Сквозь длинный, медленный и серый ряд годов глаза видят, как со дна сквозь глубокую воду. Обращая взоры к удаляющейся поверхности воды, к детству, где еще мелкую волну свободно проницало солнце, мы видим, как мутнеет солнце, и все предметы через плотнеющее стекло вод кажутся слишком большими, невероятными, такими, каких не бывает. И мне хочется рассказывать, не приближая воспоминаний, не превращая волшебно-милых, тусклых образов в маленькие, точные и скучные фигурки действительности. Отдельные освещенные часы, дни, порой недели не буду связывать нарочно там, где они разделены темнотой в моей памяти.
Вижу себя на стуле у стола, с подложенной подушкой, чтобы быть выше, выводящим по тетрадке прописей фразу: «Книга лежит на окне».
Мне хочется написать что-нибудь неожиданное, свое. Я пишу с трудом: «Книга лежит ф столе».
Это «ф» меня немножко смущает, потому что, прежде чем учиться писать, я давно и много читал.
«Ф» как-то смутно непривычно – но, в общем, я доволен и наклоняю голову набок, чтобы хорошенько полюбоваться на то, что написал.
Но вдруг я вспоминаю горькое обстоятельство, мучившее меня целый день вчера и сегодня утром, осторожно кладу перо, заметив при этом, что пальцы у меня мокры и блестящи от чернил, – и начинаю сперва хныкать, а потом и плакать. Я не реву громко, но всхлипываю.
Так длилось несколько минут без всяких изменений. Я был занят своим досадным горем. Но в открытую дверь, шурша платьем, вошла мама. Я по шороху ее платья знал, в каком она настроении, и теперь затих слегка, потому что шорох был сердитый.
Мама прошла мимо, к окну, и что-то искала там.
Не найдя и возвращаясь назад, она произнесла с серьезностью:
– Это удивительно, Витя, как у тебя мало характера. Мне жаль тебя даже. Я не думала, что ты можешь плакать днями из-за вздора.
Мне стало стыдно, и я замолк окончательно. Видя, что она не уходит, а действительно смотрит на меня с сожалением и насмешливостью, я прибавил нерешительно:
– Поля… уехала.
– Прекрасно, что ты ее так любишь, но ты не настолько мал, чтобы не выдержать разлуки со своей нянькой на месяц, особенно если знаешь, как ей нужно было ехать в деревню.
– Я знаю. Да ведь это долго – месяц! А мне играть не с кем. Ну да пусть бы. А еще это-то зачем? Ну зачем?
Я опять приготовился плакать. Мама покачала головой.
– Я уже тебе говорила, Витя, – начала она спокойно, – что Людмила Федоровна, родственница мадам Смирновой, которую я так уважаю, делает мне услугу, одолжение, соглашаясь заняться с тобою летом, пока мы на даче. Осенью ты будешь учиться со мной, а Людмила Федоровна уедет в Петербург. Теперь же я больна – может быть, поеду на воды, Поля уехала, и я очень рада, что могу поручить тебя надежному человеку. А ты портишь мою радость и унижаешь себя перед Людмилой Федоровной. Ты понял меня?
Я посмотрел на маму, на свои руки в чернилах. Мне было очень стыдно.
– Ну хорошо, – сказала мама, снимая меня со стула. – Поди теперь погуляй в садике и подумай о моих словах. Надо иметь характер.
Я медленно и нерешительно сошел в палисадник. Там пекло солнце. Сквозь маленькие, тонкие и редкие сосенки у забора с уныло-красноватыми, сухими стволами виднелась дорога, сыпучая, желтая, вся из глубокого песку. За дорогой возвышались такие же сыпучие, песчаные курганы, поросшие все теми же красными, грязно-пыльными соснами. Налево, в отдалении, извивались рельсы, ходили поезда, а за полотном опять песок, сосновая роща погуще, сквозь которую чуть белел большой трехэтажный дом. Дом этот недавно достался по наследству маминой подруге, Лидии Ивановне, которая там, впрочем, не жила и даже, кажется, еще не была ни разу. У нее, как я слышал, был в городе пансион для девочек и мальчиков. У нее же мы нанимали и нашу дачу, небольшую, деревянную, на самом припеке. Все это имение, ради бесконечных сосен, называлось Основою.
Я слышал, что отец, возвращаясь вечером из города, бранит нашу дачу, знал, что и мама недовольна, а мне нравилось. Мы лазали с Полей на высокие песочные горы, проваливались, падали вниз, катались, как по снегу. Мы уходили далеко, и места были все новые. Только на ту сторону полотна, к большому дому, Поля не очень любила ходить и даже сказала мне однажды, что там «нехорошо». А мне казалось, что там-то именно и хорошо, и белый дом с ровными рядами неподвижных окон так и тянул меня.
Поле написали, что ее мать опасно больна, и она уехала к себе в деревню, очень далеко. Я остался один. Одному мне не позволяли выходить за калитку палисадника. А тут еще гувернантка приедет… Какое уж гулянье с гувернанткой? Я знал гувернанток. Два года тому назад мне было взяли француженку, m-me Hortense. Толстая, страшная, она только кричала мне пронзительно, когда я играл на ковре в кирпичики: «ramassez les briques!»[1] Потом оказалось, что она у себя в комнате пьет водку. Она уехала, но, уезжая, так сильно сердилась и бранилась, что я в ужасе прижимался к Поле, которая, слава Богу, ни на минуту меня не оставляла, даже и при гувернантке. А теперь Поли нет! Что-то со мною будет?
В горле опять сдавило, но я удержался, одумался и, заложив руки за спину, прошелся по дорожке. На клумбе глупо слипались от порывов сухого ветра лиловые, дурно пахнущие, петуньи. Сосенки у забора кидали серую, как паутина, тень, почти не похожую на тень, и в которой было не прохладнее, чем на солнце. Вдали, за полотном, высокая роща переливалась верхушками и рокотала издали густо, гулко, мерным рокотом. Сосны очень суровые. Но это хорошо. Вот у них есть характер. А у меня нет характера, боюсь гувернантки, не могу вытерпеть и реву! Так пусть же будет характер! Довольно!
Я победоносно прошелся еще раз по садику, даже на белеющий вдали, меж сосен, дом взглянул почему-то с торжеством, и побежал к маме. По дороге я наткнулся на кухарку Анну, толстую чухонку, которая несла сливки в погреб. Сливки разлились, я сконфузился, извинился, умерил быстроту бега и явился к маме не так шумно.
Отец только что вернулся из города, переоделся и сидел с мамой в ожидании обеда.
К отцу, болезненному и раздражительному, я относился равнодушно, говорил с ним редко и потому теперь не сказал сразу маме то, что хотел.
– Это невозможно, матушка, – сердился отец. – Мало того, что еще в пекле, в пекле живем, – еще и достать ничего нельзя! Пошли за зеленью в большой дом, есть же там огород! Не из города все до последнего огурца привозить!
Мама усмехнулась.
– А вот ты попробуй, пошли. Ни за чем нейдут в большой дом. Есть там садовник, он же и огородник, угрюмый и древний старик. Зовут его Дементий, но прозвали еще почему-то Кабан. Все знают Дементия Кабана. Боятся его все кругом ужасно… И даже не его. Чуть не силой заставила Анну сходить за капустой – уверяет потом, что капуста как каменная, не варится. «Нечисто» – заладили одно, и конец. Я уже пробовала убеждать их, что все у Бога чисто – еще хуже вышло. Ничего не поделаешь.
– Мама, – спросил я, – а что это значит «нечисто»? А почему ты знаешь, что не нечисто?
– Ты читал сказки, Витя. Там говорится и про фей, и про злых волшебников, и про чертей… Однако ты знаешь, что этого вовсе не бывает, и если б тебе сказали, что в папином кабинете сидит черт, ты бы не поверил. А люди простые, необразованные, верят, что могут быть черти не в сказке, и боятся.
– Черти, мама, ну пусть не могут. А все-таки как же знать наверное, что может и что не может? Помнишь, один раз при луне я тебе в пруду русалку показывал?
– Какая это была русалка? Я же тебе объяснила, что это серебристая рыба подпрыгивала, оказалось очень просто.
– А чем же бы не просто было, если б это русалка оказалась? Вот ты мне вчера объясняла, что у нас в глазу все кверху ногами. Это же бывает, а вовсе оно не просто…
– Глупости какие! – нетерпеливо прервал отец. – Неужели ты не можешь сообразить, что одно естественно, а другое – сверхъестественно, выдумано неучеными, неумными людьми? С няньками ты до седых волос в домового будешь верить! Учиться нужно, а не рассуждать, не понимая. А теперь обедать нельзя ли? Готово?
Он поднялся и пошел в столовую. Мы с мамой последовали за ним. В дверях, держась за мамину руку, я приподнялся на цыпочки и шепнул:
– Знаешь, мама, я уже думал. И я нисколько не плачу. Я даже радуюсь «ее» приезду!
Вечером явились гости и сели с папой играть в винт. На балконе приготовляли закуску. Я все время ждал, потом подумал, что уж верно она сегодня не приедет. Мне сразу стало легче, а потом захотелось спать.
Чтобы разгуляться, я сошел в палисадник и остановился подле забора. Широкая полоса света шла с балкона, захватывала круглую клумбу с петуньями, тянулась до самой калитки. Я глядел влево, за полотно дороги, но ни одно окно большого дома не светилось из черного воздуха. Ночь была такая темная, или казалась мне со света, точно все тотчас же кончалось около моих глаз, без всякой пустоты, и я был в узком ящике. Поезд громко и долго вскрикнул, мигнул красными глазами и, показав на минуту пространство, промчался с грохотом, – и опять за ним сомкнулась плотная темнота, захлопнулся ящик.
– Ничего и не видно, – подумал я. – Мало ли что там может теперь случиться, в темноте! А человек никогда не увидит и не узнает.
Это мне показалось веселым, хотя не совсем понятным, и я совершенно решился идти спать. Но вдруг мамин голос крикнул с террасы:
– Витя! Где ты?
Я откликнулся, но испугался и не пошел на голос. Впрочем, я стоял в полосе света и был виден с балкона. Я разглядел около мамы незнакомую, очень невысокую фигурку и сразу понял, что это «она»-таки приехала. Через минуту я увидел, что мама вместе с ней сходит с балкона и направляется ко мне. Я окончательно замер, стиснул зубы, чтобы не заплакать, и смотрел в землю.
– Поздоровайся, Витя, – сказал мамин голос совсем близко. – Вот, милая Людмила Федоровна, ваш ученик и воспитанник. Бука немножко, но это пройдет.
Другой голос, неожиданно тоненький и робкий, произнес:
– Ничего, мы познакомимся.
Я с удивлением поднял глаза. По-моему, у гувернантки должен был быть другой голос. Я увидал Людмилу Федоровну. Она показалась мне странной, простой, низенькой, худенькой, хотя не слишком тонкой, и такой молодой, что я улыбнулся. Она, вероятно, сама меня боялась – по крайней мере, я бояться ее перестал и смело взглянул ей в глаза. Лицо у нее было не очень красивое, довольно плоское, хотя приятное, с широкими губами, смущенно улыбавшимися. Голубые глаза она щурила, белокурые хорошие волосы были со лба гладко-прегладко зачесаны назад.
Мама оставила меня с Людмилой Федоровной и ушла. Мы стояли друг около друга и молчали: я улыбался с напряжением, ничего не мог сказать, и она тоже. Наконец, после нескольких минут, она сказала:
– Вам семь лет?
– Семь…
Я ответил и замолчал, а потом мы пошли вместе к дому, и в тот вечер разговор уже не возобновлялся. Мама отправила меня спать.
На другой день Людмила Федоровна показалась мне еще более молодой. Она мне совсем не нравилась, но я радовался, что ее нечего бояться, а она, вероятно, думала, что нравится мне, и тоже радовалась. Мы стали заниматься. Она объяснила мне, что я написал неверно: «ф столе». Я почему-то обиделся, вспомнил, как, когда я это писал, я был еще свободен, без гувернантки… Мне стало жаль себя, и я заплакал, Людмила Федоровна вскочила, испугалась, хотела бежать за мамой, но я одумался и, высморкавшись, решил иметь характер, не ныть и писать «в», а не «ф».
В свободное от занятий время – которого, впрочем, было теперь не очень много, ибо Людмила Федоровна с жаром принялась учить меня и по-французски, и по-немецки – мы ходили гулять. Людмила Федоровна еще лучше Поли бегала по песчаным горам, и я был доволен. Мы в первый день, не теряя времени, отправились в рощу за рельсами, к большому дому. Я с трепетом смотрел на частый ряд окон, делавший дом похожим на фабричный. Вглядывался в крышу, в стены, но ничего интересного не увидал. Дом был как дом, белый, старый. С одного бока к нему примыкал сад, или, вероятно, огород, потому что не было видно деревьев из-за высокой каменной ограды. Калитка туда была из первого двора, который уж показался мне совсем обыкновенным, только очень пустым. Мы заглянули в растворенные настежь ворота. Я сказал Людмиле Федоровне, что этот дом теперь, с недавних пор, принадлежит маминой подруге, что мы можем найти садовника и попросить его пустить нас в сад. Но Людмила Федоровна ответила, что лучше в другой раз, а теперь жарко и пора домой.
На возвратном пути я рассказал моей гувернантке о старом садовнике, которого зовут Дементий Кабан, и о том, что наша Анна и другие считают дом «нечистым».
Людмила Федоровна сделала презрительную гримасу и громко расхохоталась.
– Вот если б вы это моему брату сказали! Не погладил бы он вас по головке. Стыдились бы повторять всякий вздор.
Об этом брате Людмилы Федоровны я уже не раз слышал. Людмила Федоровна делалась на себя совершенно не похожей, когда говорила о брате. Я знал, что он «университант» в Петербурге и необыкновенно умен. Людмила Федоровна тоже училась в петербургском институте, но познакомились и сошлись они здесь, в нашем городе, весной, когда Людмила Федоровна приехала к замужней старшей сестре, по окончании института, и брат приехал тоже. Людмила Федоровна уже сообщила мне, что осенью она едет на высшие женские курсы и что вообще брат «открыл ей глаза» и «указал путь». Многое мне казалось туманным в речах Людмилы Федоровны, брата же я смутно и деятельно ненавидел.
– Ну, и что же бы тут мог сказать ваш брат? – спросил я угрюмо. Смех Людмилы Федоровны показался мне «нарочным».
– Брат сказал бы, что это бабьи бредни. Ничего «нечистого» нигде нет, есть природа и ее законы, которые следует изучать.
– Нельзя все изучить.
– Как нельзя? Наука идет вперед большими шагами. Скоро все будет в нашей власти, все объяснено, изучено, исследовано. Уголка не останется!
– Черта нельзя изучить. Он сквозь землю проваливается. Людмила Федоровна всплеснула руками.
– Это ужасно, ужасно, Витя, что вы говорите! Мне стыдно за ваше невежество! Какие же бывают черти? Вы мальчик умный, соображаете. Ничего этого нет. Есть только то, что мы можем ощупать, понюхать, увидеть, – словом, исследовать каким-нибудь из наших пяти чувств. Поняли? Остального же ничего нет.
– Ну, это тоже… Это я не знаю…
Я не мог найти возражений на частую и звонкую речь Людмилы Федоровны, но она мне казалась такой обидной, что я надулся и хотел заплакать.
– Что же, – начал я наконец, – значит, и ада, и рая нет? Ведь никто не видел ада…
– Ну, это вопрос сложный, – хитро улыбнувшись, сказала Людмила Федоровна. – Вот вырастите сначала, познакомитесь с умными людьми… Батюшки, васильки, васильки! – вскрикнула вдруг Людмила Федоровна совсем другим голосом и бросилась к цветам.
Рожь на песке была редкая, вся совершенно сквозная, шуршала сухо, как бумага, а васильки в ней росли бледные, но Людмила Федоровна была рада и таким. В лице у нее уже не было никакой презрительности, губы широко улыбались. Скоро мы сидели на песчаном пригорке, и Людмила Федоровна, напевая что-то про себя, плела венок из бледно-синих васильков. Я все еще думал о ненавистном брате и мучился, но не хотел говорить, чтобы ей не напомнить. Она же, как будто, совсем забыла о нашем разговоре и была иной, гораздо более приятной.
– Витя, вы любите васильки? – спрашивала она меня. – Они мне столько напоминают… У меня была подруга в институте, она мне написала стихи о васильках… Знаете, что я вам скажу? Вы очень хороший мальчик… И способный… Мы ведь с вами приятели?
– Приятели, – сказал я и, еще хмуро, улыбнулся. Людмила Федоровна вдруг показалась мне маленькой девочкой, меньше меня.
– Так вот, хотите, будем на ты? У меня в городе было два мальчика, ученики мои, я их звала на ты, и они мне говорили «Люся» и «ты». Тогда мы совсем сдружимся.
Я опять улыбнулся. Мне и хотелось, и было стыдно, и как-то чудилось, что этого не следует.
– Как же? – сказал я. – Сразу нельзя. Я и не умею…
– Вот, не умеете! Это не трудно. Меня многие даже из классных дам звали Люсей. М-me Снор бывало кричат: Люся, вы опять мечтаете! Я, действительно, была ужасная мечтательница. Облако ли вижу, цветок – задумаюсь так, что ничего не слышу…
– А вот как же, – прервал я ее вдруг со строптивой радостью, неосторожно, – значит, и мыслей вообще нет? И как же их изучать? Ну, они в мозгу, так голову, что ли, разбить человеку? Что ж про это брат ваш говорит?
Людмила Федоровна покраснела, встала и произнесла с достоинством:
– Ну, об этом мы поговорим в другой раз. Надо подождать, пока вы подрастете. Брат мой чужд нелепостей, он признает лишь здравый смысл. А теперь идем, нас ждут дома.
Я покорно пошел за своей гувернанткой. Она выступала степенно и сосредоточенно, губы не улыбались. Полусплетенный венок васильков остался на пригорке.
По ночам Людмила Федоровна читала толстые, тяжелые книги и утром выходила с красными глазами. Когда мама ласково упрекала ее, что она слишком много занимается, она говорила с необыкновенной серьезностью:
– Нельзя. Надо хоть немного подогнать умственное развитие. Брат говорит, что книги, которые он мне дал, – азбука, необходимая для каждого современного человека. И я положила себе их все прочесть до осени.
– Какие же это книги?
Людмила Федоровна называла скороговоркой какие-то имена, которых я никогда не мог запомнить, да и не старался. И тотчас же вскрикивала, обнимая маму (она к ней чувствовала необыкновенную любовь):
– Ах, душечка! Как трудно понимать – это ужас! Ужас! Я иногда два часа сижу над страницей – ничего не понимаю!
И они обе смеялись, и я смеялся, радуясь, что она не понимает братниных книг. Несколько раз я порывался в такие минуты сказать Людмиле Федоровне, что я ее буду называть «Люся» и «ты». Но не смел, а она опять становилась иной, говорила о брате, и опять я чувствовал ее чужой и ненавистной.
Была половина июля. Погода стояла жаркая, душная, без малейшего ветра. Мы и занимались лениво, и гуляли мало: днем палило зноем и от солнца, и от песков.
Мы давно не были на той стороне, и однажды, незадолго до заката, я предложил Людмиле Федоровне пойти в большую рощу.
Мы целый день спорили и ссорились, я делал ей назло, а она подсмеивалась надо мною и восхваляла брата, который будто бы знает столько, сколько мне не узнать и до старых лет, потому что у меня мозги развиваются неправильно и наполнены пустяками. Я не отвечал прямо на эти оскорбления, но затаивал в себе.
И теперь я еще дулся и молчал. Мы шли по роще. Сосны здесь были громадные, редкие, голые, прямые до удивления и такие ровные, что я не мог заметить, где вверху они начинают сужаться. Травы и дорог не было, только опавшие иглы желтели, скользкие, как лед. Низкое солнце бросало лучи на стволы сосен, оставляя в тени верхушки. Сухая кора стволов горячо алела, и вся роща насквозь блестела и светилась.
– Вот помните, Людмила Федоровна, – вскричал я, – мы читали сказку о золотом саде? Вот они, червонные деревья, правда? А мы как Френцель и Лиза…
– Видите, – сказала наставительно Людмила Федоровна. – Вам кажется, что это деревья из сказки, а между тем это простые сосны, освещенные обыкновенным заходящим солнцем. В данном случае это уж чересчур ясно, и вы отлично знаете, что это сосны, но иногда вы можете поверить иллюзии, а между тем все решительно может быть объяснено каким-нибудь простым явлением природы.
– Ну, это опять брат ваш говорит?
– Конечно. Что же, вы хотите, чтобы брат верил в лешего и в золотые деревья?
Я опять надулся и стал думать о брате и о своем сегодняшнем сне. Этот сон я представлял себе ясно, но чувствовал, что не сумею рассказать, и потому молчал. Я видел большую черную яму, провал без концов и без дна, довольно широкий. На одном берегу лежали грудами толстые книги в переплетах моей немецкой грамматики, на них сидел брат и сильно их изучал. На другой стороне бегали домовые, лешие, русалки и карлики. Им было очень весело и приятно, и я радовался, что я с ними. Они играли со мною и щекотали меня. Но брат на той стороне все поспешнее и поспешнее изучал свои книги и порою, оторвавшись от них, грозил русалкам кулаком, щелкал зубами и кричал:
– Постойте! Доберусь я до вас! Я вас изучу! Изучу! Но русалки хохотали, вертелись кругами и отвечали:
– Ямы не перепрыгнешь!
Я взглянул в провал, увидел, что там никакого дна нет, а звезды мерцают, как на небе, обрадовался и тоже закричал изо всех сил:
– Не перепрыгнешь!
Мне казалось, что если б я рассказал этот сон Людмиле Федоровне, то брат был бы уничтожен. И я обдумывал и вспоминал сон в подробностях.
Между тем мы подошли к дому. По-прежнему тупо смотрели черные окна, но от стен, прогретых за день, веяло густой теплотой. Мы медленно обошли двор. Ворота опять были растворены настежь. И опять двор показался мне странно большим и пустынным. Но на противоположном конце, где поднималась высокая и глухая каменная ограда, я увидал приотворенную дверку. Прошлый раз дверка ограды была крепко заперта.
– Людмила Федоровна, – сказал я радостно. – Видите, отперта? Пройдем в сад, а?
Людмила Федоровна прищурила глаза.
– Пройдем, – сказала она. И прибавила: – Это интересно.
Двор оказался длиннее, чем мы думали. Бледнеющее солнце освещало его пустыню, поросшую короткой кудрявой травой. Я шел, держась за руку Людмилы Федоровны. Мы были уже недалеко от калитки, как вдруг я заметил, в нескольких шагах от нас, старика. Он шел очень тихо, едва волоча ноги, нам наперерез, слева направо. Нельзя было понять, как мы его давно не заметили, потому что двор был широкий и открытый, а старик оказался сразу очень близко. Людмила Федоровна, вероятно, тоже его только что заметила, потому что ее рука вздрогнула, когда я торопливо шепнул:
– Дементий Кабан.
Мы оба вдруг остановились, ожидая, когда пройдет старик. Он двигался все так же медленно, с трудом, опираясь на узловатую палку, согнутый вперед, к земле. Лицо его было собрано складками в маленький комочек, белая щетина торчала на подбородке. Он казался закутанным поверх одежды в какие-то платки и тряпки. Он прошел мимо не скорее и не медленнее, чем шел, не повернув лица в нашу сторону. Но, хотя я не заметил его глаз под седыми клочками нависших бровей, я почувствовал, что он нас видел. И беспокойство во мне было такое, что мне захотелось вернуться домой.
Но Людмила Федоровна в эту минуту решительно двинулась к ограде, и я последовал за нею. Старик медленно, ровно, точно плыл, удалялся к левой стороне двора. Его сгорбленную спину едва золотило солнце, и, когда луч погас, показалось, что и потемневшая фигура старика сразу отдалилась до полувидимости. Мы вошли в калитку.
Я ожидал очутиться в цветнике или огороде. Но то, что оказалось за оградой, изумило и меня, и Людмилу Федоровну одинаково.
Мы увидали ровный, сильно удлиненный, четырехугольник, довольно большой, больше двора. Он был похож на сад, потому что кругом вились лабиринтом узкие песчаные дорожки. Одна шла вдоль ограды, другая, пошире, к заколоченной террасе дома. Ограда везде была ровная, глухая, сплошная, только в левой стороне, ближе к дому, чернела дверка, в которую мы вошли. Недалеко от ограды была врыта в землю каменная цистерна, в ней, пониже сырой зелени на боках, тяжело лежала тинная вода. В саду не было ни деревьев, ни обычных цветов: вдоль всей ограды, и по бокам других дорожек, и около цистерны стояли громадные зеленоватые кадки с железными обручами. Из кадок шли, корчась, коробясь, виясь по песку или торча вверх, мясистые члены бесконечных кактусов. Я видел небольшие кактусы прежде и никогда не верил, что они – растение. Мне казалось, что это – молчаливое животное, и если воткнуть булавку в его пухлое тело, оттуда выступит капля крови. Но таких кактусов, как здесь, я никогда не видел. Одни были с круглыми, шаровидными листьями, такими крепкими, что казалось, тронь один, и все дрогнут. На них сидели громадные бородавки с волосиками. Другие крутили свои отростки вниз, и они, как толстые змеи, сплетались и свивались на песке. Иные были совсем мохнатые, бледно-зеленые, с твердыми морщинами и складками. Ветер не мог бы шевельнуть их тяжкие тела, но думалось, что они сами могли бы, если б хотели. Молча прошли мы по дорожке, вглядываясь в недвижные кактусы. Я увидел что-то красное на одном сгибе. Я подумал, что это капля крови. Но, присмотревшись, увидал, что это цветок. Маленький, яркий, плотно сидящий, без стебля. Он точно сам смотрел на меня, и я отвернулся. Дорожка уходила вглубь, прямая между рядами зеленых кадок и переплетающихся кактусов. Мы повернулись и пошли назад. Я надеялся, что, дойдя до калитки, Людмила Федоровна выйдет из сада. Но мы миновали калитку, прошли дальше к дому и сели на низенькую каменную скамью, у цистерны. Вода по-прежнему чернела, как пропасть. С обеих сторон тянулись, бессильно и тяжело, теплые, пухлые лапы кактусов. Я ждал, когда Людмила Федоровна пойдет домой. Ждал со страстью, но сам не хотел сказать ей. Мы оба молчали. Если она, подумалось мне, оттого же молчит, отчего – я, и тоже не хочет сказать первая, то мы всегда будем так сидеть. Ну и пусть всегда.
Между тем пришли сумерки. Те, еще не темные и уже светлые, сумерки, равно далекие дню и ночи, когда нигде нет никакого цвета. Небо скрылось. Вместо него был просто воздух. Кактусы, цистерна, ограда были видны ясно, а между тем тяжкие змеи казались легче, и все в этом нецветном, мертвом воздухе было возможнее, потому что до первой звезды еще так же далеко, как уже от солнца. Мои глаза, руки и ноги тяжелели не то от сна, не то от непобедимой усталости. Меня точно связывало невидимыми и ласковыми нитями. И вдруг, в единое мгновение, может быть, меньше, чем в мгновение, – нити порвались. Я вскочил и услышал, как подле меня, глухо вскрикнув, почти вздохнув, вскочила Людмила Федоровна.
Она схватила меня на руки, я обнял ее шею и прижался к ней крепко. Из глубины сада, по прямой дорожке около ограды, на нас катилось бледное животное. Оно катилось быстро, быстро увеличиваясь, и не то лаяло, не то хрюкало торопливым, разорванным хрюканьем. Нам нужно было бежать ему навстречу, чтобы достигнуть калитки, – и добежать раньше него. Людмила Федоровна бросилась вперед, едва удерживая меня на руках. Я увидал близко от моего лица широкое, низкое, бледное тело, бледную щетину, тупую плоскую морду и два глаза, совсем белые, как молоко. Я закрыл глаза. Пронзительное и короткое хрюканье оглушило меня, пахнуло странным теплом, и я почувствовал, что мы за калиткой, на дворе, и даже слышно было, как оно, то, от чего повеяло теплом, прокатилось дальше за оградой, вдоль – закатилось и смолкло.
Я услыхал, что Людмила Федоровна тихо, невнятно и захлебываясь, читает: «Отче наш, иже еси на небесах…»
Мы все еще бежали, но уже тише. Я не открывал глаз, и прижался крепче и, тихонько плача, повторял, не стыдясь:
– Люся… Люся… Милая Люся…
Проходили дни.
Дома не только никто не узнал о том, что мы видели, но и друг с другом мы об этом не говорили. И вообще мы стали разговаривать мало. Людмила Федоровна строже спрашивала уроки, я стал раздражительнее и упрямее.
Однажды мы сидели перед вечером на песочном кургане, недалеко от дома. Волнистые облака, легкие, как перья, стояли над головой. Пробежал черный поезд и крикнул. Роща на той стороне опять горела и переливалась золотом. Мы только что кончили французский перевод и молчали.
– А что, Витенька… – произнесла вдруг Людмила Федоровна с непривычной робостью, уловив мой взгляд направо, на рощу. – Как вы думаете… тогда… что это было?
Я взглянул на нее сурово.
– Не знаю, что было, Людмила Федоровна. Вам лучше знать. А то брата спросите. Пусть вам объяснит.
И зная, что она ни за что не спросит, я злорадно прибавил:
– Пускай. Только ничего вам брат не объяснит. Ровно ничего!
1897
Детство, менее раннее, – менее мило. Оно яснее, ближе: образы не так волшебны и туманно-велики. Но, как и первое, изумленное сознание простых предметов мира в самом далеком детстве, с рук няньки, – поразительны и первые мысли дальше взора, первое ощущение вечной непонятности, удар о стену, которую мы, может быть, перейдем только после конца. Хочу говорить теперь об этих первых непредметных чувствах и мыслях непервого детства. Мы их считаем не стоющими внимания, а они только страннее, необычнее, ближе к истинному – ведь они ближе к своему началу, чем мысли давно родившегося человека. Такой человек стоит на середине пути, ему равно далеки оба острия жизни, а мудрость только там. Я не знал этого в то время, и мне казалось, что между мной и взрослыми не должно быть особенной разницы. К тому же рос я один, без сверстников, и мать моя никогда не говорила со мною, как с ребенком, а как с человеком равным. Если я не понимал и спорил, она долго и серьезно объясняла мне и прибавляла: «Вот так мне самой кажется. Почему ты думаешь, что я ошиблась?»
Мы жили в большом провинциальном городе, с крутыми улицами и скверной, скверно называющейся, рекой. Дом наш был двухэтажный, кирпичный, с прозрачной балюстрадой на крыше. Этой балюстрадой я гордился и любил отходить от дома, гуляя, так, чтоб она была видна. Внизу жила хозяйка с сестрами. У хозяйки, старой и толстой, был рак на носу. Когда я увидел ее в первый раз, нос был обвязан и казался огромным, страшным. Потом мы пошли вниз на первый день Пасхи. Пахло сдобными крошками, ветчиной, сохнущим сладким творогом и приторными польскими мазурками. А хозяйке к тому времени сделали операцию, и у нее был прехорошенький маленький носик, немного согнутый вниз, и только на переносице лежал кусочек легонькой ватки. Хозяйка мне казалась красавицей, и я думал о том, как она должна быть теперь счастлива.
Я, впрочем, тоже был счастлив, потому что мне подарили игрушечный зверинец, и в нем я полюбил коричневую, слегка мохнатую, сидячую обезьяну, которую я тотчас же отделил от прочих зверей, уложил в вату и вначале ласкал пальцем. Я знал, что я потом привыкну к ней – потому что она все-таки моя – и разлюблю, и это меня огорчало, – так мне было приятно любить ее. Я очень любил мать. Я так ее любил, что даже не видел ее лица, не знал, хороша ли она или дурна, и каждое ее свойство, каждая ее черта, казалось мне, были равно необходимы для моей любви. Но она тоже меня любила, целовала меня, говорила со мной, могла пустить или не пустить гулять, подарить или не подарить игрушку, и я чувствовал, что люблю ее иногда за то, что она пускала гулять и дарила игрушку, чувствовал тоже, что это любовь «навечная» и была у меня еще тогда, когда я ни о чем не думал, пожалуй, еще раньше меня самого была – и потому любить мать казалось мне особенно обыкновенно и нисколько не приятно.
Этой же, неприятной, любовью, хотя гораздо меньшей и с оттенком товарищества, я любил мою няню Полю. Полю я всегда помнил около себя. Она была кругленькая, молоденькая, низенького роста, с широким утиным носом, розовая, несмотря на веснушки, миловидная и веселая. Темные волосы вились легкими кольцами около ушей. Вот, я любил и Полю. Но Поля тоже была мне нужна, она играла со мной и надевала мне чулки, а обезьяна была, во-первых, новая, сразу взявшаяся, а, во-вторых, немая, не могущая явить мне ни благодарности, ни расположения, и я любил ее сам для себя, и в этом было что-то таинственное. Я не играл в обезьяну, днем я только сидел над нею, сладко томясь и не зная, что с нею делать, а вечером засыпал с радостным сознанием, что она у меня есть и что больше мне от нее ничего не нужно. Потом я стал отдаляться от обезьяны, находя, что я слишком часто смотрю на нее, а это тоже уж не то. Я по целым дням не открывал коробочки с ватой, где она лежала, и наслаждался только мыслью о ней. И никогда так сильно и приятно ее не любил, как в то время. Мне было больно разлюблять, забывать любовь к обезьяне. Но в это время отец принес мне номер «Нивы». Там была картинка: озеро с нависшими ивами, лодка, и в лодке девушка в белом платье странного фасона. Мне понравилось и озеро, и девушка. Я унес картинку к себе.
Мы сидели за обедом и ели рябчиков.
Отец мой (я его видел редко и относился к нему с равнодушием) только что вернулся из «Палаты» и о чем-то с оживлением рассказывал матери. Я никогда не слушал этих рассказов. Он говорил точно о не об общем, а о том, что касалось только его и могло быть понято им одним, а вовсе не всеми людьми. Я удивлялся, что мать слушает эти, ничего незначащие для нее слова. Я равнодушно болтал ногами и следил, как отец, в пылу разговора, и повторяя: «…А он в это время пишет ему: так-то и так-то…», – проводит вилкой быстро по скатерти, зубцы вилки цепляют скатерть и оставляют на ней чуть заметный шероховатый след.
Так как черную Машу, горничную, недавно рассчитали за грубость, то прислуживала Поля. Желтое ситцевое платье у нее шуршало, на груди топорщились оборки передника, раскрасневшееся лицо в веснушках выражало усердие. Я смотрел, как она поднесла блюдо к моему отцу и ждала, пока он долго присматривался и выбирал. Поля устала держать, и тяжелое блюдо слегка колебалось. Наконец, я увидел, как отец взял кусок. Кожа, прожаренная и сдернутая, слегка обнажала белое, нежное, как пух, мясо. Я еще поглядел на отца, на Полю, на рябчика, и вдруг такие смешные мысли пришли мне в голову, что я не удержался и усмехнулся громко. Отец не любил, чтобы хохотали беспричинно, а я не любил с ним разговаривать, поэтому я поскорее закрыл рот рукою и сделал вид, что никуда не смотрю.
Но отец уже заметил и, обратившись ко мне, строго спросил:
– О чем ты?
У меня было большое желание сказать: «Так», или совсем ничего не сказать, но это представлялось невозможным. Мать говорила мне, что лгут только дети, и дурные дети притом, а что так как я никогда не лгу, то она и обращается со мною, как с равным. Единая же неправда могла превратить меня в ребенка, и мама перестала бы смотреть на меня, как на человека.
– Смешные мысли пришли в голову, – сказал я. Отец недовольно кашлянул.
– Какие же это такие мысли?
Хотя мне и не хотелось говорить с отцом, но в эту минуту я опять вспомнил свои мысли и засмеялся.
– Люди ошибаются, – сказал я. – Вот, мама мне рассказывала… Я не спорил тогда, но я уж видел, что оно не так. Я и прав, а она не права.
– Да в чем дело? – нетерпеливо крикнул отец.
– Что это ты кричишь, папа? Я и так скажу. Если ты мне не веришь, – прибавил я с достоинством, – то можешь у мамы спросить, она здесь. Только странно, если ты мне не веришь. Я не начинал разговора, но если ты хочешь знать, то вот: мама мне как-то объясняла, что все творения Божий равны. И хотя сразу видно, что они не равны, но это будто бы только кажется, а внутри все равны. И что Бог справедлив. А я смотрел, как все делается, и подумал: где же равны? Одно творение за столом сидит – это ты, папа; другое ему подает, служит – это Поля; а третье творение сжаренное, его едят – рябчик. Вот я и подумал: значит, неравны, потому что если б равны – то несправедливо. Я маме это хотел после, без тебя, сказать.
Мама рассердилась, к моему изумлению, больше отца.
Я хотел начать с ней спор, но она велела мне молчать. Я не обиделся, потому что правда была на моей стороне, только пожал плечами и, когда кончился обед, безмолвно пошел в гостиную, в угол к окну, и расположился там в кресле. Гостиная отделялась от залы деревянной аркой, но меня не было видно из моего угла. Я спокойно лежал и, уже забыв о равенстве и неравенстве, размышлял, почему с наступлением августа стали мимо нас возить все больше и больше гробов, что такое холера, и отчего люди боятся смерти и мертвецов? В прошлом месяце у нас умер кучер Андрей. Я ходил его смотреть в дворницкую, и он мне очень понравился. Живой он был красный, слюнявый, почти всегда пьяный, с налитыми кровью глазами. Он вечно беспокоился, был недоволен и ругался хрипящими и рокочущими словами, которые все называли неприличными и которые ему самому были, очевидно, неприятны. Теперь же, умерший, он лежал белый и спокойный, и такой красивый, каким еще никогда не бывал. На вид он казался необыкновенно довольным, и я порадовался за него. Что же касается до ада, куда Андрея будто бы пошлют, то этому я положительно не мог верить. Неужели Бог, который добрее всех людей, согласился мучить Андрея вечно за неприличные слова и за водку? Это бы и человек помучил да и простил. А не то что Бог. Бог сразу простит, это и говорить нечего.
Мои размышления были прерваны голосом отца, который из-за стола пришел с сигарой в залу, прогуливался там из угла в угол и спорил с матерью. Она, я знал, сидела на своем обычном месте, за рабочим столиком.
– Это совершенно невозможно, – говорил отец. – Ты из него сделала урода. Разве это ребенок? Ему нужно в бабки играть да порки бояться, а ты чуть с ним не на вы, рассуждаешь с ним Бог знает о чем, вбила ему в голову, что он человек, когда его от полу не видать, скоро бояться его станешь… Раскаешься, да поздно. Этого, друг мой, твоего философа да неженку товарищи в гимназии так дуть будут, что вряд ли у него голова на плечах останется. Книги ему все даешь читать, да еще объясняешь! Ну разве он может их понимать?
Мама что-то возразила, но тихо, и я не расслышал. Кстати сказать, я был вовсе не неженка, рос здоровым и крепким мальчиком, большим не по летам.
Отец, однако, еще говорил, я перестал было слушать, но вдруг новое слово привлекло мое внимание.
– Как хочешь, матушка, в пансион – так в пансион. Я, пожалуй, согласен, что в гимназию ему рано. Всякая перемена ему полезна. Твоя система воспитания мне кажется нелепой, извини меня, хотя я и дал слово не вмешиваться. Например, это убеждение, что такому малышу возможно всегда давать правдивые объяснения! Мало ли он о чем будет спрашивать! Нет, детям лгать надо! Не бойся, они всему верят.
– Вон оно что! – подумал я обиженный. – Лгать! Хорош большой человек! Никогда не стану с ним говорить.
– Не могу я этого, – отвечала мама. – Не стану перед ребенком унижаться. Что я знаю, то и он может знать. Нисколько он не глупее меня, только неопытнее. Ради этого я и учу, и объясняю, сколько умею. Но я готова сделать тебе уступку, я отдам его в пансион Артемьевой, моей подруги. Мы вместе учились в Москве, хотя она в старших классах была. Лидии Ивановне я доверяю, а Вите следует повидать людей, поучиться не одному.
– Еще не захочет он в пансион, упрашивать придется, – начал отец насмешливо.
Но тут я, устав подслушивать (ужасно это мне не нравилось), вышел из гостиной.
– Извините, папа, мама, – сказал я. – Я нечаянно слышал, что вы говорите. Я хотел выйти, но потом, не знаю как, остался и слушал. Отчего ты думаешь, папа, что я не захочу в пансион? Я маме доверяю, и если она хочет, то пусть я иду в пансион. Я тебя огорчил, что сравнил с рябчиком, но ты тоже, папа, не прав передо мной. Потому что я не хочу тебя обманывать, а ты хочешь.
Папа хотел опять рассердиться и закричать, но мама в эту минуту притянула меня за рукав, поцеловала и сказала строго:
– Довольно разговоров и ссор. И ты не прав, ты подслушивал. Ступай к Поле, играй или читай. О пансионе мы поговорим.
Я тотчас же выбежал и не слыхал больше слов отца. В детской Поли не было. Я лег на стол, подпер голову руками и, напевая, смотрел на улицу в окно. Там светило желтое солнце, бежали собаки, шли и ехали люди. Пронесли белый гроб, и он долго колебался над головами людей без шапок, а лучи солнца блестели в кистях. Я думал о пансионе, о маме, о Поле и о гладком глиняном кувшинчике, который Поля мне принесла вчера. Я полюбил кувшинчик, положил его в ямочку под подушку и радовался теперь мыслью, что он у меня есть. Я думал о том, какие люди счастливые и как хорошо им жить. С самого начала в раю ангельчиками, – это я знал твердо. Потом рождаются, растут, начинают вес видеть и понимать. Могут любить, как я маму и Полю, и их любят. Есть еще разные обезьянки, кувшины, картинки – их можно любить особенно, радоваться, что они далеко. Неприятно, правда, разлюблять, – но опять что-нибудь найдешь и полюбишь. А потом придет смерть, сделаешься спокойным, белым, красивым, и понесут тебя с почетом в блестящем гробе. Бог простит, если делал нехорошо, и опять будешь в раю. И у меня даже в груди сжалось от радости, что я тоже человек, и тоже счастлив, как и все люди.
В конце августа меня отдали в пансион. Это был пансион, собственно, для девочек, но в приготовительном классе было два мальчика, кроме меня: сын начальницы, Лидии Ивановны, – Вася, годом старше меня, высокий, ушастый, хитро и злобно улыбающийся, и затем сын нашего учителя танцев, запуганный и такой бледный мальчик, что у него даже веки были иссиня-прозрачные. Мне казалось совершенно безразличным, учусь ли я с девочками или с мальчиками. Девочек я не презирал, жалел только немного, что им трудно в юбках делать гимнастику. Многие же девочки мне казались хорошенькими и милыми, и учились они хорошо. Я скоро по русскому языку, арифметике, географии и Закону Божьему перешел из приготовительного во второй класс, где сидели девочки побольше и поумнее. Меня изумляло только, что каждый раз, когда какой-нибудь учитель ставил двойку, девочка начинала громко плакать, а учитель переправлял балл. Повторялось это чуть не всякий день и всегда точь-в-точь одинаково. Учитель был у нас один, кроме батюшки, но батюшка даже и не пытался никому ставить два. Я не получал двойки, потому что география и русский язык меня занимали, но твердо решил, если получу, не заплакать и промолчать. С Васей я обращался вежливо, но холодно. Когда же он вздумал драться, я побил его, потому что оказался сильнее. Нас обоих наказали, то есть поставили по углам в комнате Лидии Ивановны, где было тепло, уютно и весело, потому что сама Лидия Ивановна пила тут же чай с какой-то своей знакомой и все время с ней болтала.
У Лидии Ивановны была длинная шея, толстый нос с бородавкой и желтые зубы. Но, хотя она походила на Васю, лицо ее, когда она улыбалась, мне нравилось, – такое было доброе. Вася помирился со мной и сказал, что он дерется с горя, потому что очень стыдно мужчине учиться в девичьем пансионе, и он страдает. Он прибавил, что все равно этого не перенесет и убежит. Мне стало его жалко, но горю его я сочувствовать не мог, потому что оно мне казалось вздором. Не все ли равно, где учиться, и не все ли равно, мальчики или девочки? Я любил и тех, и других. Мальчики еще хуже немного: они дерутся и, главное, ни с того ни с сего. Я не понимал, зачем драться, и не очень любил драться, хотя, если меня задевали, спуску не давал – это было только справедливо.
– Ты скажи, попробуй, кому-нибудь, что ты с девчонками учишься, – убеждал меня Вася. – Засмеют.
– Да что ж тут смешного?
– Уж этого не знаю, а только унизительно, и засмеет каждый. И побьет.
– Побьет, и я его побью.
– А коли он сильней тебя?
– Пусть тогда бьет, только он все-таки будет не прав, а я прав.
Вася озлобленно махал рукой и уходил от меня. С сыном учителя танцев я не говорил; он меня почему-то сильно боялся. В пансионе я был целый день. После обеда Лидия Ивановна брала меня к себе, сажала на колени, целовала, кормила фруктами и конфектами. Когда к ней приходили гости, она рассказывала им про мою мать, про то, как они вместе учились – хотя они, собственно, и не вместе учились, потому что Лидия Ивановна была гораздо старше моей матери, – и как она, Лидия Ивановна, любит мою мать и меня. Я чувствовал удовольствие и благодарность и мне хотелось самому любить добрую Лидию Ивановну.
Вечером за мной приходила моя Поля. Я кидался к ней со всех ног, потому что все-таки скучал в пансионе, а Поля была такая привычная, домашняя, пахла сметанными лепешками и кумачом, и, главное, вся была моя. Мне очень нравилось сознание, что Поля – моя, служит мне, любит меня, ухаживает за мной и должна меня слушаться. За то, что она моя, я особенно нежно любил Полю. Кроме того, мне казалось, что мы с ней во многом похожи: я слышал однажды, как мама спрашивала, почему она не шьет себе лиловое платье, которое она ей подарила к празднику и которое так в материи и лежит в ее сундуке. Поля отвечала, что ей материя очень нравится и что ей «жаль» шить из нее платье. И я подумал: вероятно, Поля любит свою материю, как я любил обезьянку и кувшинчик; мне стало совсем понятно, что она не может сшить платье и носить его, пока не разлюбит. Я пытался даже говорить с Полей об этом, но она только смеялась.
– Что это вы, батюшка! Что она, человек – материя-то? Как я еще ее любить буду? Глупостей понавыдумаете! Красивая она очень, не по мне, так и жалею шить. Сошьешь, а надеть и некуда.
По таким уклончивым Полиным ответам я решил, что она, пожалуй, действительно любит материю, как я обезьяну любил, и только не хочет признаться, что я вполне оправдывал и понимал, потому что я и сам тщательно скрывал всегда свою любовь, пока она не проходила, и, кажется, умер бы от стыда, если б пришлось говорить о ней, хоть с матерью. Мать знала о моих увлечениях, и я твердо верил, что она понимает меня. Я просто говорил ей: а вот, мама, ты мне в прошлом году стадо подарила. Так я там корову Лукавку любил, белую, с красными пятнами. Только она к рукам липла от краски, оттого я ее разлюбил.
– А помнишь, – говорила мама, – ты любил черную голову у дедушки в кабинете, под стеклом? Я еще тебе все хотела сказать, с кого это вылито, а ты зажимал уши, а после оказалось, что ты ее любил.
– Ну, я был маленький тогда, – возражал я, искренно не понимая, как я мог любить некрасивую черную голову в капюшоне. Я знал теперь, что это бюст, вылитый из меди, и представляет он Савонаролу, который проповедовал посты и послушание, за что его и сожгли живым на костре. Мама мне часто рассказывала про него, но он мне не нравился, и я радовался, что когда любил его черную голову, то не знал ни его имени, ни всей его истории.
Стояла осень, и дни были переменные: то шел дождь, то ветер рвал облака в клочья и обнажал зеленое, бледное, очень холодное небо. В один из таких вечеров, после дождя, мы шли с Полей из пансиона. Мне было грустно, потому что сегодня в классе учитель объяснял из географии широту, долготу и градусы, а я ничего не понял. Даже девочки (я понемногу начинал думать, что они глупее мальчиков) поняли, а я не понял, а когда учитель в конце сказал, что в сущности никакого экватора даже и нет, и чтобы мы не забывали, что это «воображаемые линии», то я почувствовал, что никогда ничего не пойму. Воображаемые? И наверно нет? Тогда зачем же это все? Если б сомневаться можно было, есть или нет, ну тогда пусть, тогда даже лучше. А то наверно нет. Не хочу воображать, если наверно.
Я думал так долго, что стал уже сомневаться, есть ли точно и все звезды, и такое ли большое солнце, как нас учили. Я очень любил узнавать все про звезды, и мне стало весело при мысли, что их, пожалуй, нет, и что это неизвестно. Но это может быть нет, а земной оси и меридианов наверно нет… и я с негодованием откинул всякие помышления о них.
Я заметил, что и Поля казалась скучной или сердитой. Губы она держала вперед, беспокойно мигала глазами и так рассеянно вела меня за руку, что мне приходилось часто прыгать с тротуара и натыкаться на фонарные столбы.
– Ну, что это с тобой? – сказал я капризно. – Мечтаешь! Не видишь, куда идешь! Чуть сейчас под лошадь не попали.
– Ничего не попали, а вы шалили бы меньше, вот что! – вдруг огрызнулась моя няня. – Сил нет никаких с этим ребенком. Что да что, да о чем думаешь? Ни о чем! Ничего со мной! Мало каких неприятностей, всего-то маленьким мальчикам и говорить – не перескажешь!
Я очень изумился непривычному тону Поли и нисколько не обиделся, а взволновался. Вероятно, случилось что-нибудь очень плохое, потому что иначе она не стала бы так говорить со мною. Мы вошли на мост. Внизу лежала бурая, слегка разлившаяся от дождей, но все-таки мелкая, река, засоренная по краям, в грязных берегах. Зеленовато-красный закат сквозь черные, рваные тучи освещал ее холодно и уныло. Низкий, ледяной ветер дул сквозь перила моста.
– Скажи мне, пожалуйста, Поля, – начал я серьезно, – скажи, что случилось? Вероятно, приготовляется что-нибудь худое. Я ведь вижу, какое у тебя скучное лицо. Скажи, о чем ты думаешь? Слышала что-нибудь?
– Мало ли что я слышу? – отвечала Поля, хотя и нетерпеливо, но сдержаннее. – Бед-то на свете – не прибавлять.
– Нет, ты скажи, скажи! – молил я. – Что, например?
Поля точно задумалась на минуту, потом вдруг, с очень серьезным лицом, произнесла:
– Вот, например, комета. Я весь замер.
– Комета? Где комета? Какая?
– Ну, уж какая – не знаю. А только слышала, давеча папа с мамой говорили – явится комета. И будет по небу гулять каждый вечер, пока не пропадет.
В первую минуту я был так поражен, что не нашел слов, а когда наконец раскрыл рот для дальнейших вопросов, то невольно остановился и не сказал ничего. То, что я увидел, поразило меня новым удивлением. Лицо Поли, за секунду перед тем злое, встревоженное, неприятное, с выпяченными губами, вдруг сделалось совсем иным, и таким светлым, как будто тучи сразу разорвались перед заходящим солнцем, и луч упал на это лицо. Губы потемнели, ноздри расширились, и вся Поля сделалась другой Полей, которую я еще никогда не видел. Она улыбнулась и, не глядя, поклонилась кому-то. Когда я повернул голову, я заметил только удаляющуюся фигуру мужчины, в черном, с желтыми кантиками, пальто, надетом внакидку. Я хотел было спросить Полю, кому это она поклонилась, но вдруг раздумал и спросил неуверенно:
– А это худо, комета?
– Что? – спросила Поля. Она все еще улыбалась и смотрела мимо меня.
– Комета, я говорю, к худу?
– Какая комета? – так же рассеянно-ласково спросила Поля. И вдруг, спохватившись, стараясь хмурить брови, добавила: – Конечно, худо! Такие большие выросли, и этого даже не знаете! Худо, нехорошо!
Я всматривался в ее розовое лицо, не переставшее улыбаться, и спросил опять, с невольным сомнением:
– А может, и не очень худо, а? Не очень худо, Поля?
Целый вечер я был молчалив и скучен, и все хотел и не смел спросить маму о комете. Что касается Полиного лица, то, подумав об этом пристально, я понял, что и спрашивать нельзя, не о чем, потому что в сущности ничего и не было. И это казалось очень странным: было, а если представить себе, что спрашиваешь словами, то сразу ничего и нет.
И я стал думать только о комете. Прощаясь с мамой перед сном, я, наконец, решился и сказал:
– Мама, скажи, правда, что идет комета?
– Комета? Что, это вам учитель объяснял?
– Нет, не учитель… А какая она, мама, комета?
– Разве ты не знаешь? Ведь вы, кажется, проходили. Звезды с длинным, прозрачным хвостом…
И мама рассказала мне о комете. Сказала, что эта – возвращается через шестьдесят семь лет, что она очень большая и уже видна.
– Сегодня облачно, темно, – заключила мама, – а завтра, если будет хорошая погода, я тебя отпущу с Полей на улицу вечером – полюбуйся, коли так интересуешься.
– Мама, а вот говорят еще, что это не к добру…
– Это вздор, милый. Какое дело комете до нас и наших бед? Идет себе она своим путем, пройдет мимо и скроется. Кто верит, – пожалуй, тому и к худу, потому что ведь каждому по его вере случается.
Я не понял и хотел спросить, почему это, но не спросил, решив сам сначала подумать, так ли оно. Но комета наполняла мою душу ужасом, которого я еще никогда не знал. И я не бед, ею предрекаемых, боялся, а ее самой. Поля раздела меня, говорила мне что-то, но я слушал плохо, занятый своими мыслями, и даже не взглянул, какое у нее теперь лицо. Долго не мог заснуть, а когда заснул, то мне снилось, что я лежу в своей постели без движения, с закрытыми глазами, и все-таки вижу, что в окно детской смотрит большая комета, близкая, страшная и светлая… Я знаю, что это к худу, и силюсь открыть глаза, и все-таки не могу… Утром страх прошел, на душе стало спокойнее, но комета была со мною, и я ни о чем не думал, кроме нее.
В этот день диктант мой оказался из рук вон плохим. Учитель, когда по обыкновению после урока окружили его, чтобы видеть, какие он ставит кому отметки, в графе против моего имени вывел два и остановился на минуту. Я посмотрел на мою двойку с равнодушным презрением и не подумал заплакать. Это удивило и даже смутило учителя. Он взглянул на меня с ожиданием, но я молчал. Мне было решительно все равно. Тогда учитель заторопился и сделал вид, что по моему горю все-таки прощает меня.
– Ну три, три с минусом, – бормотал он, перечеркивая клетку. – Зато уж вперед – чтобы… Стараться надо.
Я пожал плечами и отошел от стола.
Вечером, перед самым закатом, мы опять шли с Полей по мосту. Мои вечерние ужасы надвигались. Небо становилось все чище, облака медленно вытягивались и уходили, и я знал, что мама вечером, когда станет темно, пошлет меня смотреть комету. Комета непременно будет. А я не хочу и не могу ее видеть. Сказать же маме, как я отношусь к комете, мне было невозможно – не знаю, отчего. Но лучше умереть. Я шел и натыкался на столбы и тумбы, не видя дороги. Вдруг Полин голос, – и странный, певучий, носовой какой-то, – вывел меня из задумчивости. Я поднял глаза. Поля говорила не со мной. Она вела меня за руку, но не смотрела в мою сторону и точно совсем забыла обо мне. Рядом с ней шел тот самый высокий человек в черном пальто с желтыми кантами, которого мы встретили и вчера на мосту. Он говорил что-то Поле, наклоняясь к ней, потому что ее голова была ему едва по плечо, а у Поли было опять такое же странное, светлое лицо, как вчера. И опять это лицо мне не понравилось, как не нравился тягучий голос, которого я совсем не узнавал. Я пристально рассматривал Полиного знакомца. У него был нос граночками, не совсем круглый, очень открытые, выпуклые глаза, голубоватые, и губы треугольником, большие и чрезвычайно розовые. Я помню, что никогда не видал таких розовых губ, – не красные нисколько, а розовые, как шиповник, или еще у баб такие платья праздничные бывают. Губы эти шли сильно вперед, а на верхней рос беловатый пух, светлее кожи. Такой же пух был кое-где и на щеках, которые неприятно круглились, точно налитые. Заметив, что я на него так пристально смотрю, он приподнял фуражку и произнес, слегка улыбаясь:
– Очень приятно познакомиться.
– Это Мелентий Николаевич, Витенька, – заговорила Поля торопливо, обращаясь ко мне так же сладко, тем же неприятным, носовым голосом, каким говорила с Меленти-ем. – Они на телеграфе служат. Знаете, где мы с вами были, бабушке депешу отправляли, еще машинка стучала: тик-тик…
В последних словах Поли опять было что-то непривычное. Никогда она не говорила со мной так, точно с двухлетним младенцем. И я догадался, что она опять обо мне совсем не думает, как будто меня нет и не было.
– Вот, заходите еще когда-нибудь, – произнес Мелентий. – Я могу ленту показать. Весьма интересно для развитого человека.
Голос у Мелентия был довольно приятный, говорил он точно с легкой насмешкой.
Я ничего не ответил и продолжал следить за ним глазами. Он опять заговорил с Полей, и так тихо, что я, даже прислушиваясь, не мог ничего разобрать, особенно за стуком колес. Впрочем, я уловил слово «комета», произнесенное Полей вслед за словом «сегодня», и это сразу вернуло меня к моим страхам и сомненьям.
Мелентий простился с нами не у самого дома, а за углом. Это мне показалось странным, но я ничего не сказал. Поля все время заговаривала со мной, но я отмалчивался: и свои дела меня тревожили, и от Поли было как-то обидно и беспокойно.
За чаем я молчал тоже. И голова болела немного, и ожидание измучило. Наконец мать сказала:
– Ты, Витя, хотел комету посмотреть. Из окон ее теперь, не видно, а вот пойди с Полей на двор, или по площади пройдитесь – погода прекрасная. Ты здоров?
– Да, я здоров. Голова только болит.
– Ничего, еще лучше будет. Ступайте.
Поля торопливо и рассеянно стала меня одевать.
– Ночью-то гулять тоже опасно бывает, – говорила она быстро, не то смущенно, не то сердито. – Мазурики тоже бродят. Хорошо, коли кто встретится, проводить попросим…
Ночь была темная, ясная, и вверху, должно быть, все звезды казались крупными. В ту секунду, как я вышел на улицу и нечаянно увидал кусок темно-синего неба, я уже твердо знал, что буду делать. Я решил не смотреть на комету. Мне казалось, что если я ее не увижу, то она со мной ничего не сделает. И все силы мои были направлены на то, чтобы не увидать ее как-нибудь нечаянно и чтобы при этом никто не заметил, что я на нее не смотрю.
Мы пересекли улицу и прошли за угол, на площадь.
– Смотрите, смотрите, Витенька, – говорила Поля. – Вон она какая, комета-то! Батюшки, полнеба хвостом-то покрыла! Звездочки сметет, ей-Богу! Нет, уж это знамение, тут и спориться нечего!
Я обратил лицо к небу и закрыл глаза. Мне казалось, что комета пронизывает лучами мои веки, но, вероятно, это был свет от фонаря, около которого мы стояли. Я знал, что стоит мне открыть глаза, и я увижу ее. И все будет кончено. Я употреблял великие усилия, чтобы не открыть глаз, и что-то стучало в голову и в грудь, – верно, сердце.
– Весьма интересно и ужасно, – проговорила Поля совсем другим голосом. Я скользнул взором по земле и тотчас же увидал около Полиной юбки высокие сапоги и полы черного распахнутого пальто. Я понял, что это опять Мелентий. Мы пошли все вместе. Мелентий громко рассуждал о комете, спросил меня о чем-то – я ему ответил, глядя вниз. Потом он стал говорить с Полей, а я слушал, как стучит сердце, и мучился, удерживая себя от взора наверх. На поворотах я совсем закрывал глаза и несколько раз чуть не упал. Когда я смотрел влево, на темные стены домов, мне все-таки казалось, что я вижу «ее» краем глаза, или уже видел, когда перевел взгляд. Подъезды и лестницы, казалось, отражали ее лучи. Тогда я думал в отчаянии, что все равно все кончено, что уж лучше я посмотрю прямо. Но в последнюю секунду решимость овладевала мной, и я даже рукой плотно прикрывал глаза, уже не заботясь, что заметит Поля. Она, впрочем, совершенно забыла обо мне.
Я вздохнул свободно на лестнице. Перед самой дверью Поля вдруг остановилась.
– Вы, Витенька, лучше не говорите маме, что нас провожал Мелентий Николаевич. Это очень хорошо, что они нас провожали, потому что мало ли ночью на улицах… А только вы все-таки не говорите: мама еще подумают, что это мы из-за них так поздно прогуляли, а я, вот ей-Богу же, и ни сном ни духом не знала, да и что мне?..
Она остановилась. Я взглянул на нее с изумлением и сказал:
– Да мне все равно.
Я хотел прибавить, что он какой-то противный, Мелентий, – но удержался и прямо лрошел в детскую. Мама спросила меня, понравилась ли мне комета и где мы так долго пропадали.
Я сказал, что очень понравилась, и покраснел, потому что солгал.
На другой день и на третий я не пошел в пансион: у меня болело горло. Верно, простудился тогда вечером. Небо опять заволоклось тучами, шел дождик, ночи стояли такие черные, что даже едва огни фонарей были видны из окон. Угловая комната выходила на площадь. Я сидел на подоконнике и смотрел на низкие, быстро бегущие тучи. Смеркалось, и небо еще посерело. Мне было скучно и гадко, и в теле был какой-то стыд, и я все думал и не мог решить, почему я – я. Много же людей, но все они – не я, а я именно я, а я – это совсем особенное… И только одно. Вот Поля, например: и похожа на меня была, и моя была, и я ее любил, и вдруг все изменилось. Я не знал, что именно изменилось; я чувствовал только, что мы с ней стали чужими и далекими, ненужными друг другу. И мне делалось злобно и досадно, когда я начинал думать об этом.
Кто-то тихо вошел в комнату. Я обернулся и увидал Полю. Она подходила с виновато-радостным лицом. Я хотел рассердиться, но она улыбалась, кивала мне головой и шептала:
– Пожалуйте-ка сюда… Пожалуйте на минуточку…
Я слез с окна и пошел за нею. Папы и мамы не было дома. Сильно темнело, но огня нигде не зажигали. Поля с торжествующей и хитрой улыбкой вела меня по всем комнатам. Мы миновали переднюю и вошли в девичью. Навстречу, из-за стола, покрытого белой скатертью и освещенного ярко стенной лампой, поднялась высокая фигура Мелентия. В стороне я увидел кухарку Степаниду и недавно нанятую горничную Феклушу, пожилую девушку.
– Мое почтение, – сказал Мелентий. – Слышал, что вы больны. Весьма неприятная история. Вот, я осмелился… из уважения к вашим успехам по учению… И как Пелагея Дмитриевна мне говорила, что вы обожаете писать… Позволю себе преподнести.
Мелентий протягивал мне тоненькую точеную ручку для пера, костяную, красную с белым. Ручка вся была из навинченных шишечек и лепешечек, то красных, то белых. Кроме нее, Мелентий держал еще тетрадь в бумажном переплете с золотыми выпуклыми разводами и с наклеенной овальной картинкой – розаном – посередине.
Я взял ручку и тетрадь, покраснел и сказал спасибо.
Вещи мне не нравились, а Мелентия и жалко не было, – я не любил его розовые треугольные губы. Но случайно я посмотрел на Полю: у нее было такое лицо, точно она хочет заплакать от страха, что мне не понравятся подарки, точно это для нее важнее всего на свете. Я бросился к ней, поцеловал ее, опять сказал «спасибо» и выбежал из девичьей, прижимая к груди тетрадку.
В зале было совсем темно. Я пробирался опять туда же, в угловую. Пробежав залу и гостиную, я пошел тише и медленно, думая о Поле, о том, какие у нее сейчас были глаза, когда она смотрела на ручку и тетрадку, я подошел к окну и взглянул вверх. Там перед вечером ползали серые тучи, и я глядел, какие они низкие и тяжкие. Но теперь туч не было. Иссиня-черное небо, чистое и холодное, расстилалось перед окном. И прямо на меня с этого неба смотрела пышная и кроткая, бледно-золотая звезда. Полоса прозрачного, беловатого света, расширяясь и ослабевая, ниспадала от нее к горизонту, не прямо, а легко и воздушно округляясь. И сквозь это молочное, тонкое, как пар, покрывало видны были чуть-чуть другие, маленькие, мерцающие звезды.
До боли прижимая к груди тетрадку, я смотрел, не отрывая глаз, на комету. И чего я боялся? Зачем бежал и отвертывался от нее? Вон она какая, широкая, тихая… Нет в ней никакого худа, и не может быть. Милая, и далеко она как, я знаю, что далеко, а чувствую, точно она со мной… Я опять вспомнил Полю. Она плакала сейчас, боясь, что мне не понравятся Мелентьевы подарки. Мне захотелось на минуту, чтобы ей так же было хорошо, если это можно, как мне теперь. Я долго смотрел в глаза бледно-золотой звезде и плакал тоже.
Мать решила не посылать меня больше в пансион. Ей казалось, что это дурно влияет и на мой характер, и на здоровье. Я был рад. Целые вечера я проводил без огня, на окне в угловой, следя за кометой. Я знал, что она скоро уйдет, но не огорчался этим. Она уйдет, но она будет, – это только я перестану ее видеть. Я пока буду о ней думать, а потом она вернется. Через много лет, правда, но не все ли равно? Вернется – и опять уйдет, и опять вернется. Как это хорошо! Я не боялся, что разлюблю комету, как раньше многое разлюблял. Я знал, что ее – не разлюблю.
Только облачные ночи печалили меня. Они совсем напрасно отнимали у меня комету. Она была пока здесь, но невидная сквозь облачный слой.
Мама сказала мне, что Поля выходит замуж и что завтра будет обручение. Это поразило меня глубоко и казалось мне совершенно непонятным. Я забыл, как жалел и ее, и тетрадку с ручкой в тот вечер, когда в первый раз увидал комету. Опять это мне казалось противным и досадным, главное – Мелентий, за которого она и выходила замуж. Замуж! Это еще что? Ходила за мной, любила меня, вдруг явился какой-то Мелентий, и Поля, которая вечно была моя, скачет к этому мерзкому Мелентию. Я ревел от злости целое утро, уткнувшись в подушку. Я думал, что Поля, увидав мое расстройство, откажется от Мелентия. Но она ходила за мной красная, смущенная, огорченная, всячески утешала меня, но и не подумала отказаться.
После завтрака пришла мать, а Поля куда-то исчезла. Мама села около моей постели и сказала серьезным голосом:
– Я думала, что ты разумнее, Витя. Я повернул к ней лицо.
– Да я уж не плачу. Ты, мама, извини. Только согласись, что это гадко с ее стороны. Ну, я могу еще понять, ну пусть она любит Мелентия, но замуж-то к чему? Что это еще? Нет, мама, как ты себе хочешь, а Вася пансионский правду говорил, что все женщины, во-первых, злы, а во-вторых, глупы. Главное, я не могу понять…
– Чего же ты не можешь понять? – спросила мама спокойно.
– Да вот, зачем она непременно замуж?..
– Она любит Мелентия, ведь ты же знаешь… Я вскочил в волнении и сел на постели.
– Нет, послушай, мама. Объясни мне это раз навсегда. Как она его любит? Ведь все можно объяснить. Не любит же она его, как меня, или как я тебя. Мы с тобой всегда вместе, а Мелентий для нее вдруг взялся, вот как, помнишь, у меня обезьянка была, я обезьянку любил?
Тут я покраснел, потому что думал о комете.
– Или еще, – продолжал я тише, – черную голову любил… А потом мимо нас дама проезжала в своей коляске, шляпка темно-розовая… Помнишь? Часто проезжала. Потом еще было… Так вот она Мелентия? Ну, а замуж-то зачем?
Мама немного подумала и наконец сказала:
– Витя, тебе лет немного, ты не вырос, отличаешься от взрослых и по себе их судить не можешь. Я тебе объясню, как сама понимаю, старайся вникнуть. Положим, Поля любит Мелентия, как ты любил и кувшинчик, и черную голову. Но только у взрослых к такой любви примешивается еще инстинкт, то есть бессознательное желание покоряться законам природы. Природа велела, чтобы животные и люди имели детей, которые будут жить после их смерти. И вот, взрослый человек или животное, у которых тело выросло и способно рождать детей, бессознательно стремится угодить природе. Поэтому Поля и хочет выйти замуж, то есть жить вместе с Мелентием, чтобы иметь детей, хотя, может быть, она об этом и не думает.
Я слушал, не сводя глаз с маминого лица.
– Мама, что ты говоришь!.. Так это для инстинкта? А любовь как же?
– Вот любовь и смешана… Это и есть любовь.
– Нет, мама. А как же, если любовь, то совсем не хочешь этот предмет или человека себе иметь? Только чтоб он был где-нибудь…
– Ты маленький, у тебя это иначе.
– Значит, мама, когда я вырасту, я уж не так буду любить, а как Поля? С инстинктом, и чтобы самому, чтобы себе иметь, поближе? И непременно другую женщину, чтобы детей? О мама, как это плохо! Я не хочу вырасти! Пусть я буду всегда, как теперь…
– Этого нельзя. Теперь ты ребенок. Законов природы нельзя переменить, и если ты теперь и любишь, это природе ненужно. Это так, несерьезно, проба… Другие дети и совсем не любят такой любовью, как ты.
– Совсем? Пока вырастут? До инстинкта?
– Да, до того, что называют настоящей любовью…
Я замолчал. Мне было больно и страшно как никогда, но я не плакал. Я смотрел на маму, хотел спрашивать ее еще и еще, потому что я все-таки не понимал, но не спрашивал. Мне казалось, что она меня обидела. И не все ли равно? Она – взрослая, она думает и чувствует иначе; вон она мою любовь, потому только, что я не хочу ничего себе, называет несерьезной. Пусть я останусь совсем один. А взрослые пусть женятся, забирают себе, кого любят, покоряются законам природы… Пусть.
Я тихо опустил голову на подушку и закрыл глаза.
Мама еще что-то говорила мне, потом, думая, что я хочу уснуть, поцеловала меня в голову и вышла.
Вечером было Полино благословенье. В девичью набралось видимо-невидимо народу. Соседские горничные пришли в таких ярких платьях, что больно было смотреть. Девичью, большую комнату, осветили четырьмя лампами и еще свечами. Мелентий привел только одну свою родственницу, старую, с престрашным лицом. Казалось, что она все время смеется, а в сущности это у нее верхний клык был слишком длинен и ложился на нижнюю губу. Зеленое платье, шелковое, обшитое черными шнурочками, противно шумело.
Принесли образа и к углу, вкось, положили коврик. На коврик стали рядом на колени Поля и Мелентий. Мелентий был в совсем новом, длинном, черном сюртуке, и подошвы сапогов, я видел, у него совсем чистые. Он и Поля вместе наклонили головы. Полина голова черненькая, с заложенной кренделем косой, а у Мелентия на стриженом беловатом пуху прыгали от свечей золотые искорки. Торчали большие розовые уши. Мне сзади было не видно, но все казалось, что он смеется. Полино лицо было серьезно и щека одна очень красная. Я заметил на Поле серое платье с широкими атласными полосами, то, которое она долго не хотела шить. Я горько усмехнулся про себя. Не хотела шить! Небось теперь сшила для Мелентия. Его любит. Все забыла. Ну и пусть любит, как ей приказано.
Благословляли образами многие, мама тоже. Это продолжалось не очень долго, Мелентий и Поля встали, коврик унесли, все заговорили сразу. Поля поцеловала родственницу Мелентия с зубом, и мне на минуту стало страшно за Полю. Потом все, громко разговаривая и смеясь, стали усаживаться за длинный стол, где были наставлены стаканы, бутылки и всякие угощения. Особенно близко от меня стояла тарелка с толстыми американскими орехами, которых я терпеть не мог. В углу на табурете я заметил скрипку, завернутую в тряпку. Мне сказали, что будут потом танцевать.
У Поли щеки становились все краснее, и рот никак не мог не улыбаться. Мелентий сидел около нее и все что-то шептал ей на ухо. Мама взяла меня за руку и увела в комнаты, сказав, что мы только мешаем веселиться. Поля, взволнованная, выбежала за нами.
– Иди, иди, Поля, – сказала мать. – Я оденусь и уеду без тебя. Барина нет уже. Витя посидит в детской, а в свое время ты придешь уложить его спать.
Мама уехала в гости, я остался один. В девичью мне идти не хотелось. Я отдернул занавес и взлез на окно. Небо опять было чистое, очень далекое и очень холодное. Комета стояла низко, точно со стремительностью падая на землю. Расширяющаяся вверх полоса света казалась прозрачнее и торжественнее. Комета как бы летела ко мне, всегда оставаясь далеко. И мне чудилось, что я издали чувствую ее блестящий холод. Из-за плотно притворенных дверей, с другого конца дома, едва доносились ко мне оборванные, редкие, жалобно-тихие звуки скрипки, такие неслышные, что я не знал, когда они начинаются и когда прекращаются. Комета смотрела на меня, или я смотрел на нее, – это было одно и то же. Медленно она менялась, из бледно-золотой делалась кровавой, и опять светлела и кротко золотилась. Она казалась мне узлом всего, что есть на свете. Я не понимал, почему мне дано такое счастье – смотреть на нее, – и плакал от недоумения.
Поля пришла укладывать меня спать. Я улыбнулся ей сквозь слезы и, когда она, укрывая меня одеялом, наклонилась ко мне, крепко обнял ее, прижался к ее горячему, радостному лицу. Она часто дышала, и дыхание приподнимало ее платье с атласными лиловыми полосами. Вся она была теплая, неспокойная, живая. Мы крепко поцеловались. Пряча лицо в подушки, я старался удержать уже другие слезы и все шептал про себя: бедная Поля! бедная!
Проходили дни. Комета удалялась от земли, бледнея, я знал, что ей нужно уйти надолго в непонятные пространства, и я радовался за нее, что она такая легкая и будет там, где я никогда не буду. Ведь я знал, что она вернется.
Она показалась мне сразу уменьшившейся, когда я увидал ее после двух облачных вечеров. Бледная, маленькая, она была мне еще милее. С ласковой, грустной радостью я прощался с нею. Пусть идет. Она все равно есть, только мои глаза не будут ее видеть, а потом она вернется.
Полю я несколько раз видел с заплаканными глазами. Она отвертывалась от меня, не хотела, чтоб я заметил. Я удивлялся, но ни разу не спросил, о чем она плакала. Когда мы с ней гуляли – в пансион я больше не ходил – она молчала все время. Мелентия мы не видели.
Целый день шел холодный дождь, иногда со снегом. Ветер и теперь, когда мы собрались к чаю, стучал в черные окна. Говорили, что наша река разлилась и через мост не ездят.
Я сидел молча и смотрел на огонь. Чаю мне не хотелось. Отец, по обыкновению, был сумрачен и курил толстую сигару. Мама перелистывала какую-то книжку. Я смотрел на мамино склоненное лицо, на короткий черный завиток около уха, на руку с тремя кольцами, свободными на безымянном пальце, и думал о том, что и завиток, и рука, н кольца мне несказанно привычны, близки и милы, так близки, что и понять нельзя, а между тем все-таки она – не я, а один я – я, и могу я смотреть на нее, а не из нее, и в этом вся разница. Я понимал, что это так, но отчего так и что это значит – я не умел понять, тосковал и сердился.
Феклуша принесла кипящий самовар с живым белым паром над ним. В эту минуту из девичьей ясно послышался не то крик, не то сорвавшийся плач – и сразу смолк, точно дверь притворили. Я не узнал голоса, он был незнакомый и дикий.
Мама подняла голову.
– Что это? – тревожно спросила она Феклушу. Феклуша усмехнулась, показав некрасивые зубы.
– Пелагея ревет… Кому ж еще?
– Поля? Что такое?
– Письмо прислал, – шепнула Феклуша, видимо, стесняясь присутствием барина. – Окончательно отказывается и признается: женатый… А деньги, что взял у ей, отдать обещается впоследствии времени. Но, однако, чрезвычайная подлость. Обошел, как есть.
– Ну, довольно, – произнес отец, морщась и вставая.
В эту секунду крик опять повторился, но тише. И отец прибавил в дверях, обращаясь к маме:
– Ты хоть бы капель ей дала, что ли, матушка. Ведь неинтересны эти истерические вопли. И до кухонных трагедий мне дела мало.
Мама тотчас же встала и ушла, притворив двери. Я не смел шевельнуться и, замирая от страха, соображал: Поля плачет. Мелентий обманывал ее, не любил и жениться не хотел, потому что женат. Денег хотел. А она его хотела, а он ушел… Как же теперь будет? Ушел…
Мама вернулась. У нее были тревожные и жалкие глаза.
Я тихонько спросил ее, так ли все, как я понял.
Мама сказала:
– Да. Очень жаль Полю. И как это мы раньше о нем не догадались разузнать? Простить себе не могу. И полюбится же эдакий молодец! Иди спать, Витя, – прибавила она вдруг серьезно. – Это, в сущности, тебя мало касается. Полю жалко, но она не глупая девушка: авось выбросит это из головы, успокоится. Ты, сделай милость, уж не трогай ее, не расспрашивай ни о чем.
Я послушно встал и пошел в детскую. Я деятельно желал, чтобы Поля не приходила сегодня ко мне, потому что всегда немного боялся людей, у которых сильное и острое горе. Я помнил, как в нашем доме умер дядя Володя. Дядя Володя казался мне приятным, ему было так спокойно и удобно, но тети Лизы я долго боялся: проходя мимо нее, закрывал глаза рукой. И не знал, жалости ли к ней боюсь, или ее самой.
Но Поля явилась. Я робко взглянул на нее. Она, к удивлению, показалась мне совсем спокойной: ни одна черта в лице не двигалась. Опухшие веки она не подняла. Она делала все, как обыкновенно, даже сказала мне что-то о моих ботинках, и я не заметил перемены в ее голосе. На секунду, как это бывает, мне стало даже досадно, что я ее жалел напрасно, и большого горя никакого нет, но сейчас же я просто успокоился, сказал себе, что это хорошо, и заснул.
Часы в столовой били раз, два… Я стал считать, насчитал десять ударов, вскочил и сел на постели. Десять часов! В окна смотрел мокрый, низкий свет осеннего дня. Что это значит? Я проспал до десяти часов, и никто не разбудил меня! Глубокая тишина царила в доме. Я прислушался, и мне стало страшно от тишины: такая она была нехорошая.
– Мама! Поля! – крикнул я слабо и сам испугался своего голоса, и спрятался с головой в одеяло. Пролежав несколько времени лицом к стене, я не выдержал, обернулся и опять закричал громче:
– Кто тут? Мама!
Послышался наконец стук двери, мелкие шаги, и в комнату вошла Феклуша.
Она молча налила воды в умывальник н поставила мои ботинки около постели.
– Феклуша, а Поля где? – спросил я, вдруг оцепенев от ужаса.
Феклуша не сразу ответила:
– Пошла белье на реку полоскать.
Она нередко ходила на плот, который был от нас близко, и я успокоился было. Но потом, раздумавшись, быстро спросил:
– А плот разве не затопило? А мама где?
– Мамаша сейчас придут, – ответила Феклуша и ушла. Я стал торопливо, кое-как, одеваться. Сердце билось и дрожало, и я бессмысленно повторял про себя: «Надо узнать… надо узнать…»
Не думая умываться, я уже решил бежать к маме, как вдруг в комнату вошла сама мама. Часы медленно и громко стали бить одиннадцать. Лицо у мамы было непривычное, на бледной щеке стояла слеза, руки дрожали. Не ожидая моего вопроса, она сказала:
– Витя, случилось большое несчастье. Поля утонула.
– Как, мама?..
Мама села в кресло, устало опустив руки.
– Она пошла сегодня утром полоскать белье. Ей говорили, что вода высокая, на плоту скользко и мокро… Феклуша и Анисья обе уверяют, что говорили. Но она все-таки пошла. Когда она упала, скоро заметили и вытащили, но она уже умерла. Доктор и теперь здесь, но помочь ей нельзя.
– Мама… что это? Как она? Она нечаянно? Совсем нечаянно упала? Мама!
– Не знаю, голубчик. Может быть, и нарочно. И не хочешь – а все думается, что нарочно, с горя. И как ее пустили!
– Мамочка, она совсем ничего вчера… Я не думал… К ней пойду, мама… Она там? Где? Да что это…
Я растерянно лепетал какие-то слова, цепляясь за мамино платье. Никакие силы не могли меня заставить поверить в эту минуту, что Поля точно умерла.
Мама молча взяла меня за руку и повела в девичью. Я дрожал и удерживался от дрожи. В душе было глубокое изумление.
Около постели в углу толпились женщины и тихо говорили. У окна какой-то господин, должно быть доктор, надевал сюртук. Женщины посторонились, и я увидел Полино тело. Голова ее лежала низко, без подушки. Тонкие, черные, мокрые волосы слиплись на лбу. Темный рот был раскрыт, остеклевшие глаза смотрели вперед бессмысленно и мучительно. В первый раз я видел мертвое лицо без спокойствия и тишины, и оно мне показалось безобразным, злым и страшным, как живое. Я отшатнулся назад и, забыв, что тут другие, вскрикнул:
– Мама! Это она нарочно, со зла, нарочно! Себе его непременно хотела, и вот, со зла! Мама, боюсь ее, боюсь ее!
Мама схватила меня молча за плечо и увела.
В столовой она сурово дала мне воды и произнесла:
– Приучайся сдерживаться, Витя. Не хорошо быть больным.
Я заплакал тихонько и сейчас же перестал. Глядя на маму, я успокаивался изо всех сил, только еще дрожал немного.
– Прости, мама, – сказал я. – Я знаю, но только это страшно и худо. Зачем она, мама? По ней я и увидал, что она худо сделала. Оттого, что не могла его себе иметь, да, мама? Как же это? А ты еще говорила, что это и есть настоящая любовь…
Я смотрел ей в глаза и ждал ее слов. Но мама ничего не ответила.
Вечером я сидел на окне в своей комнате. Небо разъяснилось и смотрело на меня, холодное, черное и высокое. Звезды, золотые точки, вздрагивали наверху. Кометы больше не было видно. Я с усилием вглядывался в глубину, стараясь уловить последний след, последний знак, но не было ничего. Она ушла, легкая, туда, куда не доходят мои взоры. Но я знал, что она есть. Смутные чувства, не похожие ни на радость, ни на печаль, были на сердце. Ее нет теперь, но она придет, спокойная и верная. Надо ждать. Она придет.
1897
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Nice.[2]
Ивану Сергеевичу К.
2-14 ноября, СПб. 1899 г.
Уважаемый Иван Сергеевич! Наше знакомство было кратко; со времени последнего свиданья прошло столько дней и месяцев, что вас может удивить мое письмо. Но видите ли: когда весной, во Флоренции, перед вашим отъездом я отдавала вам том Тютчева, я забыла в книге записку, не важную, – но которая мне потом понадобилась. Не перешлете ли вы мне ее? Я просила Марту Герц написать вам об этом, но она, верно, забыла. У нее столько печалей и бед. Вы, конечно, знаете, что она вернулась во Флоренцию, что уроки пения ей нейдут на лад, что она потеряла веру в себя, в свои способности… Ей больше чем когда-либо нужны друзья, которые бы утешили и поддержали ее.
Неужели можно быть «разочарованным» – живя во Флоренции? Какой она мне кажется далекой и милой, Флоренция, здесь, в коричневой мгле Петербурга! Помните, вечером, с балкона Марты – ряд огней полукруглой набережной, отраженных в темнеющей, мутной воде Арно? Мой тихий и быстрый Арно, как я его любила!
Вы устроились в Ницце? Не нравится мне этот суетливый, праздный город, слишком светлый, откровенно яркий.
До свидания, Иван Сергеевич. Не забудьте же переслать мне клочок бумажки из вашего Тютчева. Кланяйтесь Элиму Элимовичу, если он с вами. Я его часто вспоминаю. Помните, он рассказывал, как был когда-то декадентом? Носил подсолнечник в петлице, восторгался Малларме и так вас напугал, что вы до сих пор (до сих пор!) боитесь декадентства, видите его там, где его нет, и, наверно, в минуты отчаяния, с ужасом отыскиваете и в себе признаки декаданса. А мне тогда жалко было Элима Элимовича: что ему делать, когда декадент сделался невозможным, немодным? Тогда было хоть занятие, хоть кличка… а теперь он просто, без клички, скучает, томится, и нет ему никакого оправдания, никакого ореола. Очень его жалею.
Всего хорошего.
Мария Т.
P. S. Кстати, о Тютчеве: ведь вы его не любите тоже, пожалуй, из-за этого вашего страха декадентства. Помните, как вас напугало его стихотворение: «Вот тихоструйно, тиховейно… дымно-легко…». Дымно-легко! Декадент! А не кажется вам, что Тютчеву «все можно», потому что между его душой и его смелыми словами есть незнаемая, но ясная гармония? И, напротив, никогда, ничего нельзя тем, у кого этой гармонии нет? Декадент – в общеупотребительном смысле – это слово, звук. Если есть или были такие декаденты, – их не боятся, о них даже не говорят. Будем говорить о смелости и робости.
Какое длинное письмо! Еще раз до свидания.
Марии Николаевне Т.
в СПб.
1-13 ноября 1899 г.
К несказанному огорчению, не могу исполнить вашей просьбы, Мария Николаевна. Уезжая из Флоренции, я оставил книгу Тютчева в гостинице. Я написал об этом м-м Герц, когда она просила меня от вашего имени возвратить записку, – но м-м Герц, по-видимому, забыла вам это передать. Я опечален, что доставил вам неприятность, – но радуюсь бесконечно случаю, который позволяет мне побеседовать с вами.
Я знал вас раньше, чем увидел. М-м Герц часто и много рассказывала мне о вас. Когда я нынче весной, во Флоренции, увидал вас – я вас узнал, как знакомую. Я сразу понял, что мое представление – сама действительность. Цельную, трагичную натуру м-м Герц влечет к вам; и она права – самые сложные и противоречивые душевные состояния вам доступны, вы с полуслова понимаете чужие, неумело и сбивчиво выраженные настроения.
Я не забуду наших с вами споров о современности, о Боттичелли, о фресках Беато Анжелико. Я несколько чужд живописи. Мне всегда казалось, что она слишком существует, слишком определенна:
Rien de plus cher que la chanson grise
Ou l'Indecis au Precis se joint.[3]
Живопись дает то, что уже есть в природе; а музыка и поэзия вносят в природу новые, человеком созданные начала.
Так я думал. Но вы изменили многое во мне. И вы дали мне смелость признаваться в этих изменениях. Я не любил «слишком существующего». И это во мне пугало меня. Но вы заставили меня… хотеть любить и существующее. Только «хотеть»? – Видите, я опять робок. Опять боюсь. Все равно Флоренция будет эпохой в моей душевной жизни. «Une station de psychotherapie»[4], по выражению Барреса.
Может быть, мое письмо слишком длинно? Но если б вы знали, как мне нужно, именно нужно, хотя бы письменно, возобновить наши флорентийские споры. А наш разговор на площади перед пизанским собором, помните? Когда Элим с м-м Герц поднимались на башню? Мы сели в тени, на мраморных ступенях Baptisterio; собор был прямо против нас; на рядах бесчисленных колоннок лежал такой теплый, рыжий свет; яркие пятна зелени горели около ослепительно белого камня, и временами, когда затихал стук молотков – у ограды работали – казалось, что эти строения – сказочные, не настоящие, что они вдруг исчезнут, как очарованные замки.
Вы меня спросили тогда о м-м Герц. Помните? Почему именно тогда, в этой долине радостной смерти?
Я чувствую – пора кончать письмо… Сегодня льет дождь, четыре высокие кипариса угрюмо колыхаются перед моими окнами. Да, я хорошо устроился благодаря Элиму. Ведь бывшие «декаденты» очень практичны. Он рекомендовал меня своему родственнику, старому князю Б., у которого я состою не то секретарем, не то компаньоном. Я должен был принять предложение князя, если желал сохранить надежду быть свободным следующую зиму, опять слушать лекции в Мюнхене. Я был с князем в России, в его имении; в Москве повидался с отцом – и вот теперь снова здесь, за исполнением секретарских обязанностей.
Вы готовы пожалеть меня, вы уже ясно представили меня пишущим глупости под диктовку князя-самодура… Я сам себя жалел первое время. А теперь – знаете – моя работа начинает мне нравиться. Мемуары князя, которыми он занят, конечно, вздор, но я ради этих мемуаров роюсь постоянно в старых книгах, документах, письмах… И это удивительно успокаивает. Вообще, история – самая успокоительная и отвлеченная вещь. Мне нравится даже то, что подчас работа моя – совсем механическая. Это дает утомление, равное лучшему отдыху. И то, что отдых законен – ибо нельзя же мне было отказаться от этого места, физически нельзя, – делает его для меня еще слаще. Мемуары князя вздор… как знать? Во всяком случае, у меня есть уверенность, что тут я полезен и нужен, а останься я в Мюнхене… Ну, я заговорился о себе и так говорю, точно вы меня знаете. Да вы меня и знаете. Около меня нет никого, не с кем сказать слова. Порадуйте меня, ответьте на это письмо. Напишите о себе. Подвинулась ли картина? Окончите ли ее к выставке? Я думаю иногда о вашей жизни, о вашей полной независимости, свободе, одиночестве. Хорошо ли, не страшно ли жить так, даже без иллюзий любви к живому существу, от живого существа к себе? Простите, ведь я ничего не знаю, я так говорю. Простите, не наказывайте меня молчанием.
Преданный вам
Иван К.
P. S. О Тютчеве вы правы. Да, я его боюсь. Ну, не будем говорить о тех декадентах, которые до сих пор были и есть, о «так называемых» декадентах. Но ведь есть же декаданс настоящий, – и он все-таки яд. Прелесть этого пленительного яда я понимаю – и тем он для меня опасней. Я чувствую, будущность в руках людей с сильными желаниями, с яркими, ясными порывами, – а не этих, отравленных утонченным скептицизмом декадентов. Я сам принадлежу к поколению, от-крывшему Тютчева, Баратынского, которых до нас не знал и не ценил никто. Они мне дороги и близки. Но во мне, я знаю, нет той гармонии, о которой вы писали, благодаря которой Тютчеву – «все можно». А ведь Тютчев нравится и людям, которые уже не думают и все дальше и дальше забираются в нездоровые области мелко извращенных ощущений. И они тоже уверены, что им «все можно»!
Ивану Сергеевичу К.
Декабрь 1-13, 1899 г.
Друг мой, я рада писать вам. Я рада говорить с вами и о вас, и о себе, и о других… и о самых отвлеченных вещах. Говоря об отвлеченных вещах – ведь тоже говоришь о себе, и наоборот. Во Флоренции наши споры были очень отвлеченны, а вот помогли нам узнать немного друг друга. Но будем и прямо говорить о себе. Люди еще не поняли, что правда тем и выше всякой лжи и всякого молчания, что она – всегда пленительна. Правда гениальна, а ложь, даже хорошая, – более середина. Молчание или умолчание – тоже середина.
Я знаю, знаю, что говорить всю правду бесконечно трудно, и даже не потому трудно, что хитришь или не смеешь, а потому, что ее почти невозможно выразить. Когда величайшим усилием воли уже победишь и трусость, и обманное самолюбие – останавливаешься перед этой… почти невозможностью. Какие слова для правды? Как найти форму для того, что есть в душе? Ведь тут уже творчество! Сознав это – опять можно струсить: куда нам творчество! Но все равно, будем пытаться. В какой-либо иной переписке нет смысла, она не нужна мне, да и вам не нужна.
Декадентство – пленительный яд? Может быть. В последнем недействии, в бездонном самоопускании, в предельной дисгармонии, в разъединении – должен быть соблазн. Ведь это – Дьявол, а дьявол как-никак должен же иметь некоторую силу соблазна. Он еще тем ужасен, что никогда нельзя убедиться, что принадлежишь ему бесповоротно, то есть нельзя сметь убедиться; а знаешь, что нужно бороться. И борешься… а может быть, сам давно уж в его лапах, и все уж давно все равно? Тут опять двоящиеся мысли.
В раздвоении великая глубина, когда раздвоение ведет к желанию единства. Да оно, в сущности, всегда ведет к этому желанию. Но что же такое декаденты, настоящие, страшные? Что такое этот упадок, которого вы так боитесь? И я, может быть, боюсь…
Декаденты – это те, которые дошли до раздвоения – и не удержались, упали в пленительность предельной дисгармонии, и гибнут, потому что для них уже нет соединения. Декадентов губит их тело. Декадентов губит их душа. То, что, соединяясь, создает силу, – в раздельности – только две слабости. Два кинжала, доточенные до тонкости ломкой иглы; два кинжала, которые можно бы перековать в один меч…
Но ведь я не о том хотела писать вам. Не читайте, если непонятно, это так, отвлеченные рассуждения. Мы все ищем легонького, когда дело доходит до правды и смелости. Писать легче, нежели говорить: мы пишем. Отвлеченно писать легче, нежели прямо, – и я пустилась в общие рассуждения. Исписала страницы – и не сказала главного. Устраняю предисловие: не оскорбляйтесь, что я так прямо вхожу в вашу жизнь, не считайте… не думайте… и т. д. (а ведь это тоже предисловие, мое устранение предисловий!).
Вот дело: я хочу знать, что между вами и Мартой. Она пишет мне письма, о которых перед вами я не могу молчать. Она меня любит – или думает, что любит – и думает, что я ей нужна и могу помочь. Люблю ли я ее? Нет, потому что я ее жалею. Это оскорбительно и для нее, и для меня, а потому я хотела бы поступать так, как если бы я ее любила. А вы? Любите вы ее? Жалеете? Скажите мне. Я, может быть, угадываю… Но скажите все. Войти в жизнь человека без жизненных фактов – можно ли?
О, Марта не декадентка! Она вас любит. Я знаю, что вы никогда не говорили ей, что любите ее… но ей и не нужно слов. Передо мною, над столом, висит ее портрет, который я написала тогда, во Флоренции. Помните, в саду, около Обсерватории? Еще вы говорили, что отражение листьев слишком обесцвечивает лицо. А мне портрет нравится. Она такая и есть: маленькая, бледная, с широкими серыми, не то испуганными, не то радостными глазами, с легкими, едва окрашенными, волосами вокруг лица; вся такая хрупкая – и сильная, и не знаешь, встретишь ли в ней бесконечную покорность – или бесконечное сопротивление. Я не могу не уважать ее – и тем для меня удивительнее, что я ее жалею. Я спросила вас тогда, перед собором, любите ли вы Марту? Потому что я и тогда уже предчувствовала многое. Вы не успели мне ответить. Или не хотели?
У всяких людей бывают всякие мысли. Простые люди правдивее нас, «гениальнее». Марта сказала мне: «Мари, ты не такая, как я, ты вся другая, ты сильная, ты… Когда „он“ увидел тебя – я подумала: а если он ее полюбит? Но я, должно быть, не верю в это, я не могу тебя ревновать, я тебя слишком люблю». – А вы… скажите… у вас иногда была мысль, что Марта может это подумать и что это заставит ее страдать? Я поняла, я оценила вашу тонкую заботу потому, что я слишком жалею Марту; а страдание от несуществующей причины равно страданию от существующей. И не в этом дело. Теперь вы мне должны сказать все, я знаю Марту лучше, чем вы ее знаете. Она пришла ко мне со своим горем. Что ответить ей? Как помочь?
И помочь ли?
Жду вашего письма. Откуда у меня такая жалость к Марте?
Ваша Мария Т.
Марии Николаевне Т.
в СПб.
Февраль 3-16, 1900 г.
Я долго не отвечал вам. Я был очень занят… да, впрочем, эта ложь даже бесцельна. Я трусил, вот как вы говорили, трусил и правды, и вас, и себя… и не стыжусь нисколько, трусил так трусил. Сознавать это уже так мучительно, что в мучениях – искупление. Напрасно вы говорите, будто нельзя совсем убедиться, что окончательно сидишь в лапах дьявола. Я совсем убежден, и сижу, и мне даже радостно, потому что период отчаяния я прошел. Сижу, и вы меня из этих лап не выцарапаете, не поможете. Поможете разве окончить одно дело, которое не окончить не могу. Вы тут и должны помочь, потому что вы виноваты, что я стал барахтаться, чтобы хоть один коготь меня отпустил, а он в меня еще более впился. Вот от этого когтя-то вы меня все-таки освободите, и ради него я вам, пожалуй, расскажу, как сумею (о, без всякого творчества правды), фактическую сторону дела.
Я никогда не любил Марту. Но она меня полюбила – за что, я не знаю – и ее любовь показалась мне прекрасной и большой, понравилась мне. И сама она, Марта, мне скорее нравилась. Видите, как обыкновенно и… грубовато, пожалуй. Я жил тогда в Дрездене, муж Марты, вы знаете, профессор; добрый, ограниченный человек. Я и в доме-то был раз пять, не больше. Марта совсем открыто – и неожиданно, уверяю вас! – сказала, что любит меня. И так сказала хорошо, что я тут же и поверил и ужасно был тронут, хотя решил немедленно уехать. И ей ответил тогда очень правдиво, я это помню. Она ничего не сказала, только посмотрела на меня с улыбкой, и я тогда действительно не знал, что это у нее, смирение и покорность, – или твердость и воля. Я не скрыл, что верю в ее любовь, и, кажется, руку у нее поцеловал. И ушел, обещав писать. И на другой же день уехал. Она первая написала мне – я ответил недели через две, коротко. Но она уже не получила этого письма, потому что на другой день была во Флоренции – и у меня. Вы знаете, с какими усилиями она устроила эту возможность приехать, эти уроки пения… Муж, впрочем, знает правду, она сама ему сказала.
С первого же слова она объявила мне, что ничего от меня не требует, не желает, кроме веры в ее любовь и позволения (так и сказала: позволения) жить около меня. Я… ну, так оно и вышло. Ведь я же сказал вам, что как женщина она мне довольно нравилась. Так и шло. Ложь постепенно всасывалась в наши отношения. Ведь нельзя же, нельзя женщине, с которой живешь (пусть грубые слова!), вечно повторять, что ее не любишь. Она, конечно, в самой глубине души, знала, что я ее не люблю… да все равно. Длилось это… очень недолго, ведь мне нужно было уезжать, вот к этому князю. Я как-то старался не думать, именно старался. Я ведь ее и тогда уважал. Тут вы приехали: она была рада, я – нет. Стало вдруг трудно не думать. Но я все-таки не думал. Ведь я уж все равно был в лапах дьявола, я это знал. Марта не требовала, чтоб я остался. Она знала, что нельзя. И мы решили, что я приеду в апреле опять во Флоренцию, на месяц, к ней. И что так будем видаться, и что я никогда этого у нее не отниму. Не отстраню ее. Она, правда, всю жизнь перевернула для меня, и никого у нее, кроме меня, нет. Опять повторяю, все это меня трогало и трогает, и как женщина она мне скорее нравилась. Душевно и умственно мы всегда были далеки, нисколько друг друга не понимали, и часто оскорбляли невольно, я ее, а она меня. Но я опять же старался об этом не думать, а, если можно, с равнодушной легкостью делать ее счастливой. Это тоже мне нравилось – делать ее счастливой, я не хотел думать, как это оскорбительно.
И вот – она во Флоренции, срок близок, все устроено, князь дает мне отпуск – а я не поеду и ехать не могу. И не только ехать – я и писать Марте больше не могу, самой малейшей лжи не могу терпеть в этом, совсем не могу. Мы такие чужие, что нам бы в глаза друг другу страшно смотреть. Она любит меня, а мне и любовь стала страшна. Я очень изменился. Что ж, так, все это поняв и почувствовав, поехать теперь и снова взять ее в любовницы? Пусть я слабый, пропащий человек; но вот из последнего уважения к какой-то правде, к какому-то божеству, к вашему «соединению двух» – помните? – не могу в полном сознании поехать, чтобы соединиться с нею одним телом, раздвоить себя еще раз до последнего ужаса. Не могу я. И я писал Марте об этом. Она ничего не поняла. Тогда я просто написал, что не приеду, что ничего никогда не будет. Она не поверила. Написала такое полное любви письмо, кроткое, и я точно видел сквозь него ее улыбку, не то покорную, не то решительную. Она не верит. А знаете, что она сделает, если поверит? Вы знаете. Теперь вы все знаете. И я прошу у вас помощи, последнего совета. Неужели нельзя, чтобы она поняла, как я не могу и что не могу – ради себя! Любовь души бы поняла. Но есть ли у цельных, еще не двоившихся людей – душа, когда у них есть тело? У каждого что-нибудь одно, главное, еще не родившее другое. У Марты есть тело, я его вижу, а души ее не нашла моя душа. Скажите, что мне делать? Вы сильная, вы смелая, я боюсь ваших желаний, но все равно, я слушаю, говорите. Пойти к ней? Убить свою душу? Не идти к ней? Убить ее тело?
Дайте мне вашей правды. Скажите, что говорит Бог?
Иван К.
Ивану Сергеевичу К.
Март 16, 1900 г.
Иван Сергеевич, я ничего не могу вам сказать. Я только что получила ваше письмо… я думала, я думаю, я, может быть, знаю… Но я не смею сказать. Вы сами должны решить. Или… нет? Видите, я тоже слабая. Я почувствовала себя вдруг такой… женщиной.
Простите меня.
М. Т.
Ивану Сергеевичу К.
Март 17, 1900 г.
Нет, Иван Сергеевич, не меня простите, а мое письмо. Это была минута, когда я до конца уверилась, что тоже сижу в лапах у дьявола. Но только одна минута, она прошла, и я опять не уверена, опять борюсь. Я скажу вам, что, по моему понятию и чувству, надо вам сделать. Буду говорить деловито, сухо, только то, в чем мое понятие и чувство соединились, а одних чувств касаться не буду, они не верны и не нужны, когда одни.
От Марты Герц я получила письмо. Я его выписываю.
«Мари, дорогая, любимая, надежда моя! Сжалься надо мною. Он пишет, что не приедет, что я его не увижу. Мари, чем я оскорбила его? Разве он не понимает, что моя любовь – моя жизнь? Мари, напиши ему это, он тебе поверит. Если правда, что он не приедет (но я не верю), то тогда мне жить незачем. Он это знает. Я спокойно говорю, я в самом деле не могу жить. Но я не верю и не поверю, пока он сам не скажет мне, лицом к лицу, что хочет меня оставить. Если скажет, зная, что я жить не буду, – ну, тогда я поверю. Мари, любовь моя! Помоги мне, напиши ему, что это невозможно. Ты знаешь, как написать, ты понимаешь его, может быть, а я ничего не понимаю, что случилось? Мари…»
Письмо длиннее, но я кончаю здесь. Я говорила вам, что жалею Марту, но я и уважаю ее, и потому должна действовать так, как будто люблю ее. Вас я… жалею или нет – все равно. Я только хочу для вас, чтобы вы сделали так, как надо.
Вы должны ехать теперь к Марте. Вы должны сделать все, что только сможете, чтобы она поняла вас. Говорите правду. Молите ее, чтобы она сжалилась над вами и осталась жить, потому что… мы не знаем наших сил… убитый человек, хотя бы во имя правды… может задавить того, кто его убил. Если все будет тщетно – перед вами две дороги: не боитесь, что смерть ее задавит вас, любите правду больше себя – уйдите. Но с полным сознанием, что принимаете на себя всю тяжесть. Кровь другого принимаете на себя. А боитесь, не можете принять – останьтесь с Мартой. И это опять с сознанием на себя примите. Но ехать к ней, увидаться с ней теперь – вы должны.
Я сказала то, что мне кажется ясным. Это не совет. Я вам ничего не советую. Больше: я не скажу вам, что сама теперь в этом переживаю. Но прямого пути я от вас скрыть не могла. Вот он. Дальше я ничего не знаю.
Мария Т.
P. S. Не зовите меня ни сильной, ни слабой. Забудьте меня. Думайте о себе.
в СПб.
Февраль 2-15, 1901 г.
Уважаемая Мария Николаевна.
Вот уже почти год, как я не имею о вас никаких сведений. По моей собственной, впрочем, вине – я не ответил на последнее ваше письмо. Это посылаю наудачу, по старому адресу. Если дойдет и если захотите еще ответить мне – буду несказанно рад. Пишу вам – и волнуюсь. А вдруг не ответите? Ну, что ж. Может быть, к лучшему. Я долго молчал. Но теперь мысль, что вы не ответите, так пугает меня, что мне трудно продолжать письмо.
Если будете отвечать – то скорее, мой князь не хочет оставаться в Париже, задумал съездить в Америку, зовет меня. Но я еще не решил. Давно в России не был, хочется отца повидать, на время отсутствия князя, может быть, и съезжу.
Повторяю, что еще ничего не решено.
Как поживаете? Здоровы? На выставках вашего, говорят, ничего не было.
До свидания. Я разболтался, а письмо ведь, пожалуй, и не дойдет.
Преданный вам
Иван К.
Февраль 5-18, 1901 г.
Ивану Сергеевичу К.
94 Avenue Hoche. Paris.
Письмо ваше дошло, Иван Сергеевич, хотя я и не живу в Петербурге, а под Петербургом, в деревне. У моей дальней родственницы есть здесь дача, большая, в ней никто не живет (место очень пустынное). Мне понравилось, провожу здесь уже вторую весну, проведу осень, захвачу и зимы. Я была больна и теперь избегаю Петербурга.
Ну, да что обо мне. Друг мой, я не тревожила вашего молчания. Но когда вы заговорили, я откликаюсь вам тотчас же, с откровенной поспешностью. Скажите мне все, что хотите сказать, если хотите говорить. Я выслушаю вас, моя душа для вас открыта.
Мария Т.
Марии Николаевне Т.
Февраль 8-21, 1901 г.
Вы все та же, потому что, как всегда, угадали правду. Я молчал, но потом мне захотелось говорить, рассказать вам, именно вам одной, в подробностях, все, как оно тогда случилось.
Буду помнить, что душа ваша для меня открыта.
Я выехал тогда из Ниццы во Флоренцию на другой же день после получения вашего письма.
Вы думаете, я действовал? Нет, опять точно сила какая-то меня толкала, и я только повиновался. Поезд пришел поздно вечером. Я остановился в гостинице около самого вокзала. Утром никуда не пошел. Никуда не хотелось. Да и Флоренция показалась мне такой холодной, серой, северной после Ривьеры. Дул ветер. Я вспомнил почему-то ваши слова в одном из ваших первых писем: «Мой тихий и быстрый Арно! Как я его любила!», повторил их, улыбнулся сам не знаю зачем, хотел было пойти к Арно, и все-таки не пошел. К Марте решил отправиться в час, после завтрака. В час она дома. Чемодана своего не развязал, с намерением, как будто хотел скрыть от себя мысль: а может, и не уеду сегодня, и совсем не уеду. Но мысль, конечно, была.
Позавтракал кое-как и отправился.
Марта жила близко, уже не там, не на набережной, где вы были, а в скверном пансионишке недалеко от железной дороги, дом острием, высокий и узкий, выходит на две улицы, сливающиеся в одну, широкую, как площадь. Тут же, за оградой, поезда ходят, а по улице паровая конка. Лестница темная, высокая. Прескверный пансионишка, должно быть дешевый. Спросил Марту. Дома. Повели меня по коридорам, указали дверь. Я постучался. Долго не отвечали, наконец слышу: «Avanti!»[5] Голоса я не узнал.
Она сидела за столом и что-то писала. Вскочила, хотела броситься ко мне, но остановилась, как это у нее всегда бывает, порыв – и вдруг девическая сдержанность. Она была одета очень тщательно, в серое платье (к ней серое шло, и я ей это говорил), бледные волосы приглажены тоже так, как мне больше нравилось. Последнее мое письмо к ней было с решительным отказом приехать, она не могла меня ждать, а вот все-таки ждала; значит, нисколько не верила, что я не приеду.
Мы сели. Она всегда вначале дичилась немного, стыдилась, а теперь даже смотрела мимо меня. Мне было не тяжело, я точно был не я, и я в себе это чувство поддерживал, зная, что сейчас нужно говорить. Непременно сейчас, сразу. Я подумал о вашем письме, о ваших… не советах; я их наизусть знал. Впрочем, и в первый раз читая ваше письмо, я уже знал, что все это и сам давно думал, именно это. Хотя, может быть, поступил бы иначе, как-нибудь по-«легонькому». Да все равно. В ту минуту у меня было, однако, чувство, что я не один, что у меня есть единомышленник, – сообщник. Это меня тогда очень поддержало. Ответственность – такая штука противная.
Я сделал усилие и заговорил. Хотел долго говорить, сразу объяснить, но она меня перебила. Повторять ее слов я вам не буду. Такая в них была сила жизни, сила борьбы за свою жизнь, что они были прекрасны, как правда. Это ведь и была ее правда. Я тогда все бы отдал, чтобы почувствовать, что это и моя правда, – и войти в нее – но я не мог. Не оттого не мог (это уже я после сознал), что сила жизни пугала меня, как прежде, своей «плотью»; а оттого, что она одна тут была, и казалась мне уже не силой, а – помните, вы говорили? – только одной из двух слабостей, соединение которых рождает силу.
Я сидел на диване. Марта встала с кресла и опустилась передо мной на колени, обняла меня, кажется, и уж не убеждала, а только молила, чтоб я позволил ей жить. Помню, я тогда поверил твердо, ясно увидел, что ей действительно невозможно остаться жить, когда я уйду. И потому, начав говорить, я и не старался уверять ее, что она не должна убивать себя, что это невозможно, нехорошо… Я просто молил ее – теперь уже я – со слезами, чтобы она пожалела меня, для меня бы не делала, потому что я, может быть, не вынесу. Затем стал говорить, отчего я «не могу». Я, кажется, во всю жизнь так не говорил, никому – даже вам – не открывал своей души. Что открывал! Я ее наизнанку вывернул, каждую складочку ей показал. Если когда-нибудь я умел найти слова для правды – то это было в тот час. Вы говорите: правда всегда сильна. Для всех ли? Или есть не имеющие ушей, не слышащие?
Я думаю, есть, потому что Марта меня не слыхала. Я говорил, она смотрела мимо меня, спокойная, с той улыбкой бесконечной кротости или бесконечного сопротивления, которую я так знал. Она встала, подошла к стеклянной двери, которая вела на маленький балкончик, и бесцельно глядела на улицу. Я тоже встал, подошел к ней, робко обнял ее за плечи. Она не перевела взора и не перестала улыбаться.
Я говорил и останавливался, она не отвечала. Помню: рядом с другими у меня были и совсем простые, неуместные мысли о том, что комната Марты скверная, низкая, и не на солнце, а что она, видно, старается украсить ее, вон ландыши и фрезии стоят в белой вазочке. Почему ландыши – и фрезии? Как они некрасивы, потому что вместе!
– Вы уйдете – я умру, – сказала Марта, продолжая улыбаться.
Тогда я подумал: а если принять ее? Как крест принять, убить свою душу за то, что не могу убить тело другого? Это бы ничего, если бы только одну свою душу. Но ее нельзя одну убить. С ней и другое убьешь, невинное, ту, отдельную от меня, правду, которая мной владела и меня вела.
И еще… я для Марты не посмел этого сделать. Я бы смог, да не посмел. Надо так было действовать, как будто у меня к ней человеческая любовь была, а не жалость. Очень я ее уважал.
Прошло полминуты. Я опустил руку и сказал:
– Марта, я должен идти.
– Совсем?
– Да.
– Я не увижу вас больше?
– Нет, Марта… это невозможно. Она помолчала.
Я хотел опять молить ее, все начать снова – но почувствовал, что нельзя – и только сказал:
– Да.
Она опять помолчала.
– Ну, прощайте, – проговорила она. – Идите, Господь с вами.
Вероятно, у меня все-таки была надежда, что она подумает, поймет… Вероятно, была, потому что я не понимаю, как бы мог я, – да и какой бы то ни было человек, – уйти в такую минуту совсем без надежды, с полной уверенностью, что идешь через кровь. Но в сознании у меня этой надежды не было.
Я шел к двери тихо, ноги казались такие тяжелые, – и оглянулся. Она стояла у стеклянной двери, смотрела на меня и все так же улыбалась, покорно и решительно. Эта улыбка – последнее, что я тогда в комнате запомнил.
Ну вот, теперь уж немного осталось досказать.
С лестницы я сбежал. Дом смотрел острием прямо на меня, две боковые улицы тут сливались в одну. В острие, вверху, я сейчас же узнал ее балкон, дверь была теперь открыта. Марта стояла все так же. Я видел серое платье, но выражения лица уже не мог различить. Конечно, она смотрела на меня, знала, что я еще раз оглянусь.
Я опять пошел прочь. Сделал еще несколько шагов, может быть, шагов тридцать или сорок. Конка тут шипела, и звенела, и прошла. И снова я оглянулся.
И тогда ее в окне уже не было, она лежала внизу.
Я помню, я как-то совсем не удивился, сейчас же понял и точно знал, что оно именно так и случится. Сейчас же пошел назад, к тому месту, где собрался народ. Распоряжения все тоже я делал, нисколько не потерялся.
Ну, так вот так. Она еще три дня жила, не сразу убилась, хотя было высоко. Но говорить не могла, все больше без сознания. У нее голова была расшиблена и лицо с одной стороны, у глаза, очень распухло, бинты наложили, так что я ее почти не узнавал.
Я был при ней до смерти, потом родные какие-то приехали, я на похороны не остался.
Флоренции не видел. Кажется, даже на Лунгарно не заходил, поехал в Пизу. Там погода стояла жаркая. Я все на Campo-Santo сидел, один, ничего не делал, только слушал, как пчелы между травами в цветах жужжат.
Так и весь месяц прошел. Потом я к князю вернулся. И все потянулось, как раньше. Я писать вам не мог, но думал о вас непрерывно. Вероятно, оттого и вынес, что мог о вас думать с такою непрерывностью. Нас двое было для этой тяжести: вы да я.
Я ваше письмо, то, до сих пор наизусть помню. Не я один все сделал, мы оба сделали.
И вот, пока я мог один думать о вас так постоянно, чувствовать возле меня этого необходимого помощника, сообщника – я нес облегченную тяжесть и молчал. Но последнее время вы точно отдалились от моей мысли, отошли – и я понял, что мне нужна помощь. Нужно, чтобы и вы знали, как мы с вами сблизились, чтобы вы сказали мне: я здесь, я несу ту же ношу, мы вместе, мы одно… Не думайте, что у меня в душе ужас или раскаяние: у меня – почти спокойствие. Да что я вам говорю. Вы это знаете, ведь мы – одно.
Кровь – не великая ли сила соединения для соединимого? Ваши мысли, ваши желанья вошли в меня – я не думаю о себе и не хочу пока думать, я думаю о нас.
Теперь, в эту минуту, я хочу от вас только знака, только слова, только узнать, что вы, как я, чувствуете нашу пугающую близость. Что будет потом, дальше – вы решите сами, скажете сами, как и всегда решали все, говорили словами – первая.
Я ничего не знаю. Не стану лгать: порою прежний, старинный, знакомый ужас охватывает меня, я не помню ни того, что было, ни вас, – ужас этот только во мне, ужас… спокойный, совсем, как прежде, до вас, когда я чувствовал себя в лапах величественного серединного дьявола и чувствовал все свое бессилие, последнее, навечное. Тогда я смеюсь над собой и над вами, не верю ни во что, не хочу ни вашей помощи, ни свидания…
Свиданье! Вот слово, оно само сказалось. Вы его, конечно, давно угадали. Я, может быть, хочу свидания с вами. Может быть, тут и есть наша последняя надежда. Но вы лучше знаете.
Простите, говорю сбивчиво.
Да, вот вы опять правы! И видишь, что сидишь в лапах у дьявола, а до конца в это поверить трудно, и опять борьба. Но уж теперь, думаю, последняя.
Напишите скорее. Я болен, устал, кажется – лягу в постель – и не поднимусь. Все буду спать, спать… Если вы не разбудите меня – никто никогда больше не разбудит – да и не надо.
Жду вашей последней правды и приму ее до конца. Скажите все, что видите.
Ваш Иван К.
Ивану Сергеевичу К.
24 Avenue Hoche Paris.
Февраль 28, 1901 г.
Много раз начинала письмо и все рвала листы. Слишком трудно то, что хочу выразить. Пожалуй, и это разорву… Нет, все равно, как будет.
Вы хотите, чтобы из нас двух – я сказала то, что знаем одинаково мы оба, чтобы от меня шло последнее слово, я положила бы последнюю печать. Это тяжкая ответственность, но я принимаю ее. Я рада бы принять на себя одну – всю тяжесть, и вашу тоже, но это невозможно, да, пожалуй, я бы и не вынесла.
Вот мои мысли, мои чувства, вся правда, которую я не могу не видеть и которую видите и вы. Слушайте.
Я люблю вас. Я, вероятно, всегда любила вас, как и вы меня. И это мое к вам письмо – последнее, и свидания у нас не будет.
Надо, наконец, сказать слово: я – как вы. И вы, и я – погибшие люди. Мы – те, которые дошли до раздвоения и которые не знают соединения. Мы знаем только о соединении. А дойти до него нам не дано. Мы любим друг друга, и нам кажется, что мы любим вполне, но это нам только кажется, потому что мы дошли до желания полности. Но вы одну душу мою любите одной своей душой. Помните, вы говорили, что боитесь всего «слишком существующего»? И я боюсь, хотя всегда хотела не бояться, как и вы.
После вашего письма, вчера, первым моим движением было – ехать к вам, быть с вами, осмелиться, дерзнуть на полное единение. Но, вот, я приеду к вам. Вы услышите звук моего голоса, увидите цвет моих глаз. Я стану вашей любовницей или женой. Из жизни часа не выкинешь, надо жить все часы, все минуты. «Существующие» мелочи жизни окружат нас, непонятные и потому часто ужасные, оскорбительные для полусильного сознания. Душа ваша не сможет войти в это, и чем сильнее она будет любить – тем сильнее будет пугаться тело, тем глубже между ними будет разрыв, разъединение. Кровь – соединяет, да, но не таких, как мы. Она соединяет соединимое, а между нами она создала ужас чрессильной тяжести, жалкий ужас слабых людей.
Мелочи жизни все различны, и все-таки между ними – опять для неполного, нашего сознания – существуют какие-то отвратительные сходства. И вы будете целовать меня – так же, как целовали Марту, главное, будете думать об этом, и, не умея понять, – ужасаться этому. И наш последний, окончательный разрыв будет полон безобразия и отчаяния.
Нет, есть упадок, есть гибель, и гибнущие – мы, истинные декаденты – мы.
Что мы можем? О, много. Мы можем сказать другим, что нужно соединение, что мы только не умеем достичь его, а другие, узнав, может быть, и дойдут. Для нас в этом великая радость. Пусть мы упадем – это мост для того, кому суждено дойти.
Наша радость – и в нашем страдании. Но не будем говорить о нем. Я хочу тишины между нами. Мы непосильного хотели, я непосильно вас люблю.
И да благословенна будет правда, как все. Прощайте.
Мария.
1899
В чистый понедельник ночью купец Родион Яковлевич Глебов вернулся в свой город из Москвы. Он думал попасть домой к масленой, да не успел, и как ни противен был ему московский масленичный шум и суета – он себя превозмог, остался, кого нужно повидать – повидал, справился хорошо и теперь ехал довольный. Впрочем, довольство его ничем не выражалось: глаза, как всегда, были строги, брови слегка сдвинуты. Он одевался по-русски, без щегольства, но и без всякой неряшливости: высокие сапоги, теплый картуз. Его худощавое, темное лицо, обрамленное длинной бородой стального цвета, было похоже на лик старого письма.
Родион Яковлевич вышел из вагона с ручным саквояжем (багажа он не возил), миновал холодные желтые залы вокзала, громадного, еле освещенного, грязного, похожего на все вокзалы губернских городов, и, толкнув тяжелую дверь, вышел на крыльцо.
Вокзал был далеко от города, версты четыре по полю. У ступенек крыльца стояло несколько широких извозчичьих саней.
– Пожалуйте, Родион Яковлевич! С приездом вас! – крикнул Федька. – Ивана нет нонче. Давно вас дожидались, еще на масленой. Пожалуйте; духом довезу.
Глебов молча уселся в сани и запахнул медвежью шубу. Стояли морозы, последние, но крепкие, звонкие. Полозья так и визжали по масленистой дороге. С ясного, широкого, сине-черного неба светит месяц, маленький, немного на ущербе, но пронзительно-яркий от мороза.
Свежие Федькины лошади бежали бодро по голубой равнине. Кое-где в снегу мелькали темные домики. Федька-извозчик то и дело оборачивался к Родиону Яковлевичу и заговаривал, не смущаясь тем, что купец отвечал ему редко.
– Как дела изволили справить, Родион Яковлевич? Все ли в добром здоровье?
– Слава Богу.
– Ну, подай Господь. А я позавчерашнего дня Николая Семеновича на станцию возил.
– Сурина?
– Точно так. В Казань отъехали. Спрашивали, когда ваша милость из Москвы будут. Мне Евлампия Ниловна, Дунина госпожа, говорили, что каждый день ждут, ну я так и сказал, что каждый, мол, день ждут.
– А ей-то откуда знать? – сурово вымолвил Глебов.
– Через Серафиму Родионовну, не иначе. Изволили писать Серафиме Родионовне? А барыню Дунину я тогда с рынка вез.
Глебов ничего не отвечал. Старшей дочери, Серафиме, он не писал. Она и так должна ждать его каждый день. Светать начнет, утро недалеко, Серафима знает, когда поезд приходит, и, верно, встала, ждет с самоваром.
«Лиза что?» – подумал вдруг Глебов и плотнее запахнул шубу.
Утро было, точно, недалеко – но еще не светало. Только месяц все выше забирался на пустынное небо, делался меньше и ярче, и от его света голубая, тихая равнина казалась еще тише. Въехали в город – и ничто не переменилось, тот же простор, та же тишина: широкая-широкая, сине-белая улица, и кажется она еще шире, потому что прямая и потому что тянутся по сторонам низенькие домики в один этаж; снежные кровли сливаются со снежной улицей, окна потухшие, только кое-где стекло сверкнет мертвым месячным светом. Нет проезжих, и собаки не лают, глухая ночь, глухой город, глухие дома, и люди в них глухие, потому что спят. Снежное море кругом молчит, со своими неподвижными белыми волнами.
Федька свернул лошадей влево, в переулок. На повороте открылись и слабо замерцали вдали золоченые главы кремлевского собора. Родион Яковлевич глянул и три раза, не торопясь, перекрестился. В ту же минуту где-то запел петух. Ему ответил другой, дальше, потом еще и еще, совсем далеко, чуть слышно.
– Третьи, никак, – сказал замолкший было Федька. – Заря занимается. Пожалуйте, ваше степенство, приехали!
Дом у купца Глебова был хороший, деревянный, старый и крепкий, с широким, поместительным мезонином. Его весь занимала семья одного судейского барина. Сам Родион Яковлевич с дочерьми жил в двух комнатах, внизу, почти что в подвале, ход был в ворота, через двор. Из переулка дома и не видно, он стоял на улицу.
Калитку скоро отворили. Родион Яковлевич, поскрипывая сапогами, пошел к дому. Внизу, в широком, низком окне у самой земли, тускло краснел огонь. Серафима ждала отца.
Глебов прошел через темные сени, где визгнул блок, и отворил дверь в первую горницу. Удушливое тепло его охватило. Серафима Родионовна приняла саквояж, шапку и шубу. Направо, в углу, низко, стоял киот с образами и теплилась красноватая лампада. Родион Яковлевич молча помолился, медленно кланяясь, и обернулся к дочери.
– Ну, здравствуй теперь.
Она поцеловала его руку, он поцеловал ее в голову.
– Живешь? Что Лиза?
– Слава Богу, папаша. Вы как съездили? Здоровы ли?
– Ничего. Задержался маленько, да ничего, все ладно. Самовар-то есть у тебя?
– Самовар готов, – сказала Серафима и неслышно вышла. У нее был тихий голос и тихие движения.
В этой же горнице, низкой, неглубокой, Родион Яковлевич и спал. У дверей выдавалась белая печка; между печкой и стеной в другую комнату, в углу, стояла кровать Родиона Яковлевича, за синей ситцевой занавеской. Между двумя широкими, точно сплющенными окнами, был раскинут стол, накрытый свежей серой скатертью с красными каймами. В простенке горела жестяная лампочка. На высоком подоконнике лежали большие, видно тяжелые, желтые счеты. Громадные, низко висящие часы с розанами на посеревшем циферблате показывали теперь без двадцати пять.
Родион Яковлевич сел к столу. Вошла Серафима, вынула из стеклянного шкафчика чайный прибор и початый домашний хлеб. Закутанная Дарья внесла большой, шипящий самовар. Серафима, все так же неслышно двигаясь, заварила чай и села поодаль: ее совсем стало не видно за высоким самоваром.
Родион Яковлевич помолчал. Потом спросил дочь:
– Заходил кто?
– Знали, папаша, что вы в отъезде… Кому заходить? Евлампия Ниловна была.
Он глянул из-под бровей.
– Ну, эта еще… Бабьи шлепотки. Небось косила, косила языком. А ты? Была где?
– На ефимонах была, у Сергия…
– На ефимонах! В гости, спрашиваю, куда ходила? Серафима ответила не вдруг. Как будто чуть заметная розовая тень легла на ее немолодое, бледное лицо. Заговорила она так же тихо, но торопливее:
– Я, папаша, тоже один раз у Евлампии Ниловны была. В аптеку перед вечером пошла, Лизе грудного чаю взять, а Евлампия Ниловна там. Уговорила меня, я с полчаса у них посидела.
Отец опять глянул в ее сторону из-под бровей, суровее.
– А Лизу на кого покидала?
– Дарья с ней оставалась… – еще тише ответила Серафима и протянула отцу большую фарфоровую чашку с чаем.
Родион Яковлевич чашку принял, поставил перед собой, помолчал.
– А что Лиза, нездорова, что ль, была? – спросил он хмуро.
– Нет, так, закашляла, да прошло.
– Спит?
– Спит покойно.
– Там свет у тебя есть?
– Лампада горит.
Родион Яковлевич медленно поднялся из-за стола.
– Взгляну, не видал еще, – сказал он и, осторожно ступая, пошел к притворенной двери. Серафима встала за ним.
Другая горница была побольше первой и оттого казалась еще ниже. Темный блеск лампадки едва освещал ее. Два окна выходили на двор, а два – по другой стене – в садик, и снег совсем завалил их. На широкой двуспальной постели, почти под лампадными лучами, спала, разметавшись, девочка лет пятнадцати, крупная, полная, удивительно красивая. Недлинные коричневые локоны мягко вились у лба и нежных ушей и падали слабыми кольцами на подушку. На щеках розовыми пятнами стоял румянец. Тонкие разлетающиеся брови давали не то испуганное, не то невинно-лукавое выражение ее лицу с темной тенью сомкнутых ресниц. Губы были полуоткрыты, как у спящих детей. Родион Яковлевич постоял молча, очень тихо. Лицо его стало яснее, морщины сползли со лба.
Лиза пошевельнулась и чуть-чуть застонала.
– Разбудите! – шепнула Серафима.
Глебов встрепенулся и трижды, широко, перекрестил девочку.
– Христос с тобою! Спи с Богом!
И, опять так же осторожно ступая, вернулся в первую горницу, к чайному столу.
Родион Яковлевич Глебов был один из старейших и наиболее уважаемых купцов в городе. Дела он вел большие, но тихо, так что никто в точности о его состоянии ничего не знал. Он торговал мукою оптом, склады его были в пригороде, за рекою. Приказчика настоящего имел только одного, который там же в пригороде и жил. Несколько лет тому назад Глебова выбрали церковным старостой за крупное пожертвование на новоотстроенную церковь Сергия в его приходе.
Всем была известна строгая, смиренная жизнь Родиона Яковлевича и его благочестие.
Серафима хорошо помнила свою мать: она умерла в самый день рождения Лизы, а Серафиме шел в то время четырнадцатый год. Мать была еще молодая, веселая, – но тихая, с карими глазами. Волосы у нее вились кольцами, как у Лизы, только она прикрывала их шелковым платочком. Жили они тогда не внизу, а в мезонине, там было светло и просторно, четыре горницы. По углам стояли тяжелые киоты, и теплились лампадки перед праздниками, а у отца неугасимая.
Серафима знала, что отец был из семьи древнего благочестия. Рассказывали, что смолоду он считался первым начетчиком и чуть не тверже отца с матерью ненавидел православную церковь и никониан, – а семья его старого закона очень строго держалась. Двадцати лет он был сведущ в Писании, как не бывает иной и сорока, и не раз вел степенные споры с приезжими священниками. Что с ним вдруг подеялось – никто не знал. Отверг старописные книги, в церковь пошел, отцу и матери так прямо это и объявил. Когда спрашивали, кто его смутил – он отвечал одинаково: «Никто не смутил, сам своим разумом дошел, а против своего разума ничего не могу». Характер его знали: коли скажет, что своим разумом дошел, – так уж тут назад его не повернешь. Говорили, будто отец с матерью прокляли его, в нем и в детях его, но наверно никто этого не знал. Родион Яковлевич стал жить один, а вскоре старики умерли и, несмотря на проклятие, дом и капитал отказали сыну. Родион Яковлевич опять поселился в старом доме, дела расширил и лет через пять женился на небогатой сироте, православной, которая вскоре родила ему дочь Серафиму, а через тринадцать лет – Лизу, и в родах умерла.
Родион Яковлевич, суровый, молчаливый, с самого раннего детства внушал Серафиме ужас. Придет, бывало, домой, слова не скажет, за обедом бровей не раздвинет. Защелкнется за ним дверь – а мать уж шепчет Серафиме, шепчет, головой кивает и улыбается тихо:
– Ты, Фимочка, не бойся отца. Он добрый, ты не смотри, что он такой угрюмый, он добрый.
Фимочка все была с матерью. Отдали ее было по десятому году не то в школу, не то в пансион, да скоро взяли. Довольно поучилась, а много девушке знать не годится.
– Что ты у меня какая бледная да боязливая, – говаривала мать Фимочке. – С отцом слова никогда не скажешь. Он тебя не съест, он добрый, только у него характер такой, потому что он в древнем благочестии был.
Мать улыбается, но Фимочка все-таки боится, не понимает и, наконец, робко спрашивает:
– Мамашечка, а что это такое «древнее благочестие»?
На этот вопрос мать всегда отвечала все тем же пространным рассказом, нараспев, как Родион Яковлевич «дошел своим разумом» и как гневались отец с матерью, а ничего поделать не могли.
Но Фимочка все-таки не понимала, что такое «древнее благочестие», и ей было еще страшнее.
Мать сидела у окна, в своем шелковом платочке на пышных волосах, а девочка около нее, на низкой скамейке, и жалась к ее коленям.
– Характер у тебя боязливый, – говорила мать. – А какое оно, древнее благочестие-то, я не знаю, потому что мы из православных. Слыхала, что люди, что по старине живут, все такие степенные да сумрачные. У них строго. Вот образа тоже. Наш образ, возьми ты хоть Спасителя али Богородицу с Младенцем, – лик светлый, волосы кудрявятся, ребеночек с улыбкою написан, и глазок у него карий, радостный. А которые по старине люди – те этого не приемлют. У них в иконе чтобы тьма была, лик черный, только глаза белые на тебя смотрят и ужасают, это точно. Я видала такие иконы, да и у нас есть в киоте, не ихние, а вроде как бы ихние, тоже старые.
Фимочка думала о древних иконах, ей вспоминалось лицо отца, и снова делалось страшно. А мать продолжала:
– Родион Яковлевич добрый. Он разумом дошел до нашей православной радости, а в сердце у него и во всем его характере – старинная строгость, потому что, кто в чем вырос и возмужал, – тот того не превозможет. Ну, оно и показывается, будто он суровый. В нем крепость большая. Ты покоряйся ему только, дочка, слушай его во всем.
Серафима покорялась и слушалась, и все-таки боялась отца. Она верила, что он дошел разумом до «православной радости», но лик у него все-таки был темный, и сердце в нем было старое.
Когда умерла мать, пришли священники, стали петь панихиду. Лицо у Родиона Яковлевича сделалось еще темнее, но он не плакал. Серафима плакала тихими, покорными слезами. Мать лежала на столе и печально улыбалась, вся белая. Священники пели над ней, что она уж не будет больше ни печалиться, ни вздыхать, а Серафиме припоминалось, как мать ей говорила:
– Ты, Серафимочка, не смотри, что я все сижу у окна да вздыхаю иной раз, будто печалюсь. Я тебе вот о радости моей говорю, а ты то понимай, что я и сама не знаю, радость ли она, или печаль. Мне в радости-то моя печаль и дорога. Вздохну я – и сладко мне. В печали моей страха нет.
И Серафиме было больно, что там, куда ушла мама, у нее отнимут ее радостную печаль.
Остались они одни. Перешли вниз. Лизе кормилку наняли. Странная была девочка, больная. Серафиме отец сразу передал домашнее хозяйство, и так оно с тех пор и пошло. На ее руках и Лиза была. Когда девочка стала подрастать – увидали, что она совсем больная. Руки и ноги у нее дергало, и чем дальше, тем больше. Говорить не научилась, ничего не понимала и не слышала, только дико мычала. Серафима к ней привыкла, а другие ее боялись, особенно когда она стала ходить и расти. Отец звал докторов, сказали, что она глухонемая, слабоумная, что у нее Виттова болезнь и сердце не крепкое. Два раза Серафима с отцом и Лизой ездили на далекое богомолье, к мощам и к чудотворной иконе. Серафима ждала чуда, но Лиза не поправилась. Отец стал еще сумрачнее, но все чаще заходил в горницу, когда Лиза спала – а спала она тихо, спокойно – и подолгу глядел на нее. Однажды сказал Серафиме строго и постучал пальцем по столу:
– Смотри, береги сестру! Как мать, береги ее! Ты мне за нее ответ дашь.
Лиза любила отца больше, чем Серафиму; когда он входил, бросалась к нему, мычала, дергаясь. Он часто брал ее за руку, гладил по голове и смотрел подолгу ей в лицо. Первый вопрос его был, когда он возвращался из отлучки, о Лизе.
Серафима покорно ходила за Лизой, без возмущения и без особой привязанности. Спала с ней вместе, кормила и одевала ее. У Лизы бывали припадки, она очень страдала, и тогда Серафима думала: «Бог приберет ее, – ей там лучше будет. Жалко, мучается. Какая уж это жизнь!»
Лиза росла, выравнивалась, полнела и была очень красива, когда спала: она походила на мать. Годы шли незаметно, похожие один на другой. Бледное, длинное, тихое лицо Серафимы, некрасивое, с широкими светлыми глазами и слегка оттянутым книзу ртом – делалось еще бледнее и тише. Серафима не скучала и не терзалась: жила, не замечая годов, смотрела за Лизой и за хозяйством; читала «Ниву» и переводные романы; когда думала, то тихо и смутно вспоминала мать. Ходила в церковь к службам; отца боялась, но меньше, потому что слушалась его и знала, как ему угождать.
Так шла жизнь Серафимы до последней зимы, когда ей минул двадцать девятый год.
Дня через два после возвращения Родиона Яковлевича Серафима шла из церкви домой по деревянным, мокрым мосткам своего переулка. Был час четвертый в самом начале. Морозы оборвались сразу, пришла весна, безветреная, неслышная, ласково и тихо, почти незаметно съедающая снега. Небо стояло неподвижно ясное, голубое, будто умытое, все в предвечернем золоте. Под снегом, в канавке, уже текли тонкие ручейки, но тоже тихие, без лепета. Нежный воздух был остр и так легок, точно вовсе его не было.
В церкви, откуда шла Серафима, только что кончилась служба покаяния. Медленно читали, медленно выходил священник в темных одеждах, говорил мучительную молитву и кланялся в землю, и все, за ним, на сырые плиты недавно отстроенной церкви склонялись до земли. Все, все возьми от меня, Господи, молились люди, все, что вложено в нас Тобою, и дай силу уничтожить во мне данное Тобою. И дай видеть его яснее, чтобы лучше уничтожить. Дух смирения и воздержания пошли мне, Господи.
И такая сила была в этих словах, что они были почти прельстительны.
Серафима не рассуждала. Она, как всегда в посту, ходила в церковь и говорила за священником молитву покаяния, и грустила, и долго потом повторяла: «Дух целомудрия, смиренномудрия, терпения…» И теперь она еще думала о молитве, но ей не было грустно. Нежное небо, радостный воздух дали ей вдруг испугавшую ее радость. Она даже подумала: «Ой, что это я, грешница! Чего веселюсь?»
Но потом ей пришло в голову, что как-никак – а пост кончается Пасхой, значит, оттого и в посту радостно.
Навстречу, по пустынным мокрым мосткам, шел очень высокий молодой человек в шубе. У него было белое лицо, веселые добрые, совсем голубые глаза и широкая золотая борода. Не рыжая, а именно золотая, бледноватого золота. Он поклонился Серафиме, улыбнулся, и глаза его стали еще добрее и веселее.
Серафима слегка ахнула и покраснела.
– От Сергия, Серафима Родионовна? Богу молились?
– Да… – сказала Серафима невнятно. – Я домой.
– Позвольте мне проводить вас. Вы говорили – рецептик один для Лизаветы Родионовны нужно вам в аптеку. Так я бы рецепт принял, нынче к вечеру было бы готово.
– Нет, что ж, – заговорила опять Серафима. – Это после как-нибудь, Леонтий Ильич. Не к спеху. Очень благодарю вас.
Они тихонько шли вместе. Леонтий Ильич Дунин, сын Евлампии Ниловны, провизор, казался еще стройнее, моложе и выше ростом рядом с худенькой фигуркой Серафимы в черном, нескладном платье. Длинное, бледное лицо ее, впрочем, порозовело и все точно осветилось тихой радостью.
– Весна будет, – сказал Дунин. – Небеса-то какие высокие.
– А я вот из церкви шла, Леонтий Ильич, и думала: отчего это, грех какой, нет во мне печали, а веселость на душе? А это, верно, погода очень уж светлая.
– Светлая погода. Хорошо. Серафима торопливо прибавила:
– Да и пост к Светлому празднику идет.
Леонтий Ильич поглядел на нее с ласковым недоумением. Они не очень давно были знакомы. Леонтий Ильич учился в московской школе, приехал в город недавно. Серафима с ним до сих пор все больше молчала.
– А вы такая тихая и печальная, – сказал он ей. – Смотришь, смотришь на вас – и так бы вас, кажется, и развеселил, разговорил, обрадовал, чтобы вы улыбнулись. Вот как сейчас.
Серафима улыбнулась и опять покраснела.
– Так что ж, развеселите, – сказала она. Сердце у нее тихо билось, и воздух еще ласковее приникал к ее лицу. – Какие мне радости? – прибавила она вдруг. – Вот и домой пришли.
Они, точно, стояли у калитки.
– Мамаша сегодня хотела быть у вас, – сказал Леонтий Ильич. – Если зайдет, – вы ей рецептик-то отдайте. А вечером лекарство будет готово. Я вечером отлучиться рано не могу, а может, вы сами зайдете…
– Уж не знаю, как, – почти шепотом проговорила Серафима и толкнула калитку. – Спасибо вам.
Она осмелела в последнюю минуту и подняла на него глаза. Он стоял высокий, веселый, тоже немного робкий и глядел на нее, чуть улыбаясь своей доброй улыбкой. Серафима ему нравилась.
Когда калитка захлопнулась, и Серафима очутилась одна среди большого, снежного двора, ей показалось, что в голове у нее нет ни одной мысли, что и не может она ни о чем думать, и не хочет, а так только хочет стоять посреди двора и улыбаться.
Снег посинел, небеса побледнели, невидная весна была везде, во всем, смиренно-мудрая и любовная; и покорная душа Серафимы была полна ее таинственной и божеской радостью.
«Будет Христос Воскресе», – опять подумала Серафима, глядя на снега и небо и не умея иным оправдать своей радости. Небо и снег были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
Но в эту минуту от решетки палисадника, в глубине двора, отделилась крупная фигура Лизы в черном ватном салопе и в платке. Из салопа она выросла, виднелись ноги в широких серых чулках и грубых башмаках.
Кривляясь и дергаясь, размахивая руками, девочка подходила к Серафиме. Лицо тоже дергалось, было грязно и даже не уродливо, а отвратительно. Серафима очнулась, поглядела на Лизу, и в первый раз она ей показалась страшной. Зачем она здесь, мычащая, замазанная, гадкая, когда повсюду так тихо и чисто? Но Серафима не сказала себе этого словами, только радость ее вдруг исчезла, и она рассердилась.
– Кто тебя одну гулять выпустил? – проговорила она громко, хотя знала, что Лиза и не слышит ее, и не понимает. – Домой, домой! – прибавила она, привычными жестами, на пальцах, быстро показывая, что надо идти домой. Лиза было замычала, но Серафима взяла ее за руку и повела, не оглядываясь.
Родиона Яковлевича не было дома. Дарья объяснила, что она одела Лизу и пустила на двор, а сама на минутку отлучилась. Серафима угрюмо и сердито сняла с кривляющейся и воющей Лизы салоп, переобула, умыла ее. Лиза пошла ходить, шатаясь, по двум комнаткам и задевала, болтая длинными руками, то за притолку, то за гири часов. Смер-клось. Серафима сидела у стола молча, не зажигая лампы, а Лиза все ходила, неровно, стучала башмаками, дергалась и слегка подвывала, будто жаловалась.
Серафима знала, что в такие дни она долго не будет спать, что ее нужно вечером мучительно укладывать, а она все станет подыматься с постели, дергаться и мычать.
На другой день пришла Евлампия Ниловна Дунина, мать Леонтия Ильича, дама полная, белобрысая. У нее были широкие, красные, трясущиеся щеки и нехорошие зубы. Ходила она не в шляпке, а в белом шелковом платке.
Чай давно отпили. Родион Яковлевич был дома, сидел в своем углу, за столом, насупившись, и молчал. Он недолюбливал Евлампию Ниловну, но уж очень они давно были знакомы, старик Дунин знавал покойную жену Родиона Яковлевича. Теперь Дунин лет пять как был в параличе, без ног. У Евлампии Ниловны, кроме сына, росли три девочки, лет восьми – десяти.
Евлампия Ниловна от чаю покраснела еще больше и распахнула шаль. Лиза чем-то занялась в углу, слышно было ее ворчанье. Серафима сидела против отца, бледная и тихая, как всегда.
– Да, надо сказать правду, надо, – журчала Евлампия Ниловна, – Леня один наша надежда. Уж это я всем говорю и вам говорила, – да что ж, коли правда! Думали – совсем погибнем, как старик-то мой сел. Нюше три года было. Ну, думаю, что ж, видно околевать. А тут Леня из Москвы пишет: потерпите, устрою вас. И выслал кое-что, – ведь ухитрился! Я и решила: как-нибудь перебьемся, потерпим. Знали вы нашу нужду, Родион Яковлевич. Да вот Бог послал. И какой он, Леня, счастливый у меня! Сейчас это приехал, и сейчас ему место провизором. И квартиру Карл Степаныч дал, потому что семья, отец больной. Уж такое-то подспорье эта квартира, такое-то подспорье… Не великое дело, конечно, две комнаты…
– А куда их больше? – угрюмо сказал Родион Яковлевич. – Две комнаты и мы живем.
– Ваше дело другое, – мягко возразила гостья. – Вам не надо больше, вон весь дом ваш, да не надо вам. А у меня семья, больной, Леня – человек взрослый… Тесно, тесно, говорить нечего, да спасибо, хоть с голоду не подохнем. Такой уж сын у меня удался. Счастливый он у меня.
Родион Яковлевич все хмурился. Лиза наткнулась на стул, повалила его, сама едва не упала, испугалась и завыла. Серафима пошла к ней. Гостья закачала головой.
– Сокрушает вас Лизочка-то, – проговорила она почти сладко. – Кому какой крест послан.
Родиону Яковлевичу это совсем не понравилось. Он поднялся и крикнул на Серафиму:
– Ну, что там? Чего она? Серафима не сразу ответила:
– Ничего, папаша. Только блажит у нас Лиза со вторника. Спать не уложишь. Боль у ней, что ли, какая, или так, перед припадками. Сна совсем нет.
Угомонив Лизу, Серафима подошла к отцу.
– Не взять ли ей тех капель, папаша? – спросила она тихонько.
– Каких еще?
– А помните, в третьем годе, московский доктор прописал? Еще много давать не велел, мы понемногу давали, она спать стала. И припадки были тогда легче.
– Что ж, возьми. Записаны они у тебя?
– Рецепт есть. Евлампия Ниловна, может, как домой пойдет – так захватит. Их делать еще надо. К вечеру Дарью пошлем.
– Давай, давай, милая, я захвачу, – с готовностью согласилась Евлампия Ниловна. – Сразу его Лене и отдам. Он у меня живо… Да что ты, Серафима Родионовна, спесивишься, никогда меня, старуху, не навестишь? А ведь я тебя семи-леточкой видела, с мамашей. Все я да я хожу, а ты, словно графиня, дома сидишь.
– Мне нельзя, – тихонько промолвила Серафима и опустила глаза. – Я с Лизой. Да и не привыкла я.
– Что там не привыкла! Была ведь у меня. Ну и нынче заходи, за каплями-то.
– Какие гости по вечерам, – сказал Родион Яковлевич. – Пустое. Разве что за делом.
– За делом, за делом! – подхватила Евлампия Ниловна. – Она девушка не вертушка. Приходи же, папаша, вон, позволил. А я, милые, пойду теперь. Что-то еще дома у меня! Прощайте, прощайте. Прощай, Лизочка. Не видит! Кудахчет, словно курочка…
Гостья ушла. Перед вечером, еще не совсем смерклось, Родион Яковлевич сказал:
– Не забыть бы капли-то.
– Я пошлю Дарью, папаша, – тихонько молвила Серафима. Глебов помолчал.
– Дарью… А там написано, как их брать-то? Не перепутать бы чего. Сходи сама, пожалуй. Да спроси там, по скольку и что.
Серафима вспыхнула в сумерках и по внезапной своей радости поняла, что ей очень хотелось идти. Но она не сказала ни слова, только встала, зажгла лампочку, повесила ее над столом, потом прошла в другую комнату одеться. Лиза сидела на скамеечке со свертком из тряпок, который был для нее не то куклой, не то вообще игрушкой. Серафима стала одеваться, торопясь, хватая не то, что нужно, точно боясь, что отец передумает и не отпустит ее. Когда она, готовая, вышла из спальни, Родион Яковлевич сидел в углу под лампой, проглядывал большую шнуровую книгу и щелкал желтыми деревяшками счетов. Серафима подошла и поцеловала у него руку. Отец едва поднял на нее глаза и молвил только:
– Скорей назад будь. Не засиживайся у этой… Она рада до полночи язык трепать.
Аптека у немца Карла Степаныча Рот была прекрасная, светлая, на главной улице города. За помещением аптеки, через сени, – была квартирка провизора Леонтия Ильича Дунина с семьей. Комнатки низкие, но довольно просторные. В первой обедали, ужинали, больной старик сидел в кресле; за перегородкой спал Леонтий Ильич. Во второй спала вся семья.
Серафима сидела в «зале» за столом, который стоял посреди комнаты, накрытый белой скатертью, а над ним с потолка висела лампа.
– Ты шляпку-то, шляпку сними, Фимочка, – убеждала Евлампия Ниловна. – Что это, право, в кои-то веки отпустят и то не посидишь. Угостить-то хоть дай тебя чем-нибудь.
– Нет уж, Евлампия Ниловна, мне пора. Право, пора. Серафима, однако, не вставала и все смотрела вниз, на белый круг скатерти, освещенный лампой.
Леонтий Ильич сидел тут же, чистенький, красивый, милый, поблескивая добрыми синими глазами.
– Если бы не капельки, а порошки вам понадобились, Серафима Родионовна, – говорил он, – так я бы вам славную коробочку выбрал. У нас есть очень красивые. Прелестные картинки. Да я и так вам присмотрю какую-нибудь, к будущему разу. Пудры можно положить, мелу чистого или еще чего…
– Спасибо вам, – почти шепотом благодарила Серафима. – А теперь мне, право, пора…
Евлампия Ниловна с видом сокрушения покачала головой.
– Несчастная ты девушка, погляжу я на тебя, Фима. Слава Богу, не маленькая, а отца боишься, воли себе нисколько не берешь. Что это, в самом деле, к добрым людям в гости пришла и сидишь, как на иголках.
– Я за каплями, – сказала Серафима.
Больной старик Дунин, дремавший в кресле, застонал. Евлампия Ниловна вздохнула.
– Беспокоят его здесь. Ах, теснота, теснота у нас! Девочки мои к тетке пошли, а то и повернуться негде. Не свой брат, бедность-то. Был и мой старик по торговой части, так же, скажем, как и Родион Яковлевич. Да Родион-то Яковлевич ныне первый у нас купец по своей части, только вот добра не на кого тратить, а моему другое определение: сиди без ног, а семья с голоду околевай…
– Что ж, мамаша, – робко вставил Леонтий Ильич, улыбаясь и поглаживая золотую бородку, – теперь что ж Бога гневить. Теперь мы, слава Богу…
– Слава Богу! Тобой одним и держимся. Ты у меня счастливый. Да велико ли у тебя жалованье на такую семью? Велико ли?
Серафима краснела, точно ее заставляли слушать то, чего ей слушать не следовало, наконец поднялась со стула, зажав крепко рукой в черной фильдекосовой перчатке сверточек с каплями.
– Уходишь? Ах ты, сиротка бедная! Некому ни приласкать тебя, ни повеселить! Другая бы девушка разве так жила, особенно если у родителя состояние? А ты и слова не скажешь, все с этой убогой-то вашей возишься. Крест Родиону Яковлевичу послан, а он на тебя его положил. Сладко, что ли, девушке век свой на убогой погубить? Сиделку бы нанять – чего лучше…
Серафима торопливо сказала, волнуясь:
– Я не жалуюсь, Евлампия Ниловна. Лиза такая после мамаши осталась. Кому ж ходить за ней, как не мне? Она сама за собой не присмотрит. А я не чужая.
– Да я ничего и не говорю. Так, пожалела тебя, что жизнь твоя не веселая. А разве Лизу-то не жаль? Каждый раз смотрю и думаю: просто жалости достойно! Разве это человек? Без разума, без языка, вся больная? За чьи грехи она здесь на свете мается? Прибрал бы ее Господь, успокоил бы и вас, и ее.
– Божья воля, – так же торопливо промолвила Серафима. – Папаша очень к Лизе привязаны.
– Привязан не привязан, однако отец первый должен радоваться, если ее Бог простит. Конечно, все Его воля… Ну, прощай, Фимочка. А ты о чем думаешь? – вдруг обратилась она к сыну. – Темно. Проводи барышню домой. Ведь свободен?
Леонтий Ильич стоял уже с шапкой.
– Я и хотел, мамаша, просить позволения у Серафиме Родионовны проводить их. В переулках ныне фонарей не зажигают.
Ночь была теплая, облачная, но светлая, – за облаками стояла полная луна. Леонтий Ильич предложил Серафиме руку – она неловко оперлась на нее. Он был такой высокий, да она еще ни с кем никогда и не ходила под руку. Доски тротуаров, обнаженные, пахли сыростью и весной. Воздух теплый и, от облаков на небе, не острый, опять ласкался к лицу Серафимы, только теперь он был весь душистый, не одна свежесть и чистота в нем были, а предчувственный аромат земли, которая должна родить травы, обнаженных деревьев, которые должны родить почки и листья. По сторонам глухого переулка тянулись заборы, за ними, при сером свете заоблачной луны, видны были эти, пока невинные, нагие деревья, с черными, тонкими и уже совсем живыми ветвями.
– Так по двенадцати давать? – сказала Серафима дрожащим голосом.
Она говорила о каплях для Лизы. Ей хотелось сказать что-нибудь и было все равно, что, все – равно хорошо и нужно.
– По двенадцати. А то и по десяти. А больше двенадцати никак не советую, Серафима Родионовна.
– Что ж, разве ядовитые?
– Яда нет, да ведь как для кого. Не знаю, предупреждал ли врач. Я по тому сужу, что вы говорили, – у Лизаветы Родионовны сердце слабое. Тогда положительно больше двенадцати давать не следует. Мы с вами, может, целый пузырек выпьем – и ничего, а Лизавета Родионовна, при ее организме, от двадцати может заснуть и не проснуться наутро. Я знаю, у нас фармакологию строго проходили, и случаи нам приводились. Врач вас, верно, предупреждал?
– Не помню… Да я мало давала. Ужасы какие вы говорите. Может, лучше вовсе не давать?
– Нет, нет. Спать хорошо станет. И не яд это какой-нибудь! Я так сказал, для осторожности, что при слабом сердце больше двенадцати не следует брать.
Они шли несколько времени молча. Левая рука Серафимы, лежавшая на руке Леонтия Ильича, слегка вздрагивала, и сердце около нее билось часто и радостно. Серафима уже забыла о каплях, ей опять хотелось сказать что-нибудь, но она не знала, что.
– А вы, Серафима Родионовна, не огорчайтесь мамашиными словами, – начал Леонтий Ильич другим, более тихим, голосом. – Я ведь заметил, что вы расстроились. Мамаша – старый человек, намученный, ей простить надо, успокоить ее надо. Конечно, всякому о своей радости следует думать, вы же человек молодой, но, скажу вам по сердцу, очень мне в вас эта покорность родителю нравится.
Он помолчал, Серафима не ответила. Сердце билось все сильней, так что почти выдержать было нельзя.
– Я и сам прежде всего на свете родителей уважаю и почитаю, – продолжал Леонтий Ильич. – Что ж, волю себе недолго взять, да ведь радости в ней нету.
Он опять помолчал.
– Одно только: уж очень вы всегда печальная. И лицо у вас такое печальное. У меня иной раз… вы не сердитесь, Серафима Родионовна, а, ей-Богу, сердце перевертывается, когда на вас гляжу. Такой уж я есть, не могу печального лица человеческого видеть, особенно, коль человек мне мил…
Серафима молчала, но и он теперь чувствовал, как дрожит ее рука. Они шли тише, нежный воздух еще ласковее, еще любовнее приникал к ее лицу.
Фонарь блеснул у самой калитки дома. Леонтий Ильич остановился, тихонько снял руку Серафимы со своей, но не отпустил, а слабо сжал ее пальцы, похолодевшие в стареньких фильдекосовых перчатках.
– Я к вам всей душой, всем сердцем, Серафима Родионовна, – сказал он ей. – Я весь тут, какой есть. Я лгать не стану. Я вас, ей-Богу, так полюбил… Вы уж не сердитесь, коли что. Я ведь не знаю. Вы…
– Я-то?
Серафима только и сказала и подняла на него глаза. При дрожании фонаря он увидел эти глаза, такие хорошие, такие влюбленные и беспомощные, – и не стал больше ничего говорить. Он наклонился и робко, едва касаясь губами, поцеловал ее в лоб.
Потом повернулся и пошел назад, а Серафима толкнула калитку, которая бесшумно отворилась и бесшумно заперлась за нею.
Дома Лиза еще не спала. Отец говорил что-то сурово, что она опоздала, что самовар не убран, – Серафима не ответила, она слушала и не совсем хорошо слышала, думала о том, что из темноты свет лампы режет ей глаза и больно смотреть. Молча, проворно и привычно делала она все, что надо, убрала со стола, раздела Лизу, осторожно накапала ей капель, которые принесла. Лиза любила лекарства и охотно выпила капли. В постели начала было буянить, но вдруг затихла и заснула. Серафима поцеловала руку у отца, ушла к себе и притворила дверь. Хотела было раздеваться, да не стала, а присела на скамеечку у широкой постели и так сидела, не двигаясь. Лампадка горела у киота, в головах постели, тени шевелились на подушках и на Лизином лице. Лиза спала, и лицо у нее было опять спокойное, прекрасное и невинное.
У Серафимы до сих пор не было ни одной ясной мысли, волна радости точно закрыла ее всю; но теперь, в тишине, ей стало спокойнее. Она совсем просто подумала, простыми словами то, что никогда раньше не думала:
«Вот, замуж за него пойду».
И эта мысль не казалась ей ни непривычной, ни стыдной, ни страшной. Другие какие-нибудь слова не приходили ей в голову, да и почему другие? В этих для нее понятно уложилась вся радость:
«Вот замуж за него пойду».
Как это будет, как устроится, она не думала. Просто – «замуж пойду» вместо: «люблю».
Потом ей захотелось помолиться. Она встала на колени у постели и подняла глаза на киот. Там, посередине, за лампадным светом, стоял образ Спаса, большой – благословение матери. В золотой ризе с каменьями, весь яркий, розоволикий, ясноокий, с благостными, молодыми, синими глазами. Слева, углом, был другой образ Спасителя, но древний; от серебряной ризы лик его казался еще чернее; Серафима видела только темное пятно – да белые точки глаз. Но она и смотрела на него редко, потому что он был сбоку, она всегда молилась тому, материнскому.
Своими словами Серафима не умела молиться. Невольно ей пришли на память заученные слова, и она стала шептать:
– Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…
Но потом она остановилась и не кончила молитву. Не входили в сердце слова и не давали утоления радости. «Дух праздности…» В ней и не было духа праздности. «Уныния». Какое же уныние, когда радость? «Любоначалия, празднословия…» Не для Серафимы были эти слова, и она невольно остановилась. А для счастья своего она не знала слов, которые могла бы сказать Христу. И она просто смотрела на ясноокий лик.
– Господи, Господи!
Христос показался ей знакомым-знакомым, милым, драгоценным, златокудрый, с синими, добрыми глазами. Она так долго смотрела ему в лицо, что уже забыла почти, что это – Христос. Ее любовь была в нем, была – он.
И ни греха, ни смущения в душе оттого, что Христос – такой знакомый, такой похожий… Только усталость от счастья.
Лампадные тени бродили по подушкам. Лиза спала, красивая, тихая. Серафима подумала, что ей хочется плакать – но слезы не текли. Она встала, быстро разделась, легла рядом с Лизой и сейчас же заснула.
Прошло несколько дней, потом недель. В воскресенье Серафима, как всегда, пошла к обедне. В церкви она молилась не по-домашнему, а по-привычному, крестилась, кланялась. Теперь она, входя, постаралась забыть свою радость, которая здесь казалась ей «греховной». В церкви это был грех, в церкви все грех, да и все иное было в церкви для Серафимы, чем дома. И свет иной, и лампады, и лик Христа – не тот. Обедню она выстояла, как прежде выстаивала, потому что так надо. Впрочем, ей было немного скучнее и тяжелее.
Подходя к дому, Серафима вдруг почувствовала себя нехорошо, точно от злого предчувствия. Но это было только мгновенье. Радость сейчас же вернулась. А когда Серафима вошла в комнату – радость перешла в ужасное счастье и волненье: за столом, против отца, сидела Евлампия Ниловна, принаряженная по-праздничному, а сбоку, на стуле, с шапкой в руках – Леонтий Ильич. Раньше он никогда не бывал у Родиона Яковлевича, и Серафима поняла, что решается ее судьба.
– Вот и Серафима, – произнес Родион Яковлевич непривычно весело и громко. – Раздевайся живей, – видишь, гости. Евлампия Ниловна и сынка мне своего для знакомства привела. Попотчуй гостей-то. Я и сам после обедни чаю еще не пил.
Серафима хотела выйти, но в эту минуту Дарья уже внесла самовар.
– Ты, Дарья, погуляй с Лизой по двору, – продолжал Родион Яковлевич мягко. – Одень ее, Серафима. А сама останься, посиди в нашей компании. Мы уж тут, признаться, разные разговоры разговаривали, да все не по-сурьезному.
Лизу увели. Серафима сняла шляпку и присела тихо, поодаль, не поднимая глаз.
Евлампия Ниловна казалась не то сердитой, не то смущенной; красная, она сжимала губы и обдергивала платье.
– Никаких у нас особенных разговоров не было, – сказала она. – А почему не поговорить. На то и в гости люди ходят, чтоб не молчать.
– Это как в какой час, – молвил Родион Яковлевич, и теперь в голосе его была обычная суровость. – Надо – поговорим, не надо – помолчим. Так-то, гости дорогие.
Евлампия Ниловна еще сердитее сжала губы. Потом произнесла:
– А вот Серафима-то у вас вечная молчальница. Этак девушке не весело.
Родион Яковлевич глянул из-под бровей.
– Слышал я уже это сейчас от вас. Не весело ей. А какое ей веселье? Чему радоваться? Кого тешить? Серафиме не замуж идти.
Прошла минута тишины. Только самовар шумел. Заговорила Евлампия Ниловна:
– А почему же и замуж не идти? Всякая девушка на свою судьбу надеется.
– Потому не идти, что Серафимина судьба иная. У нее сирота на руках, убогая. Ей о себе думать не показано. Да и что даром говорить? Она уж не молоденькая. И молоденькая была бы – для бесприданниц женихов-то нынче не припасено.
Он опять глянул из-под бровей. Евлампия Ниловна даже подскочила.
– Серафима-то у вас бесприданница? Вот оно как! А только что пустые слова говорить, Родион Яковлевич; слава Богу, на людях живем. Люди-то за это осуждают.
– Мне люди не указ. А слова мои не пустые, а крепкие. В кармане у меня никто не считал, да коли и считали – так то мое, и воля моя, и рассуждение мое. Случая не было – и воля моя неизвестна никому была, а нынче к слову пришлось – так таить мне нечего. Вот и Серафима пускай послушает.
Евлампия Ниловна не нашлась ответить. Леонтий Ильич и Серафима сидели, опустив глаза.
– Вот как я положил насчет дочерей моих, – медленно начал Родион Яковлевич. – Извините, гости дорогие, коль поскучаете, – вставил он вдруг ласково, – уж к слову пришлось. Да. Состояние у меня, слава Богу, есть, не великое и не малое, и все оно, по смерти моей, отказано мною дочери Елизавете. Опекуны тоже назначены надежные – по болезни по ее. Дочери же Серафиме, пока она живет с сестрою, как жила, в брак не вступая, назначено содержание, сколько для жизни требуется. Она у меня к лишнему не приучена, да лишнего и не надо, и так в довольстве будет при сестре. Оговорено же у меня: если Серафима в брак после моей смерти захочет вступить или сестру на чужое попечение отдать, в лечебницу там, что ли, обязанностями своими тяготясь – то пансиона она своего лишается.
Родион Яковлевич приостановился. Опять только самовар шумел и то тише, потому что гас. Евлампия Ниловна, задыхаясь, спросила:
– А в случае, если Елизавета раньше сестры умрет? Все же Серафиме все после нее достанется.
– К людям веры не имею, – строго сказал Родион Яковлевич. – Злы люди, нет в них любви, а тем паче к убогому, который защитить себя как – не знает. О Лизавете, кроме отца родного, никто не позаботится. А умрет отец, останется она беззащитная, с состоянием – соблазн людям. Серафима не зла, да проста; коли будет после сестры наследницей – обойдут ее люди, наговорят, что вот, мол, одна помеха делу – сестра убогая, бельмо на глазу… Житье ли тогда Лизавете? Нет, тут разумение справедливости надо. И так у меня оговорено, что буде Лизавета и умрет – сестра ей не наследница. Содержание свое малое сохранит до конца дней, в монастырь захочет – единовременный вклад сделает – много ли надо? А Лизино состояние пусть тогда на вечный помин наших душ в Сергиевский приход пойдет.
Евлампия Ниловна хотела что-то сказать и не могла, только глядела широко раскрытыми глазами на старика.
– Что ж… что ж это? – вымолвила она наконец. – Да это законов таких нет… Это… за что ж вы так дочь-то свою родную обидели?
– По закону моя воля наградить дочерей, как хочу, – твердо сказал Родион Яковлевич. – А обиды тут нет. Я разумом до правды дошел. Серафима – плоть от плоти моей, я ей отец и наставник, я ее на истинном пути должен хранить. Я Господу за нее отвечаю. Путь ее ясен – как потрудиться в жизни. И до тридцати лет она с покорностью волю Божью совершала и без соблазнов пустых прожила. Будет соблазн – отец должен охранить ее по своему разумению.
Серафима ничего не поняла. Она и слушала как сквозь сон. Она только знала, что пришло какое-то неотвратимое несчастье, всему конец и ей конец.
Евлампия Ниловна притихла и спросила уже несмело:
– Значит, ваша такая воля, чтоб Серафиме замуж не идти?
– Ежели бы она теперь вздумала и на долг свой восстала, я силком держать не стану. Да случая такого не вижу, потому что тогда ей ничего от меня не будет, а кому ныне жена-нахлебница не тяжела?
– А если бы, – продолжала Евлампия Ниловна, вдруг осмелев, – скажем, Лизавета еще при вашей жизни умерла? Все в Божьей воле… Ужели и тогда Серафиму обидели бы?
Леонтий Ильич встал и отошел к печке, не слушая. Родион Яковлевич прикрыл глаза рукой, помолчал и сказал тихо:
– Что говорить? Его, Его воля. Захочет – иной труд укажет Серафиме. Нет ей от меня обиды и не будет. Оставит мне Господь одну Серафиму – увижу указание от Него, не возропщу. Все ее тогда, не для кого хранить. Я только волю Господа исполняю по моему слабому разумению.
Наступило новое, долгое молчание. Самовар совсем потух. Леонтий Ильич так и не сказал ни слова.
– Что ж, гости дорогие, чайку? – вдруг ласково и громко произнес Родион Яковлевич. – Угощай, Серафима. Извините, заговорил я тут вас семейными делами. Оно бы и не следовало, да к слову пришлось. Простите старика.
Серафима поднялась.
– Кушайте, пожалуйста, – сказала она едва слышным, ровным, точно не своим голосом.
– Нет, нет, нам пора. И то засиделись. И пора-то прошла. Собирайся, Леонтий. Спасибо на угощении, Родион Яковлевич. Некогда нам. Разговор разговором, а дело делом. Нас извините, Христа ради. Не можем.
– Ну, как угодно. Жаль очень. В другой раз когда-нибудь милости просим. Проводи, Серафима, в сенях темно, кадка там стоит. Прощайте, благодарим покорно.
Серафима, как была, в платье, с открытой головой, вышла за Луниными в сени и на двор.
Евлампия Ниловна обернулась к ней, лицо у нее было все красное, точно из бани, сердитое и взволнованное.
– Ну, прощай, прощай, Фимушка. Иди. Покорно благодарим папеньку твоего на угощении, на добром слове. Вот она, жестокосердность-то родительская! Старая-то вера где сказывается. Такие родители ответят Богу, ответят! Эх ты, моя бесталанная, страдалица, за чужие грехи ответчица! И жалко тебя, да помочь нечем. Коль не образумит Господь отца, – пропала твоя доля, Фимочка!
Она утерла навернувшиеся злобно-жалобные слезы и поцеловала Серафиму.
– Пойдем, Леонтий.
– Я… завтра… – начала Серафима.
Евлампия Ниловна ушла вперед, но Леонтий Ильич услыхал тихие слова Серафимы, понял, что она хочет сказать: «Я завтра приду», взял ее за руку и молвил:
– Приходите, Серафима Родионовна, потолкуем. Может, что и придумаем. И простите вы меня, несчастного, Христа ради.
Серафима вернулась в горницу и хотела пройти мимо отца, который сидел теперь за книгой. Он остановил ее.
– Смотри ты, тихоня! В голову себе не забирай. Не видишь, что ли, как люди к чужим деньгам подбираются. Оно сладко. Девка до седых волос дожила, а уши развешивает. Разум-то собери, да о долге о своем думай.
Серафима не ответила, только взглянула исподлобья тем же недобрым взором, какой бывал и у отца.
– Чего глядишь? Эй, смири себя! О труде своем тебе думать, Богу молиться, грехи замаливать…
– Чужие грехи… – вдруг сквозь зубы произнесла Серафима.
Отец поднялся со стула и крикнул с изумлением:
– Что? Что ты сказала?..
Но Серафима уже скользнула вон, в другую комнату, и тихонько притворила за собою дверь.
На другой день Серафима ходила к Луниным в аптеку. У Лизы с утра начались припадки, к вечеру она утихла, но Серафима все равно бы пошла и даже отца не подумала спроситься. Его, впрочем, и дома не было.
Леонтий Ильич встретил Серафиму по дороге, видно, поджидал ее, и сразу стал говорить те самые слова, которых Серафима от него и ждала: горько жаловался на судьбу, на то, что их разлучают, что не дается счастье.
– Нет мне ни покоя, ни радости без вас, Серафима Родионовна. А только посудите сами: как мы против родителей пойдем? Все равно не будет счастья. И осуждать вашего родителя не хочу, хоть и кажется мне, что неправильные у него мысли. Пойти наперекор – что ж, я вас люблю, мне тяжко смириться, я бы рад смиряться, – да как жить? Сами знаете, бедность у нас, отец больной, сестры-девочки мной держатся, а ведь я уж тогда должен их оставить помощью… Вот какое дело.
Серафима и не думала, что можно пойти наперекор. Про себя ничего не думала, а про него знала, что ему нельзя. Она и сама не понимала, на что надеялась, когда шла к Луниным и зачем хотела видеть Леонтия Ильича. Когда он стал говорить ей, что единственное средство – это, чтоб она попробовала упросить отца, – она молчала, но и тут ей не было надежды, она знала, что отец не переменит решения, до которого однажды «дошел разумом».
– Нам ведь не богатство какое-нибудь нужно, нам так, немного, чтоб есть что было, чтоб у моих-то не отнимать, – говорил Леонтий Ильич. – Попросите, Серафима Родионовна, может, он и смягчится. У отца да не выпросить! Ведь не каменное же у него сердце. Попросите, а? Уж я буду в надежде.
Доброе лицо Леонтия Ильича, такое сначала грустное, теперь опять улыбалось; он так рад был верить, что все еще может устроиться, тихо, мирно. Безобидная душа его отвращалась от возможности страдания, как от чего-то странного, неестественного.
Потом они пошли к Евлампии Ниловне. Там тоже не было ничего неожиданного для Серафимы. Только Евлампия Ниловна кляла и ругала на чем свет стоит Родиона Яковлевича и всплакнула над судьбой Серафимы. К тому, что Серафима будет говорить с отцом, отнеслась без восторга, хотя и сказала:
– Почему ж не поговорить? Попытайся. Да вряд ли толк будет. Нет уж, Фимочка, видно, так Богу угодно. Не судьба моему Леонтию…
В это время Леонтия Ильича кликнули в аптеку. Уходя, он пожал руку Серафиме, поглядел на нее ласковыми синими глазами и опять шепнул:
– Так поговорите? Уж я буду в надежде…
Опять Серафима сидела за столом с висячей лампой, молчала, упрямо глядя вниз, а Евлампия Ниловна изливалась в бесконечных жалобах и советах.
– Ты ему отлей, отлей свои слезки, Серафима! Ты ему выскажи. Покориться покорись – а выскажи. Ишь ты, добренький! Все, говорит, ее будет, коли Лизавета прежде меня умрет! Да жди, умрет она! Такие-то и живучи. И где она больная, девка кровь с молоком, сильная, только что разума ни крошки, хуже, прости Господи, чем у пса или у какой иной твари. У эдаких-то и души нет. Ходи – не ходи, – за нее Богу не ответишь. Больная! Всех нас переживет!
– У нее приладки теперь, – сказала Серафима. – Очень мучается.
– Мучается, да не к смерти. А тоже поглядеть – и зачем мучается? И самой, и другим терзание. Богу молиться надо, денно и нощно, чтоб прибрал ее Господь, простил на ней родительские грехи. А ты-то как бы вздохнула! Зажили бы вы с Леней, мы бы на вас радовались…
Серафима поднялась и стала прощаться, Евлампия Ниловна вышла ее проводить в сени.
– Молись, молись Богу, девушка, о своем счастье, чтоб развязались у тебя руки. Припадки, говоришь, у Лизаветы? Что ж, капельки-то эти даешь, что Леня тебе готовил? Покойнее она от них?
– Даю. Ничего, помогают.
– То-то, давай, давай. Крепче спать будет.
– У нее сердце слабое, не каждый день даю.
– Какое там слабое! Взгляни-ка на нее – белая, румянец во всю щеку, да и рослая какая! Кто это тебе наговорил? Они, капли-то, не вредные, мне Леня сказывал – хоть два пузырька выпей. Успокоительные. Ты побольше ей давай, не бойся. По двадцати там или по двадцати пяти. Поспит и успокоится. Ей же легче. Прощай, голубка, Христос с тобою. Ты уж не ходи к нам пока, хуже бы отец не рассердился. А там видно будет. Прощай.
Серафима точно просыпалась. Ни прежней равнодушной покорности, ни привычного страха перед отцом у нее больше не было. Еще радость ее была робкая, смутная, но озлобление дало ей твердые, определенные мысли и слова. Впрочем, эти слова она говорила только себе. Она понимала, что с отцом спорить безумно и не нужно. Все равно ничего не будет.
«Камень на шею навязали… камень… камень…» – думала она, с ненавистью глядя на Лизу. Одевала, раздевала, укладывала она ее теперь почти грубо, с жестокостью, которая пугала даже ничего не понимавшую девочку.
Припадки были тяжелые. Серафима едва сдерживала корчившиеся члены, подкладывала подушки и опять думала:
«Мучается. И сама мучается, и других мучает. Развязал бы ее и меня Господь. Ну кому она нужна? На что живет?»
Вечером Серафима, усталая, сама больная, стала капать в рюмочку капли, но рука дрожала, она влила сразу слишком много, – и с сердцем выплеснула в умывальник, чтобы снова накапать.
Когда Лиза уснула, – она вспомнила, как выплеснула лекарство, и задумалась. Вот и Евлампия Ниловна ей про капли говорила. Неправда, конечно, что Лизе капли не вредны, Леонтий Ильич лучше знает. Может, и ничего не было бы, кабы она тогда в таз не вылила, а может, Лиза так бы и не проснулась. Ну, и не проснулась бы. И не мучилась бы уж больше. А у нее сердце слабое, сказали бы – от припадков умерла. Это тоже бывает, доктор говорил. На Лизе грехов нет; за что же ей здесь мучиться?
Серафима встала, взяла бутылочку с каплями, открыла, понюхала: пахло горьковато. Повертела рецепт: нигде не написано, что яд.
«За такую Богу не отвечать», – вспомнились ей слова Евлампии Ниловны.
Серафима глянула на киот: отсюда ей виден был только старый, черный образ в серебряной ризе, с белыми глазами. Строгий лик походил, или Серафиме казалось, что он походит – на отца, и у нее опять поднялось озлобление. Такие же или вроде этих образа и в церкви. Помни долг свой, да трудись, да в грехах кайся. Какие грехи? За то отвечать, что Лизе не мучиться и ей самой не мучиться? Коли так – и пусть грех, и не страшно греха. Только мученье одно страшно.
«Завтра на ночь и дам ей капли, – решила Серафима. – Тридцать дам или сорок, а там пусть, что будет».
Опять после того на нее нашел туман, и целый день она ходила, как мертвая, а вечером совсем не дала Лизе капель. И в следующий день не дала, и так шли дни. На шестой неделе отец выехал в Москву ненадолго. Перед отъездом постучал пальцами о стол и сказал Серафиме строго:
– Смотри! У меня от Лизы ни на шаг не отлучаться. Ты отвечаешь.
Серафима вспыхнула.
– Да она больная, папаша. Как мне за нее отвечать? Я не доктор.
– Не дерзи, дура! Не про то говорю. Говорю, чтоб ты из дома ни на шаг. Шляться никуда не смей, слышишь?
Прежде отец никогда так грубо не говорил с Серафимой. Она не отвечала, но в сердце опять вспыхнуло озлобление и туман слетел с души.
«Недолго вам надо мной измываться, – подумала она, провожая его до калитки. – Возьму свое. И Бог не осудит. Комар сядет на щеку – комара давим. А в Лизе разве душа? Разума нет – и души нет. Плоть одна поганая».
Серафима в одном платье, с открытой головой, пошла по двору. Так же шла она от калитки домой и в тот раз, на первой неделе, когда возвратилась с ефимонов и еще Леонтий Ильич ей встретился. Тогда лежал снег, кругом было чисто и тихо, в небесах – светло и торжественно, а в душе была радость. Она думала, что радуется светлому празднику, и боялась, что радость – грех. Но теперь она знала, что радость – не грех, а страдание – грех, и не хотела страдания.
По небу плыли серые весенние тучи. Снег сошел, и уж подсыхало. У стенки, на солнце, выросла малая, бледная былинка. Серафима присела на приступочку, недалеко от палисадника, и сгорбилась, согнулась от душевной боли. Но и теперь кругом была чистота и тишина. У небес, у травки под стеной – нет разума…
«Значит, и души нет, плоть одна… поганая», – подумала Серафима, и самой ей показалось это странным.
Глубоко, на самом дне души у Серафимы все-таки была радость, та же самая, потому что и любовь была; только страдание ее затянуло, как грозовая туча затягивает небо.
«Придавило меня… Господи! Господи! Нет у меня разумения, ничего я не знаю, не словами молюсь – болью моей молюсь, и где Ты, Господи, не знаю, и Тебя ли люблю – не знаю, прости Ты меня, научи Ты меня, сними Ты с меня… Только любовь мою не отдам, радость мою не бери, Господи…»
Серафима тихонько заплакала, слез было мало, и не утолили они души. По небу все так же скользили серые, легкие облака. Где-то колокол звонил, редкий, мерный, тонкий. Точно скудные слезы капали. Серафима прислушалась.
«А вот на Пасхе веселый звон будет», – подумала она безотчетно.
Встала было, хотела идти домой, да опять заплакала, увидела травку под стеной, наклонилась – и не сорвала ее, пожалела, только дотронулась рукой до нежной ниточки, до стебелька.
«Нет души – а радуется…»
– Барышня, вы здесь? – крикнула с порога Дарья. – Пожалуйте-ка сюда.
В низких горницах было уже темно. Зажгли лампочку; пахло душным теплом, полотенцами, постным кушаньем и керосином. Лиза мычала в углу. Потянулся долгий, долгий одинокий вечер, с одинокой, молчаливой мукой. Серафима растворила двери и ходила из одной горницы в другую, а в сердце у нее счастье рвалось из-под навалившегося душного и злобного страдания.
Лиза мычала в углу. Серафима думала: «Вот кто меня душит. Навалилась на меня. Придавила, как плита могильная. Неужели пропадать моей радости из-за нее? Ни разума – ни души…»
И опять ходила, и опять рвалось в ней сердце.
– Пойдем спать, – сказала она вдруг Лизе и взяла ее крепко за руку.
Лиза было замычала испуганно, однако пошла, волоча ноги. Серафима оправила постель – лампадка уже горела перед киотом – и стала раздевать Лизу, срывая с нее платье, чулки и юбки, и говорила громко, с ней или с собой – она не знала.
– Чего мычишь? Больно? Ладно, потерпи. Ты тварь бессловесная. Камень придорожный. Понимаешь? Ты жернов мне на шее. В тебе и пара нет, не только что души. За тебя Богу не отвечать.
Лиза бессмысленно глядела на сестру и мычала, размахивая руками. А Серафима не могла не говорить. Сердце у нее в груди росло, росло и, казалось, этого и выдержать нельзя.
– Вот, лекарства тебе дам, хочешь лекарствица? Уснешь крепко, и не будет больно. Хорошие капельки, много дам. Будешь разумная, веселая, мамашу увидишь. Ну, что глядишь? Ты мне спасибо скажи.
Серафима засмеялась. Лиза, глядя на нее, тоже засмеялась. Она смеялась не громко, но дико.
– Моя воля, что хочу с тобой, то и сделаю. И не боюсь никого. Хорошо там, Лиза: ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная. На панихидах так поют. И над мамашей пели. И над тобой будут. Ну, чего вылезаешь из-под одеяла? Лежи. Постой, я тебе сейчас лекарствица…
Серафима резко отворила дверцу шкапа, торопясь, вынула бутылочку с каплями, рюмочку, отсчитала двадцать, потом еще десять, потом еще подлила, не считая, добавила воды из графина и подошла к постели. Руки у нее так дрожали, что мутная жидкость колыхалась и билась о стеклянные стенки.
– Ну вот, Лиза. Вот теперь выпей. Только надо скоро-скоро, сразу. А то мамашу не увидишь. Постой, погоди, сейчас.
Серафима встала на колени перед постелью. Лиза потянулась к рюмочке.
– Постой. Мы Богу помолимся. Так нельзя, я так не хочу. Я не ради зла какого-нибудь, а ради любви моей. Господи! Я ради…
Она подняла глаза. Сверху смотрел на нее, из-за лампадного огня, светлый лик, веселый и грустный, такой знакомый, такой похожий… – и такой весь иной. Синие, добрые глаза были ласковы, но точно спрашивали: «Ради Меня ли?..»
Серафима остановилась. Еще раз хотела повторить, хотя бы мысленно, «ради любви…» и не смогла. То, что поднималось из сердца все время, – вдруг поднялось до конца, перешло, перелилось, вырвалось вон, – и Серафима кинулась лицом в постель, бросив рюмку на пол. Рюмка упала и разбилась. У Серафимы слезы потекли неистовые, с криком, и Лиза, которая не могла видеть слез, тоже заплакала, закричала и потянулась голыми, тонкими, еще детскими руками к Серафиме.
– Лиза… Лиза… Травка моя неразумная… Разве я ради любви хотела? Разве можно тебя… ради любви? Ради любви – любить, хранить тебя. Плоть, говорила, неразумная, поганая. Прости, Лиза. Не оттого, что грех – не могу, а оттого, что любовь во мне к Нему, ко всему, что от Него – не могу.
Серафима плакала все тише, не отнимая от своей шеи нежных Лизиных рук. И Лиза успокоилась понемногу, и так и заснула, и сейчас же стала красивой и тихой, как весенние снега и светлое небо над ними. А Серафима до утра не спала, все лежала, не шевелясь, одетая, и слушала, как сердце у нее успокаивается, бьется ровнее и крепче. Туча боли растаяла. И мысли опять делались ясными и очень простыми.
«Разве я для любви моей убить хотела? – думала она. – Ведь любовь мою никто у меня не отнимал. Любовь моя всегда при мне. Я чтоб замуж за него пойти, чтоб деньги… вот для чего. Души нет… а как мы знаем? В травинке, вон, нет души, а разве она плоть поганая? В ней моя радость. И в Лизе – радость. Это я мою радость убить хотела, чтоб замуж пойти».
Горьковатый запах от пролитого лекарства подымался с полу и менялся, смешавшись с запахом лампадного масла.
«Ну и не пойду замуж, – думала Серафима, засыпая и вся отдыхая. – А радость моя при мне. В радости моей страха нет, и печали не боюсь. Мамаша говорила… печалью и радость дорога… Господи…»
Уже не туча, а легкое облако накрыло ее, и она заснула.
«Тело Христово приимите…»
Серафима сошла со ступеней амвона и стала, где раньше стояла, у левого крылоса. Был четверг, на Страстной. Серафима отговела и причастилась. Солнце падало на церковный пол узкими, пыльными, веселыми полосами. Вся церковь казалась золотой, и воздух был густ и светел, как дорогой желтый камень.
Радостные причастные напевы дрожали в сводах; радость о том, что все чисты, все оказались достойны, для всех – благодать. Нет греха, негде быть ему, потому что здесь все чисты.
Когда служба кончилась, Серафима надела кофточку на свое белое, может быть, слишком пышное, парадное платье и направилась к выходу. Но в самой парадности ее одежды было что-то трогательно-торжественное, та же непривычность, особенность – как и в причастии.
Яркость весеннего, уже почти летнего, солнца на паперти была нестерпима. Серафима остановилась на ступенях. В эту минуту ее догнал Леонтий Ильич, который тоже стоял в церкви, но к Серафиме там не подходил.
– С принятием Святых Тайн, – произнес он, несмело кланяясь и глядя на Серафиму своими добрыми синими глазами.
Она покраснела чуть-чуть, потом подала ему руку и сказала:
– Благодарю.
Они вместе сошли со ступеней паперти, вместе минули церковную площадь и пошли по переулку, где был дом Серафимы.
Земля совсем высохла. У дощатых тротуаров, подле деревянных тумб, везде пробивалась, подымалась яркая-яркая трава, и расцветали круглые желтые цветы, некрасивые, но самые прекрасные, потому что самые первые, те, у которых ломкий стебелек полон горьковатым молоком. Небеса сделались выше, серьезнее и темнее. За серыми заборами деревья стояли прозрачные, покрытые первым налетом, точно зеленым пухом. Вверху, едва видные, быстро мелькали птицы, наполняя воздух ровными, пронзительными, счастливыми криками, которые не нарушали, а углубляли тишину.
Леонтий Ильич долго шел молча рядом с Серафимой, но потом несмело и ласково заговорил:
– Давно мы не видались, Серафима Родионовна. Ждал вестей, да и не дождался. Как здоровье ваше?
– Благодарю, я здорова. Я рада была встретить вас, Леонтий Ильич.
– Все смотрел на вас в церкви. Такое хорошее у вас было лицо, веселое. Да и теперь вон улыбаетесь. Нет ли чем и меня порадовать? Родион Яковлевич что? Могу спросить вас, имели вы… разговор с ним?
Серафима покачала головой.
– Нет, Леонтий Ильич. Я не говорила с папашей. И что себя обманывать: он решения не изменит.
Леонтий Ильич побледнел немного, улыбка слетела с его румяных губ.
– Как же так? А я было, видя вас радостной, подумал было… Значит, конец нашему делу? И вы, значит, мысли свои ко мне переменили?
– Я к вам никогда не переменюсь. Я вас до конца моей жизни буду любить, Леонтий Ильич, – просто сказала Серафима.
Он взглянул на нее, хотел что-то проговорить, но она перебила его и поспешно прибавила, точно боясь, что он не так ее поймет:
– Замуж не судьба мне идти – я и не пойду. Что ж, я бы пошла, если б судьба. А смерти желать живому, чтобы мне выйти – я не могу. Вы не думайте, Леонтий Ильич, я не так как-нибудь покорилась, а я вольно. Любить вас всегда буду, а больше ничего не надо. Вы себе хорошую невесту найдете, добрую девушку, подходящую. Полюбите ее. Я узнаю – радоваться буду, если хорошая попадется и сама станет вас любить.
– Вот какие горькие слова вы мне говорите, – начал Леонтий Ильич, и на доброе лицо его легла тень недоумения, и губы дрогнули. – Нет, видно, вам моя грусть до сердца не доходит. Вам и горя мало.
– Да нет же, Господи! – сказала Серафима. – Как еще говорить? Я не умею говорить. У меня такая грусть, что и дна ей нет, заглянешь в нее – а она уж и на грусть не похожа, а будто и радость. Сказать словами, не знаю как, а вы не слушайте, вы поверьте, что все хорошо, и мне хорошо, – вот и вам будет хорошо.
Они стояли у калитки дома. Серафима подняла ресницы, улыбаясь, лицо у нее было бледное и светлое, а в глазах стояли и не проливались слезы. Она не умела ему объяснить ни своей радости, ни своей печали; Леонтий Ильич смотрел на нее, не понимая, но чем дольше смотрел, тем легче, тем веселее становилось и у него на душе.
А небо и земля вокруг них были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
1900