Из всех домов в Петербурге Комарова дом это единственный — Комаровка.
От Невского два шага, а зайдешь с Миргородской да глянешь, так думается, не в Петербурге ходишь, а в Костромской Буй попал.
Направо дохлая лошадь валяется, наполовину съеденная собакой, а из уцелевшего забора вывороченная доска так и торчит. А налево вы не ходите, там такие кучи грязи намерзли, что уж наверняка лоб разобьешь.
Просто, как стали, поддайтесь немного правее, туг вам прямо дом Комарова и будет: желтенький стоит, как новорожденный цыпленок, облупленный, окна подвального этажа сплошь залеплены грязью — ребятишки врагам своим мазали! — а вверху над домом шпиль торчит, а на шпиле серебряное яблоко.
И у всякого еще в памяти, когда и окна, и ступеньки, да и самый тротуар блестели, что яблоко; тоже и парадная дверь, это теперь она открыта настежь: входи, милости просим, всякому шурыжнику рады.
На крошечной табуретке перед дверями сидел швейцар Тимофей Иванович Мокеев и, как бывало кто сунется, всякого опросит и не очень-то:
— Куда — зачем — к кому?
Если ответ точен и подозрительного ничего не внушает, учтиво отворит двери:
— Пожалуйте.
А мальчишки так те обходили швейцара через дорогу: наозорничаешь, не обрадуешься, не спустит.
Все побаивались Тимофея Ивановича.
И даже архивариус, который теперь под самим Щего-левым в Сенате сидит, чудак из пятнадцатого номера, в своей бессменной лисичьей шубе, выходя, бывало, на крылечко и забывая, зачем собственно вышел, не забывал приподнять свою халдейскую шапку — каракулевый колпак.
— Здравствуйте, Тимофей Иванович! — здоровался архивариус, точно жуя маковник медовый.
— Как здоровье, Иван Александрович? — отзывался Тимофей Иванович и, обнажив голову, размахивал дверь.
А пройдет дьякон — и духовному лицу уважение.
А кухарке:
— Ступай с заднего крыльца.
Боялись Тимофея Ивановича — взыск, чин, порядок! — но и все уважали — кроме собственной жены Агафьи Петровны, иоанитки.
Придет такой час, переполнится больная душа, выйдет Агафья Петровна на улицу и запоет.
И поет, ничего не замечая, не слушая, поет жалостные духовные песни о тщете и суете мирской всея земли.
А потом обернется к крылечку, где точно прирос к скамеечке Тимофей Иванович, поблескивая золотым своим картузом позументным, станет против и начнет его вычитывать: много говорит и нехорошо, поминает Лизу племянницу и огородникову жену Татьяну, младенцем в глаза тычет, будто у огородничихи Татьяны Колька две капли Тимофей Иванович, только что суконных штанов не носит.
— Перестань, Агафья, чего срамишься? — тихонько этак и рассудительно уговаривает Тимофей Иванович, тебе срам, не мне. Меня все знают.
И Агафья как будто уступает, но это только так затишье.
— А кому колясочку снес? — вдруг прорвет, и она закричит и уж так кричит, будто не одно, три горла, и одно крикливей другого, — кому деньги носишь?
И точно, был грех: из-за полоумной Агафьи скучал Тимофей Иванович и всякое воскресенье после обедни заходил к огородничихе чай пить. И огородничиха Татьяна всякое воскресенье поджидала кума. Величаво сидели они, как два идола, друг против друга, пили с блюдцев чай, пыхтя и отдуваясь. А за ситцевой занавеской пищал Колька. Напившись чаю, возвращался Тимофей Иванович к своей постоянной обязанности недремного сидения у Комаровской двери.
А насчет Лизы племянницы это совсем неправда: все, как со всеми. Пробежит она мимо, мотая белокурой косой, строго опросит:
— Куда, зачем?
На ходу Лиза ответит, и больше ничего.
Весной Агафья Петровна в наитии своем безумном, перепев все песни и осрамив мужа, обозвав всех в доме — всю Комаровку — самым непотребным словом, уехала на богомолье.
А Тимофей Иванович в одиночестве сторожевом, от солнечного ли тепла или от брюквенной каши, вдруг ощутил прилив жизненных сил и его маленькие крысиные глазки забегали беспокойно, ощупывая каждое встречное.
Портниха Перова из восемнадцатого номера, сверкая, как сама весна, ярко-красными сапожками, не сдержавшись, фыркнула:
— Какой нахальный мужчина!
С каждым солнечным днем все игривей становилось на сердце, а на душе необъятней, но ни одного слова, и руками, — как скован, молча Тимофей Иванович только смотрел — —
И не Перова, не ее подруга Надя, попала на угольки племянница Лиза.
В октябре тихая вернулась Агафья.
И хотя в Петербурге было еще очень тревожно после недавнего наскока, никакая тревога не завладела ее душою.
Не тревога, ужас —
С ужасом заметила Агафья перемену.
А на все расспросы Лиза начала плести такие небылицы — о брюквенной каше, от которой будто бы полнеют, и супах советских, от которых будто бы отекают, так запутала, так закрутила, что несчастная и сна лишилась.
И вот в бессонные-то ночи точно озарило измученную душу и в горестном ее сердце вестным словом прозвучало откровение:
«От Лизы родится Спаситель!»
И с этой ночи не узнать стало Агафьи. Дни, недели — прошел Михайлов день, прошло заговенье — все заботы, все думы — Лиза, — и никого больше: ни мужа, ни огородничихи Татьяны, ни ненавистных комаровских жильцов — одна Лиза.
Озабоченная, с благоговением глядя на племянницу, целыми днями возилась с нею Агафья, охраняя и опекая избранную среди избранных.
И когда в сочельник за толстым слоем ватошных оттепельных облаков зажглась звезда и в боковой комнатенке раздался писк новорожденного, Агафья склонилась перед младенцем, как волхвы, как пастухи, как вол и конь, и из ее вспугнутых глаз полились слезы, что опять — на земле опять родился Спаситель мира.
— Слава тебе, даровал нам великую милость!
И, качая младенца, запела.
И эта песня? и эти напевы? откуда брались такие чистые звуки? Обрадованное ли сердце выговаривало, душа ли измученная славословила, что опять на земле родился Спаситель мира.
Бывший дьякон, спец-мощевик, спускавшийся с лестницы, прислушался.
— А и славно поет твоя баба! — баснул дьякон по старинке.
Простите, отец дьякон, полоумная! — и на лице Тимофея Ивановича застыло презрение.
1919 г.