В ДЫМУ ОРУДИЙ


I

ПОХОД

I

Мне только что приснился какой-то приятный и интересный сон, и мне ужасно хотелось, чтобы он и дальше снился, но наша нянька немилосердно теребит меня, стараясь поднять и посадить на постель.

— Костя, Костечка, вставайте, уже запрягают. О господи, да вставайте же!

Но как только она меня выпускает, я сейчас же опять падаю на подушку, забиваюсь под одеяло, закрываю глаза и стараюсь привести себя в то состояние, в каком только что перед этим застало меня разбуженное сознание, чтобы «доснился» тот приятный сон, который я видел и подробности которого сейчас же по пробуждении стерлись в памяти. Но потревоженное сознание непослушно начинает работать в другом направлении. Ощущение теплоты нагретой телом постели, уютность гнездышка, в котором я лежу, свернувшись калачиком, прерванный сладкий утренний сон и жесткие нянькины руки, что не дают мне покоя, а главное — сознание, что в конце концов меня все-таки подымут и опять надо будет сидеть в этом гадком экипаже и целый день ехать шагом за полком, — все это вместе не дает мне привести себя в то состояние, в котором мне было так приятно.

— Нянечка, милая, ну хоть немножечко, чуть-чуть, одну минуточку, я сейчас встану.

— Да нельзя, вставайте, вставайте, нельзя же, ведь мамаша ждут.

— Ну я сейчас, ей-ей, сейчас... ну встану, отойди только к двери.

Нянька с сердцем отходит и начинает одевать маленького брата и сестренку, которые сидят на груде подушек, уложенных вместо кроватки на сдвинутые среди комнаты скамьи, и протирают ручонками заспанные глаза.

Как только нянька отошла, я сейчас же юркнул под одеяло, высоко подбросил его ногами, чтобы оно легло надо мной пузырем, закрылся с головой и стал усиленно дышать, чтобы нагреть воздух в образовавшемся надо мной пустом пространстве. Про свой сон я уже забыл, мне просто хотелось поваляться в постели. Впечатления обычно начинающегося походного утра стали толпиться в голове. Мне представилось, что теперь уже подвинули к крыльцу длинный фургон, в котором мы ехали, и денщики укладывают багаж и сейчас заберут подушки, на которых я лежу, и что Нефед, наверное, подал самовар и казаки навесили лошадям овес. Потом я вспомнил командира пятой сотни, толстого низенького офицера с несоразмерно развитым животом и в то же время проворного, юркого и веселого. Он постоянно дразнил меня и шалил со мною. Вспомнил, как раз он посадил меня с собой на лошадь и я на ходу чувствовал позади себя его большой живот. И как только я вспомнил про это, я в то же мгновение радостно вспомнил, что ведь с сегодняшнего именно дня отец разрешил мне ехать вместе с полком уже не в фургоне с матерью, братом и сестрой, а верхом на Калмычке, небольшой буланой лошади, которую он незадолго перед тем купил. И как только я вспомнил про Калмычка, я в ту же секунду припомнил и тот сон, что снился мне и который я забыл. Мне именно и снилось, будто я еду верхом на Калмычке вместе с казаками.

Я уже сделал движение, чтобы сбросить с себя одеяло, поскорее одеться и побежать посмотреть, не оседлали ли Калмычка, но в это время подошла нянька, и я опять зарылся в подушки, и, хоть мне душновато было под одеялом, я не шевелился и притворился спящим. Нянька без церемонии стащила одеяло и, поддерживая меня одной рукой, другой торопливо и сердито старалась надеть на меня штаны. Я же умышленно сгибал ноги, точно сонный, так что она никак не могла справиться.

— Да что же это вы, господи, ведь мамаша велели... пойду, пойду сейчас скажу, что не хотите одеваться. Вон Сусанночка и Алеша какие умнички, оделись, а вы что это? Пойду сейчас скажу.

Брат и сестренка действительно были одеты и уже играли. Мне и самому хотелось поскорее встать и выбежать на двор, но какой-то злой бесенок шептал мне, чтобы я не одевался, что нянька теперь злится, что она хочет нажаловаться на меня и что она нарочно похвалила Сусанну и Алешу, чтобы заставить меня скорее одеться, и я опять зарылся в подушки.

Нянька потеряла терпение и с сердцем встряхнула меня. Я вырвался у нее и заплакал, стараясь громче всхлипывать, чтобы услышала мать.

— Уйди, уйди... не буду одеваться, уйди от меня!

— Ну чего же плачете? — говорила нянька сдержанным, уже заискивающим голосом, подавляя злобу, но я продолжал плакать, пока не вошла мать.

— Что у вас тут? Ты чего плачешь?

Я всхлипывал, ничего не отвечая.

— Ты что плачешь? — переспросила мать, заботливо наклоняясь.

— Да они вот не хотят одеваться, — проговорила нянька, натягивая мне чулки.

Я уже ничего не отвечал и не оправдывался, желая показать, что меня обидели, и только утирал слезы.

— Вечно, Анисья, ты с ребенком что-нибудь сделаешь. Ведь сколько раз я тебе говорила...

— Да, ей-богу, барыня, я только разбудила их и говорю: «Надевайте шаровары», а они стали плакать.

Нянька передавала дело несколько иначе, и мне приятно было, что она боится матери и принуждена лгать. Но мне хотелось, чтобы ей досталось побольше.

— Мама, она меня побила.

— Ну-ну, одевайся, одевайся, — проговорила мать, не совсем доверяя моим словам, чувствуя, что и я, вероятно, не совсем прав, и не желая в то же время бранить при мне прислугу.

Мне сделалось немножко неловко и обидно, что няньку не выбранили хорошенько за меня, и я молча стал надевать свои сапожки.

Как только мать вышла, мне захотелось поскорей забыть всю эту неприятную историю с нянькой. Я снова вспомнил, что я сегодня поеду верхом на Калмычке, и мне опять сделалось весело.

II

Я побежал в другую половину хаты, где мы квартировали, попросил Нефеда, нашего денщика-повара, полить воды, быстро умылся и, освеженный холодной колодезной водой, прибежал к матери.

Она сидела за простым белым крестьянским столом, на котором шумел начищенный походный самовар. Кругом на полу, на лавке, на складном стуле стояли корзины, лежали мешочки и сумочки с дорожными припасами и какие-то свертки из синей сахарной бумаги. Мать разливала чай и то и дело доставала из корзин то то, то другое, или торопливо рылась в них и потом вдруг вспоминала, что то, что она искала, уже вынуто и лежит на столе. В хату беспрестанно входили и выходили денщики, вынося подушки, сундуки, узлы. Нянька суетилась около детей, которых усадила к столу, нагромоздив на лавках подушки, чтобы было не низко сидеть, и поила их чаем. Маленькая четырехлетняя сестренка что-то рассказывала, размахивала ручонками и все не хотела пить чай, а нянька уговаривала ее и обещала, что они сейчас пойдут «тпруа» и их повезут лошадки.

Я подошел к матери, сказал: «С добрым утром, мама» — и поцеловал у нее руку. Радостное и оживленное чувство наполняло меня ввиду предстоящей езды верхом на Калмычке, и мне хотелось особенно приласкаться к ней, но заботливое выражение ее лица и торопливость, с какой она старалась поскорее окончить чай, чтобы не опоздать к выступлению, удержали меня.

— Пей, Костя, сейчас и выезжать будем.

— Мама, вы мне дайте булку с маслом, а чаю я не хочу.

— Ну вот еще что. А потом выедем, голодный будешь! Садись пей.

Я сел и стал торопливо глотать горячий и сладкий чай, чтобы поскорее отделаться и побежать к Калмычку.

Отца не было. Он служил в полку казначеем и большую часть времени проводил у полковника. Они вместе и уезжали на следующую станцию, впереди полка. Мать между тем распоряжалась, спешно отдавая приказания: то надо было взять свежего молока на дорогу и вымыть хорошенько бутылки, в которых оно бы не прокисло, то воды захватить, то сварить детям яиц всмятку и уложить их в гарнец с овсом, — и постоянно раздражалась, потому что суетившаяся прислуга забывала сделать, что приказывали, или делала не так, как было надо.

Это повторялось каждое утро вот уже две недели с тех пор, как мы присоединились к полку, и я привык ко всему этому, но сегодня вся эта суета показалась мне необыкновенно мелочной и совершенно ненужной. Они все суетились и заботились о каком-то молоке, яйцах и как будто не знали, что я сегодня должен ехать на Калмычке.

Наконец я, поминутно обжигаясь, кое-как допил свой чай и, насилу отбившись от стакана молока, который мать непременно хотела заставить меня выпить, выбежал из хаты.

III

Недалеко, от дверей действительно стоял наш неуклюжий длинный фургон, обтянутый черной кожей. Денщики выносили из хаты чемоданы, узлы, подушки и подавали в фургон; там их подхватывал Нефед и, стоя на коленях и согнувшись всей своей огромной фигурой, быстро и ловко укладывал и прилаживал по местам.

Я взлез на переднее колесо и заглянул внутрь.

— Нефед! А я сегодня на Калмычке поеду.

Он торопливо всунул между узлами бывший у него в руках мешок и повернул ко мне свое вспотевшее, гладко выбритое лицо с рыжеватыми усами и с синевшим подбородком, по которому упрямо пробивалась из-под кожи жесткими иглами щетина.

— О! Али папаша позволили?

— Позволил. Вчера при мне просил майора, чтобы он велел казаку оседлать. Я с майором и буду ехать.

— Ай да молодцы! Теперича настоящими казаками будете. Ну-ка, покажите им всем, как донцы ездят.

Когда Нефед сказал это, мне представилось, что я и на самом деле кому-то покажу что-то, и я торопливо соскочил с колеса, с нетерпением ожидая, когда это все будет готово, но, вспомнив, что я его хотел спросить о Калмычке, опять забрался на дышло.

— Нефед, а Калмычок где?

— Поить с упряжными повели.

Я опять спрыгнул на землю и побежал на край деревни, чтобы встретить с водопоя Калмычка. Здесь кучками стояли казачьи лошади и громко жевали свою обычную дачу овса, мотая головами и высоко вскидывая торбы, чтобы захватить со дна последние зерна. Казаки суетились вокруг, разбирали седла, оправляли потники. Когда же лошадь, поев овес, неподвижно стояла, понурив голову, они быстро сдергивали торбу и начинали взнуздывать, задирая ей морду и с силой втискивая между зубов железные удила, которые она потом долго жевала, стараясь выбросить языком. Щеголеватые, выхоленные, успевшие уже за поход раздобреть вахмистры, с заломленной набекрень фуражкой, похаживали между рядами и строго поглядывали кругом с сознанием своей начальнической силы и достоинства, делая то тому, то другому из казаков замечания в весьма сильных выражениях.

— Никак, седлать? — проговорил возле меня маленький шустрый казачок, поднимая седло и расправляя стремена, чтоб вскинуть его на лошадь.

Недалеко на пригорке действительно показался трубач. Я побежал к нему. Он несколько раз откашлялся, вытер ладонью усы и, слегка раздвинув их, плотно приложил к устью трубы сжатые и в то же время как-то подобранные губы, как будто он с усилием старался удержать невольную улыбку, и, напряженно надув щеки и слегка покраснев, он заиграл. Две небольшие жилы набежали у него на лбу. Он поворачивался то в ту, то в другую сторону, и далеко по полю, и за деревней, и над полком было слышно, как звучала медная труба.

— Вса-а-дники, дру-ги, в поход собирайтесь, с бо-о-дрым ду-хом хра-бро сражаться... — играл трубач без слов, но у меня сейчас же вместе с мотивом возникало и содержание.

Далекий отклик резко звучавшей трубы, говор, смешанные восклицания, звук цеплявшихся друг за друга стремян, полк, готовившийся к выступлению, и тихое безоблачное июньское утро — все это слагалось в душе в особенное, непривычное настроение. Мне стало казаться, что я сегодня не просто поеду верхом на Калмычке, но как будто собираюсь со всеми на какое-то торжественное предприятие, и это имеет особенное значение для всех, и все это чувствуют — и хлопы маленькой польской деревушки, и казаки, проворно седлающие коней, и офицеры, которые теперь повыходили из квартир и отдавали приказания строиться полку.

Трубач доиграл сигнал, перевернул трубу и подержал ее так с секунду, пока из нее тонкой струйкой не выбежала слюна, и потом пошел к своей лошади.

Я тоже сбежал с пригорка, но Калмычка все не было. Я вернулся к фургону. Оказывается, лошадей уже привели с водопоя и уже запрягли. Калмычка взял денщик майора и седлал вместе с майорским конем.

Я опрометью пустился туда. Около майорской квартиры собрались офицеры. Недалеко одна за одной строились в колонну сотни, покрытые лесом черных пик.

IV

— Э, Костя! Ты куда? — закричал толстый и низенький командир пятой сотни, схватывая меня под мышки и приподняв немного, так что ноги мои болтались в воздухе.

Мне неприятно было, что он меня схватил и, главное, поднял на воздух; во-первых, это напомнило, что я еще совсем маленький и что со мной обращаются, как с мальчишкой, и, во-вторых, моя беспомощно висевшая в воздухе фигура наверное, была смешна. Но я все-таки смеялся, брыкаясь и стараясь вырваться.

— Пустите, я сегодня верхом поеду на Калмычке. На моем Калмычке. Папа мне купил, чтобы я на нем верхом ехал вместе с полком.

— Э, вот как! Так ты, значит, служишь. Пойдем, пойдем же!

И он меня потащил к офицерам.

— Господа вот вам для пополнения комплекта

— Что такое?

— Да вот — и лошадь есть — казак Потемкинской станицы.

Офицеры окружили меня.

— Ко мне, Костя, в сотню, в урядники живо произведу, а провинишься — на часы к ящику.

— А я не стану, а я не стану, — упрямо твердил я, желая попасть в тон шутки и показать, что я понимаю, что это шутка.

— Ну, как же не станешь? — на гауптвахту.

— Да, не стану, да, не стану.

Мне было в одно и то же время и приятно, что все офицеры так занимаются мною, и досадно, что они подшучивают и подсмеиваются над тем, что я поеду верхом.

Между тем вышел майор. Он поздоровался с теми из офицеров, с которыми еще не виделся, и подошел ко мне. Я часто встречался с ним и привык к нему, и все-таки каждый раз, как я взглядывал на него, мне бросалось в глаза его широкое рябое лицо монгольского типа с крошечными глазками, и при этом я вспоминал, что казаки говорят, будто он раскольник.

— Ну, здравствуй, Костенька, что же не садишься на своего Калмычка? Сейчас и выступать будем.

И опять, когда он говорил, у меня мелькнуло в голове, что он рябой и раскольник.

Денщик подвел майору лошадь, а потом мне Калмычка. В это время меня позвали к матери. Сердце у меня забилось от тревоги и страха: что, как мать раздумала и не позволит мне ехать на Калмычке? Сдерживая дыхание, подбежал я к фургону. Мать, сестренка и нянька уже расположились внутри, посреди подушек, корзин, узелков, а шестилетний Алеша забрался на козлы к Тимофею, флегматично крутившему цигарку с корешками, и, ухватив обвитую тонким ремнем ручку кнута, размахивал им над лошадьми, беспрестанно задевая кучера по голове, шлепая по кузову фургона и причмокивая губами. Мать подозвала меня и стала говорить, чтобы я ехал как можно осторожнее, подальше от шоссейных канав и казачьих лошадей, чтобы отнюдь не отъезжал ни на шаг от майора и, боже сохрани, не бил бы Калмычка, который от этого может поскакать. У меня отлегло на душе, когда я увидел, что непосредственной опасности нет, и с нетерпением ждал, когда мать договорит. И когда она кончила, я торопливо уверил ее, что «я так и буду ехать около майора, таки буду ехать, и уж так осторожно», и, когда она отпустила, задыхаясь пустился назад.

Я уже подбежал было к денщику, чтобы он посадил меня в седло, так как сам еще не мог взобраться, да вдруг вспомнил, что по правилу на коня надо садиться непременно с левой стороны, но от радостного волнения в первое мгновение никак не мог вспомнить, где у меня правая и левая сторона, и, сложив незаметно пальцами правой руки крест, наконец сообразил и подошел с противоположной стороны. Но так как я стоял к лошади лицом, то оказался у нее не с левой, а с правой стороны.

— Отсель заходите, подсажу, — проговорил казак, и я, сконфуженный, обошел лошадь, точно сделал что-то очень неприличное или смешное, и кое-как уселся в седле.

Офицеры тоже сели на лошадей и отъехали к своим частям. Полк далеко вытянулся за деревню узкой сплошной колонной, разрываясь лишь по сотням и чернея пиками. Все было готово к выступлению. Оставалось лишь вынести знамя, находившееся тут же, в помещении полковника. Скомандовали: «Смирно!» Потом раздалась общая команда «Пики в руки, шашки вон!».

И вдруг точно лес колыхнулся: свободно мотавшиеся за локтем черные древки пик встали прямо над полком, сверкнув на солнце остриями, и блеснули выдернутые из ножен шашки, издав характерный металлический звук.

Трубачи заиграли марш.

Вынесли знамя, свернутое и плотно обтянутое черным чехлом.

Снова раздалась команда. Застучали неровно вдвинутые в ножны шашки, и опять, покачнувшись свободно, повисли за спиною на ремнях длинные пики.

Тогда майор подобрал поводья коня и хриплым, точно надорванным, и в то же время необыкновенно резким голосом скомандовал

— Спра-ва по шести шагом... — Он на секунду приостановился, сердито оглянув весь полк, — ...марррш!! — крикнул он таким голосом, словно у него оборвались голосовые связки. И, нахмурившись и круто повернув коня, он спокойно пустил его по дороге, точно принял какое-то бесповоротное решение и ему теперь уж было все равно, что там ни делалось за спиной.

В ту же секунду лошади переднего ряда, на мгновение замявшись на месте, дружно тронулись вперед, мерно покачивая всадников, мотая головами и нетерпеливо забирая поводья, и движение, передаваясь по рядам, пробежало по всему полку, захватив последних казаков, стоявших в хвосте уже за деревней.

Я видел, как за полком двинулись фуры, потом обозные повозки, потом офицерские фургоны, а между ними и наш.

Мой Калмычок тоже попросил повода и пошел во главе полка, рядом с лошадью майора, своей ровной мягкой поступью.

И как только я почувствовал движение своей лошади, радостное и торжественное настроение опять охватило меня. Но первое время к этому настроению примешивалось неясное чувство стеснения; мне все казалось, что теперь все на меня смотрят, что странно видеть среди офицеров и целого полка казаков маленького мальчика на лошади, что я не умею сидеть на коне и не так, как следует, держу поводья и все это замечают.

Полк между тем, выйдя из деревни, с четверть версты прошел проселочной дорогой, подымая целые облака пыли, потом свернул на шоссе. Люди весело выбирались на широкую торную дорогу, и по убитому щебню звонко застучали сотни кованых копыт.

Офицеры выехали вперед и свободно поехали вместе, разговаривая, перекидываясь шутками и остротами.

Мой приятель, командир пятой сотни Сербин, попридержал свою лошадь и, опершись рукой о заднюю луку, повернулся вполоборота и крикнул зычным голосом:

— Песенники, вперед!

«Песельники, вперед, песельники, вперед», — побежало веселым говором по всем рядам.

Человек тридцать или сорок казаков там и сям выбрались из полка и, съехав в сторону от шоссе, рысцой обогнали его и поехали впереди.

— Ну-ка, веселей, — сказал Сербин, махнув рукой.

Молодой приземистый казак на рослой гнедой лошади, сжав ей бока коленями, выдвинулся вперед и, поправив шапку и приподняв руку, на которой свободно висела у кисти плеть, затянул высоким и необыкновенно сильным тенором что-то протяжное и тягучее, глядя прямо перед собою и как-то смешно раздвинув рот в ширину, и потом вдруг повернулся к казакам и резко и неожиданно оборвал, точно ему перехватили горло. И в ту же секунду подхватили казаки плясовую песню, ударили в бубен и тарелки, и, мелодично вибрируя, зазвенел стальной треугольник.

И далеко через колосившиеся уже поля откликнулось эхо казацкой песни.

Потом казак, управлявший бубном, быстро приложил к нему большой палец и искусно повел по туго натянутой коже, и бубен зажужжал и загудел, словно то ветер заходил, крутя опавшим листом.

Песня на мгновение упадала и сейчас же подхватывалась молодыми, необыкновенно высокими голосами, почти фальцетами, не выговаривавшими даже слов: сквозь переливы где-то на самых верхних нотах слышно только было: э-э... оо-э... А бородатые, оканчивавшие уже срок службы казаки густо, дружно и отчетливо выговаривали слова, точно поддерживали молодых, которые рвались слишком высоко.

При первых звуках грянувшей песни лошади насторожили уши, чутко поводя ими, и шли на туго натянутых поводьях. Люди весело и беззаботно поглядывали вперед, от времени до времени привставая на стременах, чтобы оправиться в седле. Офицеры громко разговаривали, наклоняясь друг к другу и повышая голос, чтобы не дать заглушить себя, и усиленно жестикулировали.

И я, подзадориваемый песней, радостно подталкивал коленями Калмычка, точно спешил и хотел заставить его идти скорее, и в то же время сейчас же натягивал поводья, опасаясь, как бы он и в самом деле не вздумал поскакать.

Казаки, пропев песню, круто и разом обрывали ее и, дав себе несколько времени вздохнуть и хорошенько прокашлявшись, дружно подхватывали новую, и подголоски опять заливались, выделывая самые хитрые колена, бубен жужжал и гудел, как ветер в трубе, а тарелки дребезжа звенели, словно битая посуда

V

Мы уже шли несколько часов. Солнце подымалось все выше и выше, и начинало припекать. Лошади нетерпеливо отмахивались от оводов и мух.

Прямо от нас все так же уходило шоссе. На перекрестках от перебегавших его проселочных дорог стояли огромные деревянные кресты и маленькие часовенки, которые можно встретить на каждом шагу по всей Польше. Справа к самой канаве подходили перелески густо синевшего в полуверсте соснового леса; слева жаркий ветерок легкой зыбью пробегал по клонившейся тяжелевшим колосом пшенице, которую местами на большие пространства сменяла темная зелень картофеля. Там и сям медленно отходили назад разбросанные между возделанными полями убогие деревушки.

Песенники, утомившиеся и осипшие, разъехались по своим сотням. Офицеры разбрелись по шоссе и некоторые ехали за канавами. Всеми, видимо, овладевало понемногу то обычное настроение долгого пути, когда знаешь, что до места еще далеко, ускорить движение нет возможности, а внешняя обстановка с однообразием и постоянством повторяется изо дня в день.

Я понемногу тоже освоился с новизной своего положения; первое чувство радости и волнения мало-помалу улеглось, и я уже спокойно покачивался в седле и рассеянно смотрел на мелькавший у самой головы Калмычка круп майорской лошади, на широкую, немного сутуловатую спину майора, на шоссе, медленно уходившее назад из-под ног моего Калмычка. Окружающая обстановка и мое особенное сегодняшнее положение уже не поглощали внимания. Стала чувствоваться усталость, и мысли неопределенно бродили, ни на чем не останавливаясь.

Полк шел все дальше и дальше.

— Господа, пристанище! — крикнул вдруг ехавший впереди Сербин, указывая сложенной плетью по направлению шоссе: в стороне от него из-за сосен показалась одинокая корчма. И в ту же секунду, пригнувшись, он пустил коня в карьер. Несколько молодых офицеров марш-маршем понеслись за ним.

Мой Калмычок насторожил уши и поднял голову, внимательно следя за скакавшими лошадьми. Я испугался, как бы он тоже не пустился следом, и потянул поводья — он остановился; я затолкал его коленями и, когда он пошел было рысью, снова потянул, и он опять остановился. Майор посмеивался, прищурив свои маленькие глазки, и я не знал, смеется ли он надо мной или над скакавшей молодежью.

Оставшиеся офицеры с интересом следили за импровизированной скачкой, обрадованные возможностью хоть чем-нибудь развлечься.

— Сладков-то, Сладков забирает; смотрите, смотрите, как насел!

Огромная серая лошадь Сладкова неуклюже и как будто с усилием выбрасывала свои длинные ноги и действительно быстро шла к скакавшему впереди Сербину, оставив позади других. Сербин пригнулся всей своей круглой фигурой и, подняв плеть, видимо, изо всех сил старался не дать себя обойти.

Офицеры стали слезать возле корчмы.

Остановили и полк. Скомандовали спешиться. Выпростав пики и опираясь ими о землю, лениво слезали с лошадей казаки и потом долго вытягивали и расправляли одеревеневшие в одном положении ноги. Облегченные лошади отряхивались и фыркали. Мне с седла виден был весь спешившийся полк.

— Шаго-ом ма-арш!

И звук шагов многих сотен ног неровным шумом повис над двинувшимся полком.

Офицеры, майор и я рысцой подъехали к корчме. У изгороди стояли привязанные лошади. Следовавший за нами денщик ссадил меня. Я едва не упал, до того одеревенели с непривычки ноги. Я испытывал такое ощущение, как будто ноги у меня стали кривые.

Мы все вошли в корчму. Грязные стены и пол, закопченный потолок, зеленого стекла бутылки на полках, бочонок с краном в углу и тяжелый воздух, пропитанный спиртным запахом, — все это производило неприятное впечатление. Тут же на полу в углу комнаты сидели две еврейки и, держа между коленями живых гусей, выщипывали из них пух. Каждый раз, как они выдергивали щепотку перьев и пуха, несчастные птицы громко вскрикивали, вытянув шеи и глядя на окружающих своими добрыми круглыми глазками. Они были почти совсем голые, и по вспухшей и покрасневшей коже капельками выступила кровь. Старая, худая и желтая еврейка в лохмотьях, не обращая внимания на вошедших, продолжала свое дело, другая же, молоденькая и хорошенькая, улыбаясь и немножко конфузясь, искоса посматривала на офицеров и торопливо пощипывала своего гуся.

Офицеры потребовали водки и пива и выпили по одной, по две рюмки, заедая селедкой, колбасой и солеными огурцами с возбужденным аппетитом проголодавшихся в дороге людей. Корчмарь, еврей-выкресток, с подобострастным и суетливым видом подавал на грязные столы рюмки, бутылки и закуску. Рюмки он предварительно торопливо вытирал за стойкой полой своего засаленного кафтана незаметно для других. Я это видел, но почему-то не решался сказать об этом.

— Ну, а ты что же, Костя? — обратился ко мне Сербин. — Ну-ка, катай!

И он налил мне полстакана пива. Я было стал упираться, но он таки заставил; я сделал над собой усилие и выпил. Когда прошло первое ощущение горечи, я почувствовал, как побежала по всему телу приятная теплота и голова слегка закружилась. Сербин нарезал мне сыру и колбасы, и я, примостившись возле окна, с аппетитом стал завтракать.

По шоссе мимо шли с пиками на плечах казаки, ведя в поводу лошадей, и в окно доносился тяжелый гул шагов.

Офицеры, подзакусившие и подвыпившие, громко и весело разговаривали и курили. Синеватый дым легкими слоями ходил по всей корчме. Говорили о Стопнице, маленьком еврейском местечке, куда назначен был наш полк, о «жидах», о фуражных суммах, о провиантском довольствии, о том, как и где будут сосредоточены казачьи войска в случае войны. Кто-то припомнил и рассказал несколько эпизодов из последнего польского восстания.

Человека три-четыре из молодежи, покуривая папиросы, смеялись, балагурили и шутили с красивой еврейкой.

— И не стыдно это тебе так мучить? — говорил молоденький подхорунжий, улыбаясь и поминутно стряхивая с папиросы пепел.

Еврейка тоже улыбалась и, слегка потупившись, продолжала щипать гуся.

— Як же ж, пане, пух продаем и перья.

— А если б тебя так вот ваять да выщипывать волосы?

Она засмеялась.

— Ой, так не можно. И перья и пух сызнова вырастают.

И она поправила свои тяжелые черные косы, выбившиеся из-под платка.

Офицерик затянулся и искусно стал пускать дым колечками.

— Тебя как зовут?

Девушка снова засмеялась и больше наклонилась над своим гусем.

— Ну, как же зовут?

— Дебора.

— Поедем, Дебора, с нами в Стопницу.

Она ничего не отвечала.

— Ну что же? Тебе весело там будет.

— Дебора не поедет, не поедет, — проговорила другая еврейка.

— Тебя не спрашивают, старая ведьма.

Дебора между тем, выщипав последний пух, спустила гуся на пол. Все дружно расхохотались. Бедная птица была совершенно голая и, не зная, что это с ней сделалось, неуклюже и с удивлением топталась на одном месте, подергивая крыльями; потом, закинув назад шею, стала перебирать клювом горевшую кожу.

Офицеры еще покурили, побалагурили и стали расплачиваться и выходить. Я рад был выбежать на свежий воздух из душной, пропитанной табачным дымом корчмы.

Калмычок мой стоял недалеко у изгороди и лениво махал хвостом. Я подбежал к нему и погладил и потрепал его по шее. Я попросил денщика посадить меня в седло. Офицеры тоже садились.

— Ну, Костя, смотри, теперь держись! — крикнул мне Сербин.

Я беззаботно и весело кивнул ему головой и, поправившись, сел немного боком в седле, как сам Сербин, но колени у меня слегка дрожали.

Все поехали крупной рысью, чтобы догнать полк, который ушел вперед с версту. Мой Калмычок тоже пошел рысью, прижав уши и потряхивая гривой. Я знал, что на рысях надо привстать на стременах, но первое мгновение не сообразил, и меня до того стало подкидывать, что я едва не свалился.

— На стременах! — крикнул мне Сербин.

Хоть я и испугался и растерялся немного в первое мгновение, все-таки мне было досадно, что не умел сразу поехать рысью, и я кое-как привстал на стременах, держась рукой за седло.

Полк стал приближаться к нам, особенно ехавшие в хвосте обозные повозки и фургоны. Я крепко держался за седло и чувствовал, как подо мной быстро и легко бежал Калмычок. Я еще издали заметил наш фургон. И когда мы нагнали и поравнялись с ним, нянька, маленький брат, Нефед и Тимофей-кучер смотрели, как я вместе с офицерами быстро ехал мимо них. Матери не было видно, она сидела в глубине фургона. Нефед что-то говорил мне и указывал, но из-за шума колес и топота я не мог разобрать. Мне вспомнилось, как он утром говорил, чтобы я показал, как ездят донцы, и я, подтолкнув коленями Калмычка, молодцевато раза два шлепнул его по шее концами поводьев.

Когда проехали обоз и нагнали полк, ехавший впереди хорунжий Богучаров стал кричать строгим и резким голосом, каким обыкновенно отдают команду:

— Право-лево, право-лево...

И казаки, теснясь и отводя лошадей, расступились на обе стороны, оставляя проход, и сейчас же опять смыкались. Я чувствовал, что на меня все смотрят.

Все время, пока мы ехали рысью, горячий ветер жег мне колени, но я не обращал внимания; когда же мы были уже в голове полка, случайно наклонившись, я с изумлением и ужасом увидел, что штаны мои от тряски и быстрой езды выдернулись из сапог и сбились вверх по ноге, а из-за коротеньких рыжих голенищ сиротливо выглядывали покрасневшие голые колени. Я употреблял все усилия спустить штаны, но на ходу ничего не мог сделать. Я теперь только сообразил, что Нефед на это мне и указывал, когда мы ехали мимо фургона. Только когда офицеры, выехав вперед полка, спешились и меня ссадил с седла денщик, я оправился и заткнул штаны в сапоги.

Эти проклятые штаны испортили все мое расположение духа. Очевидно, я с голыми коленями проехал через весь полк. Кроме того, я таки устал и разбился от быстрой езды и теперь уныло шел, ведя в поводу Калмычка.

Солнце перевалило уже за полдень; было душно и жарко. В горле у меня пересохло, лицо горело, мы все шли и шли. Иногда кто-нибудь из офицеров говорил: «Костя, ты бы сел, устал ведь?» И я каждый раз быстро и весело отвечал: «Нет, я ничуть не устал», тащился дальше и думал с тоской: «Господи, да когда же это сядут?»

Калмычок шел позади, мотая головой и дергая за повод, который я держал в руках.

Наконец в одну из минут, когда я меньше всего ожидал, чтобы кончились мои страдания, и, ничего не видя, не слыша и ни о чем не думая, совершенно автоматически передвигал ноги, полк остановили и стали садиться.

И опять по каменистому шоссе звонко застучали подковы, и по обеим сторонам медленно отходили назад поля, засеянные картофелем, и перелески кончавшегося леса.

Солнце стало уже жечь косыми лучами, когда вдали показалась деревня, где полк должен был остановиться, и через полчаса мы входили в нее.

Знамя снова внесли в помещение полковника, поставили часовых и разместили по местам сотни.

Меня встретил отец. Я стал торопливо рассказывать ему, как ехал всю дорогу верхом, как мы скакали почти во весь карьер и что я ничуть не устал.

— Ну, молодец, молодец, — говорил он, трепля меня по щеке, и, взяв за руку, повел в хату, которую нам отвели под квартиру. Возле стоял наш фургон, денщики выгружали его, а кучер выпрягал лошадей.

Нефед с маленьким хозяйским сыном гонялись по всему двору за хохлатой курицей. Она отчаянно кричала и, распустив крылья, бегала по двору, взлетая на телеги, на навозные кучи, на огорожу.

Мы вошли в хату. Крошечная комнатка с низким потолком и подслеповатыми окнами вся была заставлена и завалена подушками, узлами, чемоданами. Мы кое-как пробрались между ними. Маленькая сестренка отчаянно кричала на руках у матери. Мать качала ее, прижав к груди и наклоняясь взад и вперед:

— Да не плачь же, детка моя, что ты, что ты, моя дорогая. Анисья, давай же сюда скорей!

— Сичас, барыня. — И нянька продолжала торопливо рыться в узлах, доставая пеленки и детское белье.

Сусанна сидела возле нее на чемодане и, копаясь в носу, тоже хныкала с таким выражением, как будто все ее забыли и покинули, а Алеша, взобравшись на сложенные в кучу подушки, съезжал оттуда на спине.

— Что она у тебя кричит? — проговорил отец, подходя к матери.

— Я сама не знаю. Всю дорогу спала, а приехали, как закатилась да закатилась, ничего не сделаю.

— Может быть, Ивана Ивановича прислать?

— Ах, оставь, пожалуйста, с своим Иваном Ивановичем, — проговорила раздраженно мать, — ничего он не знает, у ребенка просто желудок. — И она вместе с нянькой стала пеленать сестренку, а та на минуту замолкала и потом опять начинала необыкновенно пронзительно кричать, как будто нарочно хотела досадить кому-то.

Сусанна тоже все хныкала, с усилием выдавливая слезы. Отец взял ее на руки и велел позвать Нефеда. Через минуту он стоял, вытянувшись у дверей своей огромной фигурой.

— Чего изволите, вашблагородие?

— Ты что делаешь?

— Обед готовлю, вашблагородие.

— Там успеешь, разбери-ка тут.

— Слушаю. — И он, ловко и быстро вскидывая набитые чемоданы и огромные узлы, стал расставлять их вдоль стены.

Комната приняла несколько более уютный вид.

Я чувствовал себя нехорошо, стучало в висках, и голова слегка кружилась. Мне хотелось сказать об этом матери, но почему-то, подойдя к ней, я вместо этого сказал:

— Мама, я есть хочу.

Сусанна, как только услышала это, сейчас же слезла с колен отца, ковыляя, подошла к матери и стала хныкать, теребя ее за платье:

— И я хоцу.

Мать велела няньке налить нам по стакану молока, но оно, оказалось, прокисло. Сусанна стала плакать и капризничать, я тоже сделал кислую физиономию: «Чего же это такое, я есть хочу».

В сущности, я не был голоден, но начинающееся недомогание и болезненное ощущение усталости порождали какую-то неудовлетворенность и неопределенные желания. Я и сам не знал, чего мне нужно.

Нянька побежала доставать молока, а отец взял Сусанну на руки и, уговаривая, стал ходить по комнате, разыскивая затерявшийся свой любимый камышовый мундштук, из которого он постоянно курил. Маленькая сестренка успокоилась, мать кормила ее грудью, и она громко чмокала губками. Алеша, притаившийся в уголке, подозрительно хрустел чем-то на зубах. Отец подошел к нему:

— Ах ты поганец! Это ты что наделал?

Оказалось, он подобрал где-то выроненный мундштук и преспокойно разгрыз его. Отец вспылил:

— Ты что это наделал? Как ты смел! — И, наклонившись, он взял его за ухо.

Тот заревел благим матом и, пробравшись на четвереньках под рукой отца, пустился к матери.

— Черт знает что такое, положить ничего нельзя. А все ты, — разгорячившись, говорил отец, обращаясь к матери, — ну как ты за ними смотришь, какие они у тебя выйдут?

Алеша, спрятавшись за стулом матери, выглядывал оттуда и продолжал плакать. Сусанна присмирела и испуганно смотрела на Алешу своими большими глазками.

Нянька принесла молока и налила нам по стакану.

— Я не хочу, — проговорил я усталым и упавшим голосом.

Отец опять рассердился:

— Это что? То есть ему давай, то не хочет.

Дорожная сутолока, теснота и капризничавшие дети — все это раздражало его. Большую часть времени он проводил у полковника и с офицерами и, когда бывал в семье, любил, чтобы все было в порядке, чисто и дети вели себя скромно, и все это знали и старались, чтоб это так было.

— Ну, я к полковнику на минутку, — сказал он, беря фуражку.

— Только, пожалуйста, никого не приводи, — проговорила мать с таким выражением, как будто знала, что он непременно приведет кого-нибудь.

Отец ушел. Лицо у меня горело. Я подошел к матери и положил голову ей на колени.

— Ты что, Костя? Тебе нехорошо? — Она положила руку мне на лоб. — Голова горячая. Анисья, раздень его и уложи на подушки на лавке!

Нянька торопливо раздела меня и уложила. Некоторое время я слышал, как она суетилась, отпирала чемоданы и что-то доставала, возилась в углу с походной люлькой, как потом они с матерью стали говорить шепотом, чтоб не разбудить заснувшую сестренку, как Сусанна громко заплакала и сейчас же опять замолчала, когда мать ей дала что-то. Потом мне стали представляться общипанные гуси, но не такие, каких я видел, а какие-то особенные. Понемногу я терял ясность представления того, что совершалось кругом, и наконец совсем забылся.

Когда я проснулся, потухающая заря слабо светилась в окнах. Я долго не мог разобрать, где я и что со мною. Некоторое время даже казалось, что это начинается утро; неужели же я проспал вечер и всю ночь?

В комнате было накурено и громко разговаривали. Я прислушался и узнал голос Сербина и еще нескольких офицеров. Сербин что-то рассказывал и смеялся, отец тоже смеялся. И мне припомнился весь сегодняшний день, спешившийся полк, офицеры, шоссе, корчма. Мать разливала чай, позванивая ложечками о стаканы, и, заметив, что я проснулся, подошла ко мне.

— Ну, ты что, Костя? Голова не болит?

— Нет, мама, ничуть не болит, — проговорил я, слезая с лавки, и при этом у меня тревожно мелькнуло, что мне могут не позволить ехать больше верхом на Калмычке.

Прерванный разговор между старшими снова возобновился. Мать накормила меня и послала играть на двор. Нянька ходила возле хаты с сестренкой на руках, Сусанна и Алеша тут же играли возле нее. Недалеко под навесом стояли наши казачьи лошади и громко жевали сено.

Я побегал немного с детьми, но скоро мне показалось скучным играть, и я незаметно убежал от них под навес. Тут в углу возле крытого соломой сарая, прямо на земле, расположились ужинать Нефед, Тимофей и денщик. Они молча и сосредоточенно ели горячую кашу, и каждый осторожно проносил свою огромную деревянную ложку, держа под ней по кусочку хлеба.

Я подошел к ним и постоял немного.

— Костенька, садись с нами вечерять, — проговорил Нефед.

— Да я сейчас пил чай, и мама закусывать давала.

— Это ничего, энто, значит, у мамаши, а энто вы нашего попробуйте.

— Да мне чего-то не хочется.

Нефед между тем достал из кармана деревянную ложку, вытер ее большим пальцем и подал мне. Я уселся с ними.

Ужин на открытом воздухе прямо на земле, слегка дымившаяся каша, черный хлеб и здоровый аппетит поработавших в течение дня людей соблазнили меня, и я в свою очередь с таким аппетитом стал убирать кашу и ржаной хлеб, с каким никогда не ел у себя за столом.

— Оно, конешно, у вас пишша легкая, белая, — не спеша заговорил Тимофей, кладя свою ложку на край деревянной чашки, — а наша чижолая.

Он взял хлеб, разломил над чашкой и отряхнул крошки в кашу.

— Она хучь чижолая, да здоровая человеку, — заметил денщик. — Посади теперича нашего брата на ихнее пропитание, зараз обессилишь. Нет здоровей хлеба, как аржаной.

— Кому как, — заговорил Нефед, вытирая ладонью на обе стороны усы, — кто к чему привычен. Ихнее вот дело — на нашем хлебе извелись бы.

Некоторое время продолжали есть молча.

— А что, Костенька, о чем я вас попросить хотел, — заговорил опять Нефед.

— Чего?

— Давно вас хочу все попросить. Теперича, видите ли, какое дело: кабы вы, значит, попросили мамашу, а мамаша пусть папаше скажут, как я состою в денщиках и за повара, то моего коня нельзя ли продать.

— Хорошо, Нефед, я непременно попрошу маму.

— Ну и парень золотой! Чего ни попросишь — как пойдет, скажет, так и будет, — проговорил он, обращаясь к Тимофею.

Положим, до этого времени Нефед еще ни о чем меня не просил, но теперь я чувствовал, что непременно должен выхлопотать продажу коня. Нефеду же попросту хотелось получать фуражные на лошадь деньги, и он захотел позондировать через меня почву.

Уже смеркалось. Кое-где зажглись звезды. Слышно было, как на другом конце деревни трубач играл зорю.

Кончили ужинать. Нефед тщательно вытер губами ложку, захватывая ее в рот, подобрал в чашку крошки хлеба, потом стал на восток и несколько раз широко перекрестился, торопливо кланяясь.

— Слава те господи! А вы же, Костенька, не забудьте, чего я вас просил.

— Нет, не забуду.

Тимофей пошел к лошадям, а Нефед понес в хату посуду. Я тоже хотел было идти в комнату и теперь же попросить мать за Нефеда, да потом раздумал: «Наверное, меня начнут сейчас же укладывать спать», а мне не хотелось. Ночь была тихая, теплая, и мне захотелось посидеть с казаками где-нибудь на сене и послушать, что они говорят. Я прошел дальше под навес. Лошади по-прежнему жевали сено; тут было совсем темно, и мне их не было видно. Они на минутку приостановились, прислушиваясь к моим шагам, и потом опять стали звучно жевать.

— Тимофей, ты тут? — несмело позвал я.

Никто не откликался. Я поскорее выбежал из-под навеса. «Может, в фургоне кто-нибудь есть», — подумал я и побежал к нему. Он виднелся недалеко, выступая в сумраке преувеличенно большими размерами. Возле что-то чернело. Когда я подошел, это оказались хомуты и шлеи, сложенные на земле.

Я пошел в комнату.

— Ты это где пропадал? — недовольно спросила мать. — Садись ужинай.

— Я, мама, уже поужинал с Нефедом.

— Ну вот еще, наешься чего-нибудь там, а потом живот разболится. Ложись спать.

Я разделся и лег.

Я стал думать про Нефе да, про наш фургон, о том, что там теперь спит кто-нибудь из казаков и что там жутко одному в темноте, и я опять на мгновение испытал мимолетное ощущение невольного страха, который мною овладел, когда я выбежал из-под навеса, не найдя там Тимофея.

Понемногу в комнате угомонились и улеглись.

Когда на другой день нянька разбудила меня, снова началась обычная возня выступления, и через час полк выходил из деревни. Я опять ехал на Калмычке, с офицерами. Переход был назначен небольшой, и к обеду вдали забелелись постройки Стопницы.

Когда приободрившийся и подтянувшийся полк входил в местечко, по улицам стояли толпы любопытных. Грязные, оборванные еврейские мальчишки бежали у самых лошадиных ног.

Песенники дружно грянули. Полк прошел по узким, кривым улицам и выстроился на площади перед домом, отведенным под квартиру полковнику, а через час сотни уже были расставлены по квартирам.

ТЕРМОМЕТР

Кровати мальчиков разделял только коврик.

Первым проснулся Толя. Он торопливо сел и торопливо, как лапками, протер согнутыми ручонками глазки, потом глянул. Его глаза были веселые и плутоватые, они дрожали смехом, искрились таким неисчерпаемым запасом выдумок и шалостей, что в комнате посветлело.

Сквозь подернутое морозом окно пробивалось солнце.

Толя оперся о решетку кровати, весь вытянулся и воззрился на брата, как лисица на куропатку. Кожа у него беленькая и прозрачная и вся исчерчена синими жилками, а глазки и ноздри дрожат неудержимым смехом.

Шепчет:

— Игрушка.

Но Игорь солидно спит. Оттопырил круглые, полные щеки, и на переносице морщинка от чуть сдвинутых бровей. Он и во сне серьезный, положительный и не улыбается.

Толя торопливо перекидывает ногу через решетку, слезает на коврик и бежит в одной рубашонке босиком к старому буфету в углу, схватывается за полуотворенную дверцу, и начинается борьба.

Трудно. Острые ребра дверец упираются в колено, шкаф шатается, наклоняясь, того и гляди рухнет и тогда задавит — давно надо бы вынести из детской, да все не соберутся.

Старый шкаф, огромный, потемнелый, много видавший на своем веку, с потрескавшейся фанерой, качается, тяжело и испуганно кряхтя, отваливается к стене и говорит хрипло:

«Дурачок! куда лезешь?.. Мне трудно, я, брат, стар... деда твоего, деда знал... ежели навалюсь, запищать не успеешь...» — и старается ребром дверцы придавить колено, чтоб заставить слезть плута.

Но маленький, напрягая все силенки и показывая из-под рубашонки белое тельце, весь изогнулся, впился в старика и, тоже кряхтя и отдуваясь и цапаясь, ползет все выше, выше.

«Ой, накрою... Ой, упаду...» — качается старик, то приподымаясь, то становясь ножкой на пол, и посуда внутри жалобно позванивает.

Но мальчик стал на выступ, грудкой и раскрасневшейся щекой прилип к верхней дверце и, не глядя, нашаривал ручонкой вверху карниз. Нашарил, уцепился и опять полез, кряхтя. Старик опять зашатался и закряхтел, подымая и опуская на пол ножку.

Мальчик влез наверх, свернулся в пыли и паутине белым комочком, и из-за карниза выглядывал лишь веселый заячий глазок.

В комнате все успокоилось. Старик перестал качаться, кряхтеть и позванивать посудой. Только спящий Игрушка, с серьезным личиком, высоко и неподвижно поднятыми черными тонкими азиатскими бровями, оттопырив губки, тихонько посвистывал носом.

По комнате пронесся не то птичий, не то мышиный писк, и опять смолкло, опять тишина, опять тихонько посвистывает носиком Игрушка.

Игрушка открыл черные без зрачков глаза и, как лежал на спине, не шевелясь, стал смотреть в белый потолок.

За дверью зашлепали мягкие старушечьи шаги.

— Господи Исусе...

Нянька, с обвисшим от старого жира телом и постоянной заботой на лице, как будто думала всегда о чем-то беспокойном, испытующе оглядела комнату и, глянув на пустую кроватку, ахнула:

— А где Толя?

Игрушка, не шевелясь и лежа на спинке, невозмутимо смотрел на потолок.

Нянька, с усилием нагибаясь, заглянула под кроватки, под стол.

— Да где же Толя? Ай ты мне не скажешь?..

Игорь, все такой же серьезный, скупясь на лишнее движение, скосил большие, влажные, с синими белками, глаза и сказал медлительно и серьезно:

— На аэлоплане улетел.

Кто-то фыркнул под потолком и стал давиться тоненьким смехом, должно быть рот затыкал кулаком.

Нянька стала на цыпочки и подняла белобрысые брови:

— Ах ты разбойник!.. Ах ты фортунат ты этакий! Зараз слезай, а то маме расскажу все без всякой жалости!

Из-за карниза, блестя лисьим блеском, выглядывали два шельмоватые глаза.

Нянька поставила стул, с усилием взобралась дрожащими ногами и стала стаскивать разбойника с закачавшегося шкафа.

— Господи, да что это за наказание! Шкаф повалится, сплющит, мокро только будет. Чистое наказание! А выпатрался-то! Весь в пыли да в паутине, хоть в корыто его сейчас сажай. Снимай рубашонку, бесстыдник! Вчерась только рубашонку надела, на, как заделал.

Нянька с трудом оттащила разбойника к кровати, он юркнул и стал взбивать над собой ножонками одеяло.

— Ну, вот постой, мать придет, она тебе заглянет хворостинкой под рубашонку. Откуда ноги ластут, — сказал важно, все так же лежа на спине, Игрушка таким басом, что странно было, как помещается он в таком маленьком горлышке.

Нянька угрожающе ушла, а разбойник вскочил, огляделся, хотел было бежать к шкафу, да раздумал.

— Игрушка, — заговорил он, блестя глазами, такими живыми, что нельзя было разобрать, какие они, — не то синие, не то зеленые, не то серые, — давай термометр поставим.

— Давай телмометл поставим.

Оба вытянулись под одеялом и, глядя в потолок, упорно в унисон, стали кричать, сколько хватило легких:

— Ма-ма, ня-а-ня... Ма-ма-ма, ня-аня. Ма-ама, ня-аня!..

Толя то верещал козленком, то кричал бабьим, нянькиным голосом, то на особый манер трещал, как трещотка, точно горошинка у него заскакивала в горле. Игорь кричал ровно, упорно, одинаково, неизменным басом, лежа на спине и глядя в потолок.

Прибежала нянька, красная от раздраженья.

— Ну, чего разорались?! Зараз одеваться... У других дети как дети, а с этими ни сладу ни ладу.

— Нянька, термометр!

— Нянька, телмометл!

— Еще чего?

— У меня голова болит и живот.

Толя скорчился, скривил рот к самому уху, притянул колени к подбородку и стал, извиваясь от боли, тереть руками живот.

Игорь с таким же неподвижным лицом и поднятыми тонкими бровями, лежа на спине, — лень переваливаться на бок, — серьезно, без улыбки, слегка потер себе под одеялом живот.

— Замучили вы нас... Не любите вы мать свою, — с отчаянием сказала нянька и, махнув рукой, ушла.

Они не любят маму... Странно! Но как же ее любить? Странный вопрос. Это все равно: «Любишь ты свой пальчик, или глазик, или носик?»

Их нельзя ни любить, ни не любить, — это просто пальчик, носик, глазик. И маму нельзя ни любить, ни не любить, она — пальчик, глазик, носик. Мама — просто мама, и все. Мама — всегда.

Вот папа — другое дело. Когда просыпаешься, никогда папы нет, и когда засыпаешь, папы нет. Только по воскресеньям и по праздникам бывал папа. Да еще когда у кого-нибудь из них жар и мама ставит термометр, папа тоже приходит, и тогда начинается самое интересное: папа садится на стул возле больного и начинает рассказывать. Он рассказывает, пока тот держит термометр. А как вынет термометр, папа перестает рассказывать.

Обыкновенно из-за термометра целое сражение, — мальчики не хотят держать его, так скучно, да еще целых двенадцать минут. А когда папа рассказывает, так готовы держать и по два часа.

Так как папины рассказы — награда за держание термометра, то и здоровый требует, чтобы ему поставили. Оттого завели два термометра и ставят сразу обоим, хотя болен один.

Но тут опять затруднение. Толя требует, чтобы папа на него смотрел и ему рассказывал за термометр, а Игорь требует, чтобы папа на него смотрел и ему рассказывал за термометр. Никто не уступал, а если папа был к одному из них несправедлив, поднимался ожесточенный рев.

Папа хитрый и ловкий. Он приказывал принести кровать, ставил ее между кроватками мальчиков, ложился на спину лицом кверху и одним глазом смотрел на Толю, другим глазом на Игоря, а губами рассказывал «пополам». Иногда Толька глянет на папины глаза, как они врозь смотрят, и покатится от хохоту.

— Папа, у тебя глаза раскорячились.

А иногда Игорь строго скажет:

— Не мешай слушать!

У папы обыкновенная голова, как у всех людей, а сколько там сидит историй. О чем только не рассказывал: как через Африку на воздушном шаре путешествовали, как под водой в морях путешествовали, как нарвалы рвут китов, как в шахтах добывают уголь, как из глубины океана достают круглых, как большой мяч, рыб, которые на поверхности выворачиваются через рот наизнанку, как образуются горы на земле.

Не удивительно, что, когда приходил папа, оба мальчика шлепали в ладоши и кричали радостно:

— Папа!.. Папа!.. Папа!..

А теперь вошла мама и сказала:

— Что такое?

— Да вот, требуют термометров, — сказала нянька, поджав губы.

— Тлебуем телмометлов, — строго сказал Игорь.

Мама подержалась за железный прут кровати, чтобы охладить руку, потом приложила на минуту ладонь ко лбу одного и другого.

— Лоб холодный у обоих.

— Тлебуем телмометлов.

Мама постояла, глядя перед собой и забыв детей. Толя вдруг отчаянно забрыкался:

— Ой-ой... живот... живот...

— Дайте, няня, термометры, пусть поставят.

Нянька принесла термометры и сердито сунула каждому под мышку.

— А ты рассказывай, а то держать не будем. Как папа рассказывал.

Мама растерянно и умоляюще посмотрела на детей и сказала упавшим голосом:

— Что же я вам расскажу?

— Что хочешь... Папа никогда не спрашивал, а сразу рассказывал... Ну, расскажи, как горы образуются...

— Как голы облазуются...

— Папа рассказывал, вот как нянька хочет чихнуть, вся-a сморщится, как печеное яблоко... так и земля...

— Как печеная нянька смолщится, — угрюмо говорит Игорь.

У него всегда свои собственные мысли, — трудно представить человека более самостоятельного, и Толины мысли случайно, думает он, совпадают с его.

— Папа успел бы и про горы рассказать и еще бы про что-нибудь... Мама, ты плачешь...

Толя тревожно вскочил на колени, выронив термометр.

— Нет, деточка... — улыбается, а у самой капают на платье слезы.

Толя бросается к ней, губки у него трепещут, охватывает ее шею, душит.

— Мамуля, мамуля... мамочка... Я твой сын... я... я... а то я... зареву...

Игорь молча становится на четвереньки, потом — на колени, тянется к матери, обвивает ее шею ручонками и некоторое время прижимается к ней щекой. Потом, полагая, что для матери этого довольно, снова молча забирается под одеяло, кверху ногами ставит выпавший термометр и спокойно лежит, глядя в потолок.

— Ну?

— Ну, мама, — говорит сразу повеселевший Толя.

Мама вытерла глаза и силится улыбнуться.

— Горы... горы образуются, когда... кора земная... по ней мы ходим...

— А папа не так...

Толя торопливо подымается на локоток.

— Ты говорила, папа приедет с войны через две недели, а вот уже два месяца...

Кто-то сморкается в комнате и всхлипывает, — это нянька вытирает набрякшие глаза. А мама, сдерживаясь, уронила голову на кроватку, и плечи ее вздрагивают, — она знает, что папы уже нет на свете.

ВСТРЕЧА

Весь день, сколько я ни ехал, весь день погромыхивали орудия. Кучевые облака лежали на краю взбаламученной грядой, и, казалось, оттуда, из-за них доносились напоминания о смерти, похожие на весенний далекий гром.

Стоял последний летний зной над давно скошенными полями, по которым разгуливали грачи.

Наша гнедая пара бежала споро, подгоняемая тучей мух, и медленно тянулось наискось из-под колес белесое облако пыли. Проехали мимо сожженной деревни. У дальнего синевшего леса показались казаки, простояли с минуту и пропали в лесу.

Мой возница, бородатый солдат, равнодушно подгонял лошадей, точно эти далекие погромыхивания, и разгуливавшие грачи, и торчавшие из развалин почерневшие трубы его не касались. Он так же деловито-спокойно отсиживался в окопах, ходил, когда приказывали, в атаку, как деловито-спокойно копался у себя в Новгородской губернии на земле или правил лошадьми теперь в тылу, где его оставили после раны.

— А что, не попить ли нам чайку? И лошадям пора передохнуть.

— Что ж, можно, — согласился солдатик, как соглашался он на все, что бы ему ни предложили.

Привернули с шоссе к группе деревьев над одиноким колодцем. Распрягли лошадей, навесили на закурившийся костерчик чайник.

По шоссе бурей, оставившей облако пыли, пронесся серо-зеленый автомобиль, и опять тишь, грачи по жнивью, синеющий лес, гряды изрытых облаков, а за ними — погромыхивания, похожие на весенний гром.

Далеко с шоссе доносилось характерное татакание мотоциклета. В самом конце шоссе, тонко вонзившегося белой полоской в синюю даль, катился к нам клубочек пыли, и оттуда несся знакомый звук торопливой работы поршней.

Облачко докатилось до нас, мелькнула согнувшаяся, запыленная фигура мотоциклиста, потом и облачко и мотоциклист стали меньше, и все дальше и слабее слышался частый звук машины.

Я отвел глаза — в ту же секунду стук оборвался. Глянул: возле развалин деревни, которую мы недавно проехали, лежал на боку мотоциклет, и глухо работала неостановленная машина. Саженях в двух впереди лежал неподвижно, странно подогнув под себя голову, мотоциклист; шапка отлетела к канаве.

Меня тревожно кольнула мысль: не австрийцы ли в засаде из развалин сняли его пулей, но выстрела ведь я не слыхал.

Мы побежали с солдатом.

Мотоциклист лежал на боку, машина остановилась, только из бака лился густо в пыль бензин. Солдат по-хозяйски, чтобы не дать вылиться всему бензину, стал ставить скособочившуюся на поломанной вилке машину, а я приподнял упавшему голову. Загорелое до черноты лицо и волосы с одной стороны были густо забиты пылью.

Он открыл непонимающие глаза, встал, поднял и надел шапку, пристально вгляделся в меня, радостно улыбнулся, показывая на черном лице белые, как кипень, молодые зубы, и сказал:

— Здравствуйте!

С трудом ловя в памяти знакомые черты, я вдруг узнал.

— Миша, вы! Какими судьбами?

— Да вот, — сделал он широкий жест, как будто эти сжатые поля, синеющие на краю леса, давали объяснение, — это от усталости дух вышибло. Возил в штаб пакет, да вот лопнула проклятая вилка. Машину-то у товарища взял, а в него как-то стреляли; видно, задели вилку — теперь и сказалось. У вас повозка; вы довезете меня до деревни, я машину оставлю, а оттуда верхом. Вот хорошо — на вас наткнулся. Я слышал, что вы тут.

Через пять минут мы сидели, поджав по-турецки ноги, на траве и пили чай.

Мишу я давно знал. Он учился в гимназии большого провинциального города и из седьмого класса пошел добровольцем. Поступил в автомобильную роту, ездил шофером, теперь доставлял донесения на мотоциклете.

В гимназии постоянно чем-нибудь увлекался: столярным ремеслом, фотографией, футболом, мотоциклетным спортом; сделался йогом, одно время пил. Но все это как-то не держалось долго, и одно шло на смену другому. Временами много и разнообразно читал. Мне приходилось наезжать в город, где учился Миша, и мы виделись.

— Миша, что вас потянуло сюда?

— Как вам сказать? Я и сам себя спрашиваю. Сложная эта штука, сразу и не разберешься.

Он улыбнулся, и в его улыбке, в очень похудевшем крепком загорелом лице не грусть сквозила, даже не усталость, а что-то, чего я прежде не замечал.

— Знаете ли, если бы сейчас мне сказали: «Свободен, поезжай домой», я бы не уехал и не уеду до конца, если останусь жив. Сюда попал, отсюда не уйдешь — нельзя уйти, — и это не я один. Но если бы я сейчас был в гимназии и мне бы сказали: «Поезжай на фронт», не поехал бы. Если бы знали, как хочется учиться.

Он посмотрел на меня голубыми глазами не то грустно, не то застенчиво.

— Когда ехал сюда, все представлялось иным, совсем иначе, чем на самом деле. Ну, вот, знаете, гимназисты в Америку прежде бегали. Выйдут за город и уж думают: тут и Америка, саванны, мустанги, индейцы. Но, оказывается, ни индейцев, ни мустангов, а просто мужички везут сено на базар либо бабы тяпают на огородах. Так и я.

Он помолчал, прихлебывая из стакана чуть дымившийся чай.

— И все-таки ребятишки, которые бегут в Америку, драгоценные вещи для себя узнают. Вы знаете, я как-то произвел анкету, там, в третьем классе: из тридцати четырех учеников только пятеро в своей жизни видели восход солнца. Поверите!.. Я тут узнал, чего бы не узнать ни в какой гимназии: узнал, как люди смотрят в лицо смерти, узнал страдание людское, узнал товарищескую жизнь, настоящую.

— Ну, а учителя как относились к вашему добровольчеству?

— Да никак. Им что? У них — свое; их дело — сторона.

— Ну, о войне, о событиях какие-нибудь разговоры были?

— Никаких. Говорю, у них — свое: служит, жалованье получает, семья. Да и как им иначе? Тоже и их положение. Я вот теперь от гимназии оторвался; со стороны как-то смотрю — странная жизнь там идет. Пока там был, не замечал, а теперь странно. Состав у нас ничего преподавательский, есть положительно славные, а непрерывно воюем с ними, не можем не воевать, и они не могут нас не жать, не давить двойками и всякими штрафами. Не сладко и им и нам. У нас тут, кроме меня, еще три ученика из нашей гимназии: двое — в автомобильной роте, один — в разведчиках. Вот интересный парень! В нашу гимназию попал в четвертую — отовсюду гнали. И ведь славное сердце, способный, не упрямый, гордый — там, где нашему брату надо перемолчать перед педагогом, похлопать глазами, — знаете, какие они себялюбивые, — он вспылит, режет правду-матку, — ну, и гонят. Воспитывает брата, сам чахоточный, зарабатывает гроши — ну, от этого еще тяжелее. Как только начались военные действия, сейчас же ушел добровольцем. И что он там выделывает! Два раза из плена бежал, убил часового; раненный, три версты полз. Как-то пять дней жил у немцев в сене — поджег и бежал. Сведения, которые доставляет, — драгоценны. На руках его носят. И куда делись строптивость, неуступчивость! Чудесный товарищ, спокойный, хладнокровный и где-то глубоко чуть-чуть печальный. Конечно, не вернется живой. Так о нем и говорят: «Три серебряных креста заслужил, четвертый деревянный получит».

Вспомнили знакомых в городе, где он учился, попили чайку; я довез его в деревню, и мы расстались.

Это было летом.


Недавно я попал в провинциальный театр. В фойе гуляли барышни, осторожно нося на голове замысловатые прически. Кавалеры шли рядом, натянуто и значительно улыбаясь. Все проходили по одному и тому же кругу, вполглаза оглядывая друг друга.

Кто-то окликнул меня в пестро движущейся мимо толпе. Я обернулся. Высокий, худощавый гимназист в серой блузе протягивал руку, другой рукав пусто свешивался с плеча.

— Миша!

Я покосился на рукав.

— Да, оставил там, — проговорил он, чуть печально улыбаясь, — ну, да это пустяки... Пойдемте сядем, не стоит в зал идти. Я очень рад вас видеть. Помните, как мы встретились летом? Руку-то мне недели через три разрывной пулей хватило; всю у локтя разворотило. Доктора живо оттяпали. Ну, безрукий, кому я там нужен? Вот приехал сюда.

Он как-то печально улыбнулся.

— Вы не можете представить, как хочется учиться. Прежде и не думал. Ведь ненавидел гимназию, ну как все — знаете.

Мы сидели в фойе одни. И в коридорах никого не было. Стояла та театральная тишина, когда за закрытыми дверями разворачивается драма или смешит фарс.

— Как же вы теперь?

— Выучился левой, все — и пишу и делаю. Никогда не думал, что так можно заменить. Многое, впрочем, иначе представлял себе. Ведь вот верно, гимназия калечит, уродует нас — и неврастеники, слюнтяи, близорукие, узкогрудые, — верно, но ведь все-таки есть же люди, выходят же. Ведь как-никак Россия живет. Если бы одни слюнтяи, как же бы она жила? Вот тут как будто глаза раскрылись за этот год, как будто со стороны поглядел. Верно, и формалисты среди педагогов есть, и жестокие, и мелочные, мстительные, но за всем тем в эту подлую' гимназию ползут же и мысли, и знания, и жажда борьбы, жажда разрушить все, что калечит страну.

Он говорил с блеском глаз, и на худых щеках выступил румянец.

— Помните библейское: «Господи, а если найдется хотя один праведник, ужели не пощадишь города ради него?» Так и тут. И может быть, — он искоса глянул на пустой рукав, — может, надо потерять правую руку, чтобы узнать, чтобы почувствовать зерно истины.

Мы тепло простились. Я шел среди спящих улиц, и в мутном мелком дожде холодно и одиноко горели огни фонарей. Тускло блестели мокрые тротуары, пронизывала сырость, и стояло то молчание, за которым чувствуется, что совершается драма.

И не прав ли он, безрукий мальчик? Как ни калечит, как ни убивает, как ни терзает нас русская страшная действительность, как ни мечутся искалеченные, а есть жизнь, бьются сердца, и кто знает, как потрясающе будет нарушено тягостное молчание, с каким страшным грохотом рухнет строй.

СЛЕДОПЫТЫ

Шоссе бесконечно теряется позади, напоминая о пройденном. Кругом волнуются выколосившиеся хлеба, темнеют рощицы. Вдоль речушек, которые поблескивают по лощинам, белеют хаты. К этапу по шоссе длинной теряющейся серо-синей колонной тянутся пленные.

Австрийцы в башмаках идут равнодушно и устало с черными от загара и пыли лицами. Два австрийских офицера-летчика, один — молоденький, безусый, другой — с рогатыми рыжими усами, качаются на повозке. По бокам шагают наши солдатики в мешковатых гимнастерках с винтовками на плечах. Человек пять казаков лениво покачиваются на седлах.

Жара, мухи, пыль...

— Подтяни-ись! — зычно кричит унтер, но колонна так же медленно, лениво и устало тянется, окутанная пылью, и последние ряды теряются за увалом.

До этапа верст десять. Солнце клонится к дальнему лесу, но еще печет. В низине важно шагает, подымая лапу, аист и хватает лягушек. По обочинам краснеют яркие маки.

Два ополченца с запыленными бородами идут, покачивая винтовками на плечах.

— Микит, а Микит, как их добыли? — говорит один из ополченцев, мотнув головой на летчиков.

— Вишь, над позициями они летали, а посля залетели в тыл. Да, видно, бензин-то весь вышел, стали спущаться. Увидели казаки, марш-маршем за ними, думали, у леска спустятся, лесок впереди был. Ан лесок-то они перелетели. Ну, казаки поскакали лесом, нагнали их, бегут по хлебу что есть духу. Взяли обоих, они и не оборонялись. Стали казаки искать аэроплан, всю округу изъездили — нет, хоть што хошь, скрозь землю провалился, упрятали, и, скажи на милость, как упрятали!..

— Сказано, немец и есть.

— Найдут, — уверенно говорит другой.

— Цельная сотня искала, не нашла.

— Найду-ут!..

Уже померкли позолотившиеся было зубцы дальнего леса. Стали густеть сумерки. Хлеба кругом посерели и казались гуще. Ни головы, ни хвоста колонны не было видно, они тонули в пыли и в сумерках. Тишина наполнилась ровным топотом множества ног, да поскрипывали повозки.

Немец с рогатыми усами, сидевший на повозке и делавший вид, что, дремлет, сказал негромко:

— Rechts... links[1].

В ту же секунду оба сорвались и метнулись на обочины шоссе.

Ополченец разинул рот:

— А!..

Потом вскинул винтовку, грянул выстрел, осветив колеса повозки, стоптанные башмаки, загорелые лица, синие штаны и куртки. Вдоль шоссе загремели выстрелы по хлебу с обеих сторон. Шарахнулись лошади. Казаки вытянули их плетьми; они перелетели канаву, и слышно было, как из хлеба несся мягкий заглушенный лошадиный скок. Несколько солдат со штыками наперевес тоже кинулись за канаву. Потом все смолкло.

— Сто-ой... Сто-ой!.. — раздалась команда.

Подходившие пленные остановились, сгрудившись около повозки.

— Ежель кто вздумает, уложу на месте! — кричал охрипшим голосом унтер. — Стрелять при малейшем движении!

Колонна замерла.

— Эти не побегут, энто офицеры, а эти рады, что в плену.

Конвойные стояли настороже с винтовками на изготовку. Звук шагов и крики скакавших казаков смолкли, и стало слышно, какая ненарушимая тишина стоит над сумеречными хлебами.

Долго стояли, пока черной стеной не опустилась кругом ночь.

Двинулись опять, и темнота заполнилась шорохом множества шагов, поскрипыванием телег да окриками совсем охрипшего унтера. Сбоку в невидимом болоте кричали жабы. Высыпали звезды.

Этап огромно раскинулся в имении графа Потоцкого. Громадный, как широкое поле, двор, в одном конце застроенный длинными узкими строениями, — графские скаковые конюшни. Имение специально назначалось для скаковых лошадей, которыми граф щеголял на скачках в Вене. За двором тянулся сад с озерами, с прудами, а в них лебеди, — впрочем, лебедей поели.

Ни лошадей, ни многочисленных служащих теперь здесь, конечно, не было, а белели разбитые всюду палатки, стояли винтовки в козлах, у коновязей мотали головами казачьи лошади.

В другом конце стояли груженные хлебом, сухарями, консервами фуры; высилось прессованное кубами сено. Солдатики сидели кучками, кто переобувался, кто зашивал рубаху, желтея голой спиной. Синевато дымились костры, и поплескивали чайники.

Этапный комендант, с невыспавшимся лицом, охрипшим голосом кричал на обозного, что загородил подъезд к конюшням. Потом пошел распорядиться насчет больных, арестованных, по канцелярии. С шести утра до двенадцати, до часу ночи комендант не знает покоя: надо принять и отправить маршевые команды, выздоровевших раненых, возвращающихся в строй, пленных, проезжающих офицеров, и всех накормить, дать ночлег.

Когда длинные конюшни и старый сад потонули в густой черной ночи, всюду багрово засветились красные костры, бросая длинные шевелящиеся тени. Во двор карьером влетел казак и осадил перед комендантским крыльцом тяжело поводившую боками лошадь.

— Что такое? — сказал комендант, выходя.

— Так что, вашскблагородие, двое пленных убегли, ахвимцера.

Комендант сердито надвинул фуражку на самые уши.

— Бабы, расстегнули рот... — и прибавил крепкое слово. — Иван, сказать Алексею Алексеевичу, чтобы весь казачий разъезд отправил на поиски.

Было за полночь, когда дотянулась колонна до этапа. Темный двор наполнился говором, сморканьем, шарканьем ног, а костры заслонились множеством темных фигур.

Пошла перекличка, потом, где кто стоял, повалились спать, так все были утомлены. Казачий разъезд выезжал рысью, звонко отбивая подковами, из широких ворот на шоссе.

К коменданту подошли два бородатых ополченца, держа под козырек.

— Что надо?

— Так что, вашскблагородие, дозвольте на поиск идтить.

— Упустил, а потом на поиск. Вам бабьим делом заниматься, а не в солдатах быть. Где же вы их по ночам будете искать? Куда же вам за конными поспеть?

— Вашскблагородие, у нас по лесам зверя следить чижалей. Он, зверь, путает, путает след, покеда призначишь, одначе добиваемся. Сохатый ли, песец ли, уж не сам будешь, коли не добудешь.

— Эх ты, кувалда сибирская! Что же ты по немцу, как по зверю, собираешься?

— Он теперь, немец, как отбился от своих, так будет накидывать петлю, как заяц. Ему тут, вашскблагородие, податься некуда, а по деревням, которые русины, их не принимают, дюже не любят... Дозвольте, вашскблагородие, беспременно приведем.

Комендант подумал:

— Ладно, только без немцев не являйтесь.

— Слушаем, вашскблагородие.

Ополченцы прошли по темному двору, черневшему спавшими, к себе под навес. Слабо краснели потухающие костры.

Лошади мирно жевали. Никита достал вещевой мешок и стал класть туда хлебы.

— Слышь, Серега, никак, сало у тебя осталось?

— Есть.

Положили в мешок сало, закатав в траву, налили в манерки воды, покрестились и, взяв винтовки, пошли с крепко спящего двора. У ворот окликнул часовой.

Над шоссе мерцали звезды, и оно выделялось неясной белесой полосой. Пахло наливавшими колос хлебами, необозримо раскинувшимися в темноте. Шли молча.

Когда подошли к месту побега, остановились и долго стояли, как легавые, принюхивающиеся к следу.

— Пойдем, — сказал Серега, мотнув в темноту головой.

— Не, туда не побегли, там — лес, знают, что казаки перво-наперво кинутся в лес обыскивать. Они хлебами побегли.

Оба перешли канаву и, шурша ложившимся хлебом, пошли от шоссе, поглядывая на звезды. Долго шли.

Стало светать, зазвенели жаворонки. Стало далеко видно. И куда ни глянешь, желтеют хлеба либо зеленеет клевер.

— Ну, земля тут — прямо масло. Сторонушка тароватая.

Они долго шли. Уже солнце поднялось, стало припекать.

— Надоть перекусить.

Залегли в хлеб, поели, отдохнули и опять пошли.

Шли и сами не могли сказать, почему держатся направления, которое взяли. Вел привычный лесной полузвериный инстинкт.

В балке заблестела в осоке речка. Спустились, умылись и опять пошли. К вечеру, усталые, разморенные, пришли к деревне.

Она тянулась по речушке. Между вербами белели хаты.

Никита сказал:

— Беспременно округ этой деревни бродят, больше им некуда. Впереди и назади — наши. В энтих лесах, что за шашой, знают — ищут их. А тут небось высматривают своего, может, из немцев который, чтоб одел вольное, провианту дал. Давай тут засядем.

Серега почесал за ухом:

— Чего же мы тут будем делать? Ежели не приведем да проболтаемся тут, взбанит нас комендант.

Никита крякнул:

— Не родить же нам их, как их нету! Вишь, ночь находит.

Внимательно осмотрели, чтобы не спугнуть, деревню — народу почти не было, изредка пройдет баба либо мужик в белой свитке.

Опять пришла ночь, сверху зажглись звезды, кругом стала темь. Никита с Сергеем положили возле себя винтовки и прилегли. Сначала сквозь кустарник мелькали огоньки деревни, потом потухли. Стояла ненарушимая тишина, такая спокойная, мирная, будто кругом родные поля, родная темная ночка.

И Никита, лежа на спине, заложив руки под голову, медленно рассказывал, глядя на звезды:

— Ну хорошо, я и говорю: «Марья, побойся бога, али ты белены объелась?» А она хвать горшок, али кочергу, али ведро, ды в меня! Дым коромыслом!

— Ну! Я такую-то вожжами.

— Учил, слов нет, — как чугун, бывало, ходит, а сама опять за свое. Склока была непроходимая.

— Я — вожжами.

— А как объявили войну, что сделалось с ней: пала в ноги, слезами сапоги мыла, вот, братец. Я будто впервой ее увидал.

Никита долго и мерно рассказывает, а Серега слушает, тоже лежа на спине и глядя в звездное небо.

Когда рассвело, оба приятеля решили осмотреть все места вокруг деревни.

— Надо поесть, — сказал Никита, доставая провиант из мешка.

Деревня легонько задымилась по-утреннему.

— Сало доброе, — сказал Серега, уминая хлеб с салом, — дух от него добрый.

Хрустнули веточки. Солдаты замерли: сквозь кустарник на них смотрели четыре горячечно блестевших глаза. Серега схватился за винтовку.

— Не трожь, — спокойно сказал Никита, — ну, вылазьте.

Из-за кустов, шатаясь, поднялись двое: один — безусый, а другой — с рыжими обвисшими усами. У обоих были бледно-зеленые лица и провалившиеся глаза, которые они не спускали с хлеба.

Никита спокойно отломил по большому куску, положил сало и подал немцам. Те жадно, давясь, стали рвать зубами.

Когда съели, Никита вскинул винтовку и сказал, махнув рукой:

— Ну, айда!

Немцы понуро поплелись вперед, а солдаты пошли сзади, тихо разговаривая про домашность.

На этапе ахнули, когда увидели, что ведут беглецов.

Комендант позвал, расспросил, сказал: «Молодцы!» — и подарил по целковому.

— Рады стараться, ваше благородие!

Казаки ругались:

— Лошадей замылили ни к чему, полтора суток скакали по лесам да по балкам, а они, дьяволы, завалились где-нибудь спать, а потом привели. Выпадет же счастье дуракам!

— Дураки по лесам скакали. А мы их, немцев, на приманку, на сало вызволили: как почуяли сальный дух, так и выползли на карячках и за куском шли до самого до этапа.

А этап жил своей обычной жизнью — подходила новая партия.

НА ПОБЫВКЕ

Деревня протянулась одной улицей. Концом уперлась в неподвижно синевшую навороченными льдинами реку» другим вышла в поле, а за полем темнел занесенный снегом лес

С тех пор как проводили солдата, у Ненашевых точно мгла осела на двор.

Изба стояла против училища, белевшего через улицу новым срубом, с большими окнами и с большим крыльцом, с которого каждый день в первом часу вываливалась шумливая, гомонившая толпа ребятишек. Позади избы — сараи, хлев, сбоку — маленький садик с вечно объеденными летом червивыми яблонями.

День начинается и наполняется всегдашним деревенским: обряжают скотину, возят дрова, рубят лес

Вечером при коптящей лампочке ребятишки нудятся за столом уроками; маленькие спят, посвистывая носом, вповалку поперек огромной кровати; старик, нагнувшись и показывая залохмаченную кругом седеющими косицами лысину, починяет отдающий крепким лошадиным потом и дегтем хомут. Старая, с иконописным, потемневшим строгим лицом, приглядываясь в железных очках, шьет.

Шьет возле и невестка, молодая, вся круглая, нагнувшись низко, точно давит ее к шитву, всегда воскрешая неугасающее больное воспоминание. Зять, рыжий растрепанный мужик, с бельмом на глазу, тачает передки к сапогам, разводя руками и протаскивая свистящие, липкие от вару дратвы. На лавке, у печки, под тулупом, должно быть в горячке, лежит баба с кумачовым лицом и выбившимися из-под повязки косами. Она молча протягивает из-под тулупа исхудавшую, дрожащую руку, берет с остывшей уже печки кружку и, не попадая, жадно ловя иссохшими, потрескавшимися губами, постукивая о липкие зубы, пьет, на секунду задерживая свистящее, обжигающее дыхание.

И снова в избе стоит дремотный шорох — не то тараканы шепчутся, не то от шороха шитва; с легоньким свистом протаскивают дратвы, да ребятишки нудятся, да по темным стенам бродят тени.

Собаки давно отлаялись, и за промерзшими окнами — ничем не нарушаемая ночная деревенская тишина.

Еще больше наклоняется молодайка, и слезинки, догоняя друг дружку, часто кап, кап, кал... на белую, в горошинках, рубашонку, которую шьет, а игла во взмахивающей руке по-прежнему посверкивает на лампочке.

Старуха говорит строго:

— Ну, уж... чего там...

А сама стаскивает железные очки и протирает уголками платка затуманившиеся глаза.

Так день за днем, ночь за ночью.

Раз, еще ребятишки не успели полечь, забрехали в темноте собаки, сквозь замороженные окна послышались смутные голоса, заскрипели сани, и лошадь с морозу, слышно, фыркает.

— Никак, к нам? — сказала старуха, поднимая голову.

— Не, мимо, — отозвался рыжий, — лавочник, должно, с чугунки, у город ездил, ждали нонче.

— К нам... — сказала молодуха и подняла начавшее смертельно бледнеть лицо; одни глаза на нем, остановившиеся, блестели неизъяснимым страхом.

Все прислушались.

— К нам и есть.

А уж на крылечке скрипят снегом, обивают валенки, слышны голоса, и собаки не брешут. Застучали кольцом.

Старуха перекрестилась.

— Спаси, господи, и помилуй!

Молодайка откинулась и все так же глядела блестящими приостановившимися глазами.

В сенцах, куда вышел, отложив натянутые на колодку сапоги, рыжий, заговорили странно и беспокойно, потом в клубившемся из отворенной двери морозном тумане проступила заиндевелая солдатская шинель, стоймя обернутый вокруг низко стриженной головы тоже побелевший башлык и запушенные, смерзшиеся глаза.

А старуха уже повисла, обнимая холодный мороженый башлык, и заголосила неожиданно высоким покрывающим голосом:

— Да родимый ты мой! Да соколик ты мой ясный. Сенюшка!.. Ай ты?! Ай не ты?.. И откеда ты к нам прилетел...

— Постой, матка, поперед попа в алтарь не ходят. Держи равнение направо...

Он размотал башлык, расстегнул шинель, широко, наотмашь, покрестился на образа, так же широко, наотмашь, поклонился в ноги отцу, матери, со всеми перецеловался, и молодайка, стоявшая в стороне как оглушенная, вдруг кинулась и, охватив шею, заголосила. Заголосила старуха; заплакали дети; только больная торопливо, со свистом, дышала и равнодушно глядела кумачовым лицом в темный низкий потолок.

— Эх, ну, бабы!.. До чего слабое войско. Кричи не кричи, а как полагается, так и будет... Митрич, ты чего же? Распрег мерина-то? Сенца там в сарае кинь ему. Сундучок тут... Ну, ну, садись, садись, погрейся. Это каким оборотом... Выхожу со станции, метет стыть. Эх, думаю, мать честна! Сотни верст проехал, а тут каких-нибудь десять шагов надо; да сундучок, — главное, неловко взяться за него. Делать нечего, солдатское такое положение: ни от чего не отказывайся — ни от штыка, ни от пули, ни от каравая, ни от теплого угла. Вскинул сундучок и замаршировал, а сам насвистываю марш наш полковой — трубачи наши до чего чисто его выделывают. Капельмейстер у нас в полку — чех, злой, как на цепе, а насобачил их здорово. Ну, шагаю, глядь — Митрич. «Ты чего?» — «Пассажира привез». — «Тебя-то мне и надо». Зараз сундучок к ему, сам — в сани, таким оборотом и доставился. А где сестрица наша богоданная? Чегой-то я их не вижу.

— Занедужила, вишь, вся сгорела. Кабы не померла.

— Вы что же это, сестрица, по неуказуемому? Али жить надоело?

Та равнодушно, не поворачивая головы, смотрела темно-красным лицом в потолок. И потом сказала, передыхая на каждом слове:

— Со...млела... банила... на ре-чке... в грудях... теснит... не взды-шишь...

— Эх, нехорошо, сестрица, не по уставу...

А в избе шел большой переполох — на загнетке весело трещал огонек, ребятишки вздували самовар, старуха чистила дрожащими руками картошку, а молодая металась, накрывала на стол, все делала одной рукой: другой поддерживала перегнувшегося спинкой, жмурившегося на огонь и плакавшего ребенка. Подняли его сонного, тепленького из люльки показать отцу. Солдат взял с неуклюжей лаской, а тот все отворачивался, тянулся к матери и ревел.

Старик, давно сунувший свой хомут в угол, за столом, который обсела вся семья, все спрашивал, стараясь откусить старыми зубами огрызок сахару:

— Объясни ты нам, сынок, объясни всю тахтику. Бывалыча, молодой я был, служил, так у нас больше все правым плечом заходили.

— Э, папаша, об этом позабыли и думать. Теперь главное — артиллерия, опять же пулеметы, окопы; также сапа тихая...

— Змея, что ли? — сказала старуха, любовно глядя на сына.

— Какая змея! Просто сказать, мину друг под дружку подкладывают.

— А у нас сапов развелось по мокрым местам страсть! Ты ушел, двух коров покусали в лесу.

— Да ты надолго ль к нам, касатик? Хочь бы наглядеться на тебя.

Солдат весело втянул воздух — он немного заикался.

— До самого до понедельника, акурат неделя.

Старуха всхлипнула, и у молодайки закапали слезы.

— Ну, чего! Вот уж сказано — бабы, бабы и есть. Тужи не тужи, слезьми крышу не выстроишь.

Он говорил весело, весело блестя глазами на продолговато-круглом, немного одутловатом лице.

— И каким манером все вышло... Вашскблагородие, ротному нашему говорю, дозвольте их взять, немцев. Так что из окопов их выбили, они к лесу подались, а трое остались. Бризантным снарядом вырыло яму, ни мало, ни много, на сажень места. Трое-то туда и забрались, не схотели бежать. И стреляют. А потом подняли руки, — дескать, сдаемся. «Ну-к что ж, — ротный-то говорит, — поди возьми». Я зараз винтовку наперевес, выскочил и побежал к ним. Нашему брату, военному, лестно взять — к отличию представят. А они сразу — чик меня! Как подкосили, упал и пополз назад.

Влез в окоп, наши стянули сапог, разорвали штанину, акурат повыше колена, навылет. Перетянули бинтом, повели на перевязку.

Бабы опять заплакали. А он почти уже злобно:

— Тю!.. Ну чего завыли?! Главное — не бояться, а оно уж само — чему быть, то и будет. И что не боишься — то и лучше, целей выйдешь. Я-то вот ушел раненый, а которые меня разували, целые... акурат где я сидел, прилетел снаряд, всех до одного побило.

— Вот так в японскую кампанию глаз мне выхлестнуло, — говорит рыжий, держа у заросшего рта дымящееся чаем блюдце, — в обозе был; сижу на фуре, а так он сидит, и хлестнуло по коню и по глазу меня чик! И зараз бельмо.

И он опять принимается пить до поту обжигающий кипяток.

— А у нас в лесу барсук — мы боимся ходить; во-о когти, — говорит мальчик, сын рыжего, испуганно глядя на солдата.

Солдату бесконечно подают яичницу, курицу, которую уже успели сварить, молоко горячее и бесчисленно наливают чаю, как будто он должен пить и есть за десятерых.

— Уж и не чаяли — писал ты, «не пущают».

— Каким оборотом вышло... Рана зажила, в легких нашли хрипы, стали мышьяку под кожу заваливать — вот ел, страсть! И поправляешься, как мерин на овсе.

Старуха опять всхлипнула.

— Хочь толстый, а квелый ты, сынок, нет в тебе крепости настоящей, не жилец ты...

Солдат злобно покрутил головой, но удержался.

— Ну, слоняешься цельный день. Эх, побывать бы дома, сколько бы делов переделал!.. Подъехал я к ротному, ну, на недельку отпустили.


Все переменилось в ненашевском дворе, не угадать, закипела работа. Только и слышно: стучит топором солдат. И солдатского уж в нем ничего нет — надел старый тулупишко, перетянулся кушаком, и нет щелки хозяйской, куда бы не заглянул. Вырубил пару отличных оглобель; поправил санки городские, чтобы рыжий, коли случится, мог повезти на станцию пассажира. Ездил делить общественный лес на рубку. Понедельник отодвинулся куда-то в неопределенную даль — не было ни окопов, ни артиллерии, ни ждущего смертного часа.

Вспомнили было бабы обо всем, попробовали завыть, да солдат так прицыкнул, языки прикусили.

— Эх, бабы, одно слово — бабы! И где ни возьми, как баба была, так баба и есть. Был я в одном лазарете. Попечительша в нем. В карете приезжает, в ушах бриллиантовые сережки, тысячи по полторы, аж больно смотреть, все шелк да бархат, и по сие место голая — а как баба, баба и есть. Дает мне билет к воинскому, десять выздоровевших на осмотр весть, так чтобы на трамвае с нас не брали. И ничего не объяснила — баба! Хотела даже заклеить в конверт, да раздумала. Ну, конечно, садимся в трамвай, на площадку, разумеется; кондуктор: «Пожалуйте». Даю ему билет. «Это вы чего же, говорит, порядку не знаете, а солдат. С этим билетом на станцию, там вам и выдадут проездные» — и попер нас. Ну, пошли на станцию, а холод, продрогли, часа три потеряли. Вот она, баба.

Он втянул воздух и, слегка заикаясь, продолжал:

— Вот вы воете, а посмотрели бы, как там! У вас все, чего душа просит, все есть. И одежа есть, и хлеб есть, и сено, и скотинка, и птица, и в избе тепло, а глянули бы там: от избов трубы одни, ни хлеба, ни помету, ни птичьего пера, только на себе худая одежонка — хоть свисти. Вот он, страх, где.

И бабы сразу присмирели, а понедельник отодвинулся еще дальше.

Солдат рвался, как привязанный, вставал ни свет ни заря, жадно выискивал нужное и ненужное дело и кидался на всякую работу как оглашенный.

Теплая была изба, крепко рубленная, а солдат навозил соломы и стал укутывать. Укутал: стоит она, как в шубе, и окна маленькие смотрят сквозь лохмы.

— Все дров меньше пойдет.

Старуха смотрит, смотрит на сына — да и заголосит.

— Родной ты мой, и чего ты бьешься, натружаешься, глаза у те провалились, ровно почернел весь. Тебе гулять да радоваться, без тебе сделают.

Он только отмахивается, да желваки на скулах заиграют; возьмет топор и, уж слышно, тюкает на дворе.

Зайдут соседи, посидят, покалякают:

— Ишь ты! Это он рад — домой попал.

— Глаза ровно мутные.

— Либо к смерти.

Ездили за реку к родне, целую ночь прогуляли. Когда солдат, сидевший под образами, молодецки откинувшись, положив кулаки на стол, запел высоким голосом:


По-осле-ед-ний но-не-е-шний де-е-не-чек

Гу-ля-ю с ва-ми я, дру-у-зья..


поднялся такой бабий вой, что пришлось перестать петь.

Пришел понедельник, и все ахнули — уже? Казалось, конца-краю не будет этой жадной лихорадочной работе.

Опять закурило, и смутно проступали избы в белом мелькании. У ворот — Митричев мерин и розвальни, белые от снега... Провожали только до околицы — померла сестра солдатова, надо было обряжать — и долго стояли и глядели опухшими глазами в мелькающую муть, где никого не было видно.

Митрич ехал, подергивая вожжами, а солдат неподвижно привалился к задку саней, и снег набивался за башлык и вокруг ног.

За версту до станции, когда проезжали смутно черневший лесок, он поднялся, стряхивая снег.

— Стой, Митрич, равнение направо!

Лошадь стала. Ненашев вылез из саней

— Ты куда жа? Али смерз? Белый весь.

Солдат обернулся назад и долго стоял и жадно смотрел на сизо подернувшийся лесок, за которым потерялась деревня. Потом зашагал к леску, проваливаясь в сугробах, и потерялся за деревьями.

Долго ждал Митрич, подставив ветру спину и нахлобучив овчинный воротник.

Наконец не вытерпел, вылез из саней и, проваливаясь, пошел по следу.

— И куды он провалился?!

Долго шел и ахнул: на согнувшейся молодой березе висел солдат.

ДВОЕ

В темноте влажный ветер стряхивал с деревьев крупные капли, а на мокрых тротуарах и мостовой всюду трепетали отблески. Ночное небо было смутно озарено, и гул дальних улиц постепенно замирал.

Никифор Васильевич Малоруков, с падающими из-под фуражки министерства юстиции белокурыми волнистыми волосами, торопливо шел мимо освещенных окон домов, мимо ярко горевших фонарей. Пальто у него расстегнуто, голова поднята, и весенний ветер забирается за туго крахмальный воротничок свежей сорочки и ласково холодит и щекочет кожу.

Все дома были одинаковы, и все освещенные окна смотрели одинаково, но, когда он переходил угол, один дом выделялся изо всех, потому что был единственный, и пять его освещенных окон смотрели говорящими глазами. Нежно сквозили тюлевые занавеси.

Малоруков остановился, глядя на окна, вынул в десятый раз часы — без четверти девять.

— Нет, еще погожу, сказала — к девяти, ну, в девять и надо.

И он опять торопливо идет мимо одинаковых домов и наступает на влажно играющие отблески на мокрых тротуарах.

Надо чем-нибудь заполнить нетерпеливое время, и он думает об ее отце, высоком согнутом полковнике в отставке, который раз в месяц бреется, всегда сам ходит на базар и водит у себя во дворе кур. Думает об ее маленьких братишках и сестренке, курносой и вихрастой. Думает о гирлянде цветов, спускающихся с потолка, о пышной араукарии в углу, — обо всем думает, не думает только о ней, не думает потому, что перед глазами всегда, ни на минуту не померкая, стоит милое, обрамленное кудрями личико, смотрят чуть-чуть наивные глазки, и ротик полуоткрыт.

И что бы он ни делал, куда бы ни шел, с кем бы ни встречался, что бы ни говорил, перед глазами — это никогда не меркнущее личико.

А он внутренне смотрит на него и беспричинно радостно смеется, хотя для прохожих лицо его серьезно и строго.

И эта радость, этот внутренний непрерывный беззвучный смех счастья временами становится таким невыносимо острым, не помещающимся в груди, что подымается протест:

«Но ведь кудри-то она делает щипцами...»

«Да».

«Зубы она старательно каждое утро чистит щеткой, и оттого они такие беленькие, прелестные, а если бы не чистила, были бы желтые, и нехорошо бы пахло изо рта».

«Да».

«И выражение лица часто наивное, с этими открытыми глазами и полуоткрытым ротиком».

«Да».

«Ну?»

Но тут, опрокидывая логику и доводы, несокрушимые для всего остального, глядит личико, не то чуть печальное, не то смеющееся. И опять тот же безудержный, нестерпимо острый смех внутри, наполняющий все сердце, всю грудь.

Девять!

Он уже у подъезда. Справа светят окна, сквозят занавеси, цветы.

Мальчишка, сын кухарки, с бельмом на глазу, отворяет и, подшмурыгнув носом, говорит детским басом:

— Пожалуйте.

Все ласково, все уютно, все родное и встречает, как родного: и небольшая лестница с потертой дорожкой, и старая знакомая вешалка, на которую он вешает волглое пальто, и старенькое в пятнах трюмо в передней, которое говорит ему: «У тебя хорошее молодое лицо, и идут к нему светлые, как лен, небрежные волосы».

Потом он идет в небольшую гостиную: араукария и гирлянда цветов с потолка над столом, пианино, старинная мебель и серый, с черной полосой по спине кот — все уютно, тихо, радостно встречает. Кот трется об его ногу.

Оборачивается, в дверях, как в раме, — она, и милое, чуть бледное личико в раме кудрей.

Потом она протягивает ему маленькую ручку, смеется и говорит:

— Здравствуйте, — как будто они в первый раз видятся.

Они в первый раз видятся. Это ничего не значит, что он каждый вечер бывает; ее движения, улыбка, выражение глаз — все каждый раз ново, все каждый раз впервые.

Она берет его за руку, опускает на низенькое кресло, а сама, подняв маленькие руки, поправляет прическу.

— Дождь?

— Нет... да... дождь... то есть нет дождя, влажно...

Она смеется, и он смеется. Надо произносить обыкновенные слова обыкновенным голосом, а на самом деле ведется свой разговор, весь пронизанный радостным неслышным смехом, который бьется где-то в груди.

— Чет или нечет?

— Чет.

— У-у, какой! Никогда не скажет как надо, а я загадала...

И вдруг, он не успел моргнуть, взъерошила ему дыбом волосы.

— Как кудель!.. Ну, идемте же, идемте... — и тянет за пуговицу, отступая перед ним, в столовую.

В столовой уже бунтует на своем месте самовар, белая скатерть, блестят стаканы, и полковник на своем месте — у самовара.

Он — высокий, плечистый, слегка ссутулившийся, горбоносый, должно быть, красивый был, а теперь шестьдесят два года. Несвежую рубашку накрест прижимают старые подтяжки. Жена умерла, и он эти четыре года сам хозяйничает.

— А-а, милости просим, просим милости, садитесь, садитесь... чайку, чайку... — торопливо пожимает руку и хватается за чайник.

— Папочка, опять ты... Ну, надень же тужурку, сколько раз я говорила... Хоть бы при людях, наконец!..

— Свои люди, свои люди, сочтемся... Чайку, чайку шалабанчик...

Из чайника густой струей льется черный, как деготь, чай.

— Опять?! Дай сюда, дай!

Она у него вырывает чайник, он не дает и начинает лить, расплескивая, себе в стакан, чтобы не пропадало, и стакан делается черным, как чернила.

— Экая ты, Милка, егоза! Ну, представьте себе, Никифор Васильевич, экономия, это — в каждом хозяйстве необходимая вещь. Не велит соды класть, а от соды настой и вреда никакого. Чаю пол-ложки насыпешь да соды, можно целый полк напоить, а так и ложки мало. Вот у меня куры во дворе. Пошел да высыпал им дохлых мух, это от листов, отнесешь которые, чтоб не пропадали мухи-то даром, в хозяйстве везде должна быть экономия, а куры наклевались и тоже подохли — оказывается, вредно. Мне уже потом объяснил знакомый аптекарь, в листах-то мышьяк, от этого и мухи дохнут. Вот видите, как в хозяйстве. А она говорит, не надо соды, сколько же чаю понапрасну пойдет.

Миля, молча и сдвинув тоненькие брови, отчего у нее стало новое на лице, вытряхнула в полоскательницу чайник и заварила свежего чаю, а у Малорукова сжалось сердце — хотелось что-нибудь придумать ласковое для нее, чтоб повеселела.

Пришел кадет третьего класса — почти с отца ростом, грудь колесом, неуклюжий мундир с длинными рукавами — поздоровался по-военному, сел к отцу на колени, одной рукой обнял его за шею, другой достал яблоко и стал есть, показывая белые крепкие зубы, и рассказывать:

— Сегодня мы перед законом все парты выволокли на перемене и свалили в гардеробную. Выходит батюшка, ничего не заметил: «Садитесь, дети!» Мы все по команде сели на пол. Батюшка вскочил с кафедры, глаза у него вылезли.

Кадет заразительно хохочет, показывая откушенное яблоко во рту. Ноги у него с отцовских колен протянулись на полу.

Полковник неодобрительно качает головой, а лицо у него блаженное.

За дверями драка и детский визг. Полковник делает попытку подняться, но не может — кадет его придавливает, обняв одной рукой за шею.

— Куня... Лизочка... чего вы!.. Разве можно... Идите сюда... Чайку, чайку скорее...

Миля вытаскивает детей в столовую — их никак не расцепить: пятилетний Куня впился зубами в платьице сестры, а семилетняя Лизочка вцепилась ему в ворот и душит, и оба отчаянно ревут.

Миля их расцепливает, вытирает глаза, оправляет платье, волосы.

— Как не стыдно... Садитесь чай пить.

Лиза идет к отцу и лезет к нему на колени.

— Лиза, куда ты! — испуганно говорит полковник.

— A-а... Во... во-оля си-си-дит, и я хо-хо-чу си-идеть... — заикаясь говорит Лиза.

Полковник, кряхтя, отставляет другое колено. Лиза забирается, обнимает отца за шею, и с минуту стоят пререкания с кадетом.

— Пусти руку!..

— Пусти сама...

— Пусти, а то укушу.

— Я первый влез.

Маленький, кругленький, толстощекий Куня, пыхтя, старается молча взгромоздиться к отцу на колени.

— Да куда ты! — взмолился полковник.

Куня, серьезно отдув щеки, втискивается между братом и сестрой и, работая локтями, усаживается.

Лысая голова и горбоносое лицо полковника едва видны из-за детей, которых он с трудом держит обеими руками.

У Мили все нахмуренные тоненькие брови, она молча разливает чай, и Никифору Васильевичу опять хочется сделать что-нибудь ласковое, и он говорит, обращаясь к детям:

— Ну, слушайте сказочку.

Подымает глаза к потолку и некоторое время что-то ищет там.

— Ну, так вот. Жил-был один дом, а в этом доме жили-были папаша, мамаша, дедушка, бабушка, детки и кот, большой серый кот. Ну, хорошо. Вот раз сели обедать за длинным столом, все сели; и дедушка, и бабушка, и папаша, и мамаша, и детки, и кот сел...

— И кот сел!.. — сказал Куня, радостно блестя глазками.

— Да, сел торжественно на стул и хвост спустил со стула. Ну, хорошо. Все едят, а кот смотрит, повиливает хвостом и думает: «Все едят, а я не ем». Вот он и говорит: «Мяу! я тоже хочу кушать». А ему говорят: «После обеда Маланья тебе даст покушать».

— Наса Маланья! — радостно говорит Куня.

— Да, да, ваша Маланья. А кот подумал: «Отчего же они кушают, а мне ждать Маланьи?» Протянул лапку, зацепил когтями котлетку и поднес ко рту.

Куня захлопал в ладоши.

— Тут все закричали, заохали, вскочили и бросились к коту. Кот видит — дело дрянь, спрыгнул со стула и пустился на улицу удирать. Оглянулся, а за ним бежит дедушка, а за дедушкой бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мама, а за мамой...

— А у меня нет мамы... — сказал Куня, глядя на него большими спрашивающими глазами.

Никифор Васильевич поперхнулся:

— Да, да... а за ними детки, а за ними Маланья с метлой, а за нею Полкан...

Лиза и Куня захлопали в ладоши:

— Наш Полкан...

— ...кричат: «Держи его, держи!» И полицейский стал давать свисток и побежал за ними. Видит кот — плохо дело, вскочил в магазин, схватил пару ботинок, натянул на одну лапу, на другую, встал на задние ноги и важно пошел по улице — не узнают, мол.

Малоруков замолчал и потер лоб. Дети готовились проглотить его глазами. Миля, опустив кудрявую головку, тихо мешала чай. Полковника едва видно было из-за ребят.

— Ну?

— ...тут все закричали: «Смотрите, смотрите — в сапогах, а сам — кот» — и погнались за ним, впереди дедушка, а за ним бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мм... а за детками Малаша, а за Малашей полицейский, а за ним приказчик.

— Нет, а за ним Полкан.

— ...а за полицейским Полкан, а за Полканом приказчик. Видит кот, плохо дело, и пустился во все четыре ноги. Видит магазин платья, вскочил, схватил с прилавка брюки, пиджак напялил, схватил котелок на голову, стал на задние ноги и пошел по улице, важно оглядываясь и помахивая тросточкой, которую тоже утащил. Все закричали: «Смотрите, какой идет важный господин, а где же кот?» — и стали оглядываться, но кота нигде нет. И все кланялись важному господину. В это время маленькая девочка закричала тоненьким, как соломинка, голоском:

— Да это не господин, а кот: сзади у него хвост висит.

Тут все закричали:

— Лови его, держи его!

— Видит кот, дело плохо, стал на все четыре ноги и пустился что есть духу удирать, а дедушка, бабушка, папа, детишки, полицейский, два приказчика, Полкан и маленькая девочка изо всех сил побежали за ним. Кот по дороге все растерял: ботинки, брюки, пиджак, шляпу и прибежал домой, голый, каким прежде был. Прибежал домой, забрался на печку, свернулся клубком и как ни в чем не бывало стал засыпать, мурлыкая. Прибежали все запыхавшиеся, разыскали кота, вытащили. Маланья принесла тоненькую хворостинку, и его немножко посекли.

— Ну, это так не бывает, — сказал кадет и стал есть второе яблоко.

— Нет, бывает, — оживленно сказал Куня, делая большие глаза, — я сам видел, как Маланья длала нашего кота, что он плохо себя ведет.

— И я читала «Кот в сапогах», — подтвердила Лиза.

Малоруков украдкой поднял глаза: у Мили разгладились морщинки между бровей, и на лице бродила милая улыбка. Малоруков готов был придумывать и рассказывать сто сказок.

Полковник тихонько подсвистывал носом, задремал, привалившись к детям головой.

— Спать, спать, дети!.. — сказала Миля, хлопнув в ладоши. — Пейте чай — и спать.

Кадет долговязо встал с колен отца, вытянулся, выпятил грудь, сделал под козырек и сказал казарменным голосом:

— Здравия желаю! Кадет второй сотни первого отделения. По отделению все обстоит благополучно. Больных двое, в карцере один. Рад стараться.

Щелкнул каблуками, засмеялся и запустил в яблоко зубы.

— Пойдемте в гостиную. Малаша, убирайте со стола.

Полковник потащил детей в спальню.

А в гостиной началось то, что бывало каждый вечер вот уже четвертый месяц. Миля звонко смеялась, шалила, надевала на него венок из нарезанных бумажек или садилась к пианино и играла. Он не знал, очень ли хорошо она играет или так себе, — только бежало из-под ее маленьких живых рук грустное, и он готов был слушать не отрываясь.

Или вдруг встанет она, подумает, принесет альбом, и они, усевшись близко, наклонившись и слыша сдержанное дыхание друг друга, рассматривают новые снимки картин заграничных выставок.

— Отчего вы не поступили после гимназии на курсы?

— Много будете знать, скоро состаритесь...

И, немного помолчав, спросила:

— Я для вас — невежественная, провинциальная барышня? Кисейная... да? да?.. — заглядывала она ему в глаза, и искорки смеха дрожали в ее глазах. — Подвивает себе волосы, бренчит на пианино, ничего не делает...

— Ну, вот еще...

— Ага, покраснел, покраснел!! Ура!.. Покраснел...

— Да нет же, чего мне краснеть.

А она закружилась посреди гостиной и сделала ему реверанс.

Небо очистилось, когда он шел домой, и над крышами высыпали звезды. У фонарей, озаренные, дремали извозчики. Улицы были пусты. Только с бульваров, где темнели купами деревья, со скамей слышался смех, сдержанный говорок. С окраин доносились томные собачьи голоса, и те устало замирали.

Малоруков пошел мимо дома, глянув на него как на чужой. Долго ходил по улицам, пока собор, дома, деревья не стали выступать в зачинающемся утре.

А когда засыпал, думал: «Так вот оно счастье какое! Как оно пришло? Почему? Почему именно мне такое огромное, а сколько с разбитым, больным сердцем?..» Да не додумал, уснул.

Раз зашел за ней, пошли гулять в сад городской. Она взяла его под руку и, доверчиво взглядывая в глаза, говорила:

— Мама умерла четыре года назад. Я кончала гимназию. Очень хотелось на медицинские, только не могла папу бросить. Надо ему растить детей, так трудно с ребятишками мужчине.

У него стеснило дыхание. Так захотелось сделать ей что-нибудь ласковое, проявить как-нибудь нежность и... и, может быть, приоткрыть уголок своего счастья перед другим. И сказал:

— У вас никто не бывает? Вам, наверное, скучно. Позвольте привести моего товарища — славный малый, веселый, остроумный. А то, я думаю, я вам надоел.

— Не ломайтесь, пожалуйста. Знаете, мне никого не надо. Впрочем, приведите. Я приглашу подруг, будем петь, устроим литературный вечер.

В следующую субботу он привел товарища.

— Ферзенко, — отрекомендовал его.

Собралась молодежь. Было весело, пели, читали, декламировали. У Ферзенко оказался славный баритон, которым он умело владел. Ферзенко действительно оказался остроумным, находчивым, с заразительной молодой беспечностью.

С Мили, оживленной и раскрасневшейся, Малоруков не сводил восхищенных глаз.

Провожая его, она пожала крепко руку, блеснув благодарно глазами:

— Спасибо, спасибо вам, милый! Как сегодня удачно и оживленно прошел вечер!

Малоруков был на седьмом небе, а через месяц, осунувшийся и с горькой чертой у губ, стоял у круглого столика, положив руку на альбом, стоял, высокий, строгий и сухой, только волнистые светлые волосы придавали ему юношеский вид.

Она беспокойно молчала, пощипывая мизинец. Молчание томительно тянулось.

— Ну, хорошо... Я знаю, я виновата... Я гадкая... Я вам столько... столько...

У нее задрожали губы и блеснули слезы в глазах. И вдруг блеснул гнев в них:

— За что вы меня мучаете?

И убежала.

Малоруков постоял.

«Вот и все».

И как не было логики в его любви, а на все молча и неопровержимо отвечала только своим видом прелестная головка в рамке кудрей, так не было логики ни в ее словах, ни в слезах, ни в гневе. Но и за слезами и за гневом блестело неподавимое счастье, которое дал ей другой.

Малоруков вышел и пошел по улице, опустив голову, а когда поднял ее, удивился: над головой стояло солнце, шептались деревья в садах и белели маленькие домики окраины, а с обрыва виднелся луг и на нем петлями блестела речка.

Тогда он повернулся и пошел назад домой, все время не в силах поднять голову, и думал. Мучительность была в том, что о чем бы он ни думал, всегда, как по кругу, приходил к одному и тому же: прелестное личико в раме кудрей, удивленно раскрытые, милые глазки, полуоткрытый маленький рот, и все это без слов, без усилия убедить его в чем-либо. И тогда, закрывая на минуту глаза и натыкаясь на прохожих, он шел и шел, а когда поднял голову, стояли над головой звезды, справа темнела роща, уходя за увал, слева белела стена кладбища; слабо млел церковный крест.

Малоруков присел у стены. Город внизу смутно блестел точно рассыпанными огнями. Неясный, смягченный, замирающий гул чудился оттуда. Малоруков почувствовал такую усталость, едва голова держалась — два раза прошел насквозь город. Но когда посидел и усталость стала проходить, снова из мглы, заслоняя и темную рощу, и неясно белевшую стену, проступало в рамке кудрей чуть бледное лицо.

Защищаясь, он с усмешкой смотрел и сказал:

— Таких, как она, тысячи.

А она молча смотрела на него:

— ...От курсов отказалась... чтоб детишек вырастить... папе трудно…

Тогда он вскочил и зашагал к городу, а кто-то над ухом: «одна... единственная...» Утром, когда он пришел в суд с портфелем и во фраке, его не узнали: острое, обтянутое лицо, ушедшие в глубину глаза.

— Что вы, батенька!.. Что вы это вздумали на арестантское положение? — смеясь, спрашивали товарищи, глядя на его угловатую, под нолевой номер остриженную голову.

— Что-с?

Он останавливал неподвижные глаза на спрашивавшем и смотрел не моргая, пока тот не отходил в смущении.

И по городу разнеслось: Малоруков сошел с ума — тихое помешательство. А он продолжал работать спокойно, методически, молчаливо. Бесконечно медленно тянулись часы и дни, а когда оглядывался время уносилось как мимо вагонного окна. Прошло лето, прошла зима, и снова по-весеннему лепетали распустившиеся, еще клейкие листья, влажно блестели после теплого дождя тротуары и крыши.

Малоруков, съедаемый только работой, глянул и как будто в первый раз увидел и перспективу улицы, по-весеннему синевато задымленную, и лепечущие клейкие листья, и дома, весело блестевшие стеклами. И вдруг встала нестерпимо острая, ни на минуту не потухающая мысль: все, что было, — сон, а настоящее! вот-вот начнется, радостное, яркое, полное жизни.

Он прислушивался ко всякому звонку, присматривался к лицам людей и с замиранием ждал каждый день почты. Все с изумлением встречали его — он был всегда лихорадочно оживлен. Почта не обманула. Как-то подали письмо, знакомый квадратный конверт, руки у него дрожали. Распечатал.


«Никифор Васильевич, пишу вам в первый раз за это время и последний. У меня все кончено. Бедный папочка! Ах, если б вы знали... Я все думаю, я проснусь, а этого ничего не было, все по-старому. Только не проснешься. Если бы вы сидели около меня и рассказывали бы сказочку, помните, как рассказывали детям тогда. Уезжаю. Не ищите меня, все равно уже никогда не увидимся. Навещайте папочку. Бедный! Прощайте!


Людмила Б.»


А внизу, косо с угла, неровным мелким почерком, как будто нацарапано:

«...а как бы я вас любила, как бы крепко обняла... не смею... прощайте!..»

Малоруков вскочил, трясясь как в лихорадке. «Милая! бедная! бедная! милая!..»

Он никак не мог попасть в рукава пальто, схватил шляпу дожидавшегося в приемной клиента, сунул задом наперед на голову и оросился на улицу.

«Родная моя, крохотная девочка, я найду тебя... я буду сторожить твое дыхание... если сможешь меня любить, это будет незаслуженное, нечеловеческое счастье... если нет, ну, что ж, родная, буду твоей няней, буду сторожить твой сон, залечу твою боль... усни, милая, успокойся на моих руках...»

Из улицы в улицу видели, как бежал человек, с развевающимися полами приличного пальто, с шляпой на затылке задом наперед, размахивал руками, глядел перед собою, ничего не видя, и по лицу его текли слезы.

Все оборачивались, долго провожали его глазами, а потом шли опять по своим делам.

— Видно, выпил бедный человек...

Малоруков прибежал к знакомому дому, долго не попадал в пуговку, наконец позвонил. Мальчик с бельмом отворил. Все было то же: и потертая дорожка, и круглый стол в гостиной, и спускающаяся гирлянда цветов, и араукария в углу.

Вошел полковник, и тут Малоруков увидел — жизнь надломилась: старик согнулся, виски ввалились. Полковник долго ловил воздух неслушающимися губами. Потом взял его руку обеими руками и сказал:

— Рад, рад... Чайку, чайку... шалабанчик с нами...

Да вдруг привалился старой головой к его груди и засопел, с трудом выговаривая:

— У...мер...ла!..

— Умерла? — шепотом спросил Малоруков, боясь разбудить кого-то.

— ...Провожал, поплакала только. Ну, что ж, думаю, едет... в первый раз из дому-то уезжает, дорожка без слез не дорожка. А потом сквозь слезы смеется. «Экая я», — говорит. «Ну, прощай, папочка», — говорит. Да все оборачивалась, платком махала — прощай, мол. А потом извещают: умерла... Не болела, не горела.

Комната, стены, свесившаяся гирлянда, араукария — все наполнилось особенным содержанием, как будто здесь кругом таилось давнишнее сдержанное ожидание того, что случилось.

Вышел от полковника Малоруков спокойный, сосредоточенный и пошел спокойной и деловитой походкой, поглядывая на прохожих, здороваясь со знакомыми.

Зашел к нотариусу и составил духовное завещание: «Я, нижеподписавшийся, в здравом уме и твердой памяти...»

Потом пошел домой, велел всем отказывать и заперся в кабинете. Отпер ящики стола, выбрал бумаги, письма и тут же рассматривал — одни сжег, другие разложил по пакетам и надписал.

В открытое окно заглядывала весенняя ласковая влажная ночь, озаренные деревья, а дома на противоположной стороне были темные, спящие — пробило два.

Малоруков постоял у окна, прислушался, потом закрыл и достал из ящика браунинг, плоский, темно-вороненый.

Внимательно осмотрел, зарядил. Посмотрел на часы, подумал: «До завтра...»

И пошел спать.

Спал без сновидений, темным сном, как будто только что закрыл глаза, сразу погрузившись в темноту, а кто-то уже сказал: «Пора!»

И он сразу открыл веки.

Поднялся, умылся и оделся, как всегда это делал, собираясь в суд. Выпил кофе, отдал распоряжения прислуге и вышел.

И как вчера весенняя ночь, так сегодня весеннее, свежее, омытое утро встретило его. На листьях радужно переливались капли ночного дождя. Пичуги шныряли в ветвях, безудержно на все лады высвистывали и стрекотали. Весело катились извозчичьи пролетки. Из-за заборов доносился запах зацветающей сирени.

Малоруков остановился у подъезда двухэтажного дома; почудилось, что остановился у тюремного замка: всюду железные решетки, только невидимые, запоры, только невидимые. Загремели тяжелые, как окованные, двери, и хорошенькая горничная с черными крылышками на голове и в белом переднике (а на самом деле надзирательница) спросила:

— Кого угодно?

— Господин Ферзенко дома?

— Дома-с. Пожалуйте.

Его провели в кабинет, веселый, солнечный, весь из светлого дуба.

Ферзенко в крахмальной рубашке и жилетке завязывал галстук перед зеркалом:

— Ба-а! Никита. Сколько лет, сколько зим! Ну, садись, садись, рассказывай, — говорил он, одной рукой придерживая галстук, другую протягивая товарищу.

Малоруков хмуро смотрел в угол за библиотечный шкап, не подавая руки. Потом показал на кресло и сказал:

— Садитесь!

И сам опустился в кресло. Ферзенко пожал плечом и, продолжая завязывать галстук, сел:

— Чего ты так окарнал голову-то?

Малоруков глухо сказал:

— Я вас убью.

Вынул браунинг и положил возле себя на стол.

Ферзенко на секунду перестал завязывать, остро вглядываясь в Малорукова. Потом, все придерживая развязавшуюся петлю галстука, одну руку сунул в ящик стола, достал револьвер, положил перед собою на стол и, ловко опять прихватив концы, завязал галстук.

— Стрелять и я, брат, умею.

— Я вас убью! — спокойно сказал Малоруков, не спуская с него отяжелевших от полуопущенных век глаз.

— Ну, вот что, ты или стреляй, или уходи к чертовой матери.

И Ферзенко спрятал в стол свой револьвер и стал ходить из угла в угол по кабинету, все больше раздражаясь.

— Я понимаю, тебя это смерть Мили так взбудоражила. Да, но я прямо и честно говорю. — Я не виноват перед тобой, я не виноват тогда был перед тобой. Она сделала свободный выбор. Неужели тебе бы хотелось насильно сделать ее своею женою? Подумай — против ее воли!

Он постоял, посмотрел в окно и опять стал ходить.

— Я не виноват и в ее смерти. Разве она могла при ее гордости жить с кем-нибудь, быть чьей-нибудь женой, когда у обоих наступило охлаждение? Ну, подумай, что бы мог ты сделать на моем месте? Я предложил жениться на ней, она мне плюнула в лицо. Что же я мог другое предложить? Ведь сердцу не прикажешь.

— Я ва-ас уб-бью! — все так же глядя из-под полуопущенных век, спокойно и ясно отчеканил Малоруков.

— Тебя в сумасшедший дом нужно отправить, в отделение для буйных. И башку обрил, приготовился.

Малоруков поднялся, не спуская тяжелого взгляда и держа в опущенной руке револьвер.

— Я ва-с у-бью! Но... не сейчас. Вы поживете. Когда? Не знаю, — может быть, через час, может быть, вечером, может быть, завтра...

И, опустив голову и подумав, сказал медленно:

— Что толку, для вас — мгновение и все, а мне носить муку, всегда, всю жизнь.

Ферзенко внимательно смотрел на него и вдруг побледнел — да, этот человек, упорно и ни перед чем не отступая, носит его смерть.

— Послушайте, Никифор Васильевич, я... я не смею с вами на «ты»... Поверьте, я бы полжизни отдал, чтобы не случилось того... Я не подлец, как вам представляется. Вы можете меня убить, конечно, но во имя нашей прежней дружбы, во имя памяти умершей, которая вам так же дорога, как и мне, прошу вас, очень прошу вас: сходите к врачу, прежде чем убивать меня, сходите к врачу.

— Я вас убью! — сказал Малоруков и так же медленно, так же спокойно вышел.

С этих пор для Ферзенко начался ад: где бы он ни был, куда бы ни шел, он постоянно либо встречал, либо ждал встречи с Малоруковым.

В театре он чувствовал, что Малоруков где-то сзади, и, когда оборачивался, действительно встречал его тяжелый медленный взгляд из-под полуопущенных век. И тогда на сцене для него все пропадало, он все время ждал: раздастся выстрел, и в спину вопьется горячая пуля.

Когда утром шел на службу, из-за угла навстречу выходил Малоруков и медленно, не спуская глаз, проходил.

Если уезжал, чтобы забыться, куда-нибудь за город на пикник и располагался с веселой компанией на поляне в лесу, следом появлялся на лихаче Малоруков и спокойно гулял поодаль.

Ни одной минуты, ни одного часа не был уверен, что не раздастся выстрел неожиданно, без всяких приготовлений и предупреждений, и он будет убит бессмысленно и нелепо.

Уверенность Ферзенко, что он будет убит, тем более возрастала, чем более он убеждался, что имеет дело с маниаком. Наконец он не выдержал и сделал заявление прокуратуре.

У следователя Малоруков так же спокойно, не спеша сказал:

— Ведь я же не делал попыток убить. А убью — арестуете.

В городе все стали бояться Ферзенко, боялись ходить и встречаться с ним на улице, боялись сидеть рядом в театре, избегали сталкиваться на гуляньях, в саду, в клубе, в общественных местах.

Где бы он ни присоединялся к компании, понемногу, незаметно и под разными предлогами все расходились, Ферзенко оставался один, а поодаль где-нибудь бродил Малоруков.

Ферзенко похудел, осунулся. Куда девался его жизнерадостный, беспечный вид... Около него раздвинулся круг пустоты и одиночества.

Тогда он решился: скрывая от всех, подал рапорт о переводе и, когда перевод получился, тайно уехал и наконец свободно вздохнул в другом городе. Снова зажил беспечной, веселой, молодой жизнью, наверстывая потерянное в прежнем кошмаре. Снова завелся обширный круг знакомых, снова стал кружить головы барышням, молодым женщинам.

Через три месяца он встретил выходящего из-за угла Малорукова. Малоруков так же спокойно, медленно и молча проводил его тяжелыми глазами, и Ферзенко показалось, точно над ним захлопнулась крышка.

В первую минуту Ферзенко пришел в неописуемую ярость. Сейчас же воротился домой, достал, зарядил и положил в карман револьвер. При малейшем движении Малорукова твердо решил тут же положить его наповал. Но дни шли за днями, и раздраженное возбуждение стало спадать. Убить Малорукова недолго, но убивать больного — это невыносимо.

Ведь возможно, что Малоруков не сделает попытки стрелять в него, как он не сделал ее до сих пор. Тогда какое же основание убить Малорукова?

Правда, он отлично знает, глубоко чувствует, что в конце концов Малоруков убьет, убьет внезапно, неожиданно, слишком глубокая, незаживающая рана нанесена ему, но, когда убьет, стрелять в него будет поздно, а теперь стрелять не имеет права.

И потянулась постылая, унизительная жизнь.

А Малоруков, который перевелся сюда в окружной суд, так же пунктуально работал, был аккуратен, молчалив, угрюм и ни с кем не сходился и, казалось, ни на минуту не спускал глаз с Ферзенко, даже когда его не видел.


Когда Ферзенко призвали, он с восторгом поехал прапорщиком в действующую армию. Здесь, в дыму, среди разрывающихся снарядов, в окопной жизни, среди лишений и ласковой сердечности товарищеских отношений, с него, точно скорлупа, свалилось все прежнее. Теперь ему не страшно было ожидание выстрела Малорукова, потому что смерть непрерывно подкарауливала кругом, и к ней так привыкли, что о ней не думали.

Ферзенко любили товарищи и солдаты: товарищи — за веселый, беспечный, общительный нрав, солдаты — за бесстрашие и за заботливость о них. Он всегда шел с охотниками на самые рискованные предприятия. И когда товарищи удерживали, говоря, что надо же по очереди, он говорил:

— Если надо кому-нибудь идти, то почему же не мне?

Подошла глухая, непогожая осень. Шли холодные дожди, мешаясь с мокрым снегом; то подмораживало, и белели длинные лужи, садилась изморозь или сыпалась колючая крупа.

Томительные, бесконечные дни, полные усталого напряжения, потянулись, не разрешаясь грозовыми боями. В осенней мути, за мертвым полем, слабо вырисовывались, как паутина, вражеские заграждения, за которыми тянулись в обе стороны окопы. Боев не было, но перестрелка почти не прекращалась — с обеих сторон постоянно подкарауливали друг друга.

В затишье офицеры забирались в землянку к ротному, вырытую в окопе. Солдатики ухитрялись согреть чайник, и офицеры отводили душу за чаем.

— Вашскблагородие, — проговорил денщик ротного, с лицом в саже, вытягиваясь, — так что их благородие земский прапорщик просются до вас войти.

— Какой земский прапорщик?

— Которые земского креста.

— Ну, пусть входит, милости просим.

Шевельнулась рогожа, закрывавшая входную дыру, и в землянку влез высокий человек, с бритой головой и красным крестом на рукаве. Он обежал всех глазами и уставился на Ферзенко. Ферзенко побледнел и нахмурился. Он отрекомендовал Малорукова. Потеснились.

— Чайку, пожалуйста, с нами. Собачья погода. Случайно изволили сюда попасть?

Раздался сухой кашель Малорукова; все невольно на него обернулись и только сейчас заметили страшную худобу этого человека и блеск ввалившихся глаз.

— Я в летучке. Она в лесу. Просил разрешения у дивизионного идти в передовую линию. Предстоит ночной бой. У меня шесть санитаров.

— Да, у него пошевеливаться стали.

В землянке было тесно, мокро, но тепло. Офицеры сидели в рубахах, и шевелившиеся от огарков тени то покрывали, то открывали обветренные, худые, но крепкие лица с серьезными глазами.

А под утро Ферзенко, сменившись с дежурства, привалился на соломе, набитой в углу у бруствера, засунул захолодалые руки в рукава и рассказывал товарищу:

— Да, это тяжелая история. Я если и виноват, так без вины. Сердцу не прикажешь. Самое тяжкое — это жизнь друг с другом, когда нет любви, — ну, нет ее, не родишь же ее. А этот — однолюб. Он любит тяжело, неизменно, навсегда. Она перед смертью прислала ему какое-то письмо, и он на стену полез. Там, дома, так и ходил за мною с револьвером, и я каждую минуту ждал — выстрелит. Он мне сказал: «Убью!» И я знаю — убьет, рано или поздно, но убьет. Что это?

Где-то справа бухнуло орудие, другое и смолкло. В окопах было тихо и мертво. Смутно белея в темноте, садилась изморозь.

— Что убьет, я в этом твердо убежден, у него это — мания. Пока не убивает, просто насладиться хочет этим особенным томительным ожиданием, которое я ношу с собой постоянно. Ты же меня знаешь, я умею смотреть смерти в лицо, но когда увидел Малорукова — задрожал. Свернуться под пулеметом с перебегающей цепью, исчезнуть в воронке взорвавшегося чемодана — это одно, а получить пулю за здорово живешь от спятившего дурака — нелепее этого трудно себе что-нибудь представить. Смысла никакого, уж очень бессмысленно. А что убьет, убьет внезапно, под впечатлением вспыхнувших болезненных воспоминаний — убежден. Вот и поди. Эх-ма!

А ночь все тянулась, и чуть начинавшее брезжить утро все не могло разогнать тьму. Стукнул вязкий в сырой мгле винтовочный выстрел, и по всей линии стали вспыхивать длинные острые язычки выстрелов. Потом все смолкло, опять чуть брезжит над краем земли светлая полоска, и все никак не может родиться утро.


Малоруков работал в тылу уже месяца два. Работал не покладая рук, но угрюмо, одиноко, сторонясь от всех, и если слышали от него слово, так это когда расспрашивал о местопребывании Ферзенко.

Он среди ночи просыпался в холодном поту при мысли, что Ферзенко могут убить прежде, чем он найдет его.

А когда нашел здоровым и крепким, бурная радость охватила его, как будто встретил дорогое, близкое существо после того, как потерял надежду увидеть его. С этих пор он не спускал с него глаз. И что бы ни делал, как бы ни проводил время, он все время как бы прислушивался, что делается там, в окопе, в той землянке, в которой он в первый раз встретил Ферзенко.

Бой разыгрался.

Раз в потеплевшую, темную, обложенную тучами ночь бухнуло глухо, но потрясающе орудие; потом, то вздваиваясь, то сливаясь, забухали ближние и дальние орудия, а в промежутках трещали без передышки ружейные выстрелы и пулеметы, одни где-то дальше и слабее, другие недалеко впереди и влево отчетливо и ясно — в наших окопах. И разрывы снарядов тоже сотрясающе наполняли темноту за опушкой леса. А между ветвями, на секунду озаряя голые стволы и ветви, вспыхивали отсветы далеких огней.

В этой черноте, на мгновение раздираемой светом, шел неслыханный, потрясающий бой звуков и огневых вспышек. Казалось, люди, не принимая участия, забились где-то в щелях, и грохот гулял.

Но скоро оказалось, что и люди принимают участие в этой потрясающей игре: на поляну, где были раскинуты длинные, смутно выступавшие при вспыхивавших отсветах палатки, приносили носилки с неподвижными фигурами,

В одной их этих палаток принимал Малоруков. Он подходил к носилкам и с замиранием сердца при тусклом свете фонаря заглядывал: «Нет, не он!» Потом бережно, осторожно и умело начинал хлопотать около раненого. Сестры, в белых, запятнанных кровью халатах, бесшумно, торопливо и быстро снимали первую повязку, промывали рану; доктор, в таком же белом, кровавом халате, наклонялся, осматривал, если нужно, перехватывал бившие кровью артерии, вынимал осколки; сестры быстро бинтовали, и Малоруков с другими санитарами относил и клал длинные ряды на соломе. Потом поил горячим чаем, кормил, давал лекарства.

Палатки все больше и больше наполнялись, негде было ступать; в шевелящейся от меркнувших свечей темноте стоял сладкий запах крови, человеческого тела и стоны, незамирающие стоны, то тихие и слабые, по-детски беспомощные, то громко протестующие:

— О-ох!..

— По-мо-ги-те!..

— Людэ! Людэ!

— По-гиб на-род!..

Стали класть уже смутно белеющими рядами за палатками.

А ночь медленно текла, все раздираемая грохотом. Догорели свечи, зажгли вторые, все не было рассвета.

От усталости Малоруков стал шататься; звенело в ушах, в глазах выступали радужные пятна. Он вышел, прислонился к дереву, на минуту завел глаза и услышал то, что в напряжении работы и в усталости не слышал, — стоны, эти детски беспомощные стоны бородатых людей.

К горлу подкатился ком, а в глазах выплыло бледное, обрамленное кудрями личико с чертой детской беспомощности около крохотного рта. Он застонал, широко открыл глаза, как будто впервые увидел то, что было кругом, и, шатаясь, принялся снова за работу.

Пришел бледный, серый день, орудия смолкли. Раненых перестали подвозить, но не потому, что их не было.

— Не дают подбирать, анафемы! — говорил, размахивая руками, санитар с перевязанной окровавленной тряпкой щекой — пулей выбило зуб. — Только выйдешь, а они залп. Стервецы!.. Так и лежат наши.

Малоруков судорожно схватил его за руку:

— Прапорщик третьей роты Ферзенко цел?

— Их не то убили, не то лежат раненые, аж под самыми ихними заграждениями.

Малоруков побелел. Потом, не говоря ни слова, пошел в окопы.

— Прапорщик Ферзенко цел?

— Не то убили, не то поранен, остался под проволокой у них.

— Я иду за ним.

Как офицеры и солдаты ни отговаривали, он молча, не отвечая на уговоры, выбрался из окопа и побежал через черное поле, изрытое ямками, с разбросанными всюду в неестественных позах серыми фигурами; некоторые шевелились, доносился стон.

Целый рой пуль засвистел около Малорукова. Одна зацепила фуражку, другая обожгла левую руку — пробило мякоть. От боли потерял сознание и упал. Когда очнулся, вынул пакет, зубами разорвал рукав и перетянул рану. Поднялся и побежал. Снова, певуче свистя, понеслись пули, взрывая перед ним черную землю, задевая лежащие трупы. Малоруков опять упал, долго лежал неподвижно, потом осторожно стал передвигаться. Было сыро и холодно; кругом стонали и мучились раненые, и все так же неподвижно лежали убитые, то раскинувшиеся, то с подвернутыми головами. Если делал заметное движение, пули снова начинали петь над ним.

Проходили часы, а он передвигался по вершкам. Ныла рука, и от сырости душил кашель.

Когда стало смеркаться, он и половину поля не одолел. Ночь пришла холодная, туманная, и в двух шагах ничего не было видно. То и дело бродили полосы ярко-фосфорического дымного света, и тогда выступали в уродливо скорченных позах убитые. Малоруков лежал неподвижно, а когда голубовато-дымчатая полоса скользила дальше по полю или, перекидываясь на другой конец, взметывалась к небу, он опять что есть силы бежал.

Вот и заграждения. Он их узнал по темневшим пятнам убитых, которые обвисли на проволоке. Было тихо, и никто не стонал. Невыносимо ломило руку, которая висела как плеть.

Малоруков ползал вдоль заграждений, прислушиваясь к дыханию, но никто не дышал, не было признака жизни. Ночь, все такая же холодная, туманная, протекла, и ее черноту от времени до времени бороздили дымные голубовато-фосфорические полосы света от прожекторов и опять тьма.

Как едва заметный шелест сухих листьев, донеслось:

— Пи-иить...

Малоруков замер и, затаив дыхание, слушал. Нет, это у него в мозгу — ему мучительно пить хотелось. Он перестал вслушиваться, и опять едва уловимый шелест:

— ...Пи-ить...

Тогда он пополз наверняка и нащупал лежащего человека. Он хрипло и слабо дышал и временами шелестел:

— Пи-ить...

И Малоруков, трясясь всем телом, знал, что это Ферзенко. Торопливо пробежал по нем пальцами: ноги лежали странно изогнувшись, — обе перебиты, и слабо теплела сочащаяся кровь.

Малоруков достал бинт зубами и правой рукой перетянул ему ноги повыше колена. Попробовал одной рукой поднять, не мог. Тогда взял раненого здоровой рукой за шиворот, как берет сука щенка, и поволок по земле, упираясь коленями. А тот, хрипло дыша, стоная, шелестел:

— Пи-ить...

Так он тащил его шаг за шагом, перетаскивая через мертвецов.

А когда на них легла полоса света, Малоруков, затаившись, увидел у своего лица оскаленные зубы и два огромных полных ужаса глаза.

— Ты... кто ты?! Ты — убийца...

Подобрали их под утро возле окопов санитары, подбиравшие уцелевших раненых. Ехали они в одном санитарном поезде, лежали в одном и том же госпитале, и одни и те же врачи отрезали одному ноги повыше колена, другому руку выше локтя.

Потом их эвакуировали к теплому морю — у обоих начался легочный процесс.

Они оба лежали на одной веранде рядом. Ферзенко говорит:

— Ну да, я знаю, ты ждешь только минуты... выпьешь из меня все, потом убьешь.

А Малоруков строго говорит:

— Молчи. Слышал, что доктор сказал? Два часа не разговаривать после еды.

Ферзенко покорно молчит, потом говорит:

— Не могу, я думаю о ней.

— Молчи!

А когда Малоруков спустился в парк пройтись, Ферзенко беспокойно начинает ворочаться в своей коляске и спрашивает сестру:

— Где же Никита?

ДВЕ СМЕРТИ

В Московский Совет, в штаб, пришла сероглазая девушка в платочке.

Небо было октябрьское, грозное, и по холодным мокрым крышам, между труб, ползали юнкера и снимали винтовочными выстрелами неосторожных на Советской площади.

Девушка сказала:

— Я ничем не могу быть полезной революции. Я б хотела доставлять вам в штаб сведения о юнкерах. Сестрой — я не умею, да сестер у вас много. Да и драться тоже — никогда не держала оружия. А вот, если дадите пропуск, я буду вам приносить сведения.

Товарищ, с маузером за поясом, в замасленной кожанке, с провалившимся от бессонных ночей и чахотки лицом, неотступно всматриваясь в нее, сказал:

— Обманете нас, расстреляем. Вы понимаете? Откроют там, вас расстреляют. Обманете нас, расстреляем здесь!

— Знаю.

— Да вы взвесили все?

Она поправила платочек на голове.

— Вы дайте мне пропуск во все посты и документ, что я — офицерская дочь.

Ее попросили в отдельную комнату, к дверям приставили часового.

За окнами на площади опять посыпались выстрелы — налетел юнкерский броневик, пострелял, укатил.

— А черт ее знает... Справки навел, да что справки, — говорил с провалившимся чахоточным лицом товарищ, — конечно, может подвести. Ну, да дадим. Много она о нас не сумеет там рассказать. А попадется — пристукнем.

Ей выдали подложные документы, и она пошла на Арбат в Александровское училище, показывая на углах пропуск красноармейцам.

На Знаменке она красный пропуск спрятала. Ее окружили юнкера и отвели в училище в дежурную.

— Я хочу поработать сестрой. Мой отец убит в германскую войну, когда Самсонов отступал. А два брата на Дону в казачьих частях. Я тут с маленькой сестрой.

— Очень хорошо, прекрасно. Мы рады. В нашей тяжелой борьбе за великую Россию мы рады искренней помощи всякого благородного патриота. А вы — дочь офицера. Пожалуйте!

Ее провели в гостиную. Принесли чай.

А дежурный офицер говорил стоящему перед ним юнкеру:

— Вот что, Степанов, оденьтесь рабочим. Проберитесь на Покровку. Вот адрес. Узнайте подробно о девице, которая у нас сидит.

Степанов пошел, надел пальто с кровавой дырочкой на груди — только что сняли с убитого рабочего. Надел его штаны, рваные сапоги, шапку и в сумерки отправился на Покровку.

Там ему сказал какой-то рыжий лохматый гражданин, странно играя глазами:

— Да, живет во втором номере какая-то. С сестренкой маленькой. Буржуйка чертова.

— Где она сейчас?

— Да вот с утра нету. Арестовали, поди. Дочь штабс-капитана, это уж язва... А вам зачем она?

— Да тут ейная прислуга была из одной деревни с нами. Так повидать хотел. Прощевайте!

Ночью, вернувшись с постов, юнкера окружили сероглазую девушку живейшим вниманием. Достали пирожного, конфет. Один стал бойко играть на рояле; другой, склонив колено, смеясь, подал букет.

— Разнесем всю эту хамскую орду. Мы им хорошо насыпали. А завтра ночью ударим от Смоленского рынка так, только перья посыпятся.

Утром ее повели в лазарет на перевязки.

Когда проходили мимо белой стены, в глаза бросилось: у стены, в розовой ситцевой рубашке, с откинутой головой лежал рабочий — сапоги в грязи, подошвы протоптаны, над левым глазом темная дырочка.

— Шпион! — бросил юнкер, проходя и не взглянув. — Поймали.

Девушка целый день работала в лазарете, мягко и ловко, и раненые благодарно глядели в ее серые темно-запушенные глаза.

— Спасибо, сестрица.

На вторую ночь отпросилась домой.

— Да куда вы? Помилуйте, ведь опасно. Теперь за каждым углом караулят. Как из нашей зоны выйдете, сейчас вас схватят хамы, а то и подстрелят без разговору.

— Я им документы покажу, я — мирная. Я не могу. Там сестренка. Бог знает, что с ней. Душа изболелась...

— Ну да, маленькая сестра. Это, конечно, так. Но я вам дам двух юнкеров, проводят.

— Нет, нет, нет... — испуганно протянула руки, — я одна... я одна... Я ничего не боюсь.

Тот пристально посмотрел.

— Н-да... Ну, что ж! Идите.

«Розовая рубашка, над глазом темная дырка... голова откинута...»

Девушка вышла из ворот и сразу погрузилась в океан тьмы — ни черточки, ни намека, ни звука.

Она пошла наискось от училища через Арбатскую площадь к Арбатским воротам. С нею шел маленький круг тьмы, в котором она различала свою фигуру. Больше ничего — она одна на всем свете.

Не было страха. Только внутри все напрягалось.

В детстве, бывало, заберется к отцу, когда он уйдет, снимет с ковра над кроватью гитару, усядется с ногами и начинает потинькивать струною, и все подтягивает колышек — и все тоньше, все выше струнная жалоба, все невыносимей. Тонкой, в сердце впивающейся судорогой — ти-ти-ти-и... Ай, лопнет, не выдержит... И мурашки бегут по спине, а на маленьком лбу бисеринки... И это доставляло потрясающее, ни с чем не сравнимое наслаждение.

Так шла в темноте, и не было страха, и все повышалось тоненько: ти-ти-ти-и... И смутно различала свою темную фигуру.

И вдруг протянула руку — стена дома. Ужас разлился расслабляющей истомой по всему телу, и бисеринками, как тогда, в детстве, выступил пот. Стена дома, а тут должна быть решетка бульвара. Значит, потерялась. Ну, что ж такое — сейчас найдет направление. А зубы стучали неудержимой внутренней дрожью. Кто-то насмешливо наклонялся и шептал:

— Так ведь это ж начало конца... Не понимаешь?.. Ты думаешь, только заблудилась, а это нач...

Она нечеловеческим усилием распутывает: справа Знаменка, слева бульвар... Она, очевидно, взяла между ними. Протянула руки — столб. Телеграфный? С бьющимся сердцем опустилась на колени, пошарила по земле, пальцы ткнулись в холодное мокрое железо... Решетка, бульвар. Разом свалилась тяжесть. Она спокойно поднялась и... задрожала. Все шевелилось кругом — смутно, неясно, теряясь, снова возникая. Все шевелилось, и здания, и стены, и деревья. Трамвайные мачты, рельсы шевелились, кроваво-красные в кроваво-красной тьме. И тьма шевелилась, мутно-красная. И тучи, низко свесившись, полыхали, кровавые.

Она шла туда, откуда лилось это молчаливое полыхание. Шла к Никитским воротам. Странно, почему ее до сих пор никто не окликнул, не остановил. В черноте ворот, подъездов, углов — знает — затаились дозоры, не спускают с нее глаз. Она вся на виду; идет, облитая красным полыханием, идет среди полыхающего.

Спокойно идет, зажимая в одной руке пропуск белых, в другой — красных. Кто окликнет, тому и покажет соответствующий пропуск. Кругом пусто, только без устали траурно-красное немое полыхание. На Никитской чудовищно бушевало. Разъяренные языки вонзались в багрово-низкие тучи, по которым бушевали клубы багрового дыма. Громадный дом насквозь светился раскаленным ослепительным светом. И в этом ослепительном раскалении все, безумно дрожа, бешено неслось в тучи; только, как черный скелет, неподвижно чернели балки, рельсы, стены. И все так же исступленно светились сквозные окна.

К тучам неслись искры хвостатой красной птицы, треск и непрерывный раскаленный шепот — шепот, который покрывал собою все кругом.

Девушка обернулась. Город тонул во мраке. Город с бесчисленными зданиями, колокольнями, площадями, скверами, театрами, публичными домами — исчез. Стояла громада мрака.

И в этой необъятности — молчание, и в молчании — затаенность: вот-вот разразится, чему нет имени. Но стояло молчание, и в молчании — ожидание. И девушке стало жутко.

Нестерпимо обдавало зноем. Она пошла наискось. И как только дошла до темного угла, выдвинулась приземистая фигура и на штыке заиграл отблеск.

— Куды?! Кто такая?

Она остановилась и поглядела. Забыла, в которой руке какой пропуск. Секунда колебания тянулась. Дуло поднялось в уровень груди.

Что ж это?! Хотела протянуть правую и неожиданно для себя протянула судорожно левую руку и разжала.

В ней лежал юнкерский пропуск.

Он отставил винтовку и неуклюже, неслушающимися пальцами стал расправлять. Она задрожала мелкой, никогда не испытанной дрожью. С треском позади вырвался из пожарища сноп искр, судорожно осветив... На корявой ладони лежал юнкерский пропуск... кверху ногами...

«Уфф, т-ты... неграмотный!»

— На.

Она зажала проклятую бумажку.

— Куда идешь? — вдогонку ей.

— В штаб... в Совет.

— Переулками ступай, а то цокнут.

...В штабе ее встретили внимательно: сведения были очень ценные. Все приветливо заговаривали с ней, расспрашивали. В кожанке, с чахоточным лицом, ласково ей улыбался.

— Ну, молодец, девка! Смотри только не сорвись...

В сумерки, когда стрельба стала стихать, она опять пошла на Арбат. В лазарет все подвозили и подвозили раненых из района. Атака юнкеров от Смоленского рынка была отбита; они понесли урон.

Целую ночь девушка с измученным, осунувшимся лицом перевязывала, поила, поправляла бинты, и раненые благодарно следили за ней глазами. На рассвете в лазарет ворвался юнкер, без шапки, в рабочем костюме, взъерошенный, с искаженным лицом.

Он подскочил к девушке:

— Вот... эта... потаскуха... продала...

Она отшатнулась, бледная как полотно, потом лицо залила смертельная краска, и она закричала:

— Вы... вы рабочих убиваете! Они рвутся из страшной доли... У меня... я не умею оружием, вот я вас убивала...

Ее вывели к белой стене, и она послушно легла с двумя пулями в сердце на то место, где лежал рабочий в ситцевой рубашке. И пока не увезли ее, серые опушенные глаза непрерывно смотрели в октябрьское суровое и грозное небо.

ТОЛЬКО УСНУТЬ

Три ночи и три дня я сидел, зажатый в углу вагона. Невозможно было спать, и теперь голова плохо держится на шее. Так бы и заснул сладко, ни о чем не думая, но надо добраться до гостиницы... Постель, чистое белье — никогда не думал, что это такое блаженство.

Поток людей подхватывает меня и выносит из вокзала. Все в голубоватом весеннем тумане: и уходящие улицы, и лошадиные морды, и торговки вдоль влажного тротуара.

Подхожу к извозчику:

— Знаешь, где Совет рабочих депутатов?

— Знаю.

— Сколько?

Он глядит в уходящую, по-весеннему задымленную улицу.

— Пятнадцать карбованцев...

Я плохо знаю харьковские улицы — сажусь.

Весенний голубоватый воздух, хлынувшее солнце, по-весеннему звучащие голоса, стук подков, гудки паровозов отогнали сон.

Совет — в громадном здании судебных установлений. Вхожу в дежурную. Эх, жалко — на старое похоже: накурено до одури, наплевано, окурки, шелуха от семечек. Сидят с винтовками. Какие-то люди дожидаются. Звонят по телефону.

— Что? Говорите яснее. Стреляют?.. Троих пошлю...

Трое с винтовками подымаются и уходят, и один, улыбаясь, говорит:

— Ноне шапку на мне прострелили.

Я смотрю им вслед:

«Вздор какой, тут не до чистоты — каждую секунду под смертью ходят. Придет время, будет чисто, уютно, культурно, и не надо будет бежать каждую минуту и стрелять в кого-то... и в тебя не будут стрелять...»

Обращаюсь к дежурному.

— Товарищ, мне нужно устроиться в гостинице на несколько дней. Не поможете ли мне? Гостиницы переполнены. У вас, вероятно, помещения на учете. Страшно устал.

— Пожалуйста.

Дежурный берет листок и пишет: «Отпустить номер», прикладывает советскую печать и подает.

— Вот, пожалуйста. В любой гостинице. Они у нас шелковые теперь, эти господа.

Я беру ордер. Наконец-то! Покосился на скамейку: разве присесть на минуточку и чуточку закрыть глаза. Подавляя искушение, беру саквояж и выхожу.

— Извозчик, до ближайшей гостиницы...

— Десять карбованцев.

— Много, голубчик. Говорят, тут близко.

— А овес почем?

Сажусь, заворачиваем за угол, останавливаемся.

— Эх, товарищ, как ты с меня взял.

— А овес почем?

Вхожу в гостиницу, протягиваю ордер...

— Пожалуйста, номер мне.

— Ага, от Совета — ну, это мы обязаны. Сейчас. Пожалуйте.

Я иду по длинному коридору, несколько раз сворачиваем. Натертые полы блестят.

Заведующий останавливается перед закрытой дверью.

— Вот этот номер вам можно. Тут старик, больной ногами, мы его сейчас выдворим... Антон, — обратился заведующий к проходившему официанту, — кликни извозчика, да вынеси вещи из этого номера, положишь на извозчика — номерок вот для господина нужен.

— Что вы делаете? Кто вас просит выбрасывать больного старика?.. Я вас прошу дать мне свободный номер.

Заведующий прижимает обе ладони к груди, подымает бороду, сладко закатывает глаза и с наслаждением, приятнейше улыбаясь, говорит:

— Нет ни одного свободного.

— Слушайте, может быть, какой-нибудь, хоть маленький, хоть темный, я страшно устал.

Заведующий засуетился.

— Ах, боже мой, да как же так... Да мы его сейчас... Послушайте, господин, отпирайте двери! — он стал стучать в двери. — Нужно номерок освободить. Антон, зови же извозчика!..

— Да что вы с ума сходите! Я за этим, что ль, пришел — стариков больных выкидывать!..

Он всплескивает руками.

— Да ведь от Совета...

— Что же, от Совета. Совет разве требует, чтоб выкидывали жильцов?

Я поворачиваюсь и ухожу и в последний момент вижу радостно торжествующую, злорадную усмешку.

— Извозчик, до ближайшей гостиницы.

— Семь карбованцев...

— Да ведь тут близко где-нибудь.

— А овес почем?

Мы переезжаем площадь и останавливаемся. Я вхожу и предъявляю ордер.

— Номер, пожалуйста.

Заведующий, с отвислыми собачьими баками, искоса одним глазом поглядывает в ордер и говорит мрачно:

— Пожалуйте.

Я иду за ним. У одной из дверей мы останавливаемся. Оттуда слышен детский плач. Заведующий стучит.

— Сударыня, позвольте войти.

— Что такое? — раздается болезненный, надтреснутый голос.

— Вам нужно очистить этот номер.

Я отступаю.

— Что вы городите! С больными детьми выбрасываете!..

— Давно живет. Ничего — устроится.

— Вы мне дайте хоть какой-нибудь номеришко, только свободный.

Тот мрачно встряхивает обвислыми баками.

— Свободного ни одного...

Я выхожу, и бесконечно начинается все то же: «шесть карбованцев», «а овес почем», «сейчас выселим» — раненого или вдову, или ребятишек с больной матерью, или кого-нибудь, но непременно больного, искалеченного, раненого, беспомощного.

Я говорю:

— Дайте мне какое-нибудь помещение, хоть чулан, хоть без окон, хоть под лестницей, — мне бы только уснуть.

Передо мной рассыпаются, до тошноты любезны, срываются повыгонять всех жильцов, но номера свободного ни у кого нет.

Похоже на саботаж.

Извозчик говорит:

— Вы ордера им не показывайте, а дайте швейцару в зубы десять рублей — и номер будет.

Но я объездил уже все гостиницы, не хочется снова идти в Совет — люди разрываются от работы, посетителей — толпа непротолченная, неловко отрывать. Я беру свой сак и иду по улице, без толку, без цели... Меня толкают во все стороны... Или я качаюсь?..

Отчего так черно? Разве ночь?.. Кричали и прыгали воробьи, блестело солнце, а теперь это все провалилось.

Я подымаю веки... Стоят освещенные дома, в стеклах блестит солнце, а я иду куда-то наискось, через сухую теплую улицу. Мимо катятся пролетки извозчиков, прогремел трамвай.

Куда же я?

Впрочем, все равно. Стук кованых копыт, звук шагов на панели, голоса, смех, освещенные дома — все ровно тонет молча в наплывающей черноте, за которой тревога — что-то надо перестать... Не надо... постой...

Я делаю усилие. На секунду, как в далекой панораме, светлеют дома, выступают крыши, засинеет конец улицы, всплывает говор, смех, стук копыт... И снова все ровно тонет в черный провал, а за ним тревога...

— Стой!.. Куда?..

Мне в ухо дышит горячим дыханием лошадиная морда. Оглобля в плечо.

И разом накатился грохот, звонки, стук... А сверху голубое, темнеющее небо. Карнизы и верхушки труб позолотились.

Где я?..

Площадь... Какое-то большое здание раскинулось направо, налево; огромный подъезд. А, знакомо — не то на картине видал, не то рассказывал кто-то о нем.

Я стою. Загудел паровозный гудок и грубо сдернул тонкую вуаль неведомого и таинственного — просто вокзал.

Ну, что же? Вхожу. Он громаден, но еще громаднее громада людей, его наполняющая. На полу, на скамьях, на стульях, на столах, в проходах, на подоконниках, привалившись к дверям — всюду люди и всё серые шинели. Есть и вольные. У киоска плачут дети; баба сморкается в уголок красного платка.

— Какие газеты продают?

— Только социалистические.

Невыносимым пронзительным сиянием вспыхнули электрические лампочки.

Разве вечер?

Иду к коменданту. Он — безусый, на шинели револьвер. В маленькой комнате много людей. Поминутно звонит телефон.

— Я бы просил разрешить мне переночевать в одном из отапливаемых вагонов.

Объясняю ему, в чем дело. Он слушает внимательно и сочувственно. Подаю ему свои бумаги.

Он, нахмурившись, начинает писать: «Ничего не могу сделать для вас».

На платформе в полупотемках такая же людская каша.

Влажный, холодный асфальт. Темнеют пятна лежащих вповалку. Ночь сырая. Скупы и редки тусклые лампочки. Уехать куда-нибудь. Ехать и спать, спать.

Поезд стоит. Я иду к нему — все равно. Перед каждой площадкой толпа; на спинах мешки, корзинки, сундуки; давят друг друга; хватаются за ступени, за ручки, за двери. За вагонами сырая черная ночь.

Нет, тут безнадежно: весь поезд набит. На подножках, на буферах — гроздья.

Я ухожу в вокзал. И в третьем классе, и во втором, и в первом — людей груды. Пол — заплеванный, усеянный белеющей шелухой от семечек, окурками; весь завален неподвижными в разнообразных позах людьми.


О поле, поле, кто тебя усеял...


Осторожно шагаю через головы, руки, ноги. Если б кусочек свободного места.

Иной раз неловко: наступишь на руку, на ногу или заденешь голову. Замычит, поворочается...

Если б кусочек свободного, загаженного, заплеванного пола!..

Стоит на все лады храп, свист носом, тяжелое прерывчатое дыхание, и клокочет в горле, в груди. Напряженно сияют электрические лампочки.

Торопливо, испуганно подымается солдат с не проснувшимся еще, словно незрячим лицом, на котором клейкий, остывший пот. Отчаянно стал чесаться и пошел целиком, шагая по ком попало, бормоча: «Заели, проклятые...»

Я торопливо опускаюсь на освободившийся кусочек еще теплого пола, кладу саквояж под голову, и все мгновенно и сладко проваливается в мертвую черноту.

Это продолжается всего лишь одну секунду. Потом неуловимо тонкий повышающийся звук впивается, становясь нестерпимее.

«Постой... не нужно... не хочу... мучительно...» Я бы отвернул голову, но нет сил. Впивается, все утончаясь. Я приподнимаю веко — это не звук, и не в ухо впивается — тонкое сияние лампочки мучает глаза.

Я переворачиваюсь на другой бок, стараясь избавиться. Перед лицом неподвижная серая спина. Я не знаю, какой он, какое у него лицо, только, должно быть, намучился — такое оно усталое. По необъяснимому побуждению мне хочется заглянуть в лицо — не могу.

Все неподвижно.

А вместо спины, не спуская с меня горячечных глаз, смотрит воспаленно молодое, с только что пробивающимися усиками лицо. Полопавшиеся губы полуоткрыты, и зубы обсохли клейкой слюной.

Я не могу освободиться от этого неотрывающегося, налитого жаром взгляда. И уж ничего нет — ни наваленных всюду солдат, ни остро сияющих лампочек, ни тяжкого с синевой туманного воздуха, который всех придавил, — одни только воспаленные глаза.

Мне хочется сказать:

— Послушайте, перестаньте... я три ночи... не спал...

Он говорит:

— У меня жар... сыпной тиф... мутно в голове... вши кругом — они сыпной тиф переносят... накусают больного, потом на здорового переползут... и...

У меня все леденеет внутри.

«Как мне избавиться от него?..»

Но он так же упорно не спускает с меня блестящих глаз, и горячечное лицо пылает.

— Помните, как солдат поднялся и шагал, по ком попало... вам место оставил?..

Я стискиваю зубы. Если это сон, отчего же я так отчетливо вижу и слышу его? И отчего такая мертвенная тишина?

— Я офицер, — говорит он. — А теперь во вшах, в грязи, среди плевков, окурков, пакости, заразы... Да ведь я же привык к чистому белью, постели, чтоб воздух был не этот, отравленный... A-а, и вам не сладко. Что рот-то разинули, как рыба на берегу... Или у вас две мерки: одна для себя, другая для офицера? Как же вы хотите, чтобы мы жили в этих страшных условиях? Вы теперь лежите во вшах, слышите, как они жгут вас... Не хочется... оледенело все... Нет, покушайте, а тогда уж нас запихивайте в эту страшную дыру. Поймите, ведь мы же живые люди. Ведь не проклятые же мы от века.

Из его потрескавшегося рта вырывается обжигающее дыхание, жжет мне лицо. Глаза заволакиваются горячечным зноем. Минутами сознание изменяет — он делает усилие, ловит слова.

— Да... так это... я хотел... вы плохо меня понимаете... Я сейчас справлюсь... вот... Разве это преступно — хотелось жить культурной жизнью, в чистоте, с книгой, в театр пойти, быть одетым по-человечески, разве желать этого преступно?.. Так зачем же разогнали офицеров из чистых комнат, пихают их в мусорную яму, во вши?.. Ну, вот вам, давитесь...

Он ловит синеватый приторный воздух и быстро облизывает белым языком истрескавшиеся губы...

— Мутно кругом... я не разберу, — говорит он, со страхом озираясь.

И я не разберу — во сне или на самом деле. Но ведь я же вижу его горячечные глаза, пылающее лицо. Вот он, и обжигающее дыхание касается моего лица. Наяву.

Всматриваюсь, да это — не он. Это — совсем другое лицо, тоже измученное, с злыми огоньками в усталых глазах. Должно быть, перевернулся тот, который лежал ко мне спиной.

— А наш брат во вшах, — это так и следует... Ага... ваша благородия... Так ему чистоту подать, кусок повкусней, да чтоб чистая комната, а мы на собачьем положении, не люди. В зубы, в морду... Разве мы люди были? Мы животные были... Нет, буде, прошло их царство... Пущай нашего попробуют. Пущай наши вши их поедят... Пущай вместе с нами в пакости поваляются... А-га-а, не сладко!

Я взглянул в его лицо: ни глаз, ни лба, ни подбородка — неподвижная спина в серой шинели, должно быть, голова завалилась и тяжело спит.

Я хочу сказать тому — другому хочу сказать, что...

А он уже близко, близко придвинул горячечные глаза и шепчет, обжигая ухо горячим дыханием:

— Понимаю, понимаю вас: систему надо было разбить, ту систему, которая из армии, из офицерского корпуса делала угнетателей трудящихся и прислужников имущих. А когда разбивали систему, удары падали на каждого отдельного представителя офицерства, может быть, и невиноватого. Ну, хорошо. Это неизбежно... Постойте, что я хотел сказать?.. Отчего так мучительно светят лампочки?..

Он не секунду завел воспаленные веки, потом опять поднял и заговорил, все так же обжигая:

— Самое страшное — разделение. Офицер был в чистоте, солдат — во вшах. Офицер вкусно и чисто ел, солдат — с червями. Для офицера — книга, клуб, театр; для солдата — постоянная казарма. Офицер оберегал свое достоинство, если не по отношению к своему начальству, так по отношению к штатским; для солдата — унижения, подлые, собачьи; для офицера — безнаказанность, для солдата — бесчеловечные наказания.

Он близко, зрачок в зрачок, придвинул свои горячечные глаза:

— Так что же вы хотите — офицера во вши, в черви, в грязь, в казармы?.. Это же невозможно. Но и солдата оставить во вшах невозможно; мы-то, прежние офицеры, теперь это понимаем, по крайней мере, многие из нас. Один выход: выравнять положение, чтобы никто во вшах не был, чтобы казармы не было. Чтобы всем одинаково была доступна книга, музыка, благородные развлечения. Чтобы человеческое достоинство каждый мог блюсти как зеницу ока...

Он стал бледнеть, таять, стерлись щеки, нос, подбородок, наконец растаяли долго дергавшиеся, глядевшие на меня глаза.

Я приподнялся на локте: возле — серая спина. А по всему полу, как взбаламученное море, неподвижные серые фигуры, с отогнутыми головами, руками. Стоит тяжелый храп. Окна черны.

Исступленно сияют лампочки.

Я ежусь — покусывают. Кто-то давит коленом в плечо. Нет сил отодвинуться, да и некуда.

«Сыпной», — вонзается тонким холодком. «Все равно», — закрываю веки, и все проваливается — я один.

Нет, не один: он опять смотрит воспаленными глазами и... смеется...

— A-а, невкусно?.. По книжкам, по газетам знали только солдатское житье... Жалели... Нет, на своей коже испытайте, а то языком да пером легко было жалеть... Покусывают... Вон их сколько лежит... Грудой завалили вокзал... Ну, в прошлое уходит... Это от прошлого кусок остался — от подлого, проклятого прошлого. Знаете, вокзалы ведь придется переделывать, чтоб — только первый класс... в чистоте, чтобы все, понимаете, все вокзалы... по крайней мере втрое надо расширить.

И вдруг черты его исказились:

— А он будет семечки лузгать, плевать, харкать повсюду. Значит... На стол влезет, растянется. В чистую скатерть начнет сморкаться. Все в конюшню. Ну, то-то и есть... Ну, знаю, знаю, что скажете: дескать, его тоже надо обчистить, привести в культурный вид... Чтобы не только для него обстановка не отличалась, но чтобы и сам он внутренне и внешне не отличался. Да, трудно. Вон-то какой стоит. На него только цыкают. А ведь если бы все поголовно принялись за работу — непочатый край... А сколько адвокатов, которые остались на улице без куска, судей, писателей, которые оторвались от прежнего и не умеют еще втянуться в новое. Педагоги, перед которыми колоссальная ломка школы, и они боятся ее; врачи, профессора, инженеры, у которых крайняя озлобленность и ожесточение переходит в растерянность. И медленно, и тяжко, и трудно, но все по-прежнему становится на свое надлежащее место. Трещины в старом так глубоко проникли, что возврата нет. И это начинают понимать, и к строительству жизни, озираясь, подавляя остатки ожесточений в сердце, подходят все новые... Видите.

Покачнулся и стал таять и растаял...

Меня толкнули. Поднялся, озираясь. Окна были не черные, а серые — утро. В вокзале смутно; тяжко дышать. Среди моря серых фигур некоторые сидели и чесались, с помятыми измученными лицами.

Все тело у меня ныло и жгло. Голова тяжелая, как пивной котел, лицо пылает, глаза заволакивает зноем.

«А что, если сыпной?..»

И, делая чрезвычайное усилие, я подымаюсь.

КРАСНЫЙ ПРАЗДНИК

Как масло с водой, сколько их ни взбаламучивай, упрямо расслаиваются, — так враги революции угрюмо уходят с улиц, с площадей, давая место рабочим, когда начинают широко взмывать праздничные революционные флаги.

Автомобиль неустанно несется вперед, холодный осенний ветер режет глаза, выжигая слезы. Мимо с обоих боков проносятся серые колонны революционной армии и без конца черные фигуры рабочих.

Отчего лица спокойные?

Нет, не весело-праздничные, не смеющиеся, а спокойные спокойствием решимости, спокойствием пережитых побед, пережитых и переживаемых боли и горечи. Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат.

Красные полотнища полыхают на улицах. Под серым холодным октябрьским небом красный город.

Ни одного «благородного, чистого господина», ни одной «благородной дамы». Ветер свистит и нижет насквозь. Не зазнобило ли их?

Чьи же это злые глаза блестят за стеклами домов?

Вот голова нескончаемой детской колонны. У этих лица веселые. Еще не пришло время положить на них печать спокойной решимости, сосредоточенной серьезности. Они улыбаются, смеются, поворачиваются друг к другу, машут нам. И вдруг вспыхивает детское «ура», внезапное и радостное, и катится с нами вдоль их нескончаемой колонны.

Ну, просто оттого, что автомобиль быстро несется, захлебываясь, треплются на нем красные флажки, и мы сидим, мы, давно знакомые, даром что никогда не видались, — ведь это пролетарские дети, а в красном автомобиле могут ехать только их друзья.

Чьи же глазенки, съедаемые любопытством, блестят за стеклами домов?

Мальчуган стянутыми от холода ручонками несет знамя — красное знамя, а ветер валит его, а он борется, и от этого еще ярче катится, обгоняя нас, чудесное детское «ура».

Автомобиль передохнул и пошел шагом.

Ну, что бы им еще сделать? Ну, подпрыгнуть, шлепнуть ручонкой по кузову или пуститься с нами в обгонки? Да колонна не пускает, да детская дисциплина уже ложится на веселое своеволие.

Автомобиль напрягся, забормотал, и пошли мелькать дома, а за стеклами то сверкающие злобой глаза взрослых, то милые, полные любопытства глазенки детей. И далеко уже теряющимися пятнами чуть краснелись знамена и потухли, и погасло далекое детское «ура».

Вот Введенский театр Лефортовского района вспыхнул красным заревом революционного убранства, и, как черное ожерелье, рабочий народ вдоль полукруглого парапета. Красная трибуна.

Срываемая и уносимая ветром, звучит музыка.

Ближе и ближе. Стройно, молодо идут ряды революционной армии мимо рабочих, ее создавших.

Нужды нет, что не все в форме, — некоторые в шляпах, иные в пиджаках — ничего, когда понадобится, будут отважно драться вот за тех, кто теперь на них смотрит.

Не мимо генералитета, не мимо князей и сановников — мимо братьев, мимо революционного пролетариата идут красные боевые ряды, и широко реют красные революционные знамена — за социализм.

Автомобиль, напружившись, вырывается с площади, и опять бегут краснеющие гирлянды, остро подымаются красные, только что выросшие башни.

И каждый район, мимо которого пробегает автомобиль, вспыхивает красным заревом убранства, вспыхивают красные трибуны.

Да, праздник!

И всюду торжественно звучит он, звучит могучим аккордом красного зарева, величавого спокойствия, и в молчании тех, глаза которых с немой ненавистью блестят за стеклами домов, ни одного предательского выстрела.

Величаво и торжественно над красным городом в гуле холодного, волнующего флаги и знамена ветра звучит красный пролетарский праздник.

Красная площадь.

Снимите шапки: могилы тех, кто до дна испил красную чашу страдания за братьев своих!

Василий Блаженный, старенький и седенький, смотрит, не понимая, на проходящие ряды рабочей трудовой и боевой армии — идут мимо высокой красной трибуны. Громыхают орудия, приземисто ползут автомобили, броневики, плотным шагом идет пехота, сдерживая горячащихся лошадей, проходит кавалерия.

А за цепью, где серые зрители, — ни одного котелка, ни одной шляпы с перьями и... ни одного выстрела.

На Ходынке снова проходят войска. На трибуне комиссар, несколько бывших генералов, полковников.

Солдатик в толпе зрителей говорит:

— Это что же, тетку их за ногу! Что же опять у нас генералы да полковники, по-прежнему?

И сказал рабочий, оборачиваясь к нему:

— Товарищ, они нужны нам, только не по-прежнему: нужны просто как специалисты. А в случае чего справиться с ними мы всегда сумеем: ведь перед ними не прежняя святая серая скотина, а мы.

И, быть может, в раскатистом аккорде великого пролетарского праздника это прозвучало наиболее внушительно — спокойный учет совершающегося кругом.

ДОН

На Южный фронт я попал в одну из самых тревожных минут. В окраинных углах Воронежской губернии пылали дезертирские восстания. Казаки разливались по южным, самым хлебородным уездам губернии. Красная Армия все пятилась. Наконец опасность стала угрожать самому Воронежу. Началась эвакуация учреждений. На север сплошь потянулись бесконечные поезда. Пассажирское движение приостановилось.

Черная туча нависла над Воронежем и Воронежской губернией.

Но постепенно стало проясняться. Казаков оттеснили. Восстания потухали. Население уездов, куда ворвались казаки, поднялось на защиту родных деревень.

Я вглядывался в совершавшееся и задавал вопрос, который тысячу раз все задавали себе: как могло случиться, что наше почти триумфальное шествие через Донскую область, наше блестящее положение вдруг сменилось почти катастрофическим положением, почти разгромом, и враг ворвался в Воронежскую и другие губернии?

Это очень сложно и распутается медленно и трудно.

Я хочу обрисовать только кусочек той борьбы, которую вела Красная Армия на Дону.

Чем объяснялось победоносное, почти триумфальное шествие по Донской области Красной Армии, остановившейся местами лишь в двадцати верстах от Новочеркасска?

Красная Армия дралась великолепно в Воронежской и Тамбовской губерниях и в северной части Донской области — она сломила стойкого врага. А потом в громадной степени оглушительный успех объяснялся разложением в рядах армии противника. Это разложение целиком зависело от настроения населения.

Донское казачество измучилось, истомилось за годы кровопролитной царской войны, а потом гражданской. Ведь это же без передышки.

А тут при всех трудностях в трудовое казачество просачивалось представление о советском строе как о справедливом строе трудящихся, без генералов, без офицерства, которое так осточертело казачеству.

И вот лопнула внутренняя скрепа в армии противника, и полки за полками стали переходить на нашу сторону или просто расходиться по домам.

Вот с этого момента и кладется начало нашим блестящим победам и нашему поражению: внешне мы победоносно шли все дальше и дальше, внутренне мы все ближе и ближе подвигались к поражению.

Что парализовало наши победы?

Прежде всего самоослепление, самоослепление и в военной области и в области гражданского строительства.

На огромное пространство тоненькой ниточкой протянулся тогда Южный фронт. Сзади не было резервов, в полках не было пополнения, и, усталые, они часто сводились до минимума штыков. Политически армия обескровливалась — в нее перестали вливать коммунистов. Санитарная обстановка — убийственная, иногда целую дивизию приходилось отводить в тыл — ее пожирал тиф. И тело и душа армии слабели.

А красные ряды все шли и шли вперед, почти не встречая сопротивления, и победы заслоняли всем глаза.

А население?

Его не видели. Мимо него шли к Новочеркасску. Победы заслонили и население, его чаяния, его нужды, его предрассудки, его ожидания нового, его огромную потребность узнать, что же ему несут за красными рядами, его особенный экономический и бытовой уклад.

И никто-никто не крикнул:

— Товарищи, бейте тревогу, нас одолевают победы!.. Давайте пополнений, а на нас идет гроза: мы побеждаем! Шлите коммунистов, объявите партийную мобилизацию в двадцать, тридцать, сорок процентов, или нас задушат победы!..

Никто в страшной тревоге не крикнул этого.

Скажут: как же кричать, когда и без того все напряжено до последней степени, все вычерпано до дна?

Но разве перед Колчаком не было такого же положения?

Все было напряжено до последней степени, все было вычерпано. И, однако, когда Колчак очутился у Волги, явились и пополнения и мобилизованные коммунисты.

И неужели надо было ждать, чтоб грянул Деникин, чтоб оказались и пополнения и возможность партийной мобилизации для юга. Теперь все это есть.

Одно необходимо усвоить: при победах не кричать до самозабвения «ура», тогда и поражений не будет.

Население Донской области за то, что мимо него проходили, как мимо порожнего места, жестоко отомстило.

Нужно знать казаков, чтобы расценивать в полную меру. Южане — подвижные, впечатлительные, способные заразиться дико вспыхивающей ненавистью и враждою, иногда упорные и настойчивые.

И вероломства у многих достаточно. С врагом заключит перемирие, целуется, обнимается, а сам втихомолочку сзади и рубанет шашкой, ибо по отношению к врагу все дозволено: так учили атаманы.

И тут же рядом — преданность делу, которое считают справедливым, и в этом случае настойчивость и упорство.

Веками воспитаны в национализме, обособленности, особенно поддерживаемых при царизме: казак — это высшая порода, а спокон веков поселившийся на Дону великоросс или украинец — это низшая людская порода, к которой казак относится свысока.

Казаки ведут экстенсивное хозяйство. Чтоб добыть количество продуктов, необходимое для жизни, казаку нужно много скота, земли, орудий. Казак-середняк, перенесенный в центральную Россию, конечно, попадает в слой кулаков.

Казак-бедняк — это совсем не то, что безлошадный бедняк в России. У него и лошадь, и корова, и землю пашет, и в то же время это действительно бедняк, кровавым потом отстаивающий жизнь. Бывало, как ни надрывается, не сдюжает справить сыновей на службу, у него продают последнюю коровенку и отнимают земельный пай, который сдают в аренду, чтоб покрыть справу сыновей.

Казачество, несомненно, экономически расслаивается, и расслаивается быстро. Но в сознании этот процесс не отпечатывается так отчетливо, как в России. Деревенский бедняк издалека видит мироеда, боится его и ненавидит. Слабеющий экономически казак не видит так отчетливо своего кулака.

Он враждебен своему офицерству, генералитету, давление которых он ощущает главным образом как давление представителей сословия, касты военщины. Он высокомерно враждебен ко всем иногородним, которые в огромном большинстве сами эксплуатируются казачеством.

Победители прошли мимо всего этого с задернутыми победой глазами. Видели только один Новочеркасск, который надо было взять.

Если прибавить необъясненные населению возложенные на него тяготы, если прибавить ужасающее отсутствие литературы, элементарного живого человеческого слова, то станут понятны густые потемки, зловеще окутавшие казачество, — потемки, в которых и Советская власть, и, главным образом. Коммунистическая партия вставали в дико извращенном виде.

И казаки пришли к выводу: ошиблись, ошиблись и надо исправлять.

И потянулись на веревках опущенные по рекам пулеметы, стали подымать зарытые в землю орудия, вытаскивать из стогов ящики с патронами.

Кто припрятал оружие?

Конечно, в первую очередь, отступающие Красновские части. Затем богатеи казаки, офицерство, которое оставалось по местам, затаив ненависть к надвигающемуся новому строю, несшему смерть их беспечальному житью. Наконец, и рядовое трудовое казачество не без греха. Дух азиатчины сказался. Хотя совершенно искренне, доброжелательно, с хлебом-солью встречали Советскую власть, и патроны и винтовки все-таки припрятали на всякий случай:

— Хто ево знает, как оно дальше будет...

Представители партийных и советских организаций вскинулись: началась чистка властей по станицам и хуторам. Пришлось местами расстрелять примазавшихся к коммунистам и даже коммунистов, опозоривших себя злоупотреблениями и насилиями, с широким оповещением населения о принятых мерах, но было поздно.

Огненная река восстания зловеще запылала в тылу армии, ослабляя ее, внося расстройство.

Был организован специальный экспедиционный корпус для подавления во что бы то ни стало.

Но как при гражданском устройстве не считались с особенным экономическим, бытовым и психологическим укладом казачества, не считались с живыми условиями действительности, так и при подавлении восстания, ослепленные представлением собственной силы, не учли фактической силы восставших, силы казачества. Лезли напролом, лишенные творчества и комбинации. Бросали единицы по частям, а их били. Снабжение было представлено отвратительно, части стонали от острого недостатка снарядов и продовольствия. Не хватало специалистов — в роте связи вместо шестнадцати процентов телеграфистов только три. Курсанты, будущие красные офицеры, сводились в боевые единицы, бросались по частям, и их истребляли. Коммунистов, вместо того чтоб вкрапливать по войсковым частям, тоже сводили в боевые единицы и посылали в бой; они несли чудовищные потери, в конечном счете без пользы для дела.

А между тем некоторые части, не одухотворенные коммунистами, оставляли позиции, открывая дорогу врагу.

Здоровые же части дрались беззаветно, но в общем ходе не могли ни потушить восстания, ни предупредить соединения восставших с деникинцами.

Вот несколько отрывков из донесений и докладов:

«Высшее командование по-прежнему отдавало приказы о наступлении, говоря, что справа и слева также наступают, чего не было. Казаки быстро ориентировались, ударили с флангов — поражение, паника».

«Задаются невыполнимые задачи, не считаясь с фактическим количеством бойцов. Это вызывает недоверие к высшему командному составу: подозревают или в незнании истинного положения вещей, или в предательстве. Полное отсутствие снабжения создает неблагоприятные условия боя, вызывая бездеятельность и безрассудность жертв, уменьшая количество сознательных, преданных коммунизму борцов».

«В бригаде нет роты связи, нет саперной роты. Десятки миллионов ежемесячного содержания бригады не окупаются. Информация сверху отсутствует. Литература, газеты задерживаются. Финансы задерживаются, создавая невозможные условия работы политотдела. Отсутствие связи сотрудников с домом (почта отвратительно работает), неизвестность положения их семей уменьшает продуктивность работы, учащаются просьбы об отпусках».

С участков фронта поступали сведения.

«Разница обмундировки в тыловых и фронтовых частях ставит политработников в фальшивое положение — постоянно приходится выслушивать жалобы красноармейцев».

«Литературы мало. Газеты страшно опаздывают. Снабжение и санитарная часть отвратительны. Красноармейцы ходят во многих частях голодные, босые. Медицинской помощи никакой. Несмотря на все это, красноармейцы настроены хорошо, дерутся прекрасно. Коммунисты умирают героями».

«В коммунистическом полку 1000 чел. После боя 7 июня осталось 400 штыков. Снабжение неправильно и несвоевременно. Газеты нерегулярны. Горячей пищи люди не получают. Мобилизованные двадцатки приходят без одежды. К командному составу отношение благоприятное, но к высшему, начиная с бригадного, недоверчивое».

«N-ский полк был окружен противником силою в 2000 кавалерии и 1000 пехоты и артиллерии. Воодушевленные командиром, красноармейцы дрались отчаянно, прорвали ряды врага, не оставив ему ни одной винтовки, ни одного пулемета, унося с собой 150 убитых и раненых, в то же время нанеся противнику огромные потери. 1-я батарея N-ского артиллерийского дивизиона участвовала в бою вместе с N-ским полком, своими действиями создавая панику среди казаков, соперничая с их 10 орудиями тяжелой артиллерии».

Вот при каких условиях специальный экспедиционный корпус подавлял восстание на Дону. В конце концов через восставшие в тылу корпуса прорвались деникинцы, и Красная Армия вынуждена была очистить область.

Какие же выводы?

Опасные моменты — не только тогда, когда мы терпим поражение, но и когда побеждаем. И воинские мобилизации и мобилизации коммунистов в высшем размере, и усиление снабжения надо производить во время побед, иначе гражданская война будет у нас тянуться бесконечно.

Нужно целесообразно использовать людской материал. Нельзя, при огромном недостатке красных офицеров, курсантов бросать в бой как рядовых, кладя их чуть не поголовно. Нельзя коммунистов, этот драгоценный одухотворяющий материал, сбивать вместе в отряды и посылать в бой как рядовые штыки, где они тоже ложатся чуть не поголовно, а армия остается без одухотворяющего авангарда и разлагается.

Необходимо считаться с реальной обстановкой: нельзя закрывать ослепленных победами глаз на фактическое соотношение сил. Казачество по своему экономическому и бытовому укладу совершенно своеобразно, оно представляет огромную боевую силу, и с этим необходимо считаться.

По мере занятия области необходимо наводнить ее коммунистами для постройки Советской власти, для разъяснения основ ее населению и углубления в сознании казачества классового расслоения, — чего совершенно не было сделано в предыдущую кампанию. Но посылать туда коммунистов прямо, без подготовки, нельзя. Рабочий городской быстро находит общий язык с крестьянином в деревне. Казак в таких своеобразных условиях, что к нему подойдешь только с большим трудом, и все же черта недоверия будет долго лежать, не стираясь. Необходимо организовать хотя коротенькие курсы, чтоб ознакомить отсылаемых с тем, куда и к кому они едут, каковы там условия, что и как надо делать. Только чтобы это не были избитые митинговые речи. Нужно просто, спокойно говорить разговорной речью и как огня бояться «идеологий» и прочего.

При занятии области и при устроении Советской власти необходима реальная сила в виде гарнизонов.

Деникин будет сломлен, область будет занята, но если сейчас же не будет начата подготовка кадров коммунистов, которые должны будут заполнить ее работой, не придется ли очищать ее еще раз или по крайней мере изнурительно долго тушить загорающиеся то там, то здесь восстания.

Надо помнить, что в последнее восстание вместе с боевыми казаками у пулеметов с диким воем ненависти черной тучей шли женщины и дети из зажиточных семей казачества.

НА РОДИНЕ

В Ростове-на-Дону влезаю в поезд, набитый солдатами, и еду в Новочеркасск. Всего сорок две версты — полтора часа езды. Я выехал в двенадцать дня и приехал... в десять ночи.

На вокзале строжайший досмотр документов.

Вот и родные места. Пирамидальные тополи, мягкое звездное небо. Небольшие неосвещенные молчаливые домики. Извозчиков нет, подымаюсь в гору пешком.

Как все изменилось! Или все то же, а в сердце все изменилось.

На горе с мутно-голубоватой мглой подымается громада собора. Золотые точки куполов играют, мешаясь со звездами.

Выстрел, другой, третий — я прислушиваюсь: не слышно ли где свиста пуль в ночной тишине.

Этот собор строили сорок лет, и трижды, когда сводили купол, он обваливался до основания с грохотом, окутывая всю округу дымной пылью. Зато красиво и крепко по всему городу вырастали многочисленные дома строителей собора. Едва ли где-либо так весело, так беззаботно, грациозно умели воровать, как на Дону...

Похрустывает на панели ледок по белеющим лужицам. Здесь весна пахнет иначе, чем на севере.

В гостинице у входа меня встретил казак со штыком.

Утром солнце все залило, петухи поют, почки надулись, голоса у всех звонкие.

Встречаю знакомого.

— Откуда?.. Как?.. Ведь к нам никого... мы никуда... отрезаны были два с половиной месяца — ни писем, ни телеграмм, ни почты. Совершенно ничего не знали, что делается на свете. «Ленин убит... Дарданеллы прорваны англичанами. Немцы дошли до Урала». Правда ли это?

Начинаю расспрашивать о знакомых.

Доктор Брыкин убит перед вступлением советских войск. Приехали два офицера на извозчике, попросили одеться, увезли, убили, бросили в колодец. Убили и извозчика, чтоб не выдал. Убивали рабочих. Приговорили к смерти целый ряд лиц. Из офицерства организовалось тайное террористическое общество, которое и выносило смертные приговоры. Завели охранки с жандармами, со шпиками, честь честью. Генерал Жерве завел систему «троек» для агитации. Ввели статистику, дневник, дела заподозренных, характеристики; чертили кривые неблагонадежности, ну, департамент полиции! Больнее всего, что ребятишек — учащуюся молодежь — втягивали в это; сыск, взаимные подозрения, тлетворная атмосфера.

Ребятишек всячески и по-иному втягивали в борьбу. Начиная с третьего, четвертого класса, их тянули в отряды. Весь город пестрел плакатами, на которых всячески увещевали поступать в добровольцы. Вот образчик.

«У вас две руки, две ноги, неужели вы до сих пор не отдали их на служение отечеству? Позор! Идите же запишитесь в добровольческий отряд».

Дамы, барышни, гимназистки все свое обаяние пускали в ход. На улицах, на вечерах, в театре, на гуляньях подходили ко всем молодым людям, к мальчикам, стыдили, уговаривали, кокетничали. Родители тоже уговаривали детей идти в добровольцы — слишком были уверены в торжестве Каледина, Алексеева, Корнилова. И учащаяся молодежь ринулась записываться. Целыми классами, целыми курсами. Ведь тут ветеринарный политехникум, учительская семинария, гимназия, реальное и другие училища. Уверенности в победе тем больше было, что подлые услужающие газеты «Вольный Дон» в Новочеркасске и «Приазовский край» в Ростове врали не покладаючи рук. С их страниц сыпались победы алексеевцев и поражения советских войск.

Любопытно, что Корнилова, который командовал отрядом, всячески прятали, говорили, что его нет на Дону, — видно, прославился своим предательством. Всем орудовал Алексеев. Он требовал осадного положения, смертной казни, самых жестоких мер, всеобщей мобилизации. Каледина оттерли.

Насчет жестокости алексеевцы охулку на руку не клали — за городом найден ряд тел красногвардейцев. Они были взяты в плен, их гнали и рубили им уши, руки, пока не падали; тогда разрубали головы.

Новочеркассцы, отуманенные реляциями о победах, и не подозревали о катастрофе; она разразилась как гром.

Целую ночь добровольцы под страшной тайной возили что-то. На улицах были расставлены часовые. Показывавшихся убивали. Утром добровольцы со штабом, с генералами исчезли. К ужасу чистой публики, и особенно родителей, отдавших своих сынов в добровольческую армию, вступили советские войска.

Нашли семнадцать трупов дрогалей, которых ночью, оказывается, добровольцы заставляли перевозить захваченное в банках золото. Когда они перевезли, их убили, чтобы они не выдали тайны. Думают, что всего золота добровольцы не могли с собой увезти; часть зарыли и скрыли в Новочеркасске, а возчики были убиты.

Отчаяние и ужас охватили родителей, дети которых ушли в придонские степи, расположились в зимовниках и ждут, чтоб прорваться в Екатеринодар, или к горцам на Кавказ, или в глубь степей к калмыкам. Против них послано несколько сотен казаков.

Закипела организационная работа. Уж такая моя участь. Всюду, куда ни попадаю на юге, люди среди страшной разрухи подготовляются только к творческой жизни. И в Новочеркасске среди полной разрухи, оставленной генералами, в огромном здании бывших судебных установлений организуются отделы, подбираются люди, налаживается работа.

Кадеты — адвокаты, судьи, журналисты, крупные капиталисты, вроде Парамонова, известного когда-то издателя «Донской речи», — разбежались, как крысы.

Людей нет, работники задыхаются: двадцати четырех часов не хватает. А генералы постарались все разрушить: продовольственное дело разбито до основания — в Новочеркасске четверть фунта хлеба на человека; народное просвещение, все учебные заведения стали; транспорт почти погиб.

Теперь все это налаживается неимоверными усилиями.

А тут голод в северных округах. С областью сношения оборваны; Новочеркасск как остров. Отовсюду требуют семян на посев.

Молодой Новочеркасский Совет рабочих и казачьих депутатов изо всех сил работает. Крестьяне пока в нем не представлены — не сорганизовались. Как только сорганизуются, пришлют своих представителей.

Выходят «Известия» Совета. Принимаются меры к проведению всех декретов народных комиссаров.

ПОДАРКИ

Казалось бы, чего проще: рабочие хотят сделать своим братьям-красноармейцам подарки. Оторвали из своего заработка, собрали немалые суммы. Поручено было, я уж не знаю кому, закупить. Все по-хорошему, а вышло навыворот.

Получают красноармейцы ящики с подарками. Столпились радостные. Стоит смех, шутки. Ведь это оттуда, из милого мира, из милой жизни, от которой они так бесконечно отрезаны.

Вспомнили о них. Как же не радоваться?

И вот начинается распечатывание. Достается первый подарок и вручается красноармейцу. Он с удивлением получает с серебряной монограммой кольцо... для салфетки.

Гм! Кольцо для салфетки... Это на передовой линии, где иногда по нескольку дней не умываются, не до умывания, когда перебегаешь в цепи или лежишь на холодной мерзлой земле, где сморкаешься пальцами — платков нет, где вши!

Достают второй подарок и подают. У красноармейца растерянно разлезается физиономия.

— Матеря твоя веселая!..

Он осторожно вертит в руках маленькую, из чудесного зеленоватого граненого хрусталя бонбоньерку, крохотную шкатулочку. Дно у нее выложено шелком. Дамы в такие кладут свои драгоценности — серьги, брошки, бриллиантовые кольца.

Третьему подают нечто вроде дамского ридикюля. Раскрывают заинтригованно: там зубочистки, приборы для чистки ногтей, кривые ножнички для обрезывания.

Красноармеец, так же конфузливо ухмыляясь, как и первые двое, сразу всеми зубочистками чистит зубы и выкидывает. Рассматривает крохотные напильнички для ногтей.

— Это хорошо крючки затачивать на рыбу.

А изогнутые для обрезывания ногтей ножнички стараются выпрямить.

А где-то в глубине печаль, точно обошли его.

Разве для этого рабочие собирали деньги?

Но этого мало. Даже вещи, казалось бы, нужные, практичные, оказываются тут ненужными, лишними.

Присылают фуфайки, теплые кальсоны, кожаные куртки. И в девяноста случаях из ста начинается торговля: и куртки, и фуфайки, и теплые кальсоны — все это продается либо штабным, либо окружающему населению.

Но почему же это? Ведь все эти вещи так нужны на фронте!

Это лишний раз подтверждает, как тыл оторван от фронта, как он совершенно ничего не знает о жизни и быте на фронте.

И куртки и теплое белье страшно нужны на фронте, но они выдаются интендантством. Стало быть, то, что пришлют как подарки, окажется вторыми экземплярами.

Стало быть, их где-то нужно хранить, о них надо заботиться, возить с собой. А это такая канитель, которую трудно себе в тылу представить.

Обозники не берут, а возьмут — пропадет. Стоит ругань, пререкания. При постоянном передвижении лишний узел — мука.

Курток кожаных отдел снабжения не выдает, но выдает ватники, такие куртки, подбитые ватой, и кожаная куртка является вторым экземпляром и, как более ценное, идет в продажу.

Эта же торговля, кроме развращения, ничего не приносит.

Но тогда что же посылать на фронт?

Этот вопрос надо бы задать давно, перед организацией покупки подарков. И надо бы его задать не дома, не в тылу, а на фронте, задать тем, кому подарки предназначаются.

Вот какие вещи с радостью принимаются красноармейцами и страшно здесь нужны: теплые шарфы и теплые носки.

Ворот у шинели, у ватников страшно широк. Надо испытать дикие уфимские ветры со снегом, с морозом, которые бешено рвутся во всякую складку и смертельно знобят тело.

Если будет прислано достаточное количество теплых шарфов, много красноармейцев вы спасете от госпиталей, а еще больше не будут дрожать по-собачьи, на позиции, не попадая зуб на зуб.

Теплые портянки выдаются, но они хороши для сапог, для валенок лучше теплые носки.

Драгоценность для красноармейцев — электрические фонарики. В кромешную тьму ночей в деревнях, где ни одного огонька, они незаменимы. На позициях караулы сигнализируют друг другу фонариками.

Но и тут надо присылать с умом, а не зря.

Пришлют десять фонариков и десять, а иной раз и меньше батареек. Через четыре-пять дней их приходится выбрасывать — батарейки израсходовались.

А надо присылать в такой пропорции: на один фонарик — шесть, семь, восемь батареек, и чем больше, тем лучше, так как остаются фонарики от предыдущих присылок, а батареек к ним нет. Необходимо присылать письменные принадлежности — бумагу, конверты и карандаши, но непременно химические, простых не присылать.

Присылайте иголок, ниток — нужда, — и побольше.

Все шитые предметы, доставляемые интендантством, отвратительно шиты — порются, завязки отрываются, пуговицы отваливаются, и красноармейцы то и дело сидят и зашивают, и иголки с ниткой — на вес золота. Нужны бритвы, бритвенные принадлежности. Складные ножи.

Из инструментов лучше всего присылать гармоники и балалайки. На гитаре, цитре, мандолине, скрипке редко кто умеет играть, и все это идет в штаб.

Когда присылают губные гармоники, красноармейцы сердятся:

— Дети мы, что ли?

Но в том виде, в котором присылают музыкальные инструменты, лучше их не присылать. Ото всех этих балалаек, гитар, мандолин остались одни щепки с мотающимися струнами.

Объявляется передвижение отряда. Суматоха, спешка. Торопливо грузят обоз. Кидают на повозки мешки с овсом, ящики с патронами, балалайки, гитары.

Торопливо сами вскакивают, кто садится на мандолину, кто на цитру, и когда приезжают на место, вытаскивают щепочки с мотающимися струнами.

Необходимо присылать все инструменты либо в прочных футлярах, либо в хорошо сколоченных ящиках. Иначе нет смысла присылать.

Присылайте книжки и особенно беллетристику — огромная нужда, все красноармейцы жалуются.

Нужны сборники революционных песен — слов не знают. Нужны зажигалки, только не бензиновые, бензину негде добывать, а кремневые с трутовым шнурком.

Памятные книжки, записные. Блокноты.

Очень нужны общие карты, хоть из старых календарей. Их нужно возможно больше. Красноармейцы страшно интересуются событиями и на других фронтах и в других странах. Им хочется иметь представление о расположении местностей. И когда показываешь им, жадно кидаются:

— Эх, кабы и нам такую карточку!

Нужны шахматные доски, шахматы и шашки — здесь лепят из хлеба.

То, что я увидел и услышал на фронте о подарках, меня поразило.

— Что же это: отзвонил и с колокольни долой. Собрали деньги, накупили чего попало, запаковали в ящики, отослали на фронт и успокоились.

Такая организация посылки подарков не только бесполезна — вредна.

Лучше совсем отказаться от них.

Мало послать подарки, надо еще проследить, куда и как они попали, какой смысл в них, какое удовлетворение принесли они красноармейцам.

Помимо денег на подарки, много поступает жертвованных вещей. Их нельзя валить в одну кучу, а надо разобраться: что подходяще — посылать, а что не подходит — продавать, а на вырученные суммы покупать то, что надо.

ПО УСАМ ТЕКЛО

Ждут командующего, ждут комиссаров.

Среди ноябрьских снегов, среди похолодевших лесов, среди пустынной мути туманов сыны Красной Армии чувствуют себя оторванными, одинокими — редкие газеты, ни одного журнала, нет полевой почты, и от этого нет возможности снестись с отцом, с матерью, с невестой, с другом.

Часами лежать в секретах на холодной молчаливой земле, сжимать холодную сталь винтовки и все смотреть, все смотреть, не сморгнув, не спуская глаз, в мутно колышущийся туман, где мучительно никого не видно. И каждую минуту быть готовым услышать свист пуль. Пусть приедет командующий, комиссары.

Они не скажут им:

— Здорово, ребята!

И они не гаркнут в ответ:

— Здравия желаем!

Нет! Пусть они расскажут им, что делается на белом свете.

Но ведь у них есть свои комиссары? Да, есть! И они любят своих комиссаров, доверяют им, делят с ними опасности и труды, и комиссары великолепно им рассказывают о всех событиях.

Но они привыкли к ним, привыкли к их лицам, глазам, голосу, речи. А им хочется, чтоб кто-то новый, со своим лицом, со своей речью пришел к ним оттуда, из того мира, который кипит и от которого они так бесконечно отделены.

И это вовсе не смешно.

В двадцати пяти верстах от железной дороги, в трехстах верстах от губернского города, а как будто тысяч за пять, за семь.

Все, что делается для Красной Армии, идет, ослабевая по мере приближения к фронту, к линии позиций.

Чем дальше от фронта, тем штабы и резервные войска лучше обслуживаются.

Штабы и окрестное население завалены литературой. На фронт приходят огрызки.

В Симбирск из Москвы почта доставляет газеты на пятый-шестой день, а контрагентство ЦИКа организовало прекрасную доставку газет на четвертый день.

На фронте же, в двадцати верстах от железной дороги, газеты получаются тюками раза три в месяц.

— Слыхали мы, есть поезд товарища Ленина, — говорят красноармейцы, — будто везде ездит, литературу раздает, газеты, агитаторов привозит. Почему же до нас никогда не доедет? Ай мы уж неприкаянные? Хоть бы одним глазком на него глянуть...

Для фронта в Симбирск со специальным поездом доставлены были целых две труппы: драматическая и оперная.

Театр был битком набит — красноармейцы, штабные, советские работники. Слушают хорошее пение, смотрят пьесы.

Чудесно!

Но вот как говорят о себе красноармейцы на фронте:

— Какая наша жизнь! Пришел с линии, поел, лег, отогрелся, поспал, поднялся — в заставу, в секрет. Вернулся, поел, отоспался — в заставу, в секрет, в патрули. Вернулся, пожрал, завалился — опять в заставу, в секрет, в патрули. Так и идет круговорот. Слов нет, на то война, а все же хочется хоть немножко продрать глаза, глянуть на свет белый. Оно, конечно, газеты приходят, да ведь придет недели в полторы, в две номера два, ну, накинешься, обсосешь всю, а там жди опять полторы-две недели. В месяц-то и выходит: пять-шесть газет, не больше, прочтешь. Оно уж не гонишься за тем, чтобы каждый день газеты, хочь два раза в неделю, и то бы наблагодарились, а главное, чтоб без пропусков. А то два номера получишь, а номеров семь-восемь не дошлют, так и не знаешь, чего там на белом свете делается. Слыхали мы, в город актеры приехали играть красноармейцам. Вот хорошо, и об нас подумали. Ждем-пождем, все то же у нас: жрем, спим, да в заставе, в секрете сидим, а про актеров не слыхать. Наконец прослыхали: в городе играют, а к нам и не думают. Та-ак, у Красной Армии по усам текло, в рот не попало.

Пролетариат Москвы, Петрограда искренне, любовно, по-братски заботится о Красной Армии. Заботятся и центральные учреждения. Заботятся и комиссары и штабы — все заботятся. Но странное дело, чем ближе к фронту, тем дальше заботы от фронта.

Словом «фронт» иногда обозначают и тонкую черту позиции, где люди умирают, и штабы за четыреста — шестьсот верст от позиций.

Так вот там, где люди умирают, они не видят развлечения, скудно видят литературу и читают в большие промежутки по два, по три номера. Совсем не видят беллетристики, которую жаждут.

А фронт за шестьсот верст аккуратно получает раньше почты газеты, которые доставляют ежедневно специальные курьеры издательства ЦИКа.

На фронт за шестьсот верст от позиции приезжают артисты, музыканты. Там — концерты, пение, музыка, здесь — одинокий свист ветра, заметающий снегом в пустынном поле людей с застывшими винтовками в стынущих руках.

Что за нелепость!

Я спрашиваю: почему же артисты не едут туда, где они действительно нужны?

Отвечают: там небезопасно.

Так на какой же леший тогда они нужны! Возиться с ними для тыла, тратить на них народные деньги, чтобы Красная Армия облизывалась, ведь это же вздор!

В моменты боевых операций никто их не приглашает. В моменты затишья для них риску не больше, чем сломать головы на железной дороге при обычно возможной катастрофе.

Надо иметь в виду, что на позицию лучше всего присылать не труппу, а труппки в четыре-пять человек музыкантов, певцов, драматических артистов. Они дадут концерт, споют, сыграют, поставят пьесу вроде «медведя» Чехова. Пианино почти в каждой большой деревне найдется: либо в помещичьем доме, либо у попа. А если нет, обойдутся и без пианино.

Придется ходить не по паркету, не по коврам, придется переночевать не в отеле, а в крестьянской избе или поповском доме; придется верст двадцать проехать не в вагоне первого класса, а на санях. Придется выступать не на оборудованной сцене, а в помещичьем или поповском доме или в деревенской школе.

Но пусть же помнят, что они сделают громадное дело. Пусть помнят, что они будут идти рядом с усталыми бойцами, вливая в них новые силы, тем покупая новые победы, а стало быть, сохраняя сотни и тысячи драгоценных молодых жизней.

Там, в центрах России, не могут себе и представить, какую огромную, ни с чем не сравнимую роль сыграют здесь артисты.

Красная Армия самыми суровыми мерами борется с пьянством, с самогонкой. Помогите же бороться искусством, благородными развлечениями.

ПОЛИТКОМ

Как из весенней земли густо и туго пробиваются молодые ростки, так из глубоко взрытого революционного чернозема дружно вырастают новые учреждения, люди, новые общественные строители и работники.

И не потому появляются, и живут, и крепнут, и развиваются, что новые учреждения вновь организуют сверху, новые должности вновь создают сверху, а потому, что в рабочей толще и в толще крестьянской бедноты произошел какой-то сдвиг, какие-то глубокие перемены, которые восприняли эти новые ростки и дали им почву.

Передо мной открытое юное лицо политического комиссара N-ской бригады. Чистый открытый лоб, волнистые светлые, назад, волосы, и молодость, смеющаяся, безудержная молодость брызжет из голубых, радостных глаз, из молодого рдеющего румянца, от всей крепкой фигуры, затянутой в шинель и перетянутой ремнями, от револьвера и сабли.

Коммунист — крепкий партийный работник из Петрограда. И, радостно смеясь лицом, всей своей фигурой, глазами, говорит:

— Ведь, знаете, даже смешно. Один ведь, в сущности, среди массы красноармейцев. Все вооружены, часто усталые, раздражены, а слушаются одного. Часто заберутся на подводы и едут. Подходишь и сгоняешь. Это необходимо. Все соскакивают и идут. Есть что-то, что заставляет их слушаться, помимо боязни: признание моей правоты, что правда на моей стороне. В этом сила политического комиссара. А все-таки красноармейскую массу надо держать, и крепко надо держать в руках. Тут уж не ротозейничай, слюни не распускай. Политком должен на такой недосягаемой высоте стоять, и — твердость! ни малейшей уступки! Уступил — все пропало! И это не во внешних отношениях. Тут с ними и шутишь и балуешься, а как только к делу, политком для них — бог, на высоте. И чтоб ни одного пятнышка! Другой может устать, политком — нет. Другой захочет выпить, ну, душу хоть немного отвести, это же естественно, политком — нет. Другой поухаживает за женщиной, политком — нет. Другой должен поспать шесть-семь часов в сутки, политком бодрствует двадцать четыре часа в сутки. И так и есть. И в этом сила. А в красноармейских массах — признание правоты всего этого. И от этого та глубокая почва, на которой вырастают побеги железной дисциплины.

Он на минутку примолк, все такой же юный, румяный, крепкий и все с такими же радостно смеющимися глазами от своей молодости, от переизбытка сил.

У меня больно заныло сердце.

«Убьют. Политком, как бог, без пятнышка, стало быть всегда в первых рядах, а пулеметы косят».

— А иногда жуткие бывают минуты, — сказал он, глядя на меня и ласково смеясь милыми глазами, — жуткие, не забудешь. Звонят мне по телефону. «Вторая рота отказывается выступать на позицию». Видите ли, командный состав прежде подделывался под старших, под свое начальство, ну, а теперь под армейскую массу, боятся. Вот ротный, вероятно, под шумок и шепнул: «Товарищи, просите, чтоб соседнюю роту послали. А то все вы да вы. Небось заморились». Ну, рота обрадовалась и уперлась. «Не пойдем, замучились, посылайте соседнюю роту». Ну, тут, знаете, одной секунды упустить нельзя. Беру трубку и говорю спокойным и отчетливым голосом: «Я иду в роту. Если к моему приходу рота не уйдет на позицию, то ротный будет расстрелян, взводные будут расстреляны, отделенные будут расстреляны», и положил трубку, не слушая никаких объяснений. Потом пошел в роту. Шаги делаю коротенькие, и кажется, будто бегу. С четверть версты идти, а мне кажется, будто я их пробежал. Вхожу — никого... Гляжу, из балки хвост роты подымается — на позицию пошли. Гора с плеч свалилась: если бы застал, расстрелял бы, как сказал, иначе нельзя. И вот это напряжение постоянно.

— Устали?

— Да нет, — заговорил он радостно, — чего уставать-то? Некогда уставать-то — день и ночь ведь.

Как молодой конь, выпущенный в раннее утро во весь повод, несся он, и ветер резал его, и травы и цветы ложились под ним, и пена клочьями неслась назад, а ему все мало, он все наддает, все прибавляет, и нет конца бегу. Таким в работе, в строительстве армии, в строительстве дисциплины армии был этот юноша, с залитыми румянцем щеками.

Среди боевой тревоги, среди реющей смерти, бессонницы, напряжения, как непрерывно падающие капли, комиссар непрерывно внушает красноармейцам, за что они бьются, что было прежде и что теперь, и что грядет огромное мировое счастье человечества.

Маленький городишко, заброшенный и скучный — в снегах по самые окна. Сверху низкое иссера-снежное небо.

За крайними избами дымятся по пустынным степям метели.

А мы сидим в теплой низенькой мещанской комнатке. Печка столбиком посреди комнаты. На стенах деревянные фотографии с одинаковыми черными точечками в глазах. И, странно выделяясь, как музыкальный аккорд среди уличной шарманки, молча стоит пианино. Дочка-гимназистка играла. Вышла замуж, ну, и пианино не нужно.

Мы сидим за столом. Керосин на сегодня есть, и в комнате светло. На столике у стены то и дело цыплячьим голосом поет телефон.

Комиссар поминутно встает, отдает приказания, запрашивает, проверяет, цела ли цепь, и опять говорим, говорим, говорим.

Ведь я же свежий человек для него — оттуда, где он так давно-давно не был, и принес кусочек того мира, той жизни. Приносят пакеты. Он посылает. Иногда на полуслове подымается и уходит. А когда приходит, папаха, шинель, лицо — все занесено обмерзлым снегом.

— Я — литвин, — говорит он, глядя на меня серо-голубыми глазами, — мой отец крестьянин. Знаете, у нас народ такой неподатливый, упорный, идет своей дорогой, его не своротишь. Бедный народ, но твердый. Вот и у отца бедность тяжелая, но он молча и упорно пробивал жизнь железным трудом.

Я смотрю на него: белолицый, под ушами бачки. Молодой, а фигура железная, видно — крестьянский сын, но речь, но движения руки — интеллигента.

— Я ведь художник. А как это вышло? Вот как. Рисовал я хорошо в школе; учитель говорит: «Тебе учиться надо». Я к отцу. А он сурово: «Мы — мужики, жили в лесу да в поле, тут нам и назначено, тут и делай вовсю свое дело». Но ведь я — литвин, и в отца пошел, и вырос в лесу и в поле. Отец сшил мне сапоги. Это было целое событие. Сапоги! Сапоги — вечно босоногому лесному мальчику. Я готов был их на руках носить. Но я их потихоньку отнес и незаметно поставил у отца под кровать. У отца вынул три рубля, оставил отцовский дом и пошел полуодетый, разутый, через леса и поля в неведомые города. Только я дал себе клятву, что это не будет воровство, а я из первого же заработка пришлю отцу. И еще дал клятву: как бы туго мне ни пришлось, хоть с голоду буду умирать, но отцу не буду писать, пока не стану на ноги. И клятву сдержал. Где и чем только я не был: и у сапожника учеником, и у парикмахера, и у слесаря, и у живописца. И всюду пил кровавую горькую чашу ученичества. Наконец я сколотил пять рублей, первые пять рублей, и послал отцу. Получил отец, железный старик, долго смотрел на эти пять рублей, и гордостью засветилось лицо. Не оттого засветилось оно, что сын, которого все считали уже мертвым, нашелся, а что пробился своими руками, пробился сын и вырвал у матери-земли, такой суровый к детям полей и лесов, вырвал у нее первый заработок. «Живи, сын», — сказал отец. Это было его благословение.

В конце концов я попал в художественную школу в Риге. И вот тут-то стал из меня выковываться социалист сознательный. Несознательно, как и в отце, как и во всех нас, крестьянах, среди наших полей и лесов, жило постоянное чувство борьбы, чувство всегда готового вырваться отпора. На моих глазах великолепно жили бароны, учившиеся в школе; я нищенствовал. Они были бездарны, меня профессора и художники выделяли как даровитого. Я едва мог сколотить на плохие краски, на плохие кисти, полотно; у баронов было всего вдоволь, и все великолепное. Бароны презирали меня за нищету, я их — за бездарность. Вы понимаете, я не мог быть не чем иным, как большевиком.

И я — литвин.

Он достал несколько своих альбомов. Великолепный, смелый, подчас оригинальный рисунок. И в каждом — свое внутреннее содержание.

Я долго и внимательно рассматриваю альбом и говорю:

— Отчего вы сейчас не работаете? Ведь кругом море, бескрайное море типов, положений, событий, оттенков человеческих лиц. Ведь вы все это можете черпать безгранично рукой художника.

У него засветились возбужденные ласковостью голубые глаза.

— Это было бы для меня такое счастье, такое счастье! Но ведь я... — он опустил потемневшие глаза, — я... комиссар.

— Что же такого? Ведь не пьянствовать же вы будете, не в карты играть, а заносить на полотно то, что кругом совершается. Да ведь эти рисунки, эскизы, этюды драгоценностью будут. За них вам бесконечно будут благодарны и современники и потомство. Ведь сейчас и революционная и гражданская борьба проходит мимо молча. Это не то, что в буржуазную войну. Тогда на фронте тучи корреспондентов были, журналистов, бытописателей, беллетристов. Ведь тогда всё, как в огромном зеркале, отражали и перо писателя и кисть художника. А теперь мертвое молчание. Разве это справедливо? Вам судьба дала талант и возможность закрепить на полотне все виденное, а вы упускаете время.

Он опять твердо сказал:

— Я — комиссар.

— Ну, так что же из того? Вам еще видней, больше народу перед вами проходит, больше всяких положений.

— Нет. У всех есть время, свободное от обязанностей, — у командного состава, у красноармейцев. Нет его только у политического комиссара, у политкома части. Все двадцать четыре часа он принадлежит не себе, а своей части. Конечно, я мог бы улучить минутку каждый день, чтобы сделать зарисовку, набросок, этюд без ущерба для дела, но, вы понимаете, сейчас же подымется кругом: политком только и знает, что рисует. Нет, я лишен этой возможности, этого счастья.

Мы заговорили о Репине.

Он так и вскинулся:

— Да ведь это же гениальный художник. Я учился у него.

Мы, забыв обо всем, заговорили о живописи, о судьбе художников, о будущем творчестве. Он весь горел, охваченный жаждою высказаться после долгого молчания в уфимских степях. Но поминутно подходил к телефону, который по-цыплячьи пищал; входили с пакетами; он, на полуслове отрываясь, отдавал приказания. И опять мы, как два заговорщика, в зимние сумерки в мещанском домике, занесенном по окна снегом, жадно говорили об искусстве и литературе, о человеческих судьбах, о судьбе России и Литвы.

Стояли и слушали молчаливое, на котором никогда не играют, пианино, печка, как белый столбик, посреди комнаты, мещанские портреты, одинаково напряженные, с одинаковыми черными точечками в глазах.

— Отчего вы не закончили вашего художественного образования?

— На войну взяли, война сожрала. Четыре года на войне да вот второй год в революционной борьбе. Пулеметным огнем ранен в обе ноги. Ноют, подлые. Сильно контужен был. И... и вам только, по секрету — устал. Но никто этого не видит, никто этого не должен знать. Комиссар не знает усталости, ни болезни, ни последствий ран. Он не знает необходимости отдыха, сна. Двадцать четыре часа на ногах, готовый каждую минуту отдать приказание, или впереди цепи идти в атаку, или расстрелять ослушника, и чтоб ни на одну секунду не мелькнул в глазах меркнущий огонек усталости.

А сколько у него жадности жить жизнью художника, жизнью творческого созидания! Все задавил в себе, все принес пролетариату, революционному крестьянству и сказал:

— Нате, берите меня всего, черпайте до конца, весь ваш!

Разумеется, несомненно, есть и комиссары, не отвечающие своему назначению, но я таких не встречал. Политком день и ночь на виду у тысячи глаз, и малейший промах, малейшая ошибка, пятно — и он летит с места или идет под расстрел.

Жива Красная Армия, и лучшее, что есть у пролетариата, у революционного крестьянства, у революционной интеллигенции, — все это идет на служение ей.

НА ПОЗИЦИИ

В Москве все иначе кажется, чем на самом деле.

Вот я подъезжаю к передовым позициям. Глаз ищет окопов, ищет какой-то черты, которая отделяет нас от врага. Ухо напряженно старается поймать короткие и тупые в морозе выстрелы винтовок.

Но стоит зимняя тишина, и белый снег не зачернен ни одним пятнышком.

Деревня. Ребятишки катаются на салазках. Баба с ведром. Медлительно идет с водопоя корова, и у губ ее намерзли сосульки. Предвечерний дым медленно тянется из деревенских труб над соломенными крышами.

Это — передовые позиции.

Странно.

Над деревней вправо и влево тянутся горы. Высотой — примерно в три раза выше Воробьевых гор.

Они молча голо белеют снегами. Только влево по бокам чернеет мертвый зимний лес.

И мне чуется таящаяся угроза в их тяжелом белом перевале — там начинается враждебная сторона.

Штаб бригады приютился около церкви в поповском доме. Попу отвели комнату, а сами заняли две.

Вхожу. Прихожая вся набита красноармейцами: ждут поручений.

Крохотная комнатка почти вся занята поставленным посредине кухонным просаленным столом. На нем самовар, валяются яичная скорлупа, куски хлеба, сахара, зачитанная книжка. На маленьком столе, в углу, телефонные аппараты.

В другой комнате, чуть побольше, на столе карты, бумаги, пакеты, а на полу юзжит щенок, оставляя после себя следы.

И, странно все это освещая и придавая гробовой вид, мерцают приклеенные по три к столам тоненькие желтеющие восковые свечи.

Нет керосина, у попа набрали церковных свечей.

Присматриваюсь: на кровати сидит командир бригады, о чем-то резонится с политическим комиссаром.

У политического комиссара серьезное молодое исхудалое рабочее лицо. Он в первых рядах, с винтовкой в руке дрался во всех боях. Судьба и карьера бригадного в его руках, и комиссар своим спокойным лицом как бы говорит: «Ну, побалуйся, побалуйся, молод еще».

Бригадный еще совсем мальчуган с детскими глазами; чуть закудрявилась черная бородка. Это он, когда в страшной панике бежала соседняя дивизия, со своей бригадой все время давал отпор изо всех сил наседавшему врагу, вывел из-под удара обозы, артиллерию.

Он — из аристократической семьи, бывший офицер.

Садимся вокруг стола за самовар.

Меня забрасывают вопросами:

— Ну что, как в Москве? Каково настроение? Как идет работа? Чего ждут?

Я рассказываю, и меня жадно, не сморгнув, слушают. Все сердца, все помыслы тянутся к красной Москве, к красному Петрограду.

Кто-то тянет тоненьким цыплячьим голосом: «Пи-и-и... пи-пи-пи... пи-и-и...»

Начальник связи подымается, берет трубку — это телефон пищит. У полевых телефонов нет звонков, а пищики, чтоб не слышно было в поле, например.

— Штаб бригады. Хорошо, пришлем.

И опять садится к нам.

Мы настойчиво опустошаем самовар.

У зазевавшихся из-под носу утаскивают чашки, кружки: не хватает посуды.

Сыплются шутки, остроты, взрывами смех.

И поминутно входят красноармейцы, с красными морозными лицами; не снимая пушисто занесенной снегом папахи, подают пакеты ординарцы.

Тогда кто-нибудь встает из-за стола, берет пакет. Лицо делается крепким, замкнутым. Читает. Подает другой пакет или отдает словесное распоряжение.

Входит красноармеец с милым юношеским лицом, а глаза с промерзшими ресницами отяжелели и померкли — печать усталости.

Ординарец.

Он говорит, по-детски улыбаясь:

— Устал, очень устал, и лошадь заморилась — целый день не слезаю. Ежели пакет не срочный, нельзя ли до завтра, утром отвезу?

Бригадный держит пакет.

— Не срочный.

Потом опускает глаза и секунду взвешивает. И, подняв, твердо говорит:

— Нет, надо доставить сейчас. Черт его знает, что за ночь произойдет, — к утру, может, и не доберешься до деревни. — И добавляет ласково: — Завтра отоспишься.

Юноша сразу меняется, лицо становится крепким, берет пакет, и за черным окном я слышу морозно-скрипучий, удаляющийся лошадиный скок.

А у меня легко и радостно на сердце. Встает далекая Галиция. Приходилось бывать в штабах. Да ведь там — боги. Смел ли подумать усталый ординарец войти к бригадному и сказать: «Я устал».

А этот сказал. Но когда ответили: «Надо доставить», он доставит, хоть мертвый.

А меня по-прежнему всё тормошат насчет Москвы, но я даром не даюсь и сам стараюсь выудить из них все об их жизни.

— Да что, у нас дело ладится, хоть сейчас в наступление. Потрепали наш левый фланг, но теперь эта дивизия окрепла, опять будет драться, как и прежде. Вот горе только, обижают нас газетами. Редко получаем, и разрозненные номера. Почему не наладят, не знаем. Художественной литературы нету совсем; не томами, их некогда читать, а маленькими книжками — огромная нужда, все красноармейцы спрашивают — нет, не присылают, забыли нас. А еще вот у нас самое главное: нету почты и табаку. За щепотку махорки жизнь готовы отдать. А вот полевой почты нет, это очень тяжело и развращающе действует на красноармейцев.

— Как так?

— А так. Красноармейцы говорят: жалованье получаем, тратить некуда, накопишь, вот бы послал домой, знаешь — нужда там, а без почты как пошлешь? Ну, носишь, носишь с собой. Иные просто говорят, невмоготу делается, не могут с собой постоянно деньги носить, свербит у них — ну, и начнут в карты, все и продуют, азарт идет. За самогонкой начинают охотиться. А будь почта, отослал бы, и хорошо. Наконец, тоскуют без писем, ведь тоже люди: у кого жена, у кого невеста, сестра, мать, брат, отец — не звери. Ни они об нас ничего не знают, ни мы об них ничего не знаем. Красноармейцы говорят: «Убавьте у нас половину хлеба, совсем не давайте мяса, только дайте полевую почту да табак». Знаете, тут такое огромное душевное напряжение, так все натянуто внутри, что покурить — единственное средство хоть немножко ослабить эту напряженность, хоть немного отвлечься.

Я достаю захваченные два последних номера журнала «Творчество». Как же все кинулись! С какой ласковой нежностью стали рассматривать рисунки, заглавия статей.

Комнатушка набилась полным-полна красноармейцами, которые немилосердно жали друг друга, вытягивая шеи. Штаб вытеснили в соседнюю комнату.

Я прочел из журнала стихотворение:


Не верь тишине, второй роты дозор.

Здесь все начеку: пуля, ухо и взор.


Все были в восторге. Вся комнатка наполнилась гомоном:

— Это про нас.

— Ловко!

— Здорово!

— «Все начеку: пуля, ухо, глаза...»

— Чего ж нам не присылают журналов?

— Забытый мы народ...

Сюда совершенно не шлют журналов: нет ни «Пламени», ни петроградских, ни провинциальных.

Кто-то не позаботился об этом.

Журнал пошел по рукам. Мы снова садимся за самовар.

И опять смех, шутки, остроты.

Поет поминутно телефон. Юзжит щенок. Тесно, накурено и сквозь махорочный дым по-погребальному тускло светят по три желтые церковные свечи.

Кажется, будто легко, весело и беззаботно в этой низенькой, тесненькой комнатке, и то и дело вырывается молодой смех, и не заметно особой важности и тяжести работы. А на самом деле здесь сосредоточена жизнь целого боевого участка, и малейшая ошибка, промедление или промах грозят всей армии.

И у этой внешне беззаботной и смеющейся молодежи постоянно напряженно в душе, как натянутая тетива. Тут нет восьмичасового и шестнадцатичасового рабочего дня. Тут все двадцать четыре часа наполняют душу непрерывным напряжением, все двадцать четыре часа работа.

Ложатся спать одетыми, с револьверами в головах. И поминутно поющие день и ночь телефоны подымают то одного, то другого.

— Одиночный пушечный выстрел? Хорошо. С которой стороны? Хорошо. Сейчас пошлем разъезд.

— Тревога? Кто бегает? Какие солдаты? Это — провокаторы. Непременно арестовать.

— Показались подозрительные? Послать разъезды в тыл, чтоб захватить. Я сам сейчас буду.

Телефон без умолку пищит, то из штаба, то в штаб из самых разнообразных концов. Поминутно из штаба бригады вызывают штабы полков, рот, мелких частей, просто чтоб проверить, работает ли телефон.

И самое грозное, самая большая тревога в тесной дымной комнатке, когда телефон в каком-нибудь направлении молчит. Значит, оборван провод, значит, часть изолирована, предоставлена самой себе, и врагу ее легко расстрелять.

Сейчас же туда посылаются конные и посылается отряд телефонистов, ночью ли, днем ли, в бурю, в снег, в мороз, для восстановления сети.

А сеть, как паутина, протянувшаяся по всему фронту и в тыл по всем направлениям, постоянно разрывается.

То крестьянин срежет аршина полтора кабеля «на кнутик», то едет, зацепит колесом обвисший с ветвей кабель и начнет наворачивать. Навертит огромный ком, с полверсты, провода, добросовестно заедет в штаб и скажет, показывая на колесо:

— А который у вас тут ниточками заведует? Вишь, навернуло на колесо. Чать, нужно вам! Еще пригодится.

Его готовы убить, да что возьмешь с дурака!

Но чаще всего режут кабель кулаки. Эти режут неуловимо, осторожно, на большом расстоянии, а концы далеко заносят в лес, и трудно отыскивать для восстановления.

Оттого-то поминутно пищит телефон, и, когда замолчит, воцаряется в тесной комнатке тревога.

Утром мы идем на позицию.

Где же она? Да вот это же и есть позиция. Деревня, где мы спали с револьверами под головами, и эта молчаливая снежная гора, и морозная степь, что протянулась до самого края, где синеет мутный морозный туман.

Где же враг?

Нигде и везде.

Степь и безлюдна и пустынна, и нигде не чернеется ничего живого.


Не верь тишине, второй роты дозор...


Каждую минуту может пропищать в штабе телефон:

— Налево против урочища показался конный отряд.

И сейчас же по всей сети, по всем частям, по всем штабам запищат телефоны:

— В ружье! Приготовить орудия! Полуэскадроны, в обход!..

Или зловещим цыплячьим голосом пропищит ночью телефон:

— В двух верстах в деревню врубилась полусотня казаков.

И опять все на ногах.

Снова смотрю на пустынную, крепко схваченную синеющим морозом степь: где же позиция?

Бригадный с красным полудетским лицом объясняет, показывая замерзшей рукой:

— Позиция — в деревне и вот тут, где мы стоим. Днем здесь оставляются только наблюдатели. Они сидят на колокольнях, на мечетях или на верхушке горы и зорко смотрят. От них телефон. Ночью же в крайних избах по деревне и в соседних деревнях располагаются заставы. Человек тридцать, сорок, пятьдесят, смотря по обстановке. Они спят не раздеваясь, с винтовками в руках. Как только караул впереди по телефону даст знать тревогу и начнет отходить, они выбегают, вступают в бой. Их назначение — сколько возможно задержать неприятеля, пока подтянутся главные силы. Впереди заставы ночью ставится полевой караул, это уже в степи. От полевого караула, дальше, вилкой, саженях в ста, — два секрета по два, по три человека, и от всех тянется назад телефон. Между караулами вдоль линии поставлены патрули и разъезды. Эта система тянется по всему фронту. Получается живая, подвижная, чуткая, непрерывная завеса. Вы видите, это совсем не то, что позиционная война.

Да, я в Москве представлял себе все иначе.

— Особенно тяжело в караулах и секретах. Приходится менять людей через каждые полчаса, двадцать минут. Здесь такие лютые ветры с морозом, что люди больше не выдерживают. Стоит, обняв заколелыми руками винтовку, и стрелять не в состоянии — пальцы не разгибаются. А какое огромное напряжение! Солдаты понимают — чуть тут недосмотрел, сзади все погибнет. А ведь в морозный ветер, в студеную ночную темь, в метель враг может подобраться, перерезать кабель, снять караул и ринуться на деревню. Поэтому все душевные силы напряжены до крайности, до предела. Ничто живое тут не пропустится. Послали ночью телефонистов восстановить телефон. Как только их фигуры смутно замаячили в темноте, караул крикнул:

— Отзыв?

Они крикнули:

— Граната.

И сейчас же загремели выстрелы — отзыв был «ударник». Перепутали.

Телефонисты бежать, бросили кабель, аппараты. Один был ранен. Прибежали в штаб, а в штабе им сурово:

— Немедленно восстановить телефон!

Взяли настоящий отзыв и опять пошли в морозную, грозную темноту, быть может, опять на расстрел, если крикнут недостаточно громко отзыв или там недослышат.

Я ложусь в крепко натопленной крестьянской избе на скрипучую кровать с клопами. В соседней комнате детишки посвистывают носиками. Шуршат тараканы. Рядом со мной храпит на кровати командир.

На полу в разных направлениях спят работники политического отдела.

Каждый из них, ложась, клал под голову револьвер. Кладу и я.

Погас огонь. В темноте лицо начинают щекотно покусывать тараканы.

Как бы еще в ухо не забрались. Я мну бумажку и затыкаю оба уха.

И сейчас же, как ключ ко дну, опускаюсь в черный, все забывающий сон.

НИ ТО НИ СЕ

Оружие, численность, дух. Что еще надо для победы?

Благожелательный ближайший тыл, население, кровно связанное с армией. Ведь армия дышит, живет, борется среди него.

Как же обстоит дело на польском фронте? На позиции у Гомеля мне рассказывали: белорусы тихи, смирны, покорливы.

Придет Красная Армия, ну-к что ж! Они не оказывают ни сопротивления, ни помощи по своей инициативе.

Придут поляки, ну-к что ж! Им не оказывается ни сопротивления, ни помощи по своему почину. Они сами по себе, а армия — та или другая — сама по себе.

Почему же так? Разве крестьяне не связаны кровно с Советской властью? Разве они не дорожат ею?

Нет.

Отчего?

Да просто потому, что Советская власть не почувствовалась населением как его собственная власть. Мало того. На исполнение обязанностей власти крестьяне тут смотрят как на подводную повинность. Это — тягость. И, как всякую тягость, они стараются разложить равномерно, чтоб никому обидно не было.

Каждый мужик ходит в Советской власти по пяти дней. Так все по очереди, пока исполнение Советской власти не обойдет всю деревню, — и опять сначала. Точь-в-точь как выполнение нарядов подводной повинности.

Почему же это так?

Крестьянство темно, инертно, и, главное, хождение во власти не оплачивается, должностным лицам ничего не платят. И крестьянин каждый рабочий день, обращенный на исполнение власти, считает за чистую потерю.

Разумеется, таким положением с величайшим наслаждением пользуются кулаки-богатеи. Они освобождают крестьян от тяготы власти, забирают ее безраздельно в свои руки и устраивают свои дела.

Вот пример.

За Могилевом, недалеко от Березины, в ближайшем тылу есть местечко Шипелевичи. Кулаки и богатеи забрали совет в свои руки, очень выгодно поделили между собой помещичью землю, скот, лошадей, мертвый инвентарь, а беднота ходит да облизывается. Совет держит ее в ежовых рукавицах.

— Отчего же вы не переизберете совет?

— Да, хто же его знает... Как его! Вон выборы были, так они так все отделали, что мы ничего и не знали, — глядь, а они уже на нас верхи сидят, так и везем.

— Почему же вы не обратитесь в уездный, губернский исполком?

— Да ведь на выезд они же и не дают разрешения. Так и сидим.

— Бумагу послали бы.

— А на почте дураки, што ль? Нет, никак не выходит. И в губернии они сумеют так дело представить — мы же и виноваты окажемся. Сказывают все — Советская власть, а оно — вон оно што.

— Под лежачий камень вода не течет. Вот что: пошлите человека в Москву, уж как-нибудь всеми правдами и неправдами проберется.

— Да это што, это можно.

— Ну вот. Это ведь не для одного местечка, а для всей округи. А в Москве все вам по-настоящему устроят. Есть такой отдел Советской власти: отдел по работе в деревне. Мужиков страсть там толпится, и всех устраивают.

Мужичок торопливо зачесал брюхо, потом спину, поскреб затылок и стал прыток.

— Ах ты, прости господи! А мы и не знали. Беспременно надо достукаться.

В тылу нашей армии иногда появляются шайки, очевидно организуемые польскими агентами. Они пытаются нападать на обозы, портить железные дороги. Устроили два взрыва; один прошел благополучно, а в другой раз пострадал поезд.

Если население будет помогать бандитам, они неискоренимы и произведут колоссальные разрушения.

Если население будет безразлично, шайки с трудом будут существовать.

Если население поможет Красной Армии ловить эти шайки, существование их абсолютно невозможно.

Отсюда вывод один: ближайший тыл армии, безусловно, под страхом самых тяжелых последствий должен быть обслужен коммунистами.

Но где же их взять?

Добыть их во что бы то ни стало нужно и послать на эту неотложную работу.

Конечно, для всего тыла, даже в узкой его полосе, работников не хватит. Тут выход один: создать летучие отряды коммунистов, которые обслуживали бы узкую прифронтовую полосу.

В отряде достаточно двух человек. Они поделят между собой деревни данного района и объедут их. Это будет иметь громадное значение.

Но это должны быть надежные, опытные коммунисты и, главное, молчальники, чтобы поменьше говорили. Чтоб ни под каким видом не начинали, как обычно, придет и заведет: «Советская власть есть власть...» и т. д.

А чтоб приехал и прямо в совет: богатеев разогнал, кулаков по шее, мошенников в тюрьму. Потом перевыборы, чтоб беднота и середняк их сделали, потом перераспределить землю, инвентарь живой и мертвый, который загребли кулаки, обратить в общественное пользование.

И только после этого можно заговорить, сколько душе угодно: «Советская власть — рабоче-крестьянская власть трудящихся...» Впрочем, чего же говорить. Мужики, почесываясь, сами заговорят:

— Ишь ты, а!.. А мы и не знали... а оно вон оно...

И армия может чувствовать себя как дома.

Во время наступления Юденича в приозерных районах крестьянство, в массе зажиточное, с нескрываемой враждой относилось к Красной Армии и ждало Юденича.

Пришел Юденич, обобрал, поиздевался, был прогнан. Крестьянство возненавидело его, но не стало относиться лучше и к Красной Армии. Им и митинги, и собрания, и речи — ничем не проймешь, волками смотрят, и шабаш! И на митинги не загонишь.

В расположенных в приозерье частях оказался прекрасный подбор комиссаров. Они взялись с другого конца: вошли в местную жизнь, устроили неделю чистоты: красноармейцы вычистили веками накопленную грязь во дворах, на улицах, в избах, в сараях; все деревни вычистили. А комиссары вычистили все советы от кулаков, мироедов, мошенников, а особенно подлых и расстреляли.

Крестьяне остолбенели. И тут все повалили, и стар и мал, на собрания, на митинги, в читальни, в кинематограф, и нужно было видеть, как все, не отрываясь, затаив дыхание, слушали речи о Советской власти, о ее структуре.

Красная Армия, до того голодавшая, стала купаться, как сыр в масле, — крестьяне тащили и вареным, и пареным, и жареным. Красноармеец стал как бы членом семьи: садятся за стол и его сажают, а он потюкает по двору топором, вытешет ось, поправит плетень.

И если бы после этого надвинулся Юденич, он бы издох в непрерывной борьбе с населением.

Вот такую атмосферу действенной любви и расположения к Красной Армии необходимо создать и на польском фронте, но создать не языком, не митинговыми речами, а делом.

Повторяю, это дело надо сделать сию минуту.

НЕСИТЕ ИМ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ТВОРЧЕСТВО

Устали люди, стали слабеть. И немудрено: три года бьются, три года непогода, жизнь на лошадях, в холод, в дождь, в жару, три года сеча, кровь, раны, смерть!

А какие бойцы! Какие рубаки! Это они отступали с знаменитой Таманской армией, они дрались на Кавказе, когда он был отрезан от Советской России; они, охваченные тифом, вырвались из рук белых, отступая в пустыне на Астрахань.

И вот теперь эти железные люди погнулись, и дивизию отвели в тыл.

Влили коммунистов, закипела политическая работа.

Прошла неделя. Мне предложили поехать из штаба в дивизию. Поехали.

Отдано было распоряжение: привести красноармейцев.

Закрывая деревенскую улицу пылью, по четыре в ряд, на мотающих головами лошадях, надвигалась бригада.

Что за молодцы! Из бронзы отлитые плечи, руки, лица; солнцем закалены, ветром обожжены, от горячей пыли почернели.

Кто в запыленной, без пояса, гимнастерке, кто в домотканой рубахе, кто в чекмене, и в разорванные дыры иной раз сквозит черное, прокаленной бронзы, тело.

В папахе, в фуражке блином, или выглядывает суровое загорелое лицо из-под нависших полей белой татарской шляпы.

Мне рассказывали, в бою свалится с плеч излохматившаяся рубаха, боец перетянет поясом свое загорелое тело, заткнет наган и ринется в бой, странно выделяясь голым бронзовым торсом.

И за каждым из них «по пять, по шесть котелков», — по пять, по шесть срубленных голов.

Спешились, густо расположились в саду, кто на деревьях, остальные прямо на земле. Принесли скамью. Один из товарищей взобрался и сказал:

— Товарищи, у вас тут трудно, головы кладете, страдания, но послушайте, что в тылу у рабочих, которые рвутся из сил, чтобы дать вам сюда оружие, снаряды, амуницию. Вас тут может сразу положить пуля, а там и день и ночь чахнут люди, клонятся в неустанной, надрывающей работе, в недоедании, в холоде, в лишениях, пока не свалятся. На Брянском заводе, при наступлении Деникина, рабочие, голодные, без пайков, не отрывались от станка, падали у станка; их выносили на носилках, и было, что умирали в амбулатории. Зато изумительно быстро отремонтированные бронепоезда громили Деникина. Рабочие в тылу не отрываются от станков. Что же, товарищи, им сказать от вас, — сломите вы хребет Врангелю?

И грянуло по всему саду, лист посыпался:

— Сломим!.. Не жить ему!.. Скажите там нашим!..

Сделали обзор текущих событий. Потом было прочитано два рассказа: один — из солдатский жизни до революции, другой — из красноармейской жизни.

И как же слушали! Какой здоровенный хохот прокатывался по рядам! Или какими широко, по-детски разинутыми глазами смотрели эти бронзовые люди на читающего в драматических местах!

Потом повели их на спектакль. Труппа тамбовского Пролеткульта поставила в школе «Марата» и «Мстителя».

И с какой голодной жадностью смотрели! Да ведь из чужой жизни. А если бы из своей, из родной!

— Ноне у нас праздник, — говорили бойцы, радостно блестя глазами.

Приехал в дивизию представитель украинского Центрального исполнительного комитета и стал говорить, что там, в России, жены, матери, дети, сестры, братья ждут, измучились, когда же, наконец, бойцы задушат крымскую змею, исстрадалась голодная, холодная Россия на пороге величайшего счастья новой жизни, и не выдержал, заплакал. По бронзовым щекам бойцов, размазывая грязь, странно, по-детски, поползли слезы, — у каждого из них по пять-шесть «котелков» сзади, — и они хмуро вытирали слезы кулаками. Полезли за платками комиссары, командиры с покрасневшими глазами.

— Теперь я знаю, поведу их на самого дьявола, они ему череп сломят, — говорит командир, вытирая глаза.

«Да, — думал я, — митинговые речи притупились, потеряли свою остроту, убедительность».

— Просто уже не слушают обычные митинговые речи, — говорит мне начальник политического отдела, — им надо образы. Как ведь слушали рассказы, как смотрели спектакль! Посмотрите, какое настроение! Никто и не ожидал. И они себя покажут.

И они себя показали всего через три дня.

БЕЛОПАНСКАЯ АРМИЯ

Знание врага — это половина победы.

Что же такое белая панская армия?

Это регулярная армия, хорошо организованная и снабженная, — опытный командный состав из польских офицеров русской царской армии, французские инструктора.

И если у Юденича, у Деникина, у Колчака в известной мере были банды, то ни в каком случае нельзя назвать бандами польское войско. Это в полном смысле регулярная европейская армия.

Поляки в армии разделяются на легионеров, или варшавян, и на познанцев. Особенно хороши в военном отношении познанские полки. Крепкие, стойкие, отличные стрелки. В атаку идут сомкнутыми колоннами, как ходили немцы. Пулеметы их косят, а они неудержимо продвигаются через трупы и в конце концов доходят, ибо их много.

Один из начальников дивизии сказал мне:

— Познанцы тупы, индивидуально тупы.

Я думаю, это не тупость, а тяжеловесность, свойственная немцам. В немецкой армии познанские полки были лучшими.

Легионеры, или варшавяне, полегче.

Хотя и они отлично дерутся, но нет у них той тупой стихийной силы, которая делает столь тяжелыми в бою познанцев.

Между познанскими поляками и варшавянами, как это ни странно, вражда. По данным разведки, за Березиной однажды произошло целое ожесточенное побоище между эшелонами познанцев и легионеров. Пущены были в ход ручные гранаты, винтовки, пулеметы. Чтоб утихомирить, польское командование вынуждено было двинуть на них другие части.

Материальная часть — это только пятьдесят процентов возможной победы, другие пятьдесят процентов падают на духовную крепость и силу борющихся, на тот внутренний подъем, который бросает в огонь воинов. Какова эта сторона в польском войске?

В штаб приводят пленного легионера, начинается допрос.

— Чем занимался до призыва?

— Батрак, у пана в имении работал.

— Земля есть?

— Нима.

— Семья есть?

— Е.

— Сколько получал в день?

— Четыре марки.

— Сколько стоит фунт хлеба?

— Четыре марки.

— Чем же семью кормишь?

— Панечку дае трошки хлеба.

— Безвозвратно? В пособие?

— Ни, буду отрабатывать после войны.

— За что же ты воюешь?

— За отчизну.

— Да эта отчизна только дерет с тебя.

— Панечку обещал дать трошки земли, как война кончится, и лошадь.

Он стоял, тяжело потупившись, ожидая, что сейчас поведут на расстрел. И был страшно изумлен, когда повели не на расстрел, а в питательный пункт, накормили, напоили.

Вводят второго легионера.

— Кто по национальности?

— Еврей.

— Чем занимался?

— Слесарь из варшавского железнодорожного депо.

— За что воюешь?

— За отчизну.

Допрашивающий товарищ даже подскочил.

— Рабочий и еврей, над которым паны не переставали изощряться в издевательствах, идет класть голову за эту подлую панскую отчизну!..

Легионера передернуло: сейчас на расстрел.

Товарищ успокоил.

— Не бойтесь, худого вам ничего здесь не будет сделано. Мы — ваши друзья. Только не укладывается в голове, что вы, именно вы, идете драться за панскую отчизну.

— Большевики — разрушители, они все грабят, убивают, мучают, камня на камне от них не останется.

— Да откуда вы это знаете?

— Вся Варшава полна этим.

И опять был поражен, что повели не на расстрел, а накормить.

Панская армия будет наголову разбита.

Есть ли к тому основания?

Есть.

НА ПАНСКОМ ФРОНТЕ

Знойное небо, чудесное расплавленное солнце, от которого давно у всех загорели лица; ласковый горячий ветерок струится все в одну сторону, раскачивая березы; а под ними на песке судорожно играют живые тени и трепетные золотистые пятна. Пахнет до одури насыщенным смолистым запахом, голова кружится. Чайку бы попить в этой благодати да с книгой завалиться вон в той сосновой роще.

А вместо этого головы всех подняты вверх, и глаза напряженно следят. В голубой высоте то сверкнет, как длинная спица, то погаснет, и снова знойная голубизна, и опять сверкнет.

— Каждый день бомбы кидает. Летает вот рукой подать, за лес крыльями цепляется, а ничего не поделаешь: пулеметы не берут, снизу блиндированы, а пропеллер — туда не попасть.

— Погоди, — говорит другой красноармеец, — вот привезут наши, перестанет зря мотаться над нами.

Длинная игла в небе совсем погасла.

— В тыл полетел, эшелоны все ищет.

Стоит красавец, сажень косая росту, плечистый, стройный, пышет алая фуражка; до самой земли кривая кавказская, похожая на ятаган, шашка, вся в серебре, с чернью. Весь он затянут, все в нем кокетливо-воинственно и отважно. Чувствуется лихой кавалерист.

— Вот приходится со своими же поляками воевать. Да, я — поляк из Вильны.

— Как они дерутся, поляки-то?

— Да как вам сказать, есть пехотные части стойко бьются, а кавалеристы наших атак не принимают. Два раза водил свой конный отряд в атаку, оба раза не приняли, показали тыл. А одеты — один шик. Тут, — он провел пальцем вокруг горла, — оторочено черным барашком; в таких коротких затянутых мундирчиках — загляденье. Конечно, в общем, сейчас дерутся хорошо, но как только нас подопрут резервами, разобьем, у меня нет сомнений. Только вот, злодеи, мучают наших пленных, такие пакости делают. Я сам видел трупы наших пленных красноармейцев; знаете, не хочется и рассказывать, что проделывают! Что турки когда-то.

Толпа красноармейцев, сгрудившаяся вокруг, тяжело молчала, не глядя друг на друга.

— А по-моему, так, — заговорил кавалерист, — пленных брать, кормить-поить, хорошо обходиться, а сколько наших изуродуют, столько ихних, так же с этими сделать и положить в халупе, а самим уйти и записку оставить. «Смотрите, мол: вы наших — и мы ваших, как раз столько же, не больше, не меньше». Верно. Так... — загудели кругом голоса, и красноармейцы оживились.

— А у нас, на Восточном фронте я был, — заговорил небольшого роста красноармеец, с большими ушами и хитроватыми на несмеющемся лице глазами, сухопарый и подвижной, должно быть, из рабочих, — так что делалось? Казаки резали из спины наших пленных ремни, выжигали на груди звезду, закапывали живыми. Ну, мы в долгу не оставались. Так и шло. А потом додумались: взяли в плен целый полк — бородачи, зверье. Грязные, обовшивели, оборванные. По-волчьи глядят из-под насупленных бровей, ждут расправы. Ну, комиссар послал их перво-наперво в бани. Вымылись, дали им чистое белье, одежду, а когда вышли из бани, встретили оркестром; как грянули, они обалдели: стоят, разинули глаза, ничего не понимают. А вечером устроили им митинг, рассказали, что они нам братья — только глаза им заволокло. Повели в театр кинематограф, концерт устроили. Так сами, когда пришли в себя от изумления, все встали, как один человек, в Красную Армию и, как звери, дрались со своими, с белыми.

Красноармейцы молчали, вопросительно поглядывая друг на друга, не умея определить своего отношения к рассказанному.

— То есть, — сказал кавалерист, — они наших будут уродовать, а мы их будем угощать?

— Товарищ, — сказал со смеющимися глазами, — чего ты, десять лет хочешь воевать?

— Как!

— Да ежели мы им носы и все прочее начнем резать, так ведь они, как звери, будут драться до самой Варшавы: сколько нашего брата поляжет! А если по-братски с пленными, после первого хорошего нашего удара рассеется вся армия, вот посмотрите.

И странно, по толпе пробежало оживление, засверкали улыбки, и дружно загудело:

— Ясное дело.

— Отдан приказ не трогать, ну и не трожь...

— Верное дело. Кто сам себе враг?.. Кому охота затягивать войну?..

А на песке все так же трепетно играли ежеминутно меняющиеся золотистые пятна.

КРАСНАЯ АРМИЯ

Конечно, обман, густо обволакивающий польский трудящийся народ, польского солдата, в конце концов рассеется, но ведь пока медленно рассеется этот туман, Советская республика может задохнуться.

Кто же ускорит это рассеяние? Кто разобьет эти цепи?

Красная Армия.

Что же такое Красная Армия?

Я был поражен разницей того, что я увидел теперь в армии, с тем, что наблюдал в позапрошлом году на Восточном фронте. Иные лица, иные глаза, иной ход мысли. Надо было оторваться от Красной Армии на полтора года, чтобы так ярко почувствовать эту перемену.

Какая же колоссальная работа произведена за этот промежуток! И это при страшной разрухе, при недостатке бумаги, при гибельном недостатке людей. Очевидно, не прямая только агитационная работа — ее, несомненно, недостаточно было, — а вся обстановка жизни в Советской России, самый воздух, которым в ней приходится дышать, делает людей такими, а не иными.

В массе нынешние красноармейцы отчетливо понимают, что у них сзади, за что они бьются, кто их враг, чего он хочет. Даже деревня, с ее упрямством, медленностью, узеньким кругом интересов только своей избы, — даже она в армии быстро выравнивается по остальным.

Это, конечно, не значит, что красноармейцы ведут чистые, благородные, интеллигентские разговоры об империализме, о классовой эксплуататорской природе польских панов и прочем. Нет. Иногда по целым дням не услышишь слово «пан», или «Советская власть», или «польский рабочий», «крестьянин», но среди обыденных разговоров об амуниции, приварке, потертых ногах, о молоке, добытом в деревне, какое-нибудь оброненное слово о польском пане, смех, замечание или крепкая неудобосказуемая характеристика вдруг осветит красноармейскую душу до дна. Инстинкт вражды к барину уже шагает через национальные перегородки. И польский пан такой же лютый враг, как и русский барин.

Смотры и парады с незапамятных времен носили всегда лицевой характер; изнанки там не увидишь. В значительной степени такой характер они носят и теперь, — это неизбежно, да, пожалуй, и законно. Но прежде видел однообразные каменные лица солдат, у которых все глубоко запрятано, а снаружи лишь одно — дружно пройти, гаркнуть и заслужить генеральское «Молодцы, ребята!».

И вот я видел теперь. Широкое-широкое поле. По краям голубеют леса. Походным порядком идет отряд за отрядом, часть за частью. Кого тут только нет: и пехота щетинится темными штыками, и артиллерия тяжело громыхает, и кавалеристы, и разведчики, и пулеметные роты.

Неожиданно приехал представитель центральной власти. Войска развернулись длинными шеренгами, стройно, уверенно прошли и построились покоем. Внимательно слушали краткий, чрезвычайно сжатый отчет о деятельности центральной власти. Полякам предлагали мир; шли на самые громадные уступки, быть может переходившие даже границы, лишь бы избежать кровопролития. Польские помещики ответили наступлением, взятием Киева. Теперь надо биться, биться вовсю. Но надо помнить — польский рабочий и крестьянин — не враг, а друг наш.

И какое грянуло «ура» польскому рабочему и крестьянину!

Да, так не говорили царские генералы, и оттого лица у царских солдат были каменные.

И я всматриваюсь в эти лица и неупускающие глаза со своей мыслью, со своей остротой. Сотни лет вбивали царя в голову народа, а вот в этих Советская власть внедрилась в два года, и уж не отдерешь. Да, это армия победы.

Да ведь все это, скажут, субъективно: одному кажутся лица сознательными, бодрыми, другому — не очень. Наконец, если даже и сознательные лица и глаза, да ведь неизвестно, как в деле-то будут эти сознательные воины?

Правильно.

Встретил под Киевом высокого, с желтым, осунувшимся, в щетине, лицом, человека. Одет в потертый подпоясанный пиджачок, глаза ушли вглубь, лихорадочно блестят, и он жадно, не отрываясь, курит махорку.

Я обрадованно узнал знакомого начдива. Этот лихорадочный блеск глаз, осунувшееся лицо, небрежность в одежде, жадность, с которой он затягивался, говорили о страшном нервном напряжении, нечеловеческой работе, без перерыва, целыми месяцами.

Он рассказывает:

— Ведь вот и побурчишь на красноармейцев и иной раз с упреками к ним, а как попадешь в переделку, в самую крутую, тут вдруг во все глаза увидишь, какая это изумительная армия, железные люди. При отступлении от Бердичева одна из наших дивизий совершенно была окружена неприятелем в огромно превосходных силах. Железное кольцо сомкнулось. Положение было совершенно безвыходное. Дивизия была зажата в круге диаметром в семь-восемь верст. На этом сдавленном пространстве паны без перерыва со всех сторон палили по дивизии из орудий, пулеметов, винтовок. Все засыпалось снарядами; в дыму, закопченные, в изорванной, обожженной одежде, отбивались красные воины. Мало этого. Поперек пути, куда надо было пробиваться, тянулись тройные окопы, старые царские окопы, сооруженные еще на случай наступления немцев на Киев. Эти окопы паны подновили и засели. Пришлось нам пробиваться сквозь тройную линию, брать укрепленные позиции. Дивизия дралась отчаянно, выбила панов из окопов... Познанцы шли стеной, добыча, казалось, была в их руках. На дивизию кинули кавалерию. Кавалерию не только отбили, но ухитрились отрезать и окружить эскадрон и истребили подавляющую силу врага.

Да, познанцы ходили в атаку густыми сомкнутыми колоннами, ходили в упоении первых побед, чувствуя свое огромное численное превосходство, обнадеженные своим начальством, что Красная Армия разложилась, что от нее остались только банды. Но самое главное — все были уверены — один громовой удар, взятие Киева, и война кончена. Оттого поляки так бешено рвались.

В совершенно другом положении была Красная Армия. Подавляемые громадным перевесом сил, захваченные вероломством польских панов врасплох, без подкреплений, без ближайших надежд на них, красные воины дрались по-львиному. И смутная тревога закралась в черную душу панов. Кто сказал: это — Верден?

Вы видите теперь: то, что написано на лицах наших боевых товарищей, то есть и на деле.

Два процесса параллельно нарастают.

Паны все больше и больше обжигаются, и скоро познанцы перестанут ходить в атаку сомкнутыми колоннами, если уже не перестали.

Красные воины крепнут числом и духом, ибо им недоставало только числа

У польских рабочих и крестьян в американских мундирах все больше и больше открываются глаза на Советскую Россию, на своих братьев — рабочих и крестьян российских, и клонятся долу и замирают в руках французские штыки.

У красных воинов твердо подымается в руках винтовка на польского пана.

И польские паны, и познанцы, и легионеры идут все время под гору. Красные воины все время подымаются в гору.

И тем не менее ни на секунду нельзя ослаблять страшного напряжения: надо не только победить, надо победить в кратчайший срок.

А мы все, кто остается в тылу, ни на секунду не должны забывать о наших боевых товарищах — ведь головы кладут.

Мало кричать: «Да здравствует Красная Армия!» — и со слезами принимать резолюции, надо на деле любовно помочь и облегчить участь наших братьев.

МОКРЫЙ ВЕТЕР

Не странно ли: империалистическая царская война ярко освещалась всеми доступными средствами. Сотни журналистов, художников, фотографов, литераторов, беллетристов, поэтов запечатлевали каждый шаг борьбы помещиков и капиталистов, подлой борьбы чужими руками за их барыши, за их доходы.

А величайшая борьба рабочих и крестьян за жизнь, за счастье всего человечества проходит молча.

Знаю, в сече, в пулеметном огне, в грохоте разваливающейся старой жизни не до писания. Это так. Но если б у всех, соприкасающихся с борьбой, жило сознание необходимости и важности запечатления этой борьбы, всегда выпала б минутка, чтоб пером, кистью, аппаратом схватить убегающие события.

А сколько удивительных лиц проходит! Сколько рабочий класс, сколько Коммунистическая партия дала поражающих типов, невиданных организаторских сил, невиданной энергии, невиданной способности угадывать и использовать события!

Неужели все это уйдет и потухнет с уходящим днем?

Поколениям один маленький рассказ, маленькое воспоминание, один небольшой рисунок даст неизмеримо больше, чем сотня ученых изысканий в архивах. А живущим даст больше, чем два-три разъясняющих митинга.


Хлещут мокрые холодные березки, гнутся черные елочки, пронизывает такой же мокрый ветер, заворачивая хвост нашему бегущему коню. Мокрый снег тяжело расступается под санями.

Шум стоит в лесу, и весь он желтеет от сложенных в кубы дров.

Сквозь лесной шум стучат топоры. Между деревьями мелькают серые фигуры красноармейцев. Мы едем, и без конца желтеют сложенные дрова.

— Ежели б поднять все это, Петроград и ухом не повел бы насчет топлива, — говорит мой спутник и, обернувшись и закрывая от рвущего ветра рот, кричит:

— Какой части?

Едва ли там слышно, да догадались, и в шуме доходит разорванно:

— За... пас... но-го пол-ка...

Вот и кладбище...

Два длинных свеженасыпанных вала параллельно тянутся сажен на сорок; людей не видать, только видно, вылетает снизу мокрая глинистая земля и вскидывается на валы.

Подходим. В глубокой, больше чем на сажень, траншее вода уже стала выступать — торопливо работает, выбрасывая лопатами, партия трудармейцев.

— Здравствуйте, товарищи!

Часть поставила лопаты, другие молча продолжали выкидывать, не прерывая работы.

— Доброго здоровья...

— Ну-ка, — говорит мой спутник, — теперь дело на лад идет.

— Помирать не поспевают, — весело доносится снизу, и они поднимают к нам оживленные лица, худые, истомленные недоеданием. — Триста человек в этой траншее захоронили, и в этой триста лягут, лишь подвози.

И опять рыхло-мокрая земля замелькала снизу, вскидываясь на вал.

— Видите, как работают, — говорит мой спутник, помощник комиссара Карельского участка, металлист-путиловец со славными ласково-задумчивыми глазами, — как шибко дело идет; вот и производительность труда высокая. Их надо поставить в такие условия, чтоб ни одной минуты зря не терять. А то, когда пришли сюда сначала, стали верхний мерзлый пласт снимать, ломы легкие, не берут, земля смерзлась почти на аршин, как камень. Тюкают, тюкают, ничего не поделаешь. А остальные стоят с лопатами, покуривают да болтаются. А уж это самое последнее дело, когда во время работы да без дела приходится стоять, — разложение сейчас же начинается, а там и недоразумения всякие. Да и дело не делается: мертвецов все везут да везут. Ну догадались, вместо того чтобы мерзлоту колупать, два колодца и взорвали порохом, а там лопатами и заработали; видите, как дружно пошло. И сразу повеселели ребята, и производительность поднялась.

Я много расспрашивал знающих людей, а теперь и сам вижу — -производительность труда трудармейцев можно свободно довести до нормальной производительности, если только их поставить в нормальные условия, чтоб были сыты, имели отдых, не теряли времени на большие переходы, а главное, чтобы все приготовлено было заранее — место работы, инструменты, технические руководители, чтоб не приходилось разыскивать, дожидаться, что ядовито разлагает...

Мокрые, иззябшие, исхлестанные злым ветром, мы едем с комиссаром артиллерийского дивизиона — здесь артиллеристы работают. Тоже металлист, перебывал чуть ли не на всех металлических заводах Петрограда, с молодым безусым лицом.

В теплой дачке, которая показалась раем после дьявольского ветра, комиссар угостил нас горячим супом, который сам варился, пока мы ездили на работы.

Я смотрю на них, на обоих, слушаю, как они вспоминают и рассказывают случаи из своей заводской жизни, из красноармейской. Славные ребята. Ведь они занимают, если по-прежнему сказать, места генералов. А для красноармейцев это — свой брат, с полуслова друг друга понимают. Оттого так легко, так свободно в девяноста случаях словом убеждения они умеют поддержать в Красной Армии железную дисциплину.

БОРЬБА

Только что народилась трудовая армия, и уже зажглась вокруг нее борьба.

Страшная нужда в квалифицированных рабочих, особенно в металлистах. Петрограду их нужно было более 10000. И отдельные предприятия и целые учреждения в один голос требуют:

— Трудовая армия, отдай нам квалифицированных рабочих!

— У нас станки стоят, — кричат рабочие-металлисты, — вон паровоз не можем выпустить, ведь это же зарез!

— У нас и сырье есть, и топливом кое-как обойдемся, и рабочие есть, — стараются перекричать табачники, — а дело становится: нет механика-специалиста на станках! Что же вы режете производство!

— Послушайте, — рвутся просветительные, профессиональные, партийные организации, — помимо всего, что предприятия технически замирают от отсутствия квалифицированных рабочих, вы лишаете нас цемента, который связывает всю пролетарскую массу, который одухотворяет, вливает в нас общественно-политическое сознание. Чего же вы хотите? Духовного обнищания пролетариата? Политического и культурного его распада? Послушайте, вы сделали свое дело, штыком вы пригвоздили врага к земле; во время страшной борьбы мы ничего вам не говорили, ничего не требовали. А теперь дайте же нам дышать.

— Как, мы сделали свое дело?! Разве мы его кончили? Разве нам не грозит еще горшая смерть от другого врага? Мы только переложили штык в левую руку, а в правую взяли топор, молот, пилу, железнодорожный ключ. Вам нужен цемент для городского пролетариата, а нам нужен для армии, которая почти сплошь крестьянская и по уровню, конечно, ниже пролетарской массы. Вы что же — хотите ее полного распада? Так говорите прямо. Наконец, нам для производительных работ квалифицированные рабочие так же нужны, как вам. Если мы их вам отдадим, армия потеряет свою трудовую стройность, организацию и ценность, просто превратится в толпу чернорабочих и начнет разлагаться. Какой же тогда смысл содержать трудовую армию?

Так борются: «То сей, то оный набок гнется...»

И те и другие правы. Армия возвратила Петрограду 300 квалифицированных рабочих. Заводские комитенты устраивают им экзамен, верно, что квалифицированные, и берут. Возвращают квалифицированных железнодорожников, но это капля в море.

Какой же вывод?

Армия — живой организм и гибко приспосабливается к реальным условиям жизни. Будет найдено положение равновесия для обеих сторон.

Сейчас идет анкетный поголовный подсчет в армии специалистов, квалифицированных рабочих, механиков, слесарей, токарей, столяров и прочих.

Все рабочие высокой квалификации, как модельщики, отливщики, будут немедленно возвращены предприятию.

Из оставшихся квалифицированных рабочих будут организованы ударные бригады слесарей, плотников, столяров, монтеров, водопроводчиков и прочих, человек по 100 — 150, и будут направляться на заводы и в учреждения по требованиям.

ДВА ТЕЧЕНИЯ

Мокрое небо низко, а под ним ветер по лесу разбушевался. Скрипят сосны, кланяются елочки все в одну сторону, как растрепавшиеся волосы, мотаются березы.

По самые по колена в снегу ворочаются трудармейцы и широкими лопатами скидают тяжелый мокрый снег со штабелей торфа. Вяло работают.

— Что ж, товарищи, веселости нет в работе?

Тот, что возле меня, ставит лопату, достает табак, крутит и долго закуривает, всячески укрываясь от ветра.

— Да как вам сказать, не соврать, — говорит он, поймав наконец папироской огонь, — кабы положение было, а то видимость одна. Приехали утром, заместь на работу прямо идти, нас погнали спервоначалу к конторе, построили и повели, чтоб походным порядком, в строю. Ну, пришли. Работать бы, лопат нету. Опять построились, повели нас за лопатами. Покеда инструмент приносили, ноги отходили, верст шесть туды-сюды отмахали. Ну, уж тут не работа — все думаешь, как бы присесть да покурить. А там на обед за две с половиной версты идти.

В трудармии борются два течения. Одно, необыкновенно яростное, говорит: нет трудармии, есть только армия, и все до последнего движения должно определяться в ней воинским уставом, воинской дисциплиной, всем, чем живет, дышит, чем сильна и крепка армия.

На работу идет не трудармеец, а красноармеец, и потому он должен на работу идти в строю и уходить с работы в строю. Он должен терпеть голод, холод, неустройства точно так, как он их терпит в бою, в походе, на позиции, и не смеет ими отговариваться. Для него одно свято: долг и дисциплина. Никаких наград, никаких поощрений, никаких премий. Как в бою не из-за наград, а из чувства долга и под давлением дисциплины люди кладут головы, так и здесь, во имя долга и железной дисциплины люди должны отдавать свой труд, свои силы, здоровье, должны мириться со всякими переустройствами, с голодом, с холодом, с промахами и ошибками окружающих учреждений.

Только тогда это армия. Иначе это только сброд бывшей разложившейся армии, которую выгодней совсем распустить, чем заражать кругом этим разложением, ибо ведь это страшная штука.

— Видите ли, — говорил мне рабочий, бывший комиссар трудовой армии, и во время наступления Юденича и после делавший огромную работу в армии, — конечно, армия есть армия, а стало быть, и дисциплина, и дисциплина железная, должна быть, и строй всей жизни должен быть военный, и трудовые задания должны исполняться, как боевые. Все это так. Но жизнь есть жизнь: у ней тоже свое, и ее кулаками не перешибешь. С ней приходится считаться, хочешь не хочешь. Одно дело, когда люди на смерть идут, тут деваться некуда, и все покрывает страшное напряжение: другое дело изо дня в день спокойно работать работу. Вот они говорят: никаких наград, никаких поощрений, никаких премий, никакой оплаты сверх трудармейского пайка и жалованья. А я сделал такие наблюдения:

«Шесть трудармейцев в обычном порядке, то есть не получая никаких добавочных, грузили вагон дров в четыре часа, то есть на погрузку дров одного вагона нужно было двадцать четыре рабочих часа. Работали за совесть. Вагон берет три куба дров».

«Три женщины-работницы грузили вагон в семь часов. То есть вагон требовал двадцати одного рабочего часа. Получали они за это пятьсот рублей, обед бесплатный, по восьмушке табаку и по восьмушке сахару».

«Четыре трудармейца, взятые одним учреждением, нагрузили вагон в два часа, то есть на вагон потребовалось восемь рабочих часов. Им заплатили пятьсот рублей, дали бесплатный обед и по четверке табаку».

«Ничего не поделаешь, приходится считаться с реальными условиями. И как-никак, в бою — одно, в мирной жизни — другое. Да и в боевой обстановке разве нет наград, поощрений, премий, отличий? И ордена дают за боевые заслуги, и денежные награды, и благодарят в приказах, и не разлагается от этого армия. И не только не разлагается, а это подстегивает, побуждает к большему рвению, к соревнованию. Нет, такая военная прямолинейная политика в мирной обстановке труда не годится. Она даже сорвать может все дело. Дело новое, на каждом шагу надо применяться к окружающим условиям. На каждом шагу надо прикидывать и так и этак: ошибся — по-иному, опять ошибся — опять по-иному. А не то что оседлал, сел да поехал напролом, не оглядываясь».

«А ведь, пожалуй, он прав», — думал я, глядя на его крепкое, энергичное рабочее лицо.

— А тут опять же тыл, — продолжал он, — ни одна боевая армия не вросла так в тыл, как трудовая армия. Все ее движения, вся ее работа, производительность труда — все зависит от тыла, от тех учреждений, с которыми армия соприкасается. А надо прямо сказать, тыл не пришлифовался еще к армии. Учреждения вызывают пятьсот трудармейцев, а дают работу четыремстам, а сто болтаются без дела, это — гибель, нет ничего более разлагающего, как оставить хоть на минуту людей без дела, — сейчас же разложение начнется. Вызовут на работу — смотрим: то инструмента не приготовили, то гонят зря людей; ну, тут уж о производительности труда не спрашивай. А между тем ведь в сущности тыл у нашей армии великолепный — революционный рабочий город. Нужно только, чтоб учреждения подтянулись. Чтоб они не смотрели на трудармию спустя рукава, как на что-то постороннее, их не касающееся. Тогда дело на лад пойдет.

ТИФ

Когда в прошлом году пришли башкиры, их платье и белье сняли для дезинфекции. Когда камеру открыли, на полу ее лежал серый песок в два вершка толщиной. Присмотрелись, а это не песок, а вши.

Вши в два вершка толщиной! И тиф ворвался в армию.

Кое-как справились.

Пришел и ушел Юденич, и на Красную Армию неожиданно хлынули полчища перебежчиков. Они шли голодные, холодные, оборванные, босые, изнуренные и несли поголовно тиф. Шли качающимися толпами по льду через Чудское озеро, а это сорок верст. Морозы, ветры, метели — и озеро запестрело мертвецами.

Сколько глаз хватал, они чернели по снегу, пропадая за горизонтом. А теперь озеро по-прежнему чисто и бело: всех мертвецов заровняла метелица.

Прибрежные леса Эстонии оглашались безумными криками — шли тифозные в бреду. Кормить их было некому, смотреть некому, лечить некому — эстонцы, спасая себя и свои семьи, гнали их от себя, как чуму, и некому было хоронить.

Весной из-под осевших сугробов вырастут груды человеческих тел, и истлеют безыменные кости.

В Красную Армию хлынул тиф, а через нее — в город.

Город не мог справиться с обрушившимся бедствием. Тиф расползался. Тифозные селились по частным квартирам. Санитарные поезда стояли по семь, по восемь суток неразгруженными. Надо знать весь ужас, когда неделями тифозные валяются по теплушкам. Что же делать? Да в трудовую армию. Начальник Петроградского укрепленного района был назначен чрезвычайным уполномоченным по борьбе с эпидемиями. Работа закипела. Трудармия выделила из себя квалифицированные группы — плотников, столяров, слесарей, водопроводчиков, электромонтеров, и они быстро, без переписки, без волокиты стали оборудовать вновь развертываемые госпитали. Надо знать, в каком состоянии дома, чтобы представить себе всю груду необходимой работы. Команды трудармейцев подвозили кровати, столы, умывальники! Сейчас идет сбор среди населения одеял, белья, устраиваются бани, прачечные.

Результат. Шесть тысяч кроватей развернуто, семь тысяч будет развернуто в ближайшее время. Санитарные поезда, набитые тифозными, разгружены. Организовано погребение трупов, а то они валялись непогребенные. В гарнизоне тиф загнан в госпитали, а это больше половины дела. Организовано чтение лекций, беседы. Во всякой борьбе необходима концентрация сил. Под давлением необходимости гражданские учреждения, поскольку дело касается борьбы с тифом, сосредоточиваются в руках трудармии.

Волокита, распускание слюней и ушей пресекается. Военный механизм действует строго, точно, порой жестоко.

Мне рассказывают: послана телеграмма одному из представителей гражданского учреждения с настоятельным приглашением явиться на чрезвычайно важное заседание в шесть часов вечера. Телеграмма в девять часов утра. Не явился. Почему? Да извольте видеть, он живет в пятом этаже, а телеграмма попала в третий этаж учреждения и оттуда шла в пятый целый день, и представитель учреждения на заседание не попал.

— Да разве это мыслимо! Да разве это возможно!.. — кипятился представитель трудармии. — Мы работаем двадцать четыре часа, нет мертвого пробела в сутках; в гражданских учреждениях посидят от девяти до четырех, а там хоть трава не расти, а ведь тиф не от девяти до четырех работает.

Нигде, может быть, так выпукло не вырисовывается концентрированность учреждения, как в этой обстановке борьбы с эпидемиями.

Не знаем, как в других местах, но в Петрограде трудармия нашла широчайшее и плодотворнейшее поле для приложения своих сил.

В ШТАБЕ

Автомобиль быстро идет мимо однообразно скучных петербургских дач; в лицо лепит мокрый снег, холодный мокрый ветер.

Начальник укрепленного Петроградского района показывает на бесконечно тянущиеся между березами направо и налево желтые полосы.

— Вот все окопы, и все оплетено проволокой. Они тянутся бесконечными рядами. Юденич тут запутался бы, как в тенетах.

У моего спутника простое крепкое лицо, а за этой крепостью печать усталости. Едва ли он когда-нибудь спит. Боевое управление, работа в трудармии, напряженная борьба с эпидемиями — разве передохнешь? А позади два года пестрой революционными событиями жизни, борьба, чехословацкий плен, побег, десятки назначений на разные посты, надрыв, болезнь, и вот опять в красно-кипящем котле революционного города. Только революция умеет ковать такую разнообразно нарастающую судьбу.

Я спрашиваю о том, что меня постоянно занимает и мучает:

— Скажите, производительность труда трудармии какова?

Я спрашиваю, а сам заранее знаю истертый ответ: «О, великолепно! Чрезвычайно высока!..» И слышу коротко и резко:

— Низкая!

— Почему?

Он сосредоточенно молчит. Потом говорит с затаенным раздражением:

— А потому, видите ли, у нас, у трудармейцев, рабочий день двадцать четыре часа; каждую минуту дня и ночи мы готовы выполнить боевое или трудовое задание. А в гражданских учреждениях от десяти до четырех. Допустимо ли у нас что-нибудь подобное? Нет, их нужно милитаризировать, иначе толку не будет.

Он опять сосредоточенно помолчал, обдумывая.

— А тут и наши. Приходится перевоспитывать. Многие из командного состава просятся: переведите на боевой фронт, мне нужны боевые задания, что я тут дроворубом буду! Извольте видеть, это для него унизительно. Вести роту под пулеметным огнем, это геройство, вести ее на заготовку дров, на стройку моста — это обывательщина, мещанство. Вот с чем приходится бороться. Да это командный состав! Есть комиссары-коммунисты, которые придерживаются тех же взглядов. Вот тут и поди. Приходится перевоспитывать сверху донизу. Но это все обойдется, это, в конце концов, не страшно. А вот гражданские учреждения подтянуть надо, милитаризировать их надо.

Человек, который никогда не спит, железной рукой умеет заставить всех вокруг себя работать.

Вот и штаб. К крыльцу подходит молоденький артиллерист. Мой спутник обращается к нему:

— Который час, товарищ?

— Половина одиннадцатого.

— Под арест за опоздание на службу. Это не первый раз.

В штабе обычно, как во всяком полевом штабе, рапорты, донесения, телефонограммы. Дачка натоплена. Достаем карту, смотрим расположение работ, куда мне ехать. Входит помощник комиссара Карельского участка, славные глаза. Ну, конечно, рабочий, конечно, металлист, путиловец. Садимся с ним в санки и едем мимо хлещущих березок, томно гнущихся елочек. Ветер, как дьявол, старается нас опрокинуть с санями и с конем — с моря рвется, должно быть, от англичан.

Вот батарея. При малейшей тревоге все номера на месте, и орудие откроет губительный огонь. Тут все начеку.

У ручья притянутая к земле «колбаса» под брезентом; ветер волнуется и переливается в ней, как в огромном брюхе. Немало послужил аэростат, зорко наблюдая за врагами.

Тянется необозримое Шуваловское болото с громадными пластами великолепнейшего торфа. Доставлены торфяные машины, проводится узкоколейка (почему не ширококолейная, не было бы перегрузки).

Инженер торфяного комитета объясняет расположение и характер работ. Идет расчистка из-под леса торфяных болот, работы торфяные начнутся весной.

Я спрашиваю инженера:

— Какова производительность труда трудармейца?

Он осторожно, косо посматривает на комиссара — не хочет ссориться — и говорит:

— О-о, прекрасно работают! Мы с ними отлично работаем, спелись.

— Ну, как в цифрах? — настаиваю я.

Он полуотворачивается и, понизив голос, говорит:

— Да... хорошо: шестьдесят процентов нормы.

«Ну, шестьдесят процентов нормы не так уж хорошо», — думаю я.

— Почему это так?

Инженер пожимает плечами.

В затоны, между которыми со свистом все так же бешено рвется ветер, трудармейцы кидают лопатами почвенный торф.

Мы подходим, все окружают нас, складывая лопаты. Немало желтых, истощенных лиц.

— Ну, что, кончили? — спрашивает комиссар.

— Обедать идем, — послышались голоса, уносимые рвущимся ветром. — Опять такой же обед: без хлеба.

— Разве не привезли?

— Да привозят когда? В четыре, в пять вечера. А за обедом без хлеба. А вечером привезут, тут же весь его и слопаешь, жрать-то ведь хочется. А кабы привезли к обеду, за обедом его весь не съешь, на утро бы оставил, перед работой и закусил бы, ан работа совсем другая. А то руку с лопатой не подымешь.

— Опять же без толку, — послышались возбужденные голоса, которые трудно было разобрать в свисте ветра, — обедать иттить три версты, назад три версты, когда же работать? Придешь на работу, инструментов нет, иди за инструментами. Покеда сходишь, а дню уж сколько осталось? А то торфу не подвозят, стой тут, болтайся, жди. Разве это работа?

Так вот почему шестьдесят процентов! Напрасно инженер пожимал плечами. И не пришло ли время подтянуть отдел снабжения.

Я слежу за устало удаляющейся командой трудармейцев со своим молоденьким инструктором. И мне радостно: люди честно относятся к работе, не хотят воспользоваться неустройством тыла, чтобы побаклушничать.

У нас с комиссаром совпадают мысли, и он говорит, угадывая:

— Сознательно ребята относятся к делу, а то что бы им: инструментов нет у них, привалились бы в затишке и курили бы себе спокойно. Торф не подвозят — опять бы курили, благо табачок выдали. Далеко обедать ходить — так ведь ходить за разговорами и за цигаркой легче, чем работать, и лоботрясы рады бы этому были, а эти сердятся. Ну, да и то сказать: какая огромная работа среди них ведется — собрания, митинги, доклады. В отдельности с каждым говоришь, так они уже пропитались сознанием, что, если разруху не сбыть, — смерть.

Мы садимся в санки и едем дальше. В лесу легче: бешеный ветер запутывается в деревьях и не так пронизывает.



II

НАКАЗАНИЕ

(Эпизод из детской жизни)

Сегодня должны были наказывать одного из двух бежавших за границу казаков. Я слышал, как об этом говорил заходивший к нам утром наш новый полковой адъютант.

— Удивительный это народ, — говорил он, придвигая к себе стул, — остается человеку шесть месяцев до отправления со сменной командой домой, там дома ждут, семья есть, зажиточно живут, детишки, так нет, в одну прекрасную ночь бежит. И бежит-то самым глупейшим образом. Понесло его зачем-то в Австрию, пошатался неделю и вернулся. Ну тот-то, другой, тот еще понятно, — каналья, и служить нужно было еще три года, кажется. А ведь этот казак-то тихий и ни в чем замечен никогда не был. «Зачем ты бегал?» — спрашивают. «Затмение, ваше благородие, нашло», — и больше ничего добиться не могут.

Адъютант был молод, красив, в новеньком с иголочки мундире, он поминутно двигался, закладывал ногу на ногу, говорил быстро и развязно и тем особенным тоном, каким, как я привык, офицеры говорят о казаках, называя их просто «люди». Каждый раз, как я видел адъютанта, мне почему-то приходили на память подробности смерти прежнего адъютанта и еще то, что я улавливал порой мимолетные взгляды, которые бросали иногда друг на друга адъютант и m-lle Софи.

Когда же адъютант стал рассказывать про бегство двух казаков, впечатление и воспоминания смерти Исакова оттеснились другими представлениями.

Мне вспомнились те неуловимые очертания не то гор, не то лесов, которые виднелись в ясный солнечный день сквозь синеватую дымку на самом краю горизонта с того возвышения, где стоит кладбищенская церковь.

Казаки говорили, что там Австрия. Я иногда взбирался на церковную сторожку и подолгу стоял и смотрел туда, где синела таинственная даль. Когда к нам приходили темные тучи летних гроз, они шли оттуда, и скрещиваясь далекой молнией. Города, люди, горы, деревья, мальчики, трава на лугах, реки — все мне казалось там совсем иным, особенным и значительным, непохожим на то, что окружало меня здесь, невольно привлекая к себе воображение и мысль.

И сегодня, когда адъютант стал рассказывать о побеге и наказании, мне страшно захотелось самому поглядеть на казака, который был там, посмотреть, что с ним будут делать, какой он, как его будут вести, и почему-то казалось, что там, как я увижу его, отчасти разрешится таинственность и неизвестность, облекавшая тот далекий, неведомый край.

Я подошел к матери и, невинно глядя ей в глаза, попросил позволения пойти к детям доктора. Мать позволила, и через пять минут я уже осторожно, на цыпочках прокрадывался по полутемному коридору докторского дома, прислушиваясь к шагам и говору за стеной и одного только опасаясь, чтоб меня тут не увидел кто-нибудь. Забравшись в темный угол за старый шкаф и торопливо смахнув с лица и шеи насевшую паутину, я присел на корточки, стараясь успокоиться и обсудить положение. Войти в комнаты значило остаться тут — и тогда все пропало; прямо же идти за город не хватило духу ввиду того, что я отпросился у матери сюда. И вот теперь я сидел в полутемноте, ощущая сырость и затхлость угла, куда не заглядывают, поминутно опасаясь, что по мне побежит паук, и напряженно вслушиваясь во все, что глухо доносилось из-за стены и дверей. Первое время ощущение непосредственно избегнутой опасности, что не попался докторским детям, и мысль, что я все-таки не окончательно ослушался матери и сижу у доктора, не давали сосредоточиться на своем положении.

В доме ходили, хлопали дверьми, о чем-то говорили; порой доносился голосок Вани или слышался плач маленькой, еще грудной Машеньки; жизнь шла своим чередом, как и всегда, и я наблюдал и прислушивался из своего темного угла к знакомым голосам и той особенной хлопотливости, которая всегда бывает в доме, где есть дети, и все для меня казалось давно знакомым, обыкновенным, и странно становилось, что я сижу тут в сору за шкафом на корточках и прислушиваюсь; но тут сейчас же приходил на память бежавший казак, что его, может быть, уже ведут и я опоздаю, подымалась тревога и мысль, что надо сейчас же выбраться отсюда, но я боялся вылезть. Мне представлялось, что, как стану вылезать, дверь как раз откроется и меня увидят.

Время уходило. Я пересидел себе ногу и болезненно чувствовал, как по икрам точно муравьи бегали и покалывало кожу. Надо было выбраться во что бы то ни стало. Я высунулся и, с напряжением вслушиваясь в доносившиеся звуки, каждую минуту готов был вылезть и пробраться по коридору, и каждый раз точно кто-то дергал меня: «А что, как кто-нибудь как раз откроет дверь?» — и опять оставался и дожидался какой-то более благоприятной минуты, и наконец-таки дождался того, что кто-то действительно вышел из комнаты и прошел на улицу. Я спрятался опять. Зуд все усиливался в отсиженной ноге, становилось трудно сидеть в одном положении, тревога росла, сердце до боли билось. Теперь там уже, может быть, собрались и я не попаду вовремя.

Я опять высунулся. В комнате снова послышались шаги. Кто-то взялся за дверную ручку. Надо было переждать; но в этот самый момент я вдруг по совершенно необъяснимому побуждению внезапно выскочил из-за шкафа, ударился о растворенные двери и пустился бежать по коридору. «Ай, кто тут?» — вскрикнула перепуганная горничная, захлопывая двери. Я слышал, как она подняла тревогу. «Все пропало!» — пронеслось у меня, и я, как буря, вылетел на тротуар и понесся по улице весь красный и в паутине. От волнения перехватывало дыхание и пот градом катился по разгоряченному лицу.

Вид запыхавшегося мальчика, бегущего что есть духу по улице, несомненно обращал на себя внимание, и я чувствовал, что надо остановиться и пойти спокойнее, чтобы не обращать на себя внимания, и все-таки бежал, спотыкаясь и размахивая руками, точно за мной гнались все докторские домочадцы, пока, наконец, не очутился за городом.

Я остановился перевести дух. Возле были казармы. От них в гору рядами тянулись коновязи, а дальше из-за ограды с горы глядела знакомая кладбищенская церковь и сторожка. Кругом никого не было. Мною овладело отчаяние, что к пропустил момент наказания.

Я поднялся на гору, похлопывая мимоходом рукой по перекладинам коновязей, и взлез на сторожку. Все местечко открылось как на ладони. Внизу за казармами, которые отсюда казались маленькими игрушечными домиками, на той площадке, где казаки обыкновенно производили учения, виднелась кучка людей. Точно что-то подсказывало мне, что здесь будут наказывать, и я торопливо слез и, припрыгивая, пустился бежать к казармам.

На утрамбованной площадке стояло человек пятьдесят казаков. Они перекидывались остротами и балагурили, видимо дожидаясь, чего-то. Тут же лежала большая, перехваченная жгутом вязанка тальнику. Эта вязанка по странной ассоциации напомнила мне почему-то, как я сидел в темном углу в сору и паутине.

Вдали от казармы показались два офицера. У одного из них белела в руках свернутая трубкой бумага, и он на ходу слегка помахивал ею. За ними в ногу шли четыре казака с ружьями на плечах. Между ними я и стоявшие возле казаки увидели то, что придавало особенное значение всей этой обстановке и сегодняшнему дню. Высокая серая фигура в длинной накинутой на плечи шинели производила впечатление больного в халате, как они ходят в госпиталях.

Говор стих. Казаки стали в две шеренги. Урядник, выступив немного, сделал сердитое лицо и скомандовал, резко отчеканивая каждый слог: «Смиррно!»

Подошли офицеры и о чем-то стали говорить между собою. Эти офицеры часто бывали у нас и постоянно шалили со мной, но теперь они, серьезные и сосредоточенные, не замечали меня, и мне было неловко и стыдно, что они не обращают на меня никакого внимания, и я стоял надутый и обиженный. Один из них развернул бумагу и стал читать, но я ничего не понимал.

Человек в накинутой шинели стоял молча, не двигаясь, с осунувшимся, слегка прищуренным лицом, неопределенно глядя куда-то в поле, как будто все, что происходило кругом, его не касалось. И он мне казался больным и занятым только своей болью.

— Ну, сымай, — проговорил, подходя к нему, урядник.

И тот медленно спустил с плеч шинель, стал снимать мундир и вдруг, обернувшись к офицеру, проговорил дрогнувшим голосом:

— Вашскблагородие, помилуйте!..

— Пускай тебя бог милует. Ну, выходи, которые? — повернулся офицер к казакам.

Но казаки неподвижно стояли, упорно глядя перед собой.

— Ну ты... ты, — говорил он, показывая на одного, на другого.

— Вашскблагородие, ослобоните.

— Ну, ты.

Казаки не трогались. Офицер проговорил что-то сердито и повысил голос. Несколько человек, расстраивая ряды, вышли вперед.

— Суды становись. Ложись, што ли, не невеста, — говорил урядник, распоряжаясь и указывая, куда надо лечь.

Наказываемый повозился руками у пояса, распустил его; я отвернулся в сторону. Когда я снова посмотрел, между ногами казаков белело тело распростертого на земле человека.

Я не ощущал жалости или чувства боли за наказываемого, но мне странно было это положение, обстановка: большой, взрослый человек лежал на животе лицом вниз, и из-за отвернутой на спину рубашки, спущенных к самым коленам штанов всем было видно голое тело, и никому не было стыдно, или, как мне казалось, все делали вид, что им не стыдно глядеть на голого человека. Два казака торопливо развязывали вязанку красного тальнику, раскладывая его по два пучка и стараясь, чтоб в обеих кучках было поровну, а два здоровенных других казака в поношенных порыжелых мундирах примащивались на ногах и на плечах наказываемого, как будто они собирались починять седло или тачать сапоги, и старались только, чтобы поудобнее усесться.

Что-то странное пробежало по рядам и лицам казаков, из той кучки, что стояла отдельно, донесся крик: «Ой, батюшки!..» Я придвинулся. Распростертый на земле человек ворочался и судорожно дергался, и злоба и ожесточение были на лицах с напряжением удерживавших его казаков.

Красный пучок тальнику мелькал в воздухе, раздавался крик лежавшего, кто-то отсчитывал удары, на секунду наступало молчание, и опять мелькал красный тальник, и вскрикивал наказываемый, и чей-то голос аккуратно выговаривал число, и все это шло ровно и, казалось, в том именно порядке, как это было нужно в таких случаях. И мне начинало казаться, что ему совсем не больно и он кричит только потому, что вообще в таких случаях нужно кричать.

— Тридцать четыре.

— Ба-атюшки!..

— Тридцать пять.

— Ой!..

Возле обеих вязанок стояло по казаку, они нагибались, подбирали по пучку, аккуратно равняя концы, и дожидались с выражением готовности на лицах сейчас же подать их, как только те, которыми секли, совсем измочаливались и крошились.

На пятидесятом ударе офицер крикнул:

— Стой, передышку дать.

Оба секшие казака осторожно, чтобы не сделать резкого движения в виду начальства, положили свои истрепавшиеся розги и стали к сторонке, вытянув руки по швам. Два казака, сидевшие на плечах и на ногах наказываемого, поднялись, переступая и оправляясь, и выражение напряженности и озлобленности сейчас же пропало с их лиц. Полковой фельдшер подошел к наказываемому и дал понюхать спирту и потер виски.

Лицо у него было мокрое от слез и жалкое. И когда я глянул и увидел, как у этого большого бородатого человека вздрагивал от всхлипываний подбородок и подергивались, как у ребенка, губы, что-то больно кольнуло меня. Я совершенно незаметно для себя придвинулся к нему самому и, вытянув шею, не сводил глаз с его судорожно-искривленного лица. А он всхлипывал, не обращая никакого внимания, и делал судорожные глотательные движения.

Фельдшер побрызгал на него чем-то, дал ему еще несколько раз понюхать, потер виски, потом его опять положили, казаки снова уселись на плечи и на ноги, и выражение ожесточенности и напряжения сейчас же появилось на их лицах, как только он заворочался под ними, и опять два казака с обеих сторон стали сечь его пучками красного тальнику и урядник стал считать, а наказываемый с первого же удара стал кричать:

— Ой, ба-атюшки... отцы родные... пожалейте... братцы!..

Потом крик его перешел в звериный рев, который вырвался, очевидно, от нестерпимых физических страданий и без всякой уже мысли о впечатлении, какое он производит на всех. И опять необыкновенно дико было, что все стоят кругом не двигаясь, как будто это так и надо было.

И мне стало отчего-то трудно дышать, и начало сжиматься горло, а к глазам подступало что-то необыкновенно едкое и злое, и я щипал себе пальцы и надувался, чтобы освободиться от давившего меня ощущения.

Казаки с побледневшими лицами неподвижно и упорно, не будучи в состоянии оторваться, глядели на него. Концы лоз, со свистом перегибаясь через тело, хватали до земли, и она вся была иссечена и взрыхлена.

— О господи!..

Казалось, этому не будет конца...

— Сто! — раздалось среди томительного напряжения, и все зашевелились.

Его подняли. Голова свислась; с смертельно-бледного лица, из-под полуопущенных век тускло глядели потухшие глаза с расширенными зрачками; колени подогнулись, он пошатнулся; казаки поддержали его, и фельдшер засуетился около.

Офицеры ушли. Увели и наказанного. Казаки стали расходиться.

— Портки-то целы остались, снял, а то бы задарма иссекли.

— Как Филюгин вдарит, он не дюже кричит, а как Фанагенов — так аж казаков подымает: ба-атюшки.

— Вдарит, да потя-анет — самое больно.

— Дурак!.. Посулил бы, и шабаш.

— Пойдем, угости: до тебя очередь дойдет, вызовусь, запорю.

Казаки засмеялись. Они балагурили и говорили между собою просто, обыкновенно, как всегда, а передо мною все неотступно стояло что-то, что я никак не мог припомнить, что-то такое, что не должно было сделаться и уже сделалось, или кто-то должен был сказать что-то, да не сказал, и я не знал, кто это, не то наказанный должен был убежать в Австрию и его не должны были поймать, а его поймали, и, томимый этим неопределенным и тоскливым ощущением, я пошел домой, растерянно озираясь по сторонам на прохожих, на лошадей, которых вели на водопой казаки. Я вспомнил сегодняшнее утро и настроение, и, боже мой, каким далеким оно мне показалось, как будто прошло уже несколько лет.

Дома я пробрался в детскую. Бонна шила. Мне хотелось о чем-то расспросить ее, о чем-то важном и большом, но я не умел формулировать мне самому неясные вопросы; я постоял около бонны, послушал, как гремит машина; когда бонна начинает вертеть ручку, челнок бегает и щелкает под доской, а игла, ходит вверх и вниз так быстро, что глазом не уследишь, и все-таки не сбивается, и когда она перестала вертеть, передвигая дальше шитье, я чуть было не спросил ее про казака, да вспомнил, что она будет браниться, что я туда без позволения бегал, промолчал и пошел в зал, потом в столовую и как-то нечаянно очутился в кухне.

Нефед мыл тарелки.

— Нефед, за что его секли?

Я хотел спросить о чем-то совершенно другом, совсем не об этом.

— Да, а то как же, присяге изменил, свой полк, стало быть, опорочил, царю, отечеству верой-правдой не выслужил.

— Нефед, а ему больно было?

— А то не больно.

— Он кричал.

— Закричишь.

Я замолчал. Нефед все гремел тарелками в тазу, расплескивая и взмучивая воду.

Я опять отправился в зал, залез с ногами на диван, посидел там немного, потом слез и пошел к матери, в спальню. Она работала, сосредоточенно думая о чем-то.

— Мама, а сегодня адъютант рассказывал, что казак убежал, а его поймали.

Мать, занятая работой, не слушала меня. Иссеченная земля, обнаженное тело, всхлипывавшее, мокрое, как у ребенка, бородатое лицо взрослого человека, выражение суровости на лицах офицеров, не замечавших меня, неподвижно стоявшие шеренгой казаки — все это болезненно ярко, торопливо меняясь, вставало перед глазами, не давая покою.

Я посидел еще немного.

— Мама, а он голый был.

— Кто там голый? Чего это ты говоришь?

Она с недоумением посмотрела на меня. Я покраснел и замялся.

— Это мне Нефед рассказывал, а он, верно, там был... ему, верно, рассказали в казармах, там мно-ого казаков было.

— Да ты это где же был?

Мать с тревогой и пытливо поглядела мне в глаза.

— Я... я, мама, пошел, а доктор был... а доктора не было, я опять пошел, потом пришел... и... и...

Я до того покраснел, что на глазах выступили слезы.

— Фу, боже мой, что же это за несносный, отвратительный мальчишка. Да как же ты смел!.. Это ты опять в казармы бегал?

Я боялся досказать правду, и в то же время хотелось, чтоб само собой скорей как-нибудь обнаружилось и меня бы простили.

Мать велела мне идти в детскую и сама пошла за мной.

— Mademoiselle Софи, он опять бегал в казармы.

M-lle сделала знакомое мне лицо, полуудивленно, полувопросительно подняв брови, которое как бы говорило: «Да неужели, неужели же он опять провинился, этот неисправимый мальчик», — но сквозь выражение которого я читал тревогу, не виновата ли она сама, и как бы m-me не осталась ею недовольной.

Самый страшный момент, — это когда мать рассердится и начнет бранить и ждешь наказания, — прошел. Меня заставили во искупление своей вины сверх обычных уроков написать еще три страницы, выучить стихотворение и две молитвы. В другое время я бы отбивался и протестовал, теперь же молча покорился. Началась обыкновенная, приевшаяся уже история: бонна сейчас же, как только вышла мать, начал-а бурчать, что я буду землю пахать, буду простым казаком и уже добром не кончу.

— Верую во единого бога отца... верую во единого... верую во единого бога... бога отца... верую во единого бога отца... — однозвучным детским голосом твердил я, и картины и впечатления сегодняшнего дня все носились сквозь медленно укладывавшиеся в памяти слова молитвы.

РАНЕНЫЕ

Раненые шли в одиночку и кучками, поддерживая друг друга, и повязки белели на головах, на руках, на ногах. Тех, что не могли идти, и тяжелых везли на фурах, подвозили автомобили.

Я вошел внутрь помещения. Это был большой светлый чистый барак, построенный австрийцами, которых от станции оттеснили. Вдоль стен и посредине рядами стояли нары, а на них и возле них раненые в разных положениях.

Из середины пола подымался огромный в несколько обхватов ствол векового дерева и сквозь прорезанные потолок и крышу выходил на вольный свет, раскинув над всем бараком могучие ветви, — жалко австрийцам было рубить, и они оставили расти.

Стоял терпкий запах крови, человеческого дыхания, пота, долго не сменяемого белья.

В перевязочной уже работали в белых халатах.

Доктор-студент, которого мы разбудили вчера ночью, умытый и свежий, с молодым лицом и красными губами, нагнувшись копался в раздробленном кровавом плече полуголого человека, лежавшего на покрытом кровавой простыней столе. Раненый моляще переводил глаза, всматриваясь.

— 0-о-х... моченьки моей... моченьки нету...

Сестра, хрупкая и тоненькая, вся белая, с прозрачным лицом нестеровской Христовой невесты стояла у стола с материалом и бесстрастно подавала бинт, марлю, вату, которые коротко, отрывисто, не оборачиваясь, просил доктор.

Другая сестра, такая же белая, такая же бледная и хрупкая, с круглым личиком, только в глазах задорные огоньки, помогала доктору перевязывать, обмывала раны.

У другого стола работал наш отряд: женщина-врач с выразительно тонким польским лицом и лучистыми глазами, которым было мучительно больно при всяком движении, стоне раненого, а тонкие пальцы умело и твердо делали свое дело.

Студентка-медичка с черными, всегда смеющимися, а теперь строгими глазами и сестра в апостольнике помогали. У обеих были близкие люди на позициях — где? они не знали и, словно зажав сердце, подавив всегда готовый стон боли и отчаяния, нежно, едва касаясь, уговаривая ласковыми словами, стараясь причинить возможно меньше боли, перевязывали — быть может, дорогие им люди как раз нуждались в этой ласке, и в этой заботе, и в этой нежности.

Два санитара без устали вносили раненых, клали их на нары, потом между нарами.

Сдержанно стонали, вздыхали, а легко раненные в руки, в пальцы, в ноги ходили между нарами.

— Ребята, сегодня ели что-нибудь?

— Третий день ничего не ели, во как ослабли, все время пролежал, где был ранен — австрияк, дуй его горой, не дает подбирать раненых. Только санитары покажутся, он зараз пулеметами. Так они, голубчики, до нас ползком добирались, так по земе и волокут — нельзя подняться, зараз свалит. Меня ночью подобрали. Сам себе перевязку сделал, а как вынесли, на позиции дохтур перевязал. Слава те господи, хочь до своих добрались.

Я вышел и пошел к «питательному» вагону в. кн. Ксении Александровны, прекрасно оборудованному — кипятильники, котлы, ледник и огромный запас провизии. Вагон еще не отворяли, начинает функционировать с семи часов.

Солнце чуть показалось над леском; над ним таяли шаровидные легкие дымки. Орудия вперебивку, догоняя, покрывая друг друга, то дальние, то близкие, то легкие, то тяжелые, сотрясающие всю землю, громыхали. Опять начал свою работу железный паук с заиканием, от которого стыло сердце; и снова все налито: и деревья, и вагоны, и длинные утренние тени — напряженным ожиданием: еще не кончилось.

Вернулся в барак.

— Санитар, санитар!.. — неслось со всех сторон, — меня за крест на рукаве и на фуражке звали то санитаром, то доктором, то просто благородием.

— Испить!..

— Подыми мне ногу, никак ее не прилажу. Ой-ой, больно...

Я бегал от одной нары к другой, давая пить, поправляя, водя в уборную, крепко охватив за шею. Те, что могли передвигаться, прыгали, как зайцы, на одной ноге, ползали на коленях или перекатывались, задирая больные ноги.

Два санитара с потными липкими лицами от времени до времени вносили с прибывающих телег новых раненых, которых успели подобрать на позиции за ночь.

Возле телег стояли русины в длинных белых домотканых рубахах с длинными красными галстуками, перехваченные поясами, в шляпах, бабы в обвязанных вокруг головы цветных платках и жалостливо, пригорюнившись, смотрели.

— Господи Исусе, и когда воно кончится!

Молодая русинка обходила телеги с длинным узким кувшином и внимательно поила раненых. Бабы высматривали своих среди раненых пленных австрийцев.

В семь открыли вагон. Я набрал целую кучу жестяных чайников и, гремя, пошел за кипятком. В вагоне клокотали два котла с чаем, от них несло зноем, а на табуретке, расставив по полу ноги в начищенных сапогах, добродушно сидел человек в черной рубахе с круглым животом, круглым лицом и круглыми глазами.

— Чайку, папаша? Ну-ну, нацеди, нацеди.

Он всех называл папашей, дядей, генералом.

Отнес кипяток в барак, и отовсюду неслось:

— Мне чайку.

— Кружечку.

— Дозвольте хочь горло промочить.

Круглый человек выдал на каждых трех раненых по куску сахару. Я достал из своего вагона несколько пакетов сахару для раздачи по два куска на человека. Стал распечатывать пакет, выпала записка. Раненый поднял и спрятал под шапку.

— Яке-то письмецо, ваше благородие, прочтите.

Я развернул серую бумажку и прочел громко:

— «Киевской губернии Звенигородского уезду Виноградской волости села Павловки. Собрались один парень и шесть девочек и говорят: Карпуша, поведи нас щедрувать, а то уж поздно, мы боимся. Карпуша берет шесть девочек и пошли щедрувать. Вищедрували они 63 к. и потом советувают, что мы за них купим. А Карпуша говорить: купим сахару та пошлем своим воинам, которые за нас так прескорбно страдают. А девочки его питають: скольки ж буде фунтов сахару? А он им говорить: доложим еще 17 к. та купим 5 фунт[ов] сахару. И так они порешили и купили 5 ф[унтов] сахару и принесли в попечительство. Попечительство приняло, и посылаем вместе все и просим, кто бы ни получил, уведомить Карпушу Гарачуку».

Раненые слушали, даже тяжелые перестали стонать. Лица посветлели.

— Спасибо им, не забывают нас тут.

Я не успевал наливать чай в жестяные кружки, разрываясь на все стороны.

— Санитар, мне чаю.

— Санитар, отведи до места.

— Поправь меня, санитар, бо не можу лежать.

— Сейчас, сейчас!..

— Да сейчас, а сам ни с места.

Пот лил с меня в три ручья. Кто-то тонким детским голосом тянул тонко и жалобно:

— Сестрица-а!.. Сестрица-а!..

Я бросился в тот угол, наклонился — на меня, не видя, смотрели молочно-мутные глаза, а сосед отмахнул рукой.

— Не в себе.

Должно быть, солнце высоко поднялось — в приподнятые окна струился зной, душно.

В перевязочной так же белеют халаты, так же методически перевязывают полуголых окровавленных людей, так же бесстрастно бледные сестры подают марлю, бинты, вату, так же нежно наклоняется выразительно тонкое лицо женщины-врача, и так же заботливо уговаривают фельдшерица и сестра стонущих раненых.

— Санитар!.. санитар!.. санитар!.. — со всех сторон.

Я не знаю, который час, — некогда полезть за часами.

Торопливо приношу кружки с чаем, вытаскивая на ходу сахар из набитых карманов. На полу на коленях стоит раненый, положив руки на нары, а на руки голову, стоит неподвижно.

Я бросаюсь к нему.

— Что с тобой?

Ничего, просто ранен в поясницу, не может лежать.

— Санитар!.. санитар!..

Меня манит с простым круглым оземлившимся лицом парень; лежит на спине.

Наклоняюсь. Он смотрит внимательно, шевелит пересохшими губами, потом говорит, переводя дух:

— Ваше благородие, дозвольте мне... в Полтавскую... губернию... у нашем городе... гошпиталь... хорошо лечат... в наши места... мать велит ехать... старая... говорит, землю отпишу тебе, мне то есть, землю...

— Голубчик, во Львове вас распределять будут, кого куда, там просись.

— Главное, землю... отпишет на меня... Чайку, ваше благородие, кружечку.

— Ты пил?

— Пил.

— Ну, милый: рана в живот, надо поголодать.

— Слушаю, ваше благородие. Запеклось дюже... — Он смотрит на меня покорными глазами.

Два усталых солдата вводят, крепко держа за руки, третьего, с затравленными бегающими глазами. Он рванулся, на него навалились, посадили на нары. Он покорно и так же испуганно бегает глазами, в которых нет света, и тяжело дышит.

Вызвали доктора. Доктор погладил его по голове.

— Что, голубчик, болит у тебя что-нибудь?

Больной стал дрожать, как лист, и задышал торопливо и быстро.

— Ваше благородие, прикажите германам отпустить меня. Я только из окопа выглянул, а они меня ухватили и поволокли. Прикажите отпустить из плену к своим, я желаю биться.

— Ну, ну, успокойся, успокойся. Чаю хочешь?

— Никак нет, они, германы, зараз насыпали туда, нельзя пить.

— Ну, хорошо, полежи, успскойся, а я тебе своего, настоящего чаю привезу.

— Покорно благодарим.

Он лег, прикорнул. Да вдруг вскочил и с пронзительным криком бросился бежать к дверям.

— Ребятушки, спасайте, германы берут...

Солдаты кинулись за ним. Доктор приказал держать и впрыснул морфию.

Приготовили обед в вагоне. Санитар принес горячие мясные щи в чане. Я стал разливать по мискам и с ковригой хлеба разносить.

— Что ж ты мне суешь, коли я не вижу, — говорил пожилой казак с завязанными глазами.

Я сел и стал кормить из рук.

— Выведи меня.

Я вывел наружу.

— Это что же печка, что ли, печет в шею?

— Солнце. Жарко.

— A-а... без глаз остался... солнушко родимое!..

Он постоял, вздохнул, и я отвел его назад.

Я без конца таскаю миску. В голове шумит от духоты, хотя зной уже не льется в окна — должно быть, солнце перевалило к вечеру.

В сумерки, когда дальние нары стали смутными, врачебный персонал минут на двадцать оторвался пообедать.

И опять в перевязочной белеют халаты и, наклоняясь, работают над ранеными и врачи и сестры.

Мигают несколько обрезков свечей, и по серым шинелям, по серым лицам, поднятым коленям сумрачно снуют тени, все шевеля и сгущаясь в черноту за красноватым кругом.

Уж все поели горячего, но надо без устали разносить кипяток, — пересохшие губы жадно просили пить.

Раненые, которые могли передвигаться, собирались кучками на нарах, и шли рассказы о бое. Ни у одного не было общего представления того дела, в котором они участвовали. Каждый видел только тот кусочек, что был перед глазами — неприятельский окоп, заграждение, яму.

— Я бежу, а они из пулеметов чисто подметают. Добежали до заграждений, трое нас — я и два товарища — перерезали проволоку всю, тут меня черк! упал и пополз назад, а энти двое на проволоке так и остались.

Это «на проволоке остались», очевидно, преследует его, и он раз двадцать рассказывает всякому, кто около.

— А мы это пошли в атаку вброд, а австрияки и пусти воду. Гать у них есть, так они копят воду, а как мы в атаку, они и спущают, много наших смыло, покеда его выбили с того берега.

— Санита-ар!

Я иду.

— Посади меня... ой-ей-ей... тяни за голову, за голову тяни меня, как собаку! — раздраженно кричит он.

Он контужен в спину и должен лежать и двигаться вытянувшись как палка. Я хватаю за голову и тяну.

Вносят немца с разорванным шрапнелью животом. Он все время отбивается и выкрикивает, должно быть ругательства и проклятья по-немецки.

Его кладут на нары. Я приношу сахару, хлеба, чаю. Он швыряет сахар и хлеб на пол, кружку разливает и продолжает проклинать, брызжа слюной и временами тяжело стоная.

— Я бы такого приколол... — говорит возле раненый, с трудом поворачивая голову и блестя глазами, — к нему с добром, а он с...

Немец стонет, закрыв глаза. Губы у него прилипли к липким деснам. Я зову сестру. Она подходит с смертельно-бледным от усталости лицом, смотрит на измученного, ругающегося, с ввалившимися глазами немца, садится возле него и начинает гладить его по голове нежно, нежно, как ребенка.

Немец вздрагивает, точно его кусает змея, а сестра гладит ласково. Она не знает немецкого языка и начинает говорить ему ласково и нежно — какие-то обрывки, где-то когда-то слышанные:

— О mein lieber... о mein Gott... о mein lieber Gott... о mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...

Немец изумленно слушает, смотрит, потом схватывает ее руку, прижимает к груди и начинает говорить быстро, страстно говорить по-немецки. А она гладит и повторяет нежно:

— Mein lieber Augustin... mein lieber Augustin...

Немец продолжает так же страстно рассказывать ей, непонимающей, не отрывая от нее воспаленных глаз, на минуту смолкает, и по его бородатому лицу медленно ползет слеза. У сестры дрожат губы. Он ее уже не отпускает.

Когда стал умирать, костенеющей рукой достал порттабак, подарил сестре. Челюсть отвалилась, глаза остановились.

— Санитар!..

— Санитар!..

— Подыми меня...

— Кипяточку дай...

— О людэ, людэ!..

— Погиб народ...

Я стал качаться. Раза два стукнулся о притолоку. Огарки догорают и, дымя, гаснут. Ночь глухая и черная все больше наползает в барак. Тогда я начинаю слышать то, что днем за дневной суетой и за дневным светом не слышал — как стонут. Стонут на разные лады — хрипло и коротко, или тонко по-детски, жалобно, или вздыхает человек тяжко и одиноко.

Странно, я когда-то жил в Москве... Мясницкая, Лубянка, Кремль... Все это не то в детстве, не то снилось. А тут в черноте белеют халаты врачей и сестер, и стоят стоны, и меня зовут:

— Санитар!..

— Что, голубчик?

— Ваше благородие, похлопочите, мать обещала землю на меня отписать... поехать к ней... сделайте ми...

В горле у него начинает клокотать. Я думаю, что рвота, боюсь, что задушит его, если ее не вывести из горла. Я переваливаю его на бок, наклоняю голову, но в горле у него по-прежнему клокочет, а сосед раненый машет рукой.

— Не тревожь.

Я кладу опять на спину. Он затихает, глаза останавливаются, рот чернеет, лоб, как лед, пульса нет, а руки скрючены, как у утопленника. Так он лежит, касаясь холодным локтем живого.

— Санитар!..

— Что ж ты не идешь...

— Испить.

Нет, рассвета уж не будет. И все белеют белые халаты в перевязочной.

Ясное утро. Как и вчера, погромыхивают орудия, но того напряжения торжественного ожидания, что было разлито кругом, теперь нет.

Пришел поезд с врачами, с сестрами, с санитарами забирать раненых.

Мы опять трясемся в своем пропахшем капустой вагоне. Все спят в самых неудобных позах с зелеными полумертвыми лицами. Неодолимый сон клонит и смыкает веки, я едва борюсь и прислушиваюсь к орудийным выстрелам, которые отходят назад, слабея.

Одно вижу: там, в Москве, все это, все, что прошло тут перед глазами, все — старо, уже от него устали; душа, сердце, ум, нервы измызгались на одном и том же, здесь это — ново, как в первую минуту, ново новизной смерти, которая глядит в глаза.

НЕНАВИСТЬ

Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.

Неизбежно это, необходимо, но... устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный — свечей нет — вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.

Вдали дымит туманом одинокий фонарь.

Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.

Для удобства под ногами навалены шпалы, камни, доски.

Баба кричит как резаная:

— Рабеночка уронила!.. Рабеночка раздавите, анахвемы!..

И среди этой черно ворочающейся каши зловеще жуткий молодой голос:

— Которые контуженные прожектором, суды!

— Слепые, что ль?

Я выбираюсь из неразберихи по откосу.

В слабом освещении у станции две лошадиные морды в оглоблях. Но на пролетках уже куча ребятишек, больше извозчиков нет; хлопочут женщины. До города версты две. Куда идти, решительно не знаю.

В мутной полосе из окна, тускло ложащейся по жидкой грязи, стоит высокий старик в шинели; в руках белеет чемодан.

Я вхожу в полосу, и он, оглядев меня выспрашивающе, говорит:

— Пойдем до города вместе, а то темь, кругом овраги.

— Отлично, только вы идите вперед, я за вами — я близорук.

Он разом становится сторожким:

— Почему же я?! Иди ты вперед — у меня тоже глаза плохие... Он у меня, чемодан-то, — пустой. Вот, — он подымает его легко.

— Да я дороги не знаю, я в первый раз... заведу вас.

Я ужасно рад, что не взял с собою ни чемодана, ни портпледа. Вскидываю за спину свой горный мешок с переменой белья да с письменными принадлежностями и шагаю, разбрызгивая грязь, за мутным, едва уловимым пятном старикова чемодана.

Кромешная ночь идет с нами, молчаливая и пустая.

А старик все спешит, стараясь подальше от меня держаться. Вдруг мутное пятно исчезает. Я останавливаюсь. Куда же теперь!

У самых моих ног из-под земли голос:

— Стой, товарищ, ни шагу — я в яме сижу.

Я щупаю ногой край обрыва. Потом ложусь грудью на него:

— Давай руку, товарищ.

Старик вылезает. Теперь мы дружелюбно идем след в след.

Осторожно разговариваем, придерживая язык, чтоб не прикусить, оступившись.

— Знаете, мне уж шесть десятков, а я добровольцем служу. Старей меня в армии нет. А почему? Потому, что черное пятно души моей не дает мне покою. Я у них под Симбирском в плену был; я да еще восемь человек. Ну, энтим восьмерым велели лечь лицом к земле, а руки на спине накрест. Легли они лицом к земле, а руки выпростали на спину. Подошли восемь беляков, винтовками в затылок — рраз! — только вздрогнули.

Спрашивают меня:

— Чем был?

— В железнодорожном батальоне.

— Подрывное дело знаешь?

— Знаю.

— Ну, отставьте его к сторонке. Ежели вздумаешь бежать, ремни из тебя будем резать.

Стою. А тут наши как раз шрапнель пустили, так и осыпали кругом. Начальник ихний упал. Все бросились к нему, а я за дерево встал, перебежал за другое и побежал лесом. Стали стрелять... ушел. Ну, я что? — ничего, я ничего — они с нами так, и мы с ними, зуб за зуб, тут обижаться не будешь. А вот чернота... Верите ли, я цыпленка зарезать не могу, никогда во всю жизнь не резал, а их, ну — кишки бы выпустил. Трех провокаторов попов зарезал, в брюхо — рраз! — готов. Мужики доказали: провокаторы. Один и посейчас в деревне, непричинен, ну что ж, оставайся... Я ведь сын крепостных. Вот мамаша рассказывала. Гоняли людей глину месить. Так по кругу гоняют, как лошадей, они ногами и месют. А мамаша тяжелая была старшим братом. Да и опоздай — и опоздала, может, на четверть часа. Зараз бурмистр: «A-а, такая-сякая!..» Выкопали в глине ямку для живота, положили животом в ямку и стали пороть.

Он остановился.

— А?.. Ямку выкопали! Да я им теперь горлы перегрызаю!.. Так с ямкой и в могилу пойду...

Голос его сорвался. И столько в стоявшей темноте прозвучало ненависти, жутко стало. Казалось, невидимое лицо его дергалось судорогой.

Так вот почему с такой невиданной в мировой истории непреоборимостью ломаются незыблемые тысячелетние, неподвижные устои. Проломалась отдушина, и туда хлынул океан классовой ненависти...

...Дежурный помощник коменданта отвел мне ночлег, и я повалился как убитый.

ФАБРИКА

Иду в штаб.

Было невытравимое ожидание встретить военщину, не военную обстановку, это естественно, а именно военщину. Как бы ни изменились времена, вытравить сложившееся веками невозможно.

Мне приходилось бывать в штабах в Галиции. И с тоской, бывало, вглядываешься в офицерские лица: ведь и у них же бьется сердце человеческое, и ищешь человека, и не находишь — все мертво, задавлено писаной и неписаной субординацией. И дело, разумеется, не во внешних только признаках подчинений, не в эполетах, не в знаках отличия, а в страшном, мертвящем отсутствии человеческого достоинства, снизу доверху. И оттуда — в страшном отсутствии чувства ответственности. И когда я, бывало, входил в блестящий штаб, я будто входил в гробовое помещение, обитое золотом и серебром и переполненное гнилью и мертвечиной.

И как же радостно было теперь, когда я пришел... домой! Это — мой дом. Кругом милые лица товарищей. Ни угодливости, ни заискивания, ни высокомерия — свое.

Штаб — это огромная фабрика, где командный состав — искусные инженеры, а товарищи коммунисты — сердце, горячие биения которого отдаются в самых дальних уголках огромной фабрики.

И инженеры, и сердце гонят по фронту пролетарскую кровь, пролетарские дымящиеся мысли, волю, настойчивость — они спелись, работают дружно. Саботажники изгоняются и караются нещадно. Наверно, все-таки они есть, но все по-собачьи поджали хвосты и работают не оглядываясь.

Теперь одно можно сказать: партия сумела взять командование в свои руки.

Работу коммунисты несут колоссальную. В данный момент ее даже не учтешь. Они дают Красной Армии газеты, библиотечки, литературу; они агитируют, они охраняют армию от саботажников, от измены.

Днем и ночью, не смыкая глаз, они берегут как зеницу ока рабоче-крестьянскую силу.

Воистину, Коммунистическая партия несет армии жизнь. Без партии здесь воцарилось бы разложение и смерть.

В группах коммунистов, разбросанных по штабам, есть и неровности. Всякая партия включает в себя работников различной партийной напряженности, различной внутренней значительности. Есть закаленные бойцы, есть побледнее.

Это естественно и неизбежно, и нет в этом ничего ни худого, ни опасного.

А вот что худо и опасно: нет внутри партийных групп взаимной связи, внутренней групповой жизни. Тут каждый за себя. Не собираются, не живут партийной жизнью. А когда делаются попытки созвать собрание, приходит еле седьмая часть.

Это уж опасно.

Надо принять во внимание: работы у коммунистов подавляюще много, отдыха никакого; здесь нет ни воскресений, ни праздников, ни перерывов — изо дня в день все та же напряженность.

И все-таки партийная жизнь должна быть. Она всех объединит, подтянет слабеющих, осмыслит всю работу.

Наиболее энергичными товарищами уже делаются в этом направлении усилия.

Великой мукой, великой ценой идет невиданное строительство Красной Армии.

САМОИСЦЕЛЯЮЩАЯ СИЛА

Чем больше я присматриваюсь к строю и жизни нашей армии, тем радостнее становится на душе.

И не то чтоб не было тут ошибок, промахов, упущений. Есть и ошибки, и промахи, и упущения, и злоупотребления, и иногда в достаточном количестве. Но драгоценна та изумительная гибкость, с которой армия, обернувшись, тут же сама зализывает свои раны, выправляет свои упущения, вытравляет злоупотребления, вытравляет каленым железом.

И не потому, что на это строжайшие распоряжения, приказы и декреты из центра.

Нет, тут не в центре дело, а в том громадном чувстве самоохранения, которое пронизывает армию.

И оттого так быстро очищается всякий гнойник, затягивается всякая рана.

Вот я сижу в комнате политического комиссара и всматриваюсь в тысячи дел, которые обрушиваются сюда, вслушиваюсь в торопливый говор сотен людей, из которых каждый несет свое неотступное.

Прежде в Москве издали мне казалось, что комиссары несут только одну работу — контролируют командный состав.

Ничуть.

Они несут колоссальную повседневную работу, на которой держится вся жизнь армии, ежеминутно, тут же на месте, не канцелярски, не бумагой, а живым распоряжением решая самые разнообразные дела.

Великолепный волжский мост от Симбирска рухнул последним пролетом на левом берегу. Уже когда Симбирск был взят и белые отброшены от Волги, небольшая банда их пробралась и взорвала пролет — губы-то мы умеем распускать.

Инженер долго возился, тянул, а когда дальше тянуть с восстановлением моста стало нельзя, темной ночкой бежал. Отдан приказ об аресте: поймают — расстреляют.

Поручили другому. У этого дело пошло скоро, на днях мост будет готов. Но идут бои, нужны переброски сию же минуту; по Волге идет сало, нельзя перевозить пароходами, нужен временный настил на мосту.

И уже комиссар — инженер; уже он втянулся в механизм мостовых построек, он все время напряженно учится в деле. И инженер говорит:

— Хорошо. Как только понадобится, позвоните по телефону, через три часа настил будет готов.

Он знает, что говорит: или настил будет готов, или надо будет бежать.

Но комиссар не только инженер, он — седельник, когда приходят кавалеристы и начинают толковать о седлах; он — санитар и врач, когда решаются вопросы об устройстве раненых; он — специалист всюду, где требует дело.

И это не с кондачка, не с налету, он напряженно учится все время в деле, а если не одолеет, зовет специалиста. Но не спихивает ему на руки дело, нет, он видит в нем только эксперта, он высосет из него все, что нужно.

Санитарное дело, нужно сознаться, поставлено плохо — ни санитарных поездов, ни оборудования, ни врачей.

Кстати, куда же подевались великолепные поезда земского и городского союзов?

Их с аптеками, с операционными, с сестрами милосердия, с врачами отправляли за... хлебом. Хлеб возили в санитарных поездах. Теперь раненых возить не в чем.

С великими усилиями оборудовали в Симбирске госпитали. Но стояло затишье, и все это оборудование, руководствуясь совершенно неправильной системой, забрали на другие фронты. Симбирск остался голый.

И вдруг грянули бои, жестокие бои. Разом прислали с фронта, и — это было огромным упущением — не предупредив, четыреста раненых.

А для них ни кроватей, ни белья, ни тюфяков, ни места. Хоть на снег клади. Было от чего в отчаяние прийти.

Но в отчаяние не приходили, раненых не бросали в теплушки, не сбыли с рук куда-нибудь в тыл, не написали рапорта: «Выполнить нет возможности, ибо ничего нет» — и формально были бы правы.

Нет, все поставили на ноги, перерыли весь город. Комендант сказал монахиням: «Вы спите на мягких пуховиках; кельи у вас теплые, положите пуховики на пол, а кровати — раненым». Обошли буквально все квартиры и, где нашлись излишки белья, взяли, не обижая жителей. Одеял совершенно нельзя было достать — у всех в обрез. Нашли солдатское сукно, пригласили безработных, нарезали из сукна одеял.

Через четыре часа четыреста раненых, накормленные, перевязанные, обогретые, лежали на кроватях, с тюфяками, подушками, чистым бельем, под теплыми одеялами, а не тряслись по рапорту в теплушках в дальний тыл.

Это — эпизод. Да, эпизод, но из таких эпизодов строится вся жизнь армии.

Велика творящая и самоисцеляющая сила армии. Ибо армия эта оплодотворена великой силой, великой волей, великой действенностью коммуниста — коммуниста как представителя пролетариата.

БОЙ

То там, то здесь, вспыхивая белыми клубочками, стукнули винтовочные выстрелы. Зататакали пулеметы. И, наполняя осенний воздух тяжелым, значительным и угрожающим, стали бухать невидимые орудия. Неприятель перешел в наступление.

Земля холодная, чуть запорошенная снежком. Ходили туманы, и в цепи, когда лежали, было мучительно холодно.

До этого же три недели стояли красные войска на реке Ик.

Позади лежало до Симбирска четыреста с лишним верст, которые они в сентябре — октябре прошли с боем, взяли Мелекес, Бугульму, а потом гнали белогвардейцев, не успевая прийти с ними в соприкосновение: те рвали мосты, полотно, водонапорные башни, а сами в поездах торопливо уезжали по направлению к Уфе.

Но на реке Ик, верстах в семидесяти от Бугульмы, красные войска замедлили движение: надо было подтянуть правый фланг. Армия отдала несколько боевых единиц на другие фронты. Сказалась и усталость непрерывных боевых маршей.

Враг воспользовался передышкой и стал копить кулак. Стянул отборные войска: чешские полки, польский легион, офицерский студенческий отряд в пятьсот человек. И, что очень важно для гибкости движения, много кавалерии — казачьи полки.

Командование было вручено маленькому Макензену, полковнику Каппелю, специалисту по окружению и прорывам. Это он, когда Красная Армия дралась под Казанью, сделал знаменитый стовосьмидесятиверстный обход под Свияжском и стал рвать мосты в тылу нашей армии, грозя ей полным поражением. Но слишком оторвался от своей базы и был отбит.

Девятого ноября Каппель превосходными силами обрушился на наш левый фланг по реке Ик.

Красноармейцы дрались ожесточенно. По восьми раз ходили в атаку. Тыл разом переполнился ранеными. Снарядов неприятель не жалел.

К сожалению, без указаний центра часть боевых единиц перед сражением была передвинута с левого фланга к Белебею, чтобы взять его. Победителей ведь не судят. Обошедшее перед тем все газеты известие, что Белебей взят советскими войсками, было тогда ложно — он взят был позже.

Ослабленный левый фланг стал подаваться.

Неприятель тогда кинул полки на правый фланг и центр — и прорвал. Под густым артиллерийским огнем делались все усилия, чтоб отступление шло планомерно и не обратилось в бегство.

На реке Ик рухнул мост. Артиллерия неминуемо должна была попасть в руки врагу.

Холодной ночью столпились на берегу, чуть белевшем снежком, артиллеристы, орудия, красноармейцы, зарядные ящики. Неприятель нещадно наседал. Тогда политком и несколько человек из командного состава кинулись в реку; за ними бросились красноармейцы, подхватывая орудия и перетаскивая на руках.

В ледяной воде, судорожно замирая, останавливалось сердце. Глубина была неровная — то не выше колен, а то с головой. Брод некогда было разыскивать. Кто попадал в ледяную глубину, тонул на глазах товарищей. Кто удержался на более мелком месте с нечеловеческими усилиями, борясь, чтобы не застыть, вытаскивал орудия.

Артиллерия была спасена.

Между тем на левом фланге наступление противника развивалось.

Измученные — не спали по нескольку дней подряд, голодные — кухни отбились, иззябшие от лежания день и ночь в цепи, на застывшей земле, еще в летней одежде, — красноармейцы не выдерживали, и полки стали таять.

Продолжая громить с фронта, неприятель бросил массу конницы в глубокий обход теснимого левого фланга.

Казаки лавиной обрушились на глубокий тыл, врубились в обоз и беспощадно стали рубить безоружных обозников. Они заставляли предварительно раздеваться, чтоб не окровавить и не испортить одежды, забирали сапоги, шинели, куртки, штаны, гимнастерки, а потом шашками разваливали головы.

Произошло что-то неописуемое.

Повозки, двуколки, люди, лошади — все кинулись беспощадным потоком, давя, ломая, сокрушая друг друга и все на пути.

Пронеслись страшные слова: «Обошли!», «Продали!», «Измена!».

Весь левый фланг побежал к Бугульме. Нависла катастрофа страшного разгрома.

На правый фланг и в центр, в дыру прорыва, была двинута 26-я дивизия.

Под страшной угрозой заразиться разливающейся паникой, под напором превосходных сил противника ринулась дивизия на белогвардейцев.

Снова перетащили в ледяной воде артиллерию и дали удивленному врагу жестокий отпор: отняли орудие, несколько пулеметов и погнали. Но чтоб сохранить остатки бегущих полков на левом фланге, чтоб отвести обозы и выровнять фронт, по распоряжению штаба медленно стали отходить, удерживая противника на почтительном расстоянии. И закрепились верстах в двадцати — тридцати от Бугульмы.

Левый наш фланг не существовал — весь был разбит и рассеян. Неприятелю открывался широкий простор, совершенно не защищенный, чтоб ударить на Бугульму, перерезать дорогу и отрезать всю армию от Симбирска.

Он это и сделал.

Он пустил великолепный легион испытанных польских солдат и чехов — отборные полки.

Легионеры и чехи шли железной стеной, полторы тысячи штыков, все кося пулеметным огнем и громя артиллерией, даже тяжелой.

Красноармейское командование двинуло навстречу особый социалистический отряд «ЦИКа», как его здесь зовут. В отряде большое число коммунистов. Он нес всего триста штыков. Предстоящий результат сражения для белогвардейцев был ясен; они приготовили донесение в Уфу о взятии Бугульмы и церемониальном марше на Симбирск.

Насколько во вражьем лагере были уверены в предстоящем полном разгроме Красной Армии и восстановлении фронта по Волге — показывает их радиотелеграмма «в Совдепию, всем, всем, всем».

В этой радиотелеграмме они говорят о поражении, которое нанесли нам, перечисляют разбитые полки, и, надо отдать справедливость, с большой точностью, и говорят о необходимости сложить оружие, так как сопротивление бесполезно.

И вот триста красных штыков, осененных волнующимся социалистическим знаменем, сошлись с полуторатысячью черных от народной крови штыков наймитов.

Закипел бой.

Уверенные в победе, которая, как спелый плод, сама падала в протянутые руки, упоенные катастрофическим разгромом нашего левого фланга, чувствуя громадный численный перевес, легионеры и чехи ринулись на горсть красноармейцев.

Но «ЦИК» ощетинился.

Его пулеметы строчили страшную строчку смерти. Его орудия методически, не спеша, били врага наверняка.

Люди падали с обеих сторон.

Чтобы раздавить эту горсть, легионеры развернулись цепью и пошли в штыки. Со стороны белогвардейцев это невиданная вещь, они сами здесь никогда не шли в штыки и никогда не принимали штыкового удара.

«ЦИК» тоже развернул цепь и тоже пошел в штыки. Сошлись, на секунду скрестившись, блеснули, и полуторатысячная масса отборнейших польских и чешских бойцов отхлынула и побежала.

Их преследовали, били, кололи и гнали.

Сражение не кончилось, а пулеметы и винтовки «ЦИКа» замолчали: израсходованы все патроны и пулеметные ленты.

Легион закрепился в деревне Байряки и стал расстреливать поредевшую горсть социалистического отряда.

Это был критический момент: поляки и чехи готовились, оправившись, снова ринуться и раздавить храбрецов. Предстояло или медленно отходить, отбиваясь только штыками и кроваво устилая поле своими телами, или брать деревню без единого патрона, без единой ленты.

Командиры скомандовали, и «ЦИК», опустив штыки, кинулся развернутой цепью на деревню.

Не дожидаясь, легионеры и чехи кинулись бежать. Они пускали в ход нагайки, вырывая у крестьян подводы, толпами кидались на них и нещадно гнали лошадей, только бы ускакать от страшных, молчащих красных штыков. Десятки возов с мертвецами и сотни с ранеными вскачь неслись из сражения, и все поле и деревня были залиты кровью и забросаны бинтами.

Треть красных храбрецов — восемьдесят раненых и одиннадцать убитых — лежала на кровавом поле.

Неприятель был наголову разбит и бежал так стремительно, что по всему нашему фронту с ним потеряли всякое соприкосновение, — на всей полосе до реки Ик не было врага.

Но наш фронт не продвинули вперед. Чтобы дать передышку и приготовиться, «ЦИКу» отдали приказание оттянуться назад на двадцать верст и таким образом выровнять фронт.

Красноармейцы со слезами покидали деревню — им казалось преступлением отходить с места, где легли товарищи, которое они так блестяще взяли.

Фронт выровнялся, закрепился верстах в двадцати — двадцати пяти от Бугульмы. Стали приводить в порядок полки левой группы. Они понесли огромные потери среди командного состава и политических комиссаров, и те и другие все время шли в первых рядах, беспощадно дрались и гибли. Солдаты, которые во время паники разбежались по деревням, понемногу воротились в свои полки, и части левой группы восстановились.

Производится расследование причины поражения левой группы.

Встречаются красноармейцы:

— Товарищ, дай закурить.

Другой, сбросив мизинцем пепел, благодушно протягивает папиросу.

— Ты, товарищ, какой части?

Тот, наклоняясь и приготовляясь прикурить, роняет:

— Я, товарищ, такого-то полка левой группы...

Первый разом отдергивает руку с папиросой.

— Пшел к черту!.. Еще бегунам всяким прикуривать давать. На-кась пососи... резвой!

И это — отношение всей Красной Армии к беглецам.

— Всю армию запакостили. Скидывай штаны, надевай юбку!


Удар для неприятеля был громовой.

Пленные поляки говорят, что ни разу белогвардейские войска не бежали в таком паническом ужасе, как в этот раз.

Взят был в плен денщик одного из белогвардейских офицеров. Денщику приходилось часто вертеться в офицерском собрании. Он слышал, как офицеры говорили, что это их наступление — последняя карта, которая или должна все вернуть — или, если будет бита, с ней все рухнет.

Я ехал на фронт с легким жалом не то что недоверия к тому, что постоянно говорится о внутреннем росте, стройности, крепости и дисциплине Красной Армии, — нет; но я в известной пропорции всегда уменьшал размеры и роста, и дисциплины, и внутренней спайки и теперь с радостью убедился, что дисциплина на фронте растет и что мои «размеры» были приуменьшены.

Теперь, когда доверился своему собственному глазу, скажу: да! У русского пролетариата, у русского беднейшего крестьянства есть армия, есть своя собственная армия!

И есть в этой армии сознание, за что она борется, есть пролетарская дисциплина и, главное, есть животворящая сила внутреннего роста, внутреннего живого развития, сила воссоздания разрушенного.

Не количеством поражений, не числом побед измеряется это животворящее начало, а великой силой самоисцеления.

Разбитая, потрясенная на всем своем протяжении, Красная Армия, судорожно изогнувшись, без помощи извне, откусывает больное место и, выпрямившись, загрызает почти до смерти впившегося в болячку врага.

Одно: есть у пролетариата пролетарская армия!

ЛЬВИНЫЙ ВЫВОДОК

— Так идем?

Жутко.

Из Москвы я выехал — было тепло, и я очутился тут в одной шинели. А теперь воет в трубе, на полатях тяжелый морозный ветер. И когда отдирает поповскую железную крышу, похоже, будто ухают отдаленные орудия.

Ребятишки забрались на печку и гомозятся, как цыплята.

Делать нечего. Выходим, садимся в сани.

С наветренной стороны у саней и у ног лошади уже горы снега.

Деревенская улица и все избы курятся белым куревом несущегося снега. Все бело, холодно, неуютно.

Мой спутник — председатель коллектива коммунистов бригады. Я вспоминаю, какое лицо у него было в избе. Совсем молодой, чуть пробиваются усики, круглолицый, волосы в кружок и одутловатая бледность; хоть и крепыш по виду, а нездоровье.

А тут не узнаешь: нахлобучил папаху, втянул голову в шинель, сколько мог, всунул руки в рукава, весь белый, и, всячески изощряясь, сечет его злой ветер.

Но он жадно говорит, и я с трудом улавливаю слова, срываемые несущимся морозом:

— Я из Сормова. Там моя родина, там и работать стал. В паровозных мастерских. Мать у меня, брат был. Я учиться хотел, до чего хотел учиться! Так и стоит перед глазами: учусь. Книжки читал, учебники были, да это все не то. Вот сбил всеми правдами и неправдами шестьдесят рублей, написал в Москву, в университет Шанявского. Да не вытерпел, не дождался ответа, взял да уехал. Приезжаю в Москву, прихожу в университет, а там говорят: «Да мы вам отказ послали — требуется среднее образование. Значит, разминулся с бумагой». Я так и обомлел. Видно, очень изменился в лице. Мне говорят: «Ну, постойте. Посоветуемся». Пошли, долго совещались. Выходят. «Ну, ладно, примем в виде исключения, можете внести пятьдесят рублей». Я и не знал, что можно в рассрочку. Отдал пятьдесят рублей, пошел комнату искать. Нашел. Давайте, говорят, четырнадцать рублей за месяц вперед. А у меня десятка на руках. Иду по улице. Что же это? Счастье было вот в руках, теперь куда же мне?.. А? Вы чего?

А я говорю: «Бу... бу... бу...» — стянутыми губами, да вижу, что не слушаются, рукой махнул.

Кругом только дымящийся снег — ни деревца, ни черточки. Где же дорога?

Лошадь с трудом вытаскивает ноги, и скрипят полозья. Из-за этого снежного дыма могут показаться казаки или чехи. Впрочем, теперь не до них — вот запрятать бы руки поглубже в шинель.

А он говорит, говорит... Спешит излить свежему человеку из другого мира, поделиться, чтоб не теснило грудь накопившееся одиночество.

«И как его губы слушаются!» — думаю я, изо всех сил подавляя незатихающую внутреннюю дрожь.

— ...Ну, ходил, решил. Пошел в Сокольнические мастерские. Говорю: «Так и так, братцы, вот что вышло». А они: «Фу-у! Да оставайся у нас. Мы тебя кормить-поить будем, а ты учись. Учись и учись, товарищ, не думай ни о чем». Ну, бегаю к Шанявскому. Записался на одно отделение, а сам на все хожу, жадность одолела — ну, конечно, зайцем, воровски. А в конце концов бросил Шанявского, стал работать в мастерских. Потом в районе стал работать, в Сокольническом же. Оттуда и в Красную Армию пошел. На военную службу в начале войны меня забраковали по здоровью, а в Красную Армию волей пошел — надо. Брат у меня был строгий, суровый, не сдвинешь, настоящий коммунист. Он разбудил у меня душу. Бывало, где он, там сейчас же организация коммунистов. И уж требовательный был! Вместе в армии были. Вместе в цепи ходили, стреляли. Я только на него и глядел... Убили...

Наконец-то мы въехали в лес. Между деревьями несется, меняя очертания, метель. Отчаянно треплется, как черная струна, кабель полевого телефона, протянутого по качающимся веткам.

Гул стоит.

Я делаю попытку разжать губы и издаю нечленораздельные звуки.

Но он понял меня.

— Как у6или-то?.. Под Казанью в цепи шли. Белые засыпают. Залегли. Стали окопики рыть. Молоденький красноармеец не так, плохо роет. Брат взял у него лопатку, стал показывать, а пуля — ему в живот. Все время молчал, два дня мучился, помер. А мне все равно стало: хожу как во сне, ружье таскаю, не стреляю, иду на пули, да и все. Три дня так тянулось. Хотелось бросить ружье и идтить, идтить. Ну, потом пришел в себя. Что ж, думаю, брат бы видал — не похвалил. «Надо дело делать, надо работу работать», — только, бывало, от него и слышишь. Ну, тут я взял себя в руки, и теперь одно — работа, работа коммуниста, не покладаючи рук...

Потом мы ехали молча. Потом приехали.

Приехали в особый социалистический отряд ЦИКа, или, коротко, приехали в «ЦИК».

Насилу из саней вылезли — примерзли. И долго не могли расправить рук, ног, губ и начать говорить в поповском доме, где поместился штаб.

Комнаты пустые, неуютные. Холодно. А по стенам картины и открытки. Поп сбежал.

На голом столе остывший самовар, кусок хлеба и протоколы коллектива коммунистов: в «ЦИКе» много коммунистов, остальные — сочувствующие.

Председатель коллектива — петроградский рабочий, с неуклюжим, но необыкновенно привлекательным и милым лицом, и секретарь рассказывают нам:

— Бумаги у нас нет. Ну, верите ли, протокола заседания записать не на чем.

А я с товарищем в пол-уха слушаем — нос щекочет запах свинины. Молоденький красноармеец на корточках перед печкой что-то жарит, шипит на сковородке сало.

Мучительно хочется жирного. Недаром самоеды в морозы просто пьют тюлений жир.

— ...Так мы что сделали: забрали церковные книги, выдрали кто там родился, кто замуж вышел, а на чистом свои протоколы пишем. Вот.

Они показывают. На переплете: «Церковная книга», а внутри — протоколы Коммунистической партии.

Мы смеемся.

— У нас тут работа идет вовсю. Мы, коммунисты, держим в руках весь отряд. Вот протокол: двоих исключили из партии. Один выпил самогонки, а другой пожалел, что если коммунист — из Красной Армии уйти нельзя. Сейчас же долой его из партии. Несладко с клеймом ходить.

Жареная свинина возвращает нам способность и слушать и говорить. И я с удивлением вслушиваюсь, с какой восторженностью говорят они о партии, о своем коллективе, о партийной работе. Как будто это не старые, годы положившие на свою работу партийные работники, которых ничем не удивишь, а молоденькие, только что вступившие в партию, которые горячо принимают к сердцу всякую мелочь. А у моего товарища глаза разгорелись, глядя на них.

Так вот в чем сила истинного коммуниста: в неувядаемости, в том, что для него нет будней, все — революционный праздник, нет партийной усталости. Вот почему коммунисты — совесть в отрядах.

— А знаете, — говорит председатель, ласково улыбаясь всем своим неуклюже-милым лицом, и морщинки побежали от глаз, — просачиваются в ряды коммунистов и прохвосты форменные. Только не выловишь, хитрые.

— А это вот протокол незаконченный, — говорит секретарь. — На половине заседания — вдруг: «В ружье!» Все повскакали, похватали винтовки — и в бой. Я схватил в одну руку винтовку, в другую — церковную книгу, выскочил к обозникам. Взмолился им: «Товарищи, возьмите! Ведь это партийные протоколы наши». А они ругаются: «Куда нам вожжаться с ними! В этакой суматохе пропадет, вы нам голову проедите». Бегал я, бегал — ну, что тут делать? Так и побежал в цепь — в руке винтовка, а под мышкой церковная книга. Так и перебежки делал, и ложился, и стрелял... Ну, как в Москве? Расскажите нам про Москву. Как там? Как настроение?..

Понемногу комната наполняется. Пьем чай. Сахар пованивает керосином, но вкусно. Реквизировали у спекулянта, — должно быть, со зла облил.

Кто сидит на табуретке, кто на ящике, кто на связке старых газет, кто на доске, ребром поставил.

— Одно горе — газеты нам плохо доставляют. За полторы-две недели пришлют два-три номера, и опять жди полмесяца. Опять же рассказов хотелось бы почитать — ни одного!.. И тяжко: почты нету, полевой почты до сих пор нету.

Я всматриваюсь. Любопытный народ!..

Вот командир отряда. И не подумаешь: в шапчонке, в замызганной гимнастерке. Юное матовое лицо. Грек. Совсем молодой. Он с железной волей водит в бой своих железных коммунистов.

А вот сидит, тяжело согнувшись, крупный, плечистый, и очень похоже — из купеческого звания. Молодой, безусое лицо, волосы вьются. В поддевке. Точь-в-точь купеческий сынок. Командир отдельной конной сотни, а эта сотня чудеса делает.

Нахмурил белобрысые брови командир роты. Юное голое лицо — что-то в нем мальчишеское — бронзовое, выдубленное ветрами, морозами, солнцем и дождем, а лоб весь изрыт глубокими, старческими морщинами. Шея мускулистая, низко открытая, как у матроса, даром что холодно в комнате.

Он водит свою роту, как будто перед ним не неприятель, засыпающий пулями, а заросли кустарника, которые просто надо раздвинуть плечами — и все.

И все они смотрят немножко исподлобья, кряжистые, крепкие и юные.

У этих мертвая хватка: как вцепятся, хоть за ноги тащи — не оторвешь.

Я гляжу на них: львиный выводок, да и все. Крепкошеие, будто неловкие, а чувствуешь затаенность огромной быстроты движения, поворотливости, волчьей цепкости, и клыки свешиваются.

Сегодня они взволнованы. Жестикулируют, говорят тяжело и страстно, и ложатся на стол бронзовые кулаки.

— Нам отдан был приказ отбить наседавшего неприятеля. Хорошо! Мы вышли. У нас триста штыков, на нас двинулись полторы тысячи отборных чешских и польских солдат. Мы опрокинули и гнали их двадцать верст. А когда вышли все патроны и ленты, молча пошли в штыки, выбили и заняли деревню Байряки. Неприятель бежал, и мы потеряли с ним соприкосновение. Расположились в Байряках. Вдруг приказ: оттянуть отряд на двадцать верст назад, чтобы выровнять фронт. Да пусть по нас равняются, а не мы по ним! Восемьдесят товарищей раненых, одиннадцать убитых. Понимаете, это — наши товарищи, коммунисты! Их головами мы взяли Байряки. И бросать? Что?! Окружение? Мы не боимся окружения!

Командир роты, с бронзовым юным лицом и со старческими морщинами на лбу, говорит сердито, изламывая морщины:

— Под Казанью мы шли цепью на впятеро сильнейшего неприятеля. Нас засыпали. Мы вплотную подошли. Глядь, а неприятель не впереди, а справа густая его колонна и слева колонна. Мы думали — нас окружили. Ну, что ж! Мы сломали свою цепь, правая часть пошла против правой колонны, левая — против левой, и разбили, разогнали, рассеяли. Оказалось, не нас окружили, а мы прорвали неприятельский фронт, разрезали его на две части, а мы этого не знали. А нам толкуют об окружении.

Они в страстном негодовании мечутся, как львята в клетке. Я смотрю, любуюсь ими и думаю: мужественность, не знающая удержу, страстная храбрость и стратегия должны быть в сцеплении, и первая — в подчинении второй. Но к ним и на козе не подъедешь.

А они все рассказывают о своих сражениях.


Бойцы вспоминают минувшие дни

И битвы, где вместе рубились они...


И когда я уезжал, я уносил впечатление как от огромной книги — имя ей «Революция», — книги, брызжущей борьбой, кровью, слезами, невиданным героизмом, самопожертвованием и наряду с этим — смехом, предательством, фанатизмом.

И этот героический отряд ЦИКа, и эти председатель и секретарь коллектива коммунистов, которые совершают свою партийную работу с величайшей серьезностью и напряженностью и в бой идут прямо с собраний с протоколами под мышкой, и мой молодой товарищ, у которого глаза и лицо загораются при одном слове «коммунист», — все это только переворачиваемая страница великой книги «Революция», — страница, края которой озарены ослепительным светом: человеческое счастье.

В ТЕПЛУШКЕ

Надо уезжать, и — странно — не хочется. Что-то завязалось с этими людьми, такими различными по развитию, по характеру, по внутренней значительности, и такими одинаковыми перед этим холодным пустынным гребнем (а за ним — враг), перед пулей и шрапнелью, перед молчаливой могилой, которая, быть может, ждет.

Мне ласково улыбаются, жмут руку — и все потому, что я для них просто свежий человек. Свежий, еще не примелькавшийся человек взял да к ним приехал. Рассказал, что делается на белом свете, побыл с ними, и они рады.

— Ну, что передать от вас красной Москве?

— Скажите там, что дело мы свое крепко делаем, кладем головы. Скажите, что шлем мы им, всем нашим братьям, сердечное, горячее братское спасибо, что помнят об нас, не забывают нас. Если можно, скажите там кому надо, чтоб прислали нам рассказов почитать, — очень хочется душу отвести, только листовками, такими тоненькими книжечками, а то с большими книгами куда тут, на походе. Да скажите, что партийная работа ладится у нас, ничего идет дело. Работы — необъятная громада, ну, ничего... Не сидим сложа руки.

Пара добрых деревенских маштаков, заиндевевших с той стороны, откуда упорный снежный ветер, уносит меня и старика, который правит и рассказывает свою жизнь.

У него дочь, красивая, ладная. Мужа убили на войне. Ребенок. Жила в своей избе. Корова была. Изба сгорела. Пришла с коровой и ребенком к нему жить. Ну-к что ж, пускай живет.

Красная Армия определила корову на реквизицию, на зарез себе. Вымолили — али сиротам помирать?

У него еще две девчонки, пятнадцати-шестнадцати лет. Все трое пашут. Сдюжают. Только старик налаживает; сам-то пахать немощный, а они не могут наладить — умом легкое сословие, а пахать — пашут не хуже мужиков, ядреные девки.

Много рассказывает старик — вся жизнь старикова встает. А я весь оброс сосульками; ежусь от нижущего меня уфимского ветра, который, сколько глаз охватит, бело дымится поземкой. Много народу от нее пропадает.

Суровый край. Пустынно. И леса стоят черные, сквозные, стоят по обрывам гор с круглыми головами.

В Бугульме — на поезд. Отходит в два часа дня. А мы в нетопленном, задымленном махоркой, переполненном красноармейцами и крестьянами вокзале уныло стукаем, голодные — ничего негде купить, — заколелыми ногами и час, и два, и три.

Бьет пять, семь, девять. В десять нам отводят в длинном чернеющем холодном поезде теплушку — классных вагонов на дороге нет; угнали белогвардейцы, а доставить из-за Волги нельзя было вследствие взрыва симбирского моста.

Теплушка вся побелела от морозов, и пол неровный от смерзшегося навоза.

Приносят и ставят посредине железную печь. Мы покупаем дрова, задвигаем двери и, столпившись в темноте вокруг печки и постукивая и попрыгивая по замерзшему навозу, разжигаем дрова. Красное пятно тускло шевелится на наших ногах. Бьет одиннадцать, а мы все постукиваем да попрыгиваем вокруг печки — дрова сырые, не разгораются.

Бьет двенадцать. Поезд со скрипом, скрежетом и стоном, точно его разнимают по косточкам, потянулся и стал греметь и неимоверно трясти нас в темноте.

А мы все постукиваем да попрыгиваем, жадно приглядываясь к все холодно-тусклому, вздрагивающему отсвету печки.

И слышно, как по другим вагонам постукивают и попрыгивают, вероятно так же жадно присматриваясь в темноте к мертвому, неразгорающемуся отсвету холодных печек.

Зубы стучат от неодолимой внутренней дрожи. Мутно белеет по углам прокаленное морозом железо.

«Ведь не животные же».

Вон помощник командира бригады, молоденький, и перескакивает с ноги на ногу, в такт качая головой.

Вот начальник телефонной связи. Красноармейцы — кто в командировку по санитарному делу, кто по хозяйственной части, кто по приемке снарядов.

Заранее поставили бы печи, прогрели бы, да не сырыми дровами, вычистили бы отмякший навоз и пустили бы нас в теплый сухой вагон.

Да разве саботажников убедишь!

В прыгающей от грохота и тряски темноте с мертвеющими по углам пятнами прокаленного мороза — голос:

— Да ну их к черту! Бери, товарищи, руби!..

Засветили спичку и при неверном, мигающем свете выдернули из нар доску и шашкой стали рубить ее на куски.

Слышен был сквозь гул стук шашек и в других вагонах. В сущности, рубили вагоны и принадлежности к ним, достояние Российской социалистической республики. Но вина падала не на красноармейцев, издрогших, измученных невыносимым холодом и неуютом, а на тех подлых саботажников, которые загоняли людей в скотские вагоны, не обогрев их предварительно, не вычистив.

О чем думал начальник станции Бугульмы?

Комендант?

Начальник передвижения войск?

Меньше всего — о своей обязанности дать людям минимум удобств.

Сухие доски разом и ярко загорелись. В вагоне потеплело. Навоз под ногами размяк, и стало пахнуть конюшней.

С оттаивающего потолка часто капало на голову, на лицо, на руки.

Лица, на секунду выхватываемые из темноты красным колеблющимся отблеском, потеплели и оживились.

В непрерывный гул качающегося вагона влился оживленный говор. И в этом говоре отвратительно и подло резали ухо грязные и мерзкие ругательства. Люди дышали ими, не думая о них. Просто это был способ образно выражать свои мысли.

И отвратительно и жалко.

Кто ж виноват?

Когда вспыхивающее пламя бросало красный отсвет, я всматривался: какие все милые, молодые лица! Ведь не хулиганы же. Ведь не циники же изъеденные, для которых весь свет залит навозной жижей.

Виноваты, кто не заполнил пустоту этих людей, кладущих свою жизнь.

Виноваты, кто не принес им творений искусства. Кто не дает им вовремя и в должном количестве газет.

Кто не дает им художественной литературы, когда так мучительно хочется отвести душу.

Кто не приносит им музыки, пения, кто не дает им возможности письмом отвести душу.

Виноваты все, кто не хочет или не умеет сделать жизнь их разумной, наполненной красотой и творчеством.

Я примостился на нарах, на которых вповалку лежали красноармейцы, сунув под голову вещевые мешки.

Спереди от раскалившейся докрасна печки нестерпимо несло жаром, сзади из сквозивших щелей вагона нестерпимо несло морозным холодом. Я всячески изворачивался, стараясь найти среднее положение, чтобы не так жгло и морозило.

Внизу, вокруг печки, — распаренные лица, скинутые шинели. Семнадцатилетний мальчик в папахе, с остронаглым лицом, пересыпая руганью, рассказывает:

— Надоело служить, вот и уехал. Жалко, леворверт комендант отобрал, а то бы здорово продал на толкучке... А у нас что было в Ярославле, это как белогвардейцев побили... Стали мы лазить по магазинам. Кто чего успел — в карманы. Ей-богу! На лошадях мы. Двенадцать человек нас. Хотели в банке поживиться, только с лошадей слезли, а нас, голубчиков, и накрыли. Восьмерых тут же расстреляли, а меня да троих комендант взял. Ну, отпорол нагайкой, пустил, щенком обозвал. А я думал — расстреляют...

Он рассказывал о своих приключениях весело и задорно, на каждом шагу пересыпая мерзкой руганью. Ждал одобрительного хохота от сидевшей вокруг раскрасневшейся печки компании.

Красноармейцы, тоже пересыпая руганью, к его удивлению, заговорили:

— Да ты в каком полку служил?

— В казанском.

— Служил?! Мародерничал!

— Такие Красную Армию пакостят!

— Один заведется, а всех конфузит.

— Ему на Горячее поле в Питере или на Хитров рынок в Москве.

— К стенке его! Не гадь!..

— Кидайте его, ребята, из вагона на рельсы!

Мальчишка стушевался...

Гремит вагон, качается. Печка темнеет, и тогда во мраке наливается холод, белеющий по углам.

Дежурные начинают кидать дрова.

Печка больше и больше краснеет. Рождаются тени, снуют и судорожно двигаются по стенам, по лицам.

Но иногда тени лежат неподвижно долго-долго, и не слышно гула и качающегося скрипа и грохота, — это мы стоим на станции. Стоим час, стоим два, три, четыре...

Кто-нибудь отодвинет дверь. В пролет глянет синяя морозная ночь. Искрится снег, звездное небо.

Сердитый голос:

— Затворяй, слышь... Холод!

Дверь, скрежеща, задвинется, поглотив прекрасную синюю ночь, и опять неподвижно изломанные по стенам тени, храп и густой, тяжелый махорочный дым.

— Ну, какого черта мы стоим?!

Морозно проскрипят снаружи шаги — и опять молчание. Тоска.

От Бугульмы до Симбирска триста двадцать пять верст. Поезд в пути между станциями делает верст двадцать пять. Значит, сплошного пробега — тринадцать часов. Кладя на остановки даже по полчаса, что слишком много, получим пять часов на простой. Итого — восемнадцать часов. А мы вот уже вторые сутки едем, и конца-края не видно нашей езде.

На станции стоим шесть часов.

Зачем?

А ни за чем. Так!

— Да что за дьявол! Что мы стоим?..

Молчаливому долготерпению вдруг приходит конец. С руганью подымаются красноармейцы, со скрипом отодвигают дверь, и вываливаются в морозную ночь человек десять, пристегивая на ходу револьверы.

Гурьбой идут к машинисту и приступают:

— Ты чего же, кобелевый сын, так везешь? Этак будешь везть, все стариками сделаемся, покеда доедем. Что вы, шутки, что ли, шутить с нами? Каждый за делом, каждый в командировку едет.

— Я — за снарядами.

— Я — в санитарный отдел.

— Я — в отдел снабжения.

— Ну, вот! И каждому срок дан — кому три дня, кому четыре, много-много неделя, а вы, ишаки, трое суток нас везть будете триста верст! Товарищи, кидайте его, азията, в топку! Становись сами, которые могут, на паровоз! Сами доведем поезд!

— Есть! Я ездил помощником.

— Да вы чего, товарищи, на меня-то наседаете? Мне дадут путевую — еду, а не дадут приказу, — хоть год будем стоять — не поеду. Не от меня зависит. Артельщик тут везет деньги, раздает по станциям, он и задерживает.

Бурным потоком кинулись красноармейцы разыскивать артельщика. В вагонах со скрипом отворялись двери, и выскакивали на мороз красноармейцы. Собралась их внушительная толпа.

Разыскали артельщика. У него в хвосте поезда был прицеплен свой вагон.

Артельщик устроил ужин и чаепитие и изволил кушать с железнодорожниками.

Он нагло заявил:

— Не ваше дело вмешиваться в железнодорожные порядки.

— Ах, ты, материн сын! Ребята, выворачивай его наизнанку!

Артельщик стал сдавать и сказал:

— Товарищи, я ни при чем — разгрузка держала.

— Брешешь! Мы все время смотрели, не было разгрузки. Да ежели бы и была, двадцать минут на нее, от силы полчаса, а мы шесть стоим.

— Паровоз воду брал...

— Это на каждой станции брал воду? Обопьешься.

— Опять же дрова паровоз брал...

— Бреши — да умеючи. Это как на каждой станции по три, по шесть часов будет брать дрова, весь состав загрузишь... Да что с ним разговаривать, так и вон как! Ломается, как коза на веревке... Кидай его на рельсы! Отцепляй его вагон, без него поедем!

Толпа стиснула. Артельщик струсил.

— Товарищи, ведь я по долгу службы... По линии три месяца не получали жалованья, вот и развожу.

— А-а, собака! Забрехала... Почему срочные дела Красной Армии должны из-за вас задерживаться? Ведь вот я задержусь на два, на три лишних дня, не привезу пулеметных лент, а там тысячи наших могут погибнуть из-за этой задержки. А ты бы взял паровоз да отдельный вагон и развез, армию не подводил бы. А то ужинать сел, а мы и стоим по шесть часов.

— И какая стерва его родила?!

— Волоки его, ребята!..

Кругом озлобленные красные лица, сверкают глаза.

— Товарищи, не буду задерживать, не буду больше выдавать... Ей-богу, сейчас поедем.

Поезд тронулся и несколько станций действительно шел без задержек. В вагонах, озаренных раскрасневшимися печками, полных всюду сновавших теней, было шумно и весело.

— Ловко!

— Выздоровел!

В Мелекесе часов в десять остановились. Осталось до Симбирска восемьдесят шесть верст. Часов за пять доедем.

— Тут пойдет хорошо, тут нормально ходит, — говорили.

Стоим час, два, три, четыре, пять... Черный неподвижный поезд снова наливается тоской. Все тянется бесконечно застывшая ночь над примолкшей станцией. В вагонах тяжело и безнадежно спят, стоят или понуро , сидят вокруг печки.

К коменданту станции идет один из едущих в поезде.

— Товарищ комендант, почему нас здесь так долго держат? Ведь все сплошь едут командированные, которым дорога каждая минута.

«Товарищ» комендант грубо поворачивается спиной, он даже разговаривать не желает.

Тогда обратившийся к нему вынимает и подает мандат от Революционного военного совета армии с очень широкими полномочиями.

Комендант сразу становится бархатным.

— Видите ли, задержка из-за разгрузки.

— Таковой не было, мы видели, и, во всяком случае, не на шесть часов.

— Э-э-э... Видите ли, паровоз брал дрова.

— Шесть часов?

— Э-э-э... мм-м... Кроме того, паровоз воду брал.

— Шесть часов?

— Мм-м... э-э-э... мм... То есть, видите ли, водонапорная башня испортилась...

Ясно: человек изолгался. И так как лгать больше нечего, он пускает нас дальше.

Поезд, хрустя прокаленными морозом рельсами, трогается. И опять облегченно вздыхает вагон. Мреет красная от жара печь, качаются и снуют тени, поминутно меняя лица сидящих.

Ух ты! С души свалилось. Восемьдесят верст. Как-нибудь доберемся.

Четыре часа утра, а в вагоне все та же темень, наполненная махорочным дымом.

Где-то за качающимися стенками винтовочный выстрел, глухой и неблизкий.

Еще выстрел... третий, четвертый... Пачками.

Подымаются головы, и печка озаряет их.

Что это? Чехи? В тыл зашли?

В вагоне, полном мерцающих теней, поползла тревога.

Гудки торопливые, придушенные.

Да что же это, наконец?!

Гудки не нашего паровоза, а где-то впереди.

Разом, с треском наваливаясь друг на друга, остановились вагоны, и водворилось молчание.

С грохотом откатывают примерзшие двери. В пролет глянула все та же синяя безначальная ночь.

Соскакиваем на хрустящий снег.

Впереди бегают с огнями. Наш поезд стоит мрачный, черный, без паровозных фонарей.

Оказывается.

Со станции Мелекес был пущен наш поезд, а со станции Бряндино по тому же пути, нам навстречу, был пущен боевой бронированный поезд.

И среди синей морозной ночи, среди застывших белых лесов неслись навстречу два поезда. Один — черный, без огней, из бесконечного числа товарных вагонов, набитых людьми, лошадьми. Другой — низкий, огромной тяжестью брони вдавил рельсы, и длинные хоботы тяжелых орудий уносились на платформах, прожорливо глядя в мелькающую морозную пыль застывшей ночи.

Так неслись они с грохотом.

А внутри изгибавшегося, как черная змея, на поворотах поезда сидели красно-озаренные люди, грелись около раскаленных печек или тяжело спали на качающихся скрипучих нарах.

Машинист бронированного поезда вдруг заметил черно несущийся на него громадный поезд и стал давать тревожные гудки, напряженно тормозя. Но черный поезд все несся на него в грохоте. Солдаты стали стрелять в воздух пачками.

Уже совсем почти накатившись, наш поезд остановился.

Мы все высыпали на скрипучее белевшее полотно. Два черных чудовища стояли друг против друга. Еще бы несколько секунд — и тяжко придавивший рельсы броневик разбил бы наш поезд, а к синему, морозно-звездному небу поднялась бы целая гора вагонной щепы. И от раскаленных печей запылала бы эта гора с мертвыми, искалеченными и живыми.

С нами возвращали почему-то вагон снарядов. В пожаре он покрыл бы все страшным взрывом.

На волоске были.

Но — странно. Близость этой смертельной опасности подействовала на красноармейцев совсем иначе, чем бесконечные стояния на станциях. Посыпались шуточки, остроты.

— Эх, Тишка, а важное бы из тебя жаркое вышло! Одного сала натекло бы с пуд.

— А я, братцы, под Ивана подкатился. Ежели бы вагон раздавило, Иван бы целый лежал — сам раздавит кого хошь.

И это понятно: такие катастрофы редки, кричащи, ответственность за них громадная.

А вот страшно, когда изо дня в день подтачивают железнодорожное движение, когда, как черная гангрена, расползаются по железнодорожному организму саботаж, злонамеренный и ненамеренный, медлительность, халатность, постоянное изо дня в день «наплевать на все», — вот преступление, которому нет имени.

На железной дороге Симбирск — Бугульма было мало вагонов и мало паровозов. И все же железнодорожники, коменданты со злорадством ссылались на это как на причину медленности движения.

Да разве это не должно было служить, наоборот, побудительной причиной всячески усиливать движение, делать его интенсивным, не давать ни одному вагону ни одной минуты лишнего простоя? С этим же самым количеством вагонов и паровозов можно было бы, если добросовестно и напряженно относиться к делу, вдвое больше и вдвое скорее провезти грузы.

Но когда кругом все лгут, поезда, разумеется, стоят на станциях часами без всякой надобности, вагоны используются неинтенсивно. И страдает Красная Армия, и страдает население.

Необходимо с корнем, беспощадно вырвать из тела народного эту железнодорожную гангрену.

То, что проделывается на маленьком клочке Бугульминской железной дороги, встречается во многих местах российской железнодорожной сети.

Борьба должна быть без пощады и милости. Но надо помнить: нет змеи изворотливее железнодорожного саботажника. Как только его прищемят на месте преступления, он сейчас же уползет в тысячи технических оговорок, и никакими зубами его оттуда не вытащить.

Единственное средство — время от времени пускать по участку контролера, но так, чтобы никто его не знал, начиная от комендантов и начальников станций и кончая низшим железнодорожным персоналом.

Этот контролер должен на месте устанавливать причины простоя поездов, степень добросовестности работы железнодорожников, и уж тут не только малейший саботаж — малейшая халатность должны караться без пощады, вплоть до расстрела.

Иначе железнодорожники искровенят русскую революцию.


Теперь, когда вагон уносит меня к красной Москве, армия снова двинулась в наступление, снова труды и опасности, снова жестокая борьба, и сулит новый день неведомую долю каждому бойцу.

И мне хочется, оглянувшись, сказать: счастливых и радостных вам успехов, товарищи, и ярких побед над темным врагом, побед, которые вольют новые силы в нашу революцию!

ГНИЮЩАЯ ЯЗВА

Я в глубоком тылу. Штаб армии. Врангелевцы верст за сто сорок. Я спокойно раздеваюсь и устало засыпаю. В окно бархатно глядит чудесная южная ночь, пахнущая горячей пылью и запахами, которые медленно наплывают с остывающей степи.

Городок тоже засыпает. Лишь собаки упорно лают, прислушиваясь друг к другу.

Мне казалось, что я на одну минуту завел глаза, а уже кто-то словно выламывает простенок. Сажусь, стараясь дать себе отчет. Да, кто-то торопливо, нервно стучит в окно.

Быстро одеваюсь, выхожу. Двор, жующие лошади, домики с закрытыми ставнями; все смутно, неясно, и надо всем — скупые звезды.

— Берите шинель, оружие, пойдемте сейчас!

Он тоже смутный, неясный, как и все кругом; в кожаной куртке, молодой, и голос незнакомый.

Что за черт!

Торопливо беру шинель, запихиваю в карман револьвер. Все спят. Охватывает знакомое ощущение напряженности и вдруг родившейся опасности.

Раз... два... три!.. Еще раз, вздваиваясь... Орудийные выстрелы...

Э-э, вон оно что!.. Но откуда же, откуда это?! Ведь штаб не имеет права быть ближе шестидесяти верст от линии фронта.

— Сейчас идет бой верстах в двенадцати отсюда.

Махно врасплох капал; из всех сил старается прорваться.

Мы торопливо идем по пустынной, но в молчании и тьме чутко тревожной улице.

Бах!.. Ба-ба-х!!

Шаги звонко и одиноко разносятся. Отделяясь от черноты домов, быстро подходит темная фигура; смутно чернеет винтовка на изготовке:

— Стой!!! Пропуск?

Товарищ говорит.

— Ступайте.

Когда пришли, уже все были в сборе. Сверху электрическая лампочка напряженно освещала немного усталые, помятые от бессонной ночи, но живые лица. Слышатся смех, остроты, а в окна: бах!., ба-ба-бах!..

— Бели б ворвался, всех бы перерезал...

— Да уж политотдел-то в первую голову.

Торопливо составляются воззвания к махновцам, к населению, к красноармейцам; тут же набирают, печатают. Засадили и меня писать листовку.

— Некоторые учреждения свертываются на всякий случай.

— Не мешает.

Ба-ба-бах!!

Рассвет медленно-медленно вливается в распахнутые окна, и лампочка теряет свою напряженность, бледнеет. Подвозят раненых. Они возбужденно рассказывают:

— У него орудия, а у нас нету... Он бьет, как хочет. Голыми руками его не возьмешь.

Поднялось солнце. Автомобиль выносит нас из города. В утреннем воздухе орудийные удары все отчетливее.

На позиции видны отступающие махновцы...

Нас встречают возбужденные лица с ввалившимися от усталости блестящими глазами и радостно рассказывают:

— Отбили!.. Ночью работала его артиллерия, у нас ни одного орудия не было, только сейчас подвезли, когда он уже разбит. Из двух деревень мы отошли. Остановились перед этой. Понимаете, дальше нельзя было отходить. Собрали все, что было под руками. Назначили командира. Молодчина оказался. Рассыпал цепь; залег перед деревней. Махно двинул против него в пятнадцать раз больше штыков. Чуть стал брезжить рассвет. Махновцы надвигались, как черная стена. Командир пехоты молодчина: приказал не стрелять. Ближе, ближе. Мурашки поползли. В этих случаях ужасно трудно удержаться от стрельбы, но красноармейцы выдержали — ни одного выстрела не раздалось. И уже когда подошли на пятьдесят шагов — еще минута, и черная стена сомнет горсть, — раздалась команда стрельбы. Вся линия взорвалась сплошь заблестевшими выстрелами, зататакали пулеметы. Смешались махновцы. А тут во фланг им ударила наша конница. Махновцы побежали. Махно бросил семьсот сабель на нашу кавалерию. Красные эскадроны неслись на эту густую тучу коней и людей с революционными песнями. С революционным гимном они кидались в контратаки, и падали с той и этой стороны крепкие люди, а кони как бешеные носились, мотая пустыми стременами.

Уже встало солнце и смотрело на кровавую сечу, на изуродованные тела, валявшиеся по жнивью, на тающие облачка шрапнельных разрывов.

В четвертый раз сошлись бойцы, близко сошлись; кони мордами тянутся друг к другу; махновцы говорят:

— Переходить до нас, у нас свобода...

Подъезжают, узнают друг друга:

— Эй, Петро! Здорово бувал! Чи будешь мене рубать?! Як же то воно!..

— Здорово, Иван! Переходьте вы до нас, мы за правду стоим, за Советскую власть робитников тай крестьян.

Выхватил красный командир шашку:

— Бейте врагов Советской республики!

Ринулись бойцы, все смешалось, только клинки над головами блестели мгновенным блеском, а потом покраснели.

Повернули лошадей махновцы и карьером стали уходить, а поле еще гуще засеялось кровавыми телами.

Красные кавалеристы и пехотинцы взяли в плен шестьсот человек, изрубили двести пятьдесят человек; отняли пять тачанок с пулеметами. У Махно было десять тысяч человек, два орудия, семьдесят тачанок с пулеметами.

Да, бронзовые бойцы, те самые, что тогда в саду слушали рассказы, смотрели «Марата» и «Мстителей» и плакали, слушая, как ждут и мучаются там, в России. Эта бригада чудеса показала. Ведь у махновцев был огромный перевес сил, и дрались махновцы как звери, в полной уверенности в победе, ибо Врангель в это же самое время начал наступление на фронте.

И... разбиты.

— Теперь на Врангеля! — заявляли бойцы, перевязывая раны, приводя в порядок оружие, коней.

Усталости как не бывало. В этих железных людей снова вдохнули дух борьбы, упорства к победе.

А Махно покатился по степи, растаял и исчез.

ЖИВОТВОРЯЩАЯ СИЛА

Нет, надо иногда оглянуться, отодвинувшись: вблизи остро и больно видишь в большинстве неудачи, промахи, не то, что ожидаешь; отдельные кусочки борьбы заслоняют целое.

Зной. Врангелевский фронт, верст шестьдесят от боевой линии. Штаб. Тихая степная жизнь маленького степного голого городка на тинистой речке.

В штабе, в политуправлении армии меня знакомят с положением — плохо: и трения, и промахи, и неумелость, и многое другое.

— Хотите посмотреть конную бригаду?

Едем, за автомобилем бежит горячее курево по степной дороге. Начпоарм, нахмурившись, глядя в даль, дрожащую от зноя, рассказывает:

— Пришлось отвести бригаду. Бегут, как зайцы. Понимаете, ничего не сделаешь, вывести нельзя: только увидят неприятеля — в панике врассыпную. Никуда часть. Пришлось отвести в тыл. А тут вдобавок голые, босые. Надо из этой орды выковывать новую бригаду. Я тут недавно.

Приехали. Глянул: орда. У одного почернелое от загара пузо наружу; у другого и того хуже, и он все поправляет, прикрывая целомудренно обрывки подштанников. Потрескавшиеся, почернелые, босые ноги. Без шапок. А сядут на лошадей — банда. И у меня щемит: нет, не справятся с ними — таких не переделаешь.

Меня просят почитать им рассказы. «Ну, этим рассказы, как пятая нога собаке», — думаю.

Собрались в саду; легли вповалку; забрались на деревья, как тетерева, ветки трещат. Стал читать. Но откуда же такая тишина? Блестят сотни и сотни глаз, гипнотизируя. Потом им стали рассказывать о положении в России, о положении на польском фронте, об усилиях мирового буржуа задушить республику и вместе с республикой и их. И опять та же напряженная тишина, внимательный блеск глаз, затаенное дыханье...

...Мы ехали назад. Быстро курился автомобиль.

И я уже думал: «А пожалуй, и этих возьмем!»


Прошло две недели в обработке; пришел экзамен.

В глубоком тылу, где все спало, спало нетревожимым покоем, вдруг выросла грозная и неотвратимая сила: десять тысяч отборных махновцев под командой самого «батьки». Как из земли выросли. Пулеметы, орудия, конница, пехота, множество тачанок, на которых они передвигаются с огромной быстротой; сочувствие кулацкого населения. И в противовес — эта «разложившаяся» бригада. Штаб будет сметен, как солома вихрем.

На заре бешено ринулся Махно, подавляя огромной численностью и уверенностью. Завязался бой. А когда всходило солнце, сожженная степь вся завалена изрубленными; Махно быстро пылил, убегая на тачанках с остатками отряда.

Я опять их видел: босые, простоволосые, голопузые, в рваных подштанниках, а глаза горят. И как же они потом с партийными впереди рубились с врангелевцами!

Маленькая горсточка, крохотная горсточка свежих партийных дрожжей — и колоссальная скрытая энергия вздулась и вылилась через край.


Восточный фронт. Уфимский мороз. Митинг в пустом, побелевшем от инея помещичьем доме. Каменные, замкнутые, чужие, в большинстве татарские лица.

Чуть не поголовно бегут из частей, и повторно, по многу раз.

Выступают товарищи, стараясь пробиться сквозь эту каменную замкнутость. «Вот этих-то уже не прошибешь», — невольно мелькает в голове при первом взгляде на ник.

А как дрались потом эти части!

Репрессии? Да разве же самые страшные репрессии могут что-нибудь сделать с людьми, у которых и искры нет сознания необходимости борьбы, необходимости отдать свою жизнь! Только партийные дрожжи умеют возжечь эту искру, раздуть ее.

И куда ни загляни, в военный ли, в советский ли аппарат, к хозяйственникам, к профессионалистам — всюду одно и то же: будто и криво, и косо, и с промахами, и склочно, — ан глядь — громадно подымается историческая опара на партийных дрожжах.

Взгляни на всю громаду совершенного. И в больших, и в малых событиях увидишь то, что вынесло вверх революцию и оправдало все жертвы ее — увидишь созидающую, животворящую силу партии.

Ей будут петь славу века.

АДИМЕЙ

Века шло одно и то же: курились вершины дымными облаками, блестели на солнце вечные снега и, утопая в чудовищной траве, бродил у снегов скот и лошади. Далеко внизу в ущельях безумно грохотали реки. В дымных, топившихся по-черному, кошах жили на горах люди все лето семьями. В конце лета снега заваливали горы сплошь — и семьи, и стада, и лошади спускались вниз в ущелья, где в пене и грохоте гнали валуны бешеные реки.

Дымились аулы, и медленно текла в них скудная, темная, но родная жизнь. Белоголовые дремучие горы загораживали все, что делалось на свете. Да и вся жизнь, весь «свет» был здесь в этих извечных громадах, в этих дремучих лесах, в смертельных пропастях, в день и ночь грохочущих потоках.

Только немногие вырывались из заколдованного царства скал, ущелий, лесов и снегов: вырывались те, кого помещики выписывали в Россию охранять имения. И они жестоко пороли крестьян плетьми, рубили кинжалами, стреляли из винтовок, со страстью, с презрением, потому что это был ненавистный «урус». Страж не разбирался — и драл отрепанных и босых крестьян, как врагов.

Да еще бандиты умели вырываться из заколдованного мира гор. Смело налетали в равнинах на станицы, хутора и села, а иногда нагло врывались даже в города, рубили и грабили.

Только выписываемые помещиками из ущелий стражники да бандиты знали и видели высокие здания городов, удивительные повозки, бегавшие по улицам без лошадей; видели чудесный свет, заливавший по ночам улицы. Весь же темный народ видел только солнце над зубчатыми скалами, да лунные тени, да во тьме угадываемые громады гор — и думал: здесь счастье и жизнь, здесь родиться и умереть.

Так думал и Адимей и спокойно пас огромные стада своего дяди Муссы. У Адимея ничего не было, кроме лошади, седла, уздечки, винтовки и револьвера, — даже сакли не было своей; он пас стада своего дяди и ненавидел «уруса». В горах он охотился на оленей, туров, кабанов, медведей; он — превосходный стрелок — охотился и ненавидел «уруса».

Потом пришло такое, что ничего не разберешь. Пришел «урус» и отнял у дяди овец, оставил только три. Отнял коров, оставил только одну — по едокам. Ничего не отняли у Адимея, потому что он был бедняк. А еще дали ему из дядиных три овцы и телку, потому что он был бедняк.

Опустил глаза Адимей, потому что ненавидел он «уруса». Потом вскочил на лошадь, ускакал в неприступные горы и стал бело-зеленым бандитом вместе с другими.

Смелые были, ловкие. Постоянно налетали на хутора, на села. Пощады красноармейцам не давали; всех убивали, кто попадался в руки.

Только тяжкая жизнь была, особенно зимой мучительная жизнь была: по брюхо лезли в снегу задыхающиеся лошади в пустынных горах, и молчаливая голодная смерть в белом саване угрюмо стояла кругом.

А когда растаял снег, по низу, по ущельям, по долинам рек потекли красноармейские части. Сколько их было — не счесть. Заняли аул за аулом, заняли все дороги, тропки, заняли все ущелья, все выходы.

И пришла смерть. Схватили Адимея и товарищей, затянули туго назад локти и погнали.

Покачиваются красноармейцы на лошадях с винтовками наготове. Торопливо шагает Адимей со скрученными назад руками вместе с товарищами. Гремит под обрывом, бешено заворачиваясь пеной, Кубань; отходят горы, затягиваясь печальной синевой, и уже степь расстилается кругом.

«Нет, не видать мне родных гор, не слыхать шума потоков, орлиного клекота. Прощай, родной аул!..»

Покачиваются красноармейцы на лошадях с винтовками наготове. Шумит река в степных берегах, и привольно раскинулся вдоль нее почитай на десяток верст хлебородный город.

Привели, спустили в подвал; захлопнулась наверху дверь. Стали ждать. Кто сидел, кто стоял, прислонившись к сырой стене. Кто лежал без движения на каменном полу. Тускло просвечивало сквозь толстую решетку вверху мутное окно.

Тут было много сброда разного и белогвардейские офицеры. Молчали и ждали конца.

И пришла ночь.

Оконце почернело, и в подвале перестали видеть друг друга.

Громыхнул железом затвор, разинулась наверху дверь. По лестнице, по сидевшим, стоявшим, лежавшим людям воровски скользнула, ломаясь, полоса света. Показались осторожно спускающиеся по ступенькам рваные сапоги красноармейца и винтовка. А там опять сапоги и винтовка. И еще. И еще. И лампочка спустилась жестяная — длинный траурный хвост бежит над полуразбитым закопченным стеклом.

Лампочку на гвоздик. И стало видно: все головы повернуты к красноармейцам. Все повернуты, смотрят блестящими глазами на вошедших.

— Ну, становись, что ли, — сказал один и стал по бумаге выкликать.

Красноармейцы всматривались в лица и отводили к лестнице.

Адимей, как и все, смотрел на них блестящими глазами. С ними спустилось для него все прошлое, весь ужас прежней жизни при царе. С ними встал ужас, который принесли с собой большевики: у тех, кто имел стада, кто был богат, кому помогал аллах, отняли все. Затоптали, святую правду, ибо каждый бедняк хотел сделаться таким же богачом.

И Адимей, как хищная птица, издал пронзительный крик, прыгнул пантерой, вырвал лампочку, затоптал.

Хлынул густой мрак, и не было ни стен, ни людей — одна клубящаяся тьма. И вся она наполнилась безумным воем, ругательствами, стонами, хрипами.

Красноармейцев рвали, душили, топтали, выдергивали из рук оружие; рвали, топтали, душили и друг друга, потому что клубилась безумная тьма и ничего нельзя было разобрать.

И пронесся хищный крик Адимея:

— Не трогайся!

Все замерли, и стало слышно в налившейся молчанием темноте, как хрипели, стонали, харкали невидимо кровью и пеной израненные, измученные, обезоруженные красноармейцы. И поползли, щупая холодный пол, поползли к лестнице и по лестнице, не понимая, о чем крикнул голос, не зная языка.

И как только первый коснулся уцепившегося наверху Адимея, глухо раздался стук падения тела и глухо запрыгало по ступеням. Адимей, схватив за волосы с кошачьей ловкостью, обезглавил в темноте, и плюхнуло тело, и запрыгала по ступеням голова. А за ним со стоном всполз второй, третий, пятый — И все так же плюхало тело и глухо стукалась по ступеням невидимая голова.

Потом смолкло. Под босыми ногами каменный пол теплел, и остро пахло кровью.

Сверху отворилась дверь, скользнул свет, и голос:

— Ребята, вылазь! Чево такое у вас?

В ответ выстрел. Кто-то наверху застонал. Дверь захлопнулась, придавив мрак. И опять безысходное молчание, безысходная тьма.

Снова слегка разинулась светлая щель, и бабий голос:

— Это я, родненькие, не стреляйте. У меня тут муж. Спущусь, погляжу, жив аль нет. Не стреляйте...

По лестнице стала спускаться баба. Спустилась и осветила: обезглавленные трупы, немигающие головы, лужи крови, в которой отражался свет лампочки, и затихшая толпа.

Казак хрипло выкрикнул:

— Убейте ее... Ее послали высмотреть. Убейте!

Но все молча стояли, не давая винтовок.

— У нас в горах закон: кто женщину убьет, тому смерть.

Ушла. Тогда сверху:

— Эй, вы, все вылазьте поодиночке наверх!..

Постояло молчание, покрытое тьмою. Тогда опять:

— Ежели не полезете зараз, бросим бомбу.

Крик, стоны, рычание, рев взорвали подвал. Десятки рук вцепились в толстую, заделанную в кирпичи решетку, а в этих и друг в друга вцепились остальные. Со звериным ревом рванулась обезумевшая, слившаяся в одно масса. Заскрипела решетка, посыпались сверху кирпичи.

С кряхтением, медленно, с нечеловеческой силой отогнулось книзу тяжелое железо решетки. Срывая друг друга, срывая мясо на руках, кинулись пролезать в окно.

Первым выскочил высокий гигант, весь белый — в одном белье. За ним Адимей схватился за решетку, гибко перегнулся. Сзади, в вое, в стонах, в ужасе, чугунной тяжестью повисли, вцепившись в его ногу, — никак не выдернет.

«Ай, прощай, аул родной!»

Снаружи нестерпимо затрещал во мраке октябрьской ночи пулемет. Белое пятно бегущего вдруг снизилось и осталось неподвижным на черноте земли.

С нечеловеческой силой, бешено ударив кого-то в лицо ногой, рванулся Адимей, вырвался из окна. В подвале — потрясающий грохот, и все смолкло. Адимей — к белому пятну — и в ту же секунду пронизало шею, руку, плечо. И закричал он, глотая кровь:

— Вставай! Бежим, — да упал.

А пулемет: раз, раз, раз...

Адимей поднялся, опять упал, по-звериному встал на четвереньки, пополз, потащил раненого по земле, за угол...

Та-та-та!..

В подвале сзади молчали.

— Вставай, князь, бежим!..

Тот поднялся, огромный, белый; шатаясь, побежал. Адимей бежал рядом, чувствуя, как густо и влажно теплеет рука, поддерживающая князя. Обрываясь, то на спине, то на животе, то боком, сползли с обрыва, и там, где сползали, земля в темноте дымилась горячим следом приторно и сладко.

А над обрывом, сзади, засверкали язычки винтовок.

Перед глазами мутно-белесой гремящей полосой неслась река, ревела валунами, рыла берега. Не то пена, не то льдины бледно возникали и гасли уносящимися пятнами. Неслась холодная река, неслась со снегов и вечных льдов стынущая река, во тьме.

Белый князь рухнул в клокочущий поток.

Адимей ринулся за ним. Обожгло смертельным холодом первозданных снегов, на секунду отняв сознание. Но недаром Адимей — сын снеговых гор: перехваченное сердце опять стало, хоть замирая, хоть останавливаясь, работать. Его бешено уносило, а он бешено бился за жизнь, за горы, за леса. Внезапно, раньше, чем ожидал, вынесло и' ударило о смерзшуюся гальку, оглушив.

Поднялся, стекленея. Дул холодный октябрьский ветер. И попятился: среди тьмы немо белело не то привидение, не то высокая смерть. Белая, а во всю грудь — чернота.

И смерть сказала, расставляя слова:

— Беги... брось меня... спасайся... мне конец...

Сурово сказал, а по груди все шире расползалось черное.

Побежал Адимей, взобрался на береговой обрыв, белая полоса протянулась у воды — лег князь навеки.

В горах, в затерявшемся коше, уложили бандиты Адимея, зарезали молодого барашка, обернули в кроваво-дымящуюся кожу Адимея и стали лечить. Через три месяца затянуло раны. Сел Адимей на лошадь; вскочили товарищи на лошадей и как бешеные стали разбойничать. Не одна красноармейская голова, простреленная меткой пулей, навеки поникла. Неуловим был Адимей со своей шайкой.


В самых глухих горах скитался Адимей. Все дальше и дальше, в самые глухие места проникали красноармейские отряды. И встретились: на непроходимой тропке среди скал встретились. Выстрелы, крики, ругательства — и Адимей, со скрученными руками, идет опять в город, в подвал.

Теперь конец. Уже пропала та страшная, как свернутая пружина, напряженность, с которой он боролся за жизнь.

Давно бы убили его красноармейцы — знали, какого зверя ведут, да не позволил начальник: велено живым приводить.

«Пришли и для истязаний, — думал он, — ввели не в подвал, а в комнату». Ну, что же, он ко всему готов.

В комнате сидели двое в замасленных кожанках, и щеки худые ввалились. Видал таких Адимей в городах на заводах. Серые глаза, как сталь. В бумагах возятся.

— Товарищ, во... привели... Поймали, — сказал красноармеец, не выпуская винтовки.

Вскинул серые глаза один, опустил в бумаги, буркнул:

— Развяжи.

Красноармейцы разинули рты.

— Товарищ, это — самый опасный. Сколько нашего брата перебил — ужасть!

— Из подвала убег, — добавил другой.

— Прямо зверь в горах был...

А в кожанке опять:

— Развяжите, товарищи.

Красноармейцы выпучили глаза. Развязали.

— Садись, Адимей, — сказала кожаная куртка, — на-ка!

И протянул папиросу.

«И звать как, знает... — подумал Адимей. — Сволочь!..»

Угрюмо сел и закурил.

— Так что, товарищи, окно раскрытое. Одним махом, только его и видать будет. Лови потом опять, — ничего не понимая, говорили красноармейцы.

Опять махнула рукой кожаная куртка, и, неуклюже стуча сапогами, красноармейцы вышли.

«Мучить будут... — думал Адимей, — сначала папироску дадут, чтобы выспросить».

И жадно затягивался и слушал, как кричали воробьи за окном. Ну, вот что, брат, — сказал в серой куртке, отодвигая бумаги, — наломали дров, и будет, — и глянул на него серыми глазами.

И Адимей, вместо того чтобы махнуть в окно, сидел, жадно курил и глядел в серые глаза.

— Сколько тебе лет?

— Тридцать два.

— Стало быть, двадцать семь лет работал батраком на своего дядю. Двадцать семь лет недоедал, недосыпал, все пас стада своего дяди Муссы. Толстый дядя?

— Балшой живот.

— То-то...

И рассказала серая куртка ему всю его жизнь, всю жизнь Адимея-батрака...

— Женат?

— Где бедному жениться...

— А у дяди красивая молодая жена — большой живот и красивая молодая жена.

Жадно курил Адимей. И держал одной рукой сердце — будто кто тихонько и ласково погладил по наболевшему сердцу.

А куртка:

— Чудаки вы... Да у нас вон вся Россия полна такими Адимеями-батраками. И века работали на дядей-помещиков. И у дядей были большие животы и красивые жены, а у русских Адимеев — только бедность да нескончаемый труд.

Всю жизнь, всю жизнь Адимея-батрака рассказал Адимею-батраку.

А потом... а потом у Адимея голова пошла кругом.

Тот, в серой куртке, придвинул ему бумагу и сказал:

— Вот тебе бумага. Никто тебя не тронет. Живи. А эту ты подпиши, что больше не будешь бандитствовать. А это — деньги. Надо же тебе сбить хозяйство.

Шатаясь, вышел Адимей, и никто его не тронул. И шел он вдоль реки, и никто его не тронул. И пришел в горы, и никто его не тронул.


И стал жить Адимей, и подвал, и расстрелы, и убийства красноармейцев — все это мелькающим прошлым побежало назад, как вода в реке.

И никто его не тронул.

Сидит Адимей в черкеске в сельсовете, с трудом пишет — он член президиума. Против, на лавке, — тот, который два года назад велел развязать ему руки. И кашляет, и лицо — желтое.

И говорит ему Адимей:

— Ничего, Николай, поправишься. У нас воздух чистый, здоровье любит. Пойдем, провожу. Полежи, отдохни.

Они пошли. Адимей шел, поддерживая. И толкнул в бок локтем:

— А?! Город-то наш!..

Среди скал, ущелий, дремучих лесов, возле грохочущей реки желтели свежие срубы новых строений: больница, народный дом, школа — как из земли вырастали.

И Адимей и питерский рабочий шли мимо, поглядывая и держась друг за друга...

ГОД

Когда комсомольская братия собиралась, дым шел коромыслом. Особенно, когда девчата были. И особенно среди них Манька Лунова.

Толстая, кругленькая, краснощекая, и из глаз всегда сыпались насмешливые искорки, точно в постоянно бегущем ручейке непрестанно дрожало хитрое солнце. Того дернет за ухо, — того оттаскает за вихор или шапку швырнет в окно, — и такой галдеж подымется, такая драка, хоть беги вон. Хозяйка, заведующие спальнями, коменданты общежитий терпеть ее не могли и гнали.

— Манька, и в кого ты таким дурным дьяволом уродилась? — говорит ей плечистый, черный, как арап, комсомолец, с неправильным, приятным, запоминающимся лицом, железно держа ее руки, чтоб не вцепилась. — Али мать твоя, как носила тебя, бешихи объелась? Ну, ты смотри, а то, ей-богу, по уху дам.

А она ласкается, глаза без устали роняют смешливые искорки.

— А еще комсомолец — бога поминаешь... Ну, пусти, больно ведь. Навалился, как лошадь, рад силушке. Ты вот чего лучше скажи, — говорила она, заглядывая ему в глаза, близко садясь, — вот Маркс... как лучше, по Марксу или... А ну скажи — что такое государство? Эх, ты! Ни тмны, ни хмны... Нет, правда, скажи: неужто Маркса непременно по Марксу надо? А?..

— Гм! Как это?

— Нет, видишь ты... Постой. Ну вот, я принялась за Маркса по самому Марксу. Ну, до того трудно... Понимаешь ты, по самой книге, по «Капиталу». И, знаешь, отчего трудно? Оттого, что уж очень просто, легко. На целых страницах он рассказывает, что один кафтан равняется двум штанам. Ну так что ж! Это я и без него знаю. А ведь не зря же он это писал. В этом какая-то заковыка. Это не простая простота.

— А чего же ты хочешь? — говорил он, даже сквозь кожанку чувствуя теплоту ее плеча.

— Ну, чего я хочу? — проговорила она раздумчиво, и лицо ее стало чужое, как будто луг, по которому бродили веселые солнечные пятна, вдруг стал однотонным и ровным, и косцы мирно и сосредоточенно рядами взмахивали косами, и ровно лежало над ними однотонное небо. — Я хочу, понимаешь ты, ну, одним словом, изучить Маркса не по Марксу, а по изложению, как другие его излагают. А то, право, голова лопается, — и придвинулась еще ближе к нему, почти прижалась.

— Ну, как это сказать... это не тае. Опять же самого Маркса прочтешь — одно, а в изложении... Маркс, он, брат, самую суть... главное, у него научишься думать, как факты обхаживать, а по изложению — это своими словами рассказывают. Факты Марксовы он тебе расскажет, а как Маркс достукался до фактов — ни хрена.

Она положила руки ему на плечи и, слегка навалившись грудью, смотрела в глаза.

— Нет, брат, врешь, самого Маркса прочтешь — одно, а его словами рассказывают — другое. Опять же...

Мгновенно сорвалась, запустила ему в кудлы обе руки и с такой силой навалилась, что он сполз со стула и, чтоб не разбить лицо, уперся обеими руками в пол.

— П...пусти... с-сволочь!.. У-убью!

Она хохотала как безумная и прижала его лбом к полу.

— Вот тебе!.. Вот тебе!.. Вот тебе!.. Не поминай бога, ты — комсомолец.

Ввалившаяся комсомольская орда ржала неистово.

— Так его! Так его!.. Го... го... го!..

— Черт с младенцем связался.

— Одначе младенец оседлал-таки черта...

Хо-хо-хо...

— Пусти... с-стерва... ей-богу, у-убью!..

Она выпустила его и бросилась по комнате, прячась за товарищей. Он вскочил с перекошенным от бешенства лицом, кинулся за ней, как разъяренный бык, ничего не видя. С грохотом летели стулья, табуретки. Она ловко увертывалась, а ему всячески мешали, хватали за рукава, подставляли ножку и ржали на всю комнату. Он раскидывал всех, как медведь, вот-вот схватит ее...

— Манька! Манька! Беги, черт, убьет он тебя...

Она кинулась к двери, да он перехватил. Тогда она — в окно, и только ее видали. Он ринулся, высадил полрамы и исчез, топот по улице убегал. Ребята кинулись к окнам.

Она добежала до угла, запыхавшаяся и раскрасневшаяся. Громадный, обсыпанный мукой крючник стоял, засунув большие пальцы за веревочный свой кушак, спокойно смотрел на них.

— Дяденька, муж пьяный напился, бить хочет, — и прижалась к нему, вся белая от муки.

Крючник шевельнулся, точно сдерживая просившуюся во всех мускулах чудовищную силу.

— Чего бабу изводишь? Залил зеньки. Чебурыхну раз, до смерти забудешь, как халыганить. Гляди!

И стоял, как монумент. А тот уже остыл. Подбежал, подхватил под локоть Маньку, — и понеслись назад. Манька на бегу обернула на секунду раскрасневшееся, смеющееся, припудренное мукой лицо:

— Дяденька, я пока девка — не баба.

Крючник стоял, как монумент, глядел. Потом длинно сплюнул, отвернулся и стал глядеть на улицу.

Прибежали. Их встретили аплодисментами.

— Ну, окно-то кто будет расхлебывать?

Порешили в складчину. Потом расселись по табуреткам и лавкам и принялись за учебу.

Где бы и как бы ни собрались, только и слышалось:

— Манька, где ты?

— Манька, начинай! Манька, запевай!

Голос у нее был веселый и радостный, далеко слышный и в разговоре и в песне.

Без нее ни дело, ни веселье не спорились. Любили ее.

И она часу не могла прожить без этой шумной, неуемной комсомольской ватаги.

Не у одного комсомольца ныло сердце.

— Манька, будет тебе мещаниться. Ломаешься, как коза на веревке. Не видишь, что ль, сохну по тебе. Ну?!

Та ласково берет его за голову:

— Цыплок мой золотенький, да какой же ты славненький...

— Ну, будет, будет, — а сам норовит ее обнять.

— Постой, ты только мне ответь, а там по-твоему будет. Ты...

— Чего такое?

— Ты ответь. Какая разница — постоянный капитал и переменный капитал?

— Еще чего! Экзаменовать вздумала...

— Да нет же, ты только ответь, а там...

У комсомольца от натуги наливаются щеки, шея, уши.

— Да это что же... тут большого фокуса нету. Постоян... постоянный — это ежели у капиталиста капитал в банке или там в кассе, не тратится, значит, постоянный. А ежели тратится, ну там на производство или там еще на чего, то переменный...

Никогда комната не звенела таким нестерпимо подмывающим девичьим смехом: бес рассыпался.

Манька сделала по раскрасневшейся роже вселенскую смазь. Во-вторых, вцепилась в волосья и стала нещадно таскать.

— Будет... брось... Черт!.. Сатана!..

Он мотал, выворачивая головой, стараясь высвободиться.

— Посохни, посохни еще, миленький, да каши книжной поешь. Тогда разговаривать будем.

В районе ею дорожили: ценная работница. Фабричные, особенно работницы, души в ней не чаяли. А когда посылали в деревню, крестьянки встречали, как родную.

Все заполнено тужурками, кожанками, блузами, гимнастерками, потрепанными френчами. И цветут маки. И цветут глаза. Комсомольская поросль густо поросла по всему залу. Такой же молодой бунт голосов мечется над головами.

Среди всех, красно озаряя, цвели щеки Маньки Луновой. Звенела непотухающая улыбка. Летели к ней голоса, вскрики, смех.

— Манька, глянь сюда!

— Эй, Манька!

По смеющемуся румянцу выбивались из-под повязки непокорные русые стриженые волосы. Она встряхивала ими.

Было беспричинно весело, радостно, и хотелось через все эти молодые головы в черных фуражках, красных повязках, — через все головы крикнуть туда, к самым крайним, к самой стене:

— Эй вы, товарищи, что у вас там?

И она крикнула, слегка приподнявшись и помахав рукой:

— Ванька Лупоглазый, ты чего же книжку мою зажилив?

А оттуда донеслось так же беспричинно радостно сквозь взбаламученное море голосов:

— Не прочи-тал еще...

— Принеси вечером.

От стены протянулся задорный кукиш. И оба, через множество голов, засмеялись друг другу.

А на красном возвышении, на эстраде, — там свое, своя стройка. Колокольчик тоненько и отчаянно мотает среди невообразимой свалки голосов. Да разве его тонко звенящему язычку затоптать их, буйных, разметавшихся? Но тоненько звенящий голосок настойчив и знает свою салу. Он, крохотный, постепенно овладевает этой непокорной ордой буйных молодых голосов, загоняет их по углам, они низом и ползут, смиряясь. Наконец свернулись и затихли.

Тогда державший колокольчик сказал бодрым комсомольским голосом:

— Товарищи! Объявляю общее собрание комсомола района открытым. Надо избрать президиум.

Избрали. Уселись.

— Слово — секретарю райкома.

Тот поднялся, порылся в бумагах, посмотрел на комсомольскую братию.

На него тоже смотрели, другие рылись в своих портфелях, а то потихоньку разговаривали, нагнув головы; иные лускали семечки, втихомолку выплевывая шелуху в кулак, хитро подсовывали ее друг другу в карманы. Как будто всем этим хотели сказать секретарю:

«Да знаем, все знаем, и чего говорил и чего будешь говорить».

А он сказал:

— Товарищи!

А они весело, семечками:

— Ну так что ж!..

Тогда над ними над всеми охнуло, взорвало человечьим голосом, и все головы повернулись и все глаза остановились на нем, потому что он сказал:

— Товарищи, среди вас — предатель!

Поплыло молчание, погашая малейшие движения.

Все остановилось, стало страшно прозрачно, и сквозь прозрачность отчетливо видно: сотни глаз смотрели, не мигая.

Как траурный звон, опять повторил:

— Среди вас — предатель.

И протянул руку.

Никто не шевельнулся. Только видно было: сотни глаз неотрывно смотрели на него.

Тогда он злобно сказал:

— Марья Лунова!..

Как хлынувший прибой, все повернулись и увидели: сидит, слегка подавшись полной грудью, Маня Лунова, и мгновенно поблекшие щеки по-прежнему ярко цветут, и искрами блистающие глаза неотрывно смотрят перед собой.

Мгновенно сомкнулся холодный круг отчужденности.

Все сжались, чуть сдвинулись. Она сидела, подавшись грудью, и ярко цвели потускневшие было щеки, и вглядывались во что-то блестящие глаза, и назойливо кричала красная повязка.

Резко строгий голос из дальнего угла:

— Доказательства!

Как треснувшее во все стороны стекло, полопалось оцепенение.

Зашевелились, задвигались, повернулись головы, и глянули на нее сотни прежних, любящих, близких глаз. А она сидела неподвижно, глядя перед собой, и секретарь засмеялся, и душно давивший всех потолок приподнялся, — все стали дышать. По залу поплыл шум, говор, движение.

Чахоточное лицо секретаря исказилось. Колокольчик метался, тоненько всверливаясь в раскосматившийся шум и голоса, и председатель поднялся, отчаянно мотая им:

— Тише, товарищи!

Чахоточное секретарское лицо повело злобной судорогой. Поднял бумагу:

— Вот!

И этой бумагой разом придавил шум:

— ...Вот протокол группы анархистов-индивидуалистов. Она — член группы анархистов, самый деятельный член. Она тут среди нас, среди партийцев, среди комсомольцев... мы любим ее... отличная работница... Вы понимаете, тут среди товарищей, а потом побежит к анархистам... Что же это такое?.. Ведь это же развал... Член партии, член комсомола и... продает всех...

Он захлебнулся и оглядел всех гневными косящими глазами. Опять перекосило изжелта-белое лицо, хлопнул ладонью по бумаге:

— Ее собственная рука вела протокол заседания.

Тогда взрыв повалил его голос, голос председателя, и без перерыва тонко извивавшийся голосок колокольчика.

— Долой!

— Вон!

— Пошла вон отсюда!

— Шкура продажная!

— Уходи же, сволочь!.. А то...

В нее летели вспененные злобой, презрением, отчаянием слова. Мотались кулаки. Лица у всех были пьяные, красные, распаренные.

Комсомолец от стены пустил книгой, и она пролетела над головами, торопливо перелистываясь, и упала у ее ног. Молоденькая комсомолка, еще девочка, уронив голову в колени, горько плакала. Манька! Манька! Чего ты наделала!..

Загремели стулья, опрокидываясь; кругом столпились, как будто не было председателя, президиума, порядка дня... И стоял рев, и мотался лес кулаков.

— В о-о-он!

Тогда Лунова поднялась и пошла к двери, не глядя, и на помертвелых щеках тлели красные пятна.

...Исключили из комсомола, из партии...


Все — как было. Из-за фабричных труб каждый день всплывало солнце, и гудели корпуса, и бежали комсомольцы — кои на учебу, кои к станкам, кои на партработу. А Маньки Луновой не было.

По вечерам, на собраниях или на демонстрациях пели комсомольские песни или революционные марши, — а голоса Маньки Луновой не слышно было.

Часто вспоминали ее, и удивлялись, и ругали, и жалели, как же это она так, — а ее не было. Никто не видел, никто не слыхал.

И бежали дни и месяцы и делали свое дело. Забвение тихонько стало затягивать, и когда обернулся год, заволокло память о ней: перестали вспоминать, перестали говорить...

...Идет черный, как арап, комсомолец, плечистый, с неправильным, приятным лицом. Шагает — портфель в руках, задумался, глядит под ноги, дорожки не видит, а видит свою работу: на фабрику перекинули.

Навстречу девушка. На щеках дотлевают пятна. Остановилась.

Тихи деревья.

— Алеша!

Остановился, глянул, нахмурился.

— Вам что угодно?

— Постой... давай сядем, ведь год...

— Не о чем нам.

— Но... подожди... что ж боишься, не укушу... не испортишься... вот тут... на лавочке.

Нехотя сел, не глядя.

Она — поодаль, обернувшись к нему. Сквозь ветви дробилось солнце.

Няни, придерживая детские колясочки, беседовали с кавалерами.

— Алеша... я не хотела... я б не должна бы этого говорить, но... не мо... гу...

Зарыдала, зарыдала рвущимися рыданиями. Зажала глаза, рот платком. Все равно рыдания, сдавленные, рвали грудь, слезы неудержимо ползли из-под платка.

Он сморщился, брезгливо поднялся. Она судорожно ухватилась...

— Н-не... мо-гу. Я ведь... меня посла-ли, понимаешь... к анархистам... это было... задание. Это — революционное задание. Я не могла никому вам сказать... сам понимаешь, но как тяжело... как мучительно... на фронте... там смерть... но там со всеми... с братьями... с друзьями, там ведь другое... умереть радостно... а тут среди врагов... одна... брошенная... отвергнутая... своими... целый год презрения.

Она опять зарыдала, затискивая платок в рот. А он стоял перед ней, оглушенный. Плыл кругом бульвар, скамейки, деревья, прохожие.

Вдруг она отняла платок и засияла, в слезах, улыбкой, а на щеках горят влажные румянцы.

— Пойдем в партком. Меня уже восстановили в партии и комсомоле.

И засмеялась по-прежнему, сияя на него еще не просохшими слезами.

— Милый, я тебя больше не буду таскать за волосья.

КОРРЕСПОНДЕНТ «ПРАВДЫ»

Тяжкая осень восемнадцатого года. На Восточном фронте Красная Армия с переменным успехом билась с Колчаком, с чехословаками.

С фронта систематических известий не было. Что доходило оттуда — было отрывочно, случайно. Не было кадров постоянных корреспондентов. Случайные же корреспонденции неизменно возглашали «гром победы» даже и тогда, когда красные полки «с громом победы» пятились. И мало этим корреспонденциям верили.

«Правда» первая эту «линию» попыталась выправить и послала меня на Восточный фронт.

Быстроты, натиска, умения быстро освоиться с обстановкой, умения влезть куда нужно, вынюхать, выведать, — этих важных качеств корреспондента у меня не было, но был писательский глаз; уж что-нибудь, думаю, да схвачу. Да и то сказать, на безрыбье и рак рыба.

Ехать было холодно, голодно. На остановках и с деньгами сдохнешь с голоду, нигде ничего не купишь, частную торговлю-то всю прикончили. И лавки и базары стояли дохлые.

А тут на пересадках мука — в вагон не влезешь, всюду полно, друг на друге, всюду гонят в шею, приправляя сдобным словом. Хоть пешком иди!

Пошел к коменданту. Замученный человек, в кожанке, с серым лицом, из рабочих.

— А?

— Я писатель такой-то... Еду...

— Ну-к что ж. Чево вам нужно-то?

— Так и так... Писатель. Еду на фронт. Ни в один вагон не влезу. Посодействуйте...

Он не то равнодушно, не то замученно посмотрел в окно.

— Ну-к что ж! Я-то что же сделаю? Не рожу же нового вагона.

Я — с отчаянием:

— Я послан «Правдой»... корреспондентом на фронт...

Он разом засветился весело и радостно:

— Что ж ты не сказал, товарищ... Садись, отдохни. Вот чаю. Хлеб-то у нас — того... Эк его завернуло!.. Устрою в лучшем виде. Хочешь — подожди. Вечером штабной пойдет — как дома будешь... Ну-ну, не хочешь — зараз устрою.

Через полчаса я трясся в товарном. Спереди несло нестерпимо от печурки, растапливаемой разнесенными по дороге заборами, сзади леденил свистевший в щели ветер. Красноармейцы, матросы сидели, лежали, матерно рассказывали бывальщины, смеялись и пели.

А я понял, что я прежде всего корреспондент «Правды», маленький, крохотный кусочек, осколочек «Правды», несущий для нее работу, а потом уж такой-то писатель.

И где бы я ни был во время этой поездки, я протягивал корреспондентский билет «Правды» — и сразу попадал в свой дом: товарищества, сердечности, близости.

За Волгой ударил крепкий мороз, понесло степной метелью. Сквозь снежное мелькание дымила студено чернеющая речка; по громадине куполообразной вершины черно щетинились иззябшие леса. В лощине верст на десять протянулась заваленная снегом деревня. К лесу выдвинуты крайние посты, дальше — враг. Он затаился, и было тихо. Только метель, неустанная, то проступала чернеющими пятнами леса, то колебалась безглазой мутью от края до края.

На передовой линии люди всегда недоверчивы и замкнуты, точно лица их немо подернуты, и официальные бумаги их трудно разогревают. Но только я протянул — «Правда», как сейчас же очутился среди друзей и товарищей. И полились рассказы о боях, о боевой жизни. За окнами все сине застыло в двадцатидвухградусном морозе.

...Да, было... Налетели белые. Обошли с тыла и налетели. Сколько обозных порубили! Все смешалось и побежало. Но часть полков уперлась: по горло в каленой ноябрьской воде на руках перетаскивали орудия. Белых отбили. Я обо всем написал корреспонденцию.

В те времена много слали подарков в армию. Специальная комиссия была. В центре решали вопрос, что посылать, и никто не удосужился на месте проверить, что наиболее нужно красноармейцу.

А получалось следующее. Присылают кожаные куртки. Красноармейцы, получившие куртки, бегают высунув язык и продают за бесценок. Дело в том, что куртки зимой — обуза; не греют, а приходится с ними возиться, беречь. А вот шарфы, самые дрянные, рвали из рук друг у друга. Дело просто: у шинелей ворот страшно выхватывается, и шарф в морозный ветер — спасение. Я написал корреспонденцию.

Как-то утром морозом дымились горы, на лошади, тоже дымившейся, к штабу подъехал красноармеец. Через плечо — набитая сумка. И по улице и по избам, как электрический толчок, пронеслось: «Правда» приехала!» Бежали, как на пожар. Я тоже прибежал в избу. «Правду» рвали из рук. Два товарища стояли друг перед другом, тянули каждый к себе «Правду» и урезонивали друг друга:

— Дорогой товарищ, вы же нахал! Ведь я первый взял.

— Дорогой товарищ, вы понюхайте вот этого! — и он деликатно поднес к его носу волосатый кулак.

А третий, пока они друг с другом деликатничали, изловчился, дернул сбоку, вырвал газету, юркнул к окну и застыл глазами.

Точно потеплело по избам, где шуршали «Правдой»; точно вернулись в родные семьи; точно ласково накормили всех голодных и усталых. И уже не думали, что вон из-за того чернеющего леска каждую минуту могут выкатиться лавой казаки и с гиком начать разваливать головы, переполненные мыслями родной газеты. Целый день и другие дни товарищи ходят веселые и оживленные.

Вернулся я в Москву. «Правда» с корреспонденциями к этому времени дошла до линии фронта. Батюшки, какой содом поднялся! Командный состав, политотдельцы, командующий армией встали на дыбы: «Как, рассказывать в газете, что было поражение! Разве это допустимо?»

По армии отдан был приказ: «В армию приезжают ничего не понимающие корреспонденты, которые злостно извращают события. Таких надо гнать из рядов Красной Армии...»

В редакцию «Правды» прилетела громаднейшая телеграмма, где на все корки поносился корреспондент «Правды» — телеграмма за подписью командующего армией и политотдельца.

Враг народа, фашистский агент Троцкий заявил тогда Марии Ильиничне (Ульяновой), что придется отдать корреспондента «Правды» под суд за дискредитацию армии.

Через два года тот же предатель Троцкий написал в «Правде» лживую статью о том, что армии нужна истина. Не фарисей ли?.. Читая эту статью, я уже тогда установил ложь и фальшивость изменника Троцкого.

Эта фальшивость подчеркивалась еще больше письмом, помещенным в «Правде» и подписанным командным и политическим составом целой бригады, о том, что корреспонденции верно рисуют события, достоинства и недостатки боевой жизни на фронте.

Шуба шубой поднялась и подарочная комиссия, и тоже письмо в редакцию — обидели и ее.

В конце концов все утихомирилось.

Так «Правда» пробила дорогу для верного освещения жизни армии и всей страны.

ТОВАРИЩКА ДОРА

Пирамидальные тополя, украинские тополя вознеслись в сверкающее небо. Догоняя, впились в синеву и белые колокольни. А домишки, свиньи, вонь дворов, тонкий запах акаций, украинский говор, визг и крики еврейской детворы — все это перепуталось, замоталось, потонуло в бесконечно мутном, горячем мареве стелющейся над городом пыли.

Сквозь далекую голубизну блестит Днепр.

На улице роются свиньи. Из-за заборов ласково пахнет сирень.

— Та цур тоби!.. От ледаща животина... Тпрусь... шоб тоби повылазило!..

— Вей мир!..

В гигантских облаках пыли степенно возвращаются домой коровы. Старый, солидный, деревянной стройки двухэтажный дом, а на парадной полинялой двери медно позеленевшая дощечка, а на ней черно-полопавшаяся надпись:


Помощник присяжного поверенного

Иосиф Моисеевич

Розельман

прием от 4 — 8 вечера.


Большая еврейская семья.

Обсядут в столовой в нижнем этаже громадный стол, — а по стенам вниз головами утки из папье-маше, раскрашенные, и во весь пролет стены — тяжелый дубовый ковчег, которому сто лет и в котором на сто человек посуды. Обсядут стол всей семьей, как будто базар открылся, — смех, говор, перебивают друг друга, зассорятся, вспыхнут, опять смех, опять сыплют торопливой речью друг другу. Все говорят по-русски, только «р» чуть картавится, и волоса — курчавые, больше черные.

Да всех не загонишь сразу за стол — из гостиной тоже несется говор, смех; то запоют, или рояль заговорит, или виолончель грудным человечьим голосом, человечьим грудным глубоким голосом... Отчего ж впивается в сердце, так больно и сладко впивается в сердце этот томительный голос?

А из столовой раздраженно:

— Да идите же, все уже холодное...

И когда наконец все усядутся и стихнет отзвучавшая гостиная, так из конца в конец стола почти не видно друг друга, как будто растянулись и потерялись на другом конце улицы, — ведь двадцать человек семейка, двадцать два! Прислуга, украинка, подает, принимает тарелки; давнишняя, лет тридцать в доме, повязана засаленным платком, и концы назад, старый член семьи, — ворчит:

— Хиба то порядок? За стиль уселы, а воны: га-га-га, та цымбалы, та музыку, а все стыне. Хиба ж це порядок?

Как только дело касается еды, она — хозяин и распорядитель в доме.

Двадцать два человека!

Во-первых, две бабушки, тусклые, слезящиеся, равнодушно глядят перед собой, и на пергаментных лицах запечатлено: «Мы все сделали, о Иегова, — вот поколение!..»

Когда изредка их пергаментные губы прошуршат, молодежь их не понимает: по-древнееврейски.

Хозяйка — в черной наколке, и ленты подрагивают; и на лице печать: принесла восемнадцать, выходила одиннадцать и берегла, и бережет, и будет беречь, как наседка.

Черные ленты гордо подрагивают: у каждого — талант. Либо отлично учится в гимназии, либо отлично кончил университет, либо отлично торгует лесом, и каждый либо поет, либо на рояле, либо скрипка, виолончель, — большой деревянный дом — как старый огромный музыкальный ящик. Прохожие уж привыкли: проходят мимо по улице, задерживая немного шаг, — сквозь окна несутся музыкальные голоса.

А возле хозяйки, на стуле, болтая недостающими ножками — крохотный кудрявый цветочек, самая маленькая. Черненький лохматенький цветочек. Да какой же живой! Да какой же непоседливый! Верно, оттого светятся две искорки, две тоненькие точечки, смеющиеся и лукавые, светятся из-под темно выгнутых ресниц неизбывной шаловливостью, дразнящим смехом.

Любимица...

Все ее любят, и младший брат, изо всей семьи один — социал-демократ. А отец ему:

— Чем хочешь будь, хоть самим Вельзевулом, только не попадайся. А лучше, если бы занялся вместе с Соломоном.

И Соломон, старший брат, — отлично ведет большое лесное дело, — и он не пройдет мимо, чтоб не потрепать чернокудрявый цветочек.

И сестры, и другие братья, и тетки, и бабушки, и знакомые, и прислуга, и водовоз, который каждый день привозит бочку с водой, — все. И отец, седеющий, благообразное лицо, в котором — мудрость, опыт прожитого. И это всегда спокойное, уравновешенное лицо, — и оно трогается улыбкой, когда возле черненький шаловливый цветочек.

Дом полон музыкального смятения, но никто не обращает внимания на эти не умирающие с утра до глубокой ночи музыкальные голоса — привыкли.

Но иногда вдруг все остановится в доме, затихнет, все остановятся, где кого ни застанет, приложат палец к губам:

— Тссс!.. тише!

На цыпочках подбираются к гостиной, вытягивают шеи и слушают, заглядывают в гостиную, показывают друг другу с засветившимися лицами.

Видят: черненький цветочек отражается в черном зеркале рояля, и ножонки беспомощно не достают до педалей. А пальчики крохотно ползают по белым смеющимся клавишам, и странно, не по-детски послушно сочетаются глубоко звучащие внутри струнные голоса.

— Да ведь только три года!.. Крошка!

Толпятся все в дверях, и светло в доме от улыбок.

— Дора!..

Ее подхватывают, и смеющийся солнечный черненький зайчик радостно и ревниво перебрасывается с рук на руки.

Этот музыкальный цветок куплен смертью родного человека, близкого, любимого, куплен смертью дяди. Брат матери — кантор.

Красивое, румяное, чуть излишне полное, чуть апоплексическое лицо; и шея короче, чем нужно, и сам — полный; черные горящие глаза. Иногда задыхается. И бархатный баритон. Бархатный баритон в потрясающе-мрачных древнееврейских напевах, полный мрачной скорби тысячелетних страданий народа, «избранного» народа. С замиранием слушали евреи, слушали богатые евреи в синагоге своего знаменитого кантора. За тысячи верст приезжали и, поворачиваясь друг к другу, говорили:

— Только еврей, только еврей такой голос имеет...

На еврейских концертах он выступал. Стены ломились, в синевато-тусклой густоте меркло электричество, и евреи сидели на спинах друг у друга. А потом дико рушился обвал криков, аплодисментов, грохот сдвигаемых стульев — начинался шабаш восторга.

Нет, он не был целомудренно-правоверным кантором — любил жизнь, красоту, безумно любил власть своего голоса, и его любили женщины.

Он исполнял религиозные обряды для окружающих, для окружающей массы. И когда наматывал на голову ремень с выдававшимся на лбу кубиком заповедей, усмешка играла в сердце. Иегова был далеко за пределами разумности, но он все-таки надевал смешную полосатую хламиду для массы, — ведь он был кантор. Только когда подымался пронзительно-тонкий, как визг, древний хор детских голосов, и его мягкий бархатный голос удивительно вливался в их танцующую ткань, все забывалось — и Иегова, и его история, и канторство. Печаль, печаль и отчаяние, и горе, и тьма тысячелетий неумирающего, неискоренимого народа дрожали, все заслоняя.

От тонкого визга свивающихся детских голосов у слушателей шевелились волосы и ползли мурашки.

За тысячи верст приезжали богатые евреи слушать своего знаменитого кантора.

И вдруг все пошатнулось. Десятки антрепренеров охотились за ним для своих оперных театров. Он подписал контракт, уехал. В дни его выступлений в громадном городе билеты брались с бою, и барышники чудовищно наживались.

Через полгода затосковал, порвал контракт, вернулся. Еврейство богатое от него отвернулось, от него, оскверненного соприкосновением с «гоями» и их нечистой сценой, — не видать ему канторства, как своих ушей.

Он жил все с той же улыбкой жизнерадостности. От мала до велика ломились в зал, когда давал концерт. А червячок точил сердце — крохотный червячок, и сердце иногда задыхалось.

Сестра была беременна последней беременностью — сорок семь лет. И он ждал, ждал и в напряженном .ожидании считал дни.

Нет, не потому, что у евреев тысячелетнее поверье: если родится у сестры последний мальчик старший в роде будет долго-долго жить, то есть он, дядя новорожденного, будет долго-долго жить, будет жить. Если девочка — он... умрет.

Пустяки! Давно откачнулся от предрассудков, от суеверий родного народа, но... если бы... если бы племянник, если бы мальчик!

Дни убегали, точно проносились в вагонное окно полотно, телеграфные столбы, будки, переезды. И однажды тоненько и беспомощно звякало крохотное существо.

Если б мальчик!.. Ему, старшему в роде, дяде... жить тогда...

Акушерка вышла и сказала:

— Поздравляю с племянницей.

Он потемнел и отвернулся к окну. Нет, он не суеверен. Он давно равнодушен к обрядам религии отцов, а тем паче свободен от суеверий, но почему же, почему... племянница, а не племянник?!

— Почему?!

Дни бежали, напоенные заботой, трудом, радостью миновавших огорчений. Жил город, светило солнце, как всегда. Чудесная жизнь, ибо звучала музыкой, ибо пестрела искусством.

Жизнь прекрасна, но... «почему же не мальчик, а племянница?..»

Глядь, а он над обрывом, и сам не знает, как попал. Бестолково сбегают деревья; блестит поворот реки. В медленной задумчивости уходит домой.

Шумный концерт. Чудесно звучит бархатный голос. Взрывом плещущие волны аплодисментов. Светится среди множества лицо любимой, среди множества, но — «почему же, почему?»

Кончился концерт. Надо домой. Глядь, а он над обрывом... Зеленые внизу верхушки; излучина реки блестит... Над обрывом — одинокий, и тоненько, тоненько, как комариное пение, то, о чем не хочет думать.

И как ни сопротивлялся всем своим разумом, всем своим образованием, знанием, его сломило: маленькая крошка пришла в мир, чтобы вытолкнуть его из жизни — двое они не поместятся, он должен уступить. Он?! А голос? А солнце? А зелень сбегающих деревьев? А синие дали? А этот старый дом, где поколения прошли? А лицо любимой, лицо любимой, озаренное среди множества?..

И где бы ни был, какое бы дело ни делал, чем бы важным ни был занят, в конце концов очутится над обрывом, — под откос сбегают вершины, блестит река.

Нет, так дальше нельзя, нет сил. И он... сдался.

Последний раз взглянул на зеленеющее море, на синеву, на дальний блеск и пошел к... маленькой, которой он еще не видел.

Мать, нагнувшись над корытом, плескала на маленькую теплой прозрачной водой, а маленькая в корыте корячила пухлые, перевитые ниточками ручонки и ножонки, как жучок, положенный на спинку, и глядела на дядю переспелыми вишенками. У него мучительно и сладко перехватило на секунду приостановившееся сердце: «никогда не было детей» и еще... и еще: «не поместятся в этом мире... тесно...»

«Э, вздор!»

Сестра подняла на него сияющие глаза:

— Посмотри!.. Посмотри!..

Он неподвижно стоял и смотрел. Выкупали, завернули в простынку, и мать с светящимся лицом стала кормить. Ребенок торопливо сосал, причмокивая, взглядывал черно-вишенными глазками и обминал мягонькие ноготки о материнскую грудь.

Он взял у матери, неловко держа в руках. Вдруг почувствовал: стала таять черта, отделявшая его от этого тепленького комочка, неуловимо затаенная черта отчужденности.

— Живи, расти, дочь моей сестры!.. Да будет тебе счастье!

В нем проснулся тысячелетний еврей. И сказал вдохновенно, высоко подымая ребенка:

— Передаю тебе все, чем одарила меня судьба! Передаю тебе мой голос, его красоту и послушность, и его неодолимую власть над людьми. Передаю тебе всю власть, какую дает над человеком человеку искусство. Будь счастлива, займи мое место!..

Ребенок завел глазки и чему-то улыбался во сне. Мать с восхищением смотрела на брата. А у него большие черные глаза налились грустной ласковостью.

Через неделю умер от разрыва сердца.


С этих пор все стали ждать, все — и бабушка, и мать, и отец, и братья, и сестры, и прислуга, и водовоз, и знакомые, — все стали ждать, с восхищением глядя на крошку. Да нет же, молодежь не была суеверна, а где-то в глубине неосознанно стали ждать.

А черненький цветочек рос, развивался и смотрел на окружающий мир широко открытыми глазами, в которых искорки.

И мать говорила отцу:

— Надо учительницу.

А он:

— Слишком мала.

А она:

— Ну, как же... скоро четыре года.

— Мала... — и ласково трепал ее кудри.

— Как же, мала! Когда появится голос, она должна уже знать рояль. Ведь она же сама играет. Ну-у?

И ей стало десять лет и пятнадцать, а голос... не появлялся.

И постепенно страх и недоумение поползли по дому. А дядя? А его благословенный подарок родившейся крошке перед смертью? И разве не Иегова говорил его устами?

И все поняли: у нее голоса нет и никогда не будет.

И глаза бабушек покрылись пеплом смерти и отчаяния...

Потом она стала подрастать.

И отец и мать не могли наглядеться на нее, ненаглядную, как это бывает со всеми родителями на всем белом свете.

Потом уже везде бегала и играла с подругами — и в саду и на улице.

Раз она прибежала в слезах, всхлипывая, к матери.

— Мамочка, мамочка! Сейчас я играла с мальчиком... добрый мальчик... Мы играли, а он закричал: «жидовка», ударил, погнался за мной... Мамочка, за что он меня ударил?.. Я ему давала пирожки, подарила маленький поясок, мы с ним играли, а потом он ударил и закричал: «жидовка». Мамочка, он — злой!

— Нет, деточка, он не злой, только он не понимает.

— Мамочка, отчего мы жиды?

— Нет, мое солнышко, мы не жиды, мы — евреи.

Вот есть русские, есть грузины, есть персы...

— Мамочка, а перс ходил, а у него на клетке зеленый попугай билетики вытаскивал, а нос криво-ой.

— Мы такой же народ, деточка, как другие народы.

Дора вприпрыжку побежала опять играть. Но тонкая заноза, тонкая, как отломленный кончик иглы, осталась в маленьком сердце.

Осталась и потихоньку стала расти; и чем больше подрастала, тем больше и на улицах, и в театрах, и в домах чутко прислушивалась; и слово «жид» обидно и больно вспыхивало — и среди крестьян, и среди рабочих, и среди образованных людей. И она узнала, что евреев громят, убивают, нечеловечески замучивают.

Дора, уже девочкой, с горечью думала: «Разве можно жить среди такой травли? Лучше умереть».

И она опять приглядывалась и видела, что одни люди, которые пили трудовой пот других, науськивали их на евреев, чтобы отвести от себя их раздражение. А замученные травили евреев с горя, от нищеты, от безвыходности и непробудной темноты.

Познакомилась Дора с революционерами, с их учением, тогда поняла, что только революция освободит всех замученных от их мук: рабочих — от сосущих их фабрикантов, крестьян — от помещиков, евреев — от мучений, потому что и у рабочих и у крестьян смахнется вековечная темнота с глаз.

Грянула революция. Дора — коммунистка. Ее послали в армию в политотдел. Наступал Деникин. В тяжелых солдатских башмаках, в штанах, в шинели, в фуражке на обстриженных кудрявых волосах, она весь поход шла с красноармейцами.

— Дора, будет тебе, — говорили товарищи политотдельцы. — Иди в обоз, садись на повозку. Все равно долго не протянешь, сама видишь, — не по силам.

Дора отмахивалась и шагала в колонне красноармейцев. И опять, опять слышала:

— Да ведь это — жидовка.

Закусив губы, шагала она вместе с красноармейцами, довольствовалась с ними из одного котла, голодала вместе с ними, когда отставали походные кухни и обозы; разъясняла им всю громаду борьбы, которую ведут рабочие и крестьяне со своими лютыми врагами. В боях она неизменно была в передовых рядах, подбодряла своей улыбкой, своим девичьим голосом, а когда не управлялись санитары, помогала перевязывать раны, выносить раненых, — как будто не рвались вверху шрапнели, не перебивали друг друга пулеметы.

К ней стали привыкать, и часть казалась пустою, если красноармейцы не видели возле себя замызганной фуражки на кудрявых волосах. И все-таки... все-таки срывалось то тут, то там под горячую руку слово «жидовка». И, стиснув зубы, все той же общей жизнью жила с красноармейцами Дора.

Черною хмарой надвинулись темные дни: навалились белогвардейские полки, пятилась на север Красная Армия. Отбивались красноармейцы и день и ночь, уходили, и вместе с ними в рвущихся шрапнелях шла позеленевшая от бессонных ночей и напряжения, с ног до головы забрызганная грязью Дора.

Налетели казаки. Стали уходить, огрызаясь, измученные красноармейцы. А в овражке под деревом остались двое красноармейцев: перепоясало их пониже колея дробными четками пулемета.

— Братцы!.. Бра-атцы, не кидайте...

Да видно, сила солому ломит, — уходит часть. Больно бросать товарищей, да ничего не поделаешь, одни остались.

Нет, не одни: возле, на коленях — Дора. С зеленым, измученным лицом и с замызганной, простреленной фуражкой на кудрявых волосах, стоит на коленях, перевязывает.

Увидали казаки, полетели кучкой. Впереди офицер на караковом жеребце, шашка сверкает в крепко зажатой руке.

Вот они.

Поднялась Дора, схватила обеими руками тяжелый наган, дернулся он от выстрела. Вздыбилась лошадь, опрокинулась, придавила офицера, быстро стало синеть его лицо.

Увидала отступавшая часть, ёкнуло у всех сердце, без команды кинулись назад. Отогнали казаков, подобрали раненых.

Целую ночь шли красноармейцы. Шла с ними, шатаясь от усталости, еле выволакивая из чмокающей грязи разбухшие, тяжелые башмаки, Дора. Нет, не дойти ей. Все больше и больше рядов обходит ее, и, когда проходили последние, она остановилась. Всё! Дальше не может! И села.


Остановились последние красноармейцы. Один молча сдернул намокшую шинель, четверо растянули ее, а один уложил туда Дору, и понесли ее, молча и сурово, среди грязи, среди синеющегося в темноте дождя и провожающих шрапнельных разрывов.

— Не надо, не надо... Пустите, я сама пойду... Я теперь отдохнула, сама пойду...

И карабкалась на край шинели, чтобы слезть в грязь. А они:

— Товарищка Дора, не бунтуй.

Встряхивали шинель, и Дора опять скатывалась на середину.

И они изнеможенно шагали по грязи в мокро сеющейся темноте, не в состоянии поднять закрывающихся век: трое суток не смыкали глаз.

А Дора все норовила сползти с шинели, и ее опять молча сердито стряхивали на середину и шли. И слезы ползли по ее щекам, размазывая грязь, слезы несказанного счастья, вдруг осветившего всю жизнь.

Нет, никогда-никогда они теперь не назовут ее «жидовкой», не назовут, она знала это, — они такие родные, такие близкие.

И эти невидимые слезы счастья тихонько вымыли из сердца ту занозу, которая уколола его, когда она была еще крохотной девочкой, — и впервые посмотрела на мир широко открытыми, счастливыми глазами.

Отряд спотыкался в темноте, в разъезжавшейся грязи, в выбитых по колено промоинах, полных осенней воды, и сек косой дождь, и разъезжались ноги, и сосед с трудом видел соседа. Не знали: была ли впереди отряда головная часть с пулеметами, или давно рассеялась, либо пошла по другой дороге и потерялась, был ли 'хвост, или давно пропали и походные кухни, и весь обоз.

Дора шла среди дождя, ветра, среди солдат, невидимо чмокающих в грязи, и с трудом вытаскивала грубые отяжелевшие от воды солдатские сапоги. Обмокшая, свисшая шинель била по коленкам, и с грязной размокшей фуражки сбегала вода по стриженым волосам за ворот, холодя тело.

Отряд шел, невидимо шатаясь в грязи. Упорно сек косой, тоже невидимый дождь. И неизвестно, сколько прошли, и неведомо, когда остановятся... Нельзя было закурить, — все мокро.

Кто-то сказал:

— Ежели Махно налетит, — всем крышка.

Ему не ответили. Ничего не было видно, и не было этому конца и краю.

Солдатик, рядом чмокавший по грязи, — лица его она не могла разобрать, — сказал:

— Слышь, товарищка Дора, садись у повозку. Ей-бо, не дойдешь. Пойдем, посажу. Женщины все едут.

Она мотнула мокрой головой, — он этого не видел в дождевой мути и сам себе сказал:

— Ну и норовистая девка.

И опять все то же; все так же тянется за всеми отчаяние и дошедшая до края усталость.

А когда пришли на ночевку и забрались в сухие теплые домишки городка, как будто ничего этого не было: ни бесконечного иссеченного дождем мрака, ни разъезжающейся под ногами склизкой дороги, ни безграничной усталости. Весело ужинали, заливалась двухрядка, взрывами вырывался хохот, как будто каждую минуту не мог налететь Махно и вырезать всех.

А в школе, где расположился политотдел, набились солдаты. От махры не про дыхнешь. Наваливаются друг на друга. От мокро-высыхающей одежды туман. Маленькая фигурка Доры в солдатских штанах, сапогах и гимнастерке совсем потонула среди солдат.

— Ну, что вам сыграть? — говорит она, приподняв чернокудрявую головку.

— Товарищка Дора, вали Грыгу.

— К чертовой маме твоего Грыгу! Вали, товарищка Дора, Ховена.

— Да ну, надоел с своим Ховеном. Опять же немец. Вали Шопена.

Смеющееся и ласковое лицо Доры становится серьезным и далеким. Она берет аккорд, играет седьмой вальс Шопена.

Солдаты слушают, изредка потягивая из кулака цигарку, следят, не спуская глаз, за мелькающими по клавишам пальцами. Любят Дору, берегут. А давно ли ругались при ней матерно, косвенно относя к ней, харкали, топали и сморкались, чтоб заглушить ее игру. Сколько ей бороться пришлось с ними! Она победила.

ДЕВУШКА ГОР

Степи без конца и краю. Едешь день — все степи; едешь два — все степи; а ведь поезд день и ночь бежит без устали, — степи между тремя морями. Наконец устали тянуться, — засинело на их краю.

Не то тучка залегла отдохнуть, не то марево на далеком степном краю.

Горы. И уже не оторвешь глаз. На самом краю растут, как туча.

Несется голубоглазая Теберда, вся в белых кружевах, а кругом горы до самых облаков, а по горам темно-дремучие леса.

Мы останавливаемся: курорт — Теберда и аул Теберда. Живут карачаевцы, — самое древнее племя на Кавказе.

Стройные, в перетянутых черкесках... Кинжалы, — а в рабочую пору отрепанные, босые. Единственный источник существования — скот.

Тебердинское ущелье это — удивительное место для лечения туберкулеза.

Вот идут рабочие, желтые, с потухшими глазами, глядя себе под ноги: туберкулез. Только что приехали. А вот — с веселым взглядом, с крепкими лицами, и живые звонкие голоса:

— На водопад идем.

Эти уже облазили тут все горы, леса. А ведь всего полтора месяца назад приехали с севера с такой же туберкулезной желтизной, с потухшими глазами. Этот горный чистейший воздух чудеса делает.

Лошади, сухие и поджарые, осторожно постукивают по узенькой тропке; внизу далеко-далеко белая гривастая река клокочет между громадами валунов. Слева с трудом лепится по стене лес, обвисли корни, поверху гуляют облака, цепляясь за щелистые острые скалы.

Облако мутно обволакивает нас. Когда проплывает, — вокруг сказочное море синеющих хребтов, и снега блестят грудами. Пустыня. Бродят тут дикие козы, туры, олени, медведи, волки.

Среди этого травянистого моря зачернелось. Подъезжаем. Небольшой сруб, прокопченный, без крыши, без окон, — одна дверь. Внутри костер, и дым валит в дверь. Люди в рваной одежде. Смотрят на нас. Кругом тонут в траве коровы, лошади, овцы.

Это — кош. На два-три месяца подымается сюда семья со стадами. Если внизу в ущелье живут, думают, родятся, умирают полудикарями, то здесь жизнь совершенно дикарская. Отрезаны от всего. Безграмотны. Только — трава, небо, снега, да скот, да дикие звери.

Смотрят на нас. Девушка — с крепко выбегающей из ярко-красного платья шеей. Черные глаза. Лет шестнадцати, сила просится из крепкого, точно отлитого, тела. Нужно, так и мужика сомнет. Мы с удивлением смотрим: волосы подрезаны у нее в кружок. Это тут-то, в горах, у девушки гор, скованной тысячами обрядов, условностей, вековых привычек, скованной религией и женским рабством.

Она отворачивается и смеется, блеснув ровными зубами, — смеется конфузливо и вызывающе.

— По-русски говоришь?

Смеется, трясет головой.

А старик, оборванный, босой, с коричневым телом от горного ветра и солнца, рассказывает сурово:

— Нехароший девка. Матери гаварил: «Уйду камсамол». Атец гаварил: «Убью». Она гаварил — «Уйду». В ауле приехал балшавики. Она познакомился... Вот... — он показал на ее волосы. — Атец стал ловить, не поймал. Мать стал ловить, не поймал. Братья стал ловить, не поймал. Атец, братья сел на лошадь, стал ловить. Она, как дикий олень; лошадь никак не поймал. Потом лошадь стал ее хватать. Она завизжал и к энтой скале. Вскочил на край, руки поднял, а от краю — ух, вниз... река шумит. Атец астановил лошадей, братья астановил лошадей. Атец заплакал, бросил лошадей, пашел домой без шапка — очень любил девка.

Он грустно замолчал. Потом, покоряясь, добавил:

— Зимой поедет школа Баталпашинск. Прапал девка... Девка хароший был: на лошади скакал, скот убирал, волков гонял.

Девушка внимательно глядела на старика. То сводились брови, то смеялись глаза, — понимала, что о ней.

— А теперь атец баится ее брать, — живой не найдет домой, только мертвой.

— Пусть она споет песню.

Старик сказал ей. Она засмеялась, быстро спрятала лицо в ладони. Глянула на нас, опять засмеялась, потом стала серьезной, отвернулась и стала глядеть на зеленое море трав, на белеющие островами пятна снега, на ледниковые громады, от которых тянуло холодом. Потом поднялась, не взглянув на нас, ушла в кош и стала с чем-то возиться у дымившего из дверей костра. Опять пришла, села. Полуотвернулась, отгородилась ладонью, лукаво блеснула глазами сквозь растопыренные пальцы; потом лицо стало строгое, и она запела.

И грудной голос, глубокий и сильный, и непонятные, чуть гортанные слова были сродни зеленому морю трав, белеющим пятнам снега и ледниковым громадам, которые дышали тысячелетним холодом. Из коша с черно-бархатными от осевшей копоти стенами дым сине выливается в двери. И голос разносится далеко... Козы цепляются по скалам...

...Когда мы садились на лошадей, девушка показалась из дымных дверей, подошла и, отвернувшись и прикрывая слегка лицо ладонью, протянула нам три горячие еще, только что испеченные в костре яйца. В горах это дорого стоит, — лакомство; куры-то у снегов не водятся.

Мы предложили денег. Над черными глазами сползлись брови, и, раздув ноздри, она ушла в дым коша, не взглянув.

Верст двадцать наши кони сторожко постукивали подковами по петлистым тропинкам, по горным дорогам вдоль извилистых ущелий. А когда выехали к шумящей Кубани, ахнули: среди дубняка торопливо мелькало красное платье. Комсомолка быстро спускалась, ловко перепрыгивая по скалам...

— Как это вы успели?..

Она засмеялась. Сильная грудь быстро подымалась. Рядом с ней стоял юноша. Он сказал по-русски:

— Прямиком, а вы в объезд.

Потом, весело глядя на нас, добавил:

— Я тоже комсомол.

— Что же ваши старики?

— Не любят... У нас попы есть, муллы, не велят, а мы смеемся...

Он засмеялся.

Девушка протянула руку:

— Город строят нам...

Я глянул вниз. В раздавшемся ущелье, около бешено несущейся Кубани, среди скал, лесов — дикие места на многие сотни верст и... город строится. Город строится на голом месте: подымаются желтеющими срубами, пока еще без крыш, больница, народный дом, дом исполкома, народный суд, — словом, будущий город. А кругом — пустыня гор, леса, венчанные снегами вершины и девушка в красном.

ДВА БРАТА

Ну и жарит! Судорожно, знойно трепещет все: и иссохшее, бледно-недосягаемое небо, и дальние увалы бесконечно разлегшейся, тоже иссохшей степи, и забытое белое облако над краем, и соломенные хаты, — тронь спичкой, сразу все огненно забушует. Кони исступленно отбиваются от мух и слепней, не трогая наваленного сена.

Вчера в леваде за хатами с врангелевского аэроплана разорвалась бомба. Разнесло двух лошадей, санитарную повозку, переранило красноармейцев, мирно сидевших поодаль за котелком. Сестру убило.

Я лежу на спине под изуродованной, израненной вербой — кора сорвана — и гляжу сквозь переломанные обвислые ветви в побелевшее от зноя небо. Наша артиллерия ухает за хутором, сотрясая землю, отдаваясь в груди и голове. А вражья — глухо, как далекий гром, оттуда, где застряло за краем белое облако, — снаряды рвутся версты за три от нас над громадно разлегшейся балкой. Там залегли наши цепи.

Мне ребята сказали:

— Ничего, лежи. Он бонбу бросит, улетит, тут самое мы и лезем в холодок, куды кидал; думает, побоимся, и не трогает, другого ищет.

Ротное прикрытие рассыпалось по хутору. За вербами речонка — одна тина, а в ней свиньи подрагивают ушами от мух. Жителей не видать.

Идут двое красноармейцев, молодые. Сожженные дочерна щеки втянуло. Один — высокий, черный, с длинным лицом, а другой — русый. Не видят меня. Прошли, хрустя опавшим, заскорузлым от жары листом, сели на корточки, стали крутить.

— Ты, товарищ... одно слово, ссёть мене тоска — хочь в лепешку разбейся.

Другой молчал, все так же на корточках. Провел языком, склеил, сломал собачью ножку, насыпал махорки, прикурили друг у друга.

— Нечево кричать, коли еще не бьют.

— Да как же!.. Вот ведь... кабы так, а то ведь женился. Кабы как-нибудь, а то вот она где, — русый стукнул себя в грудь, будто пробить хотел. — А? Товарищ!..

— Как было-то?

И высокий, равнодушно затянувшись, сжег собачью ножку почти до перелома.

— Ды как!

Тот, что пониже, докурил, выдул на листья изо рта остаток цигарки, сел, придвинул колени и обнял их.

— Как! Кабы что, а то ведь... — И вдруг запрокинул голову, закричал:

— Гля!.. гля!.. Должно, наш...

Высокий тоже запрокинул голову. Стали глядеть в изнеможенное, пожухлое от зноя небо. Черно распластавшись высоко под маленьким забытым облачком, плыл аэроплан. Да вдруг грохнуло, дрогнула утроба земли; около аэроплана родился белый, медленно тающий клубочек.

Красноармеец вскочил на колени с все так же задранной головой.

— Врангель!.. A-а, сволочь!!

А земля продолжала содрогаться, и белые клубочки рождались все ближе и ближе к черно плывущему коршуну. В стороне загрохотала непохоже на орудийный удар сброшенная бомба. Да, видно, невтерпеж стало, коршун нырнул в облачко. Зенитные смолкли.

Красноармеец опять охватил колени, и непроходящей тоской зазвучал его голос, как будто не летал вражий аэроплан, как будто кругом мирно дрожал зной, а вдали сухо погромыхивал летний гром:

— Кабы так... А то ведь не то, что побаловался ды бросил. Женился... Ну, одно слово, по чести. Что ж, и тут бабы... которая и ластится, а я без внимания — только ее одну, так бы и полетел. А тут — на, письмо — гуляет с австрияком, военнопленный у нас.

— Брехня!

Красноармеец вскочил на колени:

— Отец пишет, кабы кто! Он ее кохает, как свою дочь. Стало быть, от рук отбилась, ежели написал, а то все таился — он у меня справедливый.

Замолчали. Я смотрел на ротного; он опустил голову и мял сухие листья. И заговорил:

— Чудак! У тебя, что ли, одного? Да у меня вовсе жена сбежала... С бывшим офицером...

Красноармеец обрадованно закричал:

— Нну-у!.. И у тебя?!

Тот спокойно стал рассказывать о своей семье: как встретился с девушкой, полюбили друг друга, зажили счастливо, а потом... с бывшим офицером... Конечно, горько... А потом приходит, прости, говорит, сама не знаю, как вышло... одного тебя люблю...

— Во-во! — радостно говорил красноармеец. — Ну, а ты чего же?

— Да что, говорю: «Ежели любишь, давай жить». Теперь — ни сучка ни задоринки.

— Во, во, во... — заторопился красноармеец, — вот и я так: ворочусь, ежели бросит его, спокается, скажу: «Ну, ладно, чего уж вспоминать...»

Они долго сидели и тихо говорили.

А ведь у него никакой семьи нет и не было, у ротного-то, — один как перст. Я его отлично знаю по Москве.

...Далекая неприятельская батарея все ухала. Двое поднялись и ушли. Я тоже пошел.

Бежит знакомый красноармеец. Еще издали машет рукой.

— Скорее садитесь на лошадь да уезжайте! Казаки наступают в обхват...

Мимо шла рота. Шагал ротный. Да разве это тот, что полчаса назад сидел с красноармейцем в леваде? Нет, это — не он. Он, и не он. На лице легли железные складки. И я видел, и я знал, что, если бы давешний красноармеец — вот он идет во втором взводе, — что, если б этот красноармеец хоть малейше погнулся в дисциплине, он, ни секунды не промедлив, уложил бы его из маузера. Он видел и знал только одно — там, далеко подымающихся наизволок казаков.


Вечером в тылу, где стоял штаб, подвозили раненых (казаков отбили), раненых и убитых. Раненых перевязывали в поповском доме. Убитые лежали в поповском саду на пожелтевшей траве, в ожидании, пока сколотят гробы.

Я прошел в сад. У края лежали ротный с красноармейцем.

Перед глазами, не потухая, стоит левада и они сидят на корточках, курят собачьи ножки.

А теперь лежат с спокойствием смерти на молодых лицах, лежат два брата.

ПРЕОБРАЖЕНИЕ

Я попал на врангелевский фронт, в расположение 12-й конной армии.

Только что кончился бой. Зной насыщен запахом мертвечины. Валялись изуродованные лошади, в щепки разбитые двуколки. Деревья небольшого леска стояли голыми жердями, без ветвей; ветви грудами завалили корневища: сюда истошно била вражеская артиллерия и без устали сбрасывали бомбы аэропланы. Мертвых и раненых подобрали. А зной все еще насыщен мертвечиной.

Под горой наша невидимая батарея изредка гукала по перестраивавшимся где-то на горизонте неприятельским частям. На старом степном кургане — группа красных командиров. Кто сидит на корточках, скучно поковыривая палочкой муравьиное гнездо, кто смотрит в бинокль на далекого неприятеля. Другие курят стоя. Молодой, безусый на одном колене разглядывал разостланную на истрескавшейся от зноя земле карту. Я поднялся на курган.

— Если начнет бить, на этом кургане жарко станет, — сказал командир, с серым, бессонным лицом. И, закурив трубку, в которой была набита какая-то трава — табаку не было, — добавил: — Сегодня ночью нас здорово потрепали. Во-он на каких возвышенностях мы были, а теперь сюда откинули — это верст десять.

— Перевес, что ли, большой у белых? — спросил я.

— То-то что нет, — проговорил он, сердито поколотив трубкой о каблук. — Казаки ночью налетели, а конная бригада — черт знает что с ними сделалось — в панике кинулась врассыпную. Ну, на фронте и дыра. Казаки и поперли. Еле-еле заткнули. На десять верст нас откинули.

— Отчего же это они так?

Он злобно выкатил на меня рачьи глаза:

— Оттого!.. Расстреливать надо десятого! — и повернулся ко мне спиной, как будто я во всем был виноват...

— Знаете что, — сказал мне товарищ из политотдела, — поедемте в эту бригаду. Мы отвели ее в тыл, чтоб дать оправиться. И просьба к вам. Там у нас театр передвижной играет, вызвали для них. А вы им почитайте что-нибудь. Надо ребятами заняться. Ведь уж — сказать по правде — двое суток без хлеба сидели: подвозу не было. Ослаб народ. Да и политически ненадежны.

Машина неслась в горячей пыли. Раскаленная степь уносилась. Промелькнул Павлоград, где — штаб армии. Вот и село. Бригаду привели в большой поповский сад. Ребята густо уселись на земле. И так же густо облепили все деревья, как серые груши. Я вгляделся: босые, без шапок, в рваных портах и рубахах — здорово смахивали на бандитов. Сожженные, исхудалые лица, но веселые, оживленные; шутки, смех, прибаутки, как будто над ними не тяготел позор бегства с поля битвы. Я прочитал рассказ из красноармейской жизни. Громадный поповский сад налился тишиной. Не слышно было этих людей. Только золотисто звенели пчелы.

Вечером был спектакль. Пьеса из времен великой французской революции. В дощатый театр рвались с кулаками — чуть не разнесли.

— Дней через десять — двенадцать думаем бригаду опять двинуть на фронт. Рассчитываем — подтянется к тому времени.

«Нет, — думал я, когда машина уносила нас в звездной мгле, — нет. Уж очень они на бандитов похожи».

Я крепко спал, когда в окно так застучали, что стекла зазвенели.

— Что такое?

Отдаленно ухнуло орудие.

— Скорей одевайтесь! — голос товарища из политотдела рвался. — Захватите оружие. Дорогой расскажу.

Мы бежали, спотыкаясь, по черной немой улице, и собаки, заливаясь, рвали нас за сапоги.

— Махно напал. Громадная банда. Два орудия. Множество тачанок с пулеметами. Знает, у штаба нет прикрытия, а бригаду он и в счет не берет, у него тут шпионы везде. Метит захватить штаб, обезглавить, тогда пропала армия.

И мы продолжали бежать, задыхаясь. В окнах ни огонька. Чернота затаилась. Лишь собаки.

— У него тут полно шпионов. С бригадой опасно — может передаться. Тогда все пропало.

«Да, лица-то бандитские...» — мелькнуло опять у меня.

Двухэтажный дом политотдела сверху донизу был освещен. По лестницам торопливо бегали, наваливая на дожидавшиеся подводы дела, литературу, — надо было спешно отступать.

В черноте то разгоралась перестрелка, то никла, задавливаемая утробным буханьем орудий.

И вдруг огни в окнах побледнели, а небо посветлело. На всем карьере всадник осадил покатившуюся на задних ногах взмыленную лошадь и заорал хрипло, как будто не хватало воздуха:

— Отби-или!!

Все ахнули: да ведь утро, и не слышно ни одного выстрела.

Через минуту мы неслись на машине. Солнце косо хватало через всю степь. Жаворонки надрывались, трепеща. И беспричинно трепетала в них радость.

В бригаде расседлывали запотевших лошадей. Стоял говор, смех, шутки. Какие славные молодые лица! Как будто ничего не случилось.

Я схватил за руку товарища из политотдела.

— Но скажите, скажите, как это могло случиться? Ведь никудышная была бригада!

Тот молча посмотрел на курившиеся костры, послушал гомон лагеря.

— Что же тут такого: в бригаду влили красноармейцев-партийцев. Они с ними спали, пили, ели, вели работу, дрались и умирали вместе. Красноармеец-партиец — это великие революционные дрожжи.

И в волнении срывающимся голосом крикнул:

— Вы же поймите: у Махно около двадцати пяти тысяч было — раздавить мог!

А поле красно дымилось над посеченными махновцами. Разгоралось солнце. Неподвижно лежали красноармейцы в окопах. Их уносили на носилках.

БРИГАДИР

Мы сидим с ним в горячей голубоватой тени наметанного скирда. Вдали недвижно стоят два комбайна. Земля голубовато парит. Комбайнеры, трактористы — кто раскинулся на еще сыроватой земле и тяжело, лицом вниз, спит, кто, полуголый, латает рубаху

Ждут, пока подсохнет хлеб после бурного ливня, чтоб опять закипела работа.

У него свислые усы и ослепительные зубы. А на бронзовом лице навсегда застыла не то непотухающая дума, не то навеки неизбывное воспоминание. Он — крепкий, умелый, никому не спускающий бригадир.

— Так что, товарищ Сарахвимыч, зубами от смерти отодрался.

Я глянул, зубы у него блеснули из-под усов. А лицо все такое же твердо застывшее, и никогда не смеющиеся глаза. Ему под пятьдесят.

— Как это? Когда?

Он поглядел вдаль. Степь все так же голубовато дрожала и волновалась.

— В восемнадцатом... Это каким оборотом... Усть-Медведицкую станицу белые брали. Навалились с Усть-Хопра. Дон разлился, наши не могут подмоги подкинуть. Попы на колокольне Воскресенской церкви пулеметы вправили, белые строчат оттель. Из-под пирамиды ихняя батарея глушит. Наши на паромеды на баркасах на ту сторону вдарились. А так и видать, ложатся, ложатся головы, и винтовки на пароме, как подкашивает, — с колокольни-то далече берет. Под энтим берегом не выдержали наши, стали сигать в воду. Много унесло. А какие добрались до земли, мокрые, без винтовок, побегли. Берег открытый, как на ладони, — тоже много полегло.

Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали; хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу: на мельнице лежу, и товарищи, — паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь. Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут.

Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло... Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию. Опять протрещал пулемет.

Так — три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем. Мы в последней партии. Товарищ ослаб, — в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хочь глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается, — небо за бугром сереть стало, вот и видать. Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе. А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали. Попробовал ногой, чую, обрыв, — это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб не засыпало. Слышу, голос наверху, — должно, офицер:

— Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки.

Слыхать — пошли.

Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком[2] все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, — разошлась проволока. Отвертел с руки, — слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, — прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей... Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула — бряк с коромысла ведра: человек не в себе, — в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я — себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, — другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, — крышка! Выполз на карачках ды в лес.

До ночи лежал, все руку тер, — почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Кажную минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Ай заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь — хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий чоловик, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?»

Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел». Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, — в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» — «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дирю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведицы, тай тягны до чугунки, — красные пид Себряковой хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там — наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды... ды... Что же это, брат ты мой!..

Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал:

— Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная... А сыны в кухне лежать, одному — девятый годок, а старшему — тринадцатый. Соседи собрались, рассказывають — мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили.

С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных!

Он помолчал и спокойно сказал:

— Теперича у меня другая семья...

Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся, — мне показалось — земля подалась под ногами:

— Ахвонька-а!! распротак тебе перстах... Опять за свое?! Зараз запишу штраф... — и полез за записной книжкой. — Иде ж она?

Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла, — только глаза и зубы блеснули, — торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно:

— Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется.

А тот опять загремел на всю степь:

— Кто курить будет на стану, разорву напополам!..

— Ну, прославишься... — отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой, — кругом мокрота, а он...

— И тебе штраф!.. — загремело по степи. — Не сбивай народ...

Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились.

— Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя, — хлеб полег...

Бригадир вернулся.

— Марш по машинам! Проверить на ходу!.. — И, обернувшись, закричал стряпухе:

— Чтоб обед был зараз готов, на дуб сонце подымается, работать начнем, — и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами.

— У-у, сатана!.. — сказала стряпуха и поправила платок.

И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей.

— А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой...

— За что же качали?

— А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем. У людей — потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала — чижолый, окаянный, как медведь...

Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав:

— У-у, зубастый черт...

Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал:

— Несознательная публика... Хлеб подсох, можно начинать.

Опять помолчал и сказал спокойно:

— Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины... Думал: «Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили». Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации — колхоз. Прямо бери — видал, какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы, — колхоз...

Он вздохнул, в первый раз вздохнул:

— Несознательный был. Теперь все по-иному...

И, помолчав, глухо сказал:

— У меня теперича семья другая.

Поднялся, стройный, тяжелый:

— Пообедали. Ишь заревели. Пойтить...

И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала.

Струился зной.


Загрузка...