Ремесло Повесть в двух частях

Памяти Карла

Часть первая. Невидимая книга

Предисловие

С тревожным чувством берусь я за перо. Кого интересуют признания литературного неудачника? Что поучительного в его исповеди?

Да и жизнь моя лишена внешнего трагизма. Я абсолютно здоров. У меня есть любящая родня. Мне всегда готовы предоставить работу, которая обеспечит нормальное биологическое существование.

Мало того, я обладаю преимуществами. Мне без труда удается располагать к себе людей. Я совершил десятки поступков, уголовно наказуемых и оставшихся безнаказанными.

Я дважды был женат, и оба раза счастливо.

Наконец, у меня есть собака. А это уже излишество.

Тогда почему же я ощущаю себя на грани физической катастрофы? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? В чем причина моей тоски?

Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья…

Мне жаль, что прозвучало это слово. Ведь представления, которые оно рождает, безграничны до нуля.

Я знал человека, всерьез утверждавшего, что он будет абсолютно счастлив, если жилконтора заменит ему фановую трубу…

Суетное чувство тревожит меня. Ага, подумают, возомнил себя непризнанным гением!

Да нет же! В этом-то и дело, что нет! Я выслушал сотни, тысячи откликов на мои рассказы. И никогда, ни в единой, самой убогой, самой фантастической петербургской компании меня не объявляли гением. Даже когда объявляли таковыми Горецкого и Харитоненко.

(Поясню. Горецкий — автор романа, представляющего собой девять листов засвеченной фотобумаги. Главное же действующее лицо наиболее зрелого романа Харитоненко — презерватив.)

Тринадцать лет назад я взялся за перо. Написал роман, семь повестей и четыреста коротких вещей. (На ощупь — побольше, чем Гоголь!) Я убежден, что мы с Гоголем обладаем равными авторскими правами. (Обязанности разные.) Как минимум, одним неотъемлемым правом. Правом обнародовать написанное. То есть правом бессмертия или неудачи.

За что же моя рядовая, честная, единственная склонность подавляется бесчисленными органами, лицами, институтами великого государства?!

Я должен это понять.

Не буду утруждать себя композицией. Сумбурно, длинно и невнятно попытаюсь изложить свою «творческую» биографию. Это будут приключения моих рукописей. Портреты знакомых. Документы…

Как же назвать мне все это — «Досье»? «Записки одного литератора»? «Сочинение на вольную тему»?

Разве это важно? Книга-то невидимая…

За окном — ленинградские крыши, антенны, бледное небо. Катя готовит уроки, фокстерьер Глафира, похожая на березовую чурочку, сидит у ее ног и думает обо мне.

А передо мной лист бумаги. И я пересекаю эту белую заснеженную равнину — один.

Лист бумаги — счастье и проклятие! Лист бумаги — наказание мое…

Предисловие, однако, затянулось. Начнем. Начнем хотя бы с этого.

Первый критик

До революции Агния Францевна Мау была придворным венерологом. Прошло шестьдесят лет. Навсегда сохранила Агния Францевна горделивый дворцовый апломб и прямоту клинициста. Это Мау сказала нашему квартуполномоченному полковнику Тихомирову, отдавившему лапу ее болонке:

— Вы — страшное говно, мон колонель, не обессудьте!..

Тихомиров жил напротив, загнанный в отвратительную коммуналку своим партийным бескорыстием. Он добивался власти и ненавидел Мау за ее аристократическое происхождение. (У самого Тихомирова происхождения не было вообще. Его породили директивы.)

— Ведьма! — грохотал он, — фашистка! Какать в одном поле не сяду!..

Старуха поднимала голову так резко, что взлетал ее крошечный золотой медальон:

— Неужели какать рядом с вами такая уж большая честь?!

Тусклые перья на ее шляпе гневно вздрагивали…

Для Тихомирова я был чересчур изыскан. Для Мау — безнадежно вульгарен. Но против Агнии Францевны у меня было сильное оружие — вежливость. А Тихомирова вежливость настораживала. Он знал, что вежливость маскирует пороки.

И вот однажды я беседовал по коммунальному телефону. Беседа эта страшно раздражала Тихомирова чрезмерным умственным изобилием. Раз десять Тихомиров проследовал узкой коммунальной трассой. Трижды ходил в уборную. Заваривал чай. До полярного сияния начистил лишенные индивидуальности ботинки. Даже зачем-то возил свой мопед на кухню и обратно.

А я все говорил. Я говорил, что Лев Толстой по сути дела — обыватель. Что Достоевский сродни постимпрессионизму. Что апперцепция у Бальзака — неорганична. Что Люда Федосеенко сделала аборт. Что американской прозе не хватает космополитического фермента…

И Тихомиров не выдержал.

Умышленно задев меня пологим животом, он рявкнул:

— Писатель! Смотрите-ка — писатель! Да это же писатель!.. Расстреливать надо таких писателей!..

Знал бы я тогда, что этот вопль расслабленного умственной перегрузкой квартуполномоченного на долгие годы определит мою жизнь.

«…Расстреливать надо таких писателей!..»

Кажется, я допускаю ошибку. Необходима какая-то последовательность. Например, хронологическая.

Первый литературный импульс — вот с чего я начну.

Это было в октябре 1941 года. Башкирия, Уфа, эвакуация, мне — три недели.

Когда-то я записал этот случай…

Судьба

Мой отец был режиссером драматического театра. Мать была в этом театре актрисой. Война не разлучила их. Они расстались значительно позже, когда все было хорошо…

Я родился в эвакуации, четвертого октября. Прошло три недели. Мать шла с коляской по бульвару. И тут ее остановил незнакомый человек.

Мать говорила, что его лицо было некрасивым и грустным. А главное — совсем простым, как у деревенского мужика. Я думаю, оно было еще и значительным. Недаром мама помнила его всю жизнь.

Штатский незнакомец казался вполне здоровым.

— Простите, — решительно и смущенно выговорил он, — но я бы хотел ущипнуть этого мальчишку.

Мама возмутилась.

— Новости, — сказала она, — так вы и меня захотите ущипнуть.

— Вряд ли, — успокоил ее незнакомец.

Затем добавил:

— Хотя еще минуту назад я бы задумался, прежде чем ответить…

— Идет война, — заметила мама уже не так резко, — священная война! Настоящие мужчины гибнут на передовой. А некоторые гуляют по бульвару и задают странные вопросы.

— Да, — печально согласился незнакомец, — война идет. Она идет в душе каждого из нас. Прощайте.

Затем добавил:

— Вы ранили мое сердце…

Прошло тридцать два года. И вот я читаю статью об Андрее Платонове. Оказывается, Платонов жил в Уфе. Правда, очень недолго. Весь октябрь сорок первого года. И еще — у него там случилась беда. Пропал чемодан со всеми рукописями.

Человек, который хотел ущипнуть меня, был Андреем Платоновым.

Я поведал об этой встрече друзьям. Унылые люди сказали, что это мог быть и не Андрей Платонов. Мало ли загадочных типов шатается по бульварам?..

Какая чепуха! В описанной истории даже я — фигура несомненная! Так что же говорить о Платонове?!.

Я часто думаю про вора, который украл чемодан с рукописями. Вор, наверное, обрадовался, завидев чемодан Платонова. Он думал, там лежит фляга спирта, шевиотовый мантель и большой кусок говядины. То, что затем обнаружилось, было крепче спирта, ценнее шевиотового мантеля и дороже всей говядины нашей планеты. Просто вор этого не знал. Видно, он родился хроническим неудачником. Хотел разбогатеть, а стал владельцем пустого чемодана. Что может быть плачевнее?

Мазурик, должно быть, швырнул рукопись в канаву, где она и сгинула. Рукопись, лежащая в канаве или в ящике стола, неотличима от прошлогодних газет.

Я не думаю, чтобы Андрей Платонов безмерно сожалел об утраченной рукописи. В этих случаях настоящие писатели рассуждают так:

«Даже хорошо, что у меня пропали старые рукописи, ведь они были так несовершенны. Теперь я вынужден переписать рассказы заново, и они станут лучше…»

Было ли все так на самом деле? Да разве это важно?! Думаю, что обойдемся без нотариуса. Моя душа требует этой встречи. Не зря же я с детства мечтал о литературе. И вот пытаюсь найти слова…

Начало

Я вынужден сообщать какие-то детали моей биографии, иначе многое останется неясным. Сделаю это коротко, пунктиром.

Толстый застенчивый мальчик… Бедность… Мать самокритично бросила театр и работает корректором…

Школа… Дружба с Алешей Лаврентьевым, за которым приезжает «форд»… Алеша шалит, мне поручено воспитывать его… Тогда меня возьмут на дачу… Я становлюсь маленьким гувернером… Я умнее и больше читал… Я знаю, как угодить взрослым…

Черные дворы… Зарождающаяся тяга к плебсу… Мечты о силе и бесстрашии… Похороны дохлой кошки за сараями… Моя надгробная речь, вызвавшая слезы Жанны, дочери электромонтера… Я умею говорить, рассказывать…

Бесконечные двойки… Равнодушие к точным наукам… Совместное обучение… Девочки… Алла Горшкова… Мой длинный язык… Неуклюжие эпиграммы… Тяжкое бремя сексуальной невинности…

1952 год. Я отсылаю в газету «Ленинские искры» четыре стихотворения. Одно, конечно, про Сталина. Три — про животных…

Первые рассказы. Они публикуются в детском журнале «Костер». Напоминают худшие вещи средних профессионалов…

С поэзией кончено навсегда. С невинностью — тоже…

Аттестат зрелости… Производственный стаж… Типография имени Володарского… Сигареты, вино и мужские разговоры… Растущая тяга к плебсу. (То есть буквально ни одного интеллигентного приятеля.)

Университет имени Жданова. (Звучит не хуже, чем «Университет имени Аль Капоне»…) Филфак… Прогулы… Студенческие литературные упражнения…

Бесконечные переэкзаменовки… Несчастная любовь, окончившаяся женитьбой… Знакомство с молодыми ленинградскими поэтами — Рейном, Найманом, Бродским… Наиболее популярный человек той эпохи — Сергей Вольф.

Дедушка русской словесности

Нас познакомили в ресторане. Вольф напоминал американского безработного с плаката. Джинсы, свитер, мятый клетчатый пиджак.

Он пил водку. Я пригласил его в фойе и невнятно объяснился без свидетелей. Я хотел, чтобы Вольф прочитал мои рассказы.

Вольф был нетерпелив. Я лишь позднее сообразил — водка нагревается.

— Любимые писатели? — коротко спросил Вольф.

Я назвал Хемингуэя, Белля, русских классиков…

— Жаль, — произнес он задумчиво, — жаль… Очень жаль…

Попрощался и ушел.

Я был несколько озадачен. Женя Рейн потом объяснил мне:

— Назвали бы Вольфа. Он бы вас угостил. Настоящие писатели интересуются только собой…

Как всегда, Рейн был прав…

Соло на ундервуде (из записных книжек)

Как-то сидел у меня Веселов, бывший летчик. Темпераментно рассказывал об авиации. Он говорил:

«Самолеты преодолевают верхнюю облачность… Жаворонки попадают в сопла… Глохнут моторы… Самолеты падают… Люди разбиваются… Жаворонки попадают в сопла… Гибнут люди…»

А напротив сидел Женя Рейн.

«Самолеты разбиваются, — кричал Веселов, — моторы глохнут… В сопла попадают жаворонки… Гибнут люди… Гибнут люди…»

Тогда Рейн обиженно крикнул:

«А жаворонки что — выживают?!.»


Да и с Вольфом у меня хорошие отношения. О нем есть такая запись:

Соло на ундервуде

Вольф с Длуголенским отправились ловить рыбу. Вольф поймал огромного судака. Вручил его хозяйке и говорит:

«Поджарьте этого судака, и будем вместе ужинать».

Так и сделали. Поужинали, выпили. Вольф и Длуголенский ушли в свой чулан. Хмурый Вольф сказал Длуголенскому:

«У тебя есть карандаш и бумага?»

«Есть».

«Давай сюда».

Вольф порисовал минуты две и говорит:

«Вот суки! Они подали не всего судака! Смотри. Этот подъем был. И этот спуск был. А вот этого перевала — не было. Явный пробел в траектории судака…»

Дальше

1960 год. Новый творческий подъем. Рассказы, пошлые до крайности. Тема — одиночество. Неизменный антураж — вечеринка. Вот примерный образчик фактуры:

«— А ты славный малый!

— Правда?

— Да, ты славный малый!

— Я разный.

— Нет, ты славный малый. Просто замечательный.

— Ты меня любишь?

— Нет…»

Выпирающие ребра подтекста. Хемингуэй как идеал литературный и человеческий…

Недолгие занятия боксом… Развод, отмеченный трехдневной пьянкой… Безделье… Повестка из военкомата…

Стоп! Я хотел уже перейти к решающему этапу своей литературной биографии. И вот перечитал написанное. Что-то важное скомкано, забыто. Упущенные факты тормозят мои автобиографические дроги.

Я уже говорил, что познакомился с Бродским. Вытеснив Хемингуэя, он навсегда стал моим литературным кумиром.

Нас познакомила моя бывшая жена Ася. До этого она не раз говорила:

— Есть люди, перед которыми стоят великие цели!

Соло на ундервуде

Шли мы откуда-то с Бродским. Был поздний вечер. Спустились в метро — закрыто. Чугунная решетка от земли до потолка. А за решеткой прогуливается милиционер.

Иосиф подошел ближе. Затем довольно громко крикнул:

«Э!»

Милиционер насторожился, обернулся.

«Дивная картина, — сказал ему Бродский. — впервые наблюдаю мента за решеткой».

Я познакомился с Бродским, Найманом, Рейном. В дальнейшем узнал их лучше. То есть в послеармейские годы, когда мы несколько сблизились. До этого я не мог по заслугам оценить их творческое и личное своеобразие. Более того, мое отношение к этой группе поэтов имело налет скептицизма. Помимо литературы я жил интересами спорта, футбола. Нравился барышням из технических вузов. Литература пока не стала моим единственным занятием. Я уважал Евтушенко.

Почему же так важно упомянуть эту группу? Я уже тогда знал о существовании неофициальной литературы. О существовании так называемой второй культурной действительности. Той самой действительности, которая через несколько лет превратится в единственную реальность…

Повестка из военкомата. За три месяца до этого я покинул университет.

В дальнейшем я говорил о причинах ухода туманно. Загадочно касался неких политических мотивов.

На самом деле все было проще. Раза четыре я сдавал экзамен по немецкому языку. И каждый раз проваливался.

Языка я не знал совершенно. Ни единого слова. Кроме имен вождей мирового пролетариата. И наконец меня выгнали. Я же, как водится, намекал, что страдаю за правду.

Затем меня призвали в армию. И я попал в конвойную охрану. Очевидно, мне суждено было побывать в аду…

Зона

Я не буду рассказывать, что такое ВОХРА. Что такое нынешний Устьвымлаг. Наиболее драматические ситуации отражены в моей рукописи «Зона». По ней, думаю, можно судить о том, как я жил эти годы. Два экземпляра «Зоны» у меня сохранились. Еще один благополучно переправлен в Нью-Йорк. И последний, четвертый, находится в эстонском КГБ. (Но об этом — позже.)

«Зона» — мемуары надзирателя конвойной охраны, цикл тюремных рассказов.

Как видите, начал я с бытописания изнанки жизни. Дебют вполне естественный (Бабель, Горький, Хемингуэй). Экзотичность пережитого материала — важный литературный стимул. Хотя наиболее чудовищные, эпатирующие подробности лагерной жизни я, как говорится, опустил. Воспроизводить их не хотелось. Это выглядело бы спекулятивно. Эффект заключался бы не в художественной ткани произведения, а в самом материале. Так что я игнорировал крайности, пытаясь держаться в обыденных эстетических рамках.

В чем основные идеи «Зоны»?

Мировая «каторжная» литература знает две системы идейных представлений. Два нравственных аспекта.

1. Каторжник — жертва, герой, благородная многострадальная фигура. Соответственно распределяются моральные ориентиры. То есть представители режима — сила негативная, отрицательная.

2. Каторжник — монстр, злодей. Соответственно — все наоборот. Каратель, полицейский, сыщик, милиционер — фигуры благородные и героические.

Я же с удивлением обнаружил нечто третье. Полицейские и воры чрезвычайно напоминают друг друга. Заключенные особого режима и лагерные надзиратели безумно похожи. Язык, образ мыслей, фольклор, эстетические каноны, нравственные установки. Таков результат обоюдного влияния. По обе стороны колючей проволоки — единый и жестокий мир. Это я и попытался выразить.

И еще одну существенную черту усматриваю я в моем лагерном наследии. Сравнительно новый по отношению к мировой литературе штрих.

Каторга неизменно изображалась с позиций жертвы. Каторга же, увы, и пополняла ряды литераторов. Лагерная охрана не породила видных мастеров слова. Так что мои «Записки охранника» — своеобразная новинка.

Короче, осенью 64-го года я появился в Ленинграде. В тощем рюкзаке лежала «Зона». Перспективы были самые неясные.

Начинался важнейший этап моей жизни…

Этап

Я встретился с бывшими приятелями. Общаться нам стало трудно. Возник какой-то психологический барьер. Друзья кончали университет, серьезно занимались филологией. Подхваченные теплым ветром начала шестидесятых годов, они интеллектуально расцвели, А я безнадежно отстал. Я напоминал фронтовика, который вернулся и обнаружил, что его тыловые друзья преуспели. Мои ордена позвякивали, как шутовские бубенцы.

Я побывал на студенческих вечеринках. Рассказывал кошмарные лагерные истории. Меня деликатно слушали и возвращались к актуальным филологическим темам: Пруст, Берроуз, Набоков…

Все это казалось мне удивительно пресным. Я был одержим героическими лагерными воспоминаниями. Я произносил тосты в честь умерщвленных надзирателей и конвоиров. Я рассказывал о таких ужасах, которые в своей чрезмерности были лишены правдоподобия. Я всем надоел.

Мне понятно, за что высмеивал Тургенев недавнего каторжанина Достоевского.

К этому времени моя жена полюбила знаменитого столичного литератора. Тогда я окончательно надулся и со всеми перессорился.

Надо было искать работу. Мне казалось в ту пору, что журналистика сродни литературе. И я поступил в заводскую многотиражку. Газетная работа поныне является для меня источником существования. Сейчас газета мне опротивела, но тогда я был полон энтузиазма.

Много говорится о том, что журналистика для литератора — занятие пагубное. Я этого не ощутил. В этих случаях действуют различные участки головного мозга. Когда я творю для газеты, у меня изменяется почерк.

Итак, я поступил в заводскую многотиражку. Одновременно писал рассказы. Их становилось все больше. Они не умещались в толстой папке за сорок копеек. Тогда я еще не вполне серьезно относился к этому.

Соло на ундервуде

Однажды брат спросил меня:

«Ты пишешь роман?»

«Пишу», — ответил я.

«И я пишу, — обрадовался брат. — Махнем не глядя?..»

Я должен был кому-то показать свои рукописи. Но кому? Приятели с филфака не внушали доверия. Знакомых литераторов у меня не было. Только неофициальные…

Потомок д'Артаньяна

По бульвару вдоль желтых скамеек, мимо гипсовых урн шагает небольшого роста человек. Зовут его Анатолий Найман.

Быстрые ноги его обтянуты светлыми континентальными джинсами. В движениях — изящество юного князя.

Найман — интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента. Его трассирующие шутки — ядовиты.

Соло на ундервуде

Женщина в трамвае — Найману:

«Ах, не прикасайтесь ко мне!»

«Ничего страшного, я потом вымою руки…»

Кроме того, Найман пишет замечательные стихи, он друг Ахматовой и воспитатель Бродского.

Я его боюсь.

Мы встретились на улице Правды. Найман оглядел меня с веселым задором. Еще бы, подстрелить такую крупную дичь! Скоро Найман убедился в том, что я — млекопитающее. Не хищник. Морж на суше. Чересчур большая мишень. Стрелять в меня неинтересно. А сейчас…

— Мы, кажется, знакомы? Демобилизовались? Очень хорошо… Что-то пишете? Прочитайте строчки три… Ах, рассказы? Тогда занесите. Я живу близко…

Найман читает мои рассказы. Звонит. Мы гуляем возле Пушкинского театра.

— Через год вы станете «прогрессивным молодым автором». Если вас это, конечно, устраивает…

Соло на ундервуде

«Толя, — зову я Наймана. — пойдемте в гости к Леве Рыскину».

«Не пойду. Какой-то он советский».

«То есть как это — советский? Вы ошибаетесь!»

«Ну, антисоветский. Какая разница?»

Найман спешит. Я провожаю его. Мне хочется без конца говорить о рассказах. Печататься не обязательно. Это неважно. Когда-нибудь потом… Лишь бы написать что-то стоящее.

Найман рассеянно кивает. Он равнодушен даже к созвездию левых москвичей. Ему известны литературные тайны прошлого и будущего. Современная литература — вся — невзрачный захламленный тоннель между прошлым и будущим…

Мы оказываемся в районе новостроек. Я пытаюсь ему угодить:

— Думаю, Толстой не согласился бы жить в этом унылом районе!

— Толстой не согласился бы жить в этом… году!..

Мы видимся довольно часто. Я приношу новые рассказы. Толя их снисходительно похваливает. Его жена Лера твердит:

— Сергей, у вас нет Бога! Вы — изувер!

Я не знаю, кто я такой. Пишу рассказы… Совесть есть, это точно. Я ощущаю ее болезненное наличие. Мне грустно, что наша планета в дальнейшем остынет.

Я завидую Найману. Его остроумию, уверенности, злости.

Соло на ундервуде

Найману звонит приятельница:

«Толя! Приходи к нам обедать… Знаешь, возьми по дороге сардин — таких импортных, марокканских… И варенья какого-нибудь… Если тебя не обеспокоят эти расходы».

«Эти расходы меня совершенно не обеспокоят. Потому что я не куплю ни того, ни другого…»

Я так хочу понравиться Найману. Я почти заискиваю.

Соло на ундервуде

Я спрашиваю Наймана:

«Вы знаете Абрама Каценеленбогена?»

Абрам Каценеленбоген — талантливый лингвист. Популярный, яркий человек. Толя должен знать его. Я тоже знаю Абрама Каценеленбогена. То есть у нас — общие знакомые. Значит, мы равны… Найман отвечает:

«Абрам Каценеленбоген? Что-то знакомое. Имя Абрам мне где-то встречалось. Определенно встречалось. Фамилию Каценеленбоген слышу впервые…»

Приношу ему три рассказа в неделю.

— Прочел с удовольствием. Рассказы замечательные. Плохие, но замечательные. Вы становитесь прогрессивным молодым автором. На улице Воинова есть литературное объединение. Там собираются прогрессивные молодые авторы. Хотите, я покажу рассказы Игорю Ефимову?

— Кто такой Игорь Ефимов?

— Прогрессивный молодой автор…

Горожане

Так мои рассказы попали к Игорю Ефимову. Ефимов их прочел, кое-что одобрил. Через него я познакомился с Борисом Вахтиным, Марамзиным и Губиным. Четверо талантливых авторов представляли литературное содружество «Горожане». Само название противопоставляло их крепнущей деревенской литературе.

Негласным командиром содружества равных был Вахтин. Мужественный, энергичный — Борис чрезвычайно к себе располагал.

Излишняя театральность его манер порою вызывала насмешки. Однако же — насмешки тайные. Смеяться открыто не решались. Даже ядовитый Найман возражал Борису осторожно.

Потом я узнал, что Вахтину хорошо заметны его слабости. Что он нередко иронизирует в собственный адрес. А это — неопровержимый признак ума.

Как у большинства агрессивных людей, его волевое давление обрушивалось на людей столь же агрессивных. В отношении людей непритязательных он был чрезвычайно сдержан. Я в ту пору был непритязательным человеком.

Мне известно, что Вахтин совершил немало добрых поступков элементарного житейского толка. Ему постоянно досаждали чьи-то жены, которым он выхлопатывал алименты. Его домогались инвалиды, требовавшие финансового участия. К нему шли жертвы всяческих беззаконий.

Еще мне импонировала в нем черточка ленивого барства. Его неизменная готовность раскошелиться. То есть буквально — уплатить за всех…

Губин был человеком другого склада. Выдумщик, плут, сочинитель, он начинал легко и удачливо. Но его довольно быстро раскусили. Последовал длительный тяжелый неуспех, И Губин, мне кажется, сдался. Оставил литературные попытки. Сейчас он чиновник «Ленгаза», неизменно приветливый, добрый, веселый. За всем этим чувствуется драма.

Сам он говорит, что писать не бросил. Мне хочется этому верить. И все-таки я думаю, что Губин переступил рубеж благотворного уединения. Пусть это звучит банально — литературная среда необходима.

Писатель не может бросить свое занятие. Это неизбежно привело бы к искажению его личности. Вот почему я думаю о Губине с тревогой и надеждой.

В моих записных книжках имеется о нем единственное упоминание.

Соло на ундервуде

Володя Губин — человек не светский.

«До чего красивые жены у моих приятелей, — говорит он, — это фантастика! У Бахтина — красавица! У Ефимова — красавица! А у Довлатова, ну такая красавица… Таких даже в метро не часто встретишь!..»

Губин рассказывает о себе:

— Да, я не появляюсь в издательствах. Это бесполезно. Но я пишу. Пишу ночами, И достигаю таких вершин, о которых не мечтал!..

Повторяю, я хотел бы этому верить. Но в сумеречные озарения поверить трудно. Ночь — опасное время. Во мраке так легко потерять ориентиры.

Судьба Губина — еще одно преступление наших литературных вохровцев…

Марамзин сейчас человек известный, живет в Париже, редактирует «Эхо».

Когда мы познакомились, он уже был знаменитым скандалистом. Смелый, талантливый и расчетливый, Марамзин, я уверен, давно шел к намеченной цели.

Его замечательную, несколько манерную прозу украшают внезапные оазисы ясности и чистоты:

«Я свободы не прошу. Зачем мне свобода? Более того, у меня она, кажется, есть…»

Замечу, что это написано до эмиграции.

В его характере с последовательной непоследовательностью уживались безграничная ортодоксия и широчайшая терпимость. Его безапелляционные жесты — раздражали. Затрудняла общение и склонность к мордобою.

После одной кулачной истории я держался от Марамзина на расстоянии…

О Ефимове писать трудно. Игорь многое предпринял, чтобы затруднить всякие разговоры о себе. Попытки рассказать о нем уводят в сторону казенной характеристики:

«Честен, принципиален, морально устойчив… Пользуется авторитетом…»

Соло на ундервуде

Шли выборы правления Союза. (Союза писателей, разумеется.) Голосовали по спискам. Неугодную кандидатуру следовало вычеркнуть.

В коридоре Ефимов повстречал Минчковского. Обдав Игоря винными парами, тот задорно произнес:

«Идем голосовать!»

Пунктуальный Ефимов уточнил:

«Идем вычеркивать друг друга…»

Ефимов — человек не слишком откровенный. Книги и даже рукописи не отражают полностью его характера.

Я хотел бы написать: это человек сложный… Сложный, так не пиши. А то, знаете, в переводных романах делаются иногда беспомощные сноски:

«В оригинале — непереводимая игра слов…»

Я думаю, Ефимов — самый многообещающий человек в Ленинграде.

Если не считать Бродского…

Рыжий

Среди моих знакомых преобладали неординарные личности. Главным образом, дерзкие начинающие писатели, бунтующие художники и революционные музыканты.

Даже на этом мятежном фоне Бродский резко выделялся…

Нильс Бор говорил:

«Истины бывают ясные и глубокие, Ясной истине противостоит ложь. Глубокой истине противостоит другая истина, не менее глубокая…»

Мои друзья были одержимы ясными истинами. Мы говорили о свободе творчества, о праве на информацию, об уважении к человеческому достоинству. Нами владел скептицизм по отношению к государству.

Мы были стихийными, физиологическими атеистами. Так уж нас воспитали. Если мы и говорили о Боге, то в состоянии позы, кокетства, демарша. Идея Бога казалась нам знаком особой творческой притязательности. Наиболее высокой по классу эмблемой художественного изобилия. Бог становился чем-то вроде положительного литературного героя…

Бродского волновали глубокие истины. Понятие души в его литературном и жизненном обиходе было решающим, центральным. Будни нашего государства воспринимались им как умирание покинутого душой тела. Или — как апатия сонного мира, где бодрствует только поэзия…

Рядом с Бродским другие молодые нонконформисты казались людьми иной профессии.

Бродский создал неслыханную модель поведения. Он жил не в пролетарском государстве, а в монастыре собственного духа.

Он не боролся с режимом. Он его не замечал. И даже нетвердо знал о его существовании.

Его неосведомленность в области советской жизни казалась притворной. Например, он был уверен, что Дзержинский — жив. И что «Коминтерн» — название музыкального ансамбля.

Он не узнавал членов Политбюро ЦК. Когда на фасаде его дома укрепили шестиметровый портрет Мжаванадзе, Бродский сказал:

— Кто это? Похож на Уильяма Блэйка…

Своим поведением Бродский нарушал какую-то чрезвычайно важную установку. И его сослали в Архангельскую губернию.

Советская власть — обидчивая дама. Худо тому, кто ее оскорбляет. Но гораздо хуже тому, кто ее игнорирует…


Наверное, я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей…

«Горожане» отнеслись ко мне благосклонно. Желая вернуть литературе черты изящной словесности, они настойчиво акцентировали языковые приемы. Даже строгий Ефимов баловался всяческой орнаменталистикой.

Борис Вахтин провозглашал:

«Не пиши ты эпохами и катаклизмами! Не пиши ты страстями и локомотивами! А пиши ты, дурень, буквами — А, Б, В…»

Я был единодушно принят в содружество «Горожане». Но тут сказалась характерная черта моей биографии — умение поспевать лишь к шапочному разбору. Стоит мне приобрести что-нибудь в кредит, и эту штуку тотчас же уценивают. А я потом два года расплачиваюсь.

С лагерной темой опоздал года на два.

В общем, пригласив меня, содружество немедленно распалось. Отделился Ефимов. Он покончил с литературными упражнениями и написал традиционный роман «Зрелища». Без него группа теряла солидность. Ведь он был единственным членом Союза писателей…

Короче, многие даже не знают, что я был пятым «горожанином».

Рядом с Гейне

Мои сочинения передавались из рук в руки. Так я познакомился с Битовым, Майей Данини, Ридом Грачевым, Воскобойниковым, Леоновым, Арро… Все эти люди отнеслись ко мне доброжелательно. Из литераторов старшего поколения рассказами заинтересовались Меттер, Гор, Бакинский.

Классик нашей литературы Гранин тоже их прочел. Затем пригласил меня на дачу. Мы беседовали возле кухонной плиты.

— Неплохо, — повторял Даниил Александрович, листая мою рукопись, — неплохо…

За стеной раздавались шаги.

Гранин задумался, потом сказал:

— Только все это не для печати.

Я говорю:

— Может быть. Я не знаю, где советские писатели черпают темы. Все кругом не для печати…

Соло на ундервуде

В Тбилиси проходила конференция:

«Оптимизм советской литературы».

Среди других выступал поэт Наровчатов. Говорил на тему безграничного оптимизма советской литературы. Затем вышел на трибуну грузинский писатель Кемоклидзе:

«Вопрос предыдущему оратору».

«Слушаю вас» — откликнулся Наровчатов.

«Я хочу спросить насчет Байрона. Он был молодой?»

«Да, — удивился Наровчатов, — Байрон погиб сравнительно молодым человеком. А что? Почему вы об этом спрашиваете?»

«Еще один вопрос насчет Байрона. Он был красивый?»

«Да. Байрон обладал чрезвычайно эффектной внешностью. Это общеизвестно…»

«И еще один вопрос насчет того же Байрона. Он был зажиточный?»

«Ну, разумеется. Он был лорд. У него был замок… Ей-Богу, какие-то странные вопросы…»

«И последний вопрос насчет Байрона. Он был талантливый?»

«Байрон — величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!»

«Сейчас поймешь. Вот посмотри на Байрона. Он был молодой, красивый, зажиточный и талантливый. И он был пессимист. А ты — старый, нищий, уродливый и бездарный. И ты — оптимист!»

Гранин сказал:

— Вы преувеличиваете. Литератор должен публиковаться. Разумеется, не в ущерб своему таланту. Есть такая щель между совестью и подлостью. В эту щель необходимо проникнуть.

Я набрался храбрости и сказал:

— Мне кажется, рядом с этой щелью волчий капкан установлен.

Наступила тягостная пауза.

Я попрощался и вышел.

Прошло недели две. Я узнал, что мои рассказы будут обсуждаться в Союзе писателей. В ежемесячной программе Дома имени Маяковского напечатали анонс. Девять лет спустя взволнованно перелистываю голубую книжечку.

13 декабря 67-го года:

Фамилии были напечатаны одинаковым шрифтом. Поклонники Гейне собрались на втором этаже. Мои — на третьем. Мои — клянусь! — значительно преобладали.

Обсуждение прошло хорошо. Если о тебе говорят целый вечер — дурное или хорошее — это приятно.

С резкой критикой выступил лишь один человек — писатель Борис Иванов. Через несколько месяцев его выгнали из партии. Я тут ни при чем. Видно, он критиковал не только меня…

Первая рецензия

Декабрьским утром 67-го года я отослал целую пачку рассказов в журнал «Новый мир». Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Запечатал, отослал и все.

«Новый мир» тогда был очень популярен. В нем сотрудничали лучшие московские прозаики. В нем печатался Солженицын.

Я думал, что ответа вообще не последует. Меня просто не заметят.

И вот я получаю большой маркированный конверт. В нем — мои слегка помятые рассказы. К ним прилагается рецензия знаменитой Инны Соловьевой. И далее — короткое заключение отдела прозы.

Воспроизвожу наиболее существенные отрывки из этих документов. Качество цитируемых материалов — на совести авторов.

О РАССКАЗАХ С. ДОВЛАТОВА

Эти небольшие рассказы читаешь с каким-то двойным интересом. Интерес вызывает личная авторская нота, тот характер отношения к жизни, в котором преобладает стыд. Беспощадный дар наблюдательности вооружает писателя сильным биноклем: малое он различает до подробностей, большое не заслоняет его горизонтов…

Программным видится у автора демонстративный, чуть заносчивый отказ от выводов, от морали. Даже тень ее — кажется — принудит Довлатова замкнуться, ощетиниться. Впрочем, сама демонстративность авторского невмешательства, акцентированность его молчания становится формой присутствия, системой безжалостного зрения.

Хочется еще сказать о блеске стиля, о некотором щегольстве резкостью, о легкой браваде в обнаружении прямого знакомства автора с уникальным жизненным материалом, для других — невероятным и пугающим.

Но в то же время на рассказах Довлатова лежит особый узнаваемый лоск «прозы для своих». Я далека от желания упрекать молодых авторов в том, что их рассказы остаются «прозой для своих», это — беда развития школы, не имеющей доступа к читателю, лишенной такого выхода насильственно, обреченной на анаэробность, загнанной внутрь…

Вероятно, я повторюсь, если скажу, что, лишь начав профессиональную жизнь, Довлатов освободится от излишеств литературного самоутверждения, но, увы, эта моя убежденность еще не открывает перед талантливым автором журнальных страниц.

Инна Соловьева

19 января 68 г.

А вот редакционное заключение от 21 января:

Уважаемый товарищ Довлатов!

Из ваших рассказов мы ничего, к сожалению, не смогли отобрать для печати. Однако как автор вы нас заинтересовали. Хотелось бы ознакомиться с другими вашими произведениями. Обязательно присылайте. Желаем всего самого доброго.

Ст. редактор отдела прозы Инна Борисова

Рукописи были отклонены. И все-таки это письмо меня обнадежило. Ведь главное для меня — написать что-то стоящее. А здесь: «…беспощадный дар наблюдательности…», «…уникальный жизненный материал…».

Через несколько лет меня перестанут интересовать соображения рецензентов. Я буду сразу же заглядывать в конец:

«Тем не менее рассказы приходится возвратить…», «В силу известных причин рассказы отклоняем…», «Рассказы использовать не можем, хоть они произвели благоприятное впечатление…» И так далее.

Таких рецензий у меня накопилось больше сотни.

Нравится — возвращаем!

Шло время. Я познакомился с рядовыми журнальными чиновниками. С некоторыми даже подружился. Письма из редакций становились все менее официальными. Теперь я получал дружеские записки. В этом были свои плюсы и минусы. С одной стороны — товарищеская доверительная информация. Оперативность. Никаких иллюзий. Но при этом — более легкая и удобная для журнала форма отказа. Вместо ответственных казенных документов — фамильярный звонок по телефону:

— Здорово, старик! Должен тебя огорчить — не пойдет! Ты же знаешь, как у нас это делается!.. Ты ведь умный человек… Может, у тебя есть что-нибудь про завод? Про завод, говорю… А вот материться не обязательно! Я же по-товарищески спросил… В общем, звони…

Я не обижался, Результат один и тот же.

Вот несколько образцов дружеских посланий.

Из журнала «Юность»:

Сергей, привет!

Все было именно так, как я предполагал. Конечно же, рассказы не прошли. Конечно же, не по литературным меркам. Всякая лагерная тема наглухо закрыта, даже если речь идет об уголовниках. Ничего трагического, мрачного… «Жизнь прекрасна и удивительна!» — как восклицал товарищ Маяковский накануне самоубийства.

Некоторые сцены я часто пересказываю друзьям. Лучше бы они прочли это на страницах «Юности», но… Привет от Юры.

Твой Виталий

9.2.70 г.

Из журнала «Звезда»:

Дорогой Сергей!

С грустью возвращаем твою повесть, одобренную рецензентом, но запрещенную выше. Впрочем, отложенное удовольствие — не потерянное удовольствие. Верю, что рано или поздно твоя встреча с читателями «Звезды» состоится. Жму руку.

А. Титов

23 марта 1970 года

Из журнала «Нева»:

Дорогой Сережа!

Твои рассказы всем понравились, но при дальнейшем ходе событий выяснилось, что опубликовать их мы не имеем возможности.

Рукопись возвращаем. Ждем твоих новых работ. Звони.

Твой Арик Лерман

9.4.70 г.

Друзья, работающие в журналах, искренне хотели мне помочь. Только возможностей у них было маловато. Поэтому я не обижаюсь.

Соло на ундервуде

В Ленинграде есть особая комиссия по работе с молодыми авторами. Однажды меня пригласили на заседание этой комиссии. Члены комиссии задали вопрос:

«Чем можно вам помочь?»

«Ничем», — сказал я.

«Ну, а все-таки? Что нужно сделать в первую очередь?»

Тогда я им ответил, по-ленински грассируя:

«В пегвую очегедь!.. В первую очередь нужно захватить мосты. Затем оцепить вокзалы. Блокировать почту и телеграф…»

Члены комиссии вздрогнули и переглянулись…

Литературный Гарлем

Шли годы. Я уже не ограничивался службой в многотиражке. Сотрудничал как журналист в «Авроре», «Звезде» и «Неве». Напечатал три очерка и полтора десятка коротких рецензий. Заказы я получал, в основном, мелкие, но и этим дорожил чрезвычайно.

А началось все так…

Соло на ундервуде

Позвонил мне заведующий отделом критики Дудко:

«Товарищ Довлатов! Сережа! Что вы не звоните?! Почему не заходите?! Срочно пишите для нас рецензию! С вашей остротой. С вашей наблюдательностью. С присущим вам чувством юмора…»

Захожу на следующий день в редакцию. Дудко мрачно спрашивает:

«Что вам, собственно, нужно?»

«Да вот, рецензию собираюсь написать. Хотелось бы посоветоваться насчет темы».

«Вы что, критик?»

«Нет. Не совсем…»

«Почему же вы думаете, что рецензию может написать любой?»

Я удивился, попрощался и вышел.

Через три дня опять звонит:

«Сережа, дорогой! Что же вы не появляетесь?! Мечтаем получить от вас рецензию…»

И так далее.

Захожу в редакцию. Мрачный вопрос:

«Что вам угодно?»

Это повторялось раз семь. Наконец я почувствовал, что теряю рассудок. Зашел в отдел прозы к Чиркову.

Спрашиваю: что все это значит?

«Когда ты заходишь? — интересуется Чирков. — Во сколько?»

«Куда?»

«К Дудко».

«Ну, как правило, часов в одиннадцать».

«Ясно. А он тебе звонит когда? В какие часы?»

«Как правило, часа в два. А что?»

«А то. Ты являешься, когда Дудко с похмелья — мрачный. А звонит он тебе позже. То есть уже «подлечившись». Попробуй зайти часа в два».

Я зашел в два.

«А! — закричал Дудко. — Как я рад! Сто лет не виделись! Надеюсь, принесли рецензию?.. С вашим талантом!.. С вашим чувством юмора!..»

И так далее.

С тех пор я напечатал в этом журнале десяток рецензий.

Однако раньше двух я там не появляюсь…

В общем, меня изредка публиковали. Хоть и не по специальности. На этот счет имеется такая запись:

Соло на ундервуде

Лерман и я — оба попали в энциклопедию. В литературную, естественно, энциклопедию. Лерман на букву… «Ш» (библиография к Шолохову). Я — на букву «О» (библиография к Окуджаве).

Какое убожество…

Разумеется, я получал не только грустные известия. Мою работу в частном порядке хвалили уважаемые люди. Рассказы нравились Гору, Пановой, Бакинскому, Меттеру. Я получал от них дружеские записки. Постепенно этого мне стало явно недостаточно.

Как заработать 1000 (тысячу) рублей

В журнале «Нева» служил мой близкий приятель — Лерман. Давно мне советовал:

— Напиши о заводе. Ты же работал в многотиражке.

И вот я сел, разложил свои газетные вырезки. Перечитал их. Решил на время забыть о чести. И быстро написал рассказ «По заданию» — два авторских листа тошнотворной елейной халтуры.

Там действовали наивный журналист и передовой рабочий. Журналист задавал идиотские вопросы по схеме. Передовик эту заведомую схему — разрушал. Деталей, откровенно говоря, не помню. Перечитывать это дело — стыжусь.

В «Неве» мой рассказ прочитали и отвергли.

Лерман объяснил:

— Слишком хорошо для нас.

— Хуже не бывает, — говорю.

— Бывает. Редко, но бывает. Хочешь убедиться — раскрой журнал «Нева»…

Я был озадачен. Я решился продать душу сатане, а что вышло? Вышло, что я душу сатане — подарил.

Что может быть позорнее?..

Я отослал свое произведение в «Юность». Через две недели получил ответ — «берем».

Еще через три месяца вышел номер журнала. В текст я даже не заглянул. А вот фотография мне понравилась — этакий неаполитанский солист.

В полученной мною анонимной записке этот контраст был любовно опоэтизирован:

Портрет хорош, годится для кино…

Но текст — беспрецедентное говно!

Ах вот как?! Так знайте же, что эта халтура принесла мне огромные деньги. А именно — тысячу рублей.

Четыреста заплатила «Юность». Затем пришла бумага из Киева. Режиссер Пивоваров хочет снять короткометражный фильм. Двести рублей за право экранизации.

Затем договор из Москвы. Радиоспектакль силами артистов МХАТа. Двести рублей.

Далее письмецо из Ташкента. Телекомпозиция. Очередные двести рублей. И еще в письме такая милая деталь:

«…Журналист в рассказе не имеет фамилии. Речь ведется от первого лица. Мы сочли закономерным дать герою — Вашу фамилию. Роль Довлатова поручена артисту Владлену Генину…»

Спрашивается, кто из наших могучих прозаиков увековечен телепостановкой? Где Шолохов, Катаев, Федин? Я и Достоевского-то не припомню… Надеюсь, товарищ Генин воплотил меня должным образом…

Тысячу рублей получил я за эту галиматью.

Тысячу рублей в неделю. Разделить на пять. Двести рублей в сутки. Разделить на восемь. (При стандартном рабочем дне.) Выходит — двадцать пять. Двадцать пять рублей в час! Столько, я думаю, и полковники КГБ не зарабатывают. А нормальные люди — тем более.

Кругом одни евреи

Перехожу к одному из самых гнусных эпизодов моей литературной юности. Это мероприятие состоялось в январе 68-го года. Пригласительные билеты выглядели так:

Вторник, 30 января 1968 г.
Ленинградское отделение Союза писателей РСФСР приглашает Вас
НА ВСТРЕЧУ ТВОРЧЕСКОЙ МОЛОДЕЖИ

Выступают поэты и прозаики:
ТАТЬЯНА ГАЛУШКО
АЛЕКСАНДР ГОРОДНИЦКИЙ
СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ
ЕЛЕНА КУМПАН
ВЛАДИМИР МАРАМЗИН
ВАЛЕРИЙ ПОПОВ

Молодые артисты, художники, композиторы.

Начало в 19 часов.
Встреча состоится
в Доме писателя им. Маяковского
(ул. Воинова, 18).

Кроме того, собирались выступить Бродский и Уфлянд. Их фамилий не указали.

Что же произошло дальше?

Разумеется, мы не подсчитывали, какая часть выступающих — евреи. Кто бы стал этим заниматься?!.

Соло на ундервуде

Мы беседовали с классиком отечественной литературы — Пановой.

«Конечно — говорю, — я против антисемитизма. Но ключевые позиции в русском государстве должны занимать русские люди».

«Дорогой мой, — сказала Вера Федоровна, — это и есть антисемитизм. То, что вы сказали, — это и есть антисемитизм. Ибо ключевые позиции в русском государстве должны занимать НОРМАЛЬНЫЕ люди…»

Народу собралось очень много. Сидели на подоконниках. Выступления прошли с большим успехом. Бродский читал под неумолкающий восторженный рев аудитории.

Через неделю он позвонил мне:

— Нужно встретиться.

— Что случилось?

— Это не телефонный разговор.

Если уж Бродский говорит, что разговор не телефонный, значит, дело серьезное.

Мы встретились на углу Жуковского и Литейного. Иосиф достал несколько листков папиросной бумаги:

— Прочти.

Я начал читать. Через минуту спросил:

— Как удалось это раздобыть?

— У нас есть свой человек в Большом доме. Одна девица копию сняла.

Вот что я прочел:

Отдел культуры и пропаганды ЦК КПСС

тов. Мелентьеву

Отдел культуры Ленинградского ОК КПСС

тов. Александрову

Ленинградский ОК ВЛКСМ

тов. Тупикину


Дорогие товарищи!

Мы уже не раз обращали внимание Ленинградского ОК ВЛКСМ на нездоровое в идейном смысле положение среди молодых литераторов, которым покровительствуют руководители ЛОСП РСФСР, но до сих пор никаких решительных мер не было принято. Например, 30 января с.г. в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный сионистский художественный митинг.

Формы идеологической диверсии совершенствуются, становятся утонченнее и разнообразнее, и с этим надо решительно бороться, не допуская либерализма.

К указанному письму прикладываем свое заявление на 4-х страницах.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Мы хотим выразить не только свое частное мнение по поводу так называемого «Вечера творческой молодежи Ленинграда», состоявшегося в Доме писателя во вторник 30 января с.г. Мы выражаем мнение большинства членов литературной секции патриотического клуба «Россия» при Ленинградском обкоме ВЛКСМ…

Что же мы увидели и услышали?

Прежде всего огромную толпу молодежи, которую не в состоянии были сдерживать две технические работницы Дома писателя. Таким образом, на вечере оказалось около трехсот граждан еврейского происхождения. Это могло быть, конечно, и чистой случайностью, но то, что произошло в дальнейшем, говорит о совершенно противоположном.

За полчаса до открытия вечера в кафе Дома писателя были наспех выставлены работы художника Якова Виньковецкого, совершенно исключающие реалистический взгляд на объективный мир, разрушающие традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Я. Гордин говорил всем братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств «консолидации различных искусств».

Этот разговор, дерзкий и политически тенденциозный, возник уже после прочтения заурядных в художественном отношении, но совершенно оскорбительных для русского народа и враждебных советскому государству в идейном отношении стихотворных и прозаических произведений В. Марамзина, А. Городницкого, В. Попова, Т. Галушко, Е. Кумлан, С. Довлатова, В. Уфлянда, И. Бродского.

Чтобы не быть голословным, прокомментируем выступление ораторов перед тремя сотнями братьев по духу.

Владимир Марамзин со злобой и насмешливым укором противопоставил народу наше государство, которое якобы представляет собой уродливый механизм подавления любой личности, а не только его, марамзинской, ухитряющейся все-таки показывать государству фигу даже пальцами ног.

А Городницкий сделал «открытие», что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем, да суеверной экзотики ничего не было.

Не раз уже читала со сцены Дома писателя свои скорбные и злобные стихи об изгоях Татьяна Галушко. Вот она идет по узким горным дорогам многострадальной Армении, смотрит в тоске на ту сторону границы, на Турцию, за которой близка ее подлинная родина, и единственный живой человек спасает ее на нашей советской земле — это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам.

В новом амплуа, поддавшись политическому психозу, выступил Валерий Попов. Обычно он представлялся как остроумный юмористический рассказчик, а тут на митинге неудобно было, видно, ему покидать ставшую родной политическую ниву сионизма. В коротеньком рассказе В. Попов сконцентрировал внимание на чрезвычайно суженном мирке русской девушки, которая хочет только одного — самца, да покрасивее, но непременно наталкивается на дураков, спортсменов, пьяниц, и в этом ее социальная трагедия.

Трудно сказать, кто из выступавших менее, а кто более идейно закален на своей ниве, но чем художественнее талант идейного противника, тем он опаснее. Таков Сергей Довлатов. Но мы сейчас не хотим останавливаться на разборе художественных достоинств прочитанных сочинений, ибо когда летят бомбы, некогда рассуждать о том, какого они цвета: синие, зеленые или белые.

То, как рассказал Сергей Довлатов об одной встрече бывалого полковника со своим племянником, не является сатирой. Это — акт обвинения. Полковник — пьяница, племянник — бездельник и рвач. Эти двое русских наливаются, вылезают из окна подышать свежим воздухом и летят. Затем у них возникает по смыслу такой разговор: «Ты к евреям как относишься?» — задает анекдотический и глупый вопрос один. Полковник отвечает: «Тут к нам в МТС прислали новенького. Все думали — еврей, но оказался пьющим человеком!..»

А Лев Уфлянд[1] еще больше подливает желчи, плюет на русский народ. Он заставляет нашего рабочего человека ползать под прилавками пивных, наделяет его самыми примитивными мыслями, а бедные русские женщины бродят по темным переулкам и разыскивают среди грязи мужей.

И в такой «дикой» стороне, населенной варварами, потерявшими, а может быть, даже и не имевшими человеческого обличия, вещает «поэтесса» Елена Кумпан. Она поднимается от этой «страшной» жизни в нечто мистически возвышенное, стерильное, называемое духом, рожденным ее великим еврейским народом.

Заключил выступление известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывал плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, несправедливо исковеркали жизнь мы — русские люди, которых он иносказательно называет «собаками».

Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал, как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.

Подведя итоги, нужно сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствует о полном единодушии присутствующих.

Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями. Поэтому мы требуем:

1. Ходатайствовать о привлечении к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.

2. Полного пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодежью ЛОСП РСФСР.

3. Пересмотра состава редколлегии альманаха «Молодой Ленинград», который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними «молодых литераторов»

Руководитель литературной секции Ленинградского клуба «Россия» при Обкоме ВЛКСМ (В. Щербаков)

Члены литсекции (В. Смирнов) (Н. Утехин)

4.2.68.

Стоит ли комментировать этот зловещий, пошлый и безграмотный документ? Надо ли говорить, что это — смесь вранья и демагогии? Однако заметьте, приемы тридцать восьмого года жизнестойки. Письмо вызвало чуткую реакцию наверху. Требования «подлинных советских ленинградцев» были частично удовлетворены. Руководители Дома Маяковского получили взыскания. Директора попросту сняли. «Молодой Ленинград» возглавил Кочурин — человек невзрачный, загадочный и опасный.

Единственное, чего не добились авторы, — так это привлечения молодых литераторов к уголовной ответственности. А впрочем, поживем — увидим…

ПРИМЕЧАНИЕ

Читая это заявление, я, разумеется, негодовал. Однако при этом слегка гордился. Ведь эти барбосы меня, так сказать, похвалили. Отметили, что называется, литературные способности.

Вот как устроен человек! Боюсь, не я один…

Соло на ундервуде

Один наш знакомый горделиво восклицал:

«Меня на работе ценят даже антисемиты!»

Моя жена в ответ говорила:

«Гитлера антисемиты ценили еще больше…»

Печально я гляжу…

Язвительное пророчество Анатолия Наймана сбывалось. Я становился «прогрессивным молодым автором». То есть меня не печатали. Все, что я писал, было одобрено на уровне рядовых журнальных сотрудников. Затем невидимые инстанции тормозили мои рукописи. Кто управляет литературой, я так и не разобрался…

Соло на ундервуде

Вера Панова рассказывала:

Однажды ей довелось быть на приеме в Кремле. Выступал Никита Хрущев. Он как следует выпил и поэтому говорил долго. В частности, он сказал:

«У дочери товарища Полянского была недавно свадьба. Молодым преподнесли абстрактную картину. Она мне решительно не понравилась…»

Через три минуты он сказал:

«В доме товарища Полянского была, как известно, свадьба. И вдруг начали танцевать… как его? Шейк! Это было что-то жуткое…»

И наконец, он сказал:

«Как я уже говорил, в доме товарища Полянского играли свадьбу. Молодой поэт читал стихи. Они показались мне слишком заумными…»

Тут Панова не выдержала. Встала и говорит Хрущеву:

«Все ясно, дорогой Никита Сергеевич! Эта свадьба явилась могучим источником познания жизни для вас…»

Естественно, что я подружился с такими же многострадальными, голодными авторами. Это были самолюбивые, измученные люди. Официальный неуспех компенсировался болезненным тщеславием. Годы жалкого существования отражались на психике. Высокий процент душевных заболеваний свидетельствует об этом. Да и не желали в мире призраков соответствовать норме.

Соло на ундервуде

Как-то раз Найман и Губин поссорились. Заспорили — кто из них более одинок.

Конецкий и Базунов чуть не подрались. Заспорили — кто из них опаснее болен.

Шигашов и Горбовский вообще прекратили здороваться. Заспорили — кто из них менее нормальный.

«До чего же ты стал нормальный!» — укорял приятеля Шигашов.

«Я-то ненормальный, — защищался Горбовский, — абсолютно ненормальный. У меня есть справка из психоневрологического диспансера… А вот ты — не знаю. Не знаю…»

Строжайшая установка на гениальность мешала овладению ремеслом, выбивала из будничной житейской колеи. Можно быть рядовым инженером. Рядовых изгоев не существует. Сама их чужеродность — залог величия.

Те, кому удавалось печататься, жестоко расплачивались за это. Их душевный аппарат тоже подвергался болезненному разрушению. Многоступенчатые комплексы складывались в громоздкую безобразную постройку. Цена компромисса была непомерно высокой…

Соло на ундервуде

Как-то раз Битов ударил Андрея Вознесенского. Битова подвергли товарищескому суду. Плохи были его дела.

«Выслушайте меня, — сказал Битов, — и поймите! Я расскажу вам, как это произошло! Стоит мне рассказать, и вы убедитесь, что я действовал правильно. И тогда вы сразу же простите меня. Дайте мне высказаться. Вот как это было. Захожу я в ресторан. Стоит Андрей Вознесенский. А теперь скажите, мог ли я не дать ему по физиономии?!.»

Ну и конечно же, здесь царил вечный спутник российского литератора — алкоголь. Пили много, без разбору, до самозабвения и галлюцинаций.

Соло на ундервуде

Однажды после жуткого запоя Вольф и Копелян уехали на дачу. Так сказать, на лоно природы.

Наконец вышли из электрички. Копелян, указывая пальцем, дико закричал:

«Смотрите! Смотрите! Живая птица!..»

Увы, я оказался чрезвычайно к этому делу предрасположен. Алкоголь на время примирял меня с действительностью.

Соло на ундервуде

Однажды меня приняли за Достоевского. Это было так. Я выпил лишнего. Сел в автобус. Отправился по делам. Рядом оказалась девушка, и я заговорил с ней. Просто чтобы не уснуть. Автобус шел мимо ресторана «Приморский», когда-то он назывался — «Иванова». И я, слегка качнувшись, произнес:

«Обратите внимание, любимый ресторан Достоевского».

Девушка отодвинулась и говорит:

«Оно и видно, молодой человек!..»


Пьяный Холоденко шумел:

«Ну и жук этот Фолкнер! Украл, паскуда, мой сюжет!..»

Относился я к товарищам сложно, любил их, жалел. Издевался, конечно, над многими. То и дело заводил приличную компанию, но всякий раз бежал, цепенея от скуки. Конечно, это снобизм, но говорить я мог только о литературе. Даже разговоры о женщинах казались мне всегда невыносимо скучными.

По отношению к друзьям владели мной любовь, сарказм и жалость. Но в первую очередь — любовь.

Соло на ундервуде

Горбовский, многодетный отец, рассказывал:

«Иду вечером домой. Смотрю, в грязи играют дети. Присмотрелся — мои…»


Инга Петкевич как-то раз говорит мне:

«Когда мы были едва знакомы, я подозревала, что ты — агент госбезопасности».

«Но почему?» — спросил я.

«Да как тебе сказать… Явишься, займешь пятерку — своевременно отдашь. Странно, думаю, не иначе как подослали…»


Поэт Охапкин надумал жениться. Затем невесту выгнал. Мотивы:

«Она, понимаешь, медленно ходит. А главное — ежедневно жрет…»

Позвольте расписаться

Молодой писатель Рид Грачев страдал шизофренией. То и дело лечился в психиатрических больницах. Когда болезнь оставляла его, это был умный, глубокий и талантливый человек. Он выпустил единственную книжку — «Где твой дом». В ней шесть рассказов, трогательных и сильных.

Когда он снова заболел, я навещал его в Удельной. Разговаривать с ним было тяжело.

Потом он выздоровел.

Журналист по образованию, Рид давно бросил газетное дело. Денег не было. Друзья решили ему помочь. Литературовед Тамара Юрьевна Хмельницкая позвонила двадцати шести знакомым. Все согласились давать ежемесячно по три рубля. Требовался человек, обладающий досугом, который бы непосредственно всем этим занимался.

Я тогда был секретарем Пановой, хорошо зарабатывал и навещал ее через день. Тамара Юрьевна предложила мне собирать эти деньги и отвозить Риду. Я, конечно, согласился.

У меня был список из двадцати шести фамилий. Я принялся за дело. Первое время чувствовал себя неловко. Но большинство участников мероприятия легко и охотно выкладывали свою долю.

Алексей Иванович Пантелеев сказал:

— Деньги у меня есть. Чтобы не беспокоить вас каждый месяц, я дам тридцать шесть рублей сразу. Понадобится больше — звоните.

— Спасибо, — говорю.

— Это вам спасибо…

Метод показался разумным. Звоню богачу N. Предлагаю ему такой же вариант. Еду на Петроградскую. Незнакомая дама выносит три рубля. Зайти не предлагает.

Мы стояли в прихожей. Я сильно покраснел. Взгляд ее говорил, казалось:

— Смотри, не пропей!

А мой, казалось, отвечал:

— Не извольте сумлеваться, ваше благородие…

У литератора Брянского я просидел часа два. Все темы были исчерпаны. Денег он все не предлагал.

— Знаете, — говорю, — мне пора.

Наступила пауза.

— Я трешку дам, — сказал он, — конечно, дам. Только, по-моему, Рид Грачев не сумасшедший.

— Как не сумасшедший?

— А так. Не сумасшедший и все. Поумнее нас с вами.

— Но его же лечили! Есть заключение врача…

— Я думаю, он притворяется.

— Ладно, — говорю, — мы собираем деньги не потому, что Рид больной. А потому, что он наш товарищ. И находится в крайне стесненных обстоятельствах.

— Я тоже нахожусь в стесненных обстоятельствах. Я продал ульи.

— Что?!

— Я имел семь ульев на даче. И вынужден был три улья продать. А дача — вы бы поглядели! Одно название…

— Что ж, тогда я пойду.

— Нет, я дам. Конечно, дам. Просто Рид не сумасшедший. Знаете, кто действительно сумасшедший? Лерман из журнала «Нева». Я дал в «Неву» замечательный исповедальный роман «Одержимость», а Лерман мне пишет, что это «гипертрофированная служебная характеристика». Вы знаете Лермана?

— Знаю, — говорю, — это самый талантливый критик в Ленинграде…

С писателем Рафаловичем встреча была короткой.

— Вот деньги, — сказал он, — где расписаться?

— Нигде. Это же не официальное мероприятие.

— Ясно. И все-таки для порядка?

— Вы не беспокойтесь, — говорю, — я деньги передам.

— Как вам не стыдно! Я вам абсолютно доверяю. Но я привык расписываться. Иначе как-то не солидно…

— Ну хорошо. Распишитесь вот тут.

— Это же ваша записная книжка.

— Да, я собираю автографы.

— А что-нибудь порядка ведомости?

— Порядка ведомости — нету.

Рафалович со вздохом произнес:

— Ладно. Берите так…

Конечно, уклонился я от этого поручения. Мои обязанности взяла на себя Тамара Юрьевна Хмельницкая.

Помочь Риду не удалось. Он совершенно невменяем…

Директор Кондрашев

Есть один документ, характеризующий наши литературно-издательские порядки. (Копия снята в Ленинградском обкоме.) Предыстория документа такова.

Вышла нашумевшая книга — «Мастера русского стихотворного перевода». Ей была предпослана статья Эткинда. Коротко одна из его мыслей заключалась в следующем. Большие художники не имели возможности печатать оригинальные стихи. Чтобы заработать на хлеб, они становились переводчиками. Уровень переводов возрос за счет качества литературы в целом.

Теперь читаем:

Заведующему Отделом культуры

Ленинградского обкома КПСС

тов. Александрову Г. П.


Клеветническое утверждение Е. Эткинда о характере развития нашей литературы в советский период во вступительной статье к книге «Мастера русского стихотворного перевода» не может не вызвать у меня возмущения.

Хотя с января 1968 года редакция «Библиотеки поэта» не подведомственна мне в смысле прохождения рукописей, но я, как руководитель отделения издательства, как коммунист, не имею права оправдывать себя юридическим невмешательством. Есть сторона политико-моральная, обязывающая каждого члена партии любыми средствами бороться за чистоту нашей идеологии.

Строгие административные меры, которые будут предприняты руководством издательства к людям, непосредственно допустившим антисоветский выпад Эткинда — это естественно, не главный вывод из случившегося, главное состоит в том, чтобы повысить в издательстве воспитательную работу в соответствии с решением апрельского Пленума ЦК КПСС, исключить малейшую возможность протащить в отдельных произведениях взгляды, чуждые социалистической идеологии нашего общества.

Директор Ленинградского отделения

издательства «Советский писатель»

Г. Ф. Кондрашев

11.10.68

Чего можно ждать от издательств, если «ключевые позиции» в них занимают такие люди?..

В тени чужого юбилея

Летом 68-го года меня отыскал по телефону незнакомый человек. Назвался режиссером Аристарховым. Сказал, что у него есть заманчивое предложение.

Мы встретились. Режиссер производил впечатление человека, изнуренного многодневным запоем. (Что с готовностью и подтвердил.) Вид его говорил о тяжком финансовом бессилии.

Аристархов предложил мне написать сценарий документального фильма о Бунине. Приближался юбилей нобелевского лауреата.

Я позвонил моему бедствующему товарищу, филологу Арьеву. Вдвоем мы написали заявку на шестнадцати страницах.

Мы любовались своим произведением. В нем были четко сформулированы идейные предпосылки. Все-таки Бунин — эмигрант. Бежал от коммунистов, скончался в эмиграции. При этом — классик русской литературы. Один из четырех русских нобелевских лауреатов.

Мы выдвинули термин «духовная репатриация» Бунина и очень этим гордились. Упоминая о приближающемся столетии Бунина, мы взывали к чувству национальной гордости. Мы украсили заявку готовыми фрагментами будущего сценария. Наконец, выразили скромную готовность посетить Францию, чтобы тщательнее исследовать архивы Бунина.

Аристархов восхищался нашим кинематографическим чутьем. Ведь опыта мы не имели.

— Саму заявку можно экранизировать, — говорил Аристархов, — я ее не только чувствую, я ее вижу!

Его левый карман был надорван. Полуботинки требовали ремонта. Шнурки отсутствовали.

То и дело он начинал бредить:

— Экипаж с поднятым верхом… Галки фиолетовыми пятнами отражаются в куполе собора… Стон колодезного журавля… Веранда… Брошенный мольберт…

Далее он цитировал стихи Бунина:

— Что ж, камин затоплю, буду пить…

И Аристархов, действительно, запил. Бунин отодвинулся на второй план.

— У нас, — говорил режиссер, — есть техническая лаборатория. И там стоит электрофон, который записывает шепот на расстоянии четырехсот метров. Спрашивается, чем же тогда располагает КГБ?..

Аристархов пил месяца два. Мы раздобыли адрес студии. Узнали фамилию редактора. Послали ему заявку, минуя Аристархова. Ответ пришел месяца через три.

Экспериментальная творческая киностудия

Москва, Воровского, 33


Уважаемые товарищи Арьев и Довлатов!

Могу сообщить вам, что заявка на фильм о Бунине произвела яркое впечатление. Чувствуется знание темы, владение материалом, литературная и кинематографическая подготовленность авторов.

Но, увы, экспериментальная творческая киностудия лишена возможности производить документальные фильмы.

Хочу открыть вам маленький секрет — ваша заявка используется в качестве учебного пособия для начинающих авторов.

С уважением и наилучшими пожеланиями член сценарно-редакционной коллегии ЭТК

(Л. Гуревич)

24 сентября 1968 г.

Письмо было довольно загадочным. Мы долго исследовали противоречивый текст. Арьев произнес с каким-то непонятным удовлетворением:

— Нам отказали. Причины не имеют значения.

Через неделю я получил открытку из Москвы:

Наивный Сережа!

Гуревичу не верьте. Вот истинные причины отказа. Бунин нахально родился в 1870 году. Почти одновременно с товарищем Лениным. Юбилей вождя мирового пролетариата, конечно же, затмил юбилей белоэмигранта.

Короче, ваш изысканный Бунин провалился. Мой неотесанный Шолохов оплачен и запускается в производство.

Целую. Ваш Евгений Рейн.

Восток есть восток

Мне позвонил драматург Александр Володин:

— Сергей, хотите заработать?

— Очень, — сказал я.

— Жду вас на «Ленфильме». Приехали двое из Тбилиси. Члены ЦК комсомола Грузии. Окончили в Москве сценарные курсы. Имеют предписание — снять дипломную художественную короткометражку на «Ленфильме».

— А я-то при чем?

— Сценарий ужасный. Надо его переписать. Тут уже составляют договор. Вы будете третьим соавтором. Заработаете рублей четыреста.

— Ого!

Я приехал на «Ленфильм». Грузины производили сильное впечатление. Это вам не Аристархов! Замшевые куртки, джинсы, ковбойские сапожки… Один представился:

— Джон.

Второй сказал:

— Гриша.

Сценарием они были вполне довольны. Попытку «Ленфильма» навязать им соавтора восприняли мужественно. Это взятка, решили они, — которую необходимо дать студии. То есть все правильно. В грузинских традициях.

Я быстро прочитал сценарий. Действительно, жалкое произведение. Дорожная кутерьма с пощечинами. Уцененный Чаплин.

— Картина будет немая, — сказал Джон, — в манере тридцатых годов.

Гриша украдкой заглянул в какие-то бумаги, страшно напрягся и произнес:

— В рамках обусловленного молчания…

Мы уединились, чтобы все обсудить. Джон и Гриша вели себя миролюбиво. Я был неотвратимым злом, той данью, которую гений вынужден платить современному обществу.

С нами заключили договор. Я взял экземпляр сценария, чтобы дома его переписать.

На прощание грузины сказали:

— Мы по своим убеждениям джасис-сс-с…

— Кто? — не понял я.

— Джасис-сс-с…

Я растерялся: «Джазисты, что ли?..»

— Кто? — еще раз спрашиваю.

— Джойсисты, последователи Джойса, — объяснил сообразительный Володин.

Вот уж не подумал бы, читая сценарий. Начинался он так:

«Большой вагон. Сидит Гурам. Билета нет…»

Неделю я переписывал сценарий. В моей редакции он назывался:

«Ослик должен быть худым».

Первые кадры были такие. С нарастающим шумом мчится поезд. Неожиданно замедляет ход. Тормозит. Из окна высовывается машинист. Терпеливо ждет. В чем дело? Камера приближается. Через рельсы переползает майский жук…

Володин текст одобрил:

— Неплохо, — сказал он, — даже здорово!

Я встретился с грузинами. Они внимательно читали текст, передавая друг другу страницы.

Наконец Джон сказал:

— Хороший сценарий. Не хуже того, что был. Я посвящаю его тебе, Гриша!

— А я — тебе, Джон!

Мы отвезли сценарий на «Ленфильм». Через несколько дней позвонил Володин:

— Сергей, я вас жутко подвел. Непредвиденная история. Грузины оказались самозванцами, мошенниками. То есть, они действительно члены ЦК комсомола. Но все остальное — липа. Они не заканчивали сценарных курсов. У них фальшивые справки, дипломы, предписания. А «Ленфильм» без особых предписаний короткометражек не снимает. Но деньги вы получите.

Я спросил:

— Грузины арестованы?

— Грузины пьют коньяк в буфете…

Денег я не получил. Зашел к руководителю Второго творческого объединения Дмитрию Молдавскому. Начал ему объяснять, как и что, Молдавский рассеянно улыбался. Вдруг я заметил, что он меня рисует. И довольно похоже. Я понял, что разговаривать с ним бесполезно, и ушел.

Володин говорил потом:

— Знаете, я все понимаю. То, что эти жулики в ЦК, — понимаю. То, что бездарные, — понимаю. То, что у них фальшивые бумаги, — понимаю. То, что «Ленфильм» вам не заплатил, — понимаю. Я одного понять не в силах. Одно мне кажется совершенно непонятным! То, что эти мошенники осмелились не угостить вас коньяком!..

А я вдруг подумал — надо уезжать из Ленинграда…

Вертикальный город

Таллинн называют искусственным, кукольным, бутафорским. Я жил там и знаю, что все это настоящее. Значит, для Таллинна естественно быть чуточку искусственным…

Эстонскую культуру называют внешней. Что ж, и на том спасибо. А ругают внешнюю культуру, я думаю, именно потому, что ее так заметно не хватает гостям эстонской столицы.

В Эстонии — нарядные дети. В Эстонии нет бездомных собак. В Эстонии можно увидеть такелажников, пьющих шерри-бренди из крошечных рюмок…

Почему я отправился именно в Таллинн? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?..

Разумные мотивы отсутствовали. Была попутная машина.

Дела мои зашли в тупик. Долги, семейные неурядицы, чувство безнадежности.

Мы выехали около часу дня. Двадцать шесть рублей в кармане, журналистское удостоверение, авторучка. В портфеле — смена белья.

Знакомых у меня в Таллинне не было. Было два телефона, кем-то небрежно продиктованных…

Мы приехали вечером. Телефонный звонок. Первая удача — есть где остановиться.

Наутро я уже сидел в кабинете заместителя редактора «Молодежи Эстонии».

Начал печататься как внештатный автор. Зачем работал ответственным секретарем в портовой многотиражке. Еще через месяц пригласили в отдел информации «Советской Эстонии».

Материальное и гражданское положение несколько стабилизировалось. Я зарабатывал около трехсот рублей в месяц. Обучился выпивать по-западному: лимон, маслина, жалкие наперстки…

Гонорарная касса работала ежедневно. Напечатался — и в тот же день получай.

Но и тут я опоздал. (Злополучный шапочный разбор.) Эстонские привилегии шли на убыль. Началось с мелочей. Пропала ветчина из магазинов. Затем ввели четыре гонорарных дня. В баре Дома печати запретили торговать коньяком. Кроме этих частностей были также другие, идеологические перемены. Однако не будем забегать вперед…

Соло на ундервуде

Это было в Таллинне. Захожу в магазин. Хочу купить застежку-молнию, спрашиваю:

«Молнии есть?»

«Нет».

«А где ближайший магазин, в котором они продаются?»

Продавец ответил:

«В Хельсинки…»

У меня появились друзья среди таллиннской интеллигенции. Журналисты, филологи, молодые ученые. Я давал им свои рассказы. Город маленький, все друг друга знают, слухи распространяются быстро. Мне сообщили, что в издательстве ждут, когда я представлю рукопись. Я отобрал шестнадцать самых безобидных рассказов и пошел в издательство.

Редактор Эльвира Кураева встретила меня чрезвычайно приветливо.

Через несколько дней звонит — очень понравилось. Даем на рецензию в Тартуский университет.

— А можно самому Лотману?

— Вообще-то можно. Юрий Михайлович с удовольствием напишет рецензию, только я не советую. Его фамилия привлечет нежелательный интерес. Пошлем доценту Беззубову. Это очень знающий человек, специалист по творчеству Леонида Андреева. Вы любите Андреева?

— Нет. Он пышный и с надрывом. Мне вся эта компания не очень-то: Горький, Андреев, Скиталец…

— Неважно, Беззубов — человек широкого диапазона.

— Да я не возражаю…

Беззубов написал положительную рецензию. Приводить ее целиком не имеет смысла. Вот последний абзац:

«С. Довлатов является зрелым писателем. Его рассказы обладают несомненными литературными достоинствами».

Через три недели со мной был подписан договор — 36/ЕИ-74.

О моей книжке заговорили. Руководитель издательства Аксель Тамм объявил, что это лучшая книжка у них за последние годы. В своих интервью корреспондентам газет директор «Ээсти раамат» обязательно называл мою фамилию.

Чем был вызван такой успех? Ведь цену своим рассказам я знаю. Не такие уж они замечательные.

Дело в литературной ситуации. Среди эстонских писателей есть очень талантливые. Например — Ветемаа, Унт, Каплинский, Ардер. На эстонском языке издается все, что они пишут. Оно и понятно, язык локальный, тиражи маленькие. Кто там услышит в Москве?

Молодой эстонский поэт выпустил книгу с фаллосом на обложке. Такой обобщенный, но узнаваемый контур. Не перепутаешь… Я не хочу сказать, что это высокое творческое достижение. Просто факт, свидетельствующий о мягком цензурном режиме.

Разумеется, есть и в эстонской литературе категорические табу — национальный вопрос, к примеру. И тем не менее…

С русским языком дело обстоит несколько иначе. У русских авторов возможностей значительно меньше. Хотя слабая тень эстонских привилегий ложится и на них.

Помимо этого, русская литературная секция в Таллинне очень малочисленна. Уже три года здесь не принимали в Союз новых членов. Поэтому мной так и заинтересовались.

Гранки пришли буквально через месяц. Затем — вторая корректура. То есть по срокам нечто фантастическое!..

Позднее я узнал, что рукопись все же тормозили. У кого-то она вызывала законное недоумение. Автор почему-то ленинградец. (Я работал в Эстонии с ленинградской пропиской.) Да и тексты оказались не столь уж безобидными. В общем, тормозили…

Соло на ундервуде

Аксель Тамм передал мне один разговор.

Цензор говорит:

«Довлатов критикует армию».

«Где, покажите».

«Это, конечно, мелочи, детали, но все же…»

«Покажите хоть одну конкретную фразу».

«Да вот: «На ремне у дневального болтался штык».

«Ну и что?»

«Как-то неприятно — болтался штык… Как-то легкомысленно…»

Аксель Тамм не выдержал и крикнул цензору:

«Штык — не член! Он не может стоять! Он болтается…»

Как-то вызвал меня главный редактор:

— Слушайте, кто ваши друзья в Ленинграде?

— Трудно сказать. В основном, начинающие писатели, художники… А что?

— Да ничего. Я тоже бог знает с кем дружу… В каких-нибудь манифестациях участвовали?

— Боже упаси.

— Бумаги подписывали?

— Какие бумаги?

— Вы меня понимаете. Разные.

— Разные — никогда.

— Странно.

— А что такое?

— Отношение к вам странное.

— Объясните же наконец…

— Ладно. Не переживайте. Все будет хорошо…

Я ожидал верстку. Жизнь представлялась в розовом свете…

Тут самое время отвлечься. Поделиться ярким эстетическим впечатлением.

Черная музыка

В Таллинне гастролировал Оскар Питерсон, знаменитый джазовый импровизатор. Мне довелось побывать на его концерте.

Накануне я пошел к своему редактору:

— Хочу дать информацию в субботний номер. Нечто вроде маленькой рецензии.

Редактор Генрих Францевич Туронок по своему обыкновению напугался:

— Слушайте, зачем все это? Он — американец, надо согласовывать. Мы не в курсе его политических убеждений. Может быть, он троцкист?

— При чем тут убеждения? Человек играет на рояле.

— Все равно, он — американец.

— Во-первых, он — канадец.

— Что значит — канадец?

— Есть такое государство — Канада. Мало того, он — негр. Угнетенное национальное меньшинство. И наконец, его знает весь мир. Как же можно не откликнуться?

Туронок задумался.

— Ладно, пишите. Строк пятьдесят нонпарелью…

Питерсон играл гениально. Я впервые почувствовал, как обесценивается музыка в грамзаписи.

В субботнем номере появилась моя заметка. Воспроизвожу ее не из гордости. Дело в том, что это — единственный советский отклик на гастроли Питерсона.


СЕМЬ НОТ В ТИШИНЕ

В его манере — ничего от эстрадного шоу: классический смокинг, уверенность, такт. Белый платок на крышке черного рояля. Пианист то и дело вытирает лоб. Вдохновенный труд, нелегкая работа…

Концерт необычный, без ведущего. Это естественно. Музыкальная тема для импровизатора — лишь повод, формула, знак. Первое лицо здесь не композитор, создавший тему, а исполнитель, утверждающий метод ее разработки.

Исполнитель — неудачное слово. Питерсон менее всего исполнитель. Он творец, созидающий на глазах у зрителей свое искусство. Искусство легкое, мгновенное, неуловимое, как тень падающих снежинок…

Подлинный джаз — искусство самовыражения. Самовыражения одновременно личности и нации. Стиль Питерсона много шире традиционной негритянской гармонии. Чего только не услышишь в его богатейшем многоголосии! От грохота тамтама до певучей флейты Моцарта. От нежного голубиного воркования до рева хозяина джунглей.

О джазе писать трудно. Можно говорить о том, что Питерсон употребляет диатонические и хроматические секвенции. Использует политональные наложения. Добивается гармонических отношений тоники и субдоминанты. То есть затронуть пласты высшей джазовой математики…

Зачем?

Вот он подходит к роялю. Садится, трогает клавиши. Что это? Капли ударили по стеклу, рассыпались бусы, зазвенели тронутые ветром листья?.. Затем все тревожнее далекое эхо. И наконец — обвал, лавина. А потом снова — одинокая, дрожащая, мучительная нота в тишине…

Питерсон играет в составе джазового трио. Барабаны Джейка Хенна — четкий пульс всего организма. Его искусство — суховатая музыкальная графика, на фоне которой — ярче живопись пианиста. Контрабас Нильса Педерсена — намеренно шершавый, замшевый фон, оттеняющий блеск импровизаций виртуоза.

Что сказать в заключение? Я аплодировал громче всех. У меня даже остановились новые часы!..


Захватив номер «Советской Эстонии», я отправился в гостиницу. Питерсон встретил меня дружелюбно. Ему перевели «с листа» мою заметку.

Питерсон торжественно жал мне руку, восклицая:

— Это рекорд! Настоящий рекорд! Впервые обо мне написали таким мелким шрифтом!..

Обсуждение в ЦК

Наконец пришла из типографии верстка. Художник нарисовал макет обложки — условный городской пейзаж в серо-коричневых тонах.

Мне позвонил Аксель Тамм. Я заметил, он чем-то встревожен.

— В чем дело? — спрашиваю.

— ЦК Эстонии затребовал верстку. В среду — обсуждение.

Я нервничал, ждал, волновался.

Обсуждение было закрытым. Меня, естественно, не пригласили. То есть это, конечно, не очень естественно. В общем, не пригласили.

Целый день я пил коньяк. Выкурил две пачки «Беломора».

Наконец звонит Эльвира Кураева:

— Поздравляю! Все отлично! Будем издавать!

Позже я узнал, как все это было. Сообщение делал инструктор ЦК Ян Труль. Мне кажется, он талантливо построил свою речь. Вот ее приблизительное изложение:

«Довлатов пишет о городских низах. Его персонажи — ущербные люди, богема. Их не печатают, обижают. Они много пьют, допускают излишества помимо брака. Чувствуется, рассказы автобиографические. Довлатов и его герои — одно. Можно, конечно, эту вещь запретить. Но лучше — издать. Выход книги будет естественным и логичным продолжением судьбы героев. Выход книги будет частью ее сюжета. Позитивным жизнеутверждающим финалом. Поэтому я за то, чтобы книгу издать…»

Я ждал сигнального экземпляра, медленно тянулись дни, полные надежд.

Еще раз позволю себе отвлечься.

Прекрасная Эллен

Однажды сижу я в редакции. Заходит красивая блондинка. Модель с рекламного плаката финской бани.

— Здравствуйте. Меня зовут Эллен.

— Очень приятно.

— Давно хотела с вами познакомиться. Вы любите стихи Цветаевой?

— Кажется, люблю.

— А Заболоцкого?

— Тоже…

Мы беседовали около часа. Я так и не понял, зачем она явилась. На следующий день опять приходит:

— Вам не кажется, что разум есть осмысленная форма проявления чувства?

— Кажется…

Беседуем.

И так — всю неделю.

Я говорю приятелю:

— Миша, что все это значит?

— И ты еще спрашиваешь! Надо брать! Чувиха — в полной боевой готовности. Уж я-то в этих делах разбираюсь…

Мне даже как-то неловко стало. Чего это мы все разговариваем? Так ведь и обидеть женщину недолго…

На следующий день я осторожно предложил:

— Может быть, отправимся куда-нибудь? Выпьем, помолчим…

— О, нет, я замужем.

— А если по-товарищески?

— Не стоит. Это лишнее.

На следующий день опять является. Передумала, наверное.

— Ну как? — говорю. — Тут рядом мастерская одного художника-супрематиста… (Супрематист мне ключ оставил.)

— Ни в коем случае! За кого вы меня принимаете?!

Это продолжалось три недели. Наконец я разозлился:

— Скажите откровенно. Ради чего вы сюда ходите? Что вам нужно от меня?

— Понимаете, у вас язык хороший.

— Что?

— Язык. Литературный русский язык. В Таллинне, конечно, много русских. Только разговаривают они грубо, примитивно. А вы говорите ярко, образно… Я переводами занимаюсь, мне необходим литературный язык… В общем, я беру уроки. Разве это плохо? Кое-что я даже записываю.

Эллен перелистала блокнот.

— Вот, например: «В чем разница между трупом и покойником? В одном случае — это мертвое тело. В другом — мертвая личность».

— Веселые, — говорю, — мыслишки.

— Зато какая чеканная форма! Можно, я снова приду?..

Прекрасная Эллен! Вы оказали мне большую честь! Ваши переводы — ужасны, но, я думаю, они станут лучше. Мы вместе постараемся…

Загадочный Котельников

Нас познакомили в одной литературной компании. Затем мы несколько раз беседовали в коридоре партийной газеты. Бывший суворовец, кочегар, что-то пишет… Фамилия — Котельников.

Свои рассказы он так и не принес, хотя мы об этом уславливались.

Теперь мне кажется, что я его сразу невзлюбил. Что-то подозрительное в нем обнаружил. А впрочем, это ерунда. Мы были в хороших отношениях. Единственное меня чуточку настораживало: литератор и пролетарий, жил он весьма комфортабельно. Приобретал где-то шикарную одежду. Интересовался мебелью… Нельзя, будучи деклассированным поэтом, заниматься какими-то финскими обоями. А может быть, я просто сноб…

Зачем я рассказываю о Котельникове? Это выяснится чуть позже.

Все рушится

Однажды Котельников попросил на время мои рассказы.

— У меня есть дядя, — сказал он, — главный редактор эстонского Кинокомитета. Пусть ознакомится.

— Пусть.

Я дал ему «Зону». И забыл о ней.

И вот пронесся слух — у Котельникова обыск.

Вообще наступила тревожная пора. Несколько молодых преподавателей ТПИ уволили с работы. Кому-то инкриминировали самиздат, кому-то — чистую пропаганду. В городе шли обыски. Лекторы по распространению грозно хмурили брови.

Чем это было вызвано? Мне рассказывали такую версию.

Группа эстонцев направила петицию в ООН. «Мы требуем демократизации и самоопределения… Хотим положить конец насильственной русификации… Действуем в рамках советских законов…»

Через три дня этот меморандум передавали западные радиостанции.

Еще через неделю из Москвы поступила директива — усилить воспитательную работу. А это значит — кого-то уволить. Разумеется, помимо следствия над авторами меморандума. Ну и так далее.

У Котельникова был обыск. Не знаю, в чем он провинился. Дальнейших санкций избежал. Не был привлечен даже к качестве свидетеля.

Среди прочих бумаг у него изъяли мои рассказы. Я отнесся к этому спокойно. Разберутся — вернут. Не из-за меня же весь этот шум. Там должны быть горы настоящего самиздата.

То есть я был встревожен, как и другие, не больше. Ждал верстку.

Вдруг звонит Эльвира Кураева:

— Книжка запрещена. Подробностей не знаю. Больше говорить не могу. Все пропало…

Примерно час я находился в шоке. Потом начал сопоставлять какие-то факты. Решил, что между звонком Эльвиры и обыском Котельникова есть прямая связь.

Мои рассказы попали в КГБ. Там с ними ознакомились. Восторга, естественно, не испытали. Позвонили в издательство — гоните, мол, этого типа…

Видно, я из тех, на ком решили отыграться.

Звоню Котельникову:

— Кто тобой занимается?

— Майор Никитин.

Я пошел в КГБ. Захожу. Маленькая приемная, стул, две табуретки. Постучал в окошко. Выглянула женщина.

— К майору Никитину.

— Ждите.

Минут десять прошло. Заходит тип в очках. Среднего роста, крепкий, на инженера похож.

— Товарищ майор?

— Капитан Зверев.

— А где майор Никитин?

— В командировке. Изложите ваши обстоятельства.

Я изложил.

— Должен навести справки, — говорит капитан.

— Когда мне рукопись вернут?

— Наберитесь терпения. Идет следствие. В ходе его станет ясно, какие бумаги мы приобщим к делу. Позвоните в среду.

— Когда Никитин вернется?

— Довольно скоро.

— А почему мою книжку запретили?

— Вот этого я сказать не могу. Мы к литературе отношения не имеем.

Ладно, думаю, подожду.

Зашел в издательство. Эльвира страшно перепугалась. Увела меня на пожарную лестницу. Я говорю:

— Объясните мне, что происходит?

— Не могу. И более того, не знаю. Просто намекнули, что книга запрещена.

— Намекнули или дали соответствующее указание?

— Это одно и то же.

— Я пойду к Акселю Тамму.

— Не советую. Что вы ему скажете? Я же сообщила вам о запрете неофициально.

— Что-нибудь скажу. Мол, ходят слухи…

— Это несерьезно. Ждите, когда он сам вас известит.

Уже в издательстве мне показалось, что люди здороваются смущенно. На работе — то же самое.

День проходит, второй, третий. Звоню капитану.

— Пока, — говорит, — никаких известий.

— Пусть мне рукопись вернут.

— Я передам. Звоните в пятницу…

Эльвира молчит. На работе какая-то странная обстановка. Или мне все это кажется…

Пятница наступила. Решил не звонить, а пойти в КГБ. Чтобы им было труднее отделаться.

Захожу в приемную. Спускается новый, в очках.

— Могу я видеть капитана Зверева?

— Болен.

— А майор Никитин?

— В командировке. Изложите свои обстоятельства мне…

Я начал понимать их стратегию. Каждый раз выходит новый человек. Каждый раз я объясняю, в чем дело. То есть отношения не развиваются. И дальше приемной мне хода не будет…

Я как дурак изложил свои обстоятельства.

— Буду узнавать.

— Когда мне рукопись вернут?

— Если рукопись будет приобщена к делу, вас известят.

— А если не будет приобщена?

— Тогда мы передадим ее вашим коллегам.

— В секцию прозы?

— Я же говорю — коллегам, журналистам.

— Они-то при чем?

— Они — ваши товарищи, пишущие люди. Разберутся, как и что…

Товарищи, думаю. Брянский волк мне товарищ…

Я спросил:

— Вы мою рукопись читали?

Просто так спросил, без надежды.

— Читал, — отвечает.

— Ну и как?

— По содержанию, я думаю, нормально… Так себе… Ну, а по форме…

Я смущенно и горделиво улыбнулся.

— По форме, — заключил он, — ниже всякой критики…

Попрощались мы вежливо, я бы сказал — дружелюбно.

В понедельник на работе какая-то странная атмосфера. Здороваются с испугом. Парторг говорит:

— В три часа будьте у редактора.

— Что такое?

— В три часа узнаете.

Подходит ко мне дружок из отдела быта, шепчет:

— Пиши заявление.

— Какое еще заявление?

— По собственному желанию.

— С чего это?

— Иначе тебя уволят за действия, несовместимые с престижем республиканской газеты.

— Не понимаю.

— Скоро поймешь.

Дикая ситуация. Все что-то знают. Один я не знаю…

Написал как дурак заявление. Захожу в кабинет редактора. Люди уже собрались. Что-то вроде президиума образовалось. Курят. Сурово поглядывают. Сели.

— Товарищи, — начал редактор…

Гром небесный

— Товарищи, — начал редактор, — мы собрались, чтобы обсудить… Разобраться в истоках морального падения… Товарищ Довлатов безответственно передал свою рукопись «Зона» человеку, общественное лицо которого… Человеку, которым занимаются соответствующие органы… Нет уверенности, друзья мои, в том… А что, если этой книгой размахивают наши враги?.. Идет борьба двух миров, двух систем… Мы знали Довлатова как способного журналиста… Но это был человек двойной, так сказать… Два лица, товарищи… Причем два совершенно разных лица… Но это второе лицо искажено гримасой отвращения ко всему, что составляет… И вот мы хотим, образно говоря, понять… Товарищи ознакомились с рукописью… Прошу высказываться…

Господи, что тут началось! Я даже улыбался сначала.

Заместитель редактора К. Малышев:

— Довлатов скатился в болото… Льет воду на мельницу буржуазии… Опорочил все самое дорогое…

Костя, думаю, ты ли это? Не ты ли мне за стакан портвейна выписывал фиктивные командировки? Сколько было выпито!..

Второй заместитель редактора Б. Нейфах:

— У Довлатова все беспросветно, мрачно… Нравственные калеки, а не герои… Где он все это берет? Как Довлатов оказался в лагере?.. И что такое лагерь? Символ нашего общества?.. Лавры Солженицына не дают ему покоя…

Ответственный секретарь редакции И. Популовский:

— Довлатов опередил… У Солженицына не так мрачно… Я читал «Ивана Денисовича», там есть положительные эмоции… А Довлатов все перечеркнул…

Заведующий военно-патриотическимотделом И. Гаспль:

— Один вопрос — ты любишь свою родину?

— Как всякий нормальный человек.

Гаспль перебивает:

— Тогда объясни, что произошло? Ведь это же политическая диверсия!..

Я начал говорить. До сих пор мучаюсь. Как я унизился до проповеди в этом зверинце?! Боже мой, что я пытался объяснить! А главное — кому?!

— Трагические основы красоты… «Остров Сахалин» Чехова… «Записки из мертвого дома»… Босяки… Максим Горький… «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей…»

Нейфах (перебивает):

— Кто это написал? Какой-нибудь московский диссидент?

— Это стихи Некрасова!

Нейфах:

— Не думаю…

Секретарь партийной организации Л. Кокк. Встает, дожидается полной тишины:

— Товарищи! Свойственно ли человеку испражняться? Да, свойственно. Но разве только из этого состоит наша жизнь?.. Существует ли у нас гомосексуализм? Да, в какой-то мере пока существует. Значит ли это, что гомосексуализм — единственный путь?.. Довлатов изображает самое гнусное, самое отталкивающее… Все его герои — уголовники, наркоманы, антисемиты…

Б. Нейфах:

— Антисемитизма мы ему не простим!

И. Гаспль:

— Но есть и проявления сионизма.

К. Малышев:

— В принципе, это одно и то же…

Л. Кокк:

— Я много бывал за границей. Честно скажу, живут неплохо… Был я у одного миллионера. Хорошая квартира, дача… Но все это куплено ценой моральной деградации… Вот говорят — свобода! Свобода на Западе есть. Для тех, кто прославляет империализм… Теперь возьмем одежду. Конечно, синтетика дешевая… Помню, брал я мантель в Стокгольме…

Редактор Г. Туронок:

— Вы несколько отвлеклись.

Л. Кокк:

— Я заканчиваю. Возьмем наркотики. Они, конечно, дают забвение, но временное… А про сексуальную революцию я и говорить не хочу…

Г. Туронок:

— Мне кажется, Довлатов ненавидит простых людей!..

И это он — мне! Тысячу раз отмечалось, что я единственный говорю «спасибо» машинисткам. Единственный убираю за собой…

И. Популовский:

— А ведь язык у него хороший, образный. Мог бы создать художественные произведения…

Г. Туронок:

— Пусть Довлатов выскажется.

Тут я слегка мобилизовался:

— То, что здесь происходит, отвратительно. Вы обсуждаете неопубликованную рукопись. Это грубое нарушение авторских прав. Прошу не задавать вопросов. Отвечать не считаю целесообразным.

Заведующий сельхозотделом протягивает мне валидол. Век ему этого не забуду.

Г. Туронок, смягчаясь:

— Довлатову надо подумать. У него будет время. Мне известно, что он написал заявление… — (Значит, моего дружка — подослали.) — Мы не будем возражать.

Можно было, конечно, порвать заявление об уходе. Только зачем все это?! Победить в такой ситуации невозможно…

И я сказал:

— Увольняясь, я делаю себе маленький подарок. Это — легкая компенсация за то, что я пережил в издательстве… Здесь нечем дышать!.. Вы будете стыдиться этого беззакония…

Коридоры власти

Я пошел в ЦК к знакомому инструктору Трулю. Было ясно, что он в курсе событий.

— Что же это такое? — спрашиваю.

Инструктор предупреждающе кивнул в сторону телефона:

— Выйдем.

Работник ЦК Эстонии и бывший журналист партийной газеты совещались в уборной.

— Есть один реальный путь, — сказал инструктор, — ты устраиваешься на завод чернорабочим. Потом становишься бригадиром. Потом…

— Директором завода?

— Нет, рабкором. Молодежная газета печатает тебя в качестве рабкора. Через два года ты пишешь о заводе книгу. Ее издают. Тебя принимают в Союз. И так далее…

— Подожди, Ваня. Для чего же мне идти на завод? У меня, слава Богу, есть профессия, которую я люблю.

— Тогда не знаю…

— Ты мне лучше объясни, что это за люди! Я же с ними два года работал. Хоть бы одно слово правды! Там были деятели, которые читали мои вещи. Читали и хвалили, а теперь молчат…

— Удивляться тут нечему. Ты же и выбрал эту среду. А теперь удивляешься…

— А твоя среда лучше?

— Не сказал бы. Бардак, конечно, повсюду. В том числе и на заводе. Однако не такой… Послушай моего совета. Завод — это далеко не худший вариант…

Я позвонил в КГБ. Разыскал Никитина. Видно, ему уже не стоило прятаться.

Я все изложил.

— Позвольте, — говорит Никитин, — что вам, собственно, угодно? Мы передали рукопись вашим товарищам. Обращайтесь к ним. Литература вне нашей компетенции…

Я хотел выявить конкретное лицо, распорядившееся моей судьбой. Обнаружить реальный первоисточник моей неудачи. Поговорить, наконец, с человеком, обладающим безоговорочной исполнительной властью. Но это лицо оставалось во мраке. Вместо него действовали марионетки, призраки, тени…

Соло на ундервуде

Марамзин говорил:

«Если дать рукописи Брежневу, он прочитает и скажет:

«Мне-то лично нравится. А вот что подумают наверху?!»

Я спросил Акселя Тамма:

— От кого лично вы получили инструкцию?

— От своего прямого начальника.

— Могу я с ним поговорить?

— Бесполезно. Он скажет — идите к Акселю Тамму.

Ловко придумано. Убийца видит свою жертву. Поэтому ему доступно чувство сострадания. В критическую секунду он может прозреть. Со мной поступили иначе. Убийца и в глаза меня не видел. И я его не видел. Даже не знал его имени. То есть палач был избавлен от укоров совести. И от страха мщения. От всего того, что называется мерзким словом «эксцессы».

Одно дело треснуть врага по голове алебардой. Или пронзить штыком. Совсем другое — нажать, предположим, кнопку в Азии и уничтожить Британские острова…

В общем, круг замкнулся. Комитет просигналил Туронку, Туронок, одержимый рвением холуя, устроил весь этот спектакль. Издательство умыло руки. Что им готовый типографский набор?! Подумаешь, убытки… Государство не обеднеет. У него можно красть до бесконечности…

Я пошел к Григорию Михайловичу Скульскому. Бывший космополит, ветеран эстонской литературы мог дать полезный совет.

Григорий Михайлович сказал:

— Вам надо покаяться.

— В чем?

— Это неважно. Главное — в чем-то покаяться. Что-то признать. Не такой уж вы ангел.

— Я совсем не ангел.

— Вот и покайтесь. У каждого есть в чем покаяться.

— Я не чувствую себя виноватым.

— Вы курите?

— Курю, а что?

— Этого достаточно. Курение есть вредная, легкомысленная привычка. Согласны? Вот и напишите: «Раскаиваясь в своем легкомыслии, я прошу…» А дальше — про книжку. Покайтесь в туманной, загадочной форме. Напишите Кэбину…

— А вам приходилось каяться?

— Еще бы. Сколько угодно. Это мое обычное состояние.

— В чем?

— В том, что я готовил покушение на Уборевича. К счастью, в этот момент Уборевича арестовали. За покушение на Блюхера, если не ошибаюсь. А Блюхера — за покушение на Якира. А Якира…


Таллиннская эпопея завершилась. Я уезжал в красивом ореоле политических гонений. Какие-то люди украдкой жали мне руки:

— Ты не один, старик!

Ходили слухи, что я героически нес крамольный транспарант от Мустамяэ до здания ЦК. А выступал — не то за легализацию бриджа, не то за освобождение штангиста Мейуса, который из ревности придушил свою жену…

Я убедился, что все бесполезно. Купил билет до Ленинграда. Перед отъездом написал Кэбину.

Первому секретарю ЦК КП Эстонии

тов. Кэбину И. Г.

от корреспондента «Советской Эстонии»

С. Довлатова


Уважаемый Иван Густавович!

Решаюсь обратиться к вам в связи с личным делом, исключительно важным для меня. Вот его суть.

С 1965 года я занимаюсь журналистикой. С 1968-го — член Союза. С лета 1973 года — корреспондент «Советской Эстонии».

В сентябре 1973 года я представил в издательство «Ээсти раамат» сборник под общим названием «Городские рассказы». Книга была положительно отрецензирована, со мной заключили договор. К началу 1975 года она прошла все инстанции, была набрана и одобрена в ЦК КПЭ. Одновременно готовилось издание небольшой детской повести.

Трудно выразить, как много значит для начинающего автора первая книга. Ведь я ждал ее более десяти лет.

И вот оба сборника (один из них совершенно готовый к печати) запрещены. Что же произошло?

Дело в том, что месяца три назад я передал часть моих рукописей некоему В. Котельникову, с которым не был достаточно хорошо знаком. В. Котельников намеревался показать их своему родственнику, главному редактору Кинокомитета тов. Бельчикову, суждения которого могли быть мне полезны.

Затем мне стало известно, что подборка моих рассказов «Зона» объемом в 110 машинописных страниц изъята у Котельникова сотрудниками КГБ, а сам Котельников причастен к делу, по которому ведется следствие. Повторяю, ничего предосудительного о Котельникове мне известно не было. Рукопись передавалась с деловой и творческой целью.

«Зона» — это подборка рассказов, написанных 9-12 лет назад. Они представляют собой записки надзирателя исправительно-трудовой колонии особого режима. Они построены на автобиографическом материале. Считаю возможным добавить, что за время службы я неоднократно поощрялся грамотами и знаками воинского отличия.

Рассказы эти — первые опыты начинающего автора, подавленного и несколько бравирующего экзотичностью пережитого материала. Я собирался продолжить работу над ними. В окончательный вариант моей первой книги эти рассказы не входят.

Я надеюсь и предполагаю, что «Зона» при всем ее несовершенстве не могла быть и не стала орудием антисоветской пропаганды, и уж во всяком случае, я категорически не имел такого намерения.

Раскаиваясь в своем легкомыслии, я думаю все-таки, что наказание — запрет на мою книгу — превосходит мою непредумышленную вину.

Всю свою сознательную жизнь я мечтаю о профессиональной литературной деятельности. С первой книгой, после 10 лет ожидания, связаны все мои надежды. Закрывая мне надолго дорогу к творчеству, литературные инстанции приводят меня к грани человеческого отчаяния. Именно это, поверьте, глубокое чувство заставляет меня претендовать на Ваше время и Вашу снисходительность.

С уважением, С. Довлатов

3 марта 1975 года.

Через два месяца в Ленинград пришел ответ:

№ 7/32


ЦК КП Эстонии не может рекомендовать Вашу книгу к изданию по причинам, изложенным Вам в устной беседе в секторе ЦК.

Зам. зав. отделом

пропаганды и агитации ЦК КП Эстонии

(Х. Манмермаа)

25 апреля 1975 г.

Что еще за устная беседа в секторе ЦК? Был частный разговор с Трулем. И не в секторе ЦК, а в гальюне.

Я написал в издательство:

Директору издательства «Ээсти раамат»

от автора Довлатова С. Д.

Копия — в отдел пропаганды ЦК КПЭ

тов. Трулю Я. Я.


Уважаемый товарищ директор!

В июне 1974 года издательство заключило со мной договор на книгу рассказов. До этого рукопись была положительно отрецензирована доцентом ТГУ В. Беззубовым. Редактор Э. Кураева проделала значительную работу. Книгу сдали в набор. Появились гранки, затем верстка. Шел нормальный издательский цикл. Внезапно я узнал, что книга таинственным образом приостановлена. Никаких официальных сведений ни в одной из инстанций я получить не смог. Причины запрета доходили до меня в виде частных, нелепых и фантастических слухов.

За книгу, мистическим способом уничтоженную, я получил 100 % авторского вознаграждения. И это единственный акт, доступный моему пониманию.

Повторяю, официальная версия запрета мне не известна.

Настоятельно прошу Вас разобраться в этом деле.

С уважением, С. Довлатов

1 окт. 1975 г.

Ответ:

Государственный комитет

Совета Министров ЭССР

по делам издательств, полиграфии

и книжной торговли.

Копия — в отдел пропаганды ЦК КПЭ


Издание Вашей книги было остановлено по известным Вам причинам. В настоящее время вернуться к вопросу ее издания не представляется возможным также потому, что республиканское издательство по существующему положению издает на русском языке лишь произведения местных авторов.

Директор (Р. Сийрак)

Я снова написал. В последний раз:

Директору издательства «Ээсти раамат»

тов. Сийраку.

Копия — в отдел пропаганды ЦК КПЭ


Уважаемый товарищ Сийрак!

Вы, очевидно, принимаете меня за идиота. Чем еще объяснить характер Вашего письма? Я спрашиваю о причинах, по которым не издают мою книгу. Вы отвечаете: «…По известным Вам причинам». И дальше — издательство публикует только местных авторов. Это после того, как со мной заключили договор, выплатили мне гонорар и книга прошла весь издательский цикл. Не скрою, Ваша отписка показалась мне издевательской.

Еще раз объясняю: литература — дело моей жизни. Вы ставите меня в положение, при котором нечего терять… Простите за резкость.

С уважением, С. Довлатов

12 ноября 1975 г.

Ответа не последовало.

Возвращение

Три года я не был в Ленинграде. И вот приехал. Встретился с друзьями. Узнал последние новости.

Хейфец сидит, Виньковецкий уехал. Марамзин уезжает на днях.

Поговорили на эту тему. Один мой приятель сказал:

— Чем ты недоволен, если разобраться? Тебя не печатают? А Христа печатали?!. Не печатают, зато ты жив… Они тебя не печатают! Подумаешь!.. Да ты бы их в автобус не пустил! А тебя всего лишь не печатают…

Перспективы были самые туманные. Раньше мы хоть в Союз писателей имели доступ. Читали свои произведения. Теперь и этого не было.

Вообще я заметил, что упадок гораздо стремительнее прогресса. Мало того, прогресс имеет границы. Упадок же — беспределен…

Когда-то мы обсуждали рукописи с низовыми чиновниками. Журналы вели с авторами демагогическую переписку. Сейчас все изменилось. Рукописи тормозились на первом же этапе.

Я отнес рассказы в «Аврору» и в «Звезду». Ирма Кудрова («Звезда») ответила мне по телефону:

— Понравилось. Но вы же знаете, как это бывает. То, что нравится мне, едва ли понравится Холопову.

В «Авроре» произошла совсем уж дикая история. Лена Клепикова рассказы одобрила. Передала их новому заведующему отделом — Козлову. К этому времени у него скопилось рукописей — целая гора. Физически сильный Козлов отнес все это на помойку. Разве можно такую гору прочесть?! Да еще малограмотному человеку…

Я получил из «Авроры» экземпляр одного из своих рассказов. И записку на бланке:

«Аврора»

Общественно-политический и литературно-художественный ежемесячный журнал ЦК ВЛКСМ, Союза писателей РСФСР и Ленинградской писательской организации.


Дорогой Сережа!

Вот нашла экземпляр, сохранившийся после разбоя, учиненного Козловым. И это все. Остальное, как вы знаете, пропало.

Будьте здоровы.

Лена

10 марта 1975 года.

С Козловым я в дальнейшем познакомился. Напыщенный и глупый человек. Напоминает игрушечного Хемингуэя…

Я перелистал ленинградские журналы. Тяжелое чувство охватило меня. Не просто дрянь, а какая-то безликая вязкая серость. Даже названия почти одинаковые: «Чайки летят к горизонту», «Отвечаю за все», «Продолжение следует», «Звезды на ладони», «Будущее начинается сегодня»…

Будет ли этому конец?!.

Соло на ундервуде

Лениздат выпустил книжку. Под фотоиллюстрацией значилось: «Личные вещи партизана Боснюка. Пуля из его черепа и гвоздь, которым Боснюк ранил немецкого офицера…» Широко жил товарищ Боснюк…


Знаменитый писатель Раевский опубликовал новеллу из дореволюционной жизни. В ней была такая фраза:

«Светлые локоны горничной выбивались из-под ее кружевного фартука…»

«Костер»

Я искал работу. Сунулся в многотиражку ЛОМО. После республиканской газеты это было унизительно. К счастью, работа оказалась временной.

Тут мне позвонил Воскобойников. Он заведовал прозой в «Костре». Литсотрудник Галина уходила в декретный отпуск. Воскобойников предлагал ее заменить:

— Галины не будет месяцев шесть. А к тому времени она снова забеременеет…

Я был уверен, что меня не возьмут. Все-таки орган ЦК комсомола. А я как-никак скатился в болото. Опорочил все самое дорогое…

Недели три решался этот вопрос. Затем меня известили, что я должен в среду приступить к работе.

Это было для меня приятной неожиданностью. Уверен, что мою кандидатуру согласовывали в обкоме. Так положено. А значит, обком не возражал. Видно, есть такая метода — не унижать до предела. Не вынуждать к опрометчивым поступкам.

Я спросил одного из работников журнала:

— Кого мне опасаться в редакции?

Он ответил быстро и коротко:

— Всех!

Об этом человеке стоит рассказать подробнее. Начинал он с группой очень талантливой молодежи. С Поповым, Ефимовым, Битовым, Марамзиным. Неглупый и даровитый, он быстро разобрался в ситуации. Понял, что угодить литературным хозяевам несложно. Лавры изгоя его не прельщали. Он начал печататься.

Его литературные данные составляли оптимальный вариант. Ведь полная бездарность — нерентабельна. Талант — настораживает. Гениальность — вызывает ужас. Наиболее ходкая валюта — умеренные литературные способности.

Он умерил свой талант. Издал подряд шестнадцать книг. Первые были еще ничего. Но с каждым разом молодой писатель упрощал свои задачи. Последние его книги — сугубо утилитарны. Это — биографии вождей, румяные политические сказки. Производил он их умело, быстро, доброкачественно. Получше, чем многие другие.

Он растерял товарищей своей молодости. Беспредельная уступчивость и жажда комфорта превратили его в законченного функционера.

Оставив живую творческую среду, он не примкнул и к разветвленной шайке литературных мешочников. Наглухо застрял между этажами.

Женственная пугливость делала его игрушкой любого злодейского начинания. За каждым новым падением следовало искреннее раскаяние. И в конечном счете — полное безысходное одиночество.

К нему относились скептически. Причем как литературные вельможи, так и художественная богема. Его угодливая робость вызывала пренебрежение начальства. Высокий материальный статус законно раздражал бедняков.

К чести его добавлю — он едва ли заблуждался на собственный счет. Он знал, что делает. Наглядно мучился и принимал какие-то решения. Вся жизнь его свидетельствует — нет большей трагедии для мужчины, чем полное отсутствие характера.

Соло на ундервуде

Писателю Воскобойникову дали мастерскую. Там не было уборной. Находилась мастерская рядом с вокзалом. Так что Воскобойников пользовался железнодорожным сортиром. Но было одно затруднение. После двенадцати ночи вокзал охраняли милиционеры. В здание пропускали лишь граждан с билетами. Тогда Воскобойников приобрел месячную карточку до ближайшей станции. Если не ошибаюсь, до Боровой. Стоила карточка рубля два. Полторы копейки за мероприятие.

Воскобойников стал единственным жителем Ленинграда, который мочился не бесплатно.

Характерная для него история…


Однажды Воскобойникова подвели американские туристы. Может, не явились в гости. Что-то в этом роде.

Воскобойников слегка обиделся, но пошутил:

«Я напишу письмо Джимми Картеру. Что это, мол, за безобразие?! Даже не позвонили…» А Бродский Воскобойникову говорит:

«Ты напиши до востребования. А то Джимми Картер ежедневно бегает на почту и все убивается: снова от Воскобойникова ни звука!..»

Честно говоря, ко мне Воскобойников относился неплохо. Вот и теперь сам предложил работу. Хотя вполне мог подыскать более несомненную кандидатуру. В детской прозе я не разбираюсь. Диплома у меня нет. Влиятельных покровителей — тем более. И все-таки он настоял. Меня взяли.

Мне было непонятно, зачем я им понадобился?

Лосев (это было до его отъезда на Запад) пояснил мне:

— Вы человек с какими-то моральными проблесками. А это — большой дефицит. Если взять негодяя, он постепенно вытеснит литсотрудника Галину. А может быть, и самого Воскобойникова. Короче, ваше преимущество — безвредность.

— Это, — говорю, — мы еще посмотрим…

Клубок змей

Я убедился в том, что редакционные принципы неизменны. Система везде одна и та же. Есть люди, которые умеют писать. И есть люди, призванные командовать. Пишущие мало зарабатывают. Чаще улыбаются. Больше пьют. Платят алименты. Начальство же состоит, в основном, из разросшихся корректоров, машинисток, деятелей профсоюзов.

Чувствуя свое творческое бессилие, эти люди всю жизнь шли надежной административной тропой. Отсутствие профессиональных данных компенсировалось совершенной благонадежностью.

Пишущие не очень дорожат своей работой. Командующие судорожно за нее цепляются. Командиров можно лишить их привилегий. Пишущим нечего терять.

Заместителем редактора «Костра» был старый пионервожатый Юран. За восемь месяцев я так и не понял, что составляет круг его обязанностей. Неизменно выпивший, он часами бродил по коридору. Порой его начинала мучить совесть. Юран заходил в одну из комнат, где толпилось побольше народу. Брал трубку:

— Алло! Это метеостанция? Фролова, пожалуйста! Обедает? Простите… Алло! Секция юных натуралистов? Валерия Модестовна у себя? Ах, в отпуске? Извините… Алло! Комбинат бытового обслуживания? Можно попросить Климовицкого? Болен? Жаль… Передайте ему, что звонил Юран. Важное дело… Алло!..

Секретарша однажды шепнула мне:

— Обрати внимание. Юран набирает пять цифр. Не шесть, а пять. И говорит разную чепуху в пустую трубку. Симулирует производственное рвение…

Редактировал «Костер» детский писатель Сахарнов. Я прочитал его книги, они мне понравились, Непритязательные морские истории.

Он выпускал шесть-семь книжек за год. Недаром считают, что ресурсы океана безграничны.

Дельфины нравились Сахарнову больше, чем люди. Он этого даже не скрывал. И я его понимаю.

Трудолюбивый и дисциплинированный, он занимался собственной литературой. Журнал был для него неким символом, пакетом акций, золотым обеспечением.

При этом Сахарнов умел быть обаятельным. Обаяние же, как известно, уравновешивает любые пороки. Короче, он мне нравился. Тем более что критерии у меня пониженные…

Соло на ундервуде

Михаил Светлов говорил:

«Порядочный человек — это тот, кто делает гадости без удовольствия…»

У редактора был денщик, мальчик на побегушках — Хохлов. Когда-то редактор возвысил его до штатного места. И вот теперь Хохлов демонстрировал рабскую преданность.

В конце дня он ловил Сахарнову такси. Причем стаскивал джемпер и мчался на улицу в рубашке. Особенно зимой. То есть совершал на глазах у босса рискованный подвиг.

Все, что я знал о нем, было таинственно. И уголовно наказуемо. Сначала он хотел всучить мне автограф Льва Толстого, подделанный дрожащей неискусной рукой. Затем — утраченный секрет изготовления тульских пряников.

Потом объявил в журнале тиражом 600000 конкурс юных нумизматов. В редакцию хлынул денежный поток. Школьники высылали свои коллекции. Хохлов их беспардонно присваивал.

Вслед за деньгами явился милицейский наряд. Друга малышей едва не посадили года на три. Выручил его Сахарнов…

Отделом спорта заведовал Верховский, добродушный, бессловесный человек. Он неизменно пребывал в глубоком самозабвении. По темпераменту был равен мертвому кавказцу. Любая житейская мелочь побуждала Верховского к тяжким безрезультатным раздумьям.

Однажды я мимоходом спросил его:

— Штопор есть?

Верховский задумался. Несколько раз пересек мой кабинет. Потом сказал:

— Сейчас я иду обедать. Буду после трех. И мы вернемся к этому разговору. Тема интересная…

Прошел час. Мукузани было выпито. Художник Зуев без усилий выдавил пробку корявым мизинцем. Наконец появился Верховский. Уныло взглянул на меня и сказал:

— Штопора у меня, к сожалению, нет. Есть пилочка для ногтей…

Самой шумной в редакции была Пожидаева. Этакий пятидесятилетний сорванец. Вечно уязвленная, голосистая, заплаканная, она повсюду различала козни и наветы. Начав типографским корректором, она переросла в заведующую. Трагическая жизнь интеллигента, не соответствующего занимаемой должности, превратила ее в оживленную мегеру…

Наибольшую антипатию вызывала у меня Копорина, ответственный секретарь журнала. Она тоже по злосчастному совпадению начинала корректором. Поиски ошибок стали для нее единственным импульсом. Не из атомов состояло все кругом! Все кругом состояло из непростительных ошибок. Ошибок — мелких, крупных, пунктуационных, стилистических, гражданских, нравственных, военных, административных… В мире ошибок Копорина чувствовала себя телевизионной башней, уцелевшей после землетрясения.

Любое проявление жизни травмировало Копорину, она ненавидела юмор, пирожные, свадьбы, Европу, косметику, шашки, такси, разговоры, мультипликационные фильмы… Ее раздражали меченосцы в аквариуме…

Помню, она возмущенно крикнула мне:

— Вы улыбались на редакционном совещании!..

На почетном месте в ее шкафу хранилась биография Сталина.

В редакции с Копориной без повода не заговаривали даже мерзавцы. Просить у нее одолжения считалось абсурдом. Все равно что одолжить у скорпиона жало…


Я работал в «Костре». То есть из жертвы литературного режима превратился в функционера этого режима.

Функционер — очень емкое слово. Занимая официальную должность, ты становишься человеком функции. Вырваться за диктуемые ею пределы невозможно без губительного скандала, функция подавляет тебя. В угоду функции твои представления незаметно искажаются. И ты уже не принадлежишь себе.

Раньше я, будучи гонимым автором, имел все основания ненавидеть литературных чиновников. Теперь меня самого ненавидели.

Я вел двойную жизнь. В «Костре» исправно душил живое слово. Затем надевал кепку и шел в «Детгиз», «Аврору», «Советский писатель». Там исправно душили меня.

Я был одновременно хищником и жертвой.

Первое время действовал более или менее честно. Вынимал из кучи макулатуры талантливые рукописи, передавал начальству. Начальство мне их брезгливо возвращало. Постепенно я уподобился моим коллегам из «Невы». На первой же стадии внушал молодому автору:

— Старик, это безнадежно! Не пойдет…

— Но ведь печатаете же бог знает что!..

Да, мы печатали бог знает что! Не мог же я увольняться из-за каждого бездарного рассказа, появившегося в «Костре»!..

Короче говоря, моя редакторская деятельность подвигами не ознаменовалась.

К этому времени журнал безнадежно утратил свои преимущества. Традиции Маршака и Чуковского были преданы забвению. Горны и барабаны заглушили щебетание птиц.

Все больше уделялось места публицистике. Этими материалами заведовал Герман Беляев, хороший журналист из тех, что «продаются лишь однажды». По существу, он был добрым и порядочным человеком. (Как большинство российских алкоголиков.) Но в жестко обозначенных границах своего понимания действительности. Он был слеп ко всему, что лежало за горизонтом его разумения. Кроме того, номенклатурные должности заметно развратили его. Приобщили к малодоступным житейским благам. В этом отношении характерна история с Лосевым…

Американский дядюшка

Лосев заведовал массовым отделом. Проработал в «Костре» четырнадцать лет. Пережил трех редакторов.

Относились к нему в редакции с большим почтением. Его корректный тихий голос почти всегда бывал решающим.

Мало этого, кукольные пьесы Лосева шли в двадцати театрах. Что приносило до шестисот рублей ежемесячно.

Четырехкомнатная квартира, финская мебель, замша, поездки на юг — Лосев достиг всех стандартов отечественного благополучия.

Втайне он писал лирические стихи, которые нравились Бродскому.

Неожиданно Лосев подал документы в ОВИР. В «Костре» началась легкая паника. Все-таки орган ЦК комсомола. А тут — дезертир в редакции.

Разумно действовал один Сахарнов. Он хотел, чтобы вся эта история прошла без лишнего шума. Остальные жаждали крови, требовали собрания, буйных дискуссий. В том числе и Беляев.

Помню, мы выпивали с ним около здания Штаба. И Беляев спросил:

— Знаешь, почему уезжает твой друг?

— Видно, хочет жить по-человечески.

— Вот именно. У него в Америке богатый дядя.

Я сказал:

— Да брось ты, Герман! Зачем ему американский дядюшка! У Лосева отец — известный драматург. И сам он зарабатывает неплохо. Так что причина не в этом…

— А я тебе говорю, — не унимался Беляев, — что дядя существует. Причем миллионер, и даже нефтяной король.

Мне надоело спорить:

— А может, ты и прав…

Еще больше поразило меня другое. В редакции повторялась одна и та же фраза:

«Ведь он хорошо зарабатывал…»

Людям в голову не приходило, что можно руководствоваться какими-то соображениями помимо денежных.

Да и не могло им такое в голову прийти. Ведь тогда каждому следовало бы признать:

«Человек бежит от нас!»

Чем хуже, тем лучше

Летом 76-го года я опять послал книгу в издательство. На этот раз — в «Советский писатель». Впервые я обратился сюда пять лет назад.

Меня тогда познакомили с издательским редактором. Она предложила мне зайти. Рукопись потом лежала у нее четыре месяца. Я появлялся каждые две-три недели. Редактор опускала полные слез глаза:

— Это так своеобычно…

Однако книга моя так и не была зарегистрирована.

Я не обижался. Знал, что прав у редактора никаких.

— Допустим, я отдам вашу книгу на рецензию. А вдруг ее зарежут? Когда еще вы напишете вторую? — уныло шептала она.

— Я уже написал вторую книгу.

— Ее тоже зарежут. Нужно будет ждать третью.

— Я уже написал третью книгу.

— Ее тоже зарежут.

— У меня есть четвертая.

— Ее тоже…

— Пятая…

— И ее…

— Шестая…

К этому времени у меня были шесть готовых сборников.

Редактор хотела мне помочь. Но что она могла — бесправная, запуганная, робкая?..

Теперь я решил действовать четко и официально. Никаких товарищеских переговоров. Регистрирую книгу. Жду рецензии. Потом… Что, собственно, будет потом, я не знал.

Я был уверен, что рукопись мне возвратят. Зачем же, спрашивается, шел я в издательство? Неискушенному человеку это трудно объяснить. Казалось бы, все понимаешь. И все-таки надеешься…

Книгу зарегистрировали. Я положил ее на стол Чепурову. Главный редактор увидел название и сразу же заметно поскучнел. Он ждал чего-нибудь такого: «Герои рядом» или, как минимум, — «Душа в строю». А тут — загадочные и неясные — «Пять углов». Может быть, речь идет о пятиконечной звезде? Значит, глумление над символом?

Я ждал три месяца. Потом зашел в издательство.

— Это так своеобычно, — начала было редактор.

Я вежливо прервал ее:

— Когда будет готова рецензия?

— Я еще не отдавала…

— Почему?

Хочу найти такого рецензента…

— Не ждите. Отдайте любому. Мне все равно.

— Но ведь книгу зарежут!

— Пускай. Тогда я буду действовать иначе. — (Как?) — Мне надоело. Есть у вас какой-нибудь список постоянных рецензентов?

— Есть. Вот он.

— Кто там первый?

— Авраменко.

— Отдайте ему.

— Авраменко поэт. Кроме того, он недавно умер.

— А кто последний?

— Урбан.

— Жив?

— Конечно. Господь с вами…

— Дайте Урбану.

— Действительно. Как я не сообразила?! Урбан — знающий и принципиальный человек. Он поймет, насколько это своеобычно…

Я ждал еще три месяца. Потом написал в издательство:

Уважаемые товарищи!

В июле 1975 года я зарегистрировал у вас книгу «Пять углов» (роман в двух частях). Прошло шесть месяцев. Ни рецензии, ни устного отзыва я так и не получил. За это время я написал третью часть романа — «Судейский протокол». Приступаю к написанию четвертой. Как видите, темпы моей работы опережают издательские настолько, что выразить это можно лишь арифметическим парадоксом.

С уважением, С. Довлатов

Смысл и цели этого письма казались мне туманными. Особенно неясным выглядел финал.

Кстати, чаще всего именно такие письма оказываются действенными. Поскольку вызывают у начальства тревогу.

Соло на ундервуде

На одном ленинградском заводе произошел такой случай. Старый рабочий написал директору письмо. Взял лист наждачной бумаги и на оборотной стороне вывел:

«Когда мне наконец предоставят отдельное жилье?»

Удивленный директор вызвал рабочего:

«Что это за фокус с наждаком?»

Рабочий ответил:

«Обыкновенный лист ты бы использовал в сортире. А так еще подумаешь малость…»

И рабочему, представьте себе, дали комнату. А директор впоследствии не расставался с этим письмом. В Смольном его демонстрировал на партийной конференции…

Через шесть дней мне позвонили. Рецензия была готова. Так я еще раз убедился, что доля абсурда совершенно необходима в ответственных предприятиях.

До этого мне стало известно, что Урбан готовит положительную рецензию. Общие знакомые говорили, что роман ему понравился.

И вот рецензия готова. Редактор позвонила:

— Заходите.

Я пошел в издательство.

— Рецензия довольно своеобычная, — прошептала она.

Я быстро прочел:

«Сергей Довлатов писать умеет. Речь у него живая и стремительная, характеристики острые и запоминающиеся. Он чувствует психологические ситуации и умеет рисовать их. Диалоги часто включают не только экспрессивную нагрузку, но и серьезные мысли. Вообще по всему тексту рассеяно немало интересных психологических наблюдений, сформулированных остроумно, ярко, можно сказать — в состоянии душевного подъема, открывающих глубину в человеческом сердце, в отношениях между людьми…»

Комплименты насторожили меня. Я, как обычно, деловито заглянул в конец:

«…Издавать роман в подобном виде вряд ли представляется целесообразным…»

Остальное можно и не читать.

Что ж. Примерно этого я и ожидал. И все-таки расстроился. Меня расстроило явное нарушение правил. Когда тебя убивают враги, это естественно. (Мы бы их в автобус не пустили.) Но ведь Урбан действительно талантливый человек.

Знаю я наших умных и талантливых критиков. Одиннадцать месяцев в году занимаются проблемами чередования согласных у Рабиндраната Тагора. Потом им дают на рецензию современного автора. Да еще и не вполне официального. И тогда наши критики закатывают рукава. Мобилизуют весь свой талант, весь ум, всю объективность. Всю свою неудовлетворенную требовательность. И с этой вершины голодными ястребами кидаются на добычу.

Им скомандовали — можно!

Им разрешили показать весь свой ум, весь талант, всю меру безопасной объективности.

Урбан написал справедливую рецензию. Написал ее так, будто моя книга уже вышла. И лежит на прилавке. И вокруг лежат еще более замечательные сочинения, на которые я должен равняться. То есть Урбан написал рецензию как страстный борец за вечные истины.

Сунулся бы к малограмотному Раевскому! Ему бы показали «вечные истины»! Ему бы показали «объективность»!..

Умный критик прекрасно знает, что можно. Еще лучше знает, чего нельзя…

Я потом его встретил. На вид — рано сформировавшийся подросток.

Он заговорил с тревожным юмором:

— Хотите, наверное, меня побить?

— Нет, — солгал я. — За что? Вы написали объективную рецензию.

Урбан страшно оживился:

— Знаете, интересная рукопись побуждает к высоким требованиям. А бездарная — наоборот…

Ясно, думаю. Бездарная рукопись побуждает к низким требованиям. В силу этих требований ее надо одобрить, издать. Интересная — побуждает к высоким требованиям. С высоты этих требований ее надлежит уничтожить…

С издательскими хлопотами я решил покончить навсегда. Есть бумага, перо, десяток читателей. И десяток писателей. Жалкая кучка народа перед разведенным мостом…

Потомки Джордано Бруно

Заканчивалась моя работа в «Костре». Литсотрудник Галина возвращалась из декретного отпуска, Опубликовать что-то стоящее я уже не рассчитывал. Подчинился естественному ходу жизни. Являлся к двум и шел обедать. Потом отвечал на запросы уязвленных авторов. Когда-то я сочинял им длинные откровенные письма. Теперь ограничивался двумя строчками:

«Уважаемый товарищ! Ваша рукопись не отвечает требованиям «Костра».

На досуге я пытался уяснить, кто же имеет реальные шансы опубликоваться? Выявил семь категорий:

1. Знаменитый автор, видный литературный чиновник, само имя которого является пропуском. (Шансы — сто процентов.)

2. Рядовой официальный профессионал, личный друг Сахарнова. (Шансы — семь из десяти.)

3. Чиновник параллельного ведомства, с которым необходимо жить дружно. (Пять из десяти.)

4. Неизвестный автор, чудом создавший произведение одновременно талантливое и конъюнктурное. (Четыре из десяти.)

5. Неизвестный автор, создавший бездарное конъюнктурное произведение. (Три из десяти.)

6. Просто талантливый автор. (Шансы близки к нулю. Случай почти уникальный. Чреват обкомовскими санкциями.)

7. Бездарный автор, при этом еще и далекий от конъюнктуры. (Этот вариант я не рассматриваю. Шансы здесь измеряются отрицательными величинами.)

Наконец-то я понял, что удерживает Сахарнова в «Костре». Что привлекло сюда Воскобойникова. Казалось бы, зачем им это нужно? Лишние хлопоты, переживания, административные заботы. Из-за каких-то двухсот пятидесяти рублей. Пиши себе книги…

Не так все просто. Журнал — это своего рода достояние, валюта, обменный фонд. Мы печатаем Козлова из «Авроры». Козлов печатает нас… Или хвалит на бюро обкома… Или не ругает… Мы даем заработать Трофимкину («Искорка»). Трофимкин, в свою очередь… И так далее…

Вызывает меня Сахарнов:

— Вы эту рукопись читали?

— Читал.

— Ну и как?

— По-моему, дрянь.

— Знаете, кто автор?

— Не помню. Какой-то Володичев. Или Владимиров.

— Фамилия автора — Рамзес.

— Что значит — Рамзес?! Не пугайте меня!

— Есть в правлении такой Рамзес. Володя Рамзес. Владимиров — его псевдоним… И этот Рамзес, между прочим, ведает заграничными командировками. Так что будем печатать.

— Но это совершенно безграмотная рукопись!

— Перепишите. Мы вам аккордно заплатим. У нас есть специальный фонд — «Литобработка мемуаров деятелей революции».

— Так он еще и старый большевик?

— Володе Рамзесу лет сорок, но он, повторяю, ведает заграничными командировками…

В результате я стал на авторов как-то иначе поглядывать. Приезжал к нам один из Мурманска — Яковлев. Привез рассказ. Так себе, ничего особенного. На тему — «собака — друг человека». Я молчал, молчал, а потом говорю:

— Интересно, в Мурманске есть копченая рыба?

Автор засуетился, портфель расстегнул. Достает копченого леща… Напечатали… Собака — друг человека… Какие тут могут быть возражения?..

Опубликовал Нину Катерли. Принесла мне батарейки для транзистора. Иван Сабило устроил мою дочку в плавательный бассейн… В общем, дело пошло. Неизвестно, чем бы все это кончилось. Так, не дай Господь, и в люди пробиться можно…

Тут, к счастью, Галина позвонила, истекал ее декретный отпуск.

Прощай, «Костер»! Прощай, гибнущий журнал с инквизиторским названием! Потомок Джордано Бруно легко расстается с тобой…

Круг замкнулся.

И выбрался я на свет Божий. И пришел к тому, с чего начал. Долги, перо, бумага, свет в неведомом окошке…

Круг замкнулся.

23 апреля 76-го года, Раннее утро. Спят волнистые попугайчики Федя и Клава. С вечера их клетку накрыли тяжелым платком. Вот они и думают, что продолжается ночь. Хорошо им живется в неволе…

Вот и закончена книга, плохая, хорошая… Дерево не может быть плохим или хорошим. Расти, моя корявая сосенка! Да не бывать тебе корабельною мачтой! Словом, а не делом отвечаю я тем, кто замучил меня. Словом, а не делом!

Я даже хочу принести благодарность этим таинственным силам. Ведь мне оказана большая честь — пострадать за свою единственную любовь!

А кончу я последней записью из «Соло на ундервуде»:

Самое большое несчастье моей жизни — гибель Анны Карениной!

Ленинград, 1976

Часть вторая. Невидимая газета

Предисловие

Пятый год я разгуливаю вверх ногами. С того дня, как мы перелетели через океан. (Если верить, что земля действительно круглая.)

Мы — это наше безумное семейство, где каждый вечно прав. В конце 79-го года мы дружно эмигрировали. Хотя атмосфера взаимной правоты не очень-то располагает к совместным действиям.

У нас были разнообразные претензии к советской власти. Мать страдала от бедности и хамства. Жена — единственная христианка в басурманской семье — ненавидела антисемитизм. Крамольные взгляды дочери были незначительной частью ее полного отрицания мира. Я жаловался, что меня не печатают.

Последний год в Союзе был довольно оживленным. Я не работал. Жена уволилась еще раньше, нагрубив чиновнику-антисемиту с подозрительной фамилией — Миркин.

Возле нашего подъезда бродили загадочные личности. Дочка бросила школу. Мы боялись выпускать ее из дома.

Потом меня неожиданно забрали и отвезли в Каляевский спецприемник. Я обвинялся в тунеядстве, притонодержательстве и распространении нелегальной литературы. В качестве нелегальной литературы фигурировали мои собственные произведения.

Как говорил Зощенко, тюрьма не место для интеллигентного человека. Худшее, что я испытал там, — необходимость оправляться публично. (Хотя некоторые проделывали это с шумным, торжествующим воодушевлением…)

Мне вспоминается такая сцена. Заболел мой сокамерник, обвинявшийся в краже цистерны бензина. Вызвали фельдшера, который спросил:

— Что у тебя болит?

— Живот и голова.

Фельдшер вынул таблетку, разломил ее на две части и строго произнес:

— Это — от головы. А это — от живота. Да смотри, не перепутай…

Выпустили меня на девятые сутки. Я так и не понял, что случилось. Забрали без повода и выпустили без объяснений.

Может, подействовали сообщения в западных газетах. Да и по радио упоминали мою фамилию. Не знаю…

Говорят, литовские математики неофициально проделали опыт. Собрали около тысячи фактов загадочного поведения властей. Заложили данные в кибернетическую машину. Попросили ее дать оценку случившемуся. Машина вывела заключение: намеренный алогизм… А затем, по слухам, добавила короткое всеобъемлющее ругательство…

Все это кажется мне сейчас таким далеким. Время, умноженное на пространство, творит чудеса.

Пятый год я разгуливаю вверх ногами. И все не могу к этому привыкнуть.

Ведь мы поменяли не общественный строй. Не географию и климат. Не экономику, культуру или язык. И тем более — не собственную природу. Люди меняют одни печали на другие, только и всего.

Я выбрал здешние печали и, кажется, не ошибся. Теперь у меня есть все, что надо. У меня есть даже американское прошлое.

Я так давно живу в Америке, что могу уже рассказывать о своих здешних печалях. Например, о том, как мы делали газету. Недаром говорят, что Америка — страна зубных врачей и журналистов.

Оказалось, быть русским журналистом в Америке — нелегкое дело. Зубным врачам из Гомеля приходится легче.

Однако мы забежали вперед.

Дом

Мы поселились в одной из русских колоний Нью-Йорка. В одном из шести громадных домов, занятых почти исключительно российскими беженцами.

У нас свои магазины, прачечные, химчистки, фотоателье, экскурсионное бюро. Свои таксисты, миллионеры, религиозные деятели, алкоголики, гангстеры и проститутки.

Соло на ундервуде

Напротив моего дома висит объявление:

«Переводы с английского на русский и обратно. Спросить Риту или Яшу. Также продается итальянский столик на колесах…»

Кроме нас в этом районе попадаются американские евреи, индусы, гаитяне, чернокожие. Не говоря, разумеется, о коренных жителях.

Коренных жителей мы называем иностранцами. Нас слегка раздражает, что они говорят по-английски. Мы считаем, что это — бестактность.

К неграм мы относимся с боязливым пренебрежением. Мы убеждены, что все они насильники и бандиты. Даже косоглазая Фира боится изнасилования. (Я думаю, зря.) Она говорит:

— Зимой и летом надеваю байковые рейтузы…

Соло на ундервуде

В Союзе к чернокожим относятся любовно и бережно. Вспоминаю, как по телевидению демонстрировался боксерский матч. Негр, черный, как вакса, дрался с белокурым поляком. Московский комментатор деликатно пояснил:

«Чернокожего боксера вы можете отличить по светло-голубой каемке на трусах…»

Как-то мы с Фирой разговорились возле лифта. Фира пожаловалась на свое одиночество. Давала, говорит, объявление в газету — никакого эффекта. Все приличные мужчины женаты. А годы идут…

Мне захотелось чем-то ее утешить.

— Ты, — говорю, — еще встретишь хорошего человека. Не отчаивайся. У меня с женой тоже были всякие неприятности. Мы даже чуть не развелись. А потом все наладилось.

— Я твою жену хорошо понимаю, — откликнулась Фира, — каждая русская баба в Америке держится за свое говно. В любом случае — чужое еще хуже. Вот попадется какой-нибудь шварц…

Кстати, негры в этом районе — люди интеллигентные. Я думаю, они нас сами побаиваются.

Однажды Хася Лазаревна с четвертого этажа забыла кошелек в аптеке. И черный парень, который там работал, бежал за Хасей метров двести. Будучи настигнутой, Хася так обрадовалась, что поцеловала его в щеку.

Негр вскрикнул от ужаса. Моя жена, наблюдавшая эту сцену, потом рассказывала:

— Он, знаешь, так перепугался! Впервые я увидела совершенно белого негра…

В общем, район у нас спокойный. Не то что Брайтон или даже Фар Раковей. Многие из русских эмигрантов научились зарабатывать приличные деньги. Наиболее удачливые купили собственные дома.

А неудачники поняли главный экономический закон. Хорошо здесь живется миллионерам и нищим. (Правда, миллионером в русской колонии считают любого терапевта, не говоря о дантистах.) Много и тяжело работают представители среднего класса. Выше какого-то уровня подняться нелегко. И ниже определенной черты скатиться трудно.

Самые мудрые из эмигрантов либо по-настоящему разбогатели, либо вконец обнищали. А мы с женой все еще где-то посередине. Сыты, одеты, бывали в Европе. Меню в ресторане читаем слева направо.

А ведь первую кровать я отыскал на мусорной свалке. Тогда, четыре года назад мы оказались в совершенно пустой квартире. Хорошее было время…

Мы строим планы

Перед отъездом все мои друзья твердили:

— Главное, вырваться на свободу. Бежать из коммунистического ада. Остальное не имеет значения.

Я задавал им каверзные вопросы:

— Что же ты будешь делать в этой фантастической Америке? Кому там нужен русский журналист?

Друзья начинали возмущаться:

— Наш долг — рассказать миру правду о коммунизме!

Я говорил:

— Святое дело… И все же, как будет с пропитанием?

В ответ раздавалось:

— Если надо, пойду таскать мешки… Тарелки мыть… Батрачить…

Самые дальновидные неуверенно произносили:

— Я слышал, в Америке можно жить на государственное пособие…

Лишь немногие действовали разумно, то есть — постигали английский, учились водить машину. Остальные в лучшем случае запасались дефицитными товарами.

Соло на ундервуде

Мой друг Шулькевич вывез из Ленинграда семь ратиновых отрезов на пальто. Впоследствии на Западе сшил, говорят, из них чехол для микроавтобуса…

И все же большинство моих друзей, главным образом, рассуждало на философско-политические темы. Был такой популярный мотив в рассуждениях:

— Мы уезжаем ради своих детей. Чтобы они росли на свободе. Забыли про ужасы тоталитаризма…

Я соглашался, что это веский довод. Хотя сам уезжал и не ради детей. Мне хотелось заниматься литературой.

Знакомый журналист Дроздов говорил мне:

— Лично я, старик, устроен неплохо! Но дети! Я хочу, чтобы Димка, Ромка и Наташка выросли свободными людьми. Ты меня понимаешь, старик?

Я вяло бормотал:

— Что мы знаем о своих детях? Как можно предвидеть, где они будут счастливы?!.

Дроздов готовился к отъезду. Научил своих бойких детишек трем американским ругательствам. Затем произошло несчастье.

Жена Лариса уличила Дроздова в мимолетной супружеской измене. Лариса избила мужа комнатной телевизионной антенной, а главное — решила не ехать. Детей по закону оставили с матерью. Заметно повеселевший Дроздов уехал без семьи.

Теперь он говорил:

— Каждый из нас вправе распоряжаться лишь собственной жизнью. Решать что-либо за своих детей мы не вправе.

О Дроздове мы еще вспомним, и не раз…

Подготовиться к эмиграции невозможно. Невозможно подготовиться к собственному рождению. Невозможно подготовиться к загробной жизни. Можно только смириться.

Поэтому мы ограничивались разговорами.

Соло на ундервуде

Мой знакомый Щепкин работал синхронным переводчиком в ленинградском Доме кино. И довелось ему переводить американский фильм. События развивались в Нью-Йорке и Париже. Действие переносилось туда и обратно.

Причем в картине был использован довольно заурядный трюк. Вернее, две банальные эмблемы. Если показывали Францию, то неизменно возникала Эйфелева башня. А если показывали Соединенные Штаты, то Бруклинский мост. Каждый раз Щепкин педантично выговаривал:

«Париж… Нью-Йорк… Париж… Нью-Йорк…»

Наконец, он понял, что это глупо, и замолчал.

И тогда раздался недовольный голос:

«Але! Какая станция?»

Щепкин немного растерялся и говорит:

«Нью-Йорк».

Тот же голос:

«Стоп! Я выхожу…»

Тележка с хлебным квасом

Как я уже говорил, наш район — Форест-Хиллс — считается довольно изысканным. Правда, мы живем в худшей его части, на границе с Короной.

Под нашими окнами — Сто восьмая улица. Выйдешь из дома, слева — железнодорожная линия, мост, правее — торговый центр. Чуть дальше к северо-востоку — Мидоу-озеро. Южнее — шумный Квинс-бульвар.

Русский Форест-Хиллс простирается от железнодорожной ветки до Шестидесятых улиц. Я все жду, когда здесь появится тележка с хлебным квасом. Не думаю, что это разорит хозяев фирмы «Пепси-кола».

По утрам вокруг нашего дома бегают физкультурники. Мне нравятся их разноцветные костюмы. Все они — местные жители. Русские эмигранты такими глупостями не занимаются. Мы по утрам садимся завтракать. Мы единственные в Америке завтракаем как положено. Едим, например, котлеты с макаронами.

Детей мы наказываем за одно-единственное преступление. Если они чего-то не доели…

Соло на ундервуде

Наша шестилетняя соседка Лиля говорит:

«Пока жива мама, я должна научиться готовить».

Начиналась моя жизнь в Америке крайне безмятежно. Месяцев шесть, как подобает российскому литератору, валялся на диване.

Какие-то деньги нам выдавали благотворительные организации. Какую-то мебель и ворох одежды притащили американские соседи. Кроме того, помогали старые друзья, уехавшие раньше нас. Они давали нам ценные практические указания.

Потом моя жена довольно быстро нашла работу. Устроилась машинисткой в русскую газету «Слово и дело». Это была старейшая и в ту пору единственная русская газета на Западе. Редактировал ее бывший страховой агент, выпускник Таганрогского коммерческого училища — Боголюбов. (Настоящую его фамилию — Штемпель — мы узнали позже.)

Моя жена зарабатывала около ста пятидесяти долларов в неделю. Тогда нам казалось, что это большие деньги. Домой она возвращалась поздно. Мои накопившиеся за день философские соображения выслушивала без особого интереса.

Во многих русских семьях происходила такая же история. Интеллигентные мужья лежали на продавленных диванах. Интеллигентные жены кроили дамские сумочки на галантерейных фабриках.

Почему-то жены легче находили работу. Может, у наших жен сильнее чувство ответственности? А нас просто сдерживает бремя интеллекта? Не знаю…

Я валялся на диване и мечтал получить работу. Причем какую угодно. Только непонятно, какую именно. Кому я, русский журналист и литератор, мог предложить свои услуги? Тем более что английского я не знал. (Как, впрочем, не знаю и теперь.)

Соло на ундервуде

Как-то мы с женой случайно оказались в зоомагазине. У двери висела клетка с попугаем. Я почему-то решил, что это какаду. У попугая была семитская физиономия, зеленые крылья, желтый гребень и оранжевый хвост. Неожиданно он что-то выкрикнул противным хриплым голосом.

«Обрати внимание, — сказала моя жена, — даже какаду говорит по-английски лучше нас…»

Шесть месяцев я пролежал на диване. Порой заходили друзья и ложились на соседний диван. У нас было три дивана, и все разноцветные.

Излюбленным нашим занятием было — ругать американцев.

Американцы наивные, черствые, бессердечные. Дружить с американцами невозможно. Водку пьют микроскопическими дозами. Все равно что из крышек от зубной пасты…

Мировые проблемы американцев не волнуют. Главный их девиз — «Смотри на вещи просто!» И никакой вселенской скорби!..

С женой разводятся — идут к юристу. (Нет чтобы душу излить товарищам по работе.) Сны рассказывают психоаналитикам. (Как будто им трудно другу позвонить среди ночи.) И так далее.

В стране беспорядок. Бензин дорожает. От чернокожих нет спасенья. А главное — демократия под угрозой. Не сегодня, так завтра пошатнется и рухнет. Но мы ее спасем! Расскажем всему миру правду о тоталитаризме. Научим президента Картера руководить страной. Дадим ему ряд полезных указаний.

Транзисторы у чернокожих подростков — конфисковать! Кубу в срочном порядке — оккупировать! По Тегерану водородной бомбой — хлоп! И тому подобное…

Я в таких случаях больше молчал, Америка мне нравилась. После Каляевского спецприемника мне нравилось решительно все. И нравится до сих пор.

Единственное, чего я здесь категорически не принимаю — спички. (Как это ни удивительно, даже спички бывают плохие и хорошие. Так что же говорить о нас самих?!) Остальное нам с женой более или менее подходит.

Мне нравилась Америка. Просто ей было как-то не до меня…

Ищу работу

Как-то раз моя жена сказала:

— Зайди к Боголюбову. Он хитрый, мелкий, но довольно симпатичный. Все-таки закончил царскую гимназию. Может, возьмет тебя на работу литсотрудником или хотя бы корректором. Чем ты рискуешь?

И я решил — пойду. Когда меня накануне отъезда забрали, в газете появилась соответствующая информация. И вообще, я был чуть ли не диссидентом.

Жена меня предупредила:

— Гостей у нас встречают по-разному. В зависимости от политической репутации. Самых знаменитых диссидентов приглашают в итальянский ресторан. С менее известными Боголюбов просто разговаривает в кабинете. Угощает их растворимым кофе. Еще более скромных гостей принимает заместитель редактора — Троицкий. Остальных вообще не принимают.

Я забеспокоился:

— Кого это вообще не принимают?

— Ну тех, кто просит денег. Или выдает себя за кого-то другого.

— Например, за кого?

— За родственника Солженицына или Николая Второго… Но больше всего их раздражают люди с претензиями. Те, кто недоволен газетой. Считается, что они потворствуют мировому коммунизму… И вообще, будь готов к тому, что это — довольно гнусная лавочка.

Моя жена всегда преувеличивает. Шесть месяцев я регулярно читал газету «Слово и дело». В ней попадались очень любопытные материалы. Правда, слог редакционных заметок был довольно убогим. Таким языком объяснялись лакеи в произведениях Гоголя и Достоевского. С примесью нынешней фельетонной риторики. Например, без конца мне встречался такой оборот: «…С энергией, достойной лучшего применения…» А также: «Комментарии излишни!»

При этом Боголюбов тщательно избегал в статьях местоимения «я». Использовал, например, такую формулировку: «Пишущий эти строки».

Но все это были досадные мелочи. А так — газета производила далеко не безнадежное впечатление.

И я пошел.

Редакция «Слова и дела» занимала пять комнат. Одну большую и четыре поменьше. В большой сидели творческие работники. Она была разделена фанерными перегородками. В остальных помещались: главный редактор, его заместитель, бухгалтер с администратором и техническая часть. К технической части относились наборщики, метранпажи и рекламные агенты…

Соло на ундервуде

Рекламное объявление в газете «Слово и дело»:

«Дипломированный гинеколог Лейбович. За умеренную плату клиент может иметь все самое лучшее! Аборт, гарантированное установление внематочной беременности, эффективные противозачаточные таблетки!..»

Встретили меня по низкому разряду. То есть разве что не выпроводили. Пригласили в кабинет заместителя редактора. А потом уже туда заглянул и сам Боголюбов. Видимо, редакция избрала для меня какой-то промежуточный уровень гостеприимства. Кофе не предложили.

Мало того, заместитель редактора спросил:

— Надеюсь, вы завтракали?

Вопрос показался мне бестактным. Точнее, обескуражила сама формулировка, интонация надежды. Но я кивнул.

Могу поклясться, что заместитель редактора оживился. Это был высокий, плотный и румяный человек лет сорока. Его манеры отличались той степенью заурядной безупречности, которая рождает протест. Он напоминал прогрессивного горкомовского чиновника эпохи Хрущева. В голосе его звенели чеканные требовательные нотки:

— Устроились?.. Прекрасно!.. Квартиру сняли?.. Замечательно!.. Мамаша на пенсии?.. Великолепно!.. Ваша жена работает у нас?.. Припоминаю… А вам советую поступить на курсы медсестер…

Очевидно, я вздрогнул, потому что заместитель добавил:

— Вернее, медбратьев… Короче — медицинских работников среднего звена. Что поможет вам создать материальную базу. В Америке это главное! Хотя должен предупредить, что работа в госпитале — не из легких. Кому-то она вообще противопоказана. Некоторые теряют сознание при виде крови. Многим неприятен кал. А вам?

Он взглянул на меня требовательно и строго. Я начал что-то вяло бормотать:

— Да так, — говорю, — знаете ли, не особенно…

— А литературу не бросайте, — распорядился Троицкий, — пишите. Кое-что мы, я думаю, сможем опубликовать в нашей газете.

И потом, уже без всякой логики, заместитель редактора добавил:

— Предупреждаю, гонорары у нас более чем скромные. Но требования — исключительно высокие…

В этот момент заглянул Боголюбов и ласково произнес:

— А, здравствуйте, голубчик, здравствуйте… Таким я вас себе и представлял!..

Затем он вопросительно посмотрел на Троицкого.

— Это господин Довлатов, — подсказал тот, — из Ленинграда. Мы писали о его аресте.

— Помню, помню, — скорбно выговорил редактор, — помню. Отлично помню… Еще один безымянный узник ГУЛАГа… (Он так и сказал про меня — безымянный!) Еще одно жертвоприношение коммунистическому Молоху… Еще один свидетель кровавой агонии большевизма…

Потом с еще большим трагизмом редактор добавил:

— И все же не падайте духом! Религиозное возрождение ширится! Волна протестов нарастает! Советская идеология мертва! Тоталитаризм обречен!..

Казалось бы, редактор говорил нормальные вещи. Однако слушать его почему-то не хотелось…

Редактору было за восемьдесят. Маленький, толстый, подвижный, он напоминал безмерно истаскавшегося гимназиста.

Пережив знаменитых сверстников, Боголюбов автоматически возвысился. Около четырехсот некрологов было подписано его фамилией. Он стал чуть ли не единственным живым бытописателем довоенной эпохи.

В его мемуарах снисходительно упоминались — Набоков, Бунин, Рахманинов, Шагал. Они представали заурядными, симпатичными, чуточку назойливыми людьми. Например, Боголюбов писал:

«…Глубокой ночью мне позвонил Иван Бунин…»

Или:

«…На перроне меня остановил изрядно запыхавшийся Шагал…»

Или:

«…В эту бильярдную меня затащил Набоков…»

Или:

«…Боясь обидеть Рахманинова, я все-таки зашел на его концерт…»

Выходило, что знаменитости настойчиво преследовали Боголюбова. Хотя почему-то в своих мемуарах его не упомянули.

Лет тридцать назад Боголюбов выпустил сборник рассказов. Я их прочел. Мне запомнилось такое выражение:

«Ричарду улыбалась дочь хозяина фермы, на которой он провел трое суток…»

В разговоре Боголюбов часто использовал такой оборот:

«Я хочу сказать только одно…» За этим следовало: «Во-первых… Кроме того… И наконец…»

Боголюбов оборвал свою речь неожиданно. Как будто выключил заезженную пластинку. И тотчас же заговорил опять, но уже без всякой патетики:

— Знаю, знаю ваши стесненные обстоятельства… От всей души желал бы помочь… К сожалению, в очень незначительных пределах… Художественный фонд на грани истощения… В отчетном году пожертвования резко сократились… Тем не менее я готов выписать чек… А вы уж соблаговолите дать расписку… Искренне скорблю о мизерных размерах вспомоществования… Как говорится, чем богаты, тем и рады…

Я набрался мужества и остановил его:

— Деньги не проблема. У нас все хорошо.

Впервые редактор посмотрел на меня с интересом. Затем, едва не прослезившись, обронил:

— Ценю!

И вышел.

Троицкий в свою очередь разглядывал меня не без уважения. Как будто я совершил на его глазах воистину диссидентский подвиг.

О работе мы так и не заговорили. Я попрощался и с облегчением вышел на Бродвей.

Остров

Три города прошли через мою жизнь. Первым был Ленинград.

Без труда и усилий далась Ленинграду осанка столицы. Вода и камень определили его горизонтальную помпезную стилистику. Благородство здесь так же обычно, как нездоровый цвет лица, долги и вечная самоирония.

Ленинград обладает мучительным комплексом духовного центра, несколько ущемленного в своих административных правах. Сочетание неполноценности и превосходства делает его весьма язвительным господином.

Такие города есть в любой приличной стране. (В Италии — Милан. Во Франции — Лион. В Соединенных Штатах — Бостон.)

Ленинград называют столицей русской провинции. Я думаю, это наименее советский город России…

Следующим был Таллинн. Некоторые считают его излишне миниатюрным, кондитерским, приторным. Я-то знаю, что пирожные эти — с начинкой.

Таллинн — город вертикальный, интровертный. Разглядываешь готические башни, а думаешь — о себе.

Это наименее советский город Прибалтики. Штрафная пересылка между Востоком и Западом.

Жизнь моя долгие годы катилась с Востока на Запад. Третьим городом этой жизни стал Нью-Йорк.

Нью-Йорк — хамелеон. Широкая улыбка на его физиономии легко сменяется презрительной гримасой. Нью-Йорк расслабляюще безмятежен и смертельно опасен. Размашисто щедр и болезненно скуп. Готов облагодетельствовать тебя, но способен и разорить без минуты колебания.

Его архитектура напоминает кучу детских игрушек. Она кошмарна настолько, что достигает известной гармонии.

Его эстетика созвучна железнодорожной катастрофе. Она попирает законы школьной геометрии. Издевается над земным притяжением. Освежает в памяти холсты третьестепенных кубистов.

Нью-Йорк реален. Он совершенно не вызывает музейного трепета. Он создан для жизни, труда, развлечений и гибели.

Памятники истории здесь отсутствуют. Настоящее, прошлое и будущее тянутся в одной упряжке.

Случись революция — нечего будет штурмовать.

Здесь нет ощущения места. Есть чувство корабля, набитого миллионами пассажиров. Этот город столь разнообразен, что понимаешь — здесь есть угол и для тебя.

Думаю, что Нью-Йорк — мой последний, решающий, окончательный город.

Отсюда можно бежать только на Луну…

Мы принимаем решение

В нашем доме поселилось четверо бывших советских журналистов. Первым занял студию Лева Дроздов. Затем с его помощью нашел квартиру Эрик Баскин. Мы с женой поступили некрасиво. А именно — пообещали взятку суперу Мигуэлю. Через месяц наши проблемы были решены. За нами перебрался из Бронкса Виля Мокер. И тоже не без содействия Мигуэля.

Взятки у нас явление распространенное. Раньше, говорят, этого не было. Затем появились мы, советские беженцы. И навели свои порядки.

Постепенно в голосе нашего супера зазвучали интонации московского домоуправа:

— Крыша протекает?.. Окно не закрывается?.. Стена, говорите, треснула?.. Зайду, когда будет время… Вас много, а я — один…

В этот момент надо сунуть ему чудодейственную зеленую бумажку. Лицо Мигуэля сразу добреет. Через пять минут он является с инструментами.

Соседи говорят — это все появилось недавно. Выходит, это наша заслуга. Как выражается Мокер — «нежные ростки социализма…»


Мы собирались почти каждый вечер. Дроздов был настроен оптимистически. Он кричал:

— Мы на свободе! Мы дышим полной грудью! Говорим все, что думаем! Уверенно смотрим в будущее!..

Соло на ундервуде

Мокер называл Дроздова:

«Толпа из одного человека».

Лично мне будущее представлялось туманным. Баскину — тоже. Мокер явно что-то задумал, но, хитро улыбаясь, помалкивал.

Я говорил:

— Существуют различные курсы — программистов, ювелиров, бухгалтеров…

Тон у меня был неуверенный. Мне было далеко за тридцать. Дроздову и Мокеру — под сорок. Баскину — за пятьдесят. Нелегко в эти годы менять профессию.

Мы слышали, что западные люди к таким вещам относятся проще. Был человек коммерсантом, разорился, пошел водить такси. Или наоборот.

Но мы-то устроены по-другому. Ведь журналистика, литература — это наша судьба! Наше святое призвание! Какая уж тут бухгалтерия?! И тем более ювелирное дело. Не говоря о программировании…

К нашим сборищам часто присоединялась местная интеллигенция. В том числе, конферансье Беленький, музыковед Ирина Гольц, фарцовщик Акула, экономист Скафарь, загадочный религиозный деятель Лемкус. Всех нас объединяли поиски работы. Вернее — хотя бы какого-то заработка. Все мы по очереди делились новой информацией.

(Впоследствии откровенничали реже. Каждый был занят собственным трудоустройством. Но тогда в нас еще сохранялся идеализм.)

Конферансье Беленький с порога восклицал:

— Я слышал, есть место на питомнике лекарственных змей. Работа несложная. Главное — кормить их четыре раза в сутки. Кое-что убрать, там, вымыть, подмести… Платят — сто шестьдесят в неделю. И голодным, между прочим, не останешься.

— То есть? — гадливо настораживался Баскин. — Что это значит? Что ты хочешь этим сказать?

Беленький в свою очередь повышал голос:

— Думаешь, чем их тут кормят? Мышами? Ни хрена подобного! Это тебе не совдепия! Тут змеи питаются лучше, чем наши космонавты. Все предусмотрено: белки, жиры, углеводы…

На лице у Баскина выражалось крайнее отвращение:

— Неужели будешь есть из одного корыта со змеями? Стоило ради этого уезжать из Москвы?!

— Почему из одного корыта? Я могу захватить из дома посуду…

Сам Эрик Баскин тяготел к абстрактно-политической деятельности. Он все твердил:

— Мы должны рассказать людям правду о тоталитаризме!

— Расскажи, — иронизировал Беленький, — а мы послушаем.

Баскин в ответ только мрачно ругался. Действительно, языка он не знал. Как собирался проповедовать — было неясно…

Бывший фарцовщик Акула мечтал о собственном торговом предприятии. Он говорил:

— В Москве я жил как фрайер. Покупал у финского туриста зажигалку и делал на этом свой червонец. С элементарного гондона мог наварить три рубля. И я был в порядке. А тут — все заграничное! И никакого дефицита. Разве что кроме наркотиков. А наркотики — это «вилы». Остается «телега», честный производственный бизнес. Меня бы, например, вполне устроила скромная рыбная лавка. Что требует начального капитала…

При слове «капитал» все замолкали.

Музыковед Ирина Гольц выдвигала романтические проекты:

— В Америке двадцать три процента миллионеров. Хоть одному из них требуется добродетельная жена с утонченными манерами и безупречным эстетическим вкусом?..

— Будешь выходить замуж, — говорил Скафарь, — усынови меня. А что особенного? Да, мне сорок лет, ну и что? Так и скажи будущему мужу: «Это — Шурик. Лично я молода, но имею взрослого сына!..»

Тут вмешивался Лемкус:

— Вы просто не знаете американской жизни. Тут есть проверенные и вполне законные способы обогащения. Что может быть проще? Вы идете по фешенебельной Мэдисон-авеню. Навстречу вам собака, элементарный доберман. Вы говорите: «Ах, какая миленькая собачка!» И быстрым движением щелкаете ее по носу. Доберман хватает вас за ногу. Вы теряете сознание. Констатируете нервный шок. Звоните хорошему адвокату. Подаете в суд на хозяина добермана. Требуете компенсации морального и физического ущерба. Хозяин-миллионер выписывает чек на двадцать тысяч…

Мы возражали:

— А если окажется, что собака принадлежит какому-нибудь бродяге? Мало ли на Бродвее черных инвалидов с доберманами?

— Я же говорю не о Бродвее. Я говорю о фешенебельной Мэдисон. Там живут одни миллионеры.

— Там живет художник Попазян, — говорил Скафарь, — он нищий.

— Разве у Попазяна есть собака?

— У Попазяна нет даже тараканов…

Экономист Скафарь хотел жениться на богатой вдове. Он был высок, худощав и любвеобилен. Кроме того, носил очки, что в российском захолустье считается признаком интеллигентности.

Мы интересовались:

— Что же ты скажешь невесте? Хай? А потом?

Скафарь реагировал тихо и задушевно:

— Подлинное чувство не требует слов. Я буду молча дарить ей цветы…

Вновь подавал голос загадочный религиозный деятель Лемкус. Когда-то он был евреем, выехал по израильским документам. Но в Риме его охмурили баптисты, посулив какие-то материальные льготы. Кажется, весьма незначительные. Чем он занимается в Америке, было неясно.

Иногда в газете «Слово и дело» появлялись корреспонденции Лемкуса. Например: «Как узреть Бога», «Свет истины», «Задумайтесь, маловеры!»

Соло на ундервуде

В очередной заметке Лемкуса говорилось:

«Как замечательно выразился Иисус Христос…» Далее следовала цитата из Нагорной проповеди…

Так Лемкус похвалил способного автора.

Лемкус творчески развивал свои же идеи:

— Собака, я думаю, это мелко. Есть более эффективные методы. Например, вы покупаете старую машину. Едете в Голливуд. Или в Хьюстон, где полно миллионеров. Целыми днями разъезжаете по улицам, причем игнорируя светофоры. И, естественно, попадая в аварии. Наконец, вас таранит роскошный лимузин. В лимузине сидит нефтяной король. Вы угрожаете ему судебной процедурой. Нефтяной король приходит в ужас. Его время стоит огромных денег. Десять тысяч — минута. Ему гораздо проще откупиться на месте. Выписать чек и ехать по своим делам…

— А Бог тебя за это не покарает? — ехидно спрашивал Мокер.

— Не думаю, — отвечал Лемкус, — маловероятно… Бог любит страждущих и неимущих.

— А жуликов? — не унимался Мокер.

— Взять у богатого — не грех, — реагировал Лемкус.

— Вот и Ленин так думал…

Шло время. Чьи-то жены работали. Дроздов питался у знакомых, студию ему оплачивала «НАЙАНА». Лемкуса подкармливали баптисты. Ирина Гольц обнаружила в Кливленде богатого родственника.

А мы все строили планы. Пока однажды Мокер не сказал:

— А я, представьте себе, знаю, что мы будем делать.

Дроздов заранее кивнул. Эрик Баскин недоверчиво прищурился. Я вдруг почувствовал странное беспокойство.

Помедлив несколько секунд, Мокер торжествующе выговорил:

— Мы будем издавать вторую русскую газету!

Сентиментальный марш

Подсознательно каждый из нас мечтал о русской газете. Ведь журналистика была нашей единственной профессией. Единственным любимым занятием. Просто мы не знали, как это делается в США.

Дома все было очень просто. Там был обком, который все знал. У любой газеты было помещение, штат и соответствующее оборудование. Все необходимое предоставлялось государством. Начиная с типографии и кончая шариковыми авторучками.

Дома был цензор. Было окошко, где вы регулярно получали зарплату. Было начальство, которое давало руководящие указания. Вам оставалось только писать. При этом заранее было известно — что именно.

А здесь?!

Английского мы не знали. (За исключением Вили Мокера, который объяснялся не без помощи жестов.) О здешней газетной технологии не имели представления. Кроме того, подозревали, что вся затея эта стоит немалых денег.

— И вообще, — поинтересовался Баскин, — кто нам даст разрешение? Мы ведь даже гражданства не имеем. Выходит, каждый поц может издавать газету? А что, если мы начнем подрывать устои капитализма?

Но Мокер, как выяснилось, располагал подробной информацией. И на вопросы отвечал без запинки:

— Специального разрешения не требуется. Мы просто регистрируем нашу корпорацию, и все. Затем снимаем недорогое помещение в Манхэттене. Заказываем русскую наборную машину. Дешевых типографий в Нью-Йорке сколько угодно. Технология в Штатах более современная, а значит — простая. Вместо цинковых клише используются фотостаты. Вместо свинцового набора — компьютерные машины…

Далее Мокер засыпал нас терминами: «айбиэм», «процессор», «селектрик-композер»…

Наше уважание к Мокеру росло. Он продолжал:

— Что же касается устоев, то их веками подрывают десятки экстремистских газет. Кого это волнует? Если газета легальная, то все остальное не имеет значения. Тем более что мы намерены придерживаться консервативной линии.

— Мы должны рассказать американцам правду о тоталитаризме, — ввернул Эрик Баскин.

— Мне все равно, какой линии придерживаться, — объявил Дроздов.

— А деньги? — спросил я.

Мокер не смутился:

— Деньги это тоже не фокус. Америка буквально набита деньгами. Миллионы американцев не знают, как их потратить. Мы — находка для этих людей…

Мокер рассуждал уверенно и компетентно. Значит, он не терял времени. Мы все питали к нему чувство зависти и доверия. Недаром он первый стал курить сигары. А главное, раньше других перестал носить одежду из кожзаменителя…

Понизив голос, он сказал:

— Я хочу продолжить разговор без свидетелей. Останутся — (томительная пауза), — Баскин, Дроздов и Серега.

Когда обиженные соседи вышли, Мокер тоном заговорщика произнес:

— Есть у меня на примете крупный гангстер. Человек из мафии. Нуждается, как я понимаю, в инвестициях. Иначе говоря, в легализации тайных капиталов.

— Где ты его откопал? — спросили мы.

— Все очень просто. У меня есть незамужняя соседка. — (Мокеры жили в левом крыле здания.) — Высокая, симпатичная баба…

Дроздов попытался развить эту тему:

— Полная такая, с круглым задом?

— Дальше, — нервно перебил его Баскин.

— У этой Синтии, — продолжал Мокер, — бывает итальянец. Мы часто сталкиваемся в лифте. Причем заходит он к ней исключительно днем. После чего Синтия немедленно опускает шторы. Какой мы из этого делаем вывод?

— Черт его знает, — сказал Эрик Баскин.

Дроздов игриво засмеялся, потирая руки:

— Обычное дело, старик, поддали — и в койку!

Мокер уничтожающе посмотрел на Дроздова и сказал:

— Из этого мы делаем вывод, что Риццо — хозяин ночного заведения. Поэтому он и занимается любовью только днем. А все ночные заведения контролируются мафией. Не говоря о том, что все итальянцы — прирожденные мафиози.

Баскин выразил сомнение:

— Все женатые мужики развлекаются днем. Для этого не обязательно быть гангстером.

Но Мокер перебил его:

— А если я с ним говорил, тогда что?.. Я долго не решался. Подыскивал наиболее емкую формулировку. И наконец вчера многозначительно спросил: «Уж не принадлежишь ли ты к известной организации?»

— А он?

— Он понял мой намек и кивнул. Тогда я попросил его о встрече. Мы договорились увидеться завтра после шести. В баре на углу Семнадцатой и Пятой.

Баскин тяжело вздохнул:

— Смущает меня, ребятки, вся эта уголовщина…

Встреча

Гангстер был одет довольно скромно. Его вельветовые брюки лоснились. Джемпер с надписью «Помни Валенсию!» обтягивал круглый живот. Лицом он напоминал грузинского рыночного торговца.

Он вежливо представился:

— Меня зовут Риццо. Риццо Фьезоли. Очень приятно.

В баре тихо наигрывал музыкальный автомат. Мы сели у окна. Бармен вышел из-за стойки, подал нам шесть коктейлей. Это был джин с лимоном и тоником. Я бы предпочел водку.

Нас было шестеро, включая Риццо. Я пришел не один. У жены выходной, и ей захотелось посмотреть на мафиози.

Все, кроме Риццо, были недовольны, что пришла моя жена. Я сказал Мокеру, что уплачу за два коктейля.

— Кам-ан, — широко отмахнулся Мокер и тут же перевел: — Еще бы!..

Мы чокнулись и выпили. Риццо, Баскин и моя жена пили через соломинку. Мокер, я и Дроздов предпочли обойтись без этих тонкостей.

После этого Мокер заговорил. Кое-что мы понимали. Кое-что он переводил нам. Вообще, чем хуже люди говорят по-английски, тем доступнее мне их язык. Короче, состоялся примерно такой разговор:

— Могу я называть тебя просто Риццо?

— Еще бы, ведь мы друзья.

— Эти ребята — бывшие советские журналисты.

— О!.. Могу я заказать еще один коктейль?

— Сначала поговорим. Я буду откровенен. Надеюсь, здесь все свои?

Мокер обвел нас строгим испытующим взглядом. Мы постарались выразить абсолютную лояльность.

Мокер продолжал:

— В ближайшие дни мы начинаем издавать русскую газету. Дело, как ты сейчас убедишься, верное. В Америке четыре миллиона граждан русского происхождения. Аудитория и рынок — неисчерпаемы. Есть возможность получить солидную американскую рекламу. Через год вся эта затея принесет хорошие деньги. Что ты об этом думаешь?

— Я не читаю по-русски, — ответил гангстер, — я вообще читаю мало.

— Как и все мы, — сумрачно откликнулся Баскин.

Мокер попытался выровнять направление беседы:

— Я думаю, твоя организация располагает значительными средствами?

— Несомненно, — реагировал итальянец.

Затем добавил:

— Наш капитал — это мужество, стойкость, дисциплина, верность идеалам!

Мокер взволнованно приподнялся:

— Возможно, я не полностью разделяю твои убеждения. Но я готов отдать жизнь за твое право свободно их выражать!..

Эти слова прозвучали как цитата.

Мокер сел и продолжал:

— Не будем касаться твоей идейной программы. Мы любим честных борцов независимо от их убеждений. Я много слышал про твою организацию. Лично мне ее цели, и в особенности — средства, не очень-то близки. Но я привык отдавать должное стойкости и мужеству в любой конкретной форме… Мне известно, что законы организации суровы.

Риццо гордо кивнул:

— Да, организация мгновенно ликвидирует тех, кто ее предает. Вряд ли можно позавидовать тому, кто нарушит слово, данное организации…

— Прекрасно, — вставила моя жена. — Сережа обязательно что-то нарушит, и его ликвидируют. И останусь я молодой привлекательной вдовушкой.

Видно, на мою жену подействовал алкоголь. Но Мокер перевел ее слова. Наверное, хотел разрядить обстановку.

Риццо нахмурился и отчеканил:

— Должен вас разочаровать, мадам. Ликвидируем всю семью!

Затем извиняющимся тоном добавил:

— Жизнестойкой может быть лишь организация, спаянная дисциплиной…

Я заметил, что все избегают слова «мафия».

— Ближе к делу, — продолжал Мокер, — у организации есть средства. Она заинтересована в легальных капиталовложениях. Мы готовы предоставить ей такую возможность. Разумеется, вы получите соответствующие гарантии…

Музыкальный автомат затих.

— Извините меня, — сказал Риццо.

Он поднялся, достал из кармана мелочь. Опустил ее в щель.

Некоторое время раздавалось шипение. Потом зазвучали аккорды гитары и слащавый тенор вывел:

«О, Валенсия, моя родина! Солнце шепчет мне — улыбнись!.. О, Валенсия…»

Риццо вернулся, достал сигарету. Что-то в нем отвечало музыкальному ритму. Банально выражаясь, он приплясывал.

Мокер протянул ему зажигалку с изображением голой девицы.

Гангстер прикурил. Мы ждали.

— Ну, так что? — спросил Мокер.

Риццо приподнял брови:

— Вам нужны деньги?

Мокер уверенно кивнул.

— Я не уполномочен решать такие вопросы. Конечно, я поговорю с Рафаэлем. Он заведует партийной кассой. Откровенно говоря, не думаю, чтобы он согласился. Рафаэль немножко консервативен. Я убежден, что Рафаэль гораздо правее своего кумира Троцкого. Наша фракция левых маоистов значительно дальше от центра.

Мы переглянулись.

— Фракция маоистов? — переспросил Баскин.

Затем повернулся к Мокеру:

— Ты говорил, что он из мафии. На самом деле все гораздо хуже. На самом деле этот поц еще и большевик!

Итальянец живо пояснил:

— В юности я был марксистом либерального толка. Я даже голосовал против индивидуального террора. Но затем присоединился к радикалам. А недавно увлекся маоистской программой. Мне хочется примирить ленинизм с конфуцианством. Правая фракция считает меня ренегатом. Но я-то знаю, что истина придет с Востока.

— Пошли отсюда вон! — сказал Эрик Баскин.

Дроздов колебался:

— Вообще-то деньги не пахнут, — сказал он.

Баскин повысил голос:

— Какие могут быть деньги у этой шпаны?!

Мокер выглядел крайне подавленным. Моя жена откровенно веселилась.

Риццо выпил еще один стакан коктейля и невозмутимо продолжал:

— Истина придет с Востока. Лично я восхищаюсь русскими. Они революционеры и добились справедливости. Затем революция перешла в бюрократическую фазу. Зародилась новая советская буржуазия… Лично я — революционер и враг буржуазии. Я читал Солженицына и Толстого. Толстой — буржуазный писатель. Его волнуют переживания изнеженных богачей. А вот Солженицын написал хорошую книгу. Солженицын показывает, как опасно вырождение революционного духа…

Баскин еле сдерживался:

— Что за дикая путаница в голове у этого старого хулигана!

Риццо не унимался. Он жестикулировал и восклицал:

— Революция должна победить на всей земле! Богачи начнут трудиться, а простые люди отдыхать и курить марихуану! И это будет справедливо… Русские — молодцы! Им нужна еще одна революция. И вождем ее будет Солженицын, а не Лев Толстой… Вот именно, Солженицын!

— Хватит! — крикнул Баскин.

— Хватит! — радостно повторил итальянец.

Видно, решил, что это значит — «браво!».

Мы расплатились и встали. Маоист долго жал нам руки, повторяя:

— Америка — плохая страна! Я живу здесь только ради денег! Мое сердце принадлежит Валенсии!.. Да здравствуют ортодоксы и радикалы!.. Долой Льва Толстого и буржуазию!

— Виват! — сказал Дроздов.

Мы вышли на Семнадцатую улицу. Риццо остался в баре. Видимо, хотел еще больше укрепить свой революционный дух.

Мокер смущенно посмеивался.

— Кретин, — сказал ему Баскин.

— Я ищу, — оправдывался Мокер, — я нащупываю ходы… Деньги будут… Америка — страна неограниченных возможностей…

Потом он вспомнил:

— С каждого по четыре доллара. С Довлатова — восемь. А за этого говенного Риццо, так уж и быть, плачу я…

— В сущности, неплохо посидели, — успокаивал Баскина Дроздов.

— Увидите, деньги будут, — заверял нас Мокер, — я клянусь!

Кто мы и откуда?

Наша эмиграция условно делится на три потока. Даже на четыре: политический, экономический, художественный и авантюрный.

Политические эмигранты чувствуют себя здесь неплохо. Особенно те, у кого хорошая специальность. Например: врачи, инженеры, знаменитые ученые, квалифицированные ремесленники. Ведь диссидентство — не профессия.

Эти люди добивались свободы и получили ее.

Хотя свобода — тоже не профессия. Поэтому желательно быть еще и квалифицированным специалистом.

Люди из экономического потока тоже не жалуются. Ведь они добивались материальных благ. Попросту говоря, хотели жить лучше. Забыть о бедности, веревочных макаронах, фанерных пиджаках и ядовитом алкоголе.

Соло на ундервуде

Говорят, если выпить советской мадеры и помочиться на шакала, то шакал околевает…

Людям хотелось жить нормально, путешествовать, есть фрукты и смотреть цветной телевизор. Отдельная квартира с ванной — уже достижение.

Короче, они свое получили. Многие довольно быстро устроились на тяжелую, хорошо оплачиваемую работу. Сели, например, за баранку такси. Наиболее целеустремленные открыли собственные предприятия.

Соло на ундервуде

Разговаривают двое эмигрантов.

«Ну, как, ты хорошо устроился?»

«Да нет, все еще работаю…»

«Авантюристы» — люди вечно недовольные. В Америку попали случайно. Кто-то с женой поругался и уехал. Кому-то захотелось послушать Гиллеспи. Или, допустим, плюнуть в Гудзон с небоскреба.

Это все доступно. Но приходится еще и работать. Что для многих явилось полной неожиданностью. Хорошо еще, что в Америке можно быть государственным паразитом. Так что большинство «авантюристов» на велфере.

Мы с друзьями относимся к художественному потоку. Мы — люди творческих наклонностей: писатели, художники, редакторы, искусствоведы, журналисты. Мы уехали в поисках творческой свободы. И многие из нас действовали сознательно. Хоть и не все. Если дать творческую свободу петуху, он все равно будет кукарекать.

Нам приходится трудно. Английского языка мы чаще всего не знаем. Профессию менять, естественно, не хотим. Велфер получать благородно стыдимся.

Соло на ундервуде

Старуха-эмигрантка в рыбном магазине:

«Я догадывалась, что здесь говорят по-английски. Но кто же мог знать, что до такой степени?!.»

Мы — неудачники. Хотя многие из нас когда-то были знаменитостями. Например, Эрик Баскин.

Он был известным спортивным журналистом. Редактором журнала «Хоккей-футбол». А футбол и хоккей заменяют советским людям религию и культуру. По части эмоционального воздействия у хоккея единственный соперник — алкоголь.

Когда Баскин приезжал с лекциями в Харьков и Челябинск, останавливались тракторные заводы. Вечерняя смена уходила с предприятий.

Эмигрировал Баскин, поругавшись с влиятельным инструктором ЦК. Случилось это на идейной почве. Поскольку спорт у нас — явление идеологическое. А Эрик в одном из репортажей чересчур хвалил канадских хоккеистов. И его уволили после неприятного разговора в Центральном Комитете.

Прощаясь, инструктор сказал:

— У меня к вам просьба. Объясните коллегам, что вы уходите из редакции по состоянию здоровья. Надеюсь, вам понятно?

Баскин ответил:

— Товарищ инструктор! Вообразите такую ситуацию. Допустим, вам изменила жена. И после этого заразила вас гонореей. Вы подаете на развод. А жена обращается к вам с просьбой: «Вася, объясни коллегам, что мы разводимся, поскольку ты — импотент».

Инструктор позеленел и указал Баскину на дверь…

Виля Мокер работал на ленинградском телевидении. Вряд ли он был звездой, но прохожие его узнавали. Уехал Виля потому, что был евреем и страдал от антисемитизма. При слове «еврей» он лез драться. Он был уверен, что «еврей» — ругательство…

Дроздов трудился в отделе пропаганды «Смены». А пропагандировать, как известно, можно все. От светлого коммунистического будущего и фиолетовых гусиных желудков до произведений художника Налбандяна и зловонных резиновых бот.

Это породило в Дроздове легкую моральную неразборчивость.

Помню, редактор «Смены» говорил о нем:

— У этого даже задница почтительная…

Я не знаю, почему Дроздов уехал.

О политических мотивах здесь нечего и говорить. Ходили слухи, что Дроздов бежал от алиментов. Не знаю.

Но человек он был довольно умелый и работящий. А это — главное.

О себе я уже рассказывал в первой книге.

Спрашивается, кому мы были нужны в Америке?..

Деньги

Мокер продолжал энергично действовать. Звонил в различные организации. Начиная с Толстовского фонда и кончая Лигой защиты евреев. Мокеру назначали ежедневно по шесть деловых свиданий.

Все это обнадеживало нашего лидера. Видно, он был слегка дезориентирован американской любезностью. Куда ни позвонишь, везде отвечают:

— Заходите, например, шестого мая в одиннадцать тридцать…

В Союзе было по-другому. Там все знакомо, ясно и понятно. Если тебе открыто не хамят, значит дело будет решено в положительном смысле. И даже когда хамят, еще не все потеряно. Поскольку некоторые чиновники хамят автоматически, рефлекторно. Такое хамство одинаково близко соловьиному пению и рычанию льва.

Здесь все иначе. Беседуют вежливо, улыбаются, наливают кофе. Любезно тебя выслушивают. Затем печально говорят:

— Сожалеем, но мы лишены удовольствия воспользоваться данными предложениями. Наша фирма чересчур скромна для осуществления вашего талантливого, блестящего проекта. Если что-то изменится, мы вам позвоним.

Иногда после этого даже записывают номер телефона…

Однако лидер не сдавался. Стояло влажное и душное нью-йоркское лето. В мягком асфальте поблескивали колечки от содовых банок. Они напоминали драгоценные перстни.

Небоскребы в Манхэттене были окутаны клубами горячего пара. Бесчисленные кондиционеры орошали прохожих теплым дождем. Режущие звуки тормозов и грохот джаза сливались в одну чудовищную какофонию.

Мокер ходил по улице в костюме-тройке, дарованном ему синагогой. В руках он держал бесформенный советский портфель эпохи Коминтерна. Там хранилась удобная складная вешалка. В метро наш лидер, достав ее из портфеля, быстро раздевался. Пиджак и жилет терпеливо держал он на вытянутой руке. Галстук с изображением американского флага делал Мокера похожим на удавленника. Ослабить узел было невозможно. Завязать его Виля мог только перед зеркалом.

Покидая сабвей, Мокер вновь одевался. На переговоры шел в костюме. И, получив отказ, снова раздевался в метро…

Дроздов между тем нашел себе временную работу. Устроился на базу перетаскивать свиные туши и рыбу. Закончилось все это довольно грустным инцидентом.

Дроздов украл килограмма четыре мороженого трескового филе. Сунул ледяной брикет под рубашку. Час ехал таким образом в сабвее. Филе начало таять. У Дроздова подозрительно закапало из брюк. Кроме того, от него запахло рыбой. Настолько, что два индуса, ворча, пересели. И к тому же наутро Дроздов заболел воспалением легких…

Баскин держался уверенно и спокойно. К нему, человеку знаменитому, проявляли интерес американские журналисты. Интервью с ним появились в нескольких крупных газетах. Его жена Диана поступила на курсы медсестер…

А я тем временем нашел себе литературного переводчика. Вернее, переводчицу. Звали ее Линн Фарбер. Родители Линн еще до войны бежали через Польшу из Шклова. Дочка родилась уже в Америке. По-русски говорила довольно хорошо, но с заметным акцентом.

Познакомил нас Иосиф Бродский. Вернее, рекомендовал ей заняться моими сочинениями. Линн позвонила, и я выслал ей тяжелую бандероль. Затем она надолго исчезла. Месяца через два позвонила снова и говорит:

— Скоро будет готов черновой вариант. Я пришлю вам копию.

— Зачем? — спрашиваю. — Я же не читаю по-английски.

— Вас не интересует перевод? Вы сможете показать его знакомым.

(Как будто мои знакомые — Хемингуэй и Фолкнер.)

— Пошлите, — говорю, — лучше в какой-нибудь журнал…

Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Вряд ли перевод окажется хорошим. Ведь герои моих рассказов — зэки, фарцовщики, спившаяся богема. Все они разговаривают на диком жаргоне. Большую часть всего этого даже моя жена не понимает. Так что же говорить о юной американке? Как, например, можно перевести такие выражения: «Игруля с Пердиловки…» Или «Бздиловатой конь породы…» Или, допустим: «Все люди как люди, а ты — как хрен на блюде…» И так далее.

Я сказал переводчице:

— Мы должны обсудить некоторые финансовые проблемы. Платить я сейчас не могу.

— Я знаю — Бродский говорил мне.

— Если хотите, будем соавторами. В случае успеха гонорар делим пополам.

Предложение было нахальное. Какие уж там гонорары! Если даже Бродский вынужден заниматься преподавательской работой.

Линн согласилась. Кстати, это был единственный трезвый финансовый шаг, который я предпринял в Америке.


Мокер звонил нам каждый вечер. Голос его звучал все менее уверенно. Мы уже теряли надежду. Да и стоило ли надеяться? Работать по специальности в Америке! Писать и говорить, что думаешь, — на русском языке! Да еще и получать небольшую зарплату! Уж слишком фантастической казалась нам такая перспектива.

Выздоровевший Дроздов поступил на шоферские курсы. Чтобы в дальнейшем арендовать такси. Жена Вили Мокера работала сиделкой. Моя жена продолжала служить в конторе у Боголюбова. Диане Баскиной удалось получить небольшую стипендию.

Однажды мы пили чай у Баскина на кухне. Вдруг зазвонил телефон. Эрик снял трубку.

Из уличного шума выплыл торжествующий голос Мокера:

— Я раздобыл деньги! Звоню из автомата…

— Сенсация, — язвительно произнес Баскин, — Виля Мокер раздобыл десять центов.

— Болван! — закричал Мокер. — Я достал шестнадцать тысяч! Представь себе, шестнадцать тысяч! Мы победили!..

Было такое ощущение, что Мокер слегка помешался. Он так кричал, что мы все хорошо его слышали. Баскин, морщась, отодвинул трубку. Диана из кухни спросила:

— Чего он хочет?

А Мокер все не унимался:

— Мы просидели два часа в шикарном ресторане «Блимпи». Я почти не заглядывал в словарь. Я был в ударе. Даже официанты прислушивались к нашему разговору. Наконец он сдался, протянул мне руку и воскликнул: «Файн! Я подумаю. Ты хороший малый, Вилли! Америка нуждается в тебе!..»

Мокер запнулся и деликатно прибавил:

— «И в твоих друзьях…»

— Так где же деньги? — спросил Эрик Баскин.

— Теоретически — у нас в кармане. Он даст. Я чувствую, он даст!

— Кто — он?

— Ларри Швейцер!

— Кто такой Ларри Швейцер?

— Это большой человек! Фигура! Настоящий капиталист!.. Я все объясню. Не расходитесь. Пошлите Дроздова за водкой. Я беру машину. Но у меня всего шесть долларов и токен. Скиньтесь понемногу и ждите меня внизу…

Через полчаса я уже разливал водку. Диана приготовила фирменный салат. В салате были грибы, огурцы, черносливы, редиска, но преобладали макароны.

Мокер говорил торопливо, сбивчиво и невнятно. Вот что я усвоил из его рассказа.

Есть такой Ларри Швейцер. Мокер познакомился с ним в еврейском центре. Швейцер — адвокат и бизнесмен. Скупает разоренные кварталы в Бруклине. Делает косметический ремонт. И затем поселяет там русских эмигрантов. То есть возрождает город.

При этом мечтает сыграть какую-то общественную роль. А потом чуть ли не баллотироваться в Конгресс.

Для этого ему нужна общественная репутация. Чтобы заслужить ее, Швейцер учредил «Комитет». Задача «Комитета» — оказание помощи российским беженцам. Параллельно Швейцер организовал курсы английского языка и музей неофициальной советской живописи. Мокер, кажется, сумел убедить Ларри Швейцера в необходимости еще одной русской газеты. Причем Швейцеру вовсе не обязательно тратить собственные деньги. Он может содействовать нам в получении долгосрочного займа. Речь идет о пятнадцати — двадцати тысячах.

Итак, газета нужна этому типу как выразительный штрих общественной репутации.

Швейцер и его родители — американцы. Но дед, естественно, из Кишинева. Так что эмигрантские проблемы Швейцеру более или менее доступны…

Мокер перевел дыхание. Мы боялись верить. Эрик Баскин сказал:

— По-моему, рано бить в литавры. Дождемся окончательного решения вопроса.

— Но выпьем-то мы уже сейчас? — забеспокоился Дроздов.

— Возражений. — говорю, — не имеется…

Накануне

Как это ни удивительно, деньги мы все же получили — шестнадцать тысяч. Я спросил у Мокера:

— А почему не двадцать? Или не пятнадцать?

Мокер ответил, что круглая сумма — это всегда подозрительно. А в шестнадцати тысячах ощущается строгий расчет.

Соло на ундервуде

Мой приятель Валерий Грубин деньги на водку занимал своеобразно. Он говорил:

«Я уже должен вам тридцать рублей. Одолжите еще пятерку для ровного счета…»

Таинственный Ларри Швейцер захотел с нами познакомиться. Мы приехали в его служебный офис. Это были две небольшие комнаты, заваленные всяким хламом.

Баскин разочарованно поморщился. Но Мокер объяснил ему:

— Миллионеры здесь не любят выделяться. В «Мерседесах» разъезжают только гангстеры и сутенеры. А настоящие богачи стараются выглядеть поскромнее.

Я говорю:

— Наверное, меня все принимают за богача. Поскольку мои единственные брюки лопнули на заднице…

Но тут появился Ларри Швейцер. Мокер стал представлять нас. Баскина и Дроздова он назвал знаменитыми журналистами, а меня — знаменитым писателем. Каждый раз Ларри дружелюбно восклицал: «О!..»

Это был подвижный рыжеватый человек лет сорока. На его кремовых брюках выделялась ровная складка. Коричневые туфли блестели. Зеленая бобочка облегала не слишком тощую поясницу. В Ленинграде так одеваются продавцы комиссионных магазинов.

Ларри куда-то позвонил. Через минуту нам принесли бутерброды и кофе.

Виля Мокер торжествующе взглянул на Баскина. Мол, что я говорил?! Солидная фирма…

Дроздов предложил:

— Может, сбегать за водкой?

— Этого еще не хватало! — прикрикнул Мокер.

Ларри достал блокнот, калькулятор и авторучку.

Потом сказал:

— Я очень рад, что познакомился с вами. Америке нужны талантливые люди. Я говорил с друзьями… Я думаю, вы можете получить ссуду на издание еврейской газеты. Но это должна быть именно еврейская газета. Еврейская газета на русском языке для беженцев из Союза. Цель такой газеты — приблизить читателей к еврейскому Богу и сионистским традициям.

Я попытался возразить:

— Нельзя ли использовать более общую формулировку? Например, «газета третьей эмиграции»? Без ударения на еврействе. А еще лучше — вообще не указывать, кто мы такие. Издавать еженедельник для всех, кто читает по-русски. Уделяя, разумеется, при этом место и еврейскому вопросу. Так мы соберем наибольшее число подписчиков.

— Но ведь бегут из России, главным образом, евреи? — удивился Ларри.

— Не только. Уехало довольно много русских, грузин, прибалтийцев. Не говоря о смешанных браках. Кроме того, советские евреи не очень религиозны. Большая часть еврейской интеллигенции воспитана на русской литературе.

Пока я говорил все это, Мокер страшно нервничал. Он делал мне знаки. Затем с нежнейшей улыбкой выговорил по-русски:

— Заткнись, мудак, ты все испортишь, чучело гороховое, антисемит проклятый!..

Но меня поддержал Баскин:

— Я согласен. Еврейскую газету покупать не будут. В этом есть что-то местечковое. И вообще, я не люблю, когда мне ставят условия.

— Интересно, — возмутился Мокер, — с каких это пор? А в московских газетах тебе не ставили условий?

— Потому-то я и уехал, — возразил Баскин.

Дроздов безмолвствовал. Он пил кофе и ел бутерброды.

Мокер сказал:

— Одну минутку, Ларри.

И затем, обращаясь к нам, с едва заметным бешенством:

— Вы просто идиоты! Человек готов нам помочь. Он хочет, чтобы газета была еврейской. Вам жалко? Укажем сбоку микроскопическими буквами: «Еврейская газета на русском языке», и все. Будем раз в год давать материалы по еврейской истории. Отмечать большие праздники… Что же тут плохого? В конце концов, большинство из нас действительно евреи… А главное, иначе денег не получим…

— Лично мне все равно, — отозвался Дроздов.

Баскин махнул рукой.

Мокер сказал:

— Извини, Ларри! Мои друзья уже рвутся в бой. Обсуждают конкретные творческие проблемы. Нам кажется, еврейская газета должна быть яркой, талантливой, увлекательной…

— Повело, — говорю, — кота на блядки!

— Что? — заинтересовался Ларри.

— Непереводимая игра слов, — быстро пояснил Мокер…

— Значит, — сказал Ларри Швейцер, — в общих чертах мы договорились…

В джунглях капитала

На следующее утро мы получили деньги. Для начала — шесть с половиной тысяч. Тогда нам казалось, что это гигантская сумма. А впрочем, так оно и было.

Мы открыли счет в банке. Зарегистрировали нашу корпорацию. Отправились в Манхэттен снимать помещение.

В тот же день мы заняли две комнаты на углу Бродвея и Четырнадцатой. Строго напротив публичного дома «Веселые устрицы».

Неподалеку в сквере шла бойкая торговля марихуаной. И все-таки мы были счастливы. Ведь это была наша редакция.

По такому случаю мы организовали вечеринку. Выпивали, сидя на полу, порожние бутылки ставили в угол. Они появились в нашей редакции задолго до электрической лампы, телефона, календаря и наборной машины.

Допивали в полной темноте. Мокер разливал вино на слух…

Теперь я понимаю — это были лучшие дни моей жизни. Мы покупали оборудование на распродажах. Заказывали монтажные верстаки и компьютеры с русской программой. Вели переговоры с будущими авторами.

С кадрами проблем не ожидалось. Неустроенных интеллектуалов было вполне достаточно. Из одних докторов наук можно было сколотить приличную футбольную команду. Десятки журналистов предлагали нам свои услуги.

О нас заговорили. Причем не только с любовью. В русской колонии циркулировали тревожные слухи. Например, о том, что деньги мы получили в КГБ.

Я рассказал об этом Мокеру. Виля страшно обрадовался:

— Это прекрасно, что нас считают агентами КГБ. Пусть думают, что за нами стоит могущественная организация. Это повысит наш кредит.

Однако мы все же предприняли небольшое расследование. Выяснилось, что легенды о нас распространяет «Слово и дело». Боголюбов в разговоре с посетителями делал таинственные намеки. Появилась, мол, в Нью-Йорке группа авантюристов. Намерена вроде бы издавать коммунистический еженедельник. Довлатова недавно видели около советского посольства. И так далее. А слухи распространяются быстро.

Все это меня удивило. О конкуренции я просто не думал. Разумеется, мы знали, что в Америке существует конкуренция. Но это касалось производства автомобилей, ботинок, сигар. Мы же хотели выпускать демократическую независимую газету. То есть участвовать в культурной жизни. Просвещать наших многострадальных соотечественников. Пропагандировать серьезное искусство. Бороться за чистоту русского языка. И, как неизменно добавлял Эрик Баскин, рассказывать миру правду о тоталитаризме.

И вдруг такое отношение.

Позже мы убедимся, что Америка — не рай. И это будет нашим главным открытием. Мы убедимся, что свобода равно благосклонна к дурному и хорошему. Под ее лучами одинаково быстро расцветают гладиолусы и марихуана. Все это мы узнаем позже.

А тогда я был наивным младенцем. Я следовал принципу обратной логики. То, что плохо у нас, должно быть замечательно в Америке. Там — цензура и портвейн, здесь — свобода и коньяк.

Америка была для нас идеей рая. Поскольку рай — это, в сущности, то, чего мы лишены.

В Союзе меня не печатали. Значит, тут я превращусь в Арта Бухвальда.

Мы говорили, уезжая:

«Я выбрал свободу!»

При этом наши глаза взволнованно блестели. Ибо свободу мы понимали как абсолютное и неоспоримое благо. Как нечто обратное тоталитарной зоне.

Подобное чувство характерно для зэков, которые глядят на мир сквозь тюремную решетку. А также для инвалидов, которых санитары нехотя подвозят к больничному окну.

Свобода представлялась нам раем. Головокружительным попурри из доброкачественного мяса, запрещенной литературы, пластинок Колтрейна и сексуальной революции.

И вдруг, повторяю, такое странное отношение…

Мы решили обратиться к самому Боголюбову. Все же он был когда-то знаком с Набоковым, Джойсом, Пикассо. Должны же в нем были сохраниться остатки человечности?! И вообще, если советские редакторы — шакалы, то здесь они должны быть, как минимум, похожи на людей!

Боголюбов делегацию не принял. Рекламировать наш еженедельник отказался. А когда вышел первый номер, уволил из своей редакции мою жену. Она казалась ему лазутчицей, шпионкой.

Соло на ундервуде

Недавно Боголюбов говорил мне:

«Скажите, как поживает ваша жена Леночка? Она всегда такая бледная. Мы все ей так сочувствуем. Как она?»

Я отвечал:

«Борис Исаевич! С тех пор, как вы ее уволили, мы живем хорошо…»

Первый номер еженедельника «Зеркало» вышел 16 февраля. Он произвел небольшой фурор.

Шестьдесят лет «Слово и дело» властвовало над умами читателей. Шестьдесят лет прославляло монархию. Шестьдесят лет билось над загадкой советской власти. Шестьдесят лет пользовалось языком Ломоносова, Державина и Марлинского. Шестьдесят лет ожидало мифического религиозного возрождения.

Эти люди не знали главного. Они не знали, что старая Россия давно погибла. Что коммунизм есть результат длительного биологического отбора. Что советская власть — не форма правления, а образ жизни многомиллионного государства. Что религиозное возрождение затронуло пятьсот интеллигентов Москвы, Ленинграда и Киева.

Им казалось, что газета должна быть мрачной. Поскольку мрачность издалека напоминает величие духа.

И тут появились мы, усатые разбойники в джинсах. И заговорили с публикой на более или менее живом человеческом языке.

Мы позволяли себе шутить, иронизировать. И более того — смеяться. Смеяться над русофобами и антисемитами. Над лжепророками и псевдомучениками. Над велеречивой тупостью и змеиным ханжеством. Над воинствующими атеистами и религиозными кликушами.

А главное, заметьте, — над собой!

Мы заявили в полный голос:

«Еженедельник «Зеркало» — независимая свободная трибуна. Он выражает различные, иногда диаметрально противоположные точки зрения. Выводы читатель делает сам. Редакция несет ответственность лишь за уровень дискуссии…»

Из сотни авторов мы выбрали лучших. Всех тех, кого отказывалось печатать «Слово и дело». Остальные стали нашими злейшими врагами.

Месяца два прошло в атмосфере безграничного энтузиазма. Число подписчиков и рекламодателей увеличивалось с каждым днем. В интеллигентных компаниях только о нас и говорили.

Одновременно раздавались и негодующие выкрики:

— Шпана! Черносотенцы! Агенты госбезопасности! Прислужники мирового сионизма!

Соло на ундервуде

Старый друг позвонил мне из Франции:

«Говорят, ты стал правоверным евреем! И даже сделал обрезание!»

Я ответил:

«Володя! Я не стал правоверным евреем. И вовсе не сделал обрезания. Я могу это доказать. Я не в состоянии протянуть тебе мое доказательство через океан. Но я готов предъявить его в Нью-Йорке твоему доверенному лицу…»

Каждое утро мы распечатывали десятки писем. В основном это были чеки и дружеские пожелания. Но попадались и грубые отповеди. В одном письме меня называли (клянусь!) учеником Риббентропа, Жаботинского, Бубера и Арафата. В другом какой-то ненормальный интересовался, правда ли, что я, будучи охранником, физически мучил Солженицына. Хотя, когда Солженицына посадили, мне было три года. В охрану же я попал через двадцать лет. Когда Солженицына уже выдвинули на Ленинскую премию.

Короче, шум стоял невообразимый.

Повторяю, это были лучшие дни моей жизни.

Встретились, поговорили

Зимой я наконец познакомился с Линн Фарбер. Линн позвонила и говорит:

— Я отослала перевод в «Ньюйоркер». Им понравилось. Через два-три месяца рассказ будет напечатан.

Я спросил:

— «Ньюйоркер» — это газета? Или журнал?

Линн растерялась от моего невежества:

— «Ньюйоркер» — один из самых популярных журналов Америки. Они заплатят вам несколько тысяч!

— Ого! — говорю.

Честно говоря, я даже не удивился. Слишком долго я всего этого ждал.

Мы решили встретиться на углу Бродвея и Сороковой.

Линн предупредила:

— В руках у меня будет коричневая сумочка.

Я ответил:

— А меня часто путают с небоскребом «Утюг»…

Я пришел ровно в шесть. По Бродвею двигалась шумная, нескончаемая толпа. Я убедился, что коричневая сумочка — не очень выразительная примета. Слава Богу, меня заранее предупредили, что Линн Фарбер — красивая. Типичная «Мадонна» Боттичелли…

В живописи я разбираюсь слабо. Точнее говоря, совсем не разбираюсь. (С музыкой дело обстоит не лучше.) Но имя Боттичелли — слышал. Ассоциаций не вызывает. Так мне казалось.

И вдруг я ее узнал, причем безошибочно, сразу. Настолько, что преградил ей дорогу.

Наверное, Боттичелли жил в моем подсознании. И, когда понадобилось, выплыл.

Действительно — Мадонна. Приветливая улыбка, ясный взгляд. Казалось бы, ну что тут особенного?! А в жизни это попадается так редко!

Надо ли говорить, что я сразу решил жениться? Забыв обо всем на свете. Что может быть разумнее — жениться на собственной переводчице?

Затем состоялся примерно такой диалог:

— Здравствуйте, я — Линн Фарбер.

— Очень приятно. Я тоже…

Видно, я здорово растерялся. Огромный гонорар, «Ньюйоркер», юная блондинка… Неужели все это происходит со мной?!

Мы шли по Сороковой улице. Я распахнул дверь полутемного бара. Выкрикнул что-то размашистое. То ли — «К цыганам», то ли — «В пампасы»… Я изображал неистового русского медведя. Я обратился к бармену:

— Водки, пожалуйста. Шесть двойных!

— Вы кого-то ждете? — поинтересовался бармен.

— Да, — ответила моя знакомая, — скоро явится вся баскетбольная команда…


Линн Фарбер молчала. Хотя в самом ее молчании было нечто конструктивное. Другая бы непременно высказалась:

— Закусывай! А то уже хорош!

Кстати, в баре и закусывать-то нечем…

Молчит и улыбается.

На следующих четырех двойных я подъехал к теме одиночества. Тема, как известно, неисчерпаемая. Чего другого, а вот одиночества хватает. Деньги, скажем, у меня быстро кончаются, одиночество — никогда…

А девушка все молчала. Пока я о чем-то не спросил. Пока не сказал чего-то лишнего… Бывает, знаете, сидишь на перилах, тихонько раскачиваясь. Лишний миллиметр, и центр тяжести уже где-то позади. Еще секунда, и окунешься в пустоту. Тут важно немедленно остановиться. И я остановился. Но еще раньше прозвучало имя — Дэннис. Дэннис Блэкли — муж или жених…

Вскоре мы с ним познакомились. Ясный взгляд, открытое лицо. И совершенно детская улыбка. (Как это они друг друга находят?!) Ладно, подумал я, ограничимся совместной творческой работой. Не так обидно, когда блондинка исчезает с хорошим человеком…

Наши будни

Каждое утро мы дружно отправлялись в редакцию. Командные посты у нас распределились следующим образом. Мокер стал президентом корпорации, администратором и главным редактором. Я заведовал литературным отделом. Баскин отвечал за спорт и публицистику. Дроздов был работником широкого профиля. Он выступал на любые темы, давал финансовые консультации, рекламировал медицинские препараты. Кроме того, убирал помещение и бегал за водкой, Да еще ухаживал за тремя женщинами: секретаршей, машинисткой и переводчицей.

Все мы трудились бесплатно. Мокера и Баскина кормили жены. Моей жене, как безработной, выдали пособие. Дроздов обедал у своих многочисленных подруг. А также гулял с чужой собакой и получал велфер.

Соло на ундервуде

Как-то Дроздов похитил банку анчоусов в супермаркете. Баскин его отчитал. Дроздов оправдывался:

«Это моя личная борьба с инфляцией!..»

Доходов газета не приносила. Виля Мокер объяснял нам:

— Мы должны продержаться год. Это самое трудное время. Небольшие предприятия гибнут обычно в течение шести или семи месяцев…

Мокер учил:

— В газете есть три источника дохода. Подписка, розница и объявления. Подписка — это миф. Это деньги, которые мы, в сущности, занимаем у читателя. Розница дает гроши — тридцать пять центов с экземпляра. Чистые деньги приносят только рекламные объявления. На этом держатся все западные газеты. Но получить рекламу довольно трудно. Американцев русский еженедельник не интересует. А наши деятели целиком зависят от Боголюбова. Он дает им скидку, лишь бы не рекламировались в «Зеркале». Боголюбов говорит им: «С кем вы имеете дело? С агентами Кремля?!.»

Мокер не фантазировал. К сожалению, так оно и было. Кроме всего прочего, редактор «Слова и дела» звонил нашим авторам. Угрожал, что перестанет рекламировать их книги. При этом клялся, что скоро увеличит гонорары.

Многие были вынуждены подчиниться. Боялись испортить отношения с влиятельной ежедневной газетой.

Боголюбов говорил о нас:

— Диссидентов мы тут не потерпим!

(Спрашивается, почему же их должен был терпеть Андропов в Москве?..)

И все-таки популярность нашей газеты росла. Мы побуждали читателей к спорам. Касались запрещенных тем. Например, позволяли себе критиковать Америку.

Поклонников у нас становилось все больше. Но и количество противников росло.

Помню, мы опубликовали в «Зеркале» рецензию на книгу Солженицына. И были в ней помимо дифирамбов мягкие критические замечания.

Боже, какой начался шум!

— Кто смел замахнуться на пророка?! Его особа священна! Его идеи вне критики!..

Десятилетия эти болваны молились Ленину. А теперь готовы крушить монументы, ими самими воздвигнутые.

Казалось бы, свобода мнений — великое завоевание демократии. Да здравствует свобода мнений!.. С легкой оговоркой — для тех, чье мнение я разделяю.

А как быть с теми, чьего мнения я не разделяю? Их-то куда? В тюрьму? На галеры?..

Люди уехали, чтобы реализовать свои законные права. Право на творчество. Право на материальный достаток. И в том числе — священное право быть неправым. Право на заблуждение!

Дома тех, кто был не прав, убивали. Ссылали в лагеря. Выгоняли с работы. Но сейчас-то мы в Америке. Кругом свобода, а мы за решеткой. За решеткой своей отвратительной нетерпимости…

Четыре телефона было в нашей редакции. И все они звонили беспрерывно. Иногда мы выслушивали комплименты. Гораздо чаще — обвинения и жалобы. Видимо, негативные эмоции — сильнее.

Со временем мне надоело оправдываться. Пускай думают, что именно я отравил госпожу Бовари…

Так прошло месяцев шесть. Мы побывали в Чикаго, Детройте, Бостоне, Филадельфии. Встречали нас очень хорошо. Наши поклонники образовали что-то вроде секты. Мы по-прежнему были главной темой разговоров в эмиграции. При этом еженедельно теряли долларов четыреста. Денег оставалось все меньше. Но мы все равно ликовали…

Лирическое отступление

В Америке нас поразило многое. Телефоны без проводов и съедобные дамские штанишки. Улыбающиеся полицейские и карикатуры на Рейгана… Чему-то радуемся, чему-то ужасаемся. Ругаем инфляцию, грязь в метро, нью-йоркский климат, чернокожих подростков с транзисторами…

И конечно же, достается от нас тараканам. Тараканы занимают среди язв капитализма весьма достойное место.

Вообразите шкалу негативных эмоций. На этой шкале тараканы располагаются, я думаю, между преступностью и гнусными бумажными спичками. Чуть ниже безработицы и чуть выше марихуаны.

Кто скажет, что мы выросли неженками? Дома было всякое. Дома было хамство и лицемерие. КГБ и цензура. Коммунальные жилища и очереди за мылом.

А вот тараканов не было. Я их что-то не припомню. Хотя жить приходилось в самых разных условиях.

Однажды я снял комнату во Пскове. Ко мне через щели в полу заходили бездомные собаки. А тараканов, повторяю, не было.

Может, я их просто не замечал? Может, их заслоняли более крупные хищники? Вроде уцелевших сталинистов? Не знаю…

Короче, приехали мы, осмотрелись. И поднялся ужасный крик:

— Нет спасения от тараканов! Лезут, гады, изо всех щелей! Ну и Америка! А еще цивилизованная страна!

Начались бои с применением химического оружия. Заливаем комнаты всякой ядовитой дрянью.

Вроде бы и зверя нет страшнее таракана! Совсем разочаровал нас проклятый капитализм!

А между тем кто видел здесь червивое яблоко? Хотя бы одну гнилую картофелину? Не говоря уже о старых большевиках…

И вообще, чем провинились тараканы? Может, таракан вас когда-нибудь укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же…

Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика маленького гоночного автомобиля.

Таракан не в пример комару — молчалив. Кто слышал, чтобы таракан повысил голос? Таракан знает свое место и редко покидает кухню.

Таракан не пахнет. Наоборот, борцы с тараканами оскверняют жилище гнусным запахом химикатов.

Мне кажется, всего этого достаточно, чтобы примириться с тараканами. Полюбить — это слишком. Но примириться, я думаю, можно. Я, например, мирюсь. И надеюсь, что это — взаимно…

Боголюбов топает ногами

Редактор «Слова и дела» без конца шельмовал нас в частном порядке. Газета его хранила молчание. Напасть открыто — значило бы дать рекламу конкуренту. Да еще бесплатную.

Мы же то и дело выступали с критикой. И Боголюбов не выдержал. Он написал большую редакционную статью — «Доколе?». «Зеркало» в этой статье именовалось «грязным бульварным листком». А я — «бывшим вертухаем».

Речь в статье, естественно, шла о том, что мы продались КГБ.

В ответ я написал:

ОТКРЫТОЕ ПИСЬМО
редактору газеты «Слово и дело»

Уважаемый господин Боголюбов!

Я прочитал вашу статью «Доколе?». Мне кажется, она знаменует собой новый этап вашей публицистической деятельности. И потому заслуживает серьезного внимания.

Статья написана абсолютно чуждым вам языком. Она напориста и агрессивна. Более того, в ней попадаются словечки из уголовно-милицейского жаргона. (Например, «вертухай», как вы соизволили дружески меня поименовать.) И я бесхитростно радуюсь этому, как сторонник живого, незакрепощенного литературного языка.

Я оставляю без внимания попытки унизить меня, моих друзей и наш еженедельник. Отказываюсь реагировать на грубые передержки, фантастические домыслы и цитируемые вами сплетни.

Я оставляю без последствий нанесенные мне оскорбления. Я к этому привык. К этому меня приучили в стране, где хамство является нормой. Где за вежливым обращением чудится подвох. Где душевная мягкость воспринимается как слабоумие.

Кем я только не был в жизни! Стилягой и жидовской мордой. Агентом сионизма и фашиствующим молодчиком. Моральным разложенцем и политическим диверсантом. Мало того, я — сын армянки и еврея — был размашисто заклеймен в печати как «эстонский националист».

В результате я закалился и давно уже не требую церемонного отношения к себе. Что-то подобное я могу сказать и о нашей газете. Мы — не хризантема. Нас можно изредка вытаскивать с корнем, чтобы убедиться, правильно ли мы растем. Мне кажется, нам это даже полезно.

Короче, быть резким — ваше право старшего, или, если хотите, право мэтра. Таким образом, меня не унижает форма ваших слово изъявлений. Меня интересует не форма, а суть.

Что же так неожиданно вывело из равновесия умного, интеллигентного, пожилого господина? Что заставило его нарушить обет молчания? Что побудило его ругаться и топать ногами, опускаясь до лагерной «фени»? Чем мы так досадили вам, господин Боголюбов?

Я могу ответить на этот вопрос. Мы досадили вам фактом нашего существования.

До семидесятого года в эмиграции царил относительный порядок. Отшумели прения и споры. Распределились должности и звания. Лавровые венки повисли на заслуженных шеях.

Затем накатила третья волна эмиграции.

Как и всякая человеческая общность, мы — разнородны. Среди нас есть грешники и праведники. Светила математики и герои черного рынка. Скрипачи и наркоманы. Диссиденты и бывшие работники партаппарата. Бывшие заключенные и бывшие прокуроры. Евреи, православные, мусульмане и дзэн-буддисты.

При этом в нас много общего. Наш тоталитарный опыт. Болезненная чувствительность к демагогии. Идиосинкразия к пропагандистской риторике.

И пороки у нас общие. Нравственная и политическая дезориентация. Жизнестойкость, переходящая в агрессию. То и дело проявляющаяся неразборчивость в средствах.

Мы не лучше и не хуже старых эмигрантов. Мы решаем те же проблемы. Нам присущи те же слабости. Те же комплексы чужестранцев и неофитов.

Мы так же болеем душой за нашу ужасную родину. Ненавидим и проклинаем ее тиранов. Вспоминаем друзей, с которыми разлучены.

Мы не хуже и не лучше старых эмигрантов. Просто мы — другие.

Мы приехали в семидесятые годы. Нас радушно встретили. Помогли нам адаптироваться и выстоять. Приобщиться к ценностям замечательной страны. Нам удалось избежать того, что пережили старые эмигранты. И мы благодарны всем, кто способствовал этому.

Мы вывезли из России не только палехские шкатулки. Не только коралловые и янтарные бусы. Не только пиджаки из кожзаменителя. Мы вывезли свои дипломы и научные работы. Рукописи и партитуры. Картины и открытия.

Мы начали создавать газеты и журналы. Телевизионные студии и финские бани. Рестораны и симфонические оркестры.

Мы ненавидим бесплодное идеологическое столоверчение. Нас смешат инфантильные проекты реорганизации тоталитарного общества. Потешают иллюзии религиозного возрождения. Мы поняли одну чрезвычайно существенную вещь. Советские лидеры — не инопланетные. Не космические пришельцы. А советская власть — не татаро-монгольское иго. Она живет в каждом из нас. В наших привычках и склонностях. В наших пристрастиях и антипатиях. В нашем сознании и в нашей душе. Советская власть — это мы.

А значит, главное для нас — победить себя. Преодолеть в себе раба и циника, труса и невежду, ханжу и карьериста.

Вы пишете:

«Есть только один враг — коммунизм!»

Это неправда. Коммунизм не единственный враг. Есть у нас враги и помимо обветшалой коммунистической доктрины. Это — наша глупость и наше безбожие. Наше себялюбие и фарисейство. Нетерпимость и ложь. Своекорыстие и продажность…

Когда-то Иосифа Бродского спросили:

— Над чем вы работаете?

Поэт ответил:

— Над собой…

Вы обрушиваетесь на дерзкий, самостоятельный, формирующийся еженедельник. Обвиняете его в смертных грехах.

Что произошло? Чем мы вас травмировали?

И вновь я отвечу — фактом нашего существования.

Была одна газета — «Слово и дело». Властительница дум. Законодательница мод и вкусов. Единственная трибуна. Единственный рупор общественного мнения.

В этой газете можно было прочесть любопытные вещи. Что Иосиф Бродский не знает русского языка. Что Россия твердо стоит на пути христианского возрождения. Что в борьбе против коммунистов любые средства хороши. Что Адриана Делианич выше Набокова.

И все кивали. Затем возник наш еженедельник. И началась паника в старейшей русской газете:

— Да как они смеют?! Да кто им позволил?! Да на что они рассчитывают?! (А мы-то, грешным делом, рассчитывали именно на вас.)

Вы утверждали, господин Боголюбов:

— Прогорите! Лопнете! Наделаете долгов!

Вы многого не учли. Не учли жизнестойкости третьей эмиграции. Меры нашего энтузиазма. Готовности к самопожертвованию.

Еженедельник существует. Монополия нарушена. Возникли новые точки зрения, новые оценки, новые кумиры.

И вы, господин Боголюбов, забили тревогу. Вы отказались поместить нашу рекламу. Запретили своим авторам печататься у нас. Стали обрабатывать наших партнеров и заказчиков.

Теперь вы хитроумно объявляете себя жертвой политической критики. А нас — советскими патриотами и функционерами КГБ.

Это — уловка. Мы не подвергали вашу газету идеологической критике. Для этого она слишком безлика. Мы критиковали профессиональные недостатки газеты. Ее неуклюжий и претенциозный язык. Консервативное оформление. Ее прекраснодушность и бесконфликтность. Тусклую атмосферу исторических публикаций.

Мы признаем заслуги вашей газеты. Мы также признаем ваши личные заслуги, господин Боголюбов. Однако мы сохраняем право критиковать недостатки газеты. И требовать от ее администрации честного делового поведения в рамках федеральных законов.

Вы озаглавили статью — «Доколе?» По всей статье рассыпаны таинственные намеки. Упоминаются какие-то загадочные инстанции. Какие-то неназванные зловещие силы. Какие-то непонятные органы и учреждения.

Дома бытовало всеобъемлющее ругательство — империалист. Что не так — империалисты виноваты.

Здесь — «агенты КГБ». Все плохое — дело рук госбезопасности. Происки товарища Андропова.

Пожар случился — КГБ тому виной. Издательство рукопись вернуло — под нажимом КГБ. Жена сбежала — не иначе как Андропов ее охмурил. Холода наступили — знаем, откуда ветер дует.

Слов нет, КГБ — зловещая организация. Но и мы порой бываем хороши. И если мы ленивы, глупы и бездарны — Андропов ни при чем. У него своих грехов хватает. А у нас — своих.

Так зачем же нагнетать мистику? Зачем объяснять свои глупости, хитрости и неудачи происками доблестных чекистов? Зачем в благодатной Америке корчить из себя узников Лубянки?!

Это неприлично и смешно.

КГБ здесь вне закона. Пособничество КГБ — судебно наказуемое деяние. Голословное обвинение в пособничестве КГБ — также является наказуемым деянием. А именно — клеветой.

Надеюсь, с этим покончено?

Вы пытались удушить наш еженедельник самыми разными методами. Вы лишили нас рекламы и запугали многих авторов. Вы использовали еще одно средство — заговор молчания. Вы чванливо игнорировали «Зеркало». Притворялись, что его не существует.

Сейчас этот заговор нарушен. Великий немой заговорил. Правда, он заговорил крикливым, истерическим голосом. С неясными витиеватыми формулировками:

«Так называемый еженедельник…» «Сомнительный бульварный листок…» А также — «некий господин из бывших вертухаев…».

И все-таки заговор нарушен. Я считаю, что это маленькая победа демократии. И надеюсь, разговор будет продолжен. Честный и доброжелательный разговор о наших эмигрантских проблемах.

Мы готовы к этому разговору! Готовы ли к нему вы?

К сожалению, наша жизнь пишется без черновиков. Ее нельзя редактировать, вычеркивая отдельные строки. Исправить опечатки будет невозможно.

Уважающий вас Сергей Довлатов

Кухня

Увы, дела в редакции шли не лучшим образом. Боголюбов, конечно, отравлял нам существование. Но и сами мы делали разнообразные глупости.

Отсутствие денег порождало легкую нервозность. Мы начали ссориться.

Баскин, например, постепенно возненавидел Мокера. Он называл его «кипучим бездельником». А ведь Мокер казался поначалу самым энергичным. И деньги раздобыл фактически он.

Наверное, это была вершина его жизнедеятельности. Единственная могучая вспышка предприимчивости и упорства.

После этого Мокер не то чтобы стал лентяем. Но ему категорически претили будничные административные заботы. Он ненавидел счета, бумаги, ведомости, прейскуранты. Реагировал на одно письмо из десяти. При этом забывал наклеивать марки. Его часами дожидались люди, которым Мокер назначил свидание. Короче, Виля был чересчур одухотворенной личностью для простой работы.

Зато целыми днями, куря сигару, говорил по телефону. Разговоры велись по-английски. Содержание их было нам малодоступно. Однако, беседуя, Мокер то и дело принимался хохотать. На этом основании Баскин считал все его разговоры праздными.

Мокер оправдывался:

— Я генерирую идеи…

Баскина раздражало слово «генерирую».

Мокер тоже не жаловал Баскина. Он называл его «товарищем Сталиным». Обвинял в тирании и деспотизме.

Соло на ундервуде

Баскин и Мокер сильно враждовали. Я пытался быть миротворцем. Я говорил Баскину:

«Эрик! Необходим компромисс. То есть система взаимных уступок ради общего дела».

Он перебивал меня:

«Я знаю, что такое компромисс. Мой компромисс таков. Мокер становится на колени и при всех обещает честно работать. Тогда я его, может быть, и прощу…»

Дроздов, наоборот, работал много и охотно. Он был готов писать на любые темы. В любых существующих жанрах. А главное — с любых позиций.

Случалось мне давать ему на рецензию книги. Дроздов уточнял:

— Похвалить или обругать?

Однажды Баскин заявил:

— Мы обязаны выступить на тему советско-афганского конфликта!

Дроздов заинтересованно приподнялся:

— На чьей стороне?..

Соло на ундервуде

Лева Дроздов говорил:

«За что у нас так ненавидят евреев? По-моему, румыны и китайцы еще хуже…»

Ларри Швейцер в редакции появлялся не часто. Первые месяцы вел себя деликатнейшим образом. Казалось, газета его совершенно не интересует. Важно, что она есть. Фигурирует в соответствующих документах. Для чего ему газета, я так и не понял.

Затем он стал более придирчивым. Видимо, у него появились советники и консультанты.

Как-то раз мы давали израильский путевой очерк. Сопроводили его картой Иерусалима.

На следующее утро в редакции появился Швейцер:

— Что вы себе позволяете, ребята? Что это за гнусная антисемитская карта?! Там обозначены крестиками православные церкви.

Баскин сказал:

— Мы не виноваты.

— Кто же виноват? — повысил голос Швейцер.

— Крестоносцы, — ответил Баскин, — они построили в Иерусалиме десятки церквей.

Тогда Ларри Швейцер закричал:

— Пускай ваши засранные крестоносцы издают собственный еженедельник! А мы будем издавать еврейскую газету. Без всяких православных крестов. Этого еще не хватало!

— Ну и мудак! — сказал Баскин.

— Что такое — «нуйм удак»? — внезапно заинтересовался Швейцер.

— Идеалист, романтик, — перевел Виля Мокер…

Соло на ундервуде

Мой друг Изя Шапиро часто ездил в командировки по Америке. Оказываясь в незнакомом городе, Изя первым делом брал телефонную книгу. Его интересовало, много ли в городе жителей по фамилии Шапиро. Если таковых было много, город Изе нравился. Если мало, Изю охватывала тревога. В одном техасском городке Изя, представляясь хозяину фирмы, сказал:

«Я — Изя Шапиро».

«Что это значит?» — удивился бизнесмен.

И все-таки дело шло. О нас писали крупнейшие американские газеты. Две статьи вышли под одинаковыми заголовками — «Русские идут».

К нам приходили радио- и тележурналисты. Нами интересовались славистские кафедры. Мы давали бесчисленные интервью.

Соло на ундервуде

Журналист спросил Вилю Мокера:

«На родине вы, очевидно, были диссидентом?»

Мокер ответил:

«Достаточно того, что я был евреем…»

Короче, резонанс мы вызвали довольно бурный.

Наши люди

За год мы обросли целым кругом постоянных внештатных сотрудников. Это были разные, в основном талантливые и симпатичные люди. Платили мы им сущие гроши.

Среди наших авторов выделялся публицист Зарецкий. Когда-то он был известным советским писателем. Выпустил двадцать шесть толстых книг о деятелях науки. Достигнув творческой зрелости, начал писать о гениальном биологе Вавилове. И тут его пригласили в КГБ:

— Разве товарищ публицист не знает, что Вавилов был арестован как шпион? Что он скончался в лагерном бараке? Ах, знает, и все-таки собирается писать о нем книгу?! Разве мало у нас гениальных людей, которые умерли в собственных постелях?..

— Раз, два и обчелся! — сказал Зарецкий.

Так начались его разногласия с властями. Через год Зарецкий эмигрировал.

Это был талантливый человек с дурным характером. При этом самоуверенный и грубый. Солидные годы и диссидентское прошлое возвышали Зарецкого над его молодыми коллегами.

С Мокером он просто не здоровался. Администратор для Зарецкого был низшим существом.

Разговаривая с Баскиным, он простодушно недоумевал:

— Так вы действительно увлекались хоккеем? Что же вы писали на эту странную тему? Если не ошибаюсь, там фигурируют гайки и клюшки?

— Не гайки, а шайбы, — мрачно поправлял его Эрик.

Зарецкий спрашивал Дроздова:

— Скажите, у вас есть хоть какие-нибудь моральные принципы? Самые минимальные? Предположим, вы могли бы донести на собственного отца? Ну, а за тысячу рублей? А за двадцать тысяч могли бы?

Дроздов отвечал:

— Не знаю. Не думаю. Вряд ли…

Ко мне Зарецкий относился чуть получше. Хотя, разумеется, презирал меня, как и всех остальных. Его редкие комплименты звучали примерно так:

— Я пробежал вашу статью. В ней упомянуты Толстой и Достоевский. Оказывается, вы читаете книги.

Выносили его с трудом. Но у Зарецкого была своя аудитория. За это старику многое прощалось.

Кроме того, он был прямой и честный грубиян. Далеко не худший тип российского интеллигента…

Политические обзоры вел Гуревич. Это был скромный, добросовестный и компетентный человек. Правда, ему не хватало творческой смелости. Гуревич был слишком осторожен в прогнозах, Чуть ли не все его политические обзоры заканчивались словами:

«Будущее покажет».

Наконец я ему сказал:

— Будь чуточку нахальнее. Выскажи какую-нибудь спорную политическую гипотезу. Ошибайся, черт возьми, но будь смелее.

Гуревич сказал:

— Постараюсь.

Теперь его обзоры заканчивались словами:

«Поживем — увидим».

Отдел театра и кино вела у нас супружеская пара Лисовских. Толя и Рита. Толя был инфантильным, капризным, начитанным мальчиком с хорошим английским. Рита обладала волевым и напористым характером. Как ни странно, их брак получился удачным. Хотя Рита была старше мужа лет на двадцать. Я с юности знал ее по Ленинграду.

Соло на ундервуде

Как-то мы завтракали с Лисовскими в пиццерии. Рита вышла позвонить. Толя вдруг покраснел и спрашивает:

«Это правда, что вы ухаживали за моей женой?»

Я мягко ответил:

«Правда. Но это было за год до вашего рождения…»

Статьи они писали быстро и талантливо.

Отделом юмора заведовал Соколовский. Один из самых ярких людей в эмиграции. Писал он с необычайной легкостью и мастерством. Чаще всего это были стихотворные фельетоны. Или миниатюры примерно такого содержания:

Трещит на улице мороз,

Снежинки белые летают,

Замерзли уши, мерзнет нос…

Замерзло все. А деньги — тают

Кроме журналистов в редакции постоянно находились самые загадочные личности. К нам тянулись все обездоленные, праздные, разочарованные, запутавшиеся люди. Тем более что рабочий день у нас, как правило, заканчивался выпивкой.

Заходил эстрадник Беленький, который так и не смог получить работу. Зато успел пристраститься к марихуане.

Заезжал на своем радиофицированном такси бывший фарцовщик Акула. Рассказывал о ночных похождениях в Гарлеме и Бронксе.

Например, он говорил:

— Америка любит сильных, мужественных и хладнокровных. Вот уже год я занимаюсь каратэ. Под сиденьем у меня хранится браунинг. В кармане — нож. Мои нервы превратились в стальные тросы. Как-то останавливают меня двое черных. Что-то говорят по-своему. Я понял только одно слово «деньги». А у меня было долларов пятьдесят…

— Ну и чем же все это кончилось? — спрашивали мы.

— Отдал им пятьдесят долларов и рад был, что ноги унес, — мрачно заканчивал Акула…

Появлялся у нас религиозный деятель Лемкус. Говорил, что ведет на какой-то загадочной радиостанции передачи о любви и христианском смирении. Параллельно торгует земельными участками в Рочестере.

Баскин подозрительно спрашивал:

— Что такое Рочестер? Может, это название кладбища?

— Ничего подобного, — заверял его Лемкус, — это сказочное место. Вы можете купить там недорогое бангало.

Эрика раздражало слово «бангало»…

Заходил в редакцию и отставной диссидент Караваев. Это был прирожденный революционер, темпераментный, мужественный и самоотверженный. Недаром он двадцать лет провел в советских лагерях.

Караваев ненавидел советскую власть и отважно противостоял ее давлению. На счету его было девять голодовок и тринадцать месяцев в ШИЗО.

На одном из судебных процессов Караваеву задали вопрос:

— Ваша национальность?

— Заключенный, — ответил Караваев.

Наконец его выпустили по ходатайству Киссинджера. И Караваев оказался на свободе.

Первую неделю он беспрерывно давал интервью западным газетам. Затем прочитал несколько лекций. Опубликовал в русской прессе десяток статей. Речь в этих статьях шла о преимуществах демократии над тоталитаризмом.

Через шесть недель Караваев исчерпал все свои мысли. Отныне ему было совершенно нечего делать.

Профессии он не имел. Языком овладеть не пытался. Литературных способностей не обнаружил. Становиться таксистом ему не хотелось.

Караваев был только героем. К сожалению, это не профессия.

Он ненавидел советский режим. Однако жизнь без него для Караваева лишилась смысла.

Он все больше пил. Неутомимо создавал какие-то партии, лиги, объединения. Писал нескончаемые манифесты и декларации. Призывал окружающих к борьбе за новую Россию. Как, впрочем, и за новую Америку.

Все его произведения начинались словами:

«В обстановке надвигающегося кризиса демократии считаю целесообразным заявить…»

Мы испытывали к нему глубокое сочувствие.

Дважды Караваев приносил мне свои рассказы. Почему-то из жизни дореволюционной аристократической Москвы. Я запомнил, например, такую фразу:

«Барон учтиво приподнял изящное соломенное канапе…»

(Автор, видимо, хотел сказать — канотье.)

Печатать эти рассказы, да еще в газете, было невозможно. Караваев затаил на меня обиду…

Реже других заглядывал экономист Скафарь, который уже год подыскивал невесту. На это уходили все его силы. Пока что брачные конторы рекомендовали ему всякий залежалый товар.

Да и сам экономист едва ли был завидным женихом. Чужестранец в синтетическом пиджаке, без определенных занятий. Вряд ли на такого польстится мадемуазель Брук Шилдс…

Жили мы довольно весело, хотя тучи на горизонте уже сгущались…

Бремя демократии

В Союзе нам казалось, что мы убежденные демократы. Еще бы, ведь мы здоровались с уборщицами. Пили с электромонтерами. И, как положено, тихо ненавидели руководство.

Тоталитаризм нам претил. И мы ощущали себя демократами.

Наконец был сделан выбор. Мы эмигрировали на Запад. Приехали, осмотрелись. И стало ясно, что выбрать демократию недостаточно. Как недостаточно выбрать хорошую творческую профессию.

Профессией надо овладеть. То есть учиться. Осваивать знания.

С демократией такая же история. Потому что демократия — это великая сила, но и тяжкое бремя.

В редакции я многое понял. Ощутил, например, всю степень бессилия мистера Рейгана.

Давить — нельзя. Приказывать — нельзя. Самые незначительные вопросы решаются голосованием.

А главное, все без конца дают тебе советы. И ты обязан слушать. Иначе будешь заклеймен как авторитарная личность…

В Союзе мы были очень похожи. Мы даже назывались одинаково — «идейно чуждыми». Нас сплачивали общие проблемы, тяготы и горести. Общее неприятие режима. На этом фоне различия были едва заметны. Они не имели существенного значения. Не стукач, не ворюга — уже хорошо. Уже достижение.

Теперь мы все очень разные. Под нашими мятежными бородами обнаружились самые разные лица.

Есть среди нас либералы. Есть демократы. Есть сторонники монархии. Правоверные евреи. Славянофилы и западники. Есть, говорят, в Техасе даже один марксист. И у каждого — свое законное, личное, драгоценное мнение. Так что любой разговор немедленно перерастает в дискуссию.

Настоящему капиталисту легче. У него в руках механизмы финансового стимулирования. А наши-то сотрудники работали почти бесплатно. А если ты человеку не платишь, значит, хотя бы должен его любить…

В общем, мало того, что нас давили конкуренты. Мало того, что публику иногда шокировали наши выступления. Но и в самой редакции проблем хватало.

Дело шло с перебоями, рывками.

Бизнес не порок

Мы постигали азбучные истины. Азы капиталистического производства. Так, мы обнаружили, что бизнес — не порок. Для меня это было настоящим откровением. Так уж мы воспитаны.

В Москве «деловыми людьми» называют себя жулики и аферисты. Понятия «маклер», «бизнесмен» ассоциируются с тюремной решеткой.

А уж в литературной, богемной среде презрение к деловитости — нескрываемое и однозначное.

Ведь мы же поэты, художники, люди искусства! Этакие беспечные, самозабвенные жаворонки! Идея трезвого расчета нам совершенно отвратительна. Слова «дебет», «кредит» — нам и выговорить-то противно. По-нашему, уж лучше красть, чем торговать.

Человек, укравший в цехе рулон полиэтилена, считается едва ли не героем. А грузин, законно торгующий на рынке лимонами, — объект бесконечных презрительных шуток.

В Америке, мне кажется, бизнесмен — серьезная, уважаемая профессия. Требует ума, проницательности, высоких моральных качеств. Настоящий бизнесмен умеет рисковать и проигрывать. В минуту неудачи сохраняет присутствие духа. А в случае удачи — тем более.

Я уверен, что деньги не могут быть самоцелью. Особенно здесь, в Америке.

Ну, сколько требуется человеку для полного благополучия? Двести, триста тысяч? А люди здесь ворочают миллиардами.

Видимо, деньги стали эквивалентом иных, более значительных по классу ценностей. Сумма превратилась в цифру. Цифра превратилась в геральдический знак.

Не к деньгам стремится умный бизнесмен. Он стремится к полному, гармоническому тождеству усилий и результата. Самым доступным показателем которого является цифра…

Короче, нам требовался бизнесмен-менеджер. Попросту говоря, хороший администратор. Деловой человек. Потому что Мокер занимался только общими вопросами.

Журналистского опыта было достаточно. С административными кадрами дела обстояли значительно хуже. Умный пойдет в солидную американскую фирму. Глупый вроде бы не требуется. А без хорошего менеджера работать невозможно.

Тем более что мы узнали столько нового! Во-первых, окончательно стало ясно, что наша газета — товар. Примириться с этой мыслью было трудно.

Вы только подумайте! Любимая, родная, замечательная газета! Плод бессонных ночей! Результат совместных героических усилий! Наше обожаемое чадо, боготворимое дитя! Нетленный крик души! И вдруг — товар! Наподобие колбасы или селедки…

Увы, все это так. Ты можешь написать «Четырнадцатую симфонию», «Гернику», «Анну Каренину». Создать искусственную печень, лазер или водородную бомбу. Ты можешь быть гением и провидцем. Великим еретиком и героем труда. Это не имеет значения. Материальные плоды человеческих усилий неминуемо становятся объектом рыночной торговли.

В сфере духа Модильяни — гений. А художник Герасимов — пошляк и ничтожество. Но в сфере рынка Модильяни — хороший товар, а Герасимов — плохой. Модильяни рентабелен, а Герасимов — нет.

Законам рынка подчиняется все, что создано людьми. И законы эти — общие. Для Зарецкого и Микеланджело. Для гусиных желудков и еженедельника «Зеркало»…

Я все твердил:

— Без хорошего администратора дело не пойдет…

Баскин соглашался:

— Значит, надо выгнать этого бездельника Мокера…

Шальные деньги

В декабре журнал «Ньюйоркер» опубликовал мой рассказ. И мне, действительно, заплатили около четырех тысяч долларов.

Линн Фарбер казалась взволнованной и счастливой. Я тоже, разумеется, был доволен. Но все-таки меньше, чем предполагал. Слишком долго, повторяю, я ждал этой минуты. Ну а деньги, естественно, пришлись очень кстати. Как всегда…

Все меня поздравляли. Говорили, что перевод выразительный и точный.

Затем мне позвонил редактор «Ньюйоркера». Сказал, что и в дальнейшем хочет печатать мои рассказы. Интересовался, как я живу.

Я сказал:

— Извините, у меня плохой английский. Вряд ли мне удастся выразить свои переживания. Я чувствую себя идиотом. Надеюсь, вы меня понимаете?

Редактор ответил:

— Все это даже американцу понятно…

Деньги, полученные в «Ньюйоркере», мы, к собственному удивлению, истратили разумно. Жена приобрела в рассрочку наборный компьютер за девять тысяч. Сделала первый взнос.

Заказы мы надеялись получать у русских издателей. Например, у Карла Проффера в «Ардисе». И он, действительно, сразу прислал моей жене выгодную работу.

Линн Фарбер взялась переводить следующий рассказ. В эти же дни ей позвонил литературный агент. Сказал, что готов заниматься моими делами. Поинтересовался, есть ли у меня законченная книга. Линн Фарбер ответила:

— Как минимум штук пять…

Агента звали Чарли. Я сразу же полюбил его. Во-первых, за то, что он не слишком аккуратно ел. И даже мягкую пищу брал руками.

Для меня это было важно. Поскольку в ресторанах я испытываю болезненный комплекс неполноценности. Не умею есть как следует. Боюсь официантов. Короче, чувствую себя непрошеным гостем.

А с Чарли мне всегда было легко. Хоть он и не говорил по-русски. Уж не знаю, как это получается.

К тому же Чарли был «розовым», левым. А мы, российские беженцы, — правые все как один. Правее нас, как говорится, только стенка.

Значит, я был правым, Чарли левым. Но мы великолепно ладили.

Я спрашивал его:

— Вот ты ненавидишь капитализм. Почему же ты богатый? Почему живешь на Семьдесят четвертой улице?

Чарли в ответ говорил:

— Во-первых, я, к сожалению, не очень богат. Хотя я, действительно, против капитализма. Но капитализм все еще существует, И пока он не умер, богатым живется лучше…

В юности Чарли едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди…

Я твердил:

— Спасибо тебе, Чарли! Вряд ли ты на мне хорошо зарабатываешь. Значит, ты идеалист, хоть и американец.

Чарли отвечал мне:

— Не спеши благодарить. Сначала достигни уровня, при котором я начну обманывать тебя…

Я все думал — бывает же такое! Американец, говорящий на чужом языке, к тому же розовый, левый, мне ближе и понятнее старых знакомых. Загадочное дело — человеческое общение…

Письмо оттуда

Это письмо дошло чудом. Вывезла его из Союза одна героическая француженка. Храни ее Бог, которого нет…

Из Союза она нелегально вывозит рукописи. Туда доставляет готовые книги. Иногда по двадцать, тридцать штук. Как-то раз в ленинградском аэропорту она не могла подняться с дивана.

А мы еще ругаем западную интеллигенцию…

Вот это письмо. Я пропускаю несколько абзацев личного характера. И дальше:

«…Теперь два слова о газете. Выглядит она симпатично — живая, яркая, талантливая. Есть в ней щегольство, конечно — юмор и так далее. В общем, много есть хорошего.

Я же хочу сказать о том, чего нет. И чего газете, по-моему, решительно не хватает.

Ей не хватает твоего прошлого. Твоего и нашего прошлого. Нашего смеха и ужаса, терпения и безнадежности.

Твоя эмиграция — не частное дело. Иначе ты не писатель, а квартиросъемщик. И несущественно где — в Америке, в Японии, в Ростове…

Ты вырвался, чтобы рассказать о нас и о своем прошлом. Все остальное мелко. Все остальное лишь унижает достоинство писателя. Хотя растут, возможно, шансы на успех.

Ты ехал не за джинсами и не за подержанной автомашиной. Ты ехал — рассказать. Так помни же о нас…

Говорят, вы стали американцами, свободными, раскованными, динамичными. Почти такими же стремительными, как ваши автомобили. Почти такими же содержательными, как ваши холодильники. Говорят, вы решаете серьезные проблемы. Например: какой автомобиль потребляет меньше бензина?

Мы смеемся над этими разговорами. Смеемся и не верим. Все это так, игра, притворство. Да какие вы американцы?! Бродский, о котором мы только и говорим? Ты, которого вспоминают у пивных ларьков от Разъезжей до Чайковского и от Стремянной до Штаба? Смешнее этого трудно что-нибудь придумать.

Не бывать тебе американцем. И не уйти от своего прошлого. Это кажется, что тебя окружают небоскребы. Тебя окружает прошлое. То есть мы. Безумные поэты и художники, алкаши и доценты, солдаты и зэки.

Еще раз говорю — помни о нас. Нас много, и мы живы. Нас убивают, а мы живем и пишем стихи.

В этом кошмаре, в этом аду мы узнаем друг друга не по именам. Как — это наше дело!..»


Я много раздумывал над этим письмом.

Есть свойство, по которому можно раз и навсегда отличить благородного человека. Благородный человек воспринимает любое несчастье как расплату за собственные грехи. Он винит лишь себя, какое бы горе его ни постигло.

Если изменила любимая, благородный человек говорит:

— Я был невнимателен и груб. Подавлял ее индивидуальность. Не замечал ее проблем. Оскорблял ее чувства. Я сам толкнул ее на этот шаг.

Если друг оказался предателем, благородный человек говорит:

— Я раздражал его своим мнимым превосходством. Высмеивал его недостатки. Задевал его амбиции. Я сам вынудил его к предательству…

А если произошло что-то самое дикое и нелепое? Если родина отвергла нашу любовь? Унизила и замучила нас? Предала наши интересы?

Тогда благородный человек говорит:

— Матерей не выбирают. Это моя единственная родина. Я люблю Америку, восхищаюсь Америкой, благодарен Америке, но родина моя далеко. Нищая, голодная, безумная и спившаяся! Потерявшая, загубившая и отвергнувшая лучших сыновей! Где уж ей быть доброй, веселой и ласковой?!.

Березы, оказывается, растут повсюду. Но разве от этого легче?

Родина — это мы сами. Наши первые игрушки. Перешитые курточки старших братьев. Бутерброды, завернутые в газету. Девочки в строгих коричневых юбках. Мелочь из отцовского кармана. Экзамены, шпаргалки… Нелепые, ужасающие стихи… Мысли о самоубийстве… Стакан «Агдама» в подворотне… Армейская махорка… Дочка, варежки, рейтузы, подвернувшийся задник крошечного ботинка… Косо перечеркнутые строки… Рукописи, милиция, ОВИР… Все, что с нами было, — родина. И все, что было, — останется навсегда…

Перед грозой

В редакции сгущались тучи. Ларри Швейцер становился все более нудным и придирчивым. Теперь ему хотелось просматривать газетные материалы заранее. Видно, Ларри обзавелся какими-то цензорами, читающими по-русски. Подозревать в этом можно было любого из отвергнутых нами авторов. Позднее мы выяснили, что этим занимался Дроздов.

Соло на ундервуде

Однажды Ларри Швейцер появился в редакции недовольный и злой. Он спросил:

«Зачем вы, ребята, упоминаете свинину? Еврейским читателям это неприятно».

Я не понял.

Ларри развернул последний номер газеты. Ткнул пальцем в экономический обзор, написанный Зарецким. Речь шла о хозяйственных проблемах в Союзе. В частности, об уменьшении производства свинины…

«Ларри, — говорю, — это же статья на хозяйственную тему!»

Швейцер рассердился:

«Упоминать свинину запрещается. Замените ее фаршированной рыбой…»

Доходов газета не приносила. Убытки постоянно росли. Обстановка становилась все более напряженной.

Мы узнали, что Дроздов ходил на прием к Боголюбову. Каялся и просился на работу. Говорил, что Довлатов и Баскин затянули его в омут либерализма. В результате Дроздову что-то обещали…

Баскин сказал ему:

— Что же ты делаешь, мерзавец?

— А что? — поразился Дроздов. — Ничего особенного! Мы же все — антикоммунисты. Наши цели общие…

Я говорю:

— Ты не антикоммунист. Ты приспособленец. Думаешь, ты переменил убеждения? Ничего подобного! Ты переменил хозяев. А холуи везде нужны. Работа им всегда найдется.

Баскин махнул рукой:

— Да что с ним говорить!..

Мокер сидел, не вмешиваясь. Знал, что Баскин хочет от него избавиться. Я вроде бы занимал нейтральную позицию. А Мокеру требовались союзники. Рассчитывать он мог только на Дроздова.

Тут вмешалась наша машинистка. Видно, Дроздов ей чем-то не угодил. Она сказала:

— С этим типом бесполезно разговаривать. Он все равно не поймет. Таким нужны розги.

— Это мысль, — задумчиво выговорил Баскин.

Затем размашисто и сильно ударил Дроздова по лицу.

Я и Мокер схватили его за руки.

Реакция Дроздова была совершенно неожиданной. Он вдруг заметно расцвел. И заговорил, обращаясь к Эрику, проникновенно, с чувством:

— Ты прав, старик! Ты абсолютно прав! Это была моя ошибка. Непростительная ошибка. Я сделал глупость…

— Ну, что я вам говорила? — обрадовалась машинистка.

Все молчали. Настроение в редакции было мрачное и подавленное. И только левая щека Дроздова была на этом фоне единственным ярким пятном…

А я все думал — что же происходит? Ей-Богу, смущает меня кипучий антикоммунизм, завладевший умами партийных товарищей. Где же вы раньше-то были, не знающие страха публицисты? Где вы таили свои обличительные концепции? В тюрьму шли Синявский и Гинзбург. А где были вы?

Андропова через океан критиковать — не подвиг. Вы Боголюбова покритикуйте. И тут уж я вам не завидую…

Неожиданно распахнулась дверь, и Гуревич с порога выкрикнул:

— Только что было покушение на Рейгана!..

Грустный мотив

Боже, в какой ужасной стране мы живем!

Можно охватить сознанием акт политического террора. Признать хоть какую-то логику в безумных действиях шантажиста, мстителя, фанатика религиозной секты. С пониманием обсудить мотивы убийства из ревности. Взвесить любой человеческий импульс.

В основе политического террора лежит значительная идея. Допустим, идея национального самоопределения. Идея социального равенства. Идея всеобщего благоденствия.

Сами идеи — достойны, подчас — благородны. Вызывают безусловный протест лишь чудовищные формы реализации этих идей.

В политическом террористе мы готовы увидеть человека, фанатичного, жестокого, абсолютно чуждого нам… Но — человека.

Мы готовы критиковать его программу. Оспаривать его идеи. Пытаться спасти в нем живую, хоть и заблудшую душу.

Любое злодеяние мы стараемся объяснить несовершенством человеческой природы. То, что происходит в Америке, находится за объяснимой гранью добра и зла.

Во имя чего решился на преступление Джон Хинкли? Мотивы, рассматриваемые следствием, неправдоподобно убоги.

Нам известно заключение психиатрической экспертизы. Джон Хинкли признан вменяемым, то есть — нормальным человеком.

Американский юноша стреляет в президента, чтобы обратить на себя внимание малознакомой женщины. Беда угрожает стране, где такое становится нормой!

Что-то нарушено в американской жизни…

Человек может стать звездой экрана или выдающимся писателем. Знаменитым спортсменом или видным ученым. Крупным бизнесменом или политическим деятелем. Все это требует ума, способностей, долготерпения.

А можно действовать иначе. Можно раздобыть пистолет и нажать спусковой крючок.

И все! Твоя физиономия украсит первые страницы всех американских газет. О тебе будет говорить вся страна. Правда, недолго. До следующего кровавого злодеяния…

Что-то нарушено в американской жизни!

Итальянская полиция не без труда освобождает генерала Дозьера. Америка ликует. Нам вернули украденного боевого генерала!

Что происходит?! В Иране студенты хватают заложников. Ведется унизительный торг. Наконец измученных дипломатов почти выкупают. Американцы устраивают им потрясающую встречу. Шампанское льется рекой…

До чего же низко упал престиж Америки! Дипломаты счастливы, что их не перестреляли, как уток.

Генерал Дозьер сообщает жене:

— Я чувствую себя превосходно!

А я в эту минуту чувствовал себя ужасно. Горе той стране, у которой днем воруют полководцев. Генерал — не пудель. Генералов надо охранять…

Видит Бог, мы покорены Америкой. Ее щедростью и благородством. И все же что-то нарушено…

Женщина тонет в реке Потомак. Некий храбрец бросается с моста и вытаскивает утопающую. Герой, честь ему и хвала!

Дальше начинается безудержное чествование героя. Газеты, журналы, радио и телевидение поют ему дифирамбы. Миссис Буш уступает ему свое кресло возле Первой леди. Говорят, скоро будет фильм на эту тему. А потом и мюзикл…

Из-за чего столько шума? Половина мужского населения Одессы числит за собой такие же деяния…

Соло на ундервуде

Лет десять назад я спас утопающего. Вытащил его на берег Черного моря.

Жили мы тогда в университетском спортивном лагере. Ко мне подошел тренер и говорит:

«Я о тебе, Довлатов, скажу на вечерней линейке».

Я обрадовался. Мне нравилась гимнастка по имени Люда. И не было повода с ней заговорить. Вдруг такая удача.

Стоим мы на вечерней линейке. Тренер говорит:

«Довлатов, шаг вперед!»

Я выхожу. Все на меня смотрят. И Люда в том числе. А тренер продолжает:

«Обратите внимание! Живот выпирает, шея неразвитая, плавает, как утюг, а товарища спас!..»

После этого я на Люду и смотреть боялся.

Так что же происходит в Америке? Безумие становится нормальным явлением? Нормальный жест воспринимается как подвиг?

И я, человек неверующий, повторяю:

— Боже, вразуми Америку! Дай ей обрести силы, минуя наш кошмарный опыт! Внуши ей инстинкт самосохранения! Заставь покончить с гибельной беспечностью!

Не дай разувериться, отчаяться, забыть — в какой прекрасной стране мы живем!

Из Америки с любовью

Прошло еще два месяца. Второй мой рассказ был одобрен журналом «Ньюйоркер». Одновременно Чарли начал добиваться контракта с приличным издательством. Короче, происходило что-то важное. А я все думал о газете. Хотя пытался говорить себе: «Осуществляются твои мечты…»

В шестидесятые годы я был начинающим литератором с огромными претензиями. Мое честолюбие было обратно пропорционально конкретным возможностям. То есть отсутствие возможностей давало мне право считаться непризнанным гением. Примерно так же рассуждали все мои друзья. Мы думали: «Опубликуемся на Западе, и все узнают, какие мы гениальные ребята!..»

И вот я на Западе. Гения из меня пока не вышло. Некоторые иллюзии рассеялись. Зато я, кажется, начинаю превращаться в среднего американского беллетриста. В одного из многих американских литераторов русского происхождения. Боюсь, что мои друзья в России по-прежнему живут иллюзиями. Возможностей там явно не прибавилось. А следовательно, количество непризнанных гениев заметно возросло.

Мне давно хотелось написать им примерно следующее:

«Дорогие мои!

Вынужден быть крайне лаконичным. Поэтому только о главном. Только о наших с вами литературных делах.

Знайте, что Америка — не рай. Оказывается, здесь есть все — дурное и хорошее. Потому что у свободы нет идеологии. Свобода в одинаковой мере благоприятствует хорошему и дурному. Свобода — как луна, безучастно освещающая дорогу хищнику и жертве…

Перелетев океан, мы живем далеко не в раю. Я говорю не о колбасе и джинсах. Я говорю только о литературе…

Первый русский издатель на Западе вам скажет:

— Ты не обладаешь достаточной известностью. Ты не Солженицын и не Бродский. Твоя книга не сулит мне барышей. Хочешь, я издам ее на твои собственные деньги?..

Первый американский издатель выскажется гораздо деликатнее:

— Твоя книга прекрасна. Но о лагерях мы уже писали. О фарцовщиках писали. О диссидентах писали. Напиши что-то смешное о древнем Египте…

И вы будете лишены даже последнего утешения неудачника. Вы будете лишены права на смертельную обиду. Ведь литература здесь принадлежит издателю, а не государству. Издатель вкладывает собственные деньги. Почему же ему не быть расчетливым и экономным?

Один издатель мне сказал:

— Ты жил в Союзе и печатался на Западе. Мог легко угодить в тюрьму или психиатрическую больницу. В таких случаях западные газеты поднимают шум. Это способствует продаже твоей книги. А сейчас ты на воле. И в тюрьму при нынешнем образе жизни едва ли угодишь. Поэтому я откладываю издание твоей книги до лучших времен…

Так и сказал — до лучших времен. Это значит, пока я не сяду в американскую тюрьму…

Тем не менее вас издадут. По-русски и по-английски. Потому что издательств русских — около сотни, американских — десятки тысяч. Всегда найдутся деятели, которые уверены, что Ян Флеминг пишет лучше Толстого.

Рано или поздно вас опубликуют. И вы должны быть к этому готовы. Потому что ваши иллюзии собственной тайной гениальности неизбежно рассеются.

Боюсь, что многие из вас окажутся средними писателями. Пугаться этого не стоит. Только пошляки боятся середины. Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное…

И еще одно предостережение. Оказавшись на Западе, вы перестанете чувствовать свою аудиторию. Для кого и о чем вы пишете? Для американцев о России? Об Америке для русских?

Оказывается, вы пишете для себя. Для хорошо знакомого и очень близкого человека. Для этого монстра, с отвращением наблюдающего, как вы причесываетесь у зеркала…

Короче, ваше дело раскинуть сети. Кто в них попадется — американский рабочий, французский буржуа, московский диссидент или сотрудник госбезопасности — уже не имеет значения…

Я знаю, что вам нелегко. Знаю, что изменилось качество выбора. Раньше приходилось выбирать между советским энтузиазмом и аполитичностью. Либо — партийная карьера, либо — монастырь собственного духа.

Раньше было два пути. Нести рассказы цензору или прятать в стол. Сейчас все по-другому. На Западе выходят десятки русских журналов и альманахов. Десятки издательств выпускают русские книги.

Так что приходится выбирать между рабством и свободой. Между безмолвным протестом и открытым самовыражением. Между немотой и речью…

Мы не осмеливаемся побуждать заключенных к бунту. Не смеем требовать от людей бесстрашия. Выбор — это личное дело каждого.

И все-таки сделать его необходимо. Как — это ваша забота и наша печаль.

Любящий и уважающий вас Сергей Довлатов».

Под гору

Атмосфера в редакции накалялась. Баскин и Дроздов не разговаривали между собой. Я изнурял Вилю Мокера соображениями дисциплины. Твердил, что без хорошего администратора газета погибнет.

Америка, действительно, страна неограниченных возможностей. Одна из них — возможность прогореть.

Ларри Швейцер стал довольно агрессивным. Он критиковал все, что бы мы ни делали. Видно, газета приносила ему серьезные убытки.

Соло на ундервуде

Однажды Швейцер пришел в редакцию и говорит:

«Вы расходуете слишким много фотобумаги. Она дорогая. Что, если делать снимки на обычном картоне?»

Мы изумились:

«То есть как?!»

«Попробовать-то можно», — настаивал Швейцер…

Личные распри влияли на производственные отношения. Однажды в редакцию приехала сожительница Дроздова — Марина. Без единого звука она плюнула в нашу секретаршу Эмму. Та сейчас же плеснула в Марину горячим кофе. Женщины начали зло и беспомощно драться. Их разнимали все, кроме Дроздова. Потом он говорил:

— Женские дела меня не касаются…

Уходя и прикрывая расцарапанную щеку, Марина выкрикнула:

— Хоть бы сгорела эта поганая редакция!..

Обстановка в газете стала фантастической. Это был некий симбиоз коммунизма и варварства. Еда была общая. Авторучки, сигареты и портфели — общие. Зарплаты отсутствовали.

Но отношения вконец испортились. Как известно, вражда — это бывшая дружба.

Даже мы с Баскиным испытывали взаимное раздражение. Он считал меня бесхарактерным, вялым интеллигентом. А я его — прямолинейным, ограниченным тираном.

Что-то должно было случиться.

При этом, чем хуже складывались обстоятельства в русской газете, тем успешнее шли мои дела в американской литературе. В апреле со мной подписали договор на книгу.

Огонь

В пять утра меня разбудил телефонный звонок. Бодрый голос спросил:

— Вы из русской газеты?

— Да.

— А я из полиции. У вас там пожар!

— Где? — не понял я.

— В редакции газеты. Срочно приезжайте к месту происшествия.

Этого еще не хватало!..

Я натянул брюки и побежал к Эрику. Тот уже все знал. Он был в костюме и даже при галстуке. Мало того, успел побриться, старый щеголь…

У лифта нам встретился Мокер. Ему уже тоже позвонили.

Дроздов жил в соседнем крыле. Мы решили для быстроты пройти через крышу.

Лева открыл нам сонный, в майке и трусах. Телефон он ночью выключает.

— Куда вы его тащите? — зашумела Марина. — Бессовестные! Он и так работает круглые сутки. Вчера явился около трех часов ночи… Вернее — сегодня…

Но мы уже спускались вниз. Дроздов застегивал на ходу брезентовую куртку.

Решили ловить такси. До метро от нас больше километра.

Машину удалось поймать только возле Квинс-бульвара. Подъехали к редакции минут через сорок. По дороге водителю нужно было заправиться.

У подъезда стояли два красных фургона. Рядом курили пожарные в шлемах и болотных сапогах. Под ногами извивались черные блестящие шланги.

Возле двери стоял полицейский. К нему мы и обратились. Он сказал:

— Не волнуйтесь, ребята. Пожар ликвидирован. Вам повезло, что напротив бордель. Девицы работают круглые сутки. Заметили огонь и позвонили. Могли ведь и не позвонить. Работа у девчат тяжелая, однообразная. А пожар все-таки развлечение…

Полицейский вызвал лифт. Держался он вполне миролюбиво. Не знаю, что тут преобладало, оптимизм или равнодушие…

Помещение редакции было залито водой. В лужах плавали обгоревшие хлопья бумаги. На почерневших стенах висели обрывки проводов, Стоял отвратительный запах мокрой гари. Пластмассовый корпус наборной машины сгорел. Диван и кресла превратились в черные обуглившиеся рамы. Телефонные аппараты расплавились. Стекла были выбиты.

В редакции находилось еще трое полицейских. Нас развели по углам и коротко допросили. Вернее, записали наши координаты. Помимо этого мне задали только два вопроса. Во-первых:

— Занимаетесь ли вы антигосударственной деятельностью?

Сначала я хотел ответить: «Неужели вы думаете, что если бы я и занимался, то…»

Потом сказал:

— Нет.

Тогда полицейский спросил:

— Как вы думаете, это поджог? Кого вы подозреваете? Кто мог это сделать? У вас есть конкуренты? Идейные противники?

Я сказал:

— У меня нет идейных противников. Хотя бы потому, что у меня нет идей.

— Это все, — сказал полицейский, — можете идти. Мы займемся расследованием. Завтра вам надлежит явиться по такому адресу.

Он протянул мне визитную карточку.

Я еще раз оглядел помещение. Диван и кресла были сдвинуты. Вернее — их почерневшие останки. За диваном у окна валялся корпус рефлектора.

Мои коллеги тоже освободились. Мы вышли на улицу. Пожарные сворачивали шланги.

Мы решили где-то позавтракать и выпить кофе.

На лбу у Баскина чернела сажа. Я хотел дать ему носовой платок. Эрик вытащил свой…

Все мы были подавлены. И только Дроздов осторожно воскликнул:

— Старики, а может, все это к лучшему? Давайте выйдем из пламени обновленными!..

— Уймись, — сказал ему Мокер.

Мы зашли в ближайшее кафе. Что-то заказали прямо у стойки.

Мокер прикурил и говорит:

— А что, если все это — дело рук Боголюбова? Разве трудно нанять ему за четыреста долларов любого уголовника?

Баскин перебил его:

— У меня другое подозрение. Что вы думаете насчет КГБ?

— Гениальная идея! — воскликнул Дроздов. — Надо сообщить об этом полиции! Не исключено, что КГБ и Боголюбов действовали совместно. Я в этом почти уверен… На сто процентов…

Тогда я повернулся к Дроздову и спрашиваю:

— Можешь раз в жизни быть приличным человеком? Можешь честно ответить на единственный вопрос? Ты ночевал в редакции с бабой?

Дроздов как-то нелепо пригнулся. Глаза его испуганно забегали. Он произнес скороговоркой:

— Что значит — ночевал? Я ушел, когда не было двух… Что тут особенного?

— Значит, ты был в редакции ночью?

Дроздов, потирая руки, захихикал:

— При чем тут это, старик? Ну, был. Допустим, был… Все мы не ангелы… Это такая баба… Нечто фантастическое… У нее зад, как печь…

— Печь? — задумчиво выговорил Баскин. — Печь?! Так значит — печь?!

Его лицо выражало напряженную работу мысли. Глаза округлились. На щеках выступили багровые пятна. Наконец он воскликнул:

— Ты оставил рефлектор, мерзавец! Ты кинул палку, сволочь, и удрал!

Я добавил:

— А над рефлектором болталась штора…

— Тихо, — скачал Мокер, — официант поглядывает.

— Клал я на официанта, — выкрикнул Баскин. — Задушу гада!..

Дроздов повторял:

— Старички! Старички! Я был в невменяемом состоянии… Я, можно сказать, впервые полюбил… Я бешено увлекся…

Баскин издал глухое рычание.

Я спросил у Мокера:

— Хоть компьютер-то был застрахован?

— Как тебе сказать?.. В принципе… — начал Мокер и осекся.

Рычание Баскина перешло в короткий дребезжащий смешок.

Тогда я сказал:

— Нужно выпить. Нужно выпить. Нужно выпить. А то будут жертвы. Необходимо выпить и мирно разойтись. Хотя бы на время. Иначе я задушу Мокера, а Эрик — Левку…

— Сбегать? — коротко предложил Дроздов.

— Я пойду с тобой, — вызвался Мокер.

Кажется, впервые он решил совершить нечто будничное и заурядное. А может, боялся с нами оставаться. Не знаю…

Мы собрали по доллару. Виля с Дроздовым ушли.

Говорить было не о чем. Эрик решил позвонить жене. Через минуту он вернулся и сказал:

— Я пойду.

Затем подозвал официанта и уплатил. Мы даже не попрощались. Я посидел минуты две и тоже решил уйти. Пить мне не стоило. В час мы должны были увидеться с Линн Фарбер…

Я вышел на Бродвей. Прямо на тротуаре были разложены сумки и зонтики. Огромный негр, стоя возле ящика из-под радиолы, тасовал сверкающие глянцевые карты.

Дым от уличных жаровен поднимался к небу. Из порнографических лавок доносился запах карамели. Бесчисленные транзисторы наполняли воздух пульсирующими звуками джаза.

Я шел сквозь гул и крики. Я был частью толпы и все же ощущал себя посторонним. А может быть, все здесь испытывали нечто подобное? Может быть, в этом и заключается главный секрет Америки? В умении каждого быть одним из многих? И сохранять при этом то, что дорого ему одному?..

Сегодня я готов был раствориться в этой толпе. Но уже завтра все может быть по-другому.

Потому что долгие годы я всего лишь боролся за жизнь и рассудок. В этом мне помогал инстинкт самосохранения. И может быть, еще сегодня я дорожу жизнью как таковой. Но уже завтра мне придется думать о будущем.

Да, я мечтал породниться с Америкой. Однако не хотел, чтобы меня любили. И еще меньше хотел, чтобы терпели, не любя.

Я мечтал о человеческом равнодушии. О той глубокой безучастности, которая служит единственной формой неоспоримого признания. Смогу ли я добиться этого?

Недостаточно полюбить этот город, сохранивший мне жизнь. Теперь мне бы хотелось достичь равнодушия к нему…

Я остановился перед витриной магазина «Барнис». Лица манекенов светились безучастностью и равнодушием.

Я постоял еще минуту и снова оказался в толпе. Она поглотила меня без всякого любопытства. Воздух был сыроватым и теплым. Из-под асфальта доносился грохот сабвея. Боковые улицы казались неожиданно пустынными. В тупике неловко разворачивался грузовик.

Я двинулся вперед, разглядывая тех, кому шел навстречу.


Нью-Йорк, 1984 г.

Загрузка...