…Утро «духова дня» было прекрасное; солнце ярко осветило нищенскую каморку с ободранными стенами, которую я вчера вечером мог с трудом разыскать на постоялом дворе в селе Павлове, всем известном своими замками и стальными изделиями. Чудное светлое утро значительно освежило меня и расправило уставшие члены. Всю ночь пришлось валяться на полу (так как мебели в каморке не было никакой, кроме стола и стула) на дрянном войлоке, пропитанном насекомыми, и слушать ругань, песни гнуснейшего содержания и просто пьяное оранье и бормотанье мастерового народа, разгулявшегося по случаю троицына дня. Весь этот праздничный гам был слышен в каморке моей вполне ясно, так как улица, на которой стоял постоялый двор, была очень узка. Боже мой, что это были за песни! Я не могу привести здесь ни одной, хотя непосредственное участие в них принимали женщины, о чем свидетельствовали визгливые голоса, прорезывавшие пьяные басы и крикливые звуки гармонии мастеровых. К утру все это безобразие более или менее утихло, — и когда я встал, на улице было совершенно тихо: или спали, или опохмелялись и «поправлялись» потихоньку. Поднявшись с своего ложа, я отправился гулять. Удивительная бедность и неряшество поражали на каждом шагу. Село, ворочающее миллионами, как будто нарочно собрало массу всякой грязи и нищеты на том превосходном месте, где раскинулось. Оно стоит на высоком берегу Оки, и с горы на реку — вид прелестный (я был во время еще не спавшего разлива), на эти широко расстилающиеся перед глазами воды, по которым то там, то сям белеется парус или, чуть-чуть наклонившись набок и попыхивая черными, расплывающимися в длинный хвост клубами дыма, бежит пароход, на эти вереницы вершей, концы которых торчат из воды, вершей, полных рыбы, которая, впрочем, павловцу не принадлежала (по крайней мере в мою бытность река была достоянием одного монополиста), — глядя на все это, не хочется смотреть на самый город: все как будто доживает век, все как будто прожило лучшую пору, даже на каменных домах лежит этот оттенок нерадивости… Есть несомненно и богатые хоромы, но там живет не павловский рабочий человек, который собственно нас и интересует. На каждом почти углу прибит образ. Хозяин и хозяйка, выйдя утром на рынок, с кульком или с корзинкой, и приготовляясь торговаться и кричать с торговцами и лавочниками, — молится на этот образ и шествует уже смело. Унылые дома, пустынные улицы, на которых иной раз пошатывается пьяный мастеровой в одной рубахе, без шапки, клали на душу большой и тяжелый ком скуки. Походив таким образом час или два, посидев на берегу, я направился домой пить чай.
В широкой грязной кухне постоялого двора, — с полом, покрытым шишками сухой грязи, правда, подметенной для праздника, с окнами, в которые нельзя было рассмотреть, что делается на дворе, — так затекли и выцвели стекла, — я нашел кухарку. Она лежала на лавке, в новом ситцевом сарафане, в новом платке на голове, и спала.
При моем появлении она поднялась. Я попросил ее поставить самовар.
— Я еще давишь думала, пить будешь, поставила самовар-от, ан ты ушел… А тут заснула…
— Теперь праздник, гулять надо, а не спать, — оказал я.
— Ну, — нам только и спать, что в праздник…
— Зачем же наряжаться-то тогда?
— Вестимо, — согласилась кухарка, — нарядишься незнамо зачем, да и спишь. Вот и праздник наш весь тут…
На лестнице, по пути в нумер, меня ожидал мой приятель мастеровой, с которым я познакомился вчера, как только сошел с парохода, и при посредстве которого была отыскана комната, в которой я сегодня проснулся. Это был добродушный, наивный молодой малый лет девятнадцати, который, за все время своего жития на белом свете, начал работать чуть не с восьми лет от роду, а может, и раньше, заработал только пиджак, который был на нем надет по случаю праздника, и не всегда был сыт. Денег у него не было на праздник ни копейки, и он только мотался тоскливо из угла в угол, смотря, как другие едят селянку и пьют вино. Как при такой жизни он сохранил в сердце ангельскую доброту и румянец на щеках, — я решительно не понимаю.
— Спасибо тебе, ей-богу спасибо, — сказал он, встречая меня (я ему вечером дал тридцать копеек), — ловко я попировал вчась.
— Хорошо?
— Дюже хорошо.
Мы вошли в комнату.
— Дюже, дюже хорошо, — говорил он, садясь на пол. (Пиджак его был постоянно застегнут на все пуговицы, а новый картуз он ни на минуту не выпускал из рук, хотя вовсе не собирался никуда идти, — все это объясняется тем, что на дворе праздник, благодаря которому и кухарка хотя и спит, но тоже в наряде.)
— Как же ты пировал?..
— Как пировал-то? А вот как. Перво-наперво пошел я туда… помнишь, я тебе говорил?
— Помню.
— Ну, взял ее, повел в кабак. Раз.
В это время кухарка принесла самовар, поставила его на лежанку и, увидя по лицу мастерового, что он рассказывает что-то, стала прислушиваться.
— Привел я ее в кабак…
— Это свою любезную? — спросила кухарка.
— Нет, чужую взял.
— У такого кавалера как не быть своей…
— Мне такая же вот Дарья навязывалась — отказ дал.
Это, очевидно, относилось к кухарке.
— Где уж нам…
— Ты говори, как пировал-то, — сказал я.
— Пришел в кабак, — говорю: деньги есть, требуй. Потребовала она яичницы, порцию… подали, — десять копеек серебром, — а-а-атличнейшую яичницу, целую сковороду, первый сорт. Так ей понравилось — вис-селая стала… Думаю — уж праздник ведь, — за вино, скричал подносчика, водки на шесть копеек серебром взял, думаю, надо же как-нибудь, выпили водки, съели яишню, принялись за пиво; остальное все на пиво ушло. Так разобрало чудессно…
— Какой пир! — сказала кухарка.
— Ничего! Погуляли… довольно…
Хотя кухарка произносила свою речь, по-видимому, шутя, — но видно было, что и такое роскошное пированье, как пированье мастерового, — достойно порицания людей более строгих, в особенности женщин. Только мое присутствие несколько ободряло малого, с матерью которого кухарка, по-видимому, была знакома.
Вот как веселился молодой малый с своей подругой; малый, которому пришлось повеселиться таким образом только случайно, благодаря моим тридцати копейкам (хотя этот же самый малый и трудится всю свою жизнь).
Когда кухарка ушла, мы принялись пить чай и повели серьезный разговор.
— Скажи, пожалуйста, — спросил я, — сколько ты вырабатываешь в неделю?
— Изволь. Я тебе все расскажу. Перво-наперво надо говорить, на чьих харчах. Я живу на хозяйских харчах. Вот какой наш харч. За работой стоишь в день боле как шестнадцать часов, — вот хушь сегодня — тебе в первом часу на пароход идти, а мне на работу, да я не пойду. Я тебя буду провожать. Все одно.
— Спасибо. Много ли же ты в неделю сделаешь замков?
— В неделю я сделаю штук сто девять, — не меньше, — и получаю я по полторы копейки серебром.
— Как, неужели?
— Да уж я верно говорю. А женщины у нас тож работают, чернильщицы, — которые замки чернят, — так те на своем материале, на своем харчу, — получают всего два рубля в неделю, — ты вот посуди, из чего тут жить. Материал не дешев — голландская сажа, сера, сало… Да ты думаешь, и у нас из полутора-то рублей остается много? Нет, за праздничный день изволь-ка вычесть двадцать копеек за харчи хозяину…
— Это за калабан-то?
— Да. Ну в праздник пирога дадут с кашей, а праздников-то девяносто хозяева насчитали в году, вот и сочти, много ли остается.
— Неужели это правда?
— Врать, что ли, я стану. Из-за чего мне? Да и за этими-то деньгами не просто идешь. Хозяева жалуются — обороту, говорят, мало, нету денег, подождите да погодите… Обыкновенно это одна ихняя уловка; потому как не быть у них денег? Одно притворство. А ежели, говорит, хочешь сейчас получить, я дам записку к Г-цеву, — тот выдаст. А Г-цев со всеми хозяевами в стачке, в союзе значит, — он сейчас рассчитывает, — да по две копейки с рубля берет с каждого, одну копейку себе, а другую хозяину, — вишь, как подведено… Ну, сочти, что останется. У иного семья есть, — что значит в неделю ему полтора-то рубля серебром, да ежели жена еще полтину добудет, так и то, — на что ему. Вот и в кабак. У нас тайных кабаков, беспатенток, страсть сколько… целую ночь отперты, ну и идет там пьянство… Вот сегодня пойдем на гулянье, я тебе его покажу, Г-цева, первый богач, — а другого у него дела нет, только рассчитывает мастеровых, — легко ли дело, каженный день на пятнадцать тысяч обороту, — учти, сколько на праздниках да на процентах Г-цевых пропадает нашего.
«Неужели это правда?» — думал я и не верил своим ушам.
— А хозяева, — спросил я, — велик ли получают барыш?
— А вот видишь — ты работаешь у них по сотням, а он продает по дюжинам, за дюжину берет не мене как рубь серебром; вот и считай, на рубь двадцать восемь али семь копеек — он получает двенадцать либо пятнадцать рублей серебром. Вот ихний барыш-то… Ну, железо, харчи, — положь пять рублей серебром на все, — семь рублей у него чистыми деньгами с каждого рабочего останется в неделю… А случись грех, заболи человек, — ну, что будет? И ежели да у тебя дети, — ну, куды ты?.. Ежели бы ты вчера мне тридцать-то копеек не подарил, — так бы мы и просидели всю ночь на лавочке без всякого угощения…
Шестнадцать лет тому назад в жаркий июльский полдень на реке Черемухе, впадающей в Волгу, появился первый пароход. Медленно, сурово и вместе трусливо прокладывал он свой первый путь по этим девственным водам, между спокойно зеленевшими берегами… Целая армия мужиков с длинными шестами в руках толпилась на носу парохода; другая не менее значительная армия разного пароходного начальства наполняла капитанскую рубку… «Шше-есть!.. че-ты-ре-е!» — во всю мочь громкими голосами орала армия мужиков, поминутно выхватывая из воды мокрые и сверкавшие шесты… «Ти-шше! Сто-о-ой!» — гремели басы лоцманов, — и, повинуясь этим громким, ни на минуту не умолкавшим крикам, пароход то притихал, сердито ворча, то начинал свистать, дымил черными клубами дыма и безжалостно ломал тихую поверхность реки
Изумленные этим невиданным зрелищем, как вкопанные останавливались с граблями в руках толпы расфранченных, по случаю уборки сена, деревенских женщин, пестревшие по обоим берегам реки. Не понимая, что такое творится, эти простые люди испытывали в то же время ощущение чего-то удивительно страшного и вместе удивительно веселого… И вот, развиваясь с каждой минутой, это ощущение страшного и веселого разрешалось в какой-нибудь из зрительниц тем, что она, сама не зная почему, вдруг затягивала звонкую песню, начинала подплясывать и бить в ладоши… А за одной принимался петь, плясать и бить в ладоши весь расфранченный луг… И пляшет и поет он, в такт стуку пароходной машины, даже после того, как пароход прошел мимо.
Это нервное состояние, производимое странным, непонятным и чудным, — повторялось по всему протяжению Черемухи, где шел пароход и где его, видели люди. То же самое произошло и с жителями села Покровского, в котором пароход остановился на ночлег… Необыкновенное веселье и необыкновенный страх обуял жителей Покровского: мгновенно, как только пароход остановился у наскоро (еще весною) сколоченной конторки, наполненной народом, раскачав ее своими волнами и разбросав по берегу лодки, тоже наполненные покровским народом; точно в лихорадочном жару стали метаться эти испуганные и обрадованные люди с конторки на берег и с берега на конторку; молодежь — парни, девки, ребята — лазили на четвереньках у самого борта парохода, желая разглядеть, что там делается, и когда один из таких наблюдателей увидал, что внизу, из какой-то дыры, как из окна, торчит человеческая голова, — на него нашло что-то до такой степени непонятно одуряющее, что он тотчас же пошел колесом и продрал таким образом на самый верх крутого берега…
Целую ночь, покуда стоял пароход, продолжалось это нервное, близкое к истерическому, состояние, и когда на следующий день чудный гость, засвистав и задымив, ушел дальше, все, что жило в Покровском, чуяло, что случилось что-то новое, что теперь что-то стало не то, и действительно, впоследствии, спустя годы, всякий Покровский житель стал считать день первого появления парохода — днем, с которого в сельскую глушь начали являться разные злые и добрые новости. Пароход, снаряженный каким-то юным купеческим сыном, — быть может, пожелавшим, шуметь на газетный манер, — «росчал» состаривщиеся нравы захолустья, и вслед за тем в эти дряхлые нравы, в эти маленькие дела стали входить новые элементы, новые черты… Не прошло и года после памятного дня, как из неясно сознаваемого покровцами «нового» совершенно точно и определенно и для всех видимо обрисовалось одно явление, совершенно новое. Это явление, пришедшее за пароходом, было — деньги. В глушь, в захолустье, в среду бедности, забитости пришли деньги, много-много; денег…
— Такие ли еще деньги я на своем веку видал! — негодуя на новости дня, говорит покровский старожил. — Может, сотни тысяч через мои руки прошли, а не то что… Какие это деньги? Тьфу, одно!
Речь этого старожила дышит неподдельным негодованием на новые времена. Но человек, близко знакомый с прошлым житьем-бытьем Покровского, посравнив его беспристрастно с настоящим, непременно должен сознаться, что негодование старожила вполне неосновательно. Да и в самом деле, за сколько бы сот лет мы ни углубились в историю села Покровского, мы всегда находим покровца работающим на кого-нибудь — на большого боярина, на сына боярского, на святую обитель, на господ злых, на владык добрых, на разбойников-приказчиков — и вообще на сотни и сотни разных сортов владык, которые поступали со всеми этими людишками как хотели: продавали их и закладывали, пропивали, проигрывали, забывали их на год, на два, а потом вдруг нагрянывали и требовали сразу все за прошлое да вперед за пять лет… Не мелея и не пересыхая, а, напротив, постоянно увеличивая свои воды, целые столетия лилась в этот уголок река приказов из Москвы, из Питера, из Парижа и бог весть откуда, и в редком из них не было повеления, чтобы — «которые людишки от нашего господского дела по лесам станут разбегаться и животы свои кидать, и те животы брать на наш господский двор да, сыскав людишек, кнутом бить и к делу нашему боярскому ставить…» А над злыми и добрыми детьми боярскими и боярами, над беспощадными немцами-управителями и кровопийцами-приказчиками — стояли Москва, Питер и тоже требовали: «да на зелейное… да на пушкарные… да посошные…» — не забывая всякий раз прибавить в объяснение законности этих сборов все то же повеление: «сыскав, бить и деньги с него взять». Эти два потока приказов, стоявшие целые столетия у самого носа покровца, естественно давали очень мало времени покровцу подумать о себе, поработать на себя… — Через его руки, как говорит старожил, прошло несметное число денег, — но чтобы они были когда-нибудь в руках у него, чтобы он привык распоряжаться ими — этого сказать никак нельзя, иначе как объяснить, что и до сих пор покровец не умеет расчесть, не знает, где его выгода, берет грош за неистовый труд, а на пустяке думает ограбить и нажиться…
— Ежели вашему здоровью поскорея, — ломаясь, бывало излагает предводитель целой толпы покровцев человеку, который нарочно приехал к ним из города на лодке по какому-нибудь делу, — ежели теперича поскорея вам надыть, то ближе, как двадцать пять… то бишь… шестьдесят рублев нам взять нельзя… Этаким вот манером!
Проговорив с полным апломбом эту речь, покровец оглядывался на своих товарищей, как бы спрашивая их: «ловко ли?» Но товарищи сами смотрели на него недоумевающими глазами и тоже как бы спрашивали: «нешто столько?» Общее недоумение разрешалось обыкновенно тем, что приезжий, изумленный глупостью обывателей, не сказав ни слова, только плевал на их речи и, не помня себя от негодования, шел назад в лодку.
— Назад поезжай! — говорит он гребцам, и те берутся за весла.
При виде этого покровцы начинали понимать, что попали «не туда»; они сразу снимали шапки и, толпой придвинувшись к берегу, оробевшими голосами кричали отъезжавшему:
— А ваша цена какая будет? Ваше сиятельство! Говорите вашу цену.
— Я с дураками, — доносилось из лодки, — разговаривать не хочу!
Тут всеми покровцами овладевал панический страх; сразу поняв, что они дураки, и видя этих дураков один в другом, они принимались осыпать друг друга ругательствами и пинками и, как испуганное стадо, бросались к воде, а иные вбегали по колено и даже по шею в воду и орали…
— Двадцать… Пятнадцать, господин!..
— Десять… Пя-а-а-а-ть!..
— Я с дур-рраками, — гремел с лодки ответ, — и говорить-то не буду!..
— Три-и-и… два-а-а… — вопияли покровцы, захлебываясь и утопая.
— Рубль! — наконец с насмешкой отвечали с лодки, и на этот рубль бросались все.
— Я-я-я-я… — гудели над рекой, перемешиваясь с бранью, крики дравшихся и утопавших покровцев.
Задумав ограбить и нажиться, сразу там, где этого сделать невозможно, покровец доводил, таким образом, цену своего труда чуть не до нуля. Он это донимал и хотел поправиться…
— Так за рубль? — спрашивает его воротившийся приезжий.
— Да уж… — бормочет он и робко шепчет: — за два с подтинкой… уж…
— Как за два с полтинкой? Полтинника не дам!
— Ну, извольте, извольте.
— Не дам!
— Ваше сиятельство! Ваше благородие!..
Со зла приезжий человек был неумолим, и Покровскому обывателю приходилось брать за труд уж настоящий нуль…
— Как перед богом, перед создателем скажу, — окончив работу, клянчил покровец пред нанимателем; — как есть — ни крохи не осталось… Лошадей задрал… Всю дорогу, сам суди, на одном кнуте; ехал… Чисто подохнуть таперчи… Яви божескую милость!.. заставь бога молить.
И получив в подачку двугривенный, он уходил к своим задранным лошадям, утирая рукавом мокрое от поту лицо и говоря:
— Дай тебе бог… Пошли тебе царица небесная…
Такое, большею частью, знание — сколько, когда и за что надо взять, обнаруживал покровец в делах случайных, где ему приходилось заработать на себя, без постороннего приказу… Очевидно, это был ребенок, который, однако, и разбойником тоже быть мог. Не в лучшем положении находился его труд и для своего будничного прокормления и житьишка. Хлеб, масло, молоко, рыба, благо река близко, летом ягоды — вот чем тянуло свое существование село Покровское. Но город, стоявший на той стороне, верстах в трех ниже Покровского, куда последнее сбывало свои продукты, был плох, беден (пароход даже и не останавливался в нем), платил мало, прижимисто… Великого труда стоило поэтому Покровскому жителю или жительнице вытащить из цепких лап городских торговцев какой-нибудь рублишко, да и тот чаще всего приходилось оставить в тех же лапах, задолжав еще полтину.
Бывало, целую неделю, не покладаючи рук, какая-нибудь покровская жительница сбивает масло; целую гору набила она его — и вот, наконец, везет в город.
Сидит она с своей кадушкой в самой середине громадной дубовой лодки. Три здоровенных парня, три родных ее сына, грохая в воду громадными дубовыми веслами, доставляют маменьку в город. Они без шапок; спины их черны от поту, и руки горят, словно их огнем обожгло.
— Ты мне, маинька, три копеички бесприменно дай… Я хоть квасу выпью! — говорит один из богатырей.
— И мне, маинька! — говорит другой.
— А мне, — говорит третий, — хушь копейку…
— Да как купец, касатики! — охая, шепчет мать этих богатырей. — Приналегните, касатики… Захватить бы купца-то…
— Захватим! — дружно принимаясь за весла, произносят богатыри: — только ты нас не обидь…
— Да, хорошо, как купец…
— Н-но… рряб-бя… навались…
И несется дубовое чудовище, как стрела; часа через четыре плетется оно назад… Уныло бухают богатыри веслами, лица их, суровы и злы…
— Чорт! — говорит один, адресуя это слово к купцу. — Право, чорт, прости господи…
— Идол этакой!.. — говорит другой.
— И квасу не выпил… Все нутро палит…
— Авось и без квасу не умрешь! — произносит мать. — Хорошо хошь взял-то…
— У него, у собаки, сколько денег-то… Что ему дать?.. — не унимаются богатыри.
— У него, я сам видел, — беда их сколько…
— Ну и пущай! — говорит мать. — Твои они нешто, деньги-то?
Богатырь молчит и потом произносит:
— Дьявол!
Другой прибавляет:
— Именно чорт!
И едут молча.
— О-о-охо-хо! — вздыхает старушка. — Хорошо хошь взял-то!.. — И в душе благодарна купцу; да и богатыри ее тоже недолго гневаются на него. Когда младший из них в тот же день вечером, лежа на полатях и болтая разутыми ногами, сочинил и во всеуслышание произнес стишок, в котором о купце говорилось, что
Он товар у нас берет,
Ну — денег вовсе не дает, —
то все присутствовавшие в избе разразились громким хохотом и уж вовсе не сердились на купца. В сущности все давным-давно знали, что — «хорошо еще, взял-то, а то и назад привезешь»… Во всяком случае «купец» принадлежал к числу тех, которые дают покровцам хлеб, а не отнимают.
В таком положении находился труд покровцев, в таком положении было знакомство их с деньгами, — когда, за несколько месяцев до первого появления парохода, в Покровское явился приказчик от пароходного общества, чтобы уговориться с покровцами насчет пристани, дров и т. д. Этот приказчик был провозвестник новых времен, провозвестник массы новых способов труда и, главное, полной отмены старого способа вознаграждений за труд… Но неопытность, невежество покровцев в денежных делах и тут чуть-чуть было не испортили дела.
Во-первых, покровцы заломили с приказчика неслыханную цену за то, что он хотел осчастливить их пристанью. За носку дров цена тоже была заломлена неистовая. Выслушав монолог предводителей толпы покровцев, приказчик по обыкновению плюнул и поехал назад… Увидя это, покровцы, тоже по обыкновению, стали проделывать все, что они привыкли проделывать до сих пор, то есть неожиданно узнавали, что попали «не туда», и кричали: «какая ваша будет цена? говорите, господин, вашу цену». Им отвечали, что с дураками не разговаривают, после чего они вступили по шею в воду, стали драться и ругаться — и в конце концов взяли грош.
Но как только стало известным, что за какой-нибудь час времени, покуда будет стоять пароход, будут платить три целковых, хоть и придется делить их между пятнадцатью человек, — тотчас же со всех концов Покровского поднялся народ, пожелавший участвовать в этом вознаграждении. Появились старые-престарые дворовые, доезжачий с переломленной ногой, отставные солдаты, прослужившие престолу-отечеству по тридцати лет и теперь побиравшиеся в Покровском и окрестных деревнях. Весь этот народ, верою и правдою служивший своим начальникам и потом ими забытый, пришел требовать удовлетворения от трех рублей, объявленных пароходом за носку дров.
— Вам бы в гроб пора, — кричала на ветеранов голода и холода покровская молодежь, только что отыскавшая себе новую работу: — вы хлеб отбиваете…
— А вам-то, бесам, мало своего дела?.. — отвечали ветераны. — Прорвы этакие… Н-н-нен-н-насытные!..
— Кто голодней-то?.. — слышалось в другой группе спорящих.
— Мы!
— Нет мы!
— А ну, давай…
Трудно было самим покровцам разобрать этот вопрос, и ветераны, как люди более опытные, покончили тем, что спустили цену против прежней вдвое ниже и овладели дровами.
Но немного капитан выиграл на этой дешевизне.
Как только старикам пришлось делать дело, — вдруг им стало обидно. Каждый из них имел либо медаль, либо помнил милости покойного графа, и вот этим-то заслуженным людям пришлось теперь делать это черное дело. Несмотря на то, что все они крепко и хорошо выпили перед начатием дела, старые воспоминания не давали им покоя. Обхватив на груди дряхлыми руками три-четыре полена, еле плетется ветеран по колеблющимся сходням колеблющимися от старости и хмеля ногами и бормочет:
— При покойном графе, при Павле Петровиче… бы-валушки, и-и…
— Неси, неси, чорт сивый! — гремит на старика капитан: — после будешь разговаривать… Эй ты, — продолжает он, адресуясь к другому ветерану, плетущемуся следом за первым, — старый дьявол! Что дрова-то роняешь…
— Дон-не-сем! Доннесем, куманек… И-иьи… при ам-пир-ратыри…
— Что роняешь, сивый чорт! — побагровев, гремит капитан.
— До-нисем… ничего… — роняя поленья, бормочет старик, да вдруг спотыкнется и ухнет в воду совсем с дровами, не успев докончить своей речи, начинавшейся словами:
— А при ампирратыри…
Вследствие таких беспорядков, с первой остановки парохода у покровской пристани, — над пристанью, над рекою и на большое пространство в обе стороны — стала раздаваться неистовая брань капитана. Он был из русских немцев, следовательно, мог на двух языках излагать свой гнев, но покровская бестолочь была столь велика, что и двух наречий было мало для выражения негодования. Эти падающие люди с дровами, эти разбитые лодки, которым не могли докричаться, чтобы они сворачивали, эти утонувшие люди и т. д. и т. д. — все это иной раз доводило капитана до того, что он метался по своей рубке как помешанный и кричал:
— Пропадайте вы и с пароходом! Чорт вас возьми всех… Пойду зарежусь…
Неизвестно, что бы сталось с этим новым делом, если бы ему пришлось продолжать свое существование исключительно при помощи старых покровских людей и понятий. Вероятно бы, оно прекратилось. Но новое дело не погибло, его поддерживало и укрепило появление новых деятелей, именно баб!
Этого никто не ожидал.
Неуспех в новом деле покровских старожилов заставил покровскую молодежь, оттертую от дела, быть вполне уверенными, что дело это придет к ним опять; но покуда они хохотали над стариками и издевались над падением людей и дров в воду, над неистовством капитана, к последнему явилась толпа покровских баб и умно, расчетливо предложила ему задаром сделать это дело… «Понравится — хорошо, не понравится — как угодно»… И не прошло четверти часа после того, как капитан дал свое согласие, ни гнева, ни намерения утопиться и бросить пароход уже не было в нем. Бабы удивительно ловко и быстро сделали свое дело. Вместо того чтобы таскать по три полена на груди, они явились с носилками и перетаскали пятерик духом. Они не болтали о графах, не спорили, не перекорялись, не прошли вперед гривенник, не просили прибавить, словом — делали дело и желали получить, что следует. Даже в получении денег они умели установить порядок и стройность: подходили одна по одной, не задерживали, уходили тотчас, — словом, делали всё проворно и ловко. Любо было смотреть, как капитан раздавал им деньги.
— Получай, отходи! — сказал он первой, вручив несколько медных пятаков. То же самое пришлось ему повторить и другой, но третьей говорить этого уже не приходилось: капитан видел, что бабы, все до единой, поняли идею нового рода труда, провозвестником которого был пароход:
— Получай и отходи!
И все, что было следствием этого принципа, привезенного пароходом, все досталось в руки баб.
Они заняли всю пристань столиками с съестным, назначили цену за рыбу, за яйца, за пироги, и пароход, налетев на них, съедал все это и оставлял в их руках деньги.
— Да грех! — говорит робко покровская девушка сухой и востроглазой бабе, которая ей что-то нашептывает, притаившись за окном, чтобы не видали родители.
— Кому грех-то? Кому?
— Известно, мне…
— Тебе! Дура! Купцу грех — так. С него на том свете взыщут… Это верно, а не с тебя… На тебе греха нет; ежели б ты купца покупала, так тогда ты в грехе…
Девушка улыбается.
— А то чьи деньги-то? Кто деньги-то дает? Купец! Он, стало быть, тебя погубляет и за это ответит…
Но чтобы убедить девушку окончательно, к концу длинного монолога старая ведьма приберегает такой аргумент:
— Что тебе-то? Часок побывала — да назад… Нешто он тут на веки веков? Он сел на пароход — и был таков, а у тебя, глядишь, целое приданое в руках, чистые денежки…
— А Вася?
— Ах, дура, дура! У тебя с Васей любовь, а с купцом что?.. Бери деньги — да прочь, любовь при тебе и останется…
И глядишь, в дрянной и дымный номеришко, где мимоездом остановились приехавшие на пароходе деньги в виде пьяного купца, отправляющегося по делам дальше С тем же пароходом, входит ведьма и говорит:
— Готово-с!..
А за ней девушка… Входит она и, по старой памяти, крестится на образ…
С непривычки случались большие беды… Одну такую несчастную, с деньгами в кармане ситцевого платьишка, нашли наутро в реке, у берега, и узнали, что утопилась… Но понемногу все пошло лучше, и покровцы стали входить во вкус нового времени, пришедшего к ним. Стали продавать все, за что платят, и не разговаривали.
Вслед за пароходом так и повалили к ним деньги; скоро бабам никто уже не завидовал. В следующем, после парохода, году наехало в Покровское множество господ из столиц, и стали строить железную дорогу. Не говоря о том, что сами эти господа отличались необыкновенною щедростию и, не задумываясь, вышвыривали рубль серебра за курицу, чего отроду никто не видывал, они сразу дали работу и деньги бесчисленному множеству полуголодного народа… Рыть, копать, возить землю, делать насыпи — для этого, кроме всего мужского населения Покровского, понадобились сотни и тысячи народа из других мест. Затем понадобились десятки, а пожалуй, и сотни людей, которые бы смотрели, надзирали над этими тысячами, — и вот в Покровское повалил народ из губернского города: отставные военные, неудовлетворенные писаря и дьячки, а скоро город совсем притих и обезлюдел, потому что служащий народ бросился в Покровское занимать места на открывшейся железной дороге, а торговый люд стал перебираться сюда для торговых дел, чуя, что Покровское будет бойким местом.
И действительно, благодаря массе пришлого народа и массе нового труда, через пять лет физиономия Покровского совершенно изменилась. Не тот его внешний вид, не тот живет в нем народ: на реке свистят и дымят пароходы, за селом свистит и дымит машина, и возят они тысячи пудов товара и тысячи народа, волны которого, ежедневно перекатываясь через Покровское, всякий раз оставляли после себя деньги и деньги… Множество новых построек, выросших близ мест для новых дел, ничуть не напоминали развалившейся и покачнувшейся покровской старины; это были привлекательные на вид новенькие домики, где из каждого окошка глядело довольство в виде пузатого, блестящего и почти постоянно кипевшего самовара, в виде довольных и румяных лиц, восседавших за этим самоваром… Также ничуть не напоминал старого покровца тот обновленный покровец, который пристал к новым делам и стал жить-поживать в этих новеньких домиках. Нет тут ни босых ног, растрепанных голов, нет распоясанных сарафанов и рубах, нет забитых лиц, — напротив, все новое и цветущее: платья туго накрахмалены, косы спрятаны под сетку, усеянную блестками, а у мужчин жирно намазаны подстриженные в скобку на жирном затылке волосы, рантовые сапоги сверкают и скрипят, а пальто или чуйка — прямо с иголочки, на вате и, по-видимому, не имеют износу.
И все это благополучие пришло потому, что явился труд, который как раз пришелся по вкусу покровцу; от него требовалось, чтобы он «воротил», «таскал», «вез», «стоял и смотрел» и т. д., — вообще требовался труд мускульный, механический, вовсе не нуждавшийся ни в каких более высших способностях покровца, и за этот труд покровцу давали деньги, и деньги порядочные, давали их прямо в руки и говорили: «ступай!». — «Куда хошь!» — прибавлял к этому торговец и чувствовал себя весьма хорошо. Тот самый богатырь, который в прежнее время бесплодно и без толку грохал по целым часам веслами, доставляя маменьку в город к купцу, который не платил, теперь с удовольствием ворочает на своей богатырской спине девятипудовые кули, с легкостию перьев таскает по чемодану в каждой руке: он знает, что вечером, после того как он отворочает и оттаскает, в его горсти непременно окажутся деньги, с которыми — «поди, куда хошь…» Или как не быть в хорошем расположении духа вот этому гиганту, который из писцов земского суда, где он не знал, что ему делать с своим гигантством и силой, поступил теперь на должность надсмотрщика, где все это пригодилось как нельзя лучше. Все его дело состоит в том, чтобы смотреть за рабочими, все ли на местах, и ставить их на эти места…
И вот, проснувшись часов в пять утра, — что для него не составляет никакого труда, ибо он мог пить по неделям, не смыкая глаз, — он идет к своему делу и начинает «ставить» рабочих… Слово «ставить» надо понимать буквально: рабочие, намаявшись, спят мертвым сном; их надо поднять и поставить на ноги. Для этого гигант поступает так: подойдя к первому из спящих, берет его могучею рукою за волосы, поднимает с армяка, ставит на ноги и, для полного пробуждения спящего, дает ему раза два-три по шее, а иногда и по щеке, после чего один уже вполне может считаться поставленным и, почесываясь, идет умываться из лужи. За первым поставленным на ноги точно так ставится второй; если, паче чаяния, спящий субъект как-нибудь выдернет волоса из цепкой лапы гиганта, то гигант раза четыре так съездит его по спине кулаком, что и второй скоро вскочит как встрепанный и побежит к луже, почесывая спину; иные вскакивают оттого, что их сдергивают за ногу и хлопают головой об пол, другие (преимущественно мальчишки) от хорошего пинка в бок и т. д. «У меня очнешься, встанешь!», — с полным сознанием правоты этих слов говорит гигант и, подняв на ноги таким образом человек двести, «со свежим, как говорит он, аппетитом» идет «куда хошь». Жена его уж знает, что у мужа теперь аппетит, и поэтому все уже готово и поставлено на стол.
— У меня встанешь! — выпив и закусив, говорит гигант и принимается за гуся…
Как ни прост этого рода труд, а несомненно, что при нем всякий получил возможность, сделав дело, «поставив», «стащив» и т. д., быть самим собою. «Как хошь», «как знаешь» — было одним из больших преимуществ нового рода труда, и тем большим преимуществом, что деньги, платимые за этот ломовой труд, давали действительно возможностьиметь на деле то, что покровец мог пожелать.
Чего же захотел покровец, когда в руках его очутились деньги и когда получилась возможность захотеть «чего хошь»?
Припомнив прошлое покровца, его прошлые труды и удобства жизни, нельзя не признать, что единственным результатом этих трудов была вековая проголодь. Ввиду этого обновленный покровец, получив возможность «хотеть», решительно не мог захотеть ничего другого, как «жрать», то есть пить, есть и пробовать все, чем голодал покровец так долго… Эту животную черту, развитую деньгами и не чуждую слоям общества более высшим, чем тот, о котором здесь идет речь, относительно Покровского обывателя надо понимать почти буквально: да, он стал жрать, пробовать все, что было приятно его голодному организму… Веселенький дом его стал полною чашей, у него все закуплено на пять лет, все свое, всего большой запас, и, несмотря на то, ему стало казаться мало, и он решительно не хочет дать ни куска ни деверю, который без места, ни свекрови, у которой муж продался в солдаты и она осталась без куска хлеба; и когда ему сказали: «что ж, издыхать, что ли, нам?» — он спокойно отвечал: «да хошь издыхайте» — и засел в свои запасы… Животная черта сильно поддерживалась в покровце и тем народом, волны которого ежедневно наносили на Покровское машина и пароходы… И у этого народа было сильное желание отведывать всего, за что «без разговоров» можно было просто отдать деньги, а продавалось на деньги, как известно, все: и водка, и женщины, и все-все… Трактиры, выросшие на новых местах в несметном количестве, были всегда полны народом; громко гудели органы, звонко пели цыганки и арфистки, и все это пило, обнималось, дралось, целовалось, получало и платило деньги…
— Спрашивается, — сидя поздно вечером за бутылкой водки в одном из привлекательных на вид домиков, вопрошает себя гигант-кондуктор Петров, — спрашивается, в каком смысле, на каком основании народил я этих глотов?
Так именует он свое семейство, жену и троих детей, всхлипывания которых слышны за перегородкой…
— Вопрос, — продолжает Петров: — на какова чорта?
Он выпивает стакан водки, задумывается и произносит:
— Зачем, для чего, почему?..
И задумывается. Кроме всхлипываний за перегородкой, нет ему ответа на эти вопросы, но смутные мысли и воспоминания, несущиеся в его пьяной голове, разъясняют и «зачем», и «почему», и «для чего»… Петров из духовного звания… Не он выдумал это звание, он только родился в нем, и вот как только он родился, он уже знал, что. люди, принадлежащие к этому. — званию, принадлежат к нему потому, что надо «пить-есть»… В семинарии он ничего «не понимал», тоже, вероятно, с голоду, — и его исключили. «Что пить-есть?» — тотчас же возникло с неотразимым ужасом в его голове, и хорошо еще, что нашлось дьячковское место; «по крайности, — говорили ему, — не умрешь с голоду». Но чтобы не умереть с голоду, надо было жениться на дочери старого дьячка, который сдавал свое место тоже с тем, чтобы не помереть на старости лет с голоду и чтобы иметь кого-нибудь, кто бы кормил. И вот Петров с голоду женится, с голоду поет в церкви, подает кадило, родит детей, — все ради пить-есть… Не пой он, не подавай кадило — есть будет нечего; не женись он, правда, не было бы ребят и стариков, но не было бы и места, не было бы возможности получать праздничные пироги, водку, кормиться и кормить. И вдруг этому-то человеку выпала профессия, вышло место по вкусу, деньги и возможность быть «как хошь». Чтобы иметь место, где надо «ставить», «возить», «тащить», не требуется ни зятьев, ни деверьев, ни стариков. Не требуется ни жениться для этого, ни петь на клиросе, — словом, не требуется никаких уз, при которых бы место это только и давалось… И вот ему не нужны ни жена, ни дети, ни старики… Все это было, чтобы «пить-есть», теперь они не нужны, они «объедалы»… В данную минуту они ему совершенно чужды, до такой степени чужды, что иной раз, в пьяном, конечно, виде, он как бы совершенно не узнавал своего семейства и не понимал, что это такое.
— Вы ч-чьи так-кие? — оглядывая осоловелыми глазами, спрашивает он.
— Ваши дети… — отвечали ребята.
— Ч-чь-и-и?
— Папины и мамины…
— М-мам-мины?.. Как-кой?..
— Вот этой…
Петров взглядывал на плачущую жену и в совершенном недоумении произносил:
— Не по-н-ним-маю…
Ребята смеются, жена ревет, а Петров пьет водку и бормочет:
— Перед бог-гом… Зачем? Вопрос: почему и опять? Не понимаю… ни-ни-ни.
Горю семьи Петрова много способствовало главным образом то, что жена его вовсе неспособна была так повеселеть и обрадоваться деньгам, как повеселели и обрадовались все обновленные покровцы, мужчины и женщины. Печать уныния, даже отчаяния легла на все ее существо еще с детства; выходила она замуж за кого пришлось, лишь бы «кормил». Да и к корму она привыкла случайному, доставляемому крестинами, похоронами и т. д. Ела когда хорошо, когда худо, когда и вовсе не ела… Да и до еды ли: выйдя за того, кто кормит, она стала рожать детей, об участи которых у нее целые года, дни и ночи, болит сердце. Она неряха (до нарядов ли ей); она разиня, растеряха, потому что не привыкла прятать ничего; была она постоянно грустна… В доме и хозяйстве Петрова не было того порядка, какой царствовал у других его товарищей, — все шло кое-как, как шло в доме родительском: не прибрано, не готово, переплачено… Тогда как у других всегда все готово, когда «сам» приходит со свежим аппетитом, все запасено и все куплено.
А тут, как на грех, так и вьется вокруг кондуктора, вокруг его жалованья, отопления и освещения буфетчккова сестра, перекрещенная жидовка. Она, как нельзя лучше, знает, как можно бы было распорядиться благосостоянием Петрова; зорко следит она за его очень большим аппетитом. Поминутно она докладывает Петрову, что жена его передала то на том, то на другом, а это все равно, что подливать масло в огонь. Петрова раздражала всякая мелочь в его семье, особливо в его жене, потому что он уж был раздражен множеством других, более важных несчастий. Он не любил жены, как это оказалось теперь: она была дурна, слезлива и ревнива к тому же… Жидовка составляла всему этому полный контраст; глядя на Петрова только как на сорок пять рублей в месяц с отоплением, она была совершенно спокойна, рассудительна, весела и в остальном не спесива.
И вот, попав на дорогу, где чувствовалось, что можно быть самим собой, Петров с каждым днем все больше и больше стал хотеть всего, что захотел в последнее время покровец, и семья его, которая решительно не соответствовала духу времени, да и ему самому нужна не была, — стала ему вконец ненавистна.
Он пьянствовал, шумел, дрался, проклиная и гнал всех вон из дому.
Жена Петрова умерла года через полтора после того, как Петров выбился из нищеты, получив место при новых делах. Дети, оставленные без призора, делали что хотели. Сам Петров, несмотря на полное расстройство его семьи, повеселел, осолиднел, пополнел и свободно и легко отдался приятному течению времени.
Жидовка, разумеется, завладела им, но «не обижалась» скотским аппетитом Петрова, потому что была «нонишняя». Но в ту самую минуту, когда всеобщему пированью, казалось, не будет конца, случилось совершенно неожиданное обстоятельство. Кондуктор Петров, не успевший и полгода проблаженствовать со своей жидовкой, опять поздним вечером сидит за штофом вина, размышляет и плачет:
— Милая! Милая! — твердил он, рыдая и обхватив голову обеими руками. Он вспоминает покойницу-жену…
— Убил! Убил! — шепчет он и свирепо взглядывает на притаившуюся и притихшую новую жену свою…
— Змея! — посылает он ей и пьет водку.
Видно, что женщина эта глубоко ненавистна ему. И действительно, за что, за какое сокровище, найденное им в этой жидовке, погубил он жизнь человека, который пятнадцать лет переносил самую неприветливую, непривлекательную жизнь, жизнь, полную обид, нищеты и горя. Припоминая все, что перенесла она, Петров чувствует, что он — животное самое настоящее, самое подлинное. Он плачет; долго плачет… Но вдруг слезы его начинают высыхать, и ему представляется собственная его жизнь: собирания алтынов и пирогов, вечное присутствие в передней, вечная нищета и неприятность дома — и т. д. Стоит ему только попасть на дорогу этих воспоминаний, и он не может не чувствовать, не может не видеть, что он тоже намучился, настрадался, что желание пожить он не выдумал, и не его вина, что животное так сильно пробудилось в нем.
Это состояние самоунижения, вместе с потребностию объяснить и обдумать все это, с каждым днем развивалось в Петрове более и более, и когда смысл его принимал самооправдательцый оттенок, он делался высокомерен, дерзок, знать ничего, не хотел; на все плевал… А когда мысли его направлялись в другую сторону, в сторону самообвинения, он падал духом, терзался, ждал себе божия наказания — и в обоих случаях пил…
Окончание этой истории последовало очень скоро. Петрова сначала выгнали за дерзости, вследствие чего он стал пьянствовать еще больше и спился, а потом и совсем погиб…
Что ж такое вошло в среду, првидимому, безмятежного благополучия, которое стал ощущать покровец благодаря некоторому материальному благосостоянию, порожденному появлением новых родов труда? Пришла мысль, пришла потребность думать, — другой, после денег, злой гость глухих мест.
Право думать о себе, о своем положении находилось у покровцев почти в тех же условиях, как и право выбирать труд и пользоваться, благодаря ему, достатком. Если читатель помнит, что оказано нами в начале этих очерков о непривычке покровцев к деньгам, то пусть здесь те же внешние влияния приложит он и к покровской мысли. Положение Покровского мозга было едва ли не хуже положения Покровских желудков и карманов. Покровец постоянно был обязан жить теми идеями, которые являются к нему извне, как обязан был покоряться прихотям купца, который «ни то заплатит; ни то нет…» Мысли, которыми ему приходилось жить и осуществлять на деле, являлись, большею частию, всегда внезапно, нежданно-негаданно. «Нет людей!» — приходилось восклицать всякий раз, когда надо было осуществить в жизни покровцев какую-нибудь из подобных новоявленных идей. Очевидно, покровцы не ждали этого явления, — и вот почему не было и людей между ними. Кроме этого всем известного явления, когда в миллионах людей не оказывается ни одного человека, у которого бы мысль, явившаяся со стороны, родилась и жила в собственной голове, прежде этого странного явления, внезапность появления идей в обществе доказывается другим явлением, тоже весьма странным: является новая мысль — и массы людей целыми тысячами делаются не нужными: мысль оказывается до такой степени новою, неожиданною, что у целого еще вчера жившего поколения нет с нею никакой связи; поколение это должно исчезнуть, провалиться сквозь землю, жить ему долее невозможно, ибо все, чем жило оно вчера, — теперь, сегодня, не нужно.
Недалеко от Покровского есть хуторок, в котором живет мелкопоместный землевладелец Иван Андреевич Поленников. Это гигант, еще очень молодой, очень недавно служивший в военной службе. Теперь он не делает ровно ничего; каждый год объем его владений делается меньше и меньше, — это Иван Андреич понемногу съедает самого себя. Ибо делать что-нибудь из того, что делают в настоящее время другие, он не может, потому что не понимает, что такое это они делают; он не понимает, что такое земство, что такое новые суды… Словом, ни тут, ни там ему места нет. И вот, съедая понемногу свои владения, в бедной конурке лежит он большею частию рядом с женой, которая постоянно беременна и худа как щепка.
В таком виде застают его все, кто вздумает посетить его, а посещают его зимой для охоты, летом для рыбной ловли. В обоих случаях он неутомим. Стоит только наехавшим повеселиться соседям обратиться к нему, например, с просьбою ловить рыбу, как он тотчас же, без возражений, слезал с кровати, надевал шапку с красноватым околышем и, почти не говоря ни слова, отправлялся за помощниками из мужиков, потом раздевался и лез в воду. В фуражке с околышем на мокрой голове и с бреднем в могучих руках он по целым часам бродил в воде, спотыкаясь по самую шапку в яму, спокойно отрывая от тела рака и не обращая внимания на то, что осока изрезала ему и бока и ноги… Этому телу нипочем, и все оно оказывается ни на что никому не нужным, не знающим и не умеющим делать ничего, кроме весьма нехитрого съедания собственного имущества, лежанья да рождения детей, что тоже дело очень простое.
А между тем Иван Андреич ведь жил — и жил, по его мнению, очень весело и широко.
— Теперь что! — грустно говорит он, выпив рюмок пять водки (говорить он начинает не иначе, как после подобного количества вина). — Теперь одна десятая часть!
С своим семейством он никогда почти о прошлом не разговаривает. Для него нужны совершенно посторонние слушатели, какими и бывают большею частию соседи, явившиеся к Ивану Андреичу, чтобы половить с ним рыбы.
— Сотая доля осталась! — выпив шестую и седьмую рюмки, продолжал он. — Бывало, не можешь равнодушно на себя в зеркало взглянуть…
— Отчего ж?
— Отв-ра-тв-те-лен!.. Отвратителен самому себе — зверь, животное…
— По какому же все это случаю?
— Ожесточишься… Я ведь про поляков говорю. — Я в Польше много их положил, — войдешь в азарт, чистое животное… А сила какая была, и-и-и…
И тут Иван Андреич, перемешивая свои слова проглатыванием рюмок, начинал повествовать о своей силе. Раз он нес раненого солдата на своих плечах верст двадцать. Нес он его в деревню, надеясь, что там можно будет пристроить его на попечение помещицы; помещица, однако, отказалась принять; тогда Иван Андреич взял больного солдата за ногу и хлопнул им барыню. Но это еще что: однажды полковник заметил ему, что у него худ сапог; Иван Андреич тотчас же отправился в лес, встретил повстанца и тотчас же с одного маху отрубил у него ногу, обутую в хороший сапог. Затем он снял с отрубленной ноги сапог, надел его и явился к начальству. Но и это еще что! Шли однажды навстречу Ивану Андреичу четыре человека повстанца. Что ж сделал он с ними! Он обнял их всех одной рукой, а другой вынул саблю и срезал им всем головы, словно у пучка моркови или редьки, и т. д.
По мере того как Иван Андреич увеличивает количество рюмок водки, отправляемых в собственный желудок, фантазия его разыгрывается самым неистовым образом, и ничто уже не в состоянии остановить его: ни смех слушателей, ни конфуз целого семейства — ничто. Напрасно дергают его за рукав, напрасно шепчут ему со всех сторон: «Иван Андреич! Как не стыдно! Над тобой смеются!» и т. д. Иван Андреич все шире и шире распускает крылья своей фантазии, ни на минуту не покидая Польши, единственной арены его деятельности.
Врет он до того, что, наконец, всем станет скучно. Один по одному разойдутся слушатели. Проснувшись трезвым, Иван Андреич чувствует себя в высшей степени неловко.
— Что, шибко я вчера городил? — шопотом спрашивает он у кого-нибудь из вчерашних слушателей.
— Да порядочно…
— Простите, пожалуйста… Ведь это я сам не знаю, — язык мелет…
— Что эта далась вам Польша?
— Служил… Был вызов охотников… Ну, я и пошел. Мне все хотелось чего-нибудь этакого…
Движением плеч и локтей Иван Андреич дает понять, что ему хотелось разойтись пошире.
— Чего-нибудь бл-лагородного!.. — Здесь он делает движение кулаками. — Ну, и я стал зверствовать… А теперь я и сам вижу; что смешно. Что ж делать, я ничего не умею…
— Чего ж не умеете?
— Ничего… Ни земства не умею… Ничего этого, понимаете… Я сам чувствую, что глупо… Что ж мне делать? Я и то все молчу.
И действительно, Иван Андреич принимается вновь лежать, съедать свое имущество и молчать. Он стыдится самого себя, потому что решительно не подходит ни к чему в окружающем. «Польша» переехала его как колесом, засела в нем на веки веков и отравляет ему существование среди земства и других новостей, которых Иван Андреич «не умеет» и не понимает. Он не нужен теперь никому и ни на что; несмотря на то, что ему нет тридцати пяти лет. Но почему же именно дикое зверство въелось в эту добрую, покойную натуру? Для понимания этого необходимо знать, что, помимо всего сказанного, в жизни покровского обывателя бывали моменты, когда вдруг, лет на десять, на пятнадцать, не было никакой возможности ни о чем думать, и тогда, при всей отвычке покровца от этого занятия, наставал такой нравственный голод; что первая так ли, сяк ли явившаяся к ним мысль проглатывалась вдруг сплошь и поголовно всеми… К этой просочившейся капле мысли бросались все с жадностию рыбы, пролежавшей несколько часов на голом песке, причем происходили вещи весьма комические: оказывалось вдруг, что какой-нибудь зверь, кулак и скопидом наглатывался в общей свалке либеральных идей и не знал, что с собой делать: язык болтал либеральные фразы, а руки тянулись грабить, — положение поистине трагическое, особливо при неумении думать и определить свои настоящие качества; и только после нескольких лет поистине невероятных душевных мучений субъект опоминался, узнавал, что все вздор, и начинал действовать открыто.
Таким образом, право «думать» зависело у покровца от бесчисленного множества внешних случайностей, которые все, в общей совокупности, отучили его совершенно от необходимости, считать это право чем-то неизбежным, серьезным и выработали из него человека, умеющего прилаживаться к каким угодно фантастическим идеям, выработали притворщика во всех почти проявлениях внутреннего мира, и притворщика ради одного «верного», ради куска хлеба или пирога, смотря по вкусу. Слово «притворщик» употреблено здесь не в смысле искусства притворяться, — покровец вовсе не искусник ни в чем, — а в смысле полного убеждения, что неправильность, самая угловатая, самая обидная во всех проявлениях личности, есть именно жизнь человеческая, причем человек-покровец привык себя представлять существом, которое именно и родится на божий свет для того, чтобы измаяться вконец, сгинуть, если не удастся перехитрить и провести этот свет, с помощию разных экивоков.
И вот этот-то нравственный хаос осветила едва заметная звездочка мысли, явившаяся в массе, в толпе, благодаря тому, что новые роды труда дали возможность ей иметь три часа досуга в сутки, а главное, благодаря тому, что эти новые роды труда познакомили ее с состоянием человека, который так ли, сяк ли, а «сыт». Нравственный хаос, который осветила эта слабо мерцающая звездочка, оказался поистине невообразимо ужасным… Много драм, почти не оставивших следа, произошло в наших глухих местах, — драм, которые молчаливо зарождались в той или другой голове, впервые задумавшейся «надо всем», и об них стоит поговорить подробно, что мы и сделаем впоследствии.
…Еду и сплю…
Быстро, легко и плавно несется уютный вагой по прусским рельсам; унылый перезвон колоколов, напоминающий благовест в бедный колокол бедной сельской церкви, дает знать, в легких просонках, что мы на станции. Но тело так устало от долгого пути, что не хочется поднять головы от подушки, чтобы взглянуть в окно, посмотреть на местность, на народ; еле-еле подумаешь про себя «станция, мол», перевернешься на другой бок, и дремота тотчас снова овладевает сознанием; чуть-чуть ощущаешь, что поезд тронулся, и опять спишь. Долго так ехал я и спал.
Вдруг… среди полного покоя и забытья что-то словно ножом ударило и в мозг и в сердце… ударило так больно, что я мгновенно вскочил с покойного дивана и долго не мог понять, что это со мной и отчего это? А между тем что-то больное, ноющее бежало по телу с самых подошв и подступало к груди, точь-в-точь как во время морской качки, когда пароход с высокой волны вдруг упадет куда-то низко-низко.
В моем сердце тоже что-то сорвалось и падало низко-низко… «Что это такое? Отчего? Что мне вспомнилось, что приснилось?» — допытывался я у самого себя и сразу не мог ничего сообразить, — я только смутно сознавал одно… через шесть часов опять буду дома… «Нет, не может быть! — решал я. — Два-три дня тому назад я так хотел вернуться домой, мне так стало скучно за границей… Нет!.. Не от этого!»
Но странное дело! В следующую за таким решением минуту сердце падало куда-то еще ниже, ушибалось обо что-то еще больней, и — увы! — всякий раз эти очень больные ушибы неразрывно связывались с сознанием, что вот через шесть часов буду дома, и опять… При слове «опять» мысль прерывалась в мозгу и продолжалась тупою болью в сердце.
Да — «опять»!
При всем моем желании и усилии как-нибудь иначе растолковать себе мое внезапное пробуждение из спокойной дремоты я с каждой минутой должен был убеждаться, что я испугался именно того, что через шесть часов буду дома, что только шесть часов осталось мне до того, когда начнется «опять»… Душной и темной тучей неслись на меня, с каждой секундой все ближе и ближе, забытые мною родные пустяки и воскрешали, всею массою своею, сливающеюся в одном мучительном представлении «опять», — забытую боль, от которой я и скитался на чужбине, которую забыл там и которая, — вот теперь, — так и захватывает грудь… Чуть-чуть приподымет, и ниже, и еще ниже, и еще и еще ниже… А сердце то отпустит, то стиснет, — стиснет, словно клещами… Господи! — думалось мне, — да куда же девалась моя недавняя радость при мысли о возвращении? Отчего дня три тому назад не было и тени той жути, какая обуяла меня теперь? Было что-то другое, грустное, но не жуткое, не неопределенно-мучительное, не такое тупое и не невыносимое… Мне хотелось воспоминанием этого недавнего подавить мои теперешние нервные тревоги… Я уже не дремал; я напряженно чувствовал что-то тревожное, приближающееся все ближе — «вот-вот» с каждой минутой… Тревожно и беспорядочно в то же время припоминалось многое недавнее… Припоминалось, быстро сменяясь новым, так же быстро улетавшим прочь.
…Море. Ночь. Вдали чуть виднеются два огонька.
Пароход, наполненный молчаливыми матросами, молчаливыми пассажирами, то перекатываясь через высокие волны, то глубоко погружаясь в водяные овраги, ровно и однообразно стучит своей машиной и бежит вперед, навстречу к этим двум огонькам. Черная, широкая, густая и длинная-длинная полоса дыма стелется над ним в темной вышине, спускаясь дальним блекнущим хвостом к светлой полосе воды.
Скромные огоньки все ближе и ближе. Это — Англия… Когда я вспомнил, что за величественными тверскими Триумфальными воротами начинается с одной стороны только Тверская улица, ничем, кроме калашника Филиппова, не замечательная, а с другой стороны — чистое поле, изредка пересекаемое пьяными тройками; когда я вспомнил, что в Туле, в Калуге, в Козьмодемьянске и в тысяче других великих и малых захолустий моего отечества, при въезде в город, стоят тоже триумфальные из кирпича арки, — когда, повторяю, я вспомнил эти грандиозные преддверия к чистому полю, то скромные огоньки, обозначающие место, откуда начинается не пустое место вроде Калуги или Балахны, а Англия — Англия, господа, — то эти огоньки произвели на меня самое хорошее, светлое впечатление простоты…
Мне, кажется, что именно эти два огонька, кажущиеся издали такими маленькими, скромными, поселили во мне то впечатление «простоты», с которым я, наконец, рано утром подъезжал к голым английским берегам. Благодаря этому ощущению, сойдя с парохода на берег, я чувствовал то же, что чувствуешь, знакомясь с самым искренним, самым «простым» человеком, который хоть и неуклюж, и некрасив, и груб, но дорог тем, что не солжет на маково зерно, не прихвастнет на булавочную головку, а уж что скажет или сделает, то это будет всегда искренно, а главное, необыкновенно «просто».
Почему бы ни родилось у меня это ощущение, но оно с каждой минутой, с каждым шагом укреплялось во мне. Все, что ни встречал глаз, все было понятно, а стало быть, и очень просто. Необыкновенно простым и понятным казалась эта масса рельс, масса поездов, дымом пропитанный воздух… С бешеною быстротою летел наш поезд, то проносясь над множеством других поездов, нырявших под него и справа и слева, то сам ныряя под летевшие над ним поезда, то обгоняя, то мчась навстречу… Завизжало что-то справа, точно кошка, прищемленная впотьмах, — глядь, пронесся экспресс; вдребезги разбилось что-то слева, — и другой бешеный поезд пронесся, как молния, — и все это битком набито народом, стало быть, спешит, потому, что за поездом бежит другой, тоже полнехонек; всё это мчится, потому что везет, потому что доверху навалено, наполнено, — а стало быть, все это нужно где-то, а стало быть, надо нырять в туннель, — потому что на земле нет места, стало быть, надо строить дорогу в воздухе, потому что нет места под землею. Это вовее не то, что делается на Коломенско-индийской железной дороге, где пустой поезд «обязательно» два раза в сутки приносит Обществу «чистый» убыток в несколько тысяч рублей, с скоростию сорок верст в час. Это вовсе не те рельсы, не те вагоны, которые, как на Московско-индийской дороге, приготовлены раньше, нежели готово то, что надо возить по ним. Я не понимаю, зачем Московско-индийская дорога завела себя на белом свете, потому что она только жрет без всякой пользы не принадлежащий ей труд и, несомненно, скоро будет размыта дождями и засыпана снегами; я не понимаю, зачем эта дорога, которая ничего и никого не возит, сумела уже убить третью часть своих пассажиров, убить до смерти, тогда как без нее они бы благополучно доплелись до Киева, к святым мощам; убить троих из шести, убить в чистом поле, на просторе, где навстречу летит только ветер да снег! Я не понимаю тут ничего ровно, — а там, где едут — потому что везут, где спешат — потому что надо скоро поспеть, где бьют людей — потому что страшно тесно, — тут я все понимаю. Это всё так просто…
Но проще самого Лондона едва ли есть что-нибудь на белом свете…
В Белебее, где три человека жителей, на имеющей быть там станции железной дороги, на которую, с обязательно убыток приносящими поездами, будет приезжать один пассажир раз в неделю — этот пассажир будет буквально разорван на той же станции от толкотни и давки. Это произойдет оттого, что, во-первых, дорога будет проведена мимо Белебея без всякого к этому основания, во-вторых, потому, что вследствие неосновательности в самом корне дела, голодающие жители, — трое всего-навсего, — получат также ни на чем не основанные надежды обогатиться от этой дороги, и так как, в-третьих, пассажир, на которого рассчитывают эти три человека, — только один и притом появляется раз в неделю, то, не желая обмануться в своих ожиданиях, три белебейских жителя должны стараться захватить его в свои руки и, следовательно, рвать его, этого пассажира, на части, на три части. Один отнимет у него из рук мешок, другой будет тащить за рукав, третий прямо возьмет в охапку и потащит в свои сани. Остается драться, колотить направо и налево и изрыгать самые скверные выражения… Давка и толкотня возможны также, например, во время крестного хода от Никиты к Знаменью; в ходе участвуют всего человек сто, весьма удобно размещающихся на площади, большой и широкой. Но если среди пения многолетий и духовных песен, в то самое время, когда сто человек заняты молитвой, в самую середину их впятится зад жандармской лошади, ежеминутно угрожающей ударить молящихся «задом», — то и на полном просторе может произойти свалка и смертоубийство, так как и в первом, и во втором, и в несчетном множестве других белебеевских случаев такого же сорта — в самом корне их лежит отсутствие причин, доступных пониманию.
Но там, где жителей не три человека, а три миллиона, давки и толкотни нет. Рыбе тесно только в садке (Белебей), а не в реке (Лондон).
Я знаю, что в реке ходит щука и ест карася, знаю, что и щуку также глотает какая-нибудь другая рыбища, беспомощное и беззащитное состояние всего, что есть слабого в речной глубине, перед аппетитами всего, что есть там сильного, — знаю я это и содрогаюсь перед простотой рокового закона, но предпочитать этому ужасному естественному закону белебеевское благополучие рыбного садка не могу.
Без давки, без толкотни приняла широкая река Лондона сразу несколько тысяч народу и поглотила его, не рассчитывающего ни на что, кроме того же ужасного и простого закона. Понесла она и меня по своим бесконечным улицам, и с каждым часом все нагляднее выяснялось мое первое впечатление — простоты. Лондон — такая простая и ясная вещь, как приходо-расходная книга, как таблицы выигрышей, как простые первые правила арифметики… Представьте себе первый столбец в таблице выигрышей какой-нибудь лотереи. Длинной вереницей идут сотня, а может, и две выигрышей, положим, по тысяче рублей — цифра 1000 написана одна над одной двести раз, — вот вам лондонская улица состоятельных людей; — дома одного роста, одинаковой архитектуры, с одинаковой дверью, с одинаковыми окнами — словом, так же похожи они друг на друга, как одна цифрами написанная тысяча на другую такую же тысячу; а вот десять, двадцать, сто — бесконечное число столбцов, где вместо цифры 1000 написана цифра самая маленькая, например 10. Представьте себе, что эта однообразная цифра тянется на бесконечное число столбцов, одна под другой, одним и тем же шрифтом, — и перед вами будут бесконечные улицы, кварталы, океаны даже, засыпанные людом, у которого в руках очень маленький выигрыш и который живет в домиках, — количество их беспредельно, — стоящих рядом друг с другом на бесконечное пространство во все стороны и похожих между собою цветом, ростом, архитектурой, попыткой иметь садик — словом, решительно всем, что производит впечатление на глаз, похожих, как одна цифра на другую точь-в-точь такую же… Более двадцати минут поезд несется как-то над крышами этих домишек с народом, сумевшим отвоевать себе малый выигрыш, — и как иной раз перед маленькими выигрышами ставят скобку и пишут сразу — по стольку-то, ну, хоть по целковому, — увы, и вы, глядя на этот океан человеческих нор, поразительное однообразие которых дает вам знать, что выигрыши тут тоже одинаковы, — ставите надо всем скобку и говорите: это — «бедность»; а вот там тоже можно поставить другую скобку и смело сказать — «богатство»… Вычитайте этот маленький рост этих домиков из громадного роста домов капиталистического Лондона — и получится, тем самым путем, как получается при вычитании обыкновенных цифр, остаток — и такой громадный остаток — в пользу больших выигрышей, что вы как на ладони увидите, сколько этим малым нужно лет, смертей, трудов, терпения, чтобы приподнять свой домишко на вершок.
Всматриваясь в этот однообразный океан домов, в которых живет Лондон силы и труда, в эти однообразнейшие и суровейшего вида дворцы и в эти еще более суровейшие и однообразнейшие жилища людей с малыми выигрышами, — видишь, что хотя там и тут они все похожи друг на друга, но не тянутся такою сплошной вереницей, как дома новой французской постройки, а норовят хоть на вершок отодвинуться друг от дружки. Все бесчисленные домики бедного люда тоже отпихиваются друг от друга, и если где придется двум жильям от тесноты вплотную сойтись друг с другом, то крыша над ними непременно разделена надвое и как будто говорит, что «тут, мол, два дома, а не один; — пожалуйста, не думайте, что мы живем вместе». Это стремление жить в одиночку, вместе с тем вычитанием бедности из богатства, которое невольно делаете вы при общем взгляде на кварталы богатые и бедные, делает борьбу за жизнь, происходящую в этом океане-городе, еще более ясною, осязаемою. Каждый крепко держится за то, что отвоевал мечом, — схватил сильной лапой, выстрадал, вымучил кровавыми трудами. Страшно, но видно и понятно. Вот сила кармана, породы; вот бедность, бессилие, — кто кого? Гляди, как по цифрам выходит… выходит страшно, но понятно, потому что вот тут много, а тут мало, — стало быть, иначе и нельзя.
Вот беглые мимолетные впечатления человека, на минуту взглянувшего на этот удивительный город. Несколько мелочей, о которых можно бы и не упоминать, упоминаются потому только, что подтверждают в мелких подробностях общий строй этой жизни, бесцеремонную, жестокую правду, дела и поступков. Теперь любят обедать; — скажу хоть об этом, в лучшем ресторане на странде за пять шиллингов, то есть более чем за полтора рубля, — подают в обеде — как бы вы, любитель обедов думали, — сколько блюд? Одно, не считая, конечно, сыра. Одно блюдо, только! Ты пришел есть, ты голоден от этой нецеремонящейся жизни, — так вот ешь тоже без церемонии три раза одно и то же мясо — и будь сыт. Этого только и нужно; Некогда думать тут ни о каких приправах. И время дорого, да и есть надо действительно основательно. И ест человек, лондонский житель, одно и то же блюдо, пока не наестся… Знаменитый гринвичский обед, известный под именем «маленькой рыбки», — лучше всего докажет охотнику до знаменитой еды, что англичанин не в силах складно и хорошо лгать даже и в виде соуса. Рыба после его приготовления действительно пахнет точно так, как будто ее только что вынули из воды… Англичанин ничем не постарался отбить этого запаха… Но нужно отдать ему справедливость; он понял, что запах этот может дурно повлиять на ваш аппетит; и, чтобы поправить дело; придумал, начиная с десятого блюда (всех блюд в знаменитом обеде штук до двадцати, если не больше), посыпать свою пахучую рыбу перцем, да еще кайенским, от которого загорается и желудок и рот, — тут уж не до запаха, после такого обеда рыбой пахнет все кругом, и от этого запаха не отделаешься в трое суток,
Словом, все, — с чем только ни приходится сталкиваться случайному наблюдателю, заехавшему в Лондон, в Англию, — все поражает простотой, потому что держится видимой необходимостию, сложившеюся из видимых, понятных условий. Суровая действительность, обставленная этими условиями, глядит на вас в простоте архитектуры, заботящейся только о гнезде или о норе, за исключением, конечно, той аляповатой магазинной архитектуры, которая с своими бог весть что означающими амурами, мордами с разодранными улыбкою ртами, голыми женщинами, одна в одну, поддерживающими вывеску, зеркальными стеклами в три сажени и тому подобными атрибутами наживы денег, — только денег, — прошла и по Лондону точно в том виде, как и по Москве, и по Гороховой, и по Туле. Глядит эта действительность и в нищете, которая без всякой прикрышки разбросана повсюду, лезет в глаза в ужасающей грязи и лохмотьях, глядит в стремлении знать себя, в обеде — словом, во всем, что просто видишь, не входя в самую подноготную…
Но с полным уважением останавливаясь перед правдивостью всего, что видишь, чувствуешь однако, чувствуешь, что вся эта правда жестка и страшна…
И опять бежит пароход, увозя толпы народу из Англии. Ночь, дождь и ветер. По прежнему все, что ни едет на пароходе, — молчит, молча делает свое дело, стучит машина, и темная полоса дыма еще больше увеличивает темноту неба. Стоя на палубе, слушая шум воды, я думал о том, что видел, и хотя был глубоко рад этому виденному, как всему, что просто и неподдельно, но чувствовал, что эта простота, голая правда борьбы за существование, — страшна своей наготой, что у нас, на русской земле, она не так беспощадна, что у нас есть народ, который любит действовать не в одиночку, а «всем миром»: всем миром ложится под розги, всем миром горит, всем миром голодает… Припомнилось мне тут еще и то обстоятельство, что еще достаточно неизвестно, где скрывается настоящая-то сила, — в той курной русской избе, где хохочут и острят за обедом, состоящим из одних огурцов, или в хоромах, откуда бегут куда глаза глядят, да еще иной раз прямо завидуют мужику… Эти черты припоминались мне после виденного с особенною приятностию, и я рад был вернуться домой…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Опять куча огней на берегу. Это — Калэ. Начинается новая земля — Франция.
На пристани, прямо у сходней, положенных с парохода на берег, стоит целая толпа чиновников, и военных и статских, ярко освещенная сильным светом фонарей. Тут необходим сильный свет, — чиновникам надобно видеть физиономии; каждый проходящий пассажир на минуту должен остановиться, сказать чиновнику свою фамилию и профессию и идти своей дорогой. Запомнить такую кучу фамилий невозможно, они не записываются, и вот, благодаря этому, с первого шага на новую землю чувствуется что-то не то; тут придумано что-то, на первый взгляд — просто глупое. Но даже и узнав, что это придумано с известною целью, что, пропустив сотню-другую народу, чиновники остановятся на каком-нибудь подозрительном лице, которого физиономию они уже давно изучили, — даже зная и эту цель их, — чувствуешь, что тут есть какая-то примесь вздору…
Лучше всего присутствие этой примеси чего-то к грустной и суровой действительности заметно в самом Париже. Среди этих роскошных улиц, этих великолепных дсмов, этих чудных садов, отделанных буквально как свадебная корзинка, среди всей этой роскоши и изящества, весело и сильно действующих на глаз, чувствуется, — как это, быть может, ни покажется странным читателю, — то же, что чувствуется в отлично отделанной, веселой, удобной, светлой квартире, которую отдают очень дешево потому, что недавно тут кого-то убили, зарезали… «Вот в этом самом месте брызнула на стену кровь, и вот тут тоже была кровь, и на двери», — и нанимателю жутко, хотя нет и следа убийства, все давно вымыто, выстрогано, заклеено новыми обоями, — а жутко. «Здесь убили», — от этой мысли едва ли отвыкнет тот, кто поселится здесь… Эта мысль гонится за вами по Парижу и оставляет вас очень редко… Вся эта блестящая толпа скачет бульваром Елисейких Полей, вся она как будто сговорилась молчать про что-то, и вам за нее тяжело на душе.
Да, тяжело и на душе парижанина!.. На его усталых плечах лежит непомерная масса великих затей, необыкновенно смелых фантазий, удививших свет, обещавших царствие божие на земле, — и на тех же плечах еще большие горы грустного опыта простого, слабого, мало того слабого — дрянного человека, человека, проявлявшего инстинкты животного во всей широте и безобразии, человека, умеющего любить самые крошечные цели. Он знает, какие великие затеи предпринимал он, знает, что они действительно велики, но еще более и яснее видит, какая бездна ничтожества всякого рода лежит в нем самом, к каким ничтожным результатам, сравнительно с фантазией и с массою усилий, потраченных на нее, привели его десятки лет борьбы, сотни тысяч жертв… Знает он все это, ужасно мучительно знает, но никому не говорит об этом ни полслова; он это знает про себя. О такой беде он не проболтается ни в театре, ни в газете, ни в кафе; не проболтается потому, что верит в великость своих затей и их будущность; не проболтается и потому просто, что неловко… Со всего света, пораженный блеском, широтой, великостию и великолепием его затей, идет на него смотреть народ; на него весь мир смотрит во все глаза, как на что-то удивительное, бившееся за освобождение человека; всякий хочет своими глазами увидеть это великое, ощупать своими руками плоды великой борьбы… Весь мир смотрит на Париж во все глаза, и, стоя на таком юру, едва ли хватит у кого-нибудь духу сказать ожидающей и восторженной толпе горькое слово своей беды: — чем же тогда толпа эта будет жить, на что надеяться? Нет, это будет очень жестоко. И вот парижанин начинает парировать, делать лицо счастливого человека; начинает показывать вам следы завоеванного братства всюду, где может: в той предупредительности, с которой он проводит разыскивающего дорогу иностранца до того места, куда ему нужно, бросив свое дело; в этих шумных кафе, полных народа с разных концов света, где каждый чувствует себя как дома; в общественных балах, в бульварах, похожих на всемирную гостиную… Бедняга! Сколько горечи должно у него по временам пробуждаться в душе, когда ему, пять раз, разоренному, бившему и битому, сосланному, бежавшему, испытавшему ощущение жить полной грудью, измученному и приведенному после всего этого опять к труду ломовой лошади из-за насущного куска хлеба, — только из-за куска хлеба, — сколько усилий нужно ему сделать над собой, чтобы, подавая тарелку с телятиной или стакан мороженого иностранцу, ожидающему видеть результаты великой Франции въявь и умеющему покуда только разевать рот, удивляясь всему, начиная, от женщин до омнибусов, — сколько надо усилий, чтобы перед такой плохой породой человека сохранить на себе следы, великого прошлого, весело смотреть в будущее и, подавая тарелку, сделать незаметным в себе лакея, работающего только из-за хлеба… Бедный, измученный парижанин!.. Чтобы не потерять во мнении всего света, ему приходится тратить последнюю копейку на то, чтобы золотить свои дома, разводить сады, постоянно блистать, постоянно поражать, веселить, удивлять… Ему надо спрятать свою нищету с этих роскошных улиц, приодеть ее прилично, хоть в дешевенькие блузы, и не пускать на улицу в таком ужасном, но подлинном виде, как пускает ее Лондон… И вот он прячет ее в громадные дома, блистающие на улицу почти великолепием, вводит во всеобщее употребление блузу, которая стоит грош и которая легко может быть возобновлена каждый день… Даже из утопившихся, угоревших, убившихся от голоду, холоду он, скрепя сердце, норовит сделать тоже что-то интересное для зевающего зрителя, и отдергивает занавес, открывающий в морге, перед толпой любопытных и молча страдающих, измученные трупы горя и бедности, не прежде как после того, когда они вымыты, приведены в порядок и ими потеряны уже ужасные следы насильственной смерти… А тому собрату или тому простому несчастному животному, подлинно, звериные инстинкты которого так велики, так зверины, что ради них оно, как настоящий зверь, не задумываясь, перекусит горло всему, что можно проглотить, что близко, — тому животному; которое, убив и ограбив, может тотчас же идти есть, пить и плясать на общественном бале, — такому животному Париж прямо рубит голову гильотиной, но рубит так, что вы и не услышите об этом, — потихоньку, ночью, когда все спят… Господин Париж с двумя своими сыновьями в темноте строит гильотину, завтракает, ожидая дела, и потом рубит зверя… Площадь пуста совершенно; несчастное существо, пригибаемое под топор, видит только одну торговку да репортера, случайно узнавшего о казни, — и пустую, еле освещаемую рассветом площадь… На другой день только узнали вы из короткого газетного отчета, что тому-то отрубили голову; но так как это известие прочтется вами уж в ту пору, когда все кончилось, когда гильотина увезена, кровь вымыта и когда по тому месту, где была она, вы уж успели пройти и проехать, когда, словом, и следа не осталось этой смерти, — то и сотой доли того ужаса, который должно бы возбуждать это дело и это несчастное убитое дикое животное, — вам не даст ощутить удобная парижская жизнь. А таких зверей, диких настоящих зверей, немало вырывается из привлекательной парижской толпы… Их надо тотчас убирать прочь, иначе стало бы страшно и жутко… И парижанин убирает их, как уж сказано, потихоньку, и молчит об этом, зная про себя, что тут нечему удивляться, и продолжает удивлять вас, разгонять от вас печальную правду мелочными внешними удобствами жизни.
Но эта вытяжка перед всем глазеющим светом еще ничто в сравнении с тою вытяжкою, которую парижанин должен выделывать и перед самим собой. Да, бедняга, на душе у него так тяжело, что он и сам как будто боится остаться наедине с собой, с печальною действительностью, сказать себе, что от всего его мнимого богатства остался только грош… И вот он проводит вечер в громадном освещенном газом кафе, слушает концерт и умеет с восьми часов до двенадцати выпить всего только один бок пива или один стакан мазаграна, спрятав при этом в карман половину назначавшегося для мазаграна сахару. Он голоден, ему бы хорошо было съесть, вместо мазаграна, хороший кусок мяса; но, во-первых, в кафе никто не ест, а во-вторых, он просто слушает музыку и пение, беспечно смеется, и сидит он, простой рабочий, притом в великолепном помещении, и гром музыки не умолкает вокруг него несколько часов сряду… В тех же видах, как мне кажется, пишет он на вывеске кабака, где нет ничего съестного кроме сыру, — «завтраки — обеды», да и сам, усевшись перед чашкой салата и карафоном плохого-плохого, подмешанного вина, засучивает рукава, как гастроном засучивает их, приготовляясь приступить к какой-нибудь гастрономической святыне, и смело называет этот салат завтраком, — а когда уж совсем беден — то даже и «diner»[1].
Какая-то напряженность, сдержанность видится и чуется во всей этой, по-видимому, такой удобной, покойной жизни, во всей этой, по-видимому, весело делающей свои дела толпе… В чудный летний день ехал я на омнибусе по одной из улиц, ведущих к Елиеейским Полям; вся улица была запружена всевозможными родами экипажей. Вереницы карет, колясок и множество других экипажей, направлявшихся на Елисейские Поля и в Булонский лес, перемешивались со множеством карет от разных магазинов, с омнибусами, телегами и так далее. Мало того, в самой середине этой массы экипажей возвышался огромный, в буквальном смысле, воз соломы. Громадная, сильная лошадь, запряженная в телегу о двух громадных колесах, запряженная широкими ремнями, смыкавшимися железными крючьями на ее животе, медленно и спокойно подвигала вперед эту громадину, наряду с медленно, осторожно двигавшеюся впереди и вокруг ее сплошною массою экипажей. Несмотря на страшную тесноту, все они подвигались вперед, отделенные друг от друга на вершок. Сидя на омнибусе, который также как-то умел двигаться в этой толкотне, я дивился этой удивительной осторожности людей и животных, их терпенью и уменью выжидать… Вдруг — все смешалось и спуталось, воз соломы покачнулся вперед; лошадь споткнулась и упала… В миг изменилось все. Задержанный возом ряд экипажей сразу, в одну минуту, задержал десятки других рядов; мгновение оплошности — и дышла стали ударяться в задки карет, лошадиные морды столкнулись с другими, послышалось ржание, свист бичей, крики. Могла случиться ужасная давка, если бы каждый, не зная этого, отдался мгновенно овладевшему страху…
Это мгновение, вдруг изменивши картину, надолго осталось в моей памяти, потому что необыкновенно хорошо рисовало вообще состояние духа парижан. Сдержанность, осторожность, любезность, прикрывающая горькую боль души или еще более мучительную вещь — простой расчет, — в один миг, в одно мгновение, вдруг — оттого, что кто-нибудь споткнется, не вынесет этого бремени выдержки, не вытерпит, — может превратиться во что-то ужасное и обратить удобный, блестящий и беспечный Париж в пустыню, оглашаемую воплями зверства и ужаса… Стоит только во всей этой тщательно оберегаемой организации жизни зацепиться чему-нибудь самому ничтожному об еще более ничтожнейшее, — и глядишь — все затрещало, зашумело, начало валиться… Вся пыль и грязь, вся долго терпевшаяся ложь вылезет на сцену, будет выметена из всех углов, в которых ее прятали, и сокрушена без пощады, и притом в одно мгновение…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Нет, — думалось мне, уезжая, — нет, так жить, так терпеть, так притворяться — это такой ужасный крест, которого я не желаю родине. Слава богу, что на нас не ездят смотреть иностранцы, что мы не удивляли мир!.. Долго исцелять больное тело такими ужасными средствами, с такими страшными конвульсиями, завоевывать себе вершки счастия, каждый раз приобретая этот вершок тысячами смертей своих ближних… Нет, это жестоко и ужасно».
Тяжело, ужасно состояние духа парижанина, велико его терпение; но он все-таки знает, чего хочет, он все-таки не теряет сознания. А что скажет вот этот несчастный соотечественник, один из множества тысяч таких же соотечественников, обреченных на смерть так, от водки, от муки, от драки в пьяном виде; что скажет он, темною дождливою ночью потерявший дорогу к своему дому, который у него под носом, ищущий шапку, которая на голове, и ругающий какого-то человека, которого и нет совсем на свете?.. Пьет он, несомненно, от тоски; сумма этой тоски, наверно, так же тяжело лежит на сердце, как и тоска парижанина, но что может он из всей этой суммы извлечь понятного и объяснимого мне и вам?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несся поезд по прусским рельсам, — чем ближе подъезжал он к границе, тем больше и больше непостижимые случайности в явлениях русской жизни припоминались мне. С каждой минутой этих воспоминаний становилось больше и больше…
Заперли вагон. Поезд едет тихо-тихо… Потянулось строение вокзала. Таможенный чиновник, городовой, жандарм, полицейский офицер… и т. д. медленно проходят мимо окон двигающегося поезда; запертый вагон молчит, молчат встречающиеся фигуры официальных лиц…
— Ваше бродие! Господин начальник! Помилуйте…
— Савельев!
— Ваше высокоблагородие! Господи…
— Сав-вель-льев!..
Шашка гремит по каменному полу платформы.
— Отведи его к Петрову!..
— Ваше сиятельство! Перед истинным богом…
— Ну-ну-ну… Там разберут.
— Ступай, ступай!..
— Ох, господи!
— Ступай! Аль не слышишь?.. авось «там знают»!
— И здесь все то же, все та же тоска и скука! Куда бы, в какой бы неведомый вам до сих пор угол русской земли ни занесла вас судьба, чрез неделю, через месяц вашего пребывания в этом углу вы непременно должны будете сказать самому себе эту унылую фразу:
— И здесь все то же! Та же тоска! Та же скука! Покуда идет знакомство с внешним обличьем нового для вас угла, покуда вы узнаете, где, что, как, куда пройти и проехать, покуда вы знакомитесь с новыми физиономиями, с новыми лицами, — еще ничего, еще есть новизна в материале, если не для мысли, то уж для глаза — наверное есть. Но как только глазу нет работы, как только им изучены линии улиц, домов, носов, глаз и ртов и как только приходится иметь дело с внутренним содержанием обладателей этих домов и носов, — увы! нечто вялое, расслабляющее невольно начинает вторгаться в вашу душу, и тяжелая, камнем гнетущая мысль о том, что «и здесь все то же», — разливает по всему вашему существу невообразимую тоску и, так сказать, зевоту. Все то же! Да, та же напряженная фальшь, та же безвыходность мысли, та же вообще аляповатость выдумки, которую приходится считать за общественную жизнь.
А ведь всё добрые, хорошие люди — и какая тоска!
Не предаваясь, однако, отчаянию и не осмеливаясь доставить себе болезненного удовольствия в изображении мук, которые умеет проделать с вашей душой и мыслью эта аляповатая выдумка, известная под именем жизни, — давайте соберемся с духом и всмотримся в этот густой и тяжкий туман, скуки, пронизывающий насквозь все, что ни живет в так называемом интеллигентном кругу провинциального общества. Кто тут из представителей этого общества распускает этот туман, кто если не виновник, то хотя тип, в котором бы свирепствующее повсюду удушье выражалось со всеми оттенками, со всеми симптомами, болезни и было бы поэтому вполне объяснимо и ясно? Вот задача; посильное разрешение ее разгонит, хотя на время, нашу собственную скуку…
Неустойчивость, неясность мысли, по нашему мнению, составляет причину того душевного состояния, которое определяется словом скука. Человек, который заблудился в незнакомом месте, стоит и не знает, куда идти и у кого спросить; человек, поставленный в необходимость делать дело, которое начато до него и конечной цели которого он не знает и не понимает, — такого рода положения, по нашему мнению, должны ставить людей в невозможность правильно мыслить и развивают в них поэтому то душевное состояние, которое близко подходит, к состоянию скуки, тоски, даже отчаяния, и, следовательно, там, где мысль человека находится в более благоприятных условиях, где она свободна (какая бы по качеству ни была она), там не будет уж упомянутого болезненного и тягостного душевного состояния. Всматриваясь с этой точки зрения в густой туман тоски и вялости мысли, опутывающей интеллигентный круг людей губернского города, мы довольно отчетливо начинаем различать среди общей массы этих людей две группы, непохожие, по направлению своих взглядов, друг на друга так, как Северный полюс не походит на Южный, — группы, идеи которых совершенно ясны, определенны для каждой из этих групп и, несмотря на всю громадность качественной разницы этих идей, не могут, вследствие полной определенности и ясности, быть причиною, корнем, откуда идет этот удушливый туман тоски. Эти группы, совершенно не равные по объему, — как уж сказано, — необычайно резко отличаются по исповедуемым ими взглядам на окружающее: одна группа — самая громадная, отхватывающая самую большую часть занимаемого интеллигентным обществом места, — в общих чертах исповедует собственное свое, личное благополучие, ставит себя, свое существо на первый план, требует себе, говорит мне; здесь и отставной генерал-майор, и крупный землевладелец Веретенников, и простой помещик Черемухин, и купец Кровожаднов, словом, все чувствует обиженным или довольным только себя с собственным своим семейством. Это одна группа, с бесконечным, конечно, количеством оттенков, дополнений и изменений, занимает, как уж упомянуто, почти весь горизонт, доступный глазу; другая группа, напротив, имеет столь микроскопические размеры, что ее и группою-то назвать не было бы никакой возможности, если бы идеи этих двух-трех человек, которых мы решаемся именовать группой, не были диаметрально противоположными идеям людей первой группы, а главное, если бы идеи эти не были замечены не только интеллигентным обществом гор. N, но, к удивлению нашему, и всем белым светом. Изредка мелькающий в этом тумане ex-студент Иванов, сельская учительница Сорокина и еще два-три человека, про которых всем известно, что они не моются и не чешутся, — вот все, что составляет эту едва приметную группу — по количеству; по качеству же взглядов этих людей оказывается, что они не обращают никакого внимания на то, что нужно только мне, и именно думают не о себе и хотят для других, для всех, так по крайней мере выяснилось, конечно в общих чертах, на суде. Повторяем, эти три человека, кое-как одетые, с кучей книг подмышкой, в длинных сапогах, с неприветливым взглядом, — эти люди не могли бы считаться группой, если бы взгляды их не составляли совершенно особенной области, совершенно определенно различаемой в тумане скуки. Студента Иванова почти нигде и никогда не видать; учительница Сорокина появляется тоже весьма редко на поверхности жизни, тем не менее… Да чтобы далеко не ходить, — подите завтра к обедне к Никите и послушайте, что скажет отец Иоанн… Он намерен взять текстом «кийждо в том звании да пребудет, в нем же бысть» и коснется тех, кто в своем звании да не пребывает… вообще недурно послушать эту проповедь, чтоб убедиться, что ex-студент Иванов имеет хотя и извращенные, но довольно определенные взгляды… Как аргумент в пользу того, что мы могли, даже должны были упомянуть о г. Иванове, характеризуя направление идей современного общества, — можем указать читателю на чужие земли, например на Америку, на Германию… Разверните последние лучшие беллетристические произведения той и другой страны, и, к удивлению вашему, вы лицом к лицу столкнетесь с Ивановым и в Америке и в Германии, и везде у него сапоги до колен, и везде он нечесан, и везде он груб…[2] Ну, что делать, волей-неволей, а приходится и нам говорить о Иванове, приходится признать, что взгляды его — взгляды оригинальные, довольно характерные.
Итак, признавая Иванова за группу и не имея возможности не признать группой толпу людей, толкающихся вокруг «я», «мне», — мы находим, что взгляды этих групп на белый свет, — как там, так и тут, — совершенно определенны, совершенно категоричны, ясны; находим, что для каждой из них поэтому явления жизни должны быть понятны, ясны, а следовательно, должно быть понятно и собственное существование, его цели, его средства, — из чего же и как среди этих двух групп может родиться удушье скуки? Здесь, в обеих группах, может быть осмысленный гнев, нетерпеливая злость, ядовитая насмешка или жгучая боль, но того влачения существования, той поминутно теряющейся нити жизни, которые составляют упомянутое удушье тоски, — здесь быть не может.
И действительно, оно не здесь.
Оно не там, где говорят «мне», и не там, где говорят «не мне», — а там, где говорят и делают во имя того и другого вместе, где в кучу сбиты, спутаны и «мне» и «не мне». Оно гнездится между этими двумя полюсами идей — словом, оно в той, третьей группе интеллигентных людей, понятия которых одним концом расплываются во взглядах генерал-майора и землевладельца Веретенникова, а другим — в диаметрально противоположных взглядах ex-студента Иванова; оно гнездится в душе людей, так сказать, среднего сорта, людей среднего образа мыслей и взглядов, в душе людей средней добротности, говоря торговым языком, — и он-то, этот человек идей среднего качества, он-то и есть одновременно и виновник и тип поголовного удушья.
И боже, какое обилие повсюду этого среднего человека, этого богомаммонника! Он решительно заполонил своими средними взглядами все поле мысли, и везде, где только ни приходится ему предъявлять свои среднего сорта идеи и действовать во имя их, — везде царит тягостная пустота, умная глупость, и удушает тоска и скука. Он вместе с своими среднего сорта взглядами умеет внести пустоту, вялость и сон в любой факт живой действительности, в любое живое дело, отнимет соль явления, растлит его целомудренную простоту и оставит после своей бесплодной и в то же время мученической деятельности один дурной запах… Да, человек среднего сорта взглядов есть истинный мученик, истинный страдалец; плюс и минус ежеминутно разрывают его душу, в которой всегда, несмотря на страшные страдания, все-таки остается минус и минус; эта несчастная душа, точно белка в колесе, вертится в пустом месте, вечно волнуясь и спеша и все-таки ни до чего не достигая, несмотря на страшное утомление; человек этот к своему глубокому горю — недоволен, несчастлив тем, без чего не может жить; он любит то, что не может не считать гнусным; он делает то, чего не в силах делать, он принужден понимать такие вещи, которые его ум отказывается понимать, — словом, этот средний человек есть истинный мученик, агнец, закланный настоящим временем во искупление ошибок прошедшего и будущего… Плохи и трудны дела землевладельца Веретенникова; плохи, трудны, почти безнадежны дела ex-студента Иванова; они недовольны, злы, гневны, — но таких мук, какие переносит человек среднего образа мыслей, им никогда не приходилось испытать и сотой доли…
Повторяем, обилие людей с среднего сорта взглядом не подлежит никакому сомнению и делается совершенно понятным, если принять в соображение все, что случилось с русским обществом в последние двадцать лет. Тот или та, кому в настоящее время тридцать пять, сорок лет, пережил такую толпу совершенно необычайных по своему разнообразию душевных ощущений, что почти невозможно не быть ему человеком плюса или минуса. Ребенком он приучен к холопству, к произволу; ему чесали пятки, он рос в полном сознании своего права брать то, что не ему принадлежит, в неуважении личности. И этот-то исковерканный ребенок вдруг, нежданно-негаданно, должен был пустить в свою почти уже расслабленную душу такие идеи, которые осветили всю ее бездну. Он должен был видеть, потому что не мог не видеть всего, в ней гнездящегося; должен был отказаться, во имя осветившей его идеи, от всего, к чему только был способен, во что верил, чем исключительно только и мог жить; из деспота он должен был стать братом, из человека, не уважающего чужой личности, чужой чести и жизни, должен был сделаться защитником этой личности и чести. Буря идей правды, как ветлу, гнула его книзу, — и он гнулся, должен был гнуться, как не может не гнуться от силы ветра и простая ветла. И надо отдать ему честь: он, этот человек, в котором со дня его рождения, как у некрасовского Власа, «бога не было», — он сумел очувствоваться; не побоялся узнать всю свою дрянность, всю свою гнилость и отдаться покаянию… Кто не помнит этих удивительных попыток, в бесчисленном количестве обнаруживавшихся по всей русской земле, когда вчерашний барин во что бы то ни стало хотел быть мужиком, хотел зарабатывать свой хлеб таким же мученическим трудом, каким всю жизнь зарабатывал его кормилец и поилец мужик? Кто не знает случая, когда девушка, из стариннейшей и богатейшей фамилии, бежала из богатого родительского дома, бежала от всех его удобств, от всех земных благ, которые сулило ей ее привилегированное положение, — чтобы бедствовать, трудиться, зарабатывать себе хлеб, только хлеб насущный… В смысле полного раскаяния за все прошлое, в смысле желания искупить грехи этого прошлого — были примеры удивительного самоотвержения; все, что было прежде, все, что так или иначе понималось и думалось прежде, — все это грех, преступление, и все это надо забыть, от всего отказаться, навеки махнуть рукой, — вот в общих чертах мысль, руководившая действиями и поступками подавленного бездною «всякой скверны» и жаждущего искупления Власа… Повторяем: все, в окружающем, во взаимных отношениях, в отношениях личных, все вне и внутри себя, все должно было похоронить, навеки забыть, — таков был смысл нравственного движения, последовавшего около годов до и после освобождения крестьян. Было в этом движении много странного, много, на первый холодный взгляд равнодушного человека, дикого, но что все это странное и дикое было проникнуто глубочайшею искренностию, что покаяние, самоистязание было корнем этих странных и порой диких явлений — в этом нет ни малейшего сомнения… Да, это было покаяние; это была минута, когда могло воочию совершиться чудо, вроде того чуда, когда расцвел жезл Ааронов, то есть когда сухая, срубленная палка вдруг обнаружила жизнь, дала цвет…
И в такую-то глубоко потрясающую минуту что же делал истинный духовный отец пробужденного сознания, чуткое ухо которого должно было понять всю глубину искренности грешника, каявшегося всенародно? Что делала литература? Страшно сказать, что творила она… Не говоря о явных изменах самой себе, своему вчерашнему горячему слову, — она принялась хохотать над человеком, который, бросив проторенный путь, потому что воспоминания о нем огнем жгли его подошвы, кинулся в сторону, в дремучий лес, завяз в болоте, — она принялась лечить больного дубиной. Кающийся грешник, не щадя себя, открывал свою душу, всю свою беду, боль и скверну, а отец духовный взял да и рассказал все это в виде анекдота в праздной компании, собравшейся весело провести вечерок… А ведь Влас тоже шел собирать на построение в растерзанном виде: он был бос, ворот его расстегнут, шапки на нем не было…
Да, духовный отец поступил совершенно неправильно, хотя и понятно, почему так поступил он. Что он ошибся, что это был не просто сальный анекдот — ему доказывает ежеминутно сама жизнь, уже стремящаяся обойти этого фамильярного исповедника, слишком много видевшего на своем веку и потому довольно-таки утомленного… Мы верим и понимаем, что «они не предали, а устали»… — и не будем поэтому распространяться о том зле, которое сделано хохотом и насмешками над человеком, «бившимся головою о камни»… Не будем распространяться еще и потому, что и помимо ослаблявшего силу страсти покаяния влияния литературы — самое прошлое каявшегося человека не могло исчезнуть бесследно и должно было рано или поздно всунуть свою свиную морду в светлый храм обновленного сознания… Корни дерева, зацветшего с такою силою, все-таки большею частию лежали в гнилой почве прошлого. Только сильные, необычайные характеры были поэтому в состоянии дотянуть дело покаяния до конца и пасть с честию и славою.
Большинству характеров не столь необыкновенных, но все же сильных и энергических, пришлось, — что мы и видим в настоящую минуту довольно часто, — употреблять громадные усилия для того, чтоб ежеминутно бороться с своими личными несовершенслвами и «заставлять себя» говорить то именно слово, которое сознание считает надобным, и там, где оно надобно. Мы можем указать на бесчисленное множество «хороших людей» во всех сферах общественной деятельности, которые, изнемогая лично под бременем своих несовершенств, своих дурных, издетства вкорененных побуждений, все-таки настолько умеют овладеть собою, заставить себя молчать, заткнуть своим дурным побуждениям рот, что, благодаря им, начатое дело, хотя и медленно, но аккуратно и верно, идет вперед. Эти люди, умеющие сломить себя, умеющие смирить, казнить свое дурное я, чтобы сказать и сделать то, что говорит мысль, что сознание считает требующимся в настоящую минуту, — эти люди тоже мученики, которым, однако, и честь и слава… Но и таких людей мало; и тут, чтоб удушить в себе маммонные требования, нужно слишком много воли, слишком большой природный ум, слишком крепкую организацию и волю… Таких людей мало (хотя на смену их уж есть иные, еще более сильные натуры, покуда еще не действующие), их мало везде — в литературе и жизни; но зато и той и другой совершенно овладел человек среднего образа мыслей, среднего характера, среднего темперамента… Это он, этот богомаммонник, выдумал манеру говорить битых пять часов и не сказать ни одного слава; это он выдумал фельетон с плачем о бедном брате и сальными анекдотами для публичных мужчин и женщин; это он обвиняет преступника, зная, что он не преступник; это он оправдывает виноватого кругом; это он хочет застрелиться и не может; это он украл деньги и незнал, куда с ними деться… Бедный, несчастный человек!.. Он везде, повсюду, во всем… Благодаря ему нельзя придумать ни одного плана, ни одного дела, — он скажет «да», и сделает «нет», и будет говорить вам «да» и «нет» изо дня в день, круглый год, так что истомит вас и обессилит. Защищая вас, он думает, что вас надо бы обвинить; предавая, он терзается и знает, что это подлость, он ропщет против неправды, — а она только им и держится; он обнаруживает львиные качества, когда сидит на цепи, и мышью ныряет в нору, очутившись на свободе. Он хочет свободы — и боится ее до ужаса; он постоянно жаждет любви — и не умеет любить; он путает бога и маммону, он путается у вас под ногами, он обзывает и себя и вас, говоря «да» и будучи в силах только сказать и сделать «нет», и наоборот, он, этот средний человек, душит вас в литературе, в суде, в земстве, в театре; это он заставил вас потерять аппетит к жизни, он — несчастнейший, мучающий и измученный средний человек, он — богомаммонник!
— Пиши! Сейчас… пиши!.. — на всю платформу раздается почти воплем, почти криком голос, очевидно женский и очевидно насыщенный слезами. Он несся из окна вагона отходившего поезда, и его рыдающий тон заставил вздрогнуть всех, кто в эту минуту был на платформе вокзала… Под влиянием этого крика провожавшие поезд люди почти все ушли с зерном глубокой боли в сердце; а одного человека он ударил в сердце точно ножом.
Была ночь, первый час; поезд ушел, ушли сторожа, ушли рабочие, а человек, так больно раненный в самую глубину сердца, стоял и не мог оторвать глаза от темной дали, в которой чуть светился красный фонарь исчезнувшего поезда…
Это был муж уезжавшей женщины… Старая, поминутно повторяющаяся история, — «они разъезжались», по крайней мере на время… на год… Они не могли жить, им надо было отдохнуть друг от друга, опомниться… и т. д. Не могли, потеряли смысл жизни, — словом, они сознавали только, что «не могли»… и расстались. Последние дни были особенно напряженны и тягостны. Минута отъезда тянулась ужасно долго; у каждого из них было на душе бог знает что, в отношениях господствовало что-то донельзя утомительное, хотя они, решившись расстаться, уж не имели ничего враждебного друг к другу. Была, словом, какая-то тяжелая путаница и неискренность, которую хотелось как можно скорее прекратить, чтоб одуматься… Это состояние тянулось несколько дней и все время владело и им и ей, даже при расставанье. Какие-то чемоданы, какие-то билеты надо брать, хлопотать о том, чтобы не опоздать, — все это еще более усиливало нелепость положения, особенно после всего того, что было до разлуки и что было причиной разлуки… «Пиши, я буду писать!..» выходило как-то ужасно глупо, после всего ив то время, когда надо было искать, куда положили квитанцию… Глуп и тяжел был поцелуй, вздох, грустное выражение лица. Словом, все дни до последней минуты — все было неискренно, глупо, тяжело, и вдруг этот-то вопль:
— Пиши! Сейчас пиши!..
В этом вопле в первый раз после долгих дней, даже годов напряженного состояния вдруг, сразу разорвалось все наболевшее сердце… Искреннее горе, сущая правда случившегося несчастия вылились в нем и сразу осветили все прошлое… Боже мой, что за безобразие, что за ужас!..
— Как это могло случиться? — почти с ужасом спрашивал себя муж.
И уродливые тени недавнего прошлого, разогнанные одним искренним звуком, были совершенно непонятны ему…
— Как это могло быть? Где она? Зачем?..
Он не понимал, не мог сообразить и, поминутно спрашивая себя: «как это? что ж это такое?» — еле передвигал ноги к выходу…
…Квартира, в которую он, сам не помнит как, добрался, ужаснула его своей пустотой. Он ходил и боялся темной полосы двери, открытой в неосвещенную комнату; он чувствовал, что тут что-то носится, что-то есть… Это что-то был он сам, только другой, искренним словом пробужденный искренний человек. Давно кто-то как будто ходил за ним, кто-то как будто был в комнате…
Почти со страхом вошел он в спальню жены, высоко над головой держа свечку и тревожным взглядом оглядываясь кругом. Некоторый беспорядок — результат сборов к отъезду — отражался на всем… Крошечная голубая ленточка валялась на полу…
— Ах, милая! — воскликнул он вслух, громко. Эта смятая ленточка принадлежала его жене, его недавнему врагу, неприятелю, — и как она была дорога теперь, в опустелом доме, для опустелой души…
— Милая, милая, — повторял он, целуя лоскуток, и, как драгоценное сокровище, сжал его в руке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Давно, необычайно давно не волновалось его сердце такими добрыми чувствами… Он вдруг догадался — кто такой посторонний был вместе с ним теперь в этой комнате; кто такой ходил теперь за ним по пятам… Это был он сам, — только не такой, как теперь, а другой, бедняк-студент, покончивший со всем прошлым, разорвавший все связи с богатыми и именитыми родственниками и рыскавший из конца в конец Петербурга по рублевым урокам… Это он, усталый, но весьма оживленный, приходит в свою каморку на Выборгской, где его ждет худенькое, болезненное и преданное существо. Она тоже целый день искала переводов и говорит, что через неделю ей обещали дать пол-листа с немецкого… Она ужасно рада, потому что ей нужно работать, такое время стоит, чтобы работать и работать… Она совсем даже нехороша, — но он и не замечал этого в то время; это он заметил долго спустя, когда уж развратился или начал развращаться; тогда он любовался ее душевной прелестью, тогда у него самого в сердце были глаза… Боже милосердый, да как, каким образом он мог отучиться понимать и любоваться этой красотой мысли, которая тогда владела ею?
«Однако взял место-то!» — мелькнуло в его голове совершенно неожиданно и, по-видимому, без связи с тем, о чем он думал…
Он вздохнул и сказал себе вслух:
— Да, взял! взял, брат! взял!..
И с болью в сердце он припоминал, что в один день он писал письмо к высокопоставленным родственникам. Письмо было написано гордо, но струсивший человек был виден в нем весьма явственно.
Скверное воспоминание!..
Он вспомнил, что перед этим письмом они с женой почему-то по целым месяцам молчали… Вспомнил, что иной раз она вдруг оживится, придет веселая, с очевидной надеждой обрадовать своего друга, скажет: «А мне обещали большую работу»… И не только не обрадует, а разозлит… Отчего он злится?.. Оттого, что в нем стали пробуждаться такие желания, такие аппетиты, которые заставляли смотреть на все это как на глупость… Пробуждались они в самой глубине, в самом корне организма, в крови… в этом-то вся и беда… В крови ходила любовь к даровому, к произволу, к лени… Язык еще довольно искусно мог болтать о том, что, мол, можно продолжать начатое дело, получая хороший оклад от какого-нибудь немца, благодетельствующего русскую землю, а в крови текло совсем другое: там была даже прямая любовь к тем благам, которые можно захватить в этом бренном мире… Как ему вдруг стало весело, когда вышло место! Место с большим окладом, с некоторою долею власти. От тотчас почувствовал под ногами твердую землю. Он почувствовал, что только теперь он и стал человек, а до сих пор он только мучился неизвестно из-за чего. Все это, повторяю, на беду было в корне самого организма, все это радостно бегало в крови, в нервах, хотя на словах выливалось иначе… «Приезжайте, ребята, ко мне, — говорил он на прощальном вечере с выборгскими приятелями, — приезжайте все!» Он сулил золотые горы, помощь материальную и нравственную. У него будет власть, средства, — тут ли он не развернется? Все верили, да и он не выдумывал этих слов, — только порода его, выращенная в поклонении самому себе, думала иначе, по-своему… Вот в этот вечер он вдруг увидел, что жена его очень нехороша и притом как-то глупо надулась, когда ему отлично и весело и когда впереди — такое приволье.
А она надулась. С получением места, оклада — зачем и переводы? Оклад отнимал у ней возможность проявлять свою задачу — покончить с прошлым в той работе, которой она могла добиться. Эта глупенькая работа, этот труд достать ее и сидеть над ней — нужен был для полноты любви к человеку, с которым она именно и сошлась во имя новой жизни, во имя труда; маленький труд этот составлял все содержание ее жизни и, оказавшись ненужным, — отнял смысл и у жизни! Может ли она теперь идти вместе с ним так, как шла до сих пор, — по одной дороге? До сих пор она знала и его дело и свое; до сих пор и его дело и ее были им обоим необходимы; теперь же, по крайней мере в отношении материального подспорья, — он и без нее обойдется. Зачем будет она работать теперь? Только для собственного удовольствия, — а такое удовольствие ей не нужно. Она видела, что он как будто уходит от нее, как будто оставляет ее в стороне; ей чудилось, что она теперь остается одна… Вот отчего она задумалась, не зная, что с ней делается, — а ему было очень неприятно, что она надулась именно тогда, когда ему весело…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На пути в губернский город N, куда они направлялись на жительство и где муж получил место, случился очень любопытный эпизод. Долгое время в вагоне не было никого, кроме их двух. Он — закутанный уже в солидную шубу («нельзя же!»); она — в том же салопчике («И очень глупо!» — сказал ей муж), — оба они ехали и думали, и молчали. Вдруг на одной из промежуточных станций в вагон вошло двое господ. Они были под хмельком и громко разговаривали. Вслушиваясь в их разговор, он угадал, что эти разговаривающие — его будущие подчиненные, что они служат в том самом правлении акционерного общества, куда едет и он… Это его подчиненные, думал он — и в одну минуту, во мгновение ока, ощутил удовольствие быть начальником… Откуда взялось это ощущение удовольствия? Оно ходило в крови, оно было воспитано, возделано крепостным правом и вдруг проснулось, как просыпаются в собаке охотничьи свойства в ту самую минуту, когда она очутится в поле… Сердце его билось при мысли — что будет с этими двумя господами, когда они узнают, что он, этот господин в шубе, их начальник?.. Барин, произвол — стучались в его сердце частыми толчками, стучались в то самое сердце, которое еще недавно было судорожно сжато идеей братства… Ощущения, присущие барину, теплом размягчили эту судорогу, и — нечего греха таить — сознание неравенства веселым ощущением пробегало по нервам…
Между тем двое разговаривавших подчиненных, не зная, что в двух шагах от них сидит их новое начальство, — разоткровенничались… Эти господа оказывались людьми очень маленькими, незаметными; они поэтому знали всю гадость и мерзость, весь сор компанейских дел, тщательно выметаемый обыкновенно там, где действует начальство. Зная всю силу этого сора, привыкнув дышать нечистой атмосферой темного, грязного угла, — эти люди, чувствуя себя в данную минуту навеселе, один перед другим выкладывали свои планы крайне сомнительной чистоты, хвастались плутовскими проделками (хвастаться плутней еще в обычае), врали и фантазировали тоже в сфере надувательства и плутовства; они были веселы, смелы, развязны; они, очевидно, находились в своей сфере, в кругу своих задушевных интересов, и глядели весело, бодро, бойко… Вдруг вошел обер-кондуктор, посмотрел у нашего героя билет, в котором были прописаны фамилия и звание ехавшего (билет был даровой), с почтением снял шапку и, уходя, что-то мигнул разговаривавшим в полное свое удовольствие господам… Нельзя утаить, что герой мой довольно-таки внимательно следил за впечатлением, производимым надписью на билете на обер-кондуктора, на его будущих подчиненных… Ему стало хорошо, когда суровое лицо обер-кондуктора вдруг озарилось как бы некоторым счастием, и у него что-то злое защемило в сердце, когда после шопота обер-кондуктора его будущие подчиненные вдруг струсили, как зайцы. Боже милосердый, как они струсили! Они буквально вдруг, в одну минуту стали вдвое меньше ростом; они, эти сию минуту смелые в планах своих, в своих речах, грозившиеся и умевшие перехитрить всех плутов на всем белом свете, — они сразу превратились в зайцев… какое! в мышей, не знающих, куда деться, испуганное биение сердца которых видно постороннему глазу.
Итак, не успел он на один шаг отойти от дороги, которою шел, как уж в нем пробудились такие желания, от которых, год тому назад, он с ужасом бы отвернулся. Они были у него в крови, они были в мозгу его костей, но они были скованы покуда, скованы новою мыслью; мысль была слаба. Она подалась, оробела нужды, лишений, а раз подавшись, не удержала напора дурно воспитанных инстинктов. Довольно значительное положение, сразу занятое им, давало ему право, даже обязывало его, помимо его личного желания, давать ход этим дурным побуждениям сердца, так что один этот эпизод в вагоне уж навсегда выделил его из числа людей, которые живут не для себя, и вогнал в другой лагерь, где я, мое — главное… Эпизод на железной дороге пробудил в нем личные удовольствия, личный гнев, пробудил то, что было в крови, в породе, а все, что было там, — было самого дурного качества…
Но эти скверные ощущения породы герой наш таил про себя. Он знал, что на этих плутов надобно смотреть совершенно иначе, он знал, что они невиновны в том, что плуты; точно так же он знал и то, что если обер-кондуктор вдруг засиял, прочитав его будущее звание, то черта эта в обер-кондукторе очень дурная, что она означает его благоговение, рабское благоговение пред властью, пожалуй, даже перед размерами оклада, который выпал на долю тому или другому счастливому. Он знал, что такого рода благоговение недостойно человека… Он все это очень хорошо знал, и поэтому ощущения, родившиеся в нем, таил про себя, под шубой, в глубине сердца… Мало того, явившись на место, он привез с собою и водворил вокруг себя непомерное количество самых либеральных нововведений. Он ходил в больших сапогах и дрянном пиджачишке, подавал писцам руку, хохотал с ними; щедро раздавал деньги вперед, под жалованье, предлагал свои книги, но уж смотрел на весь этот народ не как на искаженный продукт искаженных условий жизни, не как на несчастных, а как на сволочь, достойную глубокого презрения, притом презирать эту сволочь, ему почему-то казалось, мог только он. Только он стоял выше всей твари, забывая, что делает с тварью одно и то же дело и во имя одних и тех же интересов. От этого-то ни с того ни с сего данного ему права быть выше этой твари, получать больше ее, стоять ее начальником — он и чувствовал себя очень хорошо и, так сказать, развязно. Ему было привольно и, так сказать, необыкновенно свободно в этой громаднейшей комнате, где сидел он как начальник; ему любо было слушать свой голос, громко раздававшийся в ней, и быть либеральным, простым, очень даже простым, — все окружающее считая ничем… А окружающее, то есть все, что волею судеб поставлено ниже его, что бесчисленным количеством поколений вырабатывало в себе уменье жить ниже других, что даже привыкло жить ниже кого-нибудь, что даже иной раз и не могло бы жить, потеряло бы смысл и интерес жизни, если бы знало, что над ним нет высшего, — все это с каждой минутой рабством и всевозможного рода низкопоклонничеством заражало атмосферу, которою дышал наш герой… Это приуготовленное в таких громадных размерах холопство распахивало перед ним настежь обе половины дверей, уверяя его таким образом, что ему невозможно отворить их самому; оно начинало метаться из стороны в сторону при звуке его голоса; оно писало в конце бумаги слово «управляющий» особенными буквами, с покорностию оставляя целое Ходынское поле для подписи и показывая явно, что правитель дел — уж вовсе не то, что он, мой герой, почему и пишется это низшее звание на самом конце листа, какими-то плюгавыми буквами, которые как бы конфузятся присутствовать при таком великолепии, которое вот тут, вверху, и хотят разбежаться врознь… Оно, холопство это, приучило его, моего героя, смотреть на подписание бумаги как на трудную и важную работу, так как, поглядите, с каким почтением оно прижимает эту подпись прессом проточной бумаги, дует на нее и потом несет подписанную бумагу обеими руками, точно в ней пять пудов весу; оно, это холопство, приучило его любоваться своим росчерком, приучило его думать, что у него железная воля, потому что он вот смелою рукою измарал бумагу, над которой писарь сидел сорок дней и сорок ночей. Оно, это холопство, возило его на извозчиках с такою необычайною быстротой, что ему начинало думаться, будто собственно для него другой род езды и невозможен. Словом, с каждой минутой холопство, разлитое кругом его, поставленное в свое рабское положение воспитанием, бедностию, необходимостию куска хлеба, словом, тысячью вещей и причин укрепленное и вполне правильно организованное, — мало-помалу уверило-таки его, что он, мой герой, — не то, что другие, то есть он знал, что он такой же человек, — конечно, в этом не может быть спору, — но… все-таки он значит и может более других… Он привык, благодаря дыханию холопства, к приятности сознания своего иного, против других, положения; он привык ценить свое удовольствие, себя, привык дорожить этим правом и удовольствием быть выше других, хотя и без всяких резонов, так просто, потому что выхлопотал высшее место…
— А она?
Ей становилось все скучнее и скучнее с каждым днем. Она, некрасивая, отказавшаяся от «всего этого», умевшая жить только так, как жили они до сих пор, — не понимала и не могла помириться с этой, пробуждавшейся в ее муже, развязностию, самодовольствием, вообще с пробуждавшимся в нем барством… С каждым днем она видела все яснее и яснее, что холопство, его окружающее, уверило его в том, что он что-то значит такое, чего другой значить никоим образом не может, и что его пустая работа — занятие довольно серьезное. Ему действительно иной раз «все» начинало казаться пустяками… Он иной раз бывал очень серьезен, выводя свою фамилию.
Вся эта разница между прежними друзьями и теперешними мужем и женой, зачисленными в разряд высшего провинциального общества, — сначала только чувствовалась, не высказывалась открыто… Либеральные взгляды и приемы продолжали еще существовать, по-видимому, в их взаимных отношениях. Но раз ставши на эту дорогу, раз признав угождение самому себе делом очень важным, — надо было уж и идти по этой дороге. И вот оказывалось необходимым, чтобы жена была любезна с такими-то и такими-то, — хотя он, разумеется, считает их консерваторами, дураками; оказывалось необходимым повоздержаннее вести знакомство с девицей Сорокиной, так как она была компрометирована и так как, несмотря на то, что он вполне сочувствует («передай ей, пожалуйста, двадцать пять рублей на…»), — это знакомство может повредить… Презрение к обществу стало смешиваться с ухаживанием перед ним, потому что нужно, чтоб оно не мешало быть в хорошем расположении духа. Симпатии к тем, к другим, симпатии, не обещавшие исчезнуть даже когда-нибудь совершенно бесследно, — стали отравляться ясным сознанием, что все это глупо, что все это грубо, дерзко… По временам образ скучной и унылой жены, которая не умела держать себя в этом новом обществе, не умела весело соврать, не умела утаить своих симпатий к девице Сорокиной, наконец просто не умела даже одеться прилично («что вовсе не мешает»), — иногда этот унылый, не у места торчащий образ, поминутно напоминающий что-то другое и мешающий человеку чувствовать себя хорошо, — иногда он поднимал в его душе пресквернейшие ощущения. Целый день человек чувствовал себя хорошо; целый день он был занят (в этом, наконец, он убедился), целый день он очень снисходительно принимал дань почтения и уважения, — и вдруг, придя в хорошем расположении духа домой, видеть какую-то болезненную и унылую физиономию. Физиономия эта не хочет ни за что ехать к Иванишевым, а Куролесовых сама не хочет принять… Чорт знает что такое! Почему он взял должность? Потому что у него не было поддержки, он не вынес… «Переводы! Переводы, конечно, превосходная вещь, но ведь в три года было получено пять рублей; на это жить нельзя…» Пошли такие речи, особливо в минуты раздражения, что он почти все это проделал для нее; он так выводил это правильно и ясно (говоря вообще о женщинах), что она начинала чувствовать себя просто дурой набитой, такой дурой, которая рождена на то, чтобы связывать человека, что жить на белом свете она решительно не имеет права. Это вгоняло ее в какое-то упорство, в какое-то тупое негодование на свое положение и возбуждало охоту разорвать всякую связь с тем новым кругом мужниных дел и знакомств, благодаря которым она ежеминутно должна была чувствовать себя дурой…
Нужно было видеть, что за мучения испытывали они оба, появляясь в обществе или принимая у себя. Они были истинные мученики, и любезность и развязность мужа в присутствии жены были связаны почти по рукам и по ногам — он чуял, что она смотрит, и не мог врать перед новыми знакомыми с того же развязностию, <как> если бы ее здесь не было. Если же иной раз ему удавалось пересилить себя и овладеть собой настолько, чтобы не стесняться присутствием жены, — зато каково было им оставаться с глазу на глаз? Спрашивается, из-за чего все это вранье и притворство? Из-за чего эта мука, эта напряженная выдумка разговоров с людьми, которых презираешь? Эти вопросы чуть не ежеминутно задавали впалые и, отчасти, гневные глаза жены; они выводили мужа из себя. Точно он не знал всего этого, точно ему самому легко проделывать всю эту чепуху; если же он проделывает ее, то — почему? И тут оказывалась виноватой она, потому что, идя по такой трудной дороге, надо иметь и силы. «Переводы!.. Пол-листа с немецкого. Необыкновенно!»
Наконец положительно захотелось освободиться от этого взгляда ненависти и презрения, которым наделяет ежеминутно жена, в то время когда он сам очень хорошо чувствует и понимает, что делает. Тут-то именно и надо поддержать, и вместо того — ненависть. Все это нелепо и глупо. Необходимо было, ужасно необходимо было кончить. С каждым днем эта унылая фигура делалась все неприятнее и неприятнее; присутствие ее, разговор, самомалейший вопрос («не закрыть ли форточку?» и т. д.) делались все тяжелее, неприятнее, злили… Каждый день расстраивая то покойное состояние делового, уважаемого и умеющего обделать дело человека, к которому герой наш привыкал все больше и больше, — жена положительно стала невыносимым бременем, чистым мучением, отравляла жизнь… день за днем, год за годом… «Ведь жизнь уходит! Неужели возможно жить с этим ужасным состоянием в душе? Кто же так живет? Пройдут годы — и что же?» Ему начинало казаться, что годы несутся с ужасной быстротой, что уж не за горами старость, что надо же жить, так как в сущности и служба и все это — вздор, надо же жить… И он стал жить так, как могла «жить» его порода: на стороне завелась самая пошлая интрига, да не одна, а сто тридцать одна… поистине свинская связь.
…Рассветало. Муж, оставленный с глазу на глаз с самим собой, припоминая всю вереницу причин, которые довели его до разрыва, ясно как на ладони видел, что причины эти в его породе, в его, так сказать, зоологических свойствах… Теперь, когда гневный, укоряющий во лжи взгляд не мучил его, — мысль проснулась вдруг, проснулась сильно и гневно и громко говорила ему что только связав по рукам и по ногам эти зоологические качества, что только покорив их, он будет чувствовать, что живет; что только тогда задача современной жизни будет ясна ему и даст ему интерес жить на белом свете… Он хотел бросить место, уйти в деревню рубить дрова, исходить, исколесить всю Россию, чтоб устать до последнего издыхания и работать для других, так как в этом задача жизни, в этом счастье, радость, в этом все.
Но тут он заснул… И потом, разумеется, ничего не вышло.
г. Тестоединск
…Не ждите, чтобы я писал вам что-нибудь о «молодежи», о ее целях, планах, делах… Ни дел, ни планов, ни целей — нет, потому что нет молодежи, — она вся сидит по тюрьмам, по острогам. Можно с уверенностью сказать, что все мало-мальски желающее «новых» порядков удалено со сцены действия, на которой поэтому совершенно свободно действует «обыватель», обыватель покупающий, продающий, дармоедствующий и почитающий свое начальство. Действительно — обывателю простор, раздолье, и можно бы положительно было потерять голову, если бы — по счастливой русской пословице «шила в мешке не утаишь» — то «новое», которое казалось совершенно удаленным со сцены в лице русской молодежи, — не прорывалось там и сям, как шило из мешка, в самых, по-видимому, неподходящих для этого «нового» людях и делах…
Вот об этих-то проявлениях «нового», или шила, высовывающегося из корявого, скверного и дурно пахнущего провинциального мешка, я и намерен писать вам возможно чаще. По-моему — эти проявления должны непременно радовать всех вас, скитающихся за границей с постоянной мыслью о России и с постоянно сознаваемой невозможностью быть в ней и трудиться для нее. Неужели в самом деле вас не порадует хотя следующий факт из нашей тестоединской… ну, уж так и быть!.. жизни. Этот факт — из поповских дел, и все письмо посвящено им.
Вы знаете конечно, что такое проповедь, слово, речь, которые обыкновенно выгоняли слушателей из церкви, по причине своей догматической суши, и были вообще сигналом к «шапочному разбору» и к рюмочке «после обедни». Обыкновенно оратор — архиерей ли, простой ли поп — брал какой-нибудь текст из священного писания, например: «И шед — удавися», и, виляя часа полтора лисьим хвостом риторики, кое-как приплетался к царской фамилии или к благодетелю храма сего. Словом, это вообще была риторическая чепуха… Судите же, до какой степени я должен был изумиться, когда на той самой кафедре, где сотни лет кряду иереями и архиереями плелась эта чепуха, — раздаются, и притом с явным неподдельным гневом, такие слова, как «коммунизм», «уничтожение существующего порядка», «реализм», «вредный материализм»… Шило вылезло — вон где! из-под поповской рясы, при всем честном народе! — Это ли не ново и не приятно? За последнее время в Тестоединске было произнесено штук пять-шесть проповедей, в промежутке нескольких дней. Говорил и архиерей и простые попы, говорили тоже по случаю праздников и царских дней, начиная также с текста «и шед — удавися», путаясь в небе и в грязи и в царской фамилии, точно в длинных полах своей рясы, когда пьяные ноги не действуют, — и везде, во всей этой чепухе, из кучи, сложенной из текстов, доброхотных дателей, царей, цариц, их супругов и супруг и т. д., вылезало шило острое и колючее, вылезало то грозное будущее, — которого не утаишь.
Это факт радостный!
Рты тестоединских ораторов раскрылись с легкой руки высокопреосвященного Варсонофия… 7 октября было открытие реального училища. Его высокопреосвященство сказал слово.[3]
«…Приветствую вас, господа граждане города Тестоединска, с открытием нового источника просвещения, желанного вами, в котором дети ваши могут получить образование, доступное для всех, по их силам. Вас же, господа начальники и наставники училища сего, приветствую с новым поприщем для вашей просветительной деятельности…»
Тут бы, кажется, прямой переход к начальству, которое споспешествовало, и к царю, который одним уже тем, что ровно ничего для училища не сделал, есть истинный его корень и источник… Так бы именно и поступил старинный ритор-оратор, но тут нет! Его высокопреосвященство морщится и пятится в оглоблях благодарения и радования.
«…Правда, — кисловато говорит он, — просвещение предполагается здесь реальное, значит (?) вещественное, житейское, пригодное только для жизни настоящей, временной, которое посему апостол Павел называет „телесным и полезным вмале“, то есть на малое время жизни земной, мимолетной…»
Его высокопреосвященство не любит «телесного просвещения» и особенно чего-нибудь «реального, мимолетного»… Несколько лет тому назад гулял он по саду у себя и вдруг наткнулся на какого-то семинариста, над которым владыка перед этим попробовал показать всю ширину вверенного ему богом и царем деспотизма, — и этот-то семинарист, встретив его в саду, поистине «мимолетно», но вместе с тем вполне «реально», то есть «вещественно» и «телесно», ударил его по щеке…
И вот, вместо того чтобы поприветствовать граждан и начальников, расточиться по древу в восхвалениях царя, владыка начинает плести какую-то ахинею о реальном, уничтожать его, рыться в текстах, чтобы раздобыть словечко «вмале», и, сохраняя видимый облик кротости елико возможно, ухищряться, чтобы подавить это реальное, это «вмале».
«…Но добрые христиане, всегда помнящие бога, все дела свои совершают не иначе, как с мыслию о боге, творце вещества (подбирается!) и всего сущего…» (подобрался!).
Тут владыка, очевидно, сцепил после разных маневров вещество с богом и, как локомотив, задул по текстам, как по шпалам, уничтожая самую сущую правду. Мы за ним не последуем. Задача владыки была в том, чтобы опрокинуть на вещество что-нибудь такое, что бы его раздавило… Что такое он опрокинул, нам не интересно, — интересно, что ему надо было толковать о реальном, об этом «вмале», тогда как пять лет тому назад он бы бормотал только о боге, губернаторе да купце Кривокубышкине…
Но едва владыка укатил благополучно по текстам от «телесного просвещения», как выступил простой тестоединский поп, священник И. Хлебонасущенский, и произнес длинное слово. Это слово, во-первых, длинно, во-вторых — самое поповское слово, именно такое, где надо и о боге, и о купце, и о губернаторе, и о председателе земской управы, и так, чтобы все это слилось с царским днем или с рождением у Владимира Александровича сына, — словом, самая обыкновенная, растопыренная ахинея, за которую городской голова дарит обыкновенно гуся или поросенка…
Но вдруг, в этакой-то пошлости, этакий-то пошлый язык не может, чтобы не затянуть совсем не подходящую к этому радостному вранью речь. Воздав и царю, и земству, и в особенности купцу Кривокубышкину (идиот), оратор обращается к юношам, готовящимся поступить в училище, с предостережением, чтобы они не очень думали о выгодах реальных знаний, что мысль о выгоде таких знаний вредит душе. И вдруг произносит:
«Ваше занятие реальными науками откроет вам на деле, что велика вещь человек (вот те „вмале“!), что он — властелин земли, может господствовать над вещественною природою, пользоваться ее силами по желанию…»
Ошарашив таким образом владыку вместе с апостолом Павлом, бедный поп начинает тоже вилять хвостом и, по примеру владыки, торопится поскорей отобрать от реального знания все, что так неожиданно сорвалось с языка, начинает молоть о том, что власть человека над природой есть «отображение» премудрости творца, и, прицепившись к поезду с текстами, кое-как по ухабам уплетает ноги…
Что же заставляет этих попов и архиереев, этих покойных, никем и ничем еще так недавно не смущаемых служителей алтарей и доброхотных дателей из купечества, вплетать в свои заученные, задолбленные пустые фразы новые понятия, новые слова и мысли?
Шила в мешке не утаишь! оно лезет прямо к самой бороде высокопреосвященного…
Но это еще только цветочки, ягодки будут впереди, и одну из таких ягод с удовольствием предлагаю странствующему соотечественнику.
30 августа, в день царских именин, священник Д. Богобоязненский произнес слово в кафедральном соборе, — слово это — перл!.. В день царских именин толковать о коммунистах, о ниспровергающих порядок людях, — да когда ж это бывало, православные!
«Кийждо в звании, в нем же призван бысть, в том да пребывает» (Кор., 7, 20).
«Ныне, христоименитые[4] слушатели, память святого благоверного князя Александра Невского, а вместе с тем, тезоименитство…»
Идет длинная верноподданная, подделанная под благоговение чепуха.
«Но при молении своем о царе нашем мы должны помнить, что здравие и благоденствие его много зависит от поведения подданных его. Известно, что здоровье и благополучие всякого человека находится в большой зависимости от спокойного и веселого состояния его сердца».
Так вот, чтобы царю быть веселым, надобно, чтобы все подданные исполняли хорошо свои обязанности и старались бы «о ревностном прохождении звания своего, так как каждое звание от бога».
«…Об ином человеке говорят: „Он и родился для этой должности!“ Что это значит? То, что бог, которому известны его телесные силы и душевные способности и расположения (не отвечаем за смысл), поставил его на месте, вполне соответствующем его способностям и силам». (Например, в помощники исправника, в шпионы III отделения и т. д.)
Но вот явились какие-то новые должности, «прохождение которыми своего звания» ничего не представляет приятного для его императорского величества, следовательно, вредит его веселому расположению духа.
«Не тайна для нас, братие, что в некоторых местах нашего отечества скрываются такие лица, которые не хотят исполнять заповеди апостола, то есть пребывать в том звании (и т. д.). Таковые, будучи недовольны как лично своим настоящим званием и состоянием, так и вообще существующим в нашем отечестве положением о различных состояниях и званиях, стараются, в мечтах своих о равенстве всех людей, состояний и званий, распространить, особенно между простым народом и юношеством, клонящееся к ниспровержению всего государственного строя так называемое учение коммунистическое, внушающее общение имуществ в государстве, то есть чтобы никто ничего не признавал своим, но все у всех было общее, и чтобы плоды общих трудов были делимы между всеми поровну…»
(«Что ж? — подумал мужичок в уголке. — Ничего! дело правильное! Ничего, можно!..»)
Очертив довольно ярко такую небывалую должность, «чтобы всем поровну», батюшка начинает опровергать…
«Но такое общение имуществ, такое равенство состояний не согласно ни с здравым разумом, ни с учением слова божия. Слово божие нигде не учит равенству (смотри, поп!)… Возможно ли равенство состояний, сообразно ли с законом правды равномерное между всеми распределение „плодов труда“, имущества, когда не все могут или хотят трудиться, когда один трудолюбив, а другой ленив, один благоразумен и искусен, а другой недальновиден и малосведущ… один бережлив, а другой расточителен?»
(«Именно верно, — говорит про себя старичок. — Всю-то жизнь господа ничего не делали наши, а всё мы хребты гнули… За что ж им-то? Именно что невозможно этого… Поровну! Да им копейки не стоит дать, а не то что!»)
«Тогда (то есть при общении имуществ, продолжает батюшка, выдвигая самый сильный для боголисьих шуб довод против новой должности), тогда богатые невинно бы лишились законной собственности, а бедные сделались бы богатыми!..»
Ну, когда кто-нибудь из вас добьется счастия говорить публично, при толпе народу в храме, что при коммунизме бедные сделаются богатыми! Да вы давно бы уж мчались на тройке в столь отдаленные губернии, что и сказать нельзя. А простодушный поп, которому шило впилось в рыхлое белое тело, — публично и безнаказанно проповедует это.
(«Уж вот так хорошо! — говорит старичок в углу. — Ах, как чудесно!.. Ну, так уж — та-ак! Ат-тлично!»)
Поп, очевидно, шибко накололся на эту штуку, ибо тотчас же торопится вывернуться и поправиться.
«Напрасно, — продолжает он, — коммунисты ищут оправдания учению своему в примере первых христиан иерусалимских, у которых никто, по свидетельству книги деяний апостольских, ничего из имения своего не называл своим, но все у них было общее (Деяния, 4, 32)».
Какова смелость — идти против такого факта, против таких деяний, да еще чьих же — апостолов Христовых! Что ни шаг, то рожон! Но попу надо и апостолов, которые оказываются очень похожими на наших людей, «недовольных своим званием и вообще существующим порядком», — и их отстранить с дороги, чтобы дать дорогу купцам, и он, плюгавый поп, бормочет следующее:
«Это общение имуществ, как вызванное особенным положением церкви иерусалимской, продолжалось не долго: ибо в милостыни в пользу бедных христиан иерусалимских…»
Но тут шило впивается ему прямо в бороду:
«…Чего (то есть милостыни) было бы не нужно, если бы продолжалось это общение имуществ».
(«И в помине бы не было!.. — говорит старичок. — Ах, как справедливо».)
Довольно покуда. Об ораторском искусстве наших попов не будем больше, так как то, что уж сказано, на мой взгляд хорошо! Делайте ваше дело, не отчаивайтесь! Видите, против вас борются публично, всенародно; борется казенная церковь, а как борется — вы видите. Великая беда ее, что ей приходится в борьбе с вами иметь дело с Христом и с апостолами… И тот и другие вовсе на беду не похожи на городовых, мнения которых о человеческом обществе были бы для них самыми подходящими.
Уличная сцена. — Я возроптал на современность, — Сигары. — Коечто из газет: силы клерикалов; отправка рабочих в Филадельфию. — Студенческий конгресс. — Письма I. Мерже. — Г. Гамбетта. — Вообще довольно скверно, — Письмо Ж. Занд к Луи Улъбаху.
…Проходил я как-то на днях мимо одной из мэрий и от нечего делать остановился вместе с толпой других зевак посмотреть на свадьбу. Крыльцо мэрии было наполнено расфранченными мужчинами и дамами, с минуты на минуту ожидавшими приезда жениха и невесты. Угрюмое, казарменное здание и фигуры городовых на углу и на крыльце как-то странно смотрели на эту расфранченную, сияющую предстоящим праздником публику; эти цветы на голове и букеты в руках как-то вовсе не шли к пыльной чиновничьей мурье, с темными коридорами, запыленным, грязным полом и запахом махорки капораля. Я десятки раз видал и прежде эту уличную сцену, но обыкновенно бывало както так: посмотришь и пойдешь; на этот же раз контраст между веселым смыслом сцены и жестким впечатлением чиновничьей мурьи как-то очень сильно и неприятно подействовал на меня. А когда к толпе расфранченной родни, стоявшей на крыльце мэрии, подкатила новенькая, с иголочки каретка; когда из нее вышли жених и невеста, оба молодые, красивые, веселые; когда вся эта праздничная толпа, мешаясь с помшейскими и мешая запах цветов и духов с запахом махорки, направилась в глубину мрачной мурьи, — так мне стало скверно, тоскливо, что я, сам уж не знаю как, возроптал на цивилизацию, возроптал на то, что она, поглотив такую массу умов, жизней, пролив такую гибель крови, не только не осуществила так называемых «золотых грез», — что уж! — но даже удобств человечеству не дала никаких, если не считать за большое одолжение, что через семь тысяч лет по создании мира, наконец, ухитрилась провести в кухню к человечеству воду и на всем земном шаре вымостила асфальтом только парижские бульвары… Даже деликатного обращения с человечеством не выработала эта удивительная история удивительной цивилизации… Вот перед вами Ромео и Юлия, — положим, что жених и невеста, которых я видел в мэрии, точно любят друг друга так, как любили друг друга Ромео и Юлия; предположим, кроме этого, что читателю известны также в совершенстве те веронские ночи, которые проводили эти влюбленные, — поглядите теперь, что делает с ними эта цивилизация: после веронских ночей она, заприметив их страстную любовь, тащит их, с цветами в руках, в квартал, в часть!.. Ну, есть ли тут хоть капля приличия, деликатности? Какое же сравнение с этим плодом борьбы за благо человечества простой, милый, невинный «ракитовый куст» — свадебка вокруг ракитова куста?.. Где лучше впечатление: там, у куста, или тут, во французской, республиканской кутузке?.. Неужели из всей суммы этих боровшихся за счастие человечества умов и народов не могло выйти самого простого соображения, — что если ракитовый куст неудовлетворителен, то его надо заменить не кварталом, не кутузкой, а чем-нибудь поудобнее — каким-нибудь веселым храмом, а если уж храма много, то хоть сараем, что ли, просторным и чистым, хоть таким сараем, в каком здесь, в Париже, помещаются выставки экипажей и распродажи зонтиков… Нет! тащить в кутузку, в фартал… удивительно как деликатно и остроумно!..
Разогорченный этой аляповатой сценой (читатель, конечно, уж успел совершенно основательно объяснить себе причину такой чрезмерной раздражительности пишущего эти строки исключительно только скукой и бесцельным, а потому расстраивающим нервы скитанием по надоевшему Парижу), — разогорченный этой сценой, я уж не мог оторвать своей мысли от ропота на скудость результатов борьбы за человека, на ничтожность добытых этою борьбою плодов, и стало мне казаться, что человечество непременно должно же, наконец, заступиться за себя, обуздать эту цивилизацию, заставить ее держаться прилично и вообще образумить ее. На что это похоже: в Жомоне Французекая республика отнимет у меня сто штук сигар, — отнимает и не отдает. Мало того: роется в моих карманах, щупает бока, — есть ли тут хоть крупица здравого смысла? Я еду в эту республику жить, стало быть, буду пить, есть, курить; я везу ей, этой республике, доход, самый чистый; она будет тянуть с меня за эти мостовые, за эти деревца на улице, за спички, за табак, за железную дорогу, за омнибус, — словом, будет получать доход с каждого моего шага и, вместо того чтобы сказать мне спасибо, хватает за карман: «Отдай!»
Загораживает (буквально ведь) дорогу обеими руками какого-то солдата: отдай ей, республике, мои сигары! На, матушка, подавись моим добром, «sil vous рlаit»![5] Эта удивительная цивилизация сумела так зарекомендовать человека перед человеком, что… подите-ка вот, например, попроситесь ночевать к вашему соседу, — часа этак в два ночи, — пустит ли он вас? Нет, не пустит; он боится, что его «ограбят»… Подите-ка потом, попробуйте просто на улице провести ночь (так как никто не пустит, если пе заплатить), — позволят ли сделать это? Нет, сгонят с мостовой, сгонят с тротуара, с тротуарной скамейки… да и скамейки-то на улицах тоже только в одном Париже; на всем земном шаре только здесь, — слава тебе, господи, — додумались, что если человек устал (и очень можно устать от благодеяний этой цивилизации), — так надо ему где-нибудь сесть и отдохнуть… Кроме Парижа — нигде этого нет.
Сел — сгонят; стал — «чего стоишь?»
— Меня, друг ты мой любезный, — рассказывал мне извозчик, — один городовой, так веришь ли, как есть из всей улицы выбил…
— Как так из всей?
— Так вот и вышиб вон из всей улицы. Стану так — «пошел прочь»… Перееду на угол — «чего стоишь?» Подвинусь подальше — нагонит, — «ишь нашел место!» Вышибает вон — да и на поди… Бился, бился я, — так из всей Покровки и вышиб, как есть начисто вылущил из всей улицы!..
Да то ли еще придумано: ни с того ни с сего вдруг запрут целое море, и если, наконец, пустят какой-нибудь пароходишко, так не иначе, как после страшной драки, притом денег изведут — тьмы тем, людей перебьют — видимо, невидимо… Не дают ни сесть отдохнуть, не дают ни пить, ни есть (сочтите, сколько ежедневно умирает с голоду на всем земном шаре), — и все-таки кругом виноват!.. А главное — подо все это подведены принципы разные — законы, и, что самое главное, никто не знает, зачем все это (то есть принципы и законы) подведено… Спросите-ка попробуйте хоть у г. Мак-Магона, — зачем это он у меня отнял сигары и куда их дел?.. Ведь, наверно, он отопрется от этого… J'y suis, j'y reste[6] — только всего и будет вместо сигар-то… а сигар все-таки мне не видать, как своих ушей, и где они — известно единому богу. Нет, решил я, — непременно надобно что-нибудь переделать во всей этой бестолковщине. Если уж нельзя совсем отдать назад принадлежащие мне сигары, то нельзя ли хоть сказать мне, каков у них вкус? Если уж нельзя совсем перестроить эту неудобную, закопченную нору, то побелить ее, подновить — решительно необходимо.
Убедившись в необходимости такой ремонтировки, я, придя домой, принялся за чтение французских газет с целью найти что-нибудь, что убедило бы меня, что ремонтировка эта уже идет и что мысль моя, стало быть, верна.
Теперь, думал я, наконец-таки установилась республика, — и разумеется, ее первая обязанность — похлопотать, чтобы человечеству, хоть только французскому, было поудобнее жить на свете.
«В 1844 г., — читаю я, — белого духовенства (clerqe seculier) было во Франции 41 619 человек (священников). В 1872 г. их стало уже 52 148 человек. Прибавилось на 10 529 человек. Монахинь в 1844 г. считалось во Франции около 25 тысяч, г в 1872 г. их набралось уже 84 300. Прибавив к этим цифрам 32 102 монаха, получим сумму в 149 550 человек, причем окажется, что с 1844 г. по 1872 г. духовенства увеличилось на 69 тысяч 529 чел., в том числе одних женщин прибыло 59 000» (Manuel du clroit public ecclesiastique frangais, M. Dupin.)[7] Что же касается размеров материальных средств духовенства, то о них можно судить по размерам его расходов, о которых в книге Блока «La statistiqtic de la France»[8] находится следующие цифры: «В 1820 расходу было — 24061 399, в 1832 — 33 049 361, в 1851 — 40083947, а в 1873 расходу уже 52261 595 франков».
Читаю я это и думаю: Недурно! Эти люди, очевидно, делают дело и умеют делать его. В тридцать лет они увеличивают свою корпорацию почти вдвое, а в пятьдесят лет умеют увеличить свои доходы в два с половиною раза. Нет никакого сомнения, что они работают, да и не только работают, а дают в своих монастырях прибежище массе женщин, очевидно оставшихся на свете одинокими благодаря войне 1870–1871 годов. (Иначе невозможно объяснить такой наплыв в 1872 году женщин в монастыри.) Такой успех партии, с которой просвещенному человеку почти обязательно вести войну, — заставил меня тотчас же обратить внимание на успехи, какие сделал сам этот просвещенный человек.
В войну 1870–1871 годов просвещенный человек (хотя и не теперешний) ухлопал двести тысяч человек, некоторая часть вдов подобрана монастырями, духовенством. Затем из дебатов об амнистии видно, что теперешний, уже просвещенный человек в самом начале своей деятельности устранил из обращения более пятидесяти тысяч человек — тридцать три тысячи изгнал и, заковав в цепи, разослал в Нумею, Новую Каледонию, Кайенну, а семнадцать тысяч с лишком расстрелял; еще некоторая часть вдов подобрана духовенством и монастырями. Увеличивая ряды своего противника, хлопочет ли просвещенный человек о том, чтобы на будущее время не пришлось ему вновь устранять из обращения собственных своих граждан, представителем которых он служит к от которых получает за эту службу вознаграждение? Нет! Не только не старается, — а как бы стремится ожесточить против себя собственную свою партию. Вот пример. Несколько времени тому назад в газетах печаталось объявление о так называемом Fete du travail[9]. Праздник этот состоял в том, что парижские мастеровые решились уступить вознаграждение одного рабочего дня в пользу делегатов от рабочих обществ, отправляющихся на Филадельфийскую выставку. Этот день даровой работы и назван праздником. Необходимость такой жертвы со стороны рабочего человека в пользу своих братьев рабочих объясняется удивительно остроумным поведением вышеупомянутого просвещенного человека. Мысль об отправке рабочих на Филадельфийскую выставку пробудилась в рабочих синдикатах Парижа и мотивировалась самым основательным доводом. Член общества переплетчиков Винена, избранный этим обществом в делегаты, вот как изложил эти доводы перед своими избирателями: «Я уже имел случай и прежде путешествовать по Англии и Бельгии, и уж не раз приходилось задуматься о том, чего заслуживают рассказы о благосостоянии рабочих, существующем в каких-то отдаленных странах. Преимущества положения бельгийских рабочих, превознесенные нам несколько лет тому назад точь-в-точь так, как теперь превозносят нам положение рабочего в Америке, оказались, по моим наблюдениям, чистыми бреднями, существующими только в воображении их сочинителей.
Собственный опыт убедил меня в том же относительно Англии. И в Америку я еду почти уж убежденный, что прелести рабочего быта, которою нас мажут по губам, не существует и там; никакими и ничьими указаниями и руководствами я пользоваться не буду и положусь на собственные наблюдения и собственную работу; буду наблюдать и работать, как умею. Особенное внимание я обращу на машины. Машинам предстоит в будущем принести нам, рабочим, громадные выгоды. До сих пор они помогали только благосостоянию отдельных лип, но когда всеми будет хорошо понята необходимость товарищества, — они будут улучшать благосостояние лиц, уменьшать работу рук и дадут время поработать и мозгу». Подобного же рода цель, то есть желание изучить технические усовершенствования разного рода ремесел, была заявляема во всех рабочих синдикатах, оттененных разными специальностями, и нет никакого сомнения, что желание изучить свое дело — желание вполне законное — и должно быть предоставлено именно специалистам. Что же делают просвещенные люди? Они вручают шестьсот тысяч франков хозяевам фабрик, зная, что не всякий хозяин имеет ту же цель, что и рабочий, и зная кроме того, что не всякий хозяин — специалист: одному фабрика досталась по наследству, другой, будучи, положим, сам мыловар, получил железный завод в уплату долга и т. д. Наконец, немало есть и таких, у которых, помимо фабрик и заводов, на руках имеются громадные капиталы и все время которых поэтому занято игрою на бирже и другими спекуляциями, отнимающими всякую возможность посвятить себя изучению техники каких-нибудь мастерств. Так вот этим-то людям палата и вручила шестьсот тысяч франков, хлопоча о том, чтобы право распоряжаться посылкою рабочих на выставку было отнято от синдикатов и оставлено в руках неспециалистов: то есть делая как раз не то, что нужно. Рабочие синдикаты отказались признать за неспециалистами право распоряжаться в их собственном деле и продолжали настаивать на том, что именно они, а не кто другой, должны и имеют к этому все резоны, — сами выбирать людей, которых надо послать в Филадельфию.
Тогда, видя, что дело поставлено довольно глупо, национальное собрание просвещенных людей решилось дать рабочим сто тысяч франков, но тут же спохватилось и не замедлило поступить еще хуже: сто тысяч франков оно давало с тем, чтобы право назначения делегатов от рабочих обществ было предоставлено министру внутренних дел, — то есть лицу, которое отдалено от рабочих обществ, как земля от солнца, и уж не имеет ровно никакого понятия ни о специальностях, ни о лицах, которые посвятили себя той или другой из них. Синдикаты отказались и от этого одолжения своих представителей и решились отправить делегатов на собственные средства и на то, что даст подписка…
Органы буржуазной реакционной и умеренной прессы потешались над отказом синдикатов от подачки, издевались над их желанием самим остаться хозяевами в собственном своем деле, прохаживались насчет будто бы очень изысканной щепетильности, вовсе не подходящей к блузе, осмеивали то неуместное и аляповатое чувство собственного достоинства этой блузы, которое позволяет человеку обращаться за помощью и не позволяет ее принимать, когда дают.
Несмотря на все это, синдикаты стояли на своем, и подписка продолжалась, но, к сожалению, так как у этой партии нет ни органов специальных, нет ни права сходок, а главное, нет самого необходимого — средств, то сборы подвигаются сравнительно плохо, и нет никакой возможности избежать приношений доброхотных дателей, вроде депутатов того же умного собрания, театров и т. д. И при всем этом в течение месяца собрано только пятьдесят тысяч франков. Более двадцати франков не давал ни один из самых радикальных депутатов, в том числе г. Гамбетта — сия опора угнетенных и униженных; остальные — два и один франк, даже пятьдесят сантимов давали некоторые депутаты. Из таких грошей кое-как и набралось пятьдесят тысяч. Наконец рабочие сами решились устроить упомянутый выше fete du travail; что он даст — еще неизвестно. Делегаты некоторых синдикатов уже отправлены в Америку.
А вот в 1872 году то же самое национальное собрание отняло государственную субсидию от разных религиозных обществ, и точно так же была открыта подписка, — и опять оказывается, что враги просвещенных людей умеют помогать своим. В четыре года одна газета Вильмессана собрала около полутора миллиона франков, а в нынешнем, в 1876 году та же газета, на тот же предмет, с 13 по 23 мая, то есть в течение десяти дней, собирает девяносто тысяч франков.
Деньги эти, поступающие в распоряжение религиозных обществ, раздаются последними своим членам, большею частию — аристократам, которые и помогают бедным — тем самым бедным, у которых просвещенный человек разогнал и перестрелял родителей и детей и которым отказывает в желании учиться и улучшить знанием свое положение, если они не пожелают подчиниться все тем же лицам, которые присвоили себе удовольствие помогать чужими деньгами Вот как либералы умеют помогать своим врагам! При чаком образе действия будущность, ожидающая этот прекрасный город Париж и нас, случайных его обывателей, — не блистательна. В речи Виктора Гюго, прочитанной на могиле Жорж Занд, есть фраза о том, что каждый умирающий гений ведет за собою другого, молодого гения; что если в последние годы Франция потеряла так много сильных голов, то это значит, что на место утраченных явятся новые и новые силы и что, сообразно обилию утрат, надо ожидать и обилия грядущих и обновляющих сил. Передать в точности подлинные выражения Гюго я не могу, — у меня нет под руками подлинной речи, да и трудно вообще передать красноречие этого маститого оратора и романиста, который говорит и пишет как-то колесом, как ходят колесом наши деревенские ребята. Но смысл приведенного отрывка, как мне кажется, передан точно. Прочитав это, я порадовался: авось, подумал я, придет кто-нибудь из свежих людей, принесет свежие силы и примется поступать рассудительно. Гюго говорит — грядут! И действительно, за несколько дней до смерти Жорж Занд вдруг пронеслась весть о том, что французская учащаяся молодежь задумала устроить конгресс — собрание учащейся молодежи всех стран, для того чтобы сплотить во имя братства все эти молодые силы, разумеется на служение общему благу. Повеселел я, узнав об этом, и с нетерпением стал ожидать первого собрания. Наконец это собрание состоялось, — и что же? Из братского общества для начала сплочения были на первом же собрании выгнаны немцы. Признаюсь, немало это удивило меня, особливо удивило тогда, когда коновод этого конгресса, г. Мерже, один из здешних студентов, обнародовал в газетах письмо в объяснение недоумения общества и литературы, сочувствовавших этому братству. Письмо это адресовано к журналисту Шарлю Ревер. «Вы говорите, — пишет Мерже, — что „у знаний нет родины“, и потому на студенческий конгресс должна быть допущена учащаяся молодежь всех национальностей. Но цель наша — ее знание: мы, как учащиеся, не беремся за то, что составляет дело учителей; наш конгресс — не академия и не занимается научными вопросами. Цель конгресса — во имя всемирного братства сплотить молодежь всей Европы. Вы находите, что и ради этой цели немцев-студентов устранять ке следовало бы, — но я не согласен с вами. Наша вражда к немцам не патриотическая; они взяли у нас Страсбург, но мы можем напомнить им и Берлин и Иену; точно так же русским можем напомнить Севастополь, австрийцам — Вену и т. д. Стало быть, поражение, нанесенное нам немцами, ке имеет тут никакого значения. Дело все в том, что войны Франции всегда велись за освобождение, за идею, за прогресс, тогда как немецкие войны велись только ради захвата, ради того, чтобы завладеть чужим и угнетать его. Немецкая молодежь вовсе не чужда этой идее, руководящей немецкой нацией в ее войнах, и не только не чужда, а прямо воспитывается в этой идее, и особенно во враждебных чувствах к нам, французам. Почитайте немецких поэтов: Арндта, Кернера, Шенкендорфа; они еще с начала столетия поучали необходимости пролить французскую кровь. Таково воспитание немецкого студенчества до сих пор».
Мне, как закоренелому российскому патриоту, — говоря правду, — очень по вкусу такой афронт, нанесенный немцам; ко если я, подобно г. Мерже, изгоню из своего миросозерцания такую вещь, как вражда, то поступок юного конгресса, с г. Мерже во главе, утрачивает для меня всякую прелесть. «Не имея вражды, мы изгоняем немцев из общества, образовавшегося во имя всеобщего братства, потому что они питают к нам вражду». Тут даже и глупости очень довольно, и уж ни единой капельки нет нового. Напротив, само французское юношество, полагающее необходимым напомнить о том, что должно быть между людьми что-то братское, само начинает, подобно ненавидимым им немцам, также воспитываться во вражде. Что ж тут нового? Вот если бы г. Мерже сказал, что даже тех самых немцев, которые враждебны к нам, мы приглашаем примкнуть к братскому союзу, — это было бы ново и нужно. В настоящую минуту именно и необходим, в частной и общественной жизни народов, этот новый род взгляда, который бы именно отрицал вражду во всевозможных видах и показывал бы пример этого. Этого только и нужно, а этого именно и нет ни в чем новом. Старый человек Жорж Занд выводит рабочего Пьера Гюгенена и заставляет влюбиться в него маркизу — это ново, это действительно говорит о правде. Распайль, восьмидесятилетний старик, просидевший в тюрьме большую часть своей жизни, почти тотчас по освобождении начинает говорить об амнистии и грозит не закрывать рта, покуда она не будет дана, — это тоже ново, тоже справедливо, тоже пробуждает в сердце человека добро. А г. Гамбетта, который отказывается от подачи голоса об амнистии, — это ни старое, ни новое, а просто скверное явление.
Итак, покуда ничего еще и ниоткуда не грядет. Напротив, г. Гамбетта получил уже от своих марсельских избирателей письмо, в котором они высказывают сожаление, что подавали свой голос за него, так как его основательное молчание в самых существенных вопросах — для них явление совершенно неожиданное, особливо со стороны главы республиканской партии, и притом тогда, когда республика установлена окончательно. Кстати о г. Гамбетте, который в последнее время сильно пошатнулся в общественном уважении. Недавно, а именно 23 июня умер от удара некто г. Теофил Сильвестр. Умер он за завтраком, поутру, причем оказалось, что завтракал этот человек у г. Гамбетты.
«Каким образом могло случиться, — обратились газеты к г. Гамбетте, — что у вас возникла дружба с г. Сильвестром, бывшим секретарем г. Пиетри и ревностным сотрудником Поля Кассаньяка в издании реакционной и бонапартистской газеты Pays[10], каковым Сильвестр был по день смерти? Если в настоящее время, г. Гамбетта, вас окружают люди, подобные г. Сильвестру, то мы вас не поздравляем.
Кроме того, — констатируем еще следующий факт: г. Гамбетта, принимавши г. Т. Сильвестра за своим столом, не удостоил, однако, проводить своего знакомого на кладбище, когда он умер».
Итак, вот что покуда виднеется на горизонте: несомненный успех врагов республики и несомненное озлобление против представителей республиканской партии, которая ровно ничего не делает, а продолжает, в лице своего главы, систематически отлынивать от разрешения самых насущных вопросов. «Когда в 1880 году, — говорит одна хорошая газета гг. радикальным депутатам, — вы вернетесь к своим избирателям, то последние непременно спросят у вас: сделали ли вы что-нибудь из того, о чем трубили в ваших программах? Пытались ли вы делать изменения в нашем военном законе? Сделали ли вы какие-нибудь улучшения в наших судах? Подумали ли о более правильном распределении налогов? Замолвили ли хотя словечко об отделении церкви от государства? Нет, — ответите вы, — ничего этого мы не делали. Мы просто были умны и вели себя умно, так умно и тонко, что сенат решительно уже не примечает нашего существования». И разумеется, делаем, что хотим, прибавим мы… А молодежь ко всему этому, во имя братства, начинает воспитывать в себе непримиримую вражду.
Все это вместе дает физиономии здешней жизни весьма утомительное натянутое выражение.
А старые хорошие люди мрут. Вам, конечно, уже известна смерть Жорж Занд. Привожу здесь письмо покойной к Л. Ульбаху, которое, по мне, очень хорошо рисует эту писательницу вообще и довольно подробно знакомит с ее образом жизни в последние годы.
«…За последние двадцать пять лет в моей жизни нет ничего интересного: не спеша тянется в кругу семьи, спокойная и счастливая старость… Изредка какое-нибудь личное горе нарушит ее спокойное течение, кто-нибудь из близких умрет, кто-нибудь поссорится… Вообще это такое состояние, которое, вероятно, знакомо и вам. При свидании, в разговоре, я охотно буду отвечать на все вопросы, какие вы мне предложите…
За это время я потеряла двух любимых внучат, но у меня еще остались две малютки от моего Мориса. Невестку я почти так же люблю, как и сына, и им двоим я отдала в распоряжение все мое имущество. Время я провожу, забавляясь с детьми, занимаясь ботаникой, предпринимая долгие прогулки (я еще крепкий ходок), а когда выдается свободная минута, часа 4 в сутки, сочиняю романы. Пишу я легко и с удовольствием, писать — это мой отдых, рекреация; переписка с друзьями и знакомыми и вообще письма — вот это так уж настоящая работа! О, если бы можно было писать только к друзьям! Но кроме их писем сколько каждый день я получаю трогательных и смешных посланий. Каждый раз, когда я могу чем-нибудь помочь, — я отвечаю; если помочь не могу — молчу Если вижу, что надобно удовлетворить, несмотря на малую надежду в успехе, — пишу, что попытаюсь. Из всей этой переписки необходимо ежедневно отвечать по крайней мере на десять писем. Это целый потоп, — но что будешь делать?
Надеюсь по смерти переселиться на какую-нибудь совершенно безграмотную планету. Надо быть вполне совершенным, чтобы не уметь ни читать и ни писать. В ожидании этого счастья — терплю.
Если вас интересует мое материальное положение, то вот вам мои, очень простые, счеты. Я выработала своими трудами миллион франков и все это отдала моим детям, исключая 20 тысяч франков, которые приберегаю на случай моей болезни, чтобы в период дряхлости не обременять собою детей. Я еще не знаю — сумею ли сохранить и этот капитал, потому что то и дело нуждаются в нем то те, то другие.
Если я буду в силах еще работать, то, разумеется, и это сбережение будет пущено в обращение Пожалуйста, молчите о том, что у меня есть сбережение, — только этим вы и поможете мне сберечь его.
Если вы будете писать о моих средствах, то не ошибетесь, сказав, что я жила изо дня в день тем, что зарабатывала, что я смотрю на такое существование как на самое счастливое и правильное. Не имеешь излишков и не боишься воров.
В настоящее время все домашнее хозяйство лежит на руках детей, и поэтому каждый год у меня остается свободное время, чтобы попутешествовать по отдаленным и неизведанным уголкам Франции. Уголков этих так много, и они так прелестны, что, право, дальше не стоит и ездить. Здесь я получаю материал для моих романов. Я люблю своими главами видеть все то, о чем пишу. Если мне приходится сказать два или три слова о какой-нибудь местности, мне нужно непременно самой видеть ее и крепко держать в памяти, чтобы не ошибиться.
Все это очень мелко и мало, мой друг, а для такого биографа, как вы, мне бы хотелось быть величиной с пирамиду Но что делать: выше лба уши не растут.
Вообще я самая простая женщина, к которой приделали ни с того ни с сего разные совершенно фантастические эксцентричности.
Обвиняли меня также, что я никого страстно не любила, — а мне кажется, что я и жила только любовью… Теперь, слава богу, с любовью меня уж оставляют в покое, а те, кто хоть сколько-нибудь еще привязан ко мне, — те на меня не жалуются.
Старуха я еще очень живая; правда, забавлять других я уже не могу, но умею сама забавляться и быть веселой со всяким. По всей вероятности, у меня есть большие недостатки, но, как и все люди, я их не сознаю. Не знаю также, есть ли у меня что-нибудь и хорошее.
Думаю часто о том, что такое истина, отвыкла понемногу от ощущения моего я. Делая добро — только поступаешь логично, и никто никогда не делал умышленно зла Будь я развитее в ту минуту, когда я делала зло, — наверное я не сделала бы его. Так и все люди. Вообще я не верю в злобу людей, но знаю, что на свете есть масса невежества.»
Справедливо!
Париж, 24 июня и. c г.
Начали говорить о народном невежестве, и почти у всякого из представителей уездной интеллигенции, которая от нечего делать «забрела» «поболтать» к добрейшему Федору Петровичу, нашлось какое-нибудь собственное мнение по этому важному вопросу. Радушие «добрейшего» Федора Петровича, не забывавшего обновлять столики своего кабинета постоянно полными бутылками кахетинского, было, как и всегда, причиною того, что разговор шел без малейшего стеснения; можно было говорить, не обращая внимания на слова собеседника, и собеседник мог не слушать того, что ему говорят. В этой свободе суждений и заключалось для уездной интеллигенции удовольствие вечерами посещать Федора Петровича.
Но, к сожалению, слабые силы рассказчика об этих вечерах вообще, и о том из них, о котором идет речь, — решительно не дают возможности более или менее удобопонятно передать читателям все разнообразие этих оживленных разговоров. В данном случае рассказчик не знал бы даже, как и начать свой рассказ, если бы сам Федор Петрович не нашел нужным произнести и своего слова о важном предмете разговора и тем на некоторое время значительно убавил царивший в кабинете шум и говор.
— Вы говорите — народ!.. — сказал он не спеша и «глубокомысленно». И, сказав это, по обыкновению замолк, потер свой нос шелковым платком, положил платок в задний карман сюртука и, подумав тоже весьма глубокомысленно, продолжал:
— Или также утверждают — просвещение!
После этого он кашлянул, понюхал табаку, хлопнул крышкой табакерки и решительно произнес:
— А между тем… А в то же самое время…
И, оглядев всю публику, сел в кресло и уже замолк окончательно, хотя лицо его и выражало крайнее волнение. Замолкла и вся компания, так как ей было весьма хорошо известно, что Федор Петрович каждый раз вынужден был делать то же самое, как только пожелает что-нибудь высказать. Всякий раз он начинает речь как бы обобщением, ко на словах «а между тем» или «а в то же самое время» — всегда замолкает и не обобщит ничего. Все это знали, но знали также и способ, которым надобно было разрешать затруднительное положение Федора Петровича. Все знали, что добрейший Федор Петрович, много живший на свете, много видевший на своем веку, благодаря служебным перемещениям, всякого рода людей, переживший множество всяких порядков и веяний, будучи самым приятным собеседником и самым неистощимым рассказчиком, вероятно потому замолкал всякий раз, когда ему приходилось делать из своих наблюдений вывод, что в жизни Федора Петровича, как и вообще в нашей жизни, умозаключения и выводы никогда ей самой не приличествуют, но всегда являются в жизнь большею частию в запечатанных конвертах и большею частию не имеют с фактами жизни ничего общего.
Все добрые приятели Федора Петровича, зная результаты его житейского опыта и видя его затруднительное положение, всякий раз, когда ему приходилось делать какие бы то ни было обобщения, старались вывести его на ту дорогу разговора, где он мог чувствовать себя без малейшего стеснения.
— Да ты вот что, Федор Петрович, — говорил обыкновенно в такую минуту кто-нибудь из слушателей, — ты расскажи просто, в чем дело, все и будет ясно!
— И отлично! — говорил на это Федор Петрович.
И затем уже следовал простой рассказ.
Так было и в описываемый вечер. Выведенный добрым приятелем на торную дорогу свободной речи, Федор Петрович еще раз понюхал табаку и сказал:
— Действительно, лучше я расскажу просто так, как было.
И затем, покряхтев немного, стал рассказывать.
— Сестра моя с давних пор живет замужем в одном уездном городке под Москвой. Иногда, намучившись на службе, я ездил к ней отдохнуть, отдышаться, побыть в теплой семейной среде после холостой, одинокой квартиры.
В самом деле, иногда холодно, очень холодно холостому человеку. Так вот я ездил отогреться, оттаять. А начнет забирать скука — марш назад, и так опять на несколько лет.
«Вот таким-то родом заехал я к ней лет двадцать тому назад, в самые любопытные времена: тут и освобождение, и земство, и новый суд — словом, кипучее время. Пожил я у сестры, поел, попил, позевал вволю, наслушался всякой всячины, — наконец надо и назад ехать. Настал день отъезда; привели мне из пригородной слободки извозчика. Вышел я с ним поговорить и тут же сразу чрезвычайно им заинтересовался; сразу мне мелькнуло: „талант!“. Мальчишка лет пятнадцати, а красив, шельмец, боек, смел, даже дерзок. Стал я с ним торговаться. И что же? — на каждом слове дерзость, нахрап, без малейшей церемонии. И помину нет, чтобы снять шапку и дожидаться, пока скажешь: „надень“. Словом, ни тени рабского или униженного! Это-то меня и обрадовало и заинтересовало в нем, дерзость-то эта. „Вот они новые-то времена!“ И какой прелестный, смелый крестьянский юноша! Не стал я поэтому ни в чем ему поперечить и цену дал, какую он пожелал, даже когда он попросил тотчас же прибавить, прибавил ему без слова; просто победил он меня вообще с художественной стороны. Типичная, яркая фигурка, смелая юношеская душа, — и в ком? — в мужичонке! Люблю я это! Это паше, чисто русское, родное!»
Федор Петрович с удовольствием выпил стакан кахетинсгого (причем компания, конечно, последовала его примеру) и продолжал:
— Ну, вы знаете, что в былые времена отъезд от родных был делом далеко не простым. Теперь вот машина ходит по часам, — не попал к поезду, сиди лишние сутки.
А тогда можно было заставить ямщика прождать целый день, давши, конечно, ему на водку. Вот в таком роде пошли было и мои проводы на этот раз. Сели закусить часов в десять, а в двенадцать стало уж казаться, что дай бог только к четырем часам переговорить обо всем, о чем нахлынуло в голову. Перед отъездом всегда так бывает. Однако же вышло не так. Перевалило немного за двенадцать, слышу — прислуга говорит: «Извозчик спрашивает!» — «Пусть, отвечаю конечно, подождет!» Прошло еще полчасика, прислуга опять является, говорит: «Извозчик бранится, сладу нет!» Иду к нему, и опять меня в нем восхищает эта дерзновенность.
— Что же ты, — говорю, — братец, бунтуешь тут, не даешь мне как следует проститься?
И что же? Даже этих-то слов не успел я проговорить, как мальчонка, не слушая меня, сам начал читать мне нравоучение, да каким голосом, да с какими жестами!
— Вам, господам, — говорит, — время завсегда дорого, а нашему брату, мужику, нет? Извольте поторапливаться или пожалуйте деньги, и я уеду. Без вторых денег ждать не буду, а эти взыщу!
— Ну, можете себе представить, что это было за великолепие! Ну, положительно очаровал меня мальчишка.
Обругал я его, конечно, также и с своей стороны, но что прикажете делать? Покорился ему! Пришлось дать прибавку, и все-таки нельзя было не поторапливаться. И, наконец, кой-как я собрался, простился и поехал.»
Федор Петрович не спеша выпил полстакана кахетинского (конечно, и компания) и сказал:
— Великолепный мальчишка!
Затем допил другую половину стакана и продолжал:
— Мальчишка стал интересовать меня буквально каждую минуту: сидит на козлах мрачный, угрюмый и, очевидно, о чем-то крепко думает. Заинтересовало меня — почему он все оглядывается по сторонам: не то боится, не то желает встретить кого-то?
— Что ты вертишься? — говорю. — Что ты оглядываешься?
— У всякого свои дела есть! — отвечает, и это таким тоном, как будто хотел сказать: «отстань!», даже просто: «убирайся!» И едва он так грубо оборвал меня дерзким словом, гляжу, он, как будто в испуге, круто и сразу свернул с большой дороги и погнал лошадей по каким-то переулкам и закоулкам того подгородного села, откуда был взят сам. в чем не было ни малейшей надобности.
— Зачем ты с дороги свернул? — говорю. — Чем тебе там не дорога? Ведь все-таки на ту же большую дорогу выедешь?
— Доставить к месту — мы тебя доставим, — отвечает, — а разговоров твоих нам не требуется. Хоть бы я тебя по крышам вез, так и то тебе не о чем болтать попусту!
Наконец это уж и меня затронуло несколько.
— Ах ты, — говорю, — каналья этакая? Какое же ты имеешь право так мне отвечать?
— А у тебя, — говорит, — какие такие есть права?
Но не успел я еще как должно осердиться, потому что действительно никаких, собственно говоря, правов-то нет, — как мальчишка, гнавший лошадей что есть мочи, вдруг поднялся в телеге и, махая вожжами, обратился ко мне, весь бледный, взволнованный и чем-то чрезвычайно пораженный.
— Не давай ему! Не давай! — кричал он, обращаясь ко мне. — Ишь, притаился, старый хрен!., догонять хочет. Не давай, барин! А то отыму из рук! Не догонит!..
— Кому не давать? Что ты болтаешь? — также закричал я мальчишке.
— Отцу! Родителю не давай! Ишь насторожился! Притаился, чтобы броситься догонять! Не давай!
От плетня отделился полупьяный и мозглявый человек, и когда мы поровнялись с ним, он ухватился за задок телеги обеими руками так, что уже я закричал, чтоб мальчишка не смел гнать, даже схватил его за шиворот и осадил. Но лошади все-таки бежали. А мозглявый человек, шлепая сзади телеги и задыхаясь, еле хрипел:
— Руб… хошь… черт!
— Не давай, барин! — неистово кричал мальчишка, выбиваясь из моих рук и не останавливая лошадей. — Пропьет! Матери отдай! Она будет тут сейчас!..
— Прокляну! Егорка! Прокляну! — едва дыша, хрипел старик, уже цепляясь за задок телеги.
— Стой! — сказал я. — Стой наконец! Я свои ему дам. Что это такое ты делаешь с отцом?
И, не доверяя мальчишке, сам схватился за вожжи и остановил телегу.
— Кровопивец, змей! — задыхаясь, с величайшим раздражением хрипел отец, пока я рылся в кармане, доставая кошелек. — Отца родного, мошенник, не жалеешь!
— Ты-то нас не жалеешь, а тебя-то нам за что же жалеть? — не меньше раздраженный, чем отец, криком отвечал ему мальчишка.
— Разбойник! — хрипел отец, потрясая кулаком. — Кровопивец! Я тебя… постой!.. Поговоришь ты у меня… Попадись только!
Рублевая бумажка, которую я протянул старику, заставила его прекратить эту брань и обратиться с благодарностью ко мне, но едва он успел снять шапку, как мальчишка уже стегнул лошадей, и мы помчались опять.
Старик, оставшись позади нас, продолжал грозить кулаком и что-то кричал, но нам уже не было ничего слышно.
В то кипучее время, кстати сказать, во всех сословиях было ужасно много таких, обреченных на погибель отцов: еще недавно было у них всего много, благодаря плотно сложившимся неправосудным порядкам, в которых одна нечистая рука мыла другую нечистую руку. Новые порядки разрушили эти гнезда, разросшиеся до огромных размеров благодаря беззаконию, глубоко пустившему корни в глубине русского общества. Беззаконная жизнь во всех отношениях, жизнь грубая, жирная, неряшливая, нецеремонная, — а главное, непременно «дармоедная», — вся она от одного дуновения той неотразимой правды, сознание которой пришло вместе с освобождением крестьян, разложилась, и еще недавно торжествующий, авторитетный, властный, крепко державшийся на ногах человек превратился в совершенное ничтожество, в нищего и подсудимого одновременно. («Эге! Федор Петрович! как ты ловко словоизвержению-то обучился… Сущий адвокат!») Именно к числу таких-то обреченных на погибель людей и принадлежал отец мальчика, когда-то богатый дворник, монополист извоза и всяких казенных субсидий по этому делу в целом уезде. Рухнули его неправедные доходы, рухнула и неправедная жизнь с беспрерывным обжорным праздником.
И вот он «допивает» остатки своего благосостояния, отнимая у детей и семьи, уже знающей, что ей надобно теперь полагаться только на свой неусыпный труд, по возможности большую часть заработка на пропой. По лицу его, кое-где носившему следы царапин и синяков, видно было, что старик роспился, ослаб, размяк и вообще держится на свете только выпивкой.
— Как же это ты с отцом-то так жестоко поступаешь? — сказал я мальчишке с укоризной. — А?
— Не безобразничай!
— Но ведь все-таки, — говорю, — он ведь отец тебе?
— Отец, — а безобразничать не дозволим. Мы и так все, вся семья из-за него почитай что раздеты, разуты, а гоняем день и ночь, скоро скотина без ног останется. Как же он может наши трудовые деньги пропивать? Вот и получи!
— Кто это ему глаз-то разбил?
— Да он сам разбил-то! Мы только, всем семейством, связали его…
— Это отца-то? Всей семьей?
— А чего ж? Почитай бога! Держи себя аккуратно!
— Ну, — говорю, — брат, кажется, что БЫ поступаете вполне бессовестно! Как же так не уладить с отцом как-нибудь по-другому? Что же это такое? Ведь он отец!
И, признаюсь, я неожиданно впал в нравоучительный тон и стал развивать мальчишке самые гуманные теории.
Говорили и о Христе, и о терпении, и о преклонной старости, которую надобно чтить, уважать, к которой надобно снисходить. Говорил, что вообще необходимо любить ближнего своего, яко сам себя… И так далее. Он слушал меня чрезвычайно внимательно, ехал тихо, и вдруг я услыхал, что он плачет, просто «ревнем ревет», как говорят о таких слезах.
— Что это ты? — спрашиваю. — Что с тобой?
— Ты думаешь, мне сладко этак-то делать? Нешто бы я посмел, ежели бы всех не жалел?.. Погляди-кось, какое семейство-то, всем пить-есть надо… Маменька и совсем, того гляди, исчахнет; а он сам ее еще бьет.
И рыдает-рыдает.
— У меня вся душа изныла от тоски… Жаль мне и братьев и сестер… А иной раз совсем осатанеешь… Знаю я грех-то мой!
Он был в таком отчаянии, что я решительно растерялся и не знал, что сказать ему в утешение.
— Отдай деньги-то маменьке! — всхлипывая, прошептал он и остановил лошадей.
Около разоренного большого двора с развалившимися воротами стояла сгорбленная старушка, в глазах которой можно было все-таки видеть, что и она на своем веку попила-поела всласть! Отдав ей деньги («Уж все, батюшка, полностию, все!»), мы поехали своей дорогой, и мальчишка продолжал тосковать.
«Не думайте, что я какой-нибудь особенный любитель непочтения к родителям, — но мальчишка был для меня крайне симпатичен: как хотите, а какой-то голоногий мальчишка, отстаивающий какие-то права, обороняющий мать, как обиженную и терпящую неправду, и во имя справедливости не сомневающийся идти против отца… Все это весьма привлекательно! Очевидно, и сердце есть в мальчонке, и энергия, и чувство справедливости, и просто чувство и впечатлительность — плачет ведь! и сознает — „нехорошо, несправедливо, а нельзя!“
— Умеешь грамоте-то?
— Ничего не умею… Один острожный сидел за подделку чего-то в остроге; когда выпустили, пожил у нас. Ну, поучил меня по словечку… Я было и понимать стал, да острожный-то ушел, я и стал забывать. Хороший человек был острожный-то! добрый!
— А хочешь учиться-то?
— Я страсть какой охотник до ученья!
— Так чего же ты в какую-нибудь школу не ходишь?
— Да нешто при нашем деле можно? Теперь вот доставлю вас на станцию, — лошадей надо покормить, попоить. Приедем по ночи. Потом в оборотку конец сделал, а домой приехал — опять заказ готов, — опять гнать. Да ежели бы и свободное время вышло, так и то не на ученье оно, — какая жизнь-то у нас идет! Глаза бы не глядели. Только что маменьку жалко покинуть…
Грустно, ужасно грустно стало мне за мальчишку.
Сколько на Руси погибает таких талантливых головок, думал я Кто поможет им? Не буду ли и я святотатцем, если попущу пропасть и сгинуть этому хорошему сердцу и хоть юному, но, быть может, большому, потому что искреннему, уму?
Я сказал ему:
— Знаешь, где живет моя сестра? откуда мы ехали?
— Как не знать.
— Ну, так через месяц заходи к ней, — я пришлю тебе книг, ты учись. Денег она тебе тоже даст немного, — учись, если возможно, — а потом как-нибудь справимся…
— Да, кабы родитель помер. Так у нас бы был порядок… А то нешто можно!..
— Ну, уж смерти родителя ты не дожидайся… Это будет, как угодно богу!
— Само собой… Ишь он пьет-пьет, все не напьется…
— Ну, уж это делать нечего. Надо терпеть. Ты, вместо того чтобы вот смерти ждать родителя да синяки ему ставить, ушел бы на чердак или куда-нибудь… и учись…
Ну, словом, о просвещении… в самых по возможности очаровывающих этаких чертах, В заключение обещал давать три целковых в месяц.
Задумался мальчишка… Долго думал, потом весело тряхнул волосами и весело произнес:
— Кабы грамоте-то научиться, пуще всего в писаря, ежели… Выгодное дело…
Признаюсь, покоробило меня это слово. И уже тогда я подумал не в хорошую сторону о просвещении-то вообще.
Не утерпел и сказал ему:
— Ну, уж этого я, друг любезный, не ожидал от тебя…
Ты знаешь, отчего писарь-то богат?
— Известно знаю, — доход.
— А справедливо это простой бедный народ-то обманывать? А ты еще о справедливости-то толковал!
И тут я опять — и в этом направлении стал внушать ему и сказал, что просвещение нужно вовсе не для дохода, а для того, чтобы делать ближним добро. Словом, поддерживал в нем уважение к книге, потому что не знал, что придумать для малого в практическом отношении. Думал я было перетащить его в Москву, в ремесленное училище, да не знал еще, будут ли средства. Все-таки, приехав на станцию, я вновь повторил ему, что книги ему пришлю и по три рубля давать буду; адрес его записал и втайне решился сделать для него все, что только возможно».
Едва Федор Петрович договорил последнее слово, как лицо его, в первый раз за весь вечер, омрачилось какою-то тяжкой думой. Он как бы растерялся, но, помедля и посообразив, вдруг как-то подбодрился и со взглядом, которого тоже никто из знакомых Федора Петровича прежде не замечал, потому что никогда никто не видывал в его глазах той черты хитрости, которая промелькнула именно только в этот вечер, довольно бодро сказал:
— Вот в этом-то и заключается самая суть!
Слушатели почувствовали, что Федор Петрович опять стремится запутаться в обобщении, так как он начал уже пускать в ход все те жесты и приспособления, к которым прибегал в минуту невозможности разобраться с своими мыслями.
— Именно, — на эту-то суть и следует обратить внимание. Утверждают — «просвещение»? Но вот мы видим талантливого мальчика, крестьянина, у которого есть и ум, и сердце, и чувствительность, и прямота, и бойкость — все дары природы, — но вместе с тем заметили ли вы, как он, когда шла речь о грамоте, вдруг произнес: «в писаря бы»…
Следовательно, в мальчонке, наряду с его прекрасными качествами, были и дурные задатки… Это уж среда! И таким образом будет легко понять, почему талантливый мальчик в настоящее время превратился в совершеннейшего кулака и первейшего местного воротилу!
— И это благодаря твоему просвещенному содействию?..
Федор Петрович, несомненно, был испуган этим вопросом до последней степени, но хитрость, уж однажды мелькнувшая в его глазах, на этот раз с полною ясностию обнаружилась не только в глазах, но и во всем его существе. Он так искусно притворился, будто не слыхал испугавшего его вопроса, и с явным желанием зажать рот вопрошателей немедленно же приступил к изображению талантливого мальчика в его настоящем виде:
— Теперь его все знают и в городе и в деревнях. Исправник говорит: «Вот истинно народный ум!» Протопоп говорит: «Истинное чадо церкви!» Хвалят почмейстер и даже воинский начальник. Таким образом, когда я, года два назад, опять заехал к сестре и пожелал его видеть, так мне показал дорогу к нему первый встречный.
Егор Иванович предстал передо мной в новенькой русской чуйке, в скрипучих сапогах, посреди нового двухэтажного постоялого двора, нижний этаж которого занимали новенькие лавки. Взгляд его был так же быстр, но уже холоден, хотя в улыбке было еще что-то мягкое. Он говорил не так, как говорит грубый кулак-хозяин, любящий выйти на крыльцо и орать на весь двор, утешаясь тем, что «все мне подвержено», — а вежливо, прилично, но с непоколебимой уверенностию. Все у него в доме ходило по струне. Это я заметил с одного взгляда.
Конечно, он не узнал меня, но когда я припомнил ему подробности нашей встречи, он искренно обрадовался… Повторяю — «искренно», так же точно искренно, как и все, что потом он говорил.
Первым долгом я расспросил о причинах его превращения. Егор Иваныч с благоговейным выражением лица рассказал мне следующее. Перескажу в коротких словах.
— Сами знаете, какой я был? Теперь я считаю, что был я, прямо, зверь! Отца не щадил! Это вы тогда верно говорили! Опосле того перенес свое свирепство и на общество. Например, толкуют в волостной, чтобы мост там-то мостить… По глупости моей мне и представляется, что делать этого незачем, мост не наш, мы по нем не ездим, — следовательно, и мостить его не надо… Ору!.. Зеваю, смущаю людей, — и те начинают петь заодно со мной!.. Или идет речь, чтоб на губернскую больницу вносить, — опять поднимаю бунтовство: «мы, мол, там не лежим! нам нужна больница здесь, в наших местах!..» или в эвтом смысле. Все мне представлялось, что со мной в нашей деревне неправильно поступают, а того, свинья этакая (так Егор Иваныч себя обозвал), не знал, что деревня есть ничтожная единица супротив…
Тут он кашлянул… «Ничтожная единица! — подумал я. — Это его кто-то научил!»
Кашлянул Егор Иваныч и так же искренно проговорил:
— Но, должно быть, перст господень руководит нами… И указует… Считаю так в том смысле, что сделался из бунтовщика человеком общеполезным, следовательно, для польсы прочих… полезных сочленов…
«Очевидно, его кто-то научил всему этому!» — с каждой минутой убеждался я все более и Солее и продолжал слушать Егора со вниманием.
— Домотавшись Таким манером до тюрьмы, — следовательно, по случаю сопротивления властям (это и Сыло дело моих рук), встретил я там почтеннейшего и многоуважаемого господина Кузнецова. Видя во мне таланты, господин Кузнецов, по выходе моем из тюремного заключения, взял меня в кучера, и здесь, частию от собственного внимания к его разговорам, частию чрез его наставления, я много и скоро все явственно понял… Просвещать «невсжлу» тем и полезно, что просвещение смиряет человека в его буйком невежестве… На меня вон кричат: «разбойник», — но за что? За то вот, что, состоя членом ссудного товарищества, отказываю несостоятельным; но кто понимает существо, — тот будет знать, что банковые операции связаны с общим порядком всей экономии отечества… И ежели рв. давать деньги, принадлежащие начальству, без отдачи, — то через это поколеблется всякое устроение, и все пойдет к дефициту! «Чем ты отдашь?» спрашиваю. «Мне отдать нечем». — «Ну, и ступай с богом». Не так ли?
— Так! — сказал я машинально.
— Говорят — разбойник! Ежели они бы понимали систему, тогда бы они поняли и должны бы знать, что…
Тут Егор Иваныч почему-то приостановился. Я помог ему выйти из затруднения и сказал:
— Если бы знали, что деньги без отдачи не даются.
— Да-с! Верно!
— Ну, — сказал я, — будьте здоровы, Егор Иванович, слава богу, что ваши дела идут хорошо.
— Благодарим покорно!
Так мы расстались, и больше я его не видал.
«Так вот, — проговорил Федор Петрович, с величайшей торопливостью собирая пустые бутылки и на минуту останавливаясь с ними в дверях передней, откуда он постоянно извлекал новые. — Так вот что такое просвещение!.. Просвещение, просвещение… А между тем…»
И он исчез в переднюю.
Но хотя он и возвратился оттуда с двойным, против взятых пустых, количеством новых бутылок, — ему, однако ж, не удалось вторично отвлечь этими бутылками внимание слушателей от вопроса о сущности такого переворота в миросозерцании одного и того же человеческого существа. Он не успел еще расставить всех бутылок, как его стали донимать самыми, по-видимому, жгучими для него вопросами:
— Да ты посылал ли ему книги-то?
— Каким образом могло случиться, что твои книги дали ему такое направление?
— Вот уж именно «чудеса в решете»!
Федор Петрович и при этих настойчивых вопросах пытался было как-нибудь отвильнуть от прямого ответа, — но, наконец, видимо изнемог. Он глубоко вздохнул, беспомощно опустил голову и, с выражением той же беспомощности расставив руки, произнес почти шепотом:
— Шер-ше ля-фам!
Это совершенно неожиданное вторжение в разговор об известном предмете ни в чем ему не соответствующего сообщения — прежде всего ошеломило всех собеседников; затем, когда они начали мало-помалу приходить в себя, то разговор их уже не подлежал пониманию не только постороннего наблюдателя, но и их самих, совершенно сбитых с толку.
— Так вот в чем дело-то!.. Стало быть, ты ничего не исполнил? Ни книжек, ни…
— Какие тут книжки! — беспомощно хватаясь за голову, стонал Федор Петрович. — Какой тут народ!.. «Женись! Женись!» Двадцать раз я видел у нее в руках револьвер!.. Какие тут заботы о мальчишке, когда каждую минуту грозила смерть?.. И как это удивительно случилось! Встретился я со старым приятелем на одной станции… Облобызались… Не раздеваясь, пили на радостях два дня… Потом очутился я в каких-то дебрях… Помещичий дом… Очаровательная особа… пение… признание..
И затем… Что я перенес! Что я вытерпел!..
Отчаяние Федора Петровича, в которое он сумел внести частицу комического элемента, — решительно возобладало над упреками Федору Петровичу за его негуманный поступок с мальчиком и выразилось в шумных спорах о женщинах вообще. Женолюбцы и женоненавистники окончательно завладели разговором, и народ и просвещение — все это исчезло в шуме и гаме общего галдения о женщинах. — Федор Петрович хотя и не переставал взывать:
«Что я испытал! Что я пережил!» — но уж совершенно ясно сознавал, что он выскользнул из затруднительного положения, в которое попал с своим рассказом о народных дарованиях, и твердо знал по личному опыту, что теперь о мальчике не будет и помину…
Но он ошибся. Два молодых человека, также из служащих (по межевой части), проскучав весь вечер и постоянно чувствуя себя совершенно посторонними среди гостей Федора Петровича, — возвращались домой в глубоком раздумье. Дело в том, что даже среди такой уездной интеллигенции (полагающейся быть таковою по штату), какая собиралась к Федору Петровичу с единственною целью поболтать без всякого стеснения, — всякий более или менее пожилой человек почитал почему-то своим правом относиться к новому, молодому поколению если не с явным сожалением об его участи, то уж непременно с прискорбием и снисхождением. Так повелось на Руси с давних пор: в старину живали деды во всех отношениях лучше своих внучат. — Не тот был размах. Чего стоит горсть, одна только горсть таких людей. Указать на эту горсть всегда почиталось людьми отживающими свой век весьма достаточным для того, чтобы обаяние горсти отборных людей перенести и на самих себя и, вследствие этого, ощущать собственное свое достоинство и преимущество пред прискорбным положением нового, молодого поколения. Не раз это молодое поколение слышало о себе и о своей жизни прискорбные сожаления и нерадостные сомнения, выражаемые людьми якобы широкого размаха, а так как и сама молодость всегда исполнена сомнениями о самой себе, о своем деле, о целях своей жизни, то неудивительно, что двое молодых людей, о которых идет речь, попытались поближе ознакомиться с людьми широкого размаха, — вот почему они и решились посетить один из вечеров Федора Петровича… Сами они, при узкой служебной специальности, — летом межевать, а зимой чертить планы, — глубоко скорбели, что им почти нет возможности быть полезными народу. То, что они каждое воскресенье ходили заниматься в воскресную школу, на одну большую фабрику, отстоявшую верст на пять от города, а также и то, что при межевании они всегда старались соблюсти народный интерес, не продавали свою цепь в пользу тех, кому нужно крестьянское безземелье, — все это они считали ничтожным сравнительно с тем, что они хотели бы сделать. Не считали они за что-нибудь существенное и то, что отдавали последнее средства на устройство народной библиотеки, где бы можно было читать всякому грамотному человеку за пять копеек в месяц. Все это было для них мало и мелко сравнительно с широким «размахом», о котором они слышали от люден иного поколения. Вот эти-то молодые люди, побывав у Федора Петровича и ознакомившись с людьми высшего полета, — они-то и не могли оставить рассказа о талантливом крестьянском мальчике «без помину», как полагал Федор Петрович.
— Так-то вот на Руси и гибнет народ-то!
— И дарования есть и таланты — светлые головки — все есть! да за малым дело стало — ничего существенного не делать, а только скорбеть о том, что мы-то мало делаем…
— Не пойду больше! — решил один из них и даже плюнул, очевидно испытывая на душе неприятное ощущение от болтовни доживающих свой век пустомелей.