Стоял месяц благоуханий, первый месяц осени, пахнущей спелыми дынями. Едва расплескивая голубизну неба, солнце лениво гребло через залив Измира. На краю моря, за заливом, паслись голубые острова, Смирна лежала в тишине послеобеденной дремы, раскинувшись набережной, смуглой, как анатолийская женщина. Столик англичан стоял у ее ног. Они отдыхали в уюте смирнского мрамора, довольные пыльным очарованием города после странствий по анатолийским деревням. Они пили вино и говорили о веселых вещах, далеких от будней.
Они были англичанами, все шестеро, лучшими из выпуска нации за последние тридцать пять лет, — специального заказа для работ в колониях, точные, как те винтовки Манлихера, что были выпущены для колоний вместе с ними. Они были англичанами, а за ними, за их столиком, шла тишайшая осень Ионийского моря — месяц ласкового покоя; Роберт Бекер работал с шерстью, и о шерсти никогда не придумаешь ничего смешного, — шерсть серьезна, как стерлинг; Боб и Генри строили химические заводы, — что тут смешного? Эдвард и Колли экспортировали «гаванну» из Смирны, а Оскар — хлопок из Аданы, но и тут решительно ничего не было смешного.
— Вы знаете, как создавались ковры? — спросил левантинец Исаак Ру.
Он был худ и высок, с бородой цвета мореного дуба и глазами из черного дерева; борода росла у него, как бурьян на пожарище — из разных мест, неровными кустами, и стекала ручейками косм к подбородку, где образовывала узкий клин. Он владел негромким, всегда простуженным голосом, знающим много оттенков убедительности, и выносливым, как анатолийский мул.
— Два слова, — и вы поймете, а потом я расскажу вам действительно смешную историю, — повторил он. — Сначала были шатры и люди в шатрах. Старший в роде начертал на полотнище шатра свой знак. К этому знаку прибавили знак рода, потом знак бога, охраняющего род. Род вырос в племя, и знак его поместился там же. Другие роды пришли соединиться с первым и бросили, как визитную карточку, свои значки на общий узор племени. Потом тут же записали ремесла племени, начертали формулы рыб и зверей, пометки о войнах, о морях, о победах и о вождях.
— Что мне сейчас пришло в голову, Ру, — сказал Генри. — По вашей теории орнамент создался как бы на липком листе «мухолова». Лежит такой лист, а на него летят и прилипают мухи иероглифов.
— Совершенно так оно и было, — ответил Ру. — Уже значительно позже какие-то руки, любящие музыку глаза, распределили этих «мух» на липком листе ковра так, чтобы было выразительнее и проще.
— Давайте-ка, Ру, лучше вашу смешную историю, — сказал Оскар. — Это до невозможности скучно, — то, что вы рассказываете.
— Еще одно слово, и я перехожу к истории, — ответил Ру. — Липкий лист был заполнен, племена размножались, вырастали в народы, народы строили царства, роднились с другими народами, орнаменты тоже роднились, скрещивались, изменялись в деталях, отражали в себе язык эпох. Тысячи ткачей ткут один и тот же орнамент, но мы с вами покупаем неповторимо сделанный, ибо он живет новым преображением старого. Вещи имеют свою биологию, точную, как и наша.
— Понятно, — сказал Генри. — Давайте теперь вашу историю.
Но Боб прервал рассказ Исаака Ру.
— Знаете что мне пришло в голову, — сказал он, — я вижу, мы не найдем лучшего подарка королю, чем хороший ковер. Это будет подарок от англичан, поднимающих Азию. — Он взял Исаака за руку. — Вот где нужно развернуть вашу теорию об орнаменте, если она, конечно, верна. Пусть в орнаменте на фоне ваших полумистических иероглифов найдет себе место повествование об эпохе нашей цивилизации, об эпохе нашей работы в дикости и невежестве Азии.
— Более оригинального подарка мы не найдем, — признал Исаак, и остальные согласились с ним.
Это были дни, когда очередной принц Уэльский благополучно занял, по законам своего ремесла, трон короля Англии. Вопрос о подарке был решен. Разговор перешел на темы о его выполнении, и никто не вернулся к обещанной Исааком Ру смешной истории.
Возвращаясь через месяц из деревень Мээмурет-Эль-Азиса, Оскар, покупатель хлопка, встретил в пути Исаака Ру, едущего в Ушак закупать ковры для своего общества и одновременно заказать подарок королю.
Ушак, город ткачей, воспетых в анатолийских газелях, лежал от них в трех-четырех днях пути, но они должны были его проделать в неделю, ибо Исаак Ру шел с караваном ковровщиков. Ковровщики неустанно бороздят страну вдоль и поперек, ищут старые ковры и заказывают новые, везут с собой рисунки западных художников, краски немецких фабрик и дешевую бумажную пряжу. Это они и он, Исаак Ру, научили подменять искусство немецкой фабричностью, едкими анилиновыми красками и мертворожденными узорами машинного штампа, и во многих местах теперь уже не ткутся ковры, как ткались они раньше, — для себя, для друзей, для дома, на приданое. Прежде ковры ткались годами, — мастер неторопливо отшлифовывал рисунок, подобно граверу, мастер всю свою жизнь ткал один рисунок, орнамент рода, вкладывая свое мастерство в труднейшее, в гениально-трудное — в тонкость работы, стремясь проявить себя как художник лишь в выразительнейшей передаче векового рисунка. Ковровщики продавали анилиновые краски, дешевую бумажную пряжу и покупали ковры, памятующие за собой века. Их караван медленно шел, заикаясь колоколами, медленно тряс людей и тюки по шершавым анатолийским полупустыням. Женщины встречали ковровщиков шумными криками, волокли к каравану полотнища ковров, паласов, хурджин, занавесей; они пели песни, чтобы привлечь к себе внимание, и упрашивали купить у них весь товар, обещая за это какие-то хорошие вещи, и бедность кричала их криками.
Караван-баши и Исаак Ру работали глазами. Ковер создан для глаза, глаз создает ковры, и глаз покупает ковры. Им не нужно было касаться товара руками. Они садились на старые керосиновые бидоны, чавкали мундштуками кальянов или жевали густое по-султански кофе и смотрели пыльными глазами на ковры, которые перед ними либо раскладывали пестрым пасьянсом, либо перелистывали, как страницы книги, снимая по одному с кипы, уложенной четко, как колода карт. Они читали ковры, перебрасываясь короткими фразами.
— Кто это?.. Арнаут Кясим?.. — спрашивал Ру, указывая на ковер, когда затруднялся определить ткача по «почерку» узора.
— Его племянник, — отвечал караван-баши, не вынимая мундштука. — Плохо. Кясим никогда так не делает каймы.
И они читали дальше. Иногда караван-баши лениво поднимал глаза и говорил презрительно, «немецкая краска!», но иногда он поднимал руку, и тогда ковер, обративший на себя его внимание, отбрасывали в сторону; это означало, что после осмотра он ткнет ногой в стопку отложенных и назовет цену раза в три ниже того, что они стоят. Тогда поднимутся дикий плач и вопли, женщины будут колотить себя в грудь, кричать, что их грабят среди бела дня, отбирая у них только лучшие куски, что они бросят ткать ковры, раз с коврами на немецкой краске, привезенной самим же Исааком Ру, не заработаешь и на хлеб, потом они залепечут ласковые слова, пообещают добрый и ласковый ночлег у себя и лепешки на меду к ужину. Но будет молчать караван-баши, и будет молчать Исаак Ру, будут молча курить погонщики верблюдов, и женщины, одна за другой отдадут отобранные ковры, а остальные злобно потащат по мостовой, чтобы со слезами и криками опять показать их через несколько дней другому каравану.
Вечером, в кофейне, отложив в сторону роман Голсуорси, Оскар попросил Исаака Ру прочесть ему ковер, на котором они сидели.
— Хорошо, — ответил Ру. — Только сначала расскажите мне, что видите вы сами.
— Я вижу, — сказал Оскар, — вишневое поле, усеченное неширокой каймой. На вишневом поле, как в веселом аквариуме, играют мелкие букашки, пятна, крестики разных цветов; по вишневому полю и по этим букашкам, не заслоняя их, но просвечивая сквозь них, виден контур причудливой вазы, из нее ниспадают книзу линии стилизованных гирлянд…
— Ну-с, — Ру улыбнулся хвостиками губ.
— Да вот, пожалуй, и все, — ответил Оскар. — Я рассказал то, что я вижу. Ну, а вы?
— Я скажу почти то же, но несколько иначе. По черепу, найденному в земле, мы научились распознавать эпоху, когда жил человек и, может быть, даже класс, к которому он принадлежал. По осколкам мы научились воспроизводить самые статуи, и по стилю статуй мы угадываем ее возраст, национальность мастера. Слушайте внимательно меня и глядите на ковер; основа ковра — чистая шерсть, ковер окрашен растительными красками, его размер невелик и такой, какие не идут на рынках, но рассчитан на размеры определенного жилья. Этот ковер ткала девушка, — видите, как тщательно и терпеливо завязаны узлы, подрублены края, подстрижена бахрома; она начала его весной, — весенняя шерсть курчава и мягка, — и на вишневое поле, в узор из мелких красочных пятен, она бросила голубых бабочек и темных — крестиками-скорпионов, ибо в ее краю весна приходит бабочками и скорпионами. Она начала ковер в месяц скорпионов, стало быть в мае, и закончила его осенью, в дни изобилия, урожая, покоя: смотрите — пятна на фоне из бабочек и мух в нижней половине фона превратились в зеленых мушек — жителей дней, когда поспевают дыни и инжир, и в цветы, которыми зарастают сжатые нивы. То, что вы назвали вазой, это — рог изобилия, это старый орнамент кирманских ткачих: рог изобилия перекипает гирляндами цветов, пеной ирисов, классических цветов Юноны — богини плодородия и счастья. Они стилизованы, и их трудно узнать, но, когда привыкнешь к манерности здешних стилизаций, тогда легко различить лилию от ириса или розу от граната. Из трех типов каймы, принятых в Кирмане, ткачиха выбрала ту, что называют «китайские облака», кайму дарственных, трудных ковров. Вы видите, кстати, голубую бусинку с краю, в бахроме. Ее заткала девушка неспроста, но чтобы предохранить от дурного глаза того, кому ткала она шерстяную песню о днях урожая, покоя и плодородия. Жизнь вырвала ковер из этой трогательной обстановки и бросила его на рынок. Несчастье? Смерть? Разрыв? Голод? Надо уметь раскрывать и эти тайны. Хаджи! — крикнул он хозяину. — Где это ты достал такой хороший ковер?
— На рынке, эфенди. Прошлой осенью здесь на рынке.
— Беднеют, говоришь, люди в Кирмане?
— О нет, эфенди, — возразил кафеджи, — в Кирмане всегда жили сыто.
— Кирман… Кирман… — бормотал Ру. — Ты купил его осенью, говоришь? Так. Этому ковру, по-моему, не менее пятидесяти лет. Анилиновые краски были изобретены в тысяча восемьсот семидесятом году, а он весь окрашен растительными; бумажная основа вошла в моду с тех же, примерно, пор, но его основа чистой шерсти. В восьмидесятых годах в Кирмане появились немцы, и уже первые ковры того времени отдают лейпцигским лубком, особенно в трактовке каймы, но и этого не заметно здесь. Я считаю, Хаджи, что ему не меньше пятидесяти лет, как ты думаешь?
— Вы хорошо это сами знаете, эфенди, — ответил Хаджи. — Я думаю, вы правы.
Ру думал.
— Да, — оживился он вдруг, — совершенно ясно. Ведь в семьдесят четвертом году там была холера, Хаджи, — не так ли?
Теперь настала очередь хозяина задуматься и уйти в прошлое.
— Холера? — вспомнил он. — Ну, верно, эфенди, верно, как будто бы это говорит наш хаким-баши[7] а не вы. Ну как это я мог забыть! Конечно, была холера.
— Холера и выбросила на рынок этот свадебный коврик, — печально улыбнулся Ру. — Его некому уже было подарить, я думаю.
Саади был стар, подслеповат и мокр от постоянной испарины, липким жиром покрывавшей его лицо и руки. Ноги его дрожали и путались при ходьбе. Губы, когда он говорил, вздрагивали неуловимым тиком и громко шлепали одна о другую. Он брил бороду и носил одни усы, оттого что табак и еда, оседая на них годами, нафабрили их навсегда густо и клейко.
В сакле его пахло неопрятностью. Два станка, два нелепых сооружения из дурно отесанных и примитивно организованных планок, занимали комнату. Здесь же валялась пряжа и был расстелен тощий матрасик, покрытый дешевым ковриком; на коврике в табачной трухе восседал Саади и управлял ткачихами, напевая вполголоса песню, ритм которой диктовал ткачихам движение нити, как палочка дирижера диктует оркестру движение звуков. Саади был последним великим мастером старого Ушака. Его имя знала мировая литература. Ученый Якоби написал о нем исследование. Американец Льюис упомянул о нем в своей «Летописи ковра», а немецкий профессор Нейгебауэр в труде «Искусство восточных ковров» назвал его величайшим мастером. Агент бюро путешествий Кука всегда водил к нему туристов, посещающих Ушак, и показывал его как занятную и наукой еще не объясненную особь. Его ковры были в Зимнем дворце в Петербурге, в Мюнхене, в Лейпциге, в Вене, в Чикаго, в Париже, в серале падишаха, в гареме Илдыз-Киоска, в мечетях Бруссы и Конии, в дворцах египетского хедива. Его ковры были и в Тегеране, в покоях царя царей и шаха шахов, и когда царь царей Магомет-Али бежал из своей страны в Одессу, ковер Саади был продан им с аукциона в Париже за сто тысяч франков, и деньги, вырученные за ковер, долго служили ему службу, а ковер оказался в Лувре.
Исаак Ру объяснил свой заказ. Ру написал контракт, и Саади, омочив в кофейной гуще горбатый бронзовый палец, приложил к контракту бурое пятно своей подписи. И пообещал кончить ковер в два года.
Саади отдал шерсть вымыть в воде, выбить колотушкой и высушить на солнце. Солнце сделало шерсть чистой, легкой и сухой. Ее очистили струной, натянутой на кривой смычок, и отдали прясть на самопрялке, а не на веретене, как обычно, чтобы добиться тончайшей нити. Потом тонкие, острые, как девичий волос, нити сучили и выравнивали стальным прутиком, и нитка стала послушным нервом, готовым врасти в любую ткань и протянуть по ней свою живую паутину. Сам же Саади, пока готовили ему шерстяные нервы, запершись в каморке, куда никто не смел входить, приготовлял отвары по одному ему известным рецептам. Нерв должен жить, и цвет — жизнь нерва. В шерстяном этом нерве он находил частицы своего существования, и все: и куски узора, все краски отдельных его линий и фигур, темные, яркие, блестящие, скользкие и мрачные, пробуждали в нем отдаленные воспоминания, как будто краски сохранили в себе нечто неумирающее. Он давно отделался от того, что для него самого представляли цвета и линии в смысле приятности или неприятности. Его воля была сосредоточена на одном — преодолеть все, что лежит между ним и шерстяным нервом ковра.
Обычно он приготовлял черный цвет из отвара дубовой коры с железным купоросом, но на этот раз он извлек из потайных мешочков сандал и варил его с корой граната; красный цвет он рождал из отвара плодов сумаха, привозимого ему из Дагестана, или корня марены; желтый — из отвара корней барбариса, листьев шелковичного дерева и персика; на темно-желтый не пожалел он на этот раз чистейшего шафрана, дорогого, как золото, дающего цвет вековой прочности. Баяхчи Измаил принес ему бычьей желчи, и, выварив желчь с корнями виноградной лозы, Саади получил коричневый цвет. Вымочив нитки в растворе квасцов, он бросил их мотки в горшки с растворами красок. Шерсть перестала существовать.
В горшках уже варился зародыш ковра.
В отель, где жил Ру, пришла девочка. Она выглядела десятилетней, но лицо ее уже было покрыто чарчафом, на детском теле следы материнства выгнули напряженный овал. Она подала записку. На бумажке, наверно извлеченной из мусора и потом тщательно разглаженной на колене, был выдавлен оттиск пальца. Девочка, подав записку, сказала:
— Хаджи Саади ждет вас к празднику. Через день после завтрашнего дня.
Ру оповестил друзей, — все шестеро были в Смирне, — и они решили выехать в тот же вечер, чтобы быть у старика в праздник…
Машина Роберта, синий узкий «бюик», разматывала рыжий клубок дороги. В беге автомобиля терялась анатолийская медленность, рожденная зыбью верблюжьего шага. Пейзажи убегали в стороны и скрывались за домами Ушака — и здесь толпились оазами, рощами, холмами, болотами, грязью. В тот день был шумный базар в Ушаке. Улицы, нутро которых было базаром, дрожали от воплей, криков и песен, икали ослы, верблюды стонали гнусавыми охами, шла пыль частым рыжим дождем, в воздухе пахло корицей и козьим духом. Авто англичан проковыляло по суставчатым уличкам, через базар, вползло в щели проходов между домами за рынком и остановилось у дома Саади, гудевшего народом.
В дворике, за глиняной стеной, кружились люди. Саади на куцем своем матрасике занимал низкий, почти в уровень с двором, балкон, кокетливо выложенный кирпичами. Перед ним разметался его новый ковер; несколько других, поменьше, лежали сбоку. Неторопливо шевеля короткопалыми руками, Саади рассказывал что-то о себе. В этот день, раз в году, он всегда созывал гостей и показывал им новый товар, как художники на Западе показывают себя на выставках. Вокруг него на праздничных ковриках сидели торговцы шерстью и мастера-ковровщики.
Они приходили, принося с собой узелки с подарками — горшочками сметаны или горстью отличных смокв, и долго говорили о старом искусстве Ушака, вспоминали его мастеров, хвалили работу Саади.
А за ними, за стеной почетных гостей, у ковра ползали на пятках ткачихи Саади и чужие ткачихи. Они мяли ковер, шептались, разглядывали узлы и, прислушиваясь к разговору на праздничных ковриках, восторженно ахали, закатывая глаза. Среди них было много бывших учениц Саади, бывших его ткачих и жен.
Когда англичане подъехали к калитке, ковровщики Саади бросились к ним навстречу.
Раздались приветствия:
— Привет господам!.. Привет друзьям Хаджи-Саади! Да будет удачна ваша покупка! Хорошие вещи всегда идут в хорошие руки!
Ру с друзьями подошел к старику, старик привстал на дрожащих ногах и смущенно потряс непослушными губами, чтобы произнести приветствие, потом он снова сел на матрасик, и гости уселись возле него на праздничных ковриках.
Ковер для короля лежал перед ними. Вокруг него, как вокруг норовистой лошади, осторожно ходили скупщики ковров и друзья Саади, они мельком гладили его бархатную кожу, расправляя края, щелкали языком, глядя на рисунок, на шерстяную душевность красок и, сравнивая с другими работами Саади, находили эту лучшей.
— Говорят, Малую Азию со всеми ее чудесами съели козы, — сказал Боб, — на козьей же шерсти человек создал другую Азию, отразив в ней все чудеса прежнего… Тут нельзя приспособить какую-нибудь философскую теорию, Ру?
Ру не ответил. Он читал ковер.
Обычная кайма Ушака — это пышная ветвь цветов граната, ветвь жизни, — Ева, говорят, дала Адаму гранат, — переплетенная с сизыми листками оливкового дерева, которое давно уже названо человечеством эмблемой мира. Жизнь, заплетенная миром, — кайма Ушака. Центральное поле — почти всегда квадрат с вписанным в него восьмиугольником, восьмиугольник — земля с восемью точками компаса. На гранях восьмиугольника, вне его, в углах квадрата четыре великих индиговых моря волнистыми краями своими замыкают систему земли. В восьмиугольник брошен пышный орнамент. В нем есть лотос, цветок Венеры и богоматери, и снова гранат в стилизованных композициях, почки, цветы и плоды граната на темном вишневом фоне, а в середине острый арабеск из всех эмблем, повитый кудрями плодоносящего гороха.
Таков обычный рисунок и тон Ушака, но тот, что лежал перед Исааком Ру, был иным. Ру читал ковер Саади и, прочитав, понял замысел мастера. Основной фон ковра был блекл и торжественно скучен — мастер выцветил краски. Орнамент классической каймы и ветви гранатовых цветов он повязал серыми шипами терновника, он отделил листки олив — эмблемы мира и покоя — от их ветвей и бросил их пожелтевшей стаей, взметенной осенним ветром. Он разрубил орнамент в середине ковра — чудесный и сложный арабеск из плодов граната и лепестков лотоса — и из гранатового тела кровавые капли зерен вытрусил на восьмиугольник бурой земли, — капельки зерен капали кровью.
— Что вы там священнодействуете, Ру, — сказал Генри. — Надо решить — берем ковер или нет. Мне он дьявольски нравится, по правде говоря.
— Ковер отличный, — подтвердил Колли, — в нем есть нечто особенное, какая-то новизна, дерзкое новаторство. Ру, ваша теория — правда. В рисунке есть что-то от нас, да! От Запада. От англосаксов.
Ру отвел глаза от ковра.
— Да, — ответил он. — Да. В нем чувствуется особенная культурность рисунка. Ковер исключительный.
Боб стэком щелкнул старика по колену.
— Так и быть, мы берем ковер.
Он поднялся и позвал всех остальных к выходу.
— Поднимайтесь, Ру, — сказал он, — тут такая вонь, что я больше не могу.
— Я немножко задержусь, — ответил Ру, — поезжайте, я подойду.
Ру подвинулся к мастеру и взял его за руку.
— Ну? — сказал он, недовольно морщась, — что же ты это надумал, Саади?
Старик перебрал губами.
— А что прочел инглиз-эфенди? — спросил старик. — Эфенди — ученый человек, Саади — старый дурак, что может Саади придумать…
— Что я прочел? — переспросил Ру. — Нехорошие вещи прочел я, Саади. Зачем ты рассек старый узор Ушака? Зачем заменил ты старые краски, радость прекратил в печаль, веселые линии согнул болью?.. А ведь мой заказ был точен, Саади, — сказал он. — Ты помнишь мой заказ?
— Как же, эфенди, — ответил старик, — помню, все помню. Ты сказал: возьми старинный узор Ушака и погляди хорошо, что в нем стало мертвым, и выкинь это мертвое. Ты сказал: все новое от англичан. Новое надо сделать так, как делают его англичане.
— Ну, и что же ты сделал? — спросил Ру.
— Я так и сделал, — продолжал, кланяясь и улыбаясь, старик. — Что умерло, эфенди? Хорошая жизнь. Что новое, эфенди? Все новое от англичан. Где был мир — там теперь распри, где люди ели лепешки на меду — там едят теперь корни диких растений. Я сделал новое так, как ты хотел, как делают его англичане. Шипом терновника я рассек гранат, что почитаем мы за плод плодородия и счастья, и бросил зерна его на весь узор, как разбросало ваше новое детей Анатолии.
Ру перебил его:
— Скажи спасибо, что язык ковра понимаю один я. Если мои друзья могли бы читать ковры так, как я, они…
— Эфенди, — сказал тогда Саади, — а разве король англичан разговаривает со всеми?
— Не говори чепухи, — сказал Ру.
— Подожди, эфенди, — Саади прикоснулся горбатым пальцем к рукаву гостя. — Скажи мне, эфенди, зачем это делает твой новый падишах монеты со своим лицом, когда много еще есть у вас монет с лицом отца его? Много было узоров в Ушаке, эфенди, но Саади — один, и Саади выбирает. Твои дети будут вспоминать тебя по делам твоим, мои дети вспомнят меня по моим коврам.
Шафрановые вечера Ушака приходят с гор, они сухи и движутся быстро, легкой поступью диких коз, и на обратном пути вечер обогнал авто. Свет фонарей рвал медленную нить дороги и рвал в глазах Исаака Ру нить коврового узора, развернутого им на станке горизонта. Автомобиль бежал черным тараканом, бойко шевеля огневыми усами. Англичане вполголоса пели песенки о девочках из мюзикхоллей. Исаак Ру перебирал в памяти ковер Саади; священный лебедь Чи, изображаемый иероглифом облака в виде суставчатой змееподобной спирали, лебедь Чи, столетиями шедший из Китая, через руки китайцев, персов, армян, курдов, греков к османам явился не лебедем Чи, а облаком, и не просто облаком, а облаком горя. Прямая линия в Японии, стране туманов, символизирует небо, а волнистая линия обозначает землю; в Китае прямая — земля, а волнистая — небо; в Анатолийской Азии прямая линия — жизнь и небо.
Боб командует:
— Сегодня в полночь уходит «Шотландия». Зашить ковер в брезент, сдать в багаж, предупредить капитана я успею. Генри, ты приготовишь письмо президенту англо-восточной торговой палаты сэру Герберту Лайну. Ру, на вашу долю остается пресса. Выжмите все ваши философии и напишите поэму об этом ковре.
— Я напишу, — говорит Ру. — Я напишу о Саади.
— О ковре, — поправляет его Боб.
— О мастере, — повторяет Ру.
— Ну как вам удобнее, — соглашается Боб.
— Мне удобнее о мастере, — объясняет левантинец. — О короле Саади.
1928
По просьбе героя посвящается Фр. Нансену.
Исмет-Халаф был родом из Фессалии, из деревин возле города Фессал, издавна заселенного турками и издавна же принадлежащего Греции.
Так давно принадлежали фессальские турки грекам, что многие из них, особенно горожане, забыли родной язык и говорили и думали по-гречески.
Город Фессал лежит на юге Фессалии, далеко от беспокойных турецких и албанских границ, до него никогда не долетали шумные события, и ни один фессалиец не носил оружия и не принадлежал ни к какой политической партии.
Жили очень спокойно и не бедно. Редко кто бывал дальше своего округа, а немногие счастливцы никогда не имели нужды побывать дальше родной Фессалии.
Старые города ее — Нифия на севере, Галос и Фивы на востоке и Гамфы на западе — стерегли покой и порядок на старой фессалийской земле.
Так жили веками, так же думали прожить еще века.
Даже мировая война не сломала этого векового покоя.
Сначала, правда, думали, что будет плохо. Из Стамбула пришли жестокие вести, на один момент выбившие всех из состояния привычного бездействия.
Какой-то приезжий утверждал, что султан грозным фирманом повелел правоверным встать на защиту родины, где бы они ни были и чем бы они ни занимались.
Приезжего слушали со страхом, но понимали плохо. У многих загорались глаза и выступали на глазах слезы. Женщины причитали и пели старинные песни об оттоманских богатырях, имам рассказывал про Стамбул — эту величайшую жемчужину ислама, про ее храмы и про ее великий турецкий народ, бывший еще не так давно хозяином Балкан и всей Северной Африки.
Когда приезжий из Стамбула уехал, выяснилось, что с ним скрылись два брага Исхан-Бея, племянник имама и молодой адвокат Экрем-Бей, единственный ученый человек из фессалийских турок.
Молодежь зашумела.
Но так как никто не знал, куда и как нужно ехать, чтобы пробраться через границу, во что это обойдется и каков риск, связанный с поездкой, то ничего не предприняли.
Греческий губернатор назначил расследование, двух-трех арестовали и выпустили, сделали объявление, что изменники будут караться смертью, и взяли заложников из некоторых подозрительных сел. Это было единственное недоразумение с властями короля эллинов. Остальные годы войны прошли спокойно, молодежь служила в тылу армии, старики работали дома и все ждали, что вот-вот кончится война и тогда все изменится.
Что именно изменится, никто не знал. Люди знающие находили, однако, существующий порядок несправедливым и толковали, что пора бы мусульманам потребовать обратно свои земли, прогнав неверных, и определить новые границы Оттоманской империи…
Император Германии обещал в этом поддержку султану. Решено, что у Турции отберут Северный Эпир и часть Архипелага, Албания будет объявлена королевством и престол займет внучатный племянник Магомета V, а Македония по-старому отойдет к Турции.
Припомнились старые годы. Имам в пятницу читал в мечети отрывки из старой книги о всех притеснениях, которые были учинены греками по отношению к туркам, и именем пророка призывал кровь на головы неверных поработителей.
Но общий голос был тот, что надо ждать окончания войны, когда обязательно все выяснится.
За год до окончания войны сумасшедший гимназист Рафаэль Риччи, из итальянцев, поджег здание магистратуры в Пирее; дом спасли, и никто не пострадал, но правительство усмотрело в поступке злую волю эллинских подпольных организаций и ответило жестокими репрессиями.
Василиско Истамаки, турок-выкрест, работавший монтером на фессальской электрической станции, был осужден как шпион на смерть и расстрелян.
Но истинное горе пришло с окончанием войны, хотя от мира ждали только одного добра.
Не успели порадоваться перемирию, как началась греко-турецкая война в Анатолии.
Греческие газеты писали, что Константинополь отдадут грекам и восстановят храм Святой Софии, Турцию отодвинут в глубь Анатолии, Адану подарят итальянцам, Мерсину — грекам.
Началась такая сумятица, что только ложись и умирай.
В Фессале не осталось и половины людей. Сначала посадили в тюрьму имама и почтенных стариков, потом выслали в Турцию учителей турецких школ.
Фессальцы отправили в Афины делегатов, чтобы выяснить положение, но делегацию тоже арестовали, подержали месяца три в тюрьме и в полном составе отправили в Турцию.
И только тогда удалось узнать, да и то далеко не всем, что норвежский писатель Нансен выдумал какие-то особенные паспорта для фессальских турок и для греков, живущих в Турции; и что будут теперь менять человека на человека, добро на добро.
Всех обуяла страсть к преувеличениям.
Каждый старался представить свое хозяйство лучшим, чем оно было на самом деле. Вместо одной овцы показывали две, вместо одной курицы — десяток, маленькие палисадники перед домами превратились в промышленные сады, а сады — в парки.
— Если менять, так менять, — говорили фессалийцы. — Все равно придут на наше место греки и все уничтожат.
Греки в Турцию, однако, не приходили, обмен не начинался; а преувеличения привели к тому, что правительство увеличило налоги, и стали фессалийцы платить раз в пять больше, чем платили до войны, а на самом деле хозяйство их со времени войны не улучшилось, а ухудшилось, потому что за время войны сильно вздорожали фабрикаты, а спрос на сельскохозяйственное сырье для заграницы упал.
Жить стало прямо невтерпеж.
«Надо послать кого-нибудь из грамотных к норвежскому писателю Нансену или к нашему консулу в Афины, чтобы разузнать ясно, что будет и чего ждать».
И Исмет-Халаф, как толковый рачительный хозяин, умевший читать и писать по-гречески, поехал делегатом от своей деревни.
Исмет-Халаф был отличным хозяином. Его табачные поля славились в округе, и он всегда сдавал урожаи иностранным фирмам. Работая бок о бок с агентами американских и французских фирм и учась у них хорошему обращению, он выучился нескольким английским словам, а по-французски мог даже прочесть биржевой бюллетень в «Вестнике Марсельской биржи».
Избранный делегатом в столицу, Исмет-Халаф быстро собрался и выехал. Он не бывал в Афинах лет десять, с тех пор как окончил сельскохозяйственную школу, и город разбудил в нем воспоминания о молодости и цивилизации. Чувствуя себя гораздо больше греком, чем турком, и европейцем больше, чем греком, он радовался, видя названия улиц, говорящие о европейской культуре. Улицы Беранже, Шатобриана, Виктора Гюго, Одиссея, Софокла, Гомера, Байрона создавали впечатление слитности со всем человечеством, и казалось, что это улицы не греческой столицы, а столицы общей культуры. Он остановился у знакомого, на улице св. Павла, недалеко от вокзала Фосейон, где его приятель держал фруктовую лавочку.
В первый же день приезда он побывал в консульстве, но оно было забито народом, там никто ничего не знал, и Исмет отправился к адвокату — испаньолу, всегда ведшему фессалийские дела, считая, что адвокат все разузнает быстрее и лучше. Адвокат действительно обещал заняться этим вопросом, а Исмета успокоил, говоря, что ему беспокоиться нечего, он не подходит под статьи о переселении и может спокойно работать.
От адвоката Исмет зашел в кофейню Османа, тоже фессалийца, и здесь узнал много жутких вестей. По рассказам кафеджи выходило, что по норвежской системе стали людей пересыпать, как крупу из чувала в чувал. Болгар гнали в Болгарию, турок в Турцию, армян вырезали, потому что их некуда отправить, или отправляли к большевикам. Осман передал также, что в среду, через два дня, будет тайное собрание турок и что хорошо бы Исмету притти послушать докладчика из Стамбула. Он внес Исмета в список могущих присутствовать, а Исмет записал адрес — каменоломня, за темницей Сократа, у древних городских стен, против Пирейской дороги.
На другой день Исмет сходил на биржу, приценился к табакам, купил кой-чего для хозяйства, а заодно все газеты, где говорилось об обмене. Потом он сел на электричку и спустился к порту, в Пирей.
Был час обеда, и Исмет-Халаф решил зайти в какую-нибудь столовую закусить. Возле порта лепились одна возле другой такие крохотные лавочки, где можно было за несколько драхм сытно и разнообразно поесть. В портовых закусочных обычно собиралась самая интернациональная публика — турки, греки, русские, эмигранты, итальянцы, славяне, здесь знали новости раньше, чем весь остальной мир, и здесь царил дух национальной терпимости, характерный для больших портовых центров.
Исмет-Халаф спросил полпорции похлебки и отдельно две головки лука, вынул из мешка домашний лаваш и кусок бастурмы — вяленой и выдержанной в чесноке баранины — и устроился в углу общего стола, в глубине комнатки. Народу было много, и все шумели, жестикулировали и стучали по столу кулаками.
Какой-то пыльный старик, неряшливо упакованный в войлочный костюм домашней работы, похожий на деревенского старшину или бродячего торговца, произносил политическую речь.
— Мы не даром вели великую войну, — кричал он, дико вращая глазами и оглядывая сидящих в харчевне. — Война поставила перед нами великие задачи национального возрождения. Посмотрите на Францию, посмотрите на Италию — чем они заняты? Они собирают воедино все клоки своей нации, разбросанные чорт знает где. Таковы требования момента. Довольно грызни из-за национальных меньшинств. Довольно… Нации должны быть собраны в кулак.
— А как вы решите переселенческий вопрос?.. Или вы согласны кормить всех безработных? — вмешался в спор молодой парень, по костюму грузчик, с бледным худосочным лицом чахоточного.
— Будем. Какого чорта, разве мы не умеем работать! Вместо того чтобы через каждые пять лет воевать из-за десятка своих компатриотов где-нибудь в Турции, — будем строить, будем обогащаться… В чем дело?
— Этим вы не ликвидируете ни малоземелья, ни перенаселения.
— Не беспокойтесь, — ликвидируем да как еще хорошо ликвидируем, дайте нам только собрать поскорее наших ребят из Турции и Кавказа. Мы, греки, еще нигде не пропадали, а у себя дома — наверняка не пропадем.
Спор сделался общим. Речь старика не вызвала особенных возражений, больше всего волновал вопрос о порядке обмена национальностями.
— Я даже представить себе не могу, — говорил хозяин харчевни, — чтобы нам понадобилось еще платить за этот проклятый обмен. Наши греки оставляют в Турции добра раз, вероятно, в десять больше, чем турецкая дрянь у нас; а мы же еще и должны платить. Что же об этом, наконец, думает правительство.
Тот же старик, что говорил о задачах возрождения, дал справку.
— Мы связаны Лигой Наций, — ничего не поделаешь. Вы, конечно, правы. Не нам по справедливости нужно было бы платить расходы по обмену, а туркам. Мы им оставляем образцовые хозяйства, торговлю, промышленные предприятия.
— А приобретаете безработицу и нищету, — насмешливо вставил хозяин.
— Почему нищету?
Исмет оглядел соседей. Рядом с ним сидел за чашкой кофе лиловый сумрачный грек в феске. Их глаза встретились. Грек негромко спросил:
— Вы турок?
— Турок, — ответил Исмет. — А вы откуда?
— Я из Самсуна, — сказал грек. — И я и дети мои родились в Турции. Я ее подданный.
— Вас, следовательно, не имели права снимать с места, — сказал Исмет. — Согласно решению комиссии по обмену, только те, кто не состояли в подданстве приютившей их страны, будут переселяться на родину.
— Да, говорят, что это так. Но турки выбрасывают подряд всех греков. Идут погромы. Хозяйства, собранные веками, разворовываются и гибнут.
— Надо жаловаться, — сказал Исмет. — Я турок, но я не могу не стать на вашу защиту, потому что ваше хозяйство должно отойти переселенцам из Греции. Они здесь тоже оставляют не мало добра и не портят его.
— Вы правы, — сказал грек, — но куда жаловаться? В Норвегию? Нас меняют по какой-то норвежской системе доктора Нансена.
— Надо избрать другой путь — надо стучаться в души наших правительств, — перебил его Исмет. — Надо поднять свой голос…
Но его оборвал кабатчик:
— Вот когда ты будешь у себя дома — тогда и подними. Нечего здесь…
— Я дома, — крикнул Исмет. — Да! Мой дом здесь! Я здесь родился и вырос, и я никуда не хочу итти. Мой дом здесь, на той земле, которую я сдобрил своим потом и своей любовью.
— Ха! Вот разговор… — вмешался кто-то со стороны.
— Эта турецкая дрянь еще чего доброго будет доказывать, что не его, а нас следует отсюда выбросить.
— Да, вас, — обратился к нему Исмет, — тех, кто разжигает дикие страсти, тех, кто взрывает человеческое спокойствие.
— Дайте этому социалисту в ухо, — сказал и ударил рукой по столу кабатчик. — Дайте ему во имя великомученика Симона.
— Я не социалист, я человек, я хочу жить, как живу, мне имя — миллион, — кричал Исмет.
— Заткните рот турецкому шпику, — кричали присутствующие.
Грек из Самсуна пробовал защитить Исмета.
— Вы сами хуже шпиков, — кричал он.
В свалку ввалилась полиция. Ничего нельзя было понять, одно лишь было ясно, что во всем виновен турок, произносивший погромные речи, и Исмет-Халафа, скрутив ему за спиной руки, взяли в околоток. Он провел ночь на соломе, мокрой от блевотины, его самого мутило от вони, стоящей в каморке, и от голода. Голова была засорена случайным мусором мыслей, и он никак не мог сосредоточиться на том, что же с ним теперь будет.
На рассвете его и еще трех других греков повели в портовое полицейское управление в Пирей.
Город лежал в коричневом снегу пыли, она лениво курилась под ногами, ноги окунались в нее всей ступней, и пыль противно хрустела под тяжестью их.
От Пирея шли грохоты. Караваны машин подвозили к порту жратву для пароходных утроб.
Раскрыв четырехугольные пасти люков, корабли, как гигантские аллигаторы, жались к стенкам, откуда вилами подъемных кранов порт кормил их жратвою бочек и ящиков, пакетов, чувалов.
Аллигаторы жрали, клокоча дымом, люди щекотали бока их молотками, мазали мазью красок и врачевали компрессами из парусины.
Корабли уходили и приходили. Они выли и вздрагивали по-песьи или ревели, как дикие львы, толкались носами в молы, клубились дымом, кашляли угольной гарью.
Солнце взошло в пыли и было оранжевым, как в затмение, и сонным, как на закате. Вода в порту цвела радугой масляных пятен и пахла корабельными выделениями.
Исмета долго водили из конца в конец, допрашивали о записке насчет каменоломни, записывали в разные книги, заставляли рассказывать все происшедшее в харчевне — и к полудню бросили в трюм небольшого парохода, только что сдавшего груз соленой рыбы.
В трюме пахло гнилью, и воздух был солен.
К вечеру привели партию турок в шестьсот человек, и стало известно, что их отправляют в Константинополь. Исмет потребовал коменданта и старался доказать, что он не подлежит обмену, он ссылался на вчерашнюю беседу с адвокатом и требовал своего оставления.
Но комендант был глух к доказательствам.
Измученный Исмет лег на рогожу и сразу понял, что все кончено, все позади, он едет в Турцию, на родину, на издевательство. Он вспомнил, что у него нет никаких документов, что его имущество не описано, а семья ничего не знает о его судьбе.
Он стал колотить кулаками в дверь люка, прося дать бумаги или разрешить послать телеграмму. Но дверь не открывали.
Поздно ночью привели еще партию в полтораста человек, и пароход вышел в море.
Они отправляли свои нужды в трюме, и у всех сводило дыхание.
Они лежали вповалку и молчали, как звери, пойманные на охоте и еще не привыкшие ни друг к другу, ни к обстановке плена.
Море трусило их, как бобы в мешке, но они не замечали качки, думая, что это трясутся их мысли.
Люди ехали на родину, как в изгнание. Тут были бедняки и люди высоких классов, рабочие, лавочники, земледельцы и буржуа.
Испив отчаяние и перестрадав его, люди стали искать надежду. Им предстояло жить и следовало найти точку жизни. Заговорили о патриотизме, о революции Кемаля, о перспективах ближайших лет, о собрании великой турецкой земли.
Все эти разговоры не успокоили Исмета, но он завязал свою волю в мертвый узел и твердо решил бороться до конца.
«Жить можно везде, — думал он. — Была бы голова на плечах да хорошие руки».
В открытом море трюмы открыли, и здоровая бодрость сразу заполнила соты их нервов.
Охрана пересела в пути на мотор, и на корабле не осталось ни одного грека. Бегство насильников убеждало некоторых, что справедливость еще восторжествует.
Корабль был итальянским, и капитан его, смуглый костлявый старец, держался нейтрально. Они пели песни, но быстро сбивались, так как толком не знали ни песен, ни своего родного языка.
Ночь перед Стамбулом они не спали, тепло Мармары, моря баллад и поэтических грез, ласкало их глаза стыдливыми слезинками.
Сырой рассвет над Стамбулом был пушист от розовой мглы, в этом пушистом рассвете тела домов казались мягкими, гибкими, податливыми.
Всю ночь бродили они по палубе, вглядываясь в край моря, где лежал город их патриотической сказки. Он им мерещился, как фантом, и вот он, как фантом же, возник, волнуясь в тумане рассвета, неповторимый, незабываемый, все подчиняющий.
Они запели слова марша Измир, гимна анатолийских армий, но сырость расстроила их голоса. Из мглы, волоча за собой ее дымки, выскочил катер, чиновник что-то крикнул, и пароход выплюнул один за другим оба якоря.
Так начался день на родине.
Поздним утром приехала комиссия. Стала записывать, проверять и устанавливать категории, требовали документы, но их почти ни у кого не было. Чиновники бранились и не хотели спускать на берег, беженцы же были голодны и требовали еды, участия и справедливости.
Исмет тоже хотел сказать свое слово, но он почти не говорил по-турецки, и ему стыдно было показывать свой отрыв от родины.
Но вот дошла до него очередь, и чиновник, расспросив множество данных, заявил, что он не подлежит никакому обмену и должен подать заявление в комиссию на предмет возвращения обратно.
— Я постараюсь это сделать как можно скорее, — сказал Исмет. — Я сейчас же поеду к адвокату.
— Подожди, — сказал чиновник, — торопиться нечего. Кроме того, ты, как грек, не имеешь визы в страну. Жди тут. Напиши заявление и подай мне.
— Какой же я грек? — сказал Исмет. — Я правоверный и турок по крови, но я не подлежу обмену.
— Отойди в сторону, — сказал, не слушая его, чиновник. — Ты и говорить-то толком не умеешь. Не мешай. Отправлю я тебя в комиссию. Пусть там разбираются.
И Исмета под конвоем полицейского агента отправили на каике на берег. Он забыл, что голоден, и торопил проводника, думая закончить свои дела в день-другой и выехать обратно.
В комиссии пришлось ждать, полицейский агент сдал его другому, состоявшему при комиссии, день развертывался ожиданием и неизвестностью.
За полчаса до закрытия учреждения выкликнули имя Исмета.
— Ваше дело будет рассматриваться на пленарном заседании комиссии, — сказал турецкий делегат. — Греки считают вас подлежащим обмену, придется поспорить, но вопрос так ясен, что можете не волноваться. Зайдите недели через две.
— Невозможно. Как же я буду существовать это время, — сказал Исмет. — У меня нет ни гроша. Я не знаю, где мне жить.
— Ты будешь содержаться при полицейском районе, — заметил агент, — но кормись, господин, как хочешь.
В три часа дня Исмета водворили в арестантскую. Он упал на нары и заснул беспокойным сном.
Он проснулся от рвоты. Полицейский фельдшер констатировал признаки голода, и Исмету отпустили за счет комиссии 16 пиастров на пропитание.
Он выпил несколько стаканчиков крепкого сладкого чаю и съел небольшой кусок хлеба.
Мысль ощутима в движении, и мысль в покое не мысль, но просто груз мозга, отягощающий ткани, как камни в желудке.
Камнем лежащие мысли мучают человеческий мозг, они сбиваются в комья, в узлы, в штабеля, и пробка в мозгу изменяет работу тела.
В заторе мыслей потонули самые простые, и Исмет в суматохе не вспомнил о своей семье.
Так прошел его первый день ни родине.
Но поздно ночью, в зловонной синеве камеры, он вдруг ощутил себя семьянином. Он вспомнил жену и детей — свою кровь, взбитую до густоты тела, и тело их, родившее мозги.
— Надо известить их, — умолял он дежурного. — Пойми, — он целовал его руки. — Будь человеком, пойми, они не знают, где я.
Он отдал новые серые брюки из отличной английской шерсти в обмен на старые из грубого солдатского сукна, и дежурный, сменившись, послал телеграмму жене Исмета.
Дни разворачивались медленно, и надо было разбрасывать время, чтобы оно не давило на мысли. Исмет убирал арестантскую, помогал дежурному по двору, прочитывал «Джумухуриет» и вел с товарищами по камере разговоры на всяческие темы. Его мучила неизвестность о семье.
Однажды он потребовал, чтобы его отвели к прокурору.
— Я — турок, — кричал он. — На родине я или в притоне? Где справедливость? За что же боролись? Где та свобода, о которой кричал на весь мир Кемаль, где счастье народное?
Полицейский начальник, привстав над столом, ударил его по лицу линейкой.
— Гяур, — заскрежетал полицейский зубами, — христианское дерьмо. — Ты еще говоришь о свободе! Она не для тебя. Где ты был, когда мы дрались под Эски-Шеиром, когда мы били твоих греков под Смирной, когда брали у султана Стамбул? Таких, как ты, надо убивать. Турция — не для тебя. Ты тепло спал со своей бабой на греческой земле, пока мы расплачивались кровью за свободу. Ренегат. Изменник.
— Нет, это ты изменник, извращающий свободу, — кричал Исмет, — свобода для всех, кто ее хочет. Я заслужу ее, дайте мне искус, я заплачу за свободу.
— Молчи, грек!
Полицейский ударил его палкой по лицу и по рукам и еще по лицу и, встав из-за стола, толкнул его ногой в низ живота.
— Убейте этого мула, — сказал он. — Он не турок и не грек, и никакой вины на нас не будет, если убьем его.
Когда Исмета унесли в комнату и, облив водою, оставили в обществе других арестантов, — салоникский сараф[8] Георгий Заимис попросил присутствующих высказаться по существу инцидента.
Взял слово доктор Николай Пангелос из Пирея.
Сославшись на решение Лозаннской конференции о нацменьшинствах Турции, на постановления контрольной комиссии союзников о Константинополе, процитировав несколько параграфов из протоколов заседания комиссии по обмену и комиссии защиты прав человека при Лиге Наций, он нашел, что Исмету предоставлены два выбора.
Первое: заявить себя греком, не подлежащим обмену, и требовать отправки на родину, опротестовать действия местных властей перед эмиссаром Лиги Наций в Константинополе. Второе — заявив себя греческо-подданным, просить о восстановлении в турецком гражданстве. Закон о кооптантах, — говорил он, — упруг и допускает всякие льготы.
— Нет, ничего не поможет, — сказал сивасский армянин Петрос Хумарьянц. — Я, знаете, в позапрошлом году решил выехать в Советскую Армению. Все продал, подал заявление, армянская советская миссия зачислила меня в списки, все было готово, но вдруг из Сиваса приходит бумага, что я не заплатил всех налогов и что я к тому же опасный человек, потому что во время большой войны у меня стояли на постое русские солдаты. Я таскаюсь по тюрьмам два года, а поддержка у меня — ой-ой! Советской миссии адвокат.
Вошел полицейский и поманил Исмета пальцем. Исмет на корточках пополз к нему, встать на ноги он не мог, низ его живота распух, жилы раздулись и стали багровыми, как зарево внутреннего пожара.
— Тебе телеграмма, — сказал полицейский.
Исмет вскрыл ее и увидел, что это та, что он послал семье.
— Проклятые, где же моя семья? — простонал он.
— Ну, ты, тише, — заметил полицейский.
Он разорвал телеграмму и вышел.
Исмет подал заявление о принятии его в турецкое подданство и через несколько дней был выпущен из полиции, получив на руки бумагу, что он имеет все преимущества для получения в первую очередь земельного надела в районе, освобождаемом от греков.
В первый же день свободы он послал письмо жене, заняв на марку у доктора Пангелоса, и побежал в бюро, отправляющее в Анатолию реэмигрантов и кооптантов.
Но прежде чем уехать, ему пришлось окунуться в самую глубь нищеты — и он грузил бревна на пристани, и собирал на бойне отрепья внутренностей, и очищал холодильники от разложившейся рыбы. Он перестал читать газеты и утратил представление о делах мира. Ответа от жены не было. Он послал несколько писем соседям и знакомым. План, намечавшийся у него в голове, был прост и разумен. Он требовал, чтобы жена срочно продала недвижимое имущество, взяла из банка сбережения и, обратив то и другое в доллары, немедленно же выехала бы к нему, послав сыновей либо в Триест, к дяде Кюпрюлю-Фуаду, торговавшему македонскими табаками, либо в Дураццо, к синьору Горацио Окарино, доверенному одной колониальной фирмы в Милане.
Мозг его, выросший на комбинациях, устал в бездействии и в минуты сытости наливался упругими соками, стремящимися прорваться из глухого мешка, в котором они бродили как сгустки тяжелой браги. Руки, сжимавшие голову, щекотали кожу, и она, вздрагивая, еще сильнее раздражала биение тяжелой жизни отстоявшихся и крепких соков. Бедствия внешней жизни были угольями, и голова котлом, и мозг кипел и источал из себя влагу мыслей тем быстрее, чем раскаленнее был огонь, подогревающий его.
И — лопалась голова. Мысли стремились извергнуться, толпились в лазейках, в проходах нервов, вползали в расщелины мускулов, облепляли все прутики вен.
Планы, один другого безумнее, обуревали Исмета. Будучи хорошо знаком с табачным рынком Средиземного моря, он учитывал создавшееся политическое положение. Греция, получив большую часть Македонии и соприкоснувшись с сербами в Салониках, должна будет в первые годы своего владычества наткнуться на оппозицию и антагонизм местного населения. Сербо-болгарские интриги помогут разгореться страстям. Налоги, которыми обложит афинское правительство своих новых подданных, создадут почву для искания новых торговых путей помимо Афин. С другой стороны, Турция, изгнав сотни тысяч греков-табачников из Самсуна, Трабизонда и Смирны, надолго подламывает свое табачное хозяйство. Экспорт турецких табаков падет, и его место должны занять македонские табаки, и рынком стать сербо-греческий порт Салоники, где благодаря двуначалию и политическим интригам (сербы пытаются оттянуть его себе, а греки норовят оставить за собой) торговые операции приобретут неожиданные преимущества и льготы.
Грузя днем бычьи внутренности, он по ночам писал синьору Горацио и дяде Кюпрюлю о необходимости перебрасывать заготовки в Македонию и, пользуясь общей сумятицей, забрать рынок в свои руки.
Недели через полторы он получил письмо от соседа чувячника Исы, албанца с улицы Абанос, который сообщал, что семья Исмета выслана в Турцию, имущество взято в казну, а сам он объявлен шпионом. Синьор Горацио и дядя из Триеста между тем не отвечали на письма.
Все мысли его вылились в проект, и каналы мозга обмякли, лишенные внутри стремящейся плоти. Теперь уже Исмет не мог справиться даже с обычными рабочими мыслями и производил впечатление полоумного.
Потом вышла ему очередь в Смирну.
В Смирне греческий говор слышен повсюду, здесь даже турки говорили по-гречески, и Исмет воспрянул духом. Он слушал греческие песни, он видел людей, говорящих на языке его быта, и хоть временами он ловил себя на злобе к гяурам и торгашам или, глядя на жаркие еще развалины Смирны, в порошок размолотой турецкими батареями и выжженной пожарами турецких бомб, — обнаруживал настроения, одобряющие войну во имя национальных идей, но душа его была за морем, там, где люди сеют табак и, не зная гнета политических катастроф, продают его во Францию или в Англию, читают какие угодно газеты и, исправно платя налоги, позволяют себе роскошь не интересоваться монархами и диктаторами.
Исмет вспомнил несколько новых адресов в Пирее и Фессалии и каждодневно писал, справляясь о семье. Участка в Смирне ему еще не дали, и он работал сортировщиком у американской фирмы. Будучи теперь турецким подданным, и, следовательно, имея право на въезд в глубь Анатолии (греки этого права не имели), в производящие районы, и, являясь хорошим знатоком дела, Исмет рассчитывал на быстрое повышение по службе.
Прошло уже три месяца, как он жил на родине, и однажды его вызвали в полицию.
— Через две недели вы должны быть готовы к отправке в Самсун, — сказал комиссар.
Исмет, удивленный, ответил, что никуда не собирается уезжать.
— Есть декрет правительства перебросить кооптантов в Самсунский вилайет. Там нужны руки, и там вы скорее получите землю и обзаведение, — пояснил комиссар.
Исмет ответил, что он отказывается от государственной помощи, так как проживет трудом своих рук.
— Это меня не касается, — ответил чиновник. — Вы находитесь в списке, и я обязан вас отправить, хотите вы или не хотите.
Исмет побежал к директору своей фирмы, умоляя помочь ему, и было условлено, что на первой же премьере в кино «Мелек» директор встретит губернатора и поговорит с ним о судьбе Исмета.
У себя на квартире — он жил с тремя служащими фирмы — Исмет долго еще не мог успокоиться.
Война армий закончилась, чтобы положить начало войне мещан, — говорил он. — Этот проклятый путешественник, который не мог открыть своего северного полюса, нашел такой способ травить людей, каких не мог бы придумать сам Игнатий Лойола, отец иезуитов.
Примерно через неделю после этого случая Исмет поручил второе письмо от албанца Исы, в котором тот писал, что известный Исмету юноша Гамид повешен, как скрывшийся от властей преступник. Гамид был младшим сыном Исмета.
Исмет запил. Пьяный, он полюбил ходить на развалины Смирны и вслух плакал здесь о своей семье и разрушенной жизни.
В конце сентября, в самый разгар работы по сортировке, Исмета арестовали. Его допрашивали о переписке с Грецией и Триестом, копались в семейных делах, вспомнили, что он подлежал выселению из Смирны и не уехал по протекции иностранца.
Суд был недолог, и Исмету определили для жительства крохотный городишко близ Конии. Много недели Исмет питался сырыми фруктами и курил сухой конский навоз, он перепробовал десятки профессий, был садовником и банщиком, домашним работником и весовщиком в лабазе, но счастье отвернулось от него.
Тогда он решил уйти в Конию.
В Конии он жил, не прописываясь и скудно зарабатывая на хлеб случайным заработком. Но Кония был город, — здесь ворошилась густая товарная жизнь, здесь была родина хлеба, отсюда шли караваны и транспорты, и умереть с голоду было нельзя.
Уже осень подметала пустые поля, были колючи рассветы, блекла зелень, шла анатолийская ветреная зима с дождями и заморозками, с голодом и болезнями.
В глухом квартале Конии, за фабричками сукон, Исмет разыскал нужный дом. Он постучался. Ему открыли. Он вошел в сени, и женщины, месившие тесто, сидя на корточках, быстро опрокинули юбки на головы, бесстрашно обнажая зады. В горнице, в дыму мангала, дремал человек. Исмет вошел, назвал себя и присел у огня.
— Ты ко мне? — спросил хозяин.
— Да, — ответил Исмет. — К тебе. Дай крови, брат.
Хозяин свернул цыгарку, послюнявил ее, зажег, затянулся, поиграл в горле дымом и, не глядя на Исмета, ответил:
— Не дам.
— Тебе говорили обо мне? — спросил Исмет.
Тот кивнул глазами в знак подтверждения.
Исмет потер ладонь о ладонь и объяснил, чего он хочет.
— Я был богат, — сказал он, — и я не думал о добре и зле жизни. Я знал мое добро и мое зло. Но большая война армий кончилась, чтобы дать начало другой, войне мещан. Я не верю, что действуют иные силы, нет, дерутся мещане, мещане истребляют друг друга — спасется тот, кто выскочит из мещан. Я не могу оставаться в стороне, злоба переполняет меня, — говорил он, помогая словам рукой, — я долго думал, что защищать, и решил, что сейчас момент разрушения. Надо разрушать крепости сытых людей, я за войну против сытых — нужно разгромить государства, распахать границы, помешать народы и языки — и тогда, когда все это будет сделано, я уйду в сторону, ибо я не знаю, что надо тогда делать. Но сейчас я хочу разрушать.
Он прижал руки к груди.
— Дай мне любое поручение, и я сделаю. Если надо убить — я убью, если надо разрушить — разрушу. Все, что ты скажешь…
Папироска хозяина догорела, и он снова свернул другую, обсосал, зажег, затянулся и поиграл в горле дымом.
— Не дам, — сказал он опять. — Не проси. Ни убивать, ни разрушать сейчас не надо. Надо собирать, воспитывать, закалять. Когда придет день крови, я найду тысячи таких, как ты, и их злоба будет лучше твоей, потому что, излив ее, они останутся моими, а ты, излив свою, станешь прежним. Ты зол, пока беден, и будешь добр, как только съешь горячей чорбы и поспишь с теплой, толстой женщиной. Я не могу держать тебя в клетке, как зверя, чтобы ты был еще злее, а жизнь и завтра может угостить тебя и горячей чорбой и большим выигрышем.
Исмет приложил руки к груди и низко наклонил голову.
— Дай мне крови, — сказал он. — Пошли, как собаку, на верную смерть.
— Нет, — сказал хозяин и крикнул жене, чтобы она подала есть.
Они вымыли руки и погрузились в тихую прелесть медленной жвачки; жирный плов был упругим и приятно ломким, а масло пьяным, как виноградная ракы.
И, охмелев от масла, икал и, плача, смеялся Исмет. Кусочки плова рассыпались по его пиджаку. Икая и плача, он рассказывал о себе, о своей жизни и часто вспоминал знаменитого путешественника, великого мещанина, погубившего мир мещан.
И он спрашивал хозяина:
— Скажи, я сделал зло вам? Моя жизнь — зло? Я виноват перед кем-нибудь?
— Нет, — односложно ответил хозяин.
— Значит, я твой? — спросил Исмет.
— Нет, — опять ответил хозяин.
Голова засеребрилась заморозком первой старости, и лицо стало гранатово-серым у Исмета. Руки его превратились в толстые палки, и глаза перестали понимать умные вещи. Он рассказывает сказки в кофейне и у мечети, и иногда пишет письма в Фессалию, чтобы найти жену.
1928
Нас собралось вместе несколько человек, побывавших в Средней Азии, и разговор завязался о дальних туркестанских местах, о новых людях советской Азии. Конечно, прежде всего коснулись хлопка. Товарищи рассказали, что года через два-три поля Средней Азии дадут его столько, что, пожалуй, больше и не придется прикупать у англичан. Вспомнили мы песчаные пустыни, по которым проводят сейчас водные оросительные каналы, тенистые сады старых оазисов, первый грохот тракторов на дехканских полях, первые хлопковые колхозы, первые фабрики — и нас уж нельзя было удержать.
В самый разгар воспоминаний один из нас сказал, что Средняя Азия — основной наш хлопковый район — сейчас энергично выдвигает вперед и другую культуру — шелководство. С позапрошлого года хлопок стали сеять на Украине и Северном Кавказе, а в этом году о шелке говорят даже в совхозах вокруг Воронежа. Что же касается, мол, самих среднеазиатских республик, то у них развитие шелкового дела через два года изменит даже внешний вид областей, их ландшафт, их климат. На месте пустынь разрастутся рощи шелковичного дерева (туты), деревья облегчат добычу воды из земных глубин, и там, где сейчас гуляет море песка, будет начата просторная жизнь.
Мы попросили его рассказать о новом деле подробнее.
Начало этой истории можно отнести к маю позапрошлого года, когда кузнец Мурад Мурадов из селения Денезли (Туркменистан) был избран на бедняцком сходе кандидатом в рабочие.
Над Денезли стоял багровый вечер; солнце, упав за поля, как оброненная лампа, вытекало косым пламенем прямо на землю, почти не задевая неба, и от горизонта до околицы вздрагивали в неверном закатном свете багровые поля, багровые арыки, красные травы.
Дневной ветер залег в садах и в пазухах кривых улочек, щекотал камыш у обочин канав и играл дымками очагов. День поспешно заканчивался, и инструктор из города вышел на площадь перед сельсоветом и велел собираться сходу.
Когда все собрались, он произнес речь о значении выборов. Он говорил больше жестами, чем словами. Он протягивал руки вперед, и все, что было в тихом вечере, стоящем над Денезли: скрип чигирей в садах, беготня старух и детей за возвращающимся с поля скотом, грохот арб по дороге — все, казалось, служило ему для речи.
В соседний колхоз возвращались из города люди; они остановились и слушали его. Мальчишки, валясь друг через друга, подбирали в жестяные коробки коровий помет, а особые ловкачи танцевали перед самыми хвостами животных, прямо на лету получая в корзинку добро. Старики подбодряли их криками одобрения. Инструктор знал, что ребята делают нужное дело: из навоза вместе с соломой и глиной наделают кирпичей — строить жилища, и он не останавливал криков.
Из садов, волоча мешки по земле, возвращалась последняя смена заготовщиков тутового листа для шелковичного червя, и агроном из-за спины инструктора кричал на весь Денезли:
— А-эй!. А-эй! А-эй! Надо беречь лист. Если не беречь — червя в этом году у нас много, — листа не хватит.
— А-эй? — спросил его издалека невидимый голос. — А-эй, почему раньше хватало?
Инструктор встал и, сделав рупор из рук, ответил:
— А-эй, потому что план мы теперь удвоили, количество червя удвоили… А-эй… А-эй, вот почему!
Так все, что протекало на денезлийской площади, уходящей краями в сады вокруг дехканских жилищ, принимало участие в инструкторской речи. Сущность речи была проста — одна мысль, но нужен был час, чтобы ее сказать, час, чтобы ее поняли, и еще час, чтобы осуществили.
Он хотел сказать так: «Наша страна строит промышленность, но рабочих сил у нас нет. Рабочий класс Туркмении — это несколько сот европейцев в городах да несколько сот туркмен-кустарей, но этого недостаточно. Завоевать технику, стать первыми индустриальными пролетариями должны лучшие из колхозников, ударники и комсомольцы. Дайте мне пять человек кандидатов в рабочие!»
Но чтобы сказать это немногое, он произнес множество слов, и уже было совсем темно, когда он покинул свою трибуну и увидел лица пятерых человек, которым определена была новая жизнь.
Вечером, после выборов, пятеро и инструктор пришли пить чай к кузнецу Мураду. Они сели на коврике под старой тутой, и жена кузнеца подала им пять чайников чаю и пять пиал.
— Старик спит? — спросил ее Мурад. — Скажи, что гости есть, пусть придет.
Она вернулась, почти таща старика на своих плечах. Дед Нияз перебирал в воздухе тонкими, синими от старости и худобы ногами, будто шел сам.
Кузнец сказал ему:
— Вот какое дело мы сегодня решили, отец. В рабочие меня выбрали, в Ашхабад ехать, на завод.
Сон выходил из старика медленно» старик чесался. Сон прыгал по нем, как блоха, но старик поборол его.
Кузнец еще раз сказал ему про выборы, и теперь старик понял. Его лицо сразу стало бодрым, и глаза раскрылись устойчиво.
— Это правильно, — сказал он и тут же переспросил: — Куда выбрали? В город? Правильно.
Лет сорок тому назад род, сейчас населяющий Денезли, кочевал со стадами в песках Кара-Кума. И вот выдался год морозов, таких, о которых даже и в песнях не пелось. Овцы погибли от холодов и бескормицы, к весне попадали кони и верблюды. Тогда род порешил уходить на юг, к берегам Аму-Дарьи, туда, где люди сеют хлеб, выкармливают шелковичного червя и живут оседло.
Был послан найти места для переселения самый бедный и оттого самый смелый человек, отец кузнеца. Он выбрал полосу отличных земель, тех самых, на которых раскинулось сейчас Денезли, насадил первые тутовые рощи и научил сородичей рыть поливные каналы. Тогда ему было двадцать семь лет, и он все умел.
— Сын твой, старик, выбран большую дорогу открыть, — сказал инструктор. — Ты вот привел своих из песков на берег Аму, научил людей разводить туту и выкармливать шелковичных червей, а твой сын будет из шелковых коконов пряжу производить и из пряжи ткать различные вещи. Теперь, старик, из шелка чего только не делают. Я даже сам не знаю что, но вот ученые люди пишут, находят, говорят: все, что хочешь, хоть аэроплан можно построить. Понял?
Старик кивнул головой и сказал:
— Правильно!
Он не знал ничего об аэроплане, да и не интересовался им. Он понял, что делают что-то, для чего нет даже слова понятного и объясняющего, делают такое, чего еще нет в окружающей жизни. Что известно из шелка? Халаты, полотно для женских рубах, цветные нитки для вышивания и вата для подушек невестам. Но люди добиваются делать из шелка необычайные вещи.
Он медленно жевал табак и думал. Мысли его были длинны. Сорок лет назад он бы не выдержал такой длинной мысли. Тогда не успеешь подумать что-нибудь, а руки уже взялись за дело. Все мысли были в руках, а не в голове. Вот послали его найти места для селения, и он нашел, научил людей новому делу, видел, как голые берега зарастают садами и рощами, как на полях появляется хлопок, в садах — виноград, а перед домами — цветы. Он думал о том, что его сына, кузнеца, выбрали первым рабочим от денезлийского колхоза и что вот он уйдет присмотреть опять новую жизнь и, как найдет ее, вернется за всеми — и старик, пожалуй, еще успеет увидеть, какая она такая, рабочая городская жизнь.
— Ах, Анны-Мамеда нет, — сказала жена кузнеца. — Уйдешь ты в город, так он тебя и не увидит.
В тот день ждал кузнец из Ашхабада в гости из школы сына.
— Да, не скоро увидимся, — ответил кузнец. — А ты как скажешь: семью мне брать или нет? — спросил он инструктора.
— Кочуй со всем добром, — неожиданно, проснувшись, сказал старик отец. — Мы всегда были первыми. А мальчишку пошли на третью дорогу — пускай вперед ищет. Мы всегда были первыми.
Все засмеялись, и инструктор похлопал старика по плечу.
— Не отдавай, отец, первого места, не отдавай. Правильно.
— Надо ехать сперва одним, — сказал рыжий Юсуп, тоже выбранный в рабочие.
— В колхозе у нас червей вдвое против прошлогоднего; если баб и ребят возьмем! — беда будет, рук нет. До осени брать нельзя.
— Потом кулаков у вас еще много. Глаз нужен свой. Пусть бабы смотрят.
— Ха! — сказала жена Мамеда. — Они сегодня и так зубы раскрыли, как шакалы. Я у себя возле червей дежурила, слышала, что они говорили.
— Ну, что говорили? — спросил инструктор.
В это время за селением, на большом, арыке, раздался выстрел.
Все вскочили.
— Нет, ничего, — успокоительно произнес кузнец, вслушиваясь в ночь, — видно, ошибка вышла. Крика нет, все тихо.
И сейчас же, заглушая его слова, раздались еще два выстрела, пронеслись слабые отголоски крика, протопала в темноте за забором лошадь и стали зажигаться огоньки ламп в уже давно уснувших домах.
— Вот какой их разговор, — сказал один из выбранных. — Мурад, открой кузницу, дай в руки тяжелое, надо итти.
Влево, за коконосушилкой, в ночь посыпались первые искры пожара. Справа, от головы большого канала, опять раздались частые выстрелы. Голос агронома пронесся в темноте:
— А-эй! А-э-эй! Сюда!
У сельсовета седлали коней. И когда выезжали, прибежала женщина с правой стороны, сообщила, что голову арыка кто-то повредил лопатами, вода прорвалась через борта и затопила часть дороги; что сторож проспал, а теперь стреляет по кулакам и что раненый агроном один лежит у дверей школы.
— Посылай народ на пожар, — сказал инструктор председателю сельсовета, — а я с моими рабочими пойду к голове арыка. Там мобилизуем кого можно, будем удерживать воду. А еще пошли человека верхом в «Зарю Востока», пусть помощь дают.
С вечера, с самых выборов, настроение в Денезли — теперь все вспомнили — не казалось приятным. Кулаки пришли на сход с шутками и прерывали докладчика, подсмеивались над избранными, спрашивали: «А что, и умирать теперь без разрешения нельзя?» — и требовали, чтобы их дети были взяты в заводские школы, потому что все дети, говорили они, одинаковы и кулаков среди детей нет.
Когда же инструктор предложил усилить нажим на кулаков и пересмотреть наложенные на них обязательства по хлопку и шелку, встал человек в рваном халате, по виду бедняк, и сказал:
— Если бы ты мог отнести мое слово наверх, туда, — он махнул рукой, — откуда к нам приходят все ваши приказы, я бы тебе сказал, что нас — двадцать человек, и мы вами разорены, но мы можем вызвать весь твой колхоз на спор, что всегда сделаем больше, чем он, и больше червей выкормим, и кокон у нас лучше будет, и за дорогой ценой не погонимся. Я бы тебе сказал тогда, что колхоз — это крепко спать; колхоз — это хорошо кушать; колхоз — мало работать, воду не беречь, сушилок не сторожить; колхоз — это для того, чтобы все на других сваливать. Но ты мои слова никуда не отнесешь, и потому я ничего тебе не могу сказать, сам увидишь, — закончил человек в рваном халате и исчез в толпе.
Теперь и сам инструктор вспомнил эту речь и выругал себя, что не посоветовал колхозникам усилить осторожность и бдительность. Он, инструктор, и с ним пятеро кандидатов в рабочие бежали к арыку, по пути поднимая всех взрослых. Вода, невидимо ластясь к ногам, журчала повсюду. Слева вырастал огонь пожара, и теперь уже видно было, что горят коконосушилка и склад. Навстречу пробежал в засученных кальсонах водный надзиратель.
— Пойдем обратно! — закричал он. — Пойдем тушить пожар, а после все — на исправление арыка! Тут надо двести человек!
Все бросились назад. В низинах дороги вода шла высоко, в уровень с колесом; в ее пене плавали смытые сонные куры, корыта, тутовый лист, домашняя утварь.
Во дворе сельсовета голосили бабы и дети, валялись узлы с барахлом, толкались ослы, овцы и лошади.
— Кто? Кто? Кто поднял на нас руку? — кричали женщины.
— Сушилка сгорит, а все по соседству с ней спасем, — говорил милиционер. — Надо браться всем за воду.
— Возьми с собой десять человек и иди арестуй всех кулаков, — сказал инструктор. — Забирай всех, старых и малых, больных и здоровых, веди сюда. Надо найти виновных.
— Виновных? — Кузнец будто впервые услышал, что действительно несчастье стряслось не само собой.
— Двое наших сгорели, — сказал кто-то.
— А в «Зарю Востока» послали?
— Послали. Давно уже.
— Виновных я сейчас найду, — сказал кузнец. — Я их сейчас найду!
Он схватил в руки свой молот и побежал дворами.
— Что ты хочешь делать? — крикнул вслед ему инструктор.
Но кузнец был уже в темноте.
Не глядя, он по памяти прыгал через канавки, перелезал через низенькие дувалы и вот уткнулся в дом, будто не жилой, без суеты и без признаков жизни.
Он ударил молотом в дверь, вышиб ее и еще взмахнул молотом. Раздался звон и треск внутри жилища. Кузнец услышал, как, не выдержав этого грохота, заплакал ребенок. Он двинулся навстречу голосу, размахивая молотом, и скрипнул зубами, почувствовав под молотом, голову человека.
Тогда крикнула в темноте женщина:
— Мурад, Мурад, не убивай его, я скажу!
Он опустил молот.
— Кузнец, ты убил мужа? А? Ты убил?
— Не знаю, — ответил он. — Говори! — И поднял молот.
— Я скажу, Мурад, я скажу. Это все Беги, твой сосед, надумал. «Выпустим воду, говорит, сделаем огонь, срубим нашу туту, пускай колхоз свою насадит». Мой муж сказал, что туту рубить не надо. Не трогай его, Мурад, он, правда, так сказал. Он только помог выпустить воду, чтоб попугать. Я говорю правду. Ты не убьешь моего ребенка? Мой старик пошел, только чтобы напугать.
Мурад вышел во двор. Инструктор уже искал его.
— Где ты был?
— Они решили рубить старые деревья! Ты слышишь? Те, что еще посажены моим отцом, а? Не дам!
И он рассказал инструктору о сообщении женщины.
Анна-Мамед, сын кузнеца, выехал из Ашхабада домой дня за три до отцовских выборов, об исходе которых он догадывался. Анне-Мамеду шел шестнадцатый год, но он был мал ростом, худ и желт, а хромая нога делала его похожим на старика. До ученья, в Денезли, дед часто говорил ему с горькой нежностью:
— Ты, Анна-Мамед, у нас не удался, да. Вот я — я открыл первую дорогу для своего рода, твой отец ищет вторую, тебе надо третью найти, а ты — что? Ты — хромой. Ты разве работник?
И отдали Мамеда в легкое ученье — в школу шелководства, вместе с девочками, потому что возиться с выкормкой червя и размоткой коконов не мужское дело, говорили старики.
Да и правда, не так еще давно это было легкое дело. Получили дехкане от кустпромсоюза грену, мелкие, как мак, яички шелковичного червя, и рассыпали ее весной на подстилке из молодых листьев туты. Из зернышка грены через несколько дней вылуплялся маленький червячишко и сейчас же начинал пожирать тутовый лист. Быстро вырастая и несколько раз меняя кожицу, достигал червяк возраста в тридцать — тридцать пять дней, потом переставал есть, облюбовывал себе прутик и начинал завивать вокруг себя кокон-коробку, выделяя для этого изо рта липкую шелковую нить.
Тогда дехканин собирал коконы, ставил их под пар, чтобы убить личинку — червя, внутри кокона превращавшегося в куколку, и либо сам распаривал кокон и сучил из него нить, либо продавал сырой кокон кооперации. Если кокон не обваривали, дней через десять из куколки выходила бабочка. Она продырявливала кокон, похожий на тупоконечное яичко, и вылетала класть яйца — грену. Но обычно выводом грены дехкане не занимались. Они выкармливали червя и продавали завитые коконы на сторону. Было бы достаточно листа туты.
Дело и вправду нетрудное, и его отводили женщинам в те времена, когда она была рабой семьи и мужа.
Анна-Мамед приехал в город, не зная ни слова по-русски. Впрочем, и на своем родном языке, туркменском, он объяснялся не без труда, потому что знал мало слов, меньше, чем нужно было в городе, а писать и читать не умел.
Он приехал в город, и голова у него пошла кругом. Сразу его обступили вещи, о которых он не имел никакого понятия и значение которых не мог себе вообразить. Он увидел автомобили, кино, граммофоны, тракторы, электричество, примусы, пишущие машины; он узнал, что существуют фотография, радиозвучание, микроскоп, который показывает вещи, не видимые глазу, и он не спал много ночей, чтобы понять, что все состоит из тел, даже воздух, который как будто ничто, и что, следовательно, в мире никого «ничто» не существует.
Сначала все, что он видел, его только удивляло, но скоро он привык к своей новой жизни и научился чувствовать, что жизнь — это не просто граммофоны и тракторы, ружья или паровозы, а хитрое и сложное взаимоотношение вещей, что надо уметь обращаться с вещами и что жизнь таит в себе больше возможностей, чем те, которыми мы уже располагаем.
Ночью, во сне, жизнь ему представлялась хитроумно сложенным чертежом из кубиков-вещей, которые можно переставлять до бесконечности.
Он так поверил в это, что вскоре постоянное удивление перед вещами сменилось у него постоянным же недоверием к вещам. Он брал щипцы для орехов и никак не хотел поверить, что они только щипцы и только для орехов. Ему хотелось найти у них еще какую-нибудь скрытую или пока неизвестную способность.
Он знал, что с коровой можно делать многое: доить, ездить верхом, или запрягать в арбу, или откармливать на убой, — и так же он относился ко всем вещам.
Все эти мысли Анны-Мамеда удалось узнать позднее и стороной, так как он был скрытен и не имел друзей.
Но, приезжая на каникулы в Денезли, он иногда делился своими городскими впечатлениями с сельскими ребятами, с Файзуллой, что теперь полноправный член денезлийского колхоза, с Нефесом — ныне студентом комвуза, с Фатьмой — воспитанницей соседа Беги. В школе же никто не имел понятия о его странном отношении к жизни. Учителя в один голос устанавливали лишь одно: что любознательность Анны-Мамеда была неистощима, энергия неослабеваема, упрямство незаполнимо.
— Этот мальчишка набрасывается на науку с ножом, как разбойник на большой дороге, — говорил про него заведующий школой. — Честное слово! Он хватает каждого из нас прямо за горло.
Когда Анна-Мамед приезжал к родным и рассказывал об учебе, дед уже утешал его виноватым голосом:
— Подумаешь, — говорил он, — какая беда, что ты хромой! Тимурлэн тоже был хромец, а слыхал, каких дел натворил? Ну, вот видишь! Хорошая голова на плечах, — тут старик стучал по своей, — это все!
Интересную запись об Анне-Мамеде сделал инспектор профтехшколы. В своих записках «О выдающихся и способных детях ашхабадских школ, начиная с 1924 года» он так характеризовал Анну-Мамеда:
«Этот малый — прирожденный языковед. Туркменской грамоте научился в три месяца, сейчас занимается русским и уже не плохо болтает по-персидски. Предложил с ним заниматься особо, так как общей школьной нагрузки для него мало. Предложил ему написать свою биографию с подробным описанием условий жизни (питания).
В характере его поражает невероятная подозрительность к окружающему. Никакими объяснениями явлений природы и жизни не бывает удовлетворен. Все ему кажется недостаточным. Что-то из него выйдет? Я убежден — языковед».
А школьный сторож Юсуп, у которого Анна-Мамед учился персидскому языку, ежедневно жаловался заведующему.
— Этот малый меня замучил, — говорил он, — как только от него отвернешься, обязательно что-нибудь сломает. Грубый мальчик, все любит ломать. Лампу разбил, замок развернул. Я в РКИ на него буду жаловаться.
И действительно, любви к вещам у Анны-Мамеда не было. Он интересовался не готовою вещью, а тем, что она могла делать для человека, и хорошо ли делала, и то ли, что надо, и нельзя ли ее заставить нести еще и другую работу.
Когда стало известно, что в Денезли произойдут выборы новых рабочих, кузнец сообщил сыну, чтоб он приехал.
От станции железной дороги до селения Денезли человеку итти часов двадцать, верблюду — сутки, коню — восемь часов, и никто поэтому не мог сказать точного расстояния. На половине дороги старик Фарух держал чайханэ, где ночевали путники. В ночь с 4 на 5 мая в чайханэ было народу немного, и поэтому Фарух не долил самовара и сам рано улегся на лавке за стойкой.
После полуночи огонь большого пожара осветил чайханэ, и ослы забились и заревели у привязи. Фарух проснулся и разбудил спящих.
Двое бродячих торговцев стали поспешно укладываться.
— Кто там виноват — неизвестно, а как нас поймают — придется долго сидеть, — сказал один из них. — В прошлом году вот также случился пожар, а мы рядом спали, так потом три месяца отсидели. Допрашивали-допрашивали…
— Как же это так? — спросил дехканин из Чимкента.
— Говорят: «Вы вредный элемент, от вас всякое зло». Это про нас.
Дехканин быстро встал и проверил, цел ли его осел у привязи и в порядке ли хурджины.
Торговцы засмеялись.
— Смеяться нечего, — сказал чимкентец, — кто вас знает, бродячих!
Еще встал один человек и сказал:
— Надо бы всех разбудить, а то и правда уедут эти бродячие, а потом того нет, другого нет. Фарух, — сказал он, — буди своих гостей, скоро и солнце.
Старик вынес за дверь самовар, — дым ахнул и загудел в трубе на ветру, и запахло керосинным паром, — потом вернулся и сказал тихо:
— Едут! — И стал перебирать на стойке пиалы и чайники.
Торговцы засуетились. Чимкентец выскочил на порог, вслушался и сказал:
— Да, на конях едут, трое-четверо, шибко едут, разговор держат. Ждать их надо. — И ушел в темноту, к привязям, где стоял его осел.
Фарух, хозяин, чтобы разрядить беспокойство, стал рассказывать, что места здесь покойные, мирные, басмачей никогда не было, грабить не грабят, и придумал историю, как человек ехал из города, испугался ночью верблюда, убежал в степь и три дня блуждал, чуть не умер. Никто не смеялся от его рассказа.
На дворе зафыркали кони, и чей-то голос произнес:
— Фарух! Возьми коней, чай едем пить.
Старик, только рассказавший смешную историю для бодрости, вздохнул и сказал облегченно:
— По имени зовут, значит приятели. Наши места, я говорю, тихие.
И сейчас же вошел в чайханэ человек, закутанный в халат, за ним еще один и женщина.
Первый вполголоса поздоровался в пространство и, не ожидая вопросов, сказал:
— Беда, беда, уважаемые.
— Что случилось? — спросили все.
— Такая беда, что и слов нету. Колхоз у нас взбунтовался. Да, хороший был колхоз, крепкий, да вот приехал человек из города — выбрать пять человек рабочими на фабрику, стали выбирать — передрались, арык выпустили, сушилку подожгли и друг друга ножами режут.
— Сколько людей поубивали! — сказал второй приехавший.
— Туту порубили, уважаемые, людей попортили!.. Ах, что делается! Я вот забрал сына и старуху, еду в кочевки, пережду пока что. А то завтра приедут из города, сейчас же — а-а, ты не колхозник, кулак, вредный элемент, — садись, тюрьма.
«Садись, тюрьма» сказал человек по-русски, но все поняли и засмеялись, как хорошей остроте.
Торговцы стали прощаться. Тогда с бардана в углу поднялся хромой человек и сказал:
— Подождите ехать. Я сейчас вам важное слово скажу.
Дехканин из Чимкента, что выходил в темноту, вернулся и стал у дверей.
Хромой человек вышел на середину, посмотрел на приехавших, сказал, указывая всем на них:
— Вот эти люди — трое — эти люди завтра будут арестованы. Это они подожгли. Они кулаки. И если меня убьют, Фарух, скажи всем, что убил меня кулак Беги из Денезли.
— Ах, шайтан его… это сын кузнеца, — тихо ахнула женщина.
— Да, я сын кузнеца Мурада, — сказал хромой.
— Не знаю, что случилось, но ты, Беги, свою вину знаешь, раз уходишь в кочевки. Запомните его имя.
Утро поднялось над Денезли, как большой костер из отсыревшего камыша. Дым стоял над садами, и вода залегла на улицах и во дворах.
В тяжелом запахе гари глухо звучал человеческий голос.
Анна-Мамед сидел на плоской крыше отцовского дома и грел у маленького костра свой мокрый халат. Над Денезли перекликались люди.
Беспокойный куриный вопль и блеяние овец в окруженных водой хлевах поднимались то тут, то там. Иногда по большой улице пробегала бездомная лошадь или, громко и страшно лая, проплывал голодный пес.
Анна-Мамед спустился во двор, круглой лепешкой выглядывающий из воды. На сухом островке двора столпились куры, кошки, псы и десяток взъерошенных крыс. Крысы пискнули, но не сдвинулись с места, когда Анна-Мамед прошел, задевая их сапогами. Он хотел было выбраться на холмы за аулсоветом, туда, откуда шел говор людей и запах пищи, но не знал, как пройти водяные разливы.
Проникая сквозь облака и дым, солнце окутывало поду, и она казалась глубже и тяжелее.
Вдалеке, на холмах, перекликались люди, а дома были пусты. Анна-Мамед, крикнул раз-другой, потом сел, и скрестил ноги и запел долгую песню, в которой без слов хотел рассказать все, что мучило его упрямое сердце.
Он сидел и пел и, не видя, смотрел на землю и воду, на крыс и кур. Он видел, что куры суетливо хлопочут возле чего-то и толкаются и ворчат, пожирая какую-то пишу. Ом видел — копошатся черви в траве. Он видел — черви расползаются по растениям и поедают листочки.
А мысль была далеко. Он думал о разрушенном доме отца, о пожаре, о срезанных ночью деревьях, о кулаках, о том, что многое нужно будет начинать сначала и что молодым ребятам настало время работать, каждому в десять рук. Он думал, и вот, законченная, отхлынула мысль, и на ее место ввалилась другая — черви, черви живы, черви что-то едят, не туту, нет, другое.
И он подполз, как зверь, к траве, усеянной червями, и уже не глазами, а мыслью увидел и понял, что черви едят одуванчик. Подумав, что он ошибся, Анна-Мамед даже протер глаза.
Да, шелковичные черви, выброшенные из дома на двор во время ночного погрома, не умерли, а спокойно грызли листья одуванчиков, будто всегда их ели наравне с листом шелковицы — туты.
Анна-Мамед приник к земле.
Никаких сомнений не было — черви деловито пожирали одуванчики.
В голове Мамеда все завертелось.
Никто даже из самых мудрых стариков не знал, что червь питается чем-либо, кроме туты, и она почиталась единственной кормилицей его. Никто никогда не видел, чтобы червь поедал другой лист. Никто не поверит, если просто сказать об этом, а потому следует показать событие людям во всей его полноте и важности и сделать его оружием борьбы против кулаческих попыток уничтожить деревья туты и этим погубить разведение червя, разрушить рождение первых шелковичных колхозов.
Анна-Мамед любил, чтобы вещи и события служили новую службу, и сейчас в уме его родились планы, как и что надо сделать. Ах, сколько чудесных планов возникло тут у него сразу!
«Кулаки, — думал он, — будут кричать, что дело с одуванчиком — колдовство, а бедняки в душе своей скажут, что и вправду непобедимы большевики, на помощь которым приходит даже сама природа».
Сам Анна-Мамед не думал о научном смысле открытого случая. Он был только доволен, что открыл его он, Анна-Мамед, а не кто-либо другой из враждебного лагеря, и что теперь он вправе использовать случай, как нужно, в любом применении. Он полз по земле, наблюдая червей, и пел, и кричал, и смеялся.
Лодка, которая пришла за ним, долго не подходила к островку двора, и Фатьма говорила шопотом:
— Смотрите, Мамед сошел с ума. Вы слышите? Надо его связать веревками. Он поет и смеется. Вы слышите?
К приезду в Денезли комиссии для расследования событий обнаружилось множество мнений относительно того, как дальше быть. Одни стояли за то, чтобы немедля просить помощи центра в снижении налога; другие предлагали прежде всего распустить колхоз, так как, говорили они, год будет трудный, а в тяжелые дни даже пес уходит из дома и живет в одиночестве; третьи намерены были бросить все и уйти навсегда в город рабочими. Был собран с утра шумный митинг.
Еще не прибыла комиссия, а у трибуны уже шли яростные споры. Старики ссылались на божий гнев и пытались найти оправдание кулакам. Кулацкие подголоски трусливо отмалчивались, а молодежь воинственно грозилась будущим, но конкретных планов и сама не имела.
Часов в десять утра пришел Анна-Мамед. Он взошел на трибуну, и толпа смолкла, увидев его изможденную фигуру. Многие думали, что он станет просить за отца, или выскажет слова сожаления о происшедшем, или, наконец, обратится к собранию за милостыней. Но он начал свою речь так, как если бы ничего не произошло и будто люди собрались для решения трудных, но спокойных вопросов, как некогда собирались у мечети говорить о премудрости аллаховой и решать философские споры.
Он сказал, что его речь — к старикам, и начал ее с того, что коснулся событий ужасной ночи.
— Наш сосед Беги, старший кулак, так сказал, покидая аул: «Именем пророка проклинаю благополучие Денезли. Проклинаю труд денезлийцев и зову на их головы все беды, какие могут случиться, и говорю: червь погибнет здесь и шелковица перестанет расти и люди будут жить, как дикие звери, пока не кончится срок проклятья».
Уходя, Беги и его люди попортили корни многих деревьев. Пожар погубил другие. Теперь старики говорят, что вот проклятие Беги вступило в силу и что нам грозят нищета и голод. А я говорю: его проклятие ложь, нет Магометов-пророков, карающих нас, есть враги революции. Но если бы и был пророк и если бы проклял он нас, я, Анна-Мамед, вызвал бы его на соревнование и победил бы на ваших глазах.
Кто говорит, что нам нужно, подобно умирающим животным, уйти в свои логова и распустить колхоз? Кто говорит, что мы не можем платить налогов? Кто говорит, что нужно послать деньги святому человеку, чтобы он замолил проклятие?
А я скажу, что мы должны платить государству прежнее, кто же против — заплатит вдвое, и будем жить в колхозе, и жизнь наша улучшится, а кулакам и их людям утроим обложение, чтобы помнили свое зло.
Потом он открыл решето, которое во время произнесения речи держал перед собой, и показал всем, говоря:
— Сказали нам, что червь проклят и жить не будет. Но вот! Не только жив червь, но даже есть новый корм. Найти его легче легкого, и пусть никто не боится, что листа шелковицы не хватит. Не уменьшим, а увеличим выкормку — вот наш ответ пророку.
Он сошел с трибуны и показал, что у него в решете лежат сытые черви и покойно едят листья одуванчика.
— Я поеду в город, — сказал он, — и там выясню, как кормить новым кормом, чтобы было правильно.
На этом можно было бы и закончить нашу историю, если бы она не получила в скором времени своего продолжения в жизни. В прошлом году я был в Денезли. В большой шелководческой артели черви кормились по-новому: в первые возрасты одуванчиком, в старшие — листом туты. Фатьма была техноруком этой новой фабрики коконов, и в ее каморке увидел я кипу газет из разных концов Союза с портретами Анны-Мамеда.
— А где же он сам? — спросил я.
— Не знаю, — сказала Фатьма. — Сердце его стало диким, и он наверно никогда не вернется к нам.
Я пересмотрел газеты и потом, вернувшись в город, расспросил об Анне-Мамеде нескольких человек. Вот что я прочел и услышал о нем:
«То, что червь питается не только листьями шелковицы, но и листьями скорцопера (ковельца, ежевики, сладкого корня), козлобородника и одуванчика, известно давно, — сказал мне как-то инструктор по шелководству. — Кое-где в Китае шелководы кормят червей в первых двух возрастах одуванчиком, а затем до конца выкормки дают лист шелковицы. У нас к использованию суррогатов шелковицы не приступали потому, что у нас еще нет перепроизводства червей и листа шелковицы вполне хватало, но как только мы взялись за выполнение шелковой пятилетки и увеличили планы выкормки, стало ясно, что при наших методах хозяйствования шелковицы, конечно, не хватит и надо подумать о суррогатах. Да ведь в чем беда! Дехканин еще пока человек темный. Если у него дело с одуванчиком не выйдет, он никогда за него не возьмется вновь.
И вот Анну-Мамеда заело: надо ввести суррогаты, одуванчики, говорит. Стал объезжать аулы, держать речи к комсомольцам. «Давайте, говорит, выдвинем наш встречный план. Если, говорит, примерно тысяча деревьев кормила миллион червей, так при подкормке одуванчиком та же тысяча деревьев выдержит полтора и два миллиона червей. Тута, даже при кустиковой культуре, идет в эксплоатацию через два года, а одуванчик — посеял его весной, а уж летом собирай урожай».
Так было организовано с десяток молодежных артелей. Упрямый парень.
— В другой раз, — продолжал рассказчик, — беседовал я с директором шелкосовхоза.
— Дело не только в том, о чем вам инструктор рассказывал, — заметил директор. — Этот Анна-Мамед еще почище дело задумал. Надо вам сказать, что наш тутовый червь не единственный вид шелкопряда. Во-первых, есть еще дикий тутовый шелкопряд, по-видимому предок нашего одомашненного, затем есть тутовый японский шелкопряд «ямамай», он дает шелк, близкий по своим качествам к шелку тутового шелкопряда, известный под названием туссота. Затем есть североамериканский дубовый шелкопряд, индийский и китайский. Ну-с, затем клещевинный и айлантовый.
На юге Испании вырабатывают шелк из кокона дубового шелкопряда, тоже и в Индии и в Северной Америке.
Вот Анна-Мамед, дьяволенок, и задумался над тем, почему бы у нас не попробовать разведение диких дубовых и айлантовых шелкопрядов. Вы представляете, что это значит? У нас на Кавказе тутовых лесов много, а в Восточной Сибири еще поболе. А если случится, что он в нашем климате на воле жить не сможет, почему бы не поставить опыта и сделать его домашним, комнатным? Подсчитали мы с ним, что если только в одной Сибири развести тутового шелкопряда, так шелку от него будет столько, что через пять-шесть лет всяких мануфактурных кризисов перестанем бояться.
Или вот айлантовый шелкопряд. Айлант, как известно, растет у нас как сорная трава, особенно на Кавказе. Дерево это красивое, засухоустойчивое, растет быстро, а, между прочим, ничему не служит. Почему бы им действительно не кормить червей?
Потом товарищ вынул из бумажника газетную вырезку и прочел:
«Украина, Северный Кавказ и Нижняя Волга быстро становятся районами сплошных технических культур. Хлопок, кендыр, джут, рами, клещевина и ряд новых для СССР эфироносов уже вошли в наше хозяйство. Предложение тов. Анны-Мамеда Мамедова, вызов, сделанный им от имени туркменских комсомольцев комсомолу Украины, преследует дальнейшее расширение этого плана.
Тов. Мамедов вызывает нас на соревнование по шелку. Климат Украины вполне подходящ для культуры тутового дерева. Что же касается айлаита, то его просто девать некуда, и таким образом создание украинского шелководства — дело, находящееся полностью в наших руках.
Надо немедленно мобилизовать внимание пионерского и комсомольского актива на политическом и хозяйственном значении вызова-предложения тов. Мамедова. Детские сады, школы, кружки юных натуралистов, вступайте в соревнование!»
А вот кусок доклада профессора на комсомольском активе Полтавского района:
«Что такое шелк? Когда-то он был волокном садоводческих стран, и червь представлял собою, образно говоря, садовую овцу земледельца, живущую на тутовых деревьях. Шелк был когда-то одеждою буржуазных классов и материалом для изделий ненужной торжественной роскоши. Фантазеры мечтали сделать его одеждой трудящихся. Но наш шелк — не только одежда. Мы будем изготовлять из него не только ткани, но применять в воздухоплавании, в мукомольном деле, в хирургии, в научно-исследовательских учреждениях — для изготовления точных измерительных приборов, в рыболовстве — для производства снастей, в электротехнике — для изоляции электропроводов и, наконец, для получения шелкооческов ткани, сгорающей без остатка, что важно в военном деле.
После разводки шелка получаются отбросы: серицитин, клей, соединяющий нити, и куколки. Клей идет для изготовления желатина, употребляемого на фабрикацию фото- и кинопленок, а куколки заключают в себе сорок два — сорок пять процентов масла, которое является прекрасным смазочным и осветительным материалом и служит в Японии для изготовления высокого качества туалетных мыл. По извлечении из куколок масла получается отброс, являющийся прекрасным кормом для скота, птицы и рыбы, а также сильным удобрительным туком.
Таким образом, принимая вызов Туркмении, мы должны иметь в виду одно: что мы можем приступить к шелкостроительству не кустарными способами, еще господствующими на родине тов. Мамедова, а во всеоружии индустриальной техники. Следует прямо начинать с создания шелковопромышленных комбинатов, которые охватят и сельскохозяйственную сторону дела (устройство тутовых и иных плантаций): и выкормку червей, и производство грены, и, наконец, выработку из шелка-сырца тканей и фабрикатов».
Я украинских газет не читал, но вот случайно мне попала в руки стенновка Яндыкского сельсовета, под Астраханью. Вот она:
«Заслушав доклад тов. Ирины о туркменском товарище насчет посадки шелка, принять единогласно и запросить инструкции».
Из резолюции этой понять ничего нельзя, но несомненный факт — шла речь о шелке.
— Этот Мамедов завернул громадное дело, а? — спросил второй из трех присутствующих.
— Дело горячее, — сказал рассказчик, читавший стенновку.
— Я, по-видимому, один ничего не знаю об этом Мамедове. Впрочем, простительно, я не шелковод, — сказал третий из нас.
Да тут, знаете, дело совсем не спецовское: вопрос поставлен политически. Вопрос поставлен отнюдь не в спецовском плане. Сельские комсомольцы Туркмении пробуют себя на шелке, как заявил Мамедов. Каждая сельская школа организует шелководческую артель, каждый пионерский отряд — свою. Индивидуальное соревнование между комсомольцами и пионерами: кто больше посадит тутовых деревьев, кто больше червей выкормит, кто больше сдаст осевшие в быту очесы и сырец. Но Мамедов, хоть и здорово поставил вопрос, но как типичный сельчанин, а украинцы, приняв его вызов, отвечают опытными индустриалами.
Сибиряки примкнут к соревнованию, по-видимому как экспериментаторы, как опытники. Тута у них не растет, а с дубовым шелкопрядом сроду у нас работа не велась.
— Вы куда теперь едете?
— На Кавказ. Там, говорят, очень здорово взялись. Обидно показалось, что из туркменской глухомани им, старым шелководам, вызов. Очень, говорят, здорово взялись.
Недели три тому назад я такую вот штуку от одного человечка подслушал:
— Когда Ермак вдруг свернул на юг, стремясь по линии сегодняшнего Турксиба, песками, проникнуть в Среднюю Азию, не за шелком ли шел он?
А был тогда шелк, как золото, ценен и добывался, как слыхать было, с деревьев. И про ту хитрость на Руси никто не знал ни пуха. И может быть, вспомнивши Ермака, царь Петр в свое время строго повелел повсеместно сеять шелковицу, и посеяли ее гибельное количество по-за Астраханью, в калмыцких степях, а при царице Екатерине, которая во всем, где способна была, подражала Петру, стали высаживать туту в Новороссийском крае и Украине.
В прежнее время в Москве, в Покровской общине сестер милосердия, долго кормили червей для интереса и оригинальности, и в Москве с тех пор остались шелковичные деревья. Нежинский садовод Ансютин еще в 1896 году развел у себя туту, и она у него не страдает от морозов и прижилась. В Томске профессор Кащенко в зиму чрезвычайно суровую сохранил туту и даже червей потом ею выкормил. В ЦЧО, вокруг Воронежа, шелковица известна во всех районах, а на Одесщине в свое время ловко выкармливали червей.
Да вот все так. Там идет, тут валится, там откормили, здесь прогадали. А вот пришел человек, взял всех за хвост: «Тяните, говорит, а то хвост оторву». И потянут! Наши ребята в сердцах взяли да свой отдельный от нас, стариков, себе будто колхоз молодой устроили. Тута у нас издавна растет. Все деревья за собой записали, будто, значит, мобилизация, — всем нам объявили запрет, чтоб мы до их туты даже пальцем не касались, и давай червей кормить. Выписали им: червяка зеленого да страшного. Силач, говорят, шелк выплевывать.
— Да и видать, что силач: не по своему росту жрет. Прямо не хуже мыши.
Имя Анны-Мамеда и слух о его вызове обежали десятки газет от Одессы до Владивостока, и начинало казаться, что этот хромой подозрительный парень подобен вихрю, проходящему по стране, и ни степи, ни пространства не существенны для него.
Впрочем, очень возможно, что Анны-Мамеда, такого, каким я описал его, не было вовсе. Я видел выборы рабочих из среды лучших колхозников, тушил пожары в аулах, пересчитывал срубленные кулаками деревья туты и сторожил у костра вместе с ребятами судьбу завтрашнего дня от внезапных кулацких ударов. И потом, вернувшись к себе, — закончил рассказчик, — я надумал этот рассказ, как если бы все происшедшее в нем случилось на моих глазах с самого начала и до конца.
1931
Это была самая беззаботная собака, какую только можно себе представить. Она никогда никому не принадлежала и, по-видимому, не хотела принадлежать. Никто точно не знал, где она живет; встретить ее можно было всюду — и на пристани, и у реки, и на бойне; ночью она попадалась на глаза в общественном саду, а поутру спокойно и очень деловито переезжала на пароме реку.
Была она ростом с шестимесячного котенка и запоминалась своей веселой пестротой, потому что спинка у нее была рыжая, хвост черный, лапы белые, а морда в черно-рыже-белых крапинках, будто покрыта собачьими веснушками. Вообще вся она была страшно смешная, торопливая и непонятная.
Низкие лапы ее едва держали худое, узкое туловище, но были так подвижны, будто бегали каждая сама по себе; хвост скромно путался между задних ног и цеплялся за землю, как тормоз.
Худая морда всегда бывала в чем-то выпачкана. А высокие, крепкие стоячие уши казались не ей принадлежащими, а взятыми напрокат у другой собаки. Уши были величиной с ее голову.
Точного, раз навсегда известного имени она не имела и любила откликаться на самые случайные клички, словно играла сама с собой в перемену фамилии. Пароходные грузчики прозвали ее «Теткой». Ей понравилось. Стоило крикнуть «Тетка!» — и она сумасшедше неслась на зов. Но через неделю это ей надоело, и когда кричали ей: «Тетка, Тетка!» — она виновато тормозила хвостом по земле и беспокойно повизгивала, но зову не подчинялась. Как-то ребята возвращались домой из школы, видят — она бежит, высоко задрав одно ухо, а другое положив отдыхать на макушку.
— Тетка, Тетка! — закричали ребята.
Она и виду не подала, что слышит.
Стали вспоминать все ее прежние клички:
— Лайка! Шарик! Мунька! Клякса!
— Наверно, она оглохла, — сказал один мальчик.
— Давайте пойдем домой, пусть себе бежит.
— Домой, домой!
Собака остановилась, присела, оглянулась.
— Домой, домой!
При этом слове она вскочила и бросилась к ребятам и стала плясать у их ног и потом несколько дней отзывалась на кличку «Домой», чтобы через неделю не отзываться уже ни на какое прозвище.
Она жила одиноко и не водила дружбы с другими собаками. Она была слабая собачонка и надеялась только на себя. Все в городе ее любили, потому что она никого не пугала лаем, не кусалась и не крала на базаре мяса. Но как и где она живет, никто не знал.
Многие хотели ее приучить к своему дому, но она не давалась и вежливо удирала при первой же попытке запереть ее в коридоре или в комнате.
И вот однажды заметили, что ее характер стал резко меняться. Она почти не показывалась на рынке, не каталась на пароме, не шлялась вечерами в общественном салу. Решили, что у нее щенята и она с ними нянчится, но оказалось, что это неверно.
Перемена началась с того, как в городке появился пограничник Андрон Андронов.
Городок был невдалеке от границы; раненный контрабандистами Андронов лечился и отдыхал в этом городке. Когда ему разрешили выходить из больницы, он первым делом пришел к реке, на пристань. С утра и до позднего вечера толпились здесь люди и шла веселая, шумная работа. Андронов садился на каменную тумбу у края набережной и подолгу молча смотрел на баржи, на плоты, на пароходы.
Клякса (это была ее последняя фамилия) тоже по-своему любила пристань; здесь она увидала Андронова и полюбила его. Шевеля своими огромными веселыми ушами, она сидела у самой воды, водила носом из стороны в сторону, нюхала запахи железа, муки, консервов, кожи и с безумным любопытством, высунув язык и блестя глазами, подсматривала за рыболовами, которые невдалеке от нее дремали с удочками в руках.
Она давно уже обратила внимание на Андронова, и сначала он ей нравился — большой, тяжелый, того и гляди — задавит; плюется, голос хриплый, громкий. Но он сидел на пристани так тихо, что это успокаивало ее. «Не хочет ли он меня поймать?» — может быть, так сначала подумала она и стала приглядываться. Но он просто смотрел, как выгружают баржи, слушал песни пароходных грузчиков, любил видеть шум на пристани и большое небо над рекой и над полями за ней, где тонкими дымками возникали очертания далекой деревни. Он себя вел как-то непохоже на людей: почти не говорил и, конечно уж, не кричал неожиданным голосом, какой вдруг оказывался у людей, когда они хотели напугать бедную собаку. Он не махал руками и спокойно держал ноги.
Он произвел вполне приятное впечатление. Знакомство началось с того, что Клякса подошла и села против его лица. Он молчал. «Вот, право, удивительный, милый какой», — может быть, подумала Клякса. Он молчал и глядел за реку, она тоже. Так прошел час. Андронов поднялся и ушел в больницу.
Когда на другой день Андронов явился на набережную, Клякса уже чинно и будто совершенно-совершенно случайно сидела у его тумбы. Не глядя и просто, должно быть, не замечая ее, Андронов стал молча прислушиваться к шуму и грохоту дня на реке. Потом ушел, не проронив ни слова. Оставшись одна, Клякса беспокойно зачесалась и зевнула несколько раз от переживаний «Хороший человек! Вот уж человек хороший!» — прямо, казалось, говорили ее глаза.
Самое главное, что она чувствовала себя с ним совершенно непринужденно: не нужно было угадывать его желания, лаять на что-то непонятное или служить на задних лапках. Клякса все это умела, но всегда стыдливо скрывала: ей было как-то неудобно проделывать эти штуки.
Когда они встретились на третий день, Клякса первая сделала шаг к сближению. Она села у самой его ноги. Потом, как всегда, они стали рассматривать реку. Вдруг она взвизгнула. Взвизгнула и переступила лапками. Взвизгнула и оглянулась на Адронова, как бы готовя ему какую-то неожиданность.
Тут в первый раз он с ней заговорил:
— Ну, — буркнул он, — что тебе? — И мрачно сказал: — Ерундовская ты собака, Муха.
Так она приобрела новую фамилию.
Она опять взвизгнула и переступила с лапки на лапку, и где-то далеко-далеко прогудел пароход.
— А-а, слух, — сказал Андронов. — Смотри, пожалуйста!
Но и на этот раз он ушел, не позвав ее за собой. Любовь же Кляксы-Мухи теперь дошла до того, что она только и ждала его зова: она полюбила его самой верной любовью, на какую была способна собака ее породы.
Андронов ушел, но Клякса решила быть верной ему до крайней возможности и только сбегала на колхозный рынок позавтракать маленькой бараньей косточкой, а потом вернулась к реке, позевала и улеглась спать рядом с тумбой. Она проспала всю ночь и утро, стараясь не просыпаться, чтобы не чувствовать голода. Ее всю трясло — так хотелось есть, но Муха хотела быть верной и не сходить с места, раз он ничего не приказал ей делать.
Она страшно хотела заснуть и не могла и все-таки наконец заснула. Ее разбудил тяжелый голос, ради которого она мучилась со вчерашнего дня.
— Эх ты, Муха, ерундовская ты собака, — сказал Андронов. — Так и спишь со вчерашнего дня? Бить тебя некому.
Он не понял, что она пролежала целые сутки на его любимом месте из большой к нему дружбы. «Просто ленивая собака», — подумал он про нее и сел смотреть на людей и небо, не сказав ей больше ни слова. Муха чувствовала, что она не понята и что отношения могут испортиться. Ей очень хотелось навсегда остаться с Андроновым, но она не умела добиться этого.
Тогда она решила показать ему, что она хорошая собака и умеет быть веселой и делать много дел. Вскочила, пролаяла в сторону парома, попрыгала, поиграла с камушком, рыча на него и топорща шерсть, будто она злющая цепная дворняжка. Потом сделала стойку на ползущего мимо жучка, как первоклассный охотничий пес. Потом села на задние лапы. Перевернулась через голову. Принесла в зубах щепку. Сбежала к реке, немножко поплавала.
Андронов искоса, одним взглядом, наблюдал за ней. Он уже приметил, какая это занятная собака, только не подавал виду.
А Муха разошлась вовсю. Вот как она может, пожалуйста! Через голову? Пожалуйста. Сальто-мортале в воздухе? Пожалуйста.
Устав, она села у его сапога и, высунув язык, растерянно и влюбленно глядела на него. И опять… взвизгнула, как вчера, переступила с лапки на лапку — и из-за горы, на том берегу, показался обоз.
— Ага, слух, — сказал Андронов. — Это, брат, слух у тебя, да.
Она смотрела на Андронова и изучала его. Что за человек? Что же, разве он из одного голоса состоит? А руки? А ноги что же?
Для нее человек всегда как бы состоял из трех человек — из человека-ног, человека-рук и человека-голоса.
Можно было состоять в дружбе с человеком-голосом и получать от человека-ног самую чудовищную трепку. Человек-руки мог ласкать, а человек-ноги в это время с размаху бить ее собою в живот, а человек-голос, глядя на это, добродушно смеяться.
Муха больше всего любила человека-голос: от него не бывало никаких неприятностей, — ну, крикнет, подумаешь!
А вот драться человек-голос не мог, это она знала наверное, и это было очень приятно. И то, что Андронов знакомился с ней только голосом, ей здорово нравилось, и постепенно ей стало казаться, что голос — это старший над ногами и руками, от которого все зависит, и что если хорошо дружить с голосом, то ни руки, ни ноги не посмеют сделать ничего дурного. Правда, голос никогда не давал поесть, едой заведуют у человека руки, но еду она находила самостоятельно. Что же касается ног, то их дело было самое простое — ходить. Куда они, туда и она, никаких недоразумений не получалось.
Значит, старший был голос. От него исходили ласки, угрозы, приказания, насмешки. Прекрасно. Муха занялась голосом Андронова, а он, к счастью, разговаривал мало, разговаривал медленно, и скоро ей стало понятно почти все, что он говорил ей.
Она ничего теперь не имела и против дружбы с ногами и однажды подошла и потерлась о его сапоги, как это — она видела — делают кошки подхалимки, потом лизнула Руку.
— Ладно, Муха, ладно. Будет тебе. Пойдем, — сказал Андронов. — Пойдем.
В тот день все страшно удивились в городке, видя Муху впереди мрачного, молчаливого пограничника. Она хлопотливо бежала перед ним, чуть высунув уголок розового языка, и не отзывалась ни на смех, ни на завывания.
Андронов стал ее хозяином.
Граница шла вдоль реки, заросшей густым камышом.
Пограничники жили в мазанках среди камышей. Днем камыш все заслонял от глаз. Ночью же из густых и спутанных его зарослей ветер приносил и разбрасывал в воздухе непонятные шорохи, писки, мяуки, странные, незнакомые запахи, которые никак не умела Муха определить — к добру ли они, ко злу ли, и она страшно всего этого боялась.
Каждое утро Андронов брал Муху в камыши. Он держал на ремне за плечом винтовку и шел очень тихо.
Муха вспоминала ночные тревоги и бежала по памяти на следы вчерашних шорохов.
Ага! Отсюда вчера слышалось мяуканье — так, так, так! — вот и котом пахнет. Так. А вот здесь запах птички. Интересно. Значит, она и пищала. Ну, понятно. А это, это что же за запах? Странно. Вот как странно! А чьи следы это? И вдруг Андронов подавал ей знак: «Тихо. Тсс!»
Она сжималась в комочек. Лапки ее двигались бесшумно, как в воде. Тсс…
Где-то недалеко в стороне трещал камыш — шел человек. Андронов и Муха стороной обходили треск, преследовали его, пересекали, опережали. «Следи за ним, Муха, — говорили глаза Андронова. — Не упускай… Ну, вот сейчас. Приготовься. Ну вот. Подожди. Ну, возьми!»
По запаху следов Муха знала уже, что шел свой человек-пограничник. Она подбиралась к нему совсем близко и вдруг — а-ах! — бросалась под самые ноги, визжа и тявкая нестерпимо. Пограничник испуганно отпрыгивал в сторону. А Муха суетилась и визжала от радости — так ей нравилось пугать людей, и такие прогулки стали ее любимой игрой. Скоро она привыкла к камышам и научилась жить в них, все знать и все видеть.
А затем Андронов научил ее ездить с ним на коне, сидя на задних лапках в пустой переметной сумке, прикрепленной впереди седла. Ах, она лаяла тогда, лаяла на весь свет и ворчала и тихонько виляла хвостом на дне переметной сумки.
Однажды выехали Андронов и Муха на своем рыжем балованном жеребчике в дозор. Была ночь. Совершенно спокойная ночь. Лишь только въехали в глухие камыши, Андронов вынул Муху из сумки и, перегнувшись с седла, спустил ее на дорогу.
— Ищи, Муха, — шепнул он ей. — Ну, вот здесь, вот здесь ищи. Быстро. Тсс!
Муха была такая маленькая, что, когда Андронов выпрямился в седле, он перестал ее видеть впереди лошади. Но он знал, что она где-то тут, у самых копыт, потому что конь то прибавлял шагу, то неожиданно быстро останавливался. Видно, он сам следил за Мухой, чтобы случайно не наступить ей на лапу. Так и ехали: быстро — тихо, быстро — тихо, стоп — быстро — стоп. Стоп-стоп!
Что такое? Андронов опять перегнулся с седла к самой земле. Ну? Кто тут, Муха?
Муха даже не оглянулась на него. Она стояла, вытянувшись до дрожи в мускулах, и вечно согнутый ленивый хвост ее одеревенело торчал вверх.
«Вот ерундовская собака, — подумал Андронов, — всего боится». Он ударил ее концом тяжелой нагайки. Ну! Она не двинулась.
«Что же это может быть?» — подумал Андронов и стал прислушиваться. Долго он ничего не мог разобрать, но вот скорее понял, чем услышал: впереди, в камышах, кто-то шевельнулся.
«Э-э, дело плохо, — подумал Андронов, — видно, я наскочил на кого-то», — и стал осторожно снимать из-за плеча винтовку.
— Эй, выходи! — не по-русски закричал голос из камыша, и тут же раздался близкий выстрел. Пуля пропела над плечом Андронова.
— Ай-ай-ай!.. — отчаянно взвизгнула Муха, донельзя перепуганная громом выстрела, и прижалась к земле, скуля и попискивая, и поползла на животе в камыши.
Андронов тихонько щелкнул пальцами.
Но перепуганная Муха не слышала его зова.
— Нет ничего, это собака была, — сказал нерусский голос в камышах. — Напрасно стрелял, народ будил.
— Кто же знал, что собака, — сказал другой голос, — мог и человек быть.
Андронов крепко сжал поводья. Малейший шорох, стук копыта, звон стремени, дыхание коня — все могло его выдать.
«Во-время, однако, запищала, — думал он про Муху, — выручила меня все-таки. И где только она спряталась, не найти мне ее теперь».
А в камыше опять заговорили.
— Давай наших будить, — сказал один голос. — Скоро утро. Те-то, наши, уже переправились.
— Нет, рано еще, не переправились, — сказал другой.
И стали спорить голос с голосом, переправились ли те, или нет, и не пора ли возвращаться за реку, и из разговора понял Андронов, что перед ним стоит контрабандистский дозор, охраняющий переправу главной партии с товарами. Он понял, что нужно немедленно дать знать на пост, чтобы успеть задержать главную группу.
«Эх, чорт возьми эту Муху, — думал он. — Какая несообразительная собака! Другая бы накинулась сейчас на этих людей, страху бы нагнала, лошадей их вспугнула и мне бы дала возможность удрать назад!»
Тихо-тихо, сдерживая дыхание, наклонился он с седла и старался найти взглядом где-нибудь притаившуюся Муху, но было темно, и он ничего не мог различить.
«В бой вступить с ними, — продолжал думать Андронов, — невыгодно. Дело не в этих людях, а в той партии, которая контрабанду везет. Но как уйти незаметно? Подстрелят обязательно».
Но выхода не было. Не стоять же так покойником до рассвета? Решил он — будь, что будет! — повернуть коня назад и скакать под выстрелами.
«Авось доскачу благополучно, — подумал он, — сейчас же расскажу, в чем дело, и надо будет за той, главной партией кинуться».
И в этот самый момент Муха взвизгнула и, зажмурив глаза от страха, прыгнула из камышей прямо на контрабандистский дозор.
— Стреляй! Стой! Подожди!
— Что такое? А, чорт!
Что-то, звякнув, упало, тяжело затрещал камыш.
Андронов ударил по коню, повернул его на задних ногах и понесся в сторону своей заставы. Сзади не скоро раздался выстрел-другой, вразнобой зашумели голоса и стихли. «Эх, хорошая собака, — подумал он теперь. — Как учил ее, так и поступила». Он чмокал губами и звал ее: «Муха, Муха!» И нагибался с седла, ища глазами по бокам лошади.
— Вот спасибо, какая собака, — ворчал он и торопил коня, чтобы сообщить на заставу о контрабандистах и успеть задержать главную партию.
А Муха, прыгнув на чужого человека, который сидел в камышах, упала с его груди на землю, подкатилась под ноги второму, задела лапами лицо еще какого-то спавшего и юркнула назад в камыши. От страха она едва бежала. Уши ее были полны шума, в глазах шли красные круги, нюх отказывался работать. Но след рыжего жеребца издавал сильный знакомый запах, и она не боялась сбиться с дороги. Она мчалась, почти не дыша. Она не знала, что ей делать в этих страшных камышах с неожиданными людьми, и она мчалась, мчалась, ничего не слыша, ничего не видя, только бы догнать жеребца, только бы догнать его и увидеть Андронова, и он все скажет, что нужно.
Она не видела, что впереди, совсем уж недалеко, показались огни заставы, и не слышала идущего оттуда шума конного взвода, быстро уходившего по дороге к реке.
Если бы она остановилась и отдохнула, ее ухо, может быть, уловило бы слабый крик Андронова: «Муха! Муха!» Но она не могла остановиться, если бы и хотела. Ноги мчались сами собой, глаза вылезли на лоб, сердце потерялось в тонкой грудке, его прямо не было, и, не дыша, ничего перед собой не видя, она с размаху ударилась о невысокий камень, почти слившийся с землей. Она высоко кувыркнулась в воздухе, махая лапками, и упала уже мертвой, все порываясь встать и продолжать скачку.
Там ее утром и нашел Андронов, в десяти минутах ходьбы от своей мазанки, когда возвращался с удачного набега на главную партию.
1933
Быть в Цхалтубо и не увидеть Гелати — грех для того, кто любит Грузию. Но весна была так неожиданно дождлива, а путь из-за дождей так затруднителен, что поездка долго откладывалась.
И все-таки однажды утром мы выехали из Кутаиси по узкой, осыпающейся в Рион дороге, процарапанной на щеке высокого берега.
Была весна, цвели гранатовые деревья, коралловый блеск их цветов был праздничен, а сами цветы, плотные и яркие, елочными игрушками висели на деревьях.
Кофейного цвета Рион медленно, словно закипая, кружился перед серой плотиной Рионгэса.
Потом дорога свернула в горы и стала обычной до того момента, как открылась широкая долина Цхали-Цители и за нею, на дальней горе, подобной орлу — Гелатский храм.
Тоненькая речушка, продолбившая за тысячу лет широкую долину, лениво вилась в узком каньоне.
Сочленение невысоких гор, сливаясь в одну цепь, вставало из-за реки гребнем пленительного рисунка. Покрывающий горы лес придавал им легкую, с тысячами теней, волнистость, зелено-темную тисненность.
Синие папахи дальних гор не закрывали неба. Лишь последняя, с трудом угадываемая в небе гряда белесо-дымчатым сводом непринужденно поддерживала края голубого верха.
С утра небо было в облачных мазках, как в шпаклевке, словно его собирались подкрасить к празднику, но в полдень свежая, как бы еще не просохшая и благоухающая голубизна уже ровно покрыла его поверхность. Голубизна стекала к краям, сгущаясь над вершинами гор.
Небо приобрело удивительную окраску. Скромно и однообразно голубое, оно было полно оптимизма. Это часто случается с небом, да и со всей природой Грузии. Здесь природа неравнодушна к людям. Она любуется ими, заигрывает с ними, возбуждает их.
И кто устоит перед страстным вдохновением этого легчайшего, ничем не озабоченного неба и гор, составивших небрежно-живописный круг танцоров в темно-зеленых бурках?
Их первые ряды прилегли, как самые молодые на групповой фотографии. Вторые, поджав полы утесов, едва выглядывают из-за садов. Третьи, распрямив зелено-мохнатые плечи, стоят во весь рост, держа на плечах монастыри, похожие на соколов. Кажется, они лишь ждут сигнала, чтобы выпустить птиц в поднебесье.
В древности, говорят, когда вражьи полчища вваливались в долины Риона, первыми будили страну монастыри. Их колокола били тревогу, и от монастыря к монастырю вспыхивали сигнальные огни. Страна бралась за оружие.
Один из немногих ее хранителей, спасшихся от разгрома, — маленькая глухая долина спасла его, — стоит рыжий сокол Гелати на каменистой ладони, собранной в горсть, и равнодушно, но зорко оглядывает окрестности.
Истории храма я не знал. Смутно и, как всегда в таких случаях, пестро вставали в памяти какие-то давно слышанные легенды о Тамаре и Руставели.
Но я видел, что тот, кто выстроил этот храм, задумал его как большой художник и дальновидный воин. Он выбрал место для воинов, художников и поэтов.
Еще в Кутаиси, а затем по дороге к Гелати местный историк — скромная седая женщина — много рассказывала мне о Давиде Возобновителе. Образ этого удивительного богатыря был в ее передаче почти современен. Она рассказывала, волнуясь, словно везла меня к Давиду на службу и от меня зависело понять хозяина и сблизиться с ним или на всю жизнь так и остаться чужестранцем в этом мире, не терпящем посторонних. Она готова была сказать: «Вы еще полюбите его, когда узнаете поближе!»
Для нее, грузинки, история была частью собственной жизни, и, рассказывая о царях и поэтах, она как бы откровенничала со мной, посвящая меня в свои запутанные семейные дела. Исторические справки сообщала она, как детали своей биографии, а торжественно-грустные легенды о Гелати — как цитаты из писем близких родственников.
Евангелист Лука, занимавшийся живописью, был у нее на хорошем счету, как выдающийся живописец. Приписываемые ему иконы она знала точно, словно была единственной их наследницей, у которой, правда, кое-что украли, но которая отлично знает, где хранится краденое и никогда не простит обиды.
Признаться, я запомнил из ее рассказов очень немногое.
Мне было решительно все равно, знамя какого хана подарила монастырю Тамара и ворота какого города перенес сюда Давид.
Суровое, многообещающее столетие в канун монгольского нашествия рисовалось мне в своем полном блеске.
В Грузии — Руставели, в Азербайджане — Низами, в Киеве, у истоков Руси, — Боян. У всех свои золотые века.
Среди кровавых битв рождаются великие гуманистические мысли, намного опережающие схоластику Запада. Еще одно-два столетия такого движения, и маленькая Европа обнаружит на востоке от себя мир прозорливой и богатой культуры и почерпнет из нее живительные соки.
Но по Восточной Европе проходит монгольская лавина, — и от Урала до Колхиды встает пожарище.
Все гибнет — и люди, и культура. Гигантская битва идет на полях Европы, но тут Русь остудила наступательный пыл монголов, и оставшиеся в живых западные цивилизации невольно становятся старейшими. Восток лег костьми, и Запад уцелел. И когда через добрых триста лет люди с востока, сохранившие лишь в смутных легендах воспоминания о былой славе, приходят в Европу — они уже дикари. На них глядят с сожалением.
Их собираются просвещать. Мечом и огнем присоединяют их к передовой культуре Европы. Это племена, а не народы. Напрасно извлекают они из своей памяти зыбкие видения старины. Напрасно клянутся какими-то великими именами. Старины их никто не знает, их великих имен никто не слыхал. Имеет значение только то, что живо, а не то, что погребено, и маленькая Европа становится общим учителем.
Но никто не исчезает бесследно.
Чудодейственная память людей сохраняет клочки прошлого. Со временем они воссоединяются. Что-то находят в развалинах, что-то прочитывают у соседей, нить за нитью восстанавливается родословная человеческой мысли, но доказать, что она своя, родная, а не заимствованная, со стороны кажется почти невозможным.
Действительно: как доказать, что грузин Руставели опередил Италию в провозглашении идей гуманизма?
Как доказать, что уроженец Гянжи, некто шейх Низами, положил начало романтизму?
Что доброго можно сказать о Бояне, когда его великая страна поросла ковылем, а сам он как личность потерян и превратился в миф, в выдумку?
Маленькая честолюбивая Европа давно привыкла к тому, что она самая старая и самая умная.
Впрочем, действительно, пока на Востоке вымирали в долголетних войнах, на Западе во многом преуспели, многое создали, изобрели и открыли.
И Европа не желает итти на поклон к чужому прошлому, к чужим могилам. Находятся люди, быстро и ловко доказывающие, что все, чем владел Восток в дни своих золотых столетий, было создано на Западе и уж никак не восточнее Византии.
И медленно, очень медленно и неровно завоевывает Восток Европы свои права на историю и славу…
Дорога сбегает в долину меж кустов боярышника и колючек с курчаво-седыми цветами, свисающими с ветвей комками овечьей шерсти, огибает станцию, ароматную, как винная бочка, и через бессвязно разбросанную на холмах деревню поднимается к монастырю.
Только теперь становится видно, как крута гора и как велик и массивен храм на ней. Издали казавшийся розовым, он теперь, вблизи, приобрел тон пергамента, и острые линии его строгих форм придали ему сухой и мускулистый облик. Он похож на старца-пастуха в накинутой на плечи рыжей бурке, в остроконечном сером башлыке.
Но близость лишает его того неповторимого очарования, каким он обладает издали.
Однако стоит только оглянуться назад, в сторону глубоко провалившейся долины с почти незаметным каменным следом речки Цхали-Цители, с железнодорожной станцией, похожей на спичечный коробок, с зеленым пунктиром виноградников на возделанных скатах холмов, на мозаику из красно-желтых и зеленых пашен, отороченных темной проволочкой кустарников, на дерево, высокое, как минарет, гордо возглавляющее одну из маленьких гор на западе, — как все, что прежде восторгало на северо-востоке этой долины, отступает назад, и чувство новой, только что открывшейся красоты уже дрожит и закипает в душе.
Акации и жасмин поднимаются вместе с нами до монастыря. День в разгаре. Но тишина такая, словно на земле белая поздняя ночь и мир еще дремлет, еще не проснулся.
Плач ребенка доносится за добрых три километра, и слышно, как мать укачивает его, напевая.
В монастыре, кроме двух сторожей, никого нет.
В прохладном сумраке храма видны на фресках лишь красивые мужественные воины с девичьими глазами. Грузинские святые воинственны. Время, в которое они прославились, было беспокойным, и одними молитвами нельзя было выдвинуться.
Эти преподобные крестились мечами, и, судя по их серьезным лицам, нельзя сказать, чтобы они часто постились.
Они много ели, пили, много любили и воевали. Они держат свои мечи с таким знанием дела, что грузин тех столетий мог спокойно положиться на своих заступников. Эти молодые святые с вьющимися бородками не опустили бы оружия даже перед самим господом богом и без всякого зазрения совести вступили бы с ним в драку по любому поводу.
У них широкие плечи и, наверное, был громкий и звучный голос. Только таким святым с дерзкими глазами и обязана Грузия тем, что сохранилась.
В разбитые окна влетают птицы. Где-то под куполом храма их гнезда. Мелкие пушинки медленно спускаются сверху и светятся, попадая в струю солнечного луча.
Птицы живут тут исстари. По преданию, ласточки носили в клювах глину еще при постройке этого храма. Но храм выстроен девять столетий тому назад, а они все носят и носят глину, словно неутомимо ремонтируют стены, к которым привыкли за это время.
Храм стоит на зеленой мураве, тонкой и нежной, подобно газону. Легкие пристройки более поздних эпох прижались к его стенам.
В одном из входов показывают гробницу Давида Возобновителя. Царь-строитель приказал похоронить себя так, чтобы люди, входя в храм, ступали по его могиле. Так и лежит он под ногами возвеличившего его народа, сам великан и грешник. Взволнованный потомок благоговейно проползал по камню холодной плиты, под которой истлевали кости великого строителя.
Среди древностей монастыря древней всего зеленая трава вокруг храма. На жасминнике у монастырской стены жужжат пчелы. Запах старого меда и воска стоит в деревянной пристроечке, где на старых костлявых диванах ночуют приезжие.
В конце двора — верандой над обрывом — стоят развалины здания, называемого академией, и арочные окна наружной стены висят в воздухе, как дверь из кабины самолета.
В окно, густо обвитое плющом, глядит кусок долины. Кажется, если перенести окно в сторону, вместе с ним переместится и обрамляемый им пейзаж. Он, как рисунок, вправленный в каменную раму, существует вместе с ней.
Я стою в этом окне над долиной, держась рукой за влажные серо-зеленые стены, и вечерний ветер всего захолодил меня. Руки липки от сырости, лицо стынет, но я стою на ветру, радостно-счастливый, удовлетворенный.
Мне кажется, что я молод и лишь начинаю жить и мне еще только сегодня предстоит выбрать, с чего начать.
Темнеет. Небо из шелкового превращается в тяжелое, парчово-бархатное. Исковерканное эхо автомобильных гудков доносится издалека.
Лениво лают псы за рекой. Но их лай не прерывает живительной тишины, охватившей природу.
При свече, в заброшенной пристроечке, ожидаем мы полного наступления ночи, когда станет теплее, и затем снова выходим.
В черных деревьях хором поют соловьи.
— Когда вернетесь, дерните за бечевку у входа, — говорит нам старичок сторож в белых штанах, с темным ружьем за плечами.
Мы поднимаемся на лесистый гребень горы, садимся на шероховатую, как терка, могильную плиту и надолго сливаемся с ночью. Соловьи поют за плечами.
Когда с трудом нахожу я веревку рядом с железной дверью старинного входа, неожиданно гулкий крик меди с дерзкой силой, играя эхом, низвергается в долину.
Тут я только соображаю, что, кажется, дернул не за ту веревку.
Старичок Коля в туманных выражениях объясняет, что у дверей есть другая бечевка, а этот колокол когда-то будил долину в часы военных тревог.
Нам немного стыдно, что мы возвращаемся в монастырь под гул боевого колокола. Не разбудил ли он спящую долину? Не потревожил ли мирной ночи беспокойным предчувствием? И мы осторожно подходим к обрыву взглянуть на темноту, поднимающуюся с самого дна долины.
В черной мгле одна за другой тревожно возникают несколько маленьких желтых точек. В самом деле, не проснулись ли там? Не померещилось ли там во сне, что старый монастырь зовет на помощь? Может быть, древние старики, живущие приметами, уже ковыляют сюда по каменным тропам?
А что, если б действительная опасность угрожала этому монастырю? Что б я тогда делал?
Не раз и не два ударил бы я в колокол, чтоб разбудить долину и созвать людей на этот высокий горный гребень.
Мы защищали бы его с мужеством, которого требует история Гелати.
— Смотри, мы, кажется, разбудили с тобой даже небо, — сказала моя жена.
В самом деле, что с небом? Оно заволновалось, как море в суровом шторме. Грохот самолетов потряс его от края до края. Иной раз казалось, что от дрожания воздуха раскачиваются ветви жасмина и крохотные камушки сыплются вниз с обрыва. Над городом, вдали, взбегали немые молнии прожекторов.
Война?
Нет, не может быть. Но тогда чем же объяснить это небесное возбуждение, эту погоню в небе за неизвестной угрозой?
Конечно, сейчас надо бы двинуться в город, но мы не знали дороги, да и небо скоро затихло. Соловьи — и те угомонились. Лишь самые охмелевшие коротко вскрикивают, устав петь длинно.
Есть в лунной грузинской ночи нечто такое, что навеки вошло в русскую душу и неотделимо от нее. В темной дали времен началось наше родство, оно окрепло в общей борьбе, оно предстало в нашей поэзии, в нашей музыке, обогатив нашу душу тончайшими оттенками радости и восторга.
Пушкин и Грузия, Лермонтов и Кавказ, Марлинский и горцы, и Грибоедов, и Маяковский, и Николай Тихонов, и грузинская поэзия. Но связи наши еще глубже, еще нерасторжимее:
Грузия дала России Сталина!
Какими родными стали миру и человечеству дикие берега Лиахвы, где проходила его юность! Какими близкими стали узкие улицы Тбилиси, где начинал он свой политический путь!
Нет, в любую тревожную ночь я не оставил бы одинокой Гелатской горы.
…Утром мы пешком идем в Кутаиси. Как дети, смотрим на встречные развалины, сидим на скалах у реки, шагаем по шпалам, а вечером уезжаем на север.
И вдруг в Москве, намного позже, мы узнаем из речи Молотова, что как раз в то время, когда мы были в древнем грузинском храме, над Грузией появился неизвестный самолет.
И то, что таким непонятным показалось тогда, вдруг стало правдой, законченной, как рассказ.
Мы в самом деле умерли бы на горе Гелати, защищая ее.
События только назревали, и хотя ничего не случилось, все в нас самих было готово к подвигу.
1940–1942
Страшный рассказ довелось мне однажды услышать.
Я ночевал в городке у моря. Наутро предполагалась поездка в глубь Дагестана. Жестокая февральская ночь рано наступила после серого ветреного дня, похожего на длинные сумерки.
Поутру у моря было так мрачно и противно, мокрое месиво из дождя и снега так отвратительно хлестало в лицо, а ветер был так свиреп и страшен, что ни о какой поездке в горы не приходилось и думать.
Но спутник мой верил в горы.
— Клянусь глазами, — сказал он, — там будет такая температура, что удивление!
И в полдень мы выехали. Шоссе было пустынно и дико. Ветер гнал воду из лужи в лужу, и по мокрым косогорам неслись охапки сена, должно быть за ночь разметанного из стогов.
Горы долго не начинались.
Невысокие холмы ленивой грядой окружали дорогу, невдалеке за ними начиналось небо.
Казалось, стоит лишь сойти с машины, пройти шагов двести за первый холм — и упрешься в свисающий к земле край серого мокрого ватного одеяла, которое и есть небо.
— Где же ваши хваленые горы? — не раз спрашивал я у своего спутника. — Где эти ущелья, горные реки, перевал? Где это «оттоль сорвался раз обвал и с тяжким грохотом упал»?
Слов нет, погода расстраивала и моего спутника.
— Наверно, у них выходной, — шутя бурчал он сквозь зубы, к великому удовольствию шофера, который бросил руль и стал двумя руками смешно чесать свою вихрастую голову.
Шутка их увлекла. Заливаясь смехом, они намерены были развить ее дальше.
— Горы, наверно, на Кизил-Яр пошли. Маленький митинг там сделают.
По часам еще длился день, а стало совсем темно, — темно по-ночному, и шофер беспокойно прибавил скорость.
Густая и прочная темнота заволокла дорогу. Свет автомобильных фар с трудом прокладывал в ней узкую щель, упирающуюся в тупик тьмы.
Кругом все спало. Ни огонька, ни шороха живого движения, ни запаха жилищ. Аулы как провалились сквозь землю.
При включенном свете ехать стало еще труднее. Машина скользила в канавы. Брызги дождя и мутной хляби из луж густо залепили смотровое стекло, и «механический дворник» только растирал грязь по всему стеклу.
В промокшей с утра одежде было холодно и не дремалось. Ветер залезал под белье и грелся у самого тела. И все-таки, говоря откровенно, прекрасно было ехать по дикой, безлюдной, опасной из-за ветра и дождя дороге, навстречу невидимым горам.
— Как я говорил, так и есть. Вот они! — сказал вдруг мой спутник, и, полусонный, хмурясь от ветра, я опустил боковое стекло.
По седловине высокого перевала машина осторожно спускалась к широкому озеру света, образованному горами в похожей на черпак долине.
Крыша ночи была приоткрыта, и меж нею и землей ослепительно горела темно-золотая полоса заката.
Нечто напоминающее шторм только что пронеслось здесь. Цвет воздуха напоминал волну, устало качающую на себе белые разводья пены вместе с темными пятнами водорослей, бликами заката, голубизной сбитых с толку течений и желтыми кругами поднятого со дна песка.
Едва угадываемые полосы озимей, клины зяби, пространства бурых трав и синие, оранжевые, золотые покровы дальних гор пестро мешались в черпаке долины. Впереди неба, как декорации среднего плана, в беспорядке опущенные на невидимых нитях, покачивались горы.
Так на мгновение показалось с машины.
Пейзаж был неожиданным по редкой и мрачной силе. Быть может, за много тысячелетий впервые так сложились условия дня, что возникло вдруг это удивительное сочетание красок.
Дорога вильнула вправо. Черная крыша ночи приопустилась — тонкое острие заката держалось еще два-три мгновения. Еще поворот — и оно исчезло. Ночь стала как-то еще глуше и нестерпимее.
— Хорошо бы переночевать где-нибудь, — сказал я. — Куда мы к чорту стремимся в такой темноте!..
— Негде, — строго ответил шофер. — Какой-нибудь огонь увидим, тогда…
Ветер остался позади, но теперь его вой переняла машина. Она все время скулила, как трусливый пес, которого толкают на опасное дело.
— Еще один поворот, — бормотал шофер, и было непонятно, что он имеет в виду: на дороге не было ничего, кроме поворотов.
Сплошной поворот вправо и влево, словно дорогу для испытания шофера все время выдергивали у него из-под колес, а он с кошачьей ловкостью каждый раз ухитрялся уцепиться за нее хотя бы тремя колесами.
Голова гудела от ветра.
— Зря ехали, — сказал мой спутник. — Во-первых, опасность большая — дорога скользкая, темнота. Во-вторых, интересный вопрос: где ночевать будем?
— А в-третьих, бензин кончается, — захохотав, добавил шофер.
У какого-то поворота мы вылезли.
Машина продолжала тихонько скользить на зажатых тормозах.
Небо слилось с горами, и в совершенной темноте нельзя было ничего разглядеть. Где-то в стороне гудел ветер. Рычала, жуя камни, невидимая река. Ручеек мелких камешков струился со склонов придорожной скалы.
Шофер загадочно пошаркал ногами по дороге, осмотрел мостик на повороте и понюхал воздух, потом высморкался и без колебаний показал рукой в небо:
— Аул!
Черная туча поднималась выше середины темного неба, и где-то далеко-далеко, над едва уловимой границей тучи, угадывались полустертые звезды. Но в центре тучи одиноко и грубо блестела одна звезда. Она — непонятно как — довольно ярко выделялась в крутой черноте тучи.
— Дом… Огонь горит, — сказал шофер, тыча в звезду. — Однако бензин, к сожалению, извиняюсь…
Взявшись за руки, мы пошли пешком. Шофер остался в машине.
Ветер, застрявший в утомительной кривизне ущелий, здесь, наверху, безумствовал с осатанелым размахом. Глаза наши слезились, мы шли почти ощупью, видя на три-четыре шага перед собой, и дышали коротко и нервно, как рыбы, выброшенные на песок.
В детстве мне часто приходилось читать о морских штормах и кораблекрушениях, о зимних русских метелях, об африканских самумах, но ни разу я не слышал о ветре в горах. Может быть, это — очень редкое явление, и о нем мало знают.
Все мысли были коротенькие, в перерывах между вихревыми шквалами, когда удавалось удержаться на ногах и увидеть сквозь слезы, что ноги еще не в пропасти. В море можно еще, наверное, о чем-либо думать, и во время землетрясения, должно быть, можно, — а тут нельзя. Вот во время пожара тоже, наверное, нельзя. Но пожар — сразу. А тут не сразу. Наверное, еще не исследовано, сколько человек может вынести ветра.
Мы шли, должно быть, очень долго. Вдруг спутник крепко дернул к себе мою руку, и, едва приподняв глаза, я увидел свет из крохотного окна. Мы долго кричали и стучали в калитку. Нас не слышали. Затем к нам вышел человек.
Сакля висела над обрывом. Под ее балконом было километра полтора воздуха. Старик хозяин, в бараньей шубе, наброшенной поверх белья, провел нас крохотным двориком на открытый балкон и попросил подождать.
— Сейчас кунацкую откроет, — объяснил мне спутник. — Не отходите от меня. Еще провалитесь куда-нибудь.
Балкон дрожал и покачивался. Что-то хлестало по перилам снаружи.
— Перед балконом сад? — спросил я.
— Какой сад? Чистый воздух на километр вниз.
— А что же это бьет в перила балкона?
— Где бьет? — и, не зная, что ответить, он спросил у хозяина, который осторожно приоткрыл нам дверь в кунацкую.
Тот сказал:
— Ветер.
Мы вошли. Маленькая лампочка неуверенно осветила комнату дрожащим огоньком. Кинжалы и пистолеты, красиво развешанные на стене, качались не переставая. Фотографии двух молодых людей в черкесках с красными бантами на груди стучали в стену своими деревянными рамами, а в третьей раме терлись одна об другую две открытки с видами Пятигорска.
Хозяин был молчаливо вежлив. Он подал нам два одеяла, две подушечки без наволочек. Спутник мой болтал что-то о горском гостеприимстве, о чести. Из соседней комнатки доносился чей-то бессвязный шопот.
— Если кушать будете, я сейчас подниму старуху. Немножко больная лежит.
— Спасибо, спасибо! Только лечь и больше ничего, — говорили мы, хватая вещи из рук хозяина.
— Погода больно тяжелый, — сказал хозяин с твердым акцентом аварца.
Мы легли. Ночь не успокаивалась. Ветер делался все бедственнее. С пронзительным свистом старался он стащить саклю в пропасть, и старые полы трещали, и что-то сыпалось с потолка, и дрожали, готовые лопнуть, стекла окон.
А в соседней комнате раздавался тихий старушечий шопот, как бред в жару или как молитва.
Не спалось. Я долго вздыхал и ворочался. Не спал и спутник мой. И несколько раз мы вскакивали, готовые выскочить из сакли, и прислушивались к тому, как ветер ломает старое дерево балкона.
— Хозяин, хозяин! Это не шофер ли наш стучит в калитку?
— Ветер это, — отвечал хозяин из другой комнаты.
Обессилев и отчаявшись вырваться из жуткого плена этой ночи, спутник мой, наконец, захрапел грустным тихим свистом, как сверчок.
А я все не спал, ворочался и курил, и вскакивал в испуге.
И вот старый хозяин встал и подошел ко мне. Пошарив рукой по полу, он, кряхтя, сел у моего одеяла на скрещенных ногах.
— Ветер идет, рассказ несет, — задумчиво сказал он.
Он хотел угостить меня беседой по всем правилам гостеприимства. Вздохнул. Почесал волосатую грудь.
— Вот я тебе один случай расскажу. Это было в одном ауле, далеко отсюда, когда с Деникиным воевали. Ну, вот так дело было. Слушай. Аул был кругом партизанский, красный, только два дома белыми были, но эти дома уничтожили. Одна женщина, Патимат (ее муж и два сына у красных воевали, а младший в городской школе учился), первая предложила убить белых и сакли разрушить, — и сделали так. Потом в соседних аулах тоже стали белых выгонять и уничтожать. С того аула пример взяли.
И вдруг слух прошел — младший сын этой Патимат у белых служит. Сначала думали — так это, один разговор. Но скоро люди увидели этого младшего в белой форме. Позор на семью, на весь аул!
Отец, когда узнал, седой стал. Братья папахи на глаза надвинули. Ну, ничего, воюют. Отец уже орден имеет, старший тоже имеет, второй два раза отличился — все хотят позор смыть.
Ну, время идет, идет — и вот опять хабар пришел: младший сын раненый домой вернулся. «Куда домой? Разве у изменников дом бывает?» — отец только эти слова и сказал, когда услышал о младшем, и скоро люди донесли их до аула, и Патимат тоже их услыхала.
Младший тоже их услыхал от людей; но ничего, ходит, спит, молоко кушает. Об этом тоже слух побежал из аула в отряд, и когда до отца дошел, он так сказал: «Кажется, дома у нас не стало. Кажется мне, говорит, там порядок не крепкий. Мать дом позорит. Надо отпуск взять, на два дня поехать».
Патимат скоро узнала, что хозяин едет домой. Сразу поняла, что это значит.
В наших местах, товарищ, народ простой, совесть чистой должна быть. Совести не иметь хуже всего. Бессовестный — это бессовестный!
И вот идет слух — отец едет.
Патимат хозяйка крепкая была. Честь знала. Она сама трех белых убила и их сакли сожгла. Своего хозяина она тоже знала. И какой у него разговор с младшим будет — тоже хорошо знала.
Вот она младшему и говорит: «Отец завтра приедет, что ему скажем? Какой ответ дашь?» А он: «Что — ответ! Где я был, там нету. Какое его дело! Намус! Намус! Я сам знаю свой намус, свою честь!» Ну, мать ему и говорит: «Ладно, иди на крышу, постели себе бурку, ложись спать, завтра думать будешь». — «Хорошо, говорит, сейчас лягу». И пошел к соседу водки выпить. «Ладно, выпей, — говорит мать, — сон лучше будет».
Вот он выпил, лег на бурку и уснул. Старики говорят, ночь была, как сейчас, только теплая. Собака лает — не слышно. Выстрелишь — не слышно. Такой ветер был.
Ну, он выпил немножко, ему ветер — что, он лег на крыше, а Патимат ночью встала, молитву совершила и его — раз! — с крыши столкнула.
Может, и крикнул, так никто и не услышал. Здоровый ветер был.
Потом дверь на крючок закрыла, легла спать.
А на заре народ поднялся, тело внизу на скале увидели, стучат в саклю: «Патимат, твой свалился!»
Она говорит: «Мои все в отряде, я одна дома, не знаю, кто мог свалиться, не мое дело».
А тут и отец на коне подъезжает, — взглянул на труп, отвернулся; жена у порога его встретила, коня приняла; ни слова ей не сказал. Вошел в дом, пять минут просидел, говорит: «Когда с детьми вернусь, чтобы тебя не было здесь. Грязь развела, честь забыла, разным темным людям приют даешь. Не жена ты мне больше».
И уехал. Ну, потом ее старший сын к себе взял. Вот какой случай был.
Шопот в соседней комнате стал громче и беспокойнее. Хозяин замолчал. И чтобы ничто не осталось не понятым мною, добавил, твердо глядя в лицо мне с какой-то каменной улыбкой:
— Конечно, мать — всегда мать. Всегда жалость к сыну имеет. Пожалела младшего. А теперь, как ветер, спать не умеет, — все слушает, голоса его ждет. Вот какой случай у нас был.
Из соседней комнаты, как отголосок ветра, доносился жалкий, взбудораженный шопот старухи.
Конечно, мать — всегда мать.
1942
Он ранен был на рассвете. Степь казалась ровной, как стол, — некуда упасть, чтобы не заметили издали. Беспокоило, что добьют миной или раздавят танками. Он хотел найти ложбинку, но не успел. Когда же, превозмогая тяжелое оцепенение, очнулся он — вид степи удивительно изменился.
«Значит, я полз в беспамятстве», — подумал он и обрадовался. Встал, скрипя от боли зубами, взглянул на окровавленную шинель, почувствовал, что самое грузное в его отяжелевшем теле — грудь, и сделал несколько шагов, сам не зная куда. Ноги его сразу же зацепились за бугорок. Он зашатался, не имея сил переступить через крохотный ком земли, и, предупреждая неизбежное падение, медленно, осторожно прилег. Отдышавшись, пополз.
Степь точно скомкало. Когда Сулухия поутру бежал в атаку, он даже не глядел под ноги, такая она была ровная. А сейчас, когда он лежал плашмя, она была скомкана, в ложбинах и бугорках — как блестящая зеленая волна на свежем ветру, — и Сулухия тревожился, что санитары, разыскивая раненых, могут не заметить его. Сделав ползком несколько метров, он заметил невдалеке немца, а рядом с ним стальную каску, стоявшую подобно чаше. Рука убитого лежала в ней, словно ища влаги. У Сулухия захватило дыхание.
«Я никуда не уполз, — подумал он в ужасе, — я все время лежал на одном месте, потому что я же на рассвете и убил его. Свалил штыком и видел, как, падая, немец снял с себя каску и, поставив рядом, опустил в нее руку».
Сулухия прильнул лицом к земле. Мелкая, острая блестящая зелень напоминала шерстку молодого зверька, тонко пахла чебрецом. Заныла грудь. Теперь, когда не осталось надежд на спасение, грудь заныла, точно до сих пор только намеренно сдерживалась.
Как закончился бой и где теперь его рота, Сулухия не знал; глаза его были слабы, чтобы далеко видеть, а слух терялся в грохоте выстрелов, которые, клубясь, катились по всему горизонту. Он снова попробовал ползти, осторожно выгибаясь всем телом, точно держал на плечах одну свою окровавленную грудь. Боль была всюду, болела и ныла как бы сама его кровь, само дыхание. Он боялся сделать резкое движение, чтобы еще больше не разбередить страдания. Он отдался боли, и боль взяла его. Но, измучив сознание до галлюцинаций, до бреда, истрепав нервы до того, что все дрожало в нем, обессилив мускулы до изнеможения, боль не могла сделать ничего большего, и Сулухия, привыкнув к ней, понял, что есть в его существе уголок, стоящий выше боли, и что этой здоровой и сильной частью он может думать и соображать. И тогда он заторопился. Подумать следовало о многом, времени же для этого последнего дела могло не хватить.
Первой пришла мысль, что он, Григорий Сулухия, умирает зря, ничего не сделав такого, ради чего стоило бы погибнуть. Ну, шел в атаку, ну, стрелял в немцев, ну, даже убил одного, — ай, кацо, большое дело, подумаешь!
«Я должен был умереть вот когда: три года назад, в наводнение, — подумал он, раздражаясь на себя. — Клянусь богом, двух ребят мог тогда спасти. Или вот, когда пожар был в Поти, на грузовом пароходе, и надо было спасать ценный груз, тогда тоже хороший случай был. Я мог много сделать, но испугался. Если бы тогда погиб, слава пошла бы. А я испугался, и вот смерть пришла и берет меня даром».
Мысль, что он дважды мог погибнуть со славой и убоялся и этим отстранил от себя добрую славу, а сейчас помирает в полной безвестности, разозлила и опечалила его. Он был мингрелец, то есть человек огненной вспыльчивости. О мингрельцах говорят, что они — заряженная граната, у которой испорчен предохранитель: никогда не знаешь, отчего и как такая граната может взорваться. Злость оказалась сильнее боли: даже голова закружилась от нее. Окровавленной рукой Сулухия пытался схватить пучок травы и вырвать его из земли, как клок волос, но трава была молодая и не давалась пальцам. Да, смерть застала Григория Сулухия врасплох. Смерть даром брала его из жизни. Это было очень обидно, потому что дела уже не поправишь.
Он вспомнил Зугдиди, веселый дом свой и мать старуху. Она была такая певунья, что сама о себе говорила: «Мне бы годов только хватило, а песен на двести лет припасено». Старая, она уже стеснялась петь и все приставала к сыну, чтобы он пел за нее. «Когда я не пою, у меня голова болит», — признавалась она своим.
Мингрельцы певучи, как птицы, и мать не выдумывала. Мингрелец и во сне запоет, и перед смертью прошепчет начало песни. «И вот, — подумал Григорий, — мать ничего не получит от него — ни славы, ни песни. А что обо мне споешь? Что я сделал?» Он долго бы еще злился на себя, долго терзался раскаянием за упущенную славу, но ухо его вдруг уловило шорох шагов. Он отбросил все мысли и подтянул поближе винтовку.
Три немецких солдата уже миновали Григория, когда услышали лязг затвора. Они все сразу повалились на землю. Выстрела не последовало. Тогда они подползли к Сулухия и, видя, что он не держится на ногах, поволокли его за руки по земле. Он потерял сознание и не испытал всех мук этого тяжелого пути. Очнулся он уже в селе, где стояли немцы. Это-то село и должен был взять на рассвете Григорий Сулухия.
Дурно говоривший по-русски немец выплеснул на Сулухия ведро воды и, словно это должно было сразу же вернуть бодрость раненому, стал расспрашивать, из какой он части, где она и что в ней. Вместе с сознанием к Григорию вернулось и то настроение, в котором находился он до самого подхода трех немцев, — настроение, полное ярости против самого себя.
Злость ходила в нем ходуном. Он дрожал, зубы его стучали, и глаза были раскрыты, как бы готовые к прыжку на противника.
— Ты слышишь, о чем я тебя спрашиваю? — сказал немец.
— Конечно, слышу! Что я, глухой, что ли?
— Тогда отвечай!
— Зачем буду отвечать? Мое дело: хочу — говорю, хочу — нет, — ответил Сулухия.
Сухощавый, маленький, невероятно подвижный, как все мингрельцы, которых труднее схватить, чем солнечный блик, он лежал перед немцем, опершись на локоть, и не мигая глядел на него злыми глазами. Он и в мирное время не терпел, чтобы с ним так разговаривали, а немцу он тем более не мог простить оскорбительных вопросов.
— Плохо тебе будет, если ничего не скажешь, — предупредил немец.
— Кому плохо? Мне? Ай, не раздражай меня, говорю тебе. Сволочь, тебе плохо будет, не мне. Слышишь?
Тут один из солдат, взявших его, с размаху ударил по правой руке Григория и сжал ее.
— Сволочь! Кого пугаешь? Дай мне винтовку, тогда смотри, что будет. В глаза я вам наплевал.
— Ты ведь не русский, а грузин, — сказал немец. — Расскажи, что надо, и мы тебя мучить не будем, а отправим в госпиталь. Мы грузин уважаем.
— Сказать ничего не могу, показать только могу, — запальчиво ответил Сулухия и левой, здоровой рукой сделал такой жест, от которого лицо немца побагровело от оскорбления.
— Видал? Нет? Вот все мои сведения.
Тут набросилось на пленного несколько человек. Они сломали ему вторую руку и, сорвав с него шинель, гимнастерку и белье, стали вырезать на спине пятиконечную звезду. Быть может, если бы это была первая боль, он застонал бы или даже вскрикнул. Но он уже с утра привык к боли, а злость помогла ему держаться, когда он ослабевал. Лоскутья кожи были содраны со спины. Немец опять спросил, не расскажет ли чего-нибудь пленный.
— Что скажу? Сволочь ты, вот что скажу. Кого пугаешь? Людей не видал, виришвило![9] Думаешь, если ты сказал: грузин уважаю, — так я тебя тоже уважать буду? Мы люди. Ты кто? Шакал и крыса тебя родили. Ты разве человек? У маймуна[10] зад красивей, чем твоя морда. У, заячий выкидыш! Была бы в моих руках сила, глаза бы у тебя под язык заскочили!
Сулухия сплюнул и, отвернувшись от немца, оглядел село. Дома из керченского известняка, с земляными, поросшими густой травой крышами, были полуразрушены, будто их только что выкопали из земли, как древность. Несколько насмерть перепуганных жителей жалось у домов. На улицах валялись обломки танков, коровьи рога, рваная солдатская обувь. Солнце низко стояло над пожелтевшей степью. Безмолвные, похожие на летучих мышей птицы бесшумно реяли стаями над единственным уцелевшим деревом в селе. Близился тихий вечер.
— Ой, дэда, спой теперь обо мне! — прошептал Григорий с глубокой нежностью. Вспомнился ему похожий вечер у себя дома, когда мать, выйдя к чинаре, что осеняет их двор своей трепещущей тенью, суровым старческим голосом запевала какую-нибудь древнюю, всеми забытую и потому свежо звучащую песню. — Мать, спой теперь обо мне!
— Одумался? Заговорил? — спросил его немец.
— Э, не мешай! — ответил Сулухия почти спокойно.
Все, что умели эти мерзавцы сделать с ним жестокого, мучительного, они уже сделали. Но и он, Григорий Сулухия, красноармеец двадцати шести лет из Зугдиди, куда даже птицы прилетают учиться петь, и он исполнил свое — был тверд, как сталь. А сейчас он хотел остаться наедине с собой, чтобы взглянуть на прожитое с гордостью.
— Азиат! Спокойно умереть хочешь? Не дам! — прокричал взбешенный немец.
Но не таков был человек Сулухия, чтобы позволить на себя кричать, особенно перед смертью.
— А ты сам кто? — закричал он, перебивая немца. — В Азию не пустим, из Европы выгоним, тогда кто будешь? Много кричишь, сам себя пугаешь. Отстань, говорю!
— В огонь! В огонь его, негодяя! — распорядился немец.
Костер, на котором солдаты разогревали свои консервы, уже почти догорел, когда Григория бросили на раскаленную золу и закидали сверху соломой.
— Тебе осталось еще минут пять, — немец наклонился над посиневшим, все перенесшим и уже ко всему безучастным Сулухия.
…Тихий вечер разложил по степи свои лиловые и синие тени. Но с востока грозно надвигался на тишину рокочущий шум сражения. Он напоминал грозовую ночь. Солома, тлея снизу, все еще никак не могла вспыхнуть. Немец поднес к соломе большую, похожую на портсигар, зажигалку с тремя фитильками, и огонь, хрустя и попискивая, побежал во все стороны.
Жители, видевшие страшную смерть Григория Сулухия, говорят, что как только огонь коснулся его лица, он вскрикнул, как во сне, и захотел приподняться на переломанных руках, чтобы выбраться из огня, и тогда услышали люди последний — долгий-долгий, медленно растущий вскрик Григория Сулухия. Вскрик, похожий на песню, вскрик-песню. Может быть, позвал он: «О Грузия-мать, спой теперь обо мне!»
Или, прощаясь с Зугдиди, к старухе матери обратил свой зов: «Мать, спой теперь обо мне!»
Или, слыша огненный рокот недальнего боя, звал к славе товарищей, уже врывающихся в село: «Братья, умираю впереди вас».
И все. Не застонал, не дрогнул телом, — умер, точно упал с высоты, как птица, умершая в полете.
Село было взято к началу ночи. Костер еще пылал, и обуглившееся тело Сулухия сохранило черно-багровую звезду между лопатками.
Сулухия похож был на сгоревшее в бою знамя, от которого огонь не тронул лишь эмблему стяга — звезду из негорящей, из сталинской стали.
1942
В батальоне у нас, кроме Тургунбая Юсупова, не было ни одного узбека.
Юсупов плохо знал русский язык, и, когда бойцы собирались поговорить о своих колхозах, женах и ребятах, ему оставалось только молча слушать чужие рассказы.
У всех было что-то общее между собой. Он один казался сиротою. Это сразу бросалось в глаза, и как только я заметил Тургунбая, я понял, что ему тяжело.
Мы лежали в неглубокой степной лощине в верховьях Дона. Вдали шел бой. Батальон ожидал темноты, чтобы передвинуться ближе к огню, под самую немецкую проволоку. Саперы приготовляли мины и бикфордовы шнуры. Было уже за полдень, степь раскалилась. Казалось, она потрескивает, как поджаренный хлеб, но то было дружное стрекотание кузнечиков.
Мы лежали в густой, начинающей вянуть траве, наблюдая над своей головой воздушные схватки между нашими и германскими истребителями. День точно остановился. Солнце не торопилось к закату, и времени для разговоров было сколько угодно.
Трое уральцев, лежа рядом, вслух вспоминали своих общих знакомых. Полтавец Горб хоть и не был земляком орловца Вырубова, но они два сезона работали в Мариуполе и вспоминали завод, улицы и сады города, как родные места. Тургунбай же Юсупов, лежа в стороне от них, возился у крохотного ручья. Он подпер камешком струю воды, и она тихо щебетала над его ухом.
Я подполз к Юсупову и тронул его за плечо.
— Тургунбай-ака! — сказал я. — Хорошо сейчас в Фергане! Солнце. Персики. Вода поет в арыках. Если поставить в арык кирпич стоймя, будет как водопад. Ночью надо поставить топчан над арыком. Лежишь, а под тобой, в арыке, тихо-тихо поет вода, будто старуха мать тебя убаюкивает.
— Ай, товарищ! — и Тургунбай задохнулся от счастья: он был ферганцем. — Ты Фергану нашу знаешь? Ай, ладно! Ай, спасибо тебе! Давно знаешь?
— Все знают Фергану, — ответил я, но он грустно покачал головой. — Все мы были там, — продолжал я, взяв его за руку; рука была сухая и скользкая, точно полированная. — Когда вы строили Большой Ферганский канал, все были с вами душой.
Я поднялся на локтях и позвал сапера Арменака Папазьянца:
— Арменак! Фергану знаешь?
— Нет, — ответил он, не отрываясь от неба, где кружилась в смертельной пляске дюжина наших и чужих истребителей.
— А ферганский метод?
— А метод знаем, — ответил он, переворачиваясь со спины на грудь, и, прикрыв глаза ладонью, посмотрел на меня. — Ферганский метод — красивый штучка, — сказал Арменак. — Большой эффект дает.
— Кто большой эффект дает? — переспросил Горб.
Ему объяснили.
— Чорт его, что это за ферганский метод? Сколько читаю о нем, а в чем дело, никак не пойму.
Тургунбай взял прутик и хотел показать, как они работали на постройке канала, но сержант Циглер перебил его.
— У нас на Кубани, — сказал он, — мы ферганский метод усовершенствовали, когда строили Тшикское водохранилище. Так что теперь правильнее будет говорить не ферганский, а кубанский метод. А все дело вот в чем…
Но Юсупов не мог дать ему высказаться. Он поднял руку, точно клянясь, и сел на корточки.
— Товарищ сержант! Не годится! — сказал он, и глаза его точно прыгнули вперед из орбит и налились темным блеском.
Однако у него было мало слов, и он боялся, что не выскажет своей мысли.
— Вот наш земляк, — показал Тургунбай на меня, — пусть он все скажет. Пожалуйста, не мешай ему.
Я рассказал о ферганском методе, о героях первого канала, вспомнил огненные ночи на шумной народной трассе. Никто до узбеков не поднял такой могучей волны народною энтузиазма в строительстве. Все было еще очень ново, казалось спорным. Все рождалось и крепло в самом движении, на народе. Это был удивительный праздник, прекрасная сказка, рассказанная кетменями народа.
Потом ее пересказали в Армении и Азербайджане, на Кубани и во многих других местах. Но родина ее — Фергана.
Циглер сразу же согласился, что, конечно, узбеки — первые и что землекопы они, каких больше не сыщешь, но что на Кубани все же многое удалось потом улучшить.
— А в Фергане я сам был, ездил присматриваться, как там, — сказал он. — Фергана и Маргелан — городки замечательные. Сады тоже замечательные, а виноград — ну, такого и на Кубани нет. Виноград замечательный!
Мы победили с Тургунбаем.
И как победители мы имели право говорить теперь без стеснения.
— А где Дусматов? Где Сарымсаков? Где Кендынбабаев? Где весельчак и острослов Мирзамахсудов?
Юсупов пожал плечами.
— Не знаю, — сказал он. — Я с первого дня воюю. Сегодня какой будет день?
— Августа седьмой день.
— Семь дней назад в том году начались массовые работы на канале.
— Позавчера в тот год Кендынбабаев дал на головном восемь норм, сегодня — девять, а назавтра у него десять было. Потом шестьдесят кубометров в день давал! — и Юсупов рассмеялся, гордясь и ликуя.
— Помнишь, как на канал приезжала Халима Насырова? — спросил я его. — Помнишь, как пела она однажды ночью и все кричали ей: «Не исчезай! Не уходи!» — и били себя руками в грудь, словно хотели вырвать и поднести ей свое сердце?
Тургунбай кивнул головой, что помнит, и запел нам песню Хамзы, ту, что на Куйган-Ярской плотине певала нам Халима, а мы, как одно сердце, вставали за ней.
Арменак Папазьянц сказал, что он слышал эту песню не то по радио, не то на пластинке, а Горб видел портрет Халимы на Всесоюзной выставке, и все мы оказались как бы еще родней, чем были.
День между тем снова как бы наладился и пошел к закату. На быстро вечереющем небе затихали последние бои, и гул орудий впереди нас нехотя смолкал, уступая место чавканью мин и фейерверку ракет.
Но как стемнело, успокоилась и земля. Стало тихо, и от тишины прохладно, легко.
Приближался темный саперный час. Мы лежали рядом с Юсуповым. Он глядел в высокое небо, и перед его глазами проходила родина. Думал о ней и я.
Видели мы тенистые ферганские сады и рисовые поля, похожие на куски неба, брошенные средь зелени. Видели гранатовые деревья, на которых плоды висят, подобно фонарикам из красного хрусталя. Слышали, как, мягко шлепая крыльями, летят к своим гнездам на крышах большеногие аисты. Сухая, легкая, как дым, пыль ферганских дорог щекотала нам глаза.
Халима! Поете ли вы, как пели?. Спойте, чтобы узбеки слышали вас в верховьях Дона! Чтобы русские, которые знают вас, услышали вас везде! Спойте, чтобы всегда быть рядом с Тургунбаем Юсуповым.
— Ты хочешь, чтобы Халима пела, Юсупов?
— Они не знают, — кивнул он в сторону товарищей. — Они только ее портрет видели. Ферганский метод они тоже один портрет видели. Петь я не могу, а ферганский метод буду показывать ночью, — он вдохнул в себя воздух от гордости и азарта. — Ферганский метод жить можно, ферганский метод умирать можно…
Ночь приблизилась неожиданно. Все краски вечера исчезли, как мыши, перед ее мягкой кошачьей, поступью.
— Приготовиться! — прошел приказ от бойца к бойцу.
Юсупов вынул кирпич из ручья — и вода перестала петь.
Он взял две связки бутылок с горючей жидкостью, взрыватель и кусок тонкой проволоки.
— Зачем мину тратить? — сказал он. — Есть земля трудная, есть земля легкая. Здесь как раз легкая. Смотри, что я сделаю.
И он показал мне, как он закопает две связки бутылок и соединит их проволочкой со взрывателем, по принципу мины натяжного действия.
— Я кетменщик, я землю знаю. Кетменщик — сапер. Дешево будет, очень весело будет!
Мы распрощались.
Спустя час серия страшных взрывов осветила ночь перед немецкими окопами. Забарабанили автоматчики. Вспорхнули одна за другой ракеты.
Немец открыл огонь по всему участку.
Майор, в блиндаже которого я ожидал рассвета, позвонил в батальон:
— Какого чорта расходуете столько мин! Что?.. Ферганским методом?.. Это еще как?.. Ага! Ловко… Культурно… Представить, представить! Люблю смекалку. Вполне культурно!
И я сказал майору:
— Значит, это мой земляк отличился. Тургунбай Юсупов.
— А вы узбек?
— Нет, но мы земляки с ним.
— Толковый народ, — сказал майор, и я почувствовал, что он улыбается в темноте. — Ферганским методом! Ишь ты! Весьма культурно. Пробило три хода в проволоке и еще две ловушки поставили в стороне. И без единой мины! Культурненько, честное мое слово! Люблю!
1942
Полковник Смирнов, начальник инженеров крупного соединения, познакомил меня с наградным листом, составленным на бойца инженерного батальона Георгия Воронцова.
— Посмотри-ка, что этот парень натворил! — сказал он.
Мотивировка представления к ордену была изложена бездарным, бюрократическим языком… Там было сказано, что Воронцов обезвредил множество немецких мин, а затем в составе саперно-танкового десанта провел колонну машин через минное поле противника и оборонял танк, потерпевший аварию, отбрасывая на лету связки гранат, кидаемые немцами под гусеницы потерявшей скорость машины… Неуклюже была составлена бумага!
— Что-то много для одного раза, — сказал я.
— Это просто так, сплющилось от плохого изложения, — возразил полковник. — Тут не одна операция, а несколько. Если бы лист был написан как следует, Воронцов мог бы получить звание Героя.
— Я не пойму, что тут главное: что он провел танки или что он отбрасывал гранаты?
— Главного как раз и нет, — сказал полковник. — Главное — это то, что он, понимаешь, настоящий музыкант, в его руках миноискатель — инструмент изумительной точности. Его чуть было не украли из батальона.
— Миноискатель или Воронцова?
— Воронцова, конечно! Когда он отстоял танк и удалось машину за ночь отремонтировать, танкисты забрали его с собой вместо раненого радиста — кстати, этого радиста увел в тыл опять-таки Воронцов — и возили его с собой трое суток, ни за что не желая отдавать.
— Он что, еще и радист?
— Никакой он не радист, просто хороший парень: может вывести танк из любой опасности, танкистам спокойно с ним.
— Надо составить хороший наградной лист, — сказал я, — чтобы в нем все было написано.
— Все равно лист будет отставать от правды, потому что героизм сапера, по-моему, нельзя описать, — и полковник растопырил передо мною пальцы обеих рук.
— Кто строит мосты и дороги? Сапер (он загнул два пальца на левой руке). Кто добывает воду? Кто сооружает укрепленные рубежи? Кто строит понтоны? (Теперь его левая рука была зажата в кулак, и он взялся за правую.) Кто минирует линию своей обороны? Кто разминирует вражескую? Кто разведывает передний край вражеского укрепрубежа? Кто проводит танки через минные зоны?
— Наградной лист — не памятка сапера, — возразил я.
— Конечно, наградной лист — не памятка и не статья для энциклопедии, но если человек ежедневно все это делает, должен я или нет написать об этом?
— Нужно взять один или два самых ярких подвига и описать, как он совершил, — вот и все.
— Да у сапера, веришь ты мне, ничего не бывает яркого. Сапер — это горняк и шахтер войны, он всегда в земле. Вот сапер разминировал путь для танков — и они ворвались к переднему краю противника. Кого хвалят? Танкистов. И верно, молодцы они! В другой раз, когда танки фрицев застрянут в наших минных полях и попадут под огонь наших батарей, за кем будет успех? За артиллеристами. И что же? Правильно, конечно. Они ж подбили фрицев! Когда у бойцов не болят животы, потому что они пьют воду из колодца с хорошей водой, все жмут руку врачу, а колодец-то кем вырыт? Сапером.
— Все это — не то.
— Да я и не говорю, что «то». Но описать подвиг сапера вовсе, брат, не легко. Подвиг сапера всегда втекает в чужой успех и в нем растворяется без остатка. Вот в чем дело.
Инженерный батальон, где служил Георгий. Воронцов славился как один из самых лучших по всему фронту и был неуловим: его то и дело перебрасывали с участка на участок. Но однажды я совершенно случайно оказался по соседству со знаменитым батальоном. Он принимал пополнение и как бы отдыхал. Впрочем, все равно днем его бойцы спали, как совы, а ночью («сапер — ночная птица») «играли» на миноискателях или закладывали «минные пасьянсы» для обучения новичков.
Приказом по фронту несколько десятков бойцов и командиров этого батальона были только что награждены орденами и медалями. В хате штаба приказ этот вывешен на стене. Возле него толпится народ. Самые ордена еще не получены, и все в батальоне путаются, кто уже орденоносец, а кто еще нет.
Большая часть наград пришлась на долю героической роты лейтенанта Бориса Николаевича Жемчужникова. Теперь он передает свой опыт пополнению. С наступлением темноты начинаются практические учения — закладка минных полей и розыск «вражеских мин».
Показывает свою работу с миноискателем и Воронцов — «Ойстрах» своего батальона. Закопают десятка три трофейных мин, и Воронцов в паре с кем-нибудь из новых прочешет указанную площадь.
— Мины будут заряжены? — интересуется фотокорреспондент.
— Это по обстановке, — говорит Жемчужников, прислушиваясь к беседе, развернувшейся на тему, что прежде всего нужно саперу.
— Самая трудная работа сапера ночью, под неприятельским огнем. Ни слух, ни зрение тут ничего не стоят. Важны одни руки, — горячо утверждал один из командиров.
Старший политрук Апресьян решительно возражал ему:
— Будь у тебя хоть восемь рук, а если слуха нет, — никакой ты не сапер.
Вошел человек в большом, на глаза сползающем шлеме, а сам ростом с винтовку.
— Вот его спроси, его! — прокричал Апресьян. — Ну, ты сам скажи, что для тебя важнее: слух, зрение или руки? Это Воронцов, — объяснил он мне.
Человек в большом шлеме робко пожал плечами. Видно было, он не понял, в чем дело.
Он шопотом объяснил, что сам из Челябинска, молочный техник по специальности, обезвреживать мины ему нравится.
— Что значит «нравится»? — сказал я. — Это же — не рукоделие.
Воронцов улыбнулся усталой улыбкой глухонемого.
— Сколько вы обезвредили немецких мин? — спросил я.
— Иван Семеныч говорил, за пять тысяч перевалило. Со дня войны. Только не знаю, точно ли.
— Кто этот Иван Семеныч?
Но у Воронцова точно кончились на сегодня все слова — вот так же, как кончается махорка.
Ответа от него добиться было невозможно.
Когда сапер хорошо работает на минах, стоит тишина. Тогда мы говорим: «минная рапсодия» началась. Значит, благополучно ползет он с миноискателем и играет на нем мелодию, которая слышна ему одному, а до нас доходит лишь тишиной, — торжественно произнес один из саперов, очевидно музыкант по влечению.
До сих пор не могу решить, хорош или плох образ «минной рапсодии», но я сразу понял его, — очевидно, не зря саперы любят музыкальные сравнения.
Рапсодия? Песня пастуха — рапсодия, в тишине безлюдного поля, песня для себя, рождающаяся и умирающая без слушателей.
Что же, может, и похоже…
…Уже вечереет, лиловое плоскогорье выпрямляет свои изгибы в однообразное сумеречное пространство. Человека не видно за десять метров. Мины, которые сейчас предстоит выловить Воронцову, уже заложены. Это немецкие танковые ТМ-35 — хитрые штучки. Кроме основного взрывателя вверху, у них есть еще дополнительный — сбоку или на дне. Тоненький провод может соединить этот дополнительный взрыватель с соседней миной или держать свою собственную мину в земле, так сказать, «на якоре». Такую комбинацию приходится вытаскивать тридцатиметровым тросом с кошкою на конце. Мины могут быть спарены или счетверены, могут располагаться в один и два ряда. «Пасьянс», который разложит перед вами опытный минер, имеет множество видов, вариантов и рисунков. Днем разгадать самый сложный «пасьянс» — дело несложное, зато ночь для неискушенного человека — это сумасшедшая игра со смертью.
Молодой сапер, идущий в паре с Георгием Воронцовым, поправляет наушники миноискателя и оглядывается, будто мины то и дело цепляются за каблуки его сапог. А Воронцов терпеливо настраивает миноискатель. Если эту штуку не отрегулировать до тонкости, чтобы она давала на мину звук определенной высоты, саперу пришлось бы останавливаться на каждом шагу и выковыривать из земли всякую чепуху. Голос миноискателя должен быть безошибочным. Пусть он дудит как ему вздумается, на любой кусок металла, но перед миной он должен взвыть с той особенностью, какая задана ему, и дать, скажем, верное «си бемоль», а никак не просто верное «си».
Настроив свой «страдиварий», Воронцов легкими взмахами начинает косить воздух с самой земли. Он подвигается довольно быстро. Вдруг — стоп, останавливается. Экран миноискателя кружит над одним и тем же местом. Мина нащупана. Воронцов опускается на колени, потом ложится на живот и, отложив «страдиварий», легчайшим прикосновением пальцев начинает расчесывать и разгребать землю. Вот она, дорогая! Теперь только определить: одна ли она или соединена с другими? Его пальцы работают быстро, как ножницы парикмахера. Острие мины уже на две трети снаружи. Остается подкопаться под нее, чтобы проверить, что там с ее днищем. Ага! Провод куда-то идет от днища. Дополнительный взрыватель быстро оказался в руках Воронцова. Теперь надо тянуться за тоненьким проводом к «соседке». Стоп! Под руку попадается еще один провод, идущий в сторону. По-видимому, букет мины расположен в виде звезды. Это предположение быстро проверяется миноискателем. Точно. Звезда. Теперь легче. Пальцы мелькают, как у пианиста.
Политрук Апресьян наклоняется к моему уху:
— Когда разминирование идет под огнем противника, приходится находиться над выкапываемой миной и прикрывать ее своим телом, чтобы какой-нибудь осколок не залепил в нее, пока она не разряжена.
— Ну, а как же самому минировать в такой чертовской темноте?
— По нитке. Вбивается колышек, тянется нитка, надо ползти, держась нитки. Собьешься — разорвешься. Такой закон… Но полной темноты не бывает.
— Как не бывает! — говорю я, протягивая перед собой свои руки и мгновенно теряя их очертания.
— Мы сейчас не под огнем немцев, — говорит политрук. — А когда под огнем, тогда замечательно освещает, работать легче… Только тогда, конечно, другой вопрос появляется.
— Какой вопрос?
— Насчет жизни, — смеется он.
Теперь, когда Воронцов в паре с новичком разрядил уже штук двадцать и отмерил колышками сделанный им проход в минном поле, картина ночи, мертво пересказанная в наградном листке, встает, как повторенная заново жизнью.
…Это произошло в районе высоты 28,2. Шел дождь. Грязь была совершенно непролазная. Впереди дрожал океан огня.
Парторг Шариков и боец Арымов приняли на себя огонь немцев, чтобы отвлечь их внимание от десантной группы саперов со старшим сержантом Шамовым. Впереди грохочут артиллерийские залпы. Взвиваются сигнальные ракеты. Наступление. Наши легкие танки с саперным десантом вырываются вперед, за ними — «КВ». Впереди саперы-регулировщики проводят машины по узкому перешеечку. Дальше поле боя. Немецкие минометы до того часто забрасывают его минами, что, похоже, идет огненный дождь и каждая его капля величиной с добрых два кулака.
Наши танки отвечают из своих орудий. Чернь ночи то и дело взрывается заревом, в котором мелькает высота 28,2. По-видимому, есть уже жертвы. Но ничего не видно. Раненого в такой чертовской темноте нельзя ни услышать, ни заметить, его можно только нащупать. Саперы десантной группы соскакивают с танков и ползком по горло в грязи нащупывают мины и убирают их с пути танков. Это Шамов, младший лейтенант Гаршин, старший политрук Апресьян, бойцы Воронцов, Занин, Шолохов, Исаков.
Через головы саперов танки ведут заградительный огонь. Двигаться совершенно невозможно. Грязь заползает за воротник, набирается в рукава, хлюпает в сапогах и карманах. Шамов дает сигнал головному танку остановиться: обнаружено новое минное поле. Оно построено наспех, даже не убраны колышки, можно будет справиться быстро.
Саперы работают без передышки. Вдруг Шамов падает. Красноармеец Плоских подползает, чтобы вынести его на себе. Падает Занин. Рука его замирает на скобе только что извлеченной им мины.
Но проход все же готов. Шолохов машет водителю головного танка. Танкист не замечает сигнала. Шолохов подбегает к танку.
— Можно вперед! — и никнет, схватившись за левое колено.
Исаков бросается на помощь, перевязывает, берет его винтовку, уговаривает уйти, но валится сам.
Воронцов остается с младшим лейтенантом Гаршиным и старшим политруком Апресьяном. Он выносит раненых товарищей и пропускает вперед танки. Потом остается один в черной бездне ночи. Танки рвутся вперед, и сапер работает, почти накрываемый гусеницами. И вот та машина, с которой он подскочил к бою, останавливается, подбитая снарядом. Тогда он принимается отстаивать ее от нападения фашистских гранатометчиков и снайперов, помогает починить танк и, наконец, выводит машину назад через одному ему известный проход в минном поле, сделавшись родным всему экипажу многострадальной машины.
Вот как она выглядит, эта «минная рапсодия».
1942
Когда Тимофеева ранило и он узнал, что не нынче завтра его отправят в госпиталь, он до того растерялся, что спросил, недоумевая:
— Это за что же, товарищ доктор? Ведь, кажется, все сделал. Не хуже других.
Уйти из своего полка, в котором он прожил много месяцев, да как прожил — не то, что там ел и пил, а сражался, — казалось ему невозможным. В эвакуации таилась какая-то явно враждебная, ничем не обоснованная несправедливость.
Накануне отправки Тимофеева в тыл на перевязочный пункт зашел лектор из политотдела соединения. Он побеседовал с бойцами относительно итогов последнего боя, два или три раза упомянув, — правда, вскользь, — Тимофеева, и, уходя, специально подошел к нему и пожелал скорого возвращения в полк.
Тимофееву доклад лектора с самого начала как-то не особо понравился своей скороговоркой, и он был оттого не в духе. Когда лектор, прощаясь, пожал ему руку, Тимофеев отвел глаза в сторону и сказал с напускной небрежностью:
— Нет, уж в нашем полку мне, видать, делать нечего. Ну, да куда-нибудь определят, не обидят.
И, боясь, что торопливый лектор так и уйдет, не поняв его обиды, стал, теряя мысль и мучительно повторяясь, быстро отводить свою душу.
— Воевал я на совесть, — сказал он. — Бывало, как что-то так обязательно хвалят и командир, и комиссар, все в один голос: Тимофеев да Тимофеев. Хвалить хвалили, а как беда с человеком — ноль внимания.
— Какой же ноль? — возмутился лектор. — Вас, Тимофеев, направляют в такой госпиталь, где работают замечательные врачи.
— А чего со мной такого замечательного делать? — возмутился Тимофеев. — Или я без ног, товарищ батальонный комиссар, что мне новые ноги оттачивать? Я же не растерзанный какой, а нормальные два ранения в ногу и бок. Замечательному со мной нечего делать… Наш фельдшер Златкевич управился бы за неделю. Что, я его не знаю?
— Не понимаю, что вас обижает, — и лектор развел руками.
— Как что! — Тимофеев взглянул на него с искренним удивлением. — Как что! Да ведь я, товарищ батальонный комиссар, навек отрываюсь от своего полка. Один остаюсь. Десять месяцев, что воевал, спрячь, выходит, в коробочку. Что пережил, того и вспомнить будет не с кем. Вылечусь. Хорошо. Приду в другой полк, а там свое нажитое, свое, как говорится, хозяйство. Двух слов одинаковых не найдем.
Тимофеев хотел говорить еще долго, но перед этим лектором, который все куда-то торопился, у него не раскрывалась душа.
— Передайте, товарищ батальонный комиссар, что кланяется Тимофеев своему родному полку и шлет всем низкий поклон, как командиру с комиссаром, так одинаково и всем бойцам до последнего.
В пути Тимофеев был самым неразговорчивым и угрюмым раненым, молоденькие сестры робели перед ним и ни разу не предложили ему почитать вслух книжку или газету, и это еще более злило и обижало Тимофеева. Раны его были тяжелы, но не опасны для жизни, и он знал, что ему скоро возвращаться на фронт. Своя семья — жена и две дочки — были далеко, и не с семьей своей предстояло ему переживать войну. А полковая семья, та, где впервые столкнулся он с опасностью и научился хладнокровно относиться к ней, умно преодолевать ее, где из осторожного новичка он превратился в опытного солдата, где он знал каждого, как самого себя, и сам был каждому знаком, — полковая семья эта была теперь тоже далека. Собственно, ее уже просто не было, она больше не принадлежала ему, навек ушла от него. Тимофееву предстояло создавать себе новую семью, сызнова показывать людям, каков он, снова приглядываться к товарищам и выбирать из них близких, сызнова изучать командиров и применяться к их манере управлять и командовать.
«И ранило-то, можно сказать, дуром, — думал Тимофеев. — Не такие бои проходил и цел оставался, а тут, пожалуйста, сидел в блиндаже, как тот чур в горах, и попался».
В тоске по родному полку, в раздражении на свое одиночество, почти сиротство — а легко ли чувствовать себя бобылем на четвертом десятке лет! — Тимофеев опускал обстоятельства своего ранения. Он не вспоминал, что в блиндаже, за пулеметом, он остался один из всего расчета, выбитого немецкими снайперами в самом начале боя, и что уходить из своего блиндажа ему так же вот не хотелось, как теперь — из полка. «Буду я еще шляться по чужим гнездам, — говорил он себе тогда. — Новости какие!» Но сейчас он искренно забыл об этом.
В госпитале со знаменитыми докторами он вел себя по-прежнему нелюдимо и скоро стал считаться самым неприятным и грубым больным. Поправлялся, однако, он быстро. Начав ходить, чаще всего навещал палату выздоравливающих, где всегда велись шумные разговоры о полках и знаменитых командирах и обсуждались вопросы, к кому бы лучше всего попасть после выписки.
Тимофеев редко вспоминал свой полк. «Народ, небось, весь переменился. Не дай бог туда и попасть, пропадешь с этим пополнением». Нужно же было так случиться, что из госпиталя Тимофеев получил направление в свою армию, из нее в свою бригаду, а из бригады в родной полк.
Стояли последние дни апреля, когда Тимофеев вернулся на фронт. Весна в этом году запоздала. Погода была ветреной, дождливой, солнце почти не грело, но коричневые плоскогорья уже сплошь зазеленели, и красные, розовые и желтые тюльпаны густо пестрели среди молодой травы. Тимофеев возвращался в полк с пополнением в шестьдесят два человека, но он один был среди них коренным бойцом своего полка, а остальные попадали в чужую часть и наперебой расспрашивали Тимофеева, каковы порядки и командиры и крепкий ли вообще полк. С тех пор как Тимофеев эвакуировался, прошло два месяца, — а на войне время это немалое, — и он понимал, что могло измениться многое.
— Кто же его теперь знает! — говорил он, осторожно выбирая слова. — Выхваляешь одно, а представляется, другое. Вообще полк был ничего, жили, воевали, ребята дружные. Да кто же их знает, куда кого вынесло.
Вышли из города на заре. С моря дул студеный ветер, налетал мелкий дождь. Но чем дальше в степь, тем погода становилась ровнее, суше и солнечнее. Начинались места, пройденные Тимофеевым с боем, где был дорог каждый камень и каждый взгорок, как кусочки собственного тела. Сам того не желая, он рассказал о декабрьском десанте, о моряках, шедших в атаку в черных бушлатах, свистя, мяукая, гикая, о том, как гнал немцев по этим дорогам родной полк Тимофеева. В воздухе, то разгораясь над самыми головами шедшего пополнения, то уходя за горизонт, шло непрерывное сражение. Безжалостно бомбили немцы мирные поля и деревни. Молодые бойцы видели трупы растерзанных ребятишек, раненых женщин и стариков. Это была первая кровь, пролившаяся на их глазах, и Тимофеев сразу же взял молодых в руки, велел рассредоточиться, учил, как прятаться от авиабомб.
— Главное, голову береги. Голову потеряешь, навек калекой останешься, — весело покрикивал он на молодых.
Второго мая, часам к восемнадцати, пополнение подошло к расположению полка. На пологих краях широкой лощины, приподнятых вверх, как края блюда, в блиндажах, окопчиках и землянках возился народ. Полк стоял километрах в восьми от переднего края, пополнялся и отдыхал. Казалось, на скатах лощины сразу со всех концов начинает строиться новый рудник. Всюду копали; загоревшие лица, покрасневшие на солнце голые плечи бойцов одни были видны с дороги.
За лощиной гудело от сплошного разрыва снарядов. В небе, средь частых облаков, все время раздавались ворчливые очереди крупнокалиберных пулеметов и низкий, спадающий и вновь выравнивающийся, сиреноподобный рокот самолетов на крутых виражах.
Незнакомый часовой остановил прибывших, велел им лечь на траву и вызвал дежурного.
— Давно в полку? — спросил часового Тимофеев.
— Девятый день, — ответил тот.
Дежурный — тоже совершенно незнакомый, младший лейтенант — довольно приветливо поздоровался с прибывшими, однако не выразил никакой радости, узнав, что среди них — пулеметчик, участвовавший в десанте и дважды раненный в последующих боях. Он только сказал: «Вот как!»
Тимофеев снова впал в раздражение и уныние. Ему было стыдно перед новичками, что он совершенно неизвестная здесь личность, будто и вовсе без боевой биографии, без опыта. У него не было никаких преимуществ перед новичками. Он точно вернулся в деревню, которая выбросила его из своей памяти, как никогда не существовавшего.
Затем поговорить с прибывшими пришел комиссар полка, тоже новый. В руках у него была толстая тетрадь в коленкоровом переплете с обтрепанными краями. Он начал с того, что хотя сам он в полку недавно, но тем не менее хорошо знает полк по боевым делам и считает честью быть его комиссаром. Потом он показал всем тетрадь, что у него в руках.
— Это, товарищи, дневник погибшего комиссара, — сказал он. — Вся героическая история полка, все его лучшие люди занесены сюда. Вам надо стать достойными их. Вот, например, — и комиссар прочел эпизод, относящийся к дням десанта, в котором принимали участие многие товарищи Тимофеева. — Все вы должны попасть в эту тетрадь, — сказал комиссар. — Мне очень приятно, — добавил он, — что с вами пришел такой испытанный боец, как товарищ Тимофеев. Я прочел о нем три записи погибшего комиссара и сделал по ним политинформацию. Мы новые, но мы не забыли старых. Помним их, высоко держим их знамя, учимся на их опыте. Я думаю, что вам, товарищ Тимофеев, придется вернуться в свою первую роту. Что скажете?
Тимофеев встал, в горле у него запершило.
— Семечек налускался, — беззастенчиво соврал он, не зная, как совладать с голосом. — Мне бы, конечно, товарищ комиссар, к своему пулемету более всего подходит.
— А вот это не выйдет. Вот уж что не выйдет, то не выйдет, — сказал комиссар. — Вам, как опытному обстрелянному бойцу, командир роты хочет поручить отделение. Представим вас в младшие командиры, товарищ Тимофеев.
Тимофеев промолчал, потому что голоса все еще не было.
После беседы с комиссаром пообедали, разостлали шинели и прилегли отдохнуть. С темнотой предстояло разойтись по ротам. Тимофеев лег навзничь и долго глядел в небо, рокочущее пулеметными очередями. Настроение у него стало лучше, ровнее. Как стемнело, пришли делегаты связи от рот.
— В первой роте сегодня праздник, — сказал один из них. — Пулеметчик Тимофеев вернулся. Коечку ему застелили, цветы в бутылке «боржом», подарки под подушкой. Как невесте.
— Сейчас в первую роту делегаты трудящиеся пошли, — сказал второй.
— Значит, на митинг, — решил первый.
Новички, назначенные в другие роты, подошли к Тимофееву попрощаться, долго жали его руку и поздравляли. Ему было и хорошо и все же грустно. За весь день не встретил он ни одного знакомого лица. «Не узнаю я их, что ли?» — думал он. Вечер торопливо переходил в ночь, затихло небо, ослабел рокот орудий, над сумрачными полями заплясал неровный огонь ракет и, как кузнечики, вдали затрещали автоматы. Тимофеев совсем было заснул, а из первой роты все не приходили. Но вот пришли. Разбудили его только в середине ночи.
— Задержались маленько, — загадочно сказал представитель роты. — То да се. А место новое, мы тут всего второй день. Пока обслужишь себя, полдня уйдет.
Что он подразумевал под «обслуживанием себя» было неясно, но никто не переспрашивал.
Первая рота закопалась в землю на южном склоне холмов, окаймлявших долину. Глубокие блиндажи были оборудованы самодельными печками с трубами из стреляных немецких гильз, вправленных одна в другую.
«Молодые-молодые, сущие дети, а дело знают, — улыбнулся Тимофеев. — Хозяйственные ребята!»
В овражке за склоном чернел народ.
Пополнение в составе одиннадцати человек, во главе с дважды раненным пулеметчиком товарищем Тимофеевым, прибыло! — доложил представитель роты.
— Здравствуйте, товарищи! Отвечать вполголоса! — поздоровался командир.
Начался маленький митинг. В этот день был получен первомайский приказ товарища Сталина, и речь зашла о том, как быстрее и лучше выполнить каждому приказ своего любимого главнокомандующего. «Опыт Тимофеева», «пулемет Тимофеева» то и дело слышалось в речах. И хорошо, что совсем стемнело, а то бы не насморкался Тимофеев перед всем честным народом.
Звезды едва проглядывали сквозь грузную темноту неба. Тимофеев никого не узнавал, но десятки заскорузлых бойцовских рук с лаской пожимали его ладонь. Тимофеев почти не слышал того, что говорят. Волнение подавило его слух, его речь, его зрение. Он сидел, полный счастья.
Семья, где его помнили и любили, дом, где он — уважаемый человек, — были рядом. Он не был больше ни бобылем, ни безыменным странником. Теперь он знал, что необходим полку и что почет этот оказан ему от чистого сердца.
Он вошел в блиндаж, лег на чистый тюфяк, закурил папиросу из богатого подарка трудящихся Орджоникидзевского края.
— Пулемет-то мой хоть в хороших руках? — спросил он вызывающе. — Завтра пойду погляжу, какое с ним обращение. А то и отобрать недолго!
1942
Когда в часть майора Белова приезжают делегаты с подарками, артисты или военные корреспонденты, командир, познакомив гостей с орденоносцами и трижды, а то и четырежды раненными, вернувшимися в строй, представляет гостям и младшего лейтенанта Малафеева.
— А вот наш самый старший младший лейтенант! — торжественно говорит он в таких случаях.
Гости здороваются с малоразговорчивым и чрезвычайно застенчивым человеком лет сорока, который, виновато улыбаясь, переминается с ноги на ногу и неистово курит, пока не ухитрится куда-нибудь исчезнуть подальше от любопытных глаз.
— Кто б мне этого Малафеева раскрыл, я б тому любого трофея не пожалел! — жаловался командир.
— Агитационный человек этот Малафеев, — объяснял командир гостям. — И мне б его дозарезу надо раскрыть, как таблицу умножения. А вот… пожалуйста!.. Дзот, а не человек. Хоть с гранатой на него кидайся.
Между тем по лицу Малафеева было видно, что сам он искренне огорчен тем, что не раскрывается, «как таблица умножения», и охотно сделал бы приятное командиру, да просто не умеет этого.
Младший лейтенант Малафеев, шутя прозванный «самым старшим младшим лейтенантом», потому что по летам он годился бы уж в капитаны, если не в майоры, начал войну рядовым красноармейцем и в этом качестве сражался до марта 1942 года. Он не проявлял ни энергии, ни храбрости, ни инициативы, хотя был исполнителен. Взводные и ротные командиры его не любили. В характере его преобладала та проклятая осторожность, которая, как зараза, легко и незаметно передается от бойца к бойцу и еще более незаметно переходит в нерешительность, в вялость и трусость.
Если в разведке возникал вопрос, продвигаться ли еще дальше, или отходить к своим, Малафеев выдвигал предложение вернуться.
Если возникал вопрос, бросаться ли в штыки, или полежать, ведя стрельбу из-за укрытия, Малафеев всегда был за то, чтобы полежать.
О чем бы ни шла речь у бойцов, Малафеев, как нанятый, во всех случаях и в любой обстановке выражал нерешительность. С ним почти никто не любил ходить на операции, требующие риска. В самом деле, что может быть хуже «каркуна», по выражению командира роты старшего лейтенанта Сидоренкова, который каркает по любому поводу и видит в любом положении лишь ту сторону дела, которая ближе к собственной шкуре. Однако если рота шла в штыки, Малафеев тоже шел. И если разведывательный патруль принимал решение двигаться вперед, Малафеев подчинялся решению. Само собой разумеется, верить в его выдержку никто не верил. Товарищи побаивались Малафеева — от такого всего жди.
Восемь месяцев прожил Малафеев в своей части и стал, наконец, «самым старым» в роте, а потом и в батальоне. Во всех подробностях помнил он историю своей части, ее успехи и неудачи, знал по именам и фамилиям всех убитых и раненых, даже если это были люди, проведшие в части всего несколько дней. С его слов всегда писались в тыл письма о погибших, потому что никто, кроме него, не способен был сохранить в памяти все обстоятельства гибели товарищей.
Иной раз, выслушав толковое сообщение Малафеева, к которому нельзя было прибавить ни одного лишнего слова, так оно звучало точно, дельно и умно, командир роты Сидоренков, вздохнув и чмокнув губами, говорил:
— Эх, Малафеев… текучая твоя душа! Тебе б костыль в спину на усиление позвоночника — и был бы ты, как тебе это сказать… был бы ты обязательно кандидат в герои.
И он с искренним сожалением оглядывал Малафеева, решительно не зная, что с ним делать.
В конце концов его перевели в ротную кухню, а когда понадобился связной, хорошо знающий свою роту, сделали связным.
Работал он ничего, но почему-то от него всегда ждали плохого и даже удивлялись, что он еще не засыпался. У всех было такое впечатление, что Малафеев обязательно что-нибудь выкинет и всех подведет.
И вот однажды, в середине марта, будучи послан вместе с бойцом Зверевым с донесением в штаб полка, он вернулся без товарища, но с тремя немецкими автоматами за спиной.
Рассказал, что на обратном пути из штаба полка встретили они пятерых немецких автоматчиков и, убив троих, заставили двоих скрыться. Зверев будто бы был убит в самом начале перестрелки, а все дело завершил он, Малафеев.
Конечно, ему никто не поверил. Больше того. Заподозрили, что он врет и, может быть, еще, чего доброго, бросил Зверева одного, а потом, когда уцелевшие немцы убежали, вернулся и подобрал оружие убитых.
Командиром роты был тогда еще Сидоренков, хорошо знавший слабый характер Малафеева. Спустя сутки он послал его — для проверки — в ночную разведку в паре с горячим и отважным Глебовым. Вернулись, конечно, ни с чем, и Глебов, как наездник, которому дали плохую лошадь, а потом удивляются, почему он не получил приза, пожимал плечами и отплевывался.
А несколькими днями позднее, выполняя задание по связи с соседней ротой, Малафеев, к полному удивлению всех, привел пленного фрица.
— Загадочная ты фигура, Малафеев, — сказал тогда командир роты, — хрен тебя знает. Ну, я займусь тобой!
Заняться Малафеевым пришлось, однако, уже не ему, выбывшему раненым в тыл, а политруку роты.
Три раза ходил Малафеев в разведку один, и все три раза возвращался с удачей. Три раза отправляли его с группой, и все три раза он был виновником ее нерешительных действий.
Новый командир роты был свежим человеком, и «проблема Малафеева» не сильно его занимала. Не задумываясь, стал он гонять Малафеева в одиночку на самые рискованные дела, и тот выполнял их хорошо, а подчас и просто отважно.
В конце концов, когда постепенно забылась проклятая осторожность Малафеева, его — по предложению командира части майора Белова — представили к медали, а вскоре командировали на курсы младших лейтенантов.
Представление где-то задержалось, но с курсов Малафеев вернулся в роту командиром с хорошей репутацией.
Решено было, несмотря на возражения политрука, поручить ему командование разведывательным взводом. Опасения политрука оправдались: в первом же деле взвод Малафеева был жестоко разбит и, понеся большие потери, совершенно лишился боеспособности.
Дело дошло до майора Белова, помнящего Малафеева еще связным. Малафееву грозило разжалование. Но ограничились тем, что аннулировали представление к медали и поручили, по его просьбе, обучение приходящего пополнения.
И удивительно — в малафеевских руках новичок за новичком получали такую замечательную подготовку, что сразу же начинали выделяться среди других. Для контрольной проверки послали ему несколько явных трусов, и он (это уж было похоже на чудо) переделал их на глазах у всего полка.
Это был в самом деле загадочный характер, в котором бесстрашие мирно уживалось с подлою нерешительностью, да притом так, что никогда нельзя было сказать, чего в следующий раз будет больше.
Привести в ясность этого человека, раскрыть его, «как таблицу умножения», стало действительно очень важной и глубоко интересной задачей, но сам Малафеев был явно не способен помочь делу.
Впрочем, он не был настолько малоречив, чтобы не уметь рассказать. Всего вернее, он — в глубине души — не хотел чего-то раскрыть в себе и в чем-то таком признаться, что еще, может быть, казалось ему стыдным.
Однажды в части майора Белова выступала бригада артистов — две певицы и баянист. После концерта бригаду предстояло проводить к соседям. Задачу эту заранее возложили на Малафеева, чтобы он, как только артисты закончат программу, взял бы над ними шефство и, не теряя времени, проводил за два километра, где должна была ждать их новая аудитория.
Две девушки и парень — все трое в военных костюмах — ползком пробрались через открытый немцами луг, волоча за собой на веревках небольшие чемоданчики и футляр с баяном.
Концерт намечен был в противотанковом рву — слушатели располагались по скатам, дно рва служило сценою.
Спустившись в ров, девушки крикнули слушателям:
— Просим повернуться к нам спинами! Кру-у-гом! — и, вынув из чемоданчиков платья, туфли и чулки, молниеносно превратились из нескладных бойцов в красивых изящных женщин.
Когда программа была закончена, они опять попросили слушателей повернуться к ним спинами, переоделись в военное и под аплодисменты бойцов поволокли «на буксире» свои чемоданчики в соседнее подразделение.
Малафеев полз впереди. Самая опасная часть пути — луг — скоро была преодолена, и четверка благополучно достигла леса, где и присела передохнуть.
Начинало темнеть, и все, что казалось днем таким обычным и нормальным, приобретало в сумерках какую-то опасную недосказанность, затаенность. Плохая видимость и незнакомство с местностью угнетали артистов.
Все были без оружия, да, по совести говоря, и не умели владеть им. Они все время торопили Малафеева, боясь темноты в лесу.
— Против темноты одно средство хорошо — тишина, — успокаивал он их. — Не шумите, громко не разговаривайте, и мимо любой опасности мы, как туман, пройдем.
Надо же было случиться, что в тот самый момент, когда Малафеев вел артистов, немцы предприняли попытку вклиниться между нашими подразделениями, избрав для прорыва как раз тот самый лес, которым шла группа Малафеева. В полной темноте очутилась группа эта между своими и фрицами. Автоматы «куковали» где-то совсем рядом, лес наполнился шорохами, и все чаще врывались в дробный стук автоматов резкие взрывы ручных гранат, — очевидно, сражение завязывалось рукопашной схваткой.
Парень с баяном был худой, туберкулезный юноша, он скоро выбился из сил и едва переставлял ноги. Девушки тоже устали. Все трое не умели ходить по лесу и часто падали, ахая и тихонько плача.
Малафееву пришлось вести их по одному — проведет баяниста, посадит под дерево, бежит за актрисой, которая ждет его под защитой кустов, метрах в двухстах позади, присоединит ее к баянисту и возвращается за второй девушкой.
Так ему удобнее было перетаскивать волнами и чемоданы с вещами и баян. Но вскоре бригада вконец «обезножила», и Малафееву пришлось сделать долгий привал.
Сражение, разбросавшись мелкими очажками по всему лесу, незримо приближалось к их стоянке, окружая ее крутой дугой. Малафеев просто не знал, что предпринять.
Он находился сейчас в настроении, которое всегда приносило удачу, и всеми силами хотел благополучно довести артистов до безопасного места. Напряженно вслушиваясь в звуки ночного боя, мысленно представляя его направление, Малафеев все время прикидывал, куда держать курс его группе, и был молчалив, сосредоточен, неохотно отвечал на обращенные к нему вопросы. Артисты думали, что он волнуется.
— Товарищ Малафеев, а правда это, что вы были трусом? — с тревогой спросила его самая робкая из артисток, когда — в один из своих привалов — они все четверо сидели у широкой ели.
— Правда, — просто сказал Малафеев, словно о болезни, которая давно и бесследно прошла, — правда, это у меня было.
— А теперь?.. Или это совсем прошло?
— Как вам сказать, — серьезно ответил он, — думаю, что совсем. «Она», знаете, как берет человека? Как лихорадка. Потрясет и — отпустит, а если все меры принять, то быстро пройдет, а уж потом надо только следить за собой, чтоб не возвращалась.
— А сейчас?.. Сделайте, миленький, так, чтобы вы сегодня не трусили. Пожалуйста. Хорошо? Мне так страшно, я только на вас и надеюсь…
— Вот, вот, вот! — и в голосе Малафеева почувствовалась даже некая радость. — Это она и есть. Как у нас говорят: «Сам-то я не боюсь, да шкура дрожит».
— Да, да, вот именно… и что же тогда?
— А ничего. Пусть дрожит. Только б голова в порядке. Это, как у нас тоже говорят: «Если голову потеряешь, так навек калекой останешься».
Вся четверка лежала в глубокой яме из-под вырванного с корнем старого дерева, и, рассказывая, Малафеев время от времени выглядывал наружу, прислушивался, а один раз заставил артистов впечататься в землю и лежать, не дыша.
— Я человек от природы слабый, — начал он, немного погодя. — Дай запойному наперсток вина, он и бороду кверху. Так и я. Иду на операцию в компании, так я — по слабости — всегда себе вакансию труса выбираю. Где можно выбирать, там я всегда выбираю — назад. И стыдно, и в себя плюнуть готов, а иначе никак не могу. Был у меня случай с покойным Глебовым, когда повстречались нам пятеро фрицев. Оба мы сразу тогда сдрейфили, и я сразу был за то, чтоб тикать. Глебов тоже. Так двойной тягой и начали. Не скоро я понял, что я сильней Глебова, что мой страх поменьше его, и взялся командовать, а когда его убили, стал еще тверже, потому что положение не позволяло выбирать ничего, кроме выдержки.
И после того понял, что слабого надо ставить в условия, где нельзя податься назад.
— А если вы один, — спросила девушка, — тогда как?
— Тогда все сильное и все слабое во мне одном. И сильное всегда возьмет верх. Иначе ж гибель. Трус, ведь он тоже понимает, что трусость — гибель, да пока может прятаться за чужие спины — ему трудно решиться.
Так говорили они в перерывах между выстрелами, которые теперь раздавались уже со всех сторон.
— А сегодня, товарищ Малафеев, что вы думаете?
— Сегодня, надо полагать, мы вырвемся. Я ведь посильнее вас троих буду, мне прятаться не за кого, да и обстановочка, знаете…
— А я так ужасно трушу… А что обстановка?
— Трусить вы, товарищ, сейчас перестанете. Слушайте меня хорошо.
Малафеев склонился к трем головам, лежавшим в яме.
— Фрицы прорвались в лес, — сказал он, — и наши заманивают их поглубже. Между прочим, та рота, где вы выступали, судя по выстрелам, отрезает фрицев от своих. Как рассветет, им конец будет.
— А мы? Что же с нами? — спросили артисты.
— А мы, выходит, как пятак на кону, — усмехнувшись, сказал Малафеев, — посередке игры лежим. Посветлеет, пробьемся к своим. Только вот не знаю, как нашим знак подать… Обдумайте-ка, а то я сам не соображу.
— Конечно же, надо знак подать, конечно, — залепетала, задыхаясь, девушка, не умевшая пересилить робость. — Чего тут соображать? Слушайте меня. Я сразу сообразила. Мы певцы. Правда? И с нами баян. Вы понимаете?
— Нет еще. Только потише.
— Господи, чего ж тут выдумывать! Как только вы увидите, что наши близко, вы дадите нам знак, и мы запоем под баян и побежим к своим. Тут ничего и выдумывать не надо.
— А ну, замолкните на минутку, — шепнул Малафеев.
И в ту же секунду все четверо услышали усталое дыхание ползущего рядом человека. Он громко захлебывался от усталости, что-то шепча не по-нашему. Было слышно, как он цеплялся за кустарник и как потом бились одна о другую ветви, потревоженные его касанием. За человеком остался запах пота, противного, чужого.
Чуть дальше послышался тихий кашель. Потом кто-то негромко свистнул, и сразу раздалось несколько автоматных очередей. По звуку их Малафеев догадался, что это стреляют немцы.
Наши отвечали издалека. Положение было не легким.
Ночи на севере коротки, светать начинает вскоре после полуночи, и бой почти не замирал с темнотою.
Малафеев вслушивался в выстрелы и по едва уловимым оттенкам звуков или, быть может, по характеру длинных и коротких очередей, по всей манере огня пытался установить, где свои и где немцы.
Группа его, по-видимому, лежала на правом фланге наступающего немецкого подразделения, в тыл которому заходила рота, скажем, первая, где был концерт, а с фронта его сдержала другая рота, — допустим, вторая, куда как раз и направлялись артисты. Застряли они, очевидно, на половине пути, но ближе к неприятелю, чем к своим.
На участке первой роты перестрелка нервно оживала вместе с посветлением ночи, но сзади, где Малафеев предполагал движение второй роты, тишину тревожили только робкие одиночные выстрелы.
Он ждал, пока они не сольются в стрельбу. И когда разнесся, наконец, первый дружный залп, а следом за ним, как разбросанное по лесу со всех сторон нарастающее эхо, раздалось «ура», Малафеев поднялся на ноги. Свои были далеко, и пробиться к ним можно было, лишь ударив по немецкому флангу.
— Внимание! — сказал он торжественным топотом и поправил автомат на груди. — Песню и — за мной!.. Начали!
Все вскочили и, не видя ничего, кроме невысокой хилой спины Малафеева, бросились следом.
В одну секунду баянист перепробовал несколько разных мотивов. Все они показались ему, очевидно, неподходящими, и тогда громко, отчаянно громко и вызывающе, он грянул «Гей, цыгане…»
Стреляя частыми очередями, похожими на азбуку Морзе, Малафеев бежал и пел, все время оглядываясь и маня певцов за собой. Кто-то стрелял еще, кроме Малафеева, но кто именно — актеры не видели.
Кольцо выстрелов, сжимаясь вокруг них все уже, вдруг как бы лопнуло. В воздухе образовалась некоторая полоса тишины. Малафеев свернул к ней, и скоро группа его наткнулась на бойцов второй роты. Несколько удивленные, те приветствовали артистов аплодисментами и криком.
Возбужденные бегом и опасностью, задыхаясь и отирая с лиц обильный пот, артисты все еще пели, и баян, вторя им, заливался первой птицей этого тревожного раннего рассвета.
— «Катюша»! «Широка страна моя родная»! — стали покрикивать на бегу бойцы. И артисты, идя позади бойцов или присев у хорошего дерева, пели им, ничего теперь уже не понимая, куда они вышли и куда бредут дальше.
— Знаете, Малафеев, теперь я вас поняла, — возбужденно говорила ему девушка по имени Лида. — Да, слабому нужно думать в минуты опасности. Слабый должен быть в этот момент умным. Слабому нужна ответственность. Я это здорово сама поняла. Сегодня я смело смогла бы пойти в атаку. Поверьте, это не фраза.
— Да уж ходили, — снисходительно сказал Малафеев. — С того края, где мы лежали, наших ни одного не было. Метров пятьсот мы сделали. И на «отлично».
1942
Мать с четырехлетним мальчиком переходила улицу. Путь преградили трамваи, остановившиеся по сторонам перекрестка. Она ожидала, чтобы вагоны разминулись.
Вдруг мальчик, весело взвизгнув, вырвался вперед и пробежал по рельсам перед самым вагоном, уже тронувшимся.
Мать закричала. Крик был так страшен, что оба вагоновожатых сразу затормозили. Публика высунулась из окон, а висевшие на подножках стали заглядывать под колеса.
— Тоже — мать! — отовсюду кричали женщине. — Балбеска несчастная!
Она металась в узком пространстве между трамваями, зовя: «Коля, Коля!» — и сразу сделалась какой-то растрепанной, жалкой.
— Какой из себя ваш? В голубой рубашке? Беленький такой?
Задыхаясь, отирая с лица пот, держа руку у горла, она кивала головой, глядя на окружавших ее полными ужаса глазами.
— Вон его какой-то военный подхватил на руки! Ранен наверно!
— Где, где? — Она заторопилась, куда ей указывали.
Высокий запыленный летчик, настолько запыленный, что казался одетым с ног до головы в одно серое, шел по тротуару, держа Николая на руках и все время целуя его. Мальчик смеялся и теребил летчика за уши. Он не казался ни раненым, ни даже ушибленным. Ему нравилось на руках у летчика.
— Товарищ военный, вы с ума сошли! — крикнула мать, догоняя летчика.
Тот продолжал итти, ничего не слыша.
— Колька ты мой, Колька! — бормотал он в блаженном безумии. — Как же ты тут оказался? Негодяй ты мой, милый!
Мальчик что-то отвечал ему.
— Слушайте, это хулиганство! — Мать схватила летчика за рукав и остановила его. Она была близка к истерике. — Куда вы потащили моего мальчика? — Она почти кричала: — Это безобразие! Оставьте его! Я позову милиционера!
Летчик оглянулся, точно его разбудили.
— Вы чего? — спросил он женщину.
Толпа уже окружила их шумным кольцом.
— Куда вы тащите моего мальчика? Это хулиганство!
— Какого вашего мальчика? Это мой собственный сын. — И, точно проверяя себя, летчик удивленно поглядел на малыша: — Ты чей сын, Коля?
— Твой! — кокетливо ответил тот и протянул руки к женщине. — А она — мама.
— Как она мама? А где же наша мама?
— Наша мама умерла, — объяснил Коля. — Немцы, когда пришли, они выстрелили в нее, а тетя Липа закрыла мне глаза, а потом я посмотрел…
— Понятно, Коля, понятно, — и отец судорожно втянул в себя воздух. — И вы взяли его? Давно? — спросил он женщину.
Она стояла, закрыв глаза, и скрипела зубами, будто превозмогая острую боль. Руки ее, все еще прижатые к горлу, дрожали.
— Вот что, — сказал летчик. — Вы маленько придите в себя. Как же мы тут… Надо бы нам поговорить… Куда вы шли?
— Домой.
— К себе?
— Ну да, к нам, — она несмело кивнула в сторону мальчика.
— Пошли. Я, правда, как чорт… да тут еще эдакий переплет… Ничего?
Толпа медленно расступилась.
— Ничего, что вы… — говорила женщина. — Вот сюда… Коленька, где твой платок? Вытри нос… Направо! Но вы не можете, не должны, вы не смеете действовать незаконно.
Летчик молчал. Она семенила за ним с таким виноватым видом, будто была уличена в преступлении, за которое ей грозит самое позорное наказание.
Они не помнили, как дошли.
Комната была маленькая, бедно обставленная, с кушеткой, столиком да примусом в углу, на чемодане.
Несколько стареньких игрушек лежало на подоконнике.
Летчик опустил сына на пол.
— Давайте познакомимся. Майор Бражнев.
— Рогальчук. Очень приятно. Думаю, что у нас не получится недоразумения.
— Какое тут может быть недоразумение? — сказал он, удивленно и вместе с тем строго взглянув на эту немного неприятную ему женщину.
Она была невысока, худощава, с очень милым лицом, которое портила только тяжелая складка у губ да выражение крайней растерянности — печать несчастья, бывшая душой всего лица.
Длинные волосы опоясывали голову светлым венком. Руки были тонки, голубоватых тонов. Малокровие.
— Садитесь, — сказал он. — Поговорим. Времени у меня мало.
— Стряхните с себя пыль, умойтесь, товарищ Бражнев, выпейте чаю…
В голосе женщины майор почувствовал желание удержать его и что-то противно выпросить, вымолить у него.
— Нет, сначала поговорим.
Все же, прежде чем начать рассказ, она успела выйти к соседке, и по звукам, скоро донесшимся из коридора, Бражнев догадался, что там разогревается чайник.
— Я жила в Ленинграде, — сказала Рогальчук. — В январе погиб мой муж. Почти на моих глазах. Я осталась одна. Было так тяжело, что я не знала, сумею ли жить. Мне нужна была жизнь рядом со мною, чья-то жизнь, чей-то рост… чье-то счастье, чтоб итти вместе с ним. Я решила усыновить сироту. Их было много. Но я не сразу нашла. Я искала похожего на мужа. Конечно, дети потом меняются, но хотя бы месяц-другой видеть родные черты в маленьком личике мне было просто необходимо. Затем я хотела, чтобы мальчик носил его имя. Когда я впервые увидела Колю, я сразу поняла — вот он, мой мальчик, мой навсегда.
— Какой же он сирота? — сказал майор. — Это ошибка.
— Нет, папа, я сирота, — вмешался Коля. — Тетю ж Липу опять немцы убили.
Он сидел, маленький, бледный, с личиком, тоненько разрисованным голубыми жилками, и внимательно следил за приключениями собственной жизни.
— В интернате мне сказали, что мать Коли убита, отец погиб на фронте, ближайшие родственники частью тоже погибли, частью в больнице на излечении. Я тут же договорилась с администрацией и взяла его.
— Тогда погиб не я, однофамилец мой, — сказал майор.
Рогальчук озабоченно оглянулась, что-то ища.
— Ты что, мама? — спросил ее мальчик.
— Сумочку.
— Ты опять ничего не видишь, мама, сумочка же вот, на стуле.
Исподлобья взглянув на сына, майор пробарабанил пальцами по столу.
Его оскорбляло, что мальчик называет матерью эту чужую женщину, но он стеснялся сделать ему замечание вслух.
Рогальчук вынула из сумочки паспорт и положила перед майором.
— Я считала, что имею право взять сына погибшего командира. Я человек грамотный, я работаю, я могу воспитать ребенка. Я сама вдова командира.
Голос ее был приятно негромок и, вслушиваясь в него, Бражнев думал о той, которой он уже никогда не увидит, о той веселой, тоже немножко болезненной, но все же гораздо более сильной, чем эта женщина, которая была его женой, его счастьем, половиною его сил и надежд.
С ее смертью он становился как бы гораздо меньше, недолговечнее, бесталаннее, точно вместе с нею терял и часть своего огромного, всегда казавшегося беспредельным, будущего.
Соседка внесла на подносе две чашки чая и блюдечко с вареньем. Бражнев машинально придвинул к себе чашку и, только положив в нее две ложки варенья, сообразил, что не то делает.
В комнате было тихо. По-видимому, Рогальчук уже кончила говорить.
— Эх ты, папа, папа! А еще взрослый! — И Коля, очень довольный, что поймал отца на ошибке, захлопал в ладоши. — Мама даст тебе! Вареньице надо всегда на хлеб мазать. Не знаешь?
Отец смущенно улыбнулся.
— Чорт его, я отвык, как тут у вас… Ну, виноват, не буду. А сладкий чай ты выпей, Колька.
— И опять неправда, — назидательно возразил мальчик. — Я еще кашу есть буду, а чай потом.
— Вы меня, по-видимому, не слушали, — задыхаясь, произнесла Рогальчук. — Так вот слушайте: Коля в такой же мере мой сын, как и ваш. Он мой по закону. Я усыновила его.
— То есть как это усыновили? Ну, знаете…
— Конечно, он Николай Бражнев. Но он внесен в мой паспорт.
Майор встал, прошелся по комнате.
— Вот, чорт его, положение. Что же мы будем делать? А надо решать. И хорошо надо решить. Прежде всего спасибо вам, что спасли малого, что полюбили его. Спасибо, что боретесь за него. Найди я его беспризорным, куда мне с ним? Просто б беда!.. Ну, а что будем делать, когда я вернусь с войны?
— Об этом сейчас незачем думать, — твердо сказала Рогальчук. — Я думаю, что и тогда мы решим дело так, чтобы ребенок не проиграл, а выиграл.
Никогда не был мальчик так дорог отцу, как сейчас. В штопаной рубашонке, перешитой безусловно из старой блузки, он выглядел сейчас очень озабоченным. Он понимал, что решалась его судьба, и, может быть, боялся, что взрослые решат не так, как надо.
Майор вздохнул.
— Зарабатываете-то ничего? Хватает на двоих?
— Не жалуюсь.
Лицо Рогальчук немного успокоилось, посветлело.
— А как у него с одежонкой? Туговато?
— Все самое необходимое у него есть. Сейчас не до роскоши. Да он мальчик не избалованный, серьезный.
— По аттестату вы будете, конечно, теперь получать от меня. И надо к военторгу прикрепиться. Сделаем. Карандашика нет под рукой? Запишите-ка мою полевую почтовую станцию.
Рогальчук записала.
— Может быть, вы хоть сейчас умоетесь? — спросила она. — Вот таз, вот вода.
— Спасибо. Я вас вообще не задерживаю?
— Нет, у меня выходной.
— Мы с мамой сегодня в кино собрались, — сообщил Коля. — Пойдем вместе?
— Не смогу, сынок. Проводить провожу, а в кино мне некогда. Ехать надо.
Рогальчук вышла, чтоб не стеснять майора, и он снял гимнастерку и вымылся до пояса. Потом взял со стола паспорт Рогальчук и внимательно просмотрел его. Она вернулась в комнату как раз тогда, когда он читал.
— Вы, значит, Зинаида Антоновна, — сказал он, слегка смутившись. — Так, культурно… А я Василий Васильевич. Тридцати шести лет. Надо же нам для порядка своими позывными обменяться. Как думаете?
— Пожалуй, — улыбнулась она.
Потом майор вытряс и вычистил гимнастерку, протер платком целлулоидовый воротничок. Смахнул пыль с орденов.
— Ну, мне пора, — сказал он.
Они вышли втроем, держа сына за руки.
Высокий загорелый майор с двумя орденами обращал на себя внимание всех встречных ребят. Они останавливались, разинув рты. Коля шел — гордый, счастливый.
У остановки трамвая майор крепко обнял сына и долго целовал его личико, шею и тонкие руки.
— Люби Зинаиду Антоновну и слушайся ее, — сказал он.
— Кого — ты сказал? — переспросил сын.
— Ну, маму… вот ее…
— Я и так ее люблю. А ты?
Зинаида Антоновна побледнела, и вся фигура ее сделала невольное движение в сторону.
— Коля, милый, — залопотала она, — ты попроси папу писать тебе.
— Папа, ты пиши нам. Ладно?
— Ладно. И ты, Коля. И слушайся, главное.
— Мама тебе будет писать, а я там чего-нибудь тебе нарисую.
— Идет. Спасибо… Ну, значит, так… До свиданья, Зинаида Антоновна, — и он впервые за день открыто и просто поглядел ей в глаза.
— А почему ты маму не поцелуешь? Меня целовал, а маму нет. Почему, папа?
Бражнев взял ее за плечи и осторожно коснулся губами ее лба.
— Спасибо вам, родная, спасибо!
Он вскочил на подножку трамвая и, хотя мест было много, долго не входил внутрь вагона, а все смотрел назад, на худенькую неизвестную женщину с худеньким мальчиком рядом.
1942
— Я никогда не умел толково объяснить, что такое долг, — растерянно сказал немолодой инженер, вступая в беседу, которая вот уже два или три часа шла в купе вагона.
Пассажиры, как на подбор, оказались командирами и политработниками. Перезнакомившись и быстро узнав, кто куда, они заговорили о войне и вот, хватая один другого за руки и перебивая друг друга, толковали уже много часов подряд и все никак не могли наговориться вдоволь.
Их было четверо, и все они принимали участие в боях.
— Никогда я не умел объяснить, как я понимаю долг, — повторил инженер, обращаясь сразу ко всей компании, хотя отвечал он худому и очень болезненному на вид танкисту.
— Будто и в самом деле не знаете, что такое долг? — и танкист бросил взгляд на медаль на груди инженера.
— Знаю. Вот в том-то и дело, что знаю.
— Ну так что ж тогда?
— Да вот вы только вслушайтесь в слово… Долг?.. Я должен сестре сто рублей… Я должен делать гимнастику… Я должен выздороветь, — заговорил инженер, смущенно улыбаясь. — Все эти различные обязательства моей жизни, большие и малые, все мы называем долгом. А это неправильно. Есть обязанности, есть долг, есть подвиг и героизм. А мы — рады стараться, мы все что хочешь называем долгом. А увидим действительное исполнение долга и кричим уже: «Подвиг! Подвиг!» Не надо играть словом «долг». Долг — это дело жизни, вдохновение.
— А если я, например, лимонадом торгую, — весело сказал танкист, — подумаешь, интерес какой! Тоже мне вдохновение!.. По это мой долг…
— Торговать лимонадом, — сухо, нравоучительно перебил его инженер, — это не долг, а ваша обязанность. Не нравится, займитесь другим делом… Ай-ай-ай!.. — укоризненно покачал он головой. — Ну разве можно так?.. — И вдруг, что-то вспомнив, сказал: — Помните вы рассказ Гаршина «Сигнал»?.. Стрелочник обнаружил разобранный путь, а тут уж поезд мчится, он надрезал руку, смочил в крови платок и остановил поезд… Помните?..
Врач помнил этот рассказ, но двое других смущенно промолчали.
— Так вот, как по-вашему, — спросил инженер, — что это: обязанность, долг или подвиг?
— Подвиг, — не колеблясь, ответил танкист.
Все шумно запротестовали.
— Долг, долг, это прекрасный пример гражданского долга, — сказал врач.
— Обязанность, — коротко заявил четвертый из своего темного угла.
— Правильно, обязанность! — взволнованно поддержал его инженер. — То есть, маленький, обычный, будничный долг, который мы, большевики, должны называть просто обязанностью. Конечно, Гаршину это казалось подвигом, — продолжал инженер, заметно волнуясь. — Ну, так когда это было? При царизме. В наших же условиях, при социализме, люди стали смелее, и работают лучше, и хвалятся меньше, и для нас с вами гаршиновский стрелочник только честно выполнил свою обязанность — вот и все… Прибережем слово «долг» для более важных вещей. Долг — это страсть! Долг — это, когда я забываю себя и свои личные интересы и действую в ущерб им для государства, для общества.
— А что же в таком случае вы назовете подвигом? — спросил четвертый, самый молчаливый.
— Подвигом?.. — Инженер поднял голову и, прищурясь, поглядел вверх. — Подвигом?.. Скажем, вот: Стаханов совершил подвиг: он один выполнил долг сотен людей. Мы думаем, что вот уже на большее не способен человек. Оказывается, способен, может. Своим подвигом он облегчил сотням людей выполнение долга.
Танкист кашлянул и воспользовался паузой в разговоре.
— Я вам тоже один примерчик приведу. Интересно, как вы его оцените. Случилось это прошлой зимой на Западном. В декабре. Дни-то, помните, какие были: часов в одиннадцать рассветет; в три — завечереет. Пурга, холод, леса. Стрелковому взводу поставили задачу — отрезать группу немецких снайперов от хутора, километрах в семи от нас. Стрелки только что прибыли на фронт, народ новый. Дали им взводного Пашу Чаенко, комсомольца, выдали валенки и все, что положено, и — в путь!
Валенки получали перед самым отправлением. Чаенко сам всем примерил по ноге, а потом хвать-похвать, себе-то и не подберет. Не оставаться же, верно? Так в хромовых сапогах и отправился. Углубились в лес они, обошли хутор, выгнали оттуда фрицев и собрались домой, а тут — и загвоздка.
Немцы спохватились, взяли их в петлю и никаким манером не выпускают. Сутки прошли, а они никак не вырвутся. И рота им ничем помочь не может: где их в лесу искать!
Чаенко сейчас же отобрал у всех и табак и спички, и хлеб и консервы. По расписанию выдавал покурить и при всем народе сам хлеб делил по кусочкам.
Проходят вторые сутки. Дело дрянь. Народ совершенно сил лишился, промерз, изголодался, патроны на исходе. А вот уж третьи сутки начинаются.
Собрал своих Чаенко, выдал по последнему куску хлеба. «Закурите, — говорит, — теперь по разу, и будем напрямик пробиваться к своим».
А бойцы видят, который раз он хлеб делит, а себе ни корки. «Съешьте, — говорят, — товарищ взводный, и вы. А нет, — никуда мы с вами не пойдем. Не дойдете вы ни за что». — «Я уже съел, — смеется Чаенко. — Я уже утром два больших куска съел».
Все это он выдумывает. Каравай хлеба у всех перед глазами. Наизусть его все знают, потому что много раз прикидывали в уме, на сколько порций еще хватит. «Ешьте, — кричат. — А то силой кормить будем».
А у самих слезы на глазах, видят, что для них бережет лишний кусок Чаенко. Ну, поел он немножко — и пошли. Все в валенках, один взводный в сапожках, но ничего, идет в голове, тропу торит. Случалось вам? Нет ничего тяжелей! В снегу по пояс, руки мокрые, пройдешь километр — ноги отваливаются.
Раза два-три немцы пробовали окружить взвод. Стрелки залегали в снег, подпускали фрицев на полсотни шагов, — да из пулемета их в упор как дунут, — куда только те денутся.
Третью или четвертую атаку отбили, до своих рукой подать, а смотрят — что-то командира нигде не видно. Туда-сюда. Страшно обеспокоились. Смотрят — лежит он в снегу, за пнем, и словно ноги ему перебило, на одних руках старается на пенек сесть. «Что такое? — кричат. — Ранены?» — «Да нет, — говорит, — ноги немножко одеревенели».
Растер он их руками, попрыгал и, хоть, видно, больно ему здорово, опять зашагал в голове. Ну, в общем к концу четвертых суток добрались к себе живы-здоровы. Все думали, что с ними что-нибудь приключилось, встречают радостно.
Чаенко довел взвод, отрапортовал ротному и пошел к врачу. Спустился в землянку и упал. Смеется, кряхтит, а встать не может. «Ну, что, — говорит, — за чепуха такая».
Разрезали ему сапоги. Врач посмотрел на ноги, взглянул на Чаенко, прямо не верит себе. «Как же вы, голубчик, четверо суток ходили? Ведь у вас… — махнул рукой. — Срочно эвакуировать! — кричит. — Сейчас же, немедленно. Знаете ли вы, — говорит он Чаенко, — что вам, возможно, придется ноги ампутировать?.. Как же это вы шли, не могу понять?» — «Как, как!.. Надо было, — сказал Чаенко. — Только это ведь такая чепуха, доктор, чтобы я из-за сапог ног лишился. Пуля меня не взяла, а тут такая чепуха…» — и от злости сам заплакал.
— Ну, — вздохнул танкист, — оперировали его, ноги отняли… Вот это что, по-вашему: долг или подвиг?
— Обязанность, — тихо сказал инженер. — Простая, будничная обязанность. Для долга тут много пассивности.
Остальные молчали, задумавшись.
— Чаенко только выполнил — и хорошо, просто, мужественно выполнил свои обязанности командира, — повторил инженер.
— Нет, это — что-то большее: это долг, — сказал врач.
Затеялся шумный спор. Громче всех раздавался голос инженера:
— Не надо приукрашивать и преувеличивать! — кричал он. — Командир обязан делать больше бойца, он обязан заботиться о бойце и подавать ему пример мужества. Ведь нас сейчас что путает? Дорогая расплата Чаенко. Но если бы он не лишился ног, — а это ведь простая случайность, — мы бы ничего особого в его поведении и не увидели.
— Когда обязанность выполняется с полным отречением от своих интересов, когда человек забывает о своей жизни и жертвует ею ради дела, это, знаете, товарищ, есть долг в самом высоком смысле.
— Значит, когда вы спите в бомбоубежище, в то время как вас бомбят, вы тоже выполняете высокий долг, ибо во время сна вас тоже могут убить, а вы не думаете в это время о своих интересах…
— Слушайте, была у меня в дивизии девушка, Катя Н., — хлопая всех по плечам, заговорил врач. — Лет двадцати, не старше, худенькая, тощая. Прибывает она на боевой участок ночью, во время сражения, подходит ко мне с чемоданчиком, докладывает о прибытии… А у меня в тот день были потери среди медицинского персонала, и только что мне звонили из одной батареи, что туда срочно нужен врач. Я ей и говорю: «Отправляйтесь на батарею». — «А чемодан, — спрашивает, — куда деть?»
Ну, вижу, городской человек, обстановка ей неясна, говорю: «Оставьте чемоданчик пока что у меня, берите в проводники красноармейца и — бегом на батарею».
С этим ее чемоданчиком я, знаете, потом странствовал месяцев пять, потому что с той ночи Кати я больше так и не видел. И вдруг звонит она мне из тылового госпиталя. «Чемоданчик, — говорит, — еще у вас?» — «У меня. А вы, — говорю, — значит, живы-здоровы? Ну, прекрасно. А то ведь вы у нас значитесь пропавшей без вести. Я, признаться, думал, что вы погибли». — «Нет, нет, — говорит, — я жива-здорова».
Ну, приезжает она дня через три за чемоданчиком, и вот послушайте, какую историю она мне рассказывает. Вы только послушайте.
Направилась она тогда на батарею. Дорога шла лесом, километра три до батареи, и вся простреливалась с флангов немецкими снайперами. Красноармейца, что вел ее, ранило. Катя перевязала его и, отправив назад, поползла одна. Навстречу ей выходят из боя раненые. Она сейчас же взялась за оказание помощи, и сама все вперед и вперед. В темноте прошла мимо командного пункта батареи и появилась возле орудий… А тут такая история вышла. Немецкие снайперы пробрались лесом почти что к орудиям и выводят артиллеристов одного за другим. А батарея шрапнелью по лесу, а ездовые и хозяйственная команда — в штыки… Вот там что происходило. Раненых много. Темнота. Ни хижины, ни землянки, ни шалаша. Катя — ползком в цепь и стала перевязывать раненых под огнем. Перевяжет, отправит в тыл и опять вперед. В середине ночи ранили и ее. Пуля вошла в бедро и вышла в спину, задев кишечник. Ноги отнялись моментально. Она сейчас же ставит себе мысленно диагноз: дело плохо, не было бы перитонита. Но так как она, оказывается, не ела в дороге уже сутки, то обрадовалась. Ну, пролежала она под огнем до рассвета, не хотела на помощь звать, да, говорит, и боялась. Немцы, подлецы, по стонам бьют. Услышат: стонет человек — и давай на слух бить из автоматов. Звери! Ну, на рассвете выползла она из лесу на дорогу, и ее уложили на батарее. Она говорит: «Меня не эвакуировать: а моем положении тряска губительна». И осталась еще на двое суток. Лежит тихонько, в рот, кроме чая, ничего не берет и лежа перевязывает легко раненных: лекпом один не справлялся. Проходит два или три дня, батарея отбила немцев, и ее передвигают в резерв. Подали транспорт для раненых. Катя говорит: «Я пойду пешком. Пусть какого-либо тяжело раненного поместят на мое место в сани, а я иду пешком». Взяла плащ-палатку и двух легко раненных бойцов и пошла. Ну, ясно, что за ходьба! А тут еще, знаете, они заблудились. Хотели тропой сократить дорогу, да вместо того прошагали семьдесят километров.
— Не может быть!
— Да, это невероятно, но факт. Они прошли семьдесят километров, и Катя их еще ободряла и вела. Ну-с… потом ее погрузили в санитарный поезд. Надежд — сама она говорит — не было никаких. А через пять месяцев позвонила мне относительно чемодана. А еще через месяц я прочел в «Правде», что Катя награждена орденом Красного Знамени.
— Вы опять, может быть, скажете, что это обязанность? — грустно спросил танкист. — Жесткий вы, погляжу я. Сердце у вас сухое.
— Я не люблю неточности, — мельком взглянув на него, сказал инженер. — Подвиг — это такое, что, на первый взгляд, неповторимо, что удивляет необыкновенностью, от чего руками разведешь… А тут что же?.. Катя ваша только мужественно выполнила долг, — сказал он врачу.
— Да, не угодишь на вас, — раздраженно сказал и доктор.
— Мне вот за вас ужасно обидно, как вы легко и просто разбрасываетесь подвигами. Всюду у вас подвиги, Везде герои. Нельзя так. Конечно, каждому хотелось бы свои поступки возвести в подвиг, да ведь мало ли чего хочется. Наши нормы должны быть самыми высокими, потому что у нас легко и просто стать героем.
— А, пожалуй, вы правы, — сказал четвертый из своего темного угла.
Все трое обернулись в угол.
— Беда ваша: расплывчато говорите. Нужно привести такой случай, на котором ваш взгляд был бы особенно отчетливо виден. Если товарищи не возражают, я, пожалуй, мог бы привести такой пример. Это недолго… Дело было, товарищи, в Финляндии, в феврале сорокового года. А может быть, уже и в марте, но если в марте, то в самых первых числах.
Так вот представьте начало финского марта. Помните, какие там были рассветы!..
Зловеще синие, низкие, словно сейчас гром грянет, а потом все разойдется, исчезнет, и такая ясная легкость… Ну, и ночи, конечно, помните! А северное сияние!.. Вдруг полыхнет за лесом, где-то у края ночи, вспышкой орудийного взрыва промчится по черной полосе неба над лесами. Только успеешь подумать, не бой ли это, не зарево ли сражения, как оно вымахнет на середину неба и запляшет, и зарябит. Помните?
— Ну, что там говорить… Помним… Разве забудешь? — ответили собеседники.
— В марте дни стали особенно хороши, не наглядеться, один к одному, как нарисованные, и снег до того розовый или синевато-зеленый, что глазам не веришь, а небо высоко, высоко, едва заметно, и появись в нем стратостат — на двадцать километров вверх его, кажется, было бы видно. Снег белее белого. Собака за две версты видна, как на ладони.
— А волки на закате синие-синие… Я раз было подумал, что с ума сошел. Бегут из лесу — все синие, яркие. Как во сне, — сказал врач.
— Да. Это я тоже видел. Так вот, в один из таких дней, когда полнеба в вечере, полнеба в полдне и снег пахнет хреном, так что в носу даже легонько щекочет, наш батальон штурмовал высоту. Называли ее высотой с офицерским домиком. Ночью бойцы подобрались к финским окопам метров на сорок, но не смогли взять окопов, иссякли, понесли значительные потери, окопались и отложили атаку до утра. Начали — еще не рассвело. Финны прикрылись огнем из минометов. От взрывов мин поднялась и встала снежная завеса такая, что на десять шагов ничего не видно. Чувствуешь, что только толкает тебя воздухом вправо и влево, а снег кругом все чернее и чернее, будто с грузовика уголь рассыпали. Люди слились с кустами, орудия — с лошадьми, лошади — с деревьями. Кое-где проступала желто-белесая крупичатая земля — и глаза зашвыряло колючим, мерзлым песком.
Бой шел в упор.
Наш батальон взялся за гранаты. Это ж, сами знаете, — сумасшедшее дело, но красоты удивительной. Летит сам себе снаряд, все в душе закипело, только глаза на посту да слух.
Управлять таким боем — ужас как трудно. События идут быстро, сталкиваются одно с другим, наседают одно на другое, а главное тут — не потерять темпа. Граната любит быстрый маневр. Хуже нет бросать да отлеживаться.
Батальон метр за метром подбирался к высотке, финны метр за метром отходили, но паники у них еще не было. Требовалось «поддать газку». И батальонный вышел в атаку. Только развернул полторы роты, ранило его. Выскочил начальник штаба капитан — и того ранило.
Принять батальон должен был старший политрук, комиссар батальона, но он еще раньше выбыл. Временно принял командование лейтенант, не помню теперь его фамилии. Константином Алексеевичем звали.
Повел он. Ползет батальон на гранатах. Прыгнут, побегут, лягут, опять прыжок, опять остановка. И так часа три, четыре, а к полудню стало совсем жарко, да и устал народ, потери сказывались. Сблизились с противником на пятнадцать, на двадцать метров. Пулеметчики и минометчики выбывали один за другим. Финны, должно быть, уже чувствовали, что им живыми не уйти, и били по командирам, по пулеметчикам.
Лейтенант позвонил в штаб полка. «Впору хоть самому становиться за миномет, — говорит. — Мне бы хоть троечку минометчиков».
Но свободных рук не было и в штабе. Полк своим остальным батальоном брал высоту в клещи, и минометчики были нужны везде.
Решил лейтенант сам лечь за миномет: что же делать?
Но тут подбегает к нему боец, кажется доброволец. Рязанов, молодой, кудрявый, глаза такие блестящие, возбужденные, словно он все время в любви объясняется: «Товарищ лейтенант, позвольте взяться за миномет!» — «А разве умеете?» — спрашивает лейтенант, а сам его уже тянет за рукав к миномету. «Ну, будьте покойны!» — весело смеется Рязанов.
Дело сразу подвинулось. Миномет на передней линии, да в хороших руках, — ну, что мне вам об этом рассказывать! — это ж красота, чудо!
Только успокоился лейтенант за свой миномет — вышел из строя весь расчет стрелкового пулемета, стоявшего на важнейшем пункте.
Ну, тут уж лейтенант сам лег за «максима», потому что огня нельзя было прекращать ни в коем случае. А его как раз в этот момент вызывают к телефону из штаба полка. «Не могу! — кричит он. — Скажите, что не могу!»
И лупит в упор по деревянным завалам — только щепки летят кругом. Стрелок был сумасшедший — пулеметом распиливал бревно, как пилой.
И видит: финны начинают отползать назад. Вы ж знаете, что это за минуты. Тут уж отец родной кликни — не отзовешься. Некогда. Тут все решают секунды.
А с командного пункта безотлагательно зовут подойти. И отказаться нельзя, и пулемет оставить нельзя, что делать — чорт его знает. «Хорошо, если б ребята заметили, в каком я положении», — думает он… Но батальон расползся по всему скату, грохот, снежная пыль, щепки летят какие-то.
И тут опять возле него оказывается Рязанов. Он у миномета поставил трех бойцов и подполз к лейтенанту: «Позвольте, товарищ лейтенант, заменю вас». — «Разве умеете? Вы же стрелок!» — «Да ну! Кто с этим считается! Мне тут нравится: место бойкое!» — и лег за «максима» так обстоятельно, словно собирался лежать целые сутки.
Лейтенант взглянул на миномет: работа там шла прекрасно — и стал отползать, но обернулся, похлопал Рязанова по валенку. «Золотой вы боец, Рязанов. Образцовый боец!» — крикнул несколько раз. «А! Ничего!» — улыбаясь, ответил тот, очевидно не слыша лейтенанта.
Лейтенант ползет к телефону и узнает важную новость: сейчас все батальоны, уже окружившие высоту, поднимаются в решительную атаку. С командного пункта рисунок боя выглядывал очень хорошо. Пулемет Рязанова стоял головным, впереди всех, и Рязанов работал, как дьявол.
«Во-время этот Рязанов мне под руку подвернулся, — сказал лейтенант связистам. — Уж такой золотой парень, прямо не знаю…» — «Стремительно к делу относится, — сказали связисты. — Ему обида, когда что-нибудь без него оказывается. Утром двух «дятлов» наши сбили, так чуть не заплакал, что не он».
И в этот самый момент финская мина разрывается у командного пункта: кабель — в клочья, аппарат — в снег, связистов — на шинелях потащили к фельдшеру.
Надо ж такую историю!
А роты еще не предупреждены об атаке. И времени посылать связного нет. Да и не доберется, и как тут быть — не придумаешь.
«Что, связь нарушена?» — слышит лейтенант за собой. — «Да, — отвечает. — К чертям нарушена».
Вспотевший, запыхавшийся Рязанов подползает к пункту. Вытащил аппарат из снега, собрал обрывки кабеля.
Лейтенант поглядел на рязановский пулемет, видит: там работают двое. Отлично.
«Вы что, разве связист, Рязанов?» — «Связист — не связист, а без связи ж нам невозможно. Что-нибудь сделаю». — «Золотой вы боец, Рязанов. Образцовый!» — «Ничего я не образцовый. Долг. В опасности я должен быть на самом важном пункте». — «Это почему же так?» — «Проверяюсь. Утром в партию подал. Да и вообще тянет меня. Как увижу, что где-нибудь важней всего, так туда. Сразу вижу, что надо сделать. А сделал — опять ищу, где жмет. Вы как отползли от пулемета, я сразу понял — на вас необходимо поглядывать, приказа ждать. А тут ко мне двое ребят подползли от второго пулемета. У них вышел из строя, так они ко мне. Я, значит, освободился и как раз вижу: мина хлопнула».
Тут справа донеслось: «Ура!» — Потом — немного погодя — раздалось и слева. Соседи вышли в атаку.
«Ну, мы, стало быть, центр!»
Лейтенант встал во весь рост, махнул наганом. Все давно ждали его знака и так закричали, что голоса слышны стали поверх выстрелов. И бросились к высоте.
Осталось до нее метров шестьдесят — семьдесят.
Финны забегали туда-сюда, становились на лыжи, лезли на деревья, стреляли друг в друга, а некоторые лежа поднимали вверх руки.
Тут лейтенанта ранило.
— Не вовремя! — стукнул рукой по столу инженер.
— Тсс! Ранят всегда не вовремя. Ну-ну… — и танкист поднял руку, чтобы никто не мешал рассказчику.
Тут лейтенант упал. Нога в крови. Колено. Подняли его на носилки, а он: «Подтяните провод ко мне. Опустите носилки. Продолжаю командовать».
Из штаба позвонили, спросили относительно обстановки. «Ничего, — говорит, — идем вверх, я вот только ранен в ногу, но сил хватит».
И стал говорить с ротами.
Сил-то, может быть, и хватило бы, а движения нет. Обороной еще можно лежа руководить, а атаку с носилок не управишь.
И тут опять Рязанов подползает, с перевязанной рукой.
Как тяжело — он тут.
«Позвольте помочь командовать батальоном! Вы давайте мне указания, а я буду выполнять!» — «Забирайте все время левее, — говорит ему лейтенант, — вон к тому камню, левее дороги. А то они сейчас выскользнут у нас из рук».
Глядит — минут через пятнадцать роты стали забирать левее и выходят уже к самой вершине, к редкому сосновому лесу с откусанными верхушками и черными, обуглившимися ветвями, с расщепленными стволами и кучами раскиданного по снегу щепья. Точно на вершину упал сверху метеорит и все, что мог, пожег и пораздавил. Снегу тут вовсе не было, обнажившийся из-под снега песок покрыл все вокруг желтой пеленой, и белые маскировочные халаты наших бойцов теперь один пестрели на грязно-зелено-желтом фоне горы.
«Эх, сбросить бы сейчас халаты!.. И от дерева к дереву», — говорит лейтенант.
Он поминутно терял сознание от боли и от волнения за исход дела. Бой дошел до своей критической точки — и сейчас должна решиться судьба всего дня…
«Минометы и станковые попридержать, ударить штыками?» — спросил его знакомый голос. «Вы, Рязанов?» — «Я». — «Почему вы здесь?» — «Повязку накладывают, товарищ лейтенант».
Поглядел командир, видит: у Рязанова локоть разворочен осколком мины, боль, наверно, ужасная, раздробленная кость торчит наружу, но парень ничего, терпит, только на лбу пот выступил.
«Ничего не поделаешь, — говорит лейтенант. — Придется еще вам поработать, товарищ Рязанов. Примите командование батальоном. Последний рывок, поняли?»
Часика через полтора высотку взяли.
— А Рязанов что: цел? — в один голос спросили все.
— Я конца боя уже не застал, — ответил рассказчик. — А потом госпиталь, эвакуация, в запас, так и не встретился. Но знаю, что цел и награжден и, кажется, в школе военной учится.
— Вот это прекрасно, это долг! — довольно сказал инженер. — Долг — страсть, долг — вдохновение. Вот именно так я понимаю долг.
— Это геройство…
— А долг — не геройство?.. То, в чем нет героизма, — то не долг.
— Опять сцепились! — насмешливо сказал врач, но тут же сам вскочил на ноги и, хватая всех за руки, стал что-то доказывать, чего никто не мог услышать — так все кричали.
И никто не обратил внимания, как дверь в купе раскрылась и вошел пожилой с утомленным лицом проводник.
— Граждане! Граждане! Не забывайтесь! — крикнул он. — Должен буду оштрафовать все купе: три часа ночи, а такой шум подняли — весь вагон на ногах.
Враждебно взглянув на проводника, инженер молча сбросил с себя пиджак и стал развязывать галстук. Врач последовал его примеру, а рассказчик с танкистом вышли в коридор.
— Ну что же, выяснили они в копне концов, кто кому должен? — спросил из соседнего купе чей-то сонный голос.
— Не видать! — ответил проводник злым голосом, перелистывая квитанционную книжку. — Не чувствуется заключения дела! — И, отбросив карандашом очки на лоб, повторил: — Должен я их сейчас привести к порядку.
Рассказчик и танкист переглянулись и рассмеялись.
— А ведь, правда, смутное, сухое слово, а сколько за ним всего!
1942
Было за полдень. Над тускло-золотистыми ржами медовыми волнами струился зной. Легкий ветер напоминал приливы и отливы жара, пышущего цветами и спелым хлебом.
На переднем крае было тихо. Лишь иногда редкий выстрел нашего снайпера нарушал дремоту ленивого августовского дня.
Ряды колючей проволоки перед нашими и немецкими окопами напоминали нотные строчки. На немецкой — нотными знаками пестрели консервные банки и поленья.
Третьего дня ночью какой-то веселый сапер — не Голуб ли? — нацепил на колья проволочного заграждения немцев эту «музыку» — баночки и деревяшки — и до зари потешался, дергая их за веревочку из своего окопа. И до зари не спали немцы и всё стреляли наугад, всё высвечивали ночь ракетами, всё перекликались сигналами, с минуты на минуту ожидая, видно, нашей атаки. Утром же, разобрав, в чем дело, долго — в слепом раздражении — били из крупных орудий по оврагу и речке за окопами, разгоняя купающихся.
А потом опять все затихло до темноты, и наши побежали ловить глушеную рыбу.
Вечером же, когда поля слились в одно неясно мглистое пространство, немцы выслали патрули к своей проволоке, и те всю ночь ползали взад и вперед, взад и вперед, мешая нашим саперам, которые должны были взорвать проход в проволоке, но так и не сумели этого сделать из-за проклятых патрулей, хотя ходил не кто иной, как старший сержант Голуб. Ему обычно все удавалось. Ночь в общем пропала даром, и наступил тот самый день, с которого начат рассказ.
Было так тихо, будто на войне ввели выходной день. Окопы переднего края казались пустыми.
Роты, стоявшие во втором эшелоне, косили рожь и неумело вязали снопы. Война как будто вздремнула. И никто поэтому не удивился, заметив над окопами хлопотливый «У-2», «конопляник», летевший с сумасшедшим презрением к земле, метрах в двадцати пяти, может быть даже и ниже. Немцы открыли по самолету стрельбу. «Конопляник», как губка, сразу вобрал в себя дюжины три пуль и клюнул носом в ничье пространство, между нашей и немецкой проволокой. Пока он валился, его успело все-таки отнести по ту сторону немецкого заграждения. Самолет негромко треснул и развалился, как складная игрушка. Первый выскочивший летчик был убит сразу, второй же успел сделать несколько шагов назад, к проволоке, и перебросил через нее на нашу сторону полевую сумку, а потом его свалило четырьмя пулями. Видно было, как он вздрагивал после каждой.
Немцы попробовали было захватить раненого летчика, но наши, открыв пулеметный огонь, не дали им этого сделать. Летчику и полевой сумке суждено было проваляться до темноты.
Саперы и разведчики кричали раненому:
— Лежи, терпи, друг! Стемнеет — вытащим!
Но тут позвонили из штаба дивизии, и сам командир лично приказал немедленно и любою ценою доставить ему полевую сумку, в которой, подчеркнул он, находятся документы огромной важности. Немецкие автоматчики тем временем уже пытались расстрелять сумку разрывными.
Бросились будить всемогущего Голуба, который после ночной неудачи спал, как сурок, но он уже проснулся и следил за развитием драмы, что-то прикидывая в уме.
Еще до звонка командира дивизии ротный уже поинтересовался у Голуба, что он обо всем этом думает, и тот, прищурясь на самолет, сказал:
— Гробина! До ночи и думать нечего, товарищ старший лейтенант.
Но сейчас, когда получен был точный приказ, операцию нельзя было откладывать, и Голуб без напоминания понял, что выполнять ее придется именно ему, а не кому другому.
Он был опытный, храбрый и, как говорили, еще и везучий. С ним на самое рискованное дело без страха шел любой новичок. И, конечно, сейчас итти нужно было Голубу, он это отлично знал. Выбора не было. И сразу, как только понял он, что выбора нет, дело начало представляться ему в новом свете — и уже не таким гробовым, как раньше, бесспорно, рискованным, но отнюдь не смертным.
Он собрал всего себя на мысли, что приказ забрать сумку не получен, а отдан им же самим, что это его приказ, его личная воля, он сам этого хочет.
И когда «я должен» звучало в нем, как «я хочу», задание не то что сразу стало более легким, но жизнь и задание слились в одно, и нельзя было ни обойти его, ни остановиться перед ним в нерешительности, оно стало единственным мостом, по которому мог пройти Голуб.
Теперь, когда выбора не было, он не думал и об опасности, потому что думать о ней и о других менее рискованных делах — значило сравнивать их, то есть опять-таки выбирать, предпочитать, а он не мог этого.
Все прежние рассуждения заглушило в нем желание — сделать!
Никто и ничто не может принудить человека к геройству, так же как и к трусости. Все идет от себя. Один и тот же жестокий огонь высекает из первой души отвагу, из второй — трусость. Одно и то же побуждение — жить! — направляет первого вперед, на противника, а второго — назад, в тыл. И как первый бегущий на вражеский окоп знает, что на пути его не раз встретится смерть, но он, может быть, и даже наверное избежит ее, так и второй, когда бежит с поля боя, отлично чувствует, что и на его пути встретится смерть от руки командира или товарища, и он тоже рассчитывает как-нибудь избежать ее.
Никто не дает приказа совершить подвиг, кроме своей души. И если может она волю командира сделать своей и добиться ее выполнения, — велика такая душа.
Волевое, математическое напряжение быстро овладело Голубом. Ничего не слыша, кроме приказа, и ничего не видя, кроме полевой сумки, он быстро, как спортсмен, соображал, выйдет или не выйдет и как именно может выйти.
— Товарищ старший лейтенант, — попросил он, — дайте огонь сразу всеми нашими пулеметами. Сразу и подружней. И «ура».
И, быстро выскочив из окопа, он с несколькими бойцами пополз к проволоке. Никто не ожидал этого. Тут пулеметы шквальным огнем прижали к земле немецких автоматчиков — те потеряли точность. Немцы предоставили слово снайперам, наши — тоже.
Вступили в дело минометы. «Ура» из наших окопов сковало внимание немцев. История с сумкой перестала быть самой важной для немцев. Она растворилась в других деталях внезапной схватки, вот-вот, казалось, могущей перейти в рукопашную.
Тем временем Голуб подполз к сумке и перебросил ее товарищу, тот мгновенно передал третьему, как мяч в футболе, и она быстро влетела в окоп. «Ура» наших грянуло с новой силой, точно был забит гол в ворота противника.
Однако наши пулеметы продолжали вести огонь с прежней настойчивостью, ибо Голуб все еще полз куда-то вперед, к немцам. Ползли за ним и его бойцы.
Теперь, когда так удачно была проведена операция, казавшаяся невыполнимой, ощущение удачи и веры в себя не знало границ. Сначала Голуб сам даже не сообразил, что делает, и только занося руку с ножницами для резки проволоки, которые он всегда брал с собой по ночам, понял, что ножницы по привычке повели его дальше. Зачем? Может быть, исправить неудачную ночь? И только когда рука прорезала узкий лаз в проволочной плетенке, вспомнился раненый летчик. Пулеметный и винтовочный огонь и крики «ура» еще более усилились.
Голуб полз и резал, полз и резал, пока не очутился возле истекавшего кровью летчика.
— Помоги, родной, помоги! — прохрипел тот.
Но Голуб не задержался возле него. Все самое трудное было позади. Приказа не существовало, приказ вошел в кровь, он стал отвагой, жаждущей полного торжества. И Голуб сделал еще несколько шагов, чтобы коснуться убитого летчика. Пули обсевали его со всех сторон. Он крикнул саперу Агееву:
— Не могу работать с убитым! Ползем назад! — и повернул к раненому.
Если бы хоть один человек из тех, кто прикрывал Голуба и Агеева своим огнем, лишь на одно короткое мгновение потерял веру в успех, все провалилось бы.
Схватка шла так, словно была заранее сыграна, каждый угадывал смысл своего следующего выстрела, еще не сделав его. Командовать было некогда.
Это была музыка, где звук ложится к звуку и краска к краске. И когда Голуб застрял с летчиком в узком проволочном проходе, пулеметчики, снайперы и минометчики сразу же прикрыли его таким точным огнем, что дали лишних четыре минуты на возню с проволокой.
А затем все было сразу кончено.
Отдуваясь, сдирая с брюк и гимнастерки шишки репея, чему-то смеясь, Голуб пошел докладывать о выполнении задачи ротному командиру, который, впрочем, все видел сам и уже успел позвонить в штаб дивизии.
Пулеметы смолкли. Укрылись в своих норах снайперы. В воздухе, как эхо боя, несколько секунд еще реяло «ура», но и оно затихло.
Медово-сонный зной, звеня, еще стал как-то гуще, плотнее, дремотнее и необозримее.
Командир роты сел за представление к награде, а Голуб прилег до темноты.
Но он заснул не сразу. Возбуждение спадало медленно. Мускулы, точно подразделения, рассредоточено расходились на покой. Голуб хорошо знал это блаженное состояние после удачного дела и наслаждался им.
— Удачливый, чорт! — услышал он о себе и улыбнулся.
Умей он говорить, он ответил бы:
— Удача? Может быть. Но удача не в том, что я полез под огонь и вышел целым. Удача в другом. Надо, чтобы приказ зазвучал в тебе, как свое желание, чтобы ты исполнил его не как придется, а пережил всем сердцем, чтобы он только легонько толкнул тебя, а там и пошло от себя, свое, на полный газ, без стеснения. Удача — уметь вобрать в себя приказ, как желание боя. И она есть у меня. Тогда многое удается. Это закон.
1942
Если, предварительно заглянув в карту, разыскивать батарею, называя мыс, на гребне которого она утвердилась, никогда не разыскать знаменитой батареи. Надо спрашивать прямо: «Где Зубков?»
Тогда нам так же прямо ответят, что он там-то, и заодно уж обстоятельно объяснят, где нужно свернуть с шоссе в гору по едва заметной тропе.
Никакого разоблачения военной тайны тут, между прочим, не произойдет, потому что немцы не только знали расположение батареи, но и видели ее в течение многих месяцев и бомбили так, что в эти часы на добрых пять километров вокруг прекращалось всякое движение.
Было бы неправильно сделать на этом основании вывод, что хозяйство старшего лейтенанта Зубкова плохо замаскировано. Помнится время, когда сам Зубков не сразу мог найти орудия, так как они были замечательно укрыты в густом хвойном лесу.
Тогда высокий мыс, заросший густым лесом, казался девственно-нетронутою горою и батарея была отлично скрыта от постороннего взгляда. Над бетонными двориками, посреди которых стояли пушки, над блиндажами команд и погребами для боеприпасов заботливо склонялись деревья.
Чтобы пройти от пушки к пушке и не сбиться с тропы, приходилось делать засечки, ставить приметные знаки. Густой лес казался самой надежной защитой от неприятельского огня. Было уютно, тихо, как в лесном поселке.
Но вот немцы появились невдалеке на высотах, и Зубков дал по ним свой первый залп. Это произошло 22 августа 1942 года. В тот день краснофлотцы батареи, в большинстве своем пришедшие из запаса, начали одну из блестящих страниц истории борьбы за Черноморское побережье Кавказа.
Батарея Зубкова — дитя севастопольской славы. Недаром входит она в дивизион севастопольского героя Матюшенко. Ее первые выстрелы по немцам сразу же показали, что дух Севастополя никогда не будет сломлен в черноморском моряке, школа севастопольской доблести всегда найдет талантливых учеников.
Густой лес вокруг батареи быстро превращался в кряжистый кустарник, пушки теперь уже не прятались под гостеприимной тенью, а заметно возвышались над невысоким, хотя еще и густым кустарником. Скоро, однако, исчезла и гущина. Холм стал быстро обнажаться, приоткрывать свои каменные кости, и в декабре 1942 года исчезло, наконец, все, что было характерно для местности еще в конце лета.
Не было уже ни леса, ни старых тропинок, ни тишины; был холм, развороченный тяжелыми снарядами, в воронках, рытвинах, пнях, со следами прежних, теперь уже осыпавшихся или раздробленных тропинок и пунктиром новых, еще не нахоженных, но тоже разбитых и засыпанных. Истерзанные деревья с переломанными, расщепленными, срезанными стволами и обгоревшими кронами редкими группами торчали по склону.
Пушки со своими двориками, хотя и прикрытые зеленью сверху, стали теперь самыми заметными точками на холме.
Очередь дошла, наконец, и до пушек. В январе их стволы покрылись ссадинами до сурика, — казалось, что они кровоточат; щиты — во вмятинах, разрывах; дворики — точно надкусаны, в трещинах, с отбитыми бетонными бортами.
Однажды после бомбардировки не нашли ни рукомойника перед командным пунктом, ни кипариса, к которому рукомойник был прикреплен.
Батарея Зубкова приняла на себя пять тысяч немецких снарядов и авиабомб, послав немцам в то же самое время несколько тысяч своих снарядов.
В истории борьбы на этом участке фронта, борьбы ожесточенной, изобилующей сотнями драматических эпизодов, борьбы, характерной тем, что немцы так и не продвинулись здесь, — батарея Зубкова займет почетнейшее место. Это был маленький Малахов курган по живучести и упорству, ни на минуту не прекративший огня и ни разу не помысливший о перекочевке, потому что, как ни терзали его немцы, он терзал их гораздо сильнее.
Против «горы Зубкова» немцы поставили несколько своих батарей, так сказать, «прикрепили» их к Зубкову. Стоило краснофлотцу пробежать по открытому месту, — а кроме открытых мест почти ничего не осталось, — как на батарею уже летел 210-миллиметровый снаряд. Люди батареи с удивлением вспоминают, что они пережили дни, когда батарея принимала на себя до двухсот пятидесяти немецких снарядов. В те дни передышка от грохота и опасности продолжалась лишь каких-нибудь три-четыре часа, и тогда артиллеристы падали и засыпали.
Однажды орудие младшего сержанта Зинченко получило три прямых попадания. Снарядами разворотило бетонный дворик, пробило щит, снесло прицел. Орудие продолжало работать. Стреляя прямой наводкой, его расчет еще совсем недавно подбил два неприятельских танка.
В другой раз прямым попаданием 210-миллиметрового снаряда разбило кожух у орудия младшего сержанта Репина. Орудие было умерщвлено, хотя приборы его были целы.
Шли самые горячие дни, орудию нельзя было бездействовать. Позвонили в артиллерийскую мастерскую старшему техник-лейтенанту Шульге. Его крохотная мастерская — любопытное учреждение. Тут подобрался народ отчаянный, изобретательный, умеющий воскрешать пушки по третьему, по четвертому разу. Шульга вызвал мастера Гавришко.
— Где тревога, туда и дорога. Едем!
К утру пушка работала. Но в расчете ее недоставало одного номера. Гавришко стал к орудию.
— Проверим, как починили.
С тех пор орудие дало уже достаточно много выстрелов.
…Батарея то обрабатывала побережье, то окаймляла своим огнем пехоту немцев, то подавляла вражеские батареи и дзоты, то, наконец, отбивалась сама от воздушных нападений. За день она сбила два «юнкерса». Последние остатки леса валялись изрубленными в валежник, точно какой гигант заготовил на холме мыса огромный костер. Оставалось только зажечь его. К счастью, пожара удалось избежать, хотя лес кое-где и загорался.
Когда нам посчастливилось побывать на знаменитой батарее, бои неподалеку от нее переросли в сложное сражение. Взрывы один за другим поднимались на высотах, занятых немцами, и вокруг высот. А день был солнечно голубой, и море играло синевой, как в те дни, когда оно было вполне мирным морем.
Девятка «юнкерсов» показалась на небе, держа курс на Зубкова. Белые, очень стойкие, долго не тающие облачка зенитных снарядов тотчас появились на боевом курсе «юнкерсов». Те свернули в сторону от батареи. Однако на шоссе близ мыса никто не задерживался — ни пеший, ни конный. Словно у дороги виднелась надпись, как на перевалах: «Обвал! Опасно! Не задерживайся». И действительно, бомбовый обвал мог произойти в любую минуту.
Мы поднялись на высотку, заваленную лесным мусором. Так в сибирской тайге выглядят участки молодых поселенцев, корчующих лес и пока живущих в землянках. Камни исчерчены осколками. Не видно ни следов прошлогодней травы, ни молодой поросли туй, кипарисов и дубков. Гора состарилась и облысела.
Лежа на солнце, у блиндажей, краснофлотцы проводили партийное собрание. Здесь весь распорядок дня строится от одной боевой тревоги до следующей. Сейчас было как раз такое время, когда можно подзаняться, прочесть газеты, послушать новости о фронтах.
Старший лейтенант Андрей Эммануилович Зубков — двадцати пяти лет от роду. Как он ни старается выглядеть старше, ничего не помогает: он выглядит худощавым юношей, только начинающим жизнь, и всему рад, и все ему в помощь.
Он рассказывает о пяти тысячах бомб и снарядов, упавших на батарею, о своих удивительных командирах орудий — Павле Репине, Кирине и других, о наводчике Бобыльченко, о погибшем военфельдшере Степане Ивановиче Стрельникове, из врачебных достоинств которого особенно отмечает храбрость, так же, как, говоря о погибшем командире огневого взвода Борисенко, вспоминает с нежностью, что тот был отличнейшим мастером на все руки.
О своем же геройстве что сказать?
— Трудно иной раз вспоминать, как день прошел. Бьем, отбиваемся. Ночью наскоро поедим, подвезем боеприпасы — и опять пошло, завертелось. Голова гудит от грохота, слух отказывает, глаза болят, а сил столько, что заснуть не в состоянии.
…Боевая тревога. Начальник артиллерии подполковник Малахов приказывает открыть огонь. Соседние батареи уже начали. Воздух крошится, как сухая земля.
— Огонь! Огонь!
Там, вот за этими высотами, сражается наша морская пехота, она просит поддержки. Сейчас!
Прибегает радист. Лейтенант Воронкин сообщает из зоны сражения, что снаряды ложатся по целям. Полный триумф батареи!
1943
Пусть камни и скалы у нас под ногами
И палубой стала земля.
Мы доблесть морскую храним, словно знамя.
Как честь своего корабля
Ночью отряд морской пехоты под командой майора Куникова внезапно ворвался с моря в населенный пункт, занятый немцами. Десятиминутная артиллерийская подготовка предшествовала их высадке. На исходе десятой минуты, следуя непосредственно за огневым валом, на черте эллипса поражения, забрасываемые землей моряки вступили на берег. Немцы еще отсиживались от огня нашей артиллерии в укрытиях, а моряки уже блокировали их укрепленные точки.
Артиллерия перенесла огонь глубже и поставила огневое окаймление отряда. Началась рукопашная.
Трудная, сложная, необыкновенно рискованная операция, исход которой мог быть печален, удалась благодаря внезапности. Но и не только благодаря ей. Внезапность была применена как оружие, но она подготовлялась, взвешивалась задолго до этой счастливой ночи.
Майор Куников вырос на опыте трех профессий, и уже одно это делало его замечательным командиром. Партийно-комсомольский работник, массовик и психолог, он стал потом инженером, работающим на тончайших приборах, и привык к абсолютной точности, к тончайшей отделке деталей. С годами из способного инженера вырос редактор большой столичной технической газеты и уж затем сформировался командир.
У Куникова было все, что создает военачальника: знание людей и умение в них разбираться, спокойствие, любовь к точности и чувство времени.
Для Куникова всякая боевая операция была технологическим процессом, ведущим к победе, и он знал, что ее надо решать во времени, во взаимодействии с артиллерией и авиацией. Куников сам поехал к начальнику береговой артиллерии, и, как два дирижера, они проработали с точностью до десятков секунд «хор» своих пушек и пехоты. Если удастся Куникову на исходе десятой минуты огневого вала быть у переднего края немцев, значит, добрых семь-восемь минут спокойной работы ему уже после этого обеспечено. Пока немцы будут гадать, кончился артиллерийский налет или нет, моряки захватят инициативу и сблизятся для рукопашной.
Так и произошло.
Моряки высадились на берег и атаковали противника. Маленькими штурмовыми группами проникли они в первые улицы населенного пункта, ворвались в дома, блокировали немецкие дзоты.
Час назад моряки были еще в море — сейчас вели бой за населенный пункт, один из самых сложных видов современного боя, а к рассвету обстановка могла потребовать от них операции в условиях гор. Они готовы были на все.
Может быть, куниковцы тоже знали ту песню, в припеве которой было: «Моряк в горах проложил путь…»
Старший лейтенант Степан Дмитриевич Савелов схода захватил пять немецких орудий и развернул их к бою. Из немецких пушек перебил их же прислугу. Командир отделения тоже захватил пушку, но у него не было под рукой артиллериста. Его бойцы кричали по цепи:
— Кому пушку? Эй, давай сюда, знающие! Стрелять надо!
Кто-то подполз и открыл огонь. Его даже не спросили, как зовут.
Младший сержант Романов с небольшой группой захватил пулемет и пушку, тут же ввел их в дело и отбил атаку немецкой роты, потеряв всего шесть человек.
Чудеса делала и группа старшего лейтенанта Ботылева. Она передвигалась из дома в дом по крышам или, пробивая стены комнат, штурмовала укрепленные здания в три яруса — ползком с земли, огнем из окон и огнем с крыш — и заставила замолчать спаренные шестиствольные минометы.
Население, притаившееся в подвалах и погребах, выходило навстречу морякам.
Женщины перевязывали раненых и относили их в укрытые места.
Младшие лейтенанты Мамаев и Фелин, захватив три миномета и пушку, создали свой артиллерийско-минометный узел и вдвоем обслуживали его добрых два часа.
Была еще ночь. Подброска людей, боеприпасов и продовольствия продолжалась. Катера разгружались под огнем немецких батарей. Катер сел на мель у самого берега, в зоне ближнего боя. Раненый командир лейтенант Крутень приказал спасать катер. Немцы усилили свой и без того смертельный огонь по суденышку и бросили к нему снайперов. Крутень падает мертвым. Секретарь партийного бюро Коваленко приказывает принять бой с немецкими пехотинцами и пробиться к Куникову.
И пробиваются!
А в это же время на сейнере, подвезшем боеприпасы, возникает пожар. Командир Новик подает приказ разгрузиться, «не интересуясь по сторонам». Судно горит, но боеприпасы выгружены, сейнер уходит в море и там на свободе тушит пожар.
— Когда необходимо, так и время мимо, — говорит Новик. — На нахала я и сам нахал…
Этой ночью сражался в рядах куниковцев младший сержант Михаил Михайлович Корницкий. Сам кубанец, он отлично знал эти места. На хуторе Старо-Зеленом в Краснодарском крае с детства слышал он рассказы о Черном море, море запорожцев, видел участников «Железного потока» Таманской армии, переживал с волнением гибель русских кораблей в Новороссийском порту, в годы гражданской войны, плакал слезами восторга над «Цементом» Гладкова, зная, что описан в книге Новороссийск, и наизусть помнил историю отважного Кочубея, почти земляка.
Мечтал о море. Но кто, живя на Кубани, не мечтает и о коне? Кому не снятся конные схватки из «Тараса Бульбы?» Кто в тринадцать лет не мечтал стать Буденным!
Мечтал о том и Корницкий.
Но так случилось, что после школы пришлось ему работать слесарем на шорно-седельной фабрике, а попав на флот, оказаться телефонистом и затем первым номером орудийного расчета на береговой батарее.
Работа тяжелая и опасная. Затем, когда майор Куников стал формировать отряд десантников и в подразделениях выделяли для него лучших людей, Корницкий оказался в числе отобранных и получил отделение в новом отряде.
Куников подбирал людей, как часовой мастер собирает механизм, — внимательно и аккуратно, чтобы человек к человеку подходил, как деталь к детали. И командиры Куникова делали то же самое у себя, каждый в своем взводе и отделении, — поэтому бойцы были все как на подбор, любой из них стоил десятка.
Когда баркас подбросил десант к берегу, Корницкий со своим отделением прыгнул в холодную февральскую воду и вплавь добрался до земли. Дом за домом, улица за улицей, квартал за кварталом оказывались в руках моряков. Насмерть перепуганные немцы получили, однако, подкрепление, сначала автоматчиками, потом танками.
Разгорелся уличный танковый бой. Таких боев, кроме Сталинграда, нигде еще не было. Опыт их был ясен в ту пору еще немногим.
Одна машина вплотную подошла к домику, в котором засела группа Корницкого, и стала бить по морякам в упор. Дом загорелся. Тогда немцы во весь рост кинулись в атаку на группу Корницкого. Группа стойко отразила натиск, не думая об отходе, и Корницкий положил семнадцать мерзавцев, а всего легло их перед домом больше трех десятков, после чего остальные быстро отошли под прикрытие танка. Из горящего дома моряки Корницкого перебрались в соседний дом, к группе лейтенанта Зыбина. А немцы, подтянув силы, стали окружать группу Зыбина, опять-таки при поддержке танка. Но в рукопашном ночном бою на городских улицах танк — плохой помощник. Улица узка для него. Действуя на фланге штурмовых групп, он все время сам находился под выстрелами.
Опасность угрожала ему отовсюду. Только вера немцев во всемогущество танка могла послать это неповоротливое стальное чудовище в стремительный бой мелких групп и одиночек, находящихся в беспрестанном движении, но это был первый танк перед краснофлотцами.
Корницкий решил уничтожить танк.
— Брось перед танком гранату! — крикнул он старшине первой статьи Егорову.
Тот не сразу понял, зачем это.
— Поднимется пыль, прикроет меня, я подбегу поближе.
Егоров бросил две гранаты зараз. Гора дыма и пыли поднялась во дворе перед танком, в эту дымовую завесу нырнул Корницкий, подбежал незаметно к самой машине и подорвал ее двумя противотанковыми гранатами.
Пока шел бой с танком, возникла другая опасность. За ближайшим к морякам каменным забором скопилось больше десятка немецких автоматчиков. Они держали под огнем вход в «крепость» Зыбина, не давая нашим бойцам даже показаться в пролете дверей.
Таким образом крепость превращалась в ловушку, ибо немцы накапливались, а морякам Зыбина и Корницкого негде было развернуться для боя.
— Я попытаюсь, — сказал Корницкий, — попытаюсь пройти, ребята, пробить ход. Крепче держись! Инициатива в наших руках. Главное дело — спокойствие.
Он подвесил к поясу штук пять ручных гранат, противотанковую зажал в руке и, не раздумывая, не выжидая, выскочил на засевших под защитой забора немцев. Товарищи прикрыли его огнем из автоматов. Немцы тоже усилили свой и без того частый огонь, еще не понимая, что им готовят русские моряки.
Один перед десятком врагов, прикрытых каменным забором, Корницкий, казалось, был беспомощен, и лихая отвага его, на первый взгляд, не спасала положения моряков.
На самом же деле в ней таилось спасение. Корницкий знал, что он едва ли выйдет живым из испытания, и сейчас не самая гибель, не смерть тревожила его. Тревожило его, где он падет. Если во дворе, не доходя забора, то это будет бессмысленной и напрасной гибелью, но если по ту сторону забора, то это будет полным успехом и полной победой, потому что в этом случае он свалится на головы немцев, как разрушительный снаряд, пять гранат на поясе и одна — противотанковая — в руке!
Резким прыжком вскочил он на каменный забор и с оглушительным взрывом шести гранат свалился на немцев.
Никто из фрицев не остался в живых. Группы Зыбина и Корницкого в ту же минуту выскочили из домика, пробиваясь дальше. Но самого Корницкого уже не было.
Своей бесстрашной гибелью он вывел моряков из блокады, пробил им выход вперед.
Корницкого не было, но подвиг его шел впереди моряков, и имя его высоко развевалось, как священное черноморское знамя, вдохновляя и благословляя на новые подвиги.
…Много легендарных дел вписал в историю храбрости русских моряков Черноморский флот.
Много песен сложат о черноморцах — защитниках Одессы и Севастополя, о моряках-артиллеристах и моряках-подводниках, о летчиках и минерах, но не последними окажутся и песни о морских пехотинцах.
Морской пехоте поет славу Кавказ от Черного моря до Каспия. В высоких горах, на снежных перевалах, в аулах, висящих над глубокими ущельями, там, где никогда в глаза не видели ни корабля, ни лодки, — знают, однако, морскую пехоту. Она сражалась всюду. Бои в горах? Она там. Десант? она — впереди. В лесах? Не отстает от пехоты. В степи? Вместе с конницей. Морская пехота покрыла себя неувядаемой и бессмертной славой, а в славе и место Корницкого.
Пройдет война, и, быть может, хутор Старо-Зеленый станет называться Корницким, как уже называется в народе пригород Станичка — Куниковской, в память бесстрашного храбреца майора Куникова, Героя Советского Союза.
И будет висеть в школе хутора портрет красивого волевого моряка, бывшего слесаря. И дети, глядя на этот портрет, будут представлять себе его мужество, переживать его самопожертвование и думать про себя, что они со временем повторят его подвиги.
Так, мертвый телом, будет вечно жив своим духом Михаил Корницкий, ибо нет ничего прочнее славы, высеченной в человеческой памяти.
1943
Я остановился на батарее, вблизи Новороссийска.
Ночью немец крепко бомбил, мы плохо спали, и сейчас поутру, сидя у окна хаты с вылетевшими за ночь стеклами, говорили о своих семьях.
Собеседник мой, лейтенант береговой артиллерии, севастопольский моряк, боксер по всем замашкам, драчун по характеру, любивший, рассказывая, иллюстрировать дело приемами бокса, сегодня был молчалив. Руки его вяло лежали на столе. Но вот он полез в карман кителя.
— Я хочу, — сказал он, — прочесть вам письмо от жены и мой ответ ей. Можно? Смеяться не будете?
— Прочтите. Я тоже прочту свое.
Вот что писала ему жена из далекой Сибири.
«Котя, родной мой.
Когда я подумаю, что ты еще не видел нашего мальчика, мне делается так грустно, что я каждый раз плачу. Уж лучше бы я тогда не рожала. Но потом я начинаю утешать себя и думаю, что тебе на фронте лучше, когда ты знаешь, что в Сибири тебя ждут двое — я и Сережка, и что Сережка, несмотря на свои десять месяцев, самый близкий мой друг, он все понимает и во всем согласен со мной, и мы оба одинаково любим тебя. Я его теперь так приучила, что когда скажу «папа», он, негодяй, сейчас же оборачивается к двери. Я толком так и не знаю, на кого больше похож он, на тебя или меня, одно знаю, что в нем заложены и твои и мои черты, и я никогда так хорошо не разбиралась в тебе, как сейчас, когда могу часами наблюдать за Сережкой и находить в его поступках ответы на многое, что я не понимала в тебе.
Сын наш, скажу тебе с гордостью, очень храброе существо и — как ты — страшно задиристое, драчливое, но отходчивое. И, как ты, болтлив. С возрастом он станет, конечно, мягче, потому что в нем, как я тебе уже сказала, есть и мои черты. Среди тех хороших, которыми ты сам гордился, есть и моя дурная — ужасное самолюбие. Я всегда хотела, чтобы ты был самым лучшим мужем, чего бы тебе это ни стоило, и сама старалась быть самой лучшей женой и обижалась, если у нас это не выходило. Но в общем мы хорошо жили, правда, Котя? И вот я иногда думаю: что было бы, если бы ты, Котя, погиб. Сердце мое так сжимается, что, кажется, вздохну разок — и смерть. Ты мне больше чем муж, ты мне товарищ и друг. И все же скажу тебе — воюй, как надо, не жалей ни себя, ни нас, чтобы, когда вернешься, не пришлось скрывать от меня и Сережки чего-нибудь плохого.
Знай, нам без тебя будет плохо, но с тобой плохим — еще хуже. Ты будешь не тем, кого мы крепко и честно любим. И если тебе придется погибнуть, Котя, знай, что этим ты навек свяжешь меня с собой. Но скажу тебе — не изменю, всегда буду твоей, и наш Сережка никогда не будет знать другого отца. Пусть так и знают все меня, как твою вдову. Может, это опять из самолюбия, но я такая и не хочу меняться. Не щади себя ты, и я не пощажу себя.
Ну, разошлась… Пора кончать письмо. Ночь. Завтра надо рано вставать — дежурю в госпитале.
Сережка и я здоровы, живем хорошо…
Навеки твоя жена Людмила».
Прочтя письмо жены, лейтенант потряс руками, точно пробовал силу плеч, на которые предстояло принять ему непосильную тяжесть, и, не глядя на меня, приступил ко второму письму.
Он отвечал жене так:
«Людмила!
Прочел твое письмо и долго в ту ночь не спал, боялся, что как засну — заплачу. А утром был в бою и только на следующий день нашел время ответить тебе. Ты пишешь, что, если я погибну, то ты навек останешься вдовой. Не делай такой глупости, Мила. Скажу тебе прямо: ты чересчур была для меня хорошая, и я часто думал, что ты меня все равно бросишь за разные глупости и драки, но ты сделала меня другим, в твоих руках я был, как Сережка десятимесячный. Сама скажи, разве я теперь не другой стал? Так что вот слушай, Мила. Гибнуть я, вообще-то говоря, и не собираюсь. Я сильнее любого немца, а весь наш народ сильнее Германии, мы их побьем. Верь мне. Но если это случится и меня не станет, выйди замуж за хорошего человека и прибавь к его характеру свой. Ты слишком большая душа, чтобы быть одной. Мне жалко, если ты будешь одна и никто не узнает, какая ты замечательная, и не получит от тебя того, что получил я. Пусть те живут одни, у кого ничего нет за душой, а ты не должна, Мила. Это я приказываю тебе, как командир и товарищ.
Пребывая в опасности, я хочу знать, что жизнь твоя поднимается выше и выше. Но если так произойдет, что выйдешь ты замуж, Сережке всегда напоминай, что отец его был черноморский моряк, севастополец, воевал в Крыму, на Кубани, под Новороссийском. Подрастет — свези его в эти места. Тут меня и живого все знают, а если погибну — тем более. Слава есть все-таки кое-какая и сейчас. Пусть Сережка знает, что такое его отец. Сделаешь, Мила? А если будет у тебя второй сын, прошу — назови его Константином, в мою честь. А если дочка будет, то — Джалитой. Ты знаешь, почему я прошу об этом.
Вот только не езди со вторым мужем в те места, где мы бывали с тобой. Что мое, пусть моим и останется. И что твое было со мной, пусть так и сохранится в памяти и не повторится. Конечно, если выйдешь за моряка, так это невозможно не быть ни в Севастополе, ни в Балаклаве, но ты сама поймешь, где не надо бывать. И если на тех местах, где мы любили, новые цветы выросли, так пусть и растут в мою память. О самом главном пишу в конце. Живется тебе с Сережкой трудновато, ты меня не обманывай. Мы тут все письмами делимся, как табаком и хлебом, и я знаю — все жены пишут, что живут отлично, вроде как и войны нет. Знаю, что врешь, но спасибо тебе, так и надо. Советская женщина, Мила, все понимает. Это только немецкие стервы могут унижаться, прося своих шелудивых прислать чулки или трусики, но русская душа не способна на это. Мы тут с Володькой Берзелем как-то смеялись: что было бы, если бы мы прислали вам домой краденые чулки и туфли. Не знаю, какая у него жена, а ты бы меня из дому выгнала, это точно. Так вот о самом главном хочу сказать: за меня не опасайся, я на компромиссы не пойду и с позором к тебе не вернусь. Если встречу смерть, обходить стороной не стану, а мой характер ты, кажется, знаешь.
Твой Константин».
Лейтенант откашлялся и, царапая ногтем стол, спросил, глядя в окно:
— Ну, как?
Я сказал:
— Дайте мне ваше письмо. Я никогда не сумел бы написать лучше.
И вот я посылаю письмо его Людмиле, и своей Наталье, и вашей Нине, и всем нашим подругам, потому что я не мог написать лучше, чем лейтенант.
1943
Гвардии старшина Мельников был награжден орденом Красного Знамени, вторым орденом за Отечественную войну. Красную Звезду он заслужил еще в Севастополе. Впрочем, и вторым орденом он тоже награждался за подвиг, относящийся к дням севастопольской обороны. Но это был подвиг такого высокого душевного мужества, такого редчайшего самопожертвования, что будь до этого у Мельникова не один, а все пять или шесть орденов, его неминуемо ожидала новая награда.
Это произошло в Севастополе, в последние дни его героической обороны. Немцы уже ворвались в город, овладели Северной и Южной бухтами и замыкали свой круг у Херсонесского маяка, но на узкой полоске берега все еще сражались последние севастопольцы.
По ночам к берегу подходили небольшие суденышки и вывозили остатки гарнизона и населения. Под неприятельским огнем суда грузились в течение нескольких минут и сейчас же уходили в море, а люди, оставшиеся на берегу, те, кого не успели забрать в этот рейс, продолжали отбивать наседающего противника в ожидании следующей партии перевозочных средств. Люди были утомлены до такой степени, что находились как бы по ту сторону чувств.
Не было на свете опасности, перед которой они остановились бы в нерешительности.
Они разводили костры, варили пищу, перевязывали товарищей и ходили в атаки точно во сне, не помня последовательности событий.
Двести пятьдесят дней боев создали у людей особый строй души, свои нормы поведения, свои реакции на явления внешнего мира.
Севастопольцы привыкли чувствовать себя победителями. Они и сейчас были победителями, на последней полоске берега. Севастопольцы и во сне знали, что на атаку надо отвечать контратакою, что пожар надо тушить, а на орудийный огонь отвечать орудийным огнем, и что когда охота поесть, так надо есть, потому что ожидать спокойного времени незачем — его не будет.
Батарея, на которой Мельников служил старшиной-электриком, еще работала, но уже был дан приказ все приготовить к ее уничтожению.
Выполнив приказание, Мельников отпросился домой. Он служил в Севастополе с 1935 года, и семья его — жена с одиннадцатилетним сыном — была при нем, в городе. Он не эвакуировал своих ни в начале осады, ни в разгар ее, потому что «спокойнее, когда семья на глазах». Да и куда, думал Мельников, вывозить, еще, чего доброго, растеряешь и потом не скоро найдешь.
Мельников считал, что вдали от Севастополя семья будет больше о нем беспокоиться, чем здесь, когда каждую ночь можно было послать жене весточку о себе и получить ответ от нее.
Так и жили.
Слава восходила над городом, как северное сияние восходит над тундрой, преображая ее от края до края. Город рождал героев, которые сразу становились общенародными, национальными.
На старых камнях 1854 и 1855 годов, среди бессмертных исторических воспоминаний, рождалась новая эпопея. К именам Корнилова, Нахимова, Кошки прибавлялись новые имена. Люди, носившие их, были не менее велики.
Слава Севастополя живой ходила по окровавленным окопам, по размозженным улицам, и все были ею освещены, всех она пригревала, всех касалась.
Мельников не раз бывал в рукопашных. Он уже пережил то упоение боем, когда человек находится точно во хмелю, когда для него не существует опасности, ему не до нее, он весь — страстное вдохновение, не знающее страха и осторожности. О многих своих успехах Мельников узнавал от товарищей, потому что сам никогда не мог толком припомнить всех мелочей рукопашной.
Севастополь, который для черноморского моряка больше, чем родной дом, подсказывал ему решительную отвагу. Севастополь для черноморского моряка — корабль, пришвартованный к славе.
Вот все это вместе взятое и продиктовало в свое время Мельникову приказ — семью никуда со священной палубы Севастополя не увозить, а если понадобится — умереть, сражаясь всем домом.
И действительно сражались семьею. Жена его вместе с другими героинями Севастополя работала по возведению оборонительных рубежей. От матерей не отставали и дети.
Наступили последние часы Севастополя.
Размозженный, израненный город входил в бессмертие, и все живое должно было его оставить. И тогда только Мельников отпросился сбегать за женою и сыном. Они находились недалеко, в каменоломнях, но искал он их довольно долго. Земля ходила ходуном, пока он полз, отсиживался в еще дымящихся воронках, отлеживался в канавах и разыскивал своих под землей, в темных штольнях. В глазах у него рябило — он никого не узнавал. Пробовал позвать своих — отказал слух. То ли откликаются, то ли нет — не слышал. Наконец, сам не помнил как, наткнулся на сына. Мальчик обнял отца и заплакал — ему еще утром сказали, что с тридцать пятой батареи никто не вышел живым.
Мельников заторопился со своими к берегу, поближе к месту ночной посадки.
Никак не скажешь о живом существе, что оно идет, если взбаламученный воздух подбрасывает его и роняет, влачит по земле, и вбивает в нее, и засыпает сверху, и вновь обнажает, заставляя перебирать ногами в воздухе.
Опасность была так велика, что думать о ней не было времени. Думать можно было лишь об очередном шаге. Вся твердость характера свелась к тому, чтобы двигаться, двигаться вопреки всему.
В конце концов семья Мельникова добралась до скалы у берега, там Мельников спустил жену и сына по канату к самому морю и, оставив их на попечении знакомого кока, побежал на свою батарею, которая все еще работала не замолкая.
И только сейчас, оставшись один, Мельников представил себе путь, проделанный с женой и мальчиком.
Только сейчас увидел он бледное лицо сынишки, такое бледное, будто он превозмогал страдание и боль. Мельников вспомнил, что он все время стряхивал землю с головы и плеч сына — и только сейчас увидел Мельников раскаленный, шипящий в сухой траве осколок, в десяти сантиметрах от головы мальчика, и почувствовал запах паленой кожи. Но никак не мог вспомнить, горел ли сын. Ему стало страшно.
Он отмахнулся от этих не то воспоминаний, не то переживаний — кто их знает, как назвать эти замедленные впечатления. Страшно проводить ребенка сквозь испытания, которые иной раз не под силу и взрослому.
Каждый знает, что такое единственный сын. И вот Мельников должен был вести сына под огнем всей немецкой орды, наседающей на последний клочок берега у Херсонесского маяка. Все, что двести пятьдесят дней штурмовало крепость, штурмовало сейчас его сына.
Мельников много раз видел смерть, он знал, что мог донести от сына кусок ноги, палец, пустой рукав курточки. И как ему сейчас стал дорог этот маленький мужчина, худой, бледный, а все-таки твердый, ни разу не заплакавший. И было приятно видеть, что курточка его по-флотски подтянута и что он хозяйственно сжал в ручонках свой узелок и не бросил его в пути. Было жаль и жену, но та — взрослый человек, жена моряка, севастопольская гражданка, и Мельников считал, что она обязана выдержать все трудности… Придя на батарею, Мельников успокоился: сейчас семья у самого среза берега на попечении знакомого человека, так что лучше и не придумаешь.
С темнотой ожидались сторожевые катеры и морские охотники; Мельников был спокоен за своих — успеют погрузиться, даже если не будет его самого.
Июльский день, — как уже потом на Большой Земле вспомнил он, — медленно приближался к закату. Солнце ползло по небу, как подбитый танк. Вечер, не наступал не потому, что было еще рано, а только потому, что как бы испортился к дьяволу весь механизм дня.
Это был последний день Севастополя.
Как и люди, день ни за что не хотел сдаваться. И немцы, боясь его, медлили. Они ждали ночи.
Наши тоже поджидали ночи. Одна темнота могла прикрыть их на то недолгое время, что требовалось для погрузки. Корабли были близко. Они тоже ждали сумерек, чтобы проскочить к берегу. И тогда день склонился, как раненый часовой, и прикрыл собою героев.
Мельников отходил одним из последних и торопился. Вот-вот должен был последовать взрыв батареи.
На выходе, у крайнего орудия, он услышал стон. По слуху добрался до стонущего. Ощупал. Перед ним лежал тяжело контуженный командир. Что с ним делать? Подождать, пока он придет в себя, не было времени, а оставить… Война — это война, она не бывает без жертв. Оставить можно бы. Все равно у командира отнялись руки и ноги, какой он вояка, да и жилец, видно, плохой.
Сейчас важно было уйти тем, кто цел, кто еще сможет сражаться. Оставить, конечно, можно бы. Тем более что времени в обрез, а у моря ждут жена и сынишка.
Мельников глянул в море — корабли приближались. Тогда он расстегнул и сбросил с себя портупею, взвалил командира на спину, привязал его туловище к своему ремнями портупеи, скрестил руки контуженного у себя на шее и, прижав их подбородком, чтобы не выскакивали, побежал с ношей к берегу. На нем, кроме автомата и четырех гранат, висел еще противогаз, но он не чувствовал никакой тяжести. Сейчас существовали в мире другие законы выносливости, чем раньше. Хотя бежать было не особенно далеко, но Мельников из всех сил торопился, ему надо было успеть погрузить контуженного и разыскать и тоже погрузить свою семью.
Он торопился изо всех сил, боясь, что сделать два дела будет невероятно трудно. Надо либо бросить командира и бежать за своими, либо спасать командира, а жену и сына поручить счастливому случаю.
Редко бывает в человеческой жизни такое трудное испытание. Но сейчас, когда контуженный командир бессильно лежал на могучих плечах Мельникова, вместе с его почти неживым телом на плечах батарейца лежал долг, тяжелый и доблестный долг военного моряка, предписывающий беречь командира больше себя. И Мельников не мог сбросить со своих плеч этот долг, не мог опустить на землю контуженного лейтенанта. Он нес на себе славу Севастополя, ее окровавленное, но гордое знамя, а не чье-то бессильное тело, которое можно было — не оглядываясь — сбросить с себя. Мельников добежал до отвесной скалы. От нее к берегу был опущен канат в двенадцать метров длиной. Прижав к груди подбородок, так, что хрустнули под ним пальцы контуженного, Мельников спустился на руках по канату. Погрузка катера уже началась. Немцы осатанело били по месту посадки. Каждый знал, что дело в секундах. Мельников успел вскочить на причал, ухватился за борт катера и с ходу перевалился через него со своей ношей, чувствуя дрожь работающего винта.
Отошли!.. Очнулся в открытом море. Зарево Севастополя высоко стояло в небе, как заря.
На священной земле Севастополя было тихо, мертво. Устроив в кубрике спасенного командира, Мельников стал расспрашивать у ребят, сколько катеров подошло и погрузилось и не видел ли кто женщину с одиннадцатилетним мальчиком.
Никто толком не знал, был ли то первый катер, или последний, и никто не запомнил женщины с сыном. Неизвестность успокоила Мельникова. Она давала смутные надежды, что семья, может быть, погрузилась на другой, ранее отваливший катер, пока он спускался со скалы по канату. Катеров, помнил он, сразу подошло несколько, а жена с сыном стояли у самого берега, рядом с коком. Думая о своих, он простоял у борта почти до рассвета. Начинался первый день вдали от священных холмов Севастополя.
Тут Мельников столкнулся со знакомым коком, тем самым, заботам которого он поручил семью.
— Где мои?
— Потерял я твоих. Народу много. Отстали они от меня, кричу — не слышат.
— Отставить! — прервал его Мельников, уже зная всем своим существом, что семья его осталась в Севастополе.
Плакал ли он тогда, не помнит. На несколько дней сохранилась боль и вялость в глазах. Худенькое личико сына неотступно стояло перед ним. Больше суток простоял Мельников на юте катера, глядя в ту сторону моря, где за скрывшимся заревом умирал или уже умер его сын.
Добравшись до Большой Земли, он скоро оказался в артиллерийском дивизионе гвардии майора Матушенко, севастопольского храбреца и любимца.
— Мы еще повоюем, Мельников, — сказал тот. — Надо за Севастополь рассчитаться.
— Точно, товарищ майор, счеты есть, — ответил Мельников, ничего не сказав о сыне.
И если бы контуженный лейтенант не поправился и не доложил о подвиге Мельникова, быть может, и сейчас никто бы не знал, чего стоил ему Севастополь…
1943
Ему ни за что не хотелось умирать в тот сырой и зябкий осенний день в калмыцкой степи, когда семьдесят танков двинулись на наше расположение и двенадцать из них атаковали казачью батарею, а потом, откатившись назад от сумасшедшего огня ее двух уцелевших орудий, полезли в обход наших частей.
Против двух стволов действовало полтораста, и конец неравного боя был уже близок. Больше десяти, ну, скажем, пятнадцати, ну, а в случае чуда — двадцати минут никто не должен был выдержать, даже те, кто еще уцелели. Погибшие — и те были посмертно ранены по третьему и четвертому разу, будто немцам мало было убить их один раз. Раненые даже не уползали в тыл, не желая зря тратить последние силы — все равно уползти от смерти было немыслимо.
Но он ни за что не хотел умирать в тот день, такой грязный и липкий, что казалось, никого из погибших не станут предавать погребению из-за непролазной грязи, если она не засосет трупы раньше, чем вспомнят о похоронах.
Он стоял на броневичке, застрявшем позади батареи, в болоте, и глядел на картину сражения так, будто дело происходило на экране и снаряды не могли ни разорвать его в клочья, ни ранить, ни оглушить. Это не потому, что он был выше страха, а, наверное, страх исчез из его сознания, как исчезло все остальное, все мысли и все ощущения, и остались только глаза и слух.
Продолжать жить означало ждать своей очереди на смерть. Тут уже не было долголетних людей, спасибо, если оставались еще долгоминутные.
Четыре танка, обходя, наткнулись на казачий артиллерийский обоз, случайно располагавший двумя бронебойными ружьями. Тут один старичок, кубанский доброволец, — ему шел шестьдесят первый год, — выпустил по ним несколько пуль, и танки свернули с курса. Теперь они лезли как раз на броневичок. К ним пристраивались с фланга еще восемь машин. Все они били по броневику. Шафарин сел к пулемету и выпустил в упор по танкам восемнадцать дисков. Танки остановились и стали расстреливать броневик, как мишень. Но все-таки атака их была сорвана. И тогда в погоне за жизнью он — Шафарин — выскочил из своей машины и лег в канавку. Думал, что сойдет за убитого, а вечером отползет к своим. Но его взяли в плен. В Буденновске, куда был он вскоре доставлен, посадили его в тюрьму — он бежал. Краснодар тогда еще был у немцев, а в Краснодаре жила мать Шафарина, он направился к ней. И тут, у матери, его арестовали второй раз. Какая-то сволочь сообщила немцам, что он-де разведчик из казачьего корпуса, агент этих неистовых «красных чертей», как называли немцы кубанских казаков за красные верхи папах да красные отвороты на рукавах черкесок.
Мать пошла вместе с ним, и думалось тогда — все кончено. Но, продержав несколько дней, их каким-то чудом выпустили. Вероятнее всего, хотели проследить — с кем встречаются, где бывают, и раскрыть всю агентурную сеть. Но Шафарин не был, как мы знаем, разведчиком, а был всего-навсего беглым военнопленным, однако настаивать на этом не мог. Почему, станет ясно дальше. На допросах он твердил и твердил, что был в армии, учили его там на повара и он ушел домой, потому что до смерти надоело чистить картошку. Конечно, о том, что он награжден был медалью «За отвагу», что пошел в армию добровольцем мстить за погибшего на фронте отца, а также о том, что он сумасшедшим пулеметным огнем из броневика остановил танки, он молчал. Ну, его подержали и выпустили, на прощанье избив до крови.
Он стал жить дома, носил матери воду, помогал по хозяйству соседкам и, само собой разумеется, ни к кому не ходил, чтобы случайно не запутать людей, ни в чем неповинных. Он все время работал во дворе, стругал, копал. Вечно его видели то с топором, то с лопатой. Прямо загляденье. И немцы, наконец, оставили его в покое, перенеся свою слежку в другое место, потому что какая-то сеть красных в городе все-таки, безусловно, существовала. Еженощно она давала о себе знать порчей проводов. Немецкие связисты просто не успевали чинить их, а штабы и учреждения замучились, то и дело теряя между собой связь.
Наконец Краснодар был освобожден от немцев, и Шафарин побежал разыскивать свою часть, ту, которую он невольно покинул в грязный осенний день в калмыцких степях.
— Леня, ты бы остался, — сказала мать. — В твои годы какой из тебя вояка!
— А что? Я же, мама, давно воюю. И в корпусе воевал, и здесь, дома. Это я ведь связь им портил. Дня не было, чтоб не рубил.
Майор Степан Тихонович Чекурда, славный артиллерист знаменитого 4-го Гвардейского Кубанского казачьего кавалерийского корпуса, улыбаясь, говорит:
— Ну, как, по-вашему, — это не эпизод искусства? Тринадцать лет хлопчику, а казак. В полной форме казак и патриот. Да вы сами же видите, что вполне казак.
1943
Степь ровная, без курганов и без ложбин, точно природный аэродром. Она второй год не засевалась и вся заросла золотистой сурепицей. Это очень красиво и очень невыгодно: трудно маскироваться. Пушечный выстрел взбивает впереди орудия огромный кусок золотого ковра. Впереди стреляющего орудия образуется как бы зеленая проталина, хорошо заметная сверху.
Для артиллериста степь — дурная огневая позиция. Хуже нет. Она дурна во всякое время года, в любое время суток. Представьте подводную лодку, потерявшую способность к погружению, и вы легко вообразите положение батареи тяжелых морских орудий в открытой кубанской степи, перед активным противником, который по нескольку раз в день фотографирует степь с неба. Гвардии капитан второго ранга Москвин должен был сражаться именно в такой степной обстановке.
У многих поэтов можно найти сравнение степи с морем. По-видимому, сходство действительно есть. И, быть может, эта схожесть степи с морем подсказала гвардии капитану второго ранга Москвину единственно возможное поведение в степи. Как бы вел себя корабль перед лицом противника? Несомненно, он находился бы в непрерывном маневре, а не лежал в дрейфе и не становился на якорь.
Стало быть, в беспрерывном маневре должны находиться и пушки в степи.
Должны!
Но одно дело корабль, железный дом, в котором все вместе и все движется трудами машины, и другое дело пушки, из которых каждая сама по себе, а при пушках — боеприпасы, требующие, во-первых, укрытия в землю, а во-вторых, каждый раз специальной переброски.
На корабле не нужно при каждом новом маневре устраивать каюты, переносить снаряды, менять место камбуза.
Сходство моря со степью не облегчало дела Москвину, но у него не было никакого иного выхода, как только вообразить себя в море.
И пушки его стали вести кочевой образ жизни. Они использовали временами даже такие условные маскировочные «приспособления», как тени облаков над степью, почти недвижно стоящие в знойные летние дни.
Противник тщетно пытался накрыть Москвина, тот не давался.
Пушки Москвина стали невидимыми. Их прозвали «колесами Москвина», ибо они вели себя с непринужденностью обычных колес, не обремененных никакой тяжестью.
Уместен вопрос: а сражались ли они, эти пушки?
Да. Бывали дни, когда на участке, занимаемом орудиями, разрывалось в течение получаса до двухсот тяжелых снарядов, но если в такие минуты пехота требовала дать залп, гвардейцы давали залп.
Вот одно из сражений. Оно длилось шесть суток, и за эти сто сорок четыре часа гвардейцы Москвина отбили двадцать восемь контратак противника и уничтожили при этом двадцать три его танка.
Убитые ждали конца сражения, чтобы быть погребенными; они лежали у своих орудий, и новые осколки ранили уже похолодевшие тела.
Но когда затихло сражение и были вырыты могилы, от Москвина позвонили на командный пункт высшего командира:
— Гвардейцы просят разрешения дать салют в память погибших товарищей.
С командного пункта ответили:
— Дать салют из орудий!
Получив разрешение, гвардейцы-артиллеристы не торопились стрелять.
Предав земле тела товарищей, они долго выбирали час салюта. Они дали такой салют, который стоил немцам до роты стрелков и трех танков.
А потом — маневр колесами, и пушки — далеко, на новом месте.
Семьдесят бомбардировщиков перепахали однажды участок степи, где только что стоял Москвин, так, как мог бы это сделать пахарь-слон, но «колеса Москвина» нисколько при этом не пострадали.
Их уже не было на прежнем месте.
1943
Вбегаем в станицу, узнать ничего не могу… Я в той станице когда-то бывал и знакомых имел, а сейчас бегу и ничего не узнаю. Хаты горят, машины немецкие горят, взрывается что-то. И ни единой души народу. Гляжу, наши хлопцы куда-то свернули в сторону, я за ними. Вижу — пепелище, и стоит возле него хлопчик лет трех… от силы четырех, стоит и горбыльком пепел ворошит. А наши как подбежали, так и стоят, вкопанные, смотрят на него бессловесно.
— Ты чего? — говорю, а у самого голоса нет.
Черный он, грязный, видать несколько дней без питания, одни глаза на скулках торчат.
А он мне:
— Это наша хата, — и на пепел указывает, — картошку шукаю.
— А где, — говорю, — батька?
— Не знаю, — говорит.
— А мамка?
— Не знаю. Я в степу ховался.
Стоит, смотрит на нас, как тот цветок сорванный. Ну, тут всех нас как кинжалом по сердцу — схватились за сумки: хлеб, сухари, сахар вытаскивают, перед хлопчиком этим кладут, — а сами плачут, будь ты проклят! И я то же самое. Ну, не удержишь, какое тут!
Дал и я ему кусок сахару.
— На, — говорю, — соси да меня жди. Я знаю, где твоя мамка, доведу. Только, слышишь, сиди, никуда не бегай, ничего не пужайся.
Он как кинется до меня, и сахар обронил, да своими худыми ручонками как обнимет мои ноги, и слеза у него покатилась с глаз — да, знаете, хлопцы, такая, будто глаза вместе с ней выплеснул. Ох, спужался я тут за себя, ажник зубами скрипнул.
— Сиди, — говорю, — как сказал, — и, значит, делаю нашим знак удалиться.
— Дядька, меня Вовкой звать! — крикнул он.
Ну, день был у нас беспокойный — атака, другая, и все на маневре, и надо же такое дело: к вечеру мой взвод пускают в другом направлении… А о нем я все время думаю. У меня, знаете, ребятишек прибрал господь, не повезло, ну и потом война, туда-сюда… Вот, думаю, нашел я себе сынка. Он, знаете, складненький такой; правда, тонковат, да ведь мать, жинка моя, что на дрожжах выкормит. Вот, думаю, нашел себе сына, — в бою сыскал, не где-нибудь. Серьезный казачишко вырастет! Вовка ты мой дорогой!.. А к вечеру взвод мой пускают в другом направлении. Вот, думаю, беда бедовая. Ну, ночью вырвусь. Вовка и ночью ждать будет. А ночь проходит, и к заре мы верстах в тридцати от той станицы. Сошел я, дорогие мои, с коня, присел у канавы, и хоть кубанку под глаза подставляй: слезой исхожу. Как вспомню: ворошит он прутиком пепел, так сердце в горошину. А дело не ждет. Выступать. Глянул я нечаянно на сапоги — и в холодный пот: на голенищах след от его ручонки, что листик кленовый. Будто печать он на меня поставил, не забудь, мол, Вовку, а забудешь — проклятье тебе выйдет…
Глаза рассказчика из голубых стали тусклыми, оловянными, будто он внезапно ослеп.
Слушатели вздохнули.
— Ну, теперь не пропадет твой сын, — уверенно сказал один красноармеец.
— Да твоей вины тут и нет, — успокоил другой. — Ты, слушай, не бери это на себя. Ты не виноват.
Отведя лицо в сторону, чтобы вернуть глазам их человеческий блеск, рассказчик тихо сказал:
— А он виноват?
В канун дня Красной Армии грузовик с пятью ранеными застрял на мокрой, грязной, с полумертвыми колеями, дороге. Воздух был полон дождя и ветра. До ближайшего хутора далеко.
Раненые, вздохнув, закурили. Санитарка заохала — надо искать жилье.
— Стой, не шуми, — сказал один. — Ребята, что это?
Откуда-то из-под земли шла тихая песня, перевитая музыкой.
— Ой, жилье! — крикнула санитарка и побежала на звук.
— Вот чорт! Только песню перебьет…
В глубоком блиндаже пели краснофлотцы-артиллеристы. Рядом стояли их пушки. Краснофлотцы пели немудрую песню с прелестной, вдохновенной музыкой, грустной и нежной до слез:
Споемте, друзья, ведь завтра в поход
Уйдем в предрассветный туман.
Споем веселей! Пусть нам подпоет
Седой боевой капитан…
И с особенной лаской в голосе подхватили вслед за этим припев, действительно чудесный по музыке:
Прощай, любимый город,
Уходим завтра в море.
И ранней порой
Мелькнет за кормой
Знакомый платок голубой…
И допев, начинали снова.
Санитарка вернулась.
— Есть две хаты; правда, нетопленные, но все-таки крыша.
Но раненые строго крикнули на нее:
— Тихо, ты!
Они курили, слушали и молчали.
Дождь хлестал по их лицам, по забинтованным рукам и ногам, дождь копошился под их шинелями и ватными брюками, но тепло и по-праздничному дремотно было на их душе.
— Ты пойди попроси, «Варяга» пусть споют, — приказали они санитарке.
После «Варяга» выскочили краснофлотцы, стали приглашать к себе в тесный блиндаж, но раненые опять отказались — не хотелось натруживать раны, слезать с высокой машины и итти в темноте до блиндажа. Они попросили «Катюшу», потом «Ермака». А уезжая, сказали хором:
— С праздничком, товарищи флотские! Спасибо! Не думали мы праздник справить, а как вышло хорошо!
В горном лесу наступила ночь, и узкие, жидкие тропы исчезли из глаз. На изгибах ущелий тропы стекали вниз густой жижей, и далеко в темноте был слышен их падающий шлепок, будто падали спелые яблоки.
— Беда, — сказал санитар, — у меня больных двадцать два человека, а по сути дела считать — так это пятьдесят семь повязок. Куда я с ними пешью? Да еще ночь. Да фланги под огнем. Тут и румын, стервец, всех с одного ствола перекатает. Из-за скалы.
— С умом итти, все целы будем, — сказал раненый старшина. — Я такой способ знаю, что никто пальцем не тронет.
— Ну, если так… — сказал санитар.
В эту ночь наши дозоры до самой зари слышали громовое «ура» на оползающих горных тропах. Никто не знал, что это за часть, где и кого она атакует в кромешной тьме, в гущине непролазных лесов. Увидели эту часть на рассвете. Опираясь на самодельные костыли, на плечи товарищей, шатаясь от изнеможения, двадцать два бойца во главе с санитаром кто громко, кто тихо крича «ура», спускались в открытую долину, где стоял передовой перевязочный пункт.
К нам на постой привели немецкого офицера. Только вошел на чистую половину — приказал денщику: закусить!
И тот поставил ему на край стола огромный чемоданище. Офицер сам ключом открыл замок и пошел вынимать да раскладывать по столу и вино, и масло, и сыр, и консервы, и шоколад, и копченое, и соленое — все, что хочешь. А я с трехлетним Сашко, семилетним Костей и бабушкой в то время жили на одной толченой кукурузе. Ни масла у нас не было, ни соли, одна «толчонка», как мы ее называли. И детям она до того приелась, — как заметят, что бабушка за ступку взялась, сразу в слезы.
Немец — зараза — сел за стол посреди комнаты и ест, будто артист на сцене нам представляет, а мы смотрим. Костя оглядел, всхлипнул и скорей на кровать, головой в подушку зарылся и, слышу я, икает, мучается. «Мама, мамочка! — шепчет. — Что он делает, мамочка?» А у меня у самой слезы, я же чувствую, мальчишка голодный, от пищи у него душа навыворот. Глажу его по головке, шепчу: «Костя, тихо, маленький, только тихо!»
Пока с ним возилась, гляжу, Сашко вылез из уголка и идет к немцу. Идет, глаза большие, испуганные, из глаз слезы ручьем, а он, как завороженный, глаз с немца не спускает. Бабка было кинулась за ним, а я ей знак: не тронь. Боялись, как бы немца не ударил или не напугал. Костя тоже увидел, как Сашко подходит к немцу, и шепчет мне: «Мамочка, что он делает? Скажи: не надо. Мамочка, скажи ему!» А я слова вымолвить не могу: испугалась. И за мальчишку страшно, и в душе какая-то подлость: вдруг да протянет он маленькому сухарик или мясца кусочек. Все-таки мать я. Стоит мой Сашко перед немцем, смотрит на него, и глаза такие удивленные, испуганные. Мы за пять месяцев того не съели, что тот на столе разложил. И думаю я: «Судьба моя горькая! В собственной хате сын за милостыней ручонку должен протягивать…» Да тут не до гордости — лишь бы подал… И не хочу видеть я, как Сашко ручку протянет, а у него уже пальчики дрожат — вот-вот…
И вдруг сорвался он с места, да к бабушке, да в юбке и спрятался. И ведь, знаете, ни разу не крикнул, все молча, как взрослый. Ох, как я сразу обрадовалась! Ну, думаю, спас ты меня от позора, родненький. Отец с фронта придет — сколько радости будет: вот, мол, Сашко у нас к немцу за милостыней не обратился!..
Только я раздумалась про все это, немец перерыв сделал, словарь вынул, начал слова в нем наши искать. Скажет одно слово, потом другое ищет, медленно выходило.
— Русские, — говорит, — свиньи. Немцы — люди. Надо смотреть, что мы едим и что вы.
Тут бабушка наша как подбежит к нему козой:
— Да ты, анафема, наше, наше жрешь, а мы вот твое — толчонку есть принуждены!
— Найн! — говорит ей офицер. — Немец — люди.
— Какие вы, к хренам, люди! — кричит бабушка. — Может, вы тогда людьми станете, когда ваши дети толчонку есть будут. Тогда, может, у вас душа еще вырастет.
Офицер взял в рот шоколадку, поискал в словаре.
— Русски дети нет культур, нет мораль, нет дисциплины. Это будет через Германию.
А я смотрю на него и думаю: «Вот Сашко мой, трехлетний пацанок, не сильно чтоб воспитанный и, конечно, до грамоты ему далеко, а вот как держал себя перед тобой! Гордо держал!» И тут я сразу твердо поверила: мы их обязательно побьем! Если мой Сашко ручку за милостыней не протянул, понял, что нельзя этого, так мы же, взрослые, тем более понимаем. Мы же русские!
Когда гитлеровцы, заняв станицу Ново-Титаровскую, стали гонять на работы все ее население, всего один человек избег их мобилизации — четырнадцатилетний Витя Соловьев, сын бухгалтера райсберкассы. И, конечно, не потому, что они пожалели его, а потому, что он был бесполезен для них. На что годится мальчишка на костылях, без одной ноги, инвалид!
Но на Викторе Соловьеве с особенной силой проявился извечный закон — чтобы показать себя, мужчине нужна только воля, воину — только ненависть, герою — только дерзание.
Мальчик на костылях не был любопытным. Его редко видели возле немецких солдат и автомашин, он совершенно не интересовался солдатскими гулянками. Мальчик на костылях одиноко лежал где-нибудь на задах, за своей хатой. Прибегали двенадцатилетние, десятилетние:
— Витька! У седьмой хаты от вас три грузовика остановились, ночевать будут.
— Ладно, — говорил он. И расставлял свое наблюдение. А как стемнеет, ковылял на костыле, сгорбившись, будто влачился из последних сил. Рубаха туго подпоясана. Под ней кусачки, гранаты, финка. Пройдет мимо провода — чирк, и готов. Разведчики издали машут ему руками — иди, не бойся.
К машине он подбирается уже без костылей. Такое впечатление, что он и на одной ноге свободно бы мог ходить, только неохота. Кран от бензобака — налево. Бензин стекает в землю. В руках — финка. Ощупью находит скат. Если практиковаться, так с четырех ударов можно вырезать из покрышки кусок килограмма в два. С камерой проще. Она рассекается, как пирог. Потом прыжок к кузову. В кузове часто лежат винтовки. Быстрый осмотр. Пусто. Снова в руках костыли — и улица пустынна, безлюдна, даже собаки зевают от безделья, скуки и тишины.
Виктор Соловьев доводит немцев до исступленного бешенства. Много раз они ловили ребят и, угрожая им пытками, требовали назвать имя станичного партизана. И каждый раз, когда какой-нибудь восьмилетний сообщник Виктора попадал в немецкие руки, жизнь Соловьева висела на паутинке.
Матери собирались, шушукались:
— Грец их знает, чьи озоруют. Не ты, Колька?
— Не, мамо.
— Не ты, Семка?
— Не, мамо.
— Не ты, Витя?
— Не, мамо.
Но мать Виктора все-таки первой узнала, что совершает ее сын. Ночевал у нее один партизан. Он привез Виктору новость: его зачислили в партизанский отряд.
Вбежала соседка, стала рассказывать новости: опять ночью у немцев кто-то все скаты посрезал, баки попробивал, галдят они там, как психи.
Партизан захохотал. Виктор тоже. Только по его смеху мать и догадалась, чьи это дела.
Он, впрочем, всегда у нее был веселый и смелый. Он и ногу-то потерял не где-нибудь — на охоте. Компаньон по дурости влепил заряд в ногу. Пришлось потом отнять. А на характер сына это нисколько не повлияло.
Витя Чаленко, доброволец пятнадцати лет, за бесстрашие свое награжденный орденом Красного Знамени, незаметно подполз к фашистскому пулемету и гранатой уничтожил его вместе с расчетом, но при этом погиб и сам.
Когда его щуплое, детское тельце вынесли из огня, в кармане нашли блокнот. На одной страничке его было круглым, старательным ученическим почерком написано завещание.
Вот его текст:
«Если я погибну в борьбе за рабочее дело, прошу политрука Вершинина и старшего лейтенанта Куницына зайти, если будет возможность, к моей матери, которая проживает в городе Ейске, и рассказать старушке о ее любимом сыне и о том, как он без промедления отдал жизнь за освобождение своей родины от вшивых фрицев.
Прошу мой орден, комсомольский билет, бескозырку и этот блокнот вручить мамаше. Пусть она хранит и вспоминает сына-матроса. Моя бескозырка будет всегда напоминать ей о черноморской славе».
Слава о Вите Чаленко, кубанском мальчике, уже стала славою Черноморского флота, а его завещание… Да будет каждому из нас счастье иметь право оставить такое завещание!
Боец морской пехоты, черноморский моряк, упал на поле атаки тяжело раненным. Осколок мины разворотил ему грудь, и смерть была от него не дальше чем в десяти минутах. Но он все еще пытался встать, и из последних сил ему удалось приподнять туловище и оглядеться. Бой уходил от него. За дальней волной наступающих моряков бежали связисты и саперы. Он не окликнул ни тех, ни других. Но когда заметил кинооператора, позвал его. Тот подбежал, хлопая себя по карманам: искал индивидуальный пакет. Но раненый махнул рукой: не то.
— Сыми меня! — крикнул он. — Умру, так ничего и не выскажу! Сыми!
— Есть снять!
Кинооператор уставил на умирающего свой аппарат. А тот поднял вверх окровавленную, дрожащую от напряжения руку и громким, страшным — точно звал всю свою роту — голосом прокричал в объектив:
— Ребята! Не жалейте себя! Надо же понимать!..
Глаша! Не жалей меня!
Деточки мои, помните…
И только тут понял кинооператор, что моряк хотел не фотографии, а звука. Он хотел быть услышанным. Пусть так и будет, как он хотел. Воля его священна.
1943
Когда мне трудно, когда сомнения в собственных силах до слез волнуют меня, а жизнь требует быстрых и смелых решений и я не могу их принять по слабости воли, — мне вспоминается тогда одна старая история, давным-давно слышанная мною в Баку от человека, бывшего в ссылке лет сорок тому назад.
Она действует на меня так целительно, так возвышает и укрепляет волю мою, что я сделал это крохотное повествование своим талисманом, заговором, той внутренней клятвой, которая есть у каждого. Это мой гимн.
Вот она, эта история, сокращенная до размеров притчи, чтобы ее можно было рассказать любому.
Случилось это в Сибири, лет сорок назад. На межпартийное совещание тайно собрались ссыльные разных партий. Докладчик должен был прибыть из соседнего поселения. Это был молодой революционер с большим, ярким, многообещающим именем. Я не стану называть его.
Его ждали долго. Он не являлся.
Откладывать совещание между тем было нельзя, и люди, принадлежавшие к другой партии, чем докладчик, настаивали, чтобы начать без него, потому что, говорили они, погода все равно не позволит ему прибыть.
Погода была в самом деле ужасна.
Весна в тот год случилась ранняя, снег быстро поддался солнцу и на открытых южных склонах размяк до того, что ехать на собаках нечего было и думать. Лед на реке тоже истончился и посинел, а местами уже и тронулся, так что итти на лыжах было опасно, а передвигаться в лодке вверх по течению еще рановато: льдины могли разбить посудину, да и выгрести против льдин было не под силу даже самому крепкому рыбаку.
Сторонники ожидания тем не менее не сдавались. Они знали того, кто должен прибыть.
— Приедет, — упорствовали они. — Если он сказал: «Буду», — обязательно будет.
— Обстоятельства бывают сильнее нас, — горячились первые.
Затеялся спор. Вдруг за окнами зашумели, заволновались игравшие близ избы ребятишки, залаяли собаки, к реке пробежали взволнованные рыбаки.
Вышли из избы и ссыльные, и удивительная картина предстала их взору.
Вверх по реке против битого льда, медленно, зигзагами, шла лодка. На носу ее стоял худой человек в меховой куртке и меховой ушанке; в зубах его курилась трубочка, он спокойными движениями, неторопливо отпихивал шестом льдины, налезавшие на лодку.
Сначала никто не обратил внимания, каким образом лодка шла против течения без паруса и мотора, но когда народ спустился к реке, все ахнули: лодку тащила упряжка Собак, бегущая берегом.
Этого еще никто в здешних местах не пробовал делать, и рыбаки с удивлением покачали головами.
Старший из них сказал:
— Деды и отцы наши сколько тут жили, а на такое никто не решался.
И когда человек в ушанке вышел на берег, они поклонились ему с подчеркнутым уважением:
— Приезжий человек, а придумал лучше всех нас. Смелый человек!
Приезжий пожал руки ожидавшим и сказал, показывая на лодку и реку:
— Извините, товарищи, за невольное опоздание. Новый для меня способ передвижения, немножко не рассчитал по времени.
Я не знаю, было ли это в действительности так и нет ли вымысла в этой рассказанной мне поэтической новелле, но я хочу, чтобы все это было правдой, потому что нет для меня ничего правдивее и лучше этого рассказа о верности слову и о силе слова.
1. X 1946
Как выехали из Харькова, так больше и не видели солнца. Чем ближе к югу, тем ненастнее и злее становилась погода, точно поезд не приближался к теплым местам, а упорно удалялся от них к северу; тем все безрадостнее становились степи и неприютнее мокрые, нахохлившиеся люди.
Зима сменилась мокрыми ветрами, а у Чонгара разыгрался степной буран, перешедший в горную метель на Чатырдаге и застонавший страшным штормом, от которого пожелтело море у тихой, точно обезлюдевшей Алушты.
Так, оглушенные штормом, забрызганные соленым морским туманом, растерянные, притихшие, прибыли они ночью на открытых грузовиках в деревню, где им отныне надлежало начать новую жизнь.
Уполномоченный райисполкома, накинув на голову мешок, сгорбясь, бегал от дома к дому и хрипло выкрикивал, будто каждый раз находил что-то удивительное:
— Две коморы с кухней, веранда, кладовка — рай для семьи! Кто там у вас, Штепенко?
И председатель колхоза, тоже, как все, растерянный, выкрикивал:
— Костюк!
— Здесь я, Микола Петрович.
— Твой дом, влазь на доброе здравие.
Спотыкаясь, никак не приспособясь к земле, криво уходящей из-под ног и утыканной острыми камнями, Костюк наощупь вошел в дом, неся в руках портрет Сталина и рамку с фотографиями сыновей-фронтовиков.
— В тебе жить, в тебе добро робить, ты — нам, мы — тебе, — тихонько, чтобы не услышала сноха, прошептал он. — Дай бог миру да счастья. Бабы, мойте полы!
Но черна, ветрена, пронзительно свежа ночь, и в доме с выбитыми стеклами нельзя было даже зажечь огня, не видно было, откуда принести воды, так что женщины наотрез отказались возиться с полами и, свалив в одну кучу все добро и притулив к нему сонных ребят, вышли на кривую улочку и долго-долго переговаривались с соседками, вздыхая и бранясь от всей души.
Не спалось и Костюку.
«Вот так Крым, — с тоской думал он, лежа сначала на мешках с добром, рядом с внучатами, а потом тоже выйдя на улицу. — Вот соблазнили, хрен им в пятку! Субтропики, бис их возьми!»
Он стоял, прислонясь к шершавой каменной стене своего нового дома, который, по уверению уполномоченного, был крыт цинковым железом и мог еще простоять добрых тридцать лет без ремонта, и боялся отойти в сторону, чтоб не заблудиться. Он даже не мог себе представить, как выглядит дом и где он собственно находится. Улицы были так узки, что, казалось, — только низенькие каменные заборчики мешают домам сдвинуться вплотную, и дома стояли боком к улицам, а не лицом. И как тут, скажем, дрова подвезти? Непонятно. И совсем уже неясно, как же это по таким горам гонять на пастьбу свиней. Хотел было спросить сноху, да вовремя смолчал. Тут пошло бы! Соблазнил, мол, меня, старый чорт, своим Крымом, а теперь сам не знаешь, что к чему.
«Мабуть, ошибочку допустили, — думалось ему. — Поспешили, грец их не возьмет… Да все тот уполномоченный, сладкогласый чорт: «Природа, природа, тепло, як в парнике…» Вот оно и видать, якое тут у них тепло… «Фрухта цельный год, дождей нема, округ одно солнце…» Ах, язви ж тебя, подлеца, как уговорил!.. А обратно уж как-то не того, вроде как неудобно… На смех подымут…»
И как подумал он, что еще скажут, как отнесутся к переселению сыновья, сражавшиеся сейчас где-то далеко, у Балтийского моря, сердце его сжалось такой тоской, такой болью, что заскрипели зубы и остановилось на мгновение дыхание.
… Было заполночь, а деревня все еще гомозилась, устраивалась, скрипела дверьми, спотыкалась, падала, хохотала, теряла и находила добро свое, трещала сухими сучьями, привязывала собак у входов и гулко перекликалась, как на бивуаке. Собственно, это и был еще лагерь, а не деревня.
Когда старуха со снохой ушли спать, Костюк присел на камень у стены дома и стал дожидаться утра, чтобы первому увидеть здешнюю жизнь и определить, как тут сподручнее действовать.
Спать ему не хотелось, да и страшно было спать в чужом месте, толком не зная, какое оно. Надо было последить за природой и приглядеться к ней, и он ожидал рассвета, как хозяина, который выйдет и все ему объяснит.
Ночь менялась раза четыре. Ветер затих, и повалил дождь, шумный, сутолочный, бедственный, но и он прекратился быстро, будто весь вытек из небесных запруд, и на мгновение вылезла бледная, замученная луна, но и она скоро зябко закуталась в рванье облаков, и тогда началось что-то похожее на медленный теплый рассвет.
Постепенно горы отделились от облаков, небо отделилось от моря, и стало далеко видно. Костюк огляделся по сторонам: у каждого дома торчала человеческая фигура. Все мужчины встречали утро. И все молчали, будто не замечали друг друга, и каждый делал вид, что он один.
Серая полумгла быстро зарозовела. Предметы стали окрашиваться в яркие цвета. В ложбинках вспыхнули сады. Синим блеском ударило в глаза море. И горы раздвинулись, расправили свои плечи, и по их гребням побежали первые лучи солнца.
Было что-то несказанно прелестное в картине этого раннего утра. Страна показывала себя людям. И Костюк все увидел сразу и сразу все понял. Густые леса сбегали по склонам гор. Ниже, на теплых холмах, пестрели виноградники и табачные участки. В ложбинах и ущельицах прятались фруктовые сады. Еще ниже опять пестрели виноградники и сады. А совсем внизу, за порослями диких кустарников, ярко окрашенных сейчас, серел гравий у берега.
Тут было все: и широкий простор для глаза, если смотреть в море, которое синей степью уходило за горизонт до самой Туретчины, и уют, если поглядеть на леса и холмы с виноградниками, и высота, если глядеть на скалистые выси гор, — тут было все как во сне.
Край этот он хорошо знал еще с детства, когда, бывало, мать, баюкая его, певала что-то грустное и нежное о крымских степях да о чумацкой доле, а он, мечтая о том, что открывала ему песня, зябко и жутко вздрагивал от страха перед теми бескрайными степными опасностями, избежать которых было не в его воле.
Потом, когда подрос, тоже немало слышал он о Крыме, но это были уже добрые слухи: о пшеницах, о подсолнухе, о садах. И казалось, что край этот далек и чуден, как хоромы царя, и даже странно, что в нем родится обыкновенная русская пшеница, а не какое-либо особое, царское зерно.
И вот он теперь сам стоит на горе перед морем и сядет перед ним пить чай, а потом будет обедать и вечерять, а потом спать ляжет, а оно, как стояло, так и будет все время стоять перед его простой и скромной жизнью.
Горы, которых он давно уже не видел, тоже были расставлены вокруг его дома как бы в украшение всей здешней жизни.
И было всего много: и моря, и гор, и лесов, и равнин, — только людей было здесь маловато, и, видно, по ним соскучилась и истосковалась вся эта диковинная природа.
«Да тут и помирать, братцы мои, не захочешь», — подумалось Костюку, и он впервые за долгие часы широко и спокойно вздохнул.
Пытливый хозяйственный ум его заработал с вдохновением и азартом, и он встал с камня и пошел вверх по улице, чтобы окинуть взглядом сразу всю деревню. Тут только он вспомнил про свой новый дом, оглянулся, не узнал его и даже испугался: где же это он? Но вот приметил он камень, на котором просидел всю ночь, и впервые внимательно всмотрелся в усадьбу.
Дом был маленький, но опрятный и крепкий. Стеклянная веранда выходила в крохотный дворик, крытый виноградной лозой. Море глядело снизу прямо во двор. Казалось, плюнь через ограду, попадешь в море. Несколько незнакомых деревьев с пахучей листвой торчало по краям дворика. Небольшой клочок огорода косо прилепился сбоку.
«Тесновато, да уж как-нибудь…»
И он стал подниматься вверх по узкой крутой улочке.
— Ну, как, Костюк? — окликнул его голос председателя. — Как располагаешь? Житуха, а?..
Костюк, не оборачиваясь, но чувствуя, что председатель приближается к нему, провел рукой по лицу.
— Что же, ответственную жизнь предоставили, — сказал он довольно. — Рай!..
— А ты как думал? Да только до рая еще далековато. Рай, Костюк, сделать надо, рай сам в руки не дается…
— А чего ж, и сделаем, — спокойно, с достоинством ответил Костюк, — раз мы есть сталинские уполномоченные и нам эта жизнь предоставлена… Чего ж не сделать… Вот, перво-наперво, ветряки надо поставить, — сурово провозгласил он по праву старейшего, и председатель кивнул головой. — Понял? Чтоб воду с колодцев качать. Второе, свинофермы наверх отправить, к лесу поближе, да к тому, шоб нам свинья не мешала…
— Ну, ну, ну… Давай, давай…
— Пчелу завести. Ты гляди, какой воздух духовитый, чистый мед. Пчелу, пчелу — первым делом. Лодки завести для рыбы, — продолжал он в радостном порыве освоения новой жизни, в азарте первого вживания в нее. — Море ж стоит, само просит — бери.
— Это верно, рыбу возьмем. Ну, ну? — поощрял его председатель.
— А ту ущелью — вон, по-над скалою — всем колхозом завалить бы снизу, дамбу сделать, — такой ставок будет… Там нехай гусятки роятся. Оттель и сады поливать. Понятно?.. Тут раз и плюнуть, на два каких-либо лета работы. Зато!.. Чуешь, председатель?
— Да чую, милый, чего ж мне не чуять!.. Я ж сам с глазами… Ну, давай, давай!
Толпа стояла за Костюком, молча слушая его. Он был самый старый, самый из всех недовольный, брюзгливый, требовательный, но зато и самый опытный. Где только не побывал он за всю свою жизнь — и на Кавказе, и на Дальнем Востоке, и в Туркестане, — и отовсюду возвращался в родное село, нигде не найдя ничего, что было бы милее его сердцу. А теперь Костюк, видать по всему, не собирался назад. Нет, не собирался! Ужалила его здешняя красота и покорила навеки.
Сонно потягиваясь, женщины выходили из домов, оглядывая их осторожными взглядами и сравнивая с соседскими. Вышла и его сноха. Костюк, не взглянув на нее, продолжал шутейно, ободряюще:
— И вино в здешних местах легкое, здоровое вино, и табак тоже легкий, а варенья, бабы, будете варить с кизила — вон его на горах тучи, да с терну, да с того с ореху зеленого, как грузины варят, а то с персика, а водку гнать — с косточков, добрая водка! И жить нам здесь до полного счастья.
Никто не прерывал старого Костюка…
Задумался и он.
Конечно, каждый понимал, что не с варенья придется начинать жизнь на этой трудной, каменистой земле, но уж так хотелось всем, чтобы было действительно хорошо, что слова Костюка о варенье встречены были веселыми улыбками, оценившими добрую его шутку. Повеселела и сноха Костюка, и красивое, но капризно-сварливое лицо ее приняло милостивое выражение.
«И трудно и невесело будет вначале здесь, на новом месте, — думал Костюк, — но душа человеческая любит, чтобы где-то впереди, за извилинами тяжелого пути, светило солнце».
И это дальнее солнце он видел, он почти чувствовал его легкую теплоту…
«А трудности… Да боже ж мой, когда их не было! А тут, смотрите, какая красуется жизнь, берите ее с любого края!..»
И Костюк снял с седых волос шапку, и все сняли вслед за ним:
— Рай нам отвел ты, дорогой товарищ Сталин. Дай бог тебе здравия, а нам — удачи!
И долго-долго молчал, точно ждал ответа.
А солнце, оседлав золотисто-зеленые горы, уже захлестывало мир. И стояла вокруг тихая красота, такая, какой еще не видели эти люди.
1945
Собрание партийного актива закончилось вечером в субботу, и все прибывшие из района заторопились домой.
Стояла тихая веселая зима с устойчивыми погодами, вечера напоминали весну, длились нескончаемо долго и были полны такого очарования, что даже люди, никогда не обращавшие внимания на природу, невольно поддавались ее ласковому влиянию.
Дорожный инженер Горюнов заранее сговорился с агрономом Чириковым, что тот довезет его до дому на колхозной таратайке. Но когда они вышли из Дома культуры, где происходило собрание, и, наскоро попрощавшись с многочисленными знакомыми, завернули за угол, где их должен был ждать колхозный конюх, Виктор Андреевич, то вместо таратайки встретил бригадира-виноградаря Грищука с сыном, слушателем сельхозтехникума. Оказывается, председатель колхоза таратайку прислать прислал, но на нее, помимо колхозного агронома Чирикова и Грищука с сыном, приказал забрать еще пропагандиста из райкома. За ним-то конюх сейчас и побежал. Было ясно, что придется итти пешком, потому что искать другие колеса было уже поздно.
— Ну и прижимист мой председатель, действительно «Скорпион»! — смущенно проворчал Чириков.
— У вас в «Калинине» разве он? — сразу догадавшись, о ком идет речь, спросил Горюнов. — Тогда я даже удивлен, что он таратайку прислал. Я ведь этого вашего «Скорпиона» еще до войны знал — хозяин замечательный, но человек прямо никуда…
Речь шла о председателе колхоза имени Калинина, Серапионе Шухмине.
— Человек трудный! — машинально согласился Чириков, все еще надеясь найти выход из неудобного положения. — Может, нас подхватят военные из санатория?
— Да нет, они уже уехали. А давайте пойдем пешком, может быть, кого встретим по дороге, а не то ваш конюх нас догонит в случае чего…
— А что ж, пешком так пешком! — с напускной легкостью согласился агроном, делая вид, что ему все равно, и, предупредив Грищука, что они уходят вперед, пошел с инженером к выезду на шоссе.
За околицей районного центра их бегом догнал сын Грищука, вихрастый парень с драчливым выражением лица.
— И я с вами! — восторженно прокричал он издали. — Не возражаете?
— Если в складчину, так возражений нет, — не особенно любезно ответил Чириков, все еще переживающий стыд перед Горюновым за случившееся недоразумение. — Я ему сегодня закачу скандал! Это же, чорт его знает, что такое… — бурчал он обиженно…
Я вашего председателя давно знаю, он скандалов не боится, — засмеялся инженер. — Я ему как-то в лицо сказал. «Недаром, — говорю, — вам эдакое прозвище дали». А он мне: «Потому я «Скорпион», что заработал колхозу миллион». И еще смеется, бесстыжий!
И, чтобы прекратить разговор на тему, которая, как он почувствовал, волнует добродушного и застенчивого Чирикова, инженер, оглянувшись на молодого Грищука, сказал:
— Слушай, кто этот полковник, что выступал утром? Очень здорово говорил, мне понравилось.
— Это Воропаев, из отставных, кажется. Он у нас не так давно, но популярен. Народ за него горой! Мне тоже понравилось, как он говорил: и резко и в то же время культурно.
И они, забыв о неприятности с таратайкой, возбужденно заговорили о вопросах, поднятых на партийном активе в связи с итогами года.
Сын Грищука внимательно слушал их с явным намерением вмешаться, как только представится случай.
— Я Воропаева тоже знаю, — сказал он снисходительно в тот момент, когда собеседники на мгновение приумолкли. — Он у нас выступал два раза. Замечательно! Очень замечательно! Только в нашем деле мало еще понимает, штурмовщину проповедует, — добавил он тоном человека опытного.
Горюнов с Чириковым переглянулись, подмигнули един другому и, не продолжая своего разговора и не поддерживая вылазки Грищука, продолжали итти молча. Парень, видя, что его не слушают, засвистел какую-то песню.
Дорога вытягивалась в гору. Миновав последние жилища, она круто сворачивала к западу и тугими петлями взбиралась по краю узкого, сырого и ветреного ущелья почти на самый горный гребень.
Внизу, в селе, уже потемнело, дома и улицы слились в сплошные пятна с-несколькими блестками огней в каждом пятне. А на дороге и над нею было еще светло, и на самой верхушке горы стояло розовое сияние от последнего луча, скрывавшегося далеко за горами солнца.
— Хорошо, что мороза нет, — обрадованно произнес Чириков. — У меня сапоги худые, беда. Никак не соберусь заняться. Дела все, дела. Год был тяжелый, засуха, потом с уборкой проканителились мы ужасно. Народ у нас новый, неопытный… Вот взять хоть бы его отца, — кивнул он на молодого Грищука. — Виноград он на картинках да в кино только и видел…
Студент обидчиво кашлянул.
— То было да прошло, товарищ Чириков, — сказал он сердито. — Сейчас отец дело знает.
— Про сейчас ничего не скажу, а весной не знал.
— Мы как-то с ним заспорили о сортах, — продолжал сын с той высокомерной развязностью, которая свойственна некоторым молодым натурам как протест против того, что их считают неопытными юнцами. — Заспорили, знаете, и никак не сойдемся. Так старик меня забил, ей-богу, так затараторил, будто по-французски заговорил: алиготе, семильон, кларет, шардоне, бастардо, морастель… — и юноша счастливо засмеялся тому, что он так хорошо и умно, а главное к месту, придумал сказать о своем отце, а заодно и себя показал как человека, с которым придется считаться.
Агроном с инженером почувствовали, что это не старый Грищук хвастался знанием сортов, — щеголяли этим ребята в техникуме, но не стали уличать парня.
— Да-а… — насмешливо протянул Горюнов. — Как, товарищ Кларет, все-таки перегибает, значит, Воропаев, не знает вашего дела? А? Вот и угоди на вас!
Юноша почувствовал, что его слова об отце не приняты всерьез.
— Нет, я что хочу сказать, — с жаром возразил он. — Я хочу сказать, что батька все-таки здорово дело понял. Вы, товарищ Чириков, сами должны это констатировать… Все ж таки первая бригада во всем районе!.. Конечно, теоретически он слаб, это я вполне разделяю, но практически…
— Погодите!.. Это не нас кричат?.. — перебил его инженер.
Он страдал одышкой, и ему было тяжело подыматься в гору.
Все прислушались. Снизу, от села, отдаленного волной, шли какие-то гульливые крики, не то кто-то пел, не щадя голоса, не то и в самом деле кого-то звали.
Они остановились и, вслушиваясь в крики, невольно залюбовались широкой холмистой долиной, лежавшей перед ними внизу. Изрезанная садами и виноградниками, она была вся перед их глазами, и казалось, ее можно схватить за края, поднять и унести с собой.
— Не слышно Виктора, — сказал Грищук. — Видно, ждет пропагандиста.
— Вы не устали? — спросил Чириков инженера. — Если устали, так подождем, спешить нам некуда.
Тот молча согласился. Он, как и все занятые люди, никогда не обращал внимания на природу и сейчас был удивлен, что она волнует его не только тем, что хороша и красива, а еще чем-то большим, в нем самом откликнувшимся на неожиданное вторжение красоты. Ему было стыдно вспомнить, что, живя в чудесном месте, на опушке соснового бора, он этот бор видел раз или два в году, что он по выходным ходил к речке с удочкой только для того, чтобы не было стыдно перед рабочими за то, что он их инженер, бродит без дела, точно ему нечем заняться дома.
И опять вспомнился ему Воропаев, горячо и взволнованно говоривший сегодня на активе как раз о красивой жизни. Он, Воропаев, начал со стихов, что многим поначалу показалось смешным и, более того, неуместным, а затем стал развивать свою мысль о том, что такое культура и из каких элементов она состоит.
— Культура — эго тяга к красоте, — говорил он, — это воспитание в себе влечения к умным вещам. Почему не все из нас придерживаются прекрасной традиции — читать дома вслух для своих детей? Почему многие относятся к искусству только как к отдыху, а не как к дополнительному опыту жизни? Почему в наших кружках самодеятельности редко встретишь человека зрелых лет, а в спортивных и никогда такого не встретишь? Почему встречаются такие работники, которые полагают, что кто-то другой разжует им культуру, когда нужно, и накормит и напоит ею. Это — не что иное, как собесовское отношение к духовным вопросам: мы-де заняты-перезаняты, так вот, товарищи руководители, вы нас и повеселите, и развлеките, и поучите. Так можно дойти до мысли, что государство нас будет брить, мыть в бане и водить к портным и сапожникам. Бывать в театре, слушать музыку и читать книги нужно так же регулярно, как ходить в баню. Почему мы мало покупаем в колхозные клубы хороших картин, скульптур, красивых вещей? Почему, принимая на работу нового человека, мы спрашиваем его о чем угодно, только не о том, что он читает, что видел, что знает? Красота — не роскошь, а необходимость, — говорил он, стоя перед собранием в не новом, но чистом кителе, в празднично начищенных сапогах, в синих, хорошо отглаженных галифе.
— О чем вы задумались, строитель? — спросил, подходя к Горюнову с раскрытым портсигаром, агроном Чириков.
— Да представьте, все об этом Воропаеве думаю, — не скрывая своего удивления, ответил Горюнов и взял папиросу. — Не шаблонно выступил, и, увидите, его надолго запомнят. Все нешаблонное очень живуче. Оно удивляет и, удивив, приковывает, заставляет решать, в чем же разница между шаблоном и оригинальностью, и находить преимущества второй.
Они закурили.
— Хотите, я покажу вам еще одну нешаблонную вещь? — спросил Чириков и, не встретив возражений, жестом пригласил за собой инженера и Грищука. — В жизни не то, что у нас с вами, в ней мало шаблона. Пойдем с нами, Коля, и тебе это будет интересно.
Они прошли несколько шагов в сторону от дороги, к обрыву, спустились бегом по крутой и скользкой тропинке, завернули за скалу и остановились.
Земля обрывалась, как крыло самолета. Они стояли у отвесного края большого каменного стола. Две огромных веллингтонии накренились своими могучими стволами в воздух, будто им стоило лишь оттолкнуться корнями, чтобы взлететь.
— Вот прелесть! — восторженно произнес Горюнов. — На эту площадку я часто, знаете, заглядывался снизу. Она напоминает орлиное гнездо, но я и понятия не имел, что она до такой степени хороша. Вот создаст же такое природа! Лучше не придумаешь!
— Это создала не природа, — сказал Чириков. — Это создал человек — и не шаблонный притом. Я сам сначала думал, что это игра, фокус природы, но потом пришел к другим выводам. Я ведь сюда частенько захожу, — признался он сконфуженно.
— Кто же это?
— Этого я не знаю. Но след чьей-то сильной жизни здесь явственно сохранился. Во-первых, веллингтонии. В наших местах они редки и бывают только в хороших парках, без человеческих рук тут не обошлось. Это он сам посадил их здесь.
— Вы думаете?
— Уверен. Вы только поглядите, как симметрично они стоят по краям расщелины, которую, вероятно, предполагалось использовать для устройства лестницы.
Горюнов опустился на колено и критически осмотрел расщелину. Молодая, бойкая луна в упор осветила скалу, помогая инженеру ориентироваться.
— Знаете, я подозреваю, что и расщелина не совсем естественного происхождения, — удивленно сказал он, поднимаясь. — Очень уж она аккуратна, осмысленна…
— Мне самому тоже так казалось. Но взгляните сюда. Видите вы эту подпорную стенку из тесаного гранита? Это уж не природа сложила, правда?
— Позвольте, а где же мог стоять дом? — увлеченный открытием чего-то, не каждый день встречающегося, озабоченно огляделся Горюнов. — Я что-то не совсем улавливаю композицию усадьбы.
— Да вот в том-то и дело, что никакого дома нет. Не ищите! Ни дома, ни даже фундамента. А водопровод есть, — и Чириков, знакомо пошарив по земле, поднес к глазам осколок поливной гончарной трубы, поясняя:
— Труба эта шла у него из-под горы, но сейчас воды почему-то нет. Я подозреваю, что когда строили шоссе, вероятно, случайно нарушили всю систему. Но какой огромный труд, подумайте!
Инженер между тем внимательно рассматривал черепок.
— Чистенькая работа! — одобрил он. — Здешнюю местную промышленность прямо не допросишься такие вот вещи производить, а, кажется, чего бы проще? А дай она нам такие трубы, мы бы дренировали все оползневые участки, да и вашему брату, агроному, они нужней хлеба. Сколько лет может быть этому черепку? — спросил он заинтересованно.
Чириков пожал плечами.
— Во всяком случае, побольше полсотни лет, — произнес он, указывая на гигантские веллингтонии. — Этим «мальчикам» лет ведь по семьдесят — восемьдесят, так что водопровод не моложе их, если не старше.
— Но кто же это мог быть, товарищ Чириков? Может быть, это еще двести лет назад кто жил? — тряся агронома за руку и заглядывая ему в глаза, будто боясь, что его обманут, шопотом спросил молодой Грищук. — Археология, ей-богу! Хотите, я в газету напишу?
— Кто мог быть, я не знаю и не догадываюсь, — и агроном беспомощно развел руками, — но я представляю, что появился однажды человек, который понимал красоту как необходимость. Влез он на эту скалу, замер от удивления и сказал себе: здесь счастливое место для счастливых людей, надо его подготовить для человека. И взялся. Посадил деревья, провел воду, задумал лестницу вниз вырубить в скале, поставил подпорную стену…
— А почему же он дома себе не поставил? — вмешался Грищук. — Нет, ваша теория — не того…
— Почему дома не поставил? Очень просто. Жить здесь в ту пору было немыслимо трудно, и он заранее знал, что не дождется того времени, когда сюда пройдет дорога, когда можно будет не мучиться, а наслаждаться. Я понимаю его так: он твердо знал, что жизнь человеческая еще не приблизилась к этой скале, что ей еще много других хлопот, и он просто поставил метку для будущих поколений, чтобы обратить их внимание и возбудить любопытство. Он начал работу, как бы бросив нам вызов: «Продолжайте, люди, мой почин, закончите начатое!» — и тем самым как бы сомкнул свою жизнь с нашей, продлил себя в человеческой памяти на много лет…
— Стариков не расспрашивали? — поинтересовался Горюнов.
— Расспрашивал. Никто не помнит, чтобы здесь кто-нибудь жил или собирался жить.
Они прошли несколько раз взад-вперед по скале.
— А что эго за кусты? — спросил присмиревший Грищук.
— Это я посадил. Гранат, инжир, маслина. Захотелось и мне присоединиться к бескорыстным усилиям неизвестного строителя и хоть на шаг приблизить жизнь к этому месту. Пройдет еще двадцать — тридцать лет — и здесь будет чудесно. Жаль, что счастливцы, которым доведется жить на скале, не узнают, как долго этот клочок земли ждал своего часа служить людям. История безыменного строителя, конечно, забудется, и всем будет казаться, что дворец возник сразу и без усилий двух или трех поколений.
— Кто бы он ни был, — только не помещик и не сиятельный вельможа, — убежденно сказал инженер. — Те, будьте уверены, нашли бы средства построиться, а кроме того, они обычно держались ближе к морю, к виноградникам, к хорошим и удобным дорогам. В самом деле, кто бы это мог быть?
Чириков улыбнулся с застенчивой радостью:
— Есть, есть такие люди на свете, товарищ Горюнов. Одни из них становятся Мичуриными, другие уходят открывать новые земли, как Дежнев, а третьи обживают голые скалы, готовят их для будущего. Ведь заметьте, он и землю должен был сюда натаскать, чтобы прикрыть голый камень. Да! — вспомнил он. — Тут и винограду лоз с десяток имеется, выродился только он, не плодоносит, но по листу вроде как старый местный сорт, потомок, может быть, тех сортов, которые завезли к нам современники Гомера.
— Может, и он его современник? — спросил инженер.
— О нет! Этот неизвестный строитель — человек безусловно русского происхождения. До русских здесь никто веллингтоний и не видывал, это деды наши их тут насадили, да и потом вся ухватка, весь распорядок и характер дела чисто русские, озорные, с выдумкой. Вот, мол, глядите, дорогие потомки, что я нашел и приготовил для вас… Получите подарочек!
Молодой Грищук, став неожиданно задумчивее и проще, сказал:
— Я бы, товарищ Чириков, просил вас от имени комсомольской организации прочесть нам по этому поводу лекцию. Экскурсию специально устроим, и я категорически считаю, что над этой скалой надо шефство взять.
— Что ж, я согласен, — кивнул головой агроном. — Шефство — хорошее дело!.. Не слышно нашего Виктора?
— Да он давно ждет нас, — небрежно ответил молодой Грищук. — Я остановил и велел подождать, раз такое дело.
И они пошли к таратайке, где Виктор Андреевич и старый Грищук о чем-то спорили, нимало не заботясь об их отсутствии.
— А где же пропагандист? — спросил Чириков.
Виктор Андреевич раздраженно сплюнул:
— Вожжаться с ним! Сидять, Воропаева слушают, уши поразвесили, як летучие мыши… говорить, ежли можешь, часа через два… я не стал дожидаться.
— Вот кому! — восторженно крикнул молодой Грищук. — Воропаеву! Ему бы об этой скале рассказать! Он бы!.. А? Поднял бы! А что вы думаете? Честное слово, поднял бы!
Таратайка тронулась.
— Да он же, Воропаев, вашего дела еще не понимает, — алиготе, мускат, каталон не знает, — грустно заметил Горюнов, но юноша ничего ему не ответил.
Может быть, ему не хотелось повторять при отце свою выдумку о Воропаеве, а может быть, то, что он сейчас пережил, еще владело им полностью, и не хотелось расставаться для пустого спора с тем значительным и прекрасным, что видели они только что.
Только старый Грищук немного погодя спросил сына:
— Где были?
— Клад нашли, — ответил тот сухо.
Виктор Андреевич присвистнул и сказал, не оборачиваясь:
— Сегодня же, как приедем, надо заявить, куда следует.
1947
Он прижал руку к груди и весь обратился в слух, следуя за шорохом ее быстрого бега на цыпочках, за стеною. Вот она приблизилась к окну, слегка зацепив в темноте платьем за край стола. Вот отстранила рукой темную занавеску и, боясь вспугнуть тишину, приоткрыла окно и еще темный, непроснувшийся сад. Напев дождя порвался в дом.
Кто мог подумать, что на закате жизни мыслима такая острая и сильная любовь, как та, что сегодня пережил он?
Кто мог сказать, что душа его еще способна на подвиг страсти, на восторг полного самоотречения, на поиски юношески бурного счастья?
Старый холостяк, он давно уже махнул рукой на то, что не свил своего гнезда, не создал семьи, не знает радости отцовства.
Семья! Шутка сказать! Ему и раньше казалось, что с созданием семьи связано много такого, чего нет в его характере, и никогда не было, и уж, понятно, не появится ныне, когда впору быть дедом. И вдруг!..
Да и она, Вера Павловна, тоже, кажется, безмерно удивлена тем, что еще живо и молодо ее сердце и что она не утеряла способности любить с такой девической смелостью, от которой у него кружилась голова, как от дурмана.
Невысокая, хрупкая, она в свои сорок два года выглядела бы совсем молодой, если б следила за собой повнимательнее. Но Вера Павловна не любила украшать себя, уделяя внимание лишь косам, не особенно длинным, но очень плотным, тугим, придававшим ее лицу выражение особой энергии и силы. Она терпеть не могла моды на завивку и локоны, называя их «метелками» и «вениками», и предпочитала всем новшествам спокойный пробор и крендельки на ушах, — манеру, в которой причесывались лет пятьдесят назад.
Прическа, должно быть, немного старила ее. Не молодили и платья, всегда простые, скромные, без затей, и низкие каблуки туфель, делавшие длинными ступни ног и некрасивой — походку.
И все же, несмотря на недостатки внешности, Вера Павловна считалась молодой женщиной, хотя сама она давно уже отстранила от себя все женское. Потеряв под Сталинградом мужа, она посвятила себя дочери. Та кончала десятилетку, мечтая об историческом факультете, и обе они, мать и дочь, уже всерьез подумывали, в какой именно институт подадут они заявление, как переедут отсюда на север и поселятся обязательно где-нибудь на краю города, где можно будет развести огород.
И вот к ним, в маленький южный город, приехал лечиться друг покойного мужа — даже не друг, а скорее знакомый — Сергей Иванович Устюжанинов. Он был намерен переселиться на юг и охотно поменялся бы площадью. Раз или два он зашел к ним именно по этому делу, затем они заговорили о покойном муже Веры Павловны, о том, как они с Устюжаниновым когда-то работали в Средней Азии, орошали пустыни и дрались с басмачами, и вдруг как-то получилось, что он уже почти не покидал по вечерам двух крохотных комнаток Веры Павловны, помогал Ане готовить уроки, ходил с ними в кино, провожал Веру Павловну в библиотеку, где она дежурила вечерами, а если обе они отсутствовали, он сидел в городском саду перед окнами их квартиры и с утомительным упорством ожидал возвращения хозяек.
Дом, где жила Вера Павловна с дочерью, восстанавливался по частям и был еще наполовину пуст, темен, не прибран. Но комнаты, выходящие окнами в тихий угол городского сада, были чудесны своей поэтичностью. Старые, узловатые глицинии вились по каменным стенам сплошным змеиным выводком. Весною стена была серебристо-фиолетовой и чудесно благоухала. Осенью пряно пахнущие шаровидные буксусы и мушмула, до зимы распространяя сильный запах ирисных конфеток, создавали в этом углу свой особый воздух, необычайно покойный и немного грустный. Иногда сюда долетала из театра музыка, смех гуляющих; иногда отважная пара объяснялась у самых окон, и чужая тайна, выданная неосторожно громкой фразой, оставалась в их комнате, как залетевшая бабочка.
Вчера Аня уехала на сутки в экскурсию, и, проводив ее до автобуса, Устюжанинов сразу же вернулся к Вере Павловне.
Была середина осеннего предпраздничного дня.
Солнце, по которому то и дело лениво проползали длинные облака, светило неярким, как бы в сторону обращенным светом, но день тем не менее казался торжественным, праздничным.
В воздухе стоял темный багрянец кленов, платанов, буков и тополей. Казалось, солнечный блеск пленен их листьями и впитался в них, и светит или не светит солнце — а он будет сиять и рдеть на деревьях даже в лунную ночь.
После обеда они долго гуляли в саду и, едва передвигая ноги, вернулись к чаю. Она почти засыпала. И вдруг… да разве припомнишь, с чего начался и как потом развился разговор о том, что… о том, что… о том, что нужно жить как можно полнее. Да, разговор коснулся именно этой темы, но тотчас скользнул с нее в сторону, и теперь уже никогда не восстановить в подробностях, что произошло перед тем, как он, замолчав, опустился на колени перед Верой Павловной и, боясь, что это ужасно смешно, нелепо и совершенно глупо, сказал ей дрожащим от счастья голосом:
— Вера Павловна, я люблю вас…
Что она ответила ему? Ах, неважно. Да она, кажется, ничего собственно и не ответила, а взяла его голову своими нежными ловкими руками и как бы навсегда сняла ее с плеч.
— Как и за что меня можно любить? — услышал он потом. — Я ведь не молода. И потом — Аня уже взрослая девушка… — и, говоря это, она, словно не понимая, что делает, прижалась к его губам своей горячей щекою и потерлась ею о его губы.
Он не запомнил себя, своих поступков, своих движений. Ему запомнилась она, и только по ее поступкам мог он догадываться о своих.
Электричество в тот день зажглось поздно, но и без света, в густой тьме комнаты, он видел все, что хотело видеть его сердце. Когда вспыхнул свет, они, как ни странно, этого даже не заметили. Разве его не было раньше? И разве в безответственной темноте поцеловал он ее глаза, теплые и пушистые, как пчелы? Все может быть.
Одному лишь удивлялся он несказанно — тому, что оба они вдруг замолчали и изредка перешептывались словами, почти не имеющими никакого значения, но необходимыми им для выражения счастья.
Потом свет опять погас, и светлая ночь прильнула к окну. В комнату заглянула ветвь мушмулы с дремлющей на ней синичкой. Вера Павловна поднялась с дивана и неслышно скользнула в соседнюю, анину комнату, оставив его одного.
Он прижал руки к груди и весь обратился в слух, следуя за шорохом ее быстрого бега на цыпочках за стеною.
Вот она приблизилась к окну, слегка зацепив в темноте платьем за край стола. Вот отстранила рукой темную занавеску и осторожно, боясь вспугнуть тишину, приоткрыла окно в еще темный, непроснувшийся сад.
Напев дождя ворвался в дом.
Что теперь делать? Уйти? Или остаться? Пойти ли за нею и послушать, как бьется ее захлебнувшееся радостью сердце? Или навек попрощаться с этим домом и никогда не показываться ей на глаза?
Но куда и зачем уходить от счастья, найденного так неожиданно, как находят клады? А может быть, она не захотела оставить его у себя и, убежав в другую комнату, подсказала, что и ему следует удалиться, ибо то, что произошло, было делом случая, не имеющего права на повторение?
Но стоило ему задать себе этот вопрос, как он почувствовал, что никуда не уйдет, не может, не должен уйти, что такие случаи для того и существуют в жизни, чтобы оставаться в ней навсегда.
Он тоже раскрыл окно, но не выглянул, а остался в тени гардины. Прохожий дождь, хлопотливо постукивая капелью, заканчивал свою предрассветную работу. На востоке, за садом, уже яснело.
Произошло что-то такое большое, что не вмещалось в ночи, а требовало всей жизни. Устюжанинов подтянулся на руках на подоконник и соскочил в сад, оглядываясь на окно аниной комнаты.
Она стояла, закутавшись гардиной, и только одно ее взволнованное лицо рисовалось в квадрате окна.
— Ты куда? — далеко слышным шопотом спросила она и улыбнулась.
Он понял — что за нелепость уходить! Вся жизнь здесь, в ее руках.
— Помечтать!
— Без меня? Один? — в голосе ее был шутливый упрек.
— Иди ко мне, — сказал он, — встретим утро.
Она быстро сбросила с плеч гардину, но остановилась в нерешительности.
Сейчас, когда было светлее, чем ей хотелось, неясный стыд невольно охватил ее и задержал у окна. Ей не хотелось бы выглядеть смешной. Может быть, ее уставшее лицо требовало отдыха в темноте?
Ведь только молодости простительна небрежность… Ну а любви разве не простительна?
Разве этот немолодой, далеко не изящный человек, с грубоватым лицом и огромного размера улыбкой, занявшей все его лицо, хотевшее быть серьезным, — разве он не самый близкий на свете?
И разве он не прекрасен уже тем, что близок ей, что принадлежит ей, что нужен ей, как и она ему?
— Скорее, — повторил он, следя за тем, как она задумалась. — Сейчас рассветет. Иди же!
Она вскочила на подоконник и озорно по-девичьи, блеснув ногами в воздухе, побежала ему навстречу, доверчиво давая разглядывать и лицо, и свою фигуру, и свою полную покорность счастью.
— Ну, как же мы будем теперь, как? — тихо спросила она, прижавшись к нему. — Ах, это до того стыдно… Ведь Аня уже взрослая девушка!..
Он, не в силах произнести ни слова, молча гладил ее волосы.
— Ах, да не в этом дело… Но как же теперь с твоей комнатой? — шептала она, пробуя вернуться к дневным заботам. — Может, ты теперь не захочешь меняться? — тихо смеялась она. — А ты будешь любить ее, правда?.. Не комнату, а Аню… Да?
— Нас теперь трое, — сказал он. — Ты слышишь? Трое. Огромная семья… Мы с тобой останемся, а Аня уедет, будет жить у меня.
— Но я должна буду ее проводить… Заодно посмотрю, как ты жил…
— А я буду у тебя хозяйствовать и скучать…
— А книги твои — ты их оставишь там? Или привезешь?
— Книги? Надо бы Ане оставить… Как ты думаешь?
— Я думаю, лучше оставить ей. Тебе не жаль?
Тихонько капало с дерева на гравий, будто кто-то прыгал вдали по лужам. Зашевелились деревья. Птицы раскачивали их ветви, и деревья шумно отряхивались, как куры после дождя.
Багряно-желтые и рдяные румянцы сада сияли, будто солнце уже давно взошло. Лимонно-желтые листья, рассеянные по аллеям, были похожи на задремавших солнечных зайчиков. Легкий ветер красиво перегонял их с места на место.
А на востоке, в узкую розовую прорезь, будто сделанную острым ножом на серо-мглистой мякоти облачного неба, бил яркий, резкий, торжествующий свет.
Он был полон цветения и окрашен в пронзительные краски, каких не бывает ни весной, ни летом. Он был оголен, как вынутый из ножен меч.
Они стояли лицом к заре. Она сначала коснулась их ног, скользнула по фигурам и потом быстрым движением обдала их лица мимолетным румянцем, точно смутив.
День начинался чистый и солнечный, как всегда в середине осени, известной в наших местах своим постоянством.
1947
В эту зиму дожди были затяжными до одурения и такими жесткими, ветреными, каких давно не помнили старожилы.
По ночам к дождю присоединялся норд-ост. Гудели и вздрагивали крыши. Камни, которыми у нас прикрепляют от ветра края кровель, шумно ползли, перекатывались по беспокойному железу, а в окна стучали обрывки веток и полумертвые, измученные ветром птицы.
В такие ночи собаки лают почти беспрерывно, и сон людской тоже пуглив, неровен, и ночи кажутся нескончаемыми, может быть потому, что люди рано ложатся спать.
В одну из таких тревожных ночей в дом к нам постучался печник Орлов, активист с отдаленного избирательного участка за перевалом. Он вошел в переднюю, и, пока мы с ним говорили о том, чтобы он заночевал у нас, под его ногами натекла лужа воды, и Найда, овчарка, спавшая в передней, из любопытства даже полакала из этой неожиданно образовавшейся перед ней лужи.
Когда Орлов снял шинель и прошел в комнату, вода побежала за ним быстрым пунктиром, потому что и брюки его тоже были насквозь пропитаны водою.
— Главное, что темно, — говорил он, извиняясь за позднее вторжение, — а на дождь я не обращаю внимания. Я эти дожди до ужаса обожаю. Меня хлебом не корми, только дай под дождем побегать.
Но мы, не поверив, велели Орлову снять сапоги и высушить у печурки портянки. Жена даже накричала на него, боясь, что иначе как криком его не возьмешь. Но, к нашему удивлению, Орлов недолго упрямился, а снял сапоги, повесил портянки на край ведра с углем и, блаженно шевеля пальцами, придвинул к раскаленной печке свои узкие красные, размягченные сыростью ступни.
— Откуда так поздно? — спросил я Орлова. — И неужели не мог подъехать на какой-нибудь попутной?
Он подмигнул мне лукаво.
— Тут личный вопрос имеется, — сказал он, не отвечая по существу. — Закрываю карьеру — и домой. Прощайте, ласковые взоры, — загадочно прибавил он, опять подмигивая мне.
Зная трудный характер гостя, я не расспрашивал, в чем дело, а поставил на стол кувшинчик густого саперави — вина, по отзывам всех, кто его отведывал, необычайно красноречивого.
— С вами тут только семь лет загадил для неизвестно чего, — раздраженно продолжал между тем Орлов, широкими кругами обходя тему своего повествования. — Скучаю по степи, нельзя сказать как. Где тут, скажем, гуси-лебеди? Это я, конечно, к примеру, теоретически. Или перепела! Да что дичь! Тут же петуха хорошего не сыскать. Русского петуха тут, уверяю вас, нет. Ни гребня, ни голосу, ни характеру. Это что же такое? А пчела? Укажи мне тут настоящую пчелу! Здешняя и ужалить-то не умеет, а у нас… О господи, кобылу бьет, что ты думаешь! Например, кубанская пчела умнее собаки. Ты ей скажи «пиль» — поймет. Она тебе такой мед сварганит — жизнь отдашь!
— Куда же ты все-таки шел? — наскучив слушать его словесные маневры, спросил я, когда мы присели к столу и вино было разлито в стаканы.
— Шел! — обиженно покачал он седой головой. — Разве шел? Это не называется, что я шел. А… Да ну! Я их, чертей, всех скоро умою, всем цену определю. Шел!.. Тут и итти-то по-людски нет возможности. Ну, будь здоров! С вечера вино темнит, поутру яснит.
И он не спеша, медленными глотками стал «прожевывать» вино, как это делают дегустаторы, и уставшее лицо его вскоре посвежело от этого уютного занятия.
— Или возьмем печку, — сказал он, выпив вина. — Вот ты человек читающий, можешь мне сказать, что есть самое главное в печке?
— Топка, — попробовал догадаться я, но сразу же по огорченному выражению лица Орлова понял, что недогадливость моя причинила ему горе.
— Тяглость, тяглость — главное, — снисходя к моему невежеству, как можно ласковее объяснил он. — Или, проще сказать, дым. Дым и есть глава дела. А что ты думал? Я по дыму сразу пойму, чего где требовать. Так ведь дым где может правильный ход иметь? В степу, в долине. А в этих чортовых горах ветер — и тот, собака, сигает с пяти сажен, с железной крыши лохань выгибает. Вот сам послушай!
И мы в самом деле стали прислушиваться к тому, что творилось за стенами дома.
Ветер действительно прыгал с гор на крышу, и та гудела и гнулась под его тяжестью, а он валялся по ней и подпрыгивал в диком азарте. Брызги дождя, взметаемого ветром в разные стороны, то громко били в окна, то скользили вдоль них длинными быстрыми червячками. Гибкие тополя кланялись в пояс, кипарисы, не умеющие раскачиваться, бились друг о друга, ломая ветви, а тяжелые кедры, клокоча кронами, дрожали, точно готовые взорваться изнутри.
— Вот ты мне и определи зараз: норд-ост или что?
Ветер в самом деле не придерживался точных румбов.
Казалось, он слился с дождем и без устали сек землю длинными водяными хлыстами. В такую погоду останавливались даже грузовики, а кони не могли сделать и шага. Пешеход же, если такая ночь заставала его на горной дороге, находился в смертельной опасности. У нас дождливые ветра — что буран на севере.
— Вот почему в этих скаженных местах мангал[11] с углями — все твое отопление! Недаром же люди придумали! А они мне доказывают — голландки… Голландка — она легкий, правильный ветер любит, чтобы тяглость была, чтобы разница в давлении. Так? Ну, а вот у них не так.
Он налил себе еще вина и лихо омочил в нем свои тусклые серебряные усы. Орлов любил рассказывать врассыпную, десятками намеков, параллельных мыслей и притчей, будто слово у него было всего лишь разком, который сам по себе ничего не значил до тех пор, пока не находил места в группе других. Рассказывал он, не заботясь, с чего начал — с конца, с середины ли; но время было позднее, и я поторопил его:
— Давай рассказывай по порядку, где был, а то, брат, спать пора.
Он отставил вино, облизал покрасневшие усы и, сморщив глаза, будто нечаянно хватил хрена, начал свое печальное повествование.
Дело в том, что он прикреплен был к избирательному участку в глухих горах. Человек словоохотливый, он был общественником по натуре и задание свое выполнил бы лучше многих других, но, на беду, захотелось ему заодно блеснуть и мастерством печника.
Явившись на участок, он сразу пообещал поставить новую печь в комнате голосования да подремонтировать развалившуюся в агитпункте и, дабы слово его не расходилось с делом, тотчас же приступил к работе. Печи вышли на славу. Тогда и соседний участок попросил Орлова соорудить их каркасную печечку, ибо в агитпункте впоследствии должен был развернуться колхозный клуб.
Польщенный Орлов сложил и каркасную, и предметная, деловая агитация его была хорошо воспринята избирателями.
Но тут на горе Орлова пошли дожди, подули затяжные ветры, и все печи его, как он говорит, «сказились»:
— Не то чтобы дым из себя выпущать, а как бы, понимаешь, скорее всего в себя всасывать. От беда! И главное — с политической стороны толкуется!
Избиратели, сначала так радовавшиеся печам, потребовали либо переделать их, либо вовсе убрать. Орлову пришлось пережить немало огорчений. Кто-то даже потребовал разобрать: не с умыслом ли понаделали эти никуда не годные печки! И все то радостное рвение, с которым Орлов начал работу, теперь перерастало у него в кровную обиду.
Тем более что печник он был замечательный, до тонкости знавший «печную душу».
— Я вот у одного профессора ставил, — рассказывал он мне с обидой в голосе, хотя речь зашла теперь о приятных вещах, — четыре предмета было заказано: камин по-английски, чтоб как костер горел, с треском, с шумом, но отнюдь, брат, без дыма, отнюдь; второе — голландка с лежаночкой, на старинный манер; третье — плита, а четвертое — шведка. А тех шведок я сроду не складывал и, какой у них характер, не знал.
Ладно, сдаю плиту, сдаю голландку с лежаночкой, сдаю камин по-английски, складываю по его рисунку и шведку — на железном каркасе, белыми изразцами выложенную. Сдаю работу — отказ, не принимает. Это, говорит, простите, не шведка. Та петь должна. Взял он, понимаешь, скрипку и на басовой струне попиликал мне перед ухом: вот, говорит, какой у нее истинный голос. Это так, говорит, специально и делается для уюту, чтобы одинокий человек как не один чувствовал себя дома. Я даю ему свой аргумент. «Печка, говорю, — не баян, чтобы на ней романсы играть, печка имеет свою должность — обогревать». Нет и нет! Ах ты, ученая же твоя душа! Стал я ту шведку заново перекладывать, замучился, как домовой; сложил заново — не поет. Вот зараза! В третий раз начал. Два-три фокуса я в дымоходе устроил, кое-чего вроде свисточка примостил, поддувальце маленько перешил — запела. Правда, с басов сбивается, выше берет, но все-таки приятность имеется. Очень весело. Ну, правда, за настройку неточную не стал он спрашивать. Только, говорит, вы мне теперь камин переберите «под сверчка». То есть как это, говорю, под сверчка? А есть, он мне говорит, такая замечательная постановка «Сверчок на печи», и в театре сверчок по ходу действия верещит. От печки? Видать, говорит, от печки. Взялся я ему «сверчка» в камин вставлять. С неделю бился, что ты думаешь. То так захрипит, мать честная, будто кого душат в той печке, то сипеть начнет, а то хоть бы что — молчит, как проклятый. Ну, в общем и тут добился. Вставил сверчка. Сверчок и сверчок!.. Так он, профессор-то, расчет произвел и говорит: я, мол, еще сроду таких печников не видывал, и шведок с пением на свете, признаюсь вам, только одна — вот эта самая, а каминов со сверчком — один, вот этот самый. Я, говорит, вас проверить хотел. Тебе бы, говорит, Орлов, скрипки делать, ты, говорит, маэстро. Клянусь богом, так и сказал. Тут несколько из Москвы артистов было, певец один, на шаляпинской должности состоит, так он мне магарыч за того сверчка поставил. Вы, говорит, товарищ Орлов, чего-то нашли. На ваших печах, если с умом топить, «чижика» сыграть можно. С того времени, брат, так и пошло: орловские печки, да орловские печки! И в булочных ставил, и в санаториях, все характеры изучил. Мою работу сразу узнаешь — корпус красивый, не как вообще, а специальный вид имеет.
— В общем, я так понимаю, что ты им с пением печки понаставил? — прервал я его, чтобы вопросом своим приблизить повествование к основной теме.
— Вот именно! — радостно подтвердил он, точно я, вопреки его ожиданиям, легко решил очень трудную, сложную задачу.
— А они не одобрили?
— Да кому одобрять-то! Есть там одна активистка, Марья Петровна. «Что это, говорит, Орлов, твои печки, как мины замедленные, погукивают? Я все время, говорит, боюсь, не взорвались бы». А другая, старуха уж, а тоже в критику лезет! «Я, говорит, все нервы об твои печки попортила — все слышу, будто где-то молоко перекипело». Ах, боже ж мой! Молоко у ей перекипело!
И вот, перетерпев за свою непонятую оригинальность, решил тогда Орлов переложить все печки, лишить их индивидуальности и характера.
— Так что же ты скажешь? Эта самая Марья Петровна говорит: «Ну вот и слава богу, кто это вас подучил так класть печки, вот молодец так молодец!» Ты слышишь? Меня научили!
Да, репутация Орлова как печника была, очевидно, надолго в наших местах испорчена, и недаром он рвался теперь в какие-то степи, где гуси-лебеди, петухи и пчелы, до которых ему вот уже лет тридцать не было никакого дела.
— А в самом деле, — сказал я, — разве уж так необходимо, чтобы печь пела? Может, одинокому чудаку это приятно, а другим, согласись, ни к чему. Разные бывают вкусы, и хорошая печка — это в конце концов та, что хорошо греет.
— Я вас тут тридцать лет грею, и никто никогда не жалился.
Ему было, конечно, особенно неприятно, что его провал произошел в связи с выборами и что теперь о нем будут поминать как о человеке взбалмошном и несерьезном.
— А все дожди, — сказал он убежденно. — Это все от них. С дождем свяжись — не развяжешься. Я, когда дожди, беспокойный делаюсь. Нигде ж не тягнет: ни в дымоходах, ни в груде. И печки дымят, и люди сипят. Я это имел в уме, да забыл…
Дождь повис на окнах, и водяные червячки со скрипом побежали справа налево, будто дом накренился, как корабль.
Ветер бил в стены тяжелыми волнами. Двери вздрагивали, напрягались оконные стекла.
— Беда, беда, — бормотал в треть голоса уставший от тепла Орлов. — Большое недоразумение с этими дождями может произойти.
— Оставь ты, — стал я успокаивать гостя. — Ну, посмеется народ, позубоскалит, а через два дня и забудет… Главное, печки стоят, греют, а это — главное.
— Я не об печках, — ответил он озабоченно. — Я об выборах думку сейчас имею. Ведь я, милый, пять часов к тебе шел один. Во тьме, как во чреве китовом. И то дорога мне сколько годов известна. Партизанил я, разведчиком ходил, саперничал по этим местам. Другой бы ни за какие премии не пошел. Теперь чуешь, к чему подход делаю?
— Ничего, милый, пока не чую, и зря ты сегодня ко мне шел. Мог бы выждать погоду.
— Зря? Да ведь кому ж итти? Народ-то новый, только при свете разбирает, где что. Их пошли, ног потом не найдешь.
И только тут истинное беспокойство Орлова начало приоткрываться мне сквозь мутную даль его рассказа.
Замученный неудачными печками, терзаемый стыдом за свою репутацию, он валил на дожди все беды. В них одних он видел угрозу не только себе, но и делу вокруг себя.
— Грузовики не пройдут? — спросил я, думая теперь тоже уже не о печках, а о дне выборов, который приходится на послезавтра.
— И ни-ни. Только пеший. Теперь ты посчитай: в полночь конец голосовке, час на подсчет бюллетеней, так? Да пять часов с пакетом. Вот, значит, не ранее шести утра только наша цифра до областной комиссии и дойдет. И то — ты слушай меня — и то в случае, если именно я пойду. Понял теперь? Ну, то-то.
Оказывается, сегодня его избирательный участок предпринял опытную отправку сведений в областную комиссию конным нарочным и грузовой машиной. Орлов же, хотя ему ничего не было поручено, сам, по своей охоте, отправился пешью. Ни конь, ни машина не добрались. Пять часов, обшаривая дорогу руками, рискуя ежеминутно свалиться под откос, не шел, а почти полз он, ведомый страстным желанием возвысить себя в глазах тех, кто разуверился в нем благодаря проклятым печкам, и был рад, горд, доволен, что победил. Как всегда в таких случаях, желание поиздеваться над недругами непреодолимо клокотало в нем, ища новых поводов для раздраженной воркотни.
Теперь он вообразил, что завистники обязательно придумают послать кого-нибудь другого, а не его.
— А будь они неладны, слушай, я ж за три часа управлюсь, ежели на то пошло! Пойду грушевой поляной, понял? Тропкой спущусь в ущелье. На заду съеду. А ущельем мне — рукой подать.
Успокоенный счастливо придуманным выходом, он блаженно вздремнул у печи.
Грохот ветра и грустный голос дождя перекликались за окном. Загнув набок тонкие хвосты своих крон, кипарисы готовились прыгнуть в воздух. Боролись друг с другом кедры. Изгнанные из сухих закутков, к стеклам окон прижимались нарядные синички. И по-прежнему черной, страшной, забывшей свои сроки, была ночь.
— Ложись. Постелено, — сказал я, вставая.
— Ни боже мой. Сейчас пойду, — пробормотал он, не открывая глаз. — Электрического фонарика не дашь?
— Да ты, Орлов, просто с ума сошел! Чего ты второй раз итти вздумал?
Он встал, вздрагивая и устало потягиваясь:
— Они же, охламоны, подговорят еще какого мальчонку: иди, мол, обгони дядьку Орлова. Что ты думаешь! Загубят кого ни попало. Нет, уж я если взялся так взялся.
И, навалив на себя отяжелевшую шинель, он вышел. Все бежало под ветром. Говор горных потоков глухо пробивался сквозь пляшущий шум ливня. Казалось, в черную ночь сползает с неба еще более черное, густое месиво туч.
— Разве это природа? — и Орлов зло сплюнул неизвестно куда. — А у них одно в голове — голландки дымят. Да тут человек задымит… Тут человек может прахом пойти. Прощай пока! — и по звуку его тяжелых шагов я понял, что он отправился.
— Может, подождем утра?
— Не встревай в мое дело…
Найда, пошевеливая ушами, удивленно глядела вслед исчезнувшему Орлову. Она, должно быть, еще ни разу не видела, чтобы люди исчезали так быстро, не оставив за собой никакого следа. Несколько раз примеривалась она прыгнуть в дождь и разведать, куда исчез гость, но, не решившись, только виновато опустила хвост.
1947
Зима была так ветрена и сыра, что курортники разъехались раньше обычного, и город осиротел сразу.
Шумная и людная набережная, где всегда можно было потолковать со знакомыми и где вольно или невольно встречался весь город, была теперь совершенно пустынна.
Прибой захлестывал ее во всю ширину, и ветви деревьев, свисающих из-за ограды городского сада, по утрам были белыми, ледяными, а на чугунных перилах набережной нависали сосульки, как на свече.
И странно и удивительно было видеть в это время у моря две медленные фигуры, которые, казалось, не испытывали никакого неудовольствия от студеной погоды и даже, видимо, наслаждались ее суровым нравом.
Обе фигуры появлялись на набережной в одно и то же время, но — это было ясно с первого взгляда — не были близко между собой знакомы, хотя нельзя было не заметить, что их интересовало одно и то же явление.
В ту пору в глубине бухты шли работы по поднятию затонувшего судна. Понтоны были уже подведены, водолазы заканчивали последние подводные недоделки, и не сегодня завтра корпус несчастного судна должен был уже показаться на поверхности.
Неожиданно нагрянувшая зима не могла приостановить начатого. Водолазы спешили. Портовое начальство нервничало. Но никто в городе не знал в точности, что происходит в бухте, кроме этих двух странных отдыхающих — высокого худого мужчины с угрюмым лицом и молодой красивой женщины в синей шубке, отороченной серой мерлушкой.
Обычно они сходились на набережной часам к десяти утра. Как правило, она приходила первой и поджидала его, нетерпеливо оглядывая набережную. Он же всегда делал вид, что оказался тут невзначай, хотя я видел, как он спешит.
— Все еще почесываются? — издали поклонившись, насмешливо произносил мужчина. — Так, так. Правый понтон тем не менее приподнялся.
Она отвечала, едва обернувшись:
— Ни на сантиметр не приподнялся. Это корпус судна завалился, очевидно, на правый понтон, тяжи не выверены.
— Вы думаете?
И, стоя рядом, они умолкали, погруженные в сосредоточенное созерцание чего-то невидимого, но ими, должно быть, отчетливо воображаемого, что происходило под водою и на моторном судне, которое стояло возле полузатопленных, едва выглядывающих из воды понтонов.
Иногда он произносил:
— Завалка огромная. Пожалуй, может сорваться.
Она отвечала:
— На глаз работают. Вы не замечаете, как правый понтон сносит еще правее?
Он молча кивал головой. Да, он заметил.
Работая на набережной, я имел возможность подолгу наблюдать эту странную пару, вызывавшую у меня глубокое удивление.
Она была моложе его лет на пятнадцать. Ее приятное, открытое, лишенное искусственных ужимок, лицо временами, когда она увлеченно о чем-то рассказывала ему, бывало очень красиво, даже вдохновенно. Слушая ее, он отечески улыбался. Впрочем, склад его лица, и в особенности губ, был таков, что рот его был всегда приоткрыт, будто его свело внезапно нахлынувшей болью, и, улыбаясь, он морщился. Существуют невыразимые словами признаки, по которым всегда можно сказать, влюблены ли, близко или мало знакомы встреченные вами люди. Эти не были ни влюбленными, ни старыми знакомыми.
Ровно в половине второго они покидали набережную, даже не взглянув на горы, сине-черным серпом окружающие город, и не зайдя ни в один из маленьких магазинчиков, торгующих всякою ерундой специально для отдыхающих. Они не фотографировались, не заказывали своих «силуэтов» у старичка, вооруженного длинными ножницами и листом черной бумаги, не взвешивались на медицинских весах, на которых поутру, перед базаром, барахтались поросята, а в полдень торчали отдыхающие, не покупали плоских камушков с пейзажами или глиняных горшочков, расписанных цветами, как это делают все приезжие, а были упоенно заняты наблюдением за работой, очевидно им очень знакомой, потому что неискушенный взгляд не мог заметить решительно ничего интересного на моторке и возле понтонов.
Покинув набережную в половине второго, они снова встречались в тот же день около шести вечера и расходились к восьми.
Пройдя набережную во всю ее длину, они сдержанно прощались на мостике через речку, и было видно, как она торопливо поднималась улицей, ведущей вдоль пляжа, а он быстро сворачивал вправо и скрывался в платановой аллее, ведущей к рынку.
Однажды, придя на набережную, он не застал ее вблизи того киоска, где они обычно встречались. Лицо его стало тревожно. Он обеспокоенно поглядел на часы — не рано ли? — и с очень расстроенным лицом прошелся раза два мимо безлюдных магазинов, как бы случайно заглядывая в глубину каждого из них.
Ее нигде не было.
Крутая волна с норд-оста часто вздымалась выше мола и, свалившись гребнем на его стену, широким мутным каскадом стекала на грузы, грузчиков и грузовики, и даже издали было видно, как там, на молу, холодно и неуютно.
Не лучше было и на самой набережной.
Мелкие солевые брызги, не упадая, стояли над нею мглистой пеленой. Прибой, грохоча, как из пушки, то и дело бил в край набережной, а ветер, заблудившись между строениями, стремительно вылетал из каждой дыры и, посвистывая, юлил, и никак нельзя было повернуться к нему спиной, потому что со всех сторон он был одинаково резок и, как ни повернись, — остервенело бросался в лицо.
В такие дни ни одного отдыхающего, даже если он — уроженец Арктики, не вытащишь к морю.
Рыбаки, и те проходили, не глядя на свою взмыленную стихию, и старались как можно чаще укрываться в ларьки, прозванные у нас «забегаловками» и торгующие вином.
Вероятнее всего — плохая погода удержала ее дома, но он ни за что не хотел остановиться на этом естественном предположении и упрямо поджидал ее, шаг за шагом исследуя безлюдную, мокрую набережную.
Она появилась в половине первого. Но не со стороны мостика, как обычно, а от порта, и он, только что как раз повернувшийся в эту сторону, сразу замедлил шаг и, придав своей фигуре выражение полного безразличия к окружающему, сделал вид, что не заметил ее.
Она почти бежала. Раскрасневшееся лицо ее выражало такую радость, что можно было сразу же догадаться, какую чудесную новость она несет ему и как ей трудно сдерживаться и не прокричать ее еще издали.
Она так и поступила. Не дойдя до него шагов десяти, она что-то крикнула и, сунув сумочку подмышку, набросала руками в воздухе какой-то чертеж. Он понял и осклабился, уже не прикидываясь равнодушным.
— Неточный расчет, — сказала она, подойдя. — Впрочем, обстановка довольно трудная. Положение корпуса таково… — и она снова прочертила в воздухе замысловатый рисунок. — Ну, никакого же опыта, понимаете, никакого, — закончила она, пряча под шапочку струйки волос, взбитые ветром. — Когда я работала по поднятию «Богатыря», мы применяли в сложных случаях метод Русинова. — Доверчиво взяв своего собеседника под руку, она медленным шагом двинулась обратно, к порту.
— Метод Русинова ей, пожалуй, не пригодится, — услышал я его возражение, и оба они скрылись за портовыми сооружениями.
Настал, наконец, день, когда мертвое судно показалось над водою, и многие были искренне удивлены, откуда оно взялось. Я был в числе любопытных, но сколько ни оглядывался, той пары, которая прежде всех должна была проявить интерес к событию, я не находил среди собравшихся. «Должно быть, они на судне, — подумал я, — в числе распорядителей или почетных гостей».
Суденышко подвели к молу и пришвартовали в самом углу его. Любопытные разошлись. Набережная опустела. День, рисованный свинцовым карандашом, чуть-чуть посветлел, и на горизонте, за далью моря, взошла бледно-желтая полоска, точно оттуда должно было сейчас показаться запоздавшее солнце.
Тускло-сизые и как бы шероховатые волны блеснули в разных местах. Ветер отошел за горы и поднял вверх низкие облака. Невольно день стал выше ростом и сразу повеселел. Я уже покидал набережную, когда знакомая фигура пересекла мне дорогу. Он шел, разглядывая со всех сторон железнодорожный билет и как будто не особенно доверяя тому, что получил нечто действительно ему нужное.
— Едете? — спросил я.
На курортах, особенно в дни разъездов, все знакомы между собой, и он не удивился моему обращению.
— Завтра вечером! — сказал он, обнажив зубы. — А вы?
Я ответил, что еще задержусь на несколько дней в надежде выждать погоду получше.
— Не повезло нам с вами, — сказал я доверительно. — Дожди эти, будь они прокляты, истрепали все нервы.
Он удивился. Глаза его недоуменно остановились на мне.
— Позвольте, какую же погоду вам еще надо? — и обвел рукой желто-сереющий горизонт, сизое, в бледных полосках море и черные, нахохлившиеся, похожие на мокрых кур, горы, точно показывая мне сияющий день. — Что касается меня, я отдохнул отлично, — сказал он твердо. — Редко выдается такой полный и, как сказать, такой полноценный отдых. Тишина и, как сказать, средние температуры и, наконец, общество…
Мы прошлись по набережной, но мой спутник, я заметил, никого не искал, хотя был час их встреч.
— Нет хуже, когда попадаешь в чужую среду и, как сказать, с боку припека… Надо тогда приспосабливаться и разное там…
— А вы отдыхали среди своих?
— Да нет, не среди своих, но, как сказать, вполне в своей среде… — Спутник мой замолчал.
Чтобы не угасить беседы, я кивнул в сторону спасенного судна.
— Вытащили-таки! — сказал я с притворным восхищением. — А сколько было беспокойств, хлопот!..
— Да никаких там хлопот! — отмахнулся он. — Клавдия Васильевна Новикова… была тут такая отдыхающая… кандидат наук… такая, как сказать, молодчинища… Она им, понимаете, даже набросала схему работ; послушай они ее — когда б закончили…
Вытащенное судно нисколько не интересовало моего собеседника, но он — заметил я — хотел еще что-то сказать мне.
— Вы говорите, погода не та, — сказал он, — а я, как сказать, ее и не заметил. У меня такая работа, что для нее нет хорошей погоды… И потом, когда отдыхаешь, что нужно? Нужно, чтобы дело не удалялось, а, как сказать где-то вблизи молчало… Как натура перед художником. Я отдыхаю, я не леплю натуры, но она — пусть стоит, ждет меня, зовет к себе… А я не иду, выжидаю. Понимаете? Тут эта Новикова Клавдия Васильевна, она меня, как сказать, прямо преобразила. Каждый день бежим, смотрим на работы. Схемы мелькают, предложения роятся… Вы понимаете, что на душе происходит? Что там в бухте — это не мое дело, не мой ответ. А вот стою поодаль, как наездник на чужих бегах, и вижу — не то, не так. Тут же, знаете, какой азарт одолевает!.. Сам бы в воду полез. Это, как сказать, игра ума, свободного от собственных забот!.. Нет, прекрасно отдохнул, замечательно!..
— А Клавдия Васильевна уже уехала? — равнодушно спросил я.
— Уехала.
— Красивая женщина! Какие у нее глаза! Синие-синие.
— Вы думаете? — остановился мой спутник. — Я, как сказать, сомневался относительно глаз. Это хуже нет, когда ты ей дело говоришь, а она выкатит на тебя что-то такое несообразное, ни в какую формулу не влезающее… Я, как сказать, полагал, что у нее наоборот — серые глаза… скажи пожалуйста… — и он сокрушенно покачал головой.
— Далеко вам? — спросил я, прощаясь.
— На Мурман.
— А она?
— Она в Калининграде, кажется… Прощайте и, как сказать, ни пуха вам ни пера!..
И, сутулясь, мой спутник повернул за мостик и стал подниматься улицей в сторону рынка, как поднимался все дни, расставаясь с той, что уехала.
1947
Дорога из Соколиного в Ялту, через Ай-Петринский перевал, считается одной из самых красивых в Крыму. Многоветвистое ущелье, поросшее дубняком, выводит шоссе на северные склоны Ай-Петри, в глухой сосновый бор, медленно редеющий с высотой.
На голой пустоши горного гребня холодно даже в летние дни. В низинах лежит зеленовато-рыжий, усыпанный хвойными иглами снег, и вечно ярится и, как пламя, шумно пышет плотный, сильный, однотонно ноющий вихрь. Все время кажется, что падает и несется, все по пути сотрясая, незримый воздушный поток.
Проезжие натягивают на легкие летние костюмы одеяла, плащи, кожухи, ватники, чтобы через час снова оказаться в тихом зное сухого крымского лета, — и каким тяжелым, утомительным и сонным кажется им после горного сквозняка стоячий, как омут, зной побережья!
Но вот уже позади ветреный гребень. Дорога, петляя, то и дело повисает над морем, которое кажется прильнувшим к скалам, хотя оно далеко от них, и открывается побережье от мыса Сарыч до Ялты, заслоненной горой Могаби, и еще дальше на восток, до тонких синих теней на небе, до самых гор Судака.
Огромный мир морского простора окружает горы. Голые, причудливой формы скалы, похожие на окаменевших орлов, глядят с южных склонов хребта на узкую береговую полосу, сжатую между стихиями гор и моря.
Сверху, с Ай-Петри, все крохотное, маленькое, все как-то сжалось в клубок, всего, кажется, можно коснуться рукою и до всего докричаться. Отсюда не видно ни многих поселков, ни их виноградных плантаций, ни крутых каменистых дорог, напоминающих высохшие ручьи.
Только самое крупное доступно обозрению с высоты, и не сразу угадываются отсюда, с этих птичьих позиций, даже очень знакомые места. Потом начинается петлистый спуск к Ливадии. Сосновый бор, наклонно бегущий вниз, заслоняет даль, и приближение к приморью чувствуется лишь дыханием: все теплее, плотнее и пахучее становится воздух.
И уж как-то совсем запросто, без неожиданностей, появляются навстречу первые строения санаториев, дорожных казарм и ливадийской слободки, за нею — Ялта.
Однажды осенью я возвращался из Бахчисарая в Ялту через Ай-Петри. Вечер застал наш автобус на северных склонах перевала, за Соколиным, до дому оставалось около двух часов езды на машине.
В глубокой чаще ущелья стояла свежая, тронутая тенями гор тишина и остро пахло чуть подогретой на солнце смолой. Но облака над хребтом сгущались, чернели, грозили быстрой переменой погоды, и оттуда, с гор, доносился сырой дровяной запах, будто где-то в горах прошел затяжной ливень.
Уже скрылось за бесчисленными петлями дороги Соколиное, замолк звонкий скрежет пил и перестали слышаться звуки баяна, дольше остальных провожавшие нас.
Дорога резко взбиралась наверх. И вдруг машина остановилась. Водитель объявил, что прихватило тормозные колодки, что мы будем стоять долго и что, которые торопятся, тем лучше всего надеяться на другую машину. Однако ожидать в этот час машины на южный берег не приходилось.
Мы, несколько случайных попутчиков, пошли пешком, рассчитывая, что вверху, на плоскогорье, можно будет встретить машины, грузящие лед для Ялты, и с ними спуститься с гор.
Где-то вверху, у перевала, высоко проносясь над нашими головами, безумствовал ветер. К нам доносился лишь его далекий отзвук, да треск ветвей, да скрип стволов.
Но вот дорога круто свернула, точно свалилась набок, и из глубокого ущелья, набитого туманом, хлынул такой поразительный ветер, что мы сразу остановились. Он несся, как водопад. Он захлестывал и валил с ног.
Кто-то предложил двигаться, держась рукой за кусты, окаймляющие дорогу, но они шли довольно высоко по склону горы и были отделены от дороги канавкой.
— Придется ждать машину, — сказал один.
— Надо возвращаться назад, — посоветовал другой.
Но девушка-подросток, не то работник, не то клиент какого-то детского учреждения, торопившаяся на утреннее дежурство, решила двигаться дальше. Я сказал, что пойду вместе с нею.
Ей, очевидно, не приходилось выбирать. Но почему решил итти я, до сих пор не могу понять. Вероятно, из стыда перед нею, такой маленькой и жалкой в своей легонькой, кургузой курточке и короткой юбке, с пестрым шарфиком в руках, которым она то аккуратно повязывала голову, то укрывала шею, то, наконец, сняв, несла в руках, идя со вздыбленными вверх кудряшками и напоминая ощетинившуюся кавказскую овчарку. Я довольно нехотя последовал за нею, надеясь на то, что мы, собственно, уже где-то близко от вершины. Ветер покачивал нас из стороны в сторону. Мы взялись за руки, но и это не помогло.
Лес постепенно редел и группами отходил в стороны, раскланиваясь почти до земли. Потом он стал исчезать в тумане. Туман был плотный и колючий, как снег на ветру. Он плясал над землею, волоча длинные космы. От него першило в горле и ослабевал слух.
— Где вы? — жалким, потерявшим всякую звучность голосом окрикнул я свою спутницу.
Она не ответила.
— Где вы? — повторил я и услышал издалека:
— Где вы?.. Я… Я…
Но был ли голос впереди или позади меня, я не мог определить и не знал, догонять ли мне девушку, или, наоборот, поджидать ее.
Бывают же в жизни такие безвыходно глупые положения, когда, поступив вопреки здравому смыслу, оказываешься во власти нелепых случайностей и вынужден действовать не так, как подсказывает тебе рассудок, а как диктует нелепость.
Конечно, рассуждал я, было бы куда правильнее отсидеться до утра в машине, чем, падая от усталости, сбивая в кровь ноги, вслепую брести по невидимой и неуловимой дороге, сотни раз рискуя свернуть себе шею.
Что за бессмысленное упорство! Зачем оно?
И уж как бранил я себя за то, что не убедил кудрявую упрямицу действовать логически и разумно! Горы не любят легкомысленных.
Но сейчас у меня не было иного выхода, как итти и итти вперед, вытянув перед собою руки, как ходят в темных комнатах, и громко звать потерявшуюся спутницу, и чутко вслушиваться в вопящий воздух.
— Где вы?.. — услышал я и тотчас ответил.
Долго длилось молчание. Затем, на каком-то счастливом повороте наощупь найденной дороги, когда ветер помчался наискось, до меня донесся слабый, расплетенный на отдельные звуки, напев песни. Трудно было угадать ее мотив, но то была безусловно песня. Я опять крикнул.
Мы перекликались, как два радиста, отделенные океанами. Пропев, она переходила, как говорят радисты, на прием и, поймав мой голос, снова запевала.
Теперь я слышал ее все время впереди и как бы выше себя и спешил, спешил, боясь отстать.
Но случалось, что, споткнувшись о камень, я падал и долго не мог подняться. Силы, как только я оказывался в покое, немедленно покидали меня, и самое трудное, каждый раз кажущееся невыполнимым, было встать.
Ветер и туман, неясность дороги и близость крутых обрывов теперь почти не беспокоили меня. И не думалось ни о чем.
Лишь изредка мелькнет недоброе воспоминание о том, как я однажды тонул, как падал в другой раз в такую же темную ночь на мокрых весенних полях перед атакованной немцами Керчью, — и сгинет бесследно, не волнуя, не ободряя, точно не о себе и вспомнилось. Но сердце захлебывалось. Оно отказывалось биться, и что-то острое покалывало в легких, уставших дышать. Кровь стучала в висках, и ныли, слезились перенапрягшиеся глаза.
— Эй, эй!..
— Эй, эй!..
Я вспомнил маленький рассказ Короленко об огоньках, что издалека ободряли какого-то ночного путника. Потом на память пришел рассказ Ивана Бунина «Перевал». Одно место в этом рассказе всегда волновало меня. Я помнил его наизусть:
«Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох. А подъемы к новому счастью были высоки и трудны, ночь, туман и буря встречали меня на высоте, жуткое одиночество охватывало меня на перевалах… Но идем, идем!..»
Я бормотал про себя эти слова, и слезы горько лились из моих глаз, но, по совести, я не чувствовал настоящей тоски и печали. Дома, за письменным столом, в уютной комнате, мне бывало куда грустнее от этого рассказа. Здесь же, в туманном хаосе предательской горной ночи, рядом с возможной гибелью, рассказ показался мне холодным, неправдивым и напыщенным.
— Эй, эй!.. — раздавалось впереди.
— Эй, эй! — машинально отвечал и, продолжая думать о своем.
Перевал тяжел, но остановиться нельзя. Умирают не уставшие, а остановившиеся, думаю я. И пока бьется сердце, буду упрямо передвигать ослабевшие ноги, буду ползти на руках, если не сумею подняться. Да и как я могу остановиться? — думалось мне. Ведь этот сумасбродный ребенок, пожалуй, способен до рассвета искать меня в кромешной белизне тумана, шаря руками по дороге и окликая каждый куст, ощупывая каждый камень. Да, наконец, она сама может ожидать моей помощи, зная, что я шел следом за нею.
— Эй, эй! — кричу я, и в голосе моем появляются ноты вызова, удали.
— Эй, эй! — отвечает мне темнота высоким, не то смеющимся, не то плачущим голосом.
Ах, шут бы ее побрал, эту кудлатую девицу! Следовало бы мне, как старшему, остановить ее, уговорить, воздействовать как-нибудь по-разумному, наконец просто запретить на правах старшего — и все было бы нормально и просто, сидел бы я сейчас в кузове автобуса и, не обращая внимания на погоду, весело болтал с попутчиками. Туман не касался бы меня, словно его и не было. А теперь приходится ползти по острым камням на ветреный горный гребень, вслушиваясь в прыжки больного, усталого и встревоженного сердца. Оно металось, как только что пойманная мышь, стучась в грудь и справа, и слева, и где-то у горла…
Если бы я увидел хоть один единственный огонек где-нибудь вдалеке, я бы, конечно, немедленно остановился. Близок огонь — близки люди, и девчонка сама доберется до них. Но огней нигде не было. Звезды — и те исчезли. Исчезло все, что могло подсказать, где я нахожусь.
Но и эта пустота окружающего нисколько не испугала бы меня, не раздавайся все время, не то впереди, не то сбоку, этот страшно одинокий, отчаянный и в то же время упрямый вскрик:
— А-э-й!.. А-э-эй!..
Я слепо шел за ним, а он то и дело ускользал от меня, тотчас истаивал в тумане.
— Да подожди ты меня, эй!.. — кричал я, разводя руками от изнеможения.
И в ответ звучало:
— А-а-э-э-й!.. А-а-э-э-эй!..
И опять я шел вперед, проклиная свое бессилие, ночь и девчонку.
На рассвете грузовик какого-то санатория, везший лед, подобрал меня уже на спуске с перевала. Долго не мог я объяснить водителю, как и почему оказался глубокой ночью на горной вершине.
— Добегались, одним словом, — неодобрительно сказал он, сажая меня на шершавые куски льда. — Посиди на холодненьком: может, оттянет от головы.
Как ни странно было мое положение, я все же успел сказать о девушке, что-де, если догоним, надо обязательно подобрать.
— Какие там девчата в нашем положении! — покачал головой водитель.
Машина понеслась вниз, кренясь на поворотах, и лед зашуршал и задвигался подо мною. Сердце постепенно укладывалось в свое логово, изредка вздрагивая, как ребенок, увидевший дурной сон. С каждой петлей на шоссе заметно теплело. Воздух тяжелел и утомлял легкие. Глаза смыкались. Голова кружилась от запаха хвои.
Сквозь забытье или дремоту я отдаленно услышал сигналы машин, бегущих ниже нас, по большому шоссе, к которому мы спускались. Совсем близко блеснуло еще не проснувшееся море. Началась слободка. Город был рядом. При впадении нашей дороги в шоссе стояла группа людей, ожидавших попутных машин. Водитель крикнул мне из кабины:
— Эй, академик!.. Кончай базар, слазь!
Я стал осторожно карабкаться к краю машины. Вдруг за моей спиной раздался чей-то тонкий, заплаканный голос. Я оглянулся через плечо. Проклятая девчонка стояла рядом с водителем и, взмахивая руками, кричала во весь голос:
— Старичка не встречали? Такой невидненький из себя, в очках, суматошный… Нет? Ой, какая неприятность!.. Что ж теперь делать?
Водитель указал в мою сторону:
— Из стариков только один попался. Не твой ли будет?
— Ну да, ну да… этот самый! — и, еще стоя на левом заднем баллоне, я был обнят за ноги и затем стремительно стащен на шоссе.
— Слушайте, разве такой темп можно давать? — закричала она, приблизив ко мне злое, осунувшееся, в грязных разводах и пятнах лицо. — Что это за кросс, скажите пожалуйста! И шпарит, и шпарит… подумаешь, чемпион Европы!..
— Кто шпарит? — одними губами спросил я и присел на каменную обочину дороги. — Кто это шпарит?
— Я всю дорогу бегом бежала, — затараторила девушка, откидывая сползающие на лоб волосы и оборачиваясь к людям, стоявшим на дороге, которые, очевидно, были в курсе событий. — Аукну, а вы впереди. Я опять бежать… Аукну — опять вы впереди… Пропадет, думаю, ни за грош из-за фасона… Человек вы немолодой… доверились мне…
— Это я вам доверился? — спросил я почти беззвучно.
— Ну, а кто? Не я же! — возмущенно ответила девица и, остановив меня решительным жестом, продолжала: — Конечно, в конце концов и меня злость взяла… Тоже! — подумала я про вас… А ну, комсомол, вперед!.. Дала я ходу!..
— А знаете ли вы, что я все время догонял вас? Я сотни раз мечтал остановиться, присесть у дороги и подождать машину…
— А я? А я? — прокричала девица, и на глазах ее выступили слезы.
Она ничего не желала уступить мне — ни душевной доброты, ни заботливости, ни даже слабости.
— А я, думаете, не изболелась?.. Но если, думаю, вы идете, чего же мне отставать, не по-товарищески выйдет… Чего же вы не крикнули, чтобы я остановилась?
— Кричал. Вы, должно быть, не слышали?..
— И я вам кричала, и вы не слышали…
Она вдруг скрестила пальцы рук и потрясла сжатыми руками перед моим лицом.
— А в общем, хорошо вышло.
— Конечно, хорошо. Живы, слава богу.
— Да нет, не это, а как мы шли…
Ее глубоко запавшие, как бы состарившиеся глаза блеснули искорками, и бледные губы, дрогнув у уголков, сжались в улыбке.
— Это было просто здорово! — сказала она, убегая.
Через четверть часа я входил в теплые, точно их за ночь протопили, улицы городка. Над горами еще стоял туман. Издали он был красив, и не верилось, что он холоден.
«Хорошая была ночь», — подумал я, улыбаясь, и вспомнил, какая сила таилась в тонком, вздрагивающем от страха голосе девушки.
Оказывается, и в моем хриплом и слабом городском голосе, вялости которого я всегда стыдился, тоже таилась сила, двигавшая чужой волей. Главное — двигаться вперед и звать за собой.
Пусть слаб голос, пусть дрожит он от усталости и перенапряжения, но иди, неумолимо иди вперед и зови за собой:
— А-а-э-э-й!..
И услышишь в ответ:
— Иду-у!..
Ялта, 1948
Заветрило еще с ночи и до рассвета выло не умолкая. Сухое море Крымской степи ходило ходуном. Поезд вздрагивал, его трясло, и казалось — вот-вот сбросит с рельс и, как перекати-поле, потащит куда-то в глубину мутных, без горизонта, пространств. Рассвет не угомонил урагана, солнце сделало его еще злее.
Редко приходится слышать, как воет ветер при солнечном свете, и есть в этом что-то страшное, противоестественное. В окна вагона бились разные травы и бурые клочья морских водорослей, а когда мы удалились от Сиваша на юг и по бокам железной дороги пошли поля, в окна забила жесткая пыль. Трудно было понять, откуда ее столько взялось в степи, засеянной насколько хватал глаз.
Хлеба были уже убраны. Гигантские скирды теснились на побуревшей стерне, а вблизи сел и железнодорожных станций золотистыми курганами высились горы обмолоченной пшеницы, подвезенной для отправки.
Не будь урагана, опустились бы все окна в поезде, и теплый, густо-душистый, чуть-чуть отдающий пылью запах зерна помчался бы вместе с нами. Но окна были закрыты, и в них все время неприятно стучало чем-то твердым и быстрым, как град.
— Товарищи, это же хлеб! — неожиданно громко крикнула женщина из соседнего купе.
Все бросились к окнам.
— Смотрите, это же хлеб бьет в окна! — еще раз растерянно прокричала женщина, обращаясь сразу ко всем и как бы ожидая от нас решения. — Что ж это такое?.. Это преступление, это бред какой-то!..
Вошел проводник и, хмурясь, подтвердил ее слова. Да мы уж и сами видели, в чем дело. Ветер взбивал неприкрытые горы зерна и, как дьявол, рассеивал их по воздуху, хлестал по вагонам и уносил в степь.
Крепкие тучные зерна набивались в щель между стеклом и рамой, ссыпались оттуда на землю и вновь заполняли щели, падали с крыши вагона; а в тамбуре, где была приоткрыта дверь, нельзя было ступить ни шагу — зерном забросало весь пол.
Мы стояли у окон и негромко переговаривались. Всех волновало и раздражало, что мы не можем помочь беде.
Проводник, лет тридцать прослуживший на железной дороге и уверенный, что, проездив полжизни мимо деревень, он отлично разбирается в сельских делах, обвинял во всем природу.
Молодой парень в пиджаке, накинутом на выцветшую гимнастерку со следами ремней, орденов и нашивок за ранения, которого проводник по нашей просьбе пустил на три перегона в тамбур, слушал старика, сидя на фанерном чемоданчике, поставленном «на-попа», и нервно грыз давно докуренную папиросу.
Парень этот, как мы уже знали, ехал в гости к брату, слесарю, в Джанкой и обезденежел в пути.
— Кой-чего, правда, везу, — говорил он нам утром, — да продавать неохота. Это ж разве фасон — в гости приехать с пустыми руками.
И по всему видно, говорил правду.
Впрочем, билет у него имелся. Он только и попросился — постоять в нашем тамбуре, потому что в других вагонах не было места и ему было трудно там с еще не совсем зажившей после тяжелого ранения ногой.
— Ты человек рабочий, ты природы здешней не знаешь, — нравоучительно говорил ему проводник, грозя пальцем, — а от этих суховеев свободно можно с ума сойти. Ведь это что ж такое? Экой урожай! Собрали, и вот — пожалуйста!.. Двумя неделями раньше подул бы, зерно «запалил» бы, а ныне — шут его не бери! — здоровое зерно унесет.
Парень почти не слушал проводника и, судя по выражению его лица, не соглашаясь с ним, дожевал папиросу, и ему так хотелось закурить новую, что он сначала невольно похлопал себя по карманам и только потом бросил остаток окурка.
— «Бычка» у тебя никакого не завалялось? — спросил он.
Но проводник не пожелал войти в его положение.
— Отойди к стороне, — недружелюбно сказал он. — Буду я еще твоими «бычками» себе голову задуривать…
Красивое лицо парня помрачнело. Он пожевал губами и молча отодвинулся в сторону. То, что творилось за окном, видимо, доставляло ему мучение, и, не умея помочь делу, он не хотел говорить на эту тему.
Поезд сильно тряхнуло, завизжали колодки тормозов, ход резко сбавился.
— Это еще что за новости? — и проводник высунулся за дверь, поглядеть в чем дело, потому что остановки тут не должно было быть. Перед нашим вагоном, метрах в ста от железнодорожного полотна, показалась новая гора хлеба с завихрившимся гребнем. Три девушки-колхозницы хлопотали вокруг хлеба, тщетно пытаясь набросить на него длинный, широкий брезент. Ветер рвал полотнище у них из рук и хлестал им по зерну, и оно еще быстрее разлеталось в стороны под растерянные крики колхозниц.
Их разгоряченные обветренные лица, сбитые на затылок головные платки и мокрые от пота блузки свидетельствовали, что они борются с ветром из последних сил и уже обессилели, отчаялись и если не плюнули и не ушли, то потому только, что нельзя же спокойно видеть, как ветер играет зерном, под которое вот-вот должен подойти товарный состав.
Тут парень, что стоял в нашем тамбуре, оттолкнув проводника, спрыгнул наземь и, прихрамывая, побежал к зерну, размахивая снятым пиджаком. На бегу он обернулся к поезду и что-то крикнул, зовя за собой. Лицо у него было веселое, и, может быть, он кричал в это время что-то озорное, потому что у вагонов громко захохотали.
— Давай, давай! — прокричали рядом, и человек двадцать пассажиров, крикнув «ура!», решительно бросились вслед за парнем. Побежала проводница соседнего вагона, побежал, теряя на ходу тапочки, какой-то военный в галифе и майке, побежали девушки-экскурсантки. Они бежали, озорно смеясь и гомоня, съехали вниз по крутому откосу полотна и атаковали хлебную гору с такой дружной и слаженной стремительностью, будто заранее сговорились, что делать. За ними вприпрыжку устремился мальчишка лет тринадцати с большим медным ярко начищенным чайником в руках. Он размахивал им, как факелом, и чувствовалось, что сейчас он намерен сделать что-то важное, до чего не додумываются и взрослые.
Наш парень, прибежав первым, отстранил колхозницу и толково расставил подбежавших помощников. Брезент стали укладывать не с подветренной стороны, а с наветренной, чтобы воздух прижимал его к зерну, а не отрывал, и уже подставляли с боков какие-то фанерные щиты и подсовывали под бечеву жакеты и передники колхозниц, чтобы веревка не погружалась в зерно. Вероятно, и пиджак, которым он сначала размахивал, тоже улегся куда-нибудь под веревку, потому что теперь в руках у него ничего не было.
Мы опустили стекла окон и с откровенной завистью следили за горячей работой у хлеба и тоже что-то советовали и одобряли, с удовольствием наблюдая за нашим парнем. Он, видимо, чувствовал, что им любуются, и был очень хорош, ловок и по-настоящему красив. Женщины нашего и соседнего вагонов расточали ему похвалы. Впрочем, и те, кто работал у хлеба, не отказывали ему во внимании. Он сразу стал любим за то, что поступил так, как хотели, но не решались поступить все остальные. В нем каждый хвалил как бы ту часть самого себя, которая хотела сделать то же самое, что сделал он.
Наша соседка, та, что впервые крикнула о бьющем в окна зерне, убеждала, что следует о нем написать коллективное письмо в газету, и даже, кажется, начала что-то сочинять, но тут поезд, стукнув вагонами, тронулся. Сигнала за ветром мы не услышали.
— Скорей, скорей! Садитесь! — закричали со всех сторон работающим пассажирам, но те уже и сами увидели, что поезд пошел, заторопились назад, подсаживая друг друга на полотно и впрыгивая на ступеньки идущих мимо вагонов.
Парень из нашего вагона почему-то замешкался. То ли искал он свой пиджак, то ли не слышал рывка состава, во всяком случае, когда добровольцы ринулись к поезду, он, стоя на хлебе, еще о чем-то разговаривал с колхозницами, затем, как и все, заспешил к полотну, но споткнулся и, остановившись и видя, что опаздывает, отчаянно замахал нам руками, прося о чем-то.
Но мы уже не могли слышать его. Можно было лишь заметить, что лицо его стало таким печально-растерянным и несчастным, какое бывает у обкраденного или что-то потерявшего человека.
Он продолжал делать нам какие-то знаки, хватаясь за голову и хлопая руками по бедрам, и было ужасно стыдно видеть его пострадавшим.
— Вещи! — вдруг догадалась женщина из соседнего купе. — Вещи, наверное, у него остались!
Проводник, ахнув, бросился в тамбур, схватил желтый фанерный чемоданчик и выбросил его за окно. Стукнувшись о землю, чемоданчик раскрылся, и на сухую траву высыпались полотенце, мыло, половина огурца и отрез пестрого маркизета. Материя проползла по траве, норовя взлететь в воздух, зацепилась за колючие шишки татарника и затрепыхалась на ветру, взмахивая одним краем, как флагом.
Из вагонов зааплодировали и закричали «ура!», на откос полетели пачки папирос и свертки, а парень стоял в растерянной позе, не замечая своей славы.
1948
Дом отдыха горняков открылся раньше других, когда еще не кончилось восстановление разрушенного немцами курорта, когда еще стоял грохот и вилась пыль на всех улицах городка, когда на пляже, полупустынном и от этого неуютном, с утра до ночи просеивали песок и сооружали навесы, а на набережной наскоро сколачивали книжный киоск. Первая партия отдыхающих донбасских шахтеров в этой атмосфере спешного, пропустившего все сроки строительства, невольно чувствовала себя неловко.
Но городок с его строительной суетней был маленький, а горы, полулежащие вокруг него, и море — огромными, и отдыхающие сразу же после утреннего завтрака уходили в далекие прогулки, наведывались к рыбакам на окраине городка или целыми днями лениво «забивали козла» в санаторном садике, не чая дождаться обеда, а потом ужина, чтобы сейчас же залечь спать.
Маркшейдер Илья Миронович Жуков, широкоплечий, невысокий человек лет за сорок, дольше всех не мог привыкнуть к местному распорядку и скучал, томился мучительнее других. Он впервые был на Южном берегу Крыма, и этот край с его густо нагроможденными скалами, долинами, лесами, сухими руслами горных речушек и крутой стеной Таврических гор позади всего казался ему беспорядочным, где на малом пространстве всего напихано чересчур много, а для чего — неизвестно.
Море своей величавой простотой, пожалуй, одно действовало на него неотразимо, и он почти не покидал берега.
Стояло раннее лето, и все, что не успело доцвести за короткую весну, источало из себя краски и запахи. Погоды были ровные, не утомительно-знойные, не дурманящие.
Иногда мимо проходили пассажирские теплоходы, пробегали рыбачьи моторки, на красивых катерах проносились пионеры из Артека, и Жуков, глядя на жизнь моря, любил представлять себя то капитаном, то рыбаком, то механиком на моторке. От моря шел мягкий соленый запах, дышать было легко и все время хотелось дремать и странствовать по непрожитым жизням.
Лежа на мелкой серой гальке, Жуков почти не разговаривал со своими случайными соседями по пляжу, лишь иногда, когда что-нибудь особенно привлекало его внимание, поворачивался в полголовы и, если рядом был человек знакомый, молча кивал на происходящее.
Как-то в воскресенье, когда Жуков и навалоотбойщик Семенов, сосед по комнате, загорали после большого заплыва, на дальнем конце пляжа появились четыре женщины в синих рабочих комбинезонах — следовательно, не отдыхающие, а местные. Сняв спецовки, они деловито постирали их и аккуратно разложили сушиться, потом не торопясь постирали какую-то мелочь и уже после стирки стали плавать, нырять и вовсю веселиться.
Одна из них, которую все остальные называли Фросей, была, очевидно, старшей, хотя издали ничем не отличалась от подруг. Но Жукову показалась она странно похожей на его Анну, как она выглядела лет пятнадцать тому назад, в год их свадьбы, — такой же поджарой и озорной и такой же, наверное, замечательной работницей; и оттого, что он подглядел свою Анну помолодевшей, у него как-то защемило на сердце и стало еще скучнее, чем обычно.
«Поеду домой до срока, — подумал он, — разомлел я тут, разоспался, тоска вовсе заела. Ну их, с этим курортом!»
Он не обернулся даже к Семенову, хотя тот уже несколько раз бросал камешки ему в спину. Он глядел на купальщиц и, скорее догадываясь, чем различая, где там среди них эта Фрося, до того загоревшая, что она казалась натертой йодом, видел свою Анну Семеновну. Такая же вот, честное слово, крикливая, смелая, и всегда с ней легко и весело. Одного было Жукову жаль, что он плохо слышит, о чем они говорят и отчего хохочут не умолкая, но все-таки он сам невольно улыбался в усы.
Женщины недолго плескались в море и, отдохнув на берегу ровно столько, сколько нужно было, чтобы высохли их комбинезоны, быстро оделись и гурьбой пошли в сторону городка.
— Ну, пора и нам, — сказал Семенов. — Ничего девчата, что скажешь?
— Иди, я разок окунусь, — ответил Жуков, и хотя ему не хотелось сейчас купаться, но, чтобы остаться одному, он, ежась и фыркая, полез в воду. Его сильное, тучное, упрямо не загоравшее тело сразу порозовело.
Женщины, на ходу расчесывая волосы, поднялись по ступенчатой каменной уличке, и, чтобы не потерять их из виду, Жуков не стал задерживаться на море. Не вытираясь, прямо на мокрое тело набросил пижаму, обмотал голову полотенцем и, надувая щеки, заторопился вслед за ними, сам еще хорошо не зная, зачем ему это. Однако они опередили его и, наконец, совсем исчезли из виду. Он остановился, не зная, в какой из узких переулков, заставленных полуразрушенными домами, ему заглянуть, но тут женщины запели где-то невдалеке. Он двинулся на песню. Пели в четыре голоса, в лад шлепкам извести и скользящему шороху малярных лопаток по стенам. Женщины пели тихо, с особенной нежностью и любовью к мелодии, стараясь не испортить ни одного ее звука, не огрубить ни одного ее извива, будто сообща убаюкивали ребенка.
Они пели так хорошо, что Жуков остановился, пораженный мастерством их пения и забыв, зачем он очутился перед полуразрушенной трехэтажной коробкой здания, очевидно сейчас ремонтируемого. Он слушал с таким волнением, что не заметил, как одна из поющих показала на него глазами и как они вчетвером, не переставая петь, выглянули на улицу и улыбнулись.
— Товарищи больные, шли бы помочь нам, здоровым! — крикнула та, что первая заметила его, рыженькая и нелепо, по-мальчишески, вихрастая; и степенный Жуков, за которым никогда не водилось никаких приключений, стал подниматься по сходням на второй этаж с еще не до конца выложенной передней стеной.
Он не мог бы сказать, зачем это делает, и внутренне волновался, но делал вид, что все это так себе, шутки ради, от нечего делать.
— Здравствуйте, что это за женотдел такой? — спросил он.
— На знамя бы раньше взглянули…
В самом деле, красное знамя бригады восстановителей свешивалось со второго этажа, почти рядом с ним.
— Так, так. Вы что же, сами каменщики, сами и маляры?
— Всё мы, — сказала Фрося. — И плотниками нам быть, и кровельщиками, и водопроводчиками.
— Как восстановимся, к вам отдыхать поедем, — с девическим озорством добавила вихрастая.
— Москвич будете? — издали спросила третья, кряжистая, невысокая, с некрасивым лицом в ореоле соломенно-светлых блестящих волос.
Четвертая молча мешала палкой раствор в корыте.
— Из Донбасса. В два камня кладете? На глине?
— Строительный мусор заправили цементом, — идет, ничего.
— Так, так.
Жуков снял с головы полотенце и по-отечески просто протянул его той вихрастенькой, что окликнула его.
— Повесь, Вихрова, где-либо, да и пижамку заодно прибери…
Женщины засмеялись, услышав удачное прозвище.
— А ты, товарищ Певцова, — сказал он Фросе, — дай-ка мне свой топор. Это что у вас за камень такой? Будто галеты. Ракушечник? Занятный камешек, его не то что уголь рубать…
И топор легко забегал в его тяжелой сильной руке, стосковавшейся по делу.
— Кто у вас тут запевала, Кудрявцева? — обратился он к обладательнице красивых волос, и та, не портя игры, ответила:
— Певцова и есть запевала. А что ж дальше не знакомитесь? — и кивнула на молчаливую, возившуюся с раствором, с интересом ожидая, какое прозвище выпадет той.
— С Молчалкиной мы обзнакомимся, как она свое тесто замесит, — спокойно ответил Жуков. И женщины опять весело засмеялись, а та, о которой шел разговор, смущенно фыркнула в рукав.
— Из того теста только пельмени делать, — продолжал Жуков, обтесывая четырехугольник ракушечника, — а связывать камень оно не будет: песку много и песок крупный. Сеять, Молчалкина, надо было помельче.
— А вы разве что понимаете, вы же шахтер? — спросила прозванная Вихровой и остановилась, поглядывая на подруг.
— Шахтер, а вот разбираюсь, — сказал Жуков, поднимая на уровень груди камень в добрых четыре пуда и укладывая его на верхний ряд стены.
— Ты тут старшая, товарищ Певцова?
— Я, — ответила Фрося.
— Девчат надорвешь. Беседку сюда надо.
— Много чего надо, а нету.
— Ладно, завтра придумаю. Запевай пока что.
Фрося запела, словно только и ждала этой просьбы.
У нее было нежное, девически-чистое сопрано редкой артистической красоты. Голос очень молодил Фросю. Она как бы дышала мелодией, так было естественно ее пение. Затем вступила Катерина, та, что работала с раствором, следом за нею Таня, прозванная Вихровой, и Ольга, прозванная Кудрявцевой. Их голоса, более низкие, чем фросин, обняли первый тонкий голос и повели его, а он игриво вырывался и обгонял их, маня за собой.
Женщины точно играли в горелки голосами, догоняя друг друга, хохоча, переглядываясь и вздыхая, и на душе Жукова было так радостно и хорошо, как редко бывало в жизни.
Выбирая себе самую трудную работу, он медленно обходил этажи, перенося и укладывая камни, мешая раствор и разнося его ведрами, и все время следил за Фросей, все время скрыто любовался ею. Она принадлежала к тому типу южанок, худых, как тарань, и подвижных, как ящерица, у которых главная красота не в изяществе фигуры или лица, а в пламени больших черных глаз, ослепительной, точно распахивающей сердце улыбке и в голосе, всегда широком, свободном, рожденном в бескрайных степях и не признающем шопота ни в горе, ни в радости, ни в деле. Она пела, как шла, как дышала, как думала; не учась этому, но зная, что поет красиво, что она хороша своим голосом, и откровенно гордясь этим.
Если бы птицы могли научиться песням от людей, они, вероятно, никогда бы ничего другого не пели, как только песни женщин, длинные и всегда немножко грустные.
Есть песни-пляски, как в Испании, где голос кружится вместе со словами, песни — любовные признания, как в Италии, когда певец влюблен и зовет и влечет за собой слушателя. Русская песня — раздумье. Она не быстра, не резва, не шумна. Грустный напев ее, однако, не означает печали, и ошибется тот, кто назовет ее невеселой. Раздумье требует медленного теченья, заводей, тихих плесов, маленьких мелей, широкой и ровной глади, лениво изгибающейся до горизонта. И часто бывает, что, напевая о вороне, улетевшем в родимую сторону, не о вороне ведет мысль певунья, не о вороне — о судьбе, не о сторонке — о мечте. Слова, когда их поют, означают совсем иное, чем просто произнесенные. Песня — это стих нашей речи. Нет человека, который бы не любил песни, который бы не переживал ее, который бы не вздрагивал сердцем от ее живительной ласки.
— Это не у вас звонок? — раздался вдруг голос.
Жуков крякнул, поморщился:
— Чего тебе, Вихрова?
— Вас, по-моему, к обеду зовут.
Илья Миронович протянул руку, и Таня вложила в нее полотенце и куртку.
— Рабочее место надо, хозяйка, в чистоте держать, — сказал он, натягивая куртку. — Раствор, Молчалкина, ты оставь до вечера, сам займусь. Песку только привези. Ну, пока, дочки, — и стал спокойно спускаться вниз, прогибая «сороковки» наскоро сбитых сходней.
— Вот спасибо вам так спасибо! — прокричали ему сверху.
Он помахал рукой, не оборачиваясь.
С этого дня жизнь Жукова в санатории резко изменилась к лучшему. Он перестал скучать, не заговаривал больше об отъезде до срока, стал есть за четверых и спать таким крепким и сытным сном, как у себя дома, при Анне, при ребятишках.
— Уж не влюбились ли вы, Илья Миронович? — спрашивала его врач Никитина, и он невольно краснел. Она думала — от самолюбия.
Поутру, искупавшись и потом плотно позавтракав, Илья Миронович отправлялся как бы погулять к берегу моря, ловко сворачивал, не доходя до пляжа, в сторону, и, убедившись, что за ним не следят, степенно направлялся в переулок, к дому, восстанавливаемому бригадой Евфросинии Ивановны Хустик. Его уже ждали.
— Здорово, сестрички! Ну, как сводка?
Вихрова показывала на фанерный щит с меловыми цифрами.
— Вчера, Илья Миронович, за полтораста процентов перешагнули.
— Вчера управляющий стройконторой вызывал к себе, — чуть улыбаясь и всем обликом своего лица давая понять, что все хорошее, что есть у бригады, идет собственно от него, от шефа, докладывала Фрося. — Шурка Столетова вызывает мою бригаду на шесть норм.
— На шесть?
— На шесть, Илья Миронович. Прямо страх берет, справимся ли?
— Справишься. Подписывай, не горюй.
— Ой, не могу и не могу, Илья Миронович, — лукаво-смиренно и как бы испуганно отнекивалась Фрося.
Ей вторила говорушка Вихрова:
— Вы уедете, а мы тогда как?
— Помолчи, Вихрова. То не ты и не я, а называется — шефство. Поняла?
— Понять-то поняла, Илья Миронович…
— А вот вижу, что и не поняла. Шефство называется.
— От Анны Семеновны есть что-нибудь? Дома как, в порядке? — перед тем, как приступить к работе, спрашивала Фрося, уже знавшая весь строй жуковской жизни.
— В порядке. Ну, дочки, действуем. На шесть норм! Чтоб вашей Столетовой сто лет покоя не было.
В один из очень напряженных дней, когда соревнование приняло быстрые темпы, Жуков явился с навалоотбойщиком Семеновым. Тот сначала поеживался, посмеивался, работая не всерьез, а как будто играл с детьми, но наутро опять явился, да так и зачастил вместе с Жуковым.
Бригада Столетовой догоняла.
— Пятки нам поотбивает, — говорила Вихрова.
Горняки работали теперь часов по шести в день.
Заделывали пролом в стенах третьего этажа, и подавать камень было уже нелегко.
Жуков сколотил уже две тачки для камней, и они с Семеновым вручную подавали их наверх по шатким сходням. Они делали с утра до обеда по двадцати, а в прохладные и дождливые дни — по двадцати пяти подъемов, и уставали всерьез, но оставлять бригаду без поддержки ни за что не хотели.
Работа, впрочем, сказывалась отлично на их состоянии. С высоты третьего этажа был виден весь берег с бесцельно слоняющимися горняками в белых санаторных костюмах, и Семенов постоянно подсмеивался над ними, — ведь вот не догадаются же люди, как можно жить весело и толково, — и казались они ему от этого людьми в высшей степени недалекими, вполне достойными самой скучной жизни, какая только есть на свете. Женщины были согласны с Семеновым, но вслух своего мнения не выражали, — Илья Миронович не одобрял насмешек.
Недели за две до окончания соревнования Столетова добилась шести и трех десятых норм и послала новый вызов бригаде Хустик. Дело осложнялось тем, что срок Жукова подходил к концу и уже заказаны были билеты на автобус и поезд.
Увлекательное, милое дело, которое захватило его так глубоко, что он готов был остаться хотя бы еще на неделю после своего срока, требовало тонкого подхода, а Жуков сейчас почти не имел времени, чтобы потолковать с отдыхающими, да, признаться, и не видел среди них никого, кто бы сумел заменить его с Семеновым. Правда, приехал горный мастер Забельский, коммунист, спортсмен, золотая душа, но Жуков его почти что не видел, а говорить на ходу, в столовой, не считал возможным.
«Забельский бы повел дело, — думал он, — не подкачал бы».
И вот однажды на пляже появился Забельский. Он не носил санаторной одежды, и на его плечах небрежно развевалась нарядная сине-красно-голубая шелковая пижама.
— Вихрова! Видишь того красавца?
— Красавца? Да он, Илья Миронович, совершенно физически не подтянутый!
— Молчи, Вихрова. Беги к нему, скажи: товарищ Забельский, оперативное дело, Жуков Илья Миронович просит вас подойти.
— Сюда, к вам?
— Нет, ко мне в Сталино. Беги, пока не ушел. Певцова, четвертинка имеется в резерве?
— Имеется.
— Ставь. Сейчас тебя сдавать буду.
— Ой, боже ж мой, Илья Миронович, а вдруг да мы чем-либо не покажемся ему, это ж такой позор будет!.. — взволнованно сказала Катерина.
— Покажешься!.. Бери пример с Молчалкиной, она и на своей свадьбе рта не раскроет.
— Поднимут нас ребята насмех, — осторожно заметил Семенов. — Вы же наш народ знаете, — к девчатам, скажут, подладились… как бы до дому не дошло… Смотри, Илья Миронович, накладка весьма нежелательна…
— Ладно. Смотрю. Ты только не вылазь, ради бога, безо времени.
Бригада внимательно следила за тем, что происходило на пляже. Было отлично видно, как вихрастая Таня подбежала к Забельскому и начала что-то говорить ему, то и дело показывал руками в сторону постройки, а Забельский и с ним еще отдыхающий сначала недоуменно и недоверчиво, а потом хохоча, слушали ее.
— Вот же языкастая какая! — неодобрительно заметила Фрося. — Нашла об чем смеяться!
— Ты помолчи. Не против тебя смех.
— Так хоть бы и против вас, Илья Миронович, с какой же стати!
— Наш народ без смеха и плюнуть не умеет. Гляди-ка, уговорила, ведет! Запевайте, дочки!
Фрося повела глазами на своих и запела. Песня не сразу наладилась. Жуков морщился. А от берега уже шел Забельский, сопровождаемый Таней и каким-то незнакомым горняком.
Забельский издали погрозил кулаком:
— Жуков, ты что, налево работаешь? Подряд взял втихую? Ставь магарыч, а то в газете пропишу!.. А поют-то ему, поют как! Вот же, старый чорт, сумел устроиться… Ну, смотри, какой комбинатор!.. И никому ни слова!
Весело шумя, все трое гурьбой поднялись наверх.
— Садитесь, друзья дорогие… Певцова, усаживай, знакомь. Отбой, дочки! Вот они, мои орлицы ясные, любуйтесь! Какой дом подняли! По случаю отъезда сдаю женотдел. Сдаю, сдаю… И мысль у меня явилась, — Илья Миронович обратился к Забельскому, — хотел вот с тобой посоветоваться, тебе бы, Павел Иваныч, и возглавить. Горный мастер, коммунист яркий, человек хороший… Берись! От всей души прошу и умоляю!
— Берись, Павел Иваныч! — поддержал незнакомец. — Поддержим!
Забельский, не ожидавший такого исхода дела, растерянно развел руками.
— Или имеешь что против? Говори открыто.
— Величать сейчас будем! — пронзительно прокричала Таня. — Фрося, Катя, давайте величать нового шефа!
Забельский, краснея, встал и долго не мог установить тишину.
— Тут, товарищи, два вопроса, — сказал он нехотя, будто каясь в чем-то. — Так сказать, две линии… Шефство — это без спору. Но что до меня — не выйдет. Погоди, дай досказать. Я б, Илья Мироныч, с радостью. Но вы только, девчата, не бейте меня, — он шутливо прижал руки к груди, — я ж две недели вас догонял со Столетовой… и перегнал…
— Вы?! — Таня выскочила вперед. — Это, значит, вы нам все пятки пооткусывали?
1948
— Это не нас ли встречают? — вглядываясь в дальний, теряющийся у горизонта конец шоссе, недоуменно произнес водитель «победы» и мельком взглянул на пассажирку, сидящую рядом с ним. То была кандидат в депутаты, известная в этих местах мастерица высоких урожаев Анна Максимовна Птицына, невысокая, худощавая и, судя по зоркому взгляду ее серых, все время напряженных глаз, горячая нравом.
— Меня? — забеспокоилась она и быстро обернулась к сидящему на заднем сиденье. — Товарищ Бучма, а товарищ Бучма!
Второй секретарь райкома, с полчаса как вздремнувший, — он не спал вторые сутки напролет, — пробурчал, не раскрывая глаз:
— Да-да… как же… — Но тотчас проснулся и обеспокоенно взглянул на дорогу, где, сливаясь с серыми тонами неба и земли, смутно угадывались люди.
— Точно, точно. Это нас встречают, — еще без всякого отношения к событию, не одобряя и не браня, установил он. — Это же верхнезапрудские школьники… — И только сейчас проснулся по-настоящему. — Вот же самовольщина, скажи пожалуйста! — рассердился он вслед за тем. — Вчера еще был у них и все объяснил — и что собираемся в Доме культуры, и что в три часа ровно, и что прибыть всем на машинах, — а они!.. Вот же партизаны, честное слово!
Кандидат в депутаты взглянула в щиток «победы» — часы показывали около двенадцати — и перевела глаза в сторону от дороги.
День был на редкость плох. Разгонистый ветер, крепчавший с рассвета, забелил лужи в колеях и приклеил к дороге сухие клочья перекати-поля, вихры соломы и грязные стружки, занесенные бог знает с какой далекой колхозной стройки.
Горизонт с утра синел, набухал, грозил снегопадом, а сейчас был иссиня-черен, точно там, вдали, уже давно стояла глухая ночь. Поветривало как следует. Холмики гравия по краям дороги, голые сады, широкие полосы паров за ними и скирды сена у горизонта были одного темно-коричневого, земляного тона и казались вылепленными из грязи.
Даже зеленые пространства дружно взошедших озимей, полузапорошенных осенней пылью и первым снежком, были сейчас белесо-зеленоватыми, с коричневым, земляным налетом.
— А школьников-то вы напрасно, товарищ Бучма, пешком пустили, — сухо сказала Птицына.
— Что ж теперь делать, Анна Максимовна! Это знаете, почему они в степь вышли? Первыми приветствовать. А как же! Ребят-то не пригласили на встречу, вот они и надумали по-своему…
Водитель машины, зрение которого было лучше, чем у его пассажиров, заметил Бучме:
— А тут, Евгений Андреевич, не только школьники. Я и взрослых замечаю.
Бучма пошевелился, ничего не ответив. Пусть уж, что будет, то и будет! Но Птицына, которая умела и любила выступать по-писаному, с цифрами, была крайне раздражена. Она выступала уже и третьего дня, и вчера и очень устала от этого непривычного и, главное, на редкость утомительного занятия, — а ей предстояло говорить и сегодня, и завтра, и она все время беспокойно думала об этих, до крайности изнурявших ее докладах с цифрами и цитатами. «Лучше гектар сада перекопать», — мелькало у нее.
И вот — подите же! Сейчас ей придется опять выступить, и теперь уже безо всякого плана, перед детьми, которых она не сможет забрать с собой в машину, а должна будет оставить на краю станицы. Это казалось ей поступком жестоко бюрократическим, хотя она и не знала, как поступить иначе.
— Перепростудятся еще, — произнесла она вполголоса.
— Ну, за это, товарищ Птицына, не беспокойтесь, — улыбнулся водитель. — Наши степняки — народ цельносварной, без швов. Да там, гляжу я, кроме детей, народу-то!
Теперь уже и сама Птицына видела, как навстречу машине, согнув головы под ударами расходившегося ветра и едва удерживая в руках картонные транспаранты, узенькой колонной шли школьники, а за ними шло воинское подразделение, и было заметно по раскрасневшимся на ветру лицам солдат, что они шли и пели от всей души, с удовольствием.
«Победа» остановилась перед плакатом, на котором была наклеена надпись:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ НАШ ДЕПУТАТ т. ПТИЦЫНА А. М.!
Анна Максимовна вышла из машины под дружные аплодисменты встречающих и в ответ взмахнула шерстяным платком, который едва не вырвало из ее рук ветром. Чувствуя, что ей трудно говорить на ветру, школьники тесно обступили ее, за ними четырехугольником встали солдаты, и молодой ладный офицер, стягивая с рук перчатки, направился прямо к Анне Максимовне.
— Раньше, чем спасибо сказать за встречу, — смущенно улыбаясь, торопливо произнесла Птицына, — хочу, товарищи, укор вам сделать. Вот смотрите, написано у вас: «Да здравствует депутат…» А я — кандидат в депутаты, и еще выборы покажут, буду ли, или нет. Так что лучше исправить бы.
Она на мгновение приостановилась, чтобы сделать небольшую паузу, а после нее сказать что-нибудь из своей большой речи, но все подумали, что она ждет ответа, и ближе всех стоящая к ней девочка в отцовском ватнике, похожая на чайник, укутанный варежкой, звонко вскрикнула ей в лицо:
— А у нас места не было для кандидата, наш картон маленький, а буквы большие, еще с прошлого года остались.
Все громко засмеялись, а девочка стала обиженно оглядываться по сторонам, собираясь заплакать.
После веселого девочкиного выступления торжественная речь, к которой склонялась Анна Максимовна, была уже не нужна, но другой, простой и сердечной, у нее еще приготовлено не было, потому что до сего дня она выступала на многолюдных собраниях, где речи были строго деловые и серьезные.
Вдруг она услышала за спиной шаги, неясный шопот, шушуканье. Что там еще? Обернувшись, она увидела, что к ней медленной поступью приближается дородный старик с седой бородой, которую ветер широко раздвоил книзу, как у генерала Скобелева. Старик держал поднос, покрытый рушником, на подносе огромный каравай хлеба, а на каравае — что шло вразрез с обычаем — чайный стакан, до краев наполненный красным вином.
— Дорогая нашему сердцу Анна Максимовна! — негромко, но очень торжественно начал старик. — Встречая вас у въезда в станицу, мы хотим первыми из всех лично приветствовать вас. Мы выражаем вам свое спасибо. Мы, — старик отчаянно вздохнул, — мы хотим… как бы сказать… отдать вам должное внимание… — И тут все сразу поняли, что оратор забыл свою речь и будет теперь петлять, пока не найдет нужных слов или не умолкнет растерянно, под негромкий пересмех молодежи.
«Эх, жалко старика!» — подумала Птицына и, чтобы не видеть его позора, чуть скосила глаза. То, что она увидела, несколько отвлекло ее от стариковой речи. Волоча длинные скамьи и доски, по дороге из станицы двигались люди. Подставив дюжие плечи под переносную трибуну, что всегда стояла на площади станицы, на месте первомайских и октябрьских демонстраций, десятеро солдат тащили ее сюда, укутанную кумачом и украшенную портретами вождей.
Встреча, назначенная на три часа, стремительно передвигалась к двенадцати. Все, видно, летело прахом — и концерт районной самодеятельности, запланированный тотчас после встречи с кандидатом в депутаты, и закладка «Сада в защиту мира» имени знатного садовника Птицыной. Оттого, что она нечаянно подвела Бучму, Анне Максимовне стало вовсе не по себе. «Хоть бы уж скорей старик закруглялся», — думала она, чувствуя себя во всем виноватой, а между тем тот, вздыхая так глубоко и резко, что медали позвякивали у него на груди, упорно продолжал свою речь. Сжимая поднос побелевшими от волнения пальцами, точно он хотел раздавить его на глазах у всех, старик, не мигая, глядел на Птицыну.
— Мы хотим вам сказать — в душе нашей вы уже в полном смысле депутат, и мы будем голосовать за вас от мала до велика, и я лично отдам за вас все свои голоса…
Он, должно быть, хотел сказать, что отдаст все свои силы на строительство коммунизма, но эта мысль на ходу столкнулась с другой — что он с удовольствием проголосует за Птицыну, обе пострадали при столкновении, — но народ его отлично понял, только какой-то смешливый казачонок в лихо сдвинутой на затылок кубанке хохотнул в рукав куртки.
— Я тоже хочу сказать вам от старшего поколения, с нашей стариковской позиции. Кто таков был ваш покойный батько, Максим Птицын? Если просто сказать, так голытьба, безлошадник, не своей судьбы человек. А вы? А вы из самой науки сотворены, хотя наша, станичная кровь в вас. Был раньше мужик без науки, а ныне наука не может без мужика, негде ей быть, как при нем.
Скосив глаза, Птицына следила за тем, как доски были уложены на козлы и на них взобрались старики и старухи, а для себя молодежь составила вместе две тачанки, бестарку и несколько велосипедов, образуя пятое, самое высокое кольцо вокруг нее, Птицыной.
«Должно быть, трибунку сейчас вкатят сюда и мне с трибуны придется говорить», — хозяйски соображала Анна Максимовна, пытаясь быстро построить план своего ответного слова и все еще мучительно не находя ни одной соответственной обстоятельной мысли. Трогательная, сбивчивая речь старика волновала ее до слез, мешая сосредоточиться.
— Спросили мы раз одного ученого, кто есть счастливый человек по его мнению, — продолжал старик, — и он ответствовал нам: тот, говорит, счастливый, что свою часть, свою долю от общего хлеба жизни имеет, кто с частью общего дела идет… И я присоединяюсь к тому мнению. Большого счастья вам, Анна Максимовна, большого вам пая в общем деле. Я прошу вас при случае после выборов рассказать нам о борьбе за мир, поскольку вы соучаствовали в том, а теперь удостойте отведать нашего колхозного вина и принять колхозную хлеб-соль, наш хлеб жизни.
Величаво поклонившись Птицыной, старик протянул ей поднос с хлебом и стаканом вина на каравае. Она хотела было принять поднос со всем тем, что на нем стояло, но, побоявшись уронить, взяла сначала только стакан с вином. Смелость ее всем понравилась.
— За ваше здоровье, за ваши дела-успехи! — провозгласила она и, выпив, приняла поднос, низко поклонилась собравшимся и благоговейно, как целуют знамя перед боем, поцеловала хлеб. И то, как она отнеслась к хлебу, тоже понравилось людям, тронуло их.
Потом она распустила посвободнее вязаный головной платок и откинула в стороны полы пальто, ставшего невероятно тяжелым. Лицо ее сразу побледнело и заострилось. Она нервно вздохнула раза два, — твердого плана речи у нее все еще не было, но говорить следовало о чем-то очень простом, одинаково касающемся и ее и их, и цифры тут казались лишними.
— Еду я сегодня, родные мои, по степи и все примечаю, запоминаю, чтоб дома ребятам своим рассказать, каким почетом ихняя мать окружена, — начала она, опуская руки по швам и прижимая их к телу, чтобы не было видно, как они дрожат. — Ох, батюшки мои, не ждала и не гадала я никогда такого… Я и во сне не видала себя депутатом, а тут… Вот, думаю я, прожить бы мне эти четыре годочка, прожить бы, чтоб поглядеть, как жизнь наша за это время еще изменится и какая новая красота родится, товарищи милые!
Бучма, стоявший позади нее, негромко кашлянул, точно хотел напомнить, что эта встреча — не та, которую он имел в виду. Но она уже не хотела его слушать и досадливо отмахнулась от него. Люди встретили ее от души, и она считала себя обязанной говорить с ними, не думая ни о чем другом и не откладывая сил про запас.
— Вот я вам сейчас покажу на примере, как наша жизнь резко меняется. В позапрошлом году дали нашему совхозу план — обеспечить семенами персика того сорта, что я вывела, целую область. Значит, надо, деточки, тридцать тысяч цветов опылить искусственно.
Она сказала «деточки», хотя глядела на старика, и тот невольно улыбнулся. Кандидатка волновалась не хуже его.
— А мы едва десять опыляем. Видите, какое положение? Что делать, не знаю. Пришла домой, плачу, места не нахожу себе.
А мои ребятишки шепчут: «Мамочка, родная, а ты к нам, к ребятам, обратись, мы поможем». А правда, думаю, попробую. Я в одну школу, я в другую, в дом пионеров, в райком комсомола, — где с лаской, где со слезой. И что вы думаете? Утром приходят вот такусенькие, человек пятьдесят — шестьдесят. Собрали мы их, объяснили, в чем дело, а я учу их и прошу, приговариваю: «Деточки родненькие, поучитесь у меня, как следует, помогите, видите, сил никаких нет успеть». На другое утро приходят человек семьдесят, потом сто, двести, триста, и повзрослее которые, и военные молодые люди, и — пошло дело! Да вот, вижу я в строю Колю, товарища Нечипорука, — не знаю, известно это начальству или нет, а он у меня самый первый из первых помощник был. Вместо тридцати, вижу я, пятьсот тысяч цветов опылили. А тут, как на грех, выпадает мне за границу ехать, в народную демократию. Я ни в какую — некогда, мол. А мне: «Тетя Нюра, все заняты-перезаняты, твой черед». Ну, вижу — не отобьюсь, поехала.
Она сказала об этом так просто и спокойно, точно командировка ее в соседнее государство, являющаяся, собственно говоря, путешествием, была для нее с малолетства делом обычным.
В это время внесли на круг передвижную трибунку, и Птицына, не прерывая рассказа, стала подниматься на нее.
Она поднималась все выше и выше. Ветер рвал полы ее пальто и тянул назад, но ей уже не было холодно, она даже не слышала ветра. Все горело в ней таким пламенем, что казалось, положи подмышку термометр — покажет сорок. Новый отряд школьников подходил из станицы с букетами искусственных цветов и рисунком молодого сада на большом картоне:
МЫ ПОСАДИМ «САД МИРА»
НА СТО ВОСЕМНАДЦАТЬ КОРНЕЙ
Бежали девушки в белых передничках. И если бы Анна Максимовна могла слышать их, она бы услышала, как они переговаривались между собой:
— Кто ж теперь столы к обеду накроет, девушки? Ой, даст нам пить Серафима Васильевна!
— Да ничего не будет, все наши обедающие сюда побежали.
— А майор?
— Да вот он, твой майор! Будет он в такое время дома сидеть!
Это бежали официантки и уборщицы из офицерской столовой, а за ними спешил оркестр. Все хохотали до упаду, — ветер гулял и играл в жерле огромной медной трубы, и от этого шатало во все стороны оркестранта Филю. Играть на таком ветру было, должно быть, трудно, но музыканты бежали, потому что сбегалась вся станица.
А она, маленькая, бледная, ничего не чувствуя, кроме огромной радости и счастья, что может стоять перед народом и говорить с ним, как сама с собою, отчаянным голосом продолжала:
— Ну, приезжаем мы в Болгарию, на их кооперативный крестьянский съезд. Встречают, как родных, и обнимают, и в гости каждый к себе зовет, и уж так целовали, как мои дети меня никогда не целовали…
Народ ласково заулыбался, захлопал в ладоши.
— И не за то целовали, что я актриса кино или певица какая, а за вас, дорогие мои, за вас всех меня целовали, что я из сталинской страны к ним приехала. Так что эти обнимки и поцелуи я вам с низким поклоном передаю, поскольку они ваши.
Она замолчала, собираясь с силами, а окружающие, заражаясь ее волнением и благодарные за внимание к ним, за то, что она слила свои успехи и свою славу с их общей жизнью, долго и дружно аплодировали ей.
Теперь они были с ней в Болгарии, и все, что произошло там, происходило и с ними.
— Потом нас распределили, кого куда, — продолжала Анна Максимовна, — чтобы нам по болгарским селам проехать. Рабочие люди по заводам разъехались, а нам, колхозникам, земледельческие трудовые кооперативы попались. Приехала я в огромный садовый кооператив, сто двадцать гектаров, чисто одни сливы, милые мои. Сорта замечательные, а на душе у меня неспокойно, имею замечания и пожелания, а сказать совестно: все ж таки гостья я, да и хозяева — нельзя сказать, чтобы плохие садовники, а крепкие, знающие дело мастера. А был с нами один наш товарищ, сопровождающий, он и говорит: «А вы, Анна Максимовна, о себе, о своих ошибках и трудностях сначала заговорите, их недостатки своими назовите…» Я послушалась его. Выступаю. Только рассказала, как я новый сорт персика вывела, как назвала его «победитель», слышу — кричат мне: «Знаем, знаем!» Откуда вы можете знать? Из газет, говорят. Ну, ладно. Перехожу на тех ребят, что опылять мне помогали, — и опять — «знаем, знаем». Откуда вы и про это знаете? Из газет. Ну, раз вы такие образованные, говорю, так позвольте вам сказать… и пошла, и пошла, и о перекопке, и об удобрении, и об обрезке, и о том, что свободно можно на молодых сливах персики попрививать, а кое-где, в закутках, и мандаринчики развести. Надо, говорю, микроклимат соображать. Ну, пошли мы с ними, теплые места повыбирали. Вот здесь, говорю, и сажайте. Двое суток критику наводила.
Из толпы выкрикнули:
— А хозяева что?
— А хозяева — народ от практики, видят, об ихней пользе речь, и меня одобряют, конечно. Только один председатель маленько переживал, ну, он же и расправился со мной, вот вы увидите. Поделилась я с ними опытом — и домой. А через неделю письмо от них, из Болгарии, — на соревнование вызывают. Это все председатель, конечно. Все мои советы приняли, на двухстах сливах персик заокулировали, траншейную культуру мандаринов ввели. Вот тебе и обменялась я опытом! Ждала я своих гостей в прошлом году — не приехали, а в этом сразу после Нового года сообщение — прибыли. Чую, прикатили на разбор дела. Их председатель Людмил Павлов весь участок моей бригады сквозь прошел, как сыщик, всего коснулся, а в конце доклад сделал. «Признаю, говорит, что Птицына в этом году лучше нас поработала, но в будущем, если она новый темп не возьмет, обязательно должны мы ее побить, и непременно, говорит, побьем. Так и знай, говорит, другарка Птицына, что побьем, вперед тебя выскочим, и будешь тогда ты у нас учиться, а не мы у тебя», — и грамоту мне подает.
Анна Максимовна всхлипнула, глаза ее подернулись слезою, но она быстро справилась с волнением и продолжала с еще большим подъемом:
— А в той грамоте сказано, что я у них почетный член нынче.
Речь ее прервали аплодисментами, и она стояла, всхлипывая и теперь уже ничего не видя перед собой, а руководясь только биением сердца.
— Вот какие люди нас догоняют, дорогие мои! И итти нам с вами надо изо дня в день быстрее, из году в год резвее, раз мы их опытнее. И вы, родные мои, — она склонила голову перед народом, — помогите мне. Взялись мы с вами впереди других итти, так уж давайте ног не жалеть. Даю вам слово, что не только силы, но жизнь свою для коммунизма не пожалею, как не жалеет свою жизнь для нас товарищ Сталин.
Портрет его как раз возвышался перед нею, и она обратилась к портрету, точно сам Иосиф Виссарионович присутствовал на этом станичном митинге:
— Спасибо вам, товарищ Сталин, за почет, что мне оказан, за славу, возданную труду моему, а за меня не бойтесь — не подведу! Вот и все мое заявление.
Под аплодисменты, оживленный гул голосов и нескладный рев оркестра Анна Максимовна, утирая слезы, стала спускаться с трибуны.
— Вы уж меня, товарищ Бучма, не ругайте, — сказала она, смущенно отворачивая лицо от секретаря, который поджидал ее внизу. — Знаю, все ваши планы я позапутала, да подошло под самое сердце, не удержалась. Уж очень сначала меня та надпись расстроила — «депутат», а потом речь старика, ласка его. Вот, думаю, как меня уважают, а я, гляди, скоро позади своих учеников окажусь. Надо, думаю, начистоту поговорю… Ну уж ладно, как-либо поправим дело, вы только не обижайтесь.
1951
Историю эту рассказал мне отставной майор, человек очень больной, не единожды раненный, бухгалтер в одном из совхозов на юге. Войну довелось ему пережить в сложных и — более того — в нечеловечески трудных условиях, которые порой выпадают как раз на долю тех, кто меньше всего подготовлен к испытаниям, выходящим за грани возможного.
Призванный из запаса в пехоту и превратившийся из бухгалтера в начклуба полка, он чуть ли не через месяц оказался в Смоленских лесах, в отрыве от главных сил.
Став партизанским командиром, неоднократно попадал в неприятельские клещи, уходил ползком, в сопровождении одного-двух наиболее выносливых партизан, вновь собирал силы, и вновь обстоятельства бросали его в обстановку, из которой, казалось, не было никакого выхода, кроме гибели.
Приходилось ему спускаться на парашютах в глубокий тыл противника и под чужим именем, меняя обличье, ежечасно рискуя жизнью, своей и товарищей, передавать по радио через фронт все, что удалось высмотреть и узнать о противнике.
Попадал он и в гестапо, но удивительно счастливо выбирался из всех бед и, много раз контуженный, битый до потери сознания, всегда возвращался в строй с еще большей волей к победе.
Был он человек холостой, из тех, что если и женятся, то никак уж не раньше сорока, и обязательно неудачно, избрав какую-нибудь голосистую, развязную вдовушку, давно никем не помыкавшую и донельзя осунувшуюся от вынужденного безделья.
И, как все старые холостяки, не очень верил он в запоздалое семейное счастье и не очень соблазнялся его туманными иллюзиями.
Однажды после жестокой схватки в тылу противника принесли ему документы, найденные перед погребением у погибших бойцов, и, разбираясь в бумагах, наткнулся он на пачку писем, написанных женской рукой.
Аккуратно вклеенные в самодельный картонный переплетик, письма были зачитаны до дыр.
Майор стал проглядывать их, ища указаний на адрес новой вдовы, и уж не мог оторваться, точно были эти письма адресованы лично ему и касались его непосредственно. Судя по датам, письма были написаны еще до начала войны, но адресованы не старшему сержанту Лосеву, у которого они были найдены, а кому-то другому. Майор не стал пересылать их через фронт, а оставил у себя — «для бодрости», как утверждал теперь.
— Никогда не думал я, — рассказывал он, конфузливо ощупывая пальцами скатерть на столе, точно искал, где она порвана, — никогда не думал я, что чужая любовь, чужое счастье могут повелевать человеком, могут казаться своими. Я дам вам прочесть эти письма. Вы скажете, прав ли я. Может быть, сейчас я не так отнесся бы к ним, — хотя, впрочем, не думаю, — но тогда, поверьте мне, они сыграли для моей группы роль бальзама чудесной силы.
Сидим мы, мерзнем в глубоком тылу врага. Опасность на каждом шагу. Не то что активно действовать — дышать иной раз не в силах, но что делать. Ни книг, ни газет, по радио — только самое важное. Все слухи да слухи, а ведь дома у каждого из моих семья, дети. Мерещится людям самое горькое. Как-то, когда настроение было особенно тяжелым, безрадостным, я возьми да и прочти вслух эти письма.
Я читал, и горло мне перехватывало, и было мне немножко стыдно перед своими за то, что я как бы приоткрываю им свою личную жизнь, и вместе с тем приятно, что мне нечего стыдиться даже глубоко личных вещей, так они чисты до конца. Читал я хриплым голосом и часто откашливался, будто нечаянно хватил дыму от костра, но бойцы мои видели, что я плачу, и из их глаз тоже катились слезы.
Письма эти я сейчас дам вам. Прочтите их сами. Не знаю, как они сегодня подействовали бы, но тогда, когда уже ничто не было властно над нашей иссякшей волей, они высоко подняли нас.
Когда мы читали о трудной жизни этой неизвестной нам женщины, матери двоих ребят, любившей мужа такой святой и ясной любовью, какая может существовать только у нас, в Советской стране, мы сами становились лучше, чище, сильнее.
«Вот она — наша жизнь, — думалось нам, — вот оно — наше счастье, не мое — так твое, не твое — так его, но огромное, сильное, властное счастье, ничего не боящееся и все на своем пути побеждающее!»
И мы думали тогда, что если бы у нас была только — одна такая семья и одна такая любовь, все равно надо драться даже за этот единственный случай.
Кто имел семью и кто не был даже особенно счастлив в жизни, и все, бывало, жаловался на то, на се, — даже те, слушая о чужом счастье, начинали верить, что и у них то же самое, только они до сих пор не понимали этого, не чувствовали и не ценили.
Те же, кто был одинок, как я, казались ворами своей судьбы. Ведь жить без детей, без радостей домашнего очага, жить в то самое время, когда у нас, в чистой и честной стране нашей, есть такие семьи, было непростительно. И уж как захотелось тогда нам поскорей рассчитаться с набежавшей на нашу страну нечистью, скорей выбросить ее за порог, чтобы потом найти то, чем обладал наш покойный товарищ и многие, кроме него, хотя бы те, что сидели передо мной у костра.
Да что они! Мы называли десятки счастливцев. И как это раньше, в спокойные дни, не бросалось нам в глаза чужое счастье? А ведь от него должно было и нам, в сторонке, становиться теплее и радостнее.
Пусть сегодня не в мое окно светит солнце, но оно светит! Значит, настанет и мой час, и мое окно загорится счастьем.
Прочту я, бывало, письма, помолчим, и кто-нибудь обязательно скажет:
— Да, хорошие у нас люди, и ребята, подите же, какие, а женщины — шапку перед ними скидывай. Пошли, командир! Пошли, товарищи!
И мы вставали. Шатаясь, держась друг за друга, мы двигались, как слепые. А уж сражались — будто нас и убить невозможно. Так каждый раз, когда силы, обычные, будничные силы, покидали нас и нам нужно было призвать на помощь силу праздничную, влекущую вперед, как мечта, мы возвращались к письмам.
Судьба далекой от нас семьи заслонила наши личные судьбы и стала общей для всех нас, самой личной из личных и самой дорогой из всех.
Лежим у костра, собираем последние силы.
— А ну почитай, командир, как там наши.
И я читал. Да, впрочем, вот они, письма. Прочтите их сами.
Милый мой!
Письма твои — такая радость, что я как на праздник хожу за ними на почту и ни за что не хотела бы получать их дома, когда они могут застать меня врасплох, за стиркой или у примуса.
С Гоголевской улицей я наконец-то покончила и пока нахожусь у Зины Горбовой. Ее Толик и наши двое спят на русской печке, а мы с Зиной вдвоем на раскладушке. Тесно до ужаса, но зато не так тоскливо, как одной.
Я никак не могу представить себе, доехал ли ты уже и можно ли начать расспрашивать тебя о санатории и о юге, потому что мальчики не дают мне покоя — где ты в данный момент. Я мысленно пересекла с ними Охотское море, провела день во Владивостоке, затем погрузилась в московский скорый и у окна вагона, как тогда, когда мы ехали с тобой, а дети были еще слишком малы, чтобы интересоваться чем-нибудь, кроме самих себя, рассказывала им о встречных городах, о Байкале, Уральском хребте, и когда мы — довольно быстро — миновали Москву, Костя сказал с опаской: «Папка так далеко уехал, ему земли не хватит!»
Ах, как я иногда завидую тебе, милый! Я бы охотно поменялась с тобой местами, лишь бы — даже ценою нескольких лет жизни — побывать там, где ты. Наши места так северны, что где бы ты ни оказался, все равно ты будешь намного южнее нас, а может быть, и в самом деле — на юге. Мне кажется, на юге так хорошо, что люди должны говорить там только стихами. Поскорей справляйся с болезнью, родной, и возвращайся к нам и за нами. Далекий Север не для меня. Я мирюсь с ним только из необходимости. Но не будь ты болен да будь наши хлопцы чуть постарше, мы бы с тобой занимались геологией, конечно в более нормальных широтах.
Ты знаешь, о чем я иногда думаю по ночам, когда воет вьюга и снег стучится в окно? О том, что вдруг нам повезет и ты получишь какую-нибудь замечательную работу в теплых краях и вызовешь к себе нас!
Мы снимем квартирку у самого моря, чтоб оно было не дальше, чем в конце двора или, в крайнем случае, улицы, и будем ловить рыбу, закидывая удочки из окон.
Я лежу, закрыв глаза, и слышу тамошнее солнце, слышу и обоняю его, оно, должно быть, звучно, как буран.
Пиши, пиши скорей!
У нас все по-прежнему. После твоего отъезда, как ни странно, стало заметно больше свободного времени, и, помимо своей работы, я теперь тружусь еще и в Радиокомитете. Иногда я беру с собой мальчиков, и они с восторгом слушают музыку, информации, сводки погоды, стараясь угадать, что у тебя. Я никак до сих пор не пойму, за что они тебя так трогательно и бескорыстно любят и, признаться, даже иногда ревную.
Софья Георгиевна уехала в экспедицию. Слонов — на Сахалин. Если бы ты был дома, мы могли бы с тобой рискнуть на небольшое путешествие, но я с ребятами ни на что не годна. Все-таки работа, быт и хлопоты с детьми отнимают уйму времени. С тех пор, как ты уехал, я не прочла ни одной книги, не посмотрела ни одного фильма. Я познаю мир одними ушами и боюсь, что они отрастут у меня, как у ослихи.
Если бы выписать маму! Но об этом сейчас не приходится и мечтать, потому что с ее сердцем она никогда не рискнет на переезд сюда, а я без тебя, с двумя ребятами и скарбом, не дотянусь до нее.
Твоя болезнь — это и мое и мальчиков несчастье, поэтому ты лечись толково, знай, что, побеждая хворь, делаешь счастливыми в первую очередь нас.
Написав письмо, мы все одеваемся и торжественно шествуем к почтовому ящику, но обычно не к тому, что вблизи нас, — мы этому ящику почему-то не доверяем: из него, наверное, не каждый день выбирают корреспонденцию, — а, болтая, добредаем до почты, где и опускаем свое письмо в «главный» ящик. Честь отправки письма принадлежит тому, кто себя лучше вел за время между предыдущим и этим письмом. Костик выиграл, таким образом, уже два письма, а Павлик — только одно, да и то не без моей помощи.
Завтра и послезавтра я не стану наведываться относительно писем от тебя, но в субботу, одевшись, как на свидание, с девичьим волнением я одна пробегу к столику «до востребования» и шопотом спрошу, есть ли что-нибудь для меня. Ужасно обидно, когда дежурная отвечает «нет». Я всегда в этом случае почему-то краснею, и день бывает испорчен. Но когда письмо есть, я обхожу всех знакомых и всем передаю приветы, даже если ты их и не написал. Где бы ты ни был и чем бы ни было занято твое сердце, помни нас, твоих всегда, всегда.
Целуем тебя в шесть рук.
Милый мой!
Иногда мне кажется, что мы с тобою — два ствола от одного корня. Наши ветви так густо переплелись в одну крону, что не разберешься, чьи цветы и чьи плоды украшают нас — твои или мои. В бурю и непогоду, когда наше дерево стонет и раскачивается, случается, что твои ветви больно секут меня или я, противясь ударам ветра, невзначай ломаю сучья на твоей половине кроны. Нам больно тогда обоим, но это не я и не ты, это ветер причиняет нам боль.
Должно быть, твоя половина обращена к югу, ты зеленеешь раньше моего и цветешь пышнее, а я прикрываю тебя с севера и потому запаздываю зазеленеть, а осенью желтею раньше тебя. И все же, когда среди зимы на нашей обнаженной кроне еще багровеет последний листик, мы не говорим: «Это твой» или: «Это мой», а говорим: «Это наш!»
Иной раз мне кажется, что такой любви, как наша, еще не было на земле.
Конечно, были люди талантливее и интереснее нас, с более сильными душами и более нежными сердцами, и все-таки такой любви, как наша, они не знали. В иной земле росли их корни, иные соки питали их, иные ветры овевали листву.
Нет, не было еще такой любви, как наша. Не было потому, что и таких, как мы с тобой, тоже до сих пор не было. Мы — новая порода. Наши корни, наша листва, наши цветы по-новому пьют соки земли и лучи солнца. Птицы, что отдыхают в нашей зелени, вероятно, чувствуют это. Они поют на наших ветвях чаще, чем на других.
Когда ты уехал и образ дерева, не разделенного на две самостоятельные половины, показался мне надуманным, я все же продолжала, вопреки здравому смыслу, чувствовать тебя рядом с собою.
Все, что переживаю я одна, я переживаю за нас двоих и для нас двоих.
Этим запоздалым объяснением в любви я хотела немножко украсить мое будничное письмо. Мальчики здоровы, но путешествовать следом за тобой им надоело, и тема юга как-то сошла у нас на-нет.
Когда я начинаю думать о том, чем ты занят, я непременно ставлю себя на твое место, потому что привыкла думать о тебе, как о себе. Судя по твоему последнему письму, ты по горло занят лечением в местах для тебя совершенно новых, среди пока еще мало знакомых тебе людей. Новые люди отнимают массу времени, пока к ним привыкнешь по-настоящему. Я помню, когда мы с тобой только что поженились, твое присутствие утомляло меня до одурения. Сидел ли ты за рабочим столом или отдыхал, я чувствовала себя, как солдат на посту. Когда я выбегала в магазин, мне начинало казаться, что ты проснулся и ищешь меня и, не зная, где я, злишься и чертыхаешься, — и я опрометью неслась домой. Ты, конечно, спал как ни в чем не бывало, и тогда я начинала сама злиться на твою нечуткость и всякое прочее, и к тому времени, когда ты открывал глаза, я закрывала свои от страшного переутомления.
Новизна — ужасно трудоемкая вещь, милый мой. Так что я отлично представляю твое теперешнее состояние. Но все же я жду теперь большого письма.
Едучи далеко, хочешь обязательно описать каждое новое впечатление, а, приехав на место, не находишь и десяти слов, но я удовлетворюсь и тремя.
Наши все разъезжаются, кто куда. Огневы, Старцевы и Рихтеры выбрали Сахалин, Зина Горбова с детьми перебралась вслед за ними. В поселке, где они будут работать, из ста сорока человек только четверо с низшим образованием и один без образования — это огневская бабушка Зоя Евгеньевна. Зина Горбова пишет мне, что им совершенно необходим неграмотный элемент, чтобы было с кем заниматься по вечерам.
С их отъездом я делаюсь совсем одинокой, и мне начинает казаться, что у нас тут все плохо.
Я никогда не была в тех местах, где сейчас ты, и не знаю, насколько действительно они хороши, но наш восток я люблю всей душой. Какие масштабы, какие перспективы, какие сильные и стойкие краски! И дела, сколько здесь дела, прямо теряешься! Вечера у нас стали какие-то сказочные, багровые. Все время кажется, что загорелось море.
Ребятки добросовестно учатся. Водила их как-то в кино, они были в восторге от картины, где все время шла война, и ночью несколько раз просыпались от страшных снов, так что я решила водить их теперь только на веселые фильмы.
С деньгами в общем благополучно. Говорю — в общем, потому что, по сути дела, их никогда не хватает, как ты знаешь, но я так привыкла к безденежью, что уже нисколько не волнуюсь, когда исчезает из сумочки последний рубль. Но, чтобы успокоить тебя, я села за перевод одной английской книжки о Сахалине. Мальчики требуют, чтобы я им ежевечерне прочитывала сделанное, и мы втроем мечтаем о путешествии по местам, с которыми познакомились по книге.
Когда ты вернешься, мы и в самом деле проедемся куда-нибудь. Закончив перевод, начну посещать вечерний университет марксизма-ленинизма. Я, как ты знаешь, не умею читать трудные книги и всегда лучше запоминаю устный рассказ, а сейчас у нас появился совершенно чудесный лектор — Маруся Сысоева, и мне хочется воспользоваться этим обстоятельством, чтобы подтянуться. Да и мальчики начинают задавать мне трудные вопросы, и мне как-то совестно оказаться в их глазах «немогузнайкой».
Если у тебя благополучно с деньгами, почаще посылай телеграммы, хотя бы самые коротенькие, как две последних.
Поцелуй меня, любимый мой.
Родной мой!
Как ты далеко от нас. Вчера на почте мне сказали, что письмо от тебя может итти больше двух месяцев, да и то лишь в случае, если правильный адрес. Я же никогда не уверена, хорошо ли ты помнишь даже мое отчество, не то что адрес, тем более что несколько раз уже убеждалась в твоей совершенно куриной памяти. Вот уже две недели, как от тебя ни строчки, и я волнуюсь. Если ты посылаешь письма по неверному адресу, это непоправимо. Я никогда их не получу. Пожалуйста, будь внимателен.
Что у нас? К сожалению, уже весна. Скоро настанет короткое лето, и я уже чувствую за ним осень. Ветер стучится в наши окна, как погибающая птица, воет в дымоходах и, стуча дверьми, бегает по коридору. В пустую зинину комнату я пустила одну полузнакомую старушку, библиотекаршу, она по вечерам рассказывает о книжных новинках и вслух читает «Правду».
Ужасно, милый, если твои последние письма странствуют по миру. Может быть, ты писал о чем-нибудь срочном? Может быть, просил меня о чем-нибудь важном и теперь злишься и нервничаешь, что я молчу? Я даже боюсь подумать, что вдруг ты писал мне о выезде к тебе, а я ничего не знаю и ничего не могу предпринять.
Неизвестность — ужасная штука. Это как внезапная слепота. Я за последние недели действительно как будто ослепла и потеряла ощущение жизни, действительности, не знаю, что предпринимать на осень и как готовиться к зиме, хотя всего только весна. Но ведь ты знаешь, как у нас коротко лето. А сейчас, без тебя, время летит с дикой быстротой. Я понимаю, что ты не хочешь много писать о своей болезни. Но я уже умею по твоему почерку угадывать, что у тебя, — и этого мне довольно.
Почему ты совсем замолчал?
Ты для меня не потерялся, а исчез. Я не хочу даже думать о том, что болезнь твоя усилилась и тебе плохо. Пойми, это невозможно. Напряги всю свою волю — а она у тебя есть, — и скорей становись на ноги. Чтобы быть в курсе того, что может с тобою приключиться, я перечитала массу книг о легочных болезнях — брала их у доктора Смирнова.
Если здоровье требует, чтобы ты надолго остался на юге, оставайся. Если надо, забудь, что мы существуем. Но в том и другом случае я должна знать, что с тобою.
Просыпаясь утром, повторяй пятьдесят раз: «Я чувствую себя превосходно, я крепну, я здоров». Хочешь, я пошлю тебе авиапочтой твои записки о прошлогодней экспедиции? Может быть, ты займешься ими. Будь весел. Знаешь, ведь нет лучшего лекарства, чем хорошее настроение. Послушай, что говорил Лермонтов: «Что может противостоять твердой воле человека? Воля заключает в себе всю душу, хотеть — значит ненавидеть, любить, сожалеть, радоваться, жить; одним словом, воля есть нравственная сила каждого существа, свобода, стремление к созданию или разрушению чего-нибудь, творческая власть, которая из ничего делает чудеса».
Я хочу, чтобы ты сотворил чудо, слышишь, милый? Это тебе не так трудно сделать, потому что ты начнешь не на пустом месте. Не у каждого есть такая семья, как у тебя, не у каждого твое упорство. Я полюбила тебя, мне кажется, раньше всего за твое вызывающее, упрямое лицо, за свечение воли, которое я просто видела, о которое я могла нечаянно опалить себе губы, когда целовала тебя.
Сочини свой гимн здоровья и начинай им день, как птица начинает, — песней.
В сущности, ты знаешь, чертами воли и энергии только и интересен мужчина. Вы, мужчины, иногда думаете, что вас украшает красивая прическа или замысловатый пробор, модный костюм или тонкие черты лица. Все это чепуха, милый. Это нам, женщинам, еще простительно, что мы думаем о таких мелочах, как платья и духи. А мужчина хорош и красив умом и волей — и только. Особенно бывает приятно, если ум и воля выразились во внешности, стали чертами лица и фигуры, особенностями характера.
Твоей энергии хватало на всю нашу семью. Мама мне всегда говорила о тебе: «Это семейная база горючего». Вот почему тебя так любят наши мальчики. Они чувствуют, что ты наполняешь их волшебным напитком упорства. Они питаются твоим упорством, как моей нежностью. Они храбры, когда ты вблизи них, и нежны, когда я с ними. Они погибнут за тебя, не задумываясь, потому что ты, ты вызвал в них любовь к отваге, и они требуют теперь ее ежечасно.
Милый, я пишу тебе, как на войну, как в те дни, когда ты был на финском фронте, а я, вставая, не знала, жив ты еще или мертв, а ложась, боялась включить репродуктор, чтобы не услышать что-нибудь такое, от чего могло разорваться сердце.
Я хочу, чтобы ты вернулся к нам победителем!
Если нужно на время забыть о нас — забудь, но напиши мне об этом.
Любимый мой, помни, что я тебе сказала в тот день, когда мы решили жить вместе. Я тогда сказала, что я вся твоя. И не солгала. Помни это и поступай, опираясь на это. В твоих последних письмах я никак не могу разобраться. Их краткость подозрительна мне. Ты знакомишь меня с очень интересными людьми, твоими новыми друзьями, и я уже люблю их, как родных. Мальчикам все твои нынешние друзья нравятся — и Хасанов, и Швец, и шахтер Кузьма Ласточкин, который говорит, что он под землей — как за пазухой, и Старцев, но особенно нам всем полюбился твой несуразный Лосев. Ты привел столько его прибауток и поговорок, что мальчики только ими и щеголяют в школе и даже, представь себе, играют в Лосева. Он топограф, ты говоришь? Наш брат, бывалый, значит. Передай ему особенный привет, но только так, чтобы не обидеть остальных. А главное — помни, что из всех интересных самый интересный для нас — ты.
Твоя А.
Милый мой!
У нас уже зима. Ты словно на другой планете, куда редки оказии. Я очень мало знаю о тебе и — что еще хуже — не знаю, буду ли когда-нибудь знать больше.
Скажу тебе прямо: я не думаю, что тебя нет. Нет, нет, я никогда не думаю об этом. Даже если бы ты, не дай бог, утонул в море, я бы непременно узнала об этом. Но тогда что же с тобой? Твой след едва видим, как от упавшей звезды.
Вероятно, у тебя началась какая-то другая жизнь. Я не совсем представляю, какая она, но, как видно, не все бывает понятным в жизни, и я мирюсь с тем, что мое воображение ограниченно.
Мне важно знать, что ты жив. Всегда помни, что у нас дети. Они все понимают, но никогда не поймут, что отец их — нечто секретное. Дети должны иметь родителей, о которых они знают решительно все. Белые или темные пятнышки в наших биографиях разрастаются в дебри в их маленьких душах. Хочешь иметь скрытного ребенка, с душою неизвестной, как Аляска, — скрой от него часть своей жизни. Ребенку нельзя лгать.
Мы с тобой всегда знали все друг о друге. Мы жили ясно, глаза в глаза. Не замалчивай же теперь ничего. Если бы я была точно уверена, что тебя нет, я вписала бы твой образ в души наших мальчиков так, чтобы ничто уже не вырвало его из их памяти. Но я не могу хоронить тебя заживо. Я верю, что ты жив. Больше того, я думаю, что ты молчишь именно потому, что жив и хорошо себя чувствуешь. Тогда все правильно, кроме одного, — жизнь можно перестраивать, но прежнюю жизнь нельзя бросать, как ненужный хлам. Пиши мне, слышишь?
Можно оставить опостылевшую женщину, нельзя бросать детей. Это их ранит больнее всего на свете, потому что нет ничего более оскорбительного и более ненормального, чем измена отца или матери.
Что бы с тобой ни стало, я буду любить тебя, но в них я далеко не уверена, мой родной. Ты породил их, они твое кровное, как же ты оставляешь их? Пиши нам.
Я говорю им, что ты нам пишешь, я сочиняю им письма от тебя и дарю от тебя подарки, которым они ужасно рады, потому что ты в последнее время всегда отлично «угадываешь», что именно надо прислать. Они тоже пишут тебе аккуратно и очень деловито. Ты уже вышел из санатория и устроился геологом куда-то на южную границу, говорю я им, у тебя все секретно, и ты поэтому не слишком подробно описываешь свою жизнь. Это просто счастье, что я так удачно придумала, — иначе мне бы пришлось сочинять и сочинять, а у меня и времени для этого маловато, да, как ты понимаешь, не много и желания выдумывать.
Они хорошие мальчики и растут и развиваются очень правильно. Недавно ты «благодарил» их за поведение и трудолюбие, и это коротенькое письмо твое читали вслух в школе. Как они были горды тобой, если бы ты знал!
Теперь они полюбили тебя еще сильнее, потому что, уехав от нас, ты стал совершенно идеальным отцом — ни разу не забыл дней их рождения и аккуратно поздравляешь со всеми большими праздниками, чего от тебя нельзя было раньше и ожидать.
В сущности, кроме рассеянности, у тебя и в самом деле было не много грехов, но и рассеянность можно было извинить: в конце концов она была результатом какой-то целеустремленности, ты умел забывать все не самое главное ради основного. Ты не любил думать сразу о многом и был, очевидно, по-своему прав.
У нас уже зима. Первая зима без тебя. Если когда-нибудь твое сердце сжимается от страха за маленьких, откинь все страхи, погаси беспокойство, будь твердо уверен: они со мной — и, значит, все в порядке.
Иногда мне кажется, что ты идешь по земле, как странник, и на твоем пути будет еще немало зим, пока ты не постучишь в наше окно.
Я отсюда никуда не уеду, пока не получу от тебя весточку. Сегодня или через годы ты можешь твердо сказать — они там-то, и они ждут меня.
Я не знаю, сочинил ли ты себе песню бодрости и какие слова ты выбрал для этой песни, если она у тебя есть. Но мне хотелось бы, чтобы в песне этой было слово — верность. Моя песня бодрости состоит всего-навсего из одного этого слова, и я не хочу другой.
Зима ли там, где ты, или весна — не знаю. Но пусть там, где ты, будет всегда тепло и солнечно. Пусть не стонут там ветры, не злодействует море, не наваливается на жизнь глубокий и глухой снег. Пусть там, где ты, поют такие чудесные птицы, которых мы знаем только по книгам и которых к нам, на север, не залетают даже из любопытства!
Будь здоров, мой родной!
Твоя А.
Милый, родной мой!
Я пишу тебе последнее письмо. Вероятно, оно не дойдет до тебя, как не дошли все мои последние письма, но я не могу не написать тебе последний раз, потому что с сегодняшнего дня у меня начинается другая жизнь. Жизнь врозь. Для этой другой жизни мне не нужно будет так много слов любви, которыми я дорожила до сих пор.
Не знаю, жив ли ты? Но если жив и если однажды затоскует сердце твое по нас — позови! Не я, так мальчики отзовутся на голос отца, и ты не будешь одинок в этом мире.
Прости меня, если я много, может быть, слишком много говорю о своей любви. Я — кукушка по однообразию песни. Все «ку-ку» да «ку-ку» — на все случаи жизни.
Если ты когда-нибудь вернешься к сыновьям и меня уже не будет с ними, твердо знай, что твой образ в их памяти — сильный, чистый и гордый. И еще знай: наши с тобой сыновья — молодцы. Уже и сейчас они настоящие маленькие большевики. Говори им всегда правду, только правду.
На всякий случай пишу тебе, что у нас скоро весна.
Вся твоя А.
Дорогие мои друзья, милые вы мои!
Не знаю, как и благодарить вас за сердечное письмо. Оно поддержало меня в самые трудные минуты, когда я узнала о смерти Александра и когда мне стало казаться, что я погибаю сама.
Ваш голос вовремя окликнул меня, и я осталась жить.
Мне очень стыдно за свое последнее письмо Александру, но я так хотела, чтобы он жил, что заставляла себя верить во что угодно, кроме его смерти. Впрочем, это сейчас уже неважно.
Когда вы пишете, что жизнь, приоткрывшаяся вам в моих письмах Александру, придала вам силы и бодрости, я верю, что это так, и горжусь этим, но не думаю и не могу думать, что это — исключение. Вам просто-напросто редко приходилось заглядывать в души близких. Я верю и тому, что, узнав мою жизнь и сроднившись с чувствами, которые я открывала одному мужу, вы уже как бы считаете себя ответственными за меня и мою семью. Мне хочется верить, что мои слова, как вы пишете, вооружали Александра дополнительной волей, и не моя вина, что сражение, которое он вел за свою жизнь, не закончилось победой. Пусть же эти слова, не успевшие поддержать его, поддержат вас. Я верю вам, потому что сама не один раз убеждалась в великой силе ободрения. Слово со стороны очень часто как-то крепче собственного. Я почувствовала это по вашему письму. Я поняла тогда мускулами, что значит поддержка чужих людей, какую силу она таит в себе.
Я очень смутно представляла себе вас — инженера Хасанова, доктора Швеца, топографа Лосева, шахтера Ласточкина — и, должна признаться, вы интересовали меня постольку, поскольку вами был заинтересован Александр. И вот я с удивлением узнаю, что вы жили моими письмами, что они доставляли вам радость, что вы знаете и любите моих мальчиков и считаете меня близким человеком. Ваше письмо связало меня с жизнью какими-то новыми нитями. Я почувствовала, что не имею права растворяться в своем личном горе, забыв о вас. Вчера чужие и безразличные мне люди, вы сегодня как бы вошли в мою семью. Ваши голоса издалека — это плечи, на которые я твердо опираюсь, когда теряю силы.
Снова я буду ходить с мальчиками к большому почтовому ящику и опускать письма в далекий кран, где вы сражаетесь за свои жизни.
Человек ведь не только голова и пара рук, но и тот клочок земли, на котором стоит он, тот клочок неба, что голубеет над ним, даже не это, нет, человек — это то, что не умирает вместе с телом, а остается в общем движении живых. Я с вами связана этим движением. Потеряв мужа, я приобрела сильных и верных друзей, и хотя горе мое от этого не становится легче — легче жить.
Не забывайте меня. Мальчики мои сразу повзрослели после смерти Александра. Отлично знают вас всех по имени и отчеству. Пишите им отдельно, дорогие мои. Слово дальнего человека, который властно входит в их жизнь как неведомый друг, обладает чудесной силой. Они почувствовали себя мужчинами нашей семьи. Иногда они разговаривают со мной тоном старших.
Большое спасибо Хасанову за высланную посылку инжира, хотя я, по совести, даже не знаю, что это такое. Но этот инжир описан настолько вкусно, что мои ребята уже считают его пределом «вкусности».
Предложение доктора переехать на юг я, к сожалению, не могу принять.
Из своего далекого далека целую вас всех, как братьев. Будьте сильны, боритесь, не унывая… Я пишу вам, как на фронт, и жду от вас подвигов. Не сдавайтесь!
Ваша А.
— Что с этой семьей? — спросил я, возвращая майору письма. — Слышали что-нибудь о ней?
Не поднимая головы, он ласково улыбнулся.
— Да. Мы тогда же написали ей о гибели Лосева, и я попросил разрешения оставить письма у себя. Несколько моих фронтовых товарищей переписываются с нею и с мальчиками. В прошлом году они все трое гостили в Москве, в семье доктора Швеца, а нынешним летом решили мы с тем самым Ласточкиным, что упоминается в письме, поехать на Кавказ и взять с собой старшего. Ему уже шестнадцать. Очень способный мальчик, — добавил он с чисто отцовской гордостью.
1946–1951
Середина октября, но солнце по-весеннему ласково, и оживленны, легко одеты и загорелы люди, а в корзинах цветочниц так много гвоздик, что не хватает только птиц в кронах деревьев, чтобы поверить — на дворе ранний южный апрель.
Мы у края Яникульского холма, перед памятником Гарибальди, точно плывем над Римом, — он внизу. В золотой дымке, со стертыми, тусклыми, неясными гранями, мутновато-расплывчатыми линиями, он тает на солнце, как глыба цветного сахара.
— Синьор, вы никогда не слышали это имя. Запомните его и увезите с собой, как память о нашей Италии. Ее звали Габриэлла дельи Эспости. Она была матерью двух детей и ожидала третьего, когда восстала Модена. Это было осенью тысяча девятьсот сорок третьего года, примерно в эти же дни.
Моя собеседница — из Равенны, города, о котором я ничего не знаю, кроме стихов Блока: «Ты, как младенец, спишь, Равенна, у сонной вечности в руках». Лицо рассказчицы смугло и глазасто, и говорит она резковато, отпечатывая каждое слово, будто рассержена.
— Как только началось восстание, Габриэлла сейчас же примкнула к нему, хотя многие отговаривали ее от этого шага. В самом деле, синьор, согласитесь, что дети тоже нужны, кто-то должен рожать и выкармливать их в наше трудное время. Но, как и все мы, итальянки, она была упрямой и самолюбивой, и потом она мать, синьор, а у хорошей матери смелости побольше, чем у солдата. Нет, нет, нельзя было не принять участия в том, что происходило тогда во всей Эмилии, во всей Италии.
Дом Габриэллы превратился в партизанский штаб, а она сама стала душой движения. Что значит — стала душой? Конечно, она не взяла в свои руки командования, нет. Она, как фонарщик, заглянула во все души, и если внутри у кого погасло, она зажигала от своего огня. Вот и все. Она была всеобщим огнем.
Вы спрашиваете, была ли она красива? Вообще красивых, по-моему, на свете нет. Пусть это будет между нами. Красивые — это те, которых любят. Значит, есть только любимые и нелюбимые, и Габриэлла в те дни была всеми любима, мы и понять не могли, откуда у нее это взялось — покорять людей с первого взгляда.
Видно, синьор, те события, в которых человеку суждено сыграть главную роль, действуют на него сильней, может быть, чем любовь, чем счастье, чем все на свете. Кто знает. Ну, что долго рассказывать? В конце концов немцы ее схватили и потребовали, чтобы она выдала своих партизан. А она всех знала и в лицо и по именам, знала, где оружие и кто где руководит. Габриэлла держала себя настоящим солдатом. Смельчаки клялись ее именем. У кого в те дни рождались девочки, называли их Габриэллами.
А мы, подруги, молились на нее. Нам не раз устраивали очные ставки (я тоже была арестована, как и многие другие женщины).
Опухшие, разбитые губы, беззубый рот и окровавленное лицо Габриэллы делали всех нас сильнее в десятки раз. Я до этого была, скажу откровенно, большой трусихой, а тут — что только со мной сделалось! Хоть на огонь! Ничего не боюсь! Ни перед чем не останавливаюсь.
Габриэллу ужасно истязали, вырвали клещами груди на глазах у ее детей, заставили смотреть, как убивают ее товарищей по Сопротивлению, потом, ничего от нее не добившись, выкололи ей глаза и только после этого расстреляли.
О Габриэлле много у нас писали, еще больше рассказывали, и то, что не написано, а исходит от простых людей, ее знавших, мне больше нравится.
Я слышала даже, что какой-то писатель, или не знаю кто, назвал ее Жанной д’Арк из Модены. По-моему, не очень похоже. Та — полководец, солдатами командовала, ее потом святой сделали, а наша Габриэлла — какая она святая, ее не то что святой ни один священник не назвал бы, а по своей воле на кладбище не согласился бы похоронить.
Многие передавали мне ее последние слова:
«Вырвите нервы из моего тела, выпустите кровь капля за каплей — я все вытерплю, быть бы мне последней страдалицей на земле!»
Ведь мы тогда, синьор, как думали? Вот русские начали громить Гитлера, вот они выгонят его из своей земли, и тогда мы все тоже на помощь русским поднимемся, всех нацистов и чернорубашечников уничтожим, и начнется такая жизнь, синьор, когда войны совсем не будет! И Габриэлла тоже в это верила и думала, бедняжка: «Вот отстрадаю, отмучаюсь за всех матерей — и конец!» А видите, как теперь получилось?
В камере, где Габриэлла провела свои последние дни, нашли надпись на стене:
«Да будут прокляты матери, порождающие таких зверей, как вы, палачи!»
Я вполне согласна с этими словами. Вообще, синьор, вы думаете, что если мы южанки, так мы не твердые? Но я не даром назвала вам имя Габриэллы, а с умыслом. Знаете, — как туристы увозят с собой кусочек мрамора с Римского форума или листик дерева с могилы Джульетты в Вероне, — я хотела, чтобы вы увезли с собой имя Габриэллы, как кусочек Италии.
1951