Среди мурья и неурядицы*

«В дни народной страды…»*

В дни народной страды, терпения, надежд и отчаяния, когда Россия, колыбель наша, истерзанная злым бессчастием, родина наша, пришибленная холопством, из века веков помыкавшим народною волей — душою русской, поднявшейся духом до огненных вольных костров, затаилась в последнем ожидании суда Божия, а в кузницах, где подковывали лошадей, из вил и сох уж кует Вольница пики.

В дни тайных, еще не открывшихся решений над жизнью и смертью народов, когда денно и нощно ангелы Божий несут последние молитвы на единое небо к единому Богу со всех концов белой расколотой, раскопанной земли.

В дни веры и жертв, неволи и страха, кощунств и отъявленной подлости — после дневных забот и мелочей житейских, надувательства всякого и обмана, ожиданий напрасных, гнева и горечи, вдруг вижу звезды.

Я еще не видал таких звезд и так никогда не любил!

И в тихий полунощный час, когда в соседних домах погасят огни, я тихонько подхожу к окну и смотрю.

А они горят, любимые, близкие, верные звезды.


1916 г.

Сестра усердная*

I

Всякий день по утрам, когда вы проезжаете на трамвае но Суворовскому, вам встречаются колесницы с белым серебряным балдахином и с электрическими фонарями, а за колесницей кучка провожатых и две-три кареты. То же самое вы встретите и на Загородном и на 17-й линии. Все это покойники настоящие, именные: кого на Охту, кого на Волково, кого на Смоленское домой несут, и уж наверно на их могилах поставят памятник. Но попадаются вам и другие, и таких тоже немало: едет возница, на дрогах — желтый дощатый гроб; возница едет быстрее, чем тянутся те с электрическими фонарями, и за гробом никого не видно. Мне всякий раз хочется остановить возницу, — такой в картузе с усами серый, — приоткрыть крышку, заглянуть в гроб: да кого же, кого это везут, как кладь, был же, несчастный, именинник, и хоть одна душа, хоть раз в году, кто-нибудь приходил же к нему в гости на именины, пили чай, или и в жизни так было ни души! Заглянуть среди бела дня на людях, — где там заглянешь! — не полагается и не позволят. Но я и так дознался, и я расскажу вам про одного такого человека.

* * *

Вам случалось встречать сереньких и незаметных, постоянно хлопочущих барышень, каких-нибудь служащих в конторах и кассах, учительниц городских и домашних, вам случалось заговаривать с ними так, не по делу, вспомните, вас не поражала одна странность, а может, и вызывала улыбку, — неожиданная мечта их о самых невообразимых путешествиях: непременно ехать куда-нибудь за тридевять земель — в Африку, в Австралию, в Индию.

Татьяна Спиридоновна Светлакова, учительница городской школы, мечтала о Индии.

Почему о Индии? Потому ли, что Индия — чудесная, одно слово — Индия? Сама Татьяна Спиридоновна ничего не могла ответить и лишь одно — ехать ей в Индию, вот и все. И однажды после экзаменов, распустив ребятишек, она взяла и поехала. И благополучно добралась до Ташкента и дальше до какой-то конечной станции, путь сухопутный представлялся ей и самым прямым, а главное, самым дешевым, — но тем и кончилось путешествие: с караваном, отправлявшимся в горы, как ни просила, ее не взяли, да и денег у нее, по правде сказать, не было, какая уж Индия!

Об этом путешествии своем индийском стыдливо, — Татьяна Спиридоновна всегда чего-то немного стыдилась, — рассказывала она со всякими и печальными, и веселыми подробностями: и как на конечной станции у порога в Индию, желая добыть себе денег на обратный путь, предлагала она уроки, в которых, к горю ее, не оказалось нуждающихся, — будь портнихой, умей сшить платье по-питерскому, другое бы дело! — и как сарты, что ли, там в чалмах страшные, любопытства ради, за руки ее трогали, и как, наконец, дал ей денег начальник станции, добрый человек, и в четвертом классе, — прощай, Индия! — поехала она домой.

Кроме мечты о Индии, вроде как осуществленной, — говорили же и не в шутку, что Татьяна Спиридоновна в Индию ездила, да и сама она с этим потихоньку свыклась, — была у нее и другая, столь же заветная мечта и совсем несбыточная, мечта о Швейцарии, которую представляла себе Татьяна Спиридоновна чуть что не самим раем земным, где не только сама природа — реки медвяные, берега кисельные, горы сахарные, а и люди — не наши и не здешние, свои — настоящие люди и жить там — все равно, что в рай попасть! И однажды, в начале лета, прослышав о экскурсии в Швейцарию медичек, Татьяна Спиридоновна собрала свои вещи — старенький чемоданишко, с которым обыкновенно перебиралась из комнаты в комнату, — и, недолго думая, поехала на вокзал, и там благополучно в вагон влезла и на полку чемоданишко этот свой поместила, но тем дело и кончилось: заметили незнакомую, поднялся крик и, как ни просила, — одно место свободным оказалось! — не пустили, выпроводили вон. Один был такой случай, и не выгорело, так в Швейцарию и не попала.

Татьяна Спиридоновна ездила в Индию… мечтала о Швейцарии, а уж по России где-где не бывала: побывала она и на холере, и на чуме, и на тифе, и на голоде, и еще на какой-то там напасти нашей, без которой лето не в лето и год не в год: и так, кочуя от беды к беде, по Волге проехала, пробралась на Кавказ. И если не суждено ей было туманный Мон-Блан увидеть, она увидела пустынный, такой весь белый Эльбрус.

А вы знаете, что это значит, после холеры, чумы, тифа и голода, после тех напастей наших, без которых лето не в лето и год не в год, в горячий солнечный день вдруг ясно увидеть белый Эльбрус. По себе скажу, есть в мире Божьем такое… цветы такие полевые, горы такие белые неподступные, недостижимые, слово и звезды, звуки, как звезды, и наши желания, и наши дела, от которых, будь два камня — на груди и за плечами, а на одну минуту станет тихо, и в тишине этой и самое ожесточенное сердце благословит мир Божий, и жизнь земную.

Об этом путешествии своем кавказском стыдливо — Татьяна Спиридоновна всегда чего-то немного стыдилась, — рассказывала она со всякими подробностями: и как ее по дороге чеченцы, что ли, там черные с кинжалами сладким виноградом угощали, и как она Эльбрус увидела.

И оттого ли, что Эльбрус такой недоступный и суровый, пустынный, а она такая маленькая и незаметная и уж какая там суровая, белый Эльбрус повторялся в ее рассказах, как припев, как «Господи, помилуй».

Мечтая о путешествиях самых невообразимых и недоступных, Татьяна Спиридоновна мечтала, как она сделается доктором. После дневных занятий в школе бегала она по всяким лекциям и одно время поступила в Психоневрологический институт и с год вечерами занималась там науками, сдала часть анатомии, но тут ее вычеркнули. Ну, откуда же заплатить ей за лекции? — ее и вычеркнули. Так она в своей комнатенке, где-то на Преображенской* и осталась, да с нею тетка ее, старуха хворая.

Татьяна Спиридоновна ездила в Индию, на Эльбрус лазала… много чего видела, да и простуды всякие — и прострел и ревматизм и еще что-то донимающее — не отпускали: в кофточке-то летней в слякоть нашу и по морозцу попробуй побегай! — а так ничего, все такая же. И откуда только у ней силы брались? Везде поспеет и все устроит. И уж если надо чего, как крот, подземными ходами пройдет, а добьется, — будешь доволен.

Татьяна Спиридоновна птичьего молока достать могла.

II

Вам случалось встречать в театрах и концертах среди нарядной публики таких каких-то переходящих с места на место, таких чего-то встревоженных, пугливо озирающихся, то толкущихся в проходах и у входа, то сидящих в самых первых рядах и с необыкновенной готовностью уступающих вам место, если даже место и не ваше, а вы только по ошибке собрались усесться, наперед знаю, вы ничего дурного не подумали об этих людях, это — зайцы.

Эти зайцы бывают двух родов: платные, которых без билета пускает капельдинер, получая себе мзду заячью, и бесплатные, которым удается перехватить у какого-нибудь незнакомого счастливца, уже вошедшего, входной билет, — вещь головоломная!

Татьяна Спиридоновна проникала в театры и концерты зайцем и притом бесплатным, да и как иначе могла она попасть, ну, на Шаляпина, или посмотреть и послушать, чего все мы добиваемся лишь за большие деньги! Жизнь ее была какая… а, ведь, ей тоже хотелось того праздничного чувства, какое бывает в театрах и концертах.

Товарка Татьяны Спиридоновны, учительница Грачева, признавала, как сама она выражалась, свободную любовь: сойтись и так без особого чувства, лишь развлечения ради, ей ничего не стоило. Что же? — сегодня знаком, а завтра прощай! — так проходила жизнь, и, пожалуй, не надо и театра. Коридорная горничная Аннушка в комнатах на Невском, где жила одно время Татьяна Спиридоновна, скромная и услужливая, не могла и представить себе, как бы она так жила без кавалера, а сменялись они у нее чуть что не всякий праздник. И у Грачевой и у Аннушки такая жизнь проходила и легко и просто: себе в развлечение, другим не в помеху. Жизнь, ведь, их тоже была какая… Другое дело Татьяна Спиридоновна: и те, кто ее знал, и сама она о таком и подумать не могла, и не потому, чтобы уродом была, нет, дело не в этом, Татьяна Спиридоновна совсем была другая, у ней душа была другая, и так, развлечения ради, с ее-то думой, так она ничего не могла делать. И еще скажу, я скажу вам самую тайную тайну ее и единственную: Татьяна Спиридоновна была влюблена и влюбилась она на всю жизнь. А никакого сочувствия ей не было. Она про это знала. И надеяться ей не на что было. У него была своя жизнь. Случалось, что годами она его не видела, но всякое утро, когда бежала она в школу и вечерами на лекции, к сердцу ее приливало то чувство — знаете, это похоже, как в пасмурный летний день, когда вся душа раскрывается — и сердце ее раскрывалось: ведь, только бы встретить! А самое большее удовольствие было для нее, когда говорили о нем.

Оттого ли, что она так любила покорно и кротко — безнадежно, или такой уж зародится человек, на свете — все мы по-разному непохожие приходим на землю — душа ее была раскрыта к той беде нашей первородной, мимо которой проходят столько глаз, ничего не видя.

Когда случалось большое горе, я видел, как она приходила в тот дом, к тому человеку, у которого было горе, она не спрашивала — не всегда надо спрашивать, она сидела около молча, потом начинала плакать и от ее слез молчаливых становилось легче. Есть такие, которым в горе не надо слов или надо бы слово, но о котором кто знает! — и вот молчание и слезы достигали того незнаемого верного слова. Посидит, поплачет… смотришь, тот уж и заговорил, а заговорил, это уж с полгоря, скоро, даст Бог, и улыбнется.

Этим своим молчанием своего раскрытого сердца и слезами своими терпеливыми много она рассеивала горя. Но сама-то, с сердцем несогретым, в своей беде, в чем находила она себе утешение?

Татьяна Спиридоновна в Бога не веровала.

В детстве считалась она богомольной, ее никто не заставлял, это так у нее самой выходило: все, бывало, молится. И вот один пустой случай перевернул все. Как-то в школе задала ей учительница переписать тетрадку, а тетрадь была грязнущая. Другие уроки она все выучила, и только к тетрадке не притронулась, — что-то помешало ей, — время и прошло, не успеть уж. На ночь положила она тетрадку под подушку и долго Богу молилась, просила о тетрадке, просила — верила: встанет поутру, чистая будет тетрадка. И легла и спокойно заснула, а наутро чуть глаза раскрыла и первым делом под подушку, а там тетрадка: как положила, — грязнущая. Никому об этом она не сказала, только стали замечать, не такая уж она богомольная, как раньше: другой раз без молитвы спать ляжет и обедню прогуляет, а тут летом купалась, крест потеряла, да так без креста и осталась.

— Татьяна Спиридоновна, неужели вы не веруете в Бога?

Стыдливо, как всегда чего-то немного стыдясь, Татьяна Спиридоновна качала головою.

Она все исполняла, что ей полагалось: она водила ребятишек ко всенощной и к обедне, на Рождестве устраивала елку и, как ребятишки, радовалась елке — Рождеству; на Великом посту говела и причащалась и, как ребятишки, чего-то боялась, когда за батюшкой повторяла — «Верую, Господи и исповедую» — и уж тоненько, совсем по-детскому, словно и вправду была сущим разбойником, выговаривала — «но яко разбойника приими мя!» — и, причастившись, на Страстях стояла со свечкой, похорошевшая от огонька, с замеревшим сердцем, как ребятишки, ждала в Пасхальную ночь, когда, обойдя вокруг церкви, запоют, «Христос воскресе».

— Так во что же вы веруете, Татьяна Спиридоновна?

Стараясь что-то сказать, что так не скажешь, Татьяна Спиридоновна улыбалась, потом глаза ее будто останавливались, и было похоже, как в поле цветы цветут, не скажут и не попросят, цветут, красуют Божий мир, или звезды, когда их много, тихо звенящих в ночи, живые, как слезы.

Ill

Вы помните, как в начале войны все наши городские барышни записались в сестры милосердия и на краткий час у всех была одна добрая мысль и одно желание. Записалась в сестры и учительница Грачева и недолго ждала, счастливо попала в первый отправлявшийся отряд с цветами и шоколадом.

Татьяны Спиридоновны не было в Петербурге. Из каких-то индийских путешествий возвращалась она по загроможденным мобилизацией дорогам, с какого-то пожара, который, как первая грозная весть, жег то лето Россию. А когда вернулась, в Общинах все было занято, и для простых всякий прием кончился. Оставалось Попечительство. И всю осень вместо лекций вечерами бегала Татьяна Спиридоновна по всяким углам и каморкам, где безголовая тянула беднота и разорение свою осиротелую жизнь, кого был муж, у кого был отец, у кого был брат, у кого был сын на войне. Много ей было хлопот и все-таки умудрилась, поступила еще на какие-то краткие курсы и для практики ночи дежурила в Обуховской больнице. И одна была мысль, ехать ей, как товарка ее Грачева счастливая, на самую войну.

Кончив курсы, она обегала всякие Союзы, от которых зависела отправка сестер милосердия, приставала чуть ли не ко всякому уполномоченному, доходила до самых главных генералов, просила и молила, и везде ей отказывали: не было у нее никакой руки и бумаги от Общины не было, а докторское свидетельство было сомнительно. Самое большее сводилось к обещаниям, ее записывали в кандидатки, сулили известить, но тем дело и кончалось. А и вправду, как такую пустишь — ив чем душа и такое сердце…

Так и не добилась.

И тут, как это часто бывает, люди и самые благожелательные, не подумали… они были с несомненностью уверены, что самое страшное на войне пушки, удушливые газы и кровь, и думали, что такое сердце порочное не выдержит этого страха, а главное крови, а не додумались, хоть об этом и говорилось тысячу раз, что есть больший страх, чем все эти пушки, удушливые газы и даже сама кровь, и этот страх страшный — та неправда, по которой живут люди, та ложь, которая стравляет людей друг с другом, тот обман, который опустошает живые души и, главное, та бессовестность, про которую не знают ни звери, ни птицы, ни цветы, ни звезды и которую не вынесет такое сердце… порочное.

Татьяна Спиридоновна поступила в лазарет волонтеркой. Днем в школе, после обеда в лазарете — так день за днем. Думала, вот увидят как она все делает, убедятся в ее пригодности и на войну пустят, — эта война сменила нее и Индию и Швейцарию.

Татьяна Спиридоновна не притворялась — она никогда не притворялась, — она и в лазарете была той же самой, какой все мы ее знали, и раненые ее полюбили, свою сестру усердную. Это так они ее и называли сестрой усердной. Она говорила с ними, как с людьми, которых постигло несчастье, как там на голоде, чуме, тифе, холере и на других напастях наших, без которых лето не в лето и год не в год, она называла их по имени, обращалась с ними и строго и ласково, как в школе с ребятами. И ей верили и исповедовались ей, ее чистому сердцу, каялись ей в тех грехах своих, совершенных там, где, по слову простого народа русского, нет совести и Бога нет.

По весне померла тетка-старуха.

Похоронила ее Татьяна Спиридоновна, на сырой могилке крест поставила, упокоила старую, измытарившуюся в жизни, в хвори старуху. А на похоронах сама простудилась. Все перемогала — ив школу, и в лазарет ходила: и ребят жалко оставить, и там без нее плохо будет, привыкнули к ней. Но, видно свой черед не переступишь, а, ведь, раньше-то как хворала, и ничего, а тут свалилась и больше не поднялась.

И вот она, безбожная и бескрестная, проснулась однажды в то-светном дне, душа человеческая, сестра усердная, чтобы и там, где нет печали и нет воздыхания, быть среди страждущих и мечтать о чуде, о рае, о правде. И неужто душа ее во тьму сокроется и сердце ее погаснет? Или и бескрестная, с истинным Христом в сердце, там расцветет она сердцем, как цветы полевые, как звезды небесные, радовать необрадованных и утешать безутешных.


1915 г.

Чайничек*

I

На Бассейной дворник купал собаку.

Дворник выкатил со двора кишку на тротуар, привинтил кишку, открыл кран и пустил поливать камни. Тут подвернулась собака — брызнуло в собаку, другая бы убежала, а эта хапнула ртом и стала. Дворник еще надбавил, а она опять ловит: должно быть, здорово пропарилась, бедняга, и пить очень хотелось. Камням тоже попить хотелось…

Дворник купал собаку.

Прохожие щерились, облизывались, вытирали пот, — одобряли собаку: наставит дворник кишку да холодным как пустит, а она — хап! — знай себе, ловит. Распаренные и очумелые, высовывались из трамваев, кивали и подмигивали собаке, и было очень весело, глядя на собаку.

Павел Герасимович Воробушкин, проходя по Бассейной, застал немало всяких любопытных.

Собака тем временем насытилась и не прочь была убежать куда на солнышко. Да, конечно! — пора было отпустить собаку и приняться за мостовую — за камни, которым тоже попить хотелось, но уж ее, голубушку, держали.

Дворник купал собаку.

Дворник сердился — собака рвалась: вот вырвется и, пронятая до кости, всех перекусает.

Никто не понимал, да и мудрено было понять, как это так возможно в такую жару и от холодной воды отбиваться, и все были на стороне дворника, лютевшего на собаку.

Воробушкин, по душе жалостливый, хоть и пожалел собаку, — ну, что бы такое было, если бы так с человеком мудровали! — но своя неутоленная жажда и духота мостовая так и его одолевали, что не мог он, и жалея, не сочувствовать дворнику — доля промокшей до кости собаки была завиднее и его доли и доли дворника, ярившегося не от чего, как от этой жары невозможной.

А уж дворник расплевался с собакой — черт с ней, с собакой! — переменил руку, да как пустит, только носом зашмыргали.

С тем Воробушкин и пошел к себе на Дегтярную чай пить.

* * *

Павел Герасимович Воробушкин человек одинокий и служба его маленькая и сам он такой, что такому и в добровольцы откажут. Служба Воробушкина маленькая и по нынешним временам жизнь трудная: сами знаете, розанчик вчерашний к утреннему чаю себе положишь на конфорку, а он и проваливается! Служба маленькая — место незначительное, а связи немалые — большие заправилы и все приятели Павла Герасимовича! Как сказать, свинеет что ли человек, коли посчастливится ему, или по природе своей так уж человек и родится со свинячьей склонностью, проявляющейся в жизни человека при благоприятных обстоятельствах, — ведь, какие приятели: и душа нараспашку и совет твой выслушает, а то, что вчерашний вот розанчик разогревать на конфорке приходится, этого как-то никто не замечает, или и замечают, да толку-то от замечаний нет; и на службе Воробушкин который год все на одном и том же месте: понижать не понижают, но и повышения не полагается.

С начала войны, — когда взяли Воробушкина квартирного хозяина — прапорщика, и хозяйка докторша «Савл», гнавшая всю жизнь мужнину лампадку, затеплила ее в углу, неугасимую — война поглотила все его существо: на службе и дома, в комнатенке своей на Дегтярной, он только и держал в памяти то страшное человеческое, не по-человеческому заваренное, дело, к которому ни человеку, ни зверю немыслимо привыкнуть.

Приходило время отпуска, а Павел Герасимович и думать боялся об отъезде, как будто с Дегтярной он только и может следить за событиями, поутру передвигая флажки по стенной марксовой карте, и не сегодня-завтра выпадет ему на долю защищать самое Дегтярную. Но как там, на Бассейной, пожалев собаку, над которой мудровали ошалелые от жары прохожие с дворником во главе, позавидовал он ей, до кости пронятой, так и тут, в комнатенке своей подкрышной, прокуренной, не представляя себе другой жизни, кроме своей зимней с газетами утренними и вечерними, он завидовал всем, отъезжавшим на волю, хотя бы в Озерки.

Слышал он, что никогда так не цвели поля, как в этот, помутнелый от крови и горя, жестокий, роковой год, а на Москве такой чудесный липовый цвет, вся Москва цветет, — всполошились пчелы подмосковные, не зная, куда и лететь, и на Ивана Великого рой сел.

Кто живал по нужде лето в Петербурге, тот хорошо знает, что за удовольствия вечерами нетемными в полуопустелых каменных домах. Окна раскрыты и на весь двор граммофон и с соседнего двора граммофон и как-то так без всякой отдышки, а тут еще какой любитель на скрипке упражняется, либо певец поет, и тоже, ну, хоть бы разок передохнул. А утихнет граммофон, оборвется скрипач, уймется певец, другое пойдет уж обязательно, и это из вечера в вечер и куда за полночь, уж кого-то щекочут — должно быть, что щекочут! — и тот орет, а чуть свет — молотком по железу, и звенит день-деньской на постройках.

В ту ночь особенно было шумливо.

В большую квартиру с забеленными окнами с вечера набрался народ: с дачи ли сами приехали, либо приятелей своих пустили переночевать — окна, конечно, настежь, и видно, не простой приезд, добра всякого спиртного стол уставлен. Спервоначала-то все шло ничего, пили и кричали ура, потом на рояле играли, хорошо играли, а уж потом — совсем нехорошо! — хором петь принялись и, ведь, как пели, — так и нарочно не сговоришься, так врозь.

Воробушкин пробовал заснуть, и так приладится и этак, и только что заведет глаза и вдруг, словно над ухом, как харкнет… Вставал Павел Герасимович, закуривал папироску, заглядывал в окно: и ночь, а теплынь, что днем, и там в третьем этаже, внизу среди пирующих какой-то огромный один волосатый легкости ради обнажился и, неловко продвигаясь среди дам, показывал пальцем, — дамы визжали.

Был у Воробушкина приятель Щелин Михаил Петрович, вместе учились, замечательный человек… впрочем, может, это не правда, а только такая шла замечательная молва> будто как-то летом за ужином на сон грядущий Щелин в варенце жука проглотил, и, сами понимаете, жука имея во чреве, был будто бы по этой самой причине, как жук, жудлив вечерами и особенно к теплой погоде. Об этом приятеле своем, о Щелине жудливом, в душной тоске своей вдруг вспомнил Павел Герасимович, вспомнил полученное от него письмо, и уцепился, как за свое единственное спасение, и в бессонный подутренний час решил про себя, воспользовавшись отпуском, бросить Дегтярную да в Качаны к Щелину.

«Вот уж месяц, как мы здесь, и так хорошо, что и в войну перестали верить…» — выговаривалось письмо щелинское, заманивая в Качаны, где никогда еще так не цвели поля, как в этом году.

И, решившись ехать, Воробушкин поверил приятелю и не только в цвет полевой, но и в безмятежие жития качановского.

«Нашелся-таки уголок, — думал Павел Герасимович, — есть место и среди пожара нашего, где про войну забыли!»

А потом спохватился:

«Да не шутит ли Михаил-то Петрович? Да и в самом деле, есть ли на русской земле хоть один человек, который о войне не помнит, и есть ли такое место на земле, где о войне не слышно, разве что на кладбище?»

И, отчаявшись в сне, под звон железа, досадовал:

«Ишь, куда заманивает!»

Но скоро и передосадовал.

Щелин, кроме того, что жундел, т. е. был невообразимо говорлив, Щелин еще и чудил: ведь это он построил у себя, в качановском саду, капкан вроде такой калитки вертящейся — как попадешь, а попадешь непременно, потому что уж очень у заманчивого места в уединении воздвигнута была эта самая калитка, и уж сколько ни бейся, а без посторонней помощи, а стало быть, и огласки, нипочем не выскочишь! Конечно, чудак, и обижаться, досадовать — просто грешно.

И, передосадовав, на краткий час забылся Павел Герасимович, и снилось ему, будто сидит он с Щелиным в Качанах — с Михаилом Петровичем и Марьей Сергеевной и едят раков: у него две раковые шейки в руках, а Щелины рачьи ножки сосут. И отдал он свои раковые шейки по шейке каждому — одну Михаилу Петровичу, другую Марье Сергеевне, и остался у него рыбий хвост, и вдруг пришла прачка и принесла узел с грязным бельем обратно.

С тем и проснулся.

На следующий день Воробушкин, за день окончательно решившись покинуть свою Дегтярную, взял билет и стал понемногу укладываться. Еще через день дал телеграмму в Качаны. А в субботу вечером, Господи благослови, пустился в путь.

Неужто ж через какие сутки — и это правда! — попадет он в такое место, на такую землю земли русской, — где так хорошо, что и в войну перестали верить?

II

Ранним утром Воробушкин проснулся. Поезд стоял, ревели быки. Осторожно спустившись с верха, где без подушки — по военному времени подушки не полагалось — проспал мирно трясучую ночь, вышел он на площадку, закурил и ему самому захотелось помычать — утро было такое свежее, такое ясное и какие-то птички пели, а он только и умел, что птичку представлять да мычать.

Конечно, быки мычали, быки ревели не от удовольствия, не этому утру свежему и ясному, — чуяли быки свою скорую смертушку, а помирать кому же хочется, и вот вопияли, обреченные, наперекор утру ясному: один бык начинал, а в его рев врывались другие.

И, когда застучал тяжелый бычий поезд и все быки заревели разом, пошел и человеческий поезд, а долго еще слышался рев, словно ура кричали.

Тут солнце поднялось над леском такое яркое, в глазах зарябило, и Воробушкин вернулся в вагон и с бокового порожнего места, чуть приотворив занавеску — соседи еще мирно почивали, — глядел через запыленное окно на пролетавшие поля и леса, и реки и речки, на простор наш русский земли родимой, которую охватить пожар наперекор цветам полевым, полям цветущим, как никогда еще.

На скучной пересадке, где приходилось поджидать не один час, Воробушкин, напившись чаю, слонялся по платформе от вокзальной кухни — по случаю воскресного дня повара что-то вкусное стряпали — и дальше мимо телеграфа с засматривающими из окна телеграфистками, до тесовой, выкрашенной в желтое, лавочки для воинских чинов, где над розовыми пряниками висела колбаса и стояли бутылки с квасом.

У жандармской комнаты прямо на запыленной затоптанной траве лежала молодая баба с грудным ребенком, тут же и чайничек стоял. Говорили, что солдатка: проводила мужа, очень убивалась и теперь домой поедет.

На другой стороне путей из церковки степенно выходили местные барышни погулять по платформе. В церковке звонили к «Достойно». А по путям взад и вперед ходил закопченный паровоз с черным закопченным машинистом.

Потом этот черный паровоз пошел ходко — увели его за водокачку к мосту, отзвонили к «Достойно», и к станции подошел товарный.

Три середних вагона раскрыли, и как-то сразу, навалом, перелезая через перегородку, а другие подлезая, высыпали молодые парни — последний набор, налегке, больше босиком в пестрых рубахах, и, перепрыгивая через рельсы, бросились кто к лавочке, где над розовыми пряниками висела колбаса, кто за кипятком на станцию.

Воробушкин стоял со старухами, болезнующими, глазея на ребят.

Воробушкин вглядывался, сравнивая себя, и ему показалось, что были и такие ему под стать рядом с крепышами и рослыми.

Какой-то в зеленой рубахе, пожалуй, всех крепче, играл на гармонье и так играл — заливался, не подымая глаз с ладов. И в вагоне, за перегородкой в кучке оставшихся в вагоне, играл какой-то. И не в лад играли две гармоньи, но так; задержись поезд на сутки, и так же бы играли.

— У, бедные! — прошамкала старуха.

Какой-то коричневый, вывернувшись из толпы, заложа руку за голову, вытоптывал тяжелым сапогом около гармоньи и топал, и так бесповоротно, топать ему так, пока тот зеленый не выронит гармоньи.

— У, бедные! — качала головой старуха.

Звонка для товарного поезда не полагалось, без звонка по чьей-то окличке бросились парни назад в вагоны, и зеленый гармонист, оборвав игру, перескочил через рельсы, но уж без гармоньи, — гармонью кто-то отнял у него по дороге. И теперь в вагонах другие играли, было много гармоний, играли без ладу, но так, как на платформе зеленый.

Старуха бессловесно качала головою.

А когда пошел поезд, из закрытых вагонов, заглушая гармонью, закричали ура.

Воробушкин снял шляпу и было жалко ему чего-то — гармониста, у которого отняли гармонью, или того, что вытоптывал сапогом у гармоньи, — ему жалко было и горько. С горьким чувством смутным о России, о родине нашей, о земле родимой, согнувшись, пошел он по старой дорожке слоняться от кухни до лавочки и обратно.

Из кухни чем-то очень вкусно пахло, повара стряпали, старались для воскресенья.

«Капуста любит сметану, а масла не спрашивает!»

В тесовой лавочке, выкрашенной в желтое, над розовыми пряниками висела колбаса.

«По установленным ценам!» — читал Воробушкин.

Женщина с ребенком лежала в пыли на затоптанной траве у жандармской комнаты, как лежала, тут же и чайничек стоял.

«Проводила, сердешная, мужа!»

Приходил час обеда, а поезд опаздывал. Истощалось терпенье.

И когда, наконец, нагруженный дальними пассажирами, подошел к станции поезд, и Воробушкин, не совсем-то благополучно протиснувшись, занял себе местечко, стоял уж жаркий летний день и в вагонах, как у плиты, пыхало.

После проверки билетов, не желая стеснять соседей Воробушкин перешел на площадку.

На площадке рядушком тянулась к окну такая востренькая с двумя короткими косками и красной ленточкой Анюшка Богданова. С Анюшкой Воробушкин живо подружился, и всю остальную дорогу до самого вечера занимала она его своими рассказами.

Анюшке двенадцать годков, перешла она нынче весной в пятый класс, умница, а едет она от отца с войны, отец ее кондуктор в командировке, а ездила она отца проведать, возила говядины ему, да напрасно: у них теперь там этого всего вдоволь! Анюшка самая старшая и за ней еще пятеро, и на руках ее хлопот куда пол дома! — и матери она помогает, и младших братишек нянчит, и за коровой ходит. А встает Анюшка поутру вместе с солнышком, и оттого личико у нее такое загорелое и такая у нее во всем озабоченность. А едет теперь Анюшка в Москву к дедушке, тоже на железной дороге служит и дедушка живет дедушка в Сокольниках, и хоть впервой Анюшке на Москве быть, да такая не потеряется — до Сухаревой башни на восьмом номере доедет с вокзала, а там спросит, добьется, — сметливая, ловкая девочка. А к отцу она в третий раз на войну ездит.

Слушая спутницу свою щебетунью-умницу, думал Воробушкин о России, о новой…

«Вот она, Россия хозяйственная и заботливая, эта Анюшка Богданова — Россия хозяйка! С годами подвырастет, выравняется, всем обзаведется, хорошо поведет свой дом и так не отдаст добро, расчетливая, и к себе, в свой дом, не пустит хозяйничать, вот она, Россия, молодая еще, Россия хозяйственная, — такую не проведешь, над такой не помыкаешься, хоть чем хочешь будь, хоть самим папой римским, дай только Бог, дай подрастет, Россия крепкая, непришибленная, умница, Анюшка Богданова!»

На войне Анюшка много чего видела и о многом слышала, да ни в какие страхи она не верит и никаких слухов не боится, только боится Анюшка туманов удушливых.

— Аероплан, — рассказывала Анюшка, — туманы пускает: поднимется высоко-высоко и пустит, и оттого на пятнадцать верст народ мрет.

Анюшка шила в школе повязки, батюшка заставлял, она знает про удушливые туманы и пленных она знает: у них душ двести живет, и хорошо живут — на работах.

— Идут с обеда, — рассказывала Анюшка, — песни поют, хорошо как поют! Бабы спрашивали у пленных: «А как у вас нашим живется?» — «А хорошо, говорит, им живется, пообедают и тоже идут, песни поют!»

Удушливых туманов боялась Анюшка, а пленных нисколько.

— А мира не будет! — вдруг сказала Анюшка и так настойчиво это сказала: «не будет».

Потянул холодок, туча нашла, много маленьких тучек теплых, — там где-то дождик пошел, и воздух такой стал легкий.

На последней большой остановке — поезд почтовый — на маленькой станции было необыкновенно людно.

От дороги, усаженной березками, подходили к станции бабы, нарядные по-воскресному, в белых платках. Жандарм прогонял баб, и они, помалкивая, уходили, но по белым платкам видно было, как упорно собирались опять, только с другого конца.

И только одну молодую бабу с тремя ребятишками не погнал жандарм, — она ему что-то сказала, показав на ребят: маленького сама на руках держала, другой голопуз сбоку за юбку цапался, а старший в картузе впереди стоял с прутиком, — ну, жандарм и смиловался.

И когда тронулся поезд, опять, как там, на пересадке, и в почтовом поезде, только в самом хвосте, закричали ура, — заколебались белые платки, а старики обнажили головы.

Это новобранцев провожал народ всем народом.

Воробушкин, высунувшись в окно, долго смотрел туда, к дороге с березками, # долго виделись ему белые колеблющиеся платки и седые обнаженные головы.

Это Россия всем народом провожала меньших сынов своих, и какая скорбь чуялась в ее молчании, и скорбь и покорность перед судом Божиим.

Не жандарм, прогонявший баб, — голосить еще примутся! — не прапорщик, распоряжавшийся вагоном — какой-нибудь сослуживец того же Воробушкина! — не они отнимали от родной земли молодую силу, чтобы там, на бранном поле, совершив страшное человеческое, не по-человеческому заваренное дело, кровью своей покрыть землю, шел суд Божий, и оттого в молчании покорном среди колеблющихся белых платков и седых голов такая скорбь чуялась,

III

На станции ждали щелинские лошади.

И хоть Воробушкин своевременно телеграммой известил приятеля, точно высчитав день и час своего приезда, лошадей, как оказалось, гоняли на станцию во второй раз.

Утром барин говорит: «Поезжай, Филипп, может, приехали, кто его знает!». Я и ездил, — объяснил качановский кучер Филипп.

Воробушкина в Качанах, как видно, ждали.

Только что прошел дождик, и вечер был такой чудесный, не надышишься, и ехать было легко по прибитой дождем дороге.

Из расспросов узнал Воробушкин от Филиппа, что гостей понаехало в Качаны многое множество: всякий день наезжают новые, и весь дом и флигеля заняты.

Переехали речку, а за речкой начался лес щелинский.

По позднему вечеру затеплились две звездочки, две серебряные и такие же подневольные, сестры наши, звезды небесные.

А проехав лес, поднялись на горку. И справа над садом забелели две колокольни качановские, вот и дома!

Гостя поджидал сам хозяин. Михаил Петрович был очень доволен и приветлив и, не дав оправиться, потащил гостя прямо к столу. По столу со всякими приставками с конца до конца просторной столовой Воробушкин убедился, что гостей понаехало, действительно, немало, и ему стало отчего-то грустно, но чай с дороги рассеял грусть.

Воробушкин пил чай и рассказывал приятелю о своих дорожных встречах, о молодой России, которая идет умирать за родину, и о России молчаливой и скорбной, покорной перед судом Божиим, России в белых платках и о новой подрастающей хозяйственной России, непришибленной и крепкой, об Анюшке Богдановой.

— А мы тут и в войну перестали верить! — перебил хозяин.

Жук ли к хорошей погоде встрепенулся в щелинском чреве, либо разговоры Воробушкина так раздразнили, Михаил Петрович, прервав гостя, захлебываясь, понесся рассказывать о всяком: и о войне, и о приятностях и без-мятежии качановской жизни, и, дав гостю насытиться и чаем и разговором, повел в маленький домик — от дома рукой подать через дорогу за флигелями.

И теперь по воле те две звезды и третья с ними налились серебром чистым и мерцали в ночи, серебряные и такие же подневольные, сестры наши, звезды небесные.

За флигелями у дороги, весь открытый на солнцепеке, стоял домик, со стороны дороги в розах и жасмине, тут в этом домике, и поселится Воробушкин и найдет полное забвение и отдых, а прислуживать ему будет пани Мария.

— Пани Мария, беженка из Калиша! — повторял Михаил Петрович, не по-русскому сложенное, коверканное и какое-то для нас, русских, дурацкое газетное слово, которым обогатила жестокая роковая война наш ладный великий русский язык, — беженка из Калиша!

И эта польская беженка, по настойчивому отзыву хозяина, не просто, а с особой радостью будет служить гостю.

— Мы много ей помогали, — пояснил Михаил Петрович, — понимаете, вы понимаете, как она будет рада хоть чем-нибудь отблагодарить. Не стесняйтесь, пожалуйста!

* * *

Домик, в котором расположился Воробушкин на полное забвение и отдых, представлял собой одну большую низкую комнату, вдоль разделенную на две половины тоненькой, не доходящей до потолка перегородкой, а большая русская печь еще поперек делила эти половины, по печке поставлена была другая поперечная переборка, и получалось в домике не одна, а целых четыре комнаты, и в каждой комнате было, как в одной: чаю отхлебнешь — слышно, чихнешь — слышно, почешешься — слышно. Переднюю половину с парадным крылечком, теплой печкой и ходом на балкон занял Воробушкин, задняя же половина с кухней, сенями и чуланчиком досталась пани Марии с ребятами: совсем маленьким и подростком. Пани Мария жила во всем домике и только для Воробушкина перебралась с ребятишками в заднюю половину, — и это было так понятно и просто: пани Мария в благодарность за всю ту помощь, какую ей оказали Щелины, конечно, с радостью должна была потесниться для щелинского гостя!

Кровать поставили Воробушкику у печки и, хотя тепло было и даже очень — пани Мария в этой печке на своей половине кушанье себе днем стряпала и пекла хлебы спал Воробушкин в первую ночь, как убитый. И лишь сквозь сон слышал, как ночью жалобно плакал ребенок, а под утро водовоз привез воду, — или уж сам качановский благодатный воздух, которым с вечера так полно надышался, нагнал на него в ту первую ночь сон крепкий, и плач и стук ведерный не смутил его.

Наутро, когда к нему вошла пани Мария, еще совсем молодая, такая измученная и несчастная, и без улыбки, с живою на измученном лице скорбью принялась за уборку, Воробушкину, глядя на нее, даже неловко стало и он бросился помогать ей, и не мог не заметить, что особой радости, о которой вчера ему рассказывал хозяин, прислуживание это у нее не вызывает.

Утренний чай пил Воробушкин в домике — после уборки пани Мария поставила самовар, что заняло времени довольно: труба для самовара была прямая, на воле ничего, тянет, а в кухне — не очень способно.

Обедал Воробушкин в доме со всеми — и вправду, как в стародавние времена либо нынче, когда не больно разъездишься, в любой и самой неустроенной санатории, такой был съезд в Качанах, душ тридцать гостей гостило! И как это у Михаила Петровича при всей его доброте душевной и хлебосольстве терпения хватало — душ тридцать гостей гостило! — а у Марьи Сергеевны запасов?

После обеда Воробушкин пил чай опять один в домике.

Тут он еще пристальнее разглядел свою соседку и еще большую почувствовал неловкость: не только ни о какой радости не могло быть и речи, он ясно видел, что ухаживание за ним было ей в тягость.

Пани Мария, приготовляя к самовару, задержалась в его половине и рассказала все свои беды — весь свой калишский ужас.

Пани Мария жила в Калише, муж ее техник служил там на заводе. Скопили они деньжонок и купили дом, думали, жить им поживать в их новом доме, да и детям останется. А когда началась война, немцы вошли в Капиш, первым попался их дом, его и сожгли, — дом их стоял около казарм как раз на углу. Так кончилась счастливая мирная жизнь. Бездомные, уходили они из Калиша трижды и трижды возвращались, — надеялись, придут русские, отобьют его у немцев! А хоронились они в погребе, и это было самое тяжкое время: мальчик кричит, плачет, вот их откроют, и уж никому не будет пощады. Беспощадно расправлялись с такими в те дни, и много погибло и детей и женщин. А надрожавшись в погребе, когда стало ясно, что надеяться не на что, им оставалось одно, бездомным, бросить и родную землю и идти, куда глаза глядят. Со старшим мальчиком пошла пани Мария, а младшего — младшему и семи месяцев не было — взял муж на руки. Ее пропустили — ничего, и старшего мальчика пропустили, а мужа не хотят, не пропускает часовой.

— Смотрю, — рассказывала пани Мария, — уже целится, а муж стоит, поднял#руку и мальчика поднял: «Не стреляй, мол, или ребенка не пощадишь?» Ну, видно того свои были дети, вспомнил и опустил ружье. Так и спаслись.

Так и спаслись — сохранил их Бог, и хоть с пустыми руками, бездомные, а вышли из беды сами-то целы.

Пани Мария рассказывала горячо, с какой-то исступленной клятвой, поминая Пана Иезуса и Матерь Божию. И только коснувшись уличных ужасов, пожаров, убийств и насилии всяких над детьми и взрослыми, над стариком ксендзом, которого волочили по улицам, только коснувшись непременных подробностей того страшного человеческого, не по-человеческому заваренного дела, передавая случай, как на улице убили отца и мать, а бывшую с ними их девочку, дочь маленькую, оставили, и как эта самая девочка, очутившись на мостовой между убитыми, не понимая ужасной участи матери и отца, беспомощная, обращалась к ним, как к живым, — папа! мама! — и, не получая ответа, теребила ручонками то одного, то другого, все повторяя: папа! мама! — голос пани Марии вдруг зазвучал по-детски беспомощно, будто сама она и была этим покинутым среди убитых на мостовой ребенком, которому ни отец, ни мать не ответят, и, как ни тереби, не помогут, и, как ни плачь — мама! папа! — не сохранят от беды, и она заплакала.

Пани Мария стояла у раскрытой двери в ту заднюю половину, куда ее загнали ради Воробушкина, и плакала, и видно было и чуялось в слезах ее горьких, что не девочку ту беспомощную так жаль ей и не по ней она так горько плачет, а себя ей жалко, дом свой новый сгоревший, хозяйство свое, добро нажитое, свою покинутую разграбленную землю, свое сиротство на нашей русской земле…

И зачем они дом купили? положить бы им скопленные деньги в банк, целы были бы, и теперь на чужой земле с такими деньгами не пришлось бы просить, и ее никто не потеснил бы, она нашла бы себе свой угол и тут, вдали от родной земли!

Не скоро успокоилась — пани Мария все плакала а когда высохли слезы, уж не так, не тем голосом, только жалобно, рассказывала она Воробушкину, как Щелины нашли ее в Москве и поселили у себя в Качанах, приютили в этом самом домике, старшего мальчика обещал Михаил Петрович устроить с осени в городское училище, мужу на станции место выхлопотал, там и живет он на месте, и как не оставляют ее: Марья Сергеевна дает ей муки, молока и картофелю, муж получает на станции маленькое жалованье и без поддержки с ребятами никак невозможно! — и как Марья Сергеевна выходила зимой ее младшего мальчика — простуженный, без ее помощи не выжил бы мальчик! — и как за все это она благодарна Щелиным: и Михаилу Петровичу и Марье Сергеевне.

Самовар погас за разговорами, пришлось раздувать заново и долго еще дожидаться запоздалого послеобеденного чаю.

Ужинал Воробушкин в доме со всеми.

После ужина жук во чреве щелином был особенно игрив и проказлив, и обычно Михаил Петрович, поймав какого-нибудь неискушенного гостя, отправлялся на прогулку, занимая гостя своим неистощимым разговором жуку в угоду. Если же спутника не случалось, остервенелый, ходил он с высунутым языком, который у него за отсутствием собеседника просто болтался: жук начинал играть во чреве, слова лезли на язык, а говорить не с кем, и оттого язык болтался.

Воробушкин, само собой, попал в спутники к Михаилу Петровичу и, улучив минуту, расспросил о пани Марии, и рассказанное ею все подтвердилось.

— Она рада чем-нибудь отблагодарить нас и с радостью вам будет прислуживать. Не стесняйтесь, пожалуйста! — повторял Михаил Петрович.

После прогулки ждали чаю на сон грядущий.

Из щелинских гостей, проводивших в Качанах дни свои в полном забвении и отдыхе, оказалось немало замечательных стратегов, которые, начитавшись газет и принимая всякие изустные, часто вздорные, подчас и корыстные, слухи за истинную правду, ловко обсуждали ход военных действий и предсказывали события.

В этот вечер всех занимало московское известие о пчелином рое, севшем на Ивана Великого: что все сие значит?

А старая тетушка в большом возрасте с седыми позеленевшими завитками, прислушиваясь к разговорам, все недоумевала.

— Да почему же, — удивлялась она, — не соберутся державы и не перестреляют всех немцев?

IV

С каждым днем Воробушкин убеждался, что не только какого забвения, но и самого простого отдыха, о котором так много толковал и сулил ему в Качанах Михаил Петрович, не было и быть не могло.

Пани Марию, в этом он окончательно убедился, тяготило прислуживание — и самовары и уборка. Пани Мария за перегородкой у себя так вздыхала, словно вся душа в ней обрывалась.

Какой уж тут отдых, какое забвение!

Ночью плохо спалось — очень было душно и жарко от печки, и особенно в те и без того жаркие дни, когда пани Мария пекла хлебы, а мальчик, которого выходила Мария Сергеевна, не очень-то здоровый, по ночам кричал и плакал.

Справится Воробушкин с горячей печкой, кое-как приладится, кажется, забудет всякую печку, и вдруг проснется: ребенок кричит! Пани Мария утешает, а он все кричит может, поел чего, может, и ему жарко, а может, растет, и пани Мария, переговорив все ласковые слова, которых так много знает польский язык, начинает уж с мальчиком как со взрослым, начинает укорять его, не говорящего еще и самых простых слов, пеняет ему, что покоя с ним нет, совсем измучил, что и так она несчастная, загнанная она на чужой земле, а еще и он ее расстраивает. А ребенок все кричит и кричит. И тогда уж без слов, без укора раздаются сухие шлепки, а в ответ такой подымается крик, от которого в ушах звенит, — куда звон железа на стройках! — и падает сердце.

Успокоится мальчик — всему есть пора: и слезам, и крику, такому детскому крику, о котором не выскажешь, детскому, — затихнет мальчик, и пани Мария успокоится, приладится и Воробушкин, кажется, забудет всякий крик, и вот, словно не проходит и минуты, опять проснется: водовоз приехал, воду привез — стучит ведрами, льет воду.

После такой ночи, когда входила пани Мария, такая вся несчастная, у Воробушкина язык не повертывался о чем-нибудь попросить, он старался делать все, что возможно, сам, и если заговаривал, а уж, значит, надо было заговорить по необходимости, пани Мария, вся измученная, смотрела на него не только неприветливо, но даже и враждебно: да и как ей по-другому смотреть — ведь всю-то ночь… повозись-ка ночь с ребенком, а тут еще самовары, да и не привыкла она, она никогда не прислуживала и прислугой не собиралась быть! И, прибрав кое-как комнату, пани Мария за перегородкой у себя так вздыхала, словно вся душа у нее обрывалась.

Поблизости случился пожар.

Пожар увидала пани Мария и сказала Воробушкину.

А как она вся, как лист, дрожала и в глазах ее горело — это горел дом ее там, на земле покинутой, ее земля горела и все то счастье и мир, которого она с мужем добилась, ее счастье горело!

Воробушкин бегал смотреть на пожар: к пожару всегда тянет. Пожар был недоступный — горел льняной завод с керосином и нефтью, и по ветру огненные стружки от стройки, как огненные птицы, летели. Но не в этом, не в пожаре было грозно и страшно, а страшно было, когда побежал народ всем народом тушить пожар, — завод принадлежал крестьянам, товариществу. И надолго осталось в памяти, как тащили огромные черные багры, и виделась Воробушкину Россия — пожар, и бежит народ и, как последнее, тащат эти огромные черные багры.

«А что если поджог?» — подумалось тогда, и увидел он в глазах бежавшего народа тот же самый вопрос.

И было грозно и страшно.

Глаза искали: кто поджог? где поджигатель?

И он видел Россию — пожар, и бежит народ и, как последнее, тащат эти огромные черные багры не тушить пожар неподступный, такого так не затушить — воля Божья! — а бежит народ расправляться с теми, с тем, на кого скажет, не крикнет, а только скажет тот вон рыжий всклокоченный мужик, прибежавший за много верст из дальней деревни.

Михаил Петрович с ног сбился, он и сам тушил, а больше распоряжался. Слава Богу, заводом и кончилось, а то долго ль до беды — при таком ветре да все Качаны как слизнуло б!

В доме разговор на время перешел только к пожару: надо было хоть как-нибудь восстановить добро, а кроме того, делились свежими впечатлениями. Михаил Петрович собрал крестьян и с ними всякое толковал. И жук в щелином чреве затаился, как и вовсе не было. А через день все было решено и подписано: в город посланы прошения о ссудах и льготах и положено начало новой стройки. И опять все пошло по-старому.

Тут только заметил Михаил Петрович перемену в госте: Воробушкин приехал куда веселее, а за эти несколько дней совсем захудал и бродил скучный.

* * *

После ужина, прогулявшись на пожарище, куда по привычке стали ходить вместо прогулки, Михаил Петрович зашел в домик к приятелю.

— Да не стесняет ли вас пани Мария? — спросил Михаил Петрович.

Воробушкин признался.

Воробушкин признался, что ему не совсем ловко просить ее прислуживать. И только. Всего же, о чем передумал он за эти несколько дней в свои бессонные ночи и готовился сказать, не сказал и не мог сказать.

Ну, как это скажешь?

По доброте душевной и хлебосольству Михаил Петрович напригласил к себе гостей полон дом… зачем же было заманивать еще и Воробушкина, когда места нет, да еще и сулить ему полное забвение и отдых? Воробушкина поместили в домике к пани Марии за перегородку и в сущности в одной комнате с пани Марией. А этого никак нельзя было делать ни для него, ни для нее, — для них обоих.

Это верно — бывает так, что человек, которому оказана услуга, с радостью в благодарность за услугу готов чем-нибудь отслужить. Михаил Петрович, судя главным образом по себе, нисколько не ошибался, предполагая, что и пани Мария рада будет отблагодарить и его, и Марью Сергеевну. Пани Мария и вправду рада была отблагодарить Щелиных! И в одном Михаил Петрович ошибся, он совсем не подумал, как и чем может и хотела бы их отблагодарить пани Мария. Михаил Петрович вместо того, чтобы, как это полагалось бы по правде, оказав человеку услугу, особенно зорко следить за поступками своими по отношению к этому обязанному человеку и нечаянно как не напомнить ему об услуге и тем самым не вызвать у него тягостного чувства должника, которому во что бы то ни стало надо расквитываться с благодетелем, Михаил Петрович без всякой осторожности, нисколько не подумав о пани Марии, а вспомнив лишь свою оказанную ей услугу, выбрал такое дело, которое ему самому предоставляло удобства, и это дело в сущности навязал исполнить пани Марии за оказанную ей услугу. Ему надо было девать куда-нибудь гостя, приятеля своего, а места в доме не было, и вот хороший случай для пани Марии: пани Мария потеснится, пустит к себе в домик щелинского гостя и будет прислуживать ему. Мало того, что не подумав о пани Марии, Михаил Петрович навязал ей дело, лишь себе удобное, а и уверился, будто и для пани Марии это дело удобное, а потому с радостью будет она исполнять его.

Пани Мария никогда не забывала оказанного ей Щелиными доброго дела и рада была отблагодарить Щелиных, и возможно, что, была бы рада ухаживать и все делать для Марьи Сергеевны, даже в сени с ребятами перебраться для Марьи Сергеевны, но прислуживать щелинскому гостю она совсем была не рада, и если не предложение Михаила Петровича поместить у себя в домике Воробушкина и прислуживать Воробушкину дала-таки согласие и потеснилась и кое-как прислуживает, ставит самовары и пол моет, то единственно и только по нужде своей, по беде своей, от несчастья своего. Ну, как же ей было отказать Щелиным, которые сделали ей доброе дело, приютили ее и поддерживают и без которых ей с ребятами хоть по миру иди!

Ну, как это скажешь?

И сказать всего этого Воробушкин не мог потому, что приятель, заманив его в Качаны, как раз именно ради него, Воробушкина, и поступил так, и упрекать Михаила Петровича совсем не годилось, хоть и поступил он совсем необдуманно, поставив в самое дурацкое положение прежде всего его же самого, которому обещал забвение и отдых, и огорчив и без того огорченную, судьбой обиженную, несчастную пани Марию. А кроме того, зная хорошо Михаила Петровича, было небезопасно признаваться ему во всем по правде: сгоряча Михаил Петрович может, Бог знает, чего натворить — ведь Михаил Петрович никак не мог понять, как это так пани Мария, обязанная всем ему и Марье Сергеевне, не рада их отблагодарить прислуживанием Воробушкину! Михаил Петрович мог сказать что-нибудь очень обидное пани Марии и, наконец, вгорячах же просто пригрозить выгнать ее из домика.

— Да, мне не совсем ловко просить ее прислуживать! — повторил Воробушкин.

И вот от несказанных ли признаний, смутно проникших в душу, или от собственной догадки о той правде, которую скрыл Воробушкин, не желая упрекать приятеля, и которую не допускал Михаил Петрович, Михаил Петрович вдруг словно ощетинился.

— Я знаю, как вас избавить от этой пани Марии! Завтра же вам будет прислуживать кучерова девочка Тая…

И, не дожидаясь ответа, Михаил Петрович прошел на половину пани Марии — пани Мария во дворике сидела с ребятишками — и вернулся с самоваром и трубой.

— А чайник у вас есть?

Воробушкин оглядел столик — темно уж было, — на столике, на подносе стоял один стакан.

— Нет, нету! — сказал Воробушкин упавшим голосом, сам не зная, чему испугавшись.

Михаил Петрович опять вышел и что-то долго шарил там по полкам и принес чайник.

— Вот вам и чайник!

И, наложив крючок на дверь к пани Марии, подергал: крепко ль? И также решительно вышел он из домика через балконную дверь. И скоро вернулся и не один, а с Таей, кучеровой девочкой, очень похожей на Анюшку Богданову, в красненьком платьице: она поутру постучит в балконную дверь, разбудит Воробушкина, будет носить ему воду, прибирать комнату и ставить самовар.

Тая побежала за углями. Михаил Петрович присел к столу: какой-то он стал грустный такой.

— А этот чайник не пани Марии? — робко спросил Воробушкин: ему показалось, словно бы раньше, все эти дни, он пил не из такого.

Михаил Петрович резко ответил:

— Я дал, я могу и назад взять. Никакого чайника у пани Марии не было!

V

Ночью прошел дождь. Как спится под дождь сладко!

Воробушкин долго ворочался, и снилось ему что-то запутанное: и тащили его куда-то, и он тащил кого-то, потом очутился он в какой-то комнате, а в соседней комнате лампа горит и очень от нее жарко, и вдруг все встали и ушли, и видит он, один остался Михаил Петрович, голый Михаил Петрович моет пол под лампой и у него рыбий хвост, и опять потащили, а Тая — Анюшка Богданова — в красненьком платьице стучит в балконную дверь, а он и слышит, а встать не может.

— Чайничек забрали! — услышал он ясно и с болью открыл глаза.

Еще чуть только свет, и тихо за окном.

— Чайничек забрали! — повторила пани Мария.

Старший мальчик что-то со сна ответил ей ворчливо. И послышался один долгий вздох, как только вздыхала пани Мария.

Воробушкин лежал с открытыми глазами, сна уже не было.

— Чайничек забрали! — повторялось за перегородкой.

Пани Мария жаловалась Богу на обиду, как ее обидели: у нее дом сожгли, загнали ее на чужую землю и теперь с несчастной все, что угодно, могут сделать.

— Чайничек забрали! — жаловалась пани Мария Богу, словно в этой последней обиде, в этом чайничке собралась вся ее обида, беда, все ее горе, она нашла имя беде своей, назвала ее по имени и повторяла, обращаясь к Богу.

Воробушкин лежал с открытыми глазами, проникнутый этой душу надрывающей жалобой, и почему-то вспомнилась ему та молодая баба с ребенком, проводившая мужа, та баба, которая лежала в пыли у жандармской комнаты на затоптанной траве, и голос пани Марии слился с ее голосом.

Приехал водовоз. Водовоз долго громыхал ведрами. Пани Мария и ему рассказала о своей обиде и уж с какою-то радостью заключила словом, в котором собралась для нее вся обида, беда, все ее горе.

— Чайничек забрали!

А на вопрос водовоза, куда наливать барину воду и где ведра, одно отвечала, потерянная в своей обиде, как тот в беде, у кого впереди одна беда.

— Ничего не знаю! Ничего не знаю!

Да и так, откуда ей знать: дверь наполовину Воробушкина на крючке, и ей нельзя пройти.

— Чайничек забрали! — опять с какою-то радостью заключила она словом, в котором собралась для нее вся обида, беда, все ее горе.

За водовозом постучала в балконную дверь Тая, она постучала куда раньше, чем ей полагалось, но теперь Воробушкину все равно: раньше или позже. Тут уж и Тая не поможет!

Тая вынесла самовар на балкон. А оставленные на балконе угли за ночь отсырели. Побежала за углями. И дай Бог через час самовар поспеет!

Воробушкин заглянул в окно к черному ходу: там на крылечке сидел старший мальчик и в стакане разминал чаинки. Жалко ему стало. И зачем это он вчера затеял разговор с Михаилом Петровичем? Ну, взять бы ему тихо, смирно и уехать из Качанов, и никто бы Богу не жаловался. Ну остался бы хозяин недоволен, конечно, посердился бы на него, но это совсем не то, совсем не то!

Пани Мария за перегородкой вздохнула, как вздыхала только пани Мария.

И опять начала она к Богу свою жалобу о беде и обиде, и о горе своем.

— Чайничек забрали!

Самовар поспел. Ловко и проворно внесла его Тая. Воробушкин заварил чай и ходил около стола, где стоял

чайник. И такой маленький представлялся он ему огромным чугуном, пышущим, жарким, как та жаркая лампа, заполнявшим собою всю комнату — и не приступишься! чайничек заполнял всю половину домика, весь домик.

Час и другой претерпел Воробушкин, собирая свои вещи и укладываясь, чтобы немедля ехать домой, в Петербург на Дегтярную.

Чайничек, заполнив весь домик, заполнял щелинские Качаны с домом, флигелями, полем и лесом, везде он один был и маленький, а такой непомерный, такой пышущий, жаркий, как та жаркая лампа, под которой Михаил Петрович с рыбьим хвостом голый пол мыл, и ничего другого не оставалось, как бежать.

«Оттолкнусь, как шестом от берега и забуду!» — хватался Воробушкин за единственную спасительную мысль свою — бежать без оглядки.

Михаил Петрович на заявление гостя об отъезде остался очень недоволен: как же это так, разве не нашел Воробушкин в Качанах отдых, или недоволен, что много гостей, но ведь кто же этого не знает, что среди лета в деревне всегда много гостей, и притом же он достаточно ясно предупреждал его в письме, говоря русским языком, что «постарается устроить покойно и удобно», не сказал, что «устроит», а «постарается устроить»!

— Я же вам писал, что у нас все занято — и дом, и флигеля! — сердился Михаил Петрович, городя небывалое.

Воробушкин не возражал, Воробушкин старался как-нибудь оправдаться, ссылался на всякие тревоги, которые его одолевают, и что без Дегтярной он не может. Но выходило не очень-то убедительно. Воробушкину никто не верил, и он видел в глазах одно осуждение.

— Просто привередничает! — говорили про него.

— Конечно, привередничает! Какой чудесный, уютный домик, какие под окнами розы цветут и жасмин! А если с пани Марией не поладил, — находились-таки догадливые, — стоит ли на это обращать внимание!

А щелинский кучер Филипп уж прилаживался на облучке, по невеселому, по серому деньку, весело, чтобы везти барина по прибитой дождем дороге назад на станцию.


1915 г.

На птичьих правах*

I

По обычаю прежних лет на избиение младенцев мы отправились к нашему затейнику, Александру Александровичу Корнетову. Чудак не предупредил и, туркнувшись на Кавалергардскую, поцеловали замок: еще осенью вскоре после Летопроводца, никому не сказавшись, покинул он свое долголетнее насиженное гнездо. Хочешь не хочешь, а пришлось тащиться на противоположный конец. И с грехом пополам на птичьих правах, т. е. вися на подножке трамвая, и само собой без билета, добрались мы до Карповки. А от Карповки рукой подать. И благополучно отыскали дом — вроде дачи такая легкая стройка. Но тут-то мы и натерпелись.

Нам не только сказано было на Кавалергардской, но и собственными глазами мы видели, — в домовой книге записано, что квартира Александра Александровича третья, а как раз третьей-то в доме не оказывалось: была первая и вторая, а больше никакой. И дворника не разыщешь, какие уж по нынешним временам дворники, дворничиха хоть бы высунулась! — и дворничихи нет и спросить не кого. Кто посмелее, заглянул было на черный ход, да сейчас же и назад: через всю лестницу врастяжку лежал рыжий пес, лежал тихий и смирный, да кто ж его знает! Правильнее всего было бы разойтись по домам, но это показалось очень обидным: не маленькие же мы, в самом деле, в Петербурге не отыскать приятеля.

Кто-то заметил в верхнем этаже красные корнетовские занавески. И, ободрившись, решили ломиться во второй номер. Впрочем, зачем и ломиться? — звонка не было, а дверь не заперта, — и оставалось только приоткрыть дверь, что мы и сделали.

И попали во тьму кромешную.

Черепов, начальник собачьей команды (и такие существуют) наш поводырь, изо всех самый находчивый, зажег спичку, и со всякими предосторожностями мы двинулись по кривой промерзшей лестнице, которая и привела нас к искомой двери. (Тут, господа, помянешь и математику.)

Спичка догорела, а новую зажигать поскупились. Кто-то впотьмах нащупал кнопку. И звонили мы поочередно, во сколько рук, уж не знаю, а отклика все нет и не было. Разорились еще на спичку, проверить.

Нет, не ошиблись: на двери висела корнетовская карточка — «отставной путейский ревизор и проч.». И тут же под карточкой клочок бумажки: «позвоните и стучите».

Конечно, потому и отклику нам не было.

И принялись же мы дубасить, ой! не щадя ни двери, ни кулаков.

А этого-то только и требовалось. На лестнице зажглась лампочка. И сверх всякого ожидания никто нас, как бывало, через цепочку не опрашивал, а и без всяких опросов на всю половину растворилась перед нами дверь. И не Ивановна, старуха, новая молодая впустила нас, Акулина.

Но это еще не все. Поднявшись еще по ступенькам, мы прошли темным погребом, как после разъяснил нам хозяин, и тогда уж попали в узенькую прихожую, такую узенькую с окном, занимавшим большую половину наружной стены, и лестницей вверх к стеклянной двери не то на балкон, не то в какой другой погреб. В простенке между окном и дверью висело зеркало, а против зеркала у самой лестницы старая знакомая, совсем разбитая вешалка. И хоть бы завалящая калоша, — пусто. Для безопаски, что ли, ожидая гостей, припрятал хозяин и шубу, и шапку, и калоши, или от сырости для сохранности? Под окном стояла целая лужа и с двери текло.

Разместив шубы на перилах лестницы и прихорошившись перед зеркалом, мы приготовились вступить в Корнетовские палаты. Сам хозяин раскрыть нам дверь. Но тут и шага не сделав, все мы попадали, кланяясь земно: оказалось, приступки вниз, о которых чудак не предупредил.

— Чертячья комната… на птичьих правах… чертог златой! — оправдывался хозяин, отряхивая нас, палых, и вводя в свой чертог златой или чертячью комнату, такую же неподобную, как прежняя ледяная его избушка на Кавалергардской.

И пока подходили новые гости, как и мы, колесившие по всему Петербургу и проделывающие все, что и мы, до падения на приступках, хозяин занял нас диковинками.

Где-то за книжной полкой, между печкой и «философией», жил у Александра Александровича самый настоящий живой сверчок, какие водятся в банях. Тут же, на полке, сверчку стояло пойло в стаканчике. Сверчок пел только в холода, а в тепло спал.

И все мы тихонько по примеру хозяина подходили к полке и старались не дышать, чтобы сверчка послушать. Что-то будто и пищало, но кто ж его разберет: сверчок это или гвоздик.

— Сверчок спит! — объявил нам хозяин и посвистел сам по-сверчиному, вот так!

Сверчок не откликнулся.

Должно быть, сверчок и вправду спал. Еще бы, от одних наших папирос, а курили больше египетские, стояло угарное облако.

По переезде с Кавалергардской Александр Александрович шестнадцать дней жил без дров и за это время, претерпевая осеннюю холодину, сжег немало стульев и все, какие были, иллюстрированные журналы от «Нивы» до «Огонька»: очень боялся, что сверчок замерзнет.

Расхвалив своего любимца, как он поет, и как никогда с ним не соскучишься и в самую скучную пору, Александр Александрович взялся за другое: он отодвинул письменный стол и, отдернув красную парчовую занавеску, пригласил заглянуть в окно.

И все мы, заходя гуськом, прикладывались к холодному запотелому стеклу, но за морозом разглядеть ничего не могли, кроме лестницы, торчавшей под самое окно.

А ведь посмотреть-то было что: на дворе, в конце сада, среди берез стояла стеклянная избушка, а в избушке жила Баба-Яга.

— Питается березовыми дровами! — толковал Александр Александрович, описывая с подробностями образ жизни своей не совсем-то приятной соседки.

Покончив с Ягой, хозяин собирался было показать нам и еще одну диковинку — своего мышонка: всякое утро выходит к нему из норки маленький такой, горбатенький мыш, садится на подоконник и, объедая замазку, поет. Но пришлось мыша не беспокоить. Уж подходил час вечеровочным крещенским разговорам, уж слышно было, как самовар заводил свою самоварную полную песню, пора было гостей просить в пировые палаты.

И скоро на хозяйский зов мы вышли через тесный коридорчик из холодной чертячьей комнаты в теплую столовую.

II

В пировых палатах была такая жара, как когда-то на Кавалергардской в ледяной избушке, и стол был накрыт, как когда-то белой скатертью, по краям расшитой красными орлами, только не столько стояло сластей домашних.

Полагалось в первую голову обнести гостей самодельной варенухой, на косточках настоенной, а ее-то, чудодейственной, как раз и не было. Еще до праздников приятель обещал достать через лазарет и достал бутылку и уже нес, да, говорит, поскользнулся, выронил портфель и все вино пропало.

Бедновато было и вареньем, так малина какая-то засахаренная. И тоже приятель обещал и уж вез целую банку поляники вологодской, да, говорит, на трамваи как садиться, и кокнул, и все варенье пропало.

И одна лишь пастила оболенская украшала стол. Но и тут хозяин сплошал: расхваливая ее — айв самом деле, удивительная пастила! — как свою домашнюю, собственноручно приготовленную, позабыл с коробок оболенские наклейки содрать. Ну, была еще початая банка с вразумительною надписью: «пчелиный мед протопопа Прокопова». А то так, всякий ералаш и всего понемножку.

Конечно, мудрено теперь таким, как Александр Александрович, пиры задавать: насчет поставок он не мастер, в банковом деле тоже не очень понятлив, на олове, говорят, большие деньги нажить можно, не пробовал. И то удивительно, как еще жил и был он на белом свете со своей ни на что ненужной глаголицей

Ну, что делать, нет варенухи и не надобно, — и принялись гости за чаи.

Слава Богу, что еще сахар-то есть и не мелкий (песок), а настоящий колотый.

Кому же и с чего начать вечеровочный разговор страшные крещенские рассказы?

Начальник собачьей команды, человек бывалый, на страхах съевший собаку, знал по преимуществу о всяких зверствах, но благоразумно воздержался: все истории его давно уж попали в газеты и потеряли всякую веру. Молчаливый господинчик, довольно-таки диковатого вида, стеснявшийся своего имени и отчества, а его звали Карл Карлович, угрюмо держал что-то наготове, кажется, что-то про воину, о каких-то своих предчувствиях, выдуманных задним числом, но первым выступать не решался. Наш многострадальный, знаменитый старец Иоанн Электрический, носивший для плотского ободрения электрический пояс, и, разжигаемый страстным бесом, блудоборствуя, сидел насупившись, ибо не было ни одной дамы. Сосед его и приятель, дамский доктор сириец, известный аскет, как сам рекомендовал себя доктор и кстати и некстати, с неизменным французским ключом, висящим сбоку из брючного кармана (про этот самый ключ выражались очень не аскетично), мог бы, конечно, один занять весь вечер рассказами из своей практики, но тоже чего-то помалкивал. Инженер-корабельщик, строитель подводных лодок, — Змий запоем курил свою египетскую, Литератор Зерефер (псевдоним), нашедший свою линию в чертовщине, ибо, как и сам он признавался, описание чертячьих деянии ему нипочем давалось, грелся у накаленной железной печки, должно быть, отогреваясь за все студеные голодные месяцы (на чертях, брат, нынче не больно-то выедешь!) и безжалостно поедая пастилу. Другие гости старались около чаю.

— Александр Александрович, да как же это вы покинули вашу Кавалергардскую? — спросил кто-то.

И вот вместо страшных рассказов начал сам хозяин о своем переселении и этим положил начал вечеровочным разговорам.

* * *

Александр Александрович нынче летом уезжал из Петербурга лечиться и, когда вернулся, квартиру его кавалергардскую уже сдали. Сроку до окончания контракта оставалось неделя, за эту неделю он и должен был отыскать себе новое жилище. Он и вышел на поиски, очень-то не жалея о старом гнезде своем, где с начала года перестали топить и ледяная его избушка, когда-то такая, как баня, горячая, обратилась и впрямь в ледяную. Но случилось и совсем не ко времени: лазая по лестницам, натрудился и слег, и о переезде нечего было и думать. Новые жильцы, которым доставалась его лубяная и ледяная избушка и купель, и поварня, слышал он, люди душевные и сердечные, а ведь это в волчий наш век большая редкость, и потому лежал спокойно: такие его не прогонят. И письмо написал им и еще больше уверился: не тронут его, дадут вылежаться! А вышло-то, совсем наоборот: погнали! Сами-то, жильцы эти, в которых он так уверился, не пошли на такое, а послали знакомого своего: третьему в таком деле куда способнее и совсем нечувствительно.

— Как сейчас помню, — рассказывал Александр Александрович, — пятница была, лежу я спокойно, думаю, недельку пролежу еще, а там и действовать, и вдруг звонок. Ивановна говорит, какой-то барин спрашивает, словно бы из шоферов, о квартире поговорить лично. Ну, я кое-как оделся — какой-такой шофер? — и вышел. Оказывается, это от новых-то жильцов с поручением и совсем не шофер. «Очистить, говорит, квартиру к воскресенью, привезут мебель!» Я на дыбы: «Как же так, говорю, ведь, я болен, мне лежать надо, да и поставить некуда!» Вы помните мои те две избушки, сами посудите, куда же там поместить мебель? Да и хорошо говорить «поместить мебель!» — да ведь, когда вносить-то будут, двери небось настежь, тут и здоровый-то захворает. «Нет, говорю, нельзя ли подождать денька три, может поправлюсь, мне и деваться-то некуда!» А он мне на это: «А им тоже деваться некуда, они уж и лошадей наняли на воскресенье мебель перевозить!» Ну, что поделаешь, выходит, что правы: ведь и лошадей наняли!

И за́ два дня решилась судьба быть Александру Александровичу за Карповкой.

Ивановна-старуха пошла искать квартиру. Долго пропадала и нашла. А он за добро принялся, — не полежишь уж! Как искала старуха квартиру и как он с добром управлялся, напихивая ящики, один Бог знает. Только, когда в воскресенье они переезжали, встречные смотрели на них, как на беглецов, вырвавшихся из самого опасного места с войны, спасаясь от зверств немецких.

Новая квартира оказалась не готовой еще и жить в такой невозможно. Ивановна старуха попросила расчет: ей и далеко от старых мест, и скучно. Так и остался один. Целую неделю, пока мазали и красили, скитался он по Петербургу.

Господи, чего только я за это время не навидался, за эту неделю бесприютную! Тычусь от дома к дому, приятелей-то никаких не сыщешь, куда еще постучаться, не пустят ли ночь переночевать? Ну, это я сам тут по болезни моей путал. А, вы знаете, те жильцы, которые меня выгнали, очистить к воскресенью квартиру-то требовали, оказывается, и не подумали в воскресенье въезжать, хоть и лошадей наняли, а въехали только в четверг.

— Вот, то же с моей женой было, — сказал инженер, строитель подводных лодок, — на Михайлов день вышла история.

— Катастрофа? — отозвался Карл Карлович.

— Вроде.

— Ну, расскажите! — Александр Александрович одобрительно кивал инженеру.

— Дожидалась она трамвая. Знаете, у Летнего сада мостик, там очень узкое место. А уж темно было, и такой ветер с дождем. Слякоть. И когда она так стояла, наехал извозчик и от удара, ей показалось, в висок, она упала. А очнулась, когда уж ее подняли. А подняли ее какие-то рабочие и солдат. «Нет, — кричали рабочие на извозчика, ты так не отвертишься!» Извозчик оправдывался: «Я кричу, а чего же она лезет!» И она увидела старика-извозчика и седоков: лица их показались ей ужасными. «Мы кричали: берегись! берегись!» — выгораживались седоки. Кое-как подошла она к извозчику, нагнулась номер разобрать, и громко прочитала. Извозчик уехал. А когда она обернулась, тех рабочих уже не было, только один солдат. «Я бы помог вам, — сказал солдат, — да завтра на позиции еду!» И тоже пошел. Так и осталась одна. «Идите, вон там городовой!» — сказал кто-то. А ей, да она едва на ногах держится, куда ей городового искать, и страшно перейти через улицу, и больно все, и липкое что-то, это кровь, хлынувшая тогда горлом, липкая мазала губы. Конечно, нанять бы ей извозчика! Но самой ей совсем невозможно, где там извозчик? Тут подъехал трамвай и на счастье не очень набитый. Влезть она влезла, прошла в вагон. Народ стоит. И она стала сзади. «Что вы! Вы меня пачкаете!» И кто-то толкнул ее. И она увидела барыню и хотела ей что-то сказать много и сказала: «Вы тоже не бессмертная, это меня извозчик». — «А мне какое дело? Посмотрите на мои перчатки!» В вагоне поднялся хохот. Но она ничего не видела, только белые в крови перчатки. И тут произошла безобразная сцена: пассажиры начали ее выгонять из вагона. А уж у нее больше и слов не было никаких, да и что скажешь? Кондукторша повела ее на площадку. И никого не нашлось в целом вагоне, кто бы заступился. Нет, хуже, вдогонку еще смеялись. Кондукторша поставила ее на переднюю площадку. Там и простояла она до последней остановки, и уж дома два часа молчала, не могла сказать слова… Но, вы понимаете, в целом вагоне не нашлось ни одного человека.

— Выделяться никому не хотелось! — сказал дамский доктор с ключом.

Акулина подала новый самовар и перемытые чашки и пошла спать.

Хозяин суетился, заваривая чай по-особенному, чтобы и крепость была и дух чайный, высчитывал точно минуты, сколько чайнику на конфорке стоять.

— Бедная наша Россия! — сказал кто-то из молчавших.

— Бедная Россия! Твоя бессчастная доля, кто ее оденет и обогреет? Или и в век суждено ей такой быть? Родина моя, или уж твои конец пришел, — не от врага, а от твоей же рваной забитой доли? — Зерефер стоял у печки, сам как доля.

— Только у нас и могут допустить такую мерзость! — сказал электрический старец.

— А я бы каждого там по морде! — отозвался начальник собачьей команды

III

Нет, и за новым самоваром не ладились страшные крещенские рассказы и даже чаи, каким мог угостить один только Александр Александрович, постигший чайную тайну, не располагал.

Старец Иоанн Электрический попробовал было рассказать историю из книги, над которой трудился последние годы, нечто вроде русского Декамерона под названием Нил Мироточивый, «О некоем отроке, путешествующем на Святую гору», и выходило чудесного немало, но ничего страшного.

— Постойте, господа, сейчас ровно полночь, к Акулине пришел зять! — и хозяин предложил гостям пройти в чертячью комнату, а из чертячьей в прихожую и там подняться по той лестнице, на которой разместились наши шубы.

Акулина спала наверху в темной комнате.

Акулина Люлина, заменившая у Александра Александровича старуху Ивановну, пришла в дом наниматься от Ивановны, с которой водила дружбу ее тетка, известная тем, что, стоило ей где переночевать, и оттуда обязательно уходили все тараканы и клопы. Прошлой зимой у Акулины умерла сестра, а нынче летом зять. Оба покойника не затвердели, а лежали в гробу мягкие, как живые, — верная примета, что в семье будет еще и третий покойник. А кому же и быть этим третьим? Никому, как самой Акулине. И вот она дожидала себе смерти. Вечерами она усаживалась на теплую плиту и часами так сидела — в таком положении не раз заставал ее Александр Александрович, — сидела, должно быть, в смертной думе. А всякую ночь приходил к ней зять с того света, корил ее, что плохие туфли ему надела, и наказывал, когда она к нему приедет, чтобы захватила с собой крепкие…

— Так вот, господа, зять уж сидит! — объявил хозяин.

И все мы на цыпочках потянулись из холодной прихожей по лестнице к стеклянной двери: впереди дамский доктор с ключом — ему для науки это очень годится! а за доктором, кто посмелее.

Зять-мертвяк, должно быть, и вправду сидел у Акулины, это чувствовалось. Только не слышно было, что он говорил ей, о чем рассказывал, о чем-то светном, о каких чудесах, или жаловался? Вот туфли-то плохие положила она ему, сносил уж… и там, стало быть, не в каретах разъезжают, а, может, и холод такой же и беда такая же?

И вдруг все мы ясно услышали:

— Привези мне говядины, — говорила Акулина, — филейную часть. Барин-то всякий день блинчики, блинчиками питается. Филейную часть!

И словно бы поцеловались: что-то чмокнуло.

А мы, как что стоял, так и застыли.

И слышно было, как там заскрипели полозья.

— Уехал! — прошептал хозяин.

И опять на цыпочках потянулись мы с лестницы от стеклянной двери в прихожую, чтобы, при свете разобрав свои шубы, откланяться с хозяином и по домам.

Зерефер дрожал в холодной прихожей:

«Бедная Россия! Твоя рваная забитая доля!» — кутался он в тряпье сам, как доля.

А не гораздо нынче, други, на белом свете!

1915 г.

Исаич*

I

Рассказать ли вам о страннике Евгении, ходившем по Петербургу под видом немого, и как заговорил он чудесным образом, или о Зиновии Исаевиче, добром и неизменном соседе нашем? Нет, лучше я расскажу вам про Зиновия Исаевича.

Какие у Зиновия Исаевича дети чудесные, если бы только вы их видели: Ляля, Буба и Капочка! Ляля самая внимательная и все рисует розовые картинки, Буба самая умная и говорит басом, а Капочка самая говорливая и веселая. И все они очень ласковые и приветливые — чудесные. Встретишь другой раз в праздник на Каменно-островском — идут с Зиновием Исаевичем — так тебе чего-то обрадуются и так затормошат совсем.

А как хорош сам Зиновий Исаевич, когда он так важно шествует с своими любимыми, как птички, щебетуньями.

— Папочка, папочка! Папочка, посмотри, папочка, обернись! — сквозь и самые гудки автомобильные услышите.

И все останавливаются. И всем они улыбаются и всякому кланяются. А упадет кто — долго ль до греха, подвернется нога и на гладком месте! — не улыбнутся, а сейчас же подымать бросятся. Ну, помощь, какая там, не больно ее много, да от участливости их много бывает, так и ушиб забудешь и синяк пройдет.

Да, хорош с ними Зиновий Исаевич! И без того во всем одно добродушие, а уж тут он, как весеннее солнышко, и черепаховые очки его огромные так и поблескивают.

А когда идет он один, все равно, в наших ли краях Каменноостровских или на Невском, он и один, а все словно улыбается. А потому, должно быть, и улыбается, что как бы плохо и заботливо ему ни было, а забот него, как у солдата ранец, никогда не забывает он о своих ласковых и неугомонных — о Ляле, о Бубе, о Капочке любимых, у которых такие еще маленькие пальчики и такие слова нежные, и потому еще, что другое, такое же крепкое, как эта любовь, — это мечта о самых невозможных затеях никогда не покидает его.

За наше многолетнее соседство и дружбу сколько на моих глазах пронеслось в душе его и самого волшебного и самого сказочного, тысяча-и-одна-ночного, и самого, ну, как башня вавилонская, такого головоломного, и какие только горы не нагородил он мечтая!

Вот уж поистине, ничего подкопного, никакой ратной прыти, никакого разорительства, одна страсть и один глаз строить.

Зайдешь, бывало, к нему вечером, сидит, нагнувшись над планами.

— Что это вы, Зиновий Исаевич, над чем это?

— Хочу Петербург застроить.

— Где такое?

— А вот тут: посмотрите, место пустое.

— А и в самом деле, место пустое, а почему, неизвестно: народ бьется с квартирами, а под боком пустырь! А вот он дознался и, уж мечтая, в воображении своем, укрепил и застроил пустырь и сам там живет, в собственном своем доме, и с ним его Ляля, Буба и Капочка.

Или одно время театр какой-то выдумывал общедоступный, где со всех мест одинаково видно и слышно, а вмещает весь Петербург.

Но скажу вам, все затеи его так при нем и оставались или попадут какому, и тот уже орудует, как над своим, ему принадлежащим. И годами тянет Зиновий Исаевич свою службу, где на его долю так мало приходится самого исконного его и любимого — затеи затеивать головоломные.

Про Зиновия Исаевича идет молва, как о путанике, будто он первый и есть путаник, и это ему ставят в вину. Но это вовсе не так, ну, посудите сами, ну, как другой раз и не перепутать чего, когда в голову такое лезет и, как видите, размах! Зиновий Исаевич не путаник, а художник и дело его — выдумывать, а его заставляют делать, и правда, выходит иногда не совсем.

И за то на него сердятся. Впрочем, скоро и мирятся.

А сам он ничего не замышляет, — ну, нешто может быть что-нибудь злое в его затеях! — и злой памяти не держит.

Конечно, такой уж человек родится, такой незапамятливости, совсем наоборот. А пришлось ему победовать немало — с первых же дней своих он увидел ее прямо в лицо, да такую жестокую и немилостивую, бедовую, какая только одна она в мире и есть, беда.

Скажу для примера, в детстве жил он в Бассейне. Не с рыбами, конечно. Знаете, как на Фонтанке, такой красный Бассейн кирпичный: с одной стороны воду берут, с другой лошадей поят, — так вот в таком Бассейне он и вырос. Наверху бак с водой, а под баком комната, это их комната, а была их семья немаленькая: отец, мать, три сестры да еще два брата. Отец сидел в окошечке, за воду получал. И нередко бак переполнялся и их заливало, и это можно было ожидать во всякую пору — в самую стужу и ночью. Так и жили. Но это еще не так страшно, — притерпелись! — было и пострашнее: между баком и их комнатой жила огромная страшная крыса. И эта крыса от них же и питалась, хозяйничала, как у себя, в их нищем добре, объедала последнее, она была все, и Бассейн был ее, и не было никакого средства от нее отделаться. Вот и подумайте!

У Зиновия Исаевича душа умиренная. Да и Марья Константиновна женщина добрая и терпеливая. И если есть разница между ними, так только в том, что Зиновий Исаевич говорит не быстро и как-то застенчиво, а Мария Константиновна может и даже очень часто, и еще в том, что Зиновий Исаевич, вырвавшись из Бассейна и прогрессируя, как он сам выражался, до Петербурга, укрепился и ни на что не жаловался, а Марья Константиновна с заботами домашними нет-нет да и прихворнет.

А в доме у них всегда полно.

Я не знаю, когда бы у Зиновия Исаевича кто-нибудь не гостил или, по крайней мере, не ночевал. И скажу про себя, приходилось мне разное видеть, и однажды, очутившись без крова в осеннем петербургском холоде, я вспомнил почему-то именно про Зиновия Исаевича и, хотя час был поздний, решил постучаться к нему. И не ошибся, в тепле положил он меня ночь ночевать с игрушками в теплой детской, где играли днем любимые его — Леля, Буба и Капочка. Хлеба другой раз не достанешь — в воскресенье в наших краях особенно с хлебом горе! Зиновий Исаевич выручит, вот тоже с дровами мучились, ни полена не было, принес вязанку, и спирту для машинки прислал, и папирос, дал бы и денег, да у самого не густо. А будь у него деньги, я бы попросил и нисколько не раздумывал бы, — а вы знаете, что значит просить, когда нет ничего?

Вот какой Зиновий Исаевич или попросту Исаич, как называли его за его доброе сердце и незлобливое простые люди, та же Аннушка-Ноздря, Саша-рябая и Наташа нянька, — сосед наш, как-то так ухитрявшийся и совсем без всякого сговора либо селиться в одном доме с нами, либо на той же самой улице по соседству.

II

Мы жили так: рядом с нами на одной площадке Михаил Семенович, шурин Зиновия Исаевича, а окнами выходила наша квартира в окна Зиновия Исаевича. И мне все было видно. И, бывало, знаю, когда Зиновий Исаевич поднялся, когда домой со службы пришел и когда спать ложится.

И как бы поздно он ни засиживался, с планами ли своими головоломными, с гостями ли приятелями, встанет всегда вовремя и притом в час ранний: это ребятишки его подымут — Ляля тормошит, Капочка уже брюки тащит, Буба с ботинками.

— Вставай, папа, вставай! — и такое подымут, встанешь.

И, как ни хочется поваляться, встанет и уж сам в возню встренет.

А в столовой самовар кипит, и бабушка Ольга Ивановна, первая отчаявшись, около самовара раскладывает пасьянс на день грядущий.

— Чай пить, папа, иди скорей! — и одеться не дали, да так и потащат в столовую.

Со службы приходит Зиновий Исаевич, когда попозднее, когда пораньше, неодинаково, и обедать. А после обеда самовар. И нарядится он в свой чесунчовый пиджак белый, и до тех самых пор, пока спать ребятишек укладывать, возится с ними и разговаривает. Отдохнуть после обеда никогда не приходится, но он и не ропщет: с ребятами с своими повозиться, да лучше ему всякого отдыха. А когда все по кроваткам разойдутся, присядет он к столу за свои планы, курит и мечтает, и как мечтает! Ей-Богу, с Зиновием Исаевичем, если по его планам ходить, Сахару пустыню хлебом засеешь и на самый Гималаи взберешься.

А тут, глядишь, и гости. Уж редкий вечер, чтобы них в доме гостей не было. А Михаил Семенович уж обязательно.

Михаил Семенович, что Зиновий Исаевич, круглый год по вечерам в чесунчовый пиджак белый наряжается, а повелось это, должно быть, от теплой квартиры и вошло обоих в привычку. Михаил Семенович открывает вечер. И при нем Зиновий Исаевич мечтает вслух.

Зиновий Исаевич весь пошел вширь, а Михаил Семенович — в длину. Михаил Семенович ходит по комнате, а Зиновий Исаевич сидит, и тень Зиновия Исаевича все силится добраться до тени приятеля, а достигнуть никак не может и разрывается на два длинных, длинных крыла и, как черная птица, парит — Зиновий Исаевич мечтает вслух.

Один год Марья Константиновна жила с детьми в Швейцарии. И это было очень тяжело для всех. Но Зиновий Исаевич мне объяснил, что так полагается, чтобы дети хоть один год побыли за границей. И я понял, я вспомнил о Бассейне, где прошло его детство, о крысе, которая хозяйничала в этом холодном Бассейне, я понял, чего хочет Зиновий Исаевич и, хотя, по правде, и совсем не надо было таскать детей так далеко, а ему самому без них изводиться, я понял и со всем примирился.

В тот год широкая тень Зиновия Исаевича, я это хорошо помню, должно быть, в разгар его большой мечты и затей невозможных вдруг достигала недосягаемой тени Михаила Семеновича. В тот сиротливый год частенько заходил он ко мне вечерами посидеть за самоваром.

— Скучно вам, Зиновий Исаевич, без ваших-то?

— Как полагается, скучаю.

И это говорил Зиновий Исаевич не как всегда, совсем не застенчиво, а как-то гордо: еще бы, и нечто сам он там, в Бассейне-то крысином, мог когда не то, чтобы подумать, а и во сне увидеть о какой-то загранице, а вот детей своих в Швейцарии устроил, чуть не в Монтрё!

Прошла весна, и лето, и осень; пришла зима, и вернулись.

То-то была радость!

А какими нарядными они вернулись и такими, ну, так бы все время с ними и возился и разговаривал, — Ляля, Буба и Капочка. И несчастная Саша-рябая, которую тоже в Швейцарию таскали за няньку, и Саша-рябая, нипочем не узнать, ну стала, как Катька.

И опять все пошло по-старому: рано утром Зиновия Исаевича подымали, после обеда на нем верхом катались, а вечером он мечтал.

И какой случай вышел… А случилось это на Спиридона-поворота, когда ребятишки уж о елке завели свои елочные любимые разговоры, а Зиновий Исаевич принялся для них выдумывать всякие игрушки, а Марья Константиновна хлопотала загодя, чтобы на праздниках все было хорошо в доме и принять гостей было чем.

Вечером, помню, я сидел долго — и у меня тоже была страда предпраздничная — а лег и совсем под утро и что, помню, меня тогда поразило, это свет у Зиновия Исаевича. А еще никогда такого не бывало, чтобы меня Зиновий Исаевич пересидел хоть раз. Пробовал я в бинокль смотреть, да ничего не разберу: и окна замерзли и шторы мешают, — и одно чувствую, что там не спят, какое-то движение чувствую. Постучаться к Михаилу Семеновичу? А если ничего такого не случилось и зря взбужу, неловко. Потушил свет, да так и лег.

А наутро забежала к нам через Михаила Семеновича их Аннушка что-то по хозяйству, за горчицей что ли, и слышу, на кухне Исаича поминают.

Я на кухню.

— Что такое?

— А наш барин чуть было не помер.

— Что вы говорите!

— Ой, и намучились мы с ним, до сих пор руки болят.

— Да в чем дело?

— Ни сесть им, ни стать!

* * *

В тот роковой вечер Зиновий Исаевич вернулся со службы много позже всегдашнего, детей уж спать уложили. На воле стоял мороз — солнце на лето, а зима на мороз! — а в мороз да с голодухи, сами знаете, ни потчевать, ни приневоливать нечего. Съел Зиновий Исаевич щей тарелку горячих с грудинкой. А на второе котлеты. И надо сказать, кроме мороза, кроме того, что проголодался, в тот день Зиновию Исаевичу очень в делах повезло, и одна из затей его вот-вот готова была осуществиться. И показались ему эти котлеты такими вкусными, как никогда еще, и горошек таким сладким, поперчил, и не заметил, как съел все, что было, а было целое блюдо — котлеты с горошком.

После обеда, как полагается, самовар. Выпить стакан крепкого горячего чаю хорошо после обеда! Зиновий Исаевич закурил и налил еще стакан, но тут-то и произошло: не сделав и глотка, почувствовал он, как что-то остановилось, и дышать ему от боли нечем. И единственное, на что хватило, через силу сказал он:

— Подавился!

И попробовал сам поколотить себя по шее. И ничего не помогло: боль та же.

Схватилась Марья Константиновна, скорей за Михаилом Семеновичем.

— Зиновий Исаевич котлетой подавился!

— Зиновий Исаевич котлетой подавился! — пронеслось по дому.

Прибежал Михаил Семенович. И с Марьей Константиновной, не разбираясь, в четыре кулака ну его по шее — косточку выбивать. Но и четыре кулака не помогают: боль нестерпимая, уж он кричит, и нет ему и самого малого отдыха, нестерпимая!

Тут все, кто только был, живая душа, и бабушка Ольга Ивановна, и Наталья Константиновна, и Софья Константиновна, и Михаил Константинович, Софья Исаевна, и Аннушка, и Саша, и Катька, и Наташа нянька — «Исаич костью подавился!» — все, как могли, по усердию, и не один раз, приложили кулак — по шее несчастного.

А проку нет: все сорвал с себя и хоть в дугу согнись, и так распирает, у! — распирает его и душит.

Михаил Семенович, как последнее, засунул ему палец в рот, а от пальца, должно быть, еще больнее стало: не палец, там внутри где-то словно кулаком повернул кто-то.

И он закричал наголову.

Дети проснулись.

И понял Зиновий Исаевич, что это конец. И ничего не вспомнил, ни о каких своих затеях, ничего, и ничего ему не надо, пусть лучше уж конец, только поскорее бы, или пусть его отравят, только бы поскорее. И неужели ни в ком нет жалости: как он мучается, и его не отравят?

И он заплакал, как плакал когда-то очень давно, еще в Бассейне.

Дети проснулись.

И на минуту боль как будто отпустила.

Детей подвели к нему — Лялю, Бубу, Капочку. Его Лялю, его Бобу, его Капочку. И неужели он их никогда не увидит?

И опять там внутри словно кулаком повернул кто-то. И он, катаясь по полу, кричал, на весь дом кричал, и просил и умолял ради Бога спасти его.

На столе в соседней комнате у них телефон и, конечно, следовало бы позвонить к доктору, ну, хоть к Александру Марковичу, который лечил детей, но, как это часто бывает от растерянности все позабыли. Впрочем, скажу, ничего и не потеряли: если очень надо, доктора у нас никогда не дозовешься.

И без всякого доктора решили везти в больницу. Слава Богу, недалеко. И как был, накинули ему шубу и на извозчика. Мороз крепчал — солнце на лето, зима на мороз! — а он ничего не чувствовал, никакого мороза, одно — одну боль — и уж хоть бы конец скорее!

И когда в больнице Михаил Семенович рассказал доктору о котлетах — косточкой подавился! — и о чае, — хорошо после обеда выпить стакан крепкого горячего чаю! — словом, все по порядку, от кулаков до пальца, доктор, осмотрев больного, шприцем чего-то ему под кожу вспрыснул и велел: когда привезете домой, ванну горячую, а хорошо и горчичник.

— От печени горчичник очень помогает!

И оттого ли, что доктор ему чего-то вспрыснул, от морфия что ли, боль понемногу затихла, и уж сонного привезли Зиновия Исаевича домой. И сейчас же ванну хорошо, такой еще дом с горячей водой — один кипяток. И пока держали его в ванне — и как это терпел несчастный! — в доме кипела работа: все, кто только был, живая душа, и бабушка Ольга Ивановна, и Наталья Константиновна и Софья Константиновна, и Михаил Константинович, Софья Исаевна, и Аннушка, и Саша? и Катька и Наташа нянька и, конечно, Михаил Семенович, старались над горчичниками, выкраивая самые разнообразные, чтобы, как из ванны выйдет, так ему прямо на распаренное, всего и обложить.

— От печени горчичник очень помогает!

И обложили.

И хоть бы на смех этакое местечко порожним оставили, нет, все, и даже к пяткам, и на пальцы вроде каких-то перчаток понаделать умудрились.

И опять на весь дом крик.

Легко сказать, потерпеть, а ты сам попробуй-ка, да еще после ванны! И стал он с себя их срывать. Сорвет, а ему свежий поставят. И много мучили пользы ради. Ну, а как срок вышел, главные-то поснимали, одну мелочь оставили, он и затих.

«Ни сесть им, ни стать!» — вспомнил я слова Аннушки и хотел, выждав час, пройти навестить Исаича.

Что-то задержало меня. Не помню, зачем-то я должен был непременно выйти из дому, и вернулся лишь вечером.

И вот стук в дверь.

Неужто это он? — только один Зиновий Исаевич ко мне не звонил, а всегда стучал, — так и есть! В чесунчовом пиджаке белом, как полагалось вечерами, только с палочкой стоял сам Зиновий Исаевич.

Еще слава Богу, природой Бог меня наградил, облез бы до мяса! — и он подал мне свою красную от горчичника, крепкую волосатую руку.

III

Странник Евгений, о котором я поминал уж, ходивший по Петербургу под видом немого, как раз об эту пору жил с нами.

Бывало, и самый простой разговор с ним сущая мука, ходил он с блокнотом, спросишь о чем, и сейчас за карандаш, скоренько на блокноте напишет и обязательно тебе еще вопрос какой, и так без конца. И только потому, что я любил его, я без всякого сердца терпел его затею не отвечать по-человечьи, а писать, будто немой.

С постной ли пищи, либо еще отчего это бывает, весь Филиппов пост он постился, а в сочельник до звезды и ничего не ел, а как звезда показалась, грибок там какой-то откусил перед кутьей, его и сдавило, да так, хоть в дугу согнись.

Я к Михаилу Семеновичу.

— Со странником, — говорю, — как с Зиновием Исаевичем.

— Подавился?

— Как с Зиновием Исаевичем.

Да скорее назад к себе, кое-как раздел, уложил больного в кровать, не знаю, что делать: под Рождество какой уж там доктор, извозчика до больницы не найти.

И что же вы думаете, не успел я ничего хорошенько сообразить, слышу шаги — дверь-то я так незапертой и оставил — я в прихожую, а там Михаил Семенович и Зиновий Исаевич, оба в вечернем белом наряде в чесунчовом, рукава засучены и вид необыкновенный, теперь я сказал бы, просто зверский.

— Косточку выколачивали? — набросились они на меня, и хоть и говорили шепотом, но очень решительно.

— Какую косточку?

— Как какую! Обязательно поколотить надо хорошенько.

И в то же время я увидел, как через приотворенную дверь просунулась Саша-рябая, а за ней еще кто-то, а там еще кто-то. И тот случай с Зиновием Исаевичем недавний вдруг ожил передо мной до горчичников, от которых облез бы до мяса сам Зиновий Исаевич, не отпусти ему Бог природы — густых волос и крепких, и не страшно стало за моего немого странника.


1915 г.

Пупочек*

Жил я в большой тесноте, снимал комнату от хозяйки. Придешь, бывало, со службы, сидишь так, что-нибудь читаешь. А жил по соседству со мной мальчик с матерью.

Мальчика Юрием звали.

Трудно им было — все тех же денег не было! перебивались так, кое-чем. Подумаешь, подумаешь, бывало, а как помочь, и не знаешь. Место бы ей там какое, занятие достать, чтобы, хоть какое, да жалованье шло. Да откуда его возьмешь, место-то! Я должность занимал маленькую, ну, кто бы меня послушал, сунься я с человеком, да самое лучшее, всякий меня на смех поднял бы, а в худшем случае… впрочем, это совсем не важно. Жалко мне было очень мальчика.

А он, бывало, в дверь постучит ко мне, кулачки такие маленькие. Ну, и пущу его, разговариваем, конфет ему давал. А он всего никогда не съест, матери снесет, Соне, тоже и мать угостит, — Соней звал мальчик мать свою, — и ей перепадет немножко. Мальчик тоненький такой, шейка — ниточка, и ничего-то почти не ел, мать все, бывало, жалуется.

Юрием звали мальчика, а мы его — нас у хозяйки немало жильцов было, мы все его, бывало, Василием Васильичем.

Жил с нами такой учитель Василий Васильич, чудак такой, и этот вот мальчик Юрий чем-то удивительно на этого учителя похож был: юркий, быстрый, носик торчит, а главное, говорил скоро очень. И, как нарочно, с учителем были они большие враги: учитель понять ничего не мог, что тот ему говорил, и сердился, а тот ему набор слов всякий говорил, и так скоро очень, как сам учитель свой не-набор говорил.

Со смеху помрешь, когда между ними этот разговор начинается, ну, ничего-то понять невозможно.

Как-то пришел ко мне мальчик.

Я ему и то, и се, шоколадку ему в серебряной бумажке, — очень любил он, чтобы в бумажке шоколадка была, так и загорятся глазенки, — и винную ягоду ему на палочке, и фиников.

Забрал мальчик все в горстку, а я и говорю:

— Знаешь, Василий Васильич, я у тебя твой пупочек съем!

И что же вы думаете, точно случилось вдруг что, чего и словом никаким не подхватишь: смеется, говорит мальчик что-то скоро и очень вот, так вот и расплачется.

— Не ешь ты пупочка, не ешь моего пупочка, не ешь! — насилу-то я разобрал у него.

— Не дашь? — говорю, смеюсь сам.

— Не ешь, не ешь ты моего пупочка! — только это и повторяет одно, ручонками за рубашечку тянет, чудно.

К матери побежал, и слышно мне, что-то долго говорил ей и скоро очень, и в кроватке опять говорил, и потом долго не засыпал, — много раз вдруг примется говорить и скоро, очень скоро, едва разберешь.

— Да и что разбирать, — все о пупочке, что съесть ею хотят у него, а он его ни за что не отдаст, пупочек-то, ни за что и никому не отдаст, никогда не отдаст.

Ах, ты, Господи, тут только понял я, отчего так забеспокоился мальчик. Ну, и в голову не придет такое.

И на другой, и на третий день не забывается этот самый пупочек, нет-нет, да и вспомнит о нем мальчик, и опять, как тогда, так весь и заходит: и смеется и вот расплачется, смеется и вдруг заговорит, так заговорит по-своему скоро очень, а из всех скорых слов, из набора слов, из всего все одно, все к одному, чтобы его пупочка не ел я.

— Не буду! Василий Васильич, не буду я, не буду есть твоего пупочка.

А он удивительно как смотрит, глазенки горят, тоненький такой, шейка — ниточка, и хоть и верит, а боится, за кончик блузки держится, значит, боится.

Ах, ты, Господи, западет же такое в душу и уж все мыслишки, какие есть, все мысли у него к одному, к этому стянулись, а это одно, это все — пупочек, и важное такое, все, главное самое, лишиться чего он просто и представить себе не может, что бы такое было, если бы вдруг да лишился: вот я взял бы да и съел его!

И все перевернулось в таком маленьком милом мирке, малом и неправдышнем… Василий Васильич был, например, уверен, что они очень богатые, и в подтверждение, должно быть, этой уверенности показывал мне как-то копейки новенькие — богатство свое.

Что-то, видно, плохо пришлось его матери, на другое место пришлось перебираться, к другой хозяйке, подешевле.

Трудно им было, очень трудно.

Собрались они уезжать, уложились. Все готово, и извозчик ждет, только вещи снести.

Мальчик ко мне, стучит, прощаться со мной.

Ну, я ему на прощанье целую коробку, и всяких там, во всяких бумажках конфет разных. Привык я к нему очень и жалко.

— Прощай, — говорю, — Василий Васильич, вспоминай когда!

А он как-то застеснялся, отступил, отступил к столу да вдруг ручонками, лапочки свои ко мне… да на ухо скоро мне так, понять едва можно:

— Бери, ешь мой пупочек!

Ах, ты, Василий Васильич… «Бери, ешь мой пупочек!» и так это сказал он, и смех тебя берет и заплачешь. Да знала ли душа твоя, знаешь ли ты, на что тебя твое сердце толкнуло, да ведь ты мне все, все отдать готов был: ведь пупочек-то все, — так ведь? Сердечко колотится, слышу, крохотное, нет, какое! — огромное, не наше! Что же смеяться мне?

— Ну, будь счастлив, когда и вспомни, я-то вспомню, как ты прощался… расти большой, здоровеньким будь, да смотри, не хворай, и кушать надо, не шоколадку одну кушать, а как следует, котлетку, суп, яичко…

Ах, ты, Василий Васильевич… Если бы только Бог послал вам, да Бог пошлет, я верю, — ты ведь готов был мне все отдать, — и придет вам, все у вас и будет, все и должно быть у вас, я верю. Ведь ты знаешь, словом-то твоим, сердцем-то твоим мир весь перевернуть можно! Последнее, единственное и все, все хотел ты отдать… Уж не заплакать ли мне?


1912 г.

Перчатки*

По случаю войны закон Божий отменили…

— Теперь война, уроков закона Божьего не бывает: батюшка больше не ходит!

Так ответила Тоня, когда мать ей замечание сделала, почему закон Божий не учит, и книжка по полу валяется,

Родители Тони держали мастерскую: делали они искусственные ноги и руки. Отец, занятый своей мастерской, за недосугом мало обращал внимания, мать же следила за девочкой и, как женщина набожная, немало была смущена неподобным ответом, но возразить ничего не могла, как не возражала соседу лавочнику, который за все брал втридорога, ссылаясь на военное время.

По случаю войны закон Божий отменили!

Живая и понятливая, черненькая, любила Тоня погулять, для чего и пускалась на всякие выдумки. Летом нынче ей исполнилось десять, и второй год, как училась она в городской школе, и шла хорошо, — понятливая.

Как-то в морозы, о которых у питерцев надолго останется самая баснословная память, Тоня прибежала домой такая оживленная, веселая и в новеньких теплых перчатках.

— Откуда это у тебя, Тонечка?

— На Разъезжей нашла! — отвечала Тоня, и весь вечер ничего не делала, примеряла перчатки.

Мать поверила: редко, конечно, а бывает, находят и деньги, и золото, вон тот же сосед лавочник Пряхин, как-то будучи по делам в Пензе, на базарной площади ночью большущий ящик нашел и с документами, едва до дому дотащил!

Дела в мастерской шли прекрасно, заказов прибывало и хорошо платили, словом, во всем была удача. И с войной они вздохнули, или говоря по-другому, все то, что в обычное время вызывает гадливость и ужас шпионство, калеченье, убийство и разорение — явилось для них благодеянием.

И Тонина мать благодарила Бога.

А как раз в ту же пору, как раз в морозы пропали перчатки у Тониной подруги Сони: пришла Соня в училище в перчатках, а как уходить домой, хватилась, нет нигде перчаток.

И за это дома досталось Соне.

Соня жила с матерью, отца не было, мать напульсники и набрюшники вязала, этим и жили, и хоть с войной заработок был больше, да все на провизию уходило. По теперешнему времени, знаете, бедному люду хоть волком вой, и этого никогда не поймут имущие и за непонятливость свою — придет срок! — горько попеняют на себя.

Сонина мать этих самых проклятущих перчаток, ведь, новенькие, сама вязала! — никак не могла забыть Соне.

Прошли морозы и не так уж надобились перчатки ребятишек кровка живая, не мы, безлёдья, холода они не очень боятся, сам Холод Холодович их беготни боится! — и с голыми руками проходила бы до весны Соня, а как она обрадовалась, когда случайно увидела свои перчатки.

— Это мои! Мои! — от радости кричала Соня и тормошила Тоню.

— И не твои, а мои! — отбивалась Тоня.

И как ни уверяла Соня, что перчатки ее, не Тонины, Тоня стояла на своем. Ни уверить, ни доказать Соня не могла, да и невозможно: мало ли перчаток одинаковых, не на одну руку вяжутся, а на тысячи, и фасон один!

Дома рассказала Соня матери.

Ну, мать узнает, та не ошибется, еще бы: своя работа!

И на другой же день, захватив с собой всяких напульсников, связанных из той же самой шерсти и такими же рядами, как и перчатки, отправилась Сонина мать в училище. Там, в раздевальной, вытащила она у Тони из кармана перчатки, сличила — они самые! — и с доказательством в руках прямо к учительнице.

Учительница велела перчатки положить на место. И вызвала к себе Тоню.

— У тебя есть перчатки?

— Есть, — Тоня вдруг покраснела.

— Где ты их взяла?

— Нашла на Разъезжей.

И сколько учительница Тоню ни уговаривала, сколько ни убеждала во всем сознаться, Тоня одно твердила:

— Нашла на Разъезжей.

— Не сознаешься, я скажу твоей матери!

Тоня молчала.

— Я скажу перед всем классом, что ты украла!

И Тоня созналась, — только такая угроза и последняя подействовала, — Тоня созналась: она взяла перчатки Сони.

— Зачем же ты взяла?

— Понравились.

Перчатки были отобраны у Тони и переданы Соне.

Грустная пошла домой Тоня: уж нет у нее больше ее любимых перчаток!

А вскоре после судилища праведного учительница вызвала к себе Тонину мать и ей все рассказала о Тоне, как взяла Тоня чужие перчатки, и что за девочкой надо присматривать.

Тонина мать не хотела верить, — у Тони свои есть хорошие и еще одни есть, и незачем ей было у других брать! — потом поверила.

Учительнице она ничего не сказала, и отцу не сказала, и Тоню не попрекнула: она вспомнила, что ей еще в начале осени говорила Тоня о законе-то Божьем, и, как женщина набожная, она все поняла и покорилась.


1916 г.

Свет нерукотворенный*

I

Шел я от Спаса Колтовского с тесных Колтовских, напоминающих Париж. Думал по дороге себе хлеба купить, да куда ни сунусь в булочную, нипочем не проткнешься: и час был такой, да еще и суббота, а нынче проучены и про запас берут.

Шел я и с пустыми руками, да очень снежно было и скользко, и когда вышел на Каменноостровский, совсем уморился.

Уморились и ребятишки, — тащились ребятишки, как загнанные коньки, врассыпную, плечом ранец поддергивали: видно, не ближний конец и еще до дому — язык высунешь. У остановки трамвая против аптеки перебежали они с тротуара к трамваю, но, сколько ни тянули свои тоненькие руки, трамвай битком набитый ушел. А, должно быть, по пути им немало было таких остановок и все вот так, — нынче, ведь, и большому-то, не всякий воткнется.

Тащились ребятишки куда-то в Новую Деревню, поддергивали плечом ранец. И я за ними. А тут, как Силин мост перешли, за Карповкой вижу сразу перемена: словно бы по уговору бросились они с тротуара.

Неужто опять к остановке?

Порожним, стоя на санях, шагом ехал ломовой, покручивал возжами.

— Подвези, подвези! — кричали ребятишки.

И самый из всех маленький впереди всех уж пригнулся, протягивая к саням тоненькую руку.

Я следил: гадал за них.

«Подвезет? Нет, конечно, нет, хуже: вот возьмет, да возжей… да как возжей хлестнет!» — и от одной мысли мне стало жарко.

Так и есть: назад, как попало, уж бегут ребятишки, и тот, самый маленький, сзади, весь в снегу.

В Новую Деревню поехал ломовой, — попутчик: ну, чтобы подсадить, не велика кладь! Да вы посмотрите едва плетутся, и лица нет, а у других и не от мороза горит лицо.

Не дошли до Песочной — на углу Песочной остановка трамвая — и опять перемена.

— Подвези, подвези! — сорвались ребятишки, бегут за коляской.

Коляска-ландо, пожилая дама с девочкой, а у лакея медали.

«Или не подвезет? — гадаю, — нет, мест в коляске довольно: усядутся».

— Подвези, подвези! — кричали ребятишки.

Дама что-то говорит лакею. Кучер остановил лошадей. И как там, у трамвая, потянулись к коляске тоненькие руки. И я остановился. И опять мне стало жарко: ну, слава Богу! А как они были рады, и девочка в коляске смеется…

Нет, не так, все это не так было: ломовик на этот раз вовсе не хлестнул ребятишек, он только погрозил и погнал лошадь, а дама в коляске, как ни просили, приказала лакею подогнать лошадей, и кучер приостановился, и вот погнал, как ломовик.

Скучные и запаренные плелись ребятишки, — тоненькие руки, как плетки.

В Иоанновском монастыре московским звоном ударили к вечерне.

И я вспомнил про о. Иоанна, — потому ли, что звонили с его могилы, потому ли, что ребятишек он очень любил, и глаза его, как и детей, светили, — я вспомнил, что из детства на всю мою жизнь осталось, и молитву его.

«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — просит.

А все то же.

«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — и просит и молит.

А и того хуже, хоть пропадай.

«Пресвятая Богородица, спаси нас!» — не просит, не молит, а как требует: ведь, если и Она не услышит, никто не услышит, и конец.

II

Я иду в час гулянья по Каменноостровскому, и из головы не выходит кем-то когда-то сказанное не о нас, не о наших судных днях и такое отчаянное. Громыхает, свистит, шарахает — я слышу в автомобилях, в грузовиках, в трамвае, в дешевой ухарской музыке с катка:

— Тать и паутина!

Я иду по одной стороне и не смею перейти от автомобилей, грузовиков, трамвая. Смотрю — какие! какие лица! — а в ушах визжит:

— Тать и паутина!

И мне представляется и так отчетливо вся эта сутолока суматошная жизнь насыщенного кровью Петрограда, громыхающего от Лопухинских воздушных мачт завывающей Искровки до голубых минаретов и Троицкого пожарища, и всем существом я чую закон этой правдошной, без сказок и сочинений, человеческой жизни.

Так вот оно, вот эта несчастная капля человечества, высокомерно отгораживающегося от зверя, зверье с человеческими громкими псевдонимами, — именами крестными!

Я спрашиваю:

— Какое же отличие этих человеков от зверей?

— Да одна отлика, — отвечает кто-то тихонько, ко всему претерпевшийся, — они все небритые, а люди, сам видишь!

И вижу, как сквозь сон, — или мне снилось когда-то, есть в мире среди зверей звери, достигшие человека, — как жуть, какое проклятие человеку во зверях среди братьев зверей и сестер звериц и зверного брата летающего и книжного разумного человечества!

— Тать и паутина!

— Тать и паутина!

Громыхает, свистит, шарахает.

А что же потом? Лопух?? Послушайте, не в лоно же Авраамово, покоище душ, пойдет душа, осмердившая и не себя только, а вот это все, — или представьте человеческий крестный псевдоним и с ним самое откровенное и самое страшное в мире глухое бессовестье рядом ну, с Василием Блаженным, перемучившимся от совести перед бессчастием и бедой всего мира, замучившимся совестью, вольно принявшим все унижения мира от своей совестливости.

— Тать и патина!

III

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

— Пресвятая Богородица, спаси нас!

— Пресвятая Богородица, спаси нас, — в Иоанновском монастыре отзванивали к вечерне.

Я перешел на ту сторону и повернул на толкучий Большой проспект.

Иду, всем сторонюсь, — все равно. И вижу, впереди меня какой-то и с ним девочка, за руку ее ведет, И стал я всматриваться, и что-то знакомое показалось мне.

Одет он был плоховато, — сгорбленный, и еще горбился, кашляя, а кашлял так, привычно, — хронический бронхит, подумал я. Но где же это я видел его? И все припоминаю и не могу вспомнить. Служит он? Или грех какой вышел, ведь, таких уличить дело очень простое. А может, и ничего не было, мало ли, и без такого на улице очутишься… Одно скажу, когда бедность задавит, сколько тебе соблазнов, и не понять никогда имущим и только они одни не простят никогда. А куда он идет? И девочка с ним? Мать захворала? Матери что-нибудь купить надо? Может, попросила она, знаете, как в болезни бывает, лимона хочется, вот и пошли…

Он нагнулся, что-то говорит девочке.

— Послушайте! — кто-то окликнул.

Я обернулся: какая-то женщина не молодая уж, просто одетая, так семейные ходят, у которых заботы и много всякого домашнего, а лицо открытое — русское.

— Послушайте! — она помахала рукой.

И тот, знакомый, тоже обернулся.

— Послушайте, что я вам хочу сказать, — это она к нему, не мне, — я вашей девочке пальто дам.

Тут только я заметил, в чем была эта девочка: пальтецо на ней плюшевое лоснилось, словно под утюгом, выжженное, и лишь по краям лысины чуть-чуть еще лиловое.

— Я тут близко на Полозовой живу, — сказала та женщина.

Знакомый мой поклонился: он готов сейчас же идти на Полозову.

И я увидел в глазах у той женщины, — ее глаза были полны слез.

И мы стояли вчетвером и не двигались с места.

Я хотел ей сказать, ну что-нибудь такое за всех, за все… да так и пошел… Назад — домой, на Каменоостровский.

Смеркалось, фонари зажигались редкие между темных пустых фонарей.

И я не шел, а будто летел в густом воздухе, не попирая земли.

И в сумерках видел я, никого не пропуская, каждого в отдельности от первого до последнего, я отличал каждого, и во всяком, свое и разное, свое горе, свою беду, свое несчастие, от первого до последнего, я видел, чего раньше никак не мог заметить, и вот открылось в сумерках, в свете, наливавшемся в густом воздухе, в свете, поднявшем меня от земли.


1916 г.

Днесь весна*

I

Первые — гришки, как закурещат, бородатые, и на раките, в зиму серые, побурели ветви. А девятого марта летит черногуз. И хоть что хочешь: мороз, снег… девятого марта черногуз обязан прилететь!

Бурые, маслятся ветви, краснеют.

Тополь не тронь, запачкаешься о почки: смола пошла.

Вот пойдет под землей крот преткновенный, загорбит луг. Ярким золотом зацветет в лесу орешня — золотыми свечами. И кустится над пашнею пар.

Хорошо, когда поздняя Пасха, когда сыру землю коврит мурава, и шумит на пасеке Божий зверек. Кончится вечерня — раз она в гору такая, — не такая, можжевеловая. Зайдут на кладбище к бабушке — «Бабушка Ермиония, Христос воскресе!» — бабушка услышит, обрадуется и засинеет ее могилка.

Наигралось, заходит солнце.

В распускных белых платках по мураве с пением возвращаются сестры домой. Изникает закат — темь заряная, изникает красный пасхальный светилен. А глаза — Днесь весна! — голубиные, а губы — Днесь весна! — крестные.

Днесь весна благоухает

И радуется земля…

Какая-то вертихвостка на углу Литейного пересекла дорогу Андрею Павловичу.

И вот широкая белая косынка ее, она и припомнила ему распускной белый платок сестер, мураву, вечерню пасхальную, бабушку Ермионию, и цветной светилен старинного распева. Раз Андрей Павлович слышал на майской обедне в Париже, ну, точь-в-точь такой же напев, только слова другие, не весну, величали Божию Матерь, и тогда, как и сию минуту, глаза его вдруг расширились, видя давно ушедшее безвозвратно.

Андрей Павлович шел по Невскому.

Куда же идти ему, бездомному, в Светлый день, — куда нам всем идти за вечерню пасхальную в первый Светлый день?

В Невскую Лавру шел он на большую русскую могилу.

Было тепло и сухо, чуть подпыливало — невский покручивал ветерок. Но это не мешало ни нарядности, ни наряженности: и без того животворящая рядит и красит весна, а тут еще, по военному времени точно взбесились все, и только трамваи, и исфлаженные — красное, синее, белое, а не могли они скрыть своей замуслеванности и изношенности и безнадежия какого-то.

И сам Андрей Павлович страшный, небритый — пошел было в парикмахерскую, ждал, ждал, да так и ушел — щетинистый и он, как трамвай некузовый, буднил праздник.

Вызванное к жизни безвозвратно ушедшее проходило в его памяти своим чередом.

Еще озеро не совсем открылось и широкое плесо льдом покрыто и разве в ночи не разомкнет ли ветром. Еще не пахано, только для пробы немного гороху посеяли. И корму для скота нигде не видать. Ждут травки с нетерпением.

— Ждем травки с нетерпением! — промычал Андрей Павлович.

Какой травки?

— «Городской лазарет № 106».

Андрей Павлович вынул папироску, закурил.

Бабушка Ермиония — Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия. Последняя Русь — бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь, с сестрами-то на твою могилу… страшный, небритый, в картузишке в автомобильном, с папироской идет он, как нечистый, над головами прохожих дым пускает.

А луга поняты водой и в лесу от корней мох пополз… Андрей Павлович остановился и стоял раздувая широченными ноздрями, овеянный запахом цветов знакомых.

Ну! На тротуаре стоять не полагается. Вспомни скорее и дальше. Вспомнил?

«Господи, а как же по отчеству, как же это, неужто я и забыл! Мать — Мамельфа, на Бабу-Ягу похожа, а как старика-то Федотова? Лида, Лидия…» — и чуть не крикнул, — Ильинишна! Лидия Ильинишна!

И ему стало вдруг до того ясно, до того отчетливо, и уж больше не замечал он на своей шумной дороге: ни голубых бесшумных автомобилей, ни шуршащих калошей в два ряда колокольчиков, ни паутинок, ни лазаретов.

II

Вечер на третий день Пасхи. Старый Федотовский дом, темный, с переходами и чуланчиками, ь зале пасхальный стол. Отужинали. Все большие, старики, дяди и тетки, и только он, да Ильюша Федотов и то потому, что они гимназисты шестиклассники. А Лиду спать отправили Лида на год моложе брата, гимназистка.

Что-то скучно показалось, вот и задумал, пройтись ему наверх, в Ильюшину комнату, так посидеть, одному. Вышел и запутался по темным переходам, наскочил на зеленую черничку — в чуланчике по лестовке молилась, это за душу старика, должно быть, грехи его замаливала. Ощупью пошел дальше, — уж все равно было, куда ни приведет. Толкнул дверь. Переступил. И очутился в низенькой комнате.

Чуть светик от лампадки — Лида. Ну, как во сне: Лида в голубой кофточке и волосы распущены овсяные. И точно ждет его.

— Лида!

И тихо, как веточки, легкие руки положила она ему на плечи.

И они стояли так.

А глаза — Днесь весна! — голубиные, а губы — Днесь весна! — крестные.

Днесь весна благоухает

И радуется земля…

Пели внизу, подымался из залы цветной светилен. Сердце стучало — в ночь! под звезды! к звездам! сердце стучало — так и шел бы и шел… на костер.

Лида вдруг отвела руки.

И он остался один.

Чуть светик от лампадки, ну, как во сне. И на всю-то жизнь помнит, какая горечь охватила тогда его душу.

— Ли-да! — покликал кто-то: в коридоре черничка, должно быть, за душу-то в чуланчике которая зеленая молилась.

И ровно стена стала, вот замурует.

— Лида!

Лида вздрагивала вся — или испугалась?

— Тише! Веренея ходит… — и глаза ее, чего они молили? и о чем горьковали? — Днесь весна! — голубиные.

Днесь весна благоухает

И радуется земля…

Пели внизу цветной светилен старинным распевом огненной Последней Руси и римских катакомб Севастьяна-мученика.

* * *

Он несколько раз мельком видел ее в Моленной. Потом как-то встретил на улице: шла она из бани с Веренеей. Думал он о ней? Нет. А она, вспоминала ли? И не вспоминала. И только, когда начинали петь третью славу третьей кафизмы: «Боже, Боже мой, вонми ми, векую остави мя далече…» — та горечь неутолимая впивалась ему в сердце, и так бы сжег все и ушел, куда глаза глядят.

Уж в восьмом классе, как-то на Масленой, попал он к Федотовым. Много было своей молодежи — и гимназистов и гимназисток. Большие не мешали — отец уехал в гости, а мать — Баба-Яга — побыла немного и ушла на свою половину, и только одна Веренея-черничка с лестовкой, как истукан, сидела за самоваром, зеленая.

Затеяли игру в Оракула. И почему-то Оракул должен был предсказывать судьбу не на людях, а в соседней заставленной комнатенке, и к нему по очереди входили, как на исповедь.

А была Оракулом Лида.

И когда пришел черед идти ему к ней, вдруг запрыгало сердце, а ведь ничего он не чувствовал, не думал, не вспоминал. И, что странно, Веренея куда-то скрылась.

Лида сидела, покрытая платком: он должен дотронуться до ее головы, и она ему судьбу его скажет — такая игра. И лишь только он коснулся ее, она узнала, сбросила с себя платок, поднялась — и смотрела в глаза ему и так, точно прощалась — теперь уж на всю жизнь! — и тосковала — но это так, как ты родился, и так, как умрешь, бесповоротно.

— Ли-да! — окрикнул кто-то за дверью.

Она проворно закрылась и опять села, и видно было и через платок, как вздрагивала вся.

— Что вы так долго? — стучали в дверь.

— Лида! — и голос его звучал, как с того света: она его слышала и не верила, слышала и плакала неутолимо.

— Вы были сорок пять минут! — сказал ему в дверях какой-то дожидавшийся очереди гимназист.

Но ему все равно — как замурованный! — и только сердце, только немудрое сердце, рвущееся в неутолимой тоске:

«Боже, Боже мой, вонми ми, векую остави мя далече…»

Больше он никогда ее не видел. Слышал, что гимназию не кончила, вышла замуж, дети пошли, живет богато.

Так и кончилось, наступила жизнь житейская.

III

Андрей Павлович человек мудреный.

Говорил он мало и редко, но всегда что-нибудь такое, сразу и не сообразишь. Каким-то двум дамам, пристававшим сказать им особенное, предсказал смерть: сказал, громом убьет, — и убило, обе в один год померли.

А помните, заграничную знаменитость чествовали, еще в газетах тогда писали? Это Андрея Павловича изобретение.

Заехала в Питер знаменитость, и надо было так ее принять, чтобы во-веки восчувствовала. А все, что предлагали, — обед, венки, сервизы — было слишком незначительно и совсем не отвечало ни чувству, ни лицу. Вот тут-то Андрей Павлович и присоветовал: без всяких венков, без всего выступить всем дружно и замереть — дух, мол, захватило, ни слов, ничего нет. Понравилось, да так и сделали, охотников нашлось сколько хочешь. И вы представляете, что это было? Знаменитость мало того, что обиделась, а насмерть перепугалась — один Андрей Павлович чего стоит с замеревшим-то духом!

Андрей Павлович Бураков, действительно, мудреный.

Андрей Павлович свой собственный маленький язычок проглотил.

Дружил он с одной египтянкой — и ведь надо же такое придумать, из самого Египта фараонова в цирке тут наездницей служила. Как-то после представления повез он эту египтянку свою в ресторан ужинать, выпил холодного пива и простудил себе горло. Першит и першит и ровно куда там бумажка прилипла и никак не отлипает а глотать ничего, и не обратил внимания, ну, после уж, посоветовали, смазал йодом, и больше не беспокоило. А в один прекрасный день, сидим с ним за самоваром летнее время, пить хочется — налил я ему стакан, а он чтобы подождать, нет, как горячего-то глотнет, да с чаем видно, и проглотил: туда-сюда — нет язычка, к зеркалу нет его нигде. Взял я лупу — чисто. Ну, был язычок и нет, Бог с ним, только вот беда — голос пропал. Первое-то время очень ему тяжело было, потом попривык.

И женился Андрей Павлович по-чудному.

И оттого ли, что в калошах венчался или еще почему всего, ведь, не высмотришь — только год-два была еще настоящая жизнь: жил он с женой тихо-смирно, советно, один без другого ни на шаг. И какое совпадение, ну, совсем другая была, а тоже Лидией звали, Лида! А уж на третий год стали друг на друга раздражаться, постоянно ссорятся: она фыркает, он молчит, да так, лучше бы уж кулаком. И только на людях будто по-старому — изолгались перед людьми, измучили друг друга. И больше не одни в доме, как прежде, а и сестра ее с ними, и еще другая сестра приехала, а потом и мать, — всю квартиру заняли. А был в доме такой загончик вроде чуланчика Федотова, где Веренея-черничка по лестовке за душу молилась зеленая, тут он и ютился, впрочем, домой возвращался он поздно и прямо спать.

А как-то тоже в один прекрасный день, проснулся он утром, хвать, а в доме пусто — никого: ни жены, ни тещи, ни сестер. И голо: все, что было, все с собой забрали и зачем-то какие были сорочки, все белье его увезли. Так, в чем был, в том и остался.

Вот она, жизнь-то житейская!

* * *

«И у всякой птицы есть свое горе!» — почему-то подумалось, и эта словами сказавшаяся мысль словно пробудила его.

Он перешел Золотоношскую, еще немного и Невская лавра.

В лавре звонили к пасхальной вечерне.

Бабушка Ермиония — Россия старая, в чистоте державшая старую русскую веру, огненная Россия, Последняя Русь — бабушка, ты не узнала бы Андрея, внука своего, а помнишь, приходил к тебе в праздничной голубой рубахе с серебряным поясом, тонкий, как березка, помнишь с сестрами-то на твою могилу…

В лавре звонили к пасхальной вечерне, отзванивали по-пасхальному — Днесь весна! — по-весеннему.

Днесь весна благоухает

И радуется земля…

С народом, с ребятишками вошел Андрей Павлович в лаврские ворота и сейчас, как из арки выйдешь, по правую руку, увидел памятник — и, как когда-то с сестрами могилы бабушки Ермионии, остановился — памятник огненной скорби — Достоевского.

— Федор Михайлович, Христос воскрес!


1916 г.

Китаец*

I

Шурке три года, мальчик он крепкий, зубастый, а как наденет на голову черную с шариком тюбетейку, ну, такой чудной, татарчонок. Шурку зовут Шуркой, а еще и Петух. Почему Петух, неизвестно, но ему это очень по сердцу, и, когда его так покличешь, он лукаво прищурится и улыбнется.

— Петух!

В Таганку из деревни, из Кислова, попал Шурка на побывку к крестной с матерью своей Сашей, нянькой Гали. Галя, гимназистка-третьеклассница, Шуркина крестная. Спит Шурка на Устюшиной кровати с Сашей, а Устюша кухарка на полу около, а встает Шурка первый и чуть свет на ногах уж, вот почему, должно быть, и Петух он.

Я, как и Шурка, попал в Таганку тоже на побывку, а комната моя через кухню, потому я все и знаю.

На новом месте, хоть и после дороги, а заснуть я долго не мог.

От кухни, что ли, в моей теплой комнате очень много было маленьких тараканов: они бегали по рукомойнику такие вот малюсенькие с усиками, а мне все казалось, когда потушил свет, по мне бегают. И вспоминался разговор с хозяином, прапорщиком, вернувшимся домой в отпуск из госпиталя, и один из рассказов его особенно.

Был у них один прапорщик, немолодой уж, и вот, во время несчастий наших после трех дней отхода, когда стало чуть поспокойнее, и он увидел своих — кого без носа, кого без руки, кого без ноги, с ним произошло то, чего он не мог ожидать и о чем никогда не думал: он уже не мог больше слышать снарядов, — всего дергало, и никак не мог остановить слез, и все-таки продолжал командовать и докладывал, как адъютант, своему начальству.

И я, и вправду осыпанный маленькими тараканами, бегающими по мне, я в жару все ворочался, все-то виделось, видел я, как этот самый прапорщик, потрясенный несчастием, командует и докладывает начальству своему и не может удержать слез.

И Саша с Устюшей не спали.

Устюша рассказывала Саше про свое, как в Великий четверг, когда люди в церковь к евангелиям пошли и там со свечами стояли, стояла она в очереди.

— За яйцам! — жаловалась Устюша, — грех один.

А Саша ей о деревне, о своем Кислове, где бабы одни.

По словам Саши, всех баб погонят в Китай, потому что в Китае баб нет, а на их место, в Кислово, пришлют китайских мужиков.

— Китай, — говорила Саша и говорила это особенным голосом, — Ки-та-ай, синий, грязный.

Саша баба молодая, крепкая, броватая, муж ее Анисим в солдатах, а Устюша хоть и не такая, но и не какая-нибудь, и разговор долго держится около Китая, т. е. китайца, и понемногу Сашины китайские мужики, которых пригонят в Кислово на место баб, превращаются в нечто большее.

— Анисим под Петроградом стоит, — шепчет Саша, давясь над мудреным нерусским названием, трудным и нескладным для простого русского человека, и переделывая его по-своему в какой-то Питер-город, — у них там этих мужиков страсть…

— К Дроздовой барыне, барин-то млявый, тоже китайский мужик, ходит! — фыркнула из-под тряпок Устюша с полу.

И от Дроздовых перешла она к соседям Коняевым и к какому-то Таганскому страннику, который на Москве «мощам торгует», и тоже из мужиков китайских.

Пошла я в баню, моемся, душ нас двадцать баб, взяла я шайку окатиться и только нацелилась, хвать мужик входит, так и ахнули. «Не беспокойтесь!» — говорит, а сам воду остановил, черт мохнатый, да у кранов с полчаса возился, наорались на полке-то!

— Китай, — вздыхала Саша, — си-ний, гря-а-зный.

Приснилась мне Петропавловская крепость, не такая, как осела она над Невой, невидная из-за дворцов набережной, видная лишь золотым своим шпилем, а какая-то с гравюры, будто Пиранези. Нас отобрали негодящих слепых, хромых, зяблых, нас поставили защищать крепость, а начальником нашим будто редактор одного, пока что не прихлопнутого, кое-как выходящего, петербургского толстого журнала, я его в глаза не знаю, но тут узнал, на адвоката П. похож и в золотых эполетах. И все мы хорошо понимаем, что крепости нам не отстоять, и смерть неминуема. Я стою под высокой, ничем не защищенной аркой, я вижу холодное серое небо, серую каменную, скользко накатанную площадь, а издалека, как на картинке, ползут и прямо на нас, как черные черви…

Тут закричал Шурка, и я проснулся.

А Шурка закричал потому, что ему тоже сон приснился. А снилось ему, будто, большое поле, и по полю все головы человечьи, маленькие, белые, на тонких шейках, как стебельки, и вот, откуда ни возьмись, пришли две черные головы, огромные и стали есть эти маленькие белые головы. Шурка испугался и закричал.

Закричала и Устюша: показалось Устюше, будто нечистая сила, невидимая, крутит ее по полу, и ничем не остановишь, так и крутит и крутит.

— Кара-ул!!

II

Шурка не боится ни Бубуси, так зовет он мать Гали, хозяйку, ни прапорщика, хозяина, молчаливого, лишь изредка окликавшего Шурку — Петух! — ни самой Гали, крестной своей, ни брата ее Бориса, с малых лет знавшего поименно всех таганских собак, ни старого учителя Гали Николая Павловича — Галя два раза в неделю пальчиками по утрам играет на рояли, а Павлыч около сидит, ноты ей считает басом, никого, кажется, не боится Шурка, а вот мне долго не поддавался.

Я пробовал заговаривать по-птичьему, высвистывал всякие разговоры, — я заметил, когда в лесу начнешь эти разговоры, птички откликаются — и теперь чижик, молча встряхивающийся на жердочке, откликнулся из клетки, а Шурка как уселся на диван, так и сидел, с опаской посматривая.

Хозяин, приладившийся к подневольной окопной жизни, где газета и книга — редкость и одно развлечение — чай, хозяйничал с большим умением: чай мы пили и крепкий, и крутой.

Разговор сначала шел о газетных новостях, конечно, потом так обо всем, по-московски.

На Москве всякий знает, что вечерня на Плащаницу в два часа, а в Прощеное воскресенье да в первый день Пасхи в три. В первый день Пасхи трезвонят до двух, затем — час отдых, и ровно в три, и это так же, как ровно в полночь под Пасху, начинается по всей Москве благовест.

Я жаловался на наши порядки — кому же, как не Москве, матери городов, и пожаловаться на Петроград! — нынешнюю Пасху мне не пришлось постоять на Пасхальной вечерне: собрался я нарочно загодя, торопился и около трех был уж в церкви и два часа ждал — на колокольне без толку звонили! — да так и ушел и не один, — нас ушло немало. Оказывается, батюшки-то по приходу стреляли.

— Да что говорить, «Христос воскрес», как следует, не умеют пропеть!

И разговор перешел к церковным распевам.

В России, что ни губерния, то свой распев, и есть исконный наш русский — знаменный: «В чермнем мори браконеискусныя невесты образ написася…» — да, этого до смерти не забудешь. И есть еще столповой, чем Москва гордится. Большого Московского Успенского Собора: «Преобразивыйся на горе, Христе Боже…» — как загудят соборяне, так при царе Иване Грозном пели, так и нынче услышишь.

— А у нас: «Сорок девок, один я…» — но я это сказал так, больше от горечи, в сердцах.

Никогда не забуду, как прошедшей весной шел я раз днем по Невскому. День был пасмурный, мглистый, — текло. И вижу, мне навстречу, и Бог знает, куда это их гнали, к Воинскому начальнику что ли, душ пятьдесят, один под стать другому, ободранные и в чем только душа, не в ногу, в ногу не попадают, а сзади старухи какие-то убитые, заплаканные и казенная повозка с сундуками. Конечно, какие это солдаты и всех их забракуют, или уже забраковали, но по положению-то своему они все-таки призывные и все равно, как солдаты настоящие. И вот на углу Литейного около Соловьева, на самой толчее и пришла какому-то несчастная мысль запеть песню, как по-настоящему. Ни голосов, ни слуха — какой уж там слух! — а затянули: «Сорок девок один я…» И как это затянули они, верите ли, все мы, прохожие, всякие, сколько было нас, все мы на минуту остановились. «Сорок девок, один я, девки в лес, — я за им…» — а в хвосте-то эти старухи — мать, тетка, бабушка — озяблые, заплаканные, один Бог видит, что душой-то передумавшие, сердцем-то своим старым, горьким изболевшие по всем этим по Иванушкам. Мне надо было на Фонтанку по делу, я заторопился, и успел вовремя и назад уж на трамвае по Бассейной, а слезаю на углу 8-й Рождественской и опять — и ушам не верю — «Сорок девок, один я, девки лягут…» Да это те самые, только еще, только доплелись с Невского, маршируют по Суворовскому. Год прошел, а мне почему-то все вспоминается — и уж не до смеха — досада и какая-то горечь лютая. Я вспоминал в несчастиях наших, я всякий раз вспоминаю, когда наголову измученной, бесталанной родины нашей недоля, словно в насмешку над святыней нашей, над Кремлем московским, над распевом знаменным и над всем, чем жива душа русская, валит беду за бедой — предательства, измена, происки, погромы, хищение, Господи, с великого-то ума чего-чего только ни натворили мы за это страшное время, — ведь, стыдно в глаза посмотреть! Или это допевает свою песенку Петроград?

— Нет, — говорю, — у нас тоже… у нас, у Спаса Колтовского лежит иеросхимонах Иоанн, уставщик Валаамовский, основатель Саровской пустыни, замучен Бироном, и цепи его в церкви хранятся в притворе.

И переходит разговор к Сарову, к народным толкам, к юродивым и блаженным.

Идет молва, дядя Александр рассказывал, — дядя Александр возит в Саров богомольцев, человек правильный, зря не сказал бы, а сказал он вот что, будто юродивая одна за три дня до объявления войны останавливала проезжих: «Куда вы едете? Отец Серафим пошел с котомкой на войну, три года не будет!»

— Три года? — переспросил хозяин невесело.

— Тоже дети предчувствовали: старые няньки рассказывают что за год до войны ребятишки такую войну завели, не дай Бог! А вот у нас прапорщик есть знакомый, ему у Летнего сада один сборщик предсказал, старичок: «Меча, говорит, не обнажишь!» И что же вы думаете, попал в «обстановку мирного времени» и до сей поры здравствует.

— Ну, это еще ничего не значит, — сказал хозяин, я с первого шагу в боях, а не разу не стрелял. Теперь это по-другому делается.

Ударились в таганские были.

Вспомнили, конечно, Алексея странника.

Чудодеял этот странник Алексей на Таганке вроде монаха. Всякие бывают странники, нет на земле ни единого ни в человеках, ни в зверях никого на одно лицо! А было это еще при жизни Василия Степановича Лебедева, знаменитого, всей Москве известного регента, и скажу, всея-российского. Странник в ряске — лик благообразный, зрак — умиление, монахом обходил именитые таганские дома, пугал Страшным судом и был в большом почете. Как-то и вздумалось заглянуть ему к Василию Степановичу. Мне довелось, гимназистом еще, не раз бывать у знаменитого регента — добрый был, хороший старик, ласковый и настоящий русский человек: и с удачами знаменитость! — и с несчастиями — много подножку-то давали! — и с сердцем и с прощением, а жил он в Глотовом на Воронцовской с племянником, да с тетушкой старухой Татьяной Константиновной. Вломился странник с большим достоинством, так что Василий-то Степанович, видавший виды, а оробел и уж не знай: не то под благословение подходить, не то так выйти поздороваться, и на всякий случай сложил руки, как под благословение. Ну, да все обошлось благополучно. Разговорились. Надо угостить гостя. Собрала тетушка поднос — у Василия Степановича такое уж было заведение: подавался гостям поднос и вся на нем лавка Косичкина, — и водка, и пивко, и грибки всякие и «колбасица». И началось угощение. А за рюмочкой полетело время, уже вечер стал. Заглядывала со страхом тетушка через дверь в комнату: водка допита, пиво кончено, и уж странник прямо с подноса вместе с пеплом и объедками хлебал пролитое и расплеснутое. Угощенье угощеньем и разговор разговором, давай петь!

Чего петь? «Господи возвах». Крякнули, откашлянулись и запели. И все по-хорошему, да не выдержал странник, да на «воньми», приподняв рясу, как хватит «Устюшкину мать» и пошел —

Устюшкина мать

Собиралась помирать,

Я ей гроб тес-кать,

А она плясать.

И такое ногами выделывал, уж Бог с ней, с посудой, лампадка потухла. Весь пол уходил, расшвырял сапогами дорожки, да видно есть и такому предел, дух что ли захватило, на минуту стал — «Нам звуков не надо!», — да как сиганет и прямо в комнату к тетушке, к Татьяне Константиновне, да на кровать к ней, к смиренной-то старой девственнице, и захрапел. И уж никакими силами не сгонишь, хоть на руках выноси. Л кончил странник печально: пристрастился на площади в ремешок играть, такая игра есть, в чем-то попался, не спустили, и сам подрался, ну, и в участок, а там еще чего-то дознались, и прощайте

— А какую это он еще песню-то пел?

— Про кукушку!

— Высоким голосом.

— «Ах, не ке-ку-ке-куй, ке-кушка»…

Так, понемногу, и совсем незаметно, вошел я в говорильню московскую. Уж Гале пора было собираться в гимназию, — нынче в гимназиях две очереди: одни ходят, как прежде, с утра, другие после обеда. И про Шурку я совсем было забыл, да он сам о себе напомнил.

За нашим разговором Шурка с дивана тихонько пробрался к Гале. Галя дала ему свой мячик поиграть, а сама на минутку вышла. А когда вернулась, мячика у Шурки не было. Туда-сюда, нет нигде. Выбегал ли без нее Шурка, она никак не могла добиться, а окно открыто, — в окно, должно быть, и выбросил. Чуть не плакала Галя: такого мячика теперь нипочем не достать, а новый купить — дорого.

И бросили мы разговоры, принялись этот самый мячик разыскивать.

А Шурка то убежит в кухню, то опять около нас вертится. Показываем ему на окно, — в окно, мол, выбросил? Нет, головой мотает, значит, не выбрасывал… Да где же, куда запропастил?

— Конечно, Шурка в окно выбросил!

Со слезами собирала Галя книжки в гимназию идти.

— Ах, ты, Петух, Петух!

Да, слава Богу, Сашка выручила: мячик нашелся.

— Закатил мячик под печку, экий! — несла Саша мячик из кухни, как какое сокровище.

Рада была Галя и слез как не бывало, а Шурка — вдвое.

— Зайчики разбежались! — почему-то сказал Шурка.

— Какие зайчики?

— Ма-аленькие! — он растопырил пальцы, так только дети показывают, так вот, а сам на меня лукаво посматривал и улыбался.

И с этой минуты сделались мы с ним большие приятели.

III

Хозяин сказал, что маленькие тараканы не кусаются.

— Большие, дело другое, а маленькие не кусаются.

Я поверил и с тех пор спал спокойно и во сне мне ничего больше не снилось, никаких страхов. Не снилось, должно быть, и Шурке, и Устюше, никто не кричал по ночам.

Первый поднимался Шурка. За Шуркой Устюша — ей надо в очередь, в лавку. Саша ставила самовар, поила чаем Бориса, и Борис шел в училище.

А еще спит и Галя, и мать Гали, и хозяин: Галя с матерью — в спальне, хозяин — в столовой. И, пока не зашевелятся, ни ходить, ни топать, ни кричать нельзя, можно говорить, и то только тихонько.

В прихожей между дверью и буфетом стоит маленькая подножная скамеечка. Если притворить из столовой дверь, она упрется в буфет и закроет в прихожей угол со скамейкой. В этом-то тайнике за дверью, незаметные никому, мы и сидим по утрам: Шурка сидит на скамеечке, а я на корточках около.

— Садись и ты! — подвигается Шурка.

Но этого сделать никак невозможно.

Я рассказываю Шурке, какая у нас на дворе огромная собака: днем она по двору ходит, вечером у конурки на веревке сидит, а зовут собаку Блюдо. По вечерам мне из окна видно, как играет Машутка с Блюдом: как ее гладит и почесывает за ушами, а Блюдо подает лапу, и когда собака подает лапу, Машутка потрясет ее, как руку, нагнется и поцелует. Потом друг другу они надоедают: Блюдо не подает больше лапу, а Машутка, если б не страшно, дернула бы за хвост собаку — друзья-приятели.

— Ты китайца боишься? — шепчет Шурка.

Мы говорим только шепотом.

— Нет, не боюсь, а ты?

— Давай тебе нарисую китайцев!

— Ну, ладно.

Шурка из нашего тайника сбегал в кухню, достал какой-то мыльный прейскурант-книжечку, а я из своей тараканьей комнаты карандаш. Уселись по-старому: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.

— Садись и ты! — подвигается Шурка и не по-нашему берет в руку карандаш.

Сперва он выводит кружочек — это голова, потом завиток из кружочка — это коса, а с другой стороны две черточки — это руки, а вниз колокольчиком палочки — и китаец готов.

— Китаец, — шепчет Шурка, — синий, грязный, продает ситцы, польты, шали, нитки… ты китайца боишься?

— Нет, Шурка, зачем бояться! Ко мне ходил один китаец и песни мне китайские пел тоненько, как птица.

Шурка перевернул книжечку и взялся за петушка: и из рогулек его вышло и в самом деле петушье — петушок, а внизу у петушка палочка — его лапка. Шурка при этом что-то говорил, да не понимаю, Шурка говорит по-своему, шуркиным языком, какие-то «сама-ты, ломо-ты», потом, и мне ясно, о Натаньке: какая-то в Кислове Натанька учила его Богородицу.

— Богородица Богодатная, твово жена… — шепчет Шурка.

А я ему о девочке Наташе, какая это Наташа, к нам с матерью ходит, ровесница Шурке, как пушок, легкая, чудеснее в мире нет ее, и все говорить может.

«Милый Боженька, — молится Наташа, — дай маме, папе, бабушке, Алеше, Наташе, няне и всем людям и маме!».

— Ты китайца боишься? — перебивает Шурка.

— Да, я Шурка, сам и есть китаец: дома, в Петербурге, китайцем по домам хожу, продаю ситцы, польты, шали, нитки.

— Ситцы, польты, шали, нитки… — повторяет Шурка, и веря и не веря, — ты китайца боишься? — и на всякий случай прячет от меня свои маленькие пальчики: а что, если и в самом деле я китаец?

В столовой зашевелился хозяин. Устюша подала самовар. Можно и чай пить. Шурка выбежал в кухню, там у Саши подсолнухи, набрал полную горсть и куда-то с лакомством своим скрылся.

Я рассказал хозяину о Шурке, о китайце.

— Как же, китайца Петух боится! Их тут много ходит.

Шурка, как увидит, и такой крик подымет: очень китайца боится.

Заговорили о китайцах, о были и небыли китайской.

Есть в Тибете главный их монастырь китайский и живет в том монастыре Далай-Лама, самый первый китаец, как у нас в Ватикане папа римский. Много было охотников посмотреть на Далай-Ламу, а подступиться к нему никак невозможно: монастырь в горах, дороги неизвестны. И только лет пять назад вышло разрешение. И, конечно, первыми отправились англичане. Ехали они морем и через Индию добрались до Тибета, а там уж их поджидают и на голубых слонах китайских на крутые самые горы и доставили честь-честью и прямо к монастырю. Стоят англичане у ворот монастырских, любуются видом: гора на горе — Алтай! Отпер привратник ворота, вышли монахи, сорок желтых монахов, как на архиерейскую встречу, и нее, как один, заговорили по-английски. Удивились англичане: «Откуда, — говорят, — вы, отцы, так изловчились по-нашему выражаться?» «Ах! — говорят монахи, — мы по-всякому можем, и по-португальскому!» А когда они самого Далай-Ламу, которого людям запрещено в лицо видеть, наконец-то увидели, да поговорили с ним по душам, только диву дались. «Нам, китайцам, — сказал Далай-Лама на прощанье, — много уж веков все ваше известно — и аэропланы, и подводные лодки, и такое еще, чего вы пока что еще не знаете, а со временем умом дойдете, только отцы наши заповедали нам хранить это от народа в тайне: люди-то, ведь, какие, живо дар во зло себе обратят и пути не будет!» И тут три монаха, служки, должно быть, сказали что-то по-китайски, может, благословение испросили, да, подобрав синие полы, — англичане уж и глазам своим не верят, — поднялись на воздух и полетели.

— Ну, на то они и китайцы! — сказал хозяин.

IV

Шурка с подсолнухами вышел на черный ход, там уселся на площадке и тихонько занялся подсолнухами. На минуту поверив, что я — китаец, он тогда забеспокоился, но теперь догадался, что это — неправда, и хоть продаю я ситцы, польты, шали, нитки, как китаец, но я же — не в синем и косы нет, а, стало быть, — неправда, — я не китаец… Подсолнухи были такие вкусные, но чтобы они еще вкуснее стали, надо обязательно их есть без скорлупы: Шурка больше не думал ни о каком китайце, Шурка старательно разгрызал подсолнухи и ел одни семечки, и с таким удовольствием, — слюни текли.

И вдруг смотрит, а перед ним китаец, — китаец вылезает: китаец в туфлях, неслышно поднявшись по лестнице, шел прямо на Шурку, к открытой двери. И Шурке уж никак не проскочить в кухню, и от неожиданности и безвыходности разжал он кулачок с любимыми вкусными подсолнухами и закричал, — в столовой крик услышали.

— Петух! — поднялся хозяин, — уж не китаец ли?

— Верно, китаец, — поднялась и хозяйка.

— Китаец, китаец! — обрадовалась Галя и помчалась на кухню.

А из кухни несла Саша на руках Шурку; закрываясь замуслеванными ручонками, горько плакал Шурка.

— Китай пришел! — объявила Саша и как-то по-особенному выговаривая: «Кита-ай».

Шурка не унимался. И хозяин, и хозяйка, и я, и Галя, и учитель Гали, Николай Павлович, все мы, как могли, успокаивали Шурку. Закрывшись, весь в прилипших подсолнухах, Шурка сидел на диване. Отнимет ручонки, посмотрит: не дожидается ли его китаец? — и опять закроется.

— Ах, ты, Петух, Петух!

Еще одно утро просидели мы вместе за дверью в тайнике нашем: Шурка на скамеечке, а я на корточках около.

Я рассказал Шурке свое огорчение, как купил я в Охотном пять фунтов молодого картофеля, в две бумаги завернули его, заплатил дорого, а как дотащил до Таганки, оказалось, что картошка старая, только мелкая и наполовину прелая и цена ей грош. И сознался я Шурке, что, по правде сказать, немножко боюсь-таки китайца.

— Синий, грязный, — шептал Шурка, — я не боюсь! — а сам был страшно доволен: не один он, наконец-то и я забоялся.

А на следующее утро Шурки уж не было: с вечера, для меня неожиданно, уехал он с Сашей в деревню, в свое Кислово. Так и не пришлось проститься. И мне пора было, да и хозяину выходил срок опять на войну ехать. И это последнее таганское утро мне показалось без Шурки, как долгий день.

Галя до гимназии все наигрывала пальчиками на рояли своего сочинения вальс. И вальс ее такой грустный или мне это слышалось — переходил в старинную, на разные гласы, монастырскую песню пустынную: «Грядет чернец»…

Грядет чернец из монастыря,

Встречу ему вторый чернец..

1916 г.

Божий человек*

I

Бог благословил побывать последней мирной весной во славном городе Риме. Спутники нам попались добрые, оба молодые, нескучные и неискушенные, молодые муж с женой.

Сам Иван Николаевич — металлург-химик, полсвета на автомобиле объехал, а живет Иван Николаевич на Большой Охте, как раз у перевоза, машины всякие придумывает, да развлечения ради охотой промышляет, русский человек, настоящий, слова не сочинит, а загнет другой раз такое, без сказа-примечания мало кому из нынешних грамотеев понятно, прямо с жаровой кочки либо с вешних западинок из-под талого снега. По пути они поместились в купе с нами и с первого же взгляда очень нам полюбились, так вместе до Рима и доехали. И там вместе исходили все седмихолмие.

У Шишкова, сибирского писателя, есть такой рассказ о тунгусах, как два тунгуса попали из тайги в город.

«Тут тебе, брат, не тайга, живо заблудишься!» и давай через забор махать.

Я всегда вспоминаю этих несчастных тунгусов, когда случается впервые мне очутиться в городе нерусском. И не будь в руках плана, ей Богу, пожалуй, тоже не миновать и мне забора. А с планом я всюду, как слепец с поводырем: выйдешь, Господи благослови, утречком и пойдешь тихонько и всегда-то обязательно не в ту сторону хватишь, загнешь порядочного крюку, да спохватишься, и уж будет! — больше нипочем не собьешься.

Так и во славном первом городе Риме с первых-то шагов я ожегся и уж потом смело, как у себя дома, в нашем родном Третьем Риме, водил я моих спутников, сам для них, как план, поводырь мои.

И всего раз попробовал Иван Николаевич на свой страх один пуститься, — и не очень-то вышло. А задумал Иван Николаевич в баню сходить, взял в узелок бельеца себе — чистую перемену, рассказал я ему путь, как до бань их самых первых римских добраться, а он с перепугу, вместо бань, да и попади в зверинец, и там, на диковин всяких глазея, час-то человечий положенный пропустил, схлынули посетители по домам из зверинца, зверинец — на запор, а зверей, слонов всяких, на прогулку, ну, кого травку пощипать, кого так побеситься, — их, ведь, брату в клетках очень скучно! — тот рычит, другой пищит, третий хвостом сучит, и что же вы думаете, едва через забор улепетнул, да слава Богу, что только страхом отделался, а то долго ли до греха, — и не в осуждение зверю говорю, — почем они Ивана Николаевича знают? — ему попало в пасть, не скажется, и готово!

II

Все пешком ходили. Как-то лучше по старой натруженной земле, по обитым камням пешком ходить: больше трудится, больше и видится.

Поклонились святым апостолам Петру и Павлу. Пробовал я считать, сколько и у каких мощей лампад неугасимых, но точно не помню: у апостола Петра что-то очень много, до сотни, у апостола Павла поменьше. Были Иоанна Предтечи на Латеране: хранится там стол, на котором апостол Петр обедню служил. Заходили в часовню, туг же сбоку от собора часовня, там мраморная лестница от дворца Пилатова, по которой лестнице Иисуса Христа вели к Пилату: на коленях по ней восходят и на каждой ступеньке молитву Господню творят. С Божьей помощью обошли все святыни, полазали по катакомбам накупили себе крестиков и пошли глазеть по капищам их и святилищам древним и всех идолов пересмотрели, и царей, и мудрецов, и философов, и законников, и так — мужей римских. Уж с высунутыми языками, а не пропустили мы ни одного музея, ни одного хранилища, и, как прошлись по векам до самого до нынешнего, порастрясли уны-лиры (там куда нос ни сунешь, давай уну-лиру!), да и от лепетуры и скульптуры, вот где стало! — стали просто ходить, куда взглянется.

Выпадет час, пойдешь среди дня на Форум, сядешь где на приступочке — Forum Romanum! — и до слез станет.

Я все камушки собирал, и со священной дороги, по которой в Колизей мучеников водили, голышок-камушек в кармане себе спрятал, теперь у меня этот камушек на белой полке хранится у заветного креста ростовского.

III

Очень хотелось нам то самое место на Форуме разыскать, где Симон Волхв, препираясь с апостолом Петром перед царем Тиверием, поднялся с помощью бесов на воздух и, по молитве апостола Петра, сверзился — и «разседеся на мел кия части». По старым книгам мне не случалось указаний находить, а спрашивали старичка, — старичок при входе в сторожке билеты продает, — не понимает. Ну, долго мы бились и так по всяким догадкам нашли-таки уголок и поплевали на нечистое место. Тут Иван Николаевич изловчился и хотел меня снять на нечистом месте, да я присел вовремя, так ничего и не вышло.

Возвращались как-то по Аппиевой дороге…

Говорил мне один человек, спутник мой неизменный, что на этой дороге и всякое горе забудешь, и верно, оттого ли, что под памятниками много желаний в земле покоится вместе с людьми, на тот свет ушедшими, либо уж такое место, Богом благословенное, так бы и шел и ни о чем не думал до самых гор Албанских. Да, эти самые горы Албанские… впервые в выговоре одного простеца римского нам прозвучали не то какие-то мунтер-бани, не то амбары, и когда после расспросов, догадок и всяких на ум наваждений мы сообразили, наконец, что это такое за мунтер-бани, — и так нам стало весело и сроду еще не смеялись так, ой, на всю-то дорогу, весело!

Шли мы по Аппиевой дороге — теплый колосок пшеничный бережем на память, — идем мимо гробниц мраморных и серого камня, а округ поле и в поле маки и какие-то пичужки пересвистываются.

IV

Зашли по пути к Севастьяну-мученику, постояли немного, — в церкви прохладно. Выходим, — уж думали, либо к царю Каракалле в Красные Термы, либо прямо на Испанскую площадь в Греческую кофейню, где Гоголь любил сиживать, — и видим, откуда ни возьмись монашек: стоит монашек, на нас улыбается и пречудной такой, на крокодиленка похож.

Иван Николаевич за аппарат, а монашонок, не тут-то, прячется и сам рукой что-то показывает — пантомимой. И немало мы с ним возились: и уж какой проворный, совсем наставим, — хвать и увильнул, а сам так пугливо смотрит и все улыбается, ну, вылитый крокодиленок, а шкурка коричневая. Что будешь делать, силой невозможно.

И провещался вдруг монашонок:

— Нам, — говорит, — не годится, старшие тут, а я сам служка.

Ну, мы страшно обрадовались. Слово за слово, и разговорились. Рассказали ему, где были, что видели и какая это дорога Аппиева — не находишься по ней, не нагуляешься! — и про мунтер-бани рассказали, и как нам было весело и как мы смеялись. Колос ему с полей, еще теплый, подержать дали.

— Бережем, на память

— А у Алексея, Божья человека, были?

— Как у Алексея?..

— Да как же, на холме Авентинском там его и мощи.

Тут я только и вспомнил. «Вот, — думаю, — дурак-то! Симона Волхва искал нечистое место, да еще, Бог знает, может, не туда и плевал, а к нашему Алексею Божьему человеку и не удосужился… забыл!»

Монашонок на минуту зашел за угол церкви, видим, с каким-то тоже служкой пошептался и бежит назад.

— Как же, в тысяча двести шестнадцатом году нашли его могилу на холме Авентинском! Пойдемте, я вас проведу.

Поблагодарили мы монашка и за ним следом.

V

Вел нас монашек какими-то закоулками и переулками, в моем плане не обозначенными, мимо вала, мимо насыпи, мимо стен каменных, мимо садов прохладных и все рассказывал и про царя Онория, и про папу Иннокентия, во времена которого царя и которого папы жил на земле Алексей Божий человек у своего родителя Евремиана римлянина.

Иван Николаевич что-то недоверчиво прислушивался: слыхал он от слепцов, будто почивают мощи в Иерусалиме.

— В Иерусалиме в церкви Матери-Богородицы, а несли их из Рима три дня и три ночи.

Но монашонок знал все доподлинно.

— В Риме, в соборной церкви у Нифантия чудотворца!

И спорить с ним все равно попусту.

Уж дневная теплынь переменилась в вечер, и легка нам была дорога. Тут на полпути вроде чудесного было нам знамение: пали нам под ноги, неизвестно откуда, две зеленые веточки. И всех больше веточкам наш монашек обрадовался: уж так рад был, что и сказать невозможно. А я скажу, только виду не показал, другой-то служка по верху по горе шел, да эти веточки на дорогу и кинул.

Так с чудесными веточками и дошли мы до соборной церкви Нифантия чудотворца, до Алексея Божья человека.

Все думали свечку поставить, да за поздним временем в церковь уж не пускали. Ну, походили мы около, во двор вошли…

Вот тут стояли каменные палаты с частыми переходами, жил в палатах князь Евтимьяней с княгиней своей Агла-видою, а вот подклеть, куда повели после венца Алексея и царевну Катерину, дочь царя Никонора, и вот из этих ворот ушел Алексей в ту ночь во втором часу от молодой жены обрученной. А на левой руке от каменных палат теплая поварня, а там вон помойная яма и у помойки — келья: тридцать и три года жил Алексей в этой келье около отца, около матери, жены любимой, никем не узнан, и эта земля, по которой ходил он, и эта земля, по которой он вышел на вольное терпение — в страд Господен.

Стали мы на колени.

— Прости нас, Алексеюшка, грешных!

И вспоминаю я… Нам простым, немудреным ничего-то не было открыто, и какая беда шла на весь мир и какое терпение нас ожидает.

Стали мы на колени, в землю поклонились — за всю русскую землю, за весь мир.

— Ты прости нас, Алексеюшка, грешных.


1915 г.

Загрузка...