Повести

Пустыня

Часть первая

1

Аму-Дарья прорвала ночью свой левый берег у кишлака Моор и ринулась, ломая тугайные заросли, в пустыню. Инженеру Манасеину, партия которого, разбитая малярией, остановилась в кишлаке Ильджик, напротив Моора, позвонили о том сейчас же. Он еще не ложился, откинул книгу и выслушал телефонограмму с видом человека, принимающего свой приговор.

Домики его отряда стояли в береговом саду, отгороженные один от другого подвесными заборчиками камышовых цыновок. Была ночь, и за каждой цыновкой шевелилась жизнь. Из-за реки, с левого ее берега, сквозь дикий шакалий вой поднимался растущий шум, напоминая далекую грозу.

Впрочем, это могла рычать за камышовыми занавесками чья-нибудь взволнованная луной и бессонницей грудь.

По дороге за садом бежали люди. Хрустя раздраженными челюстями, Манасеин вышел к берегу и оглядел реку. На отливающей от берега волне, все норовя стать поперек течения, метались каики. Над Моором клубились неясные низкие тучи.

— Сволочь какая, — сказал инженер в темноту, реке, может быть, самому событию. — Хилков, позвать Нефеса!

Темнота, подобострастно глядящая за ним, спокойно ответила:

— Иду.

Манасеин вернулся в комнату и стал перечитывать телефонограмму с тем удивленным выражением лица, которое предполагает, что читаемое имеет несколько смыслов, и нужна особая сообразительность, чтобы остановиться на смысле, единственно нужном.

Телефонограмма приказывала немедленно перебросить партию на левый берег и ему — Манасеину — принять главное руководство по ликвидации бедствия, — пройти трассой разлива до точки последней воды, исследовать характер движения потока и принять все необходимые меры по охране пастбища в районе бедствия. Далее подчеркивалось, что так как в его распоряжении одна из опытнейших партий, то он, несомненно, использует обстановку для целей чисто научных.

Манасеин только что сдал в эксплоатацию построенный им Курлуккудукский канал. Партия была отпущена на лечение и в отпуска, он сидел в Ильджике с двумя техниками и несколькими канцелярскими работниками, заканчивая последний отчет.

Никакого готового отряда у него не было, и жеманная наивность телефонограммы сводила его с ума. Он разглаживал листок с записанным текстом, и стаканы дрожали от прикосновения его пальцев к скатерти.

Умом он понимал эту ложную фразу о готовом отряде, она должна бы звучать очень лестно, как уверенность, что при инженере Манасеине всегда все испытано, все на струне, все готово к любой внезапной работе, но беснующееся сердце не хотело признать нервного комплимента перепуганного начальника.

По саду, волоча за собой шаги, голоса и беспокойство, пробежал Хилков.

За занавесками, у вспыхнувших ночников, хором запели комары. В комнату, не прикрывая за собой двери, быстрыми торжественными шагами вошел туркмен Ходжа-Нефес, и черный пар ночи, ворвавшийся за ним, пронесся по штукатурке стен клубами волнующихся теней. Нефес — проводник партии — работал с Манасеиным пятый год на правах советника, бессменного начальника транспортов, драгомана и квартирмейстера.

Тридцать лет водя инженеров по пустыне, он хорошо знал все их проекты и умел говорить по-русски серьезными, уважительными словами.

— Аму пробилась в пустыню, — сказал ему Манасеин. — Нас посылают проследить за водой. Благодарю за доверие, сволочи!

Нефес смотрел ему в лицо не мигая.

— Подлецы! Разве нет больше людей? Что я — статистик, агент Госстраха? Этот прорыв — случайность. Тут ничего не поделаешь.

Оба они были громадны, тяжелоплечи, стройны. Черная борода, отбритая с подбородка к шее так, что подбородок был чист, и подстриженные снизу усы, открывавшие углы губ, делали лицо Нефеса очень молодым и всегда немного насмешливым. Будучи моложе его по годам, Манасеин выглядел стариком. Он носил крупные казацкие усы и зачесывал назад черные блестящие волосы. Виски его были белы и тусклы, как затертая руками вороненая сталь. Пять последних лет он, не останавливаясь, строил воду. За удивительное упрямство, волю и за ревущий казацкий голос ему дали туркмены прозвище Делибая — сумасшедшего барина. Оно стало его вторым именем.

— Надо итти, Делибай, — сказал Нефес.

— Зачем? Проследить воду и записать убытки черводаров? Посылали бы молодежь.

— Ты — Делибай, и тебя все знают. Тебя и вода боится, — сказал Нефес.

— А с кем пойдете, Александр Платоныч? У нас же ну, посмотрите — никого нет, — сказал техник Хилков. — Кто же пойдет? Одни бабы остались. Вот полюбуйтесь!

Желтолицые, постаревшие у костров и в палатках, пораженные пендинской язвой, ожженные солнцем, похожие на ожиревших мальчиков, они уже толпились испуганной группой у раскрытой двери — жены, сестры, сотрудницы, — и глаза их спрашивали о причинах ночной тревоги.

Был Манасеин страшного казацкого роста, за которым предполагается в человеке не злоба, а ненависть. Такие люди не злятся, а ненавидят, и это особенно ощущается, когда они почему-либо вдруг, ненужно, без всякого смысла выпрямляются во всю свою диковинную величину и замирают в напряжении, до конца растягивающем позвоночник. Их слова подымаются тогда во весь свой рост.

— Бабы? — произнес он медленно и сквозь зубы. — Отлично, превосходно! Что ж такое что бабы? Говоришь, нет никого? А?

Хилков махнул рукой, и лица у дверей погрузились в темноту, сразу сделав комнату тише и значительнее.

В наступившей неожиданно тишине пронесся крик множества птиц, в смятении покидающих левый берег.

— Надо итти, — сказал Нефес. — Тебе какая-нибудь судьба будет, Делибай, Унгуз увидишь.

Манасеин вышел в сад, и Нефес последовал за ним. Ночь, лучистая, как голубой полдень, взвивалась над садами Ильджика.

Зеленовато-белым туманом, клубящимся из земли, стояли деревья, чередуясь с тенями, всюду разбросанными в страшном обилии и беспорядке. О тени, шагая взад и вперед, все время глазами спотыкался и оттого еще более нервничал Манасеин.

— Переправляйся на левый берег, — неожиданно сказал он Нефесу, — разбуди техника Максимова и валяй с ним.

— Хилков! Поднять людей! Собрать продовольствие!

У Манасеина был свой план — скорее выбраться из Ильджика и пройти через Кара-Кумы до Саракамышской впадины, до сухой котловины некогда бывшего здесь озера, и, держась старых русел Кунь-Дарьи, добраться до дельты Аму, до впадения ее в Аральское море.

Таясь от всех, он двадцать лет мечтал о переводе Аму-Дарьи из Урала в Каспий. Этот проект волновал его, как истинный смысл и задача собственной жизни, как большое и единственное счастье. Он начал думать о строительстве реалистом.

В годы студенчества он удивил самого себя упорством, с каким изучал Азию, а инженером стал единственным в своем роде знатоком пустыни, ее людей, ее экономики, ее будущего. В революцию переводом Аму в Каспий занялись выше, — он молчал. Искали людей для этого, — он удалился строить арыки. Его назначили, — он предпочел скромное строительство Курлук-Кудука и выстроил канал, опровергнув все расчеты и сметы непонятными своими темпами и неизвестно откуда берущейся бережливостью.

Пока счетоводы составляли отчет, он отчитывался в Ильджике перед своей жизнью, потому что в кармане его лежала бумага — пройти с партией к дельте и начать работы. Жизнь его была организована жестоко, скупо, смело. Он хотел перевести реку, а вместе с ней и всю страну, из одного моря в другое.

2

Фазли Ахмедов, охотник, шел из пустыни в Моор. Ночь была легкой, лунной, и аулы пели на много верст вокруг. Не свет ли самой луны, плавающей в воздухе, не тишина ли ночи, развернутой так широко и просто над жаркой и суетливой жизнью аулов, не усталость ли, счастливая, как детство, которое одно умеет восторженно утомляться и в утомлении находить радость своего роста, всегда медлительного, всегда отстающего от надежд, — свалили Фазли у старых башен разрушенной крепости? Он взобрался на самый верхний помост и долго пел и бормотал, глядя на реку, на аул, на луну. Давно уже он не чувствовал себя таким счастливым, крепким и дельным человеком. Потом он завернулся в халат и заснул…

Грохот и крики будили его долго, но он спал раздраженным, упрямым сном, пока ему не сделалось страшно, — и он закричал еще во сне, не открывая глаз, и с земли ответили на его вопль. Его голос получил многократное эхо. Он кричал — и крик множился. Он вскочил и увидел, что аул плывет в густом, гремящем тумане. Туман стучался в ноги его башни, — туманной и легкой казалась в ночном свете вода.

Он ничего не понял, но закричал долгим криком, ощутив в нем потребность до головокружения.

Когда он умолкал, люди снизу, из воды, поднимали вой:

— Где ты, где? — кричали они. — Откликнись, где ты?

И он кричал, чтобы восстановить молчание, потому что голоса пугали его. Он не хотел, он боялся в них вслушиваться, их узнавать. Он хотел заглушить все вопли своим собственным голосом и, глядя на луну, на ее полный, летящий свет, на легкий быстрый воздух до конца развернувшейся ночи, он извергал из себя острый вой, каким умеют владеть перед гибелью большие дикие птицы.

И на его вопль поплыли Куллук Ходжаев, секретарь комсомольской ячейки, и двое каичников. Они держались за остатки каика и, превозмогая течение, держали путь к башне.

Аул несло прочь. Люди, верблюды, кибитки, шакалы мчались в пустыню, захлестнутые водой.

Куллук Ходжаев переезжал реку, возвращаясь с собрания. Река сломала берег и прыгнула влево, когда они пересекли ее на три четверти, и она внесла их в улицы, стукнула о дома, смешала с грязью и мусором и повлекла на остатках каика прочь.

Фазли помог взобраться трем людям на свой вопленный пост. Снизу уже кричали о голосе:

— Где ты, где? Кто ты, кричащий, кричи!.. Дай голос!

И они закричали втроем. Зачем? Там, внизу, умирали спокойнее. Человеческий голос был голосом жизни. Их вопль слышали отовсюду — верблюды случайного каравана, спавшие на аульной площади, держались их крика, и многие люди, уцепившись за животных, достигли ступеней башни.

Переправившись через реку выше прорыва, Нефес достиг лишь холмов Чили, где стояли чабаньи кибитки. Моор был от него ниже в четырех километрах.

Стада были уже в ходу, подручные вертелись на конях, чолуки и сучи[1] складывали кибитки. Вернувшись на свою лодку, Нефес спустился ниже, почти до самой башни. Он слышал вопли с нее и крикнул, каково положение, но ему не ответили. Тогда он выгреб против течения километра два и переправился на свой берег.

Хилков ждал его, трясясь и ругаясь, у самой воды.

— Каики! — крикнул Нефес и побежал в сад. На бегу он обернулся, раскрыл глаза, чтобы найти Хилкова, — увидел: было уже утро, рассвет, первое солнце, туманы, — и крикнул еще раз, с привизгом, по-шакальи:

— Каики! Каики!..

3

— Он мне говорит об Унгузе, — сказал Манасеин, отправив Нефеса в Моор и оставшись один. — Ага, вы еще верите сказкам, что Унгуз — старое ложе Аму-Дарьи, которым можно достигнуть моря? Но мы, инженеры, давно не верим. Эго не русло Аму, это ложе одного из разливов, вот таких же, как этот сегодняшний; они уходят в пустыню и пропадают в ней. Понял? И что мне этот Унгуз, родной мой? Унгуз — катастрофа древности: река прорвалась в пустыню, прорыла себе путь в песках, зарылась в них, высохла. Теперь реки больше нет, путь ее стар и ненужен. Этой дорогой не увести реку к новому морю.

У реки прыжками шел ветер. Он вскинул и потянул за собой, трепля, усы и волосы инженера, сделав его похожим на степного коня с обветренной гривой. Дергая за усы, ветер поднял потом с края губ непредвиденную, неожиданную улыбку.

— Тридцать лет я знаю, что переведу Аму в Каспий, да время все не приходило, а вот пришло оно — голова моя свежа, за плечами опыт, смысл постройки в самой крови. Тридцать лет ждал, не мог начать…

Видимо, перевалило далеко за полночь, потому что вдруг все заснуло, как остановилось. Крики каиджей[2] на низком и песчаном берегу коротко и глухо оборвались, в ауле смолкли собаки, голубизна ночи стала наощупь влажной, легкой, сонной. Тени большими плоскими черепахами переползли открытые места, и над остановившимся, упавшим в сон временем помчалось звездами, облаками и запахами то бесшумное и воображаемое, что называется небом.

— О том, чтобы Аму-Дарью перевести из Аральского моря в Каспий, говорят, Нефес, триста лет. Эта идея, брат, всем казалась геологической фантазией, но в наше время все решается проще. Твой тезка, туркменский купец Хаджи-Нефес, еще царя Петра соблазнял проектом поворота Аму из Арала в Каспий. Умница был, сукин сын, он убеждал царя, что тот создаст этим поворотом водный путь в Индию. Понял? Он, брат, что искал? — энтузиазм, хотя бы энтузиазм завоевателей, чтобы свести свои туркменские счеты с веками. Твой тезка был политиком и политически пытался разрешить дело. В этом-то вся и загвоздка, в политике. Раньше-то мы ведь никак не могли учитывать в строительстве такую страшную силу, такую, брат, таинственную величину, как революционный энтузиазм. Понял? Я сам только недавно дошел до этого. Это ж рабочая величина. Учти-ка в проектах энтузиазм!

Он покачался на ногах из стороны в сторону.

— Ах, до чего мне докатило заняться Аму-Дарьей с Каспием. Всю жизнь прожил для этого, а тут…

Он простер глаза в сторону катастрофы, и глаза отшатнулись, — они вдруг увидели нежданно пришедшее утро, солнце на облаках у горизонта, неторопливый ползучий дым реки и Нефеса, сидящего рядом на корточках.

Манасеин стоял на высоком берегу, ветер ворошил и вскидывал его волосы, придавая ему взволнованный вид, а Нефес сидел в неподвижности, и ветер обтекал его, как камень, ничего не умея расшевелить и взбудоражить на нем. Инженер еще раз огляделся, прислушался к дому. Все было тихо, однако. Все волновались молча.

Таким, каким был сегодня Манасеин, его никто никогда не видел.

— Плохо? — спросил он Нефеса.

— Плохо, — ответил тот.

4

Февзи спал дома с женой и с сыном на одной кошме. Холодный крик, проникший прямо в его кровь ледяной струей, бросил его высоко, под крышу. Голова Февзи стала тверда и бесчувственна, как молот, она пробила крышку и потащила за собой тело. Потом ничего не стало.

Когда к нему вернулось сознание, он плыл. Удивившись, как это человек может делать движения во сне, он остановил руки и сейчас же стал опускаться. Тут он сообразил, что дело не во сне, а в воде, и что он плывет, закрывши глаза. Он хотел открыть их, но не мог ощутить, где они. Он не мог памятью найти место своих глаз, — и сознание тыкалось изнутри в череп, как замурованное в глухом подвале. Глаз не было.

Он провел рукой по лицу — нет, пусто, гладко. Глаз нет. Он забыл, где его глаза.

Тогда он стал плыть сильнее, чтобы покончить с водой, и навострил слух — была тишина.

«Это все сон, — решил он, — конечно, сон!»

Поток выносил его за последние арыки в глушь песков. Из Ильджика подавали первые каики. На башне старой крепости вопили люди, и лодки торопились на крик. На нижних ступенях ее дрожали ослы, верблюды, собаки, синей изморозью смерти покрывались трупы людей.

Максимов пробрался наверх, на помост. Куллук Ходжаев валялся под ногами двоих беспрерывно вопящих.

— Молчите! — крикнул Максимов. — Все кончилось. Бросьте!

Они завопили еще сильнее, их возбуждал каждый шорох.

Максимов поднял Куллука и стал приводить его в чувство. Двое завопили еще ожесточеннее, еще жутче, и псы ответили им покорным воем.

— Мы сойдем с ума, — едва сказал Куллук. — Застрели их!..

Максимов не ответил, но встал, чтобы схватить сумасшедших и втолкнуть их в люк прохода. Ощерясь на него воплями, они быстро отступили к краю крыши; он протянул к ним руку, и, отпрыгнув в воздух, перебрав в нем два или три раза ногами, они задом ринулись вниз, и вода сейчас же схватила их крик.

Почувствовав, что он падает вслед им, Максимов прилег на помост. Потом, когда голова отошла, он встал на колени и просигнализировал руками на каики Хилкову, что здесь нечего делать — аула нет, лишь в башне десятка два спасшихся.

Хилков ответил, что вспомогательная партия двинется в пустыню, стремясь опередить воду.

5

В партию инженера Манасеина, набиравшего людей отовсюду, райисполком бросил все свои живые силы.

Нефес поднимал людей с кроватей. Хилков в это время перегружал склад кооперативного магазина на верблюдов и свозил все к берегу, где распоряжались Максимов и Куллук Ходжаев. На берегу комплектовалась рабочая партия. Через час должно было начаться совещание по выработке плана спасательных работ, и Манасеин, развернув карты, бороздил их толстым плотничьим карандашом.

С улицы, пересекая весь двор с его занавесами, бегом шел человек. Он все повторял:

— Да где же тут Манасеин, наконец?

И, вскидывая на своем пути все камышовые ширмы, перебудил всех, кто еще спал, пока не добрался до инженера.

— Я к вам, — сказал он, — мобилизован в ваше распоряжение. Журналист. Здесь — случайно. Приехал на посевную, — Владимир Адорин.

— Начали вы здорово, — сказал Манасеин, — продолжайте так же. Разбудите всех, кто тут есть; имейте в виду, что, должно быть, только одни бабы остались, — разбудите, организуйте, гоните к берегу, разыщите фельдшера, реквизируйте через исполком лошадей, в общем создайте санитарный отряд или что-нибудь. Поняли? Не больше чем в полчаса.

Именно сегодня Адорин собирался покинуть Ильджик, чтобы на каиках спуститься вниз по Аму до Ташауза. В результате этой поездки ему уже мерещилась книга очерков о быте величайшей из азиатских рек — матери четырех народов. Надежды на книгу, которая должна была появиться первой в своем роде, наполняли его взволнованно острым умом и приучали к умению углублять и сублимировать материал обычно поверхностных журналистских наблюдений. Мобилизация к Манасеину была очень кстати, она давала его теме неожиданно новое толкование, катастрофа в Мооре была событием вековой редкости, упустить ее было просто нельзя.

Его смущало лишь то, что Манасеин, кажется, даже не осознал, что он, Адорин, журналист, и может быть полезен в прямом своем назначении, как летописец катастрофы и экспедиции, и что ему было бы полезнее находиться рядом с самим Манасеиным. Он вернулся, чтобы сказать ему это.

— Уже? — удивленно спросил его Манасеин. — Ну, и темпы у вас, дорогой мой.

— Я хотел вас спросить… только лошадей? — сказал он.

Манасеин стал выпрямляться перед ним одними своими глазами.

— Ладно, ладно, — скороговоркой ответил Адорин, начав краснеть, и бегом вернулся во двор.

Он заглянул в одну загородку. Старая кухарка медленно и расчетливо натягивала на себя мужские штаны со штрипками.

— Сбор во дворе! — крикнул он ей. — Живо!

— Знаю сама, — ответила та.

Он бросился дальше. Две женщины спали, обнявшись, на широкой постели из чайных ящиков. Он разбудил их, не глядя:

— Вставайте, сбор через четверть часа.

Он тронул одну за плечо.

— Вы приведете фельдшера.

Другой он сказал:

— Вы сейчас же пойдете со мной — собирать лошадей.

— Я из Москвы, — ответила вторая, — и приехала собирать фольклор, а не лошадей. Едва ли…

Глядя в себя, не на нее, чтобы не смутить полуодетую и не нарушить в себе чего-то такого, что должно было называться деловым равнодушием, он схватил ее за руки и вскинул. Теплый запах и теплота ее ударили ему в лицо. Пальцы его погрузились в ее мягкие, сонные руки, и перед глазами его, как он ни удалял их, прошло ее почти ничем не прикрытое и еще не смущающееся обстановкой тело.

— Это ваше? — спросил он, схватившись за легкий комочек белья и платья, и накинул ей на голову сарафан.

— Подождите, я сама, — сказала она, дрожа и собирая с пола подвязки, чулки и туфли.

— Откуда вы взялись, кто вы? — спросила другая, сидя на коленях в постели и одеваясь без возражений.

Он не ответил.

— Господи, какой милый, — сказала она, смотря на него. — Вы к нам надолго? Ну, не сердитесь, смотрите — я уже готова и бегу. Я заберу фельдшера с его добром и прибегу сюда. Да?

— Да, — сказал он.

Она выбежала, и через минуту выскочил Адорин со своей неожиданной спутницей.

— Подождите, — сказал он ей. — Есть тут еще кто-нибудь?

— Все с ребятами, бросьте, — сказала та. — Идемте уж, идемте скорее, раз надо.

6

На левом берегу, километрах в семи-восьми от Альман-Кую, аула, в котором собирались все спасательные отряды, Манасеин должен был подобрать еще трех двадцатипятитысячников, контрактовавших шерсть.

Продовольствие, собранное в ауле, грузили на каики; верблюды были уже переправлены и ждали у Альман-Кую, где распоряжался Нефес. Секретарь Куллук с Максимовым, оставив берег Хилкову, вышли из Альман-Кую на разведку. В час, когда солнце горело на людях разошедшимся пламенем и когда казалось, что уже прошли многие сутки с тревожной ночи, хотя часы показывали девять с минутами (девять — чего? скоростей? атмосфер?), в этот час основная партия переправлялась через реку.

Свежий ветер выжимал по реке свежую косую волну и гнал каики к прорыву, крутя их и волоча боком. Всего оказалось в экспедиции около сорока человек, но партия, которая должна была уйти в пески с Манасеиным, не могла быть больше двенадцати-тринадцати: сам Манасеин, техники Хилков и Максимов, Нефес, Адорин, студентка литфака Осипова, жена техника Иловайского, четверо погонщиков верблюдов и старая манасеинская кухарка, четырежды пересекавшая Кара-Кумы на своем кухонном, как значилось в ведомостях, верблюде.

Низкий берег, в пышных тугаях, жевал застоявшуюся в своих низинах воду, и до кишлака пришлось пробираться то на лодке узкими водотоками в камышах, то пешком, по колено в тине. Нефес уже ждал с караваном, изготовленным в пути.

В полдень 22 мая они вышли в пустыню к месту прорыва.

Караван шел по левому берегу потока. Вода цвета желчи, пузырясь и всхлипывая, шумно двигалась по пескам, и пловучие острова сухих трав, валежника и листьев плясали по ней, цепляясь за края водотока. Разлив напоминал мутящееся озеро. Птицы кружились над ним непрерывно. Изгнанное водой с насиженных мест зверье бежало в виду каравана, не боясь дня. Распоров полосу дженгилей, вода, взлохмаченная корягами, камышовым сором, балками, мертвой птицей, разбитыми лодками и человеческими телами, врывалась в пески и, шипя как на горячей сковороде, успокаивалась среди них в медленном плаве. Барханы на ее пути чернели, оседали на сторону и, развалившись, уходили в воду. Другие отстаивались крутыми обрывами и, подкошенные водой снизу, осыпались песчаными водопадами. Вода шла сразу вперед и в стороны, всасываясь в песок всеми своими краями.

Караван взял западнее, удаляясь от края потока километра на два. Путь держали по компасу и карте, чтобы не выходить за линию высоких отметок и не попасть под занимающий все низины поток. Стояла страшная зыбь дюн, бугров и мгновенных впадин. На их чешуйчатой песчаной коже пестрели следы зверей. Черепахи громадными ордами переваливали барханы и голосили пронзительно. Ящерицы, вараны, в метр длиной, приподняв зеленое слоистое тело на кривых передних ногах и свернув хвост кольцом, по-собачьи, сипели, надувая морды и выкатывая глаза на проходящий караван.

Манасеин и Нефес ехали впереди на конях.

Вглядываясь в пески, Нефес говорил то и дело:

— Колодец Кара-Сакал залит. Пиши. Сабатли залит. Мусреб, отсюда два верблюжьих часа, залит. Пиши.

Манасеин приказал Адорину взять с собою одного туркмена и догнать Куллука с Максимовым, чтобы условиться о встрече через час возле развалин колодца Барс.

Хилков был оставлен с верблюжьим обозом, а Манасеин с Нефесом взяли на чистый норд к самому потоку.

Адорин, которого успел захватить пафос этого страшного похода, стал искать глазами среди туркмен, кого бы выбрать. Но в это время, окликая кого-то по имени, к нему подъехала на коне Иловайская.

— Хватит вам одного местного, — сказала она, — я жена старого техника, тоже кое-что значу в песках. Поехали! Вы такой энергичный, что с вами приятно…

Он хотел возразить ей, но кони уже тронули рысью, и волна песчаных груд отделила их от каравана.

7

Куллук и Максимов еще на рассвете добрались до потока и, следуя поодаль, достигли холмов, превратившихся теперь в высокие и прочные берега.

Они зажгли костер, и на него стали собираться люди — пастухи ближайших стад и спасшиеся из Моора путники.

На солнце поток предстал перед ними во всем своем ужасе. Он шел от Моора на чистый норд, шириною в четверть километра.

Они были на его левом берегу и видели правый, забитый стадами, кибитками, людьми, и вода, — они видели, — двигалась вправо, сметая людей. В час, когда караван Манасеина выходил в пески, вода, найдя себе впереди котловину, описала луку вокруг холмов и круто забрала влево. Правый берег приблизился. Он был теперь ровен и чист, как смытая грифельная доска, и ничто, похожее на пребывание человека, не занимало его.

Максимов насчитал вокруг себя больше двадцати человек и сейчас же послал двух в Альман-Кую к Манасеину с донесением, нарядил женщин поддерживать сигнальный костер, а сам с Куллуком спустился к воде. Ожидали стада ходжалинского общества, которые, наверно, успели выйти из затопленной полосы и идут к Альман-Кую.

Куллук следил за водой.

— Вот плывет шерсть, — сказал он. — Это из ковровой мастерской. Вот доски из школы.

Он следил за водой, которая рассказывала вещами о разрушении. Потом вода понесла мешки — десятки и сотни чем-то наполненных мешков.

— Что это? — сказал Максимов. — Посмотрите.

По воде молча плыл человек. Рядом с ним, так же тихо, плыл волк.

— Эй, держи сюда! — закричал Куллук.

Тот продолжал плыть молча. Волк скосил глаза на своего товарища и продолжал плыть, как плыл.

— Сюда! — закричали сверху, но человек не слышал.

Течение понемногу прибивало его к холму. Куллук вошел в воду по колена, стал навстречу пловцу и поймал его, как большую рыбу. Человек молча барахтался, делая плавательные движения. Волк осторожно отстал, но, когда его товарищ был усажен на песок, он вылез и лег с ним рядом.

— Кто ты? — спросил Куллук.

Человек молчал и время от времени взмахивал руками, чтобы плыть. Ему связали руки за спину и положили у костра. Сгибаясь в три погибели, волк заковылял за ним и улегся, положив морду на его ноги.

Человека узнали. Это был Февзи. Глаза его были открыты, но он ничего не видел, и, когда ему кричали в самое ухо, он не слышал. Он лежал и плыл, шевеля связанными руками и ногами. Волк тогда недоуменно взглядывал на него.

Адорин и Иловайская давно уже остались одни, и никогда бы им не добраться до людей, не поднимайся к небу сигнальный дым на холмах Максимова. Провожатый был оставлен ими в пути при неизвестном стаде, которое он должен был пригнать к ночной стоянке каравана.

— Где мы собираемся сейчас? — спросил их Максимов.

— Надо немедленно перехватить ходжакалинцев и вызвать их старост, — сказал Куллук. — Оставайтесь с Максимовым, — сказал он Елене и, втащив Адорина на коня, поскакал в пески.

Через час перед холмами показались первые партии ходжакалинцев с остатками стад. Страх умерщвлял овец на ходу, и путь стада походил на поле сражения. Куллук безуспешно пытался задержать беглецов для совещания о том, что надо делать. Сюда, разысканный Адориным, примчался Нефес. Проскакав на коне сквозь ряды людей, он оповестил, что против воды вышел сам Делибай, инженер, которого все знают и которого даже вода боится, что караван в двадцати минутах отсюда, и надо говорить всем вместе, что предпринять. Появление Нефеса и слух о караване Делибая успокоили бегущих. Их старосты заявили, что они останавливаются на отдых не дольше, чем на два часа, и потом снимутся, чтобы до темноты достичь холмов Чили, где люди и скот будут в безопасности.

Ходжакалинцы разбились на группы и разожгли костры. Нефес, Куллук и Елена, пришедшая с Максимовым, ходили от огня к огню, беседуя и успокаивая. Не владея языком, Адорин ничем не мог быть полезен; он присел к одному из костров, развернул блокнот, чтобы записать пережитое, и заснул, даже еще не прикоснувшись карандашом к бумаге.

8

В ночь, когда Манасеин получил тревожный приказ выйти в пустыню, Елена была на вечере в сельском клубе, и Адорин сейчас только вспомнил — уже в полном сне, что там он ее и видел впервые.

Был вечер бригады московских писателей.

В ауле, куда посевная забросила десяток мобилизованных из Москвы, Ташкента и Ашхабада, приезд бригады принят был очень торжественно. Грани дистанций сместились, и в Ильджике можно было рассказывать о пленуме РАППа и о литературных дискуссиях.

Народу набилось множество, так как жители полагали услышать что-либо новое о налогах, а в крайнем случае поглядеть на фокусы, которые во славу своего искусства предстояло показать приезжим. Но ни докладов, ни фокусов не было, и постепенно народ поубавился.

Адорин сидел через два или три места от Елены и следил за лицом понравившегося ему писателя.

Тот обладал такой вызывающей мимикой, что, только еще вглядываясь в публику, еще не начиная читать, он уже задирался движением бровей и укладом губ. Позиция его лица вызывала смущенный трепет и требовала ответа. Он мог бы, не читая, а лишь взглянув на ряды, получить десяток записок, но это не было ни преднамеренной позой, ни вдохновением лица, это было характером. Характер его лица был вызывающим. Елена неистовствовала через два или три стула от Адорина. Она обращалась к соседям, громко что-то шептала и, наконец, стукнув по колену Адорина пальцем, крикнула ему шопотом:

— Здорово?.. Замечательные ребята! Но кто их читает, будь они прокляты! Все ведь заняты-перезаняты.

Жадность, с которой она воспринимала происходящее, была необыкновенна. Она сразу слушала уже памятью и, когда вечер кончился, легко повторяла вслух все услышанное с эстрады.

Она принимала в себя мысли и переживания рассказов, как выражение своей культуры. Вот она, жена инженера, что-то читавшая, что-то видевшая, много любившая, живет в пустыне, ездит с мужем в походы, варит ему какао на меду от крайнего малокровия и изменяет заповедям брачной верности с редкими гостями ее пустыни. В том углу песков, где жила она с мужем, ей принадлежали сердца, карьеры, дружбы и верности. Она творила тут суд и расправу сложными правами жены, любовницы, подруги. Она одна здесь делала то, что называется бытом, и ей принадлежали все эмоции на добрых двести километров в окружности. Была ли она умной, доброй или только чувственной женщиной, она сама не знала. Она жила. Ей было некогда изучать себя, для изучения ее существовало искусство. Она относилась к нему, как к высшему исследовательскому учреждению, где методами сложных анализов, отборов и реакций добывалась формула ее жизни. Ее умиляло, что писатели знают вещи изнутри и рассказывают об изнанке чувств, что они умеют особо определить тысячи схожих лиц и тысячи характеров, и вот приходят, раскрывают книги и читают о людях, которые ими найдены и показаны.

Она знала, что, живя, она заслуживает вниманья искусства и что оно придет, как приходят порой выигрыши по займам и лотереям. И принимая в себе все откровение рассказов, она переполнялась удивлением от сложности и запутанности человеческих чувств. Заранее ее умиляли трудности ее собственной жизни, которые, как бы запутаны они ни были, в конце концов будут объяснены и показаны.

Гроза потушила свет в клубе, и вечер прекратился на полуфразе. Гости сели на лесенке за кулисами и при горбатой свечке из буфета пережидали грозу. Елена подошла к ним, таща за собой Адорина, хотя они не были даже знакомы. Сейчас же, перебивая себя и никому не давая сказать, она стала рассказывать о воде, о пустыне, о том, что она ходила в три экспедиции, и уговаривала гостей остаться подольше, обещая показать им необычайные вещи.

Осторожно прицениваясь к необычайностям, каждый выспрашивал ее о своем, о пейзажах, строительстве, новом быте, басмачестве, но стольких новостей у нее не было. Ее все же поделили по темам, и первый счастливец, смеясь и прикрывая рукой рот, стал записывать ее предложения в книжку.

Тут окружили писателей и другие. Спокойно и равнодушно подходя, они предлагали выслушать их приключения или просто принять для использования излишки своих переживаний и наблюдений. Они настаивали и добивались слова, чтобы пересказать свои старые героические итоги. Некоторые, спеша домой, просили записать их в очередь для сдачи эмоций на завтра. Будто пришел приказ сдать все пережитое писателям, и каждый гражданин стремился аккуратно выполнить это неожиданное, но, повидимому, ответственное задание.

Шли домой шумной оравой, и, хотя Адорину нужно было в противоположную сторону, он пошел к реке, к домикам манасеинской партии. В пути зоотехник Госторга, ссылаясь на телеграмму из центра, потребовал посещения писателями скотоводческого совхоза и угрожал жалобой в РКИ в случае немотивированного с их стороны отказа. Чтобы оживить внимание к своему делу, он стал жаловаться на кустпромсоюз, оперируя с неподражаемым искусством опытного оратора набором самых матерных выражений, и, наконец, обещал представить в письменной форме полную картину своих совхозных успехов.

— Вы приехали показываться или смотреть? — спросил Адорин одного из гостей. — По-моему, вам надо смотреть. И притом — молча. Вслух вообще ничего не видно.

Ответа он не успел получить, так как стали прощаться.

Гости обещали завтра быть у Елены, смотреть знаменитого Манасеина, слушать рассказы о постройке каналов и сговариваться о поездке в пустыню.

Перестав вдруг всех узнавать от восторга и гордости, Елена всем жала руки и долго благодарила Адорина за обещание подарить ей свою книжку, хотя он ничего ей не предлагал.

Когда Елена ушла к себе, агент кооперации, армянин родом из Зангезура, человек безудержного воображения и простой глуповатой храбрости, стал рассказывать, что говорят люди о Манасеине.

Манасеин пришел в эти края молодым студентом и попросился на исследование Аму-Дарьинской дельты. Через год его видели среди иомудских кочевок и на Атреке с геологической партией Академии, а еще позднее — в гидрологической экспедиции. Гражданскую войну провел он сначала в профсоюзе, потом в военном строительстве, в дни нэпа строил техникум и читал в нем лекции по физике, немного погодя ушел строить каналы. Знаменитость его началась с постройки Курлук-Кудука, оконченной блестяще, раньше срока и в посрамление всех смет. В день пуска воды крестьяне бросили его, по обычаям страны, в им же проведенную воду, на счастье, на добрый глаз, и он утонул бы от слез и радости, не вытащи его с руганью о саботаже и срыве торжественного собрания местный уполномоченный ОГПУ.

Зангезурец рассказывал об инженере любовно, как о себе, и гладил резкими спазмами руки свой живот в том месте, где у него — по памяти — когда-то висел кинжал. Утром, прибежав к Манасеину и будя потом Елену, Адорин не узнал ее.

9

Адорин увидел себя уже проснувшимся, — ноги отодвигались от костра и рука держала блокнот.

— Когда это я проснулся? — спросил он.

Ему никто не ответил. Он присмотрелся — все спало вокруг костра.

День плыл медленно, не спеша, и по краскам никак нельзя было определить времени. Кругом, насколько хватал глаз, были разбросаны стада и кучами сидели люди.

— Вот чорт, проспал, а! — вслух подумал Адорин. — Тут потеряешься к чортовой матери…

Ему было страшно одному, но куда итти, он не знал. Им овладело чувство неограниченной свободы действий, чувство безответственности. Он поднялся, чтобы подойти к ближайшей кучке туркмен, но вдруг ему стало стыдно своего незнания языка, новых желтых краг и серой, в темных крапинках кепки. Он огляделся еще и, увидев, что к нему идут люди, сел и, взяв блокнот из походной сумки, стал механически набрасывать впечатления ночи.

Люди двигались очень долго, и он заполнил две или три страницы, прежде чем услышал шаги за спиной.

— Честное слово, это он! — послышался голос. — Ну да, он! Вот уж судьба!..

Он не оглядывался, работал карандашом, слушал, уже зная, что это идут те две его женщины, с которыми он встретился на рассвете.

Иловайская, подойдя, сказала:

— Ах, м-и-и-лый, ему скучно. Посмотри, пожалуйста, Женька, он пишет. Нашел время!

— Бросьте вы писать, идите на совещание, — сказала студентка.

— Где именно?

Она ему показала, куда итти.

— Идите и не оглядывайтесь, — крикнула вслед Елена. — Подождите, подождите — вы никого тут не видели?.. Нам надо кое-что сделать и чтобы никто не видел. Никого?

— Да не кричи, тише, — сквозь смех, смущаясь, ответила ей Осипова, и Адорин еще долго слушал, как они фыркали и смеялись у его костра. Мысли отсутствовали, пока он слышал голоса женщин за собой, и возникали, как только позади все смолкало.

«Все-таки это хорошо, когда на войне женщины», — подумал он.

Сидя на корточках перед крохотными кострами из саксаульных веток, такими незаметными, что они не давали даже дыма, туркмены кипятили в медных кувшинчиках чай. Женщины, растюковав ослов и верблюдов, толкли зерно в деревянных чашках. Тонущий в воздухе дым множества мелких огней делал воздух густо накуренным, как в закрытой комнате.

Адорин прошел мимо старика, который во сне жевал кусок хлеба, и от храпа крошки вываливались у него изо рта. Тогда он пригляделся к другим спавшим, людям — большинство лежало с раздутыми от непережеванной пищи щеками, как застал их сон.

Обогнув несколько сидящих на корточках толп, Адорин увидел большой костер манасеинского штаба.

Где-то в стороне заорали ослы, и все вскочило от их страшного рева. Залаяли собаки; женщины, подхватив свои ступки, с визгом бросились врассыпную. Несколько конных помчались к ослам, палками заставили ослов замолчать, и, когда все успокоились, Адорин заметил, что люди продолжают дрожать. Несколько семейств подняли свои стада и, не сдерживая страха, погнали их на холмы Чили под общий шум и ругательства.

У большого манасеинского костра Адорин заметил только Хилкова, подсчитывавшего какие-то цифры и читавшего карту Максимова. Нефес, крутя четки, беседовал со старостами.

— Где Манасеин? — спросил Адорин.

Незнакомый туркмен коснулся его плеча и показал в сторону.

Манасеин с секретарем комсомольской ячейки, Куллуком Ходжаевым, ходил невдалеке взад и вперед, оживленно жестикулируя.

Адорин подошел к ним.

Манасеин спросил его:

— Ну что, где же ваш фельдшер, наконец?

— Не знаю.

— Как не знаете? Впрочем, дело ваше — вот я поручу вам доставить сейчас человек сорок больных, да. Как вы их доставите? Где потеряли фельдшера?

— Знать не знаю, — ответил Адорин, — я же был вами послан к Максимову — звать его сюда.

— Когда это было… — желчно перебил его Максимов, отмахиваясь.

— Готово! — крикнул Хилков от костра. — Можем начать.

— Пошли, — сказал Манасеин.

По пути к костру его остановила женщина. Она несла ему большую миску с чаем.

— Выпей, Делибай, — сказала она, — у нас большой казан.

С миской в руках Манасеин сел на поставленный стоймя чемодан, и Хилков скрипучим голосом начал читать свою сводку о примерных потерях.

По опросам выяснилось, что моорцы потеряли до семнадцати тысяч овец. Картина движения воды от прорыва до пункта теперешней стоянки была такова: выйдя из Моора, поток шириной до ста метров устремился в низины Унгузского староречья и, разлившись здесь до полутора километров, прошел по такырам и шорам до остатков тополевой рощицы у колодца Каргалы. Здесь барханная гряда, шириною километра в четыре, преградила ему путь, и он разделился надвое. Левый рукав его, обогнув крайние холмы неожиданной песчаной плотины, те самые, где утром Куллук с Максимовым вытащили человека с волком, круто повернул к югу и, преодолевая волнистость местности, сейчас угрожал колодцам вдоль старой караванной дороги, километрах в семи отсюда. Правый рукав, упираясь в сплошную возвышенность, разлился в озеро шириною больше километра. Оно прибывает с каждым часом. Чабаны уверяют, что к вечеру пески не выдержат и озеро вырвется либо целиком на чистый запад, либо веером отдельных ручьев на северо-запад и север. Вода в Аму-Дарье продолжает прибывать, так что поток наполняется ежечасно.

— Вода не сегодня завтра должна упасть, — сказал Манасеин. — Мое предложение — сейчас же отправить отряд на обвалование этого озера. Второй отряд отправится вслед левому потоку, его надо перегнать, чтобы вывести стада, которые могут быть у колодцев, — он взглянул на карту, — у колодцев четыре, девять, двенадцать. Третьему отряду везти больных в Ильджик и стада на холмы Чили, где придется организовать корма. Я пройду до конца воды через серный завод, к основным целям своей экспедиции — в дельту. Куллук Ходжаев поведет больных.

— Нет! — крикнул Ходжаев. Судорога свела ему ногу, он крикнул и помотал головой.

— Он до смерти перепугался, — шепнула подошедшая Елена, — с ним чорт знает что делается, то лицо сворачивает судорогой, то сводит ноги.

Действительно, Куллук на глазах разваливался. Его уши ходили вверх и вниз, губы дрожали, и на них снаружи пузырилась слюна. Он сидел, подпрыгивая от дрожи и судорог. Руки его замлели от страха и не удерживали даже папиросы. Весь он похож был на сборище живых человеческих членов, порознь наколотых на один шип, — они мотались каждый сам по себе, и единство их заключалось лишь в том, что они друг от друга не отрывались. Но маленький шип жесточайшей воли сдерживал пока это видимое единство, он пытался управлять разрозненным телом, он пытался подчинить себе тело, — воля усаживала корпус, когда он изгибался для бега, воля разводила руки, сжимающиеся в кулаки, воля заставляла говорить, хотя дыхание было рассчитано не на речь, но на бег, — и этот отчаянный, предельный страх тела, когда оно билось, как бумажный змей на ветру, вселял уважение к человеку, его испытывающему. Это был трус, который внушал всем спокойствие и храбрость.

— Я буду на озере, — с трудом сказал Ходжаев, и его рот передвинулся на щеку. — Мне очень страшно, да, товарищ инженер, но я буду на озере. Я — секретарь.

— Прекрасно. Куллук Ходжаев с Максимовым отправляются обваловывать озеро, — сказал Манасеин.

Крик, охвативший пустыню, смял его слова, крик стал словом, в нем были и страх и ужас. Стада помчались, сжимаясь на бегу в плотное тело; трагический рев ослов и крики обезумевших людей качнули воздух.

— Елена, догоните старост! — крикнул Манасеин. — Надо остановить людей. Нефес!..

— Вода!.. Вода!.. — кричали люди. — Вода! Скорее, скорее!

Ходжаев бросился к лошадям, вскочил на одну и помчался за бегущими толпами. Нефес, сорвав кого-то с седла, под крики о жизни, о мести, о ноже, карьером двинулся навстречу тому непонятному, что казалось водой. Пока была видна лишь лиловая низкая туча, бредущая медленно по самой земле.

— А если и в самом деле вода? — сказал Адорин, ни на кого не глядя.

— Положеньице обязывает, — хихикнув, сказал Хилков. — Как это ни прискорбно, конечно.

Часть вторая

1

Сумерки. Только что разведенный костер своим дымом вечерит воздух. Шакалы облаивают пески.

— Я не согласен с вашим проектом, — говорит Максимов. — Обваловывать озеро — зачем? Напрасный труд — его и не обвалуешь, да и не к чему. Одно необходимо — послать двух-трех верховых вперед воды — отвести в сторону стада. Вот и все. Убытки? Их не вернешь. Жертвы? Ничего не поделаешь: катастрофа! Наоборот, воду следует гнать насколько возможно дальше и помочь ей продвинуться. Такие случаи бывают раз в сто лет, их надо использовать всесторонне, на будущий год здесь окажутся богатейшие пастбища, дебет колодцев увеличится, грунтовые воды обогатятся, можно будет усилить колодезное строительство, поставить вопрос о заготовке кормов на зиму.

Манасеин лежит, завернувшись в бурку. Рядом с ним, мурлыча под нос беспредметный мотив, Хилков тачает манасеинский сапог. В стороне высокой тенью проходит и скрывается, и опять стоит у костра Нефес, приведший кочевки ходжамбасцев, издалека принятые за воду. Стада и люди проходят мимо него в шумном и хаотическом порядке. Костры возникают один за другим, вытягиваясь в длинную линию.

За соседним костром прикорнули Елена и Осипова. С ними Адорин. Максимов шагает от костра к костру, и лицо его, на котором не могут успокоиться тени двух огней, кажется взволнованным до дрожи. Женщины шушукаются и тихо смеются друг другу в плечи.

— А вы подумали о том, как отзовется прорыв на орошении в нижней части реки? — сказал Хилков. — Посевная там легко может быть сорвана. Нуте-ка! А что такое паника — вы, например, понимаете? Погибнет на три рубля, а провокации окажется на добрую сотню, что! — не бывало?

Манасеин лежит у костра, не отзываясь. Нефес стоит над ним и дышит осторожно и медленно, чтобы не прослушать его ответа. Но он молчит. Как ни старался он продумать слова Максимова, мысль его своенравно уходила к морю, и он решал и никак не мог решить влияние этого прорыва на его будущее строительство. Его мысль текла вслед за водою Аму в низовья, проходила плотины и вливалась каналами в воображаемое озеро, а из него достигала Каспия. Потом он бросал свою мысль в пески, и вскачь она неслась разрушительным бедствием. Манасеин крепче и злее закрыл глаза и стал жить двумя этими мыслями: одной, заливающей пески, и другою, плывущей по Аму, обе они шли самостоятельно, чтобы где-то в конце своем столкнуться и решить судьбу будущих цифр и программ. И мысль, скакавшая по пескам, пожрала другую, разрушив вместе с ней и строительство моря. Если так, то сброс аму-дарьинских вод в пески уничтожал его дело.

Он поднимается. Максимов говорит:

— Надо немедленно вывести людей и стада на чилийские холмы. Впрочем, завтра я вам представлю свою точку зрения вполне обоснованной.

— Это как вам угодно, — говорит Манасеин. — Но помните, вы мною назначены на обвалование и за него отвечаете головой при всех ваших точках зрения, Хилков; с рассветом мы выступаем дальше.

Ранняя ночь раскачивается над костром, как полог голубой кибитки. Вихрь сырости расстилается над пустыней.

— Адорин, у вас есть лошадь? — спрашивает Максимов. — Жаль. Проехали бы вместе, поглядели бы вы, что это за озеро.

Они отходят в ночь, за завесу огня.

— Манасеин хочет перелить Аму-Дарью в Саракамышскую впадину и оттуда — бросить в Каспий. Гениальный проект, может быть, хотя гениальность — это, главным образом, своевременность. Гениальный и вместе с тем сейчас никому не нужный.

Легкие колеблющиеся зарева костров взбегали на голубые краски ночи. Где-то начиналась жалобно-радостная песнь.

— Кара-Кумы величиной с Германию, Германия песка! Вдоль нее идут следы старых русел. Занятно, конечно, — что это за русла, куда они шли, какая жизнь текла на их берегах. Мы знаем, например, что Аму-Дарья когда-то впадала в Каспийское море и что поворот ее в Арал — дело хивинских ханов. Старые ложа протоков еще сохранились, и в общем он прав, ставя проблему возврата Аму-Дарьи Каспию. Отвлеченно он глубоко прав, но практически его затея никуда не годится. Он предлагает прорыть тридцативерстный канал в районе Кунья-Дарьи, закрыть плотиной горло Аму у берегов Арала и повернуть всю или девять десятых реки путем этого своего канала и старых русел — в пустое ныне Саракамышское озеро. От него к Каспию шла река Узбой, и, как только озеро наполнится до известного уровня, вода найдет старый ход Узбоя и сама, без всякой или без большой, скажем, помощи, проложит дорогу к Каспийскому морю.

— Я опять повторяю, — в абстракции это все преотлично. Выгоды такого поворота колоссальны. Во-первых, будет достигнуто осушение заболоченных берегов Арала, освоены заброшенные площади вокруг Ургенча, окультурена пустошь на северных берегах Саракамыша, радикально решен водный вопрос на всем западе Кара-Кумов, снабжен водою Красноводский порт, погибающий от безводья. Зашлюзовав Узбой, можно добиться того, что пароходы из Астрахани и Баку будут доходить почти до Хивы, во всяком случае проникать до северных берегов Саракамыша, то есть, иначе говоря, будет создан морской порт в центре пустыни. Хивинский хлопок без перегрузок пойдет на Волгу. Мало того, шлюзование Узбоя даст возможность соорудить мощную гидроэлектростанцию для нужд Кара-Бугаза, этой природной химической фабрики колоссальнейшего значения. Все может быть.

— Почему же вы возражаете? — спросил Адорин.

— Почему? Да просто потому, что его гениальный проект стоит дорого. Мы слишком бедны, чтобы всегда быть последовательными. То, что я предлагаю, не бог весть что, но это и дешевле и своевременнее. Одобрив его проект в абстракции, пересмотрим его практически. Он обещает освоить в дельте Аму новые земли и в таком размере, что будет окончательно изжито малоземелье. Это еще нигде не проверено и сомнительно. Второе — он освоит под культуры новые площади вдоль канала и возле Саракамышского озера. Зачем, когда тут нет никакого населения? Для совхозов? Отлично. Он обещает дать сто пятьдесят тысяч гектаров. Дальше идет Узбой. Что он дает нам? Водный поток через почти необитаемую пустыню длиною почти в шестьсот или семьсот километров — и только для того, чтобы бессмысленно, вхолостую пройдя это дикое расстояние, дать воду городу Красноводску. Об электростанции говорить еще пока рано. Итак — что же? Реальных сто пятьдесят тысяч гектаров? Из-за них не стоит поднимать шума. Обводнение Кара-Кумов? Да, но не всех, а лишь западной, да и то не всей их части. А теперь давайте подсчитаем, что нужно для манасеинских работ. Ему нужно минимум: десять тысяч чернорабочих, десятки экскаваторов, не один и не два самолета для съемок местности, штат геологов, агрономов, ирригаторов, врачей, больницы, общежития, мастерские. Вспомните, что работы Лессепса[3] погубила главным образом желтая лихорадка.

Манасеин любит ссылаться на великие образцы. Учиться — это не значит ограничиваться запоминанием цифр и формул. Учиться — это самому хотеть производить новые формулы. Что касается меня, например, то я ни в грош не ставлю все эти разговоришки о таинственных высохших реках пустыни. Ерунда! Испанцы в Мексике двадцать пять лет искали реку от Пуэрто-Белло к Панаме, о которой индейцы рассказывали совершенно правдоподобные вещи. Конечно, ее на деле не оказалось… Манасеин по-своему прав в одном, что трудности всех мировых строительств (идея того Панамского канала вынашивалась, если вы знаете, четыреста лет), все эти исторические трудности для нас могут не иметь никакого значения. Объективных трудностей, как правило, не существует, есть недостатки рабочих методов. В наших условиях и Панама и Суэц были бы построены в более короткие сроки. Но кто сказал, что сооружение искусственных каналов наиболее радикальный способ борьбы с пустынями? Каналы — это всегда на крайний случай. Что осталось материального по берегам этих легендарных рек Унгуза и Узбоя? Почти ничего. А взгляните на следы колодезной культуры! Вчера только я встретил засыпанный колодец Крымзы-кую, кладка из жженого кирпича на цементном растворе, водоем с глиняными стенками и с бетонным полом; вокруг колодца, преодолевая время, еще жили остатки тутовых деревьев, виднелись следы садов, густо лез гребеншук. А сегодня я проходил ложбинкой и наткнулся у развалин большого колодца древности на кладбище рыб. Я шел по рыбьим; костям, как по белому осеннему листу, они хрустели под ногами, распадаясь в крупный костяной песок. Здесь был устроен пруд, — поняли? Пруд возле колодезного оазиса, полный рыбы! Представьте себе, — это вам профессионально легко, — картину того, что здесь было. Ведь не голый же пруд только, а? Цвели сады вокруг водоемов, и в пруду баловались откормленные рыбы, а в кибитках шла сытая, поэзии полная, жизнь.

— Короче, что же вы предлагаете?

— Мы, инженеры, должны знать, для чего мы строим то-то и то-то. Я рассуждаю сейчас, как инженер-скотовод. Наша очередная проблема — мясо. Предсъездовские тезисы Наркомзема достаточно красноречивы в этом отношении. Что мы можем сделать с Кара-Кумами? Засеять их хлопком? Для этого надо двадцать лет сумасшедших темпов. Сейчас инженер-ирригатор должен думать о мясе — два, три, четыре, пять лет. Мой проект политически зрел и технически прост. Я не верю надземным каналам в пустыне. Надо иногда заглядывать в цифры торговой биржи, чтобы по ним проверять свои строительные расчеты. Я вижу — египетский хлопок дорог, он едва окупает затраты на орошение. Ставка англичан на Судан — это ставка на более дешевые руки. Египетский рабочий уже дорог. Индийский хлопок будет бить его, суданский тоже. Вода для нашего хлопка должна быть дешевой, как воздух. Удешевление воды плюс зверское поднятие урожайности — вот где наш выход. Но дефекты искусственного надземного орошения не исчерпываются его дороговизной, — в Колорадо потери воды на фильтрацию достигают пятидесяти процентов, и чем моложе канал, тем он больше теряет. А у нас грунт водопроницаем, подпочвы нет, и первая вода почти вся будет уходить в землю на образование подпочвенных вод. В Мургабском, бывшем государевом имении, для района в двести квадратных верст на образование грунтовых вод было потрачено не менее миллиона кубических сантиметров воды, а — заметьте — вода шла местами по древним каналам. Кара-Кумы нам не оросить надземной водой, я в этом совершенно уверен. Надо использовать подземные воды под Кара-Кумами, проследить их и извлечь на поверхность посредством колодцев. Я не хочу отнять от Аму-Дарьи ни одной капли ее поверхностной воды, эта вода пригодится для орошения береговых земель, я беру воды, все равно уходящие в землю, в результате неизбежной при всех обстоятельствах фильтрации, и под землею достигающие моря. От Аму в Каспий через все Кара-Кумы идет подземная река — ее я и хочу заставить работать. Что для этого надо? Привести в порядок существующие колодцы, учесть их, изучить, пробить сотни четыре-пять шурфов и приготовить карты подземных потоков. Четыре тысячи мелких колодцев, исправно функционирующих, возродят Кара-Кумы на всем протяжении. Никакой надземный канал не сравнится с моим унтер-грундом. Наше дело указать скотоводам — можете рыть здесь, и не ройте там, вот вам карта движения подземной поды, и любой кусауста, колодезный мастер будет в силах поймать и вывести нашу реку, где ему нужно. Никаких расходов на испарение, на фильтрацию, никакой опасности размыва берегов, наконец, никаких работ по очистке каналов от ила, которые занимают массу времени и обходятся населению чрезвычайно дорого. Затем, все работы по колодезному строительству осуществимы местным трудом, без ввозного. И главное — строить колодцы мы сможем, привлекая почти в половине средства скотоводческих артелей или даже отдельных хозяйств, в то время как канал потребует особых вложений центрального правительства. Я думаю как скотовод, потому что проблема мяса, кожи и шерсти поставлена всей стране, а следовательно и мне, на решение в первую очередь. Я твердо отвожу всяческие хлопковые фантазии в Кара-Кумах. Это — бред. Сеять хлопок на вчерашних барханах — бред. Мы проведем каналы, а агрономы еще десять лет будут ставить опыты по изучению почв Кара-Кумы — Техас, и только дурак может сейчас ставить вопрос о решении хлопковой проблемы путем засева громадных неисследованных пространств. Если на каналах Манасеина хлопок дает семь центнеров с гектара, незачем шуметь. Нам нужны урожаи в десять — двенадцать центнеров, их можно достичь в старых районах расширением хлопкового клина, установлением рационального севооборота, применением лучших сортов, удобрением. Кара-Кумы на ближайшие двадцать лет — база скотоводческая. Вот мой план! Я за гибкость, за приспособление к конкретным условиям, за твердый учет цели. Почему в Туркмении надо повторять опыт Закавказья или Поволжья? Учиться на образцах? Но ведь образцы здесь, под рукой, все эти развалины древних поселений, остатки тутовых рощ, следы засыпанных каналов и иссякших колодцев. Вот что должно быть для нас классическими образцами.

Они давно уже сидели на склоне бархана. Неясная зарница, крадучись, вздрагивала где-то невдалеке и низко над самым песком. Ночь шла влагой.

— Понимаете, Адорин, иногда кажется, что лучше плохое новое, чем хорошее старое. В частности мы, водники, — страшные консерваторы. Вот обратите внимание: никто из нас никогда не поднял здесь вопроса об использовании ветровой силы для орошения, а между тем кара-кумские ветры для этого идеальны, исключительной трудоспособности ветры. Но нет же — мы лучше будем копировать Днепрострой, чем шевелить мозгами, исходя из местных условий.

Вне эксплоатации солнца и ветра Туркмении нет. Солнце и ветер плюс вода. Надо советизировать эти энергии. Другого выхода нет.

— Слушаешь вас — вы правы, слушаешь Манасеина — он прав, — сказал Адорин. — Мне все-таки кажется, что у каждого из вас есть друг к другу какая-то ревность, она мешает вам сработаться.

— У меня нет ничего, кроме убеждения, — сказал Максимов. — Вот побудете с нами, присмотритесь — поймете, кто прав. Одно не забудьте — техника любого строителя, как и техника вашего брата, художника, — это прежде всего его темперамент… Ну, надо ехать, — сказал он с сожалением. — Была бы у вас лошадь, проехали бы со мной до моего поста. Ну, идите, а то еще заблудитесь. Есть компас? — Главное, не верьте глазам. В пустыне глаза дают крен, как в темноте. Думаешь, что держишь прямую, а, оказывается, кружишь вокруг своей оси.

Колеблясь над горизонтом складками глубокой синевы, голубизны и зеленоватости, неслась ночь. Лунный пейзаж пустыни был холоден и неподвижен. Слух оказывался выключенным из действия, так сильна была тишина, и казалось, могли бы произойти чудовищные события невесомой бесшумности, как тени или облака.

2

Всем, что ему сейчас выпало пережить, Адорин был счастлив до тоски. То, что происходило перед его глазами, нельзя было схватить и понять полностью, и ему захотелось желанием крайним, не знающим никаких уступок, остаться в пустыне и дожить до того дня, когда выяснится, кто же прав — Манасеин или Максимов? В силу чего, каких свойств ума, характеров, устремлений люди допускают ошибки в делах, существо которых — цифры, ясность, точность, неопровержимость. Провести бы среди этих людей год-другой и понять изнутри психологию и философию строительного искусства, больше — всей материальной культуры страны.

С этими мыслями он вернулся к кострам отряда. Все спали. У женского костра, между Осиповой и кухаркой, приготовлена была ему кошма. Он завернулся в нее и сейчас же заснул.

3

Итыбай, заведующий лавкой-кибиткой Туркменгосторга, всезнающий человек, собирал стада у колодца Мекан-Кую, где можно было перегнать скот на левый берег с правого. Он послал палатку с двумя бригадниками, Ахундовым и Ключаренковым, навстречу Манасеину, а сам налегке, верхом, в сопровождении третьего бригадника Вейсса решил побежать за колодец Мекан-Кую, чтобы попытаться определить воду.

Он шел на коне целый вечер, ночь и день до сумерек, но конца воды все не было видно. Тогда он направил коня в поток и перешел его полуверстную ширину. Оседая на задние ноги и шатаясь, конь дотащил его до первого костра. Это было самое крайнее на восток от Аму стадо, и чабан его Гуссейн говорил, что дальше в песках никого нет. В час, когда они говорили о судьбе рек, песков и людей, Ключаренков с Ахундовым догнали караван инженера.

— Вы оба пойдете со мною, — сказал Манасеин. — Имеется решение райкома.

— А лавку куда же? — спросил Ключаренков.

— Так и носитесь, — сказал инженер. — Торговать-то все равно надо.

Итыбай же спал у костра на другом берегу потока. Он спал и видел сны, как молодой конь. Просыпался, бил себя ладонью по тельпеку и опять засыпал. Он видел во сне, что контрактация кончилась и он принимает каракуль и шерсть, и копыта с рогами, и шкурки баранов, которые нынче отправляют за границу за их дороговизну, и что в лавке у него полный порядок. Потом река ударяла в кибитку, рвала ее на части, топила мешки с сахаром и ящики с табаком и угоняла каракулевые шкурки, как камышовые листья. Так сны — то плохой, то хороший — бросали его из покоя в бред, он приподнимался; чабан Ибрагим, переживший возраст сна, разглядывал ночь и пел песню, собирающую баранов: гюрр-рой, гюрр-рой-гюр-гюр-гюр-гюр-рой. Псы подвывали ему. Итыбай снова ложился, чтобы сейчас же подняться, и, наконец, распутал коня, вскочил в седло и круто вошел в поток.

Бригадник следовал за ним молча. Поток вобрал их в себя и швырнул на самую середину. Огонь Ибрагима вдруг оказался торчащим высоко в стороне. Кони кряхтели. Вынув нож, Итыбай подрезал подпругу и сбросил седло. Бригадник сделал то же. Потом Итыбай снял с себя сапоги и бросил их в воду.

4

Повадки Хилкова, хотя о них никто не говорил вслух, стали общею темой. Все о них знали, и над ними все подсмеивались в один голос.

Повадки Хилкова действительно были странны.

Он ходил в старых опорках на босу ногу, отпускал длинные ногти на коротких кривых пальцах рук, носил шерстяные браслетики на руках — от простуды, никогда не пользовался письменными принадлежностями, потому что дал слово ничего не писать, а если приходилось делать расчеты или вычерчивать диаграммы, делал это с неприязнью и всегда аккуратно подписывал их.

Адорин очень точно прозвал его денщиком. У Хилкова не было ни родни, ни знакомых. Он никогда никому не кланялся первый, ни с кем не заговаривал на общие, к делу не относящиеся темы, ни с кем не дружил и держался очень безразлично ко всем окружающим. Семья Хилковых была одной из тех, которые встречаются в жизни каждого старого класса на всех ступенях его господства. Есть такие семьи, для которых государство их класса — всего только историческая семейная летопись. Литература оказывалась поместьем дедушки Федора Ивановича, где плодились и размножались его потомки, наука пребывала под опекой дяди Семена и теток со стороны матери, в политике спорили двоюродные братья и какой-нибудь зять, тоже из старой и значительной семьи. Полтораста или двести лет Хилковы за фасадами искусства, науки и политики копили свои собственные сокровища — раздоры в искусстве, историю склок в науке, дуэли в политике, разводы, измены, геройства или мошенничества, они владели ключами всех событий и явлений российской жизни, которые за стенами их дома носили заголовки расцветов или кризисов общественной мысли, возрождения эпоса, тайн упадка пейзажа или истории нового реализма. Вся история культуры была сделана либо их представителями, либо представителями других фамилий, с которыми они обязательно состояли в родстве. Вся история была для них историей семейных взаимоотношений, историей родовых карьер. Если бы когда-нибудь он отвечал самому себе на вопрос о причинах появления разночинской литературы, он бы сказал, что это оттого, что князь Сергей Николаевич проиграл в карты имение и, проигравшись, перестал с горя писать, а дядя Александр, увлекшись итальянской певичкой, поселился во Флоренции, и таким образом оба они освободили в русской литературе места, которые и были заняты предприимчивыми мещанами.

Григорий Аристархович Хилков кончил институт горных инженеров и долго работал в Америке. Возвращаясь домой в отпуск, он заставал упадок в российской физиологии, запустение в литературе, истерические настроения в политике, и сейчас же, с американской быстротой и легкостью, перезакладывал дедушкины поместья в целях оздоровления естественных знаний, увозил кузена-романиста в Грецию или Италию, предписывал ему омолодительные души классики или рекомендовал занятия археологией так же, как рекомендуют Виши, Кисловодск или Саки, доставал банковскую ссуду политикам и уезжал за океан с уверенностью, что, слава богу, домашнее хозяйство как-то налажено и продержится до следующего его возвращения. У него никогда не было никаких политических убеждений у себя дома, хотя в Америке он примыкал к какому-то учению. С брезгливостью относясь к правительственному аппарату, возглавляемому одним и ведомому другим его родственником, он только пожимал плечами — что делать, не вышли мозгами! Литературы он никогда не знал, убежденный, что раз в ней верховодит братец, или дядя, или тесть такой-то, то большого смысла в ней быть не может.

Но он всегда с большой внимательностью относился, например, к географии, где подвизался умница, полковник Яблоков, муж одной из его племянниц, а инженерию выбрал из уважения к памяти прадеда.

Когда в Америке он прочитывал об имени новой русской знаменитости, первый вопрос, который вставал перед ним, был — кто он у нас? Уже полтораста лет все большие люди, как правило, появлялись из их семейного муравейника, и исключений почти не бывало. «Какой же это Михайлов?» — думал он и находил его в длинном списке родственников по женской линии. В 1917 году Григорий Аристархович вернулся в Россию, так как дела его семьи, дела его режима претерпевали небывалый кризис. Он приехал, когда правительство князя Львова, не собрав вокруг себя энергичного и делового дворянства, переписывалось, как перезаложенное и невыкупленное в срок поместье, на имя Керенского. В этом не было еще никакой беды, так как Керенские полтораста лет обслуживали Хилковых репетиторами, гувернерами, нотариусами и управляющими имений и были в конечном счете почти домочадцами, своими людьми, мужьями неудачниц-дочерей, или университетскими товарищами всех младших сыновей семьи. Ему предложили место в министерстве путей сообщения. Он принял его, чтобы отсидеть новый пост в крепости — дело было уже в ноябре, — и, когда вышел на волю, ничего не узнал. Семья дралась на семи фронтах с меньшевиками, эсерами, монархистами, большевиками, против англичан и с англичанами, с немцами или против них. В этом, не было еще большой беды, так как в семье существовали свои людские резервы — в семейных летописях были имена каторжан, революционеров, ссыльных. Он мобилизовал эти резервы и бросил их на руководящие посты. 1918 и 1919 годы он просидел в Чека. Когда он был выпущен, — все было кончено. Дома, на Софийке, он подытожил банкротство семьи. Кое-кто очутился в Берлине, двое-трое отсиживались в Сибири, но это были последние и жалкие остатки рода. Он почувствовал себя в стране чужих людей, в доме, который ему совершенно незнаком и в котором он неизвестно зачем пребывает. Но выехать было некуда, и он поступил на службу, чтобы отнестись ко всему, что происходит, так, как он отнесся бы в Америке — с очень спокойным любопытством и с искренним желанием вникнуть в дело, определить свои симпатии и жить стороной, считаясь теперь только с фактами и не обращая внимания на людей. Поскольку он был чужим правящему классу, он мог теперь спокойно отнестись ко всему происходящему с точки зрения того, что же именно, как и для чего происходит. Он служил в целом ряде учреждений, главным образом технических, руководил строительствами и общался с рабочими. Был он по-американски сух, но демократичен, быстр, ловок, бодр. Его всюду любили, ставили в пример, выводили в качестве показательного аристократа и специалиста, честно работающего на революцию. Да он и действительно честно делал все, что ему предлагали. В 1921 году бывший присяжный поверенный Сиверс, теперь юрисконсульт большого треста, сказал ему в «Метрополе»:

— Любуюсь вами, Григорий Аристархович, вот уж кровь у вас, да! Живучая кровь!

Хилков сейчас же стал прощаться, избегая поддерживать разговор.

— Протаскивайте имя, протаскивайте, товарищ Хилков! — напутствуя, подструнил его Сиверс.

На другой же день Григория Аристарховича попросили в провинцию, и его очень неохотно отпустили на Урал. Он любил французские фразы в русской речи — и теперь отменил их. Он любил цитаты из классиков — и теперь перестал ими пользоваться. Он любил рассказывать о своих странствиях — и теперь не говорил ни о чем, кроме непосредственных дел.

В 1923 году Страхкасса послала его в Ессентуки… В парке у четвертого бювета кто-то незнакомый сказал за его спиной:

— Все-таки, что он там ни крути, а князь в нем чувствуется. Какая речь! Какая широта взглядов! Какая эрудиция!

Не возвращаясь на Урал, он перевелся в Среднюю Азию. Быстро получил он маленькую и даже мелкую работенку по ирригации в заброшенном ауле на Аму-Дарье.

Его окружали туркмены и несколько человек служащих, из которых никто никогда не слышал о былой славе его имени.

Григорий Аристархович взялся за самокритику. Во-первых — костюм. Он стал носить именно то, что носили работники сельской кооперации, — украинские вышитые рубашки, кавказский с побрякушками и висюльками поясок, туфли на босу ногу с подвернутыми по-азиатски задниками, бархатную тюбетейку. Во-вторых — речь. Он перечел несколько старых романов, не целиком, а вразброд, и отложил их с чувством невероятной усталости. Ну да, конечно, в хозяйстве его семьи ничего не пропадало. Грехопадение дочери становилось проблемой романической эпопеи, пороки внука-гусара — темой пьесы. Герои литературы одного поколения были старшими родственниками читателей следующей генерации, ее образцами, примерами или семейными уродами. Забытые родственники освещались в памяти при помощи романов, заблаговременно о них написанных. Когда спорили о вкусах покойной бабки, раскрывали Тургенева или Толстого и восстановляли все в точности. Когда вспоминали покойного двоюродного дядю в двадцатилетие или тридцатилетие его смерти, молодежи рекомендовались одна или две главы из Достоевского. Григорий Аристархович со скукой и отвращением отбросил книги. Действительно, он думал и говорил очень традиционно, надо было изменить себя, вот и все. Он хотел жить и работать вместе со страной, в которой он оказывался гостем, и ему надлежало теперь внутренне заявить: с такого-то числа я порвал со своей семьей и не поддерживаю с ней никаких отношений.

Это значило для него забыть литературу, выбросить из головы все воспоминания, привычки, взгляды. Он пришел к выводу, что в конце концов свободно может обойтись четырьмястами слов. Они давали ему возможность все выразить, правда, без права называться очень разговорчивым или красноречивым человеком. Он стал пользоваться словами, с которыми ничего не случилось, такими, на которых не было ни кровоподтеков, ни пролежней, ни пристрастия к определенно классовым взглядам. Он говорил просто — дом, когда следовало сказать особняк. Он говорил «валяйте» в пяти или в шести разных применениях, а «пока» или «ладно» заменяли ему по меньшей мере пятнадцать различных слов. Он пересмотрел поэтому лексикон и свел его к двумстам словам, развив лишь междусловные комбинации. «Валяйте пока» могло заменить три или четыре самостоятельных фразы. Из ассортимента своих любимых поговорок он оставил одну. Вернее, он заново сочинил ее, и она нравилась, как поразительная по бессмысленности и невыразительности, — вместо: «вот так фунт!» — он стал говорить, юродствуя: «вуаля ля ливр!» Но скоро он решил, что и эта фраза звучит неосторожно и может вызвать вопрос о знании им французского языка, и исключил ее из оборота. Впрочем, она иногда проскальзывала у него в минуты раздражения. Ничего не выражая по смыслу, она неожиданно стала выразителем настроения. Он выписывал и исправно читал все газеты. Из них он почерпнул и ввел в действие «использовывать» и «головокруженцы». Это были слова, которые ни в чем нельзя было заподозрить. Новую литературу он не рисковал читать, — она во многом напоминала его семейную, с той лишь разницей, что здесь совершенно непонятно было, о чем и о ком идет речь.

Герои новых произведений были теми же предками его и родственниками, только они говорили другое и совершали другие, не похожие на себя поступки, заседали в комитетах или сражались на фронтах, но Григория Аристарховича это не убеждало, — они не могли этого делать, — он знал, — и если все же делали, то только по безграмотности писателей, которые переодевали старые литературные модели, в то время как следовало построить свои собственные и притти в литературу со всеми бебехами, с родственниками, кляузами и привычками. Что касается мебели и вещей, то Григорий Аристархович выбросил все, что было старше семнадцатого года, — все его вещи были куплены в кооперации. Вещей старше семнадцатого года он просто не узнавал. Мир кончался для него на рубежах СССР, и о своих американских делах он стал думать, как о выдержках из чужого романа. Раз в неделю он ходил в кино и раз в месяц ездил в баню в районный городишко. Он не возражал теперь против утверждений, что вши заводятся от тоски и скуки, а блохи указывают, что человек болен. Более того, — он сам защищал точку зрения, что клопы заводятся в постелях от желудочных газов.

И когда однажды, в 1925 году, Манасеин — его начальник — сказал ему:

— Слушай, князь…

Хилков вздрогнул.

— Почему — князь? — спросил он.

— Были такие князья Хилковы, — сказал Манасеин, — ты на них, брат, как баран на луну, похож, вот это-то и смешно. Очень уж глупо выходит про тебя — князь.

Хилков остался доволен. С тех пор прозвище «князь» за ним укрепилось и стало ему приятным.

После этого Григорий Аристархович присмотрелся к Манасеину и быстро отнес его к тем разночинцам, которые по инерции завоевывали еще какие-то позиции, передавали какие-то культурные наследства, вручали ключи и называли себя общественными деятелями, забывая, что общественное — это до некоторой степени выборное и, стало быть, ответственное перед избирателями. Но если бы Манасеину сказали, что люди, выбравшие его общественно служить инженером, предлагают ему перейти в кооперацию, он бы возмутился, послал бы их к чортовой матери и запутался в объяснениях, утверждая, что общественное служение — это призвание.

«Все Антона Павловича дети», — думал о нем Григорий Аристархович, и в минуты раздражения он даже так и передразнивал вечно спешащего Манасеина.

— В Москву! В Москву! — бурчал он. — Тоже Художественный театр.

— Да какой же я «чеховец», — поводил усами Манасеин, — у нас, у казаков, сроду не было этого Чехова. Откуда ты взял?

— Да чорт его знает, в кино как-то слышал, — соврал Хилков. — Сижу, а за моей спиной одна говорит своему парню: «Коля, ты же вылитый Чехов. В Москву! В Москву! Тоже Художественный театр!»

— Вот чудак! — сказал Манасеин, — а это ведь действительно фраза из Чехова. «В Москву! В Москву!» Ты бы почитал когда книжки. Все-таки техник.

Всем сейчас вспомнился Григорий Аристархович из-за новой выдумки. Теперь, на привалах, он ловил варанов, с живых сдирал шкурки, надевал их на железные распялки и сушил у огня.

— На отпуск, — говорил он. — Я с Госторгом договор имею, по полтиннику за мерзавца, экспортный товар. Наберу сто рублей, поеду в отпуск. В экскурсию, — поправлялся он.

Туркмены привезли ему в подарок громадного, в метр длиной, варана, и он оставил его в живых, чтобы предложить в музей, возил с собой в деревянном ящике и кормил сырым бараньим мясом.

5

Был девятый день похода, полдень, белизна соляных впадин в пазухах песчаных холмов. Под неощутимым ветром медленно, в перебежку, крадучись, шел песок с северо-запада на юго-восток. Воздух из красно-зелено-оранжевых волокон связывал и утомлял глаза, как связывает пароходный винт намотавшиеся на него водоросли. Глаза разучивались воспринимать линии и отвечали лишь на пятна резких тонов. Сердце нарывало в груди, готовое лопнуть на каждом вздохе.

Манасеина и Нефеса, как всегда, не было при отряде. Они шли одни и слали записки с десяти разных мест, руководя каждым километром пути. Караван, становясь на ночлег, находил их уже у костра в условленном пункте, с готовой программой на завтра. Вечером, когда прибывали верблюды с водой, Манасеин начинал обряд чаепития со своим конем. Конь Нефеса был чистый текин, угловатый, сухой, необщительный и даже злопамятный, а манасеииский — добрых русских кровей, азартный и баловной. И ему жилось хуже. Он не ел колючек и не пил солоноватой колодезной воды, но уважал остуженный зеленый чай, которым ему заправляли воду, и выпивал такого питья ведра по полтора за вечер.

Миражи стояли по всему горизонту, скучно и постоянно, как реальность. Караван дремал на условленном месте. Хилков кормил варана. Кухарка пела у костра про девочку, зарезанную мачехой.

6

Вода шла размашистой скользью, вынося коней на самую середину. Кони уже не плыли, а только держались на воде. Но вдруг стало мельче. Захлебываясь и подгибая ноги, лошади утвердились на мели, посредине потока. Вода им здесь доходила до коленных суставов. Они огляделись. Правого берега, который они покинули полчаса, не было видно, левый, в камышах, издалека брезжил кострами.

— О-хо-хо-о! — закричал Вейсс.

— Не услышат, — сказал Итыбай, — сами помирать будем.

— Думаешь, помрем? — сказал бригадник.

Итыбай оглядел воду, небо, прищурился на брезжущий берег и сказал:

— Так будет.

Тогда бригадник закричал еще раз. Крик его был тупым и не расходился вдаль, а падал возле. Он кричал, приподняв глаза и поводя головой в разные стороны. На крик отозвались шакалы, их визг разлетелся в разные стороны, как многократное эхо. Между криками Вейсс думал об Австрии, о семье, о том, как он год назад приехал в Москву, спасаясь от тюрьмы и каторги, и о том, что произошло с ним за это время в Союзе. Он обязан был умирать на смертных постах революции, но он обязан был и жить, когда можно было схватиться за жизнь.

Шакалы обстреливали его крик пискотней. Кони дрожали от страха и холода. Вола чесала их животы, стремясь еще выше. Крякнув, Итыбай тихо сполз в воду и стал рядом с конем. Вейсс остался сидеть на своем.

— Подожди, старик, — сказал он, — подожди.

Вспомнилась ему тут старая, очень ласкающая душу история… Шли раз на греческом паруснике из Триеста в Бриндизи, с паспортами, наспех собранными вслепую. Стоял адриатический сентябрь, месяц вишневых красок и запахов расцветшего моря. Был месяц чистых горизонтов и штилей. Рыжие с черными, как древние грамоты, венецианские паруса кружились в море, радуя своей ветхостью и простотой. В Бриндизи пришли ночью и спали на паруснике, пришвартованном в самом дальнем углу мола.

Чистый, мелом протертый, белесоватый Бриндизи казался пыльным от своей белизны. Ветер ходил по набережной, как мертвая зыбь, разгоняя богомольцев, ожидающих судна в Марсель через Неаполь и Геную. Ребята устроились за городом у каменотеса Луки, днем купались или ловили рыбу, а вечером ходили в портовые бары. В одном из них Вейсс познакомился с танцовщицей Анни, венкой, выдававшей себя за сербку, так же как он выдавал себя за грека из Македонии. Боясь самих себя, они иностранно говорили на своем родном языке, уродуя его до нелепостей, но, — как смешна и терпелива жизнь, — думали, что из них двоих один, конечно, не замечает уродства речи, раз он австриец. Анни была женой офицера, свинченного из сложных протезов, и танцовала в барах от Бриндизи до Стамбула, чтобы оплатить торжество сложнейших мужниных костылей, полученных в долгосрочный кредит.

— Я работаю на промышленность, — говорила она. — Пока выплатим то, что следует, непременно понадобится еще что-нибудь или испортится уже оплаченное. Мы никогда не выкупим своих мужей, хотя здоровыми они обходились нам даром.

Вечерами, после программы, Вейсс заходил за Анни и провожал ее до дому. Однажды они решили провести день или сколько придется вместе. Анни оказалась свободной по случаю ремонта бара, они катались на лодке, а потом долго и мудро сидели на белых камнях набережной, любуясь проходящим мимо них временем.

— Ты не из Македонии, — сказала Анни. — Но вот кто ты — не знаю.

Потом она рассказала с откровенностью нищей, как хорошо можно заработать на сообщениях полиции, и как не везет ей — никогда ничего не могла она сообщить. Когда наступила ночь, они купили вина и сыру и пошли в ее каморку. По дороге, встревоженный словами Анни, Вейсс быстро опустил в почтовый ящик письмо. «Матери, чтоб приготовила встречу», — сказал он. Молодое вино придает азарт, они пили его, роднясь одиночеством, нищетой, бездомностью, и Анни пела ему сербские песни из несуществующих слов, а он, краснея, отвечал ей ласковым ворчанием по-гречески. Был тот час у них, когда уже ничего не остается у человека, кроме дыхания, когда все рассказано и услышано и нужно только вдышаться друг в друга, чтобы навсегда — так верится — стать одним существом. И тут, разыскивая слова, сброшенные как платье, вспомнил Вейсс — письмо!

Он бросил не то письмо. Он бросил не то письмо! Он опустил заявку на смерть.

Он вскочил и стал одеваться.

— Анни, — закричал он, не забывая ломаться, — Анни, друг мой, со мной несчастье. Я не должен был посылать этого письма. Я погубил себя, Анни. Я ухожу сейчас.

Она вскочила вместе с ним.

— Ты с ума сошел, надо вернуть письмо, — сказала она.

— Да, но как? Нет, Анни, это невозможно.

Страх валил его с ног. Письмо подводило не только его, но и товарищей, он оказался предателем, он разрушал дело.

— Дай мне чулки, — сказала она, — и пальто. Я не стану, пожалуй, возиться с платьем. Действительно, надо спешить. Ах, какой ты! А еще большевик! Кто вас, чертей, учил быть такими разинями? Корчите бог знает кого, а у самих слюна в голову бьет от страха.

Они выбрались темным двором на улицу. Все было тихо, даже пустынно. Так тихо, что слышалось, как фыркали через весь город машины больших пароходов в порту.

Последняя выемка писем в восемь часов, — сказала она, — ты бросил в десять. Письмо на месте. Жаль, у нас нет еще бутылки вина. Надо бы запить твой испуг, а то — смотри — заболит живот.

— На месте! Ты с ума сошла, Анни. Я не могу заявить, чтобы письмо вынули.

— Куда это заявить? — удивилась она. — Мы сами и вынем. Одним словом, оно не уйдет. Молчи. Идем быстрее.

Было тихо. Одни их сердца суетились на улице, как колотушки пьяного сторожа.

Они подбежали к ящику, Анни достала из-под пальто скляночку с керосином и кусок ваты, просунула вату в отверстие ящика, облила ее керосином и зажгла. Огонь погас. Она повторила свой опыт — все то же.

— Ломай! — шепнула она…

Но и вдвоем они не могли бы за всю ночь сбить ящик с болтов.

— Подожди, — шепнула она, — если что, притворись пьяным, — и убежала в сторону своего бара.

Она вернулась с небольшим железным прутом. Они вставили его между стеною и ящиком и оторвали болты.

Он схватил ящик и понес к молу, и с адским шумом; ругаясь, бросил в воду. Анни, забрызганная с ног до головы, утирала лицо подолом сорочки, говоря:

— Жаль, что у нас с тобой нет бутылки вина. Ах, какая ты все-таки дрянь, дорогой мой, ведь ты же — большевик, не скрывайся, пожалуйста.

Он обнял ее и поднял на руки и так нес обратно, целуя и называя громко ласкательными словами.

— Будь моей женой, — сказал он, — будь, Анни. Ты не знаешь, какая ты радостная.

Она покачала головой.

— Не могу, милый мой грек. У меня — муж и ребенок. Они меня любят и ждут.

— Анни, — сказал он, — я не грек, я — как и ты — венец. Мы запуганы и гонимы. Анни, пойдем со мной.

Тогда она закричала:

— Я? Ты с ума сошел. Я — венка? Господи, я сербка. Я же тебе сказала это, проклятый.

У ее дома они долго плакали вместе.

— Иди, — говорила она, — иди к себе. Мне тебя стыдно. Подумать только, какого дурака мы ломали. Уходи и не встречай меня. Смотри, как страшно жить, — ты доверился мне только из страха смерти, и вот я тоже боюсь тебя и доверяю тебе мой страх, — уйди.

Она обняла его и толкнула.

— Иди, мой проклятый, — сказала она на прощанье.

— Подожди, Анни, подожди, — говорил он.

И вот сейчас, эту историю вспомнив, он также торопился сказать:

— Подожди, старик, подожди, — но конь его качнулся, Вейсс схватился за реку, скользнул в нее и пропал. Вода забурлила и вспучилась вслед за ним.

Итыбай открыл глаза, — ночь отходила вверх, огни далеких костров вытянулись столбами дыма. Вода еще ухнула где-то ниже, взвизгнул берег, время стало против Итыбая, и он не посторонился, а принял его испытующий взгляд. Ночь отошла, и долго неистовствовал день. Солнце в непонятном оцепенении лежало на гребнях барханов, погрузив день в забытье обморока. Такого долгого дня еще не запомнил Итыбай и счел его за свое счастье.

Он подергал коня за уши и, хлопнув по спине, велел плыть к берегу. Шакалы бесновались по всей линии камышей, потому что происходящее на воде им было видно. Шакалы готовились принять обессилевшего коня. Конь не решался плыть, но Итыбай отгонял его от себя взмахами рук. Сам он стоял по шею в воде.

Тогда очнулась от одури собака Манасеина — рыжий пойнтер Кольт. Припав на широко раскоряченных ногах, будто слушая землю, она посоображала, рявкнула растерянно и, поднимая людей, верблюдов, пустыню, помчалась в камыши, далеко от стоянки. Шакалы изрыгали из себя вопли и скрежет и вдруг смолкли. На барханах показались Нефес и Манасеин, Елена махала им рукой, визжа и визгом показывая на собаку…

— Тут чужой человек есть, — прокричал Нефес и, обгоняя пеших, пошел крупной юргой.

Конь Итыбая уже лежал на берегу, и Елена кричала сквозь слезы, показывая рукой на середину потока, на голову Итыбая, мерцавшую в воде.

— Сначала — я, ты — после, — сказал Манасеин и на галопе вбежал в поток. Он плыл невероятно долго, и казалось, что много раз наставало время погибнуть его коню, но вот он доплыл до Итыбая, протянул ему руку, скользнул сам в воду, — и так, держась за коня с обеих сторон, они поплыли к берегу.

7

Под Юсуп-Кую, на одиннадцатые сутки борьбы с водою, Манасеин заснул, как сидел, у костра. Он спал, будто древний оракул, единоборствуя с собою. У костра собирались гонцы отрядов — от Куллука Ходжаева, от Хачатряна, от Итыбая-Госторга. Шла самая свежая новость о курбаши Магзуме, шайка которого появилась в этих местах пустыни. Костер верещал, как сорока, сырыми ветками. Люди сидели, шарахаясь от плевков костра, и терпеливо ждали. Делибай, сумасшедший барин, игравший с водой смертельные шутки, спал после многих дней бодрствования. Он спал и уставал от сна, потому что все дела пустыни казались ему уже переделанными. Но вдруг мысль, что все еще впереди, выбросила его из сна. Он перевернулся через себя, расталкивая костер и в беспокойстве подымая рядом сидящих.

— Ну, валяйте в порядок очереди. Давай, Бегиев! — тотчас же сказал Хилков, даже не подождав, пока Манасеин придет в себя полностью.

Конный от Куллука Ходжаева прискакал с тревожным известием: часть кибиток поджакалинского общества, забрав с собой впавшего в болезненный сон Февзи, явилась с ним к хасаптану (звездочету и знахарю).

— Почему человек спит и ест исправно, а глаз не открывает и не произносит слов?

— Потому что это примета для вас, — сказал хасаптан. — Пророк замкнет ваши уста, и в молчании и в слепоте вы будете претерпевать ваши невзгоды.

— Долго ли будем в страхе воды?

— До тех пор, пока не откроет глаз этот человек и не прекратит движений пловца.

Тогда с криками и воплями повезли ходжакалинцы полутруп Февзи по всем кишлакам и кочевкам, требуя поддержки против инженеров, запутавших воду.

Вследствие их пропаганды обвалование озера было сейчас же мобилизованными прекращено, и народ разбежался.

Куллук Ходжаев доносил, что он бросился с десятком своих комсомольцев отбить тело Февзи и просил Манасеина немедленно схватить и изолировать хасаптана. Он сообщал еще, что техник Максимов оставлен им для наблюдений у озера с тремя ильджикскими дехканами. Агент Госторга, зангезурец с воображаемым кинжалом, писал, что чилийские холмы приведены в порядок, открыты продовольственные ларьки, начато распределение кормов для стад и из Чарджуя срочно затребован ветеринар ввиду появления каких-то странных, повидимому, нервных болезней у скота.

— Ну, Александр Платоныч совершенно дискредитирован, — сказала с ужасом Иловайская. — Вот судьба!

И не стала слушать Ахундова, бригадника, который только что приехал от Итыбай-Госторга с ужасной новостью о басмачах.

Адорин лежал на кошме у хилковского багажа и наблюдал за маленькой змейкой в ящике, пожиравшей мышь. Змея была сама не больше жертвы и налезала на нее всем своим телом, как тесная наволочка на подушку, сначала верхним краем, потом нижним. Когда Манасеин крикнул ему: «Берите с собой студентку и одного проводника и срочно перекиньтесь на правый берег, идите им до Юсуп-Кую, всех гоните к холмам Чеммерли», — Адорин даже не удивился.

Елена сказала:

— Чорт вас знает, какой вы везучий. Всегда с дамой. Возьмите вместо нее меня.

— Неудобно, — сказал Адорин и заспешил собираться.

«С некоторых пор студентка начала его бесконечно раздражать. Заботливость ее — от смущения и еще от чего-то, что выглядит как страх, — думала о поведении студентки Елена. — Осипова стремилась всегда встать раньше Адорина, чтобы он не увидел ее обнаженной или растрепанной; она приготовляла ему место для сна и будила к еде и всегда так устраивалась, чтобы он был чаще со мною, чем с ней. Раздражение Адорина от того, что Евгения начала беспричинно и опасливо его смущаться, невольно переходит у него в предвкушение, в симпатию, хотя я, — Елена улыбается своим мыслям, — откровенная и сумасбродная, нравлюсь ему больше. Но именно потому, что я ничего не стесняюсь, ничего не выдумываю и отношусь с простодушным спокойствием ко всем капризам окружающих, Адорин не углубляет со мной своих отношений. Раздражение против Евгении перестраивается у него в увлечение, перед которым, сам того не желая, все другое он отстраняет. Желание снова видеть нас обеих, как в то ильджикское утро, освободило бы его чувственность. Заботы Евгении, чтобы случившееся не повторялось, вооружили ее против Адорина. Я радуюсь натянутости их отношений».

— Вам нужно быть проще, — сказал однажды Адорин Осиповой. — Люди, которые, как мы с вами, живут и дышат вдвоем, от многого освобождены.

— Например? — спросила она.

— Живя вдвоем, отвыкаешь от многих условностей.

— Тогда мне проще быть сложной, — ответила она глупо.

8

Обычно костров разводилось не больше трех — один для Манасеина и Нефеса, другой для всех европейцев с Хилковым, третий для туркмен — рабочих отряда.

Вот Семен Емельянович Ключаренков, уважительно отсидев с полчаса у костра Манасеина, идет переругиваться к Хилкову.

Как бы мирно ни истек их день, — вечер всегда со скандалом. Подтачав сапог, залатав брезент, накормив варана, Хилков вынимает большой складной нож с разными отвертками и штучками и начинает свои ручные анекдоты. Как бы болтая всякую ерунду, руками он быстро срезает, склеивает, организует потешные штучки, силуэты из бумаги, модели колодцев из веток кандыма, ветряный двигатель из проволоки и старой консервной банки, фокусника из жести, прыгающего через голову на ветру. Руки, как и язык наш, любят иногда поболтать, пошутить. Шутки хилковских рук всегда остроумны. Желание общаться с людьми, заглушенное им в словах, выдает себя красноречивостью рук. Наговорившись руками, он отползает от огня, завертывается в брезент и тотчас же, еще протягивая руки, начинает храпеть — раскатисто и певуче, будто смеясь сквозь зубы.

Раз, после трудного перехода, Адорин услышал:

— Анна, детка, ты бы помылась когда. Чего не моешься? — голос Хилкова, и ему ответил кухаркин, раздраженный от лени.

— Ой, и так хорошо будет, уверяю.

Ночь у третьего костра бывала самой непринужденной. Тюякчи[4], уставив огонь медными кувшинчиками, просторно укладываются на кошмы — поговорить. Семен Емельянович Ключаренков приходит с неизменным Ахундовым и тотчас же, не теряя времени, вступает в разговор. Он произносит речи. Еще не дослушав его до конца, Ахундов вдохновенно закатывает глаза и кричит:

— Подожди, я переведу!..

Его останавливают, и потный, с трясущимися восторженными глазами, он вполголоса воет от пафоса.

Ключаренков открывает ему возможность излить себя, и он беснуется из боязни забыть все нужные слова и пересидеть вдохновение. Иногда приходит Евгения, — и с нею начинается музыка. Она молча слушает, закрыв руками глаза, и тихо просит повторить песню или мелодию несколько раз, потом воспроизводит ее сама. Мечта всех туркмен отряда подарить ей дутар, и они собирают между собой деньги для подарка. Дутар, — она ничего не знает о заговоре, — купят ей где-то за Юсуп-кую и поднесут на специальном тое.

Всем, в том числе и Манасеину, ее способность запоминать мелодии кажется фокусом. Ее зовут Евген-бахши и очень любят.

День был труден ветром. Ветер не дул, но переворачивал воздух, и воздух кувыркался на бегу и бесновался, то вздымаясь гребнями, то падая на пески и ползя по ним. Над пустыней вставали две зыби песка. Они шли одна против другой, качая землю. Запутанный ветром, прибился к отряду бахши Салтан-Нияз, спешащий к прорыву, где живет его род. Едва напившись чаю, он вынимает из футляра гыджак и легко и тихо касается крючковатой рукой его корпуса, сделанного из полушара древесной дыньки и обтянутого поверху тонким пузырем Коричневый загар дыни, полной, как женская грудь, очень матов и пестр оттенками. Елена говорит — гыджак похож на нашу грудь, правда? — Евгения кивает головой.

— Да. Мне даже щекотно, когда я вижу, как он трогает и гладит гыджак. Я и музыку воспринимаю как-то сосками, ты только не болтай об этом, Елена.

Бахши поет. От ветра быстро темнеет.

Евгения, откинувшись на кошму, будто глядя на что-то позади себя, засыпает. Ветер шевелит складки ее сарафана, и кажется, будто она вздрагивает во сне. Елена отходит в сторону, к колодцу, вытаскивает из своего мешка маленький тазик, прикрывается ото всех большой манасеинской буркой и что-то полощет в воде.

Пустыня вздымается к ветру и несется в его тяжелом и страшном беге.

Здесь жизнь должна казаться невозможной, борьба немыслимой, радость человеческая вынужденной.

Бахши поет песню за песней. Они имитируют ветер и рев воды, вой шакала и свист ядовитых змей, они вызывающе и зло высмеивают природу, умеют смеяться, нежно любить и звать к бою, мстительны и обладают гордостью и самомнением большого искусства, не представляющего, чего не могло бы оно преодолеть в своей властной живучести. Бахши поет песни, останавливающие караваны, укладывающие баранов на отдых, вызывающие сыпь во время болезни казымак, и песню, которая умеет оцепенять пески.

Его голос и звуки гыджака легко проникают в мятущийся воздух, как запахи или как свет, и распространяются в нем естественно. И когда ветер срывает с Елены бурку и она видна сидящей на корточках перед тазиком, голая, Адорину кажется, что это гипноз музыкального образа, и он не отводит глаз. Но раздается смех Хилкова. Бахши оглядывается, видит женщину, которая догоняет свою скачущую одежду, делает паузу и начинает новую песню о том, что в кооперативе есть папиросы, которых туркмены не курят, и нет табаку «нас», есть маркизет, неизвестно на что, и нет материи для халатов. Старик может еще спеть о любви, но он учтиво ждал заказа. Кто же знает, что именно нужно людям, которые интересуются всем и ни на что не жалуются, и не сообщают, влюблены ли они, готовятся ли к свадьбе, или ожидают рождения сына? Он может петь песню, от которой худеют кони, или песню о комсомольцах, идущих в Красную Армию, или о женщинах, которые разъезжают по аулам и говорят речи.

Салтан-Нияз не читает газет по неграмотности и слепоте и никогда не был ни на каком заседании.

— А откуда ты все знаешь?

Он хитро смеется.

— Пока есть конь, выбирай дорогу. Пока гыджак в руках… — и поет о себе, как он пересекал однажды пустыню на старом белом осле.

Становится совсем темно. Елена, закутавшись в бурку, дрожит и спрашивает испуганно:

— Кто это смеялся?.. Все видели?..

— Ты чего, товарищ Елена? — спрашивает Ключаренков. — Ну, посмотрели на тебя, ну — что? Не полиняла, небось? Кто смеялся? Дурак и смеялся, а умный с толком на тебя смотрел — с толком и с уважением, — он хитро оглядывается на Адорина и отходит в сторону.

Костры сегодня разведены в ямах и прикрыты с боков. Ключаренков садится помолчать у огня. Ночью он становится моложе, память его, собравшись ко сну, вдруг расходится, как гуляка, и бедокурит напропалую, самого его удивляя смелостью. Отворяются двери во все прожитые года, и материал их событий заменяет небогатое красноречие.

Если бы изложить его мысли логически, они вылились бы в глубокую систему. Он был твердо уверен, что инженер вовсе не мастер домов, мостов и паровозов, а организатор рабочих сил для стройки домов и мостов, что врач — организатор масс по созданию общественного здоровья, а писатель — организатор масс для обретения здоровых, жизнеобильных эмоций.

Впрочем, для писателя он, может быть, и сделал бы исключение, назвав его, как это сделал когда-то один француз, следователем по важнейшим делам человеческого характера. Он бы задал писателю вопрос — счастлив ли Манасеин? Честен ли техник Хилков? Чем кончит Елена? — и остался бы без конца удивленным, не получив ответа, потому что тот или иной человек еще не был до конца сочинен писателем.

Семен Емельянович принадлежал к пионерам новой профессии, родившейся на наших глазах. Слесарь мехмастерской на одной из тверских текстильных, он последний год целиком пробыл в рабочих бригадах, чистил колхозы под Нижним, ревизовал сельскую кооперацию, ударничал на Турксибе, и вот был послан, в числе двадцати пяти тысяч, крепить связь текстильщиков с хлопководами. Он выбрал Ильджик за глушь, за трудность, — чинил плуги, объезжал одряхлевшие «катерпиллеры» и контрактовал каракуль и шерсть в пустыне.

Пустыня не раздражала его, как Манасеина, и не пугала, как Максимова. То, что Манасеин с детства организовал себя на строительство нового моря, нисколько не умиляло его. Сам он, придись ему такой случай, давно уже поднял бы села и племена на полюбившееся дело. Что касается идей Максимова, Семен Емельянович сочувствовал им гораздо больше, чем манасеинской. В его мозгу слово «колодец» было более простым: и дешевым, чем «море». Ближе всего ему было чувство Елены, любившей пески обыденной, потому что они есть, потому что среди них идет жизнь, любовью. Он принимал пустыню, потому что она существует, и искал средства сделать ее жилой. Ему не хватало образов, то есть цифр, чтобы показать наибольшую практичность своей точки зрения. И вот он рассказывает у костра о хлопке, колхозах, семнадцатом годе, и Ахундов, которому, как дышать, хочется говорить, трясет его за рукав и хрипло шепчет:

— Чемён! Подожди, Чемён! Я переведу. Пей чай, теперь я скажу.

9

Полоса барханных песков походила на море в мертвую зыбь. Сорокаметровые волны барханов и сорокаметровые впадины между ними казались бешеной зыбью, омертвевшей на всплеске. Елену тошнило от одного вида этой конвульсивно застывшей волны, которая в любую минуту могла отойти от оцепенения и забиться страшным раскатом. Ее тошнило, даже когда она шла пешком. К ней в качестве няни приставили Анну, кухарку, но та, не понимая, что существуют слабые нервы, говорила:

— Да она ж в доску беременна, уверяю.

— От кого бы? — серьезно удивлялся Хилков. — От мужа? В отпуске человек.

Он прищурено посматривал на Адорина.

— От ихнего мужа ничего такого не может быть, уверяю, — сжав зубы, замечала Анна.

Она вскидывала глаза и говорила с уверенностью:

— Уверяю, что от кого-нибудь новенького.

— Вуаля ля ливр! Кого-то бог послал ей? Не знаете? — вдруг спрашивал Адорина техник.

…Верблюдов спускали с обрывов, как груз на талях. Дороги не было.

— Анна, что про нее говорят?

— Да что про нее говорить: шлюха, шлюха и есть. Вот тебе и весь анкет.

Адорин стал догонять Хилкова. Он шел и полз, версты были непроходимы, он шел и полз два или три часа, — и добрых десять верст тянулась от Анны до Хилкова еленина жизнь.

— Я не совсем понял, что вы сказали об Иловайской. В чем дело?

— Очень вам надо понимать. — Хилков записывал что-то в книжку, роясь в кустах гребенщика и озирая местность.

— Мне показалось, что вы связываете наши имена.

— Ну, извините, если показалось обидным.

Адорин разыскивал жизнь Елены, как потерянного в пути товарища. Вот он только что был здесь, прошел туда, свернул в сторону и на глазах потерялся.

К ней относились, — он это выяснил, — с презрительным уважением, как к человеку с общественно-нужной, но грязной и мало приятной работой. Она имела столько любовников, что вслух имен их нельзя было произносить, ибо всегда из двух мужчин один был, а другой собирался стать им. Это была женщина, тело которой возбуждалось не мужчиной, а для него чем-то своим, от себя исходящим.

Ее тянула к себе безвольность, расхлябанность, неприспособленность человеческая, ее страстью было устраивать, определять, выводить в люди. Ей нужен был нытик, чтобы излечить его от меланхолии, и неудачник, которого она сумела бы сделать счастливым, или безработный, чтобы устроить его на службу.

Пустыня была тем участком жизни, который она застраивала людьми. Она хотела, чтобы вокруг нее были люди, и если для этого надо было сначала принадлежать им, она принадлежала. Заболев малярией и получив предписание врачей выехать на север, она осталась, так как необходимо было найти агронома. В конце концов она уехала в Кисловодск, и вернулась с молодым, застенчивым юношей-тимирязевцем. Когда выяснилась нужда в получении мелиоратора и возможный кандидат оказался в лице заезжего аспиранта из столичного института, она уступила ему одну из своих комнат, послала тимирязевца в район и пережила героическую любовь, отрывая аспиранта от надежд на кафедру и погружая его в любовь к пустыне и к себе.

— Семен Емельяныч, а вы?

И все, что осело в душе, вдруг отдал Адорин надежде, что все сейчас объяснится.

— Знаете, — сказал Ключаренков, — не осуждаю. Она, чорт, крутится с нашим братом, будто всю свою жизнь в научной командировке какой. В данном положении даже полезно, скажу тебе. Даже полезно.

Но он сказал это так, что не мог бы защитить своего мнения ни перед какой контрольной комиссией.

Чайники неистощимы. Ночь закипает в чаю. Ночь огромна, высока и отстраняет небо так, что то едва просвечивает звездами сквозь голубизну. Луна оказывается вся в зеленой ночи и ныряет, как утопающий пловец, на самое дно ночи, все не умея выскользнуть вверх, на поверхность, над ночью.

— Чемён! — говорит Ахундов, — скажи что-нибудь, я переведу!

— Спать пойдем, вот что, — отвечает Ключаренков, — спать пойдем, браток. Товарищ Адорин больной, как вернувшийся из тяжелой поездки. Жар у него.

Он трогает голову Адорина.

— Смотри, до чего горяч. Интеллигенция, сукины дети, красоты добиваются — загорают без штанов на солнце, а тут — одна лихорадка от солнца. Солнце-то тут лихорадочное, — говорит он задумчиво.

«Меня укусила змея», — хочет сказать Адорин, но видит — никого нет, ночь, шорох песков, все это было сном, сном, и завтра с утра на коня, догонять отряд. Он еще думает предупредить о чем-то Евгению, но откладывает: «Пусть спит. Вот Елена — та милая, той все можно сказать».

У Елены заболел слух, не уши, а самый слух, как может заболеть голос. Это было от страшных — в ожидании ветра, басмачей или воды — ночей, когда предметы и расстояние познаются на слух. Она устала выслушивать голоса стад, кочевников, зверей, гадов и везде могущего появиться потока.

Часть третья

1

Хасаптан Илиа, бывший борец, только что получил письмо курбаши Магзума. Ему читал его ученик и племянник Мамед, парень с нарывающим, как сплошной фурункул, лицом, по прозвищу Еловач.

Новости были тревожные. Курбаши писал, что, после того как он ушел прошлой весной из Кара-Кумов, чтобы пробиться в Афганистан или Персию, двое из его ближайших, Шараф и Якуб, передались пограничникам и стали служить у них на постах. Тогда он распустил отряд, а было у него двадцать семь человек, и с четырьмя своими племянниками ушел в пески за станцию Уч-Уджи обжигать уголь из саксаула. За зиму добрались и до них и наложили налог, тогда они взяли пять лошадей, — он так и писал — просто взяли, но Мамед прочел это слово с определенным акцентом, а Илиа кивнул головой в ответ, что именно так и следует понимать его, — и ушли на юг, к керкинским кочевкам, где и нанялись в чабаны в новый совхоз. Оттуда завязали связь со всеми людьми отряда и постепенно привлекли их к себе. В начале весны Якуб, как и следовало по заслугам его, умер, — здесь Мамед опять сделал особое ударение, и Илиа ответил кивком головы, — а Шараф перевелся на другое место, к Термезу, но о нем написано друзьям, и все будут знать, как быть с ним.

Потом курбаши сообщал, что весною было много работы с колхозами, уважаемые люди уходили в Афганистан, других приходилось учить, и здесь забрали каракульчи на три тысячи семьсот афганских рупий, которую и продали одному человеку из Герата.


«Когда мы узнали здесь о том, что сделали инженеры, — писал курбаши, — и что выпущенная ими вода, — так утверждаем мы здесь и просим вас распространить это в ваших краях, — губит стада и расстраивает жизнь, мы решили снова набрать честных и смелых людей, чтобы восстановить у нас все, как было. Вода не должна быть проведена, — писал он далее, — потому что сейчас же начнут строить колхозы, и вы объясните нашим людям, что тогда бежать надо будет всем сразу и что тогда никто не спасет нас. Мы распространили здесь, что за воду, которая идет гибелью, на нас еще наложат налог, и так вы распространите у себя среди всех. Я выйду и возьму всех русских и отвезу их в кочевки, а туркмен, которые есть с ними, предам смерти. От имени всех ваших доброжелателей, находящихся с нами, желаю вам, чтобы милость божия, которая поставила вас в высокое положение, не покинула вас, чтобы это большое счастье осталось при вас навсегда».

Под письмом стояла именная печать с надписью:

Магзум Бек-Темир.


— Все? — спросил Илиа.

— Все, — ответил племянник и спросил: — Что будем делать? Надо кочевать в другое место. Через Магзума погибнем мы.

— Зачем кочевать? — сказал Илиа, но сам подумал то же.

— Ты иди, — сказал он Еловачу, — я подумаю, что делать. Да не болтай пока, что письмо есть.

Илиа смолоду был борцом и выступал на базарах. Когда ему минуло двадцать шесть лет, вышел случай ему жениться, невеста была выбрана, все уговорено, но в последний момент ее отбил этот самый Магзум, служивший стражником. Илиа с горя ушел тогда из аула и два года боролся на базарах в Чарджуе и Мерве, а когда вернулся, чтобы хозяйствовать, его «су», водный надел, оказался в пользовании мираба. Он начал тяжбу и проиграл ее. Проиграв тяжбу, Илиа поручил дело силе и определил убить мираба и убил бы, но собрались старики и вместе с ишаном вырешили считать его лишенным разума и посадить его на цепь, и чтобы мираб кормил его до кончины. Было это дело за два года до большой войны. Когда начали брать туркмен на войну, все кричали — отпустить Илию, потому что он был еще сильный и храбрый, но ишан настоял — не пускать. Так сидел Илиа до тех дней, пока не пришли красные и не арестовали ишана, и его выпустили на волю, и чтоб аулсовет кормил его. Но кормить было некому, потому что мираб убежал, и Илию старики опять посадили на цепь, отдав на попечение брата мирабова. И еще он сидел пять лет, а с прежними одиннадцать, пока Магзум не пришел управлять аулсоветом. Он выпустил Илию, и кормил его, и дал ему лошадь, и смотрел, чтобы раны зажили у него, и оповестил его имя как человека мудрого и угодного богу. Но сила уже не вернулась к Илие, и глаза стали видеть только вдаль.

Потом много было всего, и скоро Магзум ушел с ханом Джунаидом басмачить, вернулся, опять уходил, а возвращаясь, жил в доме у Илии, хотя жена его была в том же ауле. В последний раз, уходя на юг, Магзум сказал ему, что пришлет за женой, и просил Илию помочь ей отправиться с его посланным. Несколько раз заходил Илиа в дом к ней и справлялся, все ли имеет она и нет ли какой нужды, и однажды спросил ее, помнит ли она его.

— Нет, — сказала она.

— А палавана Илию? — спросил он. — Молодого палавана Илию, который был сильнее всех мужчин?

— Нет, не помню, — сказала она.

— А кто тебя сватал до Магзума? — спросил он.

— Не знаю, — сказала она. — Какой-то человек сватал, но почему не взял к себе, неизвестно мне.

И с тех пор появилась у него обида на Магзума, и забыть он ее никак не мог. Теперь настало время решать, как быть.

Он лег на кошму и накрыл голову халатом, чтобы думать. Его разбудил Еловач, говоря:

— Инженеры приехали. Что делать будем?

И тут же вошел Адорин, поднял его и начал допрос. И как будто не засыпал Илиа, а продолжал свои мысли о прошлом, потому что все, кроме знакомства с Магзумом, пришлось повторить заново.

Изучать звезды он начал еще в детстве, от деда, но по-настоящему взялся за них, сидя на цепи. Знал он четыре главнейших звезды — юлькер, яралак, югийлдыз и ялдырак, и по ним все определял.

— Расскажи, как ты определяешь? — сказал Адорин.

— А вот как, — начал Илиа. — Когда наступают степные жары, выходит звезда юлькер. Если ее не видно, — лета еще нет. Она закатывается в полночь, потом все раньше — в десять, в девять, в восемь часов, пока не наступит время, когда она заходит вместе с солнцем, и тогда ее не видно сорок дней. Через десять дней после сорока она будет видна немного яснее, а затем все лучше, и, как станет совсем ясной, — пшеница готова. Через пятнадцать дней после выхода юлькер выходит яралак. Из-за света ее еще не видно десять дней. В это время начало летней жары. Через двадцать пять дней после яралака выходит югийлдыз, — готовы дыни, и цветет камыш. Пока не вышла ялдырак, нельзя выезжать без воды. После ее выхода ночи будут влажными, можно воду не брать. Через десять дней после выхода ялдырака у верблюжат начинает расти шерсть, через сорок пять — время случать баранов, через сто двадцать после выхода — случка верблюдов и начало зимы. Все.

— А как ты предсказал относительно Февзи и воды, тоже по звездам? — спросил Адорин.

— Нет, то другое, — ответил Илиа, смущенно вскинув голову.

— Что другое?

— Нельзя сказать. Грех. Я тебе просто пример приведу, сам решай.

И он легко и не задумываясь, как давно известную и на память выученную задачу, рассказал ему сон своего соседа, который он объяснил недавно.

За ним гнался верблюд, он бросился от него в первый попавшийся колодец и повис на его деревянных перекладинах. Видит — внизу змея, а по бокам две крысы подгрызают перекладины. Стал кричать — проснулся. Я ему так сказал: верблюд — жизнь, которая тебя мучает. Змея — земля. Крысы — день и ночь. А все вместе — скоро умереть. Вот и решай сам, как я объясняю.

— А сосед что? — спросила Евгения.

— Как что? Я же сказал — скоро смерть, и он вчера помер, — довольно и спокойно ответил хасаптан.

Адорин приказал ему быстро собраться и, вынув револьвер, упростил все приготовления. Снаружи собиралась толпа.

— Если что спросят, скажешь, что тебя вызывают лечить инженера, — сказал Адорин.

Через два часа они нагнали караван из четырех верблюдов с небольшим стадом овец.

— Куда идете? — спросил проводник-комсомолец.

Караван шел к такыру, где в суматохе передвижений возник сумасшедший базар. Все продавали овец и уходили прочь. Покупатели наехали из дальнего далека и покупали сколько ни предложи, хоть десять тысяч голов.

— Аму-Дарья ищет старый свой путь, беда нам будет, все Кара-Кумы зальет. Надо уходить.

— Придется пустить в ход хасаптана, — сказал Адорин и вечером у такыра долго объяснял комсомольцу, что ему надо сказать Илие. Не вытерпев, сам объяснил ему по-русски задачу завтрашнего дня.

— Если не скажешь, что я приказал, убью на месте.

Ночью спали по очереди. Илиа лежал и смотрел звезды. Куда его везут, он не знал, но не боялся, что ему будет плохо; одно пугало — что нагрянет Магзум и за речи отстегает плетьми, если не сделает хуже. И не знал Илиа, говорить ли завтра то, что приказали ему, или молчать, или взять да и выдать все про письмо и замыслы курбаши.

С утра хоть и не было ветра, пошел дождь пыли. Пыль поднималась далеко за такыром, как пламя дымящего вулкана, и долго и лениво кропила людей своим сухим и колючим дождиком. Пыль поднимали кумли — люди песков — своими стадами. На ровной долинке за колодцами с рассветом начался торг. Многие покупали и продавали, не слезая с коней. Бродячие пилавчи раскинули кошмы и натянули навесы для чайханы, на чувалы насыпали зеленые горы табаку наса, в медных чанах заварили плов.

Старики пошли помолиться к мазару, могиле святого, и в кольцо, ввинченное в стену, в кольцо с остриями, вправленными внутрь, просовывали руки, чтобы узнать, грешны ли они? Гвозди рвали кожу, и люди поникали в смятенной и жуткой покорности.

Потом прошел базарный глашатай с большим барабаном и пронес сладостный вопль хитрого и сложного напева.

— Откуда он? — спросила Евгения, готовясь записывать.

Глашатай, старик невероятных лет, бежал, как и все, из Моора, где он был базарным смотрителем, — и вот в пустыне базар, и он считает своей законной властью открыть его, как положено. Сморщив лоб и закрыв глаза, он поет, опираясь на палку, с вдохновением дервиша. Да, он бежал из Моора, но он честный работник. Вот он увидел базар, открывает его и блюдет по всем догматам коммунального права.

Кумли собираются вокруг него оцепенелой толпой. Они любят пение и слушают его как певца.

— Берекелля! Молодец! — кричат они ему.

— О чем он поет?

— О декретах, — говорит комсомолец. — Он поет новые декреты, но я уже слышал их у себя в Ильджике. Еще он поет, что если кто найдет без хозяина лошадь или хурджины, пусть доставит ему, у него — сохранение, также — штраф за драку.

— Илиа, иди и скажи базару, что условлено.

— Я скажу, — говорит Илиа, — пусть еще соберутся люди.

Они идут сквозь толпу. Туркмен в украинской косоворотке под старым халатом, приторговав барана, но еще не решив, купить или не купить, расспрашивает о местных делах.

— Колхозы делали? — спрашивает он.

— Отложили на осень. Воды у нас было мало. Хотели осенью думать.

— Ха, осенью, думаешь, вода будет? Водой черепах поят инженеры.

— Вода пущена, чтобы нас выгнать. Как нас уничтожат, вода опять будет. Слыхали про случай с Февзи?

— Илиа! — говорит комсомолец.

Под навесом из тонкой серой кошмы старик рассказывает, как он в прошлом году пересек пустыню с автомобилями Ферсмана. Он не хочет лгать и открыто признается в своей старческой трусости и еще в том, что если бы не деньги, так сроду не пошел бы он на такое опасное дело, как ездить на автомобиле. Он рассказывает, что машины шли, разрывая под собой песок, и слушатели перестают жевать и слушают его зачарованно.

В воздухе, как шум морского прибоя, стоит блеяние стад. Из почтения перед рассказчиком никто не ест, и пилавчи с тревогой глядит на ошалевшего от красноречия старика. А тот рассказывает, как пело радио и как ели в пути вкусные мясные консервы, и что русские пьют чай с сахаром, а он один — правильный человек — пил сначала чай, а потом съедал сахар и в общем-де съел фунта два за дорогу Люди, которые преодолевают пустыню на ишаках и верблюдах в течение пятнадцати дней, с уважением смотрят на старика, неделю проездившего на автомобиле. На верблюде спокойнее, а что такое пустыня, когда ее знаешь?

Илиа встает и, прерывая рассказ старика, говорит:

— Я — хасаптан Илиа. Кто меня знает? Вот мое лицо и мои глаза, пусть скажет, кто меня знает.

Он выжидает.

Адорин говорит ему тихо:

— Ты был борцом, Илиа? У нас с тобой борьба. Я держу револьвер у твоей спины. Думай, что скажешь, Илиа.

Народ сбегается со всех сторон.

— Ну да, это слепой Илиа, — раздаются голоса.

— Это он видел Февзи. Илиа, ты видел его?

— Я, хасаптан Илиа, говорю вам — я видел Февзи и знаю звезды, которые всем управляют, и вот мое слово — будет беда вам, идет на вас курбаши Магзум взять овец. Пусть мое слово запомнят. Он возьмет овец и разграбит кибитки. Вот — беда. А вода кончена, я знаю, что говорю, река вернулась к себе. Закройте базар, ступайте по своим кочевкам, не продавайте овец, — тот, кто покупает их, имеет злой умысел. Магзум придет, — говорит он, — придет Магзум, ничего не оставит, если не объединитесь и не прогоните его.

Все превращается в беспорядок. Навес дрожит и падает, как сорванный ветром парус, пилавчи шныряет, ловя своих посетителей, и молодой кумли верхом на коне пробирается к Илие и кричит ему:

— Илиа, слова твои отвезу, как письмо. Помни, Илиа!

— Сабля свою ножну не режет, — говорит Илиа.

Беспорядочно быстро пустеет такыр. Дождь пыли уходит прочь. Глашатай грустно стоит посреди брошенной котловинки, на остатках растерзанного базара.

— Нехорошо поступил, Илиа, — говорит он резонно. — Надо было мне сначала базарный сбор собрать. Базар нельзя разгонять, декрет такой есть, — говорит он и остается один.

2

Дни, ночи, сутки спутались, и время измерялось теперь кострами. Они прожили время в семнадцать костров, как потом сказал Илиа своему следователю.

3

Солнце не заходило, но тени с восточной стороны уже ползли на барханы. Пустыня двигалась, оставаясь безмолвно-безжизненной. Глаза кружились от ее ползущих теневых пейзажей. Прикрываясь широко распахнутыми тенями, из ее недр вывертывались змеи. Они пробегали, не обращая внимания на людей, тихие, похожие на клочки теней, гонимых по песку ветром. Легкое падающее солнце тончайше отражало металлический блеск их расписных тел.

— Ты что читаешь, товарищ Елена? — спросил Ключаренков.

— Книгу мне подарил один писатель. Бригада их была в Ильджике.

— Бригада? — Ага. Адрес их знаешь? Ну вот, напиши-ка им письмо. Жарь на «Туркменскую искру». Сегодня сдадим товарищу Итыбаю, он колдуна повезет куда надо, заодно сдаст и наше письмо.

Написав и отдав письмо Итыбаю, она возвращается к книге, на титульной странице которой сделана длинная надпись.

Адорин храпит и бьется во сне.

— Какие сны одолевают, хоть хасаптана зови, — говорит он. — Все о пустыне, чорт бы ее побрал. Две недели живу в ней, а что она такое — чорт ее знает!

Елена стирает пот с его лба. У нее такие горячие, значительно горячие руки.

— Нет, в самом деле, что такое пустыня? Вот смотрите, какая стоит тишина. Не тишина движения, а тишина состояния, биологическая, страшная и восторженная тишина, рождающая космические неврозы. Страх тишины переходит в страх перед пространством, перед так дико растянутыми километрами, ожидающими преодоления. Так может быть страшно, когда бы увидел вокруг все мясо, съеденное за всю жизнь, или бумагу исписанную, начиная с гимназии, или всех знакомых, со дня рождения. Смотрите, Елена, смотрите, пустыня вобрала небо в свои края, как голубую прозрачную воду…

4

Колебля голову над серым, запыленным телом, ощупывая мерцающим языком темноту на своем пути, бросая тело подвижною узкою волной, змея подпрыгивала и кусала воздух. Она угорала от звука, исходящего от огня у ее небольшого колодца. Она шла на тепло, скосив глаза на стороны, один глаз — в одну, другой — в другую, и теплый воздух, проносясь от огня, щекотал ее напряженную кожу. Но, когда она приблизилась, огонь издал звук, а за ним другой. Они продлились, как прыжок ветра, и вернулись в огонь, не оставив эха. Потом они возобновились, медленно колыхая ее сознание, и повлекли к себе, лишали язык чутья и кожу напряженности, они шли цепкими течениями в рассеявшемся под луною воздухе. Противоборствуя их опасным токам, змея кусала воздух. Глаза ее переставали видеть, и язык не говорил о том, что лежит впереди нее.

Был свет луны, как всегда, и была тишина, как всегда, и, ничего не волнуя, кроме ее тела, пел огонь. Она подвигалась к нему с бешенством и восхищением. Звук облекал всю ее теплою одурью и тащил к себе. Она подобралась к самому огню и бесновалась перед его теплом, но звук увлекал ее по другую сторону огня. Змея пыталась отбросить соблазнительно поющее пламя и грудью бросилась на него, опадая в мучительных ожогах. Потом, рассвирепев, долго кусала свою верткую тень и, смирясь, поползла на звук за огнем.

Вдруг в стороне зашумела ночь, и шум врассыпную раскидал звуки. Тяжесть отлегла от ее тела, и она ринулась в воздух, как рыба из продранной сети. Припав к голубому песку, она вошла в него острым сверлом и быстро двинулась в нем, как в туннеле, подальше от необъяснимого в этот вечер и страшного своею опасностью дня.

Человек за костром поднялся, отложив дудку, и сказал самому себе с горечью:

— Опять прошли люди. Вспугнули четвертую. Ночь прошла даром.

И пошел вслед каравану — попросить пиалу зеленого чаю и рассказать о своей неудаче, потому что был он охотником Туркменгосторга и бил змей на экспорт, по договору — полтинник с метра, и дорожил длинной змеей.

5

Тишина. Пески. Древен воздух над ними. Он ничего не держит в себе. Песок, третьего дня взбитый ветром, сыплется теперь сверху, как крупицы самого воздуха, бессильно распадающегося от времени. На горизонте замер облик ослепительного белого города. Он покоится на резких голубых туманах и напоминает возносящийся на небо скит с дешевой афонской олеографии.

— Аул у колодца Юсуп, — говорит Итыбай. — Два дома и восемьдесят кибиток.

Время, потерявшееся в песках, вдруг находится и организует людей, как сторожевой пес свое заблудшее стадо.

— Есть ли тут почта? — спрашивает Адорин и сам смеется над нелепостью своего беспокойства.

— Я чувствую запах дыма, — говорит Евгения. — Ведь миражей обоняния нет?

Верблюды качаются на песчаной волне. Так корабли из тяжелого моря облегченно и нервно входят в порты. Манасеин распоряжается.

— Верблюдам влить в желудки не меньше чем по восьми ведер воды. Выспаться и отдохнуть. Наполнить турсуки местной водой, мы опередили поток, — впереди сухо.

Вечерняя туманность относит белый город все дальше и дальше, все выше и выше над горизонтом. Теперь он вознесен в окружение первых звезд. Так проходит час, другой, третий, и вот осел, идущий впереди, спотыкается о камышовые берданы, все вокруг развертывается лаем, верблюды пятятся в сторону, и Хилков слезает у самой стены крайнего белого дома.

Из домика выбегает человек в белом и по-туркменски спрашивает:

— Больные? Откуда?

Торопясь на этот озабоченно-мирный голос, все начинают раздраженно укладывать на землю верблюдов, звать погонщиков и вытаскивать из чувалов свои вещи, вдруг ставшие совершенно необходимыми. Потом они входят в дом, это — больница, и блеск никелированных кипятильников кружит глаза.

— Инженер Манасеин! — говорит фельдшер и кому-то кричит: — Сходи в кооператив, позови приезжих! Тут кто-то из ваших есть, утром пришли.

Слова: больница, кооператив, самовар — радуют очень смешно.

— А баня? — кричит Хилков. — А баня? Какая же это культура без бани?

— Это уже завтра, — смущенно говорит фельдшер. — Не баня, конечно, а просто ванну устроим вам.

Все тогда поднимаются разом и идут в домик кооперации.

— А радио? — спрашивает Елена.

— К осени будет.

— А почта? — вдруг вспоминает Адорин.

— Ящик у входной двери. Найдете?

В кооперативе Семен Емельянович накрыт за примеркой исподников. Первой на него наталкивается Евгения и в смятении отступает перед его окриком:

— Дура какая! Что ж ты лезешь без голосу, без никакого? Какой тебя фольклор приволок? Подождите, ребята.

Но все уже рядом и обступают его, восхищенно трогая за ноги и умиляясь товаром. Розовые исподники блестят на нем нервно, как на акробате.

У стойки начинается маскарад. Елене через головы, на руках, подают нечто с машинной кружевной отделкой и с голубенькой ленточкой, продернутой сквозь кружева.

— Не малы? Вы бы примерили?.. Елена Павловна, берите пример с Ключаренкова.

И вот по рукам растекаются рубашки, кальсоны, носки. Пышные подвязки танго с лихим розаном надолго привлекают внимание Ахундова, пока их не покупает Адорин.

— Зачем вам? Кому же здесь дарить?

— Я подарю Семену Емельяновичу.

— Отдайте мне их, пожалуйста, — говорит Евгения. — Ну вот, голубчик, ради той простоты, о которой вы говорили. На что они вам?

Шоколад «Золотой ярлык» и папиросы «Моссельпром», конфеты, хинная вода, — все оказывается очень нужным. Цивилизация рекомендуется очень мелочной розничной лавкой.

Они вышли из кооператива, таща за собой Ключаренкова и Ахундова. Ночь зеленым ливнем затопляет становище. Ее зеленые космы стекают с белых стен домиков, и зеленые лужи теней колеблются на песке перед ними. Головою взволнованной кобры глядит луна на огни аула.

Фельдшер, в самом новом белом халате внакидку, встречает гостей у стола. На нем легкий защитный френч, усыпанный коллекцией разнообразнейших значков и жетонов.

— Что это с вами случилось? — спрашивает Елена. — Откуда эти значки? Как генерал в орденах!

— Я считаю себя нисколько не хуже любого генерал-губернатора, — говорит фельдшер. — Садитесь, пожалуйста. Вот консервы, вот мед. Хотите сыру? Хозяйничайте, пожалуйста, — говорит он женщинам, — а я успокою любопытство и расскажу о значках. Впрочем, вопрос не о них, вопрос философский — об активизме. Раньше, в царское время, были медали. Выслужил время — получай, отличился — носи такую-то Анну. Теперь этого нет, да и не нужно нам раздражать человеческую гордость и самомнение, но как раньше грудь в орденах была позором, теперь грудь в значках пролетарских обществ есть положительный случай. Значки мои не означают, что я кого-то лучше, они упрекают тех, у кого их нет. Что за пассивность! Все имеют право на тот или иной жетон, вноси лишь взнос и веди работу, но не платят и пассивны. Поняли? За два года я прошел в девятнадцать обществ. Плачу взносы и работаю в каждом. Все больные мои то в «Осоавиахиме», то в «Друге детей», и мы соревнуемся.

— А в «Автодоре»? — говорит Манасеин.

Фельдшер довольно указывает на значок.

— А в «Совтуристе»?

Тот вытягивает брови и говорит, оправдываясь:

— Вот беда моя, не могу завязать сношений с «Туристом». Но пустяки, пустяки, я добьюсь. Вот поеду в Ашхабад, привезу три новых значка. Я всех обгоню.

И он рассказывает, что два его друга, фельдшер и наркомземовский агент, соревнуются с ним, пытаясь занять первое место, но пока неудачно.

— Я себе специально радио поставил, — говорит он, — чтобы из первых рук всякие новости узнавать. Как что-нибудь учреждается, я сейчас же письмо. Во многих обществах я член номер первый.

И он делился под общий смех и одобрение затаенной мечтой:

— Очень мне хочется самому какое-нибудь общество основать.

— Давайте! — кричит Адорин. — Давайте создадим общество «Друзей пустыни». Фельдшер — замечательный малый.

— Адорин, да вы же милый, милый, откуда вы такой взялись? — лепечет Елена.

И он вспоминает, что ей его предложение особенно дорого и приятно, и, радуясь, что он сделал его, и еще тому, что сделал непринужденно, без тайного умысла ей угодить, он вынимает блокнот и строчит протокол оргсобрания.

— Ну как, впору? — спрашивает Хилков Ключаренкова.

Ключаренков глазами показывает, что да, и косится на женщин, но те в удивительной простоте глядят на него и сами кричат:

— И нам все в пору. Замечательно! С вашей легкой руки.

«Проста, удивительно проста и этим-то в сущности только и хороша жизнь», — думается Адорину.

— И все-таки, что же такое пустыня? — говорит он. — Вот мы образовали новое общество, а что ж такое пустыня? Вот мы опустили письма в почтовый ящик, отсюда за триста верст первый цивилизованный город, но московские новости мы узнали, однако, тотчас же, завтра ожидается караван из Хивы, а послезавтра — из Ашхабада. В полдень завтра будет парад комсомольцев, охотников за утильсырьем, и общее собрание пайщиков кооператива Юсуп-кую. Тут прохождение новостей расписано, как прохождение поездов. Не грех вспомнить, что академик Ферсман несколько лет назад обнаружил, проходя Кара-Кумы, что в них живет не меньше ста тысяч людей. Двадцать три процента среди них сифилитики, столько же, если не больше, трахоматиков, они умирают здесь от чесотки, от малярии, но они сильнее, чем земледельцы, выносливее и даже более, чем они, красивы. Александр Платонович проводит тут искусственную реку. Максимов намерен пробуравить всю пустыню дырками колодцев, но третьего дня охотник Овез долго плакал у нашего костра оттого, что за день не убил ни одной змеи, а у него договор с Туркменгосторгом на триста штук, и уже получен аванс, и близок срок сдачи. Товарищ Итыбай-Госторг, погубитель кочевых кулаков, бурею носится по пескам, контрактуя шерсть и продавая мыло и бензин, и пустыня не мешает ему, она дает каракуль, она нужна. Что же такое пустыня? Ужас ли, бедствие, или просто «условие жизни», к которому нам трудно привыкнуть и на которое жалуемся только мы, заезжие люди. Но вот, смотрите, вот существует амбулатория, и пустыни нет, комсомольцы собирают утильсырье, и пустыни нет. Завтра мы примем ванну и выслушаем концерт, — где же пустыня? Вот эти пески и солнце? Но они нужны, чтобы завивать овечью шерсть и давать змей для экспорта…

— Это же ерунда, — говорит Манасеин, — ну, поболтайте на радостях, поболтайте… Сегодня последний день нашей возни с наводнением. Сегодня напишем все донесения и двинем через пустыню на север, — начнем работать над переводом Аму в Каспий.

— Я хочу сказать, — говорит Адорин, — что здесь одного не хватает — темпов. Здесь люди живут медленно. Надо заставить их жить быстрее, вот и все. И сделать это можно только средствами самых технически идеальных сил. Что такое каналы или колодцы? Каналы в Египте не ускорили, не усложнили жизни феллаха ни на секунду. Вы знаете, я не верю сейчас строительствам, которым нужны десять или пятнадцать лет. Я не верю им именно здесь. Что такое пустыня? Область, где есть нужда в применении максимально эффектной энергии. Надо искать более быстрые темпы в наиболее совершенных машинах, наиболее рациональных проектах. Надо выдумывать каждый раз, когда приходится повторять даже самые простые движения.

Входят, занося на плечах ночь, милиционер Саят и техник Максимов.

6

На отряд Итыбая-Госторга возложил Манасеин задачи своего арьергарда, — Итыбай снимал людей отовсюду, где они были, и подбирал заблудившихся. Куллук Ходжаев, отбив тело Февзи, вернулся в Ильджик за людским пополнением из мобилизованных горожан, и оставшийся один у берегов озера Максимов примкнул к Итыбаю. Позднее им передали Илию, так как никто, кроме Итыбая, не смог бы вернее его уберечь и доставить.

Они шли рядом с потоком. Пески звучно сосали воду. Как черви в падали, шевелились в теплом иле безыменные семена и, набухнув, повсюду вылезали ростками. Вырванные в ауле, деревья приподнимались с земли свежими побегами. Сытый, мрачный запах тления стоял кругом. В опавшей воде гнили трупы людей и животных. Мухи, которых здесь никогда не было, ползали тучами по обильной пище, даже не взлетая перед человеком, а только неловко и недовольно подпрыгивая.

Пользуясь тем, что работы не было, Максимов записывал все свои наблюдения над водой и колодцами.

Старый глашатай рассказал о колодцах то, чего никто не заметил: что многие из них заброшены и зарыты своими хозяевами, и их не открывают политически, из боязни нарушить право чужой собственности и нажить врагов. Что есть колодцы, заваленные трупами басмачей, и колодцы с трупами красных; их обходят стороною, потому что могила не должна быть осквернена прикосновениями. И еще узнал Максимов, что в песках есть уважаемые мазары — могилы праведных людей, — и в тех долинах идут дожди чаще, чем по соседству, и что, если бы было больше праведников, было бы больше воды.

Каждый встречный колодец Максимов исследовал и заносил себе в книжки; пятеро милиционеров помогали ему приводить воду в порядок с воодушевлением и энтузиазмом прямо непонятными.

— Если бы мне пришлось строить каналы, я бы набрал себе одних только милиционеров, — говорил Максимов Итыбаю.

В день сбора на Юсуп-Кую отряд их насчитывал уже двенадцать человек, среди которых был охотник на змей Овез, базарный глашатай и трое сирот-подростков.

На короткой дневке Максимов сел за дневник, а глашатай подошел к Илие с почтительными и надоедливыми вопросами. Тема была одна — вода и погода.

— Отчего идет дождь, Илиа? — спрашивал старик. — Или нет, ты так мне скажи, почему там, где говорящая палка, дождь бывает чаще, чем там, где ее нет? Вот в Мооре поставили палку радио, и дождь стал итти каждую пятницу, а до того дождя не было… Ты ответь мне, Илиа.

Максимов писал очень важное — цифры потерь в наводнении, но оставил и вслушался.

Овез, охотник, подтвердил сказанное.

— У нас в Ашхабаде то же самое, — сказал он. — Как не было радио, было мало дождей.

Максимов бросил рапорт и сел за эту новую головоломку, уверенный, что найдет для всякого суеверия его простую физическую формулу. Он выписал сначала все априорные мысли, все физические предложения, все электромагнитные формулы, все проблематические суждения.

Итыбай торопил его продолжать путь, чтобы засветло успеть быть у Юсуп-Кую, но Максимов медлил. Все были в сборе и ждали его одного. Итыбай ходил взад и вперед, качая головой в лад своим мыслям.

Он насчитывал гибель ста тысяч овец и двух тысяч людей. Пастбища залиты, колодцы тоже, стада сгрудились у холмов Чили, и, если не доставят кормов, все, что уцелело от воды, подохнет с голоду. Вода его мало интересовала. Корм — вот что еще могло спасти стада. Через месяц настанут влажные ночи, нужда в воде будет ослаблена, но вот корм, корм… Он бы не посылал инженеров делать воду, а посылал бы сеять траву, которая живет на песках.

Через час он ушел вперед, чтобы, не заходя на Юсуп-Кую, прямиком держать путь к холмам Чеммерли.

Максимов остался с милиционером у колодца. Двое суток лежал он на листе бумаги, расчерчивая ее с беспокойством и бешенством. Милиционер, бродяга по своей службе, повествовал ему о всех колодцах округа, о всех базарах, присовокупляя к описанию мест пересказ лучших событий, прошедших за последние годы.

Двое суток валялись они в мучительном творческом бодрствовании. Милиционер выдавал технику Кара-Кумы, а техник искал и комбинировал воодушевившие его формулы.

Он думал: дождь образуется, как известно, при охлаждении влажного нагретого воздуха, поднимающегося в верхние слои атмосферы. Чтобы столб воздуха подняло вверх, он должен быть легче окружающей его атмосферы. Достигнуть этого возможно согреванием воздуха водяными парами. Поднявшись вверх, влажный воздух, путем охлаждения, превращается в дождевые облака, и там, где нет восходящих потоков, там не образуется облаков и почти не бывает дождя.

Дожди охотно идут в океанах над подводными рифами, и мореплавателю висящее над океаном низкое дождевое облако является маяком, знаком опасного места. Воздух над рифами теплее, чем рядом, и обращается в восходящий поток, а от него собираются облака, и может быть дождь.

Он вспоминал искусственные сухопутные острова Дессонье — обширные, обнаженные углубленные площадки от десяти до ста квадратных километров, окруженные кольцом растительности. В середине площадки башня в двадцать метров с шарообразной вершиной. Нагревшись у ее стен, воздух поднимается вверх и сгущается в облака.

В Кара-Кумах есть свои сухопутные острова, ложбинки такыров, окруженные кольцом песков, с травянистыми зарослями и с мазаром — могилой святого — вместо центральной башни. Глинобитные стены мазара теплы и греют собою окружающий воздух, и на такырах с мазарами часто идут дожди, что обычно приписывается небесным заботам святого. Опыт одиноких мазаров на кара-кумских такырах, — говорил он себе, — вот классика, вот образец излюбленной многими антики, опыт пустыни перекликается с последним словом технической мысли. Используем «святые» дожди. Это же просто, и это эффектно.

— Я знаю, почему идет дождь возле старых мазаров, — говорил он милиционеру. — Я буду делать такой дождь.

Тот смотрел на него угрюмо и уважительно. Вот уже двое суток они лежали на кошмах возле колодца в пустыне, как нищие или прокаженные.

— Сегодня сделаешь дождь? — спрашивал милиционер. — Лучше, когда народ будет, тогда. — Он расхохотался, представив себе, как перепугаются люди. — Ты без меня не делай, — сказал он, — мы поедем с тобой на базар, и, когда люди начнут торговать, сразу пустим дождь на них.

Он упал на спину и смеялся, брызгая слюной, пока не забыл, о чем смеялся.

Максимов собрал все свои записки и зашил их в подушку седла.

7

Елена заснула под разговор страшно длинным и увлекательным сном.

Бывают такие женщины, таланты которых смешно выражаются в любви к данному месту или к данному образу жизни. Они могут быть влюблены в определенный город, в музей, в озеро, в свои улицы, где протекало их детство, и специальностью их тогда становится всю жизнь жить на этих улицах, любить озеро или музей и заставлять всех окружающих делать то же. Все остальное, что сопутствует взрослой жизни, — любовь, замужество, труд, — имеет цену тогда лишь, когда углубляет и совершенствует основную базу их жизни. Есть женщины, сосланные такими своими привязанностями в искусство, в быт, в разврат. Елена была сослана в пустыню, где она играла разнообразнейших героинь. Никто не мог понять, что ее удерживало в этой дикой глуши. По утрам у нее были большие и ясные, глаза. Днем они суживались, никто не мог заглянуть в их покойную и просторную глубину. Руки ее всегда казались вялыми и ленивыми, но однажды она простерла их над костром, как ветки, и они закачались упруго и просто, будто плыть в воздухе было их естественной позой. Так же непостоянны ее лицо, фигура, походка, голос. Ноги ее некрасивы, но выразительны, а в походке, как в речи, заложена трогательная эмоциональность. Она вся говорила, всеми своими движениями, всем своим телом. Ненависть и нежность вызывали у нее одну и ту же судорогу в глазах, зато смех всегда был неожиданно разный. Казалось, что у нее несколько фигур и несколько голосов, которые она меняет, как платья, и что ее манера держаться страшно зависима от этого дежурного одеяния.

Когда Адорин, сняв обувь, на носках проходил в свой угол, к уже расстеленным одеялам, он на ходу взглянул на Елену и успел увидать одни ее тонкие и блестящие руки, раскинутые поверх одеяла. Он даже остановился, но ничего не придумал и сейчас же ускорил шаги. Он не знал, совершенно не знал, как ему бросить свою любовь в эти ее беспомощно и доверчиво протянутые ладони.

Улегшись и погасив свет, Максимов тоже вспомнил о том, что ничего не рассказал Елене о старике глашатае, поющем декреты. Ему захотелось, чтобы она написала о старике своим писателям. Он приготовил ей для письма подробную запись, что именно и как поет глашатай.

Кто первый ввел этот замечательный жанр, было неясно. Старик говорит, что издавна существовали у них базарные надзиратели, дело которых — наблюдать за торгом, подбирать потерянный скот и забытые вещи, а также объявлять базарные правила. Петь декреты надумал он сам, прочтя о снижении ставок сельхозналога для членов колхозов, так как думал, что это хорошая базарная новость и что его обязанность ее распространить. А потом его приезжали слушать из исполкома и объявили героем труда. Прежде чем объявлять декрет, он прочитал его много раз, ища соответствующей мелодии. Его не смущали ни сухость языка, ни кропотливая мелочность цифр или наименований, потому что он научился строить сообщение так, что все большое выделял вперед, а все мелкое рассказывал постепенно между большим. Борода его, как бы вся из часовых пружин разных калибров, закрученная во все концы, приобрела торжественную и важную неподвижность, лишь крайние клочки ее вздрагивали легонько при пении. Походка стала вдумчивой и взор медленным, наперед все увидевшим и теперь только разглядывающим. Он проходил по базару, как древний первосвященник, и он никогда не рассказывал заранее, что будет объявлено, потому что желающий слышать услышит новость не просто из уст в уста, но в громогласном и ответственном выступлении.

Максимов попробовал прошептать для себя какую-то деловую фразу, что-то пропеть, но стало ужасно смешно.

«Чорт ее, чистая опера, а говорят — устарело», — и, уже больше ничего не успев придумать, уснул.

Часть четвертая

1

На пограничный пост Сеид-бек пришел человек по имени Нури, бывший милиционер в Халаче. Год тому назад он бежал с дядей своим в Афганистан, потому что служба в милиции его не устраивала, а карьера певца-бахши, которую он старался сделать, упорно не удавалась ему. В Герате дядя и племянник занялись многими ремеслами, но быстро оставили их, чтобы перейти на более доходное дело — добычу каракульчи.

Знакомый торговец дал им взаймы денег на покупку патронов, оружия и кое-чего для обзаведения, взяв с них освидетельствованное ишаном обязательство вернуть стоимость взятого шкурками каракульчи.

— Но где нам достать эти шкурки, когда у нас нет ни одной овцы? — удивился Нури.

— Дурак тот, кто добывает каракульчу в своем стаде, — ответил ему дядя, и они вышли от торговца сразу разбогатевшими втрое против утреннего своего состояния.

Когда деньги были прожиты, дядя позвал Нури в гости к знакомому курбаши. По дороге он изложил ему суть дела.

Каракульча, мех искусственно выкинутого ягненка, ценится очень дорого по той причине, что матки гибнут от выкидышей. Поэтому издавна завелось добывать каракульчу от чужих маток, заглядывая ночами в соседние стада. Еще практичнее бывать не в стаде соседа, а ходить за рубеж, к туркменам.

— Вот собираются люди, — говорил дядя, — которые заняли много денег под каракульчу, идут, как мы сейчас, к знакомому курбаши и просят, чтобы он принял их, как это мы сейчас и сделаем, в свой отряд. Курбаши Искандер-бай, человек благородной семьи и храбрых действий, только что возвратился в полном здравии и благополучии, с хорошим прибытком.

— Зачем же нам итти в Туркменистан, откуда мы недавно сбежали? — сказал Нури. — Нас поймают и будут судить. Я это дело отлично знаю.

— Мы проникнем в пограничные области, добудем сколько возможно каракульчи, вернемся сюда и откроем лавку, — сказал дядя.

У Искандер-бая было уже много просителей, когда вошли дядя с племянником.

— Вот опять идут какие-нибудь «купцы», — насмешливо встретил их курбаши. — И на кой шайтан вы мне нужны? Вам бы только каракульчу добывать, а сражаться против красных — не очень-то вы охотники. С такими воинами и пропасть недолго.

Но все упрашивали его пространно, и он зачислил к себе большинство, возразив лишь только против несколько отпетых старцев.

Вскоре они пошли на туркменскую сторону и вернулись с пустыми руками, так как встретили их там неласково и отбили с уроном. Искандер-бай ругался и не хотел итти второй раз с таким народом, который считает в бою расход патронов, и если выстрелил больше нормы, то вешает винтовку за спину.

— Я не торговец! — кричал он, — я воин, я борюсь, как завещали нам имамы, с хулителями бога и слугами дьявола, я искореняю большевистские плевела, недостойный потомок халифов, а вы думаете только о заработках и деретесь, как старые бабы в хаммаме[5].

Но его опять упросили, и он второй раз вышел с отрядом за рубеж, к стадам у поста Сеид-бек.

— Ты не очень-то слушай его, — сказал дядя, — много он понимает! Больше двадцати пяти штук патронов не расходуй — и то в крайнем случае. За обойму овцу дают, имей в виду.

И ночью, когда подошли они к стадам близ Саид-бека, охватили их с двух краев пограничники вместе с комсомольцами самоохраны и били до рассвета, прижимая к непроходимым горам.

Не дожидаясь окончания действий, Нури бросил винтовку и, обходя перестрелку, добрался до поста, где и рассказал с облегченным волнением всю историю своих мытарств.

2

Допрос был короток. Комвзвода Чвялев, прослушав историю милиционера Нури, записал себе в книжку — «продумать экономику басмаческой храбрости». Несколькими часами позже его с двенадцатью всадниками при одном легком пулемете бросили на разведку в сторону засохшей речки. Путь на конях туда — три часа, и в седле продумал комвзвода Чвялев всю экономику вражеской храбрости, сделав категорический вывод:

«Не могут выдерживать длинного боя, стервы. Надо первому вызывать их на бой и вцепляться в стервоз, покуда душа из них вон. Держать их, сукиных детей, надо под огнем, да подольше. Убыток им надо делать, ядри их аллаха!»

Из-за высохшей речки чабаны донесли, что банда около двухсот человек держит курс от границы в нашу пустыню. Комвзвода послал на пост двоих с сообщением — до поста оказалось не менее сорока верст, — а сам-одиннадцать, при пулемете, занял крепкий бархан. Вызывая убыток, дрался он три часа. Пулемет заело, раненые лошади, вырвавшись от коноводов, стонали в пустыне. В раны красноармейцев забивался колючий песок, встречный ветер кружил над местом боя, приготовляя пески для свежей братской могилы.

Чвялев дрался четыре часа, и на пятый час боя курбаши снял свой отряд и повел его в обратный путь за рубеж.

Сам-шест Чвялев пересек ему путь, и банда рассыпалась на отдельные горсти и исчезла среди барханов.

Когда он вернулся к месту сражения, начальник участка с отрядом помощи подбирал раненых.

— Я вам, товарищ командир взвода, даю десять суток допрежь всего, а после десяти — поговорим. — И прибавил: — За неуместную вашу храбрость, которую вы совершенно зря из себя корчите.

По пути на пост он еще сказал ему несколько раз:

— Нам такие замашки никак не годятся. Что вы, товарищ комвзвода, Скобелёв, что ли? Ну, побили, ну, отогнали, ну и что? А подождал бы нас, окружил бы здорово и всех взяли бы, как в аптеке.

С поста донесли о происшедшем в штаб, и получился приказ: комвзвода Чвялева со всем барахлом — в штаб отряда.

На утро изготовил Чвялев трех коней — себе, жене и коноводу, поклал барахлишко в переметные сумки за седла и, не попрощавшись ни с кем, отбыл.

До штаба шло двадцать пять глухих километров. В середине пути коновод крикнул:

— Смотрите, матерь моя несчастная, басмачи нам дорогу режут!

Смотрят — действительно, едут десять человек в туркменских халатах, на головах чалмы, за спинами винтовки с рогатинами, рассыпались цепью и норовят забрать в кольцо трех военных.

— Что это, они из нас садистов каких-то строят, — сказал Чвялев, — как будто мы дети или кто. Из-за их, дикобразов, я поста лишился и звание загубил. А ну! — крикнул он, — заходи тремя колоннами, я — в лоб, ты, Филипп, — слева, а ты, Валечка, справа залетай — и рубайте их, рубайте без всяких сомнений.

Крикнули «ура» и пошли тремя колоннами в атаку, девятерых изрубили, а десятый, валясь с коня, на перерубленном седле выскочил из-под самых рук и, отстреливаясь из пистолета, пропал за барханами. Чвялев за ним, но споткнулся о пулю и упал с коня.

Его ранило в грудь навылет.

— Санитарно, как будто? — спросил Чвялев жену.

Она спустила нижнюю юбку и перевязала ею рану.

— Я вот тебе покажу, дьяволу, — ответила она, — чудовища проклятая, какой ненасытный жеребец! Вот приедем, я тебя прямо в холодную отвезу. Берите, скажу, своего ненаглядного, цацкайтесь с ним, а у меня сил больше нет.

Приехали они в штаб, сдали командира в госпиталь, а сами пошли с докладом.

— В полном смысле садист, — сказала в штабе жена, заплакала и забила себя руками по груди. — Ну, до чего храбрый, скажите на милость, прямо жить с ним нельзя, всю мою жизнь загубил человек. Угомоните его куда-нибудь в арестантские роты или в тихий обоз какой. Ведь через его я родить не могу, не берется во мне заросток, от беспокойства скидываю и скидываю, а какие мои могут быть годы, сами судите!

— Ладно, — сказал начальник, хозяйственно оглядев ее, — мы вашего товарища упекем куда-либо в спокойное место.

А Чвялев лежал в госпитале и думал об экономике храбрости и о том, как будет он отвертываться перед начальством, что говорить и что отвечать. И, сколько ни думал он, никак своей вины не находил, а экономика храбрости вполне казалась ему резонной штукой. Он пытался сравнить себя с басмачом и не мог. У него не было никакой экономики, он не предполагал никаких прибылей и убытков, и то, что им двигало в бою, было другое, не сравнимое с басмаческой храбростью и само по себе никаких границ не имеющее.

Через неделю он мог сидеть, через другую ходить полегоньку и получил два месяца Кисловодска и лечебную книжку № 7093.

В это время с ним встретился следователь Власов и набросал в блокнот с личных слов командира Чвялева эту историю.

— До чего, поверишь, год счастливый, — сказал ему Чвялев прощаясь. — Ах, и до чего же счастливый! Во-первых, пост оставлен за мною, во-вторых, Валька смирилась, развод аннулировала, а в-третьих, — он вынул книжку № 7093, — на целых два месяца в Кисловодск! А там, говорят, бабья, что басмачей, и безо всякой они там экономики храбрости. Ох, и годок!..

В той же палате, где Чвялев, лежали раненые — возвращенец Нури и брат Искандер-бая, басмач Беги, с ампутированной рукой, тот десятый, избежавший чвялевской сабли.

Каждое утро после обхода доктора Чвялев спрашивал басмача:

— Гниешь, дура? Каракульча бар? То-то! Как теперь свой убыток покроешь, а?.. Руки-то ведь нет, а?.. Да и мне грудь испортил, паскуда…

В ответ на его слова басмач твердо протягивал здоровую руку и тихо, одним движением бровей, просил сахару. Чвялев давал ему сахару и вылезал посидеть на воздух. Скоро он стал замечать, что у него пропадают вещи — то ложка валькиного приданого, то носки, то серебряный полтинник, и просто, с добродушной уверенностью он обыскал койку и вещи Беги.

— Воруешь? — говорил он, роясь в ящиках ночного столика, под подушкой, под тюфяком. — А ты того не знаешь, что я пограничник и на всякую вещь глаз имею?.. Это что у тебя, евангелие? — спрашивал он, находя коран. — Брось ее от себя, заразу!

Беги, махая оставшейся рукой, тупо вертелся возле командира, охая, негодуя и растерянно на всех оглядываясь.

— А это чьи носки?.. У кого украл?.. Ах, гад ты, гад несчастный, рази это можно, чтобы пиалу в грязные штаны заворачивать? Поставь пиалу на столик, не бойсь.

Он доставал из-под тюфячка пустые склянки, пучки шпагата, куски проволоки, спички, кнопки, использованные бинты и находил свою ложку или свой полтинник. Назавтра он обнаруживал у себя новую пропажу и снова устраивал обыск.

Палата с чувством невероятнейшего азарта следила за их соревнованием. Как ни совершенствовался басмач, Чвялев обязательно откапывал свои вещи, лазая в печь, шаря в вентиляторах, обследуя уборную. Ежедневные обыски стали правилом, на них собирались все жильцы палаты и персонал. Чвялев не пропускал их, почти обязательные, как врачебные процедуры.

— Зачем он крадет, раз его ловят? — спросил следователь.

И Нури сказал свое мнение:

— Жизнь его уходит, жаль ему своей жизни, вот он все и собирает будто для дома, играется. А у пленного курбаши жизни нет.

На эти слова Нури обернулся комвзвода Чвялев и, смутившись, спросил:

— Да ты что, всерьез? Ужли он от тоски это, а? Страдает по жизни — скажи ты!

И сейчас же бросил обыск, прошел к своей койке, лег на нее и сказал с доброю горечью:

— А и вправду, чего это я из-за какого-то дерма, из-за длиной ложки, весь его душевный устав нарушал! Ты бы мне это раньше сказал, дурной!

Беги никак не ожидал такого исхода дела и стоял у своей койки, растерянно и виновато улыбаясь. Он не понимал, что игра с ним навсегда кончена, и думал, что командир просто сейчас не смог разыскать своей вещи и лег от досады на неудачу.

Потоптавшись у койки, Беги полез под кровать соседа, достал плевательницу, накренил ее набок и, прижав клеенкой к полу, долго вынимал изнутри запрятанную им ложку. Вынув, подошел к командиру и с нескрываемым удовольствием подал ему. Комвзвода закрыл глаза и как-то растерянно произнес:

— Эх, чорт его!..

Беги стоял перед Чвялевым, и рука его, похожая на длинную старую воблу, легонько вздрагивала. Он оглянулся в сторону Нури. По его лицу пробежало недоумение. С чувством обиды, страха, отчаяния он отступил, не отошел, а отступил к себе. Только теперь он понял, что его отвергли и им не интересуются. Ложка выпала из его руки и со звоном упала на пол. Он сел, потом лег на койку, потом укрыл голову полой халата.

— Придется тебе доигрывать, товарищ, — сказал санитар. — Вон как зажурили, заобидели человека, а много ли доиграть… дня четыре-пять каких-либо ему осталось.

— Украдь ты теперь у него ложку, — сказал фельдшер, — вот обрадуется, поди.

Так и сделали. Пока Беги лежал, укрывшись халатом, Чвялев подобрал ложку и спрятал ее, подвесив за шнурок к оконной занавеске.

Беги встал на звонок к ужину, медленно сбросил с лица халат и долгим, обнаженным от всякой надежды взглядом провел по лицам своих соседей. Глаза его за этот час тоски жутко откинулись внутрь орбит и выглядывали из них, как звери из нор. Но он взглянул на пол и скорее понял, чем увидел, что ложки не стало. Он хотел схватиться за голову обеими руками, крякнул от боли в зашитом плече и захохотал. Затопав ногами, он откинулся на спину и болтал всем туловищем из стороны в сторону. Он понял, что его обманули, очень хитро обманули, и он остался в дураках, а теперь его черед искать ложку. Ну, до чего хитро обманули, просто приятно, что так обманули!..

При общем радостном смехе он стал обходить палату, обдумывая, куда бы мог командир спрятать от него ложку.

3

— Я подсел к Нури, — рассказывал потом следователь Власов, — стал расспрашивать его о басмачах в пустыне.

«Я, как и Беги, ожидал расстрела, — сказал Нури, — но мне дали жизнь, и я знаю, что делать с ней. Курбаши Магзум Бек-Темир разгромил кочевки ходжакалинцев и ищет в песках отряд Делибая. Завтра я встану, возьму бумагу и поеду с красноармейцами навстречу Магзуму».

С прекрасной, живой осведомленностью он рассказал историю мытарств манасеинской партии, все события наводнения, поимку хасаптана Илии, закончив свое сообщение тем, что инженер спешит к холмам Чемерли, а Магзум пересекает ему дорогу, и что главное, чего не знает Магзум, — это сколько у инженера отрядов — один или два, и если два, то с каким из них идет Илиа. Курбаши боится хасаптана и хочет предать его смерти, но ему пока неизвестно, выдал ли Илиа властям его жену, или нет. Пока он не получит донесения из родного аула, он не предпримет решительных шагов.

— Откуда ты знаешь это все? — спросил я и понял без ответа, что новости в этих краях переходят границы свободно, как тучи.

Рассказ Нури извлек из моей памяти вечер в Ильджике, Елену, тревогу рассвета, после которой я оказался в почти опустевшем ауле и уехал смотреть вещи более спокойные и нужные, чем наводнение.

Я записал все услышанное и решил держать связь с Нури, чтобы отправиться вместе с ним в пустыню на выручку манасеинского отряда. Я написал о встрече с Нури несколько писем и в них опять повторил, что собираюсь ехать к отряду и чтобы меня не ждали в скором времени в Ашхабад.

Я не знал того, что в городе имя мое уже связывали с инженерским отрядом. Итыбай-Госторг, взяв письмо Ключаренкова, сдал его в аулсовет Ильджика. Там, прочтя его, переслали помпрокурору, который, усмотрев в письме элемент жалобы на бюрократизм и перечень деловых просьб, срочно переслал его мне со своим заключением, что хоть письмо адресовано и не нам, но правильно будет произвести следствие, а потом уже передать письмо приезжему гостю, — и началось дело, в котором сплетались два имени — Ключаренкова и мое, хотя мы не знали друг друга.

Нури, однако, не был отпущен в экспедицию против Магзума. Как только ноге его стало лучше, его отправили в сопровождении нескольких комсомольцев в родной аул, чтобы там судить перед односельчанами и общественно выслушать откровенные признания и раскаяние так, чтобы они принесли пользу[6].

С отъездом Нури связь с событиями в пустыне для меня прекратилась, и я поспешил в Ашхабад, приехав туда нежданным, что многим показалось, не лишенным особых расчетов.

Имя мое ходило по городу в связи с письмами Ключаренкова, получившими одобрение и апробацию, и то, что я работал над ними, создавало вокруг меня атмосферу моей особой деловой близости к событиям в пустыне.

4

На другой день приезда писателей из колхозов в редакцию газеты зашел за одним из них Власов.

— Я к вам ровно на три минуты, — сказал он писателю. — Скажите мне, когда вы в последний раз видели Елену Павловну Иловайскую?

— Видел всего однажды, двадцатого мая.

— А товарища Ключаренкова, бригадира?

— Ни разу. И даже имя впервые слышу.

— Вот так-так! А ведь он вам письмо писал, знаете! Письмо попало в прокуратуру, там уверены, что это вы его направили с этим письмом. Тут такие дела заварились… А вы, значит, ни разу его и не видали?!

— Что с экспедицией?

— А то, что ее взял в плен курбаши Магзум. Так бы, пожалуй, скоро и не узнали, да помогла ваша книжка, та, что вы с надписью подарили Иловайской. Книгу нашли у колодца с припиской товарища Ключаренкова: «Погибаем одиннадцатого июня», доставили книжку в Ильджик, а там сразу догадались, кому эта книжка надписана.

Следователь помялся и сказал еще объясняюще:

— Хотя по фамилии вы гражданку не называли, а действовали интимно сокращенным именем… Верно? Ну вот, а я было думал, что вы, может, знаете что-нибудь более моего.

— Где они сейчас?

— Трудно сказать, товарищ. Как бы не угробил их всех Магзум, чего доброго, — вот что неприятно, а там, где бы ни были, — найдутся.

5

Третий день в песках без воды. Близилась ночь, сухая и душная, как дым. Кони стали. Верблюды еще перебирали ногами, но на глазах теряли силы.

Но вот Нефес, ехавший сложа ноги калачиком на седле, опустил одну, нащупал стремя со шпорой и ткнул им лошадь в бок, — она качнулась, но не двинулась с места и заржала, вбирая в себя воздух.

Нефес соскочил с седла, поискал темными глазами и сказал:

— Есть вода!

Все пали с седел. Первыми пили, как положено в пустыне, лошади, верблюды, потом проводник Нефес, за ним старший — Манасеин, и после него остальные, и самой последней пила Елена.

Началась ночь. При огне все сейчас же заснули. Сновидения у всех оказались чудовищно одинаковыми — всем снились базары, грохот в мастерских медной посуды, говор многих людей. Они спали, толкаясь своими бредами. Крик одного встревал в виденьях другого. Проснулись они также все вместе в легком испуге и удивлении, — солнечные пятна ползли по ним тонкими ящерицами, стояло утро, и у воды Нефес с курчавой иодно-серой бородой тарахтел ведром и через плечо разговаривал с Итыбаем-Госторгом. Мокрый от бега, костлявый скакун Итыбая терся головой о спину хозяина.

Пустыня поднимала пески и расстилала их на солнце. Догоняя ночь, шакал промчался к западу, где все еще было сине, серо, влажно и, похоже на пронзительный ветер, издалека засвистели гады.

Все они лежали на быстро теплеющем песке, не двигаясь, не оборачиваясь. Потом жар стал поднимать их, как закипающее молоко, и стало страшно, что он вдруг отхлынет и они разобьются, упав на песок.

Так, в полубреду, прошло много времени, и легкая дрожь, защекотав в груди, вернула им слабое сознание. Манасеин поднялся на локте. Солнце еще виднелось над горизонтом, но громадный вал песчаной пыли, заходивший со всех концов пустыни, уже заметил слабеющие лучи. Было так, будто пустыня занесла вверх свои края и пыталась завязать их узлом, как кулек, над крохотным колодцем и людьми.

— Пора пить чай, — сказал Нефес. — Вставайте!

Но сил не было встать. Итыбай-Госторг поднимал ослабевших и усаживал, как кукол, подоткнув им под спину мешки и вещи.

Только Итыбай, Нефес и Манасеин бодрствовали, но из последних сил. Итыбай шутил и дребезжаще пел песни. Он расспрашивал Евгению:

— Что приехали делать? У нас будете жить?

— Собирать старые песни приехала.

— Платить надо, даром не соберешь.

— Если надо, немного могу.

— А что потом будете делать с песнями?

Она объяснила ему, и старик недоверчиво качал головой. Выпив пиалу чая, он сказал:

— Давайте заказ Госторгу, мне, я соберу. Наш Госторг все может сделать. Я сам песни знаю, я вот уже учет делаю, сколько ребят родится и сколько помирает, также про скот, я вам и песни могу собрать. Недорого посчитаю.

— Так нельзя, — рассмеялась Евгения, — без нас не справишься, да и некогда будет тебе.

— Хай, — сказал старик. — Только смотри, дороже станет. — И, помолчав, добавил: — Ну, если не покупаешь ничего, значит, называешься гостьей.

Манасеин сказал Нефесу:

— Родиться бы мне туркменом, кочевал бы я по пустыне, собрал бы шайку, как Магзум, и ушел строить каналы. Разбоем построил бы их, честное слово.

— Возьми себе женщину старшего техника и иди жить в Кара-Кумы.

— Я и так пойду. Что мы все? Мы воды не чувствуем, как вы — пупком. Страшно мне иногда бывает, что никому не понятен мой план. Вот думаю, считаю, все хорошо, а страх берет другой раз: все может погибнуть, оттого что я русский, что душа у меня не здешняя, чужая вам.

— Тебя, Делибай, мы все за туркмена считаем, — сказал Нефес. — Если что надо строить — строй! Возьми женщину старшего техника и кочуй с ней.

— Ваши меня Делибаем зовут, я для них человек сумасшедший, мало понятный. Я тебя за что люблю, Нефес? За то, что ты любишь инженеров, Нефес, и это правильно. Вот Итыбай тех любит, кто покупает у него в Госторге, а кто не покупает — тот гость, человек, с которым надо возиться неизвестно зачем.

Нефес смотрел на него не мигая.

— Погоди, вырастут у вас свои инженеры, ты будешь их водить по пустыне и увидишь, как станет их сводить судорогой от одного только вида бессмысленно впадающей в ненужное море Аму-Дарьи, как будут они выть от неудач и джигитовать при успехах.

Он уже чувствовал, что еще до того, как родиться ему, бытие уже определило границы его возможностей и отпело ему удали, озорства, смелости и обреченности, сколько было свободных в том краю и среди тех людей, где началась его жизнь. Нефес отвел от него глаза и стал слушать воздух.

— Едут конные, — сказал он, и вместе с его словами пуля, вынырнув из темноты, взорвалась в костре и высоко подбросила угли горящим фонтаном. Вслед за ней другая, распоров копну песка, завизжала и запылила поспешно.

— Тушить костры! — крикнул Манасеин.

Нефес на четвереньках пополз к колодцу. Забились и застонали верблюды. Припадая на ногу, пробежал Ключаренков, волоча за собой берданку.

— Итыбай-Госторг! — крикнул кто-то.

Адорин обернулся, но старика уже не было. Елена с Евгенией возились у вещей, нагромождая их в кучи. Началась частая стрельба. Адорин подбежал к женщинам.

— Что делать? — спросил он.

— Идите к верблюдам! — крикнула, не оборачиваясь, Елена. — Там никого нет.

Он подбежал к верблюдам и увидел, что их поднимает ударами низенький человек в халате, опоясанном патронташем. Он рванул его за плечо, чтобы узнать — свой ли, и голова его брызнула во все стороны, как лопнувший арбуз. Боль была настолько сильной, что уже не ощущалась как боль, и он крикнул от смеха, валясь на песок.

6

Узнав, что хасаптан Илиа выдал план его похода, Магзум Бек-Темир быстро изменил направление своего рейда и взял круто на запад, оставив вправо от себя старый, еще сохранившийся от Тимура, колодезный шлях, и по безводной полосе пошел на север. Он еще не представлял себе достаточно ясно, что надлежит ему теперь предпринять, и не мог ничего решить, не зная, как развернется за ним погоня. Осторожности ради он ушел с караванной дороги и стал пересекать мертвые пески, чтобы незамеченным выйти севернее бугров Чеммерли. Об инженерах он, конечно, не думал. Все его мысли занял хасаптан Илиа, дела которого заслуживали смерти, и думать об этом было тяжело и сложно.

Не сомневаясь раньше в Илие, Магзум в пути вел речь, что он идет по зову праведного слепца Илии, видевшего тяжелые для народа звезды. Люди Магзума распространяли об Илие благочестивые и героические истории, называя его борцом, палаваном в идеальном смысле, и утверждая, что он сидел в свое время на цепи за борьбу в пользу родного народа против царя. Так Магзум шел к своему святому, произнося от его имени послания и предрекая события жизни. Он собирал Илие известность и делал ему житие истинного святого. Он раздавал по аулам мелкие вещи, якобы принадлежавшие Илие, и показывал простой пастушеский посох, присланный ему палаваном как символ твердого пути, со словами: «Пусть приведет он тебя к истине, как привел меня».

Посох этот вез в особом чехле, как знамя, молодой парень Муса.

Глядя на его светящееся почтением и страхом лицо, Магзум скрипел зубами и с наслаждением думал, как он обломает святой костыль о спину дурака Илии.

Но Муса хоть и знал, что хасаптан Илиа отвернулся от курбаши и предал его дело, не осуждал Илию, а все сваливал на судьбу. Он вез посох слепого и не видел на себе никакой вины, не боялся за жизнь и полагался на то, что все объяснится к лучшему. Сухое и легкое дерево посоха нести ему было радостно, он нес его как дерево мудрости и простоты, дающее счастье.

Отряд шел невесело. Колодцы были оставлены в стороне, и перед ними шли не посещаемые путниками места. С вечера запахло, однако, водою. Ее нежный и тонкий запах пьянил обоняние и путал все мысли, как анаша.

Магзум торопил людей, и, бросив поводья, они отдались коням, чтобы, идя на запах воды, быстрее достичь отдыха.

Так наткнулись они на костры манасеинского отряда.

Часть пятая

1

Магзум велел привести Нефеса.

— Где хасаптан Илиа? — гневно спросил он. — Что вы с ним сделали, со святым человеком?

— Его жизнь благополучна, Магзум, — ответил Нефес. — Он под наблюдением Итыбая-Госторга, человека, которого все знают как честного и прямого.

— Где он?

— Он в безопасности.

— Ты меня знаешь, Нефес, — сказал Магзум. — Еще когда был царь и ты водил инженеров по пустыне, мы с тобой были друзьями. Помнишь, мы ходили вместе до самого моря у Карабугаза и охраняли инженеров от иомудских джигитов, как своих детей? Помнишь, я застрелил чабана за то, что он указал инженерам дурную дорогу? Разве я плохой был стражник? А два года назад кто спас Делибая, которого взяли наши молодцы на правобережье Аму, как не я? Ты видишь, я не враг инженеров, я враг — некоторых. Делибай вызвал смертную воду, и я пришел судить его. Но Делибай еще украл слепца Илию и именем его и вымышленными его словами смущает наших людей, и я должен вернуть Илию. Если станет так, как я говорю, — идите спокойно. Если нет, — я возьму жизнь за жизнь. Думай!

Утром на пленных надели мешки, посадили их на лошадей и повезли неизвестно куда. То обстоятельство, что Илии не было среди взятых в плен, пугало Магзума. Этот проклятый торгаш Итыбай — хитрый старик и пески знает.

Поэтому Магзум решил продолжать начатый путь на север, отобрал лучших коней отряда, посадил на них пленных, а верблюдов отдал погонщикам и велел итти им, куда глаза глядят. Пленных у него было девять человек, и он имел сведения, что с Итыбаем находятся еще пятеро и что один из техников, взятых в плен, из итыбаевской партии.

Он вызвал Максимова.

— Где твой отряд? — спросил он.

— Не знаю, — ответил тот, — я тут впервые и без карты не разбираюсь, а все карты потеряны.

— Кто у тебя?

Максимов назвал Итыбая, Илию, змеелова Овеза, глашатая и кухарку. Все были люди, умеющие много ходить и терпеть солнце. Тогда, еще более укрепляясь в своей прежней мысли, Магзум поднял отряд и пошел на север, норовя достичь плато Усть-Урта и скрыться между Аралом и Каспием, среди каракалпаков. Путь занимал сто десять часов чистого хода, или тринадцать — четырнадцать дней. Магзум велел итти крайней скоростью.

С ночи катастрофы пленные еще не виделись. Они были разделены по одному и попарно. Известно лишь было, что Адорин тяжело ранен в голову, а Манасеин едет, закинув на плечо разбитую руку, и мычит от страшной боли.

Басмачи шли от рассвета до полудня и после получасовой остановки ради коней продолжали путь до глубокой ночи. Людям не выдавалось воды, ее по чашке выдали лошадям, с которых, не унимаясь, падал пот, тяжелый и липкий, как кровь.

2

— Что это? — спросила Елена. Она кружилась и реяла в оранжевых огнях. — Что?..

Ее подняли и повели к Магзуму.

— Ты женщина, — сказал он, — и к тебе, наверно, есть ласка. Надо найти воду, скажи своим инженерам. Я велю снять с вас мешки и посажу всех вместе. Итти больше нельзя, кругом смерть. Иди, скажи.

3

О Хилкове не вспомнили до утра. Потом, расспросив басмачей и порывшись в картинах ночного испуга, дружно установили, что он погиб. Не жалость, а раздраженье вызвал его быстрый уход от жизни, будто он нарочно прокрался к смерти. Всем стало обидно, что теперь уже Хилкова не продумаешь до конца, он исчез, и стало жалко истраченных на него мыслей, которые медленно строили страшный и печальный образ.

Он был убит в самом начале тревоги, никто не помнил теперь его последнего лица, никто не знал, обменялся ли он с землей окончательным словом, или сострил по-французски, или, может быть, выкрикнул любимые им простые слова.

Он должен был умереть по-другому, разрешив, а не прервав свою жизнь. Смерть его объяснила бы больше, чем жизнь, но он не умер, а случайно погиб.

Пусть и останется в повести пространная запись о нем, рассчитанная на дальнейшие дополнения, которые так и не создались благодаря его неожиданной смерти.

4

— Прикажи рыть на этом месте, — сказал Максимов.

Четверо басмачей взялись за работу, рыли ножами. Лошади через спины работающих уныло заглядывали в сухую и жаркую яму.

Пленные лежали поодаль.

— Ройте, ройте, — говорил Манасеин. — Красный инженер даст вам воду, пейте, чтобы лучше грабить и убивать.

— Молчите, Манасеин. Я рою, потому что рано еще умирать. Я придумал конструкцию для искусственного дождевания. Мне надо построить ее.

— Передоверьте Магзуму, — сказал Манасеин. — Он выстроит.

— Смотрите, температура песка резко падает. Быстрее, быстрее! — кричал Максимов работающим.

— Не надо демагогии, — обращался он к Манасеину. — Хотите обвинить меня в блоке с басмачами, во вредительстве? Слабо!

Потом он говорил Адорину таинственно на ухо:

— При устройстве на высокой башне передатчика в три киловатта, излучающего электромагнитные колебания низкой частоты, происходит усиленная ионизация атмосферы. При отрицательном заряде земли положительные ионы полностью поглощаются землей. Отрицательные ионы воздуха восходят к верхним слоям атмосферы, где частицы воздуха заряжены положительно. Восходящие вверх ионы произведут поляризацию положительно заряженных молекул в воздухе и осаждение влаги из воздуха. Вот в чем секрет «дождевых» антенн. Понятно? Для всех Кара-Кумов понадобится десять — двенадцать установок. Мне надо проверить расчеты, вы понимаете? Ведь надо же? Я готов любой ценой купить сейчас жизнь. Пусть расстреляют, пусть что угодно, но после.

Пустыня, жар, песок, оранжевый качающийся воздух.

5

— Пейте!

— Нет. Мы не будем, — говорят пленные.

Один за другим сипло и жалко загораются маленькие костры. Муса начинает песню, слышанную в песках. Это новая песня, ее никто не знает, он поет ее несколько раз. Когда он кончает, и все хвалят его, песнь вдруг сама начинается в стороне, сама, без Мусы. Все вскакивают в страшном испуге.

В моем саду, где много птиц, ты лучшей птицею была,

Я дорогие розы насадил, чтоб ты клевала их.

Я воду чистую, такой и я не пил, провел тебе в траве зеленой

И ночь твою стерег без сна, с ружьем в руках, —

Все потому,

Что в том саду, где много птиц, ты лучшей птицею была.

На черном камне черный волос

Заметить мог мой взгляд,

Но почему ж не видел он, но почему ж не мог заметить,

Как ты покинула мой сад, оставив склеванными розы и мутной воду арыка?

В моем саду, где много птиц, ты лучшей птицею была.

Но ты хотела, — знаю я, — быть лучшей над садами мира.

— Ах, шайтан ее возьми, это русская поет женщина!

Евгения повторяет афганскую песню легкими и сухими, как старый туйдук, губами.

То, что фокусом считал Манасеин, чудом посчитали магзумовы люди и тут же стали говорить со своим курбаши о судьбе русских.

6

Александр Платонович захотел пить и понял, что надвигается солнце. Он открыл глаза, как железные шторы, и сразу услышал крики Ахундова.

— Ушли, — кричал он. — Басмачи ушли! Давайте пить воду, они ушли.

Максимова не было. Адорина подвели и положили у самой воды, В сером воздухе пустыни рана его затягивалась торопливым узлом. Басмачи бросили пленных из-за безводья, они экономили воду и захватили с собой лишь техника, который находил подземную влагу.

Теперь, когда басмачей не было, все долго пили, отдыхали и пили еще, и только потом спохватились о времени.

В тот день они прошли на оставленных конях до новой стоянки Магзума.

Но воды здесь было уже меньше, и люди получили половину того, что хотели.

На утро пошли дальше, и никто не спросил, куда и зачем они уходят на север за басмачами.

И к вечеру — была яма. Нефес соскочил и сказал:

— Максимов.

Воды не было, яма была сухая и еще тепел местами, еще мягок труп Максимова. Глаза его пытались выкарабкаться из орбит, чтобы не умереть вместе с телом.

— Отпустить лошадей, — приказал Манасеин.

Тут впервые он понял нелепость — зачем же итти им вслед басмачам, когда помощь должна быть с юга? Зачем они шли на север? Он даже вздрогнул от неясного и позорного предположения.

— Разогнать коней, — еще раз сказал он.

Кони не уходили и легли, как собаки, вокруг людей.

7

Собралась низкая и серая туча. Лошади поднялись на ноги. Туча шла, сгибаясь под собственной тяжестью, но взнеслась кверху, порвалась и, посветлев, рассосалась в небе.

8

Самолет взлетал боком и проверял воздух. Шли два столба пыли. Он взлетел над одним. На конях шли люди, иногда они останавливались и рыли землю. Другой столб шел, не опадая, как гибкая мачта зарывшегося в волнах корабля. Второй столб догонял первый, но люди второго не знали об этом. Самолет опустился ниже и, облетая песчаные горки, вздрогнул, подпрыгнув на крыльях, — в ложбине сбоку, между двух столбов, были третьи люди, — они лежали.

Самолет поднялся ввысь, уходя от песка пустыни, высокой змеей поднимавшегося ему вслед. Столбы качались, нагоняя один другой, и отходили в сторону от третьих людей. Небо, налитое дождем, стремительно оседало к земле. Столбы бежали теперь, пригнувшись к пескам…

Манасеин сказал:

— Елена, разденьтесь, пожалуйста.

— Вы с ума сошли! — крикнула та, краснея от неожиданности предъявленных ей этими словами воспоминаний, не позволяя досказать ему фразы и заглушая его. — Этого никогда не было!

— Сейчас пойдет дождь, — повторил Манасеин. — На вас юбка и еще что-нибудь, растяните ее под дождем, вы и товарищ Осипова.

— Это ложь! Никто этого не знает! — крикнула Елена.

— Возьмите в руки вашу юбку и держите ее за края под дождем.

— Господи, ну, конечно, — ответила она, всхлипнув, и, жмуря глаза, стала снимать с себя юбку.

Потом она и Евгения — похоже было на сон, на мираж, на то, что никогда не повторяется в жизни, — потом они стояли голые и были похожи на женщин мифической древности, переводимых из рабынь в божества.

Они были очень смешны и трогательны. Простота их изможденных и грязных тел вызывала слезы, которыми плачут от радости.

9

Магзум принял свою судьбу быстро и умело: слез с коня, упал за куст тамариска и умер, стреляя по красноармейским коням пулями, липкими и горячими от его крови.

10

На север пустыня катилась под уклон все ниже и ниже. Там, впереди, на севере разверзалась Саракамышская котловина. Она вбирала в себя все горизонты; пески спускались к ней хаотической осыпью.

Командир сказал:

— Ну, будет. Поехали.

— Где мы? — спросил Манасеин.

— На тридцать километров к норду от серного завода, от холмов Чеммерли.

— Мы догоним, — сказал инженер.

Он сидел на коне, закрыв глаза. Оказывается, они добрались пока до середины пустыни.

— Открой глаза, Делибай, смотри, — сказал Нефес и сам повернул его голову на север, куда заметно наклонялась пустыня, где небо разгуливало по ней белесовато-желтыми красками, как глазурь на глиняном горшке.

— Что? — спросил Нефес.

Но молча и каменно сидел Делибай, вбирая в глаза последние ландшафты обманувшей его пустыни. Синяя опухшая рука, взнесенная над головой, делала его похожим на человека, застывшего в проклятии, на атамана с поднятой булавой, на старого дервиша, умершего за молитвой.

Часть шестая

1

Серный завод у бугров Чеммерли лежит среди пустыни, как корабль на дне океана. Песок оставляет на его строениях свою серую накипь, ветер, клубясь в раздолье, разрушительными течениями тревожит спокойствие кирпично-цементных стен и гоняется за дымами труб, чтобы тут же растерзать их на клочья. Гады свивают гнезда в жилье человека, а звери обходят завод стороною, как логово неизвестного хищника, заново поселившегося в песках.

Идут ли ливни, мчится ли ветер, птицы ли проносятся с севера к зимовкам у персидских берегов, — ничто не минует завода.

Он стоит, еще похожий на островной маяк, в скалу которого бьется открытое море, и от этих жидких, но страшных ударов все дребезжит и колышется на маяке.

Да, он похож на маяк, куда приходит смена раз или два в год, где жизнь проста, но смысл ее в вынужденной простоте этой важен и ежечасно дает себя знать.

Еще он похож на крепость, заброшенную далеко за пределы неизвестной страны, вооруженную до самых чувств, всегда готовую к нападению и защите, но, может быть, всего более напоминает серный завод стоянку добровольных робинзонов на острове, среди моря, первый город исследователей и пионеров, который станет столицей, а сегодняшние жители его — прародителями новых младших городищ. Он напоминает зародыш будущей страны, в которой отцы еще не родившихся городов, пока отцы десятка подростков; интеллигенция ходит в числе одного человека, и люмпен-пролетарием является бывший пастух, пристроившийся штатным нищим возле рабочих квартир.

И люди, которые составят рабочие армии и положат начало новому классу пустыни, сейчас живут в немногих домах, добывают серу, учатся грамоте, и будущий центральный орган их пока пишется от руки в музейном тираже, в одном единственном экземпляре. На север — пески до самого Арала, на запад — пески до берегов Каспия, на восток — до линии Аму-Дарьи, на юг — до оазисов Теджена и Ашхабада.

Вот лежит она, пустыня черного песка Кара-Кумы, без географии и истории, без всяких следов материальной культуры, с людьми, которые ничего не знают о своей собственной жизни. Четыре века ничто не оседало здесь. Тимур последним прошел по ее пескам, вернув их сполна архаической геологии после недолгого ими пользования. На пустых тропах четырех веков осел завод. Он начинает новую страну и свой собственный век. Все, что происходит здесь, происходит впервые, и, как человек из зародыша, рождается организм новой страны. Это не предприятие, не учреждение, не цивилизация, это взрастающая первым семенем революция.

Так думают все — и Манасеин, и Нефес, и Адорин. Об этом не думает лишь, может быть, потому только, что это само собой понятно без мыслей, Семен Емельянович Ключаренков.

Он только иногда произносит с тревожным недоумением:

— Да, век тут средний. Определенно.

Манасеин с Адориным лежат в кибитке, разбитой на краю заводского поселка. Пустыня, как оцепеневшее в приливе море, громоздится снаружи мутными валами.

Солнечные лучи похожи на выщербленный гребень, между одним, и другим идут провалы, тени, потом сразу десяток лучей, соревнуясь, толкается густою толпой, и снова пасмурность, тень. Иногда перед кибиткой появляются люди из песков — посмотреть Делибая. Их лица кажутся одинаковыми, словно они носят форму.

Рука Манасеина очень плоха. С часу на час ожидается осложнение. Заводский фельдшер панически применяет средство за средством, а хасаптан Илиа в кибитке Нефеса варит травы и корешки, уверенный, что его вскорости позовут к инженеру.

В этот день мысли своей необычайной запутанностью тяготили Манасеина прямо физиологически, он чувствовал нервность желудка и морщился от избытка слюны, заливавшей рот. Что-то случилось. Пока он болел, что-то произошло с самой идеей его строительства.

Что случилось с его планами? Ничего. Несчастье произошло только с ним, с его именем, с его авторитетом, с его самолюбием, и однако была чем-то уязвлена идея. Она существовала для него вне личного самолюбия и авторитета, как нечто совершенно непогрешимое и в самом себе истинное.

Так стоят в пустыне древние обелиски и крепости.

Идея его существовала так же, как крепость, он хотел лишь сделать ее живой. То обстоятельство, что личные переживания могли коснуться ее и повлиять на нее, дискредитировало идею как нечто, от него произвольное. А раз она зависима от его имени и авторитета, значит, она условна и относительна, значит, ее нет, как реальности, о которую может разбиться любая жизнь, ничего не нарушив в идее.

Зачем он впутался в этот скандал с наводнением? Сразу кончилось то, что дало ему прошлое, — слава, авторитет, упрямство в делах. Теперь это прошлое ничем не могло помочь ему и было только живым укором. Умереть бы сейчас!

Он подумал: «Я уеду отсюда. Нет, никуда не уеду, выдержу!»

И он стал перебирать в уме: что же, наконец, могло случиться с судьбой его дела? Да ведь ничего, совершенно ничего. Для окружающих все оставалось по-прежнему. Он думал о своих планах и жизни, как о чем-то вне его и даже вопреки ему существующем, ни разу не подумав о своих методах думать и рассуждать. А если бы он подумал о методах…

Мысли его шли молниями, то освещая события, то вновь погружая их в тьму непонятного. Вспыхивая, они освещали не то, что за секунду перед тем, но совсем с другого края или с конца, указывая готовые выводы, хотя еще не все в самом организме происшедшего было ему понятно. Он хотел перестать думать, но этим только усилил частоту разрывов. Он взял бумагу, чтобы аккуратно записать содержание темы и начать думать, следуя за написанным, но он ничего не мог написать, кроме: «Все рушится. Все идет прахом».

Мысли дергали щеки, и он даже на секунду-другую придержал дыхание, как делал всегда, когда хотел прекратить икоту.

Нет, но что же случилось? Сомнение, что его идея может принадлежать нескольким, то есть быть спорной и разной, лишало его спокойствия. И зачем только его послали ликвидировать эту катастрофу с прорывом реки? Вода не убоялась его. Зачем он пошел? Он должен был знать — катастрофы непоправимы. Вода не убоялась его, а залила, сколько пришлось, и тогда он решил промчаться через остаток пустыни к дельте Аму, разыскать путь к новому морю, но басмачи захватили партию и сломали ему руку. Этого еще никогда не было, водных инженеров всегда щадили, в особенности его — Делибая. Он морщился. Битых не уважают. И потом этот Максимов с колодцами! Манасеин вспомнил, как они бессознательно шли по следам басмачей — по следам максимовских колодцев, и зарычал от стыда и позора.

Елена подошла к нему, испуганно успокаивая. Солнце освещало ее со спины, но казалось, что оно горит внутри нее, как лампа под сплошным прозрачным абажуром. Складки блузы лежали, как силуэты ребер. Сердце было приколото к груди английской булавкой. Он смотрел на нее, продолжая рычать. Политическое вылилось в технологию, вот оно, чорт возьми! Где же тридцать лет была голова?

И он сказал ей:

— Нервная система классова. Вот что, Елена. Классова, да.

Она взяла в руки его голову и сжала ее.

— Не надо, — сказал он. — Оставьте, мне не нравится, как вы живете.

Елена не отняла рук от его головы.

— Что? Все не нравится, — сказал он, почувствовав вопрос в этой слепой упрямости ее рук. — Ваша торопливость сердечная, ваш карьеризм. Все!

Она отошла и села поодаль.

— Карьеризм, — произнесла она с любопытством, — карьеризм? А вы не думали никогда, что карьеризм может быть порожден предчувствием быстрой смерти, болезнью? Вы же знаете, что у меня очень плохо…

Он оглядел ее. Солнце безжалостно выдавало морщины и складки лица. Шея была так худа и беспомощна, что хотелось руками поддержать ее голову.

«От нее действительно ничего не осталось, — подумал он. — Огонь, обтянутый кожей».

— Иногда лежишь ночью, дыханья нет, кровь застыла, судороги прыгают по всему телу, и тогда я встаю, пудрюсь, одеваю лучшее платье и иду в люди, в гости, к приятелям, к любовникам, просто в ночь. Страх смерти придает мне невероятную энергию. Я выдумываю новые начинания, организую людей, лезу всюду руководить и председательствовать, завожу романы, чтобы все испробовать, все перечувствовать, все узнать, пока не поздно. Это карьеризм? Я сейчас хочу всего, что мне довелось бы иметь, живи я долго, через год, два или три. Я не могу никуда уехать, я могу дышать только этим кипящим солнцем. Что мне делать… Это карьеризм?

Издалека разбежался голос Евгении. Она бежала словами. Она грохотала ими, плача.

— Они уходят, Елена. Слушай, они уходят! Ну, что же делать, итти с ними, нет? В порядке дисциплины надо бы итти, а?

— Кто уходит? — спросила Елена, свертывая руками тишину в кибитке, как свертывают вышивание. — Женька, скажи же толком, дурная!

— Они, — сказала студентка и, сев, заплакала ребячески-зло. — Они сейчас придут прощаться.

И подошел, таща за собой лошадь Магзума, Ключаренков.

— Так вот как мы порешили, Александр Платоныч, — сказал он Манасеину, — порешили мы итти обратно в пустыню.

Еще были спокойны глаза Манасеина, открытые словами Елены, но паутинка красных ниток уже бежала по краям их белков. Еще был прост его лоб, и жеманно изогнуты от подушки волосы, но уже отдельные волосинки растерянно отваливались навзничь, и тонкие пряди, перелезая через уши, спускались на виски и края лба.

Еще сердце не сделало бешеного прыжка, а только приготовилось к нему, замерло в стойке, как охотничий пес, но уже от пальцев рук назад — в глубину тела — бежала, путая свои ходы, кровь.

— Так и есть. Объясни, — сказал он.

И — вот все дрогнуло и сотряслось и пьяно качнулось из стороны в сторону. Вздрагивая от неизвестности, глаза хотели б вырваться и удрать, каждый порознь, но оставались, как лошади, скрепленные дышлом, рвались, вставали на дыбы, падали и били задами в свой экипаж. Глаза толкались и били внутрь. Волосы вскочили и грохнулись, куда попало. По щекам потекли сухие капли судорог, и пуговица на вороте рубашки, не выдержав напряжения, прыгнула сломя голову на пол.

— Да объяснять еще как-то нечего, Александр Платоныч, — сказал Ключаренков.

2

И еще раз поклялся перед командиром Муса, что найдет максимовское седло. Он поклялся словами, но взвизгнули скользкие кости в теле его, подтверждая клятву. Теперь он закрыл глаза и погнался мысленно за седлом.

Когда техник был брошен, лошадь его взял себе товарищ Мусы, черноусый афганец без имени.

Красноармейская пуля сняла афганца за час до окончания боя, но коня его вместе с другими потом не оказалось. Не досчитались красноармейцы и одного пленного, родом из Арпаклена, хотя был он ранен в бедро навылет.

Муса соображал, куда мог пойти арпакленец, сколько он в состоянии пройти и в какую сторону лучше направить следы красноармейского поиска. Жизнь Мусы лежала теперь вместе с важными бумагами в подушке потерянного седла. Он предполагал ее извороты, он видел — слезает арпакленец у колодца Хияр и теряет сердце в первой кибитке. Ночью старший старик посылает русскую лошадь с русским седлом в глухое кочевье, к своему чабану, а арпакленца хоронит в торопливой могиле у ближайшего холма и поднимает над могилою длинный шест с привязанною к его верху тряпочкою, что свидетельствует о могиле бойца за отцовскую веру. Чабан перестригает лошади хвост и гриву, а седло зарывает в песок.

У Мусы взвизгивают кости на стыках, и он решает, расспросив о всех свежих могилах в округе, провести мимо них красноармейский отряд.

3

В аул Чимкент пришла женщина, пропавшая без вести тому назад года три. Она вела в поводу хорошую русскую, казенного вида, лошадь. Женщина вошла во внутренний двор небольшого, у края аула, домика. Дом был пуст. Она оглядела двор, вошла внутрь дома, прибрала там, вернулась расседлать лошадь, найденную в пути у колодца, и, сбросив халат со значком на груди, осталась в длинной красной рубахе. Волосы цвета черного крученого шелка были сплетены у нее во множество мелких кос и лежали на голове, как виноградные гроздья. Она взяла коврик, бросила его на землю в угол двора и тяжело опустилась на это жесткое ложе. Ей хотелось спать, но она ждала хозяина дома. Он пришел, когда стало смеркаться, и не заметил ее.

— Нур! — крикнула женщина вслед ему.

Голос ударил мужчину по ногам, и, даже не обернувшись на женщину, человек побежал в сторону, остановился, пошарил на груди под халатом и отстранился руками от зовущего его голоса. Борода его извивалась, как проволока на огне, и руки вытянулись почти до колен.

Женщина подошла к нему.

— Опусти руки, я без оружия, — сказала она. — Один живешь?

— Один, — ответил мужчина.

— Я прибрала в доме, как прежде делала. Долго я ждала тебя там, в углу, думала, не придешь ты, и испугалась, так хотелось мне тебя видеть.

— Значит, ты жива, Ареаль, — сказал мужчина, — за мной пришла?

— Посмотрим, — ответила женщина.

Они вошли в дом. Ламповое стекло долго билось, звеня, прежде чем влезть на горелку. Он зажег лампу, она развела огонь и поставила воду.

— Будем пить чай и разговор вести будем, — сказала она и, боясь, что Нур убежит, взяла его за халат и потянула сесть.

Только теперь вобрал он в себя полным взглядом ее лицо и фигуру. По-прежнему были сухими и неподвижными ее громадные глаза, и на лице стояла прежняя решительность. Кровь прожгла ее щеки, и они светились ожогом темного румянца. Начинаясь позади уха, за ворот рубахи уходил быстрый рубец. Помогая взгляду мужчины, гостья откинула ворот, и он увидел, как, перевалив через плечо, впивается рубец в вершину правой груди, кончаясь у темного и, как старый мундштук, прожеванного соска.

Он опустил глаза, и она сейчас же прикрыла грудь.

— А нога ничего, — сказала она, — только хромаю, когда плохая погода.

Он кивнул головой.

— Чем ты меня ударил после ножа? — спросила она.

— Это в спину?

— Да.

— Кетменем ударил. Хотел, чтобы не мучилась ты. Сразу хотел.

— Я что — кричала?

— Ох, как кричала. Как сто человек.

— А яму ты после засыпал?

Он кивнул головой.

— Никто ничего не знает?

— Все так и думали, что я живьем тебя закопал, да молчали — семейное дело, кто может сунуть свой нос в него? Потом прошел слух, что ты живешь легкою жизнью, спишь за деньги с мужчинами, корить меня стали старики, что не убил я… Да ты сама расскажи, как у тебя дела вышли. Зачем приехала, тоже скажи.

Вода закипела. Женщина сняла с огня чайник, сказала:

— Много было. А ты напрасно меня убить хотел, ребенок твой. Много было. Меня русский товарищ подобрал, увез в город, учиться я стала, в партию поступила, нашим аулсоветом управлять теперь буду.

Мужчина рванул на себе халат и заскреб ногтями грудь. Он хотел вскочить, но от волнения не мог.

— Ты что, на смерть пришла? — спросил он.

— Теперь не убьешь, — сказала женщина и стала наливать чай. — Я хорошую жизнь знаю, тебя поучу.

— Про аулсовет правду говоришь? — спросил Нур.

— Завтра увидишь. Возьми пиалу. А не дело тебе про меня говорить — за деньги ни с кем не была.

— Где будешь жить?

— Разве это не мой дом? Здесь буду жить. Разве я не жена тебе?

— Я не муж тебе! — крикнул Нур и расщепил ладонью пиалу с чаем.

Ноги его приходили в себя.

Женщина твердо сказала:

— Как хочу, так и буду жить с тобой. Так буду жить, чтобы пример всем был. Молчи!

Ворот рубахи откинулся с груди ее — рубец, волнуясь, взбирался на грудь и шевелился у темного соска.

— Все по-новому сделаю. Понял? — сказала женщина, отдышавшись.

Ноги Нура пришли в себя, он вскочил и вынесся в темный двор. Он пробежал по двору, раз и другой, хватился за камень и камчу. Ночь вокруг него пахла женщиной, он визжал и бил себя в грудь.

«Проклятая нечисть! Пришла, чтобы мучить, чтобы на смех поднять, ах, проклятая! Что делать? Сегодня утром весь аул собрался говорить о седле. Русские инженеры важное седло потеряли, конь черный, как кот, без одной отметины, на коне казачье седло с надрезом на подушке, в подушке зашиты бумаги. Броситься за конем, что ли? Дома не жизнь».

Он бил себя в грудь, и липкие слезы, как плевки, скатывались с лица на халат.

«Ах, найти бы русского коня, — все успокоится. Предаст Ареаль, предаст, проклятая».

Сквозь дрожь он услышал — конь под навесом. Он быстро оседлал его, черного, и вскачь, качаясь на непривычном седле, ушел в темноту.

Женщина выскочила во двор. Топот пробегал улицу, и от коня, на струе взбаламученной ночи, слетали на землю белые листы бумаги, выдавая путь всадника.

Женщина подняла брови, облегченно вздохнула, сказала:

— Неприятность может мне быть за чужого коня.

И пошла от листка к листку до последних тутовниц за аулом, чтобы подобрать бумажный след и сказать себе, что Нур ушел в пустыню и что она одна, наедине с жизнью.

4

В ночь прибытия на холмы Чеммерли, где стоит серный завод в центре пустыни, сидели они кружком, все уцелевшие манасеинцы, и повествовали о своих приключениях командиру выручившего их эскадрона.

Командир вертелся от интереса к рассказу, и шпоры его дрожали наперегонки с сердцем.

— Тьфу, дурачье, — шептал он, — какое седло упустили.

Следователь Власов, отписав допросы, спал у огня. Он поднялся на шопот.

— Чвялев! Как, ты здесь, чорт проклятый?

— Да Нури меня перепутал, — равнодушно и недовольно сказал командир, не здороваясь. — Захотелось мне Магзуму шишку сбить, вот что. Да ты слушай, слушай, какие дела у них заведены были! — закричал он на следователя и отвернулся к Елене — рассказчице.

— Едем завтра в Ашхабад, — сказал следователь, вставая, и спросил: — Ты, что ж, в Кисловодск не ездил?

— Покуда Магзума ловил, все сроки прошли.

— Поедем со мной, — начал Власов.

— Да брось трепать, не поеду. Слыхал, какое седло упустили? Гад буду — седло это найду. Гад буду, понял? — сказал он, оборачиваясь к Нефесу.

Тот, не мигая, осмотрел его медленно.

5

— Хочется мне, пока вы к делу вернетесь, кампанию одну провести, — говорит Манасеину Семен Емельянович. — Она же никому ничего, кроме пользы. Промхоз организую, Александр Платоныч.

Все уже устроено и сговорено. Уйдут они — Ключаренков, Ахундов, Овез и старик глашатай в пустыню, под аму-дарьинские берега, и, пока там суть да дело с водным строительством., заложат питомник змей.

— От Госторга аванс в кармане, — говорит Семен Емельянович. — Попробую за осень поставить два-три камышовых домика. Камыш — дело легкое и заменить должен шерсть, кошмы, шерстяные кибиточные поселки. Куллук Ходжаев обещал с комсомольцами кампанию закрутить против папах, а Итыбай тому делу в своей лавке поможет, и если удастся замысел, то к осени сэкономят Кара-Кумы стране от одних папах сорок тысяч пудов шерсти. А если кибитки доведется сменить нам, так в полумиллионе пудов будем, честное слово. Как-никак, а продержимся без убытку.

Без слов Ключаренкова становится ясной задача — притти и жить в пустыне, обстроить ее домами, протянув от колодца к колодцу станции — камышовые дома.

Сквозь представления, родившиеся у Манасеина, едва проникают слова Ключаренкова.

— Если еще змея яйценосная попадется нам, мы свой договор прямо, можно сказать, перевыполним. Овез так считает, что с матки по пятьдесят яиц надо в среднем считать. Поставим щелканчики на полевых мышей, тут их — завались, мышами кормить будем… без всякой доставки сырья. А змея тут видная из себя, экспортная.

Потом трясет руку Манасеина и говорит:

— Не серчай, Александр Платоныч, что тебе скажу: жаль мне, что Максимов наш помер в походе. Про его это радио для дождя никем не расспрошено, не узнано, а то — взяли бы, да опыт и провели у себя. Нам дай только дождя, Александр Платоныч, так мы тебя весной ягодой с своих гряд побаловали бы, как ты к морю пойдешь. Ну! — махнул он. — Встренемся где-нибудь. Мне тут еще три года втыкать-то в ваших краях.

— Стой! — Адорин хочет крикнуть громче, хотя его слышат и так. — Семен Емельянович, песками я сейчас не ходок, но объеду кругом, через Ашхабад. Где будете?

— Да что нам, Моор и будем, обживать сызнова.

— В Мооре? Так ждите меня.

Сказав, Адорин взглянул на Елену, — ее рука вздрогнула, будто он ударил взглядом по ее пальцам. Он сделал то, что должно было ей нравиться. На том внутреннем языке, на котором говорят чувства, его короткая фраза могла иметь несколько смыслов. Она могла звучать как признание в любви, как выражение покорной уважительности или как вызов, за которым подразумевалась борьба. Вот он пришел, увидел, понял и начинает здесь чувствовать себя по-своему, по-новому, объявляя борьбу всему бывшему до него.

Вот он сказал — я люблю то, что ты любишь, но не так, как ты, и отныне будет по-моему или не будет никак. Она поняла, что ей следует что-то сделать, но что? Предложить ли ему опеку и покровительство, или подчиниться, не рассуждая, не защищаясь?

Нефес мог бы подсказать ей, что истинное благоразумие в риске, и такая мысль ей бы все развязала без спора.

Но она только осторожно, на всякий случай, сказала:

— Хорошо бы мне с вами добраться домой.

И тут же она спохватилась, что не с кем оставить Манасеина и что ехать в пески, не решив своих чувств, бесполезно.

Она подумала быстро: «Подождем, все выяснится», — и успокоилась.

— Саят говорит, что Максимов свой план насчет дождя в седло спрятал. Где теперь оно, проклятое? Придется сообча поискать. Ну, бывайте здоровы. Привет там которым! — сказал Ключаренков и быстро всем подал руку. Он понимающе улыбнулся Елене, в этот момент она упустила все передуманное, инстинктивно распахнула руки и, делая из смешного, из того, что ни в какие, кроме смешных, не укладываются слова, простую такую и режущую сердце боль, шопотом крикнула ему:

— Я вам; привезу его!

— Ну, доброго добра! — сказал Ключаренков, не разобрав — седло иль Адорина и, прихрамывая, полез на коня.

6

Не прощаясь, Нефес сидел в стороне за кибиткой и, не мигая, смотрел на Елену. Потом он отвел глаза в степь и долго держал их в тяжелом оцепенении.

Караван скрылся за поворотом. Колокол головного верблюда взлетал и падал в воздухе, как сонная, ищущая отдыха птица.

«Да, инженерия — это только один из методов вождения человеческих масс, — думал Манасеин. — Вождения? Скорее — воспитания. И даже нет. Организации. Да, да, организации масс. Сквозь цифры должны проглядывать люди».

Он представил себе Ключаренкова в новой работе.

Вот они строят дома, организуют змеиный питомник, разбивают первые бахчи и заводят первые пастбища в пустыне.

Они будут все время думать о воде. Они будут искать ее. Они будут говорить о его — манасеинском — плане перевести Аму из одного моря в другое. Он открыл глаза.

— Надо заново переучиваться, — сказал он. — Не то знаем и не так знаем, как надо.

Елена подошла и погладила его здоровую руку. Он не почувствовал ее прикосновения.

— Человек приехал шерсть контрактовать, — сказал он, имея в виду Ключаренкова, — шерсть покупать приехал, а тут наводнение, — он пошел наводнение ликвидировать. Пока суетился, оказался в пустыне. Видит, дело неладное, кругом средний век, и пошел вот жить в пустыню, обстраивать ее будет. У него семьдесят семь дел и все на один прицел. В сущности, что же? В сущности он всегда одно дело делает, чем бы ни занимался. А я…

Тут мысли его ушли в себя, и он ничего не произнес вслух.

Нефес встал, не отводя глаз от куска неба, скрылся в улочке меж новых глиняных хижин и быстро вернулся верхом на своем вылинявшем от пота жеребце.

Манасеин сидел на стуле, и обе женщины, наклонясь над ним, суетливо успокаивали его. Отстраняя их, он смотрел вдаль — на караван, поднимавшийся на скаты далекого холма.

— Делибай, — сказал Нефес и открыл инженеру свой немигающий взгляд, — сам видишь: надо!

Глаза его нашли среди песков ключаренковский караван.

Он взмахнул перед глазами коня камчой, будто стряхнул с руки на песок пять лет дружбы. Окутав человека и лошадь, песок взорвался под четырьмя остервеневшими от злобы копытами, и желто-серое пламя, кружась спиралью, стало удаляться в пустыню.

Адорин долго смотрел в пески, хотя уже ничего не было видно в них.

«Собственно только сейчас начинается то, что будет первым событием после наводнения», — подумал он и повторил про себя:

— Экспедиция Ключаренкова… экспедиция Ключаренкова…

Скольким надо было случиться происшествиям, чтобы дать начало событию!

Люди умерли, сошли со сцены, сломали и сделали карьеры, сошлись, разошлись, — и в сущности все только для того, чтобы создать экспедицию Ключаренкова.

Он говорит Манасеину:

— Поедем потом к нему?

Манасеин, глаза которого фосфоресцируют, отвечает:

— И Нефес ушел с ними. И Нефес ушел с ними… А? Да, поедем, попросим работу. Дадут ведь, а?

— Что значит, дадут или нет? Все это теперь мое на всю жизнь.


Нужно было, чтобы люди умерли и перестрадали мучительно, чтобы прошли неожиданные встречи и были высказаны в злобе и любви самые противоречивые и случайные мысли, чтобы пробежали над людьми облака дождей и ветров, чтобы глаза навеки запомнили мрачную радость пустынных колодцев, где жизнь человеческая заключена в нескольких глотках мутной воды, где ее можно случайно выплеснуть вместе с своей порцией влаги, и это будет самоубийством, где воду надо беречь, как здоровье, как бодрость и молодость. Все должно было произойти, что произошло, в видимой своей разобщенности и в хаотическом и противоречивом порядке, чтобы одни люди отговорили все мысли, а другие услышали бы их и запомнили, чтобы родились воспоминания о пережитом, заботы о завтрашнем, и прошли бы перед глазами пейзажи, оголенные от человеческого труда, о которых Нефес мог бы сказать, что месту, где нет труда, нет имени, а Хилков, умирая, вспомнить, как пылят вот так же, как здесь, изможденными травяными запахами возы с сеном на деревенских дорогах под Симбирском…

Вот случилось происшествие — одно, другое, третье, потом они слились, чтобы дать начало событию.

И еще было грустно думать, что забудется все происшедшее до вчерашнего дня — только о неразысканном седле напишут песни и станут думать, что в нем-то и скрыто счастье пустыни, — а история просто откроет страницу, надпишет на ней, минуя истекшие частности, год, месяц и завтрашнее число, и назовет то, что начало жить, экспедицией Ключаренкова.

Так, может быть, следует назвать и эту повесть.


1931

Русская повесть

Человек без родины —

Соловей без песни.

И. Бауков.

Нам смерть — не родня.

Партизанская поговорка

1

В сырую октябрьскую ночь к емельковскому леснику постучался путник. Хозяин долго не открывал — не до гостей в такую пору. Но стук был уверенный, собаки лаяли на него без злобы — и лесник босиком подошел к двери, нащупал по пути дробовик в углу, у притолоки, и спросил:

— Кто там?

— Впусти, отец. Это я, Павел, — ответил стучавший.

— Откуда будешь? — осторожно переспросил хозяин, не торопясь открывать.

— С гнезда в перелет по своему следу, — видно, условную фразу произнес стучавший. — Впускай, отец. Промок я до глубины души.

Лесник затарахтел затвором.

— Перестал бы по ночам шататься, нечистая сила. Только людей пугаешь, — проворчал он, впуская сына.

В темную комнату ворвалась прохлада ночи, струя ветра пробежала по полу, всколыхнув занавески, и скрип деревьев стал так явственен, словно скрипели и шатались сени избы.

— Маскировано у тебя, что ли? — спросил вошедший, ощупью подвигаясь к столу. — Ты, отец, зажег бы лампу, дело есть.

— До утра не потерпим?

— Зажигай. Какой ни час — все выгода.

— Побили вас, что ли?

— Вроде того. Ух, и продрог я! Водки нет? Ты, папаша, ничего про нас не слыхал? Никто у тебя не был?

— Проходили шестеро бойцов, к фронту пробивались, — ну, вывел я их на тропу, показал, куда итти. А больше никого не было.

— К фронту! Вот бы и нам с тобой за ними, — кряхтя, сказал Павел, сбрасывая сапоги и встряхивая скомканные портянки.

Лесник зажег крохотную керосиновую лампочку и, не отвечая сыну, как бы даже не слыша его, сказал:

— Чай будешь пить? А то кликну Наталью.

— Пускай спит. С глазу на глаз потолкуем.

Павел снял с себя мокрый брезентовый плащ с глубоким капюшоном, сбросил стеганый ватник и оказался невысоким сухощавым парнем лет двадцати трех, с негустою, кляузною, как говорят в народе, бородкою, отпущенною, видно, поневоле.

Могучий, тяжелый в плечах лесник, на котором все было узко, молча глядел на сына.

— Ну, папаша, разбили нас, — сказал, наконец, Павел, садясь к столу. — Коростелев Александр Иванович погиб.

— Коростелев? Александр Иванович? — переспросил лесник и нахмурился, будто соображая, может ли это быть.

— Ситников Михаил Ильич погиб. Большаков Николай погиб. Сухов едва живой от немца вырвался.

— Ну, этот и вырвался зря. Тех вот жаль. А ты что, сам был в бою, сам видел?

Павел кивнул головой.

— Все там были. Из сорока — много если пятнадцать осталось. Поодиночке вышли, к утру, пожалуй, соберутся.

— Кто ж начальником теперь?

— А чего начальствовать? Бежать — на то командира не требуется… Да, в общем, Сухов взялся…

— Сухов теперь командир? — с неприязненным удивлением спросил лесник. — Вот оно какое дело, скажи… Сухов, значит. Так… А тело-то Александра Ивановича где схоронили?

— Где там хоронить! У немца остался.

— Вы, что же, живым его отдали, выходит?

— Говорят, что мертвый был, а сам я не видел, — ответил Павел.

Лесник еще более насупился.

— Уходить надо, — сказал сын. — За линию фронта надо уходить, тут дело битое.

— Это кто же вам сказал — уходить? — передвинув лампу так, чтобы лучше видеть сына, спросил лесник. — Приказ имеете?

— Добьет нас немец теперь. Большакова пытал, Ситникова пытал, Сухов сам это видел, его тоже на пытку было взяли, да убежал, повезло парню.

— Выдали они, думаешь?

— Все может быть.

Лесник ударил ладонью по столу.

— Молчал бы, дурной! Кто это выдаст? Коростелев? О ком говоришь?

— Я говорю: все может быть, — упрямо ответил Павел, не глядя в глаза отцу. — Не он, так другой, а уж если к немцу попали — молчать не даст. Не нынче, так завтра ожидать надо немца. Ты не серчай, отец, ты слушай. В Старую Руссу немец финнов привез, две тысячи… Природные лесовики. Они нам дадут жару.

— Это что же, решение такое или сам придумал?

— Сухов как командир принял такое решение. С пятнадцатью не развоюешься. Я потому вперед и прибежал, чтобы тебе сказать. Собраться ведь надо. Вскроем две твоих глубинки, запасемся хлебцем — да и прощай, прощай, леса родные.

— Меня, значит, тоже приглашаете? — насмешливо спросил лесник.

— А то как же. Тебе оставаться нельзя. Это уж факт.

— Не дело вы задумали, — сказал лесник. — Я этому Сухову, как придет, все уши повыдергиваю за такое решение.

— Не имеешь права. Раз командир, так вся дисциплина на его стороне.

— Какой он, к хренам, командир! Кто его, дурака, ставил? Таких командиров — за хвост да в прорубь.

— Не советую, — ответил сын и, приподняв голову, прислушался. На печке послышался легкий шорох. — Ты, Наталья?

— Я.

— Слезай. И к тебе дело есть.

Пошумев за занавеской, вышла и стала, облокотясь о край печи, высокая, статная, вся в отца, девушка. Ее лицо было не по-девичьи строго, но природа дала этой строгости выражение такой наивной чистоты и взволнованности, что превратила строгость в обаяние. Брат невольно залюбовался ею.

— Что же к столу не идешь? Я не жених, чтобы меня стыдом угощать, — сказал он.

— Да не прибрана я. Говори, какое там у тебя дело, — кутаясь в шаль, небрежно ответила сестра. — Мне и отсюда слышно.

— Разговор, сестра, короткий, как телеграмма. Сухов Аркадий Павлович велел мне с тобой договориться до точки. «Пусть, говорит, Наталья бросит заноситься, да и выходит за меня — поставлю ее жизнь на высший уровень».

— Это Сухов-то? — презрительно спросил лесник.

— Сухов, да. А в чем дело? Есть у него кое-какие трофеи, деньги есть. За линию фронта выйдет, награду дадут. Возьмет отпуск, Наталью в Москву свезет, будет она там с утра в кино ходить да лимонад пить. — И Павел засмеялся своим словам, как острой шутке.

— Как, Наталья? — спросил отец. — Хочешь суховского лимонаду? Пашка-то наш, гляди, и то соблазнился — глаза заблестели.

Наталья еще глубже спряталась в шаль и долго не отвечала. Молчали и мужчины, ожидая ее ответа.

— Мне итти некуда, незачем, — сказала затем она. — Я вам и в тот раз, как Сухов приставал, объясняла: была у меня любовь такая, какой и в песнях нет, и ждала я счастья, как трава солнца ждет… но сломалось все, нет у меня теперь никакой жизни, и никуда я отсюда не пойду. Где он искать меня будет? Не найдет, если уйду.

— Это кто же тебя искать будет? — насмешливо перебил ее Павел. — Валюта какая, подумай, — обратился он к отцу все с той же насмешкой в голосе. — Это она все о том плясуне страдает, который весной тут шатался? Так о нем что говорить. Их полк порубил немец в мелкую щепу, — не то что человека, целого седла не осталось.

— Все бывает, — серьезно сказала Наталья. — Бывает, уж и бумага придет, что погиб человек, и товарищи о том напишут, и пособие выдадут, а он — стук в дверь и входит… Нет, папаша, я буду ждать Алексея, — и, резко взмахнув занавеской, она исчезла за нею.

— Дура! Я тебе практический совет даю… — начал было Павел, но отец остановил его:

— Хватит. Ложись спать, — и погасил лампу.

Павел лег на лавку у стола и с головой накрылся старым отцовским тулупом.

— Откроешь, в случае чего, на три совы. Пароль — «Тамбов», — сказал он.

Отец, не отвечая, побрел к своей постели.

Новости, рассказанные сыном, взволновали и расстроили его до крайности. Партизанский отряд Александра Ивановича Коростелева, секретаря райкома, был одним из лучших в районе между Ильмень-озером и Валдаем.

Здесь, в густых лесах, пронизанных озерами и болотами, в древнем Приозерном краю, ютившем еще новгородскую вольницу, раздолье было для партизан. Коростелев, сам исконный ильменец, рыбак с детства, знал леса, как хороший волк, разбирался в озерной путанице, как дикая утка. Это был лесной рыбак, редкая разновидность русского человека. Ему партизанить сам бог велел. Еще немцы были у Витебска, а он закопал в лесах продовольствие на добрых полгода, вооружения на две сотни людей, угнал в лес колхозное стадо в сорок коров да с десяток коней. Еще шли дожди, а его партизаны везли в лес лыжи и сани, в артелях шили им белые маскировочные халаты. И все это хоронил он в десяти местах, никому не рассказывая, где и что. Только Ситников, Большаков да отчасти емельковский лесник одни и знали его таинственное хозяйство.

После того как немцы взяли Старую Руссу, Коростелев остался в городе, поручив партизан Ситникову.

В городе наладил Александр Иванович своих подпольщиков и взрывал там немцев добрых две недели, выжигал из домов, вырезал на темных улицах, душил в постелях.

Уходя в лес, оставил в городе верных людей с походной радиостанцией.

Из города сообщают в лес Коростелеву: на таком-то тракте колонна, там — пушки, в ином месте — танки. И он выберет самое важное место, самый обнаженный пункт и ударит, где не ожидали. За голову его определили немцы сначала пять тысяч марок, потом десять тысяч, а в последнее время двадцать пять тысяч советскими, три коровы и пять мешков пшеницы. Но взять Коростелева они не могли ни силой, ни хитростью. И вот теперь он погиб.

Рассказ сына о неудачном бое и еще более, чем самый рассказ, его непонятная привязанность к Сухову, вместе с явным желанием уйти за линию фронта, — все это не нравилось леснику, и он чувствовал, что за всем этим кроется недоброе. Затаив дыхание, он прислушивался, спит ли Павел.

«Спит, подлец, — думал он со злостью. — Набили столько народу, а ему и горюшка нет, храпит, дьявол».

И тоска, как ломота, охватывала его кости и ныла в них, хоть кричи.

— Россия наша, Россия, — бессвязно повторял он, переживая огромную боль за родину, за ее беды, за все то страшное, что навлек на нее немец.

Он, как и любой простой человек, плохо знал родную историю, он не мог бы толком назвать ни одного царя или исторического деятеля и что именно и когда они совершили; он путал последовательность многих событий и мог приписать Кутузову то, что совершил Петр, но за всем тем он любил и понимал русское прошлое. Знал он, что Россия велика, сильна и богата, помнил ее великую славу, верил в ее людей, знал, что и во тьме веков, в ранних истоках державы, всегда выручали ее из беды великие подвижники и герои. В годы бедствий Россия всегда рождала героев. С детства помнил он удивительное житие князя Александра Ярославича Невского, своего «однофамильца». С детства запечатлелись в его памяти фигуры дремлющего Кутузова на совете в Филях; худенького Суворова с задорным седым хохолком; Скобелева с мясистыми щеками и тщательно распушенною бородой; солдата Архипа Осипова, взрывающего пороховой погреб, или солдата Рябова в плену у японцев.

Для него и Суворов и матрос Кошка были родными. Они и строили ту Россию, которую он любил, которую и сам он, Петр Семенович, строил не покладая рук.

Теперь все великое русское проходило перед его неспящими глазами.

То проносилось какое-то острое слово царя Петра, то что-то связанное с Суворовым сжимало сердце. А то вдруг — ни с того, ни с сего — вспоминался ему запах черники, такой тонкий и нежный, что его слышно лишь изредка и лучше всего, когда ешь чернику с молоком, — и этот запах был до того нежный, как запах родного ребенка.

То пробегал перед глазами вид Новгорода, то скрип уключин и плеск воды под веслами возникал в ушах — и господи, боже мой! — сколько образов родной и милой сердцу русской жизни вставало сразу.

Вспомнил он, как лет пять тому назад в здешних местах открывали санаторий для туберкулезных ребят, и как он пошел туда поглядеть, что это такое за санаторий, и целый день просидел у решетчатой ограды санатория, следя за играющими детьми, любуясь их игрушками и слушая песни женщин в белоснежных халатах, и как было трудно тогда ему встать и уйти от этой новой, приятной и уютной жизни, которая вдруг возникла в глухих лесах.

Вспомнил он, как создавался совхоз за соседним лесным участком, вспомнил молодежь, уходившую из деревень в города и возвращавшуюся с медалями, со знаниями.

Вспомнил невысокую, кряжистую девушку, как-то приехавшую к нему на участок «лечить лес». Была она проста и неопытна, как ребенок, не умела отличить клюквы от брусники, но болезни деревьев знала и умела лечить их. Вечерами долго рассказывала о солнце, о жучках и червях. Он сладко, точно сам был ребенком, задремывал под ее рассказы, с веселою нежностью бормоча: «Лечи, лечи, дочка», — и была она ему приятна, как вся та новая жизнь, что властвовала над ним. Да, много было хорошего, радостного.

И вот ее, эту жизнь, топчет сапогом немец, и, казалось, при нем ничего не будет из прежнего — ни солнца, ни рыбы в озерах, ни запаха земляники, ничего…

— Ах, беда ты моя, беда, Россия наша, — шептал он, ворочаясь с боку на бок, и, не в силах справиться с ворохом мыслей, от которых бил его мелкий озноб, встал и, как был, неодетый вышел во двор.

Ночь подходила к концу.

Лес бормотал и выл под сильным ветром. На поляну выметало последние запахи осени. Дыхание размокших под дождем ометов, дров, дорог, навоза, пролитого кем-то дегтя, вздувшихся хмурых, студеных озер, укропа на раскисших грядках было широким, сытным.

— Нет, не может того быть, — сказал он вслух. — Россия свою тягу имеет, как пламень. Ее мало взять, ее тушить надо. А огонь-то — ого, до Тихого океану! Не загасишь, нет!

И как-то сразу при такой мысли отлегло от сердца.

Прислушался. Издалека доносился крик совы.

«Баловники. Сигнал ответственный, вроде пароля, а они его по всему лесу на десять верст трубят», — и, набирая злость на этого Сухова, стал поджидать партизан на пороге сторожки.

2

На печи было жарко. Наталья не покрывалась одеялом, а лежала в легком ситцевом платьице, как в жаркий день у реки, когда, бывало, выходили гурьбой из деревни и как бы невзначай поджидали военных из лагерей, давая знать о себе песнями.

Там, у реки, Наталья и встретила его прошлым летом. Он шел, — она прижала руки к сердцу, так было явственно сейчас это виденье, — он шел, легко неся тело на длинных упругих ногах, и как бы сдерживал их, чтобы они не унесли его дальше.

Среднего роста, щупленький, он не сразу бросался в глаза, но стоило заговорить ему — сейчас же запоминался и нравился своей речью. Он был русский, родом с Кавказа, и говорил с сильным акцентом, что очень шло к нему. И смеяться любил он долго, весь загораясь от смеха и как бы нехотя замолкая. Он не был красив, но Наталья залюбовалась им, а он тоже, видно, отметил ее из всех и рванулся к ней, но сдержал себя и, рассмеявшись, небрежно красивой походкой прошел мимо девушек. Как хорош был тогда день — такой настоящий русский, с крутыми белыми облаками на голубом небе, с гулом далекого грома за лесом, с душистым полевым ветром. Из лесу доносились визгливые крики ребят, — сегодня с утра все ушли за ягодами, — лес ухал от ребячьих криков, как пустой котел.

Слабый запах тлена, словно дымок, пронизывал горячий летний воздух. И все было хорошо, как никогда. Как они тогда познакомились? Как они тогда сразу поняли, что им назначено любить друг друга и нельзя терять ни часа, ни секунды из счастья, раскрывшегося с такой щедрой простотой?

Теперь Наталья не могла даже вспомнить, как все это произошло. Одно она могла сказать — день тот был самым лучшим в ее жизни. Ни до, ни после него она уже не испытала того высшего наслаждения жизнью, как тогда, у реки, когда увидела его и сама предстала перед ним — вся, на всю жизнь.

День тот длился долго. На исходе его, утомленная, Наталья купалась в реке. Вода была розовой от бокового солнечного света, и кожа на ее теле тоже казалась красной, разгоряченной, как в бане.

«Вот и пришло мое счастье, — думала тогда Наталья, — какое ни есть, а мое навек, и для него, и с ним только и жить теперь. Только б не разминулись дороги, не разошлись пути…»

Шатаясь, вышла она из воды и, заломив над головою руки, долго глядела на первые, растерянно мигающие, подслеповатые звезды.

И Анюта Большакова громко и раздраженно сказала тогда при всех:

— Не могу я на тебя смотреть, — какая ты счастливая.

Как все удивительно в человеческой жизни! Еще и счастья нет, оно лишь слегка почувствовалось, а сразу изменился вид Натальи.

— Ах, да что там…

Ей хотелось и продолжать воспоминания и отстранить их, потому что были они без окончания, без торжества, без Алексея.

— Найти бы Алексея, найти, — шептала она.

И ей в самом деле казалось, что если она найдет его, то прежнее ощущение счастья сразу вернется к ней.

И в глубоком сне она застонала и, морщась, нехотя проснулась. За окном трижды прокричала сова. Послышались голоса, фырканье уставших коней, ругань.

«Ох, опять этот Сухов», — мелькнуло в мозгу, и, словно убегая от него, пока он не заметил, Наталья заснула.


Бой, о котором наспех рассказал отцу Павел, произошел третьего дня на развилке двух проселочных дорог, возле деревни Безымянки. Немцы заночевали в деревне, выставив охранение. К вечеру Коростелев окружил деревню и послал Большакова с Суховым и Павлом скрытно подползти к избам и поджечь из них две или три — для паники.

Часа через полтора избы запылали.

Крича и стреляя в воздух, немцы выскочили на улицу, и тут Большаков сразу был ранен в руку, а немного погодя еще и в ногу. Сухов и Павел поволокли его к скирде сена и укрылись там вместе с ним. Бой шел на улице. Пули шуршали наверху, в сене. Оно, наконец, вспыхнуло. Тогда поволокли Большакова к какому-то огороду, в кривую, покосившуюся баньку. Из нее кто-то вышел, поглядел на них и окликнул:

— Пашка, ты?

Сухов уронил Большакова, припал к земле.

— Я. А это кто?

— Это Бочаров Дмитрий. Здоров! — И к ним, с немецким автоматом в руках, низко нагибаясь к земле, подошел человек в русской одежде. — Давно я хотел, Сухов, с тобой повидаться…

Сухов что-то прокашлял.

— И Коростелев тут? — спросил Бочаров.

— Тут, — ответил Сухов. — А ты что, у немцев?

— Вроде. А ну-ка, ты полежи, парень, — сказал Бочаров Павлу, — мы с Суховым отдельно поговорим.

— Ты не убивай меня, Бочаров, — сказал тогда Сухов. — Я тебя умоляю, не убивай меня.

— Да что ты! — сказал Бочаров. — Я, помнишь, сам к вам в отряд просился, да Александр Иванович не взял за мою анкету. Кулак; говорит, то да се. Помнишь?

— Помню, — сказал, вставая, Сухов, и они отошли в сторону, а Павел пополз в капусту, оставив Большакова.

Минут через десять он услышал голос Сухова. Тот звал его, Павел побоялся откликнуться.

— Брось искать. Удрал он, ну и все тут, — сказал Бочаров. — Еще лучше. Ничего не узнает. Так договорились? Или нет?

— Это дело серьезное, Бочаров, — ответил Сухов. — Как я могу обещать? Выйдет — выйдет, а не выйдет — не обижайся.

— Должно выйти. Надо во всем свой интерес иметь. Я тебе так скажу: ни тебе в партизанах, ни мне у немцев делать нечего.

— Это-то так. Ну, поглядим… Бежать надо. А то еще твои немцы прикончат, — сказал Сухов.

— А это кто ранен? — спросил Бочаров. — Не Большаков ли?

— Я, — медленным, страшным голосом ответил Большаков. — Сволочи вы… Слышал я, о чем сговаривались, — и он выстрелил из «вальтера» раз пять или шесть.

Бочаров кинулся наземь, застрочил из автомата. Кто-то, — наверно, Сухов, — пробежал мимо Павла.

Тогда и он на четвереньках, ползком, а потом в полный рост кинулся к балочке, перемахнул ее и, обойдя деревню задами, вышел к своим.

Сухов был уже тут. Он докладывал Коростелеву, когда подошел Павел, и здорово испугался, увидев его.

— Жив, Павел?.. Золото мое… Ну, рад я, так рад… хоть ты жив.

Коростелев сидел на завалинке у крайней избы и молча смотрел на них. Потом сказал:

— Где бросили Большакова?

— Александр Иванович, да как не бросить, когда под автомат попали…

— Где бросили, я спрашиваю?..

— Да чорт его найдет — то место. Темнота ведь. На огороде каком-то. Ты не запомнил, Павел?

Коростелев посмотрел в сторону улицы: бой достиг ее середины, немцы, бросая повозки, пешком уходили за дорогу.

— Скажи Ситникову: я за Большаковым пошел, — сказал Коростелев своему связному Грише Курочкину. И, встав, оправил на себе патронташ. — Веди, Сухов.

Двое партизан — они всегда находились при Коростелеве — молча вскинули на плечи автоматы и тоже пошли. Павел остался. Гриша сказал:

— Судить теперь вас, сволочей, будем. Как это вы Большакова бросили? И Александра Ивановича от дела отбили. Ну, и сукины же вы дети.

— Мы не бросили. Отбить не могли.

— Конечно, голыми руками не отобьешь, — сказал Гриша.

Павел схватился за грудь: винтовка-то осталась в капусте.

— Ты помолчи, не твое дело, — сказал он Грише. — Иди, куда тебе сказано.

— Я лучше тут подожду Александра Ивановича, — сказал Гриша. — Фланг открытый, а тебе поручить нельзя. Сходи к Ситникову, передай, что слышал.

Павел сразу обрадовался — спасение! Побежал к Ситникову и, передав, что было сказано, добавил:

— Фланг открытый, беспокоюсь я за Александра Ивановича.

Ситников покачал головой.

— Это какие же такие хрены Большакова там раненого оставили? Придется Александра Ивановича теперь выручать, беды бы какой не вышло.

И все пошло бесом. Пришлось отойти с улицы и повернуть на огороды.

Немцы, совсем было оставившие деревню, вернулись в нее и, хоронясь за избами, открыли по огородам такой огонь, что кругом посветлело, и партизаны лежали в зареве сплошных ракет, пожаров и красно светящих пуль. Павел сохранил в памяти лишь отдельные звенья этого ужаса. Он помнил, что душа его металась от испуга к отваге, то он оголтело куда-то бегал с поручениями Ситникова, то подносил патроны, то оттаскивал и перевязывал раненых, то, притулясь к какому-нибудь плетню, вздрагивал и выл, как пес.

Ночь была на исходе, когда увидели — немцы что-то зажгли в деревне. Украинец Сковородченко, из красноармейцев, пополз узнать, в чем дело.

— Большакова на огонь кладут! — крикнул вернувшись. — Сначала били, в ранах штыком ковыряли, все требовали нашу базу открыть — молчит. А сейчас к сараю привязали, сеном обложили — жечь хотят.

— Не дам Большакова жечь, — сказал Коростелев. — Нет, не дам я им этого.

Прямо на огонь сарая взял направление Коростелев. Ни о чем не заботясь, бежали за ним партизаны. Наскакивая на немцев, били их наотмашь прикладами, кололи штыками, хватали за ноги и валили наземь. Пулеметы замолкли. Пошла рукопашная, и все смешалось. Свой своего окликал по имени.

— Ситников?

— Я.

— Коробейник?

— Здесь.

— Ты, Сема?

— Я, Николаша.

Человек двадцать немцев валялось вокруг сарая на освещенной пожаром земле. Уже было рукой подать до Большакова, но тут сразу пропали немцы и по нашим рванули из миномета. Коростелев взмахнул рукой и упал.

И это было последнее, что хорошо помнил Павел… А потом стоял он у полусожженного тела Большакова, и плакал, и дрожал.

Подбежал Сухов:

— Бежим, Панька. Александра Ивановича убили. Видел?

— Куда?

— Как — куда? Вообще убили.

— Куда бежать?

— В лес, поодиночке. У твоего отца — послезавтра.

И они побежали, шарахаясь от выстрелов, и никак не могли разделиться. Ночью остатки отряда еще раз встретились где-то на пути к леснику, и тут был ими избран временным командиром Аркадий Сухов.


Сова прокричала три раза.

На поляну из лесу выехала группа конных.

— Ишь, спят-то как, и часового нет, — фальшиво заботливым голосом сказал Сухов. — А ведь Паньку загодя посылал…

— А чего тебе, Сухов, музыку, что ли, выставить? — сказал лесник.

Конные быстро подъехали к нему.

— А-а, Петр Семенович! Привет! — Сухов спрыгнул с коня и, покачиваясь на занемевших ногах, стал привязывать лошадь к плетню. — Ну как, собрался?

— Куда это?

— Панька тебе ничего не пересказывал?

— Да какую-то глупость говорил. Бежать будто вы, ребята, собрались. Да я не поверил.

— Бежать? Вот сукин сын! — засмеялся Сухов. — Это называется перебазироваться. Про нашу беду слыхал? Беда, чистая беда. Слез до сей поры не удержу, как об Александре Ивановиче вспомню. Без него — сироты. Конец всем.

— А Ситников? — спросил лесник, словно не знал ничего.

— Погиб и Ситников. Что же это Панька, ей-богу… Я ж ему велел тебя в курс ввести…

— Осталось много?

— Человек десять. Ну, потом, за чаем, Петр Семенович, поговорим.

— Вы что, ребята, чумные какие? — спокойно всматриваясь в лица партизан, спросил лесник. — Откуда кони? Кто дал?

— Коней в одном селе взяли — до утра. Пойдем; в тепло, там поговорим.

— Стой, пока я стою, — сказал лесник. — За что тебя чаем поить? Ты кто, партизан или нет?

— Да, я тебе забыл сказать, вчера ребята меня командиром проголосовали. — Сухов положил руку на плечо лесника, но тот стряхнул ее. — Так что давай не будем. Решение принято, отбою нет.

— Здорово воюете. За такую войну к стенке бы вас поставить, да еще, может, и поставят, погоди.

— Мы, Петр Семенович, не виноваты, — сказал один из партизан. — Насчет отходу — это мы от беды решили. Без командира — гибель. А где его взять?

— Молчи. За командиром всем отрядом итти хотите? Совести нет у людей. Рапорт надо составить да кого-нибудь одного и послать, пришлют командира…

— Да ты слушай меня, Петр Семенович, — несколько раз начинал было Сухов, но лесник не обращал на него никакого внимания. — Слушай, Петр Семеныч… Десять нас человек, что за отряд?

— Молчи. И одна голова — отряд, если мозги целы. Откуда десять? На седьмой дистанции у вас четверо легко раненных, в Волчеве, у колхозников, слыхал я, двенадцать бойцов хоронятся, отстали, отбились от части, к нам просятся. В Чижове есть люди, в Затоновке, в Ямках. Кликнем клич — отовсюду сойдутся. Надо объехать деревни, — там же знали, что у нас нет набора, — и сказать, что теперь принимаем.

— После того как Александр Иванович погиб, не сильно пойдут-то, — сказал Сухов.

— Врешь, пойдут. За него пойдут.

— Хотя верно, — только чтобы отделаться от упрямого лесника, сказал Сухов. — Мстить пойдут, конечно.

— Что за месть, когда нечего есть, — мрачно сострил партизан, лицо которого трудно было узнать в темноте.

Раздался смешок.

— И то верно, — подхватил лесник, словно не понял насмешки. — По деревням теперь стон стоит, пухнут с голоду. У кого еще хлеб есть — так это у нас. Приходи любой, становись с нами — накормим… А ты, крест тебя накрест, — я хоть и не узнаю тебя, а сейчас надеру уши, — нашел время шутки бросать над святым делом. Где у вас родина, обормоты? — Петр Семенович передохнул, вытер ладонью пот с лица.

Сухов воспользовался паузой.

— Что же, предложение ничего — пошлем за фронт не всех, одного. Я, к примеру, за три дня обернулся бы. Как вы, ребята, смотрите на это?

— Что ж, валяй, узнать надо… Всем не всем, а итти безусловно… — раздались голоса.

— Отинформируюсь и — назад, с полной картиной событий. А то ведь, Петр Семеныч, какая неувязка. Немец слух пустил — Москва, мол, взята, большевики, слышь, к Волге отступили, армии все разбиты.

— А ты и веришь?

— Верить не верю, но, как говорится, уточнить надо. Может, какая правда и есть, кто его знает. А то выйдет, что одни будем бороться… Так вы как, не возражаете против общего мнения?

— Поезжай, — сказал лесник. — Поезжай и в четыре дня все выясни да привези с собой командира.

— Лады! — развязно сказал Сухов, говоривший на том нелепом русском языке, который присущ у нас некоторым городским, полуинтеллигентам, почему-то думающим, что они пользуются самым современным советским языком.

— А вы, ребята, с полдня отдохните и поезжайте по деревням за людьми, — сказал партизан Невский. — Всех к нам зовите, в ком душа живая, богатая. Мужиков, баб, ребят, бойцов заблудших… Может, пленный какой бежал от немцев, хоронится у солдаток — и его берите. А главное — у кого обида, тех надо нам. Перед кем родную кровь пролили, тот будет воевать не как вы. У того рука с клешней, кулак с гирькой.

Партизаны засмеялись.

— Теперь покормишь? — спросил Федорченков, низенький, на кривых ногах, псковский сапожник. — Полностью нас покорил, старый. А как накормишь — я с тобой разговор хочу иметь с глазу на глаз.

— Ступайте в дом, грейтесь, — сказал лесник.

Сухов тоже пошел вслед за всеми, но хозяин остановил его.

— А тебе курс даден, валяй.

— Да я Паньку хочу взбудить. Какого же чорта, ей-богу…

Лесник, повернув Сухова за плечо, сказал:

— Не теряй времечка, валяй. Коня-то сдуру чужого не забери. Валяй, валяй. К вечеру там будешь. — И, войдя в сени, заложил дверь изнутри на щеколду, потом поглядел в «глазок».

Сухов вынул из холщового мешка, что висел на седле, три яйца, ломоть хлеба, сунул все за пазуху и, громко высморкавшись, двинулся в лес.

Лесник вошел в комнату.

— Чаю попьем, да и перебазируемся, — сказал он. — По вашему следу как бы гостей не было.


В тот самый день, когда происходила ссора в лесной сторожке, в городке X., на квартире у заведующего районным отделом народного образования Никиты Васильевича Коротеева собрались подпольщики, делегаты квартальных бригад. Председательствовал секретарь горкома Медников. Заседание было посвящено итогам действий отряда за последние две недели. Слово имел Коротеев:

— За последние четырнадцать дней городское партизанское движение, товарищи, пережило многое. Численно оно сократилось — террор, страх, голод, доносы, но качественно возросло и окрепло и, что важнее всего, накопило новый опыт.

Вспомним, как действовали мы в сентябре. Взорвали склад с боеприпасами, раз пятнадцать портили связь, подожгли комендатуру, порознь уничтожили десять немцев. Всё. Какие потери мы понесли? Сто человек расстреляно из числа жителей, да наших попалось добрых двадцать пять душ.

Потом немцы усилили бдительность, удесятерили террор, активность населения пала, мы стали перед опасностью полного отрыва от города, от народа.

В чем ошибки сентябрьской тактики?

Ошибки сентябрьской тактики следующие:

а) мы действовали изолированно от масс — первое;

б) мы брали курс исключительно на большие, шумные дела, пренебрегая малыми, — это вторая ошибка;

в) Мы действовали по шаблону, воевали, как вообще партизаны, большими группами, забывая, что городские бои — одиночны, что поля городских сражений — это не только площади и улицы, но, главным образом, отдельные дома.

Учтя это, мы быстро перестроились, и что же, чем можем похвалиться за первые две недели октября?

Семнадцатью домовыми пожарами от неизвестных причин. Сорока разобранными печами в домах, предназначенных для постоя немцев. Больше чем тремя сотнями разбитых окон в домах, уже занятых немцами. Заражены ящуром все коровы и телята на скотном дворе комендатуры. По пятому и шестому разу свалены телеграфные столбы к железнодорожной станции. Одно крушение поезда. Три столкновения грузовиков на тракте. И как общий результат всех этих мероприятий — снижение немецкого хамства, боязнь выходить по ночам в одиночку, тяга их солдат из нашего городка.

Есть у нас одна такая активистка из третьей бригады, номер ее девятнадцатый. Натопила она немцам, что у нее на постое, баню, да и закрыла вьюшку до времени — один помер, пятерых увезли в околоток. Другая, из одиннадцатой бригады, работала по принуждению в их гарнизонной прачечной и сожгла двести комплектов белья, да так хитро — комар носу не подточит. Появилась недавно и такая старушка: две недели поила немцев недокипяченой водой, пока не свалились они с расстройством желудков…

Делегаты негромко засмеялись.

— Оно верно, что смешно. Но ведь, как ни говорите, и то дело.

Есть еще один парень у нас. Взяли они его воду возить для автопарка. Возит парень воду с утра до утра, трудится всем на удивление, а у них машина за машиной из строя. Понять не могут. А он что сделал?

Они на ночь из радиаторов начнут воду спускать, а он между делом позакрывает крантики. Утром, глядишь, у десяти — пятнадцати машин прихватило радиаторы, вышли машины из строя.

В чем, значит, успех? Вовлекли в свое дело маленьких, рядовых людей — вот и успех.

Борьба с оккупантами в городе — дело новое. Приходится учиться на ходу. Нужно в самом процессе борьбы находить и новое оружие и новые методы.

Мы вот все говорим о себе: мы — партизаны. Это неверно, по-моему. Какая у нас, к чорту, малая война? У нас новая, еще небывалая война, в которой действия гигантских армий взаимосвязаны с выступлениями народа. Мы — сито, сквозь которое вперед и назад пройдет немец. Пока наши армии вынуждены отходить, мы дезорганизуем немецкий тыл и взвинчиваем немецкие нервы, но вот начнут наши теснить немцев — и тогда уже не о дезорганизации придется говорить. Тогда мы должны хватать и бить, жечь, душить, препятствовать их отходу и спасению.

Мы — сито, сквозь которое пройдет немец. Чем мельче сито, тем лучше. Из этого вытекает и тактика: пятьдесят мелких дел наших важнее одного нашего крупного. Не сражениями возьмем, мы, а бытовой войной, чтобы самый воздух был нетерпим для немца, чтобы он боялся есть и пить, боялся ночи и дня, боялся луны и солнца, громкого крика и шопота.

За последнюю неделю мы очень многого добились словом. Вы видели, на стенах домов появились надписи углем по-немецки? Мы написали:

«Имена всех мародеров и убийц нам известны. Куда бы ни скрылись они — мы достанем их».

И перечень: «Капитан Вегенер — убийца. Лейтенант Штарк — убийца и вор».

Мы имеем сведения, что на немцев надписи эти произвели гнетущее впечатление.

Надо больше говорить с народом. Подбодрять его, оживлять, внушать ему веру в победу и разоблачать перед народом всю сволочь, что продает родину.

С завтрашнего дня на всех стенах будет написано:

«Список объявленных вне закона. Каждый может убить подлецов Игнашева, Суркина, Василькевича, Трохину, продавшихся немцам».

Что нам хотелось бы организовать в дальнейшем? Минную войну. Само собой разумеется, для нее надо иметь мины. Отсюда вытекает задача разведки — выяснить, есть ли в городе мины надавливающего действия, где они и как их добыть.

Второе — разыскать и связать с нами всех химиков, какие есть в городе, конечно, проверив сначала их. Сдается мне, что кое-что можно было бы изготовлять самим, вспомнив опыт царского подполья. Вот это — самая важная и самая срочная задача, которую мы перед вами ставим.

Что касается нашего штаба, то мы предпринимаем ряд шагов, чтобы объединить или, как у нас иногда говорят, увязать свою деятельность с лесными партизанами, в частности с секретарем, нашего райкома Александром Ивановичем Коростелевым. Я думаю, он и минами нас ссудит, и вообще, может быть, удастся подготовить комбинированные удары по немцам извне, из лесу, на город, и внутри, в самом городе.

— Эх, это было бы здорово! — не стерпел председатель. — Чесануть бы сразу с сотню. А то по одному как-то не то, вида нет.

После речи Коротеева стали выступать делегаты.

— В моем квартале их полевая почта, — сказал один. — Так вот мы уж который раз почтовые мешки, что адресованы в тыл, засылаем на фронт, а что на фронт — в тыл возвращаем. Такая путаница у них получилась, с неделю не могут разобраться, а почты с обоих концов тонны четыре накопилось, весь двор завален.

— Сжечь ее, сжечь.

— Вот мы так и думали. Наверное, завтра и сожжем.

Второй делегат сказал:

— У нас один школьник по-немецки малость читает, так он собрал штук пять или шесть дощечек с надписью «Минировано». Помните, они, как заняли город, выставили такие вокруг? Собрал их да на выходе из города и растыкал. Честное слово, аж смех брал! Скопилось машин пятьдесят. Шоферы руками машут, саперов вызвали. Те и карты посмотрели, полезли, как дураки, по всем обочинам, с полдня ползали, пока догадались, что это обман.

— Молодец твой школьник. Ты скажи ему это от имени штаба. Еще у кого что?

Делегаты кратко высказались и стали по одному расходиться.

Остались Коротеев и Медников.

— Когда выходишь? — спросил Медников.

— Немедленно.

Коротеев вынул из печи сверток, достал из него грязную немецкую шинель, белье, обувь.

— Боюсь я за тебя, Никита Васильевич, а итти надо, ничего не поделаешь.

— Я сыграю чеха, это у меня выйдет, — сказал Коротеев. — Бегу, мол, из русского плена. Точка. Да я не немцев, скажу тебе, боюсь — опасаюсь я партизан наших не найти. От Александра Ивановича никаких сведений вот уже трое суток. Никогда этого не было.

— Пустяки. Мы бы слыхали, если что. Они б тут по всему городу раззвонили, попадись им Коростелев. Пустяки.

Коротеев нарядился немецким солдатом.

— А ну, сыграй, как оно у тебя выйдет, — попросил Медников, но Коротеев замахал на него руками.

— Не проси. Сглаза боюсь. Я, брат, суеверен. Дай я тебя поцелую, — увидимся ли, кто его знает.

Он подошел мелкими шажками полного и немолодого человека и, громко чмокая, расцеловал Медникова.

— Шаг не забудь. Шаг! — сказал тот сквозь поцелуи.

— Да, да. Верно. Спасибо — заметил.

И вялым, но широким шагом, шаркая сбитыми в каблуках сапогами, словно превозмогая болезненную усталость, Коротеев, не оглядываясь, вышел из комнаты, совершенно не похожий на того Коротеева, который только что целовал Медникова.

3

…Страшны леса приильменьские.

Кто и родился в них, не знает всех тайн, всех глубин, всех излучин этого дикого царства.

Веками стоят леса эти, и что в них таится, какие дела совершались на их давно заглохших тропах, чьи тела берегут их бесчисленные курганы, никто не знает, никто не слышал. Даже в старых песнях не выдана тайна леса.

Ни сжечь его — воды много; ни срубить — сил мало.

И стоит лесище, раскинувшись от Селигера до Ильменя пещерой со многими ходами, океаном с подводными струями, стоит и воюет, старый.

— Все в нем — война. И жестче нет ее для пришельцев. Голос гибнущего недалеко слышен округ. Пуля не бьет дальше ста метров: деревья встречают ее то веткою, то стволом и сдерживают, гасят.

Танк не пробьет топкой гущины, конь провалится в ней…

Страшна лесная крепость.

В той необыкновенной войне, которую мы сейчас ведем, леса играют и все время будут играть роль чрезвычайную, первостепенную. Лес — крепость народная. Нет техники, способной сломить упорство русского леса. В его благословенных глубинах нет для немца ничего, кроме смерти. В этом зеленом море есть свои штормы, рифы, мели и омуты. Гибель тому, кто боится их. Спасение тому, кто знаком с ними.

Безлюден, мертв был лес. Ничто не оживляло его утомительной тишины. Звук топора показался бы сейчас чудовищно страшным.

Старик с котомкой, которого встретил Коротеев на второй день пути, шмыгнул с тропы. Коротеев догнал его.

— Куда, отец?

Старик затрясся, упал в ноги.

— Не губи, господин немец. За хлебцем ходил. Да нигде ничего нету, пусто.

И никак не мог или не хотел поверить, что перед ним русский.

Глядел куда-то в сторону, выражался туманно и, как только Коротеев отпустил его, быстро скрылся в стороне от тропы.

В лесу пахло дымом. Деревни были сожжены. Снег близ них был черен. В черном снегу рылись черные вороны, поклевывали куски человеческого мяса.

Вилась тропа — куда? Деревня впереди выгорела, тропа никуда не вела.

Под широкой елью стояла швейная машина. Чья она? Чьи обессилевшие руки бросили ее?.. На перильцах лесного мостика лежала мокрая кукла. Чьи озябшие ручонки положили ее сюда, поручив игрушку случайному путнику?

На стене дорожной будки висел плакат об очередном розыгрыше займа. Все это теперь где-то там, в России. А сколько дней до нее? Сколько сражений до нее?

Грязная, изголодавшаяся собака у сгоревшего хутора проводила путника удивленным лаем.

Потом встретил Коротеев двух женщин. Шли к Валдаю. Не знали, там ли наши.

— Говорят, Москву, гад, забрал? — спросила одна.

— Все равно, пойдем: хоть до самой Волги, — сказала другая. — Задичала я тут, кусаться охота, как зверю.

…Коротеев благополучно дошел до первой деревни и, узнав, что поблизости немцев сегодня не было, направился в детский санаторий ВЦСПС к учителю Ползикову, который должен был провести его на партизанскую базу.

Штаб карательного отряда стоял в здании детского санатория в глубине парка, посаженного еще при Екатерине.

На полураздавленных колесами клумбах доцветали «золотые шары» и стояли мальвы, сожженные ранними заморозками.

На грязных аллеях грустно торчали фанерные аисты и кони-качалки, гимнастические снаряды и маленькие домики с маленькой деревянной мебелью. Еще сохранилась похожая на недоеденный пирог куча песку со следами детских лопаточек, и на шестах вблизи санаторного здания много скворечен. Деревянные бирки с именами и фамилиями ребят, прикрепленных к скворцам, болтались на жестком ветру, стукаясь о шесты.

В первом этаже, где когда-то была столовая, выкрашенная светлой масляной краской, с краснощекими малышами, поедающими супы и каши, на больших дешевых панно, в красном уголке и в учительской, где все еще сохранилось, вплоть до глобуса с продавленной Африкой, — теперь разместилась команда карательного отряда.

Офицеры же: капитан Пауль Вегенер и младший лейтенант Рихард Штарк — устроились наверху, в маленькой угловой комнате, выходящей окнами на пруд и село за ним.

Солдаты спали на детских кроватках, — три кроватки на одного, — взломав их высокие перильца и приставив кровати одна к другой.

У офицеров два низеньких детских столика вместо стульев, гладильная доска на козлах вместо стола, умывальник и две койки. Из комнаты офицеров открывался вид на пруд, деревню и холм за нею, с церковью, строенной при Грозном.

Капитан приказал ежедневно звонить в колокол по всем правилам, и, так как русские сами не хотели звонить, дежурный солдат ежеутренне и ежевечерне взбирался на колокольню и вяло раскачивал веревку колокола в течение двух-трех минут. Днем не звонили, так как это мешало работать. Но утром и вечером, сев у окна, капитан Вегенер блаженно вкушал своеобразный уют этой лесной стороны, чужой, страшной и все же привлекательной неизвестно чем.

Если бы выбирать себе имение, он, пожалуй, попросил бы что-нибудь ближе к югу. Но в конце концов даже здесь он мог представить себя счастливым — не будь войны.

Зимы еще не было, осень превратила дороги в клейкое черное тесто. В солнечную погоду было еще ничего, зато в пасмурную хотелось сойти с ума. Главным образом, из-за ночей. Ночи были черны до ужаса. «Партизанские ночи», как называли их все. А когда надлежало появиться луне, шел дождь или спускался такой туман, что все равно было темно.

И вот была такая ночь, когда не видно и своего носа. В воздухе стояла беспокойная ветреная зыбь, лес поскрипывал, будто все деревья его шагали вразброд, махая ветвями, чтобы не споткнуться.

Капитан Пауль Вегенер возвращался в штаб из деревни за прудом. До парка его довели с фонарем, но по аллее он пошел в темноте один. Он шел от дерева к дереву, прислушиваясь, оглядываясь. Отовсюду что-то шагало на него, что-то покрикивало со всех сторон. Он несколько раз вздрогнул позвоночником, как лошадь под укусом овода. «Проклятая ночь». Но дом был, к счастью, рядом.

Капитан Пауль Вегенер ощупью взошел на террасу и долго искал входную дверь. Из комнаты доносились голоса солдат. Он постучал в стену. Они не слышали.

Капитан постучал громко, но в этот момент солдаты захлопали в ладоши и опять не услышали его стука. Тогда деревянной кобурой маузера Вегенер ударил в стену.

«Хоть бы окно попалось под руку, чтобы разбить стекло, крикнуть им», — подумал он.

И оно как раз очутилось под деревяшкой маузера. Раздался звон стекла. В комнате, падая, затарахтели стулья, послышалось клацанье затворов, и проклятая дверь настежь распахнулась. Несколько солдат с фельдфебелем во главе едва не сбили с ног капитана.

— Назад! — сказал он, щурясь от света, и рукою, вытянутой вперед, загнал их обратно в комнату. — Фельдфебель! Почему нет дневального у входа? Почему здесь крик, как в пивной?

Солдаты замерли в грязном нижнем белье.

— Спать не раздеваясь. Мы на войне. Соблюдать тишину и поставить дежурного снаружи.

Он поднялся наверх, еще дрожа от ночной темноты, которая до сих пор стояла перед его глазами.

Комната была заперта.

— Что за чорт? Рихард!

Лейтенант был в комнате, но открыл не сразу.

— Я помешал тебе, Рихард? — раздраженно спросил капитан.

— Да нет. Чем ты мне можешь помешать, капитан? Я просто запутался в вещах, — и лейтенант кивнул в сторону стола, на котором разложены были детские пальтишки, костюмчики и ботинки, приготовленные для упаковки.

— Откуда это у тебя?

— Круглосуточная круговая разведка — залог успеха, капитан. Спустился я в подвал — ты слушаешь? — и вижу: наш сторож, этот высокий русский, прячет там троих ребят. Мы тут с тобой сидим, ни черта не знаем, а внизу — целое сборище.

— Да, безобразие, — безразлично сказал Вегенер. — Ты распорядился там?

— Все устроено, капитан. Завтра я сам найду другого сторожа.

— Отлично. Надо бы выпить, Рихард.

— Темная ночь, капитан?

— Да, чорт бы побрал. Висит над головой, как снаряд замедленного действия, висит — и не знаешь, когда он падет на твою несчастную голову: сейчас, завтра или, может быть, никогда.

— Психопатия заразительна, капитан. Я тоже начинаю бояться ночи, — сказал Штарк, стоя на коленях и держа в зубах конец веревки, которой он перевязывал пакет.

— Убирай поскорее всю эту ерунду, Рихард, и давай выпьем, хорошо поедим и хорошо выпьем. Мы, что же, остались без сторожа?

— Оказывается, он был учителем, — сказал лейтенант, быстро завязывая второй пакет. — Я подозреваю, что в сторожа он определился с особыми целями. Но сейчас это уже не имеет значения. Я кончаю. Одну минуту…

Капитан сел к столу.

— Бочаров только что привез тело Коростелева. Его опознало человек тридцать — сомнений нет, это он.

— Он? Браво! Поздравляю. Все оформлено?

— Все.

Лейтенант быстро сунул все три пакета под койку и крикнул:

— Ганс!

Солдат, очевидно, давно дожидался зова у дверей комнаты. Пахнущий дымом, как головешка, он вошел с подносом в руках. Подмышкой у него была зажата бутылка, на локте висел небольшой бидончик с пивом.

— Пиво у них плохое, а коньяк силен, настоящий мужской коньяк, — сказал лейтенант, открывая судки, в которых лежали ломтики жареной свинины, винегрет из бурачков и капуста с картофелем.

Капитан смотрел в угол, барабаня по столу пальцами.

— Хватит, капитан. Ты хотел выпить, давай выпьем. Это, знаешь, такая удача — Коростелев.

— Темные ночи меня так измучили, что я едва держусь. Если бы война шла при луне… — сказал капитан, продолжая смотреть в угол.

— Если требовать невозможного, так пусть бы она шла только в прохладные летние дни… Бочаров не сообщал ничего нового? — перебил его лейтенант, желая увлечь другой темой.

— Говорит, отряд Коростелева рассыпался. Остатки уходят за линию фронта.

— Вторая удача. Можешь потребовать отпуск. И дадут.

Вегенер не ответил. Улыбаясь, глядел он на пламя свечи, и кожа на его щеках, напоминающая лимонную корку, произвольно подергивалась, словно он изнутри подталкивал ее языком.

Штарк взял его за руку.

— Не надо. Честное слово, лучше тогда застрелиться. Вот твой стакан. Пей. Я влил в него немножко коньяку, это называется «ерч», русский коктейль.

— Это хорошо. Давай действительно выпьем и крепко уснем. Чорт с ней, с ночью. Как-нибудь, а?

— Поверь моему совету, капитан: кровь — самое сильное средство для укрепления нервов. Тебе нездоровится? Немедленно пролей кровь. Вид пролитой крови молодит нашего брата. Немец замешен на крови. Это не мое мнение, а какой-то большой персоны. Кровь — наше вдохновение, капитан. Она…

— Я много раз слышал это от тебя.

— Ну, и как? Я не прав? Пролей кровь, если тебе страшно, — и станешь смелым. Трусит только тот, кто мало пролил крови.

— Я не трушу, я болен.

— Все равно. Нет лучшего средства стать на ноги, как кого-нибудь убить. Когда сердце почувствует, что ему все можно, оно забьется у тебя иначе.

— Есть много других средств…

— Нет других средств, — сказал Штарк. Он раскладывал в тарелки картофель с капустой и размахивал ножом, как капельмейстер. — Картофель чуть-чуть подморожен. Но выручает уксус. Нет других средств. Кровь — одно средство. Понял? Если ты немец, это должно доставлять тебе удовольствие. Когда она течет, лоснясь, как бархат… Да что рассказывать! Убей и насладись… Будешь здоров…

Он поднял стакан с пивом, в который уже заранее влил две рюмки коньяку, и поболтал им в воздухе. Потом, закрыв глаза, выпил и вздохнул с удовлетворением.

— Кроме того, я тебе скажу, убивать надо систематически. Когда долго не проливаешь крови, это вредно.

— Может быть, может быть, — произнес капитан с безразличной усмешкой.

— И наконец, капитан, если мы будем воротить нос от крови, мы с тобой погибнем. Надо привыкнуть к тому, что мы еще много прольем ее. Я пьян, но говорю верно. Согласен, что я говорю верно? То-то. Я всегда говорю верно, когда пьян.

Солдаты уже спали. Дневальный вытанцовывал чечетку на мокрой веранде. Ночь была очень длинная. Офицеры пили, пили и все-таки никак не могли пересидеть ее и, наконец, заснули, не раздеваясь, положив головы на стол.

А ночь и впрямь была темна по-партизански. Еще с вечера Коротеев добрался к пруду, но не пересекал его до совершенной темноты. Лишь заполночь пересек он пруд и ползком, в сопровождении мальчика — сынишки домохозяина, у которого пересиживал вечер, полз мимо часового в санаторный парк. Расстояние было невелико, около двухсот метров, но одолевать его пришлось более часа. Хрустни под телом ветка, зашурши сухой лист — и все кончено, и бежать некуда, смерть.

За исключением этого смертного пути, место было замечательное, под самым носом у немцев, и учитель был здорово осведомлен.

Ветер в эту ночь партизанил вовсю. Часовой не слышал, как проползли двое. В заборе щель. Затем аллея. Здесь опасность уже гораздо меньше, разве что какая-нибудь случайная встреча.

Теперь самое главное: спуститься по лестнице в подвал, пролезть узким ходом, почти без воздуха, — и вот они в сыром подвальном коридоре. Тут можно, закрыв рот руками, и кашлянуть, и отдышаться. Потом тихий стук. Молчание. Второй стук. Молчание. Третий стук. И черная дверь из черного коридора бесшумно открывается в новое черное пространство.

Коротеева бросило в пот. Никто не встретил их ни одним, словом, и, казалось, кроме него и мальчика, нет ни одной живой души в этом смрадном подземелье.

Но тотчас же он услышал едва уловимый шелест человеческих губ:

— Ты, Вася?

— Я, — так же тихо ответил мальчик.

— Ты привел кого-то? Вас двое?

— Да.

И дверь тихо-тихо закрылась за ними. Коротеев дрожал. Голос, по-видимому учителя, несколько громче произнес:

— Вы ко мне?

— Да, — ответил Коротеев, — от Медникова.

— По какому делу?

— Мне к Александру Ивановичу.

Молчание.

— Мне нужно в его отряд, — сказал Коротеев.

— Отряда больше нет, — услышал он.

— Что же мне делать? Вы не можете зажечь свет, чтобы мы поговорили с вами?

— Нет, не могу. Вам нельзя быть у меня: я открыт немцами. Слышишь, Вася? Не ходи больше ко мне.

— Зажгите свет, я умоляю, — сказал Коротеев. — Вы должны мне посоветовать. Я же не могу вернуться в город, не побывав в отряде. Вы слышите меня?

— Да, я зажгу свет, но вы одни останетесь со мною, вашего проводника я сейчас отпущу… Уходи, Вася.

Шорох двери. Тишина. Чирканье спички.

— У меня сегодня большое горе. При свете вы увидите тяжелую картину, возьмите себя в руки, — услышал Коротеев, и, когда зажегся свет, он призакрыл глаза.

Помещение было маленьким, тесным. Высокий худой учитель укрепил свечу в горлышке бутылки.

— В городе вы, должно быть, привыкли ко многому, и мое горе едва ли покажется вам серьезным, но поглядите…

И Коротеев взглянул, куда показал рукою учитель.

Три маленьких тела лежали на куче соломы, небрежно покрытой темной дерюгой. «Нет, это же кровь — не дерюга», — сразу разобрался Коротеев.

— Один жив, но что я буду с ним делать? — прошептал учитель. — Я кое-как перевязал его. Вы не врач, кстати? Жаль. Утром они его все равно умертвят.

Не было сил оторвать взгляд от детских тел. Одно из них, скрюченное предсмертной болью, было таким худым, что как бы всосало в себя рубашонку. Лица не было видно, оно было прикрыто шапкой, но руки с бледными пальчиками, вымазанными в чернилах, еще казались живыми.

Коротеев коснулся их. Они были уже тверды.

— Этот мальчик — любимец мой, — сказал учитель. — Способный, даровитый. Все время писал отцу письма на фронт. А как остались мы у немца, он вел дневник. Какая трогательная и страшная книга! Ребенок на войне… Такой книги еще не было в мире… Ему попало первому, но, думаю, все кончилось у него быстро. Шесть пуль в голову — много даже для такой умной головы, как его. А этот… — и учитель потянул Коротеева за плечо ко второму телу.

Оно лежало навзничь, свет нервно бегал по его лицу, словно ища лазейки внутрь, туда, где еще, может быть, теплилась жизнь. Белый помятый вихор, белый крутой лоб, и голубая щелка страшных своей неподвижностью глаз, и губы, умершие на вскрике, и белые ряды зубов… и все такое жалкое, страшное, как всегда бывает страшна детская гибель.

— Этого я октябрил когда-то. Сирота. Жил у бабки. Ему шел девятый год. Какой поразительной душевной чистоты был он, если б вы знали…

Коротеев взял учителя за плечо.

— Как это произошло?

— Сегодня один из здешних офицеров случайно нашел нас. Я ведь тут сторожем числился. Ребятки, по старой памяти, лазали ко мне. То расскажи им, как война идет, то сказку придумай. Сколько раз запрещал им ходить ко мне — лезут все-таки. А ведь и мне без них было тяжело. Выходить на деревню не могу, так что через них только и была связь с миром…

Коротеев остановил его:

— Надо думать, как выбраться отсюда.

Учитель с трудом понял, что ему говорит Коротеев.

— Да, да, конечно, — ответил он. — Но я еще не сказал вам, что и я ранен тоже. И плохо ранен — в грудь.

Он погладил рукой лицо мальчика, которого когда-то октябрил.

— Милый мой, сирота ты моя родная…

Коротеев понял, что нужно немедленно что-то предпринимать. «Бросить третьего раненого мальчугана, ничего не поделаешь, вытащить учителя и уйти». Он взглянул на третьего мальчика и виновато отвел глаза в сторону. Кидалось, тот спит или в обмороке. Но два маленьких заплаканных глаза не мигая смотрели на Коротеева со страхом и вместе с тем с трепетной надеждой.

— Вы способны итти? — спросил Коротеев учителя.

— Могу попробовать.

— Вставайте. Я возьму раненого, а вы пойдете самостоятельно.

— Куда же? — спросил учитель. — Тело Коростелева только что опознавали в этом селе. Отряд его рассеян. По-видимому, там завелся предатель. Я ничего не знаю, кроме того, что с предателем связан некий Бочаров. Куда ж мы пройдем? На деревню? Чтобы ее наутро вырезали?

— В другой отряд.

Учитель поглядел на раненого.

— У Константина перебито плечо и прострелена нога, кажется, с повреждением кости. Кроме того, он раздет. Этот палач снял с него даже мокрый от крови валенок, а на дворе холодно.

— Вставайте и пойдем.

— Мы приняли с Константином другое решение, — сказал учитель. — Мы их подожжем сегодня, спалим весь дом — вот и все.

— Мальчик из этой деревни?

— Ага, — тоненько, радостным, дрожащим голосом пискнул Константин. — Чупрова сын я.

— Так вот. Я дорогу помню. Я заберу Константина и донесу его до дому, сдам отцу. Чупров сможет проводить меня к партизанам или по крайней мере объяснить дорогу?

— Папка-то? — бойчей стал Константин. — Папка-то может. Он у Коростелева связной, все знает… До емельковского лесника Петра Семеновича дойдешь, а там скажут.

— А я их сожгу, спалю, — сказал учитель. — Я их сегодня погрею, Костя. За всех вас, ребятишки мои родные…

Он обернулся к Коротееву.

— Убивать детей — это ведь страшно. Не смотрите никогда, как убивают детей. В маленькое, слабое тельце вгоняют свинец, и оно тает на глазах. Дети — они даже сопротивляться боли не умеют, они — как стеклянные — бьются сразу…

Глаза Коротеева давно были полны слез, и он едва сдерживался от рыданий.

— Теперь о вас, — с трудом сказал он. — Чем вам помочь?

— Все свое я сделаю сам, — ответил учитель, проводя рукой по глазам. — По совести говоря, весь вопрос был в Константине. Но если вы возьмете его, тогда все.

— Я бы взял и вас, но не под силу.

— Понятно. А дело — всегда дело. На всякий случай, если доберетесь до Чупрова, скажите ему — сегодня я жгу немцев.

— Хорошо.

Коротеев подобрался к раненому мальчику и взял его на руки. Дрожащие руки доверчиво охватили его шею. Коротеев уткнулся в ручонку и заплакал, заплакал навзрыд.

— Тихо, не плачь, дядя, — услышал он тихий шопот на ухо. — Выберемся, дяденька, ты только меня не бросай.

И, целуя грязные, шершавые детские пальцы, Коротеев едва выждал, пока учитель погасит свет и выпустит их в коридор. И как вышел в опасность — забыл обо всем. Сказал только одно:

— Молчи. Как бы ни было больно — молчи.

И Константин в ответ только прижал к себе его голову.


С тех пор как Сухов отправился в штаб фронта, прошло много дней. О нем не было ни слуху, ни духу. Между тем народ сходился к Петру Семеновичу Невскому со всех сторон, и надо было решать, как поступить с отрядом. Чупров настаивал на том, чтобы не ждать Сухова, а самим взяться за формирование, и писал, что такого же мнения и представитель райкома, который сейчас живет у него, у Чупрова, и скоро будет в штабе. Невский медлил.

Но однажды глубокою ночью Чупров постучался в строжку лесника и, не снимая тулупа, не сбив снега с валенок, вошел в горницу, сердито разбудил Невского и, показывая рукой на входящего Коротеева, сказал:

— Вот это и есть делегат из райкома, я тебе писал. Вот, пожалуйста, обсудите положение.

Петр Семенович, спавший одетым на печи, быстро спустился вниз.

— С прибытием. В чем дело?

Коротеев поздоровался, раскрыл блокнотик и, морща лоб, перелистал его.

— Я, Петр Семенович, к вам двух колхозников по срочному делу привез.

— А на какой предмет? — спросил Невский.

— Как на какой предмет? — Коротеев откинулся и удивленно поглядел на Невского. — А, как по-вашему, политической работой будем мы заниматься или нет?

— Политической? — переспросил Невский.

— Вот именно.

— Вам видней, поскольку вы из райкома, — ответил лесник.

— Значит, будем вести, — закончил Коротеев.

Вошли двое колхозников. Невский взглянул на них — обоих он знал лет десять.

— Вот они обращаются к вам за помощью, — сказал Коротеев. — Немецкий комендант велел сдать всех коней к завтрашнему полдню, по двум колхозам это даст семьдесят пять коней и семьдесят пять саней…

— Выручи, Семеныч, угони наших лошадок к себе в лес, — сказал один из пришедших. — Сделай набег на нас, а мы организуемся, чтобы тебе полегче было.

— Ежели ты не поможешь, больше не к кому, — сказал и второй.

— Как, Федор? — спросил Невский Чупрова. — Ты что скажешь?

— Да чего тут говорить, угнать — и все. Подавай приказ, завтра сделаем. Только вот при тебе предупреждаю: будет какая измена — они первые под наган. Это уж так условимся.

Колхозники встали.

— Спасибо за выручку… Пойдем, Федор, договоримся.

Невский с Коротеевым остались одни. Наталья и Павел спали на другой половине, их дружный храп отдаленно доносился, как скрип раскрытых на ветру ворот.

Коротеев долго не начинал разговора, выжидая, не начнет ли Невский. И точно — лесник не выдержал.

— Бери-ка ты, товарищ Коротеев, команду, а я у тебя на послуге буду, — сказал он, взял Коротеева за руку и хлопнул ладонь о ладонь. — Какой я командир?

— Ты командир неплохой, народ тебя знает и верит тебе, — так же, как и Невский, на «ты», просто ответил Коротеев. — Мое дело — помочь тебе.

— Дал бы ты мне книжку какую или инструкцию… Может, написано где обо всем, как действовать?

— Книг много, да тебе они сейчас не нужны, Петр Семенович.

— Как не нужны? Партизанское дело не новое, оно исстари велось, опыт есть.

— Нет, дорогой мой, никакого опыта для нашей войны. Таких партизан, как мы, было совсем не так уж много. Те, что были, мало на нас похожи. Ну что ж, были партизаны и у Петра Первого, их действия против Карла Двенадцатого на Украине отличались большим размахом, да кто они были — драгуны, часть регулярной армии, они только на время отрывались от основных войск, да и решали несложные тактические задачи. Австрийцы, в эпоху войн с пруссаками Фридриха Великого, создали тип партизана, уже более близкий к нам. Венгры, хорваты и сербы пронеслись тогда через всю Германию и даже перебрались за Рейн. Да что тебе сказать! Наш Александр Васильевич Суворов первую свою известность получил за партизанский набег на Ландсберг в Семилетнюю войну… А Платов, а Денис Давыдов, а Фигнер!.. Большие люди. Нам: с тобой надо и у них учиться, и у старостихи Василисы, — слыхал о такой? — да она, к сожалению, дневников после себя не оставила. Нам с тобой надо учиться и у старых большевиков-подпольщиков, у наших партизан гражданской войны, а больше всего — у самих себя… Мы с тобой обязаны и о посевной думать, и школы мы обязаны открывать… Кстати, сколько школ у тебя закрыто немцами?

Невский с грустной нежностью поглядел на Коротеева.

— Двадцать три школы, — сказал Коротеев, заглянув в блокнот. — Видишь, какое оно дело?

— Вижу. Не по мне.

— Н-ну… Лишь бы дым прямо шел, не беда, что труба кривая, — рассмеялся Коротеев. — Не годы растят, а работа. Захочешь — справишься.

— А что, Никита Васильевич, если мне самому в штаб сходить? — спросил Невский. — Вот я слушаю тебя и слушаю, и страх меня берет за этого Сухова. Сходить разве мне самому?

— Я хотел было сам тебе это предложить, да боялся, как бы ты не понял моего предложения… ну, как, понимаешь… как недоверие, что ли. А, вообще-то говоря, сходить тебе просто необходимо.

— Завтра же и пойду. А ты все на себя возьми.

— Завтра — так завтра. Хорошо. В таком случае я хочу тебя поставить в известность, что произойдет, пока тебя не будет.

— Загадал, что ли?

— Зачем загадал? Запланировал. А вместо себя ты все-таки Федора Чупрова поставь. Так лучше.

И Коротеев, опять перелистав свой блокнот, прочел план действий примерно на десять дней, составленный им еще вчера.

Было намечено в плане несколько докладов на сельских собраниях о положении на фронтах, три приговора над предателями, которые он тоже хотел провести через сельские собрания, набег на авторемонтную немецкую мастерскую и — самое серьезное — захват железнодорожного полустанка X., где, по данным разведки, стоял только что прибывший эшелон с провиантом, для разгрузки которого и собирали крестьянских лошадей.

— Быть тебе генералом, Никита Васильевич, с такой головой, — и лесник сжал Коротеева в своих могучих руках.

Спустя три дня Петр Семенович сидел в штабе у одного небольшого начальника, ведающего партизанами, пил чай внакладку и рассказывал о делах отряда. Сухов не появлялся в штабе.

Ночью, когда рассказ его был перепечатан на машинке, начальник наскоро вымыл руки, надушился одеколоном, пришил чистый воротничок к гимнастерке и, подмигивая Петру Семеновичу, поехал с ним в штаб.

— А духи-то зачем на себя вылил? — с любопытством спросил Петр Семенович.

— Захарьин, брат! — многозначительно ответил начальник.

— Кто это Захарьин?

— Не слыхал? Ну, сам увидишь, — и он захохотал, очевидно предвидя впереди что-то очень веселое.

Ехали вдоль красивого озера с капризным профилем. Стояла полная луна. Вода была словно никелирована. Белый монастырь на острове нежно сиял на голубом лунном фоне.

Обгоняя воинские колонны и встречаясь с колоннами беженцев, объезжая трупы павших колхозных коров, сталкиваясь с брошенными телегами и подскакивая на ямках для мин, они довольно быстро добрались до штаба.

Ждать приема пришлось недолго. Но Петр Семенович, утомленный опасной дорогой из отряда в штаб, после горячего чая с водкой, которым угостил его небольшой начальник, и несколько волнуясь в ожидании ответственной встречи, стал засыпать на глазах у всех. Когда заснул всерьез, их как раз и вызвали.

Разговаривать с ними должен был знаменитый Захарьин, комиссар, только что приехавший из Москвы.

Когда сегодня днем небольшой начальник по партизанским делам доложил ему о гибели Коростелева и что-то промямлил относительно плохой связи с отрядом, Захарьин велел немедленно доставить к нему емельковского лесника.

— Ну, Петр Семеныч, следи за собой, — успел шепнуть Невскому начальник и, шумно вобрав в себя воздух, нежным и ласковым движением, приоткрыл дверь в кабинет.

Высокий, плотный человек встретил их на пороге кабинета. Он нетерпеливо поводил плечами, точно готовился к рукопашной.

— Из отряда Коростелева? — и, не ожидая ответа: — Сами кто будете, как зовут?

— В обиходе зовусь Емельковым, поскольку я емельковский участковый лесник. А по бумагам звонко значусь — Петр Семенович Невский.

Захарьин, усмехнувшись и осторожно поправляя маленькое пенсне на своем широком энергичном лице, сказал:

— Вот если б вы так воевали, как вам по фамилии надлежит… хорошо было бы. Садитесь. Рассказывайте.

И Петр Семенович начал снова рассказывать то, что он только что доложил и что было уже напечатано и лежало перед начальником, но Захарьин то и дело перебивал его, задавая вопрос за вопросом, и доклад благодаря им становился другим, новым — все обыкновенное приобретало теперь, в новом повествовании, гораздо большее значение и смысл.

Захарьин расспрашивал о настроении жителей, о положении с тяглом, о том, есть ли соль и спички, сколько закрыто школ, то есть как раз о том, что Невский считал не партизанским делом и что знал кое-как.

Чистенькая, аккуратная девушка принесла два стакана чаю и бутерброды, и Петр Семенович, не сообразив, что один стакан принесен Захарьину, выпил оба. Тогда немного погодя она принесла еще два стакана и, с укоризною поглядев на лесника, теперь уже поставила стаканы не вместе, а порознь, перед каждым в отдельности.

«Нехорошо», — подумал Петр Семенович и, вспотев от смущения, стал быстро заканчивать свой доклад.

Захарьин встал, осторожненько положил пенсне на тетрадь, сказал, поднимая плечо:

— В любом деле главное — не терять перспективы. Кто ее потерял, тот пропал. Это твердо запомните…

Он прошелся по комнате, вздрагивая плечом, приблизился к карте, занимавшей всю боковую стену, и прочертил рукой волнистую линию от уровня своей головы вниз.

— Надо, чтобы там всюду земля горела под их ногами… Мстить надо конкретно. Убили у вас ребенка — мстите именно за него, не вообще за ребят, а за этого, с именем и фамилией. Сожгли деревню? Мстите за нее. Наш колхозник — человек точный. Когда за его избу, за его сынишку мстят, он это всей душой поймет, он и сам возьмет винтовку. Как, товарищ Невский, возьмет?

Петр Семенович показал рукой, что, мол, возьмет безусловно.

Захарьин продолжал:

— Партизанская война — на народе. Там ваш театр войны. Где горе, где беда — там вы нужны более всего. Партизан — общественный деятель, не забывайте. Не только сражаться, но и воспитывать вокруг себя людей политически. И главное — ни одного дня без борьбы!

Командиром коростелевского отряда назначаю вас. Отдохните и возвращайтесь к себе… Сводки посылайте короткие и правильные. Не бойтесь давать нам советы и предложения, делитесь опытом. Война — это все время поиски нового. Кто зевает — проигрывает. Солдат куется в бою, мы, начальники, — тоже. Кто рассчитывает получить все готовое — ошибается… От неудач не расстраивайтесь. У вас еще будут неудачи, но на этом проверится и отберется народ…

Петр Семенович встал и первый протянул руку этому страшному Захарьину и, — как уж вышло, не помнил, — сказал ему:

— Дорогой товарищ комиссар, золотые твои слова. Так, не разжимая рук, вышли они в коридор, как два родных брата.

Сонные порученцы встали при их появлении.

— Проводите к полковнику Богодухову. Он уже знает.

…Светало, когда, получив все нужные ему сведения, Невский возвращался из штаба.

Где-то близко работали зенитки.

В голубом, но уже потускневшем небе слышен был рокот моторов.

На чистом горизонте нежно розовели зарева горящих деревень.

Невский закрыл глаза.

— А у меня сейчас бой!.. Что-то там — увидеть бы!

4

Чупров благополучно «отбил» у двух колхозов семьдесят пять коней с санями и держал их наготове в лесу. Набег на коней был первой частью налета на полустанок. Немцы, торопясь разгрузить эшелон, быстро собрали десятка два саней по всем соседним колхозам и с конвоем из четырех солдат направили их к полустанку. Не успели те подойти к месту, как их нагнал другой обоз из двадцати саней, с Коротеевым в немецкой форме.

Стали грузиться сразу сорок саней. Час спустя подошел третий обоз, стали грузить и на него.

С последними пятнадцатью санями прибыл Чупров. Начинало темнеть.

— Наше время подходит, — шепнул Чупров Коротееву, который, поминутно козыряя немцам, спокойно выправлял какие-то бумаги на груз и только едва кивнул головой.

Партизаны таскали кули и ящики из вагонов и укладывали на сани. Те, что погрузились раньше, вытянулись на дороге за полустанком, поджидая остальных.

Два солдата, пританцовывая на морозе, стояли в голове обоза.

Все немцы были на самом полустанке, в комнате, где выписывались документы, или у вагонов, возле которых они велели зажечь костры, чтобы видней было отбирать груз.

Чупров прошел вдоль поезда. Ребята стояли, где надо. Коротеев, выправив документы, шел, чеканя шаг, к обозу. Тогда Чупров быстрым и легким движением вынул из-за пазухи гранату и метнул ее в окно станционного здания.

Разом загрохотало и у эшелона. Полетели вверх поленья из костров, затрещали вагоны, вспыхнуло сено, как бы невзначай наваленное у вагонов, и застучали скороговоркой партизанские автоматы.

Чупров, бросив гранату в станционное здание, увидел, что там сразу погас свет, и, прислонясь к ящику, лежавшему на платформе, внимательно держал здание под контролем.

Он не оглядывался на то, что происходит на путях, а вслушивался. Но когда занялся озорным огнем близко стоящий возле него вагон, оставаться на свету стало рискованно, и он отбежал к киоску.

Положение сразу стало яснее.

Поезд горел уже почти весь. Немцы, успевшие живыми выбраться из вагонов, стреляли, укрывшись за полотно дороги.

Слышны были робкие очереди и на дороге, у обоза.

— Федор! — услышал он крик. — Пора или нет?

— Огня мало. Погасят, сволочи, — ответил Чупров.

— Огонь сейчас будет. Спирт загорится.

— Подождем.

Кривоногий Федорченков пробежал, согнувшись, вдоль поезда, бросая бутылки с бензином в настежь открытые вагоны. Огонь сразу повеселел. Миша Буряев поддал огня в хвосте поезда. Коробейник, любивший делать все медленно и точно нехотя, поджег выход из станционного помещения.

— Ну, теперь пора! — крикнул Чупров. — Все ко мне!

И, хоронясь за каждый выступ стены, припадая к земле, партизаны проскочили освещенную полосу и скрылись за домами железнодорожного поселка.

Выстрелы немцев сразу усилились, охватили полустанок со всех сторон, приближаясь к дороге.

— Бегом! — скомандовал Чупров.

Он сбросил с себя длинную волчью шубу, побежал в одной куртке.

— Замерзнешь, Федор, подними шубу! — кричали ему.

— Ничего!.. Хоть на час, да вскачь!

За последним бараком стояли розвальни, запряженные парой коней.

— Груня?

— Я, дядя.

— Сбрось наши лыжи и гони вовсю! Обоз далеко?

— Обоз хорош! — просмеялась Груня, племянница Чупрова, и щелкнула языком. — Ну, родные!..

Кони уже неслись.

Партизаны быстро порасхватали лыжи.

— Целиной!

— Есть целиной!

— А, может, ну их к чертям, пойдем трактом?.. На чем они будут догонять?

— Тихо. Не разговаривать. Пошли целиной.

Когда отошли километра за три, Чупров спросил:

— А что грузили-то, известно?

— «Тринкен» главным образом, выпивку, — не без удовольствия сообщил Федорченков.

— И газеты есть и консервы. Зачем же! Умно подобрано.

— Будет теперь Наталье работеха, — засмеялся Чупров. — Сейчас она это в двадцать пять ящиков позароет, потом не допросишься. Я у нее недавно муки просил, ну, дала она, как говорится, адрес, нашел я то место, копаю — спирт. Я к ней. Ошибка, говорю. Покраснела, бедная. «Извините, говорит, дядя Федор», — и дает мне другое место. Что за чорт! Опять спирт.

— Везет тебе! — сказал Федорченков. — Со мной вот таких чудес никогда не бывает. Хоть бы разок ошиблась.

Выстрелы давно замолкли за спинами партизан, а зарево сильными рывками поднималось, подпрыгивало все выше и выше, часто вздрагивало и темнело.

Точно сговорясь, партизаны не поминали о набеге. Поговорив о том, о сем, о пустяках, они замолчали, потому что итти было трудно, а они устали и были голодны. Но, не глядя на их усталость, Чупров упрямо вел группу по целине.

5

Был вечер. Наталья не зажигала огня. Прислонясь спиною к печи, сидела она на низенькой табуретке и, закутавшись в шаль, громко разучивала наизусть:

— Картошки двенадцать мер на Иваньковском кладбище… двенадцать мер под могилой с чугунным крестом… У колодца на тракте патроны… патроны у колодца на тракте… Керосину пять бочек…

Дверь в сенях шумно раскрылась, вбежал возбужденный Павел.

— Где лыжи?

— Где-то отец схоронил, не знаю. Куда собрался?

— Сбегаю к большой сторожке. Слышно — саней пятнадцать туда прошло, голоса слышны, песни.

— На полатях лыжи. Да и мои сними, вместе сходим, одна боюсь оставаться.

— Боюсь, боюсь, — недовольно проворчал Павел. — Я же говорил, как тебе поступать. Вышла б за Сухова и горя не знала. Да и сейчас в общем не поздно. Вернется он из штаба, отряд наверняка распустит, в Москву поедет. Вот и я бы с тобой.

— Молчал бы уж со своими советами, — сказала Наталья.

Лес был подернут вечернею мглою, все таяло в нем, все терялось, и даже голос падал у самых губ, не распространяясь в воздухе.

Шли осторожно, боязливо. Не доходя версты до старой поляны, где стояла их большая изба, почувствовали запах дыма, и мгла впереди пожелтела.

Пять или шесть костров трещали на поляне, и черные силуэты людей со светящимися головами качались вокруг них.

— Поди-ка, разнюхай, — сказал Павел сестре. — Смотри, только к мужикам особо не суйся, а то дадут тебе пряника.

Но тут же усовестился и, остановив сестру, вышел из леса сам.

Наталья подумала и двинулась следом за ним. И только вышла на поляну, поняла — Сухов здесь.

Он — Наталья увидела сразу — стоял на крылечке, в новом черном полушубке и серой барашковой папахе, и держал речь. Наталья оглянулась — Павла нигде не было, и она одна подошла к последнему костру и стала в сторонке, за чьими-то санями, груженными мясом.

Поляна напоминала колхозный рынок в канун базарного дня. Тесными рядами стояли розвальни, груженные мясом и мукою. Мычали телята. Попискивали в лукошках куры. Из раскрытых кадушек розово-белыми комьями выглядывала мороженая клюква. В пахнущих сушками рогожных кулях поблескивала рыба. На кулях лежали завернутые в тряпье винтовки, а у двух саней торчало по станковому пулемету. Коростелевские партизаны и приехавшие с ними вступать в отряд новички набивали патронами пулеметные ленты и сушили у костров валенки. Мальчишки, приехавшие со старшими, возбужденно носили воду, наливали ее в черные, прокопченные на кострах ведра, набрасывали тулупы и одеяла на прозябших коней и, перекликаясь друг с другом, помогали отцам стряпать ужин.

Все было возбужденно, приподнято и, несмотря на будничную обычность, звучало новыми голосами. Наталья подошла ближе к сторожке.

— Вижу я, без меня отклонения от директивы произошли, — услышала она голос Сухова. — Откуда народ, зачем? Кто велел собирать? Был я в штабе и получил указание отвести партизан за линию фронта. Так и сделаем, как нам приказано. И всех вас, кто сюда прибыл неизвестно зачем, с собой заберем.

— Куда же нас из родных мест уводишь, Аркаша? — сказал Чупров. — Собирались мы по приказу Петра Семеновича. Я сам двадцать человек сагитировал, вот они. Народ все крепкий, известный нам. А тут еще и товарищ из города прибыл, — и он показал на человека в зеленой немецкой шинели (это был Коротеев), с интересом следившего за партизанским сходом.

— Кого ты привел мне, немца? — закричал Сухов. — Под суд за это, под суд!

Народ недовольно зашумел:

— Это, Аркаша, не порядок… Нельзя так… Где лесник?

И тут Наталья увидела Павла. Размахивая руками, он вертелся у крыльца сторожки.

— Вот послушайте, что его сын говорит! — прокричал Сухов. — В разведку, говорит, отец ушел. Слыхали? А какая такая разведка? Сиди дома да чай попивай — вот и все задание. Боюсь я, граждане дорогие, таких разведчиков. Потому и повторяю приказ — готовиться к выходу за линию фронта.

— Мы тебе присяги не давали, — сказал пожилой колхозник, из тех, что пришли вступать в отряд. — Как, ребята? — спросил он поляну.

— Видали разложение? — сказал Сухов двум-трем стоявшим поблизости от него партизанам. — Боюсь я — чужеродных элементов тут много.

Не успел договорить он, как перед ним вырос худой, изможденный человек с темною всклокоченною бородой, одетый в латаную суконную куртку, немецкие брюки и деревенские сапоги. Левый рукав куртки был пуст.

— Ты кто, слушай, будешь? — вызывающе спросил он Сухова звучным, нерусского тона голосом, в котором слышался легкий южный акцент. Так говорят русские, много лет прожившие на Кавказе и перенявшие и тамошний лад речи и тамошние ухватки.

— Откуда ты взялся? Кто такой? Зачем командуешь? — все более горячась, спрашивал безрукий.

При первых звуках его голоса Наталья вздрогнула и, сжав руки в почти несбыточной, обманчивой надежде, замерла, прислушиваясь к тому, что он скажет дальше.

— Раньше доложи нам, как вы Коростелева потеряли, — продолжал безрукий.

«Он!» — мелькнуло, но она еще не верила себе. Шаг за шагом приближалась она к нему, все более узнавая и все-таки еще боясь ошибиться.

Коротеев тронул Чупрова за руку.

— Хорош парень. Откуда он?

— Похоже, армейский.

— А ну, ребята, ведите его в избу, сейчас разберемся, кто откуда, — сказал Сухов, и Павел с двумя другими повели Алексея.

— Пойдем-ка и мы за ними, — сказал Коротеев. — Послушаем, что и как. Пора бы кончить беспорядок.

6

Расталкивая стоящих в сенях партизан, Наталья вбежала в горницу. Сухов, держа в руке маузер, сидел у стола. Он, Алексей, — теперь Наталья точно знала, что это он, — стоял в двух шагах от Сухова.

— Я, товарищи, ефрейтор Н-ского кавполка, Алексей Овчаренко, — заговорил он непринужденно. — Был ранен летом под Витебском, скрывался в колхозах. Как маленько на ноги встал, решил двигаться к фронту, к частям Красной Армии. Много я видел, много запомнил, это должно пригодиться. Долго я шел. Выбирал места знакомые, через которые наш полк проходил в свое время. Я и в ваших местах в начале войны был, полк наш тогда стоял здесь лагерем, за рекою.

Сухов встал, стукнул по столу револьвером и быстрым, воровским взглядом оглядел безрукого.

— Кого тут знаешь? — спросил он.

Безрукий улыбнулся.

— Многих знал, да ведь немало времени с тех пор прошло, и позабыть могли.

— Говори, кого знаешь! Если не опознает никто — убью!

— Э-э, зря ты меня смертью пугаешь…

Наталья выбежала вперед, к столу.

— Я, — сказала она, приложив руки к груди. — Я! Я его знаю.

Алексей и все, кто были в горнице, повернулись к ней.

— Веселое дело, — сказал, усмехаясь, Сухов. — Это-то и есть твой суженый?.. Ты что же — к ней шел или часть свою искал?

Алексей лишь на мгновение взглянул на Наталью.

— Теперь ты, Сухов, знаешь, кто я, — сдерживая злость, сказал он. — Теперь твоя очередь. Знакомиться — так знакомиться…

— Нет, уж извините, теперь моя очередь, — и Коротеев в своей зеленой немецкой шинели бочком пробрался к столу.

— Это, знаете, ни на что не похоже, товарищи, — словно председательствуя на шумном, недисциплинированном собрании, начал он раздраженно. — Я член бюро райкома. Пришел к вам из города для связи. Коростелев погиб, Ситников тоже. Кого вы послали к нам с докладом? Судя по всему, никого. Кто вам разрешил уходить за фронт? В каком таком штабе вам это сказали, Сухов? Доложите-ка нам немедленно. С кем персонально вы говорили?

— Буду я каждому рассказывать… — с напускной небрежностью отмахнулся Сухов и сказал партизанам, толпящимся у входа в горницу: — А ну, освободите помещение!.. Штабной разговор, а вы тут уши поразвесили. Я и без вас управлюсь.

Он нервничал, видно, не зная, что предпринять и как вести себя.

Наталья робко приблизилась к Алексею.

— Родной ты мой, счастье ты мое бедное…

— Погоди, Наташа, — как бы даже небрежно, вскользь ответил он, отстраняя ее от себя.

А Сухов был уже рядом с ними.

— Кому я сказал? Ну? Очистить помещение.

Алексей заслонил собою Наталью, сказал ей, не оборачиваясь:

— Выйди, Наташа.

Но сам остался, и Сухов, помедлив, не повторил ему своего приказа.

— У нас такой был порядок, — сказал он Коротееву, — брали мы в отряд только тех, кого лично знаем. Измены боялись. А как разбили нас и погиб Коростелев, общее мнение было — уйти отсюда, переформироваться, получить нового командира…

— Да нет, погодите, Сухов, постойте… Вы ответьте на мой вопрос: у кого вы были, с кем именно говорили…

— Что я вам буду штабные дела рассказывать! Не знаю я вас! Вот отведу в штаб — выясним!

— Погоди, Аркадий, — вступился Чупров. — Если ты не знаешь кого, так я знаю.

Громкие крики на поляне заставили его замолчать и прислушаться.

— Кстати, — сказал Коротеев, — беспорядок у вас невероятный. Никакого охранения, никаких дозоров. Костры горят, как на ярмарке. Пойдите-ка, Чупров, приведите все в норму.

— Тут Чупрову нечего делать, — Сухов застегнул полушубок и, словно беря на себя полную ответственность за беспорядок, решительным шагом вышел из горницы.

Чупров и безрукий Алексей Овчаренко бросились следом за Суховым.

Крики на поляне разрастались. Прислушиваясь к ним, Коротеев что-то набросал на газете, покрывавшей стол.

За сторожкой послышался топот коня.

Раздался выстрел. За ним — второй.

— Поразительный беспорядок! — произнес Коротеев с несдерживаемой злостью. — Стихия какая-то, чорт ее возьми! — и, бросив на стол огрызок карандаша, стал искать шапку, чтобы выйти и самому разобраться, что происходит.

Тяжелые шаги нескольких человек раздались в сенях. Медленно, рывками приоткрылась дверь. Четверо внесли раненого.

— Кто это? — спросил Коротеев, но тут же увидел бледное лицо Алексея Овчаренко, и то, что могло произойти на поляне, сразу промчалось в его сознании.

— А Сухов?

— Драпу дал Сухов, — сказал один из четверых. — Мы и внимания на него не обратили. Обступили Петра Семеныча, кричим «ура», а Сухов прыг на коня да в лес. Парнишка-то этот один сообразил, схватился было за узду, а Сухов сразу всадил в него две штуки — и Ванькой звали.

Всхлипывающая Наталья, дрожа, зажигала фитилек, плавающий в масле. Дверь в сени была настежь распахнута, холод волнами валил в горницу, колебля робкий свет.

В дверях показалась фигура лесника.


Алексея уже раздели, и Груня Чупрова, племянница Федора, вполголоса, покрикивая на раненого и веля ему то помолчать, то повернуться, торопливо накладывала повязку.

— Ничего, Наташа, ничего, — сказала она Наталье, — жив будет, мясо только всего пробило, кость целая…

— Мне только одно сердце оставьте, я и то выживу, — сказал раненый, медленно улыбаясь.

— Он тебя убить мог, — сказала Наталья, садясь у изголовья. — Он сразу догадался, что это ты, что из-за тебя я ему отказывала… Ну, только б ты выздоровел, все хорошо будет. Увезу тебя в спокойное место. Я при тебе, как травинка при земле, Алеша, — и она опять заплакала и, не утирая слез, поглядела на него счастливо и тревожно.

Алексей взял ее руку в свою, грязную, твердую, напоминающую рассохшийся кусок коры.

— Одно сердце на двоих дала нам жизнь, — сказал он. — Жить врозь — полсердца мало, только вместе можем мы.

— Только вместе, Алеша. Вот оправишься немного, увезу я тебя в спокойное место, выхожу тебя, и опять ты будешь у меня сильным, веселым.

— Самое спокойное место там, где душа спокойна, — сказал Алексей. — Я ведь не думал, что тебя разыщу. Так иногда мелькало — а вдруг она здесь? Может, думал я тогда, помочь ей чем надо? А когда узнал, что собирают народ в коростелевский отряд, я сразу вызвался и обо всем забыл, и о тебе забыл, родная…

— Воевать тебе сейчас трудно, Алеша, — руки нет и нога в двух местах ранена, а партизанское дело знаешь какое!.. Нет, Алеша, и думать тебе нечего тут оставаться, только обузой будешь. Ты наши места, я помню, никогда не любил, все тебе было холодно здесь да сыро…

— Мало ли что раньше было, Наташа! А сейчас нет в моей душе ничего, кроме злости к немцам. Сплю и то во сне вижу, как их уничтожаю.

— Да я ведь… — не договорив, Наталья взмахнула рукой и быстро вышла из горницы.

Невский, шептавшийся за столом с Коротеевым и Чупровым, поднял голову и внимательным взглядом проводил дочь.

— Значит, тебя Алексеем Овчаренко звать? — немного погодя спросил он раненого. — Так. Молодцом, говорят вот, держался ты с Суховым, молодцом. Жаль, что ранило. Нам бы ты сильно пригодился, — развитой человек, военный, да что сейчас с тобой делать? Докторов у нас нет, больницы далеко.

— Да уж как-нибудь, — кротко ответил Алексей.

— Может, и вправду тебя переправить на время за фронт? — спросил Коротеев. — Подлечишься, окрепнешь… как думаешь?

— А я бы так сказал: оставили бы вы меня в покое, дорогие товарищи, может, оно самое лучшее.

— И то дело, — сказал Невский. Он встал, и громоздкая тень от него легла на половицу горницы. — Значит, ты, Федор, с утра поднимай свой народ и уводи на шестую дистанцию. Никита Васильевич поговорит с новыми, отберем им хорошего командира и отправим вслед за тобой. Штаб я оборудую в малой сторожке, километрах в восьми отсюда… там и основной склад будет.

— Вот я у тебя, начальник, и буду бессменным дежурным при штабе, — сказал Алексей.

— А что ж? Пока лежишь, — никуда не спешишь, и то верно, — спокойно ответил лесник.

Скрипнула дверь, вошла Наталья.

— Бери сани, перевози раненого в малую сторожку, — сказал ей отец. — Павел там, что ли?

— Здесь был, — ответил Чупров. — Все возле Сухова терся, озорник.

— Так. А сейчас он где?

Никто не ответил.

— Если в малой сторожке застанешь его, Наталья, вели без меня шагу не делать!

7

Как только Павел увидел отца, он сразу понял, что настала минута, решающая судьбу всей жизни. Узнав, что отец был в штабе, и сразу догадавшись, что Сухов там, конечно, не был, Павел окончательно растерялся и убежал в лес. Выстрелы прозвучали за его спиной, и он легонько всхлипнул, ожидая пули в спину.

Он не знал, зарыться ли ему в сугроб, спрятаться ли в ельник, или уходить, куда ведут глаза. Но глаза его никуда не вели, в сугроб зарываться было долго, и он присел под ель, наблюдая за поляной. Сухов уже скакал на коне в лес.

— Аркаша, друг! — закричал Павел. — Аркашенька, дорогой, что ж ты, крест тебя накрест!..

Аркашка махнул ему: дескать, дальше где-нибудь — и скрылся из виду.

Павел побежал по его следам. Ему надо было что-то выяснить у Сухова, но сейчас, задыхаясь от усталости и волнения, он не мог даже сообразить, что собственно ему надо. Да, что же выяснить? Он остановился перевести дух.

«Сухов — подлец, снюхался с немцами, надо об этом сказать отцу, — думал Павел. — Надо все рассказать отцу о Сухове, и о Бочарове, и… о себе тоже». И как только понял он, что следует открыться перед отцом и признаться, что и сам он, Павел, был рядом с изменой, с предательством, что о многом умолчал он, передавая о гибели Большакова, не упомянул ни разу о встрече Сухова с Бочаровым, то есть что был он тайным пособником их, — как страх овладевал им до дрожи, до обморока, и он чувствовал, что быть правдивым у него нет сил.

«Никуда я не пойду, никуда — ни к отцу, ни к Аркашке, — думал он. — Вот лягу в снег и замерзну, ну их всех к чорту!»

Было ему сейчас стыдно за свое увлечение Суховым, и было страшно показаться на глаза отцу. И он на самом деле был готов замерзнуть, только бы не отвечать ни перед кем.

Он присел на поваленную ветром сосну, задумавшись, задремал. «Может быть, так и замерзну», — подумал с надеждой. Но когда мороз пробрал его до костей, он зевнул и, перестав думать о том, что предстоит, побрел домой.

На большой поляне он уже никого не застал. Пусто было и в малой сторожке, где жили они с Натальей. Тогда, по наитию, двинулся он к бараку лесорубов, в котором не жил никто лет пять, и нашел здесь Наталью, Груню Чупрову и раненого Алексея Овчаренко.

Отец еще не являлся. Видно, размещал партизан. А Наталья с Груней были так заняты, что едва обратили на него внимание. Они вскрывали ящики, подпарывали кули и раскладывали муку к муке, консервы к консервам, то и дело влетая в барак и крича Алексею:

— Заметь себе, три ящика консервов.

Алексей ставил угольком на бревенчатой стене палочку.

— Что стоишь, как овца? Помог бы, — крикнула, наконец, Павлу Груня.

И через минуту Павел уже бегал со двора в барак и кричал Алексею:

— Три — консервы, два — вино, три — мука.

Так, не разгибая спин, проработали до вечера. Вечером Груня Чупрова сделала раненому перевязку.

— Сухов-то твой оказался изменник, — словоохотливо сказала она Павлу. — Казнить его надо…

Павел промолчал. Наталья положила перед ним ломоть хлеба, кусок солонины, сказала:

— Отсюда чтоб никуда не уходил. С утра ямы рыть будем.

— Ладно.

— Уйдешь — убью.

Он поглядел на нее, удивленный. Сестра глядела на него по-отцовски жестко, немилосердно, губы ее были плотно сжаты.

— Ошибся я, Наташа, ошибся, я уж сам знаю, — пробормотал он, вставая, чтобы сбросить с себя ее безжалостный и презрительный взгляд.

В ту ночь он не спал, поджидая отца, но лесник так и не явился. Под утро мальчик-разведчик прибежал сказать, чтобы не ожидали и завтра.

— Одно дельце надо ему обстряпать, — по-взрослому объяснил мальчуган.

— Какое дельце? — неосторожно, просто из любопытства, спросил его Павел.

Мальчик подмигнул ему — знаем, мол, вас.

— Клятва дадена, — восторженно произнес он. — Всем отрядом клятву давали и потом по отдельности. Я тоже расписался, — сказал он с нескрываемым уважением к самому себе, степенно попрощался и, опять повторяя кого-то взрослого, вымолвил, уходя: — Благослови, метелица, с немцем не канителиться.

Дело, о котором намекнул мальчик, не было намечено в плане Коротеева. Идею его привез Невский. Это была месть за учителя Ползикова и двух убитых Штарком ребятишек. Ее подхватили сразу и, чтобы не терять времени, решили не откладывать надолго. Коротеев тут же сел за плакаты на немецком языке: «Казнен за зверства над детьми в санатории», «Казнен за убийство учителя Ползикова».

Некоторые просили себе два или три плаката, а Чупров взял десяток. Коротеев аккуратно записывал в блокнот, сколько кому выдано. Многие тут же сделали заявку на следующие дела — на мщение за трех казненных старушек, за оскверненную церковь, за других замученных ребят. Коротеев аккуратно записал все предложения, и отряд, разбившись на шесть маленьких групп, отправился на операцию. Федорченков с молодыми партизанами — к дороге, что проходила лесом, Буряев — к ближайшей деревне, а Невский с Коротеевым — к штабу карательного отряда.

8

С той страшной, похожей на бред умирающего ночи, когда — темная — она вдруг вспыхнула пламенем смертельного пожара; когда затрещал дом и мыши засуетились за обоями, на потолке, под полами, выгрызая себе выходы из жилья; когда колокол в церкви за прудом вдруг загудел могучим набатом; когда фигура высокого окровавленного человека с мертвым ребенком в руках прошла по огненно-оранжевому снегу парка; когда выбежал Вегенер на скользкий лед пруда и побежал, слыша за собой крики этого несчастного Штарка; когда в беспамятстве дополз он до этого проклятого Бочарова, — казалось, все кончено. С той ночи Вегенер жил только при свете. Едва спускалась темнота, он запирался в избе и даже за нуждой не ходил дальше сеней. Впрочем, и в эту минуту его стерег кто-нибудь — то ли мать Бочарова, то ли сам Дмитрий.

Так и сейчас, когда ночь разверзлась, как бездна, он не знал, что ему делать.

Слава победителя Коростелева уже забывалась. Необходим был новый успех. И тогда — отпуск. Только тогда. Ночь была неисчерпаемой глубины. Вегенер вызвал адъютанта.

— Ракеты! — сказал ему, кутаясь в белый шелковый платок. — Пусть будет светло! Все время! Одна за другой! Мне нужен день.

Скоро за окном затрещало и посветлело. Вегенер успокоился. Конечно, покойный Штарк был прав — кровь надо проливать неустанно. Наверно, это здорово укрепляет волю. С завтрашнего утра он начнет…

То, что делал этот Невский, было поистине невыносимо и требовало решительных ответных ударов.

Но все, что ни затевал Вегенер, наталкивалось на умное сопротивление, на суровый отпор. Судя по данным Бочарова, — а они были, конечно, отрывисты и случайны, — Невский расчленил свой огромный отряд на крохотные ячейки.

У него были «мостовики» — они специально следили за тем, чтобы не был восстановлен ни один мост.

Были «связисты» — они снимали по пять километров проводов в день.

Были «ораторы»-снайперы — они специально посещали сельские сходы, на которых присутствовали немецкие представители, и выступали там с «речами» из автомата.

Были, наконец, «мстители-одиночки», неуловимые, неуязвимые агенты, огромной осведомленности и страшного упорства.

Агитаторы Невского проникали в каждый дом. Его листовки Вегенер находил у порога своей избы. Его плакаты «Верни награбленное, иначе смерть!» пестрели на всех дорогах.

За убийство Штарком двух ребят в санатории Невский перебил более трех десятков солдат, не считая тех, что погибли при пожаре самого санатория.

Вегенер бежал тогда в другое село. Спустя сутки дома опустели, пошли пожары. Он перебрался на хутор за маленьким озером. Стало спокойнее, но точно в блокаде. Ни один немец не мог безопасно проникнуть на хутор или уйти из него.

За учителя Ползикова пало двенадцать немцев.

Вегенер, с трудом пересиливая себя, обосновался в селе Любавине, стоящем на оживленном шоссе. Здесь было бы совершенно отлично, если бы не так далеко от Невского. Но будь Вегенер и поближе, что он мог сделать?

Что можно предпринять против темноты, которая подстерегает любой твой шаг, против света, который выдает любое твое намерение, против морозов, которые грызут твои руки и ноги, против пожаров, которые возникают внезапно, точно зажжены какой-то сверхъестественной силой?

Солдаты, перестававшие грабить, все равно умирали от холода, от истощения. Солдаты, уставшие убивать, все равно погибали в мщенье за прошлое.

Но те, которые и грабили и убивали, те тоже не выигрывали — те тоже погибали, как все…

По воскресеньям приходилось держать весь отряд под ружьем и в полном сборе, ибо каждый осел в отряде знал наизусть плакат: «В плен беру только по воскресеньям».

Но было ли легче действовать во вторник или в четверг? Боже мой, конечно, нет. Во вторник или среду где-нибудь на оживленном перекрестке уже висел новый плакат.

В нем перечислялись фамилии десяти или пятнадцати лучших унтер-офицеров с предупреждением: «Вы будете первыми казнены за совершенные злодейства…» В этот день ни на одного из перечисленных нельзя было рассчитывать.

За окном раздался окрик часового и русские голоса в ответ. Вошел адъютант.

— Прибыл Бочаров с одним партизаном от Невского.

— Светло? — спросил Вегенер.

— Как в Луна-парке, капитан.

— Пусть войдут.

Сняв шапки и поклонившись, Бочаров и Сухов стали у дверей, позади переводчика.

— Что принесли?

Бочаров откашлялся.

— Вот Сухов бежал из отряда Невского. Он там разложение обещает сделать, он может.

— Как ты можешь разложить отряд Невского? — спросил Вегенер.

Надо будет узнать, где их провиантские базы, да и накрыть их. Без хлеба не выдержат. Факт! И разойдутся кто куда.

Он начал было подробно объяснять свой план, но Вегенер уже не слушал его — взгляд его затуманился какой-то отвлеченной мыслью. Не мигая, глядел он в промерзшее окно, за которым полыхали шумные взрывы ракет.

— Пусть уйдут, — сказал он после долгого молчания. — Я не могу видеть русских.

Переводчик жестом, без слов показал Бочарову и Сухову, чтобы они покинули комнату. Вышли во двор.

— Спать в сарае, — сказал переводчик. — В дом капитана не сметь входить.

— Поесть бы, господин переводчик, — робко попросил Бочаров, стоя без шапки во дворе собственного дома.

— Это ваше дело, — сказал переводчик.

Шопотом они обменялись мнениями, не заходя в сарай.

— Что, все они такие? — спросил Сухов. — Это ж псих форменный.

— Да он ничего, добрый. Это он так, блажит только. Ты ему ругай себя, он все простит.

— Да чего мне себя ругать-то? — сказал Сухов. — Я к нему имею дело, а он ко мне.

— Немцы любят, чтобы их величали, — подобострастно сказал Бочаров.

— Не так что-то мы с тобой сыграли, — сказал Сухов. — Я ведь что думал? Я думал, немец — хозяин, порядок.

— Н-ну! Нашел, куда за порядком ходить, — рассмеялся Бочаров. — Жить надо по-своему. Что нам немцы? Ты о себе думай. Свой курс держи.

— Какой тут курс! Такого ж психа и обмануть нельзя. Ты ему одно, он — другое. Да и с Невским теперь не знаю, как быть. На Паньку я рассчитывал.

— Его достанем. Это что! Он парень слабый — возьмем от него, что надо.

— Да, без Павла не обойтись, — сказал Сухов и спросил с любопытством: — А что, всю ночь ракеты будут кидать?

— «Свет, говорит, люблю». Беспокойный, сволочь! Ну да привыкнешь, ничего. Ракета не бомба, здоровью не вредит… Ну, пошли спать. Утром подумаем. Поработать придется нам здорово.

Ощупью пробрались к сену, закопались в него и быстро заснули.

9

Шестого ноября, в канун Октябрьских праздников, отряд Петра Семеновича Невского устраивался в заброшенных бараках торфяников, километрах в тридцати пяти от прежней базы.

Были Октябрьские праздники, самые торжественные на советской земле, и где бы ни был, как бы далеко от родины ни находился советский человек, в эти дни видел он себя в Москве, близ Сталина. Не хотел Невский менять порядка, утвержденного жизнью, и созвал весь отряд.

Партизаны разожгли печи в землянках, набрали на огородах мерзлой картошки, поставили на огонь чайники с желтой болотной водой.

— И заваривать не надо, — шутили они, — сама с заваркой.

Петр Семенович устроился в большом бараке и, когда люди вымылись и прогрелись, собрал их к себе.

— По землянкам разобьемся — ночью не докричишься. А до сна отпразднуем светлый день, поговорим по душам.

…В тот самый час Сталин начинал свою речь в Москве. Сирены будили темную столицу сигналами воздушных тревог, в воздухе рвались снаряды зениток, рокотали вражьи моторы, но сквозь опасность ночи шли и ехали люди к тому месту, где в свете люстр, в строгом мерцании стальных и мраморных колонн, окруженный учениками, соратниками и друзьями десятилетних битв, кровавых, трудных, но всегда победоносных, стоял у трибуны Сталин. Он похудел за время войны, но это молодило его. Он словно возвращался к годам гражданской войны, сбросив с плеч бремя прошедших с той поры лет.

Много бед пережила страна, много земель ее стонало под немецкой пятою. Судьбы родины ночь и день тревожили сознание всех, держа его в крайнем напряжении. Но Сталин был спокоен и тверд не только внешне. А от спокойной фигуры его, от медленных движений руки, от улыбки, просто и красиво освещавшей его похудевшее, но бодрое лицо, исходила сила.

В тот час шла эта сила по всей стране, по всем сердцам, зовя их, вдохновляя и предвещая победу.

Сквозь снежный вихрь проникал его голос в дымящиеся тучами кавказские ущелья. Бросив бурку на мокрую спину коня, всадник на носках, словно танцуя, входил в саклю и замирал на ее пороге, прикованный голосом из Москвы. Сквозь шум ледяной волны моряк в рубке подводной лодки, улыбаясь, закрывал глаза, вбирая в себя железную волю голоса из Москвы. Сквозь грохот близкой битвы, в маленьком русском городке, обуглившемся от пожара, мальчик шептал израненной матери:

— Мамочка, тише!.. Сталин же говорит!.. Не стони, милая мама! Мы не услышим!..

В тот день, суровый, полный тяжелых испытаний, принесший много неудач в боях, один лишь сталинский голос торжествовал, предвозвещая победу.

На Севере было уже темно, но бои шли, не ослабевая, и в темноте. Раненых находили ощупью.

Снег запорашивал тропы, проваливался в темные блиндажи, снег набивался в валенки и рукава.

Мети, метель! Поднимай, разноси по стране сталинский голос! Пои сердца спасительной надеждой, зови на бой Россию!

И только в дремучих ильменьских лесах не слышали в ту ночь Сталина.

— Доклад мой не длинный, — сказал Петр Семенович, когда собрались. — Во-первых, с праздником вас! Не простой день отмечаем, а первый советский день на нашей земле вспоминаем…, А, во-вторых, желаю всем нам скорей победы добиться. У немца каска стальная, да душа больная. Мы его побьем, это точно. Но обязаны крепко бить, чтобы отдыха не знала рука. Клятву дадим — до последнего биться. Вторую клятву дадим — из родных мест шагу не делать. Кто я? Простой лесник. Пятьдесят шестой год пошел мне. Ничего не видал я в жизни и образования не имею, весь свой век в лесу просидел. А пришла война, глаза на жизнь открыла. Вижу ее, как на ладони. Вот она, красавица, вся передо мной. Власти мне большой не дадено, а, сознаюсь вам, стал как командир на жизнь глядеть. Вижу — тут давно б надо лесопильный поставить, а там больнице место, в ином месте рыболовецкий стан открыть или дорогу расширить… И невтерпеж мне за это взяться, руки чешутся потрудиться в свое удовольствие. Кончим войну, за все сразу возьмемся. Разве так будем жить, как жили? Во сто раз веселей! Часу лишнего не проспим, душа умней стала, душа хозяйкой стала… А третья клятва у нас с вами такой должна быть… Немец — враг, а свой изменник — втройне. Этим пощады нет, кто бы ни был. Коротеев Никита Васильевич разузнал, что наш Сухов с Бочаровым у немцев при штабе. Никто из нашего района иудой не стал, кроме этих двух, так надо сжить их со свету. С Суховым — моя вина. Я упустил из рук. Обещаю казнить обоих. Пусть теперь каждый, кто хочет, выскажется от чистого сердца.

С волнением слушал Алексей речь Невского. Приподнявшись на лавке, не отрываясь глядел он на говорившего. Губы его шевелились. На бледных ввалившихся щеках проступали пятна яркого румянца. Теперь, когда он сбрил бороду, лицо его казалось юношеским, почти мальчишеским. Худоба придавала чертам его лица светлую вдохновенность.

— Мне уже не рубить немца, но горжусь — рубил, — сказал он. — И правда — для этого только и жить сейчас. Не будет тому счастья, кто стоит в стороне. Проклята будет жизнь того. Товарищи отвернутся от него, родные откажутся, жена перестанет рожать детей ему, честного имени лишится он! Большую правду сказал ты, товарищ Невский.

Сухой кашель остановил речь Алексея. Он хотел сказать что-то еще, но уже не мог и только махнул рукой.

Коротеев наклонился к Невскому.

— Придется его отправлять. Иначе погубим парня.

Глядя, как Наталья бережно укрывает Алексея, Невский ответил:

— Отправлю их при первой возможности.

— Ну, а теперь споем, повеселимся, — сказал Петр Семенович. — Наталья выдаст нам кое-чего к празднику. Сходи, дочка, принеси поесть, попить.

— Сегодня бы отлично выпить по стопочке, по другой, — поддержал Коротеев, — я и вкус-то ее, проклятой, забыл.

— Стопочки — это у вас в городе, — ответил ему Миша Буряев, новгородец. — У нас на четвертинки счет поставлен. И название военное: не четвертинка, а запальник, не половинка, а фугасник.

— Вот мне бы фугасника и хватило, — засмеялся Коротеев.

— Верно ли говорят, Никита, что ты поешь хорошо? — неожиданно спросил Коротеева Невский.

— Я? Как же! Бас-баритон. А чего это ты?

— Да вот как раз к празднику твоя специальность. Спел бы нам, а?

— Ни с того, ни с сего? — развел тот руками.

— Как ни с того, ни с сего? Мы тебя просим. Вот это и есть причина. А, во-вторых, праздник!

— Ну, если так, — рассмеялся Коротеев, — тогда спою, конечно… Да не знаю, сумею ли натощак?

— Пой, пой! Может, тебя, друг, и кормить не за что.

— Не знаю, поет ли, а человек хороший, — заметил Чупров.

Коротеев встал, прислонился спиною к нарам, пожевал губами.

— Я шел к вам в лес, и казался он мне мертвым, безжизненным… А на самом деле такой бурной и яркой жизни, как сейчас, никогда и не знал он… Твердый народ мы. Об этом я и спою.

И, вздохнув, он начал песню.

О скалы грозные дробятся с ревом волны,

И с белой пеною, крутясь, бегут назад,

Но твердо серые утесы

Выносят волн напор,

Над морем стоя…

запел он сильным, но запущенным, давно не тренированным и, однако, глубоким, искренним голосом.

Пел он арию варяжского гостя из «Садко», самое сильное, что когда-либо было написано для баса, сильное, торжественно-величавое, о духовной мощи Севера. Слова и мелодия слиты были в прекрасном единстве. Он пел эту арию, как собственное признание, как исповедь.

Партизаны слушали его не дыша.

— Бас! Крепкий бас! — сказал Невский, когда Коротеев закончил.

Но тот только махнул рукой — не мешайте! Теперь запел он старую песню на слова Языкова, которую певал когда-то в юности, в начале жизни, молодой, честолюбивый, мечтавший о громкой славе:

Нелюдимо наше море,

День и ночь шумит оно…

Он пел и сам дрожал от упрямой силы слов и мелодии. И опять не чужою песней, а собственной речью звучало пение, словно не пел, а ораторствовал он, поднимая людей на борьбу, словно не певцом был он и даже не поэтом, сочинившим удивительные слова эти, а полководцем, который ведет сейчас людей на смерть.

Смело, братья, бурей полный

Прям и крепок парус мой.

Он замолчал — и никто не хлопнул в ладоши, никто не произнес ни звука.

Одна Наталья (она уже вернулась и застала половину песни) нашла, что сделать — вышла с подносом на середину горницы и на подносе подала Коротееву кружку трофейного вина.

Молча, едва кивнув, выпил он кружку залпом.

— Вот это и есть ваш запальничек? — спросил добродушно. — Детская посуда какая-то.

И медленно, важно, чувствуя, что все глядят на него с уважением, достойно выпил вторую.

Тут уж все засмеялись.

— Артист! Вылитый артист!.. Что спеть, что выпить — кругом хозяин.

Наталья быстро и ловко расставила бутылки и раскладывала на дощечках ломтики солонины.

— Пусть будет этот день всем нам на радость, на счастье, — сказал Петр Семенович и, когда проходила Наталья, попридержал ее за руку.

— Собирайся в дорогу, дочка, — шепнул ей. — Алексея повезешь в штаб, лечить надо.

— Уж такой несговорчивый он стал, своевольный, — ответила она тихо.

— А ты ласковым словом возьми, уговором.

Быстро расставив еду, Наталья подошла к Алексею.

Глаза его были закрыты, но она чувствовала, что он не спит.

— Алеша, можно с тобой поговорить?

Он открыл глаза, улыбнулся.

— Я, было, загадал: если до ста досчитаю, а ты не подойдешь, значит плохо мое дело. Не успел до сорока досчитать — ты рядом.

— Алеша, отец велит везти тебя в штаб, — одним духом вымолвила Наталья.

Алексей покачал головой.

— Если обуза я, так зачем людьми рисковать, вывозить меня? Нога поправится, кашель пройдет, тогда и поговорим. Сам уйду, если увижу, что лишний.

— Да ведь вернешься, — робко настаивала Наталья. — Вылечат тебя, и вернемся мы. И будешь здоровый.

— Не время со мной возиться…

Партизаны затянули хоровую, говорить тихо стало трудно.

— Сядь-ка, Наташа, послушаем песню.

— Это все, что ты скажешь?

— Все, родная. Садись, послушаем, как поют.

10

Шел к концу декабрь 1941 года.

Партизаны Невского заканчивали год победами. Немец засел в деревнях, в тепле, и выгонять его на мороз стало трудней, но у партизан был уже накоплен опыт. Бесстрашно штурмовали они занятые немцами села, перехватывали обозы, уничтожали связь. И волей-неволей вылезал за ними немец из теплых изб и кружился по глубоким снегам, в тщетных попытках разыскать Невского.

Было у лесника теперь семь отрядов, и действовали они всегда порознь, в разных местах.

Только сожжет Чупров немецкие склады в Ольгинском, как в тот же день Коротеев, верстах в двадцати от Ольгинского, атакует колонну на шоссе, а сам Невский в третьем месте перехватит связистов.

Неуловимость Невского стала легендой. За голову его обещали немцы большую награду.

Однажды одел он своих партизан в красноармейскую форму, окружил конвоем во главе с Коротеевым, что до сих пор ходил в немецкой шинели, и повел в город.

Встречные немцы спрашивали:

— Кого ведут?

— Пленных. На работы, — отвечал Коротеев.

— Хорошо. Ты кто, чех?

— Чех, — покорно отвечал Коротеев.

— Вот вам и славяне. Свои своих сторожат. Следуйте!

Вошли в город к вечеру, в темноте добрались до комендатуры, ворвались внутрь, освободили три десятка арестованных жителей да больше сотни пленных красноармейцев, перебили дежурный немецкий взвод, пристрелили самого коменданта и ушли, захватив два пулемета.

В другой раз Коротеев затеял «строить мост». Человек тридцать партизан вместе с колхозниками разобрали средь бела дня хороший мост в три пролета и стали невдалеке возводить новый. За день у разобранного моста создалась «пробка» подвод и саней. Как стемнело, партизаны отложили топоры, вынули автоматы и, оставив на месте больше полусотни немцев, спокойно ушли в лес.

Был случай, когда Миша Буряев напал на железнодорожный полустанок и держал его за собой больше суток. А, уходя, велел закопать в снег пустые бутылки и плевательницы из киоска, делая вид, что минирует окрестность. Потом рота немецких снайперов добрые сутки откапывала эти плевательницы, и движение по дороге было приостановлено.

«Одиночки» во главе с Федорченковым тоже делали чудеса. Бывало, по десять часов лежали они в снегу, выжидая у дороги немца, и не было случая, чтобы уходил он от них живым.

Капитана Вегенера убрали, на смену ему прибыл новый эсэсовец, в прошлом русский помещик из прибалтийских немцев, знающий русский язык, некто фон Каульбарс. Этот стал целиком сжигать деревни, заподозренные в симпатиях к Невскому. Тогда население нескольких деревень ушло в леса, забрав с собой все оконные рамы и двери и развалив печи. Каульбарс мгновенно изменил тактику и перестал трогать население. Он пытался устраивать в селах какие-то ярмарки, принимал «заказы» на сепараторы и обещал даже кино тем селам, где будет порядок.

Но возбуждение народа уже перевалило за уровень, который может быть назван спокойным. Все живое сражалось с немцами. Кто мог, уходил к Невскому, кто оставался дома, выживал немца морозами, огнем, топором. Три женщины, три старухи, были пойманы и казнены за то, что отравили семерых немцев, стоявших на постое. В другой раз прибежал к Невскому мальчик и принес офицерскую сумку с картами и документами.

Все поднялось и воевало изо дня в день. Хлопотливо собирал и накапливал Невский оружие. Знал: наступит день, когда стеною встанет народ на немца.

В декабре он как раз и получил известие, что в Любавино, где стоял штаб карательного отряда, прибыл транспорт с оружием, и решил во что бы то ни стало отбить его.

Но тут случилась беда. Немцы открыли две его основные провиантские глубинки и две ямы с боеприпасами. Отряд оказался в бедственном положении.

Впервые растерялся Петр Семенович. Что делать? Коротеева, на несчастье, в отряде не было, уехал в совхоз под город X. Чупров дрался под селом Егоровом. А медлить было нельзя.

«Тут не без Сухова дело», — подумал Невский, не видя никакого выхода из положения.

Но всегда в минуты отчаяния и безвыходности встает перед человеком путеводная звезда — чей-то живой пример, чье-то горячее слово, чей-то огненный призыв, и вся жизнь устремляется к этой звезде и слепо идет к ней, пока не вырвется из беды.

Быстро увел он свой отряд вперед, то есть глубоко в тыл к немцам. Пока его искали в лесу, он объявился на большом тракте.


Алексея еще нельзя было перевозить за линию фронта, потому что раны на ноге, общее истощение, а главное — невыносимый кашель держали его в постели, но Наталья начала готовиться к отъезду с такой нервной поспешностью, точно должна была уехать не позднее, чем через час.

— Ах ты, грех мой! — бормотала она, носясь по пустой и гулкой комнате барака, и что-то рассовывая в вещевые мешки, и что-то из них выбрасывая, и все время приставая к отцу, чтобы он освободил Груню Чупрову для приема всех сведений о зарытых боеприпасах и продовольствии.

В этой суете как-то вышло, что Павел бывал ей необходим больше всех. Отец с Коротеевым решили, что он отправится вместе с Натальей и Алексеем. Павел не скрывал, что доволен таким решением, и как мог помогал сестре в сборах.

Иногда случалось, что она поручала ему сходить на одну из известных ему баз и что-нибудь принести ей оттуда, иногда он помогал ей прятать новые трофеи. Нет, он теперь совершенно изменился и не думал о Сухове, раз он и без него достигал своей давней мечты — покинуть здешние леса.

Отъезд задерживался главным образом из-за Алексея, хотя отпросившаяся на несколько дней к тетке Груня тоже не появлялась в отряде.

Но вот кто-то передал, что она будет завтра к вечеру и что именно на тех лошадях, что привезут ее, и поедут Алексей, Наталья и Павел.

И вдруг все изменилось в какой-нибудь час.

В десять часов утра, когда бодрствующий по ночам штаб отряда спал мертвым сном, прискакал связной из деревни Чупрова (она была соседней с полустанком). Дежурил Павел. Немедленно разбудили Петра Семеновича. Новость потрясла всех. С полустанка сообщили, что прибыл железнодорожный состав, груженный пятнадцатью танками, что они уже выгружаются и, как удалось выяснить, сегодня же пойдут своим ходом по большому тракту к городу X. (то есть должны будут километров двенадцать пройти краем емельковского лесного участка). Связной передал также, что проводниками колонны взяты несколько сельских старост и Бочаров с Суховым.

Разбудили Коротеева.

— Нельзя упустить такого случая, — сказал ему Невский, раскладывая на столе карту своего участка и надевая на нос очки, что было признаком его крайнего возбуждения. В спокойные дни он превосходно обходился и без очков. — Где Буряев?

— В засаде, — ответил Павел, вытягиваясь как полагается.

— Коробейников?

— На линии. Сматывает с федорченковой группой провода на Ольгинское.

— Губарев?

— Несет охранение штаба.

Губарев был командиром-кадровиком, и ему поручил Невский обучение молодежи, что легче всего было вести в условиях довольно хорошо укрытой штабной базы.

— Федор где?

— Сено возит с группой.

— Погоди-ка, Семеныч, — сказал Коротеев. — Дай-ка мы нанесем на карту расположение наших групп. Значит, Буряев примерно здесь. Так? Коробейников где-нибудь в этой зоне. Так? Губарев здесь вот, а Чупров, надо полагать, не ближе вот этого пункта… Нет, ни черта не получается… Как у меня душа не лежала отпускать его за этим проклятым сеном!

Отбив от немцев колхозных коней, Чупров по-хозяйски решил перевезти в лес и запасы сена. Не ездить же за ним по деревням. И возил его третьи сутки.

— Надо ехать на место, — поднялся Невский. — Павел, седлай коней… трех… Со мной поедешь.

— На какое место? — спросил Коротеев. — Мест, брат, много.

— Ближе всех к дороге Чупров. Свяжемся с ним, выедем на тракт, определимся… А ты, друг, — он пожал руку связному, — дуй обратно. Ежели будет возможность, сообщи: вышли, нет ли, куда идут…

Собрались в один миг.

— Наталья, поди сюда. Шепни, имеется у нас что-нибудь при дороге, за Косым Лучом?

— Место открытое. Невозможно там ничего хранить.

— И близ Чупрова ничего?

— Близ дяди Федора ямка со спиртом, две бочки керосину, под мостом, под маленьким, — там вроде как немецкую могилу сделали, каску положили… Скоро назад будешь?

— К вечеру управимся.

11

Выехав к тракту, к тому месту его, где у маленького моста, с «немецкой могилой» под ним, ответвлялась в лес проселочная дорога, Петр Семенович и Коротеев заметили чупровский обоз и остановили его. Послали за самим Чупровым, который был невдалеке.

— Что-нибудь надумал? — спросил командира Коротеев.

— Да нет, а приготовиться все-таки надо.

Чупров прискакал на неоседланном коне.

— Я здесь! Готов к бою! — еще издали прокричал он.

Невский рассказал ему о танках. Помолчали.

— Народу с тобой много? — спросил Невский.

— Народу хватит. Бутылки с горючей смесью тоже При нас. А вот время, командир, не наше, — сказал Чупров, глядя в небо. — Полдень, не позже?

Коротеев взглянул на часы.

— Тринадцать десять.

— Время не наше, — повторил Чупров. — Это будет беда, если на танки средь бела дня полезем. Беда будет, командир… Стой! Тихо!.. Андрюша, влезь-ка на сосну! — крикнул он кому-то из своих. — Или у меня в ушах гудит?..

— Есть. Идут, — раздался мальчишеский голос, сдавленный волнением.

— Петр Семенович, не выйдет. Дай-ка я свой обоз оттяну с тракта, — и Чупров, проваливаясь в снег, побежал к саням, что остановлены были Невским.

— Стой!

В Невском теперь появилось то точное, математическое вдохновение военного человека, когда знание незаметно для него самого превратилось в умение.

— Федор, вали сено на тракт, рядами вали, живо!.. Никита, Павел, ройте могилку под мостом!

Еще никто не понимал, что должно произойти в результате приказа, он был категоричен, и все бросились выполнять его, подчиненные воле командира и уже не думающие ни о чем другом, как только о точном выполнении приказа.

Десять возов сена, по два в ряд, пятью очередями уже лежали на дороге. Порожние сани выбирались обочинами на проселок.

— Не трогай сани! В ряд их, за сено! В три этажа! Живо!.. Тащи керосин! Федор! Командуй бутыльщиками!

Чупров, сваливший несколько возов сена, потный, задыхающийся, безмолвно, автоматически бросился за мост, к бутыльщикам. Картина того, что произойдет, была ему еще не ясна. Но когда, ладонью стерев пот с лица, он перемахнул через мост, заметив какой-то одной клеточкой глаза, как волочат к дороге бочку с керосином, все задуманное Невским вдруг стало ему совершенно ясно и понятно.

— Здорово! — прохрипел он, ибо уже все понял и оценил и теперь уже не нуждался ни в какой команде, так как до конца представил себе операцию.

Но Коротеев ничего не видел из-под моста, и был обеспокоен, и несколько раз оглядывался на Петра Семеновича, застывшего за широкой елью с напластанным на ее ветвях, подобно белевской пастиле, снегом.

Однако, когда бочку выкатили наверх, к дороге, и открыли ее, он тоже сразу увидел, что произойдет, и тоже все понял.

— А время-то, время как? — крикнул он Чупрову. — Время-то не наше, Федор!

— Чорт с ним, со временем, азарт меня взял, — ответил тот, с головой укладывая своих людей в снег, среди мелкого, но довольно частого ельника.

Танки были уже близко.

Андрюша, тот, который первый увидел танки с сосны, сняв ушанку, стал зачерпывать ею керосин и кропить сено и сани. Павел и еще кто-то последовали его примеру. Невский подбежал к ним, крякнул, приподнял бочку и опрокинул ее на дорогу меж санями и сеном.

— Ступайте в лес! Коней уводите! — и дрожащими от напряжения руками зажег спичку. — Садись на коня, Андрей, зови Губарева. Такой же заслон сделать верстах в трех подальше!.. А ты, Павел, за Мишей Буряевым!

Мгновение помедлив, пламя, шипя, рванулось кверху, стеною встав поперек дороги.

— Сначала снайперы, бутылки потом, — крикнул Невский и, вынув гранату, лег в кювет за стеною огня.

Головной танк выскочил из-за поворота и остановился, вильнув на месте. Его пулемет застрочил по огню, окраинам дороги и ближнему лесу. Второй и третий прошли на тормозах юзом и встали поперек дороги. А дальше не видно было. Невский слегка поднял голову — Чупров молчал. Что ж, может, и правильно. Выдержать их.

Головной танк, низко нагнув свою пушку, выстрелил два раза вперед, норовя движением воздуха от снаряда сбить пламя. Сверкающие вихри сена взлетели в воздух.

«Эх, этот Федор, копуха, дьявол!» — и вместе с его мыслью заговорил ручной пулемет Чупрова, потом раздался взрыв гранаты подальше, торопливое таканье автоматов еще подальше, за поворотом.

Невский взглянул на небо. Был отвратительно светлый день, устойчивый, прочный, обещающий медленный вечер.

«Много работы, много».

Он опять поднял голову. Головной танк методически посылал вперед снаряд за снарядом, и сено взносилось в воздух и развевалось по краям дороги, обнажая тонкую стену саней. И…

— Ты с ума сошел! — закричал он, угрожая и негодуя… — Ты с ума сошел, окаянный!.. — и, не укрываясь, побежал к Коротееву, который выкатил на дорогу вторую бочку и, морщась от грохота орудийных и пулеметных выстрелов, пытался зажечь ее и толкал ногой, чтоб она катилась на танк.

Невский одним рывком сдернул Коротеева с шоссе и поддал ногой бочку. Потом, уже из-под моста, бросил в нее гранату.

Танк вспыхнул, точно давно ждал этого случая.

Дым окутал обочины. И тогда заговорили и бутыльщики и снайперы Чупрова.

— Ну, слава тебе, началось, — отдуваясь, произнес Невский и взял в рот горстку снега. — А тебя, Никита, за такие дела пороть.

— За какие это?

— За глупости.

— За какие глупости?

— Кто же это перед пулеметом бочки выкатывает?

— А ты?

— Что я?.. Я только рознял вас, тебя — сюда, а бочку — туда. Тебя рядом с керосином нельзя держать — больно горячий!

Огонь на танке крепчал, делался звучным.

— Вот оно — наше партизанское солнышко! — сказал, кивая на огонь, Невский.


К вечеру, когда прибыл Губарев, с пятью танками было покончено, остальные, не пробившись вперед, отошли к полустанку.

— А что же Миша Буряев не прибыл? Ему что, приказ не в приказ? — спросил довольный днем, но обычно в таких случаях нарочито ворчливый Петр Семенович.

— Буряев только с засады вернулся, — ответил Губарев. — Чай пьет со своими, видно, не получил приказания.

— А Павел там?

— Да Павел же с тобой, Петр Семенович, уехал…

— Вот он где, Сухов, оказался. Пашку схватили, — тихо вымолвил Невский, бросая в снег рукавицы. — Парень-то ведь несмелый, беды бы нам не наделал!

Как только танки остановились у огненной преграды, Сухов выскочил из машины с запасными частями, шедшей в середине колонны. Головной танк еще стрелял. Партизаны были не видны. Он и Бочаров лугом, по пояс в снегу, обогнули лесной уступчик у моста и вышли на проселок, усеянный охапками свежепросыпанного сена.

— Кого-нибудь обязательно тут накроем, — сказал Сухов.

Бой с танками разгорался все яростнее, а на проселочной дороге было тем не менее пусто.

— Зря. Надо возвращаться, — шепнул Бочаров после того, как они бесцельно пролежали более часа.

В это время Павел верхом на лошади, выпряженной из саней, без седла, показался возле них. Они тут же схватили его.

— К нам, что ли, скакал? — спросил его Сухов, обыскивая. — Это, брат, мы примем во внимание.

— Чего с ним говорить, не в себе он еще, — пробурчал Бочаров.

— Почему не в себе? — удивился Сухов. — Слава богу, не чужие.

Разоружив и связав ему руки, Сухов с Бочаровым повели Павла к полустанку.

— Только не будь дураком, Панька, — сказал Сухов. — Можешь и себя выручить, и нас устроить. Хочешь, отпустим?

Павел молчал.

— Первое — скажи, где базы. Второе — где Наталья. Мой план такой: немцу базы откроем — и твоему отцу крышка, он — за фронт, мы — за ним; Наталья — моя. Что ж, он против зятя пойдет? Не станет сора из избы выносить.

— Отец на все пойдет, — сказал Павел.

— Погоди, давай по порядку, — перебил его Сухов, — берешься показать базы?

— Нет, — зло ответил Павел. — И Наталью тебе не передам и баз не открою. Сволочь ты. Только меня запутал.

— Тогда пытать.

— Убивайте, чорт с вами! Лучше убитым быть, чем с вами дело иметь!

— Это все шутки, дело впереди будет, — засмеялся Сухов. — Мы тебя пока что скроем, сам потом увидишь, что мы тебе добра желали. Но, между прочим, иди, не оглядывайся. Бежать задумаешь — убью!

Они немного отстали от Павла.

— Я его образую, — сказал Сухов. — Это же воск, что, я его не знаю?

— Поберечь, думаешь?

— Безусловно.

12

Из лесорубного барака Наталья с Алексеем на другой же день перебрались в наспех вырытую землянку за широким, даже в зиму плохо замерзающим болотом. Совсем уж в медвежью глушь. А отряд после разгрома танков снялся в соседний район.

— Сейчас опасно перевозить вас, — сказал отец Наталье. — Пока Сухова не прикончу, к фронту нам дорога заказана. Он там, небось, день и ночь. Ну, я их отодвину назад. Дней на десять ухожу. Не скучай.

Нетерпеливо поджидала Наталья возвращения отца. Все в ней было теперь устремлено только на предстоящий путь с Алексеем. Он один мерещился ей, как счастье, как избавление от беды, как будущее, без которого бессмысленно и ненужно все ее настоящее. Отрезать у нее этот путь — и остановится, станет мертвой жизнь. Незачем будет жить и нечем.

Поутру Наталья осторожно выглядывала наружу, топила железную печь, грела кипяток с сухим шалфеем, размораживала кусок сала — завтракали. Потом, взяв топор, выходила наколоть дров. Потом снова топила печь и садилась к огню чистить картошку. День был недолог. К обеду темнело.

Укрытый тулупом, Алексей лежал на нарах, рядом с печью. Наталья присаживалась к нему и тихо пела или расспрашивала о том, что им предстоит впереди.

— А у вас, Алеша, еще не весна?

— Зима и у нас, дорогая. Только у нас зима теплая.

— Посмотреть бы мне, что за зима такая без холода? Я даже и не пойму, как это.

Или расспрашивала его о горах, об апельсинах и винограде и улыбалась, не веря, что существуют горы, и виноград, и зима без морозов. Маленькая железная печурка до боли обжигала жаром лицо Натальи — она только вяло щурилась, не отодвигаясь. Ей уж мерещился сухой зной юга. Пусть жжет до боли!

— Валенки в пути придется оставить, — говорила она. — Куда мы там, по вашей жаре, с шубами да с валенками будем крутиться? Людям насмех!

Алексей останавливал, трезво рассекал ее мечтания:

— Где теперь фронт, не знаем, и сколько ехать нам, тоже не знаем.

И она поднимала от огня лицо и умолкала в тревоге. Ведь война, кругом война!

Засыпали рано. По ночам округ выли волки, и однажды целая стая их, голов в двадцать, всю ночь, рыча и взвывая, вертелась вблизи землянки, скреблась в промерзшую дверь, принюхивалась к запаху человеческого жилья.

Ночи были длинные, утомительные.


А ему как раз не повезло. В конце третьей недели беспрерывных и в общем очень удачных боев Невский был неожиданно окружен карательным отрядом капитана Каульбарса. Бой шел всю ночь. Партизаны сражались каждый за пятерых. Один Федор Чупров сразил в бою девять солдат. Буряев, израсходовавший патроны, бросался в атаку, молотя немцев прикладом по головам. Молодой партизан Васильков, из группы Губарева, с ручным пулеметом пробрался на фланг немцев и три часа держал их под таким огнем, что они закопались в снег, упустили инициативу и разжали уже сомкнувшиеся клещи. Сам Губарев получил тридцать четыре ранения, его партбилет был пробит вместе с сердцем в пяти местах. Дважды раненная Груня Чупрова перевязывала, лежа на снегу.

Бой шел вблизи богатого до войны села Любавина, славившегося своим колхозом, фермами и особой урожайности льном. Теперь это село вымирало с голоду. В нем стоял штаб Каульбарса, и злодеяния немцев были здесь особенно жестоки.

Когда, перед рассветом, Буряев разжал немецкие клеши, партизаны оторвались от противника. Невский решил итти на Любавино.

Раненный в плечо и очень ослабевший, он сказал Коротееву:

— Народ наш до того устал, что отходить будет очень трудно. Раненых много. Так вот я как планирую: ты и Федор Чупров двумя группами обтекайте немцев и держите курс на их штаб, на Любавино. Ночь наступит — ударьте с тылу. Нам тяжело, значит немцу в сто раз труднее. Ударите по его тылу — не выдержит.

— А ты?

— А я возьму раненых и скую немцев вон у того лесочка. Как-никак, а до темноты продержимся. Как вы начнете в Любавине, мы отойдем потихоньку.

— Что ж, другого выхода нет, — сказал Коротеев и взглянул на Чупрова.

Тот согласился.

— Войдете в село, — сказал Невский, — сейчас же организуйте розыск Сухова, Бочарова… Насчет Павла узнайте, не слышно ль о нем?.. Если убит — так убит, а жив — значит, до меня его поберегите.

Чупров вздохнул от страшной усталости.

— С Каульбарсом надо кончать, — сказал он. — Его щелкнуть — весь район вздохнет. Тогда мы хозяева в районе. Пойдем, Никита Васильевич, светает…

13

… Фронт прошел через Любавино еще в сентябре, но хоть рядом не грохотали орудия и не пылали избы, мирной жизни не получалось. Война, жестокая война стояла у каждого порога.

Брал человек, скажем, почтовую марку и долго соображал: что за вещь, к чему? Письма-то ведь некуда написать. Вытаскивал из кошеля облигацию займа, вспоминал, что скоро должен быть розыгрыш. Пойти разве в сельсовет узнать? И вдруг с холодным ужасом соображал, что нет ни сельсовета, ни розыгрыша, ни почты, ни сына (он где-то далеко, в Красной Армии), — нет ничего, что было содержанием всей его жизни. Съездить, что ли, к свояку? Да нет, и этого нельзя, запрещено. Радио, может, послушать? Господи, да нет же ничего, ни пушинки не осталось от прежней жизни, ни дуновенья.

Вот идет шоссе, а куда оно, спрашивается, идет? Никуда. И почты нет, и воздух молчалив, как мертвый, и все, что было живого, деятельного, притворилось безгласным, неживым.

Ни школы, ни сельмага, ни клуба. Хоть бы уж трактир был, да ведь и трактира-то нет. Некуда пойти, нечем заняться, не о чем позаботиться. Даже календарь не нужен, даже часы-ходики ни к чему, — что по ним проверять? Нечего проверять. Нету ничего. И, как мертвец, садился к пустому столу. Какой уж тут мир, раздави ее танком, немецкую душу!

Да, поняли теперь любавинцы, — как, впрочем, и многие с ними, — что за удивительной широты жизнь вели они до войны!

Была эта жизнь широкая, кипучая, свободная, полная огня, страсти и вдохновения!

Фронт, однако, был далековат, и любавинцы всеми средствами старались жить мирно, тихо и не обозлять немца бестолку, хотя и ненавидели его.

Но вот однажды пробежали по деревенской улице ребята.

— Бой недалеко! — прокричали они. — Партизаны подошли!

— Дай им бог святой час! — сказала мать Бочарова, выходя к воротам. — Моего подлеца не видели?

— Твоего не видели, а немцев много раненых и побитых. Во-он везут их.

Впрягшись в розвальни, немецкие санитары и легко раненные солдаты входили в село. На шести розвальнях дожало и сидело человек тридцать. Многие были мертвы или близки к смерти.

— Дай им бог святой час! — опять повторила старуха Бочарова, подумав о партизанах.

Народ вышел к воротам изб и прильнул к окнам.


След, оставляемый Невским, был широк, как след ледника или обвала. Выследить движение было нетрудно. Сложнее было остановить его.

Прибывший на смену Вегенеру капитан фон Каульбарс был из прибалтийских немцев, в прошлом русский помещик, и знал, с каким упорным народом имеет дело. В последний раз приказал он Бочарову и Сухову любыми средствами дознаться о планах Невского. И на рассвете они, наконец, принесли известие, что партизаны разбились на три группы и, очевидно, расходятся веером и что с третьей группой, самой немногочисленной, находится раненый Невский.

Капитан фон Каульбарс, в женском лисьем пальто, переделанном в полушубок, сидел под елью с Вегенером, когда подполз растерянный Бочаров.

— Господин капитан! Сам Невский, ей-богу!.. Своими глазами видел. Отходит к леску, за речкой.

— Мне, Вегенер, везет, — сказал Каульбарс. — Садитесь в мою машину и отправляйтесь в штаб. Ваш последний день не надо путать с моим первым.

— Хорошо, — Вегенер встал, вяло попрощавшись. — Странно, что они начали сражаться даже днем.

Совсем было затихшие выстрелы снова возобновились, торопливо учащаясь.

— Вы полагаете, мне удобнее ехать именно сейчас? — Вегенер полуобернулся и, не получив ответа, быстро вышел к дороге, где стоял маленький «мерседес». — Да, конечно, приходится ехать, — сказал он самому себе. — А ракеты я оставлю вам. Очень хорошо в темные ночи. Ракеты очень сокращают их.

Каульбарс не ответил ему. Глядя в бинокль, он поманил к себе Сухова и Бочарова.

— Ползите на тот край леса и осведомляйте меня о ходе дела через каждые десять минут. Двигайтесь так, чтобы была хорошо видна повязка на рукаве.

Оба поправили нарукавные повязки со свастикой и, пригибаясь, побежали по глубокому снегу к дальнему краю леса.

— А что мы теперь будем с Панькой делать? — на бегу спросил Бочаров Сухова.

— Пригодится, — ответил Сухов.

— Не засыпемся с ним? Скрывали, мол, что сын Невского? А?

— Не засыпемся!

— Смотри, Сухов.

— Сегодня со стариком покончим — дело яснее будет.

— Дал бы бог встать, а ляжем сами, — туманно ответил Бочаров, осторожно перелезая через поваленные деревья. — Старик-то бешеный, — добавил он. — Гляди, как срезает под корень! — и он кивнул головой в сторону дороги, на которой у подножки «мерседеса» стонал, ощупывая перебитые ноги, только что собиравшийся уехать капитан Вегенер.

— Старик чего-то задумал, — согласился и Сухов. — На себя удар принимает. Не в обход ли его группы пошли?

14

Три недели боев принесли партизанам много успехов. Неудача последней ночи не должна была стать решающей. Любавино было рядом, штаб Каульбарса — под руками, и отказаться от последней попытки разгромить его Невский не мог.

Но знал он, что обрекает себя на опасность, из которой, пожалуй, не будет выхода.

«Да выход-то, впрочем, есть, — думал он, отходя с девятью партизанами в лес за неглубокой речкой Синявкой. — Выход-то у Коротеева и Чупрова. Мне б только до темноты живу быть…»

Под огнем немцев перебралась его группа через Синявку. На льду убиты были Федорченков и с ним трое, а вскоре после того, как залегли за речкой, почувствовал второе ранение и Петр Семенович. Пуля пробила бедро, застряв в тазу, и сразу ноги Петра Семеновича отяжелели.

«Крышка! — подумал он с тревогой. — Теперь конец. Не вовремя! Не задержим немца до ночи».

Раненые партизаны залегли на опушке леса, за речкой.

Немцы продвигались вперед очень осторожно, не торопясь, теряя час за часом, — это только и радовало Петра Семеновича.

Теперь, когда было недалеко до смерти, страха перед ней не чувствовал. Жизнь его, физическая жизнь, точно вышла из рамок тела и стала боем, который сейчас рассредоточился и зависел уже не от Невского, а от Королева и Чупрова, обходящих Любавино. И потому душа Невского тоже была с ними и исход боя был единственною его личною судьбой. Не раны и возможная смерть, а бой занимал сейчас весь его разум, все его чувства.

Часам к пяти дня небо стало резко делиться на мглистое, вечернее — в восточной половине и на легко-оранжевое, весеннее, почти рассветное — в западной. Показались и замерли бледные, почти белые звезды. Снег, еще недавно совсем без теней, покрылся синими и голубыми полосами и от них как бы всхолмился. Зыбь сине-голубых теней прошла по его белой сверкающей глади, и он зашевелился, поплыл.

Скоро должна была наступить полная темнота, а вместе с ней подойти к селу Коротеев с Чупровым.

Но вот наступила и ночь. Не рискуя приблизиться к опушке леса, занятой группой Невского, немцы вяло, впустую постреливали из автоматов, не то выжидая, когда партизаны замерзнут, не то проводя какой-то хитрый маневр.

Больно видеть, как разоряет немец русскую землю, но еще больнее знать, что не ты отомстишь за родину, что не тебе суждено добыть ей победу, что рано погибаешь ты, не свершив всего того, что заказала тебе душа.

Ночь предстояла, однако, длинная, и Петр Семенович, если бы не два ранения, зливших его и очень ослабивших, был бы доволен. «До зари все успеем», — и он задумался, в который раз стараясь себе представить, где сейчас Коротеев с Федором и удачно ли там у них. Выстрелов с их стороны не было слышно, значит, их до сих пор немцы не выследили и все развивается верно.

Буряев окликнул его и, так как Невский не сразу ответил, потряс за плечо.

— Ты не закоченел, Петр Семенович? — тихо спросил он.

— Нет, я ничего…

— А я гляжу, тебя окликают, а ты молчишь, думаю — не замерз ли.

— Кто окликает?

— Да от немцев. Сухов, наверно. Слушай! Опять вот кричит.

Они замолчали.

— Э-э-э-о, э-э-о! Невский! — раздался слабый теноровый голос Сухова. — Сда-вай-ся!

— Будем отвечать? — спросил Буряев.

— Нет, — одними губами ответил Невский. — Зачем себя выдавать? Пусть ищут.

И точно, покричав и не дождавшись ответа, Сухов и несколько немцев с ним стали ползти к опушке. Буряев дал короткую очередь из автомата и, перетащив Петра Семеновича шагов на пятнадцать в сторону, занял новую позицию.

На снегу завозились, заохали, черные пятна ползущих замерли.

— Ракеты! Давайте сюда ракеты! — закричал издали Сухов.

— Эх, вот подлец-то! — сказал Буряев. — Ну, как нам теперь, Петр Семенович?

— Посмотрим, что за ракеты, — спокойно ответил Невский, чувствуя, что от спасительной ночи остались считанные секунды. — Теперь бей, Миша, только наверняка!

— Промазывать некогда, — ответил Буряев.

За речкой послышалась немецкая речь (это Каульбарс сказал, рассмеявшись: «Вегенер все-таки пригодился со своими ракетами»), и над спокойной и глубокой, ни одним светлым пятном не нарушаемой темнотой суетно взвилась коротенькая, нервная, желто-оранжевая заря. Помедлив вверху, она нервно и вбок закатилась, а на смену ей, волнуясь, взлетела новая.

С обеих сторон затрещали автоматы. Свалил немца Буряев, свалил второго Невский. Тяжелый ствол осины, за которым лежали они, вздрогнул в нескольких местах, упала срезанная пулями еловая лапка.

Немцев было много, и, огибая светлый круг ракеты, они, тяжело дыша и сопя простуженными носами, ползли и бежали со всех сторон. Последнее, что еще помнил Петр Семенович, был выстрел, сделанный не то им, не то Мишей Буряевым, но кем именно — он не мог понять и не мог сам повторить выстрела.

Красный свет светящихся пуль медленной струйкой несколько минут еще стремился в сторону поваленной осины. Но когда оттуда перестали отвечать, все немцы, свистя и улюлюкая, бросились к месту, где лежали партизаны. Опять вспыхнули ракеты. И на ярком, неестественно желтом снегу обозначилась одинокая фигура в бело-красном халате. Она стояла по пояс в снегу, опершись на винтовку и будто наполовину выступая из-под земли.

— Он самый! — закричали Бочаров с Суховым и остановились. — Абсолютно точно! Невский!

— Так возьмите его и доставьте в село, — спокойно сказал Каульбарс. — Зажечь какую-нибудь избу. Всех жителей согнать к огню, — и, отирая пот с толстой, слоистой шеи, как бы уже совершенно равнодушный ко всему остальному, повернул к селу.

Невский стоял подобно серебряной статуе. Легкий ветер сухо шелестел в замерзших складках его маскировочного, утром еще белого, а сейчас бурого от крови халата.

Кровь, заливавшая его лицо час или два назад, теперь жилками и пятнами свернулась на щеках и бороде. И борода и халат покрылись красным ледяным стеклярусом. Иней легким пушком выступил на ресницах и бровях. Но он все-таки еще не был мертв. Он как бы только забылся на мгновение. Перед его глазами предстала такая русская, русская красота. Видел он просторный летний день в заильменьских лесах, неширокую реку и золотисто зеленеющий луг за нею и слышал чей-то вольный голос, поющий неторопливую песню.

Он не видел, кто поет ее. И казалось, что, забывшись в безлюдье, сам воздух вздохнул звонкою думой о родине… «Все вернется, и сызнова переживем все, точно смолоду», — думал он, а песня звенела, то удаляясь, то возникая вблизи, точно сама душа народа, несясь над бескрайными лесами, тихо бегущими, сонными реками, над лугами, дрожащими пчелиным гулом, пела ее в избытке широты и простора.

«Все отберем обратно, всю красоту, все счастье наше. Не погибнет, что навеки неотделимо от нашей земли. Нет конца нашей песне — душе нашей, нет смерти и нам вместе с родиной».

А песня все длилась, и, приумолкнув, внимательно слушала песню природа. И он, Невский. И больше никого не было. Только они вдвоем. Сейчас, когда к нему подходили, крича, со всех сторон, освещая его неровным светом фонарей, он приоткрыл глаза.

Человек пять схватили его и поволокли.

Первая с краю изба уже загоралась. Народ, крестясь и вполголоса причитая, гурьбой сходился к свету, сгоняемый прикладами солдат. Кто не хотел итти, тем солдаты угрожали смертью.

Невского прислонили к стене избы, рядом с горящей. Медленно, словно свершая земной поклон, пал он на колени, и кровавый лоб его коснулся снега.

Ахнули и закрестились женщины.

— Тихо! Поднимите ему голову, — сказал офицер. — Кто знает, кто он таков? Ну!

На круг вышел бледный, с синими запекшимися губами Бочаров, взглянул в лицо Невского и кивнул головой.

— Ошибки нет — Невский, — сказал он.

За ним, наступая на валенки Бочарова, выскочил Сухов.

— Точно говорю, как на святой исповеди, Невский это! — и снял ушанку и зачем-то развязно поклонился офицеру.

— Кто еще знает старика? — спросил Каульбарс. — Кто знает, пусть выйдет и скажет.

Он все время отирал платком шею и ворчливо торопил переводчика, чтобы тот оформлял акт сельского схода о признании в пленном знаменитого Невского.

Народ упорно молчал, хотя многие знали Невского в лицо и были знакомы с ним.

Вдруг что-то зашумело позади толпы, и, расталкивая обомлевших баб, на круг выскочил полураздетый Павел. Лицо его было зелено, страшно, оно выражало мучение.

— Я знаю Невского, — сказал он.

— Ты? — Каульбарс был растерян. — А ты кто?

— Сын его!.. У них я скрывался, — сказал Павел, кивая на Бочарова и Сухова.

— Для вас, для вас, господин капитан, птичку эту приготовили, — выскочил вперед Сухов. — Как же! Сын, ей-богу, сын!

— Так-так-так. Ну, вот скажи. Вот погляди… Это отец? — спросил Каульбарс.

— Мне и глядеть нечего, — бесшабашно, будто во хмелю, сказал Павел. — Не мой это отец, нет.

Народ зашумел, придвинулся ближе.

— Ушел, братцы, Невский! — кивнул Павел.

— О, колоссальный дрянь! — захрипел офицер. — Эй, Бочаров, Сухов! Чей это сын? Где был? Ну, быстро!

Теперь, когда все в жизни стало необычайно ясно и просто, ни следа не осталось от обычной робости Павла. Какое-то страстное вдохновение, какое-то исступленное бесстрашие овладели сейчас им, и он не в силах был молча ожидать смерти, но сам рвался к ней, упоенный собственной отвагой.

— У них я и жил, свинья дурная! — улыбаясь, ответил он офицеру.

— Не дури, Пашка! — остановил его Сухов, но Павел небрежно отмахнулся от него.

— Все мы Невского партизаны! — прокричал он, захлебываясь восторгом. — И Бочаров, и Сухов, и я — все мы Невского агенты, дурак ты немецкий! Сами погибнем, а Невского выручим. Он тебя еще, скотину, причешет!

Мысль, что он, Павел, сейчас расплатился с подлецами Суховым и Бочаровым, что он казнит их за предательство и измену, поднимала его в собственных глазах. Если б немец вдруг помиловал его, Павел растерялся бы.

Он взглянул на Сухова и резким движением головы позвал его к себе.

— Что ты, Паня! — хотел остановить его Сухов, но дюжие руки солдат уже крепко держали его за плечи.

Бочаров, опутанный ремнями, безучастно глядел на происшедшее.

— О, сукин сын! — задыхаясь, сказал Каульбарс. — О, колоссальный подлес!.. Все вы одно, это есть русские свиньи, — убить всех, убить!

Долговязый веснушчатый немец в очках быстро подскочил к Бочарову и, повернув его голову так, как ему удобнее, выстрелил Бочарову в ухо. Потом повернулся к Сухову и, взглянув на своего офицера, убил и Сухова. Перешагнув через труп, он приблизился к Павлу.

Народ зашумел. Без слов прошло по толпе возбуждение, сказавшееся в откашливании, в искании какого-то общего для всех жеста, который должен был мгновенно родиться, подобно взрыву.

Но Невский медленно приоткрыл заиндевевшие глаза и последним взглядом обвел окружающих. Все замерло. Ничего, кроме напряженного ожидания, не выражал его взгляд. Так смотрят, — немного вверх и наискось, — когда к чему-то прислушиваются, чего-то ждут. Не услышав того, что волновало его — выстрелов коротеевской группы, он снова обвел взглядом человеческий круг, увидел Павла, заложившего правую руку за борт полушубка, и из тусклой, почти безжизненной пустоты зрачков глянуло светящееся тепло.

— Молодец, — одним дыханием прошептал Невский. — Спасибо… Вместе умрем… Семья мы… Вместе надо…

Легкая, в полкапли, слеза заволокла его глаза, и они, потемнев, оживились и чуть заиграли.

Что-то звонкое коротко постучалось в воздух. Тупая, как у дрозда, трель автомата сейчас же возникла в другом месте. Двум трелям ответила третья, поближе. Немцы, сторожившие народ возле Невского, загалдели и стали расталкивать толпу, знаками веля всем расходиться.

Народ упрямо стоял на месте.

— Эйн, цвей, дрей!.. В окончательный раз! — прокричал Каульбарс. — Невский это? — и поднял пистолет к виску Павла.

— Я сказал — не он это.

— Что, мы Невского не знаем? — закричали из толпы. — Невский, господин офицер, вон он где, — и чья-то рука показала в сторону выстрелов, которые, нарастая, сливаясь в залпы, приближались к селу.

— Невских не перебьешь! — все с тем же веселым, озорным выражением в голосе произнес Павел и только хотел взмахнуть рукой, как выстрел долговязого немца остановил его и потянул все тело вниз. Каульбарс, окруженный солдатами, побежал, расталкивая народ, к своей избе.

Павел упал к ногам отца и ощупью обнял их мягким, как бы сонным движением. Все, что должен совершить человек, умирая, сегодня свершил он. Недолог и прост был его жизненный подвиг, но ведь и жизнь Павла была не сложна, а скорее пуста. Тело Павла, вздрагивая, остывало, и рука его, незаметно дергаясь, точно гладила, точно ласкала отца.

Вот жил он, никому не нужный, себялюбивый, робкий парень, и — кто его знает — как сложно, путано думал прожить, а вышло иначе: лежит он у ног отца верным сыном, выполнив все, что следует выполнить честному человеку перед тем, как перестать жить. Умер сам, но не дал жить и предателям. Вместе с собой забрал их в могилу, казнив по заслугам.

Бой врывался в село. Партизанские автоматы работали на задах, за избами.

Но толпа, стоящая возле Невского с сыном, все медлила расходиться. Наконец кто-то сказал:

— Чего же это мы?.. Давай кто-нибудь одеяло!.. Поднимайте!

Чей-то тулуп распростерся на снегу. Осторожно положили на него тело. Кто-то подхватил пылающую головню, кто-то другую.

— Несите в избу Бочарова, туда, где офицер жил…

— Переждать бы стрельбу!

— Взяли, чего там! Стрельба ему не в новину.

Две пылающие головни осветили путь по улице. За четверыми, несущими Невского, шли женщины.

Невского внесли в избу Бочарова, где жил Вегенер, а после него Каульбарс, и положили на кровать, покрытую сине-серым французским пледом.

Спотыкаясь в темных сенях, окруженный деревенскими мальчуганами, вбежал Никита Коротеев.

— Как он? — спросил у женщины одними губами.

— Плох. Крови потерял много, — ответили ему и расступились, чтобы пропустить к постели.

Он подошел, взглянул на лицо, лишенное красок, взял руку Невского, потом нагнулся к уху его.

— Слышишь меня, Петр Семенович?.. Наша взяла.

Невский не ответил и, казалось, даже не услышал слов этих. Но вот он сделал над собой огромное усилие, глаза широко и быстро открылись, и он зорко и ясно поглядел на Коротеева. И что-то, слагаясь в начало улыбки, красиво легло вокруг губ.

Хотелось долго стоять и глядеть в его лицо, и обдумывать жизнь, и навек унести в своей памяти эту последнюю улыбку, это последнее торжество воли, умирающей победительницей.

Но нельзя было. Коротеев приложил руку ко лбу Невского — лоб уже был прохладен. Он крепко пожал еще податливую, но тоже уже холодеющую руку Петра Семеновича и вышел.

У ворот толпились люди.

— Кто такие? — издали спросил Коротеев.

— Прими, товарищ комиссар! За Невского мстить вступаем!

Коротеев снял ушанку, голова его была потна, переспросил:

— За Невского?.. Что ж… Только помните — все от вас возьму, все силы.

— Бери!.. Жизнь надо — и жизнь бери.

— Хорошо.

Он сделал несколько шагов, еще не вполне владея собою.

— Умрет, товарищи, один такой человек, как Петр Семенович Невский, и сколько сердец дрожит от желания быть таким, как он, и жить, как он, и геройски погибать, как он! Не забывайте этого дня!..

15

В землянке долго не знали о беде, постигшей отряд. Долго ждали вестей от своих. Много ночей провела Наталья без сна, слушая, не заскрипит ли снег под окном, не раздастся ль знакомый голос.

Никто не являлся.

«Беда, — думала Наталья, — опоздаем. Не выедем в такие морозы».

И до того все здешнее опостылело ей, что решила она уходить с Алексеем, не ожидая отца.

Стоило закрыть глаза, как тотчас же появлялось солнце, горячее, красивое, веселое не по-здешнему, и с ним вся южная жизнь, которую со слов Алексея сказкою представляла себе Наталья. И Алексей в горах — сильный, веселый.

В канун Нового года Наталья начала всерьез собираться. Очень уж плох стал Алексей.

Мороз сушил его на глазах.

«Уж если и на Новый год тут останемся, проку не будет», — думала.

И решила сама сходить на деревню, к жене Чупрова, за санями и лошадью.

Только вышла под вечер, услышала далекий осторожный скрип лыж. Притаилась. Издали узнала — Васильков! Окрикнула. Но все же автомат с плеча сняла, приготовилась.

Он тоже стал подходить с автоматом.

— С добром идешь ко мне или как? — спросила одними губами.

— С бедой, Наташа. Петр Семенович погиб.

Дрожащими пальцами легонько коснулась сосны, как бы проверяя, выдержит ли та, и прислонилась щекой к шершавой коре ствола.

— Коротеев Никита Васильевич налетел на них той же ночью. Ну, на час какой-нибудь опоздал, вот беда. Зато, брат, до единого фрицев порубал. Каульбарса ихнего колхозники убили. Которые пробовали убежать, тех Чупров перехватил, — сказал Васильков, оживляясь. — Из любавинского колхоза в тот же час встало в строй восемнадцать человек. «За Невского, говорят, хотим отомстить!» Ну, и пошло! Из Егорова — девять, из Ольгинского — пятнадцать.

— Говори, Васильков, говори…

— Наш народ, знаешь, какой: смотрит, смотрит, а как навалится — ног из-под него не вытащишь. В наших деревнях, как узнали о Петре Семеновиче, все в один голос: «Собирай новый отряд!»

— А ты… ты что сказал?

— Подождать, говорю, надо Коротеева. Чем вас вооружать, чем кормить, кто вас знает! Ты что на меня так смотришь?

— Ничего.

…Как был обманчиво прост и счастлив тот невозвратный день, быть может, выдуманный, воображенный, когда она, простая, счастливая, впервые предстала перед Алексеем и поняла — вот ее жизнь! Не простой, не легкой вышла жизнь, но менять ее, искать другую, полегче, было нельзя сейчас.

— Когда же ехать располагаешь? — спросил Васильков. — Ты поплачь, не робей, твое дело женское. Кругом одна.

— Кругом одна, — повторила Наталья.

— Отвезу тебя с Алексеем, будь спокойна.

— Куда? — зло спросила Наталья. — Куда ж мне теперь от отца уезжать? Куда с родной земли побегу?

— Да что ж… отца не вернешь, а у тебя счастье в руках.

— Молчи. Чем жить будете, если уйду? В моих руках ведь все запасенное.

— Это точно.

— Ни одного дня нельзя терять. Иди, сзывай народ на Березовый заказ. На четверг. Навстречу Никите Васильевичу посылать надо.

— Созвать не долго. Вооружить-то чем?

— Это есть.

— А питание?

— И это есть.

— Ты не торопись, подумай. Если ехать, так я отвезу. Как же это, а?.. Твердо?

— Иди за народом. Ни дня нельзя терять, ни человека.

— Твердо?.. Алексей-то как же?

— Разговоры мы будем тут с тобой разговаривать! С нами останется Алексей! — и по-отцовски размашисто ударила ладонью по стволу.

Снег крупной охапкой осыпал ей плечи и голову. Она вздрогнула. Провела рукой по глазам.

— Твердо! — и пошла назад к землянке. — К себе, друг, не зову, ты прости, — бросила уже на ходу.

— Да я понимаю, как же, — растерянно сказал Васильков, сняв ушанку и слабо взмахнув ею вслед Наталье. — Значит, на четверг?

— На четверг.

— К полудню собирать?

— К полудню.


Поднималась метель, и лес задымился шуршащею снежною пылью. Снежинки были колючи, и лицо больно горело от них, точно кожу прокалывали тупыми иголками.

Но кровь текла не по лицу — по сердцу. Валами валила вьюга, крепчая, как волна в океанском шторму.

«Ну что ж, подождем… Как он пел про бурю-то? — и вспомнился ей предоктябрьский вечер и Коротеев. — «Ты подуй, подуй, ветер-батюшка!..» Нет, не то… А хорошо пел… «Мети, метель, заметай тепло, выноси меня на вольную волюшку…» Ах, опять не то… Но придет же мой день! Придет! Все вспомню!..»

Проваливаясь в снег, натыкаясь на погребенные в сугробах заросли мелкого ельника, Наталья с трудом добралась до землянки. И обомлела. У входа стоял Алексей.

— Ты все слышал? — робко спросила она.

Не отвечая, он взял своей горячей, воспаленной рукой ее одеревеневшую на морозе руку.

— Я так тебя знаю, Наталья! — волнуясь, сказал он. — Сто человек пело бы и ты среди них — сразу узнал бы твой голос. Сто человек шло бы — твой шаг узнал бы. Знал я, что ты так поступишь.

— Ведь нельзя, Алешенька, иначе, — сказала Наталья, точно прося прощения за то, что она одна так быстро решила их общую судьбу. — Прости меня, родной, нельзя иначе… Одна из семьи осталась я.

Алексей остановил ее взглядом.

— Морозно, не остыл бы ты, — просто сказала тогда Наталья. — Входи-ка в нору, входи.

И, прежде чем войти самой, взглянула вокруг. Стремительно неслась метель, деревья, бурно шумя, тоже точно неслись за нею, а вверху, в черно-вороненом небе, все напряженнее, все краснее мерцали крупные, сильные, багровые звезды. Они были грозно страшны. И она подняла вверх руки и к ним, к звездам родины, направила и свое — как звезда в метель — обагренное кровью, все победившее сердце.


Декабрь 1941

Степное солнце

1

В середине июля в гараже, где работал Емельянов, состоялось экстренное собрание. Надо было отправить в степь, на уборочную, пять грузовиков с водителями. Решали, кому ехать. Андрей Емельянов вызвался первым. Месяц назад умерла его жена. Андрей и его десятилетний сынишка тяжело переживали потерю. Заведующий гаражом, ценивший Емельянова как толкового работника, предложил ему вне всякой очереди отпуск и обещал устроить сынишку в пионерский лагерь, но Андрей не мог ни расстаться с мальчиком, ни наладить жизнь без жены.

А тут предложение ехать на уборочную — новые места, новые люди, напряженный темп жизни, — и он вызвался первым.

— А Сережка как же? — спросила комсорг гаража Вера Зотова.

— С собой возьму, пусть привыкает к колхозной жизни, — коротко ответил Емельянов.

Выступать решено было колонной не позже четырех часов утра, чтобы успеть «позоревать», как говорили когда-то чумаки, то есть пройти зорькой горные дороги и миновать степную полосу до полдневной жары.

Всю ночь Андрей провозился в гараже, латая камеры, заливая горючее, припасая на всякий случай мешки и веревки, и забежал к себе собрать вещи всего за час до выступления колонны.

Сережа, с вечера предупрежденный об отъезде, спал, не раздеваясь, на отцовской постели, положив под голову рюкзачок с бельем, заботливо приготовленным соседкой Надеждой Георгиевной, подругой покойной матери.

Андрей подхватил спящего сына одной рукой, чемодан — другой и, не запирая комнаты, побежал в гараж.

От шума заводимых и проверяемых моторов и крика водителей Сережа проснулся и захныкал. Ехать с отцом ему очень хотелось, но он еще никогда не выезжал из родного города, и было страшновато от неизвестности, что принесет ему дорога.

Впрочем, он быстро успокоился. Водители все были знакомые; они ласково окликали его, хваля за то, что он едет с ними в дальний рейс, и уверяли, что там, в степных колхозах, куда они направляются, нынешний урожай скучать не даст.

Вера Зотова потрепала его за подбородок и, как всегда, сказала неприятность:

— Вытри нос, а то смотри, уплывает…

Заведующий гаражом, толстый, усатый, суетливый Антон Антонович, произнес напутственную речь. Зотова прибила к борту каждой машины плакат «Все на уборку урожая!» и к смотровому стеклу своей машины прикрепила еще букетик левкоев.

— Ордена и медали надели? — громко спросил Антон Антонович. — Не срамите там себя, держитесь, как подобает. Емельянов, веди колонну! Ну, в добрый путь!

Отец отпустил ручной тормоз, включил первую, затем вторую скорость, а когда выехали на шоссе — перешел на третью.

— Как там, не отстают наши? — спросил он сына. — Поглядывай время от времени.

Встав коленями на сиденье, Сережа поглядел в заднее стекло кабины. Колонна проходила главную улицу города. Вот остались позади городской сад, киоск фруктовых вод, клуб на углу.

— Идут, — сказал он, и вдруг слезы, независимо от его воли, ручьем полились по лицу, и, неловко обняв отца за шею, он спросил: — Пап, а мы домой-то вернемся?

— Куда ж мы с тобой, Сергунька, денемся! Конечно, вернемся, — грустно улыбнувшись, сказал отец. — Ты дом-то наш любишь?

— Люблю, — ответил Сережа.

Не было у него на свете никого дороже матери, и когда не стало ее, вещи их комнаты и места в родном квартале, где он бывал с нею, ежечасно напоминали ему о покойной и как бы сохраняли ее незримое присутствие рядом с ним. Их вещи как бы многое знали о нем самом, Сереже; ему ни за что не хотелось уезжать куда-нибудь насовсем, где все было бы чужим и необжитым…

— А не мобилизуют? — опасливо поинтересовался он, на минутку переставая плакать. — Дядя Петров говорил к гараже: замобилизуют нас до окончания той… уборки, что ли.

— Да хоть и мобилизуют, подумаешь! Всего две недели каких-нибудь! — успокоил его отец таким искренним тоном, что Сережа сразу же поверил ему. — Зато поездим мы с тобой, новых людей повидаем, урожаю порадуемся. Нынче, брат, урожай замечательный! Радость людям.

— А ехать нам далеко? — спросил Сережа, оглядываясь на колонну, уже оставляющую пределы городка и поднимавшуюся по извилистому шоссе в горы, где он еще никогда не бывал.

— К Перекопу. Слыхал, небось?

— Это где Фрунзе был?

— Вот-вот. Там, брат, и в нынешнюю войну повоевали! Говорили мне, все, как есть, осталось, и пушки, танки битые…

— А каски есть?

— Это уж обязательно.

— Хорошо бы нам, пап, каску достать, да еще флягу… или автомат.

— А что ж, вполне свободно возьмем. Понравится нам какая пушка, мы и ее забуксируем.

— Пушку-то, наверно, милиция отберет, — вздохнул Сергей и, совсем уже успокоившись, погрузился в размышления о том, на какие трофеи с полей сражений ему придется обратить особенное внимание.

Солнце еще не взошло, и вокруг было темно, как перед ужином, когда мама не зажигала свет, чтобы не налетели комары, и только на востоке небо раскалилось докрасна, Почти до пламени. Сейчас оно вспыхнет, задымится, и в образовавшуюся дыру, как в прореху, выглянет солнце. Но горы и море пока дремали. Море точно заледенело, и, казалось, по его ровной, белесо-сизой глади можно было пробежаться, как по асфальту.

А горы — горы выглядели сонными птицами, когда, спрятав голову под крыло, они замирают на ветках, потеряв весь свой птичий облик, похожие на крупные сосновые шишки.

Горы свернулись калачиком, спрятав свои ущелья, долины и скалы, и оттого стали маленькими и скучными.

Взбираясь на перевал, шоссе запетляло так круто, что дорога открывалась всего на каких-нибудь двадцать метров, а потом пряталась за выступ горы, и нельзя было ни увидеть встречные машины, ни уследить за своей колонной.

Сергей решил пока что присмотреться, как отец правит, — в глубине души он был уверен, что и ему выпадет случай прикоснуться к рулю во время уборки хлеба, когда все будет стремительно и отважно, как на войне. Дома все как-то было некогда заняться отцовой машиной: то он считался маленьким, то начал ходить в школу, да и мама побаивалась машины.

Сережа стал внимательно рассматривать своего отца и должен был признаться, что тот сразу понравился ему как водитель. Не то что Вера Зотова, которая сидела, как за швейной машиной. Андрей Васильевич вел грузовик легко, уверенно. Сидел он, откинувшись свободно, но пальцы рук его были напряжены, и руки — сильные, загорелые и мускулистые — ходили у него как бы сами собой.

— Это ты что сейчас сделал, папа?

— На холостой перешел.

— А что это такое — холостой?

— Знаешь, Сергей Андреич, — засмеялся отец, — ты мне сейчас не мешай, дорога — никуда: секунду не рассчитал — разобьемся. Ты поспи, сынок, — привыкай спать в машине. Кто в машине не спит — не шофер.

А Сергею, как назло, не хотелось спать именно сейчас, когда его отец шел в голове колонны и можно было, пользуясь этим, оглядываться назад и критиковать водителей за то, что они отстают или, наоборот, чересчур напирают на головную машину. Он несколько раз даже высовывался в открытое окно кабины и махал им рукой, пока отец не заметил, что так не принято: шоферам рукой не машут, а нужно сигналить, но что и в этом сейчас никакой нужды нет.

Сергею казалось, однако, что отец просто-напросто стесняется своей власти, что ему, молодому, неудобно командовать более старшими, хотя он, впрочем, и бывший сержант и носит орден Красной Звезды. Сергей не одобрял этой, скучной скромности, хотя и смолчал.

За Емельяновым шел Егор Егорыч Петров, которого все в гараже звали дядей Жорой. Даже покойная мама, недолюбливавшая шоферов за лихость, и та всегда была почтительна с Петровым. У него были две медали, и он считался человеком справедливым, рассудительным. Петрова на всех собраниях обязательно выбирали в президиум, а он всегда отмахивался.

За дядей Жорой шел Петя Вольтановский, бывший танкист, с тремя боевыми орденами и множеством медалей, самый веселый из знакомых Сережи. О нем мама говорила, что у него мозги в ногах. За Вольтановским тянулся пожилой Еремушкин, всегда с цыгаркой во рту, молчаливый и мрачный человек, а замыкала колонну Вера Зотова, комсорг гаража, мамина любимица. Она не имела орденов, но окончила техникум, и образование у нее было, как говорили, почти что высшее.

Когда была жива мать, Вера дневала и ночевала у Емельяновых, и Сережа привык к ней, хотя и не особенно любил ее. Она все время вела какие-то кампании и только о том и говорила, что у нее одни лодыри и лентяи и что она в конце концов «погорит» из-за них.

Сергею в глубине души очень хотелось поглядеть, как что так можно «гореть» без огня, но когда однажды, хитро улыбнувшись, он попросил Веру скорее «погореть», она отшлепала его на глазах у матери.

Вера выступала на собраниях, была агитатором, писала в стенную газету.

И все-таки старше всех был отец. Покойная мать часто говорила соседке Надежде Георгиевне, что у него голова — огонь и что при хорошем образовании он давно был бы завгаражом или механиком. Сережа помнил, как прошлой зимой отец занимался по вечерам, а мама была за учительницу. Раскрыв книгу с чертежами и цифрами, она строго спрашивала у отца урок, а тот, едва шевеля губами от усталости, всегда отвечал невпопад.

Мама ужасно из-за этого огорчалась, и Сергею было жаль отца и обидно, что тот плохо учится.

Но на отца никто не мог долго сердиться, даже Вера Зотова. Он был веселый человек. То смастерит, на удивление всем, какую-то трещотку для огорода — «антидроздовик», как он говорил, или сделает игрушечный ветряк для Сережи, или летающую модель самолета, любоваться которой сбегались мальчишки со всего квартала.

А как он ловко собирал кизил, когда осенью на выходной день всем гаражом ездили в горы! А как он хорошо умел петь под гитару!

Мама, милая мама, которой больше уже нет и никогда не будет, часто говорила, что отец покорил ее песнями.

Сама она не пела, у нее болело горло, но слушать песни могла целыми днями. Дома у них был маленький самодельный приемник, и когда передавали концерт из Москвы, мама обязательно звала Сергея: «Послушай, маленький, это кто поет?»

Скоро Сергей научился узнавать голоса всех известных певцов и никогда не ошибался, верно называл по первым же тактам — Козловский это или Александрович.

Сережа глубоко вздохнул и почувствовал, что у него противно засосало под ложечкой и немножко зарябило в глазах. «Наверно, укачиваюсь», — со страхом подумал он.

Дорога в самом деле ужасно завиляла и завертелась до одурения.

Она бежала между горами и морем, то карабкаясь вверх, то стремглав летя вниз, и, где-то нечаянно зацепившись за мостик на крутом повороте, опять упрямо стремилась вверх, заглядывая за очередную гору.

Сергей никак не мог представить себе, где и как тут живут люди и что они делают.

Размышляя о неуютности гор для жизни человека, Сергей, вероятно, вздремнул, потому что когда он вновь что-то увидел перед собой, то не сразу даже понял, что это. Они спускались с перевала к узкому заливу, на берегу которого, далеко-далеко внизу, громоздился — дом на дом — небольшой поселок. Он был так невелик сверху, что казалось, его можно схватить в охапку.

Солнце лежало, положив подбородок на горизонт, и всем своим веселым кругом уже светило и грело так ярко, что было больно глазам.

Скалы и горные холмы, то ярко освещенные, то скрытые легкими полутенями, то и дело менялись в цвете, будто во что-то играли между собой. Вдали, за холмами у залива, почти сливаясь с небом и как бы составляя его часть, воздушно синели таинственные горы. Их было много. Они сбегались отовсюду. Они скакали навстречу или, отступив от дороги, пересекали путь напрямую, забегая со стороны.

— Пап, а где ж земля? — спросил Сергей и ахнул.

Грузовик, круто выскочив на улицу курортного городка, промчался мимо рыбачьих баркасов, разложенных на берегу сетей, мимо ранних купальщиков и еще закрытых нарядных киосков.

А потом снова пошла горная дорога. Приближался главный перевал. Сергею было страшно интересно: как же это они будут перелезать через горы и что окажется по ту сторону их?

— А там тоже море, куда мы едем? — спросил он.

Отец сказал, что за перевалом пойдут предгорья с широкими долинами в густых фруктовых садах, а за ними, часа через два, откроются гладкие, как стол, степи, сплошь в золотых хлебах.

— А как же горы и леса?

— А горы кончатся, и леса не будет, — коротко ответил отец.

Трудно было понять, как это могут кончиться горы, которых такое множество, что, казалось, их хватило бы на целую неделю пути, и почему не будет леса на ровном месте, хотя там, наверное, легче ему расти, чем на крутых каменистых склонах, где все время дует ветер.

Сереже многое еще хотелось узнать, но он не решался спросить.

Теперь, когда машины повернули к перевалу, море осталось позади, и перед глазами стоял шумный горный лес. Он был в движении, точно старался высвободить из земли свои корни и разбежаться куда глаза глядят. Гнулись молодые дубки, раскачивались сосны, трепетали кусты кизила и ежевики, и на поворотах свежий ветер с такой силой влетал в кабину, что у Сережи каждый раз сдувало с головы тюбетейку.

Такого леса он еще никогда не видел. Тот маленьким лесок возле их города, куда несколько раз водила его мама, был ласково-теплый и без всякого ветра. Мама собирала там шишки для печки, а он играл ими, как солдатиками. Когда набрался полный мешок, они уложили его на тележку с колесами на шарикоподшипниках и потащили домой. Тележка убегала вперед по спуску, и они едва поспевали за ней, гудя на поворотах в кулак, чтобы на них кто-нибудь не наскочил.

С мамой все как-то было гораздо милее и интереснее, без нее же многое совсем не привлекало Сережу.

Никогда бы, например, он не полез один в гущу этого горного леса, хотя бы и за шишками, никогда бы не остался один на этом шумном ветру, от которого противно ныло в ушах.

— Ну вот и перевал! — произнес отец. — Тут мы, сынок, маленько передохнем. Устал, а?

Сереже было стыдно сознаться, что он действительно притомился, хотя ничего и не делал.

— Что ты! Я так тысячу лет могу ехать! — лихо сказал он, зевая и потягиваясь, и остановился на полуслове.

Все, кроме неба, было теперь внизу. Море где-то далеко тонуло в солнечном тумане, а четкие резные горы были так близки, что хотелось дотянуться рукой до их острых гребней. Вся земля как будто кончалась небольшим холмиком у дороги, где стоял дом с широким балконом и с разноцветными зонтиками перед ним.

Колонна Емельянова съехала с шоссе; водители приподняли капоты, отвинтили пробки радиаторов и прилегли на траве, в тени густых дубков.

— Эх, беда-бедовая, я ж с собой ничего не взял! — виновато сказал Емельянов, увидя, что дядя Жора раскладывает подле себя помидоры, огурцы, яйца и хлеб.

Со своей обычной строгостью Зотова приказала Сергею: «Иди садись к дяде Жоре, съешь яичко», будто все, что вез с собою Егор Егорыч, было ее собственным.

Сереже не хотелось прикармливаться у чужих, чтобы не срамить отца, и он отказался. Но Зотова молча взяла его за руку, усадила рядом с дядей Жорой и положила ему в руки ломоть хлеба и крутое яйцо. Сережа знал, что спорить с ней невозможно. С Зотовой и шоферы не спорили.

Он очистил яйцо, потыкал им в щепотку соли и стал есть, как Егор Егорыч, держа ладонь у подбородка, чтобы не уронить ни крошки.

Водители тем временем покурили, подлили воды в радиаторы, осмотрели скаты и, перед тем как тронуться дальше, поговорили о хлебе. Дядя Жора сказал, что хлебом все завалено, и Зотова сейчас же заметила, что это головотяпство: зерно надо сдавать прямо с тока, не задерживая ни на минуту. Дядя Жора хотел что-то ответить ей, но только пожевал губами, а Вольтановский, зевая до слез, сказал, что было бы только что сдавать, а они, шоферы, не подкачают, потому что хлеб убирать — красивое дело.

— Загоняют только, вот что обидно, — прокашлял Еремушкин и пошел к машине.

Отец был задумчив, но словам старика улыбнулся.

— Однако поехали, хлопцы, день нас обгоняет, вижу я… Прощайся с морем, Сергунька, — сказал отец, — теперь ты его долго не увидишь.

В самом деле, не успели спуститься и на два поворота, как лес заслонил море, точно его никогда и не было. Приоткрылись горные долинки, предгорья, сады. Рядом с шоссе зашумела в узкой стремнине речка. Она бежала по камням, то перелезая через них сверху, то обходя с боков, и казалось иной раз, что не вода стремится меж камней, а сами камни скачут вниз, разбрызгивая вокруг себя мешающую им воду.

Лес осторожно, бочком спускался с гор и где-то вдруг отстал от машины. Пошли сады. Замелькали стаи птиц. Раскинулись бахчи и огороды.

— Это уже степь, папа?

— До степи, сынок, еще далеко. Спал бы ты, а?

— Да что я — все спать и спать! Так и просплю самое интересное.

— Если что будет, разбужу.

— Ну, тогда буду, — согласился Сергей. — Я уж совсем как шофер сплю, папа. Верно?

— Верно, сынок. Из тебя, я уж вижу, заправский Шофер выйдет. — Андрей Васильевич вздохнул и запел, но, испугавшись того, что делает, сразу примолк.

Сергей еще раз взглянул на то, что открывалось его взгляду. Впереди, за нисходящими грядами садов и огородов, выглядывали белые меловые взгорья. Где-то за ними и была, очевидно, степь.

«Насмотрюсь еще на нее», — подумал он и свернулся калачиком на сиденье.

2

Была уже глубокая ночь, когда колонна, поднимая за собой тучу пыли, въехала на улицы спящего степного колхоза.

Отец с Верой Зотовой пошли разыскивать уполномоченного по хлебозаготовкам, третьи сутки не покидавшего здешнего тока, а Сергей с остальными остался при машинах.

Долгая тряска по раскаленной степи утомила его ужасно. Степь в июльский полдень была невыносимо душна, воздух был горяч и противно дрожал в глазах и еще противнее верещал голосами цикад. До сих пор у него звенело в ушах и хотелось пить. Он почти не запомнил степи, да сейчас и не жалел об этом.

Осторожно вылезши из кабинки и размяв затекшие ноги, Сережа прошелся вдоль машины. Ночь была сухая, жесткая, без прохлады, и беспокойный звук цикад еще стоял в воздухе, сливаясь с отдаленным лаем псов и криком лягушек в какую-то раздражающую мелодию. Казалось, воздух скребут жесткими щетками. Летучие мыши, как черные молнии, мелькали у его лица. Ему стало не по себе.

— Дядя Жора, а дядя Жора! — тихонько позвал он. — Не знаете, где тут у них напиться?

Из машины никто не ответил, и, обеспокоенный, не оставили ли его одного, Сергей встал на подножку и заглянул в кабину Егора Егорыча. Тот мирно спал. Потоптавшись в нерешительности, Сергей заглянул к Вольтановскому. Положив голову на баранку руля, тот тоже спал, по-детски поджав ноги. Храпел и Еремушкин.

«Заснули, — недовольно подумал Сергей, — а за машинами теперь я наблюдай, самый маленький, будто я сам не хочу спать. Я, может быть, еще больше хочу, чем они…»

И стал, как часовой, взад и вперед прохаживаться вдоль колонны, трогая рукой горячие крылья и скаты и тихонько посвистывая для смелости.

— Палку бы надо с собой взять, — пришло ему в голову. Очень пригодилась бы».

Дома как раз была такая, очень удобная, палка, которой мама всегда выбивала тюфяки и одеяла, и теперь она там зря стоит за дверью кухни. Многие из их вещей после смерти мамы как-то ни к чему нельзя было приспособить…

На улице раздались шаги. Громкий и, как показалось Сергею, злой голос спросил из темноты:

— Это кто тут? В чем дело?

У Сергея перехватило дыхание. На всякий случай, он поднялся на подножку отцовой машины и потянулся рукой к сигналу.

— Грузовики… на уборку, — сказал он, вглядываясь в подходившего человека.

— А-а, это хорошо, — тотчас же раздалось в темноте уже гораздо добрее, и чья-то грузная фигура обозначилась рядом. — Это замечательно! Сколько?

— Три полуторки, две трехтонки.

— Очень замечательно! Откуда?

— С Южного берега, — уже гораздо смелее и развязнее ответил Сергей, сходя с подножки. — Жали вовсю, торопились. Сейчас так спят, бомбой не разбудишь.

— Это ничего, это пускай, часа два можно, — добродушно согласился подошедший. — А ты у них заместо дежурного, что ли?

— Ага.

— Толково придумано. Старший кто у вас?

— Емельянов Андрей Васильевич. — Сережа хотел было тут же добавить, что это отец его, но удержался, посчитав, что незачем прикрываться родней. — Пошел к уполномоченному какому-то… за нарядом, — уже вполне независимо добавил он.

— Эх, вот это зря! — крякнул подошедший. — Надо было сразу же до меня! Что вы, порядка не знаете? Я тут председатель, всё же от меня, через меня… вот же, ей-богу… и покормил бы и спать уложил… А уполномоченный что? Раз-два — и загонит так, что с милицией не найдешь. Зря, зря, — и заторопился, что-то бурча себе под нос.

— Вода тут у вас далеко? — крикнул вслед ему Сергей, делая вид, что ему безразлично, кто тут старший, но ответа не разобрал.

— Если хочете, я вам принесу воды, — сказал кто-то тоненьким голосом, и, оглянувшись, Сергей заметил девочку лет восьми-девяти, в купальном костюмчике, с короткими, торчащими, как перья лука, косичками. Она стояла у левого крыла отцовой машины, смущенно почесывая одной ногой другую.

— Бадейка есть у вас? Может, свою принести?..

— Ведро есть.

И, молодцевато прыгнув в кузов, Сережа вынул из мешка и протянул девочке брезентовое дорожное ведро.

— Смотри не зажиль: казенное, — предупредил он как можно строже.

— Буду я тряпичные ведра зажиливать! — высокомерно ответила девочка. — Сами пойдите — я покажу, где вода.

— Дежурный я, — ответил Сергей. — Колонну нельзя оставить.

— Уй, такой маленький, а уже дежурный! — удивилась и даже как будто не поверила его словам девочка.

— А тебе сколько? — небрежно спросил он.

— Мне десять в мае справили.

— А мне десять в ноябре справили, в самые праздники. Подумаешь!

Взяв ведро, девочка скрылась, и тотчас послышался шум воды из уличного крана. Водопровод был, оказывается, в трех шагах.

— Будете в машину заливать? — И девочка с трудом приподняла ведерко.

Сергей принял от нее ведерко и поставил на землю.

— После, — сказал он, не вдаваясь в подробности. — Наготове чтоб была. Пусти-ка, я попью…

И пил долго, с прихлебом, всем своим существом показывая, до чего он устал на трудной и важной своей работе.

— Ну, вот и спасибо, — сказал он напившись.

Девочка не выражала, однако, желания уходить. Опершись о крыло машины, она играла своими косичками и, позевывая, внимательно рассматривала Сергея.

— А вы на трудоднях или как? — наконец спросила она, подавив очередной зевок.

— Нам зарплата идет, — небрежно ответил Сергей. — Ну, за экономию горючего еще выдают, за километраж набегает кое-чего… Ну, буду своих будить, — чтобы отвязаться от девчонки, сказал он. — Пока до свиданья.

— До свиданья, — ответила та, не трогаясь с места. — А только зачем их будить, когда еще ночь! Мои тоже еще не вставали, хра-пя-я-ят… Мамка у меня в огородной бригаде, отец — завхоз, а хата вся чисто на мне: и с курами я, и с готовкой я… А тут еще черкасовское движение подоспело… У вас тоже бывает?

— А как же! — солидно ответил Сергей и хотел было рассказать, как они со школой ходили на разбивку приморского сада, но девочка, не слушая его, продолжала:

— А тут еще пионерская организация, будьте любезны, на уборку колосков вызывает! Прямо не знаю, как и управиться!

Она говорила, подражая кому-то из взрослых, наверное матери, с некоторым как бы раздражением на свою занятость, на тысячи обступивших ее дел, но в то же время явно гордясь тем, что она такая незаменимая.

— А тут еще Яшка Бабенчиков вызов мне через «стенновку» сделал — на шесть кило колосков. Ну, вы хотите верьте, хотите нет, а я шести кило за все лето не соберу. У нас так чисто убирают, прямо на удивление…

Она приготовилась рассказать еще что-то, но Сергей прервал ее. Девочка ему, в общем, понравилась, и чтобы закрепить знакомство, он спросил:

— Тебя как зовут?

— Меня? — удивилась она. — Зина, — и кокетливо улыбнулась, почувствовав в его вопросе интерес к себе. — А фамилия наша знаете какая? Чумаковы. А хата наша — вот она, номер четырнадцатый, самый центр.

Вдали послышался голос отца.

— Ну, пока до свиданья, — как можно решительнее произнес Сергей. Ему совсем не хотелось, чтобы о его новом знакомстве стало сразу известно отцу.

— До свиданья пока, — ответила Зина, продолжая стоять у крыла и почесывать левой ступней правую голень.

— Люди добрые, спите? — издали крикнул отец.

— Нет. Я дежурю, папа. Мне тут одна девочка воду принесла, — я думал, может подольем в радиатор… Вот ведро, — скрывая некоторое смущение перед отцом, скороговоркой доложил Сергей.

— Ты, я вижу, сынок, тут без меня не растерялся, — сказал отец, не без удивления разглядывая Зину и одновременно гулко сося воду из ведра, поднесенного им к самым губам. — Ффу!.. Правильная установка. Здравствуй, хозяюшка!

— Какая же я хозяюшка, я просто девочка! — ответила Зина Чумакова. — А вот ваш мальчик, знаете, мне даже свою фамилию не сказал, а про меня спрашивал.

— Что ж ты, сынок, не представился?

— Да ну! — Сергей стеснялся девочек, знакомых среди них у него никогда не было. — Еще представляться… Ну, Сережа я… Емельянов… пожалуйста.

Отец, залив воду, распорядился будить водителей. Тут Зина поняла, что сейчас уже не до нее.

— Пойду и я своих будить, — сказала она зевая. — А ты, мальчик, завтра приходи с нами колоски собирать.

Сергей не решился вслух ответить ей.

«Колоски еще собирать! — подумал он недовольно, хотя в сущности ничего не имел против того, чтобы пойти с ребятами на сбор колосков. — У меня своей работы хватит». Он услышал, как отец крикнул Чумаковой:

— А ты зайди за ним, хозяюшка! Он же новый у вас, не найдет ничего.

— Как с хатой приберусь, зайду, — тоненько донеслось издали.

Водители просыпались нехотя.

— Хорошо бы еще часиков шесть поработать над собой, — хрустя суставами и гулко зевая и отплевываясь, бурчал Вольтановский. — Что там, Андрей, какие новости?

Отец наскоро объяснил, что вся их колонна остается в здешнем колхозе, что тут плохо с транспортом, а урожай гигантский, и завтра начнут сдавать первый хлеб.

— Значит, будет гонка, — сокрушенно заметил Еремушкин. — Нет тяжелее — первым хлеб возить.

Включив фары и сразу далеко осветив спящую сельскую улицу, машины тронулись к току, где предполагалось переспать до утра. Когда машины, поднявшись на косогор, свернули к току и свет фар блеснул на лицах работающих у веялки девушек, раздались голоса:

— Браво, шоферы! Спасибо! — и кто-то захлопал в ладоши.

На ворохе соломы была уже разостлана длинная клетчатая клеенка, и две молодые колхозницы при свете нескольких «летучих мышей» расставляли на ней съестное. Россыпью лежали дыни, помидоры, лук и чеснок, в тарелках — творог, в баночках — мед; сейчас расставляли сковородки с яичницей.

Председатель колхоза, тучный человек с узко прищуренными и оттого все время будто улыбающимися глазами, усаживал гостей:

— Дружней, ребята, дружней! На обеде все соседи!.. Муся, Пашенька, что ж вы? Приглашайте! Берите бразды управления!

Сережа думал, что председатель его не узнает, но тот если и не узнал, сразу догадался, кто перед ним.

— А-а, товарищ ответственный дежурный! — как знакомого, приветствовал он Сергея. — Садись, садись!.. Твой, значит?

— Мой, — сказал отец, немного дивясь осведомленности председателя. — Когда же познакомились?

— Первую ориентировку я от него получил!.. Бери, товарищ дежурный, самую большую ложку и садись рядом с Мусей, вон с той, с красавицей нашей… — и он подтолкнул Сергея к невысокой худенькой девушке, устало развязывающей белый платочек, которым было закрыто от солнца ее лицо.

Видно, забыв о нем, она проходила в платке до ночи, и теперь, когда она развязала его, глаза казались темными, точно глубоко запавшими внутрь на светлом, почти не знающем загара лице.

— Будет вам, Анисим Петрович, — произнесла она укоризненно и, взяв Сережу за плечо, посадила рядом с собой.

А председатель, никого не слушая, носился среди гостей.

— Наша передовичка! — говорил он, указывая на Мусю: — В Героини идет, в Героини! Гордость наша… К ста тридцати пудам подобралась…

— Будет, Анисим Петрович, и за сто тридцать, — сказала Муся, усталым движением протягивая коричневую руку за дыней. — А тебе чего: творожку или масла? Ешь, хлопчик, не робей.

Полная, румяная девушка, которую все называли Пашенькой, с лицом, которое, однажды расплывшись в улыбке, так навсегда и осталось смеющимся, прокричала председателю:

— Сейчас мы подсчитали с первого гектара! Располагаем, что к ста сорока…

— Ой, не загадывайте вы мне, дочки! — махнул рукой председатель. — Ешьте, дорогие гости, заправляйтесь, так сказать…

И, придвигая дыни и помидоры, раздавая вилки и ножи и поудобнее всех усаживая, он начал рассказывать об урожае и о том, что он первый в районе начинает сдавать хлеб и что бригада Муси Чиляевой — самая передовая во всем районе, что о ней уже упоминалось в газетах и что дважды приходили из обкома поздравительные телеграммы на ее имя.

Зотова спросила:

— Комсомолка?

— Ясно, — строго ответила Муся, даже не взглянув на нее.

Отец, Петя Вольтановский и даже дядя Жора разглядывали Мусю без всякого стеснения. А она, ни на кого не глядя, ела дыню. Но Сергей чувствовал, что у нее сейчас тысячи глаз и что она все замечает. Вольтановский, тряхнув медалями, подсел к толстой Пашеньке. Зотова стала расспрашивать председателя об условиях вывозки хлеба. А дядя Жора, слегка закусив, привалился к Еремушкину, который молча что-то жевал с закрытыми глазами.

— Ешь, ешь, хлопчик, — сказала Муся, — да на утро что-нибудь припаси.

— А у меня ничего нет, чтобы припасать, — пожал плечами Сережа.

Муся отрезала два больших ломтя хлеба, густо намазала их медом и, положив один на другой, протянула Сергею.

— И батьку своего заправь с утра, а то наш как поднимет с зорькой…

— И подниму, Мусенька! Еще до зорьки подниму, — ответил ей все умеющий слышать председатель. — Тут, братцы, не до поросят, когда самого смолят. Верно? Первый в области сдаю — это раз; а второе — урожай замечательный, с ним нельзя долго канитель разводить, темпы утеряю. Вот вы слушайте… Слышите?.. Это Алексей Иванович Гончарук со своим комбайном еще спать не ложился… То-то… Да вы сами, милые мои, сна лишитесь, когда завтра наш хлеб увидите.

— А на сдачу кто из нас поедет? — спросила Пашенька, из густых волос которой Петя Вольтановский, напевая песню, выбирал остья и соломинки.

Председатель долго не отвечал.

— Надо бы, конечно… — вздохнул он, — по всем данным, надо бы праздник… и Мусю, конечно, послать, да ведь как же вас с уборки снять!.. Надо бы!.. Весь цвет народа будет. Еще бы: первые в области!

— Я ж сказала — своего участка не оставлю! — раздраженно ответила Муся, и было понятно, что разговор этот велся не первый раз. — Ваш Гончарук столько зерна пораструсит…

— Ну вот! Ну опять!.. Муся, не имей ты печали за рассыпку, поезжай сдавать хлеб!

Отец неожиданно поддержал председателя, сказав, что первый день сдачи — праздник, и Сергей заметил, как Муся порозовела и смутилась, однако не сдалась.

Только когда председатель обещал выслать на ее поле бригаду пионеров во главе с самим Яшкой Бабенчиковым (этот, видно, славился своей строгостью), она нерешительно стала склоняться к отъезду.

— А ты пойдешь с нашими мне помогать? — спросила она Сережу, и тот от счастья, что будет необходим ей, почти Героине, совершенно необдуманно согласился.

И тут же раскаялся: ехать с хлебом на ссыпной было бы, наверное, куда интересней. Он съел еще меду с огурцом, хотел было попросить дыни, но почувствовал — не осилит, встал, ощупью добрел до соломенного стожка и свалился в его пахучую мякоть.

Ночь в это время была уже тиха. Только изредка где-то очень далеко, в полях, постреливал мотор. «Ну, завтра посмотрю, что у них тут за степь», — еще мелькнуло у него в сознании, и он уже не слышал, как отец прикрыл его своей курткой и прилег рядом.

3

В мире стояли блеск и тишина.

Сергей не сразу вспомнил, где он и что с ним. Главное, он был совершенно один, а вокруг него — степь.

Она играла золотыми оттенками убранных и еще дозревающих хлебов, стерни, соломы и ярко-желтым, колеблющимся огнем подсолнухов.

До самого неба, со всех сторон до самого неба шла степь, как золотое море. Это была совсем другая степь, чем вчера.

Хаты колхозов, будто крадучись, ползли по низу узенькой балочки, из которой боязливо выглядывали верхушки густых садов.

Сергей долго сидел, сложа на коленях руки и не зная, за что приняться. Колонна, должно быть, давно уже снялась на вывозку хлеба, и кто ее знает, когда она будет обратно. Сергей не знал, итти ли ему на село, или поджидать отца на току. Отцова куртка лежала на месте, но рюкзак с полотенцем и мылом уехал с машиной. Большой ломоть хлеба, намазанный медом (второй ломоть исчез), лежал на листе лопуха рядом с курткой. Стайка пчел ползала по хлебу, и, чтобы не раздражать их, Сергей стал осторожно отщипывать кусочки от ломтя. Пчелы не уступали. Они садились на кусочки хлеба у самых губ, любой ценой пытаясь отбить их от незваного едока.

Признаться, Сергей никогда не имел дела с пчелами и, как любой городской мальчик, побаивался их. Ему сейчас уже и есть расхотелось, а пчелы все кружились вокруг него, все угрожали, и, щурясь и морщась от страха, он стал отчаянно отмахиваться от них.

Вдруг что-то острое, как электрический ток, ударило его в палец, и ослабевшая пчела вяло свалилась с его руки. Белое пятнышко на месте укуса на глазах обросло опухолью. Сережа вскрикнул и, засунув палец в рот, побежал к селу.

— Сережка!.. Емельянов! — раздалось за его спиной, и вчерашняя Чумакова, все в том же купальном костюмчике, заменяющем ей летнее платьице, приветливо замахала ему рукой. — Бабенчиков зовет! Быстро!

— Бабенчиков? — переспросил Сережа, вынимая изо рта палец и пряча за спину. — Ну, так что? А Муся где?

— Будет тебе Муся колосками заниматься! — И с вызывающим высокомерием Зина повела плечами. — Муся на хлебосдачу уехала.

— Уехала? Как уехала? — спросил Сергей. — Она же сама мне сказала, что останется и чтобы я помогал ей…

— Как же ей оставаться, когда первый день сдачи и товарищ Семенов даже нарочно сам приезжал на велосипеде!

— Это кто, председатель?

— Уй, какой: без понятий! Чего ему на велосипеде срамиться, когда у него двуколка! Семенов — из райкома комсомола. Ну, побежали, а то Яшка даст нам дрозда! — И, взяв Сергея за рукав курточки, она потянула его за собой.

Сергей отстранился.

— Меня пчела укусила, — как можно мрачнее сказал он.

— Боже мой, какие ж вы! — с искренним сожалением воскликнула Зина, переходя на «вы», что, вероятно, означало у нее высшее презрение. — Надо поплевать на землю и вот так, видите? — И, поплевав на свои ладони и замешав на слюне щепотку земли, она обмазала укушенный Сережин палец, ласково приговаривая: — Они ж такие у нас смирненькие, никого не трогают, а вы, наверно, на них кинулись, как угорелый, вот и попало.

Внимание растрогало Сергея, и он непрочь был поговорить о том, как бы отобрать у пчел недоеденный ломоть с медом, но тут в конце сельской улицы показался сухощавый парнишка, в одних трусах на почти кофейном теле, исполосованном следами солнечных ожогов, царапин и синяков. Его малиновый чешуйчатый нос ярко выделялся на смуглом лице, выражавшем одно геройство. Сомнений быть не могло: это подходил Яшка Бабенчиков.

Он шел, оттопырив согнутые в локтях руки, как делают борцы — будто у него такие уж здоровые мускулы, что рукам некуда девать их, — и с интересом наблюдал, как Зина Чумакова врачевала сережкин палец.

В глазах его светилось явное пренебрежение.

— Откуда? — спросил он недружелюбно, будто и в самом деле не имел понятия о мальчике из автоколонны.

— А ты сам откуда? — в том же тоне отвечал Сергей.

— Я-то знаю откуда, а ты чей?

— А я ничей. Тебе какое дело?

Они стояли, как два молодых петушка, готовые к поединку.

— С колонной, что ли? — спросил Бабенчиков, склоняясь к мирному решению дела.

— С колонной.

— Так бы и сказал. Пионер?

— Пионер.

— А галстук где?

Сережа схватился за шею — галстука не было.

— Врать, вижу, мастер. За это знаешь чего?

По глазам Бабенчикова Сергей угадывал, что произвел дурное впечатление.

— У меня мама недавно умерла, — сам не зная для чего произнес он одними губами и сразу же устыдился сказанного: незачем было говорить о своем горе чужому.

— Так бы сразу и сказал, — смягчился Бабенчиков. — Колоски пойдешь собирать? Мы и беспартийных ребят берем.

— Конечно, пойду. В чем дело!

Яшка показал глазами следовать за ним.

Пионеры уже были в сборе. В широкополых соломенных брилях, в белых матерчатых шляпчонках, в треуголках из газет и лопухов, с сумками через плечо, а некоторые даже с флягами у поясов, ребята шумно обсуждали предстоящий им день.

Сергей молодцевато сбросил с себя рубашонку, завязал узлом подол и повесил эту самодельную сумку через плечо на связанных рукавах.

— Работает шарик! — на ходу похвалил его Бабенчиков и скомандовал: — Смирно! Бригада Муси Чиляевой держит первое место, — сказал он, поводя растопыренными руками. — Надо стараться, чтоб она всех обогнала. Так? Теперь я вам такую задачку дам. В гектаре десять тысяч квадратных метров. Значит, если по одному колоску на метр, так сколько на гектар? Чумакова, скажи!

— Уй, я ж на тысячи еще не проходила! — воскликнула Зина испуганно.

— Кто скажет?

— Десять тысяч колосков! — Сережа крикнул это чересчур громко, но потому только, чтобы его не опередили.

— Точно. Ну, а если каждый колосок — грамм весу, то сколько всего будет кило?

Но тут уж никто не мог сказать, и бригадир, угрожающе пошмыгав носом, в конце концов сообщил, что всего будет тогда десять килограммов.

— Вот какая сумма получается от тех колосков! — нравоучительно закончил он. — Так что стараться со всем вниманием!

Слушая Бабенчикова, Сергей откровенно любовался им. Это был мальчик лет двенадцати или тринадцати, с энергичным лицом, скуластым, но милым и даже немножко смешным благодаря облупленному носу и кособокому чубчику над расцарапанным лбом. Но в нем, когда он говорил, уже рисовался юноша с властным характером и сокрушительной волей. Бабенчиков знал себе цену, и, видно, недаром его вчера хвалили взрослые, и уж, наверное, не зря на него надеялась Муся. На этого парня вполне можно было положиться в любом деле. И, конечно, не дай боже оказаться его врагом. Сергей любовался им и очень бы хотел подражать ему в манере держать руки и стоять, раздвинув ноги, и говорить, подмигивая со значением, и заканчивать каждую фразу взмахом кулака, точно он прибивал ее гвоздями на глазах у всех.

Укушенный палец поламывало, но обращать на это внимание перед лицом Бабенчикова не приходилось, и, чтобы отвлечься, Сергей стал опять рассматривать здешнюю степь. Она была позолочена до самого горизонта. Все в ней было как на ладони. Люди удалялись, не исчезая из глаз. Сергей видел, как за узкой балкой ходила какая-то черная муха с вертящимся крылом, похожая одновременно и на мельницу, лежащую боком, и на колесный пароход из старых журналов, и к ней то и дело подъезжали конные подводы, крохотные, как букашки.

Сыроватая утренняя пыль лениво курилась на дальних дорогах за колесами грузовиков и телег. Запах чабреца насыщал воздух особой прелестью. Так бывало, когда мама собиралась в клуб на самодеятельность и душила свои волосы из пузатого флакончика, — в комнате долго стоял красивый, праздничный запах. И Сергей сейчас повторил его в своей памяти, как забытую песню.

Но воздух пел и сам, у него был звонкий приятный голос: хотя птиц не замечалось, но что-то незримо звенело и заливалось как бы само собой.

Закончив речь, Бабенчиков разбил пионеров на тройки. Сергей и Чумакова оказались вместе. Третьим к ним причислил себя бригадир.

Бестарка, сгрузившая зерно, возвращалась в поле. Ребята ввалились в нее и понеслись. Никогда не предполагал Сережа, что лошади могут мчаться с такой ужасающей быстротой. Спустившись с косогора в балку, по дну которой кустились невысокие камыши, бестарка вынеслась на пологий склон частично убранного пшеничного клина, навстречу комбайну — той самой машине-мухе, которой Сергей только что любовался издали.

Комбайн ходко врезался в стену густого высокого хлеба и точно смахивал его своей вертящейся мельницей.

Машина поразила Сережу. На высоком открытом мостике, у штурвала, стоял рулевой. Время от времени он давал сигналы трактористу, и тот ускорял или замедлял ход, брал левее или правее.

Возле камеры, на площадке в конце комбайна работала копнильщица. Сергей узнал ее — она была вчера на току среди ужинающих вместе с водителями. Она уминала солому и ровно распределяла ее по всей камере, а затем, открыв дно и заднюю стенку камеры, выбрасывала копну соломы на стерню. Зерно оставалось где-то в машине. В то время как штурвальный вел свой тарахтящий корабль, второй — он, оказывается, и был старшим — возился с чем-то, стоя на боковом мостике.

В левой части комбайна выдавался длинный брезентовый рукав. Это была выгрузная труба. Возчики на ходу опускали рукав в свои бестарки, и зерно, мягко пыля, доверху наполняло их. Кони побаивались машины, и возчики с трудом соразмеряли ход повозок с ходом комбайна.

Алексей Иванович Гончарук, о котором вчера спорили, хорошо или дурно он убирает, приветствовал ребят взмахом руки.

— Алексей Иваныч! — прокричал Бабенчиков комбайнеру, когда подвода поравнялась с комбайном. — У Муси первое место! Первое, первое! — показал он еще руками, и Гончарук кивнул головой, что он понял его, хотя было ясно, что он ничего не мог разобрать.

Ребята, разделившись на тройки, наметили себе полосы.

— Стань за хедером, будешь крайним правым! — приказал Сергею Бабенчиков.

— За хедером? — испуганно переспросил Сережа, но Бабенчиков уже показывал, куда именно ему стать.

Зина Чумакова, ни о чем не расспрашивая, приступила к работе. Она шла, перегнувшись надвое, едва не касаясь земли своими косичками, и обеими руками быстро и ловко, кик курица, разгребала стерню. Сергей стал делать то же самое. Чумакова поднажала, и расстояние между ними увеличилось.

Итти, согнувшись, было очень трудно. Палец и вся рука ныли немилосердно, и очень жгло голову. Тюбетейка не спасала от солнца. Кроме того, никаких колосков не попадалось. Боясь, что он просто не замечает их, Сергей терял много времени на копанье в стерне и все больше и больше отставал от своей тройки.

Скоро неясные круги заходили в глазах Сергея, и он стал чаще разгибаться, чтобы отдохнуть, хотя отлично понимал все неприличие своего поведения. Когда, скажем, ползут в атаку, никто ведь не отдыхает, не разминается, это же ясно.

Зерновозки то и дело подъезжали к комбайну и на ходу ссыпали зерно из его бункера через широкий шланг. Толстая Пашенька, за которой вчера вечером ухаживал Вольтановский, стоя на боковой площадке, следила за ходом зерна. Ее смеющееся лицо сегодня было повязано платком, и казалось, что она забинтована. Она покрикивала на возчиков и даже на комбайнера, спрыгивала с комбайна наземь и сама оттягивала в сторону коней или бралась за вожжи, чтобы соразмерить ход комбайна с ходом подвод. Ей, как и Мусе, наверное, казалось, что хлеб убирается плохо, и она искала случая придраться к любому пустяку.

— Алексей Иваныч! — кричала она комбайнеру, и если он не слышал, по-мальчишески свистела, вложив пальцы в рот. — Ветер справа набегает, не слышите? Может, левую заслонку пошире откроете?

И Гончарук, махнув рукой, открывал левую заслонку. А когда комбайн приближался к взгорку, которого Алексей Иванович мог не заметить с мостика, она обеспокоенно кричала:

— Алексей Иваныч! Не получится быстрый сход зерна с решета? Вы уж доглядайте, пожалуйста!

И Гончарук, пожевав губами, что-то поправлял в решете. Но Пашенька не доверяла ему:

— Яша, прыгни до Алексея Иваныча, скажи ему про решето!

И Бабенчиков влетал на мостик и что-то докладывал Алексею Ивановичу, а тот серьезно слушал его и успокоительно кивал головой.

Сергею тоже очень хотелось бы что-нибудь подсказать или что-нибудь выполнить по приказанию Паши, но она ни разу не обратилась к нему, хотя и видела, что он тут.

Сергей, тараща глаза, чтобы в них перестали мелькать водянистые круги, тяжело дышал открытым ртом, торопясь за Зиной, голые пятки которой мелькали уже далеко впереди. Степь колыхалась от зноя, как экран в летнем кино, когда дует ветер.

И вдруг заволокло в глазах. Он придержался рукой о землю. Холодный пот побежал по его лицу и закапал на руки, тоже почему-то ставшие потными.

Тяжелая, мокрая, горячая голова не держалась, шея устала поднимать ее.

Ребята, шедшие слева, прокричали «ура». Он хотел узнать, в чем дело, выпрямился и вдруг упал лицом вниз.

4

— Сережа!.. Емельянов!.. — услышал он издалека и, кажется, улыбнулся. Чья-то рука теребила его за плечи.

Он почувствовал, как его поднимают и несут. Было легко, прохладно и спокойно, даже палец — и тот перестал болеть. Его положили на что-то сыпучее.

— Чумакова, поезжай с ним, присмотришь! — расслышал он приказание Бабенчикова, и легонькая рука Зины коснулась сережиной щеки.

— Какой он бледный! А может, уже помер?

— Да ну! — сказал кто-то. — Солнце ударило, только и всего. Скупаешь в ставке — и делу конец.

И, точно в сказке, сразу же легкая струя откуда-то взявшейся воды высвободила голову из тисков и пробежала по шее.

Сергей удивленно открыл глаза.

Он полулежал на берегу маленького ставка, по краям заросшего низкой осокой. Несколько белых уток, покрякивая и шевеля хвостами, деловито точили носами влажный прибрежный песок.

Зина Чумакова пригоршнями лила воду на голову Сергея, а какая-то незнакомая старуха, в синей мужской куртке с блестящими пуговицами и в железнодорожной фуражке, придерживала его за спину.

— Живой? — спросила Чумакова и остановилась с пригоршнями, полными воды.

— Живой, — ответил Сергей. — Где это мы?

— Да на селе, где же! — удивилась женщина. — Что ж тебя батька одного бросил? Я б ему все ребра поотбила.

— Он не бросил, он наш хлеб поехал сдавать, тетя Нюся, — сказала Чумакова.

Сергей равнодушно оглядел новое место, где он так неожиданно очутился. Пруд врезался в гущу старого сада с яблонями, на двадцати ногах каждая. Не сразу можно было сообразить, что яблони стоят на подпорках. Без них им не удержать на себе плоды — так их было много и так они были крупны.

— Зинка, выбери яблочко, какое получше, дай ему, — сказала женщина.

И, следуя взглядом за девочкой, Сережа увидел разостланный под деревом мешок, а на нем горку яблок, берданку и рядом мирно дремлющую собаку.

— Тебе какое дать, Емельянов? — деловито спросила Чумакова, как будто ему было не все равно.

Равнодушно оглянулся он на ее зов.

Горка яблок, падалицы, или, как тут говорили, ветробоя, сначала не привлекла его внимания. Яблоки как яблоки. Сергей делил их на кислые и сладкие и понятия не имел, как их зовут. Мама всегда признавала только дешевые яблоки; а если они дешевые, то как они называются, уже не имело значения. Но тут перед ними лежали яблоки, не похожие одно на другое.

— А это какое? Как зовут? — спросил он, показав пальцем на небольшое, шаровидно-приплюснутое яблочко с золотисто-желтой кожицей, покрытой ржавой сеткой и желто-бурыми точками. Солнечный бок был слегка зарумянен.

Чумакова робко взглянула на тетю Нюсю, задумчиво курившую свой «беломор».

— Это, Емельянов, будет «золотое семечко». А это «шафран». На, попробуй!

Оранжево-желтая кожица «шафрана», испещренная красными точками, была маслениста на ощупь. Казалось, яблоко вымазали маслом, как крашеное яичко.

— А это «белый кальвиль», зимний, — и Чумакова протянула ему такое красивое, прямо-таки игрушечное яблоко, что Сереже захотелось им поиграть. Золотисто-желтая кожица издавала нежный запах.

— А эти румяненькие — «синапы», — продолжала объяснять Чумакова. — Они у нас до самой весны сохраняются. Мы ими на Новый год елки убираем…

Но Сергею надоело ее слушать, и он перебил ее:

— А куда вы деваете яблоки?

— Да сдаем же, чудак какой! В Москву, в Ленинград посылаем, на консервный завод сдаем, у нас же план какой огромадный. А что на трудодень получаем, то сушим, узвары варим, в шинкованную капусту закладаем.

— Квас и брагу варим, — деловито добавила тетя Нюся. — Дай ему «Наполеон», сочней будет.

Чумакова протянула ему самое некрасивое яблоко.

— А почему «Кутузова» нет? — спросил Сергей, поднимаясь на локоть. — «Наполеон» почему-то есть, а «Кутузова» нет.

Тетя Нюся искоса глянула на него и, вынув из кармана своей синей куртки папиросы, опять закурила, лихо сдвинув на ухо фуражку железнодорожника.

— Потому как это французское яблоко, — нехотя сказала она, затягиваясь дымом.

— Какое же оно французское, если растет в Крыму? — не унимался Сергей. — А «гитлера» у вас нет? — сострил он.

Чумакова хихикнула, а тетя Нюся отвернулась от него, как от пьяного.

— Дрозды и скворцы прямо меня замучили, — как к взрослой, обратилась она к Зине. — Сегодня штук сорок настреляла, плов приготовила, — заходи, угощу, — а всё летят и летят, окаянные.

— Уй, тетя Нюся, тебе что ни говори, никогда не слушаешь! Говорили тебе — ставь силки.

— Да ну вас! У меня же не тот… не заповедник. С зари самой как начнут ходить то бригадиры, то агроном, то председатель, то из района кто-нибудь… Чтоб они так за своими детьми смотрели, как за моими яблоками! То им покажи, то расскажи… Эй-эй! Тут ходу нет! — погрозила она кулаком кому-то, вероятно нездешнему человеку, пытавшемуся пройти в сад берегом пруда. — Понаехали помощники, — пробурчала она неодобрительно, — а чему помогать? Черешня отошла, вишня — то же самое, яблоки, груши не доспели, а косить они разве обучены? Нам бы косцов и жней десятка два, был бы толк.

Хрустя сочным и до боли в скулах остро-прохладным яблоком, Сергей рассеянно слушал тетю Нюсю.

— Понадеялись на машины, — продолжала она, — а кого ни спроси: «Жать умеешь?» — «Что вы, что вы!» — говорят. Заместо того чтобы жать учиться, только в кино и заладили. Я твоему батьке, Зинка, который раз говорю: «Добегаешься ты, Борис, с драмкружком, что выгонят тебя со всем твоим театром».

— Зин, а мы много колосков собрали? — перебил Сергей рассказ сторожихи, показавшийся ему скучным и длинным.

— Чего там собрали! — пренебрежительно отмахнулась Зина.

— Эта наша Муська знаменитая чего только не выдумает! — покачала головой тетя Нюся. — Все ей мало, все ей чего-то не хватает. Взяла по сто тридцать и помалкивай…

— По сто тридцать пять, — поправила Зина.

— Ай, идите вы! Сроду у нас таких урожаев не было. А тут еще суховеи замучили — запалилось зерно. Это ж учитывать надо тоже… Степь же, глядите, — одна степь, жара, ветры. Да на такую природу какую хочешь скидку надо дать… Твой-то когда вернется? — спросила она Сергея. — Узнать бы, как хлеб сдали.

— Не знаю, — ответил Сергей. — Как сдаст, так вернется.

— Отцы пошли! — покачала головой тетя Нюся. — Я б таких отцов… — И, повесив через плечо берданку и кликнув сонного пса, кряхтя, пошла берегом в глубь сада.

Зина шепнула Сергею:

— Хочешь, искупаемся один раз?

— А можно?

— Что за глупость такая! Мы все тут купаемся, — и, одним махом сбросив с себя купальный костюмчик, она, приплясывая, побежала в воду.

Сергей заторопился за нею.

Вода оказалась удивительно теплой, совсем не такой, как в море, и дно мягкое, без камней.

— Вы у себя фантики собираете? — вертясь и кувыркаясь в воде своим гибким тельцем, спросила Зина.

— Конечно, собираем. У меня сколько их! (Речь шла об этикетках с бутылок и конфетных обертках.) Мы когда со школой на черкасовское движение ходили, я с мальчишками менялся…

— А у нас черкасовское движение уже кончилось! — с довольным и гордым видом сказала Чумакова. — Мы всю-всю школу сами восстановили!

— Школу — это что! А мы целый парк сделали, где пустырь был.

— И деревья посадили?

— И деревья, и цветы, и дорожки сделали…

— Одни мальчики?

— Нет, взрослые тоже помогали… — небрежно заметил Сергей, собираясь рассказать о своем трудовом героизме, но в это время с улицы к пруду съехал на велосипеде молодой человек в полотняном костюме, с тюбетейкой на бритой голове. Он ехал, громко распевая, как артист.

— Зин, а это кто? — спросил Сергей.

— Это товарищ Семенов… То-ва-рищ Се-ме-нов! — пронзительно вскрикнула Чумакова, подпрыгивая в воде и махая руками. — Вы к нам, да? Идите купаться, я вам что сейчас расскажу!

Семенов спрыгнул с велосипеда, осторожно положил его на траву и стал деловито раздеваться, досвистывая то, что он не успел пропеть.

— Ты что же это, Чумакова, в пруду прохлаждаешься, когда все ваши на работе? — сурово спросил он, сбрасывая через голову рубаху. — Это как же, милая моя, называется?

— А я работала, я, честное мое слово, работала, товарищ Семенов! А потом меня Бабенчиков отпустил, потому что вот этого мальчика — он сирота, приехал с автоколонной — солнцем ударило, а теперь я к нему приставлена, потому что он слабый…

— Ага, — сказал Семенов, подтягивая трусы и входя в воду, — значит, ты за медицинскую сестру? Какие приняты меры?

Сергей с интересом наблюдал за Семеновым. Очевидно, это и был тот самый Семенов из райкома комсомола, о котором он уже слышал вчера и сегодня, но как-то не сразу укладывалось в голове, что начальник может быть таким молодым человеком и способен купаться вместе с ребятами.

— А меры мы еще не принимали, — бойко рапортовала Зина. — Вот искупаемся, тогда я его сведу к Марье Николаевне на медпункт. Яблоко я ему дала — вот что еще было.

Несколько раз окунувшись и растерев тело руками, Семенов приблизился к Сергею.

— Чей же ты будешь? — спросил он. — Я всех ваших уже знаю, только что видел их на ссыпном.

— Он Емельянова сын, — скороговоркой доложила Зина.

— Андрея Васильевича сынок? — переспросил Семенов. — Хороший он у тебя человек, замечательный! Десять ездок за половину дня сделал. Молодец! Здорово нам помогает. Ну, а ты что делал?

— А я, товарищ Семенов, — сказал Сергей с тем особенным чувством доверия к собеседнику, которое возникает у детей от ощущения необычайной человеческой правдивости и чистоты его, — а я с утра голодный. Потом меня пчела укусила, а когда я колоски собирал, меня солнцем ударило, а потом эта Зинка меня в пруд затащила, когда мне холодно…

Он не знал, расплакаться или возмутиться.

— Э-э, да ты, я вижу, геройский парень! — Семенов схватил Сергея подмышки и, приподняв, поволок на берег. — С утра голодный, а между тем колоски собирал… Тетя Нюся! Угостите чем-нибудь голодающих!

Зина, неожиданно почувствовав себя виноватой во всех бедствиях Сергея, вяло плелась сзади, но при последних словах Семенова оживилась.

— У нее скворцы с рисом, — сказала она шопотом. — Сбегать? Может, принести, а?

Подхватив с земли свой купальный костюмчик и прыгая на одной ноге, она на бегу влезла в него. Мокрая и блестящая, как лягушонок, она была сейчас такая приятная, что Сергей чистосердечно раскаялся в своей жалобе на нее.

— И Бабенчикова позови! — крикнул вслед ей Семенов и стал закутывать Сергея в свой полотняный пиджачок, одновременно растирая ему ладонью спину и что-то приговаривая о сережиной стойкости.

Тетя Нюся стояла поодаль, куря свой «беломор».

— Вот из таких самые отчаянные и получаются, — сказала она, пуская дым через нос. — Без отца, без матери, не знай где крутится, а потом чего с него спросишь? «Я, говорит, сам себе хозяин»… Да ты на голову ему кепку надень… Вот так. И не три — спину протрешь. Это ж все ж таки ребенок, не велосипед… Ну, какие новости, рассказывай…

Семенов оставил в покое Сергея и сел подсушиться на солнце.

Новости, им привезенные, были хорошие. Первый хлеб встретили празднично. Зерно мусиной бригады получило замечательную оценку.

— Ну, так то ж Муся! — гордо вставила сторожиха, и Сергей удивился, вспомнив, как она только что бранила бригадиршу.

Чиляеву и шоферов, привезших зерно, фотографировали, и обо всем этом будет напечатано в районной, а может быть, и в областной газете. А завтра, в воскресный день, в колхоз приедут группа пионеров из районного центра и бригада артистов.

Тетя Нюся бросила окурок, сказав твердо:

— Ребятишек нам совершенно некуда девать.

Семенов не согласился со сторожихой. Он все еще сидел, грея на солнце спину, и ел яблоко за яблоком, к явному неудовольствию тети Нюси.

— Поглядели бы вы, как они сегодня на ссыпном пункте работали! — сказал он. — Золотые руки! И потом, это человечки с городским опытом: пробегут они по вашим хатам, по улице — красоту наведут, порядок, «стенновку» выпустят, прохватят кое-кого за беспорядок. Да и ранние груши, кажется, пора собирать, а?

Относительно груш тетя Нюся ничего не сказала, а насчет наведения порядка пробурчала что-то невнятное: что-де пускай за собой лучше б смотрели, чем чужих людей беспокоить.

— Ну, это неверно, это ерунда, тетя Нюся! — возразил Семенов. — Осенью мы и вас пошлем к соседям… Ты как считаешь, Сергей? Вот командируем тетю Нюсю в ваш город, на проверку активности, — будет польза?

Сергей подумал и, хотя приезд строгой сторожихи явно не сулил ничего хорошего, ответил как можно вежливее:

— Ага.

Показалась Чумакова с миской в руках. За ней шел Бабенчиков.

— Я скворцов не нашла, вчерашнего молока несу! — пронзительно прокричала девочка еще издали.

Тема возможного сторожихиного приезда в сережин город отодвинулась в сторону.

Не успел Бабенчиков присесть, как Семенов начал подробно рассказывать ему о делах в районе.

«Как они все тут хорошо разговаривают друг с другом, — подумалось Сергею, — будто все они взрослые и все одинаково понимают дело».

Дома у Сергея дело шло иначе. Там его считали маленьким, ничего не понимающим ребенком. Уж на что любила Сергея мать, но и она не стала бы ему рассказывать о делах, своих или отцовых, и тем более не стала бы советоваться с ним. А тут все советовались друг с другом, не стесняясь, что одному много лет, а другому мало.

Семенов известил Бабенчикова и о завтрашнем приезде пионеров.

— Но принять их надо будет, Яша, с учетом сегодняшнего опыта, — закончил он, шутливо погрозив пальцем.

— Какого сегодняшнего? — Бабенчиков подозрительно стрельнул глазами в сторону Чумаковой.

— А как вы приняли Емельянова?

— А что?

— Хорошо еще, что парень оказался геройский, — продолжал Семенов, обращаясь теперь уже не только к Бабенчикову, но и к тете Нюсе. — Вам ни гу-гу, а он с утра не ел. А вы и не поинтересовались. Так? А тут его еще пчела в руку укусила. А потом вы его, будьте здоровы, сразу на колоски погнали, голодного-то. Не сообразили, что парень он городской, степного солнца не пробовал, ну он и свалился. А вы, вместо того чтобы его к врачу, купать стали… Нескладно, Яша. Учесть этот опыт на завтра. Есть?

— Есть, — сказал Яша Бабенчиков и подмигнул Сергею, но не зло, а сочувственно: дескать, ты уж извини, накладка получилась.

— А сейчас, ребятки, давайте пойдем на мусин участок, — сказал Семенов, торопливо одеваясь. — Встречу ей небольшую надо устроить. Она должна вернуться вместе с колонной.

— А не они ли едут? — И тетя Нюся, нахлобучив фуражку на лоб и глядя из-под нависшего над глазами козырька вдаль, показала рукой на бегущую по горизонту пыль.

Семенов, ахнув, бросился к велосипеду. Зина Чумакова молча полезла через плетень, чтобы выскочить за село задворками, а тетя Нюся, Бабенчиков и Сергей побежали низом балки.

Пока Семенов выбрался со своим велосипедом на главную улицу села, Чумакова оказалась далеко впереди. Бабенчиков поднажал. Тетя Нюся, к чему-то прислушавшись, вдруг повернула обратно, к саду, и Сергей остался один. Он бежал за Чумаковой и никак не мог ее догнать.

А в сущности ведь именно ему нужнее всего было прибежать первым и хоть на одну минутку прижаться к отцу и самому рассказать обо всем, что произошло с ним в этот неудачный день.

Задыхаясь, Сергей подбежал к отцу в тот самый момент, когда проклятая Зинка уже, видно, докладывала ему обо всем — и отец, в мокрой майке, с бурыми, блестящими от пота руками, но веселый, задорный, тревожно оглянулся, ища глазами сына.

Нарядная, в новом шелковом платье и красной шелковой косыночке, с букетом цветов в руках, Муся стояла рядом с отцом. Она первая увидела Сергея.

— Сергунька! — позвала она его, назвав так, как мог и имел право называть его теперь только отец. — Сергунька, беги скорее!

И ему сразу стало как-то не по себе. «Они там праздновали, фотографировались, им музыка играла, — мелькнуло у него, — а я тут голодный, брошенный, меня тут солнце чуть-чуть не убило…»

Минуя Мусю, он кинулся к отцу и прижался к нему. Сейчас он особенно остро чувствовал, какой он маленький, слабый, как не умеет он переносить лишения. Но Муся, та самая нарядная Муся, на которую ему даже не хотелось сейчас смотреть, подхватила его на руки и, прижав к своему раздушенному платью, подбросила вверх.

— Да ты ж геройский парень! — хохоча, вскрикивала она. — Качайте его, хлопцы, качайте!

И тут его в воздухе перехватил Петя Вольтановский.

— Молодец, Емельянка, не подвел!

Выходило, что Сергей сегодня — самый ударный человек, и все, что недавно огорчало его, вдруг стало каким-то приятным образом оборачиваться в его пользу. В самом деле, не виноват же он, что его укусила пчела, что его ударило солнце — это со всяким может случиться, что он почти не собрал колосков — их вообще было мало.

Главное, он работал.

— Теперь ты, брат, полноправный городской шофер, — сказал Вольтановский, опуская его на землю.

— Правда, пап?

И отец, до сих пор молча и тревожно улыбавшийся, виновато потрепал Сергея по спине.

5

Отряд городских пионеров прибыл вместе с бригадой артистов. Колхозная молодежь встретила их у околицы села. Бабенчиков сказал речь и преподнес букет цветов высокой, дородной женщине в украинском костюме, с венком на голове. Та поклонилась ему, а потом — Сергей похолодел — привлекла к себе сильной рукой и несколько раз звучно поцеловала в щеку. Пятнышки от губной помады закраснели на лице Бабенчикова, как ссадины. Зинка Чумакова радостно хихикнула, колхозные ребята зашептались, но Сергей, заметив, что Бабенчиков сжал кулаки, вовремя удержался от смеха.

Решено было сейчас же всем ехать на уборку и там, в поле, дать концерт, но, как на грех, подвернулся председатель, с утра выехавший в МТС, и порешил по-своему. Артисты направлялись в полевые бригады, а городские пионеры вместе с колхозными — на уборку ранних груш.

— Я уж один пример имею, — твердил председатель, ища глазами Сережу, — я уж научен, слава те… На груши! Бабенчиков, Емельянов!.. Берите по бригаде, живо!

Сергей не успел оглянуться, как ему выделили семь нарядных, голосистых и очень деловитых девочек в светлых платьицах, с бантами в косичках. Какая-то Анка оказалась у них агитатором, она выстроила своих и доложила Сергею, что бригада готова. Сергей так никогда и не придумал бы, что ей ответить, если бы председатель в этот момент не крикнул:

— Все за мной!

Сережа еще никогда никем не командовал, особенно девочками, и чувствовал себя очень неловко. А девочки, как назло, только и смотрели ему в рот и все время спрашивали, что делать.

Бригаду Сережи поставили на укладку груш в корзины и разгрузку их в колхозном складе после взвешивания, а бригада Бабенчикова работала у деревьев вместе с колхозницами. Тетя Нюся, выпятив губы, молча курила.

— Тетя Нюся, — зашептал ей доверительно Сергей, оторвавшись от своей бригады, — а как укладывать, чего делать?.. Честное ленинское, я неопытный…

— Как «чего делать»? Укладывайте потихоньку, да грузите на двуколку, да там, у складчика, подайте на весы, да с весов снимите, ссыпьте, куда скажут. Главное, чтоб не цокать, не мять.

Девочки вработались сразу и некоторое время не обращали внимания на своего бригадира, но вскоре одна из них — рыжая, веснушчатая, до того веснушчатая, что, казалось, лицо у нее в нашлепках — прокричала нахально:

— Товарищ бригадир, а когда перекурка?

Другая, работавшая до сих пор тише всех, подхватила:

— Товарищ бригадир, не заботитесь насчет воды…

— Товарищ бригадир, почему не ведется запись, сколько мы отгрузили? Что за обезличка!

Сначала Сергей не удостаивал озорниц ответом, но они не отставали и все больше повышали голос и, хохоча и перемигиваясь, то и дело звали его и требовали указаний и советов.

Все они были очень веселые, но оттого еще более неприятные, и Сергей старался не глядеть на них и не разговаривать с ними как можно дольше.

Вдруг тетя Нюся позвала его к себе:

— Дай-ка им отдохнуть минут на пять — устали твои барышни. И по грушке разреши, пусть их… Только смотри, чтоб не много, а то животами разболеются.

Сама тетя Нюся давно уже отложила в сторону берданку и, сняв синюю тужурку, в одной майке грузила корзины на двуколку.

Сергей скомандовал отдых и разрешил взять по груше. Тетя Нюся, только как бы и ожидавшая его сигнала, тоже присела и закурила.

Девочки были все так одинаково нарядны и все с бантами, все в фартучках, что Сергей долгое время никак не мог запомнить их в лицо и делал вид, что он человек строгий и ему решительно все равно, как их зовут. По после третьего отдыха он уже знал их имена, а они, не смея звать его Сережей, ласково кричали ему:

— Бригадирчик, а бригадирчик, командуй отдых, пора!

Работа шла теперь так быстро, что тетя Нюся ворчала: «Не перетомить бы девчат!», но уж никто не хотел останавливаться. Во время четвертой передышки тетя Нюся предложила выкупаться в пруду. Сергей растерялся. Он совсем уж не знал, что ему тут делать и как вести себя с этими крикливыми и беспокойными существами, но та же тетя Нюся подсказала:

— А ты сбегай узнай насчет обеда-то. Нашему Анисиму сто раз напомнить надо…

И, обрадованный этим замечательным предложением, Сергей побежал искать председателя.

Утро незаметно перешло в полдень. Воздух как бы засахарился, загустел, бежать было трудно. Сережа выскочил из сада на косогор и зажмурился — его сразу обдало сухим, колючим жаром раскаленной степи. Неясно колыхаясь, воздух медленно закипал. Так в кастрюле с горячей водой бродят маленькие течения, вздрагивания и колыхания, перед тем как всей воде тронуться, забурлить и покрыться сплошной кипенью.

В воздухе жестко зудели цикады, будто пилили его со всех сторон крохотными напильничками, и от этого непрерывного зуда воздух тоже казался твердым.

Председателя не было ни в правлении, ни на току, ни на огороде, ни на пшеничном клину.

Муся Чиляева, которую он застал на ее участке, в синей вылинявшей робе, пыльная, потная и сегодня совсем некрасивая, сказала, облизывая сухие губы:

— Какие там обеды! До вечера уж… — и повернулась к Сергею спиной с таким оскорбительным равнодушием, что мальчик был донельзя удивлен. Давно ли она сама подбрасывала его в воздух и прижимала к себе на виду у всех!

«Наверное, у нее сегодня опять центнеры уменьшаются», — сообразил Сережа, и на минуту ему даже захотелось, чтобы у нее произошла какая-нибудь неприятность.

Муся стояла с комбайнером Гончаруком, смазывавшим комбайн, и виновато слушала, что он говорил ей.

Речь шла уже не об уборке, а о подъеме зяби, и Гончарук утверждал, что надо пахать как можно скорее, что земля, как он понимает, тут слабая, дождей не предвидится. Муся же, вздыхая, отвечала, что в земле она твердо уверена, а что с пахотой еще вполне можно обождать.

— Разве мы с вами, Алексей Иванович, мало от нее взяли? — спрашивала она. — Во всем районе первые, не правда, что ли?

— Первые-то первые, а выводов никаких не получим, — стоял на своем Гончарук, и было видно по его лицу: уверен, что его подведут, и потому мусины уговоры на него плохо действовали. — Колхозный фон у нас с тобой не тот, вот что.

— Сама я не хочу, что ли, в люди выйти, Алексей Иванович? — успокаивала его Муся. — Я сегодня со всей бригадой в косовице помогу. Расшибусь, а план выполним. Вы только себя твердо держите, Алексей Иванович, я на вас надеюсь…

Гончарук недовольно жевал губами.

— Да я третий день на одном нарзане. При чем тут «надеюсь, не надеюсь»… На одном нарзане, будто при смерти.

Сергей убежал не дослушав.

И вдруг — вот он, председатель, едет на своей двуколке, что-то записывает.

— Анисим Петрович! Обедать когда?

— Это городским-то? — Председатель почесал карандашиком нос. — А сколько отправили на склад?

— Сорок корзин.

— Ишь ты! Вот они, городские, какие! Через час веди их в огородную бригаду, вот записка. Я уж сказал там… Погоди, Емельянов! Как полсотни отправите, только тогда меди, слышишь?

На половине дороги между селом и садом встретился Вольтановский. Он с ходу стал на тормоза так, что в машине все завизжало, и сделал рукой знак садиться.

— Где тебя носит? Ищем, ищем. Садись быстрей!

— Ехать?

— Перебрасывают в соседний колхоз. Сел?

— Да у меня, дядя Петя, бригада в саду осталась…

— Подумаешь! Нынче-то хоть кормили?

— Меня кормили, а их нет. Папа там уже, в новом колхозе?

— Надо быть, там. Огромадную, понимаешь, задачу дали. Тут хоть колхоз на шоссе, а там, брат, из глубинок возить, по степи. Запорем резинку, ей-богу запорем!

— Эх, дядя Петя, я же с поста убежал!

Вольтановский только махнул рукой.

— Антон Антонович нам что говорил? — продолжал Сергей. — «Не срамите, говорит, себя». А я? Взял да и осрамил. Семенов узнает, в газете как шлепнет…

— Эх, свалился ты на мою голову!.. — Вольтановский затормозил перед пешеходом, устало шедшим по краю дороги. — Не в колхоз, случайно?

— В колхоз.

— Будь такой добрый, тут со мной начальник молодежный сидит, надо распоряжение насчет кормежки приезжих передать. Вот тебе, папаша, записочка. Передай, я тебя прошу, а то спасу нет. Заел меня!

Машина тронулась. Вольтановский скосил правый глаз на Сергея:

— Вылитая Зотова, ей богу. Получится из тебя ходячая директива.

Сергей не обиделся. Он знал, что прав.

Верхушки сада, где работала сережина бригада, пробежали за гранью холма и исчезли…

Странная пошла жизнь. В ее быстрых водоворотах мелькали с какой-то сказочной быстротой события и люди. Он даже не простился с Зиной, не отчитался перед Бабенчиковым. Пусть бы они приехали в город — лучше, конечно, без тети Нюси, — и он показал бы им море и тот парк, что недавно устроили, и улицу, где он, Сережа, живет.

Еще раз пробежали перед его глазами люди первых его степных дней и исчезли — может быть, на всю жизнь.

6

Степь задымилась сумерками, но розовый дым заката еще долго полз над землей. Потом, когда стемнело, взошли крупные, яркие звезды, и след бледно-розоватых облаков нехотя растаял в ночи.

Тетя Саша, вдова с дочерью Олей, двенадцатилетней девочкой, у которых поселили водителей, разостлала под деревьями два рядна, набросала подушек, поставила возле ведро с медовым квасом и, предупредив, что рядом пасека, ушла в свою крохотную, из двух комнатенок, мазанку. Все — и отец, и Еремушкин, и Сергей, и Зотова — легли вповалку, как на пляже. Чудесный запах свежего сена веял над ними. Одно было неприятно — что рядом пасека. Впрочем, тетя Саша, которой Сергей высказал свои опасения, улыбаясь в темноте одними зубами, заверила, что ее пчелы смирные.

Наскоро поели и легли спать. Это была первая ночь, когда все водители собрались вместе, и каждому хотелось рассказать о своих впечатлениях.

— Я тебе очень много должен рассказать, папа, — прижавшись к отцу, сказал Сережа. — Я чего только не делал! Я даже бригадиром был, знаешь! Дали мне семь девчонок…

— Интересно, кто ж тебя, дьяволенка, в пруду выкупал, — забурчала засыпающая Зотова, которая, как всегда, все знала.

Прижавшись лицом к щеке отца, Сергей тихонечко засмеялся:

— Я тебе завтра одному расскажу, ладно, пап?

— Ладно, сынок. А я по тебе, знаешь, соскучился. Кого ни спрошу: «Где мой?» — «Да, говорят, где-то шастает, командует чем-то».

И уже закачало первою дремой и, как бы легонько приподняв, мягко и нежно забаюкало. Но тут он услышал голос тети Саши:

— Кто из вас старшой? Вставайте! Полевод просит.

Отец поднялся. Сон отогнало и от Сергея. Низенький, коренастый старик с густой и круглой, как баранья шапка, бородой виновато обратился к отцу:

— Емельянов? Вы уж извиняйте, за ради бога, что потревожил, да, знаете, какое дело: комбайн остановился. Решили было всю ночь сегодня убирать, а чего-то случилось, никак сами не разберутся. Не поможете, а? А то пока до МТС доберемся…

Отец разбудил Вольтановского. Сергей тоже вскочил и оделся:

— Я, папа, с тобой еще нигде не был, все без тебя да без тебя.

— Да ведь устанешь, смотри…

— С тобой, пап, я никогда не устану.

Полевод погладил Сережу по голове:

— А ничего, пускай едет, там у нас ребятишки дежурят — не заскучает.

Тачанка уже ждала. Двинулись в самую гущу ночной темноты, как в пропасть. Ночь посырела, замерла.

— А что, ваши комбайнеры и при росе убирают? — спросил отец.

— У нас отчаянные, — ласково сказал невидимый полевод. — Им роса не препятствует. Только вот сегодня что-то подкачали… Ну, да и то сказать: труд ведь ответственный — не спят, не едят, перекурить спокойно некогда… Урожай-то какой! Такой только во сне и видали до нынешнего лета.

Поеживаясь от прохватывающей его сырости, Сергей в полудремоте слушал рассказ об урожае. Ночь овладевала им, как никогда не слышанная сказка. Она была какой-то гулкой и вместе с тем тишайшей. Звуки впивались в тишину, как москиты.

Наконец где-то далеко впереди, как огонь корабля в море, блеснул костер.

— Стоят, — вздохнул и сплюнул полевод. — Стоят, окаянные! Верите или нет, не за себя страдаю — за колхозников, — сказал он отцу. — Такое, знаете, в этом году увлечение урожаем, такая доблесть, зерна нельзя просыпать — убьют! Вот сейчас полсела не спит, думает: в чем дело, почему комбайн остановился? Меня третьего дня молодежь чуть не бить собралась. «Давай, кричат, косы, будем вручную убирать!» Ну, косы еще туда-сюда, а косарей ведь нет, это теперь все равно что блоху ковать… И что же вы думаете, Светлана наша, помощник комбайнера, где-то на сдаточном подхватила старика со старухой. Косари! Любители! Где-то он счетоводом в артели, не знаю точно, но старый, видно, знаток. Приехали они как раз перед вами — и старик сейчас же семинар открыл. Косу отбил, показал, как и что. С утра высылаю, участок им персональный выделил. Пусть, пусть! Тут и голыми руками готов убирать… В чем дело, герои? — крикнул он, вглядываясь в темноту, опламеняемую костром.

От комбайна еще дышало жаром, как от паровоза. Тракторист и комбайнер копошились где-то внутри комбайна. Несколько сельских ребят безмолвно наблюдали за их работой.

Полевод бросил вожжи ближайшему мальчугану.

— А у горючего сторож есть? — сразу спросил он.

— Есть, есть, Курочкин стоит, — ответили ему.

— Эй, хозяева невезучие! Вылезайте кто-либо для переговоров! — насмешливо сказал старик, подходя к костру и устало присаживаясь на чью-то разостланную одежонку. — Кони в порядке? — спросил он у ребят.

— В порядке, Александр Васильевич, — ответили ему хором.

— Ну, спасибо вам от души… Вот, смотрите, — обернулся он к Вольтановскому, дремавшему всю дорогу и, наверное, ничего не слышавшему из его рассказов. — Вот, смотрите: невелики человечки, а ведь какая от них богатая помощь делу! Я любого из них на самого себя не сменяю. Послал я их в ночное с конями, а они контрпроект вносят: «Мы, говорят, заодно и горючее будем охранять и машины, когда комбайнеры уснут». А ведь оно и в самом же деле — не оставишь. Оно как бы и ничего, а с другой стороны, нежелательно… Вылезай, вылезай, Светланушка, рассказывай! — закончил он, похлопывая рукой по траве рядом с собою.

Смуглая спокойная девушка, отряхиваясь, подошла к костру.

За нею следом, буркнув себе что-то под нос, появился тракторист.

— А Яков Николаевич где же? — сразу встревожился полевод.

— А Якова на медпункт увезли, приступ язвы, — сказала Светлана с таким виноватым видом, будто она-то и была виновницей его болезни. — Я, Александр Васильевич, полдня в МТС протолклась: кое-чего нужно было привезти, горючее на завтра заказала, сводки наши сдала. А он все один да один. Я приехала — он прямо зеленый, едва стоит. Мучился, мучился, а час назад с водовозкой и уехал.

— Тут, значит, вы и остановились? — догадался Вольтановский, только сейчас окончательно проснувшийся.

— Тут, значит, мы и остановились, — в тон ему ответила девушка, скользнув по лицу Вольтановского гордым взглядом своих огромных, ярко сияющих глаз.

— Что, сами определяете? — спросил Светлану отец.

Взяв в рот соломинку, она недоуменно пожала плечами.

— А ну, дайте-ка свет, — строго сказал тогда отец, как говорят врачи, когда приступают к осмотру больного.

Комбайн красиво, загадочно светился, похожий на маленький корабль.

— Ты, Петро, обследуй очистку, — сказал отец, — а я режущий аппарат посмотрю.

— Мадам, с вас сто грамм! — ни с того ни с сего подмигнул Вольтановский Светлане и, кряхтя, полез на комбайн.

Светлана виновато последовала за ним.

Полевод сидел у костра, всем туловищем повернувшись к машине, и лицо его выражало радостное недоумение. Когда Емельянов и Вольтановский, осмотрев машину, вернулись к костру, он ни о чем не спросил их — он только следил за ними, молча шевеля губами.

— Режущий аппарат не зарывался в землю? — поинтересовался отец. — Очень уж на низкий срез поставили. Ну, а полотна отказали из-за сырости. Вы что, в первый раз сами ведете?

Светлана смутилась, и соломинка снова появилась у нее на губах.

— Да нет, она с весны работает! — Загалдели мальчишки. — Она наша вожатая была, она все здорово понимает… устала просто…

— А загонку свою хорошо знаете? Ночью-то на свет полагаться нельзя, на память надо вести. Полотно-то сменили?

— Сменила.

— Сырое положите просушить, часа через два снова смените… У тебя что, Петро?

— Передние и задние подвески первой очистки надо было подогнать, — небрежно ответил Вольтановский, и Сергею показалось, что все это он сейчас выдумал, а что на самом деле никаких оплошностей он не нашел. Очень не хотелось, чтобы Вольтановский торжествовал над нею, такой тихой и спокойной.

— Пройди с ней разок, — сказал отец.

Затарахтел трактор, дым и пыль хлынули на огонь костра, взметнув его. И Вольтановский запел с мостика:

Про-ща-ай, люби-и-мый го-род,

Ухо-о-дим но-чью в мо-ре…

Привстав на колени, полевод долго следил за комбайном.

— Волнующая машина, — сказал он, блестя глазами. — Я, товарищ Емельянов, в основном городской человек, но повлекло меня в деревню не что иное, как машина. Тогда еще только-только трактора появились. Увидел я их в работе — и все в городе бросил. Это, думаю, что ж такое, это ж переворот истории! Какое ж это земледелие, а? Это ж индустрия! И какие тут могут быть мужики? Разве вот они — мужики? — показал он на ребят, слушавших его, затаив дыхание. — Вот возьмите хоть этого, Ваську Крутикова. Если он через три года на комбайн за помощника не станет, я его из колхоза выгоню. — И полевод погрозил пальцем парнишке такого могучего сложения, что трудно было угадать, сколько ему лет. — Так, считаете, обошлось? — вдруг спросил он, ища вдали огненный след комбайна.

— Думаю, обошлось, — сказал отец, тоже глядя вслед комбайну. — Вы поезжайте, мы тут с сынишкой поспим у костра.

— Вот и прекрасно, — охотно согласился старик и сейчас же заторопился. — А это мы засчитаем особо, починку-то, вы не беспокойтесь. Поеду, Наталью Ивановну, председателя нашего, успокою. Да и зерновозки надо подослать.

Отец нахлобучил на голову куртку и придвинулся к огню.

— Спи, сынок, завтра у нас с тобой трудный день…

Но как же спать, когда так сладостно-приятно горит костер, а ночь темным-темна, и в глубине ее, как в отдаленной пещере, движется огненное видение комбайна, и пахнет простором, мазутом, травами, и как-то свежо-свежо на сердце, точно оно впервые бьется ради своего удовольствия.

Только взрослые люди способны спать в такие ночи.

Едва Андрей Емельянов заснул, как ребята вполголоса заговорили. Их было трое: могучий, с энергичным лицом Вася Крутиков, носатенький, похожий на вороненка Алеша и пухлый, с лукавым и смешливым личиком Женька. В темноте, у бочек с горючим, дежурил еще Алик Курочкин.

Алеша и Женька только что сменились с ночной пастьбы, Крутиков же и Курочкин состояли связными при комбайне.

— А у нас ночью не пасут скот, — для начала сказал Сергей, давая понять, что он не новичок в хозяйственных делах.

— А ты сам откуда? — спросил его Крутиков.

— С Южного берега…

— Да у вас и скота настоящего-то нету, — презрительно заметил Женька. — Возили нас на экскурсию, видал я. А у нас жара — дуреют от нее коровы, удой падает. Вот Наталья Ивановна, председатель, и придумала на ночь скот в степь выгонять. Сразу дело пошло… Ну, а у вас что? Корова не корова, коза не коза — так себе, существо какое-то…

Женька был неправ, но спорить с ним, еще как следует не познакомившись, Сергею казалось неуместным, и он промолчал.

— Отец-то механик? — немного погодя спросил Крутиков.

— Механик.

— Здорово, видно, дело знает: сразу нашел, в чем беда. Вы не из «Заветов Ильича» прибыли?

— Из «Заветов». Там у них Муся Чиляева на весь район первой вышла. — Сергей намеревался сейчас показать, что он бывал в местах и почище здешнего. — В газетах о ней напечатали, снимали…

— Подумаешь, в газетах напечатали! — опять наскочил на него Женька. — О нашем Драгунском в прошлом году как печатали, как печатали, а завалился — и не найдешь.

— А что, она много взяла? — спросил молчавший до сих пор Алеша.

— Сто тридцать пять, что ли… — более или менее равнодушно сказал Сергей.

Алеша привстал на коленях, уронив с плеч старый отцовский ватник. Лицо его сделалось тревожным и грустным.

— Ох, ребята, если сто тридцать пять, тогда наши никак не догонят, — сказал он, беспокойно поглядывая на товарищей и как бы ожидая их поддержки, но они не успокоили его.

— Если наш колхоз в этом году вперед не вылезет, тогда весь план у нас, ребята, пропал, — добавил Алеша с тревогой в голосе.

Женька подбросил в костер сушняка и недружелюбно, почти враждебно взглянул на Сергея.

— Да ну, слушай ты их! Придет Семенов, у него всё достоверно узнаем.

Послышались шаги. К огню, зябко кутаясь в брезентовый балахон, приблизился Алик Курочкин.

— Засырело здорово, а ваш парень гонит да гонит комбайн. Гляди, до утра и проработает. Орденов у него, медалей — полная грудь. Не танкист?

— Танкист. Берлин брал, от Сталина восемь благодарностей получил, — радуясь переходу к другой теме, сообщил Сергей.

— У нас и Светланка две благодарности имеет, — с прежней, ничем не объяснимой враждебностью опять вмешался Женька. — Вот уж разведчица была так разведчица! В позапрошлом году, помните, в «Рассвете» трех коров угнали, так она их разыскала…

Сигнал с комбайна — несколько длинных, протяжных гудков один за другим — прервал его рассказ. Мальчики замолчали, прислушиваясь и соображая, что бы это могло значить.

— Полотно требуют, — догадался Крутиков и, вскочив, стал быстро скатывать просохший брезент.

— А-э!! Сей-час! — по-степному резко крикнул в темноту и, вынув из огня длинную головешку, помахал ею и воздухе, следя, чтобы искры от нее не разлетались, и падали обратно в костер.

— Женька, ты бы Алика сменил, — между делом распорядился он, взваливая полотно на спину, — а ты, Алеша, пастухов проведай. Заснут еще, как в прошлый раз, будет им тогда от Натальи Ивановны. Пусть от пшеницы подальше держатся.

Не переча Крутикову, Женька молча напялил на себя ватник и, не взглянув на Сергея и никому ничего не сказав, скрылся в темноте.

Подошедший Алик деловито поставил на огонь медный чайник.

— Механики наши озябнут, хоть чаем их угостить. А ты, Алеш, сиди: у пастухов порядок, я их проведывал. Стадо далеко от пшеницы.

Алеша, уже собравшийся было итти, остановился в нерешительности. В руках у него была книга. Ему, видно, не хотелось уходить от огня. В это время комбайн снова дал несколько быстрых, тревожных сигналов.

— А знаешь что? Это они возчиков вызывают, — сообразил Алик. — Беги за возчиками!

Алеша бросил книгу Алику.

— Читай пока. Приду — отдашь, — и побежал в сторону села.

Алик потянулся за книжкой.

— Ага, «Повесть о настоящем человеке». По второму разу читаем, — и, довольно улыбаясь, стал перелистывать книгу, мимоходом останавливаясь на знакомых местах.

Это был очень складный, красивый мальчуган лет десяти, с умным, сообразительным личиком, бледноватым для степняка, и с узкой, костлявой, какой-то птичьей грудью.

— Замечательная какая книжка! — повторил он, прищелкивая языком. — Мы ее на громких читках, брат, почти наизусть выучили. А что ж, — объясняя свое увлечение, добавил он, откладывая книгу и берясь за чайник, — каждому Героем охота быть, верно? У нас есть один дядька, Мищенко по фамилии, без ног с фронта вернулся. Хоть в гроб его клади да на кладбище. «Не хочу, говорит, жить — и все». Ну, мы ему и давай ту книжку о Мересьеве вбивать в голову. И что ж ты думаешь — вбили! Гончарук, комбайнер, и Семенов из райкома — знаешь его? — где-то заказали ему протезы, а мы давай его тренировать на ходьбу. Сейчас сторожем на пасеке. Такой агитатор — куда нам до него!

Повозившись с костром и чайником, он смущенно взглянул на Сергея и, кашлянув, спросил:

— А у вас, откуда вы прибыли, тоже Герои есть?

— Есть, — нерешительно ответил Сергей, не зная, так ли это.

— А твой отец — не Герой, нет?

— Шоферам не дают.

— Почему? Всем дают, кто заслуживает. У нас вот в нынешнем году надежда была на трех Героев: на женькина отца, бригадира, на одну колхозницу да на эту нашу Светлану. Но только никто не дотянется. Председатель Наталья Ивановна обещала нам, ребятам, экскурсию в Москву, если колхоз на первое место выйдет. «Свезу, говорит, на неделю». Ну, мы было уж и план составили, куда пойти, что посмотреть, и так, знаешь, с душой в уборку вошли, — а не выходит. Женька оттого и злой. Жалко, ей-богу! Ты, небось, в Москве был?

— Нет. Отец был, а я нет, — ответил Сергей.

— Эх, я бы с удовольствием съездил! Охота мне самому везде побывать. Может, и Сталина где-либо встречу. А что? Вполне же может быть. Как считаешь! Я его сразу узнал бы.

— Я тоже узнал бы, только где его встретишь! — Сергей никак не мог представить, каким образом он мог бы встретиться со Сталиным, и развел руками, потому что ничего не приходило в голову.

— Ну-у, мне бы только в Москву… да чтоб наш колхоз передовым был… я б все организовал, — не унимался Алик.

Где-то по темной дороге прогромыхала подвода.

— Алешка возчиков погнал. Заснули, должно.

Подводы промчались, но кто-то, тяжко дыша, подходил к огню со стороны степи.

— Кто там? — крикнул Алик, морща лоб и делая лицо строгим и враждебным. — Ты, Алеш?

— Это я, — раздался в ответ голос Крутикова; он сбросил у огня сырое полотно и отдышался.

— Там тебя ваш механик требует, — сказал Крутиков Сергею. — Сбегай к нему. А ты ложись, спи! — приказал он Алику. — Этот танкист, видать, здоров работать. «До самого утра, говорит, смолить буду, всех вас, говорит, замотаю, никому покою не дам».

Сергей понял, что ему придется итти одному, и невольно замешкался.

— А как итти? Прямо так? — спросил он в тайной надежде, что Алик все-таки проводит его, но никто из мальчиков даже не догадался, что ему страшновато.

— Возьми курс на комбайн и сыпь прямиком, — сказал Крутиков, расстилая полотно и не глядя на Сергея.

В двух шагах от костра стало так темно, что хотелось вытянуть вперед руки и итти, как слепому. В черном омуте ночи чудились опасности, неожиданные препятствия, ужасы.

Когда глаза Сергея привыкли к темноте, он стал различать край неба над степью и черные — чернее, чем ночь — пятна соломенных скирд, прицепных вагончиков, где, должно быть, жили тракторные бригады. Встревоженная птица вылетела из-под самых ног Сергея. Он испуганно отскочил в сторону. Шуршали соломой полевые мыши. Кто-то невидимый сладко и безмятежно храпел.

— Не воду несете? — спросили сиплым шопотом. — Ходют, ходют, покоя нет! — будто дело происходило в укромной спальне, а не в открытой степи.

Потом услышал он звук отбиваемой косы и у самого комбайна наткнулся грудью на грузовик Еремушкина, старик сладко спал, а какая-то немолодая женщина с рыже-седыми волосами, выбивающимися из-под темного в крапинках шелкового платочка, при свете электрического фонаря принимала рапорты бригадиров. Это была Наталья Ивановна, председатель колхоза, как сразу же догадался Сергей. Решительные движения ее полных рук, громкий, командирский голос с низкими, мужскими нотами и багровое, темное на электрическом свету, жесткое и плотное лицо — все выражало сильный характер и непреклонность.

— Третья бригада у нас нынче отстала, — говорила она, взглядывая то на сводку, то на стоящих перед нею людей. — Если завтра не выравняешься, возьмем тебя, Крутиков, на буксир, так и знай.

Крутиков-отец молча развел руками.

— Воду кто сегодня доставлял в поле?

— Я доставлял, — осторожно выступил вперед крохотный худенький старичок с бородкой хвостиком.

— Скощу наполовину твои трудодни, Иван Данилыч. Люди неумытые, чаю скипятить нельзя, ужинали всухую. Что за пустыню Сахару развел?

— При чем тут, Наталья Ивановна, пустыня Сахара, если Крутиков у меня последнюю кобыленку забрал! Не на себе ж носить, как вы считаете?

— А хоть бы и на себе, — спокойно ответила Наталья Ивановна, что-то отмечая в бумажке. — Мог бы на зерновозках подбросить, попутные машины использовать. Не болеешь ты душой за воду, вот что!

Сергей не слышал, что ответил Иван Данилович: грохот комбайна заглушил все на свете.

Светлана стояла у штурвала, а Вольтановский следил за выгрузкой бункера в зерновозки. Жестом руки он велел Сергею подняться на мостик. Растопырив руки и осторожно оглядываясь, Сергей кое-как вскарабкался наверх. Ох, и трясло же!

— Отец где? — крикнул в самое ухо Вольтановский и, узнав, что спит, недовольно крякнул. — Пойди разбуди его, скажи, что я тут до утра проканителюсь, пусть на первую ездку меня не планирует.

— А вы тут останетесь?

— Не бросать же! Видишь, как дело пошло.

Держась за сырые поручни, Сергей осторожно прошел к штурвалу. Трактор и комбайн, трясясь и покачиваясь, валили в глубину мрака, лишь с самого края скупо освещенного лампами. Стоять на мостике было замечательно. Дрожь неясного восторга заставила Сергея поежиться. Ах, как тут было интересно, жутко и удивительно!

Проходили небольшой склон. Светлана тревожно спросила Вольтановского:

— Петя, убавить ход, как думаешь?

Вольтановский, нахмурясь, поглядел вперед:

— Не надо. Я еще скорость ножа, пожалуй, увеличу — хлеб сыроват.

Комбайн, занося вверх левый бок, покачнулся, как на волне.

Никогда еще не испытывал Сергей такого головокружительного волнения. Ухватившись обеими руками за поручни и для устойчивости немного расставив ноги, он вдыхал дым трактора, как самый праздничный запах. Вот так бы и стоять сутками и не отрываясь по-хозяйски оглядывать степь.

«Попрошу Вольтановского взять до утра в связные», — мелькнуло у него.

— Дядя Петечка, — сказал он как можно ласковее, — ну, пожалуйста, ну, возьмите меня до утра связным!

— А чего связывать? — словно не поняв его, спросил Вольтановский. — Нечего тут болтаться. Беги к отцу.

— Может, чаю принести, а? У нас целый чайник сейчас закипит, — вспомнил Сергей.

На одно мгновенье лицо Вольтановского подобрело.

— Чаю? — переспросил он, соглашаясь, но потом быстро взглянул на Светлану и, вспомнив или сообразив что-то, отмахнулся: — Беги скорей, какой там еще чай! Беги!

Сергей заморгал и, посапывая носом, спрыгнул с комбайна и побежал. Он бежал, не разбирая пути: ему думалось, что он обязательно выскочит на огонь костра, куда б ни бежал; и в самом деле, какой-то свет скоро оказался на его пути. Но странно, это был совсем не костер. Человек десять женщин, одетых просто, но явно по-городскому, сидя и лежа вокруг грузовика с зажженными фарами, готовились ужинать. Они вынимали из рюкзаков и плетенок вяленую воблу, огурцы, яйца, помидоры и все это вкусно раскладывали на газетах. Они, должно быть, недавно приехали и наперебой обменивались впечатлениями.

— Мальчик, ты не из молодежной бригады?

— А что? — растерянно сказал Сергей.

— А то, что вы с газетами нас не забудьте, вот что. Скажи — на втором полевом стане городские, пусть там выделят чего почитать.

— Ладно, — сказал Сергей и побежал дальше.

Удивительное дело: куда бы он теперь ни взглянул, всюду мерцали огни. Как он не замечал их раньше!

— А-а-лик! — прокричал он, прислушиваясь, но голос его был слаб для степи. — Папа! — крикнул он еще раз.

В темноте, почти рядом, кто-то удивленно рассмеялся.

— Папу какого-то разыскивает, — произнес женский голос. — Это не тебя, Костя?

— Моим по степам рано еще гарцувать, — степенно ответил тот. — Кого шукаешь, хлопчик?

Сергей, не отвечая, побежал на ближайший огонь. Это оказался костер пастухов. Он повернул вправо. Где-то тут стояли бачки с горючим и возле них дежурил противный, придирчивый Женька, а за бачками должны были стоять вагончики на колесах, но ничего этого он не мог найти.

В одном месте при свете «летучей мыши» шоферы латали камеры, в другом при свете электрического фонаря Наталья Ивановна беседовала с лобогрейщиками. Семенов, опершись на велосипед, слушал ее. Первым желанием Сергея было броситься к комсоргу и рассказать о своей беде, но он удержался.

«Да это же где-то здесь, рядом, совсем-совсем рядом», — терзался Сережа и снова наугад несся в темноту, потеряв последнюю надежду разыскать отца в этой удивительной ночной толчее.

Он, вероятно, бежал больше получаса. Волосы его стали мокрыми, он то и дело захлебывался воздухом, и от волнения или от сырости у него нещадно заныли зубы.

И вдруг, с полного бега, едва не наскочив на спящего, он остановился. При свете «летучей мыши» — костер погас — Алеша читал книгу.

— Уф-ф! Я прямо заблудился тут у вас, — забыв свой недавний страх, обрадованно сказал Сергей.

— За тобой Крутиков Вася и Курочкин побежали, — не отрываясь от книги, сообщил Алеша. — С комбайна уже два раза нас вызывали.

— А отец спит?

— Отец твой к комбайну пошел.

Мокрый, с взъерошенными волосами и горячим от пота лицом, Сергей опустился на землю. Как много знал он в городе и как мало его знания оказались полезны в этой степи! Он умел обращаться с радиоприемником, играл в шахматы (правда, плохо), мог набрать номер по телефону-автомату, различал теплоходы по контурам и знал все виды рыб, какие появлялись на базаре. Да что там — знал! Даже закрыв глаза, на ощупь он мог различить султанку от ставридки или кефаль от паламиды. Ему стоило только одним глазом взглянуть на любую машину, как он уже знал, что за марка. Но здешние знали гораздо больше, чем он.

Зубы уже не ныли, а как бы распухали, горели. Сергей готов был попросить Алешу, чтобы разыскали отца, но тот появился сам.

— Где пропадал? — строго начал он, но, сразу заметив, что с Сергеем неладно, остановился. — Что, сынок, с тобой?

— Зубы, папа, — только и мог ответить Сергей.

Отец взял его за руку и, не сказав ни слова, повел к селу.

7

— Что мне с тобой делать? На, положи подушку на голову, согрейся, — недовольно говорил отец, не зная, чем помочь сыну, и злясь на свое неуменье, когда они пришли к тете Саше и улеглись под деревьями. — Вера, ты спишь?

— Отстань, пожалуйста, — сквозь сон ответила Зотова.

Сергей вставал и ложился, но боль не давала ему покоя, гнала прочь сон и то и дело заставляла охать и вскрикивать. Ночь уже посветлела, и было недалеко до зари.

Вдруг скрипнула дверь мазанки, и тетя Саша, в коротком сарафанчике, делающем ее похожей на долговязую девочку, поправляя распустившиеся на затылке волосы, вышла во дворик.

— Что тут такое? — негромко спросила она. — Ты что, Сережа?

Он стоял, прижав к щекам руки и всхлипывая как можно сдержаннее. Она сразу поняла, в чем дело. Каким-то удивительно плавным и легким движением она взяла его на руки и, никому ничего не сказав, понесла к себе в комнату. Сергей до того удивился случившемуся, что замолчал.

Тетя Саша положила его на кровать и, легонько пошлепывая по спине, зашептала сонным материнским голосом:

— Зори-зарницы, вы себе сестрицы, соберитесь до купочки, отгоните от Сереженьки ночницы, бредни, хожены, брожены, подуманы, погаданы, ветряны, водяны… тут им не быть, тут им не стоять… из дому дымом, с поля ветром…

— А где же им стоять? — таким же доверительным топотом спросил Сергей. — Тетя Саша, ну, а они, как, зарницы эти?

Но тетя Саша уже спала. Он прижался к ее щеке. От нее пахло медом и солнцем.

И был этот запах так радостен, так уютен, так нужен Сергею, что он вдохнул его в себя, как необыкновенно счастливое сновидение, и тотчас же уснул, забыв о боли.

Проснулся он, чувствуя себя здоровым и, как часто бывает, в состоянии беспричинной и только ожидающей случая прорваться наружу веселости. Он долго не раскрывал глаз, сладостно поджидая минуты, когда смех вырвется из него, как пробка из квасной бутылки. А внутри уже все ходило ходуном. И первое, что издали донеслось до него, был тот же милый, точно улыбающийся голос.

— На-ка, Оля, погрызи хвостик, — говорила тетя Саша дочке, которая как еще вчера узнал Сергей, работала с матерью на правах младшего подручного.

Скрип кровати и шумное потягивание Оли подсказали Сергею, что девочка, как и он, ждет того лучика солнца, который, защекотав за ухом, вдруг ни с того ни с сего рассмешит до упаду, и тогда уже только и начнется утро.

Сергей не удержался и как можно медленнее раскрыл глаза. Когда их раскрываешь сразу, без всяких предосторожностей, окружающие почему-то сразу догадываются, что ты проснулся.

Тетя Саша протягивала дочке селедочный хвостик, а та, потягиваясь с еще закрытыми глазами, шаловливо хватала рукой воздух, стараясь нечаянно коснуться матери.

— Смотри-ка, и Сережа уже проснулся, а ты, дурешка, глаз никак не раскроешь, — с нарочитым упреком произнесла тетя Саша и, сняв со спинки стула розовое платьице, протянула его дочке. Но та, кутаясь с головой в легкое одеяльце, уже беззвучно хохотала.

Сергей вскочил, натянул на себя еще теплые после утюга штанишки, заботливо выстиранные и подштопанные все той же тетей Сашей, и выбежал в сад.

— Ты сегодня, сынок, поосторожнее с моими пчелками, — сказала тетя Саша, выходя вслед за ним. — Покусали они вашего этого… как его… Вольтановского, что ли. Шут его понес к ульям, немытого да потного!

Она засмеялась, видимо вспомнив, как была потешна эта картина, и ослепительно белые зубы ее сверкнули. Высокая, стройная, с темными волосами, закрученными клубочком на затылке, тетя Саша была очень уютна. Лицо ее, все время красиво улыбающееся то краем губ, то щекой, то глазами, то морщинкой на переносице, было тоже очень простое и, как определил Сергей, совершенно понятное. На нем сразу запечатлевалось то, что она думала про себя.

Сергей умылся под умывальником. На деревянном столике уже стоял завтрак — творог с медом и теплые пшеничные лепешки.

— Ешь, сынок, это я из аванса спекла, — со значением сказала тетя Саша, точно лепешки из хлеба нового урожая должны быть особенно вкусными.

Оля вышла, будто и не была знакома с Сергеем, и долго умывалась, что-то напевая. Она — заметил Сергей — даже два раза почистила зубы, и все это для того, чтобы показать, какая она культурная.

Было часов девять утра. Ранняя прохлада сменялась нарастающей жарой, но под деревьями от их частых резных теней и от опрысканной водою земли еще исходило утреннее благоухание.

Пасека была рядом с домом. Ульи стояли каждый под своим деревом. На верхних крышках лежали вороха сухого сена. Посреди прогалинки на пустом ящике торчала бочка с краном. Солнечными точками вода капала на деревянный лоток. Пчелы деловито суетились по краям этого крохотного потока. Как только тетя Саша вышла в сад, пчелы одна за другой слетелись к ней и так облепили ее шею, руки и плечи, что они сразу стали серо-коричневыми, точно мохнатыми.

— Нектару нет, кушать им хочется. Видишь, пугают они меня: «Давай, мол, хозяйка, есть, а то закусаем до смерти», — ежась от легкого щекотанья пчелиных лапок, ласково говорила тетя Саша. — Дай-ка арбузик, Оля.

Отложив в сторону книгу, которую она как будто читала, хотя за едой читать и не принято, Оля принесла два больших арбуза, расколола их на половины и понесла к ульям. Пчелы полетели следом за нею.

— А разве они едят арбузы? Я думал, они цветами питаются, — спросил Сергей, невольно дивясь уживчивому характеру тети сашиных пчел.

— Они у меня работящие — чего ни дай, все съедят. На Кубани, как из эвакуации возвращалась, зашла я к тамошнему знатному пчеловоду на его дела поглядеть. Так они у него, батюшки мои, хину с сахарным сиропом ели, лекарственный мед вырабатывали. Вот я от него и научилась. Как цветы сойдут, бахчевые к концу, я на арбузы, на вишневый, на сливовый лист их перевожу. Накрошу листа в сироп, они мою похлебку высосут — такие довольные, такие довольные!.. Пойдем, сынок, я тебя лавандовым медком угощу.

Обогнув дом, она вошла в небольшую пристроечку, окна которой были затянуты марлей. Марлевая занавеска свисала и за дверью. Видно, пчелам вход сюда был категорически запрещен.

На полочках вдоль стен лежали соломенные шляпы с сетками, щетки, железные банки с мехами — дымари, проволочные клетки для маток, бутылочки с фитилями вместо пробок — зимние поилки — и много разных замысловатых вещей, о назначении которых Сергей тут же принялся расспрашивать тетю Сашу.

На табурете перед окном, освещенный солнцем, стоял большой бак с медом.

— Это у меня незрелый мед выстаивается.

В левом углу до потолка громоздились пустые кадушки. Сладко пахло медом и воском. Сергей потрогал пальцем искусственную вощину, постучал рукой по кадушкам, но тут все выглядело таким чистым, что неудобно было прикасаться руками; поглядел на плакаты, рассказывающие, как живет пчела.

— Как говорится, во темной темнице сидят красны девицы, без нитки, без спицы вяжут вязеницы! — И тетя Саша поставила перед Сергеем блюдечко меду, похожего на расплавленный драгоценный камень, прозрачного и густого. Он был бы почти бесцветен, если бы не масленистый блеск, исходивший из глубины его душисто-вязкой массы.

— А лавандовый — это, тетя Саша, из чего?

Оля, до сих пор державшаяся чинно, не вытерпела и прыснула:

— Лаванды не знает! Ну подумайте!

И Сергей опять превратился в маленького мальчика, который не знает самых простых вещей.

— Здорово пахнет, тетя Саша! Как духи, — похвалил Сергей лавандовый мед.

— Да разве, сынок, духи могут такой аромат иметь? Это ж вся степь наша, весь майский цвет ее, вся радость. У нас весной, сынок, сама иной раз пчелой захочешь быть. Как зацветут сливы, да вишни, да яблони, так с песней встаешь, с песней спать ложишься. А на лугах, сынок, прямо синё от шалфея. А потом касатики пойдут, ирисы по-вашему, да барвинки, гвоздика, тюльпаны — красные, желтые, голубые, — ну, глаз от степи не оторвешь! А пчелки мои как тогда радуются! Прилетит какая-либо с хорошим грузом и давай плясать на сотах — прямо смех и грех! И кружится и кружится, пока всех не растормошит, и такая у них пойдет пляска, дай тебе, боже… Радуются хорошему сбору, веселятся.

— А сейчас же нет цветов, тетя Саша. Чем они питаются?

— А бахчи? На огурцовых цветах так и сидят — не слезают. А дыни, а арбузы? Фацелию бы надо специально высеивать, да руки не доходят: молодой наш колхоз, слабый еще. Вот на будущий год приезжай с отцом, у меня тогда особый мед будет.

Но Сергей даже из простой вежливости не мог пообещать, что приедет в будущем году, потому что кто его знает, пошлют ли еще их с отцом на уборочную.

— А теперь, тетя Саша, ваша степь очень скучная: хлеб да хлеб, — признался он.

— А какой же хлеб скучный? — всерьез удивилась тетя Саша. — Хлеб, когда его много, большую радость нам дает. А цветы и сейчас есть — шалфея много, маков, ромашки.

— Разве это цветы? — возмутился Сергей. И так ему хотелось похвастаться чем-нибудь своим, что он сказал запальчиво: — У нас даже зимой розы цветут, а лимоны в комнатах у нас растут…

Но тетя Саша любила свою степь и горячо защищала ее:

— Ты, сынок, степи не видел. Ты осенью на нее погляди: дичи сколько, птиц перелетных, зайцев! Ночью идешь в райцентр — шумит степь птичьими стаями, как живая. А наши сады ты видел? Вот как начнем мы глубокие колодцы рыть — артезианские называются — да начнем поливать сады — о-о-о, батюшки мои, что тут будет! У нас, сынок, под степью богатые подземные реки текут, а наверху сухо, душно, неприглядно. А как мы их из-под земли-то достанем да заставим на себя работать, так от нас и в рай не захочешь. Вот зимой поеду я на курсы подземной воды — нам лектор из области про нее рассказывал… На пчеловода я давно уже сдала, теперь меня за сердце вода эта невидимая взяла. И думаю, и думаю о ней — вот захватила же, окаянная!

Справившись со своими делами, тетя Саша прибрала в сторонку оставленное водителями добро, выстирала майку Вольтановского и, набросив на голову платок, сказала, что уходит на склад — помочь сортировке помидоров и огурцов. Оля пошла с матерью, а Сергей остался ждать отца. Сторож Мищенко, включив радиорупор, сел послушать городские новости. Можно было выйти одному, поглядеть, что у них тут за степь. Горячая, как жаровня, она дышала нестерпимым зноем. Где-то вдали, теряясь в мареве, работал комбайн, слышались сигналы грузовиков, но ничего такого, чего бы Сергей еще не встречал, не попадалось на глаза.

Он долго думал в тот день о подземных реках, и иногда ему начинало казаться, что он слышит, как они шумят под садами и огородами.

«Интересно, а рыба в них есть?» — захотелось ему спросить Мищенко, но он не решился: инвалид, слушая радио, что-то записывал на листке бумаги.

Тетя Саша с дочкой вернулись, когда день, багровея и дыша пылью, уже стал потихоньку приближаться к закату. Сергея клонило ко сну от скуки. Из всех степей здешняя показалась ему особенно однообразной и утомительной. Может быть, и в самом деле ее лучше всего залить водой и понаделать много маленьких озер и прудов?

— Соскучился, сынок? — спросила, стремительно подходя к дому, тетя Саша. — Оленька, собирай на стол.

Сторож Мищенко выключил радиорупор и доложил:

— Сегодня четыре передачи подряд, и слышимость такая — не оторвешься. Два концерта, доклад и информация… Вот это дали, можете себе представить! Да, не поскупились… На два вечера я обеспеченный материалом.

На столе появились свежий лук, укроп, огурцы, помидоры. Опрысканные водой, они издавали такой чудесный запах, что могли поспорить с цветами.

— А я уж Олю к тебе сколько раз посылала: «Пойди, говорю, гостёк наш скучает», — точно извиняясь за опоздание, говорила тетя Саша, быстро и ловко расставляя посуду и угощая Сергея.

Оля была совсем не такая насмешливая, как утром, а очень уставшая, простая и добрая. Она, оказывается, заменяла письмоносца, работала в огородной бригаде и помогала выпускать стенгазету. Если бы не сонливость, Сергей разговорился бы с ней, но, в общем, было приятно молча жевать, ни о чем не думая.

Мищенко, обстоятельно рассказав услышанные новости, предупредил, что вечером обещали еще два концерта, и, поскрипывая протезами, удалился. Путь его, впрочем, был недолог — он осторожно прилег на копенку сена тут же, в саду.

— Может, и ты поспишь? — спросила тетя Саша. — Возьми его, Олечка.

Под деревьями стоял широкий топчан с марлевым пологом. Они забрались с ногами под полог и оказались как в клетке.

— Правду я слышала, что вы с отцом от самого моря к нам приехали? — спросила Оля. — Сколько ж вы ехали?

Сергей ответил, что ехали всего-навсего день.

— Ты мне расскажи про море, я еще ни разу его не сидела, — попросила Оля.

Рассказать о море? Как это было просто и в то же время как невыполнимо! Ну вот, живут они у самой набережной. Ну, мимо них в порт входят теплоходы, военные катера и рыбачьи лодки. Море очень большое и сильное.

— Больше степи? — недоверчиво спросила Оля.

— Конечно, больше.

Ну, ловят в нем рыбу, купаются, а с моря в берег всегда бьет волна: рым, рум, рам! Нет, все это, конечно, было не то, что следовало рассказать Оле. Ну, растут там пальмы и разные другие деревья, а степи нет и в помине, одни горы. Нет, все это было, конечно, не то, что вставало перед глазами Сергея, когда он вспоминал свой дом и море.

Ольга, однако, осталась довольна его рассказом.

— Я посплю — мне вечером еще итти, а после ты мне опять расскажешь про море.

Сергей мог рассказать только о том, как он сам жил у моря, другого опыта у него еще не было; но, готовясь к вечеру, стал добросовестно вспоминать все, что слышал от взрослых о море. Рассказ получался хороший и очень длинный, что Сергей тоже считал достоинством. Но спустя час, когда Оля еще спала, отец уже усаживал его в грузовик.

Их перебрасывали в новое место, а сюда прибыли машины из других районов.

Тетя Саша сунула в руки Сергею газетный кулек с лепешками и баночку меда:

— Когда выберете время, заезжайте, — и только успела махнуть рукой, как сад заслонил ее.

Села в этой степи пробегали мимо Сергея, как встречные корабли.


…Темная летняя заря, вздрагивая, потухала далеко впереди. Ожили и зашумели сонные улицы деревни, обессиленные вихрем. Где-то за ближайшим садом тонкоголосо, просяще и вызывающе пробилось сквозь ветер:

Коваль ты мой, ковалечек,

Раздуй себе огонечек,

Раздуй себе огонечек,

Скуй дивчине клиночек…

и кто-то рассмеялся звонким смехом, перешедшим в шопот.

«А на что, спрашивается, дивчине клиночек? — подумал Сережа, счастливыми глазами оглядывая голубой на юге и раскаленно багряный на западе пламень неба. — На что ей клиночек? Мне бы его…» — и тут сразу припомнил, что находится где-то вблизи тех страшных, по рассказам, мест, где когда-то сражались красноармейцы Фрунзе, а в его, сережино, время солдаты Толбухина.

Было, однако, очень странно, что до сих пор Сергею не попадались на глаза трофеи с полей сражений. Только однажды приметил он немецкий грузовичок без колес, в котором тетя Саша держала кур, да где-то еще в другом месте — остов сожженного «мессершмитта». Впрочем, сегодня, когда забирали зерно в колхозе «Рассвет», ему показалось, что маленькая лысая собачонка у тока лакала, кажется, из старой немецкой каски, придерживая лапкой край ее, чтобы она не раскачивалась. Но это собственно была уже вещь не трофейная, а домашняя, ее неловко было забрать.

«Коваль ты мой, ковалечек…» — раздалось снова в гущине сада, но совсем близко, и прямо на Сережу, лежащего в кузове машины на зерне, вышла помощница комбайнера Светлана, из того колхоза, где тетя Саша, и смолкла, удивившись машине и мальчику на ней.

— Это чья машина? — спросила она, не узнав Сергея.

— Емельянова.

— А Вольтановского которая? Эта? И куда его занесло! — сказала она растерянно, не желая, видно, стоять на виду, перед окнами правления МТС, и в то же время но имея сил пройти мимо.

Сергей давно уже не видел Светлану, и сегодня она показалась ему еще необыкновеннее, чем в первый раз, ночью, когда отец и Вольтановский чинили ее комбайн.

Но все это было так давно, так давно! Водители получали документы на бензин в правлении МТС, и Светлана должна была слышать громкий смех и прибаутки Вольтановского. Вот, наконец, он вышел.

Он двигался, небрежным движением плеч то и дело поправляя свободно наброшенную кожанку, и по его подчеркнутому безразличию Сергей понял, что Вольтановский обязательно в чем-то виноват, и, положив голову на руки, притворился спящим.

— И где это тебя носило? — еще издали спросила девушка Вольтановского с той ласковой грубостью, которая, как хорошо знал Сергей по опыту с Зотовой, допустима между друзьями и вовсе не кажется обидной. — Второй день глаз не кажешь.

— С Андрюшкой Емельяновым все соревнуемся, никак остановиться не можем, — посмеиваясь, ответил Вольтановский, давая понять, что он относится не очень серьезно к тому, что сообщает.

— Ну, он за тебя возьмется — приемистый парень… — сказала Светлана.

— Не об том речь. Как про себя решила? — перебил ее Вольтановский.

— Да что ж тут решать, Петя! Тут решай не решай — один путь: не поеду я с тобой, Петенька, вот и все решение.

Вольтановский, видно, не ожидал такого ответа.

— Сильно! — сказал он, тряхнув медалями.

— Если ты, Петя, и взаправду меня любишь, так поймешь, чего я боюсь. Ну, как я буду в городе жить, одна среди чужих людей… Что делать-то буду? И нравишься ты мне, и все, а как-то боюсь я по-твоему поступать. Если б ты у нас остался, другое дело…

— Я человек городской, трудно мне у вас будет, — сказал Вольтановский.

Она вздохнула, не возражая ему.

— А ты хочешь, чтоб я остался? — каким-то не своим голосом спросил ее Вольтановский. — Да? Скажи твердо.

— Хочу.

Помолчали.

— Схожу к директору МТС, даст комбайн — останусь, — задумчиво, точно для одного себя, произнес Вольтановский. — Без машины я, Светланка, никаких талантов не имею.

— Да ты, Петя, даже посильнее Вострикова, а уж он, все скажут, чистый орел! Я — верь не верь — все равно выйду на Героиню. В нынешнем году не удалось, возьму свое в будущем году. Да нас с тобой как будут уважать, если б ты знал! Почище твоего Емельянова!

Как только Сергей услышал, что заговорили об отце, он до того перепугался, что у него закололо в висках. «Вспомнит она, что я здесь, и подумает — нарочно подслушиваю!» — подумал он в ужасе и смятении.

Немного успокоившись, он напряг слух, но уже ничего не было слышно. Тогда он осторожно поднял голову, как разведчик, и скосил глаза на сторону. Вольтановского не было, а Светланка, мечтательно улыбаясь и покачивая головой, глядела куда-то далеко-далеко, как глядят слепые, — скорее прислушиваясь, чем видя.

Лицо ее было так красиво и вообще вся она так располагала к себе, что он, залюбовавшись ею, забылся и чихнул изо всех сил. Пшеничные зерна, прилипшие к потному лицу, брызнули во все стороны.

— Ах, чтоб тебя! — негромко сказала Светлана, поведя на него своими строгими глазами, и вдруг, ласково улыбнувшись ему, пошла к саду.

8

Ссыпной пункт был расположен у крохотного полустанка. Высокие тускло-желтые горы пшеницы вздымались вдоль железнодорожных путей. Длинная очередь грузовиков и бестарок пересекала пустырь перед ларьками, где суетились сдатчики и приемщики зерна.

Среди распряженных коней, быков, взъерошенных осликов, бочек с горючим и ящиков с деталями для комбайнов, как на воскресном базаре, шумела толпа водителей, грузчиков, колхозных завхозов, приемщиков хлеба и колхозных ребят. Очередь у ларька с вином и закусками шла замкнутым кругом — выпившие и закусившие, отойдя от прилавка, становились заново. Между палатками медицинской помощи и агрономической консультации латали рваные камеры, меняли скаты, ковали коней, чинили хомуты. Слепой певец играл на баяне, подпевая зычным басом, и от него далеко вокруг несло свежим луком. Женщина с тяжелой сумкой через плечо, толкаясь, ходила между группами.

— Предложу «Повесть о настоящем человеке!» — говорила она повелительно и строго. — Поповкина «Чистую криницу» могу рекомендовать. «Крокодил» свежий! Кому «Крокодила»? Про всех написано, между прочим. Кто не читал? «Теплоход Кахетия»! С точки зрения врача, очень волнующие эпизоды и встречи!.. Конверты с марками!.. Тебе чего, детка? — вдруг в упор спросила она Сергея, удивленно ее рассматривающего.

— Я просто так…

— Смотри у меня! — сказала она строго, как говорила Пера Зотова. — Кому книжку почитать, ума призанять?


…Сергей жил на ссыпном пункте уже пятый день.

Зотова чинила тут свой грузовик и согласилась, чтоб мальчик пока побыл с ней. Дел у нее было много, и она не особенно надоедала Сергею своими придирками, да и он теперь понял, что она не злая, а просто-напросто беспокойная и больше всего на свете любит порядок.

Он бегал за кипятком к железнодорожникам, за новостями на агитпункт, помещавшийся в особом вагоне, где иногда давали просмотреть журналы с картинками, узнавал, который час, в палатке приемщиков зерна, брал ордера на горючее, опускал в почтовый ящик письма отца Антону Антоновичу и письма Вольтановского Светлане. Его многие знали, и сам он знал многих. Однажды встретился ему Яша Бабенчиков.

— Здорово, Яша! — бодро и равноправно приветствовал его Сергей, и не сразу узнал тот в черномазом, запыленном и загорелом мальчугане робкого и трусоватого горожанина из автоколонны.

— Здорово! — отсалютовал Яша со снисходительным благодушием. — Ты чего тут?

— Сводку районную только что передавали… Жмут вас, Яша, — ответил Сергей тоном, на который не рискнул бы две недели назад.

Тот нехотя объяснил сквозь зубы:

— Чиляева впереди, а весь колхоз позади — скандал прямо. Семенова не было?

— Был с вечера, потом куда-то уехал.

— Ты ему передай — к нам бы ему заехать. Так, слушай, и скажи: «Бабенчиков просил». Понял?

Встретил Сергей здесь как-то и Светлану, помощницу комбайнера, но она не узнала его, а Сергею очень хотелось расспросить о тете Саше, и он долго ходил взад и вперед перед Светланой, но она не окликнула его.

Когда Сергей попал на ссыпной, его вначале испугало, что он потеряется среди взрослых.

Эх, был бы он старше хоть года на два, сколько увлекательных дел выпало бы сейчас на его долю! Местные ребята, Сергеевы одногодки, не теряли времени зря: они стерегли зерно и горючее, получали почту, сдавали овощи.

«Откуда они все знают и все умеют? — завистливо думалось Сергею. — И почему я ничего не умею и во всем отстаю, будто вчера родился?»

В своем родном городе Сергей только издали присматривался к жизни взрослых, ведя свою особую, маленькую, а тут для всех была одна жизнь, и ребята здесь были хозяевами наравне со взрослыми.

И однажды утром Сергей пошел в агитпункт послушать сводку, а потом сообщил ее Зотовой. На другой день принес ей газету и сообщил, какую картину готовит на вечер киномеханик.

С той поры дел у него появилось множество.

— Емельянов, медпункт когда открывается?.. Сергей, сбегай, достань газетку!.. Сережа, не видал приемщика?

— Беги, скажи, что три машины прибыли, ждать некогда… Сережка, севастопольских никого нет?.. — то и дело слышал Сережа.

Он уже всех знал. Севастопольские и керченские шоферы, алуштинские и симеизские школьники, евпаторийские солевары — все были у него на глазах.

Сегодня он ожидал отца. Предполагалось, что отец приедет с зерном в середине дня и останется на ночь, Зотова же поедет вместо него.

День выдался беспокойный. Зерно не успевали принимать и грузить в вагоны. Рабочих рук не хватало.

Подъехал на самоходе Тужиков, секретарь райкома, долго совещался с приемщиками зерна и железнодорожниками и уехал расстроенный. Агитвагон закрыли. Киносеанс был заранее отменен. Отец разгрузился и тут же уехал, только махнув рукой. Как-то так случилось, что уехала раньше намеченного срока и Вера Зотова, но сейчас это нисколько не испугало Сергея — он знал, что отец и все остальные из их колонны вернутся к вечеру. Днем же все равно нельзя было ни поесть, ни отдохнуть из-за утомительной духоты, которая все время поднималась, как температура у больного.

Небо запылилось и стало сереть, блекнуть, над горизонтом набухала темная, быстро нарастающая полоса. Ветер был совсем не тот, что у моря, а горячий, как поджаренный; он бил в лицо крупной пылью пополам с зерном и вдруг точно свалился вниз с высоты и разлился вокруг шумным паводком. Кто-то странным голосом крикнул:

— Черная буря!

Уже несло через пустырь палатки, фуражки и кепки, стучали ставни киосков, звенели разбитые стекла.

— К хлебу!.. К хлебу!.. — закричали со всех сторон.

Холмы зерна завихрились. Зерно тучей понеслось в воздух. Народ на мгновенье растерялся. Сергей вместе со всеми очутился у ближайшей горы хлеба. Его толкали, наступали ему на ноги, кто-то кричал ему, но он не заплакал и не испугался, ему было страшно не за себя, а вместе со всеми.

Вдруг с проходившей мимо дрезины что-то свалилось вниз по откосу железнодорожного полотна. Свалилось, вскочило и побежало к зерну. Сергей узнал Тужикова, секретаря райкома партии, и Семенова. Они вскарабкались на склон пшеничной горы и показали куда-то руками: туда, мол, туда все! Две девушки-колхозницы уже тянули широкий и длинный брезент. К ним подскочили люди, и десятки рук завели брезент с подветра. Мало! Тужиков показывал руками, что нужно искать еще. Волокли брезенты с машин, фанерные щиты, одеяла.

Сергей растолкал людей и вынесся за их тесный круг. В кузовах стоящих на ремонте машин он еще утром видел брезенты.

— Сюда! За мной! — кричал он, или ему казалось, что кричит, — он не помнил. За ним побежали ребята из колхозов. — Берите! Вот он! Еще один! Тащите!

Удивительно, как его не остановили, не спросили, кто позволил распоряжаться. Чьи-то сильные руки подхватили найденные брезенты и понесли к зерну.

Лужа тавота каким-то образом очутилась под ногами, и он распластался в ней, как лягушонок, но тотчас поднялся, даже не оглянувшись, чтоб посмотреть, смеются над ним или нет. Какое это имело значение!

С ног до головы вымазанный, до смерти уставший, но бесконечно счастливый, долго носился еще Сергей вокруг хлебных гор, подтаскивая откуда-то куски фанеры, доски или просто камни.


Суховей свирепствовал много дней. В домах не разжигали печей, в полях не разводили костров. От пыли, остьев и половы, тучами гонимой по полям, останавливались моторы машин. Куры не покидали насестов. Перестав лаять, собаки неловко бегали боком.

Берег колхозного ставка был мокрый, как после дождя. Ветер выхлестывал воду и поливал плотную, прибитую людьми и скотом землю. Воды в ставке стало заметно меньше, она испарялась на ветру, как в духовке. Немало стекол побито в хатах, немало повалено плетней и разбито глечиков, сушившихся на частоколах, немало поломано деревьев и сбито яблок. Взъерошенные, мятые, стояли огороды с поломанными кустами помидоров, с расхлестанными и рваными огуречными и тыквенными плетями.

Еще одно усилие ветра — и полетят вниз крыши, затрещат стены домов, и раскаленный воздух воспламенит все, что любит гореть, а тогда не унять беды.

В колхозе «Победа» приостановили вывоз хлеба, в «Борьбе» снесли на тока все простыни и одеяла, чтобы укрыть зерно, в «Третьей пятилетке» сутками дежурили у насосов и колодцев.

Шел жестокий степной шторм. Зеленые кроны деревьев свернулись, пожухли. В воздухе тревожно запахло гарью. Может быть, уже где-то вдали заполыхала степь и на много верст в ширину, гонимое ветром, пламя мчится сюда, все истребляя на пути?

Сергей ни на минуту не отлучался от отца, отец не покидал машины по целым суткам.

Вечером прибыли они в знакомый колхоз «Новая жизнь» и остановились часа на два передохнуть у колхозного агронома Федченко.

Когда, наскоро умывшись, Сергей вошел в низкую, густо заставленную фикусами комнату и увидел в большом, во всю стену, трюмо отражение мальчика в грязно-рыжей, порванной на локтях рубашке, с жесткими вихрами на недавно еще опрятной и коротко остриженной голове, он не сразу узнал себя. Пожалуй, теперь он отдаленно напоминал Бабенчикова, только тот был покрупней и как-то размашистее.

Но лицо Сергея безусловно приобрело черты мужества и отчасти геройства; по крайней мере он находил их в себе, без стеснения рассматривая в зеркале свой новый и, как ему казалось, приятный облик. Лицо его горело от ветра, глаза были красные, воспаленные, в ушах позванивало и ныло.

— Не думаешь ты о ребенке, Андрей, — нравоучительно сказала Вера Зотова. — Ребенку уход нужен, мать ему нужна… Верно я говорю? — спросила она у жены Федченко, и та согласилась с ней.

Отец ничего не ответил, а женщины, точно боясь, что Емельянов превратно поймет их, еще горячее заговорили о том, что мальчику нужна семья. Они показывали на его измазанную рубашонку, на грязные колени, на вихрастую голову, и выходило так, что один отец виноват во всех несчастьях и горестях Сергея.

Но Сергей не чувствовал себя ни обиженным, ни несчастным. Он шепнул отцу, молча сидевшему у окна:

— Пап, они ничего не понимают. Мне очень хорошо было, ты знаешь… и ничего плохого я не делал… честное ленинское…

Не ответив, отец привлек мальчика к себе. Грудь его дышала толчками, точно он задыхался от бега.

Вошел Федченко и, дымя цыгаркой, спрятанной в рукав, сообщил последние новости: звонили из райкома, что у соседей два пожара, и требовали установить ночные дежурства у складов.

— И потом такая, знаете, история, — сказал Федченко и осторожно присел на стул, — Тольятти ранен, знаете. В Риме. В грудь навылет.

Жена Федченко негромко ахнула.

— Вот оно как, — впервые отозвался отец, все еще глядя в окно на багровеющий вечер. — За то ранили, что коммунист. За то, что поперек горла стал сволочам! — Он повернулся вместе со стулом. — Ты тут секретарем, товарищ Федченко?

— Он, он! — быстро сказала жена агронома, глядя на Емельянова, словно он допрашивал ее, а она созналась.

— Я буду такого мнения, — продолжал Емельянов: — всему вашему народу сегодня работы по хлебу не прекращать ни в коем случае. Понятно? Зотову, Еремушкина, моего Серегу, да и ваших всех — на посты по селу. Я и Вольтановский — на круглосуточную езду. Валяй оформляй, а мне дайте чаю стакан, если можно.

Женщины и Федченко молча вышли из комнаты. Отец потер лицо бурыми от масла руками, точно умыл его, и Сергей, не раздумывая, прижался щекой к этим уставшим, жестким, родным рукам.

— Ты знаешь, пап, что я тебе скажу, — забормотал он, давясь слезами: — ты, честное слово, даже лучше, чем Семенов.

— Спасибо, сынок, спасибо, с хорошим человеком ты меня сравнил, — тоже волнуясь и не стыдясь своего волнения, сказал отец, гладя Сергея по голове.

Потом они замолчали и, прижавшись друг к другу, долго сидели молча, глядя на быстро мрачнеющий дымно-багровый вечер, бегом переходящий в ночь.

Позже, дежуря в колхозном правлении у телефона, бегая из правления в пожарный сарай, а оттуда на край села, к отдельным постам, и еще дальше, в полевые станы, Сергей все время чувствовал грудь отца рядом со своею, его руку на своей голове и его сердце внутри себя, и что-то новое, сильное, совсем уже не мальчишеское, только не нашедшее пока своего проявления, росло и крепло в нем.

Ночью Вера Зотова обошла все бригады, рассказав о Тольятти. С ее слов Сергей информировал здешних ребят. Ждали последних известий о его здоровье. В полночь приехал Тужиков, с ним — Емельянов.

— Ну как, пап, что? — спросил Сергей.

А Тужиков, не разобрав, к кому обращаются, сказал:

— Ничего, ничего, отстояли.

— Он, товарищ Тужиков, о Тольятти интересуется, — объяснил отец.

— А-а! — Сонные, уставшие, едва глядящие глаза Тужикова остановились на Сергее. — Ранен серьезно, но, видимо, вытянет.

Трое ребят, как по команде, выскочили за дверь.

— Это что такое! Почему? — спросил Тужиков.

Сергей ответил, что связные побежали в бригады, где с часу на час ожидают известий о раненом.

— А, да это твой ведь, — вдруг улыбнулся секретарь. — Говорили мне о нем, говорили. Смотри, пожалуйста, какой замечательный большевичок растет… Ишь ты!

С той ночи Сергей часто встречался с Тужиковым. У него была удивительная и не совсем понятная Сергею профессия — партийный работник. Раньше Сергею думалось, что все партийные работники, вроде Веры Зотовой, только и делают, что заседают, агитируют, выводят народ на субботники и делают доклады. Теперь же, на примерах Семенова и особенно Тужикова, который был, надо признаться, еще занятней и необыкновенней Семенова, получилось так, что партийная работа — самая тяжелая и самая интересная, потому что она — все.

Много удивительных вещей услышал Сергей от Петра Петровича Тужикова о том, как подкармливать всходы пшеницы, как поливать сады перед цветеньем, как рыть колодцы, как читать книги.

Узнал он о том, что степи скоро не будет, что ее перегородят садами, и тогда никакой суховей не будет опасен людям. Узнал, что подземные реки очень просто извлекаются наверх — их всасывает ветряной двигатель, что Гончарук отличный комбайнер, но мастер выпить, а Востриков тоже замечательный комбайнер, но болен язвой желудка, и когда посылали комбайнеров на помощь сибирякам, все-таки остановились на Гончаруке, хотя он и отстал от других.

— Горячий старик, самолюбивый, и в Сибири не подведет, — утверждал Тужиков, и Сергей не мог понять, откуда Петр Петрович это заранее знает.

А когда однажды Тужиков на грузовике Емельянова попал на вечер колхозной самодеятельности, он посоветовал, где взять ноты и где купить гитары.

Удивительная, прекрасная была у него работа! Он так много знал, что даже как будто обижался, когда его ни о чем не расспрашивали. Но Тужиков, как понял Сергей, не такой человек, чтобы от него было легко отвязаться. Он сам начинал расспрашивать людей о том, чего не знал, и доставалось же тогда тем, кто не умел объяснить ему дела! Перед тем как заснуть он всегда звонил в райком и домой, расспрашивал об уборке, о здоровье дочки и засыпал потом быстро и нехотя, как человек, делающий глупое, но неизбежное дело.

Сергей побаивался его. Тужиков мог, чего доброго, и мысли узнавать.

9

Уборка подходила к концу. Колонна Емельянова давно уже разбрелась по колхозам. Теперь подошли машины из Севастополя, из Керчи, из Феодосии, и ранее прибывших начали понемногу возвращать домой.

Первым уехал Еремушкин, за ним дядя Жора, на очереди был Вольтановский, но он уступил свою очередь сначала Зотовой, а потом Емельянову. Он уверял, что у него не в порядке сцепление, и подолгу ремонтировался в той МТС, где работала Светлана.

Емельянов не стал спорить.

— Ладно, оставайся, а я поеду. Сережка у меня замучился — перед школой надо ему отдохнуть.

Петр Петрович Тужиков, сначала уговаривавший Вольтановского ехать, тоже почему-то вдруг согласился на отъезд Емельянова.

Узнав, что завтра на рассвете они поедут домой, Сергей, как ни странно, нисколько не обрадовался известию. Он и сам не мог понять, хочется ли ему домой, или он еще поездил бы по этой степи, которой конца нет; но одно было ясно: после всего пережитого он не мог уже стать прежним Сергеем, которого не пускали одного к морю или в кинотеатр. Но что же тогда делать дома?

Ах, но ведь и дом-то, наверное, изменился с тех пор, как они выехали с отцом. Конечно, не самый дом, но вообще все вокруг. Да нет, не все вокруг изменилось, а просто-напросто Сережа стал взрослым мальчиком. Оказывается, глаза его до сих пор еще не все видели; теперь же они широко раскрылись, и, конечно, дома обнаружится что-то, чего он не замечал до сих пор.

Безусловно, Сеня Егоров уже ходил с отцом в море, а Толька Козловский копался с дедом в питомнике «Зеленстроя». Если они этого не делали, тем лучше для него, Сергея. Он убирал хлеб!

Он вспомнил серенького котенка у себя во дворе, который долго не мог видеть без страха катящийся мяч, а потом самозабвенно играл всем, что двигалось, и улыбнулся: котенок напоминал его самого. Да, дома обнаружится сейчас много нового. Домой, домой!

Накануне их возвращения домой стоял тишайший степной вечер. Стрекозы стаями шныряли над пыльными акациями, разрисовывая воздух зигзагами своих полетов. Сергей любовался красотой млеющей после трудов степи. Глубокая, как память, она широко и глубоко простиралась перед ним.

Отец пересмотрел запасные камеры, почистил свечи в моторе, проверил и подтянул тормоза и долго заливал в бак горючее, что-то записывая и подсчитывая в своем блокноте.

— Интересная, брат, у нас вещь получается, — весело сказал он Сергею. — По всем данным выходит, что литров под тридцать горючего я сэкономил. Таким образом, можем мы с вами, Сергей Андреевич, новым путем домой отбыть. Через другой перевел. Помнишь, рассказывал я о нем?

— Помню, — ответил Сергей. — А может, там дороги плохая и резину только запорем?

Но отец хотел сделать приятное Сергею и отмахнулся от его возражений.

— Дорога там замечательная! Да и короче выйдет, — сказал он твердо.

Вот и конец всему, что пережито.

Прощай, степь!

Прощайте, короткие ночи среди новых людей и длинные-длинные дни среди других новых людей!

Прощайте, комбайны!

Прощайте, ураганы!

Прощайте, стрекозы!

До новой встречи!

— А к тете Саше не заедем? — вдруг, сам не зная почему, спросил он и покраснел: сердцу его хотелось сказать совсем другое. Возвращение по старой дорого было необходимо, чтобы показать себя новым, каким он раньше не был, и тете Саше с ее молчаливой Олей, и Бабенчикову, и Чумаковой, между тем как на пути к новому перевалу его никто не знал.

— Это какая же тетя Саша? — спросил отец прищурясь.

Среди людей, промелькнувших перед ним, она не занимала того места, которое отводил ей в своей душе Сергей. Не сразу поэтому предстала перед ним ночь на пасеке, зубная боль Сергея и темный силуэт женщины, по-матерински прижавшей к себе приезжего мальчугана. Не сразу припомнил он восторженный лепет сына о каких-то подземных водах, меде, о безногом инвалиде войны — агитаторе. Жизнь входила в его мальчика широким, как степь, раздольем.

— Ну что ж, — сказал он, вставая и гладя Сергея по голове, — раз такое твое желание… заедем ко всем твоим…


1948–1949

Загрузка...