РОКОВЫЕ МГНОВЕНИЯ. ИСТОРИЧЕСКИЕ МИНИАТЮРЫ

История, как в зеркале, отражает природу во всех ее неисчислимых и неожиданных формах, она не признает системы и презирает законы: то она устремляется к цели, словно поток, то создает событие из случайного дуновения ветерка. Иногда с терпением медленно нарастающих кристаллов громоздит она эпохи, а иногда трагически рассекает нависшие тучи яркой вспышкой молнии. Всегда созидающая, только в эти гениально краткие мгновения она является подлинным художником. Миллионы сил управляют мировыми событиями, но лишь редкий миг взрыва облекает их в трагические формы. Из целого столетия я попытался нарисовать пять таких мгновений, не окрашивая их внутренней правды в цвета своего воображения. Ибо история, там, где она совершенна, нуждается не в исправляющей руке, а лишь в повествующем слове.

МИГ ВАТЕРЛОО

(Наполеон, 18 июня 1815 года)

Судьбу влечет к могущественным и властным. Годами она покорно следует по стопам избранника — Цезаря, Александра, Наполеона; она любит натуры стихийные, подобные ей самой, необъятной стихии.

Но иногда — такие случае редки во все эпохи — бросается она, по странной прихоти, в объятия посредственности. Иногда — и это самые удивительные мгновения в мировой истории — нить судьбы на одну-единственную трепетную минуту попадает в руки ничтожества. И эти люди испытывают обычно не счастье, а испуг от властного напора ответственности, толкающего их в героику мировой игры. И почти всегда выпускают они из дрожащих рук доставшуюся им судьбу; редкому удается схватить случай, а заодно вознести и себя. Лишь на миг дается великое в руки ничтожеству; и кто упустит этот миг, для того он потерян безвозвратно.

ГРУШИ

Среди балов, ухаживаний, козней и ссор Венского конгресса, как разорвавшаяся бомба, с треском разлетается весть, что Наполеон — скованный лев — вырвался из своей клетки на Эльбе; ей вдогонку другая: он завоевал Лион, прогнал короля, полки с фанатическими лозунгами на знаменах переходят на его сторону, он в Париже, в Тюильри. Все было напрасно: и

Лейпциг, и кровавые войны последнего двадцатилетия. Словно схваченные чьей-то когтистой лапой, соединяются только что пререкавшиеся и ссорившиеся министры; английская, прусская, австрийская, русская армии поспешно мобилизуются, чтобы вторично и окончательно уничтожить власть узурпатора; никогда еще Европа законных монархов не была так единодушно настроена, как в эти первые дни возмущения. С севера на Францию двинулся Веллингтон, ему на помощь спешит прусская армия под предводительством Блюхера, у берегов Рейна готовится к выступлению Шварценберг, и в виде резерва медленно и тяжко проходят через Германию русские полки.

Наполеон одним взглядом охватывает грозящую ему опасность. Он понимает, что нельзя ждать, пока соберется вся свора. Он должен их разделить, должен напасть на каждого в отдельности — на пруссаков, англичан, австрийцев — раньше, чем они станут европейской армией и предопределят тем падение его империи. Он должен спешить, — пока не пробудился ропот внутри страны; он должен стать победителем раньше, чем республиканцы окрепнут и соединятся с роялистами, раньше, чем двуличный неуловимый Фуше в союзе с Талейраном — его врагом и двойником — нанесет ему смертельный удар в спину. С невероятной силой должен он, пользуясь энтузиазмом, охватившим его армию, броситься на врага: каждый упущенный день означает потерю, каждый час влечет за собой опасность. И он поспешно бросает звенящий жребий войны на самое кровавое из полей Европы — на Бельгию. 15 июня в три часа ночи авангард большой и ныне единственной армии Наполеона переходит границу. 16-го при Линьи они нападают на прусскую армию и отбрасывают ее. Это первый удар лапы вырвавшегося льва, он ужасен, но не смертелен. Побежденная, но не уничтоженная прусская армия отходит к Брюсселю.

И Наполеон готовится к нанесению второго удара, на этот раз Веллингтону. Он не должен терять ни минуты, он не может позволить себе передышку; каждый день приносит противнику подкрепление, и страна позади него, истекшая кровью, — беспокойный французский народ, — должна быть опьянена жгучим алкоголем победоносных бюллетеней. Уже 17-го он направляется со всей своей армией к вершинам Катр-Бра, где окопался холодный стальной противник — Веллингтон. Никогда распоряжения Наполеона не были предусмотрительнее, его военные приказы яснее, чем в этот день: он обдумывает не только атаку, но и все ее опасные возможности, учитывает, что побитая, но не уничтоженная армия Блюхера способна соединиться с армией Веллингтона.

Чтобы избежать этого, он отделяет часть своей армии, которая шаг за шагом должна гнать прусскую армию и препятствовать соединению ее с англичанами.

Командование этой частью армии он вверяет маршалу Груши. Это человек заурядный, но храбрый, живой, честный, положительный, испытанный начальник кавалерии, но — не больше, чем начальник кавалерии. Не столь пылкий, увлекающийся, неистовый кавалерист, как Мюрат, не стратег, как Сен-Сир и Бертье, и не герой, как Ней. Его грудь не украшена воинственной кирасой, его облик не окружен мифическим ореолом, он не обладает выдающимися качествами, которые венчали бы его чело славой и проложили бы ему путь к героическому миру наполеоновских легенд; он стал знаменит только злополучием своим, своей неудачей. Двадцать лет участвовал он во всех войнах, от Испании до России, от Нидерландов до Италии, медленно преодолевая степени отличия вплоть до звания маршала, не без заслуг, но и без выдающихся подвигов. Пули австрийцев, солнце Египта, кинжалы арабов, морозы России были устранены с его пути предшественниками: Дезе при Маренго, Клебером в Каире, Данном при Ваграмме; дорогу к высокому посту он не отвоевал, она подготовлена для него двадцатилетней войной.

Что Груши не герой и не стратег, а только человек положительный, верный, храбрый и трезвый, — Наполеону хорошо известно. Но половина его маршалов в могилах, остальные, недовольные, пребывают в своих владениях, усталые от бесконечных войн. И он вынужден доверить среднему человеку решающее, ответственное дело.

17 июня в одиннадцать часов утра — день после победы у Линьи, день перед Ватерлоо — Наполеон впервые поручает маршалу Груши самостоятельное командование. На одно мгновение, на один день скромный Груши вступает из военной иерархии в мировую историю. На один миг, но на какой миг! Приказания Наполеона ясны. В то время как сам он наступает на англичан, Груши должен с одной третью армии преследовать пруссаков. На первый взгляд очень простое поручение, прямое и ясное, но упругое и обоюдоострое, как меч. Ибо вместе с тем Груши приказано не отрываться от главной армии.

Робко он принимает командование. Он не привык действовать самостоятельно; его благоразумие, лишенное инициативы, приобретает уверенность лишь под защитой гениального взора императора, руководящего его поступками. Помимо того, он чувствует за спиной недовольство генералов и — может быть, может быть — сумрачный взмах крыльев неведомой судьбы. Только близость главной квартиры несколько успокаивает его: три часа форсированного марша отделяют его армию от армии императора.

Под проливным дождем Груши прощается. Медленно шагают его солдаты по мягкой глинистой почве за пруссаками или, вернее, в том направлении, где они предполагают найти Блюхера.

НОЧЬ В КАЙЮ

Северный дождь льет беспрерывно. Словно вымокшее стадо, продвигается в темноте наполеоновское войско. У каждого солдата фунта два грязи пристало к подошвам; нет ни пристанища, ни дома, ни кровли. Сено слишком отсырело, чтобы лечь на него; десять — двенадцать солдат прижимаются друг к другу, спят сидя — спина к спине — под проливным дождем. И сам император не отдыхает. Лихорадочное возбуждение гонит его с места на место; результаты разведки неудовлетворительны из-за непроницаемой погоды, осведомители дают лишь смутные сведения. Он еще не знает, примет ли Веллингтон сражение; нет также известий о прусской армии от Груши. И в час ночи, пренебрегая хлещущим ливнем, он идет вдоль авангарда, приближаясь на расстояние пушечного выстрела к английским бивуакам, в которых то тут, то там среди тумана вспыхивают легкие дымные огоньки, и вырабатывает план сражения. Лишь на заре возвращается он в маленькую лачугу в Кайю, в свою жалкую ставку, где находит первые депеши Груши, содержащие еще неясные сведения об отступлении пруссаков, но вместе с тем и успокаивающее обещание — продолжать погоню. Постепенно дождь затихает. Нетерпеливо ходит император взад и вперед по комнате и пытливо вглядывается в желтый горизонт, ожидая, чтобы прояснились, наконец, дали и выяснилось окончательное решение.

В пять часов утра дождь прекращается, и обволакивающие душу тучи рассеиваются, — он принимает решение. Отдается приказ по армии: в девять часов приготовиться к атаке. Ординарцы летят по всем направлениям. Барабан играет сбор. И только тогда бросается Наполеон на походную кровать для двухчасового сна.

УТРО ВАТЕРЛОО

Десять часов утра. Но еще не все полки в сборе. Размякшая после трехдневного ливня почва затрудняет передвижение и задерживает подход артиллерии. Лишь постепенно проглядывает солнце и светит при резком ветре; но это не солнце Аустерлица, яркое, лучистое, обещающее счастье, это уныло мерцающий северный полусвет. Наконец полки в сборе; перед началом битвы Наполеон верхом на белом коне объезжает фронт. Орлы на знаменах опускаются, словно пригнутые буйным ветром, кавалеристы воинственно взмахивают саблями, пехота, в знак приветствия, поднимает на штыках свои медвежьи шапки. Исступленно гремят барабаны, неистово радостно встречают полководца трубы, но весь этот фейерверк звуков покрывается раскатистым, дружным, полным восторга криком семидесятитысячной армии: «Vive I’Empereur!»24

Ни один смотр за все двадцать лет властвования Наполеона не был величественнее и восторженнее этого — последнего. Едва утихли крики, в одиннадцать часов, — на два часа позже, чем было определено, позже на роковых два часа, — отдается командирам приказ осыпать картечью красные мундиры у холма. И вот двинулся вперед с артиллерией Ней — «Le brave des braves»25.

Настает решающий час Наполеона. Несчетное количество раз описана эта битва: не успеваешь перечитывать, упиваясь всеми волнующими моментами, великолепное описание Вальтера Скотта или эпизодическое изображение Стендаля. Битва эта одинаково значительна и многообразна и вблизи и издали, с холма полководца и с седла кирасира. Это предел напряжения и драматизма, с непрерывным переходом от страха к надежде, разрешающийся в одном исключительном моменте катастрофы: пример истинной трагедии, ибо судьба избранника определила судьбу Европы, и фантастический фейерверк наполеоновской эпопеи, как ракета, возносится к небесам, навеки угасая в трепетном мерцании.

От одиннадцати до часу французские полки атакуют высоты, захватывают деревни и позиции, снова отступают и снова идут вперед. Уже десять тысяч трупов покрывают глинистые мокрые холмы открытого пространства, но в итоге — только усталость с той и с другой стороны. Обе армии утомлены, оба командующих встревожены. Оба знают, что победит тот, кто первый получит подкрепление, — Веллингтон от Блюхера, Наполеон от Груши.

Нервничая, Наполеон вновь и вновь наводит подзорную трубу, снова отдает приказания; если его маршал прибудет своевременно, над Францией еще раз взойдет, сияя, солнце Аустерлица.

Груши, невольный вершитель судьбы Наполеона, следуя его приказу, выступил 17 июня по указанному направлению, за пруссаками. Дождь перестал. Беззаботно, как в мирной стране, продвигаются молодые полки, вчера впервые понюхавшие порох; все еще не видно врага, нет и следа побитой прусской армии.

Вдруг, в то время как маршал наскоро завтракает в крестьянской избе, земля под их ногами начинает слегка трястись. Они прислушиваются. Снова и снова, глухо и уже тише грохочет гром: это пушки, батарейный огонь вдали, но не так уж далеко, самое большее — на расстоянии трехчасового перехода. Несколько офицеров по обычаю индейцев бросаются на землю, чтобы правильно определить направление. Непрерывно и невнятно доносится далекий гул. Это канонада при Мон-Сен-Жане, начало событий у Ватерлоо. Груши созывает совет. Горячо, пламенно требует Жерар, его помощник: «II faut marcher au canon!» Быстрым шагом — к месту канонады! Другой офицер его поддерживает: туда, скорее в ту сторону! Никто не сомневается, что император столкнулся с англичанами и жестокая битва в разгаре. Груши колеблется. Приученный к послушанию, он боязливо придерживается предначертаний, приказа императора — преследовать отступающих пруссаков. Жерар выходит из себя, видя его нерешительность: «Marchez au canon». Приказом, не просьбой звучит это требование младшего командира перед лицом двадцати офицеров и штатских. Груши недоволен. Он подчеркивает, строже и определеннее, недопустимость отклонения от приказа до тех пор, пока от императора нет другого распоряжения. Офицеры разочарованы; пушки грохочут среди зловещей тишины.

Жерар пытается в последний раз: он умоляет разрешить ему хотя бы с одной дивизией и горсточкой кавалерии отправиться к полю битвы и обязуется быть своевременно на месте. Груши размышляет. Он размышляет только одну секунду.

Одну секунду размышляет Груши, и в эту секунду он вершит свою судьбу, судьбу Наполеона и всего мира. Она решает, эта секунда в крестьянской избе в Вальгейме, судьбу девятнадцатого века: она — залог бессмертия — на устах этого очень честного и столь же заурядного человека, она — в руке его, нервно сжимающей меж пальцев фатальный приказ императора. Если Груши решится, если будет смел, ослушается приказа, доверяя себе и видимой необходимости, — Франция спасена. Но человек подначальный подчиняется предписаниям больше, чем велению своего разума.

Груши энергично отвергает предложение. Нет, недопустимо дробить такую маленькую армию. Его задача — преследовать пруссаков, и только. И он не соглашается отступить от полученного приказания. Недовольные офицеры безмолвствуют. Он — в кольце молчания. И безвозвратно уходит то, чего не искупят уже ни слова, ни деяния, — уходит решающее мгновение. Веллингтон победил!

И они маршируют дальше, Жерар, Вандам, с гневно сжатыми кулаками, Груши, обеспокоенный, все более теряющий уверенность: странно! Пруссаков не видно, очевидно, они покинули брюссельскую дорогу. Разведчики приносят подозрительные вести: отступление пруссаков обратилось в форсированный марш по направлению к полю битвы. Еще есть время прийти на помощь императору, и все тревожнее ждет Груши вести — приказа вернуться. Но приказа нет. Все отдаленнее раскаты пушечных залпов над содрогающейся землей: железный жребий Ватерлоо.

ВЕЧЕР ВАТЕРЛОО

Между тем уже час дня. Четыре атаки отброшены, но они заметно смяли центр Веллингтона. Наполеон готовится к решительному штурму. Он приказывает подкрепить батареи пе-

рсд Бель-Альянсом, и, прежде чем дым канонады туманной завесой спустился меж холмов, Наполеон бросает последний взгляд на поле битвы.

И вот к северо-востоку он замечает надвигающуюся темную тень. Как будто выходят из леса новые полки. Подзорные трубы обращены в ту сторону: Груши ли это, смело пренебрегший приказом, чудесно являющийся в решительный час? Нет, пленный доносит, что это авангард генерала Блюхера — прусские полки. Впервые у императора появляются подозрения, что побитая прусская армия уклонилась от преследования, чтобы своевременно соединиться с англичанами, в то время как целая треть его собственной армии маневрирует без всякой пользы в пустом пространстве. Тотчас же он пишет Груши записку с поручением во что бы то ни стало держать связь и помешать вмешательству пруссаков в битву.

В то же время маршалу Нею отдается приказ наступать. Веллингтон должен быть отброшен раньше, чем прибудут пруссаки: никакая ставка не является слишком смелой при столь малых шансах. И в эти вечерние часы следуют одна за другой ужасающие атаки, подкрепляемые свежими пехотными батальонами. То они штурмуют разрушенные селения, то их оттесняют, и снова бросается волна поднятых знамен на раздробленное уже каре. Но Веллингтон выдерживает напор, а от Груши все нет известий. «Где Груши? Где застрял Груши?» — нервно бормочет император, замечая медленное наступление авангарда пруссаков. И его командующие начинают терять терпение. Побуждаемый желанием положить конец всему, швыряет маршал Ней столь же отважно, сколь нерешительно действовал Груши, — три лошади уже унесены пулями под ним, — в одну дружную атаку всю французскую кавалерию. Десять тысяч кирасиров и драгун бросаются в этот смертный галоп, сминают каре, уничтожают батареи и взрывают первые ряды. Правда, их отбрасывают, но сила английской армии гаснет, когти, впившиеся в эти холмы, начинают ослабевать. И когда поредевшая французская кавалерия отступает перед снарядами, последний резерв Наполеона — старая гвардия — тяжкими и медленными шагами приближается, чтобы атаковать холмы, обладание которыми определит судьбу Европы.

РАЗВЯЗКА

Четыреста пушек гремят с утра с обеих сторон. На фронте топот кавалькад кавалерии сливается с залпами ружей, раздается барабанный бой, степь содрогается от многообразного гула. Но на возвышении, на двух холмах, оба командующих настороженно прислушиваются, сквозь грохот сражения, к звукам более тихим.

Двое часов чуть слышно, как сердце птицы, тикают в их руках, заглушая для них грохотание масс. Наполеон и Веллингтон, оба неотрывно смотрят на хронометр, считая часы и минуты, которые должны принести решающую помощь. Веллингтон знает, что Блюхер близок, Наполеон надеется на Груши. Оба не имеют больше резервов, и кто раньше их получит, тот победил. Оба направили свои подзорные трубы на лесную опушку, где, словно легкое облако, появляется прусский авангард. Но застрельщики это или сама армия, спасающаяся от Груши? Уже слабеет сопротивление англичан, но и французские полки устали. Тяжело дыша, как два борца, стоят они, утомленные, друг против друга, переводя дух перед последней схваткой: невозвратный час решения настал.

И вот наконец загремели пушки с фланга у пруссаков: перестрелка, ружейные залпы! «Enfin Grouchy!» — «Наконец Груши!» Наполеон вздыхает свободнее. Уверенный, что его фланги обеспечены, он собирает остатки войска и снова бросается на центр армии Веллингтона, чтобы сломить затворы Брюсселя, раскрыть ворота в Европу.

Но ружейный огонь был недоразумением: это приближающиеся пруссаки, введенные в заблуждение незнакомой формой, начали перестрелку с ганноверцами; скоро они прекратили ошибочную стрельбу, и беспрепятственно, широкой и могучей волной, выходят из леса их массы. Нет, это не Груши, подошедший со своими полками, это Блюхер, и вместе с ним — развязка. Весть быстро распространяется среди императорских полков, они начинают отступать, — пока еще в порядке. Но Веллингтон учитывает критическую минуту. Он скачет к краю так яростно защищавшегося холма, снимает шляпу и машет ею над головой, указывая на отступающего врага. Сразу подхватывают его подчиненные этот торжествующий жест. Дружно поднимается остаток английских полков и бросается на ослабленную массу французов. В то же время сбоку на усталую, разбитую армию набрасывается прусская кавалерия, подымается вой, предсмертное «Sauve qui peut!»*

Еще несколько минут — и великая армия превращается в неудержимый, гонимый страхом поток, который всех, даже Наполеона, увлекает за собой. Словно в воду, не встречая сопротивления, бросается неприятельская кавалерия в этот быстро откатывающийся и широко разлившийся поток; из сплошной пены воплей страха и отчания выуживают экипаж Наполеона, войсковую казну и всю артиллерию; только наступление ночи спасает императору жизнь и свободу. Но тот, кто в полночь, грязный и усталый, опускается в кресло в маленьком деревенском трактире, — уже не император. Его царству, его династии, его судьбе пришел конец: нерешительность маленького, ничтожного человека разрушила все, что самый смелый и дальновидный созидал в течение двадцати лет, полных героических подвигов.

ВОЗВРАТ И ПОВСЕДНЕВНОСТЬ

Не успела английская атака сломить Наполеона, как некто, доселе неизвестный, несется в экстренной почтовой карете по брюссельской дороге, из Брюсселя к морю, где его ждет корабль. Он переправляется в Лондон, чтобы прибыть раньше правительственных курьеров; благодаря тому, что вести еще не дошли, ему удается взорвать биржу: это Ротшильд, создающий гениальным ходом новую империю, новую династию — капитала.

На следующий день Англия узнает о победе, а в Париже Фуше, — этот неизменный предатель — о поражении. Уже звучат в Брюсселе и Германии победные колокола. Только один человек на следующее утро ничего не знает о Ватерлоо, несмотря на то, что он всего на расстоянии четырехчасового перехода от рокового места: это несчастный Груши; неустанно и планомерно он следует приказу — гнать по пятам пруссаков. Но удивительно: он их нище не находит: это внушает ему некоторую неуверенность. И все громче и громче пушечные выстрелы, точно взывающие о помощи. Он слышит, как дрожит земля, и каждый выстрел отдается в его сердце. Все знают: это не простая перестрелка — разгорелась гигантская, решающая битва.

Нервно скачет Груши, окруженный своими офицерами. Они избегают спорить с ним: их советы отвергнуты.

Избавлением кажется им, когда у Вавра они наталкиваются на единственный прусский отряд — прикрытие Блюхера. Словно сорвавшиеся с цепи, они бросаются к траншеям. Жерар впереди всех: гонимый мрачными предчувствиями, он ищет смерти. Пуля сражает его; поднявший свой голос громче всех — умолк. С наступлением ночи они штурмуют селение; но чувствуется: победа над этим арьергардом не имеет значения, ибо в той стороне, где поле битвы, — все успокоилось. Угрожающе тихо, жутко спокойно, отвратительная мертвая тишина. И все чувствуют, что грохот орудий был все же лучше, чем эта томящая нервы неизвестность. Битва, должно быть, решена, битва при Ватерлоо, о которой Груши получает наконец (увы, слишком поздно!) известие, вместе с настоятельным требованием Наполеона о помощи. Она решена, должно быть, эта гигантская битва, но в чью пользу?

И они ждут всю ночь. Тщетно! Известий нет, словно армия забыла о них; они бессмысленно стоят здесь, в непроницаемом мраке. Утром они срываются с бивуака и снова пускаются в поход, смертельно усталые и уверенные, что их маневрирование и передвижение потеряли всякий смысл. И вот, наконец, в десять часов утра примчался офицер из главного штаба. Они помогают ему сойти с лошади, забрасывают его вопросами. Но с лицом, искаженным от страха, с мокрыми у висков волосами, дрожа от сверхчеловеческого напряжения, он бормочет лишь невнятные слова, слова, которых они не могут или не хотят понять. Они принимают его за сумасшедшего, за пьяного, ибо он заявляет, что нет более императора, нет императорской армии, Франция погибла. Но постепенно они начинают понимать истину, воспринимают убийственную, смертельно ранящую весть.

Груши, бледный, дрожащий, опирается на саблю; он знает, что теперь начнется для него жизнь мученика. Но со всей решимостью берет он на себя тяжесть вины. Подначальный, нерешительный, подчиняющийся, он оказался не на высоте в роковую минуту, но теперь, бок о бок с неотвратимой опасностью, он становится мужчиной, почти героем. Он тут же собирает всех офицеров и со слезами гнева и печали на глазах — в кратком обращении к ним — оправдывается в своей нерешительности и горько о ней сожалеет. Каждый мог бы его обвинить, утверждать, что был лучшего мнения о нем. Но никто не осмеливается и не желает этого сделать. Они молчат, молчат. Бесконечная печаль сомкнула им уста.

И как раз в этот час, пропустив роковую секунду, Груши показывает — увы, слишком поздно! — всю силу своей воли. Все его добродетели — благоразумие, работоспособность, предусмотрительность и добросовестность — ясно выявляются, с той минуты как он предоставлен себе и не подчиняется предначертанному приказу. Несмотря на пятикратный перевес окружающего его противника, он мастерски выполненным тактическим маневром проводит свои полки, без единого пушечного выстрела, не потеряв ни одного человека, и спасает Франции, империи, остатки ее армии. Но императора нет, некому его поблагодарить; нет и врага, которому он мог бы противопоставить свои полки. Он пришел слишком поздно, и, хотя его и назначают главнокомандующим, пэром Франции и он во всех положениях проявляет мужественность и здравый смысл, — ничто не вернет ему того мгновения, которое сделало его вершителем судьбы и в котором он оказался не на высоте положения.

Так страшно мстит эта великая секунда, — секунда, которая редко предстает смертному, тому, кто призван ошибочно, кто использовать ее не может. Все обыденные добродетели, удовлетворяющие требованиям скромной повседневности, — предусмотрительность, повиновение, усердие, осторожность, — все они беспомощно плавятся в пламени решающей судьбу минуты: только гению открывается она и дает ему бессмертие. Нерешительного она отталкивает с презрением и лишь смелого возносит, как земного Бога, в царство героев.

МАРИЕНБАДСКАЯ ЭЛЕГИЯ


(Гете на пути из Карлсбада в Веймар. 5 сентября 1823 года)

Пятого сентября 1823 года по шоссе из Карлсбада в Эгер медленно катится дорожный экипаж; утро уже дрожит осенней свежестью, резкий ветер проносится по сжатым полям, но безоблачно синее небо раскинулось над широкими далями. В коляске сидят трое мужчин: великого герцога Саксен-Веймарского тайный советник фон Гете (как его пышно именует карлсбадский список приезжих) и оба его неизменных спутника: Штадель-ман, старый слуга, и Джон, секретарь, чьей рукой впервые нанесены на бумагу почти все гетевские произведения нового столетия. Ни один из них не произносит ни слова, потому что, с тех пор как они покинули Карлсбад, где молодые женщины и девушки с поцелуями и приветствиями обступили отъезжающего, губы стареющего человека ни разу не разомкнулись. Неподвижно сидит он в экипаже, и лишь задумчивый, обращенный в себя взгляд указывает на внутреннее волнение. На первой почтовой станции он сходит; спутники видят, как он торопливо пишет что-то карандашом на случайно подвернувшемся листке, и то же повторяется всю дорогу до Веймара, в пути и на остановках. В Цвотау, едва прибыв, на следующий день — в замке Хартенберг, в Эгере и затем в Песснеке, всюду он первым делом наспех записывает то, что обдумал, сидя в коляске. И дневник только лаконически сообщает: «Работал над стихами» (6 сентября), «В воскресенье продолжал стихи» (7 сентября), «В пути еще раз просмотрел стихи» (12 сентября). В Веймаре, у цели, произведение уже закончено — не что иное, как «Мариенбадская элегия», значительнейшее, задушевнейшее, а потому и любимейшее им стихотворение его старости, его героическое прощание и мужественный почин.

«Дневник внутренних состояний» — так однажды в разговоре Гете назвал стихи, и, быть может, в дневнике его жизни ни одна страница не лежит перед нами такой открытой, такой ясной в своем зачатии и возникновении, как это трагически вопрошающее, трагически сетующее свидетельство его зата-еннейшего чувства: ни одно лирическое излияние его юношеских лет не порождено так непосредственно поводом и событием, ни одно произведение не слагается до такой степени отчетливо на наших глазах, черта за чертой, строфа за строфой, час за часом, как эта «чудесная песнь, нам уготованная», эти глубочайшие, зрелейшие, действительно по-осеннему пламенеющие запоздалые стихи семидесятичетырехлетнего старца. «Плод в высшей степени страстного состояния», как он их назвал Эккерману, они в то же время обладают возвышеннейшей сдержанностью формы: так жгучее мгновение въяве и вместе с тем таинственно претворяется в образ. Еще сегодня, сто лет спустя, ничто не поблекло и не померкло в этом великолепном листе его широковетвенной, многошумной жизни, и еще века пребудет это пятое сентября достопамятным в сознании и чувствах грядущих немецких поколений.

* * *

Над этим листом, над этим стихотворением, над этим человеком, над этим часом стоит, сияя, редкая звезда — звезда возрождения. В феврале 1822 года Гете довелось перенести тягчайшую болезнь; лютый озноб сотрясает тело, подчас уже гаснет сознание, и сам он, видимо, угасает. Врачи, не усматривая каких-либо определенных симптомов и только чуя опасность, растеряны. Но вдруг болезнь как пришла, так и исчезает: в июне Гете отправляется в Мариенбад, совершенно преображенный, и можно подумать, что этот припадок был лишь симптомом какого-то внутреннего обновления, какой-то «новой возмужалости»; замкнутый, зачерствелый, педантичный человек, в котором поэзия почти целиком ссохлась в ученость, опять, после нескольких десятков лет, всецело отдается чувству. Музыка «окрыляет его», по его словам; он почти не в силах слушать без слез, как играют на клавире, в особенности когда играет такая красивая женщина, как Симановская; глубокий инстинкт влечет его к юности, и окружающие с изумлением видят, как семидесятичетырехлетний старец до полуночи проводит время в женском обществе; видят, как он, после стольких лет, снова принимает участие в танцах и ему, как он с гордостью рассказывает, «при смене дам попадаются в руки самые красивые дети». Его оцепеневшая природа магически тает посреди этого лета, и распахнувшаяся душа подпадает под влияние прежних чар вековечного волшебства. Дневник нескромно говорит о «миротворных снах», в нем снова оживает «старый Вертер»: женская близость вдохновляет его на небольшие стихотворения, он шаловливо шутит и подтрунивает, как, бывало, полвека тому назад с Лили Шенеман. Стремление к женственному еще не уверено в своем выборе: сначала красавица полька, затем девятнадцатилетняя Ульрика фон Левецов волнуют его вновь ожившее чувство. Пятнадцать лет тому назад он любил и чтил Ульрикину мать, еще год тому назад он отечески дразнил «дочурку», и вот теперь склонность сразу вырастает в страсть, охватывая все его существо, как новая болезнь, и глубже потрясая его в вулканическом мире чувств, чем какое-либо переживание за многие годы. Семидесятичетырехлетний старец мечтает, как мальчик: стоит ему заслышать в аллее смеющийся голос, как он бросает работу и спешит, без шляпы и палки, навстречу веселому ребенку. Он и сватается, как юноша, как мужчина: разыгрывается забавное зрелище, чуть-чуть сатирическое в своем трагизме. Посовещавшись втайне с врачом, Гете обращается к старейшему из своих спутников, великому герцогу, с тем чтобы тот просил для него у госпожи Левецов руки ее дочери Ульрики. И великий герцог, вспоминая не одну совместно проведенную полвека тому назад безумную ночь, быть может, тихо и злорадно посмеиваясь над человеком, которого Германия, которого Европа почитает, как мудрейшего из мудрых, как зрелейший и просветленнейший дух столетия, — великий герцог торжественно возлагает на себя звезды и ордена и отправляется к матери просить для семидесятичетырехлетнего старца руки ее девятнадцатилетней дочери. Ответ в точности неизвестен, — он, по-видимому, клонился к тому, чтобы повременить, подождать. И вот Гете — полуобнадеженный жених, осчастливленный лишь беглым поцелуем, ласковыми словами, меж тем как его все более и более страстно обуревает желание еще раз обладать юностью в этом нежном обличит. Снова домогается вечно нетерпеливый высшей милости мгновения: покорно следует он за возлюбленной из Мариенбада в Карлсбад, находя и здесь лишь неуверенность в ответ на пламенность своего желания, и с уходящим летом растет его мука. Наконец, близится прощание, ничего не обещая, даря мало надежд, и вот, в дорожном экипаже, великий прозорливец чувствует, что нечто огромное кончилось в его жизни. Но, вечный спутник глубочайшей боли, в омраченный час приходит старый утешитель: над страждущим склоняется гений, и не обретающий утешения в земном взывает к божеству. Опять, как уже несчетное число раз, но теперь в последний раз-, Гете ищет спасения от жизни в творчестве, и в чудесной благодарности за эту последнюю милость семидесятичетырехлетний старец надписывает над своим стихотворением строки из «Тассо», которые он сложил сорок лет тому назад, чтобы теперь их вновь изумленно пережить:

И если в скорби молкнет человек,

Мне Бог судил поведать, как я стражду.

сов. Еще сегодня утром, при «шумном прощании», Ульрика подбежала к нему вместе с сестрой, еще сегодня юные, любимые уста целовали его, но был ли то нежный, был ли то дочерний поцелуй? Будет ли она его любить, не позабудет ли его? А сын, а невестка, беспокойно ждущие богатого наследства, потерпят ли они женитьбу, не станет ли над ним смеяться свет? Не будет ли он через год слишком стар для нее? И если они опять увидятся, что ему сулит свидание?

Беспокойно всплывают вопросы. И вдруг один, основной, слагается в стих, в строфу, — вопрос, тревога становится стихотворением, «Бог дал ему поведать, как он страждет». Прямой, обнаженный, в стихи вторгается крик, мощный порыв внутреннего смятения:

Что мне сулит грядущее свиданье, Земного дня цветок еще закрытый? Блаженный рай, безмерное страданье… Каким волненьем глуби сердца взрыты!

И вот боль устремляется в кристаллические строфы, чудесно очищенные от собственной муки. И, блуждая в мучительном хаосе своего внутреннего состояния, в «душной атмосфере», поэт вдруг подымает взор. Из катящей коляски он видит в утренней тишине богемский ландшафт, божественный мир, противопоставленный его тревоге, и только что увиденная картина уже переливается в его стихи:

Но разве мир не тот же? Или горы Не венчаны священными тенями?

Не зреет жатва? Вольные просторы Не льнут к реке зелеными лугами?

И свод надмирный не раскинут, синий, То сонмищем видений, то пустыней?

Но слишком неодушевлен для него этот мир. В этот страстный миг он ничего не постигает вне связи с образом любимой, и магически возникает воспоминание об очистительном обновлении:

Как хрупко-светел, грезой бестелесной, Всплывает ввысь, из хора строгих туч, Подобно ей, там, в синеве небесной, Прозрачный образ, строен и летуч!

Так пред тобой, в весельи легком бала, Нежнейшая из нежных танцевала.

Но лишь мгновенье ты ее приметишь,

В воздушном очерке запечатленной; Взгляни же в сердце! Там вернее встретишь Любимый лик, волшебно переменный, Многообразный, каждый миг нежданный И каждый миг по-новому желанный.

Но, едва вызванные, черты Ульрики принимают уже чувственное обличие. Он рисует, как она его встречала и «шаг за шагом делала счастливей», как вслед за последним поцелуем она запечатлела на его губах еще «самый последний», и, блаженный счастьем воспоминания, престарелый мастер слагает на возвышеннейший лад одну из чистейших строф о чувстве самоотречения и любви, которую когда-либо создавал немецкий или какой бы то ни было язык:

В груди у нас растет тоска живая —

Чистейшей, высшей, незнакомой власти,

Таинственное имя постигая,

Отдаться вольно в благодарном счастьи.

То счастье веры! Этим высям ясным И я пред ней бываю сопричастным.

Но сама память об этом блаженном состоянии делает для покинутого еще мучительнее теперешнюю разлуку, и вот прорывается боль, почти раздирающая возвышенно-элегический строй великолепного стихотворения, прорывается обнаженность чувства, какая возможна разве только раз во много лет при непроизвольном воплощении непосредственного переживания. Потрясает эта жалоба:

И я далек! Чего же хочет властно Наставшая минута? Я не знаю;

Все, чем она богата и прекрасна, Меня гнетет, я это отвергаю.

Меня томят немыслимые грезы,

И мой удел отныне — только слезы.

И затем возрастает, казалось бы, уже до предела напряженный, последний, самый страшный вскрик:

Простимся здесь, друзья моих скитаний!

Пусть на скалах останусь я один.

Ваш путь — вперед! Вам все открыты грани,

Величье неба, широта равнин.

Исследуйте, копите, созерцайте,

В язык вселенной по складам вникайте!

А я погиб для мира, я, который Еще вчера любимцем был богов.

Они мне дали встретиться с Пандорой,

Носительницей бедственных даров,

К волшебноустой простирал я руки,

Я разлучен, и я не снес разлуки.

Никогда еще у этого сдержанного человека не вырывалось подобной строфы. Тот, кто юношей умел таиться, кто мужем владел собой, кто почти всегда отражал свои сокровеннейшие тайны лишь в подобиях, тайнописи и символах, здесь, старцем, впервые с великолепной свободой раскрывает свое чувство. Быть может, ни разу за пятьдесят лет чувствующий человек, великий лирический поэт не был в нем таким живым, как на этой незабываемой странице, на этом знаменательном перевале его жизни.

Таким же таинственным, как редкую милость судьбы, воспринимал и сам Гете это стихотворение. По возвращении в Веймар он первым делом, прежде чем обратиться к какой-либо иной работе или к домашним занятиям, собственноручно изготовляет каллиграфический список элегии. Три дня переписывает он стихи на особо выбранной бумаге, большими, торжественными буквами, словно инок в келье, и оберегает их, как тайну, даже от ближайших друзей, даже от довереннейшего из них. Чтобы не дать разнестись болтливой молве, он сам переплетает работу, укрепляет рукопись шелковым шнурком в красной сафьяновой крышке (которую он впоследствии велел заменить чудесной синей холщовой обложкой, поныне хранящейся в Архиве Гете и Шиллера). Дни раздражают и злят, мысль о женитьбе встретила дома одни лишь насмешки, а в сыне вызвала проявления открытой ненависти; только в стихах удается ему побыть с любимой. Лишь когда приезжает его навестить красавица полька Симановская, воскресают ощущения светлых мариенбадских дней, и он опять становится общителен. Наконец, 27 октября он призывает к себе Эккермана, и уже по той торжественности, которой он обставляет чтение, видно, с какой особой любовью он относится к этому стихотворению. Слуге велят поставить на письменный стол две восковые свечи, и только после этого Эккермана приглашают занять место напротив свечей и прочесть элегию. Мало-помалу допускаются к слушанию и другие, но только самые близкие, потому что Гете лелеет ее, по словам Эккермана, «как святыню». Что она имеет в его жизни особое значение, показывают уже ближайшие месяцы. Повышенная активность помолодевшего вскоре сменяется упадком. Он снова кажется близким к смерти, влачится от кровати к креслу, от кресла к кровати, не находя покоя; невестка в отлучке, сын полон ненависти, некому помочь и пособить одинокому больному старику. Тогда приезжает, очевидно вызванный друзьями, Цельтер из Берлина, ближайший его наперсник, и сразу

видит внутренний пожар. «Что я нахожу, — пишет он в удивлении, — человека, у которого такой вид, словно в теле у него любовь, вся любовь с муками юности». Чтобы исцелить его, он читает ему и перечитывает, «с искренним участием», его собственное стихотворение, и Гете не устает его слушать. «Как странно, — пишет он позже, выздоравливая, — ты своим проникновенным, мягким голосом много раз читал мне нечто до того мною любимое, что я сам себе в этом не сознаюсь». И затем пишет: «Я не могу с ним расстаться, но если бы мы жили вместе, ты должен был бы мне его читать и петь, пока не выучил бы наизусть».

Так, по выражению Цельтера, «исцеление приходит от копья, которым он был ранен». Гете спасается^- это можно утверждать — этим стихотворением. Наконец, мука осилена, последняя трагическая надежда побеждена, мечте о совместной супружеской жизни с любимой «дочуркой» настал конец. Он знает, что никогда уже не вернется в Мариенбад, в Карлсбад, в веселый мир беспечных; отныне его жизнь принадлежит труду. Он выдержал искус и отказался от обновленной судьбы: зато в его жизненный круг вступает другое великое слово: «завершение». Строгим взором окидывает он свою работу, обнимающую шестьдесят лет, видит ее раздробленной и рассеянной и решает, раз уж он не может больше строить, по крайней мере — собирать; заключается договор на «Собрание сочинений», приобретается охранительное свидетельство. Его любовь, которая еще недавно витала вокруг девятнадцатилетней девушки, обращается снова к старейшим спутникам его юности, к «Вильгельму Мейстеру» и к «Фаусту». Бодро берется он за работу, по пожелтевшим листам воссоздается замысел прошлого века. Прежде чем ему минуло восемьдесят лет, «Годы странствий» закончены, и с героическим мужеством приступает он на восемьдесят втором году к «главному делу» своей жизни, к «Фаусту», которого заканчивает через семь лет после этих роковых дней и с тем же почтительным благоговением, что и элегию, замыкает от света печатью и тайной.

Между этими двумя областями чувства, между последним вожделением и последним отречением, между началом и завершением, стоит, как перелом, как незабвенный миг внутренней перемены, это пятое сентября, прощание с Карлсбадом, прощание с любовью, претворенное в вечность потрясающей жалобой. Этот день мы вправе назвать достопамятным и благоговейно вызвать воспоминание о нем сто лет спустя, ибо с тех пор немецкая поэзия не знала более страстного и великолепного часа, нежели тот, когда неодолимое чувство излилось в эти мощные стихи.

ОТКРЫТИЕ ЭЛЬДОРАДО


(И. А. Зутер, Калифорния. Январь 1848 года)

БЕГСТВО ИЗ ЕВРОПЫ

1834 год. Американский пароход отчаливает от Гавра, направляясь в Нью-Йорк. Среди нескольких сот утомленных Европой людей находится и Иоганн Август Зутер, тридцати одного года, родом из Ри-ненберга близ Базеля; он спешит океаном отгородить себя от европейских трибуналов. Банкрот, вор, подделыватель векселей, он бросил на произвол судьбы жену и трех детей, с фальшивым паспортом в руках добыл в Париже кое-какие деньги и отправляется теперь на поиски новой жизни. 7 июля он прибывает в Нью-Йорк и в течение двух лет занимается всеми возможными и невозможными делами: становится упаковщиком, аптекарем, зубным врачом, продавцом снадобий, содержателем таверны. Наконец, скопив немного денег, он приобретает маленькую гостиницу, потом продает ее и, подчиняясь магическому зову времени, устремляется к берегам Миссури. Там он становится земледельцем, обзаводится вскоре небольшим состоянием, получает возможность спокойно коротать свой век. Но мимо его дома беспрестанно шныряют разные люди: меховщики, охотники, авантюристы, солдаты; они приходят с запада, идут на запад; и постепенно слово «запад» начинает звучать магически. Там, как рассказывают, степи, сначала одни лишь степи со стадами буйволов, пустынные днями и неделями, — их пересекают одни лишь краснокожие, — потом идут горы, высокие, недосягаемые, и, наконец, прославленный, неведомый край сказочного богатства,

никем еще не исследованная Калифорния, с молочными реками и кисельными берегами, край, доступный каждому, кто хочет владеть им, но далекий, бесконечно далекий; его можно достигнуть лишь с опасностью для жизни.

Но в жилах Иоганна Августа Зутера течет кровь авантюриста; ему не по нраву спокойная оседлая жизнь земледельца. В один прекрасный день 1837 года он продает свой дом, снаряжает экспедицию, с повозками, лошадьми и гуртами волов, и отправляется из форта Индепенденс в неведомые дали.

ПОХОД В КАЛИФОРНИЮ

1838 год. Два офицера, пять миссионеров, три женщины пускаются в запряженных волами повозках в необъятное пространство. По бесконечным степям, через горы пробираются они к Тихому океану. Три месяца длится странствие; в конце октября они прибывают в форт Ванкувер. Офицеры еще раньше покинули Зутера, теперь и миссионеры отказываются идти дальше, три женщины отдали дань лишениям — умерли в пути.

Зутер один; тщетно стараются удержать его в Ванкувере, предлагая ему службу, — он не соглашается; соблазн магического имени волнует его кровь. На жалком парусном судне он пускается в путь по Тихому океану, направляясь сначала к Сандвичевым островам, и с невероятными трудностями, минуя берега Аляски, причаливает к заброшенному уголку — Сан-Франциско. Сан-Франциско — не нынешний разросшийся вдвое после землетрясения город с миллионным населением — нет, жалкое рыбачье село, названное так в честь миссии францисканцев; это даже не главный город Калифорнии, никому не ведомой, запущенной мексиканской провинции, прозябающей в богатейшей полосе материка без всякой культуры.

Там — испанский беспорядок, усугубленный отсутствием какого бы то ни было авторитета, восстаниями, нехваткой рабочей силы, животных и людей, недостатком все преодолевающей энергии. Зутер нанимает лошадь и скачет в плодородную долину Сакраменто; ему достаточно одного дня, чтобы убедиться, что здесь место не только для фермы, для большого имения, но и для целого королевства. На следующий день он отправляется в жалкую столицу Монтерей, представляется губернатору Альверадо и излагает ему свое намерение заняться обработкой земли. С островов он захватил канаков и собирается постепенно пополнять ряды работников этими усердными, трудолюбивыми представителями цветной расы; он хочет построить селения, основать небольшое государство: колонию — Новую Гельвецию.

— Почему Новую Гельвецию? — спрашивает губернатор.

— Я швейцарец и республиканец, — отвечает Зутер.

— Согласен, поступайте по собственному разумению. Я даю вам концессию на десять лет.

Как видно, договоры заключаются там быстро. За тысячу миль от цивилизации энергия отдельного человека значит больше, чем дома.

НОВАЯ ГЕЛЬВЕЦИЯ

1839 год. Караван медленно тянется вдоль берегов Сакраменто. Впереди Зутер верхом на лошади, с ружьем за спиной, за ним два-три европейца, в сопровождении ста пятидесяти канаков в коротких рубахах, тридцати повозок, запряженных волами и нагруженных съестными припасами, семенами и амуницией, пятидесяти лошадей, семидесяти пяти мулов, стада коров и баранов и, наконец, небольшой арьергард — вот и вся армия, идущая на завоевание Новой Гельвеции.

Перед ними катится гигантская огненная волна. Они поджигают леса, расчищая этим удобным способом почву для возделывания. Еще не успел погаснуть пробежавший по стране пожар, а они среди дымящихся еще пней принимаются за работу. Строят магазины, роют колодцы, засевают не нуждающуюся во вспахивании землю, устраивают загоны для многочисленных стад; из соседних селений, из покинутых миссионерских колоний стекается народ.

Успех грандиозен. Посев дает до пятисот процентов. Амбары ломятся, стада насчитывают тысячи голов, и, несмотря на экспедиции против туземцев, смело врывающихся в расцветающую колонию, Новая Гельвеция раскинулась во всей своей грандиозной тропической красоте. Возникают каналы, мельницы и склады, реки наполняются пароходами, курсирующими вверх и вниз по течению; Зутер снабжает не только Ванкувер и Сандвичевы острова, он сажает фруктовые деревья и кусты, плоды которых славятся и возбуждают удивление и поныне. Он выписывает из Франции и с берегов Рейна виноградные лозы, и через несколько лет виноградники покрывают громадные пространства. Для себя он строит дома и роскошные фермы, выписывает из Парижа, пренебрегая ста восьмьюдесятью днями дороги, рояль фирмы Плейель, а из Нью-Йорка — паровую машину, протащенную через весь материк шестьюдесятью волами. У него кредиты и аккредитивы в самых больших банкирских домах Англии и Франции, и теперь, на сорок пятом году жизни, достигнув славы, он вспоминает, что четырнадцать лет тому назад бросил где-то жену и троих детей. Он пишет им и приглашает в свои владения. Теперь он цепко держит в своих руках приобретенное богатство, он властелин Новой Гельвеции, один из первых богачей мира; таким он останется навсегда. Наконец Соединенные Штаты, в свою очередь, вырывают из мексиканских рук заброшенную колонию. Теперь все прочно и спокойно. Еще несколько лет — и Зутер будет самым богатым человеком мира.

1848 год. Январь. Неожиданно плотник Джемс В. Маршаль является, взволнованный, к Иоганну Августу Зутеру, желая во что бы то ни стало его повидать. Зутер удивлен — он только вчера послал Маршаля на ферму в Колому, начать постройку новой лесопилки. А тот, вернувшись без разрешения, стоит теперь, дрожа от волнения, перед ним, оттесняет его в кабинет, закрывает за собой дверь на ключ и вытаскивает из кармана горсть песку с несколькими желтыми крупинками. Ему вчера бросился в глаза этот странный металл, когда он рыл землю; он высказал предположение, что это золото, но его высмеяли. Зутер с сосредоточенным видом берет зерна, производит пробу: предположение подтверждается: да, это золото. Он решает на следующий день подняться с Маршалем вверх к ферме, но плотник охвачен уже лихорадкой, которой суждено с молниеносной быстротой заразить весь мир; еще ночью, в бурю, гонимый нетерпением, он скачет обратно.

На следующее утро полковник Зутер приезжает в Колому; они устраивают на канале запруду и рассматривают песок. Достаточно просеять его слегка сквозь решето, чтобы на темном плетении последнего засверкали задержавшиеся там золотые зерна. Зутер собирает вокруг себя нескольких находящихся с ним европейцев и берет с них честное слово, что они будут хранить тайну, пока постройка лесопилки не закончится; сосредоточенный, полный решимости, он возвращается на свою ферму. Целый рой волнующих мыслей мелькает в голове. Еще не было случая, чтобы золото находили на поверхности земли, чтобы оно добывалось с такой легкостью; и эта земля принадлежит ему, это собственность Зутера! За одну ночь он перешагнул целое десятилетие.

Самый богатый? Нет — самый бедный, самый жалкий, самый разочарованный нищий на земном шаре. Через неделю тайна выдана; женщина — о, эти женщины! — рассказала случайному прохожему и дала ему несколько зернышек. Последствия беспримерны. Тотчас же рабочие Зутера оставляют работу, слесари бегут из кузниц, пастухи бросают стада, виноградари — виноградники, солдаты — оружие; все, словно одержимые, бегут, захватив решета и кастрюли, к лесопилке — вытряхивать золото из песка. На следующую ночь селение покинуто, коровы, которых некому доить, мычат и подыхают, волы ломают загородки и топчут поля, где гибнет зерно в колосьях, сыроварни бездействуют, амбары рушатся, громадный механизм гигантского производства остановился. Телеграф. передает золотую грезу через моря и материки. Люди стекаются из городов, из гаваней, матросы покидают корабли, чиновники — свои места; длинными, бесконечными вереницами тянется с востока, с запада, пешком, верхом, в повозках, поток человеческой саранчи — золотоискатели. Необузданная, грубая толпа, признающая только закон кулака и расправу револьвером, наводняет цветущую колонию. Для них не существует собственности, никто не осмеливается выступить против этих отчаянных. Они режут коров Зутера, рушат его амбары, чтобы построить себе дома, топчут его поля, крадут его машины. Прошла одна ночь — и Иоганн Август Зутер беден, как царь Мидас, задушенный собственным золотом.

Все неукротимее становится беспримерная погоня за золотом; весть распространилась по всему свету; из одного Нью-Йорка отчаливают сто кораблей, из Германии, Франции, Испании прибывают в течение четырех лет несметные толпы авантюристов. Некоторые огибают мыс Горн, более нетерпеливым этот путь кажется слишком длинным, они избирают более опасный, сушей, через Панамский перешеек. Предприимчивая компания строит здесь железную дорогу; тысячи ра-

бочих гибнут от лихорадки, чтобы доставить возможность нетерпеливым завладеть золотом на две-три недели раньше. Через материк тянутся громадные караваны, — люди всех рас и всех национальностей, — и все роются в земле Иоганна Августа Зутера, как в собственных владениях. На территории Сан-Франциско, принадлежащей ему, закрепленной за ним государственной печатью, вырастает со сказочной быстротой город; чужие люди продают друг другу его землю, и «Новая Гельвеция» — наименование его владения, — заглушается магическим словом: Эльдорадо, Калифорния.

Иоганн Август Зутер, вторично обанкротившийся, беспомощно взирает на этот грандиозный посев раздора. Сперва он пытается принять участие в поисках, думая использовать богатство при помощи слуг и товарищей, но все его покидают. И он оставляет золотоносный участок, поселяется на отдаленной ферме «Эрмитаж», ближе к горам, вдали от проклятой реки и злополучного песка. Там его находит наконец жена с тремя взрослыми сыновьями; но едва добравшись, она умирает от перенесенных в дороге лишений. Иоганн Август Зутер с тремя сыновьями, имея в своем распоряжении, таким образом, восемь рабочих рук, снова берется за обработку земли; еще раз, с помощью своих сыновей, он пробивается спокойно, неутомимо, пользуясь фантастическим плодородием этого края. Еще раз лелеет он и таит грандиозный план.

ПРОЦЕСС

1850 год. Калифорния входит в состав Соединенных Шатов. Благодаря строгому режиму в одержимой погоней за золотом стране водворяется наконец порядок. Анархия подавлена, закон снова вступает в свои права.

И тут Иоганн Август Зутер неожиданно предъявляет требования. Вся земля, на которой построен город Сан-Франциско, утверждает он, принадлежит ему по правуи закону. Государство обязано возместить убытки, понесенные им благодаря хищению его собственности. Из добытого в его земле золота он желает получить свою долю. Начинается невиданный по размерам процесс. Иоганн Август Зутер предъявляет обвинение семнадцати тысячам двумстам двадцати одному фермеру, осевшим на его плантациях, и требует их выселения с захваченной земли; требует двадцать пять миллионов долларов от штата Калифорнии за присвоенные им дороги, каналы, мосты, сооружения, мельницы, которые он построил; требует от Соединенных Штатов двадцать пять миллионов долларов в возмещение убытков, причиненных разрушением принадлежавшего ему имущества, и, кроме того, свою часть золота. Он заставляет старшего сына, Эмиля, окончить юридический факультет в Вашингтонском университете, чтобы вести этот процесс, и тратит громадные доходы со своих новых ферм на то, чтобы питать эту дорогостоящую тяжбу. В течение четырех лет проводит он процесс по всем инстанциям.

15 марта 1855 года выносится наконец приговор. Неподкупный судья Томпсон, высший чиновник Калифорнии, признает требования Иоганна Августа Зутера на землю справедливыми и право его — незыблемым.

В этот день Иоганн Август Зутер у цели. Он самый богатый человек в мире.

КОНЕЦ

Самый богатый человек в мире? Нет, и еще раз нет, самый последний нищий, самый несчастный, самый придавленный человек. Снова судьба направила против него убийственный удар, удар, сокрушивший его окончательно. В ответ на приговор поднимается целая буря в Сан-Франциско и во всей стране. Десятки тысяч людей объединяются, — все задетые приговором собственники, уличная чернь, всегда готовые к грабежам подонки; они бросаются к зданию суда, поджигают его, отыскивают судью, чтобы расправиться с ним судом Линча, и громадной толпой поднимаются, чтобы разгромить имущество Зутера. Его старший сын, застигнутый бандитами, стреляется, второго убивают, третий спасается, но, возвращаясь домой, тонет. Огненный смерч проходит по Новой Гельвеции. Фермы Зутера сожжены, его виноградники растоптаны, его имущество, его коллекции, его золото разграблены; с немилосердной злобой громадное поместье Зутера обращено в пустыню. Сам Зутер спасается от гибели с большим трудом. От этого удара Иоганн Август Зутер никогда не оправился. Все им созданное уничтожено, его жена, его дети погибли, его ум омрачен; только одна мысль неотступно вспыхивает в затуманенном мозгу: справедливость, процесс.

Целых двадцать лет блуждает старый, слабый рассудком, плохо одетый мужчина вокруг здания суда в Вашингтоне. Там во всех отделениях знают «генерала» в грязном сюртуке и рваных ботинках, требующего свои миллионы. И все еще находятся адвокаты, авантюристы и жулики, которые выманивают его последнее достояние — пенсию — и впутывают его в новый процесс. Он не хочет денег для себя, он ненавидит золото, которое обратило его в нищего, убило трех сыновей, загубило его жизнь. Он требует лишь справедливости и защищает ее с неотступной горечью маньяка. Он обращается в сенат, обращается в конгресс, он становится гернгутером26 и завещает все свои права общине, которая раздувает это дело, облачает Зутера в смешную генеральскую форму и таскает несчастного, как пугало, из учреждения в учреждение, от делегата к делегату. Это длится двадцать лет, с 1860 до 1880 года, — двадцать отчаянных, нищенских лет. Изо дня в день он осаждает здание конгресса, служит посмешищем для чиновников, забавой для уличных мальчишек; он — владелец богатейшей страны земного шара, он — на чьей земле стоит ежечасно разрастающаяся вторая столица громадного государства. Но надоедливого человека заставляют ждать, и 17 июля 1880 года в послеобеденный час, на лестнице здания конгресса, он умирает от разрыва сердца; тело нищего убирают. Тело нищего, в кармане которого бумага, обеспечивающая ему и его наследникам законное право на самое крупное состояние в мировой истории.

До сих пор никто из наследников Зутера не предъявил права на его наследство. До сих пор город Сан-Франциско и целое государство стоят на чужой земле. До сих пор не восторжествовала справедливость, и только художник Блэз Сандрар закрепил за забытым Иоганном Августом Зутером основное право исключительной судьбы — право на восторженную память последующих поколений.

СМЕРТНЫЙ МИГ


(Достоевский. Петербург, Семеновский плац. 22 декабря 1849 года)

Сонного подняли ночью, поздно, Хрипом команды, лязгом стали,

И по стенам каземата грозно Призраки-тени заплясали.

Длинный и темный ход.

Темным и длинным ходом — вперед. Дверь завизжала, ветра гул,

Небо вверху, мороз, озноб,

И карета ждет — на колесах гроб,

И в гроб его кто-то втолкнул.

Девять бледных, суровых Спутников — тут же, в ряд;

Все в оковах,

Опущен взгляд.

Каждый молчит —

Знает, куда их карета мчит,

Знает, что в повороте колес Жизни и смерти вопрос.

Стоп!

Щелкнула дверь, распахнулся гроб. Цепью в ограду вошли,

И перед взорами их — глухой, Заспанно-тусклый угол земли.

С четырех сторон

В грязной изморози дома Обступили площадь, где снег и тьма.

Эшафот в тумане густом,

Солнца нет,

Лишь на дальнем куполе золотом — Ледяной, кровавый рассвет.

Молча становятся на места;

Офицер читает приговор:

Государственным преступникам — расстрел, Смерть!

Этим словом все сражены,

В ледяное зеркало тишины Бьет оно

Тяжким камнем, слепо, в упор,

И потом

Отзвук падает глухо, темно В морозную тишь, на дно.

Как во сне

Все, что кругом происходит,

Ясно одно: неизбежна смерть.

Подошли, накидывают без слов Белый саван — смертный покров. Спутникам слово прощанья,

Легкий вскрик,

И с горящим взглядом Устами он к распятью приник,

Что священник подносит в немом молчаньи, Потом прикручивают крепко их,

Десятерых,

К столбам, поставленным рядом.

Вот

Торопливо казак идет

Глаза прикрыть повязкой тугою,

И тоща — он знает: в последний раз! —

Перед тем как облечься тьмою,

Обращается взор к клочку земли,

Что маячит смутно вдали:

Отсвет сиянья,

Утра священный восход:

Острого счастья хлынула к сердцу волна…

И, как черная ночь, на глазах пелена.

Но за повязкой

Кровь заструилась, кипит многоцветною сказкой. Взмыла потоком кровь,

Вновь рождая и вновь Образы жизни.

Он сознает:

Все, что погибло, что было,

Миг этот с горькою силой Воссоздает.

Вся жизнь его, как немой укор,

Возникает вновь, струясь в крови:

Бледное детство, в оковах сна,

Мать и отец, и брат, и жена,

Три крохи дружбы, две крохи любви.

Исканье славы и позор, позор!

И дальше, дальше огненный пыл Погибшую юность струит вдоль жил.

Вся жизнь прошла перед ним, пролетела,

Вплоть до минуты,

Когда он стал у столба, опутан.

И у предела

Тяжкая мгла

Облаком душу заволокла.

Миг, —

Чудится, кто-то сквозь боль и тьму Медленным шагом идет к нему,

Ближе, все ближе… приник,

Чудится, руку на сердце ему кладет,

Сердце слабеет… слабеет… вот-вот замрет, — Миг, — и на сердце уж нет руки.

И солдаты

Стали напротив, в один слепительный ряд… Подняты ружья… щелкнули звонко курки… Дробь барабана, раскаты…

Дряхлость тысячелетий таит этот миг.

И неожиданно крик:

— Стой!.

С белым листком Адъютант выходит вперед,

Голос четкий и зычный Тишину могильную рвет:

Государь, в милосердье своем Безграничном,

Отменить изволил расстрел,

Приговор смягчить повелел.

Слово

Странно звучит, и нет в нем смысла живого, Но вот

В жилах кровь начинает снова алеть, Ринулась ввысь и тихо-тихо запела.

Смерть

Нехотя покидает тело,

И глаза, повязку еще храня,

Ощущают отсвет вечного дня.

Потом

Веревки распутываются палачом,

Повязку белую чьи-то руки С висков, пламенеющих от муки,

Сдирают, как с березы пленку коры,

И взор, возникнув вновь из могилы, Неловкий еще, неверный, хилый,

Готов с иною, с новою силой Былые прозреть миры.

И он

Видит: там, за дальней чертой, Разгорается купол золотой И пылает, весь озарен.

Дымной встают грядою Туманы, словно влача Мрак и тлен земли за собою,

И тают в легких лучах,

И звуками полнится глубь мировая, Сливая

Их в один многотысячный хор.

И впервые внятен ему,

Сквозь глухую земную тьму,

Единый пламенный звук Неизбывных человеческих мук.

Он слышит голоса забитых судьбою, Женщин, безответно себя отдавших, Девушек, посмеявшихся над собою, Одиноких, улыбки не знавших,

Слышит гневные жалобы оскорбленных Беспомощное детское рыданье,

Тихий вопль обманно совращенных, Слышит всех, кому ведомо страданье, Всех отверженных, темных, павших,

Не снискавших

Мученического венца и сиянья.

Слышит всех, слышит их голоса,

Как они к отверстым небесам Вопиют в извечно-жалостном хоре.

И он сам

В этот миг единственный сознает,

Что возносят ввысь только боль и горе,

А земное счастье — гнетет.

И дальше, и дальше ширится в небе свет.

Выше и выше Голоса возносят Скорбь, и ужас, и грех;

И он знает: небо услышит Всех, без изъятия всех,

Кто его милосердья просит.

Над несчастным Небо суда не творит,

Пламенем ясным

Вечная благость чертог его озарит.

Близятся последние сроки,

Боль претворится в свет, и счастье в боль для того, Кто, пройдя через смерть, иной и глубокой, Скорбно-рожденной жизни обрел торжество.

И он

Падает, словно мечом сражен.

Вся правда мира и вся боль земли Перед ним мгновенно прошли.

Тело дрожит,

На губах проступает пена,

Судорогою лицо свело,

Но стекают на саван слезы блаженно,

Светло,

Ибо лишь с тех пор,

Как со смертью встретился смертный взор, Радость жизни — вновь совершенна.

Наскоро освобождают от пут.

И тут

Как-то разом потухает лицо.

Всех

В карету толкают, везут назад. Взгляд

Странно туп, недвижность в чертах, И лишь на дергающихся устах Карамазовский желтый смех.

БОРЬБА ЗА ЮЖНЫЙ ПОЛЮС


(Капитан Скотт, 1 января 1912 года) БОРЬБА ЗА ЗЕМЛЮ

Двадцатый век взирает на мир, лишенный тайн. Все страны изучены, отдаленнейшие моря прорезаны килями бесчисленных кораблей. ь горах проложены дороги, в пустынях — рельсы. Страны, еще полвека тому назад дремавшие в блаженном сумраке безвестности, наслаждаясь свободой, рабски служат теперь нуждам Европы; вплоть до истоков Нила, которых искали так долго, устремляются пароходы; водопады Виктории, впервые полвека тому назад открывавшиеся взору европейца, служат источниками электрической энергии; последняя тайна — леса Амазонки — ныне вырублены, и единственная целомудренная страна — Тибет — утратила свою девственность. Термин старых карт и глобусов «terra incognita» исчез; человек двадцатого века знает свою путеводную звезду. Для исследователя земля обеднела, и пытливая воля подыскивает себе новые пути, — она опускается в зеленый подводный мир, к фантастической фауне морских глубин, поднимается в бесконечные воздушные выси. Неизведанным остался лишь путь к небу, и, с тех пор как тверди не дают пищи земному любопытству и лишены таинственности, стальные ласточки — аэропланы — состязаются в достижении новых высей, новых далей.

Но одну лишь тайну свою стыдливо скрыла земля от человеческого взора вплоть до нашего столетия; две точки своего истерзанного, изорванного тела уберегла она от алчности собственных созданий. Северный и Южный полюсы, спинной мозг земного тела, эти две почти несуществующие, почти невещественные точки, вокруг которых она вертится веками, сохранила она нетронутыми, незапятнанными. Ледяными барьерами оградила она эту последнюю тайну, вечную зиму поставила на страже ее, в защиту от людской жадности. Мороз и вихри стеной ограждают вход, ужас и опасность смерти отгоняют смельчаков. Вечный и беспросветный сумрак витает над полюсами: над этими никем не достигнутыми краями, далеко за пределами нашего теплого мира, точно в сказочных пещерах, скрывающих клады, долгие месяцы царит мрак. Лишь солнцу дано бегло окидывать взором тот край, но человеку — никогда.

Десятки лет экспедиции сменяют одна другую. Никто не достигает цели. Где-то в стеклянном гробу покоится храбрейший из храбрых, Андрэ, тот, что вздумал на воздушном шаре подняться над полюсом, чтобы издали взглянуть на тайну земли: он не вернулся. Каждая попытка разбивалась о сверкающие ледяные стены; никому из смертных не удалось овладеть добычей, схватить хоть крупицу вечной тайны. Тысячелетия, вплоть до наших дней, победоносно скрывала Земля облик этого края от страстных взоров своих созданий. Стыдливо хранила она его целомудренным и чистым, пряча от любопытного мира.

Но юный двадцатый век в нетерпении простирает руки. Он выковал в лабораториях новое оружие, изобрел новый панцирь против стужи; сопротивление лишь усиливало его жажду. Он хочет знать истину, и уже первое его десятилетие стремится к завоеванию того, что не могли завоевать тысячелетия. Храбрость отдельных смельчаков поддерживается соперничеством наций. Не только за полюс борются они, но также и за флаг, которому суждено развеваться над новой землей; гордость рас взвинчивает самолюбие исследователей. К месту священных вожделений снаряжается крестовый поход наций. Англия, властительница морей, хочет и здесь сохранить свое imperium mundi27: Шекльтон храбро продвигается к Южному полюсу; но почти у самой цели силы покидают его. Его неудача лишь убеждает других в возможности достижения полюса, и поход возобновляется со всех сторон. Нетерпеливо ждет человечество, оно знает: ставкой является последняя тайна Земли. Америка снаряжает Кука и Пири к Северному полюсу; на юг направляются два корабля: одним командует норвежец Амундсен, другим англичанин — капитан Скотт.

СКОТТ

Некто Скотт, капитан английского флота. Некто! Его биография соответствует его рангу. Он исполнял свои служебные обязанности к полному удовлетворению своего начальства и принял участие в экспедиции Шекльтона. В его поведении нет ничего героического. Его лицо, судя по фотографии, ничем не отличается от тысячи, от десятка тысяч английских лиц: холодное, неподвижное, словно застывшее, оно полно затаенной энергии. Серые глаза, крепко сжатые губы. Ни одной романтической черты, ни проблеска веселости в этом лице, проникнутом волей и практическим здравым смыслом. Его почерк — обыкновенный английский почерк без оттенков, без прикрас, быстрый, уверенный. Его слог — ясный и выдержанный, захватывающий своей деловитостью, но без малейшего полета воображения — словно рапорт. Скотт пишет по-английски, как Тацит по-латыни, — неотшлифованными глыбами. Во всем проглядывает человек без фантазии, фанатик действительности, настоящий представитель английского народа, где даже гений скован оцепеневшей формой исполнения долга. Этот Скотт уже сотни раз являлся в английской истории: он завладел Индией и бесконечным количеством островов Архипелага, он колонизировал Африку и сражался с целым миром с той же неизменной железной энергией, с тем же сознанием связи с коллективом и с тем же холодным, застывшим лицом.

Но как сталь тверда его воля; это обнаружилось еще до совершения подвига. Скотт намерен закончить то, что начал

Шекльтон. Он снаряжает экспедицию, но ему не хватает средств. Это его не останавливает. Он жертвует своим состоянием и делает долги, уверенный в успехе. Его молодая жена дарит ему сына. Он не медлит, подобно Гектору, покинуть Андромаху. Друзья и товарищи найдены быстро, ничто земное не может поколебать его воли.

«Terra Nova» называется замечательный корабль, который должен доставить их на край Ледовитого океана. Он замечателен двойственностью своего оборудования: наполовину Ноев ковчег, полный всякой живности, наполовину современная лаборатория с тысячами инструментов и книг. Должно быть взято с собой все, что нужно для души и тела в этом пустынном необитаемом мире, и странно выделяются примитивные предметы первобытного обихода — меха, шубы, живность, наряду с утонченным современным снаряжением. И так же, как этот корабль, фантастична и двойственность самого предприятия: приключение — но обдуманное и рассчитанное, как коммерческое предприятие; смелость — в соединении с изощренной предусмотрительностью; бесконечно тонкий расчет — наряду с бесконечными случайностями.

Первого июня 1911 года они покидают Англию. В эти дни англосаксонская страна на редкость красива. Сочной зеленью покрыты луга, тепло и блестяще светит солнце над безоблачным миром. Взволнованные, следят они, как исчезают из вида очертания берегов. Они знают, что на годы прощаются с теплом, с солнцем, а иные, быть может, и навсегда. Но вверху, на корабле, развевается английский флаг, и они утешают себя мыслью, что и он плывет с ними к единственному еще не завоеванному клочку земли.

АНТАРКТИЧЕСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ

В январе они причаливают, после кратковременного отдыха у мыса Эванса, к границам вечного льда и сооружают дом для зимовки. Декабрь и январь считаются там летними месяцами, единственными, когда солнце несколько часов в день сияет на свинцово-белом небе; единственными, дающими кораблю возможность пробираться через льды. Стены выстроены из дерева, как и в прежних экспедициях, но внутри чувствуется современный прогресс. В то время как те сидели в полутьме, при лампах, наполненных ворванью, наскучившие друг другу, утомленные однообразием бессолнечных дней, люди двадцатого века владеют в своих четырех стенах всем миром, всей наукой в миниатюре. Мягко льется ацетиленовый свет, кинематограф воссоздает волшебные сцены их путешествия, проекционный прибор — тропические виды далеких стран, пианола — музыку, граммофон — человеческие голоса, библиотека — современную науку. В одной из комнат постукивает пишущая машинка, другая, темная, — для проявления кинематографических и цветных снимков. Геолог испытывает радиоактивность минералов, зоолог обнаруживает новых паразитов у пойманных пингвинов, метеорологические наблюдения сменяются физическими опытами; каждому участнику обеспечена работа на время темных месяцев, и благоразумный метод превратил единичные исследования в систему общего обучения. Ибо эти двадцать человек читают друг другу ежевечерне доклады-лекции университетского курса; каждый старается сообщить свои знания другому, и в оживленном обмене мыслями пополняется мировоззрение каждого. Узкоспециальные исследования отказываются здесь от своего высокомерия и пытаются стать, в общедоступных формах, понятными. Среди первобытного мира, затерянные в безграничном пространстве, двадцать человек передают друг другу последние достижения двадцатого столетия, и тут, в этих стенах, ощущаются не часы, а секунды мирового времени. Трогательно читать, как эти серьезные люди воспринимают радость зажженной елки, увлекаются чтением юмористической газеты «Южный полюс», издаваемой ими, как ничтожные события — всплывший кит, поскользнувшийся пони — становятся значительными, и, с другой стороны, могущественные явления природы — южное сияние, ужасающий мороз, бесконечное одиночество — приобретают характер повседневных и привычных.

Вместе с тем они отваживаются на небольшие продвижения. Они испытывают свои моторные сани, упражняются в ходьбе на лыжах, дрессируют собак. Они снаряжают склад для большого путешествия; но медленно, медленно обрывается календарь, листок за листком — до лета (до декабря), когда к ним вернется корабль с письмами из дома, до лета, когда они двинутся, наконец, вперед, к желанной цели.

Весел маленький университет во льдах, но вместе с тем серьезен и сосредоточен, ибо все понимают, что их работа должна выдержать серьезное испытание. Небольшими группами они зимой уже организуют экскурсии на несколько дней, „испытывая палатки, приобретая опыт. Не все удается; но возникающие затруднения лишь возбуждают энергию. Когда они возвращаются после экспедиций, утомленные и продрогшие, встречая радостный прием и теплый блеск плиты, эта уютная хижина на семьдесят седьмом градусе широты кажется им, после нескольких дней лишений, блаженнейшим местом в мире.

Но вот возвращается с запада одна из экспедиций, и принесенная ею весть водворяет тишину. В своих странствиях они наткнулись на зимнюю квартиру Амундсена, и Скотт сразу соображает, что, помимо мороза и опасности, возникает еще угроза того, что другой приобретет славу раскрытия тайны упорствующей земли. Он рассматривает карту, измеряет. И с ужасом отмечает, что зимняя квартира Амундсена на 110 километров ближе к полюсу, чем его. Он огорчен, но не унывает. «Вперед, к славе родины!» — пишет он гордо в своем дневнике.

Один-единственный раз упоминается имя Амундсена в его дневнике. И больше оно не встречается. Но чувствуешь: с того дня тень ужаса легла на одинокую хижину во льдах, и каждый час, во сне и наяву, заполнен этим ужасом.

ПОХОД К ПОЛЮСУ

На расстоянии мили от хижины, на холме, установлен наблюдательный пост. Там, на крутом возвышении, одиноко, точно пушка, обращенная к незримому врагу, стоит аппарат для измерения первых тепловых колебаний приближающегося солнца. Уже много дней ждут они его появления. Утреннее небо волшебно окрашено чудесными отражениями, но солнечный диск пока еще не встает над горизонтом. Это небо, сверкающее магическим красочным светом, окрыляет их нетерпение. И наконец, с вышки хижины раздается долгожданный телефонный звонок: солнце, в первый раз за несколько месяцев, подняло чело свое над зимней ночью. Его свет еще слаб, его дыхание еще не согревает морозного воздуха, еще колеблющиеся лучи не дают в аппарате долгожданных знаков, но одно приближение его уже означает счастье. В лихорадочном волнении снаряжается экспедиция, чтобы использовать короткий период света, вмещающий и весну, и лето, и осень, — период, который нам, при наших понятиях о тепле, показался бы суровой зимой. Впереди летят моторные сани. За ними сани, запряженные сибирскими пони и собаками. Дорога распределена на отдельные этапы, каждые два дня воздвигается склад, где приготовлены для возвращающихся одежда, пища и самое важное — керосин, это конденсированное тепло, защищающее от первобытного мороза. Они выступают все вместе с тем, чтобы возвращаться отдельными группами и чтобы, таким образом, последней маленькой группе, которая должна достигнуть полюса, досталось самое большое количество припасов, самые свежие собаки и лучшие сани. Мастерски выработан план, всевозможные неудачи предусмотрены. И конечно, в них нет недостатка. После двухдневного путешествия ломаются моторные сани, и их оставляют, как ненужный балласт. Пони также оказались не столь выносливыми, как можно было ожидать, но в этом случае органические орудия показали свои преимущества над техническими. Приведенные в негодность, застреленные, они дают собакам желанную горячую пищу и поддерживают их силы.

Первого ноября 1911 года они пускаются в путь отдельными отрядами. На снимках мы видим этот странный караван: сначала тридцать путешественников, потом двадцать, десять и, наконец, только пять человек, странствующих по белой пустыне первобытного необитаемого мира. Впереди один, похожий на дикое существо, закутанный в шубы и платки, которые оставляют открытыми лишь бороду и глаза: рука, закутанная в мех, держит на поводу пони, который тащит тяжело нагруженные сани. За ним второй, в таком же одеянии и такой же позе, за ним третий — двадцать черных точек, вытянувшихся в линию, среди бесконечной и слепящей белизны. Ночью они укладываются в палатках, снеговые стены сооружаются в направлении ветра, чтобы защитить пони; и утром возобновляется однообразный и отчаянный поход на ледяном воздухе, который впервые за тясячелетия вдыхают человеческие легкие.

Неудачи множатся. Погода неприветлива; вместо сорока километров они делают иногда лишь тридцать; а между тем каждый день драгоценен, с тех пор как стало известно, что кто-то незримый движется по этой пустыне к той же цели. Каждая мелочь кажется угрозой. Сбежала собака, пони не хотят есть — все вызывает тревогу; в этом одиночестве ценности меняются удивительным образом. Каждый предмет становится незаменимым. От четырех подков пони зависит, быть может, слава; облачное небо и ветер могут помешать бессмертному подвигу. Состояние здоровья путешественников ухудшается: некоторые стали страдать снежной слепотой, у некоторых отморожены ноги. Пони теряют работоспособность, так как приходится уменьшить количество корма, и, наконец, недалеко от глетчера Бирдмора их окончательно покидают силы. Печальный долг умерщвления этих храбрых животных, ставших за два года совместной жизни вдали от мира друзьями, которых каждый знал по имени и награждал ласками, должен быть исполнен. «Лагерем бойни» назвали это печальное место. Часть экспедиции отделяется и возвращается, остальные собирают все силы для трудного пути через глетчер, к опасной стене, опоясывающей полюс, которую может одолеть лишь страстное напряжение человеческой воли.

Все медленнее продвигаются они. Снег здесь обледенелый, и сани приходится не тянуть, а тащить. Твердый лед прорезает полозья, ноги изранены от ходьбы по хрусткому снегу. Но они не унывают: 30 декабря достигнут 78-й градус широты, крайняя точка Шекльтона. Конец года переполнен горечью: последний отряд должен вернуться, только пять избранных могут участвовать в походе к полюсу. Скотт внимательно осматривает людей. Они не осмеливаются противоречить, но им тяжело в такой близости от цели расстаться с товарищами и предоставить им славу первыми увидеть полюс. Жребий брошен. Еще раз пожимают они друг другу руки, мужественно скрывая волнение, — и расходятся. Два маленьких незаметных отряда двинулись: один к югу — навстречу неизвестности, другой к северу, на родину. Они оглядываются, желая в последний раз убедиться в присутствии дружественного и живого существа. Вот уже скрылась из виду и последняя фигура. Одиноко тянутся в неведомую даль пять избранных: Скотт, Боуэрс, Отс, Уильсон и Эванс.

ЮЖНЫЙ ПОЛЮС

Беспокойнее становятся записи в эти последние дни; они трепещут лихорадочно, как синяя стрелка компаса, при приближении к полюсу. В первый раз нервное нетерпение прорывается настоящим воплем: «Как бесконечно долго обходят тени вокруг нас, с правой стороны сзади и спереди налево!» Но тут же сверкает и луч надежды. Все увереннее записывает Скотт расстояния: «Еще сто пятьдесят километров; если будем так двигаться, не выдержим». Через два дня: «Сто тридцать семь километров до полюса, но они достанутся нам нелегко». И вдруг: «Всего только девяносто четыре километра до полюса.

Если мы и не доберемся, мы все же будем чертовски близко». 14 января надежда переходит в уверенность. «Только семьдесят километров, цель почти достигнута». На следующий день пишет он торжествующе, почти радостно: «Еще ничтожных пятьдесят километров; дойдем, чего бы это ни стоило!» Во взволнованных строках чувствуется напряженность нервов, трепет надежды, ожидание, нетерпение. Добыча близка; они простирают руки, чтобы овладеть последней тайной Земли.

Но следующий день — 16 января — рушит все мечты. Утром они выступают раньше обычного, нетерпение прервало ночной отдых в спальных мешках: им хочется как можно скорее окинуть взором страшное, прекрасное в своей таинственности место. Безмолвно, но весело шагают они по бездушной белой пустыне. Внезапно беспокойство охватывает Боуэрса. Его взор привлекла небольшая темная точка в необъятном снежном пространстве. У него не хватает мужества высказать свое предположение, но сердца всех встревожены той же ужасной мыслью: неужели человеческой рукой установлены здесь путеводные вехи? Искусственно поддерживают они спокойствие духа. Как Робинзон, который, заметив на острове следы человеческих ног, тщетно надеялся сначала, что это его собственные следы, так и они убеждают себя, что это — ледяная трещина или, быть может, мираж. В трепетном беспокойстве они подходят ближе, все еще стараясь обмануть друг друга, хотя знают уже, что это — норвежцы, что Амундсен опередил их.

И последнее сомнение разбивается о непреложный факт развевающегося черного флага, высоко прикрепленного к полозьям саней на месте покинутой стоянки. Совершилось великое, непостижимое: полюс Земли, тысячелетиями и, может быть, с момента создания вселенной недоступный взору человеческому — в какую-то молекулу времени, в течение пятнадцати дней, открыт дважды. И они являются вторыми в глазах человечества, для которого первый — все, а второй — ничто! Напрасны все усилия, смешны лишения, бессмысленны надежды, которыми жили они недели, месяцы, годы. Слезы заволакивают им глаза; несмотря на усталость, они не могут уснуть и, недовольные, упавшие духом, точно осужденные, делают последний переход к полюсу, который думали так победоносно завоевать. Сожаление — слишком ничтожное чувство для ужасающей трагедии, заключающейся в этом незначительном опоздании. Слова утешения застывают на устах; безмолвно тащатся они дальше. 1S января капитан Скотт достигает со своими четырьмя товарищами полюса. Стремление быть первым уже не затуманивает его взора, и он тупым взглядом окидывает убогий ландшафт. «Ничего для глаза, ничего, что бы отличалось от ужасающего однообразия последних дней» — вот описание полюса, которое дает Роберт Ф. Скотт. Единственное, что их поразило, создано не природой, а ненавистной рукой человека: палатка Амундсена с норвежским флагом, нагло и радостно развевающимся на отвоеванной человечеством крепости. Они находят письмо конквистадоров к неизвестному второму, который ступит на это место, с просьбой отправить послание норвежскому королю Гакону. Скотт берет на себе исполнение тяжелого долга: быть перед миром свидетелем чужого подвига, к которому сам он стремился пламенной душой.

Печально покидают они «изменившее им место их стремлений», холодный ветер дует в спину, возвещая близость зимы. С пророческим чувством пишет Скотт в своем дневнике: «Страшно подумать об обратном пути».

ГИБЕЛЬ

Опасность при возвращении увеличилась в десять раз. Дорогу к полюсу им указывал компас. Теперь, на обратном пути, они должны внимательно следить за тем, чтобы не потерять собственных следов, не отойти от складов, где находится пища, одежда и тепло, заключенное в нескольких галлонах керосина. Беспокойство охватывает их при каждом шаге; метель застилает глаза, а всякое отклонение от пути равносильно верной смерти. Ногам не хватает прежней свежести, когда тело еще согрето было химической энергией обильного питания и теплом их антарктической квартиры.

К тому же в груди ослабла пружина волевого напряжения. В походе к полюсу их поддерживала сверхчеловеческая надежда удовлетворить любопытство и мечту всего мира; сознание бессмертного подвига придавало им нечеловеческие силы. Теперь они борются только за спасение своего тела, за тленное свое существование, за бесславное возвращение, которого они скорее опасаются, чем желают.

Тяжело читать записи тех дней. Погода хмурая; зима началась раньше обыкновенного, и мягкий снег под их ногами смерзается в опасные трещины и провалы; он становится западней, замедляющей их шаги, и мороз томит усталое тело. После длительных блужданий они доходят до склада — маленькое торжество; огонек надежды вспыхивает в разговорах. Ничто не выявляет грандиознее духовного героизма этих людей, затерянных в необъятном одиночестве, чем то, что исследователь Уильсон, даже здесь, на волосок от смерти, неустанно продолжает научные наблюдения и к неизбежной тяжести своих саней прибавил шестнадцать килограммов редких минералов.

Но постепенно человеческое мужество уступает природе, которая гневно, с тысячелетиями закаленной силой надвигает на смельчаков орудия гибельной своей мощи — мороз, снег, ветер. Давно изранены ноги, и тело, недостаточно согретое скудной горячей пищей, ослабленное уменьшенными порциями, начинает поддаваться. С ужасом замечают товарищи, что Эванс, самый сильный, внезапно начинает проделывать фантастические вещи. Он отстает, жалуется на существующие и воображаемые страдания, и, содрогаясь, они заключают из его странных речей, что несчастный, вследствие падения или ужасных мук, лишился рассудка. Долг велит им не покидать его, но, с другой стороны, им необходимо добраться до склада, иначе… — Скотт не решается начертать это слово. В час ночи 17 февраля несчастный офицер умирает на расстоянии однодневного перехода от того «Лагеря бойни», где они впервые могут вдоволь поесть, благодаря заколотым месяц тому назад пони.

Вчетвером они возобновляют поход, но следующий склад приносит новое тяжкое разочарование; там слишком мало керосина, и они должны экономно расходовать самое необходимое — топливо, единственное верное оружие против мороза. Они тащатся дальше, один из них, Отс, — с трудом, с отмороженными пальцами ног. Ветер стал суровее, и на следующем складе, 2 марта, повторяется жестокое разочарование: снова слишком мало топлива.

Страх снова выливается в слова. Чувствуется, как Скотт старается скрыть ужас, но сквозь сдержанность речи прорывается вопль отчаяния: «Придет ли провидение нам на помощь? От людей нам больше ждать нечего». И они тащатся все дальше и дальше, без надежды, закусив губы. Отс не поспевает, он в тягость друзьям. Они вынуждены убавить шаг при полуденной температуре в 42 градуса, и несчастный знает, что он становится для них роком. Они готовы ко всему. Они просят Уильсона — исследователя — выдать каждому по десять таблеток морфия, чтобы, в случае необходимости, ускорить конец. Еще один день тащат они больного за собой. Несчастный сам обращается к ним с просьбой оставить его в спальном мешке и не связывать свою судьбу с его судьбой. Все энергично отвергают предложение, хотя дают себе полный отчет в том, что это принесло бы им облегчение. Шатаясь, он плетется еще несколько километров на отмороженных ногах до ночной стоянки и укладывается спать до следующего утра. Они выглядывают: снаружи бушует ураган.

Внезапно Отс подымается. «Я выйду на минутку, — говорит он друзьям. — Немного побуду снаружи». Их охватывает трепет, каждый понимает, что значит эта прогулка. Никто не решается возразить. Никто не решается протянуть ему руку на прощанье, и все благоговейно сознают, что Лоренс И. Е. Отс, ротмистр Иннискилингского драгунского полка, встретит смерть, как герой.

Три усталых, обессиленных человека тащатся дальше. Все ужаснее становится погода, на каждом складе новое разочарование: все время недостаток керосина, тепла. 21 марта они в двадцати километрах от склада, но ветер дует с такой убийственной силой, что они не могут выйти из палатки. Каждый вечер они надеются на следующее утро, чтобы достигнуть цели; припасы убывают и с ними — последняя надежда. Топливо иссякло. Перед ними выбор между смертью от холода или от голода. Восемь дней борются они со смертью в маленькой палатке, среди белизны первобытного мира. 29-го они приходят к пониманию того, что нет чуда, которое могло бы их спасти. Они решают ни на шаг не приближаться к грядущему року и встретить смерть гордо, как встречали все постигшие их невзгоды. Они влезают в свои мешки, и весть об их последних страданиях не доходит до мира.

ПИСЬМА

В эти минуты, в одиночестве, в непосредственной близости от незримой смерти, капитан Скотт вспоминает всех, с кем он связан, и один на лоне природы проникается сознанием братских уз, связывающих его с нацией, со всем человечеством. Фата-моргана духа наполняет эту белую пустыню образами всех людей, которые были связаны с ним любовью, верностью, дружбой, и он обращается к ним. Замерзающими пальцами дает капитан Скотт письменный отчет в своем дневнике. Он пишет письма в час своей одинокой смерти всем живым, которых он любит.

Удивительные письма! Они свободны от всего мелочного в этой неминуемой близости смерти, в них отражен кристально чистый воздух спокойного неба, сообщающий им блеск и ясность. Они обращены к отдельным людям, а говорят всему человечеству. Они обращены к эпохе, но являются достоянием вечности.

Он пишет жене. Он заклинает ее беречь сына, — его лучшее наследство, — просит предостеречь его от вялости и лени и, совершив один из возвышеннейших подвигов мировой истории, сознается: «Ты знаешь, я должен был заставлять себя быть энергичным, — у меня всегда была склонность к косности». И на краю гибели он, взамен того, чтобы сожалеть, прославляет свое решение: «Как много мог бы я рассказать тебе об этом путешествии! И насколько это лучше, чем сидеть дома, среди всяческих удобств».

Он пишет друзьям, со всей скромностью по отношению к себе, но преисполненный гордостью за нацию, сыном, и достойным сыном, которой он себя с воодушевлением признает в это час. «Я не знаю, был ли я способен на большое открытие», — говорит он без излишнего самомнения, но, как англичанин, находит для себя хвалебные выражения: «Наша смерть послужит доказательством тому, что храбрость и выносливость не покинули нашу расу». И в чем не позволили ему сознаться целую жизнь упрямство мужчины и душевное целомудрие, — в дружеских чувствах, — он сознается теперь, в свой смертный час. «Я никогда в жизни не встретил человека, — пишет он своему лучшему другу, — которого бы я так любил и уважал, как вас; но я никогда не мог вам показать, что для меня означает ваша дружба; вы многое мне дали, а я ничего дать не умел».

И он пишет последнее письмо, лучшее из всех, — английскому народу. Он чувствует себя обязанным засвидетельствовать, что в борьбе за славу нации стал жертвой невзгод без собственной вины. Он приводит все случайности, которые вооружились против него, и голосом, которому близость смерти придает удивительный пафос, просит всех англичан не оставлять его близких. Его последняя мысль отделяется от собственной судьбы, его последнее слово — не о смерти, а о жизни других. До последней минуты, пока карандаш не выскользнул из замерзших рук, капитан Скотт вел своей дневник. Надежда, что у его трупа найдут эти листки, свидетельствующие об английском мужестве, дала ему силы для нечеловеческого напряжения. Последние слова этого героического дневника

посвящены близким. «Перешлите этот дневник моей жене», — пишет он. И в жестоком сознании грядущей смерти вычеркивает «моей жене» и пишет сверху страшные слова: «моей вдове».

ОТВЕТ

Неделями ждут товарищи в хижине. Сначала спокойно, потом с легкой тревогой, наконец, с возрастающим волнением, которое постепенно переходит в глухую уверенность. Дважды высылались экспедиции на помощь, но погода гнала их назад. Всю долгую зиму остаются несчастные в хижине; тень катастрофы тяжестью ложится на их сердца. В эти месяцы судьба и подвиг капитана Роберта Скотта преданы снегу и молчанию. Природа наложила на них свою печать; но друзья отправляются в путь, чтобы вырвать тайну из ее рук и спасти ее для человечества. 29 октября, в начале полярной весны, снаряжается экспедиция на поиски трупов. 12 ноября они достигают палатки. Там находят тела героев, находят Скотта, который, умирая, братски обнял Уильсона, находят письма, документы. Сооружают могилу. Простой черный крест над снежным холмом одиноко высится в белом пространстве, простотой своей являя величественный памятник. 18 января прибывает, наконец, корабль «Terra Nova», хижину сносят. Печально, но гордо возвращаются участники экспедиции с драгоценными записями в Новую Зеландию. После месяца плавания они причаливают, и телеграф передает миру весть о капитане Скотте. В одно мгновение слова телеграммы облетают оба полушария, и весть, месяцами таившаяся в снегу, находит отзвук в сердцах миллионов людей. Лондон, Англия, весь мир за несколько минут узнают, что завещал умирающий в глубоком одиночестве полярной природы: он сознавал в этот страшный час, что умирает ради всего мира, ради будущего, — и вот весь мир вновь охвачен на мгновение сочувствием к его судьбе. Ни одно слово поэта не читалось Англией с таким пламенным чувством, как эти строки; ни один герой со времени гибели Нельсона не задел в такой степени героического сознания целой нации; его портрет мелькает в бесчисленном количестве экземпляров перед глазами; все колокола Англии прославляют его подвиг; все сердца полны им. Бесконечное напряжение жизни — ответ на его предсмертный призыв, ибо его жизнь и деятельность явились для нашего времени доказательством, что героизм не отцвел вместе с мифическим миром, что он пребывает и в нашей жизни. Этот призыв к духовному величию обращен был к каждому, — мы чувствовали это, — и в каждом из нас горячо заговорило героическое чувство, то, что тускло мерцает в повседневности. В грандиозной борьбе противоречивых жизненных сил смерть создала многогранную жизнь, неудача породила новый прилив мужества, гибель — героический подъем. И последний удар угасающего сердца заставил тысячи сердец забиться звонко и трепетно.

О всем величии его подвига, о сменах ужаса и надежды свидетельствует книга28; с трепетным благоговением открываешь ее страницы, перелистываешь сначала небрежно, потом с возрастающим волнением; это — дневник, найденный на груди замерзшего. Он выкопан из белой могилы, принявшей его, запечатлен смертью, начертан той возвышенной жизнью, которую мы называем героической, с тех пор как не осмеливаемся признать в нашем существе присутствие божественного. Эти страницы сопровождаются большим количеством иллюстраций, и многие из них изображают то, чего не видел ни один смертный: Скотта и его товарищей у полюса и накануне их героической гибели. Бесцветная пластинка, однажды освещенная, запечатлела то, что было когда-то, и эти картины, немые свидетели великих мгновений, отражают чудеса, сотворенные нашей эпохой; они закрепили прошлое, оживили мертвое и воссоздали облик тех людей, которые свидетельствуют о необыкновенном в нашем мире не менее убедительно, чем новейшие изобретения и открытия. Ничто в наши дни не показало с большей убедительностью, чем эта неудачная экспедиция, что не по исходу нужно судить о достижениях воли, а по затраченной энергии. Деяние само по себе бесплодно, будучи единичным, но воля и напряжение бессмертны, так как они порождают подражание. Смерть капитана Скотта — это мученическая смерть за веру в человека, чудо человеческой воли; его кончина должна быть священна для мира. Из такой смерти произрастет тысяча жизней, и такое умирание не гибель, а прямая ее противоположность: бессмертие.

Загрузка...