Черное по белому*

Пятая книга рассказов

Не занимаются

Только что распускались деревья. В бледно-прозрачной аллее монастырского сада сидели вместе на лавочке благообразный, полный, чистый монах и купчиха.

Купчиха приехала в монастырь из Твери, к старцу Памфилию, к которому ездили многие, потому что он был известен святой жизнью и считался прозорливцем.

Поздняя обедня отошла, но к старцу еще не допускали. Сквозь едва опушенные, нежные деревья виден был собор невдалеке, паперть, покрытая народом. В серо-коричневой толпе богомольцев – черные пятна монахов.

Солнце белило землю дорожки. Тени от прозрачной листвы тоже были прозрачные, бледные, нежноузорчатые.

– Так, сударыня, – говорил о. Леонтий, монах, с которым купчиха, приехавшая еще с вечера, успела познакомиться. – Дело Божье. Отец Памфилий прозревает, многое прозревает. Смотря по тому, с какой нуждой к нему идут. И простой народ идет, и господа наезжают.

Купчиха нерешительно вздохнула. Она была немолодая, но моложавая, полная; все в лице у нее было круглое, и глаза, и нос, и рот; круглое – и приятное. Гладко расчесанные волосы, чуть с проседью, шляпка с подвязушками, темноватое платье и кофта, хорошие. В руках ридикюль.

– Дело-то мое очень трудное, батюшка, – сказала она. – Такое трудное дело. Вдова я, сына имею, одного-разъедин-ственного.

– Пьет, что ли? – спросил о. Леонтий, жмурясь от солнца. – Али непочтителен?

– Кабы пил! И не пьет, и ко мне почтителен. Он почтителен, потому вдовею я давно, и сама хозяйка, а у нас три лавки. Он у меня к делу хорошо приучен, однако я его всего могу лишить, потому капитал на мое имя. Но, конечно, один он у меня.

– Так в чем же горе-то ваше, матушка?

– Да вот и горе. Такое уж горе! Пошел ему двадцатый год – я его и женила, благословясь. Невеста попалась – золото. Сирота, тихая, из себя миловидная, Васюту любит, лучше нельзя. А два года прошло – она у нас и обезножь.

– Как так?

– Да внутреннее, говорят, повреждение. Родила несчастливо, а после того и не встает. Сама ничего, здорова, а какое уж! Полчеловека.

– Ага, так, – сказал о. Леонтий, качнув головой. – Болящая, значит. Что ж, исцеления бывают.

– Исцеление уж где ж! Мы и в Москву, по всем докторам ее возили, и к чудотворцам ездили. В Сарове два раза были. Легче нет нисколько. А доктора говорят – окончательное внутреннее повреждение. Жить, говорят, сколько угодно может, ну, больше, говорят, и не ждите ничего.

– Крест вам, матушка, послан, – наставительно сказал о. Леонтий. – А вы не ропщите.

Купчиха всплеснула руками.

– Видит Бог, не ропщу! Я ее, Аксюту, как дочь жалею! Разве я на тяготу от нее ропщу? Вы дальше-то послушайте!

Она вынула из ридикюля платок, утерлась и словоохотливо и озабоченно продолжала:

– Ну, после этого Вася мой ждал-пождал, очень, конечно, беспокоился и грустил, а вдруг и стало мне известно, что он в моем же дому при живой жене с Глашкой связался!

О. Леонтий опустил глаза.

– Взята была из милости к нам девушка, тоже сирота и дальней родней нам приходится… По дому она… Прислуживает. Хаять не хочу, ничего девушка, и здоровая такая… Ну, однако, ужаснулась я. Призываю Ваську; что это? – говорю. Да правда ли? Признавайся, не то худо будет! А он – что бы вы думали? Я, говорит, мамаша, вполне чистосердечно вам признаюсь. Я, говорит, мальчик молодой, только что в брак вступил, и войдите, говорит, в мое положение, что жена у меня Божьим произволением без ног. – Я ему: да как ты смел в моем доме себя допустить? Что же, говорит, мамаша, неужели вы желаете, чтобы я начал вне родительского крова дебоширить? Я тогда от рук отбиться могу. – Как хочешь, отвечаю ему, а я тебя прокляну и всего лишу, потому что это грех великий при живой жене, она видит и убивается, и срам по городу, а главное, – что грех.

А он тут мне все и выложил: вы родительница, ваша воля во всем. Как вы рассудите, так оно и будет. Ежели и вам угодно воздержание мое, и чтобы я стремление мое брачное в себе побарывал, то и на это я согласен. Только одно, что я при таком положении должен дело оставить и в монахи окончательно постричься, потому что тут требуется неусыпное внимание, и чтобы соблазнов кругом не было. А как женатому иночество не дозволяется, то и Аксюту должно в женском монастыре постричь. – Видите, куда метнул. Я просто обомлела вся! – Иродовы твои глаза, кричу, да ведь ты закон нарушил! – А коли желаете, мамаша, чтобы по закону все было и в монастырь вам не угодно меня отпустить, то я могу по закону сейчас развод завести, и, как на этот счет нынче не строго, то и получится назначение, чтобы Аксюту от меня выставить, а на Глашке я сейчас же законным браком обвенчаюсь. Только позвольте вам доложить, мамаша, что это по нашему сословию хуже страм, да и Аксюту я всячески жалею и уважение ей готов всячески оказывать. Впрочем же, я сам мое окаянство понимаю и на вашу волю во всем решительно отдаюсь, и как вы укажете, так и будет.

О. Леонтий слушал, прижмурив глаза и покачивая головой.

– Ой, грех-то, грех-то! Купчиха сморкалась и плакала.

– То-то грех, сама знаю – грех! Это-то пуще меня и доканывает! Неужли ж Васюте да в иноки идти? Мальчик молодой, усердия к иночеству такого нет, что ж он меня-то бобылкой оставит? Единственное рождение ведь он мое! К делу теперь привыкший, непьющий. Как тут по-Божьему рассудить? Говорю ему еще: а ну Глашка да забеременит? – Очень, говорит, это все возможно. Однако и в том ваша воля: выкиньте внучонка, как пащенка. Слова не скажу. Глаша меня жалеет, но, впрочем, девушка богобоязненная, из вашей воли никак не выйдет. Что Аксюте обидно, это я тоже очень хорошо понимаю, однако, при чистосердечном моем покаянии, жду, что вы, мамаша, прикажете; велите в монастырь – и в монастырь пойду. Развод – так развод.

– Мудрствуете вы очень в миру, – сказал о. Леонтий.

– Батюшка! Да не мудрствовать, а по-Божьему решить надо! Ведь сердце мое – материнское! Грех-то мне страшен, да и сердце-то мое болит! Затмилась мыслями, как есть ничего не знаю! Вот и подумалось: пусть старец Божий рассудит, глупую меня на путь наведет, что я должна своему детищу указать!

О. Леонтий, чистый и плотный, вдруг взглянул на купчиху со строгостью.

– Так. А только вы это, матушка, напрасно.

– Как напрасно?

– К старцу Памфилию с этаким делом. Он этакими делами не занимается.

– Как не занимается?

– Да вы сами рассудите: ведь ваше дело мирское, соблазнительное, греховное дело. Старец мира удаляется, тем паче соблазнов его. Иноку вообще не подобает в эти дела вникать. Инок со своими искушениями всю жизнь борется, а вы тут на его суждение мирские страсти представляете. Молитвенники мы ваши, а рассуждать такие дела – это, матушка, соблазн греховный. Искушение это вам.

Купчиха опешила, смотрела, раскрыв круглый рот. Мимо шли богомольцы, послушники. Туманные, узорные тени чуть шевелились на дорожке. Пахло землей и тополевыми почками.

– К старцу сходите, – продолжал о. Леонтий, – а только я вам не советую. Вы бы уж лучше, матушка, если сомневаетесь, к белому духовенству обратились.

Купчиха заплакала.

– Что белое! Они по требам больше. Такое дело, тут, думалось, прозорливец Божий один указать может.

Богомольцы тянулись теперь по аллее рядами.

– Не к старцу ли? – заволновалась купчиха. – Нет уж, отец Леонтий: я пойду. Что же, ехала-ехала… А тут вдруг – не занимается! Я уж пойду!

У кельи старца, одинокой бревенчатой избушки, крошечной, у запертой двери, стояла, теснясь, плотная терпеливая толпа. Давно стояла, смирно, молча, все бок о бок. Женщин было гораздо больше, и все как-то на одно лицо, тихие, скорбные, темные, в платках. Купчиха не хотела проталкиваться, но ее безмолвно и дружно пропустили вперед.

– Не выходил еще? – несся шепот справа.

– Выйдет, – шелестело слева.

– Молится.

– А иной раз и не выйдет.

– Выйдет.

– Выйдет.

Келья стояла в сторонке, на полянке, вся под солнцем, и тени здесь не было.

Ждали, под солнцем ждали, ждали долго, тихой толпой. Наконец вышел.

Сначала дверь стукнула, отворилась, и вышел. Маленький, седенький, подпоясанный, весь под солнцем.

Толпа заволновалась, сжалась, потянулись руки с чем-то, с платочками, со свечками, а то пустые, горсточкой, молящие благословения.

– Батюшка.

– Прими, батюшка.

– Батюшка наш.

Руки, трясущиеся, корявые, темные, тянулись к о. Памфилию. Он широко благословлял, иным говорил что-то, давал что-то, принимал что-то.

– Во имя Отца… Во имя Отца… Духа… Сына и Духа. Раба Божья… Во имя Отца…

Купчиха, сама не зная как, осмелела:

– Батюшка! Отец Памфилий! Прими ты меня, грешную… Побеседовать с тобой… Батюшка!

О. Памфилий обернул к ней светлое маленькое личико.

– Иди, иди. Иди, милая, в келейку. Пожди. Сейчас я.

Купчиха, тяжело дыша от внезапно охватившего ее умиления, пошла в дверь. Внутри было темновато и тесно. Пахло деревом, воском, маслом. В углу три лампады горели перед образами. На столе лежали кипа тонких свечей и книга.

Купчиха долго ждала, не смея присесть на толстый обрубок перед столом. Она уже привыкла к сумраку кельи, и, когда старец вошел, он ей показался таким же светлым, каким был под солнцем.

Она грузно стала на колена и ловила его сухенькую ручку.

– Батюшка… Батюшка…

– Богу кланяйся, – сказал старичок строго, впрочем, сейчас же опять просветлел.

– Батюшка… Прозорливец наш… Научи меня, глупую… Греха боюсь… Сын у меня, Васюта, один-разъединственный…

И она было начала, торопясь, теми же словами, как о. Леонтию, рассказывать свое «дело», но вдруг точно забыла его и не досказала, а старец не дослушал, глядел поверх, но ласково-ласково, утешительно, сказал:

– Богу молись, раба Божия… Как имя-то?

– Анна, батюшка.

– Богу молись, раба Божия Анна. Молись Ему, милосердому, Он простит грехи… Пуще всего Господу молись.

– Батюшка, сын у меня…

– Как имя-то?

– Василий, батюшка, а невестка Аксиния.

Старец что-то зашептал, поминая Василия и Аксинью. И такое сияние шло от его лика на купчиху, что она уже ничего не помнила, кроме своего радостного, истомляющего умиления, и вся исходила сладкими, хорошими слезами.

– Спасет Господь, спасет, молись Ему прилежнее, о грехах думай, спасет Господь Всеблагий-Всемилостивый, – шептал старец, благословляя плачущую. – Во имя Отца и Сына… Вот кусочек просфорки возьми… Возьми, милая… Богу-то молись… Приезжая, говоришь? Из Твери, говоришь? Вот вечерню отстой и поезжай нынче же с миром. Поезжай, поезжай… Господь да благословит.

Купчиха шла от старца по монастырской аллее, вся заплаканная, вся умиленная, все забывшая; лицо у нее было в красных пятнах. Ей навстречу попался о. Леонтий.

– От старца, матушка?

Она взглянула на о. Леонтия круглыми, счастливыми, непонимающими глазами.

– Что ж, сказал он вам что? Подал совет?

– Сказал? Сказал, сказал! Ах, Господи, сподобилась я, грешная! Святой старец, воистину святой! Так он во мне всю душу святостью своей восколыхнул! Я перед ним стою, как дура, плачу, плачу, вот исхожу слезами, слова не могу вымолвить, а он это мне: Богу, говорит, молись… Спасет, говорит, Господь. Об именах спросил, его-то молитвы до Бога доходчивы… Мы-то Бога забыли…

– Еще пойдете к нему, матушка?

– Не велел, домой велел в ночь ехать. Вот вечерню отстою… Господи, и сподобилась же я…

Слезы у нея опять полились; круглые счастливые глаза скоро-скоро замигали.

Когда она пошла, торопясь, по аллее к монастырской гостинице, о. Леонтий посмотрел ей вслед с привычно-равнодушным соболезнованием, покачал головой и вздохнул.


1904

Обыкновенная вещь

День прошел, приблизительно, как все дни, и профессор Ахтыров, хотя и устал, но надеялся, отдохнув с полчаса после обеда, заняться вечером еще своими «Беседами о биологии». Он подготовлял третий выпуск.

Профессор Ахтыров, зоолог, читал и в университете и на высших курсах и пользовался завидной и вполне заслуженной популярностью. Уже не очень молодой, спокойный, видный, с окладистой черной бородой и приятными, добрыми глазами, всегда уверенный и положительный, начитанный, – он среди молодежи снискал себе еще репутацию человека крайне «честного» и «отзывчивого». У него были «убеждения». И для приобретения этой репутации он не сделал никаких усилий, потому что действительно был честен, и отзывчив, и верен своим убеждениям.

Года три тому назад, во время университетских волнений, он за свою стойкость отчасти пострадал; студенты делали ему овации, курсистки поднесли адрес. Потом все окончилось благополучно.

Теперь тоже разнесся слух, что Ахтыров должен пострадать. И сегодня, когда он вернулся из университета, где лекции не читал, а только разговаривал со своей аудиторией и где так много кричали, его уже ожидала дома депутация курсов. Курсистки в черных платьях сидели полукругом в его гостиной, а когда он вошел, одна поднялась и прочла адрес, на который он долго и растроганно отвечал; потом попросил всех барышень сесть, и стали разговаривать просто и по-дружески. Барышни были милые, немного робкие. Говорил опять Ахтыров, уверенно, бодро и разумно, очень прогрессивно, и всем казалось, что все верно и все решительно ясно, и Ахтыров и курсистки остались довольны друг другом.

После курсисток Ахтыров еще поехал на одно дневное собрание, которое тоже его удовлетворило во многих своих частях, и только после собрания он вернулся окончательно домой, к самому обеду.

Квартира у него была небольшая, без претензий, на Петербургской стороне. В чистой, длинной столовой семья села за обед. Ахтыров, его жена Вера Николаевна, десятилетняя Маничка и Владя, совсем уже большой мальчик, гимназист четвертого класса. Впрочем, ему трудно было дать тринадцать лет: высокий, но тонкий, тщедушный, бледный, с маленьким серьезным лицом.

Ахтыров очень любил своих детей, хотя не баловал их; относился разумно, просто и спокойно.

Очень любил и Веру Николаевну, женщину милую, тихую, с обыкновенным, скорее приятным, моложавым лицом.

В душе он, впрочем, считал ее недалекой и необразованной, не способной понимать много, – ведь она даже на курсах не была, институтка. Он с ней почти никогда и не разговаривал; но это нисколько не тяготило и не мучило его, и они прожили пятнадцать лет в завидном согласии, искреннем мире и благополучии. У обоих был хороший, добродушный характер. Ахтыров умерял иногда слишком пылкое отношение Веры Николаевны к детям, снисходительно журил ее за баловство, но с годами и это как-то обтерлось, улеглось.

– Не устал ли? – спросила Вера Николаевна мужа, когда сели за обед. – Ну, что ж, все благополучно?

– Ничего. Передай мне пирожок. Отчего Владя в платке?

– Да ему нездоровится. Я его в гимназию нынче не пустила.

– Ну, матушка, ты сейчас готова и не пустить и в платок закутать! Дети очень здоровые. Не помню, чтобы серьезно болели. Всякую болезнь ты раздувала. Насморк, а ты уже с припарками бегаешь.

– Инфлуэнца была…

– Если рационально вести себя, инфлуэнца не опасна. Владя бледен, но у него здоровый организм. Ты что чувствуешь, Владя?

– Ничего. Только холодно. И есть не хочется.

– И не ешь, если не хочется. Пустяки. К завтраму все пройдет.

Обед кончился в молчании. Ахтыров обдумывал семнадцатую «беседу», за которую хотел сегодня приняться, отдохнув. Но отдыхать не пришлось. Позвонили. Два студента. У Ахтырова было правило: всегда, во всякое время принимать студентов. И он ушел с ними в кабинет.

Оттуда часа полтора слышался мягкий, уверенный рокот профессорского голоса. Студентов не было слышно.

Когда они ушли, Ахтыров сел писать и проработал до позднего вечера. Работалось ему хорошо, и он остался доволен тем, что написал.

На другой день Вера Николаевна объявила, что Владе хуже и что она послала за доктором. А в течение недели выяснилось, что у Влади плеврит, и, кроме их домашнего доктора, к ним стал иногда приезжать еще другой, профессор, с которым Ахтыров был в дружеских отношениях.

Профессор, после совещаний с домашним доктором и подробных наставлений Вере Николаевне, заходил, обыкновенно, в кабинет к Ахтырову, если тот был дома, говорил, что болезнь Влади – серьезная и затяжная; а потом закуривал сигару, и они беседовали на разные животрепещущие общественные темы, так как доктор не был узким специалистом.

Ахтыров давно знал, что Владя болен серьезно, что нужно серьезное лечение и терпение; ему было это очень неприятно и больно за своего мальчика. Он каждый день, в свободное время, заходил в комнату больного, расспрашивал обо всем жену и садился у постели.

В комнате свет был заставлен, пахло чем-то теплым, влажным и острым, неслышно двигалась Вера Николаевна да копошилась старая няня Авдотьюшка.

Ахтыров хотел было, чтобы взяли сиделку, но жена воспротивилась. Авдотьюшка была еще совсем бодрая, сильная старуха, она вынянчила и Веру Николаевну, и обоих детей. Владя ее любил, ему был бы тягостен чужой человек.

Ахтыров, садясь у постели, видел маленькое, худенькое, точно птичье, лицо в подушках, с затуманенными глазами, искаженное болью. От худобы по щекам шли длинные стариковские складки.

Владя почти все время стонал, а если говорил, то всегда одно и то же:

– Ох, мама, ох, ох, устал, устал… Ох, устал. Я устал… Бок устал…

Иногда глаза у него прояснялись, он узнавал отца, чуть поворачивал к нему голову:

– Папочка… Ты?

Пытался как будто улыбнуться, отчего складки еще глубже собирались около рта, а потом опять глаза опускались, и он начинал тихонько стонать.

Ахтыров уходил из спальни с неприятным, болезненным и досадным чувством. У него сердце ныло жалостью к своему единственному сыну. Хоть бы впрыскивания ему какие-нибудь делали. Впрочем, он вполне доверял профессору.

И сколько времени это еще протянется? Дома все перевернулось, жена нервничает, переутомляется, Маиичка ходит какая-то заброшенная.

Каждый день, возвращаясь с лекций, он спрашивал:

– Ну что, лучше?

И каждый день ему отвечали:

– Все так же.

В конце концов, он даже привык к этому ответу, как привык к затененному свету спальни, частому дыханью мальчика и его хриповатым стонам.

Время было полно событий. В университете шли волнения, хотя лекции повсюду возобновились, и Ахтыров занят был вдвойне. А тут еще его брошюра о витализме, которую надо было выпустить непременно к Пасхе. Стоял уж февраль.

Студенты ходили к Ахтырову почти каждый день, и он всегда их принимал.

Однажды он встретил трех на лестнице, возвращаясь домой; вместе с ними вошел, отворив дверь своим ключом, и прямо провел гостей к себе в кабинет.

Студенты пришли поговорить с Ахтыровым по поводу его последней лекции о законах эволюции, о дарвинизме. Эта лекция, при всей своей строгой научности, прошла очень оживленно и шумно. Студенты надеялись получить еще какие-нибудь дополнительные сведения в частной беседе профессора.

Ахтыров тотчас же и с большой охотой стал говорить о предмете. В сущности он повторял то, что уже говорил, но голос у него был такой уверенный, сочный, немного тягучий, ясный, что студентам, как и самому Ахтырову, казалось, что он все дополняет и развивает свою мысль, которая, при всей научной ценности и поэтому некоторой сложности, еще и чрезвычайно остра, реально жизненна, двигательна.

Студенты курили, курил и Ахтыров. Синий, тяжелый дым ползал по комнате. Рокочущий и медленный голос Ахтырова мерно переливался под этим дымом; яснее и тверже выскакивали, всплывали поверх слова и фразы, на которых профессор делал ударение.

«Биогенетический закон…»; «Вопрос о приспособленности и неприспособленности отдельных индивидуумов…»; «Смена функций…»; «Телеология и причинность как принципы объяснения…»

Дверь в кабинет быстро отворилась. Ахтыров, сквозь очки и дым, взглянул, с недовольным удивлением, кто мешает, и не сразу разобрал, что это вошла жена. Да она и никогда не входила к нему, когда бывали студенты.

Не взглянув на студентов, она громко сказала Ахтырову:

– Пойди сюда.

И вышла тотчас, притворив дверь. Еще больше изумившись, недовольный Ахтыров пошел, однако, к двери.

– Извините, господа… На одну минуточку.

Жена стояла за дверью. Ахтыров хотел сказать: «Ну, что тебе?» или «Что такое?», но она заговорила раньше:

– Владя умирает, – произнесла она спокойным, не особенно тихим голосом. – Пойдем к нему.

– Что? – сказал Ахтыров с неимоверным, все затемняющим недоумением. – Что Владя?

– Умирает, – повторила жена. – Иди скорее. Сама двинулась от него и пошла по коридору.

Ахтыров почувствовал, как у него глупо, мелкой дрожью, задрожали колени от недоумения и тупого, без всякой определенности, страха. Что это она сказала? Ему захотелось и рассердиться и рассмеяться. Конечно, он знал, что Владя серьезно болен. Серьезно, то есть опасно. Опасно… то есть опасно для жизни. Это он даже сам говорил себе и от доктора слышал. А все-таки о смерти Влади ни разу не думал, именно о смерти, именно о Владиной. И вдруг – она говорит – умирает. Что такое? Как это может быть?

Он вошел в кабинет, трясущийся от слепого, изумленного страха, но опомнился немного, ободрился при виде знакомых лиц студентов и привычных синих полос дыма (все ведь было совершенно такое же, как и пять минуъ назад, когда жизнь шла нормально и обычно) – однако сказал, улыбаясь особенно ласково и просяще, почти конфузливо:

– Извините, господа… Я должен прервать нашу интересную беседу… У меня сын… Он нездоров… Немного болен… Я должен пойти к нему.

Студенты тотчас же встали и начали прощаться, соболезнующе стараясь не шуметь. Ахтыров все так же улыбался, провожая их, но колени у него уже не переставали дрожать.

И когда студенты ушли, он на цыпочках отправился в спальню. Он не сомневался, что тут какое-то недоразумение, но у двери опять забоялся… Не за Владю был страх, а просто страх страшного.

Он тихонько отворил дверь и вошел. Ожидал затененной свечи, может быть, докторов у постели, но никого, кроме жены и Авдотьюшки, не было, и лампа на столе горела ярко, даже без абажура.

Постель стояла посередине, изголовьем к стене. На подушках лежало что-то маленькое, темненькое и оттуда слышался переливчатый, медленный хрип. Жена стояла в ногах постели, молча, не двигаясь, ничего не делая, и смотрела на темненькое пятно, откуда шел хрип.

Ахтыров подошел и тронул ее за рукав.

Она тотчас же обернулась и, когда он что-то зашептал, отвела его в дальний угол комнаты.

– Хуже, что ли? – шептал Ахтыров. – Когда? За доктором надо…

Жена сказала ему совершенно тихо, но не шепотом:

– Доктора были. Только что уехал Васильцев, перед тобой. Он хотел остаться, но я просила уехать. Зачем? Мы будем. Сделать ничего нельзя. Это агония.

– Как… агония?

– Ему еще вчера было худо. Надежды было мало. Сегодня я с утра хотела тебе сказать… Ты уехал. Потом он очнулся утром, когда его причащали…

– Причащали?..

– Да, так был рад. А после началось. Подойди, не бойся, он без сознанья. И уж не страдает.

Она взяла его, большого, растерянного, онемевшего, за руку и повела к постели. Ахтыров покорялся ей, как ребенок, ничего не думая, только боясь и опять дрожа. Вера Николаевна казалась ему кем-то иным: взрослым, все знающим, все понимающим человеком, а он был маленький, беспомощный и только послушный.

Но у постели он все-таки не смог пересилить тупого ужаса и взглянуть на то, что было Владей, туда, где именно и совершался этот потрясающий изумлением ужас. Ахтыров присел на стул и закрыл рукой глаза. Там – все хрипело, только реже, успокоительнее. Вера Николаевна стояла неподвижно, так тихо, точно ее и не было. Из-под руки Ахтыров видел няню Авдотьюшку, которая стояла на коленях и порою, тихо-тихо, без вздоха, крестилась и кланялась. На стене ее большая тень тоже мерно склонялась и подымалась.

Потом Ахтыров почувствовал, что Вера Николаевна нагнулась к нему и с тихой, властной нежностью обняла его голову.

– Ты не плачь, милый, не надо, – шепнула она. – Не надо. Это Божья воля. Ему легко теперь. Не надо плакать, милый.

Слова были простые-простые, и голос спокойный, и Ахтыров опять весь сжался под ним, как измученный, ничего не понимающий ребенок.

Он не знал, сколько времени прошло. Очнулся, когда хрипа уже больше не было. Вера Николаевна подошла к изголовью, наклонилась… Потом встала на колени и припала головой к одеялу.

Няня Авдотьюшка громко сказала:

– Господи, прими…

Дальше Ахтыров не расслышал, потому что сорвался с места и, стараясь не взглянуть на постель даже нечаянно, кинулся вон.

В столовой он вдруг увидел Маничку, бледную, большеглазую, тихую.

Она бросилась к нему.

– Папочка! Папочка! Ты…

Но он шарахнулся от нее: и она казалась ему страшной, все страшными. Он прошел быстро, точно убегая, в кабинет, лег на диван и тупо, животно закрыл лицо подушкой.

У Ахтырова, за всю его долгую жизнь, никто не умирал. Отца он не помнил, а мать была еще жива и жила в провинции у замужней сестры. Такую обыкновенную вещь, как смерть, Ахтыров видел только издали, бывая на различных панихидах и похоронах. И, вероятно, в душе его было твердое, совершенно бессознательное убеждение, что ничего подобного с ним, у него, случиться не может. Бывает только у других.

Когда квартира наполнилась незнакомыми людьми, шорохом, шепотом, запахом ладана, а утром и вечером священники служили панихиду, – стало казаться, что это другая квартира, чужая, и надо куда-то уйти.

Но уйти было нельзя, и даже нельзя было показывать страха, и что-то надо было делать, – а что – Ахтыров не знал.

На панихиде он стоял со свечкой в углу и только старался не глядеть туда, где было это главное, страшное, изумительное, от чего у него дрожали колени.

Страшное… но какое? Если это был Владя, – что он, какой он теперь? Нет, лучше не глядеть. Невозможно взглянуть.

Вера Николаевна, все такая же, знающая, большая, тихая, подходила к нему, обнимала его, плакала безмолвно, много, точно сама не замечая, а потом Ахтыров искоса видел, как она уверенно, просто и нужно подходила к столу, что-то поправляла, что-то делала, и подолгу оставалась там близко, недвижная.

Ахтыров растерянно здоровался с знакомыми, на расспросы отвечал жалкими улыбками, не знал, что следует и что стыднее: улыбаться или плакать.

Он и плакал раз, но горя не испытал. Все было заполнено изумлением и страхом.

Когда все чужие уходили – в зале оставалось только то, страшное, да монахиня-читалка с низким мужским голосом.

Вера Николаевна сидела подолгу в зале одна да няня приходила, шептала громко, кланяясь и крестясь в уголку.

Было жарко от свечей и дымно, мутно от голубого ладана. Ахтырову однажды показалось, что и ему надо остаться, и он остался, сидел рядом с Верой Николаевной на отодвинутом в сторону диване, с прикрытыми рукой глазами, как всегда.

От читалки ему тоже было страшно, она тоже была из того непонятного мира, который вдруг ворвался, и все сразу переместилось. И слова, которые она произносила, были оттуда же, непривычные, чуждые и очень страшные, хотя совершенно непонятные.

«…прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него, – торжественно и монотонно гудел низкий голос. – Яко той избавит тя от сети ловчи и от словесе мятежная плещма Своима осенит тя, и под криле Его надеешися… Не убоишися от страха нощного, от стрелы, летящие во дни, от вещи, во тме преходящие…»

Ахтыров переставал слушать, да и нельзя было долго слушать, гуденье слов сливалось в одно угрожающее рыканье. Жарко и пахуче дышали свечи в голубом тумане, и порою казалось, от вздрогнувшего пламени, что и там что-то вздрагивает, шевелится под тяжелым золотом покрова. Покров был закидан срезанными цветами, которые не пахли, убитые ладаном.

Черная монахиня перевернула страницу. Кашлянула и еще ниже, гулче и страшнее зачитала:

«…Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущие: аще не Господь сохранит град, всуе бде стрегий. Всуе вам есть утренневати: восстанете по седении ядущии хлеб болезни, егда даст возлюбленным сон. Се, достояние Господне сынове, мзда плода чревняго…»

– А может быть, в самом деле – Бог?.. – как-то даже не мыслью почти, а одними словами, извне, непривычно и трусливо подумал Ахтыров. Но это сейчас же отпало от него и не возвратилось.

Вера Николаевна, которая все сидела около него, не шевелясь, вдруг обернула узкое, точно стянутое, лицо с опухшими, ясными глазами, обняла его за плечи, как часто теперь обнимала, и проговорила шепотом:

– Поди, милый; пойдем со мною. Посмотри, какой наш мальчик хорошенький. Ему хорошо теперь. Не надо так. Пойди, не бойся, ему хорошо.

Он покорно и послушно встал за нею; и она, все обнимая его, подвела близко. Ахтыров безмолвно покорился; значит, надо смотреть, нельзя иначе; и посмотрел.

Мальчик лежал такой чистенький, светленький, складок на лице уже не было, и лицо было такое серьезное, тихое и, главное, такое знающее; и от этого он казался похожим на мать, у которой, сквозь измученные живые черты, лицо было теперь тоже знающее.

Ахтыров, посмотрев – не стал меньше бояться, но со страхом, жадностью, изумлением и непониманием вглядывался в мертвое лицо. Самое непонятное было то, что это именно Владя, он его узнавал, и даже страх, не проходя, вливался теперь в разъедающую жалость к своему сыну и к самому себе, его потерявшему. Он уже его не любил – кого же было любить? И тем невыносимее делалась эта колючая жалость к себе. А рядом с ней стоял, не отступая, и бессмысленный, весь темный, унизительный ужас.

Вера Николаевна с нежностью, точно живому, пригладила Владе волосы и поправила маленькие, еще слабые, еще не застывшие, ручки. И опять в ее движениях Ахтырову показалось что-то простое, нужное, знающее. И почти страшное и в ней, как в этом тихо, значительно и тяжело лежащем, чистеньком мальчике.

Ахтыров неловко пригнулся к золотому покрову, который холодил его, царапал ему нос, – пригнулся и заплакал, мутя очки.

Монахиня читала:

«Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся. Господь защититель живота моего, от кого устрашуся…»

Но Ахтыров уже ничего не слышал и о Боге больше не вспоминал, а только беспомощно плакал скупыми, стыдными слезами, мутя очки.

И Вера Николаевна опять нежно и жалостливо обняла его за плечи и увела из комнаты.

Потом Владю хоронили. Было много чужих людей, знакомых и всяких. На похоронах все было просто и шумно. В квартире прибрали по-старому, только долго еще оставался странный, смешанный запах, чуждый дому, напоминавший о страхе и о невозможности, которая была.

Ахтыров никого не принимал, никуда не ездил и не работал. Он с робким недоумением смотрел на жену, которая делала то же, что и прежде, заботилась об обеде и о Манич-кином пальто. Голос только стал у нее тише.

Кстати для Ахтырова и лекции прекратились, так что можно было оставаться дома.

Он уже стыдился своего ребяческого состояния, ему хотелось уехать. Думал съездить в Киев к матери, но почему-то страшно было оставить жену, Маничку и даже квартиру. Так и не поехал.

Мало-помалу к весне стал видаться с некоторыми близкими знакомыми. Однажды развернул неоконченную рукопись «Беседа о биологии», стал перечитывать, увлекся. Прежние ясные и уверенные мысли выглянули и обрадовали. Тот, ненужный, страшный, нелепый и чуждый мир стал сереть. Отступило.

Ну, а потом и совсем забылось.


1904

В казарме

У лампочки подмостился Ерзов с иглой, Микешкин чистил пуговицы, а Ладушкин, раскрыв под носом книгу, медленно, не громко и не тихо, не про себя и не вслух, читал Деяния Апостолов.

Он каждый вечер так читал, размеренно и негромко, не смущаясь, если кругом разговаривали, и не повышая голоса, если его слушали.

Все к этому привыкли, между разговорами иногда и слушали.

Молодой солдат Дудин, веснушчатый, румяный, как девушка, сидел на своей койке против лампочки, ничего не делал, только иногда молча вздыхал и шмыгал носом.

По койкам уже спали, хотя час был еще ранний. На дворе трещал мороз, в окна, забранные решетками и внизу залепленные (окна были совсем низко и выходили в глухой переулок), смотрела холодная чернота, а лампочка светила с уютной мутностью; под сводчатым потолком казармы было почти жарко: и натоплено, и люди надышали. Пахло немножко керосином, кожей, онучами, тихой прелостью – и свежим, теплым хлебом откуда-то.

– Да, – сказал Ерзов, громадный, плосколицый, усатый солдат с Георгием, таща толстенную нитку за скрипящей иглой. – Должен признаться… теперь это наши воюют, живот кладут, а мы сидим.

– Без охраны тоже нельзя, – возразил Микешкин, ухмыляясь. Он вечно смеялся, за что его звали лупорожим.

Ерзов продолжал:

– Вам что, мужичью, согнали вас сидеть – вы и рады. – А если кто пороху понюхал, в том, должен признаться, при теперешних обстоятельствах сердце горит.

– Да что ж? – сказал молодой Дудин. – Война так война. Теперича меня взяли с коих мест, сюда пригнали, а на войну не пущают.

Микешкин захохотал.

– Ишь, храброй! Куда те воевать, ружья в руках еще не держишь! Учат те – учат…

– Да что. Конечно, мы непривычны. А только что же здеся-то. Один бы уж конец. Я не храброй!.. Куды нам! Да страхов-то везде довольно.

– Вот так солдат! – сказал Ерзов с презрением. – Деревенщина, пахотник, лапотник!

«Был – же – страх – на – всякой душе, – размеренно читал свое Ладушкин. – Все же верующие были вместе и имели – все – общее».

Микешкин прислушался и сказал:

– Ишь, ровно, как мы. Сидим вместях, и никаких. Никто не возразил. Ладушкин вздохнул, перевернул страницу и все читал.

«У множества же…»

– Ишь ты! – опять сказал Микешкин, широко улыбаясь, «…было одно сердце и одна душа, и никто из имения своего ничего не называл своим, но все у них – было – общее…»

– Согнали, значит, ну и живи, – сказал Дудин. – Где уж тут свое. Свое-то тамотка осталось.

Ерзов откусил нитку.

– Эка скула, скулишь-скулишь… Присягу, чан, принимал. И чего там, в деревнище-то своей, покинул?

– Да что, братцы, – вдруг словоохотливо начал Дудин. – Вот хоть бы сказать – бабу покинул. Бабочка у меня молодая, круглая такая, изо всех выбранная. Думка-то, она, была, что идти мне, да в уши нажужжали: не возьмут, мол, тебя, один, мол, глаз неправильный и в боках стеснение. Женись, мол, смело. Я женился, а оно вон он какой глаз-то тебе неправильный! И не оглянуться было, взяли да и угнали. Угнали да и пригнали. Воевать – не воевать, а сиди. Теперича баба у меня молодая, толь-толь взята, обзаконено у нас, – а где она? И жалею я ее, да коли нету ее. Ее-то нету, а грех-то вот он. Без бабы-то не просидишь.

– На что, на что, а на это ты, Дуда, горазд! – захохотал Микешкин. – Наташка-то твоя кажин день тут стреляет. Ничего девка, а только попадет она!

– А грех-то? – плаксиво сказал Дудин. – Теперича эта Наташка самая… Ведь я ей представлял, что в законе я… То есть как ух нет. Чего навязалась? А я к бабам жалостливый. Теперича и там баба, и тут. Греху-то одного сколь! А без бабы не вывернуться. На войне-то, может, оно бы греха-то ятого меньше.

– На военном положении, должен признаться, над тобой мученический венец витает, а потому всякий грех прощен, – сказал Ерзов важно и насупил усы. – Это ты, братец, глуп еще, то и скулишь. Невидаль твоя Наташка! А вот как стояли мы под Пекиным…

Ерзов часто и охотно рассказывал, как он был в Китае, правду ли – неправду ли – неизвестно, но всегда рассказывал все новое, и его любили слушать.

– …Как стояли это мы под Пекиным, – долго без дела стояли, жара это, и в ожидании мы, – будет нынче дело – не будет ли… так вот, должен я признаться, китаек этих там – туча. Так и лезут, прямо сказать – лезут. Жара, скука, сам в неизвестности, – а они, чуть смеркается, – тут как тут. Маячат, роздыху нет. Ну, мы уж, конечно…

– Ай-ай-ай! – воскликнул Дудин. Ерзов внушительно продолжал:

– А греха, должен признаться, никакого и не было. Первое – что военное положение и мученический венец, а затем и то сказать, какой же с ей грех, коли в ней душа язычная, вроде как бы пар, и даже слов ты ей ни малейших говорить не можешь. Пришла – и ушла, и никаких, ровно и не было ее. И которая, эта ли, та ли, – и того не постичь, потому, братец, что должен я признаться, все они, китайки, на одно лицо.

– Н-ну? – сказал Микешкин, расплываясь в улыбку, – А с чего ж так?

– Да кто их знает. Волосы, это, сваляны, глаза вдоль, черноватенькие, нос пупом, а морда рыжая.

– Ры-жая?

– Рыжая. Ну а во всем прочем отношении, должен признаться, ничего, баба как баба. Прильнущая она только больно, а то ничего.

– И много их там, говоришь?

– Беда! Невпроворот. Одно дело – жара, да и скука; пищу же давали хорошую, и водку давали… Француз с нами стоял, так страсть сатанел на китаек на этих. Агличанин – тот крепче, по ем ничего не узнаешь, что он. Француз посвободнее. Ну, конечно, как зачались дела, выведали, что неприятель вблизях шатается, пошли мошки кой-когда летать, китаек этих у нас поубавилось. Спрятались. А вскоре и двинули нас.

С ближайшей койки давно кто-то прислушивался к разговору. Свесилась круглая голова. И густой молодой голос произнес:

– А куцы ж двинули-то? Недалеко, небось. То какая война была! Вроде как угрожение. А не настоящая.

Ерзов, не взглянув на говорившего, с достоинством крякнул.

– Коль бы дел не делалось – и Георгиев бы не давали. Не нашим умом рассуждать. Нынешняя война, слов нет, кровопролитнее по числу жертв, однако что в ту пору, что теперь – одинаково каждый свою грудь под вражескую пулю подставляет, и сколько их, числом то есть, жертв ни будь, а для всякого он сам и есть одна-разъединственная жертва. А что вообще кровопролитнее – это спору нет. Тогда что? Тогда перебитых ну пять, ну десять возов наложить – и того, может, нет. А нынче, – я от его благородия слышал, – ежель все наши казармы наложить, во все этажи, да двор у нас пустой – двор вплотную набить, так куды! Еще мертвых тел останется. Еще столько же, коль не вдвое.

– Ох, Господи, страсти какие! – взвыл Дудин.

– Страсти! И никакой тут страсти нет, потому геройство. Ты мужик, так мужик и есть, а полез бы на окоп, да ему-то, дьяволу, в харю посмотрел, так уж тут не до страха. Тут, братцы, дух в тебе пробуждается, одно сказать – геройский.

Ерзов помолчал.

– Вот это точно, – продолжал он, – должен признаться, мошки когда летают – приятности никакой нет. Свистит-жужжит, хлопнула зря, свалила – и неизвестно откудова. Кто, что, почему? Лежит человек безо всякого удовольствия. Ружья дальнебойные, его-то, дьявола, на пустом месте и глазом не достать – а пуля прет, как дура. Тоже и мы: стреляй, – а куда? У орудия тоже кто: команда – запалит: вспыхнет, оно, шаркнет, – и след простыл. А убило ли – не убило ли – ничего не известно. Это и нынче много так, слышно. Это что! От этого, должен я признаться, дух геройский не возгорается.

– В штыки, што ль? – спросил Микешкин. Ладушкин, не слушая разговаривавших, читал: «… И вышедши за град, стали побивать его…»

– Уж расскажу я вам, братцы, так и быть, про этот про геройский дух, – начал опять Ерзов. – В подробности расскажу, как он во мне разгорелся. Такое было дело.

Он помолчал, пыхтя и супя усы.

«…И, преклонив колена, воскликнул громким голосом: Господи, не вмени им греха сего. И сказав сие…»

– Вот какое было дело, – начал Ерзов со вкусом, покрывая монотонное чтение Ладушкина. – Издалека вести нечего, а скажу прямо, что были мы на разведках, не так чтобы очень много нас, ну да встретились ночью еще с нашими; уж глядь – к утру близко, мы и полегли за бугорок, пока что. Офицерик с нами молоденький был, не очень понимающий, из охотников; думали, затемно обернемся, ан ничего. Лежим это мы, а ночи холодные, днем палит, а ночи стали страсть какие. Лежу я, земля как лед, спать не хочу, а зло меня разбирает. Забегли куда, ничего не видали, как провалился китаец этот, а знать было, что округ шатается. Ну, однако, должен я признаться, хоть и холодно, а как бы дремлется. Серо уж стало, желто; там это скоро, сряду рассветет – и солнышко вот оно. Лежу этак, и ни к чему мне, не ворохнется ни один. Да вдруг, на небо, что ли, взглянуть хотел, глаза-то веду – а над бугорком, явственно вижу, – серая этакая морда вы-торкнулась. Только я крикнуть хотел – а уж тут и все наши кричат, повскакали; команду слышим, да что – и не знать; на бугорок скачем, а там их куча. И тут уж, братцы, что в подробности кругом было – мне не известно, потому сразу же меня этот самый геройский дух обхватил, и что перед собой видел, то и видел. Они орут, наши орут, и я ору, и пру, и одного сразу штыком отвалил, а тут другой вплотную, я это ему под шею штык, да сразу неглубоко взял; ну только на меня с него, аспида, черная кровь как шваркнет, – я и не взвиделся. А не убил, потому он же на меня лезет, буркалы его даже вижу, и зубы распялил. Ружье это я отбросил и схватил его, братцы, поперек живота, а другой-то рукой за горло, и деру это его, и ору, и такой был во мне геройский дух, что десятерых бы разорвал в ту пору, не его одного. Рядом это наши других отшмякивают, потому рев, а я уже ничего не помню, в своего вцепился, и оба мы с ним по земле катаемся, а я ему, стервецу, живот мну, из горла язык выдавливаю, уничтожаю, значит; кровь-то так и хлещет, глаза даже залепляет, я с того еще более разгораюсь, потому уж и не знать, с его ли, али это он меня уловчился кольнуть. Катаемся и катаемся, и как впился я в него клещом, ору и деру, ору и деру, так и любо мне стало; потому уж памяти у меня нет, а один дух геройский. И не оторваться бы мне от него, а только слышу – тащат меня, наши голоса ругаются. Стоят двое надо мной и офицер наш молоденький, чудной такой, без фуражки. Королев, слышу, ругается: «Чего ты, жив аль нет? Чего ты с им сцепившись? Ведь у него давно башка на коже». Ну, оттащили меня. Мокрый, кровь это на мне сквозь, и стоять не могу, трясусь. Ранен оказался, да не так, чтоб тяжко, ну а на нем, на аспиде, зато лику не осталось. Голова висит, горло разорвано, весь искоряжен. Поглядел я кругом: все лежат, а наших только двое, да ранены четверо. А не очень много и было их, наших-то поболе. Офицер нам: «Молодцы, говорит, ребята, я вас к отличию представлю!» А сам дрожит и смеется, дико так, и на меня смотрит: «Молодец, мол, Ерзов, двух уложил. А только чего ты в этого-то так вонзился, что не разнять вас. Он, небось, уж давно мертвый, а ты с ним катаешься». Рад, говорю, стараться, ваше высокоблагородие. Во мне, говорю, геройский дух проявился. Солнце уж тут взошло, кругом пусто, мертвецы лежат, – да мы. Раненые стонут, а офицер ничего, трясется да улыбается. Ну, мы раненых на шинели, да и убитых своих не покинули, пошли. К вечеру кое-как дошли до пункта, благополучно. Уходил – так на своего-то я еще посмотрел: лежит с перерванным горлом, промеж прочих даже выделяется. Страшной. Рожа серая, заляпанная.

Дудин глядел, выпуча глаза. Потом перекрестился.

– Ай грех какой! – прошептал он, прерывисто вздохнув. – Ой, грехи-то!

Ерзов посмотрел на него вдохновенно и строго:

– Присягу принимаем отечество от врага оборонять, о духе геройства молим. Венец приемлем в борьбе с язычниками! Да.

Он помолчал и прибавил:

– И как вспомнится мне это, так братцы, словно облако во мне заходит. Сердце горит, и опять бы давай. Там наши дерутся, кровь льют, а я с вами, мужичьем неотесанным, сижу. Должен признаться, даже сны бывают. Лежу будто под бугорком, а над бугорком рожа. А я будто на него. Будто вчеплюсь в его, и не помню ничего, только дух этот самый геройский во мне облаком, облаком…

Микешкин, лупорожий, не улыбался. Должно быть, завидовал. Дудин пришипился. Кто слушал с соседних коек – тоже не подали голоса. Монотонное, тягучее чтение Ладуш-кина давно вошло в тишину и не нарушало ее.

Вдруг в низкое окно с переулка кто-то слабо стукнул.

– Стучат! – сказалъ Микешкин и заулыбался, вставая. Дудин встрепенулся и заерзал.

– Она! Слышь, Дудин, опять Наташка твоя! – сказал Микешкин. Он глядел в стекло, прикрывшись рукой.

– Да ну ее! – жалобно отозвался Дудин. – Чего ей? Чего лезет? Разве это порядок, по ночам?

– Порядок? Порядок? Выдь к воротам, не впервой ведь, – что станется?

Дудинскую Наташку в казарме знали, сочувственно подсмеивались, даже издевались, но в общем поощряли.

– Грех один! Ну ее к собакам! – опять плаксиво сказал Дудин и замолк.

Ничего не слышавший Ладушкин кончал чтение:

«…Но как они противились и злословили, то он, отрясши одежды свои, сказал к ним: кровь ваша на главах ваших; я чист; отныне иду к язычникам…»

В окошко опять стукнули. Ерзов, вставая и складывая одежду, сказалъ:

– Дурень! Да выдь к воротам. Не съест она тебя. Может, она что передать хочет. Принесла чего. Не впервой.

Вздыхая и как бы нехотя, Дудин накинул шинель и вышел. Лампочка стала никнуть, тускнеть. Никто не заметил, когда Ладушкин прекратил чтение. Плотнее стало пахнуть кожей, прелостью и людьми.

Укладывались.


1904

На веревках

– Что? Хорошо? Хорошо? Неужели вы боитесь, Нина?

Длинная, новая, светлая еще доска широкими размахами взлетала вверх, все выше с каждым летом; вот – уже выше запыленных и вянущих акаций у забора садика, а вот, скользнув низко мимо убитой серой земли, – подножия качель, – взмыла по другую сторону выше молоденькой березки.

– Нет… Я не боюсь… Я люблю… – говорила девушка, упруго, крепко стоявшая на одном конце доски.

Качели были новые, столбы высокие, кольца не скрипели. У Нины из гладкой прически выбились легкие, щекотавшие лицо, волосы. Щеки разгорались от ударов острого, уже осеннего, воздуха; не поспевающее серое платьице обливало ее колени, и там, наверху, трепетало и билось в воздухе.

На другом конце доски стоял высокий и плотный студент-медик, жених Нины, Могарский.

– Держитесь крепче… Ведь мы выше дачи летаем!.. Видите, а третьего дня нельзя было… Я велел удлинить веревки. Чем длиннее веревки, тем шире размах. Ну-с, итак, Ниночка? Что вы еще имеете возразить?

Он не усиливал взмахов, но и не давал им умериться.

– Мы так высоко… И солнце слепит… Трудно разговаривать серьезно, – сказала девушка.

Она дышала неровно от ветра качаний; но Могарский говорил точно со стула, и солнце ему не мешало. Впрочем, оно было неяркое, – желтое августовское солнце.

– Да ведь голова не кружится? – сказал Могарский. – Тут-то и говорить, когда летаешь. Если, конечно, голова не кружится.

– Что же возражать? Я верю в вас… Да, я хотела бы возразить. Для меня есть неясное… У меня есть вопросы…

– Я смотрю на вас, как на равноправного человека, Нина, – сказал Могарский, глядя на нее прищуренными глазами. Он был близорук, но очков не носил. – Неясное должно выясниться. Всякая «вера» – это нечто несуществующее. Существует лишь то, что познается. Вы должны знать. Все надо знать; и граница человеческого познания – только граница человеческого мира.

Они, вероятно, уже давно вели этот серьезный разговор.

– Мама, я думаю, беспокоится, – сказала девушка при последнем взлете. – Вон она на балконе. Вы подождите немного. Отдохнем. А потом опять.

– Как угодно. А мамы всегда беспокоятся. Могарский перестал равномерно сгибать колени, и размахи доски, еще очень широкие, делались постепенно медленнее.

– Я вот что хотела сказать, – начала Нина, торопясь и стараясь отбросить мешающую ей тонкую прядь волос. – Ну да, ну да, мы правы, проникаясь нашим жизнерадостным требованием торжества здоровья, красоты и мощи в человеке. Да, упоительно прекрасна картина будущего богатого, роскошного расцвета всех сил… Но ведь теперь-то… ведь столько скорби, нелепости, унижения, столько непонятного…

Могарский улыбнулся.

– А причина? Сознаюсь, горестное несовершенство! А причина – не в недостаточной ли пока власти человека над стихиями?

– Я не знаю, – сказала Нина. – Но ведь отдельные-то личности погибают. Какое же оправдание страданию?

Доска все замедляла взмахи. Ниночка с робкой надеждой и влюбленностью смотрела на Могарского.

– Фью! – свистнул он. – Это откуда у вас, Ниночка? Кто из курсовых профессоров вбивает это вам в голову? Желаете оправданья страданью? Я не желаю. Просто надо устроиться, и я думаю, что это все-таки возможно. Вопрос один: есть ли еще куда идти? Можно ли двигаться вперед к гигиеническому идеалу гармонической жизни? Думаю, что вижу путь. Личность погибает? Тем хуже для такой личности. Я, например, живу не здесь, не в этом теле; мое настоящее «я» обнимает собою жизнь всего мира и замирает от могучего стремления к развитию. А вы…

– А я – что? – сказала Нина со страхом.

– А вы… Иногда мне кажется, что вы еще путаетесь во всех противоречиях дуализма. Не хотите стоять на ногах. Мечтаете повиснуть на чем-нибудь над землею, хоть крюк в небо вбить…

– Нет, нет…

Могарский, не слушая, горячо продолжал.

– Нина! Вы, человек, которого я уважаю, вы, женщина, которую я люблю, вы, так глубоко понявшая, что для того, чтобы стать богами – мы должны сделаться титанами, – и вы еще останавливаетесь перед заповедью состраданья к отдельным преходящим телам, перед несуществующей непонятностью жизни! О, Нина! Для нас могущественна лишь заповедь любви ко всему цветущему потоку жизни! К тем дивным формам, в которые она отольется. Мы любим жизнь, ибо мы ее властители, ее творцы. И если мы ее познаем – нет случайностей, нет преград для нашего титанического порыва. Прочь позорную трусость! Нина, дорогая моя, посмотрите: солнце, земля, настоящее, грядущее – все наше! Любовь, правда, красота, смелость! И нас, таких, как мы, – много, и становится все больше… И все, наконец, будут, как мы…

Девушка вспыхнула.

– Да, да! О, я знаю! Евгений, я не всегда малодушна. Я знаю…

Она молодо, свежо и задорно рассмеялась.

– Разве я не знаю? Только надо быть храбрым, храбрым! Правда? Мы еще повоюем! Давайте качаться! Выше, выше! Так, чтобы вы испугались. А я-то уж не испугаюсь!

Толчок вскинул вверх замедленную доску, тугие веревки дрогнули и напряглись. И с каждым усилием Могарского все выше и выше взлетала узкая, остроугольная доска, и серое, трепещущее платье Нины уже два раза коснулось зашептавших листьев березы. Все стремительнее пролетала доска внизу, над гладкой серой землей дорожки, и шипя, и жужжа крутил потревоженный воздух легкие, солнечные волосы девушки.

Она и Могарский видели теперь не только покатую крышу их низенькой дачи, за жидкой аллеей из елок, но и там, вдали, другие дома, улицы и даже гроздья купы деревьев всего царскосельского парка. На взлетах уже содрогались веревки. Почти с визгом, стремительно, мчалась доска мимо земли. Нине показалось, что она взглянула сверх перекладины; и все-таки, жмурясь, улыбаясь, задыхаясь, она повторяла отрывисто:

– Еще… еще…

Она теперь не думала, что мама, может быть, на балконе, может быть, беспокоится.

Да на балконе, вероятно, никого и не было.

Со ступеней сбежала маленькая девочка, лет шести, в голубом фланелевом платьице, с голубой ленточкой в негустых, совсем светлых волосках.

Переваливаясь, побежала по аллейке из елок, к качелям.

На минутку остановилась, сияющая, удивленная, точно завороженная полетом доски. Только на минутку, и сейчас же бросилась вперед, за столбы, махая руками, захлебываясь от восторженного смеха, крича:

– Нина! Нинка! И меня! И меня так высо…

В эту секунду узкая доска, точно лезвием рассекая воздух, пролетела над землей, содрогнулась вся от внезапного препятствия, – но все-таки пролетела, с коротким и тупым стуком отшвырнув далеко, в пыль, маленькое голубое тельце.

Оно завертелось, покатилось, а пыль тяжело и дымно потянулась за ним.

Нина взвизгнула, подалась вся вперед, но руками невольно удержалась за веревки, потому что доска еще продолжала взмахиваться, трепетно и криво. Могарский соскользнул вниз и, взметая пыль, ногами старался остановить доску, а она все крутилась и дрожала, и не останавливалась.

– Лизочка, Лизочка, Лизочка! – вопила Нина, соскочив почти налету. – Боже мои! Лизочка, Лизочка, Лизочка!

Шатаясь от ужаса, собственного крика и от только что оборвавшихся взлетов, Нина кинулась к ребенку и порывисто поднимала его. Наконец, схватила на руки. Могарский растерянно поддерживал сразу свисшую голову. Нина, не переставая кричать, села с девочкой на низкую, теперь неподвижную доску качелей.

– Лизочка, Лизочка! Мама! Господи!

Голубое платьице в пыли, спутавшиеся вдруг светлые, жидкие волоски с голубой ленточкой – в пыли, светлое маленькое лицо – тоже в пыли; и точно все пыльнее становилось оно, серее, – мертвое, удивленное. Крови нигде не было, только над приподнятой бровью темнело синее пятнышко.

– Ничего… Постойте… Если это обморок… За доктором надо… – лепетал Могарский, оглушенный криком Нины, забывая, что он сам почти доктор.

По аллейке уже бежала маленькая худенькая женщина в черном, бежала спотыкаясь, вся подавшись вперед.

– Мама!.. – закричала Нина. – Мама, Лизочка наша! Мы качались, а она… Мама! Господи!

И она, плача и дрожа, протягивала сестренку со свисавшей пыльной головой, и сама тянулась – к женщине в черном. Мать подбежала, молча выхватила ребенка из рук Нины.

– Если обморок… Я пойду за доктором. Вы не беспокойтесь, – сказал Могарский и сделал шаг к калитке. – Да, действительно… Какая ужасная случайность…

Мать взглянула в лицо девочки и сказала:

– Убили.

Сказала тихо, без упрека, без вопля. Сказала – и пошла к дому с ребенком на руках.

Нина побежала вперед, бессмысленно крича:

– За доктором! Господи! Господи!


Могарский и Нина разошлись. Не ссорились, не объяснялись, – так, просто разошлись, само собою вышло.


1904

Ниниш

Ранней и поздней весной, в ясные дни, люблю сидеть в Летнем саду. Сажусь на скамейку, на круглой площадке, около памятника Крылова, и смотрю на детей.

Смотрю, сижу, молчу; и вот понемногу я стал различать их, узнавать тех, которые приходили чаще. Иных, – например, двух долговязых и надутых мальчиков с англичанкой, – я не любил. К другим привязался. И дети привыкли видеть меня, молчаливого, на скамейке, всегда около них. Не дичились; говорить не говорили, – но иной пробежит мимо – и улыбнется, как старому знакомцу.

Особенно мне нравилась одна девочка. Бог ее знает, сколько ем было лет, – я этого не умею угадывать; должно быть, лет пять или так около шести. Ростом маленькая, толстенькая. Крепкие такие, круглые ножки в тугих шерстяных чулках. В капоре, в малиновом пальто. Приходила с худой француженкой, а раз была с нянюшкой.

– С кем бы ни приходила – тотчас убегала: в сухие дни играла громадным мячом, который могла держать, только обхватив его обеими руками, – а то так бегала, и быстро перебирала короткими, крепкими ножками. Уставая – карабкалась на скамейку, случалось – на мою, и сидела чинно со своим мячом, пока гувернантка, оторвавшись от книжки, не начинала кричать пронзительно:

– Niniche! Niniche! Оu etes vous?[32]

Или подходил к ней какой-нибудь чужой мальчик, а то девочка, с несмелым вопросом:

– Хотите играть?

Ниниш, оглядев спрашивающего, неторопливо, боком, слезала со скамьи, – и они уходили, взявшись за руки.

Один раз, когда Ниниш так отдыхала на моей скамейке, мы заговорили друг с другом. Это было в ясный мартовский день, в один из тех дней, когда зима и весна встречаются лицом к лицу: зима – на земле, весна – на небе. Деревья тянутся черными верхушками к небу, к весне, и слышно, как они дышат, – а корни их в снегу, в земле, в зиме.

А между зимой и весной, в середине, в желтом и розовом воздухе солнечном – и недоумение, и улыбка.

Ниниш села около меня, запыхавшись, и смотрела в мою сторону с удовольствием. Щеки ее розовели из-под оборки капора, точно кармазинное яблочко.

Еще раз взглянула и сказала, очень чисто:

– Я играла. А вы никогда не играете?

– Отчего вы думаете? Нет, иногда играю.

– Большие не играют, – вдруг совсем степенно проговорила Ниниш, и я почувствовал себя немножко пристыженным. Она была права, большие не играют, и я ей солгал, что играю.

– Ну, я пойду, – сказала Ниниш, слезая боком со скамьи. – А то няня меня не найдет. У мадмазель сегодня голова болела. А няня слепенькая, не увидит.

Я снял шляпу и поклонился девочке. С тех пор мы стали здороваться и прощаться, а иногда разговаривать.

И вдруг Ниниш пропала.

Я ходил на свою скамейку каждый день, и дни стояли яркие да ясные, снег дружно сошел, на площадке высохло, почки на липах сада опять, в двухсотый почти раз, набухли, – весна спустила свои голубые одежды с неба вниз, до земли; дети, большие и маленькие, хорошенькие и гадкие, знакомые и новые, бегали около меня – а Ниниш не приходила.

Каждый день я искал ее, боясь, что не найду – и не находил действительно. Пытался утешаться другими детьми, потому что, в сущности, не все ли они для меня были равно не мои? и не мог. Я беспокоился. Как же так? Была – и нет ее. И я могу никогда не узнать, почему ее нет, хотя она была.

И вот она пришла.

Я завидел их издали, – узнал сухую гувернантку и рядом с ней маленький белый комочек. На Ниниш был тот же капор, но пальто было не малиновое, а тоже беленькое.

Я чуть не бросился навстречу, но опомнился и остался сидеть, где сидел. Француженка направилась к скамье на противоположном краю площадки; Ниниш отошла от нее, побежала было, даже подпрыгнула раза два, – но потом пошла мерным, тихим шагом. Тихо обошла памятник, тихо подошла к моей скамейке, остановилась, подумала, – и влезла на нее.

– Здравствуйте, Ниниш, – сказал я радостно. – Вот вы все не приходили.

Ниниш поглядела на меня серьезно. Я в первый раз подумал, какие у нее славные, немного круглые, темно-серые глаза. И были они совсем детские, – и грустные.

– Здравствуйте, – сказала Ниниш. – Я не приходила. А вы всегда приходите?

– Всегда, Ниниш. Видите, тепло стало. Дети играют.

Я не знал, что еще сказать. У Ниниш не было мячика. Она держала в руках нарядную куклу, явно совсем новую; но держала небрежно, точно по необходимости, нисколько ею не занимаясь: бывают такие, очень хорошие – и нелюбимые игрушки.

Я молчал и уже стал ждать, с печалью, что Ниниш уйдет. Но она не уходила и вдруг сказала, не глядя на меня, так, просто:

– А моя мама умерла.

– Умерла? Теперь? Правда?

– Правда, умерла. Я сначала очень не хотела, что она умерла, и очень плакала, а потом папа сказал, что она придет.

Что я мог ей отвечать? И я повторил:

– Папа сказал?

– Да. Я сначала не знала, что вправду придет. А потом – мама лежит в зале, и уж сама ручками крест держит. Значит, вправду придет?

Это был вопрос, Ниниш даже подняла на меня глаза.

– Придет, Ниниш, – сказал я, как мог уверенно.

– А скоро, вы думаете? К Пасхе, вы думаете?

– Я думаю, может, и к Пасхе. Она замолкла и, видимо, что-то с трудом или вспоминала, или соображала.

И опять ко мне:

– А вот няня – так говорит, что сначала Христос придет, а уж потом мама, а?

Задумался и я. Потом отвечал:

– Мне кажется, няня правду говорит: сначала придет Христос, а потом и мама. A mademoiselle что говорит?

– Ничего мадмазель, – с каким-то нетерпением сказала Ниниш. – Она только: «Priez pour elle!»[33] И ничего. Так вы говорите, няня – верно?

– Верно.

Ниниш вдруг вся повернулась на скамейке в мою сторону, уронив на колени куклу, и уже с явственной мольбой, недоумением, без всякого каприза, с недетской, горячей тоской, спросила:

– А Христос? Он когда придет? Вы думаете что: Он скоро придет?

Я посмотрел ей прямо в глаза и твердо сказал:

– Он непременно придет, Ниниш, и думаю, что – скоро.

У нее все лицо улыбнулось, просияли глаза, и, не сказав ничего больше, она поспешно, боком, слезла со скамейки и побежала вприпрыжку, по-прежнему, перебирая толстыми ножками в черных чулках и весело выкрикивая, – просто для себя, от веселья, – одно слово. Я не мог хорошенько разобрать, какое это слово, но мне показалось, что она повторяет на бегу: «Скоро! скоро! скоро!».


1903

Влюбленные

Анатолии Саввич, молодой купеческий сынок из «интеллигентных», внезапно предложил своей жене, Катерине Ивановне, «покутить», – и они отправились на острова в белую майскую ночь.

Взяли лихача и поехали. У них были свои лошади, но Анатолий Саввич подумал, что с кучером Андреем будет что-то привычное, а ему хотелось чего-то иного, чего – он и сам не очень ясно себе представлял.

Анатолий Саввич и Катерина Ивановна были женаты месяца три-четыре. Перед этим они очень долго были влюблены друг в друга и много терзались, потому что родители их находились в ссоре и слышать не хотели о соединении детей. Одно время они и видались лишь тайком. Катерина Ивановна выбегала к Анатолию Саввичу на лестницу. А однажды она даже решилась проехаться с ним на острова, – полчаса, не больше, сказавшись родным, что идет к подруге.

Анатолий Саввич в то время кончал университет. Кончив, он понемногу стал входить в отцовское дело.

И неожиданно любовь его к Катерине Ивановне получила блаженное разрешение. Родители, помирившись, благословили их, и они повенчались среди всеобщей радости и умиления, в домовой церкви, под пение самых лучших певчих.

Родитель Анатолия Саввича даже великодушно дозволил им поселиться в отдельном гнездышке, где все было устроено чрезвычайно мило и удобно. В буфете пахло свежестью нового дерева, серебро блестело, а спальня молодых – она же и будуар молодой – казалась просто игрушкой.

Так они и жили, мирно и нежно-весело, вплоть до того вечера, когда Анатолию Саввичу пришла охота съездить с женой на острова.

Катерина Ивановна была немножко ленива; ей, пожалуй, приятнее было бы остаться в своем будуаре-игрушке, надеть капот, – чай подадут, с вареньем, с бутербродами, Тося милый с нею… Но когда муж предложил ей прокатиться – она вдруг как бы поняла его, слова не сказала, оделась и поехала.

Было не очень поздно. На Неве – серый блеск, запах пыли и воды, кругом – негромкий и неясный рокот неспящего, но все-таки ночного города. Дальше, на проспекте, – непрерывающийся, но тоже негромкий шелест мягких колес по шоссе, тупой и частый стук копыт. За деревянными мостами, на Елагином – внезапная, теплая, вся глубокая и душистая, сырость. Деревья только что окудрявились – темными в сером сумраке – юными листьями. Влево белелась тускло-серебряными пятнами вода. Небеса вверху были, как вода: тусклые, беззвездные, притаившиеся. И было хорошо, – как хорошо бывает притаившемуся человеку с радостью в душе.

Анатолий Саввич крепче сжал стан своей молодой жены:

– Милая… милая… а помнишь, как мы с тобой раз уехали украдкой? Такая же была ночь. И как мы боялись тогда… и как я любил тебя… Помнишь?

– Тогда… да, помню. Вот было страшно! Помню, конечно.

– Как мы счастливы теперь! Не правда ли? Тебе хорошо? Не правда ли, как хорошо?

– Очень хорошо, Тосик. Она помолчала и прибавила:

– Сегодня только сырее немного… Но хорошо, хорошо.

– Тебе холодно, голубка? Сейчас, сейчас мы проедем в одно местечко, я покормлю и согрею мою птичку… Сырее, но пахнет, Катюша, совершенно, как тогда.

– Очень хорошо пахнет. И ты такой же восторженный, как тогда… Ты давно уж таким не был.

– Потому что я счастлив, Катюнок, и счастлив вполне… Я вновь переживаю то, прежнее, вновь вижу тебя тою же робкою девочкой, доверчиво ко мне прильнувшей… Но я знаю теперь, что ты моя – вполне.

– О, дорогой, и я счастлива.

Анатолий Саввич говорил искренно, с волнением, – а между тем очень определенно лгал. Он мучительно хотел все это чувствовать – и мучительно не чувствовал. Он не видел в Катерине Ивановне никакой робкой девочки – а все ту же милую, знакомую жену, которую видел вчера и третьего дня у себя дома, хорошенькую, со спокойным, побелевшим и очень пополневшим личиком, в дорогой дамской шляпке, которую он сам с нею выбирал. Он тоже отлично заметил сырость, которой «тогда» как будто и не было. Очень хорошо, приятно, и отрадно, и жену он любит, – но счастья, того несравнимого с приятностью, особенного, съедающего, чувства, – он не мог вспомнить. Не мог телесно. А мысленно – помнил.

И он стал злиться и даже досадовал на жену, за то, что она-то ведь помнит, чувствует… Она так же счастлива. Боже сохрани, если она догадается, что он… Что – он? Разве ему худо? Разве он не любит, разве не исполнились все его желания? – Вздор. Просто – сыро сегодня на островах.

Они заехали в ресторан. Катерина Ивановна сняла шляпку и стала еще милее – ну совсем как дома.

Заказали ужин, шампанское. Катерина Ивановна села за столик, на бархатный диван. Она давно не была в ресторане (как-то она обедала в отдельном кабинете, с семьей). Она подумала, что, в сущности, Бог знает, какие люди тут каждый день бывают, и что в квартире у них уютнее и свежее. Ее немножко давил узковатый корсет. И вино она не очень любила – ей от него бывало тошно.

Но ее Тося смотрел на нее такими восторженными, влюбленными глазами, так радовался всему, – что и она стала стараться радоваться, и радовалась.

Подали закуски, потом первое кушанье, потом второе. Второе понравилось Катерине Ивановне, она поела с удовольствием, спросила название и мимолетно подумала:

– Вот бы Дашу научить.

Подали и шампанское. Лакей удалился, но потом опять зачем-то пришел, в ту минуту, когда Анатолий Саввич хотел поцеловать Катерину Ивановну. Это вышло неудобно. Но когда лакей опять исчез – Анатолий Саввич сказал:

– Выпьем же, дорогая, за наше счастье. Подумай, как еще недавно я почти не смел поднять на тебя глаза, – и вот, ты моя, навек. Выпьем за нашу любовь.

Выпили.

Катерина Ивановна улыбнулась, поглядела на мужа с благодарностью. И, увидев его напряженно-восторженное лицо, прибавила:

– Ты меня жжешь своими глазами…

Анатолий Саввич ее нисколько не жег, но она бессознательно припомнила, что сказала ему однажды эту фразу, давно, задолго до свадьбы, – и бессознательно почему-то ее теперь повторила. Тогда ему это так понравилось. Анатолий Саввич порывисто потянулся к жене и обнял ее. Стол мешал немного. Там, в их уютной спальне, так было удобно и хорошо обниматься.

– Помнишь, Катя, как ты выбежала ко мне на лестницу, в сумерки? Помнишь, как я тебя в первый раз поцеловал, вот здесь… здесь… около уха…

И он поцеловал ее около уха. Но этот поцелуй нисколько не напомнил ему первого. Со времен первого, в продолжение трех месяцев супружества, он столько раз целовал ее, конечно, и около уха тоже, что первый поцелуй совершенно стерся – от прикосновения его же собственных губ.

– О, я все помню, – сказала Катерина Ивановна. – Мне так хорошо.

Ей действительно стало хорошо, но она вспомнила не те первые тайные поцелуи, а вчерашние, третьеводнишние веселые ласки в уютной спальне. Но Тося все спрашивает: помнишь? И он такой милый. Ну, конечно, она помнит, и ей хорошо.

Они долго целовались, поглядывая на дверь, и было совершенно так же хорошо, как дома, только не так ловко и удобно.

– Тосик, у меня голова немножко заболела, – проговорила Катерина Ивановна. – Я думаю, пора домой.

– Домой? Едем, голубка. Сейчас спрошу счет.

Катерина Ивановна стала прикалывать шляпку у зеркала, радуясь, что скоро снимет узкое платье.

Но вдруг и ей стало ни с того ни с сего грустно. Так все хорошо, а вот грустно. Вероятно, ей грустно оттого, что Тосе кажется, будто поездка не удалась. Однако чем она не удалась? Да, может быть, ему это и не кажется?

Они вышли, сели на своего лихача и поехали домой. Не посветлело, посветлел пока только пар от пароходов на Неве – стал белый-белый. Супругов обгоняли парочки, обнявшиеся, как и они. Пылью уже не пахло, а только водой. Совсем стало сыро. Муж заботливо укутывал побледневшую Катерину Ивановну. Она взглянула на него и робко сказала:

– Как хорошо… Я так счастлива… А ты?

– Ты можешь сомневаться?

Больше они не говорили и скоро приехали домой, где их встретила заспанная, но лукаво и поощрительно улыбавшаяся, горничная.

Катерина Ивановна с успокоенной душой взглянула на свое чистенькое гнездышко и поспешно стала раздеваться.

Прояснился и Анатолий Саввич. Как тепло у них после ночной сырости. Острова действительно совсем на болоте.

Остаток ночи супруги провели в милых ласках, в привычных, отрадных проявлениях любви. И, убаюканный теплотою спокойной радости, Анатолий Саввич перестал мечтать – о Счастье…


1903

Странничек

На дворе черный сентябрьский вечер. Что осенняя грязь на деревенской улице, что небо над нею – одна чернота, и, если б все перевернулось вверх дном, – глаз не заметил бы перемены. Тепло, тихо-претихо, верно, тучи низко. Дождя нет.

Из этой ровной черноты, в тот вечер, вынырнул странничек в камилавке, с мешком за спиной, и постучался в Спиридонову избу. Окна были заложены ставнями, но меж щелей светилось.

Постучал странничек, попросил, Спиридон к нему вышел, пустили.

Спиридонова изба просторная, белая, не новая – да теплая: печь недавно перекладывали. Спиридон – мужик малопьющий, справный, а семьи – всего он да жена, и та из дальнего села взята.

Странничек, войдя, помолился в угол на образа, потом поклонился на все четыре стороны.

– Ну, здравствуйте хозяин с хозяйкой. Благослови и спаси вас Господь, что приняли мя, странного, под кров свой на сию ночь.

– Ладно, расправляйся да садись к столу, – сказал Спиридон. – Вечерять будем. Хозяйка моя соберет. А потом и на покой. Чего огонь жечь. Мы еще нонче на току не совсем управились. Поспешать, не занепогодило бы. Ты, отец, отку-дова?

– Из монастыря я, голубчик. Недалече, из Всесвятского. А иду-то далече. Благословил меня отец игумен постранствовать.

– Так. Ну собирай поесть-то, Мавра. Слышишь, што ль?

Мавра до тех пор неподвижно сидела у стола, сбоку, под маленькой керосиновой лампой, и молчала. Ситцевый платок, углом надвинутый вперед, затенял ее лицо, но оно, когда Мавра встала, и на свету оказалось у нее все в тени, темное-темное, словно заржавленное.

Молча пошла к печке, завозилась, но тихо; и там – как во сне.

Спиридон, благообразный, русобородый молодой мужик, сел к столу, покрестившись, и вздохнул.

В избе было тепло и довольно светло, а между тем какая-то невеселая пустота, тоска висела по углам. И белые часы с розаном тикали невесело. Только странничек юрко возился на лавке со своим мешком, что-то пришептывая, с молитвенными словами, и шумно и деятельно вздыхая.

– Иди, странничек, похлебай кваску, – сказал Спиридон. – Не знаю, как величать-то тебя.

– Памфилий, смиренный Памфилий я, Спаси тебя Христос. Мне и кваску-то не надо бы, в воздержании да сохраню плоть свою. С устатку разве. В пути сущим разрешается…

– Иди уж, иди, отче, – равнодушно сказал Спиридон. Мавра подала хлеб, чашку, ложки, отошла и села опять на прежнее место к уголку.

– Сама не будешь, что ль, есть-то? – спросил Спиридон. Мавра ответила тихо, словно вздохнула:

– Не…

Спиридон, схлебнув раза два, посмотрел на странничка, на его точно щипанную или молью еденную головенку и бородку, молодое еще, но уже морщенное, сероватое лицо, – и сказал, ни к кому не обращаясь:

– Да… Эко горе у нас… Хозяйка-то моя больно убивается. Очугунела инда вся.

– Беда в дому-то у вас? – спросил странничек. – Темны у хозяюшки очи, темны, вижу я. Что случилось-то? Чем Господь посетил?

– Да вот, дети не стоят у нас, – пояснил Спиридон. – В пятницу мальчонку к попу свезли. Четвертый это уж у нас. Ну да те, Господь с ими, ден по десяти, не боле, жили, – родился да помер, что с его? А этот, Васютка-то, по пятому году уж. Такой был утешный малец. И не знать с чего – завертело-завертело, мучился еще сколько… В больницу она его носила… Так и помер.

– Кабы не мучился-то, так ништо бы… уж ништо бы… – вдруг заговорила Мавра из своего угла неожиданно громким и точно треснутым голосом. – А мучился-то как… покою ему сколько ден не было. Возьму на руки, головка-то так и виснет, так и виснет. Плакать даже не плачет, а мне в глаза смотрит. Что, мол, тебе, Васюта? Чего тебе не дать ли, мол, ласковый? А он смотрит. А потом тихонечко так: «Молочка бы ты мне, мамка, – да не хоцца…» Молочка бы ему, вишь ты… да… да… не хоцца…

Мавра точно оборвалась и отвернулась.

Рассказывала она о Васютке, вероятно, не в первый раз, и, вероятно, теми же словами и так же кончала.

Странничек глубоко вздохнул, сделал опечаленное лицо и, перекрестившись, произнес:

– Упокой, Господи, душу новопреставленного младенца Василия. Его святая воля. Пути Господни неисповедимы. А ты, раба Божия Мавра, не ожесточай сердца своего. Со смирением и покорностью да приемлешь испытание. Велики грехи и беззакония наши, и нет кары, их достойной. Милосерд еще Господь Бог ко грехам нашим.

– Мальчишка-то больно утешный был, – сказал Спиридон задумчиво. – Остались мы, как были, бобылями. Она, вон, сказывают, и родить больше не будет. Повреждено у ней что-то в нутре. Так и скоротаем век. По крестьянству нам без детей тоже трудно. Да и малец уж очень хорош был.

Странничек даже подпрыгнул на лавке и весь заморщился.

– Крест ваш несите, по грехам вашим, – проговорил он радостно. – Вы что? Сказано: не любите мира, ни того, что в мире: похоть плоти… Еще сказано: взгляните на птиц небесных – не сеют, не собирают в житницы… А вы что? К образу мира сего прилепились, и наказует вас Господь за дела ваши.

– Мы что ж… – произнес Спиридон равнодушно. – Грешны мы, это точно… Одначе какие ж такие особенные наши грехи? И мы грамотные; слыхали, сказано: в поте лица зарабатывай хлеб твой…

– Да где сказано-то? – накинулся на него Памфилий. – Когда сказано-то это было? Небось тогда Господь-то наш Иисус Христос еще на землю не приходил. А пришел – и было сказано: взгляните на птиц небесных… А еще: аще кто не оставит отца и мать, и жену, и детей… Видишь ты. Сказано это: детей?

– Ну, может, и сказано… – с неудовольствием протянул Спиридон и устало зевнул. – Экий ты ярый, отче, погляжу я на тебя. Стелись да ложись, время позднее. Я что? Я только говорю: жалко. Это и слов нет, жалко. Да и хозяйка моя больно убивается.

Он встал и, зевая и вздыхая, стал молиться, потом сложил пояс и полез на печь.

Памфилий не успокаивался.

– То-то убивается. Многомилостив и долготерпелив еще Господь ко грехам вашим. Почто возлюбили мир сей и то, что в мире? Вот, поглядите на меня: весь я тут, многогрешный. Не сею, ни в житницы не собираю, дни свои в молитве провождаю, либо в странствии, несть у меня ни жены, ни детей, ни других каких прочих мирских прилеплений, а все мне люди – братья, всяк хорош, всяк накормит. Помрет кто – Божья воля; мое дело о душе его помолиться, вот и ладно. Вот и легко мне. По путям Господним иду. А вы плотию в плоть вросли.

– Да буде тебе, – сонным голосом сказал Спиридон с печи. – Мавра, чего посуду не сбираешь? Огонь тушить время.

Памфилий отошел к лавке и стал утряхать мешок, собираясь ложиться. Говорил уже как бы про себя, невнятно, но со вздохами и тою же укоризною.

Когда Мавра подошла к столу за посудой, он обратился к ней:

– Так-то, молодушка. Молись да кайся, авось Господь-то и не взыщет.

Мавра остановилась и глянула на него из-под платка. Она уж второй раз на него так посмотрела.

– Чего Ему, Богу-то, с меня еще взыскать? – сказала она. – Да что я? Мое-то мученье что. А Васютка-то чего мучился?

– За твои же грехи, – ответил странничек. Она не вслушалась.

– Кабы враз-то помер, – продолжала она тем же скрипучим, треснутым голосом. – А то не враз помер. Головка так и виснет, так и виснет. Мамка, говорит, молочка бы мне? Молочка бы, вишь, – да не хоцца…

Она опустилась на лавку у неприбранного стола и замолкла.

– Грехи твои, говорю, это, – убедительно повторил странничек. – За твои грехи мучился. Не замолишь – и на том свете младенчику спокою не будет. Все так-то будет мучиться.

Мавра очнулась и опять поглядела на странничка.

– Это за мои-то грехи?

– За твои. И теперь скорбию своею пуще грешишь. Бо сказано: не любите мира, не любите…

Странничек говорил, уже совсем почти умостив мешок к углу и собираясь, совершив молитву, окончательно улечься. Но не успел он кончить своего: «Не любите мира, не любите того, что в мире», как Мавра точно сорвалась с места и вплотную подскочила к лавке:

– Вон иди, вот что… – сказала она. – Вон из избы, сомуститель!

Странник опешил.

– Да что ты, баба, – взбесилась?

– Вон, говорю, – повторила Мавра. – Ох, и без тебя свету в глазах нет. А ты ровно проклятый, со грехами со своими. Иди сейчас!

Она была баба сильная, рослая, и лицо у нее было такое страшное, темное, словно заржавленное. Худенький странничек испугался.

– Да что это, Господи Иисусе, Мать Пресвятая Богородица! Что ты? Очнись ты, баба! Дай я молитву сотворю…

– Вон, говорю тебе, – завизжала Мавра. – О мучениях твои молитвы все, не надо твоих молитв! Вон сейчас, пока руками тебя не разорвала…

Она уже оттеснила его к двери и тащила за ним мешок, чтобы выбросить. Странничек растерянно и плаксиво закричал:

– Что ж это? Хозяин, а хозяин? Слышь, баба твоя взбесилась, ночью странного из дому гонит… Хозяин!

Спиридон проснулся и завозился на печи.

– Гонит? Ну ее, плюнь. Не в себе она. Плюнь, говорю. В сенях ляжь, там тепло. Ничего.

– Да что ж это? За что это? Будь ты, баба, прок… Мавра вытолкнула его в сени, выбросила с грохотом его мешок, захлопнула и заложила дверь. Спиридон опять завозился.

– Чего ты, дурища? И впрямь оглашенная. Чего ты странного из избы выгнала? Эй, баба, страху на тебя нет… Подожди, дай срок.

Мавра стояла посреди избы и тяжело дышала. Наконец выговорила:

– Силушки не хватило… Проклятый он, Спиридон Тимофеич… Васюту моего, говорит… На том свете, говорит, за грехи… Не любите, мол, говорит… Что ж это? Здесь-то мало мучился? Хоть бы враз-то помер… Сам знаешь, помер-то не враз. Головка-то виснет… Мамка, мол, молочка бы мне… да не хоцца…

Мавра, как ударенная, упала на лавку и не то зарыдала, не то завыла, без слез, что-то приговаривая и приникая к столу сухим лицом.

Спиридон на печке возился, вздыхая, но молчал.


1903

Вечная «женскость»

Студент Коковцев приехал их Петербурга в имение матери, за Териоками, совершенно неожиданно, – свалился, как снег на голову. Приехал под вечер, на чухонских санях, немного сумрачный, едва пообедал с матерью и пятнадцатилетней сестрой Леночкой и тотчас же отозвал мать в угловую.

Там он зашагал взад и вперед длинными ногами и немедленно начал рассказывать, как от него только что ушла жена.

– Двери-то, двери поплотнее запри, – простонала потихоньку мать, еще не старая женщина, с покорным, тонким и сухим лицом. – Боюсь я, Леночка бы не услышала. Ах, Боже мой, Боже мой!

Иван Коковцев припер дверь, потянул на нее портьеру, подошел для чего-то к окну, но штор не спустил. Из окна взглянул на него темно-голубой простор снегов и небес; еще стояли морозы, но вечера уже длиннели и синели, – не хотели оканчиваться.

– Просто опомниться не могу, – снова сказала мать. – Верить не хочется. Мы ли ее не знали. Ведь она с шестнадцати лет у меня жила, с тех пор, как сиротой осталась. И уж любила-то тебя, любила!

Иван усмехнулся.

– Может быть, и любила.

– Может быть! Забыл ты, что ли, историю-то эту? Ведь из-за тебя же она отравлялась. С тех пор и пошло. Тогда и узнали мы. После того ты и женился.

– Я помню, мама. И разве я не верил? Ты знаешь, как я ее полюбил и пожалел.

– Ах, Варя, Варя! Да расскажи ты мне, Иван, толком, что вышло? Ведь на праздниках еще вместе вы у меня здесь гостили. И ничего я в ней дурного не замечала. Поссорились вы, что ли? Три года жили – и поссорились.

– Мамочка, – заговорил Иван. – Мы вовсе не ссорились. Послушай, мне надо рассказать. Это все иначе вышло.

Он помолчал, продолжая шагать из угла в угол. Мать следила за ним глазами, привычно любовным взором лаская его красивое, молодое, но не очень юное лицо и светлые волосы, пышно лежащие. Иван был ее единственный сын.

– Она, Варя, ушла к тенору одному, – сказал Иван.

– Как к тенору? К какому тенору? Это еще что такое?

– Есть там один певец. Он у нас бывал. Ты, мамочка, ведь к нам в город редко приезжала, не знала ничего о том, как мы жили последнее время.

– Ах, бедный мой! Ах, несчастный! К тенору ушла! Были бы у вас дети, ничего бы этого не случилось. Теперь ты кончаешь, у тебя экзамены, – а тут такое потрясение. К тенору! Какой же дрянью надо быть… Не ожидала я этого от Вари, могу сказать, не ожидала!

Иван не слышал, да и не вслушивался. Он рассказывал:

– Вот как это случилось. Варя моя, может быть, стала скучать со мною. Ведь уж три года она со мною прожила. Последнее время я много занимался. Товарищи, которые приходили ко мне, ей казались неинтересными. Я-то, впрочем, с Варей обо всем всегда говорил. Я говорил – а она слушала. Теперь я припоминаю, что она только слушала и отвечала кратко одно: что понимает. А когда я ее расспрашивал, о ней и о том, что она думает, – она ничего не говорила. Ну, любила меня, конечно. А у меня такая особенная нежность к ней росла. Она веселая женщина, живая, говорливая, певунья, кокетливая, ребячливая, – ведь она хорошенькая женщина. Всегда говорила, что любит меня, потому и отравлялась тогда, что любила, и что когда кто-нибудь действительно любит – то отравляется, потому что это цельно.

Я ее никогда не ревновал. У нее свое общество мало-помалу завелось. Бог с ними, я никого не сужу. Конечно, казалось, что тут что-то не то, пустельга да суета, однако если Варе с ними веселье… Понемногу от нас все общие знакомые отстали, я со своими, Варя со своими, офицеры у нее бывали, актрисы какие-то, музыканты, художник один – из неизвестных. Варя мне сказала, что у нее открылся голос и что она будет учиться петь. Она так боялась всегда, что я чем-нибудь стесню ее свободу, что-нибудь скажу, – и преподозрительно на меня посмотрела:

– Ты, может быть, мне запретишь?

Я уж сам начал бояться ее, – как бы ей чего-нибудь невольно не запретить.

И она стала брать уроки пения. Тут, кажется, и тенор этот появился. Ее часто дома не бывало. Мы с ней, естественно, стали дальше. Но когда встречались, – я по-прежнему к ней – с нежностью и с боязнью, и она очень хороша. Говорила о вечной любви. Говорила, что у нее темперамент артистки, душа художника, чувства цельной женщины. Едва уговорил я ее на Рождество поехать вместе сюда, в деревню. Поехала, пожила и – помнишь? – на неделю раньше меня укатила.

Когда я приехал домой, – в городскую квартиру, – горничная мне говорит:

– А барыня нынче утром приехали – так сказывали, что вы только завтра будете.

Я не понял и спросил:

– Как нынче? Она уж неделю тому назад приехала.

И вдруг спохватился, покраснел и прибавил по-дурацки:

– Ну, может быть. Может быть.

Прошел к Варе. Она за столом, у себя в будуаре, что-то пишет. Увидала меня – прикрыла письмо. Точно я читал когда-нибудь ее письма.

– Где ты была? – спросил я. – Не дома? Она встрепенулась:

– Кто тебе сказал?

И тотчас же, не ожидая ответа, быстро заговорила, что это целая история, что она должна была отправиться в Царское, к одной приятельнице – певице, которая больна, и вообще там происходила какая-то трагедия, о которой она не имеет права мне говорить, так как это меня не касается.

– Уж не ревнуешь ли ты меня? О, ты мне можешь верить, Ваня. Но ты меня не понимаешь. Мы живем чувствами, обаянием искусства. Ты немного рассудочен, и в тебе нет гуманности. Но я тебя одного люблю, никого, кроме тебя. Не стесняй же моей свободы, тебе тут многое недоступно, непонятно.

Мне действительно было – не то, что многое, а, пожалуй, все непонятно и страшно. Но как же стеснять человеческую – если это человеческая – свободу? Если б еще у меня чувство «собственности» к Варе было (это бывает у иных к женщинам, на известное время, короткое или долгое) – но чувства «собственности» у меня к Варе никогда не было.

Я и ушел. Тут она стала пропадать по целым дням и уже ничего мне не говорила, или так, скажет какой-то пустяк, видно, что неправду, и посмотрит искоса, точно боится меня; боится, что я не поверю. Вечно взволнованная, глаза блестят. Однажды вернулась в пять часов утра. Потом как-то услышал я, случайно, говорили о ней двое, – с грязными усмешками, грязными словами. Так говорили, что я один мог понять, что это о ней. Ничего нельзя было сделать.

Однако я увидел, что длить это нельзя; невозможно и нехорошо становится для обоих. Понимаю это один я, значит, я и должен тут действовать. Вообще я тут многое начал понимать. Прежде всего – крайнюю свою глупость. Я ведь мало видел женщин: что же? одну Варю. Ни раньше, ни после сталкиваться не приходилось, Варя же была, как я привык думать, от себя не рассуждая, моя «подруга жизни»; я привык, что мы оба – «люди», прежде всего. А тут я вдруг увидал, что она делает совершенно не то, что я бы делал или другой человек, и я даже не понимал, почему и для чего она все это делает. Допустив какую угодно артистическую натуру, – все-таки нельзя было ничего понять.

Понять нельзя; но как же сделать, чтобы между нами стало все более определенно? Чтобы она перестала бояться? Поестественнее сделать ее поступки?

И вот я решил, что надо действовать тоже как-нибудь не просто, а с хитростью, но с хитростью не очень хитрою. От жалости решил.

Я пошел к ней в комнату. И как вошел – так и сказал:

– Я знаю все.

Сам чувствую, что это было дурацки. Что ж ты думаешь? Она вдруг вся побледнела; однако встала, пожала плечами и говорит:

– Знаю, кто тебе сказал. Ну что ж? Что ж? Тут ничего не поделаешь. И напрасно ты мне грозишь. Ничего нельзя сделать. Вероятно, я люблю этого человека.

Я стоял, а тут сел. До самой этой минуты все-таки сердце не верило в то, что разум уже понимал.

– Как, любишь? Какая любовь?

– Он (назвала тенора) очень нуждается во мне. Такова, видно, моя судьба. Я рождена артисткой. Ту неделю я должна была прожить у него…

Понимаешь, я знаю этого тенора, знаю, какая у него может быть любовь к ней; – все во мне вдруг стало окончательно ясным. Я встал и пошел прочь. Варя за мной. Я вошел к себе и хотел запереться, но она вошла за мной, хотя была бледная, и даже шла как будто от испуга. Она всегда боялась – это самое тяжелое.

Я посмотрел на нее еще раз – и не узнал ее. Удивился, что говорил с нею прежде. И всем своим старым, привычным мыслям удивился.

Она хотела что-то сказать, но я ее перебил:

– Уйди.

– Ты ничего не можешь понять…

– Уйди, уйди совсем.

– Как, совсем?

– Так, совсем, и не возвращайся. Она пожала плечами.

– Я и хотела сказать тебе, что ухожу. Делать нечего. У него – я не могу жить, да и не хочу, я должна быть свободна, но он наймет мне комнату…

– Уйди, уйди.

Она сейчас же повернулась и вышла.

Я слышал, как она торопливо собиралась и совсем уехала. Потом на другой день еще присылала за вещами и за паспортом. Написала на незапечатанной бумажке: «Надеюсь, вы не настолько подлы, чтобы предпринять какие-нибудь безумства и отказать мне в паспорте». Опять боялась. Я не отказал, конечно.

Тут Иван на минуту замолк, а мать простонала:

– Боже мой, Боже мой! Кто бы мог думать, что она такая дрянная женщина. Бедный мой Ваня!

Иван удивленно взглянул на мать:

– Почему дрянная? Что ты, мамочка? Я не вижу, почему Варя дрянная женщина?

– Да что ж тебе еще? Променяла тебя на тенора… Ужасно! Мать, видимо, страдала: Иван был ее единственный сын.

– Ах, ничего она меня не променяла, – сказал Иван, досадливо морщась и занятый своими мыслями.

– Да ведь она тенора полюбила!

– Отчего полюбила? Я не думаю. Я потом узнал, что она, действительно, в тех же меблированных комнатах живет, где и тенор. Но тенор очень занят. Она, вероятно, недолго будет им увлекаться. У Вари теперь большое и веселое общество. Она свободна. К ней, я думаю, другие относятся лучше, разумнее, чем когда-то я относился. Только здоровье у нее хрупкое. Заболеет, пожалуй. Я ей хочу написать, чтобы она, если заболеет, вернулась ко мне. Я ее выхожу.

– Ваня, да что с тобой? Ведь это же безнравственно. И ты хочешь ей все простить? Извини меня, но это бесхарактерность, это недостойно мужчины.

Иван опять посмотрел на мать с удивлением.

– Я никогда еще не думал, мамочка, о себе – исключительно как о мужчине. Я не знаю. А простить Варе я ничего не хочу, потому что не вижу, что прощать? И какая тут безнравственность? Это не касается ни людской нравственности, ни безнравственности. Для меня теперь все стало совершенно ясно. Я прежде, по привычке, взятой от людей, тоже в этом роде судил. Конечно, жаль, что около Вари все это очень неказисто, суетливо, недостаточно блестяще, и тенор из неважных; жалко, что она там устанет и заболеет; но по существу разницы нет. Другие были бы формы, – а было бы все то же. Всегда все приблизительно то же. Я знаю, почему я не понимал Варю и не могу понимать. Но нисколько она не «дрянная» женщина. Не знаю, какая она женщина (не очень счастливая, удачливая, – это правда). Я знаю, что она – женщина. Женщину не надо совсем понимать. Если и временного чувства собственности нет – тогда жалеть надо. Угреть, накормить надо, если есть близкая. Уйдет – оставить. Придет – угреть.

– Господи, да ты помешался. Ваня, Ваня, дорогой мой! Как это на тебя повлияло! Оставь, забудь эту негодную женщину. Добейся развода. Ты так молод, ты еще полюбишь достойную тебя девушку, честную, ты еще будешь счастлив… Ты успокоишься…

– Мама, да что ты? Да разве возможно то, что ты говоришь: – жениться? Любить, ласкать, греть, отпускать – да. А жениться? Ты смеешься надо мной?

Мать заволновалась, уловив легкий шум извне.

– Ваня, ради Бога… – зашептала она. – Выгляни за дверь… Я боюсь, что Леночка слушает… Это было бы ужасно, если бы она слышала. Она – такой ребенок.

Иван отворил дверь. На него, прямо в упор, глянули красивые темные глаза, по-своему умные, по-своему правые, прекрасные, таинственные – и, в их вечной, в их собственной таинственности, совершенные; глаза того существа, которое все уговорились считать и называть человеком, – и зовут, и стараются считать, хотя ничего из этого, ни для кого, кроме муки и боли, не выходит.

Глаза блеснули и скрылись под ресницами. Леночка встала, неторопливо и бесшумно ушла. Что она, случайно слышала? Или подслушивала? Бесполезно было бы доискиваться правды. Разве она знала ее сама?

Иван вернулся в угловую и молча, с изменившимся вдруг, усталым лицом поглядел на мать.

– Что, не было? – шепнула она и прибавила громко, со вздохами:

– Нет, Ваня, нет, дорогое дитя мое. Поверь, я понимаю тебя: ты еще любишь эту женщину, ты ослеплен… Конечно, надо бы спасти ее, не дать ей окончательно погрязнуть… Я поеду, я поговорю с ней. Помочь можно, но простить – нет. Поверь, она тебя же станет презирать. Прощать в таких случаях… То есть в этом случае… Не могу и подумать. Тебя, моего красивого, моего умницу – променять на тенора! Ужасно! Ужасно! Это меня может в гроб свести. Ваня, ты слышишь?

Иван поднял глаза, улыбнулся тихой, виноватой улыбкой – но не сказал больше ничего. Он так долго рассказывал матери о своем горе и о своем новом прозрении, – и забыл, что мать его – женщина. Старая, милая, кровью рожденья привязанная к нему; но и она – из тех же существ, которые даны миру, но которых не дано понимать, которым не дано понимание; и она – женщина.


1903

Не то

Ненужная история

I

Восемь лет прошло – целых восемь лет! А Вике искренно казалось, что этих восьми лет совсем не было.

Так же пахнет геранью и кухней в маленьком домике за оградой Спасо-Троицкого монастыря, так же обедают они в зальце с окнами в палисадник, и мать с отцом совсем такие же. Старообразные, тихие, всему, чего не понимают, раз и навсегда покорившиеся. Без злобы и без особенной доброты, а просто.

Вот только брат Тася – новый. Вика едва помнит его, трехлетнего, ревущего и буйного. А теперь за столом сидит худенький тихий мальчик в парусинной блузе и смотрит на Вику большими, чужими глазами. Кто он – неизвестно. Вика про него знает только, что он не гимназист, а семинарист, сам пожелал; что у него теперь каникулы и что он смирный и задумчивый, совсем не шалун.

О том, что было с Викой за эти восемь лет, почему за все время не выбралось недели, чтобы повидаться, – родители не расспрашивают. В общем, знают, письма получали, а расспрашивать – что же? Не поймут они, только горько и страшно.

Мать, в сущности, довольна, что у Вики здоровый вид, ей уж начинает казаться, что и перемен особенных в лице нет; мало-помалу и она забывает, что прошло восемь лет. Так, расставались – а вот, слава Богу, и свиделись. И она свое рассказывает, торопится, о том, что у них в углу случилось, чего Вика не знает.

– А помнишь ты, Вика, отца Геннадия нашего? Протоиерея? Уж такое близкое нам семейство было, такое близкое…

Вика вспоминает ясно и семейство, и самого толстого, крикливого и рослого отца Геннадия.

– Так вот, нет их здесь больше, Витенька, в Нижний перевели. Жалость такая. А тут еще несчастие у них случилось…

– Ну, какое ж это несчастие… Сказать несчастие – нельзя, – вставил кротко отец.

– А счастье, по-твоему? Уж помалкивай, Пал Федорович. Одно только: гляжу я – и думаю, обойдется это. Ты, Виктуся, помнишь сына их второго, Васюту?

– Да, кажется, помню, мама.

– Он постарше, должно быть, тебя будет. А не то помоложе. Такого ума был мальчик, такого ума… Первым шел в семинарии, мало этого – в Петербург поехал, да академию кончил. И что ж ты думаешь? О. Геннадий в полной уверенности, что ему дорога открывается – а он, на тебе, в монастырь!

– В монастырь?

– Да ведь что! При его образовании он бы вскоре архиереем мог быть, хоть и молод очень. Это, ведь, тоже какая дорога! А он – ни два ни полтора, постригаться – не хочу, иереем – недостоин еще, а в послушники пошел! В простых послушниках уж с год, в нашем же монастыре. О. Геннадий радуется, что хоть в знакомом месте. Приходит к нам часто, ну так я присмотрюсь, что из него дальше будет.

– Всякому свое, – сказал отец покорно и скучно. – Вот хорошо у меня место частное, тихое, домик свой, и так мы и проживаем век без метанья. Да я к духовенству, хоть и жили все рядком, склонности не имел никогда. А есть призвания… Подвижническое стремление-Вике не было скучно. Так хорошо, тихо, время не двигается, все все равно. После обеда отец пошел спать, Тася куда-то безмолвно исчез. Было жарко, но не мучительно жарко, а ласковая духота стояла.

Зазвонили к вечерне, тяжело и близко. Сад монастырский – точно лес, деревья высокие, густые. До самого обрывистого берега реки.

Сидеть так, на этом обрыве в ласково-душный июльский вечер, слушать колокола вечерен, а больше ничего не нужно.

Впрочем – это кажется только, что хорошо. Кажется, что не было восьми лет. Но если б и не было? Ведь когда не было, и Вика, упрямой и розовой гимназисткой, сидела на берегу и слушала колокола, – тоже было нехорошо, тоже хотелось совсем другого, и даже до ненависти к тишине, к реке и колоколам – хотелось!

Теперь ненависти нет. Тихая грусть – и радостное удивление. Точно восемь лет Вика не видала неба, воды, деревьев. А они есть. И это почему-то ужасно хорошо, что они есть. Но почему?

II

Пришел дня через два, вечером, и сын о. Геннадия, Васюта.

Вошел робко, весь узенький, высокий, в черной ряске с кожаным поясом. Волосы у него отросли и слабо, вяло закручивались у плеч. Бороды и усов почти не было. Лицо испуганное, нежное и строгое.

Вика с любопытством на него поглядела. Он взглянул раз и потом долго не глядел.

Он помнил ее хорошо. Слышал уже, что дочка Павла Федоровича вернулась. Знал о ней все, что другие знали. Как она в семнадцать лет на курсы уехала, как «революционеркой» стала, в заключении год провела, потом в Женеву ездила… Пока он в Петербурге жил, в академии – ничего не слыхал там о ней, это здесь все слухи.

А такая простая. Курсисток он мельком в Петербурге видал. Но вообще с женщинами никогда не разговаривал. Боялся очень, и не было интереса.

– У Васи голос хорош, – сказала Анна Ивановна. – На клиросе поет. Вот пойди, Вика, послушай как-нибудь.

– А разве вы в церкви бываете? – проговорил Вася как-то в сторону и вдруг покраснел и сжал брови.

– Я давно не бывала… Здесь же, в нашем монастыре бывала, когда дома жила, – ответила Вика с удивлением: ей пришло в голову, что за восемь лет она в первый раз вспомнила, что люди в церковь ходят. Точно там, где она жила, не было церквей так же, как не было воды, леса и неба.

– Я теперь почти никогда не пою, – продолжал Вася. – Но вы все-таки пойдите. У нас хор славный.

И замолк. У Вики было красивое, смуглое, очень строгое лицо. Почти до тупости строгое. Вася и так боялся, потому что это была женщина, а от строгости у него даже внутри дрожало что-то.

Вышел брат Тася, взглянул, странно, неуклюже поздоровался с Василием Ивановичем, вспыхнул весь и тотчас же скрылся.

Мать говорила. Вика послушала-послушала и вышла на крыльцо. Мигали теплые, большие, предавгустовские звезды. Деревья сада монастырского недвижно чернели впереди.

– До свиданья, – кто-то сказал около нее.

Вика обернулась и сразу не сообразила, что это Вася-послушник. Не узнала его в длинной рясе.

– Вы уходите? Вам прямо? Я с вами сойду. Мне пройтись хочется.

Вася ничего не ответил. Пошли молча. Вика сообразила, что, может быть, нельзя ходить с послушником-монахом ночью.

– Может быть, вам нельзя со мною? – спросила она неловко.

– Нет, отчего ж? Вы за оградой живете; да, пожалуй, и ворота еще не заперты. Мне недалеко, вот через две аллеи.

А Вике все-таки чудилось, что она что-то неловкое ему делает. Отстать хотелось, но вместо того она вдруг спросила:

– Вы ведь не монах?

– Нет, я послушник.

Вика это знала. Ей захотелось, чтоб он с ней поговорил просто.

– А я слышала… Вы ведь академию кончили… Вы могли бы сразу… как это? священником-монахом быть, если б захотели.

– Да… Но я чувствовал себя недостойным пострижения. И вообще… Да, впрочем, что об этом. Извините.

Вика ободряюще повернулась к темной узенькой тени, которая двигалась немного сзади нее. И ей стало жалко почему-то, что он идет сзади и боится.

– Вы меня боитесь? – спросила она.

– Нет, так… Я не привык разговаривать.

– Ни с кем не привыкли?

– Да, и вообще…

– Грех это, что ли?

– Отчего грех? Нет, что вам? Вы даже не из любопытства спрашиваете. А так. Ну и не стоит.

Вике сделалось неприятно и странно. Зачем она спрашивает? Ведь он точно с другой планеты. Совсем не человек для нее. Монах. Она и забыла совсем, что есть монахи. Потом она вспомнила, что он академию кончил. Не просто же монах. Да и не монах он еще.

Они уже повернули во вторую аллею.

– Ну прощайте, – сказала Вика. – Я теперь пойду одна. Еще к обрыву, может, пойду.

Вася остановился и нерешительно, как-то издали, протянул ей руку.

– А не боитесь? Там темно очень теперь. И прибавил торопливо:

– Вы меня простите, не сердитесь. Я редко с кем разговариваю, не приходится. Может быть, не так что-нибудь… Вы спрашиваете меня, а я не отвечаю. Я из-за непривычки. У вас жизнь, вы приехали и опять в свою жизнь уедете, а я жизни и не видывал никогда. Я мертвый.

– Что вы? Отчего мертвый? Вы…

Но она не знала, что сказать еще. Так ей было странно.

А он безмолвно поклонился и как-то сразу исчез за деревьями. Вика постояла и пошла к обрыву. Река чуть светлела под звездами. Хорошо, душно и странно. Живая вода, мертвые люди…

Здесь нет жизни для людей, это правда. Живые звезды, живая вода… Вике вспомнилось, как она восемь лет тому назад рвалась отсюда, из монастыря, в «жизнь», к «живым людям».

И ушла. Что ж, жила? Видела живых людей, за которых отдала живую воду и звезды?

Вика не знает. Она мало думала об этом. Некогда было. Никогда не умела заниматься долго своей психологией. И теперь она не знает, когда была жизнь у нее, ее собственная, и где она. Там, здесь, – везде как будто монастыри. Ужасно разные, со звездами или без звезд, но монастыри. И везде – не то, что очень душно, но все же нет чего-то, что, может быть, как раз и есть «жизнь».

Вике давно стыдно.

От глухого стыда она и приехала домой, в ямку спрятаться. Ей стыдно, что то, что она всегда признавала настоящей жизнью, настоящим делом, за что страдала и боролась, – вдруг ей… не то наскучило, не то ее утомило; почти физически.

И не наскучило, и не утомило, а как-то отпала она, точно больная стала, безучастна, без вкуса. Сначала думала, что пройдет. Особенно яркого участия в кружке она никогда не принимала, прямого: террористкой не была; не любила и говорить о «действиях», которые, однако, молчаливо признавала как необходимые. Тут и в области себя не укоряла, и все знали, что она сама на прямое «действие» не пойдет, не из трусости, а по своему характеру. Она своей смерти не боялась, а чужой. К чужой смерти не могла близко подойти, тут тупа была и упряма.

Однако много делала, все время, все восемь лет в одном этом пробыла, как один день восемь лет. Столько разного страшного, неожиданного, – а обернуться назад – как один день, потому что все в одном круге, в одних этих чувствах и мыслях. Одиннадцать месяцев в тюрьме – и это то же самое, как одна минута в том же дне.

Так шло, а потом она заметила, что устала. Устала от этого бесконечного дня. Может быть, пройдет. Само вышло, что сюда захотелось поехать. Здесь другое, здесь ночь, здесь отдохнуть. Л потом вернется.

И что ж, опять туда? Опять за бесконечное дневное дело, все одинаковое, к одинаковым людям? Они живые. Вероятно, живые. Они делают, горят, умирают. Конечно, живые!

Только Вика их не знает совсем. Она никого не любила, некогда любить, заниматься друг другом, когда вместе работаешь. Так и не присмотрелась, не успела. Теперь старается вспомнить… Трудно! Но, конечно, живые люди.

Только пока лучше не думать о них. И ни о чем. Отдохнуть просто.

III

– Строгая ты какая, Виктуся, – сказала мать робко. – Молодая девушка, а все читаешь, и одеваешься, как монашенка. Все у вас в Питере такие, что ли?

Вика улыбнулась, припомнилось вдруг, что ее и «там» строгой называли. «Радина – точно монахиня». Впрочем, в шутку. Да и все, если припомнить, немножко такие же были. Она только помолчаливее других.

Тася, брат, услыхал.

– Она – сильная, мама. На лодке ездили – так не устает, гребет, точно мужчина. А только-только выучилась.

Вика подружилась с Тасей. Но все чего-то в нем не понимает. Что-то есть.

– Ох, замуж бы тебе, Витенька, – сказала мать, уж совсем робко. – Да женихов у нас нет.

И окончательно испугалась, потому что Вика встала и вышла, сказав со скукой:

– Ну, мама, какие там женихи… А Тася засмеялся:

– Не выйдет она за ваших женихов! У нее, может, такие женихи в Петербурге! Сказали, тоже!

Вика услыхала, выходя, слова Таси и не улыбнулась, а еще больше задумалась. Ей в первый раз пришло в голову, что ведь действительно, у нее могли бы быть женихи, что можно выходить замуж, а с маминой точки зрения, даже должно. Ну, это глупости, конечно, замуж и женихи, но ведь есть любовь… Как-то и об этом не думалось пристально. Тоже некогда было. Случалось у них, всего бывало, конечно, но Вика вспомнила, что она с величайшим презрительным осуждением, даже с негодованием, относилась ко всем этим историям. Время ли заниматься личными страстишками да психологиями! Вика была пряма и строга.

Ей пришла на память одна история. И теперь, на обрыве (она опять была на монастырском обрыве, и солнце садилось за рекой) – Вика без отвращенья, а почти с любопытством, стала припоминать эту историю.

Студент Леонтьев. Красивый, сильный, черный, румяный. Давно в Сибирь сослан, пропал где-то там. А дельный был человек, горячий, ловкий. Так вот он, один раз… Это было еще когда она на третий курс переходила, на шестой линии Острова в узенькой-преузенькой комнатке жила.

Он пришел вечером, по делу. Чай пить остался. Ничего она раньше в нем, кроме полезного и хорошего, не замечала. Ближе других он ей был, это правда. Говорили долго, потом умолкли. И вдруг он со своего стула повернулся к ней круто, обнял крепко, сразу, и тихо и горячо что-то стал говорить. Вика помнит его влажные, сияющие и счастливые глаза. Потом он поцеловал ее, в самые губы, и еще раз, и опять.

Вика хочет быть искренней теперь, здесь, на солнечном обрыве над водой. И она вспоминает, что эти единственные, первые, три поцелуя облили ее странной жутью, а мыслей никаких не было. Не было их и в следующее мгновение, когда эта сладкая и властная жуть превратилась сама собою в такое же властное отвращенье, отталкиванье от красивого и грубосильного человека-самца. Он как будто захватывал ее, тащил ее, делал что-то с нею: целовал ее, потому что так ему было приятно, и ей показалось, что она превращается в неподвижную вещь. Без слов и без мысли показалось, только сделалось страшно и насквозь отвратительно.

Она тотчас же встала и говорила какие-то обычные, возмущенные слова, говорила, что оскорблена и негодует. Леонтьев понял, что она точно, непритворно, оскорблена и негодует.

– Значит, вы меня не любите? – сказал он грустно. И не то притих, не то опустился.

Она даже не ответила. Выпроводила его с тем же отвращеньем. Он ушел. Потом она избегала его намеренно. Любовь! Физиология, и больше ничего. Ей не нужна эта физиология, и слава судьбе.

Осталось, однако, странное воспоминание жути поцелуев. Но сплетенное с таким же странным отвращеньем, ощущеньем чужого захвата, ничем не оправдываемого насилия одного человека над другим.

Ну, вот и все. Раздумывать над этим некогда было, да и скучно. Да и не умела Вика размышлять над такими вещами и переворачивать их. Любовь просто не для нее, ежели любовь такова. Потому что ведь в смысле человеческой привязанности – она очень любила Леонтьева, больше других уважала его.

Что же еще было? Решительно ничего. Она так искренно-строго держала себя с тех пор, что никому и в мысль не приходило объясняться ей в любви. Впрочем, если сказать правду, то и у всех, с кем она тогда общалась, мало было любовных историй. Тоже некогда.

«Действительно, монастырь, – подумала Вика и улыбнулась. – Это-то хорошо…»

Вдруг, совершенно необъяснимо, как будто без всякой связи, Вике вспомнился другой случай ее жизни. Тоже в Петербурге, тоже в маленькой студенческой комнатке на Острове, белой весенней ночью.

Поздно, часу в первом, к ней пришла, прибежала, вся в слезах, ее товарка, Юля Власьева. У Вики не было близких друзей и подруг, к женщинам она относилась так же просто, товарищески-отдаленно и уважительно, как к мужчинам. Но эта Юля, маленькая, слабая и беспомощная, хотя верная и всегда на все готовая, внушала Вике смутную жалостливую заботливость. Что с ней будет? Она такая горячая. Но ей надо вовремя указать, вовремя навести…

И вот Юля прибежала к ней ночью (почему именно к Вике – она и сама не знала) – сказать, что арестовали и увезли ее брата. Все знали, что если его арестуют – то уж не выпустят. Он был из «серьезных».

Юля сидела на постели, сложив руки на коленях, а слезы так и бежали у нее по щекам.

– Ты не знаешь, Радина, ты не знаешь… Колю я обожаю, я не могу, не могу… Пусть это слабость, но пусть бы меня взяли или кого угодно, только не его… Это такой ужас… Надо действовать, я понимаю, но что делать? И как я могу перенести?

Вика, не допускавшая никаких нежностей, невольно, однако, обняла плачущую девочку, утешала ее, как умела, не упрекала в слабости, просто гладила по волосам. Не говорила серьезно, хотя само по себе дело ареста Власьева было серьезное.

Но Вика думала о Юле; хотелось, чтоб она не плакала. Хотелось прижать ее к себе, успокоить, утешить. Поцеловать крепко, заставить улыбнуться, может быть, заставить забыть брата. Жалость и сладкая нежность к этому беспомощному, одинокому ребенку томили сердце.

Когда Юля, наплакавшаяся, заснула на постели Вики, по-ребячески подложив руку под щеку, Вика долго еще стояла у окна, глядела на бледно-зеленое, расцветающее небо, и ей было странно: не то весело – не то грустно, не то жалко Юли, не то досадно, что она так плачет о брате, так любит его.

«Если бы я была ее братом… Я бы охраняла ее, я бы вела ее… Николай все-таки мало думал о ней… А ей нужно, чтобы о ней думали, заботились… Она – мягкий воск… Любящая и покорная…»

Так думалось ей. Или чувствовалось. Потом вдруг обернулась, взглянула на детски спящую Юлю, беспомощную, нежную и неподвижную… и вдруг эта Юля стала ей противна. Самая жалость обратилась в отвращение. Вести, нести ее, точно вещь! Нет, хорошо, что Юля не любит ее, не цепляется за нее; не хочет Вика никуда ее тащить, делать за нее, делать что-то из нее! И чего она пришла со своими беспомощными, бабьими слезами! И ведь утешилась, чуть в щечку поцеловали! Вика хотела разбудить ее и сказать, как это унизительно и глупо. Но не разбудила.

А наутро все прошло. Николая, к удивлению, скоро выпустили, и они с сестрой тотчас же уехали за границу. Вика потом встретила Юлю мельком в Женеве. Юля растолстела, стала крикливая. Вика ни о чем не вспомнила.

Отчего вдруг теперь вспомнила, думая о себе, о Леонтьеве? Влюблена она, что ли, в эту Юлю была тогда? Какое слово гадкое! И как тут все дико и глупо спутано.

Вика повернула голову. Увидала на краю обрыва, поодаль, тоненькую черную фигурку в подряснике. «Вася этот, монах!» – догадалась Вика. По длинным, вялым волосам узнала, – камилавку он снял.

Сидит, не оборачиваясь, согнулся, на закат смотрит. А солнце уже зашло, сумерки.

Сама не зная зачем, Вика его окликнула: «Васюта!» И неловко ей стало. Но как же его называть?

Он вздрогнул, спохватился, но тотчас же встал и подошел к ней.

– Вы извините, Василий… Геннадьевич, – заторопилась Вика, – я вас Васютой… Но просто не сообразила…

– Нет, вы уж пожалуйста… У вас все издавна меня так зовут. Я уж привык…

Он стоял перед ней, не зная, что ему дальше делать.

– Сядьте, здесь река виднее, – сказала Вика. – Вы на реку смотрели?

Он неловко сел, поджав ноги. Ветер чуть шевелил его слабые, длинные волосы. Узкое лицо казалось нежно-розовым в лучах заката. Что-то беспомощное, испуганное – но и суровое было в нем, в складках длинного платья и в выражении губ.

– На солнце смотрел, – проговорил он. – Хорошо закатывалось. Я часто сюда под вечер прихожу.

– Вы любите природу?

Решительно Вика не знала, что с ним говорить и как.

– Нет, что ж, – сказал он и потупился. Испугался.

Тогда Вике стало его мучительно жалко, но и досадно, что он так боится, а она не умеет завязать с ним разговора. И она спросила почти грубо:

– Что же вы любите?

– Вот сидеть здесь люблю. Еще службу предпраздничную, торжественную, особенно архиерейскую, люблю. Приходите ко всенощной в середу, под Спас архиерей приедет. Я, наверно, иподиаконом буду. Очень хорошо у нас служат.

– Странно, вы академию кончили, в Петербурге жили, – а совсем неинтеллигентны, – сказала Вика жестко.

Боится – так пусть же и боится. Или пусть обидится. Но Васюта не обиделся. Кротко и просто подтвердил:

– Да, куда же мне! Я не умею разговаривать. В Петербурге жил книжно, затворнически. Здесь тоже. И вообще я мертвый человек.

– Почему вы мертвый? – сердито сказала Вика. – Вечно повторяете. Что ж, от мертвости и в монахи пошли?

– Нет, я не монах. Я, может, и не постригусь никогда.

– Так и будете все послушником? Или что будете делать?

– Сам еще не знаю, – сказал Васюта медленно; он смотрел вдаль, охватив руками колена. – Характер у меня нерешительный. А сомнения великие.

Вика заинтересовалась.

– Сомненья? Какие, религиозные?

– Да как вам сказать? Сам не знаю. Просто скажу. В Бога я верю. И в Христа верю…

Тут он строго и твердо взглянул на Вику, она даже сконфузилась и опустила глаза.

– А что грех и что не грех – разобраться не могу, – докончил он. – И как жить, поэтому, тоже не знаю.

– Но ведь в Евангелии написано… и Церковь учит… – сказала Вика очень серьезно и почти робко.

– Учит… Вот я и решил было, что все – грех. И солнце, и жизнь в миру, с людьми, а в монастыре спасение. Пожил – вижу, не то. Душа не вполне принимает. То есть плоть-то усмиренная, мертвый я; – а умственные и душевные сомнения большие. Да что я вам? – вдруг опомнился он. – Вы, вот об Евангелии… А вы сами-то верите? Ведь не верите?

И опять поглядел на нее строго. Вика молчала. Не нашлась. Не знала, верит или не верит. Никто никогда не спрашивал ее об этом. Сама не думала раньше. А сказать первое попавшееся – ему – как-то было нельзя.

– Вы, может, и убийства разные устраивали, – сказал Васюта еще суровее. Очень это было неожиданно.

Вика вся вспыхнула.

– Неправда! Неправда! Не говорите о том, чего не понимаете! Ничего я не устраивала! И не могу! Это совсем не то! И людей не осуждайте, ничего не зная, не понимая! Они, может, святее ваших монахов! Да и наверно святее! И они живые, а не мертвые! Вот вы не знаете, как жить, а они учение христианское, высокоморальное, в жизнь проводят! И я сама… как же можно не верить этому? Как тут можно сомневаться?

Ей теперь казалось искренно, что она всегда верила в христианство, и даже в него только и верила. Только не определяла этого.

Васюта весь сжался и побледнел. Испугался окончательно. Оба одинаково не понимали друг друга – и обоим было не хорошо.

– Извините меня, пожалуйста, – сказала Вика, опомнившись.

Виноват был он, а не она, но очень уж у Васюты лицо от страха изменилось, и Вике опять стало его мучительно жаль. Васюта махнул рукой.

– Нет, не умею я разговаривать. Куда мне. Простите, Бога ради. Я пойду, мне пора.

Вскочил, ушел, почти убежал. А Вика осталась в недоумении, жалости и досаде. Думала о том, во что она верит, во что нет.

За ней Тася пришел, – чай пить. Вика вдруг спросила его:

– Тася, ты любишь службу в церкви, предпраздничную? Тася вдруг покраснел и засиял:

– Ужасно люблю. В середу будет. Архиерейская.

– А будешь сам архиереем?

– Я? Зачем мне? Я просто люблю, когда служат. Как хорошо, как хорошо, Вика!

IV

Они пошли в среду.

В саду темно, церковь огнями горит. Народу, богомольцев, со вчерашнего дня еще кучи привалило в монастырь.

Вика с Тасей рано пошли, успели вперед пробраться. Вика пошла из любопытства. Как-то все вместе у нее не вязалось. Сама не знала, зачем пошла.

Вспомнила, что была в церкви и в Петербурге. В соборе на панихиде. Но точно и не была тогда. А вот девочкой, здесь же в монастыре, – вот это она ярко вспомнила. Только не вспомнила, что думалось тогда. Кажется, то же, что и теперь. Правда, теперь она знает, что это просто культ, форма известной религии и больше ничего. Да не в том дело. Культ, так культ. Но она тут девочкой была. И своим, родным, корневым на нее пахнуло. А мысли тут все мимо.

Теплая, пахучая, восковая духота. Волны сизые кадильного дыма. Волны набегающие томительного пения. Огни – и золото, мерцающее в огне. И медленные, торжественные движения людей, стариков, одетых в золото.

У Таси горящее лицо, нездешние глаза. Но он следит за одной точкой. Он ждет. Вика сразу не узнала Васюту, когда он вышел слева на середину церкви, за архиереем и священниками, в белой блестящей диаконской ризе, с высоким двусвечником в руках. Он казался ей выросшим, удивительным, светлым и далеким. Тасе тоже, вероятно, он казался таким, только он его сразу узнал, потому что таким именно и любил, и ждал его с самого начала. Это была великая и святая Тасина тайна. Ему казалось, что все счастливы, как он, потому что каждый здесь любит и ждет кого-нибудь, одного, ему одному известного, с такой же сладкой жутью и блаженством, и таким же этот один делается для него здесь, в церкви, – таинственно светлым и святым. А тайна в том, что это выше человека, и еще в том, что никто не знает, кто кого любит. Тася полюбил Васюту именно таким, здесь, и когда он приходил к ним простой, в подряснике, – на нем все равно лежали здешние лучи. Тася все равно знал, какой он настоящий.

Поют, поют, – это прославляют торжество любви каждого, благодарят Бога за дар такого неслыханного блаженства. Кто любит владыку? Тася, может быть, любил бы его, если б уж не любил Васюту. У владыки такое прекрасное лицо, строгое и святое, точно у Бога-Отца. Тася и его, конечно, любит, ужасно любит, но уж потому, что любит Васюту сперва, с томительным и святым блаженством. А кого любит владыка? Может быть, тоже Васюту? Пусть, пусть! Пусть бы и Вика любила Васюту.

Молодой иподиакон чуть перевел глаза и поглядел в их сторону. Но скользящим, едва видящим взглядом. Сквозь сизые облака опять лицо его показалось Вике удивительным, не мужским и не женским. Ангельским, сказал бы Тася твердо. Вике это не пришло в голову.

«Слава Тебе, Показавшему нам свет!»

Тася встал на колени, крестился, кланялся и шептал: слава, слава!

Вика не кланялась, только – по вдруг вынырнувшей из прошлого привычке – крестилась. Ничего не шептала – но и не думала ни о чем. Ей было хорошо и странно. Голова немного болела и кружилась. Устала, но не хотелось уходить. Так же, как иногда с обрыва от реки.

Она за Тасей подошла к аналою, где ей сделали крест на лбу душистым и теплым маслом. Поцеловала тяжелое золотое Евангелие. И точно это было другое какое-то Евангелие, а не та высокогуманная человеческая книга, веру в которую она недавно отстаивала. Их было два, но ей казалось в эту минуту, что она верит, и всегда верила, – в оба.

V

Они странно встретились, Вика и Васюта, через два дня после всенощной. Опять на берегу обрыва, в быстро чернеющий, душный августовский вечер.

Он, Васюта, был прежний, робкий и неловкий послушник в черном подряснике, мучительно жалкий и беспомощный – и вдруг строгий и взыскательный. Но он уже был и тем легким юношей среди огней и дыма, с двусвечником в руках. Вика по-прежнему не знала, о чем с ним говорить, но как будто и не очень надо было говорить. То есть рассуждать. Все так сложно, запутано и непонятно, что лучше уж быть совсем попросту.

– Ночь душная, тополями пахнет, – сказал Васюта.

– Садитесь со мной. Да, душно… точно в церкви за всенощной, только иначе, – сказала Вика и усмехнулась.

– А ведь хорошо служили?

– Очень хорошо. Послушайте, Васюта. Вот вы меня спрашивали, верю ли я в Бога. Мне кажется, я верю и всегда верила. Только об этом надо говорить… как-то с другой стороны, что ли…

Она затруднилась. Он промолчал, не понял. Она продолжала:

– На время все забыть – а только с другой стороны смотреть… Ну я не знаю, все равно. А в грех я не верю, – прибавила она неожиданно.

Васюта взволнованно и тихо кивнул головой.

– Вот и я тоже. То есть не вообще в грех, человекоубийство, например… А как считается, повсюду у нас… До чего доходят! Ведь на небо голубое посмотреть – и грех. Нет, это не так. Все Божье. И люди Божьи. Господня земля и что наполняет ее.

Вика едва различала в душных, черных сумерках узкое лицо послушника, овеянное слабовьющимися волосами. Оно казалось ей нежным, строгим и прекрасным.

– Да, все хорошо, – сказала она.

Он повторил, просто:

– Все хорошо. Очень.

Они были как дети, ничего не знающие, все забывшие, равные в этом незнании. Только чувствовали, что «все хорошо».

– Можно мне поцеловать вас? – спросила Вика и даже не удивилась этим своим словам, хотя и не ожидала их. – Мне хочется ужасно. Мне кажется, что я вас люблю.

Он тоже как будто не удивился. С готовностью повернулся к ней.

– Да. Поцелуйте. И я вас поцелую, если можно. И я вас люблю. Я только говорить не привык и боялся. Но я давно думаю, что это – не грех, а хорошо, нужно, свято.

Они торопливо шептались, хотя кругом было пустынно, темно и тихо. Даже кузнечики молчали в короткой августовской траве, даже с реки, снизу, не слышалось шелеста воды.

Вика обняла худенькие плечи юноши и щекой коснулась его лица. Потом они поцеловались, оба вместе, неловко и радостно соединив губы. Потом, все молча, еще раз поцеловались, и еще.

Давно забытая, но знакомая сладкая жуть облила Вику. Она было испугалась чего-то, но испуг тотчас же прошел, ей было хорошо. И грустно. И ему тоже, вероятно, потому что он сказал:

– Мне плакать хочется. Но так это радостно. Спасибо. Меня никто не целовал. И я никого.

Вика шепнула:

– Молчи. А то мне будет страшно. Я ведь сама ничего не понимаю.

Он покорно умолк, только нашел робко ее руку и поцеловал. Она не отняла руки. Так они просидели, обнявшись, долго, потом еще раз, медленно, нежно и жарко поцеловались и разошлись.

VI

Мысли, серьезное дело, ответственность – это с одной стороны, – а река, звезды, захолустная тишь, огни всенощной, золотое Евангелие и Васюта на берегу обрыва – это все с другой стороны. И тут, с этой другой стороны, у Вики уже не было никаких размышлений, она даже не пыталась думать, даже не знала, где она-то, сама Вика, на этой или на той стороне? И где жизнь? Может быть, и здесь и там по половинке. Значит, собственно нигде. Ну, не все ли равно. Только бы обе были. И даже как-то спокойнее, что они разорваны.

Не то в затмении, не то в облачном полусне жила Вика. Вероятно, она думала, что и Васюта живет так же. Они по-прежнему ни о чем не могли путно разговаривать, и Вике не хотелось. Виделись в церкви и дома. По вечерам, темным, душным и звездным, сходились на краю обрыва и целовались, и Вика говорила ему «люблю», а когда он раз робко спросил ее, любила ли она еще кого-нибудь, она с уверенностью отвечала, что нет и что не могла бы любить никого, кроме него.

– Значит, на всю жизнь? – обрадованно сказал он.

– Ну да, конечно, на всю жизнь.

Он умолк, долго, серьезно молчал. Потом вдруг сказал:

– И я тоже, на всю жизнь одну. Я говорил, что у меня характер нерешительный. Это неправда. И вы в меня новую силу влили. Вы вся – точно источник жизни для меня. Вот вы увидите.

Она вдруг испугалась. Но не знала, чего. Расспрашивать его не хотелось. Лучше так сидеть. Звезды тихие, снизу водой пахнет, и он, милый, странный, робкий и строгий, – близко. Чувствовать его нежную и близкую теплоту. И еще чего-то ждать, вечно на что-то надеяться, что, – придет или не придет, – все равно счастье.

Он поцеловал ее на прощанье как-то особенно, может быть, даже слишком крепко и властно… Но Вика пришла домой в том же полусне, надеясь на завтра.

Завтра минуло. Шел дождь, Вика не была у реки. Что за беда. Будет еще день. Но на следующий день за обедом мать неожиданно объявила новость: Васюта уехал!

– В Петербург будто бы поехал. Подумайте! Вот чудеса! Даже не простился! Да что это только будет!

На крыльце Тася подкараулил сестру и сунул ей в руку бумажку.

– От него, – шепнул он, и уши вспыхнули. – Я провожал… Вернется скоро…

Вика с удивлением развернула бумажку.

«Милая, дорогая, неоцененная, единственная вы моя! Верю свято тому, что вы сказали: на всю жизнь. Уезжаю, чтобы скорейшим образом вернуться. Чувствую в себе полет сил и жизненной энергии. Целую вас, дорогая, несчетно раз. До скорого свиданья. Васюта».

Ничего не поняла. Васюта ли писал? О чем он? Не хотелось размышлять. Вернется скоро – на этом успокоилась. Вернется – а там уж все будет хорошо, как нужно.

Пошли дни за днями. Погода испортилась. Холодно, дожди. И деревья монастырские стали облетать. Ночей, душных и звездных, больше не было. Вика сидела дома, в маленькой комнатке с кисейными занавесками. Сначала так сидела, все еще в полусне и затмении, точно в облаке дыма кадильного. Не читала. А потом начало сволакиваться, изменяться. То есть не ушло ничто, но рядом и другое стало подыматься. Прежнее, дневное, рабочее, нудное – но трезвое. Ей надо ехать. Не то, что хочется или необходимо, но тупо тянет, нужда какая-то. Потому что если не ехать, то что же?

И она почти невольно стала собираться. Списалась кой с кем. Родители приняли это с грустью, но без удивления. Отрезанный ломоть.

Но сделалось нехорошо. Беспокойство вставало. Ночи прошли, опять день, вечный, однообразный. Не мучила совесть, потому что ночи – правда, и любовь эта ее к Васюте, светлому, робкому и строгому, – правда. Но если правда – зачем же уходить от нее, ради чего покидать? А если есть и другое, другой монастырь, – «другая сторона», как она себе говорила, – то теперь их разрыв и разделение были с каждым днем ей все мучительнее, все недоуменнее.

Потом стала придумывать выход.

– Это ведь не одна физиология, моя любовь, а любовь. И ведь не романтизм же сентиментальный. Это надо как-нибудь в трезвую жизнь ввести. Я пока совсем не знаю его – узнаю. Найду его в Петербурге. Там все выяснится, ближе сойдемся, поговорим. Надо трезво рассуждать.

Забыла, что сама не хотела говорить с ним, все смутно боялась чего-то, вовсе не рассуждала.

Так месяц прошел, и полтора.

VII

Пахнет геранью и кухней в маленьком зальце, за окнами черно, деревья и дождь шумят, Тася что-то стругает тихонько за столом, самовар потух. Вика рассеянно перелистывает книжку. Она решила ехать через два дня. Сегодня ей хорошо, весело, чуть-чуть грустно, все кажется милым. Рада, что Васюта не вернулся сюда, она найдет его в Петербурге. Любит его, помнит его, близкого, милого, светлого.

Вика знает, – догадывается, – что Тася тоже «влюблен» в Васюту, и это ей нравится. Теперь Вике не кажется гадким слово «влюблен». Это хорошо, светло, близко. Тут живое, тут не вся жизнь, но целая половина.

Впрочем – не определения у нее умственные, не выводы психологические, а так чувствуется. Пока только чувствуется – и легко, и веришь, что все выяснится, а начнет Вика, при ее непривычке, над этим думать – мучительный, перепутанный во всех концах, узел.

Так они сидели осенним вечером; и случилось неожиданное.

Кто-то вошел на крыльцо. Стукнула дверь. В передней возгласы и разговоры. Тася насторожился. Через две-три минуты – почти вбежала мать, взволнованная.

– Нет, вы глядите, глядите, беглец-то наш!

За ней стоял какой-то молодой человек с маленькими усиками, коротко остриженный, в новеньком буроватом кургузом пиджачке, с зеленым галстуком. Виновато, но и торжествующе улыбался.

– Нет, каков, каков! – сыпала мать, упоенная от непривычности к событиям. – Что рассказывает-то. Оглянуться не успели – а он уж преподаватель петербургский! Да, может, говорит, и в священники пойду, профессором буду! Вот тебе и послушник! Живо оборудовал! То-то отец-то Геннадий, должно быть, радуется!

Вика едва сообразила, что это Васюта. Потому что ни следа Васюты не было. Даже странно, что может человек вдруг так измениться. Перед Викой стоял молодой семинарист довольно приятной наружности, не особенно ловкий, одетый во все дешевенькое и новенькое, не без претензии и, – это главное, – очень довольный собою. Он и говорить стал иначе – гораздо больше, громче и увереннее.

Тася молча прослушал его рассказ о том, как он получил место, как ездил, – потом встал и ушел куда-то. Вика не ушла, но тоже молчала и глядела в странном недоумении.

Долго он сидел, и все говорил. Мать вышла. Только что она вышла – Василий Геннадьевич как-то выпрямился, подвинул свой стул к Вике и сказал:

– Ведь я все для вас, дорогая моя! Я жизнь через вас понял. Энергию вы в меня новую вдохнули. Я руки вашей просить приехал. Что я был – мертвый человек! И давно ли? А вы любовью своей меня преобразили. Тяжелые, мучительные сомнения мои рассеяли. Я мальчишка был, дитя, – а тут взрослым мужчиной себя почувствовал. Теперь уж не расстанемся!

И он еще придвинулся к ней, взял за руку с неуловимым, вероятно инстинктивным, правом будущего мужа, хотел, кажется, обнять и поцеловать ее. Потянулся.

Вика вскочила в смертельном ужасе. Какая-то чернота наплыла на нее, густая, и она точно тонула в ней. Чернота голову накрывала. Кто это? Не Васюта, – конечно, не он! Но даже и не студент Леонтьев (хотя общее с Леонтьевым мелькнуло что-то), а человек со всех сторон, и с этой и с той, далекий ей, ненужный, совсем чужой. Да, это студент Леонтьев, только и дневной рабочей жизнью с ней не связанный.

– Нет, нет, – бормочет Вика растерянно, отстраняя тянущиеся за ней руки молодого человека. – Извините… – Вы не поняли. – Я не могу… Это недоразумение…

И вдруг закричала:

– Вы права, наконец, не имеете… Уйдите, пожалуйста…

Он искренно изумлен. Ничего не понимает. И Вика ничего не понимает. Васюты нет. Был ли Васюта, овражный, звездный, со светильниками, – или это все только глупо снилось? Что-то робкое, нежное, глянуло на минуту из него.

– Я уйду, уйду… Вы расстроены сегодня… Я, может, неожиданно все очень… Я завтра утречком приду…

И ушел, неловко, задом пятясь к дверям, смешной в своем новеньком кургузом пиджачке.

Вика слышала, как хлопнула дверь. Пошла, медленно, в свою комнатку, рядом с Тасиной, – крошечной каморкой.

И вдруг услыхала странные звуки. Точно кто-то глухо лаял. Это плакал Тася, уткнувшись в подушку. Когда Вика вошла к нему со свечей – он поднялся, угрюмо сел на постели и зло поглядел на сестру.

– Чего ты? – сказала она.

– Чего, чего? Почем я знаю?

Опять поглядел на нее. Видно было, что он действительно не знает.

– А ты-то чего? Ты-то? – закричал он вдруг злобно, указывая на нее пальцем. Вика было не поняла, – но потом вдруг заметила, что она тоже плачет. Это было удивительно, она и не помнит, когда плакала.

– Я… не знаю… – растерянно и уже откровенно сквозь слезы сказала она.

Мальчик с рыданьем и злорадством крикнул:

– Да! И сама тоже! А еще образованная, большая, петербургская! Ну, и уйди! Ну, и пусть! И опять уткнулся в подушку.

Но Вика не ушла, села на постель, рядом, обняла Тасю сзади и, прижавшись к его черному, вспотевшему мальчишескому затылку, стала плакать, тихонько вздыхая.

Оба плакали, не зная о чем, а если б знали, то, может быть, слезы были бы еще солонее и тяжелее. Знали смутно, что плакали о Васюте, настоящем, которого можно было любить, – и которого по-настоящему – никогда не было.


1905

Двое – один*

I
Исключили

Вертелся, вертелся – однако исключили из гимназии.

И так, ни из-за чего исключили. И гимназия у них частная, мирная, все «богатики» больше, и демонстраций никаких особенных не поднималось, раз единственный на седьмой класс нашло что-то (в воздухе уж, должно быть) – потянулись «митинг» устраивать, пели, орали, потом задерзили – ну, пятнадцать человек сразу и вылетело. Уж очень директор напугался.

Владя сам удивлен, что пел и дерзил, и теперь выключен, как демонстрант. Дико, что из восьмого класса никого не выключили, а ведь если правду говорить – зачинщики-то они. Кременчугов, например, на этом их, семиклассников, митинге вступительную речь говорил. Владя помнит, что бесновался и аплодировал, и тут-то и нашла на него полоса до конца дерзить и петь, однако о чем, собственно, была речь Кременчугова – он не помнит, да и мало интересуется.

Кременчугов остался, экзамены теперь держит выпускные, – выкрутился чудом каким-то, а Владю исключили. Ну, да наплевать. Владе даже нравится, что Кременчугов так ловко выкрутился. Он далеко пойдет. Чего ему из гимназии исключаться перед выпуском? Его, может, не в карцер, а в самую крепость посадят. Ему пока беречь себя нужно. А Владе и то ладно. Владя сознает, что у него нет никакого мужества, что он слаб, бесхарактерен и беспомощен. Решительно – декадент.

Генеральша довольнехонька, что Владю исключили. Хоть и частная гимназия, а все-таки добра нечего было ждать. Теперь без разговоров в Правоведение. Революция пошла, скажите, пожалуйста! Генеральша ничему не удивляется, но ничего и не боится, слишком ясно видит, что это блажь, которая рано или поздно уляжется, и все пойдет, как должно, как шло. Нечего обращать внимание. Надо о своем будущем думать. Владю с самого начала следовало отдать в Правоведение; это дядюшка Иван Федорович, покойник, тогда смутил. А Веру в институт, не оставлять дома с учителями… Впрочем, Вера не испортилась. Славная девочка. И красивая будет. Вера и теперь красивая, статная, здоровая. Владя, в свои семнадцать лет, цыпленок перед нею. Да это от гимназии. Слава Богу, выключили! Теперь с осени же в Правоведение.

А пока – пусть одумается, отдохнет. Генеральша сама не может всем домом с апреля перебираться в деревню, а Владю отправила. Если б это был другой мальчик, действительно какой-нибудь из нынешних, а деревня у них далекая, где, говорят, «аграрии» какие-то появились, – не отправила бы, подумала бы. Но Владя – мальчик нежный, художественный (его склонность к литературе новейшей и искусствам генеральша благосклонно поощряет), надежный мальчик. Деревня же их – просто усадьба старая, в трех часах от Петербурга, земли – парк, лес да болота, сторож-управляющий – человек верный, мужики кругом тихие. Генеральша любит свою «дачу» и верит в нее.

Владя ужасно доволен. В два дня собрался.

– Что там делать-то будешь? – с усмешкой спросила Вера.

Владя посмотрел на нее, и так как они росли, точно склеенные, всегда вместе, и не могли расклеиться, даже когда начинали жестоко ссориться, – то он, едва взглянув, понял, что Вера ему завидует.

– Мне необходимо одиночество в природе, – сказал Владя грустно и немного торжественно. – Хочу обдумать кое-что. Да и успокоиться.

Вера опять усмехнулась.

– Очень ты взволнован тоже. Эх, черт! Ведь будь я даже не подросток, а взрослая девица, ведь и то бы мать не пустила меня одну в Медведкино! Досадища! Да ладно. Ты без меня, пай-дитя, все около дома будешь вертеться. В Калинкин лес и то побоишься одил сходить. Я приеду, тогда набродимся.

Владя хотел было рассердиться, но он был покорен и нежен, и, в сущности, сам любил гулять с сестрой. Она не всегда вела себя таким диким сорванцом. У них часто шли бесконечные разговоры. Владя ничего не скрывал от сестры, шел к ней со всем решительно, и вообще не представлял себя без нее. Привычка.

II
Дом

На ночь глядя приехал в Медведкино.

Да какая ночь, – уж белые зародились, белые, зеленовато-сумеречные.

Дом Медведкинскнй старый-престарый, и Владе такой знакомый, что каждое пятнышко на обоях он помнит, и где что когда было – помнит, особенно в «детских», наверху, – а вот каждую весну дом делается, когда приезжают, новым и таинственным, особенно прекрасным, потому что он особенно мил.

Теперь же, когда Владя первый раз приехал один, как совершенно взрослый и самостоятельный, да еще после «потрясений», – дом Медведкинскнй глянул на него невероятно значительно. И жутко и хорошо.

Жена сторожа Максима, черная, быстрая, поджарая баба, с высоко подоткнутыми юбками, а сама густо обвязанная платком, принесла Владе молоко в тепло-пахнущей крынке. Поставила на стол, на свежую, со слежавшимися складками, камчатную скатерть. Обещала самоварчик принести. Владя хотел было сказать, что не надо, – да уж все равно.

В полусумеречной столовой пусто, свежо и так странно тихо. Может быть, не совсем тихо, но сразу другие шумы, чем те, петербургские, и потому кажется тихо. В сад, в самую зелень, еще слабую и не густую, но всю трепетно-живую, окно открыто. Оттуда пахнет своим: вечерним, весенним туманом ручьевым и молодой, только что растущей осокой. А в столовой, в доме, проспавшем зиму и просыпающемся, – домашней сыростью старого дерева пахнет, темным лаком мебели, вымытым чистым бельем, и еще чем-то знакомым, старинным и усыпляюще упоительным, чему, однако, нет названия.

Катерина принесла и самовар, большой, желтый, злобный, с сильным белым паром, который, шипя, полез прямо в потолок. И хлеб черный принесла, пахучий, много.

Владя сам решил, что он с собой из города никого не возьмет, никого ему не нужно, есть будет самое простое, что Катерина состряпает.

Говорить ему не хотелось, но Катерина не уходила, а остановилась в выжидательной позе.

– Ну, что, как у вас? – сказал Владя.

– Да слава Богу, барин. Что у нас, – ничего. Все, слава Богу, тихо. Слышно, ныне везде народ дурит, а у нас пока ничего. Смирно. Живем. Ее превосходительство скоро прибыть намереваются?

– Скоро… А вот пока я…

– Что ж. Дело молодое, – сказала Катерина глупо. И, помолчав, продолжала:

– А вам завтрева, коли что, Маврушка сапоги почистит. Все равно так шатается.

– Какая Маврушка?

– Да Максимова племянника, из Нырков. Гостит она у нас. Мать прислала, чем, говорит, до свадьбы зря баловаться. Она за богатеющего мужика просватана, вдовый он, мельница своя. Он-то хочет до Петровок свадьбу справить, ну да там еще не наладили что-то, а ее пока к нам. Пусть поживет, ничего. С ребятами тоже помогает.

– Тетенька-а! А теть! – вдруг закричал кто-то на дворе виз гл и во-молодо.

Владя вздрогнул. И точно листья у окна, молодые и нежные, тоже вздрогнули.

– Ишь орет, невежа, – заворчала Катерина, повернулась торопливо и вышла.

Опять все человеческое умолкло, только пар шуршал, слабея, в саду тишина копошилась и звенела, в доме, в молочном мраке пустых и свежих комнат, потрескивала, оживая, мебель.

Владя вышел в большую гостиную. Там еще молочнее и затененнее, потому что белые занавеси спущены. Какое все странное и милое, когда никого нет, а за окнами ночь и весна! Владе кажется, что его тоже нет, а есть они, – старый дом, ночь и весна, – и они одни друг с другом. От этого Владе приятно и глупо захотелось плакать, и он, чтобы развлечься, пошел по всем комнатам. Поднялся и наверх. Вот здесь, направо, они спали с Верой вместе, когда были совсем маленькие.

А на площадке они играли вместе в куклы. Владя помнит, как раз тут Вера нечаянно разбила одну, общую их любимицу.

Владя заплакал горько, а Вера села на приступочку и злобно задумалась. Потом вдруг вскочила и стала бить другие кукольные головы о перила лестницы. Владя кинулся к ней с ревом, но Вера все била и кричала:

– Не хочу же их, коли бьются! Не хочу любить куклы, когда они разбиваются! На же вот, на же вот!

Владя тогда из себя вышел, и они ужасно подрались. Владя даже одолел, и Вера стала реветь громче его самого. В конце их обоих одинаково наказали, но кукол как-то оба с тех пор возненавидели.

В иное вместе играли.

Вскоре потом Владя перешел в другую комнату, а детская осталась Верина. Эта другая – с балкончиком в сад. Тут Владя раз, давно, крыжовником объелся – целый день его наверх таскал. А в прошлом году уже старался на этом балкончике декадентское стихотворение сочинять – только ничего не вышло. Спать захотелось. В Петербурге лучше сочиняется гораздо. А здесь не то.

У приготовленной постели стояла свечка, но Владя ее не зажег. Мутно-белый, ласковый, уже совсем ночной свет полосой шел из открытой двери.

«К ручью, что ли, сходить?» – подумал Владя, присаживаясь на постель.

И вместо того, чтобы идти к ручью – он лениво, не подымаясь, стал раздеваться, кое-как стащил с себя все, подлез под одеяло, как маленький, свернулся калачиком и сейчас же заснул.

Даже дверь не притворил, и оттуда наползали в комнату весенние сырые шорохи, жадные и нежные шепоты влажной земли, раскрывающейся, трав, ночью растущих, – и все что-то шевелилось кругом, внизу, дышало и пахло, вздыхало и жило, подымалось, темное, теплое и ласковое.

III
Оно

Шлялся с утра.

Делать совсем нечего, а не скучно. О гимназии не думал, о Правоведении не думал, о Вере, своей сестре, думал, а потом немного о декадентстве, о кружках литературных – он и в настоящих бывал, не только в своем, гимназическом.

Думал, как это странно – Вера. У него ни одного товарища не было ближе Веры. И не то, чтоб он любил ее очень. А так, точно наполовину он сам. Чего в нем нет, а в ней есть, ему самому и не надо, как будто все равно есть уже. Если важное что-нибудь – они непременно согласны. Перед ней солгать, или утаить про себя – думать нечего, в голову не приходит. И ей, кажется, тоже.

Она Медведкино любит, и стихи любит. Она и пишет сама, не хуже его, иногда лучше. Они вместе читают, и точно оба написали.

Что Владя знает – то и Вера. О любви, или, как они чаще выражались – о «поле», много у них было серьезных разговоров. Владя – девственник, и гордится этим. И в гимназии не скрывает, да и много из них таких. Грязные разговоры и развратное старое молодечество с проститутками – противно и не в моде.

Вера тоже находит, что это противно, но не знает, как с девственностью. Не любит романтизма, и стихотворение одно Владино о возвышенной любви забраковала. Впрочем, оно было неискреннее, потому что Владя никогда не был влюблен. Это его даже огорчало, но и Вере он тут ничего не мог объяснить.

Женщины, нежные и томные, слабые и тонкие – ему очень нравились. Вот Лидочка Горн, например. Но ужас в том, что он сейчас же начинал относиться к ним, как к себе самому, нежно жалеть их вместе с собою за беспомощность. Дружил страшно – но ведь это не то!

Веселые, бойкие, сильные и задорные – тоже чрезвычайно нравились, некоторые. Но эти были ему как Вера. Необходимые – и совершенно известные, точно собственная рука. И тоже дружил, еще больше, – но ведь и это не то!

Так и не был влюблен. Вера говорила, что тоже не была, но что она тут чего-то не понимает, а потом непременно будет влюбляться, только замуж не выйдет. И Владю жалела, и очень ему советовала постараться. Он старше, на его месте она бы не так…

Оттого, что солнце грело резкий, еще не летний воздух, оттого, что трава была яркая-преяркая, с желтыми, улыбающимися цветами, оттого, что прямые, как девушки, березки за ручьем трепетали, только что одетые, – Владя перестал думать определенно даже о Вере, даже о себе, а только дышал, на небо глядел, и ему было не скучно.

Весь парк исходил.

– В лес сегодня не пойду. Сыро еще, должно быть.

И просидел вечер на круглом балконе, откуда речку видно, лес вдалеке, за который солнце спускается.

Главное то, что ни один день не был похож на другой. Все двигалось на глазах, менялось чудесно. Каждое утро березы шумели другими шумами, потому что делались гуще. Каждую ночь коростель ручьевой кричал иначе, веселее и настойчивее. Кукушка закуковала совсем близко вчера; а когда Владя шел по полю, сняв шляпу, ветер ласкал его голову сегодня горячее, был пахучее и нежнее.

От вечера до утра все менялось. Темные твердые почки сиреневые прямо лезли теперь в окно столовой вместе с разросшимися ветвями. А около старой бани, у речки, у мостика, где белье полощут, – как все изменилось! По воде ряска уж залегла, и незабудки на болотце заголубели.

Владя мальчиком любил это место, около бани. Потом забыл, а теперь почему-то опять ходит, сидит на банной приступке или на траве, на солнышке, лежит.

Вчера на мостике Маврушка белье полоскала. Смеялась. Она – славная девка, сапоги ему утром чистит, иногда, вместо Катерины, самовар подает. Веселая, а болтать без конца не любит, как Катерина.

Владя теперь, в почти жаркий, томный полдень, лежа в траве под разомлевшими елями (сейчас за баней и парк-лес начинается) – слышит, как кто-то поет вдали, на усадебном дворе. Это Маврушка поет, – верно, стирает что-нибудь в корыте и поет.

Не визгливо, хорошо, а издали еще лучше, и шорохам лесным и травным не мешает.

Владе не скучно, но как-то не то жарко, не то беспокойно сегодня с самого утра, с самой ночи. И даже не сегодня только, а уж давно, кажется. Он весь, точно ель эта, разомлевшая на солнце; пахучая, темная, а на каждой веточке у нее бледный новенький приросток. И не движется она, а кажется, что вся насторожилась и тихонько-тихонько дышит.

Владя перевернулся на живот, и близко перед ним трава. Ну, уж вот эта-то прямо шевелится, и короткая и длинная. Может – растет, а может, там, у самой земли, от которой так густо, влажно и жарко пахнет ее телом земным, бродят муравьи, жуки и кузнечики, дышат и стебли шевелят.

Волна какая-то одна ходит и колеблется, сияющая, душистая и тяжелая; не поймешь – от солнца ли она к земле идет, от земли ли она к солнцу поднимается. Владе стало совсем томно и приятно-тошно, и приятно плакать захотелось о себе, – так было хорошо, и чувствовалось, что делать что-то надо, а делать было нечего.

Подумалось, конечно: вот бы влюбленным теперь быть! Но попробовал вспомнить любовные стихи – и не понравилось. Постарался припомнить барышню, из тех, какие ему нравились, – ничего не вышло. Он перевернулся на спину и стал глядеть вверх, без всяких мыслей словами.

И почему-то настойчиво и глупо, и совсем некстати, ему стал видеться их класс гимназический, во время митинга, и Кременчугов из восьмого класса на кафедре, и говорит речь. О чем он говорит – Владя не знает; он только видит смуглое лицо с пятнами молодого румянца, черные брови над блестящими глазами и замечает, как губы двигаются, особенно верхняя, над которой чуть темнеют усы.

«Вот этот ничего не побоится! – мелькает отрывочно у Влади в голове. – Он от директора, как от стоячего, ушел. Большое плавание такому кораблю. Все у нас так думают. Сильный-то какой, милый какой!»

И Владя не завидовал Кременчугову, а лишь восхищался им, радовался ему, как никогда; томился им. Только удивительно было, с чего вдруг теперь, в траве, в полдень, Кременчугов вспомнился, когда уж давно не вспоминался.

«А Вере Кременчугов не так нравится», – подумалось было ему – и вдруг все прервалось.

Владя вскочил, растерянный, взъерошенный, и сел. Перед ним, совсем над ним, стояла Маврушка и хохотала.

– Чего ты? – спросил он недовольно и неприязненно. Он не слышал шагов ее босых ног по траве. На плече у нее была кучка мокрого белья, красное ситцевое платье было высоко подоткнуто. Владя близко-близко видел ее смуглые, крепкие и стройные икры, чуть отливающие золотом на солнце. Снизу вверх глядел на ее смеющееся широкое лицо. Глаза, карие, сузились, ресницы сблизились; красивые брови разлетом едва видны ему снизу. Очень смешная она сама снизу.

– Чего ты стоишь и хохочешь? – спросил он, тоже начиная улыбаться.

– Да ничего. Очень уж вы все валяетесь. Глаза закрыли, а не спите.

Она говорила не дичась, очень просто.

– А ты на речку?

– На речку, да не волк, – не убежит. Я нынче что было – все перестирала. А вам не скучно эдак, одному да одному, да по траве валяться?

– Посиди со мной, – сказал вдруг Владя неожиданно и даже потянул ее вниз за юбку.

Что это он фамильярничает? Это еще что? Она еще вообразит гадость какую-нибудь. Или удивится.

Но Маврушка нисколько не удивилась, а тотчас же хлопнулась на траву рядом с Владей.

На лице у нее заиграли и задрожали тени солнечные, и лицо сделалось не такое смешное, но зато красивее. Круглая щека, крепкая и розовая, с золотистым пушным налетом, совсем почти касалась Владиного плеча.

– А вот я в нашем городу у доктора в няньках цельную зиму жила, – сказала Маврушка. – Так там тоже ихний гимназист приезжал. Хорошенький тоже, вот как вы. А только и хитрый же! Уж один, бывало, не сидит, нет!..

Владя густо покраснел и сказал строгим голосом, чтоб переменить разговор:

– А ты замуж идешь, Мавруша?

– Замуж. Небось, пойдешь, коли эдакий сватается. Мельница у него своя. Да черт его, старика краснорожего! Разве я его люблю, что ли? Тут-то мне и покрасоваться, напоследях. Старик что? Вонючий и вонючий. А вы вон барин, какой молоденький, да словно дитенок прячетесь, один да один по лесу, небось – скучно… Поиграть уж нельзя с вами…

Говоря, как-то незаметно, и цепко, и грубовато обхватила его, а потом вдруг взяла да и поцеловала в щеку, около уха.

Владя оцепенел. Куда же это повернулось? Что он чувствует? И что ему делать? Вместе – от робости, от вежливости и от полулюбопытства и полунеги, невольной, лесной, горячей и беспокойной – он совершенно оцепенел.

А Мавруша шептала ему прямо в ухо:

– Ой, барин, да и какой же вы молоденький! Я сразу, как увидела вас, так вы мне и понравились. А мне теперь-то и покрасоваться. Ну, его, старика моего, чтоб ему на том свете…

И она поцеловала Владю на этот раз прямо в губы, и так крепко, что он не удержался, сидя, и упал навзничь на траву. Все перед ним завертелось, глаза закрыл на минуту, – зеленые разводы заплясали перед глазами, а Маврушка опять его поцеловала, и он ее, кажется, тоже. Пахло от нее солнцем, человеком и мокрым бельем, и захотелось схватить ее и, не то сначала задушить и потом отшвырнуть, не то прямо отшвырнуть подальше.

Но не тронул, а поднялся, опять сел, с усилием взглянул на нее и с красными, как мак, ушами, пробормотал:

– Как тебе не стыдно?

А Маврушка опять зашептала, не выпуская его:

– Чего стыдно? Чего стыдно, глупенький? Ты лучше приходи сюда, к бане, вечером, как спать полягут. Что одному-то? Придешь, кудрявенький? А? Придешь?

– Приду, – сказал Владя неожиданно для себя, и не своим, а немного чужим голосом.

Маврушка радостно вскочила, подхватила кучку своего белья и на прощанье хлопнула Владю по плечу.

– Ну, так-то ладно!

Но вдруг присмирела сразу и опять наклонилась к нему, и тихонько сказала:

– Ты не подумай, я не какая-нибудь. Очень жалко мне тебя стало. Вижу, молоденький такой, хорошенький сам… А мне последние денечки…

Закраснелась, застыдилась, чуть не слезы на глазах.

– А то и не приходи. Не надо.

– Нет, я приду, – настойчиво повторил Владя.

Она еще постояла, ничего не говоря, и пошла прочь, шурша по траве босыми ногами.

IV
Она

Такая растерянность захватила Владю, что он и не помнит, что делал целый день.

Когда вечером Катерина самовар подала и что-то болтала (что – не вслушался) – Владя уже решил, что надо идти непременно. Пытался рассуждать трезво и просто.

«Ну, что ж, это пол. Это сама жизнь. Это природа. Нельзя же вечно отвертываться от жизни. Чтобы возвыситься над нею – надо ее знать. Иначе все книжная отвлеченность…»

А потом подумал:

«Наконец, я мужчина. У меня несомненно влечение к этой девушке, как и у нее ко мне. Это так просто. Вера бы непременно пошла. Вера проще и смелее меня. Вот в чем штука…»

И он туманно и несвязно продумал весь вечер о себе и о Вере. О Маврушке, о самой, совсем как-то не думалось.

Прилег на постель, одетый, не зажигая свечи, и забылся бесспокойно и прозрачно. Но сон успел присниться: опять гимназия с чего-то, митинг этот злосчастный, и Кременчугов речь говорит. И смотрит прямо на него, на Владю, – и вдруг смеется, смеется, смеется… точно Маврушка.

Фу, ты, наказанье! Вскочил, как очумелый… Сколько спал? Хорошо, если проспал! Не виноват ни в чем.

Ночь белоглазая. Сырая, насквозь душистая и теплая совсем. Коростель скрипит настойчиво, точно издевается: «Спит-спит-спит-спит!»

Часы открыл у балконной двери: только без десяти одиннадцать. Все-таки поздно, может быть?

Сердце стучит, даже надоело. И стыдно, что он так волнуется. Ведь просто.

Поплелся вниз по лестнице, в темноте. Вспомнил, что Катерина на ночь двери запирает. «Еще забудете. А час неровен».

Вспомнил – но удаль вдруг нашла. «В столовой из окошка выскочу».

И выскочил. Сирень переломал, но и того не испугался. «Э, все равно. А нет ее, тем лучше. Прогуляюсь – и конец».

Он даже тихонько насвистывать что-то стал, приближаясь к бане и не видя там никого. Но перестал, осекся, потому что тотчас же заметил Маврушку. И она его заметила, метнулась из мутного света в тень, за крылечко.

Зашел за крылечко. Маврушка была там, закутанная в теткин платок. Владя не знал, что же теперь, сказать ей что-нибудь? Или что? Но она без смеха, как днем, а как-то неприятно робко обняла его.

– Пришли, миленький барин. А я уж думала…

Потом они, обнявшись, сели на сырую траву, в уголок. Хоть тепло было, но сыро, банно.

А потом, через некоторое время, без дальнейших разговоров, случилось все, что могло с ними случиться.

– Пусти! Пусти меня! – плачущим шепотом говорил Владя.

Но Маврушка глупо не пускала его и твердила:

– Ох, да и какой же ты молоденький! Ну, совсем дитенок! Да постой… постой…

Наконец, высвободился понемногу, отполз на четвереньках, потом встал, с трудом. В белесоватой, насквозь прозрачной ночи, все было видно. И как он полз, и ее развалившийся платок, закомканная юбка, и широкое лицо Маврушкино с распущенными губами. И все-таки красивое, серьезное. Только Владя этого не видел, не глядел ей в лицо.

Ему вдруг такое страшное почудилось, что он и повторить себе не смел, а оно все-таки стояло, оно одно.

Маврушка медленно поднялась, оправилась и пошла к нему.

Вот подошла. Точно не видит, что он уходит.

– Прощай, теперь прощай, – сказал Владя торопливо.

– А завтра придешь, глупенький? Придешь? Я ждать буду. Я уж так тебя люблю, так люблю…

И наседает. Владя неловко, холодными руками слегка отстранил ее, упершись в грудь, и пошел к дому. Шагал торопливо, не оборачиваясь. С трудом, но не замечая, что трудно, влез в то же самое окно столовой и потащился по лестнице наверх. Недаром во сне Кременчугов смотрел на него и смеялся. Недаром.

Да какой черт Кременчугов! Что Кременчугов? Все дело в Вере… Вот оно, самое ужасное. Вера… Она, Вера, Вера, сестра… Какой, однако, вздор! Нет, спать, спать, это первое, а потом уж можно будет…

Владя сорвал с себя все и бросился в постель. Заплакал о себе, о своем недоумении, и, кажется, не о себе только, а точно обо всех и обо всем. О том, что все сплошь, до такой степени непонятно, а он так беспомощен… И заснул, тяжело, тупо и беспокойно.

А коростель кричал близко, у ручья: «Спит-спит-спит-спит…»

V
Пошли в революцию

Еще первые дни была какая-то муть и надежда, в самой мути надежда, а потом, к концу недели, стало так худо, что Владя не выдержал и написал домой письмо, что заболел.

Ему и в самом деле казалось, что он заболевает или сходит с ума.

Сначала ходил днями по лесам, за пятнадцать верст ходил, по дождю, возвращался поздно, дрожа, пробирался к дому (как бы не встретить Маврушку), измученный ложился в постель – и все-таки почти не спал. А сны – точно галлюцинации.

Потом перестал вовсе выходить, сидел наверху, отупелый, разозленный, напуганный. Уехать – сил не было. Да и мельком это в голову приходило. Но Веру необходимо же видеть. И написал письмо.

Обеспокоенная генеральша решилась тотчас же отправиться к сыну, привезти его в город, если нужно. Она не была тяжела на подъем, а мать нежная.

Приехали, с Верой, конечно, и с одной только Агафьей Ивановной. Ведь не совсем же еще.

Владя встретил их на крыльце.

– Ну, что с тобой? Это еще что? Простудился, что ли? Или блажишь? Хорошо, что я все равно хотела сюда с Верой до воскресенья съездить.

– Мне немножко лучше, maman, – сказал Владя неловко. – Извините.

– Да, вид неважный… Не берегся, конечно; теперь сырость… Я салипирину привезла. Две облатки сейчас же извольте принять!

Вера, статная, красивая, плечистая шестнадцатилетняя девочка, с круглыми крепкими щеками и карими улыбающимися глазами, снимала шляпку и в зеркало взглянула на брата.

Он понял, что она страшно торопится остаться с ним вдвоем, но думает, что сейчас нельзя.

– Тебе надо сегодня раньше лечь, напиться теплого и пропотеть, – решила генеральша.

Вера подхватила:

– Да, да, я сама ему снесу чай наверх. Ведь ты у нас наверху, Владя? Ложись, я приду.

Она и Медведкина, своего милого, точно не замечает, по крайней мере, не говорит ничего, торопится.

Пришла; чашку у постели Владиной наспех поставила, села на постель и смотрит на Владю, бледненького, несчастного, укутанного до подбородка одеялом. Свеча горит на ночном столике, а дверь на балкон заперта. У Веры одна щека краснее другой от нетерпения, и темные завитки на висках, короткие, выбились из туго заплетенной косы.

– Ну, скорее. Какая еще трагедия тут у тебя? Что?

– А то, что я тебя ненавижу, – проговорил Владя медленно, не спуская с нее глаз.

Вера чуть повела бровями.

– Хорошо, ладно… Я тебя тоже. А теперь рассказывай по порядку все, как было.

– Только свечку потуши и дверь на балкон открой. Будет достаточно светло. А так – мне стыдно.

– Скажите, пожалуйста! Стыдно ему! Да, впрочем, сделай одолжение, лучше будет.

– Мне не тебя, а вообще стыдно, – сказал Владя, пока она тушила свечу и открывала дверь.

Внизу, в столовой, еще гремели посудой и кто-то разговаривал. Но сад, вечерний, молочно-белый, опять сырой и теплый, был так шумен своими шепотливыми шумами, шорохами, стрекотаньями, ручьевыми стонами, что человеческое внизу совсем заглушалось его тишиной.

– Помнишь, мы раз тоже с тобой рано-рано приехали? – сказала Вера, отходя от балкона. – И всю ночь в этой комнате сидели: решили восхода солнца дождаться, – и взяли да заснули?

И вдруг прервала сама себя:

– Ну, да что это! А ты рассказывай скорей! По порядку, смотри…

И уселась с ногами к нему на постель, внимательная, серьезная. В полутьме не сводила с него блестящих глаз.

Тогда Владя, немного слабым голосом, но без остановки, рассказал ей про Маврушку. Рассказал с мельчайшими подробностями, все, что сам помнил. И что потом на четвереньках отполз, и что ночью белой все видно, хоть он и глаза закрывал.

Вера утвердительно качала головой. Иногда прерывала его коротким вопросом, и тогда он вспоминал забытую подробность.

– И вот, Вера, понимаешь, тут-то и случилось такое, чего я никак не мог предвидеть… Может, глупая мысль, idee fixe[34], но это даже не мысль…

Он приподнялся на постели, сел…

– Постой, – остановила его Вера. – Так все-таки сначала ты определенное влечение к ней чувствовал? Хотелось тебе самому обнять ее? Ну, и что же?

– Я не знаю. Кажется, вообще чувствовал… Тут деревня, весна, ну, сны разные… А потом она подвернулась и прямо начала. Я сам первый ни разу ее не обнял. А когда она – так и я, конечно… И, наконец, я думал – ведь это просто… Ну, как природа проста… Сто раз мы с тобой говорили…

– Да, – задумчиво протянула Вера. – Так, значит, ты сам ничего? Все она? Или она только вызывала тебя?

У Влади сделалось страдальческое лицо.

– Ах, Вера, ты главное пойми! Да, ты ведь понимаешь… У меня как бы влечение, влечение, – а тут и впуталась эта… мысль, что ли, и я уж не знал, что делаю, чего не делаю. Понимаешь, ты – и ты.

– Вместо Маврушки – я?

– Ну да, ты, вот как ты, Вера, моя сестра, известная мне переизвестная, точно моя же собственная нога или рука. И вдруг, будто не с Маврушкой, а с тобой я это все делаю, совершенно… не только не нужное, а какое-то противоестественное, а потому отвратительное до такой степени, что ты сама пойми. И чем дальше, тем хуже… Забыть не могу!..

– Да… – сказала опять Вера задумчиво. – Я, кажется, представляю… А Маврушка похожа на меня?

– Нет, не похожа. Хотя вот руки сверху, плечи… Двигаешься ты иногда, как она… И сложение, вообще, такое же широкое… Женское, что ли… И так вот, сейчас, в темноте, когда лицо белеется…

– И я тебе противна?

– Ужасно, – признался Владя. – Мне все чудится, что это ты же со мной тогда… Я знаю, что это сумасшествие, и пройдет. Но что же это будет? Я и сам себе, как представлю себя с тобой, делаюсь так противен, даже дрожь. И, главное, я думаю, что же это? Положим, я влюблюсь в кого-нибудь… Я не влюблялся, но допустим… Пока ничего – ничего, а если что-нибудь – вдруг опять мне покажется, что я как с собой, как с тобой, как с сестрой? Ведь я ее убить могу… Или себя. Это ты все виновата, – прибавил он вдруг горестно и злобно, – и поглядел ненавистнически прямо ей в лицо.

Но Вера не отвечала. Крепко задумалась. Ветер прошумел под балконом и стих.

– Я выродок, недоносок, психопат, – неожиданно, плачущим голосом, заговорил опять Владя. – Росли вот вместе, как склеенные, ты мной вертела, сама обмальчишилась. Мало тебя наказывали? А из меня черт знает что сделала – психопата, неврастеника… Ничем я не интересуюсь, ни на что не способен… Что мне, на тебе, что ли, жениться? Да провались ты!

Он упал лицом в подушки и глупо заплакал, почти заревел.

Вера подождала-подождала – и тоже замигала глазами. Ее слезы Владины всегда заражали. Но тут не заплакала, только брови сжала.

– Владя, знаешь что?

– Что? – спросил он, не отрывая лица от подушки.

– Оденься и давай пойдем в сад? Ты ведь не простужен? Мы потихоньку-потихоньку, из окна в столовой, вылезем и хочешь – на то же место, к бане, пойдем. Тебе лучше будет, ты увидишь, там совсем не то. И я тебе скажу. Важное-важное. Увидишь.

Она просила его, отрывала от подушки, заглядывала в лицо.

– Ладно. Уйди.

Вера отошла на минуту к балконной двери.

А потом они, как мыши, соскользнули со знакомой лестницы. Вера, ловкая в своей короткой юбке, выпрыгнула без шума в сирень, Владя за ней.

– А вдруг там Маврушка? – вслух подумал Владя. Но Вера сжала его руку.

– Глупости… Никого нет. Ты посмотри, как хорошо.

С речки сегодня подымался туман, длинный, длинными языками, белее белого воздуха, весь живой. А под туманом, внизу, что-то шелестело, стрекотало, коростель стонал пронзительным шепотом, а беззвездное небо стояло высоко, неподвижно и холодно.

– Сядем в уголочке, – шепнула Вера. – Ведь здесь оно с тобой было, да? Видишь, ничего нет. А я тебе важное скажу, ты не огорчайся…

Она шептала, и Владе казалось, что так и надо.

– Видишь, – продолжала Вера. – Может быть, я просто глупая девчонка, но мне давно казалось, что если б мы были не два разных человека, а один, то все было бы хорошо, а так – нам обоим скверно. Ты думаешь, мне себя довольно без тебя? Нисколько. Но уж никто не виноват, что так случилось. Бог, может быть, виноват.

Владя кивнул головой.

– Да. Ну, так что ж? Разорваться нам с тобой? Я же тебя ненавижу.

– Это ничего, пройдет. А разорваться я боюсь. Лучше вот что давай. Мы, в сущности, еще глупые и как бы маленькие, и странные, и многого тут, насчет любви особенно, не понимаем. Ну, и оставим пока. А ты, главное, в Правоведение не ходи, потому что это – дрянь.

– А как же быть?

– Мы осенью с тобой с такими людьми сойдемся… Я на курсы как бы пойду, я готова, и я уж решилась. А ты тяни. Не соглашайся на Правоведение. Знаешь, я в эти недели у Лизы Ратнер со всеми познакомилась. И студенты бывшие, и Кременчугов ваш.

– Кременчугов?

– Ну, да. Он такой… Он много мне объяснил. Что ж, что мы молоды, это теперь тем лучше. Там все как-нибудь образуется, а мы просто подло живем.

Владя как-то даже не удивился. Ему показалось, что он и сам давно это все думал.

– А мама? Ну, да что-нибудь выйдет. Нельзя же этим останавливаться.

– Конечно. Я потом тебе все подробнее расскажу. Я только хотела, чтобы ты не огорчался из-за Маврушки и из-за того, что мы выросли такие склеенные, как близнецы, и такое сумасшествие выходит.

– Ну да, – сказал Владя, – я понимаю. В той жизни, для всех, если мы с тобой и один человек в двух разных – то ничего. Гадко, когда для себя действуешь, потому что тогда надо в одиночку. И ненависть тогда к тебе.

– Значит, ты хочешь?

Вера смотрела на него широкими, детскими, радостными глазами. Ему стало как будто легче и веселее на мгновенье.

– Я, кажется, сам думал, что так нельзя жить, – сказал Владя. – Если мы с тобой несчастные, так пусть хоть за что-нибудь пропадем вместе, а не задаром. И Кременчугова, говоришь, видела?

– Видела, еще бы! А завтра, знаешь? Завтра мы еще погуляем, поговорим, а потом ты скажи, что хочешь в город, и уезжай раньше нас. Я через день-два приеду, и мы еще до лета настоящего кой-кого увидим вместе.

– Хорошо… – сказал Владя нерешительно. – А ты здесь что же будешь делать?

Вера искренне отвечала:

– Я эту Маврушку хочу без тебя посмотреть. Поговорю с ней и посмотрю. Мне интересно. Какая она? Как я или как ты?

Телесно-розовая, теплая полоса протянулась за Никиш-киным лугом. Ночные шумы примолкли, взвизгнула было птица в ветвях парка – и затаилась.

Далеко, в деревне, петухи пели, не переставая, но едва слышно. Круче и выше заклубился речной туман. Вставали из-за камышей высокие, прозрачные люди, и вытягивались, качая тающими, исчезающими головами.

Брат с сестрой сидели молча, притихнув, точно испугавшиеся, потерянные дети; ни в чем невиноватые, а все-таки потерянные. Небо, еще зеленое вверху, смотрело на них чуждо и холодно; как будто удивлялось, зачем они сидят под ним, и зачем их двое, когда они двое – один, и кому они нужны, двое: ему или земле? Или ни ему ни земле?


1906

Сокатил

Собираются.

Метелица метет, на улице зги не видать. В калитку идут Василь-Силантьичеву. На крыльце снегу натоптали, и в сенях натоптали. Идут и в одиночку, и парами, и тройками.

Ночь темная, метельная, да хоть бы и не так – опаситься да хорониться много нечего: вся Ефремовка – свои, верные. А село Крутое – шесть верст. Да и там своих много. Семен Дорофеич сам в Крутом проживает. В Ефремовку ездит, потому что у Василь-Силантьича изба очень приспособленная.

Горница такая есть, пристроена, во двор вся, и без окон.

Там и собираются.

Дарьюшка пришла с мужем, Иван Федотычем. Во дворе с другими повстречались. Идут все, закутанные, с узелками.

В передней избе у Василья Силантьича уж был народ. Рядом с хозяином, впереди, – сидел сам батюшка, Семен Дорофеич, рослый, не старый, – да и не молодой, борода вся серая.

Кто приходил – низко кланялись, здоровались.

Села и Дарьюшка на лавку, в ряд, где бабы сидели. Темный платок пониже подвинула.

Молчали. Да и дверь все хлопала: все новые братцы и сестрицы приходили, кланялись, здоровались и садились поодаль.

Потом дверь перестала хлопать. Иванушка, сын Василья Силантьича, вышел на двор – посмотреть, нейдет ли еще кто, и замкнуть ворота.

С ним вошел один запоздалый. А больше уж никто не приходил, – все.

– Все ли? – еще спросил Семен Дорофеич.

А потом встал, за ним мужчины встали, придерживая узелки, и пошли через сени в дальнюю дверь.

Там – другие сени, теплые, и боковушка, где одевались.

Всем порядки были привычны, всяк знал дело, а потому не случилось ни суеты ни неустройства. Сестры остались смирно сидеть, и когда мужчины оделись, – пошли тоже в боковушку одеваться.

Разговоров пустых не было. Торопились, молчали.

Дарьюшка проворно скинула с себя все: чулки, башмаки, скинула и рубашку, – и привычно и ловко набросила на себя другую, вынутую из узелка, с широкими и длинными, до самых пят, рукавами. Поверх еще завязала белую юбку. В узелке все было: и платок, и косынка. Старая Анфисушка не скинула чулок, потому что у нее ноги были больные; а прочие сестры все босиком.

Свечки позажигали одна у другой и пошли молча через сени в радельную.

Лица у всех, и у старых, и у молодых, теперь были не такие строгие и скучные, как в избе под темными платками. От зажженных свечей, верно, – засветились, потеплели.

А в радельной было еще теплее и светлее. Светлее, чем церковь в Христовскую заутреню. По бревенчатым стенам без окон горели пуки свечей, и сверху, с потолка, – «люстра» со свечами. На полу – холст чистый крепко натянут.

Братья сидели на лавочках, по стенам. Семен Дорофеич – на лавке, в углу, у стола, перекрещенного длинными платками, на которых лежал медный крест.

Дарьюшка знала, что не во многих кораблях есть такие устроенные, обширные радельные, – и радовалась. Она привычно и крепко верила, что ходит в истине, и любила раденья. Сама, впрочем, хоть и кружилась много, и в одиночку, и в схватку знала, и круговые и стеночные у них случались, и веселье и умиление утомленное, бывало, сходили в нее, – но сама никогда еще в духе не хаживала и не пророчествовала. «По недостоинству моему», – говаривала она привычно. В Дарьюшке, как она ни кружилась и ни пьянела, все оставалось что-то будто неподвижное, невсколыхнутое, туповатое.

У нее и лицо было такое: ясное, ленивое, круглое, как яичко, не по летам моложавое. А ей уж шел двадцать восьмой год.

Когда «празднички удавались», когда много радели, много пророчествовали, пьянели от святого «пивушка», – случалось и «грех истреблять грехом»; Дарьюшка со всеми, изнеможенная, падала на пол и, когда гасли свечи, – принимала жениха, «какого дух укажет». Принимала просто, просто веруя, что так надо. Но и этот «святой грех» никогда еще не растапливал в конец ее неподвижного спокойствия; а уж про грех не святой, плотский, мирской, – говорить нечего. Дарьюшка совсем девчонкой вышла за пожилого Ивана Федотыча. Он тогда только присматривался к истинной вере. Ну, самое первое время и жили, как все живут. Да в скорости Иван Федотыч познал истину и – «женимыйся» – разженился; и Дарьюшка познала: и так ей казалось куда лучше! Был у Дарьюшки и мирской грешок тайный: заезжий парень в Крутом понравился ей, ну, и завел раз в перелесок. Так хоть и нравился парень, – а тут точно отшибло от него, – грех замучил. В грехе Дарьюшка кораблю не каялась, а сама себе руки серой жгла; и парень тот ей хуже недоброго, хуже врага стал противен. А к раденьям она с той поры еще ближе потянулась.

Увидала Дарьюшка светлую горницу, – и с чего-то в этот раз вспомнила о своем мирском грехе; и стало ей стыдно и страшно. И весело, что давно это было, а здесь так опять светло и осиянно.

Стали подходить, в ноги друг другу кланяться, целоваться.

Сели все, с платом на коленях. Молчат… Свечи горят, потрескивают, за безоконными стенами глухо-глухо метель стонет, а они, белые, сидят, молчат, ждут, и точно копится что-то в каждой душе.

Встал Семен Дорофеич; кланяется хозяину.

– Ну-кось, благоволите-ка нам, господин хозяин, с государем-батюшкой повеселиться, питием небесным усладиться, Богом-светом завладать, на свят круге его покатать…

Отвечает ему Василий Силантьич длинной речью, и крестятся все, и вот запели, враз, стройно, медленно-тягуче, гулко в высокой пустой горнице. Запели молитву Иисусову:

Дай нам, Господи, К нам Иисуса Христа, Дай нам Сына Своего, Господь Бог, помилуй нас!

И пошли распевцы, один за другим, не прекращаясь. У Дарьюшки был хороший голос, и распевцы она почти все знала, любила всегда петь. А сегодня еще как-то особенно хорошо ей поется. И Варварушка, что с ней рядом, так и заливается. Медленно, медленно заунывное пение, – и незаметно делается оно скорее:

О, любовь, любовь,

Ты сладчайшая,

Твоя силушка величайшая!

Ты виновница всех спасаемых,

О, любовь, любовь,

Любовь чистая!..

Дарьюшка ничего не представляет себе, когда поет о любви, но на глазах у нее уже слезы.

Ты течешь, любовь,

В сердце Божие,

Вопиешь, любовь,

Слушай все меня!

Колеблются свечные огоньки, нагревая горницу; теплый, синий дым из кадильницы застилает глаза. Мерно, как волны песни, раскачиваются белые люди. И вдруг, сразу, точно визг вырвался, часто-часто:

Богу порадейте,

Плотей не жалейте,

Марфу не щадите,

Богу послужите…

Выскочила на круг… Это – Домнушка, она всегда первая. Завертелось белое, закружилось, разлетелись белые, длинные рукава, теплым ветром понесло от нагнувшихся огней.

Вот уж не одна Домнушка, вот уже четыре крыла реют, и не четыре, шесть, восемь…

Точно не сама, а горячим воздухом подхваченная, – кинулась и Дарьюшка в круг. Никогда с ней такого не бывало. Но и все были точно не сами. Удался очень праздничек.

Кому впору – надевай,

А не впору – прочь ступай…

Распевцы лились; в кругу кто-то уже пророчествовал. Дарьюшка, задыхающаяся, точно летящая вниз на своих белых парусах, говорила, кричала что-то, сама себя не слыша. Потом услышала, но будто чужой был голос:

– Походи с нами, Христе, сокати с небесе, Сударь Дух Святый… Сокатил, сокатил! Я, Святый Дух, вам скажу, всю любовь укажу, на путь вас поставлю, христиан прославлю! Во грехах своих кайтеся, мне, Духу Святому, отдавайтеся. Со грехами развяжу, всю правду покажу!

Дарьюшку слушали многие, стеснившись. Потом, когда она снова завертелась, – закружились, заплясали все, не переставая петь, изнемогая, истаивая, как горячий воск.

Вспомним апостольско время,

Когда Дух Святый сокатал.

И от сильного дыханья

Разносился шумный глас…

Свист шел по комнате от разлетающихся одежд. Одна, другая, третья свеча потухли. И вдруг стали гаснуть все, быстро, одна за другой, точно кто-то гасил их, точно слишком много стало света и огня в горнице, и они уже были не нужны.

Любовь, любовь…

Все мною живут,

Все миры миров.

Красотой моей

Полны небеса…

Дарьюшка помнила себя. Помнила, что она, посреди круженья, легко упала, опустилась на пол, точно птица села на ветку. Распевцы еще продолжались, но таяли, замирали. Шорох, шепот, вздохи шелестели под ними. Дарьюшку сначала теснили, но потом, вдруг, – кто-то один обнял ее, крепко, властно, как никто еще никогда не обнимал. И она сразу поняла и почувствовала, что это – он; ее первый и единственный жених, тот, кого Дух ей указал. И все растопилось в ней, как от солнечного луча, и она отдалась жениху, ни о чем не думая и ничего не зная, – этому тайному, вечному, навеки единственному суженому, по Господнему указанию…

Когда начали опять зажигать свечи, – все уже стояли, сидели или прохаживались по комнате. Еще радели долго, до свету.

Семен Дорофеич пророчествовал. Пели. Потом трапезовали.

Потом поликовались, попрощались. Переоделись быстро, молча, пошатываясь и улыбаясь. Разошлись не как пришли, а больше в одиночку, точно не узнавая друг друга.

Метель стихла, только сугробы намела. Слабый рассвет голубил снега.

Дарьюшка пришла в избу, огляделась в ней, как в чужой, потом, все улыбаясь чему-то, пошла к кровати, прилегла и тотчас же заснула мертвым сном. Не слышала, как и муж пришел и тоже лег.

На утро не из всякого дома пошли в Крутое к обедне, хоть и большой был праздник. Не у всех сил хватило подняться. Пошли, кто пободрее. А в Крутом и не удивились: снежно очень, такие сугробы намело – дороги не видать.

Собирались после обедни, молитвы пели, читали. Утишились еще все; у сестриц под платками точно вовсе лиц не стало. С Дарьюшкой встречаясь, – как будто ниже кланялись. Она в Духе ходила.

И Дарьюшка утишилась вся. Ничего она не думала, а вошла в себя, глядела внутрь, а внутри у нее тихо-тихо все улыбалось.

За метелью стали ясные дни, морозные, хрустяще-звонкие. Снег да небо, снег да небо, и небо от снега еще светлело, белело, – а снег от неба весь мерцал голубыми огнями.

Пошла Дарьюшка с ведрами на реку, на прорубь. Спустилась в низок, одна… Снег, да небо, да сияние…

Поставила ведра, смотрит, хоть и смотреть нечего. Померещилось ей, что будто неладно что-то. Давно уж думается о чем-то, и беспокойно.

Не грех ведь, а святость, осияние, полнота Духа Святого облекла ее. Указал ей Дух Святый жениха.

Указал… А кого? Кто он?

Сама не ведая, Дарьюшка уж не в первый день гадала, кто он? Всех она братьев знает. Кто же был? Романушка? Никитушка? Иль, может, батюшка Семен Дорофеич? Может, и батюшка. Может, и Никитушка. Может, и Романушка. Она не знает и никогда не узнает, а вот чует с жадной тоской, что нельзя ей не знать, не может она не хотеть знать. Ей все равно, кто бы ни оказался, – хоть Никитушка, хоть Романушка, – но только бы оказался. А оказаться-то ему и нельзя. И каждый день она будет встречаться с духовным супругом – и никогда не узнает лица его; и он ее не узнает, потому что и он не знает, – кто она.

Испугалась Дарьюшка, села у проруби, сидит, смотрит на снег. Грех-то, Господи! Иль не грех? Что такое?

И опять думается назойливо, жалобно: не Романушка ли? Может, и Савельюшка… И зачем ей? Ведь никогда не узнать. Может, и Савельюшка… Набрала воды, пошла по тропке прочь. Ведра тяжелы, вниз давят; капает и стынет длинными сережками вода…

Говорят, опять скоро будет раденье. Опять….

И вдруг Дарьюшка так испугалась, что не снесла ведер, поставила их на снег и села рядом. Дух Святый указал ей жениха, истинного, единого, верного. Указал навсегда. А она, как слепая, опять будет просить Его, Батюшку, опять о том же. Воззрит ли Он на недостоинство ее? А если грех это? Если не сойдет Дух в сей раз за слепоту ее? И покорится она не ему, жениху, указанному в истине, а чужому, другому, кто попадется… как раньше бывало.

Заплакала Дарьюшка от страха. Не может этого больше быть! Грех, грех великий! Вот он, грех-то смрадный, страшный! Нельзя этого никак.

Думала она не словами, а слезами, жалобными, бабьими. И казалось ей, что нет помощи и ждать неоткуда. Откуда же? Кто – не узнать, а Дух указал, и надо Духу верной быть. Поведать кораблю? Да что? Не умеет она про это.

И есть жених, – и нет его. И невеста она, – и не знает он ее. Дух сошел, – и не вняла, утеряла она, слепая.

Какой помощи ждать от людей? Да и откуда?

Кругом искристо, снег да небо, небо да снег.

Опять взялась Дарьюшка за коромысло, потащилась к дому. Одно знала она, что на раденье ни за что не пойдет теперь, хоть убей ее, из-за страха одного не пойдет.

«Отпрошусь у батюшки в странствие, – подумала она. – Пустит. Многие странствуют. Так и на раденье не пойду. Пропадать уже мне, видно! Все одно – не минуешь. Пропадать, так пропадать!»

Шла и плакала глупая баба; падали капли воды с ведер и стыли; солнце играло в длинных ледяных сережках. А она шла и, уж забывая про свое решенье насчет странствий, опять думала, тупо, упорно, бессмысленно, безысходно, все одно и то же:

«Кто? Не Романушка ли? А может, Федосеюшка? Иль Никитушка? Не Михайлушка ли?»

Может быть, и Михайлушка. Есть кто-то, но он – никто.


1906

Иван Иванович и черт

Диалог I

«…Чаша в руке Господа, вино кипит в ней, полное смешения. Даже дрожжи ее будут выжимать и пить все нечестивые земли»

Пс. 74, 9.

I

– Ах, да это опять вы. Вы, что ли? – сказал Иван Иванович, вдруг уловив в чертах незнакомого человека, пришедшего к нему «по делу», знакомую с детства тень лица. Именно тень, а не лицо; или, если это и было лицо, то главное его, отличительное его свойство, по которому Иваном Ивановичем оно узнавалось, – была странная безличность этого лица. Безликость, ни в ком больше не встречающаяся.

– Так вы, значить? – переспросил Иван Иванович.

Посетитель съежился, улыбнулся одобрительно и кивнул головой.

– Ну, конечно, я. А что, вы сердитесь?

– Да нет, что ж… А только, знаете, теперь… Я устал, измучился, голова идет кругом…

– Вы не бойтесь. Я вас не утомлю. Я понимаю. И о разных текущих делах и событиях не собираюсь с вами говорить. Вон какой у вас ворох газет лежит, достаточно с вас. Философствовать тоже не будем – разве я не понимаю, что это не ко времени. Тут вы потрясены реальностями истории, а я полезу к человеку с отвлеченностями. Нет, я просто так… Жалко мне вас стало, да и не был давно… Пойду, думаю, к нему с отдохновением, сказочку, что ли, расскажу, поболтаем…

Иван Иванович посмотреть на него зло.

– Да чего, в сущности, вы ко мне привязались?

– Видите, как у вас нервы расстроены, – сказал посетитель мягко. Раздражаетесь. Два года я у вас не был, а говорите – привязываюсь. Разговор-то наш последний уж помните ли? Я вам тогда все с откровенностью выяснил, мы, кажется, поняли друг друга.

Иван Иванович поморщился.

– Ну, поняли… Поймешь вас. После все думается – вздор какой-то, марево; начало сумасшествия… Это все противно.

Посетитель тяжело вздохнул.

– Очень я виноват, что так долго не был у вас. Это немножко скучно, что опять все сначала начинать приходится. Какое же сумасшествие, когда – ведь уж докладывал же я – не к вам одному, а ко всем здравомыслящим людям всех сословий я хожу совершенно так же, как к вам, накинув на себя, для удобного проникновения, подходящую одежду. И присяжных поверенных, как вы, у меня много, и у власти людей стоящих, два учителя народных, писатели есть, профессора, доктора, студентов куча… Людей ведь, как вы знаете, гораздо больше, чем нас. Ну и приходится брать каждому из нас по нескольку. Устаешь, конечно, но дело веселит, ежели подбор по вкусу. Я всегда, с самого начала нашей общей деятельности, держался людей именно самых здравомыслящих, покойных, трезвых, – что у вас называется нормальных. По чистой склонности держался. С таким человеком и поговорить приятно. К тому же они, по моему глубокому убеждению, и есть соль земли. Я, как родится такой человечек, сейчас же его в свои кадры намечаю. И уж с детства и знакомство завожу. Помните, как я к вам еще с третьего класса гимназии то тем, то другим товарищем приходил. Постепенно и узнавать меня начали. Многие, как и вы, бунтуются. Вы, говорят, против здравого смысла. А потом ничего. Ихний же здравый смысл подсказывает, что я не против него, а за него.

– Однако, – в задумчивости сказал Иван Иванович, – согласитесь, что это должно иногда тревожить. Ведь факт ваших хождений и к другим – не проверен. Я о нем слышу только от вас.

– Не принято это, в корне не принято у людей – говорить о нас между собой. Дети даже, и те сразу чувствуют, что нельзя. Каждый знает, а попробуйте заговорите с ним! Притворится так хорошо, что и вы поколеблетесь. Впрочем, и не заговорите вы никогда. Уверяю вас, не принято. До дна души люди откровенны могут быть только с нами, а не между собой. Мы с ними откровенны, ну, они это и чувствуют и могут. Это наша ценность.

Иван Иванович угрюмо замолк. Посетитель продолжал с веселостью:

– Право, подумайте: не верить мне ведь вы не имеете никаких оснований. Для вашего успокоения я очень бы желал, чтобы тот факт, что я хожу не к одному вам, а и ко многим людям вашей же профессии (ко всем ходят, не я, так другой) – чтобы этот факт мог быть доказан. Но не принято! Невозможно! Не будете же вы отрицать, что невозможно человеку открыть свою душу другому до самых последних тайников? Даже и хочешь – так невозможно! Ну а мы – как раз в этом последнем тайничке всегда и ютимся.

– И с каждым вы, значит, вот так – один на один? – спросил Иван Иванович.

– Непременно. То есть, если по душе разговор, без намеков. Общества я отнюдь не избегаю, впрочем. Но это уж другое. В семейные дома я хожу с лицом какого-нибудь знакомого. Выйдем чай пить, жена не удивляется. Хозяин знает, что я – я, а кому не следует – тот не знает. Главное – чтоб сверхъестественностей никаких не было. Это совсем не в нашей натуре. Мы за простоту и ясность.

– Однако же может выйти qui pro quo… Вдруг этот самый знакомый, в чьем вы лице приходите, сам туда же пожалует?

– Я рад, что вы развеселились, – сказал посетитель, скромно усмехнувшись. – Нет, не пожалует. Мы, знаете… так уж устраиваемся. Привычка, навык – и мало ли еще средств? А навыку всяческому – как же не быть? Практика громадная. Ведь мы, извините, вечные, а вы – временные. Ведь с начала хотя бы моей деятельности – сколько веков прошло. Сколько у меня одного людей было и окончилось. Кабы не запись – и не упомнить. А в записи у меня много и исторических имен. Из периода французской революции, например… Да я вам покажу как-нибудь, сами увидите, в какой вы компании. И все самые прекрасные, нормальные, самые здравомыслящие люди. Что делать. Влечение сердца. Я не гонюсь за выскочками. Мишурный блеск меня не прельщает. Побольше бы таких, как вы, – и дело наше в шляпе.

Ивану Ивановичу почудилось что-то обидное в последних словах развеселившегося посетителя. Иван Иванович сам, в глубине души, был собою скорее доволен, то есть очень во многом себя одобрял, когда смотрел со стороны. Многое ему даже прямо нравилось. Случалось, приходила и мысль, что побольше бы таких, как он, – и гораздо было бы в мире лучше. А между тем его что-то кольнуло в тоне собеседника, захотелось с ним спорить, противоречить ему, – не в этом – так в другом, подсидеть его. Словом, Иван Иванович обиделся и раздражился. Но прежде чем он успел открыть рот, посетитель, уже другим, скромно-серьезным тоном, поспешил прибавить:

– Общение с подобными вам людьми – для меня просто необходимость. И я истинно, поверьте, истинно счастлив, когда могу такого человека поддержать, помочь ему…

– Да позвольте! – вдруг вспылил Иван Иванович и даже с места вскочил. В волнении он зашагал по своему скромному кабинету. Кабинет был скромен, потому что Иван Иванович никогда не имел большой практики, да и не гонялся за ней. Он был человек с глубоко честными убеждениями, такими честными, что их многие даже называли крайними. В общественной жизни он принимал деятельное участие, его знали и ценили за бескорыстие, смелость и некоторую даже горячность. Вообще было мнение, что на него «можно положиться». Ивану Ивановичу шел двадцать девятый год, наружность у него была приятная, он казался моложавым и все еще смахивал на студента. Это последнее обстоятельство ему в себе тоже нравилось. И невеста у него была – курсистка. Давно уже была, но оба они, занятые своим участием в делах общественных, не торопились со свадьбой.

К посещениям безликого гостя Иван Иванович как-то безотчетно привык. То есть мало о них думал, забывал совершенно, особенно когда странный приятель долго не показывался. Но каждый раз, при встрече, они спорили, и нет-нет, да и почудится Ивану Ивановичу, что тут что-то дикое, нелепое, непонятное, а потому и противное.

На этот раз беседа принимала особенно резкий характер: Иван Иванович был уже взволнован, потрясен реальнейшими событиями времени, да и гостя он слишком основательно забыл. Как-то тут не до него. Не до этих выкрутасов.

– Нет, позвольте! – волновался Иван Иванович. – Что вы путаете! Ведь вы мне колоссальную чепуху порете, с начала до конца. Что я вам дался! Противоречие на противоречие нагромождаете. И если хотите знать – ровно я ничего не понимаю! Какое такое «ваше дело» – в шляпе? За каким делом вы ко мне таскаетесь? Это первое. Хвалитесь откровенностью и ясностью – объяснитесь, раз и навсегда. Затем: только что сказали, что избегаете «сверхъестественного» и стоите за здравый смысл – и тут же вплели, что вы – бессмертный какой-то и гуляли еще во дни французской революции. Есть в этом хоть капля здравого смысла? И, наконец – нечего нам церемониться! – ведь явно вы к тому гнете, так себя ставите, чтоб я мог вас назвать… ну просто язык на эту глупость не поворачивается – чертом? Этого вы хотите? Еще ужимается, туда же! Чертом?!

Иван Иванович разъяренно наступал на гостя, который оставался, маленький и спокойный, тихо на своем кресле. Только улыбнулся. И так кротко и нежно, что Иван Иванович устыдился.

– Вы извините, если я невежлив, – сказал он, понизив тон. Теперь все раздражены. Но, конечно, по существу я от моей оппозиции отказаться не могу… И весьма просил бы вас…

Посетитель с ласковой нежностью тронул его за рукав.

– Это вы меня извините… Это я виноват. И, насколько в моих силах, я сейчас же вам все разъясню. С конца начнем. Вас слово смутило? Слово «черт»? Не так ли?

– Ну да… Согласитесь сами…

– Да ведь все слова ваши же условные знаки для изображения понятий, – вот и все. Если у вас является слово – значит, наверно, есть понятие, существует, как бесспорный факт. Пользуются для определения факта словом, которое наиболее удобно и просто. Именуют факт. Если ваше понятие обо мне может быть определено словом «черт», – прекрасно, называйте меня чертом. Точнее: если понятие, которое существует у вас под словом «черт», приложимо ко мне, то, несомненно, я – черт. Более скажу: я сам, во многих пунктах, разделяю и ваш взгляд, и ваше определение, и уместность данного слова. Но, конечно, мы очень расходимся в деталях.

– Значит, – проговорил Иван Иванович, криво усмехаясь, – вы предлагаете признать, что черт существует.

– Как факт, дорогой мой, как факт. Из области фактов мы не выходим. Понятие – факт, слово – другой; я сам, с вами говорящий, – третий. Не так ли? И даже – возьмем самое последнее предположение, маловероятность которого и вами уже признана – даже если я сам не что иное, как продукт вашего болезненного воображения – и это не отрицает факта моего реального существования где-то, ну хотя бы в этом же болезненном воображении, которое, оно-то, в таком случае уже непременно факт, реальность. Значит, и тут я – существую в реальности.

– Фу, какая софистическая схоластика! По истине чертовская! – сказал Иван Иванович и рассмеялся.

Черт тоже засмеялся.

– А я же вам предлагал попросту, без углублений. Черт, так черт, удобно и ясно. Насчет деталей можно поговорить. Но, право, лучше в другой раз. Я пришел просто развлечь вас, сказочку невинную вам рассказать…

– Благодарю вас. Однако я все-таки, теперь же, хотел бы ответа и на другие мои вопросы. Допустим, вы – черт. Но что вам от меня нужно? Приняв, что бы черт, должен я принять, что вы ходите к людям, чтобы куда-то «соблазнять» их, так?

– Ах, ах, как примитивно, как не разработано ваше понятие о черте. Я бы выразился сильнее, но вежливость – первое наше качество. Соблазнять! Пожалуй, вы о грехах вспомните! Это, извините, уже клерикализм. Нет, бросим отжившие понятия. Я буду прям и откровенен. И очень краток. Видите ли: мой постоянный, так сказать, извечный спор с…

Иван Иванович перебил:

– То говорите «мы», то «я». Вы во множественном числе или в единственном?

– Это, право, не имеет существенного значения. Как хотите. Как вам удобнее. Пишутся же единодержавные манифесты: «Мы, такой-то…» Кажущееся противоречие. Не будем на этом останавливаться. Итак: вечный наш спор с Богом…

Иван Иванович не выдержал и опять перебил:

– Нет, позвольте. Только что упрекали меня в клерикализме, а теперь сами спокойно говорите: Бог… На каких основаниях вы убеждены, что я верю в Бога? Тут, в лучшем случае, вопрос: Бог-то, существует ли еще?

Черт вздохнул.

– Видите, для удобства разговора это приходится тоже принять, не углубляясь. Иначе опять назад пойдем. Опять – существую ли я? Существует ли понятие? И так далее. Да что вам? Примите, как слово, как меня. Все ведь относительно.

– Ну, хорошо, ладно, продолжайте. Не буду больше перебивать.

– Спор наш с Богом, – продолжал черт, усаживаясь удобнее, – один, из веков в века все тот же. Бог утверждает, что человек создан по Его образу и подобию, а я – что по моему. Вот и стараемся мы оба каждый свое положение доказать. Для этого я стараюсь поставить человека в условия, самые удобные для проявления его сущности, которая, по моему мнению, тождественна с моей, – создаю, по мере сил, атмосферу, наиболее благоприятную, в этом смысле, для человека. Бог же склонен ставить людей в положения, способствующие проявлению сущности божественной (если таковая в человеке и есть его первая сущность). По правде сказать – это я спорю с Богом, а Он не спорит; Он как-то слишком уверен в том, что утверждает; и думает (совершенно логично), что настоящая сущность, раз она настоящая, должна проявляться одинаково во всех обстоятельствах, атмосферах и положениях. Так что выходит, с Его точки зрения, что я не Ему мешаю, а только людям, которые иногда, отвлеченные моими устроениями, не успевают проявить своей собственной природы, а проявляют как бы чуждую, извне навязанную, мою. Заперев себя в круге этого соображения, конечно, можно оставаться неуязвимым ни для каких фактических доказательств; но для меня логика и справедливость – все; они восторжествуют, сомнений тут нет; и фактики, реальности, я собираю в кучку, терпеливо, добросовестно, как курочка по зернышку. Каждый фактик – камешек моего будущего дворца. Мешаю людям! Да ведь это с какой точки зрения. С моей – помогаю всеми силами, не жалея себя. Людям – и торжеству правды. Пригодятся фактики, не беспокойтесь. Они, фактики, правду-то и созидают. Против фактиков, в конце всех концов, не пойдешь. Подумайте: один не успел понять и проявить свой образ Божий и подобие, другой не успел, тысяча не успели, миллиарды не успели, все мое подобие проявили; всем я, значит, помешал? Ну, знаете, тут скромность моя, не смею такой силы себе приписывать. Это уж пусть будет заслуга самих людей, что они, с моей помощью, по правде жили и себе, своей настоящей природе, остались верны. Пусть уж лучше так будет. Я бескорыстен, мне только правда нужна, и чтобы люди жили по правде. К тому же, так живя, они наиболее счастливы. Между прочим, значит, я стремлюсь и сделать людей счастливыми.

– Гм… – задумчиво проворчал Иван Иванович. – К правде, к правде… Ужас, сколько наболтали. Но, во-первых, еще не известно, что для вас правда, а во-вторых – мне почему-то кажется – ощущение такое странное – что все время вы врете. С первого слова до последнего – все вранье.

Черт хитро усмехнулся.

– А не действует у вас тут какая-нибудь старая ассоциация? Черт – значит ложь. С чертом – нетрудно: бери все наоборот – и будет правда. Я вам не говорил, что, ратуя за конечное торжество правды, я обязан никогда, ни разу не сказать неправды, даже если в интересах той же истины солгать, преувеличить, не допустить неточность; ведь и все слова лишь более или менее точны. Но понятие о черте, как непременной, везде и всегда, лжи – прежде всего неумно. Что, мол, с чертом и считаться? Сказал – значит не то. Ей-Богу, даже если глядеть на черта по-старому, как на «соблазнителя», и то неумно: соблазн в том, что черт и лжет – и правду говорит. Твое дело разобрать, пошевелить мозгами. Никакого черта никто дураком круглым не считал. Нет, уверяю вас, мы умны – и вы умны. Это тоже одно из глубоких сходств.

– Да… – произнес невольно польщенный Иван Иванович. – Однако вы не отрицаете, что иногда лжете?

Черт пожал плечами.

– Как вы… Все относительно… Отличить правду от лжи мыслящему человеку не трудно.

Бросим эти рассуждения, право. Скептицизм утомляет, и без всякой пользы. Я знаю, у вас еще много вопросов, вам хотелось бы проследить, что именно в вас меня привлекает, какое влияние на вашу жизнь имело знакомство со мною, – вам кажется никакого, не правда ли? Но я устал, вы устали… Я – повторяю – в этот раз пришел к вам с единственной целью – развлечь пустой сказочкой, освежить ваши силы.

– Ну, знаете, это еще вопрос, имеет ли порядочный человек право развлекаться пустыми сказками в такое время? Не до сказок… Жизнь кипит, идет вперед. Надо действовать, а не развлекаться.

– Почему же вы не действовали, а сидели у себя в кабинете, когда я пришел?

– Я… я устал, – раздраженно произнес Иван Иванович. – Только что вернулся из союза, кричали-кричали… А вечером у меня партийное заседание. Партия, признаться, начинает слишком крайничать… Я даже сомневался, идти ли мне сегодня, особенно в таком раздраженном состоянии… Да чего я вам об этом рассказываю? Очень нужно!

– Очень, очень нужно, – серьезно проговорил черт. – Я уже чувствовал, что вы запутались, оттого и пришел. Вы ведь на переломе вашей жизни в некотором роде. Все теперь переламывается, мчится с головокружительной быстротой. И вперед, это несомненно. История – нечто неповторяющееся, смею вас уверить. Навык, конечно, помогает, но смекалка нам нужна и приспособление. Вот я вам давеча про французскую революцию упомянул. Тоже было время, однако теперь уж приходится вырабатывать совершенно новые методы. Партийки теперь, эти… туда взглянуть и сюда! Совсем другой коленкор. И чувствуешь, конечно, что тут не без твоей капли меда… переменки-то эти счастливые. Человек, знаете, – прекрасно, не спорю… Ну один, другой, третий… все-таки единицы. А возьмите вы человечество! Ведь как звучит-то! Человечество идет! Все со всеми! Это уж не тот разговор! Да позвольте, – спохватился вдруг черт, – я не о том, я совсем о другом хотел спросить вас. Вот вы устали, сомневаетесь, нервы у вас напряжены… Идти, куда хотели, не хочется… Ну, а Олечка что? Тоже устала или нет?

– Какая Олечка? – вспыхнул Иван Иванович. – Она вам не Олечка…

– Извините, ради Бога. Я про Ольгу Ивановну. Про невесту вашу.

– Ольга Ивановна… да вы знаете, наверно, – так к чему выпытывать?

Черт заторопился.

– Нет, нет, не знаю, но, конечно, предполагать все можно…

– Ольга Ивановна – сильный человек, – сказал Иван Иванович как-то кисло. – Я уважаю ее прямолинейность, ее огонь. Не говорю, чтобы у меня не было огня, но я, как мужчина, более склонен иногда слушать доводы трезвого разума… И, может быть, колебаться перед каким-нибудь крайним шагом… Да вы не вообразите, что я боюсь чего-нибудь… Или, что убеждения Ольги Ивановны считаю неразумными… Нет, очень, очень разумными. Теория, заслуживающая внимания, должна основываться сплошь на разуме. Разногласия могут родиться лишь в способах применения ее на практике… И то или другое данное лицо, в известный момент истории, может спросить себя… Ну, я запутался. Смешно так говорить. Вы отлично все понимаете.

– Понимаю, понимаю, – скромно подтвердил гость. – И благородное томление ваше понимаю. Не быть в настоящее время общественным борцом, не внести вашу силу в этот бушующий поток жизни – вы не в силах. Для вас это было бы нечестностью и самоубийством. Соединиться же для этой борьбы вы можете только с той фракцией людей, конечные идеалы которых… pardon, максимум программы которых совпадает с вашим, научно обоснован и потому наиболее реализуем… Вы чувствуете, что сила – у них, будущее за ними, и желанное для вас будущее… А между тем что-то мешает вам вступить в их ряды, сплотиться, слиться, двинуться с ними вместе, тело около тела, – вперед… Знаете, что вы давеча наклеветали на себя, что вас «практика» смущает… Что тут практика! Не такой вы человек; вы – настоящий, совсем по времени. Кое-что только, может, застряло в вас… Оно неопределимо, вам самому не видно… Да это пройдет. Все будет хорошо. Вот и невеста ваша – ведь ценит вас? Ценит? – а она уже все препобедила. Мало ли какие старые марева есть. Когда у человека крылья вырастут, у первого, он, несмотря на всю очевидность права своего полета, все-таки будет ощущать нечто вроде страха и колебанья прежде, чем – в первый-то раз! – броситься вниз, с крыши, и «в просторе синем утонуть».

Непременно в конце концов бросится и «утонет», а момент этот непременно перейдет: как же, мол, так: все был я, был, – а тут вдруг броситься и «утонуть в просторе»? Да ничего, это самый крошечный моментик, полмоментика, – а там все хорошо будет. Его и замечать и обсуждать не нужно. Толчок – и готово.

– Ну, я не понимаю этих ваших метафор, – уныло сказал Иван Иванович. – Все гораздо проще. Вы верно сказали, что я горю необходимостью действовать. Это мой долг. И я могу отдаться деятельности только безвозвратно, телом и душой. Я прекрасно сознаю, что деятельность возможна лишь партийная. Партия, перед которой я стою, которая по существу уже моя, она, однако…

– О, голубчик! – взмолился гость. – Не утруждайте себя, бросим! Я слишком верю в вас и в правду, которая должна восторжествовать, мне просто стыдно говорить об этом, советовать вам что-нибудь. Так или иначе решите вы сомнения – но вы их решите, и непременно сам, без тени какого-нибудь постороннего совета. И решение ваше – будет истиной. В этом я уверен. Об одном прошу. Дайте мне успокоить вас тихой сказочкой – без всякой тенденции, просто поэтической сказочкой. Мы ведь все – как и вы – немножко поэты. Поэзия успокаивает нервы. А вам теперь необходимо успокоить нервы.

Иван Иванович беспомощно взглянул на часы, шевельнулся в кресле, но не встал, полузакрыл глаза.

– Да рассказывайте вашу сказочку, надоели! Мне все равно. Лучше бы не длинно. Ослабел я как-то тут с вами, черт знает что!

– Да, да, знаю, – нет, нет, не ослабели, – живо подхватил черт, который, казалось, только этого и ждал. Он быстрым движением не то кошки, не то ребенка – как-то особенно мило умостился на своем кресле против Ивана Ивановича (их разделял письменный стол). Ивану Ивановичу показалось, что черт даже слегка прикрыл глаза. Уверенности, однако, быть не могло, так как, если Иван Иванович приглядывался – ему начинало казаться, что у гостя вовсе никаких глаз определенных не было. Да и лица не было. Не смотреть на него – тогда оно виднее. Так слабые звезды видны, если не смотришь на них прямо, а мимо, рядом. Боком глаза как будто и видны.

– Я не очень длинно стану рассказывать, – сказал черт, и голос у него вдруг стал другим, серьезнее, глубже, – задушевный, нежный и простой. – У меня даже две сказочки, но обе коротенькие. Не знаю, сказочки ли. Сны такие у меня были. Мы ведь часто видим сны, и самые простенькие. Эти два – один за другим мне снились – я их и считаю за один. А вам рассказываю потому, что они – немножко о вас, и такие мечтательные, такие нежные, приятные… И тихие… Может быть, и не сны, может быть, так это мне мечталось… Вот послушайте. Вы слушаете? Солнце я видел. У нас ноябрь на дворе, слякоть, мзглять да темнота коричневая, а я вижу, будто, солнце. Яркое такое, бело-желтое, горячее стоит посреди неба. И страна не наша – теплая, зеленая и голубая, и пора не наша – весна. И час не наш – утренний. Песок морской, камни, йодом пахнет там, где волна шевелится и раскачивает длинные ржавые водоросли. А море все, до самого конца, куда только глаз видит, легкое-прелегкое, только огоньки от солнца по голубому бегают, загораются и гаснут. У самого берега, у воды, мягко на песке и тихо-тихо: уютное такое местечко, сзади скала высокая, сверху свисают темные, кудрявые деревья. И вот вижу я – на песке, у самой теплой воды, где водоросли качаются, сидят двое. Человек будто вы, а с ним барышня. Девочка такая хорошенькая, тоненькая-претоненькая и совсем молоденькая. Не знаю уж, сколько ей лет, а на вид – должно быть, пятнадцать. И простое-простое у нее лицо, светлое, в глазах тоже огоньки солнечные отражаются. И у него – то есть у вас – лицо светлое и молодое. Вы будто девочку эту, и море белое, чужое и прекрасное, и самого себя, светлого, – любите. И ни Ольга Ивановна (ведь это сон!), и никакая другая женщина вам не нужна, а только будто эта единственная на все времена, как сам будто вы для себя единственный на все времена, как солнце, единственное солнце до конца времен. И не оттого любите вы ее, что такая она хорошенькая и юная, а все вокруг вас так пышно, вольно, ярко и прекрасно, – а оттого и прекрасно, оттого она и хорошенькая, оттого у вас и лицо светится, что вы ее любите. И кажется вам, что вы для себя весь секрет открыли. Есмь и я, есть и она, есть и мир, широкий, счастливый, солнечный. Так просто. Девочка говорит:

– А я еще кого-то поверх тебя люблю, оттого и тебя люблю, оттого и солнце светит.

И смотрит поверх, туда, где море до небес поднялось, точно увидеть хочет идущего по волнам, того, кого любит сначала любви. В солнечном дыме все дрожит, не видно, и вы тоже смотрите, и вам тоже кажется, что вы любите кого-то больше, прежде, чем девочку светлую, песок и солнечный огонь, и что так хорошо, а больше ровно ничего не нужно, потому что все целиком уже вам отдано. Весна пышная, край, может быть, чужой – да он и свой: ведь все вам целиком стало свое, во всю ширину ваше, навсегда.

Девочка говорит…

Рассказчик остановился на мгновение, задумался. Потом продолжал, вздохнув:

– Но здесь точно поплыло у меня в глазах все и уплыло, и уж ни моря не вижу, ни темных деревьев на скале, а солнце – не побледнело – только тише стало, нежнее, ласковее. Серебряное стало, не золотое. Будто не весна – а к осени уж дело, лето еще – а так, клонит уже оно немножко. Лес будто березовый, наш, русский, белый лес, и славные березы, частые, стройные. А в лесу просека, широкая, зеленой, высокой травой заросшая, в траве лиловые колокольцы кое-где да крупная такая ромашка: знаете – предосенняя, с большой желтой сердцевиной. А просека такая широкая, длинная да прямая, что назад ли взглянешь, вперед ли – только и видно, как она уходит меж зеленых стен, а над ними небо даже острое, острым голубым куском понижается. Грибками уж пахнет, листочком прелым и предзакатной этакой травяной сыростью, сучками, корой да болотцем… В середину просеки другая впивается, такая же широкая, а в ее конец уж нельзя смотреть, потому что там стоит, низко, солнце, и так и стелятся по траве длинные-длинные лучи.

А на перекрестке сидят люди, как раз на конце лучей. Сколько сидит – не могу сосчитать, но только уж не двое, а может быть, трое или четверо, может быть, больше, однако не много. И лица у меня уж в тумане, солнце, что ли, мешает разглядеть как следует… Но вы тут, с ними, это я отлично знаю. Девочки той нет, а впрочем, кто ее знает, может, и есть, ясно-то, говорю, мне не видно. Сидят они на траве, все вместе, а перед ними – костер. На самом солнце костер, огонь высокий, сухие ветки так и трещат, а огня не видно, желтый он весь, прозрачный, точно стеклянный. И дым тихий, высокий и прозрачный, вверх идет, и как на солнце найдет – так начнут в нем свиваться большие янтарные и радужные круги. А людям будто хорошо, тихо, и весело, и говорят они о простом, а выходит особенно. У костра пастушонок стоит, маленький, с громадным кнутом, увидел, что костер раскладывают – помогает, целую елку сухую приволок.

– Сейчас на мызу погоню, время, – говорит пастушонок и улыбается.

– А отец у тебя есть? – спрашивают его.

– Отец-то есть, да живем-то плохо, надел мал. Да что ж, а то и ничего, – прибавляет вдруг пастушонок неожиданно и опять улыбается.

И все улыбаются ему и кто-то говорит, вы, кажется:

– Ничего, ничего, ты не бойся только. Все будет. А грибы куда собираешь?

– Да вот, в кошелку…

От дыма и солнца глазам больно, от огня дышит теплом, пахнет уж совсем осенне, гарью, и лесной, дремной свежестью.

– Хорошо нам, – говорит кто-то, – хорошо здесь. И всегда будет хорошо везде, где мы будем вместе. И всем будет хорошо, если нам хорошо и мы вместе. Ваше лицо я будто яснее вижу, и такое оно опять у вас светлое, еще светлее, чем у весеннего моря. Точно уж весь секрет, до самого кончика, вы открыли. И не оттого вам хорошо, что огонь горит и солнце светит, а оттого и солнце такое, и огонь, оттого и люди у костра хорошие, что вы каждого, вроде как бы девочку ту, любите, каждый для вас – единственный, как и сам вы для себя единственный, как солнце – одно в углу просеки.

– А поверх каждого я еще что-то люблю, – говорите вы.

И опять кажется вам (и всем, должно быть), что и просека, и острое небо в ней, и призрачное пламя – все это ваше, вам безраздельно дано, и что это – хорошо. Так просто: ведь каждый человек у костра – человек. И если он может у костра сидеть так, и у него в сердце огонь и солнце, и пастушонок на всех улыбается – отчего же и другой, каждый, которого нет сейчас здесь, не сможет так же сидеть, отчего у него не будет в душе того же солнца и огня? Будет, будет. Кто захочет – у того и будет.

– Так просто, – говорите вы. – Мы теперь знаем, что просто. И другим надо узнать…

Кто-то тихо вам отвечает:

– Мы знаем, а если есть такой, хоть один, который никогда не узнает? Сказать – не поймет, показать – не возьмет… Ему что? Пропадать? За что же? Ведь он не виноват. У него мало, у другого много. Мне жаль того, у кого мало.

А вы взглянули светло и строго (никогда такого лица у вас не видал) и говорите:

– Не жалей никого. Жалость разъедает счастье, разъедает любовь. У кого мало – тех любит тот, кто один смеет любить всех и никого не жалеет. Разве ты хочешь справедливости? Разве мир не оттого так прекрасен, что устроен не по справедливости, а по любви? По справедливости было бы: кто имеет много – у того возьмется и дастся тому, кто имеет мало; и у всех будет одинаково. Но мир по любви и свободе устроен, а потому никто не смеет иметь мало, а если имеет, то возьмется у него все и дастся имеющему много. Если по справедливости – то не всходило бы солнце над ненавидящими солнце, но по любви оно всходит над всеми, чтобы и ненавидящие могли полюбить его. Справедливость ищет закона и права. А разве мы не знаем, что закон и право не нужны людям?

От костра искры полетели вверх, с треском просияли – и пропала каждая в дыму. И опять кто-то робко сказал вам:

– Мне искр, и тех жалко… Но, может быть, ни одна не пропала… Только от нас так кажется. Да, не надо справедливости. Огонь тоже не по справедливости, а по любви.

Так они сидели и говорили (а может быть, думали только вместе, а я мысли, для реальности, в слова одел), и был в них – мир, с небом, с землей, с людьми, с любовью; мир, единственный, который дан каждому единственному и прекрасен, потому что его можно любить, и что от этого мир не только непременно спасется, но уже как бы спасен. Все уже есть, все, что наверно будет. Солнышко ниже и положе тянуло звонкие лучи, огонь то ник, то, все еще бледный, как стекло, прыгал вверх, обливая жидко, властно и едко сухие сучья; дышало березовой свежестью, цветочными травами и счастьем. Главное – счастьем… Может быть, и не было еще его тут, самого-то окончательного, вошедшего в мир, сделавшегося миром, – ведь так еще мало было людей у костра, и так еще длинны и трудны были их пути, – длинны солнечные лучи на просеке; но счастьем дышало у костра… Понимаете? Таким верным обещаньем счастья, что оно уж как бы не обещанье было, а само счастье наклонилось с неба к земле и обняло ее. И вы, от этого света тихого, – тихого и верного, вы…

Но тут случилось что-то неожиданное, невозможное. Иван Иванович, который все время сидел не шевелясь, с полузакрытыми глазами, словно убаюканный переливчатым голосом рассказчика, вдруг вскочил. Так внезапно, что загрохотало опрокинутое кресло. И, схватив со стола тяжелый чугунный подсвечник, с силой пустил его в лицо собеседника. Хотя подсвечник полетел прямо, а жертва не уклонилась – трагического почему-то не произошло; только чугун загремел в дальнем углу, ударившись об пол. Иван Иванович ничего не видел. Он даже не кричал, а вопил, орал, вряд ли понимая сам свои беспорядочные слова.

– Вон сейчас же! Вон, дьявол, собака, пес! А, не попало? Берегись: я тебе лампой морду раскрою, дьявол сладкопевец, соблазнитель, чертова порода. Я тебе…

Иван Иванович, в неистовстве, действительно схватил лампу. Но черт был уже около него; нежный, юркий, весь внезапно заискрившийся, он держал и мял руки Ивана Ивановича.

– Голубчик вы мой! Сладкий вы мой! Утешение вы мое. Да ведь нарочно же я… Для вас же я…

Иван Иванович не слушал, и вырывался, и все кричал свое:

– Бесчестить меня хочешь? А? Эти россказни еще кому рассказывал, а? Когда от меня кто такую мерзость идиотскую, пошлую, подлую слышал, как ты про меня наплел? Когда? Клеветник подлый! Поэзию распустил, сны какие-то мечтательные, девчонки, костры, любви, ромашки! Да я бы себя собственными руками задушил, если б способен был хоть на единое мгновение всю эту подлость бесчеловечную в себе вообразить! Да я…

– Родненький, успокойтесь… – молил черт и опять вдруг так весело и ярко заискрился, что Иван Иванович прикрыл глаза. Но слушать он все-таки ничего не хотел.

– Вон, говорю! Чтоб духу твоего не было! Убаюкал, дурак! Я сначала слушал-слушал – а он вон что! Сейчас же убирайся! Я ухожу, все равно. Показал бы я тебе, дьявол, как честные люди с буржуями у костров сидят, по заграницам шляются, да о любвях мечтают! Солнышко, скажите, пожалуйста! Идиллия! О солнце людям говорить! Черта им в солнце, им жрать нечего, они в крепостях да тюрьмах сидят, а дома у рабочего сырость, да холод… А им тут про заграницы да про любовь! И слушать-то это подло было, подло, подло!

– Ольга Ивановна приехала, – сказала кухарка, приотворив дверь.

Иван Иванович, еще весь дрожа от негодования, обернулся.

– Скажите, сейчас, сейчас, сейчас! Иду!

Он стал метаться, отыскивая шапку. Черт продолжал ловить его руки.

– Ох, утешитель вы мой! Ну, бросьте же сердиться на меня. Будьте ко мне справедливы. Поверьте, поймите, ведь нарочно я! Ведь вы усталый были, в сомнении, а чем же дух-то поднять, как не картиночкой этакой отталкивающей? Ведь вот небось, сомнений-то у вас сейчас нет? Как не бывало? Вранье это мое, никогда я вас таким во сне не видал! Разве я вас не знаю? Навру, думаю, про этакое-такое, через отталкиванье-то правда в сердечке благородном и воссияет. Нарочно вам все такое безнравственное подпустил, – самому было противно, честное слово. Не верите? А напрасно, мы честные-пречестные, нам нравственность дороже глаза, нам нельзя иначе, уж очень мы человеческий род жалеем. Ну, пострадал я, выдумывая вам пакости, а уж зато утешен-то как! Вон вы как загорелись. Теперь не устанете. Теперь полетите, как на крылышках…

Иван Иванович уже слушал, не вслушиваясь, рассеянно. Вспышка его почти прошла, ну, наврал черт – тем лучше. Черт его больше не интересовал. Он торопился и только хотел теперь по дороге припомнить речь, которая ему еще вчера приходила на ум и которую он думал сказать, если пойдет вечером «туда». Теперь никакого «если» больше не существовало, надо было только припомнить речь. Он чувствовал, что она будет огненная.

– Да… да… Отлично. Я верю. Не плетите мне вздора вперед. Чего там «зажегся». Это я нарочно про сомнения. Какие могли быть сомнения? Подлецом отвлеченным я никогда не был. Если я, в минуту чисто физической усталости, поддался вашим приставаньям и слушал вас – то это еще ничего не доказывает… Вот с вашей стороны, плести какую-то чепуху декадентскую и притом имморальную – действительно…

– Ну, простите, простите… – кланялся черт, бегая по комнате за Иваном Ивановичем, который, найдя шапку, поспешно собирал и совал по карманам какие-то бумажки.

– Простите, погорячились, и довольно. Неужели я не знал, что вас эти миндали небесные с кострами и морями никогда не соблазнят? Что никакой самый малюсенький, самый утаенный уголок души у вас этим всем и не был заражен? Не дурак же я, чтобы вас у костра мечтателем видеть! Есть такие, ей-Богу, есть, экономику даже хотят противоестественным путем посредством костров да любвей устраивать… Не верите? Честью клянусь! Принадлежат идейно к фракции буржуазных индивидуалистов. Тоже своя «партия» – небесно-миндальная. К счастью – совершенно безвредная. Уж, конечно, не такую «партию» подразумевал Солон, когда сказал: «Бесчестным считается тот, кто остается вне партий».

– Да, да… Солон… – перебил Иван Иванович, который вдруг вспомнил, что именно Солона-то он и хотел упомянуть в своей речи. – Вне партий… не примыкает к партии… во времена общественной борьбы. Да, да… Всякое проявление индивидуальной, личной жизни – в такое время бесчестно… А борьба должна быть непрерывной… Да, да… Только окончательная социализация… Солидаризация… впрочем – это относится к области идеологии. Как один из минимумов я хотел выставить… Но посмотрим, посмотрим. Я иду. Прощайте.

– Я тоже иду, тоже иду, – заторопился черт. – Я ведь тоже туда… Куда вы. Я ведь там теперь постоянно бываю. Вы услышите, я и говорю часто. Вы свое скажете (чудесно скажете сегодня, уже я знаю) – а после я буду говорить. Вы сейчас и узнаете меня. Я ваше положение непременно поддержу… Я…

Иван Иванович пошел к двери, черт за ним, не переставая пожиматься и болтать.

– Я вчера так кричал, что охрип, честное слово! Люблю я эти дебаты. Иногда необходимо спокойствие и властность – иногда огонь и жар. Смотря по требованию реальности. Реализм – это все, дорогой мой; тут мы с вами не разойдемся.

– Опять вы заврались, – пренебрежительно сказал Иван Иванович. – Не верю я, чтоб вы туда ходили, куда я теперь еду. Ведь вы больше о tete a tete'ax печетесь…

– Нет, нет, теперь я партийки, партийки… Вселенскую бы такую партийку… Чтоб выдержала вселенскость… Понимаете? Чтоб уж для всех… Огулом уж тогда, всех сразу к торжеству правды подвинуть. Да здравствует борьба за правду и право! А в борьбе уже не до мечтаний… Не до любвей…

– Да, да… – рассеянно и весело сказал Иван Иванович, надевая галоши. – Не до любвей. Где Ольга Ивановна? На извозчике дожидается? Хорошо, хорошо, иду. И черт вас знает, когда вы правду говорите, когда врете. Иной раз и дельное сморозите. Ну, да мне наплевать. Я свое и без ваг знаю.

Иван Иванович через ступеньку бежал вниз по холодной лестнице. Черт, в худеньком пальтишке и шапке гречником, семенил за ним и все еще болтал.

– Это верно, смешиваю я, смешиваю, для правды же, однако, смешиваю, дорогой мой… Мыслящему человеку различить нетрудно, что к чему. Вот вы, в сущности, всегда знаете. Сейчас поняли, что, когда правда общественной борьбы вступает в свои права, не до любвей. Пролетаризация – так пролетаризация, а не люмпенпролетаризация, и не до индивидуализации там, где назревает последняя социализация и солидаризация! Где насилию противопоставляется сила – там не до любви! Не до любви!

– Не до любви! – повторил Иван Иванович с рассеянным хохотком, и, выходя на двор и за ворота, даже запел про себя, как-то невольно, вдруг вспомнив старую песню:

Нет, нет, любовь не даст свободы,

И нет спасения в любви.

Ты, ненависть, суди народы.

Ты, ненависть, оковы разорви.

Черт подхватил:

Мы взяли в руки меч:

Пока они не сгнили…

Но у черта оказался неприятный фальцет, к тому же они вышли на улицу и петь больше было нельзя. Иван Иванович ринулся к извозчику, на котором сидела Ольга Ивановна.

– Так до свиданья, до скорого свиданья, – весело и любезно кричал черт, махая шляпой. – Я тут неподалечку на одну минуточку заверну – и сейчас же вслед за вами. До свиданья, до свиданья!

Колеса загрохотали, и черт остался один у фонаря. Задумался как будто. Два оборванца вынырнули из темноты, подошли к черту, хотели, кажется, заговорить. Но, взглянув ему в лицо – вдруг оба плюнули и, заворчав, как испуганные псы, шарахнулись назад, во мрак. Черт не обратил на них ни малейшего внимания: это, вероятно, были люди не по его специальности.


1905

Загрузка...