Единственный в моей жизни сексуальный шок я пережил на овощном комбинате имени Тельмана. Я был тогда студентом первого курса ЛГУ. И нас, значит, командировали в распоряжение дирекции этой самой плодоовощной базы. Или, может, овощехранилища, не помню.
Было нас в группе человек пятнадцать. Всех распределили по бригадам. Человека по три в каждую.
До этого мы получили инструкции. Представитель месткома сказал:
— Есть можете сколько угодно.
Мой однокурсник Лебедев поинтересовался:
— А выносить?
Нам пояснили:
— Выносить можно лишь то, что уже съедено…
Мы разошлись по бригадам. Я тут же получил задание. Бригадир сказал мне:
— Пойди в четвертый холодильник. Запомни фамилию — Мищук. Забери оттуда копии вчерашних накладных.
Я спросил:
— А где это — четвертый холодильник?
— За эстакадой.
— А где эстакада?
— Между пищеблоком и узкоколейкой.
Я хотел спросить: «А где узкоколейка?» — но передумал. Торопиться мне было некуда. Найду.
Выяснилось, что комбинат занимает огромную территорию. К югу он тянулся до станции Пискаревка. Северная его граница проходила вдоль безымянной реки.
Короче, я довольно быстро заблудился. Среди одинаковых кирпичных пакгаузов бродили люди. Я спрашивал у некоторых — где четвертый холодильник? Ответы звучали невнятно и рассеянно. Позднее я узнал, что на этой базе царит тотальное государственное хищение в особо крупных размерах. Крали все. Все без исключения. И потому у всех были такие отрешенные, задумчивые лица.
Фрукты уносили в карманах и за пазухой. В подвязанных снизу шароварах. В футлярах от музыкальных инструментов. Набивали ими вместительные учрежденческие портфели.
Более решительно действовали шоферы грузовиков. Порожняя машина заезжала на базу. Ее загоняли на специальную платформу и взвешивали. На обратном пути груженую машину взвешивали снова. Разницу заносили в накладные.
Что делали шоферы? Заезжали на комбинат. Взвешивались. Отгоняли машину в сторону. Доставали из-под сиденья металлический брусок килограммов на шестьдесят. Прятали его в овраге. И увозили с овощехранилища шестьдесят килограммов лишнего груза.
Но и это все были мелочи. Основное хищение происходило на бумаге. В тишине административно-хозяйственных помещений. В толще приходо-расходных книг.
Все это я узнал позднее. А пока что бродил среди каких-то некрашеных вагончиков.
День был облачный и влажный. Над горизонтом розовела широкая дымчатая полоса. На траве около пожарного стенда лежали, как ветошь, четыре беспризорные собаки.
Вдруг я услышал женский голос:
— Эй, раздолбай с Покровки! Помоги-ка!
«Раздолбай» явно относилось ко мне. Я хотел было пройти, не оглядываясь. Вечно я реагирую на самые фантастические оклики. Причем с какой-то особенной готовностью.
Тем не менее я огляделся. Увидел приоткрытую дверь сарая. Оттуда выглядывала накрашенная девица.
— Ты, ты, — я услышал.
И затем:
— Помоги достать ящики с верхнего ряда.
Я зашел в сарай. Там было душно и полутемно. В тесном проходе между нагромождениями ящиков с капустой работали женщины. Их было человек двенадцать. И все они были голые. Вернее, полуголые, что еще страшнее.
Их голубые вигоневые штаны были наполнены огромными подвижными ягодицами. Розовые лифчики с четкими швами являли напоказ овощное великолепие форм. Тем более что некоторые из женщин предпочли обвязать лифчиками свои шальные головы. Так что их плодово-ягодные украшения сверкали в душном мраке, как ночные звезды.
Я почувствовал одновременно легкость и удушье. Парение и тяжесть. Как будто плаваю в жидком свинце.
Я громко спросил: «В чем дело, товарищи?» И после этого лишился чувств.
Очнулся я на мягком ложе из гнилой капусты. Женщины поливали меня водой из консервной банки с надписью «Тресковое филе». Мне захотелось провалиться сквозь землю. То есть буквально сию же минуту, не вставая.
Женщины склонились надо мной. С полу их нагота выглядела еще более устрашающе. Розовые лямки были натянуты до звона в ушах. Голубые штаны топорщились внизу, как наволочки, полные сена. Одна из них с досадой выговорила:
— Что это за фенькин номер? Масть пошла, а деньги кончились?
— Недолго музыка играла, — подхватила вторая, — недолго фрайер танцевал.
А третья нагнулась, выпрямилась и сообщила подругам:
— Девки, гляньте, бруки-то на молнии, как ридикюль…
Тут я понял, что надо бежать. Это были явные уголовницы. Может, осужденные на пятнадцать суток за хулиганство. Или по указу от 14 декабря за спекуляцию. Не знаю.
Я медленно встал на четвереньки. Поднялся, хватаясь за дверной косяк. Сказал: «Мне что-то нехорошо», — и вышел.
Женщины высыпали из сарая. Одна кричала:
— Студент, не гони порожняк, возвращайся!
Другая:
— Оставь болтунчик Зоиньке на холодец!
Третья подавала голос:
— Уж лучше мне, с возвратом. Почтой вышлю. До востребования!
И лишь старуха в грязной белой юбке укоризненно произнесла:
— Бесстыжие вы девки, как я погляжу!
И затем, обращаясь ко мне:
— А ты не смущайся. Не будь чем кисель разливают. Будь чем кирзу раздают!..
Я шел и повторял: «О, как жить дальше? Как жить дальше?.. Нельзя быть девственником в мои годы! Где достать цианистого калия?!.»
На обратном пути я снова заблудился. Причем теперь уже окончательно.
Я миновал водонапорную башню. Спустился к берегу пруда. Оттуда вела тропинка к эстакаде. Потом я обогнул двухэтажное серое здание. Больнично-кухонные запахи неслись из его распахнутых дверей. Я спросил у какого-то парня:
— Что это?
Парень мне ответил:
— Пищеблок.
Через минуту я заметил в траве бурые рельсы узкоколейки. Прошел еще метров тридцать. И тут я увидел моих однокурсников — Зайченко с Лебедевым. Они шли в толпе работяг, предводительствуемые бригадиром. Заметив меня, начали кричать:
— Вот он! Вот он!
Бригадир вяло поинтересовался:
— Где ты пропадал?
— Искал, — говорю, — четвертый холодильник.
— Нашел?
— Пока нет.
— Тогда пошли с нами.
— А как же накладные?
— Какие накладные?
— Которые я должен был забрать у Мищука.
В этот момент бригадира остановила какая-то женщина с портфелем:
— Товарищ Мищук?
— Да, — ответил бригадир.
Я подумал — бред какой-то…
Женщина между тем вытащила из портфеля бюст Чайковского. Протянула бригадиру голубоватую ведомость:
— Распишитесь. Это за второй квартал.
Бригадир расписался, взял Чайковского за шею, и мы направились дальше.
Около высокой платформы темнел железнодорожный состав. Платформа вела к распахнутым дверям огромного склада. Около дверей прогуливался человек в зеленой кепке с наушниками. Галифе его были заправлены в узкие и блестящие яловые сапоги. Он резко повернулся к нам. Его нейлоновый плащ издал шелест газетной страницы. Бригадир спросил его:
— Ты сопровождающий?
Вместо ответа человек пробормотал, хватаясь за голову:
— Бедный я, несчастный… Бедный я, несчастный…
Бригадир довольно резко прервал его:
— Сколько всего?
— По накладным — сто девяносто четыре тонны… Вай, горе мне…
— А сколько не хватает?
Восточный человек ответил:
— Совсем немного. Четыре тонны не хватает. Вернее, десять. Самое большее — шестнадцать тонн не хватает.
Бригадир покачал головой:
— Артист ты, батя! Шестнадцать тонн глюкозы двинул! Когда же ты успел?
Гость объяснил:
— На всех станциях люди подходят. Наши советские люди. Уступи, говорят, дорогой Бала, немного винограда. А у меня сердце доброе. Бери, говорю.
— Ну да, — кивнул бригадир, — и втюхиваешь им, значит, шестнадцать тонн государственной собственности. И, как говорится, отнюдь не по безналичному расчету.
Восточный человек опять схватился за голову:
— Знаю, что рыск! Знаю, что турма! Сэрдце доброе — отказать не могу.
Затем он наклонил голову и скорбно произнес:
— Слушай, бригадир! Нарисуй мне эти шестнадцать тонн. Век не забуду. Щедро отблагодару тебя, джигит!
Бригадир неторопливо отозвался:
— Это в наших силах.
Последовал вопрос:
— Сколько?
Бригадир отвел человека в сторону. Потом они спорили из-за денег. Бригадир рубил ладонью воздух. Так, будто делал из кавказца воображаемый салат. Тот хватался за голову и бегал вдоль платформы.
Наконец бригадир вернулся и говорит:
— Этому аксакалу не хватает шестнадцать тонн. Придется их нарисовать, ребятки. Мужик пока что жмется, хотя фактически он на крючке. Шестнадцать тонн — это вилы…
Мой однокурсник Зайченко спросил:
— Что значит — нарисовать?
Бригадир ответил:
— Нарисовать — это сделать фокус.
— А что значит — вилы? — поинтересовался Лебедев.
— Вилы, — сказал бригадир, — это тюрьма.
И добавил:
— Чему только их в университете обучают?!
— Не тюрьма, — радостно поправил его грузчик с бородой, — а вышка.
И затем добавил, почти ликуя:
— У него же там государственное хищение в особо крупных размерах!
Кто-то из грузчиков вставил:
— Скромнее надо быть. Расхищай, но знай меру…
Бригадир поднял руку. Затем обратился непосредственно ко мне:
— Техника простая. Наблюдай, как действуют старшие товарищи. Что называется, бери с коммунистов пример.
Мы выстроились цепочкой. Кавказец с шумом раздвинул двери пульмановского вагона. На платформу был откинут трап.
Двое залезли в пульман. Они подавали нам сбитые из реек ящики. В них были плотно уложены темно-синие гроздья.
На складе загорелась лампочка. Появилась кладовщица тетя Зина. В руках она держала пухлую тетрадь, заломленную карандашом. Голова ее была обмотана в жару тяжелой серой шалью. Дужки очков были связаны на затылке шпагатом.
Мы шли цепочкой. Ставили ящики на весы. Сооружали из них высокий штабель. Затем кладовщица фиксировала вес и говорила: «Можно уносить».
А дальше происходило вот что. Мы брали ящики с весов. Огибали подслеповатую тетю Зину. И затем снова клали ящики на весы. И снова обходили вокруг кладовщицы. Проделав это раза три или четыре, мы уносили ящики в дальний угол склада.
Не прошло и двадцати минут, как бригадир сказал:
— Две тонны есть…
Кавказец изредка заглядывал в дверной проем. Широко улыбаясь, он наблюдал за происходящим. Затем опять прогуливался вдоль стены, напевая:
Я подару вам хризантему
И мою пэрвую любов…
Час спустя бригадир объявил:
— Кончай работу!
Мы вышли из холодильника. Бала раскрыл пачку «Казбека». Бригадир сказал ему:
— Восемь тонн нарисовано. А теперь поговорим о любви. Так сколько?
— Я же сказал — четыреста.
— Обижаешь, дорогой!
— Я сказал — четыреста.
— Ладно, — усмехнулся бригадир, — посмотрим. Там видно будет…
Затем он вдруг подошел ко мне. Посмотрел на меня и спрашивает:
— Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?
— Что такое? — не понял я.
— Сделай мне, — говорит, — такую любезность. Напомни содержание «Войны и мира». Буквально в двух словах.
Тут я вконец растерялся. Все кругом сумасшедшие. Какой-то непрекращающийся странный бред…
— В чем дело? — спрашиваю уже более резко. — Что такое?
Бригадир вдруг понизил голос:
— Доцент Мануйлов Виктор Андроникович жив еще?
— Жив, — отвечаю, — а что?
— А Макогоненко Георгий Пантелеймонович жив?
— Естественно.
— И Вялый Григорий Абрамович?
— Надеюсь.
— И профессор Серман?
— Да, а что?
— Я у него диплом защищал в шестьдесят первом году.
Я удивился:
— Вы что, университет кончали?
— Имею диплом с отличием.
— Так почему же вы здесь?
— А где же мне быть? Где же мне работать, по-твоему? В школе? Что я там буду воровать, промокашки?! Устраиваясь на работу, ты должен прежде всего задуматься: что, где и как? Что я смогу украсть? Где я смогу украсть? И как я смогу украсть?.. Ты понял? Вот и хорошо. Все будет нормально. К вечеру бабки появятся.
Я вздрогнул при слове «бабки». Бригадир пояснил:
— В смысле — деньги…
Затем он громко крикнул:
— Пошли молотить!
Мы приступили к работе. Теперь в холодильнике происходило нечто еще более странное. Грузчики шли цепочкой от вагона. Один из четверых спешил к весам. Остальные за спиной кладовщицы проносили ящики, не взвешивая.
Бала забеспокоился. Теперь он напевал другую, менее веселую песню:
Я несчастный Измаил,
На копейку бэдный,
Редко кушал, мало пил,
Оттого стал блэдный…
Его благосостояние таяло на глазах. Нарисованные восемь тонн стремительно убывали.
Прошло минут тридцать. Бригадир сказал:
— Двух тонн как не бывало.
Через полчаса объявил:
— Еще две с половиной тонны возвращены социалистическому государству…
Бала не выдержал. Он пригласил бригадира на совещание. Но бригадир сказал:
— Говори открыто, при свидетелях.
Бала с трагической гримасой произнес:
— Ты говорил шестьсот? Рэж меня, я согласен!
— Ладно, — сказал бригадир, — пошли работать. Там видно будет…
Теперь мы снова действовали, как в начале. Ставили ящики на весы. Огибали кладовщицу. Снова клали ящики на весы. Проделывали это три-четыре раза. И лишь затем уносили ящики в склад.
Кавказец наш снова повеселел. С платформы опять доносилось:
Я подару вам хризантему
И мою пэрвую любов…
Прошло еще минут сорок. Бригадир остановил работу. Кладовщица вытащила термос из-за пазухи. Мы вышли на платформу. Бала раскрыл еще одну пачку «Казбека». Бригадир говорит:
— Десять тонн нарисовали.
И затем, обращаясь к восточному человеку:
— Ты сказал — шестьсот?
— Я не сказал — шестьсот. Ты сказал — шестьсот. Ты взял меня за горло…
— Неважно, — сказал бригадир, — я передумал. Теперь я говорю — восемьсот. Это тебе, батя, штраф за несговорчивость.
Глаза бригадира зло и угрожающе сузились. Восточный человек побагровел:
— Слушай, нет таких денег!
— Есть, — сказал бригадир.
И добавил:
— Пошли работать.
И мы снова проносили ящики, не взвешивая. Снова Бала мрачно напевал, гуляя вдоль платформы:
Я несчастный Измаил,
На копейку бэдный…
Затем он не выдержал и сказал бригадиру:
— Рэж меня — я согласен: плачу восемьсот!
И опять мы по три раза клали ящики на весы. Снова бегали вокруг кладовщицы. Снова Бала напевал:
Я подару вам хризантему…
И опять бригадир Мищук сказал ему:
— Я передумал, мы хотим тысячу.
И Бала хватался за голову. И шестнадцать тонн опять превращались в девять. А потом — в четырнадцать. А после этого — в две с четвертью. А потом опять наконец — в шестнадцать тонн.
И с платформы доносилось знакомое:
Я подару вам хризантему…
А еще через пять минут звучали уже другие и тоже надоевшие слова:
Я несчастный Измаил…
Начинало темнеть, когда бригадир сказал в последний раз:
— Мое окончательное слово — тысяча шестьсот. Причем сейчас, вот здесь, наличными… Отвечай, чингисхан, только сразу — годится?
Гортанно выкрикнув: «Зарэзали, убили!» — Бала решительно сел на край платформы. Далее — ухватившись за подошву ялового сапога, начал разуваться. Тесная восточная обувь сходила наподобие змеиной кожи. Бала стонал, извлекая рывками жилистые голубоватые ноги, туго обложенные денежными купюрами. Отделив небольшую пачку сторублевок, восточный человек шепнул:
— Бери!
Затем он вновь укутал щиколотки банкнотами. Закрепил их двумя кусками розового пластыря. Опять натянул сапоги.
— Где твой «Казбек»? — нахально спросил бригадир.
Восточный человек с неожиданной готовностью достал третью пачку. Обращаясь к бригадиру, вдруг сказал.
— Приезжай ко мне в Дзауджикау. Гостем будешь. Барана зарэжу. С девушкой хорошей тебя позннакомлю…
Мищук передразнил его:
— С бараном познакомлю, девушку зарежу… Какие там девушки, батя? У меня старшая дочь — твоя ровесница…
Он подозвал тетю Зину. Дал ей сто рублей, которые она положила в термос. Затем дал каждому из нас по сотне.
Бала хотел обнять его.
— Погоди, — сказал бригадир.
Затем порылся в груде брошенной одежды. Достал оттуда бюст Чайковского. Протянул его восточному человеку.
— Это тебе на память.
— Сталин, — благоговейно произнес восточный человек.
Он приподнял зеленую кепку с наушниками. Хотел подарить ее бригадиру. Потом заколебался и смущенно выговорил:
— Не могу. Голова зябнет…
В результате бригадиру досталась еще одна пачка «Казбека».
Бала шагнул с платформы в темноту. Из мрака в последний раз донеслось знакомое:
Я подару вам хризантему…
— До завтра, — сказал нам бригадир…
А закончился день самым неожиданным образом. Я подъехал к дому на такси. Зашел в телефонную будку. Позвонил экстравагантной замужней женщине Регине Бриттерман и говорю:
— Поедем в «Асторию».
Регина отвечает:
— С удовольствием. Только я не могу. Я свои единственные целые колготки постирала. Лучше приходите вы ко мне с шампанским… Лялик в Рыбинске, — добавила она.
Ее пожилого тридцатилетнего мужа звали детским именем Лялик. Он был кандидатом физико-математических наук…
В тот день я стал мужчиной. Сначала вором, а потом мужчиной. По-моему, это как-то связано. Тут есть, мне кажется, над чем подумать.
А утром я занес в свой юношеский дневник изречение Хемингуэя:
«Если женщина отдается радостно и без трагедий, это величайший дар судьбы. И расплатиться по этому счету можно только любовью…» Что-то в этом роде.
Откровенно говоря, это не Хемингуэй придумал. Это было мое собственное торжествующее умозаключение. С этой фразы началось мое злосчастное писательство. Короче, за день я проделал чудодейственный маршрут: от воровства — к литературе. Не считая прелюбодеяния…
В общем, с юностью было покончено. Одинокая, нелепая, безрадостная молодость стояла у порога.
Моя жена проснулась и спрашивает:
— Кто может звонить в четыре утра? Даже интересно… Ты не спишь?
Я сказал:
— Ничего интересного.
Раньше, еще в Союзе, лет двадцать назад, это могли быть знакомые пьяницы. Помню, дисквалифицированный боксер Литовченко кричал мне:
— Еду! Жди! Готовь закуску!
Я вяло сопротивлялся:
— Сейчас ночь.
— Вечно у тебя ночь, когда я звоню.
— Да и выпивки нет.
В ответ раздавалось:
— Должен тебя разочаровать: есть, и в неограниченном количестве…
Так было в Союзе.
Я встал, прикрывшись газетой. Пол был теплый. Подошел к телефону. Слышу, говорят по-английски:
— Это полиция. С вами желает беседовать…
— Кто? — не понял я.
— Мистер Страхуил, — еще раз, более отчетливо выговорил полицейский.
И тут же донеслась российская скороговорка:
— Я дико извиняюсь, гражданин начальник. Страхуил вас беспокоит. Не помните? Восемьдесят девятая статья, часть первая. Без применения технических средств.
Я все еще не мог сосредоточиться. Слышу:
— Шестой лагпункт, двенадцатая бригада, расконвоированный по кличке Страхуил.
— О, Господи, — сказал я.
Страхуил повысил голос:
— Все, начальник, испекся. Припухаю у ментов в районе Двадцать первой и Бродвея. Надо срочно выкуп заплатить. А у меня тут, кроме вас, ни одного солидного знакомого. Шплинта зарезали. Володя-Рваный лечится от алкоголизма.
— Что произошло? — спрашиваю.
— Да ничего особенного. В Сирее повязали, гады. С мантелем в руках.
— Что значит — с мантелем?
— Я мантель примерял, такой каракулевый, дамский.
Тут я наконец все понял:
— Ты шубу украл?
— Какой — украл?! Пытался. А то сразу — украл. Пытался и украл — вещи разные. Это как день и ночь.
Я задумался — что происходит? Одиннадцать лет я живу в Америке. Шесть книг по-английски издал. С Джоном Апдайком лично знаком. Дача у меня на сотом выезде. Дочка — менеджер рок-группы «Хэви метал». Младший сын фактически не говорит по-русски. И вдруг среди ночи звонит какой-то полузабытый ленинградский уголовник. Из какой-то давней, фантастической, почти нереальной жизни. Просит за него выкуп уплатить — четыреста долларов.
— Иначе, — говорит, — в тюрьму отправят, к черномазым. Удовольствие ниже среднего.
Я вынес телефон на кухню. Потянулся за сигаретами. Слышу:
— Гражданин начальник, захватите четыреста пятьдесят для ровного счета. Надо же отметить это дело, выпить по такому случаю.
Тут я немного опомнился, спрашиваю:
— Который час, ты знаешь?
— По московскому времени скоро двенадцать.
— При чем тут московское время?!
Но полицейский мне уже адрес диктует:
— Двадцать один, ноль три, второй этаж, сержант Барлей.
И голос Страхуила:
— Гражданин начальник, выручайте!
Моя жена спросила:
— Что такое?
Я даже отвечать сначала не хотел. Ну что я ей скажу? Звонит, мол, уголовник Страхуил. Просит внести за него четыреста долларов. Бред какой-то.
— Кто это? — спрашивает жена.
— Так, — говорю, — знакомый артист.
— Что у него случилось?
— Денег просит.
— Вечно тебе звонят какие-то подонки. Почему тебе Солженицын не звонит? Или Барышников?
— Видимо, — говорю, — у Барышникова денег хватает.
Я оделся, вывел из гаража машину. Еду и думаю: ведь рассказать кому-то — не поверят. Это только с русскими бывает. Уехал человек в Америку. Шесть раз переезжал с одной квартиры на другую. Стал домовладельцем. Все забыл. Все былые телефоны, имена, названия ленинградских улиц. И вдруг — звонок.
Мне один знакомый еще в Ленинграде рассказывал. Пристали к нему два хулигана в электричке. Выкинули его на ходу из тамбура. Скатился он по насыпи в канаву. Потерял сознание, естественно. Очнулся ночью, под дождем. Приподнялся и слышит:
— Вы случайно не знаете, кто изобрел граммофон?
Сидит мужик под зонтиком возле канавы. Кроссворд разгадывает. Да еще и мужик-то знакомый, как выяснилось, по офицерским сборам…
Еду через мост из Квинса. И вдруг начинается траффик. Причем солидный. Мили на две вперед — сплошные красные огни.
Это только в Нью-Йорке может случиться. Траффик в пять часов утра. Как он возник, из-за чего?
Минут сорок я ехал от Квинсборо-плаза до фуникулера на углу Шестидесятой и Второй. И только за мостом я понял, что случилось. Там возле бывшей железнодорожной кассы есть захламленная лужайка. Необитаемый клочок земли между двумя автострадами. Треугольная зона неуязвимости в потоке машин. Сотни раз я проезжал здесь, и все было нормально. А тут вдруг появился одинокий негр-саксофонист. Он был почти невидим в темноте. Играл самозабвенно, но плохо. Подбородком двигал, как боксер на ринге. Плоская кепка лежала у его ног.
Все тормозили, проезжая мимо. Я тоже слегка притормозил, опустив боковое стекло. Бросил в кепку несколько монет. Какая-то из них откатилась в сторону. Музыкант прихлопнул ее ногой. Затем одарил меня целым каскадом пронзительных режущих импровизаций. Могу добавить, что играл он «Рондо» Шостаковича в нелепой джазовой переработке.
Минут через сорок я был в полицейском управлении, напоминавшем римский Форум. Среди массивных псевдоионических колонн бродили живописно одетые люди. Кого-то провели в наручниках. Две ярко накрашенные и при этом ужасно бледные женщины кокетничали с молодым офицером в черной форме. Цыганское семейство расположилось на кафельном полу. Через зал проходили какие-то девицы с бумагами в руках. Наверху, у основания застекленного купола, были выбиты латинские изречения. Одно из них я с легкостью прочел:
«Бог — это справедливость».
И задумался: при такой биографии, как моя, чужой язык уже не составляет тайны.
Ко мне обратился полицейский с бакенбардами:
— Чем могу служить?
Он направил меня в канцелярию. Там я уплатил четыреста долларов, расписался и ответил на пять-шесть вопросов:
— Мистер Страхуил — ваш друг?
Я кивнул.
— Что вы можете сказать о нем?
— Только хорошее.
— Где вы познакомились?
— В тюрьме.
— Когда, за что и где вы отбывали наказание?
— Я был надзирателем.
— Извините?
— Я был охранником, коллега.
— Называйте меня — сержант Барлей. За что и где мистер Страхуил отбывал наказание?
— Под Сыктывкаром.
— Пожалуйста?
— Под Сыктывкаром.
— Это в Польше?
— Нет.
— Тогда в России?
— Совершенно верно.
— За что мистер Страхуил отбывал наказание?
— В общем-то за правду.
— Что это значит?
— За антикоммунистическую деятельность.
— Ограбление, убийство?
— Не думаю.
— Вчера он пытался украсть женскую шубу.
— Полагаю, что это недоразумение. Зачем ему женская шуба?
— Вот и я так думаю — зачем?
Наступила пауза. Сержант перебирал какие-то бумаги. Мне захотелось спросить:
— Скажите, я обязан был давать эти показания?
— Нет. А теперь распишитесь.
Потом меня завели в какой-то бункер. Через минуту появился Страхуил, здоровый, улыбающийся, в джинсовом костюме. Ринулся ко мне, горячо обнял и даже хотел поцеловать. При этом сильно оцарапал мне шею наручниками. Тут вышел офицер с ключами.
— Пока, — сказал он.
Мой друг выбежал на улицу, потирая запястья. Мне показалось, что я уже наблюдал эту сцену в каком-то фильме.
Я взглянул на часы — половина девятого. В ланчонете на углу жарили бекон.
— Зайдем? — спрашиваю.
— Не сюда.
— Ты же хотел позавтракать…
Становилось людно. Негры и латиноамериканцы толкали перед собой железные рамы на колесиках, увешанные одеждой. Переулки в этой части Манхэттена были забиты грузовиками. Как всегда, звучала однообразная ритмичная музыка. Из люков шел пар.
Страхуил толкнул вертящиеся двери. Я увидел вывеску — «Парижский шик». Столы были покрыты линолеумом. Над кассой гудел допотопный вентилятор. На прилавке возле блюда с фруктами дремал огромный кот.
Я сказал:
— Здесь недорого.
— Не имеет значения, — ответил Страхуил.
И тут же добавил:
— Кстати, где деньги?
Я протянул ему несколько бумажек. Подошел официант. Мы заказали два куриных супа, фаршированные ножки и шашлык. Все из курицы. Страхуил поинтересовался:
— А выпивка у них есть?
Я перебил его:
— Как ты сюда попал?
— В смысле — на Запад? Была у меня одна еврейка из валютного ресторана. Сошлись мы, помню, на День Конституции. Утром встали, познакомились как следует, оказывается — ей грозит трояк. И у меня как раз доследование шло. Уже подписку взяли о невыезде. Значит, надо ехать и как можно дальше. Записались и уехали, примазав органы двумя кусками. А в Риме эта Беба завела себе какого-то шахматиста еврейской национальности. Уж здесь-то он вроде бы на фига ей понадобился? Видимо, любовь. А любовь — это для меня святое, гражданин начальник. Короче, дал ей на прощанье в глаз и отвалил.
Официант принес нам еду. Заиграла невидимая музыка. Страхуил нетерпеливо приподнялся:
— Я на минуту отлучусь. Надо заправиться.
— В смысле?
— В смысле горючего. Магазин за углом.
— Не стоит, — говорю, — рано.
— Что значит — рано? Мы же не в республике Коми. Здесь, гражданин начальник, всегда есть место подвигу.
— Это лишнее.
— Лишнее? — приподнял брови Страхуил. — Все у тебя лишнее, начальник! Кто знает, что в жизни главное, что лишнее. Вот я расскажу тебе историю про одного мужика. Был он королем шмена на Лиговке. И его наконец повязали. Оттягивает король что положено, возвращается домой. А у него три дочери в большом порядке. Упакованы, как сестры Федоровы. Старшая ему и говорит: «Батя, живи у меня…»
Все это стало мне надоедать. Я понял, что должен защититься от надвигающегося хаоса. Он преследовал меня в Союзе, я уехал. Теперь он настиг меня в Америке. Хаос и абсурд.
Страхуил продолжает:
— Она ему: «Живи, говорит, у меня, батя. Вот тебе койка. Вот тебе любая бацилла из холодильника: колбаска, шпроты, разные ессентуки…»
Тут я прервал его:
— Откуда ты свалился на мою голову?
Страхуил не обиделся:
— Вот принесу горючего, бухнем и разберемся.
— Еще раз говорю — не стоит.
Друг мой отложил вилку, задумался. Лицо его озарилось светом глубокой выстраданной правоты. Я услышал:
— По-твоему, жизнь — что? Она — калейдоскоп. Сегодня одно, завтра другое. Сегодня ты начальник, завтра я. Вспомни Чинья-Ворык. Вспомни автомобильную мойку на Конюшенной.
Господи, да я и без него все помнил. Прожитая жизнь только кажется бесконечной, воспоминания длятся одну секунду. Конечно, я все помнил.
1965 год, ноябрь. Лагерь усиленного режима на станции Чинья-Ворык. Я военнослужащий, контролер штрафного изолятора.
Праздники ощущаются даже в лагерной зоне. У заключенных — выстиранные робы, начищенные дегтем сапоги. Над канцелярией вяло полощется широкий бледно-розовый транспарант:
«Через добросовестный труд — к социализму!»
Я сижу на вахте у знакомого инструктора. Он чинит мою бляху с напайкой. Над его столом — репродукция, вырванная, очевидно, из поваренной книги: жареный цыпленок, декорированный яблоками.
Звонит телефон:
— Срочно зайдите к лейтенанту Токарю.
Инструктор одалживает мне свой ремень. Я нехотя иду к зданию администрации.
— Есть дело, — говорит Токарь, — собирайтесь. Берите конвоира. Выводите бригаду из двух человек на отдельную точку. Хуриев вас проинструктирует.
— Что еще за дело?! — говорю. — Сегодня праздник!
Токарь приподнялся, одернул гимнастерку и сказал:
— Канализационная труба этого не знала, взяла и лопнула.
Он помолчал и добавил:
— Я ей от души сочувствую, потому что и мое терпение лопается. Ясно? Действуйте…
Через полчаса мы были на вахте: караульный и двое зэков-сантехников. Естественно, у всех дурное настроение — праздник. Хотя работы там было часа на два.
— В три будем дома, — сказал я одному из зэков.
Тот в ответ:
— Ну и что хорошего?
Второй добавил:
— Не дома, а в колонии усиленного режима — 1314/6.
Мы вышли из зоны, спустились к подстанции. Караульный сел на ящик из-под огурцов. Зэки разожгли костер, покурили, взяли лопаты.
День был морозный, солнечный. Дым над зоной поднимался вертикально. В поселке за ручьем играла музыка:
Ты сегодня мне принес
Не букет из алых роз,
Не тюльпаны и не лилии…
Так прошло около часа. Раза два зэки устраивали перекур. Впрочем, работали они добросовестно. Хотя бы судя потому, что разделись.
Зэки были тощие, мрачноватые, примерно одного роста. Такие не запоминаются. Правда, один из них без конца ходил мочиться. Он-то вдруг и подошел ко мне:
— Хорошая погода, гражданин начальник.
Я спросил:
— Что надо?
Зэк подошел еще ближе — так, что караульный выкрикнул:
— Стой на месте!
Зэк остановился, доверительно подмигнул мне и сказал:
— Начальник, давай его схаваем ради праздника.
— Кого?
— Да петуха.
— Какого еще петуха?
— А вон, смотри.
Действительно, возле ручья гулял петух. Наверное, забрел сюда из Чинья-Ворыка.
— Вы что, — говорю, — совсем обнаглели?!
— В чем дело, начальник?
— Петуха не трогать. Продолжать работу.
— Начальник!
— Ни в коем случае.
Зэк молитвенно сложил на груди руки. Заговорил драматической лагерной скороговоркой:
— Начальник, кто узнает?! Я его уделаю в момент. Исполню как врага народа. А если что, ты не в курсе.
— Еще бы, — говорю.
— Он даже пикнуть не успеет. Вот и будет праздник.
— Особенно, — говорю, — для петуха.
После этого я смягчился и голосом лейтенанта Токаря выговорил:
— Действуйте.
Зэк свистнул, подзывая напарника. Я помахал караульному, чтобы не стрелял. Сантехники побежали к ручью.
Петух оказался неумным. Повел себя как участник троцкистско-зиновьевского блока. То есть простодушно зашагал навстречу собственной гибели. Ему бы удрать, так нет: развинченной мультипликационной походкой он двинулся в атаку. Головою поводил, как знаменитый саксофонист Чевычелов.
Через минуту все было кончено. Я огляделся — свидетелей нет.
Зэки вырыли ямку. Ощипывать петуха не стали. Просто вымазали его глиной и забросали сучьями. А сверху разожгли костер. Так он и спекся.
Караульный счел нужным объяснить мне:
— Глина вместе с перьями отвалится.
Я кивнул, дав понять, что считаю эту информацию ценной.
Зэк подошел и говорит мне:
— Отпусти в поселок.
— За водкой, что ли?
— Почему за водкой? За портвейном. А то сразу — за водкой… Водка и портвейн — большая разница. Это как день и ночь.
— Ни в коем случае.
— Начальник!
— Категорически исключено.
— Я через пять минут вернусь.
— Нельзя.
Я знал, что говорю. Культпоход в поселок мог закончиться большим скандалом. А может, и кровопролитием. Достаточно было встретить патрульных.
— Это лишнее, — повторил я твердым голосом.
— Лишнее? — переспросил он, сощурившись. — Что значит лишнее?! Кто его знает, что в жизни главное и что лишнее? Может, портвейн — это как раз самое главное…
— Кончай, — говорю, — философствовать. В поселок я тебя не отпущу.
— Начальник!
— Это лишний разговор.
Зэк презрительно оглядел меня и спрашивает:
— Хочешь, расскажу тебе историю про одного старого шмаровоза?
— Ну.
— Был он королем у себя на Лиговке, и вот его повязали. Оттянул король пятерку, возвращается домой. А у него три дочери живут отдельно, чуть ли не за космонавтов вышедши. Старшая дочь говорит: «Живи у меня, батя. Будет тебе пайка клёвая, одежа, телевизор…» Король ей: «Телевизора мне не хватало! Я хочу портвейна и желательно «Таврического»! А дочка ему: «Портвейн — это лишнее, батя!» Тут он расстроился, поехал к другой. Средняя дочь говорит: «Вот тебе раскладушка, журнал «Огонек», папиросы…»
Тут я перебил его:
— Хватит. Жрите своего петуха и кончайте работу.
Короче, ограничились мы петухом. Кстати, я его так и не пробовал. Не смог. Одно дело — курица из магазина. И совсем другое — птица, которой свернули шею у тебя на глазах. Да и соли, откровенно говоря, не было.
В конце зэк еще раз спросил:
— Не отпустишь в поселок?
— Нет.
— Ну, смотри. Жизнь — она длинная. Сегодня ты начальник, завтра я.
Вот, думаю, нахальная физиономия. Мало ему петуха. Я ведь и так, между прочим, рискую.
Однако поздно было ссориться. К этому времени стемнело. Надо было забросать снегом костер и возвращаться.
История не кончается.
Прошло двенадцать лет. За это время я демобилизовался и стал писателем-нонконформистом. Разумеется, меня не печатали. Тем более, что начал я с кошмарных лагерных рассказов.
Короче, я все больше пил и все меньше соблюдал осторожность.
В результате мои сочинения попали на Запад. Некоторые были там опубликованы. А я был уволен с последнего места работы. С полуразрушенной баржи, которую добросовестно охранял.
Дальнейшие события излагаю отрывисто, как бы пунктиром. Мелкое диссидентство. Встречи с перепуганными западными журналистами. Обвинения в притонодержательстве и тунеядстве. (Участковый Баенко говорил мне: «Из твоего дома выбегали полуодетые женщины». Я требовал логики: «Если у меня притон, они должны были наоборот — вбегать».) Затем — какие-то неясные побои в милиции. (Я бы воспринял их как случайность, не повторись они дважды.) И наконец Каляевский спецприемник, бывшая тюрьма на Шпалерной.
Подробности описывать не желаю. Коротко скажу — в тюрьме мне не понравилось. Курить запрещено. Читать запрещено. Питание отвратительное. Спишь на голых досках. Но самое жуткое, что я там испытал, — это было даже не хамство, а публичные физиологические отправления. Железная лохань посреди камеры внушала мне неподдельный ужас. Так выяснилось, что я — интеллигент.
Тюремная обслуга вела себя очень агрессивно. Гораздо агрессивнее, чем в лагере. И даже медики отличались странной жестокостью.
Помню, заболел один мой сокамерник. Мы вызвали фельдшера. Фельдшер спросил:
— Что у тебя болит?
— Живот и голова.
Фельдшер достал из кармана таблетку. Разломил ее пополам:
— Это тебе от живота. А это от головы.
И прибавил:
— Да смотри, не перепутай…
Шесть дней меня продержали в камере. Затем вывели на работу. Мне достался гараж Управления милиции на Конюшенной площади. Нужно было вырыть довольно большую яму. Так называемую мойку для автомашин.
В гараж мы с конвоиром явились пешком. Он представил меня трем работягам, которые загорали на листах фанеры. Он сказал:
— Присматривайте за этим декадентом.
Конвоир ушел. Сказал, что явится за мной к пяти.
Посреди двора лежали тени от церковных куполов. То и дело мои работяги вставали, переносили фанерные листы на солнце. Я спросил у них:
— Так что мне делать?
Тот, что повыше, откликнулся:
— Закуривай.
И кинул мне пачку «Беломора».
Второй, ухмыльнувшись, сказал:
— Правда, что от работы люди…?
— Что? — я не расслышал.
— Глохнут! — заорал он.
Оба долго, радостно посмеивались.
Так прошло около часа. В основном мы курили и беседовали, сидя на досках. Того, что был постарше, звали Генычем. Высокого — Мишаней.
Затем наступил обеденный перерыв. Работяги достали свои бутерброды. Я встал и отошел. Высокий окликнул меня:
— Але! Раздолбай Иваньга! Иди питайся.
И протянул мне куриную ногу.
Это был высокий тощий человек с усами. Кисть его руки была украшена зеленоватой надписью: «Второй раз бью по трупу!»
Его лицо показалось мне знакомым. Да и он как-то странно на меня поглядывал. Затем вдруг поинтересовался:
— Ты в армии служил?
— Естественно.
— В охране?
— Ну.
— Не в Устьвымлаге?
— В Устьвымлаге.
— Чинья-Ворык помнишь?
— Ну, допустим.
— А как мы петуха уделали?
Он встал и чопорно представился:
— Потомственный зэка Володин. Кличка — Страхуил. Последняя судимость — кража.
— Предпоследняя, — исправил Геныч, — не зарекайся…
Конечно, я все помнил. Память наша — как забор, что возле Щербаковских бань. Чуть ли не каждый старается похабную надпись оставить.
Страхуил между тем возбудился:
— Помнишь, я говорил тебе, начальник: жизнь — она калейдоскоп. Сегодня ты меня охраняешь, завтра я буду в дамках. Сегодня я кайфую, завтра ты мне делаешь примочку.
— Короче, — вмешался Геныч.
— Короче, ты меня за водкой не пустил? А я тебя…
Он выждал паузу и закричал:
— Пускаю!
И затем:
— Вот шесть рублей с мелочью. Магазин за троллейбусной остановкой.
Я сказал:
— Ребята, это лишнее. Нас у вахты проверяют.
— Лишнее? — его глаза округлились. — Знаешь, что лишнее в жизни, начальник? Алименты, хронический трипак и Уголовный кодекс… Вот я тебе расскажу историю про одного домушника с Лиговки. Дотягивает он свой четвертной…
— Кончай, — прервал его Геныч, — магазин закроют.
— Сейчас полтретьего.
— А может, у тебя история на пять часов?!
Короче, я пошел за водкой. А потом ходил один из работяг. И мы все говорили о жизни. А потом явился конвоир, и его тоже угостили водкой. Он сначала руками замахал:
— Я на службе!
А затем говорит:
— Мне — полную.
Геныч долил:
— Сам люблю полненьких.
Конвоир опьянел, и я сказал ему:
— Жизнь — калейдоскоп. Сегодня ты начальник, завтра я.
А конвоир вдруг заплакал и говорит:
— Я курсы бульдозеристов чуть не окончил. Отчислен из-за сотрясения мозог…
А потом работяги вызвали такси, и Геныч объяснил шоферу:
— Улица Каляева, шесть.
А шофер говорит:
— Куда их, в тюрягу, что ли?
Геныч обиделся за нас:
— Не в тюрягу, а в пенитенциарное учреждение, мудила!
И мы с конвоиром всю дорогу пели:
Ты сегодня мне принес
Не букет из алых роз,
Не тюльпаны и не лилии…
Вентилятор гонял по комнате тяжелый запах лука. Кот приподнял голову и медленно ушел. В очередной раз стихла музыка.
Я уже не слушал:
— Едет тот пахан в законе к младшей дочери. Она ему: «Располагайся, батя! Вот тебе диван, места общего пользования, напротив — красный уголок». Король ей говорит: «Не хочу я ессентуков, раскладушек и вашего общего пользования! Хочу портвейна белого, желательно «Таврического», ясно?!» А шкура в ответ: «Это, мол, лишнее!» Он ей внушает: «Да лишнего-то мне как раз и надо, суки вы позорные!» А девки ни в какую. Знаешь, чем все это кончилось?
— Ну?
Страхуил выдержал паузу и голосом опытного рассказчика закончил:
— Дочь пошла за ряженкой, а он в сортире на ее колготках удавился.
Страхуил умолк. Как-то странно поморщился. В глазах его блеснули слезы. Я спросил:
— Ты чего?
— Пахана, — отвечает, — жалко.
Мне стало все это решительно надоедать. Я приподнялся, говорю:
— Ну, мне пора.
Мне и в самом деле надо было готовить очередную передачу.
— Прощай, начальник.
— Будь здоров.
— Еще увидимся.
— Теперь уже не сомневаюсь.
— Я в смысле денег.
— Не спеши.
Я натянул плащ, толкнул вертящиеся двери. Заглянул еще раз с улицы в окно.
Около стола вертелся кот. Мой приятель кормил его из своей тарелки.