Рассказы

МОСКВИЧКА

Нина возвращалась из школы. Она торопливо переставляла маленькие валеночки в утоптанном снегу, и тропинка звонко пела, вторя ее шагам. Вечерело. Пройдя мимо длинного забора МТС, Нина остановилась. Сзади, за большим, занесенным снегом амбаром, начиналась степь. Сколько ни иди — не будет ни конца, ни края этим пустым холмам, утопающим в темном тумане вечера. Хоть бы какое-нибудь деревцо, хоть кустик… нет. Снег да снег. Только равнодушные столбы убегают к невидимому, далекому и тоже степному городу. Вот, наверно, в такой степи «замерзал ямщик». Жила и не представляла, что за степь такая…

А впереди — высокий берег большой реки. На длинных склонах оврагов и внизу, у самой реки, улеглось село. Светились окошки под низкими крышами, серый дымок прозрачными столбами уходил в вечернее небо. За белой рекой круг солнца опускался в морозную мглу. И на том берегу — тоже степь. Только в ясные осенние дни на самом горизонте можно было увидеть тоненькую голубоватую полоску дальних лесов.

Ни шума, ни звука. Неживая, гудящая в ушах тишина. Нина поежилась. Зачем она здесь стоит? Надо идти домой, в маленькую теплую комнатку, к старинной высокой кровати, к шаткому столику с журналами «Природа» — ведь первый свободный вечер после целого месяца… А послезавтра Новый год… Что же она хотела сделать? Думала, думала и вот — забыла… Ах, да — зайти к Яше Бурцеву. Он живет в приземистом домике рядом с ней. Учится плохо. Кончается четверть, у него двойка выходит. К тому же он два дня в школу не приходил. Нина представила себе тощенькую фигурку Яши с портфелем на пеньковой веревке через плечо. Когда утром Нина спешит в школу по крутой тропинке, он обгоняет ее по целине и хмуро здоровается: «Здрасте, Нина Ивановна…»

Ходит он всегда в серых, заплатанных черной кожей валенках, в старой, замусоленной телогрейке. Яша — сирота. А что она еще знает о нем? Почти ничего. Живет он с древней бабушкой, которая слезает с печки только на собрания, а на собраниях спит.

Яша летом работает в колхозе, на уроках не шумит. Учителя считают его странным и бестолковым. А какой он есть на самом деле, никто и не знает. И она не знает. Живет здесь уже полгода и не знает.

Слева, с невидимой дороги, дополз скрип саней. Четко слышались дыхание лошадей и ласковый сиплый голос:

— Давай, давай, милая, здесь недалече. Ну-у…

Уже целых полгода. Как время идет! Казалось, вчера стояла она на этой горе с чемоданчиком, с белым пыльником через руку, стояла и, пораженная осенней голубизной реки, молча смотрела на мир, раскрывавшийся перед ней, — незнакомый, но простой и прямой…

А казалось, позавчера шумел новогодний бал, беззаботные факультетские остряки осаждали девушек, и в буфете ей покупал театральные карамельки хмурый ухажер из Бауманского. И самое главное — высокая елка упиралась верхушкой в потолок, и люди радостно вдыхали запах подмосковного леса и зимы.

А тут и елки-то не будет. Пришла к завхозу:

— Никанор Игнатьевич! Давайте съездим в Чугуево, в лес — ребятам елку привезем.

А он:

— Вот еще, лошадей гонять по пустякам…

Скряга! А вообще хороший человек — просто такой… Или вот тракторист, Степа Вилькин, раза два провожал ее в кино. Мнется все. Или начнет рассказывать про трактор, про реку, про книги — так разойдется, что на другом конце села слышно. А в последний раз долго-долго рассказывал, как он тонул в реке, и вдруг среди рассказа спросил: «Скучно вам здесь, Нина Ивановна?» И сам ответил: «Конечно, скучно: ни театров, ни развлечений, ни того-другого…» Тяжело вздохнул, поправил шапку и буркнул: «Прощевайте!»

Ухаживает за ней и учитель математики — холостой лысоватый педант. Очень вежлив, внимателен, смешно защищает ее на педсоветах от нападок завуча и даже подарил… валенки.

Вот поди попробуй разберись во всех этих людях. Разобралась бы, конечно, да времени нет. В Москве она представляла себе тихое село, старую школу и длинные вечера с завываниями ветра. Но вечера оказались удивительно короткими — столько работы сразу навалилось на нее. Как она сначала ни отнекивалась от лекций, поездок, кружков, ей говорили: «Вы же москвичка», и приходилось брать. Смешной Степан — спрашивает, скучно ли ей здесь. А она и не думала об этом. Просто не было на это времени.

Солнце уже скрылось. Кто-то прошел по улице. Через реку, по ледяной дороге медленно тянулся обоз. Нина подумала: «Не зайду к Бурцеву. Не придет в школу — выставлю двойку», — и побежала по тропинке вниз к дому.

…Нина повесила пальто и увидела свет в своей комнате.

— Ко мне кто-то пришел? — спросила она у хозяйки.

— Пришел… Наследил только…

Недоумевая, она вошла в комнату. В углу, опираясь ветками о кровать, стояла невысокая густая елка. Тонкий запах хвои и мороза шел из угла. Нина подбежала к елке. «Ой, зеленая!» Она прижала к щеке веточку хвои и всем сердцем почувствовала не запах, не вид, а ощущение праздника. Потом шагнула назад, любуясь елкой. И только сейчас заметила Яшу. Он стоял у печи и хмуро рассматривал носки своих валенок, словно надеясь в них увидеть что-то интересное. Нине сразу стало неудобно за проявленную несерьезность. Она поглядела на елку и строго спросила:

— Яша! Это ты привез? А почему ты в школе не был два дня?

— Нина Ивановна! Я передаю вам елку от всех учеников нашего класса. Нина Ивановна! Мы благодарим вас… — Он озабоченно шмыгнул носом и снова забубнил: — Благодарим вас… А елку не я привез, а Степан Вилькин. Ездили мы с ним на тракторе в Чугуево… А насчет географии вы, Нина Ивановна, не сомневайтесь: я два дня в кабине у Степана сидел, а он заставлял меня вслух учиться. Не выучишь, говорит, обидишь Нину Ивановну. А ее обижать нельзя. Она, брат, москвичка!

Яша смутился вконец и выбежал…

1955

ПОДАРОК

Началась эта история давно, с первых туристских походов, где мы все подружились с Ниной Налимовой. Училась она на географическом факультете, была яростным поклонником туризма и большим любителем песен. В августе 1952 года Нина уехала по распределению работать учительницей в удмуртское село.

А мы продолжали учиться. Писала нам Нина коротко и редко. Но в январе, во время школьных каникул, она приехала на три дня в Москву. Прибежала в институт, ворвалась в читальный зал — здравствуйте, мальчишки! Аспирант, сидевший за ближним столом, недовольно поднял очки — в читальном зале разговаривают шепотом! Мы вышли в вестибюль. Нина о чем-то рассказывала, а мы стояли, переминаясь с ноги на ногу, то и дело поглядывая на часы, и вяло поддерживали разговор: была сессия, и на следующий день предстоял экзамен.

Нина уехала, сессия прошла, а вот неприятный осадок остался. Мы сами дивились — как это мы, друзья Нины, могли так сухо отнестись к человеку, у которого, наверное, много наболело на сердце, который ждал, что встреча с нами принесет ему радость. Нам было стыдно за себя.

И вот в первый день студенческих каникул родилась идея — поехать к Нине. Поехать, не давая предварительной телеграммы, не спрашивая разрешения. Мы знали почтовый адрес и помнили, что 28 января — день ее рождения.

Сложили стипендии, собрали рюкзаки и поехали.

Дорогой долго ломали голову над тем, что подарить Нине, и наконец в холодном тамбуре поезда придумали свой подарок.

На вторую ночь приехали в Сарапул. Утром вверх по Каме уходил трактор с санями.

…Перед нами в зимнем тумане расстилается бескрайняя снеговая степь. Низко висит в небе угрюмое замороженное солнце, и кажется, что свет идет не от него, а просто от неба. В стороне от оврага у старой, занесенной снегом мельницы стоит одинокое дерево. Растопырило ветки и стоит.

По широкой зимней колее переваливается трактор с санями. За санями бежим мы, чтобы согреться. Люди в санях едут в тулупах, в валенках, а мы — в лыжных ботиночках, семеним, толкаемся, смеемся — всячески стараемся согреться. И людям это не смешно, они понимают, что иначе нельзя.

Когда бежать надоедает, мы садимся в сани, накрываемся вытащенными одеялами и поем песни.

К вечеру приехали в большое село. Осмотрелись — пустырь, амбар, завьюженный снегом забор с надписью «Не курить!» да спуск к реке. Редкие прохожие.

До показанной нам избы мы добрели уже в сумерках. Низкие окна смотрели в островерхие придорожные сугробы, и над трубой стлался дымок. Мы оставили во дворе лыжи, тщательно отряхнули смерзшимся веником снег с ботинок.

— Ну? — вполголоса спросил Володя.

Максим о косяк двери потушил папиросу, сунул окурок в карман и шепнул:

— Давай!

Володя громко постучал. Дверь открыла старуха со строгим лицом.

— Вы к кому?

Володя шмыгнул носом и сказал:

— Мы туристы из Ижевска. Можно у вас переночевать?

Тут он не выдержал и хихикнул. Старуха замахала руками и чуть было не выгнала нас. Но вдруг широко открылась дверь — в полосе света стояла Нинка. Она глянула заспанными глазами в темноту и сказала:

— Товарищи, у меня можно будет устроиться, проходите.

Мы стояли в темноте и смотрели. Свет пробивал ее русые волосы, оседал в ворсинках коричневого свитера и бросал длинные черные тени от небольших валенок. Володя надвинул шапку на глаза и вошел в комнату. Он вертел в руках варежки, по инерции бормотал:

— Мы туристы из Ижевска…

Нина удивленно подняла глаза, рот ее сжался. Она сорвала шапку с Володи. Стало тихо-тихо. Максим, Люська и я протиснулись в комнату.

— Ну что же это, Боже мой, — проговорила Нина, заморгала глазами и, толкнув Максима, выбежала из комнаты.

Переглянувшись, мы стали молча складывать вещи на стул.

Мы тоже разволновались и берегли это молчание.

Вошла Нина. Она оглядела каждого из нас…

— Ну, рассказывайте.

Она не бросилась к нам на шею, не стала говорить: «Как хорошо, что вы приехали», а просто потребовала — «Ну, рассказывайте».

— У тебя ведь сегодня день рождения, — сказал Максим.

— Ну?

— Вот мы и приехали.

Нина ничего не поняла. Про себя, должно быть, она решила, что для поездок на такие расстояния должны быть более важные причины…

Мы стали шумно раздеваться. Подобревшая хозяйка принесла картошки, Нина сбегала в магазин. Начался пир.

Первый тост Максим поднял за дружбу. Все наперебой стали рассказывать Нине о том, как ехали сюда. Мы долго крепились, но потом я сказал:

— А мы тебе привезли подарок.

— Подарок, какой?

Володя встал и молча вытащил гитару.

— Гитару, да? — улыбнулась Нина.

Она просто хотела нас обрадовать, потому что гитара ей была ни к чему: Нина не умела играть, но подарок есть подарок.

— Нет, не гитару.

Володя тронул струны, и мы вчетвером запели:

Тихий вечер спустился над Камою,

Над тайгой разметался закат.

Ты сегодня с надеждой упрямою

Ждешь письма от московских ребят.

Вечера ожиданьем отмечены,

Писем тоже дождаться нельзя.

Мимолетной случайною встречею

Не порадуют даже друзья.

И когда с голубою порошею

Унесется надежды тепло,

Постучится прохожий непрошеный

В занесенное снегом стекло.

Может, ты прослезишься нечаянно,

Провожая его поутру,

И, разлукою вновь опечалена,

Ты не стой, ты не плачь на ветру.

И о встрече теперь не загадывай,

Когда вьюга над крышей шумит:

Самый верный и самый догадливый

Вновь в окошко твое постучит.

Володя последний раз тронул струны и смущенно произнес:

— Все.

Было слышно, как за перегородкой неторопливо тикают ходики. А Нина… Нина повернулась к окну и заплакала. Мы смутились окончательно, но Максим вдруг торопливо сказал:

— Нинок! А у тебя хорошая комната!

Это было сказано так неловко и с таким явным и добрым намерением смягчить обстановку, что все не выдержали и рассмеялись.

За окном над заиндевелой веткой острыми иглами сияли звезды, и, честное слово, во всей стране не было в этот вечер студентов счастливее нас.

Быстро прошли наши каникулы. Мы уехали из снежной Удмуртии. А когда окончили институт — разъехались работать, кто на север, кто на восток. Теперь встречаемся редко — хорошо, если соберемся раз в год. И от нашей поездки в Удмуртию остались воспоминания да песня. Песня, подаренная человеку в день его рождения, песня — символ дружбы.

1959

АВТОР ПЕСНИ

Василий Николаевич проснулся оттого, что снизу шел густой табачный дым. «Опять курят», — подумал он и недовольно повернулся на другой бок. Но заснуть ему так и не удалось.

За окном темнела оренбургская степь. Поезд с синими огнями ночных лампочек летел сквозь марево рождающегося утра.

В одном купе с Василием Николаевичем ехали альпинисты. Беспокойная это была публика! Обедали они, например, так: привязывали к потолочному вентилятору веревку, на нее подвешивали ведро с помидорами, клали на стол соль, две буханки хлеба и поочередно брали помидоры из болтающегося ведра. И были страшно довольны. А что хорошего? Ни пройти, ни проехать. После обеда альпинисты укладывались на свои полки и молодецки храпели до вечера. Вечером, когда всем нормальным пассажирам надо бы на покой, они просыпались, доставали гитары, пели песни, рассказывали какие-то смешные, на их взгляд, истории, словом, до утра мешали спать.

Василий Николаевич вздохнул и сам было потянулся за папиросой. Неожиданно раздались аккорды гитары, и кто-то негромко запел:

Где снега тропинки заметают,

Где лавины грозные гремят…

Василий Николаевич прислушался. Ему вдруг стало не по себе. «Не может быть, — подумал он. — Не может быть!»

А молодой голос продолжал:

Помнишь, товарищ, белые снега,

Стройный лес Баксана, блиндажи врага,

Помнишь гранату и записку в ней

На скалистом гребне для грядущих дней…

Василий Николаевич спрыгнул с полки и вышел в пустой коридор. Сонная степь проносилась за окнами вагона. Глухо стучали колеса. А из приоткрытой двери купе звучала песня.

Василий Николаевич закурил и прислонился виском к холодному стеклу…

Как это было давно!

…Сначала ему вспомнился снег. Снег на вершинах гор, на стволах сосен, в валенках. Снег, засыпавший землянку так, что в нее можно было только вползать. Снег сыпучий, в котором можно утонуть, как в воде, снег, закаленный жестокими ветрами, твердый, как клинок. Тяжелая тогда была пора. Был Василий Николаевич совсем молодым пареньком, и звали его Васей, просто Васей. Маленькая саперная часть, в которой он служил, уже целую неделю стояла у подножия Эльбруса. Связь была нарушена. В штабе армии эту часть, очевидно, считали погибшей.

Головные отряды фашистской дивизии «Эдельвейс» шли вверх по ущелью Баксана. Как далеко они продвинулись, никто не знал.

После многих неудачных попыток связаться с соседними частями созвали открытое партийное собрание. Речь шла не только о решении своей собственной судьбы, — это был суровый разговор о войне и судьбе Родины.

Постановили: никуда из Баксана не выходить, заминировать дорогу, драться с врагом до последней возможности.

В тесной землянке было жарко. С бревенчатого потолка капала вода. По железной печурке бегали беспокойные золотые искорки…

Командир саперов старший лейтенант Самсонов, держа руки у раскаленной печки, тихо говорил:

— Другого решения я и не ждал. Но мы не знаем, где враг. Нужна разведка. Идти по долине навстречу немцам — бессмысленно. Тропа у нас только одна, и никуда с нее не уйдешь. Может, ты, Роман, предложишь что-нибудь?

Сержант Роман Долина поднялся с нар. До войны он занимался альпинизмом и хорошо знал район Эльбруса.

— Надо идти наверх, — сказал он. — Есть вершины, с которых долина Баксана просматривается на тридцать-сорок километров.

— А много ли времени потребуется на восхождение? — спросил Самсонов.

— Сейчас скажу… Так… Значит, восемь часов подъема и часа три спуска. Короче, если завтра с утра выйти, то к вечеру, часам к девяти, можно быть уже здесь. Но это при хорошей погоде и видимости.

— Понятно, — сказал Самсонов. — Кто хочет идти с Долиной?

В землянке зашумели.

— Братцы! — гаркнул Роман. — Все равно с собой никого не возьму: альпинистов нет, а лишний человек мне, честно сказать, обузой будет.

— Я спрашиваю: кто хочет идти с Долиной? — спокойно повторил Самсонов.

Все замолчали. Долина примирительно кашлянул и сказал:

— Давайте, пожалуйста… Тогда уж пусть лучше Васька маленький идет…

Рассвет застал их на пути к вершине.

— И на что я тебя взял? — рассуждал Долина. — Конечности у тебя малогабаритные, силы — никакой… Минёр ты, прямо скажем, средненький. Так себе минер…

— Ты за себя беспокойся, — огрызнулся Вася.

— Желчи много в тебе, Василий Николаевич, — усмехнулся Долина. — Потому ты и желтый такой. А желчь самым прямым образом происходит от злости. Вот возьми, к примеру, меня — я розовощекий, статный, красивый человек. А все почему?..

Долина вдруг остановился.

— Видишь тот гребень?

— Вижу.

— Так вот по нему мы поднимемся на вершину. А когда спустимся, выдам тебе справку, что ты совершил восхождение на вершину второй «а» категории трудности. После войны значок альпинистский можешь получить.

— Да отстань ты!

— Не хочешь? А то носил бы его на правой стороне груди вместе с многочисленными орденами и медалями. Весь колхоз ходил бы смотреть…

Так подошли они к гребню. Скалы круто уходили вверх.

— Носки на тебе шерстяные есть? — спросил Роман.

— Есть.

— Снимай.

— Зачем?

— Снимай, говорю. Руки поморозишь.

…Свирепый ветер толкал Василия в бок. Занемели руки в шерстяных носках. Камни, иногда срывавшиеся из-под ног, стремительно уносились в белую преисподнюю, рождая там грохочущие взрывы снежных лавин.

Только к вечеру разведчики добрались до вершины. Она оказалась куполообразным плато, на котором могли бы разместиться человек двадцать. Далеко внизу в серо-фиолетовой глубине плавали молочные облака.

— Кислое дело, — сказал Роман. — Тут можно просидеть неделю и ничего не увидеть… Устал?

— Малость есть.

— Ничего! Сейчас мы с тобой, друг, пещеру такую отроем — дворец!.. А вот к тому краю не подходи! Ступишь два шага — и прямым сообщением на тот свет. Понял?

Когда они отрыли пещеру, было уже совсем темно. Роман заложил вход двумя снежными кирпичами.

В эту ночь Василий спал тем мертвым сном, какой бывает только после тяжелой работы. На рассвете он проснулся от холода. Роман спал. Вася выбрался наружу. Густой туман мчался над снегами. Казалось, что огромная гора летела в бесконечном облаке, разрезая своей вершиной его невесомое тело…

— Туман? — спросил Долина, когда Вася вернулся в пещеру. — Я так и знал. Ну, может, к вечеру рассеется.

Целый день они просидели в пещере. Туман не уходил. Роман рассказывал какие-то альпинистские истории.

Наступила ночь. Разведчики дрожали от холода и сырости. Не спалось. Роман сидел, согнувшись, и что-то писал.

— Ты бы хоть свечку не жег зря, — проворчал Вася. — Что ты там пишешь? Секрет?

— Песню сочиняю, — серьезно сказал Долина.

— Песню? — удивился Вася. — Это что ж, про любовь у тебя песня? Супруге пошлешь?

— Почему супруге? Песни, брат, бывают всякие. Есть про любовь, а есть про войну. А эта про нас с тобой будет.

— Про меня и про тебя?

— Точно! — сказал Долина. — Про тебя и про меня.

— Ну-ка, прочти.

— Тут у меня малость не дописано. Начал я ее еще внизу…

Долина долго шелестел страницами записной книжки.

— Вот! — наконец сказал он, громко откашлялся и стал читать:

На костре в дыму трещали ветки.

В котелке дымился крепкий чай.

Ты пришел усталый из разведки,

Много пил… та-ра-ра-ра-ра… —

Тут не дописано…

Синими, замерзшими руками

Протирал вспотевший автомат

И о чем-то думал временами,

Головой откинувшись назад.

— Ну как?

— Здорово! — сказал Вася. — Просто здорово! Это когда мы с тобой в разведке были? Да?

— Ага… Крепко тогда нам с тобой досталось. Помнишь того рыжего с «парабеллумом»?

— Помню. С усами… Сверху, что ли, он на тебя прыгнул?

— Сверху. Если бы не ты — быть уже Роману Долине в бессрочном отпуску…

— А припев-то есть? — перевел разговор на другую тему Вася. — Или без припева?

— Нет, почему же, с припевом. Вот…

Помнишь, товарищ, вой ночной пурги,

Помнишь, как бежали в панике враги,

Как загрохотал твой грозный автомат,

Помнишь, как вернулись мы с тобой в отряд?

— Про пургу ты хорошо написал, — сказал Вася, — а вот про то, как враги бежали, малость подзагнул… Где ж это они от нас с тобой бежали?

— Не бежали — так побегут. Я ведь, знаешь, что задумал? Оставить эту песню здесь, на вершине.

— Ну и что?

— Уйдем мы с тобой вниз. А война-то когда-нибудь кончится? Немцев прогоним?

— Прогоним.

— Значит, будут они бежать?

— Будут, конечно!

— Молодец, Вася! Прямо философ!

— Ну ладно тебе обзываться-ото!..

Было еще совсем темно, когда Роман и Вася вышли из пещеры, сложили небольшой тур из камней и спрятали туда гранату. Вместо запала в нее были вложены свернутая в трубочку записка о восхождении и текст, к которому за ночь Долина приписал новые слова:

Помнишь, товарищ, белые снега,

Стройный лес Баксана, блиндажи врага,

Помнишь гранату и записку в ней

На скалистом гребне для грядущих дней…

Наступало утро, над горами повис морозный ясный рассвет. Роман долго протирал бинокль, ругая все оптические заводы мира, потом замолчал.

— Вася, — шепотом сказал он. — Немцы.

По белой, покрытой свежим снегом долине Баксана тянулась длинная черная змея.

— Восемь километров, — прикинул Долина. — Перед ними взорванный мост… Мины… Мы успеем!

…Василий Николаевич плохо помнил, как они спускались вниз. Полтора часа продолжалась бешеная гонка. Они скатывались по снежным склонам, пробирались по леднику, цеплялись за ветки деревьев…

А когда выбежали на знакомую полянку и Вася упал на снег, бой был в самом разгаре.

Вася медленно поднялся. Горы качались перед ним, как качели. Самсонов лежал в сугробе за большим камнем и стрелял из ручного пулемета. Долина, припадая на одну ногу, перебегал от дерева к дереву. Вася вынул гранату и пополз к Самсонову…

Немцы отступили через час. Головной отряд прекратил атаки, решив, очевидно, дождаться подхода артиллерии. Самсонов собрал оставшихся в живых. Их оказалось всего восемь человек.

Решили уходить на другую сторону хребта, чтобы там на перевальной точке организовать оборону.

Сержант Роман Долина, раненный в ногу, к вечеру вывел отряд на перевал Хотю-Тау. Глубоко внизу, на дороге, рвались фашистские грузовики с боеприпасами…

Через день Долина был уже в госпитале. Вася остался на перевале. Потом началось наступление, панически бежали остатки дивизии «Эдельвейс»…

В 1944 году Вася получил письмо с Северного фронта от майора Цулукидзе, в котором сообщалось, что Роман Петрович Долина погиб в боях на реке Западная Лица.

…Василий Николаевич стоит в пустом коридоре вагона. В руке дрожит давно потухшая папироса. Альпинист с гитарой уже заснул. За окном вполнеба пылает багровый степной рассвет. По вагону прошел, потягиваясь, проводник.

— Не спится?

— Не спится, — сказал Василий Николаевич.

1960

ВОЛОДЯ-КОЛЛЕКТИВ

На обочине дороги около запыленного молоковоза стоял высокий рыжий парень. Кроме него самого и его молоковоза, в степи были только небо и земля.

На лице у парня последняя степень отчаяния. Попутных машин нет. Сам он ничего не может сделать, молоко скиснет — хоть не возвращайся на базу…

В это время вдали показалось стремительное облако пыли.

— Эй, сто-ой! — Парень замахал обеими перемазанными руками. — Володька? С нашей базы. Ура!

— Ну чего тебе? — высунулся из кабины Володя Савин.

— Слушай, Коллектив, помоги, — почтительно сказал парень. — Бензонасос что-то барахлит.

— Доверяют малышам машины… — Володя спрыгнул с подножки и быстро зашагал к молоковозу. — Спешу я очень, понимаешь, спешу!

Володю Савина, шофера машины 45–66, знали на трассе почти все. Эти триста километров были длинной дорогой встреч и знакомств. В основном встреч. Знакомств было мало. И на всей трассе от совхоза Озерного до города Володю звали Коллектив. А виной всему был случай.

Три месяца назад, когда Володе присвоили звание «ударник коммунистического труда», начальник автобазы лично повесил на ветровое стекло его грузовика красный вымпел с золотыми буквами: «Коллектив коммунистического труда».

— Какой же я коллектив? — удивился тогда Володя.

— Ничего, ничего, — сказал начальник. — Главное тут не первое слово, а два последних.

Через два дня он получил другой вымпел, но уже по всей трассе только и слышно было: «Привет, Коллектив!», «Как дела, Коллектив?».

— Двадцать пять минут на тебя израсходовал! — сказал Володя. — Если сегодня опоздаю — всю жизнь от меня не откупишься!

— Спасибо, Коллектив! — крикнул вдогонку парень.

Володя прыгнул в кабину, и через секунду его грузовик уже мчался по ровной и длинной, как развернутый ремень, степной дороге. Сто двадцать километров разделяли его и понтонный мост, наведенный через большую реку, на другом берегу которой лежал беленький степной город.

К вечеру у понтонки скапливались суда: пассажирские и грузовые, баржи и танкеры, катера и буксиры терпеливо ждали одиннадцати часов, когда разводится мост.

В одиннадцать часов Володя был за два километра от понтона. Он знал, что Иван Максимович, начальник моста, иногда запаздывает минут на десять.

Тогда все суда гудят и трубят во все трубы. Но сегодня было тихо…

Машина почти прыгнула на мост. Понтон заволновался, заскрипел. Затормозил Володя у самой воды. Не успел. Поздно. В широкий темный рукав осторожно входил большой пассажирский лайнер. Володя вылез на крыло, закурил. С высокой палубы теплохода неслась песенка: «Марина, Марина, Марина…»

— Черт бы побрал этого рыжего молоковоза! Доверяют младенцам машины…

Лайнер прошел. Вслед за ним уже тянулся маленький работяга-буксир. И вдруг — Володя не поверил глазам, — вдруг он увидел, что на другой стороне на понтоне стоит девушка! Володя бросился в кабину, включил фары.

— Марина!! — закричал он изо всех сил.

— «Марина, Марина, Марина…» — неслось с теплохода.

Буксир заслонил девушку. Володя вытер кулаком потный лоб.

— …олодя, — донеслось с того берега. — Это я-а!

— Я задержался в дороге! Чинил одному бензонасос. Задержался…

В рукав входило новое судно.

— Я то-оже!

Володя снова закурил. Огромный плавучий кран медленно входил в рукав. «Марина, Марина, Марина…» — звенело в ушах.

Понтонный мост качался на речных волнах. Слева и справа толпились огоньки ожидающих судов. Но, когда плавучий кран вышел на чистую воду, вслед за ним ни одно судно не пошло, а с большого пассажирского парохода на всю реку вдруг закричал через несколько динамиков какой-то сиплый голос:

— Начальник! Эй, начальник! Сведи же ты мост на минуту! Не слышишь, что ли, что здесь творится?

Так единственный раз были нарушены инструкции на понтонном мосту через большую реку. Когда Володина машина перебралась на тот берег и девушка нырнула в нагретую теплоту кабины, суда, стоявшие у моста — пассажирские и грузовые, баржи и танкеры, катера и буксиры, — приветливо загудели во все имеющиеся сирены, приветствуя шофера Володю, которого на целинных трассах зовут Володя-Коллектив.

1962

ВОДОВОЗ

В пять часов утра Лида вышла на крыльцо. Потрогала рукой перила — роса… «Значит, ночью не подбирали валки», — подумала она, шагая через двор к зеленому бензовозу с красным словом «Огнеопасно». Стекла машины запотели. Вся она была холодная, и коленкоровое сиденье тоже было холодное.

Над селом, над мокрыми от росы железными крышами домов, над телеграфными столбами висели рассветные степные звезды. Машина выползла со двора, оставляя на траве мокрый след. Совхоз еще спал.

Когда Лида выехала за край села, над степью размахнул огромные голубые крылья рассвет. Окно к солнцу. Ворота дня.

На полях первой бригады уже помигивали веселые глаза комбайнов, и из трубы домика полевого стана поперек всего красивого рассвета тянулась черная-пречерная полоса рваного дыма — это повара растапливали печь соляркой.

Затормозив у бригадной кухни, Лида высунулась в окно и громко крикнула:

— Эй, кто будет воду принимать?! Или не нужна вам?

Из двери вышла Тамара — бригадный повар, вся перепачканная в солярке и заплаканная. Молча вынула шланг, сунула его в бочку.

— Опять поругались? — спросила Лида.

— Опять.

— Да ты не убивайся! Я тебе вот что скажу. — Лида нахмурила тонкие брови. — Если он еще тебя обидит, на комсомольское собрание вызовем и так пропесочим…

— Не надо его на собрание… — Тамара тяжело вздохнула. — Ты лучше с ним сама поговори — он тебя послушается.

— Ну да, послушается. Скажет — вози свою воду.

— Неправда. Не скажет… Он ведь хороший, только вот бывает с ним. Поговори, а, Лид?

Каждый раз, когда Лидина машина снова подъезжает к колодцу, ее там уже ждут.

— Лидуша, ты моему Сережке носки отвези теплые и фуфайку, а то похолодало, — протягивает ей аккуратный сверточек доярка Оля Семенова.

— Привезла книжки из первой бригады? — спрашивает молоденькая библиотекарша Зина. — Небось истрепали все…

— Привезла. Давай другие, — отвечает Лида. — И ничуть не истрепали — обернули в газеты. Только ребята просят, чтобы им новые книжки подобрала. Вот про целину хорошо бы. А то они «Спартака» твоего уже все прочитали, а ты опять послала…

— Пишут еще про целину, — краснеет Зина. — Я-то при чем! Пишут. Никак не напишут! Вот «Анну Каренину» возьми — про любовь.

— Давай. Я ее Тамаркиному мужу почитать дам — пусть перевоспитывается!..

Лида забирает свертки, пакеты, банки, складывает все на сиденье, откручивает шланг, и наполненный водовоз снова отправляется в путь — во вторую бригаду.

На потертом коленкоровом сиденье рядом с пакетами, письмами и свежими газетами лежит старенький баян…

Теплыми степными вечерами, когда приходят со смены усталые трактористы и, отмыв тяжелую пшеничную пыль, садятся ужинать, нет-нет да и взглянет кто-нибудь на дорогу.

— Лиды там не видать?

— Так ведь она привозила уже воду и газеты, вот они — читай.

— А может, еще заедет все-таки, поиграет…

И чаще всего Лида заезжает. Тогда у вагончика собирается плотный кружок, и звучит над задремавшей степью тихая песня.

А потом — снова в дорогу… Расстояния в совхозе целинные. В прошлом году восемь человек возили воду по дальним бригадам, — правда, на лошадях, а сейчас одна Лида — и ничего, справляется!..

Темнело. Но дорога была еще видна. Она казалась Лиде длинной-длинной, наматывалась на колеса пыльным клубком, уводила влево и вправо, слипалась с другими дорогами, которые скоро опять разбегались по степи…

Но даже самые длинные дороги в конце концов куда-то приводят. Приводят к людям.

Когда Лида проезжала по центральной усадьбе совхоза, мимо конторы, из окошка выглянул директор и позвал ее:

— Зайди-ка сюда, Лида. Есть дело.

Перед столом директора стоял здоровенный парень и смущенно мял в руках маленькую кепочку.

На столе у директора лежал большой сноп соломы, перевязанный проволокой.

— Ну, как ты считаешь, Иван, что это перед тобой такое? — грозно спрашивал Малышев парня. Так спрашивают в школе ученика, разбившего стекло в учительской, держа у него перед носом рогатку.

— Солома, — хриплым от волнения голосом ответил Иван.

— Солома? — В голосе директора все сильней звучали ядовитые нотки. — Так ты считаешь, что это солома? Позор это, а не солома. Смотри, сколько в ней зерна осталось.

— Да я перемолочу. — Парень не знал, куда девать глаза. — Ей-Богу, Лида, всю ночь буду работать.

— Эх, ты! Хлеб ведь. — Серые Лидины глаза смотрели на парня строго.

— Так я пойду…

Еще немного потоптавшись, парень махнул большой, как лопата, рукой и выбежал из конторы.

Когда Лида вышла из конторы, было уже совсем темно. Обычно она любила ездить ночью. Даже песни пела. Но на этот раз она медленно ехала по знакомой ночной дороге, и мысли у нее были невеселые. Из всего большого-большого дня ей вспоминались почему-то заплаканная Тамара, сноп соломы на столе у директора и вообще — всякие неприятные вещи…

«Плохой ты еще комсорг, Лидка, — упрекала она себя. — Ну, куда это все годится!»

И как будто в подтверждение этого грустного факта машина зачихала и остановилась.

— Ну вот, только этого не хватало!

Лида зло хлопнула дверцей и вышла из кабины. Ночь была теплая, пахло степью — свежевспаханной землей, пшеницей и полынью. Где-то совсем рядом слышался шум мотора.

«Комбайн работает, — определила Лида. — Чей же это? Ведь первая бригада сегодня уборку кончила». Лида вытерла концами руки и быстро пошла по полю.

Две желтые полосы света выхватили из темноты ее маленькую фигурку в лыжных штанах, позолотили солому на поле и запрыгали по колючей стерне…

— Стой, стой! — Лида замахала руками.

— Ну чего тебе?

По лестнице комбайна спускался Иван.

— Ты что здесь ночью делаешь?

— Тушканчиков ловлю… — Комбайнер был явно смущен.

— А-а.

— Да ладно, Лида, не серчай… Солому я на своем поле подбираю — перемолачиваю…

— Ну я пойду… На вот… — Лида вытащила из кармана завернутый в газету бутерброд. — Не ел небось…

Машина завелась сразу.

— Отдохнула, милая? — Лида похлопала ладошкой по пыльному крылу. — Поехали!

Водовоз весело запрыгал по ухабам.

«Ну и дорожка, — в который раз подумала Лида, — прямо русский перепляс!»

Но даже плохая дорога не огорчала ее. Под колеса лезли колючие кусты перекати-поля, как смешные круглые ежи, а в небе горели степные звезды…

Лида тихонько напевала озорную песенку о шофере, сочиненную здесь, в казахских степях:

Шофер, шофер,

не потеряй дороги,

тебе доехать надо до темна!

А завтра утром

снова в рейс далекий —

такая уж профессия у нас!

Как хорошо

в пути мечтать о милой —

она не спит, и ждет тебя она.

А завтра вновь

дорога разлучила,

такая уж профессия у нас…

И хотя рейсы у нее были не далекие и уж, конечно, никакой милой она не оставляла, казалось Лиде, что песня эта написана специально для нее.

«Хорошая у меня профессия, — думала она, — хороший сегодня день — веселый!»

1962

СТЕПНОЙ ПАТРУЛЬ

На обочине дороги перед въездом в совхоз стоят трое мальчишек. Утро. Жаркое солнце. Мимо мальчишек проносятся машины, за которыми тянутся длинные хвосты пыли. Пыль оседает на серьезных лицах ребят, на выцветших красных галстуках, на маленьком флажке, который старший из ребят держит в руке. Этот мальчишка выше всех. На нем одна лишь майка с пришитой к ней фетровой цифрой «7». Футболист? На самом маленьком из мальчишек напялены две длинные и толстые женские кофты. Все трое стоят молча, внимательно вглядываясь в дорогу, словно ожидая кого-то… Вот на дороге показалась машина, доверху нагруженная зерном. Мальчишки вытянули шеи, переглянулись, и старший из них не спеша вышел на дорогу, подняв красный флажок. Машина стремительно несется по дороге. Мальчик, стоящий посреди проселка, кажется маленьким-маленьким.

— Ну, в чем дело? Подвезти, что ли? — хрипло спрашивает шофер.

Он спрыгивает с подножки и не спеша идет к ребятам. Теперь они все трое стоят на дороге плотной кучкой, как три боксера, готовых принять бой.

— Лешка, — вдруг удивленно говорит шофер, — а ты чего здесь, сын?

— У вас не накрыто брезентом зерно, — строго говорит Лешка. — Придется вам вернуться. Мы — пионерский патруль. Накройте зерно брезентом, тогда можно будет ехать.

— Та-ак… Значит, ты отца родного на дороге останавливаешь, чтобы ему выговора делать? Понятно…

Шофер вынул из кармана спецовки сигарету, закурил. Ребята сурово молчат.

— Ну хорошо, — примирительно сказал шофер, — в следующий рейс накрою. Пустите с дороги.

Ребята молчат, смотрят исподлобья. Шея водителя вдруг начинает становиться похожей на первомайский кумачовый плакат. Он зло кидает сигарету в пыль.

— Лешка! Лешка, не дури!

Лешка смотрит в землю.

— Не уйду, — тихо говорит он.

— Да пойми же — у меня план… Ну как тебе это объяснить? Работа, одним словом… Понимаешь? Уборочная идет — это вам не в казаки-разбойники играть… Быстро хлеб нужно вывезти, чтобы дожди не помешали. Ну, Леш?

— Пап, накрой зерно брезентом…

Водитель некоторое время смотрит на ребят, потом круто поворачивается и быстро идет к машине.

— Ну хорошо! — кричит он сыну, высунув из окошка здоровенный кулак. — Дома поговорим!

Машина круто развернулась, и, когда пыль осела на дорогу, грузовик уже был далеко. Через полчаса эта же самая машина пронеслась мимо ребят. Зерно было накрыто брезентом. Водитель смотрел прямо перед собой в запыленное стекло.

— Достанется тебе, Лешка, — сказал самый маленький.


Вечер. За краем степи висит багряное коромысло заката. Сыплет мелкий дождик. Водители уже зажигают подфарники. Хлеб на целине в уборочную возят и ночью. Ребята стоят на обочине, накрывшись большим полинялым плащом.

Около них останавливается машина.

— Лешка! — кричит водитель. — Эй, патруль! Давай быстро в кабину.

Плащ некоторое время нерешительно колышется, потом ребята залезают в кабину. Самого маленького водитель поднимает на руках. В кабине тепло, сухо, пахнет зерном и перегретым железом.

— Ну чего вы стоите? Всех уже на базе предупредили, что патруль стоит… Все накрывают брезентом зерно… потерь нет… Ну что стоять!

— Мы сегодня восемь машин повернули назад! — хвалится самый маленький.

Ему ужасно нравится в кабине — гораздо приятней, чем под дождем в страшной ночной степи.

— Нате, пожуйте, — говорит водитель.

Он достает из кармана три куска сахара с прилипшими к ним крошками табака. Ребята грызут сахар. По крыше кабины постукивает дождь. Капли медленно ползут по стеклу.

— Ты, сынок, не обижайся на меня, — глухо говорит водитель, глядя куда-то в сторону, — не сердись, я ведь так… И матери не говори… Ладно?

— Ладно… — Леша улыбается.

Машина трогается с места. Она едет плавно, потому что в кузове лежат две с половиной тонны целинного зерна, накрытые брезентом.

1962

ОТ БАНИ ДО БАНИ

Новый радист на корабле — событие огромной важности. Во-первых, этот парень не должен быть трепачом. Ведь он знает все — кому пишут, кому не пишут, кого ждут, кого не ждут, у какого судна какой улов. Что нового в управлении. Какие скандалы в промысловой группе. У кого родился ребенок, а с кого алименты… Во-вторых, он не должен быть «барином». Вместе со всеми он должен уметь стоять на подвахте — скалывать лед, шкерить рыбу, если она идет «навалом». Правда, совершенно не обязательно, чтобы он это делал каждый день наравне с кочегарами или третьим штурманом. Но раз-два за рейс он должен выйти на солнышко, на палубу и, не обращая внимания на дружеские остроты матросов, взять шкерочный нож и помочь ребятам. Толку от этой помощи мало, да и не толк требуется. Требуется смычка с коллективом. Если радист не станет этого делать, никто его за это не упрекнет. Но тогда уже он будет не радист, а «барин». А «бар» на судах не любят.

Ну, и в-третьих — это, наверно, даже и во-первых — он должен быть хорошим «маркони» — радистом. У него всегда должна быть связь, даже тогда, когда на небе висят кисейные косынки полярных сияний, в зыбкости которых безвозвратно тонут все позывные. Хорошо бы, чтоб радист был просто компанейским парнем, не был бы бирюком, любил бы музыку, доставал бы на берегу или с плавбазы хорошие фильмы и новые записи Окуджавы.

Таков краткий и весьма неполный перечень качеств, которые желательно иметь каждому радисту. И тому, кто плавает от «бани до бани», и тому, кто уходит на четыре месяца на Дальний Запад.

Алик ничего не знал об этом. Он вообще не собирался быть радистом, это получилось как-то само собой.

В тот вечер Алик пришел домой и увидел всю семью, с прокурорскими лицами сидевшую за обеденным столом. «Начинается», — грустно подумал Алик. Он молча положил на диван скрипку и уселся, ожидая нападения.

— Правда, что тебя не приняли? — невинным голосом спросил папа.

— Да, — твердо сказал Алик. — Не приняли. Не сочли.

— Как это — не сочли? Я же звонил! В чем же дело?

Мнения разошлись. Папа все время говорил, что он этого «так не оставит», завтра же позвонит какому-то Столовскому, который знает, куда позвонить, и все уладит.

Мама сказала, что Алик, конечно, никуда работать не пойдет. Он будет сидеть дома и «долбать» музыку. «Гений — это труд, — ежеминутно повторяла она. — На любой работе ты испортишь пальцы». А дядя (он приехал в командировку в Москву из Мурманска и спал в небольшом чулане на раскладушке) сказал:

— Чего тебе год терять? Хочешь, устрою в школу радистов?

За столом поднялся ужасный шум. Но Алик улыбнулся. В первый раз за много дней. Радистом? Ему вспомнились ялтинские белые пароходы, могучие антенны, которые развешаны, как сети для ловли звезд, представились синие моря и пальмовые гавани. А музыкой можно заниматься и в море. Скрипка — не рояль…

Алик кончил школу радистов и попал на рыболовный траулер, который ходит «от бани до бани» — ловить треску и палтус к острову Медвежьему, к Шпицбергену, в Норвежский желоб или на Копытовскую банку.

Встречала Алика вся команда. Вернее, не встречала, а смотрела на него… Обгрызанное бортами разных судов толстое бревно причала. Хлипкий помост на корабль. Пальмами не пахнет. Пахнет рыбой. Ребята покуривают на палубе, свешиваются с верхнего мостика. И с других судов — тоже смотрят. Интересуются.

Алик некоторое время потоптался около сходней, потом спросил у Самсонова, который, прислонясь к мачте, покуривал в позиции живейшего интереса:

— Мне, кажется, сюда… Это «Ташкент»?

— А вот видишь, — сказал Самсонов, — во-он большими буквами.

— Я новый радист.

— Вообще-то нам радист нужен… — проговорил Самсонов.

Сказал он это не то что бы с издевкой, но была во всей его фигуре и в его интонации некая недосказанная насмешка.

Алик вздохнул и, уже не ожидая ничего хорошего, шагнул на помост. В одной руке чемодан, в другой — скрипка. Помост шаткий. Кач-кач. А под помостом кусок моря, в котором преспокойненько можно утонуть. И не синее море. Черное-черное. Только не то Черное, которое синее, а просто черное, как вакса. Алик прошел уже почти по всему помосту, до конца, казалось, уже один шаг, как вдруг он поскользнулся, руками описал в воздухе невероятную кривую и грохнулся на борт. На палубу посыпались листочки, выпорхнув из раскрывшегося чемодана, некоторые прилипли к палубе, а некоторые, согласно всем законам теории падающего листа, ускользнули в черное ущелье между кораблем и причалом. Там же плавали, как поплавок, туго свернутые мамой шерстяные носки. Ветер перелистывал белые большие листы.

— Бланки радиограмм? — осведомился Самсонов.

— Это ноты, — сказал Алик. — Музыка.

— Понятно, — сказал Самсонов. — Симфония соль-фасоль. Для детей дошкольного возраста. А это не контрабас?

— Нет, — сказал Алик, — это скрипка.

— А ты в пожарниках был? Знаешь, чем отличается контрабас от скрипки?

— Контрабас от скрипки? — удивился Алик. — Во-первых, это совершенно разные по своему назначению… и вообще инструменты…

— Не знаешь. Инструменты! Контрабас — он при пожаре дольше горит!

Голос у Самсонова был мегафонный, слышно было и на соседних судах. Даже рябь от смеха пошла по воде. Амфитеатр грохотал, скидывая в море окурки, катался по палубам. Ну и Самсонов! Даром что консервный мастер! Райкин!

— Мы-то думаем — чего же это нам не хватает? Вон, оказывается, чего! Контрабаса! А то мы без него треску никак не поймаем, план у нас без него на обе ножки хроменький!

Алик не знал, что сказать. Он грустно посмотрел на всех и пошел наверх, в радиорубку, держа под мышкой незастегнутый чемодан и скрипку. А Иван Сычев пристально посмотрел на Самсонова и тихо сказал:

— Ты, Серега, к малолетке не приставай. Понял?

— Что — понял?

— А то, что он наш радист.

— Вот то-то и оно. Радист, а не скрипач нам нужен! А то в море запоешь с таким «маркони», что в пору только рыбам концерт устраивать. Других слушателей не будет.

Самсонов круто повернулся и пошел на бак готовить свое консервное хозяйство к рейсу. Зрители разошлись. Они покачивали головами, вспоминая остроту Самсонова, и еще долго, до самого вечера с корабля на корабль рассказывали — контрабас-то, а? Дольше горит!

…Чистый, еще не успевший обледенеть нос судна расталкивает тонкие, похожие на кафельные плитки льдинки залива. Над рубкой быстро вращается маленькая парабола локатора: сегодня, впрочем, как и всегда зимой, в заливе кромешный туман… Начинается рейс…


«…А времени для занятия музыкой нет совершенно. Так что скрипка моя пока скучает.

Привыкаю к морским порядкам. Во-первых, я тебе должен с радостью сообщить, что меня ни чуточку не укачивает. Все очень удивляются. Даже опытные матросы — стоит-стоит на руле, а потом: „Вахтенный, на руле 180, разрешите на минутку!“ И — за борт. А мне ничего. Вот интересно! Еще: у нас здесь есть вахта под названием „собака“ — с нуля до четырех утра. Тот, кто отстоял „собаку“, вешает на койку тельняшку — в знак того, что будить его не полагается. Человек самую тяжелую вахту отстоял.

Конечно, когда идет рыба — это не в счет. Тогда объявляется подвахта, и все выходят на палубу — шкерить, т. е. обрабатывать рыбу. Выхожу на подвахту и я (если не держу связь). В первый раз все ребята этому почему-то очень обрадовались. А механик Иван Сычев сказал мне: „Молоток!“ Это вроде бы похвала, но точно пока не знаю. Бывают и другие подвахты — иногда слой льда покрывает весь корабль до мачты. Тогда тоже все выходят — кто с топором, кто с лопатой, с молотком, с зубилом — скалывать лед.

Ребята все ко мне относятся хорошо, только вот один тут Самсонов что-то косится. Он — консервный мастер и здорово играет на гитаре на слух. Все говорит, что ноты композиторы придумывают, чтобы больше денег зарабатывать. И все время говорит „соль-фасоль“.

А однажды я у себя в рубке играл „Чакону“. У дверей собралась целая толпа — слушали. Второй штурман Слава чуть из-за этого не сбил курс судна: все бегал из рубки к моим дверям слушать музыку. А ты говорила, что народ не понимает музыки. Правда, я об этом случае узнал позже, когда капитан распекал штурмана. „А вы, — сказал он мне, — не отвлекайте народ от вахты. Если хотите, мы устроим ваш концерт в кают-компании“. Как будто я сам напрашивался. Я просто играл, чтобы рука не отвыкла. Кстати, о руке: никогда не думал, что постукивать ключом или вибриком — такая физическая нагрузка для кисти.

Вот и все мои дела. Сейчас идем к Шпицбергену. Уже много дней нет рыбы. Как встретим годовщину Октября? (Я перечитал эту фразу и подумал, что она может тебе показаться прямо-таки газетной. Но это так — у нас на судне все говорят об этом.) До плана осталось нам добрать 30 тонн, а рыбы что-то нет. Ищем.

Письмо мое в Мурманск привезет РТ-157, с которым я только что имел связь. Они взяли план и теперь „парадным ходом“ идут домой.

Не присылай мне больше шерстяных носков. Алик».

…Туман. Нос «Ташкента» зарывается в огромные пологие валы, которые встают перед кораблем, как из небытия, и вздымают его к небу, похожему на молочный кисель. В иллюминаторе радиорубки то светит пустая белизна неба, то бегут беспенные волны.

Пришел капитан.

— С поисковиками была связь?

— Была.

— Ну что?

— Есть небольшая вспышка. Вроде окунь.

— Свяжи-ка меня.

…Через десять минут нос траулера повернулся к северу.

Ах, какой это был косяк! Он медленно шел к северу, вытянув на много километров свое огромное тело. Шведы, датчане, норвежцы, поляки — суда всех калибров, не выключая в тумане ревунов, шарили по дымящейся между льдинами воде своими прожекторами, сцеплялись сетями, расцеплялись, ругались, помогали друг другу. Это была удача, но удача, похожая на бой. Вот уже десять часов подряд на покрытой льдом палубе работает вся команда, идет дым от лебедок, пронзительно визжат ваера, а рыба все идет и идет. Тонны ее валятся на палубу, команда стоит по пояс в рыбе.

На подвахту вышел Иван Сычев.

— Тяжелое дело, — сказал он Алику, когда тот попросился на палубу. — Не для тебя. Не для твоих… — Он немного помялся. — Пальчиков. Лучше связь держи.

Десять часов команда стоит на подвахте. Десять часов Алик сидит за ключом.

Когда пошел одиннадцатый час работы, в радиорубку прибежал помполит. На бороде лед, глаза красные.

— Давай-ка, друг, на палубу какую-нибудь музыку! Народ еле стоит на ногах!

— Какую музыку?

— Могучую какую-нибудь! Ну, быстро!

И хлопнула дверь.

Через минуту изо всех судовых динамиков загремела музыка. Звуки понеслись над ночным заполярным морем, над обледеневшими кораблями, стоящими в тумане, над лучами прожекторов, которые выхватывали из кромешной тьмы куски бортов, чьи-то лица, мачты, плечи, рыбу. С соседних судов что-то закричали. Польский траулер «проморгал»: «Молодцы, ребята!» В эти минуты казалось, что к этой музыке не имеют отношения ни композитор Чайковский, ни какие-то там магнитофоны. Она, казалось, была рождена самим морем, самой работой, самими людьми!


«…и, таким образом, я стал руководителем музыкального университета культуры. Я хотел это назвать проще — кружок, но помполит обязательно хотел, чтобы был университет. Прямо после работы ко мне в рубку пришли ребята и стали расспрашивать, что за музыку я заводил. Я сказал. Ты представляешь! Вообще-то к классике они относились — даже неловко писать — как-то неодобрительно. А тут — такое дело!

Утром, когда уже шли домой, по просьбе ребят мы опять прослушали Первый концерт Чайковского. Я немного рассказал об истории его создания. Про мужа сестры композитора — внука знаменитого партизана Дениса Давыдова, про Каменку на Украине, где жил в то время Чайковский, про тему „веснянки“, которую наигрывали ему старики гусляры. Волновался, конечно, ужасно.

Да, помнишь, я как-то тебе писал про нашего консервного мастера Самсонова. После этой лекции он прямо пришел ко мне и сказал: „А вот интересно, как эту музыку на бумагу записывают?“

Так мы с ним помирились. Теперь, если выдается свободное время, я его обучаю нотной грамоте. Очень способный ученик. Даже когда он у себя внизу делает консервы („Печень трески“ в Москве ты доставала), и то умудряется приходить ко мне за консультацией — ведь банки греются под давлением 55 минут.

Завтра мы опять уходим в море. Были в Мурманске всего два дня. Я все время бегал по городу, искал нотную бумагу, но не нашел. А ребята — вот странно! — нашли и подарили мне целую пачку уже при выходе из Тюва-губы — это перед самым Баренцевым морем. И зовут меня между собой — „композитор“.

Пришли мне, пожалуйста, канифоль, потому что мой кусок уже кончился.

Твой сын Алик».

1963–1965

ОЛЯ

Звалиее Оля. Просто Оля. Была она студенткой, училась где-то в Ленинграде. Она как раз и привезла к нам в альплагерь эту песню.

Тихо по веткам шуршит снегопад,

Сучья трещат на огне.

В эти часы, когда все еще спят,

Что вспоминается мне?

Неба далекого просинь,

Давние письма домой.

В царстве чахоточных сосен

Быстро сменяется осень

Долгой полярной зимой.

Вот и все, что я знаю о ней. Но, понимаете, встречаются в жизни такие люди, которые умеют совершенно беззаботно, по-детски радоваться солнцу, часами смотреть на ночное небо, на падающие звезды и у костров рассказывать романтические истории из жизни геологов и альпинистов. Как-то тянет к этим людям с первого дня знакомства. Понимаете? Таким человеком и была наша Оля.

Но вот что странно: иногда в самый разгар шумного веселья она вдруг поднималась и молча уходила куда-то… Какая-то неясная грусть светилась в ее больших серых глазах. Нас, конечно, это тревожило. Мы даже устроили в своей мужской палатке небольшое совещание по этому поводу.

— Дело ясное, — сказал Валя Березин, студент из Новосибирска. — Несчастная любовь. Она уехала, а он ей не пишет.

— Точно, — подтвердил Сережа, грузчик из Одессы. — Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей. Вечный закон!

Он тут же поверил в свою версию и с большой нелюбовью отозвался о «пижонах», которые, исходя из вечного закона, мучают неопытных девушек.

— Галстук, наверное, носит, баклан! — закончил он свое горячее выступление, хотя сам неоднократно повязывал плетеный галстук, готовясь к танцам в клубе, неизменно утверждая при этом, что в Гватемале делают неплохие галстуки.

Мы еще немного погадали о причинах Ольгиной грусти, а потом Сергей вдруг сказал:

— В этом деле нужна разведка!

Он быстро вышел из палатки, отыскал где-то Катю Федорову, свою землячку, и долго с ней ходил по дорожке между двумя рядами палаток, поминутно останавливаясь и размахивая руками. Наконец они остановились у нашей палатки.

— Все понятно? — спросил Сергей.

— Все.

— Только ты уж, девушка, смотри не проболтайся. Государственная тайна! Смертная казнь!

— Умру! — отважно ответила Катя.

Два дня мы ждали вестей от нашего разведчика, который должен был выведать причину Ольгиной грусти. Особенно волновался Сергей. «Квалификация низкая, — говорил он, — но будем надеяться на врожденное женское чутье».

Через два дня поступило первое донесение. Причину грусти Оли Катя так и не узнала, но сообщила, что на днях у Ольги будет день рождения.

После обеда мы тут же ушли в палатку и стали совещаться.

— Значит, так, — начал Валя. — Я иду завтра в город, покупаю три бутылки… Ну что вы на меня так смотрите? Неправильно?

— Не надо, — сказал я. — Ни к чему это.

— Начальник прав, — заметил Серега. — Водка — яд. Это знает каждый одесский школьник. Хорошо бы это знать и студентам из Новосибирска.

— Что ж вы предлагаете? — обиделся Валя. — Цветы?

— Надо подумать, — сказал я.

Но подумать об этом так и не пришлось. В этот вечер кончились грустные тянь-шаньские дожди и бюро прогнозов обещало хорошую погоду на целую неделю.

До ужина мы утверждали маршрут, подготавливали снаряжение, а утром вышли на долгожданное восхождение на пик Юности. Это была первая вершина, на которую я шел руководителем.

На другое утро, переночевав на перевале, мы начали восхождение. К двум часам дня мы уже прошли по черным бесснежным скалам почти половину пути, как вдруг сверху спустился туман — все потонуло в серой пелене.

На маленькой скальной полочке мы сидели часа три, но туман не уходил. Стало темнеть. Сергей вконец разозлился.

— Видно, веселые ребята работают в бюро прогнозов, — сказал он. — Шутники. За такие шуточки списывают на берег. Что, ночевать здесь будем?

— Да, — ответил я. — Будем ночевать. Иного выхода нет.

— Между прочим, ночевка будет без воды, — заметил Валя. — Пили-то мы в последний раз вчера вечером.

Действительно, на скалах вокруг не было буквально ни горсти снега. Ни внизу, ни вверху — нигде.

— Кислое дело, — сказал Сергей, осматривая скалы. — Южный склон плюс жаркое лето. Снега нет, и это, конечно, печально. Но будем надеяться, что Бог — не бюрократ. Может, и скинет нам с неба пару килограммов снежка. Олечка, ты сильно страдаешь от недостатка влаги?

— Мне ровным счетом все равно, — раздраженно ответила Ольга. — Я еще могу не пить целую неделю.

— Преклоняюсь, — улыбнулся Сергей.

Начали ставить палатку.

В последние дни Оля стала совсем неузнаваемой. Теперь она очень редко смеялась, а больше молчала, печально глядя куда-то в сторону. Мы потеряли всякую надежду что-либо сделать.

К ночи туман рассеялся. Облака спустились вниз и лежали на ледниках белыми пушистыми озерами. С вершин прогрохотали вечерние канонады. Тишина стояла, как часовой, перед этим мертвым красивым миром. А нам хотелось пить. Нам ужасно хотелось пить. Где-то внизу под нашими ногами лежал обитаемый мир. В этом мире были города с колонками на улицах, были фотографы, льющие в своих темных конурах дистиллированную воду, были паровозы, в чрево которых на полустанках лилась толстым столбом вода, были спокойные северные озера, на которых ночной ветерок гонял легкую рябь… В этом мире было много воды, ужасно много. А мы, как великаны, сидели над этим миром, и в горле было сухо, как в пустыне.

— Начальник, — шепнул мне Сергей, — ты не забыл, что у нас завтра банкет?

— Банкет не состоится. Столы будут пустые. Что мы ей подарим? Цветов — и тех нет здесь.

— Мы ей подарим воду.

— Какую воду?

— Обыкновенную. Аш два о. Непонятно? Внизу, метрах в шестидесяти, есть маленький снежничек, я заметил на подъеме. Пойдем?

Я не знаю, что сказала бы на это маршрутная комиссия. Я уже забивал крюк.

— Куда вы, ребята? — спросила Оля.

— Как всегда, вперед, — сказал Сергей и начал спуск…

Утром Сергей встал до восхода солнца. Он разжег примус и растопил в банке наш снег, принесенный вчера ночью. Через полчаса проснулась Оля. Она высунулась из палатки, зажмурилась от солнца.

— Быстрей, быстрей, — покрикивал Сергей. — Завтрак готов, прошу к столу.

Когда все собрались завтракать, Сергей встал и, почему-то предварительно причесавшись, сказал:

— Я позволю себе заметить, что сегодня у нашей Олечки день рождения.

Оля удивленно подняла глаза.

— Мы вчера оббегали все магазины сувениров, но они, к сожалению, закрыты на переучет бриллиантов. Поэтому мы позволим себе преподнести вам наш скромный подарок… — И вынул из-за камня банку с водой. — Прошу вас, мадам, примите это вместе с нашими поздравлениями. Ну что ты улыбаешься, как будто выиграла сборно-щитовой домик? Бери, бери!

Оля осторожно взяла банку. Заглянула внутрь. Отпила глоток. Потом посмотрела на нас долгим внимательным взглядом.

— Ребята, — сказала она дрогнувшим голосом. — Я не знаю, что вам сказать… Я благодарю… Только сейчас же все отпейте! Слышите?

Мы единодушно отказались и отпили по глотку лишь после долгих споров. В банке осталось немного воды, и Оля ее перелила к себе во фляжку.

— Зачем? — спросил я.

— Домой отвезу, — тихо сказала она.

А вечером мы спустились с пика Юности. У нас не было банкета. У нас был костер. И мы знали точно, что в этот вечер не было студентов счастливее нас. И, когда были спеты все песни, Валя вдруг спросил:

— Скажи, Оля, а почему ты грустила так?

Оля стала сразу серьезной.

— Понимаете, ребята, я боялась своих дней рождения. Это смешно, но это так. Я же ведь сирота. Родители погибли во время блокады, а меня вот как-то спасли. И вот каждый день рождения мне очень больно напоминал, что я — одна. А эта вода — мой самый первый подарок. И дороже, наверное, не будет. Спасибо вам, ребята…

— Начальник, дай папироску, — сказал Сергей.

Вот и все. Через три дня кончилась смена, и мы разъехались по своим институтам. Может быть, выберусь на зимние каникулы в Ленинград. Не знаю. Остались у меня адрес Олин да эта песня.

Долго ли сердце твое сберегу?

Ветер поет на пути.

Через туманы, мороз и пургу

Мне до тебя не дойти.

Вспомни же, если взгрустнется,

Наших стоянок огни.

Вплавь и пешком — как придется

Песня к тебе донесется

Даже в нелетные дни.

[1963]

СЕДОЙ И ДЕМИН

— Слушай, Седой, — сказал Демин, — ты даже представить себе не можешь, как мне хочется гранатового сока!

Люська — когда в первую ночь пришла ко мне — принесла два граната и такое синенькое блюдечко, из синего стекла. Блюдечко, а в середине его такая штучка, как головка от снаряда. Вот надо на эту головку надеть лимон или гранат, повертеть хорошенько — будет полно гранатового сока. Потому что на этой снарядной головке такие вот пупырышки специальные сделаны.

— Да, — сказал Седой.

— А ты пил когда-нибудь гранатовый сок?

— Нет, не пил.

— Ну, а тебе хочется?

— Нет. Не хочется.

— Почему?

— Я его не пил. И не хочется.

— Мрачный ты человек, — сказал Демин.

Они только что проснулись.

— Глянь-ка, как там, — сказал Седой.

— Да чего там глядеть? Слышь, как сифонит.

— Ты глянь, тебе ближе.

— Ближе, — передразнил его Демин, но все же вылез из спального мешка и, как был — босой и в кальсонах, — просеменил по лютому полу к окошечку. — Я ж тебе говорю — сифон. Метет, как в «Капитанской дочке».

Демин просеменил и к печке — не пропадать же вставанию, — глянул в ее холодное нутро, вздохнул, черпанул ковшиком из ведра вчерашней снеговой воды и снова в мешок, на нары. Согрелся в мешке, закурил.

— Печку тебе топить, — сказал он.

— Это почему?

— Я на пургу смотреть бегал.

— А-а, — сказал Седой, — хорошо.

За окном сиренился рассвет. День пробивался с юга, но, конечно, через такие снежные пространства пробиться как следует не мог.

— К летчикам пойдем сегодня? — спросил Демин.

— Я не пойду.

— И я не пойду. Пошли они к черту. У них один ответ.

— Да, — сказал Седой. — Тунеядцы!

И горестно взмахнул рукой. В печной трубе завыло.

— Слушай, Седой, — сказал Демин, — почитай немного.

— Давай сперва поедим.

— Ну ты почитай чуть-чуть. А потом поедим.

— Ну давай, — согласился Седой. — Где мы с тобой остановились?

— На тридцать первой странице. Точно?

— Точно, — сказал Седой.

Он сел в мешке, закрыв спину полушубком.

— Ну, слушай… «Древние астрономы видели, что небесные светила двигаются по небу с разной скоростью. Поэтому они думали, что у каждого светила есть свое отдельное небо. Ближайшее к Земле — это небо Луны. Подальше находится небо Меркурия. Еще дальше от Земли отстоит небо Венеры. За ним располагается небо Солнца, за небом Солнца — небеса Марса, Юпитера и Сатурна. Восьмым и самым далеким от Земли древние считали небо неподвижных звезд.

Все эти воображаемые небеса казались древним астрономам полыми хрустальными шарами, или по-гречески — сферами. Они считали, что все небесные сферы вложены одна в другую и все они обращаются вокруг Земли». Конец главы здесь.

— А может, так оно и есть? — спросил Демин.

Седой закрыл книгу и сказал:

— Ты знаешь, полосу снова заметет.

— Да-а, — сказал Демин, — хороший у нас с тобой отпуск!

В этом домике, на краю взлетно-посадочной полосы, они сидели уже четыре дня. С другой стороны полосы, когда не мело, виднелись три занесенных снегом самолета, один вертолет с демонтированным винтом, несколько бульдозеров и низкая крыша барака летчиков.

Иногда оттуда доносились музыка и лай собак.

Седой и Демин приехали со своего мыса в надежде. Думали — ну вдруг повезет! Чудо будет! Нет, чуда не было. Пуржило все так же, самолеты не летали, летчики резались в преферанс. Радист каждый день принимал хороший прогноз. «Видно, веселые ребята работают в этом бюро. Одно слово — синоптики!» — говорил Демин. Потом они раздобыли детскую книжку «Солнце и его семья» и, чтобы не сдохнуть со скуки в этом проклятом ожидании, читали ее вслух. Было у них, правда, немного спирта, прихваченного с зимовки, но спирт этот был выпит с летчиками в первый же вечер «за знакомство». Больше у них нечего было выпить, и летчики утеряли к ним интерес.

Когда они растопили печь и позавтракали (на завтрак, обед и ужин еда была одна — консервы «Треска в масле» и чай, своего харча не взяли, думали — чудо будет, на материк в тот же день прилетят), Демин залез в мешок, а Седой взял лопату, пошел, откопал дверь. Ветер стих, но снег шел, мелкий, затяжной. Седой, негодуя, вернулся в дом. Семья его жила в Подольске. Жена тоже отпуск взяла, чтобы всем поехать на юг, полежать голыми на песке и распорядиться деньгами большими, которые Седой заработал на своем Севере. Жена ждала, дети ждали, дни отпуска шли, а Седой четвертые сутки читает здесь книжки про звезды. Он с грохотом поставил лопату в сенях, пошуровал уголь в печке, пробил со злостью его синюю корку до самого дна. Демин лежал в задумчивости.

— Седой, — странным голосом сказал он, — ты тайны можешь хранить?

— Тайны? — удивился Седой. — Государственные?

— Нет, людские.

— Могу, — сказал Седой. — А что случилось?

— Ты не обидишься на меня, если я образ твой напишу?

— Образ? — переспросил Седой. — Это как — личность, что ли?

— Нет, — сказал Демин, — не личность, а типизацию я хочу сделать из тебя.

— Ты говори прямо — в чем дело? Неприятность?

— Не протрепешься?

— Я ж сказал тебе — нет.

— Типа я хочу из тебя сделать. Литературного.

— Типа, — задумчиво повторил Седой, — это что же — в насмешку?

— Наоборот, в похвалу тебе, как бы тебя в пример поставлю. Я, Сергей Иваныч, роман пишу.

Седой закряхтел, переваривая все это, отчужденно и незнакомо глядя на Демина.

— И вот в этом романе хочу тебя вывести как главного типа. Понял? Как героя. Ну вот как ты сам — даешь согласие?

— Не даю, — сказал Седой. — Как же это так? Своего товарища, живого человека. Не ждал я от тебя.

— Трудно с тобой объясниться, Сергей Иваныч. Пойми же ты — с октября пятьдесят восьмого мы вместе. Потому что горевали мы с тобой неоднократно — я и знаю тебя хорошо. Ты мне друг вроде.

Устыдившись таких слов, Демин замолчал.

— Ну вот я и говорю, — сказал Седой, — зачем же воду мутить?

— Ты, наверно, не понял. Я хочу описать, какой ты мне хороший товарищ!

— Это мне ни к чему, — сказал Седой. — Если уж тебе так хочется, ты заметку в стенгазету напиши — так, мол, и так, хороший производственник, в быту отзывчив… Да и этого не надо. Рационализаций в свой бульдозер никаких я не внес, но, конечно, работает он у меня справно. Если не считать того раза, когда я в пурге на столовую наехал.

— Не понимаешь ты, Седой, я не заметку хочу написать, а роман. Роман! О тебе.

— Ну и что ж, — с издевкой сказал Седой, — там я буду ударником, да? Сначала неполадки в производстве, потом я подвиг совершаю — спасаю утопающего пионера. Да? Две бабы у меня — одна законная, а вторая так, для души… Нет, друг, так дело не пойдет. Куда же мне потом прикажешь податься?

Демин погрустнел, лежал, откинув голову, ковырял в стене какой-то сучок желтым прокуренным пальцем.

— Ну, тогда я без согласия напишу, — хмуро сказал он.

— Как это — без согласия? Такого закона нет.

— Напишу, — убежденно сказал Демин. — Без всяких законов.

— Вмажу я тебе, — тихо сказал Седой.

Он тоже влез в мешок, достал из-под головы книгу и некоторое время бесцельно ее листал, как бы разыскивая нужную страницу.

Обиженный Демин лежал в молчании. Седой поерзал в мешке, приноравливаясь лечь поудобнее. Обидел товарища — вот и крутится.

— Ну что — читать? — спросил он.

— Угу, — сказал Демин.

Седой откашлялся и начал:

— «Объяснение Клавдия Птоломея. Великий древнегреческий астроном Клавдий Птоломей, живший в самом начале нашей эры, задумал описать и объяснить устройство Вселенной так, как понимал его сам. Птоломей хорошо знал, что движения небесных светил очень сложны. Планеты то замедляют, то ускоряют движение, а иногда и останавливаются, а затем даже начинают пятиться назад». Демин! — вдруг сказал он, — ты такой чудак! Ты начальника в типы себе возьми.

— Это зачем?

— А затем, что он ученый человек, много знает, расскажет обо всем толково… И разведенный — тоже интересно.

Демин повернулся — лицо у него было злое.

— Да ты пойми же, что я с ним только так, здравствуй — до свидания. Что он мне? А с тобой же мы вместе Тёму искали — помнишь эти три дня? С тобой мы драпали с восточной льдины, когда она разламываться стала! В позапрошлом году. С тобой же мы первый бульдозер из деталей собрали на мысе Каменном! Я тебя спиртом отпаивал после этого! Забыл? А драку с Веселовским помнишь?

— Это пустое, — сказал Седой, — у меня у самого рыльце в пушку было.

— Брось, Сергей Иваныч, наговаривать на себя. Веселовский — сволочь!

— Сволочь, — сказал Седой, — это я с тобой согласен. Пьяный ты или трезвый, раз поднял нож на товарища — такая тебе и цена.

— Вот я про все это и хотел написать.

— И про драку?

— А что? Все как было.

— Нет, — твердо сказал Седой, — разрешения не даю. Ни в коем случае.

— Ну хорошо, — сказал Демин, — я тебе тогда псевдоним дам.

— Это что еще?

— Чужую фамилию.

— Как это чужую? У меня своя фамилия.

— Я напишу все про тебя, а фамилия другая будет.

Седой подозрительно посмотрел на Демина.

— Какая же, интересно, мне фамилия другая будет?

— Какую придумаю.

— Ну, а все же?

— Ну, предположим, Семенов.

— Семенов?

— Да, Семенов.

Седой в раздумчивости потер нос.

— Ну, это еще куда ни шло.

— Да, Сергей Иваныч? Договорились? — возликовал Демин.

Седой с тяжелым сердцем отозвался:

— Да, договорились.

— Ну ты читай, Сергей Иваныч, что там дальше.

— Про этого Клавдия? Сейчас.

Седой отыскал страницу.

— Только смотри, — сказал он, — чтобы никто не узнал меня. А что ты там пишешь про какого-то Семенова — это ж не про меня. Я до этого не касаюсь. Понял?

Кто-то открыл дверь и стоял в сенях, оббивая снег с валенок. Вошел летчик.

— Изба-читальня, — сказал он, увидев в руках у Седого книгу. — Собирайтесь. Через два часа полетим. Вся Арктика открывается. Везде ясно. Полосу сейчас будем чистить.

Как бы в подтверждение его слов недалеко взревел бульдозерный пускач.

— Ну, — сказал Седой, — может, ты и в самом деле завтра попьешь со своей Люськой этого гранатового сока?


В воздухе Седой долго смотрел, как надо льдами моря простирается вроде бы второй лед из облаков. Впереди кромка их резко обрывалась, открывая равнину ясного неба.

Седой наклонился к Демину и прокричал ему.

— А все ж Семенов не Семенов — брось ты это дело. Должность у тебя хорошая, чего тебе на неприятности нарываться? Брось!

Но Демин молчал. Видно, был себе на уме.

1965

ЧАСТНЫЕ РАДИОПЕРЕГОВОРЫ

— В Северном море хандра у радистов — явление обыкновенное.

Мне показалось, что я поймал радиопостановку из Москвы. Два актера читают кем-то написанный текст, размышляя о том, что бы предпринять сегодня вечером. Настолько эта фраза была спокойна, достоверна по интонации, что у меня не зародилось ни капли сомнения в том, что она — фальшива и что все это — радиопостановка, и вдруг я услышал:

— Прием!

Я потянулся за сигаретой.

Наш тральщик шел вдоль норвежских берегов, спешил в район лова. Во второй половине радиорубки, за перегородкой, образованной шкафом передатчика, спал радист Павел Николаевич. Впереди его ждали три недели тяжелой работы, и он, впрочем, как и весь экипаж, заранее отсыпался. Я сидел за приемником и бесцельно шарил по эфиру. Случайный поворот шкалы занес меня в чей-то ночной разговор…

— В Северном море хандра у радистов — явление обыкновенное, — поучающе говорил один голос. — Уж на то оно море такое — северное, неуютное. Я, как только на переходе тащимся этим Северным морем, так самую что ни на есть веселую музыку гоняю на палубу и в каюты. Чтобы не забывать — на свете и другие земли, не все же эта серость да гадючая волна. Вот так. Прием.

Второго беседующего было хуже слышно. Различались только какие-то унылые интонации.

— Да, Михалыч, да, да. Это все верно. Это ты верно сказал. У вас, конечно, веселей… народу много. На БМРТ всегда веселее… А у нас снег… снег все время… валит и валит. Палуба белая, пройти нельзя.

А дальше — бу-бу-бу-бу… Радиолуч нырнул в черную ночь, вынырнул, как поплавок.

— …поэтому, как ни говори, — скучно. И мысли вот такие. Вот такие мысли… Прием.

— Да-да, все понял, Саня, все отлично понял. Но скучать тут не приходится. За смену набегаешься по эфиру как угорелый. До трех раз в зеркало на себя не глянешь. Вот какие дела. С архангельской флотилией — связь, с поисковиками — связь, метеосводку ты прими, сеанс с берегом держи. Три раза капитанское совещание. Это уж как закон. И антенное хозяйство на мне, и киноаппаратура, и за аккумуляторами глаз да глаз… А капитан — что ему? — дрыхнет до девяти. А в девять встал — ну-ка дай мне поисковиков! Вот так и живем. Слушай, Сань, а как у тебя немецкая фишлупа — ничего, порядок? Прием.

— Порядок, Михалыч, полный. Работает как зверь. Но вот на больших глубинах — тут тянет неважно, что-то неважно. А на рабочих — двести — триста метров — это как в кино глядишь рыбку. Как в кино. Это ты, Михалыч, верно сказал — фишлупа немецкая хороша. Вот такие дела. Прием.

— Все понял, Сань! Только я не говорил, что хорошая. Не говорил. Вот тут у нас в группе все что-то на это изделие жалуются. Фишлупа одно показывает, трал — другое. Так что у нас хуже с этим делом. Может, у тебя какая особая стоит? Прием.

— Да нет, обыкновенная, типовая. Прием.

— Понятно. Типовая. Прием.

Как-то перестал клеиться разговор. Эфир ровно шипел, только изредка по всей его ширине пробегало бульканье. И все.

Потом Саня снова включил передатчик, но что-то долго там ерзал и вздыхал в микрофон.

— Михалыч, ты ж с земли недавно… ну сколько там — неделя прошла, что ли… так? Прием.

— Да, да, понял. Совершенно верно, девятый день пашем. Прием.

— Ну, как там дела-то… на берегу? Все по-старому? Прием.

— Все по-старому. Берег как стоял, так и стоит. Все по-старому. В порту новую столовую построили, весь второй этаж стеклянный, и еда ничего. Я застал только самое начало, дальше-то кормить, конечно, хуже будут. Ну, этим пусть управление… горюет об этом пускай… нас-то с тобой кок кормит круглый год. Что еще? Ларек перед входом убрали. Приехал, значит, бульдозер и увез его. Это борьба с пьянством. Из-за этой борьбы… Зато в ресторане теперь другие порядки. Заходишь туда прямо в чем есть — и в буфет ресторанский. Там за милую душу отпустят тебе сто пятьдесят, и закусывай: хочешь — рукавом, хочешь — из буфета, это уж как душа пожелает… Вот такие новости… Ну, ты-то в порту через неделю будешь — сам все и увидишь. Прием.

— Все понял, Михалыч, все ясно. Приеду — сам разберусь. Это точно. Слушай, Михалыч, я вот что хочу спросить — жен-то пускают теперь в порт пароходы встречать? Прием.

— Понял тебя. Жен пускают, вот недавно этот порядок ввели. Стоят строем — прямо твои солдаты. Прием.

— А детей, Михалыч, детей пускают? Прием.

— И детей пускают. А тебе что за печаль? У тебя-то детей вроде нету. Или нажил, где-нибудь на стороне успел?.. Это я просто так… пошутил… Прием.

— Понятно. Шутка. Прием.

Эфир снова залился равнодушным шипением, но была уже в нем какая-то неловкость, не просто пауза, а некая фигура умолчания. Тишину нарушил Михалыч. Его хорошо было слышно, даже прослушивался на начале передачи набиравший силу и оттого, как падающая мина, взывающий передатчик.

— Так что, говоришь, снег у вас? Прием.

Эфир молчал.

— Тут, черт, передатчик нагревается медленно. Я говорю, Сань, погода у вас паршивая? Прием.

— Да, Михалыч, да, погода дрянь…

Саня некоторое время еще молчал, но руки с кнопки микрофонной не убирал. Потом после долгой паузы все же сказал:

— Прием.

— А план, говоришь, хороший везете? Прием, — весело спросил Михалыч.

— Слушай, Михалыч, — вдруг сказал Санька, — ты не темни, чо ты от меня в прятки-то играешь? Прием.

— Я не темню. Прием.

Теперь Санька орал, даже не выдержав паузы после включения передатчика.

— …прямо скажи мне, чо резину-то тянуть?! Знаешь что — так скажи! Что мы с тобой — чужие, что ли? Прием!

— Что ты орешь на весь эфир! Знал бы что — так сказал. Что мне? Прием.

— Люську мою видал?

Он так кричал, что я убавил громкость — боялся разбудить Павла Николаевича.

— Видал. Стояла в гастрономе за печенкой.

— Ну?

— Что — ну? Прием.

— Сделай погромче, — вдруг услышал я из-за передатчика.

Я вздрогнул от неожиданности и сделал громче.

— …говорили вы с ней о чем? О чем говорили-то? Прием.

— О разном. Про погоду, про ее дела, про кино.

— Значит, в кино ходит… Понятно…

Мне показалось, что даже в эфире было слышно, как он там заскрипел зубами.

— А что же ей, в кино не ходить, что ли? Ты, Саня, видать, совсем озверел на своем тральщике за четыре месяца.

— Ну, а от ребят не слышал по городу — гуляет она с кем или нет? Может, кто на улице видал? Прием.

— Врать не буду, этого, Сань, ничего не слыхал. Ничего не слыхал. И не интересовался. Да если бы что было — куда денешься, — сразу бы языки зачесали… Так что никаких слухов не было. Прием.

— Это я просто так спросил, — тихо сказал Саня. — Просто так… на всякий случай… Она у меня королева!

— Ну, уж это ты загнул. Баба как баба… Прием.

— Ну, ладно, — сказал Саня.

— Чего — ладно? Так оно и есть.

Помолчали.

— Ну, а про меня спрашивала? Прием.

— А как же? Все толк да толк — про тебя все. Вот ждет, вот обнову тебе купила, курить надо тебе бросать, потому что с Воркуты еще не залеченный… Квартиру отремонтировала. Вот про это… Прием.

— Ну, а еще что говорила?

— Да мы с ней три минуты постояли — в кассу народу было полно! Много ль за три-то минуты скажешь? Прием.

— Понятно… понятно. Михалыч… Ну, а так — ничего не говорила?

— Не понял. Прием.

— Ну, что не понял? Где вечера проводит, то да се… Вот про это? Прием.

— Нет, не говорила. Говорила, что некогда, что работы много. Вот про это говорила. Прием.

— А обнову мне какую справила? Прием.

— Не помню, Саня, точно. Не помню. Вроде костюм. Или пальто… Не вспомнить… Да что ты за нее переживаешь? Смешной ты парень, Санька. Я вот своей в Москву написал: ежели хочешь быть достойной — жди! А не будет ждать — на берегу все найдем. Особенно этого товару. На берегу все найдем. Окромя птичьего молока. Все! Я тебе так скажу, сколько наших разводилось, сколько сводилось — не помирали же! И плавают, и рыбу ловят, и дети ихние сыты! Так что ты зря переживаешь, даже очень зря, потому что у тебя вообще к этому нет никакой причины. Ждет тебя твоя баба, и все тут. Чего ж переживать? А не ждет — катись колбаской по Малой Спасской! Вот и весь разговор! Так ведь? Прием.

— Верно, Михалыч, это верно… Слушай, а в чем одета была? Прием.

— Кто? Прием.

— Люська. Прием.

— Ты знаешь — что-то не разглядел. Пальто… Косыночка на голове. Вот так. Прием.

— Ясно, Михалыч, ясно… Что-то слышно тебя стало хуже… Хуже слышно стало… Ну что ж, все ясно… Значит, про меня спрашивала? Прием.

— Да спрашивала, спрашивала! Что ты за человек, просто я удивляюсь. Побеседовать с тобой ни о чем нельзя. Спрашивала, говорю, спрашивала, как погода у вас там, на Западе, не встречался ли я с тобой в эфире… Ну что еще? Говорила, что вот боты ей нужны — старые сносились. Вот и все. Прием.

— Боты мы достанем.

— Что? Не понял.

— Я говорю — боты ей куплю. Прием.

— Ясно, Саня, ясно. Купишь боты. Прием.

Стоит над Севером ночь — тяжелая, непроглядная, как одиночество. Качает в двух морях два корабля, прыгают тоновые огни на мачтах, застревают в низких облаках. По зеленой арене локатора бегает луч: уткнется в берег — линия, стукнется о корабль — точка. Спит холодное полушарие, укрытое каской сплошных облаков. А я сижу в тесной рубке и среди политики и джазов выскребаю два человеческих голоса…

— Ну что, Саня, будем завязывать? Прием.

— Как хочешь, Михалыч. Прием.

— Ну, значит, до встречи. Заходи в ДМО. А может, котлочистки совпадут, так и погуляем вместе. Прием.

— Понял, Михалыч. Понял. Обязательно встретимся. Я у тебя в должниках теперь. Прием.

— Это почему же? Прием.

— Да так… просто так… отлегло у меня. Прием.

— Понял, Саня. Все ясно. Ну до связи! Прием.

— До связи, Михалыч… Прием.

Некоторое время эфир помолчал, потом кто-то все же стукнул ключом 88 — «наилучших пожеланий». И в ответ получил 88.

Все. Эфир стал пустыней.

Я выключил приемник и, стараясь что-нибудь не задеть в этой теснотище ватными брюками, стал пробираться на выход. Над кроватью Павла Николаевича в темноте пылал красный глаз сигареты.

— Слыхали, Павел Николаевич, — спросил я, — правда, здорово?

— Слыхал, — сказал радист. — Нарушение правил связи. Частные радиопереговоры.

Он притушил сигарету о рифленое стекло пепельницы.

— За это дело — ой, как нехорошо могут дать!

Койка глухо заскрипела под ним.

— Ну, вались отсюда, — сказал он, театрально зевнув. — Спать охота…

Хватаясь за мокрые поручни, я побежал в свою каюту.

Лег в сырую койку. Прошлой ночью большая волна открыла мой иллюминатор. Воду я вычерпал, книги и ботинки высушил в машине, а вот простыни так и остались сыроватыми.

Вытащил из-под подушки транзистор. Едва включил его — что такое? Павел Николаевич настраивал свой передатчик. Я не мог ошибиться. Мощный звук разрывал и разламывал на части крохотный динамик моего транзистора. Павел Николаевич связался с кем-то телеграфом. Его корреспондент отвечал мощно, и слышимость была прекрасная. Связавшись, они тут же перешли на микрофон.

— Ну что тебе? — спросил женский голос.

— Просто так, — сказал Павел Николаевич. — Не спится… Как дела? Прием.

— Все в порядке, — сказала женщина. — Слушай, Павлик, у вас там шторма по прогнозу. Прием.

— Да, понемногу качает… Ты мне скажи, Кать, как живешь-то?

— Не поняла. Повтори. Прием.

— Ну что — не поняла? Как живешь, что делаешь… по вечерам… С кем время проводишь…

— Да ты что, — закричала женщина, — рехнулся? С кем это мне время проводить? До конца недели в ночную работаю, сейчас с Дальним Западом тяжело… Тяжелая связь. Ну что еще? Сережка вчера по ботанике четверку принес. И туда, и сюда — сам знаешь. С кем это мне вечера проводить? А?

— Ну чего ты раскричалась, — сказал Павел Николаевич, — пошутить нельзя.

— Ты мне лучше скажи, когда мы деньги отдадим Борисовым? А то эта Борисиха встречает меня на лестнице почти каждый день — глаза куда деть, не знаю.

— Я ж тебе сказал — после этого рейса.

— Поняла, Павлик. После рейса. Ну давай, до завтра, а то меня уже Новая Земля зовет. Ты спи. Чего не спишь-то?.. Спи.

— До связи, — сказал Павел Николаевич.

Я выключил транзистор. Днем мы получили прогноз на шторм, и он действительно надвигался. Было слышно, как завывает северный ветер в антеннах траулера.

ЧЕСТНЫЙ БОЙ

— Илья Киреич, доверни-ка пять градусов влево! — сказал штурман.

— Понял.

Командир протянул руку к пульту автопилота. Черное дно атмосферы с разбросанными созвездиями городов медленно плыло под рукой командира, под автопилотом, под невидимыми из кабины гигантскими крыльями. В темноте кабины, где светились, как сотни марсианских глаз, только приборы — оранжевым светились, зеленым и фиолетовым, и стрелки на одних покачивались, словно вынюхивая нужное деление, а на других по-строевому показывали на главную цифру, — в этой темноте кабины прочно существовало понятие, сколоченное из светящихся стрелок, проплывающих под ногами городов, ровного гула турбин, вечных шуточек бортинженера, заспанного голоса очередного диспетчера, переклички и добродушного переругивания дальних и близких бортов, несущих в эту ночь людей на Север и с Севера. Штурман называл это понятие «нормально», командир — «порядок».

Двумя пальцами командир взялся за маленькую — как кружок настройки приемника — ручку и легонько повернул ее влево. И вдруг добрая сотня тонн полетного веса грозно наклонилась влево, пол ушел из-под ног, созвездия городов стали медленно карабкаться вверх по иллюминатору, а капот поплыл в сторону по ночному горизонту.

— Хорош, Киреич! — сказал штурман.

— Понял… Так о чем мы с вами говорили?

— Вы сказали — вот это встреча была. Про кого-то хотели рассказать.

— Да, действительно была встреча… Шли мы на Гавану при отличной погоде. Движки работают отлично, курс штурман держит точно — у меня Николай Федорович ас! Встал я — пройтись по самолету. Как-никак шесть часов в кресле отсидел, взлет был тяжелый. Да. Наших почему-то этим рейсом мало летело. Все иностранцы. Иду и вижу, что с краю сидит здоровенного роста мужчина и глядит на меня. Ну, знаете, по-всякому можно глядеть на человека. А в самолете, так тем более Кто лишнего перед посадкой хватит, кто от болтанки сам не свой. Отвел я глаза, прошел мимо. Но в конце салона не выдержал — обернулся. И он вслед смотрит. Загадка. Спустился в кухню, на первый этаж, с бортпроводницами покалякал, а человек этот все у меня не идет с головы. Пошел обратно. Смотрю — он уже с места своего встал, стоит у двери, проход загородил. Курит. Подхожу ближе — вдруг он прямо к носу мне подносит большой палец, а сам смеется, и слезы на глазах. И стоит на пути. И я стою…

— Илья Киреич, Ленинград запрашивает, сколько топлива на борту, — раздалось по бортовой сети.

— Инженер!

— Тридцать… тридцать девять тонн.

— Понял, — сказал радист.

— Да, и вот мы так друг перед другом и стоим. И он все палец держит свой. И вдруг — вот не поверите — я узнал его. Узнал я его. Узнал я его так, что как будто меня молния какая поразила — и лицо его увидел, и палец вот этот самый. Тогда я кулаком повертел — вот так, как пропеллером. Он взмахнул руками, слезы текут, говорит что-то. Я тогда его в кабину отвел, ребятам представил, посадил на вот это место, на котором вы сейчас сидите. Даже за штурвалом он немного посидел.

Не отвык…

Я с ним познакомился в сорок третьем году. Впрочем, даже сказать так нельзя. Нигде я с ним не знакомился. Но узнал я его хорошо. Надо вообще-то все по порядку рассказать. Под Харьковом прошил меня «мессершмитт» довольно основательно. До аэродрома дотянул на ангельском газу, а уж когда из кабины вынимали, так все хлюпало от крови. Полгода по госпиталям, и бумажка в зубы — «К летной работе не годен».

Действительно, рука у меня не сгибалась, а на военных машинах штурвал приходилось с силой тянуть. Иной раз даже ногой упираться приходилось. Но я мысли не бросаю, знакомые люди к командующему на прием устроили. Он на мои бумаги глянул и — от ворот поворот. Героя Советского Союза, говорит, заработал и марш в тыл. Без тебя обойдемся. Такая меня злость взяла, что он хочет без меня обойтись. Я кулаком по столу! Он тоже! Отличный мужик! Договорились мы с ним так: полгода я полетаю у кого-нибудь в стрелках, а как шкура заживет — опять на истребитель. Так я и стал стрелком-радистом.

Попал я в экипаж, который очень большие неприятности фашистам доставлял. Лучший экипаж в части. Летал только в нелетную погоду, бомбил в дождь и в туманы, и в снег. Два Героя Советского Союза летали на этом бомбардировщике — пилот и штурман. Замполит полка уж больно хотел, чтобы был у него в части «экипаж Героев». А тут я как раз подоспел. Вот так меня и определили к ним. И любил очень замполит, чтобы звезды на борту — сколько танков разбомбили или эшелонов — поярче и покрупнее рисовали. Ну, а у нашего экипажа этого добра было достаточно. Так что летали мы, выкрашенные, как в цирке. Штурман особенно сердился — демаскировка все это, дескать. Но порядка этого не сломал.

Летали мы на машине иностранной марки. Как у нас говорили: два мотора, два киля, а дефектов много. Или: «На „бостоне“ летать — что тигра целовать: страшно и никакого удовольствия». До смешного доходило: представьте, приходит боевой бомбардировщик, так к нему даже штучки для чистки ногтей придаются — это чтобы экипаж гигиеной занимался. А вот бомболюк вот на моем лично самолете открывался так, что чуть ли не ногой его проталкивал, чтобы кассеты с бомбами подать. Поскольку это дело было в моей компетенции, я после первого же боевого вылета — намучался я с этим люком до крайности — раздобыл багор и горюшка не знал. Как заел механизм, я багром створку — р-раз! — и все в порядке.

Так вот. Вся эта история началась с того черного дня, когда к нам приехал в полк корреспондент. Вы только, пожалуйста, не обижайтесь, но так было, что же делать. Замполит, конечно, ему «экипаж Героев» показывает. Вот они, дескать, соколы. Корреспондент с нами минут десять посидел, машину нашу, разрисованную этими звездами, сфотографировал и на командирском «виллисе» укатил. Три дня жили мы, как и раньше, вдруг приходит газета, и в газете про нас такое написано, что весь полк два дня воевать не мог — у всех колики от смеха. Такие мы были в его заметке раскрасавцы, что просто девать некуда. Ну ладно. Посмеялись, и все. Вдруг через неделю над аэродромом на бреющем полете «мессершмитт» проходит и что-то бросает. Все, конечно, на землю. Лежим, взрыва нет. Вымпел немец бросил. Саперов начальство вызвало вымпел вскрыть — а ну как там адская машина. Но ничего не взорвалось. Письмо там было. «Прочитав в газете „За Родину“ заметку „Экипаж машины боевой“, капитан фон Гротт вызывает на честный поединок старшего лейтенанта Соловьева и его экипаж Героев. Бой состоится в районе деревни Печки в пятницу, 12 июня, в 13.00 по среднеевропейскому времени. С германской стороны освещать бой будут корреспонденты газет и кинохроникеры. В случае нелетной погоды бой переносится на субботу, на то же время».

Представляете? Как к немцам в руки эта газета попала — понять никто не может. Но, с другой стороны, какой же это честный бой — истребитель против бомбардировщика? Но Костя Соловьев говорит — ничего, дескать, не одного ганса сбивали на своем гробу, как-нибудь и в этот раз сдюжим. Но командир полка в гнев пришел. «Тут вам не рыцарские турниры, а война! Видали плакат „Убей немца“? Так вот иди и убей его! А в джентльменство играть нечего!»

Так мы в пятницу и не вылетели. Стояла прекрасная погода, а летал наш экипаж на бомбежки только в нелетную…

Через два дня снова вымпел нам кидают. Возмущаются немцы, что Соловьев не прибыл на место боя и что если его не устраивает фон Гротт — он молодой летчик, — то в среду на «честный бой» выйдет герой Африки майор Вильгельм Шварцберг. Но и к Шварцбергу на свиданку мы не вышли — бомбили.

Немчура бросает нам третий вымпел — что, дескать, честного боя после двух неявок больше не будет и что если только хоть кто-нибудь из фашистов обнаружит в воздухе или на земле наш самолет — снимочек-то у них был, — то бросят все силы на его уничтожение. Ну, мы то на это дело плевать хотели. И так они все силы бросили на наше уничтожение, да вот что-то ничего у них не выходило.

Ладно. Через неделю под вечер, при возвращении домой с бомбежки, нас обнаруживает одинокий «мессер». Тоже охотник. Соловьев орет: «Илюха, смотри там!» Я и так смотрю. Немец ни здрасьте тебе, ни привет — прямо с ходу в боевой разворот и в хвост норовит зайти. Но от волнения, видать, оба мы ошибку допустили — и я из кормовой пушки его поливаю, и он меня. Но далеко это было. Ни я его не задел, ни он меня. Летим дальше. А надо сказать, что посмотрел я на свое оружие, и, знаете, пот прошиб. Пусто все. Боезапас вышел. Дело в том, что отбивались мы в этом полете еще от двух «приятелей» — так что стрелять нечем. Я командиру кричу — дескать, одна надежда на штурвал. «Мессер» снова заходит в атаку. Соловьев и туда, и сюда — а машина-то большая. Аэроплан! Не По-2. Так что немец уже и на хорошую дистанцию подошел и ее прошел, и все подходит и подходит. Наверно, для того, чтобы уж наверняка нас из живых исключить. Но не стреляет. Чего же он, думаю, не стреляет? Вот уже пятьдесят метров… двадцать… пять метров! Вы представьте себе — пять метров между моим фонарем (а я в самой корме сидел — даже киль не видать) и коком его мотора! И тут только я понял — так у него, голубчика, красавца моего, тоже нечем пу-пу делать! Значит, он прямо-таки идет на таран. Выполняет приказ начальства, чтобы сбить всеми силами наш разукрашенный аэроплан. Все предельно ясно. Я уже и лицо его вижу, и вижу то, что машинка-то у него не новенькая, черные кружочки пушек разбираю и то, что он сам очки снял и щурится. На меня глядит и улыбается — сейчас, дескать, вертану вам по стабилизатору кончиком винта — и привет вам, ребята, горячий. А надо вам сказать — вот не знаю, в курсе ли вы, что таран как таковой происходит совсем не так, как его многие себе представляют. Дескать, бах машина об машину — и весь тут таран. Неправильно. Ты подошел к самолету, уравнял скорости и чуть-чуть кончиком винта по килю или стабилизатору — р-раз! Самолет тут же теряет управление, идет камнем вниз. Ты тоже оказываешься в нехорошей ситуации. Винт у тебя, в лучшем случае, погнут, но тянет. Потихоньку на средних газах отваливаешь и идешь к себе. Вот и весь таран. Правда, случаи бывали, конечно, разные, но по идее самой делать надо именно так. Значит, понимаю я, ему нужно сблизиться. Открываю фонарь, достаю свой ТТ и начинаю по машине его постреливать. И нельзя сказать, чтобы я не попадал. Правда, Костя машину то влево, то вниз, как чумовой, бросает. Это вообще-то мешало. Но немец на хвосте висит, будто танковым тросом привязанный. Пуля у ТТ слабоватая для такого дела — вот в чем неудача была. Но как я стал из своей личной пушки постреливать — отвернул ганс, не понравилось ему. Порядок! Только я собрался анекдот по этому поводу ребятам рассказать — смотрю, он снова тут как тут. Снова заходит с хвоста. Да что ж это за кабак! Я снова к старой тактике прибегнул — с него как с гуся вода. И еще показывает мне — крутит палец на виске: дескать, я дурак. Ну, дурак — так учись! Я с силенками собрался и как ма-ахнул в него свой ТТ! Но в этот раз по-настоящему промахнулся. Метил я в винт, и он увидал это — ручку от себя дернул, так что я прямо по плоскости ему угодил. Пистолетик мой, как мячик, об металл — и был таков. Но позицию-то немец потерял. Снова заводит. Вот, думаю, сволочь упорная! И делать мне больше вроде нечего. Остается только глядеть, как тебе самому будут хвост аккуратненько отрезать. Веселое дело!

«Мессер» снова тут как тут. Снова личико приятное свое показывает мне. Но тоже вижу, что веселости той уже прежней на нем нет. Устали нервишки. Костя его увидал — снова закладывает машину так, что она, красавица, только повизгивает. Хорошо еще, что шли пустые, а с грузом — так поломались бы давно. А немец все никак не приладится. То так ему нехорошо, то так не подходит. И вдруг меня такая безумная мысль осенила, что сначала я просто сам себе не поверил, что такое могу придумать или сделать. Просто удивительная была эта мысль. Но это я вам сейчас вот так рассказываю долго, философствую на этот предмет. А тогда все происходило быстро. Не успел я подумать, а уже сделал. Вот так я только подумал, еще и толком-то понять ничего не успел, а уже вытащил я свой багор и немцу в мотор тычу. Он — не представляете — до того испугался, что даже в лице переменился! Как дернет ручку газа — прямо я сам это видел — и тут же отстал. Может, думал, что новое оружие у меня, или божественное что ему представилось при виде моего багра, который я, по правде сказать, потихоньку утащил с пожарного щита для исправления недочетов зарубежной техники. Только он подлетает — теперь уже подальше держится, и мне кажется, что я просто сам вижу, как у него под шлемом волосы рыжие дыбом встают. И соображает он, наверно, что, если рубанет он своим винтом по багру моему, конец придет всей его затее, а скорее всего, и карьере на этом свете. Вот такая у нас с ним возникла ситуация. Я сижу с багром своим и норовлю его пнуть, вернее, отпихнуться норовлю. А он смотрит уже не на приборчики свои, не на меня, а на конец этого багра уставился, будто цирковое представление я ему показываю. А надо сказать, что скорость-то у нас приличная. Сидеть вот так, как я сидел с открытым фонарем, да еще держать за самый кончик двухметровый, почитай, багор — шутки здесь невеселые. Уставать я начинаю, да и холодно. Соловьев кричит: что там у тебя происходит? А я толком-то сказать ему ничего не могу. Рык только какой-то из горла несется. Немец справа заходит — я ему справа багром перед носом кручу. Остерегается. Слева зайдет — я и слева могу. Выходит. Так мы с ним игрались в кошки-мышки долго. Не скажу сколько, а долго. Времени я тогда не чувствовал. Может, вся эта история три минуты длилась, а может, полчаса. И вдруг по глазам его вижу: отказался он от этой глупой мысли нас на тот свет спровадить. И правильно сделал. Смеется, вижу, но смех у него какой-то ненормальный, вроде бы с ним истерика происходит. И с меня как-то само собой напряжение спало, тут почувствовал я, что руки-то уже деревянные стали. Но багор держу. А он мне палец большой показывает — дескать, я здорово все это с багром придумал. Я, правда, ничего ему не отвечаю, потому что обе руки у меня заняты. Но лицом-то ему рожицы всякие строю, мол, не на тех напал, дурачок, головой думать нужно! Вот так мы со злейшим врагом переглядывались да перемигивались.

Такой уж у меня вышел бой — единственный, можно сказать, в своем роде, когда я, как на экране, врага своего разглядывал, а он меня. И — вот не шучу — мысли все мы читали там в воздухе очень даже просто.

— Илья Киреич, под нами встречный борт, Ил-18, идет из Риги, высота… высота семь тысяч шестьсот.

— Понял. Ну вот. Поглядел он напоследок мне в глаза, я ему. И вот взгляды-то эти были очень существенные. Будто для меня вся война вот в этих двух взглядах. Его и моем. Не ненависть в этом была, не злость, тоска какая-то… или даже отчаяние. И мысль у меня такая, что нехорошая это штука — война. Нехорошо это, когда люди людей убивать должны. Но она, конечно, так это, знаете, промелькнула, мысль эта, как ласточка. Было бы чем, я бы его, конечно, в расход пустил — не задумался. Да и он меня.

Не знаю, о том ли он думал, но помахал крыльями, газ убрал и отвалил. Мелькнуло перед моими глазами брюхо его камуфляжное, и ушел он. Мне бы свой багор убрать, да фонарь закрыть не могу. Руки как не свои. Ничего не хотят делать. А одна-то вообще не сгибалась, простреленная. Соловьев кричит: Илья, ранен? Нет, говорю, порядок. Он меня, оказывается, несколько раз на связь вызывал, а я почему-то молчал. Не знаю, почему. Может быть, не слышал…

Вот такая была у меня история…

— А вы сначала что-то про гаванский рейс рассказывали.

— Так это ж был тот немец! Который все таранить хотел.

— Тот? Не может быть!

— Точно, тот. Узнал меня. И я его узнал. По-немецки-то я уж забыл с войны много, но на английском объяснились. Оказывается, он, как и я, был гражданским летчиком, работал в Германии на линиях. Ну, а когда в сорок третьем у фашистов пилотов изрядно поубавилось, вот посадили его — кстати, Ганс его зовут, — посадили его на истребитель. Вот когда он напал на меня — это был его первый вылет. На следующий день вылетел снова — сбили его, прыгнул, попал к нашим в плен. Вот какой случай… Николай Федорович, как там с курсом?

— Нормально. Ветер попутно-боковой, сто километров.

— То-то я и смотрю…

— Илья Киреич, а что он в Гавану летел?

— Командировка у него была. Директор он теперь большой фирмы в ГДР. Летел соглашение заключать с братьями-кубинцами. Так до посадки и просидел у меня в кабине… А через месяца два получаю вдруг посылку из ГДР. Очень аккуратненькая синяя коробочка, и внутри нее на бархате, гляжу, крохотный багор. Сын его, оказывается, в подарок мне выпилил этот багор. Из бронзы. Хорошая работа. Все никак не найду ему место, куда бы его пристроить на столе. Может быть, лет десять назад в кабине бы подвесил — вместо, так сказать, амулета, что ли. Да не в моде теперь они… ребята засмеют… Иван Прокофич, имеешь связь с Мурманском?

— Имею.

— Хорошо. Как там у них погодка?

— Нормально. Штиль.

— Понял… Вон, видите, полоска над горизонтом начинается… чуть-чуть. Это уже рассвет к нам навстречу бежит…

1965

РЫЖИЙ ШПИОН

Два раза в неделю к острову Безымянному с материка приходил «Ураган» и привозил пассажиров, их было всегда очень мало: командированные инспектора рыбнадзора, колхозники, привозившие с материка покупки, рыбаки, возвращающиеся из отпусков. Вот, пожалуй, и все. Маловато. «Ураган», весь окутанный сизым дымом, свирепо пофыркивая, отваливал от пирса, оставляя на нем небольшую горстку людей. Большинство из них были знакомы Митяю. Незнакомые — их сразу Митяй определял наметанным глазом — спрашивали или председателя сельсовета, или председателя колхоза. Никто из них тревожно не оглядывался по сторонам и не уходил сразу в сопки. Скучно! Митяй показывал всем им дорогу — чего там показывать, все на острове Безымянном было как на ладони, — а с «Урагана» ему каждый раз обидно кричал Мишка-моторист: «Майор Пронин! Нашел врага? Вот он пошел, главный шпион! Подбери окурок! Он тебе обо всем расскажет!» Мишка попадал в самую душу Митяю — Митяй был звеньевой в отряде юных друзей пограничников, и в его владения входил порт. Правда, там и без него всегда были пограничники — проверяли документы, выпускали суда в море и принимали их оттуда, — но Митяй твердо верил в свое счастье и знал, что рано или поздно он прибежит на заставу к капитану Дергачу и, запыхавшись, скажет: «Товарищ капитан! Рапортует командир звена отряда ЮДП Дмитрий Корягин…» Что будет дальше в рапорте, Митяй не знал, но что такой рапорт он когда-нибудь отдаст капитану Дергачу — это было совершенно ясно. Поэтому Митяй с презрением смотрел на грязного Мишку-моториста, высунувшегося из люка, как танкист из башни танка, и ехидно кричал ему: «Смотри, смотри — „Ураган“ течь дает. Пробоина в борту!» Раньше Мишка по своей наивности и вправду быстро вылезал из люка и смотрел за борт — как там с течью? Все это было вполне возможно, ибо судно с таким громким названием было всего-навсего ржавым буксиром такой старой постройки, что сам капитан удивлялся — как еще этот самый «Ураган» плавает на воде. Но потом Мишка привык к коварным высказываниям Митяя и только ворчал из люка: «Давай, давай! Беги учи арифметику. А то завтра за твоих шпионов кол влепят». Впрочем, когда Митяй уходил, Мишка все же смотрел за борт — на всякий случай, мало ли что?

А Митяй шел в поселок. На острове Безымянном он был всего один. Когда-то давным-давно здесь высадились первые русские люди и отвоевали у острова маленький, но важный кусок — построили причал для кораблей. Потом здесь появился первый дом. Как островной дед, он прочно и коренасто стоял на этой неприветливой северной земле, чтобы его не сдули свирепые арктические ветры, не смыли полярные штормы. Потом по скалистому склону стали карабкаться и другие дома — уже полегче. Выше всех стояли сборные щитовые домики, раскрашенные в веселые цвета. Они появились недавно. Но еще выше домиков по серым мшистым скалам была проложена длинная-предлинная деревянная лестница. Когда стоишь внизу, в порту, то кажется, что лестница эта ведет к самым облакам. Но лестница эта вела не к облакам. Она вела к пограничной заставе, что примостилась на вершине сопки. Дальше пограничников уже никто не жил. Дальше по острову шли скалистые глухие сопки, поросшие редким северным лесом. А со всех сторон острова было море, большое-большое море, голубое летом и серое, со льдинами зимой. С юга на горизонте тонкой синей полоской виднелся материк. Там были большие города и железная дорога. А здесь на острове не было даже ни одной машины. Да и где ей ездить? По лестнице до заставы, что ли?

Правда, мимо острова часто проходили большие корабли. Они шли на запад и на восток, белые, голубые, красные. Они дымили своими трубами так, что сами уходили за горизонт, а дым все оставался. Куда они шли? Этого Митяй не знал. Об этом знали только их капитаны да пограничники.

Вот какой он был — остров Безымянный, на котором жили звеньевой отряда юных друзей пограничников Митяй и командир этого отряда Пашка. И им обоим часто бывало ужасно обидно, что их родной остров называется так неинтересно — остров Безымянный. Почему Безымянный? Что же — имени ему никто придумать не мог? Так вот они, Митяй и Пашка, уже придумали — остров Северный. Они даже хотели написать письмо кому-нибудь из больших начальников об этом, но кому писать — они так и не узнали. Насчет рыбы, насчет торговли, насчет школы — пожалуйста, везде были начальники, которым можно было написать письмо на материк. А вот насчет названия всяких островов — такого начальника, видать, на материке не было, и Митяй с Пашкой только сожалели по такому случаю. А было бы здорово, правда? Ты откуда? Я с Северного!

Но все это, конечно, были побочные дела. Главная задача отряда ЮДП заключалась в том, чтобы ловить нарушителей. Поэтому в каждый приход с материка «Урагана» Митяй торчал в порту среди ящиков с консервами, бочек и штабелей леса.

…Еще когда «Ураган» подходил к бухте, Митяй услышал, как старший наряда сержант Пестов, оторвавшись от бинокля, сказал стоявшему рядом пограничнику:

— Едет.

— Едет? — спросил рядовой.

— Едет, — еще раз сказал сержант.

Младший наряда попросил у сержанта бинокль, посмотрел в него и спросил:

— С рыжей бородой?

— Да, — сказал сержант. — Он. Давно его ждем!

Сердце Митяя тревожно забилось. Он до боли в глазах вглядывался в лица пассажиров, толпившихся у борта «Урагана», и действительно увидел, что сзади всех стоит высокий молодой мужчина с небольшой рыжей бородкой. Он, как показалось Митяю, тревожно всматривался в берег. Митяй, спокойно стоявший до этого на большой бухте пенькового каната, озабоченно зашмыгал носом. Надвигались события.

Документы у рыжебородого проверяли в самом конце. Пестов глянул и сказал:

— А вас мы давно поджидаем.

Рыжебородый слабо улыбнулся.

— Это ваше? — спросил сержант, показав на два больших чемодана.

— Мое, — сказал рыжебородый.

— Что это — такие большие?

— В нашем деле без этого не обойтись, — сказал рыжебородый.

Он как-то странно смотрел поверх головы сержанта на сопки, на небо, на облака. Митяй тоже посмотрел туда, но там ничего подозрительного не заметил.

Младший наряда взял оба чемодана, и рыжебородого повели по длинной лестнице на заставу. Так на глазах у Митяя был задержан шпион. Митяй чуть не умер от разрывавших его новостей, пока добежал до Пашки. Тот был занят во дворе своим вечным делом — стучал по жестянке молотком, делая последнюю ступень ракеты, которая называлась Р-18. Р — это была ракета, 18 — ее номер, хотя, честно говоря, это была первая Пашкина ракета. Но неудобно же называть ракету Р-1, когда существуют Ту-104, Ил-18. Даже по цифре можно установить, как много труда вложил конструктор в свое дело, что это — не первое, сомнительное издание, а очередной гигант. Вот поэтому Пашкина модель и называлась Р-18.

— Шпион! — крикнул Митяй у самых ворот.

Пашка чуть не выронил молоток. Ракета Р-18 сразу отошла на какой-то неинтересный, второй план.

Когда Митяй окончил свой взволнованный рассказ, украшенный многими, не имевшими места событиями («…сержант Пестов и спрашивает у меня…», «Он выхватывает пистолет, а я подставляю ему ножку, а сержант Пестов…», «Пока у вас такие пограничники и пионеры, шпионы никогда не пройдут», — сказал тогда шпион), так вот, когда Митяй кончил свой рассказ, Пашка спросил:

— Ну, а в чемоданах-то у него что?

— Известное дело — динамит. Младший наряда еле поднял.

— Что же он хотел взрывать?

— Мало ли что? — загадочно сказал Митяй.

— Надо обо всем этом рассказать тебе на сборе отряда, — сказал Пашка. — Чтобы все учились распознавать врага. Для врага каждый камень на нашей земле представляет ценность!

Про камень — это была любимая фраза Пашки, которую он запомнил из какой-то радиопередачи.

— Ну, я так, расскажу об этом немножко, — сказал Митяй. — Может, все это военная тайна.

— А ты что ж думаешь — члены ЮДП разболтают?

— Нет, я этого не думаю, — сказал Митяй, — но на всякий случай я про пистолет рассказывать не буду. Надо еще не забывать и об осторожности.

— Это верно, — сказал Пашка.

Они просидели до глубокого вечера, планируя новую систему охраны острова, пока Пашкина мать не загнала его ужинать. Пашка так и не убрал со двора всех ступеней Р-18, потому что боялся матери больше всего, хоть и был начальником такого грозного отряда.

А еще у Пашки был бинокль, старый-старый театральный бинокль. Однажды весной во время генеральной уборки, когда со двора сошел последний снег, открыв майскому солнцу длинные серые камни, отец разбирал старый диван и — пожалуйста — достал оттуда этот бинокль. Пашка немедленно присвоил его. У бинокля, правда, был один недостаток: он был отделан перламутром и сверкал на солнце так, что нарушитель за сто километров мог увидеть его блеск и понять, что за ним следят. Поэтому Пашка выкрасил бинокль черной масляной краской, выпрошенной в порту у ремонтных рабочих. Прибор был полностью готов для боевых действий.

Два раза Пашка и Митяй совершали вдвоем подвиг, не доступный никому из безымянских мальчишек: проходили через сопки весь остров и выходили к морю с другой стороны. Там тоже было море, точно такое же, как и со стороны поселка. Только не было там ни дымков над домами, ни самих домов — скалы да скалы. Оба раза возвращались они под конвоем пограничного наряда. По дороге пограничники кормили их сахаром. Оба раза в семьях были неприятности. Ни в один из этих героических походов нарушителей на острове Безымянном не обнаруживалось, так что дома оправдываться было нечем. Видно, все шпионы узнали, что остров охраняется очень хорошо и пограничниками, и пионерами — членами отряда ЮДП, поэтому решили до поры до времени сюда не показываться. Но последнее происшествие в порту, так ярко рассказанное Митяем, свидетельствовало, что враг не дремлет, а раз враг не дремлет, то и пионеры должны быть начеку.

Поэтому на следующий же день Митяй и Пашка после обеда ушли в сопки якобы по ягоды.

Друзья крались по лесу. Именно крались. Просто по лесу пусть ходят те, кто собирает ягоды. Идет себе и идет. Члены отряда ЮДП не могут просто так ходить. Они должны или красться, или, на худой конец, пробираться. Пашка с биноклем уже несколько раз залезал на деревья и осматривал горизонт. Врага не было. Они изрядно устали. Митяй, который уже разуверился в удаче, то и дело поглядывал на солнце, которое клонилось к горизонту, но клонилось только с тем, чтобы на минуту нырнуть в воду и снова оттуда выйти — нести свою летнюю бессменную службу над просторами полярного океана. Пашка еще не бросал надежды заметить что-нибудь подозрительное, разглядывал в бинокль хвою под ногами — бинокль ему служил и как лупа. Но там, кроме маленьких травинок, еле-еле пробившихся среди серых камней, многочисленных сосновых иголок и шишек, ничего не было. Особенно Пашка надеялся на окурок. Ведь, как явствовало из большинства книжек «Библиотеки военных приключений», почти все шпионы разоблачались органами безопасности именно благодаря тому, что они на самых ответственных местах бросали свои окурки. Интересно, думал часто Пашка, ведь шпионы могут прочитать те книжки, которые прочитал сам Пашка? Могут. Так чего же они все курят и курят? Потерпели бы. И никто их бы не нашел. Но из книжки в книжку шпионы курили и оставляли папиросы с характерным прикусом, и Пашка понял, что раз шпионы не бросают курить — значит, все они глупы до невозможности. Поэтому в душе Пашка сильно надеялся на окурок…

А время шло. Пашка посматривал на Митяя, Митяй — на Пашку. Пора бы и возвращаться домой. Они присели отдохнуть на длинный ствол поваленной сосны, Митяй с тревогой посматривал в пустое лукошко. Дома ведь надо было чем-то оправдываться.

— Может, ягоды пособираем? — робко спросил он у командира. — Смотри, какая голубика.

— Голубика хорошая, — неопределенно сказал Пашка.

Он хотел, чтобы Митяй еще раз сам попросил его пособирать ягоды, потому что самому командиру не к лицу было прерывать эту тяжелую, безрезультатную, но нужную для повышения бдительности в отряде операцию. Пашка и сам понимал, что пора идти домой. Им опять — в который раз! — не везет. Но Митяй сказал раз про голубику и замолчал. Уж больно суров был сегодня командир. И вместо ожидаемого Пашкой повторного вопроса про голубику Митяй со вздохом сказал:

— Ну что, поищем еще?

Мог ли Пашка сказать «нет»? Конечно, он сказал:

— Искать, искать! Если они в порту высаживают шпионов, то на побережье обязательно должны. А пограничники, знаешь, вдруг не туда посмотрел — вот тебе и пожалуйста. Он уже и в лесу. А для врага каждый камень на советской земле представляет ценность. Понял?

«Понял, чего тут не понять», — хотел сказать Митяй, да не смог. Позади громко хрустнула ветка и зашелестели кусты.

Пашка мигом присел за поваленным стволом, а Митяй так и остался, как дурак, сидеть на сосне с лукошком в руках. После все это ему припоминалось много раз.

Мимо них прошел человек. Он прошел метрах в пяти от ребят, что-то бормоча себе под нос, — то ли говорил сам с собой, то ли напевал. Он был без шапки, в коротком пальто. Взглянув на него, Митяй чуть не умер — это был тот самый, рыжебородый, которого задержал в порту сержант Пестов! Он прошел мимо ребят, даже не поглядев в их сторону. Через минуту за его спиной сомкнулись ветки кустарника. Пашка повернулся к Митяю. Командир был бледен и полон решимости.

— Рыжебородый? — шепотом спросил он.

— Да, — еле слышно ответил Митяй.

— Убежал, — сказал Пашка. — Убежал с заставы.

Оба они разом посмотрели в сторону кустов, где скрылся рыжебородый. Пашка даже поднес к глазам бинокль, но сквозь ветки он видеть не мог.

Что делать? Митяй сказал:

— Я побегу на заставу.

— А он дошел до берега, сел в лодочку — и с приветом, — сказал Пашка. — Нам надо выслеживать, куда он поплывет. Потом — мигом на заставу. Пограничники на катер — и готово! Понял?

Они соскочили с сосны и побежали за рыжебородым. Митяй сразу же упал.

— Помни про пограничный шаг! — прошипел на него Пашка.

Через несколько минут в проеме деревьев показалась спина рыжебородого.

Шел он, как ни странно, медленно, то и дело останавливался. На остановках вынимал из кармана записную книжку и что-то писал. А может, зарисовывал. Около одного высокого камня, окруженного со всех сторон большой солнечной поляной, рыжебородый остановился, забрался на камень и долго смотрел во все стороны. Только тут ребята заметили, что на груди у рыжебородого был еще и фотоаппарат. Здесь, на камне, он достал трубку и долго раскуривал ее. Трубка? Пашка и Митяй переглянулись. Шпионов с трубками в книжках не было.

А между тем рыжебородый все стоял и стоял на камне, делая какие-то долгие пометки в записной книжке. Конечно, он смотрел — нет ли погони. Пашка и Митяй, спрятавшись на краю поляны в кустах, отлично понимали это и соблюдали величайшую маскировку. Дело было нешуточное.

Пашку терзали сомнения — правильно ли он поступил? Может, действительно стоило отослать Митяя на заставу, а самому следить за шпионом? Но решение было уже принято, и Пашка считал, что командиру отряда неудобно принимать по двадцать решений на день.

Наконец рыжебородый слез со скалы и отправился дальше.

Ребята мигом забрались на скалу. Пашка аккуратно завернул в носовой платок спичку, брошенную рыжебородым, и пепел, вытряхнутый из трубки. Теперь шпион никуда не уйдет. Митяй с уважением посмотрел, как Пашка положил сверток в карман.

— Пригодится кому надо, — сурово сказал он.

Командир знал, что делал.

Они снова пошли за рыжебородым. К их удивлению, он вдруг свернул и пошел обратно, к заставе.

— Не знает местности, — шепотом сказал Пашка. — Ему в другую сторону надо.

Он почему-то был уверен, что шпиону нужно обязательно выйти к берегу моря и там его должен кто-то ждать. Место глухое, есть много бухточек, где можно укрыться от постороннего глаза. Но рыжебородый пошел совсем в другую сторону, что могло означать только одно — он не знал совсем местности и вообще «не был подготовлен». На краю поляны он вдруг сел на камень, снял ботинок и стал его подбивать маленьким камнем. При этом он явственно сказал:

— Эх, дороги…

Митяй и Пашка переглянулись.

— Повалить бы его сейчас, — предложил было Митяй, но, встретив насмешливый взгляд командира, тотчас же добавил: — Если б кто-нибудь из больших был.

— Веревки нету, — сказал Пашка.

В лесу стало сыро. Солнце уже опустилось в море, и от него по всей воде была проложена широкая золотая дорога. С запада ползли большие фиолетовые тучи. От них тоже ничего хорошего не ожидалось. Понял это и рыжебородый. Он остановился на небольшой полянке и стал собирать ветки для костра.

А потом наступили сумерки. Они, конечно, не такие, как везде, — летние полярные сумерки светлые, почти солнечные. Но пока солнце на минуту покинуло свой пост на небе — тут же появились тучи, принесли с собой сумерки, мрачность и мелкий дождик. Митяй, который вышел из дому только в пиджачке да в рубахе, стал поеживаться, тем более что они уже не шли за рыжебородым, а стояли в кустах у маленькой полянки, в центре которой у костра сидел рыжебородый. Как видно, он и не думал отсюда уходить всю ночь, потому что устроился солидно и теперь неподвижно сидел у огня, изредка бросая в костер небольшие ветки. Пламя ярко освещало его рыжую бороду. Он смотрел в огонь, задумчиво попыхивая трубочкой.

Пашка нервничал. Что делать? До заставы было далеко. Митяй мерз. Он дрожал всем телом и уже три раза говорил Пашке:

— Давай поборемся. Только тихо, чтобы он не услыхал.

Но Пашка не хотел бороться. Сама судьба предоставила им такой счастливый случай, и пропускать его нельзя.

— Поделай гимнастику, — сказал он. — Только тихо!

Митяй стал приседать. Он приседал, как на школьной зарядке, вытягивая перед собой руки. Больше упражнений он не знал. Он приседал так долго, что это надоело Пашке и он хотел уже сказать «хватит!» — как вдруг Митяй упал, да так упал, что под ним разом затрещало несколько веток. Пашка только кинулся поднимать его, как рыжебородый вскочил и в два прыжка очутился около них. Пашка судорожно сунул руку в карман, где рядом с биноклем лежал пистолет. Правда, этот пистолет стрелял пистонами, в которых на острове Безымянном был большой недостаток.

— Зайцы, а вы откуда здесь? — весело спросил рыжебородый.

— Мы ягоды собираем, — дрожа от холода и страха, сказал Митяй.

— Так ведь уже ночь…

— Заблудились мы, — сказал Пашка. — Не знаем, как к дому добраться. Вот на ваш костер и вышли.

Пашке даже самому понравилось, как он ловко выпутался из этого положения. А то Митяй мямлит там что-то про ягоды.

— Ну, милости прошу!

Рыжебородый обнял ребят и повел их к костру.

У костра было тепло. Митяй влез чуть не в самое пламя. Пашка стоял чуть поодаль. Ему тоже хотелось погреться, но он героически стоял сзади всех, готовый в любую минуту драпануть в лес.

— Голодные, наверное, — сказал рыжебородый, — а у меня и пожевать-то нечего. Смотри, замерзли как. А ты, заяц, тоже иди сюда — чего ты там стоишь? Погрейся.

Пашка подвинулся на шаг вперед. Ему очень не нравилось, что его называли зайцем. Митяй, отогревшийся у костра, совсем потерял бдительность и все время улыбался, словно на новогоднем празднике. Пашке и это не понравилось.

— Ну, что ж мы с вами будем теперь делать? — спросил рыжебородый. — Вы заблудились, я — тоже дороги не знаю. Так, думаете, перезимуем?

— Перезимуем, — весело сказал Митяй.

Ему стало совсем тепло.

— Ну, а все-таки, может, вы дорогу-то знаете? А?

Ребята молчали. Митяй что-то хотел сказать, но, посмотрев на сурового командира, только шмыгнул носом.

— Ну, хорошо, — сказал рыжебородый, — сколько на острове поселков?

— Это военная тайна, — сказал Пашка.

— Тайна? Прекрасно. Так, может, вы меня действительно к какому-то жилью выведете? А?

— А куда вам нужно? — спросил Пашка.

— А нужно мне в одно место, только в какое — вот сказать вам не могу. Военная тайна.

— Пойдемте, попробуем выйти, — сказал Пашка, — к одному жилью.

— А застава далеко оттуда?

Вот оно! Значит, и вправду шпион. У Пашки мигом вспотела в кармане рука, сжимавшая пистолет. Без пистонов.

— Далеко, — фальшиво сказал он.

— Ну, так что ж? Пойдем? Только вот трубочку на дорогу…

Рыжебородый полез в карман, стал вынимать кисет, и оттуда — раз! — к костру упала записная книжка. И на раскрытой странице Пашка своими глазами увидел, что это были никакие не записи, а рисунки — зарисовки местности. Там был нарисован вид острова Безымянного! «Для врага каждый камень на нашей земле представляет ценность». Так вот зачем все время останавливался рыжебородый!

— Ого, чуть не сгорела моя драгоценность! — воскликнул он, поднимая книжку.

— Какая же это драгоценность? — удивился Митяй. — Это же записная книжка.

Пашка просто поразился, какого дурака он выбрал себе в друзья!

— Нет, — сказал рыжебородый. — Это очень большая драгоценность.

Теперь Пашка понял, что он во что бы то ни стало должен привести на заставу и сдать пограничникам этого человека. Он даже знал место, где на заставу можно пройти так, что сразу не поймешь, что это такое — стоят домики в лесу, и все. А там только надо крикнуть «тревога!» — и тут же набегут пограничники и свяжут рыжебородого, которого поймали Пашка и Митька. Митька, конечно, потерял всю бдительность и не понимает сам, что говорит. Но все равно и он ловил. И они пошли по лесу. Ребята впереди — рыжебородый сзади. Солнце, чуть окунувшись в море, опять вышло, разогнало холодные тучи, идти было светло и весело, если бы сзади не топал огромными башмаками рыжебородый шпион. Пашка все время старался отстать. Отойдет в сторону — пейзажем любуется, а рыжебородый тут как тут.

— Хорошо здесь у вас, зайцы!

Конечно, хорошо. Только хорошо для своих. А для врагов — очень плохо. Пашка, понятно, всего этого не говорил, но подумал. И улыбнулся. Только вот когда рыжебородый шел сзади, Пашка не улыбался. Как-то было холодно спине, хотелось припустить так, чтобы скорей убежать от своей собственной спины. А рыжебородый — что ему? — идет себе, насвистывает, ведут его ребята к поселку — так думает. К поселку, да не совсем. Чуть в сторонку, повыше.

— А ягод-то вы совсем что-то не набрали, — вдруг сказал рыжебородый.

— Мы их все уже съели, — сказал Пашка, — как заблудились — так сразу есть захотелось!

Рыжебородый промолчал. Видно, поверил. А Митяй шел и все время думал, как это складно Пашка все врет рыжебородому. Сам Митяй решил побольше молчать. Идет себе и молчит. Как будто бы неинтересно ему с ними разговаривать. Идет и свои дела обдумывает.

— А ты, заяц, чего такой мрачный идешь?

— Дела свои обдумываю, — сказал Митяй.

Пашка чуть не упал со смеху. Какие такие дела у Митяя?

— Какие же такие дела у тебя? — удивился рыжебородый.

— Разные, — неопределенно сказал Митяй.

Приближалась застава. Пашка озабоченно оглядывался на рыжебородого. Тот шел, как ни в чем не бывало. Ничего не подозревал.

Они перелезли через глубокую канаву и вышли прямо к заставе. Пашка боялся оглядываться. Ему все время казалось, что рыжебородый сейчас выстрелит. Шаг, еще шаг.

— Ну вот и жилье, — сказал Пашка и вдруг со всех ног припустился к заставе. Прыгнул на крыльцо. Ворвался в дежурку.

Там сидел дежурный по заставе, а капитан Дергач звонил на какой-то пост.

— Товарищ капитан! — заорал с порога Пашка.

И в это время в дежурку вошли рыжебородый и Митяй.

— Это вы его привели? — весело спросил капитан.

— Мы! — сказал Пашка.

— Молодцы, — сказал капитан Дергач. — А то мы уже начали волноваться — вот звоню на посты. Вас нет да нет. Заблудились?

— Заблудился, — улыбнулся рыжебородый. — Да вот спасибо этим зайцам — выручили. А сам бы до утра не вышел.

— Ну как, понравилось у нас? — опять спросил капитан.

— Очень, — сказал рыжебородый, — здесь художнику — небывалый простор.

— Так вы художник? — спросил Пашка.

Он понял, что капитан знаком с рыжебородым, а пограничник и шпион, конечно, знакомы быть не могут. Поэтому (сделал вывод Пашка) рыжебородый — не шпион! Митяй, который стоял рядом, был возмущен до крайности. «Как не шпион? Я сам видел!» — крикнул бы он, если бы был командиром отряда. Но командиром отряда на общем собрании еще в прошлом году был единогласно избран Пашка, который, как известно, не терялся ни в каких ситуациях на уроках и дома.

Поэтому Пашка так равнодушно спросил:

— Так вы художник?

— Художник, — сказал рыжебородый. — Вот какие фокусы.

— Понятно, — сказал Пашка. — Виды острова приехали рисовать!

— Не только виды. Хочу вот с помощью пограничников восстановить портрет одного героя.

— На нашем острове? — удивился Пашка.

— Да, на вашем острове.

— Кто ж это у нас такой герой?

— Безымянный. Матвей Безымянный.

— Какой Матвей? У нас такого на острове нет. Я всех знаю. Я командир отряда юных друзей пограничников.

— Ну, то, что ты командир, это я понял давно. А Матвея Безымянного на вашем острове действительно нет. Но был. Был на вашем острове человек, пограничник Матвей Безымянный, который не дал высадиться сюда фашистскому десанту. Только через много лет после войны открылся его подвиг. А на заставе, оказывается, сохранилась фотография Матвея Ивановича Безымянного, рядового пограничных войск.

— И он погиб? — спросил Митяй.

— Да, погиб, — сказал капитан Дергач. — Поэтому наш остров называется Безымянным. А скоро он будет называться по-другому — остров Матвея Безымянного. Вот товарищ Хохлов — художник из Москвы — приехал к нам нарисовать портрет нашего героя. Я думаю, если ему потребуется ваша помощь, вы не откажете ему.

— Конечно, — солидно сказал Пашка. — Весь отряд ЮДП будет наготове.

Художник из Москвы товарищ Хохлов прожил на острове около месяца. Ребята из отряда ЮДП много ходили с ним по острову. Они нашли то место, где совершил свой подвиг Матвей Безымянный. Они написали письмо на родину героя в Смоленскую область, и оттуда, от родителей Матвея Безымянного, пришел ответ. А художник нарисовал большую картину, которую повесили в Ленинской комнате пограничной заставы.

Правда, и рыбацкий колхоз, и школа, и сельсовет — каждый требовал эту картину к себе, но потом было решено: картина должна висеть на заставе, потому что Матвей Безымянный был пограничником. «А кому хочется посмотреть ее — милости просим на заставу. Мы только будем рады гостям», — сказал Дергач.

А потом художник Хохлов уехал. Провожать его собрался чуть ли не весь остров. Были здесь и рыбаки, и пограничники, и школьники. А Пашка сказал ему на прощание:

— Вы, товарищ Хохлов, на нас не сердитесь. Мы ведь тогда думали, что вы шпион. Очень у вас борода шпионская.

Художник засмеялся. А Мишка-моторист поймал с берега брошенный конец и, как всегда, крикнул:

— Эй, шерлок-холмсы! Враг не дремлет!

Конечно, Пашка и Митяй не обратили на Мишку никакого внимания. Вот когда они поймают настоящего шпиона — интересно, что тогда скажет Мишка? А пока Пашка и Митяй смотрели на рыжебородого художника, который и на борту уплывающего «Урагана» все смеялся, показывая на свою бороду.

Потом, когда «Ураган» превратился в совсем маленькую серую черточку на голубой воде, друзья пошли вверх, к поселку, к своей ракете. Она была уже вся собрана, весело выкрашена художником Хохловым в яркие цвета настоящими красками, но еще не взлетала ввиду многочисленных технических неполадок.

1965

СНЕГ

— Нет, ты вообрази, какой будет скандал в управлении!

— Лорд сжует свою бороду со злости!

— С хрустом!

— Нет, он тут же скажет, что он сам давно предполагал, что на этом планшете есть апатит и только слепой не видит этого!

— Это будет слишком! Ты только вспомни, как все эти два года он поливал нас, где мог.

— Серега! Давай разложим образцы по разным рюкзакам.

— Зачем?

— На всякий случай.

— Друзья мои и сослуживцы! Разложим!

«Друзья и сослуживцы» (Леонтьев — наш начальник, Серега, Боря Алехин и я) стояли на снеговой подушке перевала. Ну есть же на Земле справедливость! Нам так повезло, так повезло! Проклиная все на свете, мы работали два года в этих горах, зимой и летом, мы знали их наизусть, каждый распадок, каждую вершину. Мы верили в апатит. Может быть, окупился не наш труд, а наша вера? Потому что такая удача может только присниться! Два года. Две зимы. Две осени. Тысячи вариантов. Целый ворох рухнувших надежд. Эта река, которая текла в глубине снегов под ледником, наверно, питалась нашим потом. И вот вчера после недели поисков, просто играючи, на плюгавом скальном выходе мы нашли наш серый камень. Да какой! Это был первосортнейший апатит, такой кондиционный, что его можно было смело демонстрировать на лекциях в нашем МГРИ. Вот как нам повезло.

Мы стали раскладывать образцы по рюкзакам, а Леонтьев все стоял, словно кинополководец, обдумывающий завтрашнее сражение. Твердые, как дробь, снежинки яростно лупили по его широким горнолыжным очкам и стекали небольшими ручейками на пуховую куртку.

— Я прошу вас проявить максимум осторожности при спуске, — неожиданно твердо и не в тон всему происходящему сказал Леонтьев. — Я повторяю — максимум осторожности. Особенно это относится к тебе, Сережа.

— Конечно, — сказал Сергей, — я ж не могу удержаться от подвига. Мне ж мама в детстве купила бескозырку, и на ней русским языком было написано: «Герой».

— Не дурачься! — сурово сказал Леонтьев.

Он резко повернулся и поехал вниз. Из-под задников его лыж, как из-под винта, вырывались маленькие фонтанчики снега.

— Интервал! — крикнул он уже на ходу.

— Все уяснили? — сказал Сергей. — Никому не дурачиться!

Мы весело поехали вниз, глубоко уверенные в том, что впереди нас ждут восемнадцать километров лыжного спуска, бревенчатый домик базы, ужин и кое-что еще… А может быть, кое-кто еще!

Косматое солнце висело над перекошенными снегами, волны поземки неслись сверху. Снизу из ущелья поднимались пухлые дирижабли туманов, и ветер вырывал из них куски белого рыхлого мяса. Вершины, окутав свои подножия снежной дымкой, одиноко торчали в мутном небе. Огромные снеговые штандарты развевались на их твердых, как сталь, ледовых гребнях. Наши жизни, наши разогретые мышцы, наша горячая кровь были чужды этой поднебесной Арктике. Мы быстро спускались вниз, и снег повизгивал на поворотах под окантовкой лыж. Мы неслись прямо в лапы несчастью.

Такое может случиться только в горах. Пурга приходит, как незваный гость — без телеграммы, без стука, молча открывая дверь и сразу проходя в жилые комнаты. Она появляется вдруг и отовсюду, как будто увидела зеленую ракету и бросилась в наступление.

Свирепые потоки, окружившие нас, поднимались прямо вверх, крутились и переворачивались, как дерущиеся звери. Снег ревел, как водопад.

Леонтьев повернулся к нам. Очевидно, он что-то кричал. Он стоял в пяти метрах от меня, и лицо у него было красным. Но я его не слышал. Тогда он без всяких слов воткнул в снег лыжную палку. Мы поняли — рыть пещеру!


— Да, негусто, — сказал Борис. — Очень даже негусто.

Мы сидели в углу пещеры у примуса и разглядывали наши богатства. Буханка хлеба, две банки «Осетра в томате», несколько черносливин, три куска сахара. Две пачки сигарет «Астор», которые Леонтьев привез неделю назад из Москвы как диковинку.

Пещеру мы докончили в сумерках. Вход (только по-пластунски) завесили палаткой, чтобы не наметало снегу. На пол положили лыжи, на них спальные мешки. Угол, освещенный свечкой, назывался кухней. Но варить на этой кухне было нечего.

— Ну, ну, выше нос, — сказал Леонтьев. — В этой гостинице мы прописаны только на ночь. Утром вся эта музыка кончится.

— Да, господа молодые офицеры, — сказал Сергей. — Погода шепчет — бери расчет. А уж погода знает, что шептать. Точно. Вот у нас в Одессе такого бы безобразия не допустили. Там на все есть власти.

Мы лежали в спальных мешках и предвкушали завтрашний день. Судьба несла его, как торт на золотом блюде. Мы придем на базу и будем долго разыгрывать Самойловича. Потом Серега вытащит из кармана маленький кусок апатита и скажет: «Интересно, разглядит ли молодой кандидат наук в этом маленьком и малопримечательном камешке некие премиальные суммы?» — «Перестань, — скажет Самойлович, — положи образец туда, где ты его взял». Леонтьев начнет сердиться и будет ругать Серегу — не дурачься. Самойлович наконец всему поверит, кинется к картам, потом без шапки побежит на радиостанцию. Эх! В Москве Лорд, получив телеграмму, будет кричать: «Этого не может быть! Ошибка! Недоразумение!» Ха-ха! Пусть он сам приедет сюда и посмотрит на это недоразумение, около которого будет работать — и хорошо работать — не один рудник!

— Ты жену свою любишь? — вдруг спросил меня Сергей.

— Да. Я ж с ней живу.

— Да нет, я не про это: живу — значит, люблю. Нет. По-настоящему любишь?

— Да.

— Давно вы живете?

— Восемь лет.

— Значит, за первым перевалом?

— Как это?

— Ну вот говорят, что в семейной жизни есть два страшных года — седьмой и одиннадцатый. Два перевала.

— Не знаю. Никаких перевалов у нас не было. Просто любим друг друга, и все. А что, ты жениться собрался?

— Посмотрим, — неопределенно сказал Сергей.

— На Юльке?

— Ну хотя бы на Юльке. А что?

— Ничего.

— Да мы ж просто так с ней. Земляки.

Сергей поворочался в мешке. Что-то ему не спалось.

— Иван Петрович, — громко сказал он, — скоро, говорят, у вас будет пиршество с Натали? Или врут?

Я сильно пнул локтем Серегу. Кретин! В Москве Леонтьева ждали жена и дочь. На базе — Натали. Он метался между этими женщинами уже три года, каждый раз позорно попадаясь на своих нехитрых обманах. Все об этом давно знали, и казалось, не будет нервотрепке конца и вся наша экспедиция, пока существует, должна по углам обсуждать это вечное положение, каждый раз разделяясь на две непримиримые части. Но в последнее время действительно прошел слух, что наш корифей наконец решился. И мы его понимали — в Натали трудно было не влюбиться. На людях они вели себя как муж с женой, никогда никто не слышал, чтобы кто-нибудь из них выходил из общепринятого фарватера. Но по ночам — Господи, это ж экспедиция, что тут скроешь, тем более за фанерными перегородками! — по ночам было слышно, как плачет Натали, а корифей тяжело шагает по комнате. К этому привыкли. Правда, разговаривать на эту тему с самим Леонтьевым как-то было не принято. Человек он взрослый. Кое-кто называл его уже пожилым.

— Нет, не врут, — сказал с раздражением Леонтьев. — Не врут.

За этим повтором, казалось, должна была последовать какая-то речь. Но Леонтьев молчал. И все молчали. Довольно все это неловко было. Заговорил Боря, чтобы, наверное, сменить тему и смягчить эту неловкость.

— Я вот все думаю, Иван Петрович, не ошиблись ли мы в оценке мощности месторождения? Как вы считаете?

— Я спать хочу, — сказал Леонтьев. — На базе разберемся.

Обиделся корифей. Я еще раз ткнул Серегу локтем.

— А чего, спросить нельзя? — виновато шепнул он.

Мы лежали в центре снежного ада, где любые двадцать минут могут выдуть из человека жизнь, заморозить его сердце в стеклянную ледышку, превратить его в сплошное «вчера». Ад грохотал за снежной стеной пещеры и гремел промерзшим брезентом палатки, как жестью…

Я стал засыпать. Мне снились серебряные страны. Я летел над ними, как космонавт, оценивая сверху их красоту, понимая одновременно все, что происходит в любом из этих ущелий, на каждом берегу. Поток информации обо всем этом я воспринимал сразу, сразу же его понимая и запоминая. Мало того, я в то же самое время мог думать и о своих проблемах, которые не касались этих серебряных стран. Например, я решал, где же настоящая жизнь: здесь, где вот я лечу, как космонавт, или там, когда я проснусь и стану геологом. Но эта мысль промелькнула и ушла. Подо мной бились океаны, и солнце, гремя и ликуя, низвергалось на теплую кожу этих земель…

Я открыл глаза. Может, между этими мирами нет связи? Ну, предположим, что они существуют в разных временах или пространствах. А? И ты живешь одновременно дважды — во сне и наяву. Какая же жизнь главнее? Вот же я мгновенно превратился в геолога. Лежу в пещере. И кусок найденного вчера апатита давит мне в плечо… Сколько времени? Темно. И странно… как-то странно. Я пытаюсь повернуть голову и чувствую, что стремительно падаю куда-то вниз! Огромное колесо, приперев меня к своему краю центробежной силой, вдруг крутанулось так, что весь мир опрокинулся… Что за черт! Ребята храпели в своих мешках… Может, я попал в третье пространство — ни сон, ни явь? Я снова повернул голову. Меня снова кинуло в пропасть.

— Иван Петрович! — сказал я.

— Что? О черт!

В пещере было абсолютно темно и необычно тихо. Наверно, пурга кончилась.

Я услышал, как заворочался Сергей.

— Привет вам, тюрьмы короля! — весело сказал он. — Ого! Я, кажется, вчера не пил! В чем же дело?

— Иван Петрович, у меня сильно кружится голова, — тихо сказал Борис.

— Всем лежать, не шевелиться, не разговаривать!

Было слышно, как Леонтьев чиркает спичками. Они не загорались. Потом он почему-то сказал: «Ясно!» — и вылез из мешка. На этот раз спичка чиркнула под потолком пещеры. И свет ее был нестерпим. Леонтьев зажег свечу, укрепил ее под самым потолком. Потом взял лавинную лопатку и, шатаясь, побрел в угол пещеры. Медленно копал там какую-то ямку.

— Мы отравились? — спросил Сергей.

— Наверно.

— Это от рыбы. Точно.

Леонтьев все копал. Комки снега падали на мой спальный мешок. Наконец он бросил копать и стал махать курткой, словно хотел согнать весь воздух в эту ямку. Шагнул в сторону. Откинул полог палатки, занавешивавший вход, и тут же его опустил.

— Нас засыпало лавиной, — сказал он.

Никто не ответил. Мы лежали в мешках. Ночной дурман прошел. Все ясно. Все очень просто. Нас засыпало лавиной. Вон оно что.

Углекислота, которую мы выдыхали, накрыла нас страшным одеялом. И мы отравились. Понятно.

Леонтьев вырыл в углу пещеры ямку и согнал туда углекислоту — она ведь тяжелее воздуха. Сейчас она стояла на дне этой ямки смертоносным озерцом. Ясно. Все ясно. Леонтьев резко дернул палатку — везде шла ровная снеговая стена, и лишь в одном месте из нее выпирал ком мерзлого снега. Здесь вчера был выход.

С этой минуты смерть получила постоянную прописку в нашей однодневной гостинице. Она выглядывала из ямки в углу пещеры, она за ночь так выгнула наш потолок, что мы почтительно сгибались, она сбегала наверх и законопатила нашу нору тоннами снега. Она, очевидно, полагала, что этого достаточно.

Как бы не так!..

— На судне течь, господа молодые офицеры! Имеется возможность пощупать киль, как говорится.

Сергей сидел на куче снега и стаскивал с себя свитер.

— Слушай, брось свои дурацкие шутки. Не время, — сказал Борис.

— Они вам действуют на нервы, полковник?

Борис неожиданно рассмеялся.

— Почему ж это ты меня произвел в полковники? Может, я генерал?

— Потому что настоящий генерал, товарищ Алехин, должен всегда выглядеть молодцевато и подтянуто. А ваша форма одежды говорит сама за себя!

За час работы мы прокопали два метра.

— Эй! — крикнул из забоя Леонтьев. — Дайте лыжную палку!

Борис дал палку, Леонтьев попросил вторую. Дали.

— Не достал, — сказал он, выбравшись из забоя. — Три метра.

Он снял рукавицы и высыпал оттуда снег. Работать собирался Сергей. Он вывертывал карманы, чтобы в них не набился снег, застегивал все имеющиеся пуговицы и молнии на куртке и непрерывно проповедовал:

— Что же в тяжелую минуту советует нам делать поэт? О чем думать? Вот о чем: хороши, товарищи, весной в саду цветочки. Это положение ни у кого не вызывает сомнения. Но еще лучше, товарищи — это вам поэт уже советует как знаток, — девушки весной. Летом, зимой, осенью — это так себе. А вот весной — он очень рекомендует! Как врач. Встретишь вечерочком милую в садочке — заметьте, в садочке! Какая прелесть! Какая идиллия! Вот. После этого сразу жизнь покажется иной. Но где же взять милую, товарищи? А? И тем более садочек? Я думаю, оставшимся тунеядцам и бездельникам стоит подумать над этим вопросом. — С этими словами он скрылся в черной норе.

— Храбрится Серега, — сказал Леонтьев.

Мы с Бобом промолчали. Мы злились, потому что не было работы. А так сидеть и ждать — скучно, господа молодые офицеры.

…Оказывается, прошли целые сутки. Это можно было определить, взглянув на часы. На планете Земля сейчас было двадцать три часа тридцать минут по московскому времени. Тринадцать примерно метров прокопали мы за это время. Тринадцать метров, прорытых в абсолютной темноте, когда один лежит, придавленный глыбами снега, а второй ползает по кротовому лазу, перетаскивая снег на палатке. Тринадцать метров — не очень много. Здесь ходят лавины такой мощности, что будь здоров! На тринадцатом метре две лыжные палки, соединенные вместе, ничего не нащупали впереди, кроме снега…

Мы решили отдохнуть, немного поспать, если удастся. Леонтьев погасил свечу — это единственное, что нам осталось экономить, и сказал:

— Ребята, я вам хочу сказать пару слов.

Тонны снега висели над нашими головами. Половина пещеры была уже засыпана выбранным из забоя снегом. Интересно, о чем это можно говорить таким торжественным тоном? Что это за пара слов? Меня просто передернуло от его интонации. С ума уже сходит корифей.

— Я много видел в жизни. Воевал. Был ранен…

Он почему-то замолчал, едва начав говорить. Как-то деревянно все это у него звучало.

— Ну, да что я вам буду рассказывать?.. Вы сами все знаете.

(Это уже по-человечески.)

— Мне всегда везло. Сегодня я не могу сказать этого. Сегодня мы ближе всего стоим к смерти. К чему я это говорю? Я не надеюсь, что мы останемся живы. Вернее, мы, конечно, будем биться до последнего. Но так могут сложиться обстоятельства, что только кто-нибудь останется жив. Так вот: если так произойдет, то я прошу того, кто останется в живых, выполнить мою просьбу. В моей комнате, в столе, вы найдете письмо в Москву, моей жене. У нас ведь… Я хотел с ней разводиться. Я прошу: если кто-нибудь останется в живых, взять это письмо и уничтожить. Вот и все.

— Извините, Иван Петрович, но вы говорите чушь! — резко сказал Борис. — Завтра мы будем на базе. Я считаю, что вы не говорили всего этого.

— Понятно, — тихо сказал Леонтьев. — Сергей! Ты сделаешь это?

— Пустое дело — надевать чистую рубаху, когда корабль тонет. Пока мы тут возимся с торжественным бельем, уходит время.

— Отвечай на мой вопрос.

— Я отказываюсь это сделать по той простой причине, что не верю в то, что так случится.

— Петр!

— Сделаю.

— Идиот, — сказал мне Борис. — Завтра же тебе будет смешно и позорно вспоминать все это! Нельзя же так распускаться!

— Надо смотреть в лицо фактам, — спокойно сказал Леонтьев, — а не прятаться от них. Надо иметь мужество!

— Наконец-то я снова слышу свой милый одесский базар, — сказал Сергей. — Ты дура! А ты сама с румынами жила. Очень мило. Культурные люди. Никаких завещаний я лично писать не собираюсь. Все мое состояние я завещаю своим скромным соседям, которые, эх, как продадут мою «Яузу-10»!

— Прекратим этот разговор, — сказал Леонтьев. — Каждый волен поступать, как ему угодно. Мы должны отдохнуть два часа.

Все заворочались в мешках. Заснуть бы! Около меня терся-терся носом Сергей, потом сказал:

— Петюх, ты не спишь?

— Нет.

— Слушай, я вчера в этом забое сижу и думаю: вот подохну я здесь — что от меня останется? Так, бумага всякая. Фотографии. Тетрадки с лекциями. Книги. И так мне захотелось, черт побери, сына заиметь — ну просто позарез! А? Выберемся из этой конуры — с ходу заделаю сына Юльке. Прямо без разговоров! А то, знаешь, кручусь я вокруг баб, и никакого толку.

— А тебе какой толк нужен?

— Да я не об этом. Мне не толк нужен. Как-то жить пора начинать. А?

— Точно, — сказал я.

Неспалось. Тяжко кашлял Борис. То ли ему было плохо, то ли скандал переживал. Мы лежали в холодной темной норе, отделенные от жизни многими метрами снега. Там, наверху, где живут люди и растет трава, скоро наступит утро. Веселые летчики на своих серебристых истребителях поднимутся в воздух с серых бетонных равнин. На Манеже загремят снегоочистители. Дочь моя — топ-топ — к мамке в постель. Сосед хлопнет дверью — за городом работает… Заснуть бы… а?

За стеной соседка у меня — тунеядка. Ну, не тунеядка — где-то справки для участкового достает, но на работу не ходит. Встает тоже рано, к восьми, а то и раньше — в ГУМ надо. Торопливо из кухни пробежит, в зеркало разок глянет: «Ну что это за жизнь, Петр Дмитрии!» — и к такси.

Действительно, разве это жизнь?.. Только тот, кто имел осознанный шанс потерять эту жизнь, возможно, знает ей истинную цену. Жизнь дается всяким людям, даже заведомым мертвецам. Они, прожив на свете двадцать два года («В жизни раз бывает восемнадцать лет»), пишут шариковой ручкой записку, начинающуюся со слова «дорогая», и бегут с веревкой к дверному косяку, выкрикивая на ходу общеизвестные положения о любви. И если даже это оказывается сентиментальным и провинциальным фарсом, и если — смотрите! — наш герой жив, он сидит у телевизора и курит сигарету, он все равно мертв, ибо ему не дано узнать цену жизни. Истина, добытая великими страданиями, украшает человека, но не как орден, который сияет у всех на виду, а как прекрасная вершина, скрытая в глубине хребтов и доступная только тому, кто к ней придет…

Поспать бы…

Когда я очнулся, Леонтьев уже вылезал из забоя.

— Снег стал зернистым, — сказал он, — похоже на то, что наверху солнышко пригрело и все хозяйство оседает… Что, Боря, плохо?

— Худо, Иван Петрович, — сказал Борис.

— А что с тобой?

— Худо.

— Петя! В забой!

Ход стал уже, чем был вчера. Зерна сделались крупнее и противно скребли по куртке. Я копал час, а может быть, и больше. Ко мне приползали то Сергей, то Леонтьев. Боря уже выбыл из бойцов. Есть не хотелось, как вчера, но копать стало труднее. Наверно, снег стал тверже… Меня сменил Сергей. Я приполз в пещеру и лег. Боря стонал.

— Тебе копать.

— Много прошли?

— Метра три.

— Иду.

Сергей сел на мешок. Он запел:

Прощай, прощай, моя Одесса,

Я защищал тебя в бою

И за тебя, моя Одесса,

Жизнь молодую отдаю…

И за тебя, моя Одесса…

— Слушай, Петя, плохо на нашей шаланде. А?


Из дыры вылез Леонтьев. Он просто умирал — это я увидел. Никакой театральщины — пот и «глубоко ввалившиеся глаза». Он просто умирал — такое было у него лицо. Он сказал:

— Слушай, покопаешь один, ладно? Я отдохну немного.

Я полез в забой. Ударишь по снегу — отгребешь назад. Ударишь — отгребешь. Темно, холодно, безнадежно. Работа каменного века. Порой мне кажется, что мы копаем в центр какой-то снеговой планеты. Ударишь — отгребешь. Снег набивается в рукавицы, закатывается за шиворот. Противно. Я так любил этот снег раньше! Но это было давно. Неделю назад, когда мы отправлялись в маршрут, мы спокойно попирали его своими крепкими, промазанными мазью горнолыжными ботинками. Снег только жалобно поскрипывал. Мы спорили о нем, о его качествах, нам нравился сухой и сыпучий снег, на котором так легко поворачивать, мы не любили мокрого и тяжелого. Что он значил? Ничего… Ох, снег-снежок, пестрая метелица… Теперь я его ненавижу. Ударишь — отгребешь…

Свет… Я увидел свет! Вытянутая рука моя вместе с лопаткой не встретила никакого сопротивления! Это было непостижимо! Я уперся головой в снег и продавил его. Но то была не поверхность — я попал в довольно большую светлую пещерку с ровным потолком. Здесь можно было стоять на коленях. От ровного потолка шел ровный спокойный свет. Я подтянулся на руках и лег на дно пещерки. Черная дыра нашего забоя смотрела на меня, как колодец. Ничего. Пустяки. В горах нет никаких сияний и электричества. Это не может быть обманом. Это может быть только солнцем! Я встал на колени. Взял лопатку двумя руками и ударил прямо вверх в потолок.

Потолок хрустнул, мне на голову упал тяжелый кусок снежной доски. Я поднял голову и увидел небо. От моего удара в потолке образовалось небольшое отверстие — не больше ладони. Но я ясно видел, как по закатному небу плывут розовые облака — от одного края снега к другому. Воздух тек из этого отверстия, залезая в мои легкие, измученные и ослабшие. Я чувствовал, как в меня вливается жизнь, пробирается под тремя свитерами, словно первая вода по каналу, прорубленному в пустыне. Я был счастлив, что живу.

Я продавил спиной снежную доску и увидел горы. Увидел далеко внизу большую морену ледника, за которой начинали расти деревья. Я снова попал в жизнь, точно вынырнул из глубин океана. Снова попал на планету Земля и снова стал ее гражданином. Я сидел на краю снега и щупал его зернистую спину. По этому снегу можно прийти на базу. Можно всем показать кусок апатита. Можно будет завтра же с ребятами от всей души посмеяться над этой норой, как над глупым сном. Можно поесть и поспать. Можно сесть в поезд и уехать домой. Можно справить день рождения. Можно позвонить по известному телефону и сказать в трубку: «Привет, это я, твой сын!»

Я сидел на краю ямы на лавиноопасном склоне.

Я был жив.


В нашей пещере Сергей стоял на коленях перед Леонтьевым и держал в руках шприц. Рядом с ним в мешке неподвижно, как покойник, лежал Боря. Он смотрел на меня и водил глазами.

— Эй! — крикнул я.

— Слушай, — сказал Сергей, — корифей без сознания.

— Да, да, — сказал я, — я выкопался. Мы будем живы.

— Ты был наверху?

— Да, я был наверху и видел горы.

— Ты не спятил?

— Нет, нет, я все видел. Там вечер!

Под руками у Леонтьева мы продели веревку и стали тащить его вверх. В узком лазе мы разодрали ему щеку о снег. Он, наверно, пришел в себя, потому что все время говорил: «Тише, вы!..»

Мы увидели людей. Они копались внизу. Рядом с ними стояли тонкие, как соломинки, лыжи. Сергей встал во весь рост. Снизу я видел его щетинистый грязный подбородок.

— Эй! — хрипло крикнул он. Он хотел крикнуть громко, но получился всхлип. — Давай вместе, — сказал он.

— Эй! — крикнули мы.

Люди на склоне зашевелились, потом побежали к нам. Их было много, человек пятьдесят, если не больше. Мы сели на снег и ждали их. Первым к нам подбежал Самойлович. Голос его показался нам громом:

— А где Борис?

И без ответа полез в нашу яму.

Потом подбежали еще люди. Сергей заплакал и катался по снегу, закрыв лицо руками. Его положили на спасательные сани и повезли вниз. Прибежала Натали. Она целовала лоб Леонтьева, щеки, застывшую кровь на носу. А он нашел глазами меня и спросил:

— Петя?

— Да.

— Ты не делай этого, ладно?

Его тоже повезли вниз. Натали — ко мне.

— О чем он тебя просил?

— Об одном деле, — сказал я.

— О чем?

— Об одном деле.

— Ты скажешь или нет?

— Нет.

— Считай, что мы с тобой незнакомы.

— Хорошо.

Двое ребят повели меня вниз.

— Мы нашли апатит, — сказал я.

— Конечно, — сказали ребята. — Ты не волнуйся только. Конечно, нашли.

Я опирался на их здоровые плечи и попирал ногами снег. Я хотел сказать им, что вот только что мы были в плену у этого снега, а теперь идем по нему и попираем его. Я сказал:

— Снег-то, а?

— Это точно, — сказали ребята. — Снег, он, конечно. Давай-ка мы тебя лучше уложим.

Я лег на спасательные сани. Небо нагнулось надо мной, как медсестра. Перевернутые вершины плавно скользили с двух сторон. Ребята дали мне сахару. Я попросил сигарету. Затянулся и кинулся под воду, на черное дно. Я падал, как метеорит, рассекая своим лицом черную воду, но так и не мог достичь дна…


После завтрака я пошел в комнату Леонтьева, дождавшись, когда Натали уйдет за водой. Самого Леонтьева и Борю ночью увезли вниз в больницу. В ящике письменного стола среди кучи образцов, под всякими бумагами, я разыскал письмо. На конверте была картинка «День защиты детей». Я пошел и бросил его в урну. Потом подумал, вынул письмо из окурков и пошел на кухню. На кухне рыжий маленький повар Вася рубил мясо на большой доске. Увидев меня, он улыбнулся.

— За добавкой пришел? Понятно. Подливы хочешь?

Я отказался, подошел к печке и бросил туда письмо.

Оно свернулось в трубочку, почернело и вспыхнуло.

— Ты это чего? — спросил Вася.

— Просто так, — сказал я.

Я вышел из кухни. По обеим сторонам тропинки лежал снег. Мягкий снег. У склада в старом и неизвестно откуда взявшемся шезлонге сидел Серега.

— Эй, Стаханов! — крикнул он мне. — Причаливай, потолкуем. Бабам перекурить, мужикам посплетничать. Ты представляешь, какой сейчас скандал идет в управлении! Иди сюда!

— Пошел ты, — сказал я. — У меня есть дела.

— Какие сегодня могут быть дела?

— Могут.

Я поднялся на крышу базы.

У меня было там одно дело.

Посмотреть на солнце.

1965

НОЛЬ ЭМОЦИЙ

— Ну что? — спросил Куликов.

— Ноль эмоций. Ничего и никого…

Старший матрос Вася Плехоткин равнодушно смотрит, как по зеленому экрану локатора бегает тонкий луч. Он ударяется о скалистые берега Кольского полуострова, о высокие волны, о стаи бакланов, взлетающих над ночным океаном. Ни одного судна не отмечает луч, ни одной лодки… «Ноль эмоций», как говорит в таких случаях Вася. Пограничный корабль с бортовым номером 93 на средних ходах идет вдоль невидимой черты — государственной границы СССР, которая вечно качается здесь на студеных северных волнах.

Вообще-то «ноль эмоций» выдумал не Плехоткин, как это почему-то считалось на корабле, а капитан-лейтенант Дроздов. Однажды во время беседы он сказал: «Пограничную ситуацию предугадать невозможно. Поэтому каждый пограничник в любой обстановке, в любых обстоятельствах должен быть до предела собран, а главное — спокоен. Не давайте во время боевых операций разыгрываться вашим чувствам, эмоциям. Все провокации, которые устраивают наши враги, рассчитаны только на наши нервы. Во всех обстоятельствах вы должны помнить — ноль эмоций!»

Вот так говорил однажды капитан-лейтенант Дроздов, беседуя с личным составом корабля…

В три часа ночи Дроздов поднялся из своей каюты на верхний мостик.

— Товарищ капитан-лейтенант!.. — начал было доклад вахтенный.

— Вольно, вольно…

Дроздов закурил, ладонями прикрыв огонь от ветра, посмотрел вверх — как погода. Звезды, начищенные, словно солдаты на параде, висели над океаном. Между звездами проворачивалась антенна локатора.

«Надо идти спать, — подумал Дроздов. — В такую погоду происшествий не жди — все видно…» Дроздов уже повернулся, чтобы спускаться вниз, как вдруг на мостике загудел переговорник.

— Что такое? — спросил Дроздов.

— Товарищ командир, локатор дает цель! — доложил Плехоткин. — Пеленг двести семьдесят три, дистанция двенадцать кабельтов.

Дроздов бросился вниз по трапу.

В штурманском посту в том же дыму сидели те же Куликов и Плехоткин, но что-то явно изменилось здесь. Неуловимое крыло тревоги повисло над ярко освещенной штурманской картой, где на пеленге 273 уже скрестились две тонкие карандашные линии. Вдруг Куликов улыбнулся.

— Отбой, — весело сказал он Плехоткину. — Здесь же камень!

— Камень камнем, — сказал матрос, — а на камне что-то есть. Всплеск на локаторе измененный… Что-то есть, точно!

— Не будем гадать. Лево на борт! — крикнул в переговорник Дроздов. — Вахтенный! Включить прожектор!

Корабль, резко наклонившись на повороте, пошел к невидимому еще камню.

Дроздов отлично знал этот камень. Он стоит в полумиле от берега, маленький, метров двадцать в длину, ничем не примечательный. В штиль его еще можно увидеть, в шторм — только белый бурун на этом месте. Даже названия этот камень не имеет.

Луч прожектора скользнул по ночному морю и в самом конце своего пути уткнулся в неясные очертания скал. Камень…

Дроздов поднес к глазам бинокль и, как ни далеки еще были скалы, успел заметить, что по самому гребню камня мелькнула какая-то тень — словно кто-то убегал от света прожектора.

— Человек на камне! — крикнул вахтенный, смотревший в стереотрубу.

— Боевая тревога! Боевая тревога! — крикнул в переговорник Дроздов. — Корабль к бою и задержанию! Шлюпку на воду! Первой осмотровой группе приготовиться к высадке!

Корабль, казавшийся таким безлюдным, вдруг ожил, и через несколько минут Куликов — командир первой осмотровой группы — уже докладывал Дроздову о готовности.

Сзади него стояли семь моряков в спасжилетах, с автоматами на груди. Завизжали блоки. Шлюпка — на воде.

В луче прожектора камень сверкал, словно вырезанный из белой бумаги. Когда в полосе света показалась шлюпка, Дроздов снова поднес бинокль к глазам. Вот пограничники прыгают в воду, идут по пояс в прибое, с автоматами наперевес… сходят на берег… рассыпаются цепью… ползут по скалам… переваливают через гребень камня… скрываются. Дроздов все смотрит в бинокль, но теперь его слух до предела напряжен. Он теперь ждет выстрелов. Враг пограничника — самый страшный враг. Ему нечего терять. Он готов на все.

Дроздов опустил бинокль, полез за сигаретой. Начал разминать ее — порвалась. Что за сигареты выпускают!

Над морем тишина. Корабль покачивается на спокойной зыби. Через луч прожектора пролетел баклан — как будто поджег его кто-то, так вспыхнуло во тьме его белое брюшко… На камне — никаких изменений. Только качается на короткой волне шлюпка, около которой стоит с автоматом в руках спиной к свету пограничник.

Вдруг на гребне камня появился Куликов. Меховая куртка расстегнута, пистолет за поясом, дышит тяжело. Щурясь от прожектора, что-то крикнул пограничнику, стоявшему у шлюпки, и тот сорвался с места и убежал с Куликовым за гребень.

— Вторую шлюпку приготовить к спуску! Второй осмотровой группе приготовиться к высадке! — крикнул в переговорник Дроздов.

Странное происходит на этом камне. Неужели там целая группа нарушителей?

— Товарищ командир, шлюпка готова к спуску на воду!

— Товарищ командир, вторая осмотровая группа построена!

— Вольно! — вдруг сказал Дроздов, не отрываясь от бинокля. — Всем на вахтах — заступить, свободным — продолжать ночной отдых! Разойдись!

То, что увидел в бинокль Дроздов, несколько удивило его, но он понял, что там, на камне, все закончено. Из-за гребня вышли пограничники. Дроздов машинально их пересчитал — живы и здоровы. Только все шли просто так, а четверо что-то несли. Иногда всю группу вдруг бросало то в одну сторону, то в другую, но до шлюпки они добрались благополучно и сразу же навалились на весла.

— Везут субчика, товарищ командир! — весело сказал вахтенный. — А дрыгается-то как! Уж очень не хотелось, видно, ему попадаться.

Дроздов молча выслушал все это, потом сказал:

— Уберите прожектор со шлюпки.

— Есть! — крикнул вахтенный.

Прожекторный луч дернулся и застыл рядом со шлюпкой так, чтобы гребцам было светло и не слепило глаза.

…Первым на борту очутился Куликов.

— Товарищ капитан-лейтенант! — вытянулся он перед Дроздовым.

— Отставить, — коротко сказал Дроздов. — Раненые?

— Раненых нет. — Куликов улыбнулся. — Есть поцарапанные. — И показал на куртку. — Но все это ерунда! Плехоткин — вот молодец кто у нас! Кусок старой обшивки корабельной давал всплеск. А на камне мог быть и человек!

— Человек? — переспросил Дроздов.

Он глянул за борт и ахнул: на дне шлюпки лежал связанный белой веревкой медведь!

— …Так это ж не медведь, товарищ боцман, — сказал молчавший до этого матрос Черных. — Это ж медвежонок.

— Я прекрасно понимаю, товарищ Черных, все это очень здорово! Я сам люблю природу и в детстве строил скворечники. Но ведь у нас военный корабль, а не «Полосатый рейс»! Медведя вашего кормить нужно? Нужно! Где я возьму на него продовольствие? Он хоть вы и утверждаете, что медвежонок, но, наверно, ест не хуже быка. Это и по глазам его видать!

Ребята засмеялись. Боцман оглядел весь кубрик, снял с головы пилотку, вытер лысину.

— Ничего смешного здесь нет, — сказал он. — Конечно, если товарищ капитан разрешит, я протестовать не буду. Пожалуйста. Держите у себя зверя. Только непонятно мне, как он попал на камень. Рыбу ловить туда, что ли, приплыл? Или пейзаж рисовал — «Шторм на Севере»?

— Шторм был недавно, — сказал Дроздов. — Я думаю, что смыло мишку с берега. Может, одного, может, со здоровым бревном… Трудно сказать. По аппетиту видно, что давно не ел.

Боцман тяжело вздохнул.

— Убирать за ним… — поворчал он. — Чего вы его привезли, товарищ старший лейтенант?

Куликов улыбнулся.

— Я же ведь шел на него врукопашную. Кричу: «Стой, стрелять буду!» — а он за камень спрятался и сидит там. У меня какая мысль? Ну, не иначе, думаю, как высадился аквалангист. Сейчас сиганет в море — упускать его, конечно, нельзя, будет из автомата сыпать! Ребята заходят с фланга, он их учуял — да как зарычит! Меня в пот бросило — что за ерунда! Прыгаю за камень — а он там, голубь, прижался к скале, мокрый, грязный, худой… Ребята подбежали — со смеху стоять никто не может. Ну а потом жалко стало мишку — погибнет ведь в первый же шторм. Так ведь, Николаич?

Боцман недовольно посмотрел на Куликова, потом на медведя, который в самом центре этого ночного собрания возился с костью корейки.

— Так-то так… — неопределенно сказал боцман. — Все это, конечно, верно… Только непорядок это — зверь на корабле.

Он медленно повернулся и вышел из кубрика.

За ним плотно закрылась стальная водонепроницаемая дверь.

— Медведь, конечно, останется на борту, — сказал Дроздов. — Кличку, во-первых, дать надо… и ответственного, что ли, назначить.

— Я буду ходить за ним, товарищ капитан-лейтенант, — сказал Черных. — Мне это дело знакомо.

— В зверинце, что ли, работал? — спросил Плехоткин.

— Сибиряк я. Понял?

— Значит, Черных, — сказал Дроздов, — за все грехи буду спрашивать с тебя. Пусть живет у нас пока… Потом подумаем, что с ним делать. Пионерам отдадим… Только есть одна просьба, товарищи: с боцманом по этому вопросу прошу поосторожнее. Не обижайте старика. Ясно?

Пират — вот как назвали медвежонка. Название ему придумал, сам того не желая, боцман. Перед этим предлагалась масса вариантов: Михаил, Компас, Шнурок, Океан и даже Семен. «Семен» понравилось всем. Но вдруг кто-то сообразил, что Куликова тоже зовут Семен, и во избежание каких-либо намеков и неясностей решили кличку Семен отставить. Так вот медвежонок томился без имени.

Но на второй день в кубрик, где свободным от вахты показывали кино, пришел боцман. Он подозрительно посмотрел по углам — медвежонка не было.

— А где этот самый… пират? — спросил он.

В кубрике все замолчали.

— А что? — сказал Плехоткин. — Пират! А?

Киномеханик, он же радист, только что собравшийся выключать свет, вдруг крикнул:

— Конечно, Пират! Мы ему такую тельняшку сошьем!

В кубрике поднялся гвалт. Черных выволок медвежонка к свету и громко сказал:

— Внимание! Сегодня мы принимаем в наш комсомольско-молодежный экипаж пограничного корабля нового матроса! Звать его с этой минуты Пират! Поскольку это имя предложено и утверждено начальством… — Все посмотрели на боцмана — тот неопределенно ухмыльнулся, — …так тому и быть! Я думаю, что коллектив поддержит! С этой минуты ты — Пират! Ни на какие Шарики, Океаны и Мишки ты не должен откликаться! Понял? Ну — рявкни!

Пират не рявкал. Он озирался по сторонам, смотрел на ребят, поворачивал все время голову к киноаппарату — оттуда пахло пленкой.

— Ну ладно, — сказал Черных, — рявкать мы его научим. Я думаю, куда бы его зачислить. Может быть, на кухню — посуду мыть? Только мне кажется, что он там будет злоупотреблять служебным положением. В машину его, конечно, тоже нельзя — выпивать он будет в машине.

— Чего там выпивать?! — возмутился дизелист Сомов.

— Машинное масло! — сказал Черных. — В штурманский пост — делать ему там тоже нечего. К радистам — все клеммы у них позамыкает…

— К нам давай его — в орудийный расчет. Снаряды пусть подносит! У него на это силенок хватит!

— Нет, товарищи, я думаю, что орудийный расчет — место непостоянное, а нам надо его на постоянную работу определить — к вахтенным.

— Холодно там у вас, — сказал Плехоткин.

— Зато работа медвежья! — засмеялся Черных.

Так Пират стал вахтенным матросом.


Он очень скоро понял, что его зовут Пиратом, что его хозяин — Черных. Он скоро привык к кораблю. На носу обычно пахло мокрым железом, на корме — орудийной смазкой и влажными канатами, в штурманском посту — сигаретами Куликова, в радиорубке — электролитом, из люков машины — горячим маслом, из камбуза — корейкой и чаем. А на мостике, где он бывал чаще всего, пахло морем. Это было знакомо Пирату. Только там — в детстве — к нему всегда примешивался запах гнилых бревен, птичьего помета, плавника, выброшенной на берег рыбы — словом, всего того, что лежит, живет, умирает и рождается на скалистом побережье северного моря.

Боялся Пират качки и боцмана. Ну, о качке — особый разговор. А вот боцман… Однажды, когда Пират нашкодил в неположенном месте, боцман застал его чуть ли не на месте преступления. Поднялся крик.

Прибежал Черных.

— Полюбуйся! — сказал боцман.

— Понятно, — грустно сказал Черных и убежал за тряпкой и лопатой.

Когда он вернулся, боцман уже кончал длинную речь, обращенную к Пирату.

— …а чтобы больше неповадно было, надо учить тебя. — Боцман приподнял Пирата за загривок и два раза стукнул его по морде большой твердой ладонью.

Пират зарычал и попятился.

— Зря вы так, — сказал Черных. — Он же маленький… как дитя.

Пират сидел в ногах у Черныха, злой, обиженный, ощетинившийся. От ботинок боцмана пахло гуталином.

В это время открылась дверь и просунулась голова Плехоткина.

— Эй! — крикнул он. — Вахтенные Черных и Пират — на прием пищи!

Никто не обернулся.

— Что здесь происходит? — спросил Плехоткин.

— Ничего не происходит, — мрачно сказал боцман.

Он неловко кашлянул и с тяжелым сердцем вышел.

— Что случилось? — еще раз спросил Плехоткин.

— Ничего, — твердо сказал Черных. — Сейчас мы придем.

После этого случая Пират, как привязанный, стал ходить за хозяином. А когда в кубрике появлялся боцман, Пират, что бы он ни делал — то ли смешил народ, кувыркаясь через голову, то ли просто сидел без дела, — неизменно залезал под койку Черныха, и оттуда торчали только черная пуговица носа да два круглых колючих глаза.

Был у Пирата и другой враг — качка. От боцмана можно было спрятаться или убежать, от качки — никуда не деться. Особенно прихватила она Пирата как-то ночью, когда он вместе с Черныхом «стоял» на вахте. Вахтенный матрос Затирка, сдавая дежурство, сказал:

— Достанется тебе, Черных. Циклон идет. Может, взять Пирата вниз?

— Пусть привыкает.

— Ну, смотри.

Затирка еще раз взглянул на вечернее море, на низкие тучи, прижавшие к самым волнам длинную полосу желтого заката. По горизонту в нейтральных водах густо дымило судно — видно, получило предупреждение о шторме и спешило укрыться в порту.

— Достанется тебе, — еще раз сокрушенно сказал Затирка и стал спускаться по трапу вниз.

Если Затирка так сказал, то и быть этому. Затирка был опытный сигнальщик…

Через десять минут на корабле задраили все двери и переборки. На мостик поднялся Дроздов.

— Кто на мостике?

— Матрос Черных!

— Матрос Черных и матрос Пират! — сказал Дроздов.

— Так точно! — улыбнулся Черных. — И матрос Пират.

— Ну, как дела, вахтенные? Надвигается?

— Надвигается! — сказал Черных.

— Спасжилет есть?

— Так точно.

— А на Пирата?

— Пират, товарищ командир, непотопляемый.

— Это верно, — сказал задумчиво Дроздов, внимательно оглядывая море.

Он взял пеленг на судно, дымившее по горизонту, и крикнул в переговорник:

— Курс сорок три! Танкер тысячи на четыре с половиной.

— Есть! — ответил переговорник голосом Куликова.

— Так ты говоришь — непотопляемый?

— Так точно, товарищ командир.

— А может, ему все же лучше вниз? А?

— Пусть привыкает.

— Это верно, — сказал Дроздов. — Наступит ночь — смотри в оба.

— Есть смотреть!

Дроздов ушел вниз. Тучи уже так прижали полосу заката, что его можно было, как письмо, просунуть под дверь. Стало быстро темнеть.

— Вот такие наши дела, Пират, — сказал Черных и вытащил из футляра бинокль.

Ночь обещала быть тревожной…

Пират тоже чувствовал, что приближается что-то нехорошее. Палуба мостика поплыла из-под ног. Пирату стало тоскливо…

Он вздохнул и положил голову на сапог Черныха.

— Плохо, да? — спросил Черных. — А ты привыкай, привыкай.

Засвистел переговорник.

— Кто на мостике?

— Матрос Черных.

— Это я, Плехоткин. Что там у тебя?

— Два судна тут что-то толкутся около наших вод. По пеленгу сорок семь и сто девяносто. Смотри.

— Хорошо. Пират с тобой?

— Здесь.

— Ну, как?

— Худо. Но, я думаю, пусть привыкает.

— Смотри, чтоб за борт не смыло. Тут такая метеосводка пришла — ахнешь.

— Не смоет, — сказал Черных.

Через минуту позвонили из машины.

— Пират с тобой?

— А где ж ему быть?

— Смотри там за ним.

— Все будет в порядке. Заботятся все о тебе, — сказал Черных Пирату. — Волнуются, как бы с тобой чего не стряслось. А ты нос повесил.

Пират поднял голову и грустно поглядел на Черныха. Корабль изрядно качало. По палубе уже гуляла волна. До мостика долетали брызги. Море начинало грохотать…

Появился боцман. Некоторое время стоял, вглядываясь в черноту ночи.

— Все задраено? — крикнул он.

— Все!

— Опять ты на вахте с этим… Пиратом!

— А что!

— А то, что не положено.

Черных промолчал. Включил прожектор, сиреневый луч запрыгал по дымящимся брызгами волнам.

— Балаган, а не корабль. Веранда танцев!

«При чем здесь веранда танцев?» — хотел было подумать Черных, но не успел: крутая волна резко завалила корабль на левый борт, прожекторный луч метнулся сначала к мокрым небесам, а потом, ударив по вершинам волн, на секунду осветил в черном ущелье между двумя валами небольшой мотобот. Как ни мгновенно было это, Черных успел заметить, что мотобот идет без огней и без флага…

— Судно слева по борту, дистанция восемь кабельтов! — крикнул он в переговорник.

Корабль валился на другой борт. Пират, скрежеща по стальной обшивке палубы когтями, ездил по мостику от одной стороны до другой.

На мостик выскочил Дроздов.

— Пеленг! — закричал он на ухо Черныха.

— Примерно восемнадцать — двадцать!

— Боевая тревога! Боевая тревога! Корабль к бою и задержанию!! — заорал Дроздов в переговорник.

Через минуту на мостике показался Затирка.

— Пирата возьми! — закричал Черных.

Затирка отодрал Пирата от куска парусины, на которой медведь почти висел, вцепившись четырьмя лапами, и потащил его вниз. По трапу грохотали сапоги. Нудно завыла сирена. Корабль качало, и кренометр в штурманском посту, сам удивляясь такому, показывал солидную цифру. Затирка донес Пирата до кубрика, кинул его на пол и убежал.

В кубрике никого не было. Две книги и стакан с присохшими чаинками катались по полу. Пират, уцепившись за коврик, ездил вместе с ними. В кубрике было тепло и горел свет. За железными стенами ревело море. Пират перебрался под койку Черныха. Там можно было упереться лапами в стену и в две железные, наглухо прикрепленные к полу ножки. Пусть стакан и две книги катаются по полу. На это даже интересно смотреть… Корабль стал резко менять ход, поворачивать вправо, влево, и над кубриком то, шипя, перекатывались волны, то грохали чьи-то сапоги… Все это не нравилось Пирату. Он очень устал сегодня. Он положил голову на лапу и заснул. Но приходилось часто просыпаться — и оттого, что во сне он расслаблялся и тогда его начинало катать под кроватью, и оттого, что опять выла сирена, и это было крайне неприятно. Пират просыпался злой, готовый отомстить всем своим обидчикам, но никаких обидчиков не было, только стакан с прилипшими чаинками закатился уже в паз между чьим-то рундуком и стеной и там жалобно позвякивал.

Ду-ду-ду! — вдруг застучала над головой автоматическая пушка. Запрыгал стакан. Пират испугался. Ду-ду-ду — опять над кубриком. Таф-таф! — что-то ударило по обшивке, заглушая грохот. Жалобно взвыли турбины корабля, переключенные на предельный ход. Какая-то волна ударила в стенку так, что весь корабль заскрипел, как ломающаяся сосна. Снова над кубриком, шипя, как тысяча змей, прокатилась волна. Пират обхватил лапами железную ножку кровати, от которой пахло старой масляной краской и немножко хозяином. Заскулил. Все это было страшно и непонятно…

Утром, когда Черных повел на палубу Пирата мыть (страшный тот был после пережитой ночи: грязный, шерсть свалялась, глаза затекли), ему встретился Затирка, который вел по палубе высокого человека со связанными сзади руками. От него пахло рыбой. Человек остановился и сказал:

— О! Медведь на русском корабле! Это так традиционно!

— Иди, иди! — сказал Затирка.

Почти вся команда работала на палубе — убиралась после ночного шторма.

— Ну как дела, Пират?! — крикнул Плехоткин.

Пират поднял голову. По океану еще ходили солидные валы, но из разорванных белесых туч выглядывал веселый кусочек солнца. С близкого берега доносился едва уловимый запах мокрых скал и рыбы. Пират потянул ноздрями воздух и вдруг неожиданно для самого себя рявкнул — рряв!

— Значит, хороши дела? — еще раз переспросил Плехоткин. — И у нас неплохо. А за ночную вахту тебе причитается!

Он вытащил из кармана кусок сахара и кинул Пирату. Пират поймал сахар и захрустел. Солнце совсем вылезло из-за облаков и приятно грело нос. Хорошо!

…А больше всего Пират любил, когда матросы играли в домино. Вот интересно было на них смотреть! Они собирались в кубрике, усаживались за стол и со всего маху били по нему черными костяшками. А потом все разом кричали, словно совершенно неожиданно ко всем ним пришла большая радость, а двое со скучными лицами лезли под стол. Сначала Пирату было очень неудобно, когда большой и сильный Черных лез под стол. Пират тут же семенил за ним следом: может, кто обижает хозяина и надо заступиться? Под столом множество ботинок и сапог стучали об пол. Пират вылезал вслед за хозяином и смотрел на матросов, которые громко смеялись. А Черных, вместо того чтобы сказать «молодец, Пират!» и дать сахару, вместо этого недовольно говорил:

— Ну ладно, ладно… веранда танцев.

Но потом Пират понял, что никого здесь не обижают, а это просто игра. Особенно ему нравилось, когда кто-нибудь громко кричал: «Рыба!» — и сильно ударял костяшкой. И Пират тогда со всего маху бил лапой по столу. Что здесь поднималось! Матросы со смеху падали с табуреток, а Пират, поощряемый всеобщим вниманием, тут же перекатывался через голову. Что и говорить, веселая это была игра!

Любил еще Пират смотреть, как борются матросы. Он даже порявкивал от удовольствия, глядя, как здоровенные парни пытались повалить друг друга. Они казались Пирату двумя медведями. Так и подмывало встать на задние лапы и побороться!

Боролся иногда и Черных. Правда, мало было на него охотников, разве что дизелист Сомов. И каждый раз, когда борьба вступала в решающую фазу, Пират не выдерживал и лез на Сомова. Но от этого вмешательства ничего хорошего не получалось. Сомов кричал на Пирата, что тот ему чуть не порвал робу, кричал и на Черныха, что тот его поборол только с помощью медведя, а Черных зло говорил Пирату: «Не лезь!» Пират обижался и уползал под кровать. Он мог привыкнуть ко всему, но, когда валили на пол хозяина, сидеть на месте было выше его сил…

А один раз в домино пришел играть боцман. Пират хотел было, как всегда, залезть под койку, как боцман вдруг поглядел на него необычно добрым взглядом.

— А подрос Пират-то на пограничных харчах, — сказал он. — Свыкся?

— Свыкся, товарищ боцман, — сказал Черных.

И они сели играть. Пират никуда не полез. Он стоял на задних лапах перед ними, держась за стол, и смотрел, как стучат костяшками. Боцман играл солидно, не спеша, обдумывая каждый ход. Смотреть собралось много матросов. Игра шла без обычных подсказок и выкриков. Перед каждым ходом боцмана в кубрике наступала тишина. Пират внимательно следил за игрой, будучи немало удивлен необычно тихой обстановкой.

Вдруг Плехоткин, игравший против боцмана, закричал дурным голосом:

— Эээх, была не была — ррыба!

И ахнул по столу здоровенным кулачищем с костяшкой. Пират, стоявший рядом с боцманом, понял, что настала пора действовать, поднял лапу и ударил… по плечу боцмана! Раздался треск отрываемого погона, весь кубрик взорвался от смеха. Боцман, красный от неожиданного удара, вскочил.

— Ты что… ты что?! — закричал он.

Пират прыгнул на пол и мигом забрался под кровать.

— Распустил свою скотину!! — заорал на Черныха боцман. — Завтра же списать на берег! Чтобы духу его здесь не было!

Боцман вышел из кубрика и так хлопнул дверью, что костяшки домино на столе жалобно подпрыгнули.

В кубрике наступила тишина. Кто-то чиркнул спичкой. Кто-то тяжело вздохнул. За стеной хлюпнула волна.

— Нехорошо вышло, — сказал Плехоткин. — Пирата, конечно, никуда не отдадим, но… нехорошо…

— Может, пойти объясниться с боцманом? Ведь Пират же не нарочно…

— Сейчас лучше не ходить… в гневе он. Завтра делегацию выделим и пойдем с утра, — сказал дизелист Сомов.

И матросы стали расходиться из-за стола — кто полез с книжкой на койку, кто сел писать письмо, а Плехоткин вынул гитару. Одну хорошую песню знал радиометрист Плехоткин:

Кожаные куртки, брошенные в угол,

Тряпкой занавешенное низкое окно,

Ходит за ангарами северная вьюга,

В маленькой гостинице пусто и темно.

Пелось в этой песне про северных летчиков, но ребятам всегда казалось, что эта песня сочинена про них — про моряков пограничных войск, которые в любую погоду, днем и ночью, летом и зимой сторожат границу нашей страны.

Командир со штурманом мотив припомнят старый,

Голову рукою подопрет второй пилот,

Подтянувши струны старенькой гитары,

Следом бортмеханик им тихо подпоет.

Эту песню грустную позабыть пора нам,

Наглухо моторы и сердца зачехлены.

Снова тянет с берега снегом и туманом,

Снова ночь нелетная даже для луны…

А ночь над океаном наступала действительно нелетная: начинал накрапывать мелкий дождик, короткие холодные волны стучались о камуфляжные скулы пограничного корабля, вахтенный матрос натянул на голову капюшон. По зеленому экрану локатора бегал тонкий луч, ударяясь о прибрежные скалы, о стаи бакланов, взлетающих над водой, о близкие и далекие корабли. Песни песнями, а служба службой.

— Пойдем-ка, я свожу тебя на палубу — перед сном подышать, — сказал Черных Пирату. — Вылезай-ка. Все равно из рядового тебя разжалуют.

Черных вылез на палубу. Пират — за ним. Они стояли в полной темноте и смотрели в одну сторону — на берег. Корабль по приказу командира отряда шел в порт — сдать нарушителя, которого они захватили тревожной штормовой ночью, и его мотобот. Огни порта были уже совсем близко.

Оттуда, от этих огней, легкий ветер сквозь дождь доносил запах земли.

— Да-а-а… — вздохнул Черных. — А ведь мне в этом году, друг, демобилизовываться. Так-то.

Пират тоже вздохнул.

В эту минуту кто-то выпрыгнул из люка. Пират повернул голову. От неясной тени человека пахло не машинным маслом и не мокрой робой, как от всех остальных матросов. От него пахло рыбой! Пират потянул ноздрями этот хорошо знакомый запах, как вдруг человек кинулся к хозяину и одним ударом сшиб его с ног. Хозяин был большой и сильный, но он стоял боком и не мог, конечно, видеть нападающего. Они покатились по мокрой палубе.

— А-а! — захрипел хозяин.

И тогда Пират кинулся к большой потной спине, от которой шел сильный запах рыбы. Он обнял этот рыбий запах, и в эту минуту куда-то пропали все правила приличного поведения, которому его так долго учил хозяин. Горячая волна охоты охватила Пирата, и он с наслаждением запустил зубы в твердое теплое плечо.

Человек закричал. Он выпустил из своих объятий Черныха, изогнулся и ударил медведя. Удар был холодный-холодный, а потом — горячий-горячий… Пират нашел в себе силы еще раз хлестануть человека, пахнувшего рыбой, лапой по голове и откатился в сторону. Он катался по мокрой палубе и уже не видел, как Черных поднялся на ноги, как из люка выскочили моряки и унесли вниз человека, пахнущего рыбой, как прибежал фельдшер и тут же, на мокрой палубе, сделал укол Пирату, а моряки держали его за лапы, чтобы он не катался. Ножевая рана в груди у медведя была глубокая… Человек, от которого пахло рыбой, был опытным бандитом: он вонзил нож и повернул его внутри раны…

Умер Пират в кубрике, в том самом кубрике, где он любил смотреть, как играют в домино, где Плехоткин пел свою грустную песню про северных летчиков, а боцман делал строгие внушения за беспорядок. Вокруг Пирата хлопотали фельдшер и Затирка. Черных с перевязанной головой стоял около стола и молча смотрел на медведя. Возле стола стоял и Дроздов. В кубрике было тихо, и только Куликов, работавший в штурманском посту, все время спрашивал в переговорник:

— Ну, как там дела?

— Плохо, — отвечал боцман.

Он мрачно вешал трубку переговорника на место и вытирал платком с красного лица пот.

Он не мог никак простить себе оплошности с нарушителем: как так случилось, что при обыске преступник сумел спрятать небольшой нож? Ведь этим ножом он разрезал веревку, связывавшую его, открыл замок в чулане и, если бы не Черных, случайно стоявший на палубе, прыгнул бы с борта, а берег был совсем близко. Этим ножом он и убил Пирата…

Хоронили медведя утром. Боцман, Черных и Куликов высадились из шлюпки, вырыли в мокром песке могилу, завернули Пирата в кусок старой парусины. В могилу еще положил боцман один старый погон с нашивкой старшины третьей статьи. Никто у него не спросил, почему это он сделал, — ни Черных, ни Куликов. Потом могилу засыпали. Боцман и Куликов достали свои пистолеты. Черных дослал патрон в патронник автомата.

Ду-ду, ду-ду! Из стволов вылетели короткие огоньки, эхо прыгнуло к туманным скалам.

В шлюпке боцман сказал:

— В корабельную книгу надо бы его записать, что ли…

Сказал он это, ни к кому не обращаясь, поэтому ему никто не ответил. Черных, налегавший с боцманом на весла, отвернулся в сторону, а Куликов достал сигарету и все пытался прикурить на ветру. Только что-то спички не зажигались — отсырели, видно.

С севера шли тяжелые коричневые тучи, поворачивало на непогоду. В тот же день выпал первый снег…

Много раз после этого пограничный корабль с бортовым номером 93 проходил мимо безымянного камня. В шторм или при солнце, в метель или в туман. Погода на границе всякая бывает.

Каждый раз Вася Плехоткин внимательно смотрит на зеленый экран, на белые всплески, каждый раз вахтенный матрос Черных спрашивает в переговорник:

— Ну, как там?

— Ноль эмоций, — отвечает Плехоткин. — Ничего и никого.

Они разом вздыхают, вспоминая Пирата, — один у себя в прокуренном штурманском посту, другой на верхнем мостике, где ветер да дождь. Но уже через секунду Плехоткин привычно крутит ручки настройки, а Черных то и дело включает прожектор, вглядываясь в черноту ночи, потому что граница не знает ни праздников, ни будней, а знает только лишь одно — службу. Спокойно, ребята. Ноль эмоций.

1965

НОЧЬ НА ПЛАТО

Да пропади же он пропадом, этот автомат, кто его только выдумал! Заиндевелый, обжигающе холодный, он с прожорливостью весеннего медведя заглатывал двухкопеечные монеты. Аксаут разозлился и пнул ногой фанерную дверь.

В этом городе автоматы стояли друг от друга далеко. Согнувшись, Аксаут пошел вверх по улице. Проезжая часть ее была жестко стиснута двумя хребтами заледеневшего снега, и кое-где были видны места, в которых разъезжались встречные машины. «Словно большая артерия, сжатая склерозом», — подумал про улицу Аксаут и некоторое время еще шел в колебании — записать ли пришедший образ. Но в конце концов он решил, что образ запомнит. Холодно будет писать, да и вид человека, что-то записывающего в такой мороз на пустынной ночной улице, может показаться странным. Аксаут пытался придать только что пришедшему образу вид поэтической строки, точно укладывающейся в какой-нибудь размер, но в голову что-то ничего не приходило, кроме дурацкого «словно большая артерия, сжатая сильным склерозом». Бред!

Аксаут ненавидел себя за то, что, начиная работать над каким-нибудь стихом, он сразу никогда не ухватывал его суть, его фундаментную строку, а барски тратил время на топтание вокруг да около, на какие-то второстепенные вещи, которые могли бы быть, а могли бы с таким же успехом и не быть. Чаще всего эта строка подсовывалась под весь каркас стихотворения где-то уже в самом конце, и это всегда было прекрасно. Аксаут становился буйно общителен, ему все нравилось и хотелось сразу же уладить все имеющиеся в наличии конфликты с людьми и с жизнью вообще. Но иногда такая строка и не приходила, и тогда, надеясь на чудо, Аксаут все же заканчивал стих и читал его друзьям.

«Прекрасные, старик, детали, прекрасные!» — говорили друзья, и это был приговор. Аксаут сам делал вид, что ему свое произведение тоже нравится, но в такие минуты и после он ненавидел себя за бездарность. Просто ненавидел!

Аксаут снова набрал четыре заученные наизусть цифры — вся его фигура при этом выражала последнюю степень безнадежности, — как вдруг услышал, что в мире повернулись какие-то огромные колеса судьбы, автомат сработал и в трубке раздался капитанский бас, бас занятого человека, которому какой-то черт звонит в половине первого ночи.

Аксаут объяснил басу, что он поэт, из Москвы, что он имеет желание — именно так он и сказал, ужаснувшись своему собственному косноязычию, — что он имеет желание подняться на плато, чтобы потом, впоследствии, если это, конечно, удастся, написать стихи о людях, и вот с этой просьбой он и обращается к товарищу Борису — отчества он, к сожалению, не знает — Зайчуку, чтобы тот помог ему подняться на плато.

Бас все это выслушал молча. Потом спросил:

— Валенки есть?

Нет, у товарища Аксаута, поэта из Москвы, валенок с собой нет. Но он думает, что не замерзнет, — у него хорошие чешские ботинки на меху.

— Завтра в полвосьмого у комбината, — сказал бас. И повесил трубку.

Аксаут выскочил из будки и скорым шагом пошел в свою коммунальную гостиницу. «Одну ночь как-нибудь перетерплю, — думал он, — а завтра уже буду на плато. Как это мне сказали про этого Зайчука? Начальник плато? Звучит, как „директор перевала“. Или „управляющий вершиной“. Интересно».

Внизу, в туманной долине, перекликались маневровые паровозы. На форточках висели авоськи, полные мяса, потому что холодильники в этом городе заводить было бессмысленно.

Едва Аксаут завернул за угол, как увидел человека, сидящего верхом на высоком сугробе. Человек был пьян. Он раскачивался из стороны в сторону, но пел в то же самое время тихим голосом веселую песню, бессмысленно выкрикивая:

— Тру-ри-ра, нам пора!

Аксаут люто ненавидел пьяных. Он сам в свое время прилично зашибал и слыл стойким выпивохой. Но его друзья! Господи! После четвертой рюмки они приходили в свиноподобное состояние, все время норовили что-нибудь громко выкрикнуть, дергали за плечи жен своих приятелей, восхваляли себя, проклинали других. Аксаут водил их в кафельные покои, грузил в такси и сдавал молчаливым женам или суровым тещам. Постепенно за ним укрепилась слава человека, с которым пить нельзя, ибо он спаивает. Все это надоедало Аксауту, было противно и скучно.

Но в этом человеке, что сидел на вершине сугроба, было что-то хорошее. Что — Аксаут так и не понял, но подошел к нему, потому что подумал, что в такой мороз можно просто замерзнуть.

— Ну чего? — спросил человек. — Чего надо?

— Шел бы домой. Замерзнешь, — сказал Аксаут.

Пьяный некоторое время обдумывал это сообщение, потом резко вскинул голову и спросил:

— Ты сюда пришел?

Он упирал на слово «пришел», как будто в этом состояла суть вопроса.

— Ну, пришел, — сказал Аксаут.

— А я приполз, — сказал пьяный.

В тусклом свете ночи Аксаут различал только два цыганских глаза под заиндевелыми бровями. Вдруг за спиной Аксаута снег — скрип, скрип. Девушка подошла — в домашних туфлях, которые получились из обрезанных старых валенок, пальто внакидку.

— Митя, — сказала она мягко, — оставь человека в покое.

— Я ж ведь тебя люблю, — сказал пьяный Митя. — А ты этого не понимаешь. Вот он — понимает. А ты не понимаешь.

— Конечно, — сказала девушка.

Она мягко взяла Митю под руку и повела куда-то.

— Извините, — сказала она Аксауту.

— Ничего, — сказал Аксаут.

Мимо Аксаута шли люди, люди, они нагибали головы, подставляли ветру черную кожу своих ушанок, свои плечи и спины. Циклон отгибал поднятые воротники, свистел среди ракетоподобных колонн управления. Пострашневший за ночь в доменной жаре гостиницы, Аксаут перетаптывался с ноги на ногу, ожидая Зайчука. Думал, что узнает его сразу — одной, как говорится, интуицией. Вскоре подошел к нему невысокий молодой человек в меховом комбинезоне, какой выдают на аэродромах. Ушанка завязана под подбородком детским узелком. Очки, как у Добролюбова. С кругленькими ободочками тонкими. А под мышкой папка с замогильным словом «скоросшиватель» и большой сверток.

— Вы поэт из Москвы? — спросил малютка вчерашним басом. — Вот ваши валенки. Через полчаса поедем. Если будут малы, достанем другие.

В это время к Зайчуку сзади подошел еще какой-то молодой человек и с такой силой ударил его по спине, словно хотел расколоть пополам. Зайчук медленно повернулся и сказал:

— Шуточки у вас, господин тайный советник, остались прежними.

Тайный советник засмеялся и сказал:

— Слушай, Боб! Я читал твой рапорт — вы там, видать, околпели наверху.

— Кто околпел, мы сегодня у Анохина разберемся.

— Ну при чем здесь Анохин? Как что — к Анохину. Запугали! Ну и к Анохину! Давай!

Подошли еще два человека. «Привет, Боб! Как там наверху? Дует?» Зайчук пожимал руки, выдерживал дружеские шлепки, сам толкал приятелей. «Постепенно!» — отвечал он на их вопросы. «Как там наверху?» — «Постепенно». И было за всеми этими шлепками и толчками, за словечками и намеками что-то такое, что показалось Аксауту уже просто недостижимым в его собственной жизни. Он вдруг почувствовал, что стоит в толпе людей с другой планеты, на которой вся жизнь кружится вокруг сильных и реально существующих вещей. Эти все люди имели дело со снегом, с железом, с двигателями, с камнями, с дорогами. Их труд не был сомнителен ни в чем, потому что он был ясен и виден всем, кто пожелает его увидеть. Этому труду не важно было, что скажут про него. Он существовал реально, независимо от суждений о нем. И когда Аксаут в десятый раз услышал: «Здорово, Боб, ну как там наверху?» — он вдруг ясно осознал, что вот сегодня, через полчаса он поедет в то самое место, которое называется «наверху», он увидит нечто такое, что удивит и обрадует его. Он поднял глаза над шапками и воротниками и впервые в этом городе увидел свет. Свет был натянут желтоватым полотном в студеном треугольнике ущелья. Он начинался где-то невообразимо далеко. По полотну стегали пулеметные очереди поземки, и седобородые смерчи взлетали вверх, к вершинам обледенелых елей, к скалам, за которыми на десятки километров круто тянулись снежные поля, переходя постепенно в нависшее над городом плато.


— Вы не пижоньте, не пижоньте. Крепче держитесь. Тут мигом можно скапотировать в снег. У Зубатого поворота начнутся такие ухабы — только держись. Почему Зубатый? Потому что там, когда мы осенью завозили наверх по частям экскаватор, ковш обронили. Сильно дуло, погрузить не могли. Так и торчали зубья этого ковша из-под первого снега. Вот и вышел поворот — Зубатый. Повыше есть еще один поворот. Называется Чайная. Домик фанерный завезли на полдороги — чтобы в случае чего хоть отогреться. Да в прошлом месяце один растяпа-бульдозерист вешки не заметил, что мы на крышу поставили, и наехал. Проломил крышу и в домик сам провалился. А повыше перед плато еще один поворот — Чухмановский. На этом повороте Ваня Чухманов, наш водитель, горе горевал двое суток со своей «шкодой». Минут через десять подъедем к месту, которое называется у нас Зажигалка. Вон, видите, первый бульдозер цистерну везет, видите? Это вода. Вот на этой Зажигалке вся колонна остановится, и будем поджигать под цистерной два старых ската автомобильных, чтобы воду наверх привезти, а не лед.

Зайчук все объяснял обстоятельно, толково, но взглядом бегал по колонне тракторов, посматривал, как и что. Восемь мастодонтов, упираясь тупыми рылами в туман, тащили восемь саней с досками, какими-то непонятными Аксауту железками, цистерны тащили, ящики, наверное, с консервами. Один трактор был «людской» — тащил железные сани с народом. Аксаут и Зайчук сидели на стянутых ржавой проволокой досках, которые жалостно повизгивали на ухабах ледовой дороги. Казалось, что сама эта дорога шла прямо в ад, прямо на Страшный суд, потому что за серой фигуркой передового бульдозера не виделось ничего, кроме белого цвета, не имеющего никакой аналогии, бесформенного, угнетающего. Языки слабой поземки бросались под гусеницы, выскочив, как и все остальное в этом жутком мире, ниоткуда. Худосочные ели, которые хоть как-то свидетельствовали о живущем, остались далеко внизу, так что санно-тракторный поезд двигался внутри какого-то огромного шара из туманной бездны. Потом все трактора остановились, и доски под Аксаутом резко подались вперед, как бы желая протаранить широкий зад трактора. Зайчук со своей папкой в руках спрыгнул с досок и заковылял по снегу. Уже суетились люди у цистерны с водой, плескали солярку на привернутые проволокой под дно цистерны скаты. Наконец они задымили, и черный от резины дым поволокой пошел по снегу. Заревели трактора, дернулись под Аксаутом доски. С неба посыпалась снеговая крупа. Сани медленно проползли мимо куска черного снега, почерневшего оттого, что попала на него горящая солярка. Чуть в стороне Аксаут увидел палку, воткнутую в снег. Это и было место, которое называлось Зажигалка.

После радостного порыва, который охватил его внизу, Аксаут почему-то погрустнел, стал раздражителен — там, внутри себя. «Где же вдохновение? — злился он на себя. — Вот я вижу труд людей, труд тяжелый, это я понимаю, потому что каждый метр на этой дороге может в любую минуту обрести название. И будут потом говорить: „Ну знаешь, после Зажигалки есть Васильевский поворот, где Васильев в позапрошлом году замерз…“ А там, „наверху“, где они живут и работают, там, наверно, еще тяжелей… Так где же вдохновение? По идее, из меня должны просто литься стихи при виде такой картины. А я сижу, как сова, на этих досках, возится со мной хороший парень, этот Зайчук…»

…Аксаут курил без конца свой «Беломор», угощал напропалую им всех, кто хотел, — у него в чемодане было еще пачек двадцать, а на душе у него лежала черная туша самообвинений в бесплодности и бездарности.

Задуло сильней. Стали видны только два передних трактора, а остальные потерялись в низком пламени начинающейся пурги. Аксаут — как ни крепился — все же опустил уши пыжиковой шапки. Чтобы отделаться от своих тяжелых дум, стал расспрашивать Зайчука. К своему удивлению, он узнал много интересных вещей. Оказалось, что плато, куда они поднимались, называется Расвумчорр. Это саамское слово переводится на русский как «плоская вершина, покрытая травой». Выяснилось, что вся она, эта «плоская вершина», состоит из сплошного апатита. Но как его достать оттуда? Ленинградцы придумали: в горе сверху донизу пробьют пять больших штолен по шестьсот метров. Разработку апатита будут вести открытым способом: прямо черпать экскаватором — и все тут, а самосвалы будут скидывать апатит в эти самые колодцы. Внизу он будет попадать из бункеров в подогнанные железнодорожные вагоны.

Но может ли в этом аду жить и работать человек? Многие высказывали сомнение. Он, Борис Зайчук, и его ребята живут там первую зиму и тем самым доказывают обратное. И если все кончится благополучно, то с весны развернутся работы. И он, Аксаут, — первый корреспондент на месте будущей великой стройки.

Аксаут даже поморщился, как от зубной боли. Но ничего Зайчуку не сказал. Какое им дело, кого кормить — поэта или корреспондента?..

Лицом к ветру сидеть было больше невозможно. Аксаут переменил позицию и тоже, как и Зайчук, полулег на доски, подставив ветру спину.

— Часто у вас такие вьюги? — спросил он Зайчука, и тот насмешливо улыбнулся.

— Это называется «дует», — сказал он тоном молодого учителя. — Вообще на плато у нас различается пять состояний погоды…

Но что это за пять состояний погоды, Аксаут так и не узнал. Трактор резко остановился, доски ринулись вперед, и Зайчук, как десантник, мигом спрыгнул с них. Еще ничего не увидев, Аксаут понял: что-то случилось. Как ни тяжко было покидать нагретые доски, Аксаут тоже прыгнул в эту бесперспективную белую мглу. И если бы до земли лететь было много километров, он бы не удивился.

Господи! Один из бульдозеров съехал с дороги. Только-то и всего — съехал с дороги! Ну и что? Но бульдозер лежал, как раненый танк, почти на боку, и одна гусеница с ужасающим звуком вращалась в пустоте и никак не могла зацепиться за воздух. Бульдозер тонул! Это Аксаут увидел сам, собственными глазами! Он представить себе не мог, что стосильный бульдозер может так тонуть в снегу, порождая сравнение с годовалым ребенком! Где-то в глубине снегов грозно вращалась его нижняя гусеница, дергая огромную машину, с саней сыпались в снег доски, какие-то старые бревна, вокруг ревели люди, беспомощные, как трава. Но в кабине бульдозера бился парень без шапки, и за проломанным обледенелым стеклом пылала его прикушенная папироса. Парень рвал рычаги, как руки борца. Трактор медленно наконец стал пятиться назад. Он волок громадную гору снега. Казалось, он сейчас поднатужится и к чертовой матери сдвинет все эти снега, весь этот завьюженный пейзаж, всю эту «плоскую вершину, покрытую травой». По-звериному завыли перевертывающиеся сани. Снежная гора, которую толкал бульдозер, стала почему-то оседать.

— Стой!! — заорал Зайчук. — Стой, черт!!

Бесполезно. Бульдозерист не слышал. Зайчук подпрыгнул на месте, как озверелый, бросился вперед. Он вскочил на крепление бульдозерного ножа, оттуда — на вращающуюся гусеницу и ворвался в кабину. Двигатель смолк. Гусеница остановилась в воздухе, и с нее упал кусок снега.

Оступись Зайчук — быть бы ему под гусеницей. Опоздай на полминуты — бульдозер съехал бы в пропасть.


Нагни голову и иди. Видишь, это ведь не так страшно. Рядом с тобой идут люди. Нагни голову и иди. Люди же нагнули головы и идут. Как будто планета ощетинилась иголками людей против этого ветра. И не стесняйся — закрой шарфом лицо. Оставь только глаза. Пусть они смотрят. Запоминай. Сзади тебя подпирают светом трактора. На них ехать уже нельзя — холодно. Иди вперед. Шагай перед тракторами, веди их, этих глупых мастодонтов, по своему следу. Так было всегда — сначала шел ты, потом шел взрыв, потом шел бульдозер. Шагай, тяни на своем плече дорогу…

Только один раз за весь тяжкий пеший путь Аксаут, содрогаясь под ударами ветра, стянул примерзший к капюшону шарф и спросил Зайчука:

— Это что, тоже «дует»?

— Да! — крикнул Зайчук.


— Ну что еще у нас интересного? Вот собака наша. Кличка — Чомбе. Телевизор из Мурманска — исправно работает. Можно здесь вот, под снегом, балет посмотреть. И балерин. Ну, а чай будем пить позже. В зависимости от вашего поведения.

Совершенно голый Аксаут — вся его одежда, вплоть до майки, сушилась над большим «козлом» (электрической спиралью, накрученной на асбестовую трубу) — сидел на койке в итээровском закутке. Он не мог себе представить, что сам он вот в таком виде, эти ребята, играющие в карты, спящие, разливающие чай, этот телевизор, эта крыша — все это находится под снегом. Но он точно помнил, что Зайчук подвел его к какой-то дыре в снегу. Аксаут прыгнул в нее, проехал в снежном тоннеле, ногами уперся в бревно. Руками, на ощупь — раз, раз, — слуховое окно. Чердак. С чердака по лесенке — вот сюда, в общежитие, где в ужаснейшей жаре с его шубы финским ножом скололи лед, расстегнули пуговицы и какие-то веселые ребята в тельняшках успели рассказать два решительно неизвестных в Москве анекдота. Совершенно преобразившийся Зайчук расхаживал меж двухэтажных нар в голубом олимпийском костюме и в новеньких чешских кедах.

— Олег! Где Олег? Дрыхнет, конечно. Эй, ты, молодой специалист, пропащие народные деньги! Держи, я тебе все синьки привез, всю документацию!

Со второго этажа свесилась заспанная физиономия.

— Еще раз заявляю: пустишь буровой станок, я тебе памятник из апатита поставлю! А если будешь работать, как Тарасенко, ходить в замасленной шубе для показухи, я тебя на берег спишу!

— Пошел ты! — сказала физиономия. — Дай синьки.

— Сеня! — буйствовал Зайчук. — Сеня! Ты свою бороду сбрей — я тебе это официально заявляю, как начальник плато! На тебя уже жена рапорт в управление написала, что ребенок не признает отца с бородой и называет его дядей. Я тебе посылочку очень любопытную от жены привез — два комплекта бритвы «Балтика». Капитальная бритва, должен сказать! И бреет!

Одного он толкал в грудь, с другим здоровался, третьего расталкивал на нарах. Он был, как почтальон в казарме после долгих учений. Потом он стал дозваниваться в какую-то снежную службу. Наконец ему ответили.

— Как там пурга?! — кричал он в трубку.

— Сделаем, — солидно ответил ему кто-то.

— Леня, — смеялся Зайчук, — я тебя прошу об обратном.

— Харч не тот, — грустно отвечал Леня.

С чердака спустился человек, и от его белой фигуры, как от паровоза, шел пар. Зайчук тут же подскочил к нему.

— Как там, утихает?

— Да, — сказал человек, — утихает. Малая. Большая начинается.

Аксаут, завернутый в одеяло, смотрел на людей, хлебал чай, и в глазах у него двумя озерами стояло счастье…


— Я попал на плато по блату, — сказал Зайчук уже одевшемуся во все сухое и причесанному Аксауту.

Тот, проскрипев полчаса зубами в поисках хоть одной подходящей строки, ничего не извлек из своей свежевысохшей головы и с горя решил хотя бы проинтервьюировать Зайчука.

Аксаут просто не знал, как писать стихи. Иногда по утрам он шел по улице и ахал. Весь континент поэзии, все его тайные долины и заветные куши открывались Аксауту, словно увиденные с самолета. Но видения были коротки, аксаутский самолет снова попадал в облака меж туманных занавесей, в которых смутно различались то куски леса, то какие-то побережья великого континента поэзии. А может быть, и не поэзии уже? Этого Аксаут не знал. Чаще всего он выходил на берег своей поэтической реки, забрасывал невод, но приходил он, как говорится, «с одною тиной морскою». Впрочем, и за тину в тех редакциях, где печатался Аксаут, платили гонорары…

— На плато я попал по блату, — не спеша повествовал о себе Зайчук. — Многие ребята хотели попасть сюда, но я работал диспетчером комбината… Были связи.

— А что вас здесь привлекало?

— Мой отец — старый горный инженер. Когда я получил диплом, во время семейного вечера по этому поводу он отозвал меня в ванную и сказал: «На свете есть много неоконченных дел. И это прекрасно — продолжать чьи-то усилия, тянуть лямку своего поколения, сознавая, что эта лямка начинается где-то в старой русской инженерии. Все мы бурлаки, и баржа, которую мы тянем, — наша индустрия. И все же, если тебе когда-нибудь представится возможность начать дело с нулевой отметки, с первого кола, иди туда, вбивай свой кол в жизнь, потому что каждый человек на свете должен иметь такое место, где он прошел первым…» Отец изрядно выпил — таких высоких слов я от него никогда не слышал. Но, может быть, он берег их и не трепал до какого-то поджидаемого дня. Не знаю. Во всяком случае, он попал в цель. И когда я впервые услышал про плато, я сразу вспомнил нашу ванную, отца… Потом были, конечно, и другие причины… Вы вот часто пользуетесь такси?

— Такси? — удивился Аксаут. — Часто. А что?

— А вам приходилось буксовать в такси?

— Нет…

— А мне приходилось. Вроде впечатление езды — так? Мотор ревет, водитель скорость переключает, колеса крутятся, а стоим на месте. И счетчик — тик-тик. Стучит себе и считает. Двадцать пять лет. Проехали. Стоим. Двадцать девять на учетчике. Колеса крутятся. Стоим. Тридцать три — пора бы в Иисус Христосовом возрасте что-нибудь и придумать. Нет, стоим. И жизнь вроде идет, все колеса ее крутятся — любовь, деньги, повышения по службе происходят, гости на праздники приходят с женами, а глянешь за окно — все тот же пейзаж. Что же делать? Одни кричат — едем, быстро мчимся, дух захватывает от такой езды! Вы только посмотрите, как крутятся колеса! Это они кричат для того, чтобы себя обмануть. Потому что противно вылезать ночью из такси. Надо или толкать машину, или идти пешком. Другие говорят — да, да, стоим. Ну ничего, сейчас будет проезжать другая машина, мы быстренько в нее! Перекресток здесь оживленный. Посидим, подождем. А вот уж как только появится на горизонте такая машиночка, которая не буксует, мы в нее мигом. Дудки! Это тоже обман. Надо себе честно сказать — вылезай-ка, купец, из этой машины. Пора двигаться. Пора менять пейзаж. И, кроме тебя, его никто не сменит.

Аксаут, удивленный и обескураженный всем этим монологом, который к нему-то, скорее всего, и относился, для вида что-то чиркал в записной книжке, все больше удаляясь в ее листках от телефонов случайных московских друзей…


Зазвонил телефон. Парень, дремавший на нарах, взял привычно трубку и удивительно громко стал отвечать:

— Да, плато… плато.

Потом он зажал микрофон трубки рукой и сказал:

— Ну все! Опять Чуприкова. Митя!

При этих словах все, кто находился в итээровском закутке, с раздражительными репликами и руганью почему-то стали подниматься с насиженных мест и, отпуская всякие остроумные словечки, исчезали за дверью. Зайчук сказал — пойдемте покурим там. Хотя они оба курили все время здесь и Аксаут не видел никаких причин, по которым он должен был курить там.

К телефону подошел сердитый парень, который грозно смотрел на всех покидавших закуток. В том числе и на Аксаута.

Аксаут быстренько собрал свои предметы и тоже вышел из комнаты.

— Подожди, — сказал за фанерной перегородкой в трубку Митя. — Сейчас все эти бандиты уберутся…

— Сделай погромче телевизор, — сказал Зайчук.

Телевизор сделали погромче, и он сразу взвопил: «Если радость на всех одна, на всех и беда одна».

Как ни старался Аксаут во все глаза глядеть фильм, одно ухо, обращенное к закутку, как локатор, ловило обрывки разговора.

— Ничего я этого не говорил… Даже и в мыслях такого не было. Да перестань ты, перестань… Я не могу громче… Да. Я говорю — да. Ну что значит «не слышу»? Да! Люблю! Мне тоже плохо слышно — это на подстанции там у них… Поживем первое время у Толика… Ну, у того, с которым я тебя в гастрономе знакомил… Нет. Никто. Я ж тебе говорил, что сухой закон у нас здесь… Ну, я не могу кричать во всю ивановскую… Да… А Сергей тебе больше не встречается? Смотри…

Аксаут просверливал взглядом экран, где какие-то люди плавали на кораблях. Другие ребята, как каменные, смотрели туда же. Только когда Митя завопил:

— Да пойми же ты, что это правда, правда, правда!! — близсидящий товарищ довернул громкость до предела.

Кружки на дощатом столе задрожали от военно-морских возгласов. Все сидели молча. Все смотрели кино. И только.

Через полчаса, неслышный в этом безумном грохоте, к телевизору подошел Митя, убавил громкость и сказал:

— Все! — И поглядел в потолок.

Аксаут пыжился-пыжился и вспомнил, где он видел эти цыганские глаза — вчера верхом на сугробе. Итээровцы снова побрели в свой закуток — допивать уже явно остывший чай, доигрывать брошенную «пулю».


Ночь наступила тогда, когда об этом распорядился Зайчук. Он сказал:

— Давайте, красавцы, баиньки укладываться. Кончен день забав, стреляй, мой маленький зуав. Завтра птички с утра запоют, петушок, в школу с ранцами пойдем…

Он разогнал шахматистов, доминошников, картежников, поругал какого-то Михалыча за то, что тот, наверно, «из солярки подливу делает», самолично потушил свет и устроился на нарах рядом с Аксаутом.

— Так вот я и говорю — на плато различается пять состояний погоды. Первое: «Дует». Ну это вы видели — нормальная, культурная погода, ничего не происходит. Следующее состояние — «Малая». В смысле пурга. Используем барраж из веревок, работы не прекращаются, в одиночку не ходим. «Большая». К месту работы людей развозит только наш трехсотсильный ДЭТ. По возможности сокращается выход людей наверх. Докладываем в управление. «Капитальная». Запрещен выход из нашей кельи. Дорога закрыта. Не приказом, а просто так, фактически. Беспрерывно звонят снизу — жены и начальство. Сидим и ждем. И наконец, погода под названием «Хорошо». Такой погоды на плато вообще не бывает. Ни лето сюда не приходит, ни весна…

Без всякого видимого перехода Зайчук вдруг сильно захрапел, и с верхней нары сказали:

— Началось!

Аксаут ворочался в мешке, как минер в подкопе. Потом вообще отказался от мысли заснуть — достал папироску и курил, лежа на спине, разгоняя ладонью дым, чтобы не тревожить товарищей.

«Бездарь, бездарь, — ругал он себя, — бескрылый червяк! Люди-то, оказывается, живут, живут как люди! Вот что они тебе дают — веру, веру в то, что они люди!» Он вдруг вспомнил вечера у себя дома: гости, гости, разговоры, сплетни (это называлось «обменяемся информацией»), черное чудовище телефона, набитое бессмысленными разговорами.

— К черту! — рычал на нарах Аксаут. — К черту всю эту жизнь!

Никто не обличал Аксаута, никто не говорил ему никаких обидных слов, но он чувствовал себя виноватым, потому что рядом с ним существовала настоящая жизнь, которая, как думалось ему, выше его собственной.

Аксаут чувствовал, что сейчас он не заснет. Он безумно устал после всех приключений дня, но внутри черепной его коробки билось что-то, как отбойный молоток. Ему пришла странная мысль: если он сейчас заснет, то ничего в его жизни не изменится. Все останется по-прежнему. Аксаут вылез из мешка, всунулся в зайчуковские валенки (впору они ему оказались и послужили во время дороги хорошо) и, стараясь идти потише и оттого с громом за все задевая, вышел из закутка в большую комнату. Там, оказывается, горел синий свет ночной лампочки, как в казарме. Аксаут сел на лавку, достал покоробленную (промокла сегодня) записную книжку, развернул чистый лист. Писать было не о чем. Он стал вспоминать события дня, словечки, выражения лиц, его память снова и снова проигрывала снеговой путь на плато, обезьянью фигурку Зайчука, прыгающую на гусеницу трактора, прикушенную папироску водителя, сердитого Митю и его «это правда, правда!». Записалось несколько строчек, не очень плохих. В голове буйствовал отбойный молоток. Аксаут повеселел и раза два прошелся по комнате. Что-то подкатывалось к нему, какая-то важная тема или строка подкрадывалась сбоку, и надо было только притаиться в засаде и не спугнуть ее. Что-то Зайчук говорил… что-то такое… эдакое… На нижних нарах зашевелились, слез неясного обличья человек и, поглядев на Аксаута, задумчиво сказал:

— Грехи наши тяжкие!

«Господи, лишь бы не заговорил, лишь бы прошел мимо!» — бубнил про себя Аксаут, не глядя на человека.

— Опять погоды разыгрались, — сказал тот, как бы вторично призывая Аксаута к разговору.

— Да, действительно, — сквозь зубы сказал Аксаут, постепенно теряя надежду на успешность своей засады.

Волнующее ощущение ожидаемой строки стало пропадать. Человек, надевши тулуп, стал медленно подниматься по крутой лестнице, и Аксаут догадался — зачем. Он открыл люк, ведущий на чердак, и оттуда повалил пар морозной ночи…

Вот о чем говорил Зайчук! Вот о чем — что сюда не приходит весна. И лето. Ну лето — ладно. Лето — не то. Вот весна! «Сюда не приходит весна…» Нет, не то… «На плато не приходит весна». Куцевато. Надо так: «На плато та-та-та не приходит весна». Вот как надо. Точно. Предположим: «На плато невзначай не приходит весна». Конечно, не невзначай… Постой, как же называется это плато? Какое-то слово… Сверху снова открыли люк, снова в комнату ввалился клуб пара, человек в тулупе стал спускаться.

— Слушай, — спросил его Аксаут, стыдясь, что он не знает, как его звать, и называет каким-то фамильярным «слушай», — как называется это место?

— Какое? — удивился человек.

— Вот это самое, где сидим.

— Так и называется. Плато.

— Нет, а там еще какое-то слово есть. Название плато.

— А, так бы и сказал. Расвумчорр. Вот как. Расвумчорр.

— Да, да. «На плато Расвумчорр…» Спасибо.

— Пожалуйста, — удивленно сказал человек и, раздеваясь, все посматривал на Аксаута.

Итак, что же у нас получилось? «На плато Расвумчорр не приходит весна». Вот что получилось. Аксаут сумасшедше огляделся — не видит ли его кто. Все спали.

«На плато Расвумчорр не приходит весна». Вот оно что…

Строчки, какие-то слова, образы реальные, как ветер, разом наскакивали на Аксаута, как атакующие цепи. Он только успевал коряво и лихорадочно чиркать, записывая их. «Через час вылезать нам на крышу Хибин… Хибин — судьбы… По дороге идя впереди тракторов… потому что дорога несчастий полна, и бульдозеру нужно мужское плечо… потому что сюда не приходит весна, на та-та-та Хибин, на плато Расвумчорр…» Аксаута несло по стремительной реке. Похихикивая, как безумный, он писал и писал, а потом его увело куда-то совсем в сторону от этих снегов, и в той стороне, куда его вдруг занесло, открылись ему такие видения, что он только тихо повизгивал и рвал шариковой ручкой записную книжку…

И все. Часов у него не было, и он не знал, сколько прошло времени. Все ребята спали. Горел синий свет, очень слабый.

— Товарищ поэт!

Аксаут испуганно обернулся и увидел слезающего с нар человека.

— Вы извините, я вижу — не спится… Можно обратиться к вам?

— Что за вопрос? — сказал Аксаут. — Конечно.

— Вы не могли бы мне прислать из Москвы две книжки?

— С удовольствием. Любые книги.

— Так вот, запишите, пожалуйста. Моя фамилия Чуприков Д. Ф. Мне нужны «История археологии» Арциховского… Запишите, а то забудете — Арциховского и «Первородство» Леонида Мартынова. Если можно, Мартынова штук пять пришлите. Сколько можно. Деньги я тут же вышлю, это даже не сомневайтесь.

— А кто вы по профессии?

— Экскаваторщик. Учусь на втором курсе университета на истфаке.

— Пишете стихи?

— Нет, — засмеялся Чуприков, — куда мне. Просто люблю их. И все.

— А зачем вам пять экземпляров мартыновского сборника?

— Для ребят.

— Каких ребят?

— Наших, с плато.

— Им нужны стихи? — вырвалось у Аксаута.

— А как же, — серьезно сказал Чуприков. — Так пришлете?

— Умру! — весело сказал Аксаут и стукнул кулаком по столу.

— Это ни к чему, — сказал Чуприков. — Сначала пришлите!

Почти ослепший от синего света, постаревший на пять лет, измученный, словно семейным скандалом, Аксаут решил не перечитывать написанного (знал, что сейчас все понравится, а завтра — другое дело), добрался до своего мешка и тут же заснул.


Ему предстояло пробыть наверху еще пять дней. За эти дни он так ни разу и не увидел самого плато, потому что из пяти состояний погоды, которые когда-либо здесь наблюдались, функционировали только три средних состояния и не было ничего видно. Он подружится с Зайчуком и очень будет жалеть о том, что на плато сухой закон. Здесь, на плато, он напишет жене самое трогательное за всю их жизнь письмо. С ним хорошо поладят ребята, и он будет долго прощаться со всеми у «людских» тракторных саней, и летящий снег по всей дороге вниз будет стучать в его капюшон, как разлука. Он пройдет по улицам уже как будто давно знакомого города, и совершенно неизвестный человек остановит его и спросит: «Как там наверху?» И Аксаут ответит: «Дует…»

Через месяц Аксаут пришлет Чуприкову «Историю археологии» Арциховского, которую, как оказалось, достать и в Москве было сложно, и семь сборников «Первородство», а Зайчуку — гранки северных стихов. И Зайчук «от имени коллектива строителей» напишет ему письмо, которого Аксаут никому не покажет. В этом письме будет сказано: «Дорогой Михаил Борисович! Мы получили Ваши стихи и читали их. Спасибо Вам, что Вы научили нас жить».

1965

МАЛЬЧИК И МОРЕ

На берегу моря стоит мальчик. День жаркий, хоть солнце и скрыто пеленой облаков и светит сквозь них белым кружком величиной с алюминиевую солдатскую миску. Очень тепло и душно, но купающихся в море немного, потому что, очевидно, считается бессмысленным купаться в тот момент, когда солнце светит с недостаточной, по мнению отдыхающих, силой.

Мальчик стоит и смотрит на море.

Люди на каменистом пляже, камни которого то здесь, то там покрыты пятнами какого-то странного липкого мазута, лежат, играют в замусоленные карты, пялят друг на друга глаза, кричат на детей угрожающими голосами, бесцельно смотрят в блеклую даль моря, проводя таким образом свой отпуск.

В море не видно ничего, кроме двух изумительно ржавых кубов, сваренных из листового толстого железа и означающих своим существованием то место, дальше которого в море заплывать запрещается. Чудовищные эти железные кубы, вызывающие в памяти то ли разруху флота после гражданской войны, то ли минирование немцами бухты Севастополя, приплясывают на мелких мутных волнах и, кажется, отравляют вокруг всю воду.

Мальчик тих и печален. На нем зеленая ковбойка с застегнутыми вокруг худых запястий рукавами и шорты на бретельках. Загорелые ноги его исполосованы зеленкой, шея завязана чистым бинтом. В своей одежде на этом берегу он совершенно несчастен. По крайней мере в воде ему сегодня не бывать, это совершенно ясно. Поэтому он стоит у самых пенных волн, набегающих на крупнокалиберную гальку, и, как мне кажется, бывает доволен, когда грязноватые потоки едва не достигают его ног, обутых в желтые сандалии и красные носки. В эту секунду мальчик не отступает назад, он только переминается с ноги на ногу, будто показывая этим, что предпринял все максимально возможное для того, чтобы избежать контакта с водой. Она ведь сама на него нахлынула. Он просто стоял, и все. А она нахлынула.

Но и этого не случается. Вода не дотягивается до его ног, и мальчик каждый раз вздыхает.

В море, куда так напряженно смотрит мальчик, плывет размашистыми саженками пожилой человек. Он сильно высовывается из воды, точно стремится плыть, погрузившись в стихию лишь по пояс. Он сердито и напряженно смотрит вперед. При каждом гребке он резко выбрасывает вперед руку с сильно сжатыми вместе пальцами, будто желает поразить этой рукой находящегося впереди противника. Плаванье, вернее, преодоление водного пространства, разделяющего его и берег, занимает пловца целиком.

Мальчик встает на цыпочки и машет человеку рукой.

— Я здесь! — кричит мальчик.

Но человек, занятый борьбой с мировым океаном, коротко взглянув на мальчика, продолжает свой путь. Наконец его борьба, кажется, завершена — несколько раз бессистемно взмахнув руками, он, насколько это можно понять, встал ногами на дно.

— Дедушка, я здесь! — кричит мальчик.

Но пловец ничего не ответил. Он провел обеими руками по волосам, откинув их назад. Затем он проделал такую операцию: зажал мизинцами ноздри, безымянными пальцами — глаза, а большими — уши и, защитив таким образом все уязвимые места на своей голове, плотно сжав рот, резко откинулся назад. Вынырнув из воды и будучи, видимо, очень довольным проделанной операцией, он наконец посмотрел на мальчика. Мальчик, поймав этот взгляд, улыбнулся и, сложив руки рупором, хотя расстояние было и невелико, крикнул:

— Дедушка, ну как? Ты медуз видел?

— Представляешь, — сказал этот дедушка, — я здесь уже стою. Камень подо мной!

— А медузы были? — спросил мальчик.

— Я его чуть коленом не задел! Никак не ожидал!

— Ну а как там было, в море? Штормило?

— Плыву, плыву и вдруг глазами вижу — камень подо мной! Сережа, ты меня слышишь? Я говорю, я здесь на камне стою. Хочешь, руки подниму?

— Да, — сказал упавшим голосом мальчик.

— Ну вот — значит, слышишь. А говоришь, что не слышишь. Вот смотри — стою на одних ногах!

Пловец и вправду поднял руки вверх, как желающий сдаться в плен. Неожиданно засмеявшись неизвестно чему, он выбрался на берег, обнаружив то, что скрывал в воде — черные с тесемочками по бокам плавки и гладкие старые ноги.

— А рыб хотя бы видал? — спросил мальчик.

— Какие там рыбы!

— Ни одной рыбы?

— Пену разгребал.

— Ну в море ведь должны быть рыбы? Должны? Что же — это море не настоящее?

— Почему? Черное море.

— Ну а где же рыбы, ты их не видел?

Мальчик с презрением посмотрел на море и вдруг заплакал. Он заплакал совершенно беззвучно. Пловец испугался.

— Да видал, видал, — стал врать он, — проплывали две-три прямо перед носом. Тоже нашел повод! Утрись!

Мальчик размазал слезу по щеке кулаком, но вранью не поверил.

— Аппетит у меня разгулялся, — с фальшивой веселостью сказал пловец, — пойдем, тяпнем по шашлычку с пивом!

— Пойдем, — грустно сказал мальчик.

Дед взял его за руку, и они пошли к шашлычной, где одинокий сухощавый осетин в белом грязноватом халате, мокро прилипавшем к его спине, с неописуемой яростью махал куском фанеры над шашлычницей. Мальчик, держа деда за руку, то и дело оборачивался и разочарованно и печально смотрел на море.

ПОЛУФИНАЛ

Дениса назвали Денисом не случайно. Было такое время — что ни мальчик, то Никита или Святослав, Ярослав или Кирилл. Сменив популярную когда-то волну Тракторов, Октябрин, Индустриев, коренные имена стали признаком хорошего тона. Виолетты уступали позиции под давлением Василис, Нелли и Виктории никак не могли устоять перед Анастасиями, Дарьями, а то и Прасковьями. В художественной литературе положительные Денисы и Степаны противостояли отрицательным Арнольдам и Артурам.

Лично мне Денис несимпатичен, более того, я нахожу отвратительным его прагматизм. Впрочем, ничего особо злодейского в нем нет. Правда, если бы за него взялся кто-нибудь из телевизионных сценаристов, то наверняка выяснилось бы, что отец его действует по торговой части. (У сочинителей одноактных пьес издавна считается, что торговая сеть — это инкубатор всего отрицательного.) Домашняя обстановка была бы соответствующая: мебель, коньяк, жвачка, стереофония и особо презираемые сценаристами джинсы. Да и имени своего Денис бы, конечно, не получил. Максимум, на что он мог бы рассчитывать в подобном случае, — это на Аркадия.

Но никаких порочных корней в семье Дениса мы обнаружить не сможем. Отец его — терапевт средней руки — был настолько добр, что при разводе оставил его матери квартиру, большую часть мебели и почти всю посуду. Мать Дениса работала в сберкассе. Учился Денис средне, ни в чем предосудительном замешан не был. Безусловно, у него имелись недостатки: лень, плохая усидчивость, малая активность в общественной жизни.

Из положительных качеств Дениса отметим вежливость и любовь к спорту. Уже на первом курсе института он стал одним из тех, кого вузовская многотиражка восторженно называла «наши мастера маленькой ракетки». Денис и вправду играл в пинг-понг здорово: у него был сухой, жесткий удар. Чуть присев у края стола на своих твердых, похожих на лакированное дерево, молодых ногах, он отражал и наносил удары легко, полусерьезно, и в этом были, как справедливо утверждала та же газета, «грация балета и сила тренированного спортсмена».

Второй герой нашего повествования — не знаю, слышал ли о такой замечательной игре, как настольный теннис. Может, и не слышал. Из спортивных сооружений в деревне Заборье, где всю свою жизнь проживал Николай Павлович Малков, был турник в школьном дворе — железная перекладина, примастеренная меж двух берез, — да одинокие футбольные ворота, врытые в мягкую почву заливного луга. Сейчас Николай Павлович стоит в тамбуре поезда, приближающегося к городу Волгограду. Он покуривает сигарету самого крепкого свойства, называемую «Дымок», стряхивает пепел в большую ладонь, чтобы впоследствии вытрясти остатки своего табакокурения в окно.

В это же самое время у Дениса проходит в том же городе Волгограде четвертьфинальная игра зонального первенства. Денис знает, что за его игрой сейчас следят будущие соперники по полуфиналу, особенно длиннорукий тип Войцеховский. Денис уверен в победе, он чувствует ее. К полуфиналу он должен прийти свежим. Он играет сдержанно, твердо, внимательно. Как-то тренер сказал ему: «Когда ты проигрываешь, у тебя никто не выигрывает, ты проигрываешь сам себе. Понимаешь?»

Денис это понимал.

С небольшим чемоданчиком из фибра, на крышке которого были искуснейшим образом выдавлены два сражающихся за мяч футболиста (чемоданчики такого сорта очень уважали студенты послевоенных лет), Николай Павлович сошел с поезда, попрощался с попутчиком и зашагал к гостинице. Он пересек привокзальную площадь, полную всяческой суеты и движения, и, очутившись в прохладном вестибюле гостиницы, спросил у маленького лысого швейцара: «Куда тут касаться?» Швейцар указал. Николай Павлович просунул в круглое окошко паспорт и телеграмму, полученную еще две недели назад и читаную-перечитаную им, Катюшей и детьми множество раз. Администратор, пожилая женщина, чье скорбное лицо Николай Павлович мог очень хорошо разглядеть, немного отодвинув от себя сделанный на века пластмассовый отказ «Мест нет», тяжело и горестно вздохнула, прочитав телеграмму, и сказала только одно: «Господи! Когда все это кончится?» Поскольку свое восклицание она адресовала Всевышнему, Николай Павлович ничего не ответил, а только переступил с ноги на ногу, самым внимательным и напряженным образом следя за действиями должностного лица. Хоть и воевал Николай Павлович в дивизионной разведке всю войну и не было, помимо него, в дивизии второго такого мастера бесшумнейше снимать часовых, в другой жизни он был тихим и даже застенчивым человеком. Между тем женщина-администратор перебрала какие-то бумаги, нашла нужную, прочитала ее и начала молча писать. Николаю Павловичу стало вдруг жалко эту пожилую усталую женщину, которая каждый день, наверно, сидит здесь, ее осаждают толпы приезжих, а она и свежего воздуха не видит. Он вдруг представил дочь свою Наталью, которая вот так же мучается, работая в кассе аэропорта города Серова.

— Тяжелая у вас служба, — сочувственно сказал он.

— Вы что, гражданин, издеваетесь? — отвечала ему администраторша, впервые подняв глаза на Николая Павловича. — Молчали б уж! Я и так вас оформляю на день раньше. Зачем вы на день раньше прибыли?

— А то, что опаздывать не люблю. Опаздывать и догонять — самое последнее дело. Если же чего не так, я могу где-нибудь в уголке на табуреточке…

— В уголке, на табуреточке, — передразнила администраторша. — Где у нас тут табуреточки? Взрослый человек, а такую ерунду говорите! Хоть бы кепку сняли, смотреть на вас жарко.

— За кепку извиняюсь, — Николай Павлович охотно сдернул с головы кепку. — Привычка, знаете, польская.

— Польская? Вы что — в Польше жили?

— Не в Польше тут дело, а в поле. В поле работаешь — то за сеялкой стоишь, то с комбайном, стерня вокруг, и прах волоса забивает. А сейчас я вообще — на ЗИЛу сто тридцатом. Скорость, кругом пыль и ветер.

— Попробую вас поселить. Только там договориться нужно…

Николай Павлович не понял, с кем и о чем нужно договариваться. Он полагал, что раз человек приехал, тем более на поезде из такой дали, то его, без сомнения, поселят, никак не бросят на улице. В гостиницах Николай Павлович не жил никогда, ну кроме домов крестьянина да еще одного раза, когда в только что отбитом городе Штеттин спал он мертвецким сном на огромной полусгоревшей кровати первоклассного номера гостиницы «Адлер». Администраторша выписала ему бумаги, он взял их и, направленный ею, пошел к лифтам, где перебегали огоньки за стеклянными окошечками. Вышел на шестом этаже, как ему и было указано. Молодая дежурная по этажу весело сказала:

— Приезжий, вас что — поселили? Идите сюда. Интересно, куда ж это вас поселили?

Николай Павлович живо подошел к столу, дал свои бумаги, поставил на пол чемоданчик, присел на край кресла.

— Что они там думают? — спросила неизвестно про кого веселая дежурная. — Ладно, приезжий. Раз велели, значит, поселим. Вот вам ключ и пропуск.

— Куда? — спросил Николай Павлович.

— Пропуск? А вот если с барышней загуляете до ночи, то швейцару пропуск покажете. Он вас впустит, а барышню — нет.

— Какую барышню? Я на слет прибыл.

— Слет не слет, а от вашего брата гуляки у всей гостиницы голова болит. Вам направо по коридору. В этом номере еще один живет, физкультурник. Вы с ним поговорите… по-свойски.

И веселая дежурная как-то странно подмигнула Николаю Павловичу, как подмигивают, когда речь идет о сомнительном деле.

— Ну и слава Богу, — сказал Николай Павлович. — Вдвоем-то веселей.

Он быстро отыскал номер и постучал в дверь. Поскольку никто не ответил, он применил ключ. Номер был очень хороший, с телевизором. Николай Павлович некоторое время бесцельно постоял, потом стал прибирать комнату. Заправил торопливо покинутую вторым жильцом кровать. Протер скомканной газетой стол, вымыл пепельницу, отскреб ее от прилипших виноградных косточек. Сапоги свои он снял и поставил в ванной. Ходил в носках по полу, покрытому сплошным одноцветным ковром.

Окно номера выходило на привокзальную площадь.

Оттуда доносился гул летней жизни. Николай Павлович сел к окну, аккуратно расстелил на подоконнике газету, положил на нее извлеченные из чемодана половину курицы, сало, хлеб, яблоки. Стал есть, глядя в окно.


…За всю войну Николая Павловича ранило всего один раз. Да и куда — смешно сказать.

Отступали за Дон, немцы висели на спинах. На том берегу оставили арьергардный батальон — прикрывать отход дивизии по единственному оставшемуся в живых бомбленому-перебомбленому мосту. К концу дня полковник Солодяжников вызвал к себе двух разведчиков — Николая Павловича и его друга узбека Мишку, больше известного по прозвищу Душа Лубэзный. Даже обращаясь официально к командиру роты, Мишка говорил: «Товарищ лейтенант, душа лубэзный, разрешить доложить…»

Только что кончилась бомбежка. Какой-то зенитчик по сухой насыпи от Дона нес желтую воду в каске. За Доном, за небольшим бугром, на котором залег арьергардный батальон, пылал неестественной силы закат. По красному заднику заката поднимались косые полосы пыли. Это шли немецкие танки.

Полковник Солодяжников сидел прямо на настиле моста, свесив ноги вниз, смотрел на грязную, желтую воду. По воде плыла чья-то пилотка. Увидев разведчиков, Солодяжников указал им — садитесь, и они сели: Николай Павлович — на мост, Мишка — на корточки. Усевшись рядом с полковником, Николай Павлович увидел, что тот не просто сидел, а наблюдал за работами: под сваями моста ползали солдаты, привязывали ящики взрывчатки, тянули шнуры.

— Братцы, — сказал Солодяжников, — сейчас я взорву мост и мы все уйдем, а вы останетесь. Ваша задача — проследить за боем арьергардного батальона.

Полковник закрыл глаза и, помолчав, продолжал:

— Если с той стороны кто-нибудь живой выберется, помогите ему добраться до меня. Если никого не будет, переберитесь на тот берег, возьмите с убитых воинские книжки или партийные и комсомольские документы. Потом сдадите эти документы мне. Можно такое задание выполнить?

— Можна, почему не можна? — ответил Мишка.

Он все сидел на корточках, ломал огромными пальцами щепку и обломки бросал в реку. Полковник снова закрыл глаза. То ли засыпал, то ли жутко было говорить о живых еще своих людях, как о мертвецах. Было видно, как они на той стороне, на бугре, окапывались с безумной быстротой. Земля летела из-под саперных лопаток.

— Постарайтесь разыскать и самого командира батальона старшего лейтенанта Сороку. Вы его знаете в лицо?

— Нет, не знаю, — ответил Николай Павлович.

— А я знаю, — горько сказал полковник, поднялся и пошел по мосту.

На этом и окончился разговор. Полковник перегибался через деревянные перила моста, изгрызенные осколками, торопил саперов. За два года войны дивизия почти не выходила из жестоких боев, однако потери у Солодяжникова были меньше, чем в соседних частях. Теперь он отдавал целый батальон…

Вечером мост был взорван, и уже в темноте последние роты дивизии ушли от реки. На правом берегу немного постреляли, потом все стихло. Видимо, встретив сопротивление, немцы не решились на ночной бой, пока не выяснили, какие силы перед ними обороняются.

Едва белесое мутное солнце, обещавшее несказанный зной, приподнялось над степью за спинами арьергардного батальона, в ход пошли пикирующие бомбардировщики и танки. Первые атаки были отбиты. Девять немецких танков горели перед окопами батальона. К полудню везде стала сникать стрельба, только какой-то пэтээровец с полчаса держался и сумел сжечь еще два танка. Это и был конец боя. Пыльные германские машины подкатили к Дону. Голые по пояс танкисты сидели на горячих башнях, курили, громко перекликались. Потом ко взорванному мосту подъехали две штабные машины. Несколько офицеров, собравшись кучей, судили-рядили, что делать с мостом. Лежа в пыльной ямке, обросшей по краям спаленной солнцем травой, Николай Павлович сказал:

— Мишка, давай дадим!

Взяв огромными ручищами автомат, Мишка ответил:

— Можно дать, душа лубэзный, почему не дать?

Они разом открыли огонь. У машин на том берегу кто-то жутко предсмертно закричал, все попадали под колеса, загоравшие танкисты попрыгали в свои люки, заревели моторы, и все, что могло стрелять, стало поливать огнем левый берег. Танки задним ходом уходили за бугор. Штабные машины, прикрываемые танками, тоже укатили. Берег осторожно стала занимать пехота.

Ночью разведчики переплыли Дон, но добраться до погибшего сорокинского батальона было чертовски трудно. Ползли прямо под ногами у немцев. Когда уже стало светать, разведчики наткнулись на первых убитых сорокинцев, взяли документы. Короткая июльская ночь быстро и легко уступала место рассвету. Разведчики залегли между трупами убитых товарищей в надежде, что их сочтут за мертвых. Из белесого марева рассвета поднимался страшный, жгучий, не успевший остыть за ночь день. Не шевелясь, без еды и воды, оба разведчика должны были дождаться темноты, перележать этот день. Рядом плескался Дон. Там с самого утра купались и гоготали немцы. Жажда была нестерпимой. Ко взорванному мосту подходили немецкие понтонные части. В ближнем окопе, в десяти метрах от разведчиков, солдаты ели арбуз и кидали арбузными корками в мертвых. К вечеру какой-то идиот стал развлекаться стрельбой из «парабеллума» по трупам. Каждый выстрел сопровождался криками и смехом, стреляли на спор. Здесь и прорезала пуля Николаю Павловичу ягодицу. Он не мог ни вскрикнуть, ни пошевелиться, только чувствовал, как бьется из раны кровь. Он и не предполагал, что из столь прозаического места она может так сильно идти. Он не знал, сколько литров крови у него есть и хватит ли ее, текущей так быстро, на то, чтобы не умереть до наступления темноты. Было мучительно страшно и больно валяться здесь безоружному, истекающему кровью под палящим солнцем. Валяться в глубине своей родной страны под дулами чужих автоматов, между сапогами ненавистных завоевателей. Наверно, полчаса Николай Павлович поворачивался, поворачивался так, чтобы своим весом хоть слегка прижать раненое место. Больше всего он боялся потерять сознание и там, в бессознании, пошевелиться. Солнце уходило медленно, по миллиметру. На сваях, оставшихся от моста, шумел Дон.

…Он потерял сознание, когда Мишка окунул его с головой в реку, перетаскивая на своей медвежьей спине через Дон…

Николай Павлович сидел у окна и смотрел на привокзальную площадь, когда дверь распахнулась и в номер вошел симпатичный молодой человек в синем тренировочном костюме, с большой красной сумкой на плече. Он удивленно и весело посмотрел на Николая Павловича, поднимавшегося со стула.

— Здравствуйте, папаша, — сказал он уверенно. — Какими судьбами?

— На поезде, — ответил Николай Павлович. — Мне жена говорит, самолетом двигай, оно быстрей. А я — на поезде. Он ведь как вышел, так и придет без задержки. Доедешь за милую душу.

— А вы что — на поезде в носках ездите?

— Зачем? В сапогах, как положено. Сапоги — они в ванной. Я чтоб пол не замарать.

— Так, с обувью вопрос решен, — сказал молодой человек. — Ну, а в номере вы как очутились?

— Зовут меня Николай Павлович. Разговариваем, а не познакомились. Не по-русски как-то.

И Николай Павлович протянул соседу большую, твердую, как лопата, руку.

— Ну, раз необходим такой светский ритуал, то извольте. Зовут меня Денис, очень простое имя. Был такой поэт Денис Давыдов, знаете? Мы с ним тезки. Так вас поселили сюда?

— Обязательно поселили. Пропуск даже дали, — гордо добавил Николай Павлович и стал искать в кармане пиджака пропуск.

— Понятно, понятно, — сказал Денис, повалился на кровать, подвинул к себе телефон и набрал номер. — Кто сегодня дежурит? Люда? Люлечка, зайди ко мне, пожалуйста, это Денис говорит. Благодарю.

Денис положил трубку и стал раздеваться. Он снял тренировочную куртку, обнажив ладное и ловкое тело, гладкие мускулы.

— Вот говорят, — сказал Денис, — что пинг-понг — женский спорт, перекидывание шарика. Чего там? Ракеткой махать… А нагрузка — не поверите: после каждой игры еле на ногах стоишь. Подсчитано, что во время каждого ответственного матча игрок тратит столько энергии, сколько нужно для того, чтобы разгрузить вагон с углем.

— Одиноко? — удивился Николай Павлович.

— Конечно, одному.

— Вагон? Это не хухры-мухры. Это совковой лопаткой нужно помахать ой-ой-ой! Особенно если уголь лежалый.

— А нервов сколько уходит!

— От нервов все болезни, — согласился Николай Павлович. — А если в семье порядок — живи за милую душу без нервов. У меня вот сосед, Сысоев, тоже Николай, молодой парень, пятидесяти нету. Жена его — Марийка. Из города. Целыми днями его пилит и шпыняет, аж противно. Раз он приходит сильно выпимши…

Что предпринял сосед Сысоев в этом драматическом случае, так и осталось неясным, потому что открылась дверь и вошла дежурная по этажу.

— Привет! — сказала она Денису. — Как сыграл?

— В полуфинал вышел!

— Поздравляю!

— По телевизору будут показывать полуфиналы.

— А с кем ты играть будешь?

— С Войцеховским из Саратова.

— А, он в четыреста пятьдесят втором номере живет.

— Длиннорукий такой тип.

— Неприятный тип, — согласилась дежурная.

— Люда, — сказал Денис, — у нас тут маленькое недоразумение. Вот товарища поселили ко мне. Наверно, по ошибке.

— Видишь ли, он прибыл по вызову, по телеграмме…

— Ну а я здесь при чем?

— Понимаешь, у нас сейчас, как назло, ни одной свободной койки. Завтра съезжают архитекторы. Это ж всего на одну ночь.

— Не понимаю, какое отношение к этому всему имею я.

Оба они — и дежурная и Денис — разговаривали так, будто здесь и не было Николая Павловича, о котором шла речь.

— Дениска, — сказал Николай Павлович, — ты думаешь что? Я зашибаю или буяню? Ничего подобного. Годы мои уже не маленькие. Лет двадцать назад я бы мог с тобой посоревноваться насчет того, чтобы газа дать, а теперь только по праздникам, да и то…

И Николай Павлович горестно махнул рукой.

— Это понятно, — сказал Денис. — Но мой номер оплачен целиком, ты же знаешь.

Это он сказал дежурной.

— Знаю, — сказала дежурная. — Ты что — настаиваешь?

— Я бы с удовольствием, но у нас очень напряженный график соревнований. Особенно сильных ребят в этом году привез «Спартак». Играют как боги. Тот же Войцеховский. Мертвые мячи тянет с обоих углов. Так что…

И Денис пожал плечами.

— Вам ясно? — спросила дежурная у Николая Павловича.

— Нет.

— Вам нужно из этого номера выселиться. Освободить номер.

Чтобы не принимать дальнейшего участия в неприятном разговоре, Денис стал звонить по телефону.

— Старик, — сказал он в трубку, — ты видел, как он подсекает?

— Мне непонятно, — сказал Николай Павлович, — мне отсюда уходить?

— Да-да, — сказала дежурная, — собирайтесь.

Николай Павлович живо собрался, сбегал в ванную за сапогами, взял чемодан. Хотел попрощаться с Денисом, но тот лишь помахал ему рукой и не прервал разговора по телефону. Вместе с дежурной Николай Павлович вышел в коридор.

— Мне куда идти? — спросил он. — В другую комнату?

— Я сожалею, — сказала дежурная, — но сейчас нет ни одного свободного номера, ни одной койки. У вас здесь нет родственников?

— Нет.

— Знаете, погуляйте до вечера, вечерком загляните к нам. Может, что-нибудь освободится. А лучше обратитесь в другие гостиницы.

— До скольки гулять?

— Часиков до восьми.

Николай Павлович поднял свой фибровый чемоданчик и пошел к лестнице. Дежурная удивленно посмотрела ему вслед: почему не поехал на лифте? Но Николай Павлович просто не знал, что на лифте можно не только подниматься, но и ехать вниз. Быстро, удобно и сразу через вестибюль гостиницы — на привокзальную площадь.


…За первый же бой на привокзальной площади Николай Павлович получил медаль «За отвагу». Как он сам полагал, особой отваги он не проявил, просто был готов к бою лучше других, да и танков до того повидал немало. Когда из-за угла появился первый танк и стал разворачиваться в узком месте, круша башней угол дома, Николай Павлович не замер, не попятился в развалины, а короткими перебежками бросился к танку и, пока тот не вышел на площадь, поджег его одной бутылкой зажигательной смеси КС. Впоследствии, множество раз простреленный, танк простоял на этом углу много недель.

Здесь же он познакомился с Натальей.

За площадь взялись «сипухи» — шестиствольные немецкие минометы. После второго же залпа Николай Павлович понял, что кусок вывернутого из земли и обледенелого тротуара, за которым он лежал, не защитит его. Он рыбкой бросился в ближайшую воронку, где уже сидел какой-то солдат.

— Земеля, дают нам прикурить! — крикнул ему Николай Павлович.

«Земеля» обернулся. Под низко надвинутой каской поверх ушанки Николай Павлович увидел большие заплаканные глаза.

— Ты что, — спросил он, — плачешь?

— У меня обрыв, — всхлипывая, сказала девушка.

— Кто ж тебя сюда послал, защитницу страны?

— Товарищ старший сержант Рыбко, — ответила она, не переставая плакать.

— Ну и гад он, — сказал Николай Павлович, но обосновать своего такого мнения о старшем сержанте Рыбко не успел: рядом сильно рвануло, завизжали осколки, втыкаясь в камни. — Живая? — спросил Николай Павлович и взял девушку за плечо.

— Ага, — сказала она. — А долго будут стрелять, вы не знаете?

— Стрелять будут всю войну.

Она улыбнулась сквозь слезы.

— Куда у тебя линия ведет?

— Вон, в будку, — кивнула она.

— Там немцы. Давно. Уже часа три.

Они лежали на заснеженных камнях воронки, касаясь друг друга. Над площадью мело поземку, и поземка пахла толом.

— Слушай, связь, — сказал Николай Павлович, — что ж я тебя до войны не встретил?

— Не лезь, — сказала она, хотя Николай Павлович к ней и не лез.

Обстрел кончился. Было видно, как на противоположной стороне площади то здесь, то там вскакивают и коротко перебегают немцы.

— Ты откуда? — быстро спросил Николай Павлович. — Из батальона связи?

— Да, — ответила девушка. — Наталья Малкова, ефрейтор.

— Чудеса! Я ведь тоже Малков. Коля меня зовут. Придешь в дивизионную разведку, Колю Малкова спроси, это буду я.

Как она отнеслась к его словам, он не знал, потому что не мог обернуться и посмотреть на нее. Он внимательно следил за группой немцев, шевелившихся у подножия покосившегося, заметенного снегом трамвайного столба.

— Или я подскочу к вам, — продолжал он. — Ты в телеграфной роте?

— В телеграфной, — ответила она. Осторожно ответила, не сразу.

— Ты сейчас, Наталья, вот чего: ты сматывайся потихонечку назад, тут буза сейчас начнется. Только смотри, чтоб тебя не ранило, не дай Бог. После войны я женюсь на тебе. И фамилию менять не нужно: ты — Малкова, я — Малков.

Она засмеялась.

— Это вы мне официальное предложение делаете?

— Точно! — подтвердил Николай Павлович. — Уходи, говорю тебе.

Из развалин слева взводный Терещенко — а никто другой, кроме него, там и не мог быть — высоким голосом закричал: «А-а-гонь!» — и Николай Павлович открыл огонь из своего автомата. Он бил в самый корень покосившегося трамвайного столба. Тут невесть откуда объявилась автоматическая пушка. Стреляла она из-за кучи исковерканного железа, и непонятно, чем было это железо раньше, когда в городе не было войны. Пушчонка стреляла бойко. Краем глаза Николай Павлович увидел, что кое-кто из ребят короткими перебежками стал подаваться вправо, к вокзалу. Правильно! Николай Павлович выпрыгнул из воронки, пронесся несколько шагов и кинулся ничком на мерзлые камни. По нему тотчас же открыли огонь те, из-за трамвайного столба. Он оглянулся. Ни в его воронке, ни сзади на открытых обстрелу руинах никого не было. «Слава Богу! — подумал он. — Что же за гад этот Рыбко, что такую девчонку на передок посылает!» Он достал две гранаты РГ и пополз к вокзалу…

В Сталинграде он видел ее еще два раза.

После войны они поженились.

Сыграли свадьбу, а через три года Наталья умерла от старого пулевого ранения в голову, полученного еще 23 августа 1944 года в селе Вишенки, когда бандеровцы напали на дивизионный пункт связи.

Второй брак вышел у Николая Павловича неудачным. Спал с женой Симой, а видел Наталью. Да и Сима эта хоть и была «сельской интеллигенцией», работала в клубе, но сильно уважала спиртное. После полутора лет скандалов и взаимного раздражения они развелись. Через два года у Николая Павловича поселилась Катюша, вдова Евсея Глушко, бульдозериста, утонувшего вместе с бульдозером и санями на весеннем льду реки Мокша. С Катюшей не расписывались, но в семье был мир, да и дети сдружились. С трактора Николай Павлович ушел по причине плохих заработков. Стал работать на пароме. Зимой гнул дуги. В общем, жили.

Только после известных постановлений о деревне жизнь хоть и медленно, но пошла на поправку. А тут вообще был случай — Николай Павлович даже чуть с парома не упал: двое молодых людей, муж и жена, ехали из города к ним в село. Не в гости, не в турпоход. Ехали устраиваться на работу и жить в колхозе. Раньше и присниться такое не могло! Дул свежий ветер, покрывая мелким шифером полреки, серое, быстро бегущее небо было в редких голубых пробоинах, поскрипывал блок на старом тросе. Молодые люди энергично расспрашивали Николая Павловича, как человека «из народа», о жизни в колхозе. Дело и вправду поворачивало к хорошему, раз народ за жизнью в село поехал. Вскоре Николай Павлович покинул паром и пересел за баранку. ЗИЛ-130 — птица, не машина!


…Хоть и не тяжел был чемодан с футболистами на боку, к вечеру он стал уже оттягивать руку. Николай Павлович успел побывать во многих местах: у разрушенной мельницы, на Мамаевом кургане, где постоял, сняв шапку, у огромной руки с факелом, будто высунувшейся из могильных подземелий. С высоты смотрел на Волгу. Вечерело. В городе, на его широченных проспектах, на его ниспадающих к реке лестницах, в его домах — везде зажигались огни. «На двух транспортах» — трамвае и троллейбусе — Николай Павлович вернулся на привокзальную площадь, в гостиницу. Там уже, оказывается, сменились дежурные: и главная внизу, и по этажу. Место веселой молодой заняла маленькая толстая женщина со злым, недовольным лицом. Николай Павлович долго ей рассказывал свою историю, она сжалилась над ним и принесла раскладушку в комнату, где стояли стол для глаженья одежды и обшарпанная скамеечка — чистить обувь. На этой раскладушке Николай Павлович, утомленный суетой дня, и прилег. И тут же заснул, сразу, безо всяких. Но минут через двадцать он почему-то проснулся и заснуть уже не мог, хоть убей: окно комнатки выходило во двор гостиницы, откуда доносились крики и удары «вокально-инструментальной» ресторанной группы. Николай Павлович сидел на подоконнике и курил, печально понимая, что если и уснет, то под утро.

Неожиданно в гладильной комнате появился большой шумный человек, громко и непонятно распекавший дежурную по этажу, а заодно ни в чем не повинного Николая Павловича. Николай Павлович решил, что его выгоняют и с этого последнего плацдарма, но тут выяснилось, что шумный человек, наоборот, представитель этого самого слета ветеранов шумиловской армии и что как раз напротив — Николаю Павловичу сейчас же предоставят отдельный номер, как и следует ветерану. Номер нашелся на том же этаже, и вскоре Николай Павлович расположился в нем. Спаситель его оказался бывшим заместителем командира артполка подполковником в отставке Иваном Юрьевичем Порохней. Он же оказался и владельцем небольшой плоской бутылочки коньяка. Проводив гостя, Николай Павлович пошел не к себе, а в номер, где был днем. Постучал. Ему разрешили войти.

Визит оторвал Дениса от чтения. Он секунду поколебался в дверях, потом сказал: «Пожалуйста!» — и жестом пригласил гостя пройти.

— Забыли что-нибудь? — спросил Денис с участием.

— Я поговорить с тобой хочу, — сказал Николай Павлович и достал сигарету.

— Вот курить у меня в номере не нужно, — с некоторой застенчивостью, но твердо предупредил Денис. — Знаете, мягкая мебель, она так впитывает табачный дым, потом два дня будет пахнуть. Я уеду, после меня люди поселятся и скажут — вот какой жил перед нами курильщик, не думал о других.

— А ты что — сам не куришь?

— В школе пробовал — никакого удовольствия. Для вида — нет смысла. Да и сейчас столько печатается антиникотиновой литературы! Я несколько статей прочел, и это меня еще больше убедило. Вы бы почитали! Если бы узнали, как табачный дым влияет на сосуды легких, сердца, зубы, на пищеварительный тракт, вы бы сами бросили. Я уверен.

— Да мне-то поздно.

Они немного помолчали. Николай Павлович не знал, как приступить к разговору, стал раскаиваться, что пришел. Денис ждал.

— Итак, слушаю вас. Вы насчет номера?

— Насчет комнаты? Да нет.

— Я все понимаю — сложности, перегрузка, мало гостиниц. Но поймите и меня! — Денис заговорил с жаром, убедительно. — Мне нужно хорошо выспаться. Завтра — ответственный день, полуфинал. А вы мне выспаться не дадите.

— Дам. Почему не дам?

— Вы ж ведь храпите. Храпите, правда?

— Жена привыкла. Да я не про это.

— А я — про это. Мне нужно выспаться. И это, между прочим, не моя личная прихоть, не мой каприз. В этом заинтересована моя спортивная команда, мое спортивное общество, честь моего города, наконец.

— Какого города?

— А вы что — собираетесь на меня писать?

— Что писать?

— А вы как будто не понимаете?

— Не понимаю.

Денис усмехнулся. Николай Павлович стоял перед ним, терзая пальцами незажженную сигарету. Ростом он был ниже Дениса, пиджак накинут на покатые плечи, под блекло-голубыми, будто выцветшими глазами мешки — верный знак больных почек. Лысоват. Небрит.

— Мне поговорить с тобой хотелось. Просто так.

— Разговор у нас какой-то странный. Николай… Иванович?

— Павлович.

— Николай Павлович. Я ж вам объяснил русским языком: номер оплачен спорткомитетом. Хоть бы здесь вообще никто не жил — оплачен, и все. Считайте, что нет его. Забит досками.

— Но он же не забит.

— Вы заметили, Николай Павлович… — Денис хотел наговорить грубостей, и было видно, как он сдержался, вздохнул только. — Я с вами оч-чень терпеливо разговариваю. Все пытаюсь вам подробней и доходчивей объяснить ситуацию. Номер занят, никто, кроме меня, здесь жить не будет!

— Да ты не бойся, Денис, — сказал Николай Павлович, который наконец понял, из-за чего так волнуется молодой спортсмен, — я к тебе вселяться не буду.

— Тогда о чем же разговор? К чему вы клоните?

— Вот ты к окну-то подойди. Видно?

— Прекрасно видно.

— Вон там, где такси стоят, в сорок втором году я в окопе лежал. В воронке. На край камень битый накидал, вроде бруствера получилось. Рядом Мишка-узбек с ПТР лежит. Это он лежит там, где «переход» горит, вывеска.

— Вы что, — спросил Денис, — Герой Советского Союза?

— Никакой я не герой.

— Если вы — Герой Советского Союза или кавалер трех орденов Славы, вам положено без очереди везде. Я думаю, и в гостинице тоже.

— Да я не к этому.

Николай Павлович по-простецки присел на подоконник.

— У Мишки моего была такая ручища… вообще он был — во! А палец еле пролезал под спусковой крючок! А когда он курил курево, самокрутку берет — все время пальцы обжигает. Мы вообще с ним… от Харькова вдвоем топали… можно, я хоть одну раскурю, в окно?

— Вы знаете, Николай Павлович, это нежелательно. Кроме того, у меня по режиму дня сейчас отбой… Я как-нибудь в другой раз с удовольствием выслушаю ваш, несомненно, интересный рассказ. И, кроме того, вы, кажется, выпили? Вам тоже следует отдохнуть.

Тень легла на лицо Николая Павловича. Он немного прищурил глаза и впервые тщательно, в упор посмотрел на Дениса.

— А говорили, что не пьете.

Спокойный, высокий, уверенный. Улыбался.

— Ясно, — сказал Николай Павлович и пошел на выход, Денис за ним — проводить. — Ты с какого года? — в дверях спросил Николай Павлович.

— Анкетные данные? С пятьдесят седьмого. Еще вопросы будут?

— Двадцать лет… мне тогда столько же было…

Дверь закрылась, и с другой стороны тотчас же повернулся ключ. Николай Павлович наконец-то закурил, но тут на него накинулась дежурная — безобразие, курить тут не положено, ковры на полу! Николай Павлович в номер с сигаретой идти не решился, вышел на лестницу, да так и спустился вниз. На улице накурился, две сигареты подряд сжег.

Он медленно шел без плана и цели. На душе было нехорошо. Он думал, что зря ввязался в городскую жизнь, что Катюша просила каждый день давать телеграммы о здоровье, а сегодня он не дал. Уже скрылись из виду его гостиница на привокзальной площади, и стоянка такси на месте той самой воронки, и световые рекламы вокзала. Он шел и ругал себя, что зашел к Денису, что тому и вправду надо отдохнуть, раз у него завтра полуфинал, важное дело. Чего он приставал к нему со своими рассказами? Прошла война, прошла молодость, прошла и, считай, жизнь. И выпимши был, это конечно. Не очень, но, наверно, пахло. Война прошла. Где лежал, там ходят. Старикам не спится, а у молодых сон здоровый. Нет, нехорошо было на душе.

Николай Павлович вышел на какой-то сквер. В глубине его под высокими деревьями тлел маленький костер. Только подойдя поближе, Николай Павлович увидел и гранитную плиту, и трепетный листок оранжевого пламени, и слова, выбитые на граните. Возле Вечного огня — хоть и час был поздний — стояли двое мальчишек с автоматами на груди. Автоматы были старые, ППШ, где уж они их раздобыли — неизвестно. Первый свой ППШ Николай Павлович получил перед злосчастным харьковским наступлением, в сорок втором году. Старшина Хоров Василий тогда, помнится, сказал: «Ну, Малков, ты теперь настоящий казак!» Автоматы эти были на вес золота.

Николай Павлович подошел поближе. У мальчишки, стоявшего слева от огня, было сердитое, напряженное лицо. Отсвет огня играл на гладкой щеке. Иногда огонь изгибался под легким ветром, тогда часовой косил глаза в его сторону, будто недовольный его поведением. Оранжевая звездочка вспыхивала в черном зрачке его почти девичьего, опушенного длинными материнскими ресницами серого глаза.

Что-то странное случилось с Николаем Павловичем. Он вдруг увидел, что стоит этот мальчишка в небе, большой, как Бог, выше облаков. А сам молодой Малков лежит в прокаленной солнцем пыльной ямочке, и пыль тонким клином прилипла к торопливо вытертому от масла стволу автомата. Слева и справа от него, да не близко — ох как не близко! — лежит редкая цепь не успевших как следует окопаться бойцов, а через секунду грянет бой. И над всем этим страшным ожиданием нелепейшей смерти или счастливого продолжения жестокой жизни, над полем, которое вот сейчас превратится в поле боя, над комьями земли, которые еще не вырваны густо летящими к ним танковыми снарядами, над молодыми жизнями, которым пошла предсмертная минута, — над всем этим миром в белых высоких облаках стоит хмурый мальчик с пионерским галстуком на шее, с автоматом на груди. Ангел? Сын? Будущее?

Николай Павлович внезапно шагнул на гранитную ступеньку, взял за плечи мальчишку и поцеловал его в щеку, кольнув твердой, небритой, как старое скошенное поле, щекой. Мальчик был недоволен. Он сердито посмотрел на Николая Павловича, но ничего не сказал. Он стоял на посту и выполнял свой долг. Ему не следовало мешать.

— Молодец, сынок! — сказал Николай Павлович.

Он сказал так, потому что хотел что-то сказать, но то, что он хотел сказать, сказать было невозможно, букв таких в природе для этого не было. Он повернулся и, с удивлением заметив, что начинает плакать, быстро пошел в глубину темной аллеи.

На следующий день, как и было указано в графике соревнований, состоялся полуфинал. Денис знал, что эту игру смотрят люди из спортуправления, бился отчаянно. Длиннорукий тип Войцеховский обыграл его начисто. Денис никак не мог уловить траектории полета шарика, шарик летел как-то странно, будто виляя. Оказалось, ракетка Войцеховского покрыта не резиной, а каким-то неизвестным материалом. Денис подал протест. Но в судейской коллегии ему заявили, что международные правила указывают лишь толщину покрытия, но никак не материал. За границей такими ракетками уже многие играют.

Было очень обидно. «Как я лопухнулся!» — думал Денис. У входа в гостиницу он чуть не столкнулся со своим вчерашним гостем. Тот шел в обнимку с человеком невероятных размеров, одетым во все городское, но с нелепой тюбетейкой на голове. Они громко смеялись. «Ничего, — подумал Денис, — это покрытие для ракетки я достану. Не может быть, чтобы не достал!»

1977

ПРОКОЛ

Троллейбус дергался, под полом что-то завывало, как зубосверлильная машина. Начала у меня не было. Да не только начала. Я чувствовал, что вообще не смогу ничего написать о Логинове.

Утром я прилетел из командировки и теперь ехал в редакцию, полный недовольства самим собой, сомнений и тревоги.

За своего заведующего отделом Вилю Климашкина я не беспокоился. Он-то поймет с полуслова. Поймет ли Стариков, наш ответственный секретарь? Несмотря на постоянные битвы с ним из-за правки и сокращения моих очерков, относился к нему я с любовью, мнение его ценил.

Поймет ли он меня? Неожиданно для себя я пожал плечами. Это было так нелепо, что я даже оглянулся — не видел ли кто моего странного движения? Нет, никто не видал. Троллейбус стоял на остановке «Колхозная площадь». Он уже тронулся, и последний пассажир еле успел протиснуться в уже захлопывавшиеся двери. На вошедшем был пиджак, новый, но мятый-перемятый — во всех местах, кои могут мяться. Под пиджаком — оранжевая ковбойка, расстегнутая для свободы и показывавшая крепкую, как бревно, шею. В голенища добрых и хорошо начищенных яловых сапог устремлялись брюки неизвестного в природе цвета, тоже новые и мятые. Голову украшала крепко надетая кепка, теплая и лохматая. Подбородок носил следы большой битвы с бритвой, скорее всего, обладавшей механическим заводом.

Вошедший не сел ни на одно из свободных мест. С задней площадки он неторопливо оглядел весь салон. Должно быть, искал кондуктора. Не обнаружив, успокоился. Решил, наверное, что тут денег не платят, ездят вольно, на то и столица. Чудак человек, улыбнулся я про себя и снова стал думать о Логинове.


О нем трижды писала центральная пресса. Были и фотографии — на фоне подъемных кранов, на митинге в Минске, в президиуме собрания. Одна фотография на обложке еженедельника, давняя. Молодой Логинов стоял рядом с каким-то симпатичным детиной, оба улыбались. Лицо у моего Логинова — хоть на плакат. Кроме очерка о Логинове — основного задания редакции, в этом небольшом белорусском городе я хотел раскопать еще одну историю, показавшуюся мне занятной, и поднять одно военное дело.

Из редакции я заказал номер в гостинице, но, к моему великому удивлению, меня еще и встретили на вокзале. И встретил не кто иной, как сам Логинов. Он сильно постарел по сравнению с фотографией на обложке еженедельника, но все же был хорош: его стальное лицо чеканилось под желтыми станционными огнями. Я должен был писать о нем, и у меня возникло ощущение неловкости, словно эта встреча меня к чему-то обязывает.

Он донес мой чемоданчик до новеньких и, несмотря на слякоть, совершенно чистых «жигулей», сел за руль, и мы поехали.

— Вашу газету, — сказал он по дороге, — очень уважаю. От корки до корки каждое утро. Дуньке своей — той вообще строго наказал, чтоб ни одного номера не пропало.

До гостиницы было очень близко, однако нам удалось проехать на красный свет. Когда я озабоченно закрутил головой, Логинов сказал:

— Спокойно, Сергей Николаевич, в этом городе ГАИ мою машину знает.

У гостиницы он нерешительно намекнул насчет ужина, но я отказался, сославшись на усталость после дороги.

Алексей Леонтьевич Логинов был передовым строителем, бригадиром. Все три корреспонденции, написанные о нем и разделенные двумя-тремя годами друг от друга, были удивительно похожими. В одном и том же порядке в них следовали одни и те же эпизоды из жизни Логинова и, что самое печальное, повторялась одна и та же его шутка: «В глазах Алексея Леонтьевича блеснула лукавинка:

— Командир строительной роты, в которой я служил, как-то раз сказал: „Где застрянет современная техника (в двух корреспонденциях — „Где застрянет бульдозер“), — послать сержанта Логинова…“».

Логинов строил жилые дома. Все три корреспонденции начинались с небольшими вариациями с одной сцены: «С Алексеем Леонтьевичем Логиновым мы шли по мшистой (росистой, заросшей) просеке. Вечерело. „Представьте себе, — сказал Алексей, — через каких-нибудь пять лет здесь будет широкая улица. В окнах будет гореть свет. Во дворах будут играть дети. И все это сделаем мы, строители. Как не гордиться такой профессией?“»

Я был склонен во всем винить торопливых журналистов. Ну, говорил он им одно и то же, ну и что? Схватили, что лежит сверху, и поскакали дальше.

Во всех трех очерках о Логинове был эпизод, который можно условно назвать «Первый двенадцатиэтажный дом». Речь шла об обычной стандартной башне, столь привычной в Москве, но в небольшом провинциальном городе этот дом именовался «высотный», и я мог себе представить, сколько хлопот было связано со строительством первого такого дома. Все три корреспондента старательно передавали рассказ Логинова о том, как варили первый шов. Получилось два миллиметра толщиной, а должно быть полтора. Переварили — вышло два с половиной. Все же добились полутора миллиметров. Как тщательно следили за каждым стыком, как мучались с сантехкабинами и сколько радости было, когда 31 декабря в «высотку» стали вселяться новоселы. Однако если в двух корреспонденциях была фраза: «Он не смыкал по ночам глаз, просиживая над чертежами и схемами», то в третьей говорилось по-другому: «Вместе с Ефимом Сойкиным они по ночам не смыкали глаз, колдуя над чертежами и схемами».

Оформившись в гостинице, я решил побродить по незнакомому городу, «приобщиться к местной жизни». Зашел на пустой стадион, где внимательно рассмотрел различные плакаты: «Норма ГТО — твое здоровье», «Все на сдачу норм ГТО», «Привет участникам соревнований» и другие. Плакаты были выполнены хорошо. Шел дождь. Вокруг стадиона в непонятном порядке возвышались новые жилые дома, и я с любопытством разглядывал их, пытаясь понять, где же та первая «высотка», но так этого и не понял. У средней школы, тоже новой и чистой, стоял бетонный памятник Лиле Костенецкой. Бетонные ее волосы развевал ветер. У подножия лежали свежие цветы.

В строительном управлении я явился к начальнику, который сразу же стал энергично настаивать на том, что все, кто работает в ДСК, поставляющем панели на его стройки, являются не иначе, как скрытыми жуликами или явными бракоделами. Разбираться в тяжбе между стройуправлением и ДСК не входило в мои задачи, и я заговорил о Логинове.

Секретарша быстро принесла заготовленные, как мне показалось, заранее показатели о выполнении плана логиновской бригадой. Тут подоспел и сам виновник торжества, зашедший к начальству по делам. Мы с Алексеем отправились в гостиницу, ко мне в номер. Уселись поудобнее, достали сигареты. Нечего и говорить, что Логинов довольно бодро пересказал мне содержание всех трех ранее писавшихся о нем материалов. Даже шутку про бульдозер не забыл. Я дважды возвращал его к эпизоду со строительством первого двенадцатиэтажного дома, но оба раза он так и не назвал Ефима Сойкина. Я попросил Логинова еще о двух встречах — дома у него и на работе. Насчет дома он даже обрадовался, но вот на работе…

— Сергей Николаевич, — сказал он, — чего там делать? Грязь одна. Ну, краны крутятся, панели подают, сварка. Работяги по-нашему, по-строительному выражаются… Если вы меня хотите сфотографировать, это, конечно, другое дело. Тут, конечно, нужно марафет навести, галстук и так далее. Угадал?

Нет, Алексей Леонтьевич, не угадал. Не знаю, хорошо это или плохо, но на работе я не очень люблю, когда меня ведут да еще легонько подталкивают. Даже если ведут в ту сторону, куда я сам намеревался идти.


…На следующей остановке в троллейбус вошли два человека. Они опустили заранее приготовленные монеты в щель билетного автомата, нажали на клавишу, оторвали по билету. Приезжий заволновался: вот, дескать, балда, не знал, как билет брать! Я сидел спиной к движению, ближе всего к нему. Я даже подмигнул ему — дескать, давай двигай, осваивай технику столичного транспорта. Он достал двадцать копеек.

— Четыре копейки, — сказал я ему.

— Копейками? — встревожился он.

— Да любыми.

— Копейка и трешка — сойдет?

— Сойдет.

Он кинул мелочь, ожидая какого-то эффекта. Но ничего не случилось, билет не выскочил.

— Ты вот эту штуку нажми и билет оторви.

Почему я сказал ему «ты»? Не знаю. Наверно, оттого, что этот человек с самого начала был мне симпатичен.

— Красота! — сказал приезжий, оторвав билет, подсел ко мне и представился: — Василий.

— Издалека?

— Поселок Глухариный, — ответил он, полагая, наверное, что уж поселок-то Глухариный известен всем на свете. — Это я там прописан, а работаем то с Провидения, то с бухты святого Лаврентия, то с Анадыря. Бывал в наших местах?

Я кивнул.


Телефонные переговоры с Алексеем Лупиным, который работал на местном стадионе художником-оформителем, затягивались. Он то соглашался прийти немедленно, то перезванивал, откладывая визит, и наконец явился к вечеру, продержав меня в гостинице почти весь день. Был он жилист и худ. Едва переступив порог, вытащил из кармана огрызок карандаша, блокнот и стал рисовать в блокноте круг, пересеченный крестом, объясняя мне, что это и есть всеобщая схема современного искусства, которое развивается по законам кольцеобразных движений.

Я давно прервал бы Лупина, если бы не знал, что он по своей инициативе, за счет своего свободного времени целый год строил и построил памятник Лиле Костенецкой. Была она учительницей немецкого языка и во время оккупации города по заданию подпольщиков работала в комендатуре, обеспечивая документами подпольщиков и партизан. В конце концов ее арестовали, и, когда вели на второй допрос по льду реки, как раз напротив нынешнего стадиона, она бросилась в прорубь.

Лупин сидел передо мной, сравнивая искусство то с галактическими спиралями, то со спиралями ДНК, а я слушал его и почти любовался им. Этот странный, смешной человек взял и сделал доброе дело для людей. Наверно, он был неуживчив и тяжел в быту, говорить с ним было адски трудно, но горел в нем огонь и памяти народной, и боли за страдания, которых он никогда не видел, и высшего осознания своего долга перед теми, кто был раньше нас.

Несколько раз мне все же удалось прорваться сквозь поток его рассуждений и выяснить, что помогали ему строить этот памятник школьники, комсомольцы с химкомбината и рабочие из знаменитой строительной бригады Логинова. Кто? Да старик один… Назар Степанович Костюкевич.

— Проездом, Василий? — спросил я.

— Пролетом. Утром приехал, вечером в Чекурдах улечу. А там уж рукой подать — тысячи полторы километров как-нибудь дошлепаю на попутных бортах… У тебя в Чекурдахе нет знакомых в аэропорту?

— В Чекурдахе нет. В Певеке есть. Начальник северо-восточного сектора Арктики…

— Вадим Иванович? — спросил Василий.

— Он самый.

Василий с уважением посмотрел на, меня.

— Раз ты такой бывалый, — сказал он, — то ответь: правильно я на выставку еду, где достижения выставлены?

— На ВДНХ? Правильно. До конца, там и будет выставка.

— А ты не интересуешься достижения посмотреть?

— Нет, я на работу. Раньше сойду.

— Ясно. А как мне оттуда в «Детский мир» пробраться?

Я объяснил. Василий полез во внутренний карман пиджака, расстегнул там здоровенную булавку, сторожившую вход, и, вытащив туго набитый бумажник, извлек из него большую бумагу, аккуратно сложенную конвертиком.

— Лоция моих действий, — сказал он, смеясь. — Ленкой составлена и подписана. Список улова.

— Ты, Василий, рыбак?

— Механик. «Механик тобой недоволен» — знаешь? Вот это я. Коробка маленькая, на триста тонн всего, а океан большой.

Бумага, развернутая Василием, была списком детских вещей, ну если не на весь детский сад, то уж по крайней мере на две старшие группы.

— Сколько их у тебя? — спросил я.

— Шесть.

— Резвый ты.

— Резвости на одного хватило, — сказал Василий, глядя в окно и улыбаясь. — На Василь Васильевича. Остальные — приемные.

— Пятеро?

— Пятеро.

— Шутишь!

— …Зачем? Случай такой вышел два года назад. Сидел я на пересадке в Анадыре, в аэропорту, как раз Елену и Василь Васильевича вез в Глухариный. Василь Васильевичу три месяца стукнуло. А туман был — ни сесть, ни взлететь. А тут детский дом летел в Магадан не то на экскурсию, не то еще куда. Они тоже маялись. В общем, привязались ко мне ребята, орден им понравился, и так его и так…

— Какой орден?

— Трудового Знамени. Один говорит — Колька: «У моего папки вот такой же орден. Как папка меня найдет, буду орденом играть». Ну, сироты малые, чего с них взять? Ленка моя в слезы, одному нос подотрет, другому конфету сунет. Ну, в общем, часов шесть мы там сидели, рейсы все отменили, детдом обратно на автобусах к себе едет, а ребята ко мне пристали, силой не отодрать. Воспитатели ругаются. Шум, крик, слезы… В общем, мы с Ленкой этих ребят себе взяли — двух чукчей, Эмму и Кольку, потом — Петро, Станислав и Яна. Оформили чин чинарем и забрали. В Глухариный так и не полетели, а вернулись обратно, в Провидения.

Василий поковырялся в бумажнике и достал маленькую фотографию.

— Вот они, — ласково сказал он. — У меня как раз была котлоочистка, так что гулял.

Я сразу же узнал бухту Провидения, куда однажды заходил, возвращаясь из Арктики на ледоколе «Владивосток». Там, у списанного самолета, установленного во дворе жилого дома в качестве детского развлечения, стоял Василий, а рядом — симпатичная смеющаяся женщина и… семеро детей. Я пересчитал глазами — семеро.

— Здорово! — сказал я. — Только здесь детей семеро. Лишний, что ли, один?

— Зачем лишний? Это соседский Валька. Отец с матерью в моря ушли, а он с нами жил.


Вечер у Логинова дома получился хороший и какой-то раскрепощенный. Жена Алексея Леонтьевича Жанна, которую он по непонятной мне причине называл Дунькой, оказалась учительницей французского языка в школе и была в курсе всей театральной жизни Москвы, Ленинграда и Минска. Мы с ней много об этом говорили. Я с удовольствием отметил, что она ни разу не спросила о том, кто из артистов развелся, кто на ком женился. Ее интересовали вопросы режиссуры и общего решения тех или иных пьес. Логинов с интересом слушал нас и сам рассказал, как в армии «по приказанию батальонного начальства» он сыграл роль шпиона в какой-то одноактной пьесе про границу. Жанна, наверняка слышавшая этот рассказ не в первый раз, заразительно смеялась. Хорошо, когда в доме смеются.

Потом я заметил картину на стене: под стеклом, в рамке висел портрет Логинова из обложки еженедельника, а второго человека, который стоял рядом с ним, на картинке не было. Он был искусно вырезан ножницами, и если бы я раньше не видел обложку, то решил бы, что так и надо. Огорчившись, я не удержался и спросил об этом. Логиновы на секунду замолчали, и возникла неловкая пауза, будто спрошено о чем-то неприличном.

— Это Лешин друг бывший, — сказала Жанна.

Логинов внимательно посмотрел на жену, но та ничего не добавила, только закурила.

— Собутыльник, — сказал Логинов, — так будет правильней сказать.

Он явно расстроился и вышел курить на балкон. Жанна поднялась, стала собирать посуду.

— Друг он ему был, друг настоящий. Ефим Сойкин, — тихо сказала она, будто выдавая какой-то секрет.

Логинов вернулся с балкона мрачный, и, чтобы сгладить обстановку, я спросил: правда ли, что ДСК поставляет некачественные панели? Логинов живо откликнулся на эту тему и привел многочисленные случаи. Жанна принесла чай, но вечер был сломан, как ветка.


— А у тебя есть дети? — спросил Василий.

— Есть, — ответил я. — Двое. Две девочки.

— Что ж ты так?

— Дамский мастер, — ответил я. — А у тебя как с жильем?

— Дали, — сказал Василий. — Аж три комнаты. Скучаю по ребятам. В моря уйду — на полполучки бью радиограмм. А сейчас вообще измаялся. Ленка уговорила в отпуск съездить. Ну, отправился. Приехал в этот санаторий, а мне дети снятся — и Эмка, и Колька, и Яночка, и Василь Васильевич, и Петро, и Стасик. Чего я без них? Пять дней промучился, сбежал. Теперь домой с легкой душой дую. Как ты считаешь?

— Считаю, правильно, — сказал я.

— Дай пять! — сказал Василий и пожал мне руку.

У остановки «Метро Щербаковская» в троллейбус вошли много людей. Среди них были и пожилые. Мы с Василием встали, облокотясь на поручни у заднего стекла. По журналистской привычке расспрашивать я спросил, за что он получил орден.

— Нету его уж, — сказал Василий, глядя, как бежит назад дорога.

— Потерял? — не понял я.

— В гроб положил Митрохину.

Он замолчал, явно полагая, что сообщил достаточно. Я не понял.

— Митрохину, — растолковывал Василий. — Ну, неужто не знаешь? Вадима Ивановича знаешь, а Митрохина не знаешь! Ну, ты даешь! Ты дизеля какие-нибудь знаешь?

— Нет, не знаю.

— Ну, самые простые?

— Не знаю…

— Чего с тобой тогда разговаривать? Если бы у Господа Бога был заместитель по дизелям, то это был бы Митрохин. Когда он умер, весь северо-восточный сектор Арктики заплакал. Потому что другого такого отца механикам там не было. Я у него два года плавал третьим на «Тайгоносе». Ну, знаешь, усиленно-ледовый класса «С»? Он из меня…

Василий заволновался, затряс руками…

— …Он из меня человека сделал, как дитю малую вынянчил. Кто я был до него? Мурло из техникума. А он сделал из меня мастера, и горя мне нету. На похоронах у него железные кореша и те плакали. А я в гроб ему свой орден положил. Он — наполовину его. Я еще заработаю, а он уж нет… Потом меня уже ругали за это, вызывали. Ты, говорят, Василий, орден бросил. А я говорю, не бросил, а отдал от сердца… Неужели Митрохина не знаешь?

Нет, не знал я Митрохина и даже фамилии его не слышал, Василий крепко обиделся на меня за это. Отвернулся, уставился в стекло.

Я приехал на участок. Логинов был при галстуке, в финском плаще, в шляпе. Неожиданно для него и, кажется, для самого себя я попросил комплект рабочей одежды.

У меня давнее правило: когда пишешь о людях, чей труд ты можешь попробовать, постарайся хоть смену, хоть час поработать вместе с ними. Это даст тебе собственный, хоть небольшой, дилетантский, но собственный опыт.

Выяснив, что я без фотоаппарата, Логинов расстройства своего не показал, но лазить по стройке во всем новом не решился.

— Бригада у меня замечательная, — сказал он, — дружный, спаянный коллектив. Но иногда приходится и прикрутить гайки. Дисциплина должна быть на высоте.

Было видно, что он хотел выразиться яснее, но не решался, а только добавил: «Короче, народ разный». И побежал домой переодеваться, перескакивая через лужи в новых, на высокой платформе туфлях.

Я быстро разыскал Костюкевича, представился ему. Был он и вправду пожилым человеком, но никак не стариком, как о нем говорил Алексей Лупин. Назар Степанович принимал панели, но больше смотрел за тем, чтоб меня не «зашибло». Разговору мешали: то приходил инженер по технике безопасности и придирчиво смотрел, близко ли я подхожу к краю, то быстро переодевшийся Логинов поднимался и сердито выговаривал Костюкевичу, то Костюкевич нервничал, и я нервничал вместе с ним, потому что панели производства ДСК и впрямь попадались никудышные. Несмотря на эти помехи, я все же смог расспросить Костюкевича о его помощи Лупину.

— Художник, — по-доброму усмехнулся Костюкевич. — Такое дело затеял, а что в бетоне кроется, не знал.

Когда наступил перебой с панелями, Назар Степанович без всякого предисловия сказал мне:

— Волнуется бригадир, что я с тобой нахожусь. А волнуется он, что я тебе расскажу одну историю. А не пришел бы ты сегодня в бригаду, я бы к тебе сам пришел.

Дождь немного приутих, и в клочьях тумана постепенно открывались и река, и леса, окружавшие город, и трубы химкомбината.

— Когда первую «высотку» заканчивали, — продолжал Костюкевич, — то большой шум по городу пошел. Да что там по городу — до самого Минска докатилось. Поговаривали, что за это дело Героя Соцтруда дадут. Кому? Известно кому: Ефиму Ивановичу Сойкину. Он дом-то построил. Лешка хоть и тоже бригадир, а у Ефима бегал как бы в подмастерьях. Тут, откуда ни возьмись, на Ефим Иваныча приходит анонимка — мол, пьяница.

Костюкевич бросил окурок на мокрое бетонное перекрытие.

— А он что, выпивал? — спросил я.

— Не туда глядишь, — усмехнулся Костюкевич. — Золотой он был весь. А в некоторых местах и брульянтовый. В партизанах с двенадцати лет, вот кто он был!

Костюкевич уже с открытой неприязнью посмотрел на меня.

— Ну и дальше? — спросил я.

— Дальше ничего не было. Логинова — к ордену, а Ефима к медали. Вроде бы и не поверили поклепу: медаль — тоже награда, а вроде получается, что и поверили. Серединка на половинку. Мы, конечно, к начальству, но опоздали. Ефим Иванович вперед нас успел там побывать и все, что накипело, высказать. Забрал в одночасье жену, дочку и на поезд. Обидно не то, что медаль — этих медалей у него, как у рыбы чешуи, с войны еще да за восстановление разрушенного тоже имел. Обидно, что радость испортили.

— Где же он сейчас?

— Где… — недовольно передразнил Костюкевич. — Где дома монтируют, там его и искать надо. А монтируют их по всей нашей необъятной Родине.

Внизу надсадно заревел мотор. Переваливаясь на брошенных в грязь бетонных плитах, на площадку въехал очередной панелевоз.

— Кать! — крикнул Костюкевич крановщице. — Не спи, вставай, кудрявая! Панель приехала.

— А что Логинов? — спросил я.

— А ничего… — как-то вдруг потускнев, сказал Костюкевич. — Его ли эта история обошла или он ее… Лешка, он человек деловой. Верить ему нельзя, а работать можно. Сойкин ему весь свой опыт передал.

Внизу подцепили панель, и она поехала к нам наверх, чтобы стать на вечное свое место.


— Может, вместе пройдемся на выставку? — спросил Василий.

— Нет, дорогой, — сказал я, — мне на работу надо.

— А дизеля там есть?

— Наверняка.

— На дизеля гляну. А потом в этот мир махну, в детский. Как ты думаешь, там мой список удовлетворят?

— Должны. Не только должны, но и обязаны.

На следующей остановке мне надо было сходить. Я дал Василию свою визитку и записал его адрес. На прощание он мне сказал:

— А может, все-таки сходим? Я тебя по дизелям подкую?

— Нет, — сказал я, — не могу. Мне на работу надо. Неприятности у меня.

— Ну? Большие?

— Прокол, понимаешь, вышел.

Троллейбус подошел к моей остановке. С лязгом стали открываться двери.

— Ты, Сергей, вот что, — крикнул мне Василий, — ты в случае чего ко мне приезжай, выручу!

Я соскочил на мокрую мостовую и поднял воротник.


Провожать меня они поехали вдвоем — Логинов и Жанна. Жанна вела машину и нервничала. И, чувствовал я, не только оттого, что погода дрянная и «дворники», слизывая с ветрового стекла струи дождя, не в силах справиться с туманом, заметно неспокоен был и Логинов. Он молчал, беспрестанно дымя сигаретами и ладонью прогоняя дым в приоткрытое окно.

В аэропорту я стал упрашивать их не ждать моей отправки, немедленно ехать домой — время позднее и дорога тяжелая. Тут Логинов взял меня под локоть.

— Сергей Николаевич, разговор есть. Дунь, отойди.

— Нет уж, говори при мне! — сказала Жанна и решительно сунула руки в карманы плаща.

Логинов заиграл желваками, но ничего ей на это не ответил. Откашлялся, как перед выступлением.

— Дело тут такое, — наконец сказал он, глядя в сторону. — Вы не пишите обо мне, не надо.

Помолчал, словно бы дожидаясь моего протеста. Не дождавшись, добавил:

— Вы приехали — уехали, а мне тут жить, с людьми работать.

Стариков налил нам с Вилем Климашкиным чаю и настроился слушать.

Я рассказал все. Помянул и о просьбе Логинова не писать о нем.

— Значит, прокол? — повторил мой вывод Стариков.

— С Логиновым, а не с командировкой, — заторопился я. — Обещаю два приличных материала. Об Алексее Лупине и его скульптуре и еще об одном важном деле. Как в тех местах наши брали мост. В сорок четвертом.


Стариков наклонился к тумбочке, достал сахар. Спросил:

— А что отдел думает?

— Отдел думает так, Константин Федорович, — бойко ответил Климашкин. — Сергею надо реабилитироваться. Пусть слетает подальше куда-нибудь. За серией очерков… На Чукотку, на Таймыр…

— В бухту Провидения? — выпалил я.

— Эх, корсары! — вздохнул Стариков, размешивая ложкой сахар в стакане. — Слетать-то можно. И о Логинове не писать тоже можно. Легче легкого не писать. Тем более просьба Героя… Кстати, просьба не совсем мне понятная. Он что же, осознал и не хочет, чтобы его продолжали расхваливать? Или сообразил, что розового материала на сей раз не жди — вот и застраховывается?

— Осознал! — решительно ответил Климашкин.

— Не знаю, — сказал я. — Может, и то, и другое. Убежден в одном: писать о Логинове так, как писали раньше, нельзя, а писать так, как на самом деле…

Стариков быстро глянул на меня.

— Замялся? А почему? Ощущение неблагополучия у тебя есть. Нет полной ясности. Фактов для такой ясности не хватает. И знаешь, где твой прокол? Увидел, что по схеме не получается, и тогда же, на месте, а вовсе не сейчас настроился не писать. Потому и не решился все, что узнал о Логинове, выложить ему до конца…

И Стариков вдруг хитро улыбнулся.

— А такой разговор все же был.

— Жанна? — спросил я.

— Она, — кивнул Стариков. — Его замечательная Дунька.

Замолчали. Климашкин старательно — слишком уж старательно — крутил ложечкой в стакане. Стариков некоторое время приглядывался к его действиям, а потом совсем уже весело сказал:

— Тоже мне Понтии Пилаты. Хотели руки умыть в чашке без воды… Ладно, ладно, — поспешил он, увидев, что Виля вскинулся, готовясь к спору. — Пусть будет бухта Провидения!.. Но хорошо бы ни там, ни во всех других регионах не лепить логановых… Что думает отдел?

1978

Загрузка...