ДЕТИ

МИШКА-УПЫРЬ

Как только Мишка-упырь протер глаза, первое был гудок, ровный, настойчивый, непрерывно гудящий в утренней темноте, и первой проснувшейся мыслью было сейчас же незаметно выскользнуть из дому. Но, чтобы не обратить на себя внимания, неподвижно лежал под своими лохмотьями.

В углах, в окнах еще стоит редеющая темнота. Слышен надрывающийся отцовский кашель; смутно чернеет его фигура над лоханкой, — нагнувшись, умывается. По тому, как гремит кружкой, кряхтит и кашляет, Мишка чувствует, что отец зол, не выспался.

Мать торопливо готовит поесть отцу, просыпаются ребятишки, и в заполненной духотой комнате — зевота, бормотанье, всхлипывание, плач маленьких детей.

Отец ушел, но гудок все так же упорно стоит за обозначившимися переплетами посветлевших окон. Кажется, ему и конца не будет.

— Ну, ты... барин!.. Долго будешь вылеживаться?..

Больно раздаются два шлепка, и жесткая рука матери срывает с Мишки лохмотья. Он подымается из своего угла, скребет голову и тянет умышленно гнусавым, плачущим голосом:

— Ну, чего бьешься?.. Гы-ы-ы!..

Мать хлопочет, непрерывно бранясь и крича на ребятишек. Мишка размазывает из кружки воду по лицу, вытирается рукавом рубашки и, как волчонок, бросает быстрый взгляд на дверь.

— И не думай, и выкинь из головы! — кричит мать злым больным голосом. — Ежели уйдешь, и не приходи, запорю, до смерти забью...

Мишка со вздохом скребет голову. Уйдет мать на поденщину, а ему возиться с ребятишками, глядеть за печкой, за борщом, натаскать воды, подместь комнату, — так каждый день.

И он стал выгребать золу из печки, а сам напряженно, ни на минуту не ослабляя острого внимания, глядит на дверь.

— Пойди принеси щепы.

Мишка бросается, — щепа за дверью.

Смутно темнея и суживаясь, уходит в чернеющую даль молчаливый коридор со множеством дверей. Скупо пропуская свет, насупленно глядят запыленные, грязные окна. На веревочках развешано рваное белье; темнеют разбитые ящики с разным хламом.

Слабый, старчески хрипящий кашель странно вяжется с этим угрюмым, темным молчанием, настойчиво и без отдыха нарушая его. Старушка, качая головой, шаркая ногами, идет с ведерком, должно быть, за водой. Она тихо идет мимо молчаливых дверей, — все на работе, и в квартирах только старый да малый, — и долго ее кашель надрывается наперекор прислушивающемуся молчанию.

Мишка смотрит, как тонет она неверно и колеблясь во мгле пропадающего коридора, потом набирает щепы, перегибаясь назад, идет, берется за ручку двери...

Кто-то невидимый, смеющийся, смелый и веселый шепчет, тянет в коридор и шепчет. Мишка не может разобрать, в ушах стоит: «Забью... запорю до смерти...»

Он отворачивается от зовущих скудным светом окон, берется за ручку, тянет дверь и вдруг бросает на пол с упреком белеющую щепу и что есть духу пускается по коридору.

Одна из бесчисленных дверей отворяется, выходит какой-то человек и сердито идет по коридору, но на бегущего во весь дух мальчика не обращает внимания.

Окно в конце коридора все ближе, яснее. Вот и лестница, и, стиснув зубы, рискуя сломить шею, Мишка прыгает через две-три ступени, пока темный пролет лестницы уже весь над ним, и с визгом открывается дверь на улицу.

Серое, холодное, сырое утро.

Чернеет кое-где грязный, не успевший потаять снег. Гудок смолк. На улице никого.

Мишка стоит, поеживаясь. Знает, мать не погонится за ним, — все равно не поймает. И, подшмурыгивая носом, осторожно ступает по недавно протоптанным среди весенней грязи тропкам.

Дома узко и тесно сдвинулись, облупленные, хмурые. Угрюмо глядят слепые окна, зияя разбитыми стеклами, заткнутые тряпками, заклеенные грязной бумагой.

Мишка идет, соображая. Гул, смутный и тяжелый, все вырастает, тяжко колеблется. А когда переулок обрывается, неумолкаемый грохот бешено рвется из громадных, занесенных копотью окон почернелого корпуса. Дрожат стены, звенят стекла.

Все черно: земля, ограда, двор, ворота. Из гигантских почернелых труб зимой и летом, весной и осенью валит черный дым, мешаясь с низкими тучами. Даже деревья стоят чахлые, черные, а не успевший местами потаять снег — как грязь.

Люди ходят с хмурыми, темными лицами, — оттого ли, что на все садится копоть, или оттого, что они никогда не улыбаются.

А не улыбаются, вероятно, оттого, что на фабрике стоит ни на минуту не слабеющий, тяжело грохочущий гул, все подавляя — смех, и говор, и голоса, люди объясняются знаками, и на лицах непреходящая усталость.

Тысячи веретен, мелькая в безумном кружении, гудят все ту же нескончаемую воющую песню. Тысячи челноков снуют взад и вперед, и свист и чоканье носятся в буре звуков, а сотни колоссальных передаточных ремней, тяжко колеблясь и гоня темный ветер, неуловимо несутся по шкивам с зловещим шепотом и бормотаньем, от которого трясутся стены и мучительно дрожит пол. Темные фигуры среди машин, станков, среди грохота, свиста, визга, среди безумно крутящейся пыли, среди неумолкаемого беснования...

Гул несется от фабрики и тяжело стоит над всем околотком, как стоит над ним вечная дымная мгла, и солнце глядит тусклое и медное.

Все что-то соображая, Мишка подошел к воротам и весь, как молодой волчонок, ощетинился, сжался, точно приготовился к прыжку.

На воротах висел огромный замок, а около полуотворенной калиточки неподвижно сидел сторож — Каменная Баба, как его звали на фабрике.

Он сидел, как каменное изваяние, в том самом архалуке, в котором сидел ночь. Сколько рабочих ни перебывало на фабрике, они всегда его видели неподвижно сидящим у калиточки. Могли остановиться все машины, сгореть фабрика, порасти травой опустелый двор, а Каменная Баба по-прежнему невозмутимо сидел бы у полупритворенной калиточки. Забыл он о своей деревне, семьи у него не было, а была маленькая каморочка у самых ворот. Он как следует даже не знал, как и что работали на фабрике, а одно только видел — калитку, через которую никто не должен был проходить без пропуска от конторы.

Мишка стал перед ним, заложив два пальца в рот, и свистнул так, что даже фабричный гул, неумолкаемо грохотавший из окон, не успел поглотить, но Каменная Баба головы не повернул.

— Али тебе шерстью уши заложило?

Все тот же ревущий, победный, грохочущий гул.

Мишка вдруг сел на корточки в двух шагах и, умильно глядя горевшими, как у волчонка, глазами, заговорил, крепко нажимая голосом, чтоб было слышно:

— Дяденька, пусти... вот те Христос... провалиться мне скрозь землю, матка послала к тятьке.

Все так же грохотали занесенные копотью огромные окна.

— Лопни мои глаза!.. Чтоб мне завтрашнего дня не дождаться!.. Чтоб с меня шкура слезла!.. Чтоб меня вывернуло наизнанку...

Маленький и подвижный, как комочек, он извивался, клялся, божился, а Каменная Баба так же неподвижно и молча сидел.

— ...чтоб те ни дна, на покрышки... чтоб те собаки ноги отъели... чтоб у тебя пузо лопнуло да вытекло... чтоб...

Баба поднялся, огромный, как бегемот, и тяжелый верблюжий архалук падал неуклюжими складками, шагнул и нагнулся, хватая шершавой, заскорузлой рукой за ухо, но Мишка с визгом откатился, вскочил, а Баба опять неподвижно сидел, как каменный.

— Истукан!.. Идол проклятый!.. Морда каменная!.. Воробьи на тебе гнезда вьют, — всю морду опакостили... Полкан цепной... ну-ка, загавкай... загавкай, загавкай... Ты умеешь...

Мишка вертелся перед ним, как вьюн, бросая самые замысловатые обидные прозвища.

Баба поднялся, скинул и аккуратно сложил на скамеечке архалук. Мишка мгновенно пустился бежать. Он бежал, сколько позволяли ноги, стиснув зубы, наклонив голову, с раздувшимися ноздрями, не оглядываясь, не разбирая луж и грязи, бежал вдоль закопченной ограды, и неумолкаемо ревевший гул метался над ним. Клубы дыма черно расплывались мглой. И нельзя было разобрать: не то это облака висели седые, одинаковые, не то вечная, никогда не проходящая дымная мгла. Завернул за угол, потом еще — и остановился.

Сразу стало скучно и вяло. Никого. Из-под ограды черная вонючая жидкость, жирно блестя, полосами стекала под обрыв... Под обрывом сплошь подвигалась река, играя радужными побежалыми цветами, тонко подернутая слоем нефти, масла и красок. Скучно глядели с той стороны серыми крышами домишки пригородной слободы.

Мишка опустился на землю и лениво ковырял грязь. Бурое солнышко стало пригревать. Мальчик ни о чем не думал, не вспоминал. Как будто не было фабрики, дыма, Каменной Бабы. Уплыл куда-то неумолкаемый гул. Мишка был один на всем свете, и было ему все равно.

Он не знал, сколько так сидел и ковырял грязь. Некуда было идти и нечего было делать.

Поднял голову: река тихонько подвигалась вниз, грязная, мутная, играя радугой, как мыльные пузыри из бани. Воняла черная жидкость, медленно вытекавшая из-под ограды.

Есть хочется.

Крепко подтянул поясок у штанов. Фабрика без умолку грохотала.

Мишка поднялся, внимательно оглянулся, и глаза у него загорелись.

Был он худенький, тщедушный, и никто бы ему не дал больше семи, а ему было девять лет. Но когда напрягалось все маленькое тельце, готовясь на опасное дело, и загорались глаза, он казался старше своих лет.

Озираясь, крадучись, кошачьими шагами подошел к каменной ограде и заглянул в пробитое внизу отверстие, откуда зловонно вытекала черная лоснящаяся жижа. Нестерпимо пахнуло в лицо. Мальчик отшатнулся.

— Пропадешь!..

С секунду стоял в нерешительности и вдруг опустился и с отчаянием пополз в дыру. Узкая, сдавленная сверху неровно нависшими кирпичами, она медленно дышала ему в лицо густым сладковато-тепловатым смрадом, и противоположное отверстие тускло просвечивало в густом зловонии. Мишка протискивался, обдирая голову о кирпичи, жижа касалась подбородка. Захватило дыхание, и желудок, выворачиваясь, забился в судорогах рвоты.

Все поплыло кругом, и, зажав зубы и не дыша, с отчаянием протискивался дальше, болтаясь в жиже руками и ногами и почти ложась в нее животом.

Не хватило сил задерживать дольше дыхание, и он готов уже был дохнуть тяжелым смрадом, как голова просунулась, широко раздвинулся огромный двор, застроенный складами, амбарами, сараями. На другом конце грохотала фабрика в безумном напряжении работы. У складов суетились люди, выгружали и нагружали тюки, въезжали и выезжали подводы.

Мишка торопливо поднялся и, согнувшись, пробежал и присел за возвышавшейся громадной грудой каменного угля, а с груди, с живота, с ног стекала неодолимо-вонючая, едкая жижа.

Какой-то человек стоял на подводе, показывал рукой и, должно быть, кричал. Может быть, кричал, что Мишка прятался за углем, все равно, — фабрика всепокрывающим гудом глотала голос, и видно было только: человек кивал головой, и протягивалась рука.

Из зияющих дверей фабрики выкатывали вагонетки, нагруженные тюками товара, и торопливые, потные и грязные рабочие бегом толкали их, но немо катились чугунные колеса по рельсам, не слышно было криков, переговоров, восклицаний, — все бесследно тонуло в ненасытимом безбрежном грохоте.

Мишка отдышался. Перестало тошнить. Вытер ноги и руки о землю. Крадучись, останавливаясь, присматриваясь, чувствуя, как все дрожит от гудящей земли, пополз вдоль ограды в дальний конец двора, где стояли конюшни.

Тут никого не было, только перед открытыми дверьми, откуда пахло свежим конским навозом, сидел на обрубке рыжебородый Созонт, конюх, и починял сбрую. Он гнусавил песню, рыжая борода и усы двигались, и мерно разводил руками, протаскивая сквозь зажатый коленями хомут дратву.

Мишка прижался за кадушкой с затхлой дождевой водой и, не спуская лисьих хитрых глаз, наблюдал за Созонтом. Тот все разводил руками, гнусавя под нос себе. Из дверей конюшни темно глядели пустые станки, — фабричные лошади были в разгоне. Только в дальнем углу круглился гнедой круп и белела забинтованная нога.

Среди гула, грохота, суеты, движения, среди черных фабричных корпусов, среди мглы, вечно садящейся на людей, на здания, на деревья, на улицы, этот спокойный уголок, — где прело пахло навозом, глядел широкий добродушный зад лошади и разводил руками рыжебородый Созонт, — веял покоем, отдыхом, тишиной. Хотелось завалиться на сене, закрыть глаза и слушать, как мерно жует лошадь.

Но Мишка так же внимательно, остро, не спуская глаз, наблюдал за Созонтом.

Время шло. Медное солнце стояло уже над черными крышами.

Голод щемил в желудке, и было неудобно лежать за кадушкой.

Иногда Созонт подымался, и Мишка с радостным напряжением впивался в него, но он переворачивал хомут и снова начинал тачать.

— И конца этому не будет. У... ты, пес рыжий!.. Не сдохнешь ты со своим хомутом... прилип, окаянный!..

Созонт кончил, встряхнул, посидел, разглядывая работу, потом поднялся и лениво понес хомут в сарай, где висела сбруя.

Мишка мгновенно, как хорек в курятнике, юркнул в конюшню. В полутемноте остро пахло свежим навозом. Фабричный гул дрожал ослабленный, и слышно было, как жевал гнедой. Смутно выступали деревянные стенки станков, избитые и изгрызанные лошадьми. Из оконца косо тянулась солнечная полоса, и в ней плавали золотившиеся пылинки. Влетали и с веселым чириканьем вылетали ласточки.

Неслышно ступая по мягкому, податливому навозу, Мишка пробрался к закрому, где хранился овес. Туго обмотал штаны внизу у ступни и подпоясался. По самое по плечо погрузил руку в мягко, с сухим ласковым шорохом расступившееся зерно и с наслаждением стал выбирать и сыпать за пазуху и за штаны. Жует гнедой, чирикают вверху, влетая, ласточки, возится в сарае Созонт. Опять прошел, сел у входа на обрубке, гнусавит песню и, должно быть, шьет.

— A-а... красный идол... завыл... Повой... повой... — И Мишка злорадно и с торжеством торопливо набивает за пазуху и за штаны сыпучее, жестковатое, с особенным пыльным запахом, зерно. Рубаха и штаны у него отдулись, и весь он стал круглым и толстым. Ему очень хотелось пронзительно свистнуть и громко закричать победным голосом, но он полушепотом продолжал ругать Созонта.

— Гнусавый пень... Ха-ха-ха!.. Как вскинешься, как овса недохватка будет... а-а! Так, так, так... Завертишься волчком — кто взял?.. Поминай, как звали...

Когда уже некуда было класть, Мишка отряхнулся, как кот, подтянул пояс, огляделся, цепко схватился за лестницу на сеновал, но на сеновал не полез, а осторожно балансируя, пополз по перекинутой через всю конюшню в темноте над стенками балке. Когда долез до места, где внизу смутно выделялся гнедой, белея забинтованной ногой и мерно жуя сено, растянулся на животе поверх балки и прислушался: за стенами смутно дрожал гул, неумолчно чирикали ласточки, гнусавил у дверей песню Созонт.

Хитро ухмыляясь, Мишка напряженно схватил ногами балку и разом повис вниз головой. Гнедой беспокойно покосился, блеснув в полутемноте глазом, и затоптался, подымая больную ногу. Мишка ухватился за хвост и что есть силы несколько раз дернул. Лошадь испуганно забилась.

— Тпру-у... сто-ой!.. Разыгрался!.. — донесся от дверей сердитый окрик.

Все стихло. Дрожал гул, золотилась полоса из оконца.

Мишка, как летучая мышь, неподвижно висел вниз головой, обхватив балку ногами.

Снова гнусавит Созонт, возится со сбруей. Гнедой испуганно забился, наполняя беспокойным шумом конюшню, а у Мишки в руках целый пук волос из хвоста.

За дверьми замолкло, потом слышны тяжелые шаги. Мишка одним махом вскидывает и кладет вдоль балки свое неподвижно вытянутое, как струна, тело. А внизу голос:

— Сто-ой!.. Ну, чего... Тпру... дурак... Чего испужался?.. Гляди, ногу разобьешь... Чисто дурак!..

Созонт осмотрел ногу, заглянул в другие станки, постоял, почесал в затылке. Мишка неподвижно лежит, но каждый мускул дрожит у него от напряженного торжествующего, беззвучного, подавленного смеха. Если Созонт откроет его, убьет, как убил в позапрошлом году забравшегося в конюшню мальчика, который через две недели умер от побоев. И тем больше разбирает Мишку торжествующее злорадство.

Созонт ушел, но уже не слышно песни, а слышно, как молча возится со шлеей. Мишка повис, и гнедой опять бешено забился в станке, храпя и стараясь сорваться с привязи.

— Да что за черт!.. Что такое?.. Что за оказия!.. Крысы али ласка забралась?.. Чудеса!..

По всей конюшне тяжелые сердитые шаги. Опять заглядывает по станкам, во все углы.

— Что за оказия!.. И что такое?.. Тьфу ты, прости господи!..

« Ха-ха-ха... Так, так, так... Накось, выкуси!.. Ха-ха-ха!..»

Мишку рвет бешеный смех, но в конюшне только подавленный гул да тяжелые сердитые ищущие шаги.

«Ха-ха-ха!.. A-а... та-та-та... дубина красная!..»

И вдруг холодный пот охватывает: он слышит — тоненькой струйкой сыплется вниз из штанов овес.

Заскрипела лестница на сеновал, выше и выше. Смутно обрисовалась в полутемноте темная голова, плечи; всматривается. У Мишки замерло, перестало биться сердце. Маленькое вытянутое тельце, с раздувшейся от овса рубахой и штанами, приросло к балке. А овес сыплется. Скосив глаза, видит страшную, темную, без лица голову. И ему страстно, мучительно хочется быть за оградой, прибежать домой и сказать: «Батько!.. мамка!..», приткнуться на лавке... Как хорошо дома!..

Темная голова все так же страшно неподвижна. Должно быть, увидел. Мальчик задерживает дыхание и весь замирает в судороге ожидания.

Голова шевельнулась, стала понижаться; заскрипела лестница, потом все стихло. Только тяжелые, сердитые шаги по конюшне, да сдавленный гул, да ласточки беззаботно щебечут, на мгновенье сверкая в оконце.

Мишка с облегчением вздохнул и отер холодный пот со лба.

Слышно — Созонт прошел к дверям и опять молча и сердито принялся за шлею.

Беззвучно, гибким движением подымается Мишка, пробирается по балке и через слуховое окно на сеновале выбирается в переулок.

Разом хватает недремлющий гул. Крепко, совсем по-весеннему пригревает дымно-красное солнце. На улице никого, все там, откуда несется неутишимый грохот.

Чувствуя, как покусывает за пазухой голое тело овес, и радостно ощущая его тяжесть, Мишка, поглядывая вперед и назад, пробирается на угол двух сходящихся тесных переулков.

На углу по обеим сторонам входной двери висят две вывески. На одной слабо выделяются потускневшими, облупившимися красками свечи, сахарная голова, разные банки, чай и многое другое, полусмытое дождями и занесенное пылью и грязью. На другой — тоже полусмытый и запыленный эфиоп, с выкатившимися белками глаз, раздув щеки, курит громадную, с бревно, папиросу, из которой дым идет, как из паровоза. А над вывесками, жалобно визжа, раскачивается по ветру на ржавом железе когда-то золоченый, а теперь совершенно облезлый деревянный крендель. Такие же полусмытые, полинявшие буквы гласят над дверью: «Бакалейная торговля Умникова».

Мишка с минуту в раздумье стоит на крыльце, подняв брови, глядит на стеклянную, засиженную мухами дверь, не спеша отворяет и хрипло вздрагивает ржавый, полуразбитый колокольчик. Только за порог, а мальчика уже колюче встречают из-за стойки маленькие, с разбегающимися морщинками глазки. Оставляют нестирающееся впечатление мелкой, поджидающей злобы поджатые губы. Раздуваются бледные тонкие ноздри. Седеющая бородка клином.

А навстречу мальчику будто другого человека медово-ласковый голос:

— Что, миленький?.. Али кренделька? Может, конфеточки?.. Деньжишки есть ли?

А сквозь щелочки с разбегающимися морщинками маленькие неспокойные глазки торопливо и зло обыскивают мальчика с ног до головы.

Мишка переступает с ноги на ногу, про себя думает: «чертов Козел...», а вслух сумрачно говорит:

— Овес принес.

— Ну, что ж, ничего... ничего... можно и кренделька... можно и конфетки... — поглядывая на дверь, торопятся бледные ноздри и, разинув мешок, шипят не то ласково, не то злобно: — Сыпь, сыпь, сыпь... ппп... сыпь, сыпь!..

— А сколько дашь?

— Шшш... сыпь, сы-ыпь!..

Мишка нерешительно выгребает из-за пазухи овес в мешок, развязывает штаны и сыплет. Козел, злобно играя мускулами щек, завязывает и засовывает мешок под стойку. Сердито сует мальчику крохотный кренделек и, уже не скрывая бегающей в глазах злости, шипит, как потревоженная в сухой траве змея:

— Шшш... сту-пай-ай... ступай, ступай!..

Мишка бледнеет как полотно, дико глядит и говорит, срываясь, дрожащими губами:

— Я было пропал... еще бы трошки, меня бы убили... а ты кренделек... Пуд-то рубль двадцать стоит, а тут больше полпуда...

— Ступай, ступай, ступай!.. A-а!.. Где взял?.. Не сеешь, не жнешь, стало быть, украл... стало, украл! Ага-га-га!.. Во как... Это что?.. Это те икона... свечечка теплится... грех!.. Грех — перед иконой стоишь...

Мишка, весь дрожа, визжит:

— Давай деньги!..

Козел, сунув еще такой же крохотный кренделек, торопливо подталкивает к дверям:

— Ступай, ступай, ступай!.. Шшш!.. Боженьку гневишь, боженьке молиться надо, а ты — вор... вор!.. Свечечку поставь, отмаливай грех!..

Мишка кричит звериным, не своим голосом:

— Ай-яй-яй!.. Слушайте все... краденый овес... Я украл, а он спрятал... Вот в мешке... Украл у Созонта, а он спрятал.

Огоньки испуга и злобы, мигая, путаются в маленьких бегающих глазах.

— Тсссс!.. Шшшш!.. Ступай, ступай, ступай!!. На... еще... на!.. Ступай, ступай... Свечечку поставь... моли грех...

И Мишка с двухкопеечной позеленелой монетой и несколькими бубликами вылетает, вышвырнутый на улицу, едва успевая подставлять ноги, чтобы не разбиться о мостовую, и сзади, дребезжа, захлопывается дверь, разом отрезывая все еще злобно шипящий, ползучий шепот.

Тупо и равнодушно шел Мишка, жуя бублик. Усталость овладела ослабевшим телом. Грохотала и дымила фабрика.

Мишка был один. Тесный и узкий мир угрюмо стоял кругом сдвинувшимися домами, дрожавшей от неумолкаемого безумия фабрикой, рекой, мутно игравшей радугой, и вечно тусклой мглой, сквозь которую уже не светило солнце.

Опять у реки за фабричной оградой сидел мальчик, ковыряя землю, прислушиваясь к неясно и отрывочно уплывавшим мыслям, и жевал бублики.

Сам не знал, долго ли сидел, но, должно быть, долго, потому что вдруг, дрожа, загудел гудок, и когда поднял голову, кругом лежали сумрачные тени.

Точно повинуясь этому повелительному для тысяч людей медному голосу, Мишка поднялся и пошел по переулку, неверно и устало, тупо равнодушный ко всему, что его ожидает.

Мигали одинокие огни фонарей, траурно трепетали черные тени. И в этой черноте шли люди, много людей, смутно невидимые, — тысячи шагов глухо наполняли переулки... И Мишка шел.

Остановился, утомленно закрыл глаза, жадно ожидая отдаться тихому темному покою, стирающему все, что было, есть и будет.

Нестерпимая рвущая боль разом разбудила. И мигнули фонари, и заколебались трепетные тени, и шли люди, смутные, неясные, и гул множества шагов наполнял переулок. Сердитая знакомая жесткая рука вела, отдирая ухо. Мишка, судорожно уцепившись за нее обеими руками, торопливо, боком, вытянув шею, шел, повизгивая, как наказываемый щенок, и бессмысленно повторял ненужные, ничего не могущие поправить слова:

— Не бу-ду... не бу-у-уду-у!.. Батя, не бу-ууду-у!..

Отворилась дверь, поднялись по лестнице, пошли по коридору, и все стояло в тусклой темноте:

— Не бу-ду... не бу-уду, не буду-у!..

Когда вошли в комнату, его швырнули за ухо на пол, и наполняя злыми слезами, криком и причитаниями слабо пронизанную уличными огнями комнатную темноту, набросилась мать и стала бить как попало, а отец молча снимал с себя и складывал вдвое ремень.

Мишка катался, кричал: «Не бу-ду!» — и сквозь свои крики и вой со странным болезненным чувством прислушивался к слезам матери, полным такого неисчерпаемого отчаяния, что Мишка забывал о своей боли и ловил руку матери, чтобы поцеловать...

— Да ирод ты, да злодей ты наш, да погубитель ты наш... И что же нам с тобой, с упырем, делать, и что же нам с тобой придумать!.. Ведь через тебя, злодея, вся семья голодная, из квартиры гонят... Да разнесчастная я, да на горе, да на муку родила тебя, погубителя! Ой я разнесчастная!..

Она бросила его, упала головой на стол и беззвучно билась в рыданиях, и Мишке казалось, не из-за его побега, а из-за чего-то огромного, тяжелого, что давило их всех.

Отец молча встряхнул его за шиворот, как платье, которое собираются выбивать, и среди жутко наступившей тишины, разрезая воздух, завизжал ремень. Он впился во всю длину в конвульсивно дернувшегося мальчика, разорвал ветхие штанишки и въелся в затеплившееся кровью тело.

Это было до того больно, что Мишка не закричал, а длинно выдыхнул удивленное: «Хх-а-а!..» — и нечеловеческий, звериный крик безумно заметался в темной примолкшей комнате. Ребятишки притаились в уголке. Ремень с визгом ловил извивавшееся тело и на секунду въедался в него.

Мать кинулась, повисла на руке отца.

— Будет... будет, Миколай Иваныч!.. Будет!..

В тускло озаренной с улицы темноте — молчание. Даже сонное дыхание не нарушает его. Молчит и Мишка, неподвижно лежа в своем углу. Он замолчал еще тогда, под ремнем.

Неподвижно глядит сухими, без слез, глазами, смутно разбирая контуры сходящихся стен и потолка. И опять Мишке кажется: он — один во всем мире, и только темнота тесно и узко сдвинулась. А в темноте — его враги.

И первый враг — отец. Нет того отца, который по утрам устало кашляет надрывающимся кашлем, а какой-то другой, молчащий, у которого один звук — свист ремня, которого он не может рассмотреть в темноте.

Второй враг...

Он обходит слово «мать», которое подсказывает кто-то, злой и холодный, с ожесточившимся сердцем... Нет, не мать. Пусть она спит с тихим дыханием в этой темноте, намаялась; не мать, а... Козел. И Мишка радостно чувствует, как ненавидит Козла. Ненавидит его и будет всячески гадить ему. Будет плевать в кадку с патокой, насморкает в банку с вареньем, в кислую капусту непременно подбросит дохлую мышь, пусть прокиснет, и непременно пустит из-за угла камнем в окно... Ха-ха-ха! Пусть вставляет.

А Созонт?.. Какой это упорный и злой враг. Он у него будет постоянно таскать овес, будет дергать за хвост лошадей, чтоб досадить... А Каменная Баба?.. А?..

Хочется спать, ах, как хочется спать... Больно, нельзя пошевельнуться... Спать, спать, спать... очень больно... Только бы уснуть, только... спа-ать.

Еще не успеет утренняя тьма рассеяться, за окнами все тот же гудок, что вчера, третьего дня, тот же, что завтра, послезавтра, без конца, упорный, ровный, не знающий ни жалости, ни пощады. Потом целый день в душной, дымной, промозглой комнате с ребятишками, которых надо кормить, смотреть, возиться. Потом приходит отец с работы, и все ребятишки притихают. И так без срока, без отдыха, без перерыва...

Мишка смотрит в окно на потемневшую улицу, а с улицы смотрит в окно ночь мигающими фонарями.

— Тя-атька, отдай меня на фабрику.

Отец, усталый, сердитый после работы, хлебает ложкой. Лампочка тоненько, унывно поет, шевелясь черно-бегущей, через разбитое стекло коптящей струйкой. По стенам, судорожно тыкаясь, ползают мутные тени.

— Отдай-ай!.. — гнусаво тянет Мишка.

— Ну, цыц!.. — злобно стучит ложкой по столу отец. — Куда тебя, щенка, вести? На черта ты кому сдался?..

Мишка отодвигается, каждую минуту готовый броситься наутек, и еще жалобнее гнусавит:

— Ну, отдай-ай в училище... Чего же я так — басурман... Отда-ай... отда-ай...

Ложка, разбрызгивая горячие капли, больно влепляется Мишке в лоб, а голова начинает мотаться из стороны в сторону в отцовской, крепко захватившей волосы руке.

— Ай-яй-яй-яй!.. Не буду... не буду!.. Тятька, больше не буду!..

Ночью, когда сквозь темноту окон тускло отсвечивают уличные фонари, в душной, затхлой комнате на все лады подсвистывают носами ребятишки, Мишка, ворочаясь под лохмотьями в своем углу, слышит, как отец с матерью разговаривают вполголоса:

— На фабрику все одно не возьмут... и в подручные годы не вышли...

Молчание. В темноте сонно бормочут ребятишки и опять усердно подсвистывают заложенными носами.

— Терентьев сказывал, в трактир можно, да поглядел — тоже, говорит, мал.

Опять помолчали. Мишка думает о трактире, о «машине», которая играет там день и ночь, шум, звон, говор, табачный дым, а он, Мишка, в белой рубахе и штанах, в сапогах набором, разносит на подносе чай, водку, закуски. Весело!

Он торопливо лезет рукой под лохмотья в самый угол и нащупывает наполовину выкуренную папиросу.

«Тут. Думал, пропала».

— В училище надо бы отдать... Вот до чего надо... душа болит за него...

А голос матери:

— Как отдать-то?.. Кто же дома-то?.. Мне уж не ходить тогда на поденную... не выбьемся...

И снова только темнота, и в темноте кто-то над Мишкой: «бум-умм»...

Он засыпает тяжело и тревожно.

Любил Мишка субботы, когда на фабрике производился расчет. Это бывало два раза в месяц. Отец приходил тогда раньше обыкновенного. Глаза у него блестят, на тусклых щеках слабый румянец, и слегка пахнет водкой. Выкладывает на стол связку баранок и деньги.

— Ну, на, мать, распоряжайся да самоварчик нам сообрази.

Мать первым делом раскладывает кучечками медяки, двугривенные, пятиалтыннички, — кому сколько долгу платить, и лицо у нее становится озабоченнее, морщины глубже, глаза чаще моргают.

А отец ложится на скрипучую кровать.

— Ребятенки, сюда!

Все, как цыплята, забираются к нему. Кто примащивается на животе, кто обвивает ручонками жилистую, худую шею. Мишка, старший, солидно присаживается на краю.

— Ну, начинай, — говорит отец.

И все тоненько, разноголосо, кто куда попало, но очень старательно начинают:


Сре-ди-и до-о-ли-и-ны ро-о-вныя...


У отца козлиный, прыгающий голос. Он глядит в черный потолок, собирает на переносице брови, широко раскрывает рот и так старается, что на носу выступают капельки пота. Мишка сурово, сосредоточенно, сверкая глазами и прижав подбородок, поет басом, как подобает старшему в семье. А маленькая двухлетняя Нютка, сидя у отца на животе и удивленно наморщив лобик, крохотным, как белокурый волосок на ее головке, голоском из всех сил старается выговорить:


...ня гля-ад-ко-ой ви-са-те-е...


— ...Четыре тридцать пять... да за воду двугривенный, да Федоровне долгу восемнадцать копеек... — слышится шепот матери, и лицо ее еще глубже изрезано морщинами, и еще глубже впали глаза, и еще болезненней собрались на переносице брови.


...ря-в-стет, цве-тет зе-ле-ный ду-уб... —


разноголосо заполняется задымленная темная комнатка.

И уж нет этой низкой темной комнатки, нет непрерывного царящего над околотком гула, нет грязных, тесных, вонючих переулков, вечной, непроходящей мглы.


...на-а гла-ад-ко-ой вы-ы-со-те...


Мишка искоса поглядывает на отца, на его запавший, раскрывающийся, с обвисшими усами рот. Это не тот отец, который нехотя поднимается по утрам под гудок, долго кашляет, сердито кричит на мать, на детей и жестоко порет его, Мишку, за малейшую провинность, — нет, это совсем другой человек, которого редко видит Мишка и который так прекрасно поет чудесным козлиным голосом:


...ка-ак ре-крут на ча-а-сах...


«Ну, ничего... пускай... Не буду больше трогать Созонта, — думает Мишка, — и овса не буду у него больше воровать, и в дыру в стене не буду лазить... никак ее решеткой заделали, все одно не пролезешь...»

Уж давно стемнело, и уличные фонари посвечивают в темные окна. На столе курлыкает, шипит и брызгается самовар, кутаясь в облаках пара; тоненько колеблясь, траурно коптит на стене лампочка, вкусно глядят со стола баранки, и хлопотливо возится, приготовляя ужин, мать.

После «Среди долины ровныя...» поют «Выйду ль я на реченьку», «Во саду ли, в огороде», но выходит хуже, во-первых, потому, что все голосами сбиваются на «Среди долины ровныя», во-вторых, Нютка неизменно поет:


...ня гля-ад-кой ви-са-те-е...


А когда обсядут стол и все с потными лицами, обжигаясь, пьют жиденький, белый, как вода, чай, откусывая по крохотному кусочку сахара, и с треском разгрызают крепкие, как орехи, баранки, которым возрасту не меньше десяти лет, отец глядит на Мишку, любовно хлопает по тоненькой, худенькой спине и говорит: Ну, расти, расти... большак!.. Будет отцу-то одному, — гляди, пристанет, пора и в паре идти... а?.. Скоро, Миша, по гудку вместе будем ходить?..

Что-то дрогнуло у Мишки, и какой-то холодный, жесткий ком тает в маленьком ожесточенном сердце, и хочется схватить эту жесткую, мозолистую руку, прильнуть к ней губами, пряча теплые, ненужные, детские слезы, но ласка — редкая гостья, и Мишка хмурит брови, дует на блюдечко, с шумом тянет губами чай и говорит, подвигая стакан матери:

— Ну-ка, плесни мне еще.

И вытерев губы:

— Сказывают, Малафеевская фабрика стала, котел разорвало, трое сварились, да человек восемь попортило — в больницу отволокли.

— А околе лявки солдаты шли, на голёве у них хвосты, — смешивается с тоненьким звенящим пением самовара тоненький звенящий голосок Нюты.

Отец любовно осоловелыми, с трудом поднимающимися глазами смотрит на ребят.

— Ты бы, старик, ложился — вишь, клюешь, — говорила мать, убирая посуду.

Погодя немного в комнатушке, заполненной неподвижной тьмой, воцаряется усталый сон.

Дни бегут, все так же начинаясь и кончаясь гудком, все так же заполненные вечно нависшей мглой, вечно дрожащим гулом, постоянной возней с ребятами, постоянными попреками и бранью матери, все так же по утрам уходит, кашляя, отец и приходит к ночи темный, усталый, злой, и рука у него тяжела.

Солнце пригревает все больше, каждый день все выше поднимаясь над крышами, и около полудня стало на минутку заглядывать даже в переулок, где жил Мишка; корочкой стала затягиваться никогда не просыхающая грязь.

Когда Мишка бегал за чем-нибудь для матери в лавчонку, пьяный, необузданный весенний день охватывал его. Воробьи, как ошалелые, наполняли весь переулок безудержным гамом, на подоконниках ворковали голуби, кричали галки, и сквозь мглу ласково, любовно светило теплое весеннее солнышко.

Мишка во весь дух бежал, перепрыгивая, как козел, через грязь, в лавку и из лавки, только одного боясь, только одно подавляя всей силой воли — не убежать на простор, на солнце, на воздух.

— На копеечку — масла... на копеечку — сахара, на копеечку — соли... — твердил он, прыгая, напряженно стараясь заглушить и воробьиный гам, и воркованье голубей, и крик галок, и светлую, ласковую, зовущую улыбку солнца.

А когда прибегал в затхлую, угарную, с темными окнами комнатушку, говорил, задыхаясь от быстрого бега:

— Матка, листики уж на деревьях вылезают, ей-богу!..

— Ну-ну, я тебе дам листики!.. Я тебе такие дам листики!.. Если убежишь, и не приходи... Отец сказал — убьет, и без разговору. Так и знай. Возьми Нютку-то, не видишь, — заснула.

И Мишка укачивал сестренку, ходил за водой, колол лучину, таскал уголь, мыл полы, старался ни о чем не думать. А воробьи, а голуби, а ласточки, а весенний ветерок? Все щебетало, ворковало, кричало, смеялось, лезло ему на глаза и звало его к себе, безумно веселое, яркое, живое. Нахмурившись, стиснув зубы, Мишка работал.

— На копеечку — чаю... на три копеечки — хлеба... на две копеечки — гусака... — и прыгал через грязь и бежал к лавке.

Мишка, пригреваемый солнцем, сидел под фабричной стеной у реки, которая мутно несла побежалые цвета, ковырял землю и думал.

В руках было целое богатство — два пятака, а в сердце тяжелый холодный комок ожесточения.

Солнце, галки, воробьи, уличное движение и суета, звонкие веселые голоса, которые трепетали и бились о стены домов, пересилили Мишку, и вместо лавки он пустился бежать за фабрику. Дом остался где-то далеко, точно его отрезали, и не было уже возврата.

«Эх, кабы товарищ!..» — думал Мишка и с тоской глядел вдоль реки, неведомо куда двигавшейся мутной массой воды, терявшейся поворотом за соседними, сбившимися серой кучей строениями.

Все мальчуганы, одногодки, кого знал Мишка, с утра до вечера были заняты: кто, как Мишка, возился дома с ребятишками и по хозяйству, кто был в мальчиках в трактире, в лавке, пивной, и только немногие бегали в школу до обеда, а после обеда возились с домашними делами.

Мишка в раздумье поднялся и, осторожно обходя ссохшуюся комками грязь и разглядывая свои босые грязные ноги, без цели стал бродить по переулкам.

На углу знакомый крендель, стеариновые свечи, голова сахару, курящий эфиоп... Мишка остановился, рассматривая, думая о другом, потом поглядел на свои пятаки в руке.

— Нет, погожу, пригодятся...

По ступенькам из лавки спускался мальчик, годом старше Мишки, опрятно и чисто одетый. По его белому доброму, довольному лицу мелькнула тень испуга, недоумения и желания спрятаться, когда увидел Мишку. Стал осторожней и тише спускаться, упорно глядя под ноги на ступеньки

Черная, исхудалая Мишкина рожа злорадно перекосилась.

— Козлов сын идет, бородой трясет, «ме-ме» сказать не может...

Ваня весь съежился и хотел пройти, не замечая, но Мишка с обезьяньей ловкостью прыгнул и загородил ему дорогу.

— Ну-у... чего тебе надо? — певучим голосом жалобно протянул беленький мальчик, испуганно подняв брови.

— А вот чего... — И Мишка уже приготовился вцепиться ему в волосы, да вдруг раздумал, взял за рукав и пошел рядом, хитро заглядывая в глаза. — Ванька, слышь, каку штуку я надумал, ей-богу, узнаешь — оближешься...

— Ну чего тебе... Меня батя послал... некогда мне... — недоверчиво и плаксиво протянул мальчик.

— Не трону, убей меня бог, не буду трогать... Штуку, брат... слышь ты?

Он остановился, придерживая за рукав мальчика и с чрезвычайной убедительностью глядя ему в глаза.

— Ну, чего ты?

— Слышь, убегём вместе... Постой... убегём, я тут одно место знаю... на колокольню влезем... галчата, воробьята, сколько хочешь... Посмотрим оттуда... далеко видать... а голубей, турманов наберем, ой-ой-ой!

Мишка скроил такую чудовищную рожу, что мальчик приостановился.

— А ты лазил?

— Не лазил, а Игнат говорил... Фу, говорит, аж дух замирает.

Мальчик подумал.

— Да меня батя послал письмо опустить.

— Дорогой опустишь.

— Да велел скорей приходить.

— Скажешь, пожарные ехали, а назад полиция не пропускала — пришлось далеко обходить.

Мальчик постоял, глядя вдоль переулка.

— Грех врать.

— Дураку грех, умному на прибыль.

— Ну, пойдем, только недолго, да письмо надо опустить.

— Письмо давай, зараз опущу.

Мишка повертел перед носом, понюхал.

— Керосином воняет да конфетами. И чего тут написано? Жалко, неграмотный, а то бы прочел.

— Пойдем направо, я знаю тут ящик почтовый.

— Фу, куда там направо! Нам прямо надо на Миколу Мокрого, что крюку-то делать.

— Да письмо же надо...

— Ну постой тут да не сходи с места, я зараз.

И Мишка исчез за углом. Остановился, изорвал в клочки письмо, засунул в широко зиявшее отверстие водосточной трубы и через минуту был около Вани.

— Ну, идем скорей, а то Козел увидит.

— А письмо где?

— Фу, да опустил.

— Тут я не помню ящика.

— Мало чего не помнишь... Пойдем скорей. Козел увидит — все пропало, а там голубей несть числа, темно от них. — И он торопливо потянул растерянно и недоумело оглядывающегося Ваню. Мальчики торопливо шли, и все тянулись узкие, кривые, грязные, вонючие переулки, угрюмые, с осыпавшейся штукатуркой, с зияющими окнами дома, черные, закоптелые фабрики, заводы, высоко дымящие трубы, и надо всем все покрывающий гул, а над ним вечною мглой дым. Этим переулкам, этим грязным улицам, этим темным, сырым домам, этой дымной мгле, казалось, ни конца ни краю.

— В энту субботу купил трех голубей, один турман — здорово перевертывается.

— На кой леший тебе покупать, коли даром наловим сколько хочешь, хоть на воз клади, — говорил Мишка, торопливо семеня босыми грязными ногами, стараясь постоянно держать в напряженном интересе Ваню, который так же торопливо постукивал каблучками козловых сапожек.

Долго шли, и долго тянулись такие же запутанные переулки и улички, и на углах лавчонки с кренделями, с стеариновыми свечами, с курящими турками, и из лавчонки выглядывал хозяин, похожий на Козла.

Потом улицы стали раздаваться, стали прямее и шире; вместо гула, который то усиливался, когда шли мимо фабрики, то падал, когда проходили ее, катился ровный, однозвучный грохот экипажей и шуршанье тысячи ног, топтавших широкие тротуары. Уже не было лавчонок с курящими эфиопами, а ослепительно блестя на солнце, глядели колоссальные зеркальные стекла магазинов.

— Да куда мы идем? — И Ваня приостановился. — Ведь Микола Мокрый в другой стороне.

— Ну, пойдем, все одно... Заглянем тут в одно место, а там и к Миколе.

Пошли. Дома стояли высокие, веселые, чистые и на солнечной стороне ослепительно блестели стеклами. Внизу в магазинах все было видно внутри, — люди входили, снимали шляпы, рассматривали товары, подходили к кассе, жестикулировали друг с другом, точно все это происходило на улице, которая расширялась туда, внутрь дома, за сплошное, терявшееся для глаза стекло.

Из-за угла вывернулся трамвай и, торопливо роняя синие искры, скрежеща на повороте рельсами, делаясь все меньше и меньше, побежал по бесконечно уходящей улице. И сколько глаз хватал, все та же двигающаяся, торопливая пестрая толпа, бесчисленные экипажи, лошади, стук копыт и колышущийся надо всем пестрый гул.

— А... Видал?!.

У Мишки глаза загорелись.

— Поедем... ей-богу... А? Поедем, Ванька!..

Ваня приостановился.

— Да куда поедем-то?

— Фу-у, да поедем... ну! — И он потащил мальчика за рукав.

— Деньги?

— Ну, у меня... поедем!..

Они дошли до угла.

Как в водовороте, шумящая толпа огибала угол и беспрерывно, без конца и краю, широким потоком неровно и колеблясь, подвигалась во всю ширину тротуара.

— А?.. А у нас-то!

— Сколько их... Целый день шатаются... Ишь делать нечего.

— Гляди, выскочил!..

Из-за угла, скрежеща и кренясь на завороте, снова вывернулся трамвай и, скрипя тормозами, остановился. Мальчики кинулись, стали продираться сквозь входящую и выходящую публику. Ваня вежливо давал дорогу то тому, то другому и все никак не мог добраться, а Мишка свирепо работал кулаками, локтями, коленями и головой, которую опустил, как бодающийся баран, и даже попробовал кого-то укусить.

Кондуктор грубо дернул его'.

— Ты куда?

— Туда, куда и все.

— Милостыню просить... Пошел!

— Сам проси, коли хочешь... я за свои деньги... Вот за двоих... — И Мишка разжал ладонь с двумя пятаками, суя ее к самому носу кондуктора.

— Ну, ладно, ступай, да смотри мне...

— И так смотрю, глаза есть... ты смотри...

— Ну, ну, огрызнись еще!

А Мишка уже с площадки отчаянно жестикулирует товарищу:

— Ванька, сюда!.. Слышь, вали!..

И оба, ухмыляясь, оглядываясь и подмигивая друг другу, устраиваются в самом углу площадки. Вагон дернулся, и с все повышающимся звуком мимо побежали назад дома, зеркальные стекла, пестрая текучая толпа, лошади, экипажи и быстро мелькающая мостовая. Как впадающие серые реки, проносились, разрывая дома, поперечные улицы, на мгновение тоже бесконечно уходя в голубоватую дымку.

— Вот так дует, а? Ванька! — И вдруг зашептал: — Гляди, барыня кака сидит... кабы не лопнула... надулась-то...

Публика сидела чинно и молча, глядя перед собою или в окна. У всех белели крахмальные воротнички, а у дам на шляпах от покачивания вагона шевелились огромные цветы и перья.

Мишка все дергал Ваню:

— Ванька... гляди: у ей на голове птицы...

— Тише... кондуктор...

— Должно, с гнездами... небось и яйца есть... Вот бы достать.

Мальчишки прыснули, зажимая рты руками.

Дама сердито шевелила перьями.

— А энтот... возле-то... не может нагнуться наперед... вся шея в кадушке...

— По самые уши...

— Кре-епкая...

— Бе-елая...

— Ишь ты, на стороны только голову поворачивает.

— Ему хочь на коленки сядь, не увидит, не нагнет голову...

— А на голове кверху ногами ведро... хочь зараз черпай...

И ребятишки опять прыснули что есть силы, зажимая себе рты и кусая пальцы, чтобы не расхохотаться на весь вагон. Господин так же сердито сидел, как и дама, вытянув длинную шею в высочайшем, туго накрахмаленном, подпиравшем щеки и подбородок воротничке и поддерживая головой огромный лоснящийся цилиндр.

— И не ворочается, а то ведро упадет...

— Прсс... выгонят... мм...лчи!..

Красные, задыхающиеся, они вытирали бежавшие от неудержимого смеха слезы и сопли и давили кулаками животы.

— Миш-ка... бу... дет... бр... брось... а то... — сквозь слезы едва выговаривал Ваня.

Публика стала обращать внимание на двух мальчиков, а сердитый господин, не поворачивая шеи и головы, лишь повел на них, скосив глаза.

Мальчишки глянули и покатились от хохоту.

На остановке кондуктор взял Мишку за ухо, и Мишка, вытянув шею и стараясь ущипнуть кондуктора, боком шел, чтобы не так больно было, и от пинка вылетел с площадки. За ним мелькнуло испуганное лицо Вани, которого, впрочем, кондуктор не тронул, вероятно благодаря козловым сапожкам, гладко причесанной голове и чистой одежде.

Трамвай покатился дальше, а Мишка кричал, показывая кондуктору шиш:

— Эй ты, белоглазая свинья!.. Слюни подбери!.. слю-уни!..

— Вы чего тут?

Грубый, повелительный окрик раздался над самым ухом, и в глаза бросилось сердитое усатое лицо городового в темной шинели и белых перчатках.

Мальчики пустились со всех ног и остановились, тяжело дыша, только за углом. С тем же однозвучным грохотом катились экипажи, и с неумирающим шуршанием шли тысячи людей. Проплывали, краснея на шляпах, яркие цветы, чернели цилиндры и котелки.

— А?.. Барыня-то... чай, еще больше надулась?..

И Мишка скорчил рожу, по его мнению, чрезвычайно похожую на барынину.

— А барин-то... в ведре... только глазами ворочает...

И снова их охватила неодолимая беспричинная веселость, неподавимый смех. Они шли, бесцеремонно толкаясь в движущейся чисто одетой толпе, присматриваясь к публике.

— Переломится... ей-богу, переломится, — торопливо говорил Мишка, поспевая за красиво одетой дамой с тонкой, сильно перетянутой талией. — Глаза вылезут, разрази меня гром, вылезут!.. — И Мишка, забегая, старался заглянуть ей в лицо, действительно ли вылезают.

— Мишка, будет, нехорошо! — придерживал за рваную рубаху Ваня. — Будет, а то опять городовой.

— Какие все ядреные, да лобастые, да краснорожие!.. Жрут здорово!..

— Мы тоже хорошо едим: по праздникам завсегда пирог, по четвергам — кисель.

Мишка остановился, торопливо развязал веревочку от штанов, деловито перетянул живот, опять завязал, а публика продолжала двигаться, обходя и мельком и пренебрежительно взглядывая на мальчиков.

— Жрать захотелось... Будет у меня живот, как у энтой осы. Должно, она тоже с голоду...

— Не-е... в корсете. У господ все в корсете.

И они опять шли. Теперь они перестали смотреть на публику, а все чаще и чаще останавливались перед гастрономическими магазинами.

Сквозь колоссальные стекла желтели громадные сыры, белели всевозможные жестяные коробки с консервами, стеклянные банки с огурчиками, с маринованной рыбой, гирляндами висели колбасы; прижав ноги, лежали зажаренные, вкусно темневшие, даже через стекло соблазнительно пахнувшие утки.

Мишка подолгу стоял и смотрел. Мысленно с трудом поднимал огромный, как колесо, желтеющий сыр и, ощутив всю его тяжесть, опускал на пол, свирепо запускал в него зубы и долго и с наслаждением жевал. Потом вытаскивал рукой из банки огурчики, маленькие превкусные огурчики, очень похожие на выкрашенные небольшие камешки, потом тянул из банки за хвост маринованную рыбу, которую ел с головы, потом...

Ваня дергал его за рубаху:

— Пойдем... чего стоять?..

— Фу, да постой!.. — И принимался за самое вкусное и самое любимое — за колбасу.

Он ее откусывал прямо на весу, подняв голову, сначала копченую, которая так чудесно пахнет дымком. Колбаса все становилась короче, а Мишка вытягивался, лез вверх, пока не откусывал последний раз под самым потолком. Потом спускался и принимался за вареную. На ней оставались следы от зубов, и среди нежного розового мяса жирно белели кусочки сала. Колбаса подходила к концу...

Мишка проглотил слюну, но она сейчас же опять набежала, он сплюнул и угрюмо проговорил:

— Пойдем.

Они пошли. Ваня молча и боязливо шел за Мишкой, с удивлением присматриваясь к его худенькому лицу со впалыми блестящими глазами, к худенькой фигурке, на которой так ясно, приподнимая грязную рубашку, выступали лопатки и угловатые острые локти, как будто видел в первый раз. И не то сожаление, не то снисходительная жалость шевельнулась в Ване.

— Мишка, а дохлый ты.

— Пошел к черту... Тебе что за дело?

Мимо равнодушно, с тем же заглушающим голоса и слова шуршанием двигалась живая, однообразная в своем разнообразии толпа, как будто была только широкая улица, катящиеся экипажи, огромные дома, зеркальные магазины, и не было этих затерявшихся в толпе мальчиков.

Уже не останавливались около гастрономических магазинов, а шли молча и угрюмо.

В одном только месте Мишка приник к стеклу. Громадное во всю стену зеркальное стекло было задернуто изнутри красной шелковой материей. Уголок материи завернулся, и был виден с расписанным потолком и стенами огромный зал, весь заставленный столами, покрытыми ослепительно белыми скатертями. За столами сидели люди в черных сюртуках, с белой грудью, ели и пили. Другие люди, точно в таких же черных сюртуках, с такой же белой грудью, бегали между столами, приносили и уносили блюда, бутылки, тарелки, стояли около столов и глядели тем в рот.

Мишка обегал глазами все столы, дальние и ближние, остановился на одном, где сидело двое, и, не отрываясь, стал глядеть на них. Один — толстый, с пробритым подбородком и расчесанными бакенбардами, другой — с тоненькими, как крысиные хвостики, остро вздернутыми кверху усами.

Толстый завязал вокруг шеи белую, как кипень, салфетку, а с тонкими усиками заткнул угол салфетки за жилетку. Толстый, не поворачивая головы, пошевелил красными жирными губами, и глядевший им в рот человек подскочил, согнулся и налил в бокалы одному и другому чего-то кипящего, золотисто искрящегося.

Толстый взял бокал в руку, и с крысиными усиками тоже взял в руку, и они, покачиваясь, наклоняясь друг к другу и шевеля в бокалах золотившуюся, искрившуюся влагу, смотрели друг на друга, шевелили губами, то протягивая, то прижимая руки к груди, потом подняли бокалы, покивали друг другу, сделали на лице улыбки и, запрокидывая, стали глотать играющую, колеблющуюся искристую влагу, и у тонкого на длинной жилистой шее прыгал кадык. Потом толстый отрезал большой кусок мяса, широко раскрыл, как пасть, рот со скверными, почернелыми зубами, положил туда и стал медленно, опуская и поднимая брови, жевать, двигая челюстями справа налево. Стоявшие возле люди, глядели ему в рот; не отрываясь, зажав зубы, глядел Мишка, глядел и Ваня, долго и безуспешно дергавший Мишку за рубашку. Толстый переложил языком кусок за другую щеку и так же сосредоточенно стал жевать слева направо.

Мишка, помолчав, сказал:

— Ну, и здоровый жрать!..

— Ресторан, а это официанты, — важно сказал Ваня. — Они, вишь, одеваются, как баре, не отличишь. Это у нас только в трактирах половые в белых рубахах.

Мишка снова торопливо развязывал веревочку от штанов и так перетянулся, что живот у него ушел под ребра. Потом собрал, сколько мог, во рту и плюнул; по стеклу, оставляя мокрый след, потекли белой пеной слюни.

Раздался густой бас с парадного:

— Это что?.. Хулиганить!.. А в часть?..

Огромный швейцар в золотой ливрее шел от парадного. Мальчики бросились прочь, толкаясь и путаясь среди публики. На бегу Мишка, обернувшись, успел бросить:

— Золото себе на брюхо нашил и думает — генерал.

Прошли квартал.

Ваня остановился:

— Надо домой.

Мишка, угрюмо помолчав, небрежно бросил:

— Соскучился по порке?

Опять пошли молча. У Вани дергалось лицо, но сдерживался.

— Надо домой.

— Домой, домой!.. — передразнил Мишка. — А как зачнут тебя пороть, сладко запоешь!.. Дурак!..

И, пройдя несколько шагов, мрачно добавил:

— Кабы поесть только…

Потом вдруг остановился, схватил Ваню за воротник, дернул и озлобленно завизжал:

— Есть деньги?..

Ваня замялся:

— Ну-у...

— Есть деньги?..

Публика сплошной массой шла, обходя их.

— Маленькие скандалисты, — проговорил кто-то.

— Да... не-ту... Ну-у... есть... — протянул Ваня, подняв брови и не зная, как отделаться от Мишки, — только их нельзя трогать... крестный подарил... на именины... беречь велел... новенький полтинник...

— Давай! — К лицу Вани, обдавая горячим дыханием, близко наклонилось искривленное злобой лицо Мишки. — Давай сию минуту!

Ваня, так же недоумело подняв брови, полез в карман, долго рылся, захватывая и опять опуская полтинник, наконец вытащил. Мишка выхватил, зажал в руке и торопливо пошел, Ваня за ним.

— Тут ничего нельзя купить... — говорил заискивающе Ваня, поспевая сзади, — магазины... Дорого... Пойдем в съестную лавку.

Долго шли, пока улицы стали тише, дома ниже, вместо магазинов обыкновенные лавки. На углу Ваня прочитал: «Съестная лавка».

С разгоревшимися голодными глазами оба мальчика вошли туда.

— Ну, та-ак!.. — проговорил, выходя из лавки, Мишка с веселыми глазами, тщательно облизывая пальцы, потом вытер их о волосы и штаны и совсем свободно распустил веревочку на животе.

Ваня шел тоже довольный и веселый.

— Вот так закусили!..

— Ну, а как же крестный теперь?.. Слопал именинный полтинник...

Лицо Вани омрачилось.

— Куда-а же мы? — протянул жалобно. — Домой надо...

— Али спина чешется?.. Поспеешь, спустят еще шкуру...

И они без толку и без цели стали бродить по улицам. То попадали в центральные части, и кругом шумела движущаяся толпа, катились экипажи, роняя синие искры, неслись трамваи, то попадали в тихие, укромные улицы, где одиноко чернели редкие прохожие, зеленели и шептались, чуть покачиваясь, деревья в палисадниках.

В одном месте улица расширялась в площадь, и площадь вся была заставлена извозчичьими пролетками. Огромное со стеклянным куполом здание замыкало площадь. К нему то и дело подъезжали и отъезжали экипажи, густыми толпами выходил по широким ступеням народ, и сквозь гул, говор, стук копыт и колес доносились звонки, гудки паровозов, прерывистые трели кондуктора.

— Ванька, поедем!

— Куда?

— Фу-у... Ну да... прямо... куда-нибудь... — И Мишка нетерпеливо махнул рукой.

Ваня стоял, недоумевающе подняв брови.

— Я не знаю.

— Чего не знаешь?.. Поспеешь домой-то... Поедем, погуляем за городом.

— Денег мало.

— Сколько?

Ваня разжал руку, пересчитал:

— Тринадцать копеек.

— Чертова дюжина... Эх, жалко, — много съели... Ну, ничего, поедем зайцами.

— А как заберут?

— Тю-у!.. Ты не будь дураком!..

Поднялись по ступеням и вмешались в непрерывно гудящую, переливающуюся толпу. Торопливо бежали носильщики, гудя катились тележки, швейцар выкрикивал поезда, били звонки, и, надрываясь, тонко и странно выделяясь на всем этом пестром, колышущемся море звуков, трепетал плач крохотного ребенка.

Мишка подозрительно поглядывал на франтоватых, с военной выправкой жандармов, внимательно, не спуская глаз пропускавших мимо себя движущуюся толпу, и, дернув Ваню, пролез в вагон.

Синий дым и говор густо стояли в набитом людьми вагоне. Всюду навалены чемоданы, корзины, узлы; препираются из-за мест, выкрикивают:

— Батюшки, билет потерял!..

— Да вы куда едете?

— Примите ваш чемодан, говорю. Оглохли, что ли?

В сутолоке и суете Мишка опустился на пол и полез под скамейку, но его заметили. Поднялся шум, крики:

— Гляди, полез...

— Ага-га-га, самые жулики и есть!..

— Вот они прорезают чемоданы-то...

— Зови кондуктора...

— И жандарма, да поскорей...

Мишка увидел, что дело принимает скверный оборот, высунулся из-под скамьи, как затравленный хорек.

— Нет... да я ничего... я только... нам только доехать... с товарищем... тут недалечко...

— Знаем «с товарищем»: один разрезает чемоданы, а другой таскает... Зови скорей жандарма!

Мишку держали за ухо. Он сделал плаксивую рожу и хнычущим голосом заговорил:

— Ой, дяденька, не держи меня за это ухо... нарыв в нем, доктора лечат... держи за другое...

Но когда стали переменять ухо, Мишка хлопнулся об пол, юркнул под скамьи и пополз, как змея, между ногами, чемоданами.

— Держи, держи его!

— Вот под энтой скамейкой... лови!

Мишка вынырнул в другом конце вагона и бросился к двери. На площадке стоял Ваня и весь трясся, бледный, с огромными глазами.

— Бежим, — крикнул Мишка.

— Не пойду... я домо-ой!..

— Бежим... я слыхал, за тобой жандарма послали.

Ваня пустился за Мишкой. Пробежали два вагона, захлопывая за собой двери. В отделении для некурящих было чисто и мало народу. Наученный горьким опытом, Мишка посидел в углу на лавочке и, когда убедился, что пассажиры не смотрят, осторожно полез под лавку, потянув за собой Ваню.

Они лежали в темноте, неудобно согнув головы и ноги и прижавшись друг к другу. В вагон входили и выходили. По полу мелькали сапоги, ботинки. Хлопали двери. Должно быть, пробил звонок, потому что кто-то, тяжело топоча, пробежал мимо вагона и, торопливо гремя, прокатили тележку. Проверещал кондукторский свисток, глухо гукнул далеко впереди паровоз, на минуту все смолкло, потом пол дернулся, качнув обоих мальчиков, под полом стукнули колеса и пошли стучать и перекликаться все громче и громче, все быстрее и быстрее.

Лежать было тесно и неудобно. Ваня прошептал:

— Что же мы теперь будем делать?

У Мишки раздувались ноздри, и не хотелось разговаривать.

— Цыц!.. Услышат...

Первое время все казалось, по полу к самому лицу переступают лакированные сапоги и нагибается кондуктор. Но гул по-прежнему бежал, ритмически постукивая, и неподвижно выделялись во тьме ноги пассажиров.

Мишка от нечего делать думал. Думал о своих врагах, к которым причислил теперь пассажиров. Они преследуют и травят его, как замученного зайца. За что? Вспомнил и Созонта, и Каменную Бабу, и отца, и Козла, и надутую барыню, и барина в ведре, — все были его враги... Ах, если бы всем им отомстить!

И чтобы досадить Созонту, мысленно дергал у гнедого из хвоста волосы, пускал в Каменную Бабу засохшей грязью, барыне в гнездо на шляпке положил дохлого цыпленка, у барина осторожно провернул дырку в цилиндре, а отца...

Он вспомнил, как отец утром, еще темно, торопливо поднимался, долго кашлял, хлебал что-то и уходил на фабрику, откуда настойчиво и долго несся гудок, и, уже темно, приходил, торопливо пил чай, закусывал и ложился, чтобы подняться чуть свет... «Среди долины ровныя...» Отцовская рука ложится на плечо, и голос, который он редко слышит: «Расти, расти, большак, скоро в паре по гудку ходить будем...»

Мишка вздыхает. Ему мучительно хочется быть теперь дома. Ну, выдерут... пусть выдерут... теперь он охотно будет возиться с ребятишками, будет мыть полы, все будет делать...

Мишка сует в бок кулаком заворочавшегося Ваню и закрывает глаза... Та-та-та! та-та-та!.. кто-то однообразно, мерно и скучно рассказывает под полом все об одном и том же, о чем — Мишка не может понять.

Когда на полустанке мальчики незаметно выбрались на платформу, их ослепило и оглушило.

Ослепило солнце, милое, чудесное солнце, которого не бывает в городе, тысячами золотисто-зеленых искр струится, зыблется в живой шепчущей листве, в лоснящихся, сколько глаз хватает, хлебах, в траве, полной кузнечиков-музыкантов, в ярко кланяющихся головках цветов.

Оглушила тишина, та тишина, которая бывает только в поле, в лесу, в синей степи да над речкой, зеркально прячущейся в лозняках, — тишина, полная птичьих голосов, травяных запахов, полная восторгов и солнечного блеска, и шороха, и безудержного желания кричать, взмахивать, как птица, руками и что есть духу, задыхаясь и выпучив глаза, бежать...

— Ага-га-га!.. Держи!.. Держи его!..

Э, куда там! На самом краю в последний раз обозначился черточкой поезд, родил белый тающий комочек — и только зубчатая синева, да теряющийся край земли, да синее небо, да неуловимо скользят по траве тени облаков.

Мальчишки, хохоча, хватаясь друг за друга, покатились по мягкой ласковой траве под откос, переворачиваясь, и весь мир в смехе и радости, как огромный шалун, перевертывался вверх ногами, и голубое небо, и золотое солнце, и деревья, и блеснувшие полоской рельсы. И все стало на свои места, когда шалуны очутились под откосом.

А там пошли по полю, и тут началось; незабудки, гвоздики, заячья капуста, белый ландыш, луковые длинные травы, — все путалось, оплетало ноги, все лезло, синело, зеленело, краснело, просилось в руки, безумно пахло и, захлебываясь от восторга и радости, кричало: «Меня, меня, меня сорви... Я вот!.. Только нагнуться...»

У Мишки от жадности разгорелись волчьи глаза, головы не видно было в громадной охапке цветов и трав, которые с трудом нес

— Ванька!.. О-о-о-а-у-у!..

— Го-го-го!..

И опять солнце, и зеленый простор, и шепчущие макушки, и неведомо куда уходящая полоска рельс... Нет-нет, и блеснут, как выроненная кем-то среди зеленых полей игла.

По опушке тысячи голосов звенят, безудержно зовут, смеются сверху, снизу, из зеленой чащи, из синего неба, из травы, из кустов.

А дрозды! А синички! А зяблики!

А пересмешники-сорокопуты! И по-соловьиному, и по-воробьиному, и по-сорочьи, на все птичьи голоса, всех пересмеивают, всех передразнивают. А самый маленький сидит на сухой веточке и повиливает хвостиком.

Круглые, пушистые, распухшие зеленые кусты кишат всякой живностью. И у каждого — свой дом, свои заботы, своя песня, свое горе, свои страхи, своя любовь...

Мальчики, утопая в траве, лежали на спине в ленивой приятной усталости и следили за макушками, чуть шептавшими трепещущей белизной выворачиваемых на ветерке листов. А над макушками облака, белые, круглые, не спеша и не отставая, плывут куда-то по своим заботам.

— Кабы да построить высо-окую колокольню до самых макушек, — говорит Мишка, и из травы виднеется лишь босая с обсохшей грязью нога, перекинутая на колено, — да выше макушек, до самых до облаков... Гляди, гляди, вон птицы... Да. Залезть туда и глядеть вниз: которые пашут, а где железная дорога, а то города, а в городах народ ходит, и наша фабрика, и Созонт возле конюшни хомут шьет, и Каменная Баба сидит, и Козел, и ты их всех видишь, а они тебя не видят. А? Вот здорово-то, Ванька?

— А у нас нонче кисель с молоком.

Мишка помолчал, счищая ногой с ноги засохшую грязь. Потом поднялся, затянул веревочку от штанов:

— Как наелись, а опять хочется... Пойдем...

Уже нет ни железной дороги, ни телеграфных столбов, только поля, да перелески, да птицы, да облака.

Ваня остановился.

— Я бою-усь... заблудимся...

— Фу-у, заблудимся!.. Ежели идти на сход солнца, сейчас железная дорога будет... ее не минуешь...

— Это восток называется, учительница нам говорила в училище.

Мишка молча шел, потом угрюмо проговорил:

— Ну, так что ж!..

Из-за оврага глянули избы. И когда подошли, глянула невылазная грязь, полу объеденные крыши, подслеповатые окна, выглянула почернелая убогость, нищета и ветхость, которой было так много, которая так тесно сгрудилась там, в вонючих узких переулках, в угрюмых сырых домах. Но что-то было тут другое, и Мишка глянул на золотое, не дающее на себя глядеть солнце, на зеленую чистоту полей, на синеющий круг горизонта, которого никогда не бывает в городе.

Выскочила собачонка и, захлебываясь, стала провожать их, чуть не хватая за пятки. Отстанет, замолчит, и опять нагонит, и опять захлебывается из последних сил, как будто смерть ее пришла.

По-над тыном на сухом месте ребятишки играли, тесно усевшись в кружок, а в самой грязи лежали, утопая в блаженстве, свиньи и сдержанно хрюкали.

Мишка нагнулся к крохотному оконцу, тусклому и мутному, как незрячий глаз, стукнул и проговорил тоненьким голосом:

— Дя-аденька, дай корочку хлебца, есть хочется... проходящим...

Ваня полуиспуганно, полувыжидательно стоял поодаль.

Тихо. Только листья шевелятся на чуть покачивающихся ветвях да старая, обвисшая с крыши солома шуршит, точно мыши ворочаются.

Мишка постоял и пошел дальше, но везде было то же: молчаливые тусклые окна, шепот листьев, да полуистлевшая почернелая солома загадочно шуршит, залает собачонка, кое-где ребятишки играют, лежат свиньи в черной грязи, и все благословляет с высоты золотое солнце.

Из одной избы вышел крестьянин, огромный, в одной ситцевой рубахе и портках, с всклокоченной, в пуху головой:

— А?

Долго зевал и чесал спину, посмотрел на небо и опять долго зевал, широко раскрывая и крестя заросший рот, еще почесал спину и ушел в избу.

Пробираясь у самых плетней, прошли улицу, и глянуло поле, дальний перелесок.

Мишка остановился и сердито высморкался.

— Подохли, что ли!

У крайней избы старушка вытаскивала на веревке ведро из колодца. Старые, узловатые, дрожащие руки с трудом, медленно и редко перехватывали мокрую, туго перегибающуюся через сруб веревку, и в глубине что-то плескалось и стукало.

— Баушка, дай-ка пособим. Ванька, берись!

Ваня подскочил, и мальчишки торопливо, радостно и напряженно стали перехватывать быстро поползшую из колодца веревку, точно обрадованные возможностью потратить имеющиеся силы.

Плещущий звук все выше и выше, показалась дужка , и, бросая серебро воды, из темно разинутого колодца полезло ведро.

— Спасибо, родименькие, спасибо, родные!.. Пожалели старого человека. Откуда будете?

— В город идем, баушка... городские мы. Вот, вишь, на поезд не попали, будем ждать.

— Ну, что ж... подождите, зайдите в избу-то. Покормить-то вас нечем: чай, голодные.

В избе было темно, тесно, низко, кисло пахло овчиной и поросятами.

Старуха полезла в печь и достала черный горшок с остатками запекшейся гречневой каши; вытерла деревянные ложки пальцем и положила на стол. Ребятишки, как воробьи, принялись за кашу. Старуха сидела, подпершись рукой, глядела на них и покачивала головой, повязанной платком с торчащими заячьими ушами...

— Кушайте, родименькие... Либо в услужении?.. Охо-хо-хо, не сладко и в городе. Внуки у меня там, один в трактире, другой в печатне, жалются, пишут... домой и урваться некогда... Деревня-то как вымерла, которые в городе, которые на поле... Прикончили кашу-то? Ну, слава богу, яичко бы дала, да все в город увозят, все в город. Вечером коровушка придет, да молочка и понюхать дома не приходится: невестушка у меня сердитая да строгая, все молочко до капельки соберет и росинки не расплещет, — все в город... Наши-то ребятишки квасок пьют, кваском и пробавляются. Попейте кваску, попейте, квасок хороший, кисленький... Ну, так, все, с божьей помощью...

— Баушка, можно у тебя переночевать? А то нам утром на поезд.

— Ну-к что ж, ночуйте. Сена в сарае много, на сене выспитесь, только чтобы папироски не жгли, боже упаси и помилуй!..

Когда усталое, с добрым подернувшимся лицом солнце, на которое уже свободно можно было глядеть, тронуло розовато верхушки верб, деревня оживилась. Чмокая в грязи, шли важно коровы с полно белевшим выменем. Крякали утки, раскачиваясь, спеша откуда-то с пруда и не упуская случая проглотить по дороге камешек, кучку зерен, зазевавшегося жука. Прогнали лошадей. Потянулась телега, утопая по ступицу в грязи. И голоса стояли ясные, отчетливые в тихом розоватом вечернем воздухе.

Спать улеглись на сене в сарае, и уже звезды давно засматривали сквозь дырявую соломенную крышу, а ребятишки все не могли уснуть.

Особенная тишина, какой никогда не бывает в городе, не давала спать. И в этой тишине неподвижно и темно стоят избы, вербы, и на их ветвях черные комки спящих ворон. Где-то далеко в конце улицы лает собака, долго, упорно, не останавливаясь, как будто дело делает, потом и она замолчит, и в темной тишине — только мерный звук жующей коровы.

— Ванька, а энтот мужик, что выходил, должно — колдун.

— М-м-м...

Ваня уже спит и не может разодрать глаз сквозь сладкий сон.

Сквозь неровно темную солому мигают звезды. Мишка смотрит на них широко раскрытыми глазами, — может, это души теплят свечечки, и их задувает ветром, а может...

«А они ползут...» — с удивлением и страхом думает Мишка, не шевелясь и глядя, как в дыре мигает то одна, то две, то несколько звезд, то опять смутно отсвечивает одно небо, без звезд.

И стараясь смотреть и не давая смыкаться тяжелеющим векам, он мягко и против воли тонет в этой темной тишине, где давно потонули и избы, и вербы со спящими воронами, и потускневшие и расплывшиеся звезды.

Мишке казалось, что заснул только на одну минуту. Долгий, упорный, настойчивый гудок разбудил его. Мишка вскочил, точно укололи его и весь трясясь. Ревела корова, и у Мишки отлегло. Он обхватил колена руками, ежась от холода.

В дыры глядело побледневшее небо. Мерно и звучно неслись прерывистые звуки — за сараем доили корову. Петух заорал. Разговаривали гуси. Ваня крепко спал, раскрыв рот.

— Ванька, вставай, пойдем... слышь, холодно.

Тот открыл на минутку веки и опять сладко завел их.

— Вставай, слышь, остолопина!

Мальчик поднялся, протирая глаза.

— Спать хочется.

— Пойдем, никак мужик воротился — сердитый.

Мальчики выбрались, ища глазами старуху. Ее не было. Под навесом распрягал лошадь мужик в рваном армяке, и мальчуганы расслышали его сердитый окрик: «Навела тут гостей...» Выбрались на улицу и пошли по дороге.

Утро торопливо будило просыпавшееся, загасившее уже звезды небо, лес с заспавшимися птицами. И трава, и кусты, и листья — все бело и влажно от густой росы.

— Ну, куда?

Мальчики остановились.

— Я ж тебе говорю — на всход солнца.

— Так всход вон.

Пошли в другую сторону, торопливо мелькая по дороге отдохнувшими бодрыми ногами. Ни железнодорожного полотна, ни телеграфных столбов, все то же просыпающееся поле, все те же сыплющие бесчисленными каплями росы кустарники. Деревни не видно.

— Эх, ты!.. Ну, куда?

Опять пошли.

Из-за верб блеснула широкая река. На той стороне стоял, отражаясь белым отражением, высокий берег.

— Де... э-э-э... о-о... э-у ду-у-у! — тонко, как звенящий комариный звук, не то почудилось, не то на самом деле смутно, неясно пронеслось издалека, должно быть, из-под того берега.

Река проснулась и влажно и матово сквозила в тонкой синеве. Еще не поднималось солнце, но небо за лесом было совсем белое и лес синел зубчатой полосой.

Вода влажно и мерно мыла белый, отмытый песок.

На песке чернел челн, а возле возился дед, и шел дымок от костра.

— Дедушка, как нам на полустанок пройти?

— Ась?

Он черпнул деревянной ложкой из котелка, подул и попробовал.

— Хороша ушица... Ась?.. Стерлядки, сазанчик, ершишка какой — и тот пригож...

А с того берега уже явственнее:

— Де-е-е-ду-у!..

Голос был детский.

И вместе с голосом брызнуло из-за леса огнем, и река, как умытая, радостно развернулась неохватимой гладью до самого пропадающего за дальним лесом поворота.

— Ребятки, покричите ему, глупышу, покричите: принес ли крючья.

Ваня стоял конфузливо, не зная, надо ли кричать, или нет, а Мишка приложил ко рту ладонь трубой и завизжал пронзительно-диким басом:

— Крючья-а-а принес ли?

И гладь реки, принявшая в себя золотое, радостно взошедшее солнце, повторила много раз: «...не-о-ос-ли-и-и...»

И оттуда отозвалось:

— Прине-ос!..

— Ну, садитесь, поедем за ним. Ах, глупыш, глупыш, внучонок-то мой... Покричите ему, дескать, едем зараз.

Оба мальчика, надрываясь и стараясь кричать басом, заверещали:

— Зара-а-аз... зара-а-аз приедем!..

И опять светлая, ласково улыбающаяся гладь шаловливо повторила много раз:

«...а-а-аз... еде-е-ем!..»

От челнока бежали две светлые волны, а в нем сидело трое. Один с белой бородой и седыми добрыми бровями бурлил веслом светлую, весело игравшую воду.

Мишке казалось, что он еще спит и что снится ему — светлая река, и в реке ослепительно расплавленное солнце, и будто убегает берег, и далеко назади остаются хмурые темные дома, грязные вонючие переулки и вечный, неумирающий гул вместе с дымной мглой, изо дня в день прерываемый лишь ровным, настойчивым, не знающим ни отдыха, ни пощады гудком... Далеко все позади, меркнет, тает.

Мишка поднимает глаза: солнце над лесом, тепло, и в играющей воде все ослепительнее, все нестерпимее плавится золото, и уже совсем надвинулся белый обрывистый размытый берег, косо отражаясь в неуловимо прозрачной глубине таким же белым, размытым, опрокинутым отражением. И, так же отражаясь, сидел у самой воды мальчик с мешком на плечах.

Челнок ткнулся в берег, и отражения задрожали, запрыгали, уродливо вытянулись и помутнели. И уже не было бездонной глубины, а бежали стекловидные морщины и лизали крутой берег.

Мальчуган прыгнул в живой, закачавшийся, вот-вот готовый черпнуть челнок.

— Ну, что? — проговорил дед и напружился, упершись и отпихиваясь от берега веслом.

— Два хлеба принес и крючья. У тетки Матрены корова отелилась — бычок.

И пока один берег убегал, а другой бежал навстречу, мальчики сидели молча, искоса и исподлобья оглядывали друг друга. Хотелось заговорить — и не умели.

Только когда обсели котелок и стали хлебать дымящуюся уху, Мишка, прожевывая хлеб, проговорил:

— С дедом рыбачишь?

— Рыбачу, — коротко ответил мальчик, все не умея освободиться от связывающей конфузливости в присутствии незнакомых. Но потом набрался смелости и проговорил:

— А этот из городу? — и кивнул на Ваню, привлекшего его своей одеждой.

— Оба из города, — проговорил Мишка, — фабричные.

— Так, так... всякому свое. — Дед вытер усы. — И фабричному тоже бывает ничего: гляди, сапоги с набором купит, а то гармонию, играй себе по праздникам...

Мишка торопливо положил ложку, вытер губы и, наморщив лоб, проговорил убедительно:

— Дедушка, я у тебя останусь... буду помогать, рыбачить стану.

Дед добродушно ухмыльнулся в бороду.

— Миляга, а у тебя нет родителев, что ли?.. А есть, разыскивать зачнут, зараз становой налетит, накостыляет деду шею. Просторно, и река, и солнышко, а тоже и у нас тесно, ух, как тесно!.. Рыбки наловим, все в город тянем, в город и в город, а как цены нет, и толку нет, только что в город возишь.

— А мы, дедушка, в городе живем — ни рыбы, ни молока, ни яиц и не видим.

— И без вас съедят... Скушают за мое почтение.

— Мы одного видали, дедушка: рота-астый да толстый, за стеклом сидит, пасть разяват...

— А зубы че-ерные!..

— Пасть разяват, а ему туда мясо кладут, хлеб, а которые услужающие льют ему туда пойло же-олтое, вроде как лимонад, а он все глотает.

Дед почесал бороду.

— Они горазды... это они могут, на панском положении.

— Рестораном называется... — проговорил Ваня.

Потом все трое купались, шаля и возясь в серебристой туче брызг.

Дед с внуком выехали на реку, и неподвижно чернеет их челнок на светлой глади. Мишка с Ваней голые бегали по берегу, гонялись за мальвой, разыскивая раковины, или валялись на горячем песке.

— Дедушка-а!.. — от времени до времени кричали мальчики. — Можно хлебца?

И светлая река доносила добродушно:

— Ну-к, что ж?.. Скушайте на здоровье по ломтику.

А когда солнце стало клониться к полям по другую сторону реки, дед сказал:

— Ну, ребятки, надо вам и до дому. Будет шалыганить... Возьмите сушеной рыбки, хлебца да с богом. Отседа направо березнячком, а за березнячком станция, попросите начальника в красной шапке, — он даром вас довезет.

На станции Мишка снял шапку, приложил руки к животу и, глядя снизу вверх, говорил гнусавым голосом начальнику:

— Пожале-ейте, ваше благородие, сироток... дозвольте проехать до города... Ни папы, ни мамы...

И столько в его лице было плутоватой заячьей хитрости, что начальник, улыбаясь, заметил кондуктору:

— Посадите, что ли.

Когда поезд тронулся и полетели поля, домики, будки, столбы, зеленые откосы, мальчики не могли оторваться от окон.

— А... Ванька, гляди, как чешет!..

И с этой громадной быстротой, точно скашивавшей все встречное, радостное, неодолимое волнение охватывало Мишку.

— А?.. Ванька!.. Теперь я из поезда и вылезать не буду...

Полетели навстречу дома, улицы, экипажи, толпы народу, — надвинулся город, и, когда вышли из вокзала, поглотил их муравейник кипевшей жизни.

Среди уличной непрерывной оглушающей сутолоки встал роковой вопрос: что дальше делать? Мишка остановился, поскреб в голове. Ваня, испуганно озираясь, протянул:

— Надо домо-ой.

Но Мишку осенила новая мысль.

— Слышь ты... все одно по дороге... зайдем к Миколе Мокрому... на колокольню, наберем турманов... Твой Козел любит; скажешь ему: хоть проходил, да турманов принес, а они денег стоют...

Мишке мучительно хотелось оттянуть время.

— По-оздно!..

— Чего поздно! Говорю — по дороге... все одно... Только скорей, пока колокольню не заперли.

— Ну, ладно, а потом домой.

Мальчики торопливо пошли среди непрерывно движущейся толпы.

Из церкви неслось согласное пение, мигали свечи, пахло запахом человеческих тел и ладана. Из-за дверей не слышно было, но, должно быть, что-нибудь говорил поп или дьякон, потому что головы у всех точно погнуло ветром, стали кланяться и опять — неподвижные спины, и согласное пение, и запах пота и ладана.

Мишка оглядывался. На паперти стояли нищие. Ночь торопливо густела, и в темноте тонули главы, выступы и украшения. По улицам зажглись фонари.

— Пойдем, — дернул Мишка Ваню.

Они пошли к маленьким дверям колокольни. Старик сторож, кряхтя, спустился и пошел к паперти.

Мальчики шмыгнули в двери, ощупью поднялись по лестнице. На повороте присели в уголке и стали ждать.

Темно, хоть глаз коли. Наверху мерещится слабый, неуверенный отсвет, должно быть в пролеты окон. Снизу доносится неясное, неузнаваемое пение.

Ухо чутко ловит скрипучие стариковские шаги, тяжелое, немного хриплое дыхание; поравнялось; потом выше, слабее; смолкло. Постояла тишина. И вдруг колокольня дрогнула, дрогнула тягучим глубоким дрожанием, и стены, и ступеньки лестницы, и спины, и руки, и головы мальчиков, — и в ту же минуту, наполняя огромную ночную тьму медлительным гудением, загудел колокол. Как будто не было ни церкви, ни пения, ни людей, а только тяжко гудящие, заполняющие ночь удары.

Мальчики сидели, зажав уши, раскрыв рот, — больно отдается в голове.

Последний удар, и смолкло, но все еще стоит медлительно гудящее колебание. Скрипучие стариковские шаги спускаются вниз, и бежит неровная гудящая волна. Захлопнулась дверь, загремел замок, и все колеблется тяжелая тьма, смолкло пение внизу, погасли огни, разошлись люди, в темноте церковь, но еще колеблется неуловимым колебанием неугомонная медь. Наконец смолкла, но у мальчиков в ушах все еще нежно и мягко звучит, как далекое воспоминание, и не хочет погаснуть.

Мальчики поднялись до самого верха. Над головой мутный чернеющий край темной меди. Неясно вырезываются пролеты окон, а в пролетах в океане мрака — бесчисленные огни города.

Беззвучно, неровным мягким полетом что-то темное влетело и так же беззвучно-немо стало трепетно порхать над головами, скорее ощущаемое, чем улавливаемое глазом в темноте.

И этот беззвучно-трепетный полет разбудил страх, и он пополз сосущей мелкой холодной дрожью.

— Это — не голуби, — едва шевеля губами, проговорил Ваня.

Мишка и сам знал, что не голуби, — у тех резкий звенящий полет, а это скользило, как тень смерти.

— Уйдем!..

Прижимаясь и держась друг за друга, стали спускаться в глубокой неподвижной темноте, как в колодец. Нащупали дверь, — она была тяжела и неподвижна. Сколько ни били, звук тяжело и глухо умирал, как в подземелье.

Тогда пронесся высокий, резкий крик:

— Дяденька, пусти-и!..

Было немо, глухо, безответно.

— Дяденька... дяденька... дяденька!..

Кричали два голоса, били что есть силы ногами в дверь, — было все так же немо, глухо, безответно.

Возле молчаливо стояла темная церковь с огромной пустотой до самого купола, и эхо наводило особенный ужас.

В темноте прополз дрожащий шепот:

— Подымемся наверх... страшно тут!

Держась друг за друга, нащупывая руками ступени, поползли наверх, и когда среди кромешной темноты смутным, едва ощутимым отсветом обрисовались пролеты окон, а в них бесчисленные огни города, стало легче. Прижимаясь к холодному камню, держась за парапет, оба не отрывали глаз от огней.

Над головами перестало порхать, только края темной меди тяжело выступали, и было неподвижно, темно и немо.

Может быть, прошел час, может быть, два, может быть, пять. Иногда в вышине пробирался ветерок, и тогда шевелились веревки, и с тоненьким повизгиванием звучала медь.

Мишка напряженно глядел в окно, стараясь подавить страх представлением обыкновенного и виденного, — барыня надутая с гнездами на голове, барин в ведре, огромная жующая пасть с почернелыми зубами, зеркальные окна, магазины, трамвай, — и не мог; было непонятное, загадочное и незнакомое.

Тысячи тысяч огней горят и мерцают, как бесчисленные звезды, и нет им конца и краю. Океан мрака лежит, придавив город, едва приподнимаемый отсветом огней, а они так же равнодушно колеблются и мерцают, неизвестно где теряясь за молчаливо и неподвижно спускающейся чернотой ночи.

В темноте шепот:

— Слышишь?

— А?

Прислушались. Над огнями — гул, глухой, тяжелый. Тысячи людей спали под бесчисленными крышами, которые смутно чудились в черноте среди огней, и непрерывный, невидимо грохочущий, ни на минуту не потухающий подавленный гул.

Там над фабриками носился непрерывный гул, но то был определенный, каждодневный здоровый звук незамирающей работы. Здесь среди ночи, среди молчаливо мерцающих огней этот накатывающийся задавленный мертвый грохот поднимал неодолимый страх...

— Спят?..

— Нет...

— Слышишь?

— А?.. Что такое?

Дед с изумлением смотрел на двух свернувшихся комочками от утреннего холода и прижавшихся друг к другу мальчиков.

— Что такое, прости господи?.. Али наваждение!.. — И он протер глаза.

Мишка первый проснулся и вскочил на ноги, не понимая, где он и что с ним. Глянул в окно: в радостном утре без конца и краю уходили в голубовато-задымленном воздухе бесчисленные крыши.

— Ванька, слышь, ну, вставай!

— Да вы зачем тут?

— Дедушка, да мы... за голубями...

И, не оборачиваясь, замелькал вниз по лестнице.

— Ах, шалыганы, шалыганы!.. Нашли место... тут только нетопыри да летучие мыши... Ах, шалыганы, шалыганы!.. Ступайте, ступайте!..

Радостно и весело отдались мальчуганы набежавшему на них внизу шуму и уличной сутолоке, торопливо идя по тротуару. Но когда улеглись первые впечатления проведенной ночи, остановились.

— Теперь домой, — решительно заявил Ваня.

А Мишка:

— Слышь ты... Ежели придем сейчас, — утро, и нас цельный день будут драть, а ежели к вечеру, ну, выдерут раз, ну, два, и все, надо спать. Али не так?

Ваня и сам видел, что так, и стоял, беспомощно озираясь.

— Ну, все одно. Семь бед — один ответ.

— Так давай твои тринадцать копеек проедим, — подхватил Мишка.

Пошли, проели и опять целый день болтались по улицам, а когда солнце стало прятаться за крышами, тихонько и нехотя, хмурые и молчаливые, пошли домой.

Из-за домов, из-за крыш, рисуясь на дымном небе, вставала высокая черная знакомая труба, и дым, крутясь, валил из нее. Стлалась мгла и над домами, и над улицами все тот же знакомый несмолкающий гул. И сквозь эту мглу и сквозь этот гул глядело медное и тусклое заходящее солнце.

Мишка с удивлением остановился. Как будто в первый раз видел этот мертвенно-тяжелый дым, слышал этот мертвенно-тяжелый гул. Он постоял, вздохнул и проговорил угрюмо, скрипнув зубами:

— Идем.

Вот уже знакомая пивная с выбитыми стеклами, вот казармы служащих. Ваня шел все тише и тише, остановился, закрыл лицо и горько заплакал.

— Ну, разнюнился. Ну чего?

— Да-а, че-его?.. — плаксиво тянул мальчик. — Чего? Бить будут... бить буду-ут, на коленки поставят...

Мишка злобно засмеялся.

— На коле-енки!.. — протянул он. — Дурак!.. Чего думал раньше? Не ходил бы. Ишь спохватился. Так тебе и надо. А как драть-то будут, — с злобной радостью, захлебываясь, заговорил Мишка, — уж так драть, так драть будут!.. Шкуру всю спустят, ни стать, ни лечь... Ах, и драть же тебя будут!.. A-а... сахарный!.. Мать твоя сядет тебе на ноги, а работника заставят за волосья держать, а отец зачнет тебя драть, зачнет тебя драть, он у тебя здоровый... Ух, и драть же будут!..

Мишка кривлялся, изгибался, прыгая, скакал перед Ваней, а тот неудержимо рыдал, сдавливая руками грудь.

— Го-о-осподи... да... да... что же э... это... да... за... за... что же... э... это!..

— Молчи!.. — вдруг завизжал Мишка и, как зверенок, кинулся к нему со сверкающими глазенками и сжатыми кулаками. — Молчи, падаль!.. А то укушу!..

Ваня попятился, глядя испуганно расширенными глазами и не узнавая перекошенного злобой лица своего приятеля.

— Жидок на расправу. Ступай за мной!

Мишка пошел вперед, размахивая руками, а Ваня послушно за ним, сдерживая всхлипывания и украдкой вытирая вспухшие красные глаза. Он глядел в худенькую спинку Мишки, на его качающиеся руки, и Мишка казался высоким, сильным мужиком, с которым никуда не страшно, но которого не нужно раздражать.

Когда подошли к Ваниной лавке, Мишка обернулся и сказал:

— Постой на крыльце. Я пойду сперва.

Ваня остался на крыльце. Мишка вошел в лавку, торопливо, беспокойно и, ничего не пропуская, ощупал ее глазами. За прилавком стоял знакомый Мишке благообразный человек с седеющей острой бородкой и злыми, бледно раздувающимися ноздрями. Хозяин так же подозрительно, торопливо, точно обыскивая, ощупал Мишкину фигурку колючими, маленькими, залезающими всюду глазками.

— А?.. Тебе чего?

Под этим пристальным колючим взглядом Мишку охватило чрезвычайное желание исчезнуть за дверьми, но усилием воли он подавил его и, весь напряженный, как сжатая пружина, подобрался к стойке, остро следя за каждым движением хозяина, и одним духом проговорил, злобно блестя глазами:

— Ваньку вам привел, слышь?.. Завел я его, сам... он просился, плакал, а я не пускал, завел... все я... сам... он не виноват...

Бледные тонкие ноздри хозяина все больше раздувались, колючие глаза впивались, и медовый голос ласково проговорил:

— А?.. Не дослышу... Подь сюда, родимый...

Мишка все так же остро-напряженно караулил малейшее движение хозяина, но от того ласкового голоса что-то мягкое прошло по душе мальчика, и он незаметно для себя придвинулся к стойке и опять заговорил, стараясь быть убедительным:

— Я Ваньку вашего завел, сказываю... Он не хотел... все я...

И не докончил, — голова замоталась в бледных крючковатых пальцах хозяина.

— А-яй-яй-яй!.. июууу!.. — визжал Мишка, выдираясь, на секунду замолчал, и в хозяйскую руку глубоко и остро влезли Мишкины зубы.

— А-а-а-а!.. Змееныш... — завыл в свою очередь хозяин, а из пальца, который он тряс в воздухе, торопливо и ярко капала кровь.

Мишка рванулся головой, оставил в хозяйской руке пук волос и, как резиновый, отскочил к дверям. По дороге, впрочем, ловко успел толкнуть ногой со звоном разлетевшуюся стеклянную банку, плюнул в кадку с маслом; дернул за связку бубликов, которые рассыпались по всему полу, и, словно его выдуло ветром, исчез из лавки.

— Ах, мошенник!.. Ах, разбойник!.. Погоди... я те... — донеслось сзади, но он уже как буря пронесся мимо оторопевшего Вани, которому кинул: «Ступай, мозгляк... ничего не будет...» — исчез за углом.

Мишка прыгал через засохшую грязь, через рытвины, ухабы никогда не починяющейся изуродованной мостовой, но, чем ближе к дому, тем неохотней и медленней работали ноги.

Немытыми, темными, кое-где разбитыми окнами глядел среди других таких же домов трехэтажный, с облупившейся, грязной, осыпавшейся штукатуркой дом, где Мишку ждало... Он не хотел думать — что, сморщился и почесал ногой ногу.

«Чтоб ты провалился!..»

Подошел к входным дверям, в которых угрюмо темнела в пролете лестница, и долго стоял, почесывая пяткой ногу, опустив глаза, упорно глядя в землю.

«Убьют!»

Он поднял глаза, и темная лестница угрюмо и недоброжелательно глянула на него, подтверждая: «Да, забьют...» И эти грязные, с осыпавшейся штукатуркой стены говорили то же, и разбитые чернеющие глазки окон, и стеснившиеся отовсюду дома.

Было пусто, только непрерывающийся гул неустанно наполнял переулок да в водосточных трубах возились воробьи.

И опять стоял и смотрел в землю и на обсохшую на босых ногах грязь.

«Долго бегал... три дня!..»

Лицо его окаменело, судорожно сведенные мускулы окостенели, в маленьких сощуренных глазах горела холодная искра непотухающей злобы, а в сердце знакомый комок тяжелого, жесткого, ничего не прощающего ожесточения.

Стиснув зубы, с раздувающимися ноздрями, спокойно стал подниматься по угрюмой, все о том же молчаливо говорившей лестнице, потом пошел по коридору. И он был длинный, темный, знакомый и вел к одному страшному месту: к неподвижно темнеющей немой двери. Она, казалось, молча ждала Мишку, чтобы плотно захлопнуться за ним и придавить его крики и вопли.

У двери он остановился, с тоской, отчаянием бегая глазами по темному, равнодушно тянувшемуся коридору, и вдруг неожиданно для самого себя напряженно потянул дверь, и она с тонким злорадно скрипящим повизгиванием отворилась.

Первое, что, увидел, была мать. Она что-то делала в углу, и спина у ней была худая, согнутая, как у той старушки, а ведь мать гораздо моложе. Что-то стукнуло мальчику в грудь, — не то жалость, не то удивление, как будто в первый раз увидел. Но сейчас же злобное ожидание и готовность до краев наполнили ожесточившееся маленькое сердце. И Мишка стоял у двери, злобно глядя исподлобья сверкающими глазами.

А маленькая Нютка всплеснула ручонками и весело прокричала тоненьким голоском:

— Ай, Миска плисол, зал аз длать его будут!..

Детишки столпились вокруг.

Мать обернулась, и глянуло измученное, исстрадавшееся, изрезанное морщинами лицо, а с этого измученного лица глянули такие же измученные, красные, вспухшие от слез глаза. И всхлипывая и не удерживая катившихся слез, она пошла к нему, протягивая дрожащие руки:

— Сы-ынок... сы... сы-но-чек!..

Мишка растерянно бегал глазами по углам, чувствуя, что не умеет удержать, словно горький дым рассеивающееся ожесточение, удушливо переполнявшее его сердце. И когда мать прижала его голову к своей груди, он вдруг усиленно заморгал, не давая воли едко и щиплюще просившимся на ресницы слезам. И справившись, громко высморкался, нахмурился и проговорил толстым голосом:

— Никак Малафеевская фабрика опять работает.

А мать прижимает его, качает, как маленького, и, ничего не слушая, только твердит:

— Сы... сы-но-чек... сы-нок мой... не думали... не чаяли живого увидать... Отец... отец теперь...

Так они сидят, забыв обо всем, а ребятишки полуиспуганно, полуудивленно жмутся в уголок, глядят оттуда, перешептываются и зажимают друг другу рты.

— Мамка, а в городе девки да бабы перетянут себе живот в рюмочку, да ходят, чистые осы.

Он на минутку отодвигается, глядит на мать, на ее изборожденное морщинами, слезами, горем, нуждой лицо, и что-то больно кольнуло его.

— Мамка, а старая ты.

Он хотел не то сказать и, стараясь поправиться и не умея, проговорил:

— А там в городе-то все гладкие да красномордые ходят...

Лицо матери тронулось усталой, измученной улыбкой:

— Старая, старая, мой родной, без время старая... Ты садись, — чай, голодный, покормлю я тебя, чайку поставлю, скоро отец придет.

Комнатка точно посветлела, было уютно и тепло, на столе в клубах пара весело о чем-то рассказывал самовар; ребятишки, как мухи, обсели вокруг стола и глядели в рот Мишке, который усердно жевал и рассказывал:

— Мамка, а как с колокольни фу-у да и страшно на город смотреть... ночью, только и слыхать: гал, гал, гал, гал — и больше ничего... А бабушка сказывает: яйца выделываются в деревне, а едят их в городе, а мы тут их и не нюхаем... И отчего это вода в реке там чи-истая да светлая, камушки на дне видать, а у нас возле фабрики как из бани?.. А сколько рыбы!.. Я трошки не поймал...

— Да и у нас есть, — хором подхватили ребятишки.

— Да-а, есть... Тут которая и есть, так она брюхом кверху плавает...

— Есть!.. Я сам ловил...

— И я ловила...

— Лови-или!.. Дохлую ловили...

— Ан врешь, — она трепыхалась...

— Сама врешь... а то вот как дам по роже...

— Ну, будет, будет... — остановила мать, — обрадовались.

Уже сумерки. На стене тоненько коптит лампочка. За потемневшими окнами звучит усталый, дрожащий гудок умирающего рабочего дня. Мертвый, пустынный коридор оживляется, хлопают двери, слышатся шаги, говор, с улицы доносится движение, — возвращаются с работ.

Пришел отец. В комнатке смолкло и словно потемнело. Мишка весь сжался, исподлобья только глаза сверкают, ребятишки притаились.

Отец молча, как всегда, снял рабочую блузу, умылся и, утираясь, бросил:

— Бегун...

И помолчав:

— Откуда явился?

Мишка стоял, глядел исподлобья.

— А мы розог нарезали, посолили... Я ремень ха-а-роший приготовил...

Сердце больно и радостно стукнулось в груди мальчика раз и два. Сквозь обычный, сурово равнодушный тон он чутко уловил, как непривычно дрожал голос отца, и, как вырывающаяся птица, забилась, затрепетала сверкающая радость. Да разве есть у Мишки враги?! Разве не чудесно жить на свете... Разве не греют эти добрые, усталые, глядящие из глубоких впадин отцовские глаза?..

Мишка сделал шаг к нему и часто-часто заморгал, сгоняя ресницами что-то едко и радостно проступавшее на глаза. Потом справился с собою и, глядя боком и хмурясь, проговорил толстым голосом:

— А малафеевцы-то нонче никак опять работают.

Сквозь печать всегдашней суровости по лицу отца шевельнулась редкая гостья, улыбка.

— Ну, ну, ну... ты зубы-то не заговаривай... ужо я те вспрысну, чтоб ноги меньше резвые были... Мать, давай-ка вечерять...

Опять обсели стол. Отец хлебал из миски, а ребятишки принялись снова за чай, совершенно белый, откусывая крохотные кусочки сахара, без хлеба, без бубликов, потому что был конец месяца и оставалось несколько дней до получки.

Точно по молчаливому соглашению никто не заговаривал о Мишкином побеге. Отец, когда поел и мать придвинула к нему стакан пустого белого чая, стал рассказывать, что сегодня в набивной ставили новую машину, а в ткацкой выскочившим челноком выбило рабочему глаз, и что Китай собирается воевать с Англией, что приезжал директор фабрики, разносил управляющего, мастеров за то, что на рабочих много расходуется денег.

Когда отец сказал это, спокойно попыхивая папироской, мать вдруг оставила посуду, обернула задергавшееся от злобы лицо и стала кричать злым тонким голосом, в котором дрожали слезы, что они и так издыхают с голоду, что все директора — ироды и анафемы, кровопийцы, и кричала долго и громко, как будто директор был в этой темной, дымной, придавленной комнате.

Стояла тяжелая, мутная, не рассеиваемая отсветом уличных фонарей тьма; все давно спали, только Мишка все ворочался в углу под своими лохмотьями. Наконец сел, прислушиваясь. Тренькал сверчок, сопели и подсвистывали в сонном дыхании дети, и еще какие-то звуки, странные, неопределенные, но дружелюбные в этой родной обстановке, ползали смутно и неясно в темноте в комнате и за окном.

Мишка поднялся и прокрался к отцу. В темноте смутно и бессильно белела свесившаяся неподвижно рука, и было близко сдержанное, негромкое дыхание, выделяясь из других звуков.

Мишка постоял, потом нагнулся:

— Батя... а батя?..

Все та же мутная темнота, все те же смутные, неясные, беспокойно ползающие не то в комнате, не то за окном звуки, и сверчок, и дыхание спящих.

— Батя!..

Белевшая рука шевельнулась.

— А?.. Ты чего?

И немного погодя:

— Ложись... завтра рано вставать... Спи, шатун...

И опять мутная тьма, заполненная сонным храпом, сопением, вздохами, сверчком, кислым, густым воздухом.

Мишка постоял. Хотелось прижаться щекой к руке отца и не то засмеяться, не то заплакать. Он еще постоял, почесал спину и среди мутного отсвета фонарей, среди неясных, неуловимых ночных теней и звуков прокрался в свой угол, лег, прислушался: город сдавленно доносил: «Гал, гал, гал!..»

«Не спят», — подумал Мишка, мягко и сладко теряя мысли, точно кто-то торопливо ткал паутину, затягивая лицо, веки, слова и усилия, и где-то далеко так же мягко, любовно и ласково тонуло:

— ...а?.. спи, спи, шатун!..

ПОЛОСАТЫЙ ЗВЕРЬ

Пароходный гудок, сиплый спросонья, все не мог наладиться, долго хрипел и, наконец, срываясь и захлебываясь, могуче загудел, — и медный голос его далеко понесся по глади проснувшейся реки, по берегам, еще не успевшим стряхнуть дремоту.

Колеса торопливо шлепали, взбивая пену, и спокойная, тихая голубая вода убегала назад, отражая старые вербы на берегу, забытое облачко на синеве.

На песчаных отмелях виднелся неподвижно стоявший у воды красный скот, — видно, пригнали на водопой.

Чайки кричали неприятными, раздраженными голосами и вдруг неровно падали, белея, как бумага, в воду, выхватывали рыбу и молча, торопливым прямым полетом летели к отмелям завтракать.

Палубные пассажиры, разбуженные гудком, подымались, пожимаясь от приятной утренней свежести. Кто плескал водой в лицо и обтирался подолом рубахи, кто торопливо крестился на только что поднявшееся над прибрежными вербами еще не жаркое солнце, а иные сидели уже за столиками и пили чай, наливая из пузатых чайников.

В каютах господа еще спали.

День начинался на пароходе, как всегда.

Штурвальный на мостике, не отрывая глаз от реки, ворочал колесо. Матросов ни одного не было видно.

Молодой монашек в скуфейке, из-под которой рассыпались светлые волосы, с бледным, испитым, безусым лицом, молча пил за столиком чай с сухарями, а дебелая лавочница, жалостливо глядя на него и забыв про свою остывшую чашку, рассказывала умиленным голосом:

— Только и было моего несчастья-горя, что муж помер, только и знала я испытание божие. Ну, нечего греха таить, пил покойничек. Господь ему простит, царство небесное. А уж с тех пор соломинки горькой не видела. И-и, господи, твоя воля! и в детях, и в делах, и в доме господь посылает успеха да благополучия. Лавка у меня в городе, два приказчика, ну, оба не пьющие да честные, соломинки не утаят. У людей вон капусту заквасили, ан пост-то пришел, выкинули, — не про дыхнешь, скислась, как овчина квашеная, а у меня, как стеклышко, все нарасхват берут. Опять же сад за городом, не похвалюсь, ну, каждый год до того урожай, до того вишенья шибкая, хоть засыпься, а яблоков, листа не видать — яблоков! И каждый год, каждый год восемь, а то девять сот с саду имею. Опять же пчелы. У других гнилец, а то матка пропадет, либо за зиму сами пропадут, ну, у меня, веришь ли, как налитая пчела, да ядреная, да веселая, медом хоть залейся, и не жалит, так уж пчела ласковая. Старший сын в консистории служит, все батюшки к нему с почтением, второй при лавке, младший кончает на машиниста; дочку за хорошего человека отдала. И так-то мне горько, так-то мне больно душой, тоска... все не пойму, за что это... али я последний человек...

Она заморгала покрасневшими, сразу набрякшими веками и вытерла платочком глаза.

Бабы с заморенными лицами, сидевшие среди узлов на палубе с ребятишками на руках, сочувственно кивали головой.

А лавочница вздохнула и продолжала, скомкав в руке платочек:

— Пришла я в церковь, вечерню батюшка служил, народу мало. Стала я перед образом спаса на колени, сама красная вся, а сама навзрыд рыдаю: «Господи, али забыл ты меня, али я последний человек у тебя!.. Нет у тебя мне горюшка с макова зернушка... Забыл ты меня, отверг рабу свою, не посещаешь скорбию... Все благополучие, да успех, да деньги, да прибыль. Как же предстану пред очи твои! Скажешь, господи: «Али, раба, хочешь два царства царствовать — там на земле и тут у меня? Не страдала ты, слезами, горем не мучилась, а хочешь под сень праведников...» Вот об чем страдаю, вот об чем сердце болит, — проговорила лавочница, опять провела по глазам платочком, скомкала и стала пить захолодалый чай.

Монашек допил свою чашку, стряхнул туда остатки сухарей, поднялся и стал креститься на солнце, которое поднялось над прибрежными вербами. Потом отвесил низкий поклон.

— Покорно благодарю.

Снова присел и сказал:

— Всякому надо нести крест свой. Его святая воля.

А ближняя баба вздохнула и сказала:

— Всякому свое, — и, все сидя на грязной палубе, стала, похлопывая рукой, закачивать проснувшегося ребенка.

Палубные пассажиры знали всю подноготную друг о друге, как будто вместе провели на этой палубе, заваленной тюками, бочками, ящиками, долгие годы.

Знали, что монашек — сын разорившегося фабриканта, что лавочница дает деньги под большие проценты и нажила капитал, знали, кто куда едет — одни на богомолье, другие за товаром, третьи — работу искать; две бабы с ребятишками ехали на Кубань к мужьям, которые служили на железной дороге. Знали все и про господ, которые спали по каютам.

Из-за тюков выбрался мужичок небольшого роста с заросшим лицом, красным, в обветренных морщинах; под взъерошенными бровями ласково глядели синие глаза.

— Честной компании! — проговорил он, кланяясь на все четыре стороны, и обобрал корявыми пальцами в свалявшейся бороде забившуюся мочалу, клочки шерсти, бумажки, сено, всякий сор, который ветер намел между тюками, где мужичок ночевал.

— Не видать мытарей?

— Нет, никого нет... Слободно, иди... До остановки не будут тревожить... — заговорили кругом приветливо.

— Ну и хорошо, — проговорил мужичок, нажимая на «о», оглядывая всех ласковыми глазами, — солнушко-то у вас тепло греет, не то, что у нас, на Вологде.

А солнце еще поднялось и ослепительно дробилось в речной глади — смотреть больно. В непрерывающемся шуме колес бежал с одной стороны красный обрывистый берег со старыми наклонившимися вербами, которые тоже бежали назад и за которыми неоглядно уходила степь; с другой — широко раскинулись седые, веками намытые отмели, и над ними кричали чайки, бегали у воды, посвистывая, кулички да чернели шалаши рыбаков.

Видно было, как за отмелями подымались прибрежные горы, размытые, морщинистые, местами голые и неприютные, местами зеленели виноградниками. Старые горы придвигались к самой реке, белея глубокими меловыми промоинами, либо, открывая широкие сухие луга, далеко уходили, смутно подергиваясь фиолетовой дымкой.

— Места у вас богатые, воля! Земли необозримо, — сказал мужичок, жадно глядя в бесконечно уходившую за вербами степь, — земли сколько хочешь, и прочего всего.

— Лесу нет, — сказал старик в казачьей фуражке, — прута негде срезать. А ты откеда сам будешь?

Мужичок с взъерошенными бровями обрадовался новому человеку, — старик ночью сел на пароход, — опустился на корточки и, ласково глядя, стал рассказывать то, что уже много раз рассказывал:

— Сынка ищу, братик. Как сказано: «Не пецытеся о хлебушке, предоставится». Так и я. Выехал из своих мест, было у меня аккурат полтинник серебром, да два двугривенных, да два пятака.

— С такими деньгами не пецытеся, — вставил кто-то.

Хотя мужичок раз двадцать уже рассказывал свою историю и все слышали, но около него опять сбивается публика, опять слушают, как новое, вставляют замечания»

— Во, во, и я говорю. Ну, хорошо. В поезд, стало быть, сел, кондуктор: «Ваш билет». — «Ка-акой билет? сказано бо: «не пецытеся». — «A-а, не пецытеся!.. К жандару!..» Ну, к жандару и к жандару не полиняю, не об шести он ногах. Жандар зараз — протокол, да что с меня возьмешь! Одна плохая душонка, боле ничего. Дадут по шее, я и пошел вдоль полотна. Пройдешь до другой станции, подождешь поезда, опять в вагон, проедешь сколько-то, опять «ваш билет», опять высаживают.

— Мочала, начинай сначала, — вставляют слушатели.

— Таким манером и ехал цельный месяц, а из наших мест, ехать ежели бесперечь, много ежели четверо суток проедешь. Ну, хорошо. Приехал я в город Ростов, хороший город, громкой и деньгами не жалит. Сынок у меня там в мастерских пароходных, пароходы починяет. Отвез я его в Москву, ему тринадцати годов не было, а теперь в солдаты бы взяли, да один сын. Превзошел рукомесло, искусник он у меня, дорогая голова, и пишет: «Тесно мне, мол, папаша, в Москве, потому стал я образованный». И спустился он до самого до города до Ростова. Ну, не забывал нас, стариков, — присылал и деньгами и подарками. Старуха у меня квелая, больная, ногами плохо владает; получит, плачет: «Соколик ты мой». А тут перестали письма приходить. Ждем, пождем, нет ничего. Что такое! Али женился, али в другую веру перешел. Старуха плачет, у меня сердце сосет, может, занедужился, может, без памяти лежит. Не вытерпел, обсоветовались со старухой, поехал я да вот другой месяц и ездию.

Мужичок, подавляя волнение, задвигал бровями и заросшим ртом.

— Ну, да где найтить, — вставляет опять слушатель, — человек в городе, как иголка: уронил, не сыщешь.

— А главное, игрок он у меня да певун, — заговорил опять мужичок, радостно оживляясь и ласково оглядывая всех голубыми, еще не выцветшими глазами, — бывалыча, приедешь к нему в Москву, жил он в подвале у хозяина. Хозяин в воскресный день уйдет, а Яша зараз достанет инструмент, заиграет и голосом запоет, так даже слушать невозможно, очень аккуратно пел. И скажет бывало: «Горькая наша жизнь, папаша, а это заиграешь, как киндербальзам на сердце». А у нас, правда, все в роду — народ инструментальный, и голоса чистые, крепкие, лесные.

— Здесь помощник кочегара тоже дюже умеет на инструменте, чисто выговаривает словами, а там и смотреть не на что — всего-то три струны, — вставляет один из слушателей.

— Капитан не позволяет играть, капитан тут лютой.

— Лютой и есть, молчит, бирюком смотрит, а как заревет, в ушах лопается. Матросов, сказывают, по морде бьет.

— Он лютой с горя: позапрошлый год на этом самом пароходе у него жена и дочка об трех годков потонули.

— Упали, что ль?

— Нет, склока сделалась на пароходе, паника. Как раз разлив был. Пароход и налети на дерево, проломило нос, стал оседать. Капитан велел шлюпки спускать. Народ, кабы был поумней, в порядке бы садились, а то кинулись стадом, как бараны, обеи шлюпки и потопили, и жена капитанова с девочкой потонула, и еще девять человек утопло. Так капитан кинулся спасать, самого замертво вытащили. А пароход-то не потоп, продержался, заделали дирю, и посейчас ходит, вот этот самый. С тех пор нелюдимый стал да лютый, как бирюк.

— Упаси, господи!.. — сказала лавочница крестясь.

— Мытари идут! — понизив голос, сказал кто-то из слушателей. — Спасайся, папаша.

Мужичок, с взлохмаченными бровями, с неожиданной легкостью и проворством юркнул между тюками.

— Ноги, ноги, старик, подбери, по ногам найдут.

Из люка показалась взлохмаченная голова и невыспавшееся обветренное лицо матроса. Он выбрался и стал готовить канат. Два другие матроса стали очищать от публики, от узлов сходни.

Пароход закричал густым басом, а вдали на повороте над обрывистым, красневшим глиной берегом показались строения, конусообразно поставленные жерди, склады леса и длинные скучные, без окон амбары, — должно быть, хлебные. Виднелись широкие пыльные улицы, заросшие колючкой. На просторных дворах стояли деревянные курени под деревянными и соломенными крышами.

У берега чернели огромные пузатые, рассевшиеся баржи, на которые, сгибаясь под пятипудовыми кулями, таскали крючники хлеб.

Публика навалилась у борта и смотрит на подплывающий берег, на пристань, а на ней столпились люди.

Пароход накренился, заскрипели, закачались баржи, кинули конец, который на берегу проворно захлестнули за столб, и ссунули на пристань сходни.

Пассажиры торопливо, толкаясь и спеша, сходили на пристань; другие с корзинами, чемоданами и узлами входили на пароход. Между последними юркнул босой, без шапки, арапчонок. В одной руке он держал клетку с зеленой хвостатой птицей, в другой на цепочке вел странного полосатого зверя, ростом с собаку, с пучком желтых волос на конце хвоста.

Пароход отвалил, и пристань, и баржи, и станица с хлебными амбарами — все побежало от парохода, зашумевшего колесами.

— Надо ль рыбы? — донеслось с воды из-за борта.

Несколько человек наклонилось с парохода: на сверкавшей ослепительным солнцем воде дюжий рыбак, откидываяся, гнал двумя веслами черную долбленку, заваленную мокрыми сетями. На корме стоял голый мальчишка и поднял руки, показывая блестевшую серебром рыбу.

— Сколько?

— Полтинник десяток.

— Кидай!

Мальчишка изо всех сил швырнул, и рыбы, блеснув, упали на палубу, прыгая и извиваясь, а мещанин в картузе завернул в бумагу полтинник и швырнул в лодку, но сверточек не долетел и плюхнулся в воду.

В ту же секунду мальчик кинулся вниз головой, мелькнув под водой, как большая желтая рыба. Рыбак перестал грести, и лодка стала отставать от парохода. Круги на воде разошлись, и лишь чернела неподвижная долбленка.

На палубе все затаили дыхание, — ожидание становилось тягостным. Шумели колеса, и кто-то сказал:

— Утонул.

— Тут быстрина.

Когда уже не ждали, около лодки расступилась вода, показалась мокрая с облипшими волосами голова.

Мальчишка взобрался на лодку, раскрыл рот и, как птица, выронил оттуда белый сверточек.

Все облегченно вздохнули:

— Молодчага!

— Смелый тут народ.

— Пловцы...

На пароходе потянулась обычная жизнь, с которой все давно освоились и привыкли.

Прошел помощник, проверяя билеты. Матросы натянули тент, солнце палило, и к металлическим частям нельзя было прикоснуться. Кто за столиком обедал, кто в десятый раз принимался за чай.

Матросов не было видно, они пользовались каждой минутой, чтобы заснуть, так как ночью их будили на каждой стоянке, и нельзя было уснуть больше чем на полчаса, на час.

На мостике стоял штурвальный и, внимательно глядя на реку, ворочал колесом.

— Гляди, гляди, купец гонится!..

Все стали смотреть на берег. Над самым обрывом, подымая клубы пыли, скакала во весь опор лошадь, запряженная в бричку. Возница, стоя, хлестал лошадь кнутом, а толстый купец, приподымаясь на сиденье, толкал возницу ладонью. Пароход шел у самого берега, и видно было красное, с выпученными глазами, лицо купца, ожесточенное лицо возницы и покрытые пеной бока скачущей лошади.

Все с интересом следили за этой погоней.

— Видно, к отходу опоздал...

— Теперь жарит к перевозу. Вон он, перевоз, ежели поспеет, на лодке доставят на пароход.

И вдруг все заволновались:

— Стал!.. Стал!

— Канава!

— Мосток сломан... Теперь не поспеет...

Лошадь остановилась перед канавой, в которой лежал подмытый последними дождями небольшой мостик.

Купец соскочил с брички, бросил зонтик и что есть духу полетел к перевозу.

Все навалились к одному борту, жадно следя за каждым движением купца. С парохода неслись поощряющие крики:

— Катай наперерез!.. Наперерез!..

— К берегу, к берегу жмись!..

Купец, казалось, ничего не слышал, а, глядя прямо перед собой, с раздувшейся шеей и раскрытым ртом, несся, как буря.

С парохода опять закричали:

— Сигай под яр!.. Под яр сигай к лодкам!..

Купец прыгнул под обрыв и долго катился по песку, как сорвавшаяся бочка. Потом вскочил, весь желтый от песка, и перевалился животом в сразу осевшую лодку.

Колеса перестали работать, замолчала металлически дышавшая труба, и пароход почти остановился. Подъехала лодка, и задохшегося купца матросы под руки выволокли наверх.

Долго он сидел, отирая лившийся пот и дико поводя налитыми глазами. Потом отдышался и сказал:

— Не люблю на других пароходах. Привык на «Есауле», пятнадцатый год езжу на нем.

Публика разошлась, располагаясь в тени под тентом. День разгорелся, и на знойно сверкавшую воду больно было смотреть. Утомительно шумели колеса, без устали дышала труба, и с носу так же монотонно доносилось:

— Пя-ать... пя-ать... четыре... пя-ать!..

Арапчонок с клеткой и полосатым зверем забрался между тюками и стал яростно натирать черные блестящие щеки такими же черными ладонями.

А из-за тюка хитро выглянула взмокшая потная голова мужичка с лохматыми бровями.

— Ты чего тут делаешь?

Арапчонок вскочил, испуганно вращая белками, а зверь замотал хвостом.

— Мая — персюк, твая — урус... Мая не трогал, твая не трогал... — и униженно закивал головой, причмокивая.

— Ну, ну, ну, — добродушно похлопал его мужичок, — ну, ну, не бойся, у каждого брюхо просит исть. Покажь нам покус.

Арапчонок весело защелкал языком:

— Ай, карош!.. Ай, спасиби!..

Взял клетку, дернул за цепочку чесавшегося задней лапой зверя, который побежал за ним вприпрыжку, поджав одну ногу, и вышел на середину палубы. Раскатал маленький сверточек, в котором был коврик и бубен. Коврик разостлал на палубе, открыл клетку и отвязал у зверя цепочку. Сам стал на коврик, вытянулся, поднял бубен над головой и ударил в него. Бубен гукнул и зазвенел, а арапчонок завертелся по коврику вьюном.

— Пожалте, каспада, пасматреть зверей, птиц и арапов.

Публика, ленивая и сонная от жары и скуки, обрадованно столпилась кругом. Отдохнувший купец расположился на скамье, расстегнув ворот. Лавочница села к столику, обмахиваясь платочком. Присел и монашек. Подошел, лукаво ухмыляясь, и мужичок, с лохматыми бровями, и старый казак в выгоревшей фуражке. И хотя жарко было и душно, наваливались друг на друга, вытягивали шеи, чтоб лучше рассмотреть.

Мальчишка, обвел всех белками глаз, снова ударил в бубен.

— Алло!

Полосатый зверь поднялся на задние лапы и стал танцевать. Зеленая птица, кланяясь, тоже стала танцевать, а арапчонок гибко прыгнул на руки, вскинул кверху ноги и забегал по палубе в кругу зрителей на руках.

— Ловко!..

— Ай да мастер!..

— Потому арап, у них так что кожа да жилы, костей нету.

— А кожа черная, — дюже солнце у них, одно слово — Африка.

Арапчонок два раза перевернулся в воздухе, стал на ноги и сделал публике ручкой.

— Браво!.. Молодчага!..

— Зверь-то до чего полосатый... И окотится же такое!..

Кое-кто из чистой публики гуляет наверху на капитанском мостике; подошли к перилам и, наклонившись, стали глядеть вниз на представление.

Арапчонок вытянулся, скрестил на груди руки.

— Алло!..

Полосатый зверь прыгнул ему на плечи, а зеленая птица взлетела зверю на голову. Так они подержались с минуту, потом птица слетела и зверь соскочил, а арапчонок опять сделал ручкой и сказал, блеснув белыми, как кипень, зубами:

— Живой пирамид. Теперь, каспада, объясню, какой такой дикий зверь у миня на цепе. Эта зверь — страшный американский зверь, по-нашему лев. Он живет на деревах, оттуда прядает на людей и пополам, пополам перегрызает человека одним духом...

— Ах, шут те возьми! Чего ж ты его привел на пароход? А как вспомнит про Америку, да зачнет тут полосовать народ.

— Хоть бы намордник надел, собак — и тех в намордниках водют.

— Это капитану надо обжаловать, — сердито сказал купец, — ежели кинется, тут от него никуда не скроешься.

Арапчонок завращал белками.

— Он, американский лев, он православный народ никак не кушает. Как православный, ходи под деревом хочь всю ночь, он нни-ни!..

— Что ж, он нюхом, что ль, православного разбирает?

— Нни-ни!..

— Как же он тебя, нехристя, до сих пор не сожрал?

— Нни-ни-ни!.. Я хозяин, я не велел...

— Стало быть, ручной, безопасно.

— Жорж, — спросила наверху дама в шляпе с белыми султанами, снисходительно глядя вниз, — неужели это — лев?

— Едва ли, — проговорил господин в золотых очках и в дорогой панаме, — в Америке не водятся львы того вида, который водится в Африке. Там — пума, как его называют, американский лев. Но тот, по-моему, значительно больше и строения другого, — пума принадлежит к семейству кошек. На мой взгляд, это скорее всего пятнистая гиена.

Внизу прислушивались.

— Слышь, господа сказывают — гиена.

— Это почище льва будет.

— Ты что же без намордника такого водишь?

— Беспременно капитану надо доложить.

Арапчонок зачмокал и замотал головой.

— Зачем бояться? Не бойся, ничего не будет. Алло!

Пятнистая гиена поднялась на задние лапки и стала опять танцевать, умильно качая головой. Зеленая птица взлетела ей на голову, крыльями соблюдая равновесие. Публика успокоилась.

— А это райская птица с острова Цейлона, — сказал арапчонок, достал из кармана рваный картуз и стал обходить публику. Стали бросать медяки. Сверху, сверкая, упали две-три серебряные монетки. Купец достал большой замазанный кошелек, похожий на кожаный мешок, долго рылся, нашел новую копеечку, потом положил и разыскал просверленную. Лавочница дала старый пятак, накрошила булки и кинула на палубу.

Райская птица слетела и жадно стала клевать; гиена тоже бросилась, хватая куски, и вдруг залаяла на птицу, а птица сердито и торопливо заговорила по-куриному: «Ко-ко-ко!..»

Все захохотали.

— Кобель!..

— А энто кочет!..

— Вот те гиена!..

Арапчонок испуганно схватил своих зверей. Кто-то поймал его за ворот.

— Братцы, да он сам-то белый!..

Купец побагровел.

— Это что ж такое?.. Это — подлог, все одно, что фальшивый вексель... Я те за настоящего арапа принимаю, а ты — рязанец. Допустимо?.. За это, брат, арестантские роты. Давай назад деньги.

— Мой ему морду...

Кто-то набрал в пригоршню воды и, как ни увертывался мальчишка, размазал ему по лицу, — лицо, лоб, нос стали полосатые от потеков.

— Видал! Вот она, аралия вся, с него и слезла...

— Я еще давеча промеж тюков видал, как он начищал морду ваксой, яро начищал... — смеялся мужичок с лохматыми бровями, — да думаю: «Пущай покормится, брюхо и у него исть просит».

— Веди к капитану.

Мальчишка захныкал, размазывая черные полосы по лицу.

— Дяденька, пустите, не буду... Очень кушать хочется... Я бездомный... Так никто не подает...

— A-а, да шут с ним, пущай... — добродушно послышалось кругом, — морду-то смой, кабы капитан не увидал. Ты откеда же сам?

Через пять минут мальчишка, отмытый, со смеющимися глазами и плутоватым вздернутым носиком, сидел за столиком, тянул чай и рассказывал:

— Маменька меня отдали в обучение в цирк. Папаша маляр был, да помер. А нас шестеро. Мамаша кашляла да кашляла и говорит: «Помру, куда ты денешься?» И отдала в цирк. Пока мамаша жива была, и так и сяк, все, бывало, зайдет, кренделек принесет. А как померла, очень трудно стало.

— Выламывали?

— Сильно выламывали и били, очень сильно били. Очень хорошо гимнастику все там делают. Ну, и научился. Хозяин-то был, по ярманкам ездили, хорошо дела шли, а помер, хозяйка не умеет, гимнасты ее не слушают, звери запаршивели — кормить совсем перестала, отощал вот до чего, на трапецию не подымусь.

— А пса с кочетом с цирка потянул?

— Хозяйка подарила, — засмеялся мальчик, — да там, почитай, все разбежались, не кормит, ну, кто чего захватил и увел.

— Где ж ты представляешь?

— По станицам, по хуторам, по ярманкам хожу. Где хорошо подадут, а где за вихры оттаскают. Была еще крыса, да собаки разорвали.

Палубные пассажиры понемногу успокоились и расположились по своим местам. А наверху дама с белыми султанами говорила негодующе:

— И как это позволяют так обманывать простой народ! Да и ты, Жорж, хорош, — «гиена». Хороша гиена. Я сразу заметила, что у нее собачья морда.

— Ну, да ведь я пошутил, — конечно, собака, обыкновенная дворняга, это ж ясно.

Шумели колеса, дышала труба. Бежали берега, вербы, отмели, дальние горы.

От времени до времени вдали по берегу показывались строения. Пароход кричал густым медным голосом. Мужичок с лохматыми бровями прятался между тюками, из люка вылезали неотоспавшиеся матросы, готовили чалки, сходни. Пароход приставал, спешили пассажиры с парохода и на пароход, потом грузили и выгружали товар, потом сдергивали чалки, сдвигали на палубу сходни, и опять дышала труба, шумели колеса, и лениво и праздно тянулось время у пассажиров, — все, как вчера, как неделю, как месяц назад, как началось с первого весеннего рейса.

Уже ленивое покрасневшее вечернее солнце косо протянуло через реку синие тени от верб. Мягкой прохладой веяло с реки. Пассажиры оживились. Из кают все выбрались наверх. Официанты в белых рубахах торопливо разносили пузатые чайники по столикам, за которыми сидела публика.

Из машинного отделения поднялся бледный парень с испитым, в саже, лицом и ввалившейся грудью. Он огляделся кругом, придерживаясь за поручни, и вздохнул, глубоко забирая воздух.

— Ну, и хорошо, благодать!..

— Да, не то, что у вас в кочегарке, — бросил пробегавший мимо поваренок в белом колпаке.

Да вдруг приостановился.

— А играть нонче будешь?

— Кабы капитан не накрыл.

— Не услышит, с самого с обеда у себя в каюте в карты дуется. Приходи на нос, оттуда не слышно будет.

— Да уж ладно, чайку попью.

Мальчишка пустился в кухню, кочегар пошел к матросам чай пить.

Потемнело небо, стало бархатным и ушло ввысь. Бесчисленные звезды засеяли его, и все до одной задрожали в темной глубине реки. Берега помутнели, стали неясными, точно отодвинулись, и река, тоже смутная и неясная, стала казаться необъятной.

Только на пароходе зазолотились электрические огни, да из окон кают легли светлые полосы, играя и трепеща на невидимо бегущей воде. Шумели колеса, дышала труба, и в этом шуме и металлическом дыхании всплывали то плач ребенка, то спокойный говор, то дробный стук ножей на кухне. Пароход нес ту же жизнь, что и днем, но теперь она точно стянулась, съежилась на этом небольшом освещенном пространстве, а кругом, — пустыня и молчание.

Пришел кочегар с балалайкой под мышкой, поглядел на тюки, на пассажиров, расположившихся везде на палубе, на бархатную ночь, унизанную и вверху и внизу играющими звездами, присел в углу около якоря, прислонился спиной к борту, прислушался к шумящей на носу пене и тронул заговорившие струны.

Некоторые пассажиры слышали его прежде, подошли и присели на скамьях.

Струны зазвучали больно и сладко. Оттого ли, что хорошо умел играть кочегар, или этот непрерывный водяной шум, монотонный и равнодушный, очищал инструмент, только звучала печальная мелодия, как будто пел сдержанный далекий и неведомый голос.

Все слушали, глядя в темноту, полную звезд.

И в этом ровном шуме, таком же беспредельном, как и ночь, рядом с голосом инструмента родился человеческий голос. И они, обвивая друг друга, плыли над палубой, над слушающими, в пустыню и молчание, бесконечно простиравшиеся кругом.

Кочегар пел со странной, забытой улыбкой на лице:


Спо-сы-ла-ли оте-ец, ма-ать Ва-а-нюш-ку-у,

Спо-о-сы-ла-ли да ро-о-жь жа-а-ть...


Такие простые знакомые слова, но отчего так больно, сладко-больно сердцу? Все слушали, и каждому свое говорила песня: горе ли, радость ли прожитой жизни, все всплывало смутным, щемящим воспоминанием.

И наверху на рубке все больше и больше набиралось публики.

Вдруг, нарушая таинственность ночи, пустынность и неясную задумчивость песни, раздался знакомый голос:

— Яшенька, сынок, родной мой, ай ты, ай нет!.. Слухаю, поел ухаю, разливается соловьем, будто мой Яшенька, — говорил срывающимся от волнения голосом мужичок с лохматыми бровями.

— Папаша!

Они крепко обнялись и поцеловались накрест три раза.

— Откуда вы? Каким манером? Вот чудно!..

— Тебя, сынок, искал. Затосковались с матерью, ни от тебя письма, ни от тебя привета вот уж, почитай, год. Мать-то глаза проплакала. Вот поехал, а тебя в Ростове-то и след простыл, — говорят, был, да весь вышел.

— А это таким манером, папаша: в мастерских хорошо получал, а потом заминка вышла — рассчитали. Одиннадцать месяцев без дела болтался, ну, и не писал, — что голые-то письма, слать! Прямо сказать, без копейки сидел. Теперь сюда попал кочегаром.

— Чижало?

— Да как вам сказать, не то чтоб тяжело, но тяжко. Вахта шесть часов, пока отдежуришь, весь в поте своем изваришься, просто не отдохнешь, вылезешь, аж в глазах мутно, несносимая жара от топки. Только и моего, что вылезешь да побренчишь на прохладе. Отдохнешь три часа и опять туда, в пекло.

— Ну, ну, сынок, возграй, возграй, пущай послухают, которые проезжающие, какой такой Яков из деревни Семипалихи.

А в публике слышался добродушный говор:

— Сына нашел.

— Пускай порадуется старик.

— Сын — ничего, помнит родителей.

— А я влез в тюки, — продолжал радостно мужичок, — без билета ведь еду-то, да и засни. И приснился ты мне, Яша, и будто на струменте играешь. Слухал, слухал, не разберу, не то во сне это, не то наяву, и колеса шумят, сон нагоняют, да как вдарил кто-то по башке: сынок! аж вскочил как оглашенный.

Сын опять тронул жалобно и нежно заговорившие струны.

— Капитан кабы не накрыл, не любит.

Тихонько вполголоса запел, и опять набежала и осталась позабытая улыбка на лице. И струны выговаривали своими неугадываемыми словами ту же печаль, только держалось что-то мягкое, ласковое в этом водяном шуме, в этой звездной ночи.

Палубные сгрудились, и впереди всех сидел, поджав накрест по-турецки ноги, поваренок в белом колпаке. Наверху тоже сидели и слушали господа.

Кто-то сказал:

— Паленым пахнет.

— Не сронил ли с папиросы огоньку кто? Ан пола али рукав и тлеет.

— Чудно! Здорово несет.

— Может, из кухни.

Вдруг пронесся шепот:

— Капитан!

Поваренок вскочил и исчез. Яков замолчал, опустил балалайку, растерянно оглядываясь все с той же забытой улыбкой.

Тяжело ступая, подходил коренастый, в туго надвинутой белой фуражке, хмурый человек, и лицо у него было темной бронзы.

Он подошел, постоял, глубоко засунув в карманы руки.

— Что же замолчал?

И, слегка, повернувшись в сторону чистой публики, сказал:

— Артист! Хорошо играет.

— Да, играет славно, художник...

— Ну, продолжай, продолжай, — сказал капитан, странно играя мускулами щек.

Яков с удивлением поглядел на бронзовое лицо капитана, на публику, — никогда не было такого. Потом тряхнул головой, и снова зазвучала балалайка тонким трепещущим звоном.

Капитан подошел совсем близко, нагнулся и сказал сквозь зубы злобно:

— Веселей!..

Яков с удивлением опять взглянул на него и смертельно побледнел: отчетливо и терпко слышался запах гари. Яков метнулся глазами, — смутная, темная береговая черта, маячившая сбоку, теперь тянулась впереди носа, — пароход шел к берегу, а тут никогда не приставали. Яков понял, — ничего не может быть на пароходе смертельнее паники.

Бледный, с проступившим на лбу потом, Яков ударил по струнам. Балалайка зазвенела, точно завертелась причудливо закрутившимися звуками. С присвистом и уханьем грянула плясовая.

Выскочил белый арапчонок, подмывающе ударил в бубен и заюлил, и завертелся волчком.

Все еще плотней сгрудились, вытягивая друг из-за друга шеи.

— Ловко!

— Ай да молодцы!..

Наверху захлопали в ладоши.

Капитан одобрительно кивнул головой и пошел назад, такой же приземистый, хмурый, не вынимая рук из карманов. Поднялся по трапу в рубку и прошептал злобно:

— Куда правишь!

— К этому берегу ближе... — прерывающимся от волнения шепотом ответил штурвальный.

— Дуррак!.. Тут крутояр... никто не выскочит... поворачивай!..

Пароход, шумя, стал забирать и, сделав в темноте круг, пошел полным ходом к отмелям другого берега. А с палубы неслись звуки бубна и балалайки.

Капитан, так же не спеша, спустился к трюму и, низко нагнувшись, спросил:

— Что?

Оттуда вместе с подымающимся едким дымом донеслись прерывающиеся, торопливые голоса:

— Пенька горит... две кипы...

— До бочек с бензином далеко?

— Бензин в углу.

— Руби стенку, тащи шланги, пускай пар.

— Есть!

И сейчас же донеслись глухие удары топора, дерево с треском подавалось. Потом из трюма сразу показалось несколько матросов, мокрых, в саже, с пылающими лицами, и сейчас же за ними вместе с свистящим шипением хлынул горячий пар.

С палубы все неслись разудалые плясовые мотивы.

Пароход мягко ткнулся в песок, и в темноте водворилась странная тишина, — машину остановили.

— Что такое? Что такое?.. — испуганно заговорили пассажиры, покачнувшись от толчка.

— Потушили, — доложили капитану, — одна кипа выгорела.

Кто-то отчаянным голосом закричал:

— Пожа-ар!

Поднялась невообразимая суматоха, — все вдруг услышали запах гари. Человека три с криком: «Спасайся!» — кинулись за борт, и снизу неслись их отчаянные вопли:

— По-моги-ите!.. Потопа-аем!!

Матросы бегали, успокаивая публику.

— Спохватились под шапочный разбор... Ничего нету, вам говорят.

И. наклонившись через борт, светя фонарями, спускали лесенки.

— Чего орете-то!.. И захочешь утонуть, не утонешь, там у вас воды-то по щиколотку. Лезьте, ироды, назад... возиться тут с вами.

Понемногу все успокоились. Капитан подошел к Якову, подал серебряный целковый и сказал:

— Молодец... только чтоб не слыхал больше твоей трындыкалки, — и пошел такой же хмурый в рубку.

Яков постоял, глядя ему вслед.

— Своих ему жалко, жену да дочку.

А отец Якова ко всем все приставал:

— Вот она, деревня Семипалиха, что значит — один человек всех вызволил.

Простояли на мели до утра.

Утром снялись, и опять шумели колеса, бежали, то подходили, то уходили горы, и тянулась все та же пароходная жизнь.

В БУРЮ

I

— Ай-яй... ай-яй-яй!.. — разносились над гладкой сверкающей поверхностью моря пронзительные крики Андрейки, извивавшегося в лодке. — Де-едко... не буду!..

Дед — коренастый, с нависшими, лохматыми с проседью бровями и изрезанным морщинами лицом, словно выдубленным солнцем, ветром и соленой водой, — одной рукой держал мальчика за шиворот, другой больно стегал просмоленной веревкой, которая так и впивалась в тело, и потом швырнул его на дно лодки. Андрейка поднялся, всхлипывая, свесился через борт и стал перебирать показавшиеся из воды мокрые сети.

Кругом ослепительно сверкала вода, по которой едва приметно шли стекловидные морщины. Горячее, заставлявшее щуриться солнце стояло высоко. Черные, начинавшие течь смолой бока лодки, протянутые к мачте, перекрещивающиеся веревки, с которых также капала смола, обвисшие, черные от грязи и смолы паруса резко, отчетливо вырисовывались своей чернотой в неподвижно знойном воздухе.

Берегов не было видно.

Андрейка, с сердитым, сморщившимся в кулачок лицом, продолжал перебирать сеть, осторожно и крепко захватывая каждую бившуюся в ней рыбу.

Еще в два часа ночи, когда только чуть-чуть стали бледнеть звезды, Андрейка отчалил с дедом от берега. Легкий предутренний ветерок тихонько подвигал лодку. Когда рассвело и по воде и по небу побежали розовые полосы, а спокойное, гладкое море открылось до самых краев, ветер упал. Пришлось взяться за весла. Андрейка греб попеременно с дедом. Сначала работа у него шла легко и свободно, но прошел час, другой, и он стал уставать. Каждый раз, как он откидывался назад и весла с плеском проходили в прозрачной, игравшей розовым отблеском воде, ему казалось, что он уже больше не в состоянии разогнуться, до того ныла поясница и ломило руки; но он снова и снова закидывал весла, и лодка ползла, как черепаха. Наконец дед, все время молча сидевший на корме, проговорил:

— Будя, Андрейка!

Обрадованный Андрейка торопливо пробрался по качавшейся лодке на корму, а дед сел за весла и стал молча и упорно грести. Андрейка правил рулем, глядел на разбегавшиеся из-под весел длинные водяные жгуты, на мерно и сильно откидывавшуюся фигуру деда и отирал свое мокрое, вспотевшее лицо, с наслаждением предаваясь отдыху.

Из-за моря поднялось солнце и залило светом спокойную, ровную воду. Начинался знойный день без малейшего ветерка.

Скоро показались на поверхности моря большие плававшие круглые обрубки с укрепленными на них маленькими флажками, — это были поплавки сетей. Подъехали к одному из таких поплавков, за веревку, привязанную к нему, вытащили один конец сети и, навалившись на борт, стали подвигать лодку, перебирая руками показывавшуюся над водой сеть, которая тянулась в воде на несколько сот саженей. Андрейке, совсем перевесившемуся через борт, весело было смотреть в прозрачную глубину, где от времени до времени вдруг начинало что-то белеть, колебля и водя из стороны в сторону все выше и выше подымавшуюся сеть, и наконец на поверхности, трепеща и разбрызгивая воду, показалась бившаяся, запутавшаяся жабрами в ячейке рыба. Андрейка подхватывал ее, запуская пальцы в нежные розовые жабры, высвобождал из сети и бросал на дно лодки, где было налито немного воды. Рыба, обезумевшая от боли, страха и отчаяния, начинала биться, разбрызгивая воду, не понимая, что это с ней произошло, и пытаясь вырваться из этой тесной, ужасной обстановки, где она задыхалась, вздымая окровавленные, разорванные жабры.

Солнце подымалось все выше и выше, и зной, неподвижный, слепящий, стоял над морем, в истоме раскинувшимся под горячим небом. Андрейка, разморенный жаром, от скуки и однообразия разговаривал с рыбами, которых он вытаскивал из сети:

— Ах ты, селедка-длиннохвостка, погоди, ужо просолеешь хорошенько, не будешь брыкаться! Ишь ты, брыкучая, ступай-ка в лодку! А ты, сазан-брюхан, пузо-то наел. Вылазь, вылазь, неча кобениться, отъелся, не пролезешь никак, хитрый идол! Выла-азь... — И Андрейка вытащил и с трудом поднял вверх обеими руками большую рыбу.

— Гли, деду, пузо-то како!

Но не успел дед раскрыть рта, как сазан, очутившийся на воздухе и замерший от изумления, вдруг рванулся изо всех сил, выскользнул, плюхнулся в воду, блеснул хвостом — и был таков.

Тогда-то над морем и раздались отчаянные вопли Андрейки, потому что дед, молча, не говоря ни слова, поднялся, взял просмоленную веревку, сложил ее несколько раз и жестоко наказал мальчика.

II

У Андрейки нет ни отца, ни матери. Сколько он помнит себя, он живет в белой хатке, под большой вербой, с дедом Агафоном. Возле хаты с одной стороны белеет береговой песок и синеет море, с другой, насколько глаз хватает, тянется безлесная, голая, сожженная, покрытая высохшим бурьяном да полынью степь, размытая оврагами и балками.

Лет двенадцать тому назад дед Агафон жил в этой хате с семьей, с женой и пятью детьми. Случилась эпидемия дифтерита, и дети Агафона перемерли в одну неделю.

Раз как-то зимою Агафон с женой сидел вдвоем в хате. Ночная вьюга мела в черные окна. Агафон угрюмо думал о чем-то, починяя сети, жена возилась у печки. Снаружи кто-то постучал. Агафон отпер дверь, и на пороге появилась женщина, в рубище, занесенная снегом, дрожащая, с мертвенно-бледным, стянутым от холода лицом; на руках у нее в лохмотьях лежал крохотный ребенок, весь посинелый и уже не плакавший. Заикаясь, не выговаривая стянувшимися губами, женщина стала просить пустить ее переночевать. Ее приютили, накормили. Отогревшийся ребенок наполнил хату детским плачем, и жена Агафона, стоя над ним, то и дело вытирала слезы фартуком, вспоминая своих детей.

Женщина рассказала, что идет из Орловской губернии на Кубань разыскивать мужа, который уехал туда с полгода и ничего не пишет. Она все проела, что было, и наконец решила отправиться на розыски. Дорогой пришлось питаться подаянием, по железной дороге удавалось на некоторых станциях упросить кондукторов, и они провозили ее несколько станций бесплатно, а по проселочным дорогам подвозили добрые люди. Так добралась она до Ейска. Из него она вышла рано утром, заблудилась в степи, настала ночь, поднялась вьюга; женщина уже приготовилась к смерти, как среди ночи увидела огонек одинокой хаты.

Ночью пришедшая расхворалась, бредила, металась, вскрикивала. Жена Агафона три раза взбрызнула и напоила ее святой водой, но той делалось хуже и хуже, и к вечеру следующего дня она умерла. Агафон и его жена оставили ребенка у себя приемышем.

Андрейка смутно помнит ласковую старую женщину, приемную мать, которая купала, поила, кормила его и укачивала посреди хаты на подвешенной к потолку люльке. Он помнит также, что, когда ему сравнялось четыре года, пришли какие-то люди, сняли ее с лавки, где она спала, положили на стол под образа, зажгли свечи, а потом унесли куда-то, и он остался вдвоем с дедом Агафоном. Помнит он, что дед каждый раз, как отравлялся на море, отводил его в поселок, который лежал в овраге, в степи, верстах в трех от берега, и оставлял у своей кумы, бабки Спиридонихи. С шести лет дед стал брать мальчика с собой на море, и Андрейка часто спал на носу лодки, на подостланной дедом соломе, а над ним носились чайки, светило солнце и летели брызги волн.

Семи лет Андрейка уже во всем помогал деду. Вставали они рано — часа в три утра. Андрейка торопливо плескал себе в лицо холодной водой, вытирался подолом рубахи, торопливо крестился на ту часть неба, где горела утренняя звезда, и, перевирая, читал «Отче наш» и «Свят, свят» — две молитвы, которые он только и знал. Потом Андрейка притаскивал кизяку, растапливал печь, чистил картошку, рыбу, варил уху. Позавтракав, они уходили в море.

И на море и дома дед заставлял Андрейку делать все наравне с собою: править парусами, грести, чинить, собирать, тянуть, спускать сети, обирать рыбу с крючьев и прочее. И Андрейка все делал, надрываясь от непосильной работы. За малейший промах, недосмотр, ошибку дед жестоко наказывал Андрейку. Стоило мальчику на море неверно положить руля или не вовремя подобрать или отдать парус, как дед подымался и тут же, не говоря ни слова, беспощадно сек мальчика просмоленной веревкой, от которой никогда не заживали рубцы. У Андрейки было худенькое загорелое личико, и сам он весь был маленький и худенький.

Жизнь у него проходила однообразно: кругом было только море, небо, степь да берег. Берег был голый, обнаженный, с глинистыми размытыми устьями оврагов, с песчаными косами и отмелями. Но все это однообразное пустынное пространство для Андрейки было населено и оживлено.

По степи, посвистывая, бегали или, как столбики, стояли у своих нор суслики; в воздухе, мелькая по иссохшей траве тенью, медлительно плавали коршуны, ястреба, луни, трепетали, неподвижно повиснув, кобчики; по курганам угрюмо и одиноко чернели степные орлы. Над песчаным берегом носились крикливые белые чайки, подбирая выброшенную из сетей рыбу, иногда чуть не выхватывая ее из рук рыбаков; весною и осенью тут стоял несмолкаемый гам и шум от бесчисленной пролетной птицы.

Но более всего и разнообразнее всего было населено море. Тут стадами ходили стерляди, осетры, сельди, тарань, сазаны, красноперка, вьюны, в песке кишели мириады водяных вшей, ползали крабы. В конце июля море начинало «цвести» и по ночам светиться. Светились голубоватым светом гребешки волн, следы от лодки, разбегающиеся круги от удара весел, линия прибоя у берега, брызги, каждая капля морской воды, выведенная из состояния покоя. Этот странный колеблющийся, то вспыхивающий, то угасающий голубоватый свет казался Андрейке таинственно связанным со всеми покойниками и утопленниками, которые нашли могилу в море.

Дед Агафон был молчалив и угрюм, но когда речь заходила об обитателях моря, морщины у него разглаживались, серые глаза добродушно смотрели из-под нависших бровей, и он готов был, рассказывать по целым суткам.

— Дедко, откуда рыбы столько берется? Ловят, ловят, ловят, а она все идет. Сколько народу рыбалит, на море негде весло опустить, — все сети.

— Бог плодит, бог ее плодит, разве у бога мало места, — сколько он воды сотворил, чтобы, значит, рыба водилась — для пропитания людей.

— А рыба знает, что ее ловят?

— Ну, а то не знает, что ль... Рыба, к примеру, вот как мы с тобой рассказываем, как встрелась друг с дружкой, сейчас так и так, мол, все и обскажет насчет рыбалков: где сети поставлены, где крючья; ну, только, конечно, по-своему разговаривает, — человеку не дадено знать... Только одни, которые утопленники в море на дне лежат, понимают, как рыба разговаривает, потому рыба их не остерегается, знает, что они уж не выдадут, плавает возле и друг с дружкой рассказывает.

Андрейка несколько минут молча смотрит на деда расширенными глазами. Ему представляется темная, синяя глубина, смутно желтеющее морское дно и на нем раздувшийся, посинелый, с открытыми в воде глазами мертвец, возле плавают рыбы и, колебля жабрами и глотая соленую воду, рассказывают друг другу, что, где и как происходит. Рассказывают они и про него, про Андрейку, что он с дедом Агафоном сидит в лодке там, наверху, и опускает в воду сети.

Андрейке становится немного жутко. Когда прежде он сидел в лодке, внешний мир замыкался для него водной поверхностью моря, и о том, что было там, в глубине, он не думал. Там была просто вода, и оттуда сети вытаскивали рыбу. Теперь же эта огромная пугающая глубина оказывалась вся заселенной не теми молчаливо-беспомощно бившимися в лодке рыбами, которых он выбирал из поднимавшихся из воды сетей, а разумными существами, которые так же разговаривали и ограждали себя от бед и несчастий, как и люди здесь, наверху. Сверху над водой светило солнце, проходили облака, играл ветер, а в глубине шла таинственная и неведомая жизнь, враждебная Андрейке и деду Агафону, и от этого становилось жутко.

— Господь все премудро сотворил, — продолжает дед Агафон. — Скажем, сазан — рыба бессловесная, и все. А вот ежели станут волокуши тянуть к берегу, всю рыбу, какую захватят, всю на берег выволокут, — а вот сазана захватят, так он весь почти назад в море уйдет. Как почует, что кругом сети, перво-наперво разбежится и, что есть духу, рылом в сеть в дарится, аж веревки затрясутся; ежели волокуша старая — прорвет, сам уйдет и всю рыбу за собой уведет; ежели видит, что не прорвать — зачнет сигать из воды, чтобы пересигнуть через сеть. Сеть к берегу высоко подымают над водой, — тогда видит — плохо дело, вот сейчас выволокут, он воткнет нос в ил и песок против волокуши и, что есть силы, держится; волокуша снизу хоть и чижолая, — камни понизу понавязаны, все-таки по его гладкой спине так и переедет, иной раз всю спину ему стешет, ну, а он плеснет хвостом — и был таков.

— Он, значит, сазан-то, умный?

— Как же! Господь видит, люди неисчислимо истребляют рыбу, сколько ее ловят, страсть! Видит, что скоро вся рыба пропадет, он и дал разумение. Человек хитрый, ну, рыба еще хитрей.

Дед воодушевляется и, подняв еще выше брови, говорит:

— Ходит рыба в море, все закоулочки выходит, — пропитания ищет. Но тут ей какая пастьба? Так, где червяка ухватит али своим братом закусит; а в реках ей всякой еды сколько душе угодно: там и ил речной. В реку всякую падаль и нечисть валят. Глисты разные водятся. Из лесу подмывает корни, ветки, — одно слово, всякое произрастание. Вот рыба в прежние времена и ходила в реки, особливо в Дон, кормиться, и шла она, прямо сказать, тучей. Когда размножение народу пошло, стали реки перегораживать сетями. И тут ее вылавливали тьмы. И пошел промеж рыбы в море разговор, что, дескать, так и так, нельзя в реки ходить — вылавливают. Распространился по всему морю разговор, и перестала рыба ходить в Дон на пастьбу. Вышел закон-повеление, чтобы по всея Расеи во всех реках раз в неделю никто не ловил рыбы, чтоб передышку ей дать: с шести часов вечера субботы до шести часов утра понедельника никто не имеет никакого полного права рыбу ловить. И что же! Всея неделю в Дону ни одной морской рыбины нету — знает, ловют ее там пять дней. А в субботу вечером гужом гудит из моря в Дон, а в ночь на понедельник ворочается, но не успевает вся, — которая запаздывает и идет в понедельник цельный день к морю. Рыбаки, которые в устье ловят, знают, что за всю неделю в реке и одной рыбины морской не увидишь, зато в понедельник все, сколько их есть, все выезжают, и тут ее, рыбы этой, страсть набивается в сети, — это которая запоздалая. Вот оно как... Человек с хитростью, а рыба вдвое...

Но обыкновенно дед свои рассказы заканчивал так:

— Только, ежели уж правду говорить, пропадает рыба, год от году пропадает... Потому сила, сила этих рыбаков развелось — куда глазами достанешь, всё сети...

И лохматые брови деда опять низко спускаются, и он снова становится угрюмым, сосредоточенным и необщительным.

Дед и Андрейка работали не покладая рук, не зная ни праздников, ни правильного отдыха, и все, что зарабатывали, дед пропивал.

Как только ворочались они с уловом, дед сбывал рыбу перекупщикам, строго-настрого приказывал Андрейке сидеть дома, чинить сети, конопатить или смолить лодку, стачивать и навязывать крючья, зашивать паруса, а сам уходил в большое торговое село и гулял там до тех пор, пока не пропивал все до последней копейки и с себя все до последней нитки.

Андрейка, как только дед скрывался за бугром, бросал сети, крючья, недошитые паруса и убегал в поселок, лежавший в степи, верстах в трех от берега, лазал по огородам, таскал огурцы, ловил воробьев, дрался с хуторскими мальчишками на кулачках и постоянно навещал бабку Спиридониху. Она кормила его пирогами с морковью, маковниками, рассказывала про леших, ведьм, водяных, сказки про заморские страны, про города, которые лежали по той стороне моря.

— Дома там большущие да высокие, — говорит бабушка, гладя шершавой от работы рукой голову Андрейки, который примостился возле ее ног, уминает пирог с морковью и не спускает с нее глаз, — а живут в них все господа бо-огатые, одеваются чисто и цельный год ничего не делают.

— И рыбу не ловят?

— Куды — рыбу! Хату подместь и то гнушаются.

— Я, баунька, с дедом на той стороне у Таганроге был: дома высо-окие, а на церквах кресты все из золота, а на пристани бабы господские прогуливаются, голова вся в перьях... Баунька, а я на аглицком пароходе видал, господа ехали, в трубки на нас с дедом смотрели.

Андрейка некоторое время ест молча.

— Баунька, откуда вши водяные берутся? Вот идешь по берегу, продавишь ногой песок, они так из песку и полезут.

— Из воды, соколик, из воды эта нечисть. На, возьми пирожка еще, кушай на здоровье, сиротинка.

— Баунька, дед сказывает, матка моя замерзла возле нашей хаты.

— Померла, соколик, померла, болезный, замлела от морозу: стыть какая была да метель, шутка ли, — зги не видать было. Царство небесное покойной Акулине Митревне, вечный покой ее душеньке, — призрела тебя, малую сиротку, и деду Агафону доброе здоровье на многие годы...

— Дерется дед, баунька, уж так-то больно бьет. Я, баунька, ежели будет бить, так убегу от него.

— Тебе же на пользу, дурачок, — побьет да пожалеет, тебе же в пользу, учит добру, а ты слухайся да не перечь.

Бабка Спиридониха была единственный человек, у которого Андрейка чувствовал себя тепло.

Ворочался всегда дед оборванный, угрюмый и злой, находил брошенные сети и паруса, и начиналась жестокая экзекуция, от которой Андрейка с неделю еле ворочался.

III

Солнце невыносимо печет. Зной, разлитый в переполненном блеском воздухе, неподвижно стоит над морем, в котором на недосягаемой глубине синеет опрокинутое небо. Черная лодка со стекающей смолой и обвисшими парусами кажется висящей в пространстве, а под нею вниз мачтами висит точно такая же опрокинутая лодка.

Андрейка, не разгибаясь, вместе с дедом выбирает из тянущейся вдоль лодки сети добычу, которой набилось туда множество. Лицо у него пылает, рот полураскрыт, крупные капли пота падают в воду. В значительно осевшей лодке возвышается целая гора зевающей шевелящейся рыбы.

После экзекуции у Андрейки, чувствовавшего, как горят и ноют рубцы на спине, в голове толпились самые мрачные мысли. Сначала он все свое раздражение направил на сазана, который так коварно подвел его.

«Хорошо, — со злобой думал он, — брюхатый черт, попадешься еще, небось не вывернешься: запущу по кулаку в жабры, поверти-кось тогда. Ну и потешусь же!..»

Но так как коварный сазан благоразумно решил не попадаться в руки Андрейки, то мысли его принимали другое направление.

«Что я ему сын, что ли, али крепостной, что он лупит меня, чем ни попадя? Ишь огрел, ажно рубаху просек. Возьму да убегу... Ей-богу!.. Пойду в город, наймусь в работники али на берегу в артель стану, тоню тянуть, нехай-ка он без меня повертится. Да даром-то я не уйду: проверну дирю в лодке да заткну маленечко тряпкой, а сам в степь, ляжу на кургане и буду смотреть. Вот отъедет он, вода и вымоет тряпку, и станет он потопать. Станет потопать и закричит: «Андрейка, потопаю!..» А я ему закричу: «Ага!.. а помнишь» как ты меня лупил, ажно рубаху наскрозь просек...»

Жара, усталость мало-помалу смиряют Андрейку, и негодование у него на деда улегается. А дед, и не подозревая Андрейкиных каверз, преспокойно посасывая трубку, выбирает рыбу на корме. Он работает по всем правилам, сосредоточенно. Старик не любит разговоров. Он доволен сегодняшним уловом, и его нависшие, лохматые брови приподнялись несколько. К вечеру он надеялся осмотреть все сети и ночью вернуться домой.

Вдруг Андрейка услышал голос:

— Андрейка, спускай сеть да ставь парус!

Андрейка уставился на старика: что с ним сделалось? Осталось еще половину сетей досмотреть, — видно, прошел косяк и рыбы набилось множество, да никогда они раньше ночи и не возвращались домой... Но старик не любил повторять приказаний, и Андрейка, торопливо опустив в воду сеть с бившейся в ней рыбой, быстро стал расправлять и готовить запутавшиеся шкоты и парус.

— Подверни снизу парус да спусти до половины!

Андрейка торопливо выполнил приказание, не смея расспрашивать деда. Парус обыкновенно подворачивали снизу и приспускали только во время сильной бури, чтоб уменьшить площадь парусности, когда ветер чересчур уже рвал. Между тем кругом стоял все тот же неподвижный зной, — нечем было дышать, и все так же на недосягаемой высоте и в бездонной глубине, друг против друга, синели тонкой синевой два небесных свода, и вода между ними пропадала из глаз.

— Садись на весла!

Андрейка беспрекословно взялся за весла и стал грести, обливаясь потом.

Вверху, не особенно высоко, над морем неслось белое, ослепительно блестящее облачко с разорванными краями, точно это уносило оторвавшийся где-то кусочек ваты. И это быстро несущееся облачко резко нарушало впечатление знойной неподвижности и покоя, царивших на море. А дед все поглядывал то на облачко, то на горизонт, в синеве которого терялись и вода и небо: оттуда, теснясь, густо лезли круглые барашки. Они торопливо выбирались с особенной и необъяснимой при полном затишье поспешностью.

Андрейка, измученный, задыхающийся от тяжелого зноя и напряжения, стал испытывать глухое беспокойство. По небу, за минуту до того безмятежно чистому, бежали одно за другим облака, блестящие с одной и зловеще затененные с другой стороны. Дед, все подгонявший Андрейку, сам сел на весла, и тяжело нагруженная лодка пошла скорее по тому направлению, где должен был открыться берег.

В той стороне, откуда выбирались облака, по спокойному морю вдруг побежала потемневшая узкая полоса бесчисленных морщинок, все удлиняясь и быстро нагоняя лодку. В ту же минуту забежал ветер, шевельнул парус, вздул на спине Андрейки рубаху и понесся дальше вместе с мелкой рябью, темнившей светлое лицо моря.

Опять тишина, неподвижный зной, зеркальный блеск моря и бессильно повисший парус.

Дед, угрюмый и насупленный, поднялся, аккуратно сложил весла, достал из-под сиденья кафтан, надел, подпоясался потуже, уселся на корме, пропустил шкот в кольцо возле себя и взялся за руль.

Море все покрылось темными пятнами ряби, перемежающимися со светлой поверхностью, по которой с неуловимой быстротой бежали тени облаков... И вдруг оно почернело на необозримом пространстве, от края до края.

Ветер, свистя в ушах и обдавая прохладой, мгновенно наполнил парус, и лодка, подымая перед собой водяной бугор, с шумом понеслась, едва не поспевая за скользившими тенями облаков. Позади полосой пены потянулся длинный след.

Ветер, превращавшийся почти в ураган, не мог сразу раскачать за минуту до того спокойное море, и, несмотря на все усилия, оно только все больше и больше чернело. Но дед знал коварство этих внезапных летних бурь. Они разыгрывались где-нибудь далеко и потом, налетая оттуда, пригоняли с собой уже поднятые, готовые, расходившиеся волны, которые начинали бить и неистовствовать на совершенно тихой и спокойной до того поверхности. Поэтому он, с риском опрокинуть лодку, полностью отдавал парус ветру, и они неслись с безумной быстротой, от которой рябило в глазах, и пенящаяся вода проносилась назад, как мимо железнодорожного поезда. Открывшийся впереди тонкой чертой берег выступал все яснее, яснее.

Волны действительно пришли. Они шли, как грозная рать, с белыми колеблющимися головами, зелеными рядами вздымающейся воды, и кругом настал ад.

Лодка зарывалась носом. Волны — огромные, с острыми, подавшимися вперед гребнями и срывавшейся по ветру пеной — шли на нее с шипением, с шумом, без перерыва, без отдыха. Кипящие зеленоватые гребни то и дело обрушивались через борт. Шкоты натянулись, как нитки, а парус, оттягивая мачту, дрожал от страшного напряжения, купаясь в обдававших его брызгах. До самого неба, по которому торопливо и низко бежали серые всклокоченные, как грязная вата, тучи, стоял все заполняющий шум, из-за которого нельзя было различить ни скрипа подававшейся во всех пазах лодки, ни звука человеческого голоса.

Андрейка, уцепившийся за мачту, видел, как у деда шевелились губы, но голоса его не слышал. Прижимаясь к дрожащей мачте, Андрейка глядел на бунтовавшие, с кипящими верхушками волны, которые без числа и без конца шли на их одинокую, заброшенную лодку. Она то совсем ложилась на бок, моча бившийся краем в воде парус, то выпрямлялась и взлетала на самый гребень. И тогда Андрейке в нескольких верстах открывался белый от прибоя берег, старая верба и белевшая на берегу хатка.

Андрейка не чувствовал особенного страха, он привык к бурям, и только внутреннее напряжение наполняло все его существо. Он так привык подчиняться и слепо верить на море деду, что не думал об опасности, хотя хлеставшие через борт волны все больше заполняли лодку, и она все тяжелее взбиралась наверх. Андрейка стал черпать и выливать за борт черпаком воду, но это мало помогало.

Старик сидел на корме, едва видимый в облаке водяной пыли и проносимой ветром пены, правя рулем, отдавая парус каждый раз, как налетавший шторм клал лодку набок. Суровое, изрезанное морщинами, мокрое от брызг лицо старика было хмуро, сосредоточенно. Он сделал знак, а Андрейка, бросаемый из стороны в сторону качкой, на четвереньках, болтаясь в воде, перебираясь через кучи рыбы, полез на корму. Когда он добрался до кормы, старик нагнулся к его уху и крикнул:

— Кидай рыбу за борт!

Андрейка расширенными глазами глядел на старика, но старик ткнул его кулаком. Мальчик дрожащими руками стал выбрасывать еще живую, трепетавшую рыбу вон из лодки. Только теперь он понял всю грозившую им опасность, и детское отчаяние охватило его. Держась одной рукой за перекладину, он другой торопливо выбрасывал рыбу и горько плакал и причитал сквозь слезы:

— Ы-ы-ы... миленькие, потопаем!.. ы-ы-ы... потопаем... подайте помощи, пото-опаем!..

Но ветер сердито уносил его жалобу, и волны, разбиваясь о борт лодки, высоко вздымались белым столбом брызг.

Андрейка повыбрасывал всю рыбу... Лодка пошла легче... Берег все приближался... Уже можно было различить размытые глинистые обрывы, желтевший прибрежный песок и черневшие на берегу остовы старых лодок... Андрейка, продолжая вычерпывать воду, стал молиться. Он молился тому старику с седой бородой, что был изображен на потемневшей иконе в углу церкви, перед которой дед всегда ставил свечи. И Андрейка все ждал, что вот-вот их лодка станет легче и волны перестанут плескать через борт пенистые верхушки. Но по-прежнему с шумом шли водяные горы, летела пена и низко неслись грязные тучи.

Шумя в оснастке и срывая гребни волн, набежал порыв бури, погнул парус, лодка бессильно легла набок, и в нее всем бортом хлынула огромная волна.

Андрейка, с ног до головы окаченный волной, схватился обеими руками за мачту, захлебываясь от ворвавшейся в рот соленой воды. Старик, с проступившей по загорелому, обветренному лицу землистой бледностью и с прыгавшей нижней челюстью, судорожно навалился грудью на поднявшийся борт. Лодка выпрямилась, но в ней до половины оказалось воды, и она с трудом теперь выбиралась на гребни набегавших волн, которые яростнее и чаще стали ее захлестывать. Андрейка каждую минуту ждал, что они пойдут ко дну. Неодолимый страх охватил его. Он на четвереньках, весь в воде, полез к деду.

— Де-еду, боюсь!

Дед, все с таким же мокрым бледным лицом и прыгавшей челюстью, втащил Андрейку на свое место, сунул ему руль и конец шкота.

— На вербу... на вербу держи!

Старик крикнул это, что было голосу, но Андрейка из-за шума не разобрал его слов. Он только видел, как дед сбросил шапку и сапоги, торопливо перекрестился, вытянул руки, ринулся за борт, и облегченная лодка, с переполненным ветром парусом, пошла быстрее.

Кругом, как снег в степи в буран, белела несшаяся поверх моря пена, навстречу бежал берег, и все предметы на нем быстро увеличивались, выступая все отчетливее: размытые глинистые овраги, черневшие на песке лодки, белая хата и старая верба возле нее.

Андрейка был весь охвачен восторгом от сознания, что он спасен.

Зажав под мышкой руль, накрутив на руку туго тянувшийся шкот, он оглянулся: далеко-далеко, среди волн и пены мелькнула черневшая голова. Она то совсем скрывалась из глаз, то снова показывалась, подымаясь и опускаясь вместе с волнами. У Андрейки с представлением о деде соединялось представление о суровой, ни перед чем не поддающейся силе, и теперь вид этой беспомощно подымавшейся и опускавшейся вместе с волнами головы поразил его. Андрейка закричал пронзительным детским голосом:

— Де-едка!.. де-едко!.. де-едко!..

Глотая неудержимо катившиеся из глаз слезы и соленые бившие в лицо брызги, он изо всех сил навалился на руль. Лодка дрогнула, накренилась, с разбега круто повернулась, описав круг, и, как бы призадумавшись, стала против ветра. Парус ослабел и стал отчаянно болтаться и полоскать. Андрейка, все так же неудержимо рыдая, положил руль совсем на борт: лодка повернулась еще больше, ветер мгновенно наполнил с другой стороны туго выпятившийся парус, лодка рванулась и, все больше и больше черпая бортами и с каждой секундой оседая, понеслась от берега назад в море, туда, откуда, толпясь, шумя и .разбиваясь, грозно шли волны и где беспомощно виднелась, то скрываясь, то опять показываясь, голова...

— Де-едко!.. де-едко!.. де-едко!..

ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ

За далеким лугом только что проснулась узенькая красная полоска зари. В синеватом сумраке все больше светлела широкая река.

У самого берега подымалась гора; по горе лепились домики; наверху белела церковь. Под горой у берега чернели паром и лодки. А на берегу, возле парома, стоял маленький дощатый домик.

В комнате, на полу, на полсть спал паромщик Кирилл, бородатый черный мужик, а в углу на соломе свернулся калачиком мальчик лет десяти, Вася, подручный Кирилла, придвинув к подбородку колени.

По извилистой пыльной дороге с горы спускались две подводы, и лошади упирались, сдерживая накатывавшиеся повозки. На подводах были высоко наставлены большие решетчатые ящики, а в них тесно сидели гуси, куры, утки, покачивались, беспокойно вертели головами, поклевывали друг друга и на толчках испуганно вскрикивали и начинали беспорядочный птичий разговор:

«Куда нас везут?.. Ой, как тесно!.. Ну, не клюй меня. Ах, сколько воды, вот бы поплавать, поплескаться, вдоволь напиться... Как бы это выскочить отсюда...» — и просовывали головы сквозь решетки.

Но решетки были узкие и выскочить нельзя.

С передней подводы соскочил высокий парень, заправил вожжи под сиденье, крикнул на лошадей, которые, прижав уши, стали было кусаться: «Но-о, балуй!..» и пошел к домику, похлопывая кнутом по пыльным сапогам.

В домике было тихо.

— Эй, кто там!.. Паромщик, переправа! — и постучал кнутовищем в темное оконце.

Никто не откликнулся.

С другой подводы прошамкал старик:

— Спят, видно, не слышат. Грохни-ка в дверь.

Парень подошел к двери и загремел кольцом.

— Слышь, что ль! Давай переправу.

Кирилл поднял черную лохматую голову:

— Эй, Васька, слышь, ступай, перевези, — и лег.

Мальчик вскочил, потер глаза, потянулся и опять упал на солому — мучительно хотелось спать.

— Ты чего же вылеживаешься? Ждут, — сказал Кирилл, не поднимая головы.

Мальчик опять вскочил, поддернул штанишки, снял со стены ключ и без шапки, босиком вышел.

За лугом сквозь легкие тучки краснелась заря, отражаясь в реке. Над водой курился легкий пар.

Мальчика передернуло от утренней свежести, и он побежал к парому, шлепая по мокрому песку босыми ногами; нагнулся и стал ключом отмыкать цепь, которою на ночь примыкался паром.

Сзади захрустел мокрый песок под колесами и копытами — подводы подъехали к парому.

— Кто же паром погонит?

Мальчик поднял голову: над ним стоял длинный, как жердь, парень и смотрел одним глазом, другой был затянут бельмом, а в ухе блестела серьга. Подводы стояли одна за другой.

— Я.

— Куда тебе... От земли не видать, что ж старшой не идет?

— Я могу, гоняю, а вы, дяденька, поможете...

— То-то, поможете.

Парень сердито дернул лошадей, и они, топоча по доскам и косясь на воду, ввезли подводу на паром. Другой подводчик ввел вторую пару лошадей. Вася глянул на него испуганно и не мог оторваться: у него не закрывались губы, старческий пустой рот чернел, и сбоку из-под клочковатых седых усов выглядывал желтый клык.

«Это — разбойники!..» — подумал мальчик и стал торопливо отвязывать от столба конец веревки.

Парень взял шест и, напружившись, оттолкнул паром от берега. Мальчик ухватился за канат, уходивший в воду, и стал тянуть. Стали тянуть парень и старик. Паром повернулся носом и быстро пошел наискось к другому берегу, оставляя за собой на светлой воде убегающий след.

«Куда они птицу везут? — думал мальчик, — на ярманку рано еще; в город — так им надо на гору ехать. Непременно разбойники. В прошлом годе так-то у дяди Силантия свиней ограбили, а на той стороне порезали. Ишь, никто так рано не уезжает. И серьга в ухе».

Мальчик искоса посмотрел на парня: он, не обращая внимания, перехватывал длинными, как у большой обезьяны, руками канат, с которого бежала вода. Особенно страшного ничего в нем не было, но уверенность, что это — разбойники, почему-то еще больше засела.

А на старика, тоже перебиравшего мокрый канат, он и взглядывать боялся: когда взглядывал, на него смотрел провалившийся черный рот и большой желтый клык.

«Нет, разбойники...»

— Ну, ну, цыплок! Поворачивайся... В воду тебя спихнуть, что ли... — сказал парень и злобно блеснул белым мертвым глазом.

«Они меня спихнут в воду, чтоб не рассказывал, что видал, как с краденой птицей ехали».

И, нагнувшись, что есть силы стал тянуть канат, чтоб скорей добраться до берега. А берег уже вот он. Паром ткнулся в песок. Лошади от толчка переступили с ноги на ногу. Мальчик радостно прыгнул на песок и замотал конец веревки от парома за столб.

Парень свел своих лошадей, старик — своих; некоторое время они беззвучно шагали по песку рядом с лошадьми. А когда выехали на крепкую дорогу, сели и уехали.

Мальчик с облегчением посмотрел им вслед.

«Ну, наконец!.. А непременно разбойники. Ишь, как погнали лошадей».

А солнце уже взошло и радостно осветило реку, тот берег, дома, лепившиеся по обрыву, и белую церковь на горе. За речным поворотом чуть таял белый дымок — пароход шел.

— Эх, хорошо искупаться!

Это было великое искушение, так ласково мыла здесь светлая вода желтый чистый песочек и стреляли в разные стороны крохотные рыбки.

Мальчик вздохнул и стал отвязывать от столба веревку, — нельзя купаться, увидит Кирилл, высечет. С усилием отпихнул паром и стал тянуть за мокрый канат. Трудно. Тяжелый паром еле-еле ползет, а река широкая. Если подъедет кто, Кирилл будет сердиться, что долго гнал паром. И мальчик изо всех сил тянет медленно скользящий канат.

А кругом рыбы весело и взапуски пускают по воде расходящиеся круги, как будто и они радовались и утру, и солнцу, и тишине, а некоторые выскакивали на секунду из воды, точно хотели посмотреть, что тут делается.

Вася стал уставать, тяжело дышал, перестал смотреть кругом, а, нагнув голову, что есть силы тащил канат, и пот капал с красного пылающего лица.

Когда паром подошел к берегу, из домика вышел Кирилл, черный, косматый, и сказал, насунув на глаза черные брови:

— Что долго так? Ишь, цельный час паром гнал. Либо купался там? Гляди, кабы кнут по тебе не погулял.

Очень мальчику хотелось сказать Кириллу, что он сейчас перевозил разбойников, да побоялся, не сказал.

А уже с горы спускались подводы к перевозу. Начинался рабочий день. Кирилл пошел гонять паром и крикнул:

— Берись за конопатку, Васька, да чтоб к обеду кончить!

Вася сходил в домик, взял молоток, долото, пакли, взял с полки ломоть хлеба и, жуя, пошел к опрокинутой на берегу вверх дном лодке и, все кусая хлеб, стал забивать паклей рассохшиеся щели в боках и в днище лодки. Он делал это ловко, постукивая молотком по рукоятке долота, — за лето всему научился.

Еще ранней весной привела Васю мать из дальней деревни к Кириллу и сказала:

— Кирилл Иванович, вы уж не обидьте моего.

А Кирилл нахмурил брови:

— За хлеб возьму, а больше ничего.

Вдова всхлипнула:

— Хоть полтинник за лето положьте ему.

— За хлеб, и больше ничего. Какая с него польза? Мал. Только что лодку перегонит с одной стороны на другую. Хочешь, за прокорм оставляй, больше ничего не дам.

Так и остался мальчик.

Постукивает Вася молотком, а сам прислушивается к веселому гомону на берегу. Бабы вальками хлопают по мокрому белью. Покрикивают мужики, купая лошадей. Лошади плавают, храпят и вскидываются в воде на дыбы.

С завистью смотрит Вася на бегущих с горы ребятишек. Они на бегу стаскивают с себя рубашонки и кидаются в воду. Брызги, сверкая, летят столбом. Крик, визг, смех — весело. А Вася все постукивает да постукивает молотком по долоту, забивая в щели паклю, — к обеду надо кончить, а то рассердится Кирилл.

Прокричал пароход и, шлепая колесами, протащил мимо грузные баржи.

Солнце подымалось выше, и река становилась жаркой. Больно было смотреть от блеска. Воздух дрожит и колеблется. Ах, как хорошо бы теперь искупаться!..

К вечеру душно. Всюду стоит сухая горячая мгла, и от нее все неясно и смутно. Ласточки носятся над самой водой, чертя крылом.

Когда багровое солнце стало садиться за далекие вербы, Кирилл кликнул:

— Кончил?

— Кончил.

— Ишь ты, прокопался до вечера. Ну, я пойду по делам, а ты оставайся, да никуда не уходи. Теперь езды мало. А ежели с той стороны покричат парому, переезжай на ту сторону на лодке, возьми мужика, переправишь сюда, с ним отсюда и перегоните паром, а то один ты долго прокопаешься. Да теперь никто и не поедет. — Он поднял голову и посмотрел на мглистое небо, по которому бежали сизыми клочьями тучи.

— Дяденька, я боюсь, как бы ночью гроза не вдарила.

— Ну, боится! Нежно воспитанный. Ничего! Никто тебя не укусит!

Кирилл ушел. Мальчик остался один.

Быстро темнело. Пропал другой берег. Гора смутно чернела, и на ней белым, едва уловимым пятнышком обозначалась церковь.

На берегу водворилась тишина — ни шороха, ни вздоха, только чудилось, молчаливо мелькают над потемневшей водой ласточки.

Где-то глухо погромыхало, как будто большой телегой проехали по мосту, но моста не было. Опять тишина.

Мальчик пошел было в домик, да жутко одному в темноте. Он вышел и примостился на берегу под опрокинутой лодкой. Возле неподвижно чернел паром, а под ним черным блеском чуть проступала вода.

Опять кто-то проехал на телеге, глухо ворча. Мальчик весь съежился и подобрал под себя босые ноги.

Вдруг над лодкой зашумело, засвистело, сыпнуло в глаза песком и понеслось по невидимой реке. В бока парома заплескала мелкая торопливая волна, и беспокойно застучала в помост привязанная веревкой лодка.

На минутку снова стихло, только неуспокоенная волна билась о паром.

«Господи, чего же я тут буду делать!..» — подумал мальчик, вглядываясь в темноту и боясь в нее глядеть.

Ветер, бешено загудел. Река зашумела сердито и грозно. Слышно, как отчаянно билась, стараясь оторваться с привязи, лодка. Мальчик боязливо прислушивался, не загремит ли гром, но гром больше не гремел, а лишь стоял гул ветра да шум реки.

Сквозь этот шум почудилось:

— Па-ро-му-у!..

Будто слабо донеслось с той стороны.

Мальчик вытянул шею и напряженно стал слушать. Нет, видно, показалось, — только ветер один визжал: вввж-ж...

Сверху на опрокинутое дно лодки упало несколько крупных капель, и вдруг дождь забарабанил громко и часто, да сейчас же перестал, и лишь ветер да река сердито ворчат в темноте.

И опять сквозь шум:

— Па-ро-му-у!..

Мальчик притиснулся к лодке:

«Нет, ни за что не поеду, — это мне попритчилось. Кто в этакую ночь поедет?..»

Молния широко осветила реку, и дальние вербы, и паром, и белую церковь на горе, а на другом берегу две подводы и двух человек — один высокий, другой низенький.

Молния потухла, и все потухло в кромешной темноте. Мальчик стал дрожать: ему вспомнилось, как утром перевозил двоих — один высокий, другой низенький.

Снова теперь явственно донеслось:

— Да-ва-ай па-ро-о-му-у!..

Мальчик, весь трясясь, закричал:

— Дяденька Кирилл, я боюсь!..

В ответ только свистел ветер да шумела река.

Опять донеслись с того берега крик и брань. Мальчик выбрался из-под лодки, и ветер разом затрепал его рубашонку.

Мальчик заплакал:

— Дяденька Кирилл будет меня би-ить!..

Он подошел к смутно черневшей бившейся у пристани лодке и, плача, дрожащими руками стал развязывать веревку.

— И куда я поеду... Темень, не видать... ы-ы-ы... дяденька Кирилл, куда мне ехать, страшно!..

А с того берега все доносилось:

— Парому-у!..

И ветер рвал лодку, а она, качаясь и прыгая, рвала из рук веревку.

Мальчик ухватился за качающийся борт и прыгнул. Лодка встала, как лошадь, на дыбы, и сразу пропали в темноте черневшие паром и берег, — течение и ветер подхватили и понесли крутившуюся лодку.

Мальчик изо всех сил работал веслами и перестал плакать — не до слез было. Пот градом лился с него. Лодку качало и швыряло, как игрушку. То одно, то другое весло глубоко зарывалось в невидимые волны или моталось в воздухе, не касаясь воды.

Неизвестно, куда несло, где был берег, пристань. Мальчик вдруг понял, что он бесполезно бьется среди этой темноты. Он оставил весла, кинулся на скамейку и горько зарыдал, — пусть несет, пусть опрокинет, и он утонет, все равно, ему не выбраться отсюда.

Лодку приподняло, накренило и с размаху ударило о берег раз и два, — а мальчика выкинуло. Он упал на мокрый песок, и волны, шипя, обдавали его. Он на четвереньках отполз от воды и поднялся. Где он? На каком берегу? Где пристань, домик, паром? Куда идти? Кругом ветер, свист и шум и плеск волн.

Мальчик сел на корточки, — с него бежала вода, — и опять стал плакать:

— Дя-день-ка-а Кирилл!..

Снова молча загорелась широкая синеватая молния, и. как днем, все до последней песчинки озарило ярким трепещущим светом: паром, пристань, домик были в пятидесяти шагах, а взбудораженные волны реки с секунду оставались неподвижными. Потом все потухло, и темнота стала еще гуще.

Вася обрадованно пустился бежать и, когда добежал, услышал опять:

— Па-ро-о-ому-у!..

«Надо ехать... Лодку унесло... Поеду на пароме... Его не унесет, он на канате...»

Мальчик в темноте отвязал паром, с трудом оттолкнулся от берега шестом и схватился за канат, но сразу отдернул руку, — ветер и течение с страшной силой подхватили и понесли паром, и канат мелькал с такой быстротой, что нельзя было за него хвататься, иначе он мог сдернуть в воду.

Маленький паромщик ждал, что будет. По качке он почувствовал, что паром идет все тише и тише, наконец совсем остановился, и его стало бить на месте. Где он? Далеко ли берег, — нельзя было сказать.

Мальчик стал тянуть канат но он натянулся, как струна, и дрожал, не сдвигаясь ни на вершок. А волны подымали и били паром. Казалось, вот-вот лопнет страшно натянувшийся канат, и волны подхватят и опрокинут паром.

Молчаливая молния снова озарила мохнатые изорванные тучи, туго натянувшийся углом над рекой канат и посреди реки паром, бившийся и старавшийся сорваться с каната.

Но что было всего страшнее, так это на другом берегу две подводы и два человека — один высокий, другой низенький. Низенький стоял возле лошадей, а высокий у самой воды. А когда молния молчаливо вспыхнула опять, на берегу стояли две подводы, лошади и низенький.

Мальчик в страхе стал изо всех сил тянуть паром назад к домику, но паром тяжело бился на вытянувшемся канате, не сдвигаясь с места.

Молчаливая молния чаще и чаще разгоняла тьму, и видно было, как стали летать воробьи.

«Воробьиная ночь...» — подумал с отчаянием мальчик.

В ту же секунду он увидел ухватившиеся за край парома две длинные голые, мокрые руки. Потом из-за края показалась голова с прилипшими волосами, с них бежала вода, и глянул белый мертвый глаз.

В смертельном ужасе мальчик закричал:

— Ма-а-ма!.. ма-аму-уня!.. пропадаю... ма-а-му-уня...

Он бросился к противоположному краю парома и, закрыв глаза, ринулся вниз. В ту же секунду длинные, мокрые костлявые руки обвились вокруг него и поволокли на паром. Мальчик рвался изо всех сил, только шепча: «Мама!.. мама!..» И вдруг почувствовал, веревка несколько раз обвилась вокруг его тела и прикрутила его к столбику, а над ним кто-то сердитым голосом бормотал. Мальчик потерял сознание.

Когда он очнулся, паром не качало. Стуча по настилу, съезжали на берег подводы. Возле, при свете загорающейся молнии, виднелся домик.

Кто-то поднял Васю и внес в комнату. Вздули огонь. Васю осторожно положили на солому. Старичок с незакрывавшимся ртом наклонился над ним и сказал добрым старческим голосом:

— Сомлел, сердяга. Ну, ничего, парень, вырастешь, крепче будешь.

И выставлявшийся изо рта желтый зуб у дедушки глядел добродушно и незлобиво.

А высокий закурил цигарку и глянул на мальчика добрым белым глазом:

— Ну, молодца, парень, — до середины реки догнал паром. А то бы мне пришлось плыть через всю реку.

Вася, чувствуя радостное облегчение, сказал:

— А я думал, дяденька, вы разбойники.

— Разве такие разбойники? — сказал длинный с бельмом.

— Мы, внучек, курей покупаем для заграницы, — всякую птицу, и гусей тоже, и уток.

— Это твой Кирилка разбойник, — сказал длинный, затягиваясь цигаркой, — сам пошел бражничать, а мальчонку заставил по ночам паром гонять.

А Вася ничего не слышал, но только одно чувствовал — какой он счастливый, и радостно улыбался.

ЗМЕИНАЯ ЛУЖА

I

Хата стояла на взгорье. Выше нее проходила ласковая песчаная дорога, по которой беззвучно катились колеса и так же беззвучно вязли лошадиные копыта. А еще выше темнели вишневые сады, подымаясь до самого гребня, а за гребнем потянулась степь без конца и краю, только не видно было ее снизу.

Под хатой желтел глинистый обрыв. И хата белым пятном, и обрыв желтизной отражались в ставу, который неподвижен, как стекло. Отражались в нем на той стороне погнувшиеся камыши, и лозняк, и старые прибрежные раскоряченные вербы, на которых ветки, как пальцы, торчали во все стороны из макушки толстого дуплистого ствола.

За плотиной ровным, неизменным шумом шумела мельница, у которой видна только крыша. По колено в воде неподвижно часами стоял красный скот; возились утки, ныряя одной головой, и долго выбирали что-то в тине, пошлепывая плоскими носами. На берегу неподвижно и важно белели, стоя на одной ноге, гуси. Было тихо, спокойно и сонно, как будто кто-то важный отдыхал и не тревожили его мирного отдыха.

Возле хаты маленький, тесненький дворик, тоже засыпанный песком, — сверху с дороги сыпался. И чего только тут не понастроили: и маленькая конюшня под взлохмаченной соломенной крышей, и плетневый, обмазанный глиной сарайчик, и курятник, и закута для свиней. Тут же ходили куры, разрывая песок; хрюкали свиньи; лениво валялись врастяжку собаки, и, свесив губу, дремала, покачиваясь, возле дрог старая лошадь. Ступить негде было в тесноте, да некуда было дворику податься, — сверху дорога теснила, снизу обрыв прижимал.

В хате, видно, никого не было, — молча смотрела она сизыми окнами, только перед чернеющей щелью неприкрытой двери столбом толклись назойливые мухи.

За жердевыми, всегда открытыми воротами кто-то тихо поскрипывал колесами, так тихо, что собаки не шевельнулись. Вдруг услышали, с отчаянным лаем выскочили и сейчас же замолчали, виляя хвостами и умильно улыбаясь: в ворота въезжал, свесив вожжи, на бланкарде хозяин, с черной густой подстриженной бородой, острыми глазами, плечистый, в картузе.

Белолобая, белоногая рыжая лошадь осторожно, не цепляя, ввезла в ворота бланкарду и, раздувая ноздри, легонько заржала: дескать, тут я, овсеца бы! В дворике совсем стало негде повернуться.

— Эй, кто там? — сказал хозяин крепким басистым голосом, слезая.

В ответ только курица, квокча, что-то проговорила да старая лошадь чуть приоткрыла глаз, около которого вились надоедливо мухи, и опять задремала. Из-за плотины доносились звуки валька.

— Все разбежались...

Хозяин скинул кафтан и стал распрягать белолобого, а рыжая собака, с косматой мордой, с отяжелевшим от орепьев хвостом, все улыбалась, прижимая уши, как будто хотела сказать: «Ну, вот и приехали...» И терлась о ногу лошади, которая недовольно переступала.

Снизу с пруда кто-то по-детски свистнул, и собаки опрометью кинулись в ворота, а тонкий голосок прокричал:

— Атю-тю-тю-у-у!

Собаки с лаем погнали по дороге хрюкавших и поднявших уши свиней. Из-под обрыва показался мальчик лет восьми, с острыми, как у отца, глазами, в ситцевой, без пояса, рубашонке, на которой сплошь налипла черными комьями присохшая грязь. Он держал в согнутых руках странно выделанные черные фигурки.

— Куда все делись? — спросил отец, не глядя и продолжая распрягать.

— Матка за плотиной белье банит. Гашка пошла на мельницу зерна курам взять, а Иван в кузню — обтянуть колесо, а Нюрка с маткой. Батя, видал — я наделал? Во — Белоногой, во — Барбос, а это Петька наш, а это Кабанец...

Мальчик торопливо сел возле отца на песок и стал расставлять фигурки, вылепленные из грязи. Отец, топча песок большими, пахнущими дегтем сапогами, продолжал распрягать, не обращая внимания на мальчика.

— Это — Белоногой. Вишь, ноги ему белоглинкой натер, а бока красноглинкой, чтоб рыжий стал, а заместо глаз по просяному зернышку вставил, а хвост из метелки с камыша... А Петьке сизое перо вставил... Батя, отчего у петухов сизые перья в хвосте, да у селезней еще? А это наш Барбос. Видал, ему орепьев в хвост настромил. Он завсегда в орепьях. А хвост из овчинки пришил. Бать, отчего с собак овчину не дерут на тулупы? А теперича я сделаю нашу хату и двор и все, что в нем. У тебя хозяйство и у меня хозяйство. Буду, как ты, извозничать. А платить мне будут? Сколько? На вокзал — сорок; мешок муки отвезть — тридцать копеек. Две лошади заведу, на одной — ездить, а другая — отдыхать. Батя...

— Чего ты тут под ногами елозишь? Это что — рубаху всю опакостил в грязь? Ишь чем займается... Ты бы дело делал... Вон Белоногому давно овса пора дать. Ах, ты свинячья требуха!..

И стал топтать большими, толстыми, как глыбы, сапогами расставленные фигурки, а мальчика крепко и больно схватил за ухо. Мальчик отогнул от боли голову, увидел, как под сапогами все его хозяйство превратилось в кусочки засохшей грязи, побледнел, как стена, весь затрясся, куснул отца за корявую мозолистую руку, вырвал сразу опухшее ухо и так пронзительно завизжал, что куры беспокойно заквокали, старая лошадь опять приоткрыла глаз и подергала губой, а собаки повиляли хвостами, потом кинулся бежать, захлебываясь от злобы и слез.

— Гаврилка, куды т-ты?! Задеру как Сидорову козу!..

Но мальчишка летел без оглядки, спустился по заворачивавшей к плотине дороге, пролетел, продолжая визжать, по плотине и, нагнув голову, ринулся в заросли. Гибкие лозины хлестали его по лицу, размытые весенней водой корневища рвали босые ноги, а он все бежал, перепрыгивая, пробираясь сквозь попадавшиеся камыши и осоку, которые резали лицо и руки. Иногда попадал в колдобины, наполненные водой и грязью. Наконец, задыхаясь, остановился.

Сзади, из-за плотины, сквозь шум мельницы доносились удары валька. Сквозь лозняк и камыш краснел на той стороне глинистый обрыв, виднелся дворик, две распряженные лошади, дроги, бланкарда, а когда опустил глаза, увидал все это в ставу: и обрыв, и дворик, и лошадей, и белую хату, и все было такое отчетливое, яркое, с мельчайшими подробностями, что он не знал, где настоящее действительное, не то наверху, не то внизу. Может быть, снизу тоже настоящее живое. А то отчего же эта опрокинутая хатка такая белая, белая, как кипень, как будто матка только что побелила ее мелом?

Гаврилка долго стоял, смотрел, вытянув шею; вода пропадала из глаз, а вместо нее голубело небо, белели гуси, стоял по колено в воде красный скот, — только все вверх ногами. Но когда вспугнутые утки, покрякивая, проплывали, по всему ставу побежали прозрачные, как стекло, морщины, и опрокинутое небо, и обрыв, и хатка заколебались и помутнели.

Тогда Гаврилка опять вспомнил, как его обидели, заскулил, схватил засохший ком грязи и пустил в свой двор. Ком долетел только до середины става, упал, и по воде побежали торопливые круги. А Гаврилка, утирая кулаками слезы, размазывая грязь по лицу и подсмаркивая, пошел прочь от става.

Среди зарослей лозняка и камышей попадались прогалины с лужицами, а в них такая теплая вода, точно кто пролил еще неостывший кипяток. Гаврилка с наслаждением влез босыми ногами и стал болтаться в горячей жидкой грязи и воде. Да вдруг вспомнил, что тут змеиное место, — в прошлом году два теленка сдохло, змеи укусили.

Гаврилка разом прыгнул на сухое место и встал неподвижно, вытянувшись на цыпочках, с хворостиной в руке, карауля, чтобы не ужалила за босые ноги.

Когда муть улеглась, стало видно в посветлевшей воде, как торопливо по краям извилисто плавали маленькие змееныши, испуганно выбираясь на скользкий мокрый берег, — много их тут выводилось. А траву кто-то шевелил убегающими зигзагами.

Гаврилка остро вглядывался и вдруг увидел серую большую змею со стрельчатой головой и черной извилистой полосой на спине. Она осторожно пробиралась из камышей и шевелила траву возле лужи.

Гаврилка хватил ее хворостиной. Змея мгновенно свернулась спиралью и закачала головой, блестя раздраженными глазами, раскрыв пасть, шипя и показывая раздвоенный язычок. Гаврилка стал беспощадно хлестать ее, отскакивая при малейшем ее движении, чтоб оберечь ноги. Змея, все так же шипя и показывая язычок, быстро поползла в траву. В последний момент Гаврилка нагнулся, неуловимым движением, с похолодевшим от страха затылком схватил исчезавшую в траве змею за хвост, выдернул, как веревку, и быстро завертел в воздухе, выпучив глаза, отодвигая назад голову и оскалив зубы.

Змея делала отчаянные усилия свернуться и схватить его за палец, но от быстрого движения летала вокруг руки, вытянувшись, как палка. Все так же вертя, Гаврилка что есть силы хлопнул ею о землю, и она осталась неподвижной. Потом разбил ей голову сухими комьями. Сел на корточки и стал разглядывать, вороша хворостинкой.

— Замучила, проклятая. Ага, теперь не будешь!

Он долго рассматривал ее спину, по которой кто-то вычертил странный черный узор.

— Как нарисовано! Вот-то чудно!..

Потом стал опять ловить. Убил одну большую и штук пять маленьких. Этих он просто засекал хворостиной.

Пока возился, солнце перевалило за вербы и дробилось золотом лучей сквозь ветви. Мельница по-прежнему шумела. На той стороне пригнали стадо; слышно было щелканье бича, шум копыт в воде, мычание.

— Гаврилка-а!.. — донеслось с того берега. — Гаврилка-а, иди вечеря-ать!..

«Ага, что!.. Покричи-ка, а вот не пойду... — думал Гаврилка, стоя около убитых змей, — есть дюже хочется».

Прислушался — никак коровы идут с луга. Гаврилка осторожно выбрался из зарослей, похлопывая хворостиной по траве, чтоб не наступить на змею. Коровы важно шли домой друг за дружкой, медленно прожевывая жвачку.

— Буренка! — радостно позвал Гаврилка.

Черная с белой отметиной корова остановилась, повернула голову на знакомый голос, глянула выпуклыми блестящими глазами, отвернулась и опять важно пошла, медленно жуя жвачку.

— Буренушка, дай молочка, есть хочется, кожа лопается.

Он подбежал к корове и придержал за рог. Та остановилась, не оборачиваясь и жуя. Гаврилка припал губами к переполненному вымени и стал сосать молоко, которое бежало у него по щеке и подбородку. Корова стояла смирно, потом переступила ногой, отчего Гаврилка полетел на траву, и пошла.

Гаврилка встал, вытер губы.

— Ничего, Буренушка, спасибо, вот хорошо... повечерял.

Он опять пробрался к ставу, сел под ветлой и стал смотреть. Стадо угнали. Ушли и гуси, только утки продолжали торопливо шлепать широкими носами в тине. Да хата висела, опрокинувшись в воде, сначала белая, потом стала розоветь все больше и больше; видно, солнце садилось за лугом, оставляя красную зарю. По воде легли длинные тени.

Гаврилка сидел, охватив колени, и глядел, не спуская глаз, как зачарованный. Эти меняющиеся световые пятна отражения, то белые, то розовые, то вдруг подернувшиеся тонкой фиолетовой дымкой заката, не давали оторваться глазу. Перед мальчиком точно звучала музыка меняющихся цветов.

Закат погас, и все погасло и в воде, и на земле, и отражения повисли, темные и смутные, а в небе зажглись звезды.

— Гаврю-у-шка-а!.. Иде ты, пострел, запропал?.. Иди домой, а то драть будут.

«Ага, покричи, покричи... Не пойду, вот и все...»

Слышны голоса в дворике: то с хрипотой бас отца, то беспокойный испуганный голос матери, то Ивана, старшего брата, то звонкий Гашкин голос.

— А може, утонул.

— Но-о, утонул! Вот придет, я его прохворощу хворостиной.

— А може, на слободу побежал, к дяденьке?

Ночь густеет. Вода, как вороново крыло. Отражения почернели и слились с темнотой. Тот берег стоит смутной стеной, и не видно ни хаты, ни двора, ни вишневых садов за дорогой — все темно, пусто, молчаливо; должно быть, все спать легли.

Спокойные, ослабленные расстоянием и от этого мягкие, навевающие дремоту удары церковного колокола доносятся с того края слободы... Три, четыре... семь... девять, десять!..

Сонно лают далекие собаки. Спать!

Гаврилка подымается, да вдруг вспоминает про убитых змей, минуту колеблется, потом смело лезет в лозняк, чутьем находит похолодевшую лужу, бьет перед собой палкой, чтоб разогнать гадов, ощупью поддевает дохлых змей на палку и берегом, потом молчаливой плотиной воровски пробирается домой, держа перед собой перевесившихся на палке змей.

Во дворе тихо; спят. Собаки молча ластятся; в конюшне звучно жуют лошади, в сарае вздыхает корова, а под дрогами на разостланной полсти храпит отец.

Гаврилка аккуратно развешивает дохлых змей на дрогах, над отцом, пробирается на сеновал и сладко засыпает. И сейчас же к нему приходят странные сны. Снится ему, будто лошади у них зеленые, с красными глазами, а собаки голубые и будто у отца на лице черный извилистый узор, как на змеиной шкуре. И будто лошади покраснели, как хата на вечерней заре, а с отца черные узоры поползли и стали извилисто ползать по всему двору, забираясь на дроги, на плетни, на дорогу — деваться от них некуда. И Гаврилке стало страшно. Он стал решать, в яве это или во сне, и закричал: «Мама!..»

Открыл глаза, щели золотятся от яркого солнца — уже утро. И сразу догадался, что не он кричит, а во дворе голос отца сердито:

— Ишь, видал, чего наделал! Дохлых змеев по всем дрогам навешал. Ну, пущай только придет, я ему кожу поштопаю.

А Гаврилка слышит, сладко заводит глаза и сквозь улыбку отдается неодолимому детскому сну.

II

Разыскали Гаврилку только к обеду, когда солнце стояло прямо над прудом, до самого дна погружая в него ослепительные лучи.

Иван, старший брат его, которому на будущий год идти в солдаты, полез доставать сена для дрог — ехать на шахты за каменным углем — и увидал Гаврилку. Взял за ухо, вытащил во двор.

— Вот он, пряталыцик... A-а, попался!

Гаврилку ослепил солнечный свет, нестерпимо яркие белизной стены хаты, пятна кур, собак, вишневых садов, как будто все это видел в первый раз, — и ласточки, чирикая, носились над двором.

— О-ой, пусти, а то укушу!..

Вышла мать. Глаза у нее набрякли, — целую ночь проплакала, боялась, не утонул ли Гаврилка. Отца не было.

— Ну, иди в хату, поешь; свиные полдни, а он вылеживает. Вот погоди, приедет ужо отец, он те даст встрепку! — сердито говорила мать, а Гаврилка чувствовал, как она его любит, боится за него.

Она пошла на речку с бельем — полоскать, ведя маленькую Нюру, которая держалась за подол, а Гаврилка юркнул в хату. На чисто выскобленном столе миска горячих щей. Гаврилка жадно хлебает, проголодался, а сам пялит глаза по стенам, — все стены в картинках, которые он поприлепил, которые он собирает в сору около лавок, возле церкви, на большой дороге. Туг и газетные иллюстрации, и крышки с конфетных коробок, и брошенные, затоптанные в песок рекламные картинки, которые он тщательно собирал, расправлял, очищал от грязи и налеплял на стену.

Потом стал глядеть на синих петухов, которых мать понарисовала синькой на печке. Они были куцые, с двумя палочками вместо ног. Мать в чистоте держала хату, все было вымыто, выскреблено, вычищено, и стены и печь ярко выбелены мелом.

Гаврилка долго смотрел на петухов, сорвался, бросил ложку, достал с полки завязанную в узелок синьку, развел ее слюнями и стал подрисовывать петухов.

— Разве у них такие ноги? — говорил он, сидя на корточках перед петухами, — у них лапы. А позади в хвосте перья вон какие. Это только у мельника-козла кот Васька — куцый, да и то он сам ему отрубил хвост.

И он стал пририсовывать петухам великолепные хвосты, похожие на изогнутые серпы. Потом полез в угол, достал красной глинки и стал протирать ею бока петухам.

— Разве петухи синие? Наш Петька весь красный, как огонь. Сизые перья у него только в хвосте да на шее. Да разве петухи бывают такие малые? Они всегда больше курей, а это цыплята.

Когда с речки воротилась мать, усталая и разморенная, всплеснула руками, — вся хата, стены, печка, была в огромных красных петухах с великолепными синими изогнутыми перьями в хвостах.

Мать ахнула, а вечером отец больно отодрал Гаврилку.

Семья извозчика жила крепкой трудовой жизнью, как и все в слободе. Земли у него не было, а держал две лошади, возил дачников с вокзала и на вокзал, купцов в город, уголь с шахт. Все собирался прикупить третью лошадь, да не хватало.

Иван ходил работать по экономиям, жил и в городе работником. Двенадцатилетняя Гашка нанималась на огороды на полку, работала по садам, а на будущую зиму решили ее отвезти в город, сдать в услужение.

На Гаврилке лежала забота о лошадях: засыпать овса, дать сена, напоить вовремя. Иногда и он возил дачников на вокзал. Только маленькая двухлетняя Нюрка ничего не делала и все тянулась за подолом матери. Но как ни бились все, еле-еле сводили концы с концами, и Гаврилка знал, что оттого отец его хмур, неразговорчив, с тяжелой рукой, а мать худая, костлявая, как загнанная кляча. Впрочем, Гаврилка не думал об этом, а просто тянулся к работе, как все, а в свободную минуту бегал и играл, забывая обо всем.

Раз сидели всей семьей посреди двора и ужинали на разостланной чистой дерюжке под звездами.

Шумела мельница.

Отец облизал деревянную ложку, вытер корявой рукой усы и бороду, положил ложку на край глиняной чашки и сказал:

— Иван, слышь, никак без того не обернемся, не иначе — придется тебе идтить на шахты.

Иван тоже захватил в рот всю ложку, тщательно облизал ее, вытер рукой безусые губы и сказал:

— Ну-к, что ж, идтить так идтить!

Мать горестно утерла слезинку, а отец сказал:

— Идтить тебе в солдаты, останусь без работника, никак не обойтиться без третьей лошади. Беспременно надо заработать на лошадь, а сказывают, ноне на шахтах по два с четвертаком дают, недостача народу.

— Работа-то чижолая, — сказала мать так же горестно. Да не договорила, отец прикрикнул.

А работа в шахтах действительно, должно быть, была тяжелая. Когда через два месяца вернулся Иван, Гаврилка ахнул, не узнал брата. От здорового, краснощекого парня остались на ввалившемся скуластом черном лице одни огромные глаза, сверкавшие белыми белками.

Гаврилка не мог оторваться от этих сверкавших огромных белков. С тех пор и началось. Взял уголек, пошел и нарисовал на печке глаза с огромными белками и скошенными зрачками.

— Ты чего это тут!.. — закричала мать, шлепнула полотенцем, — тьфу! — выгнала из хаты и торопливо забелила мелом огромные глаза, которые безустанно следили за ней скошенными зрачками.

Тогда Гаврилка стал рисовать угольком глядящие на всех глаза на белых стенах хаты, снаружи, на дверях, на окнах, на дрожинах дрог, на всех досках, какие попадались во дворе. Отовсюду, куда ни повернись, скосившись, глядели глаза с огромными белками.

Гаврилку гоняли, мать поминутно всюду тряпкой стирала глаза, а отец и Иван трепали за уши. Наконец взбешенный отец так отодрал мальчика, что тот два дня не мог подняться.

И Гаврилка перестал рисовать дома. Зато со всех заборов соседних дворов, с дверей, с ворот, со ставень, скосившись, неподвижно глядели бесчисленные глаза. Глядели глаза и на мельнице с дверей, со сруба, а мельник, выдернув из воза кнут, долго гонялся за Гаврилкой при хохоте и улюлюкании помольщиков.

— Ну, ладно, я ж тебя уважу!

Гаврилка убежал на змеиную лужу, перебил и разогнал змей и целый день, вытаскивая со дна черную грязь, подсушивал, мял и лепил из нее.

А к вечеру помольщики и все проходившие мимо мельницы хватались за бока и покатывались от неудержимого хохота: на плетневом колу у плотины торчала козлиная голова, вылепленная из грязи и как две капли похожая на голову мельника — с бородкой, с белыми глазами, с оттопыренными ушами, да вдобавок рожки торчали.

Выскочил мельник, палкой разбил голову и, весь трясясь, пошел жаловаться к извозчику.

— А?! Что смотришь!.. — кричал он, тряся бородкой и брызжа злой слюной. — Это что такое, ославил на всю слободу! Какой я козел?.. К уряднику пойду жаловаться, к приставу, до губернатора дойду, в сенат подам. Нет таких правов, чтоб щенки над старыми надсмехались, над старыми людьми при всем честном народе...

— Ну ладно, иди себе... — сказал извозчик, глядя в землю.

Старик ушел, ругаясь и грозя.

Извозчик собрал кольцами вожжи и сказал глухо:

— Гаврилка, иди сюда.

Мальчик, трясясь, забился на сеновал. Хозяйка кинулась к мужу:

— Ой, не трожь! Глянь-кось на себя, лица на тебе нет. В другой раз поучишь...

— И впрямь кабы не убить. Возьми вожжи.

Потом подошел к бочке и вылил себе на голову два ведра воды. Пригладил волосы.

— Гаврилка, иди сюда, иди, не трону.

Мальчик подошел. Долго и молча шли. Прошли слободу, вышли на церковную площадь.

— Дома учитель? — спросил извозчик у сторожа.

— Дома.

— Доложи об нас, дело есть.

— Ничего, идите на крыльцо, там стряпуха скажет.

Вышел учитель, худой, рыжий.

— Что скажете?

— До вас, до вашего совета.

— Что такое?

— Вот не знаю, что с хлопцем делать. Балуется, от рук отбился. То змеев нанесет дохлых, над отцом навешает, а то глаза зачнет рисовать, куды ни глянешь, глаза ды глаза, а то голову слепит козлину, ну точь-в-точь наш мельник, а народ обижается.

— В школу надо отдать.

— Не из чего, не из чего отдавать-то. Осенью сын старший уходит, без работника останусь; сами знаете, какие наши достатки. Кабы отдать его в мастерство какое. Ежели вы слово только скажете, всяк возьмет — и сапожник, и кузнец.

— Так зачем же к сапожнику. Рисует, говоришь?

— Так глаза сделает, ночью снятся.

Учитель подумал.

— Ну, так вот, иконописец есть у меня в городе знакомый. Он же и вывески пишет. Вот к нему и отдай; если склонность есть к рисованию, выучится, зарабатывать будет лучше, чем сапожник.

— Сделайте милость.

Через неделю Гаврилка уже работал в мастерской иконописца.

Мастерская была маленькая, с низким черным потолком комнатка, вся заставленная стругаными, покрытыми грунтом досками, которые готовились под иконы, и готовыми иконами. Тут же стоял верстак, валялись инструменты, кисти, пахло клеем, красками и лаком.

Мастер был плешивый, в очках, и большой пьяница. В других комнатах шумела детвора, — большая семья была.

Гаврилка быстро освоился и через месяц уже копировал иконы. Мастер держал его за работой с утра до ночи, передохнуть не давал и жестоко наказывал за малейшее упущение.

Как-то принес ему икону Георгия Победоносца и велел скопировать шесть штук, а сам ушел и запил, целую неделю не приходил.

На беду, должно быть, ребятишки утащили икону, с которой надо было копировать. Гаврилка в отчаянии искал, но так и не нашел. Целый день проплакал, нет как нет, не с чего рисовать.

На стене криво висело засиженное мухами зеркало. Глянул в него Гаврилка, и вдруг его осенила мысль. Схватил загрунтованную для письма доску и стал торопливо рисовать Георгия Победоносца, глядя на свое лицо. К концу недели были готовы все шесть рисунков.

Пришел хозяин, хмурый, разбитый и злой, и все кряхтел, разбираясь в мастерской.

— Ну, что, готово? — спросил он.

— Готово, — весело ответил Гаврилка, подавая свою работу.

Хозяин взял, глянул, сделал широкие глаза, протер их, надел железные очки, опять поглядел, отодвинув рисунок, и вдруг побагровел:

— Да ты что же это? А?! Ты что же это свою поганую морду вздумал рисовать? А?..

— Дяденька, ребятишки куда-то икону дели, искал, искал, так и не нашел...

— A-а, так ты так!..

Гаврилка больно был наказан, проплакал всю ночь и думал, уткнувшись в подушку и глотая слезы:

«Ладно, ежели бы в деревне, я б набил змей, всю мастерскую бы ими устлал... То-то бы ты повертелся...»

Наутро мастер велел Гаврилке собираться и отвез его в деревню к учителю, который порекомендовал мальчика

— Как хотите, не могу держать такого. Поглядите, чего он наделал, — везде свою морду понарисовал.

Учитель взял рисунки, поглядел и весело рассмеялся:

— Ну, Гаврилка не беда не горюй, из тебя будет толк. Надо, брат, только учиться, из тебя выйдет отличный художник.

Гаврилку на казенный счет определили в школу рисования. Потом он уехал учиться в академию, потом за границу.

Прошло много лет. К хате, что стояла над ставом, подъехал с вокзала человек в широкополой шляпе, с бледным лицом и в золотых очках. Это был известный художник Гавриил Иваныч Оскокин.

Поговорил он с обитателями хаты. Это были новые люди. Они тоже занимались извозом. Отец и мать художника умерли. Иван женился и перебрался на Кавказ. Сестры вышли замуж и уехали в другие деревни.

Вспомнилось художнику детство и показалось таким милым, таким светлым и далеким. Захотелось закрепить его, пожить воспоминаниями о нем.

Он достал краски и стал писать. И на холсте, как воспоминание о невозвратном прошлом, проступала хатка, белым пятном отразившаяся в неподвижной, неуловимой глазом воде, в которой голубело далекое небо, и опрокинутые старые-престарые вербы, и желтый осыпающийся обрыв, и темная плотина.

Эта картина потом побывала на выставках, и перед ней постоянно толпилась публика, потому что веяло от нее тихими ласковыми воспоминаниями о невозвратном.

ТРИ ДРУГА

I

Утреннее, не жаркое еще солнце чуть поднялось над соседней хатой и сквозь вербы зад роб ил ось золотыми лучами, а семилетний Ванятка уже слез со скамейки под образами, где ему стлала всегда матка, и выбрался из душной хаты.

Мать, худая и костлявая, с головой, повязанной ушастым платком, кидала на дворе зерно и кричала:

— Кеть, кеть, кеть, кеть!..

К ней со всех ног бежали куры, индюшки, неуклюже раскачиваясь, спешили утки, гуси. Свиньи, при подняв уши и похрюкивая, тоже торопились, разгоняя птицу, а мать на них кричала:

— Та це!

Ванятка ухватил хворостину и, радостно визжа, стал гонять хрюкавших и повизгивавших свиней.

— Гони их на улицу! — закричала мать.

Ванятка, забегая то спереди, то сзади, стегал хворостиной кидавшихся во все стороны свиней. Свиньи не выдержали и побежали в раскрытые скрипучие жердевые ворота. Только лишь старый кабан, с нависшими изо рта желтыми клыками, угрожающе остановился, повернувшись мордой к Ванятке, как будто говорил: «Ну, ну, подойди, подойди!..»

Ванятка знал, что он не одну собаку запорол клыками. А отец рассказывал, что в лугу распорол брюхо лошади, наступившей на поросенка. Лошадь, чтобы за нее не отвечать, кинули в озеро, а когда она там расползлась, — ее растащили рыбы и раки.

Ванятка подбежал к кабану, который был выше его, и, чуя его горячее вонючее дыхание, вытянул между маленьких злых кабаньих глаз хворостиной. Кабан повернулся и грузно побежал на улицу, а мать закричала:

— Не трожь, пострел! Он тебе таки выпустит кишки... — И дала подзатыльника.

А когда Ванятка заревел на весь двор, утерла ему нос и сказала:

— Не плачь, сынок, иди в конюшню, помогай отцу, — запрягает на степь ехать.

Ванятка побежал к конюшне. Отец, подставив под телегу дугу, мазал дегтем и крутил ходко вертевшееся на приподнятой оси колесо.

Ванятка постоял, глядя хитрыми серыми глазами. Он был белобрыс, брови его выцвели от солнца и степного ветра, а нос облупился. Очень хотелось самому подмазывать телегу, макать черный помазок в ведерко с дегтем, крутить ходко вертевшееся на поднятой оси колесо, но отец все равно не позволит, а даст подзатыльника.

Ванятке хотелось все делать, что делают взрослые, а силенки не хватало.

Вот и теперь — постоял-постоял, поглядел на скособочившуюся телегу, на широкую спину наклонившегося отца и юркнул в конюшню.

В конюшне под соломенной крышей летали ласточки, а в углу, свесив губу, стоял, покачиваясь от дремоты, Пегаш. Без уздечки, без шлеи и хомута он казался голым.

Хомут висел на деревянном гвозде, вбитом в стену. Ванятка поднялся на цыпочки, достал руками хомут, а снять не может — тяжел. Ухватился за шлею и стал изо всех сил тянуть в сторону, — хомут грузно упал на навоз. Ванятка, напрягаясь, подтащил его к коленям лошади и, весь красный от натуги, приподнял и стал надевать на морду Пегашу.

Пегаш, подрагивая добрыми, мягкими губами, нагнул голову, вытянул шею, помогая надевать на себя хомут, но Ванятка никак не мог справиться, запутавшись в шлее. Наконец кое-как насунул хомут на нос, но через глаза не мог продвинуть. Пегашу надоело, и он высоко вскинул голову. Хомут сам собою ссунулся на шею, а Ванятка отчаянно завизжал: его зацепило шлеей, и он повис под лошадиной шеей. Пегашка смирно стоял, пожевывая губами.

Мужик вошел на визг, высвободил болтавшегося в воздухе Ванятку — лицо у него было расцарапано, — поставил наземь и дал такого шлепка, что тот вылетел из конюшни и с ревом побежал к матери, да не добежал: из открытого база выскочили беломордые телята и, задрав хвосты, стали носиться по двору, подбрыкивая.

Ванятка схватил хворостину и погнал их на улицу, а с улицы, обогнув сад, — на гору.

На горе потянулась степь, сколько глаз хватает, и на самом краю стояли курганы, три кургана, как три брата. За курганами отец будет косить сено.

Телята спустились в балочку и, помахивая хвостиками, стали щипать траву, а Ванятка обернулся в другую сторону и, приложив руку козырьком, стал глядеть. Под горой, за хутором тянулся луг, по лугу извилисто блестела речка, темнели вербы, а дальше, теряясь обоими концами, как желтая ниточка, тянулась линия железной дороги. Телеграфные столбы стояли тоненькими палочками, и тихонько ползла длинная сороконожка — поезд; чуть белел передвигавшийся дымок.

Потом Ванятка стал смотреть в ту сторону, где в сухом тумане пропадали рельсы, — там был город. Города не было видно, а тоненько-тоненько блестела звездочка, — говорили — собор.

Долго смотрел в смутный, сизый, сухой туман, одевавший край земли, — очень хотелось глянуть хоть одним глазком, какой такой город, какие там хаты, плетни, куры, собаки, и так ли скрипят там неподмазанные телеги, как у них по улицам.

Да забыл про город, упал на четвереньки и стал разыскивать заячью капусту. Заячья капуста топорщилась в траве мясистыми листьями. Сорвал и долго со вкусом жевал, выплевывая жевки. Потом поискал и поел щавелю. Потом сунул в муравьиное гнездо палочку и облизал с нее муравьиный сок.

В небе плавал коршун.

Ванятка огляделся. Солнце поднялось. Становилось жарко, и от зноя степь стала трепетать тонким трепетанием.

Ванятка побежал с горы, мотая руками, как крыльями, — есть захотелось.

II

Над двором стоял зной; над навозом гулко тучами зудели серые мухи, а ласточки с чиликаньем низко и мгновенно проносились.

У печурки, сложенной во дворе, возилась мать с хлебами, — к утру надо везти на покос, — и сказала:

— Кабы дожжа не было, касаточки разыгрались.

Обедали в хате только Ванятка, двухлетняя сестренка да мать, а старшие брат и сестра и отец были на покосе.

— Мамка, — сказал Ванятка, отпуская пояс на раздувшемся животе, — я к батюне пойду на покос. Чего я тут не видал!..

— Я те пойду!.. Я те так пойду, своих не узнаешь...

— Чего я тут не видал... — плаксиво тянул Ванятка.

— Цыц! Бери Нюрку да ступай на двор... Да гляди мне за ней, а то надысь нос расквасила. Ступай.

Ванятка подхватил сестренку под животик и поволок из хаты.

Во дворе все то же: зной, зудящие мухи и белогрудые ласточки, мелькая, чиликают.

Мать, убравшись с посудой, пошла месить навоз, тяжело вытаскивая из него босые, сразу ставшие грязными ноги. Потом навоз станут резать кирпичами, потом их высушат и будут зимой топить печи.

Ванятка выбрался с Нюркой на улицу; сели с ней посредине в горячую мягкую пыль и стали играть. Пришла старая свинья, постояла около них, посмотрела и пошла кушать копеечки, которые густо росли вдоль дороги.

Ванятка вскочил, погнался было за свиньей, потом сказал, делая страшное лицо и выпучив глаза:

— Нюрка, беги скорее к матке, а то свинья съисть.

Девочка жалобно заплакала, закрыв ладошкой глазки, и, ковыляя, направилась к воротам, а Ванятка что есть духу пустился по дороге, обжигая босые ноги о горячую пыль, обогнул сад и, задыхаясь, вбежал на гору.

Внизу за хатами открылся луг, блестевшая в зное река, ниточка железной дороги, но Ванятка ничего этого не видел, а пустился бежать к трем курганам, которые стояли, как три брата.

Жесткая мелкая трава царапала босые ноги, солнце жгло. Иногда Ванятка с размаху садился на землю, хватал обеими руками ногу, выворачивал подошву, подтаскивая ее к самому лицу, слюнями оттирал налипшую пыль и грязь и, схватив черными ногтями воткнувшуюся колючку, выдергивал и опять пускался бежать.

Добежит до покоса, — трава там не такая, как тут: высокая, густая — отец ездит на громко звенящей, грохочущей косилке, управляя ножами; брат Алешка гоняет потных лошадей, а сестра Варька на кизяках варит кашу. Подойдет Ванятка, скажет: «Пусти, Алешка!» И станет сам гонять лошадей, косилка пойдет еще лучше, и отец скажет: «Ай да Ванька, молодца!..»

И вдруг вспомнил плачущую Нюрку и что его бить будут, когда вернется. Заныло сердце, приостановился, посмотрел: луг уж скрылся за далеким краем обрыва, спряталась и речка, не видно железнодорожной линии, лишь сизоватый сухой туман лежит на краю, и в нем чуть приметно звездочка сияет. А впереди — степь, и три кургана, три брата, на самом краю стоят.

Опять побежал. Спустился в бал очку, стал подыматься, да остановился: впереди какая-то большая рыжая птица бросилась на землю, потом взмыла, опять упала, снова сильными взмахами поднялась и снова рыжим комом упала, и что-то на траве под ней трепыхалось, что-то желтое и живое.

Ванятка что есть духу побежал и увидал, — под коршуном отбивается и кричит, как ребеночек, тоненько и жалобно зайчишка. Подымется коршун, зайчишка прыгнет раза два-три, а тот упадет на него и начнет терзать когтями и клювом, зайчишка заверещит, опять прыгнет, и опять насядет коршун.

Ванятка пронзительно закричал и бросился к зайцу, испуганно махая руками. Коршун недовольно поднялся, раскинув большие крылья; виднелся кривой нос, который он поворачивал то в ту, то в другую сторону, да лапы желтоватые, мохнатые, которые он так и не подобрал. Коршун улетел.

Зайчишка весь съежился комочком и сидел неподвижно, покорно заложив уши на спину и глядя большим выпуклым, круглым глазом, — другой был выклеван. Шерстка на нем мягкая, как пух, — зайчишка был совсем молоденький, молочный, — и голова в крови.

Ванятка взял его на руки. Он не сопротивлялся, а подвигал лапками и улегся комочком, как в гнезде.

Ванятка, осторожно держа, понес его назад:

— Ах ты сердяга!.. Лапушка моя... бедненький... Ишь, проклятый, как он тебя!..

Долго шел, пока не открылся луг, речка заблестела; по линии полз поезд, белея дымком, и звездочка собора стала яснее блестеть.

— Мамунька!.. мамунька!.. — не своим голосом заорал Ванятка, вскакивая во двор, весь дрожа, с пылающим лицом, — гли, кого я поймал.

Он забыл, что его будут драть, а мать, перестав на минутку ногами месить навоз, закричала:

— Ты иде это шалаешься! Кому я велела Нюрку смотреть!.. Постой, я тебе побегаю... — Но, увидев окровавленного зайца на руках, сказала: — Это еще чего такое?.. Вот кабы увидали тебя на улице собаки, разодрали бы совсем и с зайцем.

А Ванятка весь дрожит, прижимая зайца:

— Мамуня!.. мамуня!.. мамуня!.. я его под лавку, я его под лавку... — и понес в хату.

Мать закричала:

— Куды ты эту погань!.. Вот я тебя совсем с ним на улицу выгоню.

Тогда Ванятка побежал к амбару, чтоб там устроить своего больного, но, когда подбежал к дверям, заяц вдруг развернулся, как пружина, толкнул в грудь, прыгнул на землю и, не успел моргнуть Ванятка, исчез под амбаром в узкую дыру, проделанную крысами.

Ванятка упал животом на землю и, прижимаясь лицом к мелкой сухой соломе и горячей пыли, долго глядел в дыру, но там было черно и пусто.

— Ванятка!.. — закричала мать, бросила месить и, слегка обтерев нога об ногу навоз, подошла и оттаскала за вихры.

III

А ночью случилась гроза, — недаром так припекало днем и низко летали касаточки. Ванятка спал под образами на лавке. Спал он всегда крепко и ничего никогда не слыхал, а сегодня чудилось, бегает будто по степи, а за ним гоняется коршун, и будто нос у коршуна кривой, а глаз один вывернутый, красный. И вдруг сквозь веки почуял, кто-то заглянул ярко-синий, режущий. И опять заглянул, да так нестерпимо, что Ванятка открыл глаза

Сквозь щели ставен лился ослепительно синеватый, почти белый свет, несколько секунд лился, дрожа потом погас, и стало непроглядно черно, глухо. Ванятка зажмурился, а сквозь веки опять на секунду заглянул ослепительный свет и погас.

Ванятка вскочил, ничего не видя. Стало невыразимо страшно, не оттого, что вспыхивал этот ослепительный даже сквозь веки свет, а оттого, что вспыхивал он молча. Когда погас, в темноте стояло глухое молчание, и Ванятка закричал:

— Мамуня-а!..

Мать спала на кровати с маленькой сестренкой; Ванятка сполз на пол и, натыкаясь на стол, на скамейки, стал пробираться к кровати. Пошарил — пусто. Опять сквозь щели полился свет, и Ванятка увидал, матери нет, а Нюрка, прильнув к подушке, тихонько подсвистывала носом.

Снова все стало черно, глухо. Ванятка кинулся к выходу, нащупал дверь и, когда отворил, все увидал, яркое и отчетливое: пустой двор, корыто посредине, плетни и белый, как кипень, нетрепещущий тополь.

— Мамка-а!.. — закричал он в темноте и побежал к базам — должно быть, мать пошла подпереть двери, чтоб скотина не разбежалась.

Но когда все кругом снова замерцало в ослепительном свете, он увидал, что возле не базы, а плетень в соседний сад. Сейчас же все потухло, и Ванятка, протянув руки, побежал к базам, а когда осветило, увидал, что лазает у конюшни.

Заворчал гром. Упали тяжелые капли. Плача, натыкаясь то на плетень, то на кучу соломы или навоза, метался Ванятка, зовя мать.

Густо посыпал дождь. Гром раскатывался, заполняя все небо. И хоть часто, почти без перерыва, светила молния, сквозь мелькающую, мутно-белесую сетку дождя ничего не было видно.

Отдавшись отчаянию, весь мокрый, Ванятка, как стоял, сел на корточки, не зная, где он, и горько всхлипывал, глотая слезы вместе с сбегавшим по лицу дождем.

А гром то оглушал потрясающим треском, то ровно, как множество колес, раскатывался во всех направлениях, то, глухо ворча, смолкал. Тогда, слышно было, шумел дождь и с томительными промежутками вспыхивал синевато-беспредельный свет, трепетно отражаясь в бегущих всюду ручьях.

— Мамулька-а... мамка-а... ы-ы-ы...

И вдруг прислушался: возле, у самых ног, кто-то бесконечно жалобно и беспомощно вякал. Ванятка протянул руки и нащупал мокрого, грязного, слабо ворочавшегося щенка. Верно, кто-нибудь выбросил, и щенок прибился к воротам.

Сразу прошел страх, ощущение заброшенности, одиночества. Ванятка поднял щенка, прижал, чувствуя, как он теплеет, тыкается мордочкой в грудь, и пошел, сразу разбирая, что он сидел под плетнем у ворот.

Молния широко осветила растворенную дверь в хату.

В комнате, освещаемая побледневшей и поредевшей молнией, мать беспокойно шарила по лавке:

— Ты где делся?.. Ванятка!..

Ванятка осторожно пробирался к своей лавке, и вода бежала с него, оставляя лужи. Очень хотелось ему рассказать матери о своей находке, да побоялся и, прижав пригревшегося щенка, крепко и сладко заснул. Заснул, и приснилось ему, будто опять налетает коршун, клюет и больно бьет его крыльями.

Вскочил испуганно, а это мать больно шлепает его рукой, и уже день на дворе.

— Это что за моду взял!.. Не таскайся, не таскайся!.. Все запакостил... Вот тебе!.. Вот тебе!..

Потом схватила жалобно завизжавшего щенка и понесла во двор и за воротами выкинула в лопухи.

Ванятка бежал за ней плача. А когда ушла, подобрал щенка, принес к амбару и устроил ему из соломы гнездо в старой кошелке.

Так завелось у Ванятки свое хозяйство.

Заяц долго сидел под амбаром, да голод не тетка, и в конце концов высунулся из дыры, выставив мордочку, торопливо обнюхивая подвижными ноздрями воздух. Больной глаз заструпился, втянуло его, стал подживать. Здоровый, большой, круглый и любопытный, глядел осторожно.

Ванятка клал около дыры под амбаром кусочки хлеба, молодые капустные листья, ставил молоко в кринке, приносил из степи заячьей капусты, и заяц все подбирал. Стал есть из рук и день ото дня ручнел.

Вот только собаки одолевали. Как только приедет под праздник отец с поля, собаки придут за телегой и, как звери, кидаются к амбару, а заяц юркнет в дыру и уже не показывается. Собаки визжат, роют лапами, да не достать.

Да и отец был недоволен и раза два больно оттрепал за волосы Ванятку, чтобы делом занимался, а не баловался с зайцем.

Дела же у Ванятки всегда было много, как и у всех во дворе. Когда лошади были дома, гонял лошадей и быков на водопой, выгонял телят на гору, возил отцу на ближний покос хлеба, пшена, глядел за Нюркой. Зато в каждую свободную минуту бежал к амбару и проводил время с друзьями.

Щенок и заяц подросли и выравнялись, привыкли друг к другу и презабавно играли. Щенок облапит зайца, поймает за шиворот и начинает немилосердно таскать. Заяц встанет на задние лапы — да так забарабанит передними по морде, что щенок повалится на спину и начинает отбиваться, сердито повизгивая. А Ванятка покатывается со смеху.

Только взрослые досаждали Ванятке: гонялись за зайцем, травили собаками. Но заяц перестал бояться собак: погонятся за ним, он под амбар; а если посреди двора окружат, вскочит в телегу или в сени забьется, а раз вскочил в большую кадку с резаной соломой. Собаки прыгают кругом, а достать не могут; увидал Ванятка, выручил.

Щенок и заяц спали вместе в кошелке, свернувшись клубочком. А утром рано, чуть зорька низко закраснеется за дальними вербами, щенок и заяц являются к окну, за которым спит Ванятка, станут на задние лапы и заглядывают. Щенок повизгивает, а заяц вдруг забарабанит по стеклу, да так, что того и гляди стекло вылетит.

Увидит мать и прогонит хворостиной, а не увидит, Ванятка откроет окошко и даст каждому по корочке хлебца, припасенной с вечера.

IV

Однажды случилось событие, которое не только помирило всех с зайцем и щенком, но и доставило обоим почетное положение.

Лето перевалило за Ильин день. Пшеницу сняли, и все стали готовить катки и молотилки.

Отец Ванятки тоже целый день налаживал каменные катки, чтоб утром на заре отвезти их на поле и начать молотьбу.

Ночь была черная, ветреная, — суховей трепал в темноте вербы и тополя, кружил по темному двору соломинки и сухие камышинки. Все крепко спали. Собаки полаяли с вечера и тоже дремали, свернувшись под телегой. Заяц со щенком забились под амбар.

С улицы, осторожно скрипнув жердевыми воротами, вошли три человека; у одного был лом. Собаки с ревом вырвались из-под телеги. Им бросили несколько кусков сала с отравой. Они похватали, сейчас же стали кататься в судорогах и неподвижно вытянулись.

Три человека стали ломать замок у конюшни, из-под амбара выскочил щенок и, вертясь около ног, стал тявкать. Тот, что держал лом, ударил им щенка, но в темноте задел лишь слегка. Щенок отчаянно завизжал и понесся, поджав одну ногу, к Ваняткиному окну; заяц испуганно помчался за ним. Под окном щенок, надрываясь, визжал, метался, а заяц стал на задние лапы и забарабанил в стекло.

Услыхал Ваняткин отец, схватил ружье, вышел на двор, покликал собак, — никто не отзывался. Это показалось подозрительным, и он выстрелил в воздух. Потом позвал старшего сына, вместе осмотрели двор, нашли дохлых собак, а на дверях конюшни погнутую дужку замка: воров и след простыл, — не успели сломать замка.

С этих пор и щенок и заяц стали полноправными гражданами во дворе. Мать Ваняткина стала обоих кормить.

— Ничего, пущай растет, — говорил Ваняткин отец, трепля радостно лизавшего руки щенка, — пущай растет, сторожем будет. Ишь рот черный — злой будет.

И дали клички: щенку — Забияка, а зайцу — Одноглазый. Они привыкли и прибегали на клички.

К осени Забияка выравнялся в хорошую собаку, облохматился, а кругом морды и около глаз выросли косматые, торчком стоящие усы и баки, что придавало ему свирепый вид. А Одноглазый стал белеть.

Ванятка не расставался с ними. Куда бы он ни шел, впереди трусил лохматый, дымчатый Забияка, с косматой свирепой мордой, а сзади Одноглазый сделает два-три скачка, станет столбиком и поводит ушами, а там опять прыгнет и опять постоит и послушает. Если выскочат собаки. Одноглазый перемахнет через плетень и исчезнет в саду, а там его лови не лови, не поймаешь.

Ванятка пройдет дальше, оглянется, а Одноглазый опять тут, прыгнет, прыгнет, станет и пошевелит ушами.

Зато и Ванятка любил их. Бывало, сядет на землю, обнимет с одной стороны Одноглазого, с другой — Забияку, сидит и рассказывает им, как людям, по целым часам. А они понимают: Одноглазый пошевеливает ушами, а Забияка нет-нет да и лизнет Ванятку в лицо, за что получает легонький тумак. И всяким сладким куском делился с ними Ванятка.

V

Пришел сентябрь. Все Ваняткины товарищи ходили в школу. Скучно стало Ванятке, и говорит он как-то отцу:

— Батя, слышь, отдай в училище... Ну, чего я тут... Слышь, отдай.

Отец почесал поясницу, поглядел на серое небо, по которому скучно летели вороны, и сказал

— Постой, сынок, рано тебе, пущай эта зима пройдет, а на тот год отдам.

— Отда-ай, батя... отда-ай... — упрямо хныкал Ванятка.

— Цыц! Сказываю, на будущий год.

Ванятка замолчал, но задумал свое.

Пошли дожди. Деревья трепались в холодном ветре, который обрывал последние крутившиеся листья и заливал окна сбегающими ручьями. По лужам, покрывавшим целыми озерами черневшие от грязи улицы, вскакивали и лопались дождевые пузыри. Стало неуютно, безлюдно, скучно. Одноглазый и Забияка целыми часами спали под амбаром.

Ванятка улучил минуту, достал с полатей старые отцовские сапоги и вставил туда ноги. На спину и на голову углом накинул от дождя мешок и отправился.

До училища было три версты. Грязь стояла непролазная. Колеса вязли по ступицу, лошади едва вытаскивали ноги.

Ванятка на улице сейчас же утонул сапогами, и когда потащил ноги, они вылезли из сапог. Тогда он ухватился за голенище, вытянул сапог и переставил одну ногу; потом ухватился за голенище другого сапога, переставил, — так и стал передвигаться, переставляя ноги.

В пот ударило Ванятку. Он разогнулся и глянул назад: уныло опустив голову и хвост и вытаскивая грязные лапы, плелся Забияка, а за ним то присядет, то прыгнет Одноглазый, по самые уши в грязи.

Ванятка замахнулся:

— Уйдите вы! Вам нельзя... Пошли, пошли!..

Забияка покорно завилял хвостом, с которого текла грязь, а Одноглазый недоумевающе поводил ушами.

Ванятка стал швырять в них грязью, а они не понимали, за что это. Пошли!.. Убью... — кричал Ваня, отогнал и опять побрел, утопая в грязи.

Косой дождь все так же сек лицо и заливался за шею и в рукава. Идти было мучительно тяжело. Только когда выбрался на полугорье и пошел косогором по каменистому хрящу, стало суше.

Вдали из-за сада показалось белое здание школы. Ваня, подходя к училищу, оглянулся: Забияка, нагнув голову, хитро крался, а Одноглазый стоял столбиком, пошевеливая ушами.

Ваня опять с отчаянием стал швырять в них камнями, комьями грязи, со слезами озлобления крича. Забияка, поджав хвост, мокрый и жалкий, побежал под дождем домой, а за ним, то задерживаясь, то скачками, пошел Одноглазый. Выскочила откуда-то, тявкая, собачонка, и заяц умчался.

Ваня обтер в сенях свои чудовищные сапоги и вошел в школу. Там стоял невероятный содом, гам, шум — была перемена.

Ребятишки накинулись на Ваню.

— A-а, зайчиный отец!..

— Ванька, здорово!..

Ваня стоял посреди них, не зная что делать. Когда пробил звонок, все повалили в класс. Ваня, шмурыгая по полу сапогами, которые он с трудом поднимал, вошел вслед за другими и примостился на краешке парты.

Вошел учитель. Все закричали:

— Новичок! Новичок!

Учитель подошел к Ване:

— Ты чей?

Ваня стоял, упорно глядя в пол.

— Ну, что ж ты не говоришь? Чей же ты?

— Мамкин, — угрюмо сказал Ваня, все глядя в пол.

Ребятишки покатились от хохота и закричали:

— Заячий хозяин...

— Он Щербаков... Щербака рыжего сын.

Учитель улыбнулся.

— Зачем же ты пришел?

— Букварь.

Все опять засмеялись.

— Сколько тебе лет?

— Об рождестве девятый пойдет.

— Видишь, хлопец, ты еще мал; приходи на тот год.

— Я реветь буду, — все так же хмуро заявил Ваня.

Учитель опять улыбнулся и ласково погладил его по голове.

— Ну, хорошо, оставайся пока; слушай, о чем тут говорят; я сам поговорю с отцом.

Класс стал заниматься, а Ваня, напрягаясь и морща лоб, слушал, ничего не понимая, и чувствовал себя, как в церкви.

Урок подходил к концу. Вдруг все головы повернулись к окну, и учитель остановился на полуслове: в омытом дождем стекле виднелись две морды, внимательно глядевшие в комнату, — одна косматая, другая с длинными ушами.

Ребятишки захохотали.

— Это что такое? — спросил учитель.

— Это Ванькин кобель да заяц.

— Одноглазый...

— На задних ногах стоят...

— Они у него выучены...

Учитель строго сказал:

— Это не годится. Нельзя так.

Ваня горько разрыдался:

— Я их убью. Я их прогонял, они не слухают. Я их собаками зацукаю...

Учитель, успокаивая, опять ласково погладил по голове:

— Ну, ничего, ничего, успокойся. Только не бери их с собой в другой раз.

Потом позвал сторожа и что-то сказал ему. Сторож, стуча в сенях сапогами, хлопнул наружной дверью, и в стекле разом исчезли и косматая и ушастая морды.

Когда Ваня ворочался, на косогоре его ждали и Забияка и Одноглазый, невыразимо грязные. Забияка, радостно визжа, прыгал и лизал в лицо, а Одноглазый становился столбиком и барабанил по коленям. Ванятка ласкал обоих и, радостный и счастливый, держась руками за голенища, чтобы не вылезли ноги, добрался домой.

VI

Пришел март. Снега быстро таяли, шумели овраги, птицы летели с юга, и солнце безоблачно сияло.

Ваня каждый день ходил в школу, но ни Забияка, ни Одноглазый его уже не провожали.

С зайцем стало делаться что-то странное. Стал он беспокоен, пуглив, поминутно навастривал уши, не давался в руки. И однажды исчез.

Долго ходил и искал его Ванятка, — нигде не было. Только когда однажды выбрался на гору, на талом снегу увидел обтаявшие заячьи следы: большими скачками, видно, уходил в степь и уже больше не ворочался.

Только раз летом на покосе видел Ваня, как по скошенному месту прокатился крупный заяц, остановился на секунду, присел, повел ушами и исчез, мелькнув в траве. Своя, видно, началась жизнь.

А у Вани и Забияки тоже у каждого своя была жизнь: Забияка зло сторожил двор, лошадей, скотину, днем и ночью не подпуская к дому никого. Стал он еще косматее, вечно в орепьях, с мотающимися комками грязи на лохмах.

Ваня летом не покладая рук работал во дворе, в поле, ездил на мельницу, возил на станцию хлеб, а зимой в отцовских валенках бегал в школу.

ЛЕСНАЯ ЖИЗНЬ

В лесу стояла та особенная тишина, которая бывает только осенью. Неподвижно висели мохнатые ветви, не качалась ни одна вершина, не слышалось ничьих шагов, лес стоял молча, задумчиво, прислушиваясь к своей собственной вековой думе.

И когда, отломившись от родного дерева, мертвая сухая веточка падала, переворачиваясь и цепляясь пожелтевшими иглами за живые, зеленые, чуть вздрагивающие ветви, было далеко слышно.

Вверху не было видно печального северного неба, хмурою ратью закрывала его густая хвоя, и, как колонны, могуче вздымались вверх красные стволы вековых сосен. И покой безлюдья царил, точно под огромным темным сводом меж молчаливых колонн, над мягкими коврами прошлогодних игл.

Между стволами, которые сливались в сплошную красную стену, мелькало что-то живое. Кто-то беззвучно шел, и прошлогодняя хвоя, толсто застилавшая землю, мягко поглощала шаги. Сосны расступались и сзади опять смыкались в сплошную красную стену. Но когда нога попадала в тонко затянутую ледком лужицу, далеко, испуганно нарушая тишину, раздавался звонкий треск.

Мальчик лет двенадцати, туго подпоясанный узким ремнем, за которым торчал топор, в огромных, должно быть отцовских, сапогах, наклонялся, приседал на корточки, что-то цеплял за ветки и стволы, и когда шел дальше, позади на земле оставался целый ряд волосяных петель, и в них краснели прицепленные ягоды.

Мальчик ставил силки, внимательно запоминая местность в лесном лабиринте.

Молчаливый лесной сумрак посветлел в одной стороне и меж деревьев блеснул водный простор. С крутого песчаного берега открылось озеро. Необозримо уходило оно, отодвинув леса до синего горизонта, и изумрудно-зеленые острова бесчисленными стаями покрывали светлое лицо его. Узкими протоками оно тянулось в другие соседние озера, на сотни верст растянувшиеся по угрюмому, суровому, молчаливому краю, с одной стороны которого катило тяжелые холодные волны Белое море, с другой — морозной мглой дышали ледяные поля Северного океана.

Бесчисленные стада уток, гусей, лебедей, нырков и всякой пролетной водяной и болотной птицы с криком, шумом и гамом возились на воде, шумно подымались густыми, чернеющими тучами, заслоняя и воду, и далеко синеющий лес, и изумрудные острова, и далеко тянулись вереницами.

Мальчик с минуту постоял на берегу и пронзительно два раза свистнул. Озеро ожило. Как будто множество спрятавшихся людей засвистало и отозвалось со всех сторон, и над водой, все ослабляясь, понеслись замирающие тонкие звуки. Птица рванулась, взрывая воду, шумом заглушая умирающее эхо. Стало быть, не пришел, — проговорил мальчик, вынул из-за пояса топор и стал рубить деревья, сваливая в воду возле берега.

Он работал ловко и быстро; сочные щепы летели из-под топора, и эхо, не умолкая, с разных сторон повторяло удары.

— А-ах, холодная... — проговорил мальчик, пожимаясь, когда, скинув сапоги и засучив шаровары, полез в воду, которая, как ножом, резала острым холодом.

И, торопливо стаскивая с обрубленными ветвями стволы, стал вязать гибким тальником плот. Через минуту стянутые вместе бревна неуклюже высовывались из водного зеркала.

Мальчуган перенес на плот пук волосяных силков и суму с хлебом, уперся шестом, и плот, сдвинувшись тихонько, поплыл от берега. Длинные травы колебались и тянулись в прозрачной холодной воде, цепляясь и обвиваясь вокруг шеста. Птицы с неумолкаемым шумом без перерыва подымались с озера, как будто сама вода рождала их из глубины, и все больше и больше чернеющая, косая туча их заслоняла и лес, и небо, и синеющую даль.

Далеко отошел берег, и кругом необозримо расстилалось серебряное зеркало с висевшими в глубине его облаками, печальным серым небом и опрокинутыми прибрежными лесами. Шест перестал доставать дно, которое далеко внизу виднелось сквозь чистую, как слеза, воду, и мальчик, крепко упираясь посинелыми от холода ногами, бурлил шестом, работая, как веслом.

Низкое холодное солнце передвинулось к самому лесу, когда плот ткнулся в берег острова. Мальчик обулся и пошел в лес.

На стволах сосен белели зарубки, которые он сделал несколько дней назад. Лес был глухой, угрюмый, без тропок, без следа человечьего, но мальчик шел легко и уверенно, поглядывая на белые отметины.

В чаще возле кустарника неподвижно висела птица, свесив крылья и вытянув вверх шею. Тонкая волосяная петля, захлестнутая за ветку, туго стягивала шею.

Мальчик высвободил мертвую птицу и бросил в мешок. По мере того как он шел, мешок наполнялся птицами, которых он вынимал из силков.

Между кустарниками быстро мелькнуло и пропало пушисто-красное. Мальчик бросился туда. На ветке неподвижно висела полуобъеденная птица.

— Ах-х, ты!.. — сердито проговорил мальчик, осматривая объеденную птицу и лисьи следы под деревом. — Ладно, ужо приготовлю тебе гостинца.

Все остальные силки оказались пустыми или в них торчали одни объеденные головы и шеи.

Надо было собираться назад. Солнце село. Мрачно и угрюмо стояли сосны. Стояла неподвижная, полная таинственности тишина. Мальчик торопился выбраться к озеру, но лес упорно держал его, и все глуше и темнее становилось кругом. Тяжелый мешок тянул плечи, под ногами испуганно хрустели сухие веточки, и потом опять сапоги беззвучно-мягко ступали по хвое, и угрожающе сгущалась темнота, сливая деревья в одну таинственную сплошную массу.

«Как бы не заблудиться», — тревожно мелькнуло в голове, и он напряженно всматривался, но белевших прежде зарубок уже не было видно.

Наконец темнота слегка раздвинулась, и темным блеском едва блеснула у берега вода. Мальчик прислушался: над потонувшим в темноте озером стояла такая же мертвая тишина, как и в лесу, только дышало оно мраком, холодом и сыростью.

Он стал ходить по берегу, разыскивая плот, но везде был все тот же пустынный, молчаливый берег, так же едва поблескивала черная вода, и стояла дышавшая холодом и сыростью тишина.

— Ок-казия!.. Что будешь делать!..

Мальчик прошел немного в лес, стал на колени, нащупал вылезавший из земли смолистый корень, вырубил его, высек кремнем огня, зажег корень и помахал, чтоб разгорелся.

Багровое пламя, струясь и колеблясь, дымно бежало, и в лесу трепетно забегали тени, и в багрово вспыхнувшей воде отразились покрасневшие вершины сосен.

Недалеко показался из красной воды угол плота. Мальчик загасил огонь. И разом водворилась кромешная, непроглядная, чернильная тьма. Мальчик сложил на плот мешок с птицами, с провизией, обгоревший корень и оттолкнулся шестом.

Шест уходил все глубже и глубже, переставая доставать дно. Бурлила вода. Плот тихо и беззвучно подвигался вперед среди немой тишины, среди непроглядного мрака.

Словно мертвое, заколдованное царство простиралось вокруг на сотни верст, и не слышно было человеческого голоса, ни всплеска рыбы, ни писка птиц. Шест бурлил, не доставая дна, и пенил невидимую воду, и тихонько колыхался плот, заброшенный и одинокий среди пустынного водного простора, среди холодного ночного мрака.

— Что ж это, никак к берегу не прибьешься...

Мальчик тревожно стер пот со лба и оглянулся: даже краев плота не видно. Поднял голову — та же густая, непроницаемая, молчаливая темь, ни одной звезды.

— Аххх, ты, бож-жа мой!.. — хлопнул себя по бедрам, поплевывая на руки, и опять принялся работать шестом.

Время уходило, стали ныть руки и плечи, а кругом все та же молчащая холодная ночь, все так же неизвестно где блуждающий плот.

И это огромное молчание холодной мертвой темноты стало заползать в сердце тоской и отчаянием. Хоть бы крик, хоть бы всплеск. Ни одного живого существа.

Теперь он уже не представлял себе, где берег, к которому он ехал, и где тот, от которого отчалил. Все одинаково кругом безмолвно-мертво. Работал наугад, лишь бы не остаться без дела и не отдаться отчаянию.

Бревна от постоянной работы колыхались и стали расходиться под ногами. Наскоро связанный плот готов был развалиться. Мальчик с отчаянием работал, каждую минуту ожидая, что, как ключ, пойдет между высвободившимися бревнами в холодную воду и ляжет на далекое мертвое дно.

Он сел на корточки, положил шест и... заплакал. Заплакал беспомощными детскими слезами, потому что в этом огромном черном погребе не было выхода.

— Дядька-а Силанти-ий! — закричал он тонким, детским голосом.

Тысячу раз повторила ночная темнота: «...а-а-нти-и-ий...»

В ту же секунду, заглушая умирающее эхо, зашумели тысячи невидимых крыл. Ночная тишина заполнилась непрерывающимся полетом. Мальчик с радостью прислушался: это были первые звуки, нарушившие давившее мертвое молчание.

Он торопливо высек огонь и зажег остаток полу обгорелого смолистого корня. Багровое пламя разом оттеснило темноту и легло светлым кругом, но ничего не открыло, кроме воды. Только упавший в глубину красный свет обманчиво озарил далекое дно и сонно дремлющих рыб.

Куда плыть? Где берег?

Остаток корня, треща и капая кипящей смолой, стал жечь пальцы. Мальчик бросил. Зашипев, мгновенно погас огонь. Темнота мертво сомкнулась со всех сторон, Шум крыльев смолк, и снова водворилось в неподвижной темноте неподвижное, мертвое молчание. Но теперь не было так страшно, — и на воде и в воде было множество живых существ.

Он опять стал наугад работать веслом, осторожно упираясь, чтоб не нарушить связей в бревнах плота, и вдруг приостановился и чутко прислушался: среди темноты стояла та же тишина, но почудилось легкое, почти неуловимое дуновение проснувшегося среди ночи ветерка.

Торопливо и обрадованно мальчик послюнил палец и, подняв, стал медленно поворачивать. С той стороны, откуда неуловимо тянул ветерок, в пальце почувствовалось ощущение холода. Быстро схватив шест, стал гнать плот по направлению ветерка. Сердце радостно билось, — теперь он уже не будет кружить по озеру.

Вот о дно стукнул шест. Становилось мельче и мельче. Где-то недалеко берег.

Мальчик изо всех сил налег на шест, но под ногами заскрипели бревна, лопнули связи, плот разошелся, и холодная густая, как кисель, вода охватила по пояс.

В первую секунду захватило дыхание. Мучительно-холодная острая вода вливалась за сапоги, за шаровары, и взмокшая рубаха липла к телу. Зубы стучали неудержимой мелкой дрожью. Мальчик схватил сумку с провизией, поднял над головой, прихватил мешок с птицами к поясу и, щупая ногой, стал пробираться среди холодной кромешной темноты. Мельчало. Уже ниже колен пенится и бурлит вода. Наконец — берег.

Он дрожал как лист, и ноги сводило судорогой. Не теряя времени, наломал еловых и сосновых ветвей, высек огня, и костер весело запылал, бросая багровый отсвет на воду, на деревья, на печально покачивающиеся, расплывшиеся бревна плота, и тени трепетали и прыгали между деревьями. Пар валил от мокрого платья.

В лесу кто-то ходил. Под тяжелыми ступнями ломались ветви, трещал валежник, и чье-то сердитое урчание недовольно нарушало ночной покой.

— Шатун... ахх, ты... Носит тебя нелегкая!.. — И мальчик прислушивался к треску ломаемых медведем веток, усердно подбрасывая в разгоревшийся костер, чтоб отогнать непрошеного гостя.

Огонь огромного костра бушевал, пламя торопливо бежало, и в багровых просветах леса то тут, то там чудились маленькие злые глазки, вытянутая морда, прижатые уши.

Мальчик вложил два пальца в рот, как-то особенно пронзительно свистнул и загоготал:

— О-го-го-го!..

«О-о-о-о-о!» — далеко покатилось и отозвалось вместе со свистом по озеру, и опять бесчисленно зашумели тысячи крыл, и кто-то ходил по лесу, трещал валежник, и чудилось чье-то сердитое урчание.

Мальчик поворачивал к огню то спину, то бока, то ноги, пока от них не перестал идти пар. Потом пожевал краюшку хлеба, примостился у огня и... стало ему казаться — из лесу вышел медведь, оскалил зубы, расхохотался и стал есть в мешке наловленных тетерек. Поел тетерек и принялся за мальчиковы ноги, отъел ноги, чихнул, отер лапой морду, сел на плот и поплыл по озеру. Плывет по озеру, смотрит на него мальчик, а это не медведь, а дядя Силантий. И будто стоит дядя Силантий и трясет его:

— Эй, вставай, Митюха! Разоспался... Солнце-то где...

Раскрыл Митя глаза, вскочил, видит — солнце поднялось над соснами, залило и лес, и озеро, и острова. А над озером стоит неумолкаемый гам, плеск, стон, и стаи перелетной птицы черными вереницами носятся над водой, и возле чуть дышит полупотухший костер.

— А я думал — медведь.

— Какой медведь?

— Да ночью шатун все шатался по лесу... Я было пропал на озере вчера: опознался, темь, не видать, куда плыть. Кабы не ветерок, пропал бы: плот-то подо мной расселся.

— Ночью отчаливаешь, огонь на берегу зажигай, он и будет призначать направление.

— Ах я дурак!.. И верно... А я зажег смолистый корень да потушил... Ну, темь, хоть глаз выколи, не видать, куда ехать.

Они забрали птицу, заткнули за пояс топоры и отправились домой.

МЕДВЕДЬ

I

Над самым берегом стояла великолепная дача, похожая на белый дворец, — в ней жили господа. Даже и не жили, они все время проводили за границей, и дача стояла пустая. Но ее охраняли и за ней ухаживали, и для этого во дворе жило много народу: дворники, сторожа, кучера, садовники, горничные, лакеи.

Жил в сторожах рязанский крестьянин, переселившийся года два назад на Кавказ с большой семьей, — старшему, Галактиону, четырнадцать лет. Жена, крепкая российская женщина, хорошая работница, вот уже полтора года лежит желтая и раздувшаяся от злой кавказской лихорадки и слабым замученным голосом все скрипит:

— Галаша, сынок, ты бы мне медвежатинки добыл, что ли. Так и вертит в носу, так и вертит, кабы съела кусочек, поздоровила, гляди. Уж так-то хочется, так-то хочется!

Жалко Галактиону матки, да как добудешь? За эти два года он отлично выучился стрелять, да на медведей отец не пускает, и некогда; то винограды вскапывать, то в огороде, то скалу порохом взрывать, — от работы некогда и оторваться.

От дачи в одну сторону тянулось бесконечное синее море, а сзади, возвышаясь друг над другом, уходили в небо горы.

Ближние были густо-зеленые, покрытые дремучими лесами; дальше синели затянутые фиолетовой дымкой, а за ними громоздились белые, как сахар, снеговые хребты.

Леса и горы тут пустынны — редко встретишь человека, но тут своя жизнь, свое население: бродят грациозные козы, а за ними серой толпой, низко опустив лобастые головы, волки. Одиноко разгуливают медведи, деловитые, наблюдательные, все примечающие, ко всему прислушивающиеся. Прыгают по деревьям белки. Раздвигая кусты могучей грудью, с треском проходят огромные, с чудовищно косматыми плечами зубры, которых во всем мире осталась только горсточка на Кавказе.

Много по Кавказским горам и лесам звериного и птичьего населения, — охотнику тут раздолье. Много и гадов всяких: в траве, в каменистых щелях извиваются гадюки; на припеке греются маленькие красные змейки, от укуса которых человек и зверь быстро умирают; на камнях выползают греться смертоносные скорпионы, похожие на рака. Бегают проворные сколопендры, многоножки, и серые ядовитые фаланги, похожие на большого длинного паука, охотятся на мух, ловко хватая длинными мохнатыми лапами.

II

Рано утром, в воскресенье, еще солнце не вставало, Галактион потихоньку от отца вскинул охотничий мешок с хлебом, взял подвязанное веревочкой ружье, мешочек с порохом и пулями и вышел.

Море только что проснулось, было светлое, покойное и еле заметно дымило тонким туманом утреннего дыхания. Прибой мягко, ласково шуршал, чуть набегая на мокрые голыши тонко растекающимся зеленоватым стеклом. Косо белели вдали, не разберешь — крылья ли чаек, рыбачьи ли паруса.

Галактион пошел по знакомой тропке, уходившей в горы. Лес тоже только недавно проснулся и стоял свежий, прохладный, в утреннем уборе алмазно-дрожащей росы.

Долго он шел, подымаясь выше и выше. На тропинке, загораживая ее всю, показалась маленькая горская лошадь. Ее не видно было под огромными перекинутыми через деревянное седло чувалами, набитыми древесным углем. За ней, так же осторожно и привычно ступая по каменистой тропинке, гуськом шли еще три лошади с качающимися по бокам огромными чувалами. На четвертой, свесив длинные ноги почти до земли, ехал знакомый грузин, Давид Магарадзе.

Увидя Галактиона, он улыбнулся, ласково и приветливо кивая головой, и заговорил, останавливая лошадь, чисто по-русски, лишь с легким акцентом:

— Здравствуй! На охоту собрался?

Передние лошади сами остановились, и от их дыхания чуть шевелились по бокам огромные чувалы, а на белый, хрящеватый камень тоненькой струйкой посыпалась угольная пыль.

— Эх, вот работа у меня сейчас, а то б с тобой махнул. На Мзымте стадо коз видел, так и полыхнули в горы, только камни посыпались. — У Давида горели черные глаза — он был страстный охотник. — А в монастыре все просят, чтоб с ружьем прийти — медведи одолевают, сад весь пообломали. Ге-а... о-о!.. — гортанно крикнул он.

Шевельнулись чувалы, тронулась передняя лошадь, за ней вторая, третья, поехал и Давид, подталкивая ногами под брюхо, ласково кивая мальчику головой. Вот на повороте на минуту показались растопыренные по бокам чувалы и скрылись. Галактион остался один. Издали донесся голос Давида:

— В монастырь зайди — просили.

— Ла-а-дно!

Деревья неподвижно стояли; в ветвях гомозились птицы; верхушки тронуло взошедшее солнце.

Долго мальчик карабкался, хватаясь за ветви и выступившие корни. Из-под ног срывались камни и, прыгая, катились вниз, а со лба падали крупные капли пота.

Часа через два, задыхаясь, с бьющимся сердцем, он выбрался из лесу на каменистую площадку. Далеко внизу расстилалось синее море.

Кругом стояли скалы, старые, потрескавшиеся. Высоко из расщелины отвесной скалы тянулась, протягивая корявые ветви, уродливая сосенка. Никто не знает, как ее занесло туда и как она держалась на бесплодном камне. Гигантские обломки были причудливо наворочены. Как будто жили здесь великаны и стали строить невиданное жилище. Сорвали с гор каменистые верхушки, сбросили и нагромоздили здесь, да потом раздумали и ушли. Так мертво все и осталось, лишь из расщелины одиноко протягивала уродливые руки корявая сосенка.

Мальчик осторожно прошел между камнями, где мелькали змеи. Площадка обрывалась отвесной стеной. Далеко внизу белело ложе высохшего ручья.

Выбрался из ущелья, перевалил горный отрог, и среди синевших гор в лесной долине открылся белевший кельями и церковью с золотым крестом монастырь.

Зашел к знакомому монаху. Монах был откормленный, краснорожий, с огромным брюхом. Он повел мальчика мимо пчельника. Кругом звенели, золотисто мелькая, пчелы.

«Хоть бы медку дал», — подумал Галактион, втягивая носом сладкий запах разогретого меда.

— Одолевают, одолевают нас медведи, — сказал монах, поправляя скуфью, — просто сладу нету. Чуть отвернешься ночью, двух-трех ульев нету, заберется, повалит и лапой все выгребет. И не укараулишь, — хитрые!

— Мне Давид говорил. С углем я его встретил.

— А далеко встретил?

— Да только что стал подыматься.

— Он вчера у нас был с углем. Просили его. Говорит, ружья не захватил, дома.

— А отчего же вы сами, отец, не стреляете их? Тут у вас раздолье, охота великолепная.

Монах присел на срубленный пень.

— Нам нельзя. Устав монастырский не велит оружия в руки брать, не токмо кровь живую проливать. Вам можно, вы в миру, а мы божье дело делаем.

Помолчали. Галактион подумал: «Божье! Пьянствуете тут, обжираетесь, народ обманываете и заставляете на себя работать. Ружья, вишь, ему в руки нельзя взять, а бездельничать можно, — привыкли все чужими руками загребать».

Хотелось встать и уйти, а с другой стороны, уж очень хорошо было на медведя поохотиться.

— Вот садись тут в засаду. Ночи светлые, луна. В конце сада сливы поспели, так туда стали таскаться, — все деревья пообломали.

— А вы, батюшка, ежли убью медведя, медку дайте, матке понесу, больная дюже!

— Ну, там видно будет, — уклончиво ответил монах и ушел.

III

Вечером взошла луна, и сад, и лес, и горы стали волшебными. Всюду голубые тени, в просветах листвы лунное сияние, деревья, как очарованные, и на верхушках голубовато-облитых гор зубчато чернеют леса.

Отчего все так таинственно, непонятно, все иначе, чем днем?

Галактион лежит на спине в густом малиннике на охапке душистой травы, которую нарвал на пчельнике. Над ним бездонный синий океан, и на нем высоко сияющая луна. И в ее сиянии звезды побледнели и попрятались.

Иногда наплывает жемчужное облачко, покроет, сквозя, луну. Луна бежит в одну сторону, облачко в другую. Облачко дымчато растает, а луна опять одна и сияет на беспредельном синем океане.

Мальчик осторожно раздвигает малинник; таинственно стоят черные деревья с простертыми ветвями, и в одну сторону от них тянутся голубые тени.

Ни звука, ни шороха. Изредка в это сонное молчание впивается томительный крик маленькой совы, «сплюшки», невидимо летающей: «Сплю-y... сплю-у...», или доносятся вой, визг и крики — шакалы возятся в лесу.

Ружье, заряженное пулей, лежит возле. Галактион заводит веки, надоело ждать, а когда открывает — все то же: молчание, покой и сияющая луна, но тени на земле передвинулись — время идет.

«Нет, видно, Михаил Иванович сегодня не заявится!»

Он решил подождать, пока луна спустится к самому лесу, и тогда уходить.

Поднял глаза — под деревом стоит человек. Присмотрелся — медведь на задних лапах внимательно осматривается и нюхает воздух. Мальчик затаил дыхание. Долго глядел и нюхал медведь. Потом не спеша опустился на передние лапы, подошел к дереву и обнюхал его со всех сторон. Опять поднялся неуклюже на задние лапы, неуклюже облапил дерево и полез. В его фигуре, в движениях была медлительность, медвежья неповоротливость, но не успел мальчик и глазом моргнуть, как медведь очутился на дереве и уселся на развилке ветвей.

Дерево низенькое, и Галактиону отлично видно каждое движение медведя. Он осторожно приладил рогулю, положил ружье. Стрелять хорошо и близко, только надо сразу свалить, а то задерет.

Медведь помахивал к себе лапой, очевидно, ловил сливы, но никак не мог поймать: ветви тонкие, а сливы на концах веток, и когда он нагибался, все трещало и гнулось, никак Мишка не достанет слив. Он поворочался, прислушался, потом, захватив два толстые сука, стал с силой трясти все дерево. Сливы посыпались дождем. Галактион ждал, хотелось посмотреть, что дальше будет.

В ту же минуту послышалось торопливое чавканье под деревом. Глядь, а там целое семейство диких свиней, и большое семейство: папаша, мамаша, дедушка, бабушка и целый выводок поросят, больших и маленьких. Все они торопливо подбирали с земли сливы, вкусно чавкая.

Медведь еще два раза сильно тряхнул дерево и стал спускаться, перехватывая ствол лапами.

Только коснулся земли, свиньи прыснули в кусты, и медведь с удивлением стал обнюхивать пустую землю, всю пропитанную запахом свиных следов. Походил-походил, посмотрел в одну сторону, в другую — никого. Лишь круглая, ясная луна на высоком небе, да горы неровно вырезываются зубчатым лесом на верхушках, да голубые тени от деревьев еще более передвинулись.

Мишка недовольно поурчал и опять полез на дерево, а свиньи — тут как тут, все расположились кольцом, осторожно похрюкивая в ожидании. Медведь глянул на них свирепо и стал спускаться. Свиньи моментально исчезли. Мишка снова полез, поглядывая вниз. Охватив сук, опять с силой тряхнул, сливы посыпались, шлепая о землю.

Медведь, не теряя ни секунды, неуклюже и в то же время с поразительной быстротой стал спускаться. Мальчик глянул, ухватил зубами пальцы и стал кусать: хохот душил его, до того уморительна была фигура.

Но как ни проворен был Мишка, свиньи оказались проворнее; когда он спустился, на земле только воняли их следы, а сами они рассыпались по кустам, подобрав до одной все сливы.

Медведь долго ходил, качая головой, сердито урча, на все корки «ругал» свиней и свиную породу. Становился на задние лапы, долго смотрел в кусты. Было тихо, молчаливо, пустынно. Все залито с одной стороны лунным светом, с другой лежали густо голубые тени.

Опять походил, качая головой и неодобрительно урча, грозил кому-то. И полез на дерево в третий раз. А свиньи уже стоят кольцом вокруг дерева в ожидании. Медведь глянул на них сердито и не спешил трясти. Долго он возился, примащиваясь, потом захрустел косточкой, достал-таки, видно, сливу лапой.

Опять схватился за сук, тряхнул и в ту же секунду повис на передних лапах и повалился сверху прямо на свиней. Они с отчаянным визгом кинулись бежать, а мальчик неудержимо расхохотался и повалился на траву.

Когда поднялся, не было ни медведя, ни свиней.

Стояла одинокая ободранная слива. Сад спал. Спали осеребренные горы, все так же чернея зубчатым лесом, и бежала мимо жемчужного облака луна.

«Сплю-у!.. сплю-у!..» — томительно, с тоской, замирает в насыщенном лунном сиянии. Вдруг завозятся в лесу, нарушая молчание визгом и хохотом, шакалы, и опять тишина, и сияние неспящей луны, и горы, и неподвижный сад.

Галактион поднял ружье и сумку.

— Эх, жалко медвежатники матке не добыл, и меду теперь не даст толстопузый...

Идет Галактион, хочется спать.

Да как вспомнит неуклюжий, на мгновенье повисший медвежий зад и как он повалился на свиного дедушку, громко расхохочется на весь сад.

Мальчик разыскивает на поляне свежескошенную копну, забирается в нее, — чудесно выспится до утра.

Месяц стал ниже, уже касается верхушек деревьев, — ему тоже хочется спать. Все потемнело.

КАПЛЯ

I

Стояла огромная гора.

Далеко на вершинах ее лежал вечный снег. И лежал он неподвижно целые века, скованный мертвым холодом. Но каждый раз, как всходило солнышко и пригревало вершину, снежинки таяли, и светлые капли, чистые и прозрачные, сбегали на край обрыва, и, колеблемые ветром, они с секунду дрожали, отражая в себе открывшийся перед ними невиданный дотоле прекрасный мир: синее небо, горы, ущелья, леса и долины, затянутые фиолетовой дымкой. И сквозь дымку виднелись нивы, пастбища, стада и вдали, едва заметно, жилища людей.

И капля, радостная и тревожная, полная ожидания, по мере того как становилась больше и тяжелее, отрывалась и летела вниз, сверкая всеми цветами радуги. Она была молода, и ей страстно хотелось счастья, и она летела принести его другим, и мир казался ей прекрасным.

Внизу, куда она летела, дымились туманы и веяло мглой и сыростью глухих ущелий. Но ей казалось, что она вечно будет лететь мимо отвесно уходивших вверх скал, зеленых мхов, темных расщелин, из которых местами, как змеи, свешивались корни.

Вершина уходила вверх, а все, что находилось внизу, становилось яснее, отчетливей. Уже можно было хорошо разглядеть отдельные деревья леса, покрывавшего внизу отлогие горы, а в долинах забелели домики людей; желтея длинными четырехугольниками, выступали засеянные места и бродивший поодаль под присмотром пастухов скот.

Но печальная это была картина. Хлеб с пустым, выжженным солнцем, колосом стоял, шелестя одной соломой, скот понуро бродил по сгоревшей траве, и люди были печальны и неприветливы — внизу не было воды. Когда-то здесь с горы сбегал шумный поток, орошая всю долину, но много лет назад огромный скалистый обвал загородил ему ложе, и он частью ушел в расщелины, частью изменил направление и стал сбегать по другому скату горы. И здесь внизу воцарились засуха и жажда.

«Полечу я, — сказала себе капля, — полечу я туда, упаду светлой росинкой в чашку цветка или проберусь в колосок пшеницы, освежу их, и они повеселеют, и люди будут благословлять меня, им я принесу счастье, и меня там тоже ждет радость и счастье...»

Только так подумала капелька и радостно полетела быстрее, возле мелькнула скалистая поверхность, и она ударилась о плоский камень и расплылась, как расплывается упавшая слеза. Это было до того неожиданно, что на мгновение все кругом смешалось и исчезло.

«А... что это, — проговорила она, когда прошло несколько секунд, — что такое случилось?»

Серые скалы, гранитные глыбы мощной грудой недвижно лежали вокруг. Кругом было пусто и дико. Не было видно ни лесов, ни долин, ни людских жилищ, даже дымившие мглой ущелья были далеко внизу. Только на холодном камне вместо радостной, игравшей радугой капельки виднелось влажное расплывшееся пятно.

«Что же это? Куда же делась сила и призраки счастья? Зачем грело солнце, зачем родилась я? Как хочется жить, как хочется воротить прошлое, радостное и тревожное! Всему конец».

И она жила, и тоска сосущая, смертельная, жила с ней.

И, неподвижно нагроможденные, лежали каменные глыбы.

— Тысячелетия лежим мы, придавив тяжкой грудой бока горы, и нет человеческой силы, которая бы поколебала нас, и будем неподвижно лежать, пока стоит мир. Куда же ты, глупая, летела и зачем ты упала сюда? Поделом же тебе.

— Вели бы только умереть...

Поднялось солнце, обошло гору, передвинуло тень на другую сторону. Жгучие лучи упали на дикий камень, и... капелька высохла.

А солнце подымалось все выше и сильнее пригревало вершину. Снежинки таяли и падали вниз светлыми каплями. Каждая капелька думала долететь до той долины, что виднелась далеко внизу, и падала на дикие скалы, загораживавшие путь, и умирала.

II

Пришла осень.

Леса зачервонели и стали осыпать листву, и можно было далеко видеть и человека и зверя между оголившимися деревьями. По утрам лужицы затягивались длинными игольчатыми кристаллами. Прозрачен был воздух, и очертания далеких гор выступали отчетливо и резко.

Солнце стало меньше греть, и снега, лежавшие на вершине, стали все меньше обтаивать. Но в том месте, куда всё падали и умирали капельки, проточилась тонкая, невидимая глазу трещина.

«Ну, что ж, — подумала скала, — пускай себе», — и продолжала неподвижно лежать.

Пришел мороз и слегка подморозил воздух. На другой день ударил более крепкий мороз, и лед внутри скалы расширился, несмотря на сильнейшее сопротивление, раздалась недвижная гранитная масса, и расщелина побежала через всю скалу до самого низу.

Тяжкий удар пронесся по горе и потряс ее от основания до вершины, и пошло по всем скалам и ущельям:

«Слышите!.. Слышите!.. Слышите!..»

«Да, да, да, да... да...» — откликнулось им со всех сторон.

И долго не могли они успокоиться, и ходило, отражаясь и замирая, эхо.

Подняли головы люди, посмотрели вверх и сказали:

— Наверху что-то делается.

А наверху только сделалось то, что скала расселась надвое, и побежали от этой расщелины во все стороны тонкие трещинки.

«Нет, нельзя так, — думала огромная скала, — надо поправить беду».

И стала она засыпать расщелину камнем, галькой и истертым известняком, и поползли туда оползни, и затянули ее всю до самых краев.

«Слежится, и все будет по-старому», — думала она и продолжала оставаться такой же угрюмой, одинокой и неподвижной, дожидаясь зимы.

Пришла зима, и, крутясь, загудели метели.

День и ночь стал валиться снег, и там, где были расщелины, лощины и промоины, росли сугробы, все сравнивая и покрывая, и лишь голые скалы, обвеваемые ветром, уныло и бесплодно подымались среди снежных полей.

Мертво и пусто сделалось кругом, и никто уже тут не думал о будущем, о счастье, не вспоминал прошлого. Даже птицы и звери спустились ниже, в область сосны, ели и кустарников. А высоко вверху в разреженном пространстве, где стоит вечный холод, так же безучастно неслись перистые облачка, которые состояли из тонких ледяных кристаллов.

Раз перистые облака, предвещавшие всегда мороз, спустились ниже и посинели. Потеплела земля. Пошел от нее туман и пар.

Подул с юга ветер и принес оттепель. Порыхлели и грузно осели снежные сугробы. Просочилась сквозь них натаявшая сверху вода, наделала ходов и стала пробираться по расщелинам осевшей скалы, и зажурчали по всем направлениям невидимые ручейки.

III

Мертвые снега и немые неподвижные скалы, нависшие отовсюду, с недоверием и враждебностью смотрели на возрождавшуюся жизнь. И когда пахнуло весенним теплом, нахмурились они, белея занесенными снегом расщелинами.

Рыхлый снег стал нарастать шапками, перегибаясь и нависая с обрыва. А тучи клубились у темени горы. И если б кто-нибудь заглянул сюда, он догадался бы, что творится тут недоброе, готовится грозное. Но сюда никто не заглядывал.

Вот поднялось до зенита солнце, и тепло пригрело землю. Накренились снега, не выдержали и рухнули, увлекая за собой обломки скал, гранитные глыбы, тучи гальки и истертого ледниками известняка.

Колоссальной грудой прошел обвал, переворачиваясь в воздухе, и, оставив за собой широкий след, с потрясающим гулом рухнул, и лишь снежное облако закурилось над тем страшным местом. Дрогнули вековые сосны, сронили с ветвей старые иглы, тяжело поднялись с отдаленных вершин орлы, и два охотника, карабкавшиеся у линии вечного снега, оборвались по ледниковой крутизне.

Затаилась пробиравшаяся вода, просочилась сквозь обвал и шумным и веселым ручьем побежала вниз, унося талый снег, который, растаивая, наводнил долину и напоил иссохшую землю, жадно поглощавшую влагу.

Все покрылось зеленью. Везде проснулась жизнь. Но капельки, те первые капельки, которые упали на бесплодный камень, не видели и не слышали этой пробудившейся жизни, и самые имена их безвестно затерялись.


Загрузка...