Не говори: «Отчего это прежние дни были лучше теперешних?», потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом.
Рысь бегает рысью
Нам давно даны эстетические директивы: не любить Эйфелеву башню.
Она пошлая, она мещанская, она создана только для того, чтобы épater les bourgeois[1], она – не знаю что, она – не помню что, но, словом, ее любить нельзя. Я очень покорная. Нельзя, так нельзя. И первые дни моего пребывания в Париже не только не обращала на нее внимания, но, случайно завидев издали, отворачивалась и делала вид, что ничего не заметила.
– Это там, где Эйфелева башня, – объяснял мне кто-то свой адрес.
– Не потребуете ли вы и в самом деле, чтоб я ориентировалась по этой четырехлапой дурище!
Эйфелева башня для меня не существовала.
Вид ее меня раздражал. Она так не ладится, так не вместе со всем городом! Точно перечница из великаньего царства, всунутая в лилипутский городок, резной, бумажный, хрупко склеенный. Может быть, у себя в великаньем царстве она и была вещица хоть куда, а тут урод уродом, и не «прижилась» за десятки лет, не стала своей, а торчит, чужая и неладная.
Не полюбила я ее. Как было приказано эстетическим декретом, так и не полюбила.
Возвращаясь поздно вечером, мы сели на скамеечку в Трокадеро.
Посмотрели на небо.
Ночью мы всегда смотрим на небо. Днем мы его не видим. Днем оно маленькое, серое, сдавленное, перерезанное трубами, крышами, столбами, проволоками. Ночью – всегда большое, как бы ни было мало видимое нами пространство. Мы чувствуем его, огромное, прозрачное, и подымаем к нему глаза.
Нам, русским, почему-то всегда кажется, что мы должны отыскать Большую Медведицу. На что это нам – сами не знаем, но ищем озабоченно, деловито крутя шеей и тыча пальцем в созвездие Ориона.
Почему стараемся – никому неизвестно. Может быть, потому, что жутко ночное небо и хочется поскорее найти на нем старых знакомых, чтобы не чувствовать себя чужим и одиноким.
Глядя на звездное небо, всегда думаешь о бесконечном пространстве, о вечности – о смерти и одиночестве.
– Помилуйте, сударыня, какое тут одиночество, тут столько знакомых. Разрешите, я вам назову фамилии: вот Сириус, вот Кассиопея, а вот и Большая Медведица, ее все знают, она живет с этим, как его…
– Тссс… не говорите об этом по-русски – elle comprend[2].
Отсюда, с горы, виден весь город.
Он плоский, чуть зыбится, поблескивая, как озеро в тумане. Над ним прозрачная ночная пустота, а над ней луна.
Луна сегодня не одна. Около нее огромная черная тень уперлась в землю раскосыми ногами, поднялась кружевной верхушкой и цедит на луну круглые дымные облака. Луна бежит, крутится, отбивается, золотая, веселая, видно, что играет. А город весь внизу, со своими трубами и проволоками, весь плоский и туманный. Он совсем отдельно. Над ним пространство. Наверху, высоко только эти двое – луна и черная тень. Башня.
Мелькнула искра в черной четкой резьбе, и глубоко, в самом сердце башни, ударил звонкий молоточек.
– Дзинь – раз! Дзинь – два… четыре… восемь… двенадцать! Двенадцать часов.
– Африка!.. Америка! Север, юг, запад, восток! Слышите?
Она, черная башня, сказала вам, что сейчас полночь!
Они слышат. Все аппараты всего земного шара слышали ее звон и отметили. Теперь вот, в эту минуту, на всем земном шаре стало двенадцать часов.
Заплыла за темное облако, спряталась луна. Если бы у нее были часы, она бы тоже отметила.
Несколько лет тому назад была я в Соловецком монастыре.
Крутил вокруг острова злой ветер, тряс соснами, гудел скалами, плевал морской пеной до самой колокольни – не давал плыть домой.
Чайки сбились на монастырском дворе, кричали – лаяли тоскливо и злобно, стерегли своих детенышей. А по длинным монастырским коридорам бродили богомольцы, крутили бородами на стенную роспись, вздыхали над черным дьяволом с красным пламенем, веником торчащим изо рта, и, отойдя в уголок, расправляли мятые ассигнации – заготовленную жертву – с крутой думой: хватит али подбавить – очень уж этот, с веником, грозен.
Стояли пестрой птичьей стаей поморки-богомолки в зеленых, в розовых, в лиловых платьях, все светлобровые, с русалочьими, чаичьими, глазами: круглые желтые глаза с черным ободком и узкой черной точечкой – зрачком. Таких у людей не бывает. Смотрели на картины, цокали языком – Потоцка, булоцка.
Грамотейка в сиреневом платье, в розовом переднике, с жемчужным колечком на головной повязочке, водила пальцем по картине, читала и объясняла:
– Вот нечистый, вот целовека губит своей красотой, вот и огонь из роту.
Поморки вздыхали на дьяволову красоту, выраженную художником в виде песьей, довольно симпатичной, морды, мохнатых лап с перепонками, хвоста винтом и скромного коричневого передничка, подвязанного на животе.
Поодаль от богомолок стоял худенький, скуластый, с острой бородкой монашек. Мочальные, прядистые волосы, скуфейка.
– Могу я вас спросить? – обратился он ко мне. – Не привезли ли вы газет?
Он, видимо, давно задумал спросить и не решался, так что даже покраснел.
– Главное-то мы знаем, а я почитать хотел.
– Откуда же вы главное знаете?
– А я здесь недалеко на радиостанции работаю. У меня такое послушание. Я в миру электротехником был. В монастырь редко попадаю – послушание там быть, на островке.
– Вы один там?
– Двое нас. Другой немой.
– Тяжело?
Он опять покраснел.
– Ночью – нет. Ночью она разговаривает.
– Кто? Кто разговаривает?
– Она. Эйфелева башня.
Чайки-поморки смотрели пустыми желтыми глазами на монашка, на черта с пламенем.
Надрывно лаяли чайки-птицы, на дворе гулял ветер, мотал соснами.
Эйфелева башня?
Существует Эйфелева башня и говорит по радиотелеграфу с монашком в скуфейке, с желтоглазыми чайками, с чертом с пламенем.
Эйфелева башня! Или ты сказка, или нас кто-то выдумал… а нам с тобой вместе на свете жить – уж больно диковинно!..
Прозвонил, ударил последний молоточек.
– Двенадцать.
Подождем.
Мелькнула искра. Что-то вздохнуло, загудело.
– Она сейчас начнет разговаривать.
Вот… вот…
Монашек в скуфейке! Записывай, записывай все. Что плохо нам, одиноко и страшно. Поморкам кланяйся, пусть язычком поцокают. Черту с пламенем расскажи, что далеко ему до разных других. Чайкам скажи… И отметь, что полночь сейчас на всем земном шаре, одинаковая, черная полночь. Отметь! Не бойся – так надо.
У самого берега моря на пустыре, где гниют тряпки, кости и жестянки от консервов, – маленький домишко в полтора этажа с балкончиком, обсаженным ржавым плющом.
На фронтоне вывеска: «Большая Европейская Гостиница».
Кругом «Большой Европейской Гостиницы» три-четыре изъеденных пылью дерева, у самого крыльца застланный газетой стол, на столе в тарелке нарезанный кривыми ломтями огурец, томаты и зеленый лук. За столом, в позе «джентльмена на веранде», в засаленном буром кителе, нервно дергает обвисшими небритыми щеками былой красавец-жуир Андрей Николаевич Кармятов.
Когда-то он пел в любительских концертах, рассказывал старые анекдоты и служил в знаменитом пьяном полку, который, несмотря на дикие попойки, подрывавшие всякий престиж среди местного населения, никак нельзя было перевести в другой город – кредиторы не выпускали.
– Пусть сидят здесь ваши офицеры, мы им не мешаем, а хотят уйти – пусть сначала заплатят.
Ознакомившись с суммой долга, испуганное начальство оставляло полк в покое. А насчет престижа – эка беда! Офицеры и есть офицеры. Что им, Александро-Невскую лавру на постой послать, что ли?
Андрей Николаевич пел, пил и пленял женщин.
У него для пленения был целый музей – картины, альбомы и, главное, портреты знаменитостей с нежными автографами.
Пленяемые приходили робко и тайно, закутав голову черной вуалью, и с благоговением рассматривали портрет английского короля с орфографическими ошибками в начертанных им словах, фотографию Скобелева в гробу с собственноручной надписью, сделанной тем же почерком: «Герою от героя, Андрею Кармятову от Михаила Скобелева», и карточку Сары Бернар: «A mon tendre Andra»[3].
Отставка, война, опять отставка, революция… Лучше не вспоминать…
Андрей Николаевич вынимает из кармана фляжечку. В ней что-то мутное. Он долго взбалтывает ее и рассматривает на свет, затем, словно решившись, прикладывает к губам и, быстро откинув голову, глотает.
– Гм… Похоже. Положительно похоже…
Вилки нет.
Он поворачивается к окошку и кричит:
– Вилку дайте!
Черный, кривоносый мальчишка подает через окно вилку зубьями вперед и долго смотрит на Андрея Николаевича.
– Мерси.
Андрею Николаевичу хочется поговорить.
– Вы слышали, наверное, про «Фелисьена»? В Петербурге был такой ресторан – «Фелисьен», – начинает он и тут же думает: «И к чему я это? – совсем уж глупо». И, чтобы оправдать себя перед кривоносым мальчишкой, прибавляет, показывая рукой на крыльцо:
– Там немножко вроде этого.
Мальчишка скрывается. Андрей Николаевич долго, уставившись по-коровьи глазами вбок, жует огурец.
Из-за угла выходит лиловый лохматый пес с завороченным ухом, растерявший от старости и голоду и нюх, и смекалку. Он принимает огурец за говядину и тихо, дрожа, повизгивает.
Зашуршал песок под ногами. Одутловатая, плохо причесанная женщина в стоптанных башмаках на босу ногу идет, кутаясь в бурый платок.
– Ирина Петровна, c'est vous?[4] На солнышке чудесно!.. Mais au contraire.[5] Вы куда идете?
– Да вот надеюсь, что сегодня я сдобуду ванну.
– Купаться! – улыбнулся Андрей Николаевич.
– Ах! Счастливая вода!
У нее тусклые, усталые глаза, но она все-таки слегка покраснела и поправила волосы.
– Ирина Петровна!.. – шептал, глядя ей вслед, Андрей Николаевич. – La belle Irane!..[6]
И потом, повернувшись к лиловому псу, пояснил:
– Супруга нашего губернатора.
Жидкость на дне фляжки была еще мутнее, чем сверху, и Андрей Николаевич долго болтал ее, прежде чем выпить.
– Черрт знает! Кажется, уж и ни на что не похожа…
Долго задумчиво тыкал вилкой мимо огурца, потом опустил голову на руку и, глядя куда-то мимо засветившимися, похорошевшими глазами, тихо пропел:
– Pour un peu d'am-our! Pour un peu d'am-ou-r![7]
Подтянулись обвисшие небритые щеки, нежно поднялись брови и ласково-томно улыбнулся рот. Ведь это он, красавец Кармятов, le tendre Andra.
– Ah! Pour un peu d'amour!
Лиловый пес зевнул и поймал муху.
Андрей Николаевич вздрогнул, словно проснулся, посмотрел кругом на грязный песок, на тряпки, на жестянки, на ржавый плющ и сказал, как хороший трагический актер говорит хорошим театральным шепотом, слышным даже в самом последнем ряду галерки:
– Кончено! Умерла Россия. Продали, пропили. Кончено!
На Rue de la Paix выставлены новые духи. Широкие граненые флаконы в пол-литра размером и маленькие, узкие, длинные, тревожно-драгоценные…
У витрины останавливаются, смотрят, читают названия, колеблются, проходят мимо или заходят в магазин.
Андрей Николаевич долго смотрел и долго колебался. Продолжительности этого занятия, положим, много способствовала дама слева, которая тоже долго смотрела и долго позволяла смотреть.
Хорошенькая дама! Может быть, она ждет, что он ей предложит вот этот флакон. Ну, что же…
– Madame!
– Андрей Николаевич! C'est vous? – неожиданно перебивает голос справа. – Je ne vous ai pas reconnu![8]
Его действительно трудно узнать. Он пополнел, он оделся, он… Но главное – у него совершенно другое выражение лица. В чем дело – уж не министр ли он?
– Ирина Петровна? Давно ли вы выбрались?
Она тоже пополнела и тоже оделась, но все-таки это не то.
– Ах, дорогая, сколько хлопот! В конце концов, рассчитывать не на кого. Строить молодую Россию должны мы сами, вот этими руками.
Он потряс в воздухе обеими руками в рыжих перчатках, в одной из которых была зажата трость, а в другой конфетки для ароматного дыхания.
– Вы что же, где-нибудь служите?
– Я приглашен в общество для электрификации приваршавских водопадов. Работы масса, дело глубоко патриотическое. У нас две пишущие машинки, и вообще… Конечно, правительство должно оказать нам самую широкую помощь. Но разве у нас что-нибудь разумное делается! Нет, как хотите, – он понизил голос, – большевики во многом правы. И потом, за ne peut pas durer longtemps[9]. He сегодня завтра о нас вспомнят и позовут. А здесь… вы понимаете… они пишут на нас доносы, а сами сердятся, что мы их тайно изобличили и, так сказать, дали знать. Посудите сами – на каком основании Пашка каждый день у Ларю? Я себе никогда этого не позволю. Это возмутительно! Когда ни придешь – он всегда там. Ему деньги даны на пропаганду, а он всегда с одной и той же дамой…
– А помните «Большую Европейскую»?
Он улыбнулся, но как будто ничего не вспомнил.
– Да… милое русское захолустье.
И снова сдвинул брови энергично и смело:
– Работать надо. Стройте молодую Россию. Кроме нас, некому. Это надо помнить… Красивый флакон, вот этот, с голубым… А?
Во время Гражданской войны много было забавных эпизодов, которые нигде и никем не записаны.
В историю они, конечно, не войдут, а с течением времени или забудутся совсем, или изукрасятся такими выдумками, что утратят всякую истинность и интерес.
История будет отмечать крупные лица, крупные факты и события. Такого-то числа, скажет, таким-то генералом был взят такой-то город с тяжелыми боями и потерями. Будет описана тактика наступления, обороны, сдача города, паника жителей, какие-нибудь отдельные случаи зверств, – но цвета, вкуса, «живого тела» события не передадут. В маленьких забавных или трагических рассказиках бесхитростных очевидцев проступают иногда настоящие физиономии событий, живые и теплые.
Помню было в газетах о том, что генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками.
Так пишут.
А рассказывают об этом так:
В селе, занятом большевиками, уже несколько дней ходили слухи о приближении генерала Шкуро. Население волновалось, комиссары, запершись на ключ и завесив окна, укладывали чемоданы и спешно выезжали «в командировку».
И вот в одно прекрасное утро с гиком, перегнувшись на седле, пролетел по главной улице казак. Пролетел, на полном ходу осадил коня у дома старосты и размахивая нагайкой над головой закричал:
– Чтоб все было готово! Через полчаса генерал вступает в село.
Прокричал, повернул коня и был таков. Только пыль закрутилась, да камни щелкнули.
Мгновенно все улицы точно помелом вымело. Ни души. Кур и тех убрали. Ставни, двери захлопнулись. Заперлись, сидят, молчат. Старуха пред иконами четверговую свечу затеплила.
– Пронеси Бог беду мимо!
А сельские власти, крадучись, вдоль стенок пробрались, вместе собрались, толкуют между собой: как генералу хлеб-соль подавать будут, так можно ли то самое полотенце, которым большевиков встречали, али неловко.
Подумали – решили, что ладно.
– На каждый чих не наздравствуешься.
Защелкали копыта.
– Едет! Едет!
– Это что же?
Едет генерал сам друг с ординарцем. Едет медленно, говорит ординарцу о чем-то сердито. Не то недоволен, не то строгие приказы дает.
Выбежали власти, испуганные. Генерал на них еле смотрит. Сейчас же заперся в отведенном ему помещении, карты разложил, булавками тычет, пером трещит – воюет.
Вдруг опять по улице казак. Такой же лохматый, матерой, страшный, как и тот, что первым прискакал.
Генерал услышал, окно распахнул, спрашивает:
– Чего еще?
Под казаком лошадь пляшет, казак с лошади докладывает – так мол и так, кавалерия беспокоится, хочет в село входить.
Генерал брови нахмурил.
– Нельзя! Пусть остается где была. Ее в село пустить – все добро разграбит – очень уж она озлоблена.
Поскакал казак – только искры из-под копыт. А генерал опять за свои планы.
Через четверть часа другой казак с другой стороны. Такой же лохматый, такой же страшный – будто тот же самый. Прямо к генералу.
– Артиллерия беспокоится. Хочет в село входить.
Рассердился генерал. Кричит на всю деревню.
– Нельзя их сюда пускать! Они все дома спалят, так озлоблены. Пусть обождут за лесом.
Не успел казак с глаз скрыться – третий катит с третьей стороны. Такой же лохматый, и кажется перепуганным сельчанам, будто тот же самый, – чего со страху не померещится.
Нет, не тот же самый. Крутит по селу, ругается, спешно ищет генерала, не знает где.
– Пластуны хотят на село идти.
Орет генерал:
– Не сметь. Они все селение перекрошат, в таком они озлоблении. Приказываю жителям немедленно сдавать все имеющееся у них оружие – иначе ни за что не ручаюсь!
Потащили жители оружие, спешат, крестятся. Склали на телеги. Казак с ординарцем сами и увезли.
За ними следом, важным шагом, неспешным, выехал и генерал артиллерию успокаивать. Выехал, да и был таков. Только на другой день узнали жители, что приезжал генерал всего-навсего с двумя казаками, что гонец не со страху казался, а действительно был один и тот же, и что ни кавалерии, ни артиллерии, ни пластунов никаких у генерала не было.
И вся эта история, обесцвеченная и обескровленная, была пропечатана словами:
«Генерал Шкуро с небольшим отрядом взял село, занятое большевиками».
Вспоминаю еще рассказ о том, как «дрогнули гимназисты».
Дело было на Кавказе.
Отряд гимназистов доблестных кавказских гимназий должен был попридержать большевиков до прибытия казаков.
Гимназисты придержали. Дрались, как Леониды Спартанские по заветам Иловайского. Лихо!
Вдруг, в самом пылу сражения, слышат дикий свист откуда-то с горы. Обернулись и дрогнули.
Сверху, с горы, как посыпется нечто, а не разберешь что. Не то люди на лошадях, не то одни лошади без людей. Пики наперевес, гривы развеваются, руки, ноги болтаются, стремена щелкают… Вон лошадь одна, седло пустое, торчит из него одна нога и пика сбоку трясется. Гоп! дрыгнула нога, вынырнул из-под брюха лошади косматый казак, да как завизжит, да как ухнет! Визг, лязг, вой, свист.
– Черррти!
Дрогнули гимназисты и врассыпную. Только пятки спартанские засверкали.
– Чего же это вы, срам какой! – укоряли их потом. – Ведь это наши же казаки вам на помощь пришли.
– Бог с ними – страшно уж очень. С врагом воевали, а союзника не выдержали.
Вспоминается еще забавная история о «харьковской хитрости».
Незадолго до взятия Харькова добровольцами, в городе открылась новая фотография, до того верноподанная, что всюду расклеила анонсы: «Коммунистам скидка 50 процентов. Товарищей комиссаров снимают с любовью даром».
Всякому, конечно, лестно сняться даром, да еще с любовью!
Надели комиссары новые френчи, желтые сапоги до живота, пояса, жгуты, револьверы, словом все, что для комиссарской эстетики полагается, и пошли сниматься.
– С удовольствием, – сказали в фотографии. – Только будьте любезны предъявить документик о том, что вы действительно комиссары. А то, сами понимаете, сняться даром многим желательно…
Комиссары, конечно, показали документы, фотограф отметил в книге фамилии и должности заказчиков и снял их с любовью.
Добровольцы овладели городом неожиданно. Немногие из большевиков успели унести ноги. Оставшиеся перекрасились из красного в защитный и стали выжидать благоприятных времен.
Вдруг – трах! Арест за арестом. И все самых лучших и лучше всех перекрасившихся!
– Откуда узнали?
– Как откуда? Да у нас здесь своя фотография работала. Вот – документы ваши все записаны, и фотографии приложены. По этим портретам вас и розыскивали.
Большевики были очень сконфужены, однако, отдали врагам должное.
– Ловко-о! До этого даже мы пока не додумались.
Время мы переживаем тяжелое и страшное. Но жизнь, сама жизнь по-прежнему столько же смеется, сколько и плачет.
Ей-то что!
Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я вспомнила…
Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.
– Рот до ушей – хоть лягушке пришей, – дразнили его младшие сестры.
Не кончив университета, женился, потом попал на войну.
Боялся он войны ужасно. Всего боялся – ружей, пушек, лошадей, солдат.
– Ну чего ты, Гриша! – успокаивали сестры. – Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.
– Да я не того боюсь!
– А чего же?
– Да я сам стрелять боюсь!
Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.
– Все равно, – говорит, – какой тут обед! Все равно придется застрелиться.
– Что же случилось?
– Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь – ни седла, ни стремян – ничего! Хвоста у нее не поймать – держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла – ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают – последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет – кидает меня то на шею, то на зад. Я ей «тпру! тпру!» – не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:
– На лошадь!
Я поднялся.
– Не могу, – говорю.
А он орет:
– Не сметь в строю разговаривать!
А мне уж даже все равно – пусть орет. Так и ему говорю:
– Чего уж тут – я ведь все равно умираю!
Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.
– А и правда, – говорит, – вы что-то того… Идите в лазарет.
Загрустил Гриша.
– Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои – сам в газетах читал. А я не гожусь – я очень боюсь. Ну куда вам такого – срам один.
Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.
На побывку приехал домой очень довольный – опять «рот до ушей – хоть лягушке пришей».
– Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю – глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!
Приехал второй раз и объявил, что подал прошение – хочет в летчики.
– Раз я, оказывается, храбрый – так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.
И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз – вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.
В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.
– Гриша Петров?
Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное – изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.
– Как вы, – говорю, – загорели!
– Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя – очень уж кричать надо.
Вечером и пришел.
Рассказал, что в Москве проездом – завтра уезжает. Будет летать.
– Ведь вы же не можете – вы в отставке, вы инвалид.
– Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.
И узнала я, в чем дело.
– Отряд наш – шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали – о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы собирали. Вдруг приказ – немедленно одному явиться с аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: «Я повешусь, у меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану». Ну, я и вызвался заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам – я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои – как же я стану в них бомбы бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно – так любезно:
– Так, значит, в Казани ваша семья?
– В Казани, – говорю, – все.
– А как их адресочек?
Я и адрес сказал. Они записали.
– Ну-с, теперь, говорят, завтра же отправляйтесь на Казань. А в случае, если затеете перелететь к чехословакам или вообще недобросовестно отнесетесь к возложенному на вас поручению (это, то есть, бомбы бросать не буду), то семья ваша будет при взятии города расстреляна. Поняли?
Ну еще бы, как не понять!
Призадумался Гриша – черный такой стал, скуластый, и вдруг спросил:
– Как вы думаете – должен я сейчас застрелиться или посмотреть – может, как-нибудь… А? Что? Что?
Он очень плохо слышал.
Несколько месяцев тому назад совершенно неожиданно встречаю в Болгарии старушку Петрову.
– Да, да, слава Богу, выбрались. Мы давно уже здесь. Маруся, Гришенькина жена, в школе устроилась учительницей. Мальчики здоровы, все хорошо. А сколько перестрадали! Как они на Казань-то шли! Есть было нечего, воды и той не было. Сами на Волгу с кувшинами бегали. Мальчики тоже чайники брали – пять верст почти. Бежим, бывало, а над нами аэроплан ихний гудит. Господи, думаю, хоть бы детей-то пощадили. Летчик свалился у нас за лесом, недалеко. Все бегали смотреть. Обгорел так, что лица не различить. А мне и не жалко. Собаке собачья смерть!
– А скажите, вы о Грише ничего не знаете?
– Нет, ничего. Так ничего и не знаем. С самого начала отрезаны были. Ну да ведь его большевики на службу призвать не могли, он, слава Богу, инвалид, контуженый, никуда не годный – где-нибудь отсиделся. Все ждали весточки. Обещали нам тут…
– Значит, ничего не знаете?
Она вдруг всполохнулась.
– А что? Может быть, вы что-нибудь?.. А? Может, слышали?
– Нет, нет… Я так… ничего не знаю.
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…
Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:
– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.
Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.
– Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже прошло.
Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.
Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь и вдруг гаснут.
Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток.
Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли.
Боялись смерти большевистской и умерли смертью здесь.
Вот мы – смертию смерть поправшие!
Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда.
А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли и силы…
– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому и нечем.
Остались леса. И трава зеленая, зеленая русская.
Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя «L'herbe»[10], а не наша травка-муравка.
И деревья у них может быть очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.
У нас каждая баба знает, – если горе большое и надо попричитать – иди в лес, обними березыньку крепко двумя руками, грудью прижмись и качайся вместе с нею и голоси голосом, словами, слезами, изойди вся вместе с нею, с белою, с русскою березынькой.
А попробуйте здесь:
– Allons au Bois de Boulogne embrasser le bouleau![11]
Переведите русскую душу на французский язык… Что? Веселее стало?
Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную реченку, как бежит она, перепрыгивая, с камушка на камушек, струйками играет простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:
– Наша речка русская!
Ффью! Вот тебе и третий интернационал!
Как тепло!
Ведь, пожалуй, скоро и там сирень зацветет…
У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена.
Плавна, самая настоящая – толстая, сердитая, новых порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и весь дом в страхе держит.
Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на кухню. Там французская кухарка готовит поздний французский обед.
– Asseyez-vous![12] – подставляет она табуретку.
Нянька не садится.
– Не к чему, ноги еще, слава Богу, держат.
Стоит у двери, смотрит строго.
– А вот, скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно. Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось, молчишь! Молчать всякий может. Молчать даже очень легко. А за свою веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать. Вот что!
– Я в суп кладу сельдерей и зеленый горошек! – любезно отвечает кухарка.
– Вот то-то и оно… Как же ты к заутрени попадешь без благовесту? То-то я смотрю у вас и не ходят. Грех осуждать, а не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Эдакий город большой, а собак раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.
– Четыре франка кило, – возражает кухарка.
– Теперь, вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!
– Le president de la republique?[13] – удивляется кухарка.
Нянька долго стоит у дверей у притолки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.
Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет и пойдет в детскую к ночным думкам, к старушьим снам – все о том же.
Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.
Слушают аптекаря. И бледные обращенные на восток души чуть розовеют.
– Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!
Привыкла к «пределам» человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.
Раненый умирал в страшных мучениях, все возраставших. И никогда не забуду, как повторял все одно и то же, словно изумляясь:
– Что же это? Ведь этого не может быть!
Может.
Горевали мы в Совдепии:
– Умер быт – плоть нашей жизни. Остался один хаос, и дух наш витает над бездною.
Как жить так – над бездною, – совершенно ведь невозможно.
Не сорвёшься сегодня – сорвёшься завтра. Ничего не разберёшь в хаосе, не наладишься, не устроишься. Небо не отделено от земли, земля не отделена от воды – ерунда, бестолочь и чёрная смерть.
А теперь собираемся и вспоминаем:
– А помните, как мы жили-были в Совдепии?
«Жили-были» – значит, была жизнь и был быт. Корявый, уродливый, «смертный» быт – а всё-таки был. Была физиономия жизни.
Так про человека, который плохо выглядит, говорят:
– Лица на нём нет.
Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его за таковое не хочется.
Так и быт совдеповский был.
Теперь собираемся и вспоминаем:
Какая была жизнь удивительная!
И народ кругом был удивительный.
Особенно хороши были бабы.
Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и незанятны, и опасны. Каждому хотелось перед начальством выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный паёк. Бабы реальной политикой не занимались, а больше мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим налётом.
Мужчина если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.
Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.
– Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против последнего.
– Расстреляли многих за спекуляцию, – гудит товарищ, – вот мы и надбавляем, потому – риск большой. Поймают, расстреляют обоих – и тебя, и меня. Меня – зачем продаю, тебя – зачем покупаешь.
– Так это, выходит, что ты за мою же погибель с меня же дерёшь?
Товарищ вздыхает и молчит.
Баба – не то. Баба придёт, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьёт:
– И-и, милая, теперь не то что говорить, думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама всё про себя повторяю: не крадена, не крадена! – мыслей боюсь.
– У кого же ты картошку-то крадёшь?
– У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулемётами сторожит – не позволяет. Ну а мы наловчаемся – ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.
– Что – надо?
Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:
– Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только – в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой – разве отказались бы?
– Ну, ещё бы! Только давай.
Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала всё вести подавала – скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом непередаваемым:
– Тётенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.
Потом прибегала:
– Тётенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что мол, сказано, то сделано.
Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст неестественный: под кофтой, у самой подложечки, – подвязан тряпицей вялый сизый лоскут баранины.
– Вот, милая, – торжествует баба. – Получай. Твоё.
Бабу разматывают, усаживают.
Баба величается и рассказывает:
– Еду я, кругом ужасти.
Словом, всё как следует.
– И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою баранину под собой привезла. Я как села на неё, так шесть часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что – живо нанюхают и отберут.
Мы бабе льстили, хвалили её и называли её Ангел-баба.
Поили бабу чаем – впрочем, без чая и без сахара. Просто какой-то морковкой, травой – словом, что сами пили, тем и потчевали.
Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала – издали смотреть, так совсем будто чай пьёт.
Рассказывала впечатления.
– А в деревне в этой слепая есть. Такая это удивительная слепая, что всё она тебе видит, не хуже зрячего. Такая ей, значит, сила дадена. Старуха уже. У дочки на покое живёт. Так эта слепая всю судьбу нашу наперёд знает, такая ей сила дадена. Так прямо народ удивляется.
– Ну и что же она предсказала?
– Ничего. Ничего, милая ты моя, не предсказала, потому, говорит, ей хоша всё показано, но объявлять запрещено. Вот какие чудеса на свете бывают. А мы живём во грехах и ни о чём не подумаем.
– Так ничего ни разу и не предсказала?
– Одному мужику предсказала. Через месяц, сказала, беспременно помрёт. Болен был мужик-то.
– Ну и что же – умер?
– Нет, милая ты моя. Не умер. Так прямо народ даже удивляется.
Впоследствии баба сделала блестящую карьеру. Воруя собственную картошку и торгуя бараниной «из-под себя», баба так округлила свой капитал, что у одного богатого инженера, собиравшегося удрать за границу, купила на сто тысяч ковров.
– Из щелей дует, избу топить нечем – горе мыкаем, – скромно объясняла она.
Вот соберёмся, вспоминаем былое житьё-бытьё. Ангела-бабу.
Едим в ресторанах всякие эскалопы и мутон-шопы[14].
– А ведь нигде такой баранины нет, как, помните, баба привозила?
– И не достать нигде, и приготовить нельзя, потому что шесть часов на ней сидеть надо, – кто же при здешнем бешенном жизненном темпе согласится…
– А что-то та, слепая, что не хуже зрячего? О чём она теперь помалкивает? И что-то ей теперь дадено?
В Париже наблюдается удивительное для нас, иностранцев, явление – в Париже нет природных сезонов.
В России, как известно каждому, существует четыре времени года, или сезона: весна, лето, осень и зима.
Весной носят калоши, драповое пальто, держат экзамены и ищут дачу.
Летом живут на даче, носят соломенные шляпы и батистовые платья, давят мух и купаются.
Осенью носят калоши и драповое пальто, держат переэкзаменовки, ищут квартиры и шьют новые платья.
Зимой носят новые платья, меховые шубы, топят печи, отмораживают носы, катаются на коньках и простуживаются.
В Париже все навыворот.
В феврале носят соломенные шляпы, в июле – бархатные.
В январе – легкие манто, в июне – мех.
В июле дачу ищут и экзамены держат. В декабре ходят голые.
Ничего не разберешь!
Сезонов природных нет.
Есть какие-то странные: сезон тафты, сезон тюля, сезон бархата, сезон тальеров, сезон вышивки, сезон крепа, сезон скачек. Выдумывают эти сезоны портнихи, и длятся они неравно. Иной два месяца, иной три недели – никак его не ухватишь и не подладишься.
По погоде тоже ничего заметить нельзя. В феврале бывают такие дни, которые июньским не уступят.
И приходится жить не своим разумом, а смотреть, что люди делают.
Вот теперь, видим, отправляются люди на дачу. Ну и мы всколыхнулись. Значит, у них весна считается, пора и нам об отдыхе подумать.
Только французы как-то беспечно к этому делу относятся. Просто надумают какое-нибудь место – в горах или у моря, – пошлют открытку в намеченную гостиницу, получат ответ, набьют чемоданы и марш.
Очень уж это все на русский обычай легкомысленно. У нас не так.
У нас начинали искать дачу в марте, когда еще снег лежал и ничего видно не было.
– Здесь у нас чудесный цветник, – поет дачевладелица, указывая на снежную полянку.
– Тут вам все беседки и фонтаны. Сейчас, конечно, ничего не видно – все под снегом, но летом – благодать.
Приезжаете летом с детьми и возами – ни цветника, ни беседки. Один частокол и палка из-под розы. А вместо фонтана собачья будка. И сама хозяйка удивляется:
– С чего вы взяли? Цветы? Ничего подобного. Цветы вы должны сами садить. От хозяйки вам полагается только пространство. А фонтан – так это не дай Бог! Сами знаете.
– А что?
– А то, что если кто из вас, не дай Бог, напьется, да, не дай Бог, ночью домой вернется, да, не дай Бог, упадет, да, не дай Бог, головой в фонтан попадет, так тут с полицией хлопот не оберешься.
Искали дачу с любовью. Ездили во все стороны.
Бывали интересные казусы.
Один отец семейства поехал нанимать дачу по Николаевской дороге, а нанял в Павловске. Три дня пропадал и ничего жене объяснить не мог. Повторял только, что очень трудно было, и двое суток проспал.
А другой отец семейства поехал в Парголово, пропадал две недели, вернулся какой-то весь распаренный и сказал, что из сил выбился – никак не мог подходящей дачи найти. А из кармана у него зубочистка вывалилась, с надписью: «Бристоль. Варшава». И как она к нему попала, так до сих пор – вот уже восемь лет – никто додуматься не может. А в то лето так и на дачу не поехали. Некогда было – все про зубочистку разбирали, и он, и жена.
А третий отец семейства толковый был. Велено ему было найти дачу в Стрельне – ну и нашел. И так скоро, в тот же день. Вернулся веселый.
– Манечка, милая, все, как ты хотела. Дача чудесная, старинная, хозяин ее на слом приговорил, уж еле я его упросил. Такой упрямый: надо, мол, сломать, и баста. Развалится, мол, дача, до осени не достоит. Сунул ему тысячу рублей отступного, чтобы, значит, не ломал. Согласился.
Жена слушает, радуется.
– Какой, – говорит, – у меня Петя толковый! Делец!
Переехали. Живут, удивляются. Все обои, как живые, шевелятся, вечером прямо через стену луна светит. Жутко!
Прожили месяц, а на второй обвалился угол и кота придавил.
Ну, делать нечего, выругали хозяина – как смел дать себя уговорить – и съехали.
Ах, много чудесных историй связано с дачными воспоминаниями… Теперь они кажутся прекрасными легендами.
Ищут дачи наши парижане:
– Говорят, около моря есть какое-то место, что-то вроде Аршанж, не то Агранж.
– Сырость, наверное. Лучше в горы. Слыхал я тут, есть горы – не то Шанвиль, не то Банвиль… как-то так. Дешево, воздух, публики никакой, уединенно – совсем дыра. Можно отдохнуть.
– Я не хочу дыру. В дыре музыки нет, а я хочу ходить на музыку.
– Около самого Парижа есть хорошие места.
– Ну, там, наверное, много русских будет. Начнут лезть.
– Или куда-нибудь в глушь забраться, в горы.
– В горах моря нет, а в глуши скучно.
Господи, Господи, пошли Ты нам, беженцам Твоим, дачу. Чтоб была она высоко в горах на самом море, стоила бы дешево в глухой дыре с музыкой, и чтоб была она уединенная, и множество чтобы было там знакомых, и чтоб никто к нам не лез, а чтобы мы сами ко всем лезли, Господи!
Душно… Душно…
Парижане за неделю точно выдышали весь воздух и на воскресенье его не хватает.
Или так кажется, потому что именно в воскресенье полагается вздохнуть свободно – тут-то и видишь, что воздуха нет.
Магазины заперты. Весь Париж отхлынул куда-то по трамваям, автобусам, по кротовым коридорам метро.
Дышать поехали.
В такси непривычные парочки. Она – в нитяных перчатках и хорошей шляпке или в хороших перчатках и скверной шляпке – в зависимости от магазина, в котором она служит. Он – в щегольском галстуке и помятом котелке, или наоборот в помятом галстуке и щегольском котелке – тоже в зависимости от магазина, где он состоит приказчиком. Оба напряженно улыбаются от удовольствия и конфуза собственным великолепием.
В трамваях более солидная публика, знающая суетность мирских наслаждений и понявшая, что истинное счастье – деньги, не расточаемые, а накопляемые и сберегаемые в банке. В трамваях лавочники с женами и детьми, пузатые старички с толстоносыми старухами.
Все едут. Уехали.
В маленькой русской церковке идет богослужение.
Седобородый священник умиленно и торжественно говорит прекрасные слова молитвы: «Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси…»
Господин с тонко-выработанным пробором – сколько лысина позволяет – благоговейно склонил голову и шепчет соседу:
– А я забыл ваш телефон. Мерси. Ваграм или Сакс?
– Онз сись[15], Ваграм, – истово крестясь, отвечает сосед.
Молится седобородый священник о русских митрополитах, может быть уже убитых, о Православной Церкви оскверненной, с поруганными иконами, с ослепленными ангелами…
– Интересно знать, – молитвенно закатывая глаза, шепчет дама, крашеная в рыжее, даме, крашеной в черное, – настоящие у нее серьги или нет.
– А мне вчера в концерте понравилось платье Натальи Михайловны. Я бы сделала себе точно такое, только другого цвета и другого фасона.
На паперти, щурясь от яркого желтого солнца, толпятся нищие… духом и толкуют про свои дела.
– Сговорились встретиться здесь с Николай Иванычем и вот уже полчаса жду.
– А, может быть, он внутрь прошел?
– Ну! Чего ради!
– О чем это там братья Гвоздиковы с Копошиловым говорят? И Синуп с ними…
– Кабаре открывать собираются.
– Не кабаре, а банк.
– Не банк, а столовую.
– Кооператив с танцами.
Надо дышать.
Пойдем в «Jardin des Plantes».
Душный ветер гонит сорную пыль.
Треплет праздничные юбки, завивает их о кривые ноги воскресных модниц в нитяных перчатках и пышных шляпках (и наоборот), сбивает с шага ребятишек, подшлепываемых заботливой материнской рукой. Посыпает песком мороженое и вафли у садового ларька.
Деревья качают тяжелыми тусклыми листьями, как непроявленные картинки декалькамани.
Длинное здание с решетками. Это клетки.
В одной клетке спит большая серая птица. В другой спит-дышит чья-то бурошерстая спина. Гиена, что ли.
В третьей – лев. Маленький, желтый, аккуратный, весь вылизанный с расчесанной дьяконской гривой.
Сидит в профиль и зевает, защурив глаза.
Перед клеткой толпа в пять рядов. Напирают, давят, лезут, поднимают детей на плечи, чтобы лучше видели, как лев зевает.
Нежная мать с перьями дикобраза на шляпе высоко подняла крошечную голубоглазую девочку.
– Regarde la grosse bébête! Vois-tu la grosse bébête?[16]
Девочка таращит глаза, но между нею и «grosse bébête» поместилась толстая курносая дама с сиренево-розовыми щеками.
Девочка видит только ее и все с большим ужасом таращит на нее голубые глазенки.
– La grosse bébête!
Вырастет девочка большая и будет говорить:
– Какие у меня странные воспоминания детства. Будто показывали мне какого-то льва с сиреневыми щеками в полосатой кофте, толстого, толстого с бюстом и в корсете… Что это за львы были в те времена? Чудеса! А так ясно помню, словно вчера видела.
В ресторанчике услужающая мамзель заботливо вычеркивает перед вашим носом каждое выбранное вами в меню блюдо и, глядя в ваши, полные кроткого упрека, глаза, посоветует есть морковь.
– Des carottes.
Но ведь есть ресторанчики с определенным обедом. Это спасение для человека с дурно направленной фантазией, выбирающего то, чего нет. В ресторане с определенным обедом вам дадут две редиски, потом пустую тарелку, сбоку которой, по самому бордюру, ползет подсаленный (для того, чтобы полз) огрызок говядины. Подается он под различными псевдонимами – côtelette d'agneau, boeuf frit, chateaubriant, lapin, gigot, poulet.[17] Отвечает за быка, зайца, курицу и голубя. Не пахнет ни тем, ни другим, ни третьим. Пахнет теплой мочалой.
Потом подадут пустую тарелку.
– Отчего она рыбой пахнет?
– Saumon suprême.[18]
– Ага!
Но ее совсем не видно этой saumon suprême. Верно кто-нибудь раньше вас съел.
Потом вам дают облизать тарелку из-под шпината (в ресторанах получше музыка при этом играет что-нибудь из «Тоски»).
Потом вы облизываете невымытое блюдечко из-под варенья и торопитесь на улицу, чтобы успеть, пока не закрылись магазины, купить чего-нибудь съедобного.
Театров много. Французы играют чудесно.
В одном театре идет Ки-Ки, и другом Фи-Фи, в третьем Си-Си.
Потом вы можете увидеть:
«Le danseur de Madame», «Le bonheur de ma femme», «Le papa de maman», «La maman de papa», «La maman de maman», «Le mari de mon mari», «Le mari de ma femme».[19]
Можете посмотреть любую; это то же самое, что увидеть все. Некоторые из них очень серьезны и значительны. Это те, в которых актер в седом парике подходит к самой рампе и говорит проникновенно:
– Faut être fidèle à son mari.[20]
Растроганная публика рукоплещет и сидящий в десятом ряду русский тихо поникает головой:
– Как у них прочны семейные устои. Счастливые!
– Fidèle à son mari! – рычит актер и прибавляет с тем же пафосом, но несколько нежнее:
– Et à son amant.[21]
Кончается душный день.
Ползут в сонных трамваях сонные лавочницы, поддерживая отяжелевших сонных ребят. Лавочники, опираясь двумя руками на трость, смотрят в одну точку. Глаза их отражают последнюю страницу кассовой книги.
У всех цветы. Уставшие, с ослизлыми от потных рук стеблями, с поникшими головками.
Дома их поставят на прилавок между ржавой чернильницей и измусленной книжкой с адресами. Там тихо, не приходя в себя, умрут они такие сморщенные и бурые, что никто даже и не вспомнит, как звали их при жизни – тюльпанами, полевыми астрами, камелиями или розами.
Устало и раздраженно покрякивая, тащат такси целующиеся парочки в нитяных перчатках и хороших шляпках (или наоборот). И в их руках умирают потерявшие имя и облик цветы.
По кротовым коридорам гудят-гремят последние метро. Качаясь на ногах, выползают из дыр земных усталые, сонные люди.
Они как будто на что-то надеялись сегодня утром и надежда обманула их.
Вот отчего так горько оттянуты у них углы рта и дрожат руки в нитяных перчатках.
Или просто утомила жара и душная пыль…
Все равно. Воскресный день кончен.
Теперь – спать.
Наши радости так похожи на наши печали, что порою и отличить их трудно…
В большом парижском театре русский вечер.
Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.
Все старое, все похожее на прежнее.
Новое и непохожее только «Она».
– Великая Печаль.
В разгаре пустого или дельного разговора – она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о «заносках» ответит:
– Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…
Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.
У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись «не хуже других», и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор – говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим – мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, – мы упоминаем все реже и реже.
Стыдно как-то.
Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:
– И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…
– Чего это она раскрякалась? – недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.
– Хочет, видно, доказать, что из благородных.
Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.
Все это ушло в словари: «см. букву Д и букву Т».
Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.
Русским сырьем.
«Сырье» – самое модное слово.
Жили – жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то – другим на потребу.
Сырье!
В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не «зазнаваться».
Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник – служит где-то простым рабочим.
– Молодец, – говорят. – Научат его за границей правильному труду, технике.
Как же не молодец и как же на него не радоваться!
Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.
О русском искусстве, русской литературе – в особенности о русской литературе – скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.
Говорят:
– Помните – я писал… Помните – я говорил…
Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.
Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошла, кажется историческим романом.
Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи. Остановились. Идем в сырье.
Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос:
– Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?
Наверное, так спрашивают они себя.
Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.
Да – едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.
Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.
Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки – ломаные палки да клочья гнилой соломы, – пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца – шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.
И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут – на всех хватит!
Хватит сырья.
Думали – будет, как у нас: остановятся трамваи и водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны праздничных жертв назначаются через три дня.
И вдруг – сюрприз! Все в порядке.
Вот тебе и четырнадцатое июля!
Как-то не верилось.
Выходя на улицу, спросили у консьержа:
– С какой стороны стреляют?
Тот сначала удивился, потом улыбнулся, точно что-то сообразил, и ответил:
– Танцуют? Я не знаю где.
Он, вероятно, думал, что мы плохо говорим по-французски!
Вышли на улицу. Посмотрели. Беспокойно стало, красного много.
– Я, знаете, предпочитаю в такие дни дома сидеть, – сказал один из нас.
– В какие такие?
– Да вот когда такие разные народные гулянья. По-моему, вообще все должны в такие дни дома сидеть.
– Какое же тогда гулянье, когда все дома сидят! Тоже скажете!
– Не люблю я этого ничего. Прислуга вся ушла, обед не сготовлен, трамвай, того гляди, забастует – одна мука. Я уж так и знал! Как это самое гулянье или патриотическое торжество – так значит жуй целый день сухомятину, а если нужно куда поспешить, так при пёхом.
– А все-таки, – сказала одна из нас, – интересно бы посмотреть, как танцуют на площадях. Мы ведь в первый раз четырнадцатого июля в Париже.
– Уверяю вас, что никто ничего танцевать не будет. Верите вы мне или нет?
– Почему же не будет?
– Потому что, во-первых, жарища, во-вторых, лень.
– Странное дело – столько лет не ленились, а сегодня как раз заленятся.
– Ну вот помяните мое слово. Верите вы мне или нет?
– Однако – долго мы будем посреди улицы стоять? Нужно же на что-нибудь решиться.
– Завтракать надо, вот что.
– Отлично. Я вас поведу в очень интересное место. Верите вы мне или нет?
– Да зачем же далеко идти – тут ресторанов сколько угодно.
– Нет уж, покорно благодарю, отравляться. Сядем в метро и через пять минут будем в чудесном ресторанчике.
– Очевидно, мы не там вылезли. Ресторан должен быть тут сразу налево.
– Да на какой улице-то, говорите толком.
– На какой? Да здесь где-то. Надо спросить… Экутэ! Пардон месье силь ву плэ – ле ресторан. Болван какой-то попался – сам ничего не знает.
– Да чего долго искать – пойдем в первый попавшийся, все они одинаковы.
– Ну нет, я тоже отравляться не желаю. Сядем в метро и через пять минут…
– Да вы нас уж полчаса в метро мотали – куда еще?
– Мы не там вылезли. Верите вы мне или нет? Через пять минут…
– Черт! Ведь был же здесь ресторан! Провалился он, что ли? Знаете что, господа. Вот что я вам предложу: сядемте в метро и через пять минут…
– Ну нет, как хотите, а я больше не ездец. Тут четырнадцатое июля, люди веселятся, музыка гремит, а мы, как кроты, ковыряемся под землей.
– Не хочу.
– Да где же у вас музыка гремит?
– Где-нибудь да гремит же! Ведь четырнадцатое июля.
– Не знаю. Я по крайней мере музыки не слыхал.
– Еще бы, когда мы с одиннадцати часов утра из-под земли не вылезаем.
– Даю вам слово, что через пять минут, даже меньше – через четыре с половиной мы будем в чудесном ресторане.
Уж все равно столько ездили – лишний час дела не поправит и не испортит.
– Ча-ас? Как час? Вы говорили – пять минут.
– Чистой езды пять, ну да пока сядем, пока вылезем, пока найдем, пока дойдем.
– Ну, господа, чем спорить, уж лучше скорее поедем… Все равно здесь ничего нет.
– Силь ву плэ…[22]
– Да вот же под самым носом какой-то ресторанчик.
– Между прочим, уже четыре часа, так что завтрака мы все равно не достанем… Придется a la carte[23].
– Ну уж теперь не выбирать. У меня от голода голова кружится.
– Ну и ресторан. Прислуги нет, одна баба с флюсом.
– Ничего, я сейчас закажу.
– Спросите, что у нее есть.
– Кэс кэ ву завэ?[24]
– J'ai mal aux dents, monsieur![25]
– Что она говорит?
– Не знаю, не разобрал.
– Так переспросите.
– Как-то неловко.
– Ну что у нее может быть – наверное, гадость какая-нибудь.
– Наперед говорю – я этого есть не стану.
– Может быть, у нее ветчина есть?
– Бесполезно спрашивать.
– Одного не могу понять – чего мы рыскаем по каким-то задворкам, когда мы можем идти в любой знакомый ресторан!
– Ну что за тоска! Четырнадцатого июля нужно именно в каком-нибудь маленьком красочном кабачке, чтобы кругом плясала пестрая толпа под звуки самодельной скрипки и чтобы тени великого прошлого…
– Мне определенно хочется ветчины.
– Помните, мы как-то заходили на Монпарнасе в какое-то кафе? Там была неплохая ветчина.
– А ведь верно. От добра не ищи добра. Сядем в метро и через пять минут будем есть чудесную ветчину.
– Господа, смотрите направо. Видите? Там толпа… Ей-богу, танцуют! Бежим скорее.
– Да плюньте вы! Ну, чего вы не видали! И танцуют-то, наверное, прескверно.
– Потом посмотрите. Нельзя же весь день не евши по такой жарище болтаться.
– Ну-с, я бегу на метро…
– Комман? Па де жамбон? Ну, уж это, знаете, свинство! Он говорит, что па де жамбон. Что? Кафэ о лэ? Еф о пля? Сам лопай! Идем, господа, отсюда.
– Я предлагаю идти домой. Я сегодня видела, как кому-то несли ветчину.
– Ветчину? Где?
– У нас в отеле.
– Ну так пойдемте, чего же вы молчали?
– Неужто домой? Как-то неловко. Все-таки четырнадцатое июля… Великие танцы на площади… тени под самодельной скрипкой.
Ветчины в отеле не оказалось. Ее съели какие-то русские. По-моему, празднование четырнадцатого июля в этом году было не особенно удачное. По крайней мере, на меня оно произвело впечатление чего-то очень тусклого и плохо организованного. Какая-то бестолочь и вообще…
Какие ужасы бывают в восточных сказках!
Калиф Багдадский и его великий визирь были злым волшебником обращены в птиц. Это еще было бы с полбеды, если бы они не забыли чародейного слова «Мутабор». Если
бы не забыли, могли бы через год вернуть себе человеческий облик.
И калиф, и визирь страшно горевали. В те времена быть птицей считалось обидным.
В прошлую пятницу был самый модный день в Париже.
Разыгрывался большой приз на скачках. Весь Париж был на ипподроме. Лучшие «maisons»[26] лансировали новые модели, устанавливали моду на весь будущий сезон.
Азартные игроки ревели и свистели, огромные трибуны дрожали от нетерпеливого топота десятков тысяч ног.
Англичане, специально переплывшие для этого дня свой пролив, лезли друг другу на плечи и тыкали полевыми биноклями в спину соседей.
Париж был пуст. Все были там, на скачках.
Вечером «monde»[27] был в Bois de Boulogne[28].
Весь день суетились лакеи Pre-Catelan, устраивали длинные столы, принимали заказы по телефону, считали стулья, засовывали карточки в бокалы.
К девяти часам начался съезд.
Распахнулись дверцы мотора. Вытянулась лапка, ярко-розовая.
– Чукишш, – зашуршали какие-то перья. Вытянулась вторая лапка, и гигантская пестрая птица вылезла и отряхнулась.
Она была голенастой породы, потому что лапы ее были длинны и тонки. Вроде цапли. На головке пестрый хохолок. Оперение – черное с золотом и длинный алый хвост.
Птица, осторожно вытягивая лапы, сделала несколько шагов, остановилась и, повернув хохолок, пискнула.
К ней тотчас подбежал ее самец – черный с коротким хвостом, вроде трясогузки или человека во фраке.
– Мадам Санвиль, – сказал кто-то в толпе.
Птица, вытягивая розовые лапки и шевеля хохолком, вошла в ресторан.
Из другого мотора вытянулась зеленая лапка и выпорхнула маленькая полевая курочка. Закружилась, побежала не в ту сторону.
– Кэ-кэ-кэ-кэ…
Две трясогузки, с трудом поспевая, загнали ее в ресторан.
– Квик! Квик!
Сердито поворачивая клювом, вылезла старая цесарка и, перебирая серыми ввернутыми внутрь лапами, пошла по желтой дорожке.
– Квик!
Золотые цапли, с оранжевыми крапинками, зеленые какаду с черными хвостами, голубые колибри с серебряными лапками, райские птички с тысячецветным оперением вылезают, выпархивают, выпрыгивают.
Сопровождающие их самцы как будто слегка смущены.
У них ведь почти человеческий вид. Человеку выступать рядом с птицей все-таки немножко совестно. Но они оглядываются кругом и быстро успокаиваются. Лица из смущенных делаются гордыми.
– Моя коноплянка не хуже любого какаду. Золото, изумруды, бриллиантовые лапки, жемчужные шейки, сапфирные крылышки, серебряные хвостики.
– Курлык!
Сколько было хлопот, приготовлений, разговоров, стараний, сколько было пролито настоящих, человеческих слез и потрачено человеческого труда, чтобы к этому великому моменту, к этому самому модному дню Парижа переделать человеческую самку в птичью.
Сколько отдано за счастье быть птицей. Гарун аль-Рашид! Старый дурак! Радуйся, что забыл «Мутабор».
Вот эта розовая фламинго с золочеными крылышками и самоцветным хохолком, наверное, изменила унылой трясогузке с печальными человеческими глазами, которая устало, провожает ее на заплетающихся лапах. Изменила с красноклювым, седоперым снегирем. Снегирь, может быть, пошел на подлог или шантаж, чтобы позолотить ей крылышки, и круглые глаза его озабочены, как бы все это дельце не выплыло наружу.
Райская птичка весело подпрыгивает, отряжая шуршащие перышки… Женщина всегда держит себя так, как того требует ее туалет, и райская птичка распушила веером пестро-сверкающий хвост и тихо, чуть слышно, вопросительно курлычет изумрудным горлышком:
– Eh bien? Eh bien?[29]
Она подбила на какую-нибудь крупную гадость тоскливо бредущую за ней черноносую ворону.
– Что поделаешь! Должен же кто-нибудь заплатить за этот момент, за это счастье быть хоть один вечер птицей.
Суетятся распаренные лакеи, с трудом протискиваются между голыми женскими спинами и пестрыми птичьими хохлами, льют рыбный соус на трясогузкину плешь, и звякает оркестр новый любимый фокстрот.
Розовая фламинго с золочеными крылышками клюет и переворачивает на тарелке подсунутого ей (сегодня все слопают!) гнилого рака. Седоперый снегирь кормит ее, как настоящий птичий самец, сам только изредка опуская клюв в тарелку. Унылая трясогузка смотрит на самоцветный радостный хохолок своей фламинго печальными человеческими глазами, сдвигает брови, хочет что-то понять, что-то сказать, что-то вспомнить – и не может.
Хоть бы кто-нибудь напомнил ему!
Перья, хвосты, клювы… Звякает фокстрот… и болит сердце, и не может вспомнить чародейного слова.
– Му-та-бор!
Вот сейчас… сейчас еще минута, и он, может быть, вспомнит:
– Му-та-бор…
В октябре Париж наполняется.
Возвращаются купальщики и водоглотальщики с гор, из долин, из лесов и с морских берегов.
Гордятся загорелыми лицами и тренированными фигурами.
Но те, которые никуда не попали и просидели лето в Париже, перекозыряли всяких купальщиков. Купили себе на шесть франков побольше пудры и наохрили себе лица так, что даже солнце пугается.
– Ей-Богу, – говорит, – я бы так не сумело!
Оставшиеся вообще господа положения. Живут обычным и привычным темпом и чувствуют себя дома.
Приехавшие скачут рядом и никак в ногу попасть не могут.
На водах приучили их вставать в пять часов утра.
Ну, посудите сами, – что может делать человек в Париже в пять часов утра?
Все закрыто; из всех комнат густой или звонкий храп.
Курортные врачи советуют:
– Вставайте в пять часов и идите гулять в Булонский лес.
Чего проще?
– С удовольствием, господин доктор, только вы, пожалуйста, сами разбудите мою консьержку в пять часов. Или возьмите на себя ответственность за все последствия.
Конечно, наука не может входить в сношения с консьержкой.
Наука только предписывает, а уж отдуваться должны сами.
В конце концов можно ко всему примениться. Что такое, в сущности, прогулка?
Прогулка есть движение на свежем воздухе.
Значит, открывайте окно и дрыгайте перед ним ногами от пяти до шести с половиной часов утра.
При прогулке наука советует ни о чем не думать, потому что усиленная мозговая деятельность мешает правильному кровообращению, без которого всей затее грош цена.
Так вот, значит, ни о чем не думайте.
Потом, по крайней мере за час до завтрака, вы должны снова прекратить думать.
Потому что желудок не может работать, если вы устроите себе приток крови к мозгу.
Дело ясное.
Во время еды молчите и дышите носом, как можно сильнее.
Наука требует.
Каждый кусок вы должны пережевывать не меньше тридцати раз. Можете про себя считать:
– Раз, два, три…
– Анна Николаевна, какая вы сегодня задумчивая!
– Шесть, семь, восемь…
– Анна Николаевна! Ну, хоть улыбнитесь!
– Одиннадцать, двенадцать…
– Господа, не разговаривайте с Анной Николаевной! Ее мысли далеко-далеко!..
– Двадцать один, двадцать два, двадцать три…
– Я догадываюсь, о ком она думает.
– Двадцать девять, тридцать. Что?
– В каком курорте вы провели лето?
– После завтрака я вам отвечу. Сейчас мне думать нельзя. Раз, два, три…
Есть наука велит осторожно. Нельзя ничего соленого, горького, кислого и сладкого.
Но самая вредная пища – пресная и безвкусная, ибо она не вызывает необходимого выделения желудочного сока…
– Что же тогда есть?
– Как вам сказать… Вы можете есть соду, только, конечно, в самом небольшом количестве. Впрочем, недавно в одной клинике производились опыты кормления содой петуха. На третий день петуха затошнило, и затем наблюдалось сильное выпадение перьев.
– Господи! А вдруг я тоже перья растеряю?
– Так что нужно быть осторожным при введении в организм соды. Можете есть говядину.
– Ага!
– Три грамма, четыре драхмы за один прием.
– Это сколько же примерно будет?
– Так и будет – три грамма, четыре драхмы. Наука другого языка не знает. Вводите в себя щелочи. Лучше часто, но не больше двух золотников в каждый прием.
– А булку есть можно?
– Гм… с большой осторожностью.
– Буду осторожно… голой рукой не возьму.
– Лучше вообще избегать.
– А пить что?
– Можете вводить в организм какую-нибудь хорошо пережеванную минеральную воду. Но лучше избегать. За час до приема минеральной воды ни о чем не думайте и полтора часа после приема тоже. Это вам обеспечит хорошее пищеварение.
– Сколько же раз в день мне не думать?
– Не думать вы должны во время утренней прогулки, в продолжение часа после прогулки, за час до завтрака, в продолжение двух часов после завтрака, за два часа до обеда, в продолжение двух часов после и за два часа перед сном. Спать ложитесь не позже девяти.
– Гм… люди-то в театр ходят.
– Организм требует покоя после заката солнца, если же вы станете вводить в него какого-нибудь «Danseur'a de madame», то обмен веществ будет нарушен.
– Все-таки, знаете, обидно как-то. Все веселятся…
– Вы можете вместо этого вызвать у себя испарину, накрывшись с головой периной. Это не противопоказуется и облегчит работу почек. Самка удода, если вызвать в ней вечернюю испарину, значительно прибавляется в весе и может нести по четыре яйца в день.
– Вот черррт!
– Мы слишком отошли от природы, и природа мстит жестоко. Главное – старайтесь сохранять полное спокойствие и веселое настроение.
– Сам, дурак, сохраняй, если можешь.
– Чего-с?
– Нон, рьен. Се комса.[30]
– Господа, что такое с Сергеем Александровичем? Такой был милый, когда уезжал, остроумный, интересный. Побывал в курорте, и узнать человека нельзя. Молчит, улыбается, свистит что-то. Идиот идиотом. Мы его звали обедать к девяти. А он говорит: «Adieu, я потеть должен».
– Гадость какая! И это светский человек! Камер-юнкер!
– У меня вчера его жена была. Марья Николаевна. Такая милочка! Плакала. «Сережа, – говорит, – ездил для обмена веществ, вот ему и обменяли! Такую дрянь подсунули, что хоть плачь! Его, – говорит, – прежнее куда лучше было». Хочет хлопотать, чтоб ему его вещество назад вернули. Ну, да где же уж искать! При нашем беженском положении – кто за нас заступится! Говорят, нужно обратиться в голландское консульство… Ужасно все это грустно! Такая милочка…
Когда приезжают новые беженцы из советской России и рассказывают о близких и знакомых, нас часто удивляет количество браков, иногда совершенно нелепых.
А я всегда думаю:
– Бедные! Как им страшно жить, что они так боятся одиночества!
Помню Петербург. Осень.
Ночь на исходе. Пустые улицы. Что-то чернеет на тротуаре – из окна видно. Словно труп. Скорченный, одна рука вытянута, видимо бежал и упал. И тени какие-то вдоль стен маячат – мотнутся к черному, к трупу, и снова расходятся. А где-то совсем близко стреляют часто-часто. Расстреливают, что ли. Они ведь это всегда на рассвете.
И тянется ночь, и нету ей конца, и все такая же.
Ждешь зари. Бродишь от окна к окну – скоро ли день, скоро ли разглядишь того, черного, скоро ли узнаешь.
Постучать бы кому-нибудь в дверь и сказать:
– Мне страшно!
Только и всего.
А может быть, и еще меньше.
Колыхнулась портьера, звякнула на столе фарфоровая статуэтка об ножку лампы.
– Кошка! Ты?
Теплая, выгибается под рукою, сует голову в широкий мягкий рукав моего платья.
– Холодно? Зверь, милый, близкий. И тебе холодно! И тебя разбудила звериная предрассветная тревога, и все ты понимаешь, и страх у тебя перед тем черным, что лежит на тротуаре, одинаковый, звериный, и тоска та же. Зверь близкий!
Вдвоем-то нам лучше?
Его я встречала в Москве.
Он был высокий, сутулый, мохрастый, бородастый – такой обычный, что и незнакомые ему кланялись, и знакомые путались – на всех похож, на всех усталых, честных и неудачных, длинного фасона и бурого цвета.
Что он делал – Бог его знает.
Что-то честное и скучное.
Я, помнится, много раз спрашивала, да никак не могла до толка дослушать. Начинал он как-то издалека, крутил, плел все в придаточных предложениях и с историческими датами так, что никогда до конца довести не мог.
Сам, видно, забывал, к чему дело.
– Вы, кажется, в каком-то журнале пишете?
– Видите ли что, в 1882 году, когда еще жив был Владимир Соловьев, которого мне довелось встречать у Николая Петровича, женатого на Софье Андреевне, женщине очень неглупой. Всегда, бывало, говорила мне… и т. д.
И я забывала, что спросила, и он забыл, куда ведет. И так до следующей встречи.
Жил он одиноко в пустой квартире, держал какую-то прислугу, очень сердитую.
– Она еще у вас?
– Да, покуда меня не выгнала.
Ходили слухи, что был он когда-то женат, но его, как и всех честных бурых и бородастых, жена бросила.
Бывал он только в каких-то редакциях, да еще раза три в неделю у общих знакомых – играл в шахматы.
И вдруг пропал.
Собирались узнать, что с ним, да как-то и не собрались.
Недели через четыре пришел сам.
– Где же это вы изволили пропадать?
– Да так, знаете ли, все дела…
– Какие такие дела? Нехорошо друзей бросать. Мы беспокоились.
– Беспокоились?
Он слегка покраснел, помялся и сказал, понизив голос:
– Я не мог. У меня… у меня муха.
– Что?
– Ну… муха. Понимаете? Завелась около окна и летает! Теперь зима, холодно, а она вот… Насчет дров у меня скверно, я спальню запер, а столовую велел топить. Под одеялом ведь довольно тепло.
– Вот чудак! Простудитесь. Вы бы ее тоже в спальню переселили.
– Понимаете – не хочет. Назад летит.
– Ну, допустим, муха – дело серьезное, но почему же вы к нам не приходили?
– Ах, знаете, как-то так… Вот я вчера вечером насыпал ей на стол сахару, она и ела. Сам я пошел в спальню разыскать книгу, а прислуга – прислуга такая грубая – взяла да и погасила лампу. Муха ест, а она погасила. Вы понимаете…
Он рассеянно сыграл обычную партию в шахматы и, торопливо распрощавшись, ушел.
Несколько дней все веселились по поводу мухи. Хозяйка дома, очень остроумная и живая, чудесно передавала в лицах весь разговор.
– Верочка! Расскажите еще про муху! – просили ее.
И она рассказывала.
Но герой рассказа снова пропал. И на этот раз навсегда. Он умер. Умер от воспаления легких. Из газет мы узнали, что он был приват-доцент и знаток каких-то литератур.
Его жалели.
– Бедный! Такой одинокий.
Но я думала:
– Нет. Последние дни свои он не был одинок.
И хорошо. Вдвоем ему было легче.
Насочиняли люди прекрасных басен
О том, что, мол, деньги – и прах и тлен;
Вот я так с этим не был согласен,
Покупая цветы у церкви Madeleine!
Торговался с бабой до слез, до угрозы,
И ругался и делал томный взгляд,
В результате за три паршивые розы
Заплатил ровно три франка пятьдесят.
Бог! Милый! Если тебе безразлично,
Сделай так, чтобы франк был равен рублю.
Знаю, что молитва моя неприлична,
Но я так глуп, так беден и так люблю!
Провела тихонько рукою по пледу…
Улыбнулась странно… села на кровать…
– Я, может быть, уже завтра уеду.
Будете вы тосковать?
Я владею собой, и я отвечаю
Так спокойно, что сам удивлен:
– Неужели завтра? Не хотите ли чаю?
У меня есть кекс и лимон.
Тоскливо кричали автомобили,
Пробегал по окнам их таинственный глаз.
За стеной часы отчетливо били,
Чтоб мы никогда не забыли тот час…
Ее новый адрес, город, улицу, номер,
Я долго повторял, чтоб послать ей вслед
Депешу «Poste restante. Zaboud. Ia oumer».
И на пятнадцать слов уплаченный ответ.
Суета и шум на Лионском вокзале…
Глупо, как заяц, прячусь у дверей,
Чтоб не окликнули, чтоб не узнали
Из этой своры пестрых зверей.
Мелькнул воротник знакомого платья,
И сердце забилось так глупо и смешно.
Она иль не она – не успел узнать я,
Все это так грустно, а впрочем, все равно.
Буду тосковать? Не думаю. Едва ли.
Станет меньше расходов, и этому я рад…
Две барышни в метро, хихикая, шептали,
Что у меня шляпа съехала назад.
Сегодня небо так сине и ясно,
Сегодня на улице так много роз,
Что мне кажется, совсем не так уж опасно
Предложить консьержке обычный вопрос.
Пройду спокойно, как банкир из банка,
Брошу: «Pour moi pas de lettre, madame?»[31]
Если скажет «да» – получит два франка,
Если нет – ничего не дам,
– Rien?[32] – Мне все равно! Ни обиды, ни боли
– Le temps est si beau! Merci… pardon…[33]
Мне даже весело! – He слышно вам, что ли,
Как я фальшиво свищу «Madelon»?
Сегодня воскресенье. Все по ресторанам
Отдаются мирно еде и питью.
Брожу по улицам, как по святым странам,
Любви скончавшейся служу литию.
Хожу и вспоминаю то, что не забыто,
И благовоспитанно благодарю
За боль и радости любовного быта.
Вот церковь наша на Rue Daru[34]…
Помню – в сердце пели весенние свирели…
На ней была шляпка из белых роз,
И кадила кадили, и лампады горели,
И она мне сказала, что воскрес Христос!..
А вот и Madeleine. Цветочница кивает.
Да! Здесь я, как осёл, цветы ей выбирал.
Нет, хуже, чем осёл! Тот роз не покупает,
А если бы купил, то сам бы и сожрал.
Нет – кончено! Пропала охота
Разводить любовную ахинею
И ломаться под Дон-Кихота,
Влюбленного в Дульцинею!
Нет больше Дульциней – одни только Альдонсы
Разносят по свету козлиный дух!
Вот возьмусь за ум, да пойду в Альфонсы –
Утешать американских старух!
Иль, пожалуй, останусь, горд и благороден,
Насобачусь плясать фокстрот –
В любом дансинге, вертя толстых уродин,
Можно заработать до восьми тысяч в год.
Вот снова сумерки и чай с лимоном,
Окно открытое на Rue du Rhone[35].
А там на улице, под самым балконом,
Весенней шарманки влюбленный стон.
Маленькая рука, еще совсем чужая,
Обещает новую, незнанную боль,
И дышать, по-новому мечту раздражая.
Новые духи «La Vierge folle»[36].
Тоскливо и томно кричат автомобили
Совсем, как прежде, совсем, как тогда…
– Скажите, monsieur, вы когда-нибудь любили?
– О, нет, madame, никого никогда.
Дома все были заняты и отпустили Гришу погулять одного. Но с условием: в лес далеко не заходить. Гриша на даче жил всего три дня, по-французски говорил плохо – собьется с дороги и расспросить толком не сумеет. Лучше быть осторожнее.
С тем условием его и отпустили.
Но Гриша был мальчик не очень послушный, и к тому же всегда ему казалось, что он лучше других понимает, что можно, а чего нельзя.
Поэтому, дойдя до лесу, он преспокойно свернул с дороги и пошел в самую чашу.
Лес был густой. Между деревьями порос он колючими кустами ежевики, которые оплетали стволы так, что порой и продраться было трудно.
Гриша наелся ежевики, разорвал об колючки, чулки и платье, и уж подумывал, как бы выбраться на дорогу, как вдруг заметил, что справа от него лес как будто редеет и свету больше – видно, там и есть выход на дорогу.
Пролез с трудом через кусты и выбрался из чащи.
Но выбрался он не на дорогу, как думал, а на маленькую полянку.
Посреди полянки торчал старый мшистый пень-коряга, а под пнем булькал поросший незабудками ручеек.
Устал Гриша. Сел на траву, привалился к косогорчику и даже глаза закрыл.
«Отдохну, – думает, – как следует, да и разыщу дорогу. Торопиться тоже некуда. Дома трепка ждет за чулки и за платье, да и вообще, зачем в лес пошел, когда не позволили».
Закрыл глаза, отдыхает.
В траве сверчок скрипит.
– Грррри-шш! Гррри-шш!
Прогудела пчела, словно кто струну тронул.
– Дззз-ун.
Птица из кустов спросила два раза:
– Приду? Найду?
И сама себя передразнила:
– Ду-ду? Ду-ду?
Зазвенла-задудела какая-то словно дудочка и так ясно выговорила:
В лесу, где незабудочки,
Играю я на дудочке,
Играю и пою,
Кто попадет на удочку,
Тот запоет под дудочку,
Под дудочку мою.
Удивился Гриша, а глаза открыть лень. Вот словно засмеялся кто-то и вдруг – бац!., щелкнуло что-то Гришу прямо в лоб.
– Орех!
Свежий зеленый орех в шелухе. Осмотрелся Гриша – никого нет. Что за чудо! И свалиться ореху неоткуда, – кругом только ежевика, пень да незабудки. Потянулся, опять глаза закрыл.
– Бац!
Опять орех в лоб, да пребольно!
Вскочил Гриша, обернулся: из самого пня смотрят на него два быстрых глаза. Смотрят, блестят, будто смеются. Пригляделся Гриша – человечек сидит.
Странный такой – голенький. Загорел весь, совсем бурый стал, ноги мохнатые, будто шерстяные чулочки повыше колен натянул. Волосы надо лбом двумя мохрами взбиты, губы толстые. Смотрит на Гришу и так весь от смеха внутри себя и дрожит. Видеть невозможно, до того самому смешно делается. У Гриши так в горле и защекотало и ноги задрыгали.
А человечек, не сводя с Гриши глаз, вдруг прижал к губам маленькую зеленую дудочку. И запела дудочка. Сама выговорила:
Медведь, коза с козлятами,
Лисичка с лисенятами.
И волки, и кроты, –
Попали все на удочку,
Плясали все под дудочку
Попляшешь, друг, и ты!
Удивился Гриша.
– Вы русский?
А человечек смеется:
– «Попляшешь, друг, и ты!»
– Значит, вы русский?
Человечек отвел ото рта дудочку:
– Я не русский. Я всяческий.
Гриша надулся:
– Смеетесь вы надо мной. Такого и народу на свете нет. Я все народы знаю, а такого у нас не учили.
А человечек ничего, не обижается. Скосил глазки, подумал.
– Так ты, – говорит, – русский? Вот и отлично. Ты мне большую услугу окажешь, а я тебя за это из леса выведу.
– Что ж, я согласен, – отвечал Гриша. – Говорите, в чем дело.
Человечек подумал, почесал ножку об ножку и сказал:
– Родственница ко мне пожаловала. Из России. Беженка. Ничего я не понимаю, что ей нужно. Прямо беда. Поговори ты с ней – может, столкуетесь.
Повел человечек Гришу по лесу. Идет точно по собственной квартире – каждый изворот-поворот знает, за каким кустом свернуть, какой пень обогнуть, под каким суком прошмыгнуть.
Долго ли, коротко ли, привел он Гришу в густой орешник. Раздвинул ветки. Видит Гриша муравейник, а на муравейнике сидит баба-старуха, волосы нечесаные, сама в лохмотьях, на пальцах когти, как у вороны, а лица не видно, все лохмами закрыто.
Посмотрел Гриша на бабу, и что-то ему страшно сделалось.
Стоит, молчит.
Зашевелила баба лохмами, да вдруг как загудит, ровно ветер в трубе:
– И чтой то здеся русским духом запахло?
Раздвинула лохмы, а глазищи у нее зеленые, нос у нее крючком, а изо рта желтый клык торчит. Затрясся Гриша, да как заорет:
– Баба-Яга!
Хотел бежать, а ноги от страха к земле приросли.
А Яга улыбается, желтым клыком во рту шевелит:
– Здравствуй, – говорит, – добрый молодец. Счастье твое, что у меня аппетит пропал, а то я бы тебя съела. Ты чего смотришь? Положение мое самое тяжелое и попечалиться некому – энтот стрекулист ничего не понимает.
Показала Яга через плечо большим пальцем на человечка и сплюнула:
– И все я свое добро порастеряла. Медну ступу и ту реквизировали, на одном помеле ускакала. Еще, спасибо, леший внизу выхлопотал – он у них в комиссарах по просвещению служит.
Пригорюнилась Яга, подперла щеку костяной ногой.
– Всю фамилию нашу ликвидировали. Капут! Кощея Бессмертного в Лондон повезли Европе показывать, что, мол, и при нашем режиме не все помирают. Мальчике пальчик-проныра в контрразведку пошел. Конька-Горбунка в Москве на разговенах съели, Спящая Красавица в Совнаркоме на телефоне служит. Болотные черти все в хор пошли, на ихнем клиросе поют. Многие требуют, чтобы, когда венчают вкруг ели, так чтобы черти пели, – ну вот, – зарабатывают. Змей Горыныч уж на что твердый был – соблазнился! В Чрезвычайку пошел мертвыми костями заведовать. Кикимора по государственной эстетике пошла. Оборотень сдох. Двадцать раз в минуту переворачивался, и то не потрафил. Мне, говорит, за ними все равно не поспеть, и сдох.
Заплакала Яга.
– Ху-у-до мне. Что я делать буду! Тут у них и снега толкового не будет, как я метель закручу, как след замету! Пропадать мне, видно!
Плачет Яга, разливается. Грише хоть и страшно, а жаль Ягу, даже в носу защекотало.
Вытерла Яга слезы лопухом и говорит Грише:
– Иди-ка ты, добрый молодец, своей дорогой, а то мне тебя здесь и изжарить не в чем. Печки нету. У них тут в лесу центральное отопление, чтоб им лопнуть.
Повернулся Гриша, а из-за куста ему человек кивает:
– Сговорились? Понял?
– Понял.
– А я – что-то ничего не понимаю.
Схватил человечек Гришу за руки и закружил по лесу. Через кусты, через пеньки, через коряги, бежит-кружит, смеется:
Попал и ты на удочку,
Плясал и ты под дудочку,
Под дудочку мою!
Завертел он Гришу волчком, толкнул в спину и пропал. Только далеко-далеко в лесу ухнуло что-то и покатилось.
Осмотрелся Гриша. Видит кусты, а за ними дорога и дачи тут как тут.
Поплелся домой.
Дома влетело ему и за драные чулки, и за грязное платье, и зачем в лес ходил.
А больше всего попало за то, что врет много.
Нет, видно, на свете справедливости.
В отеле жить немыслимо.
Оставаться в нем дня на три, на неделю, даже на месяц – очень хорошо. Но жить постоянной человеческой жизнью – неудобно, беспокойно и дорого.
Особенно в парижском отеле, где всю меблировку вашей комнаты составляют – кровать, стол на четыре куверта, умывальник и пепельница.
И вот Танечка ищет квартиру.
В душе у нее давно живет идеал этой будущей квартиры: на каждого по спальне, гостиная, столовая, в центре города, на людной улице, но чтоб шума не было слышно.
Обстановка должна быть изящна, комнаты просторные, но уютные, с ванной, лифтом, освещением, отоплением и телефоном и стоить должна она примерно… франков сорок в месяц. Конечно, хорошо было бы, если бы в эту же цену входила и прислуга – ну, да где уж там!
Таков Танечкин идеал. Но суровая действительность быстро опалила крылья мечты, и Танечка ищет франков за тысячу, можно и без лифта, можно и без телефона, можно и без ванны, с одним шумом с улицы.
По вечерам, когда возвращается со службы Танечкин муж и ест сыр жервэ, восхваляя его мягкость и высчитывая научно, сколько гранов мяса, яиц, овощей и солей заменяет собою этот кусочек, Танечка рассказывает ему, какие квартиры видела и какие упустила.
Упущенные всегда бывают дивно хороши и как-то даже подозрительно дешевы. Свободные дороги, тесны и далеки – чуть ли не под Костромой. Но достаточно решиться на одну из них, как моментально она оказывалась взятой и очень хорошей.
– Не умеешь ты искать, – укорял Танечку муж. – Искать надо на rive gauche[37]. Там центр интеллигенции, и поэтому квартиры дешевле.
Танечка вздыхает.
– Была одна на rive gauche. Только консьержка не позволяет ни детей, ни кошек, ни собак, ни рыб, ни птиц. И знакомых, говорит, тоже нельзя.
– Ну, уж это дудки. Уж что-нибудь одно надо было отстоять – либо знакомых, либо кошку. Этак совсем одичаешь.
– Около Этуали была одна квартира. Но ее давно сдали, еще до войны. Хорошая, с ванной.
– Эх ты, ворона!
– Еще, говорят, хорошая квартира есть где-то на Avenue Kleber. Только ее не сдают.
– Отчего не сдают?
– Не знаю, сами живут.
– Этак мы никогда ничего не найдем.
– Что же я могу сделать! Я стараюсь. Вот вчера мне дали адрес в конторе: на rue de Rome пять комнат с ванной, второй этаж, тысячу франков. А потом оказалось, что она не на гае de Rome, а в Passy, три комнаты, пятый этаж, восемьсот франков.
– Гм… Да ты, верно, не ту квартиру посмотрела.
– Может быть. Все это очень трудно.
– Нужно на rive gauche. Кроме всего прочего, там сконцентрированы все кладбища.
– Да на что нам?
– Нет, не говори, все-таки это большое удобство. Представь себе, умрет кто-нибудь из нас здесь, около Opera, ведь отсюда до кладбища тащиться полтора часа, и неизвестно еще, какая при этом будет погода. Имей в виду, что чаще всего простуживаются именно на похоронах. Между прочим, пальто у меня скверное…
– Отчего мы такие несчастные! Устраиваются же люди!
– У Зябликовых квартира.
– Ну уж тоже! С умирающим. В верхнем этаже умирающий живет. Как у Зябликовых гости, так умирающий начинает кончаться и в потолок стучит, чтобы не мешали, Зябликовы всех гостей разгонять, а он к утру опять оживает.
– Ну это пустяки, умрет же он когда-нибудь. Тут нужно только терпение.
– А вот у нас в Вятке квартиру с домовым сдавали. Чудесная – целый дом. И дешево. Домовой только вздыхал и никого не трогал. И то потом выяснилось, что это кучер.
– Почему же он вздыхал?
– От неизвестных причин. Вот бы сюда эту квартирку! Восемь комнат. Пять внизу и три наверху. Наверх можно было бы Зябликовых пустить.
– Ну уж покорно благодарю! Сами будут всю ночь ногами топать, а чуть ты шевельнешься, сейчас претензии.
– Ну тогда можно было бы Зябликовым две крайние отдать. А мы жили бы наверху, а внизу только парадные комнаты были бы.
– Ну тоже по лестницам бегать, благодарю покорно. Особенно вечером со свечкой – еще пожару наделаешь.
– Зачем же со свечкой, когда электричество?
– Это в Вятке-то электричество!
– Да ведь дом-то, чудак ты этакий, в Париже будет, а не в Вятке!
– Сама говоришь, в Вятке, а теперь вдруг в Париже. Сначала думай, а потом говори.
– Чем же я, виновата, что ты ничего не понимаешь! Дом, конечно, в Вятке, но жили бы мы в нем в Париже.
– Ничего не понимаю! Или ты идиотка, или я с ума сошел.
– Ничего не идиотка. Я просто рассуждаю, что, если бы он был здесь, то как бы мы жили. Очень просто.
– Во всяком случае, я с Зябликовыми не желаю.
– Какой у тебя скверный характер! Ну что тебе Зяблико-вы помешают. Дадим им две комнаты около лестницы – там как раз кучер вздыхает. И потом не можем мы одни занимать целый особняк. Сколько одно отопление стоило бы.
– Надо завести центральное отопление, тогда, если сильный мороз, хозяин за все отдувается.
– Так ведь хозяин-то ты, чудак!
– Это безразлично. Зябликовых не желаю. Завтра пойдем в контору?
– К чему? Если ты желаешь один занимать особняк в восемь комнат и сам его отапливать, так на тебя все равно никто не угодит.
– Не реви, сделай милость. И без того тошно.
– Танечка, ты не спишь?
– Мммм…
– Мне что-то не спится. Все разные мысли…
– Танечка, ты не спишь?
– Гм?
– По-моему, можно было бы в вятском доме сдать Зябликовым весь низ. Он наверняка сырой. И если бы поставить дом около Этуали, мне бы на службу было удобно. Гм?
– Гм…
В августе начинается в Париже мертвый сезон. Saison morte, по выражению Lolo – сезон морд.
Все разъехались. По опустелым улицам бродят только обиженные, прожелкшие морды, обойденные судьбой, обезтрувилленные, обездовиленные и обездоленные.
– Ничего, подождем. Когда там у них в Трувиллях все вымоются и в Довиллях все отполощатся и в прочих Виллях отфлиртуются, когда наступит там сезон морд, тогда и мы туда махнем. У овощи свое время. Подождите – зацветет и наша брюква! Пока что, пойдем на sold'ы покупать обжэ де люксы: ломанную картонку, рыжий берет – последний крик умирающей моды, перчатки без одного пальца, сумочку с незапирающимся замком и платье с дырой на груди.
Купим, уложим и будем ждать, когда наступит на нашей улице праздник. Главное, быть готовым.
Поезда переполнены. Багажные вагоны завалены – в них, кроме обычной клади, возят сундуки с трупами. Переправлять трупы таким образом стало делом столь обычным, что приказчик, продавая сундук, заботливо спрашивает:
– Вам на какой рост?
И покупательница отвечает, опуская глаза:
– Нет, нет. Мне только для платья.
Скоро промышленность отзовется на спрос покупателей и выпустит специальные сундуки с двойным дном и с отделением для льда, чтобы скоропортящийся груз не так скоро «подал голос». Ну да, это местные заботы, и нам, пришельцам, собственно говоря, дела до них нет. Так только из сочувствия интересуемся.
Уехавшие живут хорошо.
Письма пишут упоительные и соблазняющие.
«Я не мастер описывать красоты природы, – пишет молодой поэт, – скажу просто: восемнадцать франков».
Я заметила странную вещь: все пансионы во всех курортах стоят всегда восемнадцать франков, когда о них говорят в Париже.
Но если вы поедете на место, с вас возьмут двадцать пять.
– Почему же?
– Потому что из вашего окна вид на море.
– Тогда давайте мне комнату в другую сторону.
– Тогда будет тридцать пять, потому что вид на гору.
– Давайте в третью сторону.
– Тогда будет сорок, потому что комнаты, которые выходят во двор, прохладнее и шума в них не слышно. Но в общем, у нас комнаты по восемнадцать франков…
«Миленькая! Приезжайте непременно. У меня с носа уже слезла кожа – словом, вы будете в восторге. Кругом гуси, утки и можно подработать на конкурсе красавиц – выдают двести франков и швейную машинку».
Пишет златокудрая Наташа с строгими северными глазами, которым не верить нельзя.
Прожелкшие обиженные судьбой морды при встречах друг с другом советуют:
– Поезжайте в Contexeville. Поправите почки.
– Да они у меня здоровы.
– Эка важность! Уж если вы такая добросовестная, так пошатайтесь по ресторанам, попейте шампанского, головой вам отвечаю, что через две недели ничего от ваших почек не останется.
Другая морда советует:
– В Экс вам надо. Ревматизм лечит.
– Да его у меня отродясь не бывало.
– Это так кажется. Иногда ведь и не замечаешь. Серьезно. Иногда совсем здоровый человек умрет, все – ах, ах! отчего да почему. А потому, что вовремя не лечился. Отсутствие болевых ощущений вовсе не есть признак здоровья и обратно. У иного человека так все болит, что он с места подняться не может – на носилках его носят и на простынях поворачивают. А на самом деле что же – здоров как бык. А другой прыгает, скачет, а, как сделают после смерти вскрытие, оказывается – умер. Нет, уж вы, знаете, лучше не запускайте.
Третья морда говорит убежденно:
– Чего вы тут сидите? Вам нужно торопиться печень лечит.
– Да у меня печень здорова.
– Ну это вы другим рассказывайте. Верьте мне, вам нужно печень лечить. Вон мою кузину послали же лечить печень. И вам надо.
– А меня посылают на морские купания.
– Кто?
– Врач.
– Да плюньте вы на врача – ей-Богу, чудачка! Я вам говорю – вам надо печень лечить.
– Простите, но почему я должна плевать на врача, который прошел специальную школу, имеет опыт и знания – и буду лечиться у вас, когда вы присяжный поверенный?
– Ну, уж это, знаете ли, дамская логика. Женское рассуждение. Все бабы докторам верят. Как заболеют, так непременно к доктору. Много ваши доктора понимают! Я вам говорю, что вам надо печень лечить. Впрочем, как хотите – ваше дело.
– А вот один знакомый инженер советует мне лечиться от малокровия. У меня его, кажется, также нет – так, может быть, нужно полечиться?
– Ерунда. Что он понимает? Я вот еду – тут есть небольшой курортик, очень хорошо лечит от аппендицита.
– А разве у вас аппендицит?
– Нет у меня скидка.
– Это что же за штука?
– Скидку мне там сделают, знакомый врачь обещал. Раз скидка, так отчего же не полечиться? Непрактично было бы упустить.
У меня есть один знакомый из персонала собачьей лечебницы за городом… Может быть устроится хорошая скидка…
Морды, прожелкшие, обиженные, обойденные судьбой, ходят по опустелым улицам, дают друг другу советы, смотрят в окна магазинов на выгоревшую дешевку, празднуют свой сезон.
Рецепт приготовления файфоклока следующий:
1 кило миндального печенья;
на пять франков кексу;
на десять какой-нибудь дряни;
1 кило конфет;
1 лимон.
Всё это режется и раскладывается по тарелкам в виде звёзд или каких-нибудь геометрических фигур – ромбов, квадратов, концентрических кругов.
Делается это для того, чтобы с первого же момента поразить воображение гостя, чтоб он присмирел и понял, что попал не так себе куда-нибудь, а в дом, где любят красоту и ценят искусство. Красота – это, как известно, страшная сила, и уложенная винтом баба (я говорю, конечно, про печенье, а не про женщину) производит впечатление гораздо более яркое и острое, чем просто натяпанная кривыми ломтями. Можно ещё купить орехов. Но к ним следует относиться как к элементу декоративному и щипцов не класть. От них, если дозволить их съесть, только треск и сор. А так, без щипцов, если какой гость и надумает взять, то недалеко уедет: повертит в пальцах, лизнёт и сунет потихоньку под пепельницу.
Если гость строптивый и задира, то надо дать понять, что вы его штуки заметили и не одобрили – берёшь, мол, добро, есть не ешь, а только изводишь. От этого он делается скромнее и иногда даже начинает говорить комплименты.
Если вы натуральный беженец и живёте в одной комнате, то для настоящего светского файфоклока вы непременно должны придать вашему помещению элегантный вид: выбросить из пепельницы присохшие к ней косточки вишен, старые туфли засунуть подальше под кровать, а новые, наоборот, выставить около окошка – пусть сверкают. Умывальную чашку можно скрыть под небрежно развёрнутым японским веером. Словом – иногда самыми маленькими усилиями можно достигнуть потрясающих эффектов.
Между прочим, если у вас есть стул с расхлябанной ножкой, не стыдитесь и не прячьте его. Он вам сослужит службу: если к вам придёт очень важный гость, запрезирает ваш кекс и спросит, есть ли при вашей комнате salle de bain[38] – сажайте его немедля на этот стул. Он потеряет равновесие, брыкнёт ногой и попытается обратить всё в шутку. А вы улыбнётесь «с большой выдержкой» и скажете:
– Ах, пустяки, не стоит обращать на это внимание. Здесь мебель хотя и очень дорогая, но очень прочная.
Тогда он подумает, что сам сломал ножку, и сильно сконфузится. Тут берите его голыми руками.
Разговоры за файфоклоками нужно вести на самые светские темы, а вовсе не о том, что вас лично в данный момент больше всего интересует.
Допустим, ваша душа занята тем, что утром сапожник содрал с вас пятнадцать франков за новую подмётку. Как бы ни были вы полны этими переживаниями, говорить о них не следует, потому что все притворятся, что их такая мелочь никогда не интересовала, и даже не сразу поймут, кэс ке сэ, мол, подмётка.
Говорите об опере, о туалетах. Только не надо говорить непременно правду.
– В оперу не хожу – денег нет.
Или:
– Сегодня утром смотрю – ах! – на новом чулке дырка!
Это не то. Надо держать высокий тон.
– Французы не понимают даже Чайковского, как вы хотите, чтобы они претворили (непременно скажите «претворили», я на этом настаиваю) Скрябина?
Или так:
– Пакэн повторяется!
И больше ничего. Пусть все лопнут.
Если разговор очень вялый, вы можете легко оживить его, бросив вскользь:
– Видела вчера в церкви Анну Павловну. Какая красавица!
Тут-то и начнётся.
– Анну Павловна красавица? Ну уж это, я вам скажу…
– Анну Павловна харя.
– Она одевается недурно, но ведь она ужасна!
– Одета она всегда возмутительно! Я даже не понимаю, где она заказывает эти ужасы. Её выручает смазливое личико…
– Личико?! У неё муравьиный нос. Фигура только и выручает.
– Горбатая… Один бок…
– У неё три ноги…
– У неё скорее фигура смазливая, чем лицо.
– Характер у неё смазливый, а не фигура.
– Несчастный муж! Жена, кажется, продаётся направо и налево…
– Женщине шестой десяток, и вечно за ней хвост мальчишек.
– Очевидно, умная женщина. Раз ей шестьдесят лет, да ещё и урод она, и одевается скверно, так за что же ей платят?
– Анну Павловна умна? Вот уж разодолжили! Дура петая-перепетая.
– А много ли им нужно! Была бы хорошенькая мордочка.
– Да одевалась бы хорошо.
– Так, значит, она хорошенькая?
– Совершенная цапля, только коротенькая… Кривая.
– Ну вот! А вы говорите, продаётся. Сама всем платит.
– Что же – значит, богатая?
– Ломанного гроша нет. Я ей сама старую шляпку подарила.
– Так как же тогда? Чем же она платит?
– Ах, какая вы наивная! Уж поверьте, что на это найдётся.
– А на вид ей не более тридцати.
– Ах, какая вы наивная! Ей на вид все восемьдесят.
Это разговор специально дамский.
Для возбуждения мужских страстей вы вскользь бросаете:
– Интересно мнение большинства. Следует нам вообще объединиться, разъединиться или отъединиться?
Тут пойдёт.
В общем, эти разговоры, если их не сбивать, могут длиться часа три-четыре.
Но если вам захочется есть, то вы всегда можете мгновенно погасить энтузиазм толпы и элоквенцию ораторов простой фразой, произнесённой вполголоса:
– Ах, я и забыла! Меня просили продать тридцать билетов на благотворительную лотерею. И куда это я их засунула… надо поискать.
Ровно через полторы минуты ваша комната останется пустой.
Окурки, бумажки от конфет, сизый дым, огрызки печенья – унылые клочья былого файфоклока – унылые файфоклочья.
Последние крики на лестнице:
– Заходите!
– Позвоните!
– Шшш… не крие па сюр лескалье![39]
Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока»,
И развилась у нас по родине тоска,
Так называемая ностальгия.
Мучают нас воспоминания дорогие,
И каждый по-своему скулит,
Что жизнь его больше не веселит.
Если увериться в этом хотите
Загляните хотя бы в «The Kitty»,
Возьмите кулебяки кусок.
Сядьте в уголок,
Да последите за беженской братией нашей,
Как ест она русский борщ с русской кашей.
Ведь чтобы так – извините – жрать,
Нужно действительно за родину-мать
Глубоко страдать.
И искать, как спириты с миром загробным,
Общения с нею хоть путем утробным.
Тоскуют писатели наши и поэты,
Печатают в газетах статьи и сонеты.
О милом былом,
Сданном на слом.
Lolo хочет звона московских колоколен,
Без колоколен Lolo совсем болен,
Аверченко, как жуир и фант,
Требует – восстановить прежний прейскурант
На все блюда и на все вина,
Чтобы шесть гривен была лососина,
Два с полтиной бутылка бордо
И полтора рубля турнедо.
Тоже Москву надо
И Дону-Аминадо.
Поет Аминадо печальные песни:
Аминадо, хоть тресни,
Хочет жить на Пресне.
А публицисты и журналисты,
И лаконичны, и цветисты,
Пишут, что им нужен прежний быт,
Когда каждый был одет и сыт.
(Милые! Уж будто и в самом деле
Все на Руси, сколько хотели,
Столько и ели?)
У бывшего помещика ностальгия
Принимает формы другие:
Эх-ма! Ведь теперь осенняя пора!
Теперь бы махнуть на хутора!
Вскочить бы рано, задолго до света,
Пока земля росою одета,
Выйти бы на крыльцо,
Перекинуть бы через плечо ружьецо,
Свистнуть собаку, да в поле
За этими, ушатыми… как их… зайцы, что-ли?..
Идти по меже. Собака впереди.
Веет ветерок. Сердце стучит в груди…
Вдруг заяц! Ту-бо! Смирно! Ни слова!
Приложился… Трах! Бац! Готово!
Всадил дроби заряд
Прямо собаке в зад.
А потом, вечерком, в кругу семейном чинном
Выковыривать дробинки ножом перочинным…
Ну что же, я ведь тоже проливала слезы
По поводу нашей русской березы:
«Ах, помню я, помню весенний рассвет!
Ах, жду я, жду солнца, которого нет…
Вижу на обрыве, у самой речки
Теплятся березыньки – божьи свечки.
Тонкие, белые – зыбкий сон
Печалью, молитвою заворожен.
Обняла бы вас, белые, белыми руками,
Пела, причитала бы, качалась бы с вами…»
А еще посмотрела бы я на русского мужика,
Хитрого, ярославского, тверского кулака,
Чтоб чесал он особой ухваткой,
Как чешут только русские мужики, –
Большим пальцем левой руки
Под правой лопаткой.
Чтоб шел он с корзиной в Охотный ряд,
Глаза лукаво косят,
Мохрится бороденка
– Барин! Купи куренка!
– Ну и куренок! Старый петух.
– Старый?! Скажут тоже!
– Старый! Да ен, може,
На два года тебя моложе!
Эх, видно, все мы из одного теста!
Вспоминаю я тоже Москву, Кремль, Лобное место…
Небо наше синее – синьки голубей…
На площади старуха кормит голубей:
«Гули-гули, сизые, поклюйте на дорогу,
Порасправьте крылышки, да кыш-ш… Прямо к Богу.
Получите, гулиньки, Божью благодать
Да вернитесь к вечеру вечерню ворковать».
…– Плачьте, люди, плачьте, не стыдясь печали!
Сизые голуби над Кремлем летали!
Я сегодня с утра несчастна:
Прождала почты напрасно,
Пролила духов целый флакон
И не могла дописать фельетон.
От сего моя ностальгия приняла новую форму
И утратила всякую норму,
Et ma position est critique.[40]
Нужна мне и береза, и тверской мужик,
И мечтаю я о Лобном месте –
И всего этого хочу я вместе!
Нужно, чтоб утолить мою тоску,
Этому самому мужику,
На этом самом Лобном месте
Да этой самой березой
Всыпать, не жалея доброй дозы,
Порцию этак штук в двести.
Вот. Хочу всего вместе!
Мне удивительно везет! Если бы мои кольца не были распроданы, я бы нарочно для пробы бросила одно из них в воду, и если бы у нас еще ловили рыбу, и если бы эту рыбу давали нам есть, то я непременно нашла бы в ней брошенное кольцо. Одним словом – счастье Поликрата.
Как лучший пример необычайного везенья, расскажу вам мою историю с обыском.
К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а просто потому, что всех наших знакомых ужо обыскали, а чем мы хуже других.
Ждали долго – даже надоело. Дело в том, что являлись обыскивать обыкновенно ночью, часов около трех, и мы установили дежурство – одну ночь муж не спал, другую тетка, третью – я. А то неприятно, если все в постели, некому дорогих гостей встретить и занять разговором, пока все оденутся.
Ну ждали-ждали, наконец и дождались. Подкатил автомобиль. Влезло восемь человек сразу с черной и с парадной лестниц и шофер с ними.
Фонарь к лицу:
– Есть у вас разрешение носить оружие?
– Нету.
– Отчего нету?
– Оттого, что оружия нету, а из разрешения в вас палить ведь не станешь.
Подумали – согласились.
Пошли по комнатам шарить. Наши все, конечно, из постелей повылезли, лица зеленые, зубами щелкают, у мужа во рту часы забиты, у тетки в ноздре бриллиант – словом, все как полагается.
А те шарят, ищут, штыками в стулья тычут, прикладами в стену стучат. В кладовой вытащили из-под шкапа старые газеты, разрыли, а в одной из них портрет Керенского.
– Ага! Этого нам только и нужно. Будете все расстреляны.
Мы так и замерли. Стоим, молчим. Слышно только, как у мужа во рту часы тикают, да как тетка через бриллиант сопит.
Вдруг двое, что в шкап полезли, ухватили что-то и ссорятся.
– Я первый нашел.
– Нет, я. Я нащупал.
– Мало что нащупал. Нащупал да не понюхал.
– Чего лаешься! Присоединяй вопще, там увидим.
Мы слушаем и от страха совсем пропали. Что они такое могли найти? Может быть, труп какой-нибудь туда залез?
Нет, смотрим, вынимают маленькую бутылочку, оба руками ухватили.
– Политура!
И остальные подошли, улыбаются.
Мы только переглянулись:
– И везет же нам!
Настроение сразу стало у меня такое восторженное.
– Вот что, – говорят, – мы вас сейчас арестовывать не будем, а через несколько дней.
Забрали ложки и уехали.
Через несколько дней получили повестки – явиться на допрос. И подписаны повестки фамилией «Гаврилюк».
Думали мы, думали – откуда нам эта фамилия знакома, и вспомнить не могли.
– Как будто Фенькиного жениха Гаврилюком звали, – надумалась тетка.
Мы тоже припомнили, что как будто так. Но сами себе не поверили. Не может пьяный солдат, икавший в кухне на весь коридор, оказаться в председателях какой-то важной комиссии по допросной части.
– А вдруг!.. Почем знать! И зачем мы Феньку выгнали!
Фенька была так ленива и рассеянна, что вместо конины сварила суп из теткиной шляпы. Шляпа, положим, была старая, но все-таки от конины ее еще легко можно было отличить.
Никто из нас, конечно, есть этого супа не стал. Фенька с Гаврилюком вдвоем всю миску выхлебали.
– Что-то будет!
Однако пришлось идти.
Вхожу первая. Боюсь глаза поднять.
Подняла.
Он! Гаврилюк!
Сидит важный и курит.
– Почему, – говорит, – у вас портрет Керенского контрацивурилицивурилена?
Запутался, покраснел и опять начал:
– Концивугирицинера…
Покраснел весь и снова:
– Костривуцилира…
Испугалась я. Думаю, рассердится он на этом слове и велит расстрелять.
– Извините, – говорю, – товарищ, если я позволю себе прервать вашу речь. Дело в том, что эти старые газеты собирала на предмет обворота ими различных предметов при выношении, то есть, при выносьбе их на улицу бывшая наша кухарка Феня, прекрасная женщина. Очень хорошая. Даже замечательная.
Он скосил на меня подозрительно левый глаз и вдруг сконфузился.
– Вы, товарищ мадам, не беспокойтесь. Это недоразумение, и вам последствий не будет. А насчет ваших ложек, так мы расстрелянным вещи не выдаем. На что расстрелянному вещи? А которые не расстреляны, так те могут жаловаться в… это самое… куды хочут.
– Да что вы, что вы, на что мне эти ложки! Я давно собираюсь пожертвовать их на нужды… государственной эпизоотии.
Когда мы вернулись домой, оказалось, что наш дворник уже и мебель нашу всю к себе переволок – никто не ждал, что мы вернемся.
Ну, не везет ли мне, как утопленнику!
Серьезно говорю – будь у меня кольцо, да проглоти его рыба, да дай мне эту рыбу съесть, уж непременно это кольцо у меня бы очутилось.
Дико везет!
Париж.
Улица – по ту сторону Сены – для нас, по сю сторону для них.
Меблированная комната (шестиперсонная кровать, стол, два стула и пепельница).
Это – положение географическое.
Положение психологическое: тошно, скучно, не то спать хочется, не то просто – все к черту.
Сидят они двое – Сергей Иванович и Николай Петрович. Сергей Иванович – хозяин, Николай Петрович – гость.
Поэтому на столе сухари и в стаканах недопитый чай.
– Хотите еще?
– А?
– Чаю хотите?
– Нет, ну его к ч… то есть спасибо. Не хочется.
– Тощища, – говорит хозяин и тут же вспоминает, что хозяину так говорить не полагается, и, придав лицу светский вид (вроде птицы, которая, собираясь клюнуть, смотрит боком), спрашивает:
– В театрах бываете?
– Какие там театры? До того ли теперь!
– А что?
– Как что? Россия страдает.
– Ах, вы про это!
– И потом – дрянь театры, а лупят, как за путное.
– Гм…
– Гм…
– Нет, я так.
– Давали бы контрамарки, так я бы, пожалуй, ходил.
– А ну…
– Что?
– Нет, просто зевнулось.
– Подпругин приехал. Слыхали, Егор Иваныч? Остановился в номерах.
– Где?
– В «Кляридже». Хвалит. Очень, говорит, чисто, и звонки. Позвонить – официант является. У них, говорит, в Архангельске, тоже хорошая гостиница, только, говорит, если звонок нажмешь, обязательно клоп выбежит.
– Собака он, Егор Иваныч. Никому от него пользы нет. И что ему в Париже делать? Раздал бы деньги, да и к черту – пусть назад едет.
– Куда же? Ведь его там повесят.
– Ну и пусть вешают, какая цаца, подумаешь!
– А он серебряную свадьбу справлять хочет. Наши собираются подарок подносить!
– Подарок! Я бы ему поднес подарок!
– А?
– Тут, говорят, собачье кладбище очень шикарное. Так вот, разориться разве да купить ему в складчину фамильный склеп на собачьем кладбище? А? Ха-ха! Интересно знать, в чьей он контрразведке служит?
– Что?
– Все же служат. Кто просто в разведке, кто в контрразведке. В контр дороже платят. И еще агитаторы есть – хорошо зарабатывают. Попадейкин – контразербайджанский агитатор.
– А что же он делает?
– Он у Лярю обедает. Я сам видал. Дальнейшего ничего не знаю. Один раз чуть было меня не подцепил, ну да я не так прост.
– А что же он?
– Да подошел и говорит: «Как поживаете, Сергей Иваныч? Что слышно новенького?» Понимаете? Нашел простачка. Так я ему и рассказал! Я говорю: «Спасибо, ничего особенного». Ну, он и отскочил. Ловко? Отбрил?
– А знаете что-нибудь?
– Да мало ли что. Все-таки вращаешься в обществе, слышишь. Вот был вчера у Булкиных. Они очень раздражены против Зайкиных. У Зайкиных дочь, говорят, в южноафганистанской контрразведке служит. А сам Булкин, по-моему, к контрсоветской румынской контрразведке сильно причастен.
– Из чего вы это заключаете?
– Уа-ды…
– Что?
– Зевнулось. Заключаю? По различным признакам. Хотите чаю?
– Спасибо, не хочу. По каким признакам?
– А то бы выпили. Я позвоню.
– Не надо. По каким при…
– Скажите, вы с Сопелкиным встречаетесь?
– Видел раза два.
– Гм…
– А что?
– Агент большевиков.
– Господь с вами! Бывший жандарм.
– Ничего не значит. О чем он с вами говорил?
– Подождите, дайте припомнить.
– Я не настаиваю. Можете и не рассказывать.
– Позвольте… Один раз, точно не помню, про водку. Водочный завод какой-то открывается. Так он говорил, что вот, мол, мы удрали и водочка за нами прибежала. С большим умилением говорил.
– Так-с. А второй раз?
– Второй… Гм… Я бы, пожалуй, чайку выпил, если вас не побеспокоит.
– Хорошо, я звоню. Так вот, о чем…
– А знаете, говорят, контр Попов тоже в разведке… то есть я хотел сказать, Попов в контрразведке, в монархической контрагитации, а Семгины – вся семья контрагитирует за Савинкова. Они говорят, что в газетах было, будто Савинков не рожден, а отпочковался, и что это имеет огромное влияние на польские умы, а также очень возбуждает народные массы.
– А о чем вы говорили с Сопелкиным?
– Да так, пустяки. Он рассказывал тут про одного типа, который будто и в разведке, и в контрразведке служит, сам на себя доносы пишет и с двух сторон жалованье получает. И будто ничего с ним поделать нельзя, потому что от взаимного контрдействия двух сил существо его неуязвимо.
– Вот прохвост! Кто же это? Ловкий! Надо бы на него ориентироваться.
– Слушайте… Вы никому не скажете? Даете слово?
– Ну разумеется, даю.
– Ей-богу? Никому не скажете? Смотрите, а то выйдет, будто я сплетник.
– Да ну же! Говорю же, что не скажу.
– Ну, так я должен вам сказать, что этот самый человек, который, гм… ну да что там, скажу прямо: говорят, что это – вы. Только помните, чтоб не вышло сплетен. А?
Из Совдепии стали получаться письма все чаще и чаще.
Странные письма.
Как раз на основании этих писем растет и крепнет слух, будто в Совдепии все помешались.
Журналисты и общественные деятели, пытавшиеся основывать на этих письмах свои выводы об экономическом, политическом и просто бытовом положении России, залезли в такие густые заросли ерунды, что даже люди, свято верившие в неограниченность русских возможностей, стали поглядывать косо.
Несколько таких писем попало мне в руки.
Одно из них, адресованное присяжному поверенному и написанное его братом-врачом, начиналось обращением:
«Дорогая дочурка!»
– Иван Андреич! Почему же вы оказались дочуркой собственному брату?
– Ничего не понимаю. Догадываться боюсь.
Новости сообщались в письме следующие:
«У нас все отлично. Анюта умерла от сильного аппетита…»
– Должно быть, от аппендицита, – догадалась я.
«…Вся семья Ваньковых тоже вымерла от аппетита…»
– Нет, что-то не то…
«…Петр Иваныч вот уже четыре месяца как ведет замкнутый образ жизни. Коромыслов завел замкнутый жизни уже одиннадцать месяцев тому назад. Судьба его неизвестна.
Миша Петров вел замкнутый образ жизни всего два дня, потом было неосторожное обращение с оружием, перед которым он случайно стоял. Все ужасно рады».
– Господи! Господи! Что же это такое! Ведь это не люди, а звери! Человек погиб от несчастного случая, а они радуются.
«…Заходили на твою квартиру. В ней теперь очень много воздуха…»
– Это еще что за штука? Как прикажете понять?
– Думать боюсь! Не смею догадаться!
Кончалось письмо словами:
«Пишу мало, потому что хочу вращаться в свете и не желаю вести замкнутый образ жизни».
Долго оставалась я под тяжким впечатлением, произведенным этим письмом.
– Знаете, какое горе, – говорила я знакомым. – Ведь брат-то нашего Ивана Андреича сошел с ума. Называет Ивана Андреича дочуркой и пишет такое несуразное, что даже передать стесняюсь.
Очень жалела я беднягу. Хороший был человек.
Наконец узнаю – какой-то француз предлагает отвезти письмо прямо в Петроград.
Иван Андреич обрадовался. Я тоже собралась приписать несколько слов – может быть, и не совсем спятил, может, что-нибудь и поймет.
Решили с Иваном Андреичем составить письмо вместе. Чтобы было просто и ясно и для потускневшего разума понятно.
Написали:
«Дорогой Володя!
Письмо твое получили. Как жаль, что у вас все так скверно. Неужели правда, будто у вас едят человеческое мясо? Этакий-то ужас! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент смертности. Все это безумно нас тревожит. Мне живется хорошо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем чудесно. Я женился на француженке и очень счастлив.
Твой брат Ваня».
В конце письма я приписала:
«Всем вам сердечный привет.
Тэффи».
Послание было готово, когда зашел к нам общий наш друг адвокат, человек бывалый и опытный.
Узнав, чем мы занимались, он призадумался и сказал серьезно:
– А вы правильно письмо написали?
– То есть… что значит «правильно»?
– А то, что вы можете поручиться, что вашего корреспондента за это ваше письмо не арестуют и не расстреляют?
– Господь с вами! Самые простые вещи – за что же тут!
– А вот разрешите взглянуть.
– Извольте. Секретов нет.
Он взял письмо. Прочел. Вздохнул.
– Так я и знал. Расстрел в двадцать четыре часа.
– Ради Бога! В чем дело?
– Во всем. В каждой фразе. Прежде всего – вы должны писать в женском роде, иначе вашего брата расстреляют, как брата человека, сбежавшего от призыва. Во-вторых, не должны писать, что получили от него письмо, ибо переписка запрещена. Потом – не должны показывать, что знаете, как у них скверно.
– Но как же тогда быть? Что же тогда писать?
– А вот разрешите, и я вам это самое письмо приведу в надлежащий вид. Не беспокойтесь – они поймут.
– Ну, Бог с вами. Приводите.
Адвокат пописал, почиркал и прочел нам следующее:
«Дорогой Володя!
Письма твоего не получал. Очень хорошо, что у вас так хорошо. Неужели правда, что у вас уже не едят человеческого мяса? Этакую-то прелесть! Опомнитесь! Говорят, у вас страшный процент рождаемости. Все это безумно нас успокаивает. Мне живется плохо. Не хватает только вас, и тогда было бы совсем скверно… Я вышла замуж за француза и в ужасе.
Твоя Иван-сестра».
Приписка:
«Всех вас к черту.
Тэффи».
– Ну вот, – сказал адвокат, мрачно полюбовавшись своим произведением и проставив, где следует, запятые. – Вот в таком виде можете посылать без всякого риска. И вы целы, и получатель жив останется. И все же письмо будет получено. Так сказать – налаженная корреспонденция.
– Боюсь только насчет приписки, – робко заметила я, – как-то уж очень грубо.
– Именно так и нужно. Не расстреливаться же людям из-за ваших нежностей.
– Все это чудесно, – вздохнул Иван Андреич. – И письмо, и все. А вот только, что они о нас подумают? Ведь письмо-то, извините, идиотское.
– Не идиотское, а тонкое. А если даже и подумают: вы обыдиотились, – велика беда. Главное, что живы. Не все по нынешним временам могут живыми родственниками похвастаться.
– А вдруг они… испугаются?
– Ну, волков бояться – в лес не ходить. Хотят письма получать, так пусть не пугаются.
Письмо послано.
Господи! Господи! Спаси и сохрани.
Наобещали много и не сделали ровно ничего.
Я говорю о выступлениях и о забастовках Первого мая. Все свелось к пустякам.
Какой-то провокатор, выстрелив кверху без толку, убил сидевшую у окна даму.
По другой версии, – какая-то провокаторша, увидя, как снизу летит пуля мирно демонстрирующего прохожего, нарочно налезла на нее лбом.
Несколько штрейкбрехеров проехало в автобусе.
По другой версии – сами забастовщики разъезжали в автобусах, управляемых волонтерами, чтобы проверить, правильно ли работает пролетариат.
Больше ничего и не было.
Тонкие политики объясняют это тем, что специалисты стачечники, бастовавшие всю жизнь, решили примкнуть к стачке и бросили свое обычное занятие – перестали бастовать.
Вот и все.
Не того ожидали мы, воспитанные серьезными советскими порядками.
Как только мы услышали, что Первого мая ожидаются «выступления», мы немедленно взяли деньги из банков и бриллианты из сейфов. Деньги, как полагается, заткнули в
зеркало, между стеклом и рамой. Бриллианты, тоже как полагается, засунули в нос.
Затем каждый пошел ночевать к соседу. А к Б, Б к В, В к Г и так далее до конца азбуки. Ижица ночевала у А.
Потом наутро справлялись по телефону, на какое число назначены похороны жертв.
Нас не понимали, удивлялись и даже сердились.
Там, на родине, никто в таких случаях не удивлялся.
Там, в советских газетах, печатали таю «На такое-то число назначается радостный праздник такой-то годовщины. Похороны жертв через четыре дня».
И все ясно, и все просто. Никто не удивляется, никто по телефону не справляется.
Налаженная была жизнь – не то, что у них…
Вспоминается последнее Первое мая, проведенное мною в Москве.
Народ в Кремле. Отряды красномордых латышей.
Черные молодые люди в хрипящем автомобиле. Старые памятники, забинтованные бурыми тряпками. Бурыми потому, что красные все давно вышли.
Тихая серая толпа отхлынет, прихлынет, зыбится.
– Чего ждут?
– Троцкий речь будет говорить.
– А когда?
– Да вот уж на два с половиной часа опоздал. Теперь, видно, скоро.
– А вот эти, что в автомобиле приехали… эти разве не Троцкие?
– Неизвестно. Не наше дело разбирать, какие что!
– Да Господь с вами! Я ведь что… я ведь ничего… я ведь так…
Ходят серо-зеленые лики. Ухо тянут-подслушивают.
На Скобелевской площади даму арестовали: выразила сожаление, что Скобелева с памятника содрали. А между прочим, Скобелев был против советов, так против самых советов и помешался. Долго ли нам еще терпеть? Гидру реакции и нож в спину революции…
Холодно. Солнце желтое, чуть теплое…
Отчего такая тоска?
– Будут на могилах штацкую панихиду служить…
– Прежняя, значит, военная была, что ли?
Повернули назад красномордые латыши.
Потянулась за ними красная гвардия. Онучки обмотаны лычками да бечевками. Подвязаны тряпицами ручные гранаты. Лица землистые, глаза потупленные.
– Милые, милые, горькие вы мои!
Старушонка какая то заплакала.
– Кончился парад. Первое мая! В свободной стране!
Похороны были через четыре дня.
В Совдепии совсем нет бумаги. Не на чем печатать пресловутые декреты.
Многого там нет. О многом должно быть уже и забыли.
Помню я одну из последних радостей моего совдепского жития: мне подарили карандаш. Самый простой карандаш Фабера номер второй.
Но тогда это была уже большая редкость, давно не виданная.
– Какая прелесть! – говорила я, рассматривая подарок. – Какое чудесное душистое красное дерево! А графит, смотрите, какой ровный: ровный, круглый – точно он таким рождается.
– Это не графит, а свинец, – поправил подаривший.
– Разве? А по-моему графит…
– Не знаю. Мы ведь вообще ничего не знаем. Вот, может быть, видим эту штуку последний раз. Всю жизнь была она с нами, каждый день вертели ее в руках и почти не видели. И называется так диковинно – «карандаш». Что за «карандаш» такой? Откуда такое слово? Никто, вероятно, и не знает. Вот жил такой карандаш всю жизнь с нами. И не замечали мы его. А какой красивый – ровный, шестигранный, полированный, удобный, приятный. В сущности, мы, наверное, каждый раз испытывали удовольствие от общения с ним. Тайное, неосознанное и неотмеченное. Как мы вспомним его, когда его не будет? Была такая чудесная палочка с непонятным названием. И ничего мы о ней не знали, кроме того что она «карандаш». А кто ее выдумал, из чего сделал, почему так назвал – ничего не знаем и не вспомним. Телеграфы и телефоны, и машины, и паровозы – этого мы не забудем. Это так называемые большие «чудеса современной техники». Как их забудешь – они мир двигали. А вот бумага – простая писчая бумага – задумывались ли вы когда-нибудь над нею. Из чего она сделана?
– Из тряпок, из дерева, право не знаю – смотря какая, – отвечала я.
– И я не знаю. Из чего, как, кто выдумал? А какая чудесная вещь! Взгляните: белая, гладкая, почти не имеет третьего измерения – такая тонкая. Сделана, говорите вы, из дерева, из какой-нибудь бурой корявой сосны. Разве это не чудо? И главное – до чего красиво! Разве не было для нас для всех тайной радостью дотрагиваться до этих гладких шелковистых листов. Мы-то привыкли, не чувствовали, что это радость. А случалось вам видеть, как мужик в деревне развертывает листок газеты, или письма, с каким благоговением ощупывает заскорузлыми, плохо гнущимися пальцами тонкую гибкую полоску почти без третьего измерения. Вот, может быть, скоро не будет бумаги – наглядимся, налюбуемся, нарадуемся на нее, пока есть. А имя у нее тоже какое странное – «бумага». Откуда это?
Он подумал и продолжал:
– Странная была жизнь. Все время нас радовали. Только и делали, что радовали, а мы и не замечали этого. Каждая пуговица вашего платья из кожи вон лезла, чтобы быть красивой. Самая мелкая ерунда – ушко у иголки – ну какие к нему можно предъявлять требования? Лишь бы нитка влезла, вот и все. Так ведь и эта, самая ничтожная из ничтожных, деталь нашего обихода считала своим долгом хоть позолотиться что ли вам на радость. Или какая-нибудь пыльная тряпка, которая фабриковалась-то именно для этого самого унизительного дела – вытирать собою пыль – и та не отказала себе в возможности украситься каким-то красным бордюрчиком с бурыми квадратиками – а все для вас, для вашей радости. И видели-то вы ее может быть раз в год, когда зазевавшаяся прислуга забывала ее в углу на этажерке, и вы сердито швыряли ее ногой в коридор; а вот для этого самого момента и разукрасили ее на фабрике: художник сочинял рисунок – красивый бордюрчик с бурыми квадратами, мастер подбирал краски, и, если своих подходящих не находилось – выписывал их из-за границы, хлопотал, платил пошлины, прятал проект от конкурентов. А потом ткачи работали, высчитывали нитки, чтобы тряпка вышла не какая-нибудь, а рисунчатая, потом рабочие бастовали, потом их усмиряли, и все для того, чтобы удалась пыльная тряпка отечеству на славу, нам на утешение.
– Стекол скоро совсем не будет. Половина окон в городе досками забита. Во время революций больше всего стекла страдают. Теперь, говорят, в России стекла хватит ровно на один переворот, и кончено. Будем жить без стекла. Сначала трудно будет, потом привыкнем и забудем, что за стекло такое было. Начнем вспоминать, детям рассказывать: твердое, прозрачное, финикияне выдумали; все через него видно, а насквозь пройти не пускает. Прямо чудо из чудес. Дети послушают и перестанут нас уважать – зачем врем без толку.
Сколько неисчислимых радостей было у нас! Сколько чудес!
Зонтики, зубные щетки (их давным-давно уже нет!), спички (и их нет).
– Спички – это были такие чудесные палочки. Если потрешь эту палочку о шершавую поверхность, то на конце ее появлялся огонь. Из этой маленькой палочки каждый мог добыть и свет, и тепло. В каждой жил сухой огонек. Кто хотел, мог хоть полный карман набить себе таких огоньков. Люди носили огоньки с собой в коробке, и никто не удивлялся – скучно жили, не понимали своей радости…
Вот живу теперь в стране больших и малых чудес и снова привыкла к ним, и не чувствую, что в них радость.
Только когда вижу карандаш, простой карандаш номер второй, вспоминаю я о том моем совдепском последнем и думаю:
– Какой ты красивый, шестигранный, душистый! Как можно не замечать тебя и всех тех милых маленьких чудес, которые живут с нами и радуют нас, и умирают там в Совдепии. Неужели уже забыли тебя там, и дети только во сне вспоминают удивительное имя твое – «ка-ран-даш»!
Школа философов-стоиков утверждала, что ни одно произнесенное человеком слово не исчезает и что в мировом пространстве оно живет вечно.
Итак, как с тихим отчаянием заметил один из современных нам нефилософов, – мировое пространство заполнено человеческой брехней.
Мировое пространство беспредельно.
Человеческая брехня также.
Предельное насыщается предельным. Может быть, беспредельное заткнется когда-нибудь беспредельным и мы наконец успокоимся.
Из Совдепии стали приезжать «очевидцы» все чаще и чаще. Врут все гуще и гуще.
Слушаю их – присяжных поверенных, врачей, инженеров, купцов и банкиров – и вспоминается мне московская старушонка, которая перед большевистским переворотом после керенского недоворота рассказывала у Иверской:
– Под Невским-то, милые вы мои, под Невским-то серый огонь выступил. Гореть не горит, только пепел летит. И ни человеку, ни зверю, ни рыбе через себя перешагнуть не дает. И столько там душ погибло, не нам считать…
Если содержание новых повестей и не совсем такое, то стиль уже безусловно таков.
Мы узнаем, что Махно, умерший от сыпного тифа, два раза расстрелянный – и добровольцами, и большевиками, разъезжает на тройке с бубенцами, колокольцами, лентами и позументами и возит в кибитке Михаила Александровича. Так все возит и возит. Потом, говорят, остановится и короновать будет.
А Бахмач опять взят и опять неизвестно кем. Только уж на этот раз наверное взят. Прошлые четыре раза – это все вранье было. А теперь можете смело верить.
Есть нечего, так что никто ничего не ест.
Говядина – пятьсот шестьдесят рублей фунт. Телятина – девять тысяч с копейками. Но ничего этого достать нельзя, потому что подвоза нет.
Вспоминается другая старушонка.
– А у нас в Питере давно не едят. Не едят, не едят, немножко погодят да и опять не едят. Итак, значит, ничего в России не едят.
– Как же они живы-то?
– Да уж так… Вообще, больше двух месяцев большевизм не продержится, – убежденно, но скосив глаза в сторону, говорит свежий «очевидец».
– Так зачем же вы тогда уехали? Уж переждали бы там. Два-то месяца не переждать!
Слушаем дальше:
– Санитарное состояние обеих столиц ужасно. Все нечистоты сваливаются прямо на улицу, и нижние этажи домов затоплены ими бесповоротно. Люди оттуда так уж и не вылезают. И темно там, разумеется, ужасно. Но главное, конечно, голод. Так как ничего не достать, то приходится покупать все на улице.
– ?
– Ну да, все улицы обращены в сплошной базар. Продают вареный картофель, репу и всякую дрянь. Ужас!
Ужас продолжается.
– Помните вы инженера К.? Еще такой толстущий был, все в Мариенбад ездил. Так вы не можете себе представить, какой ужас!..
– Умер? Расстрелян?
– Похудел.
– ?
– Ей-богу. Видел собственными глазами. Идет по Маросейке и ест что-то невкусное. Больше месяца это не продлится.
– Что не продлится? Невкусное?
– Большевизм не продлится. Уж это я вам говорю! Комиссары слишком очень раздражают народ. Живут – ни в чем себе не отказывают. Для Ленина, говорят, завели специальных мясных быков…
– А разве бывают быки не мясные?
– Потом веселятся они… Шампанское льется рекой. Стариков и старух всех уже убили, потому что их бесполезно кормить. Детей едят. Не все, положим, а все-таки…
Любезный читатель!
Все это отнюдь не означает, что я не верю в тяжелое положение нашей родины и представляю себе большевистский уклад райским житием.
Но, любезный читатель, если ты, узнав, что близкий тебе человек смертельно болен, позовешь очевидца и услышишь следующее:
– Да, друг ваш действительно при смерти. Я от него не отходил и все видел. Это тиф, но с ужасными осложнениями. У него, видите ли, из левого уха выросла герань. Ужасно это его раздражает – и тяжело, и щекотно. Ест он уже второй месяц только утиные перья. Больше ничего организм не переваривает… Долго не протянет.
Так вот, любезный читатель, если услышишь ты такие подробности о болезни твоего близкого, не вспомнишь ли ты о школе стоиков и не покажется ли тебе, что мировое пространство так плотно набилось и закупорилось, что существовать в нем стало невыносимо?
Мной недовольны.
Это для меня стало теперь ясно и определенно.
Не-до-воль-ны.
Встречаю недавно знакомого врача. Посмотрел на меня, вздохнул.
– Н-дась. Читал вашу последнюю вещичку.
– А что?
Смотрит так, как будто узнал про меня что-то очень скверное и только не может решить, стоит ли мне открывать глаза или лучше смолчать.
– Так что же?
– Как вам сказать… Зачем вы берете такие печальные темы, когда и без того так грустно, так тяжело живется! Печатное слово должно поставить себе задачей подбодрить нас, дать нам хоть минутку веселого, здорового смеха, отвлечь от кошмара действительности. Смех озонирует душу, убивает в ней разъедающие бациллы уныния и отчаяния, а потому – прямо необходим в наши скорбные дни. А вы что? Вы только углубляете в нас наше же собственное тяжелое настроение.
– Ну, хорошо. Я больше не буду. Право – мне самой совестно. Спасибо за ценные указания.
Через два дня встречаю знакомого банкира.
– Вы не рассердитесь, если я скажу вам правду, прямо, честно. По-дружески. Я всегда режу правду-матку в глаза. Можно?
– Режьте.
– Так вот, уж вы меня простите, но вы меня прямо удивляете, как можете вы смеяться в тот самый момент, когда наша родина страдает? Вы высмеиваете спекулянтов в то время, когда наши родные поля и нивы заливаются братской кровью. Вы меня простите, но смех, а тем паче насмешка сейчас неуместны, прямо скажу – бестактны. Теперь година страдания, а не шуток. Я сам за эти полгода похудел. Даже жена поздравляла. Говорит, если так дальше пойдет, то можно и в Виши не ездить. А вы находите возможным смеяться! Мы должны рыдать. Все поголовно. Попробуйте перестроить вашу лиру.
– Очень, очень вам благодарна за ценные указания. Только лира – это ведь для стихов, а фельетоны вообще пишутся без лиры.
– Ну вот, тем более. Вы уж не сердитесь. Лучше прямо сказать. Не правда ли?
Потом пришел видный общественный деятель, вздохнул, поник скорбно головой и сказал:
– Не в том дело. Не в темах. Писать надо иначе, вот что. Вы вот, например, пишете, что под казаком лошадь плясала. К чему это? Этого не надо.
– Отчего же не надо? – испугалась я.
– Не надо. Нужно, чтобы ни про лошадь, ни про казака не было сказано, а чтобы читатель все сам чувствовал и видел.
– Это как же так?
– Да уж так. Не мне вам объяснять. Вы писатель, а не я. Я реалистическую школу не люблю. К чему казак? К чему лошадь? Важен не казак и не лошадь, а то, что я испытываю мои переживания в этот момент. Пишите, например, хоть так: «И казалось, будто кто-то синий и твердый перекидывает руками квадратные шары, прожаренные на терпком масле». Вот! Видите – и ничего не надо. Никакой лошади, ничего. А то «плясала». Ну к чему это? Вам надо работать над собой. Поехать куда-нибудь в деревушку и хорошенько поработать.
– Спасибо. Я непременно. В деревушку.
Потом встретилась светлая личность (без определенных занятий) и сказала:
– Слушайте! Чего вы мудрите? Все какие-то выкрутасы. Да вычуры… Волосы, пишете, «лакированные», щеки «маринованные», или что-то в этом роде. Ну к чему все эти фокусы? Толстой никогда не прибегал к выкрутасам, а состояние нажил. Писать надо просто. Хотите изобразить, что молодой человек сидит, так и изображайте: «На стуле сидел господин. На нем волосы». Вот и все. И каждый сразу поймет, в чем дело.
– Да, вы правы. Так, конечно, скорее поймут.
– Ну, еще бы! Надо просто. Простота, – это и есть истинное искусство.
Потом пришла дама. Милая, розовая, душистая, золотистая.
Съела конфетку крем брюле, облизнулась и сказала:
– Не хочу сплетничать, но, знаете, Степаниде Петровне ваши фельетоны не нравятся. Я, конечно, отстаивала всячески.
– В чем же дело?
– Не хочу сплетничать, но она говорит про них, что это не Бичер-Стоу.
– А нужно, значит, чтобы Бичер-Стоу?
– Уж я, право, не знаю. Она такая злюка. Ее никто у нас не любит. Ничего, что я вам передала?
– Наборот, я очень рада. Это ценное указание… Значит – Бичер-Стоу…
Она съела еще конфетку, поцеловала меня и ушла. А я осталась.
Я осталась и вот так и сижу.
Как быть?
Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на магазины, на пеструю говорливую толпу, – почесал в переносице и сказал с чувством:
– Все это, конечно, хорошо, господа. Очень даже все это хорошо. А вот…ке фер? Фер то ке?
Генерал – это присказка.
Сказка будет впереди.
Живем мы, так называемые лерюссы[42] самой странной на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетарная система, а вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием. Каждый лерюсс ненавидит всех остальных, столь же определенно, сколь остальные ненавидят его.
Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица «вор», которую ставят перед именем каждого лерюсса.
– Вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.
Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского «le» для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки «дон».
– Дон-Диего, дон-Хозе.
Слышатся разговоры:
Вчера у вора-Вельского собралось несколько человек. Был вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.
Деловые люди беседуют:
– Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку. Очень полезный человек.
– А он не того… Не злоупотребляет доверием?
– Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.
– А может быть лучше пригласить вора-Кусаченко?
– Ну, нет, этот гораздо ворее.
Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает.
– Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?
И его больше пугает равнодушный ответ.
А кто ж его знает – почему, да где… Говорят вор, ну и ладно.
– А вдруг это неправда?
– Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором?
И действительно – почему?
Соединенные взаимным отталкиванием лерюссы, определенно разделяются на две категории – на продающих Россию и на спасающих ее.
Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русский борщ и угощают им спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгают своим главным делом, и если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.
Совсем другую картину представляют собой спасающие. Они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда то ездят и разоблачают друг друга.
К «продающим» относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят бело-каленной ненавистью.
– Слышали – вор Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.
– Да что вы! Кому?
– Как кому? Чилийцам.
– Что?
– Чилийцам – вот что.
– А на что чилийцам Тамбов дался?
– Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.
– Так ведь Тамбов то не Овечкинский, как же он его продает?
– Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить – взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой, как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.
– А разве такое есть?
– Было. Положим недолго. Один подполковник – не помню фамилии – объявил себя правительством. Продержался все таки полтора дня. Если бы мы его поддержали во время, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки. Вот и проворонили Россию. А все он – вор Овечкин. А вор Коробкин – слышали? Тоже хорош! Уполномочил себя послом в Японию.
– А кто же его назначил?
– Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то Тирасполь-Сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать, двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.
– Да кто же его признает?
– А не все ли равно. Ему главное нужно было визу получить – для этого и уполномочился. Ужас!
– А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят!
– Кем?
– Неизвестно.
– А у кого?
– Тоже неизвестно. Ужас!
– Да откуда же вы это узнали?
– Из радио. Нас обслуживают два радио – советское «Соврадио» и украинское «Украдио». И наше собственное первое европейское – «Переврадио».
– А Париж как к этому относится?
– Что Париж! Париж известно, как собака на Сене. Ему что.
– Ну, а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?
– Вряд ли. Сами знаете – еще Тютчев сказал, что «умом Россию не понять», а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начал, говорят, животом понимать, да его уволили.
– Н-да-м…
– Н-да-м…
Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:
– Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. – А вот ке фер? Фер-то ке?
Действительно – ке?
В некоторых парижских церквах расклеено воззвание приблизительно следующего содержания:
«Истинные христиане должны воздержаться от публичного исполнения разнузданных танцев с экзотическими названиями».
Это начинается гонение церкви на фокстрот.
Первое гонение на так называемые светские танцы было давно, еще до войны, в 1912–1913 году.
Политическая атмосфера была сгущенная. Сплетались международные интриги, зрели тайные планы, монархи и министры обменивались секретными письмами, заполнившими впоследствии страницы разных оранжевых, палевых и бордовых книг. Революционные сейсмографы показывали глухие толчки и колебание почвы.
Наплывали тучи. Густой, насыщенный электричеством, воздух давил легкие. Многие робкие души уже видели молнии, и, крестясь, закрывали окно.
И вдруг, как это бывает иногда при глубоких воспалениях, вдруг нарыв прорвало совсем не в том месте: Европа затанцевала.
Гимназисты, дамы-патронессы, министры, дантистки, коммивояжеры, генералы, портнихи, врачи, куаферы, принцессы и левые эсеры – встали рядом, вытянули сплетенные руки, подняли побледневшие истомой лица и плавно заколебались в экзотическом танго.
Танго росло, крепло, тихо покачиваясь, словно в сомнамбулическом сне, переступало в новые области, переходило границы новых государств.
Залы всех ресторанов всех стран Европы, все кафе, эстрады, театры, площади, пароходы, скверы, дворцы и крыши домов были завоеваны и заняты танго.
О танго писались доклады, газетные статьи, устраивались диспуты.
И вдруг – первый удар: германский императорский дом выгнал танго. Вильгельм запретил танцевать его при дворе.
Но танго от этого не пострадало. Пострадал только германский двор, потому что вызвал насмешки и сплетни: немецкие, мол, принцессы настолько неграциозные, что хитрый политик кайзер для спасения их эстетической репутации нарочно запретил танго.
Посмеялись и затомились в новых сложных фигурах.
И вот – второй удар. Небывалый, неслыханный.
Всколыхнулся Ватикан. На танго поднял руку сам римский папа и предал танго анафеме.
Страшное волнение охватило Европу.
– Спасать танго!
Были пущены в ход интриги, натянуты нити и надавлены тайные пружины.
Две великосветские пары были приняты папой, демонстрировали перед ним танго и реабилитировали его.
Конечно, великосветские пары, танцуя, имели в виду необычайного зрителя и готовы были ответить за каждое па хотя бы перед вселенским собором.
Тем более, что из каждого танца можно сделать нечто такое, что вас притянут за оскорбление общественной нравственности, или, наоборот, – эстетически возвышенное и прекрасное, вроде пляски царя Давида перед ковчегом (хотя и у Давида, по свидетельству Библии, вышли после этих плясок семейные недоразумения).
Ватикан был обманут. Папа уничтожил свою страшную буллу, снял анафему с танго, и ликующая Европа затанцевала «très moutarde»…
Налетела война. Смыла кровавой волной танцующие пары. Ревом орудий оборвала истомные аккорды.
Страдание и смерть, горько обнявшись, заколебались, закружились, захватывая новые области, переходя границы новых государств. По следам танго – везде, везде.
Революция – рев и свист.
Выскочило подполье.
Сбило с ног. Пляшет.
Матрос с голой грудью и челкой-бабочкой обнялся с уличной девкой. А за ним спекулянт, нувориш и просто наворовавшийся «наворишка» заскакали, заплясали. И сколько их! Весь мир загудел от их пляса!
И музыка у них своя. Точно пьяный погромщик залез на рояль и лупит по клавишам ногами, а рядом кучеренок звякает по подносу вилкой.
Дззын бан! Дззын бан!
Вроде польки. Вроде вальса.
Вроде танго. Вроде танца.
Все «вроде». Все не настоящее, а так, только виденное, на ходу схваченное. Мы, мол, мимо проходили и, мол, видали, как господа танцевали. Чем богаты, тем и рады. Эй! посторонись.
Дззын бан! Дззын бан!
Англичане очень довольны.
Самый непластичный и немузыкальный народ в мире – они торжествуют. Можно скакать не в такт и стучать вилкой по подносу. Нужны только сила, здоровье и выносливость. Кто же тут с ними поспорит.
Дззын бан!
Скачет фокстрот, выпятил живот, раздвинул локти и вихляет боками.
– Извиняюсь! Разрешите пройти вперед, вперед нам, нуворишу с наворишкой. Ах, все вышло так удачно – не мешайте танцевать!
Скачет фокстрот, захватывает новые страны, переходит границы новых государств. По следам страдания и смерти – везде, везде…
Сплетаются международные интриги, где-то уже наблюдаются первые тайные страницы будущих оранжевых и бордовых книг. Наплывают черные тучи, и давит легкие насыщенный электричеством воздух. Революционные сейсмографы показывают колебание почв, еще небывалое.
И скачет фокстрот, безобразный, бессмысленный, последний.
Вот уж и церковь насторожилась. Робко крестясь, пытается закрыть окно.
– Остановитесь! Остановитесь!
Дергается уродливая пляска, как жалкая и жуткая гримаса больного, который улыбкой хочет показать, что он еще не так плох.
Фокстрот – уродливая улыбка, защитный цвет смертельно больного человечества.
Мелькают дни, бегут месяцы, проходят годы.
А там в России растут наши дети – наше русское будущее.
О них доходят странные вести: у годовалых еще нет зубов, двухлетние не ходят, трехлетние не говорят.
Растут без молока, без хлеба, без сахара, без игрушек и без песен.
Вместо сказок слушают страшную быль – о расстрелянных, о повешенных, о замученных…
Учатся ли они, те, которые постарше?
В советских газетах было объявлено: «Те из учеников и учителей, которые приходят в школу исключительно для того, чтобы поесть, будут лишены своего пайка».
Следовательно, приходили поесть.
Учебников нет. Старая система обучения отвергнута, новой нет. Года полтора тому назад довелось мне повидать близко устроенное в Петрограде заведение для воспитания солдатских детей.
Заведение было большое, человек на 800 и при нем «роскошная библиотека».
Так как в «роскошную библиотеку» попали книги частного лица, очень об этом горевавшего, то вот мне и пришлось пойти за справками к «самому начальнику».
Дом, отведенный под заведение, был огромный, новый, строившийся под какое-то управление. Отдельных квартир в нем не было, и внутренняя лестница соединяла все пять этажей в одно целое.
Когда я пришла, – было часов десять утра.
Мальчики разного возраста – от 4 до 16 лет, с тупым скучающим видом сидели на подоконниках и висели на перилах лестницы, лениво сплевывая вниз.
Начальник оказался эстонцем, с маленьким, красненьким носиком и сантиментально голубыми глазками.
Одет, согласно большевистской моде, во френч, высоченные кожаные сапоги со шпорами, широкий кожаный кушак, – словом, приведен в полную боевую готовность.
Принял он меня с какой-то болезненной восторженностью.
– Видели вы наших детей? Дети – это цветы человечества.
– Видела. Что это у них, рекреационный час? Перерыв в занятиях?
– Почему вы так думаете? – удивился он.
– Да мне показалось, что они все там, на лестнице…
– Ну да! Наши дети свободны. И прежде всего мы предоставляем им возможность отвыкнуть от рутины старого воспитания, чтобы они почувствовали себя свободными, как луч солнца.
Так как дело происходило вскоре после знаменитого признания Троцкого: «с нами работают только дураки и мошенники», то я невольно призадумалась.
– Мошенник или дурак? И тут же решила – дурак!
– К тому же, – продолжал начальник, – у нас еще не выработана новая система обучения, а старая, конечно, никуда не годится. Пока что мы реквизировали 600 роялей.
– ?
– Ребенок – это цветок, который должен взращиваться музыкой. Ребенок должен засыпать и просыпаться под музыку…
– Им бы носовых платков, Адольф Иванович, – вдруг раздался голос из-за угла между шкапами. – Сколько раз я вам доклад писала. Дети прямо в стены сморкаются. Хоть бы портянки какие-нибудь…
Говорила сестра милосердия с усталым лицом, с отекшими глазами.
– Ах, товарищ! Разве в этом дело, – задергался вдруг начальник. – Теперь, когда мы вырабатываем систему, детали только сбивают с толку.
– А уж не мошенник ли?.. – вдруг усомнилась я.
– У младшего возраста одна смена. Сегодня двенадцать голых в постелях осталось, – продолжала сестра.
Сантиментальные глазки начальника беспокойно забегали. Он хотел что-то ответить, но в комнату вошел мальчик-воспитанник с пакетом.
– Ребенок! – воскликнул, обращаясь к нему, начальник. – Ребенок! Как ты не пластичен! Руки должны падать округло вдоль стана. А голова должна быть поднята гордо к солнцу и к звездам.
– Дурак! – решила я бесповоротно.
Снизу донесся грохот и вопли.
– Дерутся? – шепнул начальник сестре. – Может быть, их лучше вывести во двор.
– Вчера они сестру Воздвиженскую избили, кто же их поведет. Нужно еще сначала произвести дознание насчет сегодняшних покраж и виновных лишить прогулки. Эти кражи становятся невыносимы!
Начальник прервал ее.
– Итак у нас теперь в наличности шестьсот роялей… На днях будет утверждена полуторамиллионная ассигновка и тогда – прежде всего детский оркестр. Дети – это цветы человечества.
Когда я уходила, маленькие серые фигурки, гроздьями висевшие на перилах, провожали меня тупо тоскующими глазами и, свесив стриженные головы, плевали вдоль по лестнице.
А наверху дурак говорил напутственное слово.
– К звездам и к солнцу! – доносилось до меня. – К солнцу и звездам!
Но он надул меня! Он оказался не дураком, а мошенником.
Через несколько дней я прочла в газетах, что он, получив на руки полуторамиллионную ассигновку, удрал с нею. Так и разыскать не удалось.
Очевидно, прямо к солнцу и звездам.
Растут наши русские дети.
Больные, голодные, обманутые, обкраденные. Наше темное страшное русское будущее.
Кто ответит за них?
И как ответят они за Россию?
В наших русских газетах часто встречаются особого рода статьи, озаглавленные обыкновенно «Силуэты», или «Профили», или «Встречи», или «Наброски с натуры». В этих «силуэтах» изображаются иностранные общественные деятели, министры или знаменитости в области науки и искусства.
Представляют их всегда интересными, значительными или в крайнем случае хоть занятными.
О русских деятелях так не пишут.
Уж если увидите в газете русский «профиль», так я этот профиль не поздравляю. Он либо выруган, либо осмеян, либо уличен и выведен на чистую воду.
Мы странно относимся к нашим выдающимся людям, к нашим героям. Мы, например, очень любим Некрасова, но больше всего радует нас в нем то, что он был картежник.
О Достоевском тоже узнаем не без приятного чувства, что он иногда проигрывал в карты все до последней нитки.
Разве не обожаем мы Толстого? А разве не веселились мы при рассказах очевидцев о том, как «Лев Николаевич, проповедуя воздержание, предавался чревоугодию, со старческим интересом уплетая из маленькой кастрюлечки специально для него приготовленные грибочки»?
Был народным героем Керенский. Многие, я знаю, сердятся, когда им напоминают об этом. Но это было. Солдаты плакали, дамы бросали цветы, генералы делали сборы, все покупали портреты.
Был героем. И мы радовались, когда слышали лживые сплетни о том, что он, мол, зазнался, спит на постели Александра Третьего, чистит зубы щеткой Димитрия Самозванца и женится на Александре Федоровне.
Был героем Колчак. Настоящим легендарным героем. И каждый врал про него все, что хотел.
И все это – любя.
Странно мы любим – правда?
Не ослепленно и не экстазно.
А разве не любим мы Россию, братьев наших? А что мы говорим о них?
Чужая Шарлотта Корде приводит нас в умиление и поэтический восторг. Оттого, что она чужая, и оттого, что на ней белый чепчик, а не русский бабий платок.
И как мы рады, что кишат кругом нас спекулянты, и трусы, и прямо откровенные мошенники, рвущие, как псы, кусок за куском тело нашей родины. Рады потому, что можем сказать: «Вот каковы они все оказались!»
О нашей русской Шарлотте Корде мы бы легенды не сложили. Нам лень было бы даже имя ее узнать. Так, мимоходом, по привычке, справились бы:
– А с кем она, собственно говоря, жила?
На этом бы все и кончилось.
Трагические годы русской революции дали бы нам сотни славных имен, если бы мы их хотели узнать и запомнить.
То, что иногда рассказывалось вскользь и слушалось мельком, перешло бы в героические легенды и жило бы вечно в памяти другого народа. Мы, русские, этого не умеем.
Помню, после корниловского наступления на Петроград один из участников его похода рассказывал побледневшими губами:
– Они были как дьяволы, эти матросы. Они бросались прямо под броневик, чтобы проколоть штыком резервуар с бензином. Я этого ужаса никогда не забуду! Колеса наползали прямо на мягкое, на их тела, кости хрустели под нами, по живым людям ехали. Гибли одни – на их место бросались другие. Господи, что же это за люди! Откуда такие взялись!
Я встретила потом, через несколько месяцев, этого офицера. Вспомнила, что он рассказывал что-то интересное, что я плохо слушала и почти забыла.
– Помните, вы говорили что-то любопытное о каких-то матросах, которые бросались под броневик… Помните? Вы еще удивлялись, что они такие безумные…
– Да, – рассеянно ответил он. – Что-то было в этом роде…
Забыли!
В Москве во время восстания юнкеров, когда шел бой на улицах, в толпу врезался грузовик с пулеметом. Правила машиной женщина. С платформы грузовика торчало несколько винтовок, криво и недвижно. Их не держали живые руки. Скорчившиеся около них люди не шевелились. Они все были убиты.
Женщина остановила грузовик, оглянула своих мертвых, выпрямилась, спокойная, открытая, незащищенная, одна перед направленными на нее дулами ружей, перекрестилась широким русским крестом и повернула ручку пулемета.
Никто не узнавал потом ее имени. И о том, что была такая, теперь уже никто и не вспомнит.
Забыли.
Рассказывают о том, как белые русские войска окружили красных матросов. Часть пленных сдалась – бросилась на колени и подняла руки. Остальные немедленно отошли от них в сторону.
– В чем дело? Чего вы хотите? – спросили у них победители.
– Мы хотим, чтобы нас расстреляли где-нибудь подальше, отдельно от этой сволочи, – отвечали они, указывая на коленопреклоненных товарищей.
Где это было – не помню. Никто не вспомнит.
Забыли.
Мы помним Шарлотту Корде.
Она ближе нам. Она носила белый чепчик и была француженкой, и ее так хорошо полюбили и описали французские писатели.
А наши – они нам не нужны.
Большевики, как известно, очень горячо и ревностно принялись за искоренение предрассудков.
Присяжный поверенный Шпицберг нанимал зал Тенишевского училища и надрывался – доказывал, что Бога нет.
– Товарищи! – взывал он. – Скажите откровенно, кто из вас персонально видел Бога? Так как же вы можете верить в его существование?
– А ты Америку видел? – гудит басок из задних рядов. – Видал? Не видал! А небось веришь, что есть!
Шпицберг принимался за определение разницы между Богом и Америкой, и горячий диспут затягивался, пока электричество позволит.
На диспуты ходили солдаты, рабочие и даже интеллигенты, последние, впрочем, больше для того, чтобы погреться.
И удивляться этому последнему обстоятельству нечего, так как в советской России видимое стремление граждан к усладам духа часто объяснялось очень грубыми материальными причинами.
Так, например, дети и учителя бегали в школу исключительно за пайком, а усиленный наплыв публики в 1918 году в Мариинский театр, когда и оперы ставились скверные и состав исполнителей был неважный, объяснился совсем уж забавно: в театральном буфете продавали бутерброды с ветчиной!
Итак, Шпицберг богоборствовал в Тенишевском училище.
А по монастырям товарищи вскрывали мощи и снятые с них фотографии демонстрировали в кинематографах, под звуки «Мадам Люлю, я вас люблю».
Устои были расшатаны, и предрассудки рассеяны.
В газетах писали:
«По праздникам бывший царь со своими бывшими детьми бывал в бывшей церкви».
В кухне кухарка Потаповна сдобно рассказывала:
– А солдатье погреб разбило, перепилось, одного, который, значит, совсем напивши, до гола раздели, в часовню положили и вокруг него «Христос Воскрес» поют. Я мимо иду, говорю: «И как вы, ироды, Бога не боитесь?» А они как загалдят: «У нас, слава Богу, Бога больше нету». А я им говорю: «Хорошо, как нету, а как, не дай Бог, Бог есть, тогда что?»…
Праздники отменили быстро и просто. Только школьники поплакали, но им обещали рождение ленинской жены, троцкого сына и смерть Карла Маркса – они и успокоились.
Часть наиболее прилежных и коммунистически настроенных рабочих внесла проект о сохранении празднования царских дней, якобы для того, чтобы, так сказать, отметить позорное прошлое и на свободе надругаться, но дело было слишком шито белыми нитками. Надругиваться им разрешили, но от работы не отрешили, на том дело и покончилось.
Борьба с предрассудками кипела. Ни один порядочный коммунист не позволял себе сомневаться в небытии того, кого красная печать называла экс-Бог.
«Красный Урал» гордо заявлял:
«В нашей среде не должно быть таких, которые все еще сомневаются: „а вдруг Бог-то и есть“».
И в их среде таких не бывало.
Со всякими предрассудками было покончено.
И вдруг – трах! Гром с безоблачного неба!
Самая красная газета «Пламя» печатает научную статью:
«Говорят, будто в городе Тихвине от коммуниста с коммунисткой родился ребенок с собачьей головой и пятью ногами. Ему только восемь дней, а на вид он как семилетний, и все никак не наестся».
Поздравляю!
Пред этим пятиногим объедалой окончательно померк знаменитый мужик Тихон, который в начале большевизма «кричал на селе окунем», и его чуть не повесили, потому что неясно кричал. Не то за советы, не то по старому режиму.
А в красной Вологде, давно покончившей при помощи товарищей Шпицбергов с экс-Богом, страшно интересуются – чертом и ломятся в местный музей, требуя, чтобы им показали привезенного из Ярославля черта в банке!
Перепуганный директор музея, не уяснивший себе в точности отношения между чертом и советской властью, и обратился ли черт в экс-черта, или наоборот утвержден в прежних, отнятых у него духовенством, средневековых правах – просил «Вологодскую Правду» довести до сведения публики, «что никаких новых экспонатов, а тем более необыкновенных, в музей не поступало».
Вот как обстоит дело отрешения от предрассудков.
С нетерпением ожидаю статьи в «Московской Правде»:
«Слухи о том, будто товарищ Троцкий, обернувшись курицей, выдаивает по ночам молоко у советских коров (совкор.), конечно, оказались вздорными. Коммунистической наукой давно доказано, что обращаться курицей могут только вредные элементы из гидры реакции».
А может быть поднесут нам что-нибудь еще погуще.
Человеческое воображение ничто перед коммунистической действительностью.