Вряд ли город Дубна слышал песни в строю. Впрочем, город этот строили не то заключенные, не то пленные немцы. Может быть, они что-то нестройно выкрикивали из репертуара, утвержденного лагерным начальством. Теперь другое время. Теперь пленных немцев нет.
И нам свободно и радостно. Может, потому, что сегодня первый летний день и он — «совершенно случайно» — оказался воскресеньем. Может, потому, что мы обгорели на солнце и на пляже познакомились с двумя девушками, которые выдавали себя за артисток закрытого (только для ответработников и заграницы) цирка. Может, потому, что нет пленных немцев. Может, потому, что мы все шли в гости к академику, а академики, как известно, получают большие деньги, и тот академик, к которому мы шли, возможно (но не обязательно), покормит нас обедом. Может, потому, что все мы были без жен и могли дурачиться сколько нам вздумается.
Я сказал: «Ну-ка, ласточки, давайте прибавим шаг, потому что академик ждет до пяти, а сейчас четыре!»
Мы никогда не следим за собой, не думаем, как говорим. Наш речевой аппарат выталкивает информацию согласно приобретенному опыту, готовым откликам, шаблонам подражательства. Это «ну-ка», это «прибавим шаг» — все это издалека, из глубин памяти, от белых, полинялых на ветрах палаток, от пахнущих одеколоном старшин, от стонущих на песчаных косогорах танков с десантом на борту, от ежедневного строя в столовую: кружка с ложкой за поясом, барабан впереди. Запевай! Я некоторое время ждал — как-то неестественно петь по команде. Но все же ей нужно и подчиниться. Поэтому я ждал ровно столько времени, сколько требовалось сержанту для того, чтобы ему в голову пришла мысль, что никто не запевает и это есть неподчинение приказу. Правда, я и сам стал сержантом, и сам водил роту, и сам командовал — запевай! Но никогда после команды не искал глазами в строю запевалу и никогда грозно на него не глядел. Я знал, что это для него унизительно.
Я пел:
Бронетанковая школа
Комсостав стране своей кует.
Танки в бой вести готовы
За трудящийся народ!
Я пел:
Джон, подшкипер с английской шхуны,
Плавал немало лет,
Он объездил (!) моря-лагуны (!),
Старый и Новый Свет!
(В армии много таких песен. Они совершенно бессмысленны, и просто — я понял это позже — просто глупо в них искать какой-то смысл. Строевая песня связывает мужчин, показывает им, что их — много; слова в ней нужны только для того, чтобы что-то вместе крикнуть, вместе шагнуть, вместе свистнуть на всю улицу, весь квартал, весь мир; она нужна для того, чтобы вместе тянуть по этому холоду ледяной путь до столовой, до лета, хотя бы до демобилизации.)
Я пел:
На рейде у пирса эсминец стоял,
Матросы с родными прощались.
А море сверкало такой красотой
И где-то вдали исчезало.
А там — в той аллейке, где пел соловей,
Где часто звучала гитара,
С девчонкой прощался моряк молодой,
Надолго ее покидая.
Он снял бескозырку и тихо сказал:
Прощай, дорогая Маруся!
Вот скоро возьмем Севастополь родной,
К тебе, дорогая, вернуся.
А боцман стоял и на это смотрел,
Смотрел и как будто смеялся.
Раздалась команда — поднять якоря! —
Крик боцмана громко раздался.
Эсминец пошел все вперед и вперед,
Машины в ритм сердца стучали,
А море сверкало такой красотой
И где-то вдали исчезало!
— Самое страшное ругательство на Севере, — сказал Ленька, — это волосан или волосюга. Если один капитан сказал в эфире другому, что он волосан — все море закричит, корабли на таран пойдут! Точно. Другое слово — баклан. «Баклан», понятно, послабже «волосана», но тоже слово хорошее. Как сказал — баклан, так в морду сразу первый давай, потому что все равно схлопочешь. Так уж лучше первому, правильно? Есть такой закон проверенный!
Остальные ругательства, которыми в России ругаются, — чешуя, лишний труд. А вот за баклана — враз схлопочешь. А то и ножик достану. Вот он, тбилисского производства. Со стопором. А за волосана…
Ленька только безнадежно махнул рукой. Стало быть, и думать нечего про волосана.
— Ну-ка вот ты, — сказал Ленька Вовику, — обзови-ка меня бакланом!
— Зачем? — спросил Вовик.
— А-а! — торжествующе сказал Ленька. — Стало быть, не держишь меня за баклана?
— Ни в коем случае, — сказал Вовик, — это было бы в высшей степени безнравственно.
— То-то, — сказал Ленька все с той же торжествующей интонацией, будто доказал нам обоим нечто замечательное и важное.
Тут по совершенно пустому вагону нашему, который летел меж рыжих лесов в серой воде мелкого дождя, прошла проводница с веником. Ленька мигом завопил:
— Дочка, дочка, дай шашек!
— Всем вам дай да дай, — вдруг сказала проводница, — всем давать — с ума сойдешь!
— Ишь ты какая шустрая, как ботинок, — подмигнув нам, сказал Ленька, — а ты иди сюда, посмотри, что у меня есть!
— Видала, видала, не такие видала! — весело крикнула уже с конца вагона проводница.
— А ты все ж иди, устроим матч-реванш! — не унимался Ленька.
— Я себя не на помойке нашла! — крикнула проводница и хлопнула дверью.
— Веселая девушка, — горестно сказал Вовик и налил еще по стаканам. Я разрезал на дольки оставшуюся половину арбуза.
— Ну что, — сказал Вовик, — выпьем за предстоящие наши три года!
— На хрена они нам сдались! — сказал Ленька. — Там выпить уж не удастся!
Мы стукнулись стаканами, с чувством стукнулись, так что немного и водки пролилось на ржавый коленкор столика от нашего удара. Пустой вагон — ну совершенно пустой — все мчался по осенним лесам в серой воде мелкого дождя. По рельсам. По шпалам. Говорят, что здесь под каждой шпалой лежит человек. То была одноколейная дорога на Воркуту.
С Ленькой Шнурковым мы познакомились вот в этом вагоне два часа назад. Он одиноко сидел в пустом купе и тоскливо поигрывал ножиком тбилисского производства. Со стопором. Думал, что ему одному ехать в этом пустом вагоне сквозь дождь пять часов до Котласа.
Но мы с Вовиком тут же в Леньке признали «своего», потому что ехать в такой рванине можно только в армию. Мы выпили в связи с нашим знакомством бутылку водки, припасенную для особого случая (мы тут же решили, что случай нашего знакомства — «особый»), выяснили, что Ленька шофер, а шоферам в армии законно, что во флот уже не заберут, потому что «флотский» эшелон проехал, это Ленька своими глазами видал и выпивал с ребятами из этого состава на станции Кизема. Мы сообщили Леньке, что кончили институт и по недоразумению попали в армию, а Ленька нам сообщил, что он окончил в свое время семилетку и едет в армию в полном соответствии с Конституцией (основным законом) СССР. Вовик все вставлял в наш разговор разные умные словечки — «патронаж», «амбиция», «полиглот», но я его пинал за это под столом, и он перестал перед Ленькой выставляться. Наконец, мы выпили вторую бутылку, припасенную для «особо особого» случая, Ленька лег на полку, а Вовик, придерживаясь за стенки, пошел зачем-то в тамбур. Я тоже поплелся за ним с тайной мыслью, как бы мой друг не вывалился из вагона. Протиснулся в тамбур. Вовик стоял у мокрого окна и целовал фотокарточку. Я знал эту фотокарточку.
Он медленно поднял голову, грустно улыбнулся и стал прятать в карман этот дурацкий кусок бумаги, на котором видно, как Светка пляшет на демонстрации возле Музея изобразительных искусств имени Пушкина.
— Напился я, — виновато сказал он.
— Ладно, — сказал я, — Светка тебя простит. Пошли.
Вовик покорно поплелся обратно в вагон и лег на полку…
Когда мы проснулись, серый дождь превратился в черный, под полом, под металлической опорой рельсов медленно погромыхивала пустота пролетов, желтые керосиновые огни города Котласа по-волчьи горели в черной воде Северной Двины.
…Пересыльный пункт в городе Котласе, на котором мы жили четыре дня, был местом довольно веселым. Я это понял сразу же, как проснулся утром под потолком на трехэтажных нарах. Во всяком случае, до меня здесь побывало немало достойных людей. Это я установил, изучая различные назидательные надписи на потолке, до которого было рукой подать — буквально. Некоторые из них были иллюстрированы различными рисунками, но, к сожалению, стиль их был весьма однообразен и напоминал работы Майи Березовской. Например, нравоучительное высказывание «Вот что нас губит» было снабжено пояснительными рисунками — что же, в конце-то концов, нас губит. Вот что: женская нога, пиковый туз, папироса, кинжал, бутылка вина. Среди всех изречений, касавшихся в основном женского коварства, выделялась надпись-крик, искусно и талантливо вырезанная на потолочных досках и исполненная в большом формате. Надпись гласила: «Прощайте, проклятые нары!»
Каждое утро мы втроем уходили на пристань, валялись там на сухих бревнах, смотрели на далекую полосу синих лесов за Двиной, на белую спичку церкви над ними, на серебряную от теплого осеннего солнца воду, на старые колесные пароходы, на буксиры с высоченными рубками, которые передвигали большие баржи с песком прогрессивным методом толкания.
Бывало, что Ленька, вдохновленный этой картиной мирного труда, сипловато вдруг пел «пароход плывет, Анюта». Но в основном они с Вовиком вспоминали «минувшие дни», победы и различные приключения. Не знаю, как Ленька, но Вовик гусарил вовсю.
— У нас было так, — говорил он, — весь семестр гуляем, как вольные казаки, на лекции не ходим, конспектов у нас нет, наступает сессия. Ну, степуха-то нужна, кому она не нужна? За ночь — понял, — за ночь берешь предмет — и назубок.
Вовику, по-моему, стало самому стыдно от такого беспардонного вранья, поэтому в конце тирады он вдруг стал проявлять склонность к честности.
— Конечно, — сказал он, — кроме исторической грамматики. Это ж страх! Третья мировая война!
— Ну?! — удивился Ленька.
— Без трепа говорю. Железно. Третья мировая. Вон рыжий, — Вовик кивнул в мою сторону, — еле сдал. Да и то по чужой шпаргалке. Ну-ка вспомни — «редуцированные гласные»! А? Жуть!
— У нас тоже, — понимающе подержал Ленька, — как получка, так все шофера пьяные. А один в прошлом году корову задавил. На газоне.
— Насчет пьянок ты мне не рассказывай, — живо откликнулся Вовик, будто каждый вечер валялся под забором. — Как степуху получили, так берем молдавское вино, на такси и в Серебряный бор. Вот заплываешь на середину Москва-реки с бутылкой, и там ее надо выпить и приплыть обратно. Тоже загвоздочка, понимаешь ли, будь здоров! Приплываешь обратно — только одними междометиями общаешься!
— Это верно, — сказал Ленька, — я вот когда в столярах работал, приходишь, с утречка махнул кружку политуры… чего, чего смотришь, точно говорю. На ведро политуры нужна пачка соли. Это я вам как столяр говорю. Ну вот, халат, стало быть, в тисках зажмешь, чтоб от верстака не отхиливаться, мастер идет, доволен, все на месте, на рабочих местах стоят. Ну а потом, конечно, домой волокешься, все ямы твои.
Подавленный ярким примером с политурой, Вовик шмыгнул носом, поскреб в затылке.
— А у меня — вот смех — как отец выпьет, так начинает Блока читать. Уж сколько раз мы ему говорили, чтобы хоть разнообразил программу, нет, читает одно. Помнишь, Лень: «Ночь, улица, фонарь, аптека, бессмысленный и тусклый свет…» Помнишь?
— А у меня батя, — сказал Ленька, — как выпьет, так идет к свиньям ночевать. Берет старую шинель, полушубок и в сарай. И матушке говорит: я — свинья.
— А у нас один студент пьяный в читалку пришел.
— А у нас двое ребят метилового спирта выпили и умерли.
— А у нас был такой случай…
— А у нас тоже был такой случай…
Наконец Вовик вытащил свой главный козырь:
— А у нас в Доме кино после вечера один режиссер на другое утро пришел в гардероб и спрашивал там свои зубы!
— Это как? — спросил Ленька.
— А вот так. У него челюсть была вставная.
Ленька некоторое время молча обдумывал это сообщение, потом со вздохом признался:
— Да, такого у нас на автобазе не было…
Ежедневно мы воровали на базаре огурцы. Все происходило следующим образом: мы с Вовиком наваливались на край огромной бочки старика и смотрели, как в темных глубинах рассола покоятся желто-зеленые торпеды. Что делал Шнурков в это время, я лично не видел. По сценарию, начинался разговор. Вовик тяжело говорил мне:
— О-ох… башка разламывается, ну просто разламывается…
Старик мгновенно вскидывал сухенькую голову и, мелко манипулируя ртом, прогонял нас:
— Бандиты, бандиты, проходи-проваливай! Много вас тут, пробников, пробуют, пробуют, полбочки опробовали, голики пьяные, бандиты!
Вовик отвечал:
— Дедушка, смотри, как я сейчас парирую все твои чрезвычайно слабые аргументы. Реклама — двигатель торговли. Этот афоризм появился в середине прошлого века в Североамериканских Соединенных Штатах. Кто же не рекламирует свою продукцию? Только капиталист Генри Форд-второй может поместить в журнале «Пари-матч» пустой разворот белой, абсолютно белой бумаги, где ничего не изображено. Понимаешь, дедушка? А внизу мелко-мелко написано: на этой странице должна быть помещена реклама автомобильной фирмы «Форд». Но «Форд» в рекламе не нуждается! Конечно, все это вранье. Форд в рекламе тоже нуждается, и эта пустая страница — просто реклама в самом изощренном виде. Это ясно и ежу. Но нужно, дедушка, быть Фордом, чтобы сострить — я в рекламе не нуждаюсь. Опасная шутка! Теперь смотри — я протягиваю руку, чтобы попробовать твой продукт, а ты мою руку, несущую добро и доверие, грубо отвращаешь дланью своей. У тебя хорошие огурцы? Как ты сам считаешь?
— Огурчики из-под Микуни, — сказал дед, — с самого перегною!
— Вот видишь, ты говоришь, что огурцы хорошие. Ты проводишь сейчас словесную рекламу, просто огульно и бездоказательно заявляя, что твой продукт — отменного качества. Это самая малоэффективная реклама, дорогой! Уважающие себя фирмы сейчас бесплатно — понимаешь? — бесплатно выдают на ярмарках, международных выставках свои изделия, только бы о них знали в мире, только бы понравилась их продукция, нашла бы своего покупателя! Я не спорю, может, твоя тактика стоять с черпаком в руках у бочонка и быть готовым любого огреть этим черпаком — хороша. Не спорю. Действует. Но стратегия — никуда не годится. Вот простое дело: я попробовал, мне понравилось. Я товарищу назавтра говорю: там на базаре есть прекрасные огурчики. Как войдешь в ворота, направо у старика буденновца. Вот и у тебя сальдо с бульдой сойдется! И старуха в лысину поцелует. И граждане с похмелья спасибо скажут. А ты против всего этого выступаешь, как плотина стоишь на пути новых идей в экономической политике! И все из-за одного гнилого огурца, от которого и коза-то отвернется!
— Коза отвернется??!
От непонятных слов — реклама, Форд, сальдо с бульдой, — от нашего вида, который он никак не может квалифицировать, от жуткого оскорбления насчет козы старик начинает трястись и вправду хватается за черпак.
— Коза отвернется?! — трагически вопрошает он.
— Да, — сказал я, — пожует и выплюнет!
Старик весь передергивается, будто случайно схватился за двести двадцать вольт, замахивается черпаком и вдруг достает из самой гущи бочки свои соблазнительные богатства с прилипшими к ним веточками укропа, листиками, какими-то ягодами.
— На-ка, накося, весь черпак спробуйте, — кричит он нам, мелко перебирая твердыми потрескавшимися губами. — Выплюнешь аль нет? Огурчики раз к разу, с самого перегною, витамины на все буквы!
Мы гурмански пробуем, оттяпывая молодыми зубами сразу по пол-огурца, поднимаем глаза к небу, словно сравнивая эти огурцы — «с самого перегною» — с другими, когда-либо съеденными в нашей жизни.
Обычно в это время Ленька начинает, гнусно фальшивя, насвистывать «Я на речку шла», значит, все в порядке. Сцена не нуждается в дальнейшем развитии.
— Да, дедушка, — говорит Вовик, — продукт твой хорош, и сразу видно, что на перегное.
— На самом! — подтверждает дед.
— Но у нас отсутствуют пенёнзы, мы, правда, на правах общественников-дегустаторов можем подтвердить перед всем базаром или перед другим любым честным собранием, что огурчики у тебя отменные!
— Поэтому к тебе и обращаемся, — говорит Ленька, выглянув из-за наших плеч.
Мы организованно отходим, прикрывая Леньку, у которого под телогрейкой бугрится добыча.
— Покупщики! — презрительно кричит нам в спины дед. — Таких покупщиков на базар пускать не надо!
Необъяснимый феномен — к старику мы приходили четыре дня. К одному и тому же старику четыре дня подряд. Как он нас не запомнил — совершеннейшая загадка. Склероз. Не курите, дети! И никогда не пейте водки!
По вечерам мы ходили ужинать в ресторан речного вокзала. Помещался он на втором этаже огромного деревянного дома. Входящего в это грязное помещение сразу же поражало гигантское панно, занимавшее всю стену. На панно были изображены атлетические моряки в полной парадной форме и девушки в купальных костюмах с глупыми лицами. Все они бежали куда-то по обрывистому берегу реки. По реке, в свою очередь, плыл, свирепо дымя, большой пароход. Река была темно-синяя, небо — голубое, облака — белые.
Мы усаживались в углу, брали рыбу, хлеб, водку. Грязный зал ресторана, покачиваясь, плыл в табачном дыму промозглой речной ночи. Неведомый человек, заводивший пластинки, ставил через одну песню «Замела метель дорожки, запорошила», и это напоминание о близком снеге, о зиме звучало как эпиграф к нашей будущей жизни. Леньке песня нравилась очень, он, грустно подперев голову добротным кулаком, на котором были выколоты две горы, солнце, встающее из-за них, и слова «Привет из Заполярья», тихонечко нахныкивал эту песню.
— Законное произведение, — говорил он.
— Дрянь, — говорил Вовик, — бугешничек для комсомольского актива.
— Ты, Ленька, с Вовиком не спорь, — говорил я, — он у нас после армии станет народным артистом СССР Советского Союза. Понял? У него корреспондентки из газет будут мнение насчет песен спрашивать. Он будет отвечать на молодежные анкеты: «Что бы вы сказали, если бы вы первым из людей увидели пришельца из космоса?»
— Я б ему сказал, — сказал Ленька, — иди ты!..
— Вот видишь — это сказал бы ты, а народный артист СССР Советского Союза тов. Красовский ответил бы по-другому. Кроме того, его отца прокляла католическая церковь. Не каждый день бывает.
— Трепешь, — сказал Ленька. — Вовик, правда?
— Он написал статью против Ватикана, и за это ему три дня пели анафему во всех католических церквах, а Папа Римский проклял его.
— Дела, — сказал Ленька. — А вот моего отца никто не проклял. Он, правда, статей не пишет… Может, от этого?
— Все возможно…
Если старик с огурцами отличался жутким склерозом, то наш Ленечка, он наоборот — феноменальной памятью. Особенно хорошо он помнил один анекдот, который рассказывал нам каждый раз, как только мы выпивали.
— Я вам лучше, кореша, анекдот расскажу!
— Валяй.
— Хороший анекдот.
— Ну валяй-валяй!
— Спрашивают у парня: как фамилия? А он отвечает — вербованный! А звать-то? А он говорит — шесть месяцев!
Мы смеемся, Вовик бьет маленьким сильным кулачком по столу, подпрыгивают тарелки, подпрыгивают ворованные огурцы с прилипшими к ним махорочными квадратиками, девушки в разноцветных купальниках глупо улыбаются на бегу. Мы — призывники Советской Армии, общепринятым путем провожающие свою прошлую жизнь. Мы еще не знаем, как она называется. Детство, отрочество, юность? Студенчество? Годы работы на производстве? Нет. Только через несколько дней мы узнаем — да и то не из официальных реляций, а просто так, из разговоров, что все, что было до того дня, когда мы переступили порог казармы, — детство, школа, друзья, обиды, пионерские лагеря, первая любовь, первое понимание отчизны, страх перед женщиной и неизъяснимая тоска при виде летних закатов, вся многозначительность молодой жизни, где каждый день наполнен до краев самосознанием, и — мало того! — все, что будет после армии — женитьба, дети, их судьбы, смерть родителей, наши собственные смерти, — все это называется одним словом — гражданка. И «гражданка» не в смысле — женщина, а «гражданка» в смысле — жизнь.
Перед медицинской комиссией, голые, красные от молодых врачих, мы с Вовиком попросились в горнострелковые войска (в чем нам было отказано — нет такого у них наряда), а Ленька Шнурков — когда его спросили, в какие войска желаете — с гордо поднятой головой шагнул почему-то вперед и громко выкрикнул:
— Жалаю в партизанские!
В этом ему тоже было отказано.
Вечером — погрузка в эшелон. Нас долго строил и выравнивал какой-то офицер. В темноте не было видно его чина. Он явился автором очаровательной фразы: «Выходи строиться на построение». Кроме того, он беспрерывно говорил — а ну! «А ну подравняться! А ну прекратить разговоры!»
В вагоне — так называемом пульмане — мы мигом захватили верхние нары с видом на дверь и валялись там, свесив головы. Внизу затопили буржуйку. Около нее сидел на полене маленький парень и грустно подшуровывал кочергой. Туманная и сырая ночь, невыразимо томительная и печальная, плыла над мокрыми рельсами. Где-то за путями над ребристыми крышами товарных вагонов висел одинокий фонарь. Восемьдесят человек лежали на нарах нашего вагона, переговаривались вполголоса, как на похоронах. Кто-то в углу, в темноте, попробовал гармошку, она дважды пиликнула и смолкла.
Наконец лихо, по-разбойничьи крикнул паровоз, состав с грохотом дернулся, чай плеснул из кружек на буржуйку. Свет от фонаря медленно пополз по вагону, стал уменьшаться, превратился в щелку и пропал.
В углу вагона кто-то ужасно взвыл:
Вологодские девчаты
Носют сини трусики!
Ленька подался вперед и закричал:
— Эй ты, чурка с глазами, заткнись!
В углу замолчали.
— Это что там воняет? — спросил чурка с глазами.
— Жаль, морды твоей не видать! — сказал Ленька.
— А ну отставить разговоры! — крикнул сверху невидимый офицер. Он чиркнул спичкой и зажег лампу «летучая мышь».
— Утром встретимся возле околицы! — пригрозил в темноту Ленька.
Мы стали укладываться, но встретиться с ребятами из того угла нам пришлось не утром. Гораздо раньше. Впрочем, я не могу сказать точно, что это были именно те ребята. Потому что темно было…
Было темно, когда меня толкнул в бок Ленька:
— Дай спичек!
— Каких спичек? Спички у Вовика!
— Вовик, Вовик, дай спичек!
— Ну кончайте, кончайте, ну дайте поспать, — захныкал Вовик. — Спички вчера рыжий клал за щеку!
— Да не брал я их!
На всех нарах храпели, в иных местах с прикриком. В углу слышались какая-то возня, приглушенный шепот, мне показалось, что там выпивают. Поезд медленно набирал скорость — по-моему, мы только что стояли и вот отъезжаем. Да, точно. Вагон страшно залязгал на стрелке, путь снова стал одноколейным, мы уезжали с какого-то разъезда. Как выяснилось впоследствии, этот разъезд назывался Ламбино.
— Пацаны, — тихо сказал Ленька, — есть дело. Мне кажется, в том углу обижают маленьких.
— Каких маленьких? — спросил Вовик.
— Сейчас разберемся. Только бить сразу, долго не разговаривать.
И он спрыгнул на пол вагона. Что за черт? Мы за ним. Ленька чиркнул спичкой, посветил в угол. Там шевелилась груда тел, чей-то резиновый сапог упирался рифленой подошвой в доску, ограждавшую нары. Вдруг я увидел, что на полу под нарами валяется женская туфля. Очень маленькая. И стоптанная. Спичка погасла. Тотчас из угла вылетел луч фонаря и уперся Леньке в лицо. Ленька не заслонился, только голову нагнул и сунул руки в карманы телогрейки.
— А ну-ка, бакланы, давай сюда, — тихо сказал он.
— Ах ты, сука! — сказали из угла.
С нар прыгнули три или четыре парня.
— Я ж как дам… — тихо объяснил Леньке кто-то из них.
— Ну-ка! — по звериному закричал Ленька и, кажется, вмазал!
Было темно, поэтому никто не мог оценить Ленькиного удара. Я схватил какого-то парня, от которого пахло водкой, и провел заднюю подсечку, провел по всем правилам, как надо. Парень сразу же исчез из поля зрения моих рук, с криком упал. Прекрасно! Посмотрим, что… Рраз! Я получил удар в ухо! Но какой удар! Мужицкий, с размаху, когда бьют рукой, точно пропеллером вертят! Достойно! Я кинулся в сторону, откуда меня ударили, и наткнулся на ожидающую руку, согнутую в локте, с растопыренными пальцами, готовыми схватить за что придется и рвать, рвать на части! Ну, слава Богу! Я захватил его руку и, пока он свободной рукой неумело тыкал мне в грудь и лицо, провел бросок через плечо, точно так, словно стоял в институтском зале на матах под хмурым взглядом Гены Штольца, своего тренера, чемпиона СССР. «Ну куда, куда? — кричал он мне недовольно. — Твой козырь — ноги!»
Парень, брошенный мною, кажется, до пола не долетел, а упал на кого-то, потому что там дерущиеся засопели еще сильней, да и удара не слышно было.
— Рыжий! — отчаянно завопил откуда-то Вовик.
Я кинулся в сторону крика. Там, по-моему, пара ребят обрабатывали Вовика. Я попал одному кулаком за ухо, схватил его, навалился на всю группу. Меня кто-то укусил за локоть — через телогрейку. Что-то с грохотом повалилось на пол, со всех нар дико заорали. На полу под чьими-то ногами захрустели красные звезды, раскалываясь, рассыпались на тысячи огненных осколков. Это мы опрокинули буржуйку, на нас посыпались секции труб, на пол вывалился догорающий уголь.
В битву, кажется, вошли новые легионы, потому что дрались и кричали уже по всему вагону. Вдруг стало светло — зажгли «летучую мышь».
— Разойдись, разойдись! — орал сверху офицер. На мгновение я увидел его перекошенное лицо, с ужасом смотревшее вниз с верхних нар, прыгающий в руке пистолет. В пылу драки некогда было соображать, но мне все же было, честно говоря, неясно, из-за чего Ленька задрался на этих ребят. В городе они что-то не поделили, что ли? Но он ничего об этом не говорил…
При свете лампы я наконец увидел, кого держал за ухо и поливал апперкотами с левой. Это был тонконосый грузин с усиками и с горящими от гнева глазами. Я мгновенно вспомнил: вечером, во время посадки в вагон, мы стояли в строю рядом, и этот грузин по-дружески подмигнул мне. А я сострил: «Гамарждоба не подточит!» Грузин не понял моей остроты, улыбнулся. А Вовик шепнул мне про грузина — красивый парень! Теперь Вовик валялся где-то на полу среди чьих-то сапог и спин. Офицер стал стрелять. Он стрелял в потолок из своего пистолета с диким криком — разойдись!
Драка сразу как-то скисла. Я отпустил грузина, который прошипел мне: «Клянусь памятью отца, живым не будешь!» — и разыскал Вовика и Леньку. Офицер спрыгнул сверху и пошел с лампой и пистолетом в угол, куда его повели. В углу уже сопела толпа, утирая кровь, щупая расквашенные носы и губы. Там на нарах лежала связанная веревкой, с кляпом во рту девушка. Офицер, шепотом матерясь, освободил ее от веревок, вытащил газеты, которыми был забит ее рот. Вся верхняя половина ее была в тени, мы видели только разорванную юбку да две ноги в дешевых чулках и при одной туфле. Девушка сидела и выплевывала изо рта кусочки газетной бумаги.
— Ты откуда? — спросил офицер.
— С разъезда Ламбино, — сказала девушка.
Я так и не смог ее разглядеть…
Через пятнадцать минут, когда сработала вся длинная линия армейской субординации эшелона, поезд по приказанию начальника остановился на каком-то полустанке и девушка сошла.
А утром на узловой станции ссадили наших пятерых призывников. За ними пришли два солдата и хмурый старшина. Солдаты были с автоматами, старшина — с бумагами.
Из нас больше всего досталось Вовику. Будущий народный артист СССР Советского Союза был весьма хорош. Весь следующий день он грустно пролежал на нарах, совершенно не реагируя на глупые шутки приятелей, а рассматривая чудесные северные пейзажи, проплывавшие в широко открытой двери, не отвечал ни на какие вопросы, а только смотрел на себя в маленькое зеркальце. Только к вечеру он повернул ко мне свое печальное благородное лицо, украшенное большим фингалом, и задумчиво сказал;
— А все-таки большая у нас территория!
Я просто готов был его расцеловать!
Утром мы кое в чем разобрались.
Офицер, автор бессмертной фразы «Выходи строиться на построение», оказался пожилым лейтенантом. Он большую часть пути спал, а на остановках выходил из вагона и делал на путях гимнастические упражнения.
Фамилия грузина, который клялся памятью отца, оказалась Сулоквелидзе. Днем мы с ним живо обсуждали подробности ночного боя, в котором Сулоквелидзе лично отбивался от шести рыл, а одного приметил на всю жизнь, найдет хоть из-под земли, и поклялся памятью отца, что убьет его. Но что-то не может его разыскать, наверно, его ссадили. Сулоквелидзе был очень недоволен дракой, особенно потому, что он спал на нарах, его кто-то поднял во сне и, «как идиот, дал в ухо! Как идиот!».
Утром только и было разговоров, что о ночной битве, выяснилось, что пятеро этих ловеласов всю ночь пили, а на разъезде Ламбино схватили стрелочницу и затащили ее к нам в вагон. И первым это заметил… о, этих героев-молодцов было человек пятнадцать. Да, это они. Если бы не они, то случилось бы непоправимое! Ленька внимательно выслушивал все эти рассказы, ни тени улыбки на лице, только изредка вопросик какой-нибудь задаст и снова весь во внимании. Да. Когда врешь, всегда стоит какой-нибудь человек без тени улыбки на лице.
После этого случая, который был истолкован как следствие пьянки, вдоль эшелона на всех остановках стал ходить какой-то майор с палкой. Заметив бегущего призывника с оттопыренным карманом, майор отбирал у него водку, брал бутылку двумя пальцами, разжимал их, и бутылка, подобно авиабомбе, на глазах орущего эшелона взрывалась на рельсах. Это было очень печальное и нравоучительное зрелище. И никто теперь не пьет водки. Пьем только воду. Вон как раз Ленька с фляжкой бежит по рельсам. В дверях в это время появился наш сонный лейтенант. Ленька стал залезать по лестнице в вагон.
— А ну-ка дай попить, — сказал лейтенант.
— Самим мало, товарищ лейтенант, — взмолился Ленька, — на восемь человек несу!
— Да мне один глоток! — обиженно сказал лейтенант.
Тут, как всегда, Вовик влез в чужое дело:
— Дай ему, Ленька, чего ты?
Ленька полосонул Вовика взглядом, опять стал хныкать:
— Вы на него, товарищ лейтенант, внимания не обращайте, он у нас в детстве с дерева упал!
— Да что тебе, воды жалко? А ну-ка дай! — разозлился лейтенант.
Он вырвал фляжку у Леньки, открыл ее, сделал глоток. Потом, не отрываясь от фляжки, покосился на Леньку, но пить не бросил.
— Ххха! — наконец выдохнул он, переведя дыхание. — Хорош гусь! Как фамилия?
— Шнурков!
— Запомним!
Ленька завернул крышку фляги, мигом на нары.
— Артист! — укоризненно сказал он Вовику. — Во фляжке водка!
Мы так запрыгали, что с нижних нар разом заорали:
— Эй вы, верхние, песок не сыпьте!
Вот так мы ехали на север, поезд лязгал на стрелках, в широком экране открытой двери плыли ели, ели, названия станций, озера, облака. Встречные полярные экспрессы проносились мимо нас на разъездах, сверкая привернутыми к столикам оранжевыми абажурами. Шли дожди. На серых водах лежало серое небо. Темно-зеленые трелевочные тракторы КТ-12 ревели в непролазной грязи дорог, на вершинах темных сопок лежали мокрые снега. Нас ждала Советская Армия, место, предназначенное страной для сильных и молодых мужчин. За серыми дождями, вот тут слева, лежали другие государства, чьи министры распинались в своих добрых чувствах к нам, а на равнинах аэродромов стояли дежурные звенья самолетов серии «Ф» с атомными бомбами на борту. И пилоты, знавшие назубок курсовые и выход к цели, валялись в скафандрах на черных кожаных диванах дежурок. И атомные лодки высовывали у наших берегов змеиные головки перископов. И молодые ребята в ботинках и гольфах пели на казарменных плацах веселые песни. Вон те горы — они уже не у нас. Они уже в НАТО…
Над городом шел снег, густой, мокрый. Нас выстроили на перроне, пересчитали. Мы пошли по доскам перрона, разбрызгивая по сторонам мокрый снег. Мы пошли, а Ленька остался. Он ехал дальше. Эх, Шнурков, каким бы ты стал нам товарищем в эти предстоящие три года! Пока, Ленька! Не судьба…
— Рыжий, Рыжий! — закричал кто-то, я обернулся — это бежал Ленька, проскальзывая, как на коньках, по мокрому снегу. — Я подарок тебе припас, — сказал он.
И вынул из кармана нож тбилисского производства.
— Пригодится, — добавил он, — со стопором.
Так мы расстались.
Через полтора года во время больших учений я вдруг увидел Леньку в кабине артиллерийского тягача, в колонне, что шла к нам навстречу. Он тоже узнал меня, высунулся из окошка и что-то долго кричал, но из-за грохота колонны ничего нельзя было разобрать…
— На границе, в ста километрах от нашей части сосредоточено пятьдесят семь вражеских атомных пушек!
— При встрече офицера голова четко поворачивается, подбородок приподнят, рука…
— Радиостанция, которая перед вами стоит, предназначена для связи полк-дивизия, полк-полк. На передней панели мы видим…
— Рот-та, подъем!
Шлепанье босых ног, со второго этажа коек — прямо на пол, белые, отмытые в бане пятки — восемьдесят пар разом — стукаются о крашеный пол. Брюки — раз!
— Пять секунд прошло!
На одну пуговицу — черт с ними, с брюками… Портянки — раз, раз, комом в сапог, торчат из-за голенища, но не идти же!
— Десять секунд прошло!
— Патриотизм, чувство преданности Родине отличают солдата Советской Армии…
Теперь в гимнастерку… колом стоит от вчерашнего пота… с хрустом гнется…
— Рот-та, становись!
«Дорогая мама! Вот мы и прибыли на место. Теперь пиши мне по адресу: Мурманская область, воинская часть…»
Ремень перехвачивает талию, а уж боком видно — строй начинает сбегаться. Раз, два, прыгнул, растолкал других плечом, встал. Вот он я, защитник!
— Автомат Калашникова имеет откидной приклад для технических родов войск, которым и принадлежит наша часть.
— Первый взвод — на разгрузку угля, второй — на лесобиржу, третий — в распоряжение дежурного по части.
— Строились двадцать две секунды. Плохо. Придется повторить. Рота — отбой!
— Запомните, что вы служите в округе первого класса, то есть в округе, который граничит с государством — членом НАТО. Показываю на карте…
— Первый взвод — на уборку территории, второй — на строительство парка машин, третий — в распоряжение дежурного по части.
— Рот-та, подъем!
— Носки на ширине ступни. Ну что вы выставили живот, как директор пивзавода. Видеть грудь третьего человека… Еще раз — равняйсь!
— Рот-та, отбой!
— Эти уколы являются обязательными для всех военнослужащих Советской Армии. Они предохраняют от брюшного тифа, от…
— Рота, подъем, тревога!
Здравствуйте! Только приехали — уже тревога. Даже службу понять не успели. Брюки-портянки-сапоги-гимнастерка-ремень. Есть!
— Одеть бушлаты!
Ого, это что-то новенькое.
— Курящие, шаг вперед!
Махорку давать ночью будут, что ли? Шагнули. Некурящие — человек пять — стыдливо топчутся на месте.
— Несмотря на неоднократные предупреждения, кто-то курит в казарме. Сегодня ночью дежурный по части обнаружил на полу в вашей казарме окурок. Вот этот. Его следует убрать из казармы. Выбросить. И выбросить так, чтобы всем запомнилось — курить в казарме нельзя! Некурящие, встать в строй к курящим. Это на тот случай, если станете курить — чтоб наука. Рота, напра-во! На выход шагом марш!
Ночь. Прожектора на крышах. Ветер с залива. Надо, пожалуй, застегнуть бушлат на крючок. Не продуло бы со сна.
— Вовик, застегни бушлат.
— А что, ты думаешь — пойдем куда-нибудь?
— Наверно.
— Идиотизм!
Ага, несут носилки. На них два одеяла, на одеяле лежит простыня. На простыне — баночка, в баночке — окурок. Направо. Шагом марш. Дорога в гору. Потом вниз. Направляющие, короче шаг. Подтянись. Дорога входит в лес. Ветер. Низкие елки гнутся и пляшут под ветром. Дорога вверх. Наша очередь нести носилки. Бери, Вовик! Носилки тяжелые, только странно все это. Неужели нельзя по-человечески сказать? Нельзя курить в казарме, и точка. Направляющие, шире шаг. Дорога идет вниз. Ночь. Темнота. Елки пляшут под снегом. Сапоги месят снег. Щеки мокрые, снег стекает по щекам, тает на подбородке. Рота, стой. За елками виднеется какая-то ограда, за оградой — кресты. Кладбище. Ну-ка, выкопаем здесь могилу для проклятого окурка! Ну-ка, похороним его здесь, в мерзлом грунте Мурманской области, на окраине городского кладбища! Ну-ка, закопаем здесь в земле старые свои привычки, свою старую жизнь под названием «гражданка»! Шустрей, шустрей лопатами! А где лопата не берет — ломом, ломом! Нам еще немало рыть этой каменной землицы за три года службы в Заполярье. Окопы, блиндажи, землянки, боевые позиции, ходы сообщения, индивидуальные укрытия, аппарели для машин — сквозь снег к земле, сквозь землю вниз, в ямку от пуль и осколков, от взрывной волны и атомного света. Вот и холмик насыпали над окурком, над гражданской жизнью. Рота, становись, равняйсь, налево, шагом марш!
Теперь мы несем пустые носилки. Без окурка. На границе, с другой стороны ее смотрят в нашу сторону пятьдесят семь атомных пушек. Так что не курить в казарме!
Сержант Леша Винокуров настолько изящен и блестящ, насколько вообще может быть изящен и блестящ сержант. Грудь полна начищенных наград, талия гимнаста, чуть ушитые, невероятно по-армейски модные брюки-галифе, статность, недостижимая в природе. Между нами он смотрится, как графиня на вечеринке у сапожников. Ко всему Леша умен, красив, спокоен и имеет первый класс. Их всего-то пять человек в нашей части — радистов первого класса. Это для нас просто боги, спустившиеся на землю для того, чтобы научить остальных людей манипулировать телеграфным ключом.
Леша входит в класс — это картина! Он вопрошающ и строг, готов к шутке и энергичен. Рука его четко опускается вниз, подворотничок сверкает белизной. Он ждет доклада. Докладывает Вовик. Зацепившись за табуретку и повалив ее, он вразвалочку выходит в центр класса и виновато, с извиняющейся интонацией говорит:
— Рота, встаньте. Товарищ сержант, рота собрана для занятий.
— Отставить, — говорит Винокуров. — Красовский! Разве так докладывают? Мы ж с вами не на гулянке. Что вы стоите передо мной, как директор пивзавода? Пузо вперед, гимнастерка скомкана… Распрямите плечи, больше… больше!
Вовик распрямляет плечи и становится похожим на индюка.
— Выйдите из класса. Выйдите, а я вам доложу.
Вовик с постной физиономией вышел из класса и через секунду постучал в дверь.
— Можно?
Винокуров чуть улыбнулся, рота засмеялась.
— Давайте с вами так договоримся, — сказал Винокуров, — мы с вами сыграем спектакль. (При этих словах Вовик посмотрел на сержанта, как старик на мальчика.) Да, да, спектакль. Вот, предположим, вы — сержант. Допустим на минутку такое положение. Сержант, когда входит в класс, где должны проводиться занятия, не стучит. Просто входит, и все. Уяснили?
— Разумеется, — сказал Вовик.
— В армии нужно говорить — так точно.
— Зачем? — сказал Вовик. — Смысл-то один!
— В армии нужно говорить — так точно. Ну, идите.
Вовик вышел из класса, резко вошел.
— Рот-та, встать! — скомандовал сержант Винокуров.
Мы вскочили, как на пружинах.
— Товарищ рядовой! — четко отрапортовал Винокуров. — Рота собрана для проведения занятий по станционно-эксплуатационной службе. Докладывает сержант Винокуров!
Вовик опустил руку и вдруг протянул ее сержанту. Винокуров растерянно пожал ее.
— Ну что ж, хорошо, — похвалил Вовик сержанта.
Весь класс засмеялся так, что к нам прибежал ротный командир.
Он распахнул дверь и стоял в проеме, занимая все пространство своей гигантской фигурой.
— Рот-та, встать! — грозно скомандовал Винокуров.
— Отставить, — сказал ротный. — Что за шум?
Он говорил, наклонив голову вниз, сливая вместе все согласные, и словно прислушивался к тому, что сам говорит. Во всяком случае, никогда нельзя было понять — будет он тебя распекать сейчас или обойдется остротой.
— Да вот, товарищ капитан, — сказал Винокуров, — пока молодые солдаты докладывать как следует не умеют. С рядовым Красовским репетируем. Нет нужной выправки. Пока.
— Да, — сказал ротный, — Красовский мешковат. Товарищ на строевой подготовке выпускает себя из рук. Куда его погнет, туда он и опустится. Это у него коренной недостаток. А вы, товарищ сержант Винокуров, по основной дисциплине хорошенько их гоняйте. Хорошенько. Если по основной дисциплине неуд — то можно дальше не стараться, калории не тратить. Отдадим в пехоту, иди там гоняй на пузе в снегу… Ну, хорошо. Здесь рядовой Буйко есть?
Из-за последнего стола поднялся грустный солдат с покатыми плечами.
— Это я.
— Ага, — сказал ротный, — ну мы с вами еще встретимся. Садитесь. Сержант Винокуров, продолжайте занятия.
Ротный ушел, мы встали, сели, но все уже глядели не на сержанта Винокурова, а на этого таинственного рядового Буйко. Чего это они с ротным не поделили?
— Ну, вот с чего мы сегодня начнем, — сказал сержант Винокуров.
Он включил приемник, смонтированный в тумбе стола, и переключил его на динамик. Оттуда посыпалась пулеметная морзянка — я просто не представлял себе, как можно так быстро манипулировать ключом. Горячее сердце информации билось в этой передаче, в стремительных точках и тире, отделенных друг от друга крошечными промежутками времени. Ах как много людям, оказывается, надо сказать друг другу! В динамике билось само время, раздробленное в стеклянное крошево звуков, ревел язык нового века, лаконичный, отточенный электрическими разрядами до идеала. Это была музыка, какой-то странный вид ее, сработанный тональностью передатчика, мощностью его ламп да сухой рукой радиста. И мы сидели в этом классе, как темные лесные частушечники, попавшие вдруг на концерт Баха и где-то по-звериному уже понимавшие величие и огромность звучащей музыки, но еще будучи не в состоянии ею насладиться и осознать.
Винокуров выключил приемник.
— Это шла погода по области, — сказал он. — Если вы с желанием будете учиться, гарантирую, что через десять месяцев вы будете читать такую передачу так же свободно, как я.
Все вздохнули. Это казалось несвершимым.
— Ну, конечно, может быть, не так, как я, — улыбнулся Винокуров, — но будете. А пока мы начнем с цифр. Единица. Запишите: точка, четыре тире. Ти-та-та-та-та. Вот как она звучит.
Винокуров сел за ключ. Ти-та-та-та-та. Ти-та-та-та-та.
— У нас есть такой прием: почти каждый знак при обучении — ну, чтобы легче было запомнить, — называют сообразно звучанию. В учебниках этого, конечно, нет. Это наша маленькая хитрость. Вот единица: ти-та-та-та-та. Получается: при-е-хал-па-па. Похоже? Ти-та-та-та-та. При-е-хал-па-па.
Да, действительно похоже. Вовик кусает губы от смеха, толкает меня в бок. Смешно. Приехал папа. Ну и шутки откалывает жизнь! Но мы зубрим на слух и этого неизвестно откуда и зачем приехавшего папу, и двойку зубрим — «я на горку шла», и тройку — «купите сахар».
— Запиши себе в книжечку, а то из головы вылетит! — шепчет мне Вовик. — У тебя же склероз!
Он намекает на мой дневник. Да, да, как бы не так! Приехал папа — это уже на всю жизнь. Без записи. Без книжек. Скоро нам по ночам будут сниться мелодии из телеграфных сигналов. Купите сахар! Это скоро станет нашей военной профессией!
Когда занятия подходили к концу, в класс снова вошел ротный.
— Ну хватит, — сказал он Винокурову, — все марш из класса. Буйко, останьтесь!
— Рыбин, — сказал сержант Винокуров, — уберите класс.
— Слушаюсь!
Ротный сел за пульт, огромной веснушчатой рукой придвинул к себе первый попавшийся бланк радиограммы и буркнул в сторону Буйко, сидевшего в робком ожидании:
— Принимай!
Навалясь левой рукой на стол, он начал передавать. Я тихо ходил по классу, собирая исписанные листки, бланки радиограмм, и, как пишется, «был невольным свидетелем происходящего».
Ротный сначала поглядывал на Буйко. С того лил пот. В больших головных телефонах он почему-то напоминал мне зайца. Ротный стал передавать быстрей, вошел в раж, шапку снял, но Буйко сидит себе, как истукан, и с невыразимой мукой глядит на ротного. И ничего не пишет. Не принимает. Ротный, на секунду оторвавшись от передачи и случайно взглянув на Буйко, увидел, что тот ничего не пишет, аж на табуретке откинулся, словно узнал, что его близкий друг — шпион.
— Ты — чего? — с ужасом спросил ротный.
— Ничего, — робко сказал Буйко.
— Ты чего не принимаешь? — спросил ротный чуть не со слезами.
— Быстро, — извиняясь, сказал Буйко.
— Быстро… — с горечью повторил ротный. Он три раза ударил ладонью по ключу. — Что за буква такая?
— О, — сказал Буйко.
— О, — снова с горечью повторил ротный, все с той же интонацией несправедливо обиженного человека. — Ты знаешь, что я тебя выменял у Мамедова, командира зенитного полка? Ты знаешь это или нет? А за тебя отдал ему шофера первого класса! Ты ж по документам идешь как радист! Ты на радиостанции-то работал?
— Да, — встрепенулся Буйко, — работал.
— Ну, у вас на радиостанции там был ключ? Или только микрофон? Ну вот куда голосом орать — эй, Пантелей!
Последние слова ротный прокричал себе в кулак, будто держал микрофон.
— Ключ был, товарищ капитан, но я всё Морзе забыл.
— Забыл, — грустно повторил ротный, — я тоже на аэроплане до луны летал! Только давно это было, забыл все!
Он встал, с грохотом захлопнул крышку пульта. Любой молодой солдат, мало-мальски знавший радиодело, был крайне важен. Его можно было, немного обучив, тут же посадить на боевую связь.
— Что сегодня проходили? — спросил ротный.
— Вот это… приехал папа.
Ротный покачал головой, нахлобучил шапку, просверливая Буйко своими рыжими обиженными глазами.
В класс вошел командир взвода по фамилии Слесарь. Он молодцевато, с фальшивой улыбкой поглядел на всех, странно при этом вскинув брови, и спросил ротного:
— Ну как, товарищ капитан, годится Буйко к окружным соревнованиям? Хороший радист?
Ротный, не глядя на Слесаря, пихнул ногой табуретку, пошел на выход и уже у дверей сказал:
— Радист? Такой же, как ты взводный!
И с грохотом хлопнул дверью.
Старшина Кормушин мелким цыплячьим следом отмерил нам в снегу полдвора и велел после работы лопаты отнести в каптерку. Сеня Вайнер с одной стороны, а мы с Вовиком — с другой. У нас с ним безумное изобретение севера — длинная лопата с двумя ручками, очевидно, созданная на базе анекдота: «Где трактор не пройдет, послать двух солдат с лопатой».
Мы отрабатываем два наряда вне очереди. (Не надо путать с очередными нарядами — кухня, дневальство и т. п.) Получили эти два наряда за пререкания с младшим сержантом Чернышевским. Достанется же такая фамилия человечку с выпученными глазами, с головой в форме молотка, издали похожему на Маленького Мука! А дело разгорелось с того, что Вовик вышел на строевую подготовку с романом Теодора Драйзера «Американская трагедия», который он засунул за пазуху, потому что нужно было быстро построиться, а бежать к тумбочке было далеко. Поэтому Вовик засунул Драйзера за пазуху и думал, что под шинелью литературы никто не заметит. Но после ряда строевых упражнений с карабином, в частности «коли!» и «отбей!», и других энергичных действий Драйзер по непонятным причинам встал в поперечное по отношению к Вовику положение и сильно демаскировал моего друга. В строю Вовик вдруг стал горячо шептать мне:
— Ударь меня незаметно, но сильно прикладом в грудь!
Но я, ничего не подозревавший насчет «Американской трагедии», только кисло улыбался на эту дурацкую шутку. Когда же я увидел, что Вовик стал похож на институтскую официантку Зину, широко известную своими формами, карабин мой как-то сам по себе опустился, я не слышал громких команд младшего сержанта Чернышевского, все делал невпопад. Я мгновенно перебрал сто вариантов — почему у Вовика именно во время строевых занятий выросла такая соблазнительная грудь, — но ничего правдоподобного не мог представить.
Вовик, сам понимая нелепость положения, пытался исправить ситуацию: беспокойно ерзал под шинелью, будто его тревожили паразиты, подергивал плечами, глупо улыбался, дергал ногой, словно хотел выдернуть ее из того места, к которому она прикреплялась. Наконец, он пытался повернуть «Американскую трагедию», для чего свободной рукой вроде бы с удовольствием почесывал свою неведомо как выросшую грудь. Вовикины действия не остались, конечно, незамеченными. Рота стала похихикивать, а потом, как писал в рапорте младший сержант Чернышевский, «…рядовой Красовский превратил занятия по строевой подготовке в балаган, в чем ему помогал рядовой Рыбин».
Младший сержант Чернышевский под общий хохот и крики извлек из-за пазухи у Вовика книгу Драйзера и с иронией спросил:
— Что это?
— «Американская трагедия», — отвечал Вовик.
— Я сам понимаю, что не русская, — с улыбкой сказал младший сержант Чернышевский, — я интересуюсь, как эта трагедия к тебе за пазуху попала. Для смеху, что ли?
— Случайно, товарищ младший сержант.
— Ну вот мне случайно не попала за пазуху комедия. Правильно? Два наряда вне очереди!
Вовик с болезненным состраданием посмотрел на Чернышевского. Оба были одинакового роста, что само по себе уже было смешно.
— Я говорю, — повторил младший сержант Чернышевский, — два наряда вне очереди!
Вместо того чтобы сказать по-уставному — «Слушаюсь, два наряда вне очереди», Вовик вдруг поднял вверх обе руки. В одной он держал семизарядный карабин Симонова, в другой книгу Теодора Драйзера «Американская трагедия».
— «Любите книгу, — горестно сказал Вовик, — источник знания!» Алексей Максимович Горький.
Некоторые солдаты из слабонервных просто попадали на снег, а младший сержант Чернышевский вытаращил и без того вытаращенные глаза и стал кричать:
— Ты, Красовский, Горьким не прикрывайся! Горький на строевую подготовку за пазуху книжки не запихивал. У него было так: строевая так строевая, а читать так читать. В личное время, конечно.
— Да Горький и в армии-то никогда не служил! — ошалело сказал Вовик.
— Горький? — возмутился Чернышевский, словно он только что сдал Алексею Максимовичу дежурство по роте. — Еще как служил! Эх ты, с верхним образованием, а азов не знаешь!
Младший сержант Чернышевский рассмеялся, подергивая большой молоткообразной головой. Все это можно было принять за шутку, если бы это не было так серьезно. Я разозлился.
— Товарищ младший сержант Добролюбов, — сказал я, — то есть Чернышевский… Петрашевский, то есть Горький, в армии не служил!
Ну, шутка, конечно, третьего разряда. А что? Я просто хотел сказать этому Маленькому Муку, что нас — двое. Двое, и все. Каким бы остолопом ни был мой друг, смеяться над ним можно, а вот издеваться будет трудно. Потому что нас двое.
Не знаю, как насчет Горького, но относительно этой пары — Чернышевский — Добролюбов — младший сержант Чернышевский был, кажется, в курсе. Он немедленно переключился на меня, в результате чего мы с Вовиком и чистим от снега двор в «личное время», в то самое время, когда солдаты пишут письма, въяривают в три гармошки в казарме, а Горький «читал так читал»! А мы чистим снег.
— Прем рогом? — кричит нам с того конца двора Сеня Вайнер.
— Прем!
Не нравится нам в армии. Мы двигаем оригинальную двойную лопату и разрабатываем различные планы. У Вовика вот какая созрела идея: закрыть на все глаза и три года перетерпеть. Между прочим, можно податься в писаря, в штаб дивизии, нам дважды, как с высшим образованием, предлагали. Обмундирование новое, всегда при тепле живешь, власть большая дана писарям. И работа чистая. Но Вовик сказал — «служить бы рад…», и на этом вопрос был закрыт. Мы станем классными радистами. Мы будем, как Леша Винокуров или Башарин — вольные сыны эфира. Мы будем после дежурств приходить в роту, как усталые корабли приходят в порт. «Прохождение сегодня так себе…» — значительно будем говорить мы, и все другие товарищи будут понимающе кивать головами. Да, с прохождением радиоволн на севере тяжеловато. Но не такие радисты Рыбин с Красовским, чтобы у них не было связи. Вот так. А то будем мы подходить к дневальному, с невинным видом по-дружески спрашивать — слушай, где-то тут у тебя в тумбочке была баночка с модуляцией. И он, салага, зелень, будет открывать тумбочку и под общий хохот роты искать там эту самую баночку.
Но этот проект что-то мало сбывается. Пока что мы «прем рогом» из-за Горького, Чернышевского, Добролюбова и других демократов. Поэтому выдвигаются другие основополагающие идеи. Например, рубануть по левой ноге топором, якобы случайно, при работе на лесобирже, и охромеешь. Охромеешь — из армии комиссуют. И мы дома. А?.. Нет, сразу оба случайно рубают по ногам — это подозрительно. Лучше так: один рубанет себе по ноге, а другой станет курить чай, и в легких мгновенно появятся затемнения. Очаги. Говорят, что это старый способ. Ну, то, что мы останемся калеками, нам и в голову не приходит. Заживет! Да… Не нравится нам тут. Может, поднажать через родителей? У Вовика отца как-никак прокляла католическая церковь. Не каждый день бывает. А что может сделать Вовикин папа? Написать письмо министру обороны? Так, мол, и так, меня католическая церковь прокляла, а младший сержант Чернышевский (не тот Чернышевский, который писатель, а совершенно другой) из-за А. М. Горького и Н. Г. Чернышевского (того самого, помните — «четвертый сон Веры Павловны») объявил Вовику два наряда вне очереди совершенно несправедливо!.. Да. Не пойдет. Надо выкручиваться самим. Может, прикинуться дурачками, психами? Я не я, и хата не моя! Какой Горький? Никакого Горького не знаю. Читать так читать! Писать так писать! А вы знаете, что у алжирского бея… ну, можно чего-нибудь придумать. Вовик бросается на снег, катается там, дергается, показывая, как нужно изображать шизоида. Он поднимается — глаза смотрят внутрь души, по подбородку течет слюна, руки дрожат, щека дергается.
— Ну как? — взволнованно спрашивает он.
— Похоже.
— Жаль, чернил при себе нет. Если б вылить на голову чернила — было бы достоверней. Чернила вылить, а потом клеем канцелярским все бы залить. Любой бы врач поверил. Это я тебе говорю как актер.
А может, пока присягу не приняли, просто вскочить на поезд и драпануть? А?
К нам подходит Сеня Вайнер. Тоже два наряда за пререкания. Сеня — металлург с Урала, парень огромного роста и страшной силы. Как веточку, поднимал он батальонскую штангу, кидал ее на землю при общем восхищении.
— А если б баб не знал, еще сильнее был бы, — говорил он при этом.
Делал он и такие номера: ложился на койку, и каждый, кто хотел, мог прикладом карабина со всего маху дать Сене в живот. Карабин, как от доски, отскакивал. И Сене хоть бы что. Только не в ребра, не в ребра, а пониже, в пузо!
— Ну что, — говорит Вайнер, — может, сгребем все в одну кучу? Чтобы работа была видна.
— Давай.
Мы наваливаемся на лопаты. Завтра в части большой день, и весь плац должен быть чистым от снега. Завтра все мы, приехавшие в пульманах в этот северный город, принимаем присягу.
— Значит, понятно всем? По воротам, что выходят на болото, не стрелять. А то каждую весну приходится менять эти ворота — за зиму простреленные все бывают. В дырах. Ветер скрипит воротами, часовому кажется, что нарушение. Учтите. Если, конечно, увидите, что человек лезет, то действуйте по уставу… Поздравляю вас как молодых солдат, только что принявших присягу, с заступлением в первый караул. Сержант Винокуров, командуйте!
Караул. Мы с Вовиком стоим в строю на специально отгороженном кирпичиками месте, где происходит развод караула. У нас в подсумках тяжелеют рожки с патронами. По тридцать патронов в каждом рожке. По тридцать уничтоженных врагов. Целая рота убитых врагов лежит в подсумке. Прямо над головами, над ледяными дулами наших автоматов, из которых мы стреляли всего по одному разу, висит красный столб северного сияния.
Наша часть располагается с самого края дивизии. За воротами возле дровяного склада — снега, снега, редкие елки, потом сопки. Заполярье. И мы его караулим. Лично я и лично Вовик. Вот так. В мои владения входят огромный, только что построенный деревянный гараж (парк боевых машин), казарма, радиомастерские, небольшой склад горючего, каптерки. Наша смена с Вовиком — третья. Самая ночь.
В караулке пахнет борщом, ружейным маслом, газетами. Вчерашний караул — телеграфная рота — с удовольствием уступает нам два войлочных топчана, на которых нам спать четыре раза по два часа (восемь часов на посту, а восемь часов не спать — бодрствующая смена), сдает документацию, посуду по описи, инвентарь и — домой. Первые два часа мы должны с Вовиком бодрствовать, потом два часа спать, потом на пост. Вовик тут же садится писать письмо. На маленьком столе, где Вайнер с Прижилевским уселись за шахматами, это не так-то просто. Вовик заслоняет текст письма рукой, чтобы никто не мог прочесть заветных слов: «Дорогая моя, любимая Светуха!» Он отключен ото всего и, по-моему, самые ласковые эпитеты черпает, глядя на выразительный плакат «Будь бдителен!», на котором пограничник хватает за шиворот шпиона в темных очках. Мой трогательный Вовик! Иногда я его ловлю на том, что он вслух, правда, тихо, разговаривает со своей Светухой, что-то шепчет ей и улыбается ее ответам…
Через полчаса в караулку приходит дежурный по части лейтенант Слесарь, и тут выясняется, что у Миши Дербина автомат стоит на боевом взводе. Сержант Винокуров морщится — это его недосмотр, по крайней мере по отношению к молодому солдату. Слесарь объясняет Мише неправильность его действий таким путем:
— Ну вот, Дербин, если, предположим, мужчина — ну вот мы с тобой — будет… как бы тебе сказать (он мелко смеется, по-кошачьи щурясь на Дербина)… будет в напряжении в течение пяти лет, допустим. Так? Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Так точно, — гаркает Дербин. Он весь в жутком напряжении — первый караул, проступок со взведенным курком, оружие. Миша прибыл в часть из дремучих вологодских лесов. Имеет четыре класса, паровозного крика боялся, когда в армию везли.
— Ну вот, — тихо говорит Слесарь, — тогда после этого мужчина уже с женщиной ничего сделать не сможет. Усек? Вот так и автомат. Пружина у него снашивается.
До Дербина наконец дошло. Он хохочет, радостно поглядывая на всех нас. Винокуров тактично поджал губы. Вовик выныривает из глубин своих любовных диалогов, ошалело смотрит на Слесаря. Никто не смеется.
— Пример, конечно, солдатский, — говорит Слесарь, — но зато доходчивый.
Эта фраза звучит как оправдание.
Я готовлюсь заступить на пост. Сегодня мороз — что-то около тридцати, с легким ветерком. Я надеваю: ватные брюки, валенки (сую туда ногу, обернутую пятью газетами поверх портянок), телогрейку, подшлемник, шинель, шапку с длинными ушами (эти шапки у нас зовут почему-то «атомные») и, наконец, огромнейший тулуп. Кроме того, на мне две пары белья и под гимнастеркой внештатный бумажный свитер. Гоняют за это, но не очень. Ремень автомата еле налезает на плечо. Не представляю, как я буду стрелять, как просто смогу снять автомат… Вовик в лучшем положении — он будет стоять в теплом штабе у знамени части, поэтому легко одет — всего в шинели.
Мы выходим на специальную площадку перед караулкой и под звездами заряжаем автоматы. Я сменяю на посту совершенно посиневшего Прижилевского. Винокуров светит фонарем, я осматриваю все печати — на гараже, на каптерках, на радиомастерской, на складе горючего. Все печати в порядке.
— Если б тот, кто придумал такой мороз, приехал бы к нам в Молдавию, его б сразу посадили на десять лет без права переписки! — говорит мне Прижилевский. Он семенит в теплую караулку, а я остаюсь один.
Если вот сейчас тихонько убьют меня, то могут убить всех ребят в казарме. Эта мысль, вдруг пришедшая без всякого повода, делает мою миссию весьма значительной. Я знаю «маршрут движения часового второго поста» и двигаюсь согласно этому маршруту. Я иду мимо огромного гаража, в котором более двух десятков машин с радиостанциями, из них три сверхсекретные! Здесь хорошо. Гараж стоит как раз поперек трубы: залив — ущелье. Вот Прижилевский, как видно по следам, здесь все время и топтался. Дальше, в проулочке между гаражом и казармой, будто вентилятор стоит, даже снег весь сдут, земля одним осенним льдом покрыта. До казармы шагов пятнадцать наберется, и вот здесь — сквозь тулуп, телогрейку, шинель, сквозь тайный свитер — ветер насквозь и навылет. Прошелся вдоль казармы, снова надо назад. Ветер дергает за полы тулупа, свистит в воротнике. Откуда же могут напасть? Да оттуда, откуда ветер дует. Он же видит, что я все время норовлю к ветру спиной встать. Ну хорошо. Я тогда буду идти так, как иду, и вроде бы мне на все начхать… надо сразу, резко обернуться, чтобы он не успел скрыться или спрятаться за угол. Он, наверно, за каптерками… Так. Я обернусь. Ну и что?.. Нет. Надо снять автомат с плеча. Только тихонечко, незаметно для него. Как же это сделать? А вот как… я вроде замешкаюсь там в углу… Ну-ка!! Я сдергиваю с плеча автомат, резко оборачиваюсь. Черт! Оказывается, палец в меховой рукавице еле протискивается в прорезь к спусковому крючку… Нет никого. Если в валенках можно идти на цыпочках, то я иду на цыпочках к другому углу каптерок, заглядываю за угол — никого… Смешно.
В это время до меня ясно доносится какой-то слабый звук. Металл о металл. Вроде бы кто-то осторожно пытается вставить ключ в замок. Я прижался к стене каптерки и медленно обернулся. Звук шел со стороны ворот. Еще новости! Мало того, в слабом отсвете прожектора я увидел там какое-то движение, вернее, окончание его, эхо движения, потому что, как только я обернулся, там уже ничего не двигалось… Что делать? Глупо ведь идти посреди двора с выставленным вперед автоматом. Тебя могут подстрелить, как мишень. А поглядеть, кто там скребется, надо. Я прошел шагов десять до столба, стоявшего посреди двора, и встал за него. Отсюда по крайней мере можно вести огонь. Я до слез всматриваюсь в ворота, не упуская боковым зрением и гаража… и вдруг просто похолодел: из большой щели, образованной створками ворот, высунулась рука в перчатке, которая стала шарить вверх-вниз в поисках, очевидно, крючка. Ночью ворота запирали на засов, поэтому, шарь не шарь, засова не отодвинешь. Спокойно, товарищ Рыбин! Я откинул металлический приклад автомата и приставил его к плечу. При этом был слабый щелчок — замок зафиксировал положение приклада. Рука мгновенно опустилась. Будто вслушивалась. Ну что ж, давай, родной, давай, сейчас я нанижу тебя на струю свинца, как на шампур! Я взялся за шпенек затвора, словно это был больной зуб, и осторожно дослал патрон в патронник. Я как будто видел, как в темном чреве автомата под крышкой ствольной коробки патрон поднял вверх желтенькую головку и затвор протолкнул его в ствол… Рука снова стала шарить в створке ворот, и этого для меня было достаточно. Я прицелился. Далековато, правда… Пригнувшись, я перебежал метров десять и повалился за бревна, оставшиеся от строительства гаража. Куда же стрелять? Черный круг прицела выхватил кусок засова на воротах, щель… где ж рука в перчатке? Я не видел никакой руки! Не может быть! Я встал и, как был — весь в снегу, с приготовленным к стрельбе автоматом, — пошел к воротам. Там что-то дернулось. Около засова болтался на ветру кусок коры.
Только теперь я обнаружил, что совершенно взмок, подшлемник от пота хоть выжимай, сердце стучит, как бешеное… Дела. Разрядил автомат, пошел было по своему маршруту, но вернулся, сорвал этот несчастный кусок коры и бросил его в снег.
Я снова пошел к гаражу, осмотрел печати, все было в порядке. С залива дул все тот же ледяной ветер, ряды поземки, как атакующие цепи, перебегали под светом прожекторов по старому снегу. Фу-ты, черт, из-за куска коры!.. Я прошел мимо всех своих охраняемых объектов. Все было в порядке, все печати на месте. Пусть кто-нибудь сунется!.. За спиной заскрипел снег. Ха-ха. Слыхали мы эти скрипы. Чуть по деревяшке тридцать пуль не выпустил! Я спокойно обернулся — по двору бежал человек. Он не был привидением или куском коры. Он был бегущим человеком, и я это ясно видел. Автомат, как птица, слетел с плеча.
— Стойктоидёт!! — закричал я, да так страшно, что бегущий весь передернулся на бегу и остановился, потрясенный. Между нами было метров пятнадцать. Но у него было преимущество: я стоял, ярко освещенный прожектором, а он, негодяй, в тени.
— Это я, — слабо сказал он.
— Подойди сюда!
А сам держу автомат. На всякий случай.
— Ну чего ты пушку-то выставил? Молодой, что ли… а, зелень… Я чуть не умер, так напугал!
Передо мной стоял ефрейтор из телеграфного взвода, в валенках, в кальсончиках и в бушлате внакидку.
— Ну чего стоишь, как пень, не понял, что ли? В уборную бегу, пусти!
Я сошел с дорожки, а он побежал дальше. Да. Лучше стрелять по коре, чем по своему товарищу… У караулки загорелся фонарь — это сержант Винокуров шел сменять меня с поста. Неужели два часа прошло?..
Днем на посту стоять было веселей — только старшин к каптеркам без Винокурова не подпускай, а так гуляй себе и посматривай, как другие на строевой подготовке дубаря секут.
Вечером Леша все поторапливал нас — быстрее мыть пол, посуду, убраться, сдать караулку очередному наряду: в часть привезли кино, и надо успеть. Две части пропустишь, однако остальное посмотреть можно. Мы все сделали очень быстро, сдали караулку, побежали в казарму. Прижилевский на бегу всем посоветовал: посмотрим картину, а потом сдадим оружие. А то просдаешь его еще полчаса, а картина крутится. Правильно. Дельная мысль. Мы прибежали в хозроту. Там на простынке, прикрепленной к стене, уже наигрывал на гитаре Марк Бернес, а Борис Андреев обижался на его шуточки. Шел фильм «Два бойца», прекрасная лента военных лет. Весь наш караул протиснулся сквозь толпу и пристроился сзади проекционного аппарата, трещавшего в центре роты. Так мы и парились — в шинелях, в телогрейках, в тайных свитерах. Когда глаза привыкли к темноте, можно было увидеть, что половина зала сидели вообще в нижних рубахах — хозвзвод здорово у себя топит! Но мы не раздеваемся. Мы на экран глядим, как там идут дела! Немцы жмут, проклятые, под самым Ленинградом стоят. Вовик толкает меня в бок.
— Помнишь, у Межирова? «Мы под Колпино скопом стоим, артиллерия бьет по своим»?
— Эй, салаги, кончай трёкать! — сказал кто-то.
Все увлечены. Как там дела идут у Андреева с этой блондинкой? Эх, Бернес все расстроил, трепач! Прижилевский носом пошмыргивает. Вайнер тоже волнуется, льет с него, как из водопроводного крана. А Миша Дербин глаза открыл широко, в них экран горит белыми точками, наши там с немцами бьются. А немцев много! Стрекочет, стрекочет аппарат для узкой пленки «Украина». Бьются наши с немцами. А у Бернеса уже патроны кончаются, и второго номера, пулеметчика симпатичного, убило. А немцы все прут и прут. Много их легло на подступах к бернесовскому доту, а они все лезут да лезут. Сапоги ихние по лужам прямо на Бернеса. Прямо на нас с тобой. Прямо на Россию! Что же будет? И музыка такая играет — ну душу разрывает! И пулемет замолчал! Эх, патронов бы сейчас Бернесу! Как же он?..
— По фашистам — огонь! — заорал кто-то около моего уха.
— Миша!!!
Поздно. Щелкнул предохранитель, и Миша Дербин врезал по немцам из своего автомата. С грохотом и криками посыпались на пол зрители, истошно заорал зал, дыму порохового полно. Зажгли свет, загудели соседние роты, повалил народ. Сержант Винокуров отнял у Миши автомат, замахнулся, да не ударил. Потому что увидел, как сильно плакал Миша Дербин оттого, что у Бернеса кончились патроны.
Никого не убило, не ранило, только штукатуркой первые ряды поцарапало да нам, стоявшим рядом, стреляными гильзами, вылетавшими из автомата, досталось…
Ох, учения, зима, март проклятый! Морозяка собачий, валенки, слава Богу, сухие, аккумуляторы в инее, радиостанция — как тюрьма страшная. Холод лютый там, аж подумать — тоска, что от костра, где хоть повеселей, да в машину, на радиостанцию! Две телогрейки на мерзлый железный пол, под валенки; на спину тулуп да еще чего-нибудь давай накидывай. И оставайся там всю ночь с корреспондентом работать в направлении или кукуй в сети, пока тебя главная станция не вызовет. А до этого — молчок! — чтобы и носу в эфир не совал! Антенну настраиваешь — и то по фальшивой приставке, чтобы в эфир ни звука не прошло. Нельзя. Не положено. Где тут есть Рыбин — военная тайна! Потому что радиомаскировку соблюдаем.
У Прижилевского недавно была такая история — будь здоров, в штабе дивизии объяснялся! Сидел наш «король Молдавии» на связи. Есть такой код — СЛД. Значит — слежу. Слушаю. Вот этим делом Прижилевский и занимался. На его частоте все время какая-то станция работает, слышно громко, передают медленно. Ну, Прижилевский в порядке тренировки стал принимать, что передают. Получилось у него вот что:
Сталина убили,
Ризу поделили,
А для масс хлеб и квас.
Подождет передатчик полминуты, помолчит и снова свою песню заводит. И что Ваньку больше всего поразило, что «по-русски, паразит, передавал». Прижилевский слушал-слушал, ушел бы на другую частоту от этой пакости, да нельзя. СЛД. Тогда Ваня, не будь дураком, настроил передатчик и всеми имеющимися у него мощностями шарахнул по эфиру примерно следующее: «Пень горелый, колун, сапог, заткнись, паскуда!..» Это то, что успели принять в пункте радиоконтроля. Но вообще-то радиограмма была длинной — утверждали там. Не все просто смогли записать, как слова многие пишутся, не знали.
За эту депешу Ваньке крепко досталось, а особенно бушевал ротный. На них, дескать, во время войны фашисты таким матом в эфире ругались, что невольно, говорил ротный, невольно рука тянулась, как говорится, к перу. Но радиомаскировка прежде всего. Поэтому ротный терпел и молчал, не выдавая своей радиостанции, а Прижилевский, как слабовольный, распустил язык.
Особенно строго ротный указывал насчет радиомаскировки перед ротными учениями. И вот лютым мартовским утром, о котором и вспомнить-то страшно, мы тащим свои стокилограммовые ящики с радиостанциями к машинам, под которыми валяются шофера с горящими факелами и паяльными лампами — греют картеры. Я вместе с сержантом Винокуровым волоку ящик и испытываю некоторую гордость — наша машина завелась первой. Возле нее, победно опершись на откинутый капот, стоит наш водитель Шурик Ткаченко, широко известный не только у нас в части, но и во всей дивизии выколотой на груди мудрой мыслью: «Женщина — это кошка. Кто приласкает, тому и мурлычет».
На звук работающего мотора пришел ротный — похвалить Шурика.
— Молодец, — говорит он Шурику и одобрительно подергивает головой, словно описывает подбородком правильную окружность.
— Мне завестись в такой мороз, — говорит Шурик, — плёв дело!
При этих словах мотор нашей машины ярко вспыхивает, освещая картину Шурикиного позора. Ротный с неожиданной для его грузной фигуры быстротой срывает с Шурика шапку и швыряет ее в пламя, в крутящийся вентилятор. Мотор глохнет. Тут и Шурик, как герой, своим полушубком накрывает огонь.
Через полчаса во главе колонны машин мы уже пробираемся в снегу по глубокому ущелью, которое здесь называется дорогой. Разъехаться невозможно, встречная машина вдавливается в стену снега, потом, когда колонна проедет, ее вытаскивают. Обиженный затылок Шурика украшает изодранная и обгорелая шапка, из которой торчат в разные стороны клочья черной ваты. Заслоняя половину ветрового стекла, рядом с Шуриком возвышается ротный.
— Что ж это вы, товарищ капитан, — почти со слезами говорит Шурик, — свою-то шапку не кинули?
— Понимаешь, — говорит ротный, — государству не выгодно. Моя-то шапка офицерская, дороже стоит.
— А, — мрачно говорит Шурик, — понятно.
Вечером за пятьдесят километров от города мы останавливаемся в глухом лесу вместе с саперами. «Здесь не разминировано еще с войны, — предупреждает всех саперный майор, — прошу от палаток далеко не отходить, по возможности прекратить вообще хождения». В нашей палатке разместился почти весь взвод. Ротный где-то совещается с сержантами, а я, Вовик и Шурик укладываемся на гору лапника у края палатки. Так надежней: от печки все равно отгонят, тем более что старшина Кормушин несколько раз предупреждал, что у печки — место для ротного.
— Не везет мне в жизни с головными уборами, — вздыхает в темноте Шурик. — Не везет, ну включительно! Это что, думаешь, первый случай? Если посчитать — пальцев не хватит! Ветром с меня сдувало — тыщу раз. И все прямо под машину. Или же в лужу, в самую грязь. Один раз шляпа у меня была законная! Зеленая, велюровая, у нас из-за них в магазине дрались, одному два ребра сломали. Так в эту шляпу мамаша в темноте полтора литра молока влила, с крынкой спутала. Ну а уж после молока какой вид? Сам посуди. Ну, сключительная шляпа была!
А один раз я за одной девицей в селе ударялся. Дело прошлое, девка была ну сключительная! В розовой кофте ходила и на личность ничего была! Я к ней и на танцах, и в клубе, а она ни в какую не дается. Я, говорит, не тронутая и не дам. А у меня, дело прошлое, было жуткое подозрение, что она гуляет с одним парнем, Федей Гробом из второй бригады. Ну, я, конечно, на силу не налагаю, раз нетронутая.
Однако ж выследил я их. В то время как раз мне брательник из Ленинграда кепочку привез такую серую, козырек резиновый, гнется, а не ломается. Ну вот, после танцев пошли они гулять, а я по бурьянам, как разведчик, за ними слежу. В овражек они зашли, то да се, он ей и двух слов не сказал, слышу, уже началось! Ох, думаю, вражья сила, я с тобой завтра поразговариваю! Лежу рядом с ними, а внутри весь кипю!
Кончили они свое дело, она встала, юбочку поправляет, а он, конечно, шагнул в сторонку и поливает. И прямо на меня. На голову, на плечи. На кепочку ленинградскую! Хоть бы помахивал — нет, прямо прицельно лупит! Дело прошлое, думал — умру от гнева. Он еще потрусил на меня, и пошли они в село, как ни в чем не бывало, а я встал, весь трясусь, побежал к пруду мыться. Ну и, конечно, кепочка ленинградская форму свою потеряла после этого случая и стала мала. Вот неприятность! Месяц я мрачный ходил. Потому что по голове была кепочка в самый аккурат!
— Ну а что ж с твоим романом дальше стало? — спросил я.
— С каким романом? С девицей гробовской? Да я на нее и смотреть перестал после того случая. Она даже сама раз ко мне в столовой подходит: что это ты, Шурик, на меня никакого внимания перестал обращать? А я говорю — обращал, хватит! А Федьку Гроба встретил — ты, говорю, Федька, мне на глаза не попадайся. Искалечу. Он шары вылупил — ты что? Ничего, говорю, сказал, и точка. Ты характер мой знаешь. Ушел он, конечно, в недоумении. Потому что не мог я ему всей причины изложить…
— Ну, а настоящую любовь ты встречал в своей жизни? — строго спросил Вовик.
— Почему ж не встречать, — откликнулся Шурик, — встречал. Раза четыре. Меня две женщины вообще просили сделать сына безвозмездно. Ну мне это, конечно, плев дело, но ведь замучают алиментами. Это она только сейчас говорит, что безвозмездно, а потом в суд подаст, и будь здоров. На краю света сыщут.
Вовику, по-моему, не понравилась такая концепция.
— А знаешь, Шурик, — сказал он, — есть такие стихи: «Любовью дорожить умейте, с годами — дорожить вдвойне».
— Так это ж только в стихах, — сказал Шурик, — луна, весна, она. А в жизни дело обратное. Жизнь хвакт любит. Вот ты от своей бабы все записочки получаешь, думаешь, она там мучается без тебя, руки-ноги по тебе ломает? Ерунда! Она там гуляет с каким-нибудь кобелем, колуном последним и в ус не дует. У баб норов одинаковый!
Я понял, что Вовик сейчас полезет в драку. Он засопел, и прежде, чем он что-нибудь сморозит, я сказал:
— Ты, Шурик, человек хороший, но говори только за себя. И за своих баб. А в чужие дела не суйся. Понял?
— Вот именно, — сдавленно добавил Вовик.
Шурик мгновенно разобрался в наших интонациях.
— Понял, — сказал он. — Только ты так грозно не говори, а то я сильно пужаюсь.
Он обиделся и отвернулся от нас. Вовик тяжко вздохнул, а Шурик вдруг громко добавил:
— И вообще разговорчики в строю! Я за вас получать взыскания не намерен!
В палатке засмеялись. Шурик передразнивал младшего сержанта Чернышевского…
Ночью в полной темноте ротный со сна закричал:
— Рота, а ну, кто горит?!
Действительно, немного попахивало паленым. Все зашевелились, захлопали себя по бокам, нюхали полушубки и бушлаты. Страшное дело — залетит к тебе в рукав махорочная пылинка горящая, ты себе ходишь, а внутри рукава вата уже до плеча сгорела!
— Никто не горит, товарищ капитан!
— Но я слышу, что кто-то горит! Ну-ка, всем еще раз провериться! Или мне выстроить всех?
Это было бы ужасно! Все снова стали искать причину запаха.
— Может, кто-нибудь горит морально? — спросил Вовик.
Ротный тут же отпасовал Вовику его остроту.
— Рядовой Красовский, — сказал он, — проверить крепление палатки снаружи!
Вовик захныкал, стал одеваться. А не суйся, не суйся! Зажгли фонарь. Я увидел, что ротный не лежал, а сидел возле буржуйки на ящике. Все, толкая друг друга, выставляли к свету свои полушубки, телогрейки, бушлаты. Вовик вернулся с улицы весьма удовлетворенный.
— Если бы сейчас кто-нибудь подсматривал за мной, — сказал он Шурику, — я бы сейчас повторил подвиг Феди Гроба.
— Ну ладно, — сказал Шурик, — ты только не трепись ребятам. А то будут говорить, что Ткаченко у нас обос…й!
Причину запаха так и не обнаружили.
Утром, когда еще все спали, в палатку ввалились два сапера со своими миноискателями. Они шамански водили ими над землей, словно играли в какой-то медленный хоккей. Потом один из них, извиняясь и смущаясь, попросил дремавшего ротного подняться с ящика. Саперы сдвинули ящик, стали ковыряться на его месте и скоро с Божьей помощью извлекли из земли большую, в целый обхват, мину. Все молча смотрели на нее — что за номера?
— Это противотанковая, — все так же смущаясь, сказал сапер, — на эту мину требуется усилие двести пятьдесят килограмм.
— Да, — сокрушенно сказал ротный, — нажиму у меня не хватило.
Он так печально это сказал, что засмеялись даже саперы. Но что сделалось со всей ротой, когда мы построились! Несмотря на команду «ровняйсь!» некоторые даже на корточки от смеху поприседали.
— В чем дело? — разозлился ротный. — Может, я вам так смешон, что вы не в состоянии выполнить уставную команду?
Но все смеялись. Смеялся даже старшина Кормушин.
— Товарищ капитан, — кусая губы, сказал он, — на вас шапочка…
Больше он ничего сказать не мог. Ротный в сердцах сдернул с головы шапку. Поперек мехового козырька была прожжена толстенная рыжая полоса. Видно, во сне, сидя на ящике, он прислонялся к горячей трубе буржуйки. Стало быть, ночью «горел» ротный. Шурик все толкает меня сзади: дескать, мою шапку ротный испортил, да и свою, дорогую, не уберег!..
Я развернул свою радиостанцию в указанном месте, на предвершине сопки, поросшей прекрасными соснами. За ними синело какое-то пространство. Я подошел к краю сосен — подо мной лежала огромная голубая долина. Снежные склоны круто уходили вниз и далеко подо мной сливались в покатые снеговые поля, поросшие островами все той же чистой, прекрасной сосны. Вокруг долины, как часовые, стояли белые горы с чернеющими на них скальными выходами. Из-за гор вставало молодое солнце, ясное, чистое. Его лучи скользили по белым бокам гор, зажигали верхушки сосен и мощно били по снегам долины ровными, словно вычерченными по линейке, полосами. Вот это жизнь! Целую долгую зиму это солнце только к часу дня показывало нам свой красноватый отсвет за дальними горами, на юге. Оно гуляло где-то далеко, жгло таджиков, которым и так тепло! Им так нужна вода, а вместо этого им хлестало солнце, нет чтобы к нам хоть на минутку — ну не греть, так хоть посветить. Ну прекрасно! Привет тебе, светило!
Я разыскал подходящий пень, соскоблил с него снег и установил радиостанцию. И вот тут-то я увидел, вроде бы спиной, что сзади что-то есть. Я обернулся — сзади в снегу чернела прямоугольная дыра, окантованная старыми досками. Ладно. Разберемся. Через минуту у меня связь.
Связь была отличной, и мой учитель, Леша Винокуров, увезенный вездеходом за двадцать километров, слышал меня на пятерку. Его стальной, твердый почерк, к которому я так привык за месяцы обучения, казался мне просто миланской оперой! Это все звучит банально — голос друга, он меня словно согревал, и так далее. Но ведь действительно это так. Какие-то веселые скрипки устроились в моей душе и наигрывали на морозном солнце. Я передал Леше все радиограммы, какие имел, принял от него все, что он передал. Писать на морозе было, конечно, холодно, да это как-то не замечалось. В конце работы Винокуров приказал перейти на микрофон.
— Благодарю за связь, — сказал он, — отлично. У нас с тобой АС до двенадцати ноль-ноль.
— Понял, — сказал я, — спасибо, АС до двенадцати ноль-ноль.
Он коротко пискнул ключом СК — связь кончаю, я — тоже, и настала тишина. Я выключил станцию и пошел посмотреть, что там за дыра.
Вход. Доски добротно пригнаны друг к другу, только все черные. Это, наверно, от старости. Я нагнулся и пошел по темному коридору, выстеленному со всех сторон теми же досками. Коридор привел меня к развилке. Справа была какая-то абсолютно темная комната, я пошел налево и попал в шестиугольное помещение со странными окнами, невысокими, но длинными. Я заглянул в одно — Боже! — подо мной как на ладони лежала долина с голубыми тенями и золотым солнцем. Внешний край этого окна отчего-то почернел давным-давно. Потом я понял. Все понял. Это почернение было прожжено в свое время огоньками, вылетавшими из дула пулемета. Я смотрел в амбразуру.
Их было три. Они простреливали всю долину, от их глаз ничто не могло скрыться в этом колоссальном пространстве. В среднюю амбразуру попадало солнце и латунным прямоугольником горело на черных досках стены. Только теперь я заметил, что пол дота весь усыпан зелеными гильзами. Ну что ж, исследуем стены… какие-нибудь слова, адреса… фамилии. Нет, ничего нет. Стена как стена. Только очень старая. И доски по-плотницки пригнаны друг к другу. Впрочем… нет… кусок стены покрыт как будто крупной сыпью. Ясно. Стреляли из автомата. Интересно, в кого? Что за ребята здесь жили? И почему они стреляли в помещении из автомата? Может, кто из них случайно пустил диск в стену? Такие случаи бывают. Вот недавно в артполку… Я стоял у стены, словно погрузился во Время, на четверть века назад. Здесь не было ни партизан, ни выходивших из окружения. Здесь были регулярные войска, четыре года стоявшие друг против друга. Две армии, не трогавшиеся с места четыре года, заминировавшие все, что есть вокруг — весь пейзаж, горы, сосны, ветер, солнце. Все таило в себе смерть для идущего, для пошевелившегося, для прикурившего ночью. Здесь были пристреляны все ориентиры, одиночные сосны, вершины, выступающие камни, все, за что мог зацепиться дальномер артиллерийского разведчика. Эти блиндажи, окопы, землянки были покинуты разом в одно утро в сорок четвертом году, а армия «Норвегия», стоявшая через долину, в это же утро разом обратилась в бегство. Вот и вся война. Четверть века здесь не было никого. И я, как фантастический ученый, зашел в прошлые десятилетия, посмотрел вокруг, ничего не тронул, только еще раз неслышно прошептал губами — спасибо. Спасибо вам, ребята, что вы перетерпели морозы, перестрадали свои раны, что вы остановили хваленых, и достойно хваленых, немецких егерей, что вы воевали и победили. Мы ехали по одной дороге с вами, только мы все вернемся на прекрасных своих вездеходах, которые вам и не снились, а вы вернулись не все. Спасибо вам, ребята, те, которых сейчас так любят называть «отцы»…
В коридоре что-то загремело, в бункер, согнувшись, вошел ротный.
— Товарищ капитан, — доложил я, — рядовой Рыбин работает в направлении, но, поскольку у меня АС, заглянул сюда.
Ротный ничего не сказал, подошел к амбразуре, посмотрел в нее.
— Богато жили, — сказал он, — с таким сектором обстрела жить можно.
Он прошелся по блиндажу, поддевая валенком стреляные гильзы.
— У меня к вам, Рыбин, вопрос, можно сказать, личного свойства. Вы кончали институт вроде бы по гуманитарной части?
Вот так раз!
— Так точно, товарищ капитан!
— У меня сын увлекается этим делом. Я его хотел к чему-нибудь здоровому приобщить, к техническим наукам, но он упорствует… Вы бы не отказались посмотреть его каракули, ну, конечно, почеркать что ненужное… и дать оценку какую следует?.. К сожалению, я не смогу освободить вас от занятий для этого или предоставить особое время…
— Да что вы, товарищ капитан, я с удовольствием посмотрю. А что он пишет — прозу, стихи?
— Стихи, — таинственно сказал ротный, — и, знаете, очень странные стихи. Без рифмы. Я, конечно, не знаток, но сильно сомневаюсь, чтобы такие стихи…
— Нет, нет, они имеют право на существование. Они называются «белые стихи». Все «Маленькие трагедии» Пушкина написаны именно этим белым стихом.
— Да? Не знал. Виноват… Так договорились?
— Так точно. Приносите.
— Я хотел бы, чтобы все это осталось между нами. Как-то неудобно за сына.
Мы вышли из блиндажа. Снег пылал под ногами, голубая долина превратилась в золотую.
— Я слышал, как вы работали. Хорошо. Думаю, что в скором времени доверим вам радиостанцию.
— Спасибо, товарищ капитан.
Ротный пошел вниз по протоптанному следу в снегу, и вдруг на крутом месте валенок выскользнул из-под него, он упал, грузно войдя в снег. Лежа вниз головой по склону, он обернулся ко мне — видел ли я такой позор ротного командира? Я, как истукан, стоял над ним, не зная, что делать. Ротный улыбнулся и грустно сострил:
— «Полет шмеля»?
Он выбрался из снеговой ямы, разыскал в снегу шапку, слетевшую при падении, увидел ее обгоревший фасад, чертыхнулся по этому поводу и пошел вниз. А я побежал к радиостанции, потому что было без трех минут двенадцать.
— Ну ты посмотри, ефрейтор, ну оторвись-то от своих штучек и посмотри, как они идут в атаку! Ну ты взгляни на этих поганцев! На них нет Гудериана. На вас Гудериана нет!! — заорал генерал Дулов, выскочил из машины и побежал по полю. Прямо на него летело полтора десятка новейших танков, низких, с овальными башнями, с длинными стволами пушек. Тут же из другой машины выскочили адъютант генерала и два курсанта и побежали за Дуловым. Курсанты несли в руках странные штуковины вроде кадил. Это были консервные банки, набитые тлеющим мхом, дававшим дым. К банкам была прикреплена длинная проволока, так что этими кадилами можно было махать. Член Военного совета округа, Герой Советского Союза генерал-лейтенант Дулов не переносил комаров…
— Вперед, — сказал я Шурику.
Машина поехала, переваливаясь по полю вслед за бегущим генералом. Генерал был высок, строен, с черным, будто загорелым лицом, с совершенно седой головой. Он бежал прямо на танки, припадая на давно раненную ногу, высоко подняв над головой палку, как саблю. По всей ширине ветрового стекла на нас неслись тяжелые танки, и на них бежал одинокий человек. Танки-то, ясно, свои, и генерал есть генерал, а все ж было жутковато. Два курсанта с кадилами и адъютант, как молодые зайцы, прыгали по полю. Шурик прибавил газу. Прямо на Дулова мчался передовой танк. Машина переваливалась на овражках, заваливаясь то на один бок, то на другой, только длинная пушка, управляемая специальным автоматом, не вихлялась, не поворачивалась, а точно смотрела в грудь генералу, в ветровое стекло нашей машины. Пора бы им и остановиться. Нет. Танки шли, как слепые. Генерал Дулов, что-то крича, все бежал на них. Шурик испуганно повернулся ко мне. Я-то — что? В двух метрах от генерала передовой танк завизжал тормозами, остановился.
Дулов принялся дубасить своей палкой по крылу танка.
— Ну-ка вылезай, кто живой, на пять суток ареста! — кричал он.
Люк танка открылся, и оттуда выглянул танкист.
— Фамилия! — закричал Дулов.
— Капитан Колосов, товарищ генерал.
— Кто отец?
— Мой отец?
— Да. Своего я знаю.
— Мой отец крестьянин.
— Неправильно, капитан! Ваш отец — Суворов! Ваш отец Брусилов! Ваш отец — Рыбалко! Вы почему забыли традиции русской армии? Вы почему забыли наши традиции, я вас спрашиваю?
— Я их не забыл, товарищ генерал, — сказал капитан очень резко, почти вызывающе.
Остальные танки встали, из них черными грачами выглядывали танкисты. От одной из машин кто-то к нам бежал.
— Тогда почему же вы идете в атаку, как матросы по набережной? Где ваши гитары? Я их что-то не вижу.
К Дулову подбежал какой-то танкист.
— Подполковник Мурадян! — представился он.
— Подполковник Мурадян, я что-то не вижу в вашем подразделении гитар! — продолжал греметь Дулов. — Может быть, вы пользуетесь аккордеонами? Тогда покажите их честной публике!
Дулов был просто вне себя. Он говорил громко, почти кричал, словно был актером, в дружеском кругу пародировавшим артиста Ливанова.
— Наши аккордеоны — вот они! — И подполковник Мурадян показал на танки. Попробовал отшутиться. В глазах горело фальшивое веселье, но на душе, кажется, было черно. Дулов нахмурился.
— Я ценю шутку, товарищ подполковник Мурадян, — уже более спокойно сказал он, — но ваше подразделение идет в атаку, как с гитарами по летнему парку. Почему вы считаете возможным двигаться с такой малой скоростью? Почему вы подставляете свои машины под удары противотанковых сил? Вы знакомы с последней моделью противотанкового снаряда, принятого на вооружение войсками НАТО?
— Да, товарищ генерал.
— Так в чем же дело? Вы шли с недопустимо малой скоростью в атаку по принципиальным соображениям или «просто так вышло»?
Подполковник Мурадян ничего не ответил. Отвернулся в сторону. Со всех машин смотрели его подчиненные. Дулов молча ждал ответа, опершись на палку, как памятник. Два курсанта помахивали кадилами. Но подполковник молчал, просто терпел разнос и молчал. Кто из них был прав, я не мог судить, может быть, даже и Дулов.
— У меня есть один ефрейтор знакомый, — вдруг мягко, почти по-товарищески сказал Дулов. — Ефрейтор, ко мне!
Поскольку генерал посмотрел в сторону моей машины, я понял, что «знакомый ефрейтор» — это я.
Я выскочил из машины.
— Познакомьтесь с подполковником, — почему-то сказал Дулов.
— Здравия желаю, товарищ подполковник.
— Здравствуйте, ефрейтор.
Мы кисло пожали друг другу руки. Что за цирк?..
— Вот ефрейтор в полминуты может сейчас вызвать по своей рации артиллеристов, мобильные ракетные соединения, и они дадут вам жару! Или, может быть, ефрейтор — тайный агент противника, и пушки уже дислоцируются в том леске? А? Кстати, ефрейтору тоже не понравилось, как вы шли в атаку.
Я промолчал.
— Так я говорю, ефрейтор?
— Я не разбираюсь в этих вопросах, товарищ генерал!
— Ну не ври, не ври! — покривился Дулов. — Я ж ведь видел в зеркальце, как ты морщился при виде этой гоп-компании! Конечно, картина безрадостная. Безрадостная картина вашей атаки, товарищ подполковник Мурадян! Все назад, в лес! Повторите атаку. Во время войны атакуют на скоростях! Будьте любезны атаковать на скоростях!
— Разрешите выполнять приказание?
— Давайте, подполковник, давайте, но лихо, лихо выходите, ошеломите противника. И не напарывайтесь на пушки. С Богом!
Танки стали откатываться назад, Шурик развернул машину, и мы снова очутились на опушке.
— Да, — сказал генералу Шурик, решивший тоже покритиковать танковые войска, — у нас подпасок коров быстрей в поле выгоняет!
— Да вы понимаете, что вы говорите? — вдруг взорвался Дулов. — Машины шли почти на предельной скорости! А я требую с них, чтобы они шли в атаку на предельной! Вот в этом вопрос.
— Ясно, товарищ генерал! — сказал мрачно Шурик.
Генерал перегнулся через сиденье, повернулся ко мне.
— Ты не сердит на меня, ефрейтор, что я тебя так неожиданно привлек в союзники? Не сердись. Наша работа ужасна. Мир, солнце светит над пасторальными пейзажами, а мы должны с тобой требовать от людей таких действий, при которых они могут выжить. На войне. Где и солнца-то нет… один дым… У нас есть связь с командующим?
Связь с командующим была. Я работал один за двоих.
…Противотанковая пушка, новая, с длинным стволом, выстрелила нам прямо в кузов. Метров с двух. Может быть, с двух с половиной. Не больше. Мне-то повезло, я работал, сидел в головных телефонах. Связь была ужаснейшей. Где-то за десятки километров мчался на бронетранспортере мой Вовик, его, видимо, здорово трясло, потому что ключ у него беспрерывно замыкал и ни черта не поймешь! Я старался изо всех сил. Машина наша стояла на обочине дороги в самой гуще боя. Рядом корежили землю артиллерийские тягачи, надрывались моторы, кричали сержанты, тут же два танка вытаскивали из болота перевернувшийся грузовик, за позициями пылали бочки с бензином, имитируя только что произошедший атомный взрыв, и вдобавок ко всему начальник химической подготовки дивизии полковник Гуськов гонял везде и всюду на своем вездеходе и подбрасывал в самую гущу работающих, в палатки, в блиндажи свои любимые шашки с газом, по-молодецки при этом выкрикивая: внимание, газы!
Мне-то повезло, я сидел в головных телефонах и работал, а сержант Леша Винокуров возился с документацией. Из чащи леса вдруг, откуда ни возьмись, выскочили шесть плавающих танков и открыли беглый огонь по всему этому бедламу. Артиллеристы стали страшными голосами кричать свои команды, разворачивать орудия, палить в упор по плавающим танкам. Наводчик орудия, которое стояло рядом с нами, не довернул какую-то ручку, пушка выстрелила прямо в кузов машины. Здесь наш газик содрогнулся, я ничего не понял, только увидел, что Леша сел на корточки, держится за уши, и сквозь пальцы у него льется кровь и течет по гимнастерке между значками. Я сорвал с головы телефоны, в которых надрывался передатчик Вовика, кинулся к сержанту. Я ничего не мог ни спросить, ни услышать — вокруг отчаянно стреляли танки и обороняющиеся пушки, ревели десятки моторов. У Леши ушами шла кровь. Я кинулся в окоп, вытащил оттуда спящего Шурика, который мог спать при любых обстоятельствах. Лавируя между сражающимися, он отвез Лешу в медсанбат, благо он находился недалеко. И я остался единственным радистом, обслуживающим генерала Дулова, главного «посредника» между сражающимися сторонами…
Через час после знакомства с подполковником Мурадяном мы уже стояли у стратегического моста, которым увенчивалась прелестная карельская деревушка. Я получил информацию о том, что передовые части наступающих прорвали оборону противника и скоро будут здесь. Шурик, генерал Дулов и я — очень странное и невозможное в настоящей войне подразделение. Мы — «посредники», то есть те, кто не участвует в войне, но диктует ее условия.
Авангард наступающих — плавающие танки и плавающие транспортеры, — ни на секунду не останавливаясь, ринулся в воду и под ужасную стрельбу обороняющейся стороны ворвался в тихую нашу деревеньку, поливая, в свою очередь, из пушек и пулеметов отступающие войска. К мосту подтянулись главные силы наступления. Но на мост въехать никто не смог: там, широко расставив ноги, стоял со своей знаменитой палкой генерал Дулов. К нему подъехал танк, оттуда высунулся чумазый водитель и лихо попросил:
— Посторонитесь, товарищ генерал, не дай Бог, зашибем!
На это Дулов властно поднял в воздух руку и громко сказал:
— Мост взорван!
Вот тебе и раз! Водитель дал задний ход, колонна попятилась от моста, который сейчас бы переехать — милое дело. А там уж давай любую вводную — «атомный взрыв» или «газы» или еще что. Побрызгаем вокруг водичкой, противогазы наденем, проползем что надо — ерунда. А вот «мост взорван» — дело похуже. В воду лезть нужно!
К берегу подошли три танка. Подтянулась пехота. Река маленькая, но немереная, так что неизвестно, как дело обернется. Вдруг там бочаг на дне или яма какая? Переезжать речку можно только в двух местах — справа от моста и слева. Справа въезд хороший, но выезда никакого: возле большого, двухэтажного, как и у всех северян, дома в землю врыты какие-то огромные столбы, вроде бы здесь строили да бросили строить фундамент большого универмага или сваи торчат недостроенного пирса для океанских судов. Танки, конечно, на этих бревнах, врытых, видно, глубоко в землю, сядут моментально. Поэтому решено ехать слева. Шурик вывел машину на самый мост — все равно взорванный, никто не проедет, — и мы наблюдаем все события с прекрасной верхней точки.
Солнце греет, но не очень, мокнуть никому неохота, а наступать надо. Водитель передовой машины бросил махорочный окурок наземь, картинно сплюнул, затоптал окурок каблуком. Стало быть, решился! Пехота, как муравьи, облепила танк, аж на пушке сидят. Вся эта гвардия на вздрючке, недоброе чует. Поглядывают на генерала, который с моста наблюдает за всеми событиями, на курсантов, помахивающих кадилами.
— Эй, хлопцы, руку смените! — кричат курсантам с танков.
Но курсанты даже не смотрят в ту сторону, только желваки под кожей на скулах играют. Ладно! Курсанты на тот год станут офицерами. Тогда они вам покажут, как «руку менять».
Поехали. Танк дико взревел, выпустил облако синего дыма и осторожно, словно пятясь, пошел в воду. Скрылись ведущие шестерни в воде, вот и гусеница ушла, вода крыло уже закрыла. Пехота орет — сапоги ей заливает. Вдруг по совершенно необъяснимым причинам танк стал наклоняться на левый бок. Пехота ссыпалась с наклонной обтекаемой башни, один только гусь ухватился за пушку обеими руками да повисел недолго, упал в воду. Танк все больше наклоняется, вот-вот перевернется. Дулов палкой по поручням моста стучит, пехота в полной амуниции к берегу плывет по-собачьи, на берегу орут — и смех, и горе. Двигатель наконец смолк, и из открытого люка показался водитель, опасавшийся зашибить генерала Дулова на мосту. Он устроился на крыше башни, снял сапог и вылил оттуда воду.
— Осечка, товарищ генерал, — кричит он Дулову, — сваи здесь, видать, от старого моста остались.
— А голова тебе на что дана? — спрашивает Дулов. — Чтобы шлем носить?
Водитель пожал плечами, дескать, сам не знает, для чего дана голова, а уж портянки разостлал на сухой броне, задымились они под солнцем. Голова неясно для чего, а вот портянки — каждый дурак знает…
А рядом уже второй танк с десантом идет. Хоть глубоко, но ровно.
Вышел на сухой берег и вперед — газу! — догонять авангард…
Днем, когда наступающая армада пронеслась через деревеньку, оставив только гусеничные следы на асфальте, запах солярки да покосившийся танк посреди реки, случилось нечто странное. Меня вызвал Вовик — он работал второй станцией с командующим — и попросил срочно разыскать «двести второго», то есть генерала Дулова. Дулов сказал в трубку: «Да, да, слушаюсь!» — с командующим говорил, — прыгнул в свою машину с двумя кадильщиками и куда-то умчался. Я спросил Вовика, что у них там стряслось.
— А ты не слышал?
— Нет. А что такое?
— Раз спрашиваешь, значит, не слышал. Ничего сказать по эфиру не могу, скоро сам узнаешь.
Загадка. Наверно, какое-то ЧП. Задавили кого-нибудь. Или кто перевернулся с машиной. Всякое бывает. Вскоре явился Шурик, отпущенный мною для бритья в соседний дом. Он немного поковырялся в моторе, потом оттуда, из бензиновых глубин, глухо сказал:
— Слыхал, Рыбин? Власть переменилась.
— Давай-давай! Знаю я эти шуточки.
— Хвакт, говорю. Вся деревня шумит. В Москве пленум был.
После этих слов Шурик вдруг вытянулся по стойке «смирно» возле своего мотора. Ротный подъехал, не здороваясь, протиснулся к радиостанции и хмуро сказал:
— Свяжи-ка меня с Черепановым!
Черепанов был другом нашего капитана, командиром учебной роты. Я перестроился на другую частоту, вызвал черепановского радиста.
— Раз, два, три, — сказал ротный в микрофон, — ты меня узнаешь?
— Так точно, узнаю, — сказал Черепанов.
— Ты слышал?
— Слышал.
— Ну и что? — спросил мой ротный.
— Ничего, — сказал Черепанов, — мы ж с тобой ротные.
Мой капитан подумал немного, потом ответил:
— Это верно. Пока. Связь кончаю.
— Понял.
Капитан вышел из машины значительно повеселевший. Мысль о том, что он ротный, очевидно, успокоила его. Бегло отмордовав Шурика за грязную машину, а меня за неопрятный внешний вид (меня всегда эти слова смешили — как будто есть еще и внутренний вид), ротный укатил к себе совершенно удовлетворенный.
Ночью я никак не мог заснуть из-за проклятых пяти тягачей, вытаскивавших из реки злосчастный танк. Шурик, напротив, храпел страшно, просто бесподобно, с прикрикиванием и стоном. Я разбудил его и сказал:
— Шурик, ты скоро помрешь.
— Это отчего?
— Оттого, что ты не спишь ночью, а производишь жуткую работу. Смотри, на сколько у тебя грудь вздымается вверх! На полметра. Но человек когда-нибудь должен же отдохнуть!
— Рыбин, — сказал Шурик, — заткнись на массу!
И тут же захрапел.
Делать было нечего, я оделся и пошел к реке посмотреть, как вытаскивают танк. Все было, как положено — ревели моторы, ругались водители, лопались, как нитки, громадные танковые тросы в руку толщиной. Но один из тягачей делал, на мой взгляд, совершенно ненужную и странную работу: он тщательно замазывал следы многочисленных танков, въезжавших в реку по «правильной» дорожке и проделавших на обоих берегах по две глубокие канавы. И наоборот — разрабатывал след, по которому въезжал в реку танк-неудачник. Тягач методично переезжал мост и снова въезжал и выезжал из реки, словно намереваясь повторить подвиг своего неудачного предшественника.
У большого темного дома на бревнах кто-то покуривал. Я подошел туда с тайным намерением стрельнуть закурить.
— Военная хитрость, — сказал мне дед, охотно угостивший «Прибоем». — Это мы понимаем, и молчок. Молодцы, ребяты, давай! Это они к отступлению готовятся. Как только те к речке подойдут, след увидят, где танки шли, — и в воду! А там сваи старые от моста стоят! Вот она, военная хитрость!
Дед был страшно доволен, что отгадал эту загадку.
— А у нас есть свои хитрости и супротив военной хитрости!
Он мелко засмеялся, снял картуз, вытер ладошкой лысину. Видно, ему не спалось, и он был рад любому собеседнику, тем более что мне тоже спешить было некуда.
— Мы со старухой спим. Спим мертвым сном. Ангелы снятся. Вдруг — шурум-бурум, гром небесный, вскакиваю с кровати — с подпола свет страшный светит, старуха кричит — горим! Однако ж на лестнице — смотрю — огня нет, только свет глаза застит. И ревет чтой-то, как гром. Тьфу ты, нечистая сила, танк мне в первый этаж заехал сослепу. Хорошо, что скотину не передавил, только напужал сильно. Я на них матерком как зашумел, но они не обиделись: извини, дед, учения, по ошибке въехали, не разобрались. Не разобрались! Дом стоит — не разобрались! Ну, выехали они тихонько, я им еще лампой посветил. Только этот случай прошел — снова ко мне в подпол через пять дён заезжают. Вроде танка, только без пушки. Перед твоим домом, дедушка, поворот крутой — говорят, не успеваем повернуть, быстро мчася. И точно, они с поворота прямо ко мне в подпол залетывают, и вины ихней здесь нету. Природа! Они, конечно, с уважением ко мне, лес потом привезли на ремонт и все другое. Однако, думаю, я на вас домов не напасу! А тут мне сосед-фронтовик с рукой, оторванной от финской кумпании, присоветовал, как финны против наших танков препятствия чинили — камни ставили в землю поперек ихнего пути или же бревна глубоко зарывали. Я эти бревна с Богом перепилил и в землю врыл. Вот они. Надолбы называются. Теперь сплю спокойно. Ежели, на скорости мчася, вывернуть не успеет — не мое дело. На этих надолбах уже побывали! Теперь мне хоть война, хоть стрельба, хоть учения!
И дед любовно погладил вбитое в землю бревно…
Только через месяц мы вернулись в казарму, в свой «дом родной», как утверждается часто в армейских стихах, вволю натаскавшись на машинах по лесным карельским дорогам, поспав у костров, поварив ушицу на берегах озер, огласив окрестный эфир голосами радиосвязи, постреляв друг в друга холостыми патронами, заработав наказания и благодарности. Но, пока мы упражнялись в карельских лесах, на всей остальной земле шли своим ходом события. Жизнь часто проявляет романтическое великодушие, но еще чаще — каменную жестокость. События или ситуации, когда-то отнесенные тобою в разряд «пошлых» или «со мной этого никогда не случится» или «нужно быть круглым идиотом, чтобы этого не предвидеть», видятся тебе за сферой твоего личного сюжета на земле как потусторонние. Но, когда в черный день приходят и они, удар бывает сокрушительный.
Еще когда я шел по телеграфной роте, вернувшись с учений, меня остановили человека три — чужих! — «Ты там на Красовского повлияй, второй день лежит, ни с кем не разговаривает».
Вовик действительно валялся на своей койке, на втором этаже в углу.
— Рыжий, — сказал он мне, как-то по-воровски оглянувшись, — мне Светка изменила. Только ты не ходи за мной, не проявляй дружеского участия. Я не повешусь. Я только должен подумать немного, и все будет в порядке.
— Она тебе сама об этом написала?
— Да. Прислала письмо с подробным описанием всех… — Он так и не подобрал слова. — Рыжий, не сердись, но я не смогу дать тебе почитать, потому что там много интимных вещей…
Моя ласточка Вовик! Он еще заботился о сохранении «интимных» вещей, когда его любовь была грубо и прямо предана!
— Ладно, — сказал я, — никто тебе в душу не лезет. Ты только веди себя прилично.
Я разделся и лег на свою койку. Рядом. Всегда при всех ремонтах, перестройках и реорганизациях, которые так любят в армии, мы отвоевывали себе две верхние койки рядом. Был час ночи. По горизонту над веселыми лесами катилось солнце, вся казарма была залита его светом. В роте многие не спали, особенно те, которые в первый раз переживали арктическое лето, весь этот длинный день без ночи. Во дворе ребята из хозвзвода играли в футбол. Будто не было никакой зимы. И никаких учений. И никакой Светки не было.
Командир батальона подполковник Снесарев появился в казарме через четверть часа после того, как куранты отштамповали новый год. Пятнадцать минут — время, необходимое для того, чтобы подполковник хлопнул тонкой дверью, выпустил бы в природу острый кошачий запах своего подъезда и спустился бы с горы в батальон. Даже если будет объявлена большая тревога весенней поверки, даже если кто из округа ревизорски нагрянет, подполковник Снесарев не бегом, а чинно, неспешным шагом двинется вниз по ледовой дороге к батальону, к серой неразберихе сараев и времянок, летом окантованной ровными линиями крашенных белилами камней, а зимой — голубыми, выровненными фанерной лопатой заборами снегов. Пусть хоть лютый ветер приходит с залива или пуржища такая, что часовые на посту по полчаса стоят, — Снесарев в своих знаменитых сапогах — хрып, хрып по снегу, спина прямая, плечи развернуты, как на плакате по строевой подготовке. Он шел так, словно у него на уровне бедер функционировала специальная шарнирная площадка, имевшая своей задачей неотклонение туловища подполковника от мирового стандарта вертикали. Его высокая, медленно передвигающаяся по дороге фигура хорошо была видна со многих мест батальона — с дровяного склада, со второго поста караула, с тыльной стороны штаба, с батальонного плаца, где в слякотное лето и окаянную зиму гоняют сержанты рядовых по строевой подготовке: «Дделай по ррразделениям — РРАЗ! Шевеления в строю!»
Снесарев гуманно спускался со своей горы пятнадцать минут. Его видели все, кто хотел. Он давал возможность приготовиться к своему приходу тому, что не было готово. Прибраться не прибранному. Подкраситься не подкрашенному. В части подполковника боялись все, солдаты звали его между собой «Николай Палкин», он знал это, но был равнодушен к прозвищу, так как единственное, к чему он не был равнодушен, — дисциплина и радиосвязь. «У нас должны быть дисциплина и связь, — часто говорил он. — Одно связано с другим. Связь не терпит разгильдяев».
В небольшой казарме хозвзвода, откуда по случаю праздника были вынесены в коридор двухэтажные койки, танцевали друг с другом начищенные солдаты. Лебедев — секретарь комсомола — все обещал пробить в дивизии смычку с девушками с консервного завода, чтобы праздники отмечать вместе, но в дивизии к этому относились косо, а смычка происходила совершенно другими путями.
В углу роты стояла елка, которую три часа назад спилили за батальонскими воротами. Елка была украшена разноцветными телефонными проводами, отработанными телеграфными лентами, списанными радиолампами. Особенно хороши были большие супергетеродины с мощных станций. Под елкой ревел динамик кинопередвижки.
Зная привычки комбата, дежурный по части лейтенант Слесарь уже несколько раз выбегал на стылое крыльцо казармы, до слез доводя глаза розысками на верхней дороге фигуры подполковника. Вовик, все время бегавший из радиокласса, чтобы посмотреть на торжество, видя мучения Слесаря, громко сказал:
— Вот Снесарь с горочки спустился, наверно, к Слесарю идет!
Это было новое в направлении Слесарь — Снесарь. В нашем углу засмеялись.
— Острить будешь после дембеля! — сказал Вовику старшина Кормушин.
Вовик мигом убежал к себе в радиокласс, где была развернута радиостанция. Мы дежурили на ней вдвоем, но смена была не моя.
— Батальон, смирна! — взорал Слесарь, только увидев в дверях комбата.
Кто сидел, вскочил с лавки, танцевавшие разняли руки, застыли на месте. Неловко вот вышло только с радиолой: ее никто не остановил, и Слесарь так и пошел навстречу комбату, печатая шаг по вощеному, мытому-перемытому в «морские» дни казарменному полу, под звуки танго «Южное небо».
— Вольно, вольно, — сердечно сказал комбат. Он улыбнулся по-отцовски. — Пусть люди отдыхают.
— Вольна! — крикнул Слесарь.
Но никто из солдат даже не присел. Комбат долгим взглядом обвел бритоголовую толпу. «Южное небо» кончилось, и иголка спотыкалась о рельсовое пересечение ничего не значащих, пустых бороздок.
— Поздравляю вас, товарищи, с Новым годом!
Комбату нестройно ответили.
— Ну танцуйте, танцуйте, веселитесь!
Слесарь каким-то странным опереточным шагом подбежал к радиоле, перевернул пластинку и крикнул:
— Всем танцевать! Фокстрот «Под парусом»!
Кое-кто вошел в круг. По вощеному полу задвигались утюги сапог. Но большинство солдат стали протискиваться к выходу. Снесареву лучше вообще на глаза не попадаться. Комбат одобрительно осмотрел елку и неспешно двинулся ко мне. Прямо ко мне. Я просто проклял этот угол казармы, где был зажат, как бильярдный шар. Отступать было поздно.
Я переступил с ноги на ногу и улыбнулся. Край моей гимнастерки был залит электролитом. Как нетрудно было догадаться, это могло пройти и не бесследно.
— Как идет служба, товарищ Рыбин?
— Отлично, товарищ подполковник!
Черт меня дернул прийти сюда! Я дежурю на станции и обязан сейчас спать в своей собственной койке. Потому что после завтрака мне на боевую связь… Или бы лучше сидел в радиоклассе. Там, даже если встать по стойке «смирно», все равно край стола закрывает это проклятое пятно на гимнастерке. Дело проверенное!
— К годовщине февральской у нас что-нибудь будет новенькое в самодеятельности?
— Постараемся, товарищ подполковник. Времени совершенно нет для репетиций. Предоставили б нам хотя бы недельку…
— Не к месту разговор. Поздравляю вас, товарищ Рыбин, с Новым годом. Надеюсь, что в новом году ваш экипаж покажет образцы работы на средствах радиосвязи и хорошую дисциплину. Кроме того, командир роты представил вас к званию младшего сержанта. Есть мнение, что этот вопрос будет решен положительно.
— Спасибо, товарищ подполковник!
Снесарев четко повернулся и подозвал старшину Кормушина.
— Два наряда вне очереди за пятно, — сказал он, кивнув в мою сторону.
Заметил все-таки, Палкин!
— Слушаюсь, товарищ подполковник!
Кормушин посмотрел на меня с улыбочкой. У него всегда один наряд: таскать воду в противопожарную бочку на чердак. Заниматься этим веселым делом нужно часов шесть. Колонка во дворе, от колонки несешь ведра метров двадцать точно по дорожке. Срезать угол, пройти напрямую нельзя: непорядок. На крыльцо взошел — ставь ведра, потому что две двери нужно по одной открывать. Если открыл сразу обе — телеграфисты ругаются, им там дует. Ну вот, волоки ведра через две роты в умывальник, там вторая остановка. По лестнице шатучей сначала лезешь так, свободный. Открыл люк, спускайся вниз за ведром, волоки его по лестнице на чердак, там идешь под балками пыльными, нагибаешься, как под обстрелом. Бочка от люка шагах в восьми. Лить неудобно, крыша мешает. Поговаривали, что Кормушин раньше делал такую шутку: тайно присоединял к этой бочке шланг и потихоньку сливал воду. Так что человек мог двое суток таскать туда ведра. Но — опять же по той же легенде — Кормушин был за это жестоко бит солдатами втемную и с тех пор якобы о шланге перестал и думать…
— Я пару нарядов схлопотал, — сказал я Вовику.
Он сидел в бушлате, на который поверх была накинута шинель с поднятым воротником. Перед ним стояла радиостанция и шипели, как две змеи, повешенные на входной штырь антенны головные телефоны.
Перед Вовиком, как всегда, лежал раскрытый том Драйзера. В этом радиоклассе со стенами, подернутыми пудрой инея, с унылыми электролампочками под потолком, с прибитыми к столам телеграфными ключами, с холодом вечной полярной ночи, тянущим из щелей крашеного пола, с трещинами на штукатурке печи Вовик — ни к селу ни к городу — казался каким-то Пименом, склонившим длинный холодный нос над рукописями.
— Я пару нарядов схлопотал, — повторил я.
Вовик поднял ко мне отрешенное лицо, потом, будто проснувшись, быстро посмотрел на часы, включил станцию на передачу и, дожидаясь, когда стрелка индикатора мощности подползет к нужному делению, вяло спросил:
— От старшинки?
— Нет, от комбата.
Индикатор показал полную мощность. Но Вовик, впрочем, как и всякий уважающий себя радист, вытащил из маленького кармана под названием пистончик небольшую неоновую лампочку и шамански поводил ею по воздуху около антенны. Лампочка яростно засветилась оранжевым сиянием. Вовик пододвинул к себе листок с позывными и стал выстукивать запрос: Д БРК ДЕ УФХ65 ЩСА? Связь Вовик проверял. Корреспондент ответил сразу, да так громко, что Вовик, брезгливо поморщась, снял головные телефоны и стал записывать связь в аппаратный журнал.
— Слыхал? — сказал он. — Как за забором сидит.
— Да, — сказал я, — хорошая проходимость.
Спать не хотелось. Настроение было гнусное. Впрочем, в класс зашел рядовой Олифиренко, что само по себе всегда было смешно.
— Ты поял, керя, — сказал он, — просонуневыносимроз, как, пала, ноги не знаю просо!
— Понял, понял, — сказал я.
— Что, что? — спросил Вовик.
— Я рю мрозпросожуткийдо галюнаеледобег, поял?
— Я не понял. Ты что говоришь?
— Не поял, не поял! — разозлился Олифиренко. — Чёне поял? Мароз, грю, на дворе, мароз!
Он расстроился и вышел из класса, в сердцах хлопнув дверью. Зато в класс зашел Слесарь. Я спрыгнул со стола.
— Как связь? — по-генеральски спросил он.
— Нормально, товарищ лейтенант.
— Кто из вас дежурит ночь?
— Я, — сказал Вовик.
— Смотрите, ефрейтор, связь должна работать с пятым полком ежеминутно! Между нами говоря, в дивизию приехал генерал Дулов. Так что жди тревоги. Как, товарищ Рыбин, быстро поднимемся по тревоге?
— Вмиг! Одна нога здесь, другая там!
— Вот это правильно, — сказал Слесарь и придвинулся ко мне, будто бы рассматривая начищенный по новогоднему случаю значок радиста первого класса, а сам разведывал — не пахнет ли от меня чем-нибудь солдатским вроде антифриза или одеколона «Кармен». — Ну, отдыхайте, товарищ Рыбин, — со вздохом сказал Слесарь и вышел, поправляя на ходу пистолет системы Макарова, оттягивавший пояс.
— Во время прошлой тревоги, — зевнув, сказал Вовик, — я чуть не умер на Слесаря. Бегу на радиостанцию с автоматом и вещмешком, вдруг в темноте кто-то хватает меня. Смотрю — Слесарь! — Ты что несешь? — кричит. — Вещмешок по тревоге несу на станцию! — Кинь, — кричит, — немедленно кинь! Быстро на станцию! — Да я и так на станцию бегу! — Подбегаем к машине, Шурик там воду горячую из водомаслогрейки приволок, заливает. Слесарь кричит: — Ткаченко! Заводи! Заводи мотор, быстро! Штаб уже разбомбили! — Шурик чуть не поперхнулся, аж мимо пробки лить стал. — Как разбомбили? — А так, — кричит Слесарь, — очень просто. — Но что-то бомб не слышно было. Где же разбомбили? — Условно, условно, — кричит Слесарь. — Ты, Слесарь, не взводный, а сто рублей убытку! — говорит Шурик. А Слесарь — не до этого сейчас, Ткаченко, не до этого! — И убежал к другим машинам. Мы чуть не умерли на него!.. А ты чего не спишь? Неохота?
— Неохота, — сказал я. — Я два наряда от комбата схлопотал.
— За пререкания?
— Нет, за пятно вот это.
— А я просто помираю, как спать хочу. Я уже давно заметил, что на ночных дежурствах есть три самых тяжких часа: час ночи, четыре и особенно полседьмого. До завтрака еле домучаешься…
— Ну конечно, они здесь, — сказал «король Молдавии» Прижилевский, за которым ввалилась вся компания: и Сеня Вайнер, и Кехельман, и недоносок Борька Алексеев.
Все они, по-моему, были слегка «под газами».
— Вот сейчас нам москвичи скажут, — продолжал Прижилевский, пока вся компания рассаживалась по табуреткам и на столы. — Правда, что эта баба еще не замужем? А? Или брешуть?
— Какая баба?
— Ну вот эта… Пять мину-у-ут, пять мину-у-ут… «Карнавальная ночь». Как же ейная фамилия?
— Гурченко.
— Точно. Так точно. Гурченко. Наша, хохляндская порода! Вот, бляха-муха, за такую бабу еще бы полгода согласился тянуть срок службы!
Сеня Вайнер подозрительно усмехнулся.
— Перехватил.
— Ну не полгода, — сказал Прижилевский, — но два месяца кладу. Спокойно. Месяц валяюсь в санчасти — я знаю, как придуриваться, ни один коновал не подкопается, а месяц туда-сюда. Зато выхожу я с ней на прицепе на Крещатик, встречаю корешей…
— Трибуну ему, трибуну! — сказал Вайнер.
— А ты, дубина уральская, молчи!
— Вань, а правда, что у вас в Молдавии коровы початок кукурузный прямо с деревяшкой съедают?
— А чё, законно, могу доказать!
— А у ихних коров челюстя вставные!
— А у вас на Урале только и таскают железо мешками! Чё варежку раззявил? У-у-у! «Вологодские ребята ножиком трактор зарезали!»
— А ты в эфир вылезаешь, как свинья — пищишь, пищишь настройкой, аж противно!
Вайнер сгреб Прижилевского в свои медвежьи лапы и поднял над головой.
— Кончай, кончай, — верещал сверху Прижилевский, — шатуны здоровые отрастил на треске и рад!
— Военнослужащие, — кричал Вовик, — вы мне все антенное хозяйство повредите, тревогу прозеваем!
Сеня опустил Прижилевского на пол.
— А что, опять — заводи моторы?
— Вроде этого, — сказал Вовик. — Дулов приехал.
— Ну все, — сказал Прижилевский, — как бы сегодня ночью не дали бы нам разгон. Самый раз — новогодняя ночь.
— Это им запросто. Любимое дело. Под праздники.
Все поскучнели. Вайнер поскреб ледяное окно, просверлил огромным горячим пальцем дырку во льду, посмотрел на холода, вздохнул.
— Полтретьего. Кости, что ли, бросить?
Все поднялись, задвигали табуретками, молча потянулись на выход. И только Кехельман, отчужденно сидевший в углу, трагично спросил:
— Кокта нас пустят к папам?
Он не выговаривал букву «б».
Я пошел вместе со всеми, прошел через три глухие спящие роты, где десятки храпаков сливали свои сольные выступления в оркестровое звучание казармы, где стояли под синими лампочками полусонные дневальные, где во чревах печей пробегали по синим коркам догорающих угольных пластов змееподобные ленты огня. На батальонском плацу, на просторах лесотундры, на всей природе свирепствовал полярный холод, который трудно назвать добрым русским словом «мороз». Этот холод был неотделим от черноты вечной ночи, которая делала весь наш мир похожим на дно моря, залитого черной водой. Только вдали над станцией горели огни и паровозные дымы, ликуя, вырывались под перекрестный огонь железнодорожных прожекторов.
— Стой, кто идет? — крикнул мне часовой.
Он не спеша подошел ко мне — в ямщицком тулупе, в валенках, в заиндевелой шапке.
— Очумел, что ли? — сказал я, пытаясь сквозь иней узнать его. Это был Миша Дербин, знаменитый стрелок по фашистам. Видно, опять его стали в караул пускать. А то не пускали.
— Бдительность проявляю, — сказал Миша.
Я добежал до уборной, а когда возвращался, Миша снова окликнул меня:
— Рыбин, где тут Большая Медведица?
— Устав знать надо, — сказал я, дрожа от холода, — часовому на посту запрещается разговаривать.
— Ну ладно, мне еще долго служить, выучу.
Я показал ему Большую Медведицу…
Вовик работал с нашим корреспондентом. Сто двадцать километров надо ехать до этого военного городка, на окраине которого стоит фанерная будка с буржуйкой, где прочно укреплена радиостанция, в бардачке полно мелко напиленных дров и даже есть самодельный вентилятор против махорочного дыма. Представляю — сидит сейчас там Серега Репин или мой вагонный боец Сулоквелидзе — «Клянусь памятью отца». И жарко у них натоплено, и уютно… Не то что у нас… Вовик включил станцию на передачу, с отчаянностью бормашины завыл под столом умформер, застучал ключ, и одна щека у Вовика стала сама по себе дергаться, как у контуженого. У Вовика особая болезнь, которой болеют только радисты. Во время передачи на ключе у каждого возникает свой комплекс: один обязательно должен положить ногу на ногу, иначе передача у него не получается. Другой все время пошмыгивает носом. Бывают такие чудаки, которые выделывают во время передачи под столом ногами такие кренделя, что просто жалко на них смотреть. У других нога под столом колотится — мелко-мелко. (Бабка мне всегда говорила строго: беса качаешь!) А иной сорвет какую-нибудь букву — предположим, «к», и у него вместо «к» получается «у». Вот тут кризис этой самой радистской болезни. Если человек одолеет свою букву «к» — он радист, и весь тут сказ. Если нет, если будет по тексту радиограммы шнырять глазами и выискивать — много ль там этой самой буквы «к», — всё. Не избавиться уж. Так и будет он весь срок службы шарахаться от ключа, от этой буквы, и, стало быть, тебе с ним работать будет одна мука!
— Кто работает? — спросил я у Вовика.
— «Клянусь памятью отца», — сказал Вовик.
Он окончил связь, отодвинул в сторону бланки радиограмм.
— Ты знаешь, Рыжий, что я здесь придумал? Я здесь придумал одну очень интересную штуку. Вот смотри (он выскочил из-за стола и стал мизансценировать посреди класса): он ему говорит, пускаясь в эту авантюру, которая может ему стоить всего — воинского звания, расположения, чести, а может, и жизни. Так? Но он кое-что рассчитал и вот решается: достойнейший сеньор! Это уже шаг в атаку, отступления нет. Отелло не должен никак реагировать на это, он говорит по-бытовому: Что скажешь, Яго? Яго делает первый удар, первый выпад: Когда вы сватались к сеньоре, знал ли Микелио Кассио вашу к ней любовь? Так? Отелло совершенно добродушен, он, как ребенок, искренен: Конечно, знал, ты почему спросил? Полнейший покой, понимаешь?
— Нет, неправильно. Ты почему спросил? — в этом уже есть тревога, удивление. С какой это стати младший офицер лезет в личную жизнь генерала?
— Правильно, правильно, — закричал Вовик, — этого чуть-чуть! Легкий мазок. А Яго завлекает его дальше. Он прикидывается, что мыслит вот тут, при нем: да так, соображенья. Вроде бы пустяк: хочу сличить их, вот и все. Он просто импровизирует. А мысли, рожденной при тебе, всегда веришь на все сто! Ты что так смотришь?
Вовик поймал мой взгляд. Мой друг был маленький, широкоплечий, с коротенькими ручками и коротенькими ножками. Кроме того, Отелло был генерал, а Вовик — всего лишь ефрейтор.
— Когда я вернусь, — стал говорить он медленно, отделяя каждый слог от другого, — я стану той кочергой, которая разворошит угли Москвы. Вот увидишь, Рыжий! Вот увидишь, что я сделаю с этим старым дровяным складом, с этой якобы блистательной жизнью! Я буду так играть, что все люди, сколько их ни есть и кто бы они ни были, поймут, поймут, как скучно они живут, как скучно мыслят!
— Это ж твоя историческая миссия — трубить у стен иерихонских!
— Не смейся! Мы вернемся в Москву — и все будет!
— Мы вернемся на пепелище, — сказал я.
— Нет, тысячу раз нет! Мы вернемся на сцену, где уже объявлен наш выход! Мы сыграем все, что увидели здесь за три полярные ночи, мы сыграем ситуации, разлуку, характеры! Ротного можно, наконец, сыграть!
— Ротного не сыграешь.
— Как не сыграешь? Пожалуйста! Только надо обстановку чуть-чуть обрисовать! Ну вот хоть вчера, например. Вся рота была в наряде. А я и рядовой Буйко — не задействованы. Хорошее словечко, правда? Вот смотри — в казарме всего четыре человека: дежурный по роте сержант Лебедев, дневальный ефрейтор Седач, я и Буйко. Входит ротный. Седач орет: рота, смирно! Лебедев парадным шагом к ротному: товарищ капитан… и так далее. Ротный: рота, вольно! И к себе в канцелярию. Оттуда: дневальный по роте — ко мне! Седач бегом в канцелярию. Ротный: постройте роту! Седач орет: рота, становись! Лебедев орет: рота становись! Мы становимся — я и Буйко.
— Ну это все уставные команды, чего здесь играть?
— Слушай дальше. Выходит ротный. Лебедев командует: рота (это я и Буйко) — смирно! Товарищ капитан, рота по вашему приказанию построена! Ротный: здрасьте, товарищи! Мы с Буйко: здравия желаем, товарищ капитан! Ротный: вольно! Лебедев: вольно! Ротный прошелся вдоль нашего строя, потом говорит: ефрейтор Красовский… Я! — кричу… Так… и рядовой Буйко… — Тот все молчит. Только лупает на ротного и молчит. Ротный повторяет: …и рядовой Буйко… Тот все молчит. Ротный: а где у нас сегодня Буйко? Что-то его не видать… Буйко, Буйко! — кричит он прямо ему в ухо. — Я здесь, товарищ капитан, — говорит Буйко. Ротный: ах, ты здесь… слона-то я и не приметил… Значит, все в порядке. Так… Значит, ефрейтор Красовский… — Я! — кричу. — …и рядовой Буйко… — Я! — кричит Буйко. — …поедут разгружать шлак. Старший группы — ефрейтор Красовский. Ефрейтор Красовский, командуйте! Я делаю два шага, поворот, командую одному Буйко: рота, направо! Шагом марш! И рота в составе одного-единственного Буйко марширует на разгрузку шлака. Разве не сцена?
— Это для тех, кто понимает службу.
— Но ведь это смешно: рота — и вдруг из двух человек!
В окно бросило жменю поземки, видно, под утро поворачивало на метель, значит, потеплеет. Новогодняя ночь.
— И все-таки мы с тобой вернемся на пепелище, достойнейший сеньор, — говорю я. — Наши жизни, наши судьбы придется начинать снова. От нуля. Наши профессии — они оказались не нашими, благо для выяснения этого вопроса нам предоставлено три года. Наши женщины тоже оказались…
— Отставить, — сказал Вовик, — не швыряй камнями в дедушку.
— Ну, ну, Отелло, не впадай в мелодраму. Не будь похожим на Зотова. Помнишь, такой прыщавенький со второго курса, который принес в стенгазету стихи:
Я хотел написать о любви.
Это больно.
Я лучше про снег.
— А потом выяснилось, что он эпилептик?
— Да, — подтвердил я. — Итак, кто же у нас с тобой остался? Друзья? Но ведь ты сам знаешь цену московской дружбе. Кто же у нас остался? Говорю по разделениям: у нас остались наши прекрасные матери. Вот кто нам не изменит. И мы им.
Я расхаживал по классу, постукивая по головкам телеграфных ключей, трогая нежный иней, опушавший стены, эффектно жестикулируя наподобие профессора Рыжова, который на лекциях говорил: «Итак, проблема номер один — проблема борьбы; проблема номер два — проблема борьбы с царским самодержавием…» — и направлял свой указательный палец куда-то вперед и вниз перед собой, словно там лежала эта проблема и профессор Рыжов на нее точно указывал. Вовик сидел у радиостанции, подперев кулаками пушкинское лицо, и с некоторой иронией слушал меня.
— Ты согласен? — спросил я.
Вовик что-то собрался сказать, но в это время головные телефоны, равнодушно шипевшие на антенном выходе, тоненько заверещали морзянкой. Вовик уставился на них, принимая передачу на слух. Я тоже стал слушать, прервав на середине свою проповедь. Корреспондент Вовика — это был Сулоквелидзе — просил АС 09.00, то есть перерыв в работе до девяти утра. Я посмотрел на часы. Пять тридцать восемь. Табельное время для тревоги прошло. Обычно тревогу объявляют в час, в два ночи. Как только первый сон, так давай беги. А кто ж объявит тревогу сейчас, когда до подъема осталось полчаса? Вовик включил передатчик и отстукал — да, главная станция согласна, чтобы младший сержант Репин и его напарник ефрейтор Сулоквелидзе отдохнули бы до девяти ноль-ноль. Выключили бы станцию, пошли поели или кимарнули в том же фургоне. Нет таких дураков, чтобы во время подъема объявлять тревогу. Но на радистском языке все это звучало вот так: НИЛ ЩСЛ АС 09.00. СК. Вот и все. Сулоквелидзе тут же отозвался: ОК АС 09.00. СК. Понял он, стало быть, Вовика, как речь зашла о перекуре. А другой раз долбишь-долбишь ему что-нибудь, а он РПТ да РПТ. Повтори. А то и РДТ АБЖ. Повтори все снова. «Клянусь памятью отца!»
Вовик выключил станцию и сладко потянулся.
— На далекой Амазонке, — сказал он, — не бывал я никогда. Только «Дон» и «Магдалина» — быстроходные суда, только «Дон» и «Магдалина» ходят по морю туда. Из Ливерпульской гавани всегда по четвергам суда уходят в плаванье к далеким берегам…
— Давай, давай дальше, — сказал я, — я хочу посмотреть, как идут дела с декламацией у военнослужащего, только что совершившего должностное преступление.
— Дальше, — сказал Вовик, — пожалуйста. На чем мы кончили? К далеким берегам? «Плывут они в Бразилию, в Бразилию, в Бразилию, и я хочу в Бразилию, в Бразилию, друзья. Никогда вы не найдете в наших сумрачных лесах длиннохвостых ягуаров…» Между прочим, ты, как старослужащий военнослужащий, должен знать, что сигнал тревоги подается в самое дорогостоящее время для солдата — когда Морфей забирает его в свои объятия и сладостные сны из гражданской тематики переплетаются с уставными командами. — Вовик был воодушевлен, словно лицедействовал на сцене. — И вот тут-то звучит команда: рота, подъем, тревога! Эта команда разрывает душу молодого человека, вдруг пропадают все снящиеся женщины, сон кончается с хрустом раздираемого полотна. Раздираемого тигром… Нет, тигром — это маловероятно. Раздираемого двумя малярами, которые хотят один кусок продать, а на втором нарисовать картину — два лебедя на лунном пруду около замка — и тоже продать. И ты, как старослужащий, должен знать, что если это драгоценное время прошло — тревоги не будет. Генерал Дулов спокойно спит в люксе дивизионной гостиницы, а пакет, который он с собой, несомненно, привез, лежит в сейфе у секретчика в штабе дивизии, на втором этаже, как войдешь, последняя комната направо. Новогодняя ночь прошла, и, даже если объединить все имеющиеся в наличии сухопутные силы Варшавского договора, ее невозможно вернуть и что-нибудь соорудить внутри нее. Поэтому, мой друг Рыбин, мы сейчас, после подъема, пойдем с тобой в столовую, где сынтригуем по лишней порции трески, потом я завалюсь дрыхнуть, а ты, проведший со мной ночь в бессмысленных и бесплодных разговорах, сядешь на это место и будешь клевать носом целый день, пока я не сменю тебя. Но и следующей ночью тебе не придется спать: в казарму ворвется посыльный, ко мне прибежит дежурный по части и крикнет, чтобы я передал такой-то сигнал в пятый полк. Но я клянусь тебе — я подбегу к твоей койке и тихонько разбужу тебя, чтобы отвратительная трель звонка не разорвала пополам Большую Пироговскую улицу, которую ты наверняка увидишь во сне. Я подойду к тебе и тихо тебя разбужу, чтобы все образы сна мягко исчезли в тумане, а потом брошусь к своей станции и буду терзать ключ и чувствовать, как с каждым ударом по контакту взрывается вся сонная громада пятого полка, как они там бегут к бронетранспортерам и волокут к машинам ящики со снарядами. А потом, через час, мы с тобой встретимся в эфире и вот только тут, сидя в какой-нибудь снеговой яме под елкой, ночью, в лютый мороз, ты оценишь мой благородный поступок, потому что чувство благодарности в тебе не было запрограммировано родителями, а появилось на свет в результате общения с достойными людьми. В частности, со мной… Но позволь, я все перепутал! Я просто отлакировал действительность! У тебя же в кармане два наряда от старшинки! По протекции комбата. Нет, твое будущее просто ужасно. Ты возьмешь два ведра…
— Алле, хватит, — сказал я, — дальше я все знаю. Переключись на одиночные выстрелы.
— Изволь, — сказал Вовик, — будем стрелять пореже. Но ты учти: новогодняя ночь кончилась. Сейчас прогремит долгожданный звонок — это прокричит петух, перед которым бледнеет сатана, — и она кончилась для всех. Наши приятели проснутся в Москве в чужих квартирах, в чужих душах, чужих постелях. В сегодняшнюю ночь начаты новые дела. Зачаты новые дети. Свершены новые измены. И только мы с тобой в эту ночь не изменили никому, не прошлись ни по чьим судьбам…
За дверью загремел звонок подъема. Но Вовик продолжал:
— …не сломали ни одного сучка, не говоря уже о дровах.
— Рота, подъем!
Это дневальный. Тишина. Еще можно поваляться на койке. Чуть-чуть. Самую малость.
— А ну, подъем, первый взвод!
— Второй взвод, подъем!
Это сержанты. Теперь минута промедления чревата нарядом. Скрип сорока матрацев. Приглушенные чертыхания. Дневальный:
— Зарядки не будет, всем чистить снег!
Проклятая зима!
Вовик устало плюхнулся на свою табуретку, перелистал Драйзера.
— Надуманно, — сказал он, — и, главное, длинно, длинно!
За дверью начались обычные репризы.
— Олифиренко!
— Ась?
— Не ась, а подъем! Вы что, оглохли?
— Тщсжант та не вслхав!
— Уши заложило? Можно подлечить!
Рота построилась и протопала по коридору. На казарменном плацу пофыркивали две батальонные лошади, впряженные в необыкновенную упряжку — перевернутую скамейку, которой, как ножом бульдозера, чистился снег. За скамейкой должны были идти солдаты и придавливать ее к земле, чтобы она не перелезала через горы снега, созданные ею самой. Проклятая зима!
Вовик, истощенный ночью и нескончаемым холодом радиокласса (он вообще очень любил тепло и однажды после учений залез в черные внутренности сушилки и заснул там среди валенок и просыхающих портянок), притулил голову на Драйзера. Я тоже прилег в углу класса на сдвинутых табуретках, впереди у меня был тяжкий день, и неплохо было бы отдохнуть. Хоть двадцать минут до завтрака, да наши.
— Кто придет в класс пуговицы асидолом чистить — гони в шею, — сказал я. — Здесь станция развернута.
— Хорошо, — сказал с большим зевком Вовик.
Я положил шапку под голову, закрыл глаза и в следующее мгновение вошел в стремительное пике, предшествовавшее сну. Я летел к этой равнине сна, откуда, как из болотного тумана, появлялись какие-то силуэты, лица, полуразговоры, как вдруг явственно услышал, что по роте кто-то пробежал. Я приподнялся. Электролампочка резала глаза, как бритва. Из телеграфной роты в нашу кто-то крикнул:
— Эй, сачки, тревога!
Поднялся дикий гвалт, захлопали створки пирамид с оружием, вся наша старая казарма, переделанная в свое время из химсклада, затряслась, как при землетрясении. Через две секунды после одинокого возгласа, обозвавшего всех радистов сачками, дежурный по роте страшным голосом заорал:
— Рота, тревога!!
Я взглянул на Вовика. Он сидел перед передатчиком с красной от Драйзера щекой и, видимо, просто был в состоянии шока.
— Ну и влипли, — сказал я.
— А он и ахнуть не успел, как на него медведь насел, — медленно сказал Вовик.
— Ну-ка вызови.
— Какой смысл?
Вовик включил передатчик, стал вызывать, эфир девственно молчал.
— Народ безмолвствует.
По-моему, до Вовика еще не дошел смысл произошедшего.
В класс ворвался Слесарь.
— Красовский! Передайте в пятый полк сигнал «триста восемьдесят шесть». Срочно!
— Связи нет, товарищ лейтенант!
— Как? Станция не в порядке?
— Да нет. Станция в порядке. АС у меня. Перерыв до девяти. Выключился пятый полк.
— Как это выключился? Кто ему позволил?
— Я.
— Нас расстреляют. Вы слышите — я вам передал приказание. Сигнал «триста восемьдесят шесть». Выполняйте приказ!
Мы снова остались одни, а за стеной, как говорится, плескалось «море веселья». Грохотали сапоги, лязгало оружие, застонали пружины под каким-то пробежавшим по простыням и смятым одеялам солдатом, Вайнер и Прижилевский — по голосам было слышно — с пыхтением и матерщиной тащили по этому забитому людьми узкому проходу свой стопятидесятикилограммовый ящик со сверхсекретным передатчиком. Все кричали, обе двери были, наверно, распахнуты, потому что холод бежал в роту, но кому теперь до этого дело? Все тепло теперь будет при тебе. Дней на семь, а то и больше.
Во дворе как раз в это время взревел первый бронетранспортер. Кажется, машина Шурика. Считай, что благодарность от комбата у него уже в кармане. А то и фотография «при знамени части».
Вовик что-то там возился под столом, ревя от отчаяния и явной бессмысленности своих усилий. Он вынырнул оттуда, злой и растерянный, снова стал настраивать передатчик — я понял, что он переключил станцию на предельную мощность, хотя сам прекрасно понимал, что это жест отчаяния. Можно собрать вместе хоть сто передатчиков, да что толку? Никто не услышит их соединенного крика, потому что нас не слушают! Наши приятели спят себе в теплом фургоне, и в пятом полку тишь и благодать. Кто руки моет, кто снег чистит, кто печку топит. А радисты, которые вот сейчас, в эту секунду должны выбежать и крикнуть — эй, братцы! Тревога! Братцы, хана этой тихой жизни, потому что тревога! А может, война! — эти самые радисты спят в своем фургоне, потому что их подвели, потому что кто-то проявил легкомыслие и разгильдяйство. А связь не терпит разгильдяев!
Вовик настроил станцию и стал вызывать. Он прикусил губу и страстно смотрел в светящееся полукружье шкалы, словно мог увидеть там нечто другое, кроме равнодушных обозначений частот. Он переключил станцию на прием — эфир молчал.
— Ну что? — безумно спросил он меня.
Я пожал плечами. В самом деле, что я мог сказать? Вовик смешно, как мультипликационный зайчик, забарабанил кулаками по столу, сразу — двумя.
— Ну правильно, правильно, — закричал он, — я сам во всем виноват!
— Заткнись. Чего ты орешь?
Вовик запустил в угол Драйзера, книжка скользнула по инею стены и упала на пол, прошелестев страницами. Взгляд Вовика как-то потускнел, он стал медленно сворачивать самокрутку.
— Псих, — сказал я.
— Ты у капиталистов служил? — рявкнул под дверью старшина Кормушин.
— Никак нет, товарищ старшина, — ответил дневальный.
— А почему же им помогаешь?
— Я им не помогаю!
— Как не помогаешь? Почему ты шторы по тревоге не опустил? Ты ж ихним самолетам свет даешь!
— Я сейчас, мигом!
— Два наряда вне очереди!
Кормушин влетел в класс, весь в снегу, в руках валенки и аккумулятор.
— Ты вот что, Красовский, ты не тушуйся, не сиди так, ты вызывай все время. Кто его знает — от скуки вдруг включится или почувствует что… всякое бывает.
Я просто не поверил своим ушам, как он все это говорил — тихо, мягко, почти ласково.
— Станция в порядке?
— Так точно.
— Ну вот и вызывай. Все время.
— Я вызывал.
— Ты не пререкайся, а вызывай. Слушай меня. В нашем деле всякое бывает. Радисту нужно иметь сердце железное. Ошибся, выправляй ошибку. И не тушуйся, не сиди так.
— Товарищ старшина, — сказал я, — может быть, тревогу передадут по проводам?
— Имитирован разрыв проводной связи, — грустно сказал старшина.
Дулов приехал, не кто-нибудь…
Старшина, вдруг что-то вспомнив, мигом выскочил из класса и снова буйствовал в роте, расшвыривая влево и вправо свои страшные наряды. Вовик все время работал на ключе. Он будто прилип к нему. В классе уже дрожали окна от рева моторов. Открылась дверь, и вошел комбат.
— До скольких АС? — спросил он.
— До девяти ноль-ноль, — сказал Вовик. Он стоял навытяжку перед полковником, готовый получить от него все что угодно: от двух нарядов вне очереди до дисциплинарного батальона.
— Что за беспринципность, Красовский? Дать АС!
Хорошенькое начало! Гауптвахта нам с Вовиком уже обеспечена.
— Вас уже наказали?
— Никак нет.
Комбат удивленно поднял бровь, будто не поверил мне. Но он-то с наказанием не промахнется.
— Дело не в наказании, — сказал он.
А в чем же дело? Комбат вплотную подошел к Вовику и вдруг положил руку ему на плечо.
— С обеих сторон, — тихо сказал он, — запущены ракеты. Вся авиация уже в воздухе. Флоты вышли на внешний рейд, танковые соединения с двух сторон устремляются к границе.
Комбат не отрывал глаз от Вовика.
— И в это время наш передовой полк, который ближе всего к противнику, спокойно завтракает. Через минуту и десять секунд над ними появятся самолеты… Возможно, что они что-то и успеют предпринять своими весьма скудными средствами… У вас есть друзья в пятом полку?
Вовик молчал.
— Рыбин! У него есть друзья в пятом полку?
— Знакомые, — сказал я. — У нас обоих.
— Через минуту дес… пять секунд ваши знакомые погибнут. Они сгорят в своей столовой под бомбами или под напалмом. Смотря чем противник будет атаковать. Они умрут, не успев хлебнуть чая. Их будет трудно хоронить — от них мало что останется под обломками. Придется впоследствии сооружать братскую могилу.
— Товарищ подполковник… — начал было Вовик.
— Молчать! У них, у личного состава пятого полка, выкрадено самое святое право солдата — встретить врага и если умереть, то в прямом бою. Через сорок пять секунд над ними появятся самолеты. И полк погибнет. По вашей вине. Персонально по вашей вине!.. Кроме того, есть и другие пустяки: вы поставили под удар всю боевую подготовку нашей части, и это ЧП будет наверняка разбираться на Военном совете округа… Может быть, этим поступком вы хотели навредить лично мне или начальнику связи дивизии?
— Никак нет, товарищ подполковник, это вышло случайно…
— По халатности, — поправил Вовика комбат, и я понял, что эта формулировка и будет фигурировать в отчетах об этом ЧП. — Возможно, вы ожидаете, что я прикажу вас сейчас арестовать и потребую предать суду за должностное преступление? Не ждите этого легкого конца! Я заставлю вас добиться связи! Вы ни в коем случае не искупите этим свою вину, но вы выполните свой долг перед Родиной. Рыбин! Вы дежурите вместе с Красовским?
— Так точно!
— Все сказанное относится и к вам.
— Слушаюсь!
Комбат повернулся к Вовику и тихо сказал:
— Если бы я был вашим другом… я бы ударил вас по физиономии!
Он резко повернулся и пошел на выход. Но остановился у двери. Взглянул на часы.
— Их уже бомбят!
За комбатом закрылась дверь. Было слышно, как с плаца одна за другой уходят машины. В роте за дверью стало совсем тихо.
— Ну что, — сказал Вовик, — мне повеситься?
Я промолчал. Снова дверь распахнулась, и в проеме показалась гигантская фигура ротного. Свежий полушубок, пистолет Стечкина в деревянной кобуре.
— Эээ-эх! — сказал ротный. И покачал головой. — А и Бе сидели на трубе! Позор! — горестно добавил он.
И хлопнула дверь.
— Дай-ка я поработаю, — сказал я.
Вовик молча освободил место. Как у нас настройка антенны? Порядок. Ну-ка пройдемся рукой мастера по эфиру… как-никак, а связь нужна… это точно.
Раз пять повторил вызов. Молчание. Нет никого. То есть кое-кто имеется, но не тот. Какой-то РН18 К чуть влево от частоты все запрашивает у кого-то местонахождение. Но те, кто ему отвечает, не слышны. Они, очевидно, работают на разных, так называемых разнесенных частотах. И на том спасибо. Молчание. В эфире молчание. Пустота. Ну ничего. Мы не гордые. Мы еще поработаем. Сколько до девяти? Часа два с половиной?.. Ладно. Сколько бы ни было… радисту нужно иметь сердце железное… и руку… сухую, сильнющую руку… и плечо здоровое, чтобы не уставало, и спину крепкую, чтоб не подводила, и голову на плечах… и дисциплину… Ладно. Что заработали, то и получим. Не в этом дело. Вызываю без конца. Все время. Как старшинка советовал. Как комбат приказывал. Как Родина велит. В другой раз наука. Чуть переключусь на прием. Послушаю и снова вызываю. Шутка ли сказать? Из-за меня-то с Вовиком — целый полк… Это, конечно, ерунда. Война не начинается с приезда генерала Дулова. Знаем мы эти войны. Сами доходили в снегах… Никто не отвечает. Молчание. Я уже вовсю гухорю, то есть даю код ГУХОР — вас не слышу. Вовик что-то говорит мне, я только рукой машу — что он мне может сказать, когда самое главное у меня творится, вот здесь, под мокрым каучуком наушников. А здесь творится тишина. ГУХОР. Нет связи. Нет связи по нашей вине. А Вовик все что-то кричит. Ну что? Я снимаю наушники — о Боже!
Все, оказывается, грохочет вокруг, от грохота трясется весь класс, вся казарма, подпрыгивает на крашеном столе огрызок карандаша. Над нами летят самолеты. Этого не может быть! У нас в дивизии их просто нет!
— Что за черт? — кричит Вовик.
— А кто летит?
— Не видно! Темно!
— Дневальный! — ору я.
Может, он что-нибудь знает? А что он может знать? Я просто похолодел при одной мысли, что он может сейчас войти и сказать… Откуда же эти самолеты? Я бросаюсь к ключу, я вызываю и вызываю. Тишина. Тишь. ГУХОР. Может, я вызываю уже мертвецов? «Рыбин! У него есть друзья в пятом полку?..» Да не может быть, просто не может быть! Вовик почему-то выбежал из класса. Я снял наушники. Да. Над нами летят самолеты. Теперь они летят высоко, все небо сделано из сплошного грохота. Нет, нет, это учения, только какие-то странные учения. Я снова взял в руки головные телефоны, стал напяливать их на го… ЧТО? Я так и остался в какой-то нелепой позе, просто боясь пошевелиться. В эфире раздался тоскливый, меняющий модуляцию звук. Словно кто-то дернул за струну и меняет силу натяжения. О, дорогие мои! Это самый сладкий звук — зов настраивающейся радиостанции, когда радист, локтем замкнув ключ, другой рукой подгоняет мощность антенного выхода до максимального. Он крутит пластмассовую ручку, меняются напряжения на катушках, а в эфире звучит странная переменчивая струна. И не надо банальных сравнений — «Как люди узнают друг друга по почерку, так и радисты…» — не надо этого. Я точно знал, что это мой Миша, мой дорогой Миша Сулоквелидзе, тонконогий грузин, непрерывно замерзающий во время прохождения срочной службы в проклятом Заполярье, это он, скучая и позевывая, подстраивает антенный выход своего передатчика. Ах ты, дорогой мой приятель, мой корреспондент, подчиненная моя станция! Наконец-то! Я передал все с такой скоростью, что Миша ничего мне не ответил, а, очевидно, уступил место Сереге, потому что Миша был хороший парень и плохой радист, а Серега был радист хороший. Я незамедлительно вонзил ему этот сигнал — 386! Через крохотную паузу он передал мне квитанцию — сигнал принял. Ну что, ребята? Теперь и помереть можно? А?
В класс вбежал Вовик с двумя автоматами.
— У меня связь!! — закричал я.
Вовик бросил автоматы на стол, сорвал с меня наушники. Он прижал черный кружок к уху, подскочил на месте и просто спихнул меня с табуретки, я чуть не упал, хорошо, что удержался! Вовик заработал ключом, перешел на телефон.
— Сигарета, я Ацидофилин, как слышно, пррием, — сказал с раскатом на «р» Серега.
— Серега, — закричал в микрофон Вовик, — как там у вас? Вы там живы? Никто не ранен?
— Что за шутки?? У нас все в порядке.
— Значит, все в порядке? — еще раз спросил Вовик.
Вместо Сереги вдруг стал отвечать Миша.
— Слушай, — сказал он, — я не могу тебе высказаться на всю железку, но, по-моему, вы там с другом в эту ночь сильно нарушили дисциплинарный устав, раз такие вопросы задаешь, дорогой!
И было слышно, как они там вдвоем с Серегой засмеялись. Жеребцы!
— У нас все в порядке. Только трясет сильно, — добавил Серега.
И голоса у них были какие-то странные, будто они говорили во время бега. Я оттолкнул Вовика. Одна мысль поразила меня.
— Так вы едете? — спросил я.
— Так точно.
— Давно?
— Что-нибудь минут тридцать… вроде этого.
— А как же вы получили… — Я никак не мог подобрать синонима к слову «тревога».
Но Серега-то не догадается!
— По крестам получили, по крестам, — закричал он, — где соседи около сапожной мастерский стоят!
— Тебе ясно? — сказал я Вовику. — Полк был поднят по тревоге радиорелейной станцией. Они уже на марше.
Вовик кисло улыбнулся.
— Вот как… ну прекрасно…
Он был крайне разочарован, хотя еще минуту назад такое счастье нам и не снилось.
— Связь кончаю, спасибо, — сказал я.
— Связь кончаю, всего хорошего, до встречи! — сказал со своим раскатом на «р» Репин.
Я выключил станцию. Крохотную долю секунды в наушниках еще жил эфир, потом шум его сник, закончившись жирным треском. Все. Впервые за трое суток нашего дежурства не шипели наушники, не выл адски умформер, а раздалась тишина обыкновенной жизни, и было слышно, как трется о стену плечо поземки и тикают мои старенькие часы, расстеленные около приемопередатчика. Вовик тоскливо глядел на меня, положив, как собака, голову на руки, глядел устало и печально.
— Это учения, — сказал он, — обыкновенные учения. А я сбегал — прихватил на двоих полный боезапас, по три рожка принес. А это учения. И самолеты учебные.
— Самолеты не учебные, — сказал я, — и солдаты не учебные.
Я полез за махоркой. Ничего на всем белом свете я так страстно не желал, как «козьей ноги», свернутой из окружной газеты «Патриот», необыкновенно пригодной для этого дела и прекрасно склеивающейся, если кромку бумаги чуть обкусать по всей ее длине и хорошенько поводить языком. Прекрасная бумага! Спасибо редакции!
— Достойнейший сеньор, — сказал я Вовику, — дайка спичку.
Вовик почему-то ничего не ответил. Я обернулся — он спал, уронив голову на черный крашеный стол радиокласса…
Дело это, разбиравшееся в округе и фигурировавшее там как пример халатности, вспоминалось нам много раз, хотя прямого наказания мы так почему-то и не понесли. Может быть, генерал Дулов вспомнил меня, то ли кто другой заступился. Впрочем, Вовика разжаловали до рядового, а с меня сняли звание радиста первого класса, понизив до второго. Через два месяца во время очередной поверки я восстановил свое прежнее звание. Комбат, правда, несколько раз обещал нам, что привезет нас на комсомольское собрание пятого полка и хорошенько там посрамит, но все некогда было, работы наваливалось много, да и учения замучили. За зиму мы дважды летали на Север, тот Север, с которого наше Заполярье виделось югом. Между прочим, Вовик там сильно отличился, чуть-чуть не получил отпуск на семь суток, как безукоризненный радист. Но вспомнили ему новогоднюю ночь, отпуск отменили, отделались грамотой. Тоже хорошо. На дороге не валяется.
Уже в мае мы возвращались с веселых весенних учений, с ликующих пространств, залитых бесконечным солнцем, под которым нестерпимо блестели льды на вершинах сопок, под которым неслись по могучим снеговым настам гусеничные транспортеры, а пехота, вольготно раскинувшись возле своих ручных пулеметов, рубала консервы. А какие стояли ночи! Свежий весенний мороз, как молодой зверь, вгрызался под полушубок. Загонишь второго номера на сосну, антенну подвешивать, он там сидит, бедняга, аж зубами щелкает от холода. Сам поставишь станцию на пень, сидишь по горло в снегу, вызываешь. Вот он, мой Отелло, на троечку слышно, да и за то спасибо! Придет офицер:
— Связь есть?
— Так точно, товарищ майор.
— Вот молодцы у меня ребята! Орлы! Ну-ка дай мне штаб!
Приставит он к уху трубку:
— Где же штаб? Что-то я не слышу!
— А вот он тоненькую дает настроечку, слышите?
— Э-э, да я вижу, вы не орлы, а голуби. А голубь — птица не военная. Нет, дорогой, ты эту музыку брось! Мне нужно, чтобы голосом можно было разговаривать. Вот так. Через час приду, чтобы связь была. А то у тебя здесь шум да треск какой-то. Ты уж ручки всякие поверти, чтобы связь была!
Но связь была, мы с Вовиком пробивались друг к другу через тяжелый заполярный эфир, через тысячи помех, неудобств, мороз и бессонницу. Связь была — и это главное. А раз так, то мы в прекрасном настроении возвращались домой на своем вездеходе, предполагая сегодняшней ночью в первый раз за две недели прикоснуться к простыне. Но за пятнадцать километров до города у нас кончилось горючее. Мы улеглись на наст у обочины дороги и стали поджидать какого-нибудь добряка. Через двадцать минут около нас остановилась машина.
— Что, связь, загораем?
Пока шофера договаривались, к нам спрыгнули два солдата.
— Махорочкой мы у вас, ребята, не разживемся?
— Есть малость.
Мы им отсыпали махорки.
— Телефонисты?
— Радисты.
— О, радистом служить законно! Вот, предположим, прешь ты по целине с ротным пулеметом, света не видишь, а радисту что? Залез в теплый фургон, Ташкент себе организовал и шумит в трубку: «Кухня, кухня, я — сачок, для настройки дай бачок!» Так бы весь век служил!
— Да знаешь ты! — сказал другой солдат. — У радистов тоже служба законная, не тебе, пню горелому, в ней разбираться! Это с вашей части, ребята, одного кореша в тюрягу засадили?
— Кого же это?
— Ну как же, не помните? Зимой, в Новый год, когда корпус на армию играли с привлечением авиации! А ваш какой-то кореш в самоволку деранул к своей коряге — и приказ о тревоге нам не передал! У нас-то, понятно, запасная связь была, порядок! А тот кореш восемь лет получил.
Мы с Вовиком переглянулись.
— Никакой коряги нет у этого радиста, — обиженно сказал Вовик, — он просто был в лирическом настроении и проявил халатность. И разгильдяйство.
— И сел, — сказал солдат.
— Да он жив-здоров и служит в нашей роте!
— Ну да, рассказывай!
— Я тебе точно говорю! — сказал Вовик.
Мы поехали дальше, но Вовик очень расстроился, особенно насчет коряги. Я тоже вспомнил эту огромно-глазую куклу Светку, так паскудно бросившую моего друга. Он сидел с края кузова, ни солнце его уже не радовало, ни последний год службы.
— Брось, Вовик, — сказал я, — не переживай. На срок службы не влияет!
Как ни странно, но этот банальный аргумент возымел действие на моего друга. Вовик повеселел, и когда с седьмого километра сразу стали видны наш фиолетовый во льдах залив, и трубы алюминиевого завода, как воткнутые спички с лилипутскими серыми дымками над ними, и квадраты дворов, и кубики домов, и просека железной дороги, которая уходила на сотни километров на юг, по лесам и скалам на юг, только белые вздохи паровозов, как семафоры на пути к теплым ветрам весны, — Вовик вскочил в кузове вездехода и заорал, как сумасшедший:
— На срок службы не влияет!
Его крик разбудил непрерывно дремавшего Прижилевского, который открыл затекший глаз, с трудом повернул к Вовику голову, украшенную обгоревшей в каком-то костре шапкой, и с хриплым выдохом сказал:
— Нет, Красовский, все-таки ты Моцарт со справкой!
— Товарищ сержант, — сказал Шурик, — вы бы хоть какую-нибудь музыку включили. Там на частоте две тысячи четыреста есть хороший маячок. А то я засну!
Ишь ты. И частоту знает!
— Нельзя, дорогой, — сказал я. — Подходим к самому опасному месту. Чуть зазеваешься — все пропало.
— Я тебе лучше анекдот расскажу, — сказал проснувшийся Сеня Вайнер.
— Приезжает муж из командировки?..
— Да иди ты со своим мужем! Слушай: дежурный по части ночью совершает обход. Заходит в конюшню, а там дневальный, хлюмпало, — дрыхнет. Дежурный по части тихонечко берет со стены хомут и надевает его на дневального. Потом командует — подъем! Дневальный вскакивает со сна, глаза красные, понять не может. Дежурный спрашивает — ты что делаешь? А дневальный ему — чиню хомуты!
Шурик затрясся за рулем.
— Цены б тебе, Сеня, не было б, — сказал он, — если бы килограмм на сорок похудел!
— А ты, Шурик, про баб меньше мечтай, а то не туда заедем!
— Про баб мечтать дисциплинарный устав мне не запрещает. Я ж ведь силой не хватаю, а по доброму согласию. Вежливо и культурно. А чего? У меня почти на каждых учениях женские приключения бывают. Парень я хозяйственный, там полено расколю, там ведро поднесу, и на этой почве любовь возникает. Вот и сержант не даст соврать!
Пускай потрепятся, пускай. Лишь бы Шурик не заснул, не дай Бог, не засел где-нибудь! Ну и намучился он за эти два дня!.. Машина все ехала по какому-то лесному проселку. В ярком свете фар возникали то черные стволы огромных сосен, то старые замшелые пни, белесыми островами светились березы. Ночь была темная, осенняя, звезды заволакивались краями туч. Мы второй день углублялись в тыл «противника», ехали по ночам, днем маскировались в лесах. Мы должны были выехать к автомобильному мосту через небольшую речку и, тайно обосновавшись там, передавать обо всем, что проходит и проезжает по этому мосту. Шли большие учения, долгие, серьезные и порой жестокие.
Лес, по которому мы ехали, неожиданно кончился. Впереди были видны только несколько мелких елочек, дальше свет фар бессильно терялся, не встречая никакой опоры.
— Свет, — сказал я.
Шурик выключил свет. Повернул ключ зажигания. Стало тихо и совершенно темно. Поле. А может быть, и луг. Или большая поляна. Некоторое время мы сидели молча. Вдруг в темноте совсем близко послышалось гудение мотора, по асфальту завизжали шины. Звук мотора то бросался к нам, то глухо пропадал, отраженный то ли невидимыми островами леса, то ли какими-то пригорками. Потом звук странно изменился, стал гулким и резким, а потом — опять шины по асфальту.
— Это дорога и это мост, — сказал Шурик.
Похоже, что он был прав. С некоторых пор я убедился, что его пророчества, как ни странно, сбываются…
— Вайнер, пойдем, поглядим. Ткаченко, останьтесь здесь.
Если с ними всё «ты» да «Шурик» — совсем на шею сядут. Никакого уважения не будет к сержанту Рыбину, особенно в такой разлагающей обстановке.
— В случае чего сигнальте светом.
— Это в случае чего?
— Ну мало ли что… в общем, не спите. Мы скоро вернемся.
— А если не вернетесь?
— Не возвращаются только с того света.
— Ну ладно, если вас долго не будет, я под утро лесничиху какую-нибудь разыщу и к ней под теплый бочок…
Он просто глядел вперед, мой Шурик.
— Ладно, — сказал я, — только по доброму согласию!
Мы пошли с Сеней по какому-то лугу, по запахам сырой земли, по высокой траве. Мы шли осторожно, тихо, мы были разведчиками. Тут из-за каждого бугра могли выйти ребята с автоматами, и ротный мой впоследствии только горько покачает головой: «Сержант Рыбин со своим замечательным экипажем все перепутал. Он поехал на учения тренироваться в уничтожении сухарей в полевых условиях, а должен был обеспечивать скрытую связь из тыла противника…» Из-за группы черных деревьев выпрыгнул ослепительный луч света. Мы бросились на землю. На секунду луч выхватил строй высоких елок, какой-то темный дом, стоявший на краю поляны, вспыхнул белым пламенем, луч кинулся дальше, зацепив вершины елей, уткнулся в дорогу, в асфальт.
— Выехали, как одна копеечка, — сказал Сеня. — Да, теперь бы нам с тобой хватило бы аккумуляторов!
…Ну спасибо начальнику штаба дивизии полковнику Ульянову, который придумал всю эту операцию! Он послал нас прямо в рай. Но не в тот рай, который на небесах и куда «святые маршируют», а в самый прекрасный земной. Под утро рай, приготовившийся к нашему пробуждению, вымылся коротким дождем и теперь сверкал под солнцем, как и положено подобающему месту.
— Ах, зачем эта ночь так была коротка! — сказал, сладко потягиваясь на шинели, Шурик.
— Баба приснилась, — сказал Вайнер, растапливавший крохотную буржуйку.
— А то кто ж! — сказал Шурик.
— Ох, надоели вы мне, спасу нет, — сказал, в свою очередь, я, натянул сапоги, оделся, побежал умываться на речку, благо она была рядом, метрах в пятнадцати.
Синие тени лежали на воде. Над берегами, как вертолеты, проносились стрекозы, поблескивая слюдяными крыльями. Я посмотрел в воду — щетина, между прочим, отменная и рыжая. Рыжая, ну, сключительно — как сказал бы Шурик. Ладно, побреемся. Я разбил свое отражение зубной щеткой, повертел ею в красноватой воде речки и принялся чистить зубы. Потом намылил лицо и горстями воду на него, горстями! Ох, до чего же хорошо в раю! Снова намылил лицо и шею — сзади кто-то идет. Шурик, наверно, тащится.
— Шурик, — крикнул я сквозь мыло, — тут на карте, кстати, есть отметка — дом лесника. Может, подвалишься к лесничихе?
Шурик молчал. Я обернулся — рядом со мной стояла невысокая худенькая девушка с коромыслом на плече. Мыло вывалилось у меня из руки и с мелодичным бульканьем кануло в реку. Глотая мыльные подтеки, я забормотал — пардон, пардон, пена текла по груди, по животу и, по-моему, пробиралась под брюки. Я быстро вымыл лицо — девушка уже набрала воды и уходила. Ну что ж, вполне понятно. В раю должны быть свои ангелы. Я быстро поднялся на берег — девушка шла с ведрами к одинокому дому, который — точно! — был помечен на карте — «о.д. лес.» — одиночный дом лесника. Надо было бы ей хоть помочь… Да и побриться не мешало б, а то какой я пример подаю подчиненным?..
Шурик постарался на славу: даже находясь в пяти метрах от нас, трудно было догадаться, что перед тобой находится радиостанция на машине, палатка с буржуйкой, где в котелке тайно жарится мясной концентрат с гречневой кашей. Лишь на ветровом стекле ветки были чуть разведены. В этот промежуток отлично просматривались мост, дорога, а заодно и дом лесника. Так уж вышло.
Ну что ж, приступим! Я настроил радиостанцию, коротко вызвал. Я должен работать необычайно скрытно, быстро, часто меняя частоты. Если меня услышат — наверняка запеленгуют. Для этого нужны-то пустяки — пятьдесят секунд. Поэтому работаю предельно быстро. Коротко. Вызвал раз — молчу.
Меня ждали. Очень ждали. Вовик мгновенно отозвался, настучал мне сразу кучу кодов — рад встрече, слышу на пятерку, с вами приятно работать… Вовику-то можно разглагольствовать, мне нельзя. Пискнул — мол, слышу. Все. Я как будто вижу, как Вовик высунулся из фургона и орет — товарищ полковник, Рыбин появился! И полковник Ульянов наверняка говорит своему заместителю: «Вот так. Рыбин появился. Ставьте перед личным составом сложные задачи, приближенные к боевой обстановке, создавайте ситуации, при которых каждый солдат чувствует свою ответственность, — вы сразу будете получать прекрасные результаты. Передайте сержанту Рыбину мою благодарность!»
Ну я точно угадал, потому что Вовик через некоторое время передал код — вас благодарит руководитель! Спасибо. Но я не могу долго и галантно расшаркиваться. Тем более что кто-то уже подстраивается на нашей частоте. Знаем мы этих настройщиков! И Вовик — вот умница! — тоже сообразил, что мне несладко отвечать, тоже услышал чужака, хотя тот-то полсекунды был всего в эфире. Вовик перешел на микрофон и истошно завопил открытым текстом: «Переходи на запасную! Тут мешают! Переходи на запасную частоту!» И наш противник-то — лопушок! — пропал! Поверил! И ушел с нашей частоты, полез искать по шкале. Обманули мы его. Чисто сделали, не подкопаешься. Потому что остались там, где были. Кто ж будет переходить на запасную частоту, если об этом кричал на всю Вселенную? Это все маскарад для вас, дурачков, для таких вот колунов! Выдержка у Вовика — что надо. Он молчал минут пятнадцать, я уж перепугался, не перехитрили ли мы друг друга? Нет. Через пятнадцать минут слышу короткое — ОТ. Это мой Вовик. Для постороннего это, конечно, абракадабра. Для нас с Вовиком — тайный, не расшифровываемый никакими машинами код — ОТ. ОТЕЛЛО. Клеймо фирмы, тайный знак из тайных. Конечно, это нарушение правил станционно-эксплуатационной службы. Но зато точно. И коротко. Ну ладно. Давай к делу. Я без позывных дал раздел и передал шифровку. Расшифровав ее, полковник Ульянов узнает, что за утро через мост прошла колонна самоходных ракетных установок, две штабные машины, четыре бронетранспортера, пятнадцать танков. Из этого полковник Ульянов будет делать некоторые выводы. И какие — скоро узнает наш противник. Это уж точно. Ну пока, Вовик. Все. У нас, как в аптеке. Никого не пропустим. Ни днем, ни ночью. Связь через два часа, но Вовик на всякий случай дал СЛД. Слежу. Ну, спасибо, друг. А мы пока понаблюдаем за дорогой. Что по ней движется и что проезжает… Да… А девушка была хороша. Что-то в ней было от картин Боттичелли… то ли высокая шея, то ли чистый красивый лоб и гладкие льняные волосы, собранные голубой косыночкой… И серые круглые глаза, вобравшие в себя все утро, все лесное детство… Я вдруг понял, что ничего не вижу перед собой — ни веток, ни куска поляны, ни дороги… Спокойно, сержант! Тут, как говорил генерал Дулов, не летний сад!
— Ткаченко! — позвал я.
Ветки зашевелились, но вместо Ткаченко в машину заглянул Вайнер.
— Я вас слушаю.
— А где Шурик?
— А он к леснику подался, в тот дом, пакля ему нужна, может, у хозяев есть.
— А ты чего не спишь? Тебе в ночь дежурить.
— Не спится. И жарко. Да и романом тут одним зачитался. Про воров. Как с ними милиция борется.
— Кто автор?
— Какой-то Юриан.
— Не Юриан, а Юлиан! Народ должен знать своих героев!
— Матросова знаю, а вот Юлиана только изучаю. Как связь?
— Отлично. Ульянов благодарность передал.
— Хороший человек Ульянов, — сказал Сеня, — однако и кости надо бросить.
Зашуршали ветки, и Вайнер скрылся. Зато из дома вышла девушка. Моя девушка. То есть не моя, а та, которая с ведрами… похожая на Боттичелли. Рядом с ней кто-то идет. Какой-то верзила. Брат, наверно. Они шли некоторое время вместе, потом девушка пошла через поляну к дороге, а брат прямо к моей машине. Да это ж мой Ткаченко! «Где ведро поднесу, где полено расколю…» Ах ты!.. Я заерзал на сиденье, аж машина закачалась. Девушка тем временем скрылась за группой елок и потом показалась на дороге, стала на обочине, руку поднимала, голосовала. Машины шли мимо, не останавливались. Да что им, жалко, что ли? Проехал мимо какой-то фургон, проехала машина с надписью «Молоко», две бортовые проехали с крытыми кузовами. Я разозлился. Как бы дал по ним из базуки! Наконец один затормозил. Дверцу открыл, мол, давай в кабину. Но она полезла в кузов. Правильно. Всякий народ попадается. Из-под машины выпорхнул синий дымок, и уехала моя ундина. Вот уж машина превратилась в серое пятно на темном фоне леса, а голубая косынка — в точку. Уехала…
Уехала. Дел у нее, видите ли, много! На гулянье небось поехала! Потом я сообразил, что утром гулянья не начинаются. Значит, в кино отправилась, в район… Конечно, чего ей здесь, в лесу?
По мосту прошли два танка. В радиограмму их, под шифр запрячем!.. «Прошли два танка в 11.42». Мало мне забот с танками, еще о девушке голова боли! Я снова уткнулся в дорогу. Но от назойливого чувства ожидания никак избавиться не мог. По дороге шли в обе стороны машины — колхозные, рейсовые из города, автобусы, легковые, шли молочные машины и машины с надписью «Мясо». Шли машины ударников коммунистического труда с красными флажками на крыльях и автомобили рядовых водителей. Но ни одна из них не останавливалась, и ни с одной из них не спрыгивала девушка в голубой косыночке. Все военные машины тщательно фиксировались, гражданские отмечались без всякой цели. Когда они выскакивали из-за леса и, не сбавляя скорости, прыгали на мост, ясно было, что моей девушки здесь нет… Я поймал себя снова на этой «моей девушке» и стал издеваться над собой. Голубая романтика! «И здесь, в лесной глуши, он нашел ту, о которой так долго мечтал!» Стыдись, Рыбин! А еще с высшим образованием и в звании сержанта! Но вместе с тем я страшно заволновался, когда очередной грузовик притормозил у моста. В кузове кто-то сидел и вправду в голубой косыночке. Приехала! Отлегло на сердце! Но из кабины вышел шофер с ведром в руке, спустился к речке. Потом он показался из-за прибрежных кустов, поднес к машине ведро, осторожно стал лить воду в отверстие радиатора. Женщина в голубой косыночке все сидела в кузове. Шофер залил воду, остатки ее плеснул из ведра на горячий асфальт. Машина дернулась, голубая косыночка затрепетала на ветру. Осечка, товарищ генерал! День был жаркий, и многие шофера останавливались у этой речки залить воду.
— Ткаченко!
— Я вас слушаю!
— Принеси что-нибудь поесть.
— Одну минуту.
Было слышно, как он возится в палатке. Пришел с котелком каши.
— Как связь, товарищ сержант?
— Связь хорошая. Слушай, ты не знаешь, кто живет в этом доме? Ты ведь был там сегодня?
— А как же — был, проводил рекогносцировку местности. Да и на карте написано — одиночный дом лесничего.
— Ну и что он, пустой, что ли?
— Да что вы! В этом одиночном доме такая краля живет — пальчики оближешь! «Живет моя отрада в высоком терему». Вот как раз про этот дом. Да вы разве не видали — она утром через поляну шла?
— Шел кто-то…
— Вот это она и есть. Девица вполне соответствует требованиям танково-технической службы. Только, по-моему, малолетка. Но у нас есть такое правило: шапкой не сшибешь — и годится!
Ох, не был бы я его командиром!! Я б с ним объяснился!
— У кого это — у нас?
— У нас в округе. Я к ней в окошечко стучусь, она отворяет. Здрасьте, говорю, гражданочка, пакли у вас, случаем, не найдется? Она говорит, есть. Вынесла. Ну, раз рыбка клюет, надо тащить! Где, говорю, вечера проводите? Танцы здесь вроде негде устраивать, а одной дома скучно. А она так это промолчала… ну точно, намекает. Мы с ней минут двадцать потрёкали… — Шурик поднял глаза и замолчал. — Ну чего ты, чего? — спросил он.
— Рядовой Ткаченко, все это мне не нравится. Почему вы пристаете к гражданскому населению?
— Да кто к ней пристает? Нужна мне эта девица, как зайцу лыжи, Костя!
— Я вам не Костя, а сержант товарищ Рыбин!! Прошу обращаться по уставу! Вам здесь что, летний парк или учения?
— Здесь учения, — ответил Шурик, знавший, что перечить начальству — последнее в армии дело.
— Так вот, чтобы к этому дому на пушечный выстрел не подходить!
— Слушаюсь!
Шурик стоял с кислой физиономией, индифферентно рассматривая облака и сильно морща нос. Это была его любимая позиция, когда его отчитывали.
— Кругом, шагом марш!
— Слушаюсь!
Повернуться так, как этого требовал строевой устав, Шурик не мог, мешали маскировочные ветки. Он уже вошел в то обиженное состояние, когда начинал подчиняться подчеркнуто, очевидно, полагая, что этим он сильно досаждает приказывающему… Я-то тоже хорош! Целое утро подшучивал — то да се и «под бок к лесничихе», а тут как с цепи сорвался…
Издалека нарастал ужасающий гул. Солнце спряталось за облако, пригнулась трава. Рябь пошла по воде. Из-за поворота дороги медленно выползал дизельный мастодонт с огромными ветровыми стеклами. Сзади него на циклопических черных колесах тянулась стратегическая ракета. Вот это сюрприз! Ну, ребята, прощайтесь с вашей ракетой. Доложу я о ней, вызовут звено истребителей-бомбардировщиков и прямо на дороге раскромсают вашу драгоценность. Вот здесь, в вашем «глубоком тылу». Я передал шифровку. Через двадцать минут где-то за моей спиной уже грохотали страшные взрывы — это два звена «наших» самолетов проходили звуковые барьеры, напав на ракету…
Вскоре Шурик, поджав губы, принес мне обед, грустно спросил: разрешите идти? Переживает скандал. Все-таки как-никак мы с ним товарищи… с первого дня службы вместе. Ладно. Я ему не поп, но эту девчонку он не тронет… А, собственно говоря, кто я такой, чтобы решать эти вопросы? А вдруг у них любовь?.. Нет, любовь на почве расколотого полена не наступает… Разве?.. Что-то я запутался. Но, во всяком случае, у меня есть два устава — дисциплинарный и комсомольский, и я требую с Шурика «товарищеского отношения к женщине». (Сразу все стало ясно. Вот как важно найти параграф!)
Ага, вот и приехала моя ундина! Идет через поляну. Ну, слава Богу, вернулась. Я глупо заулыбался. Над травами плывет голубая косыночка… ну обернись же, обернись!.. Нет. Косыночка плывет себе и плывет, на крылечко и в дом… Так… Вот что — у меня есть прекрасный повод для знакомства. Счастливая мысль!
— Вайнер!
Вместо Вайнера дверь открыл Шурик.
— Вайнер спит, товарищ сержант, будить?
Ишь ты! «Товарищ сержант». Не как-нибудь. Шурик — сама покорность и исполнительность.
— Раз спит, не будите… Вот что, Ткаченко, вы сможете здесь подежурить минут десять? Делать ничего не надо — наблюдайте в окно и фиксируйте военные машины.
— Слушаюсь, — мрачно сказал Шурик.
Я вышел из машины, расправил гимнастерку, поправил пилотку, из-под пилотки у меня, как у сержанта, торчал клок рыжих волос. Так что было чем гордиться… Я отошел от машины, как бы проверяя ее маскировку, потом боком, боком, вдоль леса к дому. Дом большой, срублен по-северному, в два этажа. Только старый очень. Крыльцо старенькое, подгнившее. Стучу, а сердце прыгает, как после кросса. Если из родителей кто откроет, то насчет погоды потолкую, то да се… придумаю. За дверью шаги. Она! Да еще с ножом в руках! Ну и за бандитов она нас считает! Я резиново улыбнулся и вдруг совершенно неожиданно для себя сипло сказал:
— Приятно познакомиться!
Я хотел сказать что-нибудь другое. Нейтральное. Вроде «здравствуйте, хозяйка». Или — «добрый вечер». А уж потом, когда разговор закончится, надо было сказать — «приятно было познакомиться». Это не навязчиво и вместе с тем намекает на некоторое чувство. Ну не чувство, а на легкую симпатию.
— Здравствуйте, сержант, — сказала девушка. Она сказала это именно так, как хотелось сказать мне самому, — спокойно и независимо. Надо было как-то реабилитировать себя. Я напрягся и, почему-то заикаясь, сказал:
— В-в-вечер сегодня х-хороший…
И, кажется, сильно покраснел. Во всяком случае, ушам стало жарко. Да. Такого позора я еще никогда не испытывал. Мало того, язык мой, как неоднократно и справедливо отмечалось — враг, действовал совершенно отдельно от меня, по своей и довольно пошлой программе.
Девушка прислонилась к косяку двери и иронически рассматривала меня, поигрывая ножиком.
— Ну и что из этого? — спросила она.
Я совершенно не представлял какой из этого может последовать вывод, тем не менее довольно бойко сказал:
— Из этого вот что…
Ну, ну, ворочайся там, во рту, раз ввязал меня в это дело!
— Я зашел, во-первых, познакомиться, а во-вторых, попросить вас, чтобы все осталось в тайне.
Девушка удивилась:
— От кого?
— Ото всех! — твердо сказал мой язык.
Началась какая-то оперетта.
— Но я вас совсем не знаю, — сказала девушка.
— Это не важно, — с достоинством сказал я, — главное, чтобы об этом никто не узнал.
— О чем?
— Ну вот обо всем. Я ж вам говорил.
— Вы мне ничего не говорили.
— Да??
— Да, ничего.
— Вот как… странно. Мне казалось, что я говорил. Ну вот о том, что мы находимся здесь, — это тайна.
— Ах вот что…
Она хотела подбочениться, да в руке ножик у нее. Увидела — улыбнулась.
— Это я картошку чищу.
— Для получения калорий? — сострил мой язык.
— Нет, поджарить хочу.
Я почему-то взял из ее рук ножик. Это был обыкновенный кухонный ножик, ничего особенного.
— Острый, — как идиот, сказал я.
— Батя точил.
Я вернул ей нож, с ужасом обнаружив, что рука моя потеряла всякую гибкость и двигается так, словно сделана из двух поленьев.
— Тут к вам утром мой один солдат приходил, вы уж извините, если что не так… больше не повторится.
— Да что вы, — засмеялась девушка, — он ничего такого не говорил. Только паклю спросил, я ему дала. Он только жутко покраснел и ушел. Я как раз тоже уходила. Молчаливый какой-то парнишка.
Я не знал, верить ли своим ушам.
— Да, — сказал я, — он у нас мрачноват. По строевой подготовке у него плохо. И после некоторого случая молчит. Замкнут в себе.
После какого случая Шурик «замкнут в себе», я просто не представлял.
— После какого случая?
— В танке он горел, — сказал я, — но чудом спасся.
Почему я стал врать — непонятно.
— У нас тоже пожар лесной был в прошлом году, — сказала девушка, — с самолетов водой гасили.
Я решил не продолжать свой мюнхгаузенский цикл.
— Значит, договорились. О нас никому ни слова.
— Да. Вы только скажите своим солдатам, чтобы они лес молодой не рубили. Пусть сухостой берут, а живое не трогают.
— Все будет в порядке.
Потом я решил сострить:
— Разрешите идти? — и вытянулся по стойке «смирно».
Несмотря на очевидную глупость моих действий, девушка вытянула руки по швам и сказала:
— Идите, сержант!
Я не могу сказать — «мы рассмеялись». Она улыбнулась, а я по-гусарски заржал и, кажется, подмигнул ей. Слетев с крыльца, я вспомнил свою заветную фразу — за девушкой уже закрывалась дверь.
— Приятно было познакомиться! — крикнул я.
Но дверь закрылась, и, приятно ли было ей со мной познакомиться, я так и не узнал. Несмотря на это, я прилетел к машине таким счастливым, что Шурик дымом поперхнулся.
— Полевая кухня проехала, товарищ сержант.
— Вы где дрова берете?
— В лесу, товарищ сержант.
— Я сам понимаю, что в лесу, а не в реке. Вы молодняк, случаем, не трогаете?
— Избави Бог! Приказ по армии знаем.
— Учтите, Ткаченко, чтобы не было ни одной порубки.
Шурик поглядел на меня с состраданием. Ну и накрутила тебя эта баба — говорил его взгляд.
— Вы не думайте, Ткаченко, разведка разведкой, а за это дело ох как взгреть могут!
— Я понимаю, — умудренно сказал Шурик.
Мы помолчали.
— Ты, кстати, в танке никогда не горел?
— Шутка? — спросил Шурик.
— Нет, я серьезно спрашиваю.
— Да я и в танке-то никогда не был, не то чтоб горел. За трактором работал. ДТ-75.
— Ну как тебе объяснить… если зайдет невзначай разговор и кто-нибудь у тебя спросит, горел ли ты в танке, ты скажи, что горел. Это просто моя личная просьба к тебе. Договорились?
Шурик обиделся.
— Вы, товарищ сержант, петуха в лапти не рядите! Кто ж это у меня может спросить?
— Ну вот хотя бы Сеня. Или еще кто.
— Кто?
— Мало ли кто… Ну, в общем, учти. Некоторые думают, что ты в танке горел.
— На этом выезде одни загадки имею, — сказал Шурик.
Твердо уверенный, что он стал жертвой какого-то сложного розыгрыша, он отправился в палатку.
Я связался с Вовиком и передал ему всю имеющуюся информацию. Эх, был бы он рядом! Мы бы выступили с ним перед этим крыльцом в таком парном дуэте, как сказал про нас однажды гарнизонный конферансье старшина Сакк, что… она… она… Да как же ее звать? Так и не узнал, баклан! Приятно познакомиться! Так я сидел в своей машине и ругал себя, и не забывал посматривать на дорогу и мост, и вел аппаратный журнал, и вдруг услышал в палатке приглушенную беседу. Шурик что-то горячо шептал, а Вайнер со сна громко сказал: «Заболел ты, Шурик, какой танк?» Чтобы мои друзья не развили этого бесперспективного тезиса, я вызвал Вайнера на инструктаж (всю ночь он должен сидеть в кустах у дороги, отмечать передвижения войск), а сам улегся в палатке с томиком стихов Мартынова. Я ничего не знал об этом поэте и считал его молодым, только что кончившим десятилетку.
Вот корабли прошли под парусами.
Пленяет нас их вечная краса.
Но мы с тобой прекрасно знаем сами,
Что нет надежд на эти паруса…
Я лежал на шинели, высунувшись из палатки и чуть раздвинув маскировочные ветки. Для того чтобы всмотреться в вечер, чтобы запомнить его, чтобы не ушли навсегда из моей жизни этот малиновый закат над черными заборами лесов, эти неповторимые минуты, когда все прекрасно меняется, подчиняясь гармонии уходящего света. Я видел черный дом с желтым огоньком в окне, видел, как на луга садятся ночные туманы. И ночь с черными знаменами неслышно ступает по росистым травам. Вот и окно погасло. Может быть, она сейчас стоит у окна и вглядывается в темноту, пытаясь отыскать на краю поляны палатку, которую и днем-то с двух шагов не разглядишь… Может, она ждет, что я сейчас пройду через поляну, постучу к ней и скажу:
— Ваше приказание выполнено полностью, топим только сухостоем, молодняк не жгем… Я вам вот что хочу сказать, поскольку я человек военный, в любую минуту меня могут позвать в машину, о которой я вас просил никому не говорить, я приму радиограмму, и через десять минут моя машина уже покатится по шоссе. Потом ее погрузят на платформу и повезут на север, далеко от вашего дома. Мы уедем далеко, очень далеко, и, возможно, я вас никогда не увижу. Никогда. Тяжелое слово, правда? Потому я и спешу. Я спешу вам сказать, что с первого взгляда…
Ну что? Что — с первого взгляда? Как — что? Полюбил!.. Так и сказать?.. Здорово! Одна девушка у меня однажды спросила утром:
— Ну ты хоть любишь меня?
— Конечно, — сказал я, хотя жутко солгал. Я не любил ее нисколечко, она мне даже не очень нравилась, просто все вышло само собой. И мне казалось, что она тоже знала, что я вру. Но, как ни странно, мое «конечно» ее полностью устроило. И больше никаких слов о любви не было. Вот у Вовика — другое дело. Он точно знал, что полюбил Светку…
Ну хорошо. Я как-нибудь объяснюсь. Скажу, что увидел, полюбил, и все. Полюбил с первого взгляда вас. То есть тебя. Какой же смысл говорить «вас», если уже полюбил? А она скажет — мой милый сержант, я вас тоже полюбила с первого взгляда и буду любить всю жизнь! Я обниму ее и поцелую. Один раз… И пусть только Шурик скажет, что он не горел в танке! Шкуру спущу! Шурик храпел, как будто все это его и не касалось. Я толкнул его в бок.
— Чего, чего? — спросил он со сна.
— Демаскируешь нас храпом. Все мероприятие ставишь под удар. И не вздумай отказываться от танка ради твоего же благополучия.
— Ладно, — сказал Шурик, — засну, может, во сне увидаю, как в танке горю.
По дороге прогрохотала колонна машин. Если это были военные машины, Вайнер, сидевший в кустах, отметил их в своем блокноте…
Утром девушка, с которой мне было так «приятно познакомиться», несколько раз выходила из дома. Сходила за водой, прибралась во дворе. Потом вышла на крыльцо и примерно с полчаса просидела на солнышке с книжкой в руках. Мне это показалось подозрительным. Может, это что-то означает? Может, это какой-то знак мне, Рыбину? Все полчаса было очень неспокойно. Минут пять я простоял возле машины, небрежно покуривая в картинной позе. Но девушка только один раз, да и то мельком, взглянула в мою сторону и все читала, никак не показывая своего отношения к моим маневрам. Искурив гигантскую самокрутку, я так ни с чем и ушел в машину. Шурик, наблюдавший за всеми этими передвижениями из палатки, громко мне сказал:
— У нас вот тоже в автошколе один сержант повесился. Полещук по фамилии.
— Из-за чего это, интересно, он повесился? — грозно спросил я.
— Мисок у него не хватило, — невинно сказал Шурик. — Пошел в каптерку и повесился.
Ох, змея мой Шурик!
— На все судьба, — хмуро сказал я, не желая вдаваться в проблему. К этому времени девушка покинула крыльцо и вскоре вышла с лопатой — вскапывать огород. Солнце уже порядком пекло, и мне было просто не по себе, что я, здоровый парень, в общем-то, бездельничаю в машине, покуривая махорочку, а девушка, у которой, наверно, и без этого огорода забот хватает, копает большой лопатой землю, как солдат укрытие. Сам пойти помочь ей я не мог. Это означало бросить пост. Послать Шурика я не хотел, потому что считал, что из этого ничего хорошего не выйдет. Оставалось одно — разбудить несчастного Вайнера, который не спал всю ночь, посадить его на связь, а самому пойти вскопать огород. Но вдруг я услышал из палатки громкий монолог. Вот он:
— Дурацкая у тебя жизнь, рядовой Ткаченко! Работает в поле девушка — физически слабая. А ты, здоровый мужик, и выйти-то не можешь, чтобы помочь этой девушке. Иди, мол, дорогая, в дом, нечего тебе здесь делать. Если уж у тебя в семье такие мужики подобрались, которые огородик вскопать не могут, то давай уж я за них это сделаю. Иди, дорогая, в прохладные комнаты, читай себе книжки. Или занимайся по хозяйству. Вот нельзя так сказать. Не то чтоб сказать — посмотреть в ее сторону нельзя. Того и гляди за это пару нарядов схватишь. А что ж мне теперь — с завязанными глазами ходить? Или в танке гореть?
Можно было подумать, что Шурик все это говорит Вайнеру, но тот явственно похрапывал. Мне оставалось только одно — разобраться, не свихнулся ли мой водитель после предложения гореть в танке, раз он так часто об этом вспоминает. Я собрался выйти из машины, но сделать это мне не удалось. На нашу поляну, тяжело урча и переваливаясь на кочках, въезжали машины с солдатами. Я кинулся к станции и передал об этом в штаб. Если я замолчу — чтобы хоть знали, отчего это случилось. Навоевался, черт побери!
Между тем солдаты «противника» спрыгивали с машин. Я отлично видел, как несколько человек особенно небрежно стали прохаживаться возле огорода, на котором работала моя девушка. Это занимало и тревожило меня гораздо сильнее, чем то, что буквально в десяти метрах от моей замаскированной машины несколько солдат разворачивали полевую кухню. Майор, сопровождавший колонну, подошел к солдатам и сказал:
— Поторапливайтесь, товарищи, у нас времени в обрез!
Солдаты наконец развернули кухню. Сержант крикнул:
— Кобзоруков, Савичев — ко мне!
Подбежали двое.
— Вот вам топоры, быстро заготовить дрова для кухни.
Солдаты с явной неохотой взяли у сержанта топоры и пошли в лес, прямо по направлению к моей машине. Ну все! Не доходя до машины буквально двух шагов, они остановились.
— Чего рубить-то будем?
— Вообще-то нужно было бы валежник собрать.
— Да мы его тыщу лет собирать будем!
— А приказ по армии?
— А кто увидит?
Солдаты подошли к березке, росшей метрах в трех от машины, стали стучать топорами… Да. Положение.
Вдруг на поляне все странно заулыбались. Как по команде, все повернулись в одну сторону, и даже майор, сидевший на ступеньке машины, встал и поправил гимнастерку. Начальство идет! Этого мне еще не хватало! Но это было не начальство. Это была моя девушка. Она смело протиснулась сквозь толпу солдат и подошла к майору.
— Почему ваши солдаты рубят лес? — громко спросила она у майора.
— А ты кто такая будешь, девочка?
— Я — местный лесничий.
Солдаты засмеялись. Идиоты! Чего смешного?
— Ты, девочка, не местный лесничий. Местного лесничего я знаю.
— Это совершенно не важно. Я его дочь. Сейчас отца нет и я за него.
— Это другое дело. А где ты видишь, чтобы наши солдаты рубили лес?
— Вот. — И она показала в сторону нашей машины.
Майор раздвинул ветки и увидел этих двух солдат с топорами, переминавшихся с ноги на ногу. Рядом с ними красовалась полуподрубленная береза.
— Так, — сказал майор таким тоном, что и мне стало страшно. — Прокофьев!
— Я! — отозвался сержант.
— Приказ по армии зачитывали?
— Так точно! Перед учениями.
— Наказать! — сказал майор. — Выделите взвод, пусть прочешут лес, соберут валежник для кухни. Но учтите — мы уже потеряли слишком много времени. Через полчаса не кончим обед — придется сухой паек раздать.
— Ясно! — рявкнул сержант.
Я похолодел. Если сейчас солдаты начнут искать валежник, они наверняка обнаружат нашу машину. Это было ясно как день. Я тихонечко поднялся с места и спрятал под сиденье аппаратный журнал. Нас ждало мрачное будущее…
— А у вас действительно мало времени? — спросила девушка.
— Очень мало. На марше вторые сутки. Как звать-то тебя?
— Таня.
Молодец, майор! Хоть, как звать, выяснил. Таня… Хорошо, что не Света…
— Послушайте, — сказала она, — валежник собирать в самом деле долго. Тем более лес у нас чищеный.
— Но у нас нет другого выхода. Лес рубить мы не имеем права. И если бы имели, то все равно не рубили бы. Лес-то наш!
— Знаете, у меня есть дрова. Возьмите, не стесняйтесь. И в лес никого посылать не надо. Возьмите у меня дрова.
— Милая Таня! — сказал майор. — У вас доброе сердце. А как же вы останетесь?
— Обо мне не беспокойтесь. Честное слово! У меня есть много хороших друзей, да и я сама не белоручка. Берите!
— Хорошо. Мы возьмем, только с одним условием! Когда будем возвращаться назад, с учений, остановимся у вас и обеспечим вас на целую зиму. Договорились?
— Да.
Сержант, стоявший у кухни, тихо сказал солдатам:
— Да, братцы, хотел бы я быть березкой у такого лесника!
Солдаты разом вздохнули.
Через полчаса все было кончено. Солдаты махали с машин пилотками Тане, стоявшей посреди поляны. На траве недалеко от нас дымилась кучка золы, оставшаяся после кухни. Таня внимательно посмотрела в нашу сторону и пошла в дом.
— Видали, товарищ сержант? — затараторил Вайнер. Еще машины не скрылись на дороге, а Сеня и Шурик были уже у меня. — И кто бы мог подумать? Так все это она ловко сделала — комар носа не подточит! А то к нашей палатке уже подошли двое гавриков и один другому говорит — вот хорошая елочка, сухая. Возьмем? Это он про нашу елку, что вход в палатку закрывает! Шурик уже хотел открывать огонь.
— Брешешь! — сказал Шурик. — Я просто тебя спросил, когда, по чьей команде открывать стрельбу. Стреляй не стреляй, патроны-то все равно холостые! Нужно было так: как только те солдаты к елочке приблизились, тут мы бесшумно выскакиваем, кляп в рот и их к себе в палатку. Вяжем, данные выспрашиваем, а когда машины уехали — отпускаем.
— И они на первом же КПП докладывают про нашу станцию.
— А мы уже в это время в другое место уедем.
— Лучшего места нам для наблюдения не найти, — сказал я.
— Конечно, — сказал Шурик, — любовь с первого взгляда!
— Ты что этим хочешь сказать?
— Я говорю, любовь с первого взгляда к этому месту хорошему. Лучшего и вправду не найти.
— Шурик, — сказал я, — это ты в первый раз спасся чудом, когда в танке горел. А за другой раз я не ручаюсь!
— Ребята, — сказал Сеня, — надо девчонку отблагодарить.
— Таня ее звать, — сказал Шурик.
— Ну тебе-то видней, как ее звать, — сказал я.
Шурик надулся и больше не принимал участия в разговоре. Равнодушно стоял около двери, вертел ключи зажигания.
Но ночью пришлось взять именно его. Вайнер снова сидел в кустах. Сегодня особенно много у него было работы: фронт придвинулся к нам километров на десять. Военные машины с малым светом то и дело шли по шоссе. Изредка погромыхивала артиллерия.
Огород лесника оказался не очень большим — сотки три. Я приказал Ткаченко соблюдать строжайшую конспирацию. Мне казалось, что утром, когда Таня увидит вскопанный огород, ей будет более приятно, нежели она узнает об этом ночью. В связи с конспирацией разговоры велись тайно, шепотом. Впрочем, Шурик не очень был настроен на разговоры…
Во время работы я нет-нет да и поглядывал на темные окна дома. Один раз мне показалось, что за чернотой окна что-то белеет… Вроде лицо. Но через секунду видение исчезло. Окна были темны, дом молчалив. Вместо желанного лица я видел в полутьме перед собой потную, дымящуюся спину своего водителя. Ишь, старается!
Кончив копать огород, мы уселись покурить на крыльцо.
— Крыльцо-то старенькое, — сказал я, — починить не мешало бы.
— Не мешало бы, — скромно сказал Шурик.
В любом разговоре, который хоть отдаленно касался Тани, Шурик, очевидно, решил не принимать никакого участия.
— Здорово она нас выручила, — сказал я.
— Да.
Скрывает свои чувства, тяжело подумал я.
— Чего это ты в последнее время грустный ходишь? — снова спросил я.
— Жизнь надоела эта лежебокая. Вы хоть с Сеней работаете, а мне все одно — обед, завтрак, ужин, посуда, дрова… Скорей бы все это кончилось.
— Потерпи. Уже недолго.
Я сказал это так грустно, что сам улыбнулся. Шурик тоже вздохнул, «входя в мое положение».
— Не от нас это зависит… — начал было он, но в это время скрипнула дверь.
— Господи, кто это?
Таня. Мы вскочили.
— Это я, — сказал я, — Костя.
— Какой Костя?
Таня спустилась к нам.
— Ах это вы… Что вы здесь делаете? Уже ночь.
— Дышим свежим воздухом! — бодро сказал Шурик. Так и лезет вперед!
— Свежим воздухом можно дышать не только у меня на крыльце. Батюшки, да что это вы с лопатами?
— Да так, — сказал я, — копали здесь кое-чего по делам… Ночь сегодня такая приятная…
— Ночь ничего, — сказала весьма неопределенно Таня.
— Товарищ сержант, — сказал Шурик, — так я пойду?
— Иди, — нахально сказал я.
— У меня там есть кое-какая работенка в машине.
— Иди, иди, — сказал я.
Все-таки хороший он парень. С первого дня мы с ним вместе!
Шурик положил на плечо лопату и пошел через поляну.
— А чего это вы мне огород копали? В благодарность за героизм? — спросила Таня.
— Ой, Таня, мы бы пропали!
— Гожусь я в партизаны?
— Только не хватает автомата ППШ. Знаете, во время войны был такой, с круглым диском?
— Видала на картинках. А вы — самые настоящие разведчики?
— Самые настоящие, — гордо соврал я.
Жалко, что было темно, а то бы Таня смогла рассмотреть на моей гимнастерке значок радиста первого класса. Не хвост собачий!
— А что ж вы в плен никого не взяли?
— У нас другая задача… — Я вдруг почувствовал горячую волну смелости и сказал: — Мы бы вас в плен с удовольствием захватили!
Таня спустилась с крыльца, подошла ко мне и вдруг с неожиданной злостью сказала:
— Меня уже один раз захватывали! Хватит! Кляп в рот заткнули, в вагон втащили, но ничего сделать не успели.
Парни какие-то заступились, началась драка жуткая. Ну в общем, отбили меня.
Не может быть! Я сразу вспомнил все — и наш «пульман», и лейтенанта, который стрелял вверх, в крышу вагона…
— Не может быть, — сказал я.
— Истинный крест!
— Это было на станции…
— На станции Ламбино. Я там стрелочницей полгода работала.
Это судьба, просто судьба! Как хорошо, что было темно и Таня не видела меня! Я просто чуть не умер со стыда, что ехал в том вагоне, что не убил своей рукой этих мерзавцев и они вышли с двумя арестовавшими их автоматчиками — живые! Живые, с наглыми избитыми харями, а один из них прохрипел: «У нас любовь была, но мы рассталися, она кричала все, сопротивлялася!»
— Всякие люди попадаются, — сказал я.
— Да. Так что вы, пожалуйста, не берите меня в плен. Тем более что я вас самих спасла!
— Установочка ясна, — согласился я, стараясь выпутаться из этой проклятой темы.
А Таня вдруг сказала:
— А вы в спутники играете?
— Нет. Как это?
— Надо долго-долго смотреть на небо. Все звезды неподвижны. Вдруг вы заметили, что движется одна звездочка среди других звезд. Это искусственный спутник Земли, рукотворная звезда человека. Вот кто больше спутников отыщет, тот и выиграл. Есть спутники большие, есть маленькие, есть мигающие.
— Как это мигающие? Это, наверно, самолеты! Ведь спутник не может мигать. Он же светит отраженным солнцем! А солнце не мигает.
— Вот вы и попались! — засмеялась Таня. — Это мигают огромные плоские спутники, потому что они вращающиеся! А с Земли кажется, что они мигают!
Таня была страшно довольна своим сообщением. Я решил взять реванш.
— А вы знаете, как древние арабы проверяли остроту зрения у молодых водителей караванов?
— Это по маленькой звездочке около второй звезды ковша Большой Медведицы? Это старо!
Я был посрамлен навек. А Таня наклонилась ко мне и заговорщически зашептала:
— А вы в тарелки верите?
Я вообще-то больше верил в миски, чем в тарелки, о которых слышал довольно смутно.
— Да как-то не очень.
— Вот и зря. Все уже выяснилось. Оказывается, это никакие не зрительные обманы, а посещение Земли инопланетными цивилизациями. Они уже к нам много раз прилетали.
— Ну? — удивился я. Это было для меня открытие.
— Конечно. Тыщу раз прилетали. Они в Африке оставили после себя большую площадку из огромных-преогромных камней, которые не может сдвинуть ни один трактор, поднять — ни один кран. А в Индии они оставили колонну из чистого железа.
— Подумаешь, железо!
— Вы не понимаете! Знаете, как трудно сделать колонну из чистого железа? Без всяких примесей? И описание гибели городов Содома и Гоморры — это не религия, а взлет большой ракеты, на которой они прилетели. И улетели.
— А чего же они не остались?
Таня задумалась.
— Наверно, им воздух не подошел. Кислород.
— Вы так думаете?
— Точно. Я вот иногда стою здесь на крыльце и мечтаю — вот возьми да сядь здесь у меня на поляне летающая тарелка и забери меня к ним!
— Что ж вы стали бы делать у них?
— А чего хочешь. Я и по хозяйству умею, и готовлю. Картошку бы чистила, посуду мыла. Зато весь мир увидала бы! А потом принца полюбила бы! — неожиданно сказала она.
— Вы думаете, что у них там принцы есть?
— А то кто ж? — удивилась Таня. — Конечно, принцы!
Я понял, что для нее это было просто очевидно, как аксиома.
— Ну а я не похож на принца? — тонко заметил я.
— Вы? — Таня звонко рассмеялась. — Какой же вы принц? Вы рыжий и сержант!
Да, аргументы действительно убийственные!.. По мосту загрохотали танки, но, проехав мост, почему-то остановились. Опять к нам в гости?
— Товарищ капитан! — крикнул кто-то в ночной сырости, наверно, под самым ухом у Сени. — Восемьдесят пятая отстала! Будем ждать?
— Поехали, поехали, догонит! — крикнул невидимый капитан.
Танки зарычали и снова навалились на дорогу.
Таня поежилась от ночного холода. Эх, судьба, как бы тут пиджак пригодился! Накинул бы ей на плечи — оно и хорошо. Не снимать же мне гимнастерку… и ей через голову неудобно…
— Ох, — сказала Таня, — уже поздно. Пойду. Вы только завтра дров мне нарубите, а то я им последние отдала. Я с утра в район уеду, так вы в сарае сами возьмите.
— Это вы не сомневайтесь.
— Ну, пока, — сказала она и протянула мне ладошку. — Принц!
Она прыснула и побежала наверх.
— Пока, Танюша.
Я пошел по траве, по поляне, над которой виснул огромный звездный полог и поворачивался надо мной согласно законом небесной механики. Там были неведомые солнца, обитаемые миры, инопланетные цивилизации, там летали плоские вращающиеся спутники, мигающие по ночам, и таинственные тарелки с принцами на борту группировались где-то за черными лесами… В палатку идти не хотелось. Я пошел к Вайнеру, которого разыскал в придорожных кустах. Чтобы он меня ненароком не «захватил в плен», я шел и грустно пел: «Не могу я тебе в день рождения дорогие подарки дарить…» Вайнер позвал меня — сюда! Он сидел на шинели, грызя черные сухари.
— Ох, сержант, — сказал он, — смотри-ка, какой из тебя полуфабрикат получается — уже по ночам не спишь!
— Ладно, — сказал я, — не суйся. Ты лучше скажи — слыхал что-нибудь про летающие тарелки?
— Слыхал, — сказал он. — Это когда Костюкевич в старшинку треской запустил? Двадцать суток дали.
— Ты скажи! — ответил я…
Развивать тему не было смысла. По мосту загрохотал танк. Это ехала отставшая восемьдесят пятая…
Ну все же большие лопухи у них сидят в радиоразведке! Ну как же меня до сих пор не запеленгуют? Я целое утро просто не вылезаю из эфира — дорога превратилась в сплошную колонну войск. Вовик только успевал мне предъявлять «квитанции» на радиограммы! В это утро я снова повидал свою работу — «наши» истребители-бомбардировщики трижды нападали на дорогу. Между тем мои ребята трудились на Танином дворе. Вдруг я увидел, что с дороги к дому подъехал какой-то мотоциклист. Как только он подъехал, так стал, будто соревнуясь с Шуриком, размахивать руками, о чем-то спорить. В итоге он снова сел на свой мотоцикл и уехал, на ходу показывая Шурику кулак. Стенограммы разговора не велось, но после допроса с пристрастием я выяснил следующую картину.
ОБА. (из-за поворота услышали тарахтение мотопеда).
ШУРИК. Шумит, как самолет, а тянет еле-еле.
СЕНЯ. У него квас в бензобаке.
СТАРИК (хозяин мотопеда). Есть тут кто?
ШУРИК. Есть. Корова в сарае.
СТАРИК. Ты как разговор ведешь, сопля?
СЕНЯ. А ты, батя, что, слепой?
СТАРИК. Где хозяйка?
ШУРИК. Через два часа обещалась быть.
СТАРИК. А ты кто такой, что здесь хозяишь?
ШУРИК (вариант Шурика). Солдат Советской Армии!
ШУРИК (вариант Вайнера). Ты мне, дед, не кричи, на меня только немцы в оккупации кричали, да и те все померли!
СТАРИК. Ишь, распоясался! Живо командиру доложу, он тебя пропесочит!
ШУРИК (вариант Шурика). А ты, папаша, не лайся, я тоже могу.
ШУРИК (вариант Вайнера). (Непечатно.)
ОБА. Он сел на свой мотопед и уехал.
— А чего ему надо было?
ШУРИК. Черт его знает. Скучно одному на печи лежать, вот он и ездит на своей телеге, людям кровь пьет.
СЕНЯ. Не знаю.
Несмотря на это непонятное происшествие, дрова были распилены и поколоты, крыльцо починено. Я же за это время успел побриться, почистить асидолом значки, собрать возле машины букет цветов. Шурик, увидев букет, осуждающе покачал головой.
— Не может быть, чтобы у такой красивой девицы не было бы парня.
— Это точно, — сказал Вайнер, — парень у нее есть.
Они говорили друг с другом, явно адресуя мне свои слова.
— Конечно, он, может быть, не здесь живет…
— Да, может быть, он живет в другом месте… или в отъезде сейчас.
— Да и вообще завтра нам, видать, отсюда сматываться…
Вот это было почти наверняка. Фронт уже погромыхивал совсем рядом, за лесами шли бои. Вовик расхрабрился и передал мне: скоро будем у вас, держитесь! Да. Это было печально. Так печально, что и сказать нельзя. Я должен сегодня же объясниться. Я, конечно, не принц с летающей тарелки. Я рыжий сержант. Но неизвестно, есть ли на этих тарелках принцы, и вообще довольно проблематично само существование этих тарелок… А я — вот он, живой, земной, молодой, три лычки на погонах, вся жизнь впереди!
Она не шла через поляну, она бежала, бежала прямо ко мне, ко мне, и ни к кому другому! Косыночка сбилась набок, волосы льняные вьются по ветру, ноги загорелые мелькают среди травы. И сердце замерло! Боже мой, как я тебя люблю, Танечка! Она ворвалась в машину, прыгнула на сиденье, повернула ко мне счастливое лицо.
— Ох, ну и запыхалась! — сказала она, поправляя волосы. — Давай!
Неужели она видела, как я собираю цветы? И все поняла?! Я достал с больших аккумуляторов букет и дал ей.
— Танюшенька! Это от всей души, честное слово!
— Спасибо, — сказала она, — а где письмо?
— Я еще не написал… да я тебе все скажу просто так… словами.
Она удивленно посмотрела на меня.
— А ты что, его читал?
— В некотором роде читал, — улыбнулся я.
— Как тебе не стыдно, как тебе не стыдно! — закричала она. — Читать чужие письма — самая низкая подлость!
— Почему — чужие? Мы же говорим о моем письме. К тебе.
— О чем?
— О моем письме к тебе, — пролепетал я, чувствуя, как почва уходит куда-то из-под ног.
— О каком твоем письме? Я не понимаю, какие вы шутки шутите! Где Артуркино письмо? Я же ведь на дороге дядю Захара встретила, он мне все рассказал!.. Ну ладно, Костя, ну кончайте разыгрывать!
Ужасная догадка поразила меня.
— Это старичок на мотопеде?
— Да, — сказала Таня, — он старый уже, ноги больные, а почты много.
— Ткаченко! — закричал я.
Шурик тут же показался в двери.
— Отдай письмо.
— Какое письмо? — невинно спросил Шурик.
— Давай, давай, — сказала нетерпеливо Таня, — мне дядя Захар все рассказал.
— Ах, письмо… — Шурик полез в карман гимнастерки и вынул треугольный конверт без марки.
— От А. Метелкина, — сказал он.
— Да, — сказала Таня, — от А. Метелкина.
Она схватила конверт, посмотрела штамп.
— Шесть дней шло, — сказала она.
— Да, — сказал я, — почта плохо работает.
— Спасибо, ребята, — сказала Таня и вышла из машины.
— Мы тебе дрова наготовили, — сказал Шурик.
— Спасибо.
Она пошла по поляне, развернула письмо и читала его на ходу, спотыкаясь о кочки. Я посмотрел на Шурика — тот отвел глаза.
— Ну что, — сказали, — врезать тебе?
— Перестань, мы хотели как лучше!
— Серьезно, — вдруг сказал Вайнер, который, как оказалось, стоял около машины, — мы видим, как ты переживаешь, а тут этот старикан привозит письмо ей от жениха. Ну мы решили притырить его. Чтоб тебе расстройства не было.
— Хвакт, — сказал Шурик, — мы ж видели, какое дело разгорается!
— А отец у нее в больнице лежит, она к нему каждое утро ездит.
— Ефрейтор Вайнер!
— Ну вот, я к тебе как к человеку, а ты — «ефрейтор Вайнер»!
— Ефрейтор Вайнер, идите отдыхать!
— Слушаюсь!
Сеня ушел, а Шурик все топчется.
— Может, что не так вышло, товарищ сержант…
— Иди, иди…
…Днем по дороге шло много войск. Шли бронетранспортеры, танки, ракеты, пушки. Они отступали. Над ними неслись самолеты. Над этими самолетами летали другие самолеты, кружились парами в голубом небе, оставляя белые инверсионные следы. Со всех сторон грохотала артиллерия. Это шел к нам фронт. Вовика уже так хорошо было слышно, что я убавил громкость почти до минимальной… Мои мальчики переживали за меня. То Шурик заглянет — ключ ему в бардачке понадобился, то Сеня насчет связи интересуется. Все глядят — как я, чтобы я чувствовал плечо друга. Ладно. Спасибо. И о том, что случилось, — ни слова. Только Сеня сказал — «Смотри, Седачом не стань!» Ах да, Седач… Действительно… Есть в нашей роте такой чудак. По вечерам в «личное время» этот маленький курносый парень шел в радиокласс, садился в угол и писал письма. Каждый день. Писал и никуда не отправлял. Все в роте давно знали, что девушка, которую любил ефрейтор Седач, вышла замуж. И все же Седач писал ей каждый день письма и складывал их в тумбочку. Потом, когда старшина Кормушин брал связки их двумя руками, словно намереваясь выбросить ввиду непорядка в тумбочке, Седач нес письма в свой чемодан в каптерку. И никто в роте не смеялся над ним. Только рядовой Дубчак иногда заходил в класс и говорил Седачу: «Нет, Седач, я тебе серьезно советую отослать письма в Союз писателей. Ведь у тебя скоро на роман наберется. Большие деньги будешь иметь, а?» Седач отворачивался от него, не отвечая, не сердясь, только все скрипел ручкой. Все в роте понимали Седача. Один Дубчак смеялся. И за это его все ненавидели…
Да, скорей бы наши пришли! Ну чего они там, резину тянут? Надо поднажать как следует — и все!
И мои молитвы сбылись! Вечером по мосту загрохотали плавающие танки разведроты. Я получил приказ свертываться. Я выполнил свою задачу и был уже никому не нужен. Ну, давай, дорога, гони меня от этих мест! Я уеду под другие небеса, где не летают летающие тарелки, где не видать мигающих спутников, где идет караульная служба и снег падает на снег! Шурик с Сеней свернули палатку, размаскировали машину, вывели ее на середину поляны. Вдруг с дороги вездеход — и к нам! Комбат приехал. С кузова Вовик пилоткой машет.
— Достойнейший сеньор! — кричит он.
Мне не до шуток, но традиция не может быть нарушена.
— Что скажешь, Яго? — спрашиваю я.
— Когда вы сватались к сеньоре, знал ли Микелио Кассио вашу к ней любовь?
— Нет, не знал, — сказал я.
— Это не по тексту, — удивился Вовик.
— Я знаю, — сказал я. — Это не по тексту. Это по жизни.
Комбат, кончивший с кем-то переговоры по радио, наконец вышел из машины, я доложил ему по форме. Мой отъевшийся экипаж стоял навытяжку. Комбат поздоровался со всеми.
— Сержант Рыбин, — сказал он, — действиями вашего экипажа очень доволен командующий. Объявляю вам от его имени благодарность, а от своего — краткосрочный отпуск на родину на десять суток с дорогой!
— Служу Советскому Союзу!
— Досталось вам тут?
— Один раз, — сказал я.
— Костя! — Я стоял навытяжку перед комбатом, но все обернулись. — Костя!
Таня звала! Она стояла недалеко от нас в пальтишке, накинутом на плечи.
— Я на минутку, — сказал я комбату и медленно пошел к Тане. Медленно! Как только мог.
— Вы уже уезжаете?
— Да. Мы уезжаем. А это — командир нашего батальона.
— Представительный, — сказала Таня.
Пауза.
— А я за вас дрался…
— С кем? С этим, который в танке горел?
— Нет, тогда, два года назад, в эшелоне. На станции Ламбино. Только вы меня не помните. Темно было.
— Вот бывают совпадения! — сказала Таня.
— Ну, до свидания, Таня.
— До свидания, Костя.
Мы пожали друг другу руки.
— А ваш Метелкин — принц? — спросил я.
Она серьезно посмотрела на меня и очень серьезно сказала:
— Да. Принц.
— Ну и прекрасно.
И мы разошлись в разные стороны.
— Сержант Рыбин, — сказал комбат, — несмотря на успехи, достигнутые вами, вынужден сделать вам замечание. Ваш внешний вид меня еще удовлетворяет, но внешний вид вашего экипажа!.. Посмотрите!
В самом деле, Сеня стоял перед подполковником в мятой гимнастерке, подворотничок грязный, сапоги не чищены. Шурик, изрядно поковырявшийся в моторе, вообще был похож Бог знает на кого: весь измазан, на лице черные пятна, под носом масляная полоса наподобие усов.
— Вы что, Ткаченко, в танке горели?
— Так точно, — гаркнул Шурик, — но спасся чудом!
И он покосился на меня — мол, как просил, так и ответствую. Комбат удивленно поднял брови.
— Странно, — сказал он, — ну ничего, в части разберемся. По машинам!
Мы снова расставались с Вовиком, не успев перекинуться и парой слов. Он только спросил меня:
— Любовь нечаянно нагрянет?
— Расскажу все.
Заработали моторы, поехали машины, только след от колес остался в густой траве от осенних учений…
Уже в эшелоне перед отправкой Шурик разыскал меня — я лежал с Вовиком на нарах вагона, рассказывал обо всем.
— Товарищ сержант, — сказал Шурик, — там на аккумуляторах букет у вас лежит. Так я его выброшу.
— Выбрасывай.
— Засох он весь.
— Выбрасывай.
Через четыре дня, вернувшись в свою часть, я разыскал ефрейтора Седача. Тот стоял перед умывальником, фыркал, смывая с плеч и головы мыльную пену.
— Здравствуй, Слава, — радостно сказал я.
— Здравствуйте, товарищ сержант, — удивленно сказал Седач, глядя на меня свободным от мыла глазом.
— Ну, как дела, как настроение?
— Все в порядке, товарищ сержант.
— Ну, отлично!
Я бесцельно прошелся по пустому умывальнику, поглядел на себя в зеркало, снова подошел к Седачу, который все стоял в той же позе с прищуренным глазом.
— Мойся, мойся, — сказал я, — я просто так…
— Понятно, — сказал Седач.
Я вышел из умывальника и видел в зеркало, как Седач удивленно пожал плечами и снова стал мыться, наверно, соображая, что бы все это значило, потому что за два года службы мы не сказали друг другу и двух слов. И вообще он был из другого взвода…
О Наставления и Уставы, правила заполнения радиограмм и каноны станционно-эксплуатационной службы! О, шифрованные донесения, пароли и отзывы, о, короткий язык эфира, где чувства спрессованы в три кодовые буквы, а приказы замурованы в пятизначные группы цифр! Таинственный ночной эфир полон жизни, переплетения судеб выстреливаются с антенн в ночную пустоту, в лесные запахи папоротников и крики болотных птиц. Будь же благословен голос человека, обращенный к другому человеку, выскребаемый четырехметровым штырем антенны из черных глубин эфира, из мешанины джазов, политики, метеосводок! И волчий грохот помех, как стена, вырастающий между тобой и другом. И коварные кружева полярных сияний, превращенные наушниками в равнодушный, ничем не пробиваемый шум. И пение умформеров под столом, и мигание контрольной лампочки над головой, и гигантская тень от прыгающей руки на стене. Купы ночных пепельных облаков формируются в тяжелые легионы для предстоящих гроз. И за тридевять земель поет усталая женщина. И капитаны рыбацких судов переговариваются странными словами — кухтыли, бобинцы… И инженеры самолетов сообщают на весь мир количество топлива на борту. И светятся во всем мире шкалы и риски, крутятся ручки, подгоняемые пальцем к нужной частоте, и горит свет в радиорубках и радиоцентрах, освещая все, что лежит на столе радиста, — бланки радиограмм, слова, слова… Будьте благословенны позывные друга среди ночи!
Я пел:
Выходи на физзарядку!
Подровняй-ровняй свои ряды!
Пусть посмотрит враг коварный
На советские полки!
Да и чего только я в своей жизни не пел! Но здесь, в Дубне, где физики стонут от физики и интриг, в Дубне, возведенной графоманами в жанр гениальности, в Дубне, куда талдомские крестьяне приезжают за штапелем и сыром «Виола», мы почему-то выстроились в «колонну по одному» и пошли, печатая шаг. Горячая волна единства охватила нас, и Аркан, первым из нас почувствовавший это, голосом Левитана крикнул на всю улицу:
— Работают все гастрономические магазины Советского Союза!!
Мы шли строем. Мы шли в ногу. Каждый из нас был когда-то солдатом. И все мы были солдаты. А может, генералы. Правда, генералы не ходят строем.
На Волге шел «Большой праздник молодежи в честь Дня молодежи». Там лежали юные красавицы, размышляя о проходящих мужчинах. Там на воде, усыпанной головами купающихся, гордо восседали в бензиновых парах великие владельцы дюралевых лодок «казанка» и моторов «Москва». Там, в километре от огромного круга, где разъяренные элементарные частицы носились, как «мотогонки по вертикальной стене», по воде плыли баржи, издали похожие на авианосцы, бегали по песку голые дети, перепоясанные спасательными кругами, крокодилами, играли в преферанс приезжие поэты, а их случайные подруги лежали рядышком на солнце, закрыв носы кусками из вчерашней «Литературки». Но нас это мало трогало. Мы там уже были. Мы поняли существо этого мира и теперь идем совсем далеко от него, идем в строю, шагаем в ногу, будто мы и в самом деле молоды. Как солдаты. Как елочки на могилах. По горячему асфальту стучат босоножки, венгерские туфли на нейлоне, восточногерманские замшевые.
— Мимо трибун проходит краснознаменная ордена Кутузова второй степени имени Плеханова академия устрашающих войск!!
У Аркана всё «имени Плеханова». Лес имени Плеханова. Настроение имени Плеханова. Знакомая продавщица — имени Плеханова.
Но какой же строй без песни? Я подал сам себе команду и, выждав соответствующую паузу, запел:
В роще моей
Пропел соловей,
С победой вернемся
К милашке своей!
Ээээх! Вы, поля!
Зеленые поля!
Лихие автоматчики —
На линию огня!
Если ранят
Тебя в руку —
Отделенному скажи!
Ээээх! Вы, поля!..
Эта песня — военная. Ее пели эшелоны, которые день и ночь мчались по Сибири. Ехали бить японцев. Немцев уже разбили. Немцы теперь уже жили под Карагандой. И в Кировске жили. И в Дубне (имени Плеханова!).
Эта песня — военная. Мы шли под ней, как под знаменем, под ее незапятнанным звучанием, и как хорошо было от этого!
— А в строю идти легко!
Да. Но жизнь — не строй. Ах, как хорошо бы было прошагать так вот, с песней, в компании друзей, по летнему солнцу, по обочинам в желтых цветочках, по всей жизни, по вечности, словно по улице.
Но вот по горячему шоссе навстречу нам мчится автобус. Подголубленная развалина с Вербилок. И песня наша обрывается. И мы сторонимся к песчаному кювету, сходим с блеклого асфальта и, отвернувшись, пропускаем автобус.
Мы снова выходим на дорогу, на середину шоссе. Но наш строй теперь нам кажется мальчишеством. Мы видим, что на нас смотрят прохожие. О наши щеки еще бьются пылинки, поднятые автобусом… Эх вы, поля, зеленые поля… Мы снова идем по шоссе, но теперь уже не в строю, а просто так, как кто хочет.
1957–1963
Сидели все в кают-компании. Сидели, никого не трогали. И Санек сидел. Имел последнюю руку и краем глаза заглядывал в карты Юзика. Юзик, бортмеханик по кличке Бомбовоз, стодвадцатикилограммовый божий цветочек, проигрывал уже рублей пять, хотя преферанс начался недавно. Метеоролог Серафимович что-то все крутил носом, разглядывая свои карты, никак не решался что-нибудь сказать. Трус, поэтому и проигрывал всегда. И глупый. Все ж сподобился, выкряхтел из себя «пас». Бомбовоз тоже объявил «пас», и Санек, чувствуя горячую волну у сердца, быстро, чтоб отхода ни у кого не было, крикнул: «Пас!» — знал, что оба голубчика будут в крупном проигрыше.
Сидели тихо, никого не трогали, говорили шепотом, потому что в кают-компании стояла рация и старший радист базы Витольд Воденко надрывался в микрофон со злостью и громко. Три дня назад по льдине прошел раскол, вниз под лед, на глубину трех с половиной тысяч метров (второй пилот Лева Яновер сказал: «Три месяца только погружаться будешь!»), ушли два дизеля, метеобудка, палатка радиоузла со всем, что там было: четырьмя приемниками, двумя передатчиками, журналом связей, койкой, фотографиями Эдиты Пьехи во весь рост и еще каких-то девушек, которые в купальных костюмах с зелеными зонтиками лежали под пальмами, а также с дымящейся сигаретой самого Воденко, который, на свое невероятное счастье, вышел как раз к Сахарову. Запасную станцию развернули временно в палатке кают-компании, где Воденко тут же так накурил, что любого астматика здесь ожидала мгновенная смерть, установил свои порядки, и уважаемые люди входили в кают-компанию с опаской, как в паспортный стол.
Вот как раз сидели все в кают-компании. Кандидат немыслимых наук, как он сам себя называл, Кеша Ротальский ковырялся в углу с огромными рулонами бумажных лент, на которых было что-то записано бездушными самописцами, но разбираться во всем этом надо было живому и ни в чем не виноватому Кеше.
Штурман Николай Федорович, попыхивая табачком «Кепстан», сгоравшим в топке наизнаменитейшей трубки «Данхилл», как всегда, сидел возле самой лампы, почитывая мемуары Нимица и Портера «Война на море», иногда удивленно поднимал брови или с сомнением покачивал головой. В таком состоянии никто его никогда не тревожил, потому что не пробиться было через реку его мудрых соображений, по которой плыли годы, женщины, полеты, лица, бомбежки, льды… Льды и льды. Второй пилот Лева Яновер гонял на своем кассетно-батарейном магнитофоне «Националь-Панасоник», привезенном из Америки, записи Дейва Брубека и его знаменитого саксофониста Поля Десмонда. (Неизвестно еще, кто знаменитей — Брубек или Десмонд!)
Михаил Петрович Калач, левый пилот, командир экипажа, решил навести марафет: чистил зубной, высушенной для этого пастой пуговицы на кителе и золотую звездочку Героя Советского Союза. Сахаров ничего не делал, а сидел и счастливо смотрел на всех. Нравилось ему то, что все вместе и никого не надо ни ждать, ни искать. Иногда он непроизвольно считал своих подчиненных по головам и был от полного их числа счастлив.
Словом, наблюдалась обычная обстановка, если б не Воденко, который все время злился оттого, что теперь каждый, кому не лень, мог подойти сзади и посмотреть, что он там принимает, постукивая на своей машинке «Оптима», и у него теперь не отдельный кабинет, а чистая «казарма».
Но к радисту в кают-компании привыкли довольно быстро, и что он там кричал в микрофон, шло мимо ушей, а если кто говорил с домом, с женой или с детьми, то все равно все слушали, потому что это не земля, это зимовка на льду, это десять человек, и как тут себя ни веди, как ни скрывай чего-нибудь, все рано или поздно проявится, станет известным. Поэтому лучше ничего сразу не скрывать, не темнить.
И вдруг все как-то прислушались к тому, что кричал Воденко в микрофон. А кричал он вот что:
— Я могу ретранслировать «Хабарова», он вас не слышит. Я — «Герань», прием… Совершенно верно, ледокол «Хабаров», вы меня приняли правильно. Я «Герань», дрейфующая станция… Бухта Светлая, я «Герань», сообщаю вам, что ледокол «Хабаров» затерт льдами в ста десяти милях от вас и к вам зайти уже в эту навигацию не сможет.
После этого была долгая пауза, во время которой Воденко несколько раз поднимал возмущенно руки, но сказать ничего не мог до тех пор, пока работал чужой передатчик. Наконец, очевидно, там высказались, и Воденко схватил микрофон.
— Бухта Светлая, я «Герань», ты, дорогой мой друг, на меня не кричи так, потому что я могу очень просто послать тебя куда подальше, и сам связывайся с «Хабаровым»! Я тебе еще раз говорю, что я только ретранслятор, я не «Хабаров», а дрейфующая станция, «Герань»! Так что, ты понял меня или нет?.. Ну, хорошо, хорошо, все передам… Ледокол «Хабаров», я «Герань», прием… да, слышу вас хорошо. А вы Светлую совсем не слышите? Ну так вот, это ваше счастье. Начальник зимовки, фамилия его Гурьев, приказывает вам идти на Светлую и… как говорится, никаких гвоздей чтобы не было! Еще он сказал, что нечего вам финтить, а если вы отвернете, то он сейчас же дает радиограмму в Совет Министров, хотя у него сегодня непрохождение, но через какой-нибудь ретранслятор даст, может, даже и через меня, радиограмму такую о вашем… я уж забыл… в общем, о вашем нахальстве и всем другом. Прием.
— Иваныч, включи-ка динамик, — сказал, не поднимая глаз от кителя, Калач.
— Вообще-то не положено, товарищ командир, — замялся Воденко и динамик включил с такой миной — дескать, вам бы я пожалуйста, но ведь нижний чин вокруг сидит, он-то чего пользоваться будет? Как только Воденко щелкнул тумблером, так палатка мгновенно наполнилась грубым мужским голосом. Это кричал кто-то из начальства «Хабарова».
— …он может мне приказывать? Какой-то Гурьев, которого я сроду в глаза не видел, мне расприказывался тут! Да я сейчас вообще сеанс закрою и уйду из связи, к чертям собачьим, пусть хоть в Совет Министров радирует, хоть самому Федорову! У меня под килем двадцать метров, того и гляди, выбросит на мель. И ветер зюйдовый жмет! Что ж, я этих женщин по льду пешком, как Нансена, должен пустить? Так дело не пойдет! До каких пор можно было, до тех пор шел. А теперь ни туда ни сюда. Может, и самого меня обкалывать будут! Объясните ему, «Герань», прием.
Воденко включил передатчик.
— Светлая! — закричал он. — «Хабаров» не может пробиться. Прием.
— «Герань»! — закричали с бухты Светлой. — Тут у меня…
Голос смолк, хотя передатчик работал…
— Ну, отойди же, — сказал кто-то кому-то в бухте Светлая у рации. — Не услышит она…
— Т-а-с-я!! — вдруг закричал совершенно другой голос. — Э-т-о я-a, В-а-н-я!!
Человек кричал в микрофон так, будто вызывал огонь на себя.
— Ты с ума сошла! Я тут за год без тебя повешусь! Ты скажи, где вы, я пехом приду или же на собаках махну! Узнай точные координаты, или же будет плохо!!
— Да не слышит она тебя! — раздраженно сказал знакомый голос, наверно, Гурьева. — «Герань», — продолжил он, — извините, тут у нас… — Он сделал паузу. — Вы передайте на «Хабаров», что это не по-советски и не по-полярному — поступок такой. «Хабаров» везет двум нашим товарищам жен, продукты, почту… у нас ведь больше в эту навигацию никого не будет. Ни души. Передайте это ему, пожалуйста!
— Вот дело разгорается! — хмыкнул Санек. — Из-за бабы сто миль пехом готов прочесать!
— Помолчи-ка! — грозно сказал Воденко.
Он включил передатчик и в голос заорал на «Хабарова»:
— «Хабаров», я «Герань»! Да вы что, в самом-то деле, над людьми измываетесь? Люди год никого не видели, а вы, как баре, встретили льдинку и дальше не хотите идти! Что это за безобразие? Вот тебя самого посадить бы в эту Светлую на год, а то и на три, вот тогда она тебе сразу бы темной показалась! К человеку жена едет, а ты пробиться не можешь! Обязанность твоя прямая — пробиться, говорю тебе как офицер запаса! Прием!
«Хабаров» ответил не сразу — видно, после такого наскока не каждый мужчина, хоть и моряк, придет в себя.
— «Герань», я «Хабаров». Во-первых, мы сами как будто не заинтересованы в своевременной доставке в Светлую людей и груза! Во-вторых, мы действительно затерты льдами, семь-восемь баллов лед, а у меня не ледокол, а судно ледокольного типа. Я не отказывал Светлой до тех пор, пока была какая-нибудь надежда, но впереди по курсу пришло поле, по нашим подсчетам, километров пятнадцать по фронту, закрывшее весь пролив. Пройти его у нас нет никаких шансов. Ждать ветра нордового, чтобы отогнало его, мы не можем — у нас полный корабль грузов для Нагурской. Положение безвыходное, поэтому я и решил сообщить все это на Светлую. И в-третьих, я бы вас попросил точно выполнять функции ретранслятора, коль вы за это взялись, и не добавлять собственных эмоций к этой крайне сложной и… слезливой ситуации. Кстати, как ваша фамилия, «Герань»? Прием.
— Моя фамилия Воденко, можешь жаловаться на меня, но я не могу молчать и просто так смотреть, как ты самодурствуешь и жизнь людям портишь. Кстати, дай твои координаты мне для связи записать! На всякий случай, чтобы рассказать, где ты стоял, паршивец!
— Координаты мои семьдесят девять девяносто шесть сотых, фамилию вашу, дорогой мой, запомню, а связь кончаю, потому что не намерен больше…
Он так и не сказал, чего он больше не намерен, просто выключил передатчик, и было еще слышно, как там, на «Хабарове», щелкнул тумблер.
Воденко снял наушники и сказал: Вот сволочь! — потом снова включил передатчик. — Светлая, «Герань». Дела плохие, товарищ Гурьев. Ушел «Хабаров» из сети, отказался дальнейшие вести переговоры.
— Понятно, — печально сказал никому не знакомый Гурьев, — понятно и прискорбно. У нас тут такое… — Гурьев помялся, как будто не найдя слов. — Нервы. И последнее яблоко полгода назад съели. А я в первый раз начальником зимовки и в западном секторе первый раз. Очень жаль. Ну, спасибо вам, дорогой товарищ. Фамилии вашей не знаю, моя фамилия Гурьев. Если будете дрейфовать рядом, ну, в разумных пределах, — не поленимся, снарядим пару собачьих упряжек, прикатим. Прием.
— Фамилия моя Воденко, — сказал радист. — Арктика — пятачок, встретимся, товарищ Гурьев. Вот такие пироги, — доложил Воденко и выключил станцию.
И в кают-компании стало совершенно тихо. Санек вспомнил, что он крикнул: «Пас!» — на третьей руке, стал разбирать карты, покрутил носом, намереваясь зайти с «пик», как услышал, что Калач, доканчивая чистить свои пуговицы, устало сказал Бомбовозу:
— Юзик! Заводи бульдозер!
— Согласуем, согласуем, — встревожился Сахаров.
— Чего там согласовывать? — удивился Калач. — Мы на полчаса. Раз-два.
Сахаров по душевной слабости не стал возражать, только глаза опустил, однако на сердце стало черно — знал, что будет корить себя за безволие много раз. Все сразу все поняли. Бомбовоз с радостью бросил карты, стал канадку напяливать, а Санек жалостно спрашивал у него и Серафимовича:
— Ребята, может, запишем, может, запишем?
— Некогда, некогда, — торопился с улыбочкой Бомбовоз. — Ты вот лучше штурману скажи, что улетаем, а то он не слышал!
Николай Федорович не спеша поднял голову, аккуратно закрыл книгу, заложив на прочитанное место кожаную закладку, и обиженно сказал:
— Ну что вы ко мне пристали? Я все слышал!
Санек вслед за Юзиком вышел из палатки, запахнул, не застегивая, канадочку, добежал до вертолета. Посмотрел наверх — небо над льдиной шло высокое, но мутное. Эх, Санек, не лететь бы в этот раз тебе!
…Вообще-то «Хабаров» был довольно прилично зажат в этом проливе, куда судно принесло вместе с пленившим его полем. Калач раза три обошел с воздуха невеселую картину. На палубу «Хабарова» вывалил весь экипаж, какой-то чудак стрелял ракетами прямо в вертолет. Командир посадил машину в пятнадцати метрах от борта. Едва он выключил двигатель, как услышал, что с борта ему что-то кричат, машут руками.
— Чего? — спросил Калач.
— Медведи, медведи! — закричали ему.
Калач обернулся и действительно увидел трех медведей, стоявших в пятистах метрах около торосов припая и смотревших в сторону корабля. Калач махнул рукой.
— Ладно! Кто у вас тут капитан?
…Калач полностью разорил «Хабаров». Он забрал для бухты Светлой обеих жен, погрузил двести килограммов — весь запас, какой был на борту, чуть перележавших арбузов, вытребовал яблоки, помидоры, пять мешков картошки, трех баранов из холодильника. И все было бы хорошо, если бы не погода. Откуда ни возьмись — собственно говоря, ясно, откуда, с запада, с гнилого угла, — налетела непогодишка, туман. Калач почесал затылок. Бомбовоз и Санек зачехлили лопасти и привязали их к ледовым крючьям. Весь экипаж с Левой Яновером в неизменном золотом шлеме пошел ночевать на «Хабаров». С этого и началось.
Во-первых, Санек сразу увидал Зорьку. Она высунулась из иллюминатора и сказала Саньку: «Тю, який курносый!» Санек тут же подвалился к двум пацанам с «Хабарова», навел все справки насчет Зорьки — дело, как говорили, стоящее. Выпивки на «Хабарове» не было никакой, или они так говорили просто, что выпивки нет, но Санек смотался на вертолет, притащил в предвкушении вечера канистру спирта.
Вечером в крошечной каюте Санек уже безмолвно держал ладонь между крашенной масляной краской переборкой и горячей Зорькиной талией, все стараясь легко нащупать пальцем что-нибудь сквозь платье. Сам он помалкивал, только изредка и многозначительно подчеркивал, что спирт первосортный.
Целый вечер выступала Зорька.
— Вот я вижу, что курносый спиртяшку откуда-то приволок, я ж его не обвиняю! Все химичат, и я химичу! Только все по разным делам, а я обвешиваю. Серьезно. Вот продаю я яблоки. Горы у меня яблок, ящиков полно. Подходит до меня один короста, или зараза, короче говоря! Жмот, наверно. У меня свекруха жмотка, я бы всех жмотов перевешала бы, истинный Господь! Это ж мои кровавые враги!.. Чего? Точно говорю! Сама я родом… вообще-то я казачка донская, мать-отец казаки, у меня дома клубника, два дома, газ, ванна, одна дочка у отца-матери, отдельная комната, все кругом ковры, холодильник, две стиральные машины, одна швейная кабинетная. Мебель у меня шикарная. Живу я исключительно, но это не важно.
Продаю яблоки. Не верите — у сестренки можете спросить. Ну вот. Подходит ко мне эта зараза. «Девушка, мне яблочков». Я, конечно, улыбаюсь, у него и мысли нет, что я обвешиваю! Пальчики подставляю под эти веса, у меня тара четыреста семьдесят грамм, я ее делаю сто пятьдесят, остальное пальчики помогают мне, красавцы! Это я с вами опытом делюсь, чтоб не обвешивали вас, истинный Господь говорю! У меня практикантки — это ж чистое золото от меня выходят! Аферистки первого класса! То уже профессионалы! Представляешь, какой талант? У меня была вот такая книга, и вся полностью из жалоб. Ну я как вижу, идет доцент какой-нибудь или знакомый, у меня в областной прокуратуре Саншин Василь Романович — по уголовным делам следователь, Юра по судебным делам в шестом кабинете… вообще милиция со мной — во! Ценно! Еще не замужем была, девочкой, а коньяк пила. Истинный Господь, отдалась я в первую брачную ночь. А встречалась с ним четыре года. О короста! И проходила с ним полгода, пока меня поцеловал, ни с кем до него не ходила, он у меня первый был, гадюка, я ж говорю!.. Ну-ка ты, летчик, убери граблю, на меня это не действует, я по уши деревянная!
Ну вот, идет доцент, я: «Здравствуйте! — а сама его не знаю. — Вот конец месяца, напишите мне, пожалуйста, благодарность». А там на меня вот такие книги жалоб! Он пишет, как хорошо обслуживает девушка, приятно зайти в магазин. Следующего бегу ловлю. Сама себе благодарности пишу. И все, ценно, сходило. Я ж мужа своего, коросту, за три месяца приодела его на тыщу лет вперед! Купила ему плащ, болоновое пальто черное, купила ему куртку зимнюю болоновую, зимнее пальто с воротником цигейковым, туфель ему понакупляла, брюки, четыре костюма справила ему, заразе… Я ж сама от него ушла, по морде отлупила.
Я ж в роскоши жила, я положу — не дай Бог кто возьмет! У меня свадьба была — шесть дней гуляли, знаете, как у казаков водится, пять легковых машин у дома стояли, две тыщи триста рублей ушло! Честно говорю, братцы, скромная я, любая девка может позавидовать. Это так все — поболтать, поматюгаться, выпить… Это ж ерунда, что я пью, я ж забавляюсь, вот и курить стала, у меня сейчас голос во — кххххы! — только и все! Истинный Господь! Да убери ж ты граблю, сказала тебе!
Но не такой был парень Санек, чтобы так отступить, да и все, и не таких еще веселых девушек он видал. Два, кажется, раза бегал к вертолету, пьяный, соскальзывал по обледенелым ступенькам трапа, бежал в унтах по льду, и полуночный туманный вечер выхватывал из-под кителя дефицитный пластмассовый галстук. Народ все менялся в каюте, приходили новые знакомцы, хвалили спирт, Санек по-барски угощал всех: «Пейте, у летунов гидролиз не пьют, только одну слезу поглощают!» Под утро Зорька куда-то исчезла, и Санек спал на чьей-то койке, положив под голову совершенно незнакомый ему чемодан. Днем, проснувшись и покуривая на палубе, откуда ничего не видно было, кроме промозглого тумана, Санек мельком увидел командира, около которого все время ходил капитан. Командир издали погрозил Саньку пальцем, но ничего не сказал, потому что был занят разговором. Под вечер пришла Зорька, от ее могучих плеч пахло макаронами по-флотски. Санек договорился продолжить. Всю ночь приходили какие-то люди, Санек то и дело бегал на вертолет с канистрой. Потом была и третья ночь. Санек стал рвать на Зорьке кофту, и она так ударила его кулаком по переносице, что он упал, залившись кровью, а потом стоял на льду у трапа на четвереньках и держал на носу снег. Потом его разыскал Бомбовоз и, стеснительно опустив глаза, повел через весь «Хабаров» к машине.
Оказывается, развиднелось, и они улетали. Калач снова погрозил Саньку — на этот раз уже кулаком. С «Хабарова» махали, Зорька что-то кричала, стреляли ракетами, вертолет тяжело поднялся, обе жены зимовщиков — немолодые женщины — перепугались, но потом привыкли к полету и с любопытством выглядывали в окошечки. Одна из них все время держала в руках авоську с лимонами, будто боялась, что лимоны украдут. До бухты Светлой шли с попутным ветром. Санек думал о Зорьке, вспоминал ее плечи, кофточку, жалел, что «фотку не подарила», а в перерывах между этими размышлениями добивался связи с базой. Добившись, сообщил, что идут на Светлую и скоро будут дома. Сахаров с такой радостью кричал, что, кажется, заплевал весь микрофон. Воденко все требовал подробностей, как «утерли нос подлецу», но Санек был еще при алкогольных парах, зевнув, ответил, что все расскажет дома. Полет прошел нормально, и Саньку никто ничего не сказал. Ни одного дурного слова. Истинный Господь!
К вертолету бежали люди. Один, как видно, вскочил с постели, потому что прыгал он в кальсонах, в унтах и полушубке. Калач убрал нагрузку с винта, машина осела, баллоны шасси ушли наполовину в ноздреватый снег старой волейбольной площадки, которая была построена в год основания зимовки, но где никто так и не играл в волейбол… У зимовщиков, стоявших внизу, были странные лица, вернее, выражения лиц: будто завезли их сюда однажды жуткой ночью в пургу и все они страшно удивились этой мерзости в природе. Потом, за годы зимовки, это выражение удивления с лиц исчезло, но глаза остались те — от первой ужасной ночи. Впрочем, стоявший впереди всех молодой парень с дьяконской бородкой и с кавалерийским карабином образца 1938 года в руке имел просто нахмуренный и начальственный вид и строго глядел на Калача. Тот подмигнул ему и закричал:
— Привет, раскольники!
Бородатый неожиданно улыбнулся, поставил карабин на землю и глупо сказал:
— Вот это здорово!
— Т-а-с-я! — закричал вдруг мужчина в кальсонах.
Он, как зверь, бросился на вертолетное окошко, в котором увидал свою жену. «Вот сумасшедший!» — подумал Санек, даже испугавшись такого вида мужчины, когда он жутко бросился к окну. Бомбовоз, запутавшись в каких-то веревках, все не мог подобраться к двери, чтобы открыть ее, что полагалось ему по штату, женщина, эта самая Тася, все кричала на него: «Да открой же ты, бегемот, дверь! Здесь задыхаюсь!», а страшный мужик в кальсонах тряс вертолет. Наконец Бомбовоз со словами: «Пожалуйста, что мне, жалко, что ли?» — открыл дверь, мужик сграбастал свою жену и, ни слова не говоря, стал так ее обнимать, что все отвернулись, стыдно стало за такие чувства, а Санек даже подумал про бородатого: «Вот черт!»
Вторая женщина, которая везла авоську лимонов, вылезла из вертолета с виноватой улыбкой, словно ее много раз прогоняли с этой зимовки, но она вот вновь вернулась. Никто не побежал к ней, ничего не крикнул, группа зимовщиков стояла неподвижно, словно оцепенев. Потом все, как по команде, стали медленно поворачиваться к невысокому кряжистому человеку, который нагнул голову и черными буравчиками глаз протыкал женщину, сошедшую с лимонами.
— Явилась? — тихо усмехнулся он.
— Да брось ты, Костя, — ласково сказала женщина, подошла к человеку, потянулась к нему для поцелуя, но тот отвернул голову, легонько взял ее за руку и повел по снегу вниз, к домикам. Так и шли они вдвоем, низенький, с покатыми сильными плечами мужик и женщина в голубом зимнем пальто, в городских сапогах на каблуке, которые то и дело проваливались в снег и там, под снегом, спотыкались о камни. Авоська с желтыми лимонами цеплялась за наст… Все провожали их взглядами до тех пор, пока негромко за ними не стукнула покосившаяся дверь ближнего домика, обитая черным дерматином, из-под которого пробивались куски войлока. Лопасти вертолета крутились медленно, как крылья ветряной мельницы в жаркий июльский полдень…
— Так вы — вертолет с «Хабарова»? — спросил бородач.
— Объясняться потом, — сказал Калач. — Кто у вас старший? Надо принимать груз.
— Старший — я, — сказал бородач, — моя фамилия Гурьев.
— Ну так вот, товарищ Гурьев, — сказал, все еще не вставая со своего пилотского места, Калач, — загляни-ка, будь добр, в машину, мы вам кое-что привезли.
Зимовщики осторожно, будто еще не веря радостному предчувствию, заглянули в темное нутро вертолета и разом, как по команде, огласили авиационные внутренности пламенными воплями. Они увидели все: бараньи туши, яблоки, помидоры, арбузы, они были счастливы, как дети. Один из зимовщиков выхватил из сетки арбуз и стал его целовать, высоко поднимая на руках, как новорожденного.
«Во народ!» — с удивлением подумал Санек, грудью закрывая от варваров тонкую радиоаппаратуру. Николай Федорович, глядя на эту картину всеобщего разграбления, хмурился. Видал он все это, перевидал в Арктике — тоску по другой жизни, землю в консервных баночках, набор открыток «Москва моя», фильмы, где если по ходу действия режут арбуз, то эта часть крутится по пять раз на день.
Калач пролез мимо радиста, ничего Саньку не сказал, даже взял его за плечо, только покрикивал на зимовщиков:
— Без паники, ребята, у нас еще вагон времени в запасе — минут десять.
Какой-то парень в полушубке кубарем бросился вниз, к четырем домам, стоявшим в бухте Светлой почти у самой кромки берегового припая.
— Леонтьев, и мой захвати! — крикнул ему вдогонку Гурьев, который вылез из вертолета, как будто оставил он там свои начальственные глаза, а вставили ему два горящих от возбуждения угля.
Парень — этот самый Леонтьев — бежал так, что со стороны страшно было. Он прыгал через сугробы, через два-три камня. Увидев его прыжки, разом завыли и закричали ездовые собаки, благо были они все привязаны, иначе растерзали бы непременно.
— Куда это он понесся? — строго спросил Калач. — Мы не пьем.
Гурьев махнул рукой.
— Вам все равно не понять… это… не понять.
— Это ясно, интеллект у нас в экипаже незначительный, но, если увижу здесь у кого-нибудь в руках спирт, пеняйте, Гурьев, на себя.
— Какой там спирт? — горько усмехнулся Гурьев. — У нас его уже семь месяцев нет.
— А как же вы живете без спирта? — удивился Калач.
— Живем, — сказал Гурьев.
— Отлил бы вам пару литров ради такого дня, — сказал Калач, — но лететь нам дальше над чистой, по-видимому, водой. Не дай Бог обледенение — без спирта нам труба.
Из вертолета между тем выносили с громкими криками ящики с помидорами, с яблоками, сетки с арбузами. Гурьев очень хотел принять участие в этом светопреставлении, но Калач остановил его.
— Дело администратора — мыслить, — назидательно сказал он, — а особенно финансово подотчетного лица.
— Извините, ваше имя-отчество? — спросил Гурьев.
— Калач Михаил Петрович.
— Это справедливо, Михаил Петрович, но только не по зимовке. Понимаете, здесь такие высокоспецифические условия создаются…
— Я совершенно не к этому, — испуганно сказал Калач, чувствуя приближение «интеллигентного» разговора. — Вот вам бумага и номера лицевых счетов, в общем, переведите деньги «Хабарову».
— Минуточку, — спросил Гурьев, — вы разве не вернетесь на «Хабаров»?
— Нет, — сказал Калач, — я с другой фирмы. С дрейфующей льдины.
— А-а, — догадался Гурьев, — вас попросил сюда слетать «Хабаров»?
— Нет, мы здесь по собственной инициативе. Мы просто слышали ваш разговор с ледоколом и решили немного помочь. Хотя бы женщинами и арбузами. Не так уж плохо, не правда ли? Женщинами и арбузами! А?
Гурьев смотрел на Калача.
— Вы даже не сможете оценить то, что вы сделали. Вы сделали подвиг. Понимаете? Я вам говорю без дураков. Подвиг.
Калач поморщился.
В это время подбежал к вертолету Леонтьев с двумя фотоаппаратами в руках. Около горы арбузов сейчас же упал какой-то зимовщик.
— Что ставим?! — заорал Леонтьев, словно был перед вражескими танками и требовал боеприпасов. В его руках аппарат прыгал, как живая птица.
— Ставим восемь и сто двадцать пять!
Тут выглянул из двери Санек, который не мог утерпеть.
— Будет полный передер, при таком свете шестнадцать и пятьсот.
— У нас пленка шестьдесят пять!
— А, — сказал Санек, — а у нас двести пятьдесят.
— Ну, снимай же, у меня бок промок! — закричал лежавший на снегу полярник.
Леонтьев снял. Потом лег другой, потом третий, потом они улеглись все, звали Калача, но тот отказался. Стоял вместе с Николаем Федоровичем и покуривал, а у штурмана слезы навернулись от этой картины. Потом подошла и Тася со своим обугленным от встречи мужем, разрезали один арбуз, все ели, снова фотографировались, на этот раз уже с арбузными дольками в руках. В это время вышли из домика женщина в голубом пальто и кряжистый мужичок. Женщина уже была без авоськи, а вдруг повеселевший муженек глупо улыбался, не зная, куда девать глаза, — губа у него была разбита и ухо малиново краснело.
— Да, — тихо сказал Калачу Гурьев, — вот это женщина! Правда, мне нравятся другие, с мягким характером, но такие тоже… нравятся. Я вообще-то не поклонник этих девочек с прическами типа «приходи ко мне в пещеру». Вы только не подумайте, что вот такой полярник, с бородой, ловелас… Это просто внешний вид. На самом деле я кандидат, гляциолог. И очень люблю свою жену, между прочим. Не знаю, между мужчинами не принято об этом говорить, все хвалятся тем, кто какие победы одерживал, а у меня такого ничего не было. Имею по этому вопросу общепотолочные сведения. Люблю свою жену, Иру Соболеву, люблю одну, и все. У нас иногда на зимовке заходят об этом принципиальные разговоры, и я, как начальник, должен вносить в этот вопрос ясность. Но у меня нет такого опыта, как у других товарищей — у бульдозериста Саркисяна, например, или вот у Саши Триандофилова, нашего электрика. Вот как вы считаете?
— Чего? — спросил Калач.
— Ну, вот вы сами любите свою жену?
— Да, — мрачно сказал Калач и отошел в сторону.
— Скажите, милейший, — включился в разговор Николай Федорович, взял Гурьева за локоть, повел в сторону, — у вас последний прогноз какой давности?
— Три часа. А что, я обидел Михаила Петровича?
— Не важно, нам сейчас уходить. Какой прогноз?
— Хороший, — сказал Гурьев, — ветер два-три метра, облачность — вот такая, как видите. Никаких катаклизмов. Жалко, что вы спешите. Мне как раз надо было бы посоветоваться по ряду вопросов вот с такими пожилыми людьми, как вы. Не обо всем же проконсультируешься с Москвой или с институтом.
— Не такие уж мы пожилые, — сказал расстроившийся Николай Федорович и, размышляя об эгоизме молодости, полез в машину.
Там стоял Калач, и его держал какой-то полярник.
— Да не тебе одному — всем ребятам заплачу! — услышал Николай Федорович.
— Ну, а что ж за причина бегства? — сурово спросил Калач.
— Вы политику не подводите, я просто хочу уехать. Нужно мне по причине необходимости.
— Не уходи, не уходи, Николай Федорович, — сказал Калач, увидев, что штурман сделал интеллигентное движение на выход. — Интересный случай. Человек предлагает две тысячи рублей, только чтоб вывезти его отсюда. Как раз тебе к пенсии деньги пригодятся. Может, ты кого-нибудь убил?
— А тебе что, мало двух тысяч? — спросил зимовщик.
Только теперь Николай Федорович разглядел его в полутьме машины: это был немолодой мужчина, матерый, лысоватый, без бороды, но небритый дней десять.
— Двух тысяч мне много, — сказал Калач, — но, когда я что-нибудь делаю, я всегда хочу знать, что я делаю.
— Ну хорошо, — сказал зимовщик, — раскроюсь. Жену хочу поймать.
— Ну, вот, дело еще, — засмеялся Калач, — женишься, успеешь!
— Не понял. Есть у меня жена. — Мужчина воровато оглянулся по сторонам. — А я хочу как снег на голову. Накрыть, чтобы сам видел все.
— Чего — все?
— Измену, — хмуро сказал мужчина.
— А она тебе изменяет?
— Не знаю, — ответил он. Мужчина помолчал и вдруг совершенно неожиданно схватил Калача за лацканы канадки. — Да ты знаешь, что я с ней сделаю? — страшным шепотом спросил он.
— Нет, дорогой, — сказал Калач и оторвал от себя руки зимовщика, — нам в другую сторону!
— Две с половиной, — предложил тот.
— Нам, серьезно, в другую сторону, — взмолился Калач, — да вот у штурмана спроси.
— Точно, — сказал Николай Федорович, — можем взять с собой на нашу льдину. Но там жены вашей нет, это наверняка. Вот такое дело.
— Так вы разве не с «Хабарова»? — разочарованно спросил зимовщик.
— Нет, уважаемый, мы с дрейфующей, — сказал штурман.
— С «Герани», что ли?
— Так точно. С «Герани».
Тут открылась дверца и в вертолет заглянул Гурьев.
— Вы уже познакомились? — весело спросил он. — Это наш лучший работник, радист, Мюд Егорьевич Грач, редактор стенгазеты. Жалко, что вы скоро улетаете, он на вас наверняка карикатуру нарисует — как вы сюда прилетели и все другое. Очень жалко. Ведь правда, нарисуете, Мюд Егорьевич?
— А чего это ты меня — Мюд Егорьевич? Первое мая, что ли? — вдруг зарычал Грач.
— Ну чего ты, в самом деле? — расстроенно сказал Гурьев, и всем показалось, что он покраснел. — Может, мы выйдем на воздух? Чего тут все столпились?
— И работать мне мешаете, — вставил Санек, сильно зевая.
— Ты сегодня в штрафниках, — сказал ему Калач, — придем домой — разговаривать будем.
— Ну так что ж, теперь надо мне мешать работать? — нахально спросил Санек.
Все затолкались было к выходу, но тут широко распахнулась дверца и в проеме показался золотой шлем Левы Яновера.
— Груз взяли? — спросил его Калач.
— Да, — сказал стоявший за спиной Левы Бомбовоз.
— Поехали! — сказал Калач. — Все по местам!
— О’кей! — сказал Лева и полез наверх заводить.
— Очень жалко, — сказал Гурьев.
— Жалко только погибших при землетрясении, — сказал Николай Федорович, — они спали и ничего не знали. Август месяц, товарищи! День полярный, его ценить надо: час летом пропустишь, зимой месяц мучаться будешь. Вот такое дело.
— Кто у вас начальство? — вдруг спросил Гурьев.
— А что?
— Радиограмму дам сегодня благодарственную.
— Вот это совершенно не нужно, — сказал, наклонившись со своего командирского места вниз, Калач, — за это дело нас начальство…
И Калач пару раз стукнул ладонью по воздуху, словно похлопывал по шее коня. Заревел мотор.
— Кому в дрогу, тому час! — крикнул по-польски Юзик.
Машину качнуло, лица полярников, обращенные к белым близким небесам, уходили вниз. Трепетали под невиданным вертолетным ветром полы их полушубков, их сорванные шапки взлетали, как птицы, и неслись вдоль камней, но за ними никто не бежал. Калач сделал круг над зимовкой, весь экипаж смотрел вниз на домики зимовщиков, на их нехитрое хозяйство, кое-где выбившееся из-под снега и теперь сверху выглядевшее, как холостяцкая квартира, где никогда не бывает гостей. Четыре домика и черные люди стояли между ледяными торосами моря и крутыми черными скалами — на узком клине камней. На клине из камней. Но не из земли. Земли на всем этом архипелаге не было никакой и никогда. Исключая, правда, один остров, где на большой зимовке у начальника было привезенное с собой ведро земли, и в этом ведре росла луковица.
Следствие началось тогда, когда Санек спал. Во сне он увидел, как белые медведи ходили по Бескудниковскому бульвару, что было, конечно, совершенно недостижимо в природе. Санька кто-то оттянул от этого сюжета, толкая в бок, и тут же ему мгновенно привиделось, что лежит он у себя в палатке и Воденко будит его на смену, хотя, совершенно точно, работать сейчас Воденке, а не ему, Саньку. Он хотел повернуться на другой бок, но открыл глаза, и сразу в уши ворвался грохот. Санек поднял безумное со сна лицо, пересеченное двумя красными полосами, понял, где он находится, крепко зевнул, закурил. Николай Федорович, толкавший радиста, показал на вилку ларингофона — включи, дескать.
Санек с кислой миной включил, потому что хотел еще поспать: связи никакой у него не было, а по пустяку тревожить спящего человека нечего. И услышал:
— Надел ларинги? — спросил Калач.
— Так точно, товарищ командир, — ответил Санек.
— Хороший сон видал?
— Пустяки всякие.
— Здесь, пока ты спал, мы попали в обледенение, и я обнаружил, что в баках из шестидесяти литров спирта осталось только восемь. Пятьдесят два литра спирта ушло. Значит, восемь литров я вылил на винт, вот сейчас вроде бы выходим из района обледенения и обмениваемся между собой: куда бы могли деваться эти пятьдесят два литра спирта?
— Течь, наверное, — бойко соврал Санек, решивший не признаваться. Не пойманный — не вор. Вытек спирт — весь разговор.
— Значит, твое мнение — течь?
— Так точно, товарищ командир. Я даже не знаю, где этот бачок открывается.
Нагло врал Санек, совсем нагло. Со сна. Он посмотрел в окно и ахнул: стекло было затянуто льдом, и через него вообще ничего не было видно.
— А может, ты этот спирт употребил? — спросил Калач, спросил так, как будто он знал все: и про Зорьку, и про ее рассказ, и про чужой чемодан, на котором спал Санек, и про то, как выскакивал пластмассовый дефицитный галстук из-за синего обшлага кителя…
Санек нажал переговорник и вяло сказал:
— Нет.
Он повернулся и поймал на себе стальной взгляд Николая Федоровича. Стальной взгляд жестоких, насквозь проголубленных Арктикой, светлых глаз из-под черной кожи шлемофона. Санек отвернулся. Наступила пауза. Перед глазами тревожно перетаптывались огромные унты Бомбовоза.
— Спрашиваю всех, — сказал Калач. — Яновер! Вы взяли из бачков антиобледенителя спирт?
Командир назвал Леву на «вы». У Санька дрогнуло сердце.
— Нет, — сказал Лева.
— Янишевский!
— Нет, — сказал Бомбовоз. — Не брал я.
— Николай Федорович, извини, но это формальность.
— Ничего, ничего, — сказал штурман, — я все понимаю. Я не брал. Я только попрошу радиста дать нажатие. Нас, кажется, сильно сносит.
— Даю нажатие, — сказал Санек, «воткнул» Рыбачий и Диксон, оттуда пришли пеленги, которые Санек и сообщил Николаю Федоровичу.
Штурман разложил карту, перекрестил курсы пеленгов.
— Михал Петрович, — спросил он, — у меня тут стекло во льду. Не видно ли у тебя по курсовому так-эдак шестьдесят пять — семьдесят земли или купола?
— У нас видимость, Николай Федорович, всего ничего. Одна видимость видимости. Метров двести. Связь с Диксоном у нас хорошая? — спросил Калач.
— Свяжемся, не побоимся, — сказал Санек свою извечную шутку.
— Ну, мы закончим, чего начали, — продолжил Калач. — Яновер, кто, на ваше мнение, взял спирт?
— Радист, — сказал Лева.
— Янишевский, как вы считаете?
— Я никого за ноги не держал, товарищ командир, но могу сказать просто свое, как говорится, личное мнение. Ну, во-первых, вы не пьете, Николай Федорович не пьет. Остаются Яновер, я и Санек. Но мы с Левой спали, во-первых… во-вторых, музыку слушали и загружали машину. А Санька никто не видал, а видел один раз я, когда на палубу выходил, — он травил за борт сильно выпивший, а потом я его перед уходом с «Хабарова» разыскал в чужой каюте. Он как Мцыри, — неожиданно закончил Юзик.
— Как кто? — переспросил Калач.
— Как Мцыри. Индивидуалист, — объяснил Бомбовоз.
— Что ж, по-твоему, Мцыри выпивал у действующих машин антиобледенительную жидкость?
— Никак нет, товарищ командир, — ответил Бомбовоз, — при нем и вертолетов не было.
— Ну, так какое твое мнение? — стал раздражаться Калач. — Кто спирт взял?
— Этого точно сказать не могу.
— Николай Федорович?
— Радист. Чего тут обсуждать?
— Я тоже считаю, что это сделал радист. Радист! Тут я заготовил радиограмму — передайте на Диксон.
Бомбовоз сунул сверху бумажку. Санек прочитал ее под неотрывным взглядом штурмана и отвернулся к окну. Надо быстро что-то делать. Включил передатчик, стал вызывать Диксон. Повызывал-повызывал, потом доложил:
— Товарищ командир, Диксон не проходит.
С какой стати сам на себя будет он донос передавать? Смешно. В радиограмме говорилось: «За должностное преступление отстраняю от работ радиста вертолета Берковца А. Г. Прошу первым транспортом отправить его на Большую землю. Подробности в сопроводительном письме. Калач».
— Только что было нажатие, а сейчас связи нет? Интересное дело.
Санек промолчал. Хотел сказать, что не в его распоряжении потоки космических лучей, то и дело нарушающие арктическую радиосвязь, но промолчал.
— В общем, так, — сказал, не дождавшись ответа, Калач, — долетим до дому — поедешь на Большую землю. Не долетим — попадем снова в обледенение, — ссажу тебя для уменьшения веса машины. Мог бы бросить управление — спустился, кинул бы тебя. Но это я еще успею.
— Шутки шутите, — сказал Санек.
— Машина тяжелеет, теряем высоту! — доложил штурман.
— Второму пилоту включить обмыв винтов! — делово приказал Калач.
Эта команда была настолько неожиданна, что Яновер несколько раз глянул на командира, но тот сосредоточенно смотрел перед собой, словно и не отдавал этой бессмысленной команды: «Включить обмыв винтов». Тогда Лева, как этого и требовало наставление, ответил командиру:
— Система не работает из-за отсутствия антиобледенительной жидкости!
— Все слышали? — крикнул Калач. — Все слышали, что с нами учинил этот подлец?!
Машину вдруг затрясло, словно она с асфальта переехала на булыжную мостовую. Полетели со штурманского стола циркули и карандаши Николая Федоровича.
— Потеряли десять метров, высота пятьдесят два, — сказал штурман.
— Приготовить спассредства, шлюпку, аварийное радио, паек! — приказал Калач.
Он попробовал набрать высоту — стрелка высотомера совершенно не реагировала на его усилия. В единственное не залитое льдом стекло не видно было ничего, кроме тумана, такого плотного, что неясно, летел ли вертолет. Где-то внизу на глубине пятидесяти метров лежал Северный Ледовитый океан, битый лед, как кафельная плитка. Вертолет трясло…
— Высота!! — крикнул Калач и тут же добавил: — У меня тридцать восемь по радиовысотомеру.
— У меня тридцать три, — сказал в ларингофон Николай Федорович и так длинно выругался, что действительно стало страшновато, потому что Николай Федорович хотя и старый полярный штурман, однако интеллигент, дамский угодник в свои шестьдесят два и ругался в исключительно редких случаях. А сейчас даже держал кнопку переговорника, пока все до конца не высказал.
Но Санек сделал вид, что к нему это ничего не относится. Он включил радиостанцию на передачу, под ногами завыл умформер, впрочем, совершенно неслышный в адском грохоте вертолета, и стал вызывать:
— «Герань», я четыреста первый! «Герань», я четыреста первый. Как слышно? Прием.
Санек проорал все это в микрофон раз пять, никто не ответил, да это и понятно, потому что было «окно» и сеанс начинался только через сорок минут. Вертолет трясло, как списанный за старостью отбойный молоток.
— Долго еще? — снова загремел в шлемофонах голос Калача.
Вопрос был явно обращен к Николаю Федоровичу. Тот согнулся над картами за своим крохотным столиком, вокруг которого были укреплены приборы.
— Четыре влево возьми, — сказал Николай Федорович, — через минуту-полторы должна быть земля. Михаил Петрович, не жалей ничего, вылей последнее, нам надо бы еще добрать метров сорок! Тут берег не указан, черт его знает, какой он высоты!
Санек не верил своим ушам. У него дрогнуло сердце, как только Калач спросил про землю. Да этого не может быть! Таких законов нет! Они что, все спятили?
Калач сбавил скорость, вертолет тяжело полез наверх. Санек нажал кнопку переговорника и сказал:
— Товарищ командир, я буду драться! Так просто это не кончится!
Ему никто не ответил. Николай Федорович — единственный, кого мог видеть Санек, — даже не повернулся.
— Вижу зем-лю, — медленно, с растяжкой произнес Николай Федорович.
— Вижу, — вздохнул Калач.
Внизу, в десяти метрах, словно на дне вырытой в тумане зыбкой ямы, была земля, болотце, поросшее ягелем, засеянное серыми камнями. Вертолет, немного приподняв нос, стал медленно садиться. По малюсеньким лужам болотца пошла рябь, там загудели невозможные шторма, наконец, вся вода была просто выплеснута из своих гнездышек. Шасси вертолета коснулись почвы, но не ушли в нее сразу.
Калач всегда аккуратно ставил баллоны шасси на поверхность, а уж потом начинал потихонечку-полегонечку убирать нагрузку с винта, потому что если сразу плюхнешься всем весом, то льдина может опрокинуться или трещина пойдет под колесом, а то и в снег уйдешь по дверцу…
— Остров Ли Смитта, высота четыре метра над уровнем мирового океана, — весело сказал Николай Федорович и снял шлем.
Калач включил движок, винт свирепо рвал воздух, над головой со свистом проходили его обросшие льдом лопасти. Бомбовоз пошел, открыл дверцу, в кабину сразу потянуло сырым холодом. На улице, оказывается, было довольно светло, но туман лежал над пространствами океана на высоте десяти метров. Вершины невысоких айсбергов скрывались в белесой мгле. Николай Федорович прошел мимо Санька. Спустился и Лева Яновер в своем золотом шлеме. Калач вылез по внешней лесенке. Только Бомбовоз все крутился в кабине, пошел было вниз, но вернулся и сказал Саньку почти на ухо:
— Ведь скажут на меня. Понимаешь? — Он воровато оглянулся. — Скажут-то на меня.
— Так ты ж вообще при этом не был. Кто на тебя скажет? — спросил Санек.
— Скажут, скажут, — сказал уверенно Бомбовоз. — Такой толстый, самый здоровый, значит, и пьет больше всех. Скажут, будь уверен. А я, между прочим, эпилептик. Ты не смотри, что я такой толстый и здоровый. А на самом деле — эпилептик. И бываю еще немножечко Паньковским.
— Кем-кем? — по темноте своей спросил Санек.
— Паньковским, — таинственно сказал Бомбовоз, нагнувшись к самому уху радиста. — Знаешь такого поэта?
Санек, ни секунды не раздумывая, отрицательно покачал головой.
— Я вот тоже раньше не знал, пока в Сандунах с ним не познакомился в очереди. «Я плевал на белый мрамор» — это он написал. И вот во мне такая же возвышенность иной раз просыпается. А ты — пьешь да пьешь! — неожиданно зло закончил Бомбовоз.
Санек отодвинулся.
— Да кто про тебя говорит?
— Ты, — твердо сказал Бомбовоз. — Я по глазам вижу!
Он вдруг стремительно поверил в эту мысль и уселся перед Саньком на складном брезентовом стульчике, уставив руки в боки. Приготовился качать права, но не судьба вышла.
— Юзик! — позвал Калач.
— Я здесь, товарищ командир! — крикнул Бомбовоз и прыгнул прямо через ступеньку, погрузившись в болото до середины сапог.
Санек видел, как Калач что-то говорил Бомбовозу, тот согласно кивал, поглядывая на кузов вертолета.
— Бу сделано! — сказал он, залез в вертолет и стал выволакивать оттуда пустые канистры, какие-то ящики, всякую рухлядь. Санек думал, что Бомбовоз сейчас возьмется за него, но тот его не трогал, только сильно сопел. «Да чего я, как заяц, трушу?» — подумал Санек, встал и вышел из вертолета. Он вышел, грозно глядя, чуть-чуть приподняв плечи, словно повесить руки перпендикулярно к земной поверхности ему мешали огромные горы мышц, бугрящихся под курткой. Санек вышел для крупного разговора, если не для драки, но никто на него не обратил внимания. Калач, Лева и Николай Федорович все смотрели на винты, судили-рядили, как быть с обледенением. Санек походил-походил вокруг машины, как петух, отошел в стороночку, осмотрел не спеша пейзаж (все ж как-никак восемь месяцев на земле не стоял — все лед да вертолет), закурил и бочком подошел к начальству, чтобы и разговор слышать, и глаз не мозолить. Хмурый Бомбовоз с грохотом выбрасывал из машины все, без чего можно было лететь, казалось, что он задавался целью выкинуть все, кроме двигателя и винта.
— Юзик, помочь? — крикнул Санек.
Санек хотел чуть-чуть обратить на себя внимание. Уж больно страшно было стоять рядом с Калачом и слушать, как он совершенно спокойно говорит с Николаем Федоровичем и Левой, будто все уже о Саньке решено, будто уже его выкинули просто так.
— Чего тут помогать? — хмуро сказал Бомбовоз, но Калач повернулся и посмотрел на своего радиста коротким тяжелым взглядом, прямо в глаза.
— А, герой ночного кабаре, — сказал Калач. — Есть у меня к тебе ряд вопросов.
— Слушаю! — с готовностью сказал Санек.
— Ты, когда антиобледенительную жидкость пил с корешами, предполагал такой вариант, что мы из-за того упадем?
— Нет, товарищ командир.
Санек ясно и прямо смотрел на Калача. Руки держал по швам. Желал одного — чтоб раскричался командир, ударил бы. Ударит — гнев сойдет. Ударит — потом пожалеет. Но командир говорил спокойно. Вот что было страшно.
— Ну, все-таки мог себе представить — я не верю, что не мог, ты ж ведь не дитя грудное, — мог представить, что мы из-за этого упадем? И, не дай Бог, над чистой водой. Ведь такой случай мог произойти! И еще может произойти — нам же дальше лететь!
— Ну да… — нерешительно сказал Санек.
— Ну вот представь: машина падает в воду. Три метра до поверхности, полтора, ноль. Что бы ты делал в таком случае? Пытался бы спастись?
— Я, как все.
— Все пытались бы спастись.
— Ну и я.
— Правильно. Поэтому я тебе предоставляю такую возможность.
— Какую?
— Спастись. Ведь мы не упали случаем. Представь себе такой счастливый вариант: все погибли, а ты спасся. Шустрее всех оказался. Чтобы избавить тебя от страха за свою жизнь, оставлю я тебя здесь. У нас впереди опасный полет. Считай, что мы уже на том свете, а тебе повезло. Не могу я брать в опасное дело такого жизнелюбца, как ты. Погуляй здесь, провентилируйся. Жизнь свою дальнейшую раскинь. А я не могу идти в полет с таким подлецом вместе. И молись за меня. Прилечу — будешь жить. Разобьемся — так подлецом и подохнешь!
Калач повернулся к Николаю Федоровичу, всем своим видом показывая, что разговор окончен.
— Товарищ командир…
Санек чуть не упал на колени, чуть не заплакал, потому что понял, что все, что сказал Калач, правда и все это сейчас будет выполнено. Вертолет улетит, а он останется здесь, около этого болотца, один, без всего, только молнию канадки застегнет до упора. И на сотни миль — ни одной живой души. В сердце у Санька надрывно и сразу заиграл какой-то трагический гитарист, ударяя пятью пальцами по струнам раздрызганной гитары и выкрикивая: «Вагончик тронеца, вагончик тронеца, вагончик тро-неца, вагончик тро-о-о-неца — пер-р-он о-ста-неца!!!»
— Вы не имеете права! — сказал неожиданно Санек, тревожно сам же и выслушав свою речь.
Услыхав о правах, командир вскипел.
— Права? Да тебе ли о правах разговаривать? Ты ж убийца! Ты же всех нас хотел убить! Меня, Николая Федоровича, Яновера, Юзика… Ты к каждому подошел с пистолетом и стрельнул… Да, кстати…
Калач расстегнул канадку и достал большой черный пистолет с деревянной ручкой. Увидав пистолет, Бомбовоз бросил заниматься хламом, подбежал полюбопытствовать. Это был знаменитый «кольт» Калача, о котором все слышали, но немногие его видели.
— Вот твоя гарантия на жизнь, — сказал Калач и протянул «кольт» Саньку. Тот взял ватными руками. — За тобой не прилечу, за машиной этой прилечу. Если придет медведь — в нашей жизни всякое бывает, — стреляй ему в голову, меть в глаз.
— Они нападают, знаешь, как? — сказал Николай Федорович. — Боком так идет, вроде не к тебе, а потом прыгает, до десяти — двенадцати метров прыжок имеют. Вот такое дело.
— С третьего раза убьешь, — добавил Калач, — значит, родился под счастливой звездой. Но, кажется, ты под ней не родился, потому что из полярной авиации ты уже считай, что списан, а на Большой земле будет тебе суд.
С востока потянуло, не сильно, но ровно. Калач застегнул канадку. Лопасти начинали помахивать под ветром. Совершенно черное море шиферно рябилось между серых льдов. Открылся ближний склон, покрытые розовыми бактериями языки снега. На горизонте, среди воды и льдов, сверкала длинная, как игла, полоса, след «окна» — разрыва в сплошных тучах. Погода как погода. Для Арктики даже ничего. Если бы винт при каждом обороте не наворачивал себе на плоскости струи льда, словно вращаясь в каком-то коллоидном растворе, было бы нормально.
— Ну-кка, ррукки вверх, сволочи! — закричал, срываясь, Санек, выбросив на вытянутой руке перед собой пистолет. — Сейчас перестреляю-перережу!
Калач, поставивший было ногу на ступеньку вертолета, неспешно подошел к Саньку и сильно сбоку ударил его по уху. Шлем слетел с Санька, он упал, болотце хлюпнуло под ним.
— А скажут на меня, — хмуро сказал Бомбовоз.
— Я машину подстрелю! — закричал, лежа в болоте, Санек.
Все пошли к вертолету. Калач залез в кабину и удобнее устраивался на сиденье, Николай Федорович последний раз глянул на погоду и исчез. Бомбовоз печально взглянул на Санька, валявшегося все в болоте с пистолетом в руке, и сказал:
— Хоть свидетели есть, что не я тебя ударил. Да и сам подтвердишь.
И с сожалением закрыл дверцу. Калач включил зажигание, двигатель чихнул, выпустил из выхлопных труб, как из ноздрей, два черных клуба дыма, лопасти медленно завертелись. Санек вскочил, подбежал к машине, стал колотить рукояткой по железу у самых ног Калача.
Вертолет ревел, концы лопастей рвали воздух со сверхзвуковой скоростью. Санек поднял воротник, потом согнулся, потом побежал от вертолета, от ужасного ветра. Калач взял ручку на себя — это хорошо было видно, потому что он всегда летал с открытой дверцей, — и, не глядя на своего оставленного на пустом острове радиста, через секунду исчез в тумане, взлетев почти вертикально. Некоторое время из тумана доносился ослабевающий рев двигателя, потом все стихло. Санек шмыгнул носом, почему-то тщательно осмотрел следы от вертолетных шасси, которые потихоньку затягивало снизу водой, и сел на камень. Он решил ждать здесь, потому что, как он был твердо убежден, Калач должен сесть именно здесь. Ни метра в сторону.
«А хорошо мы провели время, будет что вспомнить!» — подумал он, вспомнил Зорьку, ребят с «Хабарова», и сразу полегчало на душе. Санек закурил сигаретку «Аврора» и смачно плюнул в болотце. Не такой он парень, чтобы пропасть!
Калач набрал было высоту, потом, мрачно убедившись, что машина все равно обледеневает, снизился до пятнадцати метров и летел над самым океаном, по границе черного тумана, прижавшего ясный день к этим льдам до толщины конверта. По крайней мере в случае вынужденной посадки будет видно, куда, на какую льдину дотягивать, чтобы хоть колесами не плюхнуться в разводье или при спешке не угодить на только что образовавшийся, с папиросную бумагу, лед.
— Миша, — сказал по внутренней связи Николай Федорович, — ты не очень увлекайся, как бы нам на айсберг не напороться. Прибери метра четыре-пять.
— Вообще в такую погоду не летают, — ответил командир. — Это нелетная погода для вертолетов… некому даже пожаловаться, черт возьми!
— Любое доброе дело да не останется безнаказанным! — усмехнулся штурман.
Машина попала в полосу снегового заряда. Калач включил дворники. Снег бил в фонарь сплошными трассирующими очередями.
— Да, невесело сейчас Саньку, — сказал вдруг Лева Яновер.
Калач, к которому явно относилась эта фраза, ничего не ответил, только глаза сощурил, потому что был он человек крутой и никогда не жалел о сделанном — ни о потерянных метрах высоты, ни о веселых деньгах. Что сделано, то сделано. И привет горячий!
— Михаил Петрович, — добавил штурман, — разговор сегодня будет наверняка. Вот такое дело.
Все поняли, о чем сказал Николай Федорович, — будет связь с Москвой, и нельзя будет скрыть, что человека оставили на необитаемом острове, как в пиратские времена.
— В сущности, мы совершили преступление, — сказал Лева.
— Николай Федорович, — будто не слыша слов Левы, сказал Калач, — ты знаешь, что я ничего в мире не боюсь. Ну просто нет ничего такого, чего бы я боялся. Серьезно. Вот иной раз ловлю себя просто на поджигательских мыслях — если бы война началась, так я б воевал, не то чтоб себя показать, а просто влупить им как следует! Меня бы ничего не остановило — ни ракеты, ни истребители ихние, ничего! Так что не пугаюсь я ничего, особенно разговоров. Ветер иной раз прихватит в полете — бывает прохладно на душе. А всего другого я не боюсь. Мне вообще нужно в жизни единственное, чтобы в пределах работы движка площадка была под четыре колеса. Пять метров на пять метров. И больше ничего. Вот это действительно мне нужно, больше мне ничего не нужно… А подлецов не терплю ни в жизни, ни в полярной авиации.
Весь экипаж молча выслушал неожиданную речь командира.
— Все понял, — коротко сказал Николай Федорович, как бы желая показать, что разговора на эту тему он не поднимал, а уж если командир так понял своего штурмана, что пошел на такое откровенное излияние, то надо было это сказать одному Николаю Федоровичу, а не распинаться перед всем экипажем.
Потом Николаю Федоровичу показалось, что он слишком грубо ответил командиру. Штурман желтым от тридцатилетнего курения трубки пальцем нажал кнопку переговорного устройства и, мельком глянув на приборы, мягко сказал:
— Миша, встречный ветер усиливается… уже до одиннадцати метров набрал. Может, нам наверх уйти, чтобы случай на лед не кинул?
Калач ответил не сразу, в паузе была явная обида, потому что паузу брать Калачу было неоткуда: кнопка переговорника у него на ручке, под самым большим пальцем, обтянутым кожей перчатки. В любом положении, хоть совершая мертвую петлю, может ответить. Но Калач выждал паузу. Обижался он всегда, как мальчишка, полдня дулся и не разговаривал, а сердцем отходил быстро, кого любил, с кем дружил — верил им до конца, кого ненавидел — не подавал руки, будь даже его неприятель при генеральских погонах.
— Поглядим, — сдержанно буркнул Калач. — Куда ни кинь, везде формула Бернулли — там давление одно, там другое, меж ними сифон.
— Ясно, — ответил Николай Федорович, — через двадцать две минуты должны войти в зону действия приводной станции… а в случае чего — я тут в восемнадцати милях к весту знаю одну старую, американскую еще зимовку… Циглера экспедиции… поди, запасы лежат. Вот такое дело. В случае чего отсидеться можно.
— Этого еще не хватало, — сказал Калач, — да и чем там можно поживиться? Все уж сгнило небось.
— Не скажи, Миша. Семидесятилетней давности консервы от герцога Абруцкого экспедиции сам лично жевал и доволен был.
— Нам в другую сторону, — твердо сказал Калач.
— Понятно, — ответил штурман.
Все снова вспомнили о Саньке, как он там кричал на них и махал «кольтом».
Бомбовоз спустился к штурману, постучал ему по шлему, показывая тем, что не хочет говорить с ним через сеть, а поговорит с ним просто так, совершенно секретно, то есть криком.
Штурман приподнял шлем.
— Николай Федорович! — закричал ему в ухо громовым голосом Бомбовоз, перекрывая грохот двигателя. — Вы-то хоть подтвердите, что не я избил Санька на острове?
— А что ты так волнуешься? — спросил штурман.
— А то, что командир на меня сегодня с утра колесо катит, — обиженно кричал Бомбовоз.
— Откуда ты взял?
— Оттуда, что утром все Юзик да Юзичка называл, а теперь — бортмех! И слепой поймет!
— Обязательно подтвержу! — сказал Николай Федорович.
— Что? — подозрительно гаркнул Бомбовоз.
— Что не ты, — сказал штурман.
— Спасибо! — сказал Бомбовоз, пожал с благодарностью жуткими ручищами плечо Николая Федоровича и перебрался к себе на место, успокоенный.
Штурман принялся считать встречный ветер, он усиливался, о чем не было сказано ни в одном прогнозе на последние двенадцать часов.
Лева Яновер глядел на серую ленту битого льда, летевшего навстречу фонарю, и в голове у Левы под золотым шлемом, подаренным ему в Америке представителем фирмы «Сикорский», все проигрывалась пластинка Дейва Брубека «Брубек в Европе», особенно «Прекрасный Копенгаген» и особенно вариации, когда саксофонист Поль Десмонд подходит к концу своей партии.
Калач прикидывал в уме расстояния, курсовые углы и огорчался все больше и больше оттого, что машина на встречном ветру идет тяжело и нет в ней той легкости и веселья, которое приходит всегда, когда чуть на себя берешь ручку, и кажется, что бежишь ты в октябрьский солнечный и голубой полдень по желтым листьям аллеи, а у деревьев стоят девушки и вечером будет день рождения Клавы… А Бомбовоз грустно смотрел вниз, размышляя, какая все-таки сволочь стучит на него и делает это так ловко, что ни анонимок не пишет, ни телег, а стучит — это точно, нет в том никакого сомнения. Над покрытым кислым летним снегом льдом, разбитым недавним штормом, летел вертолет, нес под собой неподвижный резиновый баллон шасси со следами медвежьих когтей. Неделю назад отгоняли машиной трех медведей от базы, и один молодой самец не побоялся, не убежал, а стоял, нагнув голову, ждал и вдруг ударил по баллону могучей, быстрой, как молния, лапой. Калач тут же ушел вверх, а потом уже на земле, когда осматривали баллон, сказал: «Нам бы в экипаж такого парня!» После этой реплики Юзик Бомбовоз три дня выяснял, почему Калач считает его плохим механиком.
Санек нажал на спусковой крючок. Оказывается, «кольт» — машина для мужчин: чтобы спустить крючок, надо было на него хорошенько нажать. Санек, конечно, ждал выстрела, но это был просто грохот, грохот с огнем! А потом из грохота выскочил кошачий свист — толстая желтая пуля запрыгала по валунам, куда целил Санек… Да, пистолет стрелял, в этом не было никакого сомнения… Санек пересчитал патроны, их осталось пять, шестой торчал под бойком. Санек поставил «кольт» на предохранитель и, посвистывая, принялся ходить вдоль болотца, где его четыре часа назад высадили. Четыре часа семь минут. А со всеми перекурами и пересмешками до базы было два часа туда и обратно… Смешно. То есть не смешно. Мир был безмолвен, глух. Немного тянуло ветром, хлюпала вода под унтами… Просто у ребят с «Хабарова» нечего было выпить… Смотри, какая история из-за этого разгорелась! А что, в полярной авиации должны служить одни балерины? И за рукоприкладство товарища командира тоже не похвалят! Санек положил теплый окурок на средний палец и щелобаном стрельнул его в мелкую воду болотца… А вдруг они разбились? И никто не узнает, что Санек-то здесь живой ходит. Ходит-бродит. Жалко, конечно, ребят. И Юзика, и Николая Федоровича. И командир все-таки хороший был человек. Санек потрогал еще раз ухо — горело оно под шлемофоном… Да-а. И про него никто не узнает, если не успели передать, что там-то и там-то мы оставили человека. Пропасть в нашей стране не дадут никому. Человек — это не птичка на бумаге. За человека — ой-ей как взгреть могут!.. А за ошибку — пожалуйста, мы ответим. С кем ошибок не бывает?
Санек сунул за пазуху «кольт», вздохнул… Нет, слабо, слабо насчет ошибок он придумал. Надо чем-то другим будет оправдываться… Пять лет на севере… льды кругом… вроде бы полярное затмение на сердце нашло. Не помню, дескать, что совершал… Не помню — из авиации спишут! Как ни крути — кругом неприятность. Санек глянул на нелюдимую природу, на опасные для жизни пространства, затосковал.
Попал он в радисты из-за телевизора «Знамя», который стоял у тетки в углу комнаты, в нерабочие часы покрытый кружевной салфеткой. Ничего Санек по этому телевизору не смотрел, кроме фильмов о разведчиках, об их боевых храбрых действиях. Из этих фильмов Санек выяснил, что все разведчики до одного знали назубок азбуку Морзе и умели говорить по-иностранному. В разведке — очень хорошо! Всегда есть под рукой машины, и с таким умным начальством, какое показывали в кино, никогда впросак не попадешься — совет вовремя умный дадут по радио или в самый опасный момент, когда отбиваешься от превосходящих врагов, пришлют помощника с пистолетом. Так что в разведку Санек пошел бы. Пошел бы за милую душу. Но вот где эта разведка размещается, где найти того верного человека, которому в глаза бы глянуть и сказать: вот он я! — этого Санек не знал. Потом была и другая закавыка — смутно догадывался Санек, что спросят его ТАМ: язык иностранный знаешь? Это тоже служило тормозом, поэтому Санек решил ликвидировать хотя бы основной пробел — с азбукой Морзе. Пошел в школу радистов, кончил ее и не пожалел, понял, что, где бы ни пришлось эфир пахать, радист он. Всегда первый номер в жизни. И в тепле, и от ветра прикрыт.
Начни сейчас вдруг умирать Санек, знал бы, что жизнь прожил «трудную, но интересную». Все было в его жизни — и подвиг, и несчастье.
Подвиг свой Санек совершил на целинных землях, куда в знаменитые времена направился с эшелоном москвичей. Здесь на него и нагрянула любовь. Работал Санек на старой, списанной из армии радиостанции РАФ, которая на «газоновском» шасси стояла возле палаток, где стенгазету под названием «Романтики», пришпиленную к брезенту, по ночам с пушечным звуком волновал ветер, под которым стыли горячие трактора, кругом собравшиеся у колодца. Олявка приходила к нему на станцию, молча и почтительно смотрела, как Санек работал на ключе, как мигала под потолком розовая неоновая лампочка, как по-дьявольски пылал за толстым смотровым стеклом похожий на стеклянный глобус супергетеродин. К этому времени Санек уже наколол себе на руку телеграфный знак с пересеченными молниями, научился курить, работал без напарника на двойной ставке, «понял жизнь». Олявка работала учетчицей, целый день в поле, а в бытовке шумела на трактористов.
— Где пахал?
— За алтайской дорогой.
— За алтайской? Все длинные гоны берем! А короткие кому?
А ребята смеялись на ее грозность и спрашивали:
— Олявка, на сколько сегодня сапоги стоптала?
— Вот на столько. — И Олявка показывала, на сколько.
— Мало, мало! — говорили трактористы.
Женись тогда на ней Санек — жизнь бы по-другому пошла, встал бы на мертвый якорь посреди этих степей. Любить — любил, а о себе думал. Разведка не разведка, а что-то должно было произойти в жизни Санька, не до гроба же оглашать эфир требованием запчастей да всякими «агроному совхоза „Урожайный“ тов. Закуске В. Б. явиться в район на совещание, которое состоится…». Олявка была уже на седьмом месяце. Санек стал тайно вещички собирать. Ох, и жалко ему было эту глубокоглазую светленькую девчонку! «Пропадет она среди этих козлов!» — сокрушенно думал Санек, но звезды своей покинуть не мог, собирался в путь. Все случилось, как надо, шофер Васька Неживой за большие деньги согласился отвезти его на станцию «под покровом темноты», но за Кургальджинскими озерами пробило у него прокладку, думали-думали полночи над мотором, как вдруг догнали их на «Беларуси» совхозные комсомольцы, оказалось, что средь ночи вернулся в совхоз директор, связь ему понадобилась, кинулись на радиостанцию, а там от Санька лишь записочка: «Оля, мы разошлись, как в море корабли. Счастливо оставаться. Санек». Драка вышла, и Санька вернули в совхоз. Хотели судить, да спохватились, что статьи такой нету, тогда собрали собрание — судить по-домашнему. Олявка раздобыла зеленки, бинты, замазывала на Саньке ссадины. Не упрекала ни в чем, только жалела, хоть знала про все. На собрании все выступали, громко хуля Санька и всю его жизнь, предрекали, что раз нету у него совести перед ребенком, который вскоре родится, то и в дальнейшем хорошего у него ничего не будет. Тут что-то вспыхнуло в душе у Санька, будто горячее сияние возникло в груди, он вышел с «ответным словом» и сказал, что хоть он и не муж ейный и хоть неизвестно, как дело обернется, однако согласен платить алименты по всем законным правилам. И горд был Санек и счастлив, когда следующей ночью, взяв по всем правилам расчет, уезжал на попутной машине к новой жизни, к станционным огням. Чувствовал, что совершил что-то большое. Подвиг.
Несчастий у Санька было в жизни две штуки. Первое — когда женился, по-глупому, почти что на спор, познакомившись на вечеринке в Архангельске с этой самой Верой. Работала она в рыбнадзоре, за столом сидела, бумажки перебирала, а когда в первую же получку явилась к кассе и там обобрала мужа, как разбойник на лесной дороге, Санек затосковал, возненавидел и жену свою, и тот распроклятый вечер, и сам город, про который все время промурлыкивал: «Есть город, который я видел в гробу». Не разведясь, удрал от нее через полтора месяца на два срока в Антарктиду. Там пришло к нему известие, что родила Верка, Санек-то был точно уверен, что не от него, но стали высчитывать и вторые алименты. «Нет, такие деньги нам не родня», — часто думал Санек, прикидывая свой личный остаток, все собирался судиться с Веркой, но как вспоминал город Архангельск, комнатуху ее с высокой, как бастион, постелью, как вспоминал ее сухонькие, похожие на лапки, руки и венчик редких крашеных волос вокруг лба, так холодно становилось на душе, что все отдал бы, лишь бы не видеть вовек! Пытался после этого разыскать по целине Олявку, хоть узнать, парень у него или дочка, но радиограммы, видно, не доходили — не было ответа.
Второе несчастье у Санька случилось, когда отдыхал он с корешами из экипажа Генки Павлика на чудесном курорте под названием Судак и однажды по вечерней выпивке залез в море при часах. Встали они после этого, сколько ни чинил — все, оказалось, выброшенные деньги.
Как-то не жилось ему на материке, хоть и работы вроде денежные намечались — то мачты сибирских ЛЭП ставить, то тянуть газопровод на юге. Ни на что не польстился Санек, не уходил со льда да с островов. В конце концов попросился на «Герань» к самому Калачу. За Михаилом Петровичем летать — как за стеной. Мастер был — всей Арктике известный.
Бумаги Санька Калач читал долго и придирчиво, хоть и знал, что на дальних связях Санек — король, да и до двухсот знаков читал с эфира. Такие парни на дороге не валяются. Однако Саньковы радиозаслуги командир оставил без внимания, а кончив читать, сказал:
— Ты, Берковец, денька три подумай, прикинь мои требования для себя. На дрейфующей «Герани» работа будет суровая, и мне нужен человек, не просто хороший специалист, но и, как раньше говорили, беспартийный большевик.
…Почему-то вспомнился Саньку этот давний разговор с командиром, и неожиданно почувствовал он, скорее почувствовал, чем понял, что жизнь свою он сложил хрупкую, как шалашик из спичек. Это ощущение, впервые поразившее его, было ясным и сильным, будто стоял он на полустанке, ждал поезда, а поезд показался, засверкал огнями вдали, но по тому, что не сбавил скорости, не зашипел тормозами, а только гуднул, властно расчищая свой путь, было понятно, что промчится он сейчас мимо, обдав горячим несущимся воздухом стоящую на пустом перроне фигуру… Ах, отмотать бы назад хоть десяток лет жизни!..
Боковым зрением Санек увидел слева какое-то движение. Его занесенная над лужицей промокающая унта так и осталась висеть в воздухе, не достигнув земли. Санек скосил глаза — из-за черного базальтового горба гребня вышел медведь, низко опустив голову, как будто что-то вынюхивая, не спеша шел. С этой опущенной вниз головой медведь чем-то напоминал быка, глупого быка с красными глазами перед атакой. Но медведь был абсолютно спокоен, не рыл лапой снег, не смотрел, как вепрь, а просто мотал головой на длинной шее и не спеша шел к Саньку. Может, он шел, конечно, не персонально к Саньку, но курс у него был верный. Под унтами вдруг чавкнула лужа. Медведь поднял голову. Санек потихоньку стал вытаскивать из-за пазухи пистолет…
— В этом матче победила дружба, — сказал Лева.
Видно, пять потов сошло за эту посадку с правого пилота. Он никак не решался вылезти из машины, хотя все уже стояли на земле, а штурман закуривал трубочку.
— Ну и ну! — сказал Калач. — Сахаров думает, что мы сейчас прилетим, радист думает, что мы сейчас вернемся, а мы сели черт-те где!
— Не черт-те где, — уточнил Николай Федорович, — а на старой зимовке господина Циглера, мультимиллионера, который щедро финансировал арктические экспедиции. Так, например, в тысяча девятьсот втором году пришла ему в голову одна идея…
Николай Федорович оглянулся, его импровизированная лекция оборвалась на полуслове — все слушатели разошлись. Калач присел возле шасси, озабоченно осматривая их, Яновер закрыл дверцу и чего-то там ковырялся в машине, а Юзик коротеньким обрезиненным тросиком постукивал по кузову вертолета, сбивая наросший лед. Штурман вздохнул, заложил руки за спину и гораздо громче продолжил:
— Идея у него была просто престранная: добраться до полюса при помощи медвежьих упряжек. Для этого он нанял нескольких дрессировщиков, построил вот здесь эту зимовку — между прочим, и по сегодняшним временам довольно комфортабельную.
Штурман ходил вокруг вертолета, попыхивая трубочкой, иногда клал руку на чье-нибудь плечо. Штурман тридцать пять лет летал в Арктике. И не раз мыкал здесь горе, приправленное пургами. Но даже тогда, когда смерть заглядывала через плексигласовые окошечки в кабину, Николай Федорович никогда не говорил об опасности, ничего не спрашивал и, не дай Бог, не доходил до того, что советовал что-нибудь командиру. У командира точно такой же обзор, что и у штурмана.
В связи с этой привычкой Николая Федоровича вся полярная авиация знала случай, когда они на старике ТБ-3 неизвестно отчего теряли высоту и падали на ледовые купола Земли Вильчика, а штурман высококвалифицированно рассуждал о душевных качествах ростовских девушек. Это был незабываемый момент. Удалось сесть на лед и чудом остановиться в десяти метрах от гигантских разломов…
— На том месте, где мы с вами стоим, шестьдесят с лишком лет назад работал телефон, стучали печатные машинки, маленькая типография выпускала газету под названием «Полярный орел». Здесь бывали женщины, здесь рождалась настоящая мужская дружба, здесь разыгрывались полярные трагедии с выстрелами по ночам и психозом. Здесь играли в бридж. Здесь проламывали друг другу головы топорами. И надо так, понимаете ли, случиться, что этот остров, эта зимовка осталась именно в том виде, в каком бросили ее американцы, так и не добившись ничего, не добравшись до полюса. Вот немного туман развеется, там вниз на юго-запад метров двести стоит зимовка законсервированная. Сколько людей там ни жило, и всякие бывали, но с американской базы ничего не увезли, все осталось в целости совершенно, как в музее. Вот такое дело.
Николай Федорович знал, что его никто не слушает. И все эти полярные истории были давно известны всем. Но рассказывал он их для того, чтобы здесь, в этом нелепейшем положении, ни у кого из людей не осталось бы сомнения в том, что если кто-нибудь позволит себе уныние или панику, то наткнется эта слабость на стальные глаза штурмана, на его твердый голубой взгляд, под которым съеживались и гасли, как искры, выброшенные из костра, невзгоды, минутой до того казавшиеся трагическими. Николай Федорович — человек из легенды. Совесть полярной авиации!
Вертолет стоял на краю огромного плато, почти отвесно уходившего вниз, к океану. Иногда в разрывах тумана было видно внизу несколько домиков, их крыши с выцветшей дранью серебряно белели, будто сделанные из алюминия. Калач, бросивший ковыряться у шасси, подошел к краю обрыва. Туман уходил, открывались ближние скалы, картина показывалась дикая, почти фантастическая. Калач обернулся — туман уходил, и с другой стороны, как будто дунуло оттуда ветерком, открылся старинный крест с православной, косо прибитой доской.
— Подпоручик Серебровский, — сказал Николай Федорович, — блестящий танцор и неплохой математик.
— Где бензин? — спросил Калач.
Туман снова затягивал побережье.
— Самый верхний дом, — показал Николай Федорович, — два токарных станка, аккумуляторная. Повыше его в небольшом погребке — склад ГСМ. Если память не изменяет, восемь бочек бензина.
— А если изменяет?
— Кинут, — сказал штурман.
— А человек на Ли Смитте?
Человек? Не радист, не Санек, не Берковец… Человек. Николай Федорович поддел носком унта камень, он неожиданно далеко подскочил и в мертвой тишине летел двести метров вниз, пока не грохнулся, разбившись на куски о прибрежные скалы.
— Лететь все равно нельзя, пока обледеневает машина. Все равно спирта на обмыв нету. И на зимовках здесь его нету.
— Хлопцы! — позвал Калач.
Подошли Лева и Бомбовоз.
— Никому от машины не уходить, как развиднеется, заправимся — и в дорогу. В нашей жизни всякое бывает.
— Надо продумать систему, как поднять сюда бензин, на эту верхотуру, — сказал Бомбовоз.
Калач удивленно посмотрел на него.
— Так я сяду внизу. О чем разговор?
Необыкновенный человек командовал этим вертолетом. Редчайшим качеством обладал: что говорил, то и делал.
Тася вошла в комнату и аж отшатнулась: так заорали все «ура!», или еще чего-то, только красные губы, потрескавшиеся, дрожали от крика! А внесла-то она в комнату не лебедя белого на блюде, не селедку сосьвинскую, не бок осетровый со слезой на панцире. Всего-то ничего — внесла кастрюлю вареной картошки, и пар шел — руку припекало. Гурьев подбежал, кастрюлю у Таси отнял и вальсировал с картошкой, перекидывая ее с одной руки на другую, и нюхая пар живой, и откидывая голову назад в полном счастье. И ели хорошо, дружно, слова говорили вольно, и не было, пожалуй, во всей Арктике от мыса Дежнева до мыса Мери Хармсуорт зимовки счастливей, чем бухта Светлая. И Тася вдруг встала за столом и обняла мужа за горячую шею.
— Граждане, — сказала она, — я вам скажу от чистого сердца: если бы не Калач Михаил Петрович — фиг бы мы были здесь с Людкой и с продуктами! Он, как Бог, свалился с неба на нас! «Ах ты, — говорит капитану, — мерзавец! Ты что ж тут кейфуешь, а люди убиваются из-за твоей безответственности! Грузи на вертолет все, что есть на корабле самого лучшего!» Тот капитан-то только рот раскроет демагогию сказать, Михаил Петрович его матерком, матерком прополощет, и тот как миленький бежит все исполнять, как надо! В общем, за летчиков, чтоб им тыщу лет жилось и имели они все, что хотели!
— Правильно! — заорали за столом, только самой Тасе от этой речи ничего хорошего не вышло.
Сначала взял ее муж под руку так крепко, что она даже помидор выронила на стол.
— Чего это ты про этого летуна разговорилась? — тихо спросил он, а в глазах дымилось подозрение.
— Спятил ты, Кирюша, видать, — сказала Тася, — на что это он мне тыщу лет сдался?
А потом к Кириллу подошел Гурьев, который отвел его в сторону и там долго объяснял ему, что его жена теперь не просто жена, а член зимовочного коллектива, и как важно будет, что он не просто ей теперь будет мужем… то есть и мужем, конечно, но еще и воспитателем, потому что человек она новый, и специальность такая, как повариха, для зимовки нужная и дефицитная, но надо было прямо в первую минуту встречи сообщить жене, что на зимовке полностью искоренен мат и даже всякое упоминание о нем.
Вертолетную антенну подцепили к старой, зимовочной. Слышно Москву было прекрасно.
— Здравствуй, Галя! — сказал в микрофон Калач. — Это я, Калач, приветствую тебя из просторов Арктики.
— Здравствуйте, Михаил Петрович! — сказала далекая Галя.
— Кто из начальства у себя?
— Неудачно позвонили, Михаил Петрович. Все начальники отделов на совещании в другом здании. Может, вам верхнее начальство дать?
— А кто дома?
— Виктор Ильич. Для вас у меня новости есть.
— Потом. Ну, соедини меня с Виктором Ильичом.
— Не в духе, — предупредила Галя.
— Соедини.
В рации что-то защелкало, Виктор Ильич поднял трубку, но говорил не с Калачом, а с кем-то другим, бубнил еле слышно:
— А ты объясни ему… объясни… — Потом громко привычно закричал: — Слушаю!
— Здравствуйте, Виктор Ильич! Калач приветствует вас из Арктики.
— Михаил Петрович, дорогой, где ты там пропал? Сахаров в колокол бьет по всему западному сектору Арктики. Мы тут уж хотели, грешным делом, поисковиков отправлять. Донесли мне о твоем самоуправстве, дело благородное, однако мы немного поразбираемся в нем, как это ты без разрешения Москвы на прогулки отправляешься. Ты где находишься?
— Нахожусь на старой циглеровской зимовке. Имею вынужденную посадку. Неприятность некоторая у меня вышла, о чем и хочу доложить и посоветоваться. Оставили мы на острове Ли Смитта человека одного, нашего радиста. Оставлен он там ввиду чрезвычайных обстоятельств, о которых стыдно мне на всю Арктику рассказывать, и ввиду совершенного им самим должностного преступления. Северная оконечность острова Ли Смитта, фамилия радиста Берковец.
— Это что-то уже из ряда вон. Что-то из похождений пиратов. Как это оставили? Как это ссадили? Кто ссадил?
— Я ссадил.
— Ясно. Товарищ Калач, повторите, будьте любезны, координаты оставленного человека.
— Остров Ли Смитта, северная оконечность, побережье. Более точно сказать не могу, совершали там вынужденную посадку.
— Значит, решение с вами будет такое: отстраняю вас от полетов до дальнейших распоряжений. Машину сдадите второму пилоту. Пригласите его к рации.
— Силен! — сказал Калач и сунул микрофон Леве.
Лева хмуро сказал:
— Второй пилот Яновер слушает вас.
— Товарищ Яновер, вы назначаетесь командиром экипажа до дальнейших распоряжений. Можете ли вы сейчас снять человека с острова Ли Смитта?
— Я, Виктор Ильич, должен внести некоторую ясность в этот вопрос. Решение о том, чтобы оставить Берковца на острове, принял не только командир, но и весь экипаж… Кроме бортмеханика Янишевского…
Бомбовоз вырвал микрофон у Левы.
— Это неправда, — сказал он. — Говорит бортмеханик Янишевский. Я тоже присоединился к этому… решению. Передаю микрофон второму пилоту.
— Я повторяю, — сказал Виктор Ильич, — второй пилот, можете ли вы сейчас взлететь и снять человека с острова? У вас ресурс есть?
— Понял вас, — сказал Лева. — Во-первых, я никуда не взлечу без командира, товарища Калача. А во-вторых, мы не можем отсюда уйти по метеоусловиям. Ресурс у нас есть.
— Давайте разговаривать определеннее, это что — отказ выполнить мой приказ, товарищ Яновер?
— Это желание разделить с командиром ответственность за совершенное, если такая ответственность вообще существует. Ознакомившись с подробностями дела, вы поймете побудительные причины, заставившие нас поступить таким образом.
— Да что вы там мне выкрутасничаете в словесах?! — закричали из Москвы. — «Побудительные причины»! Там человек один на острове сидит, и черт знает что с ним происходит, а вы мне про побудительные причины толкуете! Что это за самосуд над своим товарищем? Если он совершил должностное преступление, то будет наказан, но не вами, дорогие, а управлением или народным судом! А не товарищем Калачом! Говорю вам совершенно определенно: вы все будете отстранены от полетов до разбирательства этого дела. Но суть сейчас в том, чтобы человека спасти, а не заниматься психоанализом!
Николай Федорович протиснулся к рации и сказал Леве:
— Дай-ка я поговорю…
Он нажал кнопку микрофона.
— Виктор! Это Николай Федорович говорит.
— Здравствуй, Николай Федорович! Рад тебя слышать.
— Ты не пори горячку. Из Москвы можно отстранить всех за одну секунду, а Арктики оттуда не видать. Сам знаешь. Пока мы все вместе здесь — будем летать с Михаил Петровичем, сомнения нет. Может, мы действительно совершили промашку, не за тем к тебе обратились, чтобы парня оговорить, а самим оправдаться. Мы тут сами сидим по уши в непогоде. Сорок миллиметров льда на винтах. Мы к тебе обратились вот зачем: если мы не сможем взлететь в ближайшие шесть часов, надо направить на Ли Смитт машину. А мы в обледенение лететь не можем. Вот такие дела и такая наша к тебе просьба.
— Почему это вы не можете летать? Что за новости? Антиобледенительная система отказала?
— Нет. Спирта нет. Выпил его наш радист.
— Что-то не верится, извини, Николай Федорович. Шестьдесят литров!
— Помогали ему помощники. А может, продал. Поэтому и ссыпались мы на этот Ли Смитт, ничего не подозревая о несчастье.
— Ну и подлец! — сказал Виктор Ильич.
В эфире наступила тишина, тягостная пауза. Только Бомбовоз, вылезший из машины, все постукивал по кузову вертолета, сбивая резиновым жгутиком лед с бортов и стекол.
— Михаил Петрович, — сказал Виктор Ильич, — в общем, действуй по обстановке. Ты сейчас — ближайший борт к этому острову. Так что постарайся. Я сейчас дам команду в радиобюро, чтобы они каждый час тебя вызывали. Сам энергию не трать… У тебя бензин-то есть?
— Да, — сказал Калач, — взяли мы здесь, из старого склада ГСМ.
— Ах, да… ну ладно, у меня тут Аркадий Жемчужный, привет тебе передает… Переключаю тебя на Галю, она тебе чего-то интересное расскажет. Успехов желаю, Михаил Петрович.
— До связи, — недовольно сказал Калач.
Щелкнули в эфире переключатели селектора.
— Здесь Диксон, — сказал чей-то голос, — вы не кончили, товарищ Калач?
— Нет, подождите.
— Михаил Петрович, это я, Галя. Значит, новости такие… Сейчас я посмотрю в блокнот, у меня все для вас специально выписано. Первое: наши комсомольцы два раза были у вас, помыли полы во всей квартире, все везде убрали, пропылесосили, угол в ванной разобрали. «Волгу» вашу отогнали в мастерские и сделали ей профилактику. И конечно, поставили обратно в гараж. Второе: дочка ваша Света сдала историческую грамматику на «хорошо». Записалась она в отряд, едут на практику восемнадцатого числа. Адрес будет у меня, как только они туда приедут. Вася, как вы велели, уехал на дачу к Евгению Львовичу, очень довольный, звонил мне, купается в Москве-реке. Собирает там целыми днями — это по моим агентурным сведениям — какой-то немыслимый приемник. Здоровье хорошее, не болеет. Сережа тоже здоров. Теперь новости по управлению. Отдел ваш переводят в новое здание, уже его закончили, только стекла невымытые. Вернулся Двуреченский из Азии, премию отхватил за работу. Кравчук Василий Федорович на пенсию ушел. Тут целый митинг был.
— Ушел-таки, — сказал Калач, — жаль.
— Да, ушел. Теперь… из Пензы два раза вам звонили, там все у них нормально. Ну, в общем, как было. У Ракотяна в Антарктиде все хорошо. Теперь… профессор Ермаков оставил вам целое письмо и просил при первой связи прочитать. Читать?
— Обязательно, — сказал Калач.
— «Дорогой Михаил Петрович! — стала читать Галя. — Извините меня, что я обращаюсь к вам таким сложным способом, но никакой другой возможности связаться с вами нет. Мне очень нужна бумага, которая находится где-то у вас. Вы знаете, о чем идет речь. Меня все время удручает мысль о том, что существует документ, сыгравший в свое время гуманную роль, но с профессиональной точки зрения совершенно безответственный. Убедительно прошу вас каким-либо образом переправить его мне, потому что вы будете отсутствовать, как мне сообщили, очень долго. Дела у меня идут по-старому. Больших успехов вам в вашей работе. Ваш Ермаков».
— Галя, — сказал Калач, — это обязательно сделать нужно. Никому это не доверяй, поезжай после работы ко мне домой. Света тебе покажет, там в письменном столе, в нижнем ящике, запиши: в нижнем ящике правой тумбы лежит синенькая папка, называется «История болезни». Ты эту папку возьми, позвони Ермакову, и пусть он за ней приезжает. И большой ему поклон от меня.
— Все сделаю, Михаил Петрович, — сказала Галя. — Больше у меня для вас ничего нет.
— Ясно, — сказал Калач, — привет всем ребятам, Сковороде, Василию Федоровичу, если зайдет, Красноперову, Агаяну, Балахнину. Свете позвони. Пока, до связи.
— До связи, Михаил Петрович. Все сделаю сегодня, о чем просили.
— Ну, а если Ермаков захочет чего передать мне, дай ему мой адрес, ты же знаешь: Арктика, дом два.
— Хорошо, — засмеялась Галя, — обязательно передам.
В эфире слышно было, как Галя положила трубку, щелкнули какие-то переключатели, кто-то подул в микрофон.
— Михаил Петрович, это Кобзоруков из радиобюро. У вас для нас ничего пока нет?
— Нет, Гриша, вызывай нас через час на этой же частоте. Слышно прекрасно.
— Понял, — сказал Кобзоруков. — А чего это вы сами работаете? Опять наш Санек там сачкует?
— Через час на этой же частоте, — сказал Калач.
— Понял, — обиженно сказал Кобзоруков.
— Здесь Диксон. Вы кончили? — спросила какая-то девушка.
— Да! — ответил Калач.
— Здесь Диксон! — закричала она. — Вызываю циркулярно дизель-электроход «Обь», ледокол «Капитан Сорокин», ледокол «Киев». Как слышите меня? Отвечайте в порядке вызова…
Калач выключил приемник. И наступила тишина, глухая тишина. Бочка, набитая ватой. Постучал трубочкой по краю столика Николай Федорович.
— Спасибо, — сказал Калач, обращаясь сразу ко всему экипажу.
— Меня мысль одна терзает, командир, — сказал Бомбовоз, переступая на месте от смущения. — Дали вы «кольт» Саньку — не для самоубийства ли?
Николай Федорович и Лева разом засмеялись.
— Юзик, — сказал Николай Федорович, — тебе лучше было бы идти в отдел НОТ, там психиатры требуются.
— А что, а что?! — закричал Юзик, уже сообразивший, что случай этот, вернее, это его предположение будут вспоминать ему не раз.
— А то, — сказал штурман, — что Санек скорее все живое в Арктике сгубит, чем допустит себе хоть царапину на мизинце. Не та кость, Юзик!
— Ха-ха! — деланно засмеялся Бомбовоз, которому казалось, что еще можно выкрутиться. — Я пошутил! В шутку! А они — ха-ха!
Но вдруг Лева Яновер перестал смеяться, и мелькнула у него в глазах под золотистым шлемом какая-то странная мысль. Он встал прямо перед Юзиком, неожиданно схватил его за воротник канадки, схватил сильно, без шуток и сказал, играя желваками:
— Командир оставил оружие радисту для самозащиты. Если ты видишь в этом провокацию, немедленно свяжись с Москвой. Это очень легко, частоты стоят еще на передатчике. Зарезервируй свое вотум сепаратум!
Юзик, который мог бы легко, как ребенка, просто поднять в воздух тщедушного Леву, стоял, неподвижно и преданно глядя в глаза второму пилоту.
— Вы, ребята, — вздохнул Калач, — не начинайте здесь номеров из экспедиции Циглера: проломанных черепов, ночных перестрелок — этого не надо. Это мое личное решение и моя личная ответственность. Поступил как самодур, как купец…
Калач мягко взял за плечи будто закостеневшего Леву, отстранил его от Юзика.
— Не пойму я только одного, — сказал он Юзику. — Летаю с тобой не первый год, и в Индии с тобой работал, и в Антарктиде, и в Швейцарии. Помнишь, кран подъемный в горах «десяткой» ставили?.. Вроде ты смелый парень, но вот людей боишься. Почему?
— А кого же бояться? — тихо сказал Юзик. — Медведей, что ли?
Калач усмехнулся.
— Тогда любить кого ж? Медведей, что ли?
Калач изучающе и колюче смотрел прямо в глаза Бомбовозу. Тот шумно вздохнул, отвернулся, как школьник.
— Командир! — сказал он. — Вы же знаете… я ж за вас… лично за вас глотку…
— Мы не урки, — жестко ответил Калач. — Лично за меня — не надо. Да и не нуждаюсь. Надо — лично за дело. Лично за человека как категорию. Лично за страну как за Родину. Это надо.
— Не прогоняйте меня, командир, — попросил Юзик.
— С ума ты сошел, что ли? Я и не думаю.
— Нет, правда, — говорил Юзик, — такого специалиста, как я, еще поискать нужно. Не найдете.
— Мы все очень хорошие специалисты! — оживился Калач. — Да-да. Как-то я слышал, в радиопередаче один другому говорит: хороший человек — это не профессия. Нужно, дескать, быть хорошим специалистом. Вот мы здесь стоим — все очень хорошие специалисты. Один из них — лучший, безусловно, бортмеханик в Арктике по «четверкам» — думает в сложной ситуации только о том, чтобы самому выглядеть поприличней других. Другой — несомненно, лучший радист на Севере — едва не убил своих дружков-летчиков. Еще один — несомненно, не последний в Арктике левый пилот — высадил его под горячую руку на необитаемом острове, как в доисторические времена. Тоже красиво. И все — прекрасные специалисты!
Калач, расстроенный вконец таким произведенным анализом, тяжело поднялся с кресла радиста, подошел к открытой дверце, смачно плюнул в снег.
— Однако нечего амортизаторы эксплуатировать, — сказал он, — пойдемте в дом какой, печку, может, растопим.
— Дело, — сказал штурман. — Растопим печь, покликаем, ребята, нордовый ветер!
Они вышли из вертолета и, приминая унтами снег, почерневший двумя кругами от ударов выхлопа при посадке, не спеша пошли к ближнему, едва видневшемуся в тумане дому. Дверь была, как ни странно, открыта, за дверью в сумерках коридора сабельным голубым лезвием стоял ледовый заструг четырехлетней крепчайшей выдержки. Пройти никак было нельзя. Калач лег спиной на ледовый склон заструга и, ногами упираясь в бревенчатую стену коридора, прополз внутрь.
— Миша! — сказал Николай Федорович. — Смотри, как бы там медведи в доме не гуляли.
— Не слыхать, — сказал командир.
Они попали в коридор, покрытый слоем льда. Ко льду намертво были приморожены какие-то бумаги, провода, журналы, куски сапог, сковородка и еще Бог знает что. В комнатах царил необычайный хаос, все было перевернуто, валялось, перемешанное с непостижимым фанатизмом и упорством, на полу. Нетронутыми оставались только плафоны и люстры. Дом этот оказался клубом и кают-компанией. В самой большой комнате с прорезанными в торцевой стене двумя квадратными окошками для кинопередвижки висела особенно роскошная люстра, сделанная из потемневших от времени стеклянных трубочек, окружавших лампочный патрон.
— Ведь везти надо было! — удивился про люстру Лева.
Николай Федорович показал всем на стене, на белой штукатурке — словно четырьмя топорами провели, — след от мишкиной лапы. Медведи разгромили эту в свое время знаменитую зимовку, где работал большой и дружный коллектив, где рожали детей и фиксировали звездные движения, отчитывались за погоду и смотрели кино, справляли дни рождения и в праздники вывешивали на шесть домов красные знамена, где сочиняли стихи и по четверо суток через форточки отстреливались в полярную ночь от медведей. Летчики пробрались в самую дальнюю комнату, здесь стояли никелированные тазы и на стенке был прибит ящичек. Калач приоткрыл его, там оказались лекарства, ударил острый запах аптеки. И снова вспомнилось все, все, до самого последнего листка перед окнами больницы, до луж на асфальте, в которых отражались голубые пижамы прогуливавшихся больных…
Профессор Ермаков дозвонился в то утро Калачу. Как это он умудрился дозвониться на испытательный аэродром, было непонятно. Однако за Калачом приехали на дежурной машине, через все гигантское бетонное поле аэродрома привезли к телефону. Ермаков попросил, чтобы Калач срочно подъехал в больницу. Калач сбросил с себя унты, наспех переоделся. «Ерунда какая-нибудь, — думал он, жал на газ, и „волга“ неслась по подмосковному шоссе, жалобно визжа на поворотах. — Просто какие-нибудь пустяки. Наверно, Клава чего-нибудь попросила такого… Или вспомнила, может быть, чего-нибудь срочное. Да и мало ли что?..» Он, испытатель, привыкший думать об обстоятельствах гораздо хуже, чем они есть, прятался за жалкие мыслишки, хотя и тон профессора, и его слова: «Михаил Петрович, вы очень нужны здесь», — не оставляли никаких сомнений в том, что что-то случилось…
Жена родила Михаилу Петровичу троих детей, но Калач чаще бывал на кладбище, хороня и вспоминая друзей, чем в яслях.
«Миша, — часто говорила ему жена, — ну посмотри, какой ты хороший человек! Как тебя любят ребята твои по работе, какой ты веселый! Ну почему ты такой хмурый с детьми? Ты не любишь детей? Зачем же мы тогда их троих нарожали?»
«Да нет, — отвечал Калач. — Клава, ты пойми, в голове у меня разная техника, я только закрою глаза — и вижу, как захожу на посадку на авторотации или еще какую-нибудь такую чушь. Ты понимаешь?»
«Я все понимаю, — говорила Клава, — и все ж дети…»
И все это была сущая правда, потому что, хоть Михаил Петрович любил своих детей, как и каждый отец, относился он к ним сухо. Подойдет, погладит по голове, наденет реглан — и на аэродром. Вот и все отношение. Дети его не знали, поэтому немного побаивались, жались к матери. Именно этого, в сущности, и добивался Калач. Он думал, что он погибнет, а Клаве жить дальше с детьми, и чем меньше они будут привязаны к отцу, тем легче переживут его смерть, тем меньше будут травмированы их маленькие души. Но шли годы. Калач с удивлением поднимал бокалы на новогодних вечерах, и все больше удивляла его мысль: почему же я не разбиваюсь? И каждый раз, когда отказывал двигатель на недоведенной машине, или маслом рвало емкости, или — сказать-то страшно — пожар на борту, везло Мише Калачу так же, как везло ему на фронте на «аэрокобре», а потом на Ла-5, на котором он и заработал Героя. Бывало, что и экипаж страдал, а левому пилоту ничего, ни царапины. Воздушное счастье. Воздушное счастье и опыт. Жизнь летчика-испытателя Михаила Петровича Калача была застрахована, у нотариуса лежало завещание. Без страха в сердце поднимал он в воздух новые машины, ежесекундно готовый к разным подлостям со стороны металла, горючего, масел, тросов, гидросистем, приборов, ежесекундно готовый к короткой, зверской борьбе с бездушным и совершенно никому не известным чудовищем, к которому он входил в клетку с одним парашютом.
Он был готов к смерти, но судьба распорядилась по-другому: уже три недели в Сокольниках, в больнице, умирала от рака его жена Клава, единственная женщина в его жизни, двадцать лет с которой прожито было, однако все как будто шел первый день. Она нигде никогда не работала, только сидела с детьми, никуда не выходила из дома, когда Миша где-нибудь летал далеко, ни разу в жизни не была на курорте, только с Мишей все да с детьми. Трое детей. Хлопот много. Когда ее увезли в больницу, Михаил Петрович как будто в первый раз увидел свою квартиру, всю увешанную моделями вертолетов. В гостиной висела небольшая фотография пожилого, подстриженного под бобрик, сухощавого человека, стоящего в траве возле открытой дверцы вертолета «Ирокез». Поперек фотографии было написано по-английски: «Мистер Калач, я вами восхищен! Шеф-пилот испытателей США Мэшман». На другой стене висел огромный портрет Гагарина. Снимал его сам Михаил Петрович в летний день на лесной поляне недалеко от дачи. На Гагарине была тенниска. В руках он держал ракетки для бадминтона…
Трое детей… Квартира была пуста. Жизнь была пуста… Он не знал, что сказать детям. Потом придумал. «Я сейчас», — сказал он и пошел в киоск, купил там шесть плиток шоколада и вернулся в дом. Но Серега уже спал, Васька гонял шайбу во дворе, а Света заперлась в комнате, сказала через дверь, что зубрит старославянский язык. Калач устало сел за стол, выложил шесть плиток шоколада «Аленка». «Аквариум купить, что ли?» — подумал он, решил, что аквариум заведет, а главное, надо поговорить с ребятами просто, по душам, не какую-нибудь мораль прочесть, как раньше, а просто рассказать им о чем-нибудь, о житейском. О чем с ними говорила мать? Да Бог его знает. Историй она особых не рассказывала. Нрав только у нее веселый был… Михаил Петрович позвал Светлану, она пришла в шелковом халате, села за стол, заплаканная. Вся она была папкина дочка — глаза бесстрашные, сильные губы, высокий лоб. Каштановый волос коричневым крылом закрывает щеку. «Уж не гуляет ли?» — подумал Калач, а вслух сказал:
— Доченька, я с тобой хочу поговорить кое о чем.
Светлана молчала, вопросительно глядя на отца. Калач откашлялся, ожидал какого-нибудь вопроса, но она ни о чем не спросила. Если бы был курцом — закурил бы сейчас, такой самый момент, чтобы не спеша достать папироску, размять ее, спички глазом поискать. А в это время и слова приходят нужные. Но после фронта Калач не курил, поэтому он бессмысленно переложил на другой конец стола шоколад и почему-то сказал:
— Ты знаешь, у нас скоро будет все по-другому.
— Как это? — спросила Светлана так ледяно, что Калач понял, что она подумала.
— А вот так, — сказал он. — У нас в Союзе винт фиксированный решили. Понимаешь, какая это революция?
Светлана молча глядела на отца.
— Ну, ты ж пойми, что скорость вертолетов увеличится до восьмисот — девятисот километров в час! Ты представь себе. Это без маршевых двигателей, только на нормальных винтах. К чему это приведет? Это приведет к тому, что все областные перевозки в скором времени полностью перейдут в руки вертолетного парка. За счет возросшей скорости увеличивается дальность. Мы вытесняем не только поршневые, но и реактивные и турбореактивные машины с пассажирских перевозок. Конечно, в Монреаль нам пока еще не летать, но Украина из Москвы, считай, уже наша, Урал тоже, не говоря, конечно, о Ленинграде и Мурманске. Представь себе, генеральный мне вчера сказал, что через полгода получу я эту машину с фиксированным винтом и дам ей, как говорят, путевку в жизнь. Ты понимаешь?
Светлана с крепко сжатыми губами молча смотрела на отца.
— Чего ты молчишь? — спросил Калач.
— Это все, что ты хотел сообщить мне?
— А что?
— Маму в больницу увезли, а ты мне про вертолеты рассказываешь.
— Так вот поэтому я и хотел с тобой поговорить.
— Про вертолеты?
Действительно, нехорошо как-то вышло. Калач встал, дошел до двери, обернулся.
— Ну ладно, иди к себе. Не вышло у нас разговора. Отцы и дети, как говорится. У меня свои проблемы, у тебя свои. Чуваки! — со злостью добавил он, ушел из дома, совсем разозлился, потому что несправедливо обидел дочку, а несправедливости он терпеть не мог.
Облетел пол-Москвы на своей «волге», отвел душу на двух постовых, примчался домой откуда-то из-под Сходни извиняться, вернее, отношения налаживать — спит дочь, заперлась, на стук сказала: «Я сплю». Калач сказал: «Спокойной ночи», до трех часов проворочался и пропрыгал на пустой тахте, в час ночи поднял с постели телефонным звонком Бомбовоза насчет завтрашнего полета, раза три звонил в больницу, Клава спала, сообщали сестры. В четыре Калач заснул, но в полпятого позвонил товарищ из Тушина, шла там большая военно-воздушная встреча: один человек вернулся из Перу, второй с полюса Южного, отмечать было чего. Калач накричал в трубку, но тут же пожалел, что не поехал, потому что не спать уже было ему, ночь продолжалась страшная, пустая, без жены. В полседьмого он разбудил всех, Светке сказал: «Хоть отцы и дети, однако Серегу покормишь и в сад сведешь!» Светка сказала: «Извини, па!» — «Ладно», — махнул рукой Калач, сгреб в охапку Ваську и повез его на аэродром, на полеты. Он оставался один с детьми. Временно, конечно, пока жена не поправится. Он не имел права разбиваться.
Клаву лечил профессор Ермаков. При первой встрече он не понравился Калачу, во всяком случае, в нем ничего не было ни профессорского, ни медицинского. И говорил он очень просто, без всяких там «батенька мой» или «голубчик», как почему-то ждал Калач. Мало того, он — это уже было ни к селу ни к городу — был необычайно похож на диспетчера Македоныча с аэропорта Киренск, который известен как неисправимый филателист, чем сильно мешал работе местной и вообще всей восточной почты. При первой встрече Ермаков сказал Калачу:
— Прошу вас в совершенно категорическом порядке скрыть от вашей супруги, что у нее рак. Иной человек может просто умереть в два дня от одного сознания, что он болен раком, а опухолишка может быть пустяковая и вполне поддающаяся лечению. Скажите ей, что и я вам сообщил, что у нее язва желудка. От язвы тоже, кстати, умирают, и хорошего в ней, уверяю вас, нет ничего, но почему-то больные считают, что раз язва, то все в порядке. Значит, мы с вами остановимся на язве.
В кабинете у Ермакова был какой-то переполох, поэтому говорили они обо всех делах, стоя у коридорного окна. Профессор беспрерывно курил грубые сигареты «Дымок», покашливал, беспокойно оглядывался по сторонам, словно боялся кого-то, словно он был не профессор, не специалист с мировой известностью, пробиться-то к которому на прием не так-то просто, а никому не известный шарлатан, пытающийся продать проект вечного двигателя в патентном бюро. Несколько раз к Ермакову подходили какие-то люди, ни слова не говорили с ним, только с вызывающим видом стояли рядом, всем своим поведением показывая, что у них самих важнейшие и неотложнейшие дела, а Ермаков тратит тут время по пустякам с каким-то типом в потертой кожаной куртке, скорее всего, шофером.
— Понимаете, — говорил профессор, — если бы вы читали самую-рассамую популярную литературу по интересующему вас вопросу, хотя бы реферативные журналы по онкологии, вы сами в этом случае четко представили бы себе трудность диагностирования и весьма малую степень достоверности при прогнозировании заболевания. Это, конечно, я говорю о случаях, когда мы не вмешиваемся хирургически. Вот кто вы по профессии? — неожиданно спросил он.
— Я летчик-испытатель, — сказал Калач.
— Летчик-испытатель? — недоверчиво переспросил Ермаков. — Все сейчас либо атомные физики, либо летчики-испытатели.
И Ермаков, густо закашлявшись, засмеялся, поглядывая на Калача кабаньим глазом из-под густых седеющих бровей.
— Ну а, предположим, я был бы ассенизатор, — сказал грубо Калач. — Что из этого?
— Ровным счетом ничего, — сказал откашлявшийся Ермаков. — У нас все профессии почетны. Просто в нашем отделении важна не только личность самого больного, но и личности тех, кто будет к больному приезжать.
— Понятно, — сказал Калач.
— Не сердитесь. Кто вы действительно по профессии?
— Летчик-испытатель.
— Ну, вы, наверное, сами не летаете? Ну, что вы там делаете? Заправляете самолеты бензином? Может, вы чините моторы?
— Вы что здесь дурака со мной валяете? — мрачно сказал Калач. — Я что вам — школьник? У меня жена лежит через комнату отсюда, и вы знаете почему, а вы мне здесь всякую ерунду говорите!
— Ну, зачем вы так серчаете? — обиженно сказал Ермаков. — У меня ж ведь нет ни секунды времени, а мы с вами будем переругиваться. Это негоже. Хорошо, предположим, вы летчик-испытатель. Вы даже будете другом Гагарина. Не в этом дело. Просто я стремлюсь узнать вашу профессию точно не из праздного любопытства, извините, а потому, что если ваша профессия связана с каждодневными нервными нагрузками, с интригами, с внутренней борьбой группировок внутри вашего… учреждения и поэтому вы привыкли обращаться с женой резко, волево, то прошу вас этот тон мгновенно прекратить. Полнейшее терпение и внимание. Я на первое место ставлю терпение, потому что больные наши… в подобном… положении весьма необъективно судят о проявлениях, так сказать, внешнего мира, часто несправедливы и подозрительны. Поэтому прежде всего вы всё должны терпеть, ни в коем случае не оправдываться по логическому пути, то есть не доказывать своей супруге, что она не права по тем-то и тем-то объективным причинам. То есть проявлять ласку, ласку и внимание. Потому что больная не должна беспокоиться о доме, эти мысли не должны ее волновать.
— Они ее никогда не волновали, — сказал Калач.
— Это было бы прекрасно, — неопределенно сказал Ермаков.
— Вы все мне не верите, — усмехнулся Калач, — чего это вы мне не верите?
— Потому что, дорогой товарищ…
— Калач, — сказал Калач.
— …товарищ Калач, практикую я не первый десяток лет. И людей столько повидал, что трудно сосчитать.
В это время к профессору подскочили две какие-то медсестры, оттолкнули Калача и стали в два голоса тараторить:
— Борис Павлович, а она говорит, что она сама не писала заявления об уходе! Это все вымысел! Загоруйко ее заставил написать это заявление!
— Как это заставил?! — возмутился Ермаков. — Как это заставил? Меня ведь никто не заставит написать заявление своей рукой, пока я сам этого не сделаю!
— А он ее заставил!
Они обступили профессора, тянули его за руки куда-то, он слабо сопротивлялся, виновато оборачиваясь к Калачу.
— Ну, хорошо, хорошо, я сейчас сам приду, — сказал он, освобождаясь от медсестер. — Идите, я сейчас приду.
Он подошел к Калачу. Медсестры угрюмо ждали в двух шагах.
— Приезжайте почаще, — сказал Ермаков. — Хотя бы два раза в неделю.
— Я здесь буду бывать каждый день, — сказал Калач.
— И все-таки кто вы по профессии?
— Летчик-испытатель.
— Да, — печально сказал Ермаков, пожимая руку Калачу, — упорный вы парень.
Он пошел к двум сестрам, которые тотчас его взяли в оборот и почти силком повели в кабинет, откуда доносились громкие голоса спорящих.
На следующий день после полетов Калач снова приехал в больницу и, хоть не приемные были часы, с боем прорвался на третий этаж, посидел у Клавы, написала она ему на бумажке список дел, какие по дому надо сделать, что купить, была весела, приветлива, но по-прежнему худела и никакой еды не принимала. На работе узнали о случившемся, Рассадин предложил освободить его от полетов, но Калач воспротивился этому, потому что знал: не будет работы — будет еще хуже. По вечерам он жарил картошку на сале, чтобы утром только на газок поставить, времени не теряя. Света постирывала и на него, и на ребят, ходила за Серегой, он ее несколько раз спросонья уже называл мамой. Только Васька совсем отбился от рук, приносил в дом то порох, то мощные рогатки обнаруживались в его портфеле, то приводил его за ухо сосед. И двойку в табеле пытался счистить бритвой и вывести хлором, на чем был пойман математичкой, и по сему поводу провел с родителем превеселый вечер.
— Вы знаете тетю Дашу? — спросил профессор, едва Калач вошел в его кабинет.
— Вроде знаю. Это… дежурная сестра.
— Зачем вы дали жене столько денег?
— Она просила.
— Ну зачем?
— Откуда я знаю? Я никогда не лежал в больнице. Она попросила, я принес.
— В общем, ваша жена дала тете Даше тридцать рублей, чтобы та ночью выкрала ее историю болезни и принесла ей. Вот видите, какая сложилась ситуация!
Калач привалился к стене.
— Ну…
Ермаков большой красной рукой смял пустую пачку «Дымка». Достал новую пачку.
— Во Франции за три года привык к сигаретам «Житан». Горлодер редкий. Наше ничего не может сравниться, разве что «Дымок».
— И она все узнала? — выдавил из себя Калач.
— Нет, Михаил Петрович, она не узнала. Но хочет узнать.
Зазвонил телефон, Ермаков взял трубку.
— Да вы садитесь, — сказал он Калачу. — Я вас слушаю, — сказал уже в трубку.
Оттуда ему что-то долго говорили, Ермаков тер лоб, хмурился, перекладывал трубку из руки в руку, вставал, садился и в конце концов произнес только одно слово:
— Да! Удивляюсь, — сказал он Калачу, положив трубку, — какой потрясающий талант есть у некоторых людей, особенно у женщин. Пустяковенькое дело, а слов! Ну что будем делать? Я вызвал вас, Михаил Петрович, посоветоваться. Наверно, надо вам к жене сейчас сходить и как-то этот неприятный момент ликвидировать. Только ума не приложу — как. Ну, в общем, вы к ней подойдите…
— Борис Павлович, — сказал Калач, — а где у вас хранятся эти истории болезней?
— А что? — вдруг с подозрением спросил Ермаков.
— Мысль у меня такая: врать я своей жене никогда не врал, даю вам слово. Двадцать лет прожили, ни разу ее не обманывал. Она, конечно, сразу поймет, что вру, а раз вру, то… вывод нетрудно сделать. Может, действительно дать ей эту историю болезни?
— Да вы с ума сошли!
В кабинет постучали, вошла сестра, пожилая женщина с маленькими ласковыми глазами.
— Борис Павлович, — сказала она, — больной на столе.
— Сойкин там?
— Там.
— Ну что же, подсоедините сердце, начинайте. Я сейчас.
Сестра вышла. Ермаков улыбнулся и сказал:
— Так мы остановились на том, что вы сошли с ума.
— Да, — усмехнулся Калач, — близок к сему. Мир этот пуст без жены. Я вот что говорю, — сказал он после некоторой паузы, — вы исправьте у нее в истории болезни рак на язву или лист вырвите этот проклятый.
— Это невозможно. Просто невозможно.
— Ну а заново можно написать? Чистый бланк у вас есть для этого?
— Бланк? Да это ж целый том. Десятки листов…
Ермаков встал, подошел к окну. По двору больницы под огромными липами прохаживались больные, и их халаты отражались в свежих от недавнего дождя лужах.
— Живем в эпицентре драм, — задумчиво сказал Ермаков.
Калач даже брови удивленно поднял — он так часто думал, но только про себя.
— Вы никогда не были на операции? — продолжал профессор. — Да где там? Конечно, не были. А если бы побывали когда-нибудь — сильно бы удивились. Мы ведь, извините, ругаемся во время операции друг на друга в голос. До матерщины. Наша профессиональная смерть — пятьдесят лет, от гипертонической болезни. Слишком много эмоций бурлит в башке. Поэтому во время работы стараемся не сдерживаться…
Ермаков побарабанил пальцами по стеклу, подошел к двери, выглянул зачем-то в коридор.
— Мне пора, — сказал он, — идите к жене. Тетя Даша завтра ночью выкрадет на пять минут историю болезни. А вы сегодня в двадцать один час заезжайте за мной сюда.
— Спасибо, — сказал Калач и боком вышел из кабинета.
Он шел по коридору с высоченным арочным потолком, где покуривали больные, кого-то провозили на тележке, ходили сестры с грязными тарелками, и думал, что — странное дело — Ермаков говорил с ним о чем угодно, только не о здоровье жены…
Клава лежала у самой двери: как войдешь, сразу направо. Увидев мужа, она подняла черную голову с подушки, и — в который раз — Калачу как по сердцу ножом ударили: так не похожа была лежавшая худая, изможденная женщина на его жену, которую он любил всю жизнь, которая снилась ему по ночам, с которой он разговаривал по радио из Антарктиды и Чукотки, из Арктики и Индии.
— Миша, — сказала она, — ты чего это зачастил? Тебя с работы выгонят. Рассадин не ругается?
— Да ну, пустяки, — сказал Калач. — Как дела?
— Хорошо, — сказала Клава.
— А здоровье?
— Хорошо.
За высокими стрельчатыми окнами проехала машина.
— Ну, а как с едой? — спросил Калач.
— Хорошо.
— Рвет ее, рвет! — вдруг сказала старуха, лежавшая у окна.
— Ксения Петровна, не к вам же пришли! — сказала другая женщина.
— А ко мне никто и не ходит, — сказала старуха, — я сама без ихней помощи подохну.
— Миша, — сказала Клава, — я все забываю тебе сказать: там в письменном столе, ну сам знаешь, где, деньги Сереже отложены на зимнее пальто. Ты, Миш, купи, найди время. И соседке Надежде Ивановне скажи, что я ее не бросила, а как выйду отсюда, так обязательно дошью.
— Чего? — удивился Калач.
— Ну, я там начала кое-чего ей шить, да вот на полдороге бросила.
Клава поманила Калача к себе, он нагнулся.
— Платье шерстяное я начала ей шить, — зашептала она, — зеленая такая шерсть с искрой. Выйдет замечательно.
— Ясно, — сказал Калач. — Ты не волнуйся, дома у нас полный порядок.
— А Валерка звонит?
— Какой Валерка?
— Светкин Валерка, парнишка из ее группы!
— Не знаю такого, — недоверчиво сказал Калач, — в глаза не видел. А что, у нее уже парнишка есть?
— Молодежь у нас быстрая, за ней глаз нужен! — вставила старуха.
— Ксения Петровна, да помолчите же вы!
Калач вздохнул. За окном, видно, открыли светофор, стекла задрожали от машин.
— Миша, иди, сейчас обход будет, тебя заругают. И еще: привези мне коробку конфет шоколадных, тут я хочу одной нянечке подарить. Очень хорошая женщина, ходит за мной, как за ребенком.
— Как зовут? — спросил Калач, хотя знал ответ.
— Тетя Даша, — сказала Клава.
Едва они вошли в квартиру, как зазвонил телефон. Подошла Света. Васька и Серега глазели на гостя.
— Кого, кого? — удивленно подняла брови Светлана. — Бориса Павловича? У нас таких…
— Это я, это я! — закричал Ермаков. — Я сейчас подойду!
Он взял трубку и сказал:
— Это я.
Он долго слушал, как в трубке что-то говорили. Света, посланная отцовским взглядом, принесла профессору стул, Ермаков все слушал, порываясь что-то сказать, но прорваться со словечком, кажется, было невозможно. Наконец он сказал:
— Нет, здесь все есть!
И вопросительно посмотрел на Калача. Калач сделал такой жест, словно отталкивал от себя стену. Мол, все есть в переизбытке. Потом побежал на кухню, вымел полхолодильника на стол, открыл консервы, вымыл руки, поцеловал Серегу, шепнул Светке, что это профессор, а Ермаков все держал в руках трубку.
— Нет, здесь все есть, Соня, здесь все есть, спасибо, — и положил трубку. — Жена, — сказал он.
Ваську и Серегу с боем уложили спать. Светка ушла к себе, и Ермаков уселся за писанину, пользуясь целым набором авторучек. Калачу доверялась черная работа — расписываться за неведомых ему врачей, кое-где мять страницы, придавая им «обжитой» вид. Иногда приходила из своей комнаты Света, молча читала настоящую историю болезни матери и, ни слова не говоря, уходила.
— В вас девочка, Михаил Петрович, — тихо сказал Ермаков, — в вас, видно сразу. Характер сильненький.
В первом часу ночи позвонили. Калач взял трубку.
— Светлану, будьте добры, — сказал после некоторого раздумья чей-то молодой голос.
— А это кто? — спросил Калач.
— Знакомый.
— Валерий, что ли?
— Ну, Валерий.
— А чего так поздно?
— Я только что прилетел.
— Откуда прилетел?
— С гор.
— Откуда-откуда?
— С Кавказа.
Прибежала Светлана. Халатик накинула.
— Папа, ты меня удивляешь.
Стала в дверях, глаз твердый, властный.
— Одну минуточку, — сказал Калач в трубку, — пойду посмотрю, но она, по-моему, спит.
— Дай трубку! Человек прилетел с Кавказа, а ты шутки шутишь с ним.
Калач трубки не отдавал, смеялся, Светка извивалась вокруг отца, пытаясь отнять трубку.
— Нет, нет, как же я тебе так просто отдам? Тебе вроде бы письмецо пришло! Знаешь, что у нас в эскадрилье заставляли меня делать, когда от матери почта приходила? И плясал, и козлом кричал, и стойку на руках делал, и кувырком катался! А ты хочешь, чтобы я так просто тебе трубку отдал? Пляши!
Светка нехотя два раза стукнула голой пяткой по паркету.
— Это не пляска! — сказал Ермаков.
— Отдай трубку — сказала Света.
— А ты ждала? — весело спросил Калач.
И вдруг как два клинка сверкнули из-под Светкиных бровей.
— Ждала, — сказала она с таким вызовом, что улыбка так и засохла на лице Калача.
— И, может, ночей не спала? — Калач с трубкой стоит, а мысль одна: «Миша, Миша, глазом не моргнул, дочка выросла».
— И ночей не спала, — тихо и грустно сказала Света. — Дай трубку.
— Дать? — спросил Калач у Ермакова.
— Дать, — печально сказал Ермаков, — куда же денешься?
— Вручаю! — торжественно сказал Калач. — Надеюсь, что парень самый последний двоечник и шалопай. За другого и не думай.
— Совсем распустился! — сказала Света отцу и взяла трубку. — Слушаю, — сухо сказала она. — Конечно, сплю. Привет. Это папа… Завтра позвони… Ну послезавтра…
— Пусть приходит, — ревниво сказал Калач.
Света даже не повернулась в сторону отца.
— Тогда завтра позвони. Пока.
Положила трубку.
— Правильно, — сказал, не отрываясь от писанины, Ермаков, — так их, в черном теле держать надо!
— А чего это он у тебя на Кавказ ездит?
— Во-первых, он не у меня, а во-вторых, он альпинист, — сказала Света и ушла к себе.
Калач прошелся по комнате, забрел на кухню, сложил грязную посуду в раковину, открыл воду. Тут же прибежала Светка.
— Ну чего ты, я сама утром вымою!
— Ладно, — сказал Калач.
Светка оттолкнула его от раковины.
— Твое дело вертолеты испытывать, — сказала она любимую фразу матери.
Мама никогда не подпускала отца к кухне и страшно сердилась, если заставала его за чем-нибудь подобным.
— Парень-то хороший? — спросил Калач.
— Не-а, — ответила Света.
— Трудный ты человек, — сказал Калач.
— Вся в тебя. А что профессор говорит?
— Молчит.
— У нее там такая противная старуха лежит, — сказала Света.
— У окна, — подтвердил Калач, — Ксения Петровна. Ох, язва!
— Завтра поеду.
— Ну, спи.
Калач заглянул в детскую — мало ли что, может, Серега раскрылся… Васька спал, хорошо, вольно раскинувшись, скрутив в жгут простыню, вытолкнув ногами одеяло. Свет далекого фонаря, пробивавшийся сквозь щель в шторе, падал на белую динамовскую полосу на его трусах.
— Пап, — вдруг позвал его Серега.
Калач присел к нему, скрипнула тахта.
— Ты чего не спишь?
— Пап, а сейчас война идет?
Калач нагнулся над сыном, уткнувшимся носом в подушку, только глаз был не ночной, не детский.
— Да ты что это, ночью-то?
— Идет?
— Ну, идет, — вздохнул Калач.
— И сейчас?
— И сейчас.
— Где война?
— Постреливают… в разных местах…
— А англичане — за немцев?
— Знаешь, Серега, сколько сейчас времени?
Серега помолчал. Калач погладил его по голове.
— Пап, а когда мамка приедет?
— Скоро, сынок, скоро. Спи.
— Не спится, — сказал со вздохом Серега.
— Не спится, а ты спи.
Калач пошел в гостиную, где сидел Ермаков, но не писал, а смотрел на разложенные перед собой бумаги и о чем-то думал, попыхивая «Дымком».
— Михаил Петрович, — как-то странно сказал он, — все это ведь липа.
— Конечно, — сказал Калач, — но для гуманного дела.
— Нет, — сказал Ермаков, — вся эта затея липовая.
И Калач понял, о чем говорил профессор.
— Ерунда, — сказал Калач. — Она пензенская крестьянка, сила в ней мужицкая. Я не верю.
— Вы, наверно, заметили, что я с вами на эту тему вообще избегаю разговоров?
— Да.
— Но все-таки мне надо вам кое о чем рассказать. Мне кажется, что вы тот человек, которому надо, необходимо сообщить правду.
— Можно без предисловий, — отозвался Калач, — я ж ведь еще раньше понял, о чем вы мне хотите сказать, и сказал, что не верю в это. То есть, конечно, я могу предположить… Но в этом случае мое существование здесь представляется весьма маловероятным.
— Что это значит? — спросил Ермаков.
— И она это знает, — продолжил, не отвечая на вопрос профессора, Калач, — прекрасно знает. Я испытываю самые современные машины, но человек я сам самый несовременный. Люблю один раз и навек. Но распространяться об этом не люблю, говорю вам, как врачу, чтобы вы просто поняли меня. Поняли, что для меня значит то, о чем вы так легко хотите сказать.
Ермаков придвинул к себе бумаги, начал снова писать, а потом уже, не отрываясь от писания, стал говорить, не глядя на Калача и не поднимая глаз:
— В общем, считайте, что я вам это сказал. Считайте, что я сказал вам еще о некоторых вещах. Что бы ни случилось в течение ближайших суток, или трех суток, или даже недели — вы отец троих детей. Я не говорю о вашей общественно полезной деятельности, она значит невероятно много, но только лишь дети ставят нас в цепь воспроизводства жизни. Вы перед ними поэтому в наибольшей ответственности состоите. Ни в чем другом человеку нет спасения, кроме как в детях.
— Я могу лекарства достать, — тихо сказал Калач, — какие хотите. Только на бумажке мне названия запишите.
— Это хорошо. Это здорово, — ответил, не отрывая глаз от истории болезни, Ермаков. Но так никаких названий лекарств и не дал. Только сказал: — На следующей неделе будем оперировать. Вы согласны?
Калач кивнул…
Следующей ночью тетя Даша «выкрала» историю болезни и на пять минут дала ее почитать Клаве. В кабинете ждали Ермаков и Калач. Тетя Даша принесла историю болезни и почему-то отдала Калачу.
— Ну что, поверила? — нервно спросил Ермаков.
— Поверила, — сказала тетя Даша, — очень даже поверила, заулыбалась.
Калач приехал домой, положил том фальшивой истории болезни в стол, хорошо спал. Но утром позвонил ему Ермаков и сказал, чтобы он срочно приезжал, если хочет застать. Вечером Клава умерла.
Приехали друзья — Николай Федорович, Рассадин, Виктор Ильич, Кравчук, генеральный конструктор. Генеральный, правда, заехал на минутку, машины не отпуская, расцеловал Калача, сказал ему, что закрыл программу испытаний на неделю.
— А может, и на две, — добавил он, — в общем, сколько тебе времени нужно, столько и…
Он запнулся на этом «и», помолчал, держа Калача за обшлаг пиджака.
— Машину твою никому отдавать не хочу. Сам ее доведешь…
Уехал.
Приехала Светка, каменная от горя. Кинула в передней два здоровенных тюка с бельем — привезла из прачечной. Весь вечер ни на шаг не отходила от отца.
На кухне Калач сказал Николаю Федоровичу:
— Она спрашивает: «Как мне, Миша, быть?» А я сам жду от нее слов — как мне жить-то дальше без нее? Я ведь не знаю. Но спросить нельзя, потому как, если спрошу, поймет она, что умирает. Как жить мне дальше, я не знаю. И слов таких от нее не услышал. Если б не дети — лег бы рядом с ней, вены себе вскрыл. Потому что это не она умерла. Это я умер.
Николай Федорович молчал. Золотой он был человек — умел слушать и молчать.
Год прожил Михаил Петрович в Москве, а потом улетел в Арктику. Работа в Арктике медвежья, сил требует больших…
Калач открыл глаза.
— А они здесь, оказывается, поигрывали в преферанс, — крикнул из соседней комнаты Лева Яновер. — И один парень подзалетел на семьдесят два рубля.
Калач закрыл ящик аптечки. Брошенная зимовка. Заколоченные окна. Ветерок скулит в тумане. «Хабаров», вросший во льды. Женщина в голубом пальто с авоськой желтых лимонов. И Санек с «кольтом» в руке…
— А один, особенно смелый, на тройной бомбе сидел и втемную мизерился! — продолжал Лева. Видать, он там нашел «протокол», разграфленную крест-накрест бумагу с записями игры.
— Юзик, Лева, — крикнул Калач, — займитесь-ка бензином!
— Ясно, — сказал из коридора Бомбовоз, и было слышно, как они гремели всякой рухлядью, пробираясь на выход.
В коридоре тонко пахло табаком «Кепстан» от трубки штурмана. Он стоял в кают-компании и молча глядел на большой транспарант, на котором осыпались белила и выцвел кумач. Надпись гласила: «Привет новой смене и морякам ледокола „Дежнев“!»
— Николай Федорович, — спросил Калач, — ты заглядывал на радиостанцию?
— А вот она, за стеной, — сказал штурман. — Такие супергетеродины там в запаске лежат фирмы «Дженерал электрик» — исключительные! Давно таких рудиментов не видел!
— Станция работает?
— Да, я посмотрел. Аппаратура в порядке. Все-таки хватило ума у радиста на гвоздочек взять дверь — иначе бы мишки устроили там большой концерт! Потом там стоит «солдат-мотор», можно, в крайнем случае, от него питаться. А что?
— А харч на зимовке есть?
— А что такое? — еще раз спросил Николай Федорович.
— Знаешь, Николай Федорович, — сказал Калач, — есть в журнале такой раздел — «Хочу все знать».
— Харч специально не смотрел, однако там на камбузе краем глаза увидел пару ящиков каких-то консервов. Можно пошарить по домам. В крайнем случае, на циглеровской возьмем, там есть, это точно. И, между прочим, стоит полбочонка рома самого отменного качества. Шесть лет назад со Старковым…
— Спасибо, дорогой, — сказал с улыбкой Калач, — алкогольных проблем у нас на сегодня хватает. Посмотри-ка еще раз рацию, и повнимательнее.
— Миша, — сказал штурман и подошел вплотную к командиру, — или я совсем уже стал старый хрыч, или ты брось выкрутасы!
— Ладно, — махнул рукой Калач и вышел из дома.
Туман немного поднялся, кажется, метров на десять.
А может, и не поднялся. Юзик и Яновер уже катили к вертолету бочки с бензином.
— Круче, круче забирай, — руководил Яновер.
Калач взглянул на часы — подходило время вызова.
Он забрался в вертолет, включил станцию, поговорил с Кобзоруковым, но новостей никаких сообщить ему не мог. Надо было погреть машину. Юзик отцепил антенну зимовки, Яновер включил зажигание, зачихал двигатель, потом взревел. Калач поднялся наверх и сел на свое место. Оба бака были полны. Калач достал из планшета карту, положил рядом, на клочке бумаги написал: «Н.Ф.! Я ушел за радистом, вернусь через полтора часа. Извини, что все так вышло, но не могу рисковать ни тобой, ни ребятами. Если через шесть часов не приду — доложи в Москву, налаживай жизнь здесь. Назначаю тебя своей властью командиром экипажа. Калач». Он свернул трубочкой записку, притянул к себе Леву и прокричал ему в ухо:
— Снеси Николаю Федоровичу записку и закрой дверь, а то дует!
— О’кей! — сказал Лева, спустился вниз, и Калач видел, как он закрыл дверь вертолета.
Из дома выглянул Николай Федорович с трубкой во рту. Лева пошел к нему. Бомбовоз стоял в трех метрах от машины, нагнув голову, держался за шапку, ждал, когда командир уберет обороты. Калач перевел сектор газа, потянул на себя ручку. И сразу попал в туман, только картина осталась в памяти — шапка слетела с головы бортмеханика. Лева Яновер удивленно повернулся к поднимающемуся вертолету, и Николай Федорович вынул изо рта трубку…
Не жалея машины, на предельных оборотах, чудовищно расходуя топливо, командир гнал вертолет вверх.
Было совершенно очевидно, что к вечеру разразится гроза, но это только к вечеру, а сейчас пекло неимоверно, да еще и накурили, как черти. Виктор Ильич подошел к раскрытому окну, глянул на дальние леса, блекло томившиеся под жарой на горизонте. Все окна открыты были в кабинете, ну хоть бы чуть дунуло! От перегревшегося вентилятора больше жаром тянуло, чем ветром. Позвонил в радиобюро.
— Как там с Калачом? Есть чего нового?
— Только что была связь, они все сидят на циглеровской, туман, видимость десять метров. Ждут.
— Как будет связь, перекинь его на мой телефон.
Позвонил Старкову.
— Леонтьевич, какие борта у нас в западном секторе задействованы? Сообщи мне номера, местонахождение, степень готовности, фамилии командиров.
— Через пять минут позвоню. А что, сходить куда надо?
— Может быть, придется сходить на Ли Смитта. Но это выясняется.
— Хорошо. Через пять минут позвоню. Там прогноз плохой идет.
— Знаю.
Виктор Ильич отхлебнул теплого нарзана. Боже мой, какая жара в Москве! Просто не верилось, что сейчас где-то есть снег и там, на этом снегу, сидит на камне человек…
Калач рассчитывал, что он на максимальном наборе высоты проскочит слой интенсивного обледенения и выйдет над облаками метрах на шестистах. Он таки получил миллиметра три льда, но пробил облачность и вышел под солнце на высоте восьмисот метров. Правда, это было не чистое солнце: выше, тысячах на двенадцати, по слабо-голубому небу тонкой кисеей шли желтые облака, но все же сквозь них ликовало солнце, засверкал лед, наросший на капоте, заиграла бликами приборная панель. «Живем!» — подумал Калач. До Ли Смитта идти двадцать восемь минут полетного времени, это при непогодах. А при солнце, ясное дело, идти всегда в два раза меньше! Ногами зажав ручку управления, Калач разглядывал карту, прикинул в уме возможный снос машины. Ах, как плохо-то, оказывается, летать без штурмана! Ладно! Откупится Калач от него в Москве, из-под земли достанет ему большую коробку «Кепстана»! А то, может, и «Данхилла». А пока он летел над сплошной крышей облаков и все думал, как бы ему повыгоднее пробить эту крышу: рано уйдешь вниз, к морю, — больше шансов точно выйти на точку, но может загрызть машину обледенение; поздно пойдешь вниз — никакого тебе не будет обледенения, но что под тобой окажется — одному Богу известно… В конце концов, когда по счислению до кромки северной оконечности острова Ли Смитта осталось четыре мили, Калач положил машину в вираж и вошел в облачность. Погасли солнечные зайчики, временами плотность тумана была такая, что скрывался в нем капот машины. Калач опускался вниз осторожно, расчетливо, теряя метр за метром, словно лез ночью по веревке в заброшенную шахту. Временами светлело, и казалось, что вертолет вот-вот выскочит из-под облачности, но слои облаков лежали друг на друге, как одеяла на интендантском складе. На двухстах пятидесяти метрах он завис, ему показалось, что слева начинается окно — просвет в тумане, через который можно будет глянуть вниз. Он стал осторожно подбираться к этому просвету, как вдруг прямо в пяти метрах от баллона шасси пронеслась скальная гряда — камни, присыпанные снегом и уходившие круто вниз, в туманную преисподнюю. Калач даже не успел испугаться — пальцы сами потянули ручку управления, и, когда он взглянул на альтиметр, стрелка лежала уже на двухстах семидесяти и потихонечку лезла вверх. Хорошенькое дело! Машину, очевидно, несло боковым ветром, километров пятьдесят в час. Понятно. Калач набрал еще немного высоты и поменял курс. Он должен был среди тысяч квадратных километров ледяных пустынь найти в тумане одну точку, крохотную точку, какое-то алое болотце с серыми камнями. Он ушел, по его расчетам, на пятнадцать миль в море, снова стал пробивать облака и снова едва увернулся от каких-то скал. Смешно. Прекрасный день! Только не хватало еще заблудиться, и будет полный набор! С третьей попытки он пробил облака и выскочил под нижнюю кромку на высоте двадцать восемь метров, тут же увернулся от очередного айсберга, вершиной уходившего в серо-сизые тучи, и вышел к побережью острова. Методично зависая над каждым метром береговой полосы, все больше и больше набирая на винты льда, он разыскал наконец алое болотце с разбросанными по нему серыми камнями. Посреди болотца еще четко виднелись четыре следа баллонов шасси. Калач сел след в след. Возле болотца на небольшом снежном пятачке он вдруг четко увидел, как лежит и поблескивает тусклым золотом пустая гильза. Ее нельзя было спутать ни с какой другой. Но человека нигде не было. Калач выключил зажигание, спрыгнул вниз и тут увидел то, что не заметил с воздуха: через все болотце и дальше шел медвежий след.
— Ни фига себе! — вслух сказал он.
Над его головой медленно крутился останавливающийся винт, побулькивало в маслопроводах.
Бомбовоз приволок откуда-то еще дрова, со злостью бросил их у печки. Хоть та была расшурована до красноты, он все же открыл дверцу и, сощурив глаза, варварски расковырял железкой все ее нутро. Из печки прямо в лицо бортмеханику вылетело облачко пепла. Бомбовоз его отогнал, могуче подул, закрыл горячую дверцу.
— Старый ангар там есть, — сказал он Яноверу, — барахла полно: крылья самолетные, колбы с кислотами, лампы паяльные — ну всего завались.
— Да, — тихо сказал Лева, — отколол командир номер.
Он сидел перед печкой на маленькой скамеечке и все разглядывал банку консервов, безуспешно пытаясь определить, что там внутри.
— Если рыба, — сказал Бомбовоз, — делу хана. Поверь мне, как настоящему интеллигенту. Лучше и не пробовать. А если мясо — имеем шанс. Но вообще — попомни мои слова — скажут все на меня.
— Обязательно, — подтвердил Лева. — В трех случаях из двух.
— Ты тоже так думаешь? — всполошился Бомбовоз.
— Уверен, — сказал Лева и честно посмотрел в глаза Бомбовозу. — А на кого ж сказать? Да ты и сам уверен.
— Смеешься, — сказал Бомбовоз. — А я сердцем чувствую. А там пойдет слух — то ли у него шубу украли, то ли он шубу украл. Знаешь, как в управлении… Ну что, рискнем?
— Давай! — сказал Лева, положил банку на пол и, заметно отстраняясь от предполагаемой струи, воткнул нож в крышку банки.
Крышка пшикнула, никакой струи не последовало. Лева понюхал дыру, покрутил головой.
— По-моему, — сказал он, — это тот самый вариант: ни рыба, ни мясо.
Но он ошибся — в банке оказалась смерзшаяся тушенка, которую тут же было решено, «хорошенько пережарив», пустить в дело.
— И я вообще считаю, что мы здесь зря занимаемся пищевыми продуктами. Надо сейчас, пока есть хорошее прохождение, связаться с Москвой, доложить обстановку, потому что наверняка командир уже где-нибудь имеет вынужденную на льду.
Лева меланхолично посмотрел на бортмеханика.
— Знаешь, — сказал он, — был такой поэт Пушкин, который написал в стихотворении про бортмехаников: «…и вырвал грешный им язык».
— «Анчар», — сказал Бомбовоз. — Или даже «Пророк». Надо оборудовать эту комнату, приволочь сюда кровати, пошарить по домам — чего съестного есть, печь отремонтировать… А новый командир наш пока еще и мышей ловить не выходил, — добавил он и показал глазами в угол комнаты, где на горе спальных мешков спал штурман.
Вдруг, не открывая глаз, Николай Федорович ясно оттуда сказал:
— У нас есть только один командир, дорогой Юзик: Михаил Петрович Калач. Через пятьдесят минут он будет здесь, и мы будем выполнять его команды, как и прежде. Команды паниковать он не давал.
— Ясно, — сказал Бомбовоз, снова открыл печку и ринулся там шуровать железякой с такой страстью, что искры посыпались даже на Леву.
Бомбовоз знал, что все это добром не кончится. Раскидал командир по островам свой дружный экипаж, а теперь поди-ка собери его по таким погодам.
Санек не спеша спускался с горы, шел по осыпи, хотел показать, что время тут провел прекрасно. И не кусал ногти. И не ссыпал из карманов хлебные крошки. И не плакал. Просто провел на свежем воздухе семь с половиной часов. Калач, уперев руки в бока, ждал его у вертолета, наверно, с какой-нибудь мерзостью в уме. Не дождавшись радиста, он полез в кабину, стал запускать двигатель. Санек дочавкал по болотцу в своих мокрых, измочаленных скалами унтах и остановился, глядя, как командир запускает двигатель.
— Давай, давай, — сказал Калач.
Но Санек не полез проворно в кабину, не вспрыгнул на подножку жизни, как трусливый зайчик, стоял внизу, смотрел, как командир машину раскочегаривает. Смотрел честно в глаза командиру.
— Ну, чего ты? — заорал Михаил Петрович, уже сердясь.
— Я пистолет потерял, — ответил Санек.
Калач махнул рукой — ладно, мол, пистолет железный, его еще можно сделать. Вот тут Санек уже не стал испытывать судьбу — залез в машину и проворно запер дверь. Все! Он сел на свое место, посмотрел на станцию — передатчик был настроен на частоту московского радиобюро, значит, о нем говорили с Москвой. Ладно, черт с ним! Санек видел, как три раза заходил на посадку командир, и понимал, чего ему стоила эта посадка. Все! Конец! Слава Богу… Санек зафиксировал дверь, воткнул в гнездо вилку ларингофона. Командир поднимал машину, под ногами дрожало днище вертолета.
На секунду потемнело небо за окном, и перед глазами понеслись камни, камни, словно на ленте транспортера подававшиеся под ноги. Ухо шлемофона зашлепало по подбородку. И задышал сзади медведь деловито и настойчиво. Прочь, прочь с этого проклятого острова! Командир взлетел с креном вправо, мелькнули под баллонами шасси камни, проплыл стороной севший на мель айсберг с черными полосами старых снегов, точно перевязанный веревками, и машина ушла в облака.
Санек перестроил частоты, потому что, пока суд да дело, пока суд и все другое, работать на вертолете ему, а не кому-нибудь другому.
— Радист! — позвал командир.
— Слушаю, товарищ командир! — отозвался Санек.
Положи сейчас перед ним рельсы и скажи: клади на рельсы голову за командира! — улыбнулся бы Санек, ни секунды не думая, только поудобнее устроился б на рельсах.
— Спроси-ка у Диксона направление циклона.
Циклона? Какого циклона? Санек глянул в окошечко и ахнул: от самых облаков до высоты тысяч восемь слева шла черная гладкая стена, абсолютно ровно срезанная неистовыми ветрами. Под солнцем тускло поблескивали ее фиолетово-черные отвесы. Вторая половина мира цвела розовым, желтым, янтарным, блекло-голубым цветами. Солнце проходило сквозь линзы облаков, подсвечивая каждую неповторимо. Санек живенько высунул за борт длинный шест, с которого начала разматываться вниз антенна длиной в двести метров. Однажды Санек таким образом связывался из Арктики с Антарктидой, о чем всегда к месту и не к месту любил вспоминать.
Диксон был очень удивлен, что застал кого-то в воздухе. Все борта давно на земле и выполняют циркулярную команду — крепят машины в связи с предстоящим ураганом. Правда, циглеровская будет открыта еще минут двадцать, они вообще смогут уточнить, но садиться туда они не рекомендуют.
— А куда же мне садиться? На тот свет, что ли? — зло спросил Калач в переговорник, и поскольку на борту никого не было, то Санек понял, что командир спросил это у него.
— На тот свет нельзя, товарищ командир, — глупо сказал Санек.
— Кстати, почему тебя не было на месте? Я двадцать минут ждал.
— Я, товарищ командир, от медведя бегал. Я слышал, что лучше всего от них бегать вверх.
— Правильно, — сказал Калач, — большой экземпляр был?
— Средний.
— Ну, средний тоже врежет!
— Это точно! И убежал я от него на скалы, сидел над самой пропастью. Он внизу ходил часа два, прятался, ждал меня за сугробом. Потом на глазах моих вышел и вроде ушел. Я уж слезать хотел и вдруг случайно увидел, что он по плато поднялся и сверху стоит, но прыгать, конечно, там нельзя, разобьешься. Хоть медведь, хоть кто. Ну, а вас, товарищ командир, я видел, когда вы еще первый раз облачность пробивали, миль восемь к весту, над горами. Я еще вам кричал, что не туда!
Черная стена циклона значительно приблизилась. Она по-прежнему казалась гладкой и прямой, но теперь уже было видно, как из ее недр вырывались буро-фиолетовые нити, словно головки стенобитных таранов. Одно из таких жал шло прямо на машину, вертолет подхватило, понесло вверх. Калач изо всех сил отворачивал, винт барахтался, как в водовороте…
Санек с замершим сердцем смотрел на все это в окошко.
— Ты рассказывай, рассказывай! — сказал ему Калач.
— Ну, вот, — продолжал Санек, — там я и сидел.
— Ветер, ветер! — вдруг зашипел Калач. — Черт побери! Откуда он только берется!
Нижний слой облаков пришел в движение, это движение было видно даже с полета. Открывались в облаках окна, в которых нефтяно чернел океан и ледовые поля лежали, как помятые грязные платки. Но видения были мгновенны, облака ошибались, налезали друг на друга, десятки ветров, вдруг появившиеся перед приходом циклона, словно выметали дорогу перед господином.
— Я дам нажатие! — сказал Санек.
— Давай, дорогой, нажатие!
В эфире стоял такой грохот, будто циркулярной пилой распиливали арфу. Циклон еще не нагнал их, но и вторая половина неба потемнела, закрылась вихревыми туманами. Санек уже не смог различить риски шкалы настройки, включил освещение. С двух точек пришли пеленги. Санек передал их командиру, командир только посчитал — и сразу, даже не глядя на приборы, положил машину вправо. Их с ужасающей скоростью сносило с курса…
— Свяжись-ка с Москвой, — сказал Калач.
— Свяжемся, не побоимся, — ответил Санек.
Он много раз вызывал радиобюро. Ему никто не отвечал, наступило полное непрохождение связи. Стало совсем темно, циклон цеплял вертолет. Как в плохом телефильме, на Калача навалились сразу все беды. Санек бросил рацию, хватаясь за стенки вертолета, подтаскивал к двери шлюпку, аварийное радио и сухой паек. Слава Богу, окна были чистые, лед не нарастал. Машина то совершала ужаснейшие падения, словно хотела полностью порвать со своим воздушным прошлым, то, наоборот, взвивалась вверх, будто надоело ей дно атмосферы и она захотела порезвиться в околоземном пространстве.
— Вот есть такая песня, — вдруг сказал Калач, — у летчика, дескать, одна мечта — высота, высота. Какой-то это странный летчик, выходит, однобокий. Что мне вот нужно? Мне нужна маневренность, раз. Скорость, два. Всепогодность, три. И чтобы где я хочу — там и сел. На вершине горы, в овраге, на море, среди леса на перекресток тропинок! Вот что мне нужно. Я иной раз весной взлетал с институтского аэродрома, и вот там, недалеко, знаешь, есть аллея акаций. Так вот, срывал. Зависал над деревьями и из кабинки ручкой — раз, и готов. Но это ж какое нарушение считается! Трах-тарабах по башке! А я, может, скоро на вертолете пахать захочу! А? Или нельзя? То-то и оно, что нельзя. Мощность мне нужна. (Машину сильно бросило. Калач выругался.) Вот в такой неприятности, чтобы взял курс — и иди по автопилоту, читай журнал «Семья и школа». В русских сказках, например, ни одной нет мечты об аппарате, который взлетает с полосы в три версты длиной и садится на такую же полосу. А везде мечтается об аппарате с вертикальным взлетом и посадкой, о ковре-вертолете. А сказочники были не дураки. Они хотели сразу — где подумал, там и сел. Где сел, там и взлетел.
— Так точно, товарищ командир, — врастяжку сказал Санек.
Перед машиной открылось вдруг огромное окно в тучах, кусок земли, льды на океане. Калач нырнул вниз, откуда-то выскочили полосы снега, страшно ударили по ветровым стеклам. Но уже были видны ветхие крыши зимовки, и дым несся от двух костров — штурман показывал направление ветра. «Спасибо, Федорович!» — подумал Калач. Вертолет свалился с неба, снесло его ветром, как лист осенний, прямо на площадку. Стукнулся колесами, стал крениться. Калач удержал его оборотами. Ребята побежали к машине, на землю спрыгнул Санек, Бомбовоз обнял его на радостях, ревет мотор, ветер поддает — только держись.
— Крепи машину! — орет Калач через открытую дверцу, заслоняясь рукой от ветра.
Успел. Через минуты полторы, когда уже крепили винт, началось такое светопреставление, что не сесть, конечно. И думать нечего — не сесть. Крышка! А Калач — успел.
Раздался такой страшный удар, что Виктор Ильич подпрыгнул в кресле, даже трубку чуть не выронил. Хрястнула рама, взвились в потоке ветра стекла, грохнули где-то там внизу об асфальт. Во дворе что-то ломалось, мимо окна пронесся, как птица, лист картона. Виктор Ильич с силой нажал на звонок, прибежала Галя, ахнула, стала закрывать окно, собирать стекла с пола.
— Ты, точно, слышал или нет? — орал в трубку Виктор Ильич на Кобзорукова.
— Не сомневайтесь, совершенно точно. По западному сектору сейчас вообще начинается непрохождение, но они, видать, цепляются к зимовочной антенне. Так что слышал точно. Калач так и сказал: все на борту.
— И радист?
— Я специально, Виктор Ильич, переспросил, он говорит: и радист, куда ж ему деться?
— Выходит дело, что Калач ходил за ним по циклону?
— Выходит, так, — сказал Кобзоруков. — Не святым же духом он перенесся на девяносто миль! Я бы перекинул Калача на вас, но слышно было ужасно, а сейчас вообще ничего нет. Молоко.
— А как со Шпаком дела? — спросил Виктор Ильич.
— Шпак молчит.
— Уже пятый сеанс?
— Шестой сеанс молчит.
— Я всю ночь у себя, — сказал Виктор Ильич.
Он положил трубку, вычеркнул на численнике слово «Калач», около которого стоял вопросительный знак, и ниже написал: «Шпак?» Прорвались синоптики с картами. Циклон шел с запада на восток, на фотографиях, полученных со спутников, четко была видна его раскручивавшаяся спираль. Там вздымались миллионы тонн снега. Там сшибались со страшным криком ледовые поля. Там заново творился мир.
Виктор Ильич достал из шкафа спальный мешок и бросил его через весь кабинет на диван. За окном стоял адский шум — с неба на землю протянулись крученые канаты воды, и их концы яростно стегали по асфальту. Молнии кривыми деревьями рассекали темноту. По телевизору передавали футбол из Вены. Через разбитое стекло парашютировали крупные капли, покрыв блестящей оспой натертый паркет под окном…
…Воденко стал уже злиться — две минуты дергал Калача за плечо, приговаривая: «Товарищ командир!», но все безрезультатно. Калач спал, а эфир у Воденки стоял. Наконец он так затряс командира, что тот открыл глаза, повернул красное со сна, опухшее лицо и спросил:
— Чего?
— Вас к связи, товарищ командир!
Калач, чертыхаясь, натянул унты, завернулся в полушубок, вылез из палатки, зажмурился. В зеленом небе пылало солнце, мир был только что вынут из купели. В кают-компании, за откинутым пологом входа, Бомбовоз почему-то возился с противнем, чистил картошку, а Сахаров писал. Калач отхлебнул какого-то чая из кружки, стоявшей на столе, взял микрофон, хрипло сказал:
— Слушает вас Калач.
Осточертели эти переговоры с Москвой!
— Здрасьте, Михаил Петрович! Гурьев вас беспокоит.
«Гурьев? Какой Гурьев?» Калач нахмурился, со сна не припомнил никакого Гурьева, но на всякий случай сказал в микрофон:
— Приветствую вас, товарищ Гурьев.
— Как у вас идут дела?
— Дела идут постепенно, — сказал Калач, а сам посмотрел на Воденко.
— Это бухта Светлая, товарищ командир! — подсказал радист.
— Товарищ Гурьев?! — радостно воскликнул Калач. — Приветствую вас!
— Еще раз, Михаил Петрович, — сказал Гурьев, — здрасьте! Насилу вас разыскали в эфире! Как вы тогда добрались? Только вы улетели, к нам прогноз плохой пришел, а потом три дня пуржило.
— Добрались хорошо, — сказал Калач и покосился на Бомбовоза.
Тот поймал взгляд командира и усмехнулся.
— Михаил Петрович, — продолжал Гурьев, — коллектив нашей зимовки поздравляет вас с праздником авиации, желает вам больших успехов в личной жизни и в вашей работе! И благодарит вас за то отношение, которое вы проявили к нашим нуждам. Особенно наши товарищи, которым вы жен привезли, сердечно благодарят. Михаил Петрович, вы извините, но у нас тут спор такой вышел: правда, что вы — Герой Советского Союза?
— Правда, — сказал Калач.
— Ну, вот видите, мы так и решили. Еще раз поздравляю вас, Михаил Петрович. Теперь один вопрос: как вас разыскивать? Радиоданные у вас меняются, а мы их не знаем.
— Разыскать меня очень просто, — сказал Калач, — Диксон, Арктика, дом два. Калачу. Вот такой мой адрес.
Гурьев засмеялся, продиктовал кому-то: Арктика, дом два.
— А почему же дом два? — спросил он.
— Потому что дом один — моя машина. Где она — там и я. А дом два — то место, где она сидит. Сел на льдину — тут и мой дом.
— Ну, а постоянный адрес? — спросил Гурьев.
— Это и есть постоянный, — ответил Калач.
А Сахаров сказал:
— Миша, тебя человек серьезно спрашивает.
— А я ему серьезно отвечаю, — ответил Калач, попрощавшись с бухтой Светлой.
— Давай, командир, выметайся отсюда, — рассердился Сахаров.
— А чего это тут у вас, секреты?
— Секреты! — сказал Сахаров.
— Юзик! — не удержался Калач. — Это ты, случаем, не для самоубийства готовишь?
Черт дернул тогда Юзика за язык!
— Отруливай, отруливай, командир! — сказал Бомбовоз. — Для чего надо, для того и готовим! — и попер на командира мощной грудью, потому что руки у него были в чем-то — то ли в масле, то ли в креме.
Секрет раскрылся вечером, когда Сахаров, как начальник проекта, и Юзик, как главный исполнитель, преподнесли Калачу, второму пилоту и штурману торт, изображавший льдину с торосами, на которой, сработанный из шоколадных конфет и моркови, стоял красный вертолет. Кеша Ротальский прочитал стихи собственного сочинения. Лева заводил магнитофон. Весь вечер разрывался Воденко — принимал поздравления в честь Дня авиации. Позвонил и Виктор Ильич, поздравлял, а больше, как казалось Калачу, прощупывал, не согласится ли Михаил Петрович еще сезон на льду поработать, но прямо ничего не предлагал, лишь намеками. В конце разговора сказал, что тут еще один знакомый хочет с ним поговорить. «Кравчук! — подумал Михаил Петрович. — Приковылял старикашка!» Но голос оказался не Кравчука.
— Кто это? — спросил Калач.
— Это я, товарищ командир.
— Санек, что ли?
— Так точно! Поздравляю вас с Днем авиации и еще хочу сказать насчет недоразумения между нами…
Калач засмеялся.
— Хороший ты парень и радист отличный, не было бы в тебе греха — век бы тебя не отпускал. Так что за поздравление — спасибо, а недоразумения между нами кончились.
— Да уж не знаю, товарищ командир, — отвечал Санек из далекой Москвы, из кабинета Виктора Ильича, куда, наверно, напросился вроде бы бывшего командира поздравить, а на самом деле хотел начальству на глаза показаться и что-нибудь пронюхать насчет дальнейшей судьбы. — Не знаю, как за потерю откупиться, — продолжал Санек, — когда я на Ли Смитте от медведя бегал…
— Ладно, — великодушно сказал Калач, — нашел о чем вспоминать!
— Он из кармана выскользнул, когда я уже вниз бежал…
— Да ладно! — сказал Калач. — Ты-то сейчас где?
— Не знаю, — неуверенно ответил Санек.
— Здесь он, здесь, — строго вставил Виктор Ильич, но так ничего и не разъяснил.
Калачу вдруг стало жалко своего бывшего радиста, он ясно вспомнил его мелкую, полублатную фигуру, вспомнил, как ударил его на острове Ли Смитта, ударил зло. Хорошо, что тот был в шлемофоне. «Педагог!» — подумал о себе с усмешкой Калач.
— Ладно, Санек, — сказал Калач, — раньше мы с тобой говорили: «Была бы связь, все остальное приложится». Теперь, наверно, надо уже говорить по-другому: «Была бы честь…»
«Старею», — подумал он, выйдя из палатки. На воле чистенько пыхтел движок по вечной арктической тишине. Зеленоватые льды, оранжевые по краям от незаходящего низкого солнца; снежницы, наполненные вытаявшей из снегов водой такой голубизны, что цвет этот вызывал в памяти неправдоподобные краски швейцарской полиграфии; кисейные линзы облаков, то желтых, то розовых, то голубых на голубом небе; воздух такой резкости и свежести, что тоска даже подумать о каких-нибудь других воздухах. Арктика, радость моя!
«Старею, — подумал Калач, — в прошлые времена с этим подлецом, который за три канистры спирта чуть не загубил нас, и слова бы не сказал, теперь — жалко. Да и жизнь прошла. Клавы нет, дети одни растут, как подорожники, друг любимый Николай Федорович на пенсию курс взял, да и сколько ж летать-то можно, в собачьем мешке спать в вертолетном углу? Осенью и он уйдет… Радиста нового прислали — так тот ни о чем, кроме как о деньгах, разговаривать не может… Пора и мне подаваться на трассу Домодедово — Внуково. Два шестьдесят билет. Свое отработал, что надо — заслужил. В войну — Героя, после войны — заслуженного летчика-испытателя. И на обоих полюсах ручку газа в форсажное положение приводил, и по Европе погулял, и в Индии работал, и из Перу пончо чудное привез. Все. И учеников, главное, кое-кого вскормил. Все. На пенсию мог уйти еще три года назад, с этим — полный порядок».
Тут на память пришел один крепкий вечер в сорок третьем году на Аляске, на окраине города Нома, где находились стратегические склады американской армии. Они, будто полукруглые гусеницы, были совершенно бесконечны и уходили в пурге, по мнению младшего лейтенанта М. П. Калача, куда-то к горизонту. Служил тогда Калач в перегонной команде, гонял и «бостоны» как правый пилот у Якова Киреича Минина, потом гонял и «аэрокобры». Ном — Якутск — Красноярск — фронт… Застряли как-то в непогоду. Ребята говорили, что американцы — слабаки: нафугуют содовой шипучей воды в стакан… Но этот долговязый, пригнавший из города Сиэтл с заводов «Боинг» свой «бостон», был настоящий боец. Какой-то, помнится, барак не барак, из гнутых алюминиевых листов стены и раздвижные стулья, на которых удобно не усядешься. Калач вскоре обнаружил, что остался он один защищать честь летного подразделения перед каким-то долговязым капитаном американских ВВС, который прилично шпарил по-русски. Самый главный разговор пошел у них на тему «что у кого есть».
— А у вас Бьелий дом эст?
— Есть! — отвечал Миша. — У нас даже лучше — Кремль есть!
— А у вас бэнк эст?
— Есть! — ответил Миша. — У нас даже сберкассы есть!
В ходе разговора выяснилось, что все, что имелось в Америке, имелось и в России, и, соответственно, наоборот. На чем взял Миша американца — это на Дне авиации. Дня авиации в США не было.
— Ньет! — признался американец. — Днья авиэйшен ньет!
Он вынул из кобуры свой «кольт» и отдал Калачу. Миша подарком не побрезговал, взял. Так и прошел с ним всю, почитай, жизнь этот дурацкий подарок. Пускал Калач его в дело дважды, и обе причины были серьезные: первый раз восьмого мая на фронтовом аэродроме возле города Новый Тарг, когда пришел конец войне. В другой раз этот «кольт», можно сказать, спас ему жизнь: в Мишу стреляли, и он стрелял. Было и такое. И вот маленький кривоногий пьянчужка обронил его неизвестно где! Калач даже плечами передернул от неудовольствия. Нет, все! Надо завязывать с летной работой. Ну, если не с летной работой, то с Арктикой, во всяком случае.
Тут потянуло на Калача привычным дымком трубочки «Данхилл».
— Ну что, Николай Федорович, — сказал, не оборачиваясь, Калач, — прошла наша жизнь?
— Не совсем, Миша, не совсем, — ответил штурман.
Старик раскраснелся, ломаные бордовые ниточки сосудов обнаружились на щеках.
— Санек звонил, — сказал Калач.
— Да, я слышал.
— Поступил я с ним нехорошо, — добавил Калач. — Что-то даже такой ярости в себе и не припомню.
— А я, Миша, — сказал штурман и даже вынул трубку изо рта, — не припомню такого зверства, чтобы в Арктике у действующих машин антиобледенительную жидкость выпивали. Это все равно что кровь выпить.
— Такое впечатление, что время изменилось, Николай Федорович, — мрачно сказал Калач. — Пока мы с тобой тут на льдинах сидим, как законсервированные, там, на Большой земле, кое-что меняется. И бацилла постепенно сюда пробирается.
— Если уж, Миша, разговор зашел, я тебе скажу! — Тут глаза старого штурмана блеснули огнем, сутулая спина распрямилась, что бывало, надо сказать, не каждый день. — Я в эти басни насчет того, что Арктика — заповедник мужества, не верю. Я в Арктике летаю со времен Аккуратова. И святые здесь бывали, и подлецы. И за деньжищами приезжали, и за наградами, и от семейных неудач скрывались. И бежали отсюда без оглядки, и рвались сюда, как к любви единственной. У нас привыкли: ах, полярник — это уж одно вроде как медаль «За отвагу». А я таких мерзавцев здесь видел, что теперь стыдно, что за одним столом сидел!
— Да дело не в этом, — возразил Калач.
— Конечно, дело не в этом, — подтвердил штурман. Он поджигал топку своей трубки, табак разгорался с сердитым шипением и потрескиванием. — Дело в том, что это уж нам попался зверь из зверей. Убийца — и то лучше.
— Чем же? — удивился Калач.
— У него цель есть. У этого нет ничего. Подвернулся случай — так поступил, не подвернулся бы — все хорошо…
Они помолчали, глядя на летние льды.
— Все же, — сказал Калач, — от этого случая что-то нехорошее в душе осталось. Сам я вроде в грязи выпачкался. Вроде на одну ступеньку с ним встал… Это я тебе говорю, как старшему товарищу своему, — добавил, почему-то смутившись, Калач.
— Все! Забыли про это! — сказал Николай Федорович. — Я вообще-то, командир, хотел с тобой поговорить о другом.
Николай Федорович назвал Калача командиром. Несмотря на двадцатилетнюю дружбу, именно этим словом делил он их отношения, разговоры, обязанности.
— Тут мне официальный запрос пришел из управления. Просят еще немного поработать на Севере. За подписью Рассадина. Ну, я решил ответить им «добро».
Михаил Петрович остро глянул на своего штурмана.
— Ты ж на пенсию собирался? — спросил он.
— Да, — ответил штурман.
— Тебе много лет, ты устал.
— Да, — ответил штурман и отвернулся.
— У тебя сын дачу построил в Перхушкове.
— Да, и клубника растет.
— Так в чем же дело?
Здесь Николай Федорович повернулся к командиру и посмотрел на него странновато, даже, можно сказать, необыкновенно.
— А потому что, Миша, — сказал он, — мы с тобой опоры здесь.
— Где? — спросил Калач. Понял, конечно, но хотел подтверждения такой мысли.
— Где? — передразнил штурман. — Здесь. В Арктике.
Михаил Петрович засмеялся и вдруг шлепнул своего штурмана по сутулой спине так, что тот дымом поперхнулся.
— Ты что?! — возмутился он.
— Опора! — смеялся Калач. — Что-то опора больно гнутая!
— За одну гнутую две негнутых дают! — ответил штурман. — Ну, так что?
— Что — что? — не понял Калач.
— Я тебе в экипаже не помешаю? Только ты не стесняйся, если врать будешь — увижу. Работы на следующий год, сам знаешь, какие. Если думаешь, что старик уже не тянет, — скажи, я правды не боюсь.
И посмотрел голубыми детскими глазами прямо в душу пилоту.
— Счастлив буду, Николай Федорович, — ответил Калач, почему-то переступив с ноги на ногу.
— Правда, Миша, возьмешь меня?
— Возьму. Беру. Да что вы, в самом деле, Николай Федорович?! Постыдились бы спрашивать об этом.
— Раньше постыдился бы. Теперь — старый. Спрашивать надо… Тогда, когда трясло нас в этом обледенении у Ли Смитта, в первый раз подумал: все! Так обидно — из-за пьянчужки, мелкой души… Я ведь даже внука младшего не видал…
Николай Федорович мотнул головой, будто отгонял от памяти те страшные секунды.
— Значит, договорились?
— Вопросов нет, — сказал Калач.
— А может, ты сам за спину смотришь? По курсу сто восемьдесят?
Калач честно округлил глаза.
— И мыслей таких не было.
Николай Федорович кивнул. Поверил.
Лично себя Володя Садыков никогда красавцем не считал, потому что вообще не думал на эту тему. Не то что бы не думал, но не обращал внимания на этот вопрос. В седьмом, кажется, классе, правда, поглядывал в зеркало, которое было прикреплено четырьмя гнутыми пластинами постаревшей жести к стене умывальной комнаты, крашенной зеленой пупырчатой краской. Однажды из зеркала на него глянуло лицо, в котором он увидел не то, что привык видеть всегда, — не четвертого номера волейбольной команды детдома, и не будущего (несомненно!) военного моряка (впоследствии командира корабля, сочиняющего между трудными штормовыми походами стихи), и не тайного лидера двух классов, за которым всегда последнее слово. Он увидел лицо уверенного человека, и его глаза, будто глаза кого-то другого, глянули из мелкого зеркального стекла прямо в душу Володе. И как раз уверенным было не то, что можно назвать выражением лица, а само лицо, его композиция, взаимное расположение частей, весь смысл его, сказанный в азиатских скулах и серых славянских глазах. И создано было это лицо явно для летания, рассекания воздуха, воды и всех стихий. Это также было очевидно. Впрочем, при этом ощущении не присутствовало никаких словесных форм. Все эти чувства, догадки, пророчества, предчувствия мелькнули в малую секунду, когда воспитанник Садыков поднимал мокрую голову от умывальника, намереваясь разглядеть, подсохла ли за ночь ссадина на щеке. Сзади другие толкались, плевали на ладони, приглаживали то вихры, то курчавости, то прямые волосы, не желающие ложиться волной. Показалось ли свое лицо Садыкову красивым? Не знаю, не уверен. Вряд ли Володя смог применить такой термин по отношению к самому себе. С молодых лет был строг. К разговорам о мужской красоте относился как к чему-то несерьезному, пустому, слабому. Уверен был, что мужчину украшают мышцы. Потом и от этого мнения отошел, только плечами пожимал, когда девушки говорили ему, что он красивый, — не хотел на эту тему говорить, не видел прока. Когда наблюдал у молодых людей всякие женские чудеса — платочки на шее, перстни, волосы длинные (иные тайно завитые бигудями), — зверел Садыков, плевал в горячий асфальт.
Хоть и жил Володя одиноко, никого на руках не держал — ни больных сестер, ни алкоголиков-братьев, хоть никогда не переживал из-за квартиры — все в общагах (то в ПТУ, то на подвесной койке над торпедой в подводной лодке, то в рабочем общежитии после флота), все же всегда страдал он через свою доброту и от общего несовершенства своей жизни. Кто ни попросит — всем помогает. Даже пионеры хомутали его, и он почти год в свободное время строил им какие-то загоны для пионерского зверья; до того замотался, что едва успел за тот год отработать одну смену в альплагере. Сохли по нему девушки из всех климатических районов страны, однако по-человечески Садыков, конечно, влюбиться не мог — влюбился в замужнюю, да еще муж у нее кандидат наук. Хоть и был Володя к тому времени уже бригадиром, и с квартирой был, и с деньгами, и по всем статьям хорош, даже стихи сочинял, что представлялось вообще верхом всего, не мог он перешибить этого яйцеголового кандидатишку, с ума сходил по своей не слишком-то огневой Марине, да и не любила она его по-настоящему, так, для баловства любовь ей эта, для поддержания формы, как бег трусцой. Чтобы выяснить все это, понадобилось много времени, много. Садыков и мастера «закрыл», и на два семитысячника сходил — на Корженеву и Победу, и такие девицы в альплагерях под окном его инструкторской на холодном ветру стояли, накинув на гимнастические плечи мягкую пуховку, что синеглазый архитектор Саша Цыплаков сквозь зубы восхищался: «Плевать в мои карие очи!» Саша, гибкий, как ящерица, в команде Садыкова «закрывал» скалы, сам Капитан с Русланом Алимжановым — лед и снег. Четвертыми в команде ходили разные, не все удерживались у Садыкова, не все. Так, на первый взгляд вроде капитан как капитан — высоченный красавец с руками, которые не грех бы назвать «шатуны». В альпинизме таких немало. Пьянку преследовал — так это и таких много, не терпящих, не он один. И внизу, в лагере, вроде человек. Но на горе — зверь зверем, педант, придира: чуть что ему не так — желваками играет, и огонь желтый в глазах возгорается. И чтобы у него перед выходом все точили кошки как сумасшедшие; и чтобы без подстраховки никто не перестегивался; и чтобы команды на стене подавались, не как душа велит, а как положено; и чтобы крюк забивался до серебряного звона и пения (потом замыкающий шепотком каждый крюк материт, выбивая его из скалы). И никаких галош, никаких бросков «на хапок» через лавиноопасные кулуары и никаких обсуждений его приказов. Да кто же это выдержит? Зверь, чистый зверь! Нет, ты лучше обругай, крикни, а не смотри таким взглядом, от которого кожа гусиными пупырышками покрывается! А на равнине, в лагере, честное слово, нормальный, даже приятный парень. Только все время говорит: «Я никого не хочу хоронить». Как будто он один печется о технике безопасности, а другие вроде дурачки-простофили, и у них народ с горы пачками валится. Смех и только на этого Садыкова!
В тот самый год, когда Сеня Чертынский, известный смельчак, слез со своей командой с северной стены пика Свободная Корея (иной раз за день страшнейшей работы проходили по пятьдесят метров, четыре сидячие ночевки было, две — в гамаках на отвесах; Толик Британижский так оголодал, что уже в лагере приволок ящик смазанных тавотом консервных банок, бросил его под койку и даже по ночам рубал, открывая банки финским ножом, чавкал в темноте), — так вот, в тот год, когда Сеня со своей командой третий день подряд «отдыхал» после этого восхождения, после невиданной победы, встретил он, говорят, Садыкова, как всегда, совершенно трезвого, в темноте у лагерного ручья, где новички, ошалевшие от гор, глядят, раскрыв рты, в алмазное небо.
— Слушай, Садыков, — сказал, говорят, Сеня, — возьми меня к себе в команду!
Юродствовал, издевался Сеня, но ответил Садыков, говорят, вполне серьезно:
— Нет, не возьму. Ты — плохой альпинист, Сеня.
— Ну как же я могу быть плохим альпинистом, Капитан? — Даже другие капитаны звали Садыкова Капитаном — уважали. — Ведь я в этом году стану чемпионом СССР, Советского Союза!
— Это ничего не значит, — ответил, говорят, Садыков. — В моих глазах твоя храбрость — от трусости.
Тут, одни говорят, не вынес вольнолюбивый и свободомыслящий Сеня такого оскорбления, подпрыгнул пьяный маленький часовщик из города Красноярска до высоты Садыкова и дал ему в ухо. Другие говорят, что только замахнулся Сеня, но не ударил, а наоборот — встал на колени и пьяно заплакал. Еще находились свидетели, которые стояли в метре-двух от Володи и Сени и ясно слышали (этих слышавших было человек двести, девушки, в основном, конечно), что схватились они друг с другом в страшной борьбе, как Мцыри и барс, из-за какой-то девицы. А по правде сказать, вранье все это, обычное вранье о знаменитостях, которых рассказыватели если и видели, то один раз и издалека. И всякие там «и тут я вижу этими собственными глазами…» или «как обычно, мы встретились в ресторане „Ак-бура“» — все это мура собачья, сплетни, глупые выдумки. И в ресторане «Ак-бура» так душно, что сидят там только нищие командировочные или местное дно печально пропивает награбленное. Человеку, живущему здесь, и мысль такая прийти не может — провести вечер в этом ресторане, когда имеется свой собственный дворик и садик, где на врытом в землю столе, оклеенном старой клеенкой, стоит заварной чайник с отбитым носиком, стоит пиала, полная конфет «подушечка», и между звезд висят конуса созревающих виноградных гроздьев.
Но что правда, то правда — встречались, встречались Сеня и Володя, и встречались действительно у лагерного ручья, столкнувшись в темноте лоб в лоб. Но никто этого видеть не мог, потому что темнота там адская, у ручья. Поэтому и ходят туда торопливо рассматривать звезды между долгими поцелуями ошалевшие от гор новички. И слышать никто там не мог, потому что грохочет лагерный ручей, как нескончаемый тяжеловесный состав весом в десять тысяч тонн, следующий по маршруту Грозный — Москва и ведомый двумя электровозами, один из которых работает, между прочим, в центре состава. Поэтому там в темноте и грохоте и шепчут друг другу ошалевшие от гор новички свои безответственные и еле слышные слова. Тогда позвольте, была ли встреча? Была, была, смею вас твердо заверить. Действительно, столкнулись они, вернее, Сеня, прополоскавший свою хмельную голову в ледяной воде ручья, на ходу ударился о Садыкова, который шел к ручью, как и любой идеальный герой, с абсолютно положительной целью вечерней чистки зубов.
— Ё-моё! — сказал Сеня. — Это ты, Капитан? А я гуляю после стены.
— Вижу, — сказал Садыков.
— Ты осуждаешь, — стал задираться Сеня, — ты такой моральный! Ты такой! Капитан… в золотой фуражке!
— Шел бы ты, Сеня, — дружелюбно отвечал Садыков. Но Сеня Чертынский, по естественной лагерной кличке Черт, не такой был дурак, чтобы следовать чьим-либо советам. Он никуда не пошел, а старался держать прямо свою мокрую голову, задрав ее вверх, туда, где между звезд и быстро летящих спутников торчала черная башка садыковской головы.
— Вот ты скажи, — продолжал свою речь Сеня, взявшись мокрыми руками за нагрудный карман линялой садыковской ковбойки, — ты от белого угла куда ходил?
— По Снесареву, — ответил Володя, — от белого угла влево вверх, примерно метр тридцать, зацепка есть. Да там еще и крюк Андрюшкин старый торчит. И дальше по трещине на лесенках метров шестьдесят до полки. Там на полке мы ночевали, на наклонной плите со снегом. Ночевка хорошая, удобная, можно было даже сидеть.
— А я вправо ходил! — гордо и занозисто сказал Сеня. — Даже твой Цыплаков не пролез, а я пролез! Сам! Погляди — ручки-ножки маленькие, коротенькие, а вам всем вмазал!
И Сеня стал в темноте пьяно приплясывать и, естественно, упал.
— Ё-моё, — сказал он. — Упал!
Садыков засмеялся, поднял маленького Сеню. Ему всегда было удивительно, как в таком маленьком человеке содержится столько злости, ухарства, настырности и ловкости, несказанной ловкости, которая, соединенная с кошачьей цепкостью, действительно делала Сеню одним из сильнейших скалолазов страны.
— И куда же ты это пошел вправо? — спросил Садыков. — Мы пытались — не прошли.
— Вправо, — бессмысленно подтвердил Сеня. — Прошел. Как муха по стакану. Капитан! Хочешь, я тебе дело скажу? Тайну открою?
Сеня теперь обеими руками держался за ремень Садыкова, головой упираясь ему в грудь. В этой позиции борьбы нанайских мальчиков, в которой Володя для верности еще и поддерживал приятеля, и продолжалась беседа.
— Тайну? — спросил Садыков. — Где сундук зарыт?
— Только в сун-ду-ке… — Это слово Сеня произнес четко, но по складам, штурмуя буквы раздельно и последовательно. — …не золото, а водка.
— Это несомненно! — подтвердил Садыков. — Я другого и не предполагал.
Сеня засмеялся, оторвал одну руку от точки опоры и загадочно погрозил Володе пальцем.
— Только сун-дук меня не интересует.
«Интересует» — это было лагерное выражение, так говорил Збышек, польский альпинист, поглядывая на «слабые» вершины: «Это гора меня не интересует».
— Мне нужен Ключ.
Тут Садыков несколько напрягся и ничего не сказал, а Сеня, откинувшись от него, вроде бы пытался вглядеться в этой кромешной тьме (есть специальный альпинистский термин «при свете звезд») в лицо Володи, будто желая узнать, каков произведен эффект от раскрытой тайны. Но Садыков молчал, будто окаменел.
— Я серьезно, — совершенно трезво сказал Сеня.
— Когда? — деревянно спросил Садыков.
— В след. году. Я уже и заявку оформляю.
Тут нужно внести ясность в эти начинающиеся неясности разговора. На Памире есть одна вершина, открытая давно, и высота ее давно нанесена на покоробленный от постоянного промокания топографический крок. Вершина эта, замыкавшая, заключавшая ущелье, и была названа кем-то умным Ключ. Будто самой природой этот Ключ был создан как подарок и мечта альпинистов и скалолазов. Всякие там стены альпийских Пти-Дрю и Западной Цинне, кавказских Ушбы и Чатына и даже, как поговаривали, невероятная стена пика Уаскаран, о чудовищные вертикали которой разбиваются дикие ветры перуанских равнин, — все это меркло перед остро заточенным карандашом Ключа, перед его полуторакилометровыми отвесами, перед «желтым поясом», слоем мягких мергелей, за которые ни взяться, ни крюк забить, перед «зеркалом» — участком стены, многократно просмотренным сильнейшими восходителями страны и признанным совершенно непроходимым. Многие ребята хотели попробовать свои зубы на Ключе — кто молочные, кто зубы мудрости, да обламывались зубы еще до скал — никого на этот Ключ пока не пускали. Но Сеню-то пустят. Если Сене отказать — кого же пускать?
Сеню-то пустят, в этом Садыков ни минуты не сомневался. Коснулось ли тогда в темноте у лагерного ручья его сердца острое перышко ревности? Да нет, ребята, пожалуй, что нет. Гора никогда не была для Садыкова делом жизни. Делом жизни была его жизнь, а гора была точильным камнем, на котором он правил свое мужество и корректировал представления о верности. Да и славы Садыкову не занимать. Разве на шестой башне Короны не он, Садыков, один как перст спас минских студентов, совершенно деморализованных непогодой, невезением? Он — один! Явившись к ним по пурге, в снегу и льду, которые уже впаялись в его щеки и лоб, как Никола Чудотворец с ледорубом в руке, свалившись из снеговых туч, как Божий посланец, он буквально спас от безвольной смерти семерых крепких молодых мужиков! А разве не он, Садыков, двое суток нес перед собой в руках горящий примус, на котором бесконечно кипятились шприцы? И тот австриец, который забыл завязать концевой узел на веревке и, спускаясь дюльфером, упорхнул вниз, не моргнув глазом, — он-то впрямую обязан Володе жизнью, потому что австрийца кололи каждые полчаса, пока двое суток несли по леднику Бивуачный до Алтын-Мазара! А разве не к Садыкову на поклон приходят все корифеи, приезжая со своими экспедициями в Азию? Ерунда, Володя не прочь был сходить на Ключ, самому подергать перья из хвоста этого орла, но, если бы это сделал кто-нибудь другой, Садыков обижаться не стал бы. Вот Сашка — другое дело. Сашка спал и видел этот самый Ключ. А годы его уходили, «то факт», как говорил Збышек. Хоть и на кроссах еще приходил Саша Цыплаков в первой десятке, хоть и в футбольных воротах стоял, не снижая уровня, хоть и лазил, как всегда, то есть как Бог, но все это было пока. Вот именно пока. Не было уже той легкости в Сашке. Молодость его, золотые годы прошли еще тогда, когда первые ежегодники «Побежденные вершины» передавались из рук в руки, как Священное Писание; когда трикони (кстати, из железа, исключительно мягкие, быстро стесывались, но держали на скалах просто отлично!) заказывались в мастерских «Металлоремонт» и собственноручно набивались на ужасные ботинки под названием «студебеккеры»; когда считалось, что, раз у альпиниста есть бумажный свитер с оттянутым, как декольте, воротом, полученный за добросовестное участие в физкультурных парадах, значит, альпинист полностью экипирован для восхождения. Ни о каких пуховых куртках или шекельтонах не то что не помышляли, но даже и не слыхали в то время. На Эльбрус ходили в полушубках, привязав кошки к валенкам. Потом все стало постепенно меняться, появились капрон вместо сизаля, нейлон, пух, зажимы, абалазы, айсбали, титан, вибрамы. Восходитель стал блестеть хромированным металлом, как «Мерседес-280». Маршруты, раньше поражавшие воображение, теперь проходились быстро и делово альпинистами средней руки. Образовалась целая группа «галошных» гор, которые (маршруты высшей категории сложности!) проходили за день, без всего, в одних среднеазиатских резиновых галошах, прекрасно держащих на сухих скалах. Романтика потускнела. Возможности альпиниста стали часто измеряться не спортивной выучкой и мужеством, а способностью достать то или иное снаряжение. Однако вся эта новая жизнь касалась ветеранов альпинизма (или, как сказала одна значкистка на собрании в лагере, «наших дорогих руин альпинизма») лишь отчасти, потому что высота есть высота, ветер есть ветер, отвес есть отвес и никаким нововведениям они не подчиняются. Саша, взращенный на послевоенных подвигах спартаковцев и армейцев, считал (и это в старых традициях представляется справедливым), что для завершения спортивной карьеры ему нужна Гора. Этой Горой он назначил вершину под названием Ключ.
Саша достал всю мыслимую документацию по Ключу, все когда-либо делавшиеся фотографии этой вершины, увеличил ответственные места на снимках, расшифровал их, даже написал короткие комментарии. Сидел в нем этот самый Ключ, будто действительно он что-то запирал в умной Сашкиной голове, которая уже один раз схлопотала госпремию по архитектурной части, в которой непрерывно и с компьютерной быстротой формировались и соединялись пространства, формы, объемы. Сашкина жена, красотка Рита, дважды обращалась к Садыкову со слезными просьбами оттянуть мужа от «этого вашего смертельного идиотизма». «Я не хочу тебя обидеть, Вов, но ты все-таки работяга, ты привычный ко всему этому ужасу. А мой-то, Господи, да на него из фортки дунет, он тут же и слег! Вы даже представления не имеете, какой он хлюпик! Где-нибудь, когда встретится трудность, он вас подведет, еще как подведет!» И ругала она его, и поносила. Сидели они с Садыковым у него дома, в креслах напротив друг друга, Володя подавал ей кофе, она пила кофе, курила, вызывая у Садыкова несправедливое, но естественное раздражение человека, недавно бросившего курить и возненавидевшего из-за полной теперь недоступности этот процесс, бывший когда-то чуть ли не главным в жизни. «Меняю хлеб на горькую затяжку…» Ну, это к слову.
«Странно, — думал Садыков, — женщина, которая вот уже шестнадцать лет спит с Сашей, каждый день говорит с ним, родила ему двух детей, знает этого человека меньше, чем я. Она так и не поняла за все это время, чем для Саши являются горы. А я знаю Сашку и видел его во всяких передрягах. Я видел, как он колебался между страхом смерти и азартом спорта на первопрохождении стены пика Энгельса. Я видел, как Сашка плакал в подвале республиканской федерации, где наспех собрались все с какими-то случайно подвернувшимися стаканами, когда получили жуткое известие о гибели в Итальянских Альпах Миши Хергиани. Я видел Сашку счастливым, да, совершенно счастливым: шел разбор восхождения на Сахарную голову „по столбу“, и Сашка лежал в тени арчи, на жесткой траве, высунувшей свои короткие пики между мелких камушков, покрытых старческой пигментацией разноцветных лишайников. Ничего особенного не происходило — светило солнце, в десяти метрах ворочался поток. Сашка лежал в одних шортах — вольный, веселый, талантливый, удачливый. Его идеальной постройки тридцатипятилетнее тело, длинные отшлифованные мышцы, слабая улыбка, когда его хвалили, — все гармонировало в нем. Весь он, как когда-то говорили, „сам собой“ напоминал вальяжного, отточенного тренингом зверя, мгновенно готового к стремительному, взрывному, естественному движению. И вот что странно: тяжелая скальная работа, которой много лет занимался Саша и которая, как правило, калечит руки скалолаза, грубит их, никак не отразилась на Сашкиных лапах. Его удлиненные кисти цвета светлого дерева каким-то чудесным образом роднили карандаш и тяжелый скальный молоток…» Нет, Володя больше знал о Саше, чем его жена, красотка Рита.
Володя ей сказал, что с тем, кого любишь, невозможно развестись. Он пытался объяснить ей проблему в целом и втолковать, раз уж Сашка не удосужился это сделать, что их альпинизм — это не «увлечение» и не «отдых в выходной день». Это сама жизнь, так уж случилось, дорогая моя! Как никотин, в конце концов, влезает в кровь, становится частью тебя, так и проклятие раннего ангельского утра на рыжем скальном гребне, заиндевелая за ночь палатка, синие тени в глубине ущелья, прямо под ногами, тонкая и познанная тайна единения с горой, с облаком, с рекой, с небом, тайна, которую ты знаешь только один, — это не даст тебе жизни иной, иной тоски, иной мечты.
В конце концов, горы и сделаны для того, чтобы показать человеку, как может выглядеть мечта!
Все это Володя подробно и внятно пытался объяснить красотке Рите, которая непрерывно обдавала его плодами табакокурения, преданно таращила глуповатые серые глаза, иногда неизвестно отчего проверяя, стоит ли рядом с креслом ее большая хозяйственная сумка. На решение идеологически важного вопроса из жизни семьи Рита отвела ограниченное время. «Хорошо, Вов, — сказала она, поднимаясь, — я все поняла». Это означало, что он, Садыков, ей в затеянном не товарищ и что она теперь будет действовать сама. Не знал Садыков, действовала ли Рита, силен ли был напор. В Сашином поведении никаких следов энергии жены не обнаружилось, очевидно, он хорошо контролировал ситуацию дома. Однако, когда погиб Рем Викторович Хохлов и о его гибели стали распространять самые невероятные измышления, Рита позвонила Володе на работу. Как раз монтировали одиннадцатый этаж, было весьма ветрено. Садыков полсмены упражнялся наверху в силовой акробатике, когда снизу стали кричать, что его к телефону. Зачем? Кто? Срочно! Сказали — срочно! Чертыхаясь, Володя стал спускаться. Сильно дуло, и где-то все время грохотал лист жести. Иду! Спустился, добежал по грязи до конторы, где Виктория, секретарша Табачникова, недовольно поджав губки, сидела у снятой с одного из телефонов трубки. Много себе в последнее время этот Садыков позволяет: и грязными сапожищами по ковровой дорожке, и дамочки звонят истерическими голосами. Садыков, уже заранее виноватый, Вике — воздушный поцелуй, да еще и на следы свои успел обернуться, головой покачать — ай-ай! Трубку взял официально: Садыков слушает. Звонила, оказывается, Ритуля. «Вов! Я прошу… я сегодня узнала… ректор МГУ, ну уж если таких людей не могут… Вов!» Виктория вроде бумажки перебирает, а у самой ушки на макушке: Садыков-то, бригадир-то наш, депутат горсовета, а холостой, никуда этого не денешь! «Вов, я на развод пойду… детей под мышку… у него Проект, ты знаешь, такое бывает раз в жизни… Это же Район! Вов!» — «Мне не очень удобно сейчас говорить… Да, я знаю… я не могу этот вопрос решить, я же тебе говорил… это должны решить вы сами. — Виктория уже бумаги бросила, впилась в Садыкова бессмысленными, круглыми, как колбасные срезки, глазками. — Это должны решить ты и твой муж!»
Бросил трубку. Виктория вздохнула.
— Чужая семья, — сказала она, обнаружив глубокий ум, — это чужая семья.
— Что верно, то верно, — согласился Садыков.
Ах, расстроился Сашка из-за этого Ключа! Кто расстроился, так это Сашка! Сначала посрывал фотографии вершины со стен у себя в мастерской, «отдался весь Проекту», Садыкову не звонил, но на тренировки приезжал, как всегда, хотя был сух и официален. Наверняка считал, что Капитан упустил шанс, прохлопал Ключ, и у него, А. С. Цыплакова, просто отобрали мечту. В тот год прошли сложный стенной маршрут на пике Джигит, на первенстве Союза получили бронзу в своем классе, однако Сашка от Капитана вроде как бы отделился. Потом уже, когда на Ключе, на этом проклятом «зеркале», разбился Сеня Чертынский и маршрут, естественно, остался непройденным, снова мысль об этой горе, как говорили, «возникла в команде». Конечно, у Саши. Но была уже эта мысль не горячей, не немедленной, не молодежной, а спокойной и уверенной, что ли. Саша стал жить, рассуждать и действовать, будто целью его жизни была не его профессия, требовавшая постоянных занятий ею, воловьих нервов, усердия и таланта, а какая-то гора, вертикально поставленная груда льда и скал. Сашу как раз назначили главным архитектором района, занимавшего чуть ли не полгорода, однако для команды это назначение прошло совершенно незамеченным. Раза два, правда, Саша приезжал в ущелье на скальные тренировки на служебной машине, которая, впрочем, тут же уезжала обратно, и Цыплаков возвращался в город со всеми, как простой, на покосившемся рейсовом дилижансе.
Вопрос о Ключе в команде уже просто не дебатировался, вроде все решилось само собой, вроде иначе и быть не могло. Руслан Алимжанов брал воскресные дежурства, чтобы накопить отгулы для некороткой экспедиции на Ключ. Лида Афанасьева… Да, именно Лида Афанасьева! Вы удивлены? Но Садыков считал, что профессиональная экспресс-медицина, которой прекрасно владела Лида, на вершине Ключ, если уж не дай Бог случай будет, выручит максимально. Вот причина, по которой пошел Садыков на все это. «Да на что, на что? — спросят одни. — Ну, что страшного? Ну, любила Лида Капитана, любила, все это знали, а Володя не любил ее, но всячески уважал и уныло подчеркивал, что у них с Лидой ничего не было, а он ее уважает как альпиниста, врача и человека. Ну, видали дурака? И что же им теперь — по разным сторонам улицы ходить?» — «Ах, дорогие вы наши психологи! — скажут другие. — Жизни вы не знаете, страстей человеческих не понимаете, механизм у вас в голове работает неисправно! Да разве вы не понимаете, что брать с собой на гору такого человека — все равно что рюкзак взрывчатки с детонаторами тащить! А если она номер какой-нибудь отколет на горе?» — «Какой?» — «Ну, какой-нибудь! Тут же не равнина, „тут климат иной“! Да на вертикальной стене! Да мало ли что может бабе на ум прийти! Камень на голову спустить и в пропасть толкнуть, к примеру». — «Да вы что, сдурели?» — «Нет, это к примеру». — «К какому примеру? Это вы про Лиду?» — «Нет, это я к примеру…»
Ах, все эти разговоры-разговорчики, сплетни-полудогадки, обсуждения чужого, испорченный телефон жизни! Ни к кому Садыков за советом не лез, ничье мнение в этот раз его не интересовало. Сам решил, сам пригласил на гору. А она, между прочим, согласилась. И поэтому это их личное, а возможно, и семейное дело, так что нечего тут обсуждать!
Короче говоря, в таком положении были дела в команде, когда началась цепь событий, случайных, никем не предвиденных, состоялось совпадение обстоятельств, которое Саша впоследствии называл только словом «чудовищно». «Это было чудовищно», — говорил он. Больше ничего не говорил. Однако обо всем по порядку.
Давайте представим себе Садыкова утром на высоте семнадцатого этажа. Желтая каска, зеленая, уже мягкая от стирок и дождей роба. С ним еще двое ребят, принимают панели, варят. Жарко. Конец мая, а уже зной. Однако пока еще не залезла в зенит раскаленная сковородка солнца и дымка жары пока тонким туманом лежит на горизонте, прекрасно виден спускающийся с предгорий зелеными шашечками кварталов город, по которому поливальные машины ездят, как жуки с белыми усами. Видны и горы, чеканные, ясные, со светло-синими снегами на вершинах. Володя хоть и редко, но поглядывал в их сторону, привычно узнавая знакомые вершины, пройденные стены и гребни. Когда сидишь в этих горах и вечером на поднимающемся ледяном ветру смотришь на красные и золотые угли огней города, широчайшим блином лежащие прямо под твоими уже окоченевшими ногами, и знаешь, что там сейчас расхаживают молодые люди в белых рубашках с закатанными рукавами, а возле фонтанов, освещенных синей рекламой Аэрофлота, сидят в полосатых платьях милые, теплые девушки, то возникает совершенно естественная мысль о полной глупости твоего любимого занятия. С какой стати сидеть здесь, на мертвенно голубеющих к вечеру снегах, опасно и круто уходящих вниз, в черную преисподнюю ущелья, когда картины жизни, ее переливчатые разноцветные стекляшки побрякивают и поблескивают в совершенно других местах? Однако вот что интересно: какая-то важная, если не самая важная часть жизни происходит именно в тебе самом, ты носишь в себе спектакль своей жизни, и там, где ты появляешься, разыгрываются ее вольнотекущие картины. На сцену к тебе выходят с различными репликами на устах разнообразнейшие персонажи, а часто это бывают луг, стог, ветка, облако, девичья стройность тянь-шаньской ели, каменные пальцы, торчащие из снегового гребня и царапающие тонкую струну оранжевого утреннего луча. И все это происходит в тебе ясно, мощно, не менее мощно, чем все внешние передвижения. Ты входишь в личные отношения с Природой, вступаешь с ней в связь и потом всю оставшуюся жизнь барахтаешься в этой совершенно безответной любви, пытаясь то подпрыгнуть, то докричаться до предмета обожания. «И равнодушная природа…» Покидаешь красноватые угли и звезды города, со старческим кряхтением влезаешь на четвереньках в палатку, где уже сердито гудит прокопченный примус «фебус». Но сидящих в палатке, вернее, полулежащих интересуют не земные звезды, а самые обыкновенные — звездные звезды. Как там? Затягивает. Облака или кисея? Кисея. Это фен, змей проклятый! Завтра, моряки, нам часика в четыре вскочить надо и, пока еще по морозцу снег держать будет, пробежать это снежное ребро на кошках с ледовыми крючьями в руках. Ну и так далее. Знаем мы эти диалоги. Знаем эту дьявольщину, мучались сами — вниз хочется, все бы отдал, чтобы у ручейка к травке щекой прижаться. А вниз сбежал, помылся, у ручейка полежал на ветерке райском, а глаз уж сам вверх смотрит — вон то ребро видишь? Да нет, это мы прошли в позапрошлом году. Вон, правее контрфорса снежного, не ярко выраженное, с выходом на ледовую шапку? Узрел? Ну, как оно тебе? У меня на него глаз горит лет пять… И так далее. Знаем.
…Уже дело шло к обеду, когда наверх к Садыкову поднялись двое: лично сам Табачников и с ним неизвестный пожилой мужчина, тоже в галстуке. Оба, непривычные к подъему без лифта, стояли с одышкой. Садыковские парни при начальстве слегка напряглись и стали неестественно громкими голосами подавать команды и кричать на Машу-крановщицу, которая тоже при виде начальства несколько завесила в воздухе очередную панель. Табачников вместо обыкновенного своего фальшиво-приподнятого: «Как дела, братцы? Вижу, что идут!» — вместо этого слабым жестом показал гостю на Садыкова, сказав при этом только одно слово: «Вот».
— Здравствуйте, — сказал Володе человек. — Я Воронков Вячеслав Иванович.
Очевидно, этот человек привык, что его фамилия производила некий эффект. Но Володя не знал никакого Воронкова и просто представился: Садыков, на всякий случай добавив: бригадир.
— Помоги товарищу Воронкову, Володя, если сможешь, — сказал Табачников. — Я тебя отпущу.
— Куда отпущу?! — закричали на Табачникова напарники Володи. — А мы что здесь?
— Сами, сами покомандуете, — сказал Табачников и вежливо отошел.
— Что стряслось? — спросил Володя.
Вместо ответа Воронков отвел Володю в сторону.
— Вы альпинист? — спросил он.
— Альпинист.
— Хороший?
— Чемпион республики. Трижды. А в чем дело?
Воронков не без некоторого колебания сказал:
— Я вам заплачу. Надо дверь открыть. Дверь в квартиру.
— Захлопнулась, что ли?
— Возможно, — ответил Воронков.
— Вызовите слесаря.
— Он будет ломать. Очень дверь хорошая, жалко. И очень хорошие замки. Я из Финляндии привез.
— И что вы хотите?
— Нужно, чтобы вы проникли в квартиру через окно. Я живу на последнем этаже. Окно открыто.
Тут Воронков как-то замялся…
— В общем, — продолжал он, — нужно действовать решительно. И быстро. Не обращая, как говорится, ни на что… Я буду в это время стоять уже за дверью. Быстро направляйтесь к двери и открывайте ее!
Воронков тут энергично повел плечом, как-то дернулся, словно желая показать, как следует «быстро направиться к двери». Володю удивила такая инструкция. Впрочем, он предположил, что товарищ Воронков просто опасается, что, проникнув в квартиру и задержавшись в ней на какое-то время, товарищ Садыков может мимоходом что-нибудь стибрить. Или слямзить. Или умыть. А что? Быстро, на ходу. Взял и пошел… Володя печально усмехнулся.
— Я понимаю, насколько это сложно, — сказал Воронков. — Вы будете рисковать жизнью…
— Я не картежник, — ответил Володя. — Я никогда не рискую. Тем более жизнью.
Саша Цыплаков сидел за столом президиума в конференц-зале. На сцене висели большие картонные планшеты с нарисованными на них домами и планами района. Молодой архитектор защищал диплом. В открытые окна влетал еще не сухой, но уже знойный воздух начинающегося лета.
— …Мы ставили своей задачей, — говорил молодой архитектор, — органически вписать микрорайон в весьма сложный рельеф нескольких холмов. Ручей, образовавший небольшую долину, стал естественным стержнем, вокруг которого…
В президиум вошла секретарша, пробралась между кресел и что-то прошептала на ухо Саше. Саша, в свою очередь, что-то сказал председателю, тот кивнул, и Саша, стараясь не шуметь, тихонько вышел из зала. В коридоре на стульчике стоял телефон, и возле него лежала трубка.
— Привет, — сказал Саша, — привет, Капитан. А что за пожар? Я на защите сижу… А снаряжение где?.. Да я ж тебе говорю, сижу на защите при галстуке… Ладно, я подъеду. Какой адрес?
Лида Афанасьева спешила: торопливо просматривала коробки с ампулами, некоторые из них откладывала в большую сумку. В окно медпункта было видно, как механики спешно сдирали чехлы с винтов вертолета Ми-2 с красным крестом на борту. Звонил телефон, но Лида трубки не снимала. В медпункт вошел пилот, «дав своему лицу такое выражение», которое следовало понимать в том смысле, что все задержки в мире происходят из-за баб. Вместе с тем более внимательный наблюдатель мог бы отметить, что был вошедший пилот не так уж молод «из себя», как это могло показаться с первого взгляда. Разве что молодыми были его глаза, как два светлых озера, лежавших среди морщинистых базальтов его лица. По той позиции, которую он занял, прислонясь медвежьим плечом к косяку двери, можно было предположить, что ждать он намеревался долго и терпеливо, а кроме того, можно было увидеть, что ему приятно смотреть на Лиду. Лида, сидя на корточках перед распахнутым шкафом с лекарствами, кого-то яростно шепотом ругала, пытаясь из этой горы ампул, баночек, коробочек, упаковочек извлекать нечто ей необходимое.
— Лид, — наконец не выдержал пилот.
— Да куда-то адреналин пропал! — в сердцах сказала она.
Пилот стоял над душой. Телефон все звонил.
— А без адреналина нельзя?
— Нельзя! — сказала Лида.
Телефон все звонил. Пилот взял трубку.
— Нет ее! — сказал он. — Она в санрейсе. Когда вернется? К вечеру.
— Слава Богу, вот он! — воскликнула Лида, найдя нужную коробку. — Кто звонил?
— Мужик, — сказал пилот, и в этом слове прозвучала некоторая печаль.
Они выбежали из медпункта. Второй пилот уже запускал двигатель.
Старший лейтенант Руслан Алимжанов сидел в патрульной машине и оформлял протокол нарушения. Нарушитель, блондинка средних лет, печально смотрела, как Руслан заполняет бланк.
— Вот смотрю я на вас, — сказала блондинка, — и думаю: ну неужели в наш век рыцари перевелись? Я все-таки женщина.
— Для меня вы — водитель, — сказал Руслан, не поднимая глаз от протокола. — Очень грубое нарушение, Нина Филимоновна.
— Я артистка. Неужели вы меня не узнаете?
— Я сам, Нина Филимоновна, народный артист у себя на перекрестке, — флегматично отвечал Руслан.
Глядя на Руслана, сидевшего в патрульной машине марки «ВАЗ-2101», можно было сильно усомниться в рекламе этой автомашины, гласившей: «Наша модель просторней изнутри, чем снаружи». Руслан своей могучей фигурой занимал, казалось, весь внутренний объем малолитражки. Когда он брался за руль, половина баранки скрывалась под его лапой. У Руслана был один знакомый кинорежиссер, из задержанных в пьяном виде за рулем, который часто говорил: «Когда я начну снимать „Манас“, я тебя приглашу на главную роль. Будешь играть этого богатыря. Из ГАИ придется уйти на время съемок — года на два… И не отказывайся! Слушать не хочу твои отказы!»
Руслан не отказывался, но с «Манасом» дела продвигались, кажется, неважно. А может быть, и с режиссером. Не знал этого Руслан, крайне далек был от сложного мира искусства…
Загудел зуммер радиостанции.
— Восемнадцатый, — сказал Руслан, сняв трубку. — Кто звонит? Садыков? Это наш капитан. Нет, не капитан милиции, а капитан команды. Передай привет, скажи, что не могу, я на дежурстве.
Руслан положил трубку и тут увидел, что артистка протягивает ему деньги.
— Интересно, — сказал Руслан, — какие вы роли в театре играете?
— Разные, — зло сказала артистка и убрала деньги.
— Я бы вам давал только отрицательные, — сказал Руслан и продолжал заполнение протокола…
Страховал с крыши Саша Цыплаков. Он был сильно недоволен, посматривал, как веревка оставляет следы на его рубашке, которую украшала, между прочим, бабочка.
Володя, уперевшись в крышу ногами, начал спуск. Веревка скользила сквозь блестящее кольцо карабина, пристегнутого у него на груди. Крыша кончилась. Она нависала над стеной, и Володя, слегка оттолкнувшись ногами, повис в воздухе. Стена и окно были в полуметре от него, в так называемой мертвой зоне. Чтобы достичь окна, Володя должен был раскачаться в воздухе. Как и говорил Воронков, окно было открыто…
Володя стал раскачиваться на уровне окна. Цыплаков, не видя Капитана, тщательно страховал. Наконец Володе удалось схватиться рукой за переплет рамы. Он подтянул ноги к окну и выпрямился на подоконнике. В эту секунду из квартиры, из-за тюлевой занавески, он услышал высокий напряженный голос:
— Назад!
Володя просунул голову в окно, отодвинул занавеску и увидел, что посреди комнаты стоит подросток лет четырнадцати и целится в него из ружья.
— Руки поднять? — сказал Володя.
— Я буду стрелять! — грозно сказал мальчишка.
— В человека стрелять нельзя, — сказал Володя и спрыгнул в комнату.
Ему мешала веревка. Он высунулся в окно и крикнул:
— Саш, протрави, я здесь!
Володя стоял к мальчишке спиной. Хотя был уверен, что тот не посмеет выстрелить, все же спина была холодной. Повернулся к мальчику. Тот все еще стоял с ружьем в руке, но решимости у него поубавилось.
— Человек — не заяц, — сказал Володя, снимая с груди упряжь обвязки. — Да и в зайца стрелять тоже…
В квартиру стали звонить.
— Не открывайте! — почти попросил мальчишка.
Мальчишка был самый обыкновенный, джинсовый, голенастый, узкоплечий. Но глядел волчонком, зубы стиснуты, руки дрожат, палец на курке. Володя неожиданно для себя взял да и провел ладонью по его жестким, как щетка, волосам, но интуитивно почувствовал, что повторять этого не стоит: вырвется мальчишка, оскалится, впадет в истерику.
— Ну ладно, ладно, — пробормотал Володя, — бывает, бывает…
Но гладить по волосам больше не стал. Мальчишка как-то обмяк, но все еще держал в руках ружье.
— Давай мы сначала ружье поставим на место, — сказал Володя, взял из его ватных рук ружье и посмотрел — заряжено ли. Заряжено. — Серьезный ты мужик, — сказал Володя.
— Я ему все равно отомщу, — сказал мальчишка.
В квартиру звонили непрерывно.
— Отцу? — спросил Володя.
Мальчишка кивнул.
— Он меня избил.
— Это обидно, — сказал Володя, — но с ружьем все равно нельзя. Как тебя звать?
— Марат. А вы пожарник?
— Альпинист.
— Возьмите меня к себе.
— В секцию?
— Ну хоть бы и в секцию. Я все равно от него убегу. А жить у вас можно? У меня есть значок «Турист СССР».
В квартиру уже не только звонили, но стучали кулаками.
— А где твоя мама, Марат? — спросил Володя.
— Опять этот идиотский вопрос, — сказал Марат и будто даже обиделся. — Мамы у меня нет. Она нас бросила. Только по телефону руководит: бе-бе-бе, двойки-тройки.
— Ну так что же ты на отца-то с ружьем?! — возмутился Володя.
— А знаете, как он меня ударил? Со злостью!
Володя пошел открывать.
— Ну, наверное, за дело? — спросил он.
— За маленькое, — сказал Марат. — Можно было просто объяснить, как советует педагогическая наука: так и так, вы не правы.
Володя открыл дверь. Там и вправду были очень хорошие иностранные замки. Воронков печально стоял перед ними.
— Доволен? — спросил он у Марата. Тот не ответил. — Спасибо, товарищ Садыков.
— Не за что, — сказал Володя и стал собирать свои веревки. — Запомни мой телефон, Марат, — сказал Володя, поглядывая на Воронкова, — тридцать три — ноль шесть — сорок семь. Приходи к нам на тренировки. А обижать тебя мы никому не позволим. Пока.
— А кого спросить? — спросил Марат.
— Садыкова Володю. Или Капитана. Позовут.
Володя вышел из квартиры, и за ним сразу же вышел, предварительно прихватив большую связку ключей, Воронков.
— Товарищ Садыков, — сказал он, — я хотел бы, чтобы этот случай не подлежал огласке. Я работаю в министерстве…
— Что же вы на сына руку поднимаете? — зло спросил Володя.
— Довел! — воскликнул Воронков. — Руку! Хорошо, что еще сдачи не дал. У меня такая работа, вы себе не представляете. Ухожу — он еще спит, прихожу — он уже спит. Сколько я вам должен?
— Я зарабатываю на основном производстве, — ответил Володя и стал спускаться по лестнице.
— Вы зря, я от чистого сердца… Я вообще не знаю, как мне с ним справиться. А вас что, отец никогда не трогал?
— Я детдомовский, — ответил Володя с нижней площадки, уходя.
— Я тоже, между прочим, из рабочих! — крикнул вслед ему Воронков…
Володя и его друзья жили в замечательном городе: на скальные тренировки можно было ездить за пять копеек на рейсовом автобусе, восхождение средней сложности отнимало субботу и воскресенье — горы были рядом. Они стояли над городом, составляя не только его пейзаж, но и погоду, и многочисленные хозяйственные заботы, и замечательный отдых горожан. Ледовые и скальные склоны гор смотрели прямо на центральные проспекты.
На очередную тренировку собралась вся команда: Садыков, Руслан, Саша, Лида и двое запасных — студент университета Спартак Ишимбаев и Петр Семушин, приехавший в город на подготовку к восхождению со строительства большой гидростанции, где он работал монтажником.
Тренировались на скалах. Проходили сложные участки, били крючья, страховали — словом, обычная работа. На нижней страховочной площадке с травинкой в зубах сидел на камне Марат и посматривал на эти занятия с видом многоопытного горовосходителя. По случаю тренировки он гордо повесил на куртку значок «Турист СССР». Видно было, что ему самому хотелось полазать, но Капитан был занят работой и редко поглядывал на подростка. Наконец очередь дошла и до Марата.
— Курсант, — сказал Володя, — пойдем овладевать азами.
Он обнял за плечо Марата и, повернув его лицом к отдыхавшей после занятий команде, сказал:
— Моряки, это мой друг. Зовут — Марат. Вы, конечно, знаете, кто такой Марат. Это славный довоенный линкор Балтийского флота. Так что прошу с Маратом обращаться уважительно. Второе. Марат будет ходить к нам на тренировки для укрепления внутренней мощи и постижения общего смысла жизни.
— Я уже многое понял, — сказал Марат.
— Ну, прекрасно. Сегодня мы потренируемся на простеньких маршрутах. Первое правило скалолазания — три точки опоры…
Володя укреплял на груди у Марата обвязку, продолжая объяснять. Показал маршрут, по которому должен был лезть Марат. Маршрут этот и без того был промаркирован ясными жирными стрелами, нарисованными на скалах.
Марат полез. Он делал это быстро и цепко, Володя страховал снизу. Все смотрели, как он лезет. А Марату лезть страшно понравилось. Он поднялся метра на два вверх и, обернувшись, спросил у Володи:
— А может, без веревки?
— Без сетки, — ответил Володя, — работают только в цирке и очень большие мастера. А мы не в цирке, и ты не мастер. Вперед!
Марат полез дальше. Внезапно он пошел вдоль скал вправо. Тут же вскочила Лида Афанасьева. Там, куда двинулся Марат, были скалы высокой категории сложности.
— Марат, сейчас же уйди влево! — закричала она.
Она стояла рядом с Володей, ожидая, что он поддержит ее приказание, но Володя молчал. Тогда Лида толкнула его, и в этом полутолчке-полушлепке была не только просьба поддержать ее, но и нечто другое.
— Если взялся, пусть лезет, — тихо сказал Володя, не спуская глаз с Марата.
Марат и сам был бы рад уйти на старый маршрут, но не знал, как это сделать. Он понял, что совершил легкомысленную ошибку и ему сейчас здорово нагорит от Капитана. Однако Володя, видя, как трудно мальчишке, совсем не ругался, а, наоборот, говорил нечто подбодряющее:
— Так, не забывай про три точки опоры… нет, руку сначала… еще, еще тянись, там зацепка есть…
Марат, будто распятый на стене, пытался дотянуться до зацепки. Вдруг он посмотрел вниз и вот тут испугался. Вся команда стояла далеко, в невообразимой глубине. Марат сделал отчаянное усилие и… сорвался. Впрочем, никуда он не полетел, а просто повис на страхующей веревке. Володя быстро спустил Марата вниз. Мальчишка дрожащей рукой пытался отстегнуть карабин от страхующей веревки, но Володя остановил его.
— Ты хочешь, — сказал Володя, — чтобы я к тебе относился как к мужчине?
Марат кивнул, хотя не понимал, к чему клонит Капитан.
— Тогда снова пройди этот маршрут. Только без всяких фокусов. Прямо по стрелам. Ну? Вперед, курсант!
Марат вздохнул и, хотя понимал, что его воспитывают, а этого он совершенно не терпел, все же сдержался, полез вверх. Однако его снова захватило это прекрасное чувство владения своим телом, на середине маршрута он почувствовал удовольствие, к концу — радость. А когда вылез на вершину скалы, улыбнулся настолько широко, насколько мог…
Когда по некрутой тропинке счастливый Марат спустился вниз, он увидел, что его подвиг забыт, только Лида мельком взглянула на него и улыбнулась, а все сгрудились вокруг Володи, читающего какое-то письмо.
Марат тоже стал слушать.
— «…В связи с создавшейся обстановкой на строительстве, — читал Капитан, — и невозможностью проведения подобных работ на отвесных скалах силами имеющегося в наличии состава главное управление министерства, генеральная дирекция строительства убедительно просят сборную команду республики по альпинизму провести указанные работы… в кратчайший срок… дело всей республики…» Петя?
Все посмотрели на Петю Семушина.
— Там метров сорок будет примерно, — сказал Петр. — Камень висит прямо над зданием компрессорной.
— Камень большой? — спросил Руслан.
— Десять примерно на десять, на пять.
Все замолчали.
— Может, рвануть хорошенько, и он пройдет мимо? — Руслану нравились резкие варианты жизни.
— Ему там деваться некуда, — ответил Петя. — Он пойдет прямо на здание. И единственную дорогу перекроет. Там он держится на честном слове. А район у нас сейсмический. Потихоньку трясет почти каждый день.
Здесь взорвался Саша Цыплаков.
— Я не понимаю, почему обязательно мы? Там висит, тут горит, там прорвало… Ну и что? В конце концов, у нас есть службы специальные. Мы занимаемся спортом, мы участвуем в первенстве Советского Союза! Ключ перед нами!
Здесь Саша выхватил из портфеля кучу фотографий и бросил их на траву.
— Кто это все будет лезть? «Желтый пояс»? «Зеркало»? Где сам Сеня Чертынский сорвался! И вместо подготовки мы будем заниматься какой-то… лабудой! Почему обратились именно к нам?
— Они обратились ко мне, — тихо сказал Петя, — как к альпинисту. А я их направил в адрес команды, в которой я состою как запасной.
— Ну, спасибо, Петя, — в сердцах сказал Саша, — ты оказал большую услугу команде. Как запасной.
— Спокойно, моряки, — сказал Володя. — Конечно, все это не вовремя. У нас куча проблем… но отступать нам, кажется, некуда.
— Там люди могут погибнуть, — сказал Петя.
— Мы тоже можем погибнуть, из-за того что не подготовились к Горе! — мрачно сказал Саша.
— Сашка! — воскликнула Лида и сильно ударила Цыплакова по спине. — Дурак ты невозможный!
— Ну и тяжелая рука у тебя, — сказал Саша.
— А ты не каркай! — вставил Руслан.
Марат подошел к Володе и спросил его, заглядывая в глаза:
— Ты возьмешь меня с собой?
— Нет, — сказал Володя.
Замечательным утром, солнечным и ясным, Володя и Лида шли по красивой аллее, в глубине которой виднелось двухэтажное белое здание.
— Это ты мне звонил на работу? — спросила Лида.
— Когда?
— Позавчера.
— Я.
— Я как раз улетала в санрейс.
— Что-нибудь серьезное было?
— Острая сердечная недостаточность.
Лида сказала это многозначительно, слишком многозначительно. Но Володя промолчал.
— Ты звонил, я тебе была нужна? — продолжала она.
— Сашка мне помог.
— Жалко, что это было такое дело, в котором мог помочь тебе Сашка, а не я.
Володя остановился.
— Лид, — сказал он, — у нас с тобой был договор.
— Да, да, — сказала Лида, — извини… Вон и Сашка, — добавила она с деланным оживлением, разглядев в конце аллеи спешившего Цыплакова.
По случаю субботы он был в спортивном костюме, шел пританцовывая.
…Они увидели Сеню издали и, когда увидели, напряглись, разговор сник. Он сидел на скамейке в самом конце аллеи и, сощурив близорукие глаза, смотрел на них. Было рано, и совсем немного больных в байковых пижамах и халатах мелким шагом устремлялись к процедурному корпусу. Узнав приближавшихся к нему, Сеня Чертынский встал, морщась от боли, и, опираясь на палку, нетвердо пошел навстречу.
— Стойте, стойте! — кричал он. — Я сам к вам подойду!
Володя, Саша и Лида остановились и смотрели, как Сеня, борясь с неуверенностью в шагах и пытаясь одновременно скрыть эту неуверенность, приближался к ним.
Первой не выдержала Лида, она подбежала к Семену и обняла его.
— Черт! — сказала она. — Это немыслимо. Я сама врач, но все это… Ты — гений!
— Это еще что! — гордо воскликнул Сеня. Он был страшно возбужден, глаза блестели. — Смотрите!
Сеня, опираясь о палку, стал медленно приседать. Тут страх промелькнул на его лице, неуверенная улыбка погасла, и неизвестно, чем бы этот опыт закончился, если бы Володя резко не подоспел. Сеня повис у него на руках, встал.
— Не вышло, — печально сказал он. — А в палате два раза приседал.
— Это потрясающе! — сказала Лида. — Я ведь видела твой рентген… Тогда кто-то пошутил: «Кузнечик коленками назад». Я думала, коляска на всю жизнь. В лучшем случае. Чтобы так разработать лавсановые связки…
— Как родные, — сказал Сеня. — Я их уже полюбил.
И он погладил свои колени.
— Сеня! — как бы между прочим сказал Володя. — А мы ведь на Ключ собрались.
Сначала Сеня ухмыльнулся и, кажется, хотел что-то сострить, но через секунду помрачнел. Понял, зачем пришли.
— Поздравляю, — сказал он.
— А что так? — спросил Володя. — Думаешь, не пройдем?
— Я «зеркало» не прошел. «Желтый пояс» пролез. Там метров семьдесят и порода мягкая, как речной песок. Взяться не за что, все гниль. Но пролез. А на «зеркале» у меня было четыре попытки. Погода была идеальная, сухо. Я был в прекрасной форме. Кто будет лезть «зеркало»? Конечно, Саша?
— Да, — сказал Саша. — Наверно, я.
— Тогда я тебе, Саша, дам совет от чистого сердца: если с первого раза «зеркало» не пройдешь, второй раз не пытайся.
— Почему? — резко и вдруг недобро спросил Саша.
— Потому что я не хочу присутствовать на твоих похоронах, — ответил Сеня, повернулся и, не прощаясь, пошел к больнице, опираясь на палку.
— Я, между прочим, не собираюсь помирать! — крикнул ему вслед Саша, но Сеня не обратил никакого внимания на эту фразу.
Он уходил от них, стоявших группой, и даже со спины было видно, что с ним сделал этот год, это пятимесячное лежание, а потом пятимесячное обучение тела. В его столь недавно легких и сильных ногах мышцы и сухожилия съежились, похудели, сморщились, а иных вовсе нет — заменены Бог знает чем, не своим… Он был, конечно, тем же самым Сеней Чертынским по альпинистской кличке Черт, тем же самым, только немного другим, потому что он уже знал то, чего они трое не знали. Видать — видали, но со стороны. А он-то уже знал и видел свою собственную смерть. В секунды срыва, в целых сто лет полета его ожгла тогда мысль: не падение, не травма, не невезуха — смерть! Он боролся с ней. Он, как и Миша Хергиани, боролся до последнего мига и сумел, как и Миша, перевернуться в воздухе, чтобы грохнуться о камни не головой. Ногами. Но Миша падал долго. Да, долго. Сеня — коротко. Это был страшный, плотный звук, когда тебя всего припечатывает о что-то не плоское и твердое. И дикое, удивительно нелепое ощущение неповиновения собственного тела. А боль — боль потом, да и не главное это, не главное. Боль — это сладкое возвращение оттуда. И ежедневный вид иглы, через которую извергается в воздух серебряным фонтанчиком что-то, что сейчас же разбежится сладкой тревогой по твоим венам… и всякие слезы… цветы в стакане… фрукты, засыхающие у стопки чужих книг на тумбочке, — все это уже, моряки, не важно, все это потом.
Сеня уходил, сказав свое слово, и никто не решился его остановить. Но внезапно он наткнулся на какую-то мысль, пошатнулся, палка с резиновым наконечником уперлась в трещину в старом асфальте больничного двора. Сеня обернулся, посмотрел, криво усмехнулся, будто гнев проглотил.
— Я ничего не хочу накаркать, — сказал он. — Я вообще считаю, что «зеркало» могут в нашей стране пройти два человека — я и ты. Ну и еще, конечно, Миша Хергиани. Но Миша давно погиб, а мне «зеркало» подарило лавсановые связки. Так что давай двигай. Пуля — дура, штык — молодец!
Саша выслушал все это, как родитель выслушивает капризного ребенка.
— Где ты сорвался? — спросил он.
— Увидишь! — ответил Сеня. — Мимо не пройдешь. Ребята! — обратился он к Лиде и Володе. — Извините, у нас промежсобойчик.
Сеня, обняв Сашу за плечо, отвел его в сторону.
— Я уже скоро год лежу здесь, — сказал он. — Я имел возможность подумать. Я этот год лежал и ждал, кто ко мне придет и скажет: «Черт, мы собрались на Ключ. Скажи, где ты сорвался». И я решил попросить этого человека, как бы там ни вышло у него на этом проклятом «зеркале», вернуться и сказать, что пройти его невозможно. Я думал, что это будешь ты, Саша, и я, как видишь, не ошибся.
— Я не понял, — сказал Саша. — Зачем это нужно?
— Ну, не затем, чтобы оправдать меня, уверяю тебя. Я хочу, чтобы за этой стеной укрепилась слава непроходимой. Вообще. Раз ее не прошел я и не прошел ты, значит, другим там делать нечего.
— Ну и что бы это дало?
— Это дало бы, Саша, очень хорошие результаты. Туда бы больше никто не ходил. Там бы не было несчастий. А если ты пролезешь ее, то за тобой пойдут другие.
— Но в этом и состоит дух альпинизма — преодолевать.
Сеня подумал немного над его словами, стоял, глядел в землю, будто искал слова в потресканном асфальте больничного двора.
— Знаешь, Саша, ты всегда был каким-то странным, — наконец сказал Семен. — Может быть, до тебя не сразу дошло? Может, ты еще подумаешь над моим предложением?
— Да, — жестко сказал Саша. — Я подумаю. На «зеркале».
Самосвалы шли один за другим, пыль над дорогой поднималась столбом. Здание компрессорной станции было построено над бурной коричнево-грязной рекой, практически на полочке, где едва умещались само здание и дорога. Володя посмотрел вверх — действительно среди рыжих отвесов торчал, чуть наклонившись, этот проклятый камень, и деться в случае падения, как справедливо заметил Петр Семушин, ему было некуда. От компрессорной, от круглых емкостей с воздухом — ресиверов шли вдоль реки трубы туда, где в пыли и зное вставало тело огромной плотины. Володя сидел на камне у обочины дороги, жевал какую-то травиночку, посматривая наверх.
Прямо над ним на скалах уже работала вся команда, висели белые и оранжевые веревки, стучали молотки, забивались крючья, поблескивали тонкие металлические лестницы. Володя поглядывал на проходящие машины, ждал. Наконец возле него остановился небольшой вездеход, из-за руля вышла — ну, легче всего было бы написать «молодая красивая женщина, одетая в джинсы и в темно-синюю рубашку». В руках у нее была строительная каска. Она мельком взглянула на Володю и стала внимательно рассматривать происходящее на скалах.
Все было и все выглядело именно так. Однако дама, не без некоторой элегантности покинувшая открытый автомобиль с грубым народным названием «козел» и несколько раз по-мужицки пнувшая кроссовкой «Адидас» оба передних колеса, требует нашего более внимательного рассмотрения. Во-первых, с ней все здоровались. Все проезжавшие самосвальщики считали своим долгом высунуться из кабины и сказать что-то типа «здрасьте», а дама, мельком глянув на каждого, чуть поднимала руку, как престарелый главнокомандующий, и отвечала коротко — «привет». Во-вторых, она была хороша той недостижимой в городах привлекательностью, которой одаривают горы, леса, тундры, моря скромных геологинь, изыскательниц, топографинь, археологинь. Без драгоценностей и липовой косметики входят они в московские, ленинградские, новосибирские компании, и пламя свечей начинает колебаться, и мужчины, не какие-нибудь тридцатилетние юноши, а мужики настоящие, молча приподнимаются с югославских диванов, готовые тут же идти за незнакомкой в неведомые края, оставляя в снегах, по краям дороги своего бегства, разбитые должности, обломки карьеры и совершенно новенькие, свеженаписанные исполнительные листы алиментов. От вошедших пахнет полынью, степными звездами. В словах — истина, в глазах — бездна. Трепещут обриллиантенные жены, страх поднимается к горлу, умная ненависть ограненными камушками сверкает в глазах. Но нет, нет, милые, не по души ваших мужей прибыли эти временные ангелы. Вон в прихожей все вытирает и вытирает ноги, ступить не решаясь на финские паласы, тот, кто пришел вместе — двухметровый и чернобровый, седеющий или лысеющий, с глазами, промытыми таежными ручьями, со скулами, продубленными ледниковыми ветрами, с руками, которые тут же хочется лепить из глины, вырубать из камня. И тихо сядет на пол, как собака у ног хозяина. О женщины, прибывшие издалека! Какие за вами тянутся черно-бурые хвосты далеких тайн! Какие ясные звезды горят у вас во лбу! Какое истинное целомудрие приобретено среди сотен сильных и красивых мужчин, половина из которых влюблена в вас тайно! В какие причудливые, горожанам ну совсем непонятные формы выливается эта любовь, которую принято называть «настоящая»! Идут через перевалы по две недели на лыжах, чтобы на базе полчаса чайку — именно чайку — попить при любимых глазах. А потом — обратно, полгода вспоминать эти полчаса. И самолеты тяжелые гоняют с восточного сектора Арктики в западный, и деньги пачками в полыньи швыряют, и письма в стихах сочиняют, а потом загружают радиосеть, передавая в эфир эти любовные романы. Но уходят женщины, пришедшие издалека, уходят, как парусник, помаячат на горизонте белыми материями, а уж утром пусто, нет ничего, хоть криком кричи. На востоке, на севере, в горах, в степях их звезда. Сидят у своих костров, спят на мазутном брезенте в вертолетном углу, до старости не сдаются на милость панельным многоквартирным тюрьмам. Терпят, ждут. Чего? Неизвестно.
Въехавшая в нашу повесть на казенном автомобиле дама была, несомненно, из описанного выше клана, однако с некоторыми новейшими добавлениями: одевалась просто, но тщательно продуманно, следила за собой, за прической, лицом, руками, и это, конечно, позволит отнести ее к прекрасным женщинам, прибывшим издалека, но, несомненно, в этом нетрудно убедиться, новой формации.
Володя счел, что сидеть в присутствии дамы не совсем уместно, и поэтому встал. Тут женщина обратила на него внимание и спросила:
— Вы не знаете, когда они слезут?
— Вам нужен Садыков? — спросил Володя.
— Садыков, — ответила женщина.
— Садыков — я, — сказал Володя.
— Я заместитель главного инженера, — сказала женщина. — Юнна Александровна Ковальская. Мы будем работать вместе. Для начала мне нужно подняться наверх, к району работ.
Володя посмотрел на Ковальскую.
— У вас, конечно, нет никакой подготовки? — спросил он.
Ковальская усмехнулась.
— На втором курсе, по-моему… какой-то поход… Клухорский перевал… сван инструктор, который предлагал мне выйти за него замуж… Нет, никакой подготовки.
— Сваны, особенно инструкторы, редко ошибаются, — сказал Володя. — А вот наверх мы с вами, Юнна Александровна, сегодня не поднимемся.
— Мне это нужно, — сказала Ковальская.
— Нет, — твердо сказал Володя.
Ковальская с интересом посмотрела на него.
— Как вас звать? — спросила она.
— Владимир.
— Так вот, Володя: на всей территории строительства есть всего четыре человека, чье слово предназначено к исполнению. Один из них — я.
— Хотелось бы продолжить вашу мысль, — сказал Володя. — Вот на этих скалах есть только один человек, который будет говорить «да» или «нет». Это — я.
— А что, в чем дело? — вызывающе спросила Юнна.
— Мы чистим склон от камней. Видите, ребята идут в ряд? Чистить — опасная работа. Завтра мы навесим лестницы, перила, наладим хорошую страховку и к концу дня сможем с вами прогуляться к месту работ.
— Если у меня будет время… Утром вам привезут два максимально облегченных перфоратора. Через верх надо будет протянуть энергию, воздух и воду. Надо будет пробурить сто четыре шурфа, загнать в них на хорошем цементе анкерные болты, на эти болты заводить стальную сеть. Семушин все знает. Вопросы оплаты с вами уже решали?
— Да.
— Я думаю, жена будет довольна.
— Мы не шабашники, — сказал Володя.
— Я не хотела вас обидеть.
— В таком случае, вы хотели узнать, женат ли я? — усмехнулся Володя. — Не женат.
— Для холостой женщины, — засмеялась Юнна, — это очень приятное сообщение.
Она посмотрела на часы.
— Черт возьми! — сказала она. — Что это за жизнь? Даже пококетничать нет времени. И вообще, по моим наблюдениям, любовный треугольник в последнее время видоизменился. Раньше были: он, она и любовник. Теперь — он, она и работа.
Юнна пошла к машине и села за руль.
— Я хотела бы, — сказала она, — чтобы вы прониклись нашим настроением. Камень этот уже один раз, как говорится, висел на волоске. Это было видно просто глазом, без всяких приборов. Некоторые водители отказывались ездить мимо. А другой дороги, как вы видите, у нас нет. Из компрессорной кое-кто сбежал. Ну, не кое-кто, а почти все. Потом эта глыба снова вернулась на место. Почему? Никто не знает.
— А наука? — спросил Володя.
Юнна при этом тяжело вздохнула, будто вопрос был задан о слабоумном мальчике, общем горе.
— Долго говорить, — ответила она. — Приехали, переругались друг с другом и уехали. Двое остались: писать диссертации о камне. Им-то хорошо. Вот нам как быть? Упадет камень — наверняка разрушит компрессорную. Будут жертвы.
— Это очевидно, — сказал Володя. — А кто же так проектировал?
— Проектировщики, — ответила Юнна. — Кроме того, без воздуха встанет вся стройка. Бетонный завод.
— Можно будет натащить передвижных компрессоров.
— Можно, — согласилась Юнна, — но это временное решение проблемы. Потом, как их тащить? Дорога ведь будет перекрыта! А может быть, и разрушена этим камнем.
— Наверняка, — сказал Володя, который, кажется, впервые понял по-настоящему, что может натворить этот проклятый камень.
Глянул наверх: там, зависнув на веревке, размахивал руками Петр Семушин, командовал, крики его слабо долетели вниз. «Никуда ему не деться, — подумал Володя про камень. — Эта компрессорная хрустнет под ним, как яичная скорлупа».
— Вчера звонил наш предсовмина, — сказала Юнна. — Просил докладывать каждый день, как у вас пойдут дела. Так что вся надежда на вас, — и Юнна улыбнулась.
— У нас маловато времени, — сказал Володя, глянул на Юнну, намереваясь втолковать ей про сроки восхождения, да встретился с ней глазами.
Теплая волна пробежала по рукам. Володя уставился на «представителя администрации строительства», будто впервые увидел Юнну, и ощущение, не выражаемое никакими словами, мигом расцвело, распустилось, появилось невесть откуда. Володя вдруг увидел, как будто приблизившись, кожу ее щеки, уголок губ, начало ключицы, выглядывавшее из распаха темно-синей рубашки, увидел ее волосы цвета темного шоколада, волнами поблескивавшие на солнце. Он был поражен сразу, одномоментно, будто и в самом деле в него воткнулась стрела, посланная с верхних секторов обстрела крылатым голым мальчиком.
— Времени, — туповато сказал Володя, по-солдатски преданно глядя на Юнну, — времени не очень.
— А у нас еще меньше, — сказала Юнна и положила руку на кулису переключения скоростей.
Володя и руку увидел, цвет ее, пушок у запястья. «В волейбол играет», — так подумал Володя, и мысль эта приобрела неизвестно почему какое-то невероятное значение, будто подтвердила что-то очень важное.
— И все время идут плохие сейсмические прогнозы, — добавила Юнна.
— У нас всего-то две недели. Через две недели мы должны быть на горе. Опоздаем — все! Придет фен, теплый ветер с юга, — все! У нас — первенство Союза!
— Это у нас первенство Союза, — печально сказала Юнна.
Она отжала сцепление, и машина тронулась. На секунду оторвала правую руку от управления и подняла ее, будто точно знала, что Володя смотрит ей в затылок, в удаляющуюся спину, стоит — не сводит глаз. Эта рука, слабо поднятая в знак прощания, как приветствие престарелого главнокомандующего, стала удаляться и задержалась в воздухе чуть дольше, чем этого требовало деловое приветствие. Садыков понял это, радостно заколотилось сердце. Машина набирала скорость, из-под колес стали струиться косяки коричневой пыли, потом какой-то железный борт, предостаточно побитый и помятый камнями, заслонил машину заместителя главного инженера строительства…
При выезде из-за поворота, когда открывается вид на всю плотину, на сужение ущелья, где по непонятной мысли проектировщиков была построена компрессорная и откуда прекрасно на фоне ближних лиловых гор просматривался профиль проклятого нависающего камня, иные водители вздрагивали и щурили глаза: прямо в воздухе, в небе висели несколько человек (веревки с такого расстояния не были видны). Мало того — в знойном небе, в струящихся горячих потоках, ломавших прямые лучи, будто парили около камня две металлические площадки, на каждую из которых опирались перфораторы. Наваливаясь на их отполированные металлические рога, работали Спартак и Петр. Все на страховке: сами площадки, перфораторы, каждая отверточка на отдельной веревочке, ну и, конечно, в перевязи страховочных ремней — сами покорители пространства и времени. В те секунды, когда перфораторы умолкали, оба бурильщика калякали на разные темы.
— Ты сколько зарабатываешь? — Это Спартак, у него в будущем году распределение.
— Четыреста и больше.
— А зачем тебе институт?
Петр на заочное поступил, жил-жил, да и поступил.
— За интерес, — ответил Петя.
— Окончишь — будешь получать сто двадцать.
— Я не такой дурак. У меня три пятых разряда. Я, знаешь, какой специалист! На меня очередь стоит. Особенно на сварочные работы.
— Ну, так что же тебе надо? — не отставал Спартак.
— Интерес люблю. Вот что такое полиглот — знаешь?
— Знаю.
— А вот я не знал. Думал, что оскорбление. Пылеглот — пыль глотает. Оказалось, что от слова «поли». Поли — много. Поликлиника. Поливитамины.
— Полимер, полиэкран, — продолжал Спартак.
— Или вот еще слово — альтернатива. В курсе?
— Альтернатива? — переспросил Спартак. — Это такое положение…
— Какое?
— Фиговое, — неуверенно сказал Спартак, намереваясь снова бурить, чтобы прервать невыгодный разговор.
— Ты на каком курсе?
— На четвертом.
— На четвертом, а простых азов не знаешь, — сказал Петр.
— Ну ты ведь тоже не знаешь!
— Я-то? — возмутился Петр. — Я — заочник, что с меня взять…
Сверху со скалы свесился Саша Цыплаков.
— Алло! — закричал он. — Чего встали?
— Саш! — закричал Петр. — Знаешь, что такое альтернатива?
— Вы что — устали? Мы можем с Капитаном вас сменить! — ответил Саша.
— Нет, — крикнул Петр, — ты на вопрос ответь!
— Альтернатива — выбор решения. Или — или, от слова «альтер» — другой или второй. А что?
— Спасибо, ничего, — ответил Петр и навалился плечом на загрохотавший перфоратор…
Юнна поднималась по нестойким лестницам, проложенным вдоль скал, ведя перед собой… Марата. На верхней площадке возился со снаряжением Володя. Увидев поднимающихся, он сел на бухту капроновых веревок и сказал:
— Так я и знал.
— Милиция обнаружила, — сказала Юнна. — Сказал, что к вам.
— Это мой… воспитанник, — сказал Володя.
— Курсант, — пояснил Марат.
Вид у него был совсем удовлетворенный. Героический плаватель-одиночка, пересекающий Великий океан и высадившийся на другом берегу, должен терпеть докучливые вопросы иммиграционных служб — вот что показал Марат. Подвиг совершен, остальное не важно. Неся всякие царапины и пятна, как ордена кочевой жизни, он ясно и честно улыбался Садыкову.
— Убежал или как? — спросил Володя.
— Конечно, убежал, — был ответ.
— Отцу не сказал?
— Не такой я дурак, — ответил Марат.
Он осматривал шланги, кабели, змеившиеся на верхней строительной площадке, и был явно доволен.
— А если я тебя домой отправлю? — грозно спросил Володя.
— Не отправишь, ты добрый, — сказал Марат. — Я на попутных машинах ехал. Знаешь, сколько Садыковых встретил? Четыре человека — и все Садыковы.
В это время на площадку поднялся Петр.
— Юнсанна, привет! — сказал он. — Между прочим, «садык» переводится как «друг».
— Слушай, друг, — сказал Володя Петру, — я бы тебя сейчас попросил очень быстро взять этого курсанта…
— Ты что, Володя, я ведь пятьсот километров к тебе бежал! — закричал Марат.
— …взять этого курсанта, — еще раз повторил Володя. — И вместе с ним подскочить на телефонную междугородную, позвонить отцу и обо всем доложить. Как отец решит, так и будет.
— Можно, я сам буду говорить? — умоляюще попросил Марат.
— Я думаю, надо разрешить, — сказала Юнна.
— Приказ начальника — закон для подчиненных, — подтвердил Володя.
— Пошли, — сказал Петр и начал спускаться.
Садыков, заготовивший за ночь целую речь, вдруг зажался, смотрел вниз, щелкая титановым карабином, невесть откуда появившимся у него в руках. Юнна Александровна в то же время самым внимательным образом рассматривала ограждение площадки, срубленное только сегодня утром из свежайшего теса. Внизу тарахтели перфораторы, там работали Саша и Спартак. Под самым камнем расхаживал с мегафоном Руслан, по привычке строго поглядывая на проезжающий автотранспорт, но одновременно не забывая руководить передвижениями альпинистов по стенам вокруг камня. Дальше блестела цинком крыша компрессорной, за которой катились коричнево-красные воды реки. Наконец Садыков решился.
— Тридцать четыре отверстия прорубили, — глухо сообщил он.
Юнна ничего не ответила. Садыков от своей фразы зажался еще больше и вместо замечательно отрепетированного: «Юнна! Едва увидев вас вчера, вы только не подумайте, что мои слова случайны и несерьезны…» — вместо всего этого он продолжал:
— Породы не очень крепкие, к сожалению.
«Как странно устроен человек! Юнна! Я лежал всю ночь и думал: мне сорок лет — какая любовь? Какие тут с первого взгляда? Что за детство? Но это — любовь, правда! Это не спутать».
— Да, — напряженно ответила Юнна, — породы здесь по паспорту четвертой и третьей категорий. В том-то и дело.
— Вот именно, — по-идиотски подтвердил Садыков.
Он уныло понимал, что ничто на свете не освободит его от этого дикого ступора. Как волк не в состоянии перепрыгнуть шнурок с красной тряпочкой, так и он, Садыков, не может сказать сейчас ничего из того, что хотел сказать. Даже не сможет сказать ничего путного или просто человеческого. Ему захотелось, чтобы она немедленно ушла, предоставив его той черноте, в которую он начинал погружаться. Володя напряженно откашлялся, готовясь сообщить — дела, мол, пардон, — и в это время увидел, как далеко внизу, у самого начала шатких перил, появилась Лида — поднималась вверх. Володя вдруг понял, что если сейчас ничего не скажет, то уже не скажет никогда. Уже все, все будет упущено, проиграно, безнадежно пропадет. Лида поднималась, и это движение, которое спрессовывало возможность какого-либо объяснения, внезапно придало Володе смелости. Он посмотрел на Юнну — только теперь увидел, что она курила и, облокотясь на поручень, смотрела вдаль на лиловые горы. Однако и она что-то почувствовала: то ли взгляд Володи поймала, то ли еще что — повернулась и стала наблюдать, как в синем с белыми лампасами костюме легко поднимается светловолосая красавица.
— Вот что, Юнна, — сказал Володя. — Ты мне нужна. В смысле — поговорить. Обязательно.
Он сказал все это сухо, строго, почти официально. Остался доволен сказанным. Как гора с плеч упала. Поднял глаза.
— Вы мне делаете предложение? — спросила Юнна, не приняв его «ты». Она улыбалась, и эта улыбка еще больше успокоила Володю.
— Да, — ответил он, — именно предложение.
— Несмотря на приближение такой яркой блондинки? Или именно в связи с приближением?
«Во бабы! — восхитился про себя Садыков. — Слова не скажешь — уже хомутают!»
— Несмотря, — ответил он.
— Я — прагматик, — сказала Юнна и перестала улыбаться. — Я иду к цели по кратчайшему пути. Я бы хотела быть романтиком. Но для этого у меня, лично у меня совершенно отсутствует время. Впрочем… — Здесь Юнна повернулась к приближающейся Лиде и стала ее печально и внимательно рассматривать. — Может быть, все это просто жалкое оправдание…
— Я смог бы сегодня освободиться вечером, — быстро сказал Володя; быстро, почти торопливо.
— Я провожу совещание с энергетиками. Это до ночи.
— Я буду ждать у общежития.
— Это будет поздно. В час ночи, наверно.
— Ничего. Хоть до утра.
Ну, тут и Лида подошла. Подошла, чуть запыхавшись, остро ожгла глазом Юнну, глянула на Володю, как на свое. И слово выбрала, чтобы показать этой шатенке, что это — свое, у ноги:
— Устал?
— Нормально, — ответил Володя и продолжил фальшиво, с опереточной улыбкой: — Это, Юнна Александровна, врач нашей команды, мастер спорта Лидия Афанасьева.
Они пожали друг другу руки, причем никому из троих это действие не доставило никакого удовольствия.
— У вас мягкая рука, — сказала Юнна, пытаясь объявить мир.
— Мягкая, но тяжелая, — ответила Лида, с ясным вызовом посмотрела на Володю.
Тот сказал:
— Видала? Марат приехал.
— Естественно, — сказала Лида, — если тебя, Володя, кто полюбит, это уже на всю жизнь.
Она отошла в сторону и, нагнувшись над отвесом, стала кричать вниз:
— Руслан! Саша! Спартак! Обед!
— Чужой монастырь… — тихо сказала Юнна.
— Чужой, пока в нем не поселишься, — ответил Володя. — Я буду ждать.
— Да, — сказала Юнна и начала спускаться по лестнице.
К Володе подошла Лида и тоже стала смотреть, как уходит Юнна.
— Она, по-моему, крашеная, — сказала Лида.
Доводилось ли вам просидеть на небольшой, врытой в землю и отполированной брюками да юбками скамеечке целый вечер? Или более того: вечер и ночь? Совершенно бездумно? Наверно, давно не приходилось. А жаль. Бездумно, оказывается, время проводить никак невозможно. Даже если специально гнать из головы эти самые думы, они же мысли, они же рассуждения, они же размышления, ну вот сидеть, и все, — нет, все подмечает глаз, все врастает в память. И потом о некоей важнейшей беседе, что-то решавшей в твоей жизни, и остается-то в памяти какой-то валявшийся на столе карандаш с розовыми деревянными боками заточки, с белой полосой у оснований, с золотыми буквами по синему фону. Что за карандаш? К чему? Какое объяснение? Лицо говорящего уже неразличимо в памяти, как блин, слова улетели, нету их, проблема давно уже решилась сама собой, ходить не нужно было, но вот карандаш остался — простой карандаш, лежащий на белом листке с машинописными буквами, стереофонический, стереографический, объемный, в руки взять хочется. Кто объяснит? Ученый мир молчит. Журнал «Наука и жизнь» не касается. Не берутся доценты, бормочут — «подкорка», будто в адресе скрыт ответ…
Вот так сидел Садыков перед двухэтажным блочным общежитием, бетонный угол которого был покороблен и смят каким-то очередным землетрясением, видно, давним, потому что отлетели уже торопливые цементные заплаты, и наблюдал без всякого дела окружающий мир. И остались в его памяти от всего этого вечера-ночи: зубчатый гребень гор, черный, плоский, положенный на вялую желтизну заката; дикая шутка проходивших мимо и неразличимых в темноте людей: «Он мне говорит „спасибо“, а я ему — „спасибо“ в стакан не нальешь»; алюминиевая, продавленная в путешествиях миска луны, висящая в тонких ветвях обглоданного дорожной пылью саженца; давно забытое ощущение «свидания» (хотелось прибраться в этом мире, как в комнате перед приходом гостей, протереть мокрой тряпкой горы, почистить посудомоем луну, особенно пропылесосить дорогу); Марат, бесконечно вертевшийся под ногами, прогоняемый и возникающий снова из самых различных точек пространства.
— Ну, что ты меня гонишь? Я тебя целую неделю не видел. Знаешь, как было страшно один раз? Мы стали обгонять, а этот не пускает. Тут встречная из-за поворота. Этот — раз! Тот — фырь! В сантиметре! А с другой стороны пропасть.
— Очень сильный рассказ. Особенно «этот — раз, тот — фырь»! Впечатляет. Отец что сказал?
— Обрадовался. Сказал, что скоро приедет. «Проконтролирую положение». Ну и потом начал: «Трудовое воспитание, трудовой семестр, я, когда в эвакуации был, мальчишкой стоял у станка на артзаводе…» Этим станком он меня уже поперек перепилил! Всю жизнь этим станком попрекает!
— А между прочим, встал бы к станку да постоял бы одну смену! Тогда бы рассуждал!
— Стоять у станка — примитивная технология. Человек должен отдыхать.
— Марат, отваливай отсюда!.. Отдыхать… Кто же работать будет?
— Роботы!
— Так ты не ушел?
— Сначала отдельные работы, а потом — заводы-автоматы. А люди будут в клубе сидеть и кино смотреть. А у тебя свидание.
— Ты пойдешь или нет?
— С девушкой?
Тут Садыков поднялся с лавочки, и Марат вмиг очутился у дверей общежития.
— Угроза применения насилия так же отвратительна, как и само насилие. Так нас учит педагогическая наука, — наставительно сказал Марат.
— Марат!
— Я пошел, Капитан. Уступаю грубой силе.
— Там потише в комнате. Ребят не разбуди.
— Я знаю, кого ты ждешь, — сказал Марат.
Володя ничего не ответил, только показал кулак.
…Он ждал долго. Ходил. Сидел. Стоял, прислонившись к столбу. Мимо шли машины. Один раз появился знакомый вездеход. Володя пошел к дороге и стоял, освещенный фарами. Машина остановилась около него, и грубый голос спросил:
— Тебе куда? Я на шестую площадку еду.
— Да никуда. Я так, воздухом дышу.
— Непонятно, — сказал голос, — как это можно дышать воздухом в час ночи? Иди к нам работать на верхний бьеф — там воздухом надышишься — во! Стихи, наверно, пишешь — так бы и сказал.
Человек за рулем, невидимый в темноте, усмехнулся.
— На совещании энергетиков был, что ли? — спросил Володя.
— Это не совещание, — живо откликнулся человек, — это дрессировщица Бугримова с дикими зверями. Вот Бог-то послал замглавного инженера нам! Видно, за грехи наши тяжкие. Когда мы ей какого-нибудь жениха завалящего найдем? Вся стройка от нее плачет!
— А что, она неправа? — спросил Володя.
— При чем здесь «права — неправа»?! — почему-то вскипел водитель. — В строительстве вообще нет такого понятия!
Он расстроился, хлопнул дверью и уехал.
Следом за ним подъехала и Юнна. Вышла из машины.
— Привет, — недовольно сказала она. — Ты не куришь?
— Нет. Бросил три месяца назад.
— Жаль, — вздохнула Юнна, — очень жаль. И жаль, что ты здесь стоишь и меня ждешь, потому что в такой поздний час нужно ждать других женщин: мягких, нежных и добрых.
— Ну, успокойся, — сказал Володя. — Что, у тебя какие-то неприятности?
— Никто не хочет работать. У всех есть оправдания. А я им так и сказала: кто хочет работать — ищет средства для работы. Кто не хочет — ищет оправданий. Что здесь поднялось! Даже Бугримовой обозвали. Я вот сейчас ехала к тебе и думала: ну что я ему скажу? Ну что может сказать женщина в таком состоянии? Я не способна ни на что. Это моя третья стройка, мне тридцать один год. Был муж. Естественно, ушел, и я его понимаю. Я ем в столовых. Я сварила суп последний раз зимой. У меня здесь квартира совершенно пустая, книги на полу. Летом поехала в отпуск. Три дня отсыпалась в номере, один раз на море вышла. На четвертый день случилась авария на восемнадцатой секции, и меня отозвали на работу. Кому я такая нужна? И зачем мне муж? Чтобы я вываливала на него свои неприятности?
— Да ладно, — сказал Володя, — что ты мне рассказываешь? Я сам строитель.
— Здрасьте! — засмеялась Юнна. — Что строим?
— Жилье.
— Какие серии?
— 2–47 в основном. И-522, рваные края в мелкую шашечку.
— Что же у вас такое старье?
— Вот у меня в команде один архитектор есть, вопрос к нему.
Юнна, почти невидимая в темноте, все же где-то в глубинах автомобильной полочки раскопала сигарету, закурила. Огонек выхватил из темноты половину ее лица, под волосами мягко сверкнула сережка. Под глазами круги, рука, державшая огонь, чуть дрожала. «Да, — подумал Садыков, — большая стройка, не то что наши скворечники».
— Он объяснит — это вопрос к ДСК, — сказала Юнна после паузы. — Архитекторы могут нарисовать все что угодно. Бумага выдержит.
— Так я и говорю то же самое.
— А у вас на ДСК люди-то приличные?
Садыков немного помялся, будто его спросили невесть про что на судебном разбирательстве.
— Сколы в основном допустимые бывают, — тяжело ответил он. — Ну, иногда приходят переизвествленные панели, не без этого. Но как ее определишь? Через год только, когда начнет протекать…
Он замолчал в досаде на такие свои слова, на весь этот разговор, которому разве что место на производственном совещании. Юнна курила, прислонясь к машине. «Ерунда все это, — подумал Садыков, — не выйдет у нас ничего». Ему вдруг стало легко от этой мысли, холодная уверенность успокоила…
— Больше всего ненавижу, — тихо сказала Юнна, — смотреть на часы. Причем смотреть тайком. Чуть-чуть руку вперед подвинула, вроде она затекла, открылись часы… таким скользящим взглядом по циферблату… Ого! Пора заниматься другой жизнью. Все. Скорости переключаются, мотор гудит, вперед! Куда? И в этой жизни толком не побывала, так, отметилась, и эту жизнь на скорости проскакиваешь, всем привет. Нигде тебя нет, нигде не задержалась, все мимо. Где цель? Где средства? Где время?
— Ты бы курить бросила, — неожиданно для себя сказал Садыков. — Бросишь курить — женюсь.
Юнна расхохоталась, резко, нервически смеялась, всплескивала руками, то припадая к замершему Садыкову, то отталкиваясь от него. Пыталась что-то говорить сквозь смех:
— Боже мой… Я-то… Ой, не могу!..
В итоге всего этого приступа поцеловала Садыкова в бронзовую щеку.
— Прости, прости меня, — говорила она, давясь последними приступами смеха, — я действительно… произвожу впечатление полной… просто совещание у меня было такое… ну, дикое совещание… с энергетиками. Они ведь — энергетики…
В это время, ах, как некстати — если бы знал этот звонивший т. Степанов! — раздался вызов автомобильной радиостанции. На секунду все остановилось, будто по детской команде «замри». Звезды прекратили свой бег, искусственные спутники недвижно повисли на орбитах. Застыла и мгновенно смолкла коричнево-красная река. Зуммер радиостанции сердито и настойчиво требовал прервать ночной смех, прекратить полунамеки и недосказы, когда у Шайхометова все дело встало! Юнна взяла трубку и сказала: «Ковальская!» Мгновенно возобновили движение звезды и спутники, понеслась вперед и загрохотала река. Она сказала: «Ковальская!» — без всякого видимого перехода обретя жесткий служебный тон. Эта мгновенная смена интонаций, способность к секундному переключению на самых высоких скоростях поразила Садыкова.
— А где вы раньше были, Степанов? Да при чем здесь, в машину или не в машину? Где Шайхометов? А что он сам не звонит, что он вас подставляет? Нет, дорогой мой Степанов, я никуда не поеду. Проинформировать меня — ваш долг.
Юнна со злостью вставила трубку в гнездо.
— Вот такое у нас вышло свидание, Володя, — сказала она.
— Да ладно, что я — не понимаю? — ответил Володя.
Он подумал, что и вправду у нее жизнь не очень-то сложилась. Что ее занесло на стройку, к мужичью и бетонным работам? Зачем она взялась за такую лямку, как должность замглавного? Вот так жизнь нас, дураков, учит: возьмешься потянуть все это, все кричат вокруг: «Браво! Правильно! Еще чуть-чуть, а мы тут скоро подбежим, поможем!» Потом глядишь — никого нет, один. А потом привыкаешь. И уже выясняется, что лямка эта — содержание жизни. И все разговоры об этом, и все в семье — тоже об этом. И вот уже дети назубок знают сорта кирпича и модели подъемных кранов. И телефон стоит на полу возле тахты: только руку свесить, и ты в родном коллективе, рядом с начальством или подчиненными.
— Лучше б ты не приезжал! — в сердцах сказала Юнна, занимая водительское место. — Растормошил все.
Видно было, как она махнула рукой, вернее, в темноте рукав ее светлой куртки огорченно махнул. Повернула ключ зажигания, слабо осветилась круглой и глупой зеленой лампочкой готовности.
— Завтра я постараюсь заглянуть к вам, хотя это будет очень сложно. Если меня не убьет мастер спорта с мягкой, но тяжелой рукой, хотя бы улыбнись мне.
— Я могу заранее улыбнуться, авансом, — предложил Володя.
Это, кажется, развеселило Юнну.
— Прекрасная мысль! — сказала она. — Жалко только — в темноте не увижу. И вообще жалко, что не вижу твоих глаз.
— Еще насмотришься, — сказал Володя.
Он, холодея, положил Юнне руку на плечо. Она, чтобы, как показалось Володе, не вспугнуть эту руку, мягким и осторожным движением повернула ключ зажигания. Заработал мотор.
— Ты был женат? — спросила она.
Володя убрал руку.
— Не был. Но… любил.
— По-настоящему?
— Да.
— Почему не вышло?
— Могу тебе рассказать, — зло ответил Володя. — Но не при заведенном моторе.
— Да, ты прав. Извини.
— Ничего.
— Я все-таки поеду.
— Конечно, уже поздно. Уже второй час.
— Второй? Ничего. Все-таки я подскочу к Шайхометову.
— А что, без тебя не обойдется?
Юнна подумала.
— Может, и обойдется, конечно. Но — привыкла.
— Порочный стиль руководства, — сказал Володя.
— Без сомнения, — подтвердила Юнна. — Но вообще это не каждый день бывает. То есть не каждую ночь. Так что у меня еще будет возможность утром поджарить тебе омлет. Или яичницу?
— Омлет, омлет, — ответил Володя. — Только я тебе это доверю, когда научу, как делать омлет пышным.
— Согласна! — сказала Юнна. — Привет!
Она включила дальний свет, и машина, переваливаясь на волнах прошлогоднего асфальта, который при резком свете фар походил на поле артиллерийской битвы, стала удаляться. Володя еще некоторое время смотрел, как пляшет на ухабах огонек стоп-сигнала. Луна уже скатилась за гребень черных гор, и пепельное, нерешительное при ней небо начало наваливаться предрассветной темной синевой…
Володя с Маратом тащили на гору силовой кабель. Кабель был разделен на два мотка, тяжелых, как водолазные доспехи. Марат пыхтел под своей половиной, но не сдавался, продолжал начатый внизу разговор.
— А что же главное в жизни? — спросил Марат.
— Быть человеком, — сказал Володя.
— А ты — человек?
— Человек.
— Откуда ты знаешь?
— Я так думаю про себя, — ответил Володя. — Это очень важно — правильно думать о себе.
— Адекватно, — сказал Марат. — А машина у тебя есть?
— Нет.
— А дубленка есть?
— Нет.
— А «джи-ви-си» есть?
— Не знаю, что это такое, но наверняка нету.
— А что же у тебя есть? — спросил Марат.
— Жизнь, — сказал Володя.
— Моральные ценности? — спросил Марат. — Это хорошо, но на них, Капитан, далеко не уедешь. А на «волгу» сел и поехал. «Джи-ви-си» включил — слушаешь стереомузыку. Кайф!
— Не в этом дело, курсант. Конечно, я когда-нибудь куплю стереомагнитофон. Ну не «джи-ви-си», а что-нибудь подешевле, наше. К тому времени, когда я соберу деньги, наши, наверно, сделают что-нибудь хорошее. С машиной дело посерьезнее, хотя, в принципе, если поставить такую цель, тоже можно обзавестись. Но это ведь вещи, просто вещи.
— Ну и что? Разве они плохие?
— Они очень хорошие. Но я — депутат горсовета и часто вижу, как люди портят себе жизнь из-за вещей. Попадают в тюрьму. Теряют любовь. Расходятся с друзьями. Продают себя за вещи, иной раз за совершенно ничтожные. А иногда за дорогие. Да и не важна стоимость. Важна сама продажа.
— А у меня, — сказал Марат, — есть мечта. И я бы за нее продался. Да кто меня купит?
— Какая же мечта?
— Машина, — ответил Марат.
Володя расстроился от такого ответа. Даже остановился, огорченный.
— Курсант, — сказал он, — запомни: если хочешь стать настоящим моряком, то мечтой может быть только море. Само море, а не морская зарплата.
Марат засмеялся.
— Но я хочу быть моряком с машиной, — сказал он. — Можно?
— Можно, — ответил Володя, — но сначала море. Все остальное потом. Главное — что-нибудь полюбить делать.
— А у тебя есть мечта? — спросил Марат.
— Есть. Я мечтаю сейчас покорить Ключ.
— А что ты за это будешь иметь?
— Ничего. Ровным счетом ничего. Одни моральные ценности. Но такие, курсант, каких нет ни у кого.
Они дотащили кабель до верхней площадки и с облегчением сбросили его.
— Я тебя убедил? — спросил Володя.
— Нет, — сказал Марат.
С кем нехорошо вышло, так это с Петей Семушиным. Получился, как говорится, конфликт. Петр работал здесь давно, был человеком известным и уважаемым, орден или даже два имел за трудовую деятельность. Иной раз и в Москву летал на расширенную коллегию министерства. В команде был всегда самым тихим, самым исполнительным. Звезд с неба не хватал, как Сашка, но всегда и везде был надежен. Если крюк бил, то на совесть, если на страховке стоял, то нечего было оглядываться — хоть сутки будет, как памятник, стоять, не сводя глаз с товарища. Хорошо спорт понимал. «Бег трусцой, — говорил, — это для себя. А спорт — это для себя и для других». Но на камне Петра было не узнать. Даже Спартак, малолетка в команде, «перспективный резерв», и тот как-то сказал: «Что-то Петр плохой стал». Конечно, в деле он понимал безусловно, но на камне работала команда, которая была собрана Капитаном, воспитана отчасти им и привыкла ему подчиняться. Однако Петр взял или пытался взять дело в свои руки: хоть и вкалывал со всеми до упора, но приказы отдавал по всякому поводу, перебивал всех, даже Капитана, покрикивал. Капитан то ли не видел этого, то ли не хотел видеть. Но однажды и он не выдержал.
— Петр, — сказал Садыков, — хорошо, если бы у нас командовал кто-то один.
— Хоп, Капитан, — ответил Петр. — Это дело я возьму на себя.
— Напрасно, — усмехнулся Садыков. — Это мое дело.
— Капитан! — напряженно воскликнул Петр, потому что разговор был при всех, в общежитии. — Это на горе я запасной. А здесь я основной, между прочим.
Странно, но при этом Петр набычился, шея покраснела, лицо потемнело.
— С ума сошли, что ли? — сказал Саша, валявшийся на своей раскладушке.
Голый по пояс Руслан, гонявший с Маратом чаи за шатким столом, воскликнул:
— Замечательная мысль! И очень справедливая! Так устроены армия, авиация, флот, даже пожарные войска: командует тот, кто старше по званию! Ты, Петя, кем демобилизовался?
— При чем тут?.. — недовольно сказал Петр. — Старшим сержантом.
— А Капитан — старшина первой статьи запаса, — продолжал Руслан, — на одну лычку старше тебя. Так что, Петр, придется подчиняться.
— Руководит тот, кто больше других умеет! — назидательно сказал Марат.
— Молчать, допризывник! — ответил ему Руслан и выставил в его сторону руку.
Марат как бешеный тут же прыгнул на эту руку (Руслан потихоньку обучал его самбо). Опрокинули табуретку, подняли пылищу. Сашка не выдержал, вскочил и выгнал обоих в коридор.
Петр еще немного постоял у окна, помялся.
— Ну ладно, я пошел, — сказал он, не обращаясь ни к кому.
— Так мы идем на манты или нет? — спросил Саша (Петр, вернее, его жена пригласила всю команду на манты, и это мероприятие обсуждалось уже второй день: какие манты, какое лучше тесто, в чем суть приправ и прочие мужские разговоры).
— Какой вопрос? — ответил Петр. — Люська два отгула использовала. Мясо со вчера в ведрах томится.
Он ушел и на другой день прибыл на работу подчеркнуто безынициативный, надутый. Впрочем, это не мешало ему, как и прежде, висеть на стене дольше других. На манты, конечно, сходили, получились они на славу, даже сухого вина все, кроме Саши, непьющего, приняли, сидели под звездами на вольном воздухе, вообще было хорошо. Все было хорошо, только Петр так и не повеселел, только Лида как бы мимоходом в разговоре заметила: «Не одному же Капитану по ночам веселиться!» А в остальном, моряки, все было хорошо…
Команда обедала. Сидели в рабочей столовой — кто в чем, каски висели на стульях, кое-кто даже обвязку с груди не снял. Рабочие, проходившие мимо с подносами, здоровались с Петром Семушиным. Тот коротко кивал — привет. Обедали торопливо.
— Ребята! — сказал Саша Цыплаков. — Я не знаю, почему мы все молчим, но если через три дня мы не выедем под Ключ, сезон можно считать законченным. Придут муссонные дожди — и все. Привет через хребет.
Все посмотрели на Володю.
— А чего ты волнуешься? — сказал Володя. — У нас все идет по графику.
— Отнюдь!
— А что такое? — спросил Володя.
— Ну, — сказал Саша, обращаясь к Петру, — говори, чего ты молчишь?
— Я не молчу, — пробормотал Петр. — Я доедаю второе. Сегодня завезли цемент. Так это не тот цемент. Это плохой карагандинский цемент. Нам нужен цемент марки «пятьсот». Из Чимкента.
— Пусть завезут какой надо! — горячо воскликнул Руслан.
— На стройке такого цемента нет, — ответил Петр. — За ним нужно ехать в город. И еще выбивать его.
— Сколько на это нужно времени? — спросила Лида.
— Реально? Неделю, — ответил Петр.
Здесь заговорили все вместе:
— Ну ты даешь!
— Что мы — снабженцы?
— Это абсолютно исключено!
— Это абсолютно исключено! — кричал Саша. — Эти болты вообще могут держаться на одном трении, как шлямбура! Поставим на тот цемент, какой есть, — сто лет простоят!
— Вы рассуждаете, как шабашники! — отрезал Петр.
— Не надо нас обижать, Петр, — сказал Володя. — Мы работаем честно, и ты это знаешь.
— И работаем здесь, между прочим, по твоей инициативе, — заметил Саша.
— Мало ли что тебе захотелось? — распалялся Руслан. — Может, завтра ты скажешь, что трос не такой, и камень не тот, и погода неподходящая. Давайте еще подождем месяц-другой!
— Что ты скажешь, Лида? — спросил Володя.
— Чем раньше мы отсюда уедем, тем будет лучше, — мрачно ответила Лида.
— Правильно, — сказал Саша. — Я понимаю, Петр, ты здесь работаешь, тебе бы хотелось выглядеть…
— Мне не хотелось бы выглядеть, — сквозь зубы произнес Петр, не поднимая глаз и занимаясь двумя ягодами на дне стакана с компотом. — Я просто не люблю халтурить.
— Слушай, — сказал Руслан, — если здесь ты такой упрямый, что же будет на горе?
Руслан сказал и пожалел — участие Петра в восхождении и так стояло под вопросом.
— Не об этом речь, — вмешался Володя. — Будем ставить эти болты на том цементе, который нам дали. Мы должны уложиться в график. Если нужно, будем работать ночью, привезем свет и будем работать. Халтурить никто не собирается, но и исполнять различные капризы мы не будем. Правильно, Марат?
— Слово Капитана — закон, — сказал Марат, облизывая ложку.
Они работали весь оставшийся день, вися на отвесных скалах. Уже привезли огромные тросы, и ребята потихоньку, через систему блоков, вытаскивали их наверх. Загоняли цемент в пробуренные отверстия, ставили на цемент болты. Саша, Руслан, Спартак — все работали с наивысшим напряжением. Уже вечерело, когда на болты завели два первых троса…
Уходили в темноте. Освещаемые фарами бесконечно идущих к плотине машин, они шли по пыльной дороге, иногда оглядываясь на свой камень. Он стоял в неверном равновесии, но несколько черных линий тросов уже крепили его. Он теперь походил на спящего тигра, к которому постепенно пристраивали клетку.
Последним уходил Володя. Было жарко и душно, хотелось пить. Володя постоял, потоптался, направился к компрессорной. Попал в коридор, откуда был виден кусок машинного зала. На глаза попалась какая-то дверь. Он наугад толкнул ее и неожиданно оказался в комнате, самой обыкновенной комнате, с диваном и кроватью, со столом, с круглым будильником, с фотографиями на стенах. За столом сидел старый человек в выцветшей голубой майке и пил чай.
— Извините, — сказал Володя, — я у вас воды холодной не попью?
— Чай есть, чай, — сказал хозяин, тяжело встал и достал чистую пиалу из буфета. — Вода турбины вертит, ток подает, — добавил хозяин, — а напьешься только кок-чаем, ясна погода!
Володя снял каску, поправил волосы, расстегнул обвязку, повесил ее на стул, сел.
— Это что же — вы тут живете? — спросил он.
— Живу, — ответил хозяин, — меня зовут все дядя Митя, и ты зови.
Чай у дяди Мити был горячий.
— Не спеши, не торопись, подуй, — подсказал дядя Митя.
— Что же вы тут живете? — сказал Володя. — Над вами камень висит.
— Э, сынок, — махнул рукой дядя Митя, — надо мной столько висело, да все мимо проехало. А самое паршивое — ракеты осветительные. Лежишь весь видимый для невидимого врага. Вот страсть, ясна погода!
— Все-таки жилье вам нужно сменить, — сказал Володя.
Дядя Митя усмехнулся, встал, пошел, прихрамывая, к буфету, взял сахарницу.
— Жилье придется сменить, — сказал он все с той же усмешкой, — это ты прав. Скоро придется получить последнюю прописку.
Он глянул в сахарницу и расстроился.
— Все кончается, — вздохнул он. — Сахар кончается. Жизнь кончается. Лето кончается. Только погода никогда не кончается.
— Жарко, — сказал Володя, попивая чаек.
— Жарко, — сказал дядя Митя. — Что за устройство человек! На Колыме сколько лет мечтал отогреться… Мечтал — лягу когда-нибудь на солнышке и буду три дня лежать, пока насквозь не прогреюсь. А здесь от солнца прячусь, шляпу завел. А какой выход из жизни?
Дядя Митя протянул Володе руку, и Володя прочел на тыльной стороне его сухой сильной руки наколку: «Горя не бойся, счастья не жди».
— Мудрая мысль, — сказал Володя.
— Все было, — продолжал дядя Митя. — Война, тюрьма, жена, дети. Все кончилось. Война кончилась, тюрьма кончилась, жена умерла, дети разбрелись, ясна погода! А теперь я сторож. А чего здесь сторожить? Жизнь свою окончательную сторожу. Вот человек зашел, мне радость.
— Меня Володей зовут, — представился Володя. — Мы как раз камень укрепляем, чтобы он на вас не упал.
— А я что же, не знаю? — сказал дядя Митя. — Знаю. И тебя знаю. Ежедневно вижу над собой. Человек всегда виден. И кто добро творит, и кто зло. Каждый виден другому. Вот кто меня сюда на старость лет пристроил, в эту комнату? Она ведь нигде не числится как жилое помещение. Кто? Добрый человек. Кто мне должность сторожа схлопотал? Тут сторож, конечно, условно, я день и ночь при дизелях состою, однако ж! Добрый человек. Удивишься, когда скажу, — женщина. Красавица наша незамужняя, Юнна Александровна, замглавный инженер, дай Бог ей хорошего жениха.
— За что ж она вас так полюбила? — улыбнулся Володя.
— Из жалости к судьбе. Ну и, конечно, нога здесь слово сказала.
— Какая нога? — не понял Володя.
— Эх, Володя двуногий, радости у нас с тобой разные. Ты пить-гулять, девушек обнимать…
— Не пью, — сказал Володя.
— Я к примеру. А моя радость — вот она, за сейфовым замком.
Тут Володя и вправду разглядел в углу комнатушки старый, с облетевшей краской сейф. Дядя Митя встал и пошел к нему с явной целью открыть, когда в комнату заглянул молодой длинноволосый парень в тельняшке.
— Дядя Митя! — закричал он. — Ты топливо принимал сегодня?
— Полтонны, — ответил дядя Митя.
— Что ж ты, безногий черт, в журнал не записал?
Дядя Митя подумал над ответом, вздохнул и признался:
— Забыл.
— Сахару больше штефкать надо, сахар мозги укрепляет! — сказал молодой парень и закрыл дверь.
Дядя Митя постоял немного в середине комнаты, нахмурился, вопросительно поглядел на Володю.
— Чего ж это я хотел? Забыл…
— В сейфе что-то… — сказал Володя.
— Эх, прав Николаич, сахару мне надо больше, — ворчал дядя Митя, открывая сейф.
Он резко распахнул его и победно посмотрел на Володю, словно ожидал, что тот воскликнет, пораженный видом несметных богатств. В сейфе было что-то странное… что-то поблескивало. Дядя Митя, не увидев желанного восторга, кряхтя, нагнулся и вынул из сейфа новенький, блестящий металлом и кожей протез.
— По страшному блату достал! — сказал дядя Митя, держа в руках сокровище. — Через хлебозавод. Ненадеванный.
Тут снова в комнату влетел парень в тельняшке. В руках у него был журнал.
— О, — сказал он, — опять он со своей костылей! Распишись.
Дядя Митя достал из буфета очки.
— Ты хоть бы раз в нем прошелся! — сказал парень.
— Николаич, — ответил дядя Митя, склонившись над журналом и долго выводя подпись, — двадцать третьего февраля надену, я сказал.
— Женить тебя, дядя Митя, надо, — сказал этот самый Николаич. — В форму войдешь, будешь бегать бегом от инфаркта.
— Моя невеста с косой ходит, — сказал дядя Митя.
— С косой — это хорошо, — неожиданно рассмеялся парень, — а вот наши беременные ходят. Вот это, старик, проблема мировая!
Парень взял журнал и вышел. Дядя Митя сел за стол, аккуратно сложил очки, воткнул их в старомодный футляр.
— Еще чайку? — спросил он у Володи.
— Нет, спасибо.
— Вот так и живем. Тут, когда камень этот покачнулся, я первый драпу дал, на протезе. Не поверишь, чуть не всех обогнал. Отбежал в сторонку и вдруг думаю — чего я бегу? Жизнь прожита, а жить, оказывается, охота, ясна погода!
Вся команда, включая Марата, стояла на дороге перед компрессорной. С камня были уже сняты тросы и веревки, а сам камень был теперь виден из-за клетки стальной сети. Ребята стояли в тренировочных костюмах, и только Марат был при своем героическом виде, в каске, весь перепоясанный веревками. Все смотрели на дорогу, по которой шли самосвалы. Наконец показались две «волги».
— Едут, — сообщил Руслан.
— Ну, — сказал Володя, — держитесь, моряки! Работу будет принимать какая-то шишка из главка. Чистый зверь, как говорят.
— Капитан, — быстро сказал Саша, — больше ни одного дня. Если что доделать — сегодня ночью.
Володя кивнул. Машины остановились около компрессорной. Из передней «волги» вышел не кто иной, как Воронков. С ним была Юнна, еще какие-то люди. Улыбаясь, Воронков пошел к Володе.
— Старые знакомые, — сказал он, пожимая руку Капитану. — Как успехи?
— Нормально, — сказал Володя.
Воронков обошел всех, со всеми поздоровался. Пожал руку и Марату, не сказав ему ни слова. Остановился, стал смотреть на камень.
— Когда закончили? — спросил он Юнну.
— Вчера, — ответила Юнна.
— Не трясло еще?
— Слава Богу, нет.
— Жаль, а не слава Богу, — сказал Воронков. Он повернулся к Володе. — Юнна Александровна не сможет у вас принять работу, — сказал он.
— Это почему? — грозно спросил Саша, но Воронков даже не посмотрел в его сторону. Он говорил только с Капитаном.
— И я не могу у вас принять работу, — продолжал он. — Работу у вас примет только приличное землетрясение.
— Мы производили расчеты, Сергей Николаевич, — сказала Юнна.
— Расчеты — это хорошо, — с явной иронией сказал Воронков. — А что происходит у Шайхометова?
— Леса нет, — сказала Юнна. — Железная дорога держит за горло. Отсюда все проблемы.
— Минутку, — прервал ее Воронков, — вы, Юнна Александровна, дойдите до слова «однако». Предположим: «Однако к пятому августа недостатки будут устранены».
— Однако, — медленно сказала Юнна, — к пятому августа положение станет еще хуже.
Воронков грозно взглянул на Ковальскую, но ничего не сказал.
— Ладно, разберемся на месте у Шайхометова, — тяжело заключил он. Подошел к Марату. — Ну как? Освоился? — спросил он у сына.
— Нормально, — солидно ответил Марат. — С энергией перебои частенько бывали.
— Где я тебя найду вечером?
— В общаге.
— Володя! — возмутился Воронков. — Ну как он у тебя говорит? В общаге!
— Недоглядел, — засмеялся Володя.
— Это я у тебя так говорю, — сказал Марат отцу.
Воронков не нашел ответа и пошел к машине. Юнна торопливо сказала Володе:
— Как наш роман?
— Продолжается, — улыбнулся Володя. — Завтра утром мы улетаем.
— Мне тебе надо сообщить нечто важное. Где ты сегодня вечером?
— Там же, у столба. С десяти.
— С двенадцати, — сказала Юнна и села в машину.
Когда улеглась пыль, поднятая уехавшими машинами, Володя улыбнулся, захлопал в ладоши и сказал:
— Ну что, моряки, поздравляю!
Все стали пожимать друг другу руки. Володя подошел к молчавшему мрачному Петру Семушину и стукнул его по плечу.
— Ну, — сказал он, — а ты боялся.
— Я и сейчас боюсь, — ответил Петр. — И я хочу тебе сказать, Капитан, вот что: лучше поругаться на земле, чем на горе.
— Я с тобой не ругался, Петр, — сказал Володя. — Я просто сторонник принципа единоначалия. Так меня научили на флоте.
— А я с тобой поругался, — сказал Петр. — Мысленно, конечно. Я тебе облегчу жизнь, Капитан. Ты все равно должен выбирать — идут только четверо. Я сам отказываюсь от горы.
Володя помолчал немного. Молчали и все вокруг.
— Когда мы с тобой последний раз ходили вместе? — спросил Володя.
— Пять лет назад, — сказал Руслан вместо Петра, — на стену Короны.
— Это когда гроза была, помнишь? — сказал Саша.
— Да-да, — сказал Володя, — мы тогда связали все железо и кинули вниз на сорокаметровом конце. Помнишь?
— А вы, дураки, — сказала Лида, — стали выталкивать из палатки Вадика Кавешникова, потому что у него было два вставных металлических зуба!
— Он, кстати, сильно сопротивлялся! — вспомнил Володя.
— А что ему оставалось делать? — сказал Петр и улыбнулся. — Он запрыгал, как меченый атом: «Ребята, вы что, вы серьезно? У меня двое детей, жена любит, вы что?»
Все смеялись.
— Да, славная была гора, — сказал Володя. — Ладно, Петр, решил так решил.
Возникла неловкая пауза.
— И что? Вы его выгнали? — неожиданно спросил Марат.
— Кого? — не понял Володя.
— С железными зубами.
— Это была шутка, Марат. Тогда было немного страшновато — молнии били непрерывно, все железо светилось и гудело от электричества, из палатки нос страшно было высунуть. Однако нашелся один человек, который вышел на этот жуткий ливень и под эти молнии, собрал все наше железо — кошки, крючья, ледорубы, завязал все железо на длинную веревку и спустил вниз, чтобы молнии, которые очень любят бить в железо, миновали нас.
— Это ты, Володя? — спросил Марат.
— Это Петр, — ответил Володя.
Ясным ветреным утром команда была уже на аэродроме — так громко называлось небольшое поле, где полоскалась под ветром полосатая «колбаса» на мачте и возле дощатого домика стоял одинокий вертолет. Отсюда, с плоскогорья, хорошо был виден город строителей — белый горох домов, спички подъемных кранов над серой ребристой ладонью плотины. Снаряжение было погружено, команда сидела на траве. Немного в стороне тоже возлежали на ветерке оба пилота. Единственный провожающий — Петр.
Наконец на дороге, поднимавшейся к аэродрому, показалась машина. Впереди сидела женщина, все узнали Юнну. Пока машина подъезжала, Лида быстро, не глядя на Володю, сказала:
— Одна просьба. Сейчас ты будешь прощаться со своей пассией — не убивай меня до конца.
И, не дождавшись ответа, отошла. В машине кроме Юнны оказались Воронков и Марат. Воронков вышел и уже издали заговорил:
— Ну что, Володя? Мы тут с товарищами обменялись — отдаю я его тебе. Но так договорились — никаких подъемов, пусть сидит внизу, занимается хозработами. И требовать с него построже! Тем более что я еще должен остаться здесь. А вообще… — Воронков сделал попытку погладить сына по голове, отчего Марат недовольно уклонился. — Верный мы взяли курс на трудовое воспитание. Есть сдвиги в положительную сторону! Ну, давайте прощаться? Как говорили в наше время — от винта!
Счастливый Марат побежал в самолет и кинул туда свой рюкзак.
— С отцом попрощайся! — сказал Володя.
— Пока! — сказал Марат отцу, но из вертолета не вылез.
— Пока, сынок! — сказал Воронков.
Все стали садиться. Володя подошел к Юнне.
— У меня есть один знакомый старик, — сказала Юнна, — который говорит: «Все кончается. Сахар кончается. Работа кончается. Только погода никогда не кончается».
— Дядя Митя, — сказал Володя.
— Да, Бочарников. Ты долго ждал меня вчера?
— Полтора часа.
— Я не могла.
— Я понял.
— Володя, — сказала Юнна, — я думаю, что я тебя люблю. Молчи, не перебивай. Я два с половиной года жила с человеком и никак не могла из себя выжать эти слова. А тебя я вижу всего в четвертый раз… и как-то легко это говорить. Я понятия не имею, что будет дальше. Лишь бы ты был жив. Лишь бы я любила тебя. Все остальное приложится.
— Я думаю о тебе день и ночь, — сказал Володя.
Они помолчали. Володя обернулся: вся команда была уже в вертолете и глядела на них через окна и дверь. Он подал Юнне руку. Возле них топтался Петр, ждавший очереди попрощаться. Володя неожиданно сграбастал Петра и крепко поцеловал. Медленно закрутились винты, из выхлопных труб вертолета, как из ноздрей, вышел синий дым. Сияющий Марат ликовал за окном, Лида сидела мрачнее тучи. Воронков махал рукой.
— Капитан, — сказал Петр, — ты там смотри, не суйся.
— Не бойся, — сказал Володя, — мы на мокрые дела не ходим.
…И открылся Ключ — вертикальная пирамида, врезанная в блеклое утреннее небо, остро заточенный карандаш, отвесные снега, исполосованные сабельными шрамами камнепадов, плоские скальные монолиты без единого пятнышка снега — не за что зацепиться даже снежинке. На крохотном зеленом пятачке, на гребне старой морены, которая некруто скатывалась к леднику, однако, виднелась белая палатка. Возле нее стояли и смотрели вслед уходившим Спартак и Марат. Уходили — Володя, Саша, Руслан, Лида. С тяжелыми рюкзаками они все более удалялись от палатки… стали почти неразличимы в серой неразберихе камней… потом вытянулись в маленькую колонну, хорошо видимую на снегу. Спартак смотрел на них в подзорную трубу, укрепленную на треноге, Марат — в бинокль. Над ними на двух мачтах тихо посвистывала на легком утреннем ветерке радиоантенна.
— Смотри, курсант, — сказал Спартак, не отрывая глаза от трубы, — эти люди должны сделать то, чего до них никто не сделал.
Неожиданно в палатке что-то зашипело, и раздался незнакомый голос:
«База-Ключ, я — База, как слышно, прием».
Спартак бросился в палатку, слышно было, как он защелкал тумблерами радиостанции и высоким голосом закричал в микрофон: «База, я База-Ключ, слышу вас хорошо, в шесть ноль-ноль группа вышла на восхождение!»
Первым вылез на площадку Володя, за ним остальные. Площадка была довольно большая, покрытая глубоким снегом, широкая.
— Ну вот, здесь заночуем, — сказал он.
Все принялись снимать рюкзаки, сматывать веревки, доставать из рюкзаков все необходимое для ночевки. Очистили кусок площадки от снега. Стали ставить палатку. Погода держалась хорошая, солнце, склонившееся к заходу, резко освещало стену, чешуя скал была неестественно черная. Вскоре все было готово: стояла палатка, на примусе кипел чай. Володя посмотрел на часы.
— Вот что, моряки, — сказал он, — у нас еще есть полтора часа светлого времени. Давайте-ка пройдем еще метров сто — сто пятьдесят, обработаем, крючья побьем, веревки повесим.
Так и сделали. Володя, как всегда, шел в связке с Сашей, Лида — с Русланом. Это была обычная скальная работа — били крючья, навешивали веревки, организовывали страховку. Все лезли налегке, без рюкзаков, это было приятно. На поясе у Володи, как бахрома, висели скальные крючья разнообразной формы. Каждый раз Володя перебирал их, как четки, выбирал нужный и загонял его скальным молотком в трещину. В одном месте он увидел прямо перед собой забитый старый крюк.
— Саш! — крикнул Володя работавшему под ним Цыплакову. — Подойдешь сюда — посмотришь крюк красноярцев.
— Титан? — спросил снизу Саша.
— Титан, — ответил Володя.
Так они работали без всяких происшествий, а когда спустились к своей площадке, то замерли, так и не развязавшись: палатка была пробита камнем. Все разом посмотрели наверх, но ничего опасного не увидели.
— Это мы сбросили, — сказал Саша, — мы, когда стену обрабатывали.
Володя ничего не ответил, подошел к палатке. Через дырку в крыше достал камень. Камень был величиной со спичечный коробок, острый.
— Мешок пробил? — спросила Лида.
— Нет, — сказал Володя. — Порвал. Надо зашить. Прямо в мой мешок.
Он повертел камень в руке, не зная, как с ним поступить.
Уже замахнулся, чтобы выбросить, как Лида остановила его.
— Вов, — крикнула она, — не надо! Дай мне.
— Зачем?
— Дай, дай. У меня одна идея есть.
Она взяла камень и сунула его в карман штормовки.
Солнце уже блистало в далеких скальных воротах, как в замочной скважине, пора было устраиваться на ночь, но все стояли в какой-то нерешительности.
— Нехорошо, — сказал Руслан, — прокол на первом километре.
— Да, дурной знак, — согласился Саша.
— Ну не надо, не надо! — вскипел Володя. — Знак, признак, черная кошка, пустые ведра… Поставили палатку, не посмотрев. Вон там есть нависающий участок. Давайте переставим. Давайте, давайте, спать будем спокойно!
Лежа в палатке, Спартак держал микрофон. Горела свеча, Марат читал, оба были в мешках.
— База, я База-Ключ, — говорил в микрофон Спартак, — команда прошла семьсот метров. Все в порядке.
— Понял, — ответила База, — связь кончаю.
Спартак выключил станцию.
— Спартак, — сказал Марат, — а ружье дают альпинистам?
— Зачем?
— Мало ли… — сказал Марат. — Вдруг ночью кто придет?
— К нам могут прийти только двое: черный альпинист и снежный человек. Черный альпинист возьмет меня как альпиниста, а снежный человек — тебя.
— Почему это меня? — обиделся Марат.
— Ты помоложе. У тебя мясо нежное. Спи, курсант.
— Спартак, а тебе жалко Лиду?
— Слушай, мал ты еще в эти вопросы лезть! — сердито сказал Спартак.
— А мне жалко.
— Ты бы лучше своего отца пожалел. Стыдно. Даже у вертолета не попрощался!
— Молодой ты еще, Спартак, — сказал Марат. — Родителей воспитывать надо. В ежовых рукавицах держать. Они от этого только лучше становятся. А отец вообще исправляться стал.
— Большой ты педагог, — сказал Спартак, — однако завтра мы с тобой займемся вплотную английским языком. Понятно?
— Понятно, — сказал обиженно Марат. — Это для воспитания?
— Нет, — сказал Спартак, — просто для знания языка.
Володя лез первым. Его руки от двухдневной работы были уже во многих местах сбиты и заклеены пластырем. Володя лез быстро, и эта привычная работа явно доставляла ему удовольствие. Ниже его легко, как кошка, шел по скалам Саша Цыплаков, поднимавшийся вверх без всяких видимых усилий, демонстрируя свойство скалолазов высшего класса. Саша, как главный резерв командования, держался пока в запасе, чтобы выйти вперед со свежими силами на самом ответственном участке. На «желтом поясе» и «зеркале». Следом за Сашей во главе второй связки шла Лида, а замыкал команду Руслан, быстро и ловко выбивающий крючья, забитые Капитаном. Так они двигались вверх, иногда перебрасывались двумя-тремя словами, короткой шуткой, когда неожиданно услышали напряженную команду Володи:
— Все в сторону! Я держу камень!
Это был скорее не камень, а плита. Взявшись за очередную зацепку, Володя, нагрузив ее, внезапно почувствовал, что она «живая» и готова «пойти». У него хватило реакции и быстроты для того, чтобы превратить опорное движение в удерживающее и в таком неверном положении произнести предупреждение. Плита была такова, что Володя мог ее перекинуть через себя, но прямо под ним была его команда.
Быстрее всех ушел в сторону Саша — он, казалось, мог ходить по отвесам, как по ровному полу. Перед Лидой — немного выше — оказался нависающий камень, и она устроилась под его защиту. Хуже всех пришлось Руслану — он пытался вбить свою солидную фигуру в небольшую щель, находившуюся прямо перед ними, но сделать это было чрезвычайно трудно из-за несоответствия взаимных габаритов. Володя, дрожа от напряжения, еще раз крикнул:
— Ну, быстрее!
— Сейчас, сейчас! — торопливо кричал Руслан, ввинчиваясь в щель. Володя наконец отпустил плиту и попытался сам увернуться от нее. Медленно, как во сне, плита, переворачиваясь, пошла вниз, задела Руслана, послышался короткий крик, и взметнулось облачко снега. Все замерли. Однако из щели раздался смех, правда, весьма напряженный, и показался сам Руслан со словами: «Попытка наезда на пешехода!» Пуховая куртка его была разорвана, разрезана, как ножом, и оттуда валил густой пух. В пуху был сам Руслан, беспрерывно отплевывавшийся.
Все смеялись.
— Ничего смешного! — возмущался Руслан. — Все пристроились, а Руслан на проезжей части! Лейкопластырь хоть есть — куртку заклеить?
К Руслану спустилась Лида и, посмеиваясь, стала заклеивать на нем куртку.
— Я ничего не почувствовал, — говорил Руслан. — Тут, когда пух поднялся, я даже не понял, что он — от меня. Думаю, откуда пух?
Лида клеила куртку, и все посматривали наверх, где уже работали Володя и Саша. Наконец куртка была кое-как заклеена, Руслан чмокнул Лиду в щеку.
— Спасибо, Лидок, — сказал он. — Как сама-то чувствуешь?
— Врач обязан чувствовать себя хорошо, — ответила Лида, — даже там, где все остальные чувствуют себя плохо.
— Я не об этом, — сказал Руслан.
— А я об этом, — твердо ответила Лида. — И не вздумай жалеть меня. Мне не так уж плохо, как кажется.
— Знаешь, Лида, — вздохнул Руслан, — я видел много дорожно-транспортных происшествий. И что интересно — люди, которые, можно сказать, только что были в руках у смерти, снова садятся за руль. Представляешь?
— Ты это к чему? — спросила Лида, с насмешкой посмотрев на Руслана.
— Статистика интересная, — смутился Руслан.
— Готовишь меня? Готовишь. Ну да не бойся. Я в полном порядке. И моя оценка действительности, представь себе, пока адекватна самой действительности. Так что — ничего. А здесь мне вообще хорошо. Сюда по крайней мере не дотянется лапка нашей строительной дамы… Я злая? Предпочитаю быть доброй. Но в последнее время как-то не получается.
Руслан сказал:
— Я не понимаю, Лид! Я тридцать один год живу и все время думаю о любви! Что за ерунда? И все об этом думают. Все время.
Руслан ожесточенно откашлялся и с остервенением стал выбивать очередной крюк…
В палатке было тесно, холодно. Надо было заснуть «в темпе». Но этого как-то не получалось, да и шла вечерняя связь. Володя держал в руках радиостанцию с короткой антенной. Рядом с ним в мешке лежала Лида, и ее голова, между прочим, чуть касалась плеча Капитана. Володя говорил в микрофон, вмонтированный в черный кирпич приемопередатчика.
— …Ночуем под самым «желтым поясом». Завтра возьмемся за него. Или он за нас. Разберемся. Все хорошо, все здоровы. Как у вас? Как курсант? Прием.
— Ду ю спик инглиш? — раздался голос Марата. — Капитан, кому ты меня отдал? Я как Ванька Жуков. Помнишь? «Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный в обучение сапожнику…» Фамилию забыл…
Было слышно, как там у них в палатке началась какая-то возня, возгласы, наконец Спартак, очевидно, победил и, несколько запыхавшись, сказал:
— Капитан, действую только грубой физической силой. Английский учить не хочет. Знает только — Сенька, бери мяч. Ну вот. А новости у нас еще такие: закат был сегодня какой-то странный — все небо малиновое. Вы видели? И еще сегодня связалась с нами станция со строительства, тебе передавали пламенный привет. Прием.
Володя торопливо нажал клавишу передачи и сказал:
— Ну, уже поздно, связь кончаю, до завтра.
Он долго складывал антенну, возился, укладывая радиостанцию под голову. Все молчали. Горела, потрескивая разряженным воздухом, свеча, воск капал на чью-то каску. Все чувствовали неловкость. Все знали, кто передавал привет. Володя нерешительно кашлянул, потом сказал:
— Ну что, моряки, гасим постоянное напряжение?
— Когда мы вернемся, — неожиданно сказала Лида, — я вас всех приглашу к себе. Сделаю пельмени — штук восемьсот. Со сметаной. Одна пельменина будет счастливая, с копейкой внутри. И познакомлю вас с человеком, который очень давно меня любит. Накуплю зелени, вина… Он вам понравится… Когда-то он летал на Севере и знает много историй… Вот так. И устрою поминки.
— Ладно, Лид, — сказал Саша, — завтра у нас «желтый пояс». Чего ты?
— Ну что же вы не спросите, по кому поминки? — сказала Лида.
Все молчали. Володя пытался скрыть раздражение, мягко сказал:
— Лида, все всё поняли.
— Поминки, ребята, будут по мне, — сказала Лида, — по моей…
Она хотела сказать — любви, но не успела. В эту секунду раздался широкий повсеместный грохот, палатку подкинуло, упала свеча. Вокруг грохотало. К этому грохоту прибавился гром идущих сверху камней. Палатку бросало из стороны в сторону, как лодку, плывущую по бурному морю…
…Гремело по всей округе, из домов выбегали люди. На дорогу перед зданием компрессорной падали и выкатывались обломки породы. Пошатнулся камень, висевший над зданием, напряглись стальные тросы, и вдруг загнанные по шляпку крепежные болты стали высовывать из неверного цемента свои длинные тела. Цемент крошился, по нему шли трещины. Это было землетрясение…
Как ни странно, с восходителями ничего страшного не случилось. Утром они вышли к «желтому поясу». Здесь неожиданно нашлась довольно приличная площадка, и на ней собралась вся команда. Слой мягкой желтой породы начинался прямо с площадки. Володя, выбрав самый длинный крюк, при полном молчании загнал его несколькими ударами по самую шляпку. Потом почти без усилий вынул его рукой. Все посмотрели наверх. Желтые отвесы высились над головой метров на семьдесят.
— Ну вот что, — сказал Володя, — полезу я.
— Капитан, мы так не договаривались, — сказал Саша. — Ты понимаешь, что без единой точки страховки, без единого крюка ты будешь лететь семьдесят метров до нас и еще семьдесят метров от нас.
— А ты? — незаинтересованно спросил Володя. По всему было видно, что он уже принял решение и готовился штурмовать стену.
— Я не сорвусь, — зло сказал Саша.
— Я тоже, — вяло ответил Володя. — И побереги себя для «зеркала». И вообще — что за крики? Черт пролез, а мы-то что? Ну, вперед.
Он взялся большими длинными руками за неверные камни и медленно стал подниматься…
В это же время, этим же утром у здания компрессорной, где бульдозеры чистили дорогу от упавших при ночном землетрясении камней, стояли Петр Семушин и Юнна Ковальская. Петр только что лазил к камню, спустился мрачный, подавленный тем, что пришлось ему увидеть.
— Все, кроме трех, — говорил он. — Все выскочили. Я предупреждал. Я говорил, что нужен цемент «пятьсот».
Юнна закурила, грубо, по-мужски кинула спичку на землю.
— Ну почему же мне никто не доложил?.. Сам ты, конечно, ничего не сможешь сделать. А где взять людей?
— Люди нам, Юнсанна, не нужны, — сказал Петр. — Нам нужны квалифицированные альпинисты. Где их взять? Сейчас — разгар сезона, все в горах. Надо команду отзывать.
— Акт подписан, — вздохнула Юнна, — работа принята.
— Второй раз тряхнет — все, — сказал Петр.
— Хорошо! — решилась Юнна. — Я тебя прошу: сейчас же свяжись с ними по радио и от имени руководства строительства попроси… даже потребуй вернуться. Я вышлю за ними наш вертолет.
— Юнсанна! — сказал Петр. — Не надо от имени руководства. Нехорошо это. Я подпишу — Юнна и Петр.
— А чем тебе не нравится официальная подпись?
— Одно дело, когда их просят друзья, другое — организация. Организацию можно и отослать, а друзей… ну вот нас с вами…
— Не важно это, — сказала Юнна. — Впрочем, как хочешь. И в том и в другом случае мы им портим спортивную жизнь.
Петр нахмурился.
— Портим, — сказал он. — Если не спасаем…
Рука Володи, ощупывая, оглаживая каждый выступ, каждую зацепку в неверной желтой породе, наконец наткнулась на что-то более твердое. «Желтый пояс» кончился. Дальше шла полоса белого мрамора, такого белого, что на него было больно смотреть. Володя достал крюк и стал вколачивать его в ближайшую трещину. Крюк шел очень медленно, трудно, и это было прекрасно. Наконец он начал под ударами скального молотка петь. Этот звук означал, что на крюк можно повесить хоть грузовик. Володя пристегнул к крюку карабин, продел туда страхующую веревку. Все! Он почувствовал тяжелую усталость, напряжение спало.
Внизу Руслан и Саша аплодировали Капитану. Лида, стоявшая на страховке, плакала, но не могла стряхнуть слезы, потому что обе руки у нее были заняты страхующей веревкой…
Марат валялся на спальном мешке. Рядом шипела радиостанция. В руке Марат держал учебник и, шевеля губами, разбирал ненавистные английские слова. Иногда он отрывался от этого занятия и, не меняя позы, поглядывал в подзорную трубу. В трубе было видно, как на леднике расхаживает с ледорубом в руке Спартак. Внезапно радиостанция ожила, и чей-то голос стал вызывать: «База-Ключ, я База, как слышно, прием». Марат, обрадованный таким замечательным поводом бросить занятия, тут же откликнулся. Ему сообщили, что для команды на стене Ключа есть срочное сообщение, которое он должен записать. Записывать было не на чем, и Марат стал писать на внутренней обложке учебника. Передали вот что: «Моряки! В результате землетрясения выскочили все болты, кроме трех. Камень находится в худшем положении, чем до начала работ. В любой момент, повторяем — в любой момент он может упасть. Мы понимаем, как некстати это произошло, но причины насчет цемента вы знаете сами. Просим вас немедленно прервать восхождение и в самый короткий срок спуститься к лагерю База-Ключ. Завтра за вами вылетает вертолет. Помощи нам ждать неоткуда. Срочно сообщите о своем решении по радио. Ваши Юнна, Петр».
— Кто принял? — спросил оператор.
— Курсант, — ответил Марат.
Он захлопнул учебник с записью радиограммы, повертел его в руках, словно не знал, что с ним делать, потом сунул учебник под камень. Тут на гребне морены появился — видимый уже без всяких подзорных труб — Спартак.
— Ну как?! — закричал он еще издали.
— О’кей! — ответил Марат. — Ай эм вери глед ту си ю!
— Ай ту, — сказал Спартак. — Я нашел две замечательные друзы…
Он подошел поближе и вынул из кармана штормовых брюк две действительно замечательные друзы…
Володя наклонился и увидел между камней какие-то предметы. Поднял. На его большой ладони лежали старый шприц одноразового действия, алюминиевая баночка из-под лекарств. Среди камней виднелись рыжие сухие кучи старых окровавленных бинтов.
— Это — «зеркало», — сказал Володя. — Саш, мы к «зеркалу» подошли.
— Раз подошли, будем лезть, — сказал Саша.
— Может, для одного дня многовато?
— Нет, нормально. Интересно, откуда Сеня сорвался?
Они посмотрели наверх. Выше шла абсолютно гладкая вертикальная стена, на которую и смотреть-то было страшно. Однако было видно только десять — двенадцать метров этих скал. Что было дальше — скрывалось за перегибом стены.
— Кстати, — спросил Володя, — что он тебе шептал в больнице? Когда отвел в сторону?
— А, — ответил Саша, — пустяки разные. — Саша даже рукой махнул, будто муху отгонял. — Я полезу сейчас. У нас еще куча времени.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил Володя.
— Я свеж! — резко ответил Саша. — Я даже верю, что стою у стены, о которой мечтал годы. Сделаю эту гору и буду заниматься архитектурой до пенсии.
Он стоял и массировал фаланги пальцев и кисть правой руки, когда-то переломанную камнем на стене пика Аламедин. Снизу, из-за перегиба скалы, из глубины голубой несусветной пропасти, на дне которой на мятой бумаге ледников еще умирали последние утренние туманы, показалась голова в канареечной маске с козырьком, из-под которого виднелись два голубых веселых глаза и клок соломенных, коротко стриженных волос, — Лида.
— Чего вы там? — спросила она, начав принимать поднимавшегося снизу Руслана, страхуя его и выбирая веревку. — «Зеркало», что ли? — еще раз спросила она.
— Оно, — ответил Володя.
Они с Сашей все еще смотрели вверх, стояли неподвижно. Подошел и Руслан. Едва его крепкая голова, посаженная на короткой шее, показалась над скалами, он спросил:
— Что? «Зеркало»?
Ему никто не ответил. Все стояли и смотрели вверх…
…Обвешанный, как старьевщик, всяким альпинистским скарбом — связками крючьев, лесенками, репшнурами, карабинами, Саша начал подъем. Он лез вдоль хорошо просматривающейся трещины, быстро обрабатывая ее, загоняя в щели то деревянные клинья, то крючья. Снизу внимательно страховал Володя. Все это было достаточно сложно, но и достаточно обычно. Иногда Саша встречал старые крючья — год назад здесь шел Сеня Чертынский. Крючья прочно сидели в стене, но Саша не пользовался ими — бил свои. Иногда снизу спрашивал Володя: «Как там?» Саша отвечал: «Нормально». Вот и весь разговор. Наконец и нижняя площадка, и стоявшие на ней скрылись, и перед Сашей предстала настоящая стена «зеркала» — уходящие ввысь гладкие и отполированные, блестящие под солнцем скалы, над которыми нависали «балконы». Их галереи, состоявшие из трехметровых потолков, казалось, вот-вот рухнут вниз. Печально, но и трещина вскоре кончилась. Саша, повиснув на стременах, внимательно разглядывал стену.
«Где же сорвался Сеня? — подумал он. — Выше не видно никаких следов его работы… Как он говорил: „Увидишь, мимо не пройдешь“. Почему эти слова все время вертятся у меня в голове? „Увидишь, мимо не пройдешь“. Ладно. Поработаем-ка правой рукой. Ничего, никаких зацепок. Спокойно. Вот крохотная. Сколько я смогу на ней провисеть? Десять секунд, не больше. Дальше что? Использую нижний крюк как опору для ноги. А если крюк не выдержит? Переломы будут такие же, как у Сени… В лучшем случае. В самом лучшем. Ну, попробуем. Десять секунд — огромное время».
— Володя! — крикнул Саша невидимому партнеру. — Ты держишь?
— Держу! — закричал снизу Капитан.
Стена медленно пошла вниз перед самыми глазами. Правая рука, уже истерзанная восхождением, вся в ранках и ссадинах. Кончики пальцев держатся за крохотную зацепку. Нога вышла из стремени, оперлась на крюк. Тело подалось вверх. Левая рука стала лихорадочно шарить по скале. Есть! Нечто вроде лунки. И для ноги кое-что нашлось! Ноги встали враспор… Саша пошел дальше.
«Да, — лихорадочно думал он. — Сеня здесь прошел свободным лазанием. Молодец! Хорошо бы мне сойти с крюка. Две-три минуты он еще выдержит. С гарантией. Дальше гарантия кончится… Что же под левой ногой? Вернем-ка ее на место. Ну, рискни, рискни освободить руку… О! Зацепка, зацепка, родная, хорошая…»
Снова перед самыми глазами стена поплыла вниз. Саша выжался, встал на крошечную полку. Открылась маленькая, сантиметра в два, щелочка в стене. Крюк туда, крюк! Карабин на него. Веревка. Все!
— Капитан! — крикнул Саша вниз. — Иди, я тебя приму!
Вскоре показался Володя. Едва высунувшись из-за перегиба, он остановился, оглядывая открывшуюся картину стены.
— Красота! — мрачно сказал он. — Есть на что поглядеть. Ты там хорошо стоишь?
— Одна нога хорошо, — ответил Саша.
Володя вскоре подошел к нему, помог организовать надежную страховку, сам устроился неплохо.
— А что, от Сени есть какие-то следы здесь?
— Не видел, — ответил Саша. — Если он и шел здесь, то свободным лазанием.
— Молодец, — с осуждением сказал Володя.
Саша снова двинулся вверх. После пятнадцати метров предельной работы он подошел под нависающий потолком карниз.
— Капитан! — крикнул Саша. — Сенька-то был здесь! Вот его крючья.
— Хорошо, — ответил Володя, — но ты на них не надейся, бей свои.
Саша на двух лесенках уже висел под карнизом. Он, полностью находясь в воздухе, ловко работал репшнурами, крючьями, лесенками и в итоге довольно быстро пролез эти три метра нависающих скал. От карниза снова шла вертикальная стена, и Саша стал по ней подниматься и вскоре скрылся. Володя стоял на страховке. Веревка, которая медленно ползла вверх, повисла неподвижно и больше не шевелилась. Тут Володя посмотрел в первый раз на часы и увидел, что они почти полдня лезут по «зеркалу». Вдоль стены прохаживался слабый, но резкий ветерок. Тени стали удаляться. Веревка не двигалась.
— Саш, ты чего там? — крикнул Володя.
Ответа не последовало.
— Саш!
— Я слышу, — ответил Саша. — Не мешай.
Володя напряженно смотрел вверх. Что там увидел Саша — он не знал. Знал только, что в любую секунду оттуда, из-за нависшего над ним потолка скал, мог неожиданно вылететь Саша, и долг Капитана заключался в том, чтобы ежесекундно быть готовым остановить его падение. Ничего не происходило. Краем глаза Капитан видел, что ниже, уже по обработанному маршруту, поднимаются Лида и Руслан. Веревка, крепко зажатая в руках Капитана, была совершенно неподвижна.
…Между тем Саша висел на двух лесенках и просто не знал, что ему делать. Перед ним вверх снова уходили совершенно гладкие вертикальные скалы, и что-то не было видно ни одной зацепочки, ни одного намека на зацепку. Стена была монолитная, гладкая, словно броневая плита. Правда, правее шла довольно длинная трещина, вдоль которой можно было уверенно подниматься. Но путь к этой трещине преграждал длинный вертикальный колодец с отдающими глазурью тонкими пленками черного натечного льда. Пройти этот колодец и даже подойти к нему, как понимал Саша, было просто невозможно.
Прямо перед ним и было то самое место, где сорвался Сеня, о котором он говорил: «Увидишь, мимо не пройдешь». Было ясно видно, куда он бил один крюк, как этот крюк вырвался, когда Сеня, очевидно, встал на него. Рядом торчал другой, покосившийся крюк с висящим на нем титановым карабином. Это уже оставили в спешке ребята из его команды, когда снимали Сеню. Сколько он проболтался в воздухе с двумя переломанными коленями? Этого он тогда в больнице не говорил. Только твердил, усмехаясь: «Увидишь, мимо не пройдешь».
«Он разозлился, — подумал Саша, — разозлился и стал нервничать. Или просто испугался. Нет, Сеня скорее разозлился, он не из пугливых. Что же делать? Это моя последняя спортивная гора. Мне уже тридцать шесть… Ладно. Что же делал Семен? Он рискнул отжаться на крюке. Надеялся, что выше за что-то ухватится. Не вышло. Прижался к скале, крюк стал выходить из трещины… Я, между прочим, тоже держусь на крючьях. Правда, на трех. Один — надежный. Ну так что же я вишу? Жду срыва? До темноты еще часа три… Ладно, какие есть варианты? Ни одного. Что же тогда здесь стоять? Но ведь была какая-то мыслишка в ту секунду, когда я впервые увидел эту стену и колодец. Безумие. Вон там, на той стороне колодца, под самой трещиной торчат три скальных пальца. До них метров десять. Если накинуть на них… Нет, это безумие. У меня осталось после карниза три шлямбурных крюка… Если накинуть на них петлю. И уйти маятником вниз. Накинуть петлю. Какой-то ковбойский альпинизм…»
— Саша! — донеслось снизу.
— Я думаю, — ответил Саша.
— Ты думаешь уже полчаса. Подойти к тебе?
— Нет. Тут нет места для тебя.
…Саша не чувствовал времени, но, когда он сочинил на конце веревки целую систему петель, узлов-колец, он увидел, что холодеющее солнце, склонявшееся к закату, теперь прожекторно бьет вдоль стены, и при таком освещении даже спичка дала бы тень длиной в столб. Весь монолит, получивший в свое время справедливое название «зеркало», был залит ровным оранжевым светом, как старой запекшейся кровью, и на всей стене не было ни бугорочка, ни углубления, ни трещинки, ни полочки. Лишь в стороне чернел вертикальный, словно проведенный по линейке, провал колодца…
«Брошу десять раз! — подумал Саша. — Нет, пятнадцать! Когда-то этим приемом пользовался знаменитый Вальтер Бонатти, когда в одиночку лез на стену Пти-Дрю. Если не зацеплюсь — уйду… Нет, нет!!! Я не должен допускать такой мысли! Это мой последний шанс. Последний…»
Первый бросок. Второй. Третий. Пятый. Зацепилась. Саша осторожно потянул на себя веревку… Держится. Дернул. Соскочила. О Боже! Саша прислонился каской к стене, отдышался. Шесть. Семь. На седьмом броске веревку заклинило.
«Седьмой — удача! — подумал Саша. — Счастливое число. Семь. Резко дергаю — не соскакивает. Тяну — держится… Ну не обманывай себя, не обманывай! Я направляю усилия по горизонтали, а когда я повисну на этих качелях, усилие будет направлено вниз. Ну?!»
Казалось, что веревка зацепилась надежно. Черная, чуть колышущаяся тень от нее перерезала угольной полосой оранжевую стену, уходившую ниже, там, где Саша прошел «балкон», в вечереющую преисподнюю.
— Капитан! — закричал Саша. — Дай мне метров пятнадцать слабины. У меня маятник.
Володя ответил не сразу.
— Ты подумал?! — крикнул он снизу.
— Да!!!
Какая там была мимика на лице Капитана, Саша, конечно, не видел. Он просто почувствовал, что веревка пошла, и стал выбирать слабину, одновременно держа внатяг конец, зацепившийся за скальные пальцы под вертикальным колодцем. Наконец все было готово. И тянуть с этим больше нельзя — ни повода нет, ни причины.
— Ты держишь?! — крикнул Саша вниз, крикнул так, что самому стало страшно.
— Держу, — ответил Капитан, ответил спокойно, сдержанно, твердо…
Спартак доел банку фасоли в томате и ложкой выскребал остатки, Марат валялся на спальном мешке и глядел в небо.
— Ю ар рэди? — спросил Спартак. — Уэр из зе инглиш бук?
— Ты — хуже всех, — сказал Марат. — Хуже даже нашего физкультурника.
— Оскорбления являются для настоящего педагога только комплиментом. На первом этапе обучения, — ответил Спартак. — Давай сюда учебник.
Марат нехотя на четвереньках полез, достал из-под камня учебник. Улегся на мешок, раскрыл книгу и лениво произнес:
— Лессон намбор ту.
— Прими, пожалуйста, другую позу, — сказал Спартак. — Вообще иди сюда с учебником. Дай-ка его мне.
Марат подошел.
— Я — сам, — сказал он, не выпуская книги из руки.
— Дай книгу, я сказал!
— Ну не все ли равно?
— Да что это такое? — возмутился Спартак.
Он выхватил учебник из рук Марата.
— Пятнадцатая страница, — быстро сказал Марат.
— Знаю, — буркнул Спартак.
Он раскрыл книгу и на первой внутренней обложке обнаружил радиограмму. Прочел.
— Ну, спасибо, Марат! — сказал он. — Спасибо, курсант!
— У Капитана есть мечта! — воскликнул Марат. — Мечта, ты понимаешь, мечта! Если мы передадим это наверх, мы отберем у них мечту!
— Я думал, ты — молодой, — сказал Спартак, — а ты — просто маленький.
— Ну, я пошел, — сказал сам себе Саша и оттолкнулся от скалы. Он стал падать, но никакой жизни собственной не пролетело перед его странно затуманившимся взором. В этот короткий миг он будто выскочил из своего собственного тела и как бы со стороны увидел себя летящим вдоль освещенной закатным солнцем отвесной стены, а в голове — вот уж ни к селу ни к городу! — пронеслось короткое грязное ругательство, которого интеллигентный Саша сроду не употреблял, даже когда ругался до истерики с прорабами. За этим неожиданным словом возникла щемящая, бессловесная, исключительно жалостная мысль: «Я падаю. Я падаю!» Однако его дернуло в обвязке так, что чуть не хрустнули ребра. Повис. Удача.
Володя снизу увидел, как вылетели из-за «балкона» Сашины ноги, и теперь они уже болтаются в стороне. Значит, маятник удался. Саша не стал ждать, он тут же начал подъем по этой веревке, используя специальные зажимы. Вот он на полпути. Вот уже под самыми скальными пальцами. Сердце бьется почти что в горле. Дыхания нет. Взялся за эти самые скальные пальцы. За ними оказалась площадка, небольшая, но встать можно двумя ногами. В это счастье просто не верилось. Силы оставили Сашу. Он сел на корточки, бессмысленно тер рукой лицо. Но тут же разозлился на себя. Это было малодушие. Сначала он должен был забить крюк. Это главное. Все остальное — потом. Он стал бить его в хорошую трещину, и длинное лезвие крюка типа «Л» уходило в глубь скалы, повторяя там, во тьме, все ее трещины, поворотики, изгибы. Крюк звенел, пел, и лучше этого звука не могло быть ничего. Саша бил крюк и знал, что этот звук скажет больше любых других слов Капитану все, что нужно, знал, что «зеркало» уже практически пройдено, знал, что жизнь в альпинизме он прожил недаром. И только когда он пристегнулся к крюку, он расслабился и крикнул вниз громко, сколько было мочи:
— Вова! Есть в жизни счастье!!
По стене рядом с ним шла вода, тонкий слой воды, толщиной с лист бумаги. Саша прильнул к скале и пил эту воду, словно целовал гору…
Между огромных скальных блоков, каждый из которых был величиной с добрую деревенскую избу, они поставили свою палатку. У них наверху было еще чуть светло, но внизу в провалы пропастей, под темные кисейные платки плоских туманов уже затекли чернила ночи. На улице рядом с палаткой шипел примус, из котелка, стоявшего на нем, валил пар. В палатке неудержимо смеялись, стенки ее ходили ходуном. Иногда высовывалась счастливая Лида, открывала крышку и говорила:
— Недоваренная картошка — деликатес французской кухни.
Это нехитрое высказывание снова вызвало неудержимый смех. Все были счастливы.
— Капитан, — спросил Руслан, — ты наверх смотрел?
— Смотрел, — сказал Володя, — нам пару дней до вершины. Пара дней до золотых медалей. Больших, круглых, блестящих, тяжелых!
— Ой, парни! — сказал Руслан. — У меня такое настроение. Мы «зеркало» прошли!
— Ты, Саш, гений, гений! — сказала Лида. — Ты «зеркало» прошел.
— Гению хочется пересмотреть всю свою жизнь, — тихо сказал Саша. — Со мной это случается каждый раз после хорошей горы. Все проблемы кажутся пустяковыми. Даже чудится, что еще смогу полюбить… После горы какое-то необыкновенное вдохновение чувствуешь, что ли…
— Гора еще не все, — вставил Володя.
— Нет, никаких медалей не нужно! — горячо сказал Руслан. — Ничего не нужно. Что нужно — уже было! Мы состаримся. Мы разойдемся. Мы разъедемся. И всегда будет этот день. Наш тайный праздник. Победа, которой не видел никто, кроме нас четверых. И никто даже не поймет, что это было такое. Да и рассказать нельзя.
— Один человек поймет, — сказал Саша.
— Кто? — горячился Руслан. — Кто это может по-настоящему оценить?
— Сеня Чертынский, — сказал Саша. — Боролся он здесь по-настоящему.
— Вот странно, — сказал Володя, грызя сухарь, — есть люди которые испытывают в горах чувство подавленности. Человек — муравей, песчинка. А я чувствую в горах силу. Но не потому, что побеждаю их. Потому, что я побеждаю себя. И потом, уже в равнинной жизни, я опираюсь на это чувство, как… как… на прочную зацепку.
— Что значит — Капитан! — сказал Руслан. — Скажет — плакать хочется…
— Ладно! — Володя махнул рукой.
— Нет, правда, Капитан! — говорил Руслан. — Я вот здоровый, да? Самбо знаю, бегаю, стреляю прилично. В трех делах участвовал, орден дали. А за тобой иду, как за каменной стеной. Истинная правда!
— Это уже что-то вроде тоста, — сказал Володя. — Но время застолья еще не пришло. Так что прошу не расслабляться. У нас еще впереди вершина и спуск.
— Это — семечки, — сказал Руслан.
— А за что орден? — спросил Саша.
— А… — сказал Руслан. — Сопровождал колонну автобусов с детьми в пионерлагерь. Ехал в патрульной машине, в голове колонны. Дальний свет, понимаешь, мигалка — все как надо. Встречаем плотный поток грузовиков. Вдруг из-за них вырывается «волга» и на большой скорости идет навстречу нам по полосе встречного движения. А у меня за спиной маленький отряд, четырнадцатый, в стареньком пазике.
— Ну, и ты что — подставился? — спросил Саша.
— Да. А что было делать? Там у них окна у всех были открыты…
— Где — у них?
— У детей в автобусе. Повылетели бы ребятки оттуда, как горох…
— И как же ты — живой? — изумился Саша. — После лобового столкновения?
— У меня лобового не было, — сказал Руслан. — Я откинул его своим багажником. Сделать это, между прочим, не так просто. При лобовом он бы меня бросил назад, на автобус.
— Сколько ему было лет? — спросила Лида.
— Почему было? — ответил Руслан. — Сейчас ему двадцать два, а тогда было двадцать. Панюшкин Вячеслав Сергеевич. Папин сын на «волге». За него и получил выговор — единственный за всю службу.
— Папаша выхлопотал? — спросил Володя.
— Нет, — ответил Руслан. — Начальник отделения дал мне своей властью. Когда Вячеслав Сергеевич Панюшкин вышел из своей машины через заднюю дверь — передняя не открывалась, весь в джинсовом, магнитофон орет… и дыхнул на меня перегаром — тут я и врезал ему. Не выдержал.
— Это нехорошо, — сказала Лида.
— Я ж и говорю — не выдержал, — сказал Руслан.
— Нехорошо ты поступил, — сказал Володя. — Врезал! Надо его было в клочки разорвать.
Все засмеялись, но Руслан не улыбнулся.
— Знаешь, Капитан, — сказал он, — они себя иногда сами в клочки разрывают.
— Господи, — сказал Саша, — только сейчас я понял, как я устал. Руки не устали, ноги не устали. Душа устала.
— Ты — гений, Саш, — сказала Лида, — ты «зеркало» прошел.
— Знаете, ребята, — сказал Саша, — не надо больше так говорить. Это мы «зеркало» прошли. Мы.
Все помолчали.
— Это правильно, — сказал Володя, — но мы-то знаем, что первым «зеркало» пролез ты, Саша.
— Взаимный обмен комплиментами, — сказал Саша. — Лид, как там насчет деликатеса французской кухни?
К ночи поднялся ветерок, стенки палатки хлопали, пламя свечи металось из стороны в сторону. Все уже почти спали, Володя лежал с радиостанцией в руке и, поглядывая на часы, ждал связи. Наконец он услышал, как в эфире стали щелкать переключателями, и голос Спартака раздался в палатке:
— Ключ, я База-Ключ, как слышно, прием.
Стараясь говорить тихо, чтобы не тревожить засыпающих друзей, Володя отвечал. Без всякого вступления Спартак сказал, что он получил радиограмму со строительства, и зачитал ее текст.
Когда он читал, проснулся Руслан и приподнялся на локте, села в мешке Лида, и лишь Саша лежал на спине с закрытыми глазами. Он будто спал, но под закрытыми его веками бегали глазные яблоки… Спартак закончил чтение и сказал:
— Сегодня днем мы получили вторую радиограмму: «Ключ, Садыкову, подтвердите получение нашей радиограммы. Обстановка ухудшается с каждым часом. Вертолет находится в готовности. Просим ответить немедленно по получении этой радиограммы. Сидурс, Воронков, Ковальская». Конец радиограммы. Капитан, мы на связи с ними уже шесть часов, и они все время запрашивают, была ли с вами связь. Что ответить им? Вот и сейчас вызывают… Минутку! — Было слышно, как он кричал в другой микрофон: — Я База-Ключ, связь установлена… минутку! Капитан, что им ответить?
— У вас там все в порядке? — мрачно спросил Володя.
— Да, у нас все в порядке, — ответил Спартак.
— Сообщи, что мы дадим ответ через час. Через час выходи на связь. Конец.
Он выключил радиостанцию, и в палатке стало тихо.
— Нет, — сказал Саша. Он все так же лежал, не открывая глаз.
— Моряки! — сказал Володя. — Давайте немного подумаем. Молча. Подумаем минут десять, потом будем разговаривать.
Руслан тут же отвернулся от всех, Саша все так же неподвижно лежал, а Лида полезла в рюкзак. Стала там что-то долго искать. Наконец достала четыре таблетки.
— Что это? — буркнул Володя.
— Снотворное, — сказала Лида. — Что бы вы ни решили, бессонная ночь гарантирована.
— Как это — вы? А ты?
— Я как ты, Володя.
Володя поблагодарил ее кивком головы. И снова в палатке наступила тишина.
— Капитан, — тихо сказал Саша. — Я пойду за тобой наверх, как пес. Но вниз за тобой не пойду. Даже если останусь один. Я прошел «зеркало». Больше я его никогда не пройду.
— Мы прошли «зеркало», — сказала Лида.
— Да при чем тут это? — сказал Саша. — Я, мы…
— Это вся твоя речь? — спросил Володя.
— Нет. Я так устроен, Капитан, что не могу совершать восхождение с первым попавшимся, даже если он обладает высокой техникой. Я могу идти с людьми, которые… которых люблю!
Все замолчали.
— У меня была мечта, — продолжал Саша. — Ты, Володя, тоже не знаешь, что это была за мечта. За нее я могу расплатиться всем. Даже тобой.
— Минуту, дорогие, — не выдержал Руслан. — Я скажу. Во-первых, все это может быть блефом. Может, твоя знакомая просто захотела повидать тебя.
— Не исключено, — сказала Лида.
— Во-вторых — Петр. Петр может быть! Он был обижен! Он мог все просто… преувеличить!
— Странно, — грустно сказал Володя, — ты рисковал своей жизнью за других и считаешь возможным так думать о товарище. Это исключено, потому что я, ты, Саша, Лида — все мы знаем Петра. Это исключено и потому, что вторую радиограмму подписал Сидурс.
— А кто это такой? — спросил Руслан.
— Начальник строительства, — ответил Володя. — Впрочем, и без его подписи телеграмма Петра была бы важной.
Помолчали. Володя взглянул на часы.
— Ну разве ты не понимаешь, что отступать невозможно?! — взорвался Саша. — Вчера это было возможно, сегодня — уже нет!
— Понимаю, — ответил Володя. — Я не принял еще никакого решения. Но я совершенно не представляю, как мы завтра полезем вверх…
— Старым способом, — сказал Саша. — На крючьевой страховке.
— …как завтра полезем вверх, зная при этом, что халтура, сработанная нами, может стоить жизни людям. Вот если кто-нибудь из вас мне внятно объяснит этот способ передвижения, я бы ему был крайне благодарен.
— Я хотел бы, — сказал Саша, — чтобы ты мне объяснил… нам объяснил: каким образом мы завтра пойдем вниз? Во что ты оцениваешь нашу любовь к тебе? Как ты можешь предать нашу общую… общую идею? Из-за какого-то вонючего цемента?
— Ребята! — воскликнул Руслан. — Есть гениальная идея! Давайте сейчас в темпе встанем и пойдем наверх! Без ночевки, без еды, завтра к вечеру будем на вершине! А, Капитан?
— Я думал над этим, — сказал Володя. — Нет, мы никуда не побежим. Несчастья в альпинизме начинаются там, где начинаются спешка и импровизация.
— Как все нелепо! — сказала Лида. — Все, просто все!
— Вот я сейчас лежу и думаю, — продолжал Володя, — что же это — век такой, что ли? Что же мы не можем ни от чего отказаться? В нас пропало даже гусарство, не говоря уже о рыцарстве. Кому сейчас в голову взбредет из-за слова подставить свой лоб под пулю? Или трястись двести верст в санях, чтобы просто вечер поболтать с другом?
— Капитан, — тихо сказал Саша. — Разве мы не рискуем?
— Рискуем, но во имя чего?.. — ответил Володя. — Странно, но иногда самые простые вещи все ставят на место. Альпинизм ведь спорт. Просто спорт. Не более.
— Я пойду наверх, — твердо сказал Саша, — какие бы мы высокие слова ни говорили. Ты прав, Капитан: альпинизм — это спорт. А спорт предполагает борьбу. Я так привык жить. Кто-то когда-то сказал, что архитектура — это застывшая музыка. Это очень красиво. Но тогда не было массовой застройки. Архитектура сегодня — это битва. И я так привык жить. Я не могу — просто так, за здорово живешь, за какую-то хозяйственную неразбериху, путаницу в снабжении отдать лучший день своей жизни. Высшее достижение, которое мы совершили. Не могу, хоть режь меня!
— Решим так, — сказал Володя. — Завтра я пойду вниз. Так мне велит совесть. Вы можете идти со мной и можете идти вверх. В конце концов, мы и с Петром вдвоем можем управиться.
— Это нечестно! — воскликнул Руслан. — Мы все должны принять коллективное решение!
— Коллективного не получается, — сказал Володя.
— Ты можешь приказать! — настаивал Руслан.
— Не хочу, — ответил Володя, — есть минуты, когда каждый сам должен выбрать дорогу.
— Извини, — сказал Саша, — но моя дорога — вверх. Я — прагматик.
Володя улыбнулся.
— Саш, — спросил он, — а что такое прагматик? Я не знаю.
— Это философия такая есть, — ответил Саша. — В общем, это тот, кто идет к цели кратчайшим путем. И всегда делает то, что, с его точки зрения, наиболее целесообразно.
— Как ты сейчас? — спросил Володя.
— Как я сейчас, — ответил Саша.
Наступила пауза. Хлопала под ветром стенка палатки.
— Я чай поставлю, — сказала Лида.
— Кофе, — попросил Саша.
Руслан полез за флягой с бензином, достал ее, стал разжигать примус. Саша заерзал в мешке, все пытался поудобнее устроиться.
— Я понимаю, — глухо сказал он, — меня можно осудить. Может быть, даже и нужно. Но то, что сегодня я пережил на этом маятнике… В первую секунду мне показалось, что веревка сорвалась и я падаю. Просто был собачий страх смерти!
— Могу себе представить, — сказал Володя.
— Нет, Капитан, — ответил Саша, — представить этого нельзя.
— А ты что решил, Руслан? — спросила Лида.
— А что Руслан может решить?! — воскликнул Руслан. — Куда я Сашку оставлю?
Володя включил приемопередатчик.
— База-Ключ, я Ключ, как слышно, прием.
Спартак ответил сразу.
— Передай вниз, что завтра мы спускаемся. Вертолет нам нужен будет к шестнадцати часам.
— Понял, — грустно сказал Спартак. — Капитан, а вы «зеркало» прошли?
— К сожалению, прошли, — ответил Володя. — У вас все?
Было слышно, как Марат схватил микрофон.
— Капитан! — крикнул он высоко и вызывающе. — А как же твоя мечта?
Володя немного помедлил с ответом.
— Мечта всегда прекрасна, курсант, — сказал он. — Даже если она не достигнута. Главное, наверное, ее просто иметь. Не расстраивайся, курсант. Мы еще вернемся. У меня все, конец связи.
В палатке стало тихо.
— Чай, — сказала Лида.
— Володя, — сказал Саша, — ты считаешь, что мы с тобой расстались?
Володя не сразу ответил. Взял алюминиевую кружку с чаем, подул.
— Там, в компрессорной, — наконец сказал он, — живет дядя Митя, одинокий и одноногий старик. Когда в первый раз наш камень пошатнулся, он бежал на своем протезе быстрее всех. Я его, Саш, не брошу.
— Ты не ответил на мой вопрос, — настаивал Саша.
— Ответил, — сказал Володя. — Лида! — добавил он. — Дай-ка сюда снотворное.
Лида удивилась, но отдала Володе таблетки. Капитан приподнялся и выбросил таблетки из палатки.
— Что такое? — возмутилась Лида.
— Я хочу, — медленно сказал Володя, — чтобы каждый из нас пережил эту ночь без вмешательства химикатов. Желательно — с вмешательством совести. Спокойной ночи. — И погасил свечу.
Перед рассветом Саша вдруг проснулся, вылез из палатки. На востоке тянулась тонкая, серая, светлая полоса. В этом раннем свете можно было разглядеть внизу ровное стоячее море облаков, откуда, как океанические острова, выглядывали кривые пирамиды черно-белых вершин.
Рядом с палаткой тлел красный огонек. Кто-то курил. Саша подошел — курил Володя.
— Ты чего? — спросил Саша.
— Сорвался, — печально ответил Володя. — Три месяца не курил. А тут еще и сна нет. Когда на флоте служил, помню, всем кубриком смеялись над словом «бессонница». Представить себе не могли, как это можно не заснуть. Думали, выдумка. Дураки были молодые.
— Жениться тебе нужно, Володя, вот что, — сказал Саша. — И мальца сотворить по собственному проекту.
— Кажется, близок, — ответил Володя.
Помолчали.
— Лиду жалко, — сказал Саша.
— Жалко, — сказал Володя.
Оба вздохнули.
— Слушай, Капитан, ты ведь когда-то стихи писал. Чего ты бросил? Тебя ведь печатали.
— Лучше бы было, если бы не печатали, — хмуро сказал Володя. — Раз напечатали, два, и уже сами собой стали сочиняться стихи — то к празднику, то к юбилею… И всегда подписывали: Садыков, рабочий. Все равно что подписывать: Толстой, помещик. Как будто то, что я рабочий, давало мне какую-то поэтическую индульгенцию. А когда появилась Марийка, она посмотрела мои сочинения и сказала: «Садыков, нельзя заниматься делом между делом». И была, как всегда, права. Она вообще была мировая баба.
— Сколько ты ее не видел? — осторожно спросил Саша.
— Восьмого июля было шесть лет.
— Ты романтик, Володя.
— Если что-нибудь хочешь мне рассказать про нее, лучше не надо, — быстро сказал Володя.
— Ничего я не хочу, — грустно ответил Саша. — Я хочу сейчас только одного — провалиться сквозь землю.
— Это хорошее желание, — улыбнулся Володя. — Я тебе, Саш, сочувствую. Однако шел бы ты спать. Завтра вам с Русланом много работать.
— Странно, — сказал Саша, — я думал, что ты меня станешь уговаривать.
— Сашечка, дети ли мы? — сказал Володя. — Нашей дружбе с тобой — четырнадцать лет. Иди спать, я здесь еще покурю — украл у Руслана целую пачку. Покурю и подумаю, как я и на Талгаре, на пелевинском маршруте, и на Хан-Тенгри, и на стене Аламедина не сумел разглядеть в тебе сегодняшней ночи.
Саша чуть прищурил глаза.
— Ты жесток, — сказал он.
— Гораздо менее жесток, чем ты, — ответил Володя. — Иди спать. Я через час всех подниму.
Завтракали мрачно. Палатка была уже свернута, шипел примус. На нем стояла алюминиевая миска, в которой грелись мясные консервы. Все, сгрудившись, хлебали из этой миски. Саше не везло — как ни возьмет ложку, либо кусок мяса с нее упадет, либо жирный водопадик на брюки штормовые прольется. И глядел Сашка как-то странно, больше в себя глядел. Хуже всех, наверно, чувствовал себя Руслан. Все время суетился, острил, говорил, будто словами пытался замазать общую неловкость и напряженность.
— …А еще был такой случай, — говорил Руслан с фальшивой веселостью. — У нас есть лейтенант Юра Чеботников. Он гнался за нарушителем. Тот — в переулок.
На «Жигулях-2106». Выскакивает на перекресток — и на красный свет! Юра сумел за ним проскочить. А дальше — тупик! Там стройка шла, на Красноармейской. Юра зажимает нарушителя бампер к бамперу, выскакивает, а за рулем — кто бы вы думали?
Все доедали консервы и никак не реагировали на рассказ Руслана.
— Нет, правда, знаете, кто за рулем был?
— Ну что, будем веревки делить? — спросил Володя.
Вопрос был адресован к Саше. В этот момент как раз Саша погрузил свою ложку в миску, но обнаружил в миске уже полную пустоту. Он сдержался, не сказал ничего плохого, аккуратно отложил ложку в сторону и, глядя куда-то в сторону, тихо произнес:
— У меня есть предложение. Чтобы нам быстрее спуститься, нужно траверсировать стену вправо, выйти на гребень, а там мы быстро сбежим вниз.
Саша сказал «нам», сказал «мы». Это было так неожиданно, что все замолчали, глядя на него. Потом стали смотреть на Капитана.
— Очень хорошее предложение, — не спеша сказал Володя. — Так мы и собирались сделать.
Он легко, но ясно подчеркнул слово «мы». Тут Руслан приподнялся с камня, на котором сидел, приобретя позу наездника.
— Так ты… — сказал он. — То есть мы…
— Ребята, — сказал Саша и впервые поднял глаза, посмотрев на Володю, — я чувствую себя ужасно. Я, конечно, пойду с тобой, Капитан.
Тут Руслан с криком «Сашка, Сашка, гад!» вскочил и сграбастал архитектора в свои самбистские объятия. Лида тоже бросилась к ним. В итоге перевернули примус и продавили миску. Володя поправил дела с примусом и, улыбаясь, закурил.
— Это что еще за новости? — спросила Лида.
Володя махнул рукой. Руслан, увидев в руках у Володи сигареты, закричал:
— Уникальный случай! Воровство на отвесной скале!
— Ну что, Капитан, берешь меня обратно? — весело спросил Саша.
Володя хотел оставаться серьезным, но улыбка сама распирала его лицо.
— Когда пьяный матрос, — сказал он, — приползает на корабль за минуту до отхода, никто его за это не благодарит. Но все знают, что он — настоящий матрос. Поспешим, моряки. Нас ждут.
В то время как вся команда уже бежала по морене, изможденная длинным и трудным спуском, в глубине ущелья росла, двигалась в ужасающей близости от скальных стен маленькая точка, постепенно превращаясь в вертолет. Он стал кружить у блюда старого высохшего моренного озера. Спартак и Марат глядели то в сторону вертолета, то в сторону горы, откуда спускалась команда, сгибаясь под рюкзаками. Наконец Марат не выдержал, побежал навстречу альпинистам. Добежал, бросился к Володе, хотел взять у него рюкзак.
— Лэди ферст! — сказал ему Саша.
Как ни странно, Марат понял и взял рюкзак у Лиды, которая торопливо поцеловала его. Пилоты не останавливали двигателей. Наскоро побросали в вертолеты рюкзаки, попрыгали сами, и вертолет тут же взлетел. Поднялась пыль. Машина нырнула в глубину ущелья и уже оттуда стала медленно набирать высоту. Сзади оставалась видимая отсюда во всей своей красе северо-западная стена вершины, известной под названием Ключ…
Бортовая машина, в кузове которой они ехали с аэродрома, едва пробилась, беспрерывно сигналя, через огромную пробку самосвалов. Район компрессорной, оказывается, был оцеплен солдатами. Машин не пропускали. Стену над компрессорной и злосчастный камень освещали два армейских прожектора. Володя спрыгнул с кузова. В центре пустого, ярко освещенного пространства, как на арене, стояли люди. Среди них Володя увидел и Юнну, и Петра. Володя приветливо помахал им рукой, к нему навстречу двинулся седой человек.
— Я Сидурс, — сказал он. — Надо приступать немедленно. Видите, что делается. Дорога встала, стройка встала. Мы даже эвакуировали людей из компрессорной.
Володя посмотрел на здание компрессорной. Там, к его удивлению, горели окна и у дизелей двигалась какая-то фигура.
— Но я вижу, там работают, — сказал Володя.
Сидурс почему-то усмехнулся.
— Два комсомольца-добровольца, — ответил он. — Вы можете приступить сейчас же? Я понимаю, что вы устали, но другого выхода у нас нет.
— А цемент есть? — спросил Володя.
— Гром не грянет, мужик не перекрестится, — ответил Сидурс. — Есть цемент марки «пятьсот». Какие у вас просьбы?
— Десять человек вспомогателей. Никого под камнем, никакого движения по дороге. Ужин и крепкий кофе.
Сидурс кивнул.
— Я уехал, — сказал он. — Ночью подъеду. Спасибо вам, что вернулись. Слов нет — спасибо.
И Сидурс пожал Володе руку.
Тем временем с кузова грузовика альпинисты сгружали рюкзаки, доставали веревки, надевали обвязки. Ребятам помогал Петр.
— Саш, — спросил он, — правда, что вы «зеркало» прошли?
— Правда, — мрачно сказал Саша.
— Кто пролез?
— Все пролезли, — был ответ.
Не принимала участия в общей суете лишь Лида. Она стояла в темноте и внимательно смотрела, как Володя подошел к Юнне. Она не слышала, что они говорили друг другу. Их разговор был короток, и Володя тут же побежал к своим руководить. Навстречу ему двинулась Лида.
— Вов, — сказала она, — я уезжаю.
— Куда? — спросил он.
— Домой. Так будет лучше для всех. И для меня. И еще: у меня для тебя есть свадебный подарок. Возьми.
И Лида вынула из кармана куртки небольшой камень, тот самый, что несколько дней назад пробил палатку. Володя растерянно держал этот камень в руке…
— «И кто-то камень положил в его протянутую руку», — сказала Лида, надевая свой рюкзак. — Прощайте, ребята. Так будет лучше.
— Ты славный парень, Лид, — сказал Руслан.
— Это-то и печально, — ответила Лида.
Все смотрели, как она с рюкзаком уходит из круга освещенного пространства и скрывается в темноте, где по-волчьи горели фары машин.
— Все одно к одному, — буркнул Саша, — чудовищный сезон!
Ему никто не ответил.
— Курсант! — резко сказал Спартак. — Ты чего мышей не ловишь? Сбегай-ка в компрессорную, пошустри насчет кофе!
— Там никого нет, — сказал Володя, — там два каких-то отчаянных добровольца работают.
— Сильные ребята! — сказал Руслан, застегивая грудную обвязку. — Под такой угрозой…
— Ну что, моряки? — сказал Володя. Он был уже при обвязке, держал в руках скальный молоток. — Осиротели мы без доктора. Однако плакать будем потом. Сейчас надо нам закончить неудачный сезон добрым делом.
Все пошли к стене. На ходу Спартак кинул Марату банку растворимого кофе.
— Давай, — приказал он.
В свете прожекторов Марат, преисполненный важным чувством причастности к столь героическим людям, как альпинисты, медленно пошел к компрессорной. На него смотрели десятки людей: и солдаты оцепления, и водители, курившие у временного веревочного барьера.
В коридоре компрессорной Марат никого не обнаружил и прошел в машинный зал. Там работали дизели, стоял грохот. Навстречу Марату шел, прихрамывая, старый человек.
— Чего?! — крикнул он Марату.
— Кофе согреть, — ответил Марат, показав на банку.
— Это хорошо, — сказал дядя Митя. — А то мы тут с напарником целые сутки одни вкалываем.
Марат посмотрел вокруг, но не увидел никакого напарника.
— Спит, умаялся, — сказал дядя Митя. — Непривычно ему — большой начальник. Я виноват, говорит, я здесь срок и отстою. Сам Сидурс бушевал, не пускал его — он ни в какую! Министерство, — уважительно добавил дядя Митя.
Марат, пораженный внезапной догадкой, глянул на дизели. Там в маленьком уголке под доской «Лучшие люди» на алюминиевом стульчике сидел Воронков в белой, измазанной машинным маслом рубахе. Он спал, уронив голову на грудь. Марат подошел к стулу, сел на корточки перед ним, положил ему руки на колени. Воронков вздрогнул, проснулся, уставился на сына.
— Папа! — сказал Марат. — Папа…
Воронков ничего не ответил и погладил сына по голове.
…Мокрое блестящее шоссе извивалось между холмов далекой лентой. Шел дождь. Вся команда лежала на груде вещей в кузове грузовика. Спартак, Руслан и Марат спали, до носов натянув серебряный непромокаемый плащ. Дождинки падали на их лица, но лишь Марат иногда вздрагивал и мотал головой, сгоняя капли с лица.
Саша и Володя, закрывшись палаткой и накинув на головы капюшоны пуховок, полулежали рядом, не спали, хоть были измучены до крайности. Володя потихоньку курил, нагибаясь к сигарете, которую держал в руке над палаткой.
Грузовик остановился у маленького переезда. Володя обернулся. Шлагбаум был закрыт. В выбоинах на переезде стояли свинцовые лужи. В степной дождливой дали не спеша шел, приближаясь к ним, поезд — тепловоз и три товарных вагона.
— Что там? — спросил Саша, не желавший оборачиваться.
— Переезд, — сказал Володя.
— Я вот только одного не пойму, — сказал Саша. — Почему ты не стал меня уговаривать, когда мы сидели над «зеркалом»? Это мне показалось странным.
Володя улыбнулся.
— Я рассуждал так, — сказал он. — Ты был героем дня — ты, кстати, и остаешься героем, — и первая реакция у тебя была понятная. Я всячески оттягивал время, надеясь, что страсти поутихнут. Но тут Лида вылезла со своим снотворным. Это спутало мои планы. Я выбросил таблетки. Я сам не спал всю ночь и слышал, как ты заснул. Но спал ты плохо, ворочался, просыпался. Под утро я вдруг пришел в ужас оттого, что ты откажешься идти вниз. Я вылез из палатки и по пути довольно основательно «навалился» на тебя. Я хотел дать тебе еще один шанс — разговор наедине. Когда же я увидел, что ты не так тверд, я не стал на тебя давить. Я просто отдал тебя на растерзание тебе же. Ты, Саш, в эти сутки совершил два подвига. Я говорю без шуток. Ты прошел «зеркало» и нашел в себе мужество отказаться от него.
— Ты большой ученый, Капитан, — после некоторого раздумья сказал Саша. — Неужели ты все это так холодно разложил, как шахматную партию?
— Это просто в пересказе выглядит так, — ответил Володя. — Я страшно мучился. Я пытался помочь тебе. Ты ведь был в самой сложной ситуации.
— А по-моему, ты, — сказал Саша.
— Я ведь капитан, — грустно ответил Володя. — Кроме того, я уже знал, что мы должны вернуться. Мы вернемся на Ключ, Саш!
— Вне всякого сомнения, — сказал Саша.
Он развеселился от этой мысли, толкнул спящих.
— Руслан! — крикнул он. — Ты же не дорассказал: кто там за рулем сидел? Какой нарушитель?
Руслан, не открывая глаз, спросил:
— А вы как думаете?
— Кошка, — предположил Марат.
— Еще какие будут мнения? — спросил Руслан.
— Красавица блондинка, — сказал Спартак.
— За рулем был зампред горисполкома, — сказал Руслан.
Шлагбаум открылся, и грузовик двинулся дальше, навстречу затянутому сизым дождем горизонту.
Пятница простиралась до самого горизонта. За пятницей следовала вся остальная жизнь за вычетом предварительно прожитых сорока лет. Эта сумма не очень бодрила. Второй развод. (Мама, когда-то совершенно потрясенная ремонтом квартиры, долгое время после этого говорила: «Это было до ремонта» или «Это было уже после ремонта».) Теперь все, что я проживу дальше, будет обозначаться словами — это уже было после второго развода.
В кабинетике у Короля было всегда темновато, поэтому здесь вечно горела старомодная настольная лампа из черного эбонита, под которой в стеклянной ребристой пепельнице дымилась отложенная им сигарета. Король читал мое заявление, а я рассматривал тонкие фиолетовые туманы, поднимавшиеся от сигареты прямо к огню лампы. Вообще-то Король не очень любил меня. Началось это давным-давно, когда он написал свою первую брошюру, которую в процессе писания торжественно называл «повестушка». «Повестушку одну кропаю, братцы, за-шил-ся!» Обнародовал он свое произведение уже в изданном виде. Брошюра называлась не то «Орлята, смелые ребята», не то наоборот, в смысле — «Ребята, юные орлята». Как-то после летучки он вытащил из своего портфеля целую кипу огненно-красных брошюр, где над орлятами гордо летела его собственная фамилия: по огненному, в черных дымах небу было написано — А. Сумароков. Заглядывая в титульные листы, на которых уже заранее, дома были им написаны разные добрые слова, он одарил своим новорожденным всех, не обойдя никого. Подарил брошюру даже машинистке Марине — стиляге и дикой, совершенно фантастической врунихе. Когда она говорила «Здравствуйте, меня зовут Марина», то можно было ничуть не сомневаться, что одно из четырех слов было враньем.
Конечно, мне не следовало смеяться над своим заведующим отделом, журналист может все простить, кроме намека на бездарность. Черт меня дернул тогда сказать при всех: «Переплет неважнецкий». — «Да, — встрепенулся Король, — я добивался глянцевого картона, но все это делается у них на инобазе. Безобразие! Такого пустяка не могут освоить!» — «Безобразие, — согласился я, — большие произведения должны сохраняться на века!»
Король понял. Я уж и не рад был, что ляпнул, потом и крутился, даже домой ему звонил, отмечая несомненные достоинства «повести», но дело было сделано. Король мне этого не простил. Впрочем, когда в одной из газет появилась хвалебная рецензия на его брошюру, он положил эту вырезку под стекло своего стола и часто цитировал ее, вызывающе глядя в мою сторону. Юмор в нем, хоть и дремучий, проживал.
Когда я подал заявление об уходе. Король дважды довольно тупо прочитал его, потом снял очки и большой мясистой ладонью помял глаза, как бы раздумывая, что выбрать из вихря вариантов, проносившихся в голове. Из этого вихря он выбирал обычно почему-то самые банальные варианты.
— Что я могу сказать? — сказал он, и я знал, что ему сказать и вправду совершенно нечего. — Это большое легкомыслие. Больше ничего. Ты можешь мне сказать что-нибудь более внятное, кроме «по собственному желанию»?
Ну не мог же я объяснить ему все причины… Это и вправду было легкомыслием.
— Мне надоело, — ответил я, — быть пересказчиком событий. Я хочу сам эти события делать.
— Чем ты будешь заниматься?
— Сменю профессию, Король.
— На кого?
— На кому, — сказал я, — так по-русски будет правильней.
— Ну ладно, на какую профессию?
— Стану озером. Буду лежать и отражать облака.
— Может, тебе нужно немного передохнуть? Давай мы покрутимся без тебя. Могу попробовать достать путевку через наш Союз в Варну.
— Я и сам могу достать такую путевку через наш с тобой Союз.
— Ну так что же?
— Я все решил. Мне сорок лет, жизнь к излету.
— Тебе вот именно что сорок лет! — возмущенно сказал Король, но, возмутившись этим фактом, он вывода из него так и не сделал.
Я знал, что этот разговор — последний. Шеф был в Америке, а его зам. Шиловский был настолько стар и равнодушен ко всему и не интересовался ничем, кроме методов лечения почечно-каменной болезни, что мог бы утвердить мне зарплату большую, чем у него самого. Шеф — другое дело. Он был из наших. Да и в редакции не решалось ни одного важного дела, чтобы шеф, как бы мимоходом, не поставил бы меня в известность или как бы попутно не выяснил бы моего мнения, которое он вскоре выдаст за свое. А может быть, наши мнения просто совпадали? Не знаю. Да и не важно теперь все это.
Я твердо знал, что, чего бы это мне ни стоило, я возьму лыжи, уеду в горы без всяких телефонных звонков, писем, обрызганных слезами, и рыданий в подъездах. В Москве шли февральские снега. Еще не успев добраться до поверхности Садового кольца, они темнели на спуске и ложились под радиаторы торпедных катеров, которые шли плотной толпой, поднимая по обеим сторонам волны грязно-коричневой смеси воды и снега. Работали стеклоочистители. Водители напряженно смотрели вперед. Забрызгивало задние стекла. Прыгали огни светофоров. Низкое темное небо висело над салатовыми стадами такси. Чей-то добрый голос мягко просил на пол-Москвы: «Пятьдесят шесть — шестьдесят шесть — возьмите вправо». От снегов было темно по-осеннему, и днем во многих домах горели огни… В редакции пахло листами со свежей версткой, старым кофейником нашим и бутербродами с сыром.
Король сказал:
— Старик, ну, в случае чего… если материально… я тебя буду печатать всегда.
Мы с ним работали восемь лет. Все-таки восемь лет никуда из жизни не спишешь.
— В случае чего, если материально, я приемщиком бутылок пойду. Говорят, у них роскошная жизнь.
— Нет, старик, я серьезно.
Король был старше меня на пять лет. Иногда мне мучительно хотелось подружиться с ним. Временами я его просто любил. Однажды мы с ним шли по Гамбургу. Дисциплинированные жители этого города терпеливо ждали на перекрестке зеленого света. Улица была небольшая, и машин не было. Однако все стояли и ждали. Картина, которая заставила бы заплакать любого московского инспектора.
— Нет, — вдруг сказал Король, — я им не простил.
Он сказал это совершенно без злости. Я его хлопнул по плечу, и мы пошли дальше.
Восемь лет я отчаянно воевал с ним, клял свою судьбу, что она доставила мне такого тупого начальника. Я множество раз корил себя за то, что в свое время отказался возглавить отдел и остался спецкором. Правда, это давало мне возможность ездить, писать и кататься на лыжах. Другого мне и не нужно было. Все правильно.
Мы простились с Королем, и впервые за восемь лет он сделал попытку меня обнять, чего я совершенно не выношу.
…Я позвонил один раз, всего один раз.
— Алло, — сказала она таким мягким и ласковым голосом, с такой улыбкой и нежностью, что только от одной мысли, что все это теперь адресовано не мне, я похолодел.
— Здравствуй, это Павел.
— Да, — деревянно откликнулась она.
— Я звоню тебе вот по какому поводу: у меня в субботу собираются все наши, и я хотел бы, чтобы ты присутствовала. В противном случае я должен всем что-то объяснять.
— Ну и объясни.
— Этого мне бы и не хотелось. Есть ряд обстоятельств…
— Ты всегда был рабом обстоятельств.
О, это была ее излюбленная манера — перевести разговор из мира простой логики в сферу возвышенных, но сомнительных выводов, необязательных и ничего не значащих. Она часто, например, говорила: «Мудрый побеждает неохотно», имея в виду то ли себя под «мудрым», то ли меня, побеждавшего с охотой. Впрочем, истина никогда не интересовала ее. Ее интересовало только одно — победа, итог. В самом крайнем и либеральном случае ее интересовало ее собственное мнение об истине. Сам же предмет в его реальном значении был для нее совершенно безразличен. Более того — чем больше он не походил на то, каким ему надлежало, по ее мнению, быть, тем большей неприязни он подвергался.
— Я тебя люблю, — сказал я.
— Это пройдет, — ответила она и положила трубку.
Я поплелся в свою квартиру, пустую и холодную, как тюрьма. Некоторое время я стоял в подъезде, рассматривая надпись на стене, появившуюся несколько дней назад. Толстым фломастером было написано: «Мне 18 лет. Боже, как страшно!»
…Ровно через двадцать четыре часа я стоял у гостиницы «Чегет» в горах Кавказа. Луна всходила из-за пика Андырчи. Переваливавшие через гребень облака, освещенные луной, были белы, как привидения. Над перевалом Чипер-Азау то и дело открывался из-за облаков фонарь Венеры, окруженный светлым ореолом. На небольшой высоте над горами быстро и молча прошел искусственный спутник. Ветер бродил по верхушкам сосен, шумела река. В природе был полный порядок. Она никому не изменяла, но и никого не любила.
Для того чтобы увидеть звезды, с каждым годом все дальше и дальше надо уезжать от дома…
Иногда мне представлялось — я это ощущал с поразительной ясностью, — что уехало мое поколение на самой последней подножке воинского эшелона. Состав — смешанный. Перед паровозом ФД на открытой платформе с песком — зенитные орудия. Теплушки. Пассажирские вагоны с деревянными ступеньками. Странные железные заслонки у окна — наверно, для того, чтобы пассажирам, кто из окон выглядывает, ветер дорожный и дым паровозный в глаза не попадали. Под потолком вагона — свеча за стеклышком, лавки деревянные блестят, шинелями отполированные. Накурено. Солдаты, бабы, гармошки, бинты, карманы гимнастерок булавкой заколоты. Огонь добывается, как при Иване Калите — кресалом по куску булыжника. Кипяток на станциях. Танки под брезентом. В вагонах пели на мотив «Роза мунда»:
В дорогу, в дорогу, осталось нам немного
Носить свои петлички, погоны и лычки.
Ну что же, ну что же, кто пожил в нашей коже,
Тот не захочет снова надеть ее опять.
Последний вагон в эшелоне — детский. Деревянные кинжалы. Звезды Героев Советского Союза, вырезанные из жестянок американской тушенки. Довоенные учебники в офицерских планшетах. В гнезда для карандашей ввиду их полного отсутствия вставлены тополиные прутики. В нашем вагоне пели:
Старушка не спеша
Дорогу перешла.
Ее остановил милиционер…
Мы держали в тонких руках жидкие школьные винегреты и смотрели на уходящую дорогу. За нашим последним вагоном клубилась пыль — то снеговая, то июльская, рельсы летели назад. Наша армии, наши личные армии шли на запад, и по вечерам мы подбирали горячие пыжи, падавшие на улицы, озаряемые вспышками салютов. В кинотеатрах шла «Серенада Солнечной долины», и английские эсминцы под звуки «Типерери» входили в Североморск, который тогда еще назывался Ваенга. Наш поезд летел к неведомому пока еще дню победы, к счастливой-пресчастливой жизни после этого дня.
Господи, ну прошло же это, прошло! Почему же все это так крепко сидит во мне? Почему, уезжая из Москвы, ну хотя бы на электричке — на север, на запад или юг, я чувствую, что через сорок километров пути наш электропоезд попадает на территорию «тысячелетнего рейха»? Почему с нескрываемым сентиментальным умилением и чуть ли не со слезами я смотрю на школьников, стоящих в почетном карауле у Вечного огня? Каким дорогим мне кажется это! Как я рад думать, что они хоть немножко соединены во времени с нами, что нация наша продолжается, не забыв ничего — ни хорошего, ни плохого из того, что было с нами…
…Впервые я попал в горы через семь лет после окончания войны. В горах не было ни отелей, ни дорог, ни канатных дорог, ни фирмы «Интурист». Последние иностранцы, посетившие Кавказ, были егеря знаменитой дивизии «Эдельвейс», герои сражений в Норвегии и на Кипре, альпинисты и горнолыжники высокой выучки, прекрасно научившиеся убивать в горах. Горы не скрывают ничего. На перевалах и гребнях Кавказа они ничего не прятали от нас — ни сгнивших кухонь «Мета», ни автоматов «шмайсер», ни солдатских черепов в ржавых касках. Написано в песне: «…ведь это наши горы, они помогут нам!» Да, это были наши горы, любимые и желанные, белые и синие. Они были Родиной, частью нашего дома, его верхним этажом, его крышей, куда мы поднимались, чтобы постоять на свежем ветру, осмотреть просторы и увидеть с высоты, что трудно увидеть с равнины — синие гребни на горизонте, море за холмами, себя на крутизне земного шара. Да, это были наши горы.
Но помощи от них не ожидалось. Они равнодушно подставляли бока своих изумрудных альпийских лугов, гребни и вершины, перевалы и снежинки равно обеим воюющим сторонам. Они равно жгли метелями обе армии, они равно сушили их дымящиеся шинели у костров. Нет, они не помогали нам. Мы помогали им.
Я шел от гостиницы «Чегет» по белой, лунной дороге, пересекая тонкие тени высоких сосен. Мимо парами и группами проходили туристы и лыжники, приехавшие сюда отдыхать. Для многих из них горы были просто зимним курортом. Как Сочи. Местом, где стоят отели, крутятся канатные дороги, снуют автобусы с надписью «Интурист». Ни разу не побывав в горах, моя бывшая жена уверенно говорила: «Горы? Горы — это то место, где изменяют женам, пьют плохую водку и ломают ноги». Ну что ж, в этом цинизме была своя правда. Но в этих горах я не водился.
На следующий день я получил свое отделение. Я сменил профессию. Горными лыжами я занимался давно. Теперь я стал профессиональным тренером. Это звучало красиво. На самом деле я стал просто инструктором на турбазе.
Наверно, только после тридцати лет я стал проникаться мыслью, что самое страшное в жизни — это потерянное время. Иногда я буквально физически чувствовал, как сквозь меня течет поток совершенно пустого, ничем не заполненного времени. Это терзало меня. Я чувствовал себя водоносом, несущим воду в пустыне. Ведро течет, и драгоценные капли отмечают мой путь, мгновенно испаряясь на горячих камнях. И самому мне эта вода не впрок, и напоить некого. Я смутно подозревал, что не может это ведро быть бесконечным, что вон там, за выжженными солнцем плоскогорьями я как раз и почувствую жажду. Но ведро течет, и нет никаких сил остановить эту потерю.
Лариса имела и на этот счет свои соображения. Ее тревожило и угнетало уходящее время. Она с яростью исследователя и фанатика отмечала крохотные следы времени на своем лице, на своем теле. Ее приводила в ярость сама мысль о том, что когда-то пройдет и проходит красота, легкость, свежесть. Как-то я ей сказал — брось, все имеет свои основы во времени. Каждый возраст прекрасен. А красота — что с нее? Красота — не более чем система распределения жировых тканей под кожей. Она, конечно, сочла, что я оскорбил ее, и мы поругались. Никакие ветры не могли сбить мою красавицу с верного курса. «Паша, нужно жить так, как будто сегодняшний день — последний день твоей жизни!» Да-да, это очень умно, думал я. Я пытался следовать этой доктрине. Только потом я понял, что такой образ жизни приводил к катастрофической, стопроцентной потере времени. Этот способ общеизвестен. Он называется — суета.
Нет, надо жить так, будто у тебя впереди вечность. Надо затевать великие, долговременные дела. Ничтожество суеты, материальных приобретений и потерь, обсуждений того, что существует независимо от обсуждений, леность головного мозга, отвыкшего от интеллектуальной гимнастики, — все это удлиняет тяжесть жизни, растягивает ее унылую протяженность. Жизнь легка у тех, кто живет тяжестью больших начинаний.
Лиля Розанова, умирая в больнице, написала:
Как медленно течет мой день,
Как быстро жизнь моя несется…
— Любовью, а главное — болтовней о любви человечество занимается потому, что ему нечего делать.
Так сказал мне Барабаш уже во вторую минуту нашего знакомства.
— И занимается этим, заметьте, Павел Александрович, та часть человечества, которая не способна сообразить, что красота ее восторгающих закатов — это всего лишь небольшое математическое уравнение, составными величинами в которое входят угол склонения солнца над горизонтом, количество пылинок на один кубический сантиметр атмосферы, степень нагрева поверхности земли, дымка, рефракция и ее явления. Ах закат, ах восход, ах небо, ах любовь! Истратили на все эти глупости духовные силы огромной мощности. Чего достигли? Ничего. Физики и лирики? Тоже глупость. Возьмем ли мы с собой в космос ветку сирени? Чепуха. Кому вообще в голову могла прийти такая мысль? В мире существуют прочные константы физики, химии, биологии, геохимии, космологии, наконец, математики. Когда мы не можем объяснить те или иные явления, мы прибегаем к поэзии. В натуре человека есть свойство делать вид, что он все знает. И как только мы встречали нечто неизвестное, необъяснимое, так тут же прибегали поэты со своими бессмысленными словами и начинали нам объяснять физический мир. Ученый из неясного делает ясное. Поэт и из ясного умудряется сделать неясное. И потом — это совершенно безответственная метафорическая связь слов, ничего не означающая. «Лужок, как изумруд», «Изумруд, как весенний лужок». Так кто же, как кто? Неясно. Пушкин в этом смысле хоть и поэт был, но пытался наладить прямые связи. «Прозрачный лес вдали чернеет» — он и вправду просто чернеет, и все. Ничего больше. «И речка подо льдом блестит». Не как шелк или парча, а просто блестит. Заметили?
Барабаш со злостью ввертывал винты в только что просверленные дрелью отверстия на грузовой площадке лыжи. Его круглая лысина уже успела по-детски порозоветь от солнца. Он ходил без шапочки, очевидно, считая, что раз приехал в горы, то должен на сто процентов использовать их физические качества, которые он наверняка смог бы выразить «небольшим математическим уравнением»: разреженность воздуха, его чистота, интенсивность ультрафиолетового излучения, бессоляная вода. Я еще не знал, как он относится к такой особенности гор, как обилие молодых девушек. Под моим строгим взглядом он нажимал худой, жилистой рукой на отвертку, и злость его была ощутима почти физически.
— То же самое и с любовью, — продолжал он, — напридумывали Бог знает что! Обыкновенная статистическая вариация — встреча двух индивидуумов — возведена в такие недосягаемые сферы, что только диву даешься. Ну разве мало-мальски серьезный человек может утверждать, что в восемнадцать лет он встретил одну-единственную на всю жизнь из всего населения земного шара? И встретил ее тогда, когда в этом появилась естественная биологическая потребность? Что за чушь? Я не поклонник западных брачных бюро, но в них есть здоровый и полезный цинизм. Есть показатели группы крови, резус-фактор, генетические особенности, склонности характера — это, в конце концов, и определяет будущую жизнь супругов. Я, естественно, опускаю материальную сторону дела.
— Дайте-ка я доверну, — сказал я, взял у него отвертку и навалился на винт.
Барабаш мне становился неприятен.
— Вы согласны со мной? — не унимался он.
Я пожал плечами.
— Я уважаю чужие взгляды даже в том случае, если их не разделяю. Разумеется, если дело идет об истинных убеждениях.
— Значит, вы молчите?
— Можно сказать и так. Но заметьте — я не считаю нужным обращать кого-нибудь в свою веру. Я — не миссионер.
— Почему?
— Потому что вера — это интимное качество души. Я понимаю, что вас воротит от слова «душа» — ее ведь невозможно выразить с помощью «небольшого математического уравнения».
Барабаш с возрастающим интересом смотрел на меня. Внезапно я понял — он из тех людей, которые несказанно радуются, найдя достойного оппонента, ибо нескончаемая цель жизни подобных типов — спор, спор на любую тему, любыми средствами, в любом состоянии. Цель — спор. Итог не важен. Барабаш, улыбаясь, закурил.
— Дайте-ка другую пару лыж, — сказал я.
У меня не было желания сотрясать и дальше воздух бессмысленными рассуждениями.
— И все же, — сказал Барабаш, — что вы думаете о том, что я сказал?
— Насчет любви? По-моему, это чепуха.
— Но, говоря так, вы навязываете мне свое мнение, вы — антимиссионер?
— Я просто отвечаю на ваш вопрос. Не более. Дайте ботинки.
Он подал ботинки, и я стал размечать место для постановки креплений. Да, подумал я, с этим теоретиком у меня будет немало вопросов при обучении его. Барабаш понял, что я не хочу дальше продолжать этот спор, но не сдавался.
— Я не понимаю, — почти выкрикнул он, — вы все твердите — любовь, любовь, будто в этих словах заключен какой-то магический смысл. Любовь — бред. Пустота. Обозначение нуля.
Он мог сейчас заявить, что любовь — это свойство тепловозов. Он мог сейчас заявить все что угодно, потому что спор кончался и Барабаш уже задыхался без словесной борьбы.
— Сергей Николаевич, — сказал я, — не тратьте на меня душевный пыл. Где дрель?
Он подал дрель. Обиделся. Любопытно, кто его бросил? Не похож ли я на него? Я посмотрел — был он жилист, крепок, подвижен, лыс. Наверняка бегает по утрам, ходит в бассейн. Однокомнатная кооперативная квартира. Стеллаж с книгами. Тахта. Дешевый телевизор. Портрет Хемингуэя. Нет, этот Хемингуэя не повесит. Скорее — папа Эйнштейн. Таблетки от бессонницы. Лаборантка, которая приходит раз в неделю без надежды на что-нибудь постоянное. Унылая связь, акробатика на тахте. Он любит спать один и всегда отправляет ее домой ночью. Она едет в последнем поезде метро, усталая, несчастная, и, прислонясь к стеклу раздвижных дверей, плачет. Проповедует ли он ей свои великие истины относительно любви? Наверняка. Огонь электрокамина мил тому, кто не грелся у костра.
Господи, зачем я так? Он лучше. Он просто несчастен. Похож ли я на него? Да, похож. Но я не проповедник. В этом мое преимущество. Мне захотелось сказать ему что-нибудь хорошее. Я взял головку крепления.
— Сергей Николаевич, правда, оригинальная конструкция? Вы, как инженер, должны оценить.
Барабаш недовольно повертел в руках головку «Маркер».
— Оцениваю на три с плюсом. А вообще я не инженер. Я — теоретик.
Обиделся.
На этом и закончился теоретический спор о любви двух неудачников. Под бетонным потолком горели голые лампочки. Лыжи стояли в пирамидах, как винтовки. Мы работали в холодном лыжехранилище. Что делают сейчас наши женщины? С кем они? Где?
Дрель уныло визжала, проходя сквозь лыжу, минуя слои металла, эпоксидной смолы, дерева. Я — тренер на турбазе. Ужасно.
Как ни странно, но я испытывал чувство какого-то неуловимого удовольствия, раздумывая о своих горестях. Сознание покинутости, одиночества настолько глубоко сидело во мне, что мне было просто стыдно говорить с людьми. Мне казалось, что они очень ясно видят все, что происходило и произошло со мной. Во всех подробностях. Любая тема была для меня неприятна. Любые слова задевали меня. Я относил к себе даже дорожные знаки. Знак «только прямо и налево» тонко намекал на ее измену. Нечего и говорить, что знаменитый «кирпич» — «проезд запрещен» — прямо издевался надо мной.
Иногда — совершенно по-глупому — меня прорывало, как плотину, и я начинал излагать малознакомым людям такие подробности своей жизни и недавней любви, что ужасался сам.
Но, в общем, я держался. Я старался контролировать свои слова, движения, жесты, взгляды, смех. Я курил так, будто у меня впереди было две жизни. Я отчаянно боролся с совершенно бессердечной, безжалостной стихией. Постоянным, не знающим никаких перерывов напряжением я, как плотина, держал напор этой стихии, имя которой — я сам. Меньше всего мне импонировал дырявый плащ неудачника, однако я почему-то не спешил сбрасывать его со своих плеч. В его мрачной и неизвестной мне доселе тяжести был какой-то интерес, что ли…
Барабаш был первым, с кем я познакомился из своего отделения. На следующее утро я увидел и остальных своих новичков. После полубессонной ночи в самолете, суеты в аэропорту Минводы, после двухсоткилометровой дороги по равнине и Баксанскому ущелью, после первого в их жизни воздуха высокогорья все они были дряблые, как осенние мухи. Они щурились от безумного белого света, заливавшего окна комнаты. Я пожимал их вялые руки, называя свою фамилию. Я хотел получить группу «катальщиков», лыжников, которые хоть раз были в горах, но мне дали новичков. Ну, я не обиделся.
Мои новички сверхвнимательно слушали меня, будто страшились пропустить какое-то магическое слово, которое даст им ключ к быстрому и ловкому катанию на горных лыжах. Я говорил, вставляя в свою речь всякие умные слова — «философия движения», «мышечная радость». Наверняка для них эти формулы не имели никакого смысла. На самом же деле я не гарцевал перед строем, а наоборот — пытался как можно проще рассказать своим новичкам, что горные лыжи, как занятие, являются одним из наиболее высокоорганизованных двигательных комплексов. Все, нажитое человеком — его скелетом, его механикой, его мускулами, двигательные рефлексы, закрепленные за миллион лет, — все это протестует против основных движений горнолыжника. Если легкая атлетика является продолжением естественных движений, то горные лыжи являются конструированием новой системы перемещения человека в ограниченном весьма определенными требованиями пространстве. Горные лыжи пополняли механику человека способностью вырабатывать новые двигательные рефлексы. Сегодня я лечу по бугристому снежному склону, и мои ноги, бедра, корпус, руки проделывают движения в быстрой и ловкой последовательности. И мне кажется странным, что этот комплекс техники никогда раньше никому не приходил в голову. Я много раз перечитывал рассказ Э. Хемингуэя «Кросс на снегу», в котором он описывает два древних горнолыжных поворота — телемарк и христианю. Сегодня эта техника — поднятая высоко рука с палкой, выставленная далеко вперед на согнутом колене нижняя по склону лыжа — кажется смешной, да и уж вряд ли кто-нибудь сможет сегодня показать классический телемарк. Австрийская техника параллельного ведения лыж, выработанная ими в послевоенные годы, стала надежным фундаментом спуска с гор любой крутизны, рельефа, любого снега. Впоследствии французы изобрели свою технику.
Конечно, всего этого я не говорил своим новичкам. Пухлые, вялые, встревоженные, они сидели передо мной. Я должен осчастливить их. Они научатся преодолевать страх одного мига, когда лыжи в повороте на секунду оказываются направленными строго вниз по склону и кажется, что, не сделай вот сейчас чего-то быстрого, судорожного — полетишь ты на этих пластмассовых штуковинах прямо в пропасть. Но эта маленькая прямая — всего лишь часть дуги поворота. В тот день, когда мои новички ощутят это — к ним придет волнующее чувство преодоленного страха. В конце концов, самые большие радости — внутри нас. Я улыбнулся и осмотрел свое отделение.
Впереди всех сидел, естественно, мой замечательный оппонент в вопросах любви и дружбы — теоретик Барабаш. Он настороженно-скептически слушал все, что я говорил, явно намечая темы, по которым он вступит со мной в широкую дискуссию. Рядом с ним напряженно сидели два молодых человека, успевших сбегать на нарзанный источник, что легко определялось по двум бутылкам из-под шампанского, висевшим у каждого из них на шее на белых бечевках. Впоследствии эти молодые люди получат прозвище «реактивщики», но не столько за свою профессию, сколько за страсть к скорости, явно не соответствовавшую их технике. Сзади «реактивщиков» достойно расположились супруги А. и С. Уваровы. Кажется, они ошиблись адресом. Супруга вообще явилась при белой в кружевах кофточке. Жалко. Такие обычно ездят отдыхать на, как они выражаются, «Кавминводы». Может, местком что-то перепутал? Разберемся. Далее, Костецкая Елена Владимировна, двадцати шести на вид лет, редактор телевидения. Я бы добавил в анкете — хороша собой. Уверенный и печальный взгляд. Далее — Куканова Галина, Внешторгбанк. Бойкий глаз, средняя курносость. Курит уже с утра. Далее — Пугачев Вячеслав Иванович, научный сотрудник. Респектабельный молодой человек, уверенные жесты. Привычно вынимает зажигалку «Ронсон», не глядя, прикуривает, твердо поднося сигарету к тому месту, где должен находится кончик огня определенной длины. Красив.
Вот и все мое войско.
После вступительной лекции задавали обычные вопросы, порой смешные. Барабаш молчал. И правильно. Тяжелая артиллерия не участвует в местных стычках. Слава Пугачев внимательнейшим образом выслушал все вопросы и ответы и, без запинки назвав меня по имени-отчеству, спросил:
— Павел Александрович, вы, как инструктор, можете ли дать стопроцентную гарантию, что с нами здесь ничего неприятного не случится?
Меня прямо-таки поразила эта наглость.
— На этот вопрос, — сказал я, — легче всего ответить таким образом: да, я гарантирую это, если вы будете совершенно точно выполнять мои требования. И это будет правда на девяносто восемь процентов. Два процента — на неопределенность.
— Например?
Мне нравилось, как он говорил — твердо, уверенно.
— Например, если вы сегодня напьетесь в баре и оступитесь на ступеньке.
— Это очень тонко, — заметил Слава Пугачев, — но я хотел бы, Павел Александрович, получить ясный ответ.
— Вы боитесь сломать ногу? Руку? Голову?
— Да, я опасаюсь этого. Я нахожусь в таких обстоятельствах, что не имею на это право.
Господи, да что же за обстоятельства такие у него в НИИ шинной промышленности? Его что — на парашюте будут сбрасывать на заводы «Данлоп», чтобы выведать их секреты? На обеих девушек заявление об особых обстоятельствах произвело впечатление. Галя из Внешторгбанка даже ногу на ногу переложила.
— Я могу вам вот что сказать: несколько лет назад у меня был новичок, который занимался на склоне в шортах, но и в танковом шлеме. Были очень жаркие дни, и он сильно мучился. Он очень боялся ударить голову. В последний день занятий он сломал ногу. Когда я вел его на акии вниз, он с удовольствием, как мне показалось, содрал с головы этот танковый шлем и выбросил его.
— Он огорчился, что защищал не то место?
Ах, как можно было с этим Славой расправиться, опираясь на неловко сказанную фразу? Но я решил не делать этого.
— Я думаю, — ответил я, — что он огорчился оттого, что весь отпуск вместо того, чтобы радоваться солнцу и горам, он пытался ощутить радость оттого, что с ним пока ничего не случилось.
Я встал, чтобы окончить этот разговор. Все пошли переодеваться и получать лыжи. К моему удивлению, супруги Уваровы тоже отправились на склон. На лестнице ко мне пытался прицепиться Барабаш — относительно процентной вероятности того или иного случая, но я выскользнул из его сетей, сказал, что цифры я взял наугад и заранее согласен на любую его трактовку.
Чаще всего вспоминалась мне в эти дни моя дочь, моя маленькая Танюшка… Мы с ней садились в наш троллейбус № 23. Людей было мало. Я усаживал ее у окна, довольный тем, что она будет глазеть через стекло на улицу, и тем, что я буду ограждать ее от людей, проходящих по троллейбусу. Я испытывал острейшее желание быть рядом с этим маленьким человеком каждую секунду его жизни. Я без колебаний смог бы отдать свою жизнь за ее. Мы ехали с ней по Пушкинской, наш троллейбус катился среди машин и людей, и я был совершенно счастлив. Я видел ее желтую цыплячью шапочку, связанную ее матерью и подшитую для защиты от ветра изнутри шелком. Я видел розовый кусочек Танюшкиной щеки, соломинки ее волос, выбившиеся из-под шапочки. Иногда она поворачивалась ко мне и говорила: «Па, давай прочитаем?» — «Давай, — отвечал я и, тонко подталкивая ребенка к чтению, говорил: — Начинай». — «А-пэ-тэ-ка», — читала она и вопросительно смотрела на меня. Правильно ли? В принципе, было правильно.
Иногда ее вопросы поражали меня. Я не мог себе представить, что под этой цыплячьей шапочкой кружатся другие мысли, кроме кукольно-домашних. Однажды, проснувшись, она спросила меня: «Па, если я спрячусь под кровать, бомба меня убьет?» Помню, что я не сообразил сразу, что ей ответить, и молчал. Я был в отчаянии и ужасе, что такая мысль вообще может прийти в голову ребенку. Я сказал ей: «Мася, в твоей жизни не будет никаких бомб». — «А я умру?» — «Нет, ты никогда не умрешь. Ты будешь жить очень счастливо». (Когда Танюшка и вправду умирала от седьмой пневмонии за месяц, я носил ее на руках, а она, обнимая меня за шею с недетской силой, кричала только одно: «Папочка, я не хочу умирать!» Мы едва спасли ее тогда.) «А я буду рождать детей? Я не хочу рождать». — «Почему?» — «Это больно». — «Но ведь мама тебя родила». — «Ну ладно, только одну дочку». — «Ну хорошо, дочку так дочку». — «Па, а тех, кто в море утонывает, их водолазы спасают?» — «Некоторых спасают». — «А мы с тобой — некоторые?»
Да, безусловно, мы — некоторые. Безусловно, нас спасут водолазы. Мы не утонем в море. Мы спрячемся от бомбы под кровать. Дети не терпят трагедий. Их мозг не адаптировался к печалям. Они желают именно той жизни, для которой и создан человек, — радостной и счастливой. Они — проповедники всеобщего благополучия. В них живет чистая, ничем не запятнанная идея.
…Мы едем на троллейбусе № 23. Он останавливается у Столешникова переулка, у магазина «Меха». За окном — распятая шкура волка, черно-бурые лисы, свернувшиеся клубочком, шапки из зайцев, каракуль. Был вечер, и в витрине уже зажгли освещение. Магазин убитых — сказала моя дочь. Она не могла простить человечеству ни ружей, ни бомб, ни самой смерти как системы.
Потом, когда обе мои бывшие жены разлучили меня с дочерью — одна из высоких и благородных соображений («Этот подлец никогда не увидит моей дочери!»), а вторая из-за нестерпимой, болезненной ревности — я часто приезжал к ее детскому саду и, стоя в тени дерева, издали видел, как в смешном строю красных, голубых, розовых шапочек плывет и ее цыплячья шапочка, для защиты от ветра изнутри подбитая шелком. Я чувствовал, что моя дочь скучает без меня. Я это не просто знал, а чувствовал. Нас не разлучали ни километры, ни океаны, ни снега. Нас разлучали страсти, ужасающая жестокость характеров, желание сделать маленького человека, рожденного для добра, орудием злобной мести.
Никогда, до самой смерти я не смогу простить этого ни себе, ни обеим этим женщинам, моим бывшим женам, которых я любил и которые клялись мне в вечной любви.
…Посмотрев на свою дочь, я садился в метро, вагоны поезда летели среди привокзальных пакгаузов, весенней черноты насыпей, останавливались у бетонных пристаней станций, построенных в свое время по одному унылому ранжиру. Я на время успокаивался, но счастье не наблюдалось. «Мне пора на витрину, — думал я, — туда, где распят серый волк над свернутой в калачик черно-бурой лисой. В магазин убитых». Так я думал о себе, и это была правда. Я был убит. То, что осталось от меня, было уже другим человеком.
…Хруст спрессованного снега под похожими на ортопедическую обувь горнолыжными ботинками. Некрутой, скользкий склон к нижней станции канатной дороги. Очередь. Цветные куртки, пуховки, анараки, свитера, штормовки. Заостренные концы лыж, чуть шевелящиеся над очередью, как пики древнего воинства. Металлические поручни турникетов, каждый день полируемых тысячами локтей. Колесо подъемника. Контролеры канатной дороги с недовольными лицами. Сегодня главный внизу — красавец Джумбер. Вот он стоит в кепочке фирмы «Саломон», в куртке фирмы «Мальборо», в стеганых брюках «Ямаха», в очках «Килди», в ботинках «Кабер», с палками «Элан», с лыжами «Россиньели СТ-Компетишн». Живой отчет о посещении кавказских гор интуристовскими группами.
Я знаю Джумбера давно. Лет десять назад в полном тумане под вечер я спускался по южным склонам Чегета. Внезапно сквозь визжание снега под металлической окантовкой лыж я услышал крики. Откуда-то справа кричала женщина — помогите, помогите! Туман глушил звуки. Соображая, из чего бы мне соорудить шину и как транспортировать пострадавшую, я, перелетая через какие-то бугры, помчался вправо. Выскочив к еле видимой в тумане нижней станции бугеля, я увидел, что пострадавшей уже оказывают помощь. Над ней склонился Джумбер. Тогда ни о каких шапочках «Саломон» не было и речи; если кто-нибудь из Европы и приезжал раз в два года, так это было событие. Одним словом, Джумбер тогда одевался попроще. Сквозь туман, как на недопроявленной фотографии, я увидел его искаженное злобой лицо: на грязном ноздреватом снегу у ободранной ветрами серой фанерной будки он ломал руки какой-то туристке. Не говоря ни слова, я ударил его. Мы сцепились, причем я, как в известном анекдоте о финском солдате, явившемся в отпуск к жене, так и не успел снять лыжи. Полнотелая, как я успел заметить, туристка, всхлипывая, уехала куда-то вниз, в туман. Джумбер клялся меня убить памятью своего отца и еще какими-то страшными местными клятвами. Наше сражение закончилось тем, что в огромной пропасти ущелья, которая ясно ощущалась в тепловатом тумане, вдруг что-то безмерно большое тяжело вздохнуло, что-то открылось, и нарастающий гром помчался оттуда. Там, на склонах Донгуза, тысячи тонн снега внезапно оторвались, не выдержав тяжести последнего грамма, и, корежа перед собой воздух, ринулись вниз, круша все на своем пути: снег, камни. Лавина. Мы расцепились и молча разъехались в разные стороны.
Через два дня я встретил Джумбера и эту самую туристку на дороге. Они шли в обнимку под высоченными соснами Баксана. Увидев меня, Джумбер снял со своего плеча руку туристки (кстати, довольно хорошенькой, но в тот момент показавшейся мне совершенно отвратительной) и грозно подошел ко мне. «Разрешите прикурить?» — сказал он. Я дал ему спички. Он долго чиркал с одной стороны коробки, потом с другой. Наконец зажег. Синяк под глазом у него заживал. Мы стояли близко. Я смотрел на него и почти любовался его твердым и темным, без капельки жира под кожей лицом. «Как здоровье?» — спросил он. «Нормально», — сказал я и взял спички. У меня не было ни охоты, ни причин опять драться с ним. «Пойдем, зайка», — сказала ему туристка. Джумбер положил руку мне на плечо. «Хорошо на лыжах катаешься, — сказал он, — умный, туда-сюда, статьи пишешь, простых дел, туда-сюда, не понимаешь». Туристка мелко засмеялась. Я снял руку Джумбера. «Прикурил, и будь здоров», — сказал я и пошел.
Года, кажется, через два мы даже выпили вместе, но все равно недолюбливали друг друга. Сейчас, глядя на Джумбера, я отчетливо увидел, как он постарел за эти десять лет, но все же был еще орлом, особенно при заграничных доспехах. Вяло посматривал на женские лица. «Привет, Джумбер», — сказал я, садясь в кресло подъемника. «Привет, Паша», — сказал Джумбер.
Когда впервые после долгой разлуки над твоей головой жужжат ролики на мачтах опор; когда кресло канатной дороги ровно и мягко поднимает тебя вверх; когда мимо тебя на уровне глаз скользят вниз вершины чегетских сосен, их золотые стволы, то прямые, то кряжистые, то разошедшиеся надвое, как лира; когда за этими соснами начинают проглядывать белые купола Эльбруса — начинаешь всей душой ощущать, что ты вернулся, вернулся, вернулся то ли к мечтам, то ли к сожалениям, то ли к молодости, то ли к прошлому, к местам ушедшей, но не утраченной радости, к свежим снеговым полям, где мимо тебя, как юная лыжница, много раз пролетала несостоявшаяся любовь. Но не было ни тоски, ни тяжести в этих мимолетных потерях. Острый запах снега. Льды, ниспадающие с вершин, как белый плащ, голубые на изломах. Над Накрой блистает золотая копейка солнца. Возвращение. Белые снеговые поля с черными точками лыжников. Две канатные дороги, идущие почти рядом, — однокресельная и двукресельная. По-местному — узкоколейная и парнокопытная. За восьмой опорой показывается легкий ветерок, даже не ветерок, а просто тянет из глубин донгузского ущелья. Северо-западная стена Донгуза, вечно в тени, похожа на рубку подводной лодки, обросшую сверху льдом. Я машинально просматриваю гребень, который прошел шестнадцать лет назад. Боже, как это было давно! Улицы нашего детства стали неузнаваемыми. Их перекрасили в другие цвета. Наши любимые заборы и глухие стены домов, о которые бились наши маленькие (за неимением больших) резиновые мячи и слышалось то «штандр», то «два корнера — пеналь!» — сегодня снесены бульдозерами. Наше детство просто перемолото в траках бульдозеров. Любят ли наши дети разлинованные квадраты своих кварталов? Почитают ли они их своей родиной? Не знаю. Мы любили свои тихие тополиные дворы, мы чувствовали в них отечество. Только наши девочки, чьи имена мы писали мелом на глухих стенах, давно превратились в покупателей, клиенток и пассажирок с усталым взглядом и покатыми плечами. Пошли на тряпки наши старые ковбойки, просоленные потом наших спин, гордые латы рыцарей синих гор. Мы не видим себя. Все нам кажется, что вот мы сейчас поднимемся от зябкого утреннего костерка, от похудевшей на рассветном холодке белой реки, шумящей между мрачноватых серых елей, и пойдем туда, куда достает глаз. За зеленые ковры альпийских лугов. За желтые предперевальные скалы. За синие поля крутых снегов, к небу, к небу, такому голубому, что, кажется, можно его потрогать рукой и погладить его лакированную сферу. Но ничего этого не происходит. Есть другие дома, другие дворы, другие женщины, другие мы. И только гребень Донгуза стоит точно такой, каким он был шестнадцать лет назад. Это возвращение. Все-таки это возвращение.
…Наше кресло выползло за «плечо», за перегиб склона, и открылись верхние снежные поля Чегета, уходящие за гребень линии канаток, стеклянный восьмигранник кафе, чьи огромные зеркальные окна отбрасывали солнце. Здесь я обнаружил, что еду в кресле рядом с Галей Кукановой из Внешторгбанка и поддерживаю с ней интенсивный разговор. Оказывается, в ее представлении я был спортсменом, который «все время двигается». «Ваша жизнь, — быстро и без всяких знаков препинания говорила она, — это солнце, снег, полет, волнения перед стартом, ведь правда? У людей нашей профессии работа исключительно сидячая, вот взять, к примеру, меня или Натку, даже пройтись некогда, после работы метро, автобус, я живу в Ясеневе, там наши дома, поэтому вырабатывается комплекс клерка, вы, конечно, слыхали об этом, накапливается агрессивность, ну, конечно, мы ходим в дискотеку со светомузыкой, но это все не то, я решила в этом году, что, была не была, махну в горы, тем более что по студенческому билету, правильно, Павел Александрович?»
«Конечно», — успел вставить я.
«Мне так к лицу загар, вы себе не представляете, так хочется все забыть — и неприятности в личной и в общественной жизни, я снимаю три года подряд одну комнату в бухте Бэтта у Геленджика, вы знаете, но это все не то, я представляю, как появлюсь в конторе, специально надену платье с белым воротничком отложным, чтобы оттенить загар, они там сдохнут».
Все это Галина Куканова выпаливала, точно направив свой несколько курносый нос в сторону солнца, то есть слегка отвернувшись от меня. И с закрытыми глазами.
Приехали. Я откинул штангу кресла и выпрыгнул на дощатый, с плоскими ледовыми островами помост. Повыше помоста у кафе стояли, сидели и валялись в самых разнообразные позах множество лыжников, «чайников», то есть туристов из санаториев «Кавминвод», приехавших на экскурсию в драповых пальто и шляпах, загорающих девиц и просто не очень больших любителей кататься. На крыше пристройки к кафе стояла какая-то фигура с длинными распущенными волосами, оборотясь лицом, естественно, к светилу. Я вздрогнул. Остановился, обдаваемый словесными ливнями неутомимой Галины Кукановой. Нет, слава Богу, нет. Не она. Было бы просто замечательно встретить ее здесь.
Поднявшись к кафе, я внимательно рассмотрел девицу, так испугавшую меня. Она даже закурила от волнения. Извиняюсь. Никакого сходства с Лариской. Что мне в голову взбрело? Никакого сходства.
На большом дощатом помосте перед кафе, на так называемой палубе, я собрал свое воинство и повел их на учебный склон. Как ни странно, мои гаврики оказались гораздо лучше, чем я предполагал. Слава Пугачев — тот вообще молодец, «плуг» у него железный, коряво, но пытается поворачивать «из упора». Отлично. Оба «реактивщика», бодрые, по моим наблюдениям, еще после вчерашнего, решили «перескочить из феодализма в социализм», то есть осваивать сразу технику ведения параллельных лыж. Вывалялись в снегу изумительно, насмешив всех и все более и более приобретая трезвость. Супруги Уваровы — потихонечку, полегонечку, он очень трогательно опекал ее и жутко волновался, когда она падала. Галя Куканова больше заботилась о загаре. Барабаш требовал, чтобы я объяснил ему «физику процесса», и я довольно подробно объяснил ему, что происходит при переносе тяжести с одной лыжи на другую и как производить этот самый перенос. Но больше всех меня удивила Елена Владимировна Костецкая, редактор телевидения, 26 лет. Мало того, что она имела свое собственное и довольно приличное снаряжение, но она и неплохо каталась. При этом совершенно не показывала своего опыта, а очень аккуратно проделывала все самые элементарные упражнения. Я ей сказал, что могу перевести ее в другую группу, к «катальщикам», где ей будет интересней, но она отказалась, сказав, что она, правда, была уже здесь, но очень давно. Ну, когда в двадцать шесть лет говорят «очень давно», то наверняка речь идет о предыдущем романе. Пока я разговаривал с Еленой Владимировной, внезапно меня посетило некое состояние, в котором мне совершенно ясно, но неведомо откуда, открылось все об этой молодой женщине. Вдруг я понял, что она приехала сюда, в горы, для того, чтобы пересидеть развод, размолвку, а то и трагедию. Она надеялась уйти от своей памяти, уйти от себя. Как, собственно говоря, и я. Неожиданно мой мозг без всякой на то моей воли быстро и четко спрограммировал наши будущие отношения. Мы дурачимся и танцуем в баре. Потом медленно идем под высоченными соснами баксанской дороги, под несказанно звездным небом, и на чегетской трассе, где-то очень высоко, лежит серебряный браслет кафе. Она говорит о своем бывшем муже или любовнике в прошлом времени, как о покойнике. «Он был ужасный эгоист. Он был эгоистом даже в своей любви». Она прижимается ко мне. Мы целуемся. Я ощущаю слабый запах табака и вина. Потом мы, не сговариваясь, быстро и молча идем к гостинице. Потом несколько вечеров я рассказываю ей о своих приключениях. О, она осуждает Ларису! Потом она садится в автобус, и я понимаю, что тоска в ее глазах не оттого, что она прощается со мной, а оттого, что она возвращается к своим проблемам, никак их не решив. «Ты хоть позвонишь мне в Москве?» — спрашивает она. «Да, конечно», — отвечаю я. Автобус уезжает. Нет, это не для меня.
— Елена Владимировна, — сказал я, — вы все-таки подумайте над моим предложением. Пару дней можете позаниматься у меня, а потом я могу перевести вас к катальщикам.
— Хорошо, я подумаю.
Несмотря на мои советы и предупреждения, все мои участники изрядно обгорели. Я не решился в первый день спускать все отделение по трассе, усадил их на подъемник. Правда, рвались в бой «реактивщики», но я не разрешил. Взял я с собой только Славу Пугачева и Елену Владимировну. Повел их по туристской трассе с частыми остановками и разговорами. Мы прошли «Солнечную мульду», часть «плеча» и по длинному косому спуску вышли к туристской трассе, где катальщики проносились мимо спускающихся кучками отделений, кричащих инструкторов, барахтающихся в снегу и поправляющих крепления новичков. Я скользил то выше, то ниже своих ребят, на ходу поправляя их, выкрикивая разные технические разности вроде «Здесь плоские лыжи! Плоские, не бойся!» или «Сбросили пятки, сбросили резче!», «Корпус развернут в долину!». Слава несколько раз падал, каждый раз пытаясь свалить вину за эти падения то на лыжи, то на «бугор какой-то подвернулся идиотский». Елена Владимировна каталась за мной без всякой лихости, но аккуратно. Наконец с падениями, остановками и всякими шутками мы спустились к лесу. Для первого раза я не хотел вести своих ребят по прямому пути, к гостинице, по узкому и крутоватому для новичков кулуару, так называемой трубе, высоко над которой тянется нитка подъемника, а повел их по более простому пути через дангузское ущелье. Там проложена довольно широкая лыжная дорога. Однако теневые участки этой дороги — лед, солнечные участки — снежная каша. Где-то на этих шахматах Слава Пугачев и упал. Мы стояли и ждали его.
Рядом с нами шумела неглубокая речка. Камни на ее берегах и посреди воды были покрыты огромными сверкающими шапками снега. От некоторых камней вдоль поверхности воды стелились совершенно прозрачные тонкие пластины льда, под которыми переливались струи стальной воды. На вершине каждой сосны сидело небольшое, мохнатое от снега солнце. Над нами прямо в небо, поднимались блистательные лестницы кугутайских ледников.
— Бог ты мой! — сказала Елена Владимировна. — Как все же прекрасно возвращение! Я и не знала, что так скучаю по всему этому!
— Возвращение всегда опасно, — сказал я.
— Чем?
— Ностальгией по прошлому визиту.
Она сняла очки и с интересом направила на меня, именно направила, другого слова нет, глаза, полные ясной бирюзы, которая еще не полиняла от слез и не вытерлась о наждак бессонницы. Наверняка она знала убойную силу этого прямого удара.
— В конце концов, — медленно сказала она, — когда зеркало разбито, можно смотреться и в осколки.
— Зеркало… осколки… Какая-то мелодрама, — сказал я.
— А кстати, — улыбнулась Елена Владимировна, — жизнь и состоит из мелодрам, скетчей, водевилей. Иногда — вообще капустник. Мелкие чувства — мелкие жанры.
— Не знаю насчет жанров, просто Ремарк где-то сказал: «Никуда и никогда не возвращайся».
— Все афоризмы врут, — ответила Елена Владимировна.
— Это можно рассматривать тоже как афоризм.
— Значит, и он лжет, — твердо сказала она.
Нет, у них там, на телевидении, дамы хоть куда.
— Вы мне нравитесь, — совершенно неожиданно для себя сказал я.
— Это тоже афоризм, — холодно ответила она и снова погрузилась в большие, с тонкой оправой светозащитные очки. — И, между прочим, не очень новый.
— Не сомневаюсь, — успел сказать я.
К нам с недовольной миной подъезжал Слава Пугачев.
— Павел Александрович, — фальшиво громко сказала Елена Владимировна, — а вы каждый день точите канты лыж?
Меня это тронуло. Она считала необходимым скрыть наш разговор от третьего лица. То, что было сказано между нами, становилось нашей тайной. Тайна — колчан, в котором любовь держит свои стрелы.
Третье лицо, мокрое и злое, подъехало к нам все в снегу. Ну любопытно, кого же он сейчас обвинит? Нас? Точно! Он так и сделал, но это было уже не очень интересно. Мы подъехали к гостинице, где все мое отделение во главе с нервным Барабашом встретило нас и устроило овацию, будто мы спустились на лыжах, ну, по крайней мере с Эвереста.
В холле гостиницы продавали свежие, то есть трехдневной давности, газеты. Была среди них и моя, то есть бывшая моя. Я пробежал полосы, я знал всех, кто подписался под статьями и заметками, и тех, кто не подписался. Посмотрел на шестой полосе — нет ли там некролога по мне. Нет, все нормально. Когда спрыгиваешь с поезда, локомотив не чувствует этого. И уже в номере, стоя под душем, я подумал, что и вправду метафоричность обманывает нас, а все сравнения неточны, даже лживы. Никакого поезда нет и не было. Я просто убежал от своих проблем. Драпанул. И теперь, как Вячеслав Иванович Пугачев, пытаюсь обвинить всех, всех, кроме себя.
…Иногда меня подмывало прямо-таки женское любопытство: на кого же она меня променяла? Что за принц и что за карета повстречались ей на асфальтовых дорогах, чьи трещины наспех залиты по весне и полно пятен от картерного масла? Что он ей сказал? Что предложил? Я хотел бы знать, в какую сумму она оценила мою жизнь. Полюбив Ларису, я потерял все — ребенка, которого любил, жизнь, которая складывалась и наконец-то уложилась за десять лет, друзей, которые единодушно встали на сторону моей бывшей жены, чем меня, надо сказать, тайно радовали. Иногда по ночам, сидя с Ларисой в ее зашторенной квартире с отключенным на ночь телефоном, мы чувствовали себя почти как в осажденной крепости. Я перестал писать. Я перестал ездить в горы. Я избегал долгих командировок. Каждая минута, проведенная без Ларисы, казалась мне потерянной. Мы без конца говорили и говорили, иногда доходя почти до телепатического понимания друг друга. Соединение наших тел становилось лишь продолжением и подтверждением другого, неописуемо прекрасного соединения — соединения душ. Я пытался разлюбить то, что любил долгие годы. Вся арифметика жизни была в эти дни против меня. За меня была лишь высшая математика любви, в которую мы оба клятвенно верили. Мало того — у нас появился свой язык, и эта шифровальная связь была вернейшим знаком истинных чувств. Никакой альтернативы моей жизни не существовало. Однако в один вечер она твердо и зло оборвала эту жизнь. Любви не свойственна причинность, и я никогда не задал бы вопроса — за что? Но иногда мне любопытно узнать — в какую цену?
Дежурная по этажу мне передала записку. На листе бумаги, вырванном из записной книжки, было написано: «Пень! Мог бы сунуть свою харю в кафе. Я здесь уже пять дней. Серый». Я обрадовался. Это была настоящая удача. Серый, он же Сергей Леонидович Маландин, он же доктор химических наук, он же альпинист первого разряда, известный в альплагерях по кличке Бревно, был моим другом.
— Кто передал записку? — спросил я.
— Такой черный, — ответила дежурная по этажу, не прерывая вязания носка. — Такой большой, туда-сюда.
Да, это был он, туда-сюда! Я положил записку в карман пуховой куртки и, наверно, впервые за много месяцев улыбнулся оттого, что захотелось улыбнуться. Бревно был во многих отношениях замечательным человеком. Он преподавал свою химию, туда-ее-сюда, то в МГУ, то в парижской Сорбонне, то в Пражском университете, то в Африке. При этом он успевал ходить в горах, работать землекопом в каких-то неведомых археологических экспедициях, строить коровники где-то в Бурятии, много раз жениться (Паша, я пришел к одному только выводу: каждая последующая хуже предыдущей!), изучать иностранные языки и с какой-то материнской силой любить трех существ — дочь, отца и собаку. Кроме этого, он еще и химией своей занимался, скромными проблемами озона, которые с появлением сверхзвуковой авиации нежданно-негаданно превратились в важную тему. Кроме того, он был вернейшим товарищем, и со времен окончания нашей знаменитой школы (знаменитой на Сретенке тем, что ее окончил футболист Игорь Нетто) у меня не было такого верного друга. Были прекрасные и горячо любимые друзья, но такого верного — не было.
Канатные дороги уже остановились (отключали их здесь рано, часа в три дня), но я решил подняться в кафе пешком, как в старые и, несомненно, добрые времена. Перепад высоты четыреста семьдесят метров — час с любованием предзакатным Эльбрусом. Я доложил о своем намерении старшему инструктору (Борь, я схожу в кафе к старому другу, там переночую, а ты подними моих утром наверх, я их встречу). С унылым юмором старший инструктор просил передать привет ЕЙ, то есть старому другу. Я обещал.
На большом бетонном крыльце перед гостиницей маневрировали несколько пар, в том числе и два моих участника — Барабаш и Костецкая. Быстро он взялся за дело!
— Вот это я понимаю! — воскликнул Барабаш, увидев меня с лыжами на плече. — Тренировка, тренировка и еще раз тренировка! Наши предки, Елена Владимировна, совершенно не предполагали, что когда-нибудь будет изобретен стул, на котором можно будет долго сидеть, колесо, на котором ехать, тахта, с которой невозможно подняться. Они жили так, как Павел Александрович — вволю нагружая свое тело! Когда у них останавливались подъемники, они шагали в гору пешком. Когда барахлил карбюратор, они бросали «жигули» и неслись за мамонтом пятиметровыми прыжками.
Всю эту ахинею Барабаш нес, поминутно заглядывая в лицо Елене Владимировне, будто призывая ее посмеяться над его шутками и ни на секунду не выпуская ее локтя.
— Черт возьми, — продолжал он, — до чего же хорошо себя иногда почувствовать птеродактилем! То, что мы сегодня называем словом «спорт», было для наших предков постоянным фактором. Сыроедение, постоянное голодание, освещающее организм, постоянное движение — так они жили! Павел Александрович, вы, ко всему прочему, не сыроед?
Солнце уже ушло с нашей поляны, и сверкающие Когутаи стояли, по пояс погрузившись в синие тени. Начинало подмораживать. Барабаш в ожидании ответа стоял передо мной, чуть вытянув шею, будто и впрямь хотел стать птеродактилем. Его свежезапеченная на солнце лысина вызывающе блистала. Он не скрывал лысины. Он не скрывал ничего. О, он откровенный человек!
— Я не понимаю, — сказал я, — что за день сегодня такой? Все надо мной шутят.
— Это к деньгам, — сказала Елена Владимировна.
— И вам спасибо, — ответил я. — В общем, я ушел, завтра буду вас ждать на палубе у кафе. Я там заночую.
— Что-нибудь случилось? — спросила Елена Владимировна.
— Приехал старый друг, надо повидаться.
— Мне кажется, что Павел Александрович скромничает, — встрял Барабаш, фамильярно подмигнув мне, — на такую высоту пешком можно идти только к старой подруге, которая к тому же и друг.
И опять вытянул шею. Господи, умный человек ведь!
— Как-то я раньше считал, что подруга в конце концов может стать другом. Но чтоб друг стал подругой — не встречал, — ответил я. — Привет.
Я повернулся, но Елена Владимировна остановила меня.
— Павел Александрович, — сказала она, — вы не можете остаться?
— То есть? — обиделся Барабаш.
— Для вас — тотчас! — сказал я, удивившись, откуда я знаю столь пошлые слова.
— А я? — спросил Барабаш. — Мы же договаривались насчет шашлычной…
— Я не могу сейчас соответствовать, — сказала Елена Владимировна. — Тут в вестибюле полно самых разнообразных девиц… почувствуйте себя немного птеродактилем.
— Я ищу духовного общения! — воскликнул Барабаш, и я почти полюбил его, потому что это была скрытая шутка над собой, над своей лысиной, над всем его полушутовством. Я люблю людей, которые умеют шутить над собой.
Барабаш приосанился, гордо посмотрел в сторону вестибюля.
— У меня длинные тонкие зубы, — тихо и таинственно сказал он. — На выступающих частях крыльев — когти. Глаза горят волчьим огнем. Бумажник распирают несметные тысячи. Передо мной не устоит ни одна жертва!
Он решительно повернулся и пошел к дверям гостиницы.
— Я нисколько не обижен, Леночка! — все в том же трагикомическом фарсе крикнул он.
— Если бы я была жертва, я бы вас полюбила! — засмеялась Елена Владимировна.
Она повернулась ко мне и строго сказала:
— Почему вы позволяете шутить над собой?
— Мне лень, — сказал я. — Потом он хороший. А вы что — и вправду не жертва?
— Я жертва, Павел Александрович, которая не рождена быть жертвой. Вот в чем вся печаль. А вы, кажется, тоже не сильный охотник?
— Нет, почему, — сказал я, — бродил по болотам.
— Вы извините, я никак не могла от него отвязаться. Он сразу же после обеда взял меня под руку и все время говорит что-то умное. Но, когда все время говорят что-то умное, хочется хоть немного какой-нибудь глупости.
— Например, поговорить со мной, — сказал я.
— Вы просто подвернулись под руку. Я страсть как обожаю глупых мужиков. У нас их на телевидении до черта. А вы что — правда, собрались на восхождение?
— Ну какое это восхождение? Вечерняя прогулка.
— Старый друг?
— Исключительно старый.
— Хотите, я пойду с вами?
— Нет.
— Я смогу, я очень сильная, вы не знаете.
— Нет.
Она поежилась, подняла воротник желтой, как лимон, куртки. Прижалась щекой к холодному нейлону.
— Я просто за вас волнуюсь, — сказала она. — На ночь глядя… и так высоко…
— Не о чем разговаривать, я старый альпинист, — сказал я. — И потом — все, что могло со мной случиться, уже случилось.
— Вы ошибаетесь.
— Не может быть.
— Это очевидно. Вы просто не были раньше знакомы со мной. Смотрите… — Она постучала пальцем себе по лбу. — Видите?
— Вижу, замечательный лоб, — сказал я.
— Это называется «гляжу в книгу — вижу фигу», — засмеялась Елена Владимировна. — Глядите внимательно — у меня во лбу горит звезда.
Мы посмотрели друг на друга, и во мне что-то дрогнуло.
— Ну, идите, Павел Александрович, темнеет быстро.
Она ушла, резко хлопнула расхлябанная дверь гостиницы. Я, тяжело спускаясь в горнолыжных ботинках по ступеням, пошел вниз, с ужасом чувствуя, что Елена Владимировна Костецкая мне начинает нравиться. Примораживающийся снег визжал под негнущимися подошвами ботинок. Я вышел на выкатную гору, стал подниматься по «трубе», держась ее правой стороны. Конусные палки со звоном втыкались в мерзлые бугры. Странно, но я был смущен разговором. Только теперь я понял, какой напряженный нерв в нем был. Нет, нет! Я даже замотал головой и был наверняка смешон для стороннего наблюдателя. Не может быть все так быстро. Быстро полюбил, быстро жил, быстро расстался, быстро забыл, быстро снова полюбил. Чепуха. Клин выбивается клином только при рубке дров. Эта мысль отчасти успокоила меня. Я пошел веселее. Однако слабая травинка, неожиданно выросшая посреди моего вырубленного и пустынного навек, как я полагал, сада, не давала мне покоя.
Когда я поднялся к кафе, на блеклом небе уже зажглись первые звезды. Мертвенно-синие снега висели на вершинах гор. Лишь над розовеющими головами Эльбруса парила пронзительно-оранжевая линза облачка, похожего на летающую тарелку. Серый сидел на лавочке, курил, ждал меня. Ему, конечно, и в голову не могло прийти, что я мог не подняться.
— Рад тебя видеть без петли на шее! — сказал он и взял у меня лыжи.
— Посидим, — сказал я.
— Да, не тот ты, не тот, — сказал Серый, глядя, как я утираю пот с лица.
— А кто тот? — спросил я.
Серый ухмыльнулся. Присел рядом. Под его сутулой гигантской фигурой лавочка слабо скрипнула.
— Как дела? — спросил он.
— Нормально.
— Семья и школа?
Я промолчал.
— Ну что, что, не тяни.
— Знаешь, Бревно, — сказал я, — во флоте есть такая команда «все вдруг».
— Такую команду мы знаем, — печально сказал он, глядя на меня. — Никаких перемен?
— Нет.
— Ну что же… — сказал Серый. — Курс прежний, ход задний. У меня тоже неприятности. Обштопывают они нас.
— Кто? — спросил я.
— Американы. Я ведь недавно посмотрел ряд их работ по озону…
Серый замотал головой, будто в горе. Боже мой, все занимаются делом! Все, кроме меня!
В маленькой пристройке кафе, где на нарах жили человек пятнадцать, был уже готов крепчайший и горячий чай. На электрической плите в огромном армейском баке топился снег. Светка, хозяйка хижины, увидев меня, недовольно сказала:
— Явился, гусь! Сегодня пролетел мимо меня с какой-то блондинкой, даже не поздоровался. Паша, совести у тебя нет!
Я сел за стол. Я был среди своих.
Утром мы проснулись от грохота. Узкие и высокие, словно готические, окна жилой пристройки были совершенно заметены до самого верха. В ротонде кафе по огромным зеркальным окнам неслись снизу вверх снега, полосы и потоки снега, будто там, у подножья стены, стояли огромные вентиляторы. С неимоверной быстротой росли островерхие сугробы с сабельными тонкими гребними. Стекла дрожали. Каждые полчаса надо было откапывать входную дверь. Погас свет. Мы расчистили камин в центре кафе и пытались его разжечь. Дым под потолком плавал синими беспокойными озерами. С Донгуза и Накры шли лавины. Мы готовились рубить деревянный настил палубы на дрова. Рев стоял над миром. Это Эльбрус приветствовал весну.
К полудню все это безумство стало стихать, временами открывались то кусок «плеча», то донгузские стены, то верхние подъемники с жалобно повизгивающими на ветру пустыми креслами. Я хотел спуститься на лыжах вниз, к своему отделению, но меня отговорили. Серый даже лыжи куда-то унес. На двух примусах кипятили чай, играли в карты, болтали. Непогода. Я позвонил вниз, старшему инструктору, что я, мол, тут. Он пожелал мне приятного времяпрепровождения со «старым другом», причем компания, сидевшая у него, весело загоготала. Говорят, что у меня в отделении есть какая-то симпатичная блондинка. И так далее…
Серый говорил мне, сидя перед огромным окном ротонды:
— Давай так: что остается? Дети, родители, друзья, работа. Дети уходят, родители умирают, друзей забирают женщины, работа в итоге превращается в жизнь. Сколько нам с тобой осталось жить? Ну тридцатка, это в лучшем случае. От шестидесяти до семидесяти скидываем на маразм и умирание. Осталась двадцатка. Отпуска, болезни, командировки, всякие симпозиумы — пять лет. Дни рождения, праздники, бессмысленные вечера, неожиданные приезды неизвестных родственников, пикники, просиживание ж…ы у телевизора, футболы, которые нельзя пропустить, бани, шатание по автостанциям. О, и наконец — телефон, черное чудовище! На все это кладу еще пять лет. Остается десять лет. Малыш, это огромное время. Десять лет работы! Это счастье! «Что — жар ее объятий? Что — пух ее перин? Давай, брат, отрешимся, давай, брат, воспарим!» Настало время дельтапланеризма. Летал? Нет? Зря. Там в полете приходят изумительные мысли. Ну, почти как на горе. Понимаешь, что живешь крошечно мало и невообразимо долго. Ну что тебе далась эта Лариска? Хищник-грызун из отряда добытчиков бриллиантов. Чужак, знающий наши пароли! Сейчас на тебя смотреть жалко. Тогда ты был ничтожен. Тогда при ней ты был просто ничтожен.
— Я ее любил, — сказал я, — мы спали обнявшись.
— Отошли это наблюдение в журнал «Плэйбой». Ты хоть начал писать свою книгу?
— Там некоторые проблемы возникли, — сказал я.
— Сколько ты написал?
— Три страницы.
— Позор. Ты сделал что-нибудь для Граковича?
— Я ушел с работы, я же тебе объяснил.
— Ему-то какое дело? Он-то писал лично тебе и надеется лично на тебя. Позор, Паша. Десять лет, дорогой, десять лет осталось. Колеса крутятся, счетчик такси щелкает, а машина буксует. Через десять лет твоей Татьяне будет семнадцать. Она должна иметь отца. Ты обязан добиться этого любыми средствами. Лучшее из них — финансовые инъекции. Год уйдет на унижения. Ничего, потерпи. Не жди ни от кого любви. Цель благородна. До конца своих дней этот ребенок будет твоим, а ты — его. Отдай долг, не тяни. И знаешь, не делай глупостей. Не вздумай мстить Лариске.
— Я не думаю.
— Вот и не надо. Учти — дворяне стрелялись на дуэли только с дворянами.
— То же мне граф, — сказал я.
— Граф не граф, — сказал Серый, — а шведский король уже фрак чистит одежной щеткой. Готовится мне вручать Нобелевскую премию.
— Ага, — сказал я, — разбежался.
— Он, может быть, и не разбежался. Пока. А ты, Пашуня, слинял. «В борьбе за народное дело он был инородное тело».
— Ну ладно! — сказал я.
— Что ладно?
Серый посмотрел на меня почти со злостью.
— Мы с тобой вместе слишком много лет, — сказал он четко, будто формулируя итог, — и уже не имеем права врать друг другу.
Внизу под нами ветер быстро разгребал облака. Открывались сине-серая долина Баксана, прямоугольник гостиницы «Иткол», нитка дороги, леса. Мы молчали, глядя в открывшуюся под ногами пропасть. Внезапно с потрескиванием стали вспыхивать неоновые лампы под потолком, пол дрогнул, застучал, как движок, мотор старого холодильника. Зажглись электрокамины. Дали свет.
— Бревно, ты прав, — сказал я, — ты прав во всем. Но я ее люблю.
Он вздохнул и раскрыл огромную, как лопата, ладонь правой руки. Я знал, что там, поперек ладони, идет толстый и ровный шрам.
— Зачем я тебя удержал на Каракае? — спросил он.
Да, я это помню. Я многое забыл. Память моя, как рыбацкая сеть, рвалась, оберегая себя, если поднимала со дна слишком тяжелые и мрачные валуны воспоминаний. Но Каракаю я помнил, будто каждый день смотрел этот документальный черно-белый фильм.
…Стоять ужасно холодно. По стене текут тонкие струи ледяной воды, вдоль стены летит снежная крупа, барабанит по капюшону штормовки. Двигаться невозможно, невозможно согреться, невозможно перетопнуться с ноги на ногу, хлопнуть рукой о руку, размять спину. Рюкзак, хоть и не тяжелый, тянет вниз. Снять его нельзя, под ним единственное сухое место, и место очень важное — спина. Прямо перед моим лицом — кусок угольно-черной мокрой скалы, маленькая трещина, в которую по проушину забит скальный крюк типа «Л», далеко не новый, с многочисленными следами от молотка, царапинами и вмятинами. На крюке висит капля воды. Этот пейзаж я рассматриваю довольно долго. Вверх от меня идет мокрая твердая веревка, и за перегибом стены, невидимый мне, пытается пролезть трудное и, я думаю, ключевое место мой друг Бревно. Я иногда слышу, как он там чертыхается или раздраженно сморкается. Ниже меня, тоже за перегибом, стоит связка, и оттуда иногда спрашивает Помогайло: «Паша, шо вин там робит?» — «Лезет», — отвечаю я. «Черты его знают, шо вин там лезет», — говорит Помогайло. Вот такой разговор. Иногда Помогайло закуривает, и ветер доносит до меня дым дрянных ростовских папирос. Вправо и влево видно метров по десять той же мокрой стены. Спиной я чувствую огромную пустоту позади — пройденные нами скалы, ниже — ноздреватый лед ледника, чьи поры сейчас наверняка забиты белой снежной дробью, ниже — мокрые и крутые травянистые склоны, а еще ниже — наш лагерь в сосновом лесу, где идет дождь и мокрый флаг прилип к флагштоку. Я чувствую, как на шее, под клапаном рюкзака, становится все холоднее, свитер, ковбойка и футболка издевательски медленно начинают промокать. Наверно, на рюкзаке сзади растет снежный сугробик. «Ну что там, Бревно?» — кричу я. «Сейчас», — натужно отвечает он. Я слышу, как хрустит камень под триконями его ботинок, и тотчас же стоящая колом на ледяном ветру веревка пошла вверх, скользя сквозь треугольник висящего на крюке карабина. Я слежу, сколько ушло вверх веревки — метр, два, три, чет… почти три с половиной. Нормально. Бревно начинает наверху стучать молотком, загоняя в стену очередной крюк. «Паш, давай! — кричит он. — Там потом левой рукой возьмешься за мой карабин!» Я снимаю мокрые рукавицы и начинаю лезть вверх. Прикосновение к мокрым холодным скалам отвратительно. Я ищу зацепки, вода тотчас же забегает в рукава штормовки. Выжимаюсь. Скребу триконями по неровностям стены. Перед глазами медленно проходят царапины на скалах, оставленные триконями Серого. Он страхует, я это чувствую, натянутая веревка придает мне уверенность. Вдоль стены хлещет снежная крупа. Интересно, зачем я это делаю? К чему мне все это? С какой стати я очутился в этом внутреннем углу холодной северо-западной стены? Кто видит мои страдания? Я сам? Да, да, я сам. Да, это я сам сознательно придумал себе испытание, сознательно пошел на него. Ага, вот его карабин. Берусь за него, подтягиваюсь… выжимаюсь. «Нормально?» — спрашивает Бревно. «Порядок», — хриплю я. Я вижу перед собой носки его отриконенных ботинок. «Тут роскошно», — говорит он, и я действительно выхожу на наклонную полку, где можно даже сидеть. Ничего не отвечаю, легкие работают, как кузнечные мехи, сердце стучит молотом по всей груди. Бревно улыбается, сматывает веревку. «Не слабое место», — говорит он. Я киваю. Да, не слабое. Вдруг над нашими головами где-то далеко вверху появляется быстро летящий кусок голубого неба. Он исчезает, но тут же из-за открывающегося гребня с наметенными на нем снежными карнизами появляется новая голубизна. Задрав головы, мы смотрим на эти чудеса. Тепло от только что сделанной работы наполняет меня. Я чувствую невесть откуда взявшуюся радость. Интересно, что бы я сделал, если бы в моей жизни не было гор? Что бы я мог узнать про себя?
Небо начинает очищаться, белые дирижабли облаков, вспарывая мягкие подбрюшья об острые скалы гребня, быстро несутся над нами. Ветер стал сушить штормовки. Это было холодно, но хорошо. «Ты прими ребят, а я пойду», — говорю я. Он кивнул. Я полез вверх, и радость не покидала меня. Я знал, что она, эта радость, потом будет долго жить во мне, что я смогу на нее опереться потом, в будущей жизни, которая ждет меня. Опереться, как на прочную, надежную зацепку на стене…
…Я сорвался на следующий день, на спуске с вершины. Серый удержал меня, но покалечил себе руку. Да, я помнил Каракаю. Это было давно, очень давно. Лариска в тот год кончала восьмой класс.
— …Там кто-то идет, — вдруг сказал Серый, показав за окно.
Я встал. В разрезах облаков у далеких сосен «плеча» медленно двигалась по снегу какая-то черная фигура. На всей чегетской трассе, кроме немногочисленного населения нашего кафе, которое в полном составе присутствовало в ротонде, не было, вернее, не могло быть ни одного человека. Телефон работал, свет был, снизу нас ни о чем и ни о ком не предупреждали. В любую секунду погода могла снова испортиться. Тот, кто шел сюда, шел с чем-то необычайно срочным. Никакое другое дело не могло заставить в такую непогоду выйти здравомыслящего человека. Мы с Серым быстро оделись и стали спускаться вниз на лыжах. Еще издали я увидел желтую нейлоновую куртку. Снизу к нам поднималась Елена Владимировна Костецкая… Остановившись около нее, я спросил:
— Что случилось?
— Здравствуйте, — ответила она. — Ну что вы смотрите на меня таким зверем? Здравствуйте, мы же не виделись целые сутки.
— Поздоровайся с дамой, бревно, — сказал мне Серый.
— Здравствуйте, Елена Владимировна, — сказал я. — Все-таки хотелось бы знать, что случилось.
Она откинула капюшон, сняла шапочку, поправила волосы.
— Ничего не случилось, — устало сказала она. — Я вас люблю. Вот и весь случай.
— Прекрасно, — тупо сказал я.
— Ну, Паша, ты даешь! — сказал Серый.
— А вы — его старый друг? — спросила она Серого.
— Вот этого, которого вы любите? — стал острить Серый. — Да, мы знакомы с ним давненько. Но должен вам доложить, что как он был бревном двадцать лет назад, так бревном и остался.
Елена Владимировна взяла рукой пригоршню снега.
— Не ешьте снег, — сказал я.
— Если вы будете хорошо к нему относиться, — сказала она Серому, не ответив мне, — я к вам тоже буду хорошо относиться. Ну по крайней мере пускать в наш дом и кормить. Это немало.
— Ночевать можно иногда? Не часто? — спросил Серый.
— Не ешьте снег, Елена Владимировна — сказал я.
— Можно.
— Вы мне нравитесь, — сказал Серый.
— Это меня не волнует, — сказала она и села в снег. — Господи, как я устала! Вы меня не волнуете, старый друг. Меня волнует вот он, Паша.
— Вы могли бы это доказать? — спросил я.
— Разумеется.
Она встала со снега и отважно посмотрела на меня. Она ждала, она была готова ко всему. Сзади и ниже ее в серо-голубую пропасть ущелья уходили верхушки сосен, закрывающихся снежным туманом.
— Пожалуйста, — сказал я, — не ешьте снег.
Она усмехнулась и отряхнула от снега варежки.
— Я-то думала, что вы хотя бы поцелуете меня.
— Бревно и есть бревно, — сказал Серый.
Он чуть проскользнул вниз к Елене Владимировне, обнял ее и поцеловал.
Я, как дурак, стоял и смотрел на эту сцену.
— Это очень современно, — сказал я и стал снимать лыжи.
— Старый друг, — сказала Елена Владимировна, — вы топайте вперед, а мы с Павлом Александровичем здесь немножко поговорим, а потом вас догоним.
— Я ведь поцеловал за него! — стал оправдываться Серый. — Паша, я же за тебя! Вы не представляете себе, какой он нерешительный! Если ему что-нибудь не подсказать или не показать, он так и будет стоять у накрытого стола.
Серый говорил быстро, пытаясь словами замазать ситуацию, действительно глупую.
— Ваши ночевки у нас отменены, — сказала Елена Владимировна. — Максимум, что вы заслуживаете, — воскресный обед.
— Паша, я отдаю тебя в надежные руки!
— В надежные, — улыбнулась Елена Владимировна, — но дрожащие и замерзшие.
Она каким-то детским, наивным жестом протянула мне руки. Я подошел, расстегнул пуховую куртку и сунул ее руки в тепло, под куртку. Серый повернулся и стал подниматься.
— Ну, в общем, — говорил он, уходя, — если в течение часа вы не объявитесь, я всех подниму на спасаловку.
— Полтора часа! — крикнула Елена Владимировна.
— Это при условии ночевок, обеда с хорошо поджаренной отбивной и терпеливого, внимательного просмотра моих слайдов.
Он медленно скрывался в снежном тумане.
— Шантажист! — крикнула Елена Владимировна. — Я согласна.
Выше нас совсем все затянуло, и некоторое время в этой белой мгле было слышно, как похрустывают, удаляясь, ботинки Серого. Елена Владимировна смотрела на меня, прямо в глаза.
— Тепло? — спросил я.
Она поцеловала меня в щеку, осторожно, будто клюнула.
— Я вот что решила, — сказала она. — Раз я тебя полюбила, чего я буду глазки строить, кокетничать, говорить загадками? Валять дурака? То, что ты меня полюбишь, я это знаю, это точно.
— Ты… уверена? — спросил я. Неожиданно мой собственный вопрос прозвучал скорее как просьба.
— Это точно, — сказала она. — Ты — мой человек. Как только я тебя увидела в первый раз, когда ты вошел в комнату, где мы собрались, и стал говорить, я увидела, что это ты… Никто другой. Я тут же пошла в Терскол на почту, позвонила в Москву и все рассказала мужу, Сашке. Знаешь, я не терплю лжи. Мне очень трудно от этого, — добавила она, будто извиняясь. — Ты кто по профессии?
— Я — журналист, — гордо сказал я.
Ее руки под пуховкой, чуть гладившие мою спину, остановились.
— Ой, как неудачно, — сказала она.
— Я — хороший журналист, — сказал я.
— Ну, может быть, — сказала она неуверенно. — Конечно, может быть. Ты часто уезжаешь?
— Бывает.
— А что ты любишь?
— Как? — не понял я.
— Ну как — ну что ты больше всего любишь? Спать? Лежать в траве? Водить машину?
— Больше всего я люблю писать, — сказал я. — Работать.
— Хочешь, я тебе куплю зеленую лампу? Ну, зеленую лампу с таким стеклянным колпаком из зеленого стекла?
Ты поставишь ее слева от машинки и будешь работать. Я тебя не потревожу, ты не бойся. Да, я забыла тебя спросить — ты, конечно, женат?
— Да, — почему-то соврал я.
— Я никогда, слышишь, никогда, — твердо сказала она, — не попрошу тебя развестись. Я просто буду ждать этого, сколько бы времени на это ни потребовалось. Такие вещи, милый мой, человек должен решать сам. Без давления. Кажется, я отдохнула. Пошли?
— Пошли.
Она вытащила руки из-под моей куртки, взяла в теплые ладони мое лицо и снова поцеловала меня. Мы никуда не пошли, а стояли в снегу и целовались.
…С Василием Поповичем Граковичем я познакомился в Волгограде, где писал материал о славном капитане саперных войск Радии Брянцеве. Радий возглавлял единственную в мире городскую службу, постоянно работающую и имевшую двузначный телефонный номер, как «скорая помощь» или пожарники. Это была служба разминирования. Почти каждую неделю речники и экскаваторщики, огородники и строительные рабочие, водопроводная и газовая службы города, дачные пригородные кооперативы, колхозники звонили Радию, и он выезжал на места, где лопата или лом, ковш экскаватора или отбойный молоток звякал о ржавую смерть, лежавшую в земле с войны. С легкой руки журналистов слово «подвиг» давно уже утратило свой высокий смысл. Иногда о том, кто просто выходит на работу и выполняет план, пишут как о большом герое, совершающем «трудовой подвиг». Радий при мне и вправду совершил подвиг.
В районе дачного кооператива при рытье погреба обнаружили бомбу. Радий приехал. Это была совершенно целая четвертьтонная фугасная бомба германского производства. Радий стал копать — для этого у него имелся специальный, придуманный им самим инструмент: всякие маленькие лопаточки, скребки, кисточки. Бомба лежала в таком положении, что по уставу Радий обязан был ее взорвать на месте. Это означало, что будет снесено взрывом по крайней мере три дома, построенных с великими трудами пожилыми людьми. Каждая досочка, каждый кирпич был привезен сюда то на попутном самосвале, то на машинах знакомых, а то на себе, на тачке. Район оцепили, вывели людей, но хозяева домов стояли перед солдатами и плакали. Радий пожалел этих людей. Он сам стал откапывать эту бомбу, переодевшись в старую, латаную и замызганную гимнастерку и такие же галифе. Лежа и сидя в сырой дыре, он занимался этим довольно долго — пять часов. Вывернув донный взрыватель, Радий вылез, сел на краю ямы, похожей на свежеотрытую могилу, и закурил. Потом подошел к оцеплению, чтобы обрадовать стариков, хозяев этого дома, и распорядиться насчет транспортировки бомбы. В толпе зевак и мальчишек стоял невысокий, с покатыми сильными плечами пожилой человек с фибровым чемоданчиком. Увидев в руках у проходившего мимо Радия взрыватель, он спросил:
— Донный?
— Да, — сказал Радий.
— А боковой где?
— Бокового нет.
— Как нет? Это ж НХ-2 «Граба».
Радий почему-то стал оправдываться перед совершенно незнакомым ему человеком.
— Какая же это «Граба»? Никакая это не «Граба». Это стандарт типа «двести пятьдесят два».
— Это «Граба», сынок, не сказывай мне сказки. Я по взрывателю вижу. Там посмотри, посередке ее идет кругом насечка косая.
— Папаша, это стандарт «двести пятьдесят два».
— Поди глянь, насечка есть?
Радий пошел к бомбе. Человек, который так был уверен, что эта бомба называется «Граба», и никак не иначе, повернулся ко мне и сказал:
— Салага, а спорит. Хоть и капитан.
Радий вернулся довольно быстро.
— Вы сапер? — спросил он человека с фибровым чемоданчиком.
— Какой я сапер… — сказал человек. — Вот капитан Лисичкин Феликс Федорович — вот это был сапер. Когда мы освободили Павловск — ну, под Ленинградом музей, товарищ капитан шел под камероновским флигелем по туннелю и обнаружил сам двести двадцать семь мин-ловушек. Пойдем, я тебе покажу, где у «Грабы» боковой взрыватель.
Человека этого звали Василий Ионович Гракович. Никуда его Радий не пустил. Сам полез снова. Оказалось, что бомба прямо-таки лежит на боковом взрывателе и нужно ее подкапывать снизу. Когда щель под бомбой была почти готова, земля неожиданно стала осыпаться, и Радий, видя, что бомба сейчас осядет, лег под нее.
Это не было подвигом. Это было просто производственной необходимостью. Радий надеялся, что боковой взрыватель не сработает, самортизирует о его тело. Так и случилось.
Вечером мы собрались у меня в номере гостиницы. Радий все сокрушался насчет своей допущенной ошибки, а я выяснил, что Василий Ионович Гракович приехал в Волгоград и был здесь без жилья, без работы и, по моим наблюдениям, без денег. Сын его Петрушка, как он его называл, и невестка Алена практически выгнали старика из его родного дома, и он безропотно поехал в город, чтобы здесь устроиться на работу, найти какое-то жилье. Я связался с облисполкомом, оттуда последовали телефонные звонки в район, эти подлецы Петрушка и Алена глазом не моргнули, заявили, что отец ушел из дома «по пьянке» и никто его не выгонял. Я отправил Василия Ионовича в родную деревню, приказав ему «писать в случае чего».
Через полгода этот случай объявился. «Дорогой Павел Александрович, — писал Гракович, — сердечно и официально обращаюсь к тебе. Помоги, голубчик, всею своею справедливостью и словом. Знаю, что делов у тебя в газете до черта, однако ж призакрой глаза и вспомни нашу радостную встречу в городе-герое Сталинграде и весь мой горький рассказ». В общем, когда Гракович вернулся с войны и вследствие контузии «к польским работам был негодный», взялся он гнуть дуги. И эти дуги продавал, чтобы прокормить семейство свое — малолетнего Петрушку и Анну Ивановну, ныне покойную. С тех печальных пор воды утекло предостаточно, но теперь подлец Петрушка вспомнил эту историю и наклепал на своего отца письменным образом в прокуратуру, требуя оградить молодую семью от отца-пьяницы и заодно привлечь к ответу за то, что тот двадцать пять лет назад гнул на Петрушку не только спину, но и дуги.
Я сам решил заняться этим делом, но в это время и со мной случилась беда. Я ушел с работы и уехал из Москвы, даже не отписав ничего Граковичу. А он, я думаю, надеялся.
…Слава Пугачев еще не достиг того возраста, когда мужчину могут украсить лишь деньги. Он только взошел на перевал жизни. Какая-то фальшивая важность исходила из всей его фигуры, медлительность его была многозначительна, но за этими делами я угадывал быстроту и жесткость реакции, ясность цели и общий жизненный прагматизм. Я знал эту новую формацию тридцатипятилетних ребят, быстро усвоивших правила игры, жестоких в силе и жалких в слабостях. Они точно свершали свои карьеры, легко заводили нужные связи, не отягощали себя детьми, были воспитанны. Это были скороходы, на ногах которых не висели пудовые ядра морали. Они бежали легко и просто в полях житейской суеты, свободно ориентировались в перелесках, поросших случайными женщинами, но, едва они попадали в дремучие дубравы настоящих чувств, уверенность покидала их. В лучшем случае любовь они заменяли банальной показухой — целовались на людях и ненавидели друг друга наедине.
Со Славой Пугачевым я возился на склоне больше, чем с другими новичками: в конце смены мне нужно было кого-то выставить на ущельские соревнования новичков, и я наметил именно его. Однако мое внимание и долготерпение он воспринял как попытку навязаться к нему в друзья и что-то из этой дружбы извлечь для себя. Однажды вечером он явился ко мне в номер с бутылкой какой-то заграничной сивухи и без всякого предварительного разбега стал мне демонстрировать идеологические сокровища, накопленные им за тридцать восемь лет жизни.
— Палсаныч, — говорил он мне, посматривая в темно-коричневые недра стакана, — у меня сложилось впечатление, что вы достойны большего, нежели должность тренера на турбазе. Каждый человек складывает о другом мнение. Я пришел к выводу, что вы достаточно умный и начитанный человек. Чего вы торчите в этой дыре? Ну, сегодня одна группа, завтра другая, объятия при прощании, какие-то дурацкие лекции, утомляющее непонимание со стороны участников. Какой сыр можно накатать с этого? Не понимаю. Уверен, что и зарплата выражается двузначной цифрой. И главное — никаких перспектив. Ну, если завести здесь козу, пристройку, торговать вязаными свитерами из серебрянки, это еще можно понять. Но просто так? Хотите, я вам помогу?
И Слава с готовностью хлопнул себя по нагрудному карману.
— Деньгами? — спросил я.
— При чем тут деньги? Есть вещи поважней денег. Связями, голубчик, знакомствами. Я вас могу ввести в круг нужных вам людей.
— Я не понял, — сказал я, — почему вы себя хлопнули по карману? У вас что — все связи в кармане?
— Конечно, — сказал Слава. — Эти связи я добывал упорным трудом. Пожалуй, нет сферы жизни, Палсаныч, в которую я не мог бы войти или пробиться. Я вам симпатизирую и предлагаю свои услуги. Думаю, что когда-нибудь вы оцените это.
— Вы, Слава, просто Дед Мороз, — сказал я, — но я ни в чем не нуждаюсь.
— Палсаныч, отбросим взаимные уверения в скромности и приступим. Есть предложение — нет возражений.
Он полез в карман и достал обыкновеннейшую записную книжку. То ли «Союзплодовощ», то ли «Трактороэкспорт», не помню.
— Чем вы занимаетесь вне гор? Профессия?
— А у вас что, на все профессии есть?
— Палсаныч, на все, уверяю вас. Профессии, предметы первой необходимости и всякие дела. Даже удовольствия. Так какой раздел жизни вас интересует?
— Меня интересует вся жизнь вообще. Ну, а насчет профессий, то их у меня много.
— Может быть, вы думаете, что я занимаюсь мелочами? Зря. Я, конечно, могу организовать, чтобы вам каждый день на дом, заметьте, приносили финскую колбасу «салями» или паюсную икру, но ведь это называется стрелять из пушки по воробьям. Конечно, и Моцарта можно научить играть в хоккей, но все же лучше пусть он играет, как писал наш Булат, на скрипке. Мы не будем размениваться. Я хочу решить ваши нерешенные вопросы. Так сказать, глобальные, стратегические, вы понимаете?
Да, я понимал.
— Любовь, — сказал я.
— Любовь, — удовлетворенно повторил Слава и стал листать записную книжку. — Любовь, любовь… буква «л»… Лак для ногтей… лапти… лекарства… лесник Сережа, — бормотал он, — литфак… лук зеленый…
— У вас по алфавиту? — спросил я.
— Конечно… лунный камень… лыжи… лысина лечение… льготы… люстры… Что-то любви не видно… А! Так это на букву «Ж»! Открываем на «Ж». Ж… ж… женщины. Так, Аверина Ирина, двадцать девять лет, брюнетка. Конъюнктурный институт. Квартира однокомнатная, набережная М. Горького. Дача в Перхушкове. Пьянеет от пива. Аверьянова, тоже Ирина. Главмосстрой, инженер, Тридцать два года. Блондинка. Свободна в первую половину дня. Любит поесть.
— Слава, — спросил я, — вы женаты?
— Созрел, — печально сказал Слава. — Я считаю, что мужик может жениться, когда у него есть все. Квартира, машина, дача, деньги, связи. У меня все это есть.
— А любовь?
— Это приложится, — твердо ответил Слава. — Сейчас как раз я уехал, чтобы проработать этот вопрос.
— Вопрос любви?
— Вот именно, Палсаныч.
— Вы хотите здесь кого-нибудь найти?
— Нет, это меня уже не интересует. В меня влюбилась одна дама в Москве. Ну, выгнала мужа, квартира, машина, все на месте. Умная, вот это меня смущает. Умная — значит, хитрая. Хитрая — значит, неверная.
— Ну, это не обязательно, — сказал я, — хотя и возможно. Ну и как же вы намерены этот вопрос проработать здесь? Испытание разлукой?
— Не смешите меня, Палсаныч! — Слава засмеялся и еще отхлебнул из стакана. — Какой разлукой? Что за романтика?
Его и вправду рассмешило мое наивное предположение.
— Во-первых, я уехал действительно отдохнуть, потому что я устал бороться с жизнью. Даже при моей системе это тяжело, не представляю, как живут другие. А во-вторых, я дал задание своему приятелю, Боре, познакомиться с ней. Ну, Боря — академик по бабам. От него живьем еще никто не уходил. Если он свалит ее, то привет горячий. Если она устоит, то можно продолжать переговоры. На эту операцию я отпустил Боре триста рублей. Подотчетных, конечно.
— Триста рублей? Значит, она вам нравится?
— Ну, в общем, это вариант. С ней интересно. А через две недели Боря мне доложит результаты ревизии.
— Боря, Боря… — сказал я. — Кажется, я его знаю. Такой высокий, темный, со светлыми глазами.
— Ну точно!
— Он журналист?
— Какой он журналист! — с досадой сказал Слава. — Он из Мосводопровода.
Нет, не знал я никакого Борю из Мосводопровода. Не знал, и слава Богу.
— Ну так как, Палсаныч, — сказал Слава, — как насчет моего предложения?
— А, насчет книжки? У вас замечательная книжка, Слава. Можно взглянуть?
— Пожалуйста.
Слава протянул мне свою записную книжку. На первой странице было написано:
Арбузы. Мария Павловна, тел.
Архитектор Красногорского района. Дима, тел.
Авиабилеты. Бэлла. 5 р. сверху, тел.
Аспирин америк. Штурман Лева, тел.
Аборты. Люда. Звонить с 9 до 11, тел.
Арбат рест. Миша, тел.
Аркадий, достает все, тел. прям. тел. секрет.
Да, это был путеводитель по жизни. Однако я предпочитал другие компасы в этом море. Я встал, открыл балконную дверь, табачный дым стал нехотя выползать из номера.
— Спасибо, Слава, — сказал я, — я не воспользуюсь вашими возможностями.
Слава встал и, как мне показалось, был несколько ошарашен.
— Как? — спросил он. — Вам ничего не надо?
— Ничего, — сказал я, — у меня все есть.
— Может, по работе что-нибудь?
Он был даже обижен.
— Вряд ли, — сказал я. — Я работаю в органах госбезопасности.
Он на секунду замер.
— Непосредственно? — спросил он.
— Непосредственно, — сказал я. — А здесь просто провожу отпуск, как и вы. Ну и заодно тренирую.
— В порядке приработка? — догадался Слава.
— Безусловно. Мы ж тоже люди.
— Конечно, я понимаю, все люди.
Да, Слава понимал, что все есть люди. Он в этом никогда и не сомневался. Я видел, как на его лице, чуть раскрасневшемся от виски, отсвечивают разные мысли — от проверки того, не ляпнул ли он в разговоре со мной лишнего, до сомнения в моей принадлежности к такому учреждению. Кроме того, как мне показалось, он не знал, что ему делать с недопитой бутылкой виски — оставить мне или забрать.
— А вы работаете у них или у нас? — спросил Слава. — Ну, если это секрет, то я ничего не спрашивал.
Скажите, как его заинтересовало! Уж не собирается ли он внести меня в свою изумительную книжку, как еще одну «связь»: Павел Александрович. Может все, тел.
— Когда как, — сказал я. — Сейчас, например, мне предстоит одна операция. На парашюте бросают с мешком денег, но все дали рублями. Неудобно.
Слава засмеялся, понял.
— Вы шутник, Палсаныч?
— Спокойной ночи.
Я выпроводил его. Бутылку он все же оставил, побоялся взять. Я убрал со стола, помыл стаканы, поправил постель. В конце концов, какое мне дело до него? Я просто должен его подготовить к ущельским соревнованиям новичков. Вот и все. Я вышел на балкон, закурил. Все пространство перед гостиницей — поляна, выкатная гора, финишная фанерная трибуна, столь многолюдное и шумное днем, с музыкой от маршей до «Бони-М», с автобусами, с лыжниками и «чайниками», с кручением подъемников — теперь было пустынно и молчаливо. По-волчьи горели две желтые лампочки у верхнего подъемника. Кто-то далеко шел по дороге, и снег скрипел под ботинками. Горы, словно вырезанные из копировальной бумаги, окружали поляну.
— Паша, — тихо сказали внизу, — я ем снег.
— Я иду.
Там, внизу, на льдистых сугробах стояла в своей желтой курточке Елена Владимировна Костецкая.
…Мы мчались на юг, а машину нашу звали Василиса. Она и вправду была крашена в пошловатый васильковый цвет, мята и правлена в задрипанных гаражах скоробыстрыми халтурщиками, диски колес были кое-где помяты, крылья поцарапаны ключами проходивших мимо нее москвичей и гостей столицы, однако мотор был мытый, масло нигде не текло, цепь не болталась, все было подтянуто и никак не гремело. На подъемах Василиса не жаловалась, высоко ревя, а урчала, как кошка. Когда Лариса сидела за рулем, она время от времени поглаживала руль и, впадая в смертный грех анимизма, приговаривала: «Василиса ты моя, Василиса, Василиса ты прекрасная, ты не смотри, что одежка у тебя царапанная, зато душа у тебя чистая, мытая-перемытая моющим маслом, карбюратор отрегулирован, компрессия замечательная. У какой девочки еще есть такая компрессия? Ни у какой. Только вот бабы мы с тобой, достался нам обеим любимый мучитель Пашка, жмет он тебе на педаль дроссельной заслонки без всякой пощады, а меня редко пускает за руль. Ты потерпи, моя дорогая, скоро мы с тобой приедем к морю, море теплое и красивое, ты отдохнешь-помоешься, а с Пашкой я расправлюсь, ты не беспокойся. Пашка на других девочек посматривает и на „Жигули-2106“, и на толстожопых в белых джинсах…»
Так, жалуясь и сплетничая, она вела машину, то поглаживая Василису по рулю, то поглаживая меня по колену, то мельком заглядывая в зеркало заднего обзора и поправляя волосы. Мы ехали не быстро, расхаживали по тихим улицам города Обаяны, валялись в травах негустых южных перелесков, ночевали в лесополосах, где шуршали ежи и играли на своих скрипочках сверчки. Обычно Лариса выпрашивала у меня руль рано утром. Сизые тучи висели над синеющими горизонтами, с холмов далеко была видна дорога, пропадали печали. Отдохнувшая за ночь Василиса бодро рассекала слои воздуха, то холодноватые от реки, то нагретые асфальтом и еще не разогнанные трейлерами, то чистые и свежие, вышедшие на дорогу из предутренних лесов. В эти часы чаще всего мы молчали, как молчат и не аплодируют в консерватории между аллегро и анданте. Однажды, когда ранним утром где-то в донецких степях Василиса вынесла нас на холм и сразу нам стал виден весь здешний мир, мы разом ощутили то, чему нет названия, но это не важно, от этого оно не становится хуже. Мы ощутили себя людьми. Это очень важно — когда-нибудь да понять, что ты человек. Мы неслись с холма, перед нами была огромная долина, полная просыпающихся белых хуторов. Слабой сталью блестела вдали речка. У обочины дороги стоял мальчик с велосипедом и смотрел на нас. Где-то очень далеко по голубым полям не спеша ехал черный жучок трактора.
— Зверь, — сказала мне Лариса, — ты знаешь, это больше никогда не повторится. Это утро, и то, как ты глядишь, и то, как я говорю, и этот мальчик с велосипедом. Зверь, это — счастье.
Шоссе было влажное, и она переключила двигатель на третью передачу.
— Я никогда тебя не разлюблю, — добавила она. — Ты будь готов к этому.
Навстречу нам по пустынному шоссе неслась, поднимаясь в гору, такая же точно васильковая машина, и там сидели двое людей — мужчина и женщина. Женщина вела машину.
— А вот мы с тобой, — сказала Лариса, — возвращаемся с юга, загорелые, отдохнувшие, забывшие все и теперь печальные, что возвращаемся к тому, от чего убежали. Только Василиса рада, что она возвращается на станцию техобслуживания, где ее немножечко подлечат после дороги. Правда, Василиса?
Мы промелькнули мимо нас и так и не узнали, печальные мы возвращаемся или радостные. Ясно было только одно, что мы, включая Василису, живы. И все это было правдой. Это никогда не повторилось. Не повторились ни дорога, ни любовь, ни мальчик с велосипедом. Все было правдой. Правдой стал даже обман.
…Я с какой-то тайной недоброжелательностью ждал, что Елена Владимировна, идущая рядом со мной по ночной дороге и так хорошо прижимающаяся к моей руке теплым боком, рано или поздно скажет — расскажите о своей жене. Вот тут и все. Я, конечно, начну рассказывать, а она, конечно, станет слушать, но колесо уже будет спущено, ехать нельзя. Она должна была об этом спросить, так бы поступили большинство женщин. Однако я не хотел, не желал этого, это было бы банально, и она должна была чувствовать это. «Моя женщина» никогда бы об этом не спросила. Я с бессильным страхом ждал этого вопроса, но она его не задавала. Это меня и пугало. Чем больше я говорил с ней и видел ее, тем все больше убеждался, что мы совпадаем во всем, чего бы мы ни касались. Это было сравнимо с тем, как море отражает небо, а небо отражает море. Иногда она говорила то, что только что собирался сказать я. Иногда она шутила так, как я бы никогда не пошутил, но ее шутки были точнее и глубже моих. Она никогда не кривлялась и не врала. Одного этого было достаточно, чтобы с нежностью относиться к ней. Я подставлял этому солнцу то один, то другой бок своей настрадавшейся души, и оно грело меня и не заходило за гору. И никакие проверки мне не требовались и никакой коварный академик Боря из Мосводопровода никак не требовался мне. Я все видел сам. Я приближался к любви, она росла на моих глазах, как бетонная полоса перед заходящим на посадку самолетом.
Бревно спустился ко мне из своего кафе — помыться. Он делал это исключительно громко, фыркая и крякая, заглушая шум душа различными восклицаниями, а также громогласным пением, к которому у него, впрочем, не было приложено никакого музыкального слуха. Был понедельник, выходной день, профилактика канатных дорог. В грохоте, который издавал мой моющийся друг, я прослушал не очень громкий стук в дверь. В номер вошел интеллигентный, в шляпе пирожком и при дубленке сухощавый мужчина, пребывавший уже в том возрасте, который следовал непосредственно за молодостью. В руках у него был небольшой кейс-дипломат, и вообще всей своей прекрасной внешностью он напоминал мне где-то виденную рекламу Первого Национального банка Америки.
— Привет! — как-то весело сказал он. — Я — Саша.
— А я — Паша! — также весело счел я нужным ему ответить.
Мы пожали друг другу руки, он сел на стул, положил свою шляпу на стол и закинул ногу на ногу. Он молчал и лучезарно улыбался мне, словно был вызван лично мной по неотложному делу и, преодолев тысячи миль, ускользнув от погонь и прорвавшись сквозь засады, доставил мне то, о чем я его срочно просил, — самого себя.
— Я думал, что вы совсем другой, — наконец сказал Саша, не переставая лучезарно улыбаться, — такой суперинструктор с квадратными плечами, с гладкими твердыми щеками, которые отполированы поцелуями туристок.
— Вы мне льстите даже в предположениях обо мне, — сказал я.
— Павел, по отчеству?.. — спросил Саша, учтиво склонив голову.
— Паша, — ответил я.
Саша встал, прошелся по моей клетушке, потрогал руками кровать.
— Не скрипит? — спросил он с улыбкой.
— Это зависит от силы нажима, — ответил я, и холодная лягушка недобрых предчувствий стала забираться ко мне на грудь, царапая кожу мокрыми лапками.
— У меня есть приятель, — сказал Саша, продолжая улыбаться и присев на край кровати, будто пробуя ее прочность, — ленинградский инженер. Он сильно подозревал, что его жена, милейшее создание, по ленфильмовской кличке Вика-Слон, интенсивно изменяет ему. Он подозревал, а весь Ленинград об этом просто знал. Мой приятель, имея склонность к различным техническим утехам, решил проверить это дело инструментально. Он купил в спортивном магазине обыкновенный шагомер и подвесил его под кровать. С методичностью исследователя он замерил показания шагомера по двум величинам — когда они проводили ночь без любви и когда с любовью.
Я внимательно слушал рассказчика, быстро прикидывая, не лежит ли у него в кейсе-дипломате вместо тугой пачки акций Первого Национального банка Америки какой-нибудь девятизарядный «Смитт энд Вессон».
— Уехав в командировку на Новую Землю, — продолжал Саша, — мой приятель тайно подвесил шагомер под кровать. Когда он вернулся и снял показания, он понял, что Вика-Слон не просто изменяла ему, но в семью наведывались поквартально.
— Она должна была быть более наблюдательной, — сказал я.
Его подходы к теме таили какой-то подвох, и мне хотелось скорее выяснить, что это за подвох.
— Наблюдательная! — воскликнул Саша. — Речь шла о таких моментах, когда пропадает не только наблюдательность, но и сами принципы!
— Я понял, что у вас ко мне дело, — сказал я.
— Пустяковое, — сказал Саша. — Я вас нисколько не задержу, тем более что через полчаса у меня автобус в Минводы и обратный билет в Москву. Собственно говоря, я просто прилетел, чтобы посмотреть на вас. Вот и все.
В это время в номер вошел Бревно, потирая свою мохнатую грудь цветным полотенцем. Шея и голова моего друга выглядывали из волосатого торса, как из зарослей.
— Нет, Бревно, ты все-таки последним с дерева слез, — сказал я.
Войдя в номер, Бревно сощурил близорукие глаза, отыскал очки и в этом виде уже стал менее напоминать гориллу.
— Я знал кочегара, — сообщил нам Бревно, — по фамилии Алкалин. Он был действительно алкаш и без одной ноги, на деревянном протезе. Представьте себе, что он дважды попадал под трамвай, и оба раза трамвайные колеса переезжали его деревянный протез, и ему приходилось заказывать новый. Вот вред пьянства! Вы здесь еще не разлили?
— Серый, — сказал я, — выдь. У меня конфиденс.
— Конфиденс! — передразнил Бревно. — Слова-то какие вы знаете заумные! Друг, называется! Мокрого человека выпихнуть в коридор, прямо в лапы морально неустойчивым туристкам.
Бревно напялил на тело, которое невозможно называть голым из-за обилия волос, пуховую куртку и вышел.
— Вообще-то, — сказал Саша, едва закрылась дверь, — я прилетел предупредить вас. Я думаю, что это будет честно.
— В чем же ваше предупреждение? — спросил я.
Мой банкир открыл кейс-дипломат и достал оттуда вместо ожидаемого «Смитт энд Вессона» обыкновенный кассетный магнитофон. Пленка была установлена на нужном месте, и едва Саша нажал клавишу, из магнитофона донесся молодой женский голос: «Это я. Ты можешь сейчас же посмотреть в окно?.. Ну хорошо, ну на секунду! Ты посмотри, какой закат! Как перед концом света! Как будто солнце кричит…»
— Остановите! — сказал я. — Я не читаю чужих писем!
— Но вы ведь не услышали главного, — изумленно сказал Саша.
— Нет, достаточно. Вы что — установили подслушивающее устройство?
— Я сам сидел на антресолях два дня! — обиженно сказал Саша. — У нас старая квартира, очень высокие потолки… и антресоли… понимаете… Но это ведь не все! (Он почти кричал.) Я фотографировал их! Технически это было довольно сложно! Я работал почти месяц!
У него дрожали руки, и он совал мне в лицо какие-то фотографии, на которых были то чьи-то неясные белые бедра, то часть спины.
— За два дня, — кричал он, — они были вместе пять раз! Да и шагомер подтверждает! Вот смотрите, эти колесики — десятки, эти — сотни, а эти — тысячи! Я нарочно не трогал эти показатели, чтобы когда-нибудь в решительный момент… вы не думайте, что кто-нибудь об этом… вы — первый, потому что мой долг предупредить… ни одна душа об этом… вы понимаете? Только вот фотографии вышли не очень… но экспертиза, безусловно…
Он суетился и все доставал из кейса-дипломата свои несметные сокровища — письма, записки, какой-то носовой платок, маленький кулечек, из которого он высыпал на стол кучку мелко нарезанных черных волос.
— Он даже брился моей бритвой «Эра-10»!
Я вдруг представил себе этого несчастного, который в своей собственной квартире тайно, в пыли и темноте вонючих антресолей, боясь чихнуть или произвести какой-нибудь иной шум, сидит двое суток! Это ужасно меня рассмешило! Да я бы на его месте… Я продолжал в душе смеяться, однако странная мысль постигла меня, прекратив веселье. А что я на его месте? Разве я не был на его месте? На антресолях, правда, не сидел. Но стоял на проспекте Вернадского. Стоял. И было очень ветрено.
— Как же вы просидели двое суток? — спросил я. — Вы что-нибудь ели?
— Да ну при чем тут это? — с досадой сказал Саша, сидя перед разложенными на столе сокровищами. — Конечно, ел. Я же готовился.
— А как ходили в туалет?
— У меня там было полно пустых кефирных бутылок, — ответил он. — Вообще, если вы интересуетесь, я могу вам сообщить всю технологию. В сущности, это очень несложно. У нас на кафедре…
— Вы что, преподаете? — перебил я его.
— У меня спецкурс, да это не важно. Поймите, Паша, вы можете стать такой же жертвой, как я. Мой поступок благороден! Вы с ней уже спали?
Я встал.
— Свидание окончено, как говорят в тюрьмах, — сказал я. — Убирайтесь.
Саша грустно поднялся, стал складывать в свой кейс-дипломат многочисленные улики. Взял свою шляпу. Ну, выругайся он сейчас, ударь меня, плюнь, я, ей-Богу, зауважал бы его.
— Ужасно все сложилось, — сказал он. — Перед этим я ей купил кольцо за триста восемьдесят четыре рубля… Представляете? Уплатил за полгода за телефон, реставрировал мебель… тут как раз пиджак замшевый подвернулся… и вот все это… Представляете?.. Я улетаю от вас с чистой совестью, — сказал он в дверях, — потому что я вас предупредил. Скажите, нет ли тут у вас черного хода? Мне не хотелось бы встречаться с Елкой.
— У кого чистая совесть, — сказал я, — тому не нужен черный ход.
— Безусловно, — ответил он, но все же, открыв дверь в коридор, сначала высунул туда голову, а потом и вышел весь.
С балкона я увидел, как он, нацепив большие черные очки и нагнув голову, скользя на ледяных ухабах, несся к баксанской дороге. Противовесом служил ему кейс-дипломат, полный вчерашних, уже абсолютно недействительных векселей.
Вернулся обиженный Бревно и стал сразу молча доедать из банки шпроты, открытые, кажется, позавчера.
— Что за секреты? — говорил он, жуя. — Что за конфиденс? Кто это?
— Это муж Елены Владимировны Костецкой, — сказал я.
— Не более и не менее? И что он? Приезжал с кинжалом?
— Он большой ученый, — сказал я.
— «Муж у нее был негодяй суровый. Узнал я поздно. Бедная Инеза!» — процитировал Бревно и завалился на мою кровать, утирая рукавом грязной куртки масляный рот. — Он тебе хоть съездил кейсом по фейсу? — спросил Бревно из глубины моей, привлекшей такое внимание гостя кровати.
— Не за что, — ответил я.
— Пашуня, я вот не понимаю, ну что у нас за народ? — начал Бревно. — Вот я у себя в храме (когда-то МГУ величали «храм науки», и Бревно иначе, как храм, свое заведение не называл) нанял двух стеклодувов. Мне нужно прибор выдуть такого сложного профиля и трубки разного сечения… ну, в общем, тебе этого не понять. В первый день пришли оба сильно под газом и сразу стали требовать аванс. Я им говорю — парни…
Я вышел на балкон. Через открытую дверь Бревно все рассказывал про пьяниц стеклодувов. Да, я однажды стоял на обдаваемом всеми ветрами проспекте Вернадского. И простоял, кажется, подряд часов пять. Цель моего стояния была высока и чрезвычайно благородна — подсмотреть, с кем из тяжело нависшей арки двора, который два года был моим, выйдет Лариса. Я представлял ее со счастливой улыбкой на лице, а своего соперника — черноволосым, с непокрытой головой и почему-то в кожаном пальто. Они выйдут, и я тут же… что я? Что я должен сделать? Я не знал. А лежа дикими бессонными ночами, разве я сам не создавал в своем воображении картины, которые прямо-таки иллюстрировали Уголовный кодекс РСФСР? Разве не я приходил в ужас оттого, что в моем собственном мозгу находились нейроны, способные на обдумывание подобных злодейств? Слава Богу, прошло время этих безумств, и теперь мне спокойно и грустно висеть на витрине, как шкуре серого волка, в «магазине убитых»…
Под окнами, блистая заграничными доспехами, шел Джумбер. У него сегодня выходной, и он наверняка направлялся в бар.
— Привет, Джумбер! — крикнул я ему.
Он остановился.
— Привет, Паша! В баре, туда-сюда, будешь?
— Обязательно, — сказал я.
Нет, я все же предпочел бы этого дикого насильника своему недавнему гостю, домашнему шпиону. Тут на балкон вышел Бревно.
— … и в итоге этот самый Мышкин в тот же самый вечер при выходе из вагона метро ломает себе обе ноги! Ну это ж надо так напиться!
— Ужасно! — сказал я.
Я посмотрел в свою комнату. Там на столе, заляпанном маслом от шпрот, было еще, казалось, теплое место, на котором только сейчас лежали письма, фотографии, магнитофон… Ужасно!
— Бревно! — сказал я. — Ну какая же ты свинья! Ты посмотри, что ты наделал на моем столе! Возьми тряпку, доктор наук, пропащие народные деньги, и вытри насухо стол. Чтобы и следа не осталось!
— Господи! — воскликнул Бревно! — Какое событие! Пришел муж! Ну и что! В меня из берданки один придурок стрелял, и то я так не нервничал!
Мы оба навалились на стол и оттерли его начисто.
…Когда, задыхаясь от ветра и неописуемого счастья, летишь вниз по волнистым склонам Эльбруса, не просто зная, но и чувствуя, что в любую секунду ты можешь остановиться, отвернуть влево или вправо с точностью до сантиметра, что ты владеешь своим телом и что с медленно плетущейся по синему небу гондолы подъемника ты выглядишь, как несущийся болид, — начинаешь понимать, что сорок лет — не так уж, если разобраться, много. Весть о том, что наше тело смертно, застает нас в раннем детстве, и всю последующую жизнь мы никак не можем смириться с этой очевидной истиной. Повзрослев, мы обнаруживаем, что у нас есть сердце, печень, суставы, почки, что все это может биться, гнуться, ломаться и всячески портиться. Мы начинаем вслушиваться в глубины своего тела, более далекого, чем космос. Мы видим, как игла шприца входит в нашу вену, и понимаем, что мы есть не что иное, как хитроумнейшее соединение трубопроводов, насосов, клапанов, фильтров, и что Тот, кто создал нас, был вынужден заниматься сопротивлением материалов, теорией трения, деталями машин, гидродинамикой, механикой, акустикой, волноводами, оптикой и еще тысячью элементарных и сложнейших наук. Мы не знаем, как там с духом, но тело нам дано всего один раз. Тайным, рудиментарным знанием мы понимаем, что это тело предназначено для постоянного и энергичного движения, бега, прыжков, всяческого преодоления. Однако мы проходим мимо этого с равнодушием лениво зевающего мужа, уткнувшегося в вечернюю газету и давно уже не замечающего, как прелестна его давно женою ставшая жена. Иногда нам кажется, что вот когда-то наступит раннее утро, мы выбежим на поляну, вымоемся по пояс ледяной водой и начнем новую жизнь. Нет, ничего этого не происходит. Мы тянемся к различным стимуляторам, заменителям, возбудителям, угнетателям, и наше тело в ужасе пытается компенсировать всю эту дрянь, избавиться от нее. В конце концов оно начинает протестовать, но мы даже не в состоянии правильно истолковать эти истошные крики, снова заглушая их химикатами, варварской едой, бездеятельностью, бесконечными валянием и лежанием. Мы начинаем бояться своего тела, ожидая от него одних лишь неприятностей. Это глубокое непонимание, возникшее в результате спешки, лености, легкомыслия, мы начинаем называть старением. Сначала в шутку, напрашиваясь на комплименты. Потом уже без всяких шуток, с тревогой. Поэтому только в зрелости человек начинает неожиданно понимать, что одна из самых светлых радостей жизни — радость владения своим телом, радость легких ног, не скрипящих суставов, взбегания по лестнице, радость глубокого вздоха.
Горные лыжи ставят нас в невыносимые обстоятельства. Они сразу требуют, чтобы тело было легким и сильным, реакция — быстрой, глаз — точным, мышцы — неустанными. Помилуйте, да где же это все взять? И еще — все сразу? Однако представьте себе — приходится доставать. И не по частям — все сразу.
Так, несясь по склонам Эльбруса, куда я привез своих новичков, чтобы они хоть раз смогли увидеть несказанную панораму Главного Кавказского хребта, я думал о том, что сорок лет — еще не финиш. Надежды не покидают человека ни в каком возрасте, но в сорок лет надежды еще не безнадежны. Сзади меня катила Елена Владимировна, встречи с которой счастливо избежал муж и чьи белесые и нерезкие бедра, изображенные на фотографии, он мне совал под нос в качестве доказательства собственного благородства. Чем больше я общался с Еленой Владимировной, тем больше поражался всяким ее совершенно редким и разнообразным дарованиям. Например, она была несказанно тактична. При несомненной радикальности ее взглядов на наше с ней будущее она никогда не навязывала себя. Она уходила ровно за секунду перед тем, как мне приходила мысль остаться одному. Она не вскрывала никаких ран, а если уж и подходила к опасным местам, то с осторожностью сапера огибала мои болевые точки. Я мысленно благодарил ее за это, а благодарность подобного рода — самая твердая валюта человеческих отношений.
…Иногда я прибавлял скорость и уезжал вперед, чтобы посмотреть, как спускается мое отделение, а заодно посмотреть на Елену Владимировну. В трудных местах, на ледовых буграх или крутяке отделение мое частенько падало в полном составе, будто скошенное снизу пулеметным огнем. Одна Елена Владимировна да Слава Пугачев пробивались сквозь эти трудности, подъезжали ко мне. После известного разговора Слава держался от меня на некой дистанции, однако позволял себе скромные шутки: «Палсаныч, а в стрельбе нужно тренироваться каждый день?» или «Вы что предпочитаете — самбо, карате или джиу-джитсу?» Я понимал его. Шутя таким образом, он рассчитывал, что я так или иначе выдам себя и, таким образом, решится вконец измучивший его вопрос. Но я отшучивался, чем, надо признаться, усугублял муки собирателя замечательных телефонов. Странно, но я иногда ловил себя на том, что тайно завидую ему — как хорошо этот человек устроился в жизни, как незамысловато, но просто и легко он думает об этом мире и живет в нем.
Вообще-то надо сказать, что руководимый мною маленький коллектив, в общем-то, как говорится, сплотился. Я с удовольствием наблюдал этот процесс и образование атмосферы всеобщей доброжелательности, милой моему сердцу. Даже супруги А. и С. Уваровы, совершенно не приспособленные к спортивным занятиям, не стали загоральщиками, а тихонько и с упорством постигали премудрости горнолыжной техники. Супруг был, как выяснилось, РП, то есть руководителем полетов, на большом московском аэродроме, а его жена Тоня — диспетчером. Когда они разговаривали, можно было слышать многие специальные термины: «Тонь, вот посмотри-ка, у нас на траверзе какая гора. Я думаю, у нее эшелон так под четыре тысячи». «Саш, мы с тобой поедем по правой рулежной дорожке?» Когда мы после занятий подходили к гостинице, РП неизменно говорил: «Стоянка. Конец связи». Вообще они были милые и тихие люди и действительно отдыхали после своего аэропорта, который они называли не иначе как «сумасшедший дом». Оба «реактивщика» искренне отдыхали от своих жен, жили большой, наполненной жизнью — ходили за нарзаном, танцевали, выпивали, были членами многочисленных компаний, прогуливались с девушками, покупали шашлыки, словом — участвовали во всем. Самое большое удовольствие доставляла мне Галя Куканова, проявившая легкое внимание к теоретику Барабашу и, таким образом, избавившая меня от его нескончаемых попыток ввязаться в спор.
…Они остановились возле меня. Слава, переводя дыхание, сказал:
— Я слышал, что есть такие пуленепробиваемые рубашки…
— Жилеты, — поправил я. — Ну и что?
— Очень хорошо бы в них на лыжах покататься. Сейчас так приложился, кошмар. А был бы жилет — порядок. Палсаныч, трудно достать?
— Трудно, Слава.
— Но ведь нет ничего невозможного?
— Однако есть маловероятное.
— Разговоры мужчин? — сказала Елена Владимировна. — Они всегда загадочны.
— У меня стало складываться впечатление, — сказал Слава, — что, когда мы остаемся втроем, и шеф, и вы, Лена, довольно нетерпеливо ожидаете, чтобы я отъехал.
— Что ж вы не отъезжаете? — спросила Елена Владимировна.
— Сейчас?
— Ну хотя бы. Если у вас такое впечатление?
— Вы зря на меня… — сказал Слава. — Вы даже себе не представляете, как я уважаю истинные чувства.
Он действительно отъехал от нас и обиженно закурил в стороне.
— А у меня такое впечатление, — сказала Елена Владимировна, — что за вчерашний день с тобой что-то произошло.
— Почему ты так решила?
— Ты как-то стал смотреть на меня по-другому. Да и вообще «почему» — смешной вопрос. Я чувствую. Я такой сейсмограф, что иногда удивляюсь сама.
— Да, произошло. Но я не хотел бы говорить тебе об этом сейчас.
— Хорошо. Скажешь, когда сочтешь…
Да, она была очень проницательна, Елена Владимировна Костецкая, голубоглазый прекрасный человек. Как же так случилось, что ее тонкий сейсмограф никак не среагировал на грубые подземные толчки с антресолей ее собственного дома? Мне это было непонятно.
…Коля Таланов вплыл со стороны кабинетов в большой зал ресторана так, как вплывают из-за морского горизонта в поле нашего зрения важные корабли — медленно и по частям. Его стальные плечи, имевшие сходство с ножом бульдозера, не спеша гнали перед собой все, что встречали на пути — воздух, звуки, космические лучи. Если бы он прошел сквозь столики, где сидели люди, то за ним, как за кормой ледокола, остались бы поле битого льда, обломки стульев, смятые столы. Был одет Коленька незатейливо — в домашних шлепанцах, в старых джинсах и в маечке с лыжником, летевшим по буграм согласно всем правилам французской техники глубокого присяда назад. Казалось, лыжник сгруппировался для того, чтобы ловко перепрыгнуть с одной Колечкиной мышцы на другую, бугрившуюся под майкой. Коляня медленно шел к оркестру, который орал, подпрыгивая, «пора-пора-порадуемся на своем веку!!», внимательно разглядывая сидящих за столиками. То ли искал кого-то, то ли искал, к кому придраться. Заметив меня, он лениво поднял руку, но, разглядев сидевшую рядом Елену Владимировну, превратил это поднятие руки в вялый, но все же галантный полупоклон.
— Когда восходит луна, — сказала Елена Владимировна, — из зарослей камыша на речной берег выходят тигры.
— Это Коля Таланов, — пояснил я — он знаменит, как Эльбрус.
Могло показаться, что Коля вечно жил здесь, в маленьком заднем зальчике ресторана, всегда ходил в шлепанцах, в маечке с лыжником, с вечным запахом шашлыка, с твердым лицом цвета старого кирпича, с маленькими, как ягодки, просветленными голубыми глазками. Но не правда это, не всегда он был здесь. Был он когда-то парнем невиданной даже среди горнолыжников смелости, королем скоростного спуска, многократным золотым чемпионом страны. Теперь его железные ноги, державшие когда-то чудовищные удары ледовых трасс, неверно направляли его к ресторанному оркестру. Коля в простецких выражениях заказал «Есть только миг, за него и держись» и, стоя возле оркестра, слушал это произведение, обдаваемый могучими децибелами, которые, впрочем, в крошки разбивались о его спину. Но, когда дело дошло до последнего куплета, Коле передали микрофон, и он исполнил куплет лично. Однако вместо слов «есть только миг между прошлым и будущим» Коляня спел «есть только миг между стартом и финишем, именно он называется жизнь».
Не выступал Коля на соревнованиях уже лет десять, был тренером большой команды. Я знал кое-кого из его ребят — они ходили трассы «коньком», а для этого нужно было иметь некоторую отвагу в сердце. Одного Колиного ученика — Игоря Дырова — знал уже весь горнолыжный мир. Впервые и по-серьезному он обыграл всех мировых звезд, и только отсутствие рекламы и слабый интерес в нашей стране к горным лыжам не позволили ему стать национальным героем. Будь он каким-нибудь австрияком, его именем уже назвали бы улицы.
— Песня исполнялась для моего друга Паши и для его спутницы, — объявил Коля в микрофон.
Прекрасно. Я становлюсь ресторанной знаменитостью. Я поклонился Коле и оркестру. Ударник пробил на барабане нечто триумфаторское из района провинции Катанга.
— Какое удобное слово — спутница, — сказала Елена Владимировна. — Подруга, любовница, жена, жена друга, товарищ по работе — все спутница. Очаровательно. Все-таки надо признать, что ресторанный язык хоть и уныл, но функционально очень точен. «Выпьем за золото в вине…» Я думаю, формул двадцать существует, чтобы познакомиться и договориться. Слушай, Паша, твой друг, по-моему, идет к нам.
Коля, уже имея в руках пшеничный снаряд, действительно направлялся к нам. Когда-то, очень давно, так давно, что этого, возможно, и не было, выступали мы с ним в одной команде. Теперь от этой команды, от тех времен деревянных австрийских лыж, бамбуковых палок и шаровар, трепетавших под коленками на спуске, — теперь осталось всего ничего. Кто разбился, кто спился, кто доктором наук стал, кто бесследно пропал в необъятных, бескрайних просторах нашей огромной страны, первой в мире железнодорожной державы…
Согласно правилам ресторанного «хорошего моветона» Коляня встал перед Еленой Владимировной, сдвинув пятки вместе, и, совершив кивок, произнес:
— Раз-решите?
Елена Владимировна кивнула. Коля сел и громко поставил бутылку на стол. Я не видел Коляню лет пять или шесть.
— Как меня обидели, Паша, как обидели! — сказал Коля, и голубые ягодки его глаз, как ни странно, заблестели от наворачивающихся слез. — И Юрка Реминов промолчал, и герой наш положил меня и ноги об меня вытер, как об коврик. Как об коврик. Паша, что у меня есть за душой, Паша? Память, старые медали, ФЗО и Нинка. Ну каким же нужно быть человеком, чтобы меня терпеть! Разлом большой берцовой, перелом бедра, три сотрясения мозга, любовницы, пьяные друзья всякие. Ты помнишь, как Кабин дрессировал нас, как гонял? И штанга, и все это… Кто б меня мог терпеть? Нинку из роддома забирают родственники, и она всем объясняет, что у мужа ейного нон-стоп в Бакуриани, и никто из родственников не может понять, что такое за этот нон-стоп и почему отец ребенка Коля Таланов не может подъехать на пару минут к роддому и взять на руки дочку, этот мяукающий конверт? Зачем мы жили, Паша? Сборы, сборы, сборы, соревнования, Россия, Союз, ЦС, кубок Хибин, кубок Татр, приз первого снега, серебряный эдельвейс, гонка, гонка. И что? И куда я приехал? Глянул в зеркальце — старик.
Коляня говорил тихо, но резко, не жестикулировал, только вилкой случайной поигрывал.
— Потом пришли эти… наша смена, надежда. Я говорю, ребята, я лыжам жизнь отдал, я хочу все вам отдать, что у меня есть. Спрашивайте, учитесь, не езжайте там, где мы ездили — Филя, Генка Чертищев, Славка Мельников, не надо, мы — старики. Мы свое отборолись, свое отломали, свое получили. Когда я взял команду и их всех повел в ресторан на стадионе «Динамо», но не пить-гулять, а вниз, в полуподвал. Там заслуженный мастер спорта Трегубов тогда работал, катал снизу бочки с пивом, ящики носил, подметал. Помнишь, он с Бобром играл, защитник был бесподобный. Я сказал им — смотрите, парни, девушки, не профукайте свою жизнь. Я отдам вам все, глотку буду за вас грызть кому хочешь, но вы, дорогие, смотрите. Есть спорт, есть жизнь, есть пиво и вино, есть папа с мамой, есть деньги — машины, квартиры, есть защитник Трегубов. Шурупьте. Бог вам кое-что дал. Ноги-руки, что он недодал, — я вам приставлю. Особенно голову. Что они стали требовать? Китсбюль, Сан-Антон, Шомани, они ухватили главное в жизни и тащили оттуда всю эту муйню — магнитофоны для машин, кож-пальто, вельвет… О таможне было больше разговоров, чем о Килли. А я? Я дочку по три раза в год глазами видел. Нинка все мозги прокомпостировала — давай вспашем огород на даче, я с брательником триста кустов клубники посадила. Но я уже тогда делал ставку на нашего героя. Откуда я его вынул, Паша? С самого дна, с Нижних Котлов. Увидел его мальчуганом в Крылатском, взял к себе, глаза мне его показались… как у рыси, глаза. Я тянул его, тянул, берег от всего. Из мальчиков — в юноши, из юношей — в сборную клуба. Десять лет, Паша, я отдал этому спортсмену. Конечно, я гонял его жестоко, что и говорить… Мы работали на снегу по восемь-девять часов в день. Все-то думали, что я готовлю чемпиона страны, но мне был нужен чемпион мира. Не меньше. Я отдал его в сборную Союза, и уже через полгода он стал третьим лыжником мира…
Здесь лицо Коляни напряглось, и его короткие пальцы стали мять вилку, легко производя из нее кольцо.
— …и везде заявлял, что воспитал его… воспитал… Серега…
— Это второй тренер сборной, — пояснил я Елене Владимировне.
— Он три раза заявлял об этом… и ихним, и нашим… Паша, я в первый раз после этого слег, ну заболел, как все люди, с сердцем чегой-то стало, лежал, и температура даже была…
Тут мелкие слезы покатились по кирпичному Колечкиному лицу и стали падать на стол, на лыжника на майке.
— …воспитал! Серега… — всхлипывал Коля. — Он в глаза-то его не видал… Паша! Я десять лет его, как сына, ну, как сына… я любил двух людей — его и Нинку… Убил он меня, Паша, убил, просто убил.
Здесь я заметил, что со стороны кабинетов к нашему столу подходит высокая, крупная женщина, издали обнаружившая спину Коли Таланова. Она подошла к нему сзади, положила на плечо большую белую руку и, как мне показалось, выпустила слегка когти.
— Николай Павлович! — сказала она. — Опять ты рассказываешь, как тебя обидели? А тебя, между прочим, ждут.
— А у меня, Паша, — сказал, совершенно не обратив внимания на подошедшую женщину, Коля, — у меня есть триста кустов клубники.
— Это замечательно, — ответил я.
— Курнем? — спросила женщина, одновременно с вопросом вынимая из пачки, валявшейся на столе, сигарету.
— Безусловно, — ответила Елена Владимировна.
— Коля, — сказала женщина, — там тебя ждут, я тебе говорю как врач.
— Вы — медик? — спросил я.
— Я из бюро путешествий и экскурсий, — ответила она, — но часто говорю как врач.
Коля стал подниматься.
— Зин, — сказал он, обнимая свою спутницу и одновременно, надо заметить, опираясь на нее, — «есть только миг между стартом и финишем…».
— Ладно тебе с этим мигом, надоел, — сказала Зина, легко принимая Колю на себя и оттягивая его, таким образом, от нашего стола.
Коля, уже почти подчинившийся чужой воле, неожиданно встрепенулся, разъял могучие объятия представителя бюро путешествий и экскурсий и, опершись на стол, спросил меня:
— Паша, но ведь триста кустов клубники — это опора?
— Нет, Коляня, — сказал я, — это не опора.
— И вы так думаете, чистый человек? — спросил Коля Елену Владимировну.
— Я думаю еще хуже, — ответила она.
На том окончилось наше свидание. Коля и его спутница удалились в сторону кабинетов. Оркестр «по просьбе Василия из Урюпинска» снова заорал, подпрыгивая «Пора-пора-порадуемся на своем веку!».
…В тот ужасный вечер, когда я связывал стопки книг, прижимая их коленом, когда бросал в рюкзак вешалки с рубашками вперемежку с горнолыжными ботинками и папками с рукописями и не слышал ничего, кроме стука собственного сердца, разрывающего горло, моя Лариса выбрала себе наблюдательный пункт на нашей кровати, сославшись на головную боль. Иногда я не находил какой-нибудь папки и подчеркнуто спокойным голосом спрашивал, где бы она могла быть, и Лариса спокойно и мило указывала, где бы, по ее мнению, могла бы быть та или иная папка с бумагами. Во время всего этого кошмарного процесса она что-то писала в нашем «семейном» альбоме, который мы специально купили для того, чтобы записывать туда телефоны, всякие мелкие домашние дела или обмениваться записками. «Малыш, я в редакции, потом в 4 часа рулю к Бревну в храм, оттуда позвоню. Тебе звонили какие-то инкогнито и вешали трубку. Привет», «Зверь! Тебе сегодня: помнить меня, не смотреть по сторонам и работать. Второе: купить творог нежирный два пакета по 22 коп., булку барвихинского хлеба и курагу на рынке от твоего давления. Днем позвони Татьяне Леонидовне и вежливо поздравь ее с днем рожд. Василиса жаловалась мне, что у нее скрипят тормоза, хорошо бы найти такого мужч., который бы залечил нашу девочку. Цел. и люб. Я сегодня на натуре, пишу эскизы с Борей на бульваре у Никитских, обедаем в Домжуре. Если сможешь — прирули. Снова цел. и люб.», «Малыш, у меня осталась трешка. Дай хотя бы на заправку. Привет через хребет». Теперь в этот альбом Лариса что-то писала, пока я собирал вещи. Месяца, кажется, через три я получил письмо. Конверт был без обратного адреса. Сомневаюсь, чтобы сама Лариса из каких-то садоистальных соображений прислала мне эти три странички из альбома. Скорее всего, это мог бы сделать либо отвергнутый любовник, либо тайно ненавидящая ее подруга, либо пошутили случайные гости. Оказывается, когда я собирал вещи, содрогаясь оттого, что кончилась моя жданная всю жизнь любовь, Лариса вела репортаж. Это было написано именно в жанре репортажа.
«От меня уходит человек, с которым я прожила два с половиной года. Он связывает свои книги бельевой веревкой. Все слова уже сказаны, говорить не о чем. Я вижу его напряженную спину. Он увязывает в старую простыню свою пишущую машинку. Потеет. Ему сорок лет. Никаких чувств, кроме чувства жалости, я к нему не испытываю. Конечно, в сорок лет начать новую жизнь и создать новую семью очень трудно, да и вряд ли ему это удастся с его характером и возможностями. В его годы люди уже ездят на „чайках“. Я вижу, как ему тяжело, но лучше отмучиться сразу, чем тянуть это все опять. Он пошел на кухню. Открыл кран, наверно, пьет воду. Вернулся, сел за стол, закурил. Сейчас начнет рассказывать, как он меня любит. Спрашивает, что я пишу. Отвечаю — мысли. Я должна быть тверда. Решение принято. Я ужасно постарела с ним за эти два с половиной года. Он говорит — ты обворовала сама себя. Может быть. Мне тоже нелегко в тридцать лет, когда уже для женщины фактически все потеряно, начинать все заново. Он говорит, чтобы я ему больше не звонила. Я и не собираюсь. Кажется, он не до конца верит, что мы вообще расстаемся, хотя я ему ясно и спокойно все объяснила. Очень жаль его. Закуривает еще. Сидит, глядя перед собой. Спрашивает, что ему теперь делать. Отвечаю — жить. Он подходит к магнитофону, ставит кассету, крутит. Я говорю, что уже поздно слушать музыку, у меня болит голова, и я хочу спать. Он молчит. Ставит „Богему“ Азнавура. Мы беспрерывно крутили эту песню в дни нашего романа. Смотрит на меня. Какая жалкая попытка! Я должна быть тверда. И песня прекрасная, и Азнавур прекрасный, и все прекрасно, но мы должны расстаться. Он человек не моего уровня и запросов. (В письме эта фраза была подчеркнута чужой рукой). Я жду, когда же он заговорит о машине. Интересно, как будет выглядеть его благородство в этой ситуации? Он звонит матери. Обычный вечерний разговор — как здоровье и т. д. Мне привет. Я счастлива! Он тянет все, тянет, начинает ходить по комнате. Вещи сложены, складывать нечего. Я подгоняю события, резко говорю, что завтра у меня тяжелый день и мне необходимо выспаться. Он крутит на пальце ключи от машины. Начинает новую песню. Я инвестировал в тебя все свои надежды. Спрашиваю: что такое инвестировал? Финансовый термин: вложил. Я говорю, что если переходить на финансовый язык, то как с машиной? Он — будем ездить по очереди. Дудки! Он еще купит, а я — бедная одинокая женщина. Все мои-то козыря в жизни — остаток фигуры, машина, камни, квартира. Вся эта история меня ужасно состарила. Он говорит, что ему надоело, что я все время пишу. Я говорю, что это уже не его дело. Он говорит, что оставит машину мне, даст доверенность. Дудки! Я предлагаю, пока мы не развелись, чтобы он переоформил машину. Он соглашается. Я говорю, что он замечательный мужчина, полный еще сил, и за ним пойдет любая. Он молчит. Тел. Звонит его друг Бревно. Он ему сухо объясняет, что мы разошлись, чтобы он сюда больше не звонил. Передает мне трубку. Бревно обзывает меня б…ю. Спасибо. Он выносит вещи на лест. клетку. Я прошу, чтобы не тревожил соседей, не шумел. Кажется, все. Нет, он возвращается. Говорит, что меня любит. Я прошу отдать ключи от моей квартиры. Теперь — уфф! — все! Лифт поехал вниз. Все кончено судьбой неумолимой… Завтра: быть в журнале „Хим. и жизнь“, позвонить Ломако, купить на рынке два кролика, зелень. Нов. Арбат фр. коньяк»
Не знаю, с какой целью прислали мне этот репортаж. Унизить? Оскорбить? Проинформировать? Посочувствовать? Я понимал, что все это — правда. По крайней мере — правда того дня. Однако я предпочитал бы не знать этой правды. Даже зная обо всем, я поражался, как подсознательно упорно придерживаюсь той лживой благообразной концепции, которую я себе нарисовал. Как ни странно, но я предпочитал быть обманутым. Много недель после всего этого я ставил телефон на ночь к тахте на стул. Мне все мерещились какие-то ночные звонки — Зверь, прости, я тебя люблю… я спросонья бормочу что-то ужасно смешное, которое потом будет нас очень смешить… Василиса фыркает в ночи, звонок в дверь… Ой, как ты здесь зарос! Зверь, ты отчитаешься передо мной за каждый свой день, по минутам? Да как же я могла без тебя! Мы пьем чай и смотрим друг на друга. Мы пьем чай и смотрим друг на друга. Мы пьем чай и смотрим друг на друга. У обочины дороги стоит мальчик с велосипедом и смотрит на нас. А мы смотрим друг на друга и пьем чай. И молчим, как между аллегро и анданте.
…Телефон мой стоял у изголовья без пользы. Если и звонили по ночам, то не туда попадали. Или выпившие друзья зазывали в какие-то потрясающие компании. Я пробовал ходить, но нагонял на всех смертную тоску. Да и эти все казались мне какими-то мертвыми чучелами. Выпивал, но не пьянел, только накуривался до одури. Никакая Лариса мне не звонила, и я не звонил. И никто в этом мире мне не звонил. Как раненый зверь, бессловесный и дремучий, я только интуитивно понимал, что надо просто отлежаться. Я стал на ночь отключать телефон. Однако это вовсе не означало, что я отказался от надежд.
…Барабаш потянул ногу и теперь поднимался к кафе, где пересекались трассы канатных дорог, только для того, чтобы подозрительно высмотреть, где и с кем катается Галя Куканова. Иногда с палубы кафе он кричал ей: «Галина Николаевна, я тут прекрасно вижу, как вы кокетничаете!» На что Галя с милой провинциальностью отвечала: «Не может быть! Неужели у вас такое хорошее зрение?» Бревно, совершенно переставший кататься и все дни просиживавший с толстенной записной книжкой, куда он, корча невероятные гримасы, вписывал какие-то формулы и схемы, мрачновато заметил Барабашу: «Вы знаете лучшее средство от импотенции?» — «Не нуждаюсь в подобных рецептах!» — запальчиво воскликнул Барабаш. «Зря, — сказал Бревно, — на всякий случай надо бы знать». И замолчал. Простодушный Барабаш заерзал, любопытство взяло верх, и он все-таки спросил: «Что-нибудь вроде иглоукалывания?» — «Пантокрин из собственных рогов», — сказал Бревно, не поднимая головы от записной книжки. «Очень, очень остроумно!» — сказал Барабаш и, обидевшись, отошел.
Елена Владимировна пожалела Барабаша. «Сережа, — сказала она, — вы хватаете грубыми пальцами тонкие предметы! Полюбить в сорок лет — об этом можно только мечтать». — «Наоборот, — ответил Бревно, — я спасаю его. Нет ничего печальнее сбывшейся мечты». Елена Владимировна, уже спускавшаяся с лыжами на плече к подъемнику, остановилась. «Нет-нет, — сказала она, — это все интеллигентщина, игра слов. Мечта есть мечта». В последние дни, как я заметил, Елена Владимировна сделалась несколько нервна. То она слишком громко смеялась, причем уровень смеха как-то не совпадал с уровнем моего остроумия. Иногда я видел, что она не слушает, вернее, не слышит меня. Просто внимательно глядит в глаза, будто желает там найти соответствия своим тайным рассуждениям обо мне. Кажется, в ней происходила напряженная работа, о содержании которой я мог только догадываться. Надо сказать, что мои догадки производились в верном направлении.
…Мы сели в кресло подъемника. Только потом вспомнится это — кресло с обколупленной васильковой краской, шуршание троса над головой, холодное нейлоновое плечо лимонной куртки, какие-то пустяковые слова… вроде «ой, сиденье холодное»… мой ответ типа «… в Польше на подъемниках пледы дают»… и кто-то навстречу едет в кресле… не мальчик ли с велосипедом? Нет, какой-то «чайник», шляпу на глаза надвинул… И будто это кресло — лифт к счастью. Слушай, слушай жизнь, Паша, скользи навстречу лучшим дням в васильковом кресле подъемника, останови это мгновение, запомни, растяни его молчанием, задержи дыхание, не будь дураком, не спеши дальше. Это прекрасно. И это все повторится, клянусь тебе, Паша! И кресло, и солнце, и Эльбрус, и сосны. Не будет лишь мальчика с велосипедом…
Наше кресло скользило вверх, Елена Владимировна готовилась к разговору. Я это отчетливо видел. Наконец она начала:
— Ты думаешь, что я ищу принца?
— Нет, — сказал я, — я не думаю об этом.
— О чем же ты думаешь?
— Боже мой, Елена Владимировна! Как будто человек может сказать, о чем он думает! Мысль настолько шире слов, что когда ее выражаешь, то кажется, что врешь. О чем я думаю? Ну хотя бы о том, что очень хорошо, что нет войны. И мы можем ехать в кресле подъемника и рассматривать друг друга. Я думаю о любви. Я думаю о мальчике с велосипедом. Я думаю о себе…
— Тебе жалко себя?
— Наоборот. Мне кажется, что я чертовски удачлив. Но не принц, ты это верно подметила. Знаешь, в сорок втором году в Москве я сказал маме, что принц — это такой мальчик, которому утром приносят в постель целую сковородку горячих котлет. Смешно, да?
— Паша, — тихо сказала она, — я тебя люблю. Я это говорю тебе во второй раз. Не уже во второй раз, а только во второй раз. Я буду тебе это говорить всю жизнь. Я искала тебя. Не такого, как ты, и не похожего на тебя, а тебя. Только я не понимаю, что происходит. Ты держишь дистанцию, причем держишь твердо. Я тут раздумывала — может, просто так все складывается? И я делаю неверные выводы?
Она сделала крошечную паузу, чтобы я мог что-то сказать, но я, тупица, промолчал.
— Нет, — тихо продолжала она, — это твоя какая-то осмысленная линия. Паша, я не знаю, как мне преодолеть этот барьер. Может, ты чего-то страшишься? Какого-то несоответствия? Разочарования? Несовпадения?
Я заерзал на сиденье и тут же возненавидел себя за это ерзанье. Я хотел сказать правду, но это ерзанье сделало все, что я скажу, какой-то уловкой. О, Елена Владимировна тут же все поняла.
— Если хочешь соврать — лучше промолчи.
В душе я возмутился. Тем более что она угадала.
— С какой стати мне врать? Я вам, Елена Владимировна, хочу сообщить одну новость.
Я почувствовал, как она, солнышко мое, напряглась.
— Вы, — продолжал я, — выносите с поля боя тяжелораненого. Дайте мне срок, небольшой, чтобы я пришел к вам.
— Это не новость.
— Может быть, но это — главное… А что касается всякого фрейдизма… несовпадений… как-нибудь совпадем.
Елена Владимировна принялась тихо смеяться, и сначала мне показалось, что этот смех — некое выражение сарказма, глубочайшего непонимания или безвыходности. Но это был просто смех, некое выражение радости. Она смеялась, ее трясло, она почти плакала и прижималась ко мне, пытаясь меня обнять, и я с завидной ловкостью пытался ей в этом помочь. Наверно, к этому разговору она готовилась с тревогой, но тревогу ее я чем-то рассеял, даже не знаю чем. Готов поверить, что просто какой-нибудь интонацией, промелькнувшей в разговоре.
— Господи, — наконец сказала она, — до чего же хорошо, до чего же это счастье — понимать другого человека!
Она взяла мою руку и стала целовать ее — там между перчаткой и вязаным рукавом пуховки было специальное для этого место.
— Лена, Леночка… — бормотал я в смущении, но руку убрать сил не было.
— Вот так, вот правильно, — говорила она, — называй меня попроще, по-крестьянски, Лена, Леночка, можно Ленусик, не исключено и Леля!
С кресла, которое двигалось за нами и откуда все прекрасно было видно — там ехал знакомый инструктор по кличке Муркет и какая-то с ним хорошенькая — нам крикнули:
— Паша, тут не бревны!
— Привет! — ответил я.
— Но только Елкой, пожалуйста, меня не называй.
— Почему? — спросил я, хоть и знал ответ. — Тебя так звали раньше?
— Звали, но это не важно. Просто в самом этом слове есть какая-то фальшь. И еще я хочу, чтобы ты знал — никакой жизни до тебя у меня не было. Это не отписка и не формула — не лезь в мое прошлое. Прошлое было, но жизни не было. Я просто никого не любила.
Она твердо и честно посмотрела мне в глаза. Я обернулся к заднему креслу.
— Муркет! — закричал я. — Можно еще?
— Давай! — крикнул Муркет. — Мы отвернемся!
Я обнял Лену и поцеловал. Мы целовались до тех пор, пока к нам не приблизилась станция канатной дороги и канатчики страшными голосами заорали, что нужно немедленно откинуть вверх страховочную штангу кресла.
Чегетская гора — что деревня. Вечером о наших поцелуях в кресле рассказывали все, кому не лень. А не лень было всем.
…В чем я мог поручиться совершенно точно, так это в том, что Лариса меня любила. Все, что происходило между нами, и быть не могло коварным притворством, игрой, фальшью. Правда, ее формула любви меня не очень устраивала, а в первый раз вообще повергла в смятение. Лариса мне сказала: «Я поставила на тебя. Ты должен быть уверен, что я тебе никогда не изменю, а уж если разлюблю, то скажу об этом сразу». Я много раз высмеивал ее за эту формулу, и со временем она лишилась ипподромного оттенка, однако при всем своем цинизме эта формула была правдива.
С мастерством немецкой домохозяйки Лариса педантично налаживала наш быт. Выяснив все, что я люблю, она немедленно полюбила это же. Каждое утро меня будили поцелуем. Завтрак был на столе. Из «морских дней», из всеобщей стирки она устраивала веселые праздники. Она встречала меня каждый раз в аэропортах, откуда бы я ни прилетал — из Варшавы или из Чебоксар. Всегда с цветами. Как-то раз мой самолет из Ташкента опоздал на шестнадцать часов, и эти шестнадцать часов она провела в душераздирающем отменой многих рейсов аэропорту Домодедово. И — никаких упреков. Всегда любовь, только любовь. Она была так расточительна, что я просто не знал, чем ей платить за это счастье.
Иногда — и это было всегда неожиданно и оттого не банально — она срывала меня на два-три дня, и мы мчались то на юг, то за грибами в Ярославль, то с байдаркой на Валдай.
Я думал — почему эта красивая, умная и совершенно неповторимая женщина любит меня? За что? Я не находил никаких особых супердостоинств в своей скромной персоне. Каждый раз я решал, что она меня любит по причине отсутствия причины любви. Любит оттого, что любит. Этому подтверждением были и та обстоятельность, с которой она принялась за создание семьи, и абсолютно невычисляемая импровизационность чувств и поступков. Она тайно прилетала в города, в которых я бывал в командировках, и разыгрывала меня по местному телефону. Она слала телеграммы в стихах. Она писала по два раза в день заказные письма. В том месте, где на конверте надлежало стоять обратному адресу, неизменно было написано ее рукой: «Все те же, все там же». Придерживая грудь, она бежала ко мне по бетонным мокрым плитам авиавокзала и сразу же между поцелуями выпаливала мне все «новости», валя в общую кучу домашние и рабочие дела, почту, болезни, премьеры, соседей, машину, продукты, жировки за свет, звонки моих немногочисленных друзей, сплетни, родственников. Я понимал, что эта фиеста счастья не может продолжаться вечно, что рано или поздно наш корабль начнет зарываться носом в быт, в деньги, в суету, в каждодневную мелочь, но уже будет набран мощный ход. Нет, я не ставил на Ларису. Я просто любил ее. Я был предан до конца ей, нашей любви. Но песня наша оборвалась на полуслове, будто певец увидел, что из зала ушел последний слушатель…
…Как только возникли Кавказские горы, тут же на свет появился Иосиф. По крайней мере так могло показаться. Был Иосиф хоть и роста невысокого, но крепкий, будто из железной, тонущей в воде березы сделанный. Пальцы — как сучья. Щеки и орлиный, я бы сказал, сверхорлиный нос — будто из-под грубой стамески мастера вышли. Никто не знал, сколько ему лет, а когда спрашивали «Сколько тебе лет, Иосиф?», он отвечал «много, много», отвечал с загадочной усмешкой, будто это была тайна, но не его. На самом деле это было некое кокетство. Просто Иосиф — житель гор, был уже в таком возрасте, когда возраст не имеет никакого значения. Иногда в его рассказах мелькали такие имена, что хотелось слушать стоя: Корзун, Алеша Джапаридзе, Женя Абалаков. Хотелось переспросить, но никто не переспрашивал, потому что Иосиф никогда не врал, даже не то что бы не врал, а просто не говорил неправды.
Рассказы же о нем ходили самые необыкновенные. Будто спас он от верной смерти на отвесной стене самого Стаха Ганецкого, подставив себя под его падающее и ощетинившееся всяким острозаточенным железом тело. Будто встречал Иосиф саму эльбрусскую Деву — широко известное привидение в белом платье, с распущенными черными волосами и с ледовыми крючьями вместо пальцев. Но не закрыл перед нею в эльбрусской пурге глаз, не грохнулся в снег на колени, а гордо сверлил ее орлиным взглядом. Когда же Дева положила свои железные, источающие ледяной могильный холод пальцы на его плечо и тихо сказала «Оставайся здесь», будто Иосиф твердо покачал головой — нет, мол, не останусь. И Дева исчезла, а Иосиф, потрясенный произошедшим, пошел куда глаза глядят, а глаза его глядели в тумане с вершины Эльбруса в сторону нескончаемых малкинских ледников, и Иосиф едва не перешел на ту сторону горы, чего он делать совершенно не намеревался. По другой версии, имел Иосиф строгий разговор с Девой, коря ее — и совершенно справедливо! — за то, что она погубила у себя на горе столько молодых альпинистов. Конечно, эти россказни были чистым вымыслом. Слишком уж невероятно поверить в то, что эльбрусская Дева отпустила такого в свое время красавца, как Иосиф.
Говорили также, что в недоброй памяти проклятом году приезжали за Иосифом в поселок Терскол двое на мотоцикле с коляской. Однако выяснилось, что один из приехавших состоит с Иосифом в дальнем родстве. В итоге разговора на столе появилась кукурузная водка и той же ночью ушел Иосиф через перевал ложный Донгуз-Орун в глухую долину Ненскрыр — на дальние коши. Больше никто за Иосифом не приезжал, но и родственника с тех пор не видели нигде, даже в самом Нальчике.
Неизвестно, так ли это было, свидетелей нет, а Иосиф молчит. Но доподлинно известно, что через немногое время Иосиф неожиданно воскрес из ненскрырских кошей и был приглашен, как один из сильнейших восходителей страны, в состав германской группы, покорявшей красавицу Ужбу. Там были асы немецкого альпинизма — Шнейдер, Альтшуллер, фон Гротте. Известно также, что некоторые ключевые участки на горе первым проходил Иосиф. Знал бы он, чем обернется для него это нашумевшее восхождение! Но житель гор Иосиф ничего не ведал в политике и вечерами на отвесных стенах Ужбы беспечно помурлыкивал свои деревенские мотивчики, помогая германским восходителям то примус разжечь, то добыть воду, и вообще занимался всякими мелкими и малозаметными делами, которые на горе, на ветру, на морозе ценность имеют высокую. Шнейдер и фон Гротте весьма сносно говорили по-русски и даже научились от Иосифа его постоянной утренней шутке: «Ну что, девочки, пошуровали вверх?»
После восхождения немцы пытались одарить Иосифа, но он ничего не взял, взял только ледоруб — древко из не имеющего равного по прочности гикоря, головка из чертовской крупповской стали.
Жарким летом сорок второго года в Терскол добрался завхоз пятигорской турбазы Киселев и заявил, что в оккупированном Пятигорске его опознал майор германских войск Шнейдер. Киселев, как член ВКП(б), и так со дня на день ожидал ареста, а тут еще такой случай. Но Шнейдер, узнав, что Киселев намерен пробираться в Терскол, сам помог ему в этом — привез его в район, еще не занятый германскими войсками, поставил ногу на крыло штабной машины и, придерживая трепещущие под степным ветром листочки блокнота, написал записку: «Иосиф. Очень жалко, что мы по разные стороны горы. Война скоро кончится. Я надеюсь, что мы будем живы. Мы снова вместе залезем туда, где пошуровали вверх. Сиди в какой-нибудь пещере, пока немцы не пройдут Терскол. И не стреляй по немецким солдатам. Это простить нельзя. Иохим Шнейдер».
По тем временам это был смертный приговор Иосифу. Но опять повезло жителю гор, повезло больше, чем на отвесной стене, когда его не сломал своим телом Стах Ганецкий. Повезло больше, чем в лавине на Тетнульде, где всех ребят накрыло, а Иосифа только по щиколотки присыпало. Повезло больше, чем в закрытой трещине на Шхельдинском леднике, куда он упал, уже ослепший от солнца, и где он был совершенно случайно найден, проведя на крошечной ледовой полке двадцать девять часов. Старший лейтенант Сергей Константинович Нежирчук, в руки которого в конце концов попала записка Шнейдера, всего три года назад был участником армейской альпиниады на Эльбрус. Нежирчук слышал тогда и о нашумевшем совместном с немцами восхождении, знал и о том годе, который провел Иосиф, слушая вьюгу и скашивая травы вокруг ненскрырских кошей. Сидя среди таких же салаг-новичков, слыхал Сергей Константинович и фантастические легенды об Иосифе и даже — что вообще невероятно! — видел как-то его лично, бегущего с преогромнейшим рюкзаком и обгонявшего колонну пыхтящих новичков, как стоячих. Невероятное совпадение обстоятельств в очередной раз охранило Иосифа от поломки, от беды, от смерти: старший лейтенант Сергей Константинович Нежирчук, человек, которого Иосиф никогда больше не увидит, и никто его больше не увидит, потому что вскоре погибнет он от близкого разрыва пехотной мины на когутайских ночевках, — он не только поверил бесхитростному и короткому рассказу Иосифа, но и распорядился Иосифа из-под стражи освободить, а записку Шнейдера уничтожил. Этот финал впоследствии в многочисленных пересказах у костров рассматривался как маловероятный или малоправдоподобный. Все доморощенные аналитики отмечали, что уже через самое короткое время Иосиф с оружием в руках очутился на перевале Донгуз-Орун, что совершенно не вязалось с моментом недавнего ареста. Но факты, как говорили в старину, упрямая вещь. А кроме того — может, вы уже забыли, так я напомню, мне не трудно, — именно так и рассказывал сам Иосиф, а, как указывалось выше, Иосиф — житель гор, никогда неправды не говорил. А что до того случая на Старом Кругозоре, то это действительно — привел туда Иосиф в восходящем облаке, как в овечьей шкуре, горнострелковую роту, и сверху ударили внезапно по немцам. Насчет дикой рукопашной схватки между Иосифом и командиром германских егерей — этого лично я от Иосифа не слыхал и думаю, что это альпинистская литература. Доподлинно известно, что, когда бой кончился на Старом Кругозоре, среди убитых был опознан командир роты егерей капитан фон Гротте, бывший напарник Иосифа по связке…
Ах, давно это все было, давно. Сидит Иосиф на крылечке, щурится. Вокруг в голубой тени терскольских сосен лежат пухлые перины сугробов, но на прогалинах камушки уже веснушками в снегу выступают, а крыльцо Иосифа стоит на самом солнышке — доски уже сухие и на вид теплые. Сам Иосиф сидит в совершенно невиданной теперь обуви под названием бурки, в новом солдатском полушубке, в генеральской каракулевой папахе. Над головой Иосифа, над верхушками сосен сверкает ледовая шапка вершины Донгуз-Орун. Мы — Елена Владимировна, я и Джумбер — стоим перед Иосифом, но он не смотрит на нас, смотрит только на Елену Владимировну. Щурится.
— Очень хорошая блондинка, — говорит он тихо.
Мы киваем головами. Иосиф никогда не врет. Я не уверен, помнит ли он меня, я давно не был в горах, все любимое со своей любимой порастерял.
— Паша, это твоя жена? — спрашивает Иосиф, не глядя, впрочем, на меня, а глядя на Елену Владимировну.
— Нет, Иосиф, к сожалению, нет, — ответил я, а Джумбер переступил с ноги на ногу и печально вздохнул. Иосиф тоже очень печально покачал головой — очень, конечно, жалко, но не каждому, далеко не каждому может достаться такая красавица жена. Мы стоим и смотрим на Иосифа. Я обещал Елене Владимировне его показать. Быть в горах и не увидеть Иосифа — все равно что не повидать Эльбрус.
— Почему грязный? — спросил Иосиф, лениво и на секундочку скользнув глазом по Джумберу и снова уставившись на Елену Владимировну.
Джумбер действительно был хорош — через светлую пуховку, уж Бог знает какой фирмы, идет толстый масляный след толщиной в руку, лицо, руки, рукава, стеганые голубые брюки — все измазано, все в пятнах застарелого грязного тавота.
— На трос лазил, — ответил Джумбер.
Иосиф опять кивнул. Понятно. Чего не понять? На трос лазил. А зря Иосиф не расспросил — история была оригинальная.
Сегодня где-то наверху, в районе Чегета-3, очередные киношники снимали что-то про горные лыжи — как всегда, очень быстрое, очень скоростное, художественно невыразительное. Подъемная дорога была уже закрыта, но художникам кинокамеры необходимо было: «А мне свет второй половины дня нужен! Понимаешь? Чтобы лица были абсолютно плоскими! Понимаешь?» Их желание насчет плоских лиц осуществилось, и дорогу вечером включили только для того, чтобы забрать киногруппу сверху. И уже кресла с киношниками достигли погруженной в вечернюю тень долины, над которой в голубоватом стальном небе нестерпимо сверкали абсолютно желтые снеговые вершины, уже длинноногий, высокий актер спрыгнул с кресла на бетонную палубу нижней станции канатной дороги, опытно определял большим и высокочувствительным носом, откуда исходит невероятно волнующий острый запах шашлыка, который он учуял еще у шестой опоры, как на тебе — вырубился во всем Терсколе свет, встала дорога, повисли в креслах над пропастями киношники. Ну, пропасти не такие уж и большие, метров десять до склона, но одна девочка, как выяснилось, гримерша, зависла над самым кулуаром, «трубой», и до земли здесь было высоко. Или далеко. Пока киношники обменивались громкими глуповатыми шутками на манер школьников, застрявших в лифте, к дороге из самых разнообразных точек выкатной горы стали стягиваться спасатели и любопытные. Мы тоже пошли туда, Елена Владимировна попросила.
На Чегетской трассе давно уже выработалась, как говорится, практикой система снятия людей с кресел: сидящему в кресле закидывается снизу конец веревки, он обвязывается ею и под ободряющие крики спасателей сползает с кресла, удерживаемый веревкой, которая скользит через металлический поручень кресла. Тут важны два обстоятельства: суметь расцепить руки, последней мертвой хваткой держащиеся за кресло, и вместе с тем, как говорят китайцы, сохранить лицо. Самые забавные сцены происходят с экскурсионными дамами, прибывшими «полюбоваться горными видами» в традиционных юбках и платьях: они визжат, нередко исключительно квалифицированно матерятся, а также требуют удаления из зоны просмотра несуществующих прелестей всех спасателей, что невозможно из-за самой технологии спасения. Однако киношников довольно быстро сняли. Больше всех хлопот доставил режиссер — волосатый и бородатый молодой человек в темных круглых очках слепца, «поборник предельно плоских лиц». Он обвязался, но сил сползти с кресла в себе не находил. Его уговаривали, стыдили, спасатели картинно бросали веревку и якобы уходили. В конце концов, издав страшный боевой клич, режиссер сумел расцепить руки и тут же был доставлен на землю. Осталась одна гримерша, как выяснилось — Верочка. Она довольно толково обвязала брошенным ей репшнуром свой гримерский чемоданчик, и его мигом спустили вниз. В это время Джумбер — по его показаниям — допивал не первую бутылку вина на посту управления подъемником и все прекрасно видел. Когда же Верочка обвязала себя — за этим внимательно следил и инструктировал ее бригадир спасателей, маленький синеглазый Костя, — она села на край кресла, наивно веря, что с кем с кем, а с ней-то уж ничего не случится, и, вместо того чтобы медленно сползти, как с вышки, прыгнула вниз. Такого вольта, естественно, никто не ожидал. Веревку заклинило между дощатым сиденьем и металлическим подлокотником. Верочка, нелепо перебрав ногами, повисла в метре ниже кресла. Кажется, она вскрикнула, не слышно этого было: одновременно с ней закричали спасатели (все примерно одно и то же). Слабо улыбаясь и еще, наверно, до конца не осознав, что с ней произошло, Верочка совершила две-три вялые попытки подтянуться вверх по веревке и, конечно, не смогла. Положась на несомненные рыцарские качества стоявших внизу мужчин, она попытки эти прекратила. Бедной девочке было несладко — коротенькая дешевая ее куртка задралась, какие-то рубашечки-маечки под ней все задрались, собравшись валом у груди и обнажив спину и живот. Слабо улыбаясь, она поглядывала вниз. Под ней мелкие, как муравьи, бегали спасатели, мерзко сквернословили, размахивали на манер итальянцев руками. Теперь до всех дошло, что расстояние от кресла до обоих опорных мачт было весьма изрядное. Здесь я подумал, что девочка в таком состоянии может провисеть от силы минут двадцать, не больше. Она ведь висела в самой настоящей петле, и эта петля, как и всякая другая, затягивалась у нее под руками. В альплагерях здоровые ребята в специальных, приспособленных для подобного висения обвязках терпели, уверяю вас, не дольше. А тут — просто веревка и просто девочка Верочка. Художник-гример. Я извинился перед Еленой Владимировной и побежал наверх к спасателям. Верочка, видимо, превозмогая начинающуюся и увеличивающуюся боль и все еще неловко улыбаясь, занялась своими мятыми и старыми, с кожаными заплатками в трущихся частях джинсами, которые уже начинали сползать с ее худых бедер. Безусловно, этими усилиями она еще больше усугубляла свое положение. Кроме того, веревка, на которой она висела, была старая-старая, это было видно даже издали. Конечно, от Верочки трудно было ожидать рывкового усилия в две с половиной тонны, на котором кончалась гарантия новой веревки, но от этой грязной и разлохмаченной во многих местах наподобие помазка, да еще и заклиненной веревки можно было ожидать всего, чего угодно. Я бежал и помню, что больше всего поразило меня в этот момент — то, что все киношники во главе с волосатым режиссером, любителем «абсолютно плоских лиц», уверенно покидали поле боя. Некоторые из любопытства оглядывались, но шли вниз, не теряя темпа. Один только остался, пожилой, в старом и старомодном тяжелом пальто, с папиросой «Беломор» в зубах. Как позже выяснилось — замдиректора.
Когда я подбежал к спасателям, Костя уже лихорадочно обвязывал себя страховочным концом, веревкой тоже не первой свежести. Я еще раз удивился, потому что таким способом, без применения специальной и удобной системы мягких ремней, обвязывали себя когда-то при Иване Калите, когда в ходу были сизалевые веревки, каменевшие на ветру штормовые костюмы и ледорубы ОПТЭ (Общества пролетарского туризма и экскурсий). Наверно, у спасателей не было современных обвязок (во что поверить нет никакой возможности), а если они и были, то были проданы налево. Другой мысли в голову не приходило.
Костя, которого я не видел лет пять, узнав меня, быстро спросил: «Подстрахуешь?» Я кивнул. В свое время с Костей, молодым голубоглазым пастушонком из Терскола, мы ходили на две или три горы. Точно — ходили на пик Гермогенова. И еще куда-то.
Мы побежали к верхней мачте опоры. Сверху по тросу спускаться, конечно, легче. Но было очень далеко. На бегу я крикнул Косте: «А что, веревку получше не нашли?» Он обернулся и глянул на меня с такой злобой, что когда-то голубые его глаза показались мне белыми. Продали, подлецы! Ладно, бежим в гору по ноздреватому, полуледяному снегу. Костя, черт, бежит, как молодой. Ему хорошо, он в ботинках «вибрам». Я-то, вообще можно сказать, на свидание вышел в пасхальных брюках и мокасинах. Хорошо, что пуховку прихватил. Добежали до мачты опоры, полезли. Скобы холодные, грязные. Как же мне его страховать? Сообразим. Отсюда, с верхушки опорной мачты, от измазанных тавотом катков с блестящими желобками по центру, прекрасно видно, как далеко от нас кресло с Верочкой. Она висит уже неподвижно, бессильно опустив руки, плечи ее чуть приподняты этой проклятой веревкой. К ней, провисая над пропастью, идет изогнутая нитка троса. Так… Как же мне его страховать? Если он сорвется — амплитуда будет огромной. Даже если сорвется сразу же — о мачту разобьется… Здесь смотрю — у него на поясе висят два карабина, один из них большой, пожарный.
— Дай мне пожарный карабин!
— Зачем?
— Давай, давай, говорю!
Сам вяжу узел проводника на основной веревке, метрах в трех позади Кости. Тут он и сам понял, что для его же пользы. Рвет с пояса карабин, руки дрожат… Я продел карабин в узел, захватил им же трос. Все! Теперь он у меня никуда не денется!
— Пошел, Костя!
Он уже вроде и приготовился схватиться за трос, да застыл, прямо как монумент. Я, стоя немного ниже Кости, посмотрел туда, куда он, как безумный, глядел: с другой стороны, от нижней станции подъемника, по тросу лез человек. Без страховки, без всего, даже не обвязанный. Лезть снизу ему было, конечно, труднее — трос шел с некоторым подъемом. Впрочем, лез он весьма грамотно.
— Это Джумбер, — зло сказал Костя, — старик уже, тридцать восемь лет будет скоро… все выпендривается…
Было видно, что у Джумбера очень сильные руки, которые работали, как какие-то подъемные механизмы. Верочка висела к нему лицом, но даже отсюда было видно, что висит она вроде как бы бездыханная. Наконец Джумбер достиг кресла и встал на него. Ах, несомненно, он любил картинные позиции — стоял, прислонясь лбом к штанге кресла, мимолетен был жест, но на людях — сотня, наверно, внизу собралась, даже какую-то палатку, чудаки, разворачивали — ловить. Но действовал Джумбер молодец молодцом: не стал выдирать заклиненную веревку, а легко, как ведро с водой, поднял Верочку обратно в кресло. Тут и нам с Костей, все еще торчавшим на вершине мачты, у роликов, на миг показалось лицо ее, и я понял, что там уже обморок. Джумбер, сидя по-геройски на подлокотнике кресла, усадил Верочку удобно, что-то говорил ей, поправлял курточку. Она, кажется, ничего не говорила, только слабо поднимала пальчики, дескать, спасибо. Головку Верочка держала тоже как-то неуверенно, как младенец. Джумбер быстро развязал петлю на ней, и она смогла пошевелить плечами, а спасатель ей в этом помогал не без удовольствия. Наконец он обвязал ее по-человечески, поцеловал в щечку, что вызвало внизу различные крики и шутки, и, лично страхуя через штангу (тут уже не до шуток, хорошо уселся и уперся), быстрехонько спустил Верунчика прямо в руки болельщиков. Тут и мы с Костей спустились, и я увидел, что Верочку уже несут вниз и доктор Магомет, известный всему ущелью, на ходу что-то говорит ей…
Мы с Джумбером помылись у меня в номере, причем мрачноватый инструктор Ермаков, не произнеся практически ни одного слова, вытащил из ладоней Джумбера несколько стальных заноз и, совершив доброе дело, также мрачно удалился. Я дал Джумберу одеколон промыть ранки, он долго нюхал «Арамис», качал головой.
— Хорошо в Москве жить — сказал он, изучив наконец банку с одеколоном. — А у тебя что-нибудь есть туда-сюда?
Выпивки у меня туда-сюда не было, надо было идти в бар, и Джумбер, вздохнув, уселся на край кресла, ждал, пока я переоденусь.
— Ты зачем полез? — спросил я. — Мы же с Костей уже на опоре были. Ты нас не видел?
— Видел. Я лицо ее видел. Совсем девушка плохая стала — бледная, белая, как снег. Совсем могла умереть.
— Зря ты полез, — сказал я. — Без страховки. Да и выпивши.
— Э-э! — махнул рукой Джумбер. — Я же не за рулем!
Он принялся внимательно рассматривать свои голубые стеганые брюки в пятнах и полосах тавота, и я предугадал, что он дальше скажет: «Совсем пропали брюки, туда-сюда!» Но вместо этого он, не поднимая глаз, сказал:
— Я теперь вообще выпиваю. От меня, Паша, жена ушла.
— От меня тоже, — механически ответил я, но он, кажется, вообще не услышал моего ответа.
Сидел, смотрел на брюки.
— Кто такая? — спросил я. — Русская?
— Да, — ответил Джумбер. — Русская. Украинка. Из Полтавы. Я хотел со скалы броситься. Потом хотел в Полтаву полететь, но братья не пустили. Паспорт отобрали и караул у дверей поставили.
— Ну и правильно, — заметил я. — Приехал бы ты в Полтаву. Ну и что? Чего бы добился?
— Я убить ее хотел.
— А… с такой целью… радикально…
— У нас под домом автомат немецкий с войны есть. И патроны. Триста штук.
— Да что за глупость, Джумбер? — рассердился я. — Что за ерунда? Убить! Зарезать! Дикость! Сам небось пьянствовал и гулял. Ну, гулял же?
Джумбер вскочил, и на его лице, перемазанном тавотом, отразились отвага и честность.
— Паша! — воскликнул он. — Клянусь памятью отца! Никогда не гулял. Три-четыре раза — и все. И то — вынужденно.
— Как это вынужденно?
— Две ленинградки и одна из Киева, — защищался Джумбер, — сами приставали. Паша, не мог удержаться! Проклинал себя. Приходил домой — вся душа черная. Дом построил. Корова есть, машина есть, барашки есть. Зачем ушла? Ничего не взяла, три рубля не взяла. Золотой человек. Я ей написал письмо из четырех слов. Иришка! — первое слово. Любил — второе слово — и буду любить. Все! Она написала ответ, полтетрадки, все в слезах.
Джумбер закурил, естественно — «Мальборо».
— Написала, — продолжал он, — что любит, но не может жить с таким зверем и бабником.
Мы помолчали.
— Сейчас-то у тебя кто-нибудь есть? — спросил я.
— Конечно, есть, — печально ответил Джумбер.
В бар мы не пошли, потому что Джумбер вдруг сказал, что в таком виде он в бар не пойдет, но мне почему-то не хотелось с ним расставаться, даже мелькнула мысль, что, если мы сейчас расстанемся, я его «брошу». Я пошел его проводить. На скамеечке перед входом в гостиницу сидела замерзшая Елена Владимировна. Я познакомил ее с Джумбером, он тут же приободрился и сказал что-то привычно пошлое, вроде «это только сперва больно, а потом приятно»… а может, и что-то другое… ну, одним словом, что-то из этого класса. Мы прошли через лесок, через речку, через поселочек географического института, поразговаривали, как было отмечено выше, с Иосифом и дошли до джумберовского дома. Елена Владимировна в мужской разговор не встревала, шла скромно, ну просто козочка. Ее скромность, кажется, еще больше, чем красота, потрясла Джумбера. Он косил олений глаз в сторону столичного телевидения и вроде бы совершенно не жалел, что в свое время не бросился со скалы.
Дом у Джумбера был действительно новый, и асфальт за воротами имелся, и живность виднелась. Джумбер зазывал нас на какие-то потрясающие заграничные и местные напитки, но мы твердо отказались. Он расстроился, стоял у новых, железных, только что крашенных зеленой армейской краской ворот с какими-то нелепыми кренделями, сваренными местным сварщиком из арматурного ребристого прута, — грустный, печальный, постаревший. Я почувствовал к нему почти братскую любовь — уж кто-кто, а я-то знал, как ужасно, как невыносимо холодно сейчас переступить порог пустого дома. Я неожиданно для себя обнял Джумбера, и он вдруг откликнулся горячим кавказским объятием.
— Что мне делать, Паша? — спросил он.
— Насчет Полтавы? Подожди немного, не нажимай… Может, образуется… Люди не любят, когда на них нажимают…
Дал совет. Кто бы мне дал совет? Может быть, моя прекрасная леди? В сумерках ее лицо было просто прекрасно без всяких метафор. Казалось, что она бесконечно терпеливо ждет, когда с моих глаз спадет чернота и я увижу наконец сияющий голубым светом выход из своего мрачного грота… Мы вышли на дорогу. Горы уже сделались стального цвета, и только на самой верхней полоске ледовой шапки Донгуз-Оруна тлел последний закатный луч, будто там протянули блеклую оранжевую ленточку… Вот Лариска сейчас бы сразу — о чем говорили? Что за Полтава? Это что — кодовое слово? Полтава звучит как «шалава»… И так далее. А Елена Владимировна — ни звука, ни слова. Довольна, что мы вместе присутствуем под мирозданием. Ждет. Терпеливо ждет. Ей-Богу, какая-то святая! Что же это за чудо такое? Ведь бесконечно не может это продолжаться, бросит она такого балбеса, как пить дать, бросит! Останешься ты, Паша, с двумя осколками в руках!.. Я обнял за плечи Елену Владимировну.
— Не холодно?
— Теперь — нет, — ответила она.
Бревно собрался уезжать, а я собрался его провожать. Окончился его одиннадцатидневный отпуск, по сусекам наскребенный из сверхурочных, каких-то воскресений и мероприятий. Там, в Москве, куда он попадет сегодня вечером, никто не знает, что его по-настоящему-то зовут Бревно. Завтра он вообще превратится в профессора, доктора химических наук Сергея Мадандина, нетерпеливого деспота и холодного педанта. Подписывая зачетки студентам, он будет мрачно им говорить, неразборчиво, сквозь зубы: «У нас растет число образованных людей и стремительно уменьшается число культурных». (Иногда на экзаменах он просил студентов спеть что-нибудь из великого химика Бородина, ну, что-нибудь самое популярное, половецкие пляски, к примеру. «Образование, — мрачно при этом говорил он, — это часть культуры. Только часть».)
Мы шли по баксанской дороге к автобусу, я нес его лыжи, а он — рюкзак. Шли в невеселом расположении — он, как я полагаю, из-за своих химическо домашних дел, а я — от внезапно пришедшего ощущения скорого одиночества.
— Ты можешь спросить у меня, сколько мне лет? — спросил Сергей, и это было настолько глупо, что я промолчал, подумал, что он разговаривает сам с собой.
Чего мне спрашивать, если мы с ним были одногодки и учились когда-то в одном классе? Но он разговаривал, оказывается, не с собой, а со мной.
— Слышь, Паш? — снова спросил он.
— Ты что — рехнулся?
— Нет, ну ты спроси.
— Покупка, что ли?
— Ну спроси, говорю тебе!
— Скажите, пожалуйста, Бревно, сколько вам лет? — спросил я.
— Сто, — сказал он.
— Ну и что?
— Знаешь, кто так отвечал?
— Понятия не имею.
— Ну, тот тип, такой белобрысый парнишка, когда Монтан к нему сел.
— Ты что, Серый, тебе плохо?
Он разозлился и пнул ногой льдинку, лежавшую на дороге.
— Какой же ты все-таки осел! — с жаром воскликнул он, раздраженный моим тупоумием. — Ну, Ив Монтан в «Плате за страх», когда он сел к этому белобрысому.
— Ну, вспомнил. Ну и что?
— А то, — сказал Бревно, — что мы с тобой болваны!
— Ну, об этом никто не спорит.
— Мы — болваны! — повторил он. — Что-то мы не усекли в этой жизни. Я, знаешь, стал завидовать ребятам, у которых есть семья. И не вторая, а первая. Ну, было у них там что-то, было. Она хвостом крутила, он рыпался, но, в общем-то, перевалили они через эти рыдания, и вот они уже друг для друга родные люди. Я ведь, Паш, мог бы с Маринкой жить-то. Мог.
— Ну — вспомнил! — сказал я. — Сколько ты ее не видел?
— Шесть лет. А снится мне каждую ночь.
— А Маша? А Юлечка? — спросил я. — Ты ж… у тебя ж…
— Ну да, да, все это так. Тут полгода назад — помнишь?.. Я позвонил тебе сильно выпивший…
— Выпивший? Это не веха.
— Ну позвонил, я тебе говорю! Лариска еще подошла, стала орать.
— Ну — звонил.
— Я в этот день Маринку в метро встретил. Не встретил, а просто стоял, читал газету, поднял глаза — она передо мной стоит. Фейс ту фейс. Я даже не мог ничего сказать. Она стоит и плачет, не всхлипывает, ничего, просто слезы льются. И вышла сразу. На «Комсомольской-кольцевой». Ушла и не обернулась.
— Да, — сказал я, — драма на канале.
— Не смейся! — зло сказал он.
— Я просто так, чтобы скрыть волнение.
Бревно некоторое время шел молча, потом тихо и даже как-то жалко сказал:
— Ну я, конечно, пытаюсь от нее загородиться. Работой, поездками, наукой… Но надолго этого не хватит. Я на пределе.
— Ты что-нибудь собираешься делать?
— Не знаю. Там какая-никакая, но семья у нее с этим артистом, сам я тоже… не соответствую званию вольного стрелка. Но жить так не могу. Не знаю. Я даже без химии мог бы прожить, но без Мариши — не получается.
В устах моего друга такое заявление было просто святотатством.
— Ладно, — сказал я, — чего ты разнюнился — мог бы, не мог бы…
— Правильно! — сказал он. — Разнюнился! Точно.
Он зашагал бодрее, даже попытался разогнуть свою огромную спину под рюкзаком, отчего приобрел гордый и смешной вид.
— Все-таки хорошо, что мы с тобой хоть в горах встречаемся. Правда?
— Да, — сказал я, — исключительно полезно для здоровья.
— Не в этом дело! Просто потрепаться можно от души. В Москве не дадут. Как у тебя подвигается роман?
— Ничего, — сухо ответил я.
— Не хочешь говорить?
— Нет.
— Я хочу тебя предостеречь. Таких, как она, — не обманывают.
— Обманывают всех, — сказал я.
— Ну я в том смысле хотел выразиться, что ты ее не должен обмануть.
— Ты не мог бы выразиться яснее? — спросил я.
— Мог бы. Если в тебе слит весь бензин, — быстро ответил Сергей, — не обещай попутчику дальнюю дорогу.
Слит бензин? Весьма цинично.
— И вообще, — продолжал он, — хватит здесь отдыхать. «Из-за несчастной любви я стал инструктором турбазы!» Посмотрите на него! Из-за несчастной любви, дорогой мой, в прошлом веке топились. Он — стал инструктором турбазы. Какая глубина трагедии! Как сильны драмы двадцатого века! Инструктором турбазы! Сколько тебе лет? Сто? Не гордясь этим, как бы мимоходом, но значительно. Сто. Через две недели я попрошу тебя явиться в столицу и продолжить свои профессиональные занятия! Тебе — сто лет! Я не могу тебе сказать — не будь дураком, этот совет уже опоздал. Но я могу тебе сказать — не будь смешным. В конце концов, все свои многочисленные ошибки в личной жизни я совершил только ради тебя — чтобы ты, глядя на меня, мог выбрать верный курс!
Он засмеялся и хлопнул меня по плечу так, что я чуть не упал.
Автобус уже стоял, и усатый пожилой водитель орлино поглядывал на поселок Терскол в надежде взять хоть двух-трех безбилетных пассажиров. Заурчал мотор «икаруса», мы обнялись с Сергеем. Да, в конце двадцатого века у открытых дверей транспортных средств надо на всякий случай обниматься. Такой уж век. Сергей высунулся в форточку.
— Какая первая помощь при осколочном ранении головы? Ну, быстро отвечай!
— Быстро? — крикнул я. — Не знаю.
— У нас в кафе живет студентка-медичка. Она считает, что в этом случае нужно на-ло-жить жгут на ше-ю!!
Автобус отъезжал, и по его красному лакированному боку скользили черные тени сосен. Я видел удаляющееся лицо моего друга Сережи. Он улыбался и всячески старался показать мне, что у него замечательное настроение, и даже шутку приготовил для прощания, но я-то прекрасно знал, что на душе у него черно, как и все последних шесть лет, проведенных им без любви.
Почтовое отделение в поселке Терскол было одновременно похоже на бетонный бункер, ковбойский салун и доску объявлений. К дверям этого бетонного куба, над которым победно полоскались в небе десятиметровая штыревая антенна и хлипкие кресты радиорелейной связи, вели ступени, облицованные таким старым льдом, что за одно восхождение по ним надо было награждать значком «Альпинист СССР». Сама дверь и окружающее ее на длину вытянутой руки пространство стены, а также косяки — все это было оклеено различными объявлениями типа: «Продаются лыжи „Польспорт“ 205, турбаза ЦСКА, ком. 408. спросить Мишу», «Рокотян! Мы устроились у Юма на чердаке. Не пройди мимо», «Куплю свежие „Кабера“ 42-го размера, „Азау“ туркабинет; Соловьев», «24-го тэлэграф не работает, помеха связи» (внизу карандашом приписано — «День рождения у Хасана»), «Валентина! Ты ведешь себя некрасиво. Где деньги?», «Продаю горнолыжный костюм, черный, финский, недорого. Д. 3, кв. 8, Наташа», «Мисийцы! Где вы, сволочи? Я здесь ошиваюсь целый день! Живу в „Динамо“ на диване. Нухимзон». У трепещущих на свежем ветру объявлений стояло, подставив солнцу лица, несколько хилых ромашек городских новостроек.
В крошечном помещении почты множество народа подпирали стены и сидели на подоконнике. В окошке сияла восточной красотой телефонистка Тамара и била по рукам ухажера, который пытался потрогать то хитрые рычажки тумблеров, то саму Тамару. Тайна телефонных переговоров здесь никак не соблюдалась: в переговорной будке были выбиты стекла, и грузный мужчина, направляя звук ладонью в трубку, докладывал далекому абоненту, а также всем присутствующим на почте: «…какая здесь водка? Тут один нарзан… да говорю тебе, даже не прикасался!» Мужчина при этом весело поглядывал на окружающих и подмигивал девушкам. У меня была ясная цель — дозвониться в редакцию и напомнить Королю о моем Граковиче.
Увидев меня, Тамара отбросила на значительное расстояние ухажера и, высунувшись в окошко, горячо зашептала:
— Паша, девушка твоя приходила, с которой ты целовался на подъемнике, симпатичная, красивая, в желтой куртке, звонила в Москву, сказала мужу, что не любит его, любит тебя!
Выпалив все это, она с тревогой уставилась на меня.
— Нормально, — сказал я. — Мне?.. Москва нужна, Тамар.
— Не зарежет?
— Нет, — сказал я, — не зарежет. У него ножа нет.
— А, что ты говоришь? Мужчина — нет ножа? Даже слушать смешно!
— Ты Москву мне дашь?
— Серьезное дело? Говорить не хочешь? Понимаю. Что в Москве? Телефон мужа?
Нет, муж Елены Владимировны мне был ни к чему. Я дал два телефона своей редакции и, совершенно не удовлетворив любопытства Тамары, отошел от окошка. И только тут я увидел, что у стены с ленивым видом стоит и вертит на пальце какие-то ключи не кто иной, как Слава Пугачев. Он подошел ко мне и тихо сказал:
— Странно видеть вас, шеф, в таком доступном для всех учреждении. Вы, конечно, звоните в Париж? В Лондон? Агенту Фениксу? Пароль — Сабля?
— Да, — сказал я. — Отзыв — Ружье. А вы, Слава? В Москву?
— Всего лишь.
— На какую букву? На букву «Д»? Деньги?
— На этот раз — увы. На этот раз на самую ненадежную букву. На букву «Л». Я скучаю по ней, чего раньше не наблюдалось. Кадр из кинофильма «Любовь под вязами». Кроме того, проверка уже проведена.
— Проверка? Какая проверка? — спросил я.
— Я вам рассказывал. У меня есть приятель Боря, академик по бабам…
— Ах, да, — вспомнил я, — Боря из Мосводопровода. Ну и что он сигнализирует?
— Он идиот, — сказал Слава. — Прислал телеграмму «Все в порядке». Теперь я должен гадать — было у них что-нибудь или нет.
— Надо четче инструктировать своих муркетов, — сказал я.
— Да, — печально сказал Слава.
Казалось, он и впрямь был огорчен ошибкой своего наемного проверщика.
— Никому нельзя ничего поручить, все напортят, — добавил он.
Мы засмеялись. Я видел, что Слава действительно переживал и нервничал. Тут как раз Тамара крикнула «Москва», он дернулся, ринулся вперед, но оказалось, что это «Москва» принадлежит одной из загоральщиц, за ней побегали с криками «Зайцева! Зайцева!». Зайцева прибежала и стала с ходу таинственно шептать в трубку:
— … это я… я… представь себе… ты один?.. Нет, я спрашиваю — ты один?
— С бабой он, — сказала, ни к кому не обращаясь, очень большая и очень толстая и очень молодая девушка.
На ней были ямщицкая дубленка и черные замшевые сапоги, которые, казалось, стонали от каждого ее шага.
— Ну вот разве к такой, — тихо сказал Слава, показав глазами на огромную дубленку, — можно подойти без проверки?
— А ваша — такая? — спросил я. — Тогда и проверять не стоит.
— Да нет, в том-то и дело, что — нет. Я вообще все это зря затеял. Так, по инерции. А баба у меня — хай-класс!
— …да, уехала из-за тебя, — продолжала свою линию Зайцева, — потому что… нет, не поэтому, а потому что моя нервная система на пределе!.. Нет, неправда! (Зайцева начинала распаляться и кричать.) Когда случился тот случай… да-да, тот случай, а твоя каракатица вздумала ехать в дом отдыха… нет, мы будем касаться этого Того случая!
— Аборты надо меньше делать, — снова прокомментировала Зайцеву толстая девушка.
Мы с Пугачевым вздохнули и вышли покурить. За бетонными стенами все так же развивался солнечный день, по снегу прохаживались козы, над армейской турбазой звучал марш. Блистали снега на вершинах, в сторону Азау, гадко загрязняя окружающую среду фиолетовым дымом, взбирался продуктовый грузовик. Со стороны кафе «Минги-Тау» спускались два подвыпивших туриста. На солнечном ветру, издавая жестяные звуки, трепыхались овечьи шкуры. Все было в порядке.
Мы со Славой курили.
— У нее с прошлым ее мужем было что-то серьезное, — сказал Слава. — Что-то типа любви. В таких ситуациях плохо быть вторым. Лучше всего — третьим.
— Это кто же вычислил? — спросил я.
— Я, — ответил Слава. — Да, и это очевидно. На второго падет вся ответственность, что он не похож на первого. Или наоборот — что похож. Его сравнивают. Он всегда недостаточно хорош. Он не так шлепает домашними тапочками, как предыдущий. Жует с каким-то хрустом (тот жевал, может быть, и более отвратительно, но по-родному). Оба не мыли после себя ванную, но то, что не моет второй, — это раздражает, потому что этим он напоминает первого. И так далее. Далее до развода. Полгода, год мадам живет в одиночестве, и теперь ей оба кажутся негодяями — первый, который бросил ее, и второй, которого бросила она. И здесь, когда тоска достигает апогея, появляется третий. Скромный такой товарищ с едва наметившейся лысинкой. Физик-практик-теоретик, член добровольной народной дружины.
Вот он-то и снимет весь урожай с поля, на котором до него добросовестно работали два ударных труженика.
— Вы большой философ, Слава, — сказал я.
— Это все азы. Вот с этой красавицей, которая у меня сейчас, — вот здесь настоящая шахматная партия. Она мне очень нравится. И я ей. Кажется. Но что-то меня останавливает. Да, там чувство было сильное. Это ясно. Но не это только, не это. Пожалуй… пожалуй, то, что она похожа на меня. Вот! Вот — точно! Когда говоришь вслух — мысли четче. Да, она похожа на меня. А я бы на себе никогда не женился.
Тут дверь почты открылась, вышла вся обреванная Зайцева с черными от размокшей краски ручейками на щеках, а конвоировала ее толстая девушка в ямщицкой дубленке. Толстая шла и громко говорила:
Мне казалось, что я двигаюсь ужасно быстро, а все, бывшие на почте, почти застыли в каких-то странных позах, продолжая свои в сто крат замедлившиеся разговоры, жесты, шаги. На самом деле я, очевидно, довольно вяло стоял, поворачиваясь к переговорной будке, где на черной пирамидке аппарата без диска лежала черная трубка. Впереди меня был Слава. Я видел, как он медленно шел к будке (на самом деле бежал), вошел, сел на табуретку, закрыл за собой совершенно ненужную ввиду отсутствия стекол дверь, снял трубку и сказал:
— Привет, кисуля! Это я.
…В Ялте ноябрь.
Ветер гонит по на-бе-реж-ной
Желтые, жухлые листья платанов.
Волны, ревя, разбиваются о парапет,
Словно хотят добежать до ларька,
Где торгуют горячим бульоном…
— А здесь и вправду есть такой ларек?
— Есть.
— Где?
— Вот там, в конце набережной.
— Боже мой, все есть! Есть Ялта, есть ноябрь, есть платаны, есть ларек. Есть ты, в конце концов! В конце концов, есть я!
Волны грохались о бетон набережной, и белыми высочайшими стенами вода взмывала вверх, обдавая всю набережную водяной пылью. Отдыхающие в черных плащах «болонья» восторгались, и самые смелые, расставив руки, позволяли морской стихии, разбитой на капли, падать на шляпы и плечи, на их нуждавшиеся в отдыхе лица. С фонарей, находившихся в зоне водяного обстрела, были заблаговременно сняты белые стеклянные плафоны. Синели горы. Лариса сдернула с головы платок, мотанула головой (это движение всегда смешило меня), и ее соломенные волосы поднялись под ветром.
— Холодные массы воздуха, — сказал я, — вторглись со стороны Скандинавского полуострова, прошли всю европейскую часть и достигли города Ялты. В Ялте на набережной стояла Лариса.
— Зверь, Зверь мой, как я счастлива, если бы ты знал! Если бы ты хоть на минуту себе представил, как мне трудно с тобой!
Мы шли к ларьку (уже была видна надпись «Бульон-пирожки») и крутились вокруг друг друга. В гавани стоял большой белый итальянский лайнер «Ренессанс», и оттуда ветер доносил тихую и одинокую мелодию. Играла труба.
— На набережной города Ялты стояла Лариса и пила горячий бульон. Пожалуйста, два стакана! Горячий? Замечательно! Не на кубиках? Еще лучше. Мы с тобой любим друг друга. Спасибо. С одной стороны пальцы Ларисы обжигал горячий стакан…
— Ежесекундно дрожать от мысли, что все это может кончиться, что все это может пропасть в один миг, может быть украденным каким-то проходящим поездом, Зверь, который и стоит-то на нашей станции всего одну минуту, — это мука!
— С другой стороны, эти же самые пальцы холодили массы холодного воздуха, вторгшегося со стороны Скандинавского полуострова…
— Боже мой, я никогда не знала, как страшно настоящее чувство! Я так боюсь его, Зверь, мне кажется, я брошу тебя, потому что я не в силах нести эту тяжесть!
— Малыш, ты несешь какую-то слабоумную чушь, но дело не в этом, дело в том, что эти вот массы холодного воздуха вторглись со стороны Скандинавского полуострова только лишь с одной целью — и с целью благородной и высокой…
— Да, я понимаю, что имитация чувств — уныла, но она совершенно не трагична, одно звено легко меняется на другое, ни над чем не дрожишь, необходима просто сумма качеств…
— …а цель у них такова — поднять твои волосы, выполнить эту великую функцию, ради которой они пролетели столько тысяч миль!
Она остановилась, уставилась на меня, как будто видела в первый раз, уткнулась головой мне в грудь и заплакала.
— Что ты?
— Ничего. Сейчас пройдет.
— Что с тобой, Малыш?
— Мне страшно. После счастья ведь бывают несчастья.
— Кто тебе сказал?
— Я знаю.
— Ерунда. Совершенно не обязательно.
— Ты уверен?
— Абсолютно.
— Ну, слава Богу.
Она вытерла слезы, как-то неуверенно улыбнулась, и мы пошли дальше. В гавани прогулочные пароходики качали мачтами. Работали аттракционы. С рынка отдыхающие несли связки сладкого фиолетового лука. Лариса ошиблась: за счастьем последовало еще большее счастье. Но когда пришло несчастье, то из этого совершенно не следовало, что за ним последует очередное счастье. Совершенно не следовало.
— Привет, кисуля! Это я… Светит солнце, но без тебя совершенно не греет… Я? Ничего подобного. Чист, как ангел. Даже крылья прорезаются. Как дела?.. Боря?.. Какой Боря?.. А, да, есть такой… Даже заходил? Ну и что?.. Ну и негодяй!.. Да какой он мне друг? Так, шапочное знакомство. Ну ладно, приеду — разберусь… Да, очень, очень скучай и вообще… Да здесь просто много народу. В общем, солнце без тебя не греет. Кисуля, я прилечу через четыре дня, рейс тысяча двести четырнадцать… Да говорю тебе, что чист, как ангел, даже самому противно. Кисуля, я здесь купил пару шкур нам в машину, ну, такие шкуры бараньи на сиденье. Нет, не дорого. Нет, ну одну шкуру тебе в машину, другую мне… Ну, со временем, конечно. Зачем нам две машины?.. А если этот идиот Боря еще позвонит, гони его в шею!.. Какого мужа? Он что — здесь?.. А какой он из себя?.. Голубые глаза? Ну, это не признак. Ну ладно, с мужем мы как-нибудь справимся. Кисуля, у меня кончается время, целую тебя, целую!
Слава вышел из будки и пошел расплачиваться, Тамара набирала следующий номер, ворча:
— Хоть бы кто-нибудь говорил не про любовь. Слушай, Паша, все говорят про любовь! Как будто тут какое-нибудь место такое специальное!
Слава подошел к окошку, толкнул радостно меня локтем.
— Палсаныч, я вас подожду.
Вынул десять рублей, сунул Тамаре.
— Сдачи нет, слушай, мелочь найди! Паша, иди поговори, твой абонент на проводе. Нет мелочи, дорогой, понимаешь или нет?
На деревянных ногах я пошел к будке, даже не представляя, с кем я буду разговаривать и о чем. Оказывается, я заказал телефон редакции. То есть бывшей своей редакции. У телефона оказалась машинистка Марина. Услышав мой голос, она всячески заверещала, затрепыхалась и за секунду владения телефонной трубкой успела выразить собственную радость, а также ряд драматических подробностей текущего момента («Вы не представляете, Палсаныч, какой был скандал, когда шеф вернулся из Америки, привез такую авторучку с часами на жидких кристаллах, отпадную просто, и узнал, что вы ушли, и просто рвал и метал, нашего вызвал на ковер, тут еще у Ильюшки такой ляп прошел в материале на четвертую полосу…»). Но тут трубку взял Король.
— Паша, — сказал он, — ну наконец-то ты объявился. Я думал, что ты уже совсем снежным человеком стал.
— Привет, старый, — сказал я. — Я тебе вот что звоню: тут перед уходом я тебе оставил одно письмо из Волгограда от читателя по фамилии Гракович. Ты помнишь?
— Паша, — сказал Король, — тебе нужно возвращаться.
— Не понял.
— Подурил, и хватит. Ставлю тебя в известность, что у тебя идет отпуск. За этот год. До конца осталось четыре дня. Дальше пойдут прогулы, Паша.
— Это чья же идея?
— Шефа.
— Ты мне не ответил, как с Граковичем?
— Паша, когда это в нашей редакции письма читателей оставались без должного внимания? Я все сделал, Паша. Тем более что ты просил.
— Спасибо.
— Я для тебя поставил в план одну тему о Приэльбрусье — по части выполнения постановлений от пятьдесят девятого года. Как ты?
— Нет, спасибо. Раз отпуск, так отпуск.
— Ладно, я Махотина пошлю. Как там у вас погода?
— Люкс.
— Паша, тут до меня дошли разные слухи… ну, я раньше-то не знал… Ну, в общем, ты хорошо там отдохни и выкинь это все из головы. Тут, между прочим, мы взяли одну новую сотрудницу, ну невозможно работать стало — все в отдел забегают, кому клей, кому что, озверели!.. Не вешай носа и не придавай значения.
— Да, — сказал я, — существенного рояля не играет.
— Ну вот, видишь, рад, что у тебя хорошее настроение.
— Очень, — ответил я, — шутки юмора не иссякают со стороны жизни. Ты ничего не слышал о… о моих?
— Дочь здорова, — ответил Король.
— Спасибо, Король, еще раз.
— Через четыре дня я жду тебя. Каким рейсом ты прилетишь?
— Тысяча двести четырнадцать.
— Пришлю машину во Внуково. Я могу доложить шефу?
— Можешь.
— Паша, за восемь лет нашего знакомства я никогда не испытывал по отношению к тебе такого теплого чувства, как сейчас.
— Свинтус! — сказал я. — А ты вспомни, как мы тебя перевозили на Басманную и как я корячился с твоей стенкой! Ты мне, помнится, еще пообещал две бутылки коньяка за мою душевную доброту!
— Паша, это отдельный случай. Салют, дружок!
— Привет, Король, до встречи!
На крыльце почты меня ждал Слава, курил. Что она в нем нашла? Записную книжку? Маловероятно. Там, в Ялте, она была права — настоящая любовь страшна. Страшна так же, как страшны все настоящие ценности жизни — мать, дети, способность видеть, способность мыслить, словом, все то, что можно по-настоящему потерять. Я рассматривал Славу, будто видел его в первый раз. Он что-то говорил. В его внешности я пытался открыть для себя какие-то отвратительные черты, но у него не было ни ранних мешков под глазами, ни желтых прокуренных зубов, ни волос, торчащих из ноздрей, ни хищного выражения глаз. Он был нормальным парнем, хорошо одетым даже для горнолыжного курорта, в шведской пуховой куртке, в надувных американских сапогах, то ли «Аляска», то ли черт их знает как они там называются. У него был взгляд хозяина жизни, прекрасно разбирающегося в дорожной карте. Да и ни в чем он не был виноват. Просто вырос в такое время — не хлебал никогда щей из крапивы, не делал уроков у открытой дверцы буржуйки, никогда не знал, что джаз — запретная музыка, не смотрел на телевизор, как на чудо, — просто потреблял все, что дало ему время: густую белковую пищу, быструю автомобилизацию, стремительную человеческую необязательность, Москву как средоточие всего. Наверняка и Лариса внесена в его книжечку: «Лариса Л., тел., художник по тканям, отд. кв., машина, дача, любит „Шерри-бренди“». А может, и у нее есть такая же тайная книжечка. Они ведь, в общем, из одной команды…
— Голубоглазый? Вот примета! — говорил Слава. — Ну бабы — куры! Сколько здесь голубоглазых! Еще подъедет на склоне какой-нибудь бугай… голубоглазый… привет вам от тети! Теперь только и оглядывайся. Я вообще этого очень не люблю — иметь дело с мужьями, как с настоящими, так и бывшими. Но Борька, Борька-то, подлец! Руки чуть не ломал!
— Он же выполнял инструкции, — сказал я.
Мы шли по дороге, окаймленной высокими соснами и, по всем правилам классической композиции, заканчивающейся заснеженной вершиной. На большой высоте дорогу пересекал самолет, за которым тянулась сверкающая нитка инверсионного следа. Меня томил этот путь, я стал думать о самолете, о его марке, о том, как пилот сейчас, сидя верхом на этой жуткой турбине, сверяет курсовые, поглядывает на показатель числа Маха; как на аэродроме, уже совершенно весеннем, у каких-то сборно-щитовых домиков, где шифер нагревается к вечеру, а степной горизонт дрожит в токах восходящего от нагретой земли воздуха… есть окошко с занавеской и что вот там есть медсестра в поликлинике… она сейчас принимает больного… и знает, что ее муж… ну, предположим, не муж, а жених сейчас в полете… А, ерунда какая!
— Вот что, Слава, — сказал я. — Вы не терзайтесь догадками. Бывший муж Ларисы — это я. Я очень любил Ларису и не хотел бы ничего знать о ее дальнейшей жизни.
Слава чуть отшатнулся от меня, словно я собирался его ударить. Пожал плечами.
— Се ля ви, — сказал он довольно оригинально.
— Вот именно, — сказал я и дальше уже пошел в одиночестве.
Я просыпаюсь. До подъема — две минуты. Смотрю в окно. Прямоугольник окна, как рама картины, ограничивает природу. В правом верхнем углу поблескивает голубоватой сталью арктический лед висячего ледника. От него ниспадает вниз, разрезая лес, растущий на скалах, снежный кулуар, дорога лавин. За краем горы, на ровном фоне предрассветного неба и дальше, там, где восходит заря, стоят, перерезанные кисейными платками туманов, горы такого нежного оттенка, что могут быть изображены лишь тонкой акварельной кистью.
(Напротив меня на постели сидит и одевается огромный лось, инструктор Ермаков, человек редкой доброты и здоровья. Паша, говорит он мне, не дрыхни!)
В левой части картины, едва не цепляясь иголками о стекло, стоит сосна, совершенно обглоданная ветрами с северной стороны. Композиция замечательная. Все вставлено в раму и окантовано. Но вот подлетел утренний ветерок, сосна моя покачнулась, снег с ее веток сорвался и мелькнул мимо стекла, картина стала окном. Только окном. (Мы с Ермаковым вышли из номера и пошли на зарядку.) Да, думал я, сбегая по лестнице, я рисую в своем воображении фальшивые картины жизни. Но вот дунет слабый ветерок реальности, и, казалось бы, стройная картина превращается в маленькую часть огромной панорамы жизни, которая не вписывается ни в раму, ни в окно, ни в любые ограничения. (Мы бежали с Ермаковым по снежной просеке под золотистыми вершинами сосен — прекрасно!) Она не любит меня, не любит, я должен осознать, что это правда, что это истина. Никаких других картин, кроме правдивых, природа не создает. Природе свойственно только одно состояние — состояние самой глубокой и чистой правды. Ты — ее часть. Ты в учениках у нее. Отрешись от надежд. Надежда есть стремление к обману. Собственно говоря, надежда это и есть обман. (Ермаков бежал ровно, дышал ровно, будто спал, загонял меня вверх по снежной дороге.)
Это была ее идея — переночевать в кафе, чтобы позавтракать с «видом на Эльбрус», как она сказала. Все так и было: когда остановились канатные дороги и схлынули вниз и «чайники», и лыжники, настала тишина. Вся жизнь спустилась в Баксанскую долину, и в синей ее голубизне уж зажигались первые звездочки огней. За вершиной Андарчи разлилось розовое зарево, которое постепенно становилось фиолетовым, и это ежевечернее, ежевесеннее движение красок можно было наблюдать неустанно, что мы и делали. Потом был бесконечный чай, и прямо возле полной луны висели две спелые планеты. Потом была ночь. Луна, совершенно не желавшая с нами расставаться, вонзалась сквозь высокие узкие окна косыми бетонными пилонами, выхватывая на нарах куски простынь, белые плечи, груды ботинок на полу. Всю ночь луна шла над вершинами Донгуза и Накры, слева направо, и белые бетонные столбы ее света медленно двигались по комнате, не оставляя без внимания ничего. Было наиполнейшее полнолуние, была настоящая чегетская луна, половодье молочного света, мать бессонницы, тихая песня иных миров. Всю ночь мы не спали, не разговаривали, лежали и смотрели друг на друга, и Лена иногда беззвучно плакала, не знаю отчего, может быть, и от счастья. Сначала это выглядело как имитация чего-то прекрасного, ну как, скажем, три лебедя на пруду у подножия замка: ночь, прекрасное лицо, лунный свет, ржаной водопад волос, тихие слезы. Оперетта. К середине ночи это стало оперой. Все стало привычным, настоящим, и бутафорский свет луны заключал в себе истину, будто никогда на земле не было другого света. В ночи раздавались обрывки смеха… звучали странные мелодии… что-то позвякивало и побрякивало… кто-то ехал на велосипеде, уж не мальчик ли? Да, это он стоял в косом бетонном столбе лунного света и глядел на нас. Боже, какая луна! Уверяю вас, что астрономы ошибаются: у Земли есть еще один спутник, совершенно отдельный, штучный, абсолютно не похожий на то, что светит на земли, лежащие вне пределов чегетской горнолыжной трассы.
Утром мы открыли ротонду кафе и сели завтракать; перед нами был рассветный Эльбрус, на столе был завтрак: яичница, сало, хлеб, чай, сахар. Грубо говоря, все это вместе могло быть названо счастьем.
— Я уезжаю, Леночка, — сказал я. — Рога трубят.
— Ты меня не любишь?
— Нет. Я люблю другого человека и ничего не могу с собой поделать.
— У тебя появились какие-то шансы?
— Ни одного. Да я их и не ищу. И не буду искать.
— А если она попытается к тебе вернуться?
— Это ее личное дело. Я не вернусь к ней никогда.
— Почему же ты говоришь, что любишь ее?
— Потому что я ее люблю.
— Может быть, ты любишь не ее, а свою любовь к ней?
— Может быть. Ты знаешь, Лена, я за очень многое благодарен тебе…
— Не надо слов. Мы до этого вели разговор в хорошем стиле.
Она говорила все очень спокойно, будто речь шла о деталях горнолыжной техники. Выглядела свежо, лунная ночь не оставила на ее лице никакой печати. Ее спокойствие стало понемногу пугать меня. Я намеревался сказать ей все это и был готов к различного рода протуберанцам. Я уверял себя, что должен быть тверд, я говорил правду, но она была спокойна, и холод расставания стал наполнять меня, будто где-то внутри открылся старомодный медный краник с ледяной водой.
— Что ты намерен делать, Паша?
— Стану озером. Буду лежать и отражать облака.
— Будешь ждать новой любви?
— Надежды нет. Может быть, произойдет чудо. Не моя и не твоя вина, что я встретился тебе таким уродом. Как в старом анекдоте — она жила с одним, но любила другого. Все трое были глубоко несчастны. Что ты будешь делать?
— Я люблю тебя. Банально. Незамысловато. Никакого разнообразия.
Она жалко улыбнулась и пожала плечами. В электрокамине дрогнул свет — это включились подъемные дороги. Завтрак с видом на Эльбрус закончился. Пора было возвращаться в жизнь.