Это был небольшой городок – жителей в нем было тысяч сорок, одна церковь и непомерное количество трактиров.
Через городок протекала речка. В стародавние времена звали речку Секваной, потом Сеной, а когда основался на ней городишко, жители стали называть ее «ихняя Невка». Но старое название все-таки помнили, на что указывает существовавшая поговорка: «живем, как собаки на Сене – худо!»
Жило население скучно: либо в слободке на Пасях, либо на Ривгоше. Занималось промыслами. Молодежь большею частью извозом – служила шоферами. Люди зрелого возраста содержали трактиры или служили в этих трактирах: брюнеты – в качестве цыган и кавказцев, блондины – малороссами.
Женщины шили друг другу платья и делали шляпки. Мужчины делали друг у друга долги.
Кроме мужчин и женщин население городишки состояло из министров и генералов. Из них только малая часть занималась извозом – большая преимущественно долгами и мемуарами.
Мемуары писались для возвеличения собственного имени и для посрамления сподвижников. Разница между мемуарами заключалась в том, что одни писались от руки, другие на пишущей машинке.
Жизнь протекала очень однообразно.
Иногда появлялся в городке какой-нибудь театрик. Показывали в нем оживленные тарелки и танцующие часы. Граждане требовали себе даровых билетов, но к спектаклям относились недоброжелательно. Дирекция раздавала даровые билеты и тихо угасала под торжествующую ругань публики.
Была в городишке и газета, которую тоже все желали получать даром, но газета крепилась, не давалась и жила.
Общественной жизнью интересовались мало. Собирались больше под лозунгом русского борща, но небольшими группами, потому что все так ненавидели друг друга, что нельзя было соединить двадцать человек, из которых десять не были бы врагами десяти остальных. А если не были, то немедленно делались.
Местоположение городка было очень странное. Окружали его не поля, не леса, не долины, – окружали его улицы самой блестящей столицы мира, с чудесными музеями, галереями, театрами. Но жители городка не сливались и не смешивались с жителями столицы и плодами чужой культуры не пользовались. Даже магазинчики заводили свои. И в музеи и галереи редко кто заглядывал. Некогда, да и к чему – «при нашей бедности такие нежности».
Жители столицы смотрели на них сначала с интересом, изучали их нравы, искусство, быт, как интересовался когда-то культурный мир ацтеками.
Вымирающее племя… Потомки тех великих славных людей, которых… которые… которыми гордится человечество!
Потом интерес погас.
Из них вышли недурные шоферы и вышивальщицы для наших увруаров. Забавны их пляска и любопытна их музыка…
Жители городка говорили на странном арго, в котором, однако, филологи легко накопили славянские корни.
Жители городка любили, когда кто-нибудь из их племени оказывался вором, жуликом или предателем. Еще любили они творог и долгие разговоры по телефону.
Они никогда не смеялись и были очень злы.
Душно пахло шоколадом, теплым шелком платьев и табаком. Раскрасневшиеся дамы пудрили носы, томно и гордо оглядывали публику – знаю, мол, разницу между мною и вами, но снисхожу. И вдруг, забыв о своей гордой томности, нагибались над тарелкой и жевали пирожное, торопливо, искренно и жадно. Услужающие девицы, все губернаторские дочки (думали ли мы когда-нибудь, что у наших губернаторов окажется столько дочек), поджимая животы, протискивались между столами, растерянно повторяя:
– Один шоколад, один пирожное и один молоко…
Кафе было русское, поэтому – с музыкой и «выступлениями». Выступил добродушный голубоглазый верзила из выгнанных семинаристов и, выпятя кадык, изобразил танец апаша. Он свирепо швырял свою худенькую партнершу с макаронными разъезжавшимися ножками, но лицо у него было доброе и сконфуженное. «Ничего не попишешь, каждому есть надо», – говорило лицо.
За ним вышла «цыганская певица Раиса Цветковая» – Раичка Блюм. Завернула верхнюю губу, как зевающая лошадь, и пустила через ноздри:
Пращвай, пращвай, подругва дарагавая!
Пращвай, пращвай – цэганская сэмэа!..
Но что поделаешь! Раичка думала, что цыганки именно так поют.
Следующий номер была – Сашенька. Вышла, как всегда, испуганная. Незаметно перекрестилась и, оглянувшись, погрозила пальцем своем) большеголовому Котьке, чтоб смирно сидел. Котька был очень мал. Круглый нос его торчал над столом и сопел на блюдечко с пирожным. Котька сидел смирно, Сашенька подбоченилась, гордо подняла свой круглый, как у Котьки, нос, повела бровями по-испански и запела «Маркиту». Голосок у нее был чистый, и слова она выговаривала просто и убедительно. Публике понравилось. Сашенька порозовела и, вернувшись на свое место, поцеловала Котьку еще дрожащими губами.
– Ну вот, посидел смирно, теперь можешь получить сладенького.
Сидевшая за тем же столиком Раичка шепнула:
– Бросьте уж его. На вас хозяин смотрит. Около двери. С ним татарин. Черный нос. Богатый. Так улыбнитесь же, когда на вас смотрят. На нее смотрят, а она даже не понимает улыбнуться!
Когда они уходили из кафе, продавщица, многозначительно взглянув на Сашеньку, подала Котьке коробку конфет.
– Приказано передать молодому кавалеру.
Продавщица тоже была из губернаторских дочек.
– От кого?
– А это нас не касается.
Раичка взяла Сашеньку под руку и зашептала:
– Это все, конечно, к вам относится. И потом, я вам еще посоветую – не таскайте вы с собой ребенка. Уверяю вас, что это очень мужчин расхолаживает. Верьте мне, я все знаю. Ну, ребенок, ну, конфетка, ну, мама – вот и все! Женщина должна быть загадочным цветком (ей-богу!), а не показывать свою домашнюю обстановку. Домашняя обстановка у каждого мужчины у самого есть, так он от нее бежит. Или вы хотите до старости в этой чайной романсы петь? Так если вы не лопнете, так эта чайная сама лопнет.
Сашенька слушала со страхом и уважением.
– Куда же я Котьку дену?
– Ну, пусть с ним тетя посидит.
– Какая тетя? У меня тети нету.
– Удивительно, как это в русских семьях всегда так устраиваются, что у них тетей нет!
Сашенька чувствовала себя очень виноватой.
– И потом, надо быть повеселее. На прошлой неделе Шнутрель два раза для вас приходил, да, да, и аплодировал, и к столику подсел. А вы ему, наверное, стали рассказывать, что вас муж бросил.
– Ничего подобного, – перебила Сашенька, но густо и виновато покраснела.
– Очень ему нужно про мужа слушать. Женщина должна быть Кармен. Жестокая, огненная. Вот у нас в Николаеве… Тут пошли обычные Раичкины чудеса про Николаев, роскошный город, Вавилон страстей, где Раичка, едва окончив прогимназию, сумела сочетать в себе Кармен, Клеопатру, Мадонну и шляпную мастерицу.
На другой день черноносый татарин говорил хозяину чайной:
– Ты мэнэ, Григорий, познакомь с этим дэвушкой. Она мэнэ сердце взяла. Она своего малшика поцеловала – в ней душа есть. Я человек дикий, а она мэнэ теперь как родственник, она мэнэ как племянник. Ты познакомь.
Маленькие яркие глазки татарина заморгали, и нос от умиления распух.
– Да ладно. Чего ж ты так расстраиваешься. Я познакомлю. Она действительно, кажется, милый человек, хотя кто их разберет.
Хозяин подвел татарина к Сашеньке.
– Вот друг мой – Асаев, желает с вами, Александра Петровна, познакомиться.
Асаев потоптался на месте, улыбнулся растерянно. Сашенька стояла красная и испуганная.
– Можно пообедать, – вдруг сказал Асаев.
– У нас… у нас здесь обедов нет. У нас только чай, файф-о-клок до половины седьмого.
– Нэт… я говорю, что мы с вами поедем обедать. Хотите?
Сашенька совсем перепугалась.
– Мерси… в другой раз… я спешу… мой мальчик дома.
– Малшик? Так я завтра приду.
Он криво поклонился, раз-два, точно поздравлял, и отошел. Раичка схватила Сашеньку за руку.
– Возмутительно. Это же прямо идиотство. В нее влюбился богатейший человек, а она его мальчиком тычет. Слушайте, я завтра дам вам мою черную шляпу и купите себе новые туфли. Это очень важно.
– Я не хочу идти на содержание, – сказала Сашенька и всхлипнула.
– На содержание? – удивилась Раичка. – Кто же вас заставляет? А что, вам помешает, если богатый мужчина за вами сохнуть станет? Вам помешает, что вам будут подносить цветы? Конечно, если вы будете все время вздыхать и нянчить детей, то он с вами недолго останется. Он человек восточный и любит женщин с огнем. Уж верьте мне – я все знаю.
– Он, кажется, очень… милый! – улыбнулась Сашенька.
– А если сумеете завлечь, так и женится. Зайдите вечером за шляпой. Духи у вас есть?
Сашенька плохо спала. Вспоминала татарина, умилялась, что такой некрасивый. «Бедненький он какой-то. Любить его надо бы ласково, а нельзя. Нужно быть гордой и жгучей, и вообще Кармен. Куплю завтра лакированные туфли. Нос у него в каких-то дырочках и сопит. Жалко. Верно, одинокий, непригретый». Вспоминала мужа, красивого, нехорошего: «Котьку не пожалел. Танцует по дансингам. Видели в собственном автомобиле с желтой англичанкой». Всплакнула.
Утром купила туфли. Туфли сразу наладили дело на карменный лад.
– Тра-ля-ля-ля!
А тут еще подвезло: соседка-жиличка начала новый флюс – это значит дня на три, на четыре – дома. Обещала присмотреть за Котькой. В Раичкиной шляпе, с розой у пояса, Сашенька почувствовала себя совсем демонической женщиной.
– Вы думаете, я такая простенькая? – говорила она Раичке. – Хо! Вы меня еще не знаете. Я всякого вокруг пальца обведу. И неужели вы думаете, что я придаю значение этому армяшке? Да я захочу, так у меня их сотни будут.
Раичка смотрела недоверчиво и посоветовала ярче подмазать губы.
Татарин пришел поздно и сразу к Сашеньке:
– Едем. Обэдыть.
И пока она собиралась, топтался близко, носом задевал. На улице ждал его собственный автомобиль. Сашенька этого даже и вообразить не могла. Немножко растерялась, но лакированные туфли сами подбежали, прыгнули – словно им это дело бывалое… На то, вероятно, их и сладили.
В автомобиле татарин взял ее за руку и сказал:
– Ты мэнэ родной, ты мэнэ как племянник. Я тэбэ что-то говорить буду. Ты подожди.
Приехали в дорогой русский ресторан. Татарин назаказывал каких-то шашлыков рассеянно. Все смотрел на Сашеньку и улыбался. Сашенька выпила залпом рюмку портвейна, думала, что для демонизма выйдет хорошо. Татарин закачался, и лампа поехала вбок. Видно, не надо было так много.
– Я дикий, – говорил татарин и заглядывал ей в глаза. – Я такой дикий, что даже скучаю. Совсэм один. И ты один? Сашенька хотела было начать про мужа, да вспомнила Раичку.
– Один! – повторила она машинально.
– Один да один будет два! – вдруг засмеялся татарин и взял ее за руку.
Сашенька не поняла, что значит «будет два», но не показала, а, закинув голову, стала задорно смеяться. Татарин удивился и выпустил руку. «Надо быть Кармен», – вспомнила Сашенька.
– Вы способны на безумие? – спросила она, томно прищурив глаза.
– Нэ знаю, нэ приходилось. Я жил в провинции.
Не зная, что говорить дальше, Сашенька отколола свою розу и, вертя ею около щеки, стала напевать: «Маркита! Маркита! Красотка моя!..» Татарин смотрел грустно.
– Скучно тэбэ, что ты петь должен? Тяжело тэбэ?
– Ха-ха! – Я обожаю песни, танцы, вино, разгул. Хо! Вы меня еще не знаете!
Розовые лампочки, мягкий диван, цветы на столах, томное завывание джаз-банда, вино в серебряном ведре. Сашенька чувствовала себя красавицей-испанкой. Ей казалось, что у нее огромные, черные глаза и властные брови. Красотка Маркита…
– У тебя хороший малшик, – тихо сказал татарин.
Сашенька сдвинула «властные» брови.
– Ах, оставьте! Неужели мы здесь сейчас будем говорить о детях, пеленках и манной каше. Под дивные звуки этого танго, когда в бокалах искрится вино, надо говорить о красоте, о яркости жизни, а не о прозе… Я люблю красоту, безумие, блеск, я по натуре Кармен. Я – Маркита… Этот ребенок… я даже не могу считать его своим – до такой степени мое прошлое стало мне теперь чуждым.
Она вакхически закинула голову и прижала к губам бокал. И вдруг душа тихо заплакала! «Отреклась! Отреклась от Котьки! От худенького, от голубенького, от бедного…»
Татарин молча высосал два бокала один за другим и спустил нос. Сашенька как-то сбилась с толку и тоже молчала. Татарин спросил счет и встал. По дороге в автомобиле ехали молча. Сашенька не знала, как наладить опять яркий разговор. Татарин все сидел, опустя нос, будто дремал. «Он слишком много выпил, – решила она. – И слишком волновался. Милое в нем что-то. Я думаю, что я его ужасно полюблю». Расставаясь, она многозначительно стиснула его руку.
– До завтра… да?
Хотела прибавить что-нибудь карменное, да так ничего и не придумала.
Дома встретила ее жиличка с флюсом.
– Ваш мальчишка хнычет и злится. Сладу нет. Я больше никогда с ним не останусь.
В полутемной комнате, под лампой, обернутой в газетную бумагу, на огромной парижской «национальной» кровати сидел крошечный Котька и дрожал. Увидя мать, он затрясся еще больше и завизжал:
– Где ты плопадала, дулища?
Сашенька схватила его на руки, злого, визжащего, и шлепнула, но прежде чем он успел зареветь, сама заплакала и крепко прижала его к себе.
– Ничего… потерпи, батюшка милый. Немножко еще потерпи. И нас с тобой полюбят, и нас отогреют. Теперь уж недолго…
На другое утро хозяин Сашенькиного кафе встретил на улице Асаева. Татарин плелся уныло, щеки синие, небритые, глаз подпух.
– Чего такой кислый? Придешь к нам сегодня?
Татарин тупо смотрел вбок.
– Нэт. Кончена.
– Да ты чего такой? Неужто Сашенька отшила?
Татарин махнул рукой.
– Она… ты не знаешь… Она – дэмон. Ашибка вышла. Нэт. Нэ приду. Кончена!
П. А. Тикстону
Обед подходил к концу.
Небритые гарсоны прибирали мокрые корки с залитых вином скатертей и разносили сыр и пахнущий жареной тряпкой кофе.
Егоровы поели не очень плотно: Андрей Сергеич – шукрут, Ольга Ивановна, не успевшая отнести работу в увруар, почувствовала склонность к вегетарьянству и спросила жареного картофеля.
Они собирались уже уходить, как вдруг послышался тихий струнный говорок, и вошли двое с гитарами. Один постарше – лысый, обрюзгший, другой – помоложе, с наглыми глазами и фальшивым бриллиантом на грязном мизинце с обломанным ногтем. Оба были оливково-смуглы и громко переговаривались на ломаном французско-испанском языке.
Сели недалеко от Егоровых, подстроили гитары и, резко дергая металлические струны, заиграли песню.
Играли оба, но толстый старик, кроме того, и пел какие-то слова, из которых более или менее понятно выделялся только припев:
– Pardon, madame, pardon, je suis cochon[44].
Кроме того, он, отбрасывая гитару, вскакивал, мотал головой так, что толстые губы его болтались, как резиновые, свистел, кудахтал и лаял по-собачьи.
Тот, что помоложе, смеялся и подмигивал всем на старика.
Публика была в восторге. Женщины визжали и лезли на стулья, чтобы лучше видеть. Гарсоны останавливались на бегу и стояли, распяля рот и не замечая, как шлепают на пол объедки с грязных тарелок.
Андрей Сергеич, страдальчески сдвинув брови, долго смотрел на старика, вздохнул и сказал:
– Тяжелое зрелище!
– Что? – спросила жена.
– Человек-то ведь уже немолодой, детный, ради куска хлеба по-собачьи лает. Дома ребятишки, жена больная… У таких всегда больные жены. Он, конечно, скрывает от них свое ремесло. Они убеждены, что он просто и почтенно играет на гитаре. А если бы они случайно зашли сюда и увидели! Господи!
Ольга Ивановна полезла в сумочку за носовым платком.
– Ну что поделаешь, Андрюша, всем тяжело.
Андрей Сергеич рассердился.
– «Всем»! Сравнила тоже! Думаешь, я не понял твоего намека? Отлично понял. Нас, нажравшихся людей, – вон я даже свой стакан пива не допил! – и сравнила с этим несчастным, который в угоду нам лает по-собачьи, топчет в грязь свое человеческое достоинство, пока мы ку-ша-ем! Он и поет-то так скверно оттого, что ему, может быть, от голода горло сводит.
– Но знаешь, Андрюша, он, по-моему, все-таки довольной полный. То есть я хотела сказать – не очень истощенный.
– Какое грубое замечание! Господи, какая у тебя грубая душа! Разве в том дело, что человек на вид как будто и плотный. Питается он нерегулярно и уж, конечно, не жареные легюмы[45] ест, да-с, а какие-нибудь объедки, ну вот и пухнет. Наверное, и сердце больное, от постоянных унижений. Господи! А что я могу сделать? Если бы я даже отвалил ему, ну скажем, два, даже три франка, так ведь я бы этим не спас его ни от голода, ни от позора. Я бы только наиподлейшим образом успокоил в себе угрызения совести, так сказать, позаботился бы о собственном душевном комфорте. Господи! Низость какая! Как подумаешь…
– Да ты успокойся, Андрюша, вон даже губы дрожат…
– Ах, оставьте меня с вашими замечаниями! Сидим, как Нероны на пиршестве, а перед глазами тигры христиан терзают. Да, да, конечно, это то же самое, в глубине-то, в сущности-то… именно, как Нероны. А ты хочешь, чтобы еще и губы не дрожали… Уйдем лучше. Я совсем расстроился. Мне нехорошо…
Пробираясь к выходу, он вдруг круто повернулся и, схватив за руку кудахтавшего старика, крепко, с тоской и мукой, пожал эту руку и вышел.
Старик, которого это пожатие сбило с темпа, скорчил рожу, скосил к носу глаза и, повернувшись, залаял вслед. Публика визжала от удовольствия.
Отставшая от мужа Ольга Ивановна порылась в своем рваном кошелечке, нашла франк и пятьдесят сантимов, взяла пятьдесят сантимов, подумала, положила назад, взяла франк, еще подумала, схватила обе монеты и, смущенно прошептав «пардон», сунула их под тарелку около старика.
Когда ресторан опустел, старик отпустил своего товарища, плотно поужинал, поболтал с хозяйкой и пошел в кафе, где его ждала стриженая «la petite»[46] с рыже-крашеными щеками и пестрым платочком на шее. «La petite» встретила друга восторженно и раболепно, лепетала про «ton talent»[47]. Старик пил кофе, подмигивал дамам и, заглушая музыку, громко кудахтал и лаял, уже не для заработка, а исключительно из честолюбия, чтобы присутствующие поняли, что среди них находится не заурядный обыватель, а тонкий артист.
Супруги Угаровы встретили Вязикова в метро и очень ему обрадовались. Столько ведь было пережито вместе! И голодали, и холодали, и вещи теряли, и о визе хлопотали, и какой гадости только не было, пока добирались в трюме до Константинополя.
Там расстались. Вязиков застрял надолго, а Угаровы направились в Париж.
В Париже устроились кое-как – «и шатко и валко». Он работал на заводе, она брала работу из магазина белья. Была у них заветная тысяча франков. Но ее не трогали. Берегли на случай болезни или какой иной беды. А пока что работали.
Вязиков отнесся к Угаровым как-то покровительственно и свысока, несмотря на то, что был грязен и ободран до последней степени.
Спросил вскользь – как они поживают, а когда те начали честно рассказывать, он даже не дослушал. Покачал головой и усмехнулся.
– Не долог и не нов рассказ, как сказал один поэт. Этак вы двадцать лет просидите, если, конечно, раньше не умрете от такой жизни. Удивительно, как у вас у всех мало инициативы! Ткнула вас судьба носом в какую-то ерунду, вы и сидите и шелохнуться боитесь, точно гуси, которым через клюв мелом черту провели.
– А что же делать-то? – робко спросил Угаров.
– Что делать? Вот посмотрите я. Я всего четыре дня в Париже, а у меня в портфеле уже четырнадцать предложений. Нужно только детально ознакомиться с ними и выбрать. И заметьте, это все без оборотного капитала, а будь у меня хоть несколько сот франков…
– А у нас есть тысяча, – сказала Угарова, – да мы трогать боимся.
Вязиков оживился.
– Да? У вас тысяча? Послушайте, да ведь это же безумие держать деньги под замком, когда вы можете, начав с этими пустяками, через год быть обеспеченными людьми. Постойте, я к вам завтра же зайду, и мы потолкуем. Ей-Богу, мне вас жалко! Вы когда дома-то бываете – наверное, только к обеду? Ну вот, я к обеду и зайду.
– Он хороший, – говорил в тот же вечер Угаров своей жене. – Он сказал: «Мне вас жалко».
На другой день Вязиков пришел прямо к обеду. Угарова поделилась с ним супом и макаронами, которые сама варила на спиртовке. Он поел и тотчас же ушел, обещав зайти завтра, чтобы окончательно столковаться.
– Видно, что хороший человек, – сказал про него Угаров.
– И дельный, – прибавила жена.
Хороший и дельный стал ходить каждый день обедать. Иногда сидел весь вечер.
– Предложить бы ему ночевать у нас. Человек деликатный, сам сказать стесняется.
– И то правда. Ходит-то ведь он сюда из-за нас же. Проекты-то для нас вырабатывает.
Вязиков ночевать, слава Богу, согласился.
– А где же вы храните вашу знаменитую тысячу? – спросил он как-то вскользь.
– Да здесь, в комоде. Мы и не запираем никогда. Прямо в коробке из-под папирос лежит. По-моему, запирать все на замок как-то оскорбляет прислугу. Точно уже все кругом воры! Отельчик наш хотя и скверный, но прислуга честная, никогда ничего не пропадало.
На другой день, когда супруги уходили на работу, Вязиков сказал, что останется дома – «кое-что разработать».
Вернувшись, его не застали, и к обеду он не пришел.
Забеспокоились.
– Не случилось ли чего?
Не пришел и на другой день.
Доставая мужу носовой платок, Угарова удивилась, что в комоде все перерыто. Стала прибирать, заглянула в папиросную коробочку – пятисот франков не хватало.
– Неужели ты можешь думать, что это он? – испугался Угаров.
– А если даже и он. Значит, временно понадобилось. Очевидно, завтра все и объяснится.
– Ну конечно! Если бы это какой-нибудь вор украл, он бы все взял. Ясно, что это Вязиков и что нужно было именно пятьсот на какой-нибудь спешный задаток.
– Для нас же человек старается.
Вязиков не приходил.
– А знаешь что? – додумался Угаров. – Пожалуй, что это он и не для дела взял, а по нужде. Понимаешь? Чтобы при первой же возможности так же незаметно вернуть, как незаметно взял.
– Ну конечно! Не стал прямо у нас просить. Он из деликатности так и сделал. А теперь, пока не раздобудет этих денег, из деликатности и приходить не будет.
– Господи, Господи! Может быть, без обеда сидит.
Долго горевали. Наконец решили – если придет, делать вид, что ничего не замечали, и всячески давать ему возможность подсунуть деньги обратно.
– Человек ведь деликатный. Человек стесняется.
Уходя, оставили прислуге ключ, чтобы непременно дала его Вязикову и не мешала ему сидеть в комнате и заниматься сколько захочет.
– Только вряд ли он днем придет. Он ведь знает, что нас днем не бывает.
– Ах, только бы не догадался, что мы заметили. При его деликатности это было бы ужасно!
Вернувшись вечером, с радостью узнали, что Вязиков приходил.
– Ага! Я говорил!
– Нет, это я говорила!
Вязиков приходил, но пробыл всего несколько минут, причем двери запер.
Супруги перемигнулись.
– Ага! Ну кто был прав? Знаю я людей или нет?
– Ну теперь посмотрим короб… да где же она?
Коробки в комоде не было.
Пошарили еще. Шарили долго.
Нашли ее уже утром, под комодом, пустую.
Вязиков больше не приходил.
Угаровы никогда между собой не говорили о нем. Только раз Угаров задумчиво сказал:
– А все-таки подло с нашей стороны, что мы его подозреваем.
Но тут же сконфузился и смолк.
Его так зовут: Григорий Петрович.
Был он когда-то капитаном русской армии. Теперь он беженец.
В Париж попал не совсем уж бедняком. У него было две тысячи франков.
Но как человек практический, а главное, насмотревшийся на русское беженское горе, решил деньги эти поберечь про черный день (точно чернее нашей жизни теперешней что-нибудь может быть!) и стал искать поскорее заработков.
Пущены были в ход самые высокие связи – русский трубочист и бывший полицмейстер. Судьба улыбнулась. Место нашли в русском гастрономическом магазине. Быть приказчиком.
Григорий Петрович раздул ноздри и сказал хозяину:
– Постараюсь, как честный человек, честно выполнить принимаемую на себя обязанность.
Хозяин посмотрел на него внимательно и задумался.
Григорий Петрович надел белый передник, зачесал волосы ершом и принялся изучать товар. Целый день тыкался носом по кадкам и ящикам и повторял:
– В этой кадке огурцы, в этой кадке чернослив, в этом мешке репа. В той коробке абрикос, в той коробке мармелад, на тарелке грузди. Справа в ящике халва, слева в кадочке икра, в центре макароны…
Хозяин долго слушал, наконец робко спросил:
– Для чего, собственно говоря, вы это делаете?
Григорий Петрович очень удивился:
– То есть как это так «для чего»? Должен же я знать, где что находится.
– Да ведь товар-то весь на виду – взглянете, все и увидите.
Григорий Петрович еще больше удивился:
– А ведь вы, пожалуй, правы. И ваша система значительно упрощает вопрос. Действительно, если посмотреть, так и увидишь. Весьма все это любопытно.
Через недельку обжился, пригляделся и пошел торговать.
– Вам, сударыня, чего прикажете? Творогу? Немножко, по правде говоря, подкис, однако если не прихотливы, то есть сможете. Конечно, радости в нем большой нет. Лучше бы вам купить в другом месте свеженького.
– Да разве это можно? – удивляется покупательница. – Мне ваша хозяйка говорила, что вы специально на какой-то ферме творог заказываете.
– И ничего подобного.
– Она говорила, что, кроме вашего магазина, во всем Париже творогу не достать. Я вот с того конца света к вам ехала. Три пересадки.
– И совершенно напрасно. Пошли бы на центральный рынок, там сколько угодно этого добра-то. Хоть задавись.
– Да быть не может!
– Ну как так не может: мы-то где берем? Я сам через день на рынок езжу и покупаю. Я лгать не стану. Я русский офицер, а не мошенник.
Дама уступила с трудом и обещала, что сама поедет на рынок.
– Вот так-то лучше будет, – напутствовал ее Григорий Петрович.
– А вам, сударь, чего угодно? – оттирая плечом хозяина, двинулся он к новому покупателю.
– Мне – десяточек огурцов.
– Десяток? Не многовато ли будет – десяток-то? Вам, виноват, на сколько же человек?
– На восемь.
– Так вам четыре огурца надо, а не десяток. Огурец ведь здесь не русский, здесь крупный огурец; его пополам разрезать – на двоих вполне хватит. А уж если пять возьмете, так уж это от силы. Я русский офицер, я врать не могу. А вам, сударыня, чего?
– Мне кулебяки на двадцать пять франков.
– Позвольте – да вам на сколько же человек?
– На десять.
– Позвольте – кроме кулебяки ведь еще что-нибудь подадите?
– Ну, разумеется. Суп будет, курица.
– Да вам если и без курицы, так и то на двенадцать франков за глаза хватит, а тут еще и курица. Больше чем на десять и думать нечего.
– А мне ваша хозяйка говорила, что надо на двадцать пять.
– А вы ее больше слушайте, она вам еще и не того наскажет. Я русский офицер, я врать не могу.
Когда Григория Петровича выгнали (а произошло это приблизительно через два дня после начала его торговли), пошел он наниматься на автомобильный завод.
Раздул ноздри и сказал:
– Я человек честный, скажу прямо – делать ничего не умею и особых способностей не чувствую.
На заводе удивились, однако на службу приняли и поставили к станку обтачивать гайку. Точил Григорий Петрович четыре дня, обточил себе начисто три пальца, на пятый день пригласили его в кассу:
– Можете получить заработанные деньги. Григорий Петрович ужасно обрадовался:
– Уже? Знаете, у вас дело чудесно поставлено!
– Да, у нас это все очень строго.
– Подумать только – на других заводах не раньше как через пятнадцать дней, а тут вдруг на пятый.
– У нас тоже ведь не всем так платят, – объяснила кассирша.
– Не всем?
Григорий Петрович даже покраснел от удовольствия:
– Вот уж никак не думал… Я даже считал, что мало способен… Так, значит, не всем?
– Да, не всем, – любезно ответила кассирша. – Это только тем, кого выгоняют…
В поисках занятия и службы познакомился Григорий Петрович с двумя неграми. Негры жили в Париже уже давно, и оба происходили с острова Мартиника.
Узнав, что у Григория Петровича есть две тысячи, негры страшно взволновались и тут же придумали издавать журнал специально для Мартиники. Они знают потребности этого острова. В дело внесут свой труд, Григорий Петрович – деньги, барыши поровну.
Григорий Петрович согласился с восторгом, только очень мучился, что негры на него трудиться будут. Во сне видел хижину дяди Тома. На другой день при свидании стал убеждать негров, чтобы они взяли каждый по две части прибылей, а ему дали одну. Но негры ничего не поняли и даже стали смотреть подозрительно. Однако за дело принялись ревностно. Решили так: каждый напишет по статье. Один об оливковом масле – это теперь, сказал он, в большой моде. Другой – про гуттаперчевые мешки. Потом картинки. Потом оба переведут какой-нибудь иностранный рассказ и попросят одного знакомого испанского генерала написать стихи, которые они тоже переведут. Все это составит чудесный первый номер, который весь целиком будет послан на Мартинику и раскуплен там, конечно, в первый же день по баснословной цене. Потом, поделив барыши, можно выпустить второй номер.
Дело только задержал немножко испанский генерал, который долго кобенился и уверял, что стихов отродясь не писал; наконец уломали. Негры перевели.
– Это что же, – робко спросил Григорий Петрович, – верно, что-нибудь патриотическое, боевое, военное? Я ведь в стихах пас.
– Нет, – говорят, – наоборот: про ландыши.
Напечатали пробный номер. На это ушли все деньги Григория Петровича; негры уверяли, что еще своих прикинули. Потом живо уехали в Марсель грузить журнал.
Григорий Петрович никогда больше не встречался с ними.
Мучился долго – не прогорели ли негры на этом деле, и чувствовал себя мошенником.
– Доктор Коробка?
– Это я-с. Войдите, пожалуйста. Это кто?
– Это мой сын. Я, собственно говоря…
– Простите, я вас перебью. Садитесь. Пусть и сын сядет. Прежде всего, кто вам меня рекомендовал?
– Консьержка рекомендовала. Здесь, говорит, доктор живет, только вы, говорит, к нему не ходите. Ну а где нам по дождю болтаться из-за пустяков, потому что…
– Простите, я вас перебью. Консьержка дура. Занозила палец в двенадцать часов ночи. Я ей промыл палец, да только не тот. Она бы еще в два часа пришла. Да и не в том дело. Я, собственно говоря, практикой уже лет двадцать не занимаюсь. Я помещик и страстный охотник. Какие у меня собаки были! Евстигнеев говорил: «Продайте». Я говорю: «Дудки-с». До женитьбы действительно практиковал. По части акушерства. Дрянное дело. Это по две ночи не спи, давай мужу валерьянки, теще брому и подбодряй всех веселыми анекдотами, а дура орет, и черт ее знает, что еще там у нее родится. Дудки, слуга покорный. Женился и сел помещиком. Ну а теперь придется тряхнуть стариной. Положение беженское, да и хочется быть полезным. Итак, сударыня, чем вы страдаете?
– Это вот у сына горло болит.
– Ах, у сына. Ну ладно – у сына так у сына. Сколько вам лет, молодой человек?
– Двенадцать.
– Двенадцать? Стало быть, так и запишем… две… над… цать лет. Во… лит гор… ло. Тэк-с. И что же, сильно болит?
– Немножко глотать больно.
– Извините, я вас перебью. От какой болезни умерли ваши родители?
– Да ведь это мой сын, доктор, я жива.
– А отец?
– На войне убит.
– Извините, я вас перебью. Не страдает ли чем-нибудь бабушка пациента, как-то: запоем, хирагрой, наследственной язвой желудка? На что ваша бабушка жалуется? Пациент, я вас спрашиваю!
– Ба… бабушка все жалуется, что денег нет.
– Извините, я вас перебью. Нужно систематически. Какими болезнями страдали вы в детстве? Не наблюдалось ли запоя, хирагры, наследственной язвы желудка? Вы что на меня смотрите? Это у меня всегда так борода прямо из-под глаз росла. Итак, значит, родители и даже предки буквально ничем не страдают. Так и запишем. Двенадцать лет, болит горло, родители и предки здоровы. Не было ли у вас в семье случая чахотки?
– Нет, Бог миловал.
– Вспомните хорошенько.
– Мамочка, у тети Вариной гувернантки чахотка была.
– Ага! Вот видите! Наследственность-то не того. Так и запишем. Туберкулез – единичный случай. Детей у вас не было? Я спрашиваю, детей у вас не было?
– Это вы ко мне обращаетесь?
– Я спрашиваю у пациента. Впрочем, виноват… В таком случае – когда у вас… виноват… да вы на что жалуетесь-то? Ах да, у меня записано: «Двенадцать лет, болит горло». Чего же вы так запустили-то? Двенадцать лет!
– Да нет, доктор, у него только вчера к вечеру заболело.
– Гм… странно… Почему же запись говорит другое?.. Ваш дед, прадед на горло не жаловались? Нет? Не слыхали? Не помните? Ну-с, теперь разрешите взглянуть. Скажите «а». Еще «а-а-а»! Тэк-с. Здорово коньяк хлещете, молодой человек, вот что. Нельзя так. Все горло себе ободрали.
– Позвольте, доктор, да ведь он…
– Извините, я перебью. Так нельзя. Конечно – отчего же не выпить! Я это вполне понимаю. Ну выпейте рюмку, другую. Словом – рюмками пейте, а не дуйте стаканами. Какое же горло может выдержать! Это крокодилова кожа не выдержит, не то, что слизистая оболочка.
– Да что вы, доктор, опомнитесь! Да какой там коньяк! Я ему даже слабого вина никогда не даю. Ведь он еще ребенок! Я не понимаю.
– Извините, я перебью. Я, конечно, не спорю, может быть, он и не пьет, хотя… я в диагнозе редко ошибаюсь. В таком случае, он пьет слишком горячие напитки. Это абсолютно недопустимо. Ах, господа, ну как это так не понимать, какое это имеет значение! Почему, скажите, животное, собака понимает, а человек понять не может. Да собака вам ни за какие деньги горячего есть не станет. Вот положите перед ней на стол десять тысяч – не станет. А человек даром всю глотку сожжет, а потом к докторам лезет – лечи его, подлеца, идиота.
– Позвольте, доктор…
– Извините, я перебью. Какая температура была у больного вчера?
– Да вчера у него совсем никакой температуры не было. Сегодня мы тоже ме…
– Извините, я перебью. Вы рассказываете невероятные вещи. Все на свете имеет свою температуру, не только люди, но и предметы.
– Да я говорю, что жару не было.
– А я вас перебиваю, что если даже у вашего сына было пятьдесят градусов ниже нуля, так и то это называется темпе-ра-ту-ра, а не собачий хвост. Удивительные люди! Идут к врачу – температуры не знают, болезни своей не понимают, собственных родственников не помнят и еще спорят, слова сказать не дадут. И вот лечи их тут! «Консьержка к вам послала»! Да она вас к черту пошлет, так вы к черту пойдете? Куда же вы? Эй! Полощите борной кислотой эту вашу ерунду. Да не надо мне ваших денег, я с русских не беру, а с болванов в особенности. И не пойте на морозе! Эй! Вы там! Не свалитесь с лестницы! Куда вы лупите-то! Я ведь вас не бью!
Итак, запишем: второй пациент… пациент номер второй. Необъяснимая болезнь гортани… Эге! Практика-то развивается. Если так пойдет…
– Ничего, милый Иван Петрович. Все понемногу устроится. Главное, не теряйте вашей bonne humeur[48]. Ну, раз жизнь в Берлине стала немыслима, ясное дело, что вы должны переехать в Париж.
– Вы думаете, что так? – уныло и недоверчиво протянул Иван Петрович.
– Подождите, найдем вам какое-нибудь meuble[49]…
– А в каком бецирке[50] дешевле?
– Что?
– Я спрашиваю, в каком бецирке…
– Господи, да вы совсем по-русски говорить разучились. Ну, кто же говорит «в бецирке»?!
– А как же по-русски?
– По-русски это называется арондисман[51].
– Вы думаете, что так?
– Фрр! «Думаю»! Не думаю, а знаю. Ну, вы не сердитесь, если у меня такой тон bilieux[52]. Я сегодня вообще с левой ноги проснулся.
– Как?
– Да вот так А кроме того, меня уже давно раздражает, когда кувыркают русскую речь.
– Николай Сергеич, а Николай Сергеевич! А ведь, по-моему, нельзя сказать «кувыркают». Уж вы не сердитесь, а, ей-богу, так Ну, виноват, не буду, не буду.
– Много вы понимаете!
– А знаете, вы шикарно устроились.
– Да, недурно. Холодновато – здесь ведь отопления нет, зато вид чудесный. Тут, конечно, двор, а вот, если вы так до половины в окно высунетесь (только, конечно, держаться надо) и перевернетесь вот так, почти на спину, понимаете? – так вы сможете Эйфелеву башню увидеть. Большое удобство!
– А вы не мерзнете?
– Чудак! Если на улице пять градусов, так ведь у меня уж во всяком случае не меньше. И потом у меня в комнате ветра нет.
– Н-да, это, как говорится, dazu.
– Что?
– Dazu kein Wind. Ветра нет dazu.
– Ничего не понимаю! Вы какой-то странный.
– Э, чего там! Как говорится, «даровому коню на роток не накинешь платок».
– Как?
– Ничего, это я так…
– Ну-с, найдем вам meuble! Уж я постараюсь. Не успокоюсь, пока не увижу вас сидеть в уютном meuble. Ничего, все понемногу устраиваются. Водоватин – помните, этот генерал от инфантерии – плетет шапочки из крашеной соломы. И очень, очень мило. Профессор химии Крылов – шофером. Барон Зельф оказался соло-цыган. Чудесно! Адмирал Кельт делает маникюр. Из Константинополя получил письмо – там тоже наши понемножку устраиваются. Петя с Сонечкой открыли притончик.
– Ну, дай им Бог…
– Вы чего ищете? Бросайте пепел прямо на пол. У них тут сандриешки не полагается. Ах, кстати, хотел у вас спросить, так сказать, на свежее ухо: как правильнее говорить: «дайте вы мне покой» или «дайте вы мне покоя», потому что кого-чего – родительный падеж. А?
– По-моему, уж ежели по-русски, так не покой, а спо-кой. Дайте спокоя. Ведь слово то «спокойно», а не «покойно». Ведь вы скажете: «он преспокойно взбесился»; а не «препокойно взбесился».
– По-моему, можно и «препокойно». «Он препокойно бросился с лестницы»…
– Сбросился, а не бросился.
– Тогда, уж если хотите – выбросился.
– Выпросился?
– Выспросился…
– Высбросился…
– Подождите! Это надо на свежее ухо. Я очень педантик насчет русского языка. Ведь это единственное, что у нас осталось. Сокровище наше…
– Скажу вам откровенно, – мне теперь уже трудно определить, какое выражение эхт, какое не эхт.
– Это что же?
– Не эхт… не эхт руссиш. Не эхт-русское.
– Не этрусское?
– Как?
– Так можно прямо с ума сойти. Ну, на что вам этруски дались?
– Ничего не понимаю! Впрочем, есть такие русские слова, которые, чувствую, безвозвратно забылись. Деверь, мерин…
– Постойте! Деверь – это, кажется, брат жены, а брат мужа это будет уже свояк… А еще есть шурин…
– А шурин это кто кому как?
– Вот шурин – это, кажется, и есть брат жены. А деверь тогда значит брат двоюродной жены…
– Да такой и не бывает…
– Постойте, не сбивайте. Потому что есть свекровь и есть сноха, это, значит, жена снохача, и есть золовка, и есть невестка, золовкина сестра, что ли, а брат снохача – золов-кин деверь…
– А мерин – это кто кому как?
– Ничего не помню. Придется в Ларуссе посмотреть. Беда! А знаете, зашел ко мне недавно солдатик, наш русский солдатик, лудильщиком он здесь. Адреса спрашивал. Я его послал к Фрикам, объяснил, как пройти, а он говорит: «ладно, я до собору доеду, а оттентелева рукой подать». Понимаете, – «оттентелева»! Да вы подумайте только! В Париже живет человек, который говорит «оттентелева». Как сказал, верите ли, словно березовым духом на меня пахнуло… И все увидел. Забор и рубаха на ней распялена, сохнет, красная, кумачовая, с белыми ластовицами, телега стоит, колесо густо дегтем намазано и солома в деготь влипла… куры под телегой носами долбят… сбруйка веревочная на лошади-то… ведь нигде в мире такой нет… Оправят сбруйку эту, причмокнут, да через леса дремучие долго-долго трюх-трюх, а там какой-нибудь Машкин поворот, а «оттентелева уж рукой подать, верстов сорок, не больше»… Да… так и скажут «верстов сорок, ежели длиной оттентелева-то»… Господи!..
– Да вы никак плачете?
– Я-то? Ничего подобного… Уж во всяком случае, не от этого… А вот вы, вы чего такой?
– Нет, я тоже ничего. Я не от этого. Я вообще нервный. Их бин невроз…
На дверях карточка:
«MADAME ELISE D'IVANOFF FANTAISIES».
– Что значит «fantaisies?» Позвонила еще раз.
За дверью долго шаркали туфли; потом притихли, и кто-то замер, и слышно было, будто дышит.
Жутко стало. Вспомнилась сцена «Преступления и наказания». И вдруг дверь открылась.
– A! Entrez, entrez.
– Madame Elise?
– Да, собственно, зовут меня Ольга. Но мне больше нравится Elise. Это звучит, а Ольга не звучит. Я обожаю звуки. Elise d'lvanoff.
Она гордо подняла голову, и тут я разглядела ее.
Большая, толстая, в туфлях на босу ногу, в удивительной меховой кофточке, такой драной и обтертой, что она казалась в ней зверем, только что ушедшим от погони, и которому собаки успели задать здоровую всклычку.
Волосы у мадам д-Ивановой были распущены нечесаными прядками, а на затылке торчала железная шпилька.
– Меня направила к вам Анна Петровна, – приступила я к делу. – Мне нужно…
– Подождите, – перебила она. – Я вам сначала покажу портрет моей дочери. Где же она? Как раз перед вашим приходом я перед ним декламировала «Ночь» Рубинштейна. Ей всего восемь лет. Но какой талант! Какой потрясающий талант! Танцует, как Павлова, и пишет стихи, как Владимир Соловьев. Я ее послала за нитками. Скажите, вас не преследуют пятна?
– Пятна?
– Нуда, пятна.
– Н-не знаю. Н-не зам-мечала…
Я быстро метнула глазами на дверь. Успею ли я прыгнуть к двери, прежде чем д-Иванова прыгнет на меня?
– А меня преследуют пятна. Они не дают мне покоя. Во мне душа Веласкеза. Схватить палитру, кисть, и мешать, и мешать…
– Вы, значит, художница.
– Краски преследуют меня. О, если бы мне кисть! Она закинула голову, прищурила глаза и замерла. Я решила воспользоваться ее паузой.
– Вот я принесла вам одну переделку. Вот видите, у этого платья…
– Подождите минутку. Я бы вас всю закутала в бирюзовый шелк. А где-нибудь спереди бросила бы яркое страусовое пятно, чтобы оно пело. Понимаете?
– Ну, конечно, понимаю… чего проще.
– Спину расшила бы цветными царственными шелками. Где у меня шелка?
Она порывисто повернулась. От поворота этого свалила с дивана сверток; он покатился, развернулся, оказался куском колбасы и остановился посреди комнаты. Д-Иванова ринулась к столику у окна.
– Где же мои шелка?
На столике груда мятых газет. Из-под них торчит грязная ложка и войлочная туфля.
– Здесь где-то…
Рука уверенно роет в газетах.
– Вот! Ах, нет… Что это? Селедка. Откуда здесь селедка?
Я не знала, откуда селедка, и виновато молчала.
Кто-то позвонил. Д-Иванова притихла и приложила палец к губам. Опять звонок. Еще и еще. Потом стук в дверь – и все стихло.
Д-Иванова на цыпочках подошла к двери и прижалась глазом к скважине.
– Ушла. Вот дурища! Понимаете, притащила коричневую бумазею и хочет, чтобы я шила ей капот. Вы вдумайтесь только! Вы вдумайтесь только… Вы вслушайтесь в звуки этого ужаса; бумазея, коричневый капот… И ей вдобавок самой шестьдесят лет. Ни за что не стану шить. А скажите, вы ведь писательница?
– Да, немножко.
– Значит, пишете дни и ночи?
– Нет, зачем же так мрачно. Пишу изредка.
– А если образы теснятся и не дают вам покоя?
– Да нет, они ничего… они дают мне покой.
– Не понимаю.
Я снова попыталась воспользоваться паузой.
– Вот я принесла с собой старое платье. Вот, вместо этих рукавов я хо…
– Подождите, – перебила она. – А когда вы творите, когда вы, забыв весь мир, гонитесь за убегающими от вас призраками и рука ваша судорожно ищет и хватает перо, скажите, не испытываете ли вы в этот момент высшего экстаза?
– Пи… не знаю. Я вообще не хватаю судорожно. Я, кстати, хотела у вас спросить, сколько надо крепдешина на широкие рукава?
– Ах, вы все об этом. Это прямо удивительно! У меня бывает довольно много дам, и все они только и говорят что о переделках да о крепдешинах. Недавно у меня была одна известная львица. Я развивала перед ней теорию звуков. Звуки преследуют меня. Звуки не дают мне покоя. Верхнее до дает мне молитвенный экстаз, а си-бемоль рождает воспоминания детства. Ми-диез – наше пензенское имение, до того как
его отдали в аренду. Я говорила много, в экстазе, лицо мое было бледно, и только глаза дико горели. А она… Она мне ответила: «когда вы заткнетесь, снимите с меня мерку». И это певица! И это жрица искусства! Если она пришлет мне билет на свой концерт, я верну ей его обратно. Впрочем, нет, не верну, а просто не пойду. Если даже пойду, то все время буду чуть-чуть улыбаться. Она поймет, что это значит!.. О, она хорошо поймет эту жуткую улыбку!.. Она будет петь, сверкая алмазами пошлости, а я на втором балконе, скромная и гордая, буду чуть-чуть улыбаться. И пусть история решит, кто из нас истинная героиня. Я верю только истории. Она неподкупна.
– Мне, к сожалению, пора идти, – вздохнула я. – Вот я вам оставляю мое старое платье и очень прошу отпороть…
Она презрительно улыбнулась.
– Да, да, я так и знала, что этим кончится. И вы, вы светлая, вы яркая, вы тоже. Но скажите, там, в кругу ваших друзей, когда горячие споры об искусстве до утра соединяют вас пылающим кольцом вокруг скромной лампы, когда реющие над вами тени Некрасова и Надсона с любовью склоняются, как бы прислушиваясь к вашим словам, а тень великого Толстого…
Я не знаю, как это вышло. Я сначала не поняла, кто это вопит. Теперь я, конечно, отлично понимаю, что завопила именно я. Но тогда мне казалось, что чужой голос, тонкий и хриплый, который я слушала, с ужасом и отвращением завопил:
– Последний раз говорю: отпорите рукава и вставьте широкие из крепдешина.
И тут случилось чудо. Мадам д-Иванова сразу погасла, спокойно и деловито развернула мой сверток, повертела в воздухе явившимся откуда-то сантиметром и сказала:
– Я могу сама прикупить что нужно. Вы не беспокойтесь, а в конце недели зайдите.
Проводила она меня совсем просто, даже сказала в передней – «осторожней, здесь сундук».
Я все поняла. Она меня презирала. И пока я, сверкая алмазами пошлости, спускалась с лестницы, она, стоя на площадке пятого этажа, скромная, но гордая, чуть-чуть улыбалась своей жуткой улыбкой.
А теперь еще история будет судить нас!
Тяжело.
Не наше здесь Рождество. Басурманское. На наше даже и не похоже.
У нас-то, бывало, морозище загнет – дышать трудно; того гляди – нос отвалится. Снегу наметет – свету Божьего не видно. С трех часов темно. Господа ругаются, зачем керосину много жжем, – а не в жмурки же играть. Эх, хорошо было!
Здесь вон барышни в чулочках бегают, хихикают. Нет, ты вот пойди там похихикай, как снегу выше пояса, да ворона на лету мерзнет. Вот где похихикай.
Смотрю я на здешних детей, так ажио жалко! Не понимают они нашей русской елочки. Хороша была! Особливо ежели в деревне.
Помню, жила я у помещиков, у Еремеевых. Барин там особенный был. Образованный, сердитый. И любил, чтобы непременно самому к елке картонажи клеить. Бывало, еще месяца за полтора с барыней ссориться начинает. Та говорит: выпишем из Москвы – и хлопот никаких. И – и ни за что! И слушать не хочет. Накупит золотых бумажек, проволоки, все барынины картонки раздерет, запрется в кабинете и давай клей варить. Вониша от этого клея самая гнилая. У барыни мигрень, у сестрицы евоной под сердце подкатывает. Кота и того мутило. А он знай варит да варит. Да так без малого неделю. Злющий делается, что пес на цепи. Ни тебе вовремя не поест, ни спать не ляжет. Выскочит, облает кого ни попались и – опять к себе клеить. С лица весь черный, бородища в клею, руки в золоте. И главное, требовал, чтобы дети ничего не знали: хотел, чтобы сюрприз был. Ну, а дети, конечно, помнят, что на Рождество елка бывает, ну и, конечно, спрашивают. Скажешь «нет» – ревут. Скажешь «да» – барин выскочит, и тогда уж прямо святых выноси.
А раз пошел барин в спальню из бороды фольгу выгребать, а я-то и недосмотрела, как дети – шмыг в кабинет, да все и увидели. Слышу визг, крики.
– Негодяи! – кричит. – Запорю всех на конюшне!
Хорошо, что евоная сестрина, в обморок падаючи, лампу разбила – так он на нее перекинулся.
Барыня его потом успокоила.
– Дети, говорит, может, и не поняли, к чему это. Я им, говорит, так объясняю, что ты с ума сошел и бумажки стрижешь.
Ну, миновала беда.
А потом начали из школ старшие детки съезжаться. То-то радости! Первым делом, значит, смотреть, у кого какие отметки. Ну, конечно, какие же у мальчишек могут быть отметки? Известно – единицы да нули. Ну, конечно, барыня на три дня в мигренях; шум, крик, сам разбушуется.
– Свиней пасти будете! К сапожнику отдам…
Известно, отцовское сердце, детей своих жалеет – кого за волосы, кому подзатыльник.
А старшая барышня с курсов приехала и – что такое? Смотрим, брови намазаны. Ну – и показал он ей эти брови!
– Ты, говорит, сегодня брови намазала, а завтра пойдешь да и дом подожжешь.
Барышня в истерике, все ревут, у барина у самого в носу жила лопнула.
Ну, значит, повеселились, а там смотришь – и Рождество подошло.
Послали кучера елочку срубить.
Ну кучер, конечно, напился да вместо елки и привороти осину. Спрятал в амбар, никто и не видел.
Только скотница говорит в людской: «Странную, мол, елку господа в этом году задумали».
– А что? – спрашивают.
– А, – говорит, – осину.
И такое тут пошло! Барин-то не разобрал толком, кто да что, взял да садовника и выгнал. А садовник пошел кучера бить. Тот, хоть и дюже пьян был, однако сустав ему вывернул. А повар, Иван Егорыч был, смотрел, смотрел да взял да заливное, всё как есть, в помойное ведро вывалил. Все равно, говорит, последние времена наступили.
Н-да. весело у нас на Рождестве бывало.
А начнут гости съезжаться – тут-то веселье! Пригласят шесть человек, а напрет – одиннадцать. Оно, конечно, не беда, на всех хватит, только барин у нас любил, чтобы все в аккурате было. Он, бывало, каждому подарочек склеит, какой-нибудь такой обидный. Если, скажем, человек пьющий, так ему рюмочку, а на ней надпись: «Пятнадцатая». Ну, тому и совестно.
Детям – либо розгу, либо какую другую неприятность. Ревут, конечно, ну да нельзя же без этого.
Барыне банку горчицы золотом обклеил и надписал: «От преждевременных морщин». А сестрице своей лист мушиного клею «для ловли женихов».
Ну, сестрина, конечно, в обморок, барыня в мигрень.
Ну, в общем-то, ничего, весело. Гостям тоже всякие штучки. Ну, те, конечно, виду не показывают. У иного всю рожу на сторону сведет, а он ничего, ногой шаркает, веселится.
Ну, и нам, прислугам, тоже подарки раздавали. Иной раз и ничего себе, хорошие, а все-таки осудить приятно. Как, бывало, свободная минутка выберется, так и бежим в людскую либо в девичью – господ ругать. Все больше материю на платье дарили. Ну, так вот, материю и разбираем. И жиденькая, мол, и цвет не цвет, И узкая, и мало, и так, бывало, себя расстроим, что аж в ушах зазвенит.
– Скареды!
– Сквалыги!
– Работай на них, как собака, ни дня, ни ночи. Благодарности не дождешься.
Очень любили мы господ поругать.
А они, как гости разъедутся, тоже вкруг стола сядут и гостей ругают. И не так сели, и не так ели, и не так глядели. Весело! Иной раз так разговорятся, что и спать не идут.
Ну, я, как все время в комнатах, тоже какое словечко вверну. Иногда и привру маленько для приятности.
А утром, в самое Рождество, в церкву ездили. Ну, кучер, конечно, пьян, а как садовника выгнали, так и запрячь некому. Либо пастуха зови, либо с садовником мирись. Потому что он, хотя и выгнан, а все равно на кухне сидел и ужинал, и утром поел, и все как следует, только что ругался все время. А до церкви все-таки семь верст, пешком не сбегаешь. Крик, шум, дети ревут. Барин с сердцов принялся елку ломать, да яблоко сверху сорвалось, по лбу его треснуло, рог набило, он и успокоился. Оттянуло, значит.
За весельем да забавой время скоро бежит. Две недельки, как один денек, а там опять старшеньких в школу везти. За каникулы-то разъедятся, разленятся, в школу им не хочется. Помню, Мишенька нарочно себе в глаза чернила напустил, чтобы разболеться. Крик, шум, растерялись. Не знают, что прежде – пороть его аль за доктором гнать. Чуть ведь не окривел. А Федю с Васенькой в конюшне поймали – хотели лошадей порохом накормить, чтобы их разорвало и не на чем было бы в город ехать. Ведь вот какие!
Вот и кончилось Рождество, пройдут празднички и вспомнить приятно. Засядешь в сугробах-то да и вспоминаешь, новых поджидаешь. Хорошо!
В метро передо мною дама с ребенком.
Ребенку, должно быть, год с небольшим. Он круглый, толстый, одет в мохнатую шубку, теплые гетры. Совсем катыш.
В правой руке у него замусленный сухарь, который не сразу попадает в рот – рука-то короткая, рукав толстый, не согнешь. Тычется сухарь, мажет по носу, щекам, словно сам по себе, а катыш кряхтит и ловит его ртом.
Но главное дело катыша – не сухарь. Главное дело – подняться на ноги. Он сопит, кряхтит и молча борется с рукою матери, которая, не глядя, удерживает катыша на месте. Но эта-то рука и сослужила ему службу. Он уцепился за нее повыше, засопел, закряхтел и вдруг поднялся на своих толстых гетрах. Ухватился за спинку скамьи и устоял.
Сидевшая на другой стороне дама увидела около своего плеча его руку, крошечную, с ямками, с очень розовыми пальцами с ноготками тонкими, точно слюдяными. Посмотрела да вдруг и чмокнула.
Катыш рассвирепел. Весь задрожав от негодования, с грозным ревом поднял он по-звериному свою мягкую лапу и неизвестно, что было бы с несчастной дамой, если бы катыш не потерял равновесия. Но он закачался и шлепнулся на сиденье.
Посидел, успокоился и призадумался, глаза заморгали, нос засопел – ясно, что человек думает. Потом уставился в одну точку, точно запечалился. Лизнул было свой сухарь. Нет, не то. Нет и от сухаря радости. Испорчено настроение, и баста. И вдруг чуть-чуть покраснел, мордочка стала виноватая и добрая. Закряхтел, уцепился. полез, встал, смотрит на даму, а сам двигает к ней руку поближе. Дама вытянула губы, поцеловала. А он засопел и другую руку, что с сухарем, тоже тянет.
– Господи, неужто угощать собрался?
Так и есть, тычет ей замусленный свой сухарь – лучшее свое сокровище – прямо в щеку, а лицо уже совсем виноватое, совсем доброе. И все на этом лице: понял, что обидел, пожалел, и жить с этой жалостью не мог, и пошел, и все свое отдал, и счастлив.
Где-то видела я уже вот этот самый момент… Где?
В маленьком садике при скверном ресторанчике маленького и скверного Туапсе завтракали мы в тугие, голодные времена – предбеженские. Ели с грязных тарелок бараньи ошметки, хлеб черствый, кислый и пыльный.
Тощий ресторанный пес бродил между столиками, стучал хвостом по голым ребрам и «ни от какой работы не отказывался» – ел даже огрызки от соленых огурцов. Совсем, видно, пропадать приходится.
И вдруг в другом углу садика появился другой пес. Видно, только что прошмыгнул в калитку.
Остановился у столика, за которым старик пилил ножом какую-то жареную кожу, остановился и присел, не совсем присел, не до земли, а чуть-чуть поджался исключительно из унижения и чтобы подчеркнуть свое бедственное положение. И по всей позе видно было, что он сам сознает, как дело его незаконно.
Старик взглянул на него и бросил ему через голову кость.
Не успел пес лязгнуть зубами, как в один прыжок тот, другой, ресторанный и законный, был уже на нем. Пыль, визг, вихрь, шерсть, хвосты, зубы. Через секунду уже на другой стороне улицы тихое повизгивание, и уныло поджатый хвост медленно скрывается в воротах.
Победитель вернулся, полизал себе бок, разыскал незаконную кость, погрыз, задумался, опять погрыз вяло, без жизни, без темперамента. А ведь это все-таки была ко-о-о-сть. Ведь не огуречный огрызок, а ко-о-о-ость. Да еще, поди, с мясцом, потому что старик-то. владетель ее и жертвователь, беззубый сидел и обгрызть ее, как прочие посетители, не мог.
Задумался чего-то пес. Морду отвернул, заскучал.
Неужто жалеет того, что прогнал? Чего жалеть-то? Лезут тут всякие, когда самому концы с концами не свести.
Отряхнулся, подошел к столу, минутку постоял да и отошел. И работа, значит, на ум не идет. Лег у стены. Печальный, совсем расстроился.
Вдруг фыркнул носом, вскочил и деловито, трусцой побежал через улицу.
– Смотрите, – сказал мне сосед, – никак мириться побежал.
Через минуту пес, уже спокойный, совсем другой походкой вернулся в ресторан. Морда у него была слегка смущенная, но очень добрая и даже веселая. На почтительном расстоянии следовал за ним тот – нарушитель прав, злодеи и преступник. Злодей уже не боялся и не приседал, но явно старался держать себя скромно. Разыскал историческую кость и, хотя она была уже совсем объеденная и заваленная, забился с нею скромно под забор, явно подчеркивая, что к клиентам соваться не будет.
Победитель рыскал без толку между столиками и так вилял хвостом, с такою силою, что даже весь набок поворачивался. Получил раза два здорового тумака, но даже не визгнул, так был счастлив.
Вот вспомнила. И теперь знаю, что эти два – эта маленькая розовая мордочка ребенка и звериная морда голодного пса – единым для меня связаны и в памяти моей, в душе, в жизни будут всегда рядом. Вспомнится одна – потянет за собой другую. На одном стержне они. На одной золотой нити.
Единым связаны.
– Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице – пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите – и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой – только верхушки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею. там все есть, к Лафаету.
Разрешите присесть? Устала как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе, а там до бульвара Капустин пешком. А на Рояле в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. – «Здравствуйте, – говорит, – Анна Степановна, – как поживаете?». Ведь эдакий, ей-Богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну, одно можно сказать – талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот, лай Бог памяти… да «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставить женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете – хотите на печенку, хотите на селезенку – одинаково модно…
Была вчера в кинематографе – смерть люблю! Все какие-то ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-Богу. обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку прислал, что мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов. Если какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких отшивала!
Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: «Что это вы, Светоносова, как вяленая муха ползаете». А я ему в ответ: «Вяленая, да не с тобой». Так он даже удивился. Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не надумает! А мне хоть бы что – повернулась, да и пошла.
Ох, Боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила вам передать эта самая… Как ее… ну, эта, знаете, у которой муж-то… ну, как его… у них еще в этом было… как раз напротив… как это называется-то, – ну вот еще где… Как оно… ну как же вы не помните – еще напротив такой полный был – жилец, что ли, али свояк… на кумовой своячнице вторым браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то? Да вот, дай Бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу точно вспомнить. Ну, да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот когда не надо, так она тут как туг. Вот намедни весь день повторяла: «Анна Степановна да Анна Степановна». Привязалась ко мне, а что такое за «Анна Степановна», и сама не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое собственное имя весь день талдычу.
Ну до свиданья, заслушаешься вас. так и уйти не соберешься. А резервуар!
В сторону Нотр-Дам пейзаж был сизо-голубой. По другую сторону моста, туда, к закату, – дымно-розовый.
Костя подумал:
«Хорошо розовое, чудесно голубое. Милый Костенька, выбирай любое. Можно сигануть и туда, и сюда. Жил серенько, а умер весь в розовом. Шик. А на этом мосту, между прочим, всегда нищие. Вот бы и мне встать тут и заныть. Подайте молодому инвалиду, контуженному на полях Врангеля… А вот сегодня есть уже и не хочется. Третьего дня хотелось, а теперь, значит, организм приспособился и сам себя жрет. Ну и жри».
Последние слова он неожиданно произнес громко, совсем во весь голос, так что стоящий неподалеку ажан повернулся и стал медленно и как бы вопросительно подходить. Костя приподнял шляпу.
– Вы не знаете – здесь глубоко?
Ажан подошел еще ближе и тогда ответил:
– На вас хватит.
Костя подумал мгновенье, что надо как-то отшутиться, но ничего не придумал, снова приподнял шляпу и через мост.
«Это был глупый разговор. Ну какое мне, в сущности, дело – глубоко здесь или нет. Я должен думать об одном. Об Жуконокуло, номер семь по набережной Орфевр, и говорить с ним я должен просто и спокойно. Он семью нашу знал – значит, знает, что я не жулик. Меня, конечно, не помнит. Когда он был репетитором у братьев, мне было лет восемь. Мама его завтракать оставляла. Хряпал салат… А теперь я хочу есть. Хвачу его за бороду, он меня и накормит. Нехорошо, однако, что я заранее настраиваю себя враждебно к нему. Может быть, он чудесный малый, узнает, кто я, прослезится, засуетится, потащит в кафе, вспомнит старину. И тут неожиданно выяснится, что он был когда-то – вот когда репетитором был – влюблен в маму. Безумно и безнадежно. И у него, значит, сохраняется, как святыня, ее портрет. Портрет в медальоне. Он раскроет медальон дрожащей рукой, взглянет на меня и затрепещет.»
– Боже! Какое сходство! Ее глаза! Простите мне, молодой человек, это так, минутная слабость…
И он вытрет слезы.
Я расскажу ему, как мама умирала от сыпняка и не знала, что папа и Володя уже убиты, а Гриша…
Костя остановился.
«Что такое мучает меня сегодня? Что-то было отвратительное, и не могу вспомнить что. Особенно трагического в моем положении ничего нет. То есть более трагического, чем, скажем, вчера или третьего дня. В крайнем случае продам сафроновский револьвер, а там видно будет. Пока нужно думать только о нем, о Жуконокуло. Если он окажется жмотом, скажу, что деньги на дорогу нужны, что мне, мол, обещано место в Болгарии или в Чехии. На дорогу все охотнее дают, чем просто на хлеб. На дорогу – значит, раз дал, и к черту, больше беспокоить не будет. Скажу – в Чехию, очень определенно, все, мол, уже налажено, и там меня встретят… Что меня мучает? Что меня мучает?»
На Quai des Orfevres[53] собрался кучкой народ. Плотный щетинистый старик в смешном детском берете на круглой голове играл на скрипке и пел сиплым голосом:
Reviens, Colinette, et soyons heureux![54]
Костя улыбнулся и вздохнул глубоким, дрожащим, блаженным вздохом, как после плача вздыхают дети.
«Чего это я обрадовался?»
Пищала скрипка, и хрипел старик, но пищали и хрипели они о любви. Любовные весенние слова уводили от Жуконокуло, и зацветали от них цветы на выложенном резиной асфальте, и пронесшийся мимо автомобиль пропел пастушеской свирелью, поднял золотую полевую пыль, прогремел весенней грозой, и некрасивая девушка с картонкой улыбнулась алым маком губ.
«Отчего вдруг такое счастье? Ах, это молодость моя задрожала во мне. Молодость! Забыл я о ней!»
И, все еще улыбаясь и дивясь на себя, спросил он у консьержа о Жуконокуло.
– Третий этаж направо.
Кто-то впереди, шумно дыша, поднимался. И дверь третьего этажа направо хлопнула.
«Это, верно, он сам либо кто-нибудь к нему. Только бы не помешали».
Костя позвонил.
Дверь сразу открыли, но тот, кто открыл, сейчас же метнулся куда-то вбок, в другую комнату.
Что-то вспомнилось, вот то тяжелое, что мучило весь день, забрезжило и, неосознанное, угасло. Что же это?
– Мосье Жуконокуло?
– Если ко мне, то входите сюда, – ответил кто-то – очевидно, тот, кто сейчас метнулся.
Костя пошел на голос.
– Вы что же не закрыли двери?
И мимо, почти толкнув его, пронесся коротконогий коренастый человек с огромной головой. На нем была коричневая разлетайка, странная для Парижа, русская, помещичья.
«Майский жук!»
Костю так качнуло, что он ухватился за косяк двери.
«Майский жук!»
Вот что мучило! Вот этот самый поганый сон.
Бывают сны страшные, зловещие, мучительные по своему сюжету, но, отлетев, они не оставляют следа ни в памяти, ни в настроении. Но порою приснившаяся самая простая вещь – коробка из-под папирос, утенок, раскрытое настежь окно – охватит всю душу таким черным, таким неизбывным ужасом, что долгие дни замутятся тоской и тревогой.
Косте приснился майский жук. Сон, связанный с воспоминанием детства, когда жили на юге в деревне и весь сад гудел весной этими жуками, круглыми, жадными, пьяными от солнца, объедавшими молодые листья, прятавшимися в волосах и платьях, с разбегу налетавшими и щелкавшими прямо в лоб. Хрущи – называли их там.
И вот раз садовник набрал их полный передник и понес в свиную закуту.
– Кабан зъест, тай еще спасибо скажет.
Костя, маленький, пошел за ним и видел, как он высыпал жуков перед хлевом, и как они закопошились, наползая друг на друга (они в это время уже не летали), и над ними зачавкало тупоносое рыло розовой бесшерстой свиньи, ткнулось и захрупало. Костю замутило от этого хруста, и видел он еще, как садовник подталкивал ногой расползавшихся жуков и одного из них с хрустом раздавил сапогом. Что-то мягкое, белое, отвратительное, с вдавившимися коричневыми крыльями, осталось вместо жука.
Костя, громко плача, побежал домой.
И вот теперь приснилось ему, что этот раздавленный жук летел за ним, настигал, гудел все ближе и ближе. Костя бежал, задыхался и знал, что все равно не уйдет, что жук нагонит и ударит его в висок. И тогда он погибнет.
– Чего же вам надо? Ну?
Человек с широким коричневым лицом, с выпуклыми сердитыми глазами, ждал ответа.
– Простите, я… на минуту. Я – Коноплев.
– Ну?
– Вы когда-то занимались у нас… то есть… вообще педагогической деятельностью.
Сердце Кости отчаянно колотилось. «Это просто от лестницы», – подумал он. Он смотрел на Жуконокуло. «Раньше он худой был. Не надо думать про сон».
– Я вас спрашиваю, чего вам от меня надо? – с бешенством повторил Жуконокуло.
– Ввиду старинного знакомства, то есть вашего и моих родителей, – задыхаясь, бормотал Костя, – я уезжаю в Чехию… Там меня встретит покойный брат…
– Ничего не понимаю! – развел руками Жуконокуло, и разлетайка его взметнулась, как крылья. – Ввиду моего знакомства, вы едете в Чехию. Это, извините меня, черт знает что такое.
– Я спутался.
Костя хотел улыбнуться, да не вышло.
– Я один на свете. Я контужен два раза. Работал здесь на заводе, но рука плохо действует…
– Все это прекрасно, но я-то здесь при чем?
– Как раз правая рука, – тупо повторял Костя, точно если правая рука, так уж тут Жуконокуло не отвертится.
– Я вас в последний раз спрашиваю, чего вам от меня надо, – растягивая слова, повторил Жуконокуло и покраснел.
– Может быть, вы могли бы, не отказали бы… немножко денег… заимообразно, на проезд.
Жуконокуло покраснел еще больше, обвел выпученными глазами стены комнаты, точно просил у них объяснения.
– Вы желаете, чтобы я свои деньги отдавал вам? Простите, но это уже верх наглости. Вламывается к совершенно посторонним людям и заявляет, что они обязаны отдать ему свои деньги. Да ведь этому названия нет. Да какое мне до вас дело!
Костя почувствовал, что надо извиниться и уйти, но страшная слабость одеревенила его всего, и, как в кошмаре, мучаясь и не умея поступить иначе, он все стоял на том же месте у дверей и тихо говорил:
– Я бы отдал… У меня есть вот… могу оставить в залог… у меня вот…
Он вынул из кармана револьвер и сделал шаг вперед, чтобы положить его на стол перед Жуконокуло, но тот вдруг так громко и неожиданно взвизгнул, что Костя даже отпрыгнул назад.
– Вон! – завизжал Жуконокуло. – Вон отсюда или я позову полицию!
Он метался от окна к двери, разлетайка надулась выпуклыми твердыми крыльями, надулась и жужжала.
Костя смотрел, завороженный ужасом, и вдруг Жуконокуло подбежал и толкнул его в плечо. Костя вскрикнул от страшного отвращения, такого, как было во сне, и выбежал из квартиры. Остановился он только у моста. Колени дрожали, и билось сердце, неровно и сильно, отбрасывая кровь к вискам.
«Что же это, ужас какой. Он не обязан. Нет, жук, ты обязан. Ты обязан! Когда ты вывозил из России свою поганую поклажу, разлетайку свою вывозил и деньги, мы тебя, жук, своей грудью прикрывали, отдавали жизнь, пока ты грузился на пароходы. Когда я твою разлетайку отстаивал, меня вот искалечили, контузили. Ты тогда, жук, лебезил передо мной, льстил мне и сочинял про меня стихи, что я – герой. А теперь тебе до меня дела нет. Как же это так, а? Запоганил ты меня, жук, – теперь, конечно, крышка. Слабый я и больной, и напрасно ты так раскуражился, и кричал, и пугал – с меня и половины того довольно было бы. Нехорошо, жук, нехорошо. Видишь, вот я и не могу больше. Зачем ты меня тогда обманул? Я служил тебе, жук…»
Мимо прошел толстый француз и внимательно посмотрел Косте в глаза.
«Смотрят… Надо успокоиться. Ну-с, Костенька, обдумаем все. Работы нет, денег нет, надежд нет. Значит, так. Почему-то казалось, что нужно все это проделывать вечером и непременно за городом. Обычай, что ли, требует. Подумаешь, модник какой. Ладно и так будет. А вот как быть с револьвером? Он ведь чужой. Записку, что ли, написать, чтобы отдали Сафронову? Карандаша нет, и скучно все это. Вот странно, чтобы у такого небытового обстоятельства и столько мелких бытовых забот».
Он подошел к перилам, оперся левым локтем, посмотрел на воду и вынул правой рукой револьвер.
Что-то задрожало в груди мелкой дрожью, будто заплакало.
«Ах, это она, молодость моя, плачет. Ну что же, плачь, плачь. Мне-то что! Нам да жуку до тебя дела нет».
Он поднял голову.
С середины моста медленно подходил к нему ажан.
– Ne vous derangez pas![55] Я живо! – крикнул ему Костя, усмехнулся и с гримасой невыразимого отвращения, неловко и торопливо, приставил револьвер к виску.
Забывается быт нашей провалившейся Атлантиды, нашей милой старой жизни. Главное помнится, детали уж еле видны. Порою, словно море, – неожиданно выкинет какой-нибудь осколок, обрывок, обломок из затонувшего, навеки погибшего мира, и начинаешь рассматривать его с грустью и умилением и вспоминаешь, какой он был когда-то, какое целое составлял, как входил в жизнь, служил, учил или только забавлял и радовал.
И всегда такой осколок зацепит душу и поведет в далекое.
В магазине маленькая, кругленькая, похожая на вишню продавщица набросила мне на плечи скунсовый мех. Я опустила голову и вдохнула острый терпкий звериный запах. О-о-о, какой знакомый… Да ведь это воротник моей шубки!
И началось…
Звякает колокольчик резко, нагло. На все стороны кричит: «едем, едем, едем»!
Скрипит сизый вечерний снег. Солнца уже нет – снег светит. Справа толпой белые ели, слева – карлики-пни. Кружатся, поворачиваются. Ели могучие, тихие и зловещие. Пни суетливые колдуют, обманывают, меняют облики. Вот монашек в клобуке, вот зверь, вот старуха. А у самых саней сбоку следы, нехорошие – печатал их зверь, по одной нитке тянул, лапа в лапу, след в след. Волк! И зачем только колокольчик-то наш так храбро кричит. По такой бы дороге, вдоль таких следов, мимо карлов-оборотней, лучше бы крадучись да потише.
– Барышня! А намедни, говорят, около Лычевки нищенку вовки зъели…
– Волки?
– Commc fourrure c'est tres pratique[56].
Я смотрю, не понимаю. Что за круглая вишня говорит со мной.
– Et c'est ires avantegeux[57].
Ax, да! Я в Париже, в магазине.
Вишня! Не видала ты сизого снега, не слыхала медного лесного крика – как колокольчик кричит, звериного страха не понимаешь. Наверное, думаешь, что этот самый фурюр на фабрике приготовляют. Ничего ты не знаешь!
– Non, merci c'est trop lourd[58].
Сегодня утром вспомнилась мне самая простая штука. Календарь. Стенной отрывной календарь.
Проснешься, бывало, протянешь руку и оторвешь листок.
На лицевой его стороне только серьезное, как полагается: месяц, год, число, день. Пониже – святые. Сбоку какие-то ярмарки – конная в Воронеже. Киевские контракты. Серьезно и деловито. А на обратной стороне – все. Обратная сторона удовлетворяет всем потребностям души.
Без всяких предисловий, разделений и объяснений валяет прямо подряд. Объяснять незачем. Эта страница знает, что человеку нужно. То и дает.
Вот так:
Понедельник. 30 ноября.
Меню: щи кислые или лапша.
Судак на пару.
Кисель миндальный.
Я вас любил, любовь еще, быть может,
В груди моей угасла не совсем.
Но пусть она вас больше не тревожит,
Я не хочу печалить вас ничем.
Дичин сыр из бычьей печени
Купить бычью печень, приготовить из нее сыр на манер дичьего, остудить, огарнировать, подавать как закуску.
Практические советы
Что делать, если к вам вечером неожиданно съедутся гости, а в доме ничего нет.
Тогда надо взять окорок ветчины, остудить, огарнировать, подавать как птицу.
Взять шесть штук маринованных судаков, остудить, огарнировать, подавать с желтками.
Взять телячью грудинку, выдержать сутки в красном вине, нафаршировать специями, огарнировать языками, подавать как дичь.
Свертеть пломбир, огарнировать фруктами.
Русские загадки
Шатовило-мотовило по-немецки говорило. (Часы.)
Научные новости
Наука неудержимо шагает вперед. Недавно один ученый открыл микроб желтой горячки, который отличается от белой не только по цвету, но и по свирепости. Свирепствует он, главным образом, на чернокожих и неграх и с успехом излечивается местными травами.
Открытие этого микроба является драгоценным вкладом в науку.
Анекдоты из жизни великих людей
I. Однажды король Фридрих Второй, проделав свою обычную утреннюю прогулку в королевском парке, сел на скамейку и стал стругать палочку.
– Что вы делаете, ваше величество? – спросила короля проходившая мимо королева-мать.
– Я стругаю палочку, – отвечал находчивый король.
II. Однажды Генрих V, король Дессен-Браунский, долго блуждая по лесу с ружьем, изрядно притомился и попросил встречного крестьянина подвезти его к дворцу.
Доверчивый поселянин тотчас согласился и быстро довез своего неожиданного пассажира.
– Знаешь ли ты, кого ты вез? – спросил король, подъехав к дворцу.
– Нет, я не знаю, – отвечал простодушный поселянин.
– Ты вез короля, – сказал Генрих V и удалился, не причинив никому вреда.
Домашняя гигиена
I. Как уберечь себя от простуды?
Чтобы уберечь себя от простуды, нужно взять так называемую миску, наполнить ее холодной водой и, намочившись голым телом в этой воде, обойти вокруг себя полотенцем.
II. Молодость и красота ценились еще древними греками.
Знаменитые греческие куртизанки для сохранения вечной юности никогда не подвергали лицо губительному действию воздуха. Днем они обмазывали его густой массой толченых фиг, а после заката солнца тотчас же обкладывали его свежим бараньим мясом и сохраняли так вплоть до утра. И так ежедневно до глубокой старости, которая подкрадывалась неслышными шагами.
Ужин
Нарезать вчерашней курицы.
Подавать с огурцами.
Милый календарь!
Вот получишь утром такой заряд и на весь лень спокоен, и доволен, и научен, и порадован. И гости неожиданные не смутят тебя, и красоту греческую сохранишь, и сможешь блеснуть в обществе научным образованием.
Обо всем подумано, все предусмотрено.
А ведь забудем мы его, милого, заботливого…
Неблагодарные мы! Забудем.
Гарсон долго вертелся в комнате. Даже пыль вытер – чего вообще никогда не делал.
Очень уж его занимал вид старого жильца.
Жилец на службу не пошел, хотя встал по заведенному в семь часов. Но вместо того чтобы, кое-как одевшись, ковылять, прихрамывая, в метро, он тщательно вымылся, выбрился, причесал остатки волос и – главное чудо – нарядился в невиданное платье – твердый узкий мундир, с золотым шитьем, с красными кантами и широкими красными полосами вдоль ног.
Нарядившись, жилец достал из сундучка коробочку и стал выбирать из нее ленточки и ордена. Все эти штуки он нацепил себе на грудь с двух сторон, старательно, внимательно, перецеплял и поправлял долго. Потом, сдвинув брови и подняв голову, похожий на старую сердитую птицу, осматривал себя в зеркало.
Поймав на себе весело-недоумевающий взгляд гарсона, жилец смутился, отвернулся и попросил, чтобы ему сейчас же принесли почту.
Никакой почты на его имя не оказалось.
Жилец растерялся, переспросил. Он, по-видимому, никак этого не ожидал.
– Мосье ведь никогда и не получал писем.
– Да… но…
Когда гарсон ушел, жилец тщательно прибрал на своем столике рваные книжки – Краснова «За чертополохом» и еще две с ободранными обложками, разгладил листок календаря и написал на нем сверху над числом: «День ангела».
– Н-да. Кто-нибудь зайдет.
Потом сел на свое единственное кресло, прямо, парадно, гордо. Просидел так с полчаса. Привычная постоянная усталость опустила его голову, закрыла глаза, и поползли перед ним ящики, ящики без конца, вниз и вверх. В тех ящиках, что ползут вниз длинной вереницей, скрепленной цепями, лежат пакеты с товаром. Пакеты надо вынуть и бросить в разные корзины. Одни в ту, где написано «Paris», другие туда, где «Province». Надо спешить, успеть, чтобы перехватить следующий ящик, не то он повернется на своих цепях и уедет с товаром наверх. Машина…
Ползут ящики с утра до вечера, а потом ночью во сне, в полусне – всегда. Ползут по старым письмам, который он перечитывает, по «Чертополоху», по стенным рекламам метро…
Жилец забеспокоился, зашевелил усами, задвигал бровями – открыл глаза.
Заботливо оглядел комнату. Заметил, что наволочка на подушке грязновата, вывернул ее на другую сторону, посмотрел в окошко на глухую стену, прямо на трубу с флюгером, там, наверху, подумал, надел пальто, поднял воротник, чтоб спрятать шитье мундира, и спустился вниз.
Через окошечко бюро выглянула масляно-расчесанная голова кассирши и уставилась белыми гладами на красные лампасы, видневшиеся из-под пальто.
Жилец, обыкновенно втянув голову в плечи, старался поскорее пройти мимо, но на этот раз он подошел и долго и сбивчиво стал толковать, что он сейчас вернется и, если в его отсутствие кто-нибудь зайдет один – господин, или двое, или даже господин с дамой – наверно, кто-нибудь зайдет, – то пусть они подождут.
Кассирша отвечала, что все поняла, и повторила отчетливо и очень громко, как говорят с глуховатыми либо с глуповатыми.
Жилец скоро вернулся с пакетиком.
– Никого не было?
– Никого.
Постоял, пожевал губами, словно не верил.
Поднявшись к себе, развернул из пакетика хлебец и кусочек сыру и торопливо съел, поглядывая на дверь, и долго потом счищал крошки с мундира.
Потом опять сел в свое кресло, и опять поплыли ящики. Может быть, все-таки придет полковник. Если нашел службу и занят, так зайдет вечером. Пойдем в кафе, посидим, потолкуем. Наверное, придет.
Ящики приостановились и поплыли снова.
Потом заговорили французские голоса, громкие и сердитые, о каком-то пакете, попавшем не в ту корзину, заныло простреленное плечо и контуженое колено. Ящики остановились, и сон упал глубже – в накуренную большую комнату с огромным золоченным зеркалом. У людей, сидевших в ней, были внимательные и вежливые лица, блестели сквозь табачный дым нашивки, галуны и пуговицы. Кто-то говорил ему:
– А вы, ваше превосходительство, верите в благоприятный исход?
Он не понимал, забыл. Какой такой исход! Какие бывают исходы!
– У меня болит нога, – отвечает он. – Я ранен под Сольдау.
Но тот, который спросил, недоволен ответом.
– Я отказываюсь вас понимать, ваше превосходительство. Никакого Сольдау не было.
Он хочет возражать, но тут же соображает, что с его стороны бестактно было говорить о войне, которую тот не знает. Тот ведь убит в японскую войну.
– У меня болит нога.
Он не знает, что сказать, и чувствует, что все смолкли, смотрят на него и ждут.
И вдруг шорох. Поплыли ящики. Сон стал мельче, тоньше, боль в плече и колене определеннее.
– Они как будто против меня. Они не могут ничего этого понять и только каждый раз сердятся. Я же не виноват, что был убит не в японскую кампанию, а позже. Впрочем, когда же я был убит? Нет, здесь ошибка. Я не был убит.
За дверью шорохнуло.
Он вскочил и спеша и хромая бросился к двери!
– Entrez! Entrez![59]
За дверью, по темной стене отчетливо плыли ящики, а внизу, что-то неясно шевелилось.
– Кошка.
Кошка смотрела человечьими глазами, испуганно и кротко.
Он хотел нагнуться, погладить, но стало больно.
– А у меня все колено болит, – сказал он и тут же вспомнил, что здесь Франция, и испугался, что забыл об этом, и повторил тихонько:
– J'ai mal au genou.[60]
Кошка шмыгнула в тьму, пропала. Он зажег лампу.
– Семь часов.
И есть не хотелось.
– Нет. Никто не придет. Да и давно не видались. Пожалуй, несколько месяцев. Может, за это время успели большевиками сделаться. И очень просто.
Он хотел фыркнуть и рассердиться, но не нашел в себе ни жеста, ни чувства. Устал, лег на кровать, как был в орденах и мундире. Опять ящики.
– Ну, что ж, ящики – так ящики.
Пусть плывут. Ведь доплывут же до последнего?
Наши друзья Z живут за городом.
– Там воздух лучше.
Это значит, что на плохой воздух денег не хватает.
Мы поехали к ним в гости небольшой компанией.
Выехали вполне благополучно. Конечно, если не считать мелочей: не захватили папирос, потеряли перчатки и забыли ключ от квартиры. Потом еще – на вокзале купили на один билет меньше, чем было нужно. Ну, что ж делать – обсчитались. Хотя и всего-то нас ехало четверо. Это было немножко неприятно, что обсчитались, потому что в Гамбурге была лошадь, которая очень бойко считала даже до шести…
Вылезли тоже благополучно на той станции, на какой следовало. Хотя по дороге и раньше иногда вылезали (т. е., честно говоря, на каждой станции), но, узнав об ошибке, сейчас же очень толково влезали обратно в вагон.
По прибытии на место назначения испытали несколько неприятных минут: неожиданно оказалось, что никто адреса Z не знал. Каждый понадеялся на другого.
Выручил нас тихий ласковый голосок:
– А вот и они!
Это была дочка Z, одиннадцатилеточка, ясная, беленькая, с белокурыми русскими косичками, какие и у меня были в одиннадцать лет (много было из-за них поплакано, много было за них подергано…).
Девочка пришла встретить нас.
– Вот не думала я, что вы приедете! – сказала она мне.
– Почему же?
– Да мама все время твердила, что вы либо на поезд опоздаете, либо не в ту сторону поедете.
Я немножко обиделась. Я человек очень аккуратный. Еще недавно, когда М. пригласила меня на бал, я не только не опоздала, но даже явилась на целую неделю раньше…
– Ах, Наташа, Наташа! Вы еще не знаете меня!
Ясные глазки посмотрели на меня внимательно и опустились.
Обрадовавшись, что теперь попадем куда надо, мы решили сначала зайти отдохнуть в какое-нибудь кафе, потом пойти поискать папирос, потом попытаться протелефонировать в Париж, потом…
Но беленькая девочка сказала серьезно:
– Это никак нельзя. Сейчас нужно идти домой, где нас ждут. И мы смущенно и покорно пошли гуськом за девочкой. Дома застали хозяйку над плитой.
Она с удивлением смотрела в кастрюльку.
– Наташа, скорее скажи мне твое мнение, – что это у меня вышло – ростбиф или солонина?
Девочка посмотрела.
– Нет, чудо мое, на этот раз вышла тушеная говядина. Z бурно обрадовалась.
– Вот и прекрасно! Кто бы подумал! За обедом было шумно.
Все мы любили друг друга, всем было хорошо, и поэтому хотелось говорить. Говорили все зараз: кто-то говорил о «Современных Записках», кто-то о том, что за Ленина нельзя молиться. Грех. За Иуду церковь не молится. Кто-то говорил о парижанках и платьях, о Достоевском, о букве «ять», о положении писателей за границей, о духоборах, кто-то из нас хотел рассказать, как в Чехии делают яичницу, да так и не успел, хотя говорил не переставая – все перебивали.
И среди этого хаоса беленькая девочка в передничке ходила вокруг стола, поднимала уроненную вилку, отставляла стакан подальше от края, заботилась, болела душой, мелькала белокурыми косичками.
Раз подошла к одной из нас и показала какой-то билетик.
– Вот, я хочу вас чему-то научить. Вы ведь дома хозяйничаете? Так вот – когда берете вино, спрашивайте такой билетик. Накопите сто билетиков, вам полдюжины полотенец дадут.
Толковала, объясняла, очень хотела помочь нам на свете жить.
– Как у нас здесь чудесно! – радовалась хозяйка. – После большевиков-то. Вы подумайте только – кран, а в кране вода! Печка, а в печке дрова!
– Чудо мое! – шептала девочка. – Ты ешь, а то у тебя все простынет.
Заговорились до сумерек. Беленькая девочка давно что-то повторяла каждому по очереди, наконец кто-то обратил внимание.
– Вам надо с семичасовым уезжать, так скоро пора на вокзал. Схватились, побежали.
На вокзале последний спешный разговор.
– Завтра покупать для Z платье, – очень скромное, но эффектное, черное, но не чересчур, узкое, но чтобы казалось широким и главное, чтобы не надоело.
– Возьмем Наташу, она будет советовать.
И опять о «Современных Записках», о Горьком, о французской литературе, о Риме…
А беленькая девочка ходит вокруг, говорит что-то, убеждает. Кто-то, наконец, прислушался:
– Перейти надо на ту сторону через мостик. А то поезд подойдет, вы заспешите, побежите и опоздаете.
На другой день в магазине два трехстворчатых зеркала отражают стройную фигуру Z. Маленькая продавщица с масляной головой и короткими ногами накидывает на нее одно платье за другим. На стуле, чинно сложив ручки, сидит белая девочка и советует.
– Ах, – мечется Z между зеркалом. – Вот это прелесть! Наташа, что же ты не советуешь? Смотри, какая красота, на животе серая вышивка. Говори скорее свое мнение.
– Нет, чудо мое, нельзя тебе это платье. Ну как ты каждый день с серым животом будешь? Если бы у тебя много платьев было – другое дело. А так непрактично.
– Ну, какая ты право! – защищается Z. Но ослушаться не смеет. Мы идем к выходу.
– Ах, – вскрикивает Z. – Ах, какие воротнички! Это моя мечта! Наташа, тащи меня скорее мимо, чтобы я не увлеклась.
Белая девочка озабоченно берет мать за руку.
– А ты отвернись, а ты смотри в другую сторону, чудо мое, вон туда, где иголки и нитки.
– Вы знаете, шепчет мне Z, – указывая глазами на дочку. – Она вчера слышала наш разговор о Ленине и говорит мне вечером: «А я за него каждый день молюсь. На нем, говорит, крови много, его душе сейчас очень трудно. Я, говорит, не могу – я молюсь».
– Сколько тебе лет?
– Половина четвертого.
Ее называют Ханум, потому что она родилась в Константинополе.
У нее стриженые волосы, короткое платьице цвета жад и голые коленки. Это последнее обстоятельство отличает
ее от матери, у которой такого же цвета и такое же короткое платьице и такие же стриженые волосы. Но чулки у нее длинные и колени закрыты. Кроме того, у Ханум другой цвет лица. У матери он совсем уж новорожденный.
Ханум – кокетка. Выходя к гостям, она говорит, расправляя свое платьице:
– У меня и еще и езовое.
Мать она называет по-английски «ма», отца по-французски «папа́», а бабушку бабушкой.
Иногда Ханум говорит «шатша mia».
Это она всосала с молоком кормилицы, которая была итальянкой.
В детской на камине стоят ее игрушки. Их много, но все они куплены не в магазине и не к специальному случаю: рожденью, именинам, Пасхе. Их привозила «ма» из дансингов, Казино, Перокэ, благотворительных балов и базаров. Ханум так и называет их: кошка – Перокэ, обезьянка – бал маскэ, кукла – базар.
В детской мягкий диванчик с пестрыми подушками. Ханум грациозно вытягивает ножки и рассказывает сказку, слышанную от бабушки:
– Красная Шапочка пошла faire visite[61] к своей бабушке, а бабушка жила в banlieue[62], там дешевле. Шапочка возмила с собой chocolat[63]. Вот она бегала через лес. А в bois[64] пристал к ней волк «Хау ду ю ду?» Шапочка заплакала en larmes[65], а волк побежал к дому, нажимал кнопку, хап, и съел бабушку.
Игрушки из кабаре слушают шерстяными вышитыми ушами, глядят пуговичными глазами. В хорошем настроении Ханум поет:
– Et nous n'avons pas de bananes[66]. У нее хороший слух.
Какую страну и какой язык будет Ханум считать родными? Неизвестно. Это все зависит от валюты. Первые дни ее
жизни валюта приказала жить в Лондоне. Потом в Лондоне остался только отец и посылал валюту в Париж, где жила Ханум с матерью. Потом они жили в Германии, а валюта ездила к ним из Парижа, потом опять в Париж, а валюта поплыла из Америки. Так что неизвестно, что будет дальше. Если бы в наше время были астрологи, то в гороскопе Ханум они нашли бы знак валюты.
«Ма» заботится о Ханум. Она уже несколько раз говорила друзьям, что она на будущий год непременно отдаст Ханум в школу танцев. У «ма» кроме Ханум много забот: в салоне на камине стоит в рамке диплом «ма», выданный ей за фокстрот из академии танцев. А ведь это заслужить нелегко. Очень много заботиться и думать – вредно. Год тому назад, когда «ма» обдумывала, обстричь ей волосы или нет, она за неделю побледнела и потеряла в весе.
– Странная ваша девочка, ваша Ханум, – сказал ей кто-то. – Подумайте – ни семьи настоящей, ни родины, ни языка.
«Ма» сдвинула брови и подняла на собеседника подведенные синей краской глаза, вдруг ставшие простыми и усталыми.
– Скажите, – ответила она, – если человека сбросили с Эйфелевой башни, очень ли для него важно, чтобы он, падая, успел по дороге хорошенько обдумать и взвесить свое положение?
Потом улыбнулась и сказала уже по-фокстроцки:
– И потом ведь все зависит от валюты. Может быть, Ханум будет африканкой.
И Ханум тоже улыбнулась и расправила свое платьице цвета жад.
Житие Петра Иваныча скорбное. Тяжелое житие. И если бы не был он по натуре своей спортсменом, то жития этого вынести не смог бы и либо форму, либо существование его прикончил.
Но благодаря спортивной складке своего духа сделал он из трудных дней своих живую игру. Смысл и толк этой игры заключался в том, чтобы как можно ловчее уклониться от встречи с родными, знакомыми и прочими лицами, которые могли бы попросить у него в денег.
Он был так сказать охотник навыворот. Не преследовал, а удирал. Заячий спорт, но если в него вживешься – довольно завлекательный.
Спорт этот потребовал все таки некоторых затрат: консьержу выдавалось ежемесячное специальное жалованье для того, чтобы гнать всякого, кто без особого пароля о нем Петре Иваныче осведомлялся. Жалованье это Петр Иваныч с грустной улыбкой называл «прогонные суммы». Те же прогонные суммы выдавались мальчикам в банке, где состоял Петр Иваныч.
Секретарь и банковский и домашний, прогонных не получали, но просто всегда говорили, что ни день, ни час Петра Иваныча на службе не известны. Это входило в круг их обязанностей.
На улице подымался воротник. Вечером на окна опускались тяжелые густые драпировки.
В своем любимом ресторане, от которого отказаться не мог, потому что был обжора, он садился в угол за ширму. Особую жуткую радость испытывал он когда видел в щель у стены знакомую физиономию, которая его не видела. При случайных встречах с опасными людьми он умел сделать такое «чужое» лицо, что почти никто не решался узнать его. Долго смотрели вслед и думали:
– Уд-дивительная игра природы! Такое сходство!
В театре при встрече с людьми не опасными, он говорил очень громко, чтобы слышали опасные:
– Да, сегодня я решил последний раз позволить себе эту роскошь – пойти в театр. Я роздал все свое состояние милым родственникам, которые, как и принято, меня же бранят.
В дом допускался без лозунгов и паролей только старый университетский товарищ, который был богаче Петра Ильича и потому не страшен абсолютно.
Сидели у камина и слушали граммофон.
– Ты не обидишься, если я у тебя спрошу? – сказал раз товарищ. – Вот ты теперь нажил на новом деле изрядный куш. Для чего тебе все это? Ну, так – без обиды, откровенно.
Петр Иваныч подумал:
– Не знаю… Для жиру, для подагры… Не знаю!
– Ну, а представь себе, что явилась бы к тебе сама очаровательная Mary, которой ты так восхищался в прошлом году. Пришла и сказала бы: «Дайте пять тысяч pour mes pauvres»[67]. Что бы тогда? а?
Петр Иваныч подумал, сильно побледнел и, подняв глаза темные, почти вдохновенные, тихо сказал:
– Что бы я сделал? Я бы убил и себя, и ее.
Мы обе живем своим трудом.
Я, как видите – пишу рассказы, а Дэзи по беженскому делу занялась свитерами. Она, конечно, не просто вяжет их – это было бы уж слишком банально. Нет. У нее натура художественная и бездна фантазии. Она купила для начала три самых обыкновенных серых свитера и будет их расшивать цветными шерстями самым необычайным рисунком. На одном, например, будут индийские пагоды и полет Валькирии. На другом – какие-нибудь христианские мученики спереди, а сзади аэроплан.
Я нахожу, что это хотя и интересно, но недостаточно спортивно, и главное, сюжеты все такие знойные, а свитера из толстой шерсти. Тут бы лучше самоедов пустить. А она говорит, что самоеды банальны.
Пока она еще ничего не вышила, потому что решила, что гораздо практичнее сначала найти заказчицу, ну, конечно, какую-нибудь богатую американку, справиться относительно ее вкусов и желаний, а затем уже спокойно сесть за работу.
Но американку найти трудно. То есть не вообще трудно, а такую, которая заказала бы свитер с мучениками и валкириями. Дэзи ищет уже семь месяцев.
Она часто заходит ко мне, всегда со своей картонкой. Я привыкла к ее свитерам и без них мне было бы пусто.
Приходит она утром, часов в одиннадцать, застает меня еще в постели. Я всегда делаю вид, что проспала случайно, а она всегда делает вид, что верит мне.
Потом она показывает мне свои свитера, а я даю ей советы.
– Прежде всего, если хотите чего-нибудь добиться, нужно дисциплинировать свою жизнь. Нужно непременно рано вставать. Не только потому, что больше успеете сделать, а и потому, что будете чувствовать себя бодрее.
– Я решила ходить просто по отелям и спрашивать – где американки. Потом прямо входить и развивать им мой план. Американки любят энергию. Им, наверное, этот прием даже понравится.
– Потом, – продолжаю я, – нужен непременно порядок, даже в мелочах. Вы не можете себе представить, как это важно. Хотите записать все, что я вам говорю? А то, наверное, забудете. Только помогите мне найти мое стило. Оно или под кроватью, или завалилось под комод. Что? В конфетах? Как же оно туда попало?
– Ах, дорогая, – говорит Дэзи. – Если бы вы знали, как вы на меня хорошо действуете! Повидав вас, я чувствую всегда такой прилив энергии.
– Ну, я очень рада! Теперь еще одна мелочь – ах, вся наша жизнь из мелочей! Никогда не разбрасывайте вечером ваше платье, а кладите его в неизвестном порядке. Сколько времени обыкновенно уходит на поиски какого-нибудь чулка. А так мне достаточно протянуть руку… протянуть ру… Как сюда перчатки попали? А это что? Неужели туфля под одеялом? Ах, нет! Это шляпа. А я ее вчера весь вечер… Гм… Знаете, здесь такие огромные кровати, что если в нее письменный стол попадет, так и то не заметишь. Н-да. Вот еще что очень важно – утренняя прогулка. Какая бы ни была погода, в десять часов утра вы должны быть на улице.
Дэзи смотрит на меня с восторженной улыбкой. Собственно говоря, мне ее общество очень полезно. Перед ней я чувствую себя практичной, дельной бой-бабой. Она, действительно, совсем уж растяпа.
– Милая! – повторяет Дэзи. – Как вы на меня чудесно действуете!
– Вот смотрите, – что значит, когда все в порядке. Вот, например, вам непременно надо завести книжечку, где все записывается на каждый день. Вот у меня… посмотрите там под чернильницей… шоколад? Как же он туда попал… Ах да, вот же она у вас под ногами. Давайте сюда. Вот смотрите и учитесь: в десять часов банк. В десять с половиной в префектуре – я потеряла carte d'identite!.. Видите, какая удобная книжечка. Постойте – какой сейчас месяц? Январь? А это какой-то июнь… Да, понимаю. Это не тот год. Это старая. Хорошо, что я не разлетелась в банк…
– Дорогая! – восторженно говорит Дэзи. – Как вы на меня хорошо действуете. Вот посмотрю на вас и успокаиваюсь: живут же люди и еще бестолковее, чем я, и все-таки кое-как держатся… Дайте я вас поцелую!
Этот звук «эу» (с ударением на э) он произносит, когда ему нечего сказать.
Когда есть что, он тоже его произносит, но тогда оно не так заметно. Голое «эу» заметнее.
Он худощавый, седовато-рыжий, бритый. Нос и щеки покрыты сеткой красных жилок – издали будто румяный. Рот оттянут вниз, чтобы удобнее было говорить «эу».
Костюм на нем муругий, – а сапожищи бурые, на подошве трехвершковой толщины.
Водится он в hall-e каждого отеля, отельчика и пансиона.
За час до завтрака и за час до обеда он сидит в соломенном кресле, шевелит перекинутой через колено ногой и ждет звонка. После обеда и после завтрака сидит час, шевелит ногой и думает. По утрам его возит куковская кампания в высоком драндулете, человек по шестнадцать, осматривать Париж: Эйфелеву башню, бойни, Венеру Милосскую, канализацию, рынок, Нотр Дам, клоаки, Джоконду и могилу Наполеона.
Он царапает ногтем пьедестал Венеры Милосской, роняет Бедекер в могилу Наполеона и самоотверженно пьет дезодорированную и озонированную воду из городских клоак.
А гид объясняет:
– Венера Милосская, знаменитая своими красотами. Весит без рук около пятисот кило. С руками была бы еще тяжелее. Джоконда, или портрет Моны Лизы. Автор писал его десять лет. Знаменит тем, что его раз украли. Изображает собою женщину с руками.
Вечером Кук везет своих пасынков осматривать ночной Париж. Ночной Париж состоит из электрических реклам, Монмартра и заведений «Enfer» и «Paradis». В «Enfer» американец говорит «эу», глядя на дурня, одетого чертом, в «Paradis» – говорит «эу», глядя на дурня, одетого ангелом. И тут и там чихает от запаха клея, коленкора и краски.
Сидя в hall-e в плетеном кресле, он вспоминает все, что видел, сосет сигару и думает:
«Надо помнить… эу… пароход, на котором я приехал. Венера, Мона Лиза… Кто из них две тысячи тонн водоизмещения? Наполеона писали десять лет… нет, бойню писали десять лет с руками… Эу?»
Он добросовестно ест пансионский брандахлыст и верит, что фамилия этого брандахлыста «creme a la reine Sardanapale de la Montegut»[68] и что жаренный на вазелине картофель не картофель, a «bombe duchesse du Rond-Point а la Recamier Pergolese de Montmorency»[69].
Так как он человек валютный, говорит плохо, а понимает еще хуже, то ему в продолжение двух недель ежедневно ставят в счет наводнение по два франка за сантиметр.
– В Гранд Отеле с вас бы взяли двенадцать.
– Эу?
– Да, да, пятнадцать. В Мажестике…
В 9 часов он кончает свой трудовой день и выставляет за дверь трехвершковые сапожищи.
Гарсон в шесть часов утра бегает вокруг них с пылесосом.
Уезжает американец всегда совершенно неожиданно, очень рано утром, когда все еще спят. Позвонит и велит выносить вещи. Заспанная кассирша еле успевает приписать к его счету восемь франков за пожар магазина Printemps, бывший два года тому назад.
Гарсон долго смотрит вслед автомобилю. И ветер шевелит его напомаженный хохол.
Вере Зайцевой
Она вошла на своих тонких, как шпилька, кривых йогах, села, подкрючила левую ногу под стул, скосила глаза козлом и заскрипела:
– Я ему говорю, если ты не будешь думать о семье, то кто же будет? Нужно платить femme de menage[70], он прекрасно это знает, а вчера вместо того, чтобы ловить Панкова и вытянуть у него хоть двадцать франков, изволил полупить на какую-то дурацкую лекцию. Панкова проморгал, три франка на ерунду извел и считает, что прав. Его. мол, интересует этот вопрос, он, мол. сам над ним работал. Мало ли, что работал! Теперь пора забыть об этом. Верочке нужны туфли, прачка пристает со счетом, белье драное. Нужно непременно хоть две наволочки купить, если не полдюжины. И при этом ненавидит Панкова. Он, мол. морально грязный человек и вор. Мало ли, что вор. Все-таки это единственный человек, у которого в настоящее время можно еще призанять. На всех фыркать – недолго протянешь. Все эти барские традиции хороши были, когда деньги в банке лежали и когда он профессором был. А теперь ни денег, ни профессорства, так и надо соображать, а не фыркать на нужных людей…
Она скрипела долго. Какая-то птица скрипит так по ночам – цесарка, что ли?
Розы в бокале потемнели и скрутили лепестки. Каминное зеркало замутилось. Посреди оконного стекла заплясал паук и выпустил длинную серую паутину. На столе ярким пятном вырисовывался неоплаченный счет…
Она скрипнула в последний раз и, попросив пять франков на метро, зашагала на своих кривых шпильках к двери. Но дверь распахнулась, и влетел в нее смех. Золотистые кудерьки, радость, серые чулки на стройных ногах, мохнатое перышко на шляпе, пестрая подкладка, поцелуи, губная помада – вихрь.
– Милая! Ну до чего же я рада! Хохочу с утра. Андрей – вы ведь знаете, это замечательный человек! – он сегодня тоже в городе. Ха-ха-ха! До чего смешно! Пришлось из Танюшкиной копилки мелочь выковыривать. Понимаете? Собрались в город, а ни v меня, ни у него ни сантима! Милая! До чего смешно!
– Отчего же это у вас так? – спросила я. – Неужто так-таки ничего?
– Да это случайно так вышло. У нас еще двести франков было. Как раз хватило бы дотянуть, пока Андреи заказ сдаст. Ах, если бы видели его работу! Понимаете – закат и березки молодые! А небо, небо – ну словно у нас в Варваркином! Ей-Богу, я обревелась! Как прохожу мимо – так реветь. Сяду на полено – у нас в мастерской полено вместо стула – сяду на полено и реву. Андрей говорит: «Хорошо, что я маслом пишу, а если бы акварель была, так давно бы вся картина поплыла». Вчера заказчик приходил. В восторге. Чудный человек этот заказчик. Попросил, чтобы Андрей под березами белых грибов понасажал. Белые-то под березами не растут, ну да ведь можно же немножко и фантастического элемента… Ах, простите, – заметила она мою гостью. – Позвольте познакомиться: жена художника Борисова. Милая! – снова кинулась она ко мне. – Совсем и забыла, вам Раиса Исаковна кланяется. Ах, какой она чудесный человек! Это прямо святая. Что это у вас – розы? Ах, нужно было вам розу принести…
– Подождите, вы начали рассказывать, куда вы двести франков девали.
– Ах да! Ха-ха-ха! Вы себе представить не можете! Приходит вчера утром к Андрею какой-то совершенно неизвестный господин. Говорит, что знал какого-то нашего друга, не то Семенова, не то Петрова, – очевидно, от смущения фамилию спутал, потому что у нас таких-то и не было. Иу, и значит, просит у Андрея денежной помощи. Я из другой комнаты слышу и думаю: наверное, Андрюшка ему сотню отвалит. Слышу, тот благодарит, уходит. Как вы думаете? Андрей-то ведь ему все двести и отдал! Ну, подумайте только! Все, все, что в доме было. Ну, не прелесть ли он! Ей-Богу, вот не поверите – пятнадцать лет мы женаты, а я в него влюблена, как в первый день. Ведь, правда, чудесный какой? Замечательный человек! Ах, милая, я ведь только на одну минутку. Дайте я вас поцелую! Лечу дальше!
Мохнатое перышко на шляпе, золотые кудерьки, золотой смех, поцелуи, губная помада – вихрь!
Дверь захлопнулась. На полу осталась перчатка и кусочек перышка от шляпки.
Моя гостья, молчавшая все время, посмотрела на меня растерянно и виновато. Хотела что-то сказать, раскрыла рот, набрала воздуху, но так и не сказала. Только подняла с полу обломанное перышко, благоговейно положила его на стол и молча вышла, подгребая своими кривыми шпильками.
Ветерок распахнул окно, сдунул неоплаченный счет со стола прямо в корзину. Задрожали розы в бокале. Паук побежал боком-боком и спрятался. Во дворе запела шарманка.
Я взяла сломанное перышко, подошла к окну и. дунув, пустила его по воздуху. Оно поплыло, подхваченное ветром, полетело, понеслось прямо к небу, маленькое серое – золотое в солнце…
…Яко вселюся в последних моря – Ты тамо еси…
Живут они в самом центре foir de Paris[71] между американским тиром и яростно весёлыми карусельными коровами, что по четыре в ряд взмывают, кружатся, мотают золочёными рогами, ревут механической машинкой!
On y fait sa petite belote
Et puis ça va.[72]
Ух! Страшно мимо пройти!
Их жилище потише. Тоже круглое, как карусель, но цвета скромного, сизоватого, под морскую воду, и пахнет тухлой рыбой.
У входа на перилах сидит маленькая дохленькая обезьяна в колпачке, хвост свесила, словно рыбу удит. Моргает озабоченно, дёргает колокольчик, а над входом надпись: «Lions de mer»[73]. По – нашему – моржи.
За пятьдесят сантимов обезьянка пускает войти.
Живут моржи не богато, но с претензией. На облупленной стенке намалёвана белая шишка с синими разливами. Это – понимай – берег Ледовитого океана, плывущая ледяная гора, родной моржовий пейзаж.
Обстановка простая: бассейн, мутная вода, деревянный помост. На помосте две табуретки с надписями: на одной – «Шарль», а на другой – «Лизетта».
Вода в бассейне все время бурлит, волнами ходит, крутятся в ней два круглых, тёмных тела, шлепают плавниками, брызжут во все стороны – весело! Круглые морды с обвислыми усами, словно у малоросса, когда он борщ хлебает, выскакивают из воды, ныряют, весёлые, гакают, фыркают.
Тупорылый парень в резиновых сапогах перелез через перильце на помост, затрубил в рожок. Слышно – обезьянка звонит, надрывается.
Из воды, упираясь плавниками, выполз Шарль – огромная чёрная скользкая клёцка. Перевернулся брюхом кверху, заглянул круглым глазом в воду – видит ли его Лизетта? – и стал жантильничать: тёрся мордой об доски, мурлыкал, как балованная кошечка.
Эх, милый, видел бы ты себя, что ты за харя!
Но из бассейна, как заворожённая, пристально смотрела на него круглыми глазами круглая голова, удивлённо и восторженно. Это была Лизетта. И не выдержала. С громким воплем выскочила из воды, захлопала плавниками, забилась в ликующей истерике, словно собиновская психопатка на концерте в Дворянском собрании.
Тупорылый парень затрубил ещё. Граммофон захрипел отчётливо и нагло: «Je cherche partout Titine»[74].
Шарль и Лизетта влезли каждый на свой табурет и стали служить искусству. Жонглировали шарами, держали на носу цилиндр и горящую лампу. Работал больше Шарль, но Лизетта все время следила за ним и волновалась, а когда он не удержал шар, она даже шлёпнулась с табурета и беспокойно заревела.
После спектакля парень бросил артистам по куску рыбы. Шарль быстро проглотил свою долю. Лизетта, подняв голову, следила за ним. Потом, поймав ртом свой кусок, выпустила его снова и отползла, отковыляла на своих плавниках в сторону. Шарль вытянулся, ухватил рыбу, задрал голову и съел.
И тут Лизетта, радостно всплеснув плавниками, кинулась колесом в воду, ревела восторженно и благодарно, неуклюжая, усатая, брызгала грязную воду, словно излучала свою морскую звериную радость.
О, Лизетта! Ты даже не зверь, а урод морской, полугад, полурыба, ты «последняя моря» из псалма библейского, и ты отдала так светло и радостно всё, что у тебя было, во имя чего тебя мучили, дрессировали, приручали, – твой маленький кусочек тухлой рыбы! Ты – клёцка чёрная, осклизлая резинка, как смеешь ты… любить!
Ораторы – это моя слабость. Мое блаженство и мученье. Завидую. Хочу тоже говорить – и не умею.
Удивительное это дело. Иногда какой-нибудь маленький, корявенький человечек сидит тихо, жует банкетную телятину, да вдруг как вскочит, стукнет вилкой об стакан и пошел, и пошел – откуда что берется!
– Милостивые государи! Под этой гостеприимной кровлей, объединяющей могучим куполом… Господа! Я хочу обрисовать перед вами доступными мне штрихами личность Семена Петровича, которого вы видите сейчас среди нас, окруженного друзьями и семьей, представленной в лице кумовой свояченицы.
Вспомните, господа, слова поэта:
Казак на север держит путь,
Казак не хочет отдохнуть.
Вынем эти слова из уст поэта и вложим их в уста Семена Петровича. И что же получится? Не получится ровно ничего…
Волны красноречия бегут, набегают друг на друга, гонят, тонут, хлещут, блещут.
А потом подымется другой и скажет задушевно и вдумчиво:
– Господа! Я не оратор. Слезы мешают мне говорить. Не знаю, что было бы, если бы они не мешали, потому
что и с этой помехой он легко и свободно заполняет полтора часа. И чего-чего только не коснется это талантливое существо: Фридриха Барбароссы, планетоидов, пророка Самуила, Анны Павловой, геологических наслоений северной Гвинеи, «Подарка молодым хозяйкам» Молоховец, аппендицита, Оскара Уайльда, малороссийских бахчей, Пифагора, фокстрота, Версальского договора, швейной машины, лечения рака радием, церковного пения, амфибрахия, кровообращения у насекомых, флагеляции у древних развратников, Юлия Цезаря, птичьих паразитов, Конфуция, фашизма, вороньего насморка, и все это подведет так ловко и тонко и из всего этого так ясно выведет, что юбиляр Семен Петрович был, есть и будет замечательным страховым деятелем. Да так просто и убедительно, что никто даже и не удивится, каждому покажется, что именно через амфибрахий и лежал прямой логический путь к сущности Семена Петровича.
Но самый страшный тип оратора – оратор спокойный, который перед своею речью взглянет на часы, щелкнет крышкой и скажет твердо:
– Господа! Я буду краток.
Ах, не верьте ему!
– Господа! Я не задержу долго вашего внимания и не отниму у вас много времени. Повторяю – я буду краток.
И пойдет!
– Мы собрались здесь, объединенные общей целью отпраздновать юбилей высокочтимого Семена Петровича Чолкина. Дорогой Семен Петрович! Думали ли вы, когда невинным ребенком резвились в полях и рощах Тамбовской губернии, сначала в дошкольном возрасте, затем гимназистом, думали ли вы, что когда-нибудь в далекой, чуждой вам стране друзья ваши будут праздновать ваш юбилей? Но тут я попрошу разрешения сделать маленькое отступление и описать подробнее природу Тульской губернии, столь цветущую весною и летом, но зимою покрытою снегом и подвергнутую увяданию. Таким образом я открою перед вами всю картину, так сказать, физического воздействия на юную душу Семена Петровича, чтобы затем перейти к влиянию окружающей среды, впечатлений эстетических, влияний политических и стечение обстоятельств. Проследим шаг за шагом жизнь нашего дорогого юбиляра.
Оратор этого сорта имеет одну хорошую сторону, он решительно ничего не замечает. Во время его речи громко разговаривают, ходят друг к другу в гости, иногда даже начинают концертное отделение. И когда после полуторачасовой речи оратор скажет:
– Я боюсь утомить вас и поэтому просто предложу: выпьем за здоровье нашего доро…
Он с изумлением видит, что стоит один перед пустым столом в пустой комнате, а в соседней зале юбиляр под ручку с двумя дамами кренделяет уже третью фигуру кадрили.
Самая лучшая торжественная речь, которую я когда-либо слышала, была произнесена скромным бородатым человеком, инспектором уездного училища, по случаю открытия физического кабинета.
Кабинет был оборудован на славу: на стене висело изображение уха в разрезе, на полке стояла змея в спирту и Лейденская банка.
Оратор встал на фоне уха, под самой змеей, и окинул толпу орлиным взором. Толпа – два учителя, батюшка, городской глава, человек двадцать мальчишек и я.
– Господа, – начал оратор. – Еще с незапамятных времен, когда дикие кочевья скифов оживляли унылые степи спалённого солнцем ковыля и осокоря… вернее, даже несколько позже… гм… Всеволод Большое Гнездо… оставим Всеволода, скажу просто: когда татары, тяжким игом своим надавившие на святую Русь, и в тысячу сто одиннадцатом году в битве при Калке… да и не в битве при Калке это было, а значительно позже. В юность Иоанна Грозного, вот когда. Когда Сильвестр и Адашев мудрыми советами своими направляли будущего свирепого царя на… да и вовсе не во время Иоанна Грозного это было, а вернее, что при Петре Великом, при великом нашем реформаторе, зажегшем свой фонарь от европейской свечи и который, как поется в народной песне:
Сам с ружьем с солдатским братом
Сам и пушку заряжал…
Труден был путь молодого царя, но Петр не унывал. Петр… но при чем тут Петр? Тут скорее Екатерина, мудрая правительница, матушка Екатерина, одним взмахом пера уничтожившая взятки. Окруженная блестящей плеядой сотрудников, преимущественно из высшего общества, Екатерина Великая… да и не при Екатерине все это было, господа, не при Екатерине, а вернее, что при Императоре Павле Петровиче… да позвольте, – вдруг совсем простым бытовым тоном обратился оратор в сторону учителей и батюшки, – позвольте: когда к нам в последний раз попечитель-то приезжал?
– Два года тому назад, – отвечали учителя. – Как раз два года.
– Ну так вот, – радостно продолжал оратор. – Вот уже значит когда! Еще два года тому назад возник вопрос о том, что нашему училищу необходим физический кабинет. Вот теперь, после долголетних трудов и хлопот, мы его и открыли.
С какой завистью жала я его руку!
Сама я говорила только один раз. Без подготовки, по вдохновению.
Справляли свадьбу какого-то старого дурака (ненавижу его с тех пор!). За обедом говорили речи. И вдруг все привязались ко мне – скажите да скажите. Я долго отказывалась, говорила, что не подготовилась, а экспромтом не умею. Ничего не помогло. Заставили.
А новобрачного дурака, надо заметить, звали Владимир Иванович Поликарпов.
Я встала, взволновалась, но взяла себя в руки и громко и четко произнесла:
– Дорогой Владимир Поликарпович. Вот вы сегодня вышли замуж…
Остановилась, спохватилась и поправилась:
– То есть Поликарп…
И это было все. И я с ужасом увидела, что больше мне сказать абсолютно нечего. Криво усмехнулась и села.
С тех пор я не выступаю публично.
Но что значит вся эта произнесенная мною ахинея? Это идиотское «то есть Поликарп»?
Может быть, это и есть ораторское вдохновение, которое охватывает человека, и как он ни отбивайся, несет вихрем, пока не треснет лбом об какого-нибудь такого Поликарпа.
Говорите, говорите, милые ораторы, а я буду слушать вас. Я – птица с опаленными крыльями… Я уж не запою!
Милым детям ВАЛЕ и ГУЛЕ
Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.
Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный – страстная суббота.
Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.
Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:
«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»
Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.
Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:
– К исповеди-то небось таскали. Что похуже – то нам, а что получше – то для себя.
Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага и пришлось засесть в детской.
А тут как на грех нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.
Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!
Наконец пришла Лиза.
У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.
Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.
Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.
У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой – он все и выпил.
Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.
Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть – сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.
Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.
Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.
Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.
И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.
– Никому?
– Никому во веки веков аминь!
Лиза косит глаза на дверь – глаза белые, страшные – и лепечет:
– Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребят, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.
– Щенят есть нельзя. Грех, – испуганно говорит Лена.
– Так ведь она не призналась, сказала, будто ребята.
У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.
– Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.
– Лиза, а ты видела черта?
– Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится.
– А ты видала?
– Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю, и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.
– В черной кошке, говорят, очень много этого самого, – говорю я.
– Чего?
– Черта. Если она дорогу перебежит – беда неминучая.
– Даже заяц черный и то опасно, – вставляет Лена.
Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.
– Очень опасно, – подтверждает Лиза. – Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.
Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.
– Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так – ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили – вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.
– А что вам на Пасху подарят? – спрашивает Лиза.
– Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?
– А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль.
– Так ведь у тебя уже есть рояли.
– Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.
Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.
– Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.
– Это у нас такие одеколоны.
У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.
– А вы к заутрене поедете? – вдруг спрашивает Лиза.
Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут – неужто, мол, не голубые.
Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:
– Еще неизвестно ничего. Какая будет погода.
Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.
– Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, – поддерживаю я наше достоинство.
– А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, – очень бестактно замечает Лиза.
Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.
– Опять она на коленях! Все паголенки протерла – не наштопаешься.
«Она» – это я.
Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу.
– Да слезешь ты или нет! – кричит няня. – Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла.
Лиза подымается. Тут уж вполне удобно и мне слезть со стула.
Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала:
– У вашей няни в перине, вместо пуху, три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.
У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.
Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.
Уходит.
Мы остаемся с Леной вдвоем. Молчим.
Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.
Вишневое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.
Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит…
Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.
Все в эти дни было интересно, значительно и важно. Предметы были новые, люди были мудрые, знали удивительно много и хранили свои великие темные тайны до какого-то неведомого мне срока.
Радостно начиналось утро каждого долгого дня: тысячи маленьких радуг в мыльной пене умывальника, новое, легкое, светлое платьице, молитва перед образом, за которым
еще не засохли новые вербочки, чай на террасе, уставленной вынесенными из оранжереи кадками с лимонными деревьями, старшие сестры, чернобровые, с длинными косами, еще непривычные, только что приехавшие на каникулы из своего института, и хлопанье вальков на пруду за цветником, где звонкими голосами перекликаются полощущие белье бабы, и томное кудахтанье кур за купой молодой, еще мелколистной, сирени – все само по себе было ново, радостно и, кроме того, обещало что-то еще более новое и радостное.
И вот в эту весну, девятую в моей жизни, пришла ко мне моя первая любовь, пришла, прошла и ушла вся целиком – с восторгом и болью и разочарованием, как и быть полагается каждой настоящей любви.
Четыре девки в холщовых рубахах, с расшитыми наплечниками, в запасках и монистах – Ходоска, Параска, Пидорка и Хивря – пололи в саду дорожки. Скребли, чиркали лопатками свежую черную землю, переворачивали плотными маслянистыми ломтями, отдирали цепкие, трескучие, тонкие, как нервы, корешки.
Я целыми часами, пока не позовут, стояла и смотрела, и вдыхала душный сырой запах земли.
Монисты мотались и звякали, загорелые первым красным загаром руки легко и весело скользили по деревяшкам лопат.
И вот как-то вместо Хиври, белесой, коренастой, с красной тесьмой вокруг головы, я увидела новую, высокую, гибкую, узкобедрую.
– Новая, а вас как зовут? – спросила я.
Темная голова с узким белым пробором, обмотанная плотными четырехпрядными косами, поднялась, и глянули на меня из-под круглых союзных бровей лукавые темные глаза, и усмехнулся румяный веселый рот.
– Ганка!
И зубы блеснули, ровные, белые, крупные. Сказала и засмеялась, и все девки засмеялись, и мне тоже стало весело.
Удивительная была эта Ганка! Чего она смеялась!? И отчего от нее так хорошо и весело? Одета хуже, чем франтиха Параска, но толстая полосатая запаска так ловко обтягивала
узкие стройные бедра, красный шерстяной кушак так беспокойно и крепко сжимал талию, и зеленая тесемочка так ярко дрожала у ворота рубашки, что казалось, лучшего ничего и придумать было бы нельзя.
Я смотрела на нее, и каждый поворот ее гибкой темной шеи пел, как песня в моей душе. И вдруг снова сверкнули глаза, лукавые, щекотные, засмеялись и потупились.
Я удивлялась на Параску, Ходоску, Пидорку – как они могут не смотреть на нее все время и как они смеют обращаться с ней, как с равной! Разве они не видели, какая она? Да и сама она как будто думает, что она такая же, как и другие.
А я смотрела на нее недвижно, бездумно, точно сон видела.
Издалека голос позвал меня. Я знала, что это зовут на урок музыки, но не откликнулась.
Потом видела, как по соседней аллее прошла мама с двумя чужими нарядными дамами. Мама позвала меня. Нужно было подойти и сделать реверанс. Одна из дам подняла мое лицо за подбородок маленькой рукой, затянутой в душистую белую перчатку. Дама была нежная, белая, кружевная, и, глядя на нее, Ганка показалась мне грубой, шершавой.
– Она нехорошая, Ганка. Я тихо побрела домой.
На другое утро спокойно, просто и весело пошла посмотреть, где сегодня полют дорожки.
Темные милые глаза встретили меня так же ласково и весело, как будто ничего не произошло, как будто не изменила я им из-за душистой кружевной дамы. И снова певучая музыка движений стройного тела завладела, запела, зачаровала.
За завтраком говорили о вчерашней гостье, графине Миончинской. Старший брат искренно восхищался ею. Он был простой и милый, но так как воспитывался в лицее, то должен был, говоря, растягивать слова, присюсюкивать и на ходу слегка волочить правую ногу. И здесь летом в деревне, вероятно, боясь утратить эти стигматы дендизма, немало удивлял нас, маленьких, своими повадками.
– Графиня ди-ивно хороша! – говорил он. – Она была первой красавицей этого сэ-эзона.
Брат-кадет спорил.
– Ничего не нахожу в ней особенного. Жантильничает, а у самой лапища, как у бабищи, которая коноплю мочила.
Старший облил кадета презрением:
– Qu'est ce que c'est lapicha? Qu'est ce que c'est babicha? Qu'est ce que c'est konopla?[75]
– Вот кто действительно красавица, – продолжал кадет, – это – Ганка, которая в саду работает.
– Пшш!
– Конечно, она плохо одета, но надень на нее кружевное платье да перчатки, так она этой графине десять очков вперед даст.
У меня так забилось сердце, что я даже глаза закрыла.
– Как можно говорить такой вздор? – обиделась за графиню сестра Вера. – Ганка грубая, с плохими манерами. Она, наверное, ест рыбу ножом.
Я мучилась ужасно. Казалось, что сейчас что-то откроется, какая-то моя тайна – а в чем эта тайна, я и сама не знала.
– Ну это, положим, к делу не относится, – сказал старший брат. – У Елены Троянской тоже не было гувернанток, и рыбу она ела даже не ножом, а прямо руками, и тем не менее ее репутация мировой красавицы очень прочна. Что с тобой, Кишмиш, чего ты такая красная?
«Кишмиш» – было мое прозвище, и я отвечала дрожащим голосом:
– Оставьте меня в покое… я ведь вас не трогаю! а вы все… ко мне всегда придираетесь.
Вечером, в темной гостиной, лежа на диване, я слушала, как мама играла в зале любимую мою вещь – каватину из оперы «Марта». В мягкой, нежной мелодии было что-то, что вызывало и повторяло во мне то певучее томление; которое было в движениях Ганки. И от сладкой муки, музыки, печали и счастья я плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана.
Утро было серенькое, и я испугалась, что будет дождь и меня не пустят в сад.
Меня не пустили.
Грустно села я за рояль и стала играть экзерсисы, сбиваясь каждый раз на том же месте.
Но перед завтраком выглянуло солнце, и я кинулась в сад.
Девки только что побросали лопаты и сели полдничать. Достали обвязанные тряпками горлачи и казанки, стали есть кто кашу, кто кислое молоко. Ганка развязала узелок, достала краюху хлеба и головку чесноку, потерла чесноком корочку и стала есть, поблескивая на меня лукавыми глазами.
Я испугалась и отошла. Очень было страшно, что Ганка ест такую гадость. Этот чеснок точно отодвинул ее от меня. Непонятной и очень чужой стала она мне. Уж лучше бы рыбу ножом…
Я вспомнила, что брат говорил о «Елене Прекрасной», но не утешилась и побрела домой.
У черного крыльца сидела няня, вязала чулок и слушала, что ей рассказывает ключница.
Я услышала слово «Ганка» и притихла. Знала по опыту, что если подойду, то или меня отошлют, или разговаривать перестанут.
– Всю зиму у управляющих и прослужила. Девка работящая. Однако, замечает управляющиха, – что ни вечер у ней солдат сидит. Раз выгнала, два выгнала, каждый раз не нагоняешься.
– Известное дело, – соглашается няня, – где ж каждый раз нагоняться-то.
– Ну и ругала ее, конечно, и все. А той что – только хохочет. А под крещенье слышит управляющиха, будто Ганка в кухне все что-то переставляет, не то что. А утром рано слышит, пищит что-то. Пошла в кухню – Ганки нету, а на постели в тряпках ребеночек пищит. Испугалась управляющиха, ищет Ганку, куда, мол, она уползла, не случилось ли чего худого. Глянула в окно – ан Ганка-то у проруби босая стоит, белье свое полощет и песню поет. Хотела ее управляющиха прогнать, да жалко стало, что уж больно девка здорова!
Я тихо отошла.
Значит, Ганка знакома с простым необразованным солдатом. Ужас, ужас. И потом она мучила какого-то ребеночка.
Тут что-то уж совсем темное и страшное. Она его где-нибудь стащила и спрятала в тряпках, а когда он запищал, она побежала к проруби песни петь.
Я тосковала весь вечер, а ночью видела сон, от которого проснулась в слезах. Но сон был не грустный и не страшный, и плакала я не от горя, а от восторга. Проснувшись, я плохо помнила его и рассказать не могла.
– Снилась мне лодка, совсем прозрачная, голубая; она проплыла через стену прямо в серебряные камыши. Это были все стихи и музыка.
– Да ты чего ревешь-то? – удивлялась няня. – Лодка приснилась, так уж и реветь. Может, это еще к хорошему лодка-то.
Я видела, что она не понимает, а рассказать и объяснить я больше ничего не могла. А душа звенела, и пела, и плакала от восторга. Голубая лодка, серебряный камыш, стихи и музыка…
В сад не пошла. Было страшно, что увижу Ганку и начну думать про жуткое, непонятное – про солдата и ребеночка в тряпках.
День потянулся беспокойный. На дворе гулял ветер, гнул деревья, и те мотали ветками, и листья на них сухо кипели шумом морской пены.
В коридоре около кладовой новость: на столе откупоренный ящик с апельсинами. Это, значит, сегодня привезли из города и подадут после обеда.
Я обожаю апельсины. Они круглые и желтые, как солнце, а под шкуркой у них тысячи крошечных мешочков, налитых душистым сладким соком. Апельсин радость, апельсин красавец.
И вдруг мне вспомнилась Ганка. Она ведь не знает апельсина. Теплая нежность и жалость согрела сердце.
Бедненькая! Не знает. Дать бы ей хоть один. Да как быть? Взять без спросу немыслимо. Спросить, скажут – за обедом получишь. А унести от обеда нельзя. Не позволят либо спросят, а не то так еще и сами догадаются. Может быть, смеяться станут… Нет, надо просто взять, да и все тут. Ну накажут, не дадут больше, и все тут. Чего бояться.
Круглый, прохладный, приятный, он у меня в руке.
Как могла я это сделать? Воровка! Воровка! Ничего. Потом, потом все это разберется, а сейчас – скорее к Ганке.
Девки пололи у самого дома, у черного крыльца.
– Ганка! Это вам, вам. Попробуйте… это вам.
Смеется румяный рот.
– Цещо?
– Апельсин. Это для вас.
Вертит в руке. Не надо ее стеснять.
Я побежала домой и, высунувшись через окно коридора, смотрела, что будет. Хотела пережить с ней ее удовольствие.
Она откусила кусок прямо со шкуркой (чего же я не вычистила!) и вдруг распялила рот и вся, уродливо сморщившись, выплюнула и отшвырнула апельсин далеко в кусты. Девки окружили ее, смеясь. А она все морщилась, мотала головой, плевала и вытирала рот рукавом шитой рубахи.
Я сползла с подоконника, быстро прошла в темный угол коридора и там, забившись за большой, крытый пыльным ковром сундук, села на пол и заплакала.
Все было кончено. Я стала воровкой, чтобы дать ей самое лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула.
Как изжить это горе и эту обиду? Я плакала сколько слез хватило. Потом, кроме мысли о моем горе, мелькнула новая:
– Нет ли за сундуком мыши?
Этот страх вошел в душу, окреп, спугнул прежнее настроение и вернул к жизни.
В коридоре встретилась няня. Она всплеснула руками.
– Платье-то, платье-то все как есть заваляла! Да ты никак опять плачешь?
Я молчала. Сегодня утром человечество не поняло моих серебряных камышей, которые мне так хотелось объяснить. А «это» – это даже и рассказать нельзя. В «этом» я должна быть одинока.
Но человечество ждало ответа и трясло меня за плечо. И я отгородилась от него, как сумела.
– Я не плачу. Я… у меня… у меня просто зуб болит.
Я волновалась целый месяц – пустят меня на эту елку или не пустят?
Хитрила, подготовляла почву: рассказывала маме о доблестях Жени Рязановой – у этой Жени елка-то и предполагалась. Говорила, что Женя очень хорошо учится, почти первая в нашем классе, что ее всегда всем ставят в пример, что она уже не девчонка, а очень серьезная женщина, ей уже шестнадцать лет.
Словом, времени не теряла, и когда в одно прекрасное утро позвали меня в гостиную примерить перед большим зеркалом белое платье с голубым кушаком, я поняла, что дело мое выиграно и на елку я пойду.
Тогда начались приготовления: вечером добывалось из нянькиной комнаты лампадное масло и мазались им брови – чтобы гуще наросли к балу. У старшей сестры был подобран выброшенный ею корсет, ушит и припрятан под тюфяк. Изучались перед зеркалом светские позы и загадочные улыбки. Родственники удивлялись – «отчего у Нади такой идиотский вид? Верно, переходный возраст – потом выровняется».
Елка была назначена на 24-е – день именин Жени.
С точки зрения эстетики – я сделала все, что могла. Хотя в распоряжении моем был только рваный корсет, но и этими небольшими ресурсами я достигла небывалого эффекта. Я так стянула себе талию, что могла стоять только на цыпочках. Я еле дышала, и выражение лица у меня сделалось умоляющее. Но радостно приносятся первые жертвы на алтарь красоты.
Нянюшке поручено было отвезти меня. Я попрощалась с домашними, уже надев шубу, чтобы не убить их своей стройностью.
Народу у Рязановых собралось много и все больше взрослые: офицеры, товарищи Жениного брата, барышни, дамы. Нас, подростков, было только трое-четверо, и на всех один кадет, так что и мы танцевали с офицерами. Это было, конечно, очень почетно, но страшновато.
За ужином, несмотря на всякие мои подвохи, чтобы присоседиться к кадету, усадили меня рядом с большим чернобородым офицером. Было ему, вероятно, лет тридцать, но тогда он казался мне отжившим и дряхлым существом.
«Вот, сиди с этим старьем, – думала я, – нечего сказать, веселый ужин!»
Офицер очень серьезно рассматривал меня, затем сказал:
– Вы – типичная Клеопатра. Прямо поразительно.
Я испуганно молчала.
– Я говорю, – продолжал он, – что вы похожи на Клеопатру. У вас в классе уже проходили про Клеопатру.?
– Проходили.
– Вы такая же царственная и такая же тонкая и опытная кокетка. Только ноги у вас не хватают до полу – но это уже деталь.
Сердце у меня забилось. Что я – опытная кокетка, я в этом не сомневалась, но как мог этот старик так сразу все заметить?
– Посмотрите, что у вас в салфетке.
Я взглянула. Из салфетки торчала розовая синелевая балерина.
– А у меня вон что.
У него был зеленый черт, с серебряным канителевым хвостом. Хвост дрожал, черт юлил на проволочке, до того веселый, до того красивый, что я даже ахнула и протянула к нему руку.
– Стоп! Его трогать нельзя. Это мой черт. У вас балерина, вы с ней и любезничайте.
Он воткнул черта в стол перед своей тарелкой.
– Взгляните, какой чудесный! Это лучшее произведение искусства, какое мне только приходилось встречать. Ну, да вы, наверное, искусством не интересуетесь. Вы – кокетка, Клеопатра; вам бы только людей губить.
– Да, ваш чертик самый красивый, – пролепетала я, – ни у кого такого нет.
Офицер деловито оглядел ужинавших. У каждого прибора сидело по синелевой фигурке – собачка в юбочке, трубочист, обезьянка. Такого черта не было ни у кого. Даже похожего не было.
– Ну еще бы! Такой черт появляется раз в эпоху. Посмотрите, что за хвостик – никто его и не трогает, а он сам дрожит. И какой веселенький!
Не надо было мне всего этого и рассказывать. Мне и без того черт нравился так, что даже есть не хотелось.
– Что же вы не кушаете? – спрашивал «старик». – Мама не велела?
Ах, как все это грубо. При чем тут мама, когда я светская женщина и ужинаю на балу с офицером.
– Нет, мерси, мне просто не хочется… я на балах всегда мало ем.
– Да? Вы себе, конечно, успели уже выработать привычку. Но что же вы не смотрите на моего чертика? Ведь недолго уже осталось вам любоваться. Вот кончится ужин, я его сейчас в карман – и домой.
– А на что он вам? – с робкой надеждой спросила я.
– Как – на что? Будет скрашивать мою одинокую жизнь. А потом женюсь и буду показывать его жене, если она будет себя хорошо вести. Ведь, не правда ли, дивный черт?
«Старый злой человек! – думала я. – Неужели ты не понимаешь, что я люблю этого веселого черта! Лю-блю!»
Если бы он не так восхищался им, я, может быть, решилась бы предложить ему поменяться – отдала бы ему свою розовую балерину. Но он, видимо, сам так был захвачен этим чертом, что и соваться нечего.
– Что это вы как будто загрустили? Жалко, что скоро конец? Что никогда в жизни вы ничего даже похожего на него не увидите? Н-да, такие встречи не часто бывают.
Я ненавидела этого жестокого человека. Я отказалась от второй порции мороженого, хотя, в сущности, хотела еще. Отказалась, потому что уж очень была несчастна. Пусть все летит прахом, не хочу никакой радости и ни во что не верю.
Все поднялись. Мой кавалер быстро отошел от стола. Чертик остался. Я подождала. Право, у меня даже мысли никакой не было. Голова не думала, думало, должно быть, одно сердце, потому что оно вдруг стало сильно и быстро стучать в верхушку тесного корсета.
Офицер не возвращался.
Я схватила черта. Серебряный хвостик упруго ударил по руке. Скорее в карман…
В зале опять начались танцы. Пригласил милый кадет. Я не решилась. Все казалось, что черт выскочит из кармана.
Я его уже не любила. Не было мне от него радости. Тревога и забота. Если бы взглянула на него, может быть, и пошла бы на все муки. А так… и к чему я это сделала. Пойти разве подкинуть на стол? Но дверь в столовую была заперта. Там, верно, уже убирали.
– Что вы такая печальная, моя прелестная дама?
«Старик» стоял передо мной и лукаво улыбался.
– А у меня страшное несчастье. Пропал мой черт. Я в отчаянии. Хочу телефонировать в полицию: пусть сделают обыск. Может быть, среди нас находится опасный преступник.
Он улыбнулся. Ну, конечно, он шутит насчет полиции.
– Сколько вам лет? – спросил он вдруг.
– Мне скоро будет пятнадцать, через десять месяцев.
– Ого, как скоро. Значит, года через три я бы мог на вас жениться. Н-да. Если бы не пропал так необъяснимо мой милый черт. Теперь мне порадовать жену нечем. Что же вы молчите? Я, может быть, кажусь вам слишком старым?
– Сейчас нет, – уныло отвечала я. – А через три года вы уж генералом будете.
– Генералом? Вот это правильное рассуждение. А как вы думаете – где мой черт?
Я подняла на него глаза. Я так ненавидела его и так беспредельно была несчастна, что он перестал улыбаться и отошел от меня.
А я пошла в комнату моей подруги и там, спрятавшись за оконную занавеску (хотя в комнате никого не было), вытащила черта из кармана. Он слегка смялся, но не в этом дело. Он изменился. От него не было радости. Не хотелось ни трогать его, ни смеяться. Это был самый обыкновенный синелевый чертик зеленого цвета с серебристым хвостиком. Какая может быть от него радость? Как все это глупо!
Я встала на подоконник, открыла форточку и выбросила его на улицу.
В передней ждала приехавшая за мной нянюшка.
Подошел офицер, взглянул на нянюшку, усмехнулся:
– А, это за нашей царицей Клеопатрой…
И вдруг замолчал, посмотрел на меня внимательно и прибавил просто и ласково:
– Идите, идите спать, деточка. Вы совсем бледная стали. Господь с вами.
Я попрощалась и ушла спокойная и усталая.
Скучно!
Мне шел двадцать первый год.
Ей, моей дочери, четвертый.
Мы не вполне сходились характерами.
Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.
Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией – выторговывала у меня шоколадки.
Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, – за все полагалась плата – шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.
Она презирала меня за мою бестолочь – это так чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.
– Ты моя миленькая, – говорила она, – у тебя, как у слоника, носик.
В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.
Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:
– А где сейчас Иисус Христос?
И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.
Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:
– Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.
Да, она была строга.
Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.
Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.
Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, – не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
И сразу подумалось – лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
А утром Валя чихнула, – значит, насморк. Я испугалась.
– Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.
Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке – роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, – вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет…
Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».
Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.
– Ангел? – деловито спросила она. – Давай его мне.
Я дала.
Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.
Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.
Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела… Милая!..
Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.
Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его… Где же Валя?
Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.
– Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.
– Он был немножко сладкий.
Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..
Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:
– Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.
Утро рождественское началось и пошло как всегда.
Девочек нарядили в новые розовые шерстяные платья с оборочками и бантиками, косички напомадили душистым репейным маслом. На толстого черноглазого Мишеньку надели шелковую косоворотку с золотой пуговкой.
В таком параде пошли дети наверх по скрипучей лестнице, по новым половичкам, поздравлять бабушку. Христа славить.
Бабушка в шелковом повойнике, краснощекая, крепкая, сидела в кресле, принимала внуков, торжественно и строго.
Была бабушка когда-то красавицей, и даже раз на волжском пароходе влюбился в нее французский герцог. Как он под Казань затесался, никто этого объяснить не мог, но бабушку всю жизнь герцогом дразнили.
– Жениться собрался. Ему говорят – замужняя, а он никакого языка не понимает. Спасибо капитану – отвлек Стал ему мигать, французу-то, мигал, мигал – тот и заинтересовался. Ну, капитан и отвлек его в буфет.
Всю жизнь дразнили. Бабушка ничего, улыбалась.
Комната у бабушки была странная: большая, но очень низкая, и вся уставлена банками, склянками, и всюду полки, а на полках кости, сушеные травы, ступки. Точно кабинет Фауста. Занималась бабушка медициной, готовила собственные лекарства и лечила все болезни вплоть до самых неизлечимых. Против детских судорог набивала она подушечки сушеными васильками, падучую лечила толчеными косточками из поросячьей головы. Какой-то казанский профессор прослышал про эти косточки и так заинтересовался, что даже сам приехал. Но бабушка секрета не сказала, так и уехал ни с чем, только в бороду себе поворчал.
Дети с благоговением смотрели на банки и кости и начинали:
«Рождество Твое, Христе Боже наш»…
Девочки пели старательно и фальшиво, сбивались, поправлялись. Толстый Мишенька повторял только «аш, аш». Еще мал был, чтобы петь.
Потом бабушка каждого гладила по масленой голове и дарила по серебряному рублю. Выходя за дверь, девочки торопливо мерили – чей рубль больше.
А внизу отец с матерью принимали поздравителей: приказчиков, служащих в лесных дачах, мелких полицейских и телеграфистов.
Прибегали и мальчишки-христославы, но их принимать было некогда, и снаряжался на это дело старый слуга Игната. Старый был Игнат и представительный. Если бы служил он в дворянском доме, назывался бы он камердинером или дворецким – такая была у него внешность – и почтительная и в то же время надменная; почтительность обращена вверх, надменность – вниз. Лысая голова, седые баки, небольшие, мохрастые.
– Баки, как у собаки! – дразнили ребятишки.
Такие баки, действительно, бывают у старых зверей – у собак, у волков, у тигров. Но как жил Игнат у купцов, у Ва-хромеевых, то и был он ни дворецкий, ни камердинер, а просто слуга Игнат.
Взят был мальчишкой, вырос, женился, всю жизнь в доме прожил и жену схоронил.
Жена у него была тихая, помогала по хозяйству и шила прислугам кофты. Как-то раз бежит к ней горничная: «тетенька, Марфа Петровна, что же это вы мне сшили-с»! – А что? – «Да воротник-то к рукаву пришили!» Посмотрела старуха, задумалась. – «Это, говорит, к тому, что я скоро умру». Заскучала, почернела, перестала есть, недельку пролежала и умерла.
Остался Игнат один.
А жизнь шла вся, как была налажена. Приживалка, Клавдия Антоновна, заменила старуху в хозяйстве; другая приживалка, Светоносова стала шить кофты. А Игнат на Рождестве садился в передней на пустой ларь, надев валенки, напялив шапку – холодно было в передней – и принимал мальчишек христославов. В сигарной коробке лежали медяки для награждения поздравителей. Каждый получал по пятаку. Но нужно было внимательно следить, чтобы поздравитель не сплутовал и не прибежал славить второй раз. А это было дело нелегкое. Народ шустрый, и все друг на друга похожи. В тятькиных шапках, в мамкиных платках, в братниных валенках, закутаны, завязаны, морозом нащипаны, изо ртов пар валит.
Как их разберешь?
– …«Звездою учахуся»… – вдыхая в себя воздух, усердствует христослав, и вдруг грозный оклию
– Постой, постой! Да ты никак второй раз. Бона заплата на валенке-то. Нагибай голову, буду за уши драть.
– Ей-богу, дяденька, первый! Стану я врать! Вон образ-то на стене.
– Нечего, нечего, уноси ноги, пока цел. Получил гривенник, ну и иди!
– Как гривенник? Ей-богу, всего пятак.
– А, вот и попался! Вот и проговорился. Ну теперь давай уши!
Мальчишка удирал, сколько позволяли тятькины валенки.
Но в это утро, в последнее Рождество, сидел Игнат как на иголках, слушал вполуха и плутов не ловил. Шевелил ежовыми бровями и шептал про себя. А из двери изредка высовывался утиный нос приживалки Светоносовой. Наблюдательно.
В парадных комнатах после приема священников и раннего обеда, на котором присутствовал сам исправник, пошли уже визитеры партикулярные: акцизные с женами, купчихи с дочками, почтмейстер с двумя свояченицами, податной инспектор, судебный пристав и многие другие, и наконец явление, какого в природе почти что и не бывает: тюремный смотритель, огромный, толстущий, туго-грамотный, борода лопатой и при всем том – прямо сказать дико – маркиз!
В зале молодежь, поставив стулья вокруг, играла в фанты, и на твердо натертом крашеном полу отражались мутными бликами розовые и голубые платья девиц.
Бабушка из важности вниз не сходила, а дамы сами поднимались по скрипучей лесенке, по новым половичкам поздравить старуху.
Старый Игнат, сняв валенки, разносил чай и наливки… Ему помогала толстенькая горничная Маша, подперши для праздника свой шестнадцатилетний бюст невероятного фасона корсетом: Маша сопела, краснела. Она не знала, как еще хозяева отнесутся к ее корсету, и вид у нее был испуганный и виноватый.
Служила она в горничных еще только первую зиму, и грандиозный рождественский прием с исправником, с акцизными в форменном платье, с воинским начальником, с наливками и апельсинами, привел ее в какое-то восторженное отчаяние. И когда в зале жена ветеринара заиграла вальс «Дунайские волны», она еле удержалась, чтобы не грохнуть поднос об пол и не зареветь.
Служила она изо всего понимания и изо всех сил.
– Маша, – сказала хозяйка, – живенько чистые рюмки! Вот еще барыни идут.
– Господи, Господи! – отвечала Маша. – И еще идут! И под всякую барыню надо чистую рюмку ставить!
И восхищение, и ужас!
Старый Игнат следил за ней украдкой, не поворачивая головы, сторожким птичьим глазом через левую баку и, передавая в коридор грязные чашки, вдруг сказал четко и вдохновенно, как говорят, гадалки:
– Молись, сирота, скоро тебе счастье будет!
Маша шарахнулась от него и наскочила прямо на утиный приживалкин нос. Приживалка покачала укоризненно головой и шмыгнула в столовую.
Ничего не понимая, Маша наскоро всплакнула, вытерла щеки чайным полотенцем и побежала мыть чашки.
К ухаживаниям дворни она привыкла и придавала им не больше значения, чем Венера Милосская направленным на нее биноклям туристов. Чистенькие ситцевые кофточки ее всегда носили на груди следы грязных пальцев – отпечаток эстетических эманаций дворника Вавилы, кучера Петра, водовоза Гаврюшки и лесных приказчиков, приезжавших к хозяину с докладам.
К этому Маша привыкла. Но странное внимание Игната, так близко к ней подошедшего и так из самой глубины своего естества дохнувшего на нее табачным перегаром, сопровождавшим таинственные слова, – это смутило Машу до трепета. Растерянная, красная, моталась она весь день, роняла ложки и била стаканы в полном отчаянии.
К вечеру гости разошлись. Хозяйка сняла парадное платье, корсет и, блаженно почесывая бока, надела теплый капот.
– Ну, слава Богу, все, кажется, хорошо, и гости остались довольны. Два пирога с земляникой съели. Очень хвалили. Я говорила, надо было три сделать.
Хозяин, никогда не споривший, сейчас же согласился, что надо было три. Он бы и на пять пошел и на десять. Никогда не спорил. Очень был тихий и робкий.
Вошла приживалка Светоносова. Вошла, потом повернулась и постучала в дверь. Она была женщина деликатного воспитания и любила это подчеркнуть.
– Войдите, войдите, Раиса Ивановна, у нас секретов нет.
– Нет секретов, – сейчас же подтвердил хозяин. Светоносова закрыла дверь и, подойдя близко, зашептала:
– Наш-то старик уже проявлять себя начал. Давно уж мы за ним замечаем.
– Да что вы!
– Ей-богу! В коридоре, сама слышала, Машеньке всякие объяснения говорил.
– Господи! Да неужто Машеньке!
– Сама слышала. Вот так он стоял, как вы сейчас, а так она наискосок, с посудой. Я еще подумала: перебьют они хозяйские чашки.
– Что же он говорил-то?
– Говорил, как вообще… Что, мол, счастье и прочие слова.
– Ай-ай-ай! Что же теперь делать-то?
Дверь тихо приоткрылась, и вошла приживалка Клавдия Антоновна. Вид у нее был подозрительно-невинный, указывающий на то, что она подслушивала у дверей.
– Виновата, я на минутку. Я только хотела сказать, что вчера вечером проходила я мимо Игнатовой комнатушки и остановилась только дух перевести. Стою, а у него за дверью скрып-скрып – пишет что-то. А потом вдруг возгласы.
– Какие возгласы? Кто?
– Игнат возгласы делал. Про любовь. Ей-богу! Я и слушать не стала. Так совестно, ужас.
– Боже мой, Боже мой! – ахала хозяйка. – Такой старик хороший и вдруг!
– Хороший старик. Свой старик, – сокрушался хозяин, – что же мы теперь заведем?
– Надо тебе, Илья Иваныч, поговорить с ним тихо, по-хорошему.
Рот у хозяина от растерянности и огорчения раскрылся кругло, как у Мишеньки, когда он «аш-аш» пел.
– Как же я могу, посуди сама. Он меня маленького на руках носил. Как же я буду с ним про эдакое говорить? Не могу я! Мне совестно!
– Какой же ты после этого мужчина!
Обе приживалки как по команде повернулись и, подталкивая друг друга, вылетели из комнаты. Понимаем, мол, что пошли дела семейные. Только тихий сап за дверью показывал, что ушли они не слишком далеко…
Хозяин заморгал круглыми глазами.
– Катенька! Катерина Павловна! Ты не сердись. Ты лучше посоветуй.
– Я же тебе, друг мой, советую. Пойди и толком поговори. Зайди так, будто случайно, да и посмотри, что он там пишет и какие возгласы производит. Я что-то больше всего возгласов боюсь.
– Так, думаешь, пойти?
Вздыхали долго. Попили чаю. Еще потолковали. Потом хозяин встал, поцеловал хозяйку, та перекрестила его, и он пошел.
Игнат жил в комнатушке под лестницей. Из темного коридора видна была полоска света над его дверью. Хозяин остановился и прислушался. Сначала тихо было.
– Это я его скрипом спугнул…
И вдруг возглас, ясный и четкий. Голос Игнатов, а слова совсем неподходящие. Слова: «Клотильда моей души».
Хозяин даже ахнул. Этого никак не ждал. Сам не знал, чего ждал, но только не этого. Не Клотильды.
Постоял. Кашлянул и дернул дверь. Игнат сидел за столом, в очках и читал по тетрадке.
– Здравствуй, Игнат, – залебезил хозяин, – я вот, братец, зашел посмотреть, как ты тут устроился. Мимо шел, ну и зашел.
Игнат не выказал удивления, хотя устроился он в этой каморке ровно сорок пять лет тому назад. Он почтительно встал и подал хозяину стул, на котором сидел.
– Ты что это… того… писанием занялся?
– Совершенно верно. Списываю нужные слова из разных книжек.
– Слова? Какие же слова?
– Про любовь-с и про чувства.
Хозяин опять открыл рот кругло, как у Мишеньки, но Игнат был серьезен и деловит.
– Я, Илья Иваныч, жениться должен, а слова все забыл, которые к такому случаю. А без слов, сами понимаете, нельзя же. Вот здесь слова.
Он протянул хозяину тетрадку.
«Обоняние глаз твоих».
«Клотильда моей души».
«Горит восток зарею новой».
«Согласны ли вы разделить участь».
«За любовь мою в награду ты мне слезку подари».
«Здесь море ждет тебя широкое, как страсть».
«Люблю тебя, Петра творенье».
«Вы забудете меня в вихре света».
Илья Иваныч бережно положил тетрадку на стол и в ужасе посмотрел на Игната. А Игнат деловито объяснял:
– Вот списываю и учу. Забыл слова, а без слов нельзя.
– Это ты на Машеньке женишься? – испуганно прошелестел хозяин.
– Совершенно верно. Она девушка работящая, молодая и здоровая. На ней и женюсь.
– Да ведь… ты не сердись! Игнат, но ты ведь уж не молодой! Как же ты так вдруг влюбился?
Игнат, забыв всякую почтительность вдруг обиженно фыркнул:
– Не понимаю я вас, Илья Иваныч. Говорить мне, старику, такие слова. Что я, дурак, что ли? «Влюбился»! Сказать про старого человека такую срамоту.
– Так как же ты женишься, коли сам говоришь, что старый?
– Так ведь не по любви же я женюсь. Я, Илья Иваныч, не дурак. Я женюсь по расчету. У меня все обдумано.
Хозяин выпучил глаза и молчал, – круглый, голова набок; так в деревне смотрит луна из-за бани…
– Теперь вот Рождество, зима преполовилась, а там гляди и весна, и потом гляди – и лето. А как мне холостому-то? У меня, скажу прямо, к летним брюкам некому пуговиц пришить. А Машенька, она за всем присмотрит. Вы думаете, зря ума? Нашли дурака. Нет – я по расчету.
Хозяин благоговейно покачал головой.
– Ишь ты какой… Я ведь не знал…
Тихонько вышел. По всему коридору на цыпочках шел. Очень уж растерялся.
Хозяйка спала. Спросила сквозь сон:
– Ну что? Урезонил старика-то?
– Нет, Катенька. Старик-то он старик, а голова у него хоть бы и нам с тобой – так не худо. Расчетливый. Завтра расскажу. Это-то голова! Такой не пропадет. Я человек не завистливый, но должен признаться… Н-да. Не всякому дано! Эдакое!
Обещал дяденька приехать в субботу к вечеру, чтобы вместе потом разговляться, да разлив удержал, и поспел он только к четвертому дню праздника.
Приехал веселый.
Дом куропеевский встретил его радостно. Все двенадцать окон, что выходили на соборную площадь, сверкали на солнце свежевымытыми стеклами, звенели, отражая колокольный звон, и празднично сквозили на них синеподкрахмаленные занавески.
Забрал свои кульки, вылез из тарантаса.
Дернул за звонок. Еще и еще. Что-то долго не отпирали.
Высунулась девка, какая-то точно одурелая.
– Ась?
– Не ась, а здравствуйте.
– Ась?
– Ваши-то дома?
– Ась? Дома, дома. Пройдите в зальце.
Дяденька расчесал бороду. Вошел.
Навстречу ему выплыла сестрица Анна Егоровна с Нюточкой. У обеих уши завязаны, и из повязки вата торчит.
– Здравствуй, голубчик… – чмок-чмок, – воистину… Ась? Чего долго не ехал? Что? Чего?
– Да что вы – распростудились тут все, что ли?
– Чего? Ты громче говори. Да пойдем на ту сторону, ко мне в спаленку. Там все-таки легче.
– А сам-то где? – спрашивал дяденька.
Но Анна Егоровна только щурилась, жмурилась и вела его по комнатам. Нюточка за ними.
Пришли в спаленку.
Анна Егоровна развязала платок, вынула из ушей вату и паклю.
– О-ох! О-ох! Сам-то под периной, и две подушки сверху навалены. Иди, Нюточка. Растолкай папеньку.
– И где вас тут угораздило простудиться-то?
– О-ох! О-ох! И не простужены мы, а звон нас донял. Четверо суток с утра до вечера гудет! Везде на Святой любителям звонить разрешается, ну эдакого, как в нашем городе, – нигде нет. Сапожник Егоров и трубочист Гвоздев. Один гудит, другой очереди ждет. И как у них головы не треснут! Житья от них нет, хоть из дому беги!
Вышел хозяин.
– Христос воскрес! Да вот, братец, беда какая! И куда денешься? Не в трактире же мне, семейному человеку, сидеть прикажешь! Оглохли, как есть оглохли!
– А ты бы с ними поговорил, со звонарями-то с этими… Либо нажаловался бы куда.
– Да кому нажалуешься-то? Это их право. Я их, безобразников-то, уж два раза призывал. Раз по двугривенному дал, другой по полтиннику, чтобы передохнуть дали.
– Ну и что же?
– Ну и ничего. За двугривенный полчасика, действительно, помолчали, а за полтинник так будто назло еще громче растрезвонились. Мы Глашку к ним посылали. Так они ей велели сказать, что меньше как за восемь гривен и разговаривать не станут. Нам, говорят, не расчет. Мы, говорят, время упустим, а там опять жди целый год.
Дяденька подумал, почесал в бороде, усмехнулся и говорит:
– Неправильно вы за дело принялись, оттого у вас так и получается. Они – народ коммерческий, смекалистый. Вы ведь что? Вы, покупатели, тишину от них купить хотите. Вот они вам цену и нагоняют. Полтинник, восемь гривен. А там, глядишь, как насядут хорошенько, так и по целковому отвалите. Неправильно вы дело поставили.
– А как же быть-то?
– Не тишину от них покупать надо, а звон…
– Да куда его, батюшка, помилосердствуй! И без того…
– Ничего вы не понимаете. Я вам за полтинник спокой куплю. Глашка! Зови сюда звонарей.
Через десять минут звонари стояли в прихожей. С черным носом Гвоздев. С красным – Егоров. Дяденька вышел к ним.
– Здорово, ребята! Это вы так расчудесно трезвоните?
Оба носа, и черный, и красный, обиженно фыркнули.
– Что же, что трезвоним?
– Мы в своих правах…
– Где ни доведись…
– И везде разрешено, а у вас вдруг не смей.
– И нигде этого не видано…
– Да что вы, братцы? – удивился дяденька. – Я вас что-то не пойму. Я вас поблагодарить позвал, потому как по соседству звоном вашим пользуюсь. Глаш-ка-а! Принеси водочки, звонарей наших любезных попотчевать. Люблю я, братцы, смерть люблю хороший благовест! Ну и звоните же вы, прямо как по нотам! Заслушаешься! Я и нашим говорю, что это, мол, вас только сначала так укачало, а вы, говорю, вслушайтесь как следует, так еще спасибо скажете. А что ж бы вы думали – сегодня сестрица-то говорит, – а и правда приятно звонят. А Гаврила Петрович так приказал завтра с утра окна раскрыть. Мне, говорит, особливо утром приятно.
Черный и красный носы засопели смущенно.
– Пусть дадут рупь, – хрюкнул черный, – за рупь могу и совсем бросить.
– Ежели по рублю… – просипел красный.
Дяденька удивился.
– Да что вы, голубчики, за что обижаете? Я вон в прошлом году пять целковых предлагал, охотника искал у себя в Мамадыше, чтобы хорошо звонил. Не нашлось. Тренькали, да без всякого ладу. Я, братцы, вам каждому полагаю по двугривенному в день. Звоните. Только чтобы как следует. Как один, значит, отзвонил, так другой сразу за веревку. Я не жмот, а денег даром платить не люблю.
Красный нос хлюпнул. Черный поскоблился коричневым ногтем.
– Не маловато ли будет, ваша милость?
– Поищите, кто вам больше даст.
– Обидно! А когда начинать-то?
– Сегодня и начинайте. За полдня получите по гривеннику.
– Ишь, какой ловкий! Мы теперь уставши, все утро звонили, хоть по пятиалтынному дай.
– Я, братцы, тоже деньги-то не сам печатаю. Не хотите, не надо. Наше вам с кисточкой.
Дяденька повернулся и вышел.
Весь вечер была тишина.
Куропеевы благодушествовали. Раскупорили уши, заказали пирог с налимом.
Утром начался благовест.
Но к трем часам неожиданно прекратился, звонари явились для переговоров.
– Воля твоя, обижаешь ты нас. Над нами вон и ребята смеются. За двугривенный работай для него весь день!
– Что ж, братцы, так договаривались.
– Темного человека обойти легко.
– Попробовал бы сам, коли так просто.
– Всю головушку за день-то разломит…
– Рука онемеет.
– Сказано – двугривенный. Не хотите – не надо.
– Эдак обижать. – Ушли.
Тишина. Благодать.
– Чего это и другие-то никто не звонит?
Вечером под колокольней завопили голоса. Драка. Это звонари, сторожившие колокольню, вздули какого-то любителя, хотевшего позвонить.
Никого не пускали.
– Живоглотову душу радовать не дадим.
Дежурили четыре дня с утра до позднего вечера. Никого не пустили и сами не звонили.
Когда дяденька уезжал восвояси, оба звонаря – и Егоров, и Гвоздев – подошли к крыльцу, подбоченившись.
– Что? Купил дешево? Повеселил душеньку?
– Что поделаешь, ребята, – подмигивал дяденька провожавшим хозяевам. – Ничего не попишешь! Надо бы мне сразу согласиться, а я вон поскупился, а потом заупрямился. Ну, сам себя, значит, наказал. На будущий год приеду, тогда сговоримся. Не поминайте лихом!
Утром обогнули маяк, и море успокоилось.
Желтое весеннее солнце сразу припекло палубу. Запахло мокрой паклей, смолой и деревом.
Из кают вылезли измотавшиеся за ночь пассажиры, щурились, радовались, рассказывали друг другу, как геройски переносили качку.
Актриса Богратова, зеленая как плед, в который она куталась, поднялась на палубу и села спиной к солнцу – греть спину. Ее знобило после скверной ночи. Хотелось поплакать и пожаловаться – да некому.
– Не надо было ссориться с генералом. Он идиот, но во время такого ужасного путешествия был бы полезен.
Он бы раздражал ее, это верно, и делал бы все не то, что нужно. Пролил бы одеколон в чемодане и непременно именно внутри чемодана, чтобы перепортить все вещи. Намокла бы красная шаль и слиняла бы на розовое шелковое белье. А идиот уверял бы, что в красильне отчистят, хотя она уже сорок раз говорила ему, что такие пятна не выходят. Потом он… что бы он еще сделал? Занял бы каюту около самой топки, это уж конечно. Он иначе не может. Мигрень на всю ночь была бы обеспечена. А он пошел бы за кипятком и провалился бы в какой-нибудь люк, а потом корчил бы жалобные лица, что он, мол, ни в чем не виноват.
Как подумаешь, так одиночество все-таки лучше. Она томно вздохнула.
– Машенька! Машенька! Тру-ля-ля! – запел около нее мужской голос.
Молоденький чернобровый мичман, закинув голову, глядел на верхнюю палубу, приплясывал и делал жесты, будто играет на гитаре.
– Взгляните же, Машенька, вы на меня!
Опираясь на перила тонкими загорелыми руками, смотрела на него сверху прехорошенькая румяная девушка, совсем молоденькая, в белом платье с оборочками, в чувяках на босу ногу. Голова у нее была повязана ярко-красным платочком. Она улыбалась смущенно и задорно, платочек такой был радостный на белом фоне пароходной трубы, что совсем понятно выходило, что мичман приплясывает и поет ерунду.
Машенька сложила руки рупором и закричала:
– Отвя-жи-тесь!
Пассажиры, подняв головы, смотрели на нее, улыбаясь!
– Машенька! Вы богиня нашего парохода. Все рыбы на семь миль в окружности дохнут от любви к вам. Кок говорит, что все стали тухлые. Машенька!
– Отвя-жи-тесь!
Она брыкнула ножками, сконфуженная и польщенная, и убежала.
– Кто эта барышня? – спросила Богратова.
Мичман обернулся, погасил улыбку и сказал строго:
– Дочь капитана. Мадмуазель Петухова.
Потянулся обычный пароходный день. Звонили склянки, гремела цепь, тыкались по всем углам томящиеся пассажиры.
Изредка вспыхивал на верхней палубе красный платочек.
– Машенька, Машенька! – раздавалось со всех сторон.
– Славная девчонка у нашего капитана.
– А куда такую дурочку денешь? Ни денег, ни образования.
– Жаль капитана – забот столько.
Богратова, вялая и сонная, легла спать с семи часов вечера, но около часу проснулась и почувствовала, что больше не заснет.
В каютке было душно и скучно. Богратова накинула шаль на короткий ночной капотик, надела мягкие ночные туфли и поднялась на палубу.
Ночь была тихая, лунная. Пассажиров ни души. Все спали. Пароход скользил в луне и в море, весь легкий и белый.
Богратова пошла к носу. Перелезла через свернутые канаты, сваленные мешки и рогожи и вдруг там за мышками, на самом лунном припеке, увидела лежащую человеческую фигуру – руки разбросаны, голова жутко закинута назад – труп!
Богратова вскрикнула и юркнула за мешки.
– Машенька! – позвал труп. – Не бойтесь! Я беру лунную ванну и мечтаю о вас.
– Я не Машенька, – ответила Богратова, узнав голос утреннего мичмана.
Тот расхохотался.
– Глупенькая вы моя, Машенька! Капитанская моя дочка! Да я вас узнал прежде, чем вы ахнули. По дуновению юбочки вашей узнал, по ножкам быстрым и неслышным.
– Да уверяю же вас, что я не Машенька!
– Господи! Она, кажется, собирается меня интриговать! Я бы вытащил вас сюда, да мне шевелиться лень. И скоро на вахту. Машенька! я люблю вас.
Богратова завернулась плотнее в шаль и хотела уйти, но вместо того улыбнулась и села на рогожу.
– Да, я люблю вас, Машенька, но вам семнадцать лет и вы совсем-совсем глупая. Лета-то вам еще набегут, но поумнеете вы вряд ли. Беда!
– Однако! – усмехнулась Богратова. – Ловко вы с вашей Машенькой расправляетесь.
– С моей Машенькой! Да-да, вы моя. Что поделаешь! Знаю вас всего неделю, а готов хоть сейчас жениться; но как я вас покажу, такую, папеньке с маменькой? Папенька у меня адмирал, маменька дама томная, рожденная баронесса Флихте фон Флихтен. Ну как я им покажу вас, милую мою капитанскую дочку!
– Послушайте, молодой человек. Вы меня совершенно не знаете. Допустим, что я действительно Машенька. Неужели вы думаете, что за две недели можно так до самого дна узнать женскую душу со всеми ее возможностями?
– Хо-хо! Как моя Машенька-то заговорила! Ну, подойдите ко мне.
– Нет, я не подойду, и если вы сделаете хоть один шаг ко мне, я сейчас же убегу, и все между нами будет кончено.
– Н-ну, ладно. Будем так говорить. Скажите мне – вы могли бы меня полюбить?
– Прежде всего, друг мой, любовь есть чувство иррациональное. Понимаете? Я не только не могу знать…
– Что-о? Как вы сказали? Ей-богу, мне показалось, что это луна говорит. Проще поверить, что луна.
– Если вы будете все время издеваться, я перестану говорить.
– Не сердитесь, Машенька, но, право, мне так странно… И отчего вы не зовете меня Костей?
– Милый друг, сейчас в этой лунной сказке вы для меня не Костя. Вы для меня собеседник. Понимаете? Собеседник с большой буквы.
– С большой бу… Машенька, а вы не спятили?
– Не будем вульгарны, друг мой. Разве вы не чувствуете, как дрожит луна в вашем сердце? Как плещут волны морские в моем? Молчите, я прочту вам дивное стихотворение. Слушайте:
Любовь – это сон упоительный…
И она тихо, но с пафосом прочла отрывок из «Принцессы Грезы». Прочла и замерла.
– Все? – спросил Костя.
– Все, – шепнула она. – Это из «Принцессы Грезы».
– А вы откуда знаете? Вы же в театрах не бывали?
– Я читала. Я люблю все прекрасное – солнце, звезды и цветы. Я люблю поэзию, я знаю наизусть всего Надсона. Я – странное, нездешнее существо. Никто не понимает меня. «Я никем не любимый цветок, я зовусь полевая ромашка» – так сказал бы про меня Бальмонт. Я никого не могу любить. Целые дни глаза мои отражают море, целые ночи – звезды. Моя душа соткана из зыбких туманов…
– Машенька! Машенька! Подойдите ко мне… мог ли я думать…
Она услышала, что он подымается.
– Не смейте! Иначе – все кончено. Слушайте, завтра в это же время я приду сюда опять, но с условием: обещайте, что весь день вы не скажете со мной ни слова и ничем не намекнете, что видели и говорили со мной ночью.
– Клянусь! Только приходите. Я раб ваш… я ничего не понимаю. Я идиот, и мне пора на вахту.
– Не двигайтесь. Я уйду прежде.
– Нич-чего не понимаю!
Богратова долго улыбалась, лежа на своей койке.
– Я заставлю его этими ночными беседами безумно влюбиться и жениться на Машеньке. Вот дивное приключение! Совсем Сирано де Бержерак. Благодаря моему уму и таланту он влюбится… в Машеньку.
Богратовой было весело.
Весь день она обдумывала, что бы такое особенно яркое сказать, что продекламировать, как себя держать.
Наблюдала – не встретится ли мичман с Машенькой. Нет, мичмана не было видно. Машенька тихо сидела на верхней палубе с книжкой на коленях и не смеялась. Мичман держал клятву.
В половине первого Богратова вышла из своей каюты и тихо, стараясь держаться в тени, полезла за вчерашние мешки. Мичмана еще не было.
– Мне плыть только двое суток. Успею ли за это время?
Прыгая через канаты, тяжело дыша, Костя пробрался мимо.
– Ау! Машенька!
– Садитесь на вчерашнее место и не двигайтесь, а то я убегу.
– Чего вы боитесь, Машенька? Я вас очень уважаю. Мне сегодня хотелось бы очень, очень серьезно поговорить с вами.
– Я вас буду серьезно слушать.
– Весь день я думал о вас. Я видел, как вы сидели с книжкой. Как мог я думать, что вы некультурная девчонка! Вы просто молодая и веселая, а ведь с вами никто и не говорил как следует. Все думают так хорошенькая куколка – и все тут. Но какая вы сегодня были очаровательная с этой книжкой на коленях, казалось, что вы, может быть, тоже думаете обо мне и ждете ночи? Да? Да?
– Молчите! «Мысль изреченная есть ложь» – как сказал великий поэт.
– Дорогая, подождите, поговорим просто. У моих родителей есть именьице…
– О Боже мой! Не надо! Не надо! Разве об этом будем мы говорить теперь, «когда дрожат сердца струны», как поется в романсе… Когда «звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем»… Молчите! И потом – я боюсь любви. Я «безумно боюсь золотистого плена»… как сказал бессмертный Вертинский. Ах, нет, молчите, молчите!
– Да я и так молчу.
– Какая ночь! Милый, милый! В такую ночь хорошенькая Джессика… Лимоном и лавром пахнет… Это Шекспир.
– А все-таки было бы хорошо, если бы вы разрешили мне подойти к вам, взять вас за руку и сказать…
– Не смейте! Вы дали слово!..
– Мари! Дорогая! Когда я сегодня смотрел на вас, тихую, милую, с книжкой на коленях, я понял, как я люблю вас, Мари!
Богратова забеспокоилась. Положительно этот идиот сейчас же затеет жениться, все выяснится, а плыть еще двое суток – с тоски помрешь. Только и развлеченья, что его колпачить.
– Мари! Хотите быть моей женой?
Хлоп! Готово! Теперь что же…
– Друг мой! Только не подходите. И завтра весь день опять ни слова. Ночью здесь я скажу вам все. А сейчас я хочу прочесть вам одно стихотворение. Это стихотворение посвятил мне один известный поэт, когда плыл на нашем пароходе. Слушайте:
О, если мне порой в прекрасном сновидении…
Она прочла это стихотворение Байрона и смолкла.
– Н-да-м, – сказал Костя. – Какую массу стихов вы вызубрили. А борщ варить умеете?
– Вы грубы, – проскандировала Богратова.
– Простите, но все так странно. Я предлагаю вам быть моей женой, а вы вместо ответа шпарите стихи какого-то дурака…
– Дурака! Да ведь это Байрон!
– Стало быть, Байрон на вашем пароходе катался? Ловко! Ай да барышня!
– Я… пошутила… это не Байрон. Но почему вы заговорили о… о домашнем хозяйстве? (Я не хочу говорить грубое слово… «борщ».) Точно облагораживающее влияние женщины заключается в том, чтобы угождать низменным вкусам мужа. Я поведу вас неведомыми тропами к сияющим звездам новой зари!..
– Уф! – сказал Костя.
– Что?
– Да ничего, ничего. Валяйте дальше.
Богратова помолчала, потом прочла поэму «Аспазия», потом «Письмо» Апухтина, потом «Довольно, встаньте!». Потом начала было «Разбитую вазу», как мичман вскочил.
– Слушайте, Машенька. Теперь закончим наше литературное отделение. Завтра в это же время вы придете сюда без всяких пряток – надоел этот вздор – и скажете мне человеческим языком, хотите ли вы быть моей женой. А сейчас я должен сменять вахту.
Богратова осталась немножко разочарованная. – Грубый неуч. Эта дура, пожалуй, совсем ему под пару. Но все-таки я свое дело сделала. Он хочет, чтобы Машенька, то есть я, была его женой. Не та Машенька, которую он видит, а та тонкая, дивная, благоуханная душа, которую я показала ему.
Весь день Машеньки не было видно. Мичман, злой и нервный, даже не смотрел на верхнюю палубу.
– Уж не переговорили ли они? – встревожилась Богратова. – Надо скорее кончать.
Вечером она закуталась с головою и забилась поглубже за мешки, хотя небо было облачное и луна спряталась.
Мичман был уже на своем посту и сразу услышал ее приход.
– А, вы здесь? – спросил он. – Вот что, друг мой. Я сегодня тороплюсь, и поэтому буду краток. Попрошу вас только об одном: простите меня, не сердитесь, забудьте все, что я наболтал. Выслушайте меня спокойно. Я просто был глуп и молодо влюблен в вас, в вас, хорошенькую Машеньку. Но потом, когда я во время этих ночных свиданий узнал вас по-настоящему, я понял, что мы не пара. Я, очевидно, человек простой, а у вас все какая-то мелодекламация. Родители мои люди старого уклада, именьице маленькое – ну куда вы там со своей декламацией? Отец обидится. Я думал, вы простенькая девочка, что вас немножко отшлифовать… И, главное, – думал, что вы ужасно любите меня… Ну, Бог с вами. Тем лучше. Совесть меня не упрекнет. Я ни слова не скажу вам, будто ничего и не было. А через неделю, а то и раньше спишусь на другой пароход. Прощай, милая моя мечта, радость моя Машенька, капитанская дочка!
«Как он груб, – думала Богратова, укладываясь на свою койку. – Если бы не было противно говорить с этим идиотом, я бы открыла ему, кто я, и пусть бы женился на своей дуре. Но все это надоело. И не все ли мне равно, поженится или не поженится пара молодых идиотов!»
Она уже засыпала, как вдруг нежданно для себя почувствовала, что плачет.
Но не поняла, почему.
Она подмазала брови и губы, причесала волосы гладко, чтобы четко выделился профиль, и надела темно-красное платье, потому что для своей Каточки, для своей милой подружки, готова была на все.
Коренев эстет. Коренев и разговаривать не станет с вульгарно причесанной и пошло одетой женщиной.
А нужно его заставить не только разговаривать, но внимательно вслушаться в ее советы и доводы. Вслушаться и послушаться.
Она волновалась. Смотрела в зеркало, репетировала наиболее ответственные фразы.
– Вы должны это сделать! – говорила она сама себе в зеркало и властно сдвигала подмазанные брови. – Вы должны сделать Каточку своей женой. Любовь одной рукой дает нам права, а другой накладывает на нас обязанности… – Нет, положительно, лицо должно быть при этом бледнее!
Она долго и тщательно втирала пудру, подправляла кисточкой брови и снова репетировала:
– Любовь одной рукой дает права, а другой… – Теперь лучше.
Как это все трудно! Но, милая Каточка, ты можешь быть спокойна. Ты доверила свою судьбу другу умному и опытному.
Наконец!
Коренев пришел очень оживленный и немножко удивленный.
– Вы меня очень обрадовали, милая Лидочка, вашей запиской, но очень удивили обещанием какого-то серьезного разговора. В чем же дело?
Она повернулась в профиль, властно сдвинула брови и сказала твердо:
– Владимир Михайлович! Любовь одной рукой дает вам права, а другой накладывает…
– Как? – удивился Коренев. – Другой рукой накладывает…
– Не перебивайте меня! – вспыхнула Лидочка. – Другой рукой накладывает обязанности.
Коренев подумал, потом взял собеседницу за обе руки и поцеловал сначала одну, потом другую:
– Я всегда знал, что вы хорошая и серьезная женщина. Только почему вы говорите со мной, точно миссионер с эфиопом? В чем я провинился?
Лидочка растерялась:
– Нет, Вовочка, вы не провинились; только вы очень легкомысленный человек, и я боюсь за судьбу моего друга.
Лицо Коренева сделалось серьезным.
– В чем дело, Лидочка, говорите прямо. Речь идет, очевидно, о Каточке?
– Да, вы угадали. Я лучший друг Каточки. Я дала ей слово, что никому ничего не скажу. И я сдержу клятву. Вы знаете, что Каточка уехала к тетке в Киев?
– В Киев? Когда? Зачем?
– Вчера. Уехала от вас. И я поклялась, что не открою вам место ее пребывания, и я не открою.
– Да ведь вы же сказали, что она в Киеве.
– Разве? Ну это я так, вскользь.
– Послушайте, Лидочка, не мучьте меня! Скажите мне правду – в чем дело? Уверяю вас, что для меня это очень серьезно.
Он даже побледнел. Лидочка посмотрела на него с некоторым недоумением.
«Неужели он действительно серьезно любит эту Катюшку-вертушку?»
– Извольте, я скажу вам правду, – торжественно ответила она. – Мой друг, Каточка Леженева, любит вас серьезно и искренно. На легкий флирт она не способна. Она рождена быть женой и матерью, а вы рвете ее сердце и относитесь к ней легкомысленно. И вот она решила бежать от вас и там, в уединении, или забыть вас, или…
Она зловеще замолчала. Он схватил ее за руки:
– Лидочка! Ради бога! Что вы говорите! Ведь я же люблю ее!
– Может быть, – иронически скривила губы Лидочка. – Может быть, и любите, но не той любовью, какую заслуживает такая женщина.
– Но ведь это же недоразумение! Я люблю ее очень серьезно. Я собирался просить ее руки.
– Неужели? – совершенно некстати удивилась Лидочка.
– Да! Да! Я считаю Каточку очень серьезной и умной девушкой…
– Ну относительно этого я, положим, с вами не согласна. В гимназии она еле плелась. На выпускном экзамене ответила, что Герострат был конь Александра Македонского. Нет, уж будем откровенны – умной ее никак нельзя назвать. Я могу это сказать, потому что я лучший ее друг.
– Я, конечно, не спорю, – замялся Коренев, – но у нее такая серьезная и глубокая душа, какой я не встречал у современных женщин.
Лидочка вспыхнула. Кому приятно выслушивать такие вещи?
– Серьезная, ха-ха! За новую шляпку душу продаст!
– Ну что вы говорите! Конечно, она любит все красивое, как всякое талантливое существо.
– Это Каточка-то талантливая? Каточка, которая с трудом одним пальцем на рояле тренькает. «Мадам Люлю-у! Я вас люблю-у!» Как моторный гудок. Ха-ха! Ну и удивили же вы меня!
– Так вы не находите ее талантливой? – опечалился Коренев. – Что ж, может быть, вы и правы. Когда смотришь на такое очаровательное личико, как у нее, то невольно приписываешь ему какие-нибудь душевные качества. У нее очаровательная внешность. Она так выделяется между всеми своими приятельницами. Такая изящная красота! Акварельная какая-то!
Лидочка даже побледнела.
«Вот идиот какой нашелся! Прямо какой-то бешеный».
– Ну знаете, Владимир Михайлович, можно быть смешным, но не до такой степени! У Каточки изящная красота! Конечно, когда она вымажет на себя четыре банки краски всех цветов, так трудно не сделаться акварелью. А вы бы посмотрели на нее утром, пока она не успела еще навертеть на себя фальшивые подкладки да накладки. То-то бы удивились! Мне вы можете верить. Я ее лучший друг и знаю все ее тайны.
Коренев притих и долго молчал.
– Лидия Николаевна, – сказал он наконец. – Не щадите меня, она, скажите мне правду, – она поручила вам поговорить со мною?
– Нет!., то есть да. Я дала слово не выдавать ее, но ведь вы же ей не скажете об этом! Это было бы неловко, раз я ее лучший друг.
– Та-ак. Значит, она все-таки любит меня? Значит, она, несмотря на свое легкомыслие и э-э-э… ограниченность, способна на искреннее и серьезное чувство, в наш век, когда женщины…
– Ах, перестаньте, Вовочка! Ну что вы наивничаете! Каждая барышня старается так или иначе выйти замуж. Точно вы не понимаете. Каточка – мой лучший друг, и я, конечно, не позволю сказать о ней ничего дурного, но само собой разумеется…
– Позвольте, Лидочка? А как же вы намекали как будто даже на самоубийство с ее стороны. Или мне это показалось?
– Ну конечно, показалось.
Оба помолчали. Лидочка глубоко вздохнула и сказала с печалью и состраданием:
– Ну что же, милый друг, ведь придется вам жениться, ничего не поделаешь.
Коренев тоже вздохнул.
– Я ничего не имею против брака вообще. Боюсь только, что мы с Каточкой мало подходим друг к другу. Ну да свет не клином сошелся.
Он ушел печальный, но спокойный. Лидочка долго улыбалась себе в зеркало, тоже печальная, но спокойная:
– Милая Каточка! Я сделала все, что могла! Но ведь этот Коренев такой упорный идиот!
История, которую я хочу рассказать вам, произошла не очень давно, и люди, о которых идет в ней речь, вероятно живы и здоровы. Может быть, вы даже встречаете их где-нибудь в обществе, или на улице, или в театре и спокойно проходите мимо, не чувствуя в них героев почти кровавой драмы.
От драмы этой веет таким глубоким средневековым ужасом, что мне хочется поведать вам её именно сегодня, в рождественский вечер, когда, согласно старому, укоренившемуся обычаю, полагается немножко попугать читателя…
Итак…
За Аннетой Лиросовой ухаживал Мишель Серебров.
Аннета была взволнована и счастлива, и только одно несколько раздражало её: почему нельзя рассказать об этом мужу. Она очень любила своего мужа и привыкла делиться с ним и горем, и радостью, а тут вдруг – стоп! Самого радостного и интересного как раз и нельзя рассказать. Вместо того чтобы гордиться успехом жены, он ещё, чего доброго, надуется.
А погордиться было чем.
Мишель Серебров был очень интересен. Настоящий Дон Жуан – двух мнений быть не могло.
Женщины о нём говорили:
– Нет, Мишель, конечно, некрасив, но с ним можно поговорить на серьёзные темы. Он совсем не пустой и не поверхностный человек, таким кажется на первый взгляд.
Мужчины говорили о Мишеле:
– Какая у этого Сереброва наглая морда, верно, уж не раз бит.
И прибавляли:
– Парикмахер!
Всё это, выраженное бедным человеческим языком, в переводе на более высокий, литературный стиль означало не что иной, как:
– Дон Жуан.
Разговаривал Мишель Серебров мало. Он больше выразительно смотрел, раздувал ноздри и изредка шептал с упреком:
– Нехорошо… нехорошо мучить. Я сегодня всю ночь не спал!
Говорил он эту фразу даже тем женщинам, с которыми только что познакомился, так что признание о бессонной ночи звучало несколько некстати, ну да не менять же из-за таких пустяков своих привычек и обычаев.
Как настоящий Дон Жуан, Мишель никогда не называл по имени женщин, за которыми ухаживал. Это очень опасная штука: при широко поставленном деле легко можно ошибиться и спутать. А женщина, если она, например, Манечка, почему-то ужасно обижается, когда любимый человек называет её Сонечкой или Танечкой. Точно уж это такая большая разница!
Так вот, во избежание неприятностей Мишель Серебров называл близких своему сердцу женщин или «детка», или «котка», или какими-нибудь лошадиными именами: «игрунка», «ласкунка», «смехуночек».
Выходило приятно и ни к чему не обязывало.
И вот Мишель Серебров стал ухаживать за Аннетой Лиросовой. Ухаживал целых четыре месяца. И каждое воскресенье присылал ей большую круглую коробку с её любимыми конфектами – пьяные вишни в шоколаде.
Бывал он у Лиросовых каждый четверг на журфиксе и каждое воскресенье на обеде. Иногда провожал Аннету из театра и говорил о звёздах громко и пламенно, чтобы не было слышно, как икает извозчик.
Но вот наступило воскресенье, когда Мишель не смог прийти, – у него оказался спешный доклад. И наступил четверг, когда Мишель не смог прийти. У него и в четверг оказался спешный доклад. Очевидно, государственные дела были в критическом положении, если понадобилась такая экстренная помощь со стороны Мишеля.
Что ж делать. Мужчины всегда готовы всё бросить ради каких-то дел. Им только свистни. Это даже в истории известно.
И Аннета со злобой вспоминала братьев Гракхов, у которых ещё была мать, и потом Демосфена, набившего себе рот камнями, чтобы лучше говорить, и Диогена, залезшего в бочку неизвестно для чего, тоже, должно быть, для государственной пользы, а какая-нибудь несчастная ждала его и мучилась. Исторические примеры поддерживали мужество духа у тоскующей Аннеты Лиросовой, но когда Мишель и во второе воскресенье и сам не пришёл, и даже конфект не прислал, она встревожилась, расстроилась и сделала сцену мужу, зачем тот своей вилкой полез в блюдо с тетёркой.
Вечером решила развлечься и поехала к актрисе Удаль-Раздолиной. Раздолина была немножко знакома с Мишелем, может быть, потому Аннету и потянуло именно к ней.
У Раздолиной были гости – актрисы, офицеры. Мишеля не было. Но было нечто: на столе между кексом и вазочкой с малиновым вареньем стояла большая круглая коробка с пьяными вишнями в шоколаде.
Аннета рассеянно поздоровалась и, не отводя глаз от коробки, долго молча сидела и чувствовала, как в мозгу происходит странная работа, быстрая и мелкая, – словно какие-то крючки подцепляют какие-то петли и в результате получается определённый и точный рисунок.
Аннета улыбнулась самой любезной и беспечной улыбкой, и голос её не дрогнул, когда она спросила у хозяйки:
– Ах, кто это вам преподнёс такие чудесные конфекты?
Хозяйка лукаво скосила глаза и весело ответила:
– Ах, это один очаровательный Дон Жуан.
Аннета больше ничего не спросила. Она встала с места и, подойдя к хозяйке, строго сказала:
– Пойдём, мне надо поговорить.
Изумлённая Удаль-Раздолина повела её в свою спальню.
Там Аннета, повернув к лампе растерянное лицо Раздолиной и положив обе руки ей на плечи, сказала твёрдо:
– Отвечайте мне всю правду. Конфекты от Мишеля?
– Нет, то есть да, – честно ответила Раздолина.
– Всё говорите: «коткой» называл?
– Нет… то есть да! – лепетала Раздолина.
– Руку вот тут, около пульса, усами щекотал? В декольте дул? Говорил, что мучить нехорошо?
– Ах да…то есть да…
– Показывал Большую Медведицу? Ноздри раздувал? Говорил, что ночь не спал?
– Да…да… – трепетала Раздолина. – Да…дул…в Медведицу…ни одной ночи не спал…
Аннета отпустила её плечи, повернулась и вышла. Вышла, села за чайный стол, придвинула к себе коробку с пьяными вишнями и стала есть.
– Не правда ли, вкусные конфекты? – деланно-светским тоном спрашивала взволнованная хозяйка.
– Недурны! – мрачно отвечала Аннета и продолжала есть.
Хозяйка явно начинала беспокоиться.
– Марья Николаевна! – обратилась она к своей соседке, комической старухе из их труппы. – Может быть, и вы попробуете этих конфект?
– Мерси, я …
– Они очень вкусные, – громко сказала хозяйка, чтоб обратить на себя внимание Аннеты.
– Недурны! – мрачно буркнула та и продолжала есть,
Она ела быстро, сосредоточенно и звонко выплёвывала косточки на тарелку. Лицо её пылало. Глаза горели зловещим огнём. Все притихли и, молча, переглядываясь, смотрели на неё, затаив дыхание.
На лице хозяйки быстро сменялись отчаяние и злоба.
– Иван Николаевич! – дрожащим голосом обратилась она к одному из офицеров. – Передайте, пожалуйста, нам с Марьей Николаевной эту коробку.
Офицер любезно осклабился, подошёл к Аннете, встал за её стулом и позвякал шпорами. Больше, как благовоспитанный молодой человек, он ничего сделать не мог. И застыл в почтительной позе.
А Аннета ела и ела.
Она съела всё до последней вишни. Потом встала, спокойная, гордая, взяла салфетку, вытерла губы, как убийца вытирает кровь с кинжала – с улыбкой холодной и жуткой.
Сверкнула торжествующим взглядом и медленно вышла из комнаты.
Вендетта!
Это было самое страшное святочное приключение, какое когда-либо доводилось мне слышать.
А тут вдобавок, очевидно не без содействия самого дьявола, мне пришлось даже сыграть некоторую роль, быть не последней спицей в этой сатанинской колеснице.
Постараюсь рассказать все подробно и, насколько могу, спокойно.
Семейство Федоровых состояло из мужа и жены, милых и веселых молодых супругов.
Я у них бывала редко и почему-то (вот здесь-то, по-моему, не без дьявола) вспомнила о них именно под рождественский сочельник двадцать третьего декабря. Мало того, что вспомнила, – решила пойти посидеть у них вечером.
Зачем мне это понадобилось – до сих пор понять не могу. Просто, выражаясь красочным народным языком, «понесла меня к ним нелегкая», а раз человека несет, то роль его не активная, а пассивная, и никаких причин и аргументаций от него требовать не полагается.
Принесло меня к Федоровым довольно поздно, и я не застала их дома, а горничная очень настоятельно просила меня подождать.
– Барыня телефонировала, что обязательно к половине двенадцатого дома будут, а потом барин телефонировали, дома ли барыня, и обещали, что скоро придут.
Я решила вернуться домой, но та самая «нелегкая», которая понесла меня к Федоровым, очевидно, не хотела выпустить меня из рук, пока не добьется своего. Она заставила меня снять пальто, понесла в гостиную, забила в мягкий угол дивана, завалила под спинку подушку и сунула в руки альбом с хозяйскими тетками.
На девятой тетке раздался звонок, и влетела оживленная, раскрасневшаяся хозяйка.
– Ах, дорогая моя, как хорошо, что вы пришли! Мы сейчас будем пить чай. Мужа еще нет? Знаете – теперь прямо мука достать из театра извозчика. Я так боялась, что опоздаю, бежала как сумасшедшая. Я красная?
– Чего же вы так торопились? – удивлялась я.
– Как же! Мне не хотелось, чтобы вы меня ждали.
– А почем же вы знали, что я приду? – еще больше удивилась я.
Она смущенно засмеялась.
– Ах, это я так… все путаю. Мне просто хотелось скорее домой; думаю про вас – вдруг она зайдет? Не заходит, да вдруг и зайдет. Что, я очень растрепанная?
Минут через десять влетел муж. Тоже розовый, тоже оживленный и также неистово обрадовался, увидя меня, и также принялся разделывать извозчиков.
– Сущая беда с ними! Если бы я не был таким страстным театралом, ни за что бы не ходил по театрам. Сущая мука! Сегодня, например, пришлось из театра пешком бежать. А ты, Лизочка, дома была?
– Да, я была дома, – начала было Лизочка, но, взглянув на меня, быстро затараторила, – то есть… что я все путаю… Я сама только что пришла. Я была в балете.
– В каком балете? – вяло полюбопытствовала я.
– В этом… как его… знаете, еще где цветок, а потом танцуют… Чудесный балет. Я обожаю балет «Корсар», «Дон-Кихот». Я знаю наизусть прямо каждое па. А ты, Жорженька, где был?
– А я, сама знаешь, неисправимый меломан. Опять был в опере.
– А что там шло?
– Да опять этот… чуть ли не в двадцатый раз слушаю и наслушаться не могу. Прелесть! Сплошное очарование! Как возьмет свое верхнее ля, так из меня слезы в три ручья. Ей-богу, сегодня опять рыдал, как ребенок.
– Да какая опера-то шла? – тускло, без интереса напирала я.
– Ну конечно же этот… «Евгений Онегин»… Лизочка, ты бы нам чаю дала. Правда, прелесть моя Лизочка! Носик розовый! Лизочка, наморщи носик, я его поцелую!
– Ах, перестань, Жорженька! Ну какой ты, право! Знаете, я его называю электрическая целовалка: «чмок-чмок». Вечно ему целоваться. Я, может быть, сама хочу тебя поцеловать! Хи-хи!
– Подождите, – мрачно остановила я. – Вы лучше расскажите, кто сегодня пел?
Сама не знаю, какое мне до всего этого было дело. Ну не все ли равно, кто пел. Все равно – попел и перестал. Да и не любопытно мне совсем…
– Кто пел, – засуетился Жорженька. – Сейчас я вам расскажу. А ты, Лизочка, беги насчет чаю. Беги, беги, нечего, нечего! Кто пел! Вас интересует, кто пел? А разве вы тоже любите музыку? Вот никогда бы не подумал. А я, знаете, обожаю музыку.
– Кто пел сегодня? – мрачно перебила я.
– Я же вам сказал: «Евгений Онегин». Чудесный состав. А вот и Лизочка. Идемте чай пить.
– Так кто же, наконец, пел! Или вы от меня почему-нибудь это скрываете?
Он испуганно взглянул на меня и вдруг забормотал скороговоркой:
– Ну да, как всегда, в Мариинской опере… Евгения… Евгения пел Тартаков, а Онегина – Збруева. Лизочка, мне, пожалуйста, с лимоном. Какая ты сегодня розовая, Лизочка! Весело было в театре?
– Ах да! Я обожаю балет.
– А кто сегодня танцевал? – мрачно вела я свою линию.
– Да эта… знаете, такая воздушная… Егорова. Я обожаю Егорову.
– А какой же это балет был?
Но хозяйка не ответила. Ей показалось, что звонит телефон, и она убежала в кабинет мужа. Когда она вернулась, я повторила свой вопрос, но она вдруг захохотала.
– Жорженька, миленький! Расскажи тот анекдот, который ты вчера рассказывал. Помнишь, про армянина?
Но Жорженька ничего не помнил, и она сама рассказала старый дурацкий анекдот и так неестественно весело при этом хохотала, что я прямо из чувства деликатности перевела разговор на другую тему и спросила:
– А какой сегодня шел балет в Мариинском театре?
– «Лебединое озеро», можно вам еще чаю, вот это варенье очень вкусное, я его сама варила, только у Абрикосова, а у Балабухи такого нет, – не переводя дыхания отбарабанила она.
– Мерси, – отвечала я с достоинством. – Я еще не выпила своей чашки. Подождите, я что-то никак не могу понять… Георгий Иванович был в Мариинском театре и видел «Евгения Онегина», а Лизавета Петровна в тот же вечер там же видела балет! Как же это может быть?
Они почему-то долго молчали. Только нос у Георгия Ивановича странно побелел, а у Лизаветы Петровны щеки раздулись, покраснели и задрожали…
– Оч-чевид-но, – залепетала она, – был сборный спектакль…
– Ну да, конечно, – воскликнул муж и даже вскочил с места. – Разве вы не знаете. Это очень часто бывает… в пользу инвалидов.
– Да, да! – улыбнулась хозяйка. – Ну конечно же в пользу инвалидов. Только я оперы не люблю и просидела только балетное отделение. Перейдем в гостиную, вы нам что-нибудь споете.
– Спасибо, я не пою.
– Отчего же?
– Голоса нет.
– Ну, при своих можно. А у нас завтра елка будет.
– Да, да! – веселился муж. – Лизочка у меня маленькая, и я ей на елочку подарю розочку.
– Сам бяка! – резвилась Лизочка.
– Позвольте! – остановила я. – Завтра, значит, сочельник?
– Ну да, конечно! Сочельник, сочельник, тра-ля-ля-ля!
– Так в каком же вы, позвольте вас спросить, Мариинском театре были, когда под сочельник все театры закрыты?
А? Все до одного. Не то что казенные, а даже и частные, и те все закрыты. А?
Я больше не видала их – милых и веселых супругов Федоровых, но никогда не забуду странные лица, которые были у них обоих, когда «нелегкая», сделав свое дело, натягивала на меня шубу и уносила домой.
Лица эти долго будут вспоминаться мне в темную рождественскую ночь, когда вьюга стучит в окно, как запоздалый путник, просящий ночлега.
Жутко!
Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал – ничего не помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой Сонечкой, упорно долбила одно и то же.
– Никогда не поверим, – пищала Сонечка.
– Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не пробовали кокаину!
– Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда!
– Сам клянется, а у самого глаза смеются
– Слушайте, Шелков, – решительно запищала Сонечка и даже взяла Шелкова за рукав. – Слушайте – мы все равно отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину.
– Не уйдете? – не на шутку испугался Шелков. – Ну это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы взяли, что у меня эта мерзость есть?
– Сам говорит «мерзость», а сам улыбается. Нечего! Нечего!
– Да кто же вам сказал?
– Да мне вот Сонечка сказала, – честно ответила актриса.
– Вы? – выпучил на Сонечку глаза Шелков?
– Ну да, я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили пойти прямо к вам.
– Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, да я решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По телефону вы бы, наверное, как-нибудь отвертелись, а теперь уж мы вас не выпустим.
Шелков развел руками, встал, походил по комнате.
– А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону или, еще лучше, прямо пошлю вам.
– Не пройдет! Не пройдет! – завизжали обе подруги. – Скажите какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы решили сегодня попробовать – мы своего добьемся.
Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что-то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно:
– Дорогая моя. Раз вы этого требуете – хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно, одумайтесь.
– Ни за что! Ни за что!
– Мы не маленькие! Нечего за нас бояться.
– Во первых, это разрушает организм. Во-вторых, вызывает ужасные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить.
– Ну вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся.
– Ну, дорогие мои, – вздохнул Шелков, – я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность!
Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе.
«Господи! Вот не везет-то! Хоть бы мелу кусочек, что ли найти…»
Прошел в ванную. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой – борная. Призадумался.
«Попробуем сначала порошок».
Всыпал щепотку в бумажку.
– Он дивный человек! – шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. – Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и на зубы.
– Ах, я уже давно на все обратила внимание.
Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг, и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти.
– Мы начнем с Сонечки, – решил он. – Кокаин у меня старый, может быть уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите это щепотку зубного… то есть кокаину – его так называют: «зубной кокаин», потому что… потому что он очень сильный. Ну-с, спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже!
Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги.
– Ай! Отчего так холодно в носу? Точно мята!
Шелков покачал головой сочувственно и печально:
– Да, у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно.
– Не могу! Прямо нос пухнет.
– Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо, ради бога – сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь.
Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное.
– Давайте же и мне скорее! – засуетилась актриса Моретти.
– Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом!
– Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю.
Шелков вздохнул и пошел снова в ванную.
«Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется».
– Дорогая моя, сказал он, передавая актрисе порошок. – Помните, что я отговаривал вас.
Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза:
– О, какое блаженство…
– Блаженство? – удивился Шелков. – Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет.
– О, какое блаженство, – стонала Моретти. – Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться.
Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками.
Он опустил ее на маленький диванчик.
– О, дорогой мой. Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие-то птички и будто мимо нас цветут какие-то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю.
Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку:
«Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин – занятие действительно безнравственное. Соня».
На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная.
Шелков встретил ее светски вежливо и любезно:
– Очень рад, милый друг. Какими судьбами…
– Милостивый государь! – строго прервала его актриса. – Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно.
– Что с вами, дорогой друг? – наивно поднял брови Шелков. – Я вас не понимаю.
– Не понимаете? – фыркнула Моретти. – Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервных женщин, и все-таки решились дать мне.
– Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это непредсказуемая штука. Вы же сами требовали.
– Да, но вы-то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, так порядочные люди не поступают.
– Позвольте! Что вы говорите? – снова удивился Шелков. – Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня?
Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном.
– Вы… целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться – это подло! Да!
Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха.
– Почему вы смеетесь? – краснея, чуть не плача, лепетала Моретти.
– Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну можно ли так пугать. Все ужасы, о которых вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.
Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.
– Вы думаете?
– Ну конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких-то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да, признаюсь, даже не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние люди не должны этого знать.
Моретти слушала с открытым ртом и, только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:
– А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется что у него галлюцинации?
Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело?
– Ну конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже науке известно. Можете справиться у любого профессора.
Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное, открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная.
Телеграфист Ванин праздновал Первое мая. Болтался целый день по улицам, кричал «ура», кричал «долой», ел на Сенной жаренные в сале пирожки, пел «Марсельезу» и только к вечеру, изнеможденный и пьяный от весны, радости и свободы, уговорил себя вернуться домой. Долг гостеприимного хозяина заставлял его наведаться, что поделывает Хацкин.
Хацкин последнее время беспокоил Ванина. Почему Хацкин стал такой угрюмый? Целый день сидит, молчит и только ногой трясет так, что на комоде графин звякает.
Приехал Хацкин из местечка Либеровичи хлопотать о делах, а кстати купить новые сапоги. Хлопотал, суетился, волновался, бегал в участок, стоял в хвосте у «Скорохода» и давал взятки дворнику. Потом хлынула широкая волна революции, смыла все хацкинские начинания, а его самого оставила на мели.
Сначала Хацкин радовался, удивлялся, прохаживался мимо дворника с самым беспечным и легкомысленным видом, нарочно, чтобы тому тошно было. А потом вдруг стал задумываться и завял.
Расшевелить бы его как-нибудь, да некогда было.
Ванин поднялся по узенькой черной лестнице. Дверь его каморки была приоткрыта, значит, Хацкин дома.
Да, Хацкин был дома. Он стоял в тумане осевшего сизыми пластами папиросного дыма, смотрел в окно и тряс ногой, так что на комоде тихо позвякивал стакан, надетый на графин вместо пробки.
– Хацкин! – громко и весело крикнул Ванин и сам почувствовал, как голос этот не идет к тихому сизому дыму, к печальному звяканью стакана, к унылой фигуре с большими мягкими ушами, висящими с двух сторон узкого затылка.
– Хацкин! – повторил Ванин уже тихо и медленно. – Чего вы такой? А?
Хацкин не оборачивался.
– А? Дело не ладится? Подождите, все устроится. Вы бы хоть прогулялись. На улице-то как весело. Праздник.
Хацкин нервно дернул плечом.
– Садитесь, Хацкин, чаю попьем.
Хацкин повернулся.
– Знаете, Ванин, должен я вам сказать прямо, чтобы вы тоже прямо знали, с кем имеете дело.
– Да что вы, Хацкин! Я же вас еще по школе знаю! Чего вы рекомендоваться вдруг вздумали?
Хацкин подошел к столу, решительно опустился на стул, закинул ногу на ногу и заложил руку за борт пиджака.
– Слушайте и знайте, – сказал он. – Я – монархист.
– Как-с? – испуганно квакнул Ванин.
– Мо-нар-хист!
Он пошевелил пальцами в дырявом сапоге так, что дыра на нем на минуту раздвинулась и позволила увидеть носок неизъяснимо-бурого оттенка.
– Господи, что это такое? – заерзал на стуле Ванин. – Как же это вы так-то? Ничего не понимаю.
Хацкин скривил рот в едкую усмешку.
– Так оказалось. Разве я сам это знал? Что я о себе думал? Думал, что я так себе, обыкновенный паршивец, а я вот…
– Уф-ф! Господи ты Боже мой. Да вы хоть объясните, а то я, извините меня, ничего не понимаю. Что же вас в старом строе прельщает? Вы же вдобавок и еврей, угнетенная нация.
Хацкин развел руками.
– А вот подите! Я вам скажу, только вы на меня не сердитесь: я очень люблю царственную пышность!
– Хацкин! Да опомнитесь! Ну какую вы царственную пышность видали? Участок вы видали, а не пышность.
Хацкин покачивал головой мечтательно и грустно.
– Людовик Четырнадцатый… мантия из чистейшего горностая, носовой платок из чистейшей парчи, и негро дает чего-нибудь прохладительного. А все кругом боятся… от страха даже глаза жмурят, так им худо, чтобы он, упаси Боже, не убил кого!
– Черт знает что он говорит, – удивлялся Ванин. – Да какого вы Людовика видали?
Хацкин развел руками в горьком недоумении.
– Вот подите!
Оба выпучили друг на друга глаза. Наконец Ванин сердито фыркнул и встал.
– Извините меня, Хацкин, но мне в настоящее время даже разговаривать с вами неудобно. Вы – приверженец старого строя, и я должен отряхнуть ваш прах с моих ног.
– Что там мой прах! – уныло усмехнулся Хацкин. – Пусть мой прах пропадает. Я и не претендую, чтобы он находился на ваших ногах.
И он вздохнул так горько, что у Ванина даже возмущение погасло.
– Безумный вы человек, Хацкин! Мало вас по участкам тиранили.
– А когда я люблю пышность!
– Какая у вас там в Либеровичах пышность была? Я вот сколько лет в столице живу, а и то меня ни разу во дворец не пригласили. Видел раз на набережной – какой-то длинный офицер с прыщом на носу прошел. Потом говорили, будто это великий князь, да и то не наверное. А потом еще видел во сне старую государыню – пришла ко мне чайку попить и сухарей принесла. И такая мне потом в этот день неприятность была, что до сих пор помню. Вернейшая, говорят, примета, как царскую фамилию во сне увидишь, так и жди скандала.
– Людовик Пятнадцатый! – тихо вздохнул Хацкин и покачал головой, точно вспомнил о дорогом покойнике.
– Теперь уж Пятнадцатый? Давеча скулили о Четырнадцатом. В номерах путаетесь! Сами не знаете, чего хотите! Хацкин! Ну будьте благоразумны! Ну какой Людовик вас к себе пустит, будь он хоть распродвадцатый! Сапоги у вас дрянные, правожительства по старому строю не имеете. Да вы и разговаривать-то по-людовиковски не умеете. Уж вы не обижайтесь!
– Пусть не умею.
– Значит, вам неприятно, что теперь воцарилась справедливость и один класс не будет угнетать другой? А? Неприятно?
Хацкин упрямо и горько молчал.
– Значит, вам неприятно? Ну ладно, раз вам неприятна справедливость, я вам могу предложить следующий государственный строй; до сих пор кучка капиталистов и прочих буржуев, пользуясь привилегированным положением, угнетала народ. Теперь я вам устрою наоборот: весь народ (капиталисты-буржуи будут обессилены, и жало из их пасти будет выдернуто, так что они тоже примкнут к народу) – итак, весь народ будет пользоваться привилегиями и угнетать только одного человека – вас, Хацкин. Вы один будете угнетаем потому, что вы один не желаете справедливости на земле. Хотите так?
Ванин остановился в снисходительно-выжидательной позе, и ясно было, что он ждал только ответа Хацкина, чтобы моментально и бесповоротно установить раз навсегда государственную форму России.
Хацкин понял это. Печальное лицо его приняло выражение растерянное и жалкое.
– Я знаю, Ванин, я, может быть, всецело в вашей власти. Пусть так.
И, вздохнув, прибавил уныло, но твердо:
– А когда я люблю пышность!
Ванин молча взял фуражку и направился к выходу. У дверей он обернулся.
Хацкин смотрел на него с безнадежным отчаянием и тряс ногой. Тихо звенел графин на комоде.