Потребность в театрах у французов огромная. Вот почему чуть ли не на каждой улице вы найдете битком набитый театр или театрик.
Играют французские актеры великолепно, репетируют пьесу бесконечно и доводят ансамбль любой «Ки-Ки» до концертного совершенства.
Большие театры устраивают по три генеральных репетиции, и так как обновляется репертуар везде приблизительно в одно и то же время, то репетиции идут целой полосой одна за другою.
Один из больших театров, видя, что его генеральная репетиция совпадает с другими, не менее интересными, побил рекорд находчивости, дав сначала несколько рядовых представлений, а затем уже генеральную репетицию!
Парижская публика очень благодарная, относится к актерам с любовью и почти благоговением.
– Как, вы не знаете знаменитую артистку Би-би, создавшую роль Ри-ри в пьесе «Cu-cu de ma femme»? Неужели же вы ее не знаете? Она живет с режиссером.
– Неужели с режиссером? Завтра же пойду посмотрю.
Репертуар парижских театров очень странный. Фарсы и «серьезные» пьесы – нечто вроде басни с моралью.
– Нельзя обижать детей.
– Уважайте родителей.
– Нехорошо воровать.
Один русский зритель даже умилился.
– Какое у них здоровое моральное чутье! И… увы! – какое больное эстетическое!
Публика аплодирует патетическим местам и иногда даже требует повторения.
Наших русских «исканий» в области театра нет никаких. Все давно нашли.
Галльский петух:
«Жемчужну кучу разрывая,
Нашел навозное зерно».
«Ка-ка», «Фи-фи», «La dame de ma femme», «La femme de madame».
Жемье вздумал было поставить «Пастораль», напоминающую задачи нашего «Старинного театра». Затея провалилась.
Поставил «Шехеразаду», пригласив русского художника Соломку, никогда никакой ориентации не знавшего, не любившего и не желавшего, и это после Бакста, Гончаровой и Ларионова!
Главную роль играла очень старая и очень толстая женщина, как говорят, с прекрасным прошлым.
– С кем же она живет? – спрашивали друг друга удивленные зрители.
Потому что в парижских театрах не знать, с кем живет актриса, значит расписаться в своем литературном невежестве.
Французская актриса, чтобы получить роль, должна жить или с режиссером, или с дирижером, или с автором, или с редакторами, или со всеми зараз.
– Боже мой! – воскликнул один из зрителей, увидя кривоносую, кривоногую и кривобокую актрису в роли главной адюльтерши. – Боже мой! Да эта несчастная должна была жить по крайней мере со всей Францией, чтобы попасть в театр!
С серьезным репертуаром дело идет туго. Возобновляются старые пьесы Анри Батайля, старые пьесы, совершенно не по заслугам дождавшиеся такого скорого воскресения из мертвых.
Публика некоторых парижских театров странная. Перед этой публикой я не представляю себе, как можно было бы сыграть пьесу, например, Леонида Андреева. Ведь ничего буквально не поняли бы.
Или, скажем, дать им Ибсена в постановке Мейерхольда!
Где же та публика, которая поняла и приняла первый русский балет?
Говорят, что теперь театры наполнены нуворишами, но все-таки не может быть, чтобы только нуворишами. А представители прессы, ради которых устраиваются генеральные репетиции, – неужели их функция сводится только к тому, чтобы лансировать живущих с ними актрис?
За четыре месяца моего пребывания в Париже я видела не менее двадцати пьес и – честно скажу – из тех, что я видела, ни одну нельзя было бы поставить в серьезном русском драматическом театре. Лучшие из них едва достигают высоты Суворинского.
Никаких «исканий», никаких стремлений, студий, споров о театре – ничего.
Ничего, кроме «живущих» актрис и дающих жить режиссеров.
Гогочущей публики.
Кики и Фифи.
Есть еще песенки.
Их поют во всех кафе-консер.
Песенки трех разрядов: сантиментальные с красотами, неприличные и жанр-апаш.
Сантиментальные очень нежны.
Нечто вроде:
«N'écrasez pas le papillon qui chante
Parce qu'il chante l'amour!»[76]
В этих песнях у «нее» глаза, как звезды, «comme deux étoiles». A щеки, как розы, «comme deux roses».
Одним словом, – слушаешь их и кажется: вытащил из-под комода прошлогоднюю туфлю, сдул пыль и радуешься:
– Здравствуй, старая! Неужто жива!
Поются сантиментальные песенки вполголоса, фистулой, в нос, с горошиной в горле, большею частью каким-нибудь жирным молодым человеком с сине-бритыми щеками.
Неприличные песенки очень скучны. Слушаешь их, точно рассматриваешь анатомический атлас. Женщина в разрезе, мужчина в разрезе.
– О чем это он так сладко?
– Ах да – вот страница пятая – гинекологическая.
Но причем тут музыка? Дело научное и должно быть поставлено серьезно…
Жанр-апаш самый приличный.
Исполняет его обыкновенно серьезная певица с бледным гримом и хрипло-ревущим голосом.
Большей частью под гитару.
Тема уголовная.
Она изменила. Он убил. Его гильотинировали.
Стихи сами по себе скверные.
Музыка однообразная. Исполнение с раздутыми ноздрями и оковращением. Впечатление – очень грустное, как при виде всякого неудачного предприятия.
И жалко, и немножко совестно.
Для них Вертинский был бы Гейне, как поэт, и Мендельсон, как композитор.
Отчего все это так?
La miserable question d'argent.[77]
На товар тонкой выработки не найдется спроса?
Скучно.
«Не пожелай себе визы ближнего твоего, ни каюты его, ни валюты его».
Так гласит ново-беженская заповедь.
Единственная и мудрая.
Ибо слишком много скорби и в визе, и в каюте, и в валюте нашей.
Что знали мы, средние российские обыватели, в былые времена о визе?
Знали только, что если едешь в Австрию или через Австрию, то нужна какая-то ерунда с паспортом. Нужно зайти на Сергиевскую и там кто-то вроде швейцара пришлепнет что-то вроде печати и возьмет за это что-то вроде трех рублей.
– И на что это?
– Австрия страна бедная, нужно же им чем-нибудь питаться. Тоже ведь люди.
Вот и все.
Теперь виза приобрела форму и значение почти мистическое, посему и человек, общающийся с нею, называется визионером.
Бьется человек, старается и права все имеет на какой-нибудь въезд или выезд – а визы не получает. И почему – неизвестно.
Наводит справки.
Выплывают из мистического тумана странные штуки. Из Лондона советуется ехать в Париж через Голландию.
Почему?
Потому что видят визионеры то, чего другим видеть не дано. Видят они, что какие-то большевики проехали прямым путем. Следовательно, раз вы тоже поедете прямым путем, то и вы большевик. А так как Франция в большевиках не нуждается, то вас во Францию и не пустят. Ясно? Железная логика визного дела несокрушима. Раз по той же дороге, значит такой же.
Видна птица по полету.
А через Голландию это дело другое. В Голландии каналы, воздух чистый – человек выветривается. Большевик воздуху боится, настроением своим дорожит и через Голландию не поедет.
Еще одна фигура визной логики очень нас смущает: почему выезд из Франции так же затруднен, как въезд в нее?
Я понимаю: Франция очень любит нас и расстаться с нами ей тяжело. Потому она всячески затрудняет наш выезд, так сказать, отговаривает нас. Это очень любезно. Хозяева так и должны.
– Ну посидите еще! Все равно на метро опоздаете. Не пустим вас, и баста. Вот двери запрем и ключ спрячем.
Правда – даже приятно? Лестно, что так дорожат.
Но вот почему назад въехать трудно – этого уж я не понимаю, и никак в свою пользу объяснить не могу. Неужели какая-нибудь шестинедельная разлука сделает меня нежеланной и немилой?
«Забыть так скоро, Бож-же мой!»
Что за капризы!
Обычно в сердечных делах так: чем тяжелее расстаться, тем радостнее встретиться. А тут…
Неужели это просто нежелание, чтобы мы «циркулировали»?
Опасение сквозняков?
И вот приступаем к изучению вопроса.
Начинаем «хлопотать».
Этот удивительный глагол существует только на русском языке. Хлопочут только русские. Иностранец даже не понимает, что это за слово.
Хлопотать – значит бегать в посольство, когда оно уже закрыто, и в консульство, когда оно еще не открыто. Сидеть там и тут в передней на венском стуле. Всюду просить разрешения поговорить по телефону и никуда не дозвониться. По чьему-то совету начать ездить к чьей-то тетке, чтобы тетка на кого-то надавила. Ловить на улице знакомых и, держа их за пуговицу, – чтобы не удрали, рассказывать все подробно и спрашивать совета. Потом заглянуть в какой-то банк и спрашивать какого-то Петра Иваныча, которого там отродясь не было. Потом поехать жаловаться на беспорядки в газету, как раз в те часы, когда в редакции никого нет.
При всем том полагается досадливо хлопать руками по бокам, терять кошелек и забывать портфель с бумагами всюду, куда только можно его приткнуть: в метро, в автобусе, в такси, в ресторане, на прилавке магазина, в посольстве, в консульстве и в банке. И искать его не там, где он оставлен.
Все вместе взятое называется «хлопотать», и занимаются этим только русские. Прочие народы просто едут. Русские хлопочут о праве выезда. Прочие народы учатся – русские хлопочут о праве учения. Прочие народы лечатся – русские хлопочут о праве лечения. Наконец, прочие народы живут, а русские только хлопочут о праве существования.
Обрядливый русский человек до того привык хлопотать, что стакана чая не выпьет, не похлопотав предварительно, сколько полагается.
Получившему визу тоже не сладко. Ее можно не то просрочить, не то недосрочить, не то утратить в значении. Лежит-лежит виза на дне бумажника, да вдруг и потеряет свой срок. И опять все заводи сначала: забывай портфели, звони, лови и бегай.
Но пока виза цела и в полном соку, человек спешит обзавестись каютой. Это дело трудное. Никто не хочет человека везти. Или ставят такое условие: двенадцать дней ничего не ешь. И опять надо хлопотать.
Французы не берут, англичане не берут, итальянцы не берут. Говорят, есть такие племена, которые берут – южно-полинезийцы, но возить им не на чем.
Иногда какие-то греки нахитрят человека за большую сумму на какой-нибудь американский пароход, гуляющий под тайтийским флагом между Севастополем и Константинополем. Посадят и начнут мотать. Потащат в Одессу, чтобы в него постреляли, потом в какой-нибудь Бердянск, чтоб похлопотал. Дней двадцать поболтают и назад привезут. А где надо высадиться, не позволят. Вернут назад и опять хлопочи: теряй кошелек, забывай бумаги, звони, лови, бегай.
О валюте писать не стану.
И без того меня укоряют, что затрагиваю слишком мрачные темы.
Одно скажу:
– Не пожелай!
Большое искусство хорошо писать. Но также немалое и хорошо читать.
В одной и той же книге, повести, статье различные читатели найдут и прочтут совершенно различные вещи.
Так я, прочтя статью Уэллса «Россия, какою я ее увидел», получила впечатление несколько отличное от тех, которыми уже поделились с нами прочитавшие ее прежде меня. И я очень довольна, что прочла ее сама.
Мы привыкли к рассказам очевидцев или их приятелей, привыкли к паническому стилю. «Вырвавшийся из ада» помещик или дантист редко сумеет рассказать то, что нужно. Его честолюбию нужно главным образом напугать – вот, мол, я какие штуки знал и видал, не то что вы!
Был у меня как-то разговор с господином, получившим одним из первых письмо, подробно описывающее крымскую эвакуацию. Письма при себе у господина не было, и он говорил:
– Это было ужасно!
– Ну расскажите, что же собственно вам пишут! – просила я.
– Ах, вы себе не можете этого представить!
– Ну все-таки, что же именно?
– Этого описать совершенно невозможно.
– Да расскажите хоть что-нибудь!
– Это такой ужас! Такой ужас! Без слез читать нельзя!
– Очень страшно было?
– Я вам говорю, что это сплошной ужас! Ничего подобного еще человечество не испытывало.
– Ну все-таки – что же именно?
– Это невозможно описать! Это такой ужас! Это совершенно не поддается описанию!
– Ах ты, Господи! Ну что же – резали всех, жгли, топили? Ну, скажите же хоть что-нибудь.
– Ну что я вам скажу, когда ум человеческий не может себе ничего представить. Буквально не может! Это такой ужас! Это… Это…
Так я ни с чем и отъехала.
Читая статьи Уэллса, я знакомилась с фактами советской жизни, изложенными спокойным языком очень хорошего писателя, «описанию которого все поддается». Читала я, конечно, не обращая внимания на его выводы, их я сумела сделать и сама.
Я вовсе не собиралась писать столь модный сейчас «Мой ответ Уэллсу» – он, кстати сказать, ни о чем и не спрашивает. Я только благодарю его за то, что он, будучи большевистским дорогим гостем и чувствуя душевное тяготение к своим хозяевам, все-таки глазами хорошего писателя увидел все, как оно есть, и честно рассказал.
И мы узнали, что ему, дорогому гостю, несмотря на все старания хозяев, подавали вместо хлеба «une pâte visqueuse, de la consistance de l'argile et immangeable»[78]. И узнали, что ему, дорогому гостю, старый профессор не дал попробовать своего пойла, отвратительный вид которого заинтересовал Уэллса.
– Если хотите попробовать, вам дадут на кухне!
Та ложка бурды, которую из любопытства хлебнул бы английский писатель, составляла слишком значительную часть в пищевом довольствии русского профессора, чтоб можно было так, здорово живешь, пожертвовать ею.
Узнали, что кроме спичек никакого товара в Петербурге нет, что, несмотря на все свое желание быть прилично одетыми для встречи дорогого гостя, русские писатели были в лохмотьях и что сытно ест только Шаляпин, сохранивший прекрасное настроение, и что жена Горького «Андреевна» играет Дездемону.
Город пуст и полуразрушен. На широкой реке – ни одной лодки. На заглохших улицах ни одного пешехода. Изредка пробежит фигура в лохмотьях с кульком в руках – тащит продавать рубище тех, кто сидит дома и выйти уже не может.
Уэллс честен. Он не видел там смеющихся розовых и жизнерадостных лиц, которые описывали многие иностранные большевистские аматеры.
Все бледны, истощены, больны смертельно. Вынесут ли новую зиму?
Многое у большевиков Уэллсу нравится. Ставит им в заслугу, что сумели быстро справиться с грабежами.
«Грабеж умер, приставленный спиной к стене в 1918 году».
Но…
«У матроса, служившего нам курьером во время путешествия в Москву, оказался очаровательный серебряный чайничек, вероятно, составлявший когда-то украшение салона. Теперь этот чайничек, каким-то образом, вполне законно из предмета частной собственности перешел в собственность правительства».
Вполне законно? Уэллс сконфужен.
А это очень просто, товарищ Уэллс. Грабеж из кустарного промысла перешел в правительственную организацию. Вполне законно – ваше умозаключение верно. Кушайте на здоровье, ни в чем не сомневаясь.
Кроме того, Уэллсу нравится, что в Чрезвычайках расстреливают не только контрреволюционеров, но также и разбойников.
– Это вносит приятное разнообразие, не правда ли? – в скуку заплечных дел мастерства.
Интересна беседа Уэллса с Лениным (Сундэй Экспресс).
«Мне хотелось узнать, в какой степени Ленин отдает себе отчет в вымирании русских городов и как он к нему относится.
Города, конечно, уменьшатся, они будут другими, совсем другими.
Я указал ему, что такая перемена предполагает колоссальную работу. Большая часть города должна будет исчезнуть.
Ленин благодушно(!) с этим согласился. Я думаю, ему приятно было найти кого-то, кто понимает необходимые последствия коммунизма…»
И вот как «понимающий последствия коммунизма» заканчивает одну из своих статей!
«Марксистские теории привели к диктатуре сознательного пролетариата. Более того – они обещали, что все изменится и на земле, и на небе.
Но в России мы могли дать себе отчет в том, что старая земля все та же, покрытая грудами развалин и обломками старых машин старого режима.
Мы могли дать себе отчет, что коммунизм управляет отважно, но во многих случаях похож на фокусника, который забыл необходимые аксессуары и не может, когда следует, вытащить из своей шляпы ни кролика, ни голубя».
Так. Ни кролика, ни голубя. Но иногда неожиданно для дорогих гостей из шляпы лукаво вылезает краденый чайник…
«Откровенность Ленина временами озадачивает его единомышленников. За последнее время он совершенно отказался от попытки доказать, что русская революция есть что-либо иное, кроме ведения безграничного эксперимента».
Вылез, таки вылез краденый чайник!
Так.
Вот за что я очень благодарна Уэллсу. И рада, что все это у него «поддалось описанию».
А чтоб сделать надлежащие выводы, он слишком благовоспитан и благодарен за гостеприимство.
Выводы сделаем мы сами.
Очень много писалось о том, что надо беречь русский язык, обращаться с ним осторожно, не портить, не искажать, не вводить новшества.
Призыв этот действует. Все стараются. Многие теперь только и делают, что берегут русский язык. Прислушиваются, поправляют и учат.
– Как вы сказали? «Семь раз примерь, а один отрежь»? Это абсолютно неправильно! Раз человек меряет семь раз, то ясно, что вид надо употребить многократный. Семь раз при-ме-ри-вай, а не примерь.
– Что? – возмущается другой. – Вы сказали – «вынь да положь»? Что это за «положь»? От глагола «положить» повелительное наклонение будет «положи», а не «положь». Как можно так портить язык, который мы должны беречь, как зеницу ока!
– Как вы сказали? Надеюсь, я ослышался. Вы сказали: «я иду за вином»? Значит, вино идет впереди вас, а вы за ним следуете? Иначе вы бы сказали: «я иду по вино». Как говорят – «я иду по воду», – и так и следует говорить.
Давят, сушат, душат!
Думал ли кто-нибудь, живя в России, правильно ли он говорит? Приходило ли кому-нибудь в голову сомневаться в законности своего произношения или оборота фразы?
Огромная Россия сочетала сотни наречий, тысячи акцентов. Каждая губерния, каждый уезд окали, цокали, гакали по-своему. Тот сухой академический язык, который рекомендуется нам сейчас, существовал лишь в литературе, когда автор вел речь от себя, потому что как только начинал писать языком живым, на котором люди говорят, сейчас перед читателем выявлялась личность, от которой слова шли. Под безличным, гладким литературным языком автор прячется, отрекается от себя, говорит «объективно».
«Чуден Днепр при тихой погоде»…
Это не значит: «я нахожу, что Днепр чуден». Это значит, что он чуден, и этот факт я сообщаю.
Если же вы прочтете восхваление Днепру, выраженное разговорным языком, то сразу увидите, кто говорит.
– Ну и Днепр! Ну и речища!.. – говорит помещик, исправник, купец.
– Днепр в хорошую погоду – это сама прелесть!.. – скажет провинциальная барышня.
Если бы пришел к вам приятель шофер или репортер, человек деловой и нормальный, сел, закурил папиросу и сказал:
– Вспомнился сегодня Днепр. Какая чудесная река, особенно при тихой погоде.
Ладно.
А если бы он сказал:
– Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит, и т. д.
Не ладно! Подумали бы, что он спятил, даже если бы Гоголя не читали и могли допустить, что он сам так вдохновился.
Литературный язык в разговоре безобразен потому, что мертв.
В России все мы говорили на живом языке. Он всегда менялся, отбрасывал изжитое, впитывал новое, не боялся ничего. Все участвовали в создании его, в питании новыми соками. Никто никого не одергивал, не исправлял, не останавливал.
Ich singe wie der Vogel singt.[79]
Именно как птица, как чувствовалось.
Наш петербургский язык был самый блеклый и чопорный. Даже соседка Москва казалась немножко провинциальной и вульгарной.
– Зачем говорить «што» вместо «что»? Зачем тянуть «скушно» вместо быстрого «скучно»?
И когда во время войны хлынули в обе столицы беженцы с юга, с запада и с юго-запада, тут мы пришли в настоящую ярость.
– Как смеют говорить: «извиняюсь»!
– Как смеют «ехать поездом», а не «в поезде»! И почему все время «так», и зачем «жеж» вместо «же»! «Так я жеж ехал вагоном».
Очень все это раздражало.
Но когда мы сами двинулись в путь, хлынули сплошным потоком вниз через всю Россию, то услышанные на месте все эти горькие грехи против чистого русского языка, они уже не показались (мне по крайней мере) такими отвратительными.
Они, оказывается, просто, как нежные фрукты, не выносили перевозки.
Русский язык, на котором говорят в Одессе, считается верхом лингвистического безобразия. Конечно, если писать на этом языке «Критику чистого разума» или «Историю романтизма Западной Европы», если бы этим языком заговорила фрейлина большого двора на приеме у императрицы – вышло бы, действительно, не ладно.
Но там, в Одессе, на родной почве, на улицах, где суетятся юркие дельцы, будущие банкиры, и медленно гуляют бывшие банкиры, бывшие юркие дельцы, где все время что-то считают и в чем-то друг друга убеждают, – там этот язык выразителен и чудесен.
В первый же день моего приезда сидела я в холле большого одесского отеля. Здесь же вертелся неизвестный мне субъект местного типа. И ясно было, что хочет заговорить. Наконец нашелся.
– Скажите, – спросил он, – вы, значит, тоже пассажир?
– Что? – растерялась я.
– Ну да. Раз вы живете в этой гостинице, – значит, вы здешний пассажир. Вы видели море?
– Что?
– Море, так это море.
– Что?
Вот это был живой язык! Таким языком у нас на севере рассказывали только анекдоты, а здесь он жил, живой, юркий, гибкий и чего только не плел.
– Скажите, ли вы придете к нам?
Все правильно, только «ли» перескочило: и получается презабавная штука, от которой сразу делается весело.
Ответ иронически любезный.
– Или!
Это значит: «Вы хотите сказать: или не придете? Так неужели вы можете предположить, что я не приду?!»
Видите, как сложно, как тонко!
Этот одесский язык был исключительно красочный. Но ведь недурны и наши сибирские «однако», и удивительные окрики «кроме!», когда человек недовольно прерывает собеседника, грозно подняв указательный палец.
И все это хорошо.
Не может умереть, замереть, застыть живой язык. В одесских школах наверное тоже зубрят: «Чуден Днепр», но говорят: «таки он себе чуден».
Какие бы шлюзы ни ставили сейчас нашему бедному эмигрантскому языку, он прорвет их, и если суждено ему стать уродом, то и станет, и будет живым.
Чем питать его? Старыми нашими истрепанными книжками?
А самим нам много ли веку осталось!
Горько, жалко, но это так.
А разве там, в России, не отошел язык от старого русла? Разве он тот, каким мы его оставили? Почитайте их разговорную литературу. Поговорите с приезжими. Прислушайтесь.
Мы еще храним старые заветы, потому что любим наше прошлое, всячески его бережем. А они не любят и отходят легко и спокойно.
И мы, хотя будем очень горевать, но уйдем тоже.
Вот и новый год!
Положим, не наш, а стиль нуво.
Но мы, русские, – народ сговорчивый. Мы и стиль нуво отпразднуем, и своего не забудем. Даже жалеем, что мало новых годов. Мы бы и наш, и ваш, и ихний, и евоный, и ейный. Мы покладистые. А к тому же, надо признаться, изрядно сбились с толку. А кто виноват? Виноваты наши культурные центры, т. е. русские рестораны. Под Пасху вдруг объявление:
«Пасхальный ревельон, блины всю ночь».
Чувствуешь, что что-то здесь неладно, но думаешь: ведь это – наши единственные ревнители старины и хранители заветов. И по русской неуверенности даже в себе усомнишься: видно, забыл, спутал, – им лучше знать.
На масленицу плакаты:
«Шашлыки и молодые поросята – традиционные русские блюда».
Вспоминаешь, будто масленица-то мясопуст, но опять-таки уверенности яркой нету. Напечатано – «традиционные». Печать ведь имеет большую силу, влияет на умы. Шестая держава. Не очень-то поспоришь.
Эх, нет у русского обывателя не только самоуверенности, но и гордости. Смотрите – француз. Да он всем гордится.
Недавно, смотрю, какой-то паршивый ресторанчик огромный плакат вывесил:
«Единственный парижский ресторан, в котором во время ревельона не будет музыки».
Гордится. А на самом деле, что, подумаешь, за доблесть – поскупился оркестр нанять, только и всего.
А их «специальности»!
Какая-нибудь завалящая закусочная, торгующая горлодером и рагу из копыт, оповещает о себе:
«Леон! Его вино! Его грильяды!!»
А застенчивому клиенту и в голову не придет, что поставленные здесь восклицания, может быть, суть знаки не восторга, а ужаса.
Гордятся, гордятся.
Недавно на дверях маленького ресторанчика прочла гордое заявление, способное поставить на место любого знатного конкурента:
«Специальность – яйца всмятку».
Скромная специальность? А вот ведь гордятся.
Сегодня, в новый год, хочется вспомнить счастливое прошлое.
Вот так, лежишь утром в кровати, стук в дверь. Ну, конечно, вопишь не своим голосом:
– Кто там? Сколько раз говорила, чтобы не смели меня будить…
Но тут же вспоминаешь, что сегодня новый год и что этот стук обозначает что-нибудь приятное: цветы, конфеты, духи…
Наверное, ландыши…
– Войдите!
Просовывается в дверь утиный нос горничной:
– Полотеры поздравляют. Те самые, что вчера лампу в гостиной…
Успокоишься, задремлешь. Тук-тук. Опять нос. Словно кукушка в часах.
– Почтальоны…
– Дворники, восемь человек…
А интересно, какое у наших беженских детей, не помнящих старой России, составилось представление о ней?
Во-первых, какой-то сплошной борщ. Борщ с кашей, борщ с салом, борщ с ватрушками, борщ с ветчиной. По губерниям – где что.
Затем в губерниях были города и пейзажи. В городах жили губернаторы. В пейзажах – пейзане, или мужики.
Губернаторы были очень милостивые и приветливо улыбались.
Мужики были – талантливый русский народ. Они пели народные песни и ели народные блюда.
Кроме губернаторов и мужиков, были еще разные полки, в которых были офицеры. Жены этих офицеров, в количестве восьмидесяти тысяч, хлынули во время революции в Европу и Америку.
Четвертое сословие составляли в России бесы Достоевского в двух томах. Хотя они и были всего в двух томах, но сумели разложить умы и развратить нравы.
Произошел взрыв. От взрыва вылетели губернаторы и, как ни странно, половина бесов Достоевского. Вылетели в Европу.
– Что, нечистая сила, помогли тебе твои козни?
Губернаторы вылетели лицом назад, поэтому пишут воспоминания.
Бесы Достоевского – лицом вперед, поэтому принялись за журналы и газеты.
На чужбине и те и другие забыли былые схватки, покумились, выпили на «ты» и вместе едят борщ всех губерний.
– Так это, значит, я вас тогда приказал арестовать?
– Да, да, бомбу мы тогда для вас приготовляли.
– Надо отметить в мемуарах. Ом, анкор де каша.[80] Что все это значит? Если ты не преступник, так, значит, я гнусный палач.
Эх, все мы перед борщом равны.
Только в закрытых заседаниях, где читаются мемуары о прошлом и доклады о будущем, губернаторы и бесы без всякой жалости, жестоко и порой несправедливо (э, нам не до сантиментов!) уничтожают друг друга с корнем и навсегда.
А что даст нам новый год?
Прошлогоднее мое предсказание исполнилось. Напоминать о нем не буду, потому что это будет кое-кому неприятно.
А этот год? Есть в имени его нехорошая цифра. Семерка. Топор.
Рядом с ним цифра два, безвольная, нежная, лебединого начертания – не удержать ей топора. А через нее – девять, самая старая из всех, последняя. Ей через двойку не дотянуться, да и не захочет она вмешиваться.
Только бы пошел год быстрым темпом. Есть такие года. И не в личной жизни отдельных людей, а сам по себе. Чувствуется, как он спешит, мнет события, бежит, гонит, путает. В августе хватит мороз, в январе фиалки, – скорей, скорей. Добежит и рухнет в бездну.
А тягучие, нудные, как они противны! Остановился такой год на какой-нибудь гадости – на зиме либо на осени – и тянет, тянет, морозит, поливает. И события в такой год такие же затяжные, нудные. Если кто в такой год заболеет – так на три месяца. Женится – так на всю жизнь.
Будем его дружно подгонять, этого двадцать седьмого, чтобы не очень задумывался.
…Странно мы относимся к словам ближнего своего. И никому в голову не приходит, что, в сущности, так относиться нельзя, что пора, наконец, пересмотреть этот вопрос и в корне изменить.
Вот вы встречаете у входа в метро мало знакомого вам человека. Человек этот приостанавливается и приветливо, но, конечно, с горячим любопытством спрашивает:
– Как ваше здоровье?
И что же получает он в ответ? Короткое, идиотское «мерси». И при чем тут мерси? Неужели трудно удовлетворить желание этого милого человека и рассказать ему то, что ему так хочется знать? Отвести его немножко в сторону и начать задушевно и просто:
– В детстве, мол, хворала я часто желудком, потом, очевидно, под влиянием здорового режима деревенской жизни, организм мой окреп. В тысяча девятьсот первом году перенесенный мною тиф оставил следующие осложнения: во-первых, что касается кишечника…
Если молодой человек вырвется от вас и вскочит в свое метро, вы не должны, воспользовавшись тем, что он торопится, считать свою задачу по отношению к нему выполненной. Вы должны разузнать его адрес и написать ему все подробно или же постараться созвониться с ним по телефону и изложить устно.
Что касается меня, – я верю людям. Если у меня спрашивают: «Что вы поделываете?» – я никогда не позволяю себе отделаться какой-нибудь оскорбительной ерундой, вроде: «Да ничего, помаленьку».
Ну какое представление может человек получить о моем времяпрепровождении от «помаленьку»! Ведь форменный вздор. Если он хочет знать, как я поживаю, я ему это и сообщу. Подробно, толково, – скрывать мне нечего.
– Сегодня утром зашивала дырку на чулке. Потом искала левую перчатку. Перчатки не нашла, но нашла шоколадину. Конечно, съела. Потом прачка принесла белье. Двух платков не хватало. Я ей говорю: «пуркуа»[81]? Потом разбила стакан…
Уверяю вас, что любой человек сможет вполне удовлетворить самое голодное свое любопытство, если прослушает описание моего утра. Надо быть внимательным к потребностям ближнего своего. Раз спрашивает – верьте, что ему это нужно знать.
Я верю. Я вообще верю ближнему своему. Порою это очень тяжело, но я верю.
Получила на днях письмо:
«Дорогой друг, мы в страшном отчаянии, что не можем быть у вас в пятницу, так как в четверг уезжаем на юг».
Как меня это расстроило! Не то, что они не придут. Это-то пустяки, я-то без них обойдусь. А вот их жалко. Люди в полном отчаянии. И какой тут юг спасет, когда нет спокойствия и на душе тяжелый мрак. Синее небо, сверкающее море, ликование весенней природы, веселая нарядная толпа – все это только раздражает, на этом радостном фоне только выпуклее выступит тоска и душевное угнетение. Им бы легче было, если бы они уединились куда-нибудь в дикие скалы, где плачут чайки и глухо рокочет прибой. И нет около них преданного человека, который научил бы их, как избыть, как изжить горе, и удержал бы от малодушного и рокового шага, когда на вершине скалы или у обрыва над бездной мелькнет у них мысль:
«А что, если… одно движение и…»
Как все это тяжело! Милые, бедные… Как я за них боюсь!
А вот недавно – казалось бы, пустяк, а вместе с тем…
Поручили мне предложить одному банкиру билет на благотворительный вечер.
Банкир спросил, сколько стоит, но я еще не успела ответить, как он воскликнул:
– Ого! как дорого!
Потом сказал:
– Я подумаю и потом вам сообщу мое решение по телефону.
– Да у меня нет телефона.
– Так я напишу.
– А вы знаете мой адрес?
– Ну, это уже пустяки. Я разыщу общих знакомых и от них и узнаю – очень просто. Словом – я подумаю.
Какой милый! Сколько берет на себя.
И вот каждый вечер, как только останусь одна, рисуется мне картина: пышно убранный стол. Нарядные люди пируют. Гремит музыка. И среди них один не поддается общему веселью. Он бледен, рассеян. Видно, что неотвязная мысль не дает ему покоя. Это он – мой банкир.
– Еще телятины, – предлагает ему кокетливая хозяйка дома.
Он даже не слышит. Как далеки от него всякая телятина, всякий разгул и наслаждение жизнью. В ответ он молча сжимает виски и прикладывает салфетку ко лбу.
– Миша, – шепчет ему жена, – ты утираешься шарфом мадам Гуртовник, – что с тобой?
– Молчи, я думаю… Я обещал подумать о билете, и я думаю…
А кругом декольте и шампанское. И вот вижу я другой вечер.
Уютный домашний очаг. Банкир с семьей сидит у камина. Тут же в роскошном сервизе дымятся кофе, чай, шоколад и какао. Беспечно резвятся дети. Преданно улыбается жена. Но банкир угрюм. Машинально окунает он свой палец в чужую чашку и отряхает пепел сигары в вазу с вареньем.
– Отошли детей, – говорит он жене. – Мы должны наконец решить.
Детей уводят.
– Я все понимаю, – говорит жена. – Как быть? Покупать билет или нет? Какую цену назначила эта дурища?
– Двадцать франков. Как быть? Думаю уже три недели. Время идет! Время бежит!
– Откажемся от поездки в Ниццу и купим билет.
– А твои бедные нервы, которые так хорошо отдохнули бы под южным солнцем? Уж лучше продать имение.
– А наша любовь, которая окрепла бы на почве собственных лугов? Может быть, можно уплатить ей векселями?
– Ты рассуждаешь, как женщина. Что ты понимаешь в банковских операциях?
– Миша, подожди, может быть, какая-нибудь неожиданность спасет нас. Может быть, она успеет за это время умереть. Скоропостижно. Я не желаю ей больших страданий – пусть скоропостижно.
– Увы! – вздыхает мой банкир, – у нее вид был очень крепкий. Она при мне съела четыре пирожка и еще говорила: «У меня сегодня что-то нет аппетита». Нет, на это рассчитывать нельзя.
– Миша! Да ты, наконец, можешь отказаться от билета.
– Эта мысль уже приходила мне в голову, но… это же нельзя решить так сразу. Надо как следует обдумать, взвесить.
– Ты погубишь свое здоровье! – отчаянным воплем вырывается из груди жены давно терзавшая ее мысль.
Он горько усмехается.
– Жизнь, дорогая моя, не соткана из одних беззаботных радостей. Иди, малютка, смежи свои вежды, а я буду думать до утра. Иди и прикажи подбросить дров в камин – меня давно знобит…
Он думает. Я, подлое беспечное существо, погашу сейчас лампу и буду спать, а он… Я плачу – это правда, но что стоят мои скупые слезинки в сравнении с его страданиями!
И зачем это я сделала?
Я даже поделиться ни с кем не могу моими душевными терзаниями. Я окружена поверхностными, легкомысленными людьми. Они скажут:
– Ха-ха! Да он ответил, что подумает, просто, чтобы от вас отвязаться, а вы-то распустили сантименты.
Как я могу допустить такую грубую мысль? Поверить такому вздору? Такой клевете?
Я знаю, что он, мой банкир – думает. А я – я за него страдаю. Каждому свой крест.
В душе звенят слова романса: «…тебя обнять и плакать над тобой!».
Время! Время! Прибавь ходу! Беги скорей! Ибо тают силы!..
Есть такой анекдот: пришел еврей наниматься на ферму. Хозяин и спрашивает:
– Что же, вы хорошо знаете полевое хозяйство?
– Чтобы да, так нет.
– Может быть, скотоводство?
– Чтобы опять да, так опять нет.
– В таком случае, вы, вероятно, знаток по части молочного хозяйства?
– Нет, нет и еще нет.
– Значит – огородничества? Птицеводства?
– Чтобы я все это так знал, как я не знаю.
– Так что же вы, в таком случае, будете делать?
– А я буду давать советы.
Меня этот анекдот не смешит. Для меня это трагический анекдот; одна из мучительнейших тягот моей жизни заключается как раз в том, что все все время дают мне советы. Вид у меня такой бестолковый, или люди все встречаются очень уж доброжелательные, – не знаю. Но от обилия советов по-ги-ба-ю. Податься некуда!
И если бы еще советовали с толком, с пониманием, по своей специальности. Так ведь нет. Портниха советует, какое принимать лекарство, доктор – как писать рассказы, полотер – где заказывать шляпы, профессор философии – как делать омлет, годовалые дети – как рационально питаться.
И это все не выдумано. Все это горькая правда.
Нет такого человека, который, увидя меня хоть мельком, не посоветовал бы мне чего-нибудь. Врач, вместо того, чтобы честно прописать мне мышьяк против малокровия, хлопнул себя по лбу и воскликнул:
– Знаете, что мне пришло в голову? Чудесная идея!
– Железо?
– Нет, вот что я хочу вам посоветовать.
– Морковный сок? Фосфор?
– Да нет же! Не сок и не фосфор, а вот что: напишите-ка вы какую-нибудь удивительно хорошую пьесу. Понимаете? Чтобы весь мир ахнул. Что-нибудь совсем небывалое, яркое, оригинальное, ну, словом – превосходное. Такая пьеса может вам принести великолепный доход.
Я вздохнула и ответила:
– Милый доктор! Долг платежом красен. Я тоже хочу вам дать совет. Сделайте-ка вы какое-нибудь потрясающее научное открытие, что-нибудь в роде радия. Только лучше, если еще важнее. Понимаете? Чем важнее, тем лучше, так что вы уж не стесняйтесь: открывайте что ни на есть лучшее. Это может дать вам хороший доход.
Доктор почему-то моим советом остался недоволен и даже как будто обиделся. Чудак! Мой совет, по-моему, еще выгоднее, чем тот, который он мне дал, а он вот обижается. Вот тут и пойми!
Встречаю недавно на улице милую даму.
– Вы куда? – спрашивает дама.
– Завтракать.
– Чего же вы так рано?
– Да так пригласили, – к часу.
– Уж больно рано! Не лучше ли попозже пойти? Пойдите в два.
– Пойти-то можно хоть в четыре, да ведь они, чего доброго, все съедят.
– Ну уж и съедят! Что-нибудь да оставят.
– Пожалуй, и оставят, да вот беда в том, что мне самой уже есть хочется.
– Эка беда! Зайдите ко мне, выпьем кофейку, – вот и перебьете аппетит. А то просто конфетку съешьте. Затошнит, и есть не захочется.
Я не сержусь, я кроткая, и говорю нежно:
– Дорогая моя Анна Николаевна. Я знаю, что вы желаете мне добра. Но объясните, пожалуйста, почему я, вместо того, чтобы придти вовремя на приглашение и вкусно поесть, когда мне этого и самой хочется, должна перебивать аппетит и вдобавок быть невежливой по отношению к своим друзьям, которые меня ждут?
– Ну вот уж и рассердились! Уж и посоветовать ничего нельзя!
Может быть, и правда, нехорошо с моей стороны, что я не слушаюсь опытных людей?
Другая милая дама, узнав, что я ищу комнату, посоветовала:
– Да пойдите вы на авеню Фирлян. То есть Фрилян. Или Финлян? Какое-то эдакое… Не помню точно, вернее, что Финляр, вот так как-то… Мне еще в прошлом году говорили, будто там комната сдается. Вот только номера дома не знаю. Да вы пойдите да и спрашивайте в каждом доме, в каждой, значит, квартире.
– Милый друг (я кроткая)… Милый друг, ведь эти ваши Фирляны версты четыре в длину. Это мне на полгода хватит.
– Так ведь все равно комнату в пять минут вам никто не найдет! Все ищут, ходят без конца, а вам непременно, чтобы без труда, – вынь да положь. Так тоже нельзя!
Мне делается совестно за свою требовательность, леность и скверный характер.
– А что же комната, о которой вам говорили, – очень хороша?
– Нет, не то чтобы очень, однако говорили, что жить можно. Да ведь вам, что ж, непременно какой-нибудь глас-палас подавай. Живут же люди и в плохоньких.
Мне опять совестно.
– Значит, вам говорили, что она очень дешевая?
– Как вам сказать… о цене-то я, признаться, и не справлялась.
– Спасибо. Завтра же пойду на авеню не то Фирлян, не то Лифлян и обойду все дома. Может быть, и найду ту самую комнату, плохонькую-то.
И эта как будто обиделась.
На файф-о-клоке у знакомых сижу, как все, пью чай. Вдруг распахивается дверь и влетает существо, – мальчик или девочка – не знаю. Волосы стриженные, халатик. Существу года полтора – два, не больше. Увидело на полу спичку, призадумалось, высоко подняло толстую ногу и перешагнуло через спичку. Потом деловито направилось прямо ко мне, хотя до сих пор мы знакомы не были. Подошло и посоветовало.
– Ты цай пёс?
– Чай.
– Цай не холосо. Зацем ты пёс?
– Угощают, так и пью.
– Надо есть касу. Ты ес касу, тогда будешь толстая.
Советует! Да я, может быть, вовсе не желаю быть толстой.
– Зацем цай пёс?
Вот привязалось!
– Милая моя, я ваших советов не спрашиваю. Может быть, у вас в детской ваше мнение имеет некоторый вес, но в моих глазах – никакого. Понимаете? Ноль! Теперь можете идти.
Ведь, кажется, ясно?
Однако существо посопело носом и опять завело:
– А ты луцее бы… ты луцее бы…
Очевидно, и придумать не могло, что бы такое посоветовать. Может быть, просто слов ему не хватало. Я прямо возмутилась.
– Вы сначала выучитесь говорить, а потом и принимайтесь советовать.
А родители существа радовались:
– Удивительно, как она к вам сразу подошла. Смотрите, – совсем не боится.
Когда я ждала на улице автобус, какой-то субъект, дожидавшийся вместе со мной, посмотрел на меня, подумал и… посоветовал:
– Вы бы, мадам, сели на автобус А. Он бы вас довез прямо до Оперы.
– А почему вы думаете, что мне нужно в ту сторону?
– Гм… я ничего не думаю… Я просто так… посоветовал.
Мне надоели мои советчики.
Что мне делать?
Посоветуйте!
Были вчера вечером у Ложкиных. Договорились до таких страстей, что потом жутко было в метро лезть. И то правда, как подумаешь, – под землю в полночь! Это в Париже все как-то незаметно выходит, потому что по-французски, а если бы устроить метро где-нибудь в Тиму или Малоархангельске, так уж наверное в нем завелись бы покойники.
Мы, русские, вообще народ мистически настроенный, но в частности мадам Ложкина превзошла всякую меру. Сама позовет в гости, а придешь, она ноздри раздует, глаза закатит:
– У меня, – говорит, – было предчувствие, что вы ко мне сегодня придете.
Муж у нее человек грубоватый.
– Сама же, – говорит, – позвала, чего же тут чувствовать-то?
У женщин вообще, я считаю, натура тоньше. И действительно, в мадам Ложкиной этой самой мистики ужасно много. Вчера рассказывала удивительные случаи.
– У меня, – говорит, – необычайная сила внушения на расстоянии. Сколько раз проверяла. У мужа, знаете, преотвратительная память, – что ни поручить, все забудет. А я очень люблю пряники, и всегда его прошу купить к чаю. И вот иногда перед чаем начинаю ему мысленно внушать: «Не забудь пряники, не забудь пряники». И представьте себе, ведь иногда покупает.
Это, действительно, поразительно, – такая сила!
Олечка Бакина, оказывается, тоже не без силы. Была она влюблена в одного актера, и каждый вечер внушала ему: «Встань, выйди из дому и иди ко мне». И он, говорит, действительно всегда вставал и шел. Прямо удивительно.
Шел он, положим, не к Олечке, а к Марье Михайловне, но все-таки половину внушения исполнял, то есть вставал и из дому выходил. Ну разве это не чудо?
Прямо завидно! Почему у меня никакой такой силы нет?
От разговора о внушении перешли к спиритизму и загробной жизни. Был в нашей компании как раз один специалист по спиритизму. Рассказывал массу интересного. У него у самого такая медиумическая сила, что стоит ему за стол сесть, как моментально дух тут как тут. Специалист, конечно, сначала спрашивает:
– Дух, если ты здесь, стукни один раз. Если тебя нет, стукни два раза.
И представьте, тот моментально все честно отстукивает.
– Ну, а спрашивали вы у них, у духов-то, о загробной жизни?
– Не успевал-с. Потому что они меня сразу начинали колотить твердыми предметами по темени. При этом как-то неудобно предлагать вопросы. Одно могу вывести, что, вероятно, у них там характеры очень портятся. Потому что такие злющие являются, что иногда прямо даже неудобно. Очень уж ругаются. И что удивительнее всего – всегда по-русски. Видно, там получают возможность владеть всеми языками. Явилась раз душа Офелии. Ну и душа! И откуда она такие выражения подцепила, – видно, Гамлет научил. Н-да, грубоватые они все там делаются, быт, видно, такой простецкий.
– Вот бы узнать, как у них там!
А мадам Ложкина говорит:
– А вдруг у них там тоже гостиная, столовая, передняя, спальня и кабинет. И тоже в гости ходят, и изволь им печение покупать.
Последнее замечание было, по-моему, нетактично, так как мы же у нее в гостях сидели. А Олечка подхватила:
– А одеваются, может быть, моднее нашего.
– А чем же, – говорю, – эту грубость разговора объяснить?
Спирит выразил мнение, что это, вероятно, сказывается влияние среды. Что на том свете люди объединяются не по признаку хороших манер, а по своим духовным качествам. Может быть, душа какой-нибудь добродетельной девицы из высшего общества в течение многих веков находится в компании раскаявшихся разбойников с большой дороги. Может быть, души-то их и очень высоки в духовной оценке, а все-таки то, что называется на языке эстетов «финтифлю», у них, конечно, отсутствует. И общаются они между собою по-простецки. Ну вот, девицына душа и впитывает в себя эти простецкие эманации, и если заглянет случайно на спиритический сеанс, то, конечно, и выявляется в словесной форме разбойничьего тона.
А мадам Ложкина нашла, что это было бы несправедливо, если бы так перемешивали людей различных кругов общества. Конечно, в смысле манер, если какой-нибудь праведник ел рыбу ножом, – это неважно, потому что на том свете ни рыбы, ни ножа нет, но сама душа у человека благовоспитанного должна очень шокироваться и страдать от близости праведника дурного тона.
А Олечка стала протестовать в том смысле, что это только в светской жизни важна бонтонность, а, например, у нас при большевиках случалось, что и бывшие фрейлины водили компанию с бывшими прачками и прямо жили душа в душу.
Тут опять хозяйка ввязалась в разговор.
– Так ведь это, – говорит, – при большевиках. Так сказать, в аду, а мы говорим про райское народонаселение и социальный строй блаженства. А какое же блаженство при наличности таких дефектов?
Потом разговор потек по своему руслу дальше, в дебри, и сам Ложкин высказал удивительнейшую мысль.
– Не замечали ли вы, – сказал он, – как часто то, что считалось предрассудком и заблуждением темного разума, неожиданно освещается наукой и признается ею за правильное и достоверное? Вот, например, лечили деревенские старухи рожу тем, что очерчивали воспаленное место мелом. Люди интеллигентные, конечно, издевались над бабьей ерундой, а затем бактериолог какой-то взял да и разъяснил, что бабы-то очень правильно дело-то разумели, что бациллы рожи не могут переходить через меловое препятствие, так как мел, по природе своей, им неблагоприятен. И многое, что казалось пустяком и над чем смеялись, оказалось правильным. Так вот иногда приходит мне в голову, – а ну как земля-то вовсе не шар, а блин, и держится она на трех китах, а внизу ад, и черти на сковородках грешников жарят? Подумайте только, какой конфуз для образованного человека, который всю жизнь губы кривил по всем правилам скепсиса и анализа, и умер, «погружаясь в великое Ничто», и вдруг – пожалуйте-с сковородку лизать, и самый настоящий черт зеленого цвета, изрыгая хулу и серный дух, будет ему подкладывать угольков под пятки. Вот уж это действительно был бы настоящий ад! А срам-то какой для человеческой гордыни! Вот тебе и скепсис, вот тебе и наука! И все эти Галилеи и Коперники – все по сковородкам рассажены и жарятся за распространение ложных слухов.
Тут уж и я ввязалась в разговор.
– Это, – говорю, действительно, очень страшно – то, что вы рассказываете. Но есть во всем этом нечто утешительное, что делает этот наивный ад местом не столь уж отвратительным. А именно то, что в аду этом предполагается для каждого грешника особая сковорода. Я одобряю это не в смысле комфорта или гигиены, а имея в виду, что при этом для них недопустимо взаимное общение. Хотя с точки зрения грешника это, может быть, большой дефект и пущая мука.
– Темно говорите, не понимаю, – прервал меня хозяин.
– А я это в том смысле, что лишены они возможности друг другу гадости делать. Тяжело ведь это, а?
Все опустили головы и замолчали.
Страшны, страшны муки адовы!
Сладка земная жизнь!
Заседаем в комитете по устройству благотворительного вечера.
– Кого же пригласить?
– Эх, будь здесь Анна Павлова, да согласись она протанцевать, вот это – действительно был бы номер!
– Н-да. А кого же из певцов? Господа, не знает ли кто-нибудь из вас кого-нибудь, кто бы согласился?
– Эх, будь здесь Шаляпин, да согласись он выступить, вот это действ…
– Позвольте, господа, ближе к делу!
– Для рекламы нужны громкие имена, нужны знаменитости, которые могут привлечь публику.
– Я знаю одну барышню, которая, кажется, недурно поет. Может быть, если бы она согласилась…
– Ладно. Давайте барышню. А как ее фамилия?
– К сожалению, не знаю. Что-то вроде Федько.
– Не Федько, а Бумазеева. Так она рисует, а не поет.
– Не все ли равно, господа, о чем спорить! Нужно скорее намечать исполнителей, а то мы никогда не кончим. Кто, господа, берет на себя пригласить г-жу Бумазееву? Иван Петрович, вам, кажется, принадлежит мысль?
– Я, собственно говоря… конечно, мог бы, но я не знаю ее адреса.
– В таком случае, может быть, вы возьмете на себя узнать ее адрес к следующему заседанию? Поймите же, нам необходимо женское сопрано.
– Я, конечно, мог бы, только она ведь не поет. Она рисует…
– Ну, урезоньте ее как-нибудь, объясните, что это общественное дело, что долг каждого человека…
– Разрешите сказать два слова. Что, если пригласить кого-нибудь из французских литераторов? Например, Пьера Лоти. Он, говорят, любит русских.
– Отлично, я стою за Лоти!
– Да что вы, господа, ведь он же давно умер.
– Умер? Ну тогда, действительно, не ладно.
– Ничего с французами не выйдет, верьте моему опыту. Все хорошие французы по вечерам заняты.
– Можно кого-нибудь и плохого, не все поймут, или какого-нибудь шансонье…
– Простите, господа, но мы не должны забывать, что вечер должен носить идейный характер, что он устраивается в пользу нуждающихся.
– Ну, знаете ли, благотворительные вечера никогда в пользу богатых и не устраиваются, и это не мешает им быть веселыми.
– Н-не знаю-с. Лично для себя считаю неудобным веселиться, когда люди страдают.
– Тогда надо было устраивать не бал с концертом, а уж не знаю что. Сечь их всех, что ли.
– Господа, ближе к делу. У нас мало времени. Раз решено устроить бал, так будем устраивать бал. А что-нибудь печальное, или вообще неприятное, мы можем устроить впоследствии.
– Э, господа, программа – это, как говорится, дело девятое, главное – продавать билеты.
– Но мы же не можем начать продавать билеты, пока не выяснена программа.
– В Костроме был один гимназист, который чудесно свистел.
– Чего-с?
– Нет, это я так.
– По-моему, раз нужно начинать с программы, так и начнем с программы. Ну вот, дайте карандаш. Номер первый – музыка или пение? Кто бы мог сыграть?
– Кусевицкий мог бы. Он в Америке.
– Гм, Кусевицкий. Ну, значит, так и запишем, – номер первый – Кусевицкий в Аме… то есть, позвольте, как же?..
– Можно составить хор любителей. Сделать тридцать-сорок хороших репетиций…
– Да где же вы любителей наберете?
– Дать публикацию в газетах, набрать голоса, развить, пусть пройдут серьезную школу. Не забудьте, что Патти была уличной певицей.
– Идея, может быть, и хороша, да времени мало. Ведь на это, пожалуй, лет десять…
– Ну, что вы! Русский народ так талантлив!
– А репетиции? Ведь у нас времени всего три недели.
– Все-то у вас репетиции! Вдохновение нужно, а не репетиции. У нас в России маляры пели без всяких репетиций, а, бывало, заслушаешься.
– Ну, хорошо. Значит, вы берете на себя организовать к нашему балу хор любителей?
– Почему же непременно я? Это так просто идея, если хотите, набросок, мазок.
– А если выпустить кого-нибудь из писателей? Все-таки соль земли русской.
– Ну, знаем мы эту соль. Сядет и задудит самому себе в ноздри. Тощиша. Только и развлечение для публики, что друг на друга шипеть, чтобы не разговаривали.
– Ах, вы так рассуждаете? А по-моему – именно писатели. Напустить на них писателя, чтобы он бичевал с эстрады своим пылающим словом. Вы, мол, пришли сюда для забавы? Хохотать пришли? Веселиться? А подумали ли вы о тех, кому не до веселья? Да хорошенько их, да хорошенько, чтобы завопили не своим голосом.
– Послушайте, да за что же? Люди пришли, деньги заплатили, сами вы их заманивали, и то, мол, и се, и концерт, и танцы, и джаз-банд, и буфет. За что же обижать-то?
– Не обижать, а перевоспитывать. После сами поблагодарят.
– Опять у нас, господа, ни с места. Ну, хорошо, если не литератора, тогда кого же? С чего начинать?
– Да ведь решили с музыки.
– Тут я не спорю. Музыка хорошо. Только что-нибудь мрачное. Траурный марш Вагнера из «Гибели богов»… А затем уже весь вечер выдержать. «Сейте разумное, доброе, вечное, сейте, спасибо вам скажет сердечное русский народ». Вот как…
– Да уж сеяли. Да уж сказал. Чего вам еще?
– Господа, а не знает ли кто-нибудь хорошего конферансье. Надо же пригласить конферансье.
– Можно попросить Никиту Балиева, он сейчас в Лондоне.
– Так у него же там спектакли!
– Ну что же, – может на один-то вечер…
– Покойный Горбунов чудесный был рассказчик.
– Вы думаете, согласился бы?
– А насчет помещения сговорились?
– По-моему, взять Гранд-Опера, да продать все билеты по пятьсот франков, вот это было бы дело.
– Илья Сергеевич, а ведь ваша жена, кажется, поет. Вот, может быть, согласилась бы выступить?
– Господь с вами. Никогда в жизни не пела. Ни малейшего голоса.
– Ну для такой святой цели, может быть, согласилась бы? Что-нибудь небольшое, а?
– Да я же вам говорю, – ни слуха, ни голоса.
– А если так, отрывок из оперы? А? Цель-то уж больно хороша. Вы ей объясните, втолкуйте.
– Господи, пятый час, я на заседание опоздаю…
– Неужели пятый? Мне тоже давно пора.
– Одну минуту, – нужно же, чтобы секретарь прочел результаты сегодняшнего заседания. Пожалуйста, Александр Иванович. Вкратце.
– «Решено сделать печальную рекламу и мрачные номера. Пригласить для исполнения Шаляпина из Америки, Анну Павлову (неизвестно где), Кусевицкого тоже из Америки, потом неизвестную девицу и госпожу Бумазееву, потом литератора для огорчения публики, Никиту Балиева (Лондон) и покойного Горбунова». Пока все.
– Ну, вот, господа, все-таки нечто уже сделано. Время провели недаром. На следующем заседании выясним все окончательно.
– До свидания.
– До свидания.
– А может быть, больше и не стоит собираться, раз дело уже налажено?
Когда он вернулся, Лизетта спрыгнула с кровати, где, по обычаю своему, целыми часами сосредоточенно разглядывала собственные ноги и придумывала себе псевдоним для артистической карьеры. Хороший псевдоним и хорошие чулки – это, конечно, главное, и раз это дело в порядке, то искусство набежит уж само собой. А если пустить себя по живописи, так тут и чулок не надо, с одним псевдонимом управишься. Последний псевдоним и был «Лизетта».
Лизетта спрыгнула с кровати.
– Выдали? Принес? Да отвечай же!
Но взглянула на него и сразу все поняла без ответа.
– Отвечай, подлец!
Лицо у него было безнадежно унылое, вытянувшееся, и смотрел он вбок, и качал головой, как баба, разбившая чашку.
– Нет, Лизетточка. Все кончено. Не выгорело мое дело. Окончательный провал.
– Что-о?
– Провал. И надеяться не на что. Придется искать службишку на заводе.
Он сел и тупо уставился в угол.
Лизетта растерянно раскрыла рот, точно задохнулась, и вдруг дрыгнула ногами и завизжала так громко, что он даже вздрогнул.
– А-а! Так! Теперь, значит, не на что надеяться? Значит, все это вранье было? Отвечай, подлец, когда с тобой говорят!
– Чего ты кричишь? – удивился он. – При чем тут вранье?
– При чем вранье? С первой встречи долбил, что вот-вот двадцать тысяч получит. Восемь месяцев врал изо дня в день, всю душу измотал. А я-то, дура, верила ему, собаке, каждое утро молоко на спиртовке кипятила. Как самая последняя идиотка, пиджак ему починяла, дураку паршивому.
– Нюрочка, то есть Лизетта, опомнись, что ты говоришь!
– Околпачил женщину, чертов раздрыпа!
– Господи! Что за выражения, что за жаргон! Лизетта, я не узнаю тебя. Жена Преображенского офицера.
– Все мы за границей Преображенские, – нечего дурака валять.
– Так стало быть…
– «Стало быть»! Видел ли еще свет такую идиотину. И я из-за него, из-за пуделя зобатого, молодость свою загубила и карьеры лишилась. Да если бы я тебя, проходимца, на пути своем несчастном не встретила, так теперь, может быть, давно бы уже в опере пела.
– Лизетта! – воскликнул он в радостном ужасе. – Лизетта! Да ведь ты, оказывается, форменная дура. Форменнейшая дура.
– Теперь дура! Как все поняла, так дура! А когда в деньги твои верила да тебе, жулику треклятому, пиджаки зашивала, тогда не дура была? Тогда была умная?
– Вульгарнейшая баба! – все с большей радостью ужасался он.
– Теперь баба, а как молоко ему кипятила, так тогда не баба. Нет, ты бы меня тогда бабой называл, когда я тебе молоко кипятила.
– Уди-ви-тельно. Нет, каково! Это, прямо, и не выдумаешь! – разводил он руками.
– Ты чего же расселся?! Думаешь, так и будет? Нет, милый мой, ищи себе другую дуру! Не твоему носу рябину клевать, это ягода нежная.
– Господи! Господи!
– Снимай чемодан со шкапа! Я укладываться буду.
– Да ведь это, между прочим, мой чемодан.
– Тво-ой? Ничего здесь твоего теперь нету. Работала на него восемь месяцев, пиджак зашила, как каторжная, да еще чемодана не смей тронуть. Нет, брат, не на таковскую напал. И наволочку возьму, и банку из-под варенья, – она мне в новой жизни может быть полезна. И уж, конечно, спиртовку возьму. Она ни при какой карьере не может быть лишней.
Он встал, не спуская с нее удивленных глаз, стянул за ремень чемодан со шкафа и, стряхнув с рукавов пыль, сказал спокойно и тихо:
– Слушай, дура ты несчастная! Деньги я получил все сполна, все двадцать тысяч. Вот они, у меня в кармане. Видишь? Двадцать тысяч. А я вспомнил, что сегодня первое апреля, и решил пошутить, обмануть тебя.
– Молчи, Володька, глупый! Ха-ха-ха!
Лизетта от хохота повалилась на пол и брыкала ногами.
– О-ох! Не могу! Все дело испортил! Ха-ха-ха! Первое апреля! Первое апреля! Ха-ха-ха!
И, немного успокоившись, но все еще хохоча, прыгнула к нему на шею.
– Зачем же ты признался, глупенький мальчик? Ведь я хотела уложить чемодан и даже выйти за дверь, а уж оттуда закричать: «Первое апреля!» – и влететь обратно. А ты все дело испортил!
– Так, значит, ты… Значит, я… – лепетал он, стараясь освободить шею от цепких рук.
– Молчи, глупенький! Целуй свою Лизетку, которая тебя так хорошо надула!
– Ничего не понимаю. Значит, ты знала, что я получил деньги?
– Ничего я не знала. Не все ли равно, есть у тебя деньги или нет? Я тебя люблю. А как ты сказал, что дело провалилось, так я сразу и решила комедию разыграть. Ну-ка, думаю, – поверит или не поверит? А ты, дурашка, и поверил. Ха-ха-ха!
– Н-да, я, признаться… – лепетал он.
– Ну на что мне твои деньги? Я сама – золото. Вчера Винский мне категорически обещал устроить меня в синема. Видишь, – на что мне теперь деньги?
– Ну все-таки, первое время…
– Разве что первое время, – нехотя согласилась она и задумчиво прибавила: – А мне, в сущности, очень неприятно, что ты мог поверить, будто я такая грубая и жадная! А еще говорил, что любишь!
– Прости меня, маленькая! Я дурак. Но зато убедился, что ты действительно талантливая актриса. Дай мне твои ручки. Не сердишься?
– Не-мно-жко… Чу-уть-чу-ть! Кто кого надул?
Наш приятель-француз, писатель и знаток Парижа, как светлого, так и темного, обещал показать нам ночной кабачок, где танцуют со своими дамами настоящие апаши.
– Будет вам случай протанцевать с настоящим апашем.
Это мне показалось очень интересным. Долго обдумывала туалет и очень удивилась, когда француз сказал:
– Да идите в чем есть! Только кольца на всякий случай оставьте дома.
Кое-кто надо мной посмеивался.
– И вы верите, что существуют такие апаши с красными шарфами на шее, с ножом за поясом и преступлениями на совести? Будьте уверены, что все эти кабачки устроены специально для туристов.
Накануне знаменательного дня принесли мне газету – кажется, «Матэн».
– Вот почитайте! Здесь уже вперед описано ваше завтрашнее приключение.
Читаю идиотский рассказ о том, как одна писательница (какое отвратительное совпадение!) поехала в кабачок апашей изучать нравы. Там увлекалась ярким представителем парижского дна и выдала себя за апашку. Представитель дна отнесся к ней с исключительным интересом. Потом выяснилось, что он богатый турист, пришедший изучать нравы.
Все это было чрезвычайно глупо.
Ведь раз существуют апаши (а ведь с этим не поспоришь, сколько раз они фигурировали на суде, и мы видели их портреты в том же самом «Матэн»), – так вот, раз они существуют, то вполне естественно, что существуют и кабачки, где они веселятся.
Я, во всяком случае, в это верю, и отказывать себе в удовольствии поплясать с убийцей – не намерена.
А вы смейтесь, сколько угодно.
Rira bien, qui rira le dernier.[82]
Мы сидели на скамейке за длинным деревянным столом, залитым вином и пивом.
Душно. От табачного дыма все мутно, зыбко, все плывет, уплывает, как в тумане речном.
Ревет гармошка, растягиваемая рыжим парнем. Публика набила вплотную скамейки и табуретки, на каждом месте сидят по двое, по трое, боком, друг на друге.
Посреди комнаты танцуют, пробивая себе путь локтями и каблуками. Кавалеры, положим, не в красных шарфах, а просто в мягких грязных воротниках, в мятых пиджачках, плохо бритые. У некоторых лоб покрыт явно апашской челочкой.
Дамы – типа горничной маленького отеля. С голыми грубыми руками, плохо обстриженные, неладно завитые, ярко раскрашенные, башмаки на них грубо-нарядные, с пряжками и бляшками. Неужели не апашки?
Туристов никаких не заметно.
Кто-то кивнул мне через табачный дым. Или показалось?
Перед нами ликер в грязных рюмках. Духота нестерпимая.
– Смотрите, смотрите, – он вас приглашает. Что же вы не идете?
Тот, кто кивнул, высокий белокурый апаш, встал со своего места и жестами приглашает меня.
– Какой ужас! Ни за что не пойду!
– Да ведь вы же для этого и шли. Чего же вы боитесь? – урезонивали меня друзья.
Апаш, расталкивая публику, шагая через табуретки, шел ко мне.
– Ни за что на свете! Ни за ч…
Апаш подошел, сколько мог пробраться, и звал жестами танцевать.
Может быть, неловко отказать? Обидится и зарежет. Да уж, раз пришла, делать нечего.
Апаш ничего, не очень страшный. Костюм на нем летний, что для января месяца не очень уж элегантно. И изрядно потрепанный. Но морда, если не считать явно дегенеративных надбровных дуг и тяжелой челюсти, свидетельствующей о наследственной склонности к убийству, была бы, пожалуй, добродушная.
Он ввел меня в плясовой водоворот.
Вот оно, «танго смерти». Начинается! Рассматриваю его исподтишка. Интересно, есть за ушами выпуклости, свидетельствующие о зверских наклонностях? Кажется, есть… Интересно, какое у него выражение лица, когда он душит?.. Надбровные дуги ужасны! Прямо из Ломброзовского альбома преступных типов…
Ищу глазами своих спутников, но они утонули в табачном тумане, и только голубая мгла зыблется пластами на месте их гибели.
Апаш приближает губы к моему уху.
– …ой… евс…
Ничего не слышно, такой грохот кругом.
Но он повторяет, и я слышу отчетливо и ясно:
– Tolstoi et Dostoewsky!
Да, да – «Толстой и Достоевский». Вот тебе и апаш!
Много раз слыхала я эти имена от французов, почти при каждом новом знакомстве. Каждый культурный француз, знакомясь с русским писателем, считает долгом упомянуть Толстого и Достоевского. С одной стороны, это любезность по отношению к русскому, а с другой – свидетельство о собственной культурности.
Когда я была больна и лежала в парижской больнице, каждый врач, узнав, что я русская, прежде чем спросить, что у меня болит, говорил:
– Ah! Tolstoi et Dostoewsky!
Иные при этом многозначительно поднимали брови, другие лукаво подмигивали, – знаем, мол, какие штуки за вами водятся! Ко всему этому я привыкла и уже не удивлялась. Но апаш, апаш сразил меня!
Я выпучила глаза, сбилась с такта и остановилась.
– Я слышал, что вы говорили по-русски, – продолжал апаш, налаживая сбитое танго. – Я страшно увлекаюсь русской литературой и теперь стал изучать русский язык, специально для того, чтобы прочесть в подлиннике «Les frères Karamazoff». C'est très karacho! Très karacho![83]
– Вы… студент?
– В настоящее время нет.
Музыка смолкла. Я вернулась к своему столу. По удивленным лицам моих спутников поняла, какое у меня растерянное лицо.
– О чем вы с ним так горячо беседовали?
– О Толстом и Достоевском.
– Ха-ха-ха! – загрохотали все в ответ. – Нет, слушайте, скажите правду!
– Я же вам говорю, что о Достоевском. Чего же вы еще хотите?
– Не приставайте к ней, – посоветовал кто-то. – Вы же видите, что она не хочет отвечать.
– Может быть, благоразумнее будет, если мы сейчас же уйдем? – посоветовал другой.
– Конечно! Бог его знает, что у него на уме. Видите, как она расстроена.
– Идем, идем! Не оборачивайтесь!
Выпяченный кадык и голые колени.
Выпяченный кадык и голые колени.
Выпяченный кадык и голые колени.
Надоело?
Мне тоже.
Пятнадцать кадыков, тридцать колен.
Замедленно, ускоренно, бешено скоро, в линию, группой.
Шесть дней и шесть ночей подряд, без передышки, на зимнем велодроме Парижа. И «весь Париж» дни и ночи смотрит, смотрит.
Вереница автомобилей и специальных автобусов дежурят вдоль бульвара Гренелль. Они привезли парижан и туристов туда, где бьется сейчас пульс Парижа, где в продолжение шести дней и ночей (как это звучит по-библейски) творится страшная, напряженная работа, не прерываемая ни на минуту, где люди трудятся, надрываются, изнемогают от нечеловеческих усилий, чтобы получить, как итог производства, – ноль.
Вселенная была создана в шесть дней. И вот на ноль оказывается нужно столько же времени.
Велодром – огромный, как римский Колизей – гудит, ревет, свистит. Душно. Туман от дыхания и испарений усталых спортсменов и усталой толпы.
В центре круга оркестр, ресторан и бар. Окружают их ложи. Дальше за дорожкой амфитеатром скамьи, наверху десятифранковые места для плебса.
Публику выгоняют только на один час утром, чтобы проветрить и убрать помещение, но гонщики и в этот час не слезают со своих велосипедов. Специальные комиссары следят за ними.
Гонщиков по двое в каждой «экип». Они носят одинаковые цвета и получают общий приз. Считаются за одного человека. Пока один отдыхает или закусывает, другой работает. Рабочий день каждого в двенадцать часов.
Сменившийся гонщик с трудом слезает с велосипеда. Качается, моргает, облизывается. Его вытирают полотенцем и ведут вниз, в подвальное помещение, где он лежит, задрав ноги и выпучив глаза, жует и дремлет. Потом снова лезет наверх, где его взваливают на велосипед и подпихивают пинком в поясницу на новые подвиги.
Ресторанная публика пьет шампанское. В баре – коньяк и пиво. Настроение вокзальное. Кажется, что все ждут поезда и томятся. И все пьют, и все жуют, чтобы убить время.
Галерка шуршит бумагой, разворачивая бутерброды, и звенит бутылками. Изредка слышен детский плач. Некоторые обжились, уложили детей спать, разложили на коленях газету, ужинают. Хитрый старичок привязал жестяную тарелку ремешком к колену и чавкает какие-то «trippes à la mode»[84], не знаю чего. Мальчишка лет шести, внук, что ли, примостился тут же и пьет что-то из кружки.
Молодой рабочий, закинув голову назад, громко храпит. Кого-то укачало, – верно, слишком долго смотрел, как кружат гонщики. Беднягу тошнит, и он чистосердечно обнаруживает перед публикой свое печальное состояние.
Сонные лакеи бродят внизу, дребезжа стаканами и стараясь не смотреть на гонщиков.
Вдруг дикий рев сирены, и огромный рупор орет плохо разбираемые слова:
– Allons – Allons![85]
– Сто франков.
– Тысяча.
– Полтораста.
– Приз, предложенный фабрикой «Каскет Торпедо».
– Приз, предложенный мадам Юпен.
– Фирмой шин.
– Два тура!
Звонок. Гонщики нажимают педали. Публика ревет, аплодирует, свистит.
Уснувший парень вскакивает, таращит слипающиеся глаза и, ничего не поняв, падает снова на скамейку.
Два тура закончены. Кто-то освистан, кто-то подбодрен, и снова тихо гудит амфитеатр, и крутятся, крутятся кадыки. Кадыки мировые, интернациональные: бельгийские, французские, американские, австралийские, немецкие, итальянские, голландские.
И вот опять ревет сирена, и гудит рупор, отчеканивая с шиком все «e muets»[86].
– Сто франков, «offerts par la Casquette».
– Torpede!.. – подхватывает публика.
Представитель фирмы доволен, публика раз десять в день ревет название его каскетки. Такая реклама в спортивных кругах стоит тысячи франков в день.
Если долго нет предложений, – плебс сердится.
– Эй, вы там! – кричит голос сверху. – Вместо того, чтобы лакать шампанское, лучше назначили бы приз!
– Толстая рожа в серой шляпе! Воображаешь себя красавцем?
– Га! Га! Видали вы эту накрашенную индюшку, вон ту, в зеленой шляпе?
Кто кричит, все равно не разберешь, поэтому кричат смело.
Но те, к кому эти приятные возгласы относятся, ничуть не смущаются. Они знают, что это их подбадривают на пожертвования.
Впрочем, французы вообще ведь не обижаются, когда их бранят. Странное дело, – они как будто даже любят это. Там, где немец нальется кровью и полезет в драку, где русский вломится в амбицию и начнет отругиваться, где англичанин сделает вид, что ничего не слышал, но нос у него побелеет, – там француз веселится. Iligole![87]
Ведь есть на Monmartr'e специальный кабачок, где специальный знаток своего дела ругает гостей и издевается над ними. И это считается очень забавным. Посетители смеются, рассказывают друзьям, как именно их отделали, и советуют пойти повеселиться. И кабачок процветает. Да и не только кабачок. На этом принципе основываются и другие предприятия.
Есть, например, знаменитая рестораторша Marie, славящаяся на всю Францию приготовлением «Sole au vin blanc»[88]. Сколько поваров и гастрономов подъезжало к ней, стараясь выпытать секрет, в чем она эту «Sole» вымачивает. Подкупали, обольщали, убеждали. Marie осталась тверда и секрета не выдала. И зато все изысканные гурманы Парижа считают долгом позавтракать у нее. Соль у нее удивительная, но главное:
– Oh! comme elle vous engueule![89] Как она вас ругает!
Посетителей она, действительно, принимает мрачно.
– Ах, опять изволь им готовить соль! Опять возись! Шляются тут, а ты работай!
– Oh, Marie! Ne vous en faites pas![90] – лебезят гурманы.
Мари швыряет вилки и ложки, сердито фыркая, а гости в восторге. Подмигивают друг другу.
– On a bien rigole![91]
– Здорово похохотали, – говорят и обруганные плебсом буржуа, покидая велодром.
А кадыки кружатся, кружатся, кружатся…
Глядя на них, укачивает, тошнит. Спускаясь с лестницы, все держатся за перила, как на палубе во время качки. Но приз 400.000 франков. Четыреста тысяч! Австралийский кадык уже брал такие призы.
На улице сонные автомобили мигают фонарями, точно воспаленными бессонницей глазами. Большинство шоферов ушло на велодром. Тридцать франков за билет – пустяки за такое удовольствие, как «шесть дней». И залитое бензином и машинным маслом брезентовое пальто чувствует себя прекрасно и совсем на своем месте рядом с собольей шубкой элегантной спортсменки. Спорт роднит всех, и если нет к нему истинного интереса, то надо притвориться, что он есть. Поэтому все видные люди Парижа заходят вдохнуть мутный воздух дворца спорта, смешаться с сонными идиотами, с ревом, звоном, с пивом, с кокотками, апашами, темными прохвостами, выгнанными лакеями и лающим рупором, для общей мессы перед кадыком и коленями.
– Allo! Allo!
Вот уж воистину égalité et fraternité![92]