Свет незаходимый*

Бабинька*

Нам совсем не родная, только полюбившая нас, чужих детей, как родных, встает в воспоминании моем одна старая старушка, до преклонных лет экономкой присматривавшая за хозяйством в соседнем с нами господском доме.

Мы, дети, старушку звали бабинькой.

В соседнем господском доме, в подвальном этаже доживала она в трудах век свой, и три окна ее комнаты с Крепкой железной решеткой подымались прямо с земли, точно в землянке жила она, и уже без счету жила и все такая же — бабинька с необыкновенно добрыми, ясными глазами и всегда такой желанной и ласковой улыбкой. А перед ее окнами вверх в горку — дом стоял под горою — разведен был богатый, искусный цветник, и сколько там сяких цветов было и душистых, и цветущих, и тесных кустов сколько в цвету стояло всяких, приотворишь летом, бывало, калитку, и так и пахнет на тебя дух душистый, И особенно на закате, когда политые цветы дышут, напоенные, всем своим цветом. А по весне, ну, как рай Божий, и такая тоненькая пушком росла там мурава-травка, И я помню, белые, маленькие такие цветы были, как жемчужинки у Божьей Матери, и другие синие, как четки синие, на серебряной ризе у Троицы, — на иконах, их в окно видно, в киоте, в углу переднем, в землянке стояли, И всегда огонек горел перед ними — лампадка.

Но бабинька никогда не выходила в цветник из своей землянки, — день, управившись по хозяйству, она у окна сидела, вязала чулок или на клубки сматывала шерсть, лишь изредка посматривая в цветник — на Божий рай, на эти белые, как жемчужинки, и на эти синие, как четки, цветочки. Она никогда не выходила в цветник, и только в субботу медленно мимо цветника подымалась она в горку к воротам, так медленно, будто ползла, — шла ко всенощной в нашу приходскую церковь, да утром в воскресенье той же дорогой мимо цветника к ранней обедне.

У бабиньки никого не было, никаких родственников, она одна жила в своей землянке, а у нас было много родни, но нигде, только в землянке у цветника было для нас, детей, что-то родное.

Я не помню, когда я в первый раз отворил калитку в этот райский цветник и заглянул в окно землянки, я одно помню, что всякое утро, как идти в училище, проходя мимо соседского дома, я отворял калитку в цветник и шел по райской дорожке или по скрипучему такому чистому сине-белому снегу к окну землянки, а на переплете железной решетки лежало уж, поджидая меня, яблочко, а в землянке никого не было и только огонек горел перед киотом — лампадка. А когда на обратном пути, возвращаясь домой из училища, я опять подходил под окошко, у окна за работой сидела бабинька и ласково так встречала своими ясными, добрыми глазами с такой добротой горячей, и опять на решетке между рам лежало яблочко.

Нам совсем не родная, за что-то полюбившая нас, чужих детей, она как бы сторожила из своей землянки, из цветника наши дни.

Мы росли беспризорные, какие-то уличные, — говорили, что сладу с нами не было, и, кажется, мы ничего не боялись, и все, что угодно, выделывали, и если чего и не делали, то только потому, что было кого бояться, но чтобы по сердцу перед кем бы нам совестно было, такого у нас никого не было, и только одна эта старушка… и это оттого, должно быть, что одна она в землянке своей, в цветнике одна ждала нас и встречала с такой горячей добротой и так ласково, а что она ждала нас, это мы чуяли, это мы знали, это мы видели — яблочек всякое утро лежал на железной решетке.

И вот я кончал училище, и уже не надо мне было никакого яблочка, но я не пропускал утра, чтобы не зайти в цветник под окошко — яблочек всегда на окне лежал, и всякий день, возвращаясь домой, опять отворял калитку в цветник — и там у окошка за работой сидела бабинька и кивала так приветливо, с такой добротой горячей.

А тут повернула судьба и пришлось мне покинуть дом. И прошло немало времени, когда мне выпал час побывать на старых местах. И снова после стольких-то лет я пошел в землянку.

Старушка уже не хозяйничала и не сидела за работой, она не могла ходить, она лежала в постели головой к окнам, к цветнику.

Я тихонько вошел — перед киотом по-старому горел огоне к-лампадка — я стоял тихонько… бабинька — такая же, как много-много лет, только как-то вся просветлела. Она узнала меня и таким светом и слезами тихо наполнялись ее глаза.

В тот год и померла. Весною она померла в мае, когда в цветнике перед окнами зацвели первые белые, как жемчужинки, и синие, как четки, маленькие цветочки. И гроб ее несли мимо цветника… я не был на похоронах, я только через месяц узнал, что бабиньки уже нет, похоронили.


Нынче снится мне бабинька, была она маленькая и вся круглая, а тут снится и маленькая, да одни кости, вся высохла, и выходит она будто из землянки своей, на палочку опирается — так последние годы, говорили мне, она все с палочкой ходила, и я будто тут же стою. Посмотрела она на меня и говорит:

«Что же ты никогда не зайдешь ко мне?»

И довелось мне снова на старых местах побывать. Спозаранку собрался я, вспомнил сон, ехал на кладбище, и все представлял себе, как найду я могилу, положу яблочек, поклонюсь до земли, и как скажу я, что никогда в жизни не забывал я ни цветника, ни землянки и, кажется, до последнего издыхания моего сохраню всю память в сердце своем, сберегу свет этот… свет доброты горячей и ласки.

Против меня сидели две монашки: одна глубокая старица, с ликом главы адамовой, другая молодая — лик безбровый, треугольный, и с ними, рядом со мною, так сын заблудный родителей благочестивых, из купечества видно, куда-то ехал он с ними, по родительскому наказу, или по своей воле, не знаю, и что-то горькое было в его молодом русском красивом лице…

— Вот я и спрашиваю, — говорил он вполголоса, — Божье-то есть в человеке, подобие-то Божье, или это так в утешение сказано, для порядку? С подобием-то все куда легче и умствовать и мудрствовать! Весь закон на этом стоит, и все правила, и почему так делай, а не этак, и что можно и чего нельзя. Ну, а если это только для порядку положено, то и закон весь насмарку?

— Фарисейских книжек начитался, превыше папаши хочешь быть! — мотнула молодая монашка, лик треугольный.

Но он продолжал:

— Ну, и разве это так страшно? И без Божьего, без подобия все останется по-старому, да как раз и будет то, что есть, что и происходит.

— Рожок антихристов! — безнадежно укорнула глава адамова — старица.

— Да разве на самом-то деле, по правде-то, подобие это признается, кто признает? — уже горячился сын заблудный, — да вся наша жизнь, весь корень жизни нашей отвергает его и все привычки наши, и сам глаз наш…

Монашки не отзывались.

Окна были раскрыты. Большой дождь шел. Полный такой теплый дождь летний, такой благодатный, и словно впервые он проливался на землю, а уж прошел Ильин день, и от полноты его и благодати было так полно на воле и полно на сердце, а синие, как самое синее небо, вывески густым полным золотом написанные, проносились по дороге все в дождевых полных каплях.

И я смотрел в окно и вспоминал и представлял себе, как отыщу могилу, как скажу, как поклонюсь до земли за яблочек… И сердце было так полно, как этот дождевой воздух, как эти вывески.


1913 г.

Жук*

Это не тот Жук — книжка, которую мама читала, когда ждала Веру, это — собачка Жук, песик наш любимый.

Когда Вера сказала, что ей песика учительница подарить обещает, мама забеспокоилась: и возни с ним много, смотреть надо, да и налог порядочный. Жили мы, еле концы сводили с концами, не дома, не в России мы жили, — я достал себе службу и жалованье не Бог знает какое! — не дома, обо всем подумай. А Вера так размечталась, в слезы: хочется ей непременно песика.

Мама и уступила, но с одним уговором, чтобы Вера его и гулять водила, и накормить должна, и пол за ним подтереть, если грех какой. На все согласилась девочка, рада будет все для песика делать.

И завелся у нас песик: черненький сам, лапки коричневые, грудка белая — Жук. А уж крошечный такой, не бывает таких, — Жуком и прозвали. И ко двору пришелся Жук, скоро обвык, везде бегает, следит по всем углам, но все ему прощается: и крошечный такой, и мягонький, и ласковый.

Все говорили, что таким маленьким и останется Жук, таким крошечным, каких не бывает, а Жук, знай себе, растет и растет. И чем больше он становится, тем крепче мы его любим, за ласковость его особенно: придешь, бывало, домой со службы, а он уж тебе навстречу — и лает, и прыгает, и ластится, а то такую повадку взял, как увидит тебя и от радости, что ли, по всем комнатам бегать примется — из комнаты в комнату, и не остановить уж ничем.

Купили мы Жуку сбруйку с ремешком, обрядили честь-честью, да куда там! — всю, как есть, порвал. И уж пошел Жук все грызть, — и грызет, и рвет: мохнатый коврик у постели маминой выщипал, Верин коврик прогрыз, считали белье, и тут постарался, — манжеты и два воротничка съел, как не бывало; мало того, стал сорочки таскать, или на постель взберется и грызет простыню, а раз даже скатерть со стола стащил и всю посуду вдребезги.

Невмоготу стало с Жуком, выбилась мама из сил, и каждый вечер, как приду домой, на Жука мне жалоба: не может она с Жуком справиться, и прислуга отказалась. А Вера плачет, за Жука своего боится, — Жучиха: Жучихой прозвали мы Веру.

Что тут делать? Маме и без Жука забот много, и нездоровится ей все, и Веру жалко, Жучиху, — плачет. Я уж на все хитрости пустился, чтобы и маму успокоить и Веру не обидеть, думал, угомоню Жука: и вечерами стал я водить его с собой, и учу его, а сладу нет.

И решает мама прогнать со двора Жука — ничего с ним не сделаешь! Решить-то она решила, а вижу, и тяжело ей, ведь, любит она песика: всякое утро приходит Жук в ее комнату, садится около ее постели, и сидит тихонько, хвостиком не пошевельнет, дожидается, когда проснется мама, и только, когда окликнут его, только тогда бросится, вскочит на постель и такую возню подымет и так кружится, ну, словно год не виделись! Да и как не тяжело: целый день, ведь, одна, — я на службе, Вера в школе, и только Жук с ней, — научился Жук лапу подавать и служить немного умеет, станет на лапки, правда, недолго продержится и набок. И тяжело ей, вижу, да не может она больше.

И пришлось нам расстаться с Жуком, пришлось отдать его назад учительнице. Вера Жука два раза в неделю видеть будет, а изредка и Жук к нам в гости ходить будет, — кажется, лучше и не придумаешь, а ничего не вышло!

Каждый раз в слезах возвращалась Вера от учительницы: нехорошо там было Жуку, не любят там Жучка, не знают, какой он добрый и ласковый, наш любимый песик! — и в слезы. Да и нам невесело: дом опустел, нет чего-то у нас без Жука, нет шумливости, нет жизни какой-то.

Мама у нас все прихварывает, трудно ей, а Жук как-никак развлекал, верный песик, любимый песик, — и обиду всякую забудет, постегаем, а он и опять ластится, как ни в чем не бывало, идет, обиду забывал… а, ведь, трудней это трудного. Мама у нас прихварывает, и очень ей трудно.

Помыкались, помыкались и опять взяли Жука в дом.

И уж на радостях обещались мы с Верой вдвоем заботиться о Жуке, ходить за ним и все делать, чтобы ничем больше не огорчал он маму, а только развлекал и радовал. А как мама-то обрадовалась! И вечер у нас был тихий, мама даже улыбнулась… милая наша мамочка, как она вся измучилась, и как хотели мы с Верой, ну, что-нибудь такое сделать для нее, выдумать что-нибудь такое, чтобы и не один раз, а почаще она улыбалась так!

Жук остался, зажил Жук опять с нами, у нас в доме.

Прежде Жук все рвал и грыз, и таскал, и пачкал, и все, бывало, прячь от него, — стащит и изваляет, да повыше запрячь, чтобы и концы не торчали, а то обязательно стянет и пропало, а теперь резвостью одолел. Спустишь его с ремешка по улице побегать и уж не дозовешься, и битый час простоишь у ворот, кличешь — и лаской приманиваешь, и угрозой стращаешь, ухом не поведет. Раз я как-то до двух часов провозился, не хотелось на ночь на улице его оставлять, но так и не дождался, а не дождался, он и смекнул, бедовый пес, и уж на оклик мой не прибегал больше. И уйдешь, бывало, — набегается он, навозится с собаками, все собаки пойдут домой, а он скулит под окном, — ив три, и в четыре часа одевайся, выходи на улицу. А случалось и днем, отобьется от рук и пропадет, уж думаешь, пропал, ан, нет, — Жук возвращался, и в каком виде: весь-то в грязище, измызганный, места живого нет, истерзанный весь, сонный. Впустишь, а он по стенке, так по стенке и жмется, ну, прямо по полу стелется. И уж рука на него не подымется, А глаза такие грустные… и что он думал? или винился, что прогулял день, — как прогулял! — и вот вернулся, куда же ему вернуться! — и мы на него сердиться можем, сколько угодно, и постегать можно, если надо — мало ли, может, это всегда надо! — сколько хотим, что хотим, он ничего, только чтобы не гнали… и смотрит так грустно.

Мы Жука очень любили, и он это знал, что мы его очень любим. Но чем дальше, тем невозможней становилось — мама просто с ног сбилась. И решил я сразу все покончить — измучились мы с Жуком! — никого не мучить, взять и завести Жука подальше, чтобы и дороги домой не нашел, совсем пропал. А мама и Вера просто в ужас пришли: как, Жук, и один, голодный один бродит где-то на улице! И уж не рад я, что такое придумал, а, главное, не подумавши, бухнул. Насилу успокоил, — тысячу всяких обещаний дал и клятв самых страшных никуда и никогда не уводить Жука, а дома держать, как прежде, — успокоил, успокоилось в доме, и несколько дней кротко все проказы Жуковы сносили, потакали ему и все прощалось, но потом мама опять расстроилась, и опять решено было расстаться с Жуком.

Отдали мы Жука соседке прачке, — за короткое время Жука все по соседству знали и любили песика, — прачка, старуха одинокая, очень Жуку обрадовалась. В заведение ее ход с улицы, и привязала она Жука на веревку к двери, чтобы привыкал пес, Жук бедовый.

Да, видно, ни Жук, ни мы не могли привыкнуть.

Идешь, бывало, мимо прачки, хоть и по другой стороне идешь, а завидит тебя Жук и так рвется к тебе… А в доме пусто, уныло как-то, Вера все вспоминает и плачет Жучиха.

И пошла мама к прачке назад Жука просить. А старухе и не хочется расставаться с Жуком: она одна, у ней нет никого, а от песика ей теплее стало, один он и приласкается к ней и развеселит ее, у ней нет никого, — не хочет старуха отдавать Жука.

А все-таки мама упросила… мамочка наша, ей и самой тяжело, да и для нас хотела сделать, мамочка наша! Не одна, с Жуком вернулась домой, и словно все переменилось в доме. Мы купили на радостях матрасик Жуку и новую сбруйку, и зажили по-старому. И знаю, вернусь домой, и тебе навстречу так и кинется песик, и как завертится, закружится перед тобой, залает так… Жук наш, любимый песик.

Вышел я с Жуком погулять, отошли мы от дома, рвется Жук побегать, и стало мне жалко, спустил я его с ремешка — так и пустился. Я за ним, — не тут-то, гонялся, гонялся, а он все от меня, и все ближе мы к старухину дому, к прачке. Сам бегу, самого страх берет: а вдруг да перехватит! — а совсем уж близко. Да, так и вышло, забежал он к старухе, а старуха цап-царап, да его на веревку.

— Я, — говорит, — и простить себе не могу, что отдала тогда вам песика, а теперь, хоть полицию зови, не выпущу, мой!

Слышать ничего не хочет, не получишь, — и пошел я домой. И опять вернулся, — нет упустил, и думать нечего. И мама пошла — ничего не помогает, не отдает старуха, стоит на своем.

И так нам горько было, а пуще обидно, на Жука обидно: сам, ведь, к старухе по своей воле и своею охотой пошел, нас променял! И за сердце взяло: ну, когда так, и не нужен ты нам! А легче не стало.

А он, глупый, пес несмышленый, он, как завидит тебя, так и рвется, — так и рвется и визжит, назад просится. А никакой надежды нет, — разве, что старуха помрет! — ничего не придумаешь и идешь, не смотришь, а он так и рвется…

И оторвался! Оторвался Жук, сам прибежал, да так и с веревкой своей прямо. И вот опять с нами. Мамочка, мамочка наша, Жук с нами! И мы положили все вместе, и я, и мама, и Вера, все терпеть от Жука, ну, что бы он такое ни сделал, все претерпеть, а никогда, в жизнь никогда не расставаться с ним.

А какой умница стал наш Жук — всегда просится и долго, бывало, терпит, пока не заметят, но в комнате — никогда, и не озорничал уж. И всего только раз, да и чудно как вышло! Пришли к нам гости и засиделись, и скучные такие, а как стали домой собираться, хватились муфты — нет, как нет, и везде обшарили, нет нигде, заглянули под стол в столовой, а там Жук, и тихонечко сидит себе и перья, только перья около разбросаны — Жук муфту съел! Котиковая муфта, хорошая, пришлось новую купить, но Жуку ни намеком, ни капельки не досталось — это Жук за маму заступился: мама, долго если гости сидят скучные, расстраивается, — умница у нас Жук, умный наш песик, любимый.

Умнел Жук — больше уж не огорчал маму, не на что было пожаловаться! — но с умом и сметкой стало находить на него что-то темное, для него, может, и понятное, для меня нет, тоска какая-то: стал Жук задумываться.

Сядет мама, шьет что-нибудь, и Жучок сейчас же поближе пристроится, и не ляжет, а так только лапы пригнет, словно сидит, и сидит, закроет глаза, дремлет — голова все ниже, все ниже опускается, и вдруг вздрогнет, и опять, и опять закроет глаза. И куда бы ни пошла мама, Жучок за ней, медленной сонной походкой тянется за ней: она присядет и он усядется, она станет и он поднялся, говорит ли с прислугой, и он тут, стоит, словно слушает.

Или примется Жук вдоль стен ходить, и ходит, каждый угол обнюхивает и ничего-то не тронет, не скувырнет, ничего не зацепит, осторожно так ходит и все обнюхивает: начнет с карниза и покуда мордочкой достанет. Смотрим, бывало, как это он обнюхивает все и осторожно так и внимательно с карниза и покуда мордочкой достанет, и жутко нам смотреть, а спросить не спросишь, да и сказать-то он не скажет, нам-то сказал бы, да не может, да и не поймем, пожалуй. Походит, походит, обнюхает все, и опять к маме, смотрит так на маму, точно и говорит и понимает… что понимает? ее беду понимает и нашу беду понимает, — ее, ведь, крепко мы держим, не говорим, а она всегда с нами, и не знаем, куда девать, и как избыть… мамочка наша, кто нас надоумит, мамочка, мы на все согласны, только бы ты… только бы избыть… или Жук что и знает? и смотрит так на маму.

Наша соседка, другая, очень хорошая и добрая старушка, собралась в гости и скучно ей одной, попросила Жучка — Жучка она очень любила и много ему от нее всяких косточек перепадало, известно, старый человек обглодать кость хорошенько не может, большое бывало Жуку угощение. Отпустили мы с ней Жука, посидела она в гостях, и домой уж пора, а Жук ремешок-то свой и съел, что ей делать? Привязала она веревку, на веревке и привела домой, так без ремешка Жук и вернулся.

Вечером понадобилось мне в лавочку за папиросами, а мама и просит Жука взять: ему погулять пора. И не хотел я его без ремешка брать, знаю, заупрямится и уж силой домой не затащишь, да взял, думаю, как-нибудь да справлюсь: в самом деле, не сидеть же Жуку дома из-за ремешка!

Лавочка через улицу. Забежал я в лавку, зову Жука, а он уж разыгрался, куда там! Ну, думаю, ничего, подождет на улице. Купил папирос, выхожу, а он тут, у дверей сидит. Покликал я его и пошел, перешел к дому на другую сторону, а он сидит, не отходит от двери. Я свистнул, — не идет. Ну, думаю, что же ему там ждать, пойдет! И правда, оглядываюсь, а Жук сорвался и такой веселый, так и скачет… а там автомобиль. Как увидел я, так ноги и подкосились, и вижу, и Жук понял, приналег, да как скоконет…

Умчался автомобиль. Стою и двинуться не могу, — метнулся Жук, заковылял. Свистнул я тогда — и, должно быть, узнал он и широким кругом повернул на зов, и упал.

Собрался народ, все соседские, все Жука знали, все что-то говорят, а я стою, и не слышу. Подошел и лавочник, папиросы у которого купил, положил он Жука в сторонку, к тротуару: не дышит уж.

Я домой.

— Где Жук?

И поняли, по лицу моему поняли, — никогда уж к нам не вернется Жук!

Номерок его есть у нас, у Веры хранится вместе с зайцем, которого ей зайца в кроватку клали спать вместе, да письмо к маме — Жук написал, Вера лапкой его водила:

«Милая наша мамочка, как все мы тебя любим, я никогда не буду огорчать тебя, и Жучок не будет, мы тебя, мамочка, беречь будем».

Письмо, как в поминанье пишут, большой буквой, у мамы хранится — о Жуке память.


1913 г.

Дикие*

Как-то в самую зиму в Вологде появилось на телеграфных столбах объявление: показывался живой дикий страус, который камнями питается, и яйцо страусово — шестьдесят пудов весит!

В Вологде развлечения какие! И я обрадовался случаю и пошел куда-то к собору смотреть страуса и яйцо его.

Комната — пустое лавочное помещение — зверинец, куда ввели меня, был жарко натоплен, и содержатель страуса, человек живой и расторопный, Фиандра какой-то, пересыпая словами изысканными, добро свое нахваливая, а выражался он на смешении вавилонском, сам нет-нет да и подбрасывал поленьев в пышащую железную с большой трубой печку, — на воле крепко, круто морозило и было сурово по-вологодски.

На стене висела лампочка, тут под лампочкой и стоял живой страус, а перед страусом ведро воды и корм его — разбросаны были наши голышки-камни речные. Страус стоял с закрытыми глазами, весь съеженный, чахлый и линялый: засыпала птица, — конечно, и камнями сыт не будешь, и все-то ему, поди, холодно!

Хозяин объяснял качества страуса, рассказывал о его прожорливости каменной и непоседливости дикой.

— Птица уедливая! — повторял Фиандра-хозяин, и от страуса за яйцо взялся.

За перегородкой на соломе лежало яйцо, белое шестьдесят пудов. И хозяин постукивал ногтем о твердую скорлупу и даже приподнять яйцо пробовал, — до коленок приподнял яйцо: тяжесть непомерная!

Постоял я, посмотрел — шестьдесят пудов! — и вернулся к страусу, все ждал, что глаза откроет, а не открывал страус глаз, засыпала птица.

Хозяин все с яйцом возился, стучал ногтем, приподымал до колен, но охотникам силу на яйце померить всем отказывал: не ровен час, кокнешь, и желток и белок вытекут и пропадут твои деньги — скорлупой никого не удивишь!

Завлекал хозяин диковинкой, и я еще раз подошел к яйцу, потрогал, — трогать можно! — и пошел к себе на Ивановскую.

Немало прошло времени, и вот однажды в Петербурге я наткнулся на объявление — на заборах расклеены были огромные плакаты: показывали диких людей, папуасов, которые людей едят. И вспомнил я вологодского страуса с его яйцом в шестьдесят пудов и пошел в пассаж куда-то людоедов — диких людей смотреть.

Людоедов было двое, был, говорят, и третий, да в Москве помер: простудился. Людоеды скакали и сигали на эстраде и луки натягивали, представляли, будто стреляют в публику, — все в перьях и нагишом совсем, только пояс на бедрах в раковинках.

Было так же жарко, как в Вологде за собором у страуса, а публики было куда больше, нарасхват разбирались билеты, и совсем недешевые.

Когда кончилось представление, я пробрался за кулисы в логовище, и там еще жарче было, как в бане, и душно. Людоеды бродили по логовищу и вдруг бросались на кровать и лежали ничком на брюхе, не двигались, словно обмирали, и опять подымались и бродили как в клетке.

Прислуживал людоедам китайчонок: китайчонок в печку дров подбрасывал, китайчонок и корм давал — бананы.

И сказывал мне Фиандра, содержатель диких людей, мои старый знакомый, как вечером, как спать укладываться, — а спали людоеды ничком на брюхе, — перед сном своим диким становились они на колени и кланялись китайчонку, как идолу своему, поклонялись, — конечно, он им и тепло давал, он и кормил, и поил их.

Так объяснил мне живой и проворный Фиандра на своем вавилонском смешении.

Языка людоедского я не знал, и они моего не знали, никакого они не знали, кроме своего. Но как-то так обернулось, и стал я с ними объясняться, и что-то выходить стало понятное и мне, и им.

А потом подарил я им корокодила-зверя, — такая большая игрушка, змея есть: если за хвост ухватить ее, так будет она из стороны в сторону поматываться, будто жалить собирается, черная, белыми кружочками, а пасть красная и зубатая, — очень страшный корокодил-зверь!

И с каким восторгом приняли людоеды эту игрушку, они пугали змеей друг друга, пугали Фиандру-хозяина, только не китайчонка, а у нас пошла дружба.

Не остались и дикие в долгу, дали они мне по пучку волос своих жестких, кокосовых — это, должно быть, хорошо считается, — а как смотрели доверчиво и ласково! И всякую мелочь в своих нарядах показывать стали и объяснять, что и к чему.

И когда все было показано и рассказано, старший людоед кротко так приподнял свой пояс.

— Ви́ка, — сказал людоед кротко так, — ви́ка!

И мне так жалко стало и больно — столько было доверчивости и такого детского, и такого невинного, о чем нам и подумать трудно.

Потом и другой людоед, младший, то же проделал.

И оба отошли в сторонку, деловито копались, что-то ели…

А я остался стоять один в логовище, в гнезде их диком один недикий, и думал, о страусе думал и о приятелях моих этих.

Да, в Вологде тогда зимой так и заснул страус, я помню, и хоть на столбах все еще стояло, что страус живой и камнями питается, а уж показывали одно яйцо его в шестьдесят пудов. А как же эти? Добрались с Фиандрой до Петербурга, — до которого места дотянут? До Риги? Или подальше?

Птица ничего сказать не умела, без стона стоял страус с закрытыми глазами и засыпал, — молча умирала птица. А эти? А эти с викой своей скачут на эстраде и на ночь китайца молят, тоже молча, на коленях, кланяются ему и просят, — да о чем они просят? Благодарят, конечно, прав Фиандра, за тепло благодарят, за бананы, ну, а еще, о чем они так молят и отчего так смотрят? Да спасти просят, отпустить туда, в леса их дремучие и в горы толкучие, в пустыню, где они жили с птицами и со зверями и улыбались доверчиво и кротко, как каждый кротко мне улыбнулся и так невинно, когда поднял свой пояс.

«Страус камни ест, а эти, не тут, не в логовище петербургском, а там, в лесах и пустынях, людей ели… Но Ты, Господи, не оставишь их, простишь и страусу, что камни Твои речные, голышки-камушки поедал, за его терпение — с закрытыми глазами, молча умирала птица! — и диких людей, людоедов, простишь, что людей ели — при мне они бананы ели, китайчонок давал им, да насекомых… простишь, не оставишь их за их улыбку кроткую и невинность, а нас? нас не оставишь? Мы несчастней и покинутей их, и страуса, и людоедов диких, терпения нет у нас и улыбки этой нет у нас, невинности их детской, и твердости царской молча терпеть, и сердце у нас каменеет, сердце у нас мерзнет. И кто же нам даст тепла и света, и очистит душу, и прояснит совесть, и зажжет сердце, и пробудит дух, чтобы все снести, все вытерпеть, стерпеть даже и тогда, когда и Ты Сам покинешь нас?»

Я стоял в логовище один, в гнезде диком, не-дикий один и думал, и было мне больно и жалко.

Звонок зазвонил на эстраде. Выскочил откуда-то китайчонок и такой вдруг важный погнал диких людей на сцену: сигать и скакать им и представлять, как из лука стреляют там, в лесах дремучих, в горах толкучих, в пустыне.


1913 г.

Беда*

Чего только беда не делает, беда да нужда! Измучит она своими муками, согнет до земли, сожмет унынием, унизит, придавит, да так, что весь, как мертвец вытянешься, да на загладку еще и подсмеется, насмеется вдоволь. А станешь себе голову ломать, на выдумки пустишься, как от беды избавиться, уж она тут как тут, она-то тут и начнет свои советы в уши тебе нашептывать. И что ни совет, то пакость одна. Не видишь, за все хватаешься — и какие мечты, какие радуги подымаются! — все тебе кажется и просто, и легко, и хорошо, и не тебе только, а и всем хорошо, — будет от твоего дела хорошо. И примешься за дело, начнешь выполнять совет добрый… А на проверку-то, глядь, и совсем не то, — вот не ожидал! вот не думал! Господи, да что же это такое? — еще большее издевательство, еще большее унижение. И какую надо силу, чтобы все вынести, или Божью благодать надо вымолить себе и все вытерпеть, согнуться, пропасть и стать из пропада и унижения!

Когда в Петербурге, так повелось нынче, цветы продают во всякую пользу, Петербург оживает. Какие новые лица на улицах, какие веселые и бодрые, — щит несут со цветами, пристают к прохожим цветок купить, и так пристанут, что отказать невозможно: постоишь, посмотришь, увидишь эту молодость и бодрость, и уверенность, да и полезешь в карман за гривенником. Молодые больше, студенты, барышни, и уж непременно у каждого свой спутник. День-деньской по улицам бродят со цветками своими, с улыбкой, со смехом своим, пристают купить цветок, прикалывают цветки, под дождем, в стужу нашу, в изморозь ходят, и горя мало.

Когда я вышел на Невский, я встретил эти знакомые мне, влюбленные лица и, хотя у меня был цветок, я соблазнился и еще купил себе: продавали в тот день розовый цветок и бабочку. Мне надо было к Калинкину мосту — путь долгий, и всю дорогу на Невском попадались цветы и бабочки, и дорога была веселая и легкая. Потом на Садовой поредели веселые продавцы, а за Сенной и совсем стало тихо, и только какие-то ребятишки, один с тяжелой кружкой, другой с пестрым нарядным щитом, выпрыгнули у Спасской части из трамвая и сейчас же в встречный вскочили, назад ехать на Невский.

Я шел со цветком и бабочкой и думал, вот что говорю сейчас, о цветках розовых думал и о бабочках, о молодости влюбленной и бездумной и такой уверенной оживляющей наш суровый, деловой и тревожный, угрюмый Петербург. Нам, ведь, как в манной каше, тесно, и уверенности нет никакой! Знаю, надоели всем и эти цветки, и эти бабочки, да Бог с ними, пускай себе, за одни лица их, за их молодость и улыбку ведь Бог с ними. И мне уж беспокойно и скучно стало, что не встречаю больше ни цветка, ни бабочки, что пропали цветки, и никто уж не пристанет ко мне, и никто так уверенно не взглянет в глаза:

— Купите цветок!

У Покрова, где трамвая ждут, собралась кучка народу, останавливались прохожие, а час был совсем не разъезжий. И я подумал: «Уж не человека ли раздавило?» и поспешил. Но увидел совсем другое, — и никого не давил трамвай!

Старуха стояла с пестрым нарядным щитом, на щите бабочки и розовые цветки, а около городовой трудился, кружку разбивал: кружка оказалась фальшивой, и городовой хотел вскрыть ее.

Щит у старухи был в цветках и бабочках, бабочки сидели и на груди, и на платке, как звезды, и сразу не бросалась в глаза ни беднота, ни дрань, — одни эти нарядные бабочки.

Народ все подходил, останавливались, стояли и смотрели, на старуху смотрели. И старуха смотрела: старая такая, без кровинки, седая вся, усталая, и эти на ней бабочки и цветки розовые; старуха смотрела, не мигала, и слезы наливались в глазах и не капали. Никто ее не ударил, никто не бил, только смотрели, а была она, словно избили ее, словно только-только из-под трамвая вылезла, из-под колес тяжелых, колесом придавленная.

Не вытерпел кто-то и один за всех сказал с сердцем, так и полыснул, не стерпел в сердцах:

— Эка, ты, бабочка! — и добавил такое обидное, и неправду, и правду сущую.

И, должно быть, добил старуху — у старухи вдруг пропали слезы, сожглись, пропали и снова налили глаза и опять и опять сожглись.

Старуха смотрела, нет, не на народ, не на нас, — а дай только волю, развяжи руки, придушили б старуху! — старуха смотрела куда-то… где ее увидят в ее злую минуту, опозоренную, пойманную воровку, бабочку, туда куда-то, где и ей приют будет/ к Покрову, к Матери Божьей, которая и последнего грешника примет, за его скорбь примет.

Кружка крепкая не поддавалась, и городовой, Беринчук какой-то, бормотал себе под нос и совсем что-то не по-русскому, неподходящее.

Народ прибывал, подходили, останавливались, стояли и смотрели молча — так и пыряли глазами пойманную старушонку. Ветром приподымало шляпы, прохватывало, нашим ветром, не холодком, а холодным.

Вот кончит городовой свою работу, вскроет воровскую кружку, а старуху в часть заберет с ее щитом нарядным. И когда впихнут ее в холодную и закроется за ней дверь, уж тогда никто так не взглянет, и не то в глазах будет — за замком в холодной попадет старуха в несчастные, которых не жалеть, не корить надо, а пока — пока она воровка и ее хоть в канал швырнуть, в Фонтанку.

— В канал ее с головой, воровка, дрянь! — откололось в толпе.

И пожалел кто-то:

— Господи, хоть бы покрыть ее, — пожалел кто-то, — ни ей чтоб нас, ни нам не видеть ее. Нельзя же так человека мучить!

Да чем же покрыть-то, — ты, доброе сердце, слышишь! — это не скроет, не поможет, и через самую густую покрышку увидишь ее, и она всех увидит.

Старуха смотрела туда куда-то… и лицо ее было кротко, и уж не было в ней ни пришибленности, ни страха, ни унижения, она тихо плакала, и тихо, и кротко. Или уж покрытая? Или уж покрыла ее Матерь Божия, которая всех грешников принимает за их скорбь, всех пойманных, воров и убийц за их страдания в их злые минуты последние, потерянные.


1913 г.

Белое знамя*

Чувствовал я такую убитость, на край света ушел бы… Трудно живется. И знаешь, коли пришла беда — Бог посетил, да уж так подойдет, страшно: не надо и Бога самого и пусть лучше без всякого Бога, только бы хоть как-нибудь, хоть мелко, ну, хоть свиньей пожить, только бы покой достать. Знаешь, навалит на тебя, принимай, все бери и неси — пришла беда, Бог посетил! — терпеливо и кротко неси, все это знаешь, тысячу раз переслушал и передумал, ладно, хорошо это все, после хорошо, когда вынесешь, а пока, хоть на край света…

До края света далеко, — до Парижа доехал.

А помню, как впервые попал я в Париж, ну, как домой, так мне все было близко, и все, как свое, московское. И я все ходил и смотрел: позанимаюсь, как дома, посижу, погнусь у стола, и смотреть — всякую диковинку хотел высмотреть. А диковинки там со всей земли собраны, есть посмотреть чего! Да и так, если и нет ничего, там себе придумают: последний твой сарай палэ у них называется, дворец по-нашему, палац, и самый грязнеющий постоялый двор за отель идет, — гостиница! И есть, на Бульварах видел, туфельки из перьев самой маленькой птички райской, из перышков ее тоненьких сшиты, в окне стоят, семьдесят пять тысяч франков цена, тысяч тридцать по-нашему! Прочитал молитву Богородичну, на сто дней, по-ихнему, отпущение грехов себе получил, лазил и не раз на собор к колоколам, чудищ смотрел, — и у нас такие на Спасской башне стоят, только попригляднее. А под Иаковой башней тоже чудища, те зеленые, как и во дворике в Клюни́, — без доброго слова мимо пройти невозможно: понятливо так глядят, понятливые. И когда все, кажется, пересмотрел и перетрогал, просто по улицам стал ходить, камни топтал. В камне своя чана есть, душа: проживет камень много веков и если за эти сотни лет кругом него жизнь кипит, получает камень чану свою, и оттого ему ничего не делается, ни сжечь, ни извести его нельзя. И вот когда ходишь по улицам и топчешь эти камни, а камни там ценные, — ведь нигде на земле не прошло так близко и недавно так столько нашего кровного и всего! — эта чана, эта душа, скрытая в них, и в тебе зарождается. В мае было, а в мае там всякий вечер всенощную служат в честь Божьей Матери, и всякий вечер ходил я в их церковь. Как заслышишь колокол, так нас в Новгороде, да во Пскове на вече сзывали вечевой наш колокол, и так где-то в сердце и вздрогнет, и чаю не допьешь, вылетишь из отеля, — всякий вечер Божьи органы слушал. И помню, когда уезжал, все прощался, расставаться не хотелось, мимо Клюни ехал, шапку снял: «Прощайте, звери каменные, камни мои ценные!» — и собору поклон положил: там, у колоколов на кровле чудища все осанну орали каменным своим гласом и один, такой носатый, бестия, успел-таки зайчатину клыком прихватить, сам подкрикивал.

Все то же и теперь, и в этот раз, так же огоньки на Сене-реке горят и знакомо все, вышел я на улицу — и не наша улица, не наши дома, не наши названия, а словно в Таганке, так знакомо все до последнего камушка. По этой Таганке иду, а что-то жутко, тревога растет, — это от убитости моей все стало таким, враждебно все — иду, руки стиснуты и зорко вглядываюсь, Господи, как проклятый, иду! — и одни эфиопы, в Париже страсть эфиопов сколько, учиться приезжают, одни они, черные, мурины, чем-то близким кажутся, может быть, цветом своим отверженные от нас, чувствуют они проклятость свою, и оттого смотрят так, так жалобно и ласково. Знай язык ихний, заговорил бы… А жил один эфиоп в нашем отеле, а в отеле при входе полочка такая есть: ключи от комнат вешают, и письма полученные хозяйка выставляет под твой номер, — не утерпел я, думаю, узнаю хоть фамилию эфиопскую, и посмотрел, Ку-ку оказалось, такая фамилия Ку-ку ихняя. И этот самый Ку-ку первый стал со мной раскланиваться, — почуял, знать! Идешь по улице стиснутый весь, тревога растет, шум, гам, стук стоит, кричат, выкрикивают и все слышится: «Раки живые! Раки живые!» — будто наш разносчик кричит, и тревога еще больше и уж не смотришь, одно только и смотришь, как бы под автомобиль не попасть, музыка играет в кафе, прежде, бывало, услышишь и всегда зайдешь, кафе-о-ле, кофию спросишь, дадут тебе большущую рюмку — в рюмках, не в чашках подают — и сидишь, пьешь, слушаешь и легко, а теперь и калачом не заманишь, дальше, куда-то нее дальше, пройдешь мимо Клюни, мимо садика со зверями каменными, которые звери так понятливо смотрят, поздороваешься со зверями и дальше — да куда же? — на край света!

Поздно я приехал, май кончался — последние майские дни. Только что прошел Праздник Господен и по вечерам за всенощной выносили Дарохранительницу и крестным ходом обходили с ней церковь, по церкви: впереди девочки, фатою покрытые, с белоснежным знаменем — на знамени вышита шелками Божия Матерь, за ними народ со свечами, мужчины одни, — свечи большие, как наши рублевые, а за народом балдахин несут и под балдахином идут священники, главный в обеих руках Дарохранительницу несет, перед балдахином мальчики с красными фонариками на высоких шестах.

Услышал я звон у св. Сюльпиция, так и толкнуло меня, вечевой звон, всякий вечер когда-то я слушал его, вечевой наш звон, да скорее по знакомой улице, по Таганке нашей — и с закрытыми глазами дорогу найду!

Крестный ход вышел, играли в Божьи органы, шли со свечами — свечей было много, словно у нас на двенадцать евангелий, на Спасные страсти. Я так и стал и смотрел, во все глаза смотрел, и тут-то и увидел, над согнутыми спинами, над головами, над дорогими свечами, какое белое, снегово-белое, плыло белое знамя Богородицы.

И я увидел, как старые бабушки, старушки в черном им не полагается в крестном ходу со свечкой идти, жались они в проходе и все внучат счастливых своих, девочек, покрытых фатой, уряжали и прихорашивали передавали им это знамя белое, которое и сами носили когда-то в свои счастливые годы, и плакали, за внучат просили Матерь Божию, за детей, за тех, кто идет на смену им, за весь свой великий народ.

Впереди меня стояли две барышни, так не очень казисто одеты, шляпки, поди, по франку, сначала-то я и не заметил, а тут увидел: и так они молились — сама держится за спинку стула и все ниже голову наклоняет и долго-долго так стоит, нагнувшись, прижмется лбом к спинке, и брови сдвинуты крепко.

И о чем это они так молились? и к знамени белому поворачивали голову и смотрели так, провожая белое знамя, чего они просили? или тужили о чем?

Трудно живется… Божия Матерь — белое знамя Она и тут, Она у всех, Она Матерь Божия, Ее они просили помочь: трудно живется, тревожно, — утром проснешься и подумать страшно, что-то ждет тебя, — неверные дни и часы, и минуты неверные. Дома что-нибудь случилось, болен ли кто, или свое, личное свое горе, неудача ли, беда ли настигла — пришла беда, Бог посетил! — да, да, так это, верно, а вынести-то трудно, помощи они просят, сил уж видно нет, посмотрят на знамя и опять опустят голову и в спинку стула уткнутся, да долго-долго так, словно и не дышат, нет, дышат, по спине видно — мурашки по спине бегают, видно.

Погасили свечи, поставил священник Дарохранительницу на престол, унесли и белое знамя, стал народ расходиться — все бабушки в черном, старые старушки, и я пошел за ними и как-то, точно в первый раз, — раньше-то, тогда-то я все диковинки смотрел, а тут людей увидел живых, и уже шел прямо, не таясь, не сжимаясь.

Трудно живется… Какой-то старик у Люксембургского сада едва слышно, от старости у него и всякий голос пропал, сипло выговаривал, а сам, поди, думал, что выкрикивает, название газеты — Биржовки нашей, и тут же кричали, словно их резали:

— Биржевая! Биржевая! — кричали на всю улицу.

И старика никто не слышал. Старик едва на ногах стоит, и куда он пойдет? — не покупают у него, и газет у него штуки три, куда ему деваться, на ночь глядя, ведь скоро ночь!

Трудно живется…

Нет, не проклятый, как свой, ходил я по улицам, я снова обошел все знакомые улицы, сызнова прошел Париж и там, у самых нарядных и богатых домов, где со всей земли собраны были диковинки, и в отдаленных кварталах у бедноты и нищеты, и проголоди всякой, и там, и там, столько попалось беды и такой тревоги, и такой измученности и тесноты, я взобрался на холм к Святому Сердцу — на версты тесно жались дома, и глиняные горшки на трубах торчали, как обрубки молебно простертых рук. И я вспомнил, как те две барышни, те у св. Сюльпиция, провожали белое знамя, и как похожи были лица их на эти дома, тесно прижатые друг к другу с обрубками молебно простертых рук.


1913 г.

Странник божий*

Слышал я раз в трамвае, разговор зашел, — сел в трамвай так из мастеровых какой-то, видно, больной, и горло подвязано и лицо такое нездоровое.

— А доброе-то желание, по-вашему, куда же денется? Доброе желание не пропадет, — и уж совсем уверенно, это тот мастеровой своему соседу говорил, — конечно, куда же ему пропасть!

Раздельно и ясно, хоть и негромко говорил мастеровой.

Этим дело и кончилось, больше ничего я не запомнил, да и не вслушивался, и одно скажу, слова эти о добром желании, непропадающем, к душе относились, к бессмертию души, — вот как доказательство бессмертия ее и выставлял мастеровой это доброе желание, которое не пропадет: злое, значит, сгинет, а доброе — всегда, вечно останется, потому что Бог — добро, и пойдет оно, доброе, прямо к Богу, а Бог не может пропасть, Бог не пропадет, и душа не пропадет, бессмертная, как Бог.

Бессмертная она или не бессмертная, меня это не занимало тогда, и не в рассуждениях тут было дело, а в слове.

«Доброе желание не пропадет!» — эти несколько слов, сказанные мастеровым, и попали мне в самую сердцевину, — я дремал в трамвае после бессонных тревожных ночей, — зацепили меня и взбудоражили и к тревоге моей вывели.

Сколько уж дней и больших дней мучило и изводило меня и не находил я нигде пристанища с этим добрым желанием. Я на себе, на своих делах останавливался, и возмущался весь: ясно увидел я и почувствовал, что добрые желания мои не только не приносили людям добра, а каждый раз были тем узелком, откуда развертывалось большое зло, вред и мучения всякие и тем, для кого я хотел сделать добро, и самому мне, — дело, которое я делал, вело меня совсем не туда, куда я хотел. То хорошее, что хотел я сделать людям, делало им только дурное, и даже, к ужасу моему, вопиющее дурное: люди страдали от моего доброго. И я совсем спутался, совсем потерялся, я и не знал и не видел, откуда начинать следует и за что ухватиться такое, чтобы и из моего добра не зло, не вред, не мучения, а добро шло. Повторяю, то доброе, что хотел я сделать, от всего сердца хотел сделать, приносило только вред, и этот вред был большим злом и для тех, кому желал я добра, и для меня.

Как же это так, думал я, доброе желание, искорка Божия, — Бог, ведь, добро! ведь, добро? — приносило вред, становилось злом и для того, кому я открывал источник Божий, и для меня, носившего этот источник, — из добра выходило зло? «Доброе желание не пропадет!» — мастеровой тогда в трамвае сказал, — а мое? Мое тоже не пропадет? А если не пропадет, то ведь и к Богу не примется? Разве Бог примет зло? Нет, конечно, не примет, — злу сгинуть суждено. И значит, я сгину. А мастеровой? Тот мастеровой трамвайный со своим добрым желанием, он останется? А что если доброе-то его желание от моего доброго не очень отличается, ну, чем поручиться, что оно другое? Значит, и мастеровой этот сгинет. И вот нас двое сгинут, две души человеческие. А у Бога, ведь, что две, что двадцать две, что два миллиона, все одно…

Впрочем, Бог с ним, с рассуждением, не умею я рассуждать, и если бы только в рассуждениях, в мыслях я запутался, было бы куда с полгоря, но я жил и делал — я действовал, и бросить свое дело, а дело мое было как раз помочь другому, передать то доброе, что, как думал я, лежало во мне, это дело — сердцевина моя, и я его не хотел и не мог бросать.

Отчаяние взяло меня, тьма какая-то несусветимая, я стал бояться всякого своего шага, когда шаг этот направлен был к цели моего дела, и страшно стало слов своих, скажешь, и жуть охватит, всего своего стал бояться, своего почину, и хоть дело-то делал, — без этого я просто и жить не мог, — не опускал рук, но оторопь такая брала, в глазах темнело.

Все это вспомнил я потому, что встреча, о которой рассказать хочу, поразившая меня, как раз отвечала на мой вопрос и отвечала не простым ответом, не первым попавшимся на язык словом, совсем наоборот: то, что услышал я, было совсем другим… разрешающим светом.

Я сидел на станции у лавочника Сергея Петровича и пил чай с нерабелью, — через улицу от вокзала лавочка Сергея Петровича: занимался он торговлей и промышлял лесом, в гостиной, наверху, где мы чаи распивали, висел над диваном увеличенный с карточки портрет его, и со стены глядел Сергей Петрович совсем уж внушительно: еще не старый, крепкий, чуть с сединкой, и цепь на шее пятнадцать лет прослужил он волостным старшиной. Всякое доверие и уважение внушал к себе Сергей Петрович. Хозяйничала дочка его, Таисия Сергеевна, миловидная тоненькая барышня и совсем не похожая на учительницу в балете где упражняться ей было бы куда пристойнее, Таисия Сергеевна разливала нам чай.

Разговор шел всякий. Сергей Петрович говорил крепко и метко, — хотелось ли ему показать товар лицом и весь свои, виды, виданные им за свою деятельную жизнь, представить, или просто на сегодня в делах его удача выпала, и был он в ударе.

От хозяйства и всяких хозяйственных дел разговор перешел к политике и народу. Сталкивался Сергей Петрович и не с одним десятком, и, надо полагать, слов не бросал на ветер. Как блюдце с горячим чаем, таким вкусным после жаркого дня, подносил Сергей Петрович и народную мудрость: а и умный он человек, и умственный.

Тот, кто украл, — так выходило, — несчастный, а тот, кого украли — дурак, все дармоеды, и только поп, нищий да странник — настоящие.

В трех словах укладывал Сергей Петрович суть всю и затем, развивая мысль свою, примерами поддваивал, словно проконопачивал крепкий сруб.

— Украл ты, вор ты пропащий, а запрячут тебя в кутузку, и ты уж несчастный, и уж пальцем тебя нельзя тронуть, а баранок и калачей тебе надо, жалеть тебя надо, негодяя, а тот, у кого украли, купец обкраденный, дурак, и, конечно, дурак: чего зевал, чего дал над собой мудрить всякому, эка, карман подставил, сущий дурак… Поп, батюшка наш, как ты ни верти, и пускай он и такой и сякой и пьянчужка и что хочешь, а без него нельзя, без него ни начала, ни конца нет, вся жизнь с ним, за его глазом: и окрестит, и повенчает, и похоронит. Без попа невозможно. И без нищего никакой жизни нет: нищая братия — обязательно, надо же человеку и о душе подумать. И страннику место есть, в слове Божьем о страннике сказано, и странник для души. Так? А по правде вам сказать, — Сергей Петрович хлебнул горяченького, облизнул усы, — по-настоящему-то, настоящих-то и нет никого, все дармоеды.

И тут малость перегнул Сергей Петрович, сам на себя поклёп возвел! Мне припомнилось, когда шли мы с вокзала, около будки сидел нищий безрукий — одной руки совсем нет, а другая култышка, мы остановились, Сергей Петрович вытащил три копейки, мельче не оказалось, а положил он для души семитку дать, и говорит: «Копеечку сдачи?» — да чтобы долго не мешкать, сам в жилетку к нему и запустил пальцы, пошарил, вынул копеечку и мы пошли, и я видел, какое умиление и покой душевный сияли на лице его! Нет, перегнул малость Сергей Петрович, нищих-то он признавал за настоящих, о душе помнил, и, думаю, я, случись с ним грех какой — Сергей Петрович все в гору идет, с лесом дела растут, мало ли грех какой! — так он в духовной тысячу какую на колокол запишет, чтобы вызвонить свою душу из ада.

— Дармоеды, все дармоеды! — знай себе, твердил Сергей Петрович и не благодушно, а уж всурьез.

Батюшек я не раз встречал и очень хороших, большое добро сделавших народу, и понимаю, как без начала и конца трудно человеку, прямо невозможно, не всякий, ведь, вынесет простор бескончинный, это я понимаю, а насчет странников — вещь темная.

— А много тут по вашей местности странников ходит? — полюбопытствовал я.

— Этого народа, сколько хотите! И все им с рук сходит, — Сергей Петрович даже покраснел весь, словно бы осердился, а может, и не осердился, а такая пришла на человека точка, — дармоеды, разбойники, только мутят, народ губят, Россию погубят, они-то и погубят Россию! — другой тебе попадется и такой смиренник, и такой постник, и такие слова божественные, уши развесишь, прямо в угодники метит: «Затеплил — скажет — перед Господом Богом лампаду!» — и глаза опустит, а это запалил, значит, деревню спалил, вот какую лампаду затеплил, вот тебе какая лампада, дармоеды, все дармоеды!

Хозяйственный человек Сергей Петрович и хоть поговорить он не прочь, да видно, долго рассиживаться ему не полагается, может, он и осердился, что уж очень я долго сижу за чаем, уж и вечер стал и в комнате засумерилось, пора Сергею Петровичу в лавку, пора по хозяйству наведаться.

Допил я, не знаю который, стакан, без счета пили, стал прощаться.

Таисия Сергеевна, дочка Сергея Петровича, вышедшая во время нашего разговора, тут вернулась:

— На дороге у школы, — сказала она, — странник стоит, очень чудной, хотите посмотреть?

Признаюсь, когда она это сказала, мне вдруг страшно не захотелось никаких странников, а идти бы мне прямо домой, пока доберусь, пока что, — жил я в пятнадцати верстах от станции в усадьбе, и хотелось дома одному посидеть в своей комнате, но потом раздумался, простился с Сергеем Петровичем, поблагодарил и вышел за Таисией Сергеевной.

Издалека еще увидел я народ, много было народу, но ни шума, ни гама не слышно было. И чем ближе я подходил и чем яснее разглядывал лица, тем тише становилось, а и без того был тихий вечер.

И скоро я увидел его.

Тесно, но не близко стоял народ, впереди ребятишки, потом бабы, и стояли молча — никто не решался заговорить, стояли тихо и смотрели, и было так, будто он совсем далеко и, если скажешь, все равно, не дойдет до него твой голос, и оттого можно только смотреть и ждать, — не подойдет ли поближе! — только смотреть и ждать.

У изгороди стоял он и тоже смотрел и смело так и с тем правом своим, которого из всех нас никто в себе не чувствовал: в парусиновом хитоне — в ряске, в черном суконном плаще, без шапки — и волосы по плечи, чуть взбиты, на ногах сандалии, большой крест на груди и в руках посох, — лицо было совсем молодое, только изнуренное очень, левой рукой он держался за изгородь, чуть наклонясь, и рука его казалась необыкновенно белой, не рабочей, белая такая, — у простых не бывает.

Когда я подходил к нему, я уж делал усилие над собой, а когда подошел и стал лицом к лицу, страшно стало, как я заговорю с ним. И заговорил, и он ответил мне, и так улыбнулся такою улыбкой, — я подумал:

«Боже мой, да это одно самое доброе желание и засветилось в этой улыбке его!»

Ребятишки поближе подвинулись. Народ не расходился, еще и еще подходили, еще теснее стало, стояли молча, смотрели, прислушивались, и видно было, что улыбка его не только светит…

Начал я с расспросов, о старцах расспрашивал, где нынче старцы у нас спасаются и много ль их и как отыскать их. И он мне толково рассказал о всяких пустынях, и всякие дороги объяснил, до тропочек, — прямо, прямым путем доведут, куда хочешь, и имена назвал старцев, о которых я до тех пор ни от кого и ничего не слыхал. От старцев перешел разговор к тем лицам, шумевшим за последние годы по России за свою святость тоже старцы, чьи имена всякий дурак знал.

— Рано за дела принимаются, — сказал странник, все чудеса хотят творить, а вместо чудес, смотришь, один вред выходит, и себе вред и другим. Ты сперва Бога в сердце прими, и тогда одно Божие будет в сердце, и уж никому не будет вреда.

И опять сам перешел, но уж к своим старцам, которым закон не лежит, а потому не лежит, что приняли они в сердце Бога и творят волю Божию.

— Товарищ мой в послушание к старцу пошел и живет так, ему так и надо жить у старца, а вот я хожу… расточаю! — и опять улыбнулся и через улыбку его прошло столько добрых желаний, и хотелось просто, ничего не спрашивая, только смотреть, как смотрели ребятишки, смотрели бабы, старики и старухи, смотрел народ.

— Что же это такое расточать? — спросил я.

— Божьи дары расточаю, — сказал он, — сердце надо очистить, вернуть Богу дары Его, и уж в чистое сердце Бога принять… и тогда одно Божие будет в сердце твоем, и уж от дела твоего никому не будет вреда.

Я хотел и еще спросить, хотелось мне знать, как же так вернуть Богу дары, и много ль даров и как поступить с теми дарами, которые Богом благословенны, ну, с милостыней и милосердием, их тоже вернуть? и детей? и любовь вернуть? — а не решился спросить, молча стоял и смотрел.

— Кваску бы мне испить! — весело вдруг сказал странник, и немного подвинулся от изгороди к народу.

И какой-то парень бросился в школу и, не прошло и минуты, в обеих руках тащил полный ковш квасу.

Не торопясь, принял странник ковш, отпил большой глоток, и тут заметно было, как сильно мучила его жажда, но больше не притронулся, рукою вытер губы.

— Квас, да не про нас! — сказал странник и посмотрел, и отступили все.

И он пошел, не обернулся, по дороге пошел по нашей, по просторной, и твердо и легко ступал по земле один со своим посохом, странник Божий.


1913 г.

Спасов огонек*

— В Петербурге Бога нет! — сказала это мне одна немолодая, но и не так уж старая женщина, от испуга, от трудной жизни постаревшая.

Смолоду жила она в достатке, в Ярославле жила, живала и в Костроме, и везде был Бог, везде она находила Бога, а под старость лет попала она в бедность и пришлось ей в Петербурге прислугой служить, да не так, как по-настоящему, на настоящее-то сноровки нет, пришлось поденную работу брать, во временные записаться — «пока господа себе приищут подходящую». И как начала она в Петербурге эту временную свою службу, вся согнулась и Бога-то уж и не находит, — там, в Ярославле, где свои домишко был, Бог есть, остался, и в Костроме, где живала она у родственников, тоже есть, а в Петербурге нет.

— В Петербурге Бога нет! — скажет и сейчас же Ярославль с Костромой вспомнит, все вспомнит и заплачет, горько так: там мужа похоронила, там и детей схоронила, там родственники и знакомые и все перемерли, и уж нет в живых никого, там и Бог, а в Петербурге одна, как есть одна, и могилок родных нет, и в больших трудах, и Бога нет, вспомнит и заплачет, и плачет горько и утешить нечем, ну чем же утешишь?

«В Петербурге Бога нет!» — признаюсь, и я так думал, только совсем по-другому. Я по-книжному гадал: Петербург на болоте стоит, всем известно, в Петербурге туманы, почитай, круглый год, и сам Петербург, что туман, придет час, нежданный и негаданный, и, как сон, все рассеется, одни болотные кочки останутся, какой уж там Бог! В Москве есть, в Киеве есть, в Ярославле и в Костроме есть, а в Петербурге нет, и вместо Бога туман.

Неужто только и есть, что туман?

Стал я доискиваться да докапываться, смотрю, а у нас в Зимнем дворце, в церкви мощи — Ивана Предтечи рука, государю Павлу Петровичу рыцари в дар прислали: рука долго нигде не находилась, потом нашлась и от рыцарей к нам попала, и по сие время у нас, в Петербурге во дворце хранится. Как же так, туман, болото, туман, а такая святыня — самого Христа крестила рука!

Неужто только и останется болото, гнилое болото?

Стал я прислушиваться и среди народа нашего, того слоя его, и, может быть, самого глубинного, голубиного услышал я совсем другой стих и другая слава о Петербурге шла:

Свет ты наш, преславный Питер-град,

Ты прибежище Христу был вертоград!

Как же так? Народ русский голубиный всеми словами выговаривает, а мы туманы, болото, туманы видим, твердим о запустении, о пропаде нашем, одну гниль разглядели огоньки болотные!

Ярославская старуха, от жизни своей, от испуганности состарившаяся, в испуганности своей не видит Бога, здесь, в Петербурге, не увидела, — все у ней было и всего лишилась, но Бог-то не оставит ее, душу ее никогда не покинет, она Бога не видит, в скорбях не увидела, от скорбей своих, а Он-то и есть с ней, и плачет она, потому что не видит, потому что вспоминает, как видела когда-то — все v ней было и вот всего лишилась. А мы в отчаянии нашем только туманы увидели, наше отчаяние… и нас, отчаявшихся, не оставит нас? задыхающихся нас, в нашей тяготе сердечной, в жутких болотных огоньках?

На Страсти пошел я в Казанский собор. Попробовал с Невского, не протолкаешься, зашел с Казанской, — тут попросторнее. Купил я себе свечку, подвигаюсь вперед, поближе, и понемногу до колонн добрался, тут, у колонн, против чудотворного образа Божьей Матери Тихвинской и стал у подсвечников.

Читали евангелие — двенадцать евангелий. Стоял я со свечкой, и все страсти живо из живых евангельских слов живо и ярко проходили передо мной, будто живых людей видел я и близких, и таких знакомых мне…

Иуда — «он первый у Христа ученик был» и предал Христа и вдруг все понял и ужаснулся, швырнул эти проклятые деньги — кровь на них к рукам прилипала! — и пошел, а куда идти ему? — за смертью пошел — один конец! — за смертью пошел, а смерти-то и нет ему: к речке прибежал, река ушла, в лес прибежал, наклонился лес, — кто же его избавит от этой ужасной, от этой черной нестерпимой жизни? Христа на крест повели, спрашивают Петра, ведь, он знал Христа? «Не знаю такого, ничего не слыхал про такого!» — отрекался Петр от Христа своего, и как понял — ведь еще совсем недавно клялся-то как: и пусть все соблазнятся, он не соблазнится никогда, и пусть лучше помереть ему, не отречется никогда! — и отрекся, и вот понял и горько заплакал, пошел — не вернуть уж! — куда глаза глядят, без дороги пошел, и три дня плакал во рву, в придорожном овраге, не мог от горя подняться и глаз поднять, — кто же подымет его из его черного рва? Матерь Божия Богородица у креста стоит, видит Сына, — Сын висит на кресте, видит муки Его и не может помочь, а нет горя темней и безысходнее бессилья этого, и упала она, и замешались в ней мысли. И вот в ее ночь, в эту темь истерзанного, отчаявшегося сердца, когда последние звезды погасли, вновь стал перед ней архангел и подал ей ветку и звезду с неба, и снова увидела она Сына, своего Бога.

У Божией Матери много свечей, все ставят, — полный подсвечник, тоненькие свечки тают, быстро так сжигаются, и на их место другие ставят, и тоненькие и большие, — не обирают свечей.

И вижу я, у стенки, прислонясь к краю образа, бабушка, а под образом, на приступочке, Петька уселся, внучонок. Бабушка еле-еле держится, трудновато ей — страсти долгие, а стоит и свечку свою не гасит, и свечка у ней такая тоненькая, как те, что тают на подсвечниках перед Божией Матерью.

Петька, вижу, мастерит что-то, вытянул губы, — старается, пальцами работает. Это Петька из сахарной бумаги фонарик прилаживает — для бабушки фонарик, чтобы ей огонек ее донести до дому. А себе он и не такое сделает.

Стоит бабушка у стенки, прислонилась к краю образа. Каждое слово от нас слышно, внятно читают Евангелие, громко выходит, но бабушка слышит ли что? Платок на ней теплый, уши закрыты. Сердцем бабушка слышит: хлебнула она на своем веку горя, бабушка слышит, и полны глаза в слезах. А видит ли что? Видит, она сердцем сквозь слезы видит, и молит, не о себе она молит, о внучонке, о Петьке — перед ним, несмышленым, вся жизнь! — о сыне, о племяннике пропащем, — и трудно, и опасно жить стало, не ровен час…

А Петька смастерил фонарик, да под картуз его — вот удивит бабушку! — стращал пострел давече, что огонек у ней задует, огорчил бабушку, а тут ей фонарик, получайте, вот обрадуется бабушка! — под картузом фонарик никуда не денется, и сам за другую работу принялся.

Свечка у Петьки, как и у бабушки, такая же тоненькая, и останется от нее под конец всенощной так огарышек маленький, Петька об этом обо всем сообразил и подумал, да тихонько с подсвечника от Божией Матери те тоненькие свечки, что тают, и стал потаскивать: ловко так протянет руку, будто поправить свечку, а сам и стянет, да все к своей, все прикладывает к своей тоненькой, и уж не тоненькая она у него, вот такая! — и без всякого фонарика не загаснет, и дуй, какой хочешь, ветер, не задует и ветер.

«Фонарик бабушке, пускай ее себе в фонарике донесет свою тоненькую, а у меня вот какая, саженная!» — и Петька доволен, знай, работает.

Кончились евангелия, и все двинулись к выходу, не потушили свечек, — пошел народ по домам со свечами, тихо, не торопясь, бережно хороня огонек. И мне пора было к выходу, да пообождал немного, бабушку пропустить с Петькой.

Впереди шел Петька, важный такой, нес свою свечку, и хоть коротенька была, да объемиста, пальца в два, такая! — шел Петька, крепко шагал, растопыренной розовой ладонью огонек застил, а за Петькой бабушка шмыгала с фонариком: тоненькая свечка ее так и таяла, там тоненький огонек теплился, — уж и рада она была фонарику, удивил Петька бабушку! — и слезы поблескивали на ее морщинках от огонька тоненького.

Донесут огонек и Петька, и бабушка до самого дома, до Вульфовой улицы, через мосты, через Неву-реку пронесут, ничего, ничего и ветер не поделает, сохранят святой огонек.

Вся площадь дрожит в огоньках, — тихо, степенно шел из церкви народ, разносил по домам спасов святой огонек.

Россия горит! Там по простору звездному над просторной русской землей огненной Волгой протекло уж шумящее грозное зарево, Россия горит! Спасов страстной огонек сохранит ее, не погибнет русский народ. И если уж Богом положено и суждено нам погибель принять — пропасть России, русский народ и на смерть свою пойдет с огоньком, и страстной огонек доведет его, огонек сохранит его, душу его. И пусть мы разбиты, пусть мы осмеяны, пусть мы потеряны, спасов страстной огонек сохранит душу и родимое имя России.


1913 г.

Загрузка...