Заходит к нам в роту вечером наш военком и говорит мне:
— Сидоров!
А я ему:
— Я!
Посмотрел он на меня пронзительно и спрашивает:
— Ты,— говорит,— что?
— Я,— говорю,— ничего…
— Ты,— говорит,— неграмотный?
Я ему, конечно:
— Так точно, товарищ военком, неграмотный.
Тут он на меня посмотрел еще раз и говорит:
— Ну, коли ты неграмотный, так я тебя сегодня вечером отправлю на «Травиату»! *
— Помилуйте,— говорю,— за что же? Что я неграмотный, так мы этому не причинны. Не учили нас при старом режиме.
А он отвечает:
— Дурак! Чего испугался? Это тебе не в наказание, а для пользы. Там тебя просвещать будут, спектакль посмотришь, вот тебе и удовольствие.
А мы как раз с Пантелеевым из нашей роты нацелились в этот вечер в цирк пойти.
Я и говорю:
— А нельзя ли мне, товарищ военком, в цирк увольниться вместо театра?
А он прищурил глаз и спрашивает:
— В цирк?.. Это зачем же такое?
— Да,— говорю,— уж больно занятно… Ученого слона выводить будут, и опять же рыжие, французская борьба…
Помахал он пальцем.
— Я тебе,— говорит,— покажу слона! Несознательный элемент! Рыжие… рыжие! Сам ты рыжая деревенщина! Слоны-то ученые, а вот вы, горе мое, неученые! Какая тебе польза от цирка? А? А в театре тебя просвещать будут… Мило, хорошо… Ну, одним словом, некогда мне с тобой долго разговаривать… Получай билет, и марш!
Делать нечего — взял я билетик. Пантелеев, он тоже неграмотный, получил билет, и отправились мы. Купили три стакана семечек и приходим в «Первый советский театр».
Видим, у загородки, где впускают народ,— столпотворение вавилонское. Валом лезут в театр. И среди наших неграмотных есть и грамотные, и все больше барышни. Одна было и сунулась к контролеру, показывает билет, а тот ее и спрашивает:
— Позвольте,— говорит,— товарищ мадам, вы грамотная?
А та сдуру обиделась:
— Странный вопрос! Конечно, грамотная. Я в гимназии училась!
— А,— говорит контролер,— в гимназии. Очень приятно. В таком случае позвольте вам пожелать до свидания!
И забрал у нее билет.
— На каком основании,— кричит барышня,— как же так?
— А так,— говорит,— очень просто, потому пускаем только неграмотных.
— Но я тоже хочу послушать оперу или концерт.
— Ну, если вы,— говорит,— хотите, так пожалуйте в Кавсоюз. Туда всех ваших грамотных собрали — доктора там, фершала, профессора. Сидят и чай с патокою пьют, потому им сахару не дают, а товарищ Куликовский им романсы поет.
Так и ушла барышня.
Ну, а нас с Пантелеевым пропустили беспрепятственно и прямо провели в партер и посадили во второй ряд.
Сидим.
Представление еще не начиналось, и потому от скуки по стаканчику семечек сжевали. Посидели мы так часика полтора, наконец стемнело в театре.
Смотрю, лезет на главное место огороженное какой-то. В шапочке котиковой и в пальто. Усы, бородка с проседью и из себя строгий такой. Влез, сел и первым делом на себя пенсне одел.
Я и спрашиваю Пантелеева (он хоть и неграмотный, но все знает):
— Это кто же такой будет?
А он отвечает:
— Это дери,— говорит,— жер. Он тут у них самый главный. Серьезный господин!
— Что ж,— спрашиваю,— почему ж это его напоказ сажают за загородку?
— А потому,— отвечает,— что он тут у них самый грамотный в опере. Вот его для примеру нам, значит, и выставляют.
— Так почему ж его задом к нам посадили?
— А,— говорит,— так ему удобнее оркестром хороводить!..
А дирижер этот самый развернул перед собой какую-то книгу, посмотрел в нее и махнул белым прутиком, и сейчас же под полом заиграли на скрипках. Жалобно, тоненько, ну прямо плакать хочется.
Ну, а дирижер этот действительно в грамоте оказался не последний человек, потому два дела сразу делает — и книжку читает, и прутом размахивает. А оркестр нажаривает. Дальше — больше! За скрипками на дудках, а за дудками на барабане. Гром пошел по всему театру. А потом как рявкнет с правой стороны… Я глянул в оркестр и кричу:
— Пантелеев, а ведь это, побей меня бог, Ломбард *, который у нас на пайке в полку!
А он тоже заглянул и говорит:
— Он самый и есть! Окромя его, некому так здорово врезать на тромбоне!
Ну, я обрадовался и кричу:
— Браво, бис, Ломбард!
Но только, откуда ни возьмись, милиционер, и сейчас ко мне:
— Прошу вас, товарищ, тишины не нарушать!
Ну, замолчали мы.
А тем временем занавеска раздвинулась, и видим мы на сцене — дым коромыслом! Которые в пиджаках кавалеры, а которые дамы в платьях танцуют, поют. Ну, конечно, и выпивка тут же, и в девятку то же самое.
Одним словом, старый режим!
Ну, тут, значит, среди прочих Альфред. Тоже пьет, закусывает.
И оказывается, братец ты мой, влюблен он в эту самую Травиату. Но только на словах этого не объясняет, а все пением, все пением. Ну, и она ему тоже в ответ.
И выходит так, что не миновать ему жениться на ней, но только есть, оказывается, у этого самого Альфреда папаша, по фамилии Любченко. И вдруг, откуда ни возьмись, во втором действии он и шасть на сцену.
Роста небольшого, но представительный такой, волосы седые, и голос крепкий, густой — беривтон.
И сейчас же и запел Альфреду:
— Ты что ж, такой-сякой, забыл край милый свой?
Ну, пел, пел ему и расстроил всю эту Альфредову махинацию, к черту. Напился с горя Альфред пьяный в третьем действии, и устрой он, братцы вы мои, скандал здоровеннейший — этой Травиате своей.
Обругал ее на чем свет стоит, при всех.
Поет:
— Ты,— говорит,— и такая и эдакая, и вообще,— говорит,— не желаю больше с тобой дела иметь.
Ну, та, конечно, в слезы, шум, скандал!
И заболей она с горя в четвертом действии чахоткой. Послали, конечно, за доктором.
Приходит доктор.
Ну, вижу я, хоть он и в сюртуке, а по всем признакам наш брат — пролетарий. Волосы длинные, и голос здоровый, как из бочки.
Подошел к Травиате и запел:
— Будьте,— говорит,— покойны, болезнь ваша опасная, и непременно вы помрете!
И даже рецепта никакого не прописал, а прямо попрощался и вышел.
Ну, видит Травиата, делать нечего — надо помирать.
Ну, тут пришли и Альфред и Любченко, просят ее не помирать. Любченко уж согласие свое на свадьбу дает. Но ничего не выходит!
— Извините,— говорит Травиата,— не могу, должна помереть.
И действительно, попели они еще втроем, и померла Травиата.
А дирижер книгу закрыл, пенсне снял и ушел. И все разошлись. Только и всего.
Ну, думаю: слава богу, просветились, и будет с нас! Скучная история!
И говорю Пантелееву:
— Ну, Пантелеев, айда завтра в цирк!
Лег спать, и все мне снится, что Травиата поет и Ломбард на своем тромбоне крякает.
Ну-с, прихожу я на другой день к военкому и говорю:
— Позвольте мне, товарищ военком, сегодня вечером в цирк увольниться…
А он как рыкнет:
— Все еще,— говорит,— у тебя слоны на уме! Никаких цирков! Нет, брат, пойдешь сегодня в Совпроф на концерт. Там вам,— говорит,— товарищ Блох со своим оркестром Вторую рапсодию играть будет! *
Так я и сел, думаю: «Вот тебе и слоны!»
— Это что ж,— спрашиваю,— опять Ломбард на тромбоне нажаривать будет?
— Обязательно,— говорит.
Оказия, прости господи, куда я, туда и он с своим тромбоном!
Взглянул я и спрашиваю:
— Ну, а завтра можно?
— И завтра,— говорит,— нельзя. Завтра я вас всех в драму пошлю.
— Ну, а послезавтра?
— А послезавтра опять в оперу!
И вообще, говорит, довольно вам по циркам шляться. Настала неделя просвещения.
Осатанел я от его слов! Думаю: этак пропадешь совсем. И спрашиваю:
— Это что ж, всю нашу роту гонять так будут?
— Зачем,— говорит,— всех! Грамотных не будут. Грамотный и без Второй рапсодии хорош! Это только вас, чертей неграмотных. А грамотный пусть идет на все четыре стороны!
Ушел я от него и задумался. Вижу, дело табак! Раз ты неграмотный, выходит, должен ты лишиться всякого удовольствия…
Думал, думал и придумал.
Пошел к военкому и говорю:
— Позвольте заявить!
— Заявляй!
— Дозвольте мне,— говорю,— в школу грамоты.
Улыбнулся тут военком и говорит:
— Молодец! — и записал меня в школу.
Ну, походил я в нее, и что вы думаете, выучили-таки!
И теперь мне черт не брат, потому я грамотный!
Для того, кто видел Москву всего каких-нибудь полгода назад, теперь она неузнаваема, настолько резко успела изменить ее новая экономическая политика (нэпо, по сокращению, уже получившему права гражданства у москвичей).
Началось это постепенно… понемногу… То тут, то там стали отваливаться деревянные щиты, и из-под них глянули на свет после долгого перерыва запыленные и тусклые магазинные витрины. В глубине запущенных помещений загорелись лампочки, и при свете их зашевелилась жизнь: стали приколачивать, прибивать, чинить, распаковывать ящики и коробки с товарами. Вымытые витрины засияли. Вспыхнули сильные круглые лампы над выставками или узкие ослепительные трубки по бокам окон.
Трудно понять, из каких таинственных недр обнищавшая Москва ухитрилась извлечь товар, но она достала его и щедрой рукой вытряхнула за зеркальные витрины и разложила на полках.
Зашевелились Кузнецкий, Петровка, Неглинный, Лубянка, Мясницкая, Тверская, Арбат. Магазины стали расти как грибы, окропленные живым дождем нэпо… Государственные, кооперативные, артельные, частные… За кондитерскими, которые первые повсюду загорелись огнями, пошли галантерейные, гастрономические, писчебумажные, шляпные, парикмахерские, книжные, технические и, наконец, огромные универсальные.
На оголенные стены цветной волной полезли вывески, с каждым днем новые, с каждым днем все больших размеров. Кое-где они сделаны на скорую руку, иногда просто написаны на полотне, но рядом с ними появились постоянные, по новому правописанию, с яркими аршинными буквами. И прибиты они огромными, прочными костылями.
Надолго, значит.
И старые погнувшиеся и облупленные железные листы среди них как будто подтягиваются и оживают, и хилые твердые знаки так странно режут глаз.
Дальше больше, шире…
Не узнать Москвы. Москва торгует…
На Кузнецком целый день кипит на обледеневших тротуарах толчея пешеходов, извозчики едут вереницей, и автомобили летят, хрипя сигналами.
За сотенными цельными стеклами буйная гамма ярких красок: улыбаются раскрашенными ликами фигурки-игрушки артелей кустарей. Выше, в бывшем магазине Шанкса, из огромных витрин тучей глядят дамские шляпы, чулки, ботинки, меха. Это один из универсальных магазинов. Моск. потр. общ. Оно открыло восемь таких магазинов по всей Москве.
На Петровке в сумеречные часы дня из окон на черные от народа тротуары льется непрерывный электрический свет. Блестят окна конфексионов. Сотни флаконов с лучшими заграничными духами, граненых, молочно-белых, желтых, разных причудливых форм и фасонов. Волны материй, груды галстуков, кружева, ряды коробок с пудрой. А вон безжизненно-томно сияют раскрашенные лица манекенов, и на плечи их наброшены бесценные по нынешним временам палантины.
Ожили пассажи.
Громада «Мюр и Мерилиза» * еще безмолвно и пусто чернеет своими громадными стеклами, но уже в нижнем этаже исчезли из витрины гигантские раскрашенные карикатуры на Нуланса и По *, а из дверей выметают сор. И Москва знает уже, что в феврале здесь откроют универсальный магазин Мосторга с двадцатью пятью отделениями и прежние директора Мюра войдут в его правление.
Кондитерские на каждом шагу. И целые дни и до закрытия они полны народу. Полки завалены белым хлебом, калачами, французскими булками. Пирожные бесчисленными рядами устилают прилавки. Все это чудовищных цен. Но цены в Москве давно уже никого не пугают, и сказочные, астрономические цифры миллионов (этого слова уже давно нет в Москве, оно окончательно вытеснено словом «лимон») пропускают за день блестящие, неустанно щелкающие кассы.
В бывшей булочной Филиппова на Тверской, до потолка заваленной белым хлебом, тортами, пирожными, сухарями и баранками, стоят непрерывные хвосты.
Выставки гастрономических магазинов поражают своей роскошью. В них горы коробок с консервами, черная икра, семга, балык, копченая рыба, апельсины. И всегда у окон этих магазинов как зачарованные стоят прохожие и смотрят не отрываясь на деликатесы…
Все тридцать четыре гастрономических магазина М.П.О. и частные уже оповестили в объявлениях о том, что у них есть и русское, и заграничное вино, и москвичи берут его нарасхват.
В конце ноября «Известия» в первый раз вышли с объявлениями, и теперь ими пестрят страницы всех газет и торговых бюллетеней. А самолеты авиационной группы «Воздушный флот» уже сделали первый опыт разброски объявлений над Москвой, и теперь открыт прием объявлений «С аэроплана». Строка такого объявления стоит 15 руб. на новые дензнаки.
Движение на улицах возрастает с каждым днем. Идут трамваи по маршрутам 3, 6, 7, 16, 17, А и Б, и извозчики во все стороны везут москвичей и бойко торгуются с ними:
— Пожалуйте, господин! Рублик без лишнего (100 тыс.)! Со мной ездили!
У «Метрополя», у Воскресенских ворот, у Страстного монастыря,— всюду на перекрестках воздух звенит от гомона бесчисленных торговцев газетами, папиросами, тянучками, булками.
У Ильинских ворот стоят женщины с пирожками в две шеренги. А на Ильинке с серого здания с колоннами исчезла надпись «Горный совет» и повисла другая, с огромными буквами: «Биржа», и в нем идут биржевые собрания и проходят через маклеров миллиардные сделки.
До поздней ночи движется, покупает, продает, толчется в магазинах московский люд. Но и поздним вечером, когда стрелки на освещенных уличных часах неуклонно ползут к полночи, когда уже закрыты все магазины, все еще живет неугомонная Тверская.
И режут воздух крики мальчишек:
— «Ира» рассыпная! «Ява»! «Мурсал»!
Окна бесчисленных кафе освещены, и из них глухо слышится взвизгивание скрипок.
До поздней ночи шевелится, покупает и продает, ест и пьет за столиками народ, живущий в не виданном еще никогда торгово-красном Китай-городе.
Москва, 14/1 1922 г.
Жужжит «Аннушка», звонит, трещит, качается. По Кремлевской набережной летит к храму Христа.
Хорошо у храма. Какой основательный кус воздуха навис над Москвой-рекой от белых стен до отвратительных бездымных четырех труб, торчащих из Замоскворечья.
За храмом, там, где некогда величественно восседал тяжелый Александр III * в сапогах гармоникой, теперь только пустой постамент. Грузный комод, на котором ничего нет и ничего, по-видимому, не предвидится. И над постаментом воздушный столб до самого синего неба.
Гуляй — не хочу.
Зимой массивные ступени, ведущие от памятника, исчезали под снегом, обледеневали. Мальчишки — «„Ява“ рассыпная!» — скатывались со снежной горы на салазках и в пробегавшую «Аннушку» швыряли комьями. А летом плиты у храма, ступени у пьедестала пусты. Маячат две фигуры, спускаются к трамвайной линии. У одной за плечами зеленый горб на ремнях. В горбе — паек. Зимой пол-Москвы с горбами ходили. Горбы за собой на салазках таскали. А теперь — довольно. Пайков гражданских нет. Получай миллионы — вали в магазин.
У другой — нет горба. Одет хорошо. Белый крахмал, штаны в полоску. А на голове выгоревший в грозе и буре бархатный околыш. На околыше — золотой знак. Не то молот и лопата, не то серп и грабли, во всяком случае, не серп и молот. Красный спец. Служит не то в ХМУ, не то в ЦУСе. Удачно служит, не нуждается. Каждый день ходит на Тверскую в гигантский магазин Эм-пе-о (в легендарные времена назывался Елисеев) и тычет пальцем в стекло, за которым лежат сокровища:
— Э-э… два фунта…
Приказчик в белом фартуке:
— Слуш…с-с…
И чирк ножом, но не от того куска, в который спец тыкал, что посвежее, а от того, что рядом, где подозрительнее.
— В кассу прошу…
Чек. Барышня бумажку на свет. Не ходят без этого бумажки никак. Кто бы в руки ни взял, первым долгом через нее на солнце. А что на ней искать надо, никто в Москве не ведает. Касса хлопнула, прогремела и съела десять спецовых миллионов. Сдачи: две бумажки по сту.
Одна настоящая, с водяными знаками, другая, тоже с водяными знаками,— фальшивая.
В Эмпео-елисеевских зеркальных стеклах — все новые покупатели. Три фунта. Пять фунтов. Икра черная лоснится в банках. Сиги копченые. Пирамиды яблок, апельсинов. К окну какой-то самоистязатель носом прилип, выкатил глаза на люстры-гроздья, на апельсины. Головой крутит. Проспал с 18 по 22 год!
А мимо, по избитым торцам,— велосипедист за велосипедистом. Мотоциклы. Авто. Свистят, каркают, как из пулеметов стреляют. На автоконьяке ездят. В автомобиль его нальешь, пустишь — за автомобилем сизо-голубой удушливый дым столбом.
Летят общипанные, ободранные, развинченные машины. То с портфелями едут, то в шлемах краснозвездных, а то вдруг подпрыгнет на кожаных подушках дама в палантине, в стомиллионной шляпе с Кузнецкого. А рядом, конечно, выгоревший околыш. Нувориш. Нэпман.
Иногда мелькнет бесшумная, сияющая лаком машина. В ней джентльмен иностранного фасона. АРА.
Извозчики то вереницей, то в одиночку. Дыхание бури их не коснулось. Они такие, как были в 1822 г., и такие, как будут в 2022-м, если к тому времени не вымрут лошади. С теми, кто торгуется,— наглы, с «лимонными» людьми — угодливы:
— Вас возил, господин!
Обыкновенная совпублика — пестрая, многоликая масса, что носит у московских кондукторш название: граждане (ударение на втором слоге),— ездит в трамваях.
Бог их знает, откуда они берутся, кто их чинит, но их становится все больше и больше. На 14 маршрутах уже скрежещут в Москве. Большею частью — ни стать, ни сесть, ни лечь. Бывает, впрочем, и просторно. Вон «Аннушка» заворачивает под часы у Пречистенских ворот. Внутри кондуктор, кондукторша и трое пассажиров. Трое ожидающих сперва машинально становятся в хвост. Но вдруг хвост рассыпался. Лица становятся озабоченными. Локтями начинают толкать друг друга. Один хватается за левую ручку, другой одновременно за правую. Не входят, а «лезут». Штурмуют пустой вагон. Зачем? Что такое? Явление это уже изучено. Атавизм. Память о тех временах, когда не стояли, а висели. Когда ездили мешки с людьми. Теперь подите повисните! Попробуйте с пятипудовым мешком у Ярославского вокзала сунуться в вагон.
— Гражда́не, нельзя с вещами.
— Да что вы… маленький узелочек…
— Гражданин! Нельзя!!! Как вы понятия не имеете!!
Звонок. Стоп. Выметайтесь.
И:
— Гражда́не, получайте билеты. Гражда́не, продвигайтесь вперед.
Граждане продвигаются, граждане получают. Во что попало одеты граждане. Блузы, рубахи, френчи, пиджаки. Больше всего френчей — омерзительного наряда, оставшегося на память о войне. Кепки, фуражки. Куртки кожаные. На ногах большей частью подозрительная стоптанная рвань с кривыми каблуками. Но попадается уже лак. Советские сокращенные барышни в белых туфлях.
Катит пестрый маскарад в трамвае.
На трамвайных остановках гвалт, гомон. Чревовещательные сиплые альты поют:
— Сиводнишняя «Известия-а»… Патриарха Тихххх-а-аана!.. * Эсеры… «Накану-у-не»… из Берлина только што па-алучена…
Несется трамвай среди говора, гомона, гудков. В центр.
Летит мимо Московской улицы. Вывеска на вывеске. В аршин. В сажень. Свежая краска бьет в глаза. И чего, чего на них нет. Все есть, кроме твердых знаков и ятей. Цупвоз. Цустран. Моссельпром. Отгадывание мыслей. Мосдревотдел. Виноторг. Старо-Рыковский трактир. Воскрес трактир, но твердый знак потерял. Трактир «Спорт». Театр трудящихся. Правильно. Кто трудится, тому надо отдохнуть в театре. Производство «сандаль». Вероятно, сандалий. Обувь дамская, детская и «мальчиковая». Врывсельпромгвиу. Униторг, Мосторг и Главлесторг. Центробумтрест.
И в пестром месиве слов, букв на черном фоне белая фигура — скелет руки к небу тянет. Помоги! Г-о-л-о-д. В терновом венце, в обрамлении косм, смертными тенями покрытое лицо девочки и выгоревшие в голодной пытке глаза. На фотографиях распухшие дети, скелеты взрослых, обтянутые кожей, валяются на земле. Всмотришься, пред-ста-вишь себе — и день в глазах посереет *. Впрочем, кто все время ел, тому непонятно. Бегут нувориши мимо стен, не оглядываются… *
До поздней ночи улица шумит. Мальчишки — красные купцы — торгуют. К двум ползут стрелки на огненных круглых часах, а Тверская все дышит, ворочается, выкрикивает. Взвизгивают скрипки в кафе «Куку». Но все тише, реже. Гаснут окна в переулках… Спит Москва после пестрого будня перед красным праздником…
…Ночью спец, укладываясь, Неизвестному Богу молится:
— Ну что тебе стоит? Пошли на завтра ливень. С градом. Ведь идет же где-то град в два фунта. Хоть в полтора.
И мечтает:
— Вот выйдут, вот плакатики вынесут, а сверху как ахнет…
И дождик идет, и порядочный. Из перержавевших водосточных труб хлещет. Но идет-то он в несуразное, никому не нужное время — ночью. А наутро на небе ни пылинки!
И баба бабе у ворот говорит:
— На небе-то, видно, за большевиков стоят…
— Видно, так, милая…
В десять по Тверской прокатывается оглушительный марш. Мимо ослепших витрин, мимо стен, покрытых вылинявшими пятнами красных флагов, в новых гимнастерках с красными, синими, оранжевыми клапанами на груди, с красными шевронами, в шлемах, один к одному, под лязг тарелок, под рев труб рота за ротой идет красная пехота.
С двухцветными эскадронными значками — разномастная кавалерия на рысях. Броневики лезут.
Вечером на бульварах толчея. Александр Сергеевич Пушкин, наклонив голову, внимательно смотрит на гудящий у его ног Тверской бульвар. О чем он думает — никому не известно… Ночью транспаранты горят. Звезды…
…И опять засыпает Москва. На огненных часах три. В тишине по всей Москве каждую четверть часа разносится таинственный нежный перезвон со старой башни, у подножия которой, не угасая всю ночь, горит лампа и стоит бессонный часовой. Каждую четверть часа несется с кремлевских стен перезвон. И спит перед новым буднем улица в невиданном, неслыханном красно-торговом Китай-городе.
Истинно, как перед Богом, скажу вам, гражданин, пропадаю через проклятого Пал Васильича… Соблазнил меня чашей жизни, а сам предал, подлец!..
Так дело было. Сижу я, знаете ли, тихо-мирно дома и калькуляцией занимаюсь. Ну, конечно, это только так говорится, калькуляцией, а на самом деле жалования — 210. Пятьдесят в кармане. Ну и считаешь: 10 дней до первого. Это сколько же? Выходит — пятерка в день. Правильно. Можно дотянуть? Можно, ежели с калькуляцией. Превосходно. И вот открывается дверь, и входит Пал Васильич. Я вам доложу: доха на нем не доха, шапка — не шапка! Вот, сволочь, думаю! Лицо красное, и слышу я — портвейном от него пахнет. И ползет за ним какой-то, тоже одет хорошо.
Пал Васильич сейчас же знакомит:
— Познакомьтесь,— говорит,— наш, тоже трестовый.
И как шваркнет шапку эту об стол, и кричит:
— Переутомился я, друзья! Заела меня работа! Хочу я отдохнуть, провести вечер в вашем кругу! Молю я, друзья, давайте будем пить чашу жизни! Едем! Едем!
Ну, деньги у меня какие? Я ж докладываю: пятьдесят. А человек я деликатный, на дурничку не привык. А на пятьдесят-то что сделаешь? Да и последние!
Я и отвечаю:
— Денег у меня…
Он как глянет на меня.
— Свинья ты,— кричит,— обижаешь друга?!
Ну, думаю, раз так… И пошли мы.
И только вышли, начались у нас чудеса! Дворник тротуар скребет. А Пал Васильич подлетел к нему, хвать у него скребок из рук и начал сам скрести.
При этом кричит:
— Я — интеллигентный пролетарий! Не гнушаюсь работой!
И прохожему товарищу по калоше — чик! И разрезал ее. Дворник к Пал Васильичу и скребок у него из рук выхватил. А Пал Васильич как заорет:
— Товарищи! Караул! Меня, ответственного работника, избивают!
Конечно, скандал. Публика собралась. Вижу я — дело плохо. Подхватили мы с трестовым его под руки и в первую дверь. А на двери написано: «…и подача вин». Товарищ за нами, калоша в руках.
— Позвольте деньги за калошу.
И что ж вы думаете? Расстегнул Пал Васильич бумажник, и как заглянул я в него — ужаснулся! Одни сотенные. Пачка пальца в четыре толщиной. Боже ты мой, думаю. А Пал Васильич отслюнил две бумажки и презрительно товарищу:
— П-палучите, т-товарищ.
И при этом в нос засмеялся, как актер:
— А. Ха. Ха.
Тот, конечно, смылся. Калошам-то красная цена сегодня была полтинник. Ну, завтра, думаю, за шестьдесят купит.
Прекрасно. Уселись мы, и пошло. Портвейн московский, знаете? Человек от него не пьянеет, а так лишается всякого понятия. Помню, раков мы ели и неожиданно оказались на Страстной площади. И на Страстной площади Пал Васильич какую-то даму обнял и троекратно поцеловал: в правую щеку, в левую и опять в правую. Помню, хохотали мы, а дама так и осталась в оцепенении. Пушкин стоит, на даму смотрит, а дама на Пушкина.
И тут же налетели с букетами, и Пал Васильич купил букет и растоптал его ногами.
И слышу голос сдавленный из горла:
— Я вас? К-катаю?
Сели мы. Оборачивается к нам и спрашивает:
— Куда, ваше сиятельство, прикажете?
Это Пал Васильич! Сиятельство! Вот, сволочь, думаю!
А Пал Васильич доху распахнул и отвечает:
— Куда хочешь.
Тот в момент рулем крутанул, и полетели мы как вихрь. И через пять минут — стоп на Неглинном. И тут этот рожком три раза хрюкнул, как свинья:
— Хрр… хрю… хрю…
И что же вы думаете! На это самое «хрю» — лакеи! Выскочили из двери и под руки нас. И метрдотель, как какой-нибудь граф:
— Сто-лик.
Скрипки:
Под знойным небом Аргентины…
И какой-то человек в шапке и в пальто, и вся половина в снегу, между столиками танцует. Тут стал уже Пал Васильич не красный, а какой-то пятнистый, и грянул:
— Долой портвейны эти! Желаю пить шампанское!
Лакеи врассыпную кинулись, а метрдотель наклонил пробор:
— Могу рекомендовать марку…
И залетали вокруг нас пробки, как бабочки.
Пал Васильич меня обнял и кричит:
— Люблю тебя! Довольно тебе киснуть в твоем Центросоюзе *. Устраиваю тебя к нам в трест. У нас теперь сокращение штатов, стало быть, вакансии есть. А я в тресте и царь, и бог!
А трестовый его приятель гаркнул «верно!» — и от восторга бокал об пол и вдребезги.
Что тут с Пал Васильичем сделалось!
— Что,— кричит,— ширину души желаешь показать? Бокальчик разбил и счастлив? А. Ха. Ха. Гляди!!
И с этими словами вазу на ножке об пол — раз! А трестовый приятель — бокал! А Пал Васильич — судок! А трестовый — бокал!
Очнулся я только, когда нам счет подали. И тут глянул я сквозь туман — о-д-и-н м-и-л-л-и-а-р-д девятьсот двенадцать миллионов. Да-с.
Помню я, слюнил Пал Васильич бумажки и вдруг вытаскивает пять сотенных и мне:
— Друг! Бери взаймы! Прозябаешь ты в своем Центросоюзе! Бери пятьсот! Поступишь к нам в трест и сам будешь иметь!
Не выдержал я, гражданин. И взял я у этого подлеца пятьсот. Судите сами: ведь все равно пропьет, каналья. Деньги у них в трестах легкие. И вот, верите ли, как взял я эти проклятые пятьсот, так вдруг и сжало мне что-то сердце. И обернулся я машинально и вижу сквозь пелену — сидит в углу какой-то человек и стоит перед ним бутылка сельтерской. И смотрит он в потолок, а мне, знаете ли, почудилось, что смотрит он на меня. Словно, знаете ли, невидимые глаза у него — вторая пара на щеке.
И так мне стало как-то вдруг тошно, выразить вам не могу!
— Гоп, ца, дрица, гоп, ца, ца!!
И кэк-воком к двери. А лакеи впереди понеслись и салфетками машут!
И тут пахнуло воздухом мне в лицо. Помню еще, захрюкал опять шофер и будто ехал я стоя. А куда — неизвестно. Начисто память отшибло…
И просыпаюсь я дома! Половина третьего.
И голова — боже ты мой! — поднять не могу! Кой-как припомнил, что это было вчера, и первым долгом за карман — хвать. Тут они — пятьсот! Ну, думаю, — здорово! И хоть голова у меня разваливается, лежу и мечтаю, как это я в тресте буду служить. Отлежался, чаю выпил, и полегчало немного в голове. И рано я вечером заснул.
И вот ночью звонок…
А, думаю, это, вероятно, тетка ко мне из Саратова.
И через дверь, босиком, спрашиваю:
— Тетя, вы?
И из-за двери голос незнакомый:
— Да. Откройте.
Открыл я и оцепенел…
— Позвольте…— говорю, а голоса нету,— узнать, за что же?..
Ах, подлец!! Что ж оказывается? На допросе у следователя Пал Васильич (его еще утром взяли) и показал:
— А пятьсот из них я передал гражданину такому-то. — Это мне, стало быть!
Хотел было я крикнуть: ничего подобного!!
И, знаете ли, глянул этому, который с портфелем, в глаза… И вспомнил! Батюшки, сельтерская! Он! Глаза-то, что на щеке были, у него во лбу!
Замер я… не помню уж как, вынул пятьсот… Тот хладнокровно другому:
— Приобщите к делу.
И мне:
— Потрудитесь одеться.
Боже мой! Боже мой! И уж как подъезжали мы, вижу я сквозь слезы, лампочка горит над надписью «Комендатура». Тут и осмелился я спросить:
— Что ж такое он, подлец, сделал, что я должен из-за него свободы лишиться?..
А этот сквозь зубы и насмешливо:
— О, пустяки. Да и не касается это вас.
А что не касается! Потом узнаю: его чуть ли не по семи статьям… тут и дача взятки, и взятие, и небрежное хранение, а самое-то главное — растрата! Вот оно какие пустяки, оказывается! Это он — негодяй, стало быть, последний вечер доживал тогда — чашу жизни пил! Ну-с, коротко говоря, выпустили меня через две недели. Кинулся я к себе в отдел. И чувствовало мое сердце: сидит за моим столом какой-то новый во френче, с пробором.
— Сокращение штатов. И кроме того, что было… Даже странно…
И задом повернулся и к телефону.
Помертвел я… получил ликвидационные… за две недели вперед 105 и вышел.
И вот с тех пор без перерыва и хожу… и хожу. И ежели еще неделька так, думаю, то я на себя руки наложу!..
Жулябия в серых полосатых брюках и шапке, обитой вытертым мехом, с небольшим мешочком в руках. Физиономия, словно пчелами искусанная, и между толстыми губами жеваная папироска.
Мимо блестящего швейцара просунулась фигурка. В серой шинели и в фуражке с треснувшим пополам козырьком. На лице беспокойство, растерянность. Самогонный нос. Несомненно, курьер из какого-нибудь учреждения. Жулябия, метнув глазами, зашаркала резиновыми галошами и подсунулась к курьеру.
— Что продаешь?
— Облигацию…— ответил курьер и разжал кулак. Из него выглянула сизая облигация.
— Почем? — Жулябины глаза ввинтились в облигацию.
— Сто десять бы…— квакнул, заикнувшись, курьер. Боевые искры сверкнули в глазах на распухшем лице.
— Симпатичное лицо у тебя, вот что я тебе скажу,— заговорила жулябия,— за лицо тебе предлагаю: девяносто рубликов. Желаешь? Другому бы не дала. Но ты мне понравился.
У курьера рот от изумления стал круглым под мочальными усами. Он машинально повернулся к зеркальному окну магазина, ища в нем своего отражения. Веселые огни заиграли в жулябиных глазах. Курьер отразился в зеркале во всем очаровании своего симпатичного лица под перебитым козырьком.
— По рукам? — стремительно произвела второй натиск жулябия.
— Да как же… Господи,— ведь давали-то нам по сто двадцать пять…
— Чудак! Давали! Дать и я тебе дам за сто двадцать пять. Хоть сию минуту. Ты, брат, не забывай, что давать — это одно, а брать — совсем другое.
— Да ведь они в мае двести будут…
— Это резонно! — победно рявкнула жулябия,— так вот, даю тебе совет: держи ее до мая!
И тут жулябия круто вильнула на 180 градусов и сделала вид, что уходит. Но на курьера уже наплывали двое новых ловцов. Бронзовый лик юго-восточного человека и расплывчатый бритый московский блин. Поэтому жулябия круто сыграла назад.
— Вот последнее мое слово. Чтобы не ходил ты тут и не страдал, даю тебе еще два рублика. Мой трамвай. Исключительно потому, что ты — хороший человек.
— Давайте! — пискнул в каком-то отчаянии курьер и двинул фуражку на затылок.
В бесконечных продолговатых стеклянных крышах торговых рядов — бледный весенний свет. На балконе над фонтаном медный оркестр играет то нудные вальсы, то какую-то музыкальную гнусность — «попурри из русских песен», от которой вянут уши.
Вокруг фонтана непрерывное шарканье и шелест. Ни выкриков, ни громкого говора. Но то и дело проходящие фигуры начинают бормотать:
— Куплю доллары, продам доллары.
— Куплю займ, банкноты куплю.
И чаще всего таинственнее, настороженнее:
— Куплю золото. Продам золото…
— Золото… золото… золото… золото…
Золота не видно, золота не слышно, но золото чувствуется в воздухе. Незримое золото где-то тут бьется в крови.
Выныривает в куцей куртке валютчик и начинает волчьим шагом уходить по проходу вбок от фонтана. За ним тащится другая фигура. В укромном пустом углу у дверей, ведущих к памятнику Минина и Пожарского, остановка.
Из недр куцего пальто словно волшебством выскакивает золотой диск. Вот оно, золото.
Фигура вертит в руках, озираясь, золотушку с царским портретом.
— А она, того… хорошая?
Куцее пальто презрительно фыркает:
— Здесь не Сухаревка. Я их сам не делаю.
Фигура боязливо озирается, наклоняется и легонько бросает монетку на пол. Мгновенный, ясный золотой звон. Золото! Монетка исчезает в кармане пальто. Куцее пальто мнет и пересчитывает дензнаки. Быстро расходятся. И снова беспрерывное кружение у фонтана. И шепот, шепот… Золото… золо… зо…
Один из коридоров-рядов загорожен. У загородки сидит загадочно улыбающийся гражданин с билетной книжкой в руках. Угодно идти совершать операции на бирже, пожалуйте билет за 40 лимонов.
Вне огороженного пространства операции не поощряются ни в какой мере. Но ведь нельзя же людям запретить гулять в рядах возле фонтана! А если люди бормочут, словно во сне? Опять-таки никакого криминала в этом обнаружить нельзя. Идет гражданин и шепчет, даже ни к кому не обращаясь:
— Куплю мелкое серебро… Куплю мелкое серебро…
Мало ли оригиналов!..
Среди сомнамбулических джентльменов появляются дамы салонного вида с тревожными глазами. Жены чиновников — случайные валютчицы. Или пришли продать золотушки, что на черный день хранились в штопаных носках в комоде, или, обуреваемые жадностью, пришли купить одну-две монеты. Нажужжали знакомые в уши, что десятка растет, растет… растет… Золото… золото…
— Золото, Марь Иванна, надо купить. Это дело верное.
Марь Иванна жмется в темный угол в рядах. Марь Иванна звякнет монеткой об пол.
— А она не обтертая?
— Вы, мадам…— обижается валютчик,— довольно странно с вашей стороны, мадам!
— Ну, ну, вы не обижайтесь! Да вот царь тут какой-то странный. Выражение лица у него…
— Я, мадам, ему выражения лица не делал. Обыкновенное выражение.
Марь Иванна торопливо вытаскивает из сумочки скомканные бумажки. Монетка исчезает на дне сумочки.
В толпе профессионалов мелькают случайные фуражки с вытертыми околышами. Все по тому же случайному золотому делу. Мелькают подкрашенные и бледные ночные бабочки-женщины. Обыкновенные прохожие, что сквозным током идут через галереи с Николаевской на Ильинку, покупатели в бесчисленные магазины ГУМа в рядах. Они смешиваются, сталкиваются, растворяются в гуще валютчиков, вертящихся у фонтана и в галереях. Среди них профессионалы всех типов и видов. Московские в шапках с наушниками, с мрачной думой в глазах, с неряшливыми небритыми лицами, темные восточные, западные и южные люди. Вытертые, ветром подбитые пальто и дорогие бобровые воротники. Сухаревские ботинки-лепешки и изящная лаковая обувь. Седые и безусые. Наглые и вежливые. Медлительные и неуловимые, как ртуть. Профессионалы. Ничем не занимаются, ничем не интересуются, кроме золота, золота, золота. Часами бродят у фонтана. Выглядывают, высматривают, выклевывают.
В пять часов дня. Когда в куполах еще полный серо-матовый, дневной, весенний, стеклянный свет, в галереях светло, гулко. В окнах магазинов горят лампы. На углу у фонтана в витринах играют золотые искры на портсигарах, кубках, подстаканниках, на камнях-самоцветах. Из кафе пахнет жареным. Лотереи-аллегри с полубутылочками кислого вина и миниатюрными коробками конфет бойко торгуют.
Но вот сверлит свисток. Конец черной бирже на сегодняшний день. Из-за загородки сыпят биржевики. Конец и фонтанной чернейшей бирже, что торгует шепотом и озираясь. Еще шелестит торопливо:
— Золото… золото.
Еще ловят быстрыми взглядами покупателей. Десятка прыгнула на 15 лимонов вверх. Но уже редеет толпа. Расползаются к выходам черные шубы, серые пальто. Пустеют коридоры. Звонко стучат шаги. Ближе весенний вечер, и в стеклянном продолговатом, мелко переплетенном небе нежно и медленно разливается вечерняя заря.
Ровно в шесть утра поезд вбежал под купол Брянского вокзала. Москва. Опять дома. После карикатурной провинции без газет, без книг, с дикими слухами — Москва, город громадный, город единственный, государство, в нем только и можно жить.
Вот они, извозчики. На Садовую запросили 80 миллионов. Сторговался за полтинник. Поехали. Москва. Москва. Из парков уже идут трамваи. Люди уже куда-то спешат. Что-то здесь за месяц новенького? Извозчик повернулся, сел боком, повел туманные, двоедушные речи. С одной стороны, правительство ему нравится, но с другой стороны, — шины полтора миллиарда! Первое мая ему нравится, но антирелигиозная пропаганда «не соответствует». А чему, неизвестно. На физиономии написано, что есть какая-то новость, но узнать ее невозможно.
Пошел весенний благодатный дождь, я спрятался под кузов, и извозчик, помахивая кнутом, все рассказывал разные разности, причем триллионы называл «триллиардами» и плел какую-то околесину насчет патриарха Тихона, из которой можно было видеть только одно, что он — извозчик — путает Цепляка, Тихона и епископа Кентерберийского *.
И вот дома. А никуда я больше из Москвы не поеду. В десять простыня «Известий», месяц в руках не держал. На первой же полосе — «Убийство Воровского!» *
Вот оно что. То-то у извозчика — физиономия. В Москве уже знали вчера. Спать не придется днем. Надо идти на улицу, смотреть, что будет. Тут не только Воровский. Керзон. Керзон. Керзон. Ультиматум. Канонерка. Тральщики. К протесту, товарищи!! Вот так события! Встретила Москва. То-то показалось, что в воздухе какое-то электричество!
И все-таки сон сморил. Спал до двух дня. А в два проснулся и стал прислушиваться. Ну да, конечно, со стороны Тверской — оркестр. Вот еще. Другой. Идут, очевидно.
В два часа дня Тверскую уже нельзя было пересечь. Непрерывным потоком, сколько хватал глаз, катилась медленно людская лента, а над ней шел лес плакатов и знамен. Масса старых знакомых, октябрьских и майских, но среди них мельком новые, с изумительной быстротой изготовленные, с надписями, весьма многозначительными. Проплыл черный траурный плакат: «Убийство Воровского — смертный час европейской буржуазии». Потом красный: «Не шутите с огнем, господин Керзон. Порох держим сухим».
Поток густел, густел, стало трудно пробираться вперед по краю тротуара. Магазины закрылись, задернули решетками двери. С балконов, с подоконников глядели сотни голов. Хотел уйти в переулок, чтобы окольным путем выйти на Страстную площадь, но в Мамонтовском безнадежно застряли ломовики, две машины и извозчики. Решил катиться по течению. Над толпой поплыл грузовик-колесница. Лорд Керзон в цилиндре, с раскрашенным багровым лицом, в помятом фраке, ехал стоя. В руках он держал веревочные цепи, накинутые на шею восточным людям в пестрых халатах, и погонял их бичом. В толпе сверлил пронзительный свист. Комсомольцы пели хором:
Пиши, Керзон, но знай ответ:
Бумага стерпит, а мы нет!
На Страстной площади навстречу покатился второй поток. Шли красноармейцы рядами без оружия. Комсомольцы кричали им по складам:
Да здрав-ству-ет Крас-на-я Ар-ми-я!!
Милиционер ухитрился на несколько секунд прорвать реку и пропустить по бульвару два автомобиля и кабриолет. Потом ломовикам хрипло кричал:
— В объезд!
Лента хлынула на Тверскую и поплыла вниз. Из переулка вынырнул знакомый спекулянт, посмотрел: знамена, многозначительно хмыкнул и сказал:
— Не нравится мне это что-то… Впрочем, у меня грыжа.
Толпа его затерла за угол, и он исчез.
В Совете окна были открыты, балкон забит людьми. Трубы в потоке играли «Интернационал», Керзон, покачиваясь, ехал над головами. С балкона кричали по-английски и по-русски:
— Долой Керзона!!
А напротив на балкончике под обелиском Свободы Маяковский, раскрыв свой чудовищный квадратный рот, бухал над толпой надтреснутым басом:
…британ-ский лев вой!
Ле-вой! Ле-вой!
— Ле-вой! Ле-вой! — отвечала ему толпа. Из Столешникова выкатывалась новая лента, загибала к обелиску. Толпа звала Маяковского. Он вырос опять на балкончике и загремел:
— Вы слышали, товарищи, звон, да не знаете, кто такой лорд Керзон!
И стал объяснять:
— Из-под маски вежливого лорда глядит клыкастое лицо!! Когда убивали бакинских коммунистов… *
Опять загрохотали трубы у Совета. Тонкие женские голоса пели:
— Вставай, проклятьем заклейменный!
Маяковский все выбрасывал тяжелые, как булыжники, слова, у подножия памятника кипело, как в муравейнике, и чей-то голос с балкона прорезал шум:
— В отставку Керзона!!
В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь залита народом сплошь. У Иверской трепетно и тревожно колыхались огоньки на свечках, и припадали к иконе с тяжкими вздохами четыре старушки, а мимо Иверской через оба пролета Вознесенских ворот бурно сыпали ряды. Медные трубы играли марши. Здесь Керзона несли на штыках, сзади бежал рабочий и бил его лопатой по голове. Голова в скомканном цилиндре моталась беспомощно в разные стороны. За Керзоном из пролета выехал джентльмен с доской на груди: «Нота», затем гигантский картонный кукиш с надписью: «А вот наш ответ».
По Никольской удалось проскочить, но в Третьяковском опять хлынул навстречу поток. Тут Керзон мотался на веревке на шесте. Его били головой о мостовую. По Театральному проезду в людских волнах катились виселицы с деревянными скелетами и надписями: «Вот плоды политики Керзона». Лакированные машины застряли у поворота на Неглинный в гуще народа, а на Театральной площади было сплошное море. Ничего подобного в Москве я не видал даже в октябрьские дни. Несколько минут пришлось нырять в рядах и закипающих водоворотах, пока удалось пересечь ленту юных пионеров с флажками, затем серую стену красноармейцев и выбраться на забитый тротуар у Центральных бань. На Неглинном было свободно. Трамваи всех номеров, спутав маршруты, поспешно уходили по Неглинному. До Кузнецкого было свободно, но на Кузнецком опять засверкали красные пятна и посыпались ряды. Рахмановским переулком на Петровку, оттуда на бульварное кольцо, по которому один за другим шли трамваи. У Страстного снова толпы. Выехала колесница — клетка. В клетке сидели Пилсудский, Керзон, Муссолини *. Мальчуган на грузовике трубил в огромную картонную трубу. Публика с тротуаров задирала головы. Над Москвой медленно плыл на восток желтый воздушный шар. На нем была отчетливо видна часть знакомой надписи: «…всех стран соеди…».
Из корзины пилоты выбрасывали листы летучек, и они, ныряя и чернея на голубом фоне, тихо падали в Москву.
С начала 1922 года в Москве стали пропадать люди. Случалось это почему-то чаще всего с московскими лошадиными барышниками или подмосковными крестьянами, приезжавшими покупать лошадей. Выходило так, что человек и лошади не покупал, и сам исчезал.
В то же время ночами обнаруживались странные и неприятные находки — на пустырях Замоскворечья, в развалинах домов, в брошенных, недостроенных банях на Шаболовке оказывались смрадные, серые мешки. В них были голые трупы мужчин.
После нескольких таких находок в Московском уголовном розыске началась острая тревога. Дело было в том, что все мешки с убитыми носили на себе печать одних и тех же рук — одной работы. Головы были размозжены, по-видимому, одним и тем же тупым предметом, вязка трупов была одинаковая — всегда умелая и аккуратная, — руки и ноги притянуты к животу. Завязано прочно, на совесть.
Розыск начал работать по странному делу настойчиво. Но времени прошло немало, и свыше тридцати человек улеглись в мешки среди груд замоскворецких кирпичей.
Розыск шел медленно, но упорно. Мешки вязались характерно — так вяжут люди, привычные к запряжке лошадей. Не извозчик ли убийца? На дне некоторых мешков нашлись следы овса. Большая вероятность — извозчик. Двадцать два трупа уже нашли, но опознали из них только семерых. Удалось выяснить, что все были в Москве по лошадиному делу. Несомненно — извозчик.
Но больше никаких следов. Никаких нитей абсолютно от момента, когда человек хотел купить лошадь, и до момента, когда его находили мертвым, не было. Ни следа, ни разговоров, ни встреч. В этом отношении дело, действительно, исключительное.
Итак — извозчик. Трупы в Замоскворечье, опять в Замоскворечье, опять. Убийца — извозчик, живет в Замоскворечье.
Агентская широкая петля охватила конные площади, чайные, стоянки, трактиры. Шли по следам замоскворецкого извозчика.
И вот в это время очередной труп нашли со свежей пеленкой, окутывающей размозженную голову. Петля сразу сузилась — искали семейного, у него недавно ребенок.
Среди тысячи извозчиков нашли.
Василий Иванович Комаров, легковой, проживал на Шаболовке в доме № 26. Извозным промыслом занимался странно — почти никогда не рядился, но на конной площади часто бывал. Деньги имел всегда. Пил много.
Ночью на 18 мая в квартиру на Шаболовку явилась агентура с ордером окружной милиции, якобы по поводу самогонки. Легковой встретил их с невозмутимым спокойствием. Но когда стали открывать дверь в чуланчик на лестнице, он, выпрыгнув со второго этажа в сад, ухитрился бежать, несмотря на то, что квартиру оцепили.
Но ловили слишком серьезно и в ту же ночь поймали в подмосковном Никольском, у знакомой молочницы Комарова. Застали Комарова за делом. Он сидел и писал на обороте удостоверения личности показание о совершенных им убийствах и в этом показании зачем-то путал и оговаривал своих соседей.
В Москве на Шаболовке в это время агенты осматривали последний труп, найденный в чулане. Когда чулан открывали, убитый был еще теплый.
Пока шло следствие, Москва гудела словом «Комаров-извозчик». Говорили женщины о наволочках, полных денег, о том, что Комаров кормил свиней людскими внутренностями и т. д.
Все это, конечно, вздор.
Но та сущая правда, что выяснилась на следствии, такого сорта, что уж лучше были бы и груды денег в наволочках, и даже гнусная кормежка свиней или какие-нибудь зверства, извращения. Оно, пожалуй, было бы легче, если б было запутанней и страшней, потому что тогда стало бы понятно самое страшное во всем этом деле — именно сам этот человек, Комаров (несущественная деталь: он, конечно, не Комаров Василий Иванович, а Петров Василий Терентьевич. Фальшивая фамилия, вероятно, след уголовного, черного прошлого… Но это неважно, повторяю).
Никакого желания нет писать уголовный фельетон, уверяю читателя, но нет возможности заняться ничем другим, потому что сегодня неотступно целый день сидит в голове желание все-таки этого Комарова понять.
Он, оказывается, рогожи специальные имел, на эти рогожи спускал из трупов кровь (чтобы мешков не марать и саней); когда позволили средства, для этой же цели купил оцинкованное корыто. Убивал аккуратно и необычайно хозяйственно: всегда одним и тем же приемом, одним молотком по темени, без шума и спешки, в тихом разговоре (убитые все и были эти интересовавшиеся лошадьми люди. Он предлагал им на конной свою лошадь и приглашал их для переговоров на квартиру) наедине, без всяких сообщников — услав жену и детей.
Так бьют скотину. Без сожаления, но и без всякой ненависти. Выгоду имел, но не фантастически большую. У покупателя в кармане была приблизительно стоимость лошади. Никаких богатств у него в наволочках не оказалось, но он пил и ел на эти деньги и семью содержал. Имел как бы убойный завод у себя.
Вне этого был обыкновенным плохим человеком, каких миллионы. И жену, и детей бил и пьянствовал, но по праздникам приглашал к себе священников, те служили у него, он их угощал вином. Вообще был богомольный, тяжелого характера человек.
Репортеры, фельетонисты, обыватели щеголяли две недели словом «человек-зверь». Слово унылое, бессодержательное, ничего не объясняющее. И настолько выявлялась эта мясная хозяйственность в убийствах, что для меня лично она сразу убила все эти несуществующие «зверства», и утвердилась у меня другая формула «и не зверь, но и ни в коем случае не человек».
Никак нельзя назвать человеком Комарова, как нельзя назвать часами одну луковицу, из которой вынут механизм.
Эту формулу для меня процесс подтвердил. Предстал перед судом футляр от человека — не имеющий в себе никаких признаков зверства. Впрочем, может быть, какие-нибудь особенные, доступные специалисту-психиатру черты и есть, но на обыкновенный взгляд — пожилой обыкновенный человек, лицо неприятное, но не зверское, и нет в нем никаких признаков вырождения.
Но когда это создание заговорило перед судом, и в особенности захихикало сиплым смешком, хоть и не вполне, но в значительной мере (не знаю, как другим) мне стало понятно, что это значит,— «не человек».
Когда его первая жена отравилась, оно — это существо — сказало:
— Ну и черт с ней!
Когда существо женилось второй раз, оно не поинтересовалось даже узнать, откуда его жена, кто она такая.
— Мне-то что, детей, что ли, с ней крестить! (Смешок.)
— Раз и квас! (На вопрос, как убивал. Смешок.)
— Хрен его знает! (На многие вопросы эта идиотская поговорка. Смешок.)
— Человечиной не кормили ваших поросят?
— Нет (хи-хи!)… да если б кормил, я бы больше поросят завел… (хи-хи!)
Дальше — больше. Все в жизни — этот залихватский, гнусный «хрен», сопровождаемый хихиканьем. Оказывается, людей кругом нет. Есть «чудаки» и «хомуты». Презирает. Какая тут «звериность»! Если б зверино ненавидел и с яростью убивал, не так бы оскорбил всех окружающих, как этим изумительным презрением. Собаку — животное — можно было бы замучить этим из ряда выходящим невниманием, которым Комаров награждал окружающих людей. Жена его — «римско-католическая пани» (хи-хи). «Много кушает». Ни злобы, ни скупости. «Пусть кушает возле меня эта римско-католическая рвань». Злобы нет, но «оплеухи иногда я ей давал». Детей бил «для науки».
— Зачем убивали?
Тут сразу двойное. Но все понятно. Во-первых, для денег. Во-вторых, вот «не любил людей». Вот, бывают такие животные, что убить его — двойная прибыль: и польза, и сознание, что избавишься от созерцания неприятного Божьего создания. Гусеница, скажем, или змея… Так Комарову — люди.
Словом, создание — мираж в оболочке извозчика. Хроническое, холодное нежелание считать, что в мире существуют люди. Вне людей.
Жуткий ореол «человека-зверя» исчез. Страшного не было. Но необычайно отталкивающее.
Изъять. Он боялся? Нет. Он — сильное, не трусливое существо.
По-моему, над интервьюерами, следствием и судом полегоньку даже глумился. Иногда чепуху какую-то городил. Но вяло. С усмешечкой. Интересуетесь? Извольте. «Цыганку бы убить или попа»… Зачем? «Да так»…
И чувствуется, что никакой цыганки убивать ему вовсе не хотелось, равно как и попа, а так — насели с вопросами «чудаки», он и говорит первое, что взбредет на ум.
Интервьюер спросил, что он думает о том, что его ожидает. «Э… все поколеем!»
Равнодушен, силен, не труслив и очень глупый в человеческом смысле. Прибаутки его ни к селу ни к городу, мысли скупые, нелепые. И на человеческой глупости блестящая, великолепная амальгама того специфического смрадного хамства, которым пропитаны многие, очень многие замоскворецкие мещане!.. все это чуйки, отравленные большими городами.
Что касается силы.
В одну из ночей, не знаю, после какого именно убийства, вез запакованный обескровленный труп к Москве-реке. Милиционер остановил:
— Что везешь?
— А ты, дурной,— мягко ответил Комаров,— пощупай.
Милиционер был действительно «дурной». Он потрогал мешок и пропустил Комарова.
Потом Комаров стал ездить с женой.
Вследствие этих поездок на скамье рядом с Комаровым оказалась Софья Комарова.
Лицо тоже знакомое. Не раз на Сухаревке, на Домниковке, на Смоленском приходилось видать такие длинные, унылые лица, желтые бабьи лица, окаймленные платком.
Комарова выводили, когда Софья давала показания, и, несмотря на это, сложилось впечатление, что она чего-то не договаривала. Думается, что никаких особенных тайн, впрочем, она не скрыла. Во время убийств Комаров ее высылал вместе с ребятами. А может быть, и помогала временами — прибрать, замыть после работы. Дело — женское.
Ну, и вот эти поездки.
«Так… дурочка… слабая»,— определил ее муж. Несомненно, над тупой, пустой «римско-католической» бабой висела камнем воля мужа.
Приговор?
Ну, что тут о нем толковать.
Приговор в первый раз вынесли Комарову, когда милиция под конвоем повезла его, чтобы он показал, где закопал часть трупов (несколько убитых он зарыл близ своей квартиры на Шаболовке).
Словно по сигналу, слетелась толпа. Вначале были выкрики, истерические вопли баб. Затем толпа зарычала потихоньку и стала наваливаться на милицейскую цепь — хотела Комарова рвать.
Непостижимо, как удалось милиции отбить и увезти Комарова.
Бабы в доме, где я живу, тоже вынесли приговор — «сварить живьем».
— Зверюга. Мясорубка. У этих тридцати пяти мужиков сколько сирот оставил, сукин сын.
На суде три психиатра смотрели:
— Совершенно нормален. Софья — тоже.
Значит…
— Василия Комарова и жену его Софью к высшей мере наказания, детей воспитывать на государственный счет.
От души желаю, чтобы детей помиловал тяжкий закон наследственности.
Не дай Бог походить им на покойных отца и мать.
Все правда, за исключением последнего: «прогрессивный аппетит».
Знакомый журналист сообщил мне содержание следующего документа:
«Гражданину директору казино
Капельмейстера З.
Заявление
Имею честь заявить, что в Вашем уважаемом „Монако“ я проиграл: бесценные мои наследственные золотые часы, пять тысяч рублей дензнаками 23 г. и 16 инструментов вверенного мне духового оркестра, каковой вследствие этого закрылся 5 числа.
Ввиду того, что я нахожусь теперь в ожидании пролетарского суда за несдачу казенного обмундирования, выразившегося в гимнастерке, штанах и поясе, прошу для облегчения моей участи выдать мне хотя бы три тысячи».
На заявлении почерком ошеломленного человека написано: «Выдать».
Лично я получил такую заметку, направленную из глухой провинции в редакцию столичной газеты:
«Товарищ редактор,
пропустите, пожалуйста, мою статью или, проще выразиться, заметку с пригвождением к черной доске нашего мастера Якова (отчество и фамилия). Означенный Яков (отчество и фамилия) омрачил наш международный праздник работницы 8 марта, появившись на эстраде в качестве содокладчика как зюзя пьяный. По своему состоянию он, не читая содоклада, а держась руками за лозунги и оборвав два из них, лишь улыбался бесчисленной аудитории наших работниц, которая дружно, как один, заполнила клуб.
Когда заведующий культотделом спросил у Якова о причине его такого позорного выступления, он ответил, что выпил перед содокладом от страха, ввиду того, что он с женским полом застенчив. Позор Якову (отчество и фамилия). Таких застенчивых в нашем профессиональном союзе не нужно».
В провинциальном городишке В. лентяй-библиотекарь с лентяями из местного культотдела плюнули на работу, перестав заботиться о сколько-нибудь осмысленном снабжении рабочих книгами.
Один молодой рабочий, упорный человек, мечтающий об университете, отравлял библиотекарю существование, спрашивая у него советов о том, что ему читать. Библиотечная крыса, чтобы отвязаться, заявила, что сведения «обо всем решительно» имеются в словаре Брокгауза.
Тогда рабочий начал читать Брокгауза. С первой буквы — А.
Чудовищно было то, что он дошел до пятой книги (Банки — Бергер).
Правда, уже со второго тома слесарь стал плохо есть, как-то осунулся и сделался рассеянным. Он со вздохом, меняя прочитанную книгу на новую, спрашивал у культотдельской грымзы, засевшей в пыльных книжных баррикадах, «много ли осталось?». В пятой книге с ним стали происходить странные вещи. Так, среди бела дня он увидал на улице В., у входа в мастерские Бана Абуль Абас-Ахмет-Ибн-Магомет-Отман-Ибн-Аль, знаменитого арабского математика, в белой чалме.
Слесарь был молчалив в день появления араба, написавшего «Тальме-Амаль-Аль-Хисоп», догадался, что нужно сделать антракт, и до вечера не читал. Это, однако, не спасло от двух визитов в молчании бессонной ночи — сперва развитого синдика вольного ганзейского города Эдуарда Банкса, а затем правителя канцелярии малороссийского губернатора Димитрия Николаевича Бантыш-Каменского.
День болела голова. Не читал. Но через день двинулся дальше. И все-таки прошел через Банювангис, Бньюмас, Боньер-де-Бигир и через два Боньякавало, человека и город.
Крах произошел на самом простом слове «Барановские». Их было 9: Владимир, Войцех, Игнатий, Степан, 2 Яна, а затем Мечислав, Болеслав и Богуслав.
Что-то сломалось в голове у несчастной жертвы библиотекаря.
— Читаю, читаю,— рассказывал слесарь корреспонденту,— слова легкие: Мечислав, Богуслав, и, хоть убей,— не помню — какой кто. Закрою книгу — все вылетело! Помню одно: Мадриан. Какой, думаю, Мадриан? Нет там никакого Мадриана. На левой стороне есть 2 Баранецких. Один господин Адриан, другой Мариан. А у меня Мадриан.
У него на глазах были слезы.
Корреспондент вырвал у него словарь, прекратив пытку. Посоветовал забыть все, что прочитал, и написал о библиотекаре фельетон, в котором, не выходя из пределов той же пятой книги, обругал его безголовым моллюском и барсучьей шкурой.
На Н… заводе в провинции нэпман совместно с администрацией отвоевали у рабочего квартиру, зажав его с семьей в сыром и вонючем подвале.
Бедняга долго барахтался в сетях юридических кляуз, пока наконец не пришел в отчаяние и не написал в московскую газету послание, предлагая «заплатить последнее», лишь бы его напечатать.
Газета письмо напечатала. Через две недели пришло второе:
«Не знаю, как Вас и благодорить. Дали квартиру. Только администрация мотивировала меня разными словами в оправдание своих доводов, как кляузника».
Ответственный работник из центра, прямо с поезда сорвавшись, обрушился в провинциальное учреждение типа просветительного.
— Как, товарищ, у вас работа среди женщин? — скороговоркой грянул столичный, типа — time is money [11].
— Ничего,— добродушно ответил ему провинциальный, безответственный, беспартийный, дыхнув самогонкой,— у нас насчет этого хорошо. Я с третьей бабой живу.
«Мы вам не Рур»,— было написано на плакате.
— Российское Управление Романовых,— прочитала моя знакомая дама и прибавила: — Это остроумно. Хотя, вообще говоря, я не люблю большевистского остроумия.
— А много ее действительно,— спросил квартхоз, возвращая мне газету,— или так, очки втирают? Ежели много, можно было бы англичанам продать…
— Вот именно,— согласился я,— пускай подавятся!
Подоходный налог. Одного обложили в 10 миллиардов. Срок 10-го числа в 4 час. дня. Он 9-го утром принес деньги и не протестовал и не подавал заявлений. Молча уплатил.
— Мы его мало обложили,— смекнул инспектор и обложил дополнительно в 100 миллиардов. Срок 15-го, 4 час. дня.
14-го в 10 ч. утра принес.
— Эге-ге! — сказал инспектор.
Обложили в триллион. 20-го, 4 час. дня.
20-го в 4 час. дня обложенный привез на ломовике печатный станок.
— Печатайте сами,— сказал он растерянно.
Анекдот сочинен московскими нэпманами, изъязвленными налогом.
Лето 1923-е в Москве было очень дождливое *. Слово «очень» следует здесь расшифровать. Оно не значит, что дождь шел часто, скажем, через день или даже каждый день, нет, дождь шел три раза в день, а были дни, когда он не прекращался в течение всего дня. Кроме того, раза три в неделю он шел по ночам. Вне очереди начинались ливни. Полуторачасовые густые ливни с зелеными молниями и градом, достигавшим размеров голубиного яйца.
По окончании потопа, лишь только в небе появлялись первые голубые клочья, на улицах Москвы происходили оригинальные путешествия: за 5 миллионов переезжали на извозчиках и ломовых с одного тротуара на другой. Кроме того, можно было видеть мужчин, ездивших друг на друге, и женщин, шедших с ногами, обнаженными до пределов допустимого и выше этих пределов.
В редкие антракты, когда небо над Москвой было похоже на взбитые сливки, москвичи говорили:
— Ну, слава богу, погода устанавливается, уже полчаса дождя не было…
На Тверскую и Театральную площадь выезжали несколько серо-синих бочек, запряженных в одну лошадь, управляемую человеком в прозодежде (брезентовое пальто и брезентовый же шлем). Через горизонтальную трубку, помещенную сзади бочки, сквозь частые отверстия сочилась по столовой ложке вода, оставляя сзади шагом едущей бочки сырую дорожку шириной в два аршина.
Сидя у окна трамвая, я сделал карандашиком в записной книжке подсчет: чтобы полить Театральную площадь, нужно 90 таких одновременно работающих бочек при условии, если они будут ездить карьером.
Небо на издевательство поливального обоза отвечало жуткими пушечными раскатами, косым пулеметным градом, выбивавшим стекла, и реками воды, затоплявшими подвалы. На Неглинной утонули две женщины, потому что Неглинка под землей прорвала трубу и взорвала мостовую. Пожарные команды работали, откачивая воду из кафе «Риш», извозчичьи клячи бесились от секшего града. Это было в июне и в июле. После этого сырой обоз исчез, и дождь принял нормальные формы.
Но если обоз опять появится на Театральной, чтобы дразнить небеса, ответственность за гибель Москвы да ляжет на него.
Дожди вызвали в Москве интересный грибной всход. Первыми появились на всех скрещениях красноголовцы. Это были милиционеры в новой форме. На них фуражки с красными околышами, черным верхом и зеленым кантом, зеленые же петлицы и зеленая же гимнастерка и галифе. Со свистками, кокардами и жезлами в чехлах они имеют вид настолько бравый, что глаз приятно отдыхает на них. Милицейское же начальство положительно блестяще.
Ревущие, воющие, крякающие машины в количестве 3 1/2 тысяч бегают по Москве и на всех перекрестках кокетливо-европейски объезжают изваянные красноголовые фигурки на зеленых ножках.
Трамваи в Москве имеют стройный вид: ни на подножках, ни на дугах нет ни одного висящего, и никто — ни один человек в Москве — не прыгает и не соскакивает на ходу. Добился трамвайного идеала Московский Совет в каких-нибудь 5–6 дней гениальным и простым установлением 50-рублевого штрафа на месте преступления. Но в течение этих шести дней возле трамваев и в трамваях была порядочная кутерьма. Красноголовцы с квитанционными книжками выскакивали точно из-под земли и вежливо штрафовали ошалевших россиян.
Наиболее строптивые платили не пятьдесят, а пятьсот, и уже не на месте прыжка, а в милиции.
Трамвайный штраф имел совершенно неожиданные последствия. Ровно неделю тому назад на Лубянке я подошел на трамвайной остановке к гражданину и попросил у него прикурить. Вместо того, чтобы протянуть мне папиросу, гражданин бросился от меня бежать. Решив, что он сумасшедший, я двинулся дальше по Театральному проезду и получил еще три отказа.
При словах: «Позвольте прикурить»,— граждане бледнели и прятали папиросы за спину. Прикурил я за колонной у Александровского пассажа рядом с «Мюром», причем дававший прикурить озирался, как волк. От него я узнал, что вышло постановление штрафовать за прикуривание на улице. Основание: бездельники задерживают спешащих на службу совработников.
Чистосердечно признаюсь, я был в числе тех, кто поверил. Кончилось все через несколько дней заметкой в «Известиях», в которой московские жители именовались «обывателями». Но меланхолический тон заметки ясно показывал, что исполненный гражданского мужества автор и сам не прикуривал.
Вслед за красными грибами выросли грибы невиданные: с черными головами. Молодые люди мужского и женского пола в кепи, точь-в-точь таких, в каких бывают мальчики-портье на заграничных кинематографических фильмах. Черноголовцы имеют на руках повязки, а на животах лотки с папиросами. На кепи золотая надпись: «Моссельпром».
Итак, Моссельпром пошел в окончательный и решительный бой с уличной нелегальной торговлей. Мысль великолепная, тем более что черноголовые, оказывается, безработные студенты. Но дело в том, что студенты любят читать книжки. Поэтому очень часто на животе лоток, а на лотке «Исторический материализм» Бухарина *. «Исторический материализм», спору нет — книга интересная, но торговля имеет свои капризы и законы. Она требует, чтобы человек вертелся, орал, приставал, напоминал о своем существовании. Публика смотрит на черноголовых благосклонно, но товар иногда боится спрашивать у человека с книжкой, потому что приставать с требованием спичек к юноше, занятому чтением,— хамство. Может быть, он к экзамену готовится?
Я бы на этих лотках написал золотом:
«Книжке — время, а торговле — час».
Мне лично больше всего понравился гриб белый. Это многоэтажный дом на Новинском бульваре, который вырос на месте недостроенных, брошенных в военное время красных кирпичных стен.
Строить, строить, строить! С этой мыслью нам нужно ложиться, с нею вставать. В постройке наше спасение, наш выход, успех. На выставке выросли уже павильоны, выросла железнодорожная ветка, из парков временами выходят блестящие лакированные трамвайные вагоны (вероятно, капитальный ремонт), но нам нужнее дома.
Итак, в этом году началось. Они двинулись тучами по всем линиям, расходящимся от Москвы, и сели окрестным пейзанам на шею. Пейзане приняли их, как библейскую саранчу, но саранчу жирную, и содрали с них за каждый час сидения сколько могли. Весь март Акулины и Егоры покупали на задаточные деньги коров, материал на штаны, косы и домашнюю посуду.
Иван Иванычи и Марьи Иванны забрали с собой керосиновые лампы, «Ключи счастья» *, одеяла, золотушных детей, и поселились в деревянных курятниках, и взвыли от комаров. Чрез неделю оказалось, что комары малярийные. Дачники питались пейзанским молоком, разведенным на 50% водой, и хиной, за которую в дачных аптеках брали в три раза дороже, чем в Москве. На всех речонках расселись паразиты с гнилыми лодками, на станциях паразитки с мороженым, пивом, папиросами, грязными черешнями. В зелени, лаская глаз, выросла красивая надпись: «Лото на Клязьме с 5 час. вечера» и повсюду: «Ресторан».
На речонках и прудах до рассвета лопотали моторы. У станций стаями торчали бородачи в синих кафтанах и драли за 1/4 версты дороже, чем в Москве за 1 1/2 версты.
За мясо, за яблоки, за дрова, за керосин, за синее молоко — вдвое!
— Пляж у нас, господин, замечательный… Останетесь довольны. В воскресенье — чистый срам. Голье, ну, в чем мать родила, по всей реке лежат. Только вот — дожжик! (В сторону.) Что это за люди, прости Господи! Днем голые на реке лежат, ночью их черти по лесу носят!
Пейзане вставали в 3 часа утра, чтобы работать, дачники в это время ложились спать. Днем пейзане доили коров, косили, жали, убирали, стучали топорами, дачники изнывали в деревянных клетушках, читали «Атлантиду» Бенуа *, шлялись под дождем в тоскливых поисках пива, приглашали дачных врачей, чтобы их лечили от малярии, и по утрам пачками, зевая и томясь, стоя, неслись в дачных вагонах в Москву.
Наконец дождь их доконал, и целыми батальонами они начали дезертировать. В Москву, в «Эрмитаж» и «Аквариум». Еще дней 5–6, и они вернутся все.
Нету от них спасения!
Дождь, представьте, опять пошел.
Выйдем на берег.
Там волны будут нам ноги лобзать.
— А вот угле-ей… углееееей!..
— Вот чертова глотка.
— …глей… глей!!.
— Который час?
— Половина девятого, чтоб ему издохнуть.
— Это, значит, я с шести не сплю. Они навеки в отдушине поселились. Как шесть часов, отец семейства летит и орет как сумасшедший, а потом дети. Знаешь, что я придумала? Ты в них камнем швырни. Прицелься хорошенько, и попадешь.
— Ну да. Прямо в студию, а потом за стекло два месяца служить.
— Да, пожалуй. Дрянные птицы. И почему в Москве такая масса ворон… Вон за границей голуби… В Италии…
— Голуби тоже сволочь порядочная. Ах, черт возьми! Погляди-ка…
— Боже мой! Не понимаю, как ты ухитряешься рвать?
— Да помилуй! При чем здесь я? Ведь он сверху донизу лопнул. Вот тебе твой ГУМ универсальный!
— Он такой же мой, как и твой. Сто миллионов носки на один день. Лучше бы я ромовой бабки купила. На зеленые.
— Ничего, я булавочкой заколю. Вот и незаметно. Осторожнее, ради бога!..
— Ты знаешь, Сема говорит, что это не примус, а оптамус.
— Ну и что?
— Говорит, обязательно взорвет. Потому, что он шведский.
— Чепуху какую-то твой Сема говорит.
— Нет, не чепуху. Вчера в шестнадцатой квартире у комсомолки вся юбка обгорела. Бабы говорят, что это ее Бог наказал за то, что она в комсомол записалась.
— Бабы, конечно… они понимают…
— Нет, ты не смейся. Представь себе, только что она записалась, как — трах! — украли у нее новенькие лаковые туфли. Комсомолкина мамаша побежала к гадалке. Гадалка пошептала, пошептала и говорит: взяла их, говорит, женщина, небольшого росту, замужняя, на щеке у ей родинка…
— Постой, постой…
— Вот то-то ж. Ты слушай. То-то я удивляюсь, как ни прохожу, все комсомолкина мамаша на мою щеку смотрит. Наконец потеряла я терпение и спрашиваю: что это вы на меня смотрите, товарищ? А она отвечает: так-с. Ничего. Проходите, куда шли. Только довольно нам это странно. Образованная дама, а между тем родинка. Я засмеялась и говорю: ничего не понимаю! А она: ничего-с, ничего-с, проходите. Видали мы блондинок!
— Ах, дрянь!
— Да ты не сердись. Прилетает комсомолка и говорит мамаше: дура ты, у ей муж по двенадцатому разряду, друг воздушного флота, захочет, так он ее туфлями обсыпет всю. Видала чулки телесного цвета? И надоели вы мне, говорит, мамаша, с вашими гадалками и иконами! И собиралась иконы вынести. Я, говорит, их на воздушный флот пожертвую. Что тут с мамашей сделалось! Выскочила она и закатила скандал на весь двор. Я, кричит, не посмотрю, что она комсомолка, а прокляну ее до седьмого колена! А тебе, орет, желаю, чтоб ты с своего воздушного флота мордой об землю брякнулась!
Баб слетелось видимо-невидимо, и выходит наконец комендант и говорит: вы немного полегче, Анна Тимофеевна, а то за такие слова, знаете ли… Что касается вашей дочери, то она заслуживает полного уважения со стороны всего пролетариата нашего номера за борьбу с капиталом Маркса при помощи воздушного флота. А вы, Анна Тимофеевна, извините меня, но вы скандалистка, вам надо валерьянкины капли пить! А та как взбеленилась и коменданту: пей сам, если тебе самогонка надоела!
Ну, тут уж комендант рассвирепел: я, говорит, тебя, паршивая баба, в 24 часа выселю из дома, так что ты у меня как на аэроплане вылетишь, к свиньям! И ногами начал топать. Топал, топал, и вдруг прибегает Манька и кричит: Анна Тимофеевна, туфли нашлись!
Оказывается, никакая не блондинка, а это Сысоич, мамашин любовник, снес их самогонщице, а Манька…
— Да! Да! Войдите! В чем дело, товарищ?
— Деньги за энергию пожалуйте, тридцать пять лимонов.
— Однако! Пять, десять…
— Это что. В следующем месяце сто будет. МОГЭС * по банкноту берет. Банкнот в гору. И коммунальная энергия за ним. До свиданьи-ус. Виноват-с. Вы к духовному сословию не принадлежите?
— Помилуйте! Кажется, видите… брюки…
— Хе-хе. Это я для порядку. Контора запрашивает для списков. Так я против вас напишу — трудящий элемент.
— Вот именно. Честь имею…
Отцвели уж давно-о-о хризантемы в саду-у!
— Точить ножжжи-ножницы!..
Но любовь все живет в моем сердце больном!
— Брось ты ему пять лимонов, чтоб он заткнулся.
— А за ним шарманка ползет…
— Ну, я полетел… Опаздываю… Приду в пять или в восемь!..
— Молочка не потребуется?.. Дорогие братцы, сестрички, подайте калеке убогому… Клубника. Нобель замечательная… Булочки — свежие, французские… Папиросы «Красная звезда». Спички… Обратите внимание, граждане, на убожество мое!
— Извозчик! Свободен?
— Пожалте… Полтора рублика! Ваше сиятельство! Рублик! Господин! Я катал!! Семь гривен! Я даю! На резвой, ваше высокоблагородие! Куда ехать? Полтинник!
— Четвертак.
— Три гривенничка… Эх, ваше сиятельство, овес.
— Ты куда? Я т-тебе угол срежу!
— Вот оно, ваше превосходительство, житье извозчичье.
— Эх, держи его! Так его. Не сигай на ходу!
— Вор?
— Никак нет. В трамвай на скаку сиганул. На пятьдесят лимонов штрахують.
— Здесь. Стой! Здравствуйте, Алексей Алексеич.
— Праскухин-то… слышали? Двадцать пять червонцев позавчера пристроил! Прислало отделение, а он расписался и, конечно, на бега. Вчера является к заведывающему пустой, как барабан. Тот ему говорит — даю вам шесть часов сроку, пополните. Ну, конечно, откуда он пополнит. Разве что сам напечатает. Ловят его теперь.
— Помилуйте, я его только что в трамвае видел. Едет с какими-то свертками и бутылками…
— Ну так что ж. К жене на дачу поехал отдыхать. Да вы не беспокойтесь. И на даче словят. И месяца не пройдет, как поймают.
— Allo… Да, я… Не готово еще. Хорошо… На отношение ваше за № 21 580 об организации при губотделе фонда взаимопомощи сообщаю, что ввиду того, что губкасса… Машинистки свободны?.. На заседании губпроса было обращено внимание цекпроса на то, запятая… написали?.. что изданное, перед «что» запятая, а не после «что», изданное Моно циркулярное распоряжение, направленное в Роно и Уоно и Губоно… * а также утвержденное губсоцвосом… * Аllо! Нет, повесьте трубку…
— А я тут к вам поэта направил из провинции.
— Ну и свинство с вашей стороны… Вы, товарищ? Позвольте посмотреть…
Но если даже люди
Меня затопчут в грязь,
Я воскликну, смеясь…
Видите ли, товарищ, стихи хорошие, но журнал чисто школьный, народное образование… Право, не могу вам посоветовать… журналов много… Попробуйте… Переутомился я, и денег нет… Сколько, вы говорите, за мной авансу? Уй, юй, юй! Ну, чтоб округлить, дайте еще пятьсот… Триста? Ну, хорошо. Я сейчас поеду по делу, так вы рукописи секретарю передайте… Извозчик! Гривенник!..
— Подайте, барин, сироткам…
— Стой! Здравствуйте, Семен Николаевич!
— В кассе денег ни копейки.
— Позвольте… Что ж вы так сразу… Я ведь еще и не заикнулся…
— Да ведь вы сегодня уже пятый. Капитан, за капитаном, Юрий Самойлович, за Юрием Самойловичем…
— Знаю, знаю… А патриарх-то? А?
— Капитан поехал его интервьюировать…
— Это интересно… Кстати, о патриархе, сколько за мной авансу?.. Двести? Нет, триста… Извозчик! Двугривенный… Стой! Нет, граждане, ей-богу, я только на минуту, по делу. И вечером у меня срочная работа… Ну, разве на минуту… Общее собрание у них… Ну, мы подождем и их захватим… Стой!
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели! *
Ого-го!.. А мы сейчас два столика сдвинем… Слушс… Раки получены… необыкновенные раки… Граждане, как вы насчет раков? А?.. Полдюжины… И трехгорного полдюжины… Или, лучше, чтоб вам не ходить — сразу дюжину!.. Господа! Мы же условились… на минуту…
Иная на сердце забота!..
Позвольте… позвольте… что ж это он поет?..
В плену… полководец… в плену-у-у…
А! Это другое дело. Ваше здоровье. Братья писатели!.. Семь раз солянка по-московски!
И выйдет к тебе… полководец!
Из гроба твой ве-е-ерный солдат!!
Что это он все про полководцев?.. Великая французская… Раки-то, раки! В первый раз вижу…
Bis! Bis! Народу-то! Позвольте… что ж это такое? Да ведь это Праскухин! Где?! Вон в углу. С дамой сидит! Чудеса!.. Ну, значит, еще не поймали!.. Гражданин! Еще полдюжинки!
Вни-и-из по ма-а-а-тушке по Во-о-олге!..
Эх, гармония хороша! Еду на Волгу! Переутомился я! Билет бесплатный раздобуду, и только меня и видели, потому я устал!
По широкому-у раздолью!..
Батюшки! Выводят кого-то!
— Я не посмотрю, что ты герой труда!!! А… а!!
— Граждане, попрошу неприличными словами не выражаться…
— Граждане, а что, если нам красного «Напареули»? *
А?.. Поехали! На минуту… Сюда! Стоп! Шашлык семь раз…
Был душой велик! Умер он от ран!..
…Да на трамвае же!.. Да на полчаса!.. Плюньте, завтра напишете!..
— Захватывающее зрелище! Борьба чемпиона мира с живым медведем… Bis!! Что за черт! Что он, неуловимый, что ли?! Вон он! В ложе сидит!.. Батюшки, половина первого! Извозчик! Извозчик!..
— Три рублика!..
— Очень хорошо. Очень.
— Миленькая! Клянусь, общее собрание. Понимаешь. Общее собрание, и никаких! Не мог!
— Я вижу, ты и сейчас не можешь на ногах стоять!
— Деточка. Ей-богу. Что, бишь, я хотел сказать? Да. Праскухин-то, а? Понимаешь? Двадцать пять червонцев, и, понимаешь, в ложе сидит… Да бухгалтер же… Брюнет…
— Ложись ты лучше. Завтра поговорим.
— Это верно… Что, бишь, я хотел сделать? Да, лечь… Это правильно. Я ложусь… но только умоляю разбудить меня, разбудить меня непременно, чтоб меня черт взял, в десять минут пятого… нет, пять десятого… Я начинаю новую жизнь… Завтра…
— Слышали. Спи.
3 числа
№ билета не забыть. 50.897.013. Кузину литературу и поехать в район…
…День-то, день… Да уж это день! День, братцы мои. Утром позвонили, в полдень телеграмма. Сон Шехерезады, товарищи! Оценили Белобрысова. Вспомнили! Шел к нему в кабинет и думаю — я или не я? Встал он, брючки подтянул, говорит — оправдайте доверие наше, товарищ Белобрысов, а равно и беспартийной массы в размере 150 миллионов. Стою — плачу, слезы градом, стою, ничего не понимаю, а в голове птица поет… чепуха… я помню день, ах, это было, я помню день, ах, это было…
Кругобанка директором!! Понимэ ву? Кругосветных операций банка директором. Эх, мама, покойница, не в смысле семейного быта и пережитков говорю, боже сохрани,— в смысле того, что вот, старуха, родила Белобрысова сына республике. И сам не понимаю, что говорю. Поймите, что, может, сижу, как болван, здесь, а в это время на Малайских островах телеграмма: «Белобрысова Семена Кругобанка…» Эх, гори, сияй, моя звезда!.. *
Между листами расписка Моспочтамта:
Куда: Одесса.
Кому: Якову Белобрысову.
Слов: 16.
6 числа
Швейцар… К машине выходил… Говорю — сам я. Сам… Помилуйте, товарищ. Не понимаю, где делают такие стекла? 3 сажени. На-а… Да-а… 4 аппарата (6-89-05, не забыть) и какой-то с белыми цифрами. По 8-му повертел и пришел — честь имею рекомендоваться — заведующий отделом австралийских корреспондентов. Спрашиваю и сам не знаю, почему… я помню день… а, говорю, с Малайскими у нас как островами? Конечно, отвечает и сам улыбается. Кругосвет! Улыбка открытая и золотые зубы. Вот только одеты все! Все острые носы. Ногу поджимаю, потому что латка у меня и хром. Смешно, конечно… Мне, как марксисту, на латку плевать, но спрашиваю, где, мол, ботинки вы покупаете? Вместо ответа берет 6-89-05 (не забыть) и спрашивает: ваш номер позвольте узнать, товарищ директор? Я и бухнул — домсоветский! Коммутатор, говорю, 78-50-50, добавочный 102. Улыбнулся. № ботинок, говорит, Семен Яковлевич? Какой там номер! Получил, говорю, в райкоопе. Он в телефон: пришлите выбор — дюжину лак-замша, каблук рантованный, те, что я беру. Ошалел я, спрашиваю — простите, может быть, это неудобно? Улыбнулся. Помилуйте, говорит, Семен Яковлевич, вам по магазинам разве будет время ходить. От парового отопления веет, а в Севообороте в шубе сидел у окна. Эх!
…В сущности… нога, как в вате… Маркс нигде не утверждал, что на ногах нужно всякую сволочь носить…
Батюшки! Брат Яша с женой одесским семь пятнадцать приехал. Получил братуля телеграмму и прилетел. Радости было!.. Семь лет не видались. Остается в Москве. Я рад. Он у меня, братан,— молодец, по коммерческой части. Будет с кем посоветоваться. Эх, жаль, что беспартийный. Говорит, я сочувствую, но некоторое расхождение… Возмужал, глаза быстрые стали, как мышки, борода черная — веером. Жена красавица. Волосы как золото. Хохоту было! Теснота у нас в доме. У меня две комнатушки — повернуться негде. А она-то! Манто котиковое… серьги бриллиантовые. Немножко я даже смутился. Она шмыг, шмыг по коридору, быстрая, в серьгах, а у нас бирюки ответственные… косятся… Пустяки. Они беспартийные…
Между листами.
Черновик телеграммы.
«Одесса юрисконсульту Югокофе.
Прошу взыскание векселям Якова Белобрысова приостановить семь дней.
…Хохотал. Да они, говорит, на карачках, чудак ты, поползут. Да я им, говорит, сукиным сынам, теперь загну салазки. Они мне петлю на шею накинули! Американец у меня братуха оказался единоутробный, а я и не знал.
9 числа
Боже мой! Что было! Ай да братуха американ! Два раза был монтер домовый и со станции… Оборвали телефон!
Между листами.
Вырезка из газеты «Известия».
«Срочно требуется квартира не далее кольца „А“, 6–8 комнат, ванной, удобствами. Платой не стесняюсь. Вношу единовременно 1000 (тысяча) червонцев… Указавшему сто. Звонить круглые сутки 78-50-50 добав. 102. Як. Бело-ову. Лично, от 10 час. утра до 12 часов ночи».
…Что ж он делает?! Предлагали борзых собак. Спрашиваю, зачем марксисту борзые собаки? Страусовые перья, дачу в Малаховке, обнаженную венецианку в ванне! К концу дня осатанел… На лестнице стояли! Скандал! Журил братишку. Оттуда звонили? Ого! Яша хохотал: при чем тут ты? «Як» ведь. На мое имя! Наши ответственные, как туча…
14 числа
Господи! Муни-то, Руни-то! Квартир, говорили, нету. Вот тебе и нету. Ничего подобного не видал — в центре жилая площадь с лепными потолками…
15 числа
Черт его знает… Боюсь… Да понимает же он?.. Братун-то!
Между листами.
На машинке обрывок: О выдаче ссуды в размере 10 000 (десяти тысяч) рублей золотом кооптовариществу «Домострой» в составе Капустина, Гопцера, Дрицера и Як. Белобрысова…
…Целовала, целовала, называла фрэр!.. [13] Кричала — Яша не ревнив… Отвернись! Яша на тахте, играл на гитаре — что мне до шумного света, что нам друзья и враги! Да, он прав в конце концов. Если мне не отдыхать, с ума сойдешь.
…Машину к 11-ти. Яша говорит, что на такой машине только свистунам ездить. Рол-Ройс, говорит, приличная. Ну, эта пока…
17 числа
Яша на главного бухгалтера при публике в вестибюле наорал. 40-50-60. Франко — Гамбург.
В книге выдрано 15 листов.
…числа
Не согласна. Только в церкви… Венчались тайком. Голова моя идет кругом! Невеста была в белом платье, жених был весь в черных штанах! Шампанское… Боже… В соседней комнате она сейчас переодевается… Из главного зала перешли в половину второго в кабинеты. Цыгане пели. Что Яша-братусик учинил — уму непостижимо! Да плевать я, говорит, хотел! 50 червонцев шваркнул за зеркало! Да если, говорит, завтра у меня пройдет иваново-вознесенская благополучно, да я, говорит, этого метрдотеля в «Дюрсе» утоплю!!
Две гитары за стеной… * Переодевается она теперь, ноги-то… Яша на столе плясал фокстрот… снял с жены махры Востока юбки… Это ужас!.. Две гитары… две гитары…
…За стеной переодевается…
1 числа
60-05-50. По счету, если Яша не вывернет Иваново-Вознесенска, не знаю, как быть. 60-08-80-11-15, 16-15-14. Две гитары…
…Хожу как в бреду… Две гитары… Яша сказал, что ты, говорит, ее должен, как королеву, одевать. Постыдился бы мне, марксисту, такие слова… Ей, говорит, кольцо… Сам ездил на Кузнецкий, купил… 3 карата. Все оглядываются. Ну, не знаю, что будет!
2 числа
Сукин сын Яшка, лопнул с Иваново-Вознесенском.
4 числа
Звонил гробовым голосом. Спросил про слухи. С Яшкой был разговор в упор… Две гитары… Не спал всю ночь…
7 числа
Просили прибыть… в районе доклад важный «„Штурм унд Дранг“ в условиях нэпа». В-важность! У меня тут свой Дранг — голова идет кругом!
…Б-боже. Насело Югокофе как банный лист. Я эту мразь, текущего заведующего, убил бы на месте! Позвать его!!
9 числа
Исусе Христе! Яшка-гадость пал в ноги и признался — «Домострой» лопнул! Чисто!.. Угрожал застрелиться и выл. Содом-Гоморра! Две гитары… Содом!
12 числа
Срочно менять на черной. Гопцер-Дрицер пропал.
13 числа
Взяли ночью. Взяли в 2 1/2 часа пополуночи.
Выдрано 3 листа…
…числа
…ах ты, жизнь моя, жизнь… Сегодня у следователя не выдержал, сказал Яшке — ты не брат, а подколодная стерва! Яшка: бей, говорит, бей меня!.. Ползал по полу, даже следователь удивлялся, змее…
…Принимая во внимание мое происхождение, могут меня так шандарахнуть…
…Гори, моя звезда!.. Я помню день… Лучше б я… Эх… И ночь… Луна… И на штыке у часового горит полночная луна *.
Посвящается заведующему жел.-дор. школой ст. Агрыз Моск.-Каз.
Вводить просвещение, но по возможности без кровопролития!
Чьи-то сапоги с громом покатились по лестнице, и уборщица школы Фетинья не убереглась, божья старушка! Выскочила Ванькина голова с лестницы и ударила божью старушку сзади. Села старушка наземь, и хлынула из ведер вода.
— Чтоб ты околел! — захныкала старушка.— Что ты, взбесился, окаянный?!
— Взбесишься тут,— задыхаясь, ответил Ванька,— еле убег! Вставай, старушка…
— Что, аль сам?
— Чай, слышишь?
Из школы несся рев, как будто взбунтовался тигр:
— Дайте мне сюда эту каналью!!! Подать его мне, и я его зарежу, как цыпленка!!! А-а!!
— Тебя?
— Угу,— ответил Ванька, вытирая пот,— с доски не стер во втором классе.
— Подать мне Ваньку-сторожа живого или мертвого!! — гремело школьное здание.— Я из него сделаю бифштекс!!
— Ванька! Ванька!! Ванька!! К заведующему!! — вопили ученические голоса.
— Черта пухлого я пойду! — хрипнул Ванька и стрельнул через двор. Во мгновение ока он вознесся по лестнице на сеновал и исчез в слуховом окне.
Здание на мгновение стихло, но потом громовой хищный бас взвыл вновь:
— Подать мне учителя географии!! И-и!!
— Г-и! Ги-ги!! — загремело эхо в здании.
— Географ засыпался…— восхищенно пискнул дискант в коридоре.
Учитель географии, бледный как смерть, ворвался в физико-географический кабинет и застыл.
— Эт-та шта так-кое? — спросил его заведующий таким голосом, что у несчастного исследователя земного шара подкосились ноги.
— Карта ресефесерефесефесе…— ответил географ прыгающими губами.
— М-молчать!! — взревел заведующий и заплясал, топая ногами.— Молчать, когда с вами начальство разговаривает!.. Это карта?.. Это карта, я вас спрашиваю?! Поч-чему она не на мольберте?! Почему Волга на ней какая-то кривая?! Почему Ленинград не Петроград?! На каком основании Черное море — голубое?! Почему у вас вчера змея издохла?! Кто, я вас спрашиваю, налил чернил в аквариум!
— Это ученик Фисухин,— предал Фисухина мертвый преподаватель,— он змею валерьяновыми каплями напоил.
Стекла в окнах дрогнули от рева.
— A-гa-га! Фисухин! Дать мне Фисухина, и я его четвертую!!
— Фису-у-у-хин!! — стонало здание.
— Братцы, не выдавайте,— плакал Фисухин, сидя одетым в уборной,— братцы, не выйду, хоть дверь ломайте…
— Выходи, Фисуха! Что ж делать… Вылезай! Лучше ты один погибнешь, чем мы все,— молили его ученики.
— Здесь?!! — загремело возле уборной.
— Тут,— застонали ученики,— забронировался.
— А! А!.. Забронировался… Ломай!.. Двери!! Дать мне сюда багры!! Позвать дворников!! Вынуть Фисухина из уборной!!!
Страшные удары топоров посыпались в здании градом, и в ответ им взвился тонкий вопль Фисухина.
21 ноября.
Ну и город Москва, я вам доложу. Квартир нет. Нету, горе мое! Жене дал телеграмму — пущай пока повременит, не выезжает. У Карабуева три ночи ночевал в ванне. Удобно, только капает. И две ночи у Щуевского на газовой плите. Говорили в Елабуге у нас — удобная штука, какой черт! — винтики какие-то впиваются, и кухарка недовольна.
23 ноября.
Сил никаких моих нету. Наменял на штрафы мелочи и поехал на «А», шесть кругов проездил — кондукторша пристала: «Куды вы, гражданин, едете?» — «К чертовой матери,— говорю,— еду». В самом деле, куды еду? Никуды. В половину первого в парк поехали. В парке и ночевал. Холодина.
24 ноября.
Бутерброды с собой взял, поехал. В трамвае тепло — надышали. Закусывал с кондукторами на Арбате. Сочувствовали.
27 ноября.
Пристал как банный лист — почему с примусом в трамвае? Параграфа, говорю, такого нету. Чтобы не петь, есть параграф, я и не пою. Напоил его чаем — отцепился.
2 декабря.
Пятеро нас ночует. Симпатичные. Одеяла расстелили — как в первом классе.
7 декабря.
Пурцман с семейством устроился. Завесили одну половину — дамское — некурящее. Рамы все замазали. Электричество — не платить. Утром так и сделали: как кондукторша пришла — купили у нее всю книжку. Сперва ошалела от ужаса, потом ничего. И ездим. Кондукторша на остановках кричит: «Местов нету!» Контролер влез — ужаснулся. Говорю, извините, никакого правонарушения нету. Заплочено — и ездим. Завтракал с нами у храма Спасителя, кофе пили на Арбате, а потом поехали к Страстному монастырю.
8 декабря.
Жена приехала с детишками. Пурцман отделился в 27-й номер. Мне, говорит, это направление больше нравится. Он на широкую ногу устроился. Ковры постелил, картины известных художников. Мы попроще. Одну печку поставил вагоновожатому — симпатичный парнишка попался, как родной в семье. Петю учит править. Другую в вагоне, третью кондукторше — симпатичная — свой человек — на задней площадке. Плиту поставил. Ездим, дай бог каждому такую квартиру!
11 декабря.
Батюшки! Пример-то что значит. Приезжаем сегодня к Пушкину, выглянул я на площадку — умываться, смотрю — в 6-м номере с Тверской поворачивает Щуевский!.. Его, оказывается, уплотнили с квартирой, то он и кричит — наплевать. И переехал. Ему в 6-м номере удобно. Служба на Мясницкой.
12 декабря.
Что в Москве делается, уму непостижимо. На трамвайных остановках — вой стоит. Сегодня, как ехали к Чистым прудам, читал в газете про себя — называют — гениальный человек. Уборную устроили. Просто, а хорошо, в полу дыру провертели. Да и без уборной великолепно. Хочешь — на Арбате, хочешь — у Страстного.
20 декабря.
Елку будем устраивать. Тесновато нам стало. Целюсь переехать в 4-й номер двойной. Да, нету квартир. В американских газетах мой портрет помещен.
21 декабря.
Все к черту! Вот тебе и елка! Центральная жилищная комиссия явилась. Ахнули. А мы-то, говорят, всю Москву изрыли, искали жилищную площадь. А она тут…
Всех выпирают. Учреждения всаживают. Дали 3-дневный срок. В моем вагоне участок милиции поместится. К Пурцману школа I ступени имени Луначарского.
23 декабря.
Уезжаю обратно в Елабугу…
У всякого своя манера культработы.
С поездами всегда так бывает: едет, едет и заедет в такую глушь, где ни черта нет, кроме лесов и культработников.
Один из таких поездов заскочил на некую ст. Мурманской ж. д. и выплюнул некоего человека. Человек пробыл на станции ровно столько, сколько и поезд,— 3 минуты, и отбыл, но последствия его визита были неисчислимы. Человек успел метнуться по станции и наляпать две афиши: одну на рыжей стене возле колокола, а другую на двери кислого здания с вывеской:
Афиши вызвали на станции вавилонское столпотворение. Люди лезли даже на плечи друг к другу.
Остановись, прохожий!! Спешите видеть! —
Только один раз и затем уезжают в Париж!
С дозволения начальства.
Знаменитый ковбой и факир
со своими мировыми аттракционами, как то:
исполнит танец с кипящим самоваром на голове,
босой пройдет по битому стеклу и ляжет в него лицом.
Кроме того, по желанию уважаемой публики
будет съеден живой человек и другие сеансы чревовещания.
В заключение будет показана
ясновидящая говорящая собака
или чудо XX века
С почтением, Джон Пирс — белый маг.
Верно:
Председатель правления клуба
Через три дня клуб, вмещавший обыкновенно 8 человек, вместил их 400, из которых 350 не были членами клуба.
Приехали даже окрестные мужики, и их клиновидные бороды смотрели с галерки. Клуб гудел, смеялся, гул летал в нем сверху вниз. Как птичка, порхнул слух о том, что будет съеден живой председатель месткома.
Телеграфист Вася поместился за пианино, и под звуки «Тоски по родине» перед публикой предстал ковбой и маг Джон Пирс.
Джон Пирс оказался щуплым человеком в телесном трико с блестками. Он вышел на сцену и послал публике воздушный поцелуй. Публика отвечала ему аплодисментами и воплями:
— Времячко!
Джон Пирс отпрянул назад, улыбнулся, и тотчас румяная свояченица председателя правления клуба вынесла на сцену кипящий пузатый самовар. Председатель в первом ряду побагровел от гордости.
— Ваш самовар, Федосей Петрович? — зашептала восхищенная публика.
— Мой,— ответил Федосей.
Джон Пирс взял самовар за ручки, водрузил его на поднос, а затем все сооружение поставил себе на голову.
— Маэстро, попрошу матчиш,— сказал он сдавленным голосом.
Маэстро Вася нажал педаль, и матчиш запрыгал по клавишам разбитого пианино.
Джон Пирс, вскидывая худые ноги, заплясал по сцене. Лицо его побагровело от напряжения. Самовар громыхал на подносе ножками и плевался.
— Бис! — гремел восхищенный клуб.
Затем Пирс показал дальнейшие чудеса. Разувшись, он ходил по битому станционному стеклу и ложился на него лицом. Потом был антракт.
— Ешь живого человека! — взвыл театр *.
Пирс приложил руку к сердцу и пригласил:
— Прошу желающего.
Театр замер.
— Петя, выходи,— предложил чей-то голос в боковой ложе.
— Какой умный,— ответили оттуда же,— выходи сам.
— Так нет желающих? — спросил Пирс, улыбаясь кровожадной улыбкой.
— Деньги обратно! — бухнул чей-то голос с галерки.
— За неимением желающего быть съеденным номер отменяется,— объявил Пирс.
— Собаку даешь! — гремели в партере.
Ясновидящая собака оказалась на вид самым невзрачным псом из породы дворняг. Джон Пирс остановился перед ней и опять молвил:
— Желающих разговаривать с собакой прошу на сцену.
Клубный председатель, тяжело дыша выпитым пивом, поднялся на сцену и остановился возле пса.
— Попрошу задавать вопросы.
Председатель подумал, побледнел и спросил в гробовой тишине:
— Который час, собачка?
— Без четверти девять,— ответил пес, высунув язык.
— С нами крестная сила,— взвыл кто-то на галерке.
Мужики, крестясь и давя друг друга, мгновенно очистили галерку и уехали домой.
— Слушай,— сказал председатель Джону Пирсу,— вот что, милый человек, говори, сколько стоит пес?
— Этот пес непродажный, помилуйте, товарищ,— ответил Пирс,— это собачка ученая, ясновидящая.
— Хочешь два червонца? — сказал, распаляясь, председатель.
Джон Пирс отказался.
— Три,— сказал председатель и полез в карман.
Джон Пирс колебался.
— Собачка, желаешь идти ко мне в услужение? — спросил председатель.
— Желаем,— ответил пес и кашлянул.
— Пять! — рявкнул председатель.
Джон Пирс охнул и сказал:
— Ну, берите.
Джона Пирса, напоенного пивом, увез очередной поезд. Он же увез и пять председательских червонцев.
На следующий вечер клуб опять вместил триста человек.
Пес стоял на эстраде и улыбался задумчивой улыбкой.
Председатель стал перед ним и спросил:
— Ну, как тебе у нас понравилось на Мурманской жел. дороге, дорогой Милорд?
Но Милорд остался совершенно безмолвным.
Председатель побледнел.
— Что с тобой,— спросил он,— ты что, онемел, что ли?
Но пес и на это не пожелал ответить.
— Он с дураками не разговаривает,— сказал злорадный голос на галерке. И все загрохотали.
Ровно через неделю поезд вытряхнул на станцию человека. Человек этот не расклеивал никаких афиш, а зажав под мышкою портфель, прямо направился в клуб и спросил председателя правления.
— Это у вас тут говорящая собака? — спросил владелец портфеля у председателя клуба.
— У нас,— ответил председатель, багровея,— только она оказалась фальшивая собака. Ничего не говорит. Это жулик у нас был. Он за нее животом говорил. Пропали мои деньги…
— Так-с,— задумчиво сказал портфель,— а я вам тут бумажку привез, товарищ, что вы увольняетесь из заведующих клубом.
— За что?! — ахнул ошеломленный председатель.
— А вот за то, что вы вместо того, чтобы заниматься культработой, балаган устраиваете в клубе.
Председатель поник головой и взял бумагу.
М. Ол-Райт.
— Кашляните,— сказал врач 6-го участка М.-К.-В. ж. д.
Больной исполнил эту нехитрую просьбу.
— Не в глаза, дядя! Вы мне все глаза заплевали. Дыхайте.
Больной задышал, и доктору показалось, что в амбулатории заиграл граммофон.
— Ого! — воскликнул доктор.— Здорово! Температура как?
— Градусов семьдесят,— ответил больной, кашляя доктору на халат.
— Ну, семьдесят не бывает,— задумался доктор,— вот что, друг, у вас ничего особенного — скоротечная чахотка.
— Ишь как! Стало быть, помру?
— Все помрем,— уклончиво отозвался медик.— Вот что, ангелок, напишу я вам записочку, и поедете в Москву на специальный рентгеновский снимок.
— Помогает?
— Как сказать,— отозвался служитель медицины,— некоторым очень. Да со снимком как-то приятнее.
— Это верно,— согласился больной,— помирать будешь, на снимок поглядишь — утешение! Вдова потом снимок повесит в гостиной, будет гостей занимать: «А вот, мол, снимок моего покойного железнодорожника, царство ему небесное». И гостям приятно.
— Вот и прекрасно, что вы присутствия духа не теряете. Берите записочку, топайте к начальнику Зерново-Кочубеевской топливной ветви. Он вам билетик выпишет до Москвы.
— Покорнейше благодарю.
Больной на прощанье наплевал полную плевательницу и затопал к начальнику. Но до начальника он не дотопал, потому что дорогу ему преградил секретарь.
— Вам чего?
— Скоротечная у меня.
— Тю! Чудак! Ты что ж думаешь, что у начальника санатория в кабинете? Ты, дорогуша, топай к доктору.
— Был. Вот и записка от доктора на билет.
— Билет тебе не полагается.
— А как же снимок? Ты, что ль, будешь делать?
— Я тебе не фотограф. Да ты не кашляй мне на бумаги…
— Без снимка, доктор говорит, непорядок.
— Ну так и быть, ползи к начальнику.
— Драсте… Кхе… кх! А кха, кха!
— Кашляй в кулак. Чего? Билет? Не полагается. Ты прослужил только два месяца. Потерпи еще месяц.
— Без снимка помру.
— Пойди на бульвар да снимись.
— Не такой снимок. Вот горе в чем.
— Пойди, потолкуй с бухгалтером.
— Здрассте.
— Стань от меня подальше. Чего?
— Билет. За снимком.
— Голова с ухом! У меня касса, что ль? Сыпь к секретарю.
— Здра… тьфу. Кха. Рррр!..
— Ты ж был у меня уже. Мало оплевал? Иди к начальнику.
— Здравия жела… кха… хр…
— Да ты что, смеешься? Курьер, оботри мне штаны. Катись к доктору!
— Драсти… Не дают!
— Что ж я сделаю, голубчик? Идите к начальнику.
— Не пойду, помру… Урр…
— А я вам капель дам. На пол не падай. Санитар, подними его.
— С нами крестная сила! Ты ж помер?!
— То-то и оно.
— Так чего ты ко мне припер? Ты иди, царство тебе небесное, прямо на кладбище!
— Без снимка нельзя.
— Экая оказия! Стань подальше, а то дух от тебя тяжелый.
— Дух обыкновенный. Жарко, главное.
— Ты б пива выпил.
— Не подают покойникам.
— Ну, зайди к начальнику.
— Здрав…
— Курьеры! Спасите! Голубчики, родненькие!!!
— Куда ты с гробом в кабинет лезешь, труп окаянный?!
— Говори, говори скорей! Только не гляди ты на меня, ради Христа.
— Билетик бы в Москву… за снимком…
— Выписать ему! Выписать! Мягкое в международном. Только чтоб убрался с глаз моих, а то у меня разрыв сердца будет.
— Как же писать?
— Пишите: от станции Зерново до Москвы скелету такому-то.
— А гроб как же?
— Гроб в багажный!
— Готово, получай.
— Покорнейше благодарим. Позвольте руку пожать.
— Нет уж, рукопожатия отменяются!
— Иди, голубчик, умоляю тебя, иди скорей! Курьер, проводи товарища покойника!
Конотопский уисполком по договору от 23 июля 1922 г. с общиной верующих поселка при ст. Бахмач передал последней в бессрочное пользование богослужебное здание, выстроенное на полосе железнодорожного отчуждения и пристроенное к принадлежащему Зап. ж. д. зданию, в коем помещается жел.-дорожная школа.
…Окна церкви выходят в школу.
Отец дьякон бахмачской церкви, выходящей окнами в школу, в конце концов не вытерпел и надрызгался с самого утра в день Параскевы Пятницы и, пьяный как зонтик, прибыл к исполнению служебных обязанностей в алтарь.
— Отец дьякон! — ахнул настоятель,— ведь это же что такое?.. Да вы гляньте на себя в зеркало: вы сами на себя не похожи!
— Не могу больше, отец настоятель! — взвыл отец дьякон,— замучили, окаянные. Ведь это никаких нервов не х-хва… хва… хватит. Какое тут богослужение, когда рядом в голову зудят эту грамоту.
Дьякон зарыдал, и крупные, как горох, слезы поползли по его носу.
— Верите ли, вчера за всенощной разворачиваю требник, а перед глазами огненными буквами выскакивает: «Религия есть опиум для народа». Тьфу! Дьявольское наваждение. Ведь это ж… ик… до чего доходит? И сам не заметишь, как в ком… ком… мун… нистическую партию уверуешь. Был дьякон, и ау, нету дьякона! Где, спросят добрые люди, наш милый дьякон? А он, дьякон… он в аду… в гигиене огненной.
— В геенне,— поправил отец настоятель.
— Один черт,— отчаянно молвил отец дьякон, криво влезая в стихарь,— одолел меня бес!
— Много вы пьете,— осторожно намекнул отец настоятель,— оттого вам и мерещится.
— А это мерещится? — злобно вопросил отец дьякон.
— Владыкой мира будет труд!! — донеслось через открытые окна соседнего помещения.
— Эх,— вздохнул дьякон, завесу раздвинул и пророкотал: — Благослови, владыка!
— Пролетарию нечего терять, кроме его оков!
— Всегда, ныне и присно и во веки веков,— подтвердил отец настоятель, осеняя себя крестным знамением.
— Аминь! — согласился хор.
Урок политграмоты кончился мощным пением «Интернационала» и ектений:
— Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…
— Мир всем! — благодушно пропел настоятель.
— Замучили, долгогривые,— захныкал учитель политграмоты, уступая место учителю родного языка,— я — слово, а они — десять!
— Я их перешибу,— похвастался учитель языка и приказал: — Читай, Клюкин, басню.
Клюкин вышел, одернул пояс и прочитал:
Попрыгунья стрекоза
Лето красное пропела,
Оглянуться не успела…
— Яко Спаса родила!! — грянул хор в церкви.
В ответ грохнул весь класс и прыснули прихожане.
Первый ученик Клюкин заплакал в классе, а в алтаре заплакал отец настоятель.
— Ну их в болото,— ошеломленно хихикая, молвил учитель,— довольно, Клюкин, садись, пять с плюсом.
Отец настоятель вышел на амвон и опечалил прихожан сообщением:
— Отец дьякон заболел внезапно и… того… богослужить не может.
Скоропостижно заболевший отец дьякон лежал в приделе алтаря и бормотал в бреду:
— Благочестив… самодержавнейшему государю наше… замучили, проклятые!..
— Тиш-ша вы,— шипел отец настоятель,— услышит кто-нибудь, беда будет…
— Плевать…— бормотал дьякон,— мне нечего терять… ик… кроме оков.
— Аминь! — спел хор.
Примечание «Гудка»: В редакции получен материал, показывающий, что дело о совместном пребывании школы и церкви в одном здании тянется уже два года. Просьба всем соответствующим учреждениям сообщить, когда же кончится это невозможное сожительство?
М. Б.
Следующие договоры признаются обеими сторонами, как потерявшие силу: 1) договор: бракосочетания Е. К. В. герцога Эдинбургского.
С.-Петербург, 22 января 1874 г.
Новость произвела впечатление разорвавшейся бомбы.
Через три дня по опубликовании в газете «Руль» * появилось сообщение:
«Нам сообщают из Москвы, что расторжение договора о браке его королевского высочества вызвало грандиозное возмущение среди московских рабочих и в особенности транспортников. Последние всецело на стороне симпатичного молодожена. Они проклинают Раковского, лишившего герцога Эдинбургского возможности продолжать нести сладкие цепи Гименея, возложенные на его высочество в г. С.-Петербурге 50 лет тому назад. По слухам, в Москве произошли беспорядки, во время которых убито 7000 человек, в том числе редактор газеты „Гудок“ и фельетонист, автор фельетона „Брачная катастрофа“, напечатанного в № 1277 „Гудка“».
Письмо, адресованное Понсонби:
«Свинья ты, а не Понсонби!
Какого же черта лишил ты меня супруги? Со стороны Раковского это понятно — он большевик, а большевика хлебом не корми, только дай ему возможность устроить какую-нибудь гадость герцогу. Но ты?!
Вызываю тебя на дуэль.
Любящий герцог Эдинбургский».
Разговор в спальне герцога Эдинбургского:
Супруга. А, наконец-то ты вернулся, цыпочка. Иди сюда, я тебя поцелую, помпончик.
Герцог (крайне расстроен). Уйди с глаз моих.
Супруга. Герцог, опомнитесь! С кем вы говорите? Боже, от кого я слышу эти грубые слова? От своего мужа…
Герцог. Фигу ты имеешь, а не мужа…
Супруга. Как?!
Герцог. А вот так. (Показывает ей договор.)
Супруга. Ах! (Падает в обморок.)
Герцог (звонит лакею). Убрать ее с ковра.
(Занавес.)
А у нас есть железнодорожник с фамилией Врангель…
Дверь, ведущую в местком станции М., отворил рослый человек с усами, завинченными в штопор. Военная выправка выпирала из человека.
Предместком, сидящий за столом, окинул вошедшего взором и подумал: «Экий бравый…»
— А вам чего, товарищ? — спросил он.
— В союз желаю записаться,— ответил визитер.
— Тэк-с… А вы где работаете?
— Да я только что приехал,— пояснил гость,— весовщиком сюды назначили.
— Тэк-с. Ваша как фамилия, товарищ?
Лицо гостя немного потемнело.
— Да фамилия, конечно…— заговорил он,— фамилия у меня… Врангель.
Наступило молчание. Предместком уставился на посетителя, о чем-то подумал и вдруг машинально ощупал документы в левом кармане пиджака.
— А имя и, извините, отчество? — спросил странным голосом.
Вошедший горько и глубоко вздохнул и вымолвил:
— Да, имя… ну, что имя, ну, Петр Николаевич.
Предместком привстал с кресла, потом сел, потом опять привстал, глянул в окно, с окна на портрет Троцкого, с Троцкого на Врангеля, с Врангеля на дверной ключ, с ключа косо на телефон. Потом вытер пот и спросил сипло:
— А скудова же вы приехали?
Пришелец вздохнул так густо, что в предместкоме шевельнулись волосы, и молвил:
— Да вы не думайте… Ну, из Крыма…
Словно пружина развернулась в предместкоме.
Он вскочил из-за стола и мгновенно исчез.
— Так я и знал! — кисло сказал гость и тяжко сел на стул.
Со звоном хлопнул ключ в дверях. Предместком, с глазами, сияющими как звезды, летел через зал 3-го класса, потом через 1-й класс и прямо к заветной двери. На лице у предместкома играли краски. По дороге он вертел руками и глазами, наткнулся на кого-то в форменной куртке и ему взвыл шепотом:
— Беги, беги в месткоме дверь покарауль! Чтоб не убег!..
— Кто?!
— Врангель!..
— Сдурел!
Предместком ухватил носильщика за фартук и прошипел:
— Беги скорей, дверь покарауль!..
— Которую?!
— Дурында… Награду получишь!..
Носильщик выпучил глаза и стрельнул куда-то вбок… За ним — второй.
Через три минуты у двери месткома бушевала густая толпа. В толпу клином врезался предместком, потный и бледный, а за ним двое в фуражках с красным верхом и синеватыми околышами. Они бодро пробирались в толпе, и первый звонко покрикивал:
— Ничего интересного, граждане! Попрошу вас очистить помещение!.. Вам куда? В Киев? Второй звонок был. Попрошу очистить…
— Кого поймали, родные?
— Кого надо, того и поймали, попрошу пропустить…
— Деникина словил месткомщик!..
— Дурында, это Савинков убег… А его залопали у нас!
— Я обнаружил его по усам,— бормотал предместком человеку в фуражке,— глянул… Думаю, батюшки — он!
Двери открылись, толпа полезла друг на друга, и в щели мелькнул пришелец…
Глянув на входящих, он горько вздохнул, кисло ухмыльнулся и уронил шапку.
— Двери закрыть!.. Ваша фамилия?
— Да Врангель же… да я ж говорю…
— Ага!
Форменные фуражки мгновенно овладели телефоном.
Через пять минут перед дверьми было чисто от публики и по очистившемуся пространству проследовал кортеж из семи фуражек. В середине шел, возведя глаза к небу, пришелец и бормотал:
— Вот, Твоя воля… замучился… В Херсоне водили… в Киеве водили… Вот горе-то… В Совнарком подам, пусть хоть какое хочут название дадут…
— Я обнаружил,— бормотал предместком в хвосте,— батюшки, думаю, усы! Ну, у нас это, разумеется, быстро, по-военному: р-раз — и на ключ. Усы — самое главное…
Ровно через три дня дверь в тот же местком открылась и вошел тот же бравый. Физиономия у него была мрачная.
Предместком встал и вытаращил глаза.
— Э… вы?
— Я,— мрачно ответил вошедший и затем молча ткнул бумагу.
Предместком прочитал ее, покраснел и заявил:
— Кто ж его знал…— забормотал он…— гм… да, игра природы… Главное, усы у вас, и Петр Николаевич…
Вошедший мрачно молчал…
— Ну что ж… Стало быть, препятствий не встречается… Да… Зачислим… Да, вот, усы сбили меня…
Вошедший злобно молчал.
Еще через неделю подвыпивший весовщик Карасев подошел к мрачному Врангелю с целью пошутить.
— Здравия желаю, ваше превосходительство,— заговорил он, взяв под козырек и подмигнув окружающим,— ну, как изволите поживать? Каково показалось вам при власти Советов и вообще у нас в Ресефесере?
— Отойди от меня,— мрачно сказал Врангель.
— Сердитый вы, господин генерал,— продолжал Карасев,— у-у, сердитый. Боюсь, как бы ты меня не расстрелял. У него это просто, взял пролетария…
Врангель размахнулся и ударил Карасева в зубы так, что с того соскочила фуражка.
Кругом засмеялись.
— Что ж ты бьешься, гадюка перекопская? — сказал дрожащим голосом Карасев.— Я шутю, а ты…
Врангель вытащил из кармана бумагу и ткнул ее в нос Карасеву. Бумагу облепили и начали читать:
«…Ввиду того, что никакого мне проходу нету в жизни, просю мне роковую фамилию сменить на многоуважаемую фамилию по матери — Иванов…»
Сбоку было написано химическим карандашом «удовлетворить».
— Свинья ты…— заныл Карасев.— Что ж ты мне ударил?
— А ты не дражни,— неожиданно сказали в толпе.— Иванов, с тебя магарыч!
В день престольного праздника в селе Поплевине, в районе станции Ряжск, происходил традиционный кулачный бой крестьян. В этом бое принял участие фельдшер ряжского приемного покоя, подавший заявление о вступлении в партию.
В день престольного праздника преподобного Сергия в некоем селе загремел боевой клич:
— Братцы! Собирайся! Братцы, не выдавай!
Известный всему населению дядя, по прозванию Козий Зоб, инициатор и болван, вскричал командным голосом:
— Стой, братцы! Не все собрамшись *. Некоторые у обедни.
— Правильно! — согласилось боевое население.
В церкви торопливо звякали колокола, и отец настоятель на скорую руку бормотал слова отпуска. Засим, как вздох, донесся заключительный аккорд хора, и мужское население хлынуло на выгон.
— Ура, ура!..
Голова дяди Зоба мелькала в каше, и донеслись его слова:
— Стой! Отставить…
Стихло.
И Зоб произнес вступительное слово:
— Медных пятаков чеканки тысяча девятьсот двадцать четвертого года в кулаки не зажимать. Под вздох не бить дорогих противников, чтобы не уничтожить население. Лежачего ногами не топтать: он не просо! С Богом!
— Урра! — разнесся богатырский клич.
И тотчас мужское население разломилось на две шеренги. Они разошлись в разные стороны и с криком «ура» двинулись друг на друга.
— Не выдавай, Прокудин! — выла левая шеренга.— Бей их, сукиных сынов, в нашу голову!!!
— Бей! Эй, эй! — разнесли перелески.
Шеренги сошлись, и первой жертвой силача Прокудина стал тот же бедный Зоб. Как ни били со всех сторон Прокудина, он дорвался до Зобовой скулы и так тяжко съездил его, поддав еще в то место, на котором Козий Зоб заседал обыкновенно на общих собраниях сельсовета, что Зоб моментально вылетел из строя. Его бросило головой вперед, а ногами по воздуху, причем из кармана Зоба выскочило шесть двугривенных, изо рта два коренных зуба, из глаз искры, а из носа — темная кровь.
— Братья! — завыла правая шеренга.— Неужто поддадимся?
Кровь Зоба возопияла к небу, и тотчас получилось возмездие.
Стены сошлись вплотную, и кулаки забарабанили, как цепы на гумне. Вторым высадило из строя Васю Клюкина, и Вася физиономией проехался по земле, ободрав как первую, так и вторую. Он лег рядом с Зобом и сказал только два слова:
— Сапоги вдове…
Без рукавов и с рваным в клочья задом вылетел Птахин, повернулся по оси, ударил кого-то по затылку, но мгновенно его самого залепило плюхою в два аршина, после чего он рявкнул:
— Сдаюсь! Света божьего не вижу…
И перешел в лежачее положение.
За околицей тревожно взвыли собаки, легонько начали повизгивать бабы-зрительницы.
И вот, в манишке, при галстуке и калошах, показался, сияя празднично, местный фельдшер Василий Иваныч Талалыкин. Он приблизился к кипящему бою, и глазки его сузились. Он потоптался на месте, потом нерешительно рукою дернул себя за галстук, затем более решительно прошелся по пуговицам пиджака, разом скинул его и, издав победоносный клич, врезался в битву. Правая шеренга получила подкрепление, и, как орел, бросился служитель медицины увечить своих пациентов. Но те не остались в долгу. Что-то крякнуло, и выкатился вон, как пустая банка из-под цинковой мази, универсальный врач, усеивая пятнами крови зеленую траву.
Через два дня в укоме города Р. появился фельдшер Василий Иванович Талалыкин. Он был в кожаной куртке, при портрете вождя, и сознательности до того много было в его лице, что становилось даже немножко тошно. Поверх сознательности помещался разноцветный фонарь под правым оком фельдшера, а левая скула была несколько толще правой… Сияя глазами, ясно говорящими, что фельдшер постиг до дна всю политграмоту, он приветствовал всех словами, полными достоинства:
— Здравствуйте, товарищи.
На что ему ответили гробовым молчанием.
А секретарь укома, помолчав, сказал фельдшеру такие слова:
— Пройдемте, гражданин, на минутку ко мне.
При слове «гражданин» Талалыкина несколько передернуло.
Дверь прикрыли, и секретарь, заложив руки в карманы штанов, молвил такое:
— Тут ваше заявление есть о вступлении в партию.
— Как же, как же,— ответил Талалыкин, предчувствуя недоброе и прикрывая ладошкою фонарь.
— Вы ушиблись? — подозрительно ласково спросил секретарь.
— М… м… ушибси,— ответил Талалыкин.— Как же, на притолоку налетел… М-да… Заявленьице. Вот уже год стучусь в двери нашей дорогой партии, под знамена которой,— запел вдруг Талалыкин тонким голосом,— я рвусь всеми фибрами моей души. Вспоминая великие заветы наших вож…
— Довольно,— неприятным голосом прервал секретарь,— достаточно. Вы не попадаете под знамена!
— Но почему же? — мертвея, спросил Талалыкин.
Вместо ответа секретарь указал пальцем на цветной фонарь.
Талалыкин ничего не сказал. Он повесил голову и удалился из укома.
Раз и навсегда.
Нет, право… после каждого бала как будто грех какой сделал *. И вспоминать о нем не хочется.
П-пай-дем, пппай-дем…
Ангел милый,
Пп-ольку танцевать со мной!!!
— Сс… с…— свистала флейта.
— Слышу, слышу,— пели в буфете.
— П-польки, п-полечки, п-полыси,— бухали трубы в оркестре.
Звуки польки неземной!!!
Здание льговского нардома тряслось. Лампочки мигали в тумане, и совершенно зеленые барышни и багровые взмыленные кавалеры неслись вихрем. Ветром мело окурки, и семечковая шелуха хрустела под ногами, как вши.
Пай-дем, па-а-а-а-й-дем!!
— Ангел милый,— шептал барышне осатаневший телеграфист, улетая с нею в небо.
— Польку! А гош [14], мадам! — выл дирижер, вертя чужую жену.— Кавалеры похищают дам!
С него капало и брызгало. Воротничок раскис.
В зале, как на шабаше, металась нечистая сила *.
— На мозоль, на мозоль, черти! — бормотал нетанцующий, пробираясь в буфет.
— Музыка, играй № 5! — кричал угасающим голосом из буфета человек, похожий на утопленника.
— Вася,— плакал второй, впиваясь в борты его тужурки,— Вася! Пролетариев я не замечаю! Куды ж пролетарии-то делись?
— К-какие тебе еще пролетарии? Музыка, урезывай польку!
— Висели пролетарии на стене и пропали…
— Где?
— А вон… вон…
— Залепили голубчиков! Залепили. Вишь, плакат на них навесили. Паку… па-ку… покупайте серпантин и соединяйтесь…
— Горько мне! Страдаю я…
— А-ах, как я страдаю! — зазывал шепотом телеграфист, пьянея от духов.— И томлюсь душой!
Польку я желаю… танцевать с тобой!!
— Кавалеры наступают на дам, и наоборот! А друат [15],— ревел дирижер.
В буфете плыл туман.
— По баночке, граждане,— приглашал буфетный распорядитель с лакированным лицом, разливая по стаканам загадочную розовую жидкость,— в пользу библиотеки! Иван Степаныч, поддержи, умоляю, гранит науки!
— Я ситро не обожаю…
— Чудак ты, какое ситро! Ты глотни, а потом и говори.
— Го-го-го… Самогон!
— Ну, то-то!
— И мне просю бокальчик.
— За здоровье премированного красавца бала Ферапонта Ивановича Щукина!
— Счастливец, коробку пудры за красоту выиграл!
— Протестую против. Кривоносому несправедливо выдали.
— Полегче. За такие слова, знаешь…
— Не ссорьтесь, граждане!
Блестящие лица с морожеными, как у судаков, глазами осаждали стойку. Сизый дым распухал клочьями, в глазах двоилось.
— Позвольте прикурить.
— Пажалст…
— Почему три спички подаете?
— Чудак, тебе мерещится!
— Об которую ж зажигать?
— Целься на среднюю, вернее будет.
В зале бушевало. Рушились потолки и полы. Старые стены ходили ходуном. Стекла в окнах бряцали:
— Дзинь… дзинь… дзинь!!
— Польки — дзинь! П-польки — дзинь! — рявкали трубы.
Звуки польки неземной!!!
12 декабря ремонтный рабочий Верейцовской ветки Западных т. Баяшко, будучи болен ногами и зная, что у его больного соседа находится прибывший из Уборок фельдшер гр. К., попросил осмотреть и его, но фельдшер не осмотрел т. Баяшко, а сказал, что его ноги надо поотрубить, и уехал, не оказав никакой помощи.
Вошел, тесемки на халате завязал и крикнул:
— По очереди!
В первую очередь попал гражданин с палкой. Прыгал, как воробей, поджав одну ногу.
— Что, брат, прикрутило?
— Батюшка фельдшер! — запел гражданин.
— Спускай штаны. Ба-ба-ба!
— Батюшка, не пугай!
— Пугать нам нечего. Мы не для того приставлены. Приставлены мы лечить вас, сукиных сынов, на транспорте. Гангрена коленного сустава с поражением центральной нервной системы.
— Батюшка!!
— Я сорок лет батюшка. Надевай штаны.
— Батюшка, что ж с ногой-то будет?
— Ничего особенного. Следующий! Отгниет по колено — и шабаш.
— Бат…
— Что ты расквакался: «батюшка, батюшка». Какой я тебе батюшка? Капли тебе выпишу. Когда нога отвалится, приходи. Я тебе удостоверение напишу. Соцстрах будет тебе за ногу платить. Тебе еще выгоднее. А тебе что?
— Не вижу, красавец, ничего не вижу. Как вечером — дверей не найду.
— Ты, между прочим, не крестись, старушка. Тут тебе не церковь. Трахома у тебя, бабушка. С катарактой первой степени по статье А.
— Красавчик ты наш!
— Я сорок лет красавчик. Глаза вытекут, будешь знать!
— Краса!!.
— Капли выпишу. Когда совсем ни черта видеть не будут, приходи. Бумажку напишу. Соцстрах тебе за каждый глаз по червю будет платить. Тут не реви, старушка, в соцстрахе реветь будешь. А вам что?
— У мальчишки морда осыпалась, гражданин лекпом.
— Ага. Так. Давай его сюда. Ты не реви. Тебя женить пора, а ты ревешь. Эге-ге-ге…
— Гражданин лекпом. Не терзайте материнское сердце!
— Я не касаюсь вашего сердца. Ваше сердце при вас и останется. Водяной рак щеки у вашего потомка.
— Господи, что ж теперь будет?
— Гм… Известно что: прободение щеки, и вся физиономия набок. Помучается с месяц — и крышка. Вы тогда приходите, я вам бумажку напишу. А вам что?
— На лестницу не могу взойти. Задыхаюсь.
— У вас порок пятого клапана.
— Это что такое значит?
— Дыра в сердце.
— Ловко!
— Лучше трудно.
— Завещание написать успею?
— Ежели бегом добежите.
— Мерси, несусь.
— Неситесь. Всего лучшего. Следующий! Больше нету? Ну, и ладно. Отзвонил — и с колокольни долой!
Угасли звуки на станции. Даже неугомонный маневровый паровоз перестал выть и заснул на пути. Луна, радостно улыбаясь, показалась над лесом и все залила волшебным зеленоватым светом. А тут еще запахли акации, ударили в голову, и засвистал безработный соловей… И тому подобное.
Две тени жались в узорной тени кустов, и в лунном отблеске изредка светились проводницкие пуговицы.
— Ведь врешь ты все, подлец,— шепнул женский голос,— поиграешь и бросишь.
— Маруся, и тебе не совестно? — дрожа от обиды, шептал сиплый голос.— Я, по-твоему, способен на такую пакость? Да я скорей, Маня, пулю пущу себе в лоб, чем женщину обману!
— Пустишь ты пулю, держи карман,— бормотал женский голос, волнуясь.— От тебя жди! Сорвешь цвет удовольствия, а потом сел в скорый поезд, только тебя и видели. Откатись ты лучше от меня!
«Целуются, черти,— тоскливо думал холостой начальник станции, сидя на балконе,— луна, положим, такая, что с семафором поцелуешься».
— Знаем,— шептала тень, отталкивая другую тень,— видали мы таких. Поешь, поешь, а потом я рыдать с дитем буду, кулаками ему слезы утирать.
— Я тебя не допущу рыдать, Манюша. Сам ему, дитю, если такое появится, кулаками слезы вытру. Он у нас и не пикнет. Дай в шейку поцелую. Четыре червонца буду младенцу выдавать или три.
— Фу-ты, наваждение,— крякнул начальник станции и убрался с балкона.
— Одним словом, уходи.
— Дай-ка губки.
— На… И откатывайся. Прилип, как демон.
«Неподатливая баба,— думала тень, поблескивая пуговицами.— Ну, я тебя разгрызу! Ах ты, черт. Мысль у меня мелькнула… Эх, и золотая ж голова у меня…»
— Знаешь, Маруся, что я тебе скажу. Уж если ты словам моим не веришь, так я тебе залог оставлю.
— Уйди ты с залогом, не мучай!
— Нет, Маруся, ты погоди. Ты знаешь, что я тебе оставлю,— тень зашептала, зашептала, стала расстегивать пуговицы.— Уж это такой залог… без этого, брат ты мой, я и существовать не могу. Все равно к тебе вернусь.
— Покажи…
Долго еще шептались тени, что-то прятали.
Потом настала тишина.
Луна вдруг выглянула из-за сосен и стыдливо завернулась в облака, как турчанка в чадру.
И темно.
Лил дождь. Маруся сидела у окошка и думала: «Куда же он, подлец, запропастился? Ох, чуяло мое сердце. Ну да ладно, попрыгаешь, попрыгаешь да придешь. Далеко без залога не ускачешь. Мое счастье в сундуке заперто… Но все-таки интересно, где он находится, соблазнитель моей жизни?»
Соблазнитель в это время находился в отделении милиции.
— Вам что, гражданин? — спросило его милицейское начальство.
Соблазнитель кашлянул и заговорил:
— Гм… Так что произошло со мной несчастье.
— Какое?
— Неописуемая вещь. Трудкнижку посеял.
— Вещь описуемая. Бывает с неаккуратными людьми. При каких обстоятельствах произошло?
— Обстоятельства обыкновенные. Вот, извольте видеть, дыра в кармане. Вышел я погулять… Луна светит… Я ей и говорю…
— Кому ей?
— Тьфу!.. Это я обмолвился. Виноват. Ничего не говорю, а просто смотрю, батюшки — дыра, а трудкнижки нет!
— Публикацию поместите в газете, а затем, вырезав ее, явитесь в отделение. Выдадим новую.
— Слушаюсь.
Через некоторое время в «Гудке» появилось:
«Утеряна трудкнижка за № таким-то, на имя такого-то. Выдана таким-то отд. милиции 8 мая 23 г.»
А через некоторое время в «Гудок» пришло письмо, поразившее редакцию как громом:
«Многоуважаемый товарищ редактор! Это все ложь! Книжка не утеряна и такой-то врет. Он отдал ее мне в залог любви. А теперь опубликовывает в газете!»
Такой-то рвал на себе волосы и кричал.
— Что ж мне теперь делать, после такого сраму?!
Стоял перед ним приятель и говорил ему:
— Не знаю, что уж тебе и посоветовать. Сделал ты подлость по отношению к женщине. Сам теперь и казнись!
…и всегда говорят о непонятном! *
Какие-то чудаки наши докладчики! Выражается во время речи иностранными словами, а когда рабочие попросили объяснить — он, оказывается, сам не понимает!!
В зале над тысячью человек на три сажени стоял пар. И пар поднимался от докладчика. Он подъезжал на курьерских к концу международного положения.
— Итак, дорогие товарищи, я резюмирую! Интернациональный капитализм в конце концов и в общем и целом довел свои страны до полной прострации. У акул мирового капитализма одно соображение, как бы изолировать Советскую страну и обрушиться на нее с интервенцией! Они использовывают все возможности вплоть до того, что прибегают к диффамации, то есть сочиняют письма, якобы написанные тов. Зиновьевым! * Это, товарищи, с точки зрения пролетариата, — моральное разложение буржуазии и ее паразитов и камер-лакеев из Второго Интернационала!
Оратор выпил полстакана воды и загремел, как труба:
— Удается ли это им, товарищи? Совершенно наоборот! Это им не удается! Капиталистическая вандея, окруженная со всех сторон волнами пока еще аморфного пролетариата, задыхается в собственном соку, и перед капиталистами нет другого исхода, как признать Советский Союз, аккредитовав при нем своих полномочных послов!!
И моментально оратор нырнул вниз, словно провалился. Затем выскочила из кресла его голова и предложила:
— Если кто имеет вопросы, прошу задавать.
В зале наступила тишина. Затем в отдалении зашевелилась в самой гуще и вышла голова Чуфыркина.
— Вы имеете, товарищ? — ласково обратился с эстрады совершенно осипший оратор.
— Имею,— ответил Чуфыркин и облокотился на спинку переднего стула. Вид у Чуфыркина был отчаянный.— Ты из меня всю кровь выпил!
Зал охнул, и все головы устремились на смельчака Чуфыркина.
— Сижу — и не понимаю: жив я или уже помер,— объяснил Чуфыркин.
В зале настала могильная тишина.
— Виноват. Я вас не понимаю, товарищ,— оратор обидчиво скривил рот и побледнел.
— В голове пузыри буль-буль, как под водой сидишь,— объяснил Чуфыркин.
— Я не понимаю,— заволновался оратор.
Председатель стал подниматься с кресла.
— Вы, товарищ, вопрос имеете? Ну?
— Имею,— подтвердил Чуфыркин,— объясни — «резюмирую».
— То есть как это, товарищ? Я не понимаю, что объяснить?..
— Что означает — объясни!
— Виноват, ах да. Вам не совсем понятно, что означает «резюмирую»?
— Совершенно непонятно,— вдруг крикнул чей-то измученный голос из задних рядов.— Вандея какая-то. Кто она такая?
Оратор стал покрываться клюквенной краской.
— Сию минуту. М-м-м… Так, вы про «резюмирую». Это, видите ли, товарищ, слово иностранное.
— Оно и видно,— ответил чей-то женский голос сбоку.
— Что обозначает? — повторил Чуфыркин.
— Видите ли, резю-зю-ми-ми…— забормотал оратор.— Понимаете ли, ну вот, например, я, скажем, излагаю речь. И вот выводы, так сказать. Одним словом, понимаете?..
— Черти серые,— сказал Чуфыркин злобно.
Зал опять стих.
— Кто серые? — растерянно спросил оратор.
— Мы,— ответил Чуфыркин,— не понимаем, что вы говорите.
— У него образование высшее, он высшую начальную школу окончил,— сказал чей-то ядовитый голос, и председатель позвонил. Где-то засмеялись.
— «Интервенцию» — объясните,— продолжал Чуфыркин настойчиво.
— И «диффамацию»,— добавил чей-то острый, пронзительный голос сверху и сбоку.
— И кто такой камер-лакей? В какой камере?!
— Про Вандею расскажите!!
Председатель взвился, начал звонить.
— Не сразу, товарищи, прошу по очереди!
— «Аккредитовать» — не понимаю?!
— Ну, что значит «аккредитовать»? — растерялся оратор.— Ну, значит, послать к нам послов.
— Так и говори!! — раздраженно забасил кто-то на галерее.
— «Интервенцию» даешь!! — отозвались задние! ряды.
Какая-то лохматая учительская голова поднялась и, покрывая нарастающий гул, заявила:
— И, кроме того, имейте в виду, товарищ оратор, что такого слова «использовывать» в русском языке нет! Можно сказать — использовать.
— Здорово! — отозвался зал.— Вот так припаял! Шкраб, он умеет! *
В зале начался бунт.
— Говори, говори! Пока у меня мозги винтом не завинтило! — страдальчески кричал Чуфыркин.— Ведь это же немыслимое дело!!
Оратор, как затравленный волк, озираясь на председателя, вдруг куда-то провалился. Багровый председатель оглушительно позвонил и выкрикнул:
— Тише! Предлагается перерыв на десять минут. Кто за?
Зал ответил бурным хохотом, и целый лес рук поднялся кверху.
У нас в клубе на ст. З. был вечер прорицательницы и гипнотизерки Жанны.
Угадывала чужие мысли и заработала 150 рублей за вечер.
Замер зал. На эстраде появилась дама с беспокойными подкрашенными глазами в лиловом платье и красных чулках. А за нею бойкая, словно молью траченная личность в штанах в полоску и с хризантемой в петлице пиджака. Личность швырнула глазом вправо и влево, изогнулась и шепнула даме на ухо:
— В первом ряду лысый, в бумажном воротничке, второй помощник начальника станции. Недавно предложение сделал — отказала. Нюрочка. (Публике громко.) Глубокоуважаемая публика. Честь имею вам представить знаменитую прорицательницу и медиумистку мадмазель Жанну из Парижа и Сицилии. Угадывает прошлое, настоящее и будущее, а равно интимные семейные тайны!
Зал побледнел.
(Жанне.) Сделай загадочное лицо, дура. (Публике.) Однако не следует думать, что здесь какое-либо колдовство или чудеса. Ничего подобного, ибо чудес не существует. (Жанне.) Сто раз тебе говорил, чтоб браслетку надевать на вечер. (Публике.) Все построено исключительно на силах природы с разрешения месткома и культурно-просветительной комиссии и представляет собою виталлопатию на основе гипнотизма по учению индийских факиров, угнетенных английским империализмом. (Жанне.) Под лозунгом сбоку с ридикюлем, ей муж изменяет на соседней станции. (Публике.) Если кто желает узнать глубокие семейные тайны, прошу задавать вопросы мне, а я внушу путем гипнотизма, усыпив знаменитую Жанну… Прошу вас сесть, мадмазель… по очереди, граждане! (Жанне.) Раз, два, три — и вот вас начинает клонить ко сну! (Делает какие-то жесты руками, как будто тычет в глаза Жанне.) Перед вами изумительный пример оккультизма. (Жанне.) Засыпай, что сто лет глаза таращишь? (Публике.) Итак, она спит! Прошу…
В мертвой тишине поднялся помощник начальника, побагровел, потом побледнел и спросил диким голосом от страху:
— Какое самое важное событие в моей жизни? В настоящий момент?
Личность (Жанне):
— На пальцы смотри внимательней, дура.
Личность повертела указательным пальцем под хризантемой, затем сложила несколько таинственных знаков из пальцев, что обозначало «раз-би-то-е».
— Ваше сердце,— заговорила Жанна, как во сне, гробовым голосом,— разбито коварной женщиной.
Личность одобрительно заморгала глазами. Зал охнул, глядя на несчастливого помощника начальника станции.
— Как ее зовут? — хрипло спросил отвергнутый помощник.
— Эн, ю, эр, о, ч…— завертела пальцами у лацкана пиджака личность.
— Нюрочка! — твердо ответила Жанна.
Помощник начальника станции поднялся с места совершенно зеленый, тоскливо глянул во все стороны, уронил шапку и коробку с папиросами и ушел.
— Выйду ли я замуж? — вдруг истерически выкликнула какая-то барышня.— Скажите, дорогая мадмазель Жанна!
Личность опытным глазом смерила барышню, приняла во внимание нос с прыщом, льняные волосы и кривой бок и сложила у хризантемы условный шиш.
— Нет, не выйдете,— сказала Жанна.
Зал загремел, как эскадрон на мосту, и помертвевшая барышня выскочила вон.
Женщина с ридикюлем отделилась от лозунгов и сунулась к Жанне.
— Брось, Дашенька,— послышался сзади сиплый мужской шепот.
— Нет, не брось, теперь я узнаю все твои штучки-фокусы,— ответила обладательница ридикюля и сказала: — Скажите, мадмазель, что, мой муж мне изменяет?
Личность обмерила мужа, заглянула в смущенные глазки, приняла во внимание густую красноту лица и сложила палец крючком, что означало «да».
— Изменяет,— со вздохом ответила Жанна.
— С кем? — спросила зловещим голосом Дашенька.
«Как, черт, ее зовут? — подумала личность.— Дай бог памяти… да, да, да жена этого… ах ты, черт… вспомнил — Анна».
— Дорогая Ж…анна, скажите, Ж…анна, с кем изменяет ихний супруг?
— С Анной,— уверенно ответила Жанна.
— Так я и знала! — с рыданием воскликнула Дашенька.— Давно догадывалась. Мерзавец!
И с этими словами хлопнула мужа ридикюлем по правой, гладко выбритой щеке.
И зал разразился бурным хохотом.
Кондуктора Московско-Белорусско-Балтийской дороги снабжены инструкцией № 85, составленной во времена министерства путей сообщения, об отдании разных почестей членам императорской фамилии.
Кондуктора совершенно ошалели.
Бумага была глянцевитая, плотная, казенная, пришедшая из центра, и на бумаге было напечатано:
«Буде встретишь кого-либо из членов профсоюза железнодорожников, приветствуй его вежливым наклонением головы и словами: „Здравствуйте, товарищ“. Можно прибавить и фамилию, если таковая известна.
А буде появится член императорской фамилии, то приветствовать его отданием чести согласно формы № 85 и словами: „Здравия желаю, ваше императорское высочество!“ А ежели это окажется сверх всяких ожиданий и сам государь император, то слово „высочество“ заменяется словом „величество“».
Получив эту бумагу, Хвостиков пришел домой и от огорчения сразу заснул. И лишь только заснул, оказался на перроне станции. И пришел поезд.
«Красивый поезд,— подумал Хвостиков,— кто бы это такой, желал бы я знать, мог приехать в этом поезде?»
И лишь только он это подумал, зеркальные стекла засверкали электричеством, двери растворились и вышел из синего вагона государь император. На голове у него лихо сидела сияющая корона, а на плечах белый с хвостиками горностай. Сверкающая орденами свита, шлепая шпорами, высыпалась следом.
«Что же это такое, братцы?» — подумал Хвостиков и оцепенел.
— Ба! Кого я вижу? — сказал государь император прямо в упор Хвостикову.— Если глаза меня не обманывают, это бывший мой верноподданный, а ныне товарищ, кондуктор Хвостиков? Здравствуй, дражайший!
— Караул… Здравия желаю… засыпался… ваше… пропал, и с детками… императорское величество,— совершенно синими губами ответил Хвостиков.
— Что ж ты какой-то кислый, Хвостиков? — спросил государь император.
— Смотри веселей, сволочь, когда разговариваешь! — шепнул сзади свитский голос.
Хвостиков попытался изобразить на лице веселье. И оно вышло у него странным образом. Рот скривился направо, и сам собой закрылся левый глаз.
— Ну, как же ты поживаешь, милый Хвостиков? — осведомился государь император.
— Покорнейше благодарим,— беззвучно ответил полумертвый Хвостиков.
— Все ли в порядке? — продолжал беседу государь император.— Как касса взаимопомощи поживает? Общие собрания?
— Все благополучно,— отрапортовал Хвостиков.
— В партию еще не записался? — спросил император.
— Никак нет.
— Ну, а все-таки сочувствуешь ведь? — осведомился государь император и при этом улыбнулся так, что у Хвостикова по спине прошел мороз градусов на пять.
— Отвечай, не заикаясь, к-каналья,— посоветовал сзади голос.
— Я немножко,— ответил Хвостиков,— самую малость…
— Ага, малость. А скажи, пожалуйста, дорогой Хвостиков, чей это портрет у тебя на грудях?
— Это… Это до некоторой степени т. Каменев,— ответил Хвостиков и прикрыл Каменева ладошкой.
— Тэк-с,— сказал государь император,— очень приятно. Но вот что: багажные веревки у вас есть?
— Как же,— ответил Хвостиков, чувствуя холод в желудке.
— Так вот: взять этого сукиного сына и повесить его на багажной веревке на тормозе,— распорядился государь император.
— За что же, товарищ император? — спросил Хвостиков, и в голове у него все перевернулось кверху ногами.
— А вот за это самое,— бодро ответил государь император,— за профсоюз, за «Вставай, проклятьем заклейменный», за кассу взаимопомощи, за «Весь мир насилья мы разроем», за портрет, за «до основанья, а затем»… и за тому подобное прочее. Взять его!
— У меня жена и малые детки, ваше товарищество,— ответил Хвостиков.
— Об детках и о жене не беспокойся,— успокоил его государь император,— и жену повесим, и деток. Чувствует мое сердце, и по твоей физиономии я вижу, что детки у тебя — пионеры. Ведь пионеры?
— Пи…— ответил Хвостиков, как телефонная трубка.
Затем десять рук схватили Хвостикова.
— Спасите! — закричал Хвостиков, как зарезанный.
И проснулся.
В холодном поту.
В день работницы, каковой празднуем каждогодно марта восьмого дня, растворилась дверь избы-читальни, что в деревне Лака-Тыжма, находящейся под благосклонным шефством Казанской дороги, и впустила в избу-читальню местного санитарного фельдшера (назовем его хотя бы Иван Иванович).
Если бы не то обстоятельство, что в день 8 Марта никакой сознательный гражданин не может появиться пьяным, да еще и на доклад, да еще в избу-читальню, если бы не обстоятельство, что фельдшер Иван Иванович, как хорошо известно, в рот не берет спиртного, можно было бы побиться об заклад, что фельдшер целиком и полностью пьян.
Глаза его походили на две сургучные пробки с сороковок русской горькой, и температура у фельдшера была не свыше 30 градусов. И до того ударило в избе спиртом, что председатель собрания курение прекратил и предоставил слово Ивану Ивановичу в таких выражениях:
— Слово для доклада по поводу Международного дня работницы предоставляется Ивану Ивановичу.
Иван Иванович, исполненный алкогольного достоинства, за третьим разом взял приступом эстраду и доложил такое:
— Прежде чем говорить о Международном дне, скажем несколько слов о венерических болезнях!
Вступление это имело полный успех: наступило могильное молчание, и в нем лопнула электрическая лампа.
— Да-с… Дорогие мои международные работницы,— продолжал фельдшер, тяжело отдуваясь,— вот я вижу ваши личики передо мной в количестве восьмидесяти штук…
— Сорока,— удивленно сказал председатель, глянув в контрольный лист.
— Сорока? Тем хуже… То есть лучше,— продолжал оратор,— жаль мне вас, дорогие мои девушки и дамы… пардон,— женщины! Ибо чем меньше населения в данной области, как показывает статистика, тем менее заболеваний венерическими болезнями, и наоборот. И в частности, сифилисом… Этим ужасающим бичом для пролетариата, не щадящим никого… Знаете ли вы, что такое сифилис?
— Иван Иванович! — воскликнул председатель.
— Помолчи минутку. Не перебивай меня. Сифилис,— затяжным образом икая, говорил оратор,— штука, которую схватить чрезвычайно легко! Вы тут сидите и думаете, что, может быть, вы застрахованы? (Тут фельдшер зловеще засмеялся…) Хм!.. Шиш с маслом. Вот тут какая-нибудь девушка ходит в красной повязке, радуется, восьмые там марты всякие и тому подобное, а потом женится и, глядишь, станет умываться в один прекрасный день… сморкнется — и хлоп! Нос в умывальнике, а вместо носа, простите за выражение, дыра!
Гул прошел по всем рядам, и одна из работниц, совершенно белая, вышла за дверь.
— Иван Иванович! — воскликнул председатель.
— Виноват. Мне поручено, я и говорю. Вы думаете, что, может, невинность вас спасет? Го-го-го!.. Да и много ли среди вас неви…
— Иван Иванович!! — воскликнул председатель.
Еще две работницы ушли, оглянувшись в ужасе на эстраду.
— Придете вы, например, сюда. Ну, скажем, бак с кипяченой водой… То да се… Жарко, понятное дело,— расстегивая раскисший воротничок, продолжал оратор,— сейчас, понятное дело, к кружке… Над вами: «Не пейте сырой воды» и тому подобные плакаты Коминтерна, а пред вами сифилитик пил со своей губой… Ну, скажем, наш же председатель…
Председатель без слов завыл. Двадцать работниц с отвращением вытерли губы платками, а кто их не имел — подолами.
— Что ты воешь? — спросил фельдшер у председателя.
— Я никаким сифилисом не болел!!! — закричал председатель и стал совершенно такой, как клюква.
— Чудак… Я к примеру говорю… Ну, скажем, она,— и фельдшер ткнул трясущимся пальцем куда-то в первый ряд, который весь и опустел, шурша юбками.
— Когда женщина 8-го Марта… Достигает половой, извиняюсь, зрелости,— пел с кафедры оратор, которого все больше развозило в духоте,— что она себе думает?
— Похабник! — сказал тонкий голос в задних рядах.
— Единственно, о чем она мечтает в лунные ночи,— это устремиться к своему половому партнеру,— доложил фельдшер, совершенно разъезжаясь по швам.
Тут в избе-читальне начался стон и скрежет зубовный. Скамьи загремели и опустели. Вышли поголовно все работницы, многие — с рыданием.
Остались двое: председатель и фельдшер.
— Половой же ее партнер,— бормотал фельдшер, качаясь и глядя на председателя,— дорогая моя работница, предается любви и другим порокам…
— Я не работница! — воскликнул председатель.
— Извиняюсь, вы мужчина? — спросил фельдшер, тараща глаза сквозь пелену.
— Мужчина! — оскорбленно выкрикнул председатель.
— Непохоже,— икнул фельдшер.
— Знаете, Иван Иванович, вы пьяный, как хам,— дрожа от негодования, воскликнул председатель,— вы мне, извините, праздник сорвали! Я на вас буду жаловаться в центр и даже выше!
— Ну, жалуйся,— сказал фельдшер, сел в кресло и заснул.
В бане на станции Эсино Муромской линии в женский день, пятницу, неизменно присутствует один и тот же банщик дядя Иван, при котором посетительницам бани приходится раздеваться, пользуясь тазами вместо фиговых листков.
Неужели нельзя поставить в пятницу в баню одну из женщин, работающих в ремонте?
До того неприлично про это писать, что перо опускается.
— Дядь Иван, а дядь Иван!
— Што тебе? Мыло, мочалка имеется?
— Все имеется, только умоляю тебя: уйди ты к чертям!
— Ишь, какая прыткая, я уйду, а в энто время одежу покрадут. А кто отвечать будет — дядя Иван. Во вторник мужской день был, у начальника станции порцыгар свистнули. А кого крыли? Меня, дядю Ивана!
— Дядя Иван! Да хоть отвернись на одну секундочку, дай пробежать!
— Ну, ладно, беги!
Дядя Иван отвернулся к запотевшему окошку предбанника, расправил рыжую бороду веером и забурчал:
— Подумаешь, невидаль какая. Чудачка тоже. Удовольствие мне, что ли? Должность у меня уж такая похабная… Должность заставляет.
Женская фигура выскочила из простыни и, как Ева по раю, побежала в баню.
— Ой, стыдобушка!
Дверь в предбанник открылась, выпустила тучу пара, а из тучи вышла мокрая, распаренная старушка, тетушка дорожного мастера. Старушка выжала мочалку и села на диванчик, мигая от удовольствия глазами.
— С легким паром,— поздравил ее над ухом сиплый бас.
— Спасибо, голубушка. Спас… Ой! С нами крестная сила. Да ты ж мужик?!
— Ну и мужик, дак что… Простыня не потребуется?
— Казанская Божья Мать! Уйди ты от меня со своей простыней, охальник! Что ж это у нас в бане делается?
— Что вы, тетушка, бушуете, я же здесь был, когда вы пришли!
— Да не заметила давеча я! Плохо вижу я, бесстыдник. А теперь гляжу, а у него борода как метла! Манька, дрянь, простыней закройся!
— Вот мученье, а не должность,— пробурчал дядя Иван, отходя.
— Дядя Иван, выкинься отсюда! — кричали женщины с другой стороны, закрываясь тазами, как щитами от неприятеля.
Дядя Иван повернулся в другую сторону, оттуда завыли, дядя Иван бросился в третью сторону, оттуда выгнали. Дядя Иван плюнул и удалился из предбанника, заявив зловеще:
— Ежели что покрадут, я снимаю с себя ответственность.
В воскресный день измученный недельной работой дядя Иван сидел за пивом в пивной «Красный Париж» и рассказывал:
— Чистое мученье, а не должность. В понедельник топить начинаю, во вторник всякие работники моются, в среду которые с малыми ребятами, в четверг просто рядовые мужчины, в пятницу женский день. Женский день мне самый яд. То есть глаза б мои не смотрели. Набьется баб полные бани, орут, манатки свои разбросают. И главное, на меня обижаются, а я при чем? Должен я смотреть или нет, если меня приставили к этому делу. Должен! Нет, хуже баб нету народа на свете. Одна и есть приличная женщина — жена нашего нового служащего Коверкотова. Аккуратная бабочка. Придет, все свернет, разложит, только скажет: «Дядя Иван, провались ты в преисподнюю…» Одно нехорошо: миловидная такая бабочка с лица, а на спине у нее родинка, да ведь до чего безобразная, как летучая мышь прямо, посмотришь, плюнуть хочется…
— Что-о-о-о?! Какая такая мышь?.. Ты про кого говоришь, рыжая дрянь?
Дядя Иван побледнел, обернулся и увидал служащего Коверкотова. Глаза у Коверкотова сверкали, руки сжимались в кулаки.
— Ты где ж мышь видал? Ты что же гадости распространяешь? А?
— Какие гадости,— начал было дядя Иван и не успел окончить… Коверкотов подвинулся к нему вплотную и…
— Гражданин Коверкотов, вы обвиняетесь в том, что 21 марта сего года нанесли оскорбление действием служащему при бане гражданину Ивану.
— Гражданин судья, он мою честь опозорил!
— Расскажите, каким образом вы опозорили честь гражданина Коверкотова?
— Ничего я не позорил… Чистое наказанье. Прошу вас, гражданин судья, уволить меня с должности банщицы. Сил моих больше нет.
Судья долго говорил с жаром, прикладывая руки к сердцу, и дело кончилось мировой.
Через несколько дней дядю Ивана освободили от присутствия в пятницу в женской бане и назначили вместо него женщину из ремонта.
Таким образом, на станции вновь наступили ясные дни.
На собрание по перевыборам месткома на ст. N член союза Микула явился вдребезги пьяный. Рабочая масса кричала: «Недопустимо!», но представитель учка выступил с защитой Микулы, объяснив, что пьянство — социальная болезнь и что можно выбирать и выпивак в состав месткома.
— К черту с собрания пьяную физиономию. Это недопустимо! — кричала рабочая масса.
Председатель то вставал, то садился, точно внутри у него помещалась пружинка.
— Слово предоставляется! — кричал он, простирая руки,— товарищи, тише!.. Слово предостав… товарищи, тише! Товарищи! Умоляю вас выслушать представителя учк…
— Долой Микулу! — кричала масса,— этого пьяницу надо изжить!
Лицо представителя появилось за столом президиума. На учкином лице плавала благожелательная улыбка. Масса еще поволновалась, как океан, и стихла.
— Товарищи! — воскликнул представитель приятным баритоном.
— Я представитель! И если он —
Волна! А масса вы — Советская Россия *,
то учк не может быть не возмущен,
когда возмущена стихия!
Такое начало польстило массе чрезвычайно.
— Стихами говорит!
— Кормилец ты наш! — восхищенно воскликнула какая-то старушка и зарыдала. После того как ее вывели, представитель продолжал:
— О чем шумите вы, народные витии?! *
— Насчет Микулы шумим! — отвечала масса.
— Вон его! Позор!
— Товарищи! Именно по поводу Микулы я и намерен говорить.
— Правильно! Крой его, алкоголика!
— Прежде всего перед нами возникает вопрос: действительно ли пьян означенный Микула?
— Ого-го-го-го! — закричала масса.
— Ну, хорошо, пьян,— согласился представитель.— Сомнений, дорогие товарищи, в этом нет никаких. Но тут перед нами возникает социальной важности вопрос: на каком таком основании пьян уважаемый член союза Микула?
— Именинник он! — ответила масса.
— Нет, милые граждане, не в этом дело. Корень зла лежит гораздо глубже. Наш Микула пьян, потому что он… болен.
Масса застыла, как соляной столб *.
Багровый Микула открыл один совершенно мутный глаз и в ужасе посмотрел на представителя.
— Да, милейшие товарищи, пьянство есть не что иное, как социальная болезнь, подобная туберкулезу, сифилису, чуме, холере и… Прежде чем говорить о Микуле, подумаем, что такое пьянство и откуда оно взялось?.. Некогда, дорогие товарищи, бывший великий князь Владимир, прозванный за свою любовь к спиртным напиткам Красным Солнышком, воскликнул: «Наше веселие есть пити!»
— Здорово загнул!
— Здоровее трудно. Наши историки оценили по достоинству слова незабвенного бывшего князя и начали выпивать по малости, восклицая при этом: «Пьян, да умен — два угодья в нем!»
— А с князем что было? — спросила масса, которую заинтересовал доклад секретаря.
— Помер, голубчики. В одночасье от водки сгорел,— с сожалением пояснил всезнайка-секретарь.
— Царство ему небесное! — пискнула какая-то старушечка.— Хуть и совецкий, а все ж святой.
— Ты религиозный дурман на собрании не разводи, тетя,— попросил ее секретарь,— тут тебе царств небесных нету. Я продолжаю, товарищи. После чего в буржуазном обществе выпивали девятьсот лет подряд, всякий и каждый, не щадя младенцев и сирот. «Пей, да дело разумей»,— воскликнул знаменитый поэт буржуазного периода Тургенев. После чего составился ряд пословиц народного юмора в защиту алкоголизма, как-то: «Пьяному море по колено», «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», «Не вино пьянит человека, а время», «Не в свои сани не садись», и какие, бишь, еще?
— Чай не водка, много не выпьешь! — ответила крайне заинтересованная масса.
— Верно, мерси. «Разве с полведра напьешься?» «Курица и та пьет». «И пить — умереть, и не пить — умереть». «Налей, налей, товарищ, заздравную чару!..»
— Бог зна-е-ет, что с нами случится,— подтянул пьяный засыпающий Микула.
— Товарищ больной, прошу вас не петь на собрании,— вежливо попросил председатель,— продолжайте, товарищ оратор.
— «Помолимся,— продолжал оратор,— помолимся Творцу, мы к рюмочке приложимся, потом и к огурцу», «господин городовой, будьте вежливы со мной, отведите меня в часть, чтобы в грязь мне не упасть», «неприличными словами прошу не выражаться и на чай не выдавать», «февраля двадцать девятого выпил штоф вина проклятого», «ежедневно свежие раки», «через тумбу, тумбу раз»…
— Куда?! — вдруг рявкнул председатель.
Пять человек вдруг, крадучись, вылезли из рядов и шмыгнули в дверь.
— Не выдержали речи,— пояснила восхищенная масса,— красноречиво убедил. В пивную бросились, пока не закрыли.
— Итак! — гремел оратор,— вы видите, насколько глубоко пронизала нас социальная болезнь. Но вы не смущайтесь, товарищи. Вот, например, наш знаменитый самородок Ломоносов восемнадцатого века в высшей степени любил поставить банку, а, однако, вышел первоклассный ученый и товарищ, которому даже памятник поставили у здания Университета на Моховой улице. Я бы еще мог привести выдающиеся примеры, но не хочу… Я заканчиваю, и приступаем к выборам…
«…после чего рабочие массы выбрали в кандидаты месткома известного алкоголика, и на другой же день он сидел пьяный, как дым, на перроне и потешал зевак анекдотами, рассказывая, что разрешено пить, лишь бы не было вреда».
(Из того же письма рабкора)
В управлении Юго-Западных провизионки выдают только женатым. Холостым — шиш. Стало быть, нужно жениться. Причем управление будет играть роль свахи.
А не думает ли барин жениться.
Железнодорожник Валентин Аркадьевич Бутон-Нецелованный, человек упорно и настойчиво холостой, явился в административный отдел управления и вежливо раскланялся с провизионным начальством.
— Вам чего-с? Ишь ты, какой вы галстук устроили — горошком!
— Как же-с. Провизионочку пришел попросить.
— Так-с. Женитесь.
Бутон дрогнул:
— Как это?
— Очень просто. Загс знаете? Пойдете туды, скажете: так, мол, и так. Люблю ее больше всего на свете. Отдайте ее мне, в противном случае кинусь в Днепр или застрелюсь. Как вам больше нравится. Ну, зарегистрируют вас. Документики ее захватите, да и ее самое.
— Чьи? — спросил зеленый Бутон.
— Ну, Варенькины, скажем.
— Какой… Варенькины?..
— Машинистки нашей.
— Не хочу,— сказал Бутон.
— Чудачина. Желая добра тебе говорю. Пойми в своей голове. Образ жизни будешь вести! Ты сейчас что по утрам пьешь?
— Пиво,— ответил Бутон.
— Ну, вот. А тогда шоколад будешь пить или какао!
Бутона слегка стошнило.
— Ты глянь на себя в зеркало Управления Юго-Западных железных дорог. На что ты похож? Галстук, как бабочка, а рубашка грязная. На штанах пуговицы нет,— ведь это ж безобразие холостяцкое! А женишься,— глаза не успеешь продрать, тут перед тобой супруга: не желаете ли чего? Как твое имя, отчество?
— Валентин Аркадьевич…
— Ну, вот, Валюша, стало быть, или Валюн. И будет тебе говорить: не нужно ли тебе чего, Валюн, не нужно ли другого, не нужно ли тебе, Валюша, кофейку, Валюше — то, Валюше — другое… Взбесишься прямо!.. То есть что это я говорю?.. Не будешь знать, в раю ты или в Ю.-З. же-де!
— У ней зуб вставной!
— Вот дурак, прости господи. Зуб! Да разве зуб — рука или нога? Да при этом ведь золотой же зуб! Вот чудачина, его в крайнем случае в ломбард можно заложить. Одним словом, пиши заявление о вступлении в законный брак. Мы тебя и благословим. Через год зови на октябрины, выпьем!
— Не хочу! — закричал Бутон.
— Ну ладно, вижу, вы упрямец. Вам хоть кол на голове теши. Как угодно. Прошу не задерживать занятого человека.
— Провизионочку позвольте.
— Нет!
— На каком основании?
— Не полагается вам.
— А почему Птюхину дали?
— Птюхин почище тебя, он женатый!
— Стало быть, мне без провизии с голоду подыхать?
— Как угодно, молодой человек.
— Это что же такое выходит,— забормотал Бутон, меняясь в лице.— Мне нужно или жизни лишиться с голоду, или свободы моей драгоценной?!
— Вы не кричите.
— Берите! — закричал Бутон, впадая в истерику,— жените, ведите меня в загс, ешьте с кашей!! — и стал рвать на себе сорочку.
— Кульер! Зови Вареньку! Товарищ Бутон предложение им будет делать руки и сердца.
— А чего они воют? — осведомился курьер.
— От радости ошалел. Перемена жизни в казенном доме.
В основе фельетона — истинное происшествие, описанное рабкором № 742.
Дождалось наконец радости одно из сел Червонного, Фастовского района, что на Киевщине! Сам Сергеев, представитель райисполкома, он же заместитель предместкома, он же голова охраны труда ст. Фастов, прибыл устраивать смычку с селянством.
Как по радио стукнула весть о том, что сего числа Сергеев повернется лицом к деревне!
Селяне густыми косяками пошли в хату-читальню. Даже 60-летний дед Омелько (по профессии — середняк), вооружившись клюкой, приплелся на общее собрание.
В хате яблоку негде было упасть; дед приткнулся в уголочке, наставил ухо трубой и приготовился к восприятию смычки.
Гость на эстраде гремел, как соловей в жимолости. Партийная программа валилась из него крупными кусками, как из человека, который глотал ее долгое время, но совершенно не прожевывал.
Селяне видели энергичную руку, заложенную за борт куртки, и слышали слова:
— Больше внимания селу… Мелиорация… Производительность… Посевкампания… середняк и бедняк… дружные усилия… мы к вам… вы к нам… посевматериал… район… это гарантирует, товарищи… семенная ссуда… Наркомзем… Движение цен… Наркомпрос… Тракторы… Кооперация… облигации…
Тихие вздохи порхали по хате. Доклад лился, как река. Докладчик медленно поворачивался боком; и, наконец, совершенно повернулся к деревне. И первый предмет, бросившийся ему в глаза в этой деревне, было огромное и сморщенное ухо деда Омельки, похожее на граммофонную трубу. На лице у деда была напряженная дума.
Все на свете кончается, кончился и доклад. После аплодисментов наступило несколько натянутое молчание. Наконец встал председатель собрания и спросил:
— Нет ли у кого вопросов к докладчику?
Докладчик горделиво огляделся: нет, мол, такого вопроса на свете, на который бы я не ответил!
И вот произошла драма. Загремела клюка, встал дед Омелько и сказал:
— Я просю, товарищи, чтоб товарищ смычник по-простому рассказал свой доклад, бо я ничего не понял.
Учинив такое неприличие, дед сел на место. Настала гробовая тишина, и видно было, как побагровел Сергеев. Прозвучал его металлический голос:
— Это что еще за индивидуум?..
Дед обиделся:
— Я не индююм… Я — дед Омелько.
Сергеев повернулся к председателю:
— Он член комитета незаможников?
— Нет, не член,— сконфуженно отозвался председатель.
— Ага! — хищно воскликнул Сергеев,— стало быть, кулак?!
Собрание побледнело.
— Так вывести же его вон!! — вдруг рявкнул Сергеев и, впав в исступление и забывчивость, повернулся к деревне не лицом, а совсем противоположным местом.
Собрание замерло. Ни один не приложил руку к дряхлому деду, и неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не выручил докладчика секретарь сельской рады Игнат. Как коршун налетел секретарь на деда и, обозвав его «сукиным дедом», за шиворот поволок его из хаты-читальни.
Когда вас волокут с торжественного собрания, мудреного нет, что вы будете протестовать. Дед, упираясь ногами в пол, бормотал:
— Шестьдесят лет прожил на свете, не знал, что я кулак… а также спасибо вам за смычку!
— Ладно,— пыхтел Игнат,— ты у меня поразговариваешь. Ты у меня разговоришься. Я тебе докажу, какой ты элемент.
Способ доказательства Игнат избрал оригинальный. Именно, вытащив деда во двор, урезал его по затылку чем-то настолько тяжелым, что деду показалось, будто бы померкнуло полуденное солнце и на небе выступили звезды.
Неизвестно, чем доказал Игнат деду. По мнению последнего (а ему виднее, чем кому бы то ни было), это была резина.
На этом смычка с дедом Омелькой и закончилась.
Впрочем, не совсем. После смычки дед оглох на одно ухо.
Знаете что, тов. Сергеев? Я позволяю себе дать вам два совета (они также относятся и к Игнату). Во-первых, справьтесь, как здоровье деда.
А во-вторых, смычка смычкой, а мужиков портить все-таки не следует. А то вместо смычки произойдут неприятности.
Для всех.
И для вас в частности.
В связи с прибытием в СССР многих иностранных делегаций усилился спрос на учебники иностранных языков. Между тем новых учебников мало, а старые неудовлетворительны по своему типу.
Металлист Щукин постучался к соседу своему по общежитию — металлисту Крюкову.
— Да, да,— раздалось за дверью.
И Щукин вошел, а войдя, попятился в ужасе — Крюков в одном белье стоял перед маленьким зеркалом и кланялся ему. В левой руке у Крюкова была книжка.
— Здравствуй, Крюков,— молвил пораженный Щукин,— ты с ума сошел?
— Найн,— ответил Крюков,— не мешай, я сейчас.
Затем отпрянул назад, вежливо поклонился окну и сказал:
— Благодарю вас, я уже ездил. Данке зер! Ну, пожалуйста, еще одну чашечку чаю,— предложил Крюков сам себе и сам же отказался: — Мерси, не хочу. Их виль… Фу, дьявол… Как его. Нихт, нихт! — победоносно повторил Крюков и выкатил глаза на Щукина.
— Крюков, миленький, что с тобой? — плаксиво спросил приятель,— опомнись.
— Не путайся под ногами,— задумчиво сказал Крюков и уставился на свои босые ноги.— Под ногами, под ногами,— забормотал он,— а как нога? Все вылетело. Вот леший… фусс, фусс! Впрочем, нога не встретится, нога — ненужное слово.
«Кончен парень,— подумал Щукин,— достукался, давно я замечал…»
Он робко кашлянул и пискнул:
— Петенька, что ты говоришь, выпей водицы.
— Благодарю, я уже пил,— ответил Крюков,— а равно и ел (он подумал), а равно и курил. А равно…
«Посижу, посмотрю, чтобы он в окно не выбросился, а там можно будет людей собрать. Эх, жаль, хороший был парень, умный, толковый…» — думал Щукин, садясь на край продранного дивана.
Крюков раскрыл книгу и продолжал вслух:
— Имеете ль вы трамвай, мой дорогой товарищ? Гм… Камрад (Крюков задумался). Да, я имею трамвай, но моя тетка тоже уехала в Италию. Гм… Тетка тут ни при чем. К чертовой матери тетку! Выкинем ее, майне танте. У моей бабушки нет ручного льва. Варум? Потому что они очень дороги в наших местах. Вот сукины сыны! Неподходящее! — кричал Крюков.— А любите ли вы колбасу? Как же мне ее не любить, если третий день идет дождь! В вашей комнате имеется ли электричество, товарищ? Нет, но зато мой дядя пьет запоем уже третью неделю и пропил нашего водолаза. А где аптека? — спросил Крюков Щукина грозно.
— Аптека в двух шагах, Петенька,— робко шепнул Щукин.
— Аптека,— поправил Крюков,— мой добрый приятель, находится напротив нашего доброго мэра и рядом с нашим одним красивым садом, где мы имеем один маленький фонтан.
Тут Крюков плюнул на пол, книжку закрыл, вытер пот со лба и сказал по-человечески:
— Фу… здравствуй, Щукин. Ну, замучился, понимаешь ли.
— Да что ты делаешь, объясни! — взмолился Щукин.
— Да понимаешь ли, германская делегация к нам завтра приедет, ну, меня выбрали встречать и обедом угощать. Я, говорю, по-немецки ни в зуб ногой. Ничего, говорят, ты способный. Вот тебе книжка — самоучитель всех европейских языков. Ну и дали! Черт его знает, что за книжка!
— Усвоил что-нибудь?
— Да кое-что, только мозги свернул. Какие-то бабушки, покойный дядя… А настоящих слов нет.
Глаза Крюкова вдруг стали мутными, он поглядел на Щукина и спросил:
— Имеете ли вы кальсоны, мой сосед?
— Имею, только перестань! — взвыл Щукин, а Крюков добавил:
— Да, имею, но зато я никогда не видал вашей уважаемой невесты!
Щукин вздохнул безнадежно и убежал.
У здания МУУРа * стоял хвост.
— Ох-хо-хонюшки! Стоишь, стоишь…
— И тут хвост.
— Что поделаешь? Вы, позвольте узнать, бухгалтер будете?
— Нет-с, я кассир.
— Арестовываться пришли?
— Да как же!
— Дело доброе! А на сколько, позвольте узнать, вы изволили засыпаться?..
— На триста червончиков.
— Пустое дело, молодой человек. Один год. Но принимая во внимание чистосердечное раскаяние, и, кроме того, Октябрь не за горами. Так что в общей сложности просидите три месяца и вернетесь под сень струй.
— Неужели? Вы меня прямо успокаиваете. А то я в отчаянье впал. Пошел вчера советоваться к защитнику,— уж он пугал меня, пугал, статья, говорит, такая, что меньше чем двумя годами со строгой не отделаетесь.
— Брешут-с они, молодой человек. Поверьте опытности. Позвольте, куда ж вы? В очередь!
— Граждане, пропустите. Я казенные деньги пристроил! Жжет меня совесть…
— Тут каждого, батюшка, жжет, не один вы.
— Я,— бубнил бас,— казенную лавку Моссельпрома пропил.
— Хват ты. Будешь теперь знать, закопают тебя, раба божия.
— Ничего подобного. А если я темный? А неразвитой? А наследственные социальные условия? А? А первая судимость? А алкоголик?
— Да какого ж черта тебе, алкоголику, вино препоручили?
— Я и сам говорил…
— Вам что?
— Я, гражданин милицмейстер, терзаемый угрызениями совести…
— Позвольте, что ж вы пхаетесь, я тоже терзаемый…
— Виноват, я с десяти утра жду, арестоваться.
— Говорите коротко, фамилию, учреждение и сколько.
— Фиолетов я, Миша. Терзаемый угрызениями…
— Сколько?
— В Махретресте — двести червяков.
— Сидорчук, прими гражданина Фиолетова.
— Зубную щеточку позвольте с собой взять.
— Можете. Вы сколько?
— Семь человек.
— Семья?
— Так точно.
— А сколько ж вы взяли?
— Деньгами двести, салоп, часы, подсвечники.
— Не пойму я, учрежденский салоп?
— Зачем? Мы учреждениями не занимаемся. Частное семейство — Штипельмана.
— Вы Штипельман?
— Да никак нет.
— Так при чем тут Штипельман?
— При том, что зарезали мы его. Я докладываю: семь человек — жена, пятеро детишек и бабушка.
— Сидорчук, Махрушин, примите меры пресечения!
— Позвольте, почему ему преимущества?
— Граждане, будьте сознательные, убийца он.
— Мало ли, что убийца. Важное кушанье! Я, может, учреждение подорвал.
— Безобразие. Бюрократизм. Мы жаловаться будем.
На ст. Фастов ЧМС издал распоряжение о том, чтобы ни один служащий не давал корреспонденции в газеты без его просмотра. А когда об этом узнал корреспондент, ЧМС испугался и спрятал книгу распоряжений под замок.
— Я пригласил вас, товарищи,— начал Чемс,— с тем, чтобы сообщить вам пакость: до моего сведения дошло, что многие из вас в газеты пишут?
Приглашенные замерли.
— Не ожидал я этого от моих дорогих сослуживцев,— продолжал Чемс горько.— Солидные такие чиновники… то бишь служащие… И не угодно ли… Ай, ай, ай, ай, ай!
И Чемсова голова закачалась, как у фарфорового кота.
— Желал бы я знать, какой это пистолет наводит тень на нашу дорогую станцию? То есть ежели бы я это знал…
Тут Чемс пытливо обвел глазами присутствующих.
— Не товарищ ли это Бабкин?
Бабкин позеленел, встал и сказал, прижимая руку к сердцу:
— Ей-богу… честное слово… клянусь… землю буду есть… икону сыму… Чтоб я не дождался командировки на курорт… чтоб меня уволили по сокращению штатов… если это я!
В речах его была такая искренность, сомневаться в которой было невозможно.
— Ну тогда, значит, Рабинович?
Рабинович отозвался немедленно:
— Здравствуйте! Чуть что, сейчас — Рабинович. Ну, конечно, Рабинович во всем виноват! Крушение было — Рабинович. Скорый поезд опоздал на восемь часов — тоже Рабинович. Спецодежду задерживают — Рабинович! Гинденбурга выбрали * — Рабинович? И в газеты писать — тоже Рабинович? А почему это я, Рабинович, а не он, Азеберджаньян?
Азеберджаньян ответил:
— Не ври, пожалста! У меня даже чернил нету в доме. Только красное азербейджанское вино.
— Так неужели это Бандуренко? — спросил Чемс.
Бандуренко отозвался:
— Чтоб я издох!..
— Странно. Полная станция людей, чуть не через день какая-нибудь этакая корреспонденция, а когда спрашиваешь: «Кто?» — виновного нету. Что ж, их святой дух пишет?
— Надо полагать,— молвил Бандуренко.
— Вот я б этого святого духа, если бы он только мне попался! Ну ладно, Иван Иваныч, читайте им приказ, и чтоб каждый расписался!
Иван Иванович встал и прочитал:
«Объявляю всем служащим вверенного мне… мною замечено… обращаю внимание… недопустимость… и чтоб не смели, одним словом…»
С тех пор станция Фастов словно провалилась сквозь землю. Молчание.
— Странно,— рассуждали в столице,— большая такая станция, а между тем ничего не пишут. Неужели там у них никаких происшествий нет? Надо будет послать к ним корреспондента.
Вошел курьер и сказал испуганно:
— Там до вас, товарищ Чемс, корреспондент приехал.
— Врешь,— сказал Чемс, бледнея,— не было печали! То-то мне всю ночь снились две большие крысы… Боже мой, что теперь делать?.. Гони его в шею… То бишь проси его сюда… Здрасьте, товарищ… Садитесь, пожалуйста. В кресло садитесь, пожалуйста. На стуле вам слишком твердо будет. Чем могу служить? Приятно, приятно, что заглянули в наши отдаленные Палестины!
— Я к вам приехал связь корреспондентскую наладить.
— Да господи! Да боже ж мой! Да я же полгода бьюсь, чтобы наладить ее, проклятую. А она не налаживается. Уж такой народ. Уж до чего дикий народ, я вам скажу по секрету, прямо ужас. Двадцать тысяч раз им твердил: «Пишите, черти полосатые, пишите!» — ни черта они не пишут, только пьянствуют. До чего дошло: несмотря на то, что я перегружен работой, как вы сами понимаете, дорогой товарищ, сам им предлагал: «Пишите,— говорю,— ради всего святого, я сам вам буду исправлять корреспонденции, сам помогать буду, сам отправлять буду, только пишите, чтоб вам ни дна, ни покрышки». Нет, не пишут! Да вот я вам сейчас их позову, полюбуйтесь сами на наше фастовское народонаселение. Курьер, зови служащих ко мне в кабинет.
Когда все пришли, Чемс ласково ухмыльнулся одной щекой корреспонденту, а другой служащим и сказал:
— Вот, дорогие товарищи, зачем я вас пригласил. Извините, что отрываю от работы. Вот, товарищ корреспондент прибыл из центра, просить вас, товарищи, чтобы вы, товарищи, не ленились корреспондировать нашим столичным товарищам. Неоднократно я уже просил вас, товарищи…
— Это не мы! — испуганно ответили Бабкин, Рабинович, Азеберджаньян и Бандуренко.
— Зарезали, черти! — про себя воскликнул Чемс и продолжал вслух, заглушая ропот народа: — Пишите, товарищи, умоляю вас, пишите! Наша союзная пресса уже давно ждет ваших корреспонденций, как манны небесной, если можно так выразиться? Что же вы молчите?
Народ безмолвствовал.
Общее собрание транспортной комячейки ст. Троицк Сам.-Злат. не состоялось 20 апреля, так как некоторые партийцы справляли Пасху с выпивкой и избиением жен.
Когда это происшествие обсуждалось на ближайшем собрании, выступил член бюро ячейки и секретарь месткома и заявил, что пить можно, но надо знать и уметь как.
Одинокий человек сидел в помещении комячейки на станции Икс и тосковал.
— В высшей степени странно. Собрание назначено в пять часов, а сейчас половина девятого. Что-то ребятишки стали опаздывать.
Дверь впустила еще одного.
— Здравствуй, Петя,— сказал вошедший,— кворум изображаешь? Изображай. Голосуй, Петро!
— Ничего не понимаю,— отозвался первый,— Банкина нету, Кружкина нет.
— Банкин не придет.
— Почему?
— Он пьян.
— Не может быть!
— И Кружкин не придет.
— Почему?
— Он пьян.
— Ну, а где же остальные?
Наступило молчание. Вошедший стукнул себя пальцем по галстуку.
— Неужели?
— Я не буду скрывать от тебя русскую горькую правду,— пояснил второй,— все пьяны. И Горошков, и Сосискин, и Мускат, и Корнеевский, и кандидат Горшаненко. Закрывай, Петя, собрание!
Они потушили лампу и ушли во тьму.
Праздники кончились, поэтому собрание было полноводно.
— Дорогие товарищи,— говорил Петя с эстрады,— считаю, что такое положение дел недопустимо. Это позор! В день Пасхи я лично сам видел нашего уважаемого товарища Банкина, каковой Банкин вез свою жену…
— Гулять я ее вез, мою птичку,— елейным голосом отозвался Банкин.
— Довольно оригинально вы везли, Банкин! — с негодованием воскликнул Петя.— Супруга ваша ехала физиономией по тротуару, а коса ее находилась в вашей уважаемой правой руке!
Ропот прошел среди непьющих.
— Я хотел взять локон ее волос на память! — растерянно крикнул Банкин, чувствуя, как партбилет колеблется в его кармане.
— Локон? — ядовито спросил Петя,— я никогда не видел, чтобы при взятии локона на память женщину пинали ногами в спину на улице!
— Это мое частное дело,— угасая, ответил Банкин, ясно ощущая ледяную руку укома на своем билете.
Ропот прошел по собранию.
— Это, по-вашему, частное дело? Нет-с, дорогой Банкин, это не частное! Это свинство!!
— Прошу не оскорблять! — крикнул наглый Банкин.
— Вы устраиваете скандалы в публичном месте и этим бросаете тень на всю ячейку! И подаете дурной пример кандидатам и беспартийным! Значит, когда Мускат бил стекла в своей квартире и угрожал зарезать свою супругу — и это частное дело? А когда я встретил Кружкина в пасхальном виде, то есть без правого рукава и с заплывшим глазом?! А когда Горшаненко на всю улицу крыл всех встречных по матери — это частное дело?!
— Вы подкапываетесь под нас, товарищ Петя,— неуверенно крикнул Банкин.
Ропот прошел по собранию.
— Товарищи. Позвольте мне слово,— вдруг звучным голосом сказал Всемизвестный (имя его да перейдет в потомство).— Я лично против того, чтобы этот вопрос ставить на обсуждение. Это отпадает, товарищи. Позвольте изложить точку зрения. Тут многие дебатируют: можно ли пить? В общем и целом пить можно, но только надо знать, как пить!
— Вот именно!! — дружно закричали на алкогольной крайней правой.
Непьющие ответили ропотом.
— Тихо надо пить,— объявил Всемизвестный.
— Именно! — закричали пьющие, получив неожиданное подкрепление.
— Купил ты, к примеру, три бутылки,— продолжал Всемизвестный,— и…
— Закуску!!
— Тиш-ше!!
— …Да, и закуску…
— Огурцами хорошо закусывать…
— Тиш-ше!..
— Пришел домой,— продолжал Всемизвестный,— занавески на окнах спустил, чтобы шпионские глаза не нарушили домашнего покоя, пригласил приятеля, жена тебе селедочку очистит, сел, пиджак снял, водочку поставил под кран, чтобы она немножко озябла, а затем, значит, не спеша, на один глоток налил…
— Однако, товарищ Всемизвестный! — воскликнул пораженный Петя.— Что вы такое говорите?!
— И никому ты не мешаешь, и никто тебя не трогает,— продолжал Всемизвестный.— Ну, конечно, может у тебя выйти недоразумение с женой, после второй бутылки, скажем. Так не будь же ты ослом. Не тащи ты ее за волосы на улицу! Кому это нужно! Баба любит, чтобы ее били дома. И не бей ты ее по физиономии, потому что на другой день баба ходит по всей станции с синяками — и все знают. Бей ты ее по разным сокровенным местам! Небось, не очень-то пойдет хвастаться.
— Браво!! — закричали Банкин, Закускин и Ко.
Аплодисменты загремели на водочной стороне.
Встал Петя и сказал:
— За все свое время я не слыхал более возмутительной речи, чем ваша, товарищ Всемизвестный, и имейте в виду, что я о ней сообщу в «Гудок». Это неслыханное безобразие!!
— Очень я тебя боюсь,— ответил Всемизвестный.— Сообщай!
И конец истории потонул в выкриках собрания.
У котельщика 2 уч. сл. тяги Северных умер младенец. Фельдшер потребовал принести ребенка к себе, чтобы констатировать смерть.
Приемный покой. Клиентов принимает фельдшер.
Входит котельщик 2-го участка службы тяги. Печален.
— Драсте, Федор Наумович,— говорит котельщик траурным голосом.
— А, драсте. Скидайте тужурку.
— Слушаю,— отвечает котельщик изумленно и начинает расстегивать пуговицы,— у меня видите ли…
— После поговорите. Рубашку скидайте.
— Брюки снимать, Федор Наумович?
— Брюки не надо. На что жалуетесь?
— Дочка у меня померла.
— Гм. Надевайте тужурку. Чем же я могу быть полезен? Царство ей небесное. Воскресить я ее не в состоянии. Медицина еще не дошла.
— Удостоверение требуется. Хоронить надо.
— А… констатировать, стало быть… Что ж, давай ее сюда.
— Помилуйте, Федор Наумович. Мертвенькая. Лежит. А вы живой.
— Я живой, да один. А вас, мертвых,— бугры. Ежели я за каждым буду бегать, сам ноги протяну. А у меня дело — видишь, порошки кручу. Адье.
— Слушаюсь.
Котельщик нес гробик с девочкой. За котельщиком шли две голосящие бабы.
— К попу, милые, несете?
— К фельдшеру, товарищи. Пропустите!
III
У ворот приемного покоя стоял катафалк с гробом. Возле него личность в белом цилиндре и с сизым носом, и с фонарем в руках.
— Чтой-то товарищи? Аль фельдшер помер?
— Зачем фельдшер? Весовщикова мамаша Богу душу отдала.
— Так чего ж ее сюда привезли?
— Констатировать будет.
— А-а… Ишь ты.
— Тебе что?
— Я, изволите ли видеть, Федор Наумович, помер.
— Когда?
— Завтра к обеду.
— Чудак! Чего ж ты заранее притащился? Завтра б после обеда и привезли тебя.
— Я, видите ли, Федор Наумович, одинокий. Привозить-то меня некому. Соседи говорят, сходи заранее, Пафнутьич, к Федору Наумовичу, запишись, а то завтра возиться с тобой некогда. А больше дня ты все равно не протянешь.
— Гм. Ну ладно. Я тебя завтрашним числом запишу.
— Каким хотите, вам виднее. Лишь бы в страхкассе выдали. Делов-то еще много. К попу надо завернуть, брюки опять же я хочу себе купить, а то в этих брюках помирать неприлично.
— Ну, дуй, дуй! Расторопный ты старичок.
— Холостой я, главная причина. Обдумать-то меня некому.
— Ну, валяй, валяй. Кланяйся там, на том свете.
— Передам-с.
Станция Сухая Канава дремала в сугробах. В депо вяло пересвистывались паровозы. В железнодорожном поселке тек мутный и спокойный зимний денек.
Все, что здесь доступно оку (как говорится),
Спит, покой ценя…
В это-то время к железнодорожной лавке и подполз, как тать, плюгавый воз, таинственно закутанный в брезент. На брезенте сидела личность в тулупе, и означенная личность, подъехав к лавке, загадочно подмигнула. Двух скучных людей, торчащих у дверей, вдруг ударило припадком. Первый нырнул в карман, и звон серебра огласил окрестности. Второй заплясал на месте и захрипел:
— Ванька, не будь сволочью, дай рупь шестьдесят две!..
— Отпрыгни от меня моментально! — ответил Ванька, с треском отпер дверь лавки и пропал в ней.
Личность, доставившая воз, сладострастно засмеялась и молвила:
— Соскучились, ребятишки?
Из лавки выскочил некий в грязном фартуке и завыл:
— Что ты, черт тебя возьми, по главной улице приперся? Огородами не мог объехать?
— Агародами… Там сугробы,— начала личность огрызаться и не кончила. Мимо нее проскочил гражданин без шапки и с пустыми бутылками в руке.
С победоносным криком: «Номер первый — ура!!!» — он влип в дверях во второго гражданина в фартуке, каковой гражданин ему отвесил:
— Что б ты сдох! Ну, куда тебя несет? Вторым номером встанешь! Успеешь! Фаддей — первый, он дежурил два дня.
Номер третий летел в это время по дороге к лавке и, бухая кулаками во все окошки, кричал:
— Братцы, очишанное привезли!..
Калитки захлопали.
Четвертый номер вынырнул из ворот и брызнул к лавке, на ходу застегивая подтяжки. Пятым номером вдавился в лавку мастер Лукьян, опередив на полкорпуса местного дьякона (шестой номер). Седьмым пришла в красивом финише жена Сидорова, восьмым — сам Сидоров, девятым, Пелагеин племянник, бросивший на пять саженей десятого — помощника начальника станции Колочука, показавшего 32 версты в час, одиннадцатым — неизвестный в старой красноармейской шапке, а двенадцатого личность в фартуке высадила за дверь, рявкнув:
— Организуй на улице!
Поселок оказался и люден, и оживлен. Вокруг лавки было черным-черно. Растерянная старушонка с бутылкой из-под постного масла бросалась с фланга на организованную очередь повторными атаками.
— Анафемы! Мне ваша водка не нужна, мяса к обеду дайте взять! — кричала она, как кавалерийская труба.
— Какое тут мясо! — отвечала очередь.— Вон старушку с мясом!
— Плюнь, Пахомовна,— говорил женский голос из оврага,— теперь ничего не сделаешь! Теперича, пока водку не разберут…
— Глаз, глаз выдушите, куда ж ты прешь!
— В очередь!
— Выкиньте этого, в шапке, он сбоку залез!
— Сам ты мерзавец!
— Товарищи, будьте сознательны!
— Ох, не хватит…
— Попрошу не толкаться, я — начальник станции!
— Насчет водки — я сам начальник!
— Алкоголик ты, а не начальник!
Дверь ежесекундно открывалась, из нее выжимался некий с счастливым лицом и двуми бутылками, а второго снаружи вжимало с бутылками пустыми. Трое в фартуках, вытирая пот, таскали из ящиков с гнездами бутылки с сургучными головками, принимали деньги.
— Две бутылочки.
— Три двадцать четыре! — вопил фартук,— что кроме?
— Сельдей четыре штуки…
— Сельдей нету!
— Колбасы полтора фунта…
— Вася, колбаса осталась?
— Вышла!
— Колбасы уже нет, вышла!
— Так что ж есть?
— Сыр русско-швейцарский, сыр голландский…
— Давай русско-голландского полфунта…
— Тридцать две копейки! Три пятьдесят шесть! Сдачи сорок четыре копейки! Следующий!
— Две бутылочки…
— Какую закусочку?
— Какую хочешь. Истомилась моя душенька…
— Ничего, кроме зубного порошка, не имеется.
— Давай зубного порошка две коробки!
— Не желаю я вашего ситца!
— Без закуски не выдаем.
— Ты что ж, очумел, какая же ситец закуска?
— Как желаете…
— Чтоб ты на том свете ситцем закусывал!
— Попрошу не ругаться!
— Я не ругаюсь, я только к тому, что свиньи вы! Нельзя же, нельзя ж, в самом деле, народ ситцем кормить!
— Товарищ, не задерживайте!
Двести пятнадцатый номер получил две бутылки и фунт синьки, двести шестнадцатый — две бутылки и флакон одеколону, двести семнадцатый — две бутылки и пять фунтов черного хлеба, двести восемнадцатый — две бутылки и два куска туалетного мыла «Аромат девы», двести девятнадцатый — две и фунт стеариновых свечей, двести двадцатый — две и носки, да двести двадцать первый получил шиш.
Фартуки вдруг радостно охнули и закричали:
— Вся!
После этого на окне выскочила надпись «Очищенного вина нет», и толпа на улице ответила тихим стоном…
Вечером тихо лежали сугробы, а на станции мигал фонарь. Светились окна домишек, и шла по разъезженной улице какая-то фигура, и тихо пела, покачиваясь:
Все, что здесь доступно оку,
Спит, покой ценя…
Два друга жили на станции. И до того дружили, что вошли в пословицу.
Про них говорили:
— Посмотрите, как живут Мервухин с Птолемеевым! Прямо как Полкан с Барбосом. Слезы льются, когда глядишь на их мозолистые лица.
Оба были помощниками начальника станции. И вот в один прекрасный день является Мервухин и объявляет Барбосу… то бишь Птоломееву, весть:
— Дорогой друг, поздравь! Меня прикрепили!
Когда друзья отрыдались, выяснились подробности. Мервухина выбрали председателем месткома, а Птоломеева — секретарем.
— Оценили Мервухина! — рыдал Мервухин счастливыми слезами.— И двенадцать целковых положили жалованья.
— А мне? — спросил новоиспеченный секретарь Птоломеев, переставая рыдать.
— А тебе, Жан, ничего,— пояснил предместкома,— па зэн копек [16], как говорят французы, тебе только почет.
— Довольно странно,— отозвался новоиспеченный секретарь, и тень легла на его профсоюзное лицо.
Друзья завертели месткомовскую машинку.
И вот однажды секретарь заявил председателю:
— Вот что, Ерофей. Ты, позволь тебе сказать по-дружески,— ты хоть и предместкома, а свинья.
— То есть?
— Очень просто. Я ведь тоже работаю.
— Ну и что?
— А то, что ты должен уделить мне некоторую часть из двенадцати целковых.
— Ты находишь? — суховато спросил Мервухин предместкома.— Ну, ладно, я тебе буду давать четыре рубля или, еще лучше, три.
— А почему не пять?
— Ну, ты спроси, почему не десять?!
— Ну, черт с тобой, жада-помада. Согласен.
Настал момент получения. Мервухин упрятал в бумажник двенадцать целковых и спросил Птоломеева:
— Ты чего стоишь возле меня?
— Три рубля, Ероша, хочу получить.
— Какие три? Ах, да, да, да… Видишь ли, друг, я тебе их как-нибудь потом дам — пятнадцатого числа или же в пятницу… А то, видишь ли, мне сейчас… самому нужно…
— Вот как? — сказал, ошеломленно улыбаясь, Птоломеев.— Так-то вы держите ваше слово, сэр?
— Я попрошу вас не учить меня.
— Бога ты боишься?
— Нет, не боюсь, его нету,— ответил Мервухин.
— Ну, это свинство с твоей стороны!
— Попрошу не оскорблять!
— Я не оскорбляю, а просто говорю, что так поступают только сволочи.
— Вот тебе святой крест,— сказал Мервухин,— я общему собранию пожалуюсь, что ты меня при исполнении служебных обязанностей…
— Какие же это служебные обязанности? Зажал у товарища три целковых…
— Попрошу оставить меня в покое, господин Птоломеев.
— Господа все в Париже, господин Мервухин.
— Ну, и ты туда поезжай!
— А ты, знаешь, куда поезжай?!
— Вот только скажи. Я на тебя протокол составлю, что ты в присутственном месте выражаешься…
— Ну, ладно же,— сказал багровый Птоломеев.— Я тебе это попомню!
— Попомни.
Был солнечный день, когда повернулось колесо судьбы. Вошел Птоломеев, и фуражка его горела, как пламя.
— Здравствуйте, дорогой товарищ Мервухин,— сказал зловещим голосом Птоломеев.
— Здравствуйте,— иронически сказал Мервухин.
— Привстать нужно, гражданин Мервухин, при входе начальника,— сказал Птоломеев.
— Хи-хи. Угорел? Какой ты мне начальник?
— А вот какой: приказом от сего числа назначен временно исполняющим обязанности начальника станции.
— Поздравляю…— растерянно сказал Мервухин и добавил: — Да, кстати, Жанчик, я тебе три рубля хотел отдать, да вот все забываю.
— Нет, мерси, зачем вам беспокоиться,— отозвался Птоломеев.— Кстати, о трех рублях. Потрудитесь сдать ваше дежурство и очистить станцию от своего присутствия. Я снимаю вас с должности.
— Ты шутишь?
— По инструкции шутить не полагается при исполнении служебных обязанностей. Плохо знаете службу, товарищ Мервухин. Попрошу вас встать!!
— Крест-то на тебе есть?
— Нет. Я в Союзе безбожников,— ответил Птоломеев.
— Ну, знаешь, видал я подлецов, но таких…
— Это вы мне?
— Тебе.
— Начальнику станции? Го-го! Ты видишь, я в красной фуражке?
— В данном случае ты — гнида в красной фуражке.
— А если я вам за такие слова дам по морде?
— Сдачи получите! — сказал хрипло Мервухин.
— С какой дачи?
— А вот с какой!..
И тут Мервухин, не выдержав наглого взора Птоломеева, ударил его станционным фонарем по затылку.
Странным зрелищем любовались обитатели станции через две минуты. Прикрепленный председатель месткома сидел верхом на временно исполняющем должность начальника станции и клочья разорванной его красной фуражки засовывал ему в рот со словами:
— Подавись тремя рублями! Гад!
— Помиримся, Жанчик,— сказал Мервухин на следующий день, глядя заплывшим глазом,— вышибли меня из месткома.
— Помиримся, Ерофей,— отозвался Птоломеев,— и меня выставили из начальников.
И друзья обнялись.
С тех пор на станции опять настали ясные времена.
Ах, до чего замечательный город Москва! Знаменитый город! И сапоги знаменитые!
Эти знаменитые сапоги находились под мышкой у Василия Рогова. А сам Василий Рогов находился при начале Новинского бульвара, у выхода со Смоленского рынка. День был серый, с небом, похожим на портянку, и даже очень легко моросило. Но никакой серости не остановить смоленского воскресенья! От Арбата до Новинского стоял табор с шатрами. Восемь гармоний остались в тылу у Василия Рогова, и эти гармонии играли разное, отравляя душу веселой тоской. От Арбата до первых чахнувших деревьев в три стены стоял народ и торговал вразвал чем ни попало: и Львом Толстым, босым и лысым, и гуталином, и яблоками, штанами в полоску, квасом и Севастопольской обороной, черной смородиной и коврами.
Если у кого деньги, тот чувствует себя, как рыба в море, на Смоленском рынке. Искупался Василий Рогов в океане и поплыл с сапогами и финским ножом. Сапоги — это понятно. Сапоги давно нужно было купить, ну а финский нож к чему? Купился он сам собой как-то.
Когда Рогов отсчитал два червя за сапоги в палатке, вырос из-под земли человек с кривым глазом и почему-то в генеральской шинели и заметил гнусаво:
— Сапоги купили, папаша! Отличные сапоги. Ну а такой финский нож вы видали?
И тот сверкнул перед Роговым убийственной сталью…
— Не нужно,— сказал Рогов, уминая под мышку сапоги.
— Шесть рублей финка стоит,— сообщил человек,— а отдаю за четыре, и только по случаю ликвидации лавки.
— Никакой у тебя лавки нет,— возразил с презрением Рогов и подумал: «Сколько этих жуликов на Смоленском! Ах, Боже мой!»
— Таким ножом, если махнуть человеку под ребро,— сладостно заговорил человек, пробуя пальцем коварное лезвие,— то любого можно зарезать.
— Ты смотри, тут и милиционеры есть,— ответил Рогов, пробираясь в чаще спин.
— Берите ножик, отец, за три с полтиной,— гнусавил человек, и дыхание его коснулось крутой шеи Василия Рогова, получившего неизвестно за что в пекарне обидное прозвище Таракан.— Вы говорите цену, папаша! На Смоленском молчать не полагается.
В это время гармония запела марш и весь рынок залила буйною тоской.
— Рубль! — сказал, хихикнув, Таракан, чувствуя счастье благодаря сапогам.
— Берите! — крикнул человечишко и нож всунул в голенище новых Таракановых сапог.
И сам не зная как, Таракан выжал из-за пазухи кошелек, крепко зажал меж пальцами левой руки пять червонцев,— примеры всякие бывают на Смоленском рынке! — а правой выдернул желтый рубль.
Таким образом наградили Таракана финкой. Видимо, караулила пекаря беда.
Страшно расстроен был Таракан вследствие покупки ненужной вещи. «Что я, в самом деле, людей, что ли, резать им буду?» Поэтому пришлось Таракану зайти в пивную. Выпив две бутылки пива, Таракан почувствовал, что ножик не так уж не нужен. «Молодецкая вещь — финка»,— подумал пекарь и вышел на Новинский бульвар.
До чего здесь было оживленно! Фотограф снимал на фоне экрана, изображающего Кремль над густой и синей Москва-рекой, девицу с розой в волосах. Стоял человек с трахомой и пел тоскливо и страшно. Китаец вертел погремушкой, и шел народ и назад, и вперед. И тут услышал Таракан необыкновенный голос, всем заявляющий громко и отчетливо:
— У меня денег воз — дядя из Японии привез.
А потом голос так сказал:
— А сам не кручу, не верчу, только денежки плачу.
И действительно, сам он не крутил. Деревянный восьмигранный волчок крутил тот, кто ставил. А ставить можно было на любой из восьми номеров. А номер на доске, а доска на обыкновенном ящике, а полукружием вокруг ящика мужчины.
— Игра,— заметил голос,— без обману и шансов. Каждый может выиграть жене на печенку, себе на самогонку. Детишкам на молочишко.
Как родной голос совсем звучал. Как дома. Потная молодая личность в кепке все ставила по три копейки на 8-й номер, а он все не выпадал. А потом, как выпал,— выдал голос кепке пятиалтынный. Кепка потной рукой поставила пятачок и — хлоп — 8! Двадцать пять копеек. Он — гривенник (кепка) — 8! Чудеса — подряд. Полтинник. Голосу хоть бы что, хоть дрогнул — платит и платит. Кепка опять гривенник на 8-й, только он уже не выпал. Нельзя же вечно!
Еще кто-то три копейки поставил на 2-й номер. А на волчке вышло 3.
— Эх, рядом надо было! — сказал кто-то.
— Не угадаешь.
Таракан уже был у самого ящика. Финку переложил из голенища за пазуху к кошелю для верности — все бывало на Новинском бульваре!
Кепка поставила гривенник на 7-й, выпал 7-й. Опять полтинник.
— За гривенник — даю полтинник, а за двугривенный — рубль! — равнодушно всех оповестил голос.
Таракан молодецки усмехнулся, бодрый от пива, и смеху ради поставил на 3-й номер три копейки, но вышел 5-й.
— Чем дальше играешь, тем игра веселей! — голос сказал.
Таракан пятачок мелкой медью поставил на 4-й номер и угадал. Голос выдал Таракану четвертак.
— Ишь ты! — шепнули в полукружии.
Таракан как-то удивился, сконфузился и гривенник бросил на 8-й. Теперь сердце в нем екнуло, пока волчок, качаясь, кривлялся на доске. И упало холодно. Не упал 8-й, а 1-й вместо него. Жаль стало почему-то гривенника. «Эх, не нужно было ставить, забрал бы четвертак и ушел. А тут казнись!»
Через четверть часа полукружие стало плотнее, гуще в два ряда. И все отшились, до того всех размахом забил Таракан. Теперь Таракан ничего не видел вокруг, только лепешки без глаз вместо лиц. Но лицо голоса видел отлично — на лице, словно постным маслом вымазанном, бритом с прыщом на скуле, были агатовые прехолодные глаза. Спокоен был голос, как лед. А Таракан оплывал. Не узнала бы Таракана родная мать. Постарел, углы губ обвисли, кожа на лице стала серая и нечистая, а водянистые глаза зашли к небу.
Таракан доигрывал пятый, последний червонец. Серый червонец, вылежавшийся за пазухой. Таракан вынул, и владелец ящика его разменял так: рваный рубль, новый рубль, зеленая трешка и тоненькая, как папиросная бумага, видавшая виды пятерка. Таракан поставил рубль, еще рубль, не взял. «Что ж я по рублю да по рублю?» — вдруг подумал и почувствовал, что падает в бездну. Трешку! И трешка не помогла. Тогда Таракан шлепнул пятерку, и все мимо поплыло по Новинскому бульвару, когда лапа голоса, похожая на воронью, махнула пятерку с доски. Никто не шелохнулся вокруг, весь мир был равнодушен к злостной Таракановой судьбе. Владелец же ящика вдруг снял доску, взял ее под одну мышку, а ящик под другую — и в сторону.
— Постой! — хрипло молвил Таракан и придержал голос за рукав.— Погоди-ка!
— Чего годить-то? — ответил голос.— Ставок больше нет. Домой пора.
— Еще сыграю,— чужим голосом заметил Таракан, вынул сапоги и сразу в тумане нашел покупателя.
— Купи сапоги,— сказал он и увидел, что продает сапоги той кепке, что первая начала игру. Кепка презрительно оттопырила губу, и тут поразился Таракан тому, что у кепки было такое же масляное лицо, как и у голоса.
— Сколько? — спросила кепка, постукивая по подошве расщепленным больным ногтем.
— Двадцать! — вымолвил Таракан.
— Двенадцать,— нехотя сказала кепка и повернулась уходить.
— Давай, давай! — отчаянно попросил Таракан.
Кепка, свистя через губу, крайне вяло вынула из кармана стального френча червь и два рубля и дала их Таракану. Ящик вернулся на место и легче немного стало Таракану. Он проиграл по рублю пять раз подряд. На счастливый 3-й номер поставил рубль и получил пять. Тут испуг червем обвил сердце Таракана. «Когда же я отыграюсь?» — подумал он и поставил пять на 6-й.
— Запарился парень! — далеко заметил кто-то.
Через минуту чисто было перед Тараканом. Ящик уплыл, доска уплыла, и люди разошлись. Бульвар жил, равнодушный к Таракану, китаец стрекотал погремушкой, а вдали переливались свистки — пора рынок кончать.
Воспаленными глазами окинул Таракан бульвар и ныряющей волчьей походкой догнал кепку, уносившую сапоги. Пошел рядом, кепка покосилась и хотела свернуть вон с бульвара.
— Нет, ты так не уходи! — не узнав своего голоса, молвил Таракан.— Как же это так?
— Чего тебе надо? — спросила кепка, и трусливо забегали его глаза.
— Ты какой же червонец мне дал за сапоги? А? Отвечай!
Свет отчаянья вдруг озарил Тараканову голову, и он все понял. На червонце было чернильное пятно, знакомое Таракану. Вчера это пятно на червонце получил Таракан в жалованье в пекарне. Он голосу проиграл этот червонец, как же он оказался у этого, кем звалась кепка, и Таракан понял, что она, кепка, заодно с голосом. Значит, червонец голос передал кепке? Не иначе.
— Отойди от меня, пьяница! — сурово сказала кепка.
— Я пьяница? — голос Таракана стал высок и тонок.— Я-то не пьяница. А вы сообщники, злодеи! — выкрикнул Таракан.
Прохожие брызнули в стороны.
— Я тебя не знаю! — неприязненно отозвалась кепка, и Таракан понял, что она ищет лаз в газоне.
Таракан вдруг заплакал навзрыд.
— Погубили меня,— содрогаясь, говорил он,— убили человека. Деньги профсоюзные… Мне их сдавать в кассу. Под суд идти! — Весь мир заволокло слезами, и кепка смягчилась.
— Что ты, голубчик? — задушевно заговорила она — Я сам, голубчик мой, проигрался. Сам лишился всего. Ты иди, проспись.
— Сапог мне не жалко,— мучаясь, выговорил Таракан,— а пятьдесят не мои. Делегат я. Сироту погубили. Жулики! — внезапно тоненько закричал Таракан. Кепка нахмурилась.
— Пошел ты от меня к чертовой матери! — рассердилась она лицом, а глаза по-прежнему бегали.— Я тебя в первый раз в жизни вижу.
— Верни этого с ящиком! — не помня себя, бормотал Таракан, наступая на кепку.— Подай мне его сейчас! А то я вас власти отдам! Куда же это милиция смотрит? — в ужасе спросил Таракан у любопытной старушечьей мордочки в платке.
Наложила на себя мордочка крестное знамение и мгновенно провалилась в газон. Мальчишки засвистели кругом, как соловьи.
— А ты дай ему, дай, что долго разговаривать! — посоветовал чей-то гнилой голос.
Кепкины глаза теперь ходуном ходили, вертелись, как мыши.
— Отцепись от меня, падаль! — сквозь зубы просвистела кепочка.— Никакого я ящика не видел.
— Врешь! Мошенник! Я вас насквозь вижу! — рыдающим голосом воскликнул Таракан.— Мои сапоги за мой же червонец купил!
— Что на них, свои клейма, что ли? — спросила кепочка и косо подалась в сторону.— Я их купил совсем у другого человека, высокого роста, с бельмом, а ты маленький — Т-таракан! Обознался, гражданин! — сладко заметила кепочка, улыбаясь любопытным зрителям одними постными щеками.— А теперь мне голову морочит. Ну, отойди, зараза! — вдруг фыркнула она кошачьим голосом и, как кошка, пошла — легко, легко. Клеш замотался над тупоносыми башмаками.
— Говорю, лучше остановись! — глухо бубнил Таракан, цепляясь за рукав.— Предаю тебя ответственности! Люди добрые…
— Эх, надоел! — сверкнув глазами, крикнула кепочка и сухим локтем ударила Таракана в грудь.
Воздуху Таракану не хватило. «Погибаю я, делегат злосчастный,— подумал он.— Уходит… злодей…»
— Ты остановишься? — белыми губами прошептал Таракан и поймал кошачий зрачок отчаянным своим глазом. В зрачке у кепки была уверенность, решимость, не боялась кепка коричневого малого Таракана. Вот сейчас вертушка-турникет, и улизнет кепочка с Новинского!
— Стой, стой, разбойник! — сипел Таракан, закручивая двумя пальцами левой руки скользкий рукав. Кепка молча летела к турникету.— Милиция-то где же? — задыхаясь, шепнул Таракан.
Таракан увидел мир в красном освещении. Таракан вынул финку и в неизбывной злобе легко ударил ею кепку в левый бок. Сапоги выпали из кепкиных рук на газон. Кепка завернулась на бок, и Таракан увидел ее лицо. На нем теперь не было и признаков масла, оно мгновенно высохло, похорошело, и мышиные глазки превратились в огромные черные сливы. Пена клоком вылезла изо рта. Кепка, хрипнув, возвела руки к небу и качнулась на Таракана.
— Ты драться?..— спросил Таракан, отлично видя, что кепка драться не может, что не до драки кепке, не до сапог, ни до чего! — Драться?.. Ограбил и драться? — Таракан наотмашь кольнул кепку в горло, и пузыри выскочили розового цвета на бледных губах. Экстаз и упоение заволокли Таракана. Он полоснул кепку по лицу, и еще раз, когда кепка падала на траву, чиркнул по животу. Кепка легла в зеленую новинскую траву и заляпала ее пятнами крови. «Финка — знаменитая… вроде как у курицы, кровь человечья»,— подумал Таракан.
Бульвар завизжал, заревел, и тысячные, как показалось, толпы запрыгали, заухали вокруг Таракана.
«Погиб я, делегат жалкий,— помыслил Таракан,— черная моя судьба. Кто ж это мне, дьявол, ножик продал, и зачем?»
Он швырнул финку в траву, прислушался, как кепка, вся в пузырях и крови, давится и умирает. Таракану стало жалко кепку и почему-то того жулика с ящиком… «Понятное дело… он на хлеб себе зарабатывает… Правда, жулик… но ведь каждый крутится, как волчок…»
— Не бейте меня, граждане,— тихо попросил пропащий Таракан, боли от удара не почувствовал, а только догадавшись по затемненному свету, что ударили по лицу,— не бейте, товарищи! Делегат я месткома пекарни № 13… Ох, не бейте. Профсоюзные деньги проиграл, жизнь загубил свою. Не бейте, а вяжите! — молвил Таракан, руками закрывая голову.
Над головой Таракана пронзительно, как волчки, сверлили свистки.
«Ишь, сколько милиции… Чрезвычайно много набежало,— думал Таракан, отдаваясь на волю чужим рукам,— раньше б ей надо было быть. А теперь все равно…»
— Пускай бьют, товарищ милицейский,— глотая кровь из раздавленного носа, равнодушно сказал Таракан, понимая только одно, что его влекут сквозь животы, что ноги его топчут, но уже по голове не бьют.— Мне это все равно. Я неожиданно человека зарезал вследствие покупки финского ножа.
«Как в аду, суматоха,— подумал Таракан,— а голос распорядительный…»
Голос распорядительный, грозный и слышный до Кудринских, ревел:
— Извозчик, я тебе покажу — отъезжать! Мерзавец… В отделение!!!
Мохрикову в номере гостиницы приснился сон — громаднейший бубновый туз на ножках и с лентами на груди, на которых были написаны отвратительные лозунги: «Кончил дело — гуляй смело!» и «Туберкулезные, не глотайте мокроту!»
— Какая смешная пакость! Тьфу! — молвил Мохриков и очнулся. Бодро оделся, взял портфель и отправился в Госбанк. В Госбанке Мохриков мыкался часа два и вышел из него, имея в портфеле девять тысяч рублей.
Человек, получивший деньги, хотя бы и казенные, чувствует себя совершенно особенным образом. Мохрикову показалось, что он стал выше ростом на Кузнецком мосту.
— Не толкайтесь, гражданин,— сурово и вежливо сказал Мохриков и даже хотел прибавить: — У меня девять тысяч в портфеле,— но потом раздумал.
А на Кузнецком кипело, как в чайнике. Ежесекундно пролетали мягкие машины, в витринах сверкало, переливалось, лоснилось, и сам Мохриков отражался в них на ходу с портфелем то прямо, то кверху ногами.
— Упоительный городишко Москва,— начал размышлять Мохриков,— прямо элегантный город!
Сладостные и преступные мечтания вдруг пузырями закипели в мозгу Мохрикова:
— Вообразите себе, дорогие товарищи… вдруг сгорает Госбанк! Гм… Как сгорает? Очень просто, разве он несгораемый? Приезжают команды, пожарные тушат. Только шиш с маслом — не потушишь, если как следует загорится! И вот вообразите: все сгорело к чертовой матери — бухгалтеры сгорели и ассигновки… И, стало быть, у меня в кармане… Ах, да!.. Ведь аккредитив-то из Ростова-на-Дону? Ах, шут тебя возьми. Ну, ладно, я приезжаю в Ростов-на-Дону, а наш красный директор взял да и помер от разрыва сердца, который аккредитив подписал! И кроме того, опять пожар, и сгорели все исходящие, выходящие, входящие — все, ко псам, сгорело. Хи-хи! Ищи тогда концов. И вот в кармане у меня беспризорных девять тысяч. Хи-хи! Ах, если б знал наш красный директор, о чем мечтает Мохриков, но он не узнает никогда… Что бы я сделал прежде всего?..
…Прежде всего…
Она вынырнула с Петровки. Юбка до колен, клетчатая. Ножки — стройности совершенно неслыханной, в кремовых чулках и лакированных туфельках. На голове сидела шапочка, похожая на цветок колокольчик. Глазки — понятное дело. А рот был малиновый и пылал, как пожар.
«Кончил дело, гуляй смело»,— почему-то вспомнил Мохриков сон и подумал: «Дама что надо. Ах, какой город Москва! Прежде всего, если бы сгорел красный директор… Фу! вот талия…»
— Пардон! — сказал Мохриков.
— Я на улице не знакомлюсь,— сказала она и гордо сверкнула из-под колокольчика.
— Пардон! — молвил ошеломленный Мохриков,— я ничего!..
— Странная манера,— говорила она, колыхая клетчатыми бедрами,— увидеть даму и сейчас же пристать. Вы, вероятно, провинциал?
— Ничего подобного, я из Ростова, сударыня, на Дону. Вы не подумайте, чтобы я был какая-нибудь сволочь. Я — инкассатор.
— Красивая фамилия,— сказала она.
— Пардон,— отозвался Мохриков сладким голосом,— это должность моя такая: инкассатор из Ростова-на-Дону. Фамилия же моя Мохриков, позвольте представиться. Я из литовских дворян. Основная моя фамилия, предки когда-то носили — Мохр. Я даже в гимназии учился.
— На Мопр похоже,— сказала она.
— Помилуйте! Хи-хи!
— А что значит «инкассатор»?
— Ответственная должность, мадам. Деньги получаю в банках по девять, по двенадцать тысяч и даже больше. Тяжело и трудно, но ничего. Облечен доверием…
«Говорил я себе, чтобы штаны в полоску купить. Разве можно в таких штанах с дамой разговаривать на Кузнецком? Срам!»
— Скажите, пожалуйста: деньги? Это интересно!
— Да-с, хи-хи! Что деньги! Деньги — тлен!
— А вы женаты?
— Нет, а вы такие молодые, мадам, и одинокие, как…
— Как что?
— Хи-хи, былинка.
— Ха-ха!
— Хи-хи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Сухаревская-Садовая, № 201… Вы ужасно дерзкий инкассатор!
— Ах, что вы! Мерси. Только в номер заеду переоденусь, У меня в номере костюмов — прямо гибель. Это дорожный, так сказать, не обращайте внимания — рвань. А какая у вас шапочка очаровательная? Это что вышито на ней?
— Карты. Тройка, семерка, туз.
— Ах, какая прелесть. Хи-хи!
— Ха-ха!
— Побрейте меня,— сказал Мохриков, прижимая к сердцу девять тысяч, в зеркальном зале.
— Слшсс… С волосами что прикажете?
— Того, этого, причешите.
— Ваня, прибор!
Через четверть часа Мохриков, пахнущий ландышем, стоял у прилавка и говорил:
— Покажите мне лакированные полуботинки…
Через полчаса на Петровке в магазине под золотой вывеской «Готовое платье» он говорил:
— А у вас где-нибудь, может быть, есть такая комнатка, этакая какая-нибудь, отдельная, где можно было бы брючки переодеть?..
— Пожалуйста.
Когда Мохриков вышел на Петровку, публика оборачивалась и смотрела на его ноги. Извозчики с козел говорили:
— Пожа, пожа, пожа…
Мохриков отражался в витринах и думал: «Я похож на артиста императорских театров…»
…Когда вся Москва была голубого цвета, и коты, которые днем пребывают неизвестно где, ночью ползали, как змеи, из подворотни в подворотню, на Сухаревской-Садовой стоял Мохриков, прижимая портфель к груди, и, покачиваясь, бормотал:
— М-да… Сельтерской воды или пива если я сейчас не выпью, я, дорогие товарищи, помру, и девять тысяч подберут дворники на улице… То есть не девять, позвольте… Нет, не девять… А вот что я вам скажу: ботинки — сорок пять рублей… Да, а где еще девять червонцев? Да, брился я — рубль пятнадцать… Довольно это паскудно выходит… Впрочем, там аванс сейчас я возьму. А как он мне не даст? Вдруг я приезжаю, говорят, что от разрыва сердца помер, нового назначили. Комичная история тогда выйдет. Дорогой Мохриков, спросят, а где же двести пятьдесят рублей? Потерял их, Мохриков, что ли? Нет, пусть уж он лучше не помирает, сукин кот… Извозчик, где сейчас пива можно выпить в вашей паршивой Москве?
— Пожа, пожа, пожа… В казине.
— Это самое… как его зовут?.. Подъезжай сюда. Сколько?
— Два с полтиной.
— И… э… ну, вот, что ты? Как тебя зовут?.. Поезжай.
Человек в шоколадном костюме и ослепительном белье, с перстнем на пальце и татуированным якорем на кисти, с фокусной ловкостью длинной белой лопаткой разбрасывал по столу металлические круглые марки и деньги и говорил:
— Банко сюиви! Пардон, месье, игра продолжается!..
За круглыми столами спали трое, положивши головы на руки, подобно бездомным детям. В воздухе плыл сизый табачный дым. Звенели звоночки, и бегали с сумочками артельщики, меняли деньги на марки. В голове у Мохрикова после горшановского пива несколько светлело, подобно тому, как светлело за окнами.
— Месье, чего же вы стоите на ногах? — обратился к нему человек с якорем и перстнем.— Есть место, прошу занимайте. Банко сюиви!
— Мерси! — мутно сказал Мохриков и вдруг машинально плюхнулся в кресло.
— Червонец свободен,— сказал человек с якорем и спросил у Мохрикова: — Угодно, месье?
— Мерси! — диким голосом сказал Мохриков…
Озабоченный и очень вежливый человек сидел за письменным столом в учреждении. Дверь открылась, и курьер впустил Мохрикова. Мохриков имел такой вид: на ногах у него были лакированные ботинки, в руках портфель, на голове пух, а под глазами — зеленоватые гнилые тени, вследствие чего курносый нос Мохрикова был похож на нос покойника. Черные косяки мелькали перед глазами у Мохрикова и изредка прерывались черными полосками, похожими на змей; когда же он взвел глаза на потолок, ему показалось, что тот, как звездами, усеян бубновыми тузами.
— Я вас слушаю,— сказал человек за столом.
— Случилось чрезвычайно важное происшествие,— низким басом сказал Мохриков,— такое происшествие, прямо неописуемое.
Голос его дрогнул и вдруг превратился в тонкий фальцет.
— Слушаю вас,— сказал человек.
— Вот портфель,— сказал Мохриков,— извольте видеть — дыра,— доложил Мохриков и показал.
Действительно, в портфеле была узкая дыра.
— Да, дыра,— сказал человек.
Помолчали.
— В трамвай сел,— сказал Мохриков,— вылезаю, и вот (он вторично указал на дыру) — ножиком взрезали!
— А что было в портфеле? — спросил человек равнодушно.
— Девять тысяч,— ответил Мохриков детским голосом.
— Ваши?
— Казенные,— беззвучно ответил Мохриков.
— В каком трамвае вырезали? — спросил человек, и в глазах у него появилось участливое любопытство.
— Э… э… в этом, как его, в двадцать седьмом…
— Когда?
— Только что, вот сейчас. В банке получил, сел в трамвай и… прямо форменный ужас…
— Так. Фамилия ваша как?
— Мохриков. Инкассатор из Ростова-на-Дону.
— Происхождение?
— Отец от станка, мать кооперативная,— сказал жалобным голосом Мохриков.— Прямо погибаю, что мне теперича делать, ума не приложу.
— Сегодня банк заперт,— сказал человек,— в воскресенье. Вы, наверное, перепутали, гражданин. Вчера вы деньги получили?
«Я погиб»,— подумал Мохриков, и опять тузы замелькали у него в глазах, как ласточки, потом он хриплым голосом добавил:
— Да это я вчера, которые эти… д… деньги получил.
— А где были вечером вчера? — спросил человек.
— Э… э… Ну, натурально в номере. В общежитии, где остановился…
— В казино не заезжали?
Мохриков бледно усмехнулся:
— Что вы! Что вы! Я даже это… не это… не, не был, да…
— Да вы лучше скажите,— участливо сказал человек,— а то ведь каждый приходит и говорит — трамвай, трамвай, даже скучно стало. Дело ваше такое, что все равно лучше прямо говорить, а то, знаете, у вас пух на голове, например, и вообще. И в трамвае вы ни в каком не ездили…
— Был,— вдруг сказал Мохриков и всхлипнул.
— Ну, вот и гораздо проще,— оживился человек за столом.— И мне удобнее, и вам.
И позвонивши, сказал в открывшуюся дверь:
— Товарищ Вахромеев, вот гражданина нужно будет проводить…
И Мохрикова повел Вахромеев.
Посвящается всем редакторам еженедельных журналов
В правом кармане брюк лежали 9 копеек — два трехкопеечника, две копейки и копейка, и при каждом шаге они бренчали, как шпоры. Прохожие косились на карман.
Кажется, у меня начинают плавиться мозги. Действительно, асфальт же плавится при жаркой температуре! Почему не могут желтые мозги? Впрочем, они в костяном ящике и прикрыты волосами и фуражкой с белым верхом. Лежат внутри красивые полушария с извилинами и молчат.
А копейки — брень-брень.
У самого кафе бывшего Филиппова я прочитал надпись на белой полоске бумаги: «Щи суточные, севрюжка паровая, обед из 2-х блюд — 1 рубль».
Вынул девять копеек и выбросил их в канаву. К девяти копейкам подошел человек в истасканной морской фуражке, в разных штанинах и только в одном сапоге, отдал деньгам честь и прокричал:
— Спасибо от адмирала морских сил. Ура!
Затем он подобрал медяки и запел громким и тонким голосом:
Ата-цвели уж давно-о!
Хэ-ри-зан-темы в саду-у!
Прохожие шли мимо струей, молча сопя, как будто так и нужно, чтобы в 4 часа дня, на жаре, на Тверской, адмирал в одном сапоге пел.
Тут за мной пошли многие и говорили со мной:
— Гуманный иностранец, пожалуйте и мне девять копеек. Он шарлатан, никогда даже на морской службе не служил.
— Профессор, окажите любезность…
А мальчишка, похожий на Черномора, но только с отрезанной бородой, прыгал передо мной на аршин над панелью и торопливо рассказывал хриплым голосом:
У Калуцкой заставы
Жил разбойник и вор — Комаров! *
Я закрыл глаза, чтобы его не видеть, и стал говорить:
— Предположим, так. Начало: жара, и я иду, и вот мальчишка. Прыгает. Беспризорный. И вдруг выходит из-за угла заведующий детдомом. Светлая личность. Описать его. Ну, предположим, такой: молодой, голубые глаза. Бритый? Ну, скажем, бритый. Или с маленькой бородкой. Баритон. И говорит: «Мальчик, мальчик». А что дальше? «Мальчик, мальчик, ах, мальчик, мальчик…» «И в фартуке»,— вдруг сказали тяжелые мозги под фуражкой. «Кто в фартуке?» — спросил я у мозгов удивленно. «Да этот, твой детдом».
«Дураки»,— ответил я мозгам.
«Ты сам дурак. Бесталанный,— ответили мне мозги,— посмотрим, что ты будешь жрать сегодня, если ты сей же час не сочинишь рассказ. Графоман!»
«Не в фартуке, а в халате…»
«Почему он в халате? Ответь, кретин»,— спросили мозги.
«Ну, предположим, что он только что работал, например, делал перевязку ноги больной девочке и вышел купить папирос „Трест“. Тут же можно описать моссельпромщицу. И вот он говорит:
— Мальчик, мальчик…— А сказавши это (я потом присочиню, что он сказал), берет мальчика за руку и ведет в детдом. И вот Петька (мальчика Петькой назовем, такие замерзающие на жаре мальчики всегда Петьки бывают) уже в детдоме, уже не рассказывает про Комарова, а читает букварь. Щеки у него толстые, и назвать рассказ „Петька спасен“. В журналах любят такие заглавия».
«Па-аршивенький рассказ,— весело бухнуло под фуражкой,— и тем более, что мы где-то уже это читали!»
«Молчать, я погибаю!» — приказал я мозгам и открыл глаза. Передо мной не было адмирала и Черномора, и не было моих часов в кармане брюк.
Я пересек улицу и подошел к милиционеру, высоко поднявшему жезл.
— У меня часы украли сейчас,— сказал я.
— Кто? — спросил он.
— Не знаю,— ответил я.
— Ну, тогда пропали,— сказал милиционер.
От таких его слов мне захотелось сельтерской воды.
— Сколько стоит один стакан сельтерской? — спросил я в будочке у женщины.
— Десять копеек,— ответила она.
Спросил я ее нарочно, чтобы знать, жалеть ли мне выброшенные девять копеек. И развеселился и немного оживился при мысли, что жалеть не следует.
«Предположим — милиционер. И вот подходит к нему гражданин…»
«Нуте-с?» — осведомились мозги… «Н-да, и говорит: часы у меня свистнули. А милиционер выхватывает револьвер и кричит: „Стой!! Ты украл, подлец“. Свистит. Все бегут. Ловят вора-рецидивиста. Кто-то падает. Стрельба».
«Все?» — спросили желтые толстяки, распухшие от жары в голове.
«Все».
«Замечательно, прямо-таки гениально,— рассмеялась голова и стала стучать, как часы,— но только этот рассказ не примут, потому что в нем нет идеологии. Все это, т. е. кричать, выхватывать револьвер, свистеть и бежать, мог и старорежимный городовой. Нес-па [17], товарищ Бенвенутто Челлини? *»
Дело в том, что мой псевдоним — Бенвенутто Челлини. Я придумал его пять дней тому назад в такую же жару. И он страшно понравился почему-то всем кассирам в редакции. Все они пометили: «Бенвенутто Челлини» в книгах авансов рядом с моей фамилией. 5 червонцев, например, за Б. Челлини.
«Или так: извозчик № 2579. И седок забыл портфель с важными бумагами из Сахаротреста. И честный извозчик доставил портфель в Сахаротрест, и сахарная промышленность поднялась, а сознательного извозчика наградили».
«Мы этого извозчика помним,— сказали, остервенясь, воспаленные мозги,— еще по приложениям к Марксовской „Ниве“. Раз пять мы его там встречали, набранного то петитом, то корпусом, только седок служил тогда не в Сахаротресте, а в Министерстве внутренних дел. Умолкни! Вот и редакция. Посмотрим, что ты будешь говорить. Где рассказик?..»
По шаткой лестнице я вошел с развязным видом и громко напевая:
В редакции, зеленея от жары, в тесной комнате сидел заведующий редакцией, сам редактор, секретарь и еще двое праздношатающихся. В деревянном окне, как в зоологическом саду, торчал птичий нос кассира.
— Кирпичики кирпичиками,— сказал заведующий,— а вот где обещанный рассказ?
— Представьте, какой гротеск,— сказал я, улыбаясь весело,— у меня сейчас часы украли на улице.
Все промолчали.
— Вы обещали сегодня дать денег,— сказал я и вдруг в зеркале увидал, что я похож на пса под трамваем.
— Нету денег,— сухо ответил заведующий, по лицам я увидал, что деньги есть.
— У меня есть план рассказа. Вот чудак вы,— заговорил я тенором,— я в понедельник его принесу к половине второго.
— Какой план рассказа?
— Хм… В одном доме жил священник…
Все заинтересовались. Праздношатающиеся подняли головы.
— Ну?
— И умер.
— Юмористический? — спросил редактор, сдвигая брови.
— Юмористический,— ответил я, утопая.
— У нас уже есть юмористика. На три номера. Сидоров написал,— сказал редактор.— Дайте что-нибудь авантюрное.
— Есть,— ответил я быстро,— есть, есть, как же!
— Расскажите план,— сказал, смягчаясь, заведующий.
— Кхе… Один нэпман поехал в Крым…
— Дальше-с!
Я нажал на больные мозги так, что из них закапал сок, и вымолвил:
— Ну и у него украли бандиты чемодан.
— На сколько строк это?
— Строк на триста. А впрочем, можно и… меньше. Или больше.
— Напишите расписку на двадцать рублей, Бенвенутто,— сказал заведующий,— но только принесите рассказ, я вас серьезно прошу.
Я сел писать расписку с наслаждением. Но мозги никакого участия ни в чем не принимали. Теперь они были маленькие, съежившиеся, покрытые вместо извилин черными запекшимися щелями. Умерли.
Кассир было запротестовал. Я слышал его резкий скворешный голос:
— Не дам я вашему Чинизелли * ничего. Он и так перебрал уже шестьдесят целковых.
— Дайте, дайте,— приказал заведующий.
И кассир с ненавистью выдал мне один хрустящий и блестящий червонец, а другой темный, с трещиной посередине.
Через 10 минут я сидел под пальмами в тени Филиппова, укрывшись от взоров света. Передо мной поставили толстую кружку пива. «Сделаем опыт,— говорил я кружке,— если они не оживут после пива,— значит, конец. Они померли — мои мозги, вследствие писания рассказов, и больше не проснутся. Если так, я проем 20 рублей и умру. Посмотрим, как они с меня, покойничка, получат обратно аванс…»
Эта мысль меня насмешила, я сделал глоток. Потом другой. При третьем глотке живая сила вдруг закопошилась в висках, жилы набухли, и съежившиеся желтки расправились в костяном ящике.
«Живы?» — спросил я.
«Живы»,— ответили они шепотом.
«Ну, теперь сочиняйте рассказ!»
В это время подошел ко мне хромой с перочинными ножиками. Я купил один за полтора рубля. Потом пришел глухонемой и продал мне две открытки в желтом конверте с надписью: «Граждане, помогите глухонемому».
На одной открытке стояла елка в ватном снегу, а на другой был заяц с аэропланными ушами, посыпанный бисером. Я любовался зайцем, в жилах моих бежала пенистая пивная кровь. В окнах сияла жара, плавился асфальт. Глухонемой стоял у подъезда кафе и раздраженно говорил хромому:
— Катись отсюда колбасой со своими ножиками. Какое ты имеешь право в моем Филиппове торговать? Уходи в «Эльдорадо»!
«Предположим так,— начал я, пламенея.— …Улица гремела, со свистом соловьиным прошла мотоциклетка. Желтый переплетенный гроб с зеркальными стеклами (автобус)!..»
«Здорово пошло дело,— заметили выздоровевшие мозги,— спрашивай еще пиво, чини карандаш, сыпь дальше… Вдохновенье, вдохновенье».
Через несколько мгновений вдохновение хлынуло с эстрады под военный марш Шуберта—Таузига *, под хлопанье тарелок, под звон серебра.
Я писал рассказ в «Иллюстрацию», мозги пели под военный марш:
Жара! Жара!
В корреспонденциях Ферапонта Ферапонтовича Капорцева (проживает в провинции) исправлена мною только неуместная орфография. Одним словом — корреспонденции подлинные.
В общегосударственном масштабе известен жилищный кризис, докатившийся даже до нашего Благодатска. Не может быть свободно по той причине, что благодаря повышенной рождаемости, вызванной нэпом, народонаселение растет с угрожающей быстротой, и вот наш известный кооператор Павел Федорович Петров (замените его буквами «Пе, Фе, Пе», а то будет скандал) решил выйти из положения кооперативным способом. Человек-то он, правда, развитой, но только скорохват американской складки. Все дело началось с того, что его супруга сверх всяких ожиданий родила вместо одного младенца — двойню, чем и толкнула Петрова на кооперативные поступки.
С разрешения начальства он образовал жилищно-строительное кооперативное бюро в составе Н. Н. Л. (агроном от первого брака его отца) и В. А. С. (жених его сестры — заведующий хоровым кружком культкомиссии) со взносом каждый в 12 червонцев для постройки американского дома термолитова типа — изумительной новинки в нашем городе.
Вообразите изумление закоренелых благодатцев, когда на углу Новосвятской и Парижской Коммуны вырос буквально как гриб двухэтажный дом на три квартиры в рассрочку с удобствами.
Очень похожий на заграничные дома на открытках Швейцарии с острой крышей. Более всего удивительно, что дом оказался несгораемый, что вызвало строительную горячку и подачу прошений в исполком (теперь их все взяли обратно).
Дураки нашего города смеялись над Петровым, предлагая испробовать дом при помощи керосина, но тот отказался, и, как оказалось, совершенно напрасно, не ходил бы он теперь к лету в шубе, с календарем в руках!
Все строительное бюро перевезло своих детей и все монатки 5 апреля (дом этот такого цвета, как папиросный пепел), и Петров дошел до того, что даже поставил в нем телефон.
А на первый день праздника, 19-го, на Пасху ночью наша бдительная пожарная команда была поставлена на ноги роковым сообщением по петровскому телефону:
— Пожар!!!
Наш брандмейстер Салов ответил по телефону:
— Вы будете оштрафованы за ложный вызов и пьяную пасхальную шутку. Этого не может быть.
Тут Петров с плачущим голосом отскочил от телефона и перестал действовать, потому что в нем перегорел уже провод.
Когда же вследствие зарева с каланчи наши молодцы-пожарные прибыли, то застали всю жилищно-американскую компанию стоящею в теплых шубах на улице, а дом сгорел, как факел, успев спасти кольца его жены, запасную шубу главного американца Петрова, кастрюлю и отрывной календарь с изображением всероссийского старосты. Теперь возникает судебное дело: «О пожаре несгораемого дома». По-моему, это глупое дело! Да оно ничем и не кончится, потому что Салов обнаружил, что было самовозгорание проводов на чердаке.
Вот так все у нас в провинции происходит по-удивительному. В Москве бы он, вероятно, не сгорел.
В нашем славном Благодатском учреждении имеется выдающийся секретарь. Мы так и смотрим на него, что он на отлете.
Конечно, ему не в Благодатском сидеть, а в Москве или, в крайнем случае, в Ленинграде. Тем более что он говорил, что у него есть связи.
Над собой повесил надпись: «Рукопожатия переносят заразу», «Если ты пришел к занятому человеку, не мешай ему», «Посторонние разговоры по телефону строго воспрещаются», и кроме этого, выстроил решетку, как возле нашего памятника Карла Либкнехта, и таким образом оторвался от массы начисто.
Кто рот ни раскроет сквозь решетку, он ему говорит одно только слово: «Короче!» Короче. Короче. Каркает, как ворона на суку.
В один прекрасный день появляется возле решетки молодой человек. Одет очень хорошо, реглан-пальто. Рыженький. Усики. Галстук бабочкой. Взял стул, сидит. Секретарь всех откаркал от решетки и к нему:
— Вам что, товарищ? Короче!
А тот отвечает:
— Ничего, товарищ, я подожду. Вы заняты.
Голос у него великолепный, интеллигентный.
Тот брови нахмурил и говорит:
— Нет, вы говорите. Короче.
Тот отвечает:
— Я, видите ли, товарищ, к вам сюда назначен.
Тот брови поднял:
— Как ваша фамилия?
А тот:
— Луначарский.— Молодой человек так скромно кашлянул. Вежливый.— Луначарский.
Тот открыл загородку, вышел, говорит:
— Пожалуйте сюда (уже «короче» не говорит),— и спрашивает: — Виноват (заметьте: «виноват»), вы не родственник Анатолию Васильевичу?
А тот:
— Это не важно. Я — его брат.
Хорошенькое «не важно»! Загородку к черту. Стул.
— Вы курите? Садитесь! Позвольте узнать, а на какую должность?
А тот:
— За заведующего.
Здорово.
А заведующего нашего как раз вызвали в Москву для объяснений по поводу паровой мельницы, и мы знаем, что другой будет.
Что тут было с секретарем и со всеми, трудно даже описать — такое восхищение. Оказывается, что у Дмитрия Васильевича украли все документы, пока он к нам ехал, и деньги в поезде под самым Красноземском, а оттуда он доехал до нашего Благодатска на телеге, которая мануфактуру везла. Главное, говорит, курьезно, что чемодан украли с бельем. Все собрались в восторге, что могут оказать помощь.
И вот список наших карьеристов:
1) Секретарь дал, смеясь, 8 червонцев.
2) Кассир — 3 червонца.
3) Заведующий столом личного состава — 2 червонца, мыло, полотенце, простыню и бритву (не вернул).
4) Бухгалтер — 42 рубля и три пачки папирос «Посольских».
5) Кроме того, брату Луначарского выписали авансом 50 рублей в счет жалованья.
И отправились осматривать учреждения и принимать дела. Оказался необыкновенно воспитанный, принял заявления и на каждом написал «Удовлетворить».
Секретарь стал, как бес, все время не ходил, а бегал, как пушинка. Предлагал тотчас же телеграмму в Москву насчет документов, но столичный гость придумал лучше: «Я,— говорит,— все равно отправлюсь сейчас же инспектировать уезд, доеду до самого Красноземска, а оттуда лично по прямому проводу все сделаю».
Все подивились страшной быстроте его энергии. Единственная у нас машина в Благодатске, как вам известно, и на ней Дмитрий Васильевич отбыл на прямой провод (при этом: одеяло дал секретарь, два фунта колбасы, белого хлеба и в виде сюрприза положил бутылку английской горькой).
До Красноземска три часа езды на машине. Ну, скажем, на прямом проводе один час, обратно — три часа. Вернулась машина в 11 часов вечера, шофер пьяный и говорит, что Дмитрий Васильевич остался ночевать у тамошнего председателя и распорядился прислать машину завтра, в 3 часа дня.
Завтра послали машину. Приезжает и — нету Дмитрия Васильевича. В чем дело — никто не может понять. Секретарь сейчас сам — скок в машину и в Красноземск. Возвращается на следующее утро — туча тучей и никому не смотрит в глаза. Мы ничего не можем понять. Бухгалтер что-то почуял насчет 42 целковых и спрашивает дрожащим голосом:
— А где же Дмитрий Васильевич? Не заболел ли?
А тот вдруг закусил губу и:
— Асс-тавьте меня в покое, товарищ Прокундин! — Дверью хлопнул и ушел.
Мы к шоферу. Тот ухмыляется. Оказывается, прямо колдовство какое-то. Никакого Дмитрия Васильевича в Красноземске у председателя не ночевало. На прямом проводе, секретарь спрашивает, не разговаривал ли Луначарский — так прямо думали, что он с ума сошел. Секретарь даже на вокзал кидался, спрашивал, не видали ли молодого человека с одеялом. Говорят, видели с ускоренным поездом. Но только галстук не такой.
Мы прямо ужаснулись. Какое-то наваждение. Точно призрак побывал в нашем городе.
Как вдруг кассир спрашивает у шофера:
— Не зеленый ли галстук?
— Во-во.
Тут кассир вдруг говорит:
— Прямо признаюсь, я ему, осел, кроме трех червей еще шелковый галстук одолжил.
Тут мы ахнули и догадались, что самозванец.
На 222 рубля наказал подлиз наших. Не считая вещей и закусок. Вот тебе и «короче».
Чуден Днепр при тихой погоде, но гораздо чуднее наш профессиональный знаменитый работник 20-го века Ванькин Исидор, каковой прилип к нашему раб-клубу, как банный лист.
Ни одна ерунда в нашей жизни не проходит без того, чтобы Ванькин в ней не был.
Мы, грешным делом, надеялись, что его в центр уберут, но, конечно, Ванькина в центре невозможно держать.
И вот произошло событие. В один прекрасный день родили одновременно две работницы на нашем заводе Марья и Дарья, и обе — девочек: только у Марьи рыженькая, а у Дарьи обыкновенная. Прекрасно. Наш завком очень энергичный, и поэтому решили прооктябрить как ту, так и другую.
Ну, ясно и понятно: без Ванькина ничто не может обойтись. Сейчас же он явился и счастливым матерям предложил имена для их крошек: Баррикада и Бебелина *. Так что первая выходила Баррикада Анемподистовна, а вторая Бебелина Иванна, от чего обе матери отказались с плачем и даже хотели обратно забрать свои плоды.
Тогда Ванькин обменял на два других имени: Мессалина и Пестелина *, и только председатель завкома его осадил, объяснив, что «Мессалина» — такого имени нет, а это картина в кинематографе.
Загнали наконец Ванькина в пузырек. Стих Ванькин, и соединенными усилиями дали мы два красивых имени: Роза и Клара *.
— Как конфетка будут октябрины,— говорил наш председатель, потирая мозолистые руки,— лишь бы Ванькин ничего не изгадил.
В клубе имени тов. Луначарского народу набилось видимо-невидимо, все огни горят, лозунги сияют. И счастливые матери сидели на сцене с младенцами в конвертах, радостно их укачивая.
Объявили имена, и председатель предложил слово желающему, и, конечно, выступил наш красавец Ванькин. И говорит:
— Ввиду того и принимая во внимание, дорогие товарищи, что имена мы нашим трудовым младенцам дали Роза и Клара, предлагаю почтить память наших дорогих борцов похоронным маршем. Музыка, играй!
И наш капельмейстер, заведующий музыкальной секцией, звучно заиграл: «Вы жертвою пали». Все встали в страшном смятении, и в это время окрестность вдруг огласилась рыданием матери № 2 Дарьи вследствие того, что ее младенчик Розочка на руках у нее скончалась.
Была картина, я вам доложу! Первая мать, только сказав Ванькину:
— Спасибо тебе, сволочь,— брызнула вместе с конвертом к попу, и тот не Кларой, а простой Марьей окрестил ребеночка в честь матери.
Весь отставший старушечий элемент Ванькину учинил такие октябрины, что тот еле ноги унес через задний ход клуба.
И тщетно наша выдающая женщина-врач Оль-Мих. Динамит объясняла собранию, что девочка умерла от непреодолимой кишечной болезни ее нежного возраста и была уже с 39 градусами и померла бы, как ее ни называй, никто ничего не слушал. И все ушли, уверенные, что Ванькин девчонку похоронным маршем задавил наповал.
Вот-с, бывают такие штуки в нашей милой отдаленности.
Покорнейше вас прошу, товарищ литератор, нашего брандмейстера пожаров (фамилия с малой буквы.— М. Б.) описать покрасивее, с рисунком.
Был у нас на станции N. Балтийской советской брандмейстер гражданчик Пожаров. Вот это был пожаров, так знаменитый пожаров, чистой воды Геркулес, наш брандмейстер храбрый.
Первым долгом налетел брандмейстер на временные железные печи во всех абсолютно помещениях и все их разобрал в пух и прах, так что наши железнодорожники, товарищи-граждане, братья-сестрицы вымерзли, как клопы.
Налетал Пожаров в каске, как рыцарь среднего века, на наш клуб и хотел его стереть с лица земли, кричал, что клуб антипожарный. Шел в бой на Пожарова наш местком и заступался и вел с разрушителем нашего быта бой семь заседаний, не хуже Перекопа. Насчет клуба загнали месткомские Пожарова в пузырек, а на библиотечном фронте насыпал Пожаров с факелами, совершенно изничтожил печную идею, почему покрылся льдом товарищ Бухарин со своей азбукой * и Львом Толстым и прекратилось население в библиотеке отныне и вовеки. Аминь. Аминь. Просвещайся, где хочешь!
И еще не очень-то доказал гражданин брандмейстер свою преданность Октябрю! Когда годовщина произошла, то он, что сделает ей подарок, возвестил на пожарном дворе с трубными звуками. И пожарную машину всю до винтика разобрал. А теперь ее собрать некому, и ввиду пожара мы все просто погорим без всякого разговора. Вот так имеет годовщина подарочек!
Лучше всего припаял брандмейстер нашу кассу взаимопомощи. Червонец взял и уехал, а по какому курсу — неизвестно! Говорили, видели будто бы, что Пожаров держал курс на станц. X. подмосковную. Поздравляем вас, братцы подмосковники, будете вы иметь!
Было жизни пожарской у нас ровно два месяца, и настала полная тишина с морозом на Северном полюсе. Да будет ему земля пухом, но червонец пусть все-таки вернет под замок нашей несгораемой кассы взаимопомощи.
Фамилию мою Капорцев не ставьте, а прямо напечатайте подпись «Магнит», поязвительнее сделайте его.
Примечание:
Милый Магнит, язвительнее, чем Вы сами сделали вашего брандмейстера, я сделать не умею.