Гостил я в ту пору в городе К. у моего дяди, архитектора. Прескверный городишка, этот К… Но, должно быть, что-то пело тогда в моем мальчишеском сердце и все мне казалось прекрасным: и наш запущенный садик со скворешником и кислым крыжовником, и запыленные акации, которые скучно жались около ветхого забора, и будочник седоусый Гавриил, который стоял на посту против дома моего дяди.
Однажды дядя сказал мне:
– А не поехать ли нам с тобою, друг любезный, к Абаеву?
Я не знал Абаева, но поездка за город прельщала меня, а что Абаев жил в двенадцати верстах от К., мне было известно.
Я побежал в конюшню к Никифору сказать, чтобы закладывал Кречета.
Выехали мы после обеда часов в пять. На солнце еще больно было смотреть, и горячая пыль тихо дымилась по улицам, взвеваемая легким ветерком. Мы миновали Большую Московскую, облупленные городские ряды, мучные амбары, перед которыми кормилась, воркуя, несметная стая голубей, и выехали, наконец, за город. По обеим сторонам пестрою шалью раскинулись поля; запахло гречихой, какой-то тонкий гам зазвенел в ушах от неумолчного пения бесчисленных насекомых.
Все убаюкивало сердце – пахучий ветерок и мерное колебание пролетки, и однообразная свирель жаворонка в горячем небе.
Дядя меланхолически смотрел на запад, куда текло торжественно и медленно великолепное солнце в своих золотых ризах, и тихо говорил:
– Все, мой друг, суета сует и всяческая суета. Изреченье мудрое и влекущее, мой друг. Вот сейчас приятно пахнет гречихой и мы с тобой блаженствуем, как дамасские принцы. Но, друг мой, все тленно…
Никифор обернулся к дяде и неожиданно сказал, улыбаясь во весь рот:
– В городе сказывали, у абаевского барина новая краля… Феклушей звать…
Мы уже ехали по владениям Абаева. Дорога в усадьбу вся в старых березах, длинная и прямая, янтарела теперь в дремотном солнце. Розовато-червонные верхушки легким шумом шумели от слабого ветерка. Когда мы проезжали мимо пруда, дядя сказал:
– Коля, поверни голову налево; не надо смотреть на купальщиц.
Перепутав сторону, повернул я голову не туда, куда, следует, и увидел голых русоволосых девок, расшалившихся в воде, и борзого кобеля, с лаем бросившегося на берег, при нашем приближении.
– Друг мой, – сказал дядя, – это идиллия.
На крыльце старого дома, с пузатыми колоннами, встретил нас Фома Григорьевич Абаев в турецком халате, из-под которого, когда распахивались полы, видно было худощавое, но крепко сбитое тело красномедного цвета.
Абаев в знак дружбы помял дядины плечи, похлопал его по животу, влажным поцелуем поцеловал троекратно и повел в гостиную.
В «гостиной» мебели не оказалось: зато было много ковров и вышитых гарусом подушек, а по стенам висели ружья, рога и плетки.
– Вот мое логовище, – сказал весело Абаев, – располагайся, малец.
Глаза у Абаева блестели, как у пьяного; усы темные с легкой проседью стояли ежом; в движениях торопливых и острых было что-то обезьянье.
– Нам бы умыться маленько, – попросил дядя.
– Это можно, – сказал Абаев, – только уж придется вам махинацию эту на кухне сотворить.
Мы пришли на кухню, Абаев распахнул дверь и зычно крикнул:
– Феклуша, подай гостям умыться.
Застучали босые ноги по полу, и вошла Феклуша. Я взглянул на нее, и сердце у меня упало, как будто я забрался на колокольню и с высоты великой посмотрел на Божий мир.
Бывают такие лица, которые когда-то снились тебе, от которых нельзя оторвать взгляда: кажется, век бы стоял так в блаженном суеверии, с надеждой, что вот именно это лицо суждено тебе полюбить.
Ничего примечательного не было в лице Феклуши, но я сразу постиг, что не забуду его никогда. И сейчас оно передо мною: вижу эти с надломом брови темно-золотистые, эти глаза с блеском синим, эти губы алые, похожие на какой-то странный влекущий цветок, солнцем возлелеянный.
Была Феклуша белокура; и от каждого жеста ее веяло непонятной прелестью; и, когда она лила мне на руки воду из кувшина, я думал о том, что хорошо б так всегда стоять с мокрыми руками, и пусть рядом Феклуша чуть касается своим локтем моей руки.
Мы сидели на коврах, поджав ноги по-турецки: на опрокинутый низкий ящик постлала Феклуша скатерть и поставила на нее графинчик с перцовкой, кахетинское и бараний бок с кашей.
Тут же стояли шахматы.
Третью партию играли, когда графинчик с перцовкой был уже пуст и уж не первая бутылка кахетинского стояла на скатерти. Игра шла неладно: давно уж абаевская королева стояла под шахом, но оба игрока, увлеченные фантастическими планами, этого не замечали. Заметив, сконфузились и бросили игру.
– Феклуша! А, Феклуша. Возьми-ка гитару, да спой нам, – сказал Абаев и, когда она пошла за гитарой, прибавил: – Для того и держу девку: чудесная певунья.
Феклуша пришла с гитарой и стала поодаль, у стенки, улыбаясь мечтательно.
Она положила на струны свою маленькую, но – увы, – не холенную руку и запела сначала вполголоса, не глядя на нас:
Сердце темное, молчи, молчи.
А ты, милый друг, прости-прощай.
Голос у Феклуши был приятный, и казалось, что поет она для себя, нас не замечая, в себя влюбленная. От волнения у меня дрожали ноги – и я чувствовал, что на глазах моих слезы.
Потом Феклуша стояла молча, перебирая струны. И как она улыбалась тогда! Я не забуду этой нежной, мечтательной и тонкой улыбки. Как будто она улыбалась кому-то, кого мы не видели. Глаза ее чуть-чуть косили; на прозрачном лице выступила легкая алость; линии хрупкой шеи были так гибки…
Мой дядя выронил стакан, и стекло со звоном разбилось. Испуганная Феклуша засмеялась и потом вдруг села на ковер и, закрыв лицо руками, заплакала.
– Ну, будет, будет. Этого я не люблю, – сказал Абаев строго.
Тогда Феклуша убежала, оставив на ковре гитару.
– Эхма! – сказал дядя, вздохнув без причины. – Выпьем, брат.
Я вышел в сад и побрел по дорожке, побелевшей от луны. Я слышал, как билось мое сердце. Волшебен был мир вокруг меня. Сладким дурманом тянуло от яблонь. И казалось, что вот сейчас тут, за купою деревьев, откроется что-то новое, чудесное, небывалое.
Я сел на низенькую ветхую скамейку и закрыл глаза. Голова моя кружилась, и хотелось мне петь, петь… Чудилось, что подымаюсь я от земли и лечу в голубизне странной Бог знает куда.
– Она придет сюда, – верил я слепо и ждал, как любовник, свидания.
И в самом деле, когда открыл я глаза, передо мной стояла Феклуша, голубая в лунном неверном свете.
Я встал и прошептал, прижимая руки к груди.
– Феклуша! Как ты поешь! Как ты прекрасно поешь!
Она стояла молча, улыбаясь. И вдруг закрылась платочком и побежала по дорожке в глубину сада. Я бросился за нею, задыхаясь. Я догнал ее, когда уже стояла она на шатких ступенях беседки. Она протянула руки, как будто желая оттолкнуть меня.
В смущении я смотрел на нее, как на лунную волшебницу. Теперь прозрачно, бледно и таинственно было ее лицо. Неожиданно для себя я опустился на ступени беседки около ног Феклуши. Тогда она нагнулась ко мне и прижалась к моим губам своими губами, чуть влажными и нежными.
Я закрыл глаза блаженно, а когда открыл их, уже не было со мною Феклуши, и лишь светился вокруг белый сад.
Дядюшку положили спать в мезонине, а меня внизу, рядом со спальной Абаева. Я лежал в постели, но не спалось мне. Сквозь неплотные зеленые шторы струился в комнату волшебный свет. И странные мысли возникали в моей одурманенной голове.
Я думал о луне, о белом саде, о великих безмолвных полях, раскинувшихся далеко вокруг усадьбы Абаева. Я представлял себе озеро, похожее на огромное опрокинутое зеркало, и девушку на берегу. У девушки – темно-золотистые капризно надломленные брови, большой странно улыбающийся рот, глаза пьяные и влекущие… И похожа эта девушка на Феклушу, но как будто пришла она из другого мира.
Так мечталось тогда. В это время кто-то, тяжело ступая босыми ногами, подошел к моей двери и приотворил ее.
И я услышал шепот Абаева:
– Феклуша! Мальчуган спит. Феклуша!
И опять невнятный шепот за дверью:
– Не надо сегодня, Фома Григорьевич. Не надо…
Чьи-то неуверенные, робкие шаги, сдержанное дыхание, легкий скрип двери – все боязливо и жадно ловило мое ребяческое ухо. И горела голова от соблазна, стыда и боли.
Ах, эта ночь сладостной муки.
Незабываемый стон тихий… И каждый шорох, каждый звук, в лунной тишине острой иглой вонзавшийся в мое сердце…
Мне казалось, что вот сейчас за стеной убивают медленно, пытая жестоко, ту милую, желанную, чьи ноги хотел бы я целовать нежно.
Потом наступило утро: мы пили чай. Феклуша ходила в погреб за сливками. Я робко взглянул на нее. Лицо у нее было строгое. Глаза как будто потемнели. И грустны были побледневшие губы…
Потом мы ехали с дядей домой, в город, полями. И так же светило солнце, пахло гречихой, свирельно пел жаворонок, но мне казалось, что чего-то нет в этом мире. А чего нет, я и сам не знал.