Приложение

О борьбе с проституцией*

I
После лондонского конгресса

Лондонский конгресс для изыскания мер борьбы против торговли белыми невольницами торжественно провалился. Впрочем, даже и не торжественно. Он просто «не расцвел и отцвел в утре пасмурных дней». Спрятался куда-то – в самый петитный уголок газет – и измер в нем тихою смертью. Похоронили его по шестому разряду и почти без некрологов. Конгресс оказался покойником зауряд, каких отпущено по двенадцати на дюжину: ни в чем ни в дурном, ни в хорошем не замечен; ни в кампаниях не участвовал, ни под судом и следствием не состоял; ни орденскими знаками отличаем не был, ни выговоров и взысканий по службе не получал. Просто – потоптался на земле, покоптил небо и исчез. И так незаметно исчез, что даже и следов по себе не оставил. И, когда человечество, устами газет, спохватилось:

– Позвольте! куда же, однако, девался конгресс?

Многие, с изумлением, широко открывали глаза и возражали:

– A разве был конгресс?

A между тем от конгресса многого ждали, и, по идее, он стоил, чтобы ждали. Нет государства сколько-нибудь культурного, нет христианской страны, где вопрос о продаже женщин с целями разврата не стоял бы на очереди, как потребность насущно необходимая, как язва общественного строя, вопиющая о немедленном излечении. И нет государства, нет христианской страны, где бы хоть кто-нибудь, кроме завзятых идеалистов, сентиментальных Эрастов Чертополоховых, аркадских пастушков социологии, искренно верил в возможность подобного излечения. Борьба с проституцией – одно из тех хороших слов, которые надо время от времени провозглашать во всеуслышание, дабы не «засохла нива жизни», но от которых – по пословице русской – «не станется». Этим знаменем, красиво веющим по ветру, много и часто машут, призывая к бою, но никто почти за ним не идет в бой, и никто не бывает за него убит, ни даже ранен. Если проследить историю общественных мер против пороков и бедствий, мы – опять-таки всегда и повсеместно – увидим, что меры против проституции, из всех других, самые неуверенные, изменчивые, колеблющиеся, неудачные. Это меры одинаково бесплодные и в крайней суровости, и в снисходителыном попущении. Где существует последнее, с невероятною быстротой развивается проституция открытая; где применяется первая, с еще вящшею быстротой растут проституция тайная и домашний разврат. Проституция – наследие первородного греха, неразрывного с самою природою человеческою. Борьба с проституцией – христианский завет, – почти исключительно христианский, что и понятно. Лишь общества, признающие половое чувство греховным и губительным для человечества, полагающие борьбу с грехом этим необходимою опорою нравственности, a возможность полной победы над ним ставящие краеугольным камнем своих религиозных упований, – лишь такие общества могли исторически преследовать и, действительно, преследовали проституцию. Общества, не озаренные светом возвышенных духовных начал, с нею мирились, ей даже покровительствовали, а, в лучшем исходе, если и искореняли ее в своей среде, то – путем компромисса, вряд ли более нравственного, чем самая проституция: чрез дозволенное и узаконенное многоженство или наложничество. Чем более владеет обществом религия тела, тем больше власти и мощи имеет над теми обществом и веком проституция. Чем сильнее развивается в нем религия духа, тем меньше терпимости к проституции, тем ярче ей противодействие. То общество, которое, действительно, победит первородный грех, – конечно, освободится и от проституции. Мыслимо ли такое общество, побеждающее царство вавилонской блудницы и зверя не только в мечтательном идеале возвышенных и вдохновенных умов, но и в житейской наглядности? Не знаю. В прошлом его не было, нет его и сейчас.

Провозгласив целомудрие высшим нравственным идеалом, христианство воюет с проституцией девятнадцать веков, но все еще далеко до победы. Более того: чем дольше и упорнее война, тем она становится сомнительнее и даже порою представляется безнадежною. Чем чаще и громче заявляет о себе потребность упразднить проституцию, тем яснее и наглее подчеркивает эта последняя свою полнейшую неистребимость. Это – Лернейская гидра. Когда ей отрубают одну голову, у неё немедленно вырастают две новые, гораздо опаснейшие прежней. Говорят, что один в поле не воин. Между тем, в войне против проституции, у современного общества – именно лишь один, истинно могучий меч: нравственный идеал, вещаемый евангельским словом. За проституцию же подняты десятки оружий, не только явных, но и потаенных, не смеющих часто не только назвать себя, но даже подать голос о существовании своем, и все же существующих и вредно действующих; десятки пороков, низменных и презренных, но тесно родственных натуре человеческой, – тем животным проявлениям её, что привились нам вместе с ядом яблока Евы.

Итак, победит проституцию лишь то чистое, духовное христианство, – если возможно оно, – которое окончательно сбросит с себя путы животного начала и утонет в созерцании неизреченной красоты Вечного Идеала. Такое ликующее, светоносное, безгреховное царство обещано в апокалипсическом Новом Иерусалиме. О нем, как новом золотом веке на земле, мечтали и молились так называемые хилиасты. Но мечты и обетования – загадки будущего. В прошлом же и в настоящем чистые евангельские формы христианства оказались достоянием лишь весьма немногих избранных, «могущих вместить», – настолько немногих, что к общей массе именующих себя христианами они относятся, как единицы к десяткам тысяч. Масса – глядя по вере, по веку и по настроению эпохи – признает единицы эти или святыми, или безумцами, и либо поклоняется им, либо учиняет на них гонения.

Христианская теория и в наши дни царствует над миром. Но царство её не автократическое, но конституционное. Она царствует, но не управляет. Ей присягают, ею клянутся, к ней, как высшей справедливости, летит последняя апелляция человека, осужденного жизнью на горе и гибель, – но живут, хотя её именем, не по её естественному закону, а по закону искусственному, выработанному компромиссами христианского идеала с греховными запросами жизни. Как практическая религия, христианство – после первых апостольских дней своих – являлось в многочисленных по наименованиям, по всегда крайне тесных и немноголюдных по количеству приверженцев, общинах, которые, живя во завету Христову, свято и целомудренно, превращали весь быт свой как бы в монастырь труда и нравственного самоохранения. В таких обществах, посвященных всецело «блюдению себя», разумеется, и проституция становилась невозможною. Но общины эти или были первобытными по самому происхождению своему, как, напр., первоначальная церковь рыбарей-апостолов, или же, возникая протестом против современной им культуры, отрывали от неё и возвращали прозелитов своих к первобытности, как, напр., делают это наши толстовцы. С численным ростом общины, с расширением её границ, растут и её потребности житейские, утягивая ее все далее и далее от того первобытного строя, которым обусловливалась в ней чистота и практическая применимость веры. Становятся неизбежными компромиссы и уклонения от великой теории, – и мало-помалу, в молчаливом взаимосогласии чуть не поголовного самообмана, практика жизни начинает слагаться именно из уклонений этих и уменья узаконить их, чрез искусное толкование нарушенной морали, к своим выгодам и удобствам. Прививка государственности превращает общую «религию» в местные «вероисповедания»; рост внешней культуры разлагает вероисповедные законодательства каждым шагом своим, настойчиво заставляя поступаться в пользу свою сурово-требовательный мир духовный, заслоняя светоч вечного идеала временным, но ярким «сиянием вещества». Культ тела, номинально уступая почтительное первенство культу духа; оттесняет его фактически на задний план; в маске показного христианства, жизнь совершает попятную эволюцию к укладу языческому. A языческий уклад был не врагом, но другом и сыном первородного греха; он не чуждался разврата, но строил ему храмы, воздвигал кумиры, апофеозируя в них тех именно проституток, то именно женское продажное рабство, против коего выступил неудачный лондонский конгресс. «Наделала синица славы, a моря не зажгла». Увы! Чистое дело требует, чтобы за него брались чистыми руками. Не веку, который стреляет в дикарей пулями «дум-дум», раскапывает могилы, чтобы осквернить прах мертвого врага, изобретает подводные лодки, наверняка пускающие ко дну любой броненосец с тысячами людей на нем, швыряет динамитные бомбы и мечтает об изобретении бомб миазматических, способных отравлять всякими заразами атмосферу чуть не целого государства, – не этому веку, так усердно причиняющему смерть и так боящемуся смерти, сражаться с развратом – её детищем, спутником и сотрудником.

Лондонский конгресс провалился потому, что, при всей симпатичности заявленных им целей, был втайне плодом общественной неискренности. Может ли нападать на проституцию тот социальный строй, которого она – прямой и необходимый результат? Конечно, нет, – он может лишь делать вид, будто нападает. A если нет, может ли он серьезно и убежденно стремиться к уничтожению страшного рынка, на котором обращается этот грустный товар? Конечно, нет, – он может лишь делать вид, будто стремится. Ему нужен этот товар, и он будет иметь его; товару нужен рынок, и он – несмотря на все обилие честных и хороших слов против его существования – будет существовать. Быть может, немножко облагообразится, временно наденет вуаль, но – будет! Доколе? До тех пор, пока новая нравственная реформа не освежит нашу культуру, начинающую принимать столь разительно схожие формы с культурой умершего Рима – до тех пор, пока реформа эта не возвысит женщину над её современным социальным уровнем, не укажет её права на «душу живу», не даст ей в обиходе нашем места иного, тем, – говоря языком политико-экономическим, – «предмет первой необходимости». Покуда женщина остается в одном разряде с вином, хлебом, солью, мясом, кофе, чаем и тому подобными вещественными потребностями человечества, – до тех пор и проституция, и рабские рынки проституции незыблемы. Ибо человек – животное эгоистическое. Привыкнув пить кофе, он заботится о том, чтобы хорош был кофе, свеж и вкусен, a вовсе не о том, чтобы хозяева кофейных плантаций не совершали несправедливостей над своими рабочими и были бы люди высоконравственные. И – если у негодяя-булочника окажется хлеб лучшего качества, чем у булочника богобоязненного и добропорядочного, последний, вопреки всем своим хорошим достоинствам, может закрывать лавочку: он банкрот.

– Но ведь это же парадоксы! – возразит мне читатель-оптимист, – софизмы Бог знает какой давности… Женщина – вещь, женщина – кусок мяса, о которой вы говорите, осталась далеко за нами – во мраке теремов, гаремов, гинекеев. Мы возвысили семейное положение женщины. Мы создали вопрос о женском труде, выдвинули вперед стремление к женской равноправности…

Возвысили семейное положение женщины? Но она до сих пор жена мужа своего фактически – лишь до тех пор, пока он того хочет, и мать – воспитательница детей своих – опять-таки, покуда только супругу угодно. Вы имеете право любить, разлюбить, расстаться с женою, наградив ее отдельным паспортом и тем или другим денежным содержанием, можете оставить у неё детей, отнять их, можете вытребовать ее к себе по этапу, – она бессильна ответить вам подобною же мерою; она не властна даже в личном обязательственном и имущественном своем праве, и, чтобы вексель жены хоть что-нибудь стоил, его должен украшать супружеский бланк. Это – раз. A затем: чего стоит это мнимое возвышение женщины в семье, при общественном курсе, делающем, с каждым годом, все более и более затруднительным возникновение, поддержку и правильное существование семьи? Мы слышим всеобщий вопль: «жить нечем»! Видим, как недостаток средств разлагает семью за семьею, как быстро растет в брачной статистике процент старых дев, не нашедших себе женихов, и холостяков, уклоняющихся от брака, по-осторожному принципу – «одна голова не бедна, a ж бедна, так одна»! Целые тысячи браков, отказавшихся от деторождения или практикующих пресловутую Zweikindersystem. Тысяча матерей, заливающихся слезами при появлении «лишней и не входившей в расчет» беременности, предпочитающих перспективе в муках родов и в недостатке и нужде растить чадо – абортивные услуги разных секретных акушерок и шарлатанов-докторишек… В обществе, где женщина вынуждена отказаться от деторождения, где правительства тщетно изобретают меры, чтобы воспитательные дома, предназначенные для незаконнорожденных, не заваливались детьми законнорожденными, – не хвалитесь семейным возвышением женщины.

Вы лишили своих жен материнского их предназначения, a если жена – не мать, то она – по условиям мужевладычного строя – только либо предмет вашего удовольствия, либо служанка, трудящаяся на вас по домашней части. Вы не бьете ее, как били ваши предки, – да ведь и язычник-римлянин жены своей не бил и обращался с нею изысканно вежливо, в то же время не считая, однако, ее за полного человека. Быть может, она даже властвует над вами, но властвует не силою нравственного права «матери семейства», а по тому же закону, по которому вас подчиняет себе излюбленная прихоть, пришедшаяся по вкусу игрушка. В обществах, где семейные права женщины стоят высоко, был бы немыслим тот настойчивый вопль о свободе развода, что гулом идет по всем государствам Европы и громче всего едва-ли не у нас в России, то тяготение к гражданскому браку, что замечается положительно во всех слоях, слагающих современную жизнь. Мужчины исписали сотни томов в улику жен, бросающих мужей своих, как перчатки, жен – бессердечных разорительниц, кокоток семейного очага. Есть такие, множество их, и правильно их описывают. Но, правильно описывая, забывают ту истину, что не растет пшеница на незасеянном поле… Мы вытеснили из обихода нашего жену-мать, – так нечего и плакаться, что семейные поля покрываются волчцами и терниями, пламя домашнего очага гаснет, и, во мраке и холоде бездетных и малодетных супружеств, беснуется от безделья жена-кокотка, которая не заправская кокотка потому только, что – подходящего случая покуда не выпало. A выпадет случай, – и станет, ничто же сумняшеся и никого не жалея.

Мы создали вопрос о женском труде и женской равноправности? Но опять – не условная ли это ложь? Не вопрос ли это, поставленный в пространстве, даже без особых стараний об ответе? Увы! Если бы имелся хоть намек на последний, исчезла бы сама собою и добрая половина вопроса о проституции. Не думайте, что я стану говорить жалкие слова и рисовать избитые сентиментальные картины, как бедная, но честная девушка тщетно искала работы, чуть не умерла с голоду, чуть не утопилась от безработицы и желания остаться бедною, но честною, и как, все-таки, жажда жизни взяла свое и бросила ее в гнусное лоно порока. Все это бывает, все это очень жалостно, но дело-то не в том. Это – исключения, это – аристократия падших, это – орнамент порока, а суть-то – в общей их массе и заманчивом общем правиле, ею властно руководящем. Властность же и заманчивость этого правила заключаются в том, что в нашем высококультурном обществе ни один из видов честного труда, доступных женщине, не дает такого щедрого, быстрого и легкого заработка, как злейший враг женского труда – разврат. Награждая женщину самостоятельным трудом, мы говорим ей чрезвычайно много красивых слов о сладости честно заработанного куска, затем любезно предлагаем:

– И вот вам, душенька, прелестная каторга: за 15 рублей в месяц вы будете работать ровно 15 часов в сутки… Сколько счастья!

Всюду, пока, женский труд – отброс мужского, черная, кропотливая и мучительно скучная работа, которой мы, мужчины, не берем по лени, высокомерию и потому, что есть возможность свалить ее на женские плечи, за гроши, какие мужчине получать «даже непристойно». Это – везде: в банках, в папиросных мастерских, в библиотеках, в магазинах, на фабриках, на телеграфе, на полевой уборке – всюду, от малого до большего, где труд мужской мешается с трудом женским.

Требуется с женщины много, платится мало. Диво ли, что соблазн более сладкой и сытой жизни отбивает ее от труда и бросает в разряд «продажной красы»? О предпочтении первого второй можно говорить справедливые и хорошие слова с утра до ночи. Но у справедливых и хороших слов есть один огромный недостаток: как голос долга, они все требуют от человека подвижничества во имя идеи. Подвижничество же массам не свойственно, но лишь единицам из масс. Очень хорошо быть Виргинией, но, если бы Виргинии встречались по двенадцати на дюжину, их не заносили бы на скрижали истории, как поучительную редкость. И – когда девочке лет 17–18 предоставляется выбор между пятнадцатичасовою ежесуточною каторгою и падением, она обычно предпочитает грех и сытую жизнь честному труду на житейской каторге. Одной Виргинией в списках житейских становится меньше, одной Катюшей Масловой – больше. Эти бедные Катюши Масловы гибнут, как мотыльки на свече – сотнями, тысячами, тупо принимая свою гибель, как нечто роковое, неотменное. Чтобы мотылек не летел на свечу, надо поставить между ним и ею надежный экран… Такой экран, говорят нам, есть женский труд, полноправный с трудом мужчины. Прекрасно. Но сделайте же труд этот и равноценным труду мужчины, потому что иначе – экран дырявый, не заслоняет свечи. Если вы хотите, чтобы женский труд парализовал проституцию, сделайте его хоть сколько-нибудь способным не теряться в соседстве с нею своим бессильным заработком в совершеннейший мизер; a жизнь честной работницы сделайте сытее и, следовательно, завиднее мишурной обстановки – «убогой роскоши наряда», достающейся в удел продажным женщинам. Если общество в состоянии достигнуть такого блага, проституция погибнет сама собою; если нет, – то благожелательные и красноречивые конгрессы против неё – не более, как то самое бросание камешков в воду, при коем Кузьма Прутков рекомендовал наблюдать круги, ими образуемые, «ибо иначе иной, пожалуй, назовет такое занятие пустою забавою»!

1899

II

Опять газеты полны разговорами о борьбе с развитием проституции, об уничтожении торга белыми невольницами, о правилах для одиночек, квартирных хозяек, об охране от разврата малолетних и т. д. Собираются и ожидаются съезды, слагается союз «защиты женщин», готовятся проекты, сочиняются речи, пишутся статьи. Сколько хороших слов, благих намерений, – надо отдать справедливость, – весьма часто переходящих и в доброжелательные поступки, и в полезные пробные мероприятия! И из года в год, из десятилетия в десятилетие повторяется одна и та же история: доброжелательные поступки приводят к результатам, чуть ли не обратно противоположным желанию, а из мероприятий вырастает для женского пола совсем неожиданным сюрпризом какая-нибудь новая житейская каторга, горшая прежних. И сатана, гуляя по своему аду, пол в котором, как известно, вымощен добрыми намерениями, – после каждого съезда или конгресса о проституции все крепче, все с большею самоуверенностью топает копытами по тому месту, где похоронены сотни разрешений вопроса о падших женщинах, язвительно смеется и приговаривает:

– Вот где у меня основательно, густо вымощено!

Борьба с распространением проституции, обыкновенно, проектируется с двух точек отправления: этической – для самих жертв проституции, медицинско-профилактической – для общества, в среде которого проституция развивается, служа показательницею его, как принято выражаться, темперамента. В дополнение к ответам на эти главные устои вопроса ищутся разгадки второстепенных осложнений, из него истекающих; в том числе с особенным усердием предлагается дилемма об улучшении быта проститутки, об охране ее человеческих и гражданских прав, словом, так сказать, о защите ее от жестокого обращения. Опять-таки – прекрасные, истинно гуманные задачи; и упражняться в решении подобных житейских шарад – благороднейшее занятие для мыслителя благонамеренного и любвеобильного. Но сатана все-таки топчет копытами, смеется и восклицает:

– Нет, господа, – это место у меня надежно, крепко вымощено!

Я знал в жизни своей очень много членов разных обществ покровительства животным, в том числе иных очень деятельных, – но только одного, который покровительствовал им действительно и вполне последовательно. Он сделался вегетарианцем, всегда и всюду ходил пешком и не держал в доме своем ни кота, ни собаки. Этот человек устранил себя от потребностей в животном мире, и тогда животный мир получил некоторую гарантию, что он не будет терпеть от этого человека жестокого обращения, по крайней мере, потому вольного, что ведь, в конце-то концов, все наше отношение к животным – сплошь жестокое, даже когда мы считаем его кротким. Нельзя с нежностью лобанить быка хотя бы на самой усовершенствованной бойне, нельзя мягкосердечно перерезать горло барану и отрубить голову индюку; нельзя воображать, будто доставляешь необычайное наслаждение лошади, впрягая ее в вагон конно-железной дороги; и хотя гастрономы утверждают, будто карась любит, чтобы его жарили в сметане, однако вряд ли они от карася это слышали. Не быть жестоким по отношению к животным может только то общество, которое в состоянии обходиться без животных. Всякое иное покровительство животным заботится не о благополучии животного мира, а об успокоении нервной чувствительности общества человеческого, об умиротворении поверхностными компромиссами человеческой совести, внутренним голосом своим протестующей в нас против грубых форм эксплуатации живого, дышащего существа. Защищая истязаемое или напрасно убиваемое животное, мы оберегаем не его, но собственный нравственный комфорт, собственное самодовольство.

Если в оправдание истязания или убийства животного имеется хоть маленький, понятный и выгодный человеку предлог, оно уже не считается ни истязанием, ни напрасным убийством. Научные интересы – достояние немногих: поэтому тысячи людей возмущаются до глубины души откровенными жестокостями вивисекции, целей которой они не понимают. Вкусовые интересы доступны всем: поэтому те же тысячи людей не смущаются есть раков, заживо сваренных в кипятке, и требуют, чтобы кухарка секла налима пред закланием его в уху, так как от сечения налим «огорчается» и вкусная печенка его распухает.

Прошу извинения за грубоватую аналогию, но мне сдается, что в вопросе о проституции мы весьма недалеко ушли от сомнительной условности обществ покровительства животным. Вопрос ставится совершенно на те же шаткие основы компромиссов между безусловным и неизбежным злом общественного явления и его условной, житейски-практическою «пользою».

Мы хотим остановить распространение проституции и, для начала обуздать наглую торговлю живым товаром. Очень хорошо будет, если переловят разных аферистов и аферисток, промышляющих белыми невольницами на проституционном рынке, если затруднят кандидаткам в проститутки доступ к позорному ремеслу и т. д., но я не думаю, все-таки, чтобы все эти паллиативы стоили названия борьбы с распространением проституции, и чтобы, даже при самом тщательном проведении их в жизнь проституция перестала распространяться: рост ее не от нее зависит, и остановится он, и пойдет на убыль не от тех искусственных мер, какими мы воображаем упорядочить рыночное предложение проституции, но только и исключительно от этических, социальных экономических реформ, которые преобразовав физиономию современного общества, естественным путем уничтожат проституционный рынок или, по крайней мере, понизят на нем спрос. Пусть общество не нуждается или как можно меньше нуждается в проститутке, и промысел сам собою сведется на нет, фатально исчезнет, ликвидируется. Проститутка – рабочая на половой инстинкт. Труд ее подчинен тем же законам роста, как и всякий труд: где есть в нем потребность, он развивается; где падает потребность, там замирает, сокращается, уничтожается и он. В состоянии ли общество при современных условиях своего быта отказаться от обладания этим женским классом, от спроса на его услуги? Действительность говорит: нет, не в состоянии. Тогда не будем и хвалиться столь громкими предприятиями, как борьба с проституцией. Условимся лучше заменить широкие задачи просто выработкою кое-каких внешних приличий, чтобы обществу было не столь зазорно и опасно пользоваться жертвами своего темперамента и, воспользовавшись, потом смотреть им в глаза, – чтобы свинство спроса вуалировалось благовидностью и закономерностью предложения.

– Злополучная падшая женщина! порочная и несчастная торговка собственным телом! Ответствуй нам: что ты за сфинкс неразрешимый? Мы учреждаем для тебя исправительные приюты: тебя в них не заманишь и калачом, а, заманутая, ты бежишь из них куда глаза глядят, только бы уйти. Мы учреждаем для надзора за тобою врачебно-полицейскую инспекцию, – ты обращаешь ее в ведомство, за покровительство коему муза трагедии спорит с музою оперетки. Мы арестуем, судим, сажаем в тюрьмы, ссылаем твоих развратителей и рабовладелиц… и эта гидра не истребима: на место каждой отрубленной головы ее вырастают три новых. Только что защитили тебя от жестокой, наглой эксплуатации, а ты уже опять по уши увязла в ней, и опять вся, как паутиною, опутана долгами, контрактами, условиями разных агентов и агентш, сводников и сводней. Ужели ты неисправима? Ужели тщетны наши усилия, и мил тебе разврат для разврата, и нельзя тебя отвлечь от него ни крестом, ни пестом, ни честною молитвою? Однако вот уже сорок лет, как нас уверяют неподдельные знатоки сердца человеческого, что ты – самое несчастное и страдающее существо в подлунном мире, что ты ужасаешься самой себя, льешь о себе покаянные слезы, что ты – Соня Мармеладова, святая душа в оскверненном теле. Если так, опомнись, Соня Мармеладова! Брось стези порока, по коим водит тебя продажный разврат, и возвратись на путь добродетели, куда мы тебя великодушно призываем…

Соня Мармеладова отвечает:

– Я со всею готовностью-с… Но ведь вступив на путь добродетели, стоять на нем неподвижным столбом невозможно-с, а надо по оному пути идти вперед, далее, в текущую жизнь-с?

– Конечно!.. Мы поведем тебя! Мы просветим тебя! Мы покажем тебе прямую дорогу!

– Чувствительнейше благодарна. Только вот что скажу вам, милостивые государи мои: чтобы идти – там ли, сям ли – вперед нужны средства-силенки. А у меня и на пути порока часто подкашиваются ноги от голодухи. Так боюсь, что на пути добродетельном-то я и вовсе паду, как заезженная кляча-с… вот как надорвалась, царство ей небесное, Катерина Ивановна, покойная мачеха моя, ежели изволите ее помнить.

Этические воздействия – сила хорошая, но и они – палка о двух концах. Нет на свете книги более светлой, благой, братолюбивой, чем Евангелие Христово. И, однако, я знал человека, который из всего евангельского содержания любил только один стих, потому что толковал его как благословение на ненависть к человечеству. Был он парень гордый, рабочий, нищий, не попрошайка. Остался после болезни без места, перебивался чем и как мог, жил в углах; наконец сил не стало: протягивай руку за подаянием либо околевай. И вот навернулся благотворитель. Прочел истощенному, озлобленному, полубольному голодному человеку лекцию о смирении, о промысле, о прилежании в труде, подарил Евангелие, пожалел, что «нет у меня для вас никакой работы», дал рубль денег и исчез. Из рубля у парня три четвертака отняла за долг хозяйка угла, где он сгнивал, четвертак он проел – а четверо суток спустя подобрали его на Даниловом кладбище, за Москвою, в тифе, и отвезли в больницу. Натура была сильная: выдержал. Врачи заинтересовались интеллигентом, который чуть не умер от голода, поддержали его кое-какою работою; он стал на ноги, вышел в люди и впоследствии был известен в адвокатуре как… рвач самой жестокой и бессовестной марки. И однажды в интимном и очень бурном разговоре на благотворительную тему, в которой он был близко и нехорошо заинтересован, он крикнул мне, пишущему эти строки, жестокие, самозабвенные слова:

– Что вы попрекаете меня христианством, Евангелие в пример приводите? Что вы в нем понимаете? Что вы можете понимать? Вы читали Евангелие в теплой комнате, сытый; а я – на Даниловом кладбище, под осенним дождем, с пустым брюхом… Помню-с: «Алкал я, и вы не дали мне есть; жаждал, и вы не напоили меня». А потом я продал Евангелие кладбищенскому нищему за пятачок, а силы пойти, чтобы себе хлеба купить, мне уже недостало, и я лег на могильную плиту и стал умирать… Вот и все мое Евангелие. «Алкал я, и вы не дали мне есть; жаждал, и вы не напоили меня». Помню это, – и довольно с меня. Тут целое мировоззрение!

Если бы все господа благотворители хорошо помнили этот стих, они никогда не посмели бы давать Евангелие в руки голодным людям, прежде чем их накормить.

Так вот я думаю, что и с этическими воздействиями на мир падших женщин мы не будем иметь ни малейшего успеха до тех пор, пока они будут алкать и жаждать, а мы не сумеем накормить и напоить их иначе как при условии продолжения ими той же профессии, от которой мы беремся их спасать.

Мне скажут:

– Позвольте. Один из наиболее существенных пунктов программы к борьбе с проституцией в том и заключается, что мы предлагаем падшей женщине заменить добычу труда позорного заработком труда честного.

Милостивые государи! Еще раз повторю: этика – вещь прекрасная. Но ведь и политическая экономия – наука недурная. А она, увы! не делит труда на позорный и честный, но лишь на легко добывающий и трудно добывающий, при чем учит, что благо, добытое трудом легким, натуре человеческой свойственно предпочитать благу, добытому трудом тяжким, и что трудовой идеал человечества – отнюдь не в поте лица есть свой хлеб, выбирая его из волчцов и терния, но наибольшая заработная выгода при наименьшей затрате рабочей силы. И еще: однажды обладав каким-либо благом, человек не легко примиряется с его лишением и очень туго соглашается на сбавку блага. И потому-то позорный, но легкий по доходности промысел проститутки побеждает честные, но тяжелые и маловыгодные виды женского труда. Потому-то проститутка, извлеченная из дома терпимости или от тайной эксплуататорши-хозяйки и определенная к какому-нибудь утомительно-рабочему, а тем паче к «черному» месту. почти обязательно обращается чрез некоторое время вспять. оказывается рецидивисткою. И до тех пор, пока нравственный уровень нашего общества не поднимется настолько. что честные виды женского труда будут цениться если не вровень, то хоть в одну треть заработка проститутки, до тех пор я сильно опасаюсь, что кадры вредного злополучного класса не будут задержаны в прогрессивном росте своем ни нравственными воздействиями, ни полицейскими мерами.

Если хотите, чисто проституционного вопроса не существует вовсе. Есть только вечный, жгучий вопрос женского подчинения и женского труда, одною из болячек которого является проституция. Мы видим в ней аномалию, и она действительно является аномалией в общественном укладе христианского государства, но аномалией не самостоятельной, а производной, уродливою ветвью от уродливого корня, а не корнем. Очень хорошо заботиться о том, чтобы женщин в проституцию не совращали, а совращенных не обижали. Но сколько бы реформ в этом направлении ни было проведено, все они – только полумеры без успеха или с кратковременным, мнимым успехом. Серьезною, коренною реформою может очистить общество от проституции только решительная, полная переоценка культурою будущего столь огромной мировой ценности, как женщина, крутой перелом в наших отношениях к ее личности, труду, образованию, праву.

Проститутка по природной развращенности, по лени и неохоте к честному труду, – очень редкое явление, по крайней мере в России. Русская падшая девушка, в девяти случаях из десяти, становится продажною исключительно потому, что честный труд ее не кормит или кормит при слишком уж тяжких условиях. Из этого правила я не исключаю и тех, которые были вовлечены в разврат обманом, так как для них честный труд, плохо кормящий и непорочных, делается особенно скудным и даже почти недоступным по этическому лицемерию общества; мы – мастера губить девушек, но еще большие мастера возмущаться потом их падением. Один из самых блестящих и трагикомических обманов нашего мужского лицемерия состоит в том, что мы даже каторжные формы женского труда, существующие в современной цивилизации, определили женщине не просто, а как бы в награду за ее добродетельное поведение. Ты добродетельна, – ну вот тебе за этого высокая честь: каторга труда кухарки, горничной; «бонны за все», гувернантки при семи ребятах, телефонной барышни, телеграфистки с суточными дежурствами. Наслаждайся своею добродетелью и своим трудом. Ты пала, – кончено: мы не позволим тебе быть ни «бонною за все», ни гувернанткою при семи детях, ни телефонною барышнею, ни телеграфисткою с суточным дежурством. Все эти блаженства – для целомудренных; ты же ступай, куда знаешь, – пожалуй, хоть и в проститутки.

Земледельческий период русской цивилизации быстро идет к концу. Город берет верх над деревнею, городской теленок все громче похваляется, что он умнее деревенского быка, люди скорее согласны босячить, но на асфальтовой мостовой и под электрическими фонарями, чем сидеть в лесу и молиться пню, даже при изобилии. При отсутствии же изобилия, слишком ярко характерном для последних лет нашего отечества, переселение деревни в город особенно мощно и многолюдно. Городской труд велик и многообразен, но и в его области «цен на бабу нет».

Помню я: в одном интеллигентном семействе большого южного города, очень порядочном, зашла речь о развращенности современной прислуги, – тема, излюбленная хозяйками всех веков и народов. В данном случае хозяйка дома была особенно пылко заинтересована: ей везло такое несчастие, что в течение года у нее «сманули» последовательно двух молодых горничных. Теперь служила третья, девица юная, некрасивая, неумелая, взятая именно за то, что она прямо из деревни и не испорчена городскими примерами.

– По-моему, – возразил отец семейства, человек свободно и благомыслящий, – по-моему, вся эта пресловутая развращенность – дамская фантазия. И удивляться надо не тому, что известный процент Машек и Ленок уходит от нас, обывателей, из прислуги в погибшие, но милые создания, но тому, как процент этот еще вдесятеро не выше.

– Почему это? – взволновалась хозяйка.

– Потому что… возьмем хотя бы эту Дуню, которая теперь нам служит. Мы считаемся добрыми, хорошими господами, прислуга нас любит. Однако при всей нашей доброте и прекраснодушии вот дневная работа Дуни. Встала она в шестом часу утра, растопила четыре печи, вымела и вытерла тряпкою пол в семи комнатах, облазила со щеткою углы, зеркала, картины, мебель (мы любим чистоту), подала на стол и убрала со стола самовары для трех чаев со всем подобающим сервизом, накрыла завтрак и обед на семь человек и служила им, перечистила платье и обувь для семи человек, гладила на кухне для барыни, раз двенадцать выпустила и впустила на подъезд своих и чужих, раз шесть-семь бегала по нашим поручениям в лавку, трижды чистила «невежество» за котами Марьи Сергеевны, привела в порядок семь постелей на ночь… Сейчас уже двенадцать часов ночи, у нас всегда сидят до двух и больше, а она не спит, и завтра ей вставать опять в половине шестого. Комнаты у нее нету, и постель ее стоит за шкапом в коридоре. Ест она на ходу. При этом от нее требуются опрятность, быстрота, ловкость, сообразительность, чистоплотность, преданность и желание соблюдать господские интересы паче собственных. И все это ценится в десять рублей серебра месячного жалованья, то есть в 33 копейки за день, – причем все приятельницы уверяют Марью Сергеевну, что прислуга нас просто грабит. И действительно вы можете иметь в нашем городе прислугу и на пять, на шесть рублей, а в недородный год шли за три. Если при многочисленности своих занятий Дуня в чем-нибудь не довернется, вы, все за те же 33 копейки в день, имеете право обругать ее негодницею, лентяйкою, дармоедкою, а в случае упорства и непослушания, тем более дерзости, можете бросить ей паспорт и выгнать ее на улицу. Повторяю: мы слывем добрыми, хорошими господами. И я не сомневаюсь, что личные симпатии к нам значительно задержали и Машу, и Лену в стремлении катиться по наклонной плоскости. От других они бежали бы на содержание месяцем-двумя раньше. Но вполне парализовать наклонной плоскости мы, конечно, не могли.

– Что же они – в деревне меньше что ли работы видели? – вспылила «сама».

– Не меньше. Но не забудь, что от деревенской работы они ушли в город, – стало быть, искали не такого труда, чтобы был вровень с деревенским, а лучшего, более доходного и легкого. А попали на – вон какой! Не говорю уже о том, что есть огромная психологическая разница между работою на себя в натуральном хозяйстве деревенского дома и работою на чужих, в качестве вольнонаемной прислуги у господ. Да-с. Пришли искать лучшего и легчайшего, – ан, определились на маленькую каторгу за 33 копейки в день.

– А помнишь, в Ницце нам служила одной прислугой Сюзанн? Какая работница была: десять наших ее не заменят. И платили мы ей франк в день. И не знала она никаких увлечений…

– Франк в день! Шутишь ты с франком в день! Там франк – местная денежная единица, как у нас рубль, и на франк по условиям быта можно прожить, как у нас на рубль. Тридцать франков для ниццардки – тридцать рублей, а для нашей Дуни – только двенадцать. Это – разница. Из десяти рублей своего жалованья Дуня семь отсылает родным в деревню. Таким образом, честный городской труд лично ее вознаграждает за рабство десятью копейками в день, – меньшей чем оплачивается самая низшая поденщица, не требующая ничего, кроме тупой физической силы. Лестно, не правда ли? Так что же и удивляться, если этот злополучный гривенник не в состоянии выдержать конкурсной с десятирублевым золотым, который ей предлагает частный поверенный Чижик за то, что она придет к нему на квартиру пить чай с конфектами из фарфорового блюдечка, с серебряной ложечки? За гривенник в сутки – перспектива убирать «невежество» за котами; за десять рублей в сутки – серебряная ложечка и фарфоровое блюдечко. Ей-Богу, бой соблазнов слишком неравен.

– Должны же быть нравственные начала в человеке!

– А вот ты сперва внедри их в человека, эти нравственные начала, а потом уже с него и спрашивай стойкой нравственности. Да внедряй-то разумно, с раннего детства, да, главное, в сытого и небитого. А то у нас за спорами, какие школы лучше для народа, вовсе никаких нет. Откуда же ему нравственными началами раздобываться? Ищем, чего не положили, и сердимся, что не находим.

Читатель остановит меня:

– Позвольте. Вы начали положением, что проституция уничтожится только тогда, когда совершится реформа женского труда, образования, права. А теперь выходит у вас как-то, что чуть ли не вся беда в том, что мы платим мало жалованья женской прислуге. Так прибавить, – и вся недолга.

– Прибавить? А нуте-ка! прибавьте!

И вспоминаются мне блестящие черные глаза и насмешливое лицо одной странной интеллигентной девушки, самого оригинального и гордо-разочарованного существа, какое знал я в жизни. В течение нескольких лет она перебывала учительницею, гувернанткой, помощницею бухгалтера в банкирской конторе, телефонною барышнею, выходною актрисою, счетчицею в железнодорожном правлении, секретарствовала у знаменитого писателя и заведовала книжным магазином. Служила всюду хорошо, по службе нигде никогда никаких упущений, но… всегда и везде все как будто немножко, а иногда и очень множко недоумевали: зачем это ей? Красавица, а служит. Ей бы на содержании, в колясках кататься, а не над конторкою спину гнуть.

– Женский труд! Боже мой! Я работала как вол, по двенадцати часов в сутки, становилась полезнее всех служащих, – и не могла подняться выше пятидесяти-шестидесяти рублей жалованья. Когда я жаловалась, что мало получаю, что моя работа стоит дороже, на меня широко открывали глаза и возражали;

– Помилуйте! Это мужской оклад! Столько у нас мужчины получают!

– Да ведь они за пять часов получают и еще делают вам все спустя рукава, а мы по двенадцати сидим…

– Невозможно-с! По принципу-с! На то они мужчины…

– Но стоило мне перестать быть «служащею», а улыбнуться и пококетничать, как полагается женщине «по природе ее», и… Сезам отворялся. И прибавка, и ссуда, и награда… Так вот и тычут тебе в нос всю жизнь: покуда ты, баба, лезешь заниматься нашим мужским делом, дотоле тебе, баба, цена ломаный грош, хоть будь ты сама Семирамида Ассирийская. А вот займись ты, баба, своим женским делом, и – благо тебе будет: купайся в золоте, сверкай бриллиантами, держи тысячных рысаков. А женское дело выходит, по-ихнему, – проституция[217].

Добывать честным трудом хлеб свой – и право, и обязанность каждого человека. Но что в праве, если оно ограничено в действии своем настолько, что не может быть осуществлено? Какой нравственный смысл сохраняет обязанность, если она неисполнима при обычных условиях жизни, если она обращена в хронический подвиг, ежедневно требующий геройских усилий? Да! Между русскими трудящимися мужчинами – много героев; но русская женщина, умеющая работать бодро и не ропща при современных унизительных и тяжких условиях. ее честного труда, – всегда героиня, притом героиня незаметная, неоцененная; на геройство ее как-то принято не обращать внимания. Она – точно обязана быть героинею, точно предписание геройства поставлено в непременные нравственные условия ее трудового контракта с нами, «мужским сословием».

– Самостоятельности хочешь? Не желаешь смотреть на свет из-за мужниной спины! Ну и бейся как рыба об лед.

– Господа, будьте же справедливы! За что?

– Ни за что, а… выходи замуж.

– Да если я никого не люблю?

– Глупая, хлебом будут кормить.

– Я желаю быть обязана своим хлебом только самой себе.

– Так вот тебе и говорят: бейся как рыба об лед.

Замуж – это выход «благородный», это – «женщине счастье»: избавили от труда и за супружеские ласки кормят хлебом. При меньшем счастии народы изумляются: почему ты труженица, а не содержанка? Почему ты изнываешь «В боннах за все», когда в кафешантанном хоре дают уйму денег за одну фигуру? Почему ты стираешь белье в прачечной, а не идешь пить чай к частному поверенному Чижику? Недоумение и борьба. И чтобы успешно выдержать борьбу, женщина должна быть либо героинею, либо дурнушкою. Зато и не везет же им!

Проституция вьет свои гнезда не только по улицам и вертепам, она и живет, и свирепствует много выше. Она многолика и ловит женщину в самых разнообразных формах и на всех путях ее к самостоятельному труду и существованию, от нижайших слоев общества до верхушек его, от горничных Маши и Лены, которых какая-нибудь подвальная ходебщица сватает в наложницы частному поверенному Чижику, до блистательной столичной актрисы, которая сходится с театральным тузом, потому что «без покровителя невозможно», до светской девушки, которую поспешно выдают замуж за антипатичного ей человека, потому что он с состоянием, а она замечена в преступной «склонности к идеям».

– Выйди замуж и имей свои идеи… на всем готовом, если муж позволит. А порядочная девушка должна быть без идей.

Проституция может чувствовать себя госпожою положения даже в лоне наизаконнейшей семьи. И вот я и думаю, что пока общество не справится в собственных недрах своих с этою проституцией, что создается женским трудовым, правовым и образовательным неравенством, бессильно оно и регулировать проституцию улицы и домов терпимости. Потому что вторая – только логический плод и неизбежный житейский отброс первой.

Обе проституции невозможны там, где мужчина и женщина – равнозначащие, связанные взаимным уважением общественные силы.

Обе неизбежны там, где один – мужчина – общественная сила, ревнивая и надменная в своей деятельности, а женщина, – исключительно или прежде всего, – «земля для посева», как характеризуют ее мусульмане.

Уравняйте женщину с собою в правах на образование, труд и заработную плату. Поставьте ее так, чтобы проституция, в какой бы то ни было форме, не оказывалась для нее выгоднее честного труда, – и тогда вам не нужно будет собирать ни съездов, ни конгрессов: вопрос о проституции умрет сам собою. А без общественного равенства трудящейся женщины с трудящимся мужчиною все съезды и конгрессы – только новые кирпичи в адскую мостовую добрых намерений, над которою так злобно хохочет сатана…

У него там славно вымощено!

III

Мои мысли о борьбе с проституцией вызвали пылкие возражения со стороны аболициониста В. В. Зеньковского.

Г. Зеньковский упрекает меня, как «мечтателя о коренных реформах» в области женского вопроса, в презрительном равнодушии к великому аболиционистическому движению, которым сейчас энергично всколыхнулись Европа и Россия. Источник моего якобы презрительного отношения к аболиционистической работе г. Зеньковский усматривает в малом моем знакомстве с нею. «Если бы г. Икс[218] потрудился прочитать хотя бы книги Генне-Ам-Рина („Недостатки современного надзора за общественною нравственностью“), Гюйо („La Prostitution“), Окорокова („Международная торговля девушками для целей разврата“), Покровской („Регистрация способствует вырождению народа“), – он понял бы, что задачи, которые себе ставит аболиционизм, жизненны и чрезвычайно широки».

Имею эти труды, читал: они интересны, полезны, поучительны[219]. А сверх того, полагаю, что неоспоримое положение г. Зеньковского: «Задачи, которые себе ставит аболиционизм, жизненны и чрезвычайно широки», – не требует никаких искусственных и книжных доказательств. Оно ясно без всяких книг. Само собою, «нутром» ясно. Аболиционизм – инстинктивный протест испуганной и возмущенной человеческой натуры против слишком наглядного и осязательного, мучительного зла. Законность этого естественного протеста не подлежит ни малейшему сомнению. Больше того: черствое сердце у того человека, который не присоединяется к протесту. Мое же, – по не весьма для меня лестному мнению г. Зеньковского, – оказывается черствым из черствых, так как я будто бы даже издеваюсь над аболиционизмом, поднимаю его на смех. Откуда это г. Зеньковский взял, – не усматриваю в своей статье, равно как и того, чтобы я проповедовал «квиэтизм» по отношению к проституционному вопросу… Аболиционистические опыты и упражнения я очень уважаю, сам в них неоднократно участвовал, охотно участвую и, конечно, не раз еще буду участвовать. Думаю, словом, что практически я – столько же аболиционист, не принимая на себя этой клички, сколько и мой оппонент. Теоретическая же разница между нашими взглядами – та, что г. Зеньковский оптимистически верит:

– Спасая и охраняя падших женщин, аболиционисты уничтожают Проституцию.

Я же менее склонный к радужным упованиям и розовым миражам, говорю: – спасая и охраняя падших женщин, мы спасаем и охраняем (притом редко с удачею) только известное количество известных нам падших женщин. проституцию же как социальный институт мы благородными паллиативами аболиционизма уничтожить не можем. Рост проституции остановится (а что остановилось в росте, обречено на вымирание) исключительно от этических, общественных, экономических реформ, которые уравняют образовательные, трудовые и гражданские права женщины с таковыми же правами мужчины. И, прежде всего практически необходимо равенство прав экономических. Как скоро увеличатся в числе и расширятся в компетенции области честного женского труда, как скоро честный заработок женщины будет в состоянии парализовать для нее необходимость или соблазн заработка через половую самопродажу, – смертный приговор проституционному институту (по крайней мере, в современных его формах) будет произнесен; а приведение приговора в исполнение временем станет делом весьма короткого срока.

Итак, еще раз: чтобы уничтожить проституцию, нужно прежде всего, уничтожить соблазн ее экономических преимуществ пред честным женским трудом, возвысив его заработную плату до мужского уровня что достижимо только коренною реформою женских прав в обществе будущего. Следовательно, давайте стремиться к коренной реформе женских прав. Вот прямой и, я настаиваю, единственно возможный вывод из моей статьи. Сколько в нем «квиэтизма» предоставляю судить читателю.

Г. Зеньковский укоряет меня теоретическим «смотрением в корень» в ущерб (?) живому, практическому делу и чересчур, по его мнению, большим значением, которое я придаю в вопросе о проституции фактору экономическому. Он напоминает мне, что зло проституции может быть порождено и иными социальными причинами и принуждениями, как, например, в античном мире существовала проституция религиозная. Но возражение г. Зеньковского не опровергает, а только подтверждает необходимость «смотрения в корень», которое он странно ставит мне в вину. Экстатически-чувственные восточные культы, проникавшие и в Европу, создали религиозную проституцию, отголосок докультурной полиандрии. Существует ли религиозная проституция в настоящее время? Нет, не существует, – по крайней мере, в странах европейской цивилизации. Что убило ее? Старания античных аболиционистов? Увы, их не было. Убила «коренная реформа»: мировая победа религиозных культов духа (иудаизма, христианства, ислама; из древних религий: мифраизма, Изиды, синкретической религии неоплатоников) над культами плоти. Религиозная проституция умерла потому, что засох корень ее, уничтожились культы, желавшие проституции. Наша проституция происхождения экономического. Корень ее – женское неравенство с мужчиною в трудовых правах и заработной плате. Женщина поставлена в невозможность существовать иначе как на счет мужчины, приобретающего ее, семейно или внесемейно. Самостоятельная жизнь для женщины окупается таким жестоким, тяжким, почти аскетическим подвигом, что нести его бодро и успешно дано только натурам выдающимся, необычайным, святым; это – героини и мученицы идеи. Для женщины среднего уровня способностей и энергии самостоятельная трудовая жизнь, крайне неблагодарно вознаграждаемая, – житейская каторга. Для женщины слабой утомление этою неблагодарною каторгою зауряд разрешается в дезертирство из-под трудового знамени: самопродажею обратно под мужскую опеку и на мужские Кормы. Таковы отвратительные браки с первым встречным, лишь бы хлебом кормил, и проституция.

Марья Андреевна в «Бедной невесте» – очень близкая родственница Соне Мармеладовой. И покуда Марьям Андреевнам нет дорога к достаточно сытному куску хлеба иначе как через спальню Максима Беневоленского, – наивно изумляться и плакаться, что Марьи Андреевны гибнут в неравных, вынужденных браках сотнями тысяч. Это – роковое, неизбежное. Покуда Соня Мармеладова не в состоянии накормить себя, помочь измученной трудом мачехе, ссудить отцу двугривенный на выпивку, да хоть сколько-нибудь прибрать и хоть копеечным пряником побаловать малюток Мармеладовых, – не в состоянии иначе, как навязываясь прохожим на невском проспекте, – до тех пор наивно изумляться и слезно плакаться, что Сонями Мармеладовыми кишат вечерние улицы и дома терпимости. это – роковое и неизбежное. и тут аболиционистическое движение, при всей его почтенности, совершенно бессильно. Потому что, как из ста кроликов не выходит одной лошади, так и тысячи падших женщин не составляют собою проституции. И в соответствии с тем даже тысячи девушек, не допущенных к самопродаже или извлеченных из нее филантропическим путем, все-таки не решают проституционного вопроса: что обществу делать, чтобы исцелиться от проституционной язвы. Кто берет на себя смелость посильно рассуждать о загадке столь глубокой важности, тому, право же, лучше смотреть в корень ее, чем довольствоваться плаванием по видимой поверхности вопроса…

Я говорил и повторяю: «Очистить общество от проституции может только решительная, полная переоценка культурою будущего столь огромной мировой ценности, как женщина. Крутой перелом в наших отношениях к ее личности, труду, образованию, праву».

Цитируя мои слова, г. Зеньковский признает, что с ними «вряд ли кто не согласится, – вряд ли не согласятся и те, неприятные для г. Икса, люди, которые так энергично борются с проституцией».

Откуда взял г. Зеньковский уверенность, будто мне неприятны люди, которые энергично борются с проституцией, и за что он бросает в меня этою оскорбительною фразою, – оставляю на его совести. Не в том дело. Главное, «вряд ли кто не согласится». Что касается аболиционистов, то, конечно, они, как более и ближе знакомые с условиями проституционного мира, даже не «вряд ли», а прямо-таки должны согласиться прежде всех других. Но тут-то и обличается мое коварство. Я сказал очень хорошо, по аттестации г. Зеньковского. Но, – это, господа, будет уже не мое, а г. Зеньковского «НО»: «Обратите внимание на его (т. е. мои) слова: „решительная, полная переоценка“, „крутой перелом“. Так как ясно, что этот крутой перелом и решительная переоценка во всем объеме наступят очень и очень нескоро, то, конечно, можно остаться совершенно спокойным и ровно ничего не делать, так как ни единоличными усилиями, никакими конгрессами „крутого перелома“ не создать».

Да? в самом деле? Ну на этот раз перевес в оптимизме за мною. Я не имею столь твердой веры в хронологическую устойчивость женского рабства, поддерживаемого буржуазною культурою, и был бы очень несчастлив, если бы мнил историю двадцатого века улитою, которая едет, когда-то будет. Девятнадцатый век пробил в стенах женской Бастилии столько брешей, что час перелома, о котором мы говорим, представляется мне совсем не таким безнадежно далеким, а работа для его ускорения совсем не таким отвлеченным, теоретическим «смотрением в корень», как воображает ее г. Зеньковский, столь благонадежно уповающий на черепаший ход улиты.

Г. Зеньковский относит меня к разряду тех сторонников коренных реформ, которые, признавая целесообразными единственно таковые, спешат в то же время оговориться, что они невозможны. Опять г. Зеньковский приписывает мне, – и еще в кавычках, стало быть как цитату моих точных слов, – идею, которой нет в моей статье. То есть, что единственными целесообразными к излечению проституционной язвы средствами я признаю коренные реформы во всей общественной постановке женского вопроса, – это верно; а вот что я будто бы считаю коренные реформы «невозможными», – это уж г. Зеньковский сочинил от себя. Вся статья моя – наглядное доказательство, что для меня они – не только надежда полной возможности, но и убеждение требовательной и неотложной необходимости. Г. Зеньковский навязывает мне собственную свою мысль. Возвращаю по принадлежности и, признаюсь, без благодарности. В контраст мечтателям о коренных, но невозможных реформах г. Зеньковский восхищается теми, которые думают, что «нужно делать то, что можно делать». У всякого – свой вкус! Спасибо этим добрым и хорошим людям, делающим «что можно», но не хочу терять надежды, что будет открыт Северный полюс, ни многих других «невозможных» надежд. «Можность», предлагаемая г. Зеньковским в мерило вещей и потребностей мира сего, – начало весьма растяжимое, не говоря уже о том, что совершенно субъективное. То, чего нельзя предполагать «можным», не посмотрев или даже опасаясь смотреть в корень, весьма часто оказывается не только можным, но и должным, когда в оный посмотрим попристальнее. И, – да простит мне г. Зеньковский (впрочем, он наговорил мне столько беспричинно неприятных слов и обвинений, что я имел бы право и без извинений применить к нему правило: «долг платежом красен»), – проповедуемая им теория безапелляционной «можности» против зловредного «мечтательства» ужасно напоминает классический кодекс умеренности и аккуратности под торжествующим девизом: «В мои лета не должно сметь свое суждение иметь». Хорош был бы прогресс человеческий, если бы общество измеряло свои идеалы современною возможностью их осуществления! «Volere – potere»[220] – говорит итальянская пословица. И – пусть людей с идеалами «невозможного» называют не только мечтателями, но даже безумцами…

Безумству храбрых поем мы песню!

Безумству храбрых поем мы славу!

Безумство храбрых есть мудрость жизни…

А что касается добрых людей с идеалами «можного», они тоже поступают отлично, очень благородно, делая свое «можное» как умеют наилучше и со всяким тщанием, потому что вреда от того нет, а многим даже, может быть, и существенная польза. Ибо, за неимением гербовой, пишут на простой, и паллиативы далеко не бесполезны. Если, скажем, для примера, в глухой деревне повальный дифтерит, то, разумеется, нет никакого резона оставлять больных вовсе без лечения, покуда не приедет из города врач с противодифтеритною сывороткою. Хорошо делать больным припарки, компрессы, ингаляции бензойным натром, спринцевания известковою водою и многое другое, рекомендуемое «Домашнею медициною» Флоринского. Похвальные труды эти успешно вознаграждаются, когда из сотни больных души две-три возьмут да и поправятся при участии собственной крепкой натуры. Честь и хвала тем, кто поставил их на ноги, – ну а без противодифтеритных прививок эпидемии все-таки не сломить, а без радикальной дезинфекции ее из деревни не выжить.

Г. Зеньковский, заимствуя красивое mot[221] у Н. К. Михайловского, находит у меня порок «любви к дальнему вместо любви к ближнему». Собственно говоря, mot это – не Михайловского, а Достоевского, из «Братьев Карамазовых», но г. Зеньковский нашел его у Михайловского в самостоятельной разработке и ссылается на Михайловского. Весьма уважая Н. К. Михайловского, я должен, с некоторым стыдом, сознаться, что не помню, в каком своем произведении, как и к какому именно случаю он это эффектное mot применил, а собрания его сочинений, живя в глуши, для справки достать не могу. Поэтому я не в состоянии судить, в том ли смысле повторил он, свой каламбур, как понимает г. Зеньковский. Но думаю, что, должно быть, тут есть недоразумение, – и mot сказано не в том смысле. Апофеоз сужения мысли, чувства и деятельности к пределам «можного» совершенно не в характере знаменитого публициста. В толковании цитаты г. Зеньковским каламбур звучит довольно остро, но нельзя сказать, чтобы метко и мудро. Без любви к дальнему не может быть разумной любви к ближнему. И, вообще, применять к любви линейные меры расстояния от ее предмета – способ довольно двусмысленный и опасный. Ведь прилагательные, как известно, имеют степени сравнения, и если любовь к ближнему (не к евангельскому «ближнему» вообще, а к ближнему, как противопоставлению дальнего) должна торжествовать над любовью к дальнему, то любовь к более близкому, по этой логике, выше любви к просто близкому, а прелестнейшею и самою желанною любовью окажется любовь к ближайшему, т. е. любовь животного инстинкта, семейная интимность и та близорукая сантиментальность, которой в вопросах общественного зла по хорошей русской пословице «из-за деревьев не видать леса». Деятельная любовь слагается из веры в общественный идеал и стремления приблизить к нему явления реальной жизни. Я высказал свой идеал реформы женского вопроса и говорю: осуществите его в реальном явлении, – иначе борьба с проституцией, вами предпринятая, никогда не увенчается решительным успехом. Ложный ли идеал провозглашаю я? Нет: г. Зеньковский соглашается, и едва ли кто не согласится, что истинный. Так в чем же дело? Откуда негодование г. Зеньковского, что я возглашаю истину – и очень не новую вдобавок? Каким образом моя «дальняя» истина может приглушить его «ближнее» дело, а тем паче отвлечь от него сочувственников и содеятелей, на что именно г. Зеньковский и жалуется? Разве задачи аболиционизма противоречат идее женского равенства? Конечно, нет. По какому же тогда случаю шум и попреки, будто я сыграл в руку каким-то врагам аболиционизма? Напротив: я говорил о деятелях движения в самых почтительных выражениях, которые только г. Зеньковскому почему-то угодно принимать за скрытые насмешки. Между нами вышло в данном случай нечто в роде комического qui pro quo[222] на провинциальном балу.

Кавалер говорит хорошенькой даме:

– Ольга Ивановна, вы сегодня свежи как роза.

А Ольга Ивановна, глядь, вдруг ни с того ни с сего обиделась, надулась и огрызается:

– Оставьте, пожалуйста, ваши насмешки. Вы думаете, я не понимаю, что вы мне это в шпильку? Довольно даже вам должно быть стыдно.

– Помилуйте! Ей-Богу, от чистого сердца!..

– Да уж, пожалуйста! Знаем мы вас, знаем…

Ей-Богу же, мои комплименты шли от чистого сердца, – о, подозрительная и сердитая аболиционистская роза!

Итак, мой идеал признается истинным, но, по мнению г. Зеньковского, призывать к нему нельзя, потому что его провозглашение каким-то непостижимым образом мешает аболиционистам «делать что можно». Очень это курьезно, что идеал препятствует практической деятельности во имя идеала; но, куда ни шло, допустим такое невероятие. Однако… кто же в таком случае оказывается дурного мнения об аболиционизме? Кто умаляет (чтобы не сказать: уничтожает) его общественное значение? Кто вынимает из-под ног его идейную опору и чрез то сводит роль его к красивому самообману и игре в хорошие чувства? Я или г. Зеньковский? Похоже, что не я…

Бывают средства радикальные. Аболиционистское движение – паллиатив, которым общество пытается подлечить свою проституционную язву. И отлично. Пусть подлечивает сколько может: все, что оно сделает, пойдет, конечно, на плюс, а не на минус. Никто и не сомневается, что «аболиционизм сражается не с ветряными мельницами, когда собирает конгрессы, учреждает общества, издает брошюры и книга, создает течение». Прекрасно, прекрасно. Покуда нет радикального средства, пусть общество лечится от проституции паллиативами конгрессов, брошюр, книг и «течения». Чем больше паллиативов будет найдено и применено к делу, тем лучше для человечества. Но странно успокаиваться совестью на лечении дифтерита бензойным натром, зная, что существует противодифтеритная сыворотка; или лечить укушенного бешеною собакою прижиганиями вместо Пастеровых прививок. И решительно не могу уяснить себе, почему так гневается на меня г. Зеньковский, когда я, отдавая должное бензойному натру и прижиганиям, позволяю себе мечтать о противодифтеритной сыворотке и Пастеровых прививках.

Общество больно проституцией. Аболиционизм – наша первая домашняя помощь при наиболее острых и явных припадках болезни. Этой роли у него никто не отнимает, да, кажется, никто и не думал и не думает отнимать. Г. Зеньковский намекает, что против аболиционистов действуют какие-то реакционные силы, равно как реакционная печать. Находясь далеко от центров, я не знаю, как относилась реакционная печать к движению аболиционизма в последнее время, но не помню, чтобы ранее она враждовала с ним остро и резко. Напротив: в то время как положительно прогрессивные шаги русского века, вроде пересмотра законодательства о внебрачных детях либо публицистической агитации за свободу развода, были встречаемы реакционною печатью криками ярого гнева или злобным шипением, аболиционистам неоднократно расточались ею даже кисло-сладкие комплименты, а многие уже совсем не либеральные силы охотно принимали участие в молодых начинаниях аболиционизма и даже брал их под свое руководство и покровительство. И это симптом не из лестных, – особенно при той лютой вражде, которую проявляет реакционная печать к женскому образованию, к женскому труду, к расширению женской гражданской и семейной правоспособности, т. е. ко всем положительным и общим орудиям женского прогресса и освобождения. Симптом этот доказывает, что реакционные силы не видят в аболиционизме, с его специально-запретительною и узко-ограниченною деятельностью, серьезного врага и даже охотно поддерживают легкое возбуждение им, как бы давая тем некоторую идейную взятку общественной энергии, ищущей себе исхода. г. Зеньковский произвел меня в тайные реакционеры за то, что, проповедуя общую и короную реформу женского вопроса, я мешаю будто бы частичным успехам аболиционизма. Есть другая, гораздо более частая и успешная уловка реакции, когда назревает в обществе слишком крупный и нежелательной реакции вопрос, – его спешат разменять с рублей на гривенники, т. е. общественное внимание стараются рассеять, отвлекая его от огромной «дальней» сути вопроса к второстепенным «ближним» частностям, от «невозможных» корней к красивым ветвям со столь симпатичным для г. Зеньковского девизом «что можно»… маленьких «можностей» открывается целая куча, и из-за деревьев становится не видать леса. В самом скором времени огромная суть вопроса оказывается искусственно загроможденною множеством декоративных частностей, из которых ни одна не в состоянии подвинуть вопрос к разрешению, а между тем каждая как будто свидетельствует, что вопрос не умер, что ему дано жить и развиваться. Помилуйте, мол! Как же вы жалуетесь, будто прогресс бездействует? Неужели вы не слышите, как он топочет ногами? А топочет-то он, стоя на одном месте, и плачевнее всего то, что, топоча, доходит иногда и сам до лестного самообмана, будто и впрямь идет вперед «как можно». Хотя опять-таки «долг платежом красен», однако я не позволю себе обзывать реакционерами поклонников мнимо-прогрессивного топания на месте. Но сознаюсь, что не могу без улыбки наблюдать, как дешево стоящая идейная взятка может довести российского интеллигента до умиленного состояния, в котором он бессознательно лобызается с природными своими врагами и рад хоть на ножи против скептиков, не желающих делить его восторгов.

На месте г. Зеньковского я не отчаивался бы так в скорой достижимости коренных реформ, которыми должна уничтожиться экономическая проституция. «Невозможное» часто оказывается ближе и прекраснее самых пылких «возможных» чаяний. Тысячи либеральных людей в сороковых и пятидесятых годах, стоя на почве «возможных» ожиданий, приискивали паллиативы для упорядочения отношений между крепостными крестьянами и помещиками-душевладельцами. Многие из паллиативов были полезны, остроумны и красивы, как полезен и красив аболиционизм, вдохновляющий г. Зеньковского. И много горьких жалоб со стороны этих искренно-либеральных, но чересчур уже умеренно-аккуратных искателей паллиативов вызывали крайне немногочисленные охотники «смотреть в корень», находившие единственным, разумным и действительным выходом из вековых исторических зол рабовладельческого вопроса «невозможную» реформу освобождения крестьян с землей. А между тем кремлевская речь царя-Освободителя и манифест 19 февраля 1861 года были уже куда как не за горами. Какой московит в конце семнадцатого века предвидел Петербург и полную перестройку старого государства? Когда вопросы созревают и времена их исполняются, они заставляют общество давать ответы прямые, быстрые, решительные. А разве мы, не чувствуем, что женский вопрос назревает не по дням, а по часам? Разве устроить для женщины точные и более выгодные трудовые нормы не становится неугомонною, крикливою необходимостью, столь же важною для мужчин, как и для самих женщин? Быстрое вздорожание культурной жизни во всех странах европейской цивилизации неуклонно ведет к банкротству современного семейного мужевластительства. Одних мужских сил делается уже недостаточно, чтобы оправдывать семейный расход; подспорье женского труда, жена- и мать-добычница сейчас уже настойчиво желательны, вскоре будут необходимы. А раз труд женщины станет необходимым и для мужчин (как подспорье, без которого нельзя жить в довольстве), то придется нормировать его такими условиями, чтобы он окупал себя наравне с мужским: иначе какой расчет женщине ему отдаваться? И, как скоро нормы женского труда сравняются с нормами мужского, женщине не станет нужды себя продавать, и экономической проституции – конец и вечная память.

Г. Зеньковский уверяет, будто в качестве мечтателя о коренных реформах я оказываю «своими красноречивыми строками громадную услугу всем тем силам, для которых движение аболиционистов угрожало смертью». Увы, г. Зеньковский! Аболиционизм в тех формах и рамках, как вы его понимаете, с девизом «что можно», решительно никаким темным силам смерти нанести не в состоянии. При всей своей симпатичности, он слишком ограничен и в компетенции, и в средствах действия. Спасибо ему и за то уже, если ему удается иной раз временно парализовать вредное влияние некоторых темных сил на некоторые (хотя бы и считаемые в. тысячах, как уверяет г. Зеньковский) жертвы, избранные, счастливым случаем, чтобы привлечь внимание аболиционистской полиции. Спасибо аболиционизму уже и за то, если ему удастся сделать известные гражданские и уголовные неприятности нескольким (хотя бы считаемым в десятках и сотнях) представителям темных сил, которые окажутся настолько наглы или неловки, что не успеют скрыть своих грязных и жестоких дел от бдительности аболиционистской полиции. Рогатый силлогизм о том, сколько надо снять волос с головы человека, чтобы его было можно считать плешивым, становится еще рогатее, когда приходится приложить его мерку к буйно-косматой и тучно обрастающей голове спроса на разврат. Внешние, рознично-количественные успехи в борьбе со злом если и бывали иногда решением вопроса, то столь медленным, что и хронологическое терпение г. Зеньковского, пожалуй, устанет ожидать. Обилие волков было очень острым злом в средневековой Европе. Англичанам удалось истребить волков на своем острове, волчьего вопроса в Англии не существует более. Но чтобы погиб последний британский волк, Англии надо было ждать от Альфреда Великого до королевы Виктории.

Выше я употребил выражение «аболиционистская полиция», потому что аболиционистское движение как полезная попытка массовой самообороны от злоупотреблений полового торга есть, конечно, прежде всего приглашение обществу превратиться в полицию нравов для самого себя. Это – нечто вроде общественного самоуправления в применении к одной из вреднейших и прочнейших сторон социального строя. Цель прекрасная, истинно «ближне» практическая и чреватая многими благими последствиями частного, розничного характера. Я вполне понимаю, почему множество добрых и честных людей бросились к ней с пылким энтузиазмом: хорошо это с их стороны, что бросились, и дай Бог, чтобы они нашли себе многих подражателей и продолжателей. Труд их полезен и достоин благодарности. Но было бы жестокою, до мании величия, ошибкою воображать себя при работе в условиях аболиционистской программы, а тем более с подчинением девизу «что можно», радикальными целителями проституционного недуга. Прекрасно удержать девушку от проституции; прекрасно возродить падшую женщину к честной жизни, прекрасно истребить торговца живым товаром; прекрасно отменить регистрацию проституток с ее живодерными нравами и последствиями; прекрасно переработать к лучшему общую регламентацию злополучного института; прекрасны сотни проектов, – как я писал уже, часто получающих осуществление, – вызванных аболиционистским движением. Но все эти меры – самодовлеющие, живущие в самих себе. Они создают нравственные удобства настоящего, а не свободу будущего. Они не прекращают проституции, но упорядочивают ее внешние проявления так, чтобы гнусным зрелищем и запахом своим она не оскорбляла щекотливой морали и не раздражала впечатлительных нервов буржуазного общества, потребностями которого и для потребностей которого она живет. Это – санитарно-полицейское оздоровление института применительно к наиудобнейшему, наиприличнейшему и наигуманнейшему оным пользованию, а отнюдь не уничтожение женского белого рабства И вся эта общественная работа – для себя, на нас самих, каковы мы сейчас, на общественный строй с подавляющим преобладанием мужского права, интереса и первенства. Для женщины же мы не делаем в ней почти что ничего, так как причин, толкающих ее в самопродажу, не уничтожаем, а иногда, как оказывается, даже и негодуем на дерзающих мечтать об уничтожении причин, потому что таковое-де – «невозможная коренная реформа». А покуда существует причина, будет неукоснительно проявляться и следствие.

Если в стране голод, никакие меры надзора и пресечения не могут воспрепятствовать развитию в ней добывающих пороков и преступлений. Удержать быстро падающую нравственность края можно тогда только энергичною хлебною, денежною, трудовою помощью, т. е. накормив народ. В той стране, которая имеет больше безработного и голодающего люда, больше и голодных пороков. Сословия, экономически обездоленные и приниженные, осуждены давать процент добывающей преступности больший, чем сословия, материально обеспеченные.

«Женское сословие» – называют женщин шуточною кличкою русские мужики, купцы, мещане. В этой народной остроте много невольно сказавшейся правды… Женщины в современном обществе действительно уже не только второй пол разных сословий, но именно самостоятельное назревающее экономически, отдельное новое сословие. Это «пятое сословие» слишком обделено благоденствием всюду, а уж у нас на Руси в особенности. Оно бывает сыто лишь любовною милостью или семейною обязанностью мужских сословий. Само по себе бесправное, оно предано нужде и, следовательно, обречено выделять проституционный контингент, в форме ли скитаний Сони Мармеладовой по Невскому проспекту, в форме ли законного супружества Марьи Андреевны с Максимом Беневоленским. Г. Зеньковский распространяется о противодействии проституционному наплыву течениями религиозной, нравственной и умственной жизни. Все это очень хорошие воздействия до тех пор, покуда аболиционизм работает в розницу, по частным случаям, но совершенно невлиятельные, как скоро аболиционистская партизанская война из частной борьбы за таких-то и таких-то проституток превращается в общую борьбу против проституции. Г. Зеньковский считает меня ярым фанатиком экономической веры, не желающим, глядя из-за ее катехизиса, как из-за каменной стены, признавать серьезными психологические и социальные надстройки нашего быта и важность их для простатуционного вопроса. И это г. Зеньковский от себя на меня взводит. В силу боковых течений сказанного порядка и во влияние «надстроек» я верю настолько, что в моей же статье г. Зеньковский может найти мнение, что если бы честный труд давал женщине хоть одну треть того заработка, который дает проституция, то дело последней было бы уже надломлено. «Надстройки», о которых говорит г. Зеньковский, достаточно сильны, чтобы удержать на честном пути женщину, зарабатывающую рубль, от перехода на путь позорный, хотя бы он сулил заработок в три рубля. Но когда путь позорный сулит, как ему свойственно, три рубля, а путь честный едва вознаграждается черствым хлебом, тут влияние «надстроек» совершенно парализуется несоответствием общественной морали с действительностью, и, на мой взгляд, даже прибегать-то к нему не всегда великодушно, потому что – сперва накормите, а потом уже и проповедуйте, учительствуйте. Заповедь заботиться не об едином хлебе огромно велика, но заповеди сидеть без хлеба никогда не было дано.

Русский мужик Бондарев, сочинивший замечательную книгу о земледельческом труде, изданную только во французском переводе («Le Travail»[223]) предлагает своему читателю:

– Если ты собираешься критиковать мою книгу, обещай мне, что сперва не будешь есть три дня.

Этот своеобразный прием подготовки к критике вопроса о хлебе насущном, пожалуй, годится и для писателей о женском вопросе, старающихся умалить в проституционном недуге значение экономического фактора и уповающих побороть проституцию «чем можно», порицая мечтателей о невозможных коренных реформах.

Вот и все, – хотя довольно длинное все, – что я должен был изъяснить по существу замечаний г. Зеньковского. Pro domo sua[224] говорить не буду. Совершенно излишние в идейной полемике патетические грубости г. Зеньковского меня не трогают. Упрек в сочувствии реакционерам, как попавший уже чересчур не по адресу, доставил мне несколько веселых минут. Да! между прочим, г. Зеньковский называет мой фельетон «очень умным, но глубоко его возмутившим». Вот уж этого противопоставления я никак не могу себе уяснить. Если фельетон «очень умен», то чем же в нем глубоко возмущаться? Если он глубоко возмутителен, то как же он может быть «очень умным»? Что-нибудь одно. А то странно как-то: истинный идеал мой г. Зеньковский воспрещает провозглашать, а «очень умные» слова мои его возмущают… Что за «Великий Инквизитор» такой, желающий осчастливить человечество, закрывая ему глаза на правду и доводы рассудка?

Еще отмечу негодующие восклицания почтенного оппонента: «Неужели г. Икс не понимает, кому в руку он играет? Неужели г. Икс не понимает, с кем в один голос он поет?»

Я никому не играю в руку, потому что не привык играть вопросами общественной важности вовсе – ни один, ни с партнерами. Я ни с кем не пою в один голос, потому что я – не хорист и пою свою партию solo, сам от себя. А кто, слыша меня, хоть и будет мне подпевать, это меня не касается, и мне решительно безразлично, если только припев не испортит моей песни. Во всяком случае, это будут люди, которые не боятся истины и ее слова. Важна же только истина, а не люди и их клички. Сила в своем, свободно и логически выработанном мнении, а не в хоровых символах.

Слышал я старого сойотского шамана. Долго он пел и причитал, тряся своим разрисованным бубном. И когда я попросил знакомого инородца перевести мне смысл песни, – вот что, оказалось, пел шаман:

– Я стою один на высоком холме и пою в снежную степь свою громкую песню. Меня слышит пустыня, я не слышу никого. Слова мои замерзают в воздухе, потому что стоит жестокая зима. Когда наступит лето, они растают, разольются с холма шумными ручьями, и пустыня ответит им…

Хорошо думал и пел старый сойотский шаман. С удовольствием принимаю песню его своим девизом…

1903

IV
(Г. А-ту[225]; в «Нов. времени»)

М. Г.!

Прочитал я ваш фельетон «Понемногу о многом», а в нем отделы «Белые невольницы» и «Правда ли это?» со следующими строками по моему адресу:

«Нашелся какой-то очень красноречивый Икс (побоялся выступить без забрала, несчастный!), который дерзнул сказать, что белые невольницы попадают в неволю не по роковому предназначению, а потому, что это выгодно женщине в экономическом отношении. Конечно, такая дерзость безнаказанной пройти не могла, и явились горячие протестанты, предавшие Икса растерзанию по всем правилам благонамеренных прописей и чувствительной филантропии».

«Увы! Икс струсил и пошел на компромиссы и стал каяться и божиться, что он и не думал нападать и оскорблять белых невольниц, но что он хотел только подчеркнуть как можно резче, что все приюты, создаваемые для реабилитации и спасения кающихся Магдалин, суть паллиативы и что, пока женщин не сравнять вполне в правах с мужчинами на экономическом ристалище труда и заработка, до тех пор проституция неизбежна, так как, несомненно, женщине она выгодна как профессия».

«Ах, как я огорчился такому выпаду несомненно умного, но, вероятно, еще несомненнее, трусливого человека! И ты, благородный Брут, за уравнение прав? И вы за нечто невыполнимое и немыслимое? – думал я, стараясь в то же время выяснить себе экономическое неравенство трудящихся мужчин и женщин. Ведь сколько об этом неравенстве сказано жалких слов – и перечислить немыслимо!..»

Чувствительнейше благодаря за комплименты моему уму, я должен, однако, заметить, что статьи мои о борьбе с проституцией вы прочитали, вероятно, из пятого в десятое, потому что приписываете мне мысли, которых я не имел, и поступки, которых не совершал. А именно:

1. По вашему мнению, я «дерзнул сказать, что белые невольницы попадают в неволю не по роковому предназначению, а потому, что это выгодно».

Не знаю, что вы хотите выразить словами «роковое предназначение», в качестве противоположения «выгоде». Моя мысль была такова: в деспотически мужском строе современного общества женщина – бесправная и дурно оплаченная работница, в которой наивысшую цену имеет ее пол; поэтому, покуда строй мужского преобладания будет управлять обществом, женщине выгоднее промышлять своим полом, чем иным трудом: поэтому в современной цивилизации торговля полом есть именно роковое предназначение женщины, от которого честному, самостоятельному труду удается отбивать для себя только натуры выдающиеся – героинь и мучениц; масса обречена кормиться своим полом – в форме ли брака, в форме ли проституции, за милость мужчины… Торговля собою – единственный настояще выгодный промысел, оставленный женщинам мужскою опекою. Какого же вам еще рокового предназначения угодно?

2. «Икс струсил и пошел на компромиссы и стал каяться и божиться, что он и не думал нападать и оскорблять белых невольниц» и т. д.

Я не мог ни в чем подобном каяться – тем паче с божбою, – прежде всего потому уже, что из оппонентов моих, мне известных, никто меня в этом не обвинял, да, полагаю, и не мог обвинить, потому что тезисы мои, быть может, неприятны для мужского самолюбия и лицемерия, а уж никак не для женщин, которых эти милые силы нашей культуры держат в физическом и нравственном рабстве, вяжут по рукам и по ногам. Я же зову женщину к свободе, к равноправию с мужчиною. Равенство полов во всех правах и отношениях общественных определит новую культурную эру, о которой взывает наша дряхлеющая цивилизация. А зарею такого равенства является для меня все более и более нарастающая потребность в экономическом уравнении женщин и мужчин.

3. Да, я – за уравнение прав, что отнюдь не значит – «за нечто невыполнимое и немыслимое». О невыполнимости и немыслимости я уже достаточно сказал, отвечая г. Зеньковскому на его теорию «можности». Есть слово:

– Необходимость.

И? где оно раздается, там нечего говорить о можном и неможном, о выполнимом и невыполнимом, о мыслимом и немыслимом. Необходимо, – и должно быть. Вопрос о равенстве общественных прав мужчины и женщины уже близок к этой принудительной грани.

4. В качестве «человека несомненно умного, но еще несомненнее трусливого» я спрошу г. А-та, как человека несомненно храброго:

– Потребность в женском добычливом труде нарастает для общества с каждым днем. Семья уже не в силах кормиться заработком одного мужчины. Вы признаете, что наивыгоднейший способ заработать деньги для женщины – проституция. Предположим, что так. Какую же будущность готовят обществу эти положения?

Полагаю, что, когда потребность в женском труде насущно необходима, а способов к удовлетворению потребности нет, могут быть предложены только два исхода:

или широкое изыскание новых форм и областей женского труда, которое завершится полным равенством его с мужским;

или признание существующих способов правомерными и согласными с нравственностью общества.

То есть, попросту говоря, либо надо дать женщине выгодный выход из области полового труда во все остальные трудовые сферы, либо признать половой труд, т. е. проституцию, законным, честным, нравственным, равным всякому другому.

Первый выбор – мой. Второй неминуемо вытекает из рассуждений г. А—та о неисполнимости и немыслимости коренной реформы женского вопроса. Полюсы женского будущего: или равноправие с мужчиною, или общественное торжество проституции. И… как бы ни поддразнивал меня г. А—т трусостью, я сознаюсь откровенно, что не имею достаточно храбрости, чтобы утешаться второю перспективою, как социальным идеалом. Belle, oneste e atimatissime cortigiane di Venezia («прекрасные, благородные и высокопочтенные венецианские проститутки») очень хороши на картинах Бордоне, Тициана, Веронезе, но сомневаюсь, чтобы и г. А—т желал видеть этот почетный класс воскреснувшим к жизни.

Г. А-т, сомневаясь в малоценности женского труда, приводит в пример высокие заработки певиц, актрис, талантливых художниц, модисток и мамок.

На это я отвечу:

а) доказывать, что женщинам хорошо и заработно живется, именами Самокиш-Судковской, Бем, М. Фигнер, Дузе, Сары Бернар, Савиной столько же логично, как если бы я стал, напр<имер>, делать выводы о зажиточности русского мужика по состояниям Кокорева, Губонина, а о степени его развития по гению Ломоносова, по талантам Кольцова, Никитина, Сурикова. Гений не имеет пола, большой талант также. Женщины, названные г. А-том – «выдающиеся»: они возвысились в дарованиях своих одинаково над мужскою и женскою массою. Удача исключительной личности не может быть мерилом благополучия общественной единицы. Впрочем, за развитием этой части моего возражения я попрошу г. А-та обратиться к «Послесловию» моего публицистического романа «Виктория Павловна»: там оно изложено подробно;

б) в этом же романе г. А-т найдет главу о доходности женского сценического труда, о соотношении в нем заработной платы с расходами производства и т. д. Здесь же я отмечу только, что женский сценический труд – очень недавнее завоевание женской эмансипации: ему всего 150–200 лет… Притом лишь весьма немного лет тому назад, – у нас, в России, пожалуй, нет еще и полувека, – труд актрисы и певицы очистился от обязательной проституционной примеси. Этому геройскому завоеванию женской эмансипации гг. мужчины покорились не с большею радостью, чем, напр<имер>, крепостники – освобождению крестьян. И процесс этого завоевания до сих пор нельзя считать совершенно законченным, что доказывается закулисным обилием негласной и привилегированной проституции добровольной. В обществе, обладающем столь поучительною пьесою, как «Таланты и поклонники», актриса – честная труженица только для лучших мужчин его, для Мелузовых; для массы она – добыча, приманка, соблазнительная кандидатка в половой разврат;

в) оставляя в стороне сценический труд исключительно талантливых, успевших стать вне пола величин, рассматривая условия его для средней работницы, надо опять-таки с грустью отметить, что доходность сцены для женщины растет постольку, поскольку амплуа ее соприкасается с половыми особенностями. Г. А—т взял в пример огромного заработка г-жу Вяльцеву: как певица эта сценическая деятельница – совершенное ничтожество, но она, как никто, умеет действовать голосом и интонациями своими на чувственность публики; это – талант половой, и успех его половой. Здесь огромные суммы платятся не за вдохновение, труд и искусство, а за упразднение, так сказать, вокального стыда. То же самое Orepo, Кавальери e tutte quante[226]. Насколько публика предпочитает половые сценические впечатления чистому искусству, насколько в актрисе женщина милее ей, чем талант, разительное и трагическое доказательство явил Петербург осенью 1902 года, в отвратительной истории самоубийства антрепренера Морева из-за нарушившей контракт Кавальери. Труппа, собранная из лучших артистов Европы, не могла утешить публику в потере наслаждения видеть очень красивую женщину с ореолом скандала вокруг головы, с тенью кафешантана за спиною. Толпа «плевать хотела» на Маркони, Багтистини, Боронат и требовала деньги назад[227]. Антрепренер прогорел и застрелился… А история русской драмы, которую 25 лет держала в черном теле оперетка, покуда полового владычества последней не сломил уже совсем откровенно половой кафешантан? Сейчас Мельпомена как будто возрождается. Но в преуспеянии ее тоже приходится поставить немалую долю на счет тому новшеству, что строгая богиня очень смягчила свой былой пуризм, и о платонической любви декламирует ныне «Принцесса Греза» с разрезом платья, как у «Прекрасной Елены»; учить супружеской верности приходит «Монна Ванна», в чем мать родила; целомудрие проповедуют «Рабыни веселья», а семейное начало читает публике проститутка «Заза»;

г) труд мамки есть чисто половая функция, взятая внаймы. О нем не к чему и упоминать в числе доходностей женского самостоятельного труда. Менее противный, а потому и более благосклонно принимаемый обществом труд мамки, по существу своему, – такая же социальная болезнь, как и проституция, и, подобно ей, также представляет собою «торговлю полом»;

д) труд модистки имеет хорошую цену только тогда, когда ставит конечною целью половое украшение женщины. Маши, шьющие женскую одежду, зарабатывают 30–50 копеек в день. Бешеные деньги платятся работницам не одежд, но туалетов, доводящих мужские умы до восторга. Таким образом, ценность труда модистки исходит из полового же источника, и опять-таки растет постольку, поскольку модистка содействует половому успеху:

Не оденешься лучше камелий

И богаче французских актрис.

е) г. А-т обмолвился дивною характеристикою женского труда в фразе: «Кухарки, в самом деле за повара, оплачиваются выше плохих поваров». Совершенно верно. Нельзя быть более метким и правдивым! Ног. А-т вряд ли когда-нибудь видал, чтобы «кухарка в самом деле за повара» оплачивалась, как в самом деле повар. То же самое, – прошу дам не обижаться на сравнение, – надо сказать и о беллетристках, художницах, переводчицах; очень хорошие из них удостаиваются цениться наравне с очень плохими беллетристами, художниками, переводчиками или даже немного выше. Прекрасная работница стоит в одной цене с никуда не годным работником: это справедливо! По мнению г. А-та, это – благополучная постановка женского вопроса?!

Одна фраза в статье г. А-та очень неприятно меня удавила и даже покоробила. Это – упрек за подпись псевдонимом: «Побоялся выступить без забрала, несчастный!» Знаете ли, счастливый без забрала, – старому литератору, к тому же также пишущему под псевдонимом, допускать такие восклицания как будто и неловко бы. Проработав в журналистике чуть не четверть века, пора бы знать, что автор часто «опускает забрало» не потому, что «боится». Иногда забрало столько же приятно опускать, как надевать железную маску.

1903

V

В «Новом времени» (№ от 30 апреля 1903 года) я нашел фельетон г. А-та, отвечающий на мое возражение.

Г. А-т подвергает критике мое положение, что необходимое возможно. «Чтобы спасти женщин от белого невольничества, необходимо сравнять их экономически с мужчинами, а если необходимо, то это и возможно». Разбивая мою счастливую идиллию по механическим законам спроса и предложения, г. А-т оставляет женщине только две деятельности, в коих она необходима и незаменима: рожать детей и кормить их грудью. То есть – признает женщину существом исключительно и фатально половым, что я и выяснял о г. А-те в возражении своем, изобличая присутствие полового элемента во всех женских профессиях, выставленных г. А-том в пример успешных и хорошо оплаченных.

Затем: «Необходимо сравнять женщин экономически с мужчинами». При такой форме императива, г. А-т, стоящий на мужской точке зрения, пожалуй, остался бы прав, сомневаясь в необходимости, мною утверждаемой. Потому что необходимо не сравнять женщин, но необходимо равенство женщин с мужчинами, которое будет достигнуто, конечно, не столько потребностью мужчин сравнять с собою женщин, сколько стремлением женщин сравняться с мужчинами. Я говорю не о равенстве, которое дадут мужчины, а о равенстве, которое возьмут женщины. Полагаю, что оттенок ясен, и он совершенно меняет дело.

Слово «необходимость» подразумевает вопрос: для кого? Отрицая необходимость женского равенства в современном обществе, г. А-т, – повторяю, – по-своему, по сурово, узко-мужскому, прав, потому что современный строй общества – мужевладычный, и, в соображении специально мужских интересов, экономическое равенство женщины – не выигрыш, что г. А-т, со свойственною ему прямотою, и отмечает. Сейчас повелительная необходимость равенства громко говорит о себе лишь очень немногим из мужчин, охочим пытливо заглядывать в будущее. Но равенство уже необходимо женщинам, и женщины развивают движение к нему. А развитие движения, толкуя смысл и укрепляя практику равенства, сделает его мало-помалу сперва выгодным, а потом необходимым уже и для мужчин. Женский вопрос переживает в этом направлении ту же эволюцию, что пережил и переживает еще вопрос рабочий, который за XIX век перестроил социальную систему Европы. Давно ли рабочий вопрос почитался злейшим врагом и разрушителем государственности? А теперь государства ищут заключить с ним союз, стараются нормировать ход его под своим знаменем, предлагают ему опору и просят у него опоры доя себя. Родился «государственный социализм», доктрина коего, иногда не без успеха, пытается сочетать, казалось бы, несочетаемое. А совершилось этого потому, что необходимости рабочей силы расширились в необходимости обществ, построенных на взаимоотношениях хозяев с рабочими, и, проникая в закон и обычай, медленно, но последовательно и упорно преобразили культурный уклад. И творятся подобные реформы-самоцветы именно «действием одного только чисто механического закона спроса и предложения», который признает г. А-т, без примеси нравственных соображений, которые он, по девизу «les affaires sont les affaires»[228], из рассуждений о женском труде удаляет.

Что касается необходимости для женщины в мужском труде и в мужских размерах заработной платы, я, хотя и не люблю отступать от общих доказательств логического построения к частным примерам, позволяю себе на этот раз, краткости ради, указать г. А-ту на одно весьма достопримечательное, хотя и мало замеченное, явление современной русской жизни. В течение одного 1902 года газетная хроника огласила несколько судебных дел о трудящихся женщинах, живших по мужским паспортам либо вообще выдававших себя за мужчин с целью получать мужской заработок, пока случай не разрушал их невинного обмана и не возвращал их на бабье положение. Один из этих курьезных процессов возник потому, что баба-рабочий осмелела в самозванстве до решимости «жениться». А жениться надо было затем, чтобы избавить товарку-односелку от мужских приставаний. Под Киевом железнодорожный сторож оказался – давно уже пропавшею без вести, напрасно разыскиваемою… гимназисткою!

Г. А-т энергически восстает против мужчин, живущих за счет женского труда, тем паче полового: сутенеров, альфонсов и т. д. Нечего и говорить, как справедливо его негодование. Но вряд ли законны его обобщения, из негодования истекающие:

– Как позорен тот муж, у которого жене приходится искать отхожих промыслов, конечно, при наличности детской семьи! Как позорно то общество, где женщина обречена на труд поденщиц!

Первое восклицание попадает совершенно незаслуженным плевком, прежде всего в огромную часть русского крестьянства и мещанства, в которых сотни тысяч женщин осуждены на поиски отхожих промыслов вовсе не по лодырничеству мужей, а потому, что только совместный заработок мужа и жены окупает, с грехом пополам, цену жизни и позволяет вырастить новое поколение, хотя бы и на хлебной соске. Поднимаясь в область трудящейся интеллигенции, предлагаю г. А-ту вспомнить очерк Салтыкова о супругах Чемезовых, лучшее изображение столичной четы мучеников белого труда, какое мне известно в русской литературе. Не думаю, чтобы у кого-либо поднялась рука бросить камень в Чемезова, как в «позорного мужа», хотя супруга этого бедняги – в тяжком отхожем промысле с утра до вечера. А Чемезовы не единичный случай, но тип, и притом наиболее распространенный.

Второе восклицание я изменил бы таким образом:

– Как позорно то общество, где женщина обречена на труд поденщика за плату поденщицы!

В том, что женщина трудится, хотя бы и поденщицею, нет ничего позорного ни для нее самой, ни для общества, в котором она живет. А вот, что общество, управляемое мужским строем, норовит воспользоваться женским трудом как можно более на даровщинку, – это действительно чрезвычайно позорно. И напрасно г. А-т старается уверить читателя, будто «говорить и работать в этом направлении (к поднятию женской заработной платы), право, не стоит». Всякий, кто платит за труд одинакового достоинства женщине меньше, чем мужчине, тем самым отбивает ее от труда, закрепляет ее половой силе и является бессознательным, неумышленным, но все-таки подстрекателем к проституции. Если хозяин хорошо платит женской прислуге и не мучит ее чрезмерною работою, он – уже борец против проституции, хотя бы не состоял членом ни в каком аболиционистском кружке. Если хозяин платит дурно, а работы требует каторжной, он толкает служанку в проституцию, он фактор проституции, хотя бы имя его значилось в списках всех обществ предупреждения, охранения, спасения, возрождения и возвращения. Всякий, не пустословно сантиментальничающий, но намеревающийся искренно и последовательно свое дело делать, союз аболиционистов должен, по-моему, начинаться круговою порукою, что участники союза будут оплачивать труд женщин, работающих у них или для них, не по дешевизне «женского сословия», но по соответственным ценам мужского рынка.

По мнению г. А-та, нет вопроса женского или мужского, но есть вопрос детский и материнский. Это – очень эффектный удар меча по гордиеву узлу, но, к сожалению, узлы ли ныне вяжутся из более жестких ремней, меч ли худо отточен, – только узел остался неразрубленным. «Параллельно с торжеством феминизма, – жалуется г. А-т, – число бросаемых младенцев доходит до степеней поразительных; абортная практика врачей совершенствуется; есть уже умы, предлагающие кастрацию, ради уменьшения порочного и лишнего человечества. Сутенерство… и т. д.». Я не улавливаю связи, почему все эти прелести сопоставляются г. А-том с торжеством феминизма (да и где оно, это торжество?), но думаю, что к сужению женского вопроса в детский и материнский они отнюдь не располагают. Число бросаемых младенцев и аборты стоят в прямой зависимости от экономических причин, железную силу коих так основательно уважает г. А-т. Достаточно заглянуть в отчеты воспитательных домов, чтобы видеть, в какой строгой последовательности по недородным годам, когда дорожает хлеб, падает «предложение» материнского самоотвержения, к которому обращается г. А-т, и растет «спрос» на воспитательный дом. Лучшее средство обеспечить ребенку благополучное возрастание – это дать его матери свободный и доходный труд. Положение внебрачных детей в русском народе плачевно всюду, за исключением тех немногих уголков нашего отечества, где женская самостоятельность гарантирована необходимостью для мужчин-промышленников бабьей рабочей помощи: у Белого моря, на Урале, на Дону, на Кубани, в Кимрах. Экономическая необходимость и трудовое равноправие женщины очень легко разрешают вопрос о «внебрачных, естественных или пусть хотя бы святых (?) детях», – как выражается г. А-т, остря в этих эпитетах, сказать правду, довольно-таки странно. Поморка-артельщица, которую мужики приглашают на сходки, как равноправного товарища, сама добычница, не зависимая от мужских рук в прокорме себя и своего дитяти, ничуть не конфузится внебрачного ребенка: «Мой „парень“. И детство девкина, внебрачного парня не умаляется в обычных правах, сравнительно с ее брачными парнями от законного супружества. Там, где полы общественно равны, деление детей на брачных и внебрачных естественно сводится на нет. В пример крушения феминистической гордости, г. А-т напоминает мне, что Виктория Павловна в моем романе была горько наказана за уклонение от материнских обязанностей к своему внебрачному ребенку. Г. А-т забывает, что при условии общественного равноправия полов Виктория Павловна не имела бы и причин уклоняться от своего ребенка.

Что касается альфонсизма или сутенерства, в каких бы формах они ни скрывались – грубых или изящных, низменных или великосветских, то, конечно, тут феминизм уже ровно не при чем. Сутенер – прямой и естественный враг женской свободы, и развитие феминизма должно уничтожить сутенерство не только, как отвратительное явление общественной безнравственности, но и просто как чужеядный вид экономической эксплуатации, протягивающей жадную лапу даже к единственной при современных условиях доходной статье женского труда – к полу. Я убежден, что труженицам женского освобождения нестрашно принять вызов на подвиг, за цену которого г. А-т согласен приветствовать торжество феминизма:

– Чтобы дрянным душонкам, позорящим человеческое имя пошлякам и тунеядцам женщиною сильной и властной был положен тот самый категорический и достойный трутней конец, который мы воочию наблюдаем в пчелиных ульях.

VI

Молодо и живо написанная статья г. Владимира Ж. о проституции в „Руси“ вызвала толки и подверглась разностороннему обсуждению в печати. Мне лично статья эта очень нравится, во-первых, своим смелым тоном и прямолинейною откровенностью, а во-вторых, основательным взглядом г. Владимира Ж. на вопрос „борьбы с проституцией“, тесно сходным с моим собственным взглядом, изъяснению которого посвящено большинство статей моей книги „Женское нестроение“. Нельзя называть борьбою с проституцией современные паллиативы аболиционистического движения: при всей их симпатичности этот титул им не по чину. Победа общества над проституцией совершится лишь коренною реформою общего социального положения женщины, ростом ее образовательных, рабочих и гражданских прав. Современная проституция есть проституция экономическая в таком подавляющем промежутке, что не более десяти процентов надо отчислить в ее действующем составе на проституцию по иным мотивам, чуждым экономических побуждений. Для Петербурга из объяснительных категорий врача А.Я Федорова, таких побуждений, собственно говоря, лишена лишь одна: „На зло любовнику“ (5,5 %). Остальные, не исключая: „Захотела погулять“ и „Подруги сманили“, – все экономические. На безработицу, по разным причинам, падает 43 %. На откровенное предпочтение легкого заработка – 51,5 %. Нарочно выбираю цифры Федорова, врача, пропитанного буржуазною моралью и очень сурового к проституционному классу.

Проституция непобедима при современном общественном соотношении полов потому, что она – единственный хорошо оплачиваемый вид женского труда, и быть проституткою настолько выгоднее, чем быть работницею, что, например, для Петербурга можно смело сказать: заработок работницы кончается там, где начинается заработок проститутки. Вот цифры А. И. Федорова из брошюры „Позорный промысел“, изданной министерством внутренних дел (СПб., 1900).

„При 15-18-часовом труде плата работниц различных промыслов не превышает 30 руб. на своем содержании. Это мы приводим высший заработок, но бывает много ниже. Так, например:

1) Прислуга получает от 5 до 12 руб. в месяц при хозяйском столе.

2) Вязальщицы чулок зарабатывают от 10 до 15 руб. в месяц (на своем).

3) Прачка по 60 к. в день при случайной работе, а в месяц 6 руб. на хозяйском столе и 15 руб. на всем своем.

4) Белошвейки – от 10 до 20 руб. (на своем).

5) Цветочницы – от 6 (на хозяйском содержании) до 15 руб. (на своем).

6) Папиросницы – от 10 до 20 руб. (на своем).

7) Портнихи – от 10 до 30 руб. в месяц“.

В промысле же развратом – „самая плохая работница может получить в месяц до 40 руб., а хорошая получает 500–700 руб. в месяц“. Еще в 1871 году г. Михаил Кузнецов высчитывал, что женщина, эксплуатируемая в петербургском первоклассном доме терпимости, дает своей хозяйке ежемесячно 1 000 руб. и выше „валового дохода“. Из цифр этих совершенно ясно, что плетью обуха не перешибить, и – покуда экономическое положение женщины в обществе построено так, что проститутка сыта, а работница голодает, – до тех пор ни магдалининские приюты, ни благочестивые книжки, ни вразумительные визиты филантропов и филантропок к жертвам, павшим или готовым пасть, ни даже ловля разных негодяев и негодяек, торгующих „живым товаром“, и судьбища над оными, ни искусственные организации тощего „честного“ труда, – словом, ничто в оборонительном арсенале аболиционизма не в состоянии сколько-либо серьезно парализовать развитие проституции. И – уж само собою разумеется – еще менее способен задержать это развитие арсенал другой партии, тоже якобы антипроституционной борьбы: полицейский арсенал регламентации, совершенно разбитый в наши дни логическими наблюдениями западной социальной науки, с Ивом Гюйо во главе. У нас наиболее рьяным и громким врагом регламентации явилась в последнее время г-жа В. Авчинникова: рекомендую читателям ее блестящий реферат, направленный против профессора Тарновского. Более ранние бойцы русского аболиционизма – Елистратов, Ахшарумов, Покровская, Окороков, Якобий, Стуковенков, Никольский, Жбанков и др.

Работница голодна – проститутка сыта; заработок работницы кончается там, где начинается заработок проститутки; быть проституткою выгоднее, чем быть работницею; железный экономический закон, положивший идеалом человеческого труда „наименьшую затрату сил с наибольшею доходностью“, оказывается всецело на стороне проституции и ограждает ее от паллиативных атак морали крепкою бронею, стенами нерушимыми. И дырявится броня эта и расшатываются стены только там, где труд женский в оплате своей хоть приблизительно догоняет труд мужской, где повышается экономический ценз „женского сословия“, во взаимодействии с расширением образовательных и гражданских прав женщины. До торжества прав этих – экономическая проституция будет могуча, какие бы меры против нее ни изобретались. С торжеством их – она начнет гаснуть сама собою, потому что станет невыгодным промыслом. Если мужчина зарабатывает рубль там, где женщина 30 копеек, то остальные 70 копеек у нее есть соблазн, а гораздо чаще горькая необходимость приработать ценою своего тела. Но, если женщина зарабатывает тоже рубль, соблазн и необходимость эти исчезают сами собою, и к услугам проституции остается только крайне незначительный процент „прирожденных проституток“. Их генезис хорошо исследовали Ломброзо и Фереро (у нас Тарновский), но – по хорошем исследовании – впали в ошибку, уничтожившую все плоды их работы: исключения возвели в правило и единицы – в тип. Работы Тарда, Лорана, Лакассана, Франца Листа, А. Коха, Бэра разрушили правоверные теории о прирожденно преступной и прирожденно проституционной расах, столь модные лет двадцать назад. Что касается до „прирожденной проститутки“, то одна из почтеннейших русских писательниц по вопросу, убежденная ломброзистка, признается, что „расовые признаки“ наблюдала ясно выраженными только на трех женщинах из сотен исследованных ею за десяток лет. Словом, повторяю, не экономические привносы в проституцию столь незначительны, что их почти не стоит считать в составе „социального порока“: как скоро умрет экономическая проституция, слово проститутка потеряет свое позорное значение, ибо проституция станет тогда символом уже не антиморального промысла, но просто половой болезни, и проститутку общество примется лечить как опасную больную, как выродившееся существо с пониженным самосознанием.

Таким образом, истинная война с проституцией для меня – в войне за общее экономическое преуспеяние „женского сословия“. Исчезновение же проституции – естественная контрибуция, которая сама собою истекает из мирного договора о равенстве труда между вынужденным к тому Адамом и победоносною Евою. В царстве женского равноправия проституции не будет, а если и будет она, – то какая-либо иная, из новых начал, уже не экономическая.

Теперь я скажу несколько слов о том, что в яркой статье г. Владимира Ж. представляется мне непоследовательным, – именно при согласии его с взглядом на проституцию, как на органическое зло старого порядка, должное естественно погибнуть в порядке новом, с торжеством равенства народов, сословий, полов, вер, состояний. По мнению г. Владимира Ж., надежды на новый порядок очень прекрасны, но до этого благополучия миру еще далеко. А покуда нам надо признать проститутку равноправною работнице, снять пятно презрительного отчуждения с ее личности и промысла, ввести проституционный вопрос в общую массу рабочего вопроса, – словом, дать все средства жизнеспособности институту, об исчезновении которого мечтают все, о нем пишущие, начиная с г. Владимира Ж» и который, по его надеждам, обречен смерти «в день, когда не станет предрассудков и границ». Г. Владимир Ж. требует, чтобы общество заботилось о проститутке не до ее падения и не после того, как проститутка покинет свое ремесло, – этою, по его совершенно справедливому мнению, прекрасные, но паллиативные покушения, а я прибавлю: и, увы, с довольно негодными средствами! – но в самом моменте проституции, когда женщина барахтается в ее болоте. Вполне понимая чувство жалости, вдохновляющее г. Владимира Ж., я все-таки думаю, что от болотной трясины женщина может быть спасена лишь тремя способами: 1) или надо не допускать женщину упасть в трясину; 2) или надо вытащить женщину из трясины; 3) или надо уничтожить трясину, засыпать и высушить ее, чтобы женщина не могла ввалиться в нее ни сознательно, ни бессознательно. Двумя первыми спасательствами – в розницу – усердно занимаются аболиционисты. О третьем упорно твердят те, кто считает проституцию логическим результатом женского бесправия и единственное радикальное лекарство против нее видит в утверждении и росте женских прав.

На этом уповании настаиваю я. На нем держится в первой половине своей статьи и г. Владимир Ж. И вот почему особенно странно выделяется затем непоследовательность его требований признать за болотными колониями института, антипрогрессивного и обреченного на смерть, права институтов, жизнеспособных и двигающих прогресс. К чему же мы будем левою рукою спасать то, что правою сознательно бьем насмерть, и в гибели чего видим свой гражданский долг и идеал?! Если принять сравнение г. Владимира Ж. проституции с болотом, то бывают болота обширные, зыбучие, глубокие, топкие, непроходимые, но необходимых к сохранению болот нет. Единственное, что может сделать человеческая цивилизация с болотом, это – дренажировать его и сушить, дондеже оно не превратится в годную к обработке земельную площадь. Гнилая жизнь болота, конечно, при этом погибнет самым жалким образом, но зато возникнет и разовьется культурная жизнь плодоносной почвы. Если же болото, – в том числе и то, о котором мы говорим, проституционное, – нелегко подвергается осушке, и судьба ему пятнать собою цивилизацию еще долго, – то в этом случае береговым жителям остается лишь принимать меры, чтобы миазмы болота не отравляли людей малярией и прочими недугами от дурной воды. То есть, бросая метафоры, приходится человечеству сосредоточить свое внимание на профилактическом надзоре за проституцией, до прелестей регистрации включительно. К такому плачевному выводу неминуемо должен был прийти, выйдя из ошибочной посылки, и действительно пришел г. Владимир Ж. в бесспорном противоречии с самим собою: проповедь аболиционизма (в широком смысле этого слова, как освободительного движения) ему пришлось закончить совсем нежелательным заключением о необходимости регламентации, лишь смягченной несколько в формах, – причем многие смягчения, выставляемые автором, как pia desideria уже теперь существуют, но – что поп, что батька – от них ни проститутке, ни обществу ничуть не лучше. Например, в Москве надзор за проституцией давно уже передан из рук полиции в руки городского самоуправления. Страховка петербургской проститутки на случай ухода ее из профессии процентными вычетами из заработка введена лет пять назад Клейгельсом: к 1 января 1900 года сберегательная касса проституток петербургских имела капитал свыше 40 000 рублей, накопленный 25-проц<ентным> отчислением в течение полугода. Передача врачебных осмотров в распорядительство женщин-врачей – тоже вопрос, назревающий с такою положительною скоростью, что его можно считать уже на пороге к разрешению; а кое-где эта надежда, усилиями аболиционистов, уже и осуществлена, если не в виде принципиальной монополии, то фактической. Усовершенствования регламентации даются обществу сравнительно легко, но – bonnet blanc, blanc bonnet – сама-то регламентация – антипрогрессивное начало, и никуда она не годится.

Сравнивать проституционный вопрос с рабочим неудобно, ибо он относительно все-таки узок: рабочий вопрос – столь широкая сила, что и женский-то вопрос вливается в него, – хотя и равноправно и равномощно, – как Кама в Волгу. При том же рабочий вопрос неразлучен с элементами дешевого производства на спрос и механических двигателей, каковых элементов в вопросе проституционном не имеется и иметься не может. Если проститутка – рабочий, то – лишь кустарь, не только до электричества, но и до Уатта. Рабочий вопрос централизует в силу завод, рудник, фабрика. Никакие преуспеяния проституции не могут создать фабрик полового наслаждения, ибо оно, по самому существу своему, индивидуально и – увы! – шаблон машины здесь пасует, и потребности в «половой машине» у человечества так мало, что ее никто до сих пор не пожелал изобрести, – хоть обыщите весь список привилегий, выданных департаментом торговли и мануфактур со дня его основания. Стало быть, – даже в самой растяжимой аналогии, – проституция – только кустарное ремесло, за личный ли страх кустаря, в наемной ли группе от хозяина, в той ли наконец «ассоциации», которую мечтала создать с подругами своими Ирма, героиня г. Владимира Ж. Из кустарного состояния сей промысел, волею природы, никогда не выйдет, а следовательно, – за исключением законов рыночного спроса и предложения, – остальные аналогии рабочего уклада терпят здесь крушение. Попытка навязать обществу взгляд на регламентацию, как на фабричное законодательство, – старая штука. В особенности усердно смаковали этот взгляд французские буржуа, например Мартино в своей «La prostitution clandestine», с самыми трогательными и красноречивыми доказательствами, что тайная проститутка должна быть преследуема со всею неукоснительностью по тому же закону, по которому начальство опечатало утюг и нитки у щедринского портного Гришки, не оплатившего «пакентов». А затем – целые страницы доказательств с точки зрения профилактики и – даже – охранения общественной тишины и спокойствия. Словом, вся забота о том, чтобы доброму буржуа были предоставлены все удобства вкушать «предмет потребления» доброкачественный, с гарантией за физическую безопасность потребителя (вроде пломбы на окорок, свидетельствующей о неимении в оном трихин и финнов) и за комфорт нравственный – «без шкандалу, тихо, смирно, благородно!» Я отнюдь не думаю, чтобы подобный буржуазный кодекс пользоваться женским телом удовлетворял требованиям не только «половой морали», которую г. Владимир Ж. чересчур горячо и спешно называет нелепостью, но и просто идее равенства человеческого, которой г. Владимир Ж. врагом быть не может. В конце концов, при том строе, что проповедует Мартино, проститутка совершенно лишается человеческой личности и грубо обращается в оптовый товар… Ну раз буржуа нужен «товар», то его дело и блюсти, чтобы попался ему не линючий, а добротный ситец, свежий, а не подгнивший кусок мяса. Его и дело отстаивать регламентацию со всеми ее взглядами на женское тело, как на мясо к потреблению. Но г. Владимир Ж. – не буржуа в таком множестве своих мыслей, что, надо думать, и тут у него лишь что-то не вышло в словах, а идейного сходства с Мартино и Кº я от молодого писателя не ожидаю.

В словах, иногда, бывает, что-то не выходит. Так, я охотно верю г. Владимиру Ж., что он или его босяк совсем не хотели вносить в учение о проституции аристократической тенденции искупления расою илоток целомудрия девушек достаточного класса. Однако оно так вышло дословно в поэме босяка. Продолжает так выходить и теперь в разъяснении г. Владимира Ж.: без проституции – «армия спроса, не найдя на рынке армии предложения, ринулась бы тем или иным путем в наши буржуазные дома» и т. д. И затем – красивая декламация Ирмы о жертвах общественного темперамента, как клапане, устроенном, «дабы мощь разврата потоком по земле не разлилась», а иначе, без клапана, «вечно алчущая страсть» зальет, бушуя, всю вселенную. Со смирением ли, с гордостью ли за свою роль, высказывает Ирма это исповедание, – безразлично, потому что идея «живых клоак для излишка половой энергии», как выражается г. Владимир Ж., сама уже по себе, независимо от настроения Ирмы, – в высшей степени аристократически-буржуазная идея, опять-таки усиленно проповедуемая регламентаторами во Франции. Из последних, д-р Мирёр (Н. Mireur) даже провозгласил торжественно проституцию необходимою доя поддержания порядка и общественного строя. «Без проституции чистота нравов исчезла бы, и нарушился бы весь строй. Представим себе только на одну секунду(!) город Париж или Лондон без проституции и проституток, что бы это сталось?» Г. Владимир Ж. видит, что учение его Ирмы совпадает со страхами целомудренного врача мар-сельской полиции нравов почти дословно. И – не о смиренной resignation * речь, а о том, что в самой основе проституции лежит идея капиталистического неравенства, – искупления или, чтобы не употреблять столь «мистического» слова, страховки целомудрия богатых развратом нищих, – которую нельзя скрасить никакими изящными образами и пестрыми словами. Против грубой идеи, что проституция предохранительный клапан общественной безнравственности, спасающий от поругания буржуазную семью, с негодованием восставала еще сатира Огюста Барбье. У нас от нее с брезгливостью отказываются даже пиетисты, вроде пастора Дальтона. Г. Владимир Ж. приравнивает своих, гордых илотизмом, проституток к крепостным мужикам, которые 50 лет назад могли сказать барину: «Для того мы мякинники, чтобы ваша милость могла купать цыганок в шампанском…» Если бы была раса, способная провозгласить о себе такое «для того, чтобы», ей нечем было бы гордиться в себе, пропащая бы эта была раса. Потому что решительно нелестно чувствовать себя скотом, сознательно обрекшимся есть мякину, чтобы другой скот мог купать цыганок в шампанском. И никакою гражданскою провиденциею тут утешиться невозможно: нечем. И русский крепостной мужик никогда и ничуть не гордился своею крепостью, а, напротив, ненавидел ее всеми силами своей души. И, уж если говорить от его имени, то формулу, вложенную в его уста г. Владимиром Ж., надо снабдить знаком вопроса – и очень резко:

– Разве для того мы едим мякину по праздникам, чтобы ты мог купать цыганок в шампанском?!

Умные и чуткие государственные люди слышали этот вопрос, со дней Пугачевщины, через Радищева и декабристов, до дней Александра II с его страшно глубокою и многознаменательною речью к московскому дворянству: «Начнем раскрепощение сверху, чтобы оно не началось снизу», – и с манифестом 19 февраля.

Бывают ядущие и бывают ядомые. Ядомые могут составить организацию противодействия, чтобы перестать быть ядомыми и воспрепятствовать ядущим ясти их. Это понятно, разумно, всем знакомо. Но организация ядомых, направленная к тому, чтобы наиудобнейше оставаться жертвами ядения, облегчает положение их не более, чем белый соус положение цыпленка, которого иначе повар изжарил бы в соусе красном. Можно и должно жалеть проститутку, можно любить ее, можно не только извинять, но и уважать мотивы, которые толкнули в позорный промысел какую-нибудь Соню Мармеладову, но в самом промысле проституционном уважать решительно нечего. Никакими софизмами не обратить его из силы противообщественной в силу, работающую на общество, если только не считать социальным идеалом современный капиталистический буржуазный уклад, которому она – как раз по Сеньке шапка и верная раба. Не знаю, «нелепость» ли половая мораль, но знаю, что, например, забастовку проституток с целью уничтожить промысел и заставить общество дать им честно-доходную работу, я понял бы, а ассоциация проституток, с целью наиуспешнейше торговать собою, столь же странна, как и тот одесский трактир, о котором писали недавно в газетах, что, открывшись на артельных началах, он с места в карьер начал широкую торговлю женщинами. И опять-таки идея давняя, идея расцвета буржуазии, выношенная во Франции конца империи. У нас же еще некрасовский Леонид провозглашал общественным идеалом «мысль центрального дома терпимости», повторяя собою античного Солона, который наполнил государственные диктерии невольницами, дабы общественный темперамент не обращался на гражданок. Любопытно, что идея Леонида чуть было не осуществилась лет шесть назад в Софии, и уже было воздвигнуто прекрасное здание для этой государственной цели, но затея рухнула из-за негодования болгарских женщин и… отказа проституток!

«Нелепость» ли, нет ли половая мораль, однако она очень жива в падших женщинах. Очень редкие проститутки, хотя, казалось бы, совершенно утратившие стыд в печальном промысле самопродажи, относятся без отвращения к торговле «живым товаром». Лишь незначительная часть таких торговок выходит из среды проституток. Так, по данным Кузнецова, в 1870 году из 66 содержательниц домов терпимости в Москве ранее были проститутками только 7.

Общественный темперамент – сила огромная, но значение ее все-таки принято весьма преувеличивать. Уже широкие рамки колебаний то в росте, то в упадке проституции (например, как то наблюдено для Германии и особенно для Берлина в соответствии от больших или меньших цен на хлеб) показывают, насколько поддается сокращениям энергия общественного темперамента, как скоро дешевый спрос осекается о дорогое предложение, т. е. как скоро экономическое положение женщины улучшается настолько, что она может прокормить себя не только телом своим, как самка, но и трудом, соответственным достоинству человека. Мысль человеческая энергически работает над усвоением закона этих сокращений, и недалек тот день, когда он будет провозглашен громко и проведен в жизнь. Гораздо ближе, чем думают! Уничтожить проституцию, освободить женщину от проституции – одна из благороднейших задач, которым может посвятить себя современный человек. Упорядочивать же недра проституции «на продолжение» значит лишь менять одну полицию нравов на другую, то есть менять цвет соусов, в коих жарятся цыплята. Но об этом я много говорил уже в «Женском нестроении» и не хочу повторяться. Прибавлю лишь одно соображение, сейчас пришедшее мне в голову: что примирение общества с проституционною профессиею, как силою временно-фатальною, которое рекомендует г. Владимир Ж., должно зарезать сострадание к проститутке и свести на нет борьбу с ее ремеслом, как общественным пороком. Почему? Да потому, что если мы признаем проституцию нормальным ремеслом вровень со всяким другим, то с этого момента проститутка достойна жалости не только не более, но даже менее, чем кто-либо из работниц, ибо экономически она поставлена лучше всех, а с соображениями «половой морали», заставляющими нас сожалеть о ней ныне, что же мы будем считаться, раз условились «половую мораль» зачеркнуть? Вместо страдающей, униженной и оскорбленной женщины остается уже наголо лишь «предмет потребления», которому тем сытнее существовать на свете, чем больше на него спрос. Теперь это «чем больше» приводит нас в ужас, смущает нашу совесть тяжелыми угрызениями, а тогда – чем же смущаться? Шибко торговля вдет, – благополучие, в некотором роде горою создается, – ну, стало быть, и хвала слиянию Венеры с Меркурием, да здравствует коммерция и – все зло – добро, то есть безвредно и прекрасно!

VII

В «Случайных заметках» июньской книжки «Русского богатства» (1904) привлекает внимание читателя маленькая статья – «Соня Мармеладова на лекции г-жи Лухмановой»[229], подписанная всем понятным псевдонимом Вл. К. Разговаривать о такой квинтэссенции надменного буржуазно-институтского «юродства», сытой безжалостности и глубочайшего социального невежества, как лекции г-жи Лухмановой о проституции, не стоило бы, если бы в Житомире это пустословие во всеуслышание не вызвало примечательного протеста: одна из женщин, обозванных добродетельною переводчицею «Дамы от Максима» в порыве целомудренного негодования «тварями» и «животными», прислала в редакцию газеты «Волынь» письмо, пытаясь оправдать свое падение. Письмо потрясающее, как все подобные письма. Я долго занимался проституционным вопросом, и в руках моих перебывало много подобных документов. Письмо житомирской Сони Мармеладовой отличается от них только грамотностью и ясностью слога, вероятно, приданными ему в редакции. Как истинная Соня Мармеладова, девушка эта пала, чтобы кормить и воспитать двух братьев и двух сестер, которым она осталась старшею в семье после смерти матери, потому что отец скрылся без вести. Три года двенадцатичасового «честного труда» на табачной фабрике, с поденщиною по 25 коп. в сутки, что давало около 7 рублей в месяц – на содержание пяти человеческих душ! «Прирабатывала»: за 50 коп. в месяц таскала воду из колодца – после двенадцатичасовой-то поденной работы! На четвертый год, когда братья и сестры стали подрастать, требуя еще больших расходов, девушка не выдержала – начала «прирабатывать» к фабричной поденщине проституцией… Ну и результаты обычные, – сразу сказался «наиболее доходный способ женского труда»: семья стала на ноги – «один брат поступил в ученье к сапожнику, другой дома, а две сестры одеты, по воскресеньям идут в воскресную школу, а в будни у печки стряпают и моют белье».

Исключительный ли это, редкий ли факт? Насколько он подлежит обобщениям?

Я недавно имел случай говорить с читателями о современной проституции, как о зле, в подавляющем преимуществе своего состава экономическом, истекающем из общего бесправного положения женщины в буржуазном строе общества и безобразно приниженных условий женского труда. Не повторяясь в общих рассуждениях, я хочу на этот раз осветить житомирский случай одними голыми цифрами.

Из 4,812 про<ституток>, исследованных в Петербурге в 1893–1896 гг. доктором П. Е. Обозненко, по данным врачебно-полицейского комитета и Калинкинской больницы, падение свое в торговлю телом объяснили экономическими причинами – прямыми или косвенными:

1,348 – нужда, бедность.

364 – неимение мест и занятий.

39 – ссора с родными или бегство из семьи по стыду, вследствие потери невинности.

35 – желание нажить деньги.

78 – продажа близкими людьми или своднею.

6 – ради воспитания детей.

10 – неимение паспорта.

9 – неспособность к труду по болезни.

13 – «дали бланку».

Итого – 2,901.

Затем в списке г. Обозненко выставляются неопределенные, но, кто хоть сколько-нибудь знаком с проституционным мирком, тому очень хорошо понятные рубрики: «собственное желание», «отрицающие занятие проституцией», «причины неизвестны». «Собственное желание» – полицейская формула-отметка, которою отделываются проститутки от пытливых вопросов: «Как дошла ты до жизни такой?», – когда не хотят или не умеют на них отвечать. Из 765 женщин этой рубрики можно ручаться за 500–600, что, участливо и пристально исследуемые, они в конце концов обнаружили бы побуждения материальной нужды, обычные для большинства жертв проституции. В «скрывающих занятие проституции» этот процент должен быть взять еще выше: отсылаю к книге г. Обозненко искать потрясающие картины, как голодающая угловая женщина на дне столичного населения борется против необходимости стать явною проституткою, и как ее борьба при суровых притязаниях нашей регламентации оказывается напрасною и беззащитною.

– Что ж? Дали бланку – нужно гулять! – слишком частая судьба женщин, преследуемых и загоняемых в проституцию регламентационною формалистикою, – по словам г. Обозненко, – только «за то, что она бедна, за то, что она не нашла себе места, за то, что живет в грязном углу, а не в первоклассной гостинице». Страшно сказать, но угловая женщина в Петербурге может очутиться в проституционной больнице, никогда не быв проституткою! Для этого ей достаточно иметь на теле прелые пятна или просто, с позволения сказать, обовшиветь; «комиссионные женщины», – т. е. взятые полицейскими обходами в ночлежных квартирах за неимением паспорта, за нежеланием объявить постоянное местожительство, за неуказанием определенных занятий – «комиссионные женщины», при обнаружении свидетельствованием не только следов сифилиса, но даже царапин и расчесов или нечистоплотности, подлежат препровождению в Калинкинскую больницу, где и формируются выгодным примером подруг уже в явно-поднадзорных проституток. Почти роковая неизбежность чернорабочей бабе, оставшись в столице временно без труда, пополнить собою проституционные кадры настолько понята классом этих горемычных полунищих, «что находятся предусмотрительные женщины, которые, приходя в столицу на заработки, прежде всего идут в в. п. комитет и берут бланку – на всякий случай!» Какого ужаса, какого падения, какого развращения среды фатумом нужды еще искать! Вот какие формы страхования от потери труда создала петербургская безработица. Уж истина, что голь на выдумки хитра! Вот в какие унизительные уловки самопомощи приходится опускаться женской рабочей массе, выделяющей из себя, в судорогах отчаяния, тех «тварей» и «животных», которых наши пуританки с зажирелыми сердцами объявляют лишенными прав на общественное участие.

Итак, к вышеприведенным цифрам доктора Обозненко, и без того крупно характеризующим экономический склад петербургской проституции, надо прибавить еще, по крайней мере, тысячу женщин из трех рубрик неопределенных. Что же остается на факторы посторонние – на побуждения психологические, на случай и т. д.? Несколько сотен, причем еще о значении одного фактора – «леность» (334 женщины) – можно много условливаться и спорить.

В процентном реестре д-ра А. И. Федорова («Позорный промысел», изд<ание> мин<истерства> внутр<енних> дел) неудачной рубрики «леность» нет вовсе, хотя этот исследователь и очень суров к проституционному классу и, подобно г-же Лухмановой, отрицает нужду как причину проституции. Рубрике «леность» у него соответствует рубрика «легкий заработок», гораздо более выразительная и справедливая. В самом деле, что представляет собою «леность» чернорабочего человека? Лентяй-поденщик заслуживает свою репутацию уже тем, что норовит выкрасть на отдыхи и передышки из двенадцатичасового рабочего дня, всеми правдами и неправдами, каких-нибудь минут сорок. Каждый из нас, с репутацией усердных работников на своем деле, в неделю сдох бы, если бы был поставлен заменить лентяя-поденщика на его работе; о замене хороших делателей мзды своея, что уж и думать! Ленивая работница – это просто та, которая вместо 15–18 часов в сутки, обычных (по А. И. Федорову) для петербургского «честного женского труда», способна выдерживать его не более 10–12 часов и которую за эту «лень» не держат на местах. Попробуйте сесть – делать папиросы: этот заработок сравнительно легче других и немножко лучше оплачивается (от 10 до 20 р. в месяц на своих харчах). Вы пяти часов этой муки не выдержите, а девушка-папиросница, не лентяйка, должна высиживать 15! За десять-то рублей! Что же удивительного, если 9 проц<ентов> петербургской проституции выходит из папиросниц? Не забывайте твердой аксиомы: цифра честного заработка рабочей труженицы кончается там, где начинается цифра заработка проститутки. Наилучшая работница-портниха (высший заработок женского ремесленного труда в Петербурге) получает 30 рублей в месяц, самая плохая неудачница-проститутка – 40 рублей (Федоров).

Кто же остается в списке г. Обозненко за сделанными погашениями? Девочки, вовлеченные в разврат «по глупости и легкомыслию» (81), не владеющие собою, безвольные алкоголички, пьянством лишенные трудоспособности (88)4 больные нимфоманией, которых гонит в разврат-половая потребность (27), и жертвы любовных трагедий, мстящие своим срамом любимому человеку (их довольно много – 128; рубрика эта дает крупный процент и у Федорова: 5,5 проц<ентов>). Все эти жалкие создания не дают и 10 проц<ентов> к общему контингенту исследования и, как бы ни было печально их зрелище, как бы ни владел ими и ни губил их порок, у кого же – кроме комитетских агентов – повернется язык обозвать «тварями» и «животными» человеческие существа, загубленные детским незнанием, природным слабоумием, невежеством и обманом, либо физическими недугами и аномалиями, по большей части – наследственными? Они ли виноваты перед обществом? Обществу ли, ими пользующемуся, презирать их и клеймить? Тут нужны лечебницы и школы, умная трудовая помощь, а не бранные клички и надменное фырканье буржуйного чистюльства… на этих конях давно уже перестали ездить даже сочувственники г-жи Лухмановой, – конечно, не вовсе лишенные, как эта почтенная писательница, эрудиции по темам, за которые берутся, и достаточно умные и добросовестные, чтобы не решать социальных вопросов капризною отсебятиною.

Часто ли попадаются Сони Мармеладовы, подобные житомирской? Увы! Есть в проституционном мире и грознее явление, еще не изображенное в полной мере своего трагизма никаким Достоевским! Не забывайте, что в проституционной среде 8 проц<ентов> женщин, имеющих детей. Возьмите доклад д-ра Штюрмера «Проституция в городах». Вы узнаете о женщинах, проституирующих, чтобы дети их могли воспитываться в гимназиях! Вы узнаете о женщинах, проституирующих, чтобы самим достать средства на цели самообразования! Знаменитый Parent Duchatelet, основатель научного исследования проституции, нашел – из 5,183 парижских проституток – 37, вступивших на дорогу разврата с целью пропитать своих престарелых родителей, 23 – с целью поднять на ноги многочисленную семью и 29 – чтобы вывести в люди сестер, братьев или племянников. Совсем уже рубрика: для житомирского случая! Г. Вл. К., со справедливым уважением, указал на нравственную силу, с какою житомирская Соня Мармеладова не позволила «грязному потоку хлынуть за порог ее семьи». И это постоянно так: старинная мелодия, Густава Надо…

Дитя есть у Адели,

Сын, жизнь ее души,

Она от колыбели

Хранит его в тиши:

Наденет он когда-то

Честной мундир солдата,

И матери стыдом

Ему не попрекнется.

Адель моя! Зачтется

Бедняжке все потом.

Ломброзо и Карлье группируют множество примеров этой самоотверженной проститутки, в помощь сестрам, братьям, сиротам-родственникам, – проституции, губящей собственные тела, чтобы дочери и сестры не стали проститутками, а сыновья и братья нищими или ворами. Мечта Адели, мечта Фантины Виктора Гюго!

– Если бы моя дочь узнала, кто я, я наложила бы на себя руки! – говорила Ломброзо проститутка, которая «работала» сверх сил, чтобы воспитывать дочь в иногороднем пансионе.

Михаил Кузнецов, автор одного из старейших русских трудов о проституции, говорит с положительностью, что в русских городах контингент «материнской проституции» гораздо больше, чем на Западе! Лично могу подтвердить это мнение на том основании, что в маленьком архиве моих собственных опросов подобные благородные мотивы к женскому позору сказались у 13 проституток из 91 – по большей части, впрочем, тайных, следовательно, еще не перечисленных официально из общества в мир «тварей» и «животных», подлежащих оплеванию г-жами Лухмановыми.

– Кто без греха, пусть первый бросит в нее камень!

Г. Вл. К. хорошо заметил, что – счастье, что, когда Христос судил блудницу, в толпе не было г-жи Лухмановой, – иначе роковой камень полетел бы в несчастную из ее добродетельной руки… Но есть арабская пословица:

– Грязь, бросаемая в страдающего, прилипает к руке!

1904

Загрузка...