Эти записи я вел с начала Великой Отечественной войны до середины июля 1942 года, когда А. А. Фадеев вывез меня, полуживого, на самолете в Москву.
Приходилось мне бывать в Ленинграде и позже, в частности в незабываемые январские дни 1944 года.
В результате у меня скопилось довольно много материалов, только очень незначительная часть которых печаталась в годы войны — да и то главным образом не у нас, а за границей, в прессе тех стран, которые были тогда нашими союзниками.
Для иностранцев все это было — беллетристика, лирика, экзотика войны. Для нас это было кровью наших близких и пеплом наших жилищ. Неудивительно, что наши газеты и журналы неохотно печатали тогда подобные материалы…
То, что я предлагаю вниманию читателя, никоим образом не претендует на роль полотна, памятника или чего-нибудь подобного. Записи мои делались наскоро, на ходу, в темноте, на морозе, на улице, на подоконнике, на госпитальной койке… Иногда это буднично, чересчур интимно, иногда, наоборот, на сегодняшний взгляд излишне приподнято, выспренне и патетично. Если бы я писал повесть о Ленинграде, я, вероятно, написал бы иначе. Но здесь мне не хочется менять ни одного слова, я печатаю выдержки из своих блокадных записок в том виде, в каком они сохранились в моих тетрадях и папках.
За Нарвской заставой. В переулке у здания новой школы толпа молодежи окружила немолодого уже, маленького, узкогрудого человека в форме народного ополчения.
Все на нем новенькое. Шинель топорщится и необыкновенно, колоколом, раздута в бедрах. Обмотки тщательно набинтованы, ботинки еще ни разу не чищены — пористая сыромятная кожа тускло поблескивает.
Не поймешь, пьян человек или просто возбужден, потрясен теми великими переменами, которые произошли в судьбе его страны, а с сегодняшнего дня и в его собственной жизни. Но, пожалуй, он все-таки ко всему прочему и выпил немножко. Как-никак традиция — «последний нонешний денечек»…
— Гражданы! — кричит он со слезой в голосе и бьет себя маленьким крепким кулаком в грудь. — Гражданы! Прошу вас раз и навсегда запомнить! У меня три сына! Владимир! Петр! Василий! Все трое — на фронте. Прошу запомнить… А завтра я сам иду на фронт и буду защищать всех без исключения граждан Советского Союза…
1941, июль
Ловят диверсантов-парашютистов. Вероятно, таковые существуют и наверняка существуют, но до сих пор лично я шпионов не видел, а видел только несчастных своих соотечественников, ставших жертвой подозрительности и шпиономании.
В газетах писали, что немцы сбрасывают диверсантов в форме наших милиционеров.
Третьего дня иду по Садовой и вижу, как огромная толпа ведет во 2-е отделение милиции (б. Спасская часть) сильно пожилого усатого милиционера в новенькой, что называется с иголочки, форме. Его уже не ведут, а волокут. От страха он не белый, а голубой, и глаза у него самым буквальным образом лезут на лоб…
Рядом бегут мальчишки, улюлюкают, прыгают, размахивают кулаками, свистят, жаждут крови…
Какой-то школьник в очках говорит другому:
— Ты только посмотри! У него же околыш на два сантиметра больше, чем у наших…
Что-то подсказывает мне, что это ошибка. Уже одна эта форма «с иголочки». И возраст. Не могу представить эту развалину на парашюте. И вот я протискиваюсь сквозь толпу в милицейскую дежурку и вмешиваюсь в это дело. Толпу оттесняют. Дрожащие руки старика извлекают из кармана гимнастерки серенькую книжку-пропуск. Из этого документа следует, что предъявитель его со вчерашнего дня зачислен в вооруженную охрану такого-то ленинградского предприятия.
Молодые — в армии, в ополчении, вот и приходится брать на работу и охрану стариков. Отсюда и новенькая форма.
Все объясняется просто, а на взгляд мальчишек, даже до обидного просто и скучно.
По моему совету дежурный по отделению «до окончательного выяснения» задержал старика. Его увели в камеру.
Я вышел на улицу. И сразу же почувствовал, что теперь моя очередь исполнять роль подозрительного. С какой стати, в самом деле, честный советский гражданин станет вступаться за диверсантов и шпионов? Иду к проспекту Майорова и чувствую за спиной настороженные взгляды. Зашел в булочную б. Филиппова, в телефонный автомат, вызвал гостиницу «Астория» (где ждут меня мосфильмовцы Журавленко и Фролов), оглядываюсь и вижу, что будку окружила толпа. Конечно, тут играет роль еще и черная повязка, которую я ношу после операции. Представил себя со стороны и, сказать по правде, сдрейфил немножко. Иди докажи, что тебя не сбросили где-нибудь под Парголовом с «мессершмитта», предварительно положив в карман советский паспорт и членский билет Союза советских писателей.
На мое счастье, киношников не оказалось дома. И мне не пришлось идти в «Асторию». Я сел в трамвай и поехал домой.
Погибнуть от руки своих сограждан, даже самых милых и патриотически настроенных, мне, признаться, не очень-то улыбается…
У ворот нашего дома активистки из группы самозащиты задержали подозрительного человека. Собралась толпа. Вызвали постового. Тот проверил у задержанного документы, оказалось — все в порядке. Откозыряв, милиционер отпустил этого человека. И вот я слышу, как одна активистка говорит — конфиденциальным тоном — другой:
— Вы знаете, это очень подозрительный милиционер. Я заметила, что он отпускает уже четвертого.
Дома меня попросили сходить в коммерческую булочную — купить белый батон. Я никогда не был в этих булочных. И на углу я спросил у двух женщин, довольно интеллигентного вида, где тут поблизости коммерческий магазин, торгующий хлебом и булками.
Женщины быстро переглянулись между собой.
— А вам зачем?
— Как зачем? Купить хлеба.
— Странно.
— Что же тут странного?
— А то, что все советские граждане имеют у нас хлебные карточки…
Я не стал затягивать недоразумение, пресек его, так сказать, в самом корне. И мне даже немножко жалко стало этих женщин. Ведь им так хотелось поймать врага. Им уже небось целый сюжет мерещился. Заброшенный в Ленинград шпион ходит голодный по улицам. Денег у него полные карманы, а купить хлеба не может — карточек нет…
Между прочим, и вернулся домой с пустыми руками. Оказалось, что таких булочных уже нет. Три дня назад их закрыли.
1941, август
Третьего дня, в субботу, нас познакомили в редакции детского журнала.
Жили мы с ним в одном городе, я знал его по его веселым рисункам, он меня — по моим книжкам, а познакомились вот только сейчас — под грохот бомб и под вой сирены.
Он весело и вместе с тем очень серьезно и убежденно говорил, что нужно держать нос прямо, нужно беречь улыбку на лицах наших людей — нехай падают бомбы и рушатся дома.
Договорились встретиться сегодня, в понедельник: он подумает, и я подумаю — может быть, сделаем сатирический антифашистский рассказ в картинках на последнюю страницу обложки.
Я чуть-чуть опоздал. Прихожу сегодня в редакцию:
— Успенский не был еще?
Переглядываются. Что-то неприятное, жуткое, даже противное в этих растерянных взглядах. Говорит Н.В.:
— Была жена его. Он не придет. Прямое попадание. На Коломенской улице.
1941, сентябрь
Это было ночью, в убежище. После бесконечно долгой, томительной и одуряющей тишины, оживляемой лишь тяжкими старческими вздохами, кашлем и зловещим постукиванием метронома, — вдруг весело и победительно запели фанфары, объявляя конец воздушной тревоги. И маленькая девочка, задремавшая на коленях у матери, откликнулась на эту благую весть и вымолвила слово, означавшее для нее и выход из этого мрачного холодного подземелья, и возвращение в теплую постельку, и сладкий безмятежный сон…
— Отбой! — сказала Ириночка Т.
В этот день ей исполнилось полтора года. И слово, которое она сейчас сказала, — первое слово, произнесенное ею в ее маленькой, но уже такой неудобной жизни.
1941, сентябрь
Воздушная тревога застала меня сегодня в трамвае.
Резко затормозив, вагон остановился, не доезжая остановки.
На улице, во дворах, на крышах, на балконах — безжизненно-тревожно, навязчиво и нудно, не совпадая во времени, но все на один голос — выли сирены.
Понукаемый кондукторшей, пробираюсь вместе с другими пассажирами к выходу. У выхода сидит девушка — некрасивая и ничем не примечательная ленинградская девушка в ватных штанах и в стеганом красноармейском ватнике. На выцветшем синем беретике у нее — пятиконечная красная звездочка.
Девушка читает книгу. Читает, захлебываясь, «переживая», с тем упоением и азартом, какой бывает лишь у детей и у немногих взрослых, сохранивших детскую восприимчивость и детскую непосредственность.
— Граждане, поторопитесь, — кричит кондукторша.
Девушка уже привстала над скамейкой, но оторваться от книги не может. Ее толкают, выталкивают на площадку, но и тут она продолжает читать и даже слюнявит машинально палец, чтобы перевернуть страницу.
Через плечо соседа заглядываю в книгу:
«Клянусь честью! — воскликнул герцог. — На вашем месте, ваше величество, я бы запретил этим коварным…»
А на соседней площади уже работают наши зенитки, уже звенят стекла, и где-то уже гудит и стонет земля под ударами вражеских фугасок.
1941, октябрь
«Северный немецкий дух — это расстройство пищеварения», — писал некогда Фр. Ницше, духовный предтеча Геббельсов и Розенбергов.
Несварение желудка — старческая болезнь. Сопутствующие ей запоры вызывают геморрой. От геморроя портится у человека характер. Человек становится брюзгой. Он не может есть суп, который кажется ему то слишком холодным, то, наоборот, чересчур горячим, его раздражает возня котят под столом, детский смех, громкий разговор…
Вот в телеграммах из-за границы сообщают, что Свен Гедин, некогда славный и знаменитый, — записался в фашисты. Он выступает по радио, пишет погромные статьи и вообще занимается делами, которые не принесут ему новой славы, а скорее отнимут старую. В статьях этого бывшего путешественника и бывшего шведа «северный дух» проявляется очень явственно, пожалуй даже сильнее и явственнее, чем у тех, кому он служит. Немецкие фашисты, например, мечтают захватить наш город, а Гедину этого мало. Его раздражает упорство ленинградцев, и вот он предлагает — черным по белому — уничтожить Ленинград до основания, срыть его, снести с лица земли — вместе со всеми нами, конечно.
Свен Гедин еще не немец, но он бывший швед. И может быть, из истории своей родины он знает, что нечто подобное уже было. Не он первый страдает несварением желудка. И не он первый мечтает о несбыточном. Среди условий, предложенных Портою Петру Первому перед войной 1711 года, имелось такое:
«Возвратить Лифляндию и все завоеванное русскими шведскому королю. Петербург же — разорить и срыть до основания».
Несварение желудка — это слишком деликатное определение болезни, которой подвержены Свен Гедин и другие подобные ему провинциальные чингисханы.
Коротко, по-русски, это заболевание пищеварительных органов называется иначе: «Кишка тонка!»
1941, октябрь
Старые дамские чулки — шелковые, фильдекосовые, бумажные, шерстяные и дешевенькие нитяные… На что они годились когда-то? Тысячная, если не миллионная доля их попадала в корзину сборщика утильсырья и, проделав, как в сказке, сложный и витиеватый путь, возвращалась обратно к потребителю — то ли в виде тех же чулок, то в качестве высокосортной бумаги, то еще в какой-нибудь новой и полезной ипостаси. Но все это были единицы, избранные, — счастливцы, родившиеся в рубашке. А остальные, — так сказать, чулочные массы? Невеселая старость и бесславная смерть ожидали их. Заштопанные, застиранные, залатанные и в конце концов заношенные до неистребимых дыр служили они жалкую роль утюжки или пыльной тряпки, или — что самое горькое и позорное — появлялись снова на выточенной ножке своей прежней владелицы, но уже не в качестве чулка как такового, а в виде простой приставки к нему, именуемой обычно заплаткой.
Где и когда, в каком месте и в какой именно час заканчивалось их земное существование — никто не знал. Да и кого это в сущности могло интересовать? Казалось, что может быть банальнее и неинтереснее судьбы старого женского чулка?
Но вот лютый враг рода человеческого начал войну, жестокую и титаническую, которую сам он называет тотальной, а мы называем народной и отечественной.
В этой войне сражаются на нашей стороне и женщины, и дети, и глубокие старики, и хлебные поля, и ветряные мельницы, и доменные печи, и лом, и лопата, и медная дверная ручка, которую мы сдаем сегодня в фонд обороны.
Нашли себе применение в этой гигантской битве и старые дамские чулки…
Плотно набитые песком, похожие на маленьких толстых поросят, лежат они на чердаках, на площадках лестниц, в коридорах учреждений и коммунальных квартирах, на улицах и во дворах, дожидаясь своего часа — то есть того часа, когда завоют над городом сирены, загудят нехорошим, чужестранным гудом самолеты, и тысячи вражеских «зажигалок» огненным ливнем обрушатся на крыши ленинградских домов.
Там, где вода не берет и даже буйная пена огнетушителя не может справиться с вулканическим термитным жаром фашистской бомбы, — там приходит на помощь советскому человеку песок.
И вот — прыгают один за другим эти шелковые, бумажные, шерстяные и нитяные поросята в лютый тысячеградусный огонь, наваливаются на него кучей, и душат, и давят, и прижимают его к земле, отнимают у него возможность дышать и двигаться, глушат и убивают его.
Честь и слава этим маленьким самоотверженным поросятам. Честь и слава старому залатанному чулку. Слава и честь простой русской женщине, которая нашла еще один способ — пусть очень несложный и нехитрый, но все-таки очень хороший способ — помочь своему отечеству в этой грозной битве его с диким взбесившимся зверем.
1941, ноябрь
Третьего дня вечером очередное воздушное нападение немцев застигло меня на улице. Нападение было неожиданным, не успели даже объявить тревогу.
До сих пор в таких случаях я находился или дома, или на крыше. Теперь пришлось познакомиться с тем, как это выглядит с «наземных позиций». Как бы ужасно и даже цинично это ни звучало, а должен сказать, что выглядит это — красиво.
Я и раньше знал, что пожар это не только стихийное бедствие, но и великолепное зрелище. А тут не один, не десять, а сотни маленьких пожариков. Вся улица, зимняя снежная улица, усыпана этими ослепительными, неправдоподобно яркими кострами. Такие же костры вспыхивают и на соседних улицах, и во дворах, и на крышах… По небу ходят лучи прожекторов, навстречу им летят ослепительные ракеты, — во всем этом есть что-то театральное, феерическое. Даже люди, которые деловито работают, расправляясь с фашистскими бомбами на улицах и на крышах, выглядят необыкновенно, даже одежда их кажется необычной. На снегу и на стенах домов неторопливо, не в лад тому, что происходит, разгуливают несуразные тени — необыкновенно густые, иссиня-черные и опять-таки неправдоподобно огромные, почему, вероятно, сами люди кажутся маленькими, почти гномами.
Летят все новые и новые бомбы, воют, свистят, шипят, как черти на сковородке. Люди кидаются к ним, подхватывают, пинают валенками, затаптывают, забрасывают песком… А за углом с опозданием воет сирена. Где-то в соседнем квартале раздается громоподобный удар, трещат камень и дерево, звенят стекла — разорвалась, по-видимому, фугасная… Люди разбегаются, падают лицом в снег, но через минуту опять сбегаются и опять копошатся вокруг этих фантастических костров.
Страшно ли это? Пожалуй, если подумать, так даже весело. Оставляя в стороне вопросы, так сказать, морального характера — вопросы долга, чести, патриотизма и т. д., — в этом есть что-то от спортивного азарта, опьяняющее раздолье силы и мужества, когда начинаешь вдруг впервые понимать, что, собственно говоря, значат слова: «Есть упоение в бою».
Скажут: «Ну да, ври, хвастайся — не страшно?!»
Отвечу: «Ну, что ж, может быть, немножко и страшно, но ведь в таком случае и в футбол играть тоже страшно. Ведь и там могут по ошибке разбить нос, сломать ногу или ключицу, а то и шею свернуть».
С гордостью записываю: мною собственноручно уничтожено четыре неприятельских бомбы. Правда, три из них мне помогали тушить какие-то девочки. Но с четвертой я разделался сам. И стабилизатор от нее я принес домой. Маленький алюминиевый хвостик этой воздушной хищницы лежит у меня на письменном столе.
А мальчишки-ремесленники — те поступают иначе: носят эти обгоревшие стабилизаторы на поясе — «у кого больше», как охотники носят убитых уток, а куперовские индейцы носили некогда скальпы своих бледнолицых братьев.
1941, ноябрь
Ящик ночного столика в госпитале. С трех сторон его сделаны карандашом надписи. Читаю:
«Товарищ незнакомый. Я лежал здесь в постели. У меня фашистская мина оторвала левую ногу. Но сейчас пошло на улучшение. Врач очень хороший. К сему —
Иванов Андрей,
защищал город Ленина».
С другой стороны:
«Сестра тоже очень хорошая. Я до войны шахты буровил. Моя шахта № 3. Мне 31 год».
И с третьей, задней стороны:
«Товарищи! Победа будет за нами!»
Конечно, это не очень культурно — писать на столах. Для этого, скажут, есть бумага. Есть-то она есть, но что такое, скажите пожалуйста, бумага? Скурил товарищ, сгорела, скомкалась, потерялась — и нет ее, и никто не узнает, что жил на свете Иванов Андрей, буровил шахты и под конец жизни — между прочим, «к сему», защищал город Ленина. А столик — он хоть и хлипкий и не очень уверенно стоит на своих сосновых ножках, а все-таки как-никак надежнее…
Не знаю, культурно это или некультурно, но есть в этом что-то очень трогательное и очень человеческое — в нескромном желании увековечить себя, безногого, безрукого, может быть в самый серьезный и в самый ответственный час — на краю могилы.
1941, ноябрь
«Он такой был — отчаянный, цыганистый, чубастый, если какую женщину или девку полюбит, так уж за ней после по всей улице ни один парень даже на цыпочках пройтись не осмелится. И выпить он тоже был по всей улице первый парень. Драка если какая затеется — он тут как тут. Пел хорошо, на гитаре умел играть. Бывало, как ударит по струнам, голову на плечико склонит да как затянет: „Сказал кочегар кочегару“, — вы не поверите, не только женщины — управдом и тот плакал.
А на войне он еще лютее стал. Когда на побывку из Гатчины приезжал, матери своей так прямо и заявил: я, говорит, мамаша, теперича ни огня, ни пламя, ни самой смерти не боюсь. А из немцев, говорит, я, между прочим, даю вам честное слово, рубленый шницель по-венски сделаю.
Два дня пьяный ходил. Политуру с товарищем пили. Потом уехал.
Он в госпитале на той неделе помер от истечения крови. Мать его там при нем была. Когда помер, она его за чуб взяла, поцеловала, заплакала, голову ему на грудь уронила и говорит:
— Ах ты, — говорит, — хулиган ты мой милый…
А на другой день в газетах писали — его к ордену приставили».
1941, ноябрь
Старое петербургское кладбище. Развалины семейного склепа. Массивный крест из черного полированного Лабрадора. На нем буквы:
Лейбъгвардiи
Уланскаго полка
ротмистръ
Георгiй Васильевичь
Суховцевъ
родился 12-аго ноября 1821 г.,
раненъ былъ в Севастополъ
23-яго октября 1854 г.
Умеръ отъ раны того же 1854 года
ноября 12-аго дня.
Всей жизни его было 33 года.
Тут же — останки других Суховцевых. И останки надгробий, обломки могильных плит, крестов, проржавленные железные венки, истлевшие муаровые ленты…
Фамилия — именитая, боевая, военная. Суховцев Михаил Васильевич — генерал-адъютант, родился в 1765 году. Суховцев Василий Васильевич — генерал же. Суховцев Николай Васильевич — поручик. Еще один поручик. Полковник. Жена полковника, жена ротмистра…
И странно на первый взгляд выглядит среди этих гранитных плит и прославленных дворянских имен — скромная деревянная пирамидка, на которой от руки дегтем намазано:
Под сим
покоится
тело
пионера
шк. им. Ленина
Софичева Пети.
Погиб от вражеской бомбы
на защите родного города
14 сентября 1941 года.
Род. 1928 г.
Нет, не родственники они. Случайно, по воле кладбищенской администрации, оказалась тут, в усыпальнице рода Суховцевых, эта убогая детская могилка.
И все-таки что-то роднит их — уланского ротмистра, погибшего девяносто лет назад на обороне Севастополя, и маленького ленинградского школьника, который погиб «на защите родного города» и «всей жизни которого» было тринадцать лет.
1941, ноябрь
Пригород Ленинграда. Зима.
Хоть и сильно морозит, а все-таки день по-праздничному веселый, солнечный, хрустально-прозрачный.
В такой день — раздолье ребятам. С утра натачивали они сегодня свои «снегурочки» и «нурмисы», готовили салазки и лыжи… Но, пользуясь этой прозрачной погодой и весенней голубизной неба, налетели на город вражеские бомбардировщики, и ребят — против их воли, конечно, — загнали в холодные, полутемные убежища, в доморощенные окопчики и щели-укрытия.
Полтора часа, пока шел над городом воздушный бой, томились они в этой полуразрушенной щели, промерзли, проголодались, отсидели (и отстояли) ноги.
Самые непоседливые из них, те, что стояли поближе к выходу, поминутно выглядывали наружу, их загоняли обратно, но через минуту они опять высовывали оттуда свои сморщенные от мороза и от любопытства носы, поэтому в укрытии постоянно знали о том, что происходит в воздухе.
Наконец последний вражеский «мессер», нагоняемый тройкой наших истребителей, пошел наутек. В укрытии об этом тотчас стало известно, и, хотя отбой еще не был дан, ребята не выдержали и веселой гурьбой высыпали из своей темницы наружу.
Делая отчаянные виражи, припадая на одно крыло и прерывисто гудя подбитым мотором, «мессершмитт» уходит в сторону финской границы. Он уже далеко, до него не достать и зениткам, но что за дело до этого ребятам?
Снежки, улюлюканье, свист, льдинки, шапки, бранные слова — все это летит вдогонку вражеской машине.
— Дю-у-у! — кричат ребята, выделывая на снегу самые невероятные движения, вызывающие в памяти иллюстрации к Куперу и воинственные танцы диких.
— Дю-у-у-у! — заливаются они.
— Дю-дю!
— О-го-го!..
А какой-то совсем маленький красноносый и красноухий пацаненок, прыгая вместе с другими по снегу, звонким, срывающимся голосом кричит:
— Смотрите! Смотрите! Паразит Гитлер полетел пить какао с пряниками!..
Это глупо, конечно, бессмысленно, ни к селу ни к городу. Но есть в этом что-то такое, что заставляет меня оглянуться и внимательно посмотреть на мальчика: что-то гораздо более серьезное и значительное, чем простой мальчишеский задор и беспричинная школьническая удаль. Это «что-то» — всамделишное, искреннее, гордое, воинское, спартанское презрение — и к Гитлеру, и к его бомбам и самолетам, и — что самое важное — к тем очень тяжелым, очень ощутительным лишениям, которые принес ему, восьмилетнему советскому гражданину, этот самый «паразит Гитлер».
1941, ноябрь
Октябрьские праздники.
Как всегда, к ним стали готовиться заблаговременно — недели за две или даже за три.
Правда, это было совсем не похоже на то, как готовились мы к Октябрьским праздникам бывало — в приснопамятные, блаженные мирные времена.
Но все-таки это было предпраздничное время, эти последние две-три недели.
Даже в пустых магазинах стало оживленнее. Выдали вино, шоколад, было чем «разговеться» и было чем согреть промерзшие кости.
Как всегда, в большом спросе были малярные и покрасочные материалы. Но на этот раз мы красили не потолки, и не стены, и не наличники дверей и окон, а главным образом чердаки, где покрывались особой огнеупорной краской все деревянные конструкции и перекрытия…
Противник тоже готовился.
В дурацких своих листовках он давал нам всякие остроумные, по его мнению, советы: предлагал, например, накануне праздника сходить в баню, одеться в чистое платье и лечь на стол в ожидании смерти, которую он нам, по его словам, приготовил.
Кое-какими советами его мы воспользовались. Побывали по обычаю в бане, по-праздничному приоделись, что же касается смерти, которую он нам приготовил, то мы встретили ее во всеоружии.
Сочинители фашистских листовок обещали нам, что 7 ноября «небо над Ленинградом будет голубое», то есть, что, мол, от ударов фугасных бомб разбегутся над городом тучи.
Наши зенитчики честно поработали. Туч они, правда, не разогнали, но вражеским «мессерам» и «хейнкелям» досталось здорово. «Бенефиса», обещанного немцами, не получилось. Ленинград и в будни и в праздники одинаково стойко и непоколебимо держится своих славных боевых традиций.
И над Зимним дворцом, искалеченным немецкими снарядами, сегодня и вчера горделиво плещется флаг, который был водружен там двадцать четыре года назад, в такую же холодную, бесснежную ночь, как и сейчас, когда я пишу эти строки.
1941, ноябрь
После введения голодного блокадного пайка и закрытия коммерческих магазинов население кинулось раскупать все, что можно есть или превратить в еду. Перец, лимонная кислота, сухой квас, хмель, имбирь, ванильный порошок — все эти продукты и специи быстро исчезли с прилавков.
Видал однажды: стоит большая очередь за «сен-сеном», средством против дурного запаха во рту. Удивился, подошел, поинтересовался в чем дело? Оказывается, он сладкий, этот «сен-сен».
Очереди в аптеках. Все, что на спирту, все, что горит (керосина в городе нет), все, что сладкое, мало-мальски съедобное, раскупается, стоит только покупателю разнюхать что к чему. Сладкие кефирные лепешки, горчица, которую десять раз промывают, а потом пекут из нее лепешки, сладкий пертусин от кашля, ланолиновое молоко «для смягчения кожи лица», персиковое масло, валерьянка, морская капуста (средство против атеросклероза), из которой варят щи… Нет, не варят, а варили. Все это — уже давно прошедшие времена. Сейчас в аптеках пусто. За прилавками стоят толстые унылые тетки с изможденными красноносыми лицами. Толстые они потому, что белые халаты напялены у них поверх зимних пальто.
1941, ноябрь
Конец ноября. Холодно. Смеркается. Метет поземка.
Иду по улице — искалеченной, развороченной снарядами, засыпанной битым стеклом, кирпичами, штукатуркой.
По узенькой скользкой и ухабистой тропиночке тащит за собой маленькие детские санки невысокая, крепкая еще старушонка в мужских башмаках и в толстых грубошерстных чулках. Оставила санки, подходит к воротам госпиталя, за которыми маячит облаченная в тулуп сторожиха.
— Эй, кума, разреши мне по маленькой нужде сходить.
— Нет, бабка. Нет у нас тут уборной.
— Ох, что же мне делать! Прямо терпения нету.
— А ты вон в напротив дом забеги.
Старуха оглядывается, бросает нерешительный взгляд на свои салазки.
— Ничего, не убежит, — говорит сторожиха.
— Не убежит, не бойсь, — с суровой усмешкой поддерживает ее, останавливаясь, другая женщина.
Я оглянулся, посмотрел на санки.
На санках — запеленатое в старое байковое светло-коричневое с белыми каемками одеяло, добротно перевязанное веревками, вытянутое, похожее на мумию — лежит человеческое тело.
И в самом деле — куда ему бежать?
А старуха еще жива, ей не терпится — подхватив юбки, она перебегает мостовую и скрывается под воротами большого петербургского дома.
Идут по улице люди торопливо, молча, не оглядываясь, минуют они, обойдя стороной, завернутого в одеяло человека, который терпеливо ждет, пока эта маленькая, потемневшая от холода и от голода, но все-таки еще живая, еще двигающаяся, еще не разучившаяся страдать и радоваться старуха сделает свое маленькое дело.
А ветер свистит в оборванных трамвайных проводах. Белая крупа бежит по обледенелой мостовой. Холодно. Темно. И ни одного огонька на всем божьем свете.
1941, декабрь
«Ни коня, ни собаки, ни даже мыши не найдешь во всем городе…»
«Но как же вы, умирая такой лютой смертью, все еще думаете оборонять город?»
Откуда это? Из «Тараса Бульбы». А как это по-ленинградски и как по-сегодняшнему звучит!..
1941, декабрь
Про Севастополь времен Первой обороны писали и говорили, что это «Троя втрое».
Во сколько же раз Троя наш город?
Кажется, Фидий говорил, что, когда он читает Гомера, люди кажутся ему вдвое большими, чем обычно. Какой Гомер расскажет о нас потомкам и какому Фидию мы покажемся великанами, огромными, как статуя Свободы в Нью-Йорке?
А ведь в большинстве своем мы среднего роста, и хлеба мы съедаем в день всего сто двадцать пять граммов.
Нет, не будем кокетничать и не уподобимся Александру Македонскому, который (если верить Плутарху) велел раскидывать всюду, где проходило его войско, специально сделанные огромных размеров предметы — оружие, стремена, узды и т д., — «дабы потомки воображали воинов его великанами».
Если останутся у нас потомки (а я надеюсь, что они все-таки будут, и будут счастливее нас), пусть знают они, что были среди нас и малодушные, и трусливые, и холодные сердцем.
Что вражеские бомбы и снаряди действовали нам на нервы.
Что цветов не было, а в цветочных магазинах продавали семена редиски и луковицы гиацинтов, которые употреблялись в пищу.
Что жили среди нас мелкотравчатые шиберы и замаскированные спекулянты, скупавшие золото и фарфор, хлебные карточки и медицинский спирт, дуранду и морскую капусту.
Что за большие (астрономически большие) деньги из-под полы можно было купить все что угодно — вплоть до коровьего масла и краковской колбасы.
Что тем не менее нам постоянно хотелось есть. И что мы говорили об этом больше, чем полагается героям.
Что не все умиравшие от голода умирали безропотно.
Что женщины наши плакали, и плакали много и долго, пока не высохли их глаза.
Что городские рынки кишели безнадзорными детьми и карманными ворами. Что за кусок хлеба люди выменивали там самое ценное, что у них было, — коробок спичек или обручальное кольцо. А рядом девица-ремесленница покупала за те же сто граммов пайкового хлеба шелковые эстонские чулки или аляповатый коврик с толстопузыми и большеглазыми купидонами в пионерских галстуках.
Что лошади продолжали есть овес, пока их самих не съели.
И что объяснение нашей стойкости и нашего упорства заключается лишь в том, что — в большинстве своем — мы были русские люди, которые очень любили свой город и свою Советскую страну.
И все-таки масштабы того, что происходит вокруг, — масштабы гомерические, библейские.
Когда идешь, опираясь на палку, по Невскому, а навстречу тебе и обгоняя тебя везут на санках или просто влекут по мостовой, как какое-нибудь бревно, замерзшие трупы твоих братьев и ближних, вспоминаются казни египетские, потоп, Ирод…
1941, декабрь
Зашел я в церковь. Бывший военный собор гвардии Преображенского полка. Мерцают свечи. Холодно.
Перед иконой Скорбящей — молебен. Высокий, широкоплечий дьякон, чем-то напомнивший мне лесковского Ахиллу, хриплым простуженным басом читает записки — «о здравии»:
— Воина Иоанна, воина Василия, воина Серафима, воина Петра, воина Александра…
И вдруг — споткнулся:
— Воина… Веры.
Гляжу искоса на его изнуренное, посиневшее от холода лицо. По впалым, осунувшимся щекам его текут слезы.
У выхода спрашиваю какую-то старушку:
— Чего это он плачет? Что он — добрый такой?
— А у него, милый человек, сын на Карельском фронте. Воин Кистинтин. Пулеметчик.
1941, декабрь
Женщина — другой (о муже, который на фронте):
— Он меня в каждом письме спрашивает: что нового в городе? А что я ему напишу? Что у нас дома шатаются и падают?
— А ты ему вот как напиши: мол, дома шатаются, а сами-то мы еще стоим и выстоим.
1941, декабрь
Госпиталь. Отделение стоматологической хирургии.
Немолодой уже, бородатый великан, председатель колхоза в пригородном районе, оккупированном немцами. Партизанил, с важным оперативным заданием пробирался в Ленинград. Где-то под Средней Рогаткой попал под минометный огонь. Тяжело ранен: сломана нога, оторвано правое ухо, содран скальп, смяты обе челюсти.
Сейчас его уже починили: зубы в шинах, кожа на голове залатана, нога в гипсе.
Спрашиваю у него:
— Как это все было? Больно? Сознание потеряли?
— Нет. Я ни разу за все время сознания не терял. Еще километров пять или шесть по шпалам шагал до заставы. Ухо на вот таком шматочке висело, я его оторвал, бросил.
1942, февраль
Нина Борисовна призналась мне, что в октябре с голоду воровала отруби из торбы лошади, стоявшей у них во дворе.
Теперь уж небось давно и лошадь эту съели. Какое там «небось»! И воробья не найдешь во всем городе…
1942, январь
Сегодня утром в больнице от крупозного воспаления легких умер наш бывший дворник Костя.
Почему его так звали — не знаю; по внешности и по паспорту это был типичный и чистокровный казанский татарин.
Не молодой уже, но и не старый, своеобразно красивый, стройный, хотя и невысокого роста, исключительно молчаливый, суровый, но в то же время с какой-то неугасающей, затаенной усмешкой в черных, чуть-чуть раскосых глазах и в тонких, иронически, а иногда даже брезгливо изогнутых губах, — таков был этот человек, которого оплакивают сегодня жена и дети, а завтра положат на саночки и повезут на ближайшее, вероятно Охтинское, кладбище.
Семья у Кости была большая и с каждым годом росла, увеличиваясь по меньшей мере на одну единицу. Во дворе, под окнами дворницкой, постоянно, и летом и зимой, кружился целый выводок Костиных детей, главным образом девочек, которых я никогда не мог сосчитать и запомнить: все они были как на подбор худенькие, стройные, с подстриженными челочками и с черными, чуть-чуть раскосыми глазами, которые отличали их от других детей, как и те красные коралловые бусинки, которыми они украшали свои худенькие, детские и вместе с тем очень женственные шейки.
Такие же бусы, только из более крупных кораллов, носили и Костина жена, такая же молчаливая, уже не молодая, степенная, работящая женщина, постоянно беременная.
Живой Костя не пользовался в нашем доме слишком хорошей славой. Правда, он был рачителен в работе: с утра, спозаранку, он или жена его брались за метлу, скребок или лопату, и к тому времени, когда другие дворники, сладко позевывая, лишь выходили за ворота, улица перед нашим домом была уже тщательно выметена, снег собран в кучи, мусорные ящики на лестницах стояли пустые. На собраниях жакта жильцы всегда расхваливали Костю, но за глаза о нем говорили как о человеке темном и подозрительном. Говорили, что он слишком любит деньги, что он никогда не берет для себя ордера на дрова, предпочитая, как видно, пользоваться чужими. Подозревали его даже в связях с уголовниками и скупщиками краденого.
Впрочем, все эти сплетни и разговоры имели место в очень отдаленные, довоенные времена.
За последнее время ничего подобного мне слышать не приходилось. Война, как видно, изменила не только людей, но и отношения между ними. Между прочим, когда-то о Косте говорили, что будто бы тем жильцам, которые дают ему на чай — ночью, когда он открывает калитку, — меньше рубля, он не кланяется и вообще не считает их за достойных людей. Месяца два назад, когда Костя еще работал дворником, вернувшись как-то ночью домой, я вдруг заметил, что уже давно, с самого начала войны, вообще перестал вручать ему эту ночную лепту. Об этом я рассказал во время дежурства на крыше своему «напарнику», молодому инженеру-электрику. Оказалось, что и он тоже считает почему-то неудобным награждать теперь Костю чаевыми. И тем не менее Костя, как мы оба заметили, продолжал раскланиваться с нами и не потерял, по-видимому, веры в наше человеческое достоинство.
Так как времени у нас с инженером было достаточно, делать было нечего — воздушный бой шел где-то далеко на юге, под Пулковом, — мы попробовали поглубже разобраться в этом вопросе.
Конечно, большую роль тут играло то, что раньше мы возвращались ночью домой чаще всего из гостей, из театра, с товарищеской пирушки, а сейчас уж если и приходится где-нибудь задержаться — значит, задержали дела, и дела неотложные, военные.
Но главное не в этом, решили мы с инженером. Главное в том, что раньше мы возвращались домой, а сейчас мы приходим «на объект», что все мы — и дворник, и управхоз, и самый почтенный жилец, и самая маленькая Костина дочка с красными коралликами на шее, — все мы стали товарищами, соратниками, солдатами одной части.
Раньше нас связывали между собой железная крыша и каменные стены.
Сейчас нас связывает война.
Эти связи оказались крепче. И как это ни странно на первый взгляд, наши отношения тоже стали лучше, чище и благороднее.
О мертвых не говорят худо. Поэтому чаще всего о них говорят неправду или не полную правду.
Я рад, что могу, не покривив душой, записать, что, какую бы сложную и многогрешную жизнь ни вел Костя, умер он честным человеком.
В августе, когда немцы находились уже на ближних подступах к городу, Костю мобилизовали на оборонную работу, и больше месяца он провел где-то на Карельском перешейке, на строительстве оборонительных рубежей. Писем он оттуда не писал, и жена его, которая опять носила ребенка и, несмотря на это, заменяла Костю на его дворницкой работе, осунулась и потемнела от худых предчувствий. И девочки тоже ходили невеселые, хотя к этому времени встретить веселого ребенка в нашем городе было вообще трудно.
Наконец Костя объявился. Оказалось, что он действительно чуть не погиб, попав под жестокую бомбежку, был в окружении, выбивался оттуда вместе с целой бригадой бывших дворников, участвовал в какой-то рукопашной схватке с немцами и наконец на попутной воинской машине — с мешком за плечами, с топором за поясом и с маленькой саперной лопаткой в руках — прибыл в Ленинград.
На следующее утро я уже видел его во дворе за обычной работой.
Через несколько дней он опять исчез. Выяснилось — поступил добровольцем в истребительный батальон. После этого я уже не встречался с ним. Знаю, что в батальоне он заболел животом, несколько дней находился дома, потом оказался в добровольной пожарной дружине, где-то на Васильевском острове, и жил там на казарменном положении.
А потом — это было уже совсем недавно — объявили набор добровольцев на очень тяжелую и не очень, казалось бы, почтенную работу — копать могилы. Собственно говоря, не копать, вероятно, — где уж там копать! — а взрывать, вырубать. Ведь морозы-то стоят за окном лютые. Почва каменная. А покойников много. Штабелями лежат они — во дворах поликлиник, в гаражах, в манежах и просто на улице — и ждут очереди, потому что по очереди, по наряду сотнями и тысячами отправляют их туда, где «несть же печали и воздыхания».
Работая на кладбище в легкой своей стеганой телогрейке, Костя застудился и захворал.
Сегодня его не стало. Завтра его опустят в могилу — может быть, в ту, которую он сам вырубил.
Не стоит, конечно, выражаться высокопарно даже наедине с собой. Но и не надо бояться слов, которые выцвели и стерлись от долгого употребления и без которых все-таки не обойтись там, где имеешь дело с подлинными чувствами и с неподдельными страстями.
Впрочем, ведь я только хочу сказать, что Костя умер героем. Я убежден в этом твердо и до конца.
И вот я медленно выписываю: вечная память ему и вечная слава!
Я пишу это, сняв шапку и положив ее на стол, хотя в комнате лежит снег и допотопный мой «реомюр» показывает минус три градуса.
1942, январь
Вчера я узнал о том, что где-то в Сибири, на глухом полустанке, умерли сестры Д. В адрес редакции, где работала когда-то младшая Д., Елена Яковлевна, пришла бандероль; свернутая в трубочку, там лежала рукопись Елены Яковлевны — повесть о молодом Вольтере — и крохотная казенная бумажка за подписью начальника этого безвестного полустанка; при сем препровождаются бумаги тов. Д., скончавшейся такого-то числа во вверенном мне станционном помещении…
Женщины эти были очень талантливы, и притом многообразно и своеобразно талантливы. Я не читал всей повести о Вольтере (да она и не вся еще была написана), но уже по тем главам и страницам, которые мне довелось перелистать, работа эта обещала быть исключительно интересной. В дебрях французского XVIII века русская писательница нашла тему для актуального, злободневного антифашистского памфлета. Это было и неожиданно и в то же время очень в характере Д. Работала она во многих жанрах: стихи, переводы, история искусств, история театра, книги для детей. Последние годы, работая в ленинградском Дворце пионеров, очень много сил и времени отдавала она детскому творчеству.
Старшая Д., Наталья Яковлевна, была художница, скульптор, знаток художественного фарфора. Рисунки ее украшали и прославляли на весь мир изделия нашего Ломоносовского завода. По ее проекту оформлена одна из станций Московского метро. Перед войной работала она над эскизами проектов Ленинградского метрополитена. Война прервала эту работу, и Наталья Яковлевна переключилась в другой жанр — писала политические плакаты.
Жили сестры очень дружно.
Из Ленинграда выехали они вместе: в конце января. Уезжать они не хотели, их заставили это сделать почти силой. Но, по-видимому, были они уже в той стадии дистрофии, когда никакие, даже самые решительные меры не могут спасти человека.
Сегодня я весь день думал о них. И, думая о них, думал о Петергофе. Это то место, где я встречался с ними и видел их, если не ошибаюсь, в последний раз.
Петергоф! Как больно мне сегодня не только произносить, но даже выписывать на бумаге это слово. Это город, где прошло мое раннее детство, город, который снится мне во сне — даже сейчас, в эти страшные и суровые фронтовые дни. Никакой санаторий, никакой Крым и никакие Минеральные Воды никогда не могли мне заменить этого лягушечьего царства, этого туманного и дождливого городка, который именовался «русским Версалем», но в котором не мог бы ужиться ни один Людовик. Только Петр, этот великий бурсак, россиянин, переодевшийся в европейское платье, мог построить здесь свой маленький голландский домик и назвать его «Мон плезир» — мое удовольствие! У этого бурсака, у этого гениального коронованного шкипера, был безошибочный вкус: он понимал суровую красоту ингерманландского пейзажа и понимал также — недаром он долго жил на родине Рембрандта, — что ощущение колорита рождается в туманные дни и в дождливую погоду…
О Петергофе я могу думать и говорить без конца. Но ведь я собирался писать о сестрах Д.
Несколько лет назад я встретился с ними в Петергофе. Мы жили в одной гостинице — в бывшем фрейлинском корпусе Большого дворца. Мы не были большими друзьями, к тому же и они и я приехали сюда работать, поэтому наши встречи ограничивались рестораном, куда мы спускались завтракать, обедать и ужинать. Иногда я видел их в парко на прогулке или когда они возвращались из музеев, где сестры проводили все свое свободное время.
Как сейчас вижу их — медленно, плечо к плечу шагающих по каштановой аллее мимо свинцовой группы «Нептун и его царство». Обе очень высокие, худые, но в то же время по-мальчишески стройные и по-мальчишески же стриженные в кружок, близорукие, в одинаковых, не модных, беретах.
В Петергоф они были влюблены страстной и, как мне тогда казалось, несколько выспренней и сентиментальной любовью. Вставали они чуть свет и, прежде чем сесть за работу, отправлялись на море или к фонтанам. С каким неподдельным восторгом, с каким ребяческим блеском в близоруких глазах рассказывали они о том, какое великолепное зрелище представляют собой фонтаны при своем «рождении», то есть в тот момент, когда рука механика поворачивает пусковое колесо и при свете Авроры из бесчисленных трубочек начинает сначала капать, потом беспорядочно брызгать, потом все выше и выше, смелее и расточительнее расти розовеющий на утреннем солнце, сверкающий и дрожащий лес хрустальных водяных клинков.
— Никакой балет, — говорили Д., — никакая феерия не может сравниться по красоте и по благородной грации с этим бесподобным зрелищем.
С какой трогательной, миссионерской настойчивостью уговаривали они меня сходить посмотреть на это чудо.
Я не собрался. Работал я по ночам, ложился под утро, и у меня просто не хватило пороха на то, чтобы встать до рассвета.
Но ведь и днем фонтаны были великолепны.
Может ли кто из видевших петергофского «Самсона» забыть эту золоченую мускулистую атлетическую фигуру и могучую струю воды, которая, извергаясь из пасти поверженного льва, уходила вершиной своей в безоблачное июльское небо? В детстве я считал, что вообще на свете нет ничего выше этой Самсоновой водяной струи.
Рука у меня дрожит. Не от холода, а потому, что я должен сейчас написать:
В Петергофе немцы.
Рождение фонтанов мне так и не удалось увидеть. Но мне довелось пережить их смерть.
На днях я видел снимок, доставленный «оттуда».
Руины дворца. Нагромождение битого камня, обломки мраморных статуй, терракотовых ваз, лестничных ступеней.
И — голое место там, где стояла золотая фигура Самсона.
Его распилили на части и увезли в Германию. Кто-то мне говорил, что видел, кажется в «Альгемейне цейтунг», напечатанную там фотографию: Самсон в Потсдаме.
Я не могу думать об этом спокойно. Когда я сейчас пишу это, мне кажется, что меня бьют по щекам.
Многие ли знают, что Самсон это Петр? Что это не только библейский сюжет, но и политическая аллегории, памятник нашей воинской славы? В старинных описях парковых достопримечательностей про группу «Самсон» сказано: «Великий Петр, раздирающий пасть свейскому льву».
Недавно я читал в воспоминаниях генерала Брусилова о том, как за несколько месяцев до первой мировой войны на каком-то немецком курорте он и жена его были свидетелями дикой шовинистической и русофобской мистерии, разыгранной курортными властями, отчасти, по-видимому, с развлекательной, а отчасти с воспитательной целью. На центральной площади этого бадена с немецкой тщательностью и дотошностью был выстроен в миниатюре московский Кремль со всеми его зданиями, башнями и куполами. Вечером, в назначенный час, на площади собралась публика, и под звуки духовой музыки Кремль был взорван. Фанерные здания и фольговые купола церквей трещали, объятые пламенем, а на площади бесновалась толпа, гремело тупорылое готское «хох!», в воздух летели тросточки и котелки, а в пламя игрушечного пожара — камни, плевки, бутылки и прочее, что могло погодиться для этого выражения немецкого обывательского патриотизма.
Это было в четырнадцатом году, в идиллические кайзеровские времена…
Надо знать немцев, воспитанных в нацистской школе, чтобы представить себе, какие мистерии, какие вакханалии разыгрываются сейчас в Потсдаме, в этом унылом казарменном «немецком Версале».
На днях я видел на улице, как совсем крохотный мальчик, бледный, заморенный и продрогший, шел рядом с высокой, бледной, худой и заморенной старухой, путался у нее в ногах, дергал ее за подол и со слезами в голосе канючил:
— Бабка, хлеба хочу!
Старуха отмахивалась и отмалчивалась, а потом вдруг, не замедляя шага, улыбнулась и, не глядя на мальчика, сказала:
— Терпи, казак!..
Я знаю, мы умеем терпеть, умеем шутить, умеем с улыбкой переносить самые тяжкие страдания. Но с одними этими качествами далеко не уедешь.
Недостаточно также проникнуться мудростью восточного поэта и сказать:
— Ну что ж. Сегодня он в седле, а завтра седло на нем.
Так будет, конечно. Я, как и большинство моих соотечественников, ни на секунду не сомневаюсь, что рано или поздно под седлом окажется тот, кто в диком каннибальском упоении празднует сегодня минутную победу.
Но ведь это должно случиться рано, а не поздно.
Мы должны предъявить счет — вовремя, пока еще не высохла кровь, которой он написан, пока жив еще этот мальчик, которому суждено стать атаманом, и пока не сравнялся с землей могильный холмик на глухом сибирском полустанке, где кончили свою жизнь Елена и Наталия Д.
1942, январь
Центральные газеты не всегда доходят до нас, еще реже удается нам слушать московское радио; бывали дни, когда вообще радио в городе молчало: не хватало даже тех жалких гектоватт электрической энергии, без которых не может работать трансляционная сеть.
Но бывает, и до нас добирается печатное слово, и тогда мы узнаем о том, что думают и говорят о нас на Большой земле. Говорят с уважением, а часто и с восторгом, и это, конечно, приятно, лестно, вызывает подъем, придает сил и бодрости:
Однако кое-что в этих откликах и телеграммах удивляет и даже раздражает. Что же именно? А именно — чрезмерная легкость корреспондентского пера, замазывание тех трудностей, которые нас окружают и с которыми нам приходится бороться — бороться всерьез, по-военному, очень часто не на жизнь, а на смерть.
В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: «Город живет полнокровной жизнью…», «Расширяется сеть столовых и ресторанов…», «Такое-то научное общество подготовило к печати» и т. д. и т. п.
А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.
В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.
В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы…
В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много.
Город заботится о детях, город отдает им все — последнюю каплю молока, последнюю конфету.
Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.
Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям.
И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают — ежеминутно, на каждом шагу — великий человеческий смысл нашей борьбы.
Так в гомеровской «Илиаде» незаметный штрих — появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона — превращает борьбу осажденных троянцев из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую трагедию.
1942, январь
Рассказывала санитарка в госпитале.
Жили они всю зиму на кухне — комнату «волной разбомбило». Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.
— Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.
В госпитале. Выдвинул ящик ночного столика. На некрашеной боковой стенке его огрызком карандаша нацарапано:
«Вперед смерти не помирай никто, не советую».
Возобновилась массовая эвакуация. И снова вакханалия распродажи вещей. Все стены, защитные ящики, щиты на окнах магазинов, заборы (каменные, ибо деревянные за зиму сожгли) густо залеплены объявлениями: «Продается», «Срочно продам», «Дешево продам или обменяю» и т. д. Рынок не вмещает всех, кто нуждается в его услугах. Улица Некрасова — от Литейного до Прудков — превратилась в какой-то огромный Пассаж. Почти у каждых ворот и у каждого подъезда — распродажа вещей. На ковриках, половиках, а то и просто на разостланных газетах разложены самые разнообразные предметы: обувь, картины, патефоны, самовары, платья, отрезы, куклы, утюги, часы и т. п. Вещи идут за бесценок. Кузнецовский сервиз продали на моих глазах за 80 рублей, рояли продают за 2–3 кило хлеба. Продать что-нибудь почти невозможно. Большинство уезжающих вынуждено бросать вещи…
1942, март
С первых же дней войны городскими властями были приняты меры для охраны памятников. Все, что можно было без труда снять, разобрать, увезти на грузовой машине, было снято, разобрано, укрыто в надежных убежищах.
Опустел Аничков мост. Знакомые с детства клодтовские кони, служившие издавна украшением Невского проспекта, — тем, что подчеркивали и подсказывали стремительность и бескрайность его, — эти славные Буцефалы уже не стоят на своем посту. На постаментах снег, осколки зенитных снарядов.
Опустели сады, палисадники, скверы.
Где-то под бомбоупорными сводами просторного подвала коротают свой век, дожидаясь дня победы, медные, бронзовые, чугунные и гранитные предки и сограждане наши. Одних привела сюда заслуженная личная слава, других — отраженная слава художника, ваятеля, имя которого выбито где-нибудь сбоку, внизу, в уголке пьедестала… Великий русский поэт и заурядный русский царь, математик и баснописец, декабрист и цусимский матрос — все они, так или иначе, дороги нам, и для всех мы нашли укромное место и — что гораздо важнее — нашли время, чтобы устроить их здесь, а ведь время сейчас, когда враг стоит у ворот города, — это и жизнь и смерть.
Памятники более монументальные, не поддающиеся транспортировке, забаррикадированы, обстроены лесами, обложены сотнями и тысячами мешков с песком.
На берегу Невы, у искалеченного здания Сената, возвышается бесформенная груда мешков, укрывающая Великого Всадника.
Такая же песчаная пирамида скрывает на площади перед Исаакием праправнука Петра — Николая Первого. Из-за мешков выглядывает лишь какая-то хищная птичка, украшающая бронзовую кирасу царя.
Тщательно и заботливо охраняются, укрываются и оберегаются ленинградские памятники.
И только один стоит ничем не покрытый, не защищенный, стоит на самом юру, обдуваемый ветрами, дующими и с Невы и с Марсова поля, стоит в горделивой и в то же время спокойной позе, в одеянии аттического воина, с обнаженным мечом и с бронзовым круглым щитом, который легко и уверенно поддерживает левая бронзовая рука его.
Это памятник Александру Васильевичу Суворову.
Еще ранней осенью, в первые месяцы войны, я видел, как вокруг этого памятника воздвигались леса. Видел не раз людей, работающих каким-то изрыгающим пламя инструментом на лесенке, приставленной к плечу генералиссимуса.
А недавно прохожу и вижу, что никаких лесов нет, стоит Суворов на месте и никаких мешков вокруг, никаких защитных щитов, баррикад и бастионов. Как будто приснилось мне это — что там что-то делали, строили или собирались строить.
Вчера я наконец узнал, в чем дело.
Шел по улице Халтурина. Не доходя площади, у ограды Мраморного дворца, вижу — толпится народ. Проталкиваюсь и еще издали слышу взволнованный и торжественный стариковский голос. Высокий густобровый старик с белоснежной «скобелевской» бородой, опираясь, как на пастушечий посох, на старенький, видавший виды бердан (сторож или дворник, по-видимому), не без удовольствия и не в первый раз, вероятно, рассказывает окружившим его людям историю, которую я, к великому сожалению, не с самого начала слушал.
— И вот стали его, батюшку, развинчивать; стали его электрическим током на мелкие части пилить, чтобы потом унести в безопасное место и там схоронить, значит, как лериквию, то есть как великую святыню. И только стали ему бронзовое плечико подпиливать — вдруг это он, Александр Васильич то есть, голову свою чуть-чуть набок повернул, бровью сердито повел и — мастеру, который к нему ближе других стоял, говорит… Конечно, не так чтобы очень громко, но все-таки самым настоящим живым человеческим голосом… И главное — с обидой, с большой обидой в голосе промолвил: «В уме ли ты, говорит, братец?! Очухайся! Постыдись! Меня ли, Суворова, полководца, потащите в убежище, где лишь малые дети и дряхлые старичишки от вражеских ядер укрываются? Неужто я, говорит, сам не сумею за себя постоять, я, кого и доныне отечество прославляет и с кого даже безусые новобранцы пример берут», как, значит, следовает воевать за отечество… «Не обижай старика, не надо, говорит, оставь меня… уйди!!»
Сказал это и рукой легонько повел, а рука у него чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет… Так что наш мастер, одним словом, кувырком оттудова полетел… Как в цирке, одним словом.
Старик засмеялся. Но, чувствуя, вероятно, что не все поверили в достоверность его рассказа, он, чтобы не выслушивать праздных вопросов, решил сразу поставить все точки над i:
— А ежели кто сумлевается — так это напрасно. Я ведь не сказки рассказываю, мне ведь не кто-нибудь, а сам этот мастер обо всем рассказал. А он человек партийный, врать не будет. Он сразу, как только его Суворов с лесенки спихнул и как он лишь очухался немножко, — сейчас на трамвай — и в Смольный. Так и так, значит… Там сразу комиссию назначили. Комиссия сюда приезжала. Походили, поговорили и — такое решение вынесли: коли так, коли Александр Васильич не хочут — не надо, пущай стоит.
Вот он и стоит. И вы заметьте — хоть бы что ему! И бомба его не берет. И снаряд не трогает. Даже ни один осколочек, ни один камушек до него, голубчика, не добрался…
А ведь вокруг — вы посмотрите, что делается!..
1942, март
Молодая интеллигентная женщина. Работает в госпитале санитаркой. До войны была техником-конструктором. Была замужем.
— А сейчас?
— А сейчас разошлись.
— Инициатива ваша?
— Инициатива моя.
— Что же случилось?
— Да как вам сказать… Пожалуй, ничего особенного и не случилось. Просто война помогла мне понять, что я сделала ошибку, что это не тот человек, который мне нужен.
— Что же он — оказался трусом?
— Не знаю… Нет, пожалуй, он не трус.
— Так в чем же дело?
— Просто он очень плохо переносил голод.
— Ну, знаете…
— Нет, нет, вы не представляете, какая это мерзость, когда в такое время… когда все вокруг… и женщины, и дети… и ты сама… А этот красавец бегает, как раненый тигр, по комнате, заламывает руки и на всю коммунальную квартиру рычит: «Есть хочу! Есть хочу! Есть хочу!»
— Сколько ему лет? — спросил я, подавляя улыбку.
— Не помню… Двадцать три, кажется.
— Он работает?
— Он учился — в консерватории, — смутилась она. — По вокальному классу. Тенор.
1942, апрель
«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать».
Эту выписку из ученической тетради я внес в свою записную книжку год или полтора назад. Тогда это, по-видимому, выглядело хохмой. Сейчас я перечитываю эту заметку и не понимаю, в чем тут соль, что смешного в этой, может быть, несколько неуклюжей и неладно построенной детской фразе?
Я ежедневно вижу, как тысячи бедных Лиз (Нин, Вер и Наташ) на Охте, на Островах, в городских садах и скверах — рвут цветы (и не только цветы, но и траву), кормятся сами и кормят своих матерей.
Из одуванчика приготовляют кофе, из лебеды и крапивы — борщ, из подорожника — котлеты и оладьи, из лопуха — салат.
В лектории читаются лекции, они транслируются по радио:
«Съедобные дикорастущие травы и способы использования их».
Почему же карамзинская Лиза — бедная Лиза? Вероятно, потому, что, прежде чем покормить свою мать, ей приходилось, бедняжке, не только рвать цветы, но и продавать их еще потом, а на вырученные деньги покупать молоко, мясо, калачи и т. д.
У нас — куда проще. А кроме того, говорят, что вегетарианцы живут дольше, чем люди, питающиеся бифштексами и отбивными котлетами.
1942, июнь
Ах, какие это были славные поросята! Такие это были милые крепенькие грибки, боровички в белых панамках. А она — маленькая, худенькая, тоненькая, но такая молодая, такая счастливая, такая гордая. Каждая веснушка на ее лице сияла как солнце.
Все их любили, все знали. И когда они переходили улицу, в каждом окне кто-нибудь улыбался.
Некуда и не с кем было их эвакуировать.
Они умирали оба. И она тоже еле держалась, слабенькая, растерянная, одинокая, на иждивенческой карточке.
И вот она решилась на поступок… не знаю даже, как о нем сказать. Подвиг? Преступление? Да нет, всё это не те слова… А те… тех, может быть, и нет в языке человеческом.
Она рассчитала, что двух ей не выходить, не спасти. И перестала кормить одного. И он умер.
А второй выжил. Я видел его вчера. Ходит по двору в своей серой застиранной панамке. Невеселый, худой, бледный, но все-таки ходит. Ходит и даже что-то делает: кидает и поднимает какое-то железное колесико.
1942, июнь
Утром мы с ней познакомились, совершенно, как говорится, нежданно-негаданно, а после обеда были уже друзьями и гуляли рука об руку по заснеженным аллеям Каменного острова.
Ей шесть лет без двух месяцев. Зовут ее Валя.
Ленинградская девочка, почти половина жизни которой прошла в осажденном городе. В городе, где бомбы и снаряды падали на улицах чаще, чем снег или дождь. Где в зимние месяцы 1941/42 года не было ни дров, ни воды, ни электрического света. Где вымерли все кошки и собаки. Где вымерли даже мыши и птицы. Где люди не вымерли только потому, что у них была цель и надежда: дожить до победы.
Звучит это немножко выспренне, но это именно так: смерть и денно и нощно стояла у колыбели этой девочки.
Что же из нее выросло? Хилое, заморенное существо? Маленький неврастеник? Замухрышка с преждевременно потухшим взглядом, апатичная, вялая, или, наоборот, истеричная, изломанная, вздрагивающая от каждого шороха?
Да нет, ничего подобного! Девочка Валя — совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовощекий ребенок.
И не только физически, но и душевно здоровый.
Это кажется странным? Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе? Ну как не оставить, еще бы не оставить, — оставили, конечно.
Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью — вместе с азотом и кислородом.
Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь.
И вот эта жизнь-победительница топает в маленьких серых валеночках по тропинкам и дорожкам, без умолку тараторит, жадно горит в больших черных глазах, буйно, через край клокочет в этом крохотном, веселом и вместе с тем необыкновенно серьезном существе.
Не знаю, как для нее, а для меня это было праздником — бродить с нею по этим печальным, заброшенным и разоренным местам, слушать ее неумолкающий щебет и чувствовать в своей руке маленькую, живую, доверчивую и горячую — даже сквозь толстую варежку горячую — руку.
Все радует ее, все занимает. И скользкое бревно, по которому можно пройти, вытаращив от страха глаза и балансируя руками. И осколок зенитного снаряда. И прошлогодний кленовый лист, «как орден» распластанный на снегу. Все у нее живет, все дышит, все выглядит именно так, как ей хочется. Поэтическое видение мира — это свойство здоровой детской души — ни на секунду ее не покидает.
Вот два тощих высоких вяза сплелись ветвями:
— Смотрите, они здороваются… обнимаются!..
— А вот раненый стоит!..
Действительно, дерево ранено. Немецкий снаряд срезал ему вершину, на сухой надломившейся ветке повисла разбитая скворечница.
Делаем еще несколько шагов и — новое событие:
— Смотрите — все равно как пуговицы на платье!..
И правда, очень похоже: на толстом животе дерева один над другим — три белых фаянсовых ролика-изолятора.
Свернули в боковую аллею. Руины. Остатки кирпичной стены. Дырки. Черепки. И ничего больше.
— Ой, посмотрите! Дом разбит — все равно как бутылка…
Кто из нас, литераторов, отважился бы на такое смелое сравнение? А ведь лучше не скажешь, не выдумаешь.
А вечером я был у Пластининых. Была там и девочка Валя. Таня играла, пела. Потом попросила спеть Валю.
Начался обстрел. Слышно было, как над крышей госпиталя, над нашими головами, курлыкая, летят снаряды. Слышны были близкие разрывы. Но никто не обращал на них внимания. И девочка Валя продолжала петь: «Бьется в тесной печурке огонь».
Не берусь, не под силу мне рассказать, что чувствовал и о чем думал я, когда шестилетняя девочка в серых валеночках, слегка наклонив голову и положив руку на черную полированную кромку пианино, нахмурившись, смотрела в угол и тоненьким-тоненьким голоском задумчиво, нежно, серьезно, по-русски, по-бабьи тянула:
До тебя мне дойти нелегко-о-о,
А до смерти четыре шага-а-а…
Вероятно, это очень грустно и очень трогательно звучало бы и в далеком тылу, и где-нибудь даже на другом континенте. Здесь же, где люди и в самом деле живут и работают впритык со смертью, слушать это без острой боли было нельзя.
Никогда не забуду этот вечер, и никогда не разлюблю эту нежную и жестокую солдатскую песню.
1944, январь
Мужская и дамская парикмахерская на углу улиц Некрасова и Восстания. С мороза так хорошо потрескивает и попыхивает жаром круглая жестяная печурка. Весело щелкают ножницы и машинки, пахнет одеколоном, лаком, паленым волосом. На стене, возле будочки кассирши, огромное объявление, витиевато размалеванное цветными карандашами:
СОЦОБЯЗАТЕЛЬСТВО
54-е отделение Ленпарикмахера, воодушевленное героической победой воинов Ленинградского и Волховского фронтов, освободивших от немецких варваров территорию Ленинградской области, стремясь оказать всемирную помощь доблестной Красной Армии и приблизить час окончательного разгрома врага, берет на себя следующие обязательства:
1) Выполнить январский план к 27 января и февральский план ко дню нашей родной Красной Армии — 23 февраля;
2) Культурно и вежливо обслуживать посетителей;
3) Вызвать на соревнование отделение № 16.
Подписи
Может быть, там, в тылу, и посмеялись бы над этой хартией, но здесь, в Ленинграде, эти громкие слова звучат не смешно, а трогательно и очень созвучно нашему общему душевному строю. И даже всемирная помощь не кажется опечаткой или обмолвкой.
Ведь что значит «культурно и вежливо обслужить посетителей»? Это значит — хорошо, ловко и быстро постричь или побрить клиента, кто бы он ни был — офицер или рабочий, продавец магазина или машинист, трамвайный кондуктор или милиционер… Все эти люди живут и работают в городе, который по праву именуется городом-фронтом. И если работники 54-го отделения быстро и ловко бреют их, тем самым они действительно, в меру своих сил, приближают час окончательной победы над врагом.
Нигде и никогда не брился с таким удовольствием.
1944, январь
Алеха Жданов, которому еще не исполнилось шести лет, недавно спросил у мамы:
— Мамочка, скажи, пожалуйста… У нас на небе звезды, а у немцев что — крючочки?
«Крючочками» Алеха называет свастику.
Взрослые, конечно, посмеялись, хотя, если подумать, смешного тут не так уж много. Мальчик задал вопрос серьезно, и конечно же он вполне серьезно думал, что те звезды, которые украшают наше небо, наши кремлевские башни и шапки наших бойцов, не могут светить там, в этом Кощеевом царстве, которое называется фашистской Германией.
Нет, Алешенька дорогой, в том-то и дело, что и у них в черном и высоком небе искрятся и горят по ночам золотые бусинки Волопаса, сверкает и рдеет такая же огромная и такая же прекрасная Венера, и огненный Марс, и такой же Арктур, и обе Медведицы, и Кони, и Скорпионы, и Дельфины… И у них на яблонях зреют яблоки, а на вишнях — вишни. И у них на лугах растут белые ромашки и лиловые колокольчики, а не шомпола какие-нибудь и не гвозди. И немецкие матери, как и все матери на свете, кормят своих детей не змеиным ядом и не слюной бешеного волка, а молоком. И дети их так же плачут, и так же смеются, и так же дрыгают голыми ножками, как и наши русские дети, и английские, и китайские, и негритянские…
Это и есть самое страшное, друг мой Алеха! Это и есть то кощунственное осквернение природы, которое названо фашизмом.
1944, январь
8 января
Сегодня в 17.50 наконец «убыл» из Москвы, как сказано в моем командировочном удостоверении. В Москве весь день шел густой святочный снег. Было тепло. На улицах — обычная московская сутолока. На афишах — гастроли Виталия Лазаренко, эквилибристов Буслаевых, премьера в Государственном еврейском театре, концерты, лекции. В Колонном зале — по случаю новогодних каникул — детская елка. У Малого театра — очередь, осыпанные снегом, толпятся болельщики, барышники…
Москва — почти мирная. С кремлевских стен смывают сказочную маскировочную размалевку. И это вызывает даже некоторое сожаление. Ведь привыкаешь даже к таким вещам. Песочком начисто протираются Дом Совмина и другие здания.
Поезд, в котором я еду, называется «Красная стрела». Вагон мягкий. Чистое белье. Подают чай и даже пиво (правда, лимитированное, по каким-то талончикам, которые разносит по вагонам начальник поезда). Все как в доброе старое время. Но нет, конечно, далеко не все. Поезд идет, например, не двенадцать часов, как бывало, а тридцать шесть. В составе — санитарный вагон с красным крестом на крыше.
Во всем нашем вагоне всего две женщины. А из мужчин процентов тридцать — военные, из них три четверти — морские офицеры. Что касается гражданских, то в большинстве это ленинградцы, едущие домой, в блокированный противником город.
…В доброе старое время перед посадкой у вагона стоял проводник — и только. А сейчас железнодорожникам помогает милиция. Не успел поезд тронуться — в коридоре громкие голоса. Приоткрылась дверь, заглядывает и козыряет милицейский лейтенант:
— Прошу извинения. Наряд милиции. Просьба предъявить документы.
Проверка тщательная, придирчивая, как, впрочем, и должно быть, если помнить о маршруте, по которому следует наш поезд.
Расспрашиваю бывалых соседей о Ленинграде, о предстоящем пути. Поезд до Окуловки (или до Тихвина) идет нормальным ходом, а дальше — ползет, как улитка, по шаткому временному полотну.
Самое опасное место — где-то уже возле Шлиссельбурга. Называется «коридор смерти», потому что простреливается с обеих сторон.
Коридор очень узкий, несколько сот метров.
На первой стоянке паровоз перед отправлением громко и протяжно взревел.
— Эвона, — смеются братцы-ленинградцы. — Смотрите, как сильно орет! У нас там осторожненько так — рявкнет: «уй-уй», и все. А тут безбоязненно подает голос. Не боится небось, что он услышит.
Публика в вагоне очень приятная. Мягкая, вежливая, деликатная. Неужто и верно ленинградцы — это особая порода? Да, ухо и глаз самым буквальным образом отдыхают. А ведь публика эта — не какая-нибудь там изысканная интеллигенция. Самый заурядный, средний советский служилый люд: техники, общественные работники, офицеры…
11 часов вечера. Калинин
Когда-то этот путь (Москва-Калинин) «Стрела» проходила за три часа. Сегодня мы ползли эти первые 150 километров 5 часов 10 минут.
Вышел на перрон. Тихо. Безлюдно. Слегка морозит. Лунный блеск на снежных сугробах в маленьком палисадничке с железной решеткой. И никаких зримых следов исторической битвы за Калинин. Ни одной новой царапины на знакомых стенах вокзала. Только буфета на вокзале нет.
Мой сосед — совсем юный, очень милый и чем-то очень похожий на молодого Чехова, ленинградец, инженер. Рассказывает, что он успел за десять дней посмотреть в московских театрах: «Пигмалион» в Малом, «Царь Федор» во МХАТе. Был в цирке.
— А вчера слушал нашу симфонию. Дирижировал Мравинский. Ах, вы бы слышали, как это здорово, как похоже… Всё, всё вспомнилось: и голодные дни, и темные ночи, и вой сирен, и грохот бомб. И погибших товарищей вспомнил.
«Ниши симфония» — это Седьмая Шостаковича.
9 января. «Красная стрела»
Ночь прошла спокойно. Спал крепко, почти не просыпаясь. На дворе мороз. Окошко запорошило инеем. Жарко бьет в это ледяное кружево румяное зимнее солнце. А в вагоне прохладно. В тамбуре кипит самовар. Мягко шагают по ковровой дорожке проводницы, разносят чай в подстаканниках. А у окна в коридоре, расстегнув синие кителя, стоят, с аппетитом курят, громко и весело разговаривают моряки-офицеры…
12.30. Будогощь
Вышел, накинул на плечи шинель.
И тут никаких разительных следов оккупации.
Крепкие дома. Никаких развалив. Может быть, это потому, что вокруг леса и леса. Восстанавливать нетрудно.
На деревянном скрипучем перроне много детей. Среди них две девочки лет по десять-одиннадцать. У обеих искусственные верхние зубы — из нержавеющей стали. Удивился, спрашиваю:
— Ты что это — молодая такая и беззубая?
Быстро захлопнула рот, натянув, как пожилая женщина, верхнюю губу на нижнюю.
— Немцы были здесь?
— Ага, были. Только здесь, у нас, не стояли. А вообще два месяца под ними были.
Угостил ребят сахаром. Все сказали «спасибо», но есть сахар не стали, а спрятали в карманы. Приличия ради потоптались немножко и заспешили домой.
И все-таки и война и близость фронта очень даже чувствуются.
Стоит грузовой состав, неряшливо — для маскировки — покрашенный мелом.
Обилие военных. Серые шинели, белые полушубки.
На путях — бессчетное множество банок из-под американской тушенки. И тут же тучи воробьев, клюющих канадскую пшеницу.
А в вагоне, во всех купе, одни и те же разговоры, одна и та же тема, одни и те же слова: война, сроки ее окончания, второй фронт, прогнозы, надежды, ожидания…
В сумерках подошли к Тихвину — городу, прославленному ныне грандиозным побоищем, разыгравшимся у его стен.
Впрочем, и тут никаких явных, бросающихся в глаза следов. Потом вглядываешься и видишь, что и вообще ничего нет. Никакого города. Никаких стен. Бесформенное нагромождение деревянных одноэтажных и двухэтажных домов, редкие деревья. У вокзала полуразрушенная часовня. Здание вокзала изранено, стены исцарапаны пулями, осколками. Огромная брешь заделана кирпичом и не оштукатурена.
В стороне от вокзала вдоль запасного пути — обычный для наших железных дорог ландшафт: прилавочек, за ним стоят женщины и девочки, торгующие топленым молоком, клюквой, картофельными котлетами. Цены: молоко — 60 р. пол-литра; клюква — 6 р. стакан; лепешки — 10–15 р.
В буфете военным и командировочным отпускают какой-то мрачный суп из свеклы. К этому хлёбову даже не каждый ленинградец решится притронуться. А ведь в свое время мы и столярным клеем не брезговали.
Что-то мешает нам выбраться из Тихвина. Тронулись было, стали, опять пошли, двинулись назад, стали, опять проползли немножко, опять назад.
За окном уже беспросветный мрак.
Морозит. А в вагоне стало тепло, почти жарко.
Волховстрой.
Вот тут уж война была самая настоящая.
Вокзала нет. Зияющие дырами остовы зданий.
Сплошное нагромождение битого камня.
Глядеть на все это страшновато.
И все-таки — так хорошо, так тихо, так нежно морозит и так легко, бесшумно порошит, что не хочется возвращаться в свой душный и уже прискучивший вагон.
10.1.44 г.
В нашем купе едет пожилая, седеющая женщина, «смольнянка», то есть работник Смольного. Говорит — из особого сектора, но думаю, что не больше чем телефонистка или машинистка. Ужасно фасонит и гордится тем, что у нее «смольнинская броня», и тем, что на груди у нее медаль «За оборону Ленинграда». В общем, хоть и не ахти какая умница, а все-таки очень милая, уютная. В купе взяла на себя роль хозяйки, и о ней тоже заботятся. Единственный грех, который трудно ей простить, — это необузданная фантазия. Всю дорогу она без зазрения совести пугает меня «ленинградскими ужасами»…
…О том, что делается в городе сейчас, соседка наша говорит, закатывая глаза. Послушать ее, так от Ленинграда ничего не осталось.
— Улица Восстания? Вы жили на улице Восстания? (Отворачивается и зловеще покачивает головой.) Н-да.
— А что такое?
— Увидите.
— Нет, в самом деле!..
— Что же я буду вас пугать. Приедете — увидите.
— Но ведь там живут?
— Н-да. Живут.
— А Бассейная?
— Это какая Бассейная? Ах, Некрасова? От Некрасовой, если хотите знать, камня на камне не осталось. Там и на той и на этой стороне улицы — объявления: ходить при артобстреле опасно.
Невольно ловишь себя на том, что губы у тебя пересыхают, а голос несколько спадает и становится каким-то сиплым.
— Простите, а как же… кхе-кхе… люди ходят?
Снисходительно улыбнулась.
— Увидите, увидите, дорогой товарищ! — И, по-матерински погладив мою руку: — Не волнуйтесь.
Через полчаса упомянул в разговоре, что мне нужно будет съездить на Васильевский остров.
— На Васильевский?! Съездить?! Ну, с этим придется несколько лет подождать. Трамваи идут только до набережной, дальше — сплошные развалины.
И так далее, в этом же духе. Правда, у меня есть маленькая надежда, что тетенька кое в чем пересаливает и привирает, но все-таки подготавливаю себя к худшему. Из памяти не выходят руины Волховстроя. Таким — или почти таким — представляется мне и Ленинград.
14.1. Ленинград, «Астория»
Записываю коротко то, что осталось в памяти из путевых впечатлений.
Я уже упоминал о моем втором соседе — молодом инженере, работающем на Второй ГЭС. Очень милый, начитанный, интеллигентный. С каким волнением, с каким неподдельным гневом говорил он об артиллерийском обстреле жилых кварталов Ленинграда.
— Неужели они, идиоты, не понимают, что каждый снаряд, выпущенный по городу, — это счет, по которому придется платить?! Ведь уже должны понимать!
Рассказывал о судьбе станции зимой 1941/42 года. Работала станция без перерыва (был перерыв на одну-две недели, когда замерзли котлы). Все, кто мог, приходили в положенное время, а уходили — позже положенного. Работа заключалась «в охране и сбережении энергетического хозяйства». Ток не вырабатывали — не из чего было.
— Звонят из Ленсовета: «Дай сто киловатт». — «Не могу. Сами при коптилках сидим».
Это — в те дни, когда в городе не выходили газеты, молчало радио.
Потом — праздник. Раздобыли торф, отогрели трубы, осветили цех, выработав в первый день, кажется, пятьдесят или семьдесят киловатт-часов.
…Рассказывал о том, как в прошлом году немцы разбомбили один из агрегатов станции. Над районом долго крутился немецкий самолет. Батареи молчали, думали — разведчик. Внезапно он «совсем как ястреб» спикировал и бросил бомбу — с очень большой точностью.
А совсем недавно дальнобойный снаряд разрушил новую столовую, над оборудованием которой долго и любовно трудился весь коллектив: столики с белыми скатертями, цветы и т. п.
…Тот же инженер, «по интуиции» угадав мою профессию, говорил:
— Что же вы нашего Тынянова не сберегли?..
«Наша Берггольц», — говорил он и по-настоящему радовался такому бурному, такому заметному росту ее таланта…
…Ехал в вагоне лейтенант, молодой, красивый, нарядный, из штабных. Все стоял в коридоре и рассказывал анекдоты, большей частью армейские и большей частью похабные.
Инженер мрачновато слушал, потом прикрыл дверь в купе и тихо, как бы извиняясь, сказал мне:
— Незачем нашей дамочке просвещаться.
…Ехал в одном из купе высокий худощавый человек, очень скучный и задумчивый. Все сидел в коридоре на откидной скамеечке, и посматривал в окно, и постукивал косточкой пальца по деревянной раме.
Разговорился с ним.
— В Ленинград?
— В Ленинград… да.
— В командировку или возвращаетесь?
— Нет. Не возвращаюсь. В командировку.
— А в Ленинграде давно не были?
— Последний раз был месяца за два до войны.
— Н-да.
Вижу, что и сам он думает: «Н-да».
Страшно было смотреть, как волновался и «переживал» этот человек. Еще его счастье, что не было в их купе такой спутницы, как наша милая смольнянка.
В Тихвине он в первый раз вышел из вагона. И даже объяснил, зачем это делает:
— Дети спросят: «Папа, ты Тихвин видел?». Надо посмотреть…
Ожил он и даже слегка повеселел только тогда, когда наш поезд шел уже в самом Ленинграде.
…Шлиссельбург и новый мост возле него мы миновали ночью. Просил проводницу разбудить, она пожалела. В предрассветных сумерках вторично перебрались через Неву — по Финляндскому мосту. Пресловутый «коридор смерти» прошли ночью, задавая храповицкого.
…И вот — Ленинград. Знакомый перрон с «застекленной» (увы, ни одного стекла давно уже не осталось в ней) крышей. Крепкий мороз. Снег. Синие утренние тени. Суровая тишина на вокзале. Очень немного встречающих. Два-три носильщика. Дамы в валенках.
У входа в вестибюль — несколько милиционеров в серых фронтовых шинелях проверяют документы.
У меня на руках командировка ЦК ВЛКСМ. Вероятно, оттиснутые на бумаге крупными буквами слова Центральный Комитет действуют магически. Бумаги мои просматривают мельком.
— Пожалуйста, товарищ… проходите.
Все до спазмов в горле, до слез, до сердцебиения знакомо.
Знакомые с детства своды Николаевского вокзала!
Хочу позвонить своим по автомату, но у телефонной будки огромная очередь, а ждать я не могу, не терпится. Взвалив на спину тяжелые мешки, спешу к выходу.
Ленинградцы в поезде хвалились, будто в Питере на улицах идеальный порядок — не то что в Москве: снег убран, лед с тротуаров сколот.
И вот — площадь Восстания. Еще темно (в Москве в этот час гораздо светлее). Чуть-чуть развидняется. Мигают синие лампочки у ворот. Площадь покрыта глубоким, выше колен снегом. По узенькой — не разойтись со встречным — тропиночке пересекаю наискось площадь, иду к Знаменской.
Перспектива Невского тонет в предутренней мгле. Людей на улице очень немного, но, по-видимому, больше все-таки, чем в другое время. Спешат на работу.
Походка у всех бодрая. Дистрофических лиц не видно. И не видно на площади развалин. Силуэт города по первому впечатлению не изменился.
Улица Восстания цела.
За ночь намело целые горы снега. Даже по тротуару идти можно только по тропочке, которую протоптали первые утренние пешеходы.
Чтобы «приучить себя», иду нарочно по той стороне, где почти на каждом доме сделаны — белым по синему — трафаретные надписи:
«Граждане! При артобстрелах эта сторона улицы наиболее опасна!»
Рядом, на стенах, заборах и на дощатых ящиках-ставнях (их осталось немного) такие же трафаретные призывы:
«Берегись гриппа! Сохраняй ноги в тепле!»
«Не оставляй топящуюся печь без присмотра!»
«Граждане! Не оставляйте зажженных светильников!»
В этом возгласе что-то даже античное или средневековое.
Я дома. Но жить мне негде. Большая комната заселена. У мамы тепло, уютно, да тесно. Третьему не поместиться. А в мою комнату страшно заходить. К приезду моему там навели порядок, но до чего же убогий этот порядок! Стены и потолок черны от копоти. В комнате шесть-семь градусов мороза! Стекла не вставлены. Фанера еле держится. А ведь я жил здесь — всю долгую зиму 1941/42 года.
Избаловал я себя в Москве и на фронте!
Устроился в «Астории». Тоже убого, холодно, кое-как, на живую нитку, но — после улицы Восстания — все выглядит каким-то постыдно-развратным.
Занимаюсь тем, что хожу по городу и разношу письма и посылки.
Мне повезло. Оказывается, уже два-три дня в городе не было обстрелов. А до этого, говорят, творилось что-то неописуемое. Десятки и даже сотни жертв за один день.
Сегодня вечером шел по улице Чайковского, и вдруг над головой — знакомое и уже забытое:
Пи-и-и-и-у-у-у!..
И через секунду-две где-то в приличном отдалении раскатистый грохот.
Один, другой, третий удар.
А на улице всё по-прежнему. Шел тихий святочный снег. Дети катались на финских санках. На приступке подъезда пожилая женщина колола березовые полешки.
Люди шагали, не обращая внимания на это зловещее курлыканье вражеских снарядов. Было в этом что-то и умилительное и — страшное, противоестественное.
…У Г. сияла, вся в электрических лампочках, огромная, до потолка, ёлка. Девочка лежала в постели (у нее грипп), разглядывая какое-то лото «Дядя Степа».
Папа Г. чинил электрическую плитку. А за окном все бухало и грохало.
Пришла из детской поликлиники женщина-врач, молодая, в валенках, в белом халате, натянутом на зимнее пальто.
Когда я в разговоре заметил, что «все-таки постреливают», она сказала:
— Да, но это же далеко…
— А где, по-вашему?
Она склонила голову, как будто выслушивая больного, прищурила глаз. За окном опять бабахнуло.
— Пожалуй, на Петроградской, — сказала докторша.
Позже
Был у Р. М. Гуревич в больнице Эрисмана. И оказалось, что давешняя детская докторша была права. Когда я третьего дня сидел на елке у больной Ирочки Г., немцы как раз обстреливали площадь Льва Толстого и окрестные улицы.
Ревекка Марковна мне рассказывала:
— Третьего дня у нас погибла молодая женщина-врач. Накинула на халат пальтецо, побежала на площадь Льва Толстого в булочную за хлебом. Через полчаса уже лежала в больничном морге.
(Я вспомнил, как я тогда разбирался в письмах и посылках и раздумывал, куда мне раньше поехать: на Петроградскую или на улицу Чайковского. Поехал на Чайковскую.)
…Сама Р. М. живет тут же, при больнице. У нее комната, довольно уютная, на четвертом этаже.
Недавно позвали Р. М. вниз, в палату. В это время начался обстрел.
Когда Р. М. вернулась к себе, в комнате лежало восемь увесистых осколков. Стекла в окнах, недавно лишь вставленные, опять выбиты.
Сейчас комната еще раз приведена в порядок, однако все в порядок не приведешь. Входная дверь и дверца платяного шкафа в трех местах пробиты насквозь. Следы на потолке и на стенах кое-как замазаны известкой.
…Несколько дней не записывал, некогда.
11-го и 12-го было сравнительно тихо.
Тринадцатого где-то на окраинах постукивали, но не очень.
Ленинградцы считают, что вообще все эти дни у них «выходные».
Четырнадцатого к вечеру стало погромыхивать довольно основательно. Поздно вечером шел мимо Публичной библиотеки. В конце Садовой (за Нарвскими, следовательно, воротами) огненные сполохи. Характерные розовые вспышки (электрические разряды трамваев — те сине-голубые, бледные, лунные). А может быть, это и не в Ленинграде, а где-нибудь дальше, за чертой города, — в Петергофе или в Кронштадте?
Хожу, хожу — и не могу насытиться, наглядеться, налюбоваться и нагореваться.
Побивал уже очень много где — и на Петроградской стороне (у мечети, у Ленфильма, у дворца Кшесинской), у Исаакия, у Николы Морского, на Фонтанке (140 и 139), на Вознесенском, на Песках, на Старо-Невском и на том Невском, где Дума, Гостиный двор, Публичная библиотека, клодтовские кони, Пассаж…
Даже перечислять все это приятно и радостно.
А бывает, идешь веселый, счастливый, и вдруг будто из погреба дохнет на тебя чем-то ледяным, кладбищенским. Нет, кажется, уголка в городе, где бы не мерещились мне свежие могилы.
Вот здесь, на Аничковом мосту, я видел последний раз Танечку Гуревич. На следующий день бомба упала на Гостиный двор, разрушила здание, где помещался «Советский писатель». Вместе с другими не стало и этой милой девушки.
А вот улица Маяковского. Здесь, в доме № 11, жил Даниил Иванович Хармс. Я никогда не понимал и не мог оценить его «взрослых» стихов, но то, что он успел сделать для детей, было больше чем талантливо. Я был у Д.И. дня за два до его гибели. Я всегда знал, что он умен, его чудаковатость была маской, а шутом гороховым, каким его считали некоторые, он никогда не был. Мы пили с ним в тот вечер дешевое красное вино, закусывали белым хлебом (да, был еще белый хлеб!). Разговор шел у нас главным образом о войне. Даниил Иванович был настроен патриотически и оптимистически, он верил, что немцев разобьют, и считал, что именно Ленинград, стойкость его жителей и защитников решат исход войны. А ведь в те дни немцы на бешеной скорости приближались к воротам нашего города.
…А за углом, на улице Чехова, жил милый друг мой Борис Михайлович Левин. Жил и больше не будет жить. Ни здесь и нигде в этом мире…
В отличие от своего учителя Хармса, он был настроен безысходно мрачно, немецкое нашествие его пугало.
Веселый, добродушный, мешковатый, — С. Я. Маршак называл его «гималайским медведем», намекая отчасти на внешность, отчасти на имя Левина[2], — уютный, чем-то очень похожий на милейшего Л. М. Квитко, Борис Михайлович вдруг, на глазах у нас растерял всю свою уютность, весь оптимизм. Еще в 1939 году, когда немцы, перестав играть в прятки, в открытую пошли «завоевывать мир», он сказал мне (или повторил чьи-то слова):
— Кончено! В мире погасли все фонари.
И все-таки в первые же дни войны он пошел записываться в ополчение. Поскольку он был, как и все мы, офицером запаса, его направили в КУКС, то есть на курсы усовершенствования командного состава. Там он учился три или четыре месяца. Потом получил назначение на фронт, который был уже совсем рядом.
Погиб Борис Михайлович в открытом бою — на железнодорожном полотне, в 25 километрах от станции Мга. Первый немец, которого он увидел, погасил для него все фонари, и солнце, и звезды…
Не знаю, где сейчас его дочка Ира. Сколько ей? Лет уж семь? А книги его стоят на полках библиотек, и читать их, надеюсь, будут долго: и «Федьку», и «Лихово», и «Улицу Сапожников», и «Десять вагонов»…
С той же улицей Маяковского связано и еще одно тягостное воспоминание. Вот здесь, на этом перекрестке, на углу улицы Жуковского, всю зиму пролежал труп старика. Шел человек, упал и уже не поднялся. И почти все, кто тащился тогда тротуаром, почти машинально перешагивали через это замерзшее, одеревеневшее, серое скрюченное тело. А я не перешагивал, я обходил стороной. И где-то в глубине души, помню, шевелилось горделивое и даже хвастливое: вот, значит, я еще живу, значит, еще не потерял облика человеческого. До середины марта мне почти каждый день нужно было ходить этой улицей. И вдруг в одно черное зимнее утро я с горечью в сердце обнаружил, что уже несколько дней шагаю через труп. Значит, не стало уже сил делать эти несколько шагов в обход. И душевно я ослаб: уже не пугало, не ранило это неуважительное, кощунственное отношение к человеческому телу.
И вот — как разительно неузнаваема эта улица Маяковского сейчас!
Снег уже убран. Город чист, опрятен, благоустроен.
Работают на улицах и взрослые, и старики, и дети.
На углу улицы Некрасова, у здания школы (теперь там женская школа), маленькие девочки, второклассницы, возят на санках снег. Крепкие, здоровые, розовощекие и деловитые, как-то по-особенному, по-ленинградски, серьезные.
Долго смотрел, любовался, как работают эти маленькие гимназисточки.
Вечером ехал в полупустом вагоне трамвая через Кировский мост. Сидел на детских местах — у выхода. Окна заиндевели. На секунду приоткрыл дверь. И навсегда запомнилась эта сказочная картина, мимолетное петербургское виденье…
Решетка моста, за ней освещенная (от Смольного) луной Нева, длинная черная полынья, а дальше — заснеженная набережная, смутный силуэт Исаакия… Морозная дымка над всем этим, как будто иней висит у тебя на ресницах.
Почему-то вспомнил в эту минуту девочек, работавших на улице Некрасова. И вдруг как ознобом охватило меня сладостное чувство счастья.
«Быть Ленинграду!» — подумал я. И, может быть, даже не подумал, а вслух это сказал.
15 января
Среди ночи проснулся от совершенно невообразимого гула. Так бывало осенью сорок первого года, когда поблизости работали все окрестные зенитки. Но на этот раз это были не зенитки. И не поблизости, а где-то очень далеко. Казалось, что посылают снаряды сразу несколько тысяч орудий.
От этого грохота и грома просыпался среди ночи раз пять-шесть. Утром, часов в восемь, в номере звенело все, что может звенеть и сотрясаться: оконные стекла, зеркала, подвески на люстрах.
Такого на моей памяти в Ленинграде еще не бывало. И вообще я никогда не слышал такого орудийного грома.
Почему-то вдруг решил, что это — наши, что началось наступление.
Радио в номере нет. Окно, выходящее на Исаакиевскую площадь, затянуто льдом.
Лихо насвистывая («Гром победы раздавайся»), принял ледяной душ, быстро оделся.
И все время прислушивался. Постепенно стал различать, где свои, где чужие. Ухо у меня все-таки тренированное.
Невдалеке, где-то в соседнем квартале, рвались немецкие снаряды. Но их было немного. И не они создавали эту какофонию. Вели музыку боя наши орудия — стреляя где-то все-таки очень близко, по-видимому с кораблей, стоящих на Неве.
В начале десятого часа вышел на площадь. Грохот стоял титанический. Казалось (не преувеличиваю), что вот-вот от сотрясения воздуха рухнет, рассыплется громада Исаакиевского собора.
А на улице — хоть бы что.
Три девочки-школьницы бежали (то есть не бежали, а шли вприскочку), размахивая сумками и портфелями. Одна поотстала, у нее расстегнулось что-то — ботик или сумка. Застегнув, она, весело напевая, кинулась догонять подруг.
Первые две идут мимо. Прислушался к их разговору:
— Хорошо погибнуть вместе с мамой, правда? А то мама погибнет — что я одна на свете делать буду?..
Девочкам лет по девять, по десять.
Бродил по городу. Гремело и грохотало, но где и что — не понять было.
Пешком дошел до улицы Восстания. Случайно застал Лялю дома. Говорит — ходят упорные слухи, что началось генеральное наступление — со всех сторон: и за Нарвской, и на перешейке, и в сторону Ижоры. Немцы отстреливаются бешено, но главный шум действительно создает наша артиллерия.
Был на радио. Так и есть. Началось.
В радиокомитете насмешило меня и умилило, что все женщины — редакторы, артистки, дикторы — ходят в валенках и в стеганых ватниках. После Москвы это бросается в глаза.
Запомнилось. На Невском у ворот стояла молодая женщина с грудным младенцем на руках. Ярко-синее шелковое одеяльце, белое кружево. А над головой женщины, пересекая Невский, летели, повизгивая, снаряды…
Сегодня в ленинградских газетах («Смена» и «Ленинградская правда») опубликовано решение Ленсовета «О присвоении прежних названий некоторым ленинградским улицам, проспектам и площадям». Проспект 25 Октября — снова Невский, Садовая — Садовая, а не улица 3-го Июля. Суворовский стал снова Суворовским, Измайловский — Измайловским, Большой — Большим и т. д.
Об этом много говорят в городе и все почему-то очень радуются.
Впрочем, не почему-то, конечно.
Отмененные названия вообще никто никогда не признавал (кроме разве трамвайных и автобусных кондукторш). И это не консерватизм обывателя, как может кому-нибудь показаться. Нет, просто такие названия, как проспект 25-го Октября или улица 3-го Июля, не отвечают законам нашей этимологии — это перевод с французского (улица 3-го Июля — это совсем как какая-нибудь «рю дю каторз жюйе»).
Принял веронал, лег, повертелся часа полтора, да так и не уснул. Встал, накинул шинель и вот сижу, пишу.
Все думается, вспоминается. И нынешнее вспоминается, и вчерашнее, и то, что было два года назад.
…Шел третьего дня мимо фабрики «Ленфильм» и вдруг вспомнил дядю Колю, его грустную, трогательную, такую простую и вместе с тем такую необычную судьбу.
Кто из мальчиков в детстве не мечтал о профессии пожарного! Впрочем, в наши дни мечты у ребят стали другими, более высокими: их прельщает судьба Чкалова и Гастелло, папанинцы и челюскинцы, Матросов и Зоя Космодемьянская.
А в годы, когда подрастал дядя Коля, профессия пожарного была самой героической из всех «мирных», гражданских профессий. Мечтал об этом славном поприще и маленький Коля Пурышев. Мечтал горячо, страстно. Он был гимназистом пятого класса, когда сводный брат его, мой отец, подарил ему в день рождения настоящую пожарную каску. Говорят, Коля не расставался с нею даже во сне. В Петергофе, на даче, он еще подростком состоял в добровольной пожарной дружине. О пожарах он мечтал, как другие мечтают о коньках или о поездке в цирк. Он знал адреса всех частей, имена всех брандмейстеров и брандмайоров.
Но все это было ненастоящее, игрушечное, любительское, а он мечтал о настоящем, мечтал о борьбе с огнем до последнего часа.
Такие мечты редко сбываются. Точнее сказать — никогда не сбываются. А у дяди Коли мечта его отроческих лет сбылась. И помогла этому революция, потому что вряд ли до революции и без революции мог бы сын богатого подрядчика, акционера, домовладельца стать пожарным.
Революция «раскулачила» дядю Колю, лишила его «прав и состояния»… И он был по-настоящему счастлив этим, милый наш дядя Коля! Отслужив в Красной Армии, отболев тифами и прочим, он сразу же поступил в пожарные и за пятнадцать лет проделал в этой сфере головокружительную карьеру — пройдя путь от рядового топорника до начальника пожарной охраны на ленинградской кинофабрике.
На этом посту он оставался до последнего часа.
Умер дядя Коля в январе 1942 года от голода. За несколько дней до этого умер его сын Павлик.
В ночь с 26 на 27 января я видел сон — будто сидим мы в ресторане (такие сны посещали нас, блокадников, часто). Нас четверо. Мы трое пьем вино, а четвертый — дядя Коля — пьет молоко.
Проснувшись, я подумал и сказал маме:
— Умер дядя Коля.
Дней через пять-шесть пришла жена дяди Коли Марья Михайловна и сказала: да, рано утром 27 января дяди Коли не стало.
Что это такое — не знаю, не понимаю и не пытаюсь понять. Но так было.
16 января
Только что встал. Ночью было совсем тихо. А утром, часов в 6–7, началось. Правда, это была не такая громоподобная какофония, какая разбудила меня вчера. Между отдельными залпами все-таки можно было различать паузы. Но стекла звенели — и в окнах и в зеркалах.
Не одеваясь, подбежал к окну, раздвинул шторы.
Оттепель!.. Лед на окне растаял.
Фу, дьявол! Это на руку немцам. Мороз — наш старый и до сих пор, пожалуй, самый надежный из союзников.
Конечно, не только от мороза, но и от мороза тоже, зависел успех наступления.
Но зато я вижу сейчас площадь (со вчерашнего дня она опять Исаакиевская, а не Воровского). Вид ее суров, но прекрасен. Исаакий сверху оттаял. Его купол, позолота которого замазана для маскировки чем-то серым, — мокрый. На узеньких карнизах над портиками — тающий снег, мокрое железо…
Как это ни странно, а на площади и вообще куда хватает взгляда — ни одного разбитого здания. Даже бреши от снаряда нигде не вижу. Это значит, что поблизости нет никаких «объектов», по-видимому. Правда, стекол нет. Всюду желтые прямоугольники: фанера с черными щелками форточек. А кое-где — главным образом в верхних этажах — ни стекол, ни фанеры, ни форточек. Там не живут.
Нежилой вид у хорошо знакомого мне здания Института истории искусств.
С выбитыми стеклами стоит и здание германского консульства против моего окна.
В скверике — снег, протоптанные во всех направлениях дорожки, куцые кустики.
Редкие прохожие, редкие машины. Два дядьки, согнувшись наподобие репинских бурлаков, тянут по оголенному асфальту мостовой санки с двумя полутораметровыми поленьями.
17.1.44 г.
Наступление, по-видимому, если и не сорвалось, то затормозилось. Помешала оттепель. Сегодня вечером шел дождь.
Вчера немцы опять стреляли по городу, но больше по окраинам.
Я много где успел побывать — ходил, выполнял поручения. Был на Конногвардейском бульваре, у Мариинского театра, у Николы Морского, у почтамта. Этот район, кажется, наиболее пострадавший (и страдающий) от немецких снарядов (если не считать южных окраин). На площади Труда в 1941 году упал первый (или один из первых) дальнобойный снаряд. Тут много развалин, много пробоин и кирпичных заплат на стенах домов.
На Театральной площади — тоже. Два угловых дома на улице Глинки (у Офицерской) — одни стены с зияющими дырами оконных проемов. Искалечено (но уже приводится в порядок) здание театра. Немало увечий и на здании Консерватории.
На Екатерингофском — против Никольского переулка — свежая рана. Снаряд угодил в подъезд, разворотил его — как сказала мне какая-то старушка — совсем недавно, часа полтора назад.
На белом снегу лежит розовая кирпичная пыль.
На небольшой площади перед папертью Никольского собора — голуби. Милые Никольские голуби, откуда и когда они снова сюда прилетели? Ведь в тот год не было ни одного. И не только здесь — во всем городе.
Вспомнилось, как в феврале 1942 года, возвращаясь от Нины Борисовны, я зашел в собор… Там стояли, готовились к отпеванию, двадцать четыре гроба! Нет, я написал неправду, — в том-то и дело, что в гробу покоился только один, а остальные покойники лежали — кто в ящике, кто в корзине, кто в длинном черном сундуке. Один, помню, лежал, сложив на груди руки, в опрокинутом на спину платяном шкафу.
Здесь на углу Вознесенского и Екатерингофского, в кондитерской Агулянского, в годы нэпа работал «в мальчиках» брат Вася.
Вот уже и Васи нет. «Никогда, никогда не прочту я больше его милых каракулек», — писала мне в прошлом году мама.
О Васиной смерти сообщил мне его товарищ по койке. Умер Вася в Рыбинске, в доме инвалидов Великой Отечественной войны. Есть уже и такие.
А здесь не могила, а целый фамильный склеп.
В этом доме я жил — с перерывами и в разных квартирах — в общей сложности лет восемь. И только недавно узнал, что «на сем месте, в доме церкви Вознесения» останавливался, впервые приехав в Петербург, Н.В.Гоголь. Квартиру он снял, если не ошибаюсь, по объявлению, вывешенному у заставы.
В мое время в очень маленькой квартирке на четвертом этаже, под самой крышей, проживало семейство Лебедевых — две тетушки, бабушка и милая девушка Таня, очень (даже необыкновенно) талантливая. В девятнадцать лет она с блеском кончала РЛУ (Рабочий литературный университет), но не кончила, не успела — ее исключили. Оказалось, что покойный Танин дедушка был священником.
В первую блокадную зиму умерли одна за другой Танина бабушка и обе тетки. Таня перебралась к Нине Борисовне… До последнего часа она писала автобиографическую повесть. Закоптелая тетрадь эта долго хранилась у меня, минувшей осенью я передал ее Таниной сестре Наташе.
Запишу, как это случилось.
После демобилизации ЦК ВЛКСМ направил меня на работу в издательство «Молодая гвардия». Т. П. Карасева, узнав, что я ленинградец, спрашивает:
— Вы случайно не знали там Лебедевых?
— Каких Лебедевых? Ленинград — большой город. Художника Лебедева? Владимира Васильевича?
— Нет, не художника. Это семья моей подруги. Они жили в районе 31-го почтового отделения.
Меня осенило.
— На канале Грибоедова?
— Да, на канале Грибоедова.
— Таня?
— Да, Таня.
В подобных случаях говорят — тесен мир.
Между прочим, Наташа (к этому времени уже овдовевшая солдатка) только от меня узнала о гибели сестры и других своих близких.
Таню я видел за день, за два до ее смерти. Укрывшись двумя одеялами, она лежала в углу на сундуке, голова у нее была ясная, она все понимала и лучше всего, к сожалению, понимала, что умирает. Мать Нины Борисовны что-то жарила на буржуйке, что-то из дуранды или из подошвенной кожи. Крохотную порцию этого блюда предложили и Тане. Она отказалась. Мне навсегда запомнился ее слабый, но чистый, отчетливый голос:
— Пусть это съест Алексей Иванович. Мне не надо. Я все равно умру.
Нет, не буду врать, будто кусок встал у меня поперек горла. Таню уговаривали, она сердилась, мотала головой. Слегка поколебавшись, я съел этот лишний кусочек жареной кожи. Вспоминать об этом мне не стыдно. Мне просто жалко, очень жалко всех — и себя тоже.
Нина Борисовна и мать ее, как и многие ленинградцы, в том числе и храбрая наша мамочка, дали зарок — стоять до конца, Ленинград не покидать ни при каких обстоятельствах. Летом 1942 года я послал маме из Москвы телеграмму: «ЦК ВЛКСМ и министерство просвещения предлагают тебе и Ляле вызов, сообщи согласие».
Ответ был короток: «Никуда не поедем».
У Нины Борисовны и у Софьи Михайловны стойкости хватило до середины лета. Пугал их не голод — пугали артиллерийские обстрелы. Дом их стоит на одном из самых обстреливаемых участков, на той прямой, которая соединяет Балтийский вокзал с мостом Лейтенанта Шмидта. На этой же линии расположена и больница имени 25-го Октября, куда еще в сорок первом году поступила работать Нина Борисовна. Она говорит, что с ужасом, какого никогда раньше не испытывала, переходила два раза в сутки трамвайный мостик через Фонтанку. Но бог миловал, все было благополучно. В конце июня, кажется, они с матерью решили эвакуироваться. Н. Б. ушла с работы, стала хлопотать о вызове. Все уже было на мази, вещи сложены, зашиты в мешки, посадочные талоны лежали в сумочке. Накануне или в день отъезда выяснилось, что нужна какая-то справка с места работы. Нина Борисовна побежала (не побежала, конечно, а поковыляла) в больницу. И тут, на Подъяческой, у въезда на трамвайный мост, ее настиг бризантный снаряд.
Двадцать восемь осколочных ранений.
Девять месяцев в той же Александровской больнице.
Ленинград они так и не покинули. И теперь уже не хотят покидать. С июля прошлого года Нина Борисовна работает в школе рабочей молодежи, преподает историю. А госэкзамены в университете она сдавала в самое черное время — в те страшные дни, когда Таню Лебедеву зарыли в ленинградскую землю.
…В ленинградской же земле покоится и Рая Белых. Но — где, на каком кладбище, в какой братской могиле?
Впрочем, я ведь не знаю, где, на каком кладбище, в какой яме лежит и сам Гриша.
Заходил в Дом веселых нищих, видел людей, повинных в Гришиной гибели.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Был в той квартире, где в 1926 году мы писали с Гришей «Республику Шкид». Квартира заселена, обитаема, но ни одного знакомого лица я там не встретил. Попросив разрешения, заглянул в «свою» комнату, постоял и в той комнате, где, затворившись от «мира», запасшись махоркой и хлебом, несколько месяцев строчили мы нашу лихую мальчишескую повесть. В этой комнате в позапрошлом году умерла от голода Рая.
Дочка Белых Таня эвакуирована на Большую землю с детским садом. Повторяет судьбу отца. Не дай ей бог повторить все, что выпало на его долю!
Позже
…Хожу по городу, разношу письма и посылки, узнаю судьбы погибших и пропавших и — с гордостью и с умилением сызнова знакомлюсь с милыми земляками своими, ленинградцами.
Думалось, что это преувеличение, что это в Москве и на фронте, «с горки» так виделось и вспоминалось — о вежливости, предупредительности, прославленной культурности ленинградцев.
Нет, в самом деле… Всякое бывает, конечно, есть и хулиганы и грубияны. А все-таки постоянно чувствуешь, что ты не где-нибудь, а в Питере.
Спросишь на улице, как пройти туда-то, где остановка трамвая или в этом роде — сразу же отзываются все, кто поблизости. Отвечают любезно. Если не знают — извиняются. В трамваях… нет, врать не буду, в трамваях ругаются, конечно, но как-то, я бы сказал, не по-настоящему, а как будто в театре, да еще на утреннем спектакле — для детей.
Обедал по талону в «Северном» ресторане, на Садовой, 12. Там, среди прочих, много пишущей братии: ветераны блокадного Ленинграда — Голичников, Добин, Флит, Людмила Попова.
В ресторане кормят не по-блокадному и даже не по-московски изысканно: к супу дают кулебяку, на сладкое — бисквит.
После блокадной дистрофии (а ею переболели, в разной, конечно, степени, все, кого я знаю) все выглядят полными, растолстевшими.
Вечером был на Каменном острове у Пластининых.
Сердце застучало, и ноги подломились, когда за Строгановским мостом вышел из третьего номера трамвая.
По этим аллейкам и дорожкам два года назад я ходил с палочкой, худой, нестриженный, бородатый. Вот тут, кажется, на этом месте какая-то девочка окликнула меня:
— Дедушка, а дедушка! Сегодня какой день — четверг или пятница?
Дедушка! Мне тогда еще тридцати четырех лет не было.
А вот на этой — Первой Березовой — аллее дребезжащая машина «скорой помощи» в беспросветном мраке холодной мартовской ночи везла меня тогда, весной сорок второго года, в бывший санаторий «Страховик». Парез, цинга и дистрофия III (третьей степени) не помешали мне в наимельчайших подробностях запомнить эту ночь и эту поездку. В темноте наша машина заблудилась и налетела на шлагбаум какой-то военной заставы. В кабине шофера вылетели стекла. Кто-то пронзительно свистел. Бегал в темноте лучик электрического фонаря. Шлагбаум был белый, из тоненьких необделанных березок.
Каждый дом, каждый мостик, каждую тумбу и фонарь на этой дороге я помню.
Сколько раз — уже поздней весной и на пороге лета, — путешествуя контрабандой в город, я отсчитывал робкие свои, неуверенные и неумелые шаги и давал себе задание: вот до этого мостика дойти без отдыха! Вот там, у этого домика-коттеджа, где живут моряки-пограничники, передохну. Там посижу минутку на тумбе.
Да, все знакомо. Но что-то и изменилось за эти годы. Исчезли почти все деревянные здания (а в июле 1942 года деревянных домов оставалось еще немало, хотя уже и тогда жгли их нещадно — и в кухонных плитах, и в заводских котлах, и в кочегарках военных кораблей).
Но главное — люди, толпа, прохожие. На Островах люди и тогда двигались несколько быстрее, чем в самом городе. Тут все-таки чуть-чуть больше было и пищи, и свежего воздуха, и спирта… Но и тут это были тогда не люди, а робкие тени, призраки. Сейчас идут бодро, быстро, пожалуй быстрее, чем вообще положено ходить среднему пешеходу. Такое впечатление, что людям приятно быстро ходить. Так ходят первые несколько дней вышедшие на волю арестанты и, по-видимому, подводники…
…Когда я внезапно (воистину внезапно, потому что я никогда не думал, что путь от трамвайной остановки до госпиталя такой короткий) увидел за жиденькими деревцами белые колонны особняка Половцева и белую фигуру в античном хитоне на клумбе у главного входа — ноги мои уже самым буквальным образом подкосились…
…В «Страховике» сейчас санаторий летчиков. Внутри все неузнаваемо.
Что это такое? Куда я попал? Салон какой-то. Ковры, вазы, вкусные запахи кухни. Бог ты мой, ведь я узнал — тут было самое страшное место: палата колитиков, откуда выносили по два, по три человека в день.
А здесь, в угловой палате, я промерз вторую и третью ночь. Матрац был совершенно мокрый — от снега. Вода в графине замерзла. И днем и ночью было темно — электричества еще не подавали, а стекол в окнах не было, окна были кое-как задраены фанерой и старыми тюфяками…
…В санатории почему-то очень тихо.
«Что же это такое? — удивился я. — В наши времена, когда здесь лежали живые покойники, и то в этих стенах было оживленнее».
Оказывается, это безмолвие и малолюдье объясняется просто восемьдесят процентов отдыхающих летчиков накануне были срочно отозваны в свои части.
Наступление!
Но, увы, оно, кажется, провалилось, захлебывается.
На улице — дождь. Это в середине января, когда по всем законам положено трещать крещенским морозам!
Вечером вчера немецкая артиллерия опять активизировалась. Грохотало и ночью сегодня.
Ночевал я у мамы на улице Восстания.
Снаряды падали где-то очень близко, с минутными-двухминутными паузами. Время от времени по радио объявляли:
— Артиллерийский обстрел района продолжается.
Звучит это очень глупо. Гораздо больше смысла было бы в объявлении: «Дождь идет». Потому что дождя за фанерой не видно, а снаряды, падая, производят некоторый шум.
Обстрел закончился только в четвертом часу дня. Противник переключился на другие районы.
За день я успел очень мало. Выполнял свои почтальонские обязанности, обедал, ходил на толчок за папиросами.
Мальцевский рынок закрыт, торгуют — законам и милиции вопреки — у булочной, на углу Греческого и Бассейной. Даже водку здесь можно купить. Пол-литра «Московской» — 300–350 рублей, хлеб — 50–60 рублей, масло — 100 рублей за сто граммов, папиросы «Беломор» — 30 рублей пачка.
В гостиницу вернулся рано. Работал.
За окном тихо.
Прогнозы на погоду, говорят, неважные.
Табак-эрзац, в состав которого входила всякая дрянь, вплоть до коры, мха, листьев и мочалы, шутники ленинградцы называли «Елки-палки», «Лесная быль», «Сказка Венского леса» и даже «Матрац моей бабушки».
18 января. 10 часов 00 минут.
Только что встал — разбудил телефонный звонок…
На улице как будто подморозило, но, по-видимому, только чуть-чуть. Исаакий, оттаявший вчера, стоит сегодня фиолетово-белый (белый с едва проступающим, намечающимся оттенком фиолетового). Купола его тоже покрыты тонкой пленкой инея. На побелевшем, поседевшем фронтоне четко проступают черные буквы: «Храмъ мой храмъ молитвы наречется».
По дымкам, которые вьются кое-где над крышами (даже над крышей германского консульства), тоже видно, что холодно. А небо — совершенно весеннее, неповторимо питерское, и нежную, легкую голубизну его ни с чем не сравнишь, кроме как с вылинявшим и застиранным воротником матросской рубахи.
На площади у собора школьницы-старшеклассницы под руководством однорукого офицера занимаются строем.
Редкие прохожие. Санки.
Вчера я писал кому-то, что Ленинград больше, чем раньше, стал петербургским. Вероятно, потому, что цивилизации стало меньше (мало трамваев, нет автобусов и троллейбусов, да и людей на улицах мало. Луна заменяет электрические фонари и т. д.).
Котенок в Ленинграде стоит 500 рублей.
Вероятно, приблизительно столько же он стоил бы до войны на Северном полюсе.
Проснулся сегодня и сразу вспомнил почему-то тоненький-тоненький голосок девочки, напевающей:
Темная ночь,
Только пули свистят по степи…
У Пластининых на Каменном острове. Девчушка лет пяти-шести. Дочь буфетчицы Лизы. Долго упрашивали ее спеть — стеснялась. Потом, внемля моей просьбе, согласилась. Таня села к пианино, и девочка серьезно, с большим, недетским чувством спела две песни — одну про черную фронтовую ночь и другую про землянку, про огонь, который «бьется в тесной печурке», и про людей, живущих в местах, где «до смерти четыре шага».
Девочка Валя пела, а над крышей госпиталя летели снаряды и рвались где-то совсем рядом — в Новой Деревне.
И опять у меня слезы подступили к горлу. Не выдержал — нагнулся и поцеловал русую головку девочки.
…Вечером как-то шел через площадь Революции. Впереди идут два мальчика. Один говорит:
— Сейчас домой приду. У нас — тихо. И сразу же буду в солдатиков играть. У меня одних фрицев восемьдесят человек! Я нашим звездочки на шлемах нарисовал, а немцам — кружочки. Немцы у меня в психическую пойдут, а наши — отражать будут.
Я представил себе эту уютную картину. Зима. Теплая комната. Лампа под абажуром. И мальчик — один, без товарищей, играющий в солдатики.
Очень уютно, да, но и страшновато. Неужели все, что случилось и происходит вокруг, не вытравило из ребенка извечный мальчишеский милитаризм?
Ночью и с утра было тихо. А сейчас опять пальба. Очень близко. Но, кажется, это наши дальнобойные.
Мороз чувствуется даже в этих раскатистых и надтреснутых орудийных залпах. В орудийном громе что-то звонкое, как в березовом полене, когда его раскалываешь на морозе.
Позже
День сегодня шумный. С утра на Неве работали наши корабли. Около двенадцати я вышел из гостиницы. На углу Невского и улицы Гоголя чистил сапоги у инвалида-чистильщика. Молодой еще, с орденом Славы на промасленной стеганке. Не успел он наваксить первый сапог, как где-то совсем рядом (позже выяснилось, что не совсем рядом, а в соседнем квартале) с ужасающим грохотом упал тяжелый снаряд. Считается, что в таких случаях вздрагивают руки. У меня дрогнула нога — та самая, что стояла на скамеечке чистильщика. Тот тоже на несколько секунд прервал работу, прислушался.
— Это «он» бросил. Это не наш.
И, постучав по ящику щеткой, спокойно сказал:
— Другую.
То есть давай ставь другую ногу.
Я поставил. И он продолжал работать, а я — обрабатываться.
Минут через десять зашел — на Невском же — в писчебумажный магазин. Вокруг уже ревела артиллерийская гроза. И тут, когда я выбирал блокноты и переводные картинки для Иринки, радио вдруг объявило, что «начался артиллерийский обстрел района»…
Только после этого магазин закрылся. Но поскольку трамваи по Невскому продолжали идти и пешеходов как будто нисколько не убавилось, я тоже вынырнул на улицу и продолжал свой путь.
Был, между прочим, у Ильи Александровича Груздева. Просидел у него больше часа.
Уникальная редкость в блокадном Ленинграде — собака. Черный зверь-пудель, потомок житковских пуделей.
Илья Александрович подтвердил, что наступление наших войск под Ленинградом продолжается. Хотя погода (к вечеру совсем развезло) страшно мешает нам, затрудняет продвижение. Очень много жертв.
Говорил еще, что немецкие батареи на ближних подступах к Ленинграду подавлены. И немцы вынуждены пользоваться корпусной или армейской (не помню) артиллерией, стреляя с очень большой дистанции и впервые за все время осады применяя снаряды очень крупного калибра.
Показывал выбоину на стене Михайловского театра (эта стена выходит, оказывается, в сторону канала). Снаряд угодил туда на глазах у И. А. — недавно, когда он сидел у окна и работал.
Вчера наши войска освободили станцию Александровскую на Варшавской железной дороге.
Был во Дворце пионеров. Там все почти такое же, как в доброе старое время, только не так роскошно. Теснее. И от этого уютнее.
Во дворце нынче концерт. Много детей. Маленькие девочки в валенках и в платках, повязанных поверх свитеров и кофточек, возятся на дворцовом паркете, как тигрята или медвежата. Мальчики лет по десять — двенадцать, серьезные и сосредоточенные, играют в шахматы.
Видел Натана Штейнварга. Обрадовался. Ибо Натан для Петербурга последних двадцати лет — это что-то вроде Медного всадника или Адмиралтейской иглы. Кто его не знает! Основатель и руководитель пионерского движения в нашем городе.
Весь день неотвязно преследует меня мотив песни, слов которой я даже не знаю:
Тё-о-омная ночь…
И серьезное, задумчивое, скорбное лицо шестилетней девочки, напевающей о людях, которые находятся там, где «до смерти четыре шага».
Заходил в ДЛТ. Там тоже как-то теснее, чем раньше. Но товаров много, и они, кажется, дешевле, чем в Москве. Много игрушек и вообще предметов «детского ассортимента». А покупателей, как мне показалось, — меньше, чем продавцов.
По поручению С. Я. Маршака, был на Моховой у Л. М. Владимировой. Много слышал от Самуила Яковлевича об этой необыкновенной женщине, но не думал, что так хорошо мне будет — с нею и с ее милыми сыновьями.
Был в Обкоме ВЛКСМ. Секретарь И. рассказал мне страшную и увлекательную историю о том, как его, вместе с другими ребятами, закидывали самолетом в тыл к немцам и как летчик ошибся и сбросил их над населенным пунктом, занятым эсэсовской частью. Тяжелораненый И. скрывался и блуждал по окрестным лесам вместе с предателем Власовым, который тогда еще носил советскую форму.
Подробно этот рассказ записан в другом месте.
Когда возвращался из дворца Кшесинской, было уже совсем темно. Из окна трамвайного вагона видел яркие вспышки артиллерийских залпов — с наших кораблей. А может быть, и не с кораблей. Между вспышкой и грохотом выстрела очень большой интервал. Может быть, это Кронштадт. А может быть, и еще дальше.
Рассказывала женщина в трамвае:
— Моя знакомая у Путилова завода живет. Говорит — сегодня столько раненых везли с передовой, что из машин кровь лилась и на снегу след оставался.
Обстрел продолжался нынче часа четыре.
Вечером опять работали наши береговые и корабельные батареи. И сейчас каждые 3–5 минут ухает где-то за Исаакием.
Был у мамы на Знаменской, заходил на полчаса к тете Тэне.
Тетя Тэна рассказывала… Была она в протезной мастерской, заказывала какой-то бандаж. Рядом сидит, ждет очереди пожилая женщина.
«— У вас что — тоже бандаж?
— Нет, мне руку делают.
Гляжу — у нее правой руки вот до этого места нет.
— Где вы ее потеряли?
— Обстрел. Иду, вдруг чувствую — руке холодно стало, и где-то вот тут, под лопаткой, больно-больно. Поглядела, а руки и нет. А ей и не больно. Больно под лопаткой. Теперь искусственную делают. Да только что ж толку-то от нее. Работала, была мастерицей, стахановкой, а сейчас инвалид, работаю сторожем, зарплата сто двадцать шесть рублей и пенсии шестьдесят».
Дзоты на улицах. Чем дальше к окраинам и вокзалам, тем больше их. На проспекте Майорова у Измайловского моста — лицом к Варшавскому вокзалу — огромный бетонированный дот. На Усачевом — у Египетского моста — сохранились баррикады.
По всему городу — главным образом на углах и перекрестках окна и двери заложены кирпичом, и в кирпичной кладке — черные щели амбразур. Некоторые амбразуры прикрыты железными ставенками — чтобы не пугать население, вероятно.
Проходил сегодня по улице Гоголя. Там, недалеко от Невского, еще в 1941 году тяжелая бомба срезала угол дома — с пятого этажа до подвала. Сейчас этот срез задрапирован холщовой декорацией. Художник постарался, нарисовал окна с поблескивающими стеклами, ложноклассический орнамент, карнизы и пр., а над рисованным подъездом — разрисованная же рельефная доска и на ней дата — чего: разрушения или восстановления? — 1942.
В городе очень мало военных. 15-го все отозваны на фронт. Чаще чем обычно мелькают черные шинели моряков.
19 января, 9 часов утра
Разбудил телефонный звонок. На улице было еще темно, но в комнату то и дело вбегал и освещал ее — сквозь щели в портьерах — розовый отблеск орудийных залпов.
Сейчас уже рассвело. Ночью опять были заморозки (да, в январе заморозки!). Исаакий покрыт инеем. За его спиной палят корабли. Лимонно-красный клубок огня взлетает на уровне углового, малого купола. Через одну-две секунды грохот и треск.
…А перед огромной махиной собора, который на три головы стоит выше остальных зданий города, перед собором, у которого и ступени-то кажутся отсюда выше человеческого роста, — перед этим тяжелым, как египетская пирамида, колоссом стоит на коленях маленькая фигурка женщины. Молится. Истово крестится, делает земные поклоны. Мимо идут люди, влекут санки с дровами. А женщина стоит на коленях посреди мостовой и молится. Потом поднимается и идет — очень быстро, спешит, вероятно, на работу — в сторону Почтамтской.
Стреляют близко. Это очень красиво. Над крышей взметнется клочок огня, за ним клубочек рыжеватого дыма, а уж потом:
«Бам-би-ба-баммм!!!»
А дальние батареи — как зарницы.
20 января. Вечером
Вчера вечером радио объявило очередной приказ Верховного главнокомандующего. Заняты Красное Село и Ропша. Москва отдавала салют войскам Ленинградского фронта. Освобождены, кроме того, Петергоф, Александровка и восемьдесят других населенных пунктов. Сегодня официально сообщается о том, что освобожден Новгород. Войска, наступающие со стороны Ораниенбаума и со стороны Пулкова, соединились. Отдельные группы противника окружены и ликвидируются. Повторяется осень сорок первого года, только — все наоборот.
Ленинград, конечно, ликует.
Последнюю сводку я слышал издали, на улице. Кажется, там упоминаются Лигово, Дудергоф, Стрельна. Трофеи очень большие, пленных же совсем немного — за пять дней всего одна тысяча человек. Драпают быстро и по-немецки организованно.
Был сегодня на радио. Хочу поехать на фронт или, во всяком случае, поближе к нему. До сих пор, что называется, ближе некуда было.
Завтра на этот счет будут договариваться с политуправлением фронта.
Вчера немцы еще постреливали по городу, откуда — даже не понимаю. Но, по-видимому, очень издалека. И не часто. Всего шесть снарядов за день! По-здешнему это совсем немного.
Видел вчера Ревекку Марковну из больницы Эрисмана. Она с 15 января не обедала и почти не спала. В больницу не переставая везли раненых. Ранения у большинства тяжелые, но дух бодрый, победительный.
— Скоро и Ленинград будет Большой землей, — сказал один из них перед ампутацией.
Ездил вчера вечером на Васильевский остров и на Крестовский — все по московским поручениям.
Был на Петроградской стороне, в доме Любарских. Как много опечатанных дверей на парадной лестнице!
В ящике для писем и газет на одной из заколоченных и опечатанных дверей что-то белело. Я полюбопытствовал: открытка. Не удержался — прочел:
«Дорогие тетя Лиза и дядя Миша! Пишем вам пятое письмо. Страшно беспокоимся, не получая ответа…»
От Барочной улицы до Елагина острова бегает маленький одиночный трамвайчик-«кукушка».
Сегодня корабли на Неве молчат. По-видимому, они свое дело сделали, их миссия завершена. Наши наземные войска уже далеко от побережья, и корабли при всем желании поддержать их уже не могут.
Корабли под парами (то есть живут, дышат, дымят, а насчет того, «под парами» или нет, — не знаю, не специалист).
Видел вчера вечером, в темноте, огромную черно-белую, не похожую даже силуэтом на корабль, тушу крейсера «Киров». Это он рявкал своими батареями, когда у меня в номере звенели стекла и сыпалась штукатурка. Стоит между набережной Лейтенанта Шмидта и Сенатской площадью.
Был еще вчера по разным делам на Верейской улице, в районе Технологического и у Детскосельского вокзала. Району досталось здорово. Технологический институт не то чтобы разрушен (ведь он большой, занимает чуть ли не целый квартал), а весь изранен — и бомбами и снарядами. Много зданий разрушено на Международном проспекте. Если в центре города повреждения быстро залечиваются и маскируются, то здесь на каждом шагу незарубцевавшиеся, кровоточащие раны. Четырехэтажный серый дом рядом с Палатой мер и весов проткнут снарядом, как картонная коробка пальцем.
Заходил на Кузнечный рынок. Это один из трех рынков, сохранившихся в городе. Остальные или разрушены, или закрыты. Вся коммерция совершается под крышей единственного павильона. Колхозники торгуют главным образом молоком, картошкой (65 р. кило), кислой капустой… Тут же — вокруг «стационарных» лотков — идет торговля с рук, официально запрещенная, о чем предупреждают плакаты у входа. Ассортимент товаров небогатый. Всякая рвань, ботинки (дамские — 3500 р.), белье, одежда и прочее барахло. Табак, папиросы (исключительно «Беломор»), много электрических фонариков (ценный и ходкий товар не только в Ленинграде, а и в других «затемненных» городах). Мыло, масло, шпиг, мясо, конфеты, мандарины — все, что душе угодно, но все в миниатюрных количествах — поштучно или по сто, по 50 и даже по 20 граммов. Калек, инвалидов Отечественной войны меньше, чем в Москве, но и тут они, так сказать, хозяева положения. Большей частью пьяные, бушуют, ссорятся, размахивают костылями.
Видел вчера на Загородном тех, кто сегодня (а может быть, и вчера) сражался и сражается на Пулковских высотах, под Павловском и Гатчиной. Стрелковый полк поротно шел от Московского, по-видимому, вокзала на передовые позиции. Народ — некадровый, разнокалиберный, но крепкий, хорошо экипированный и, главное, хорошо обутый. Правда, большинство не в сапогах, а в ботиночках с обмотками, но за спиной у каждого — пара подшитых валенок.
Шли с песнями. Пели не слишком лихо. Много татар и вообще монголоидных лиц. Есть пожилые, но есть и совсем мальчики.
Мне опять вспомнился сорок второй год. Вот тут, на углу Кузнечного переулка, лежал труп матроса.
Ночевал дома. Спал в своей комнате. В «домашнем холодильнике», как говорит мама. Продрог, простудился, болит горло.
Утром ездил в больницу хроников на улицу Смольного.
Казалось бы, что может быть страшнее жизни богадельных старушек во фронтовом городе! Но — нет, живут они, эти старушки, вместе со всем городом — сводками Информбюро, газетами, радио. Кормят их очень хорошо. И самое страшное и печальное — не то, что они засыпают и просыпаются под свист снарядов, а то, что живут без семьи. Хотя сейчас, когда подавляющее большинство советских семей распылено, и это их одиночество не так больно ранит сердце.
Смольный выглядит очень смешно, даже нелепо. Какие-то сетки, картонные или фанерные башенки, пестрая мазня на стенах. Все это за годы войны обветшало, перепуталось, перемешалось. И не думаю, чтобы этот камуфляж кого-нибудь обманывал.
Прошел к Неве — посмотреть на Охту. Думал увидеть нечто страшное, но не увидел ничего. Несколько каменных зданий на набережной, каланча, церковь, а за ними… за ними ничего нет. Ни одного деревянного дома.
Неудивительно, что тут, вокруг Смольного, так много развалин. Охотились немцы за Смольным упорно и настойчиво. И, как видно, камуфляж все-таки помог. На самом здании Смольного я не нашел ни одной царапины.
А на Суворовском многие дома разбиты до основания.
По этим пустырям идут две девушки в серых шинельках с погонами. Навстречу — с нестройной, визгливой песней — взвод девушек, тоже в полувоенной форме: в серых бушлатах-полупальто, в защитных штанах или юбках.
Из строя несется в адрес красноармеек:
— Эй, вы, ерзац-солдаты!
Те обижаются:
— Сами вы ерзац!
А потом, пройдя мимо, переглядываются, смеются:
— А и верно — эрзац!
Обедал вчера за одним столом с человеком, который сиял необыкновенно: он только что избежал очень большой опасности — в пятидесяти шагах от него разорвался снаряд (на станции Вторая Финляндская, на железнодорожных путях).
Но говорит он больше о другом:
— Вы представляете, какая счастливая случайность: за две минуты до этого с этих путей ушел воинский эшелон!..
Видел матроса из Кронштадта, который сегодня утром приехал в Ленинград. Впрочем, «приехал» — не точно. Из Кронштадта до Лисьего Носа он шел пешком — по льду. Это семнадцать километров. А лед на Финском заливе довольно хлюпкий. Машины не ходят.
Вечером звонил Рахтанов. Собирается в Кронштадт. Говорит — на днях туда будут ходить глиссеры.
В холле гостиницы постовой милиционер, зашедший погреться (или, скорее, развлечься), беседует с облезлой (оживающей дистрофичкой) администраторшей:
— Гитлер так прямо и пишет: «Кончено наше дело, беги кто может». Это — я не знаю — у кого-то нашли или перехватили его письмо или приказ…
Неисправимые оптимисты мои земляки. Всегда-то и на все строят они самые радужные иллюзии.
В трамвае две женщины-работницы:
— Ну, теперь заживем. Слыхала небось: всех ленинградцев на два месяца в санаторию пошлют.
Что ж, дело за малым: остается только освободить Крым и выдать его на два месяца ленинградцам.
Вчера утром я, признаться, немножко сдрейфил. Подхожу (по улице Гоголя) к Невскому, и в ту же минуту невдалеке (в приличном невдалеке) падает снаряд, и почти сразу же, с редкой оперативностью, радио объявляет артобстрел района. Испугался я не обстрела, а испугало совпадение: накануне то же самое — первый снаряд и предостережение по радио застигли меня «на эфтом самом месте».
21.1. Утро
Вчера не успел и не смог записать — вернулся в гостиницу, падая от усталости; заснул на диване, не раздеваясь.
Был в Кировском районе. Там целые кварталы превращены в пыль.
Наступление на нашем фронте продолжается. Немцы, которым грозит окружение (в случае занятия Батецкой и Гатчины), отходят «в порядке эластичной обороны». Вчера в Доме радио видел человека, который только что прибыл из-под Шлиссельбурга. Говорит, что наши войска вчера рано утром пошли в наступление, продвинулись на семь километров и… не вошли в соприкосновение с противником. Немцы, надо им отдать справедливость, отступают организованно и с ловкостью совершенно кошачьей.
С моей поездкой, по-видимому, ничего не выйдет. Процедура сложная, «радисты» копаются. Тем временем фронт все дальше и дальше убегает на запад. А я 27-го, самое позднее 28-го должен быть в Москве.
В городе непривычно тихо.
Вчера вечером видел красные вспышки — где-то в направлении Пулкова. Но грохота, даже отдаленного, уже не слышно.
Был у ребят-детдомовцев на Песочной набережной.
Оттуда прошел на Каменный остров.
Ночевал в той самой палате, где лежал зимой 42 года, где умирал, оживал и ожил, где Марья Павловна и Екатерина Васильевна переливали мне — под вражескими бомбами (буквально!) — кровь.
Все изменилось неузнаваемо: ковры, кожаные кресла, портьеры на окнах…
Проснулся в пятом часу утра и уже не мог заснуть.
Часов в восемь пришла Екатерина Васильевна, предложила познакомиться с летчиками, которых рано утром привезли из полевого госпиталя. Их подбили где-то далеко за линией фронта, когда они возвращались с задания. Машину посадили, но сильно тряхнуло.
Пошел знакомиться. В палате, где когда-то лежали дистрофики (я там бывал у одного мальчика-ремесленника), за столом, выдвинутым на середину комнаты, сидели три богатыря. Впрочем, один из богатырей, самый главный, командир корабля, — не очень-то богатырь. Маленький, кривоногий, да еще с подбитым глазом. Пьют чай. На столе стаканы в мельхиоровых подстаканниках, печенье на тарелках, огромный кусок застывших мясных консервов (это их собственное — так называемый «бортовой запас»).
Скромны, просты, но, пожалуй, слегка кокетничают этой скромностью и простотой.
Авария с ними случилась, оказывается, три дня тому назад, они уже успели отлежаться в госпитале, а все-таки еще очень заметны следы того потрясения (потрясения и психического и буквального, физического), которое им пришлось перенести. Все-таки очень-очень трогательно было слушать их рассказ (собственно, говорил один штурман, высокий, статный и красивый двадцатичетырехлетний парень, орловец) о том, как, поняв, что дело хана, они попрощались друг с другом и — зажмурились, ожидая последнего удара. Не верил, что конец, и не думал о смерти только один их них — радист Пущелацкий, самый молодой в экипаже.
— В нашем воздушном деле — так, — улыбается штурман, — або грудь в крестах, або голова в кустах.
Много курят. На столике у кровати надорванная сотня папирос «Казбек». Штурман то и дело ходит к этому столику, приносит по пять штук и раздает всем присутствующим: Екатерине Васильевне, мне, товарищам…
Видел Бор. Бродянского. Он отдыхает здесь, в санатории. Постарел, обеззубел, но почему-то кудрявый. Встретились в коридоре, он спешил, ехал с летчиками на фронт. Я сказал, что помню его по «Смене», еще с давних времен, еще «Республика Шкид» не была написана.
— И я вас помню. Помню совсем мальчиком… И Белых помню.
Вчера вечером видел художника М., который зашел ко мне в комнату «представиться». Странная личность, похож на полотера, огромные черные усы. Но — как давно он рисует блокадный Ленинград, как тонко чувствует, понимает и любит наш город.
Сегодня долго бродил с девочками по острову (две Тани и шестилетняя Валя — та самая дочь буфетчицы, которая пела «Темную ночь»).
Обошли все знакомые и незнакомые уголки.
На острове много детей, много детдомов, садиков и других детских учреждений. Батарей уже нет. И следов войны — явных следов — не видно. А вообще-то, если приглядеться, следы есть, и их немало: поваленные деревья, столбы, рябинки от снарядных осколков, засыпанные снегом воронки.
…Таня Пластинина ушла куда-то без спросу. Попала под обстрел.
— Бегу с Крестовского. Перебегаю мост, вдруг — бах! — столб черного дыма. Женщину осколком — у меня на глазах… Вот так, как это дерево, совсем рядом. Лужа крови… белая пена… тут сумочка валяется, тут хлеба кусок, а в руке карточки зажаты.
Мне страшно стало, я побежала. А снаряды то тут, то там: бах! бах! бах! И с нашей стороны, с Каменного, разрывы слышны…
До угла добежала — тут милиционер стоит, участковый, он меня знает. Говорит:
«Бегите скорей, Таня. У вас там что-то случилось».
Ну, думаю, все кончено.
Прибегаю — вся стена со стороны Зимнего сада черная от земли. Карниз над нашими окнами сорван, стекла выбиты. Я кричу:
«Ма-а-ма-а-а!»
Никто не отвечает. Думаю: все убиты. Не помню, как наверх взбежала. И вдруг — в темноте — не вижу, а чувствую: мама! Идет и тоже плачет. А в комнатах, куда ни ступишь — битое стекло лежит.
Снаряд, который попал в санаторий, пробил высокую дымовую трубу так называемого готического домика. Сейчас из этой трубы идет дым. Дырка в трубе очень идет этому оригинальному стилизованному особняку, делает его еще более древним. Очень смешно, что стены этого дома были когда-то окрашены — под копоть.
На набережных стоят на распорках небольшие военные суда — катера, морские охотники и т. п.
В детском доме на Песочной, среди прочих, человек тридцать глухонемых детей.
Шести-восьмилетние дети не знают, что сейчас война, не знают вообще, что такое война. Те, что научились уже читать и понимать азбуку глухонемых, — другое дело. А эти беспечны, как только что народившиеся зверята.
Трогательно привязался ко мне четырехлетний, пышущий здоровьем глухонемой карапуз. Ворвался в кабинет директора и, весело мыча, кинулся ко мне и стал тереться головой, требуя ласки, весь какой-то сияющий, ликующий. И правда — совсем как медвежонок или двухмесячный щенок.
Устал дьявольски. Пишу невнятно, не то и не так.
Запишу завтра остальное.
Обстрелы еще продолжаются. Вчера обстреливали Охту. Ночью сегодня снаряды ложились совсем рядом — в Новой Деревне или, может быть, даже на Островах.
Говорят, что бьют из Пушкина. Они все еще там.
Наступление на Гатчину развивается медленно. Мешает совершенно весенняя, апрельская погода. Грязь по колено. Температура даже ночью не опускается ниже нуля. Облачность — уж не знаю, какая, знаю только, что самолеты летать не могут.
24 января
…Вчера в «Северном» опять встретил А. Ф. Пахомова. Вместе обедали. А. Ф. безвыездно в Ленинграде. До января 1942 года жил на иждивенческую карточку — с женой и младенцем. Сейчас хорошо устроен, много и успешно работает, как всегда скромно-самодоволен.
Он подтвердил печальную весть, слышанную мною в Москве от Евгения Ив. Чарушина, — о смерти Н. Ф. Лапшина и жены его Веры Васильевны, сводной сестры нашей мамы. Умерла от голода и Анастасия Николаевна, мамочкина мачеха. Сын Лапшина Миша — в Сибири, в детском доме.
И Тырса погиб. Мы еще не понимаем, не осознали, какая это огромная утрата для нашего искусства.
Алексей Федорович настойчиво звал меня к себе. Нынче вечером я пытался зайти к нему и не попал — по обстоятельствам, от меня не зависящим: в восемь часов вечера ворота дома, где живут художники (на Кировском проспекте), были наглухо закрыты. Я и стучал, и нажимал кнопку звонка, и взывал голосом — никто не вышел и не отозвался.
Сегодня полдня провел в детском доме на Песочной набережной. Побывал в мастерских, возился с глухонемыми малышами.
С наслаждением посидел полчаса в спальне у маленьких. Не отпускали — еле вырвался.
Шел у нас разговор о литературе, вернее о писателях.
Девятилетняя девочка спрашивает:
— Это вы написали «Белочку и Тамарочку»?
— Я.
— Скажите, а Крылов жив?
— Это какой? Который «Стрекозу и Муравья»?.. Умер.
— Умер?! Ах, как жаль!
Со всех сторон посыпались вопросы:
— А Пушкин? А Лермонтов? А Некрасов?
И мне пришлось сообщать им грустные вести.
Какая-то девочка говорит:
— Ну, что такое! Если писатель, так обязательно умер!
— Ну, не обязательно, — говорю я. И привожу несколько примеров.
Спрашивают о Маршаке, Чуковском, Гайдаре, Введенском…
Между прочим, вчера или третьего дня на Каменном Таня Пластинина пела «Ниточку» — песенку из книги Введенского «Про девочку Машу». Оказывается, это любимая песня ее двоюродного братишки Вити.
Я вспомнил Александра Ивановича и многих других погибших на войне и вдали от нее, и мне пасмурно стало, я даже глаза рукой закрыл, и Екатерина Васильевна многозначительно кашлянула и сказала — в сторону девочек:
— Ну, хватит. Спать пора.
Сегодня в городе совсем тихо. Вечером, когда я стоял на автобусной остановке у Ленфильма, московское радио сквозь визг и грохот немецких глушителей сообщило о занятии нашими войсками Пушкина и Павловска. Значит, опять будет на Руси Павловский полк?!
Утром была у меня в гостинице Ляля. По моему совету и настоянию она переменила работу и профессию. С завтрашнего дня идет работать по специальности — преподавателем немецкого языка в женской школе. И она боится, и я, по правде сказать, боюсь: ведь опыта у нее никакого. Института, по существу, не кончила, выпуск у них был скороспелый, в декабре 1941 года. И два года после этого работала на «черной работе»: колола дрова, таскала ящики, возила тележку… Да еще и школу ей, кажется, подсунули «трудную» — где-то в районе Предтеченской барахолки…
Послезавтра или в крайнем случае 27-го должен ехать. Жаль. Уезжать не хочется. Ведь только-только освободился от всяких хлопотных и утомительных дел и поручений. Как много хотелось бы повидать и сделать…
Например, очень меня почему-то заинтересовали глухонемые дети. Вот мальчик Володя, семи или восьми лет. Казалось бы, ничего не знает о том, что происходит в мире. Ничего не слышал о войне, о немцах, о Гитлере, о блокаде… А посмотрите, что он рисует!!! Танки. Самолеты. Воздушные сражения. Взрывы.
Что это? Неужели и правда микроб милитаризма сидит в крови каждого мальчика?..
Как-то в один из первых дней по приезде шел я под вечер улицей Чайковского. Где-то не очень далеко рвались снаряды.
Снежная улица. Синие лампочки у ворот. Кажется, остатки лунного диска в хмуром небе.
Идет впереди женщина с мальчиком. Мальчику лет пять-шесть. Идут, вероятно, из детского садика домой.
Мать спрашивает:
— А ты кем хочешь быть, когда вырастешь? Артистом хочешь быть?
— Артистом? Нет, не хочу.
— А кем же ты хочешь?
— Хочу — воином.
— А почему артистом не хочешь?
— Артисту говорить надо…
…Возвращаясь домой, сел по ошибке не в тот трамвай, проехал через Дворцовый мост на Васильевский остров.
Шел обратно мимо Адмиралтейства, через Александровский сад, через площадь.
Погода нынче совершенно весенняя, апрельская, — такой в Ленинграде в конце января я не вспомню. Днем было ясно, солнечно, а на градуснике — два с половиной градуса выше нуля.
Шел мимо Летнего сада, — похоже, что там уже что-то если не зеленеет, то розовеет слегка в редкой чаще деревьев.
А к вечеру пошел дождь, подул особенный, ни с чем не сравнимый невский ветер. Идешь, подняв воротник, наклонив голову, и чувствуешь, что ты сам сейчас — фигура сугубо петербургская. Под ногами хлюпает, качается фонарь, где-то хлопает ставень или сорванный карниз.
На Неве вот-вот начнется ледоход. Вся она в черных полыньях. (Сегодня на солнце вода розовела слегка. А небо в просветах облаков было — молочно-аквамариновое, бледно-голубое, голландско-чухонское.)
Переходил Дворцовый мост, и вдруг вспомнилась почему-то июльская ночь 1942 года, когда ехали мы с К. М. Жихаревой и А. А. Фадеевым на Ржевский аэродром. Ксения Михайловна сидела в кабине с шофером, я полулежал в кузове на полу, на бортике примостился провожавший нас П. Н. Лукницкий, а Александр Александрович, широко расставив ноги, всю дорогу стоял. Лукницкий одолевал его всякими вопросами, интересовался последними новостями, расспрашивал: где тот, как этот? А.А. отвечал односложно, коротко, сосредоточенно думал о чем-то и всю дорогу насвистывал фокстрот «Сказка» (этот мотив я знаю с 35-го года, у Ляли была граммофонная пластинка). И, помню, так это было невпопад, так некстати в этот ночной час в полумертвом городе! И до чего же не соответствовало тогдашней настроенности моей души!.. Но ведь бывает — привяжется ерундовый мотивчик или глупая строчка, и не отмахнешься от нее…
Шел и вспоминал.
Из осажденного Питера на Большую землю мы летели на обшарпанном грузовом «дугласе». Кроме нас троих, пассажиров в самолете не было. Устроившись на полу, подложив под себя газету, укрывшись с головой своим коричневым кожаным регланом, Александр Александрович всю дорогу крепко проспал. Ксения Михайловна тоже дремала, прикорнув на узенькой дощатой лавочке, а я всю дорогу просидел, не смыкая глаз, и все смотрел и не мог насмотреться: озеро, леса, реки, зеленые поля и работающие в этих полях маленькие человечки, так трогательно машущие нам платками и шапками.
Где-то уже далеко за озером была у нас вынужденная посадка. Летели мы совсем низко, бреющим полетом, и все-таки немецкие истребители обнаружили наш транспорт и напали на нас. Сопровождавшие нас «яки» вступили с ними в бой и полчаса или час отбивались от воздушных разбойников. Происходило это где-то очень высоко, мы даже выстрелов не слышали.
Наш «Дуглас» сидел в это время на лесной просеке.
Помню это благодатное, чистое, прохладное утро — где-то уже на тверской, а может быть, даже и на московской земле. На всю жизнь запомнил я, как пронзил меня крик петуха, долетевший вдруг откуда-то издалека, из-за леса. Тот, кто не жил в осажденном Ленинграде, пожалуй, не поймет, каким наслаждением было услышать этот уютный, уже забытый голос.
До чего же мало мы ценили в мирное время такие простые и такие прекрасные вещи, как ломоть черного хлеба, стакан молока или чистой воды, чириканье воробья или, скажем, просто ночную тишину за окном. Даже трава, даже какой-нибудь простецкий лопух радовал и веселил мое сердце в этот незабываемый утренний час.
В Москве я остановился у Маршака, но почему-то весь первый день провел у А. Т. Твардовского. Помню, как трогательно, с какой неумолимой настырностью кормил меня Александр Трифонович: самолично жарил на кухне чудовищно огромную яичницу, накладывал по десять ложек сахара в стакан чая. Конечно, все это делалось от доброго сердца, от хорошего расположения ко мне, но было тут что-то и от художнического (а отчасти, пожалуй, и от мальчишеского) любопытства: интересно же посмотреть, как будет насыщаться человек, без малого год голодавший.
Яичницу я с благодарностью съел, сделать это было нетрудно, но стопроцентным голодающим я, по правде сказать, в то время уже не был…
Какие это все далекие воспоминания! А за последние дни они стали и совсем далекими.
Однако пора спать. Уже четвертый час утра. Уже чуть брезжит рассвет за синими маскировочными шторами.
25 января. Утро
Рано разбудил телефонный звонок. Кто звонил — не знаю, когда подошел, трубку уже повесили.
За окном — весна. Так бывало в Питере на вербной или даже на пасхальной неделе. Стекла в окне совершенно сухие, не очень чистые. Приятно просвечивает сквозь эту дымку голубизна неба в просветах облаков, позолота куполов на Исаакии.
Почему-то вспоминается именно вербная неделя. Когда-то, в далекие дни нашего детства, здесь, на площади (а еще раньше по соседству, на Конногвардейском бульваре), шумел Вербный базар.
Только что ушел от меня капитан П., первый муж И. М. Принес маленькую посылку — ботинки для сына.
…П. просидел у меня долго, дольше, чем я мог позволить себе. Не успел он уйти — пришла Ляля. Расстроенная, чуть не плачет. У нее сегодня был первый урок в шестом классе.
Входит в класс — и вдруг навстречу ей:
— Немка! Фашистка! Долой!..
Опытный педагог тут, вероятно, не растерялся бы, похвалил бы девочек за патриотизм и объяснил бы им, что немецкий язык и фашизм не одно и то же. А вот когда опыта у тебя ни на копейку, когда идешь на первый в жизни урок — это действительно страшно. Да еще при Лялиной-то застенчивости!
Впрочем, сестрице моей не привыкать. Ее уже не в первый раз называют немкой.
В прошлом, кажется, году приглашают ее в отделение милиции и говорят, что она должна в двадцать четыре часа выехать из Ленинграда.
— Как? Что? Почему? На каком основании?
— Как немка.
— Позвольте! Какая же я немка?
— У вас фамилия немецкая.
А фамилия моей сестры, как известно, мужнина: Германенко.
К счастью, нашелся в том же отделении кто-то поумнее, и нашу «немку» оставили в городе.
Был на радио. Выяснилось, что утром звонили они. Получено разрешение. Я могу выехать в расположение штаба N-ской дивизии. Но, к сожалению, я должен был отказаться. 28-го мне предписано быть в Москве. И потом — неизвестно, где она, эта Энская дивизия сейчас находится. Может быть, она уже за Псковом?..
27 января. В поезде
Последние два дня в Ленинграде были так плотно забиты делами, что не оставалось минуты для этих тетрадок. Запишу, хотя бы коротко, конспективно то, что вспомнится.
Сегодня вечером, за два часа до отхода поезда, — салют в честь освобождения города от блокады.
Такого в Москве не бывало. Боюсь, не хватит у меня ни красок, ни умения, чтобы рассказать, как это все было, как выглядела улица, что было написано на лицах моих дорогих земляков…
Самый салют и фейерверк не такие уж мощные, внушительные. Пожалуй, по сравнению с Москвой, даже скромные. Говорят — пушек не хватило (пушки все на фронте — южнее Гатчины и западнее Тосно), поэтому на Марсовом поле закладывали и взрывали фугас.
«Толпы народа на улицах…»
«Всеобщее ликование…»
«Слезы на глазах…»
Все это так, и все-таки это только слова, которые ничего не говорят.
Не знаю, как описать и с чем сравнить мгновенье, когда на углу Ковенского и Знаменской толпа женщин — не одна, не две, а целая толпа женщин — навзрыд зарыдала, когда мальчишки от чистого сердца — и тоже со слезами в голосе — закричали «ура», когда у меня у самого слезы неожиданно брызнули из глаз…
Пожилая интеллигентная женщина в подъезде.
— Сын у меня на фронте. Он слышит сейчас? Он радуется? Да? Скажите, он слышит?
Главного я не видел. Главное было на Неве. Ракеты, говорят, бросали с Исаакия.
Все эти дни город буквально на глазах оживал.
Людям казалось, что вообще кончилась война.
Трамвайные остановки из мест безопасных переносились на их обычные места. На Невском девушки в стеганках ходили с раздвижной лестницей и ввинчивали лампочки в уличные фонари. Два с половиной года эти фонари стояли слепые!
Третьего дня иду по Невскому, смотрю на эти оживающие фонари — и вдруг подумалось: «А ведь на этих перекладинах…».
И по-настоящему содрогнулся, представив себе, что могло бы случиться, если бы немцы ворвались в город. А ведь это могло случиться. Ведь и до сих пор на перекрестках улиц и у мостов стоят наготове надолбы, зияют амбразуры огневых точек. Теперь это уже все ненужное, музейное…
Дни стояли совсем весенние, первомайские. И люди ходили в пальто нараспашку по солнечной, «обстреливаемой» стороне и не верили — неужели можно действительно спокойно ходить, неужели ни один снаряд не упадет и не разорвется теперь ни у подъезда «Пассажа», ни в Доме кино, ни в Елисеевском магазине, ни в кинотеатре «Аврора», ни на Аничковом мосту?!
Последние два дня провел дома, на улице Восстания.
Третьего дня вечером был у нас управхоз Михаил Арсентьевич. Раньше это был просто управляющий домом, сейчас это не только управдом — это старый боевой товарищ.
Угощал его московской водкой. До войны он, насколько я помню, не пил. До войны был степенный, солидный. Сейчас — один сплошной нерв.
— Нет, до войны не пил, вы правду говорите. Красненького рюмочку еще мог выпить, а хлебного в рот не брал. А теперь научился, Алексей Иванович!.. От такой жизни научишься…
В доме у нас умерло от голода сорок человек. Почти всех их отправлял к месту вечного упокоения сам Михаил Арсентьевич (дворник Костя к тому времени уже погиб).
— Сам и в мешок зашивал и на детских саночках увозил — на базу.
А база эта, то есть общественный морг, помещалась на Ковенском, кажется, или на Маяковской — в бывшем гараже или в манеже.
— Ничего, привык. Только первый раз немножко меня потрясло. Привез Марью Васильевну из четырнадцатого номера. У ворот — целая вереница, очередь. И все с санками. Дошла моя очередь — я вошел. А там у них в гараже темно.
— Сваливай, — говорят.
Я думаю: «Зачем же их на дрова кладут, трупы-то?» А потом огляделся, вижу — на этих поленьях у кого нос, у кого рот вижу.
Ну, тут меня пот и хватил.
А потом ничего.
Только пить вот научился. Водку по талончикам всю выкупаю до последнего грамма и пью сам, а не вымениваю, как другие поступают.
Половина двенадцатого ночи. Стоим в Малой Вишере, кажется. Вагон наглухо закрыт — во избежание неприятностей, могущих последовать на этот раз от «врагов унутренних». Один из них бушует сейчас в темноте на платформе.
Насколько могу понять — это инвалид, демобилизованный матрос Балтийского флота. Хотел купить в поездном буфете пол-литра водки и пачку папирос — его в «Стрелу» не пустили.
— За что я р-родину стоял? — кричит он хриплым рыдающим голосом. — Я родину защищал, а мне пачку папирос не дают купить?! Я махру не могу потреблять — у меня все кишки, какие есть внутри, разворочены.
Его успокаивают, никто не угрожает ему, а он, упиваясь вниманием, которое на него обращено, и все больше и больше растравляя в себе обиду, продолжает плакать, ругаться и рвать на себе полосатую рубаху…
Позже
Все спят в вагоне. Только я, как всегда в дороге, не могу уснуть, хожу и хожу по мягкой дорожке коридора.
Полчаса назад перечитал эту тетрадку. И сейчас почему-то все время вижу перед собой девушек, ввинчивающих на Невском лампочки в электрические, фонари. И вижу маленьких школьниц, убирающих на улице снег.
Поезд останавливается почти на всех станциях, стоит подолгу, но, когда разойдется, идет быстро и весело. Стучат колеса, и все чудится мне, что они поддакивают моим мыслям: «Быть, быть Ленинграду!..».
Осень позапрошлого года я провел в лесной и озерной местности, километрах в сорока от Ленинграда, в местах, которые еще совсем недавно были чужими, финскими, а теперь, после двух войн, опять отошли к нам.
Осень стояла поначалу нескладная: раньше срока начались штормы в заливе, рано ударили заморозки, рано и быстро облетели редкие в этих местах березы, приумолкли птицы, побагровел клен в дачных садах… Изредка налетал с моря теплый и шумный западный ветер, разметал тучи, выгонял на час, на другой солнце, а чаще с утра до утра моросил мелкий, нудный, тот самый — «словно сквозь сито просеянный» — дождик.
В один из таких дождливых деньков возвращались мы с собакой Джеком от Щучьего озера лесом в поселок. Оба мы изрядно устали, вымокли, проголодались, но домой не спешили.
Есть прелесть и в самой поздней осени — в этом безнадежном дожде, в этих острых, одуряющих запахах тления, в этих маленьких, сморщенных, посиневших от холода сыроежках, на ссохшихся беретиках которых лежат сосновые иголки, липнет брусничный лист и дрожит, сверкает, как слеза, дождевая капля.
Шумит над головой лес. Мягко похлюпывает под ногами сизый карельский мох. Рдяно алеют в своей нержавеющей зелени крупные бусины брусники. Косо, невпопад лежит рыжий, поникший папоротник. И никаких звуков — ничего, кроме шума дождя и шорохов леса.
Овчарка моя бежала впереди, то исчезая, то снова появляясь за мокрыми темными деревьями.
Вдруг я услыхал ее густой, захлебывающийся лай. Так она могла лаять только на живое существо и, уж конечно, не на человека, а на зверя… Поспешив на ее голос, я еще издали увидел сквозь сосновые заросли дощатый некрашеный заборчик, а подойдя ближе, увидел за этим забором деревянные кресты и бурые деревянные обелиски с железными пятиконечными звездами. Подхожу еще ближе и вижу, что за оградой этого странного лесного кладбища стоят с рогами наизготовку две маленькие белые козочки, а мой Джек, навалившись передними лапами на перекладину забора, заливается, захлебывается злобным и жалобным лаем. Отогнав его и успокоив, я отыскал калитку, отмотал проволоку, которой она была привязана, снова ее закрутил и пошел по заросшим кладбищенским дорожкам.
Кладбище — маленькое, старое, дореволюционное.
Под высокими редкими соснами, в кустах боярышника и акатника — несколько свежих надгробий, деревянные и железные кресты, две-три крашенные суриком пирамидки, и на одной из них гвоздиками набит сбоку лучинный шестиконечный крест. А вокруг, в густых, непролазных джунглях бурьяна, — обломки чугунных решеток, металлических венков; латунных лент… Иду по тропинке и спотыкаюсь о разбитую каменную плиту, почти целиком ушедшую в землю. Наклоняюсь и с трудом читаю: «Hier ruhet im Gott…» Делаю еще несколько шагов и останавливаюсь перед высоким, уродливо тощим, словно высохшим деревянным крестом и перед такой же тощей, узенькой, вытянутой в длину могилой. Крест, крашенный когда-то белой краской, облупился, посерел; порыжела, проедена насквозь черная жестянка, бывшая некогда иконкой. На могильном холмике никнут, мокнут, сползают в сторону увядшие цветы: два кустика незабудок, анютины глазки, лиловатые сморщенные бантики иван-да-марьи. А на перекладине креста — белая, тронутая ржавчиной дощечка, и на ней черными прямыми буквами выведено:
Анна Владимiровна
СЪДЕЛЬНИКОВА
Родилась въ Любимъ въ 1874 г.
Умерла въ Оллила въ 1939 г.
Смотрю на этот крест, по которому медленно ползут и все не могут сползти дождевые капли, и не сразу понимаю, что к чему. За спиной у меня не спеша ходят и методически жуют траву успокоившиеся козы. Укрощенный Джек лежит по ту сторону забора и обиженно поскуливает. А я все стою и все не могу отвести глаз от этого длинного, как Дон-Кихот, креста и не могу справиться с горьким, тоскливым чувством, которое подкатывает к горлу. Что-то нелепое, несуразное, жуткое и вместе с тем трогательное, берущее за сердце — в этом иссохшем кресте, в этой ржаной жестянке и особенно в этих ъ и i, начертанных в тысяча девятьсот тридцать девятом году в сорока километрах от Ленинграда!..
И невольно лезут в голову мысли… Кто она, эта женщина, родившаяся в Любиме и нашедшая вечное упокоение здесь, в захолустной финской деревушке, на чужбине — так далеко и так близко от родины? Купчиха ли она, домовладелица, лавочница, вдова чиновника или, может быть, неграмотная служанка, прислуга, увезенная господами против воли ее в эмиграцию? Сознательно она уехала или случайно? Враг она или жертва обстоятельств?
Не все ли равно сейчас? И кто ответит мне на эти вопросы? Ведь в здешних местах на сто километров в окружности не найдешь ни одного старожила. И только на один вопрос можно, пожалуй, ответить, не боясь ошибиться: страдала ли Анна Седельникова? Тосковала ли она когда-нибудь?
«Да, — отвечаю я себе. — Страдала и тосковала. Уверен в этом и не сомневаюсь. Потому что не могу, не умею представить себе русского человека, какой бы он ни был отпетый и пропащий, не могу вообразить себе русского, который хоть иногда, хоть ночами не испытывал бы горечи и душевной тоски, сознавая себя в такой близости и вместе с тем так беспросветно и безнадежно далеко от родной земли!..»
Ведь это же как пытка жаждой, когда человек видит воду, слышит влажное падение ее капель и — не может, не властен освежить губ своих… А ведь именно так и жили они, эти русские люди, целых двадцать два года!
Ведь подумать только — в ясную погоду отсюда, с прибрежных холмов, отчетливо, со стереоскопической ясностью, виден Кронштадт, купол его Морского собора, дома, трубы и дымки над трубами. Слышны гудки советских паровозов. По утрам, если прислушаться, слышно, как гудит Сестрорецкий завод. В темные ночи на востоке в полнеба стоит электрическое зарево — это Ленинград. А тут — тишина, захолустье, окраина чужой страны… И так до конца, до гроба, до той минуты, когда опустят тебя в черную яму на маленьком лесном кладбище.
Но, может быть, эти люди так одичали и озлобились, так возненавидели породившую их землю, что уже и русскими себя не считали? Нет, не думаю. Уж во всяком случае, Анна-то Седельникова до последнего дня считала и чувствовала себя русской. Ведь недаром на жестяной дощечке над ее могилой сказано: родилась в Любиме… Почему это так трогает меня? Да потому, что это не просто биографическая справка. Тот, кто снаряжал Анну Седельникову в последний путь — муж, или сестра, или дальняя родственница, — знали, вероятно, что Анна Владимировна любила и помнила до остатнего часа свою землю, свой маленький родной городок, и вот в знак последнего внимания к ней и напомнили, подчеркнули в этой коротенькой эпитафии, что покойная родилась не в Гельсингфорсе, не в Або, не в Свеаборге и не на Аландских островах, а в древнем российском городе Любиме.
«Знайте, помните, что я русская, — говорит эта надпись. — Поминайте меня как русскую. Бесславно кончила я, но есть у меня последняя радость и последняя гордость — родина моя Русь!»
…Впрочем, не так уж долго простоял я тот раз на кладбище, и не обо всем, о чем сейчас говорю, подумалось тогда словами. Все это как-то мелькнуло, померещилось, сдавило на какое-то время сердце, заволокло его мутной грустью. И помню, каким счастливым я почувствовал себя, когда полчаса спустя вышел на главную улицу поселка, и как все вокруг светилось и радовало меня в этот пасмурный дождливый день.
Вот мальчик стоит у булочной. Ест под дождем баранку. Вот маленькая черная, как таракан, собачка храбро кидается навстречу моему Джеку. Вот девочки школьницы бегут, размахивая мокрыми клеенчатыми сумками… В пустых, заколоченных дачах нет жизни, и все-таки все напоминает о ней: все эти надписи, вывески, указательные стрелки — «Детсад», «База однодневного отдыха», «5-й отряд», «Добро пожаловать!»… О шумном и веселом лете напоминают флагштоки в садах, мачты пионерских линеек, шведские лестницы, баскетбольные площадки с железными обручами для сеток и те серые, заскорузлые бревна, по которым летом бегают и ходят, растопырив руки, ребятишки. Сейчас только дятлы постукивают над головой. Безлюдно, тихо, но во всем этом скучном осеннем запустении столько милого, знакомого, близкого сердцу…
Все идет своим чередом. Своим чередом я работаю, пишу, читаю, ем, выхожу под моросящим дождем на прогулки с Джеком. Думаю о другом, а нет-нет да и вспомнится мне Анна Седельникова.
И поздно вечером, погасив свет и уже засыпая, я опять вижу перед собой этот длинный крест, эту жестянку на нем и эти чахлые, сморщенные, увядающие цветы на могиле.
И вдруг меня пронзает мысль:
«Позвольте! Откуда же цветы?»
В самом деле, как они могли появиться, эти незабудки и анютины глазки, на старой, заброшенной могиле? Кто их посадил? Ведь не могли же они сохраниться с 1939 года?
Но, может быть, цветов и не было? Может быть, это воображение мое подрисовало их? Нет, цветы были, — ясно вижу, как ползут эти жухлые, поблекшие, но еще не потерявшие голубизны своей незабудки по раскисшей, размытой дождями земле.
И вот уже лезут в голову мне всякие романтические сюжеты. И, засыпая, погружаясь в сон, я думаю: «Надо проверить, узнать, надо сходить еще раз на лесное кладбище».
Однако побывать на кладбище удалось не скоро: некогда было, мешали дела, да и погода зарядила такая, что ни пройти, ни проехать.
Но вот однажды утром, уже в конце октября, я просыпаюсь и, еще не открыв глаз, чувствую, что на дворе — солнце. Так шумно, по-летнему гомозят птицы за окном, так легко и глубоко дышится, так нежно, матерински-ласково давит на веки что-то воздушное, светлое, невесомое, чему нет названия.
За окном все блестит, сверкает, переливается.
— Ну что ж, повезло нам с тобою, Джек. Собирайся, идем опять к нашим белым козочкам!..
Не сразу мы разыскали в лесу кладбище. Опять за оградой его бродили козы — теперь их было больше, к двум беленьким присоседилась еще какая-то совсем маленькая, серая на черных ножках. Пришлось и на этот раз оставить огорченного и возмущенного Джека за калиткой. Под его неистовый лай вошел я за ограду кладбища и направился в тот угол его, где среди прочих старых могил находилось и место упокоения Анны Седельниковой.
В солнечный день кладбище не казалось таким забытым и запущенным. То тут, то там яркими, праздничными пятнами мелькали сквозь рыжеватую зелень розовые, красные, яично-желтые и даже голубые бумажные розы на дешевых рыночных венках, кое-где виднелись тщательно выкрашенные в такие же ядовитые, попугайно-яркие цвета деревянные оградки, и, помню, уже не в первый раз подумалось мне, что за могилами близких многие у нас ухаживают с большим старанием и любовью, чем за собственным жильем.
Но вот я отыскал могилу Седельниковой — и останавливаюсь в недоумении. Цветы не только цветут, их кто-то привел в порядок. Чьи-то заботливые руки утрамбовали и поправили землю на могильном холмике, выпололи сорную траву на узенькой стежке вокруг могилы и даже слегка присыпали эту стежку желтым влажным песочком.
Кто же мог это сделать? Кто навещает эту эмигрантскую могилу? Откуда он приходит, этот человек?
И уже рисует воображение трогательную и замысловатую историйку о том, как революция разлучила двух подруг, или двух сестер, или дочь с матерью, и о том, как спустя много лет они встречаются — когда одна из них уже в могиле, а другая — на пороге могилы. В выходные дни или под праздники Седельникова-дочь, сама уже старуха, приезжает из Ленинграда, откуда-нибудь с Васильевского острова, в этот дачный поселок, пугливо оглядываясь, выходит из вагона электрички и, так же озираясь, волнуясь, не глядя в глаза встречным, мелкими шажками плетется по лесной дороге на этот затерянный в чаще погост. В хозяйственной сумке у нее — завернутая в газету цветочная рассада, лопатка или совочек. Тут же пакетик с завтраком, бутылка с питьем. Полдня копошится она на могиле, подсаживает и пересаживает цветы, ходит за песком, за водой, а потом, когда все уже сделано, долго стоит, крестится, шепчет слова молитвы и, опустив голову, льет слезы о матери своей и о своем далеком любимском детстве… А вволю наплакавшись и надышавшись сосновым воздухом, усаживается на соседний бугорок, раскладывает на коленях бумажную салфетку и с аппетитом закусывает — жует бутерброды с крутыми яйцами и пьет тепленький жидкий чай из лимонадной бутылки…
Много чего можно придумать, когда стоишь перед такой загадкой, как этот серый высохший крест и эти голубые неувядающие незабудки.
Но тут мои раздумья были самым нелепым образом прерваны. Несчастный Джек, не выдержав казни, которую я ему учинил, содрал с калитки проволоку и вломился на кладбище. Я услыхал его ликующий победоносный лай и душераздирающее мемеканье козочек, понял, в чем дело, и, не выбирая дороги, перемахивая через могильные бугры, кинулся к месту побоища. И пока бежал, услыхал самое неожиданное и даже, пожалуй, самое страшное — негодующий, визгливый старушечий голос:
— Куда? Куда? Уходи! Пошел! Ах ты непотребная! Ах ты фулиган этакий! Уйди! Брысь? Кому говорю? Уйди!..
Подбежал и вижу: тщедушная старушонка в сером городском плаще и в ситцевом белом платочке, размахивая, как палицей, клюкой, храбро наступает на моего Джека. А тот, огрызаясь и отбрехиваясь от нее, боком идет в атаку на полумертвых от страха козочек, которые сбились в кучу, притиснулись к забору и так жалобно плачут, так мелко и часто дрожат, будто их только что из проруби вытащили.
Не знаю, чем бы все это кончилось, не успей я схватить собаку за ошейник. Козочки тотчас метнулись врассыпную, а старухи, будто и не удивившись моему появлению, с ходу набросились на меня.
— Твоя? да? — гневно вопросила она, указывая клюкой на Джека.
Извинившись, я сказал, что собака действительно моя, но что она молодая, глупая, щенок еще.
— Да? Глупая? Щенок? Сам ты щенок! Фулиган ты, я тебе скажу! Ты что же это?.. Ты подумал, в кое ты место собаку привел?! Нахал ты, гражданин, вот ты кто!..
Не успел я рассердиться и обидеться, как бабка вдруг примолкла, прикрыла сухой пергаментной ладошкой глаза и вдруг застенчиво улыбнулась и уже не мне, а себе сказала:
— Фу, грех какой.
Подумала немножко, взглянула на меня искоса веселыми и смущенными голубыми глазами и махнула рукой:
— Ладно, иди, бог с тобой.
Повернулась и пошла, сгорбившись и опираясь на палку.
Прижимая к земле еще не остывшего, еще кипящего боевым пылом Джека, я смотрел ей в спину. Уши у меня горели. Все это было и в самом деле так нелепо, так по-дурацки глупо. Я выволок Джека за калитку. Надавал ему шлепков. Постоял, покурил, подумал. Кто она, эта бешеная бабка? Откуда она взялась? Не сторожиха ли здешняя? Если сторожиха, тогда ей, конечно, должно быть известно, кто навещает могилу Седельниковой. Может быть, попробовать зайти, спросить?..
И вот, поколебавшись, я сделал то, чего никогда прежде не делал: снял ремешок и привязал Джека к дереву. А сам вернулся на кладбище и отправился разыскивать свою недавнюю обидчицу. Искать ее пришлось недолго, белый платок мелькнул за кустами боярышника на одной из боковых тропинок. Я ошибся: конечно, это была никакая не сторожиха. Пригорюнившись и сложив на коленях руки, старуха сидела на низенькой лавочке перед побледневшим от времени красным дощатым обелиском. Это была та самая уже знакомая мне пирамидка, к одной из граней которой кто-то приколотил гвоздиками сложенные крестом лучины. На другой грани, лицом на запад, висит черная с белыми буквами дощечка и над ней — за стеклом, в рамке — выцветшая, пожелтевшая фотография молодого паренька, почти мальчика, в солдатской гимнастерке. Могила густо засажена цветами, даже по выгоревшим дощечкам обелиска юлят, бегут наверх, цепляясь за серые, вымытые дождями нитки, ярко-желтые бабочки настурций.
Волнуясь, я прошел несколько раз за спиной старухи. Не замечает меня. Постоял немного, помолчал, деликатно кашлянул. Вздрогнула, оглянулась, нахмурилась:
— Чего тебе?
— Вы меня, бабушка, простите, пожалуйста, — начинаю я самым дружелюбным и даже заискивающим голосом.
— Иди, иди… полно тебе… Не за что мне тебя прощать. Ты меня прости.
— Ну как же… Я все-таки виноват перед вами. Ведь как-никак это моя собака чуть ваших козочек не погрызла.
— Каких еще моих козочек? Бог с тобой, дядя. Отродясь у меня козочек не бывало.
— А эти разве не ваши?
— Нет, говорит, не мои.
Что мне было делать? Оставалось откланяться, надеть шапку и уйти. И тут я — не знаю, то ли из вежливости, то ли в тайной надежде подольститься к старухе — показал глазами на фотографию молодого солдата.
— Сынок, бабушка?
Она ответила не сразу, помолчала, похмурилась, вздохнула, пошевелила губами:
— Да. Сын.
Спрашиваю, давно ли похоронили.
— Да, милый человек. Очень давно. Еще в финскую.
— На войне, значит, убили?
— Нет, на войне он ранетый был. Здесь, недалеко, под Перки-Ярви. А помер уж после войны, в госпитале.
— А вы что же, бабушка, выходит, здешняя будете?
— Мы-то? Мы-то сами ярославские будем, из-под Углича. А теперь вот, почитай, уже двенадцатый год здесь, в «Ленинском пути» проживаем. Я Корытова, — сказала она, быстро и слегка даже кокетливо, как мне показалось, покосившись в мою сторону. — Иван Федоровича Корытова мать я. Слыхал небось?
— Нет, — говорю. — Простите. Не слыхал.
— Ну? Неужто не слыхал? Выходит, ты у нас, дядя, вовсе необразованный, — засмеялась она снисходительно. — Как же ты не слыхал? Об Ване моем столько раз и в газетах писали и по радио объявляли. Председатель колхоза нашего. Однорукий.
Я вспомнил, что действительно читал — и совсем еще недавно — об этом человеке.
— Ах, да, как же, — говорю. — Читал, конечно.
— Вспомнил? Ну, то-то же. А как мы, говоришь, в эти места попали? Да так и попали. Ты вот, гражданин хороший, садись лучше, посиди со старушкой, отдохни, а я тебе все и расскажу по порядку, — сказала она, подвинувшись и принимая со скамьи свою вытертую, гладкую, как моржовая кость, палочку.
Поблагодарив, присаживаюсь на узенькую некрашеную лавку. Прямо в глаза мне смотрит из-за пыльного стекла веселый мальчик в старинного покроя гимнастерке без погон. Спрашиваю:
— Младший?
— Вася-то? Нет, милый. Младшенький у меня Ваня. А Вася — первенец. Ему бы сейчас, почитай, уж на пятый десяток пошло бы. А Ване — тому еще сорока нет. Вот послушай, как дело-то у нас было! Жили мы, поживали… Хорошо до войны жили. Ну, правда, кто хорошо, а кто и похуже. Мне-то самой нелегко жилось. Я ведь сама вдовая — муж у меня еще в двадцать девятом году помер. Ну, да потом полегчало — сыновья подрастать помаленьку стали. Чего говоришь? Сколько их было? Нет, не двое, а целая троица! У меня еще и Федя был. После Васи родился. Где Федя-то? Убили, милый. Да… да… милый… на войне тоже…
Старуха помолчала, покусала нижнюю губу, белоснежным ушком головного платка промакнула один глаз, потом другой. И сразу выпрямилась, светло вздохнула, задумалась, улыбнулась:
— Эх, милый ты мой, друг ты мой неизвестный, знал бы ты, какие у меня сыновья были!.. И красавцы-то, и умницы, а уж какие славные, ласковые, приветливые!.. И с людьми хороши и промеж себя дружно жили. Бывалыча смотришь на них откуда-нибудь из уголочка — и залюбуешься. Один учится, домашнее задание готовит, а постарше который тут же ему линеечкой бумагу расчерчивает или какие-нибудь там глаголи выписывает. А уж меня-то они, миленыши, как жалели! Поверишь ли, по воду сама никогда не ходила. «Мама, голубушка, посидите, отдохните, я сбегаю». «Мама, вы прилягте, послушайте рядио, мы все сами сделаем». Вася, когда на действительную пошел, ну редкий день чтобы от него письма не было! Скучал очень. Ихняя-то часть здесь, под Питером, в Гатчине стояла. А потом как раз эта война финская, проклятущая… Узнаём, что и Вася наш тоже на передовую попал. И оттуда он часто писал: «Мама, не беспокойтесь, у меня все хорошо, только пришлите теплых носков, морозы дюже крепкие». А потом вдруг нет писем и нет. Уж и война кончилась, и мир заключили, а от него — ни духу ни слуху. И вдруг получаю письмо: «Мама, я ранетый, лежу второй месяц в госпитале. Дело на поправку идет. Скоро на выписку обещают. Приеду сразу домой». А тут денька через два — хлоп! — извещение почтарь приносит: «Помер от излияния крови после операции перитонита». Ну я тогда помоложе была… Ваня-то с Федей меня не отпускали, отговаривали: «Куда ты, мол, заблудишься на этом перешейке». А я и слушать их не стала — в чем была, в том и поехала. Думала — похоронить успею. Нет, не успела. Только могилку мне Васину и показали…
Снова дрожит нижняя губа, и снова белый ситцевый уголок плотно прижимается к одному и к другому глазу.
— Вот, милый дружочек, вот как у нас дела-то нехорошо завязались. Много ли, я не знаю, времени прошло, не успела оглянуться, а тут и большая, Отечественная война началась. Федя — тот сразу ушел, а через полгода и Ваню моего забрали. Осталась я одна… Ох, и вспоминать не хочу! Ох, уж эти ночки темные, ночки долгие, когда, глаз не смыкая, лежишь и все думаешь, думаешь… И все это видишь, как немец ползет и из ружья в голову им стреляет… А днем я — ничего, держалась. Помню, сосед у нас был, Михаил Фролыч, пьяница и охальник ужасный… Он увидит, как я на дворе ковыряюсь чего-нибудь, и начнет из-за плетня мне кричать: «Эй, бабка! Марья Степановна! Ползаешь еще? Помирать пора!» А я ему: «Нет, говорю, сосед милый. Пока до победы не доживу, пока сыновей не встречу, помирать не согласна. Войну кончим, сыновья вернутся — тогда, сделай милость, хорони меня хоть с музыкой». А ведь — нет, не привелось мне всех-то встретить. Один вернулся, да и тот — не человек, а обрубок…
Ничего, ничего, милый… Ладно… погоди… я сейчас… Фу ты, будь ты неладный! Куда ж он задевался, платок-от мой? Уж ты извини меня, человек хороший! Ведь вот уж, кажись, давным-давнешенько все слезы-то выплакала, ан нет! Вспомнишь все-то, растеребишь себя, ну и — опять нос мокрый. Ты сиди, сиди, не уходи, я доскажу. Про Ваню я начала… Одним словом, узнала я, что Ваня мой тяжело ранен, что ему руку осколком оторвало, и не совру тебе, милок, — обрадовалась грешным делом. Думаю, хоть какой-нибудь, хоть инвалид, а все живой домой-то вернется. А как увидела его, как встретила его на станции — о господи! — и не узнать парня! Был он всегда у нас такой веселый, просмешливый и на лицо очень хороший, а тут гляжу — будто и не он. Весь какой-то пожелтелый, темный, не улыбнется никогда, слова лишнего не скажет. На койку на свою завалится и лежит. Очень он тогда, бедняжка, переживал, расстраивался. Боялся, что работать ему уж не придется. Ведь ему левую-то руку по самое плечо ампутировали, да еще и на правой эти вот два пальчика прихватили. А он у меня, Ваня-то, образованный — девять классов кончил, после школы в институт налаживался поступать. Ну а уж тут, думает, какие там инженеры… Ведь он у меня, ты знаешь, и ложку-то не сразу навострился держать. Ох, голубь, тяжело мне с ним было! И без него худо, и с ним нехорошо. Уж я его и так и этак. «Сходи, мол, погуляй, Ванечка. Что же ты, мол, все лежишь этак-то? Ты же еще молодой, здоровый». — «Ладно, — говорит, — мама. Не говорите, мне, пожалуйста, таких слов. О каких тут прогулках может быть речь?!» — «Ну, — говорю, — по хозяйству что-нибудь полегче сделай. Вот, — говорю, — забор у нас валится, поправить бы надо». Он не ответит, только зубами заскрипит и — подушку этаким вот манером на голову. А один раз, гляжу, встал, походил по избе, в сени вышел, ищет чего-то. «Ты, говорю, чего там, Ваня?» — «Топор где у нас?» — «Там-то, мол, за ведрами»… А сама думаю: зачем ему? Испугалась: думаю, худого бы чего не сделал, бедолажкин мой! За ним, правда, не пошла, а бочком этак у окошка стала и гляжу, наблюдаю… Вижу, во двор вышел, топор у него под мышкой, в культяпках своих банку с гвоздями еле как несет, к животу притиснул. Стал забор налаживать. Одную доску там всего-то и надо было гвоздями прибить. А уж он и так и этак. Никак ему, сердешному, гвоздик не приладить. Помочь хотела, думаю — нет, обидится. А он повозился, помучился, видит — ничего не выходит, осерчал, расстроился, топор с маху в доску всадил и — в избу. На кровать повалился, в подушку лицом упал и, вижу, весь так и затрясся.
Опосля-то уж Ваня мой наловчился и всякую работу мог хорошо производить. И писать научился, и на счетах щелкать; и бритвой бреется, и дрова рубит, и гвозди заколачивает. Засечку маленькую топором сделает, гвоздик вставит и бьет, забивает чего надо. А в ту зиму он ужас до чего горевал. И есть не хочет и спать не желает. Нервный стал. Чуть что — порох!
И вот, милый, в аккурат в это самое ужасное время — хлоп меня еще раз по темечку! Прибегает как-то утречком девочка соседская: «Бабушка, мол, Корытова, беги скореича, в сельсовет тебя требуют». Ну, я платок накинула — побежала. «Что, — думаю, — за спешность такая?» Прибегаю: «Здравствуйте, зачем звали?» — «Да вот, — говорит, — по невеселому, — говорит, — делу тебя позвали. Получи, Марья Степановна, и распишись». И подает мне похоронную. «Так, мол, и так, ваш сын ефрейтор Федор Корытов погиб за Советскую родину 18 февраля»… Ну тут, сам понимаешь, подсеклись мои ноженьки — на коем месте стояла, там и грохнулась. Отпоили меня, в чувство привели. А я кое-как очухалась и думаю: «Что же мне делать? Нет, — думаю, — Ваня об этом знать не должон. Опосля как-нибудь скажу, а сейчас — не буду, смолчу».
С тем и домой пошла. А он будто учуял чего. Подхожу, вижу — вот он, на крылечке мой Ваня стоит.
«Ну что? — говорит. — Зачем вас, мама, вызывали?»
А я ему и соври:
«А! — говорю. — Глупости! Ошибка там вышла. Не Корытова, мол, им, а Короткова требуется».
«Что за Короткова? Не помню, — говорит, — какие это Коротковы у нас?»
Ну я как-то отчудилась в тот раз. А только и он ведь у нас не дурачок. Не поверил мне. Весь день, помню, глаз с меня не сводил. Ходит за мной и смотрит. А вечером поздно, когда уж в постели я лежала, подошел в темноте и спрашивает:
«Федю убили?».
Ну что ж, милый, не соврешь ведь в этакой-то час.
«Да, — говорю, — Ванечка, убили».
Он постоял, постоял, руку мне культяпкой своей потрогал и к себе пошел.
И вот ведь, гляди, чудо-то какое! В аккурат с этого дня будто подменили Ваню моего. До этого сычом дома сидел. Ни в лавку его, ни на собрание, ни к друзьям-товарищам калачом не заманишь. А тут — будто очнулся. Веселей-то он, конечно, не стал, а все-таки действовать начал. Туда, сюда — и в сельсовет, и в правление, и в ячейку свою партийную стал ходить. И по хозяйству все, что надо, сделает.
А я тем часом успела насчет Феди в часть ихнюю написать. Думала — может, и на его могилку слетать успею. Да нет, не вышло. Ответили мне, правда, быстро. Хороший человек написал, начальник Федин. Все он мне подробно рассказал. Погиб, мол, Федя в Померании, при взятии города Пфальценберга. Там его, в этом городе, и земле предали. А где она, эта Померания, и что это за Пфальценберг такой — бог их ведает. После-то мне, правда, Ваня объяснил, что это где-то в немецкой земле, далеко очень, туда и с пересадкой не доедешь…
Ну вот, дядечка. Тут и сказке моей конец. Стали мы с той поры жить вдвоем с Ваней. Он, я говорю, как Федю-то убили, быстро в колею взошел. Голову-то уж не вешал. Живой, мол, так надо жить. Звали его в разные места работать — и в сторожа определяли, и клубом заведовать, и даже в какую-то полотерную артель знакомый инвалид сманивал. Только он ничем этим не прельстился. «Нет, — говорит, — я еще молодой, буду учиться». Разложил опять свои книжечки и тетрадки, прошел заочные курсы и полтора года счетоводом у нас в потребсоюзе работал. Потом в Ярославль его посылали — в областной школе занимался. Инструктором в райкоме состоял. А в сорок девятом, кажись, году приезжает один раз из Углича: «Мама, — говорит, — такое у меня к вам предложение. Не желаете ли поехать со мной жить на постоянно на Карельский перешеек? Там новые колхозы создаются». — «Ну что ж, — говорю. — А не знаешь — от Васиной могилки далеко это будет?» — «Нет, — говорит, — по моему расчету, не может быть, чтобы очень далеко. Это под Питером».
Ну вот и поехали. И живем тут. А только могилку-то Васину я, милый, не сразу тогда отыскала. Ведь пока война, пока что — здешний-то народ все наши солдатские могилы разорил и все тумбочки вот эти повыкидал. Уж я в тот раз искала, искала, все глаза выплакала. Чудом нашла! Каким, говоришь, чудом-то? А вот слушай. Лазаю это я тогда через бурьян да через крапиву и вдруг вижу — заколка лежит. Эвона она…
Старуха выпростала из-под платка жиденькую седую косицу, отстегнула и показала мне зелено-коричневую пластмассовую, грубо сработанную «под черепаху» булавку.
— Видал, брат? Она самая! Гляжу — лежит на этом вот месте, у самого бугра. А я и вспомни, что давеча, после финской-то войны, где-то тут, в аккурат у Васиной могилки заколку обронила. Тогда не искала, не до того было. А этта гляжу — накося! Лежит как миленькая! Ну, думаю, значит, и Вася мой тут же, под этим бугорком. Слава богу, свиделись…
Опустив голову и опершись на палку, старуха сидит, задумалась, медленно и шумно дышит, улыбается чему-то. Задумался и я. Солнце уже стоит высоко, шагнуло вправо, уже заглядывает через плечо и бьет искоса в пыльное стекло на могильной тумбочке, и уже не видно за этим стеклом веселого мальчика в гимнастерке, а видны вершины сосен, зеленоватое небо и барашки облаков.
Откуда-то издалека, будто из-под земли, доносится вдруг безысходно тоскливый собачий плач.
— Погоди, чего это? — говорит, встрепенувшись, старуха. — Это кто же бренчит? Постой, дядя, а ты куда барбоса-то своего дел?
Только тут я вспомнил, по какому делу пришел на кладбище. Поднимаюсь и говорю:
— Барбоса я в лесу к дереву привязал, Марья Степановна. Не бойтесь, не удерет. А я вас вот о чем хотел спросить: скажите, вы часто здесь, на кладбище, бываете?
— На кладбище-то? Нет, дружочек, не часто. Ноги не позволяют. Ведь восемь километров доселе от нашего-то колхоза. Пока дойдешь, пока старые кости свои дотащишь — хоть сама в могилку ложись. Нет, редко я хожу. Но все-таки не забываю, заглядываю к Васе-то…
— Народ тут, на кладбище, бывает?
— Бывают. Ясное дело. Не я одна хожу.
— А скажите, вы не знаете случайно, что это за могила — вот на той дорожке, налево?..
— Это какая? На какой дорожке?
— Там еще крест такой — очень длинный, белый.
— А-а! Это Седельниковой, что ли? Анны?
— Знаете!
— Ну как же не знать, — усмехнулась она.
— Значит, вы и с самой Седельниковой знакомы были?
— Как это с самой?.. Полно тебе, где же это я могла с ней обзнакомиться?
— Ну, а кто к ней ходит, кто ее могилу навещает, — тех знаете?
— А никто, милый, не ходит. Я ведь вот уж который год здесь бываю, у Васи-то, и хоть бы, ты знаешь, одна душа к ней когда заглянула!
— Удивительно! — говорю. — Никто не ходит, а на могиле цветы вовсю растут. Кто же их мог там посадить?
— Цветы-то? Цветы я посадила.
Это спокойное признание так меня, помню, удивило, что я даже снова опустился на лавочку.
— Позвольте! — говорю. — Марья Степановна! Как же это так? Зачем же вы это сделали?
— А что я сделала?
— Да вот, цветы, посадили.
— А тебе что — жалко?
— Мне-то не жалко. А все-таки это странно как-то. Вы же, говорите, не родственница этой Седельниковой.
— Какая родственница?! Бог с тобой!
— Ну вот…
— Что «вот»? А ничего тут, милый, особенного нет. Бродила я этта еще в позапрошлом году по кладбищу, вижу, могилка растрепанная стоит. А у меня в аккурат рассада оставшись была. Ну вот, я и посадила цветочков-то. И могилу кое-как подровняла, и крест попрямей поставила. А то ведь он, ты знаешь, вовсе пригорюнившись стоял…
— Марья, — говорю, — Степановна, а вам известно, что эта Седельникова — эмигрантка?
— Как это?
— А так вот, что она, попросту говоря, из России уехала и не вернулась.
— А это я, милый, очень даже хорошо понимаю. Как же. У ней ведь и фамилия по-старому напечатана… Вот мне, ты знаешь, за то и жалко их, что они на чужой стороне век свой кончили. Ведь их тут немало наших-то, русаков. Тут еще недалеко Ваня Мещорский семи лет от роду погребен лежит.
— И за ним наблюдаете?
— Да, милый, и за ним наблюдаю.
— А вам, бабушка, не приходило в голову, что эти люди — враги?
— Как это? Чьи враги?
— Ну… наши с вами. Может быть, это они тумбочки-то с могилок?..
Старуха взглянула на меня, не ответила, нахмурилась, ниже опустила голову. Искоса гляжу на ее шафранно-желтые с синими прожилками руки, грузно опершиеся на загогулину клюки, и на тусклое венчальное колечко на левом безымянном пальце, и вдруг, как вино, ударяет мне в голову теплая сыновняя нежность. Хочется склониться к ней, припасть к этим милым шершавым старушечьим рукам, крепко сжать их, погладить, расцеловать…
А Марья Степановна не смотрит на меня, думает о чем-то, покачивает головой.
— Тумбочки-то? — бормочет она. — А что ж… кто ж их, бродяг, знает… может, и они…
И, обратив на меня ясные голубые глаза, она мягко и осудительно творит:
— Нет, милый, ты меня не тревожь, не смущай. Неправильно, нехорошо этак-то говорить… Ведь мы с тобой люди русские… великодушные… Мы по ихним законам жить не должны…
Вдруг она наклоняется, трогает своей легкой и теплой рукой мою руку:
— Слушай, чего скажу. Гля-кось, денек-от какой благословенный. А? Вот ведь благодать какая! Я вот, ты знаешь, сижу, бывает, в этакой-то раздольный день у Седельниковой или у Мещорского Вани, ковыряюсь чего-нибудь и думаю: а что, как и на Федину могилу, в Померании и этой, тоже сейчас какая-нибудь вроде меня старушонка притащилась… А? Как ты думаешь?
— Что ж, — говорю. — Возможно. Всякое на свете бывает. Все может быть.
В эту минуту опять откуда-то издалека, как из погреба, донесся безнадежный плач обезумевшего от ужаса Джека. Я быстро поднялся, протянул руку, поклонился, пожелал Марье Степановне здоровья, поблагодарил за беседу. И через пять минут, оставив за спиной кладбище и поселок, я уже вышагивал по широкой лесной дороге в сторону Щучьего озера. Далеко впереди, не оглядываясь и поджимая хвост, трусил обиженный Джек. А я шел, и посвистывал, и посмеивался, и размахивал палкой. И много о чем думалось мне в этот благодатный, благословенный солнечный осенний день.
1952–1960
Была середина апреля, шли дожди, и под этим беспросветным моросящим дождем особенно нежно цвела на экранах телевизоров розовая японская сакура. Двадцать два советских туриста могли любоваться ее цветением, не покидая зала ожидания осакского аэровокзала. Уже второй день мы томились на этом опостылевшем нам вокзале, ожидая вылета в Хиросиму. Накануне рейс отменили из-за непогоды, сегодня небо было как будто почище, повеселее, но и сегодня почему-то отправление уже три раза откладывалось.
Устроившись в черных, вытянувшихся через весь огромный зал синтетических креслах, люди или дремали, или, зевая, проглядывали какие-то пестрые рекламные буклеты, или бездумно смотрели через головы проходящих на играющий красками экран телевизора, на отцветающую сакуру, на Софи Лорен, говорящую почему-то по-японски, на пышущих здоровьем красавцев японцев, сияющих от сознания, что и им посчастливилось бриться сверхбезопасной бритвой «Шик».
Справа, через два кресла от меня, сидела Элико, моя жена, читала книгу о Хиросиме. До меня доносились ее частые вздохи: «Боже мой. Боже мой».
Я смотрел на бреющихся красавцев и на Софи Лорен, а мысли мои тоже были там, в этом городе. Конечно, я знал, что город давно восстановлен, отстроен, живет и трудится, но представить себе, какой же он, я не мог. Представить это было трудно, как трудно представить загробную жизнь.
И тут я увидел девочку. Худенькая семилетняя синеволосая японочка в сером легоньком пальтишке стояла в трех шагах от меня и показывала моим спутникам какую-то немудреную игрушку. На двух концах довольно длинной веревки висели два деревянных шарика. Девочка взмахивала веревочкой, шары разлетались и тут же звонко сталкивались. У нее брали веревку, пробовали столкнуть шарики, они не сталкивались. Попробовала жена моя — не вышло. Попробовал и я, и у меня не вышло. Шарики не сталкивались, а, разлетаясь в разные стороны, сразу же никли, безжизненно повисали.
— Постой, постой, как же ты это делаешь?! А ну, покажи, пожалуйста, — попросил я девочку. Девочка поняла, горделиво усмехнулась, взяла где-то за середину веревочку, легко взмахнула, и — щелк! — шарики звучно ударились один о другой.
Я не мог скрыть восторга и громко захлопал в ладоши. После этого девочка от меня уже не отходила.
— Купил. Очаровал, — засмеялась жена.
Заметив, что шарики начинают мне слегка надоедать, девочка засунула их в карман пальто и попросила меня обратить внимание на ее туфельки. Я думал, что туфли у нее какие-нибудь особенные. Нет, туфли как туфли. Красивые, нарядные, но не золотые и не серебряные. И только присмотревшись, я понял, в чем дело. Не в туфлях было дело. Стройная, вытянувшаяся, как молодой бамбучок, девочка шла мимо меня по-балетному, на самых кончиках носков.
Я опять не пожалел ладоней. Раскрасневшись от удовольствия, она подошла совсем близко и, дыша мне в лицо, стала что-то быстро-быстро говорить. Из всего этого нагромождения незнакомых слов я расслышал и понял только одно: «пиано».
— Как?! — сказал я. — Ты, оказывается, играешь и на рояле? На пиано? Да? Пиано?
Двумя руками я изобразил игру на рояле.
Она обрадовалась, закивала головой, зашевелила пальцами.
— Со-дэс! Со-дэс! Пиано!
Я понял, что «со-дэс» это значит «да».
Вдруг девочка куда-то исчезла.
— Ушла, — сказала жена. — Надоел ты ей.
Но, оказалось, нет, не надоел еще. Через минуту она появилась. Правда, на этот раз уже в некотором отдалении от наших кресел. Что же с ней случилось за это время? А случилось то, что девочка успела сбросить где-то свое пальтишко и предстала теперь перед нами в нежно-розовом, как цветущая сакура, шерстяном вязаном платьице. Жена сказала, что такие платья в магазинах не продаются, скорее всего, это домашняя вязка.
Взявшись кончиками пальцев за оборку подола, девочка похаживала шагах в четырех-пяти от нас, все время при этом поглядывая в нашу сторону. Надо было, наверно, сказать ей, что хвастаться нехорошо, некрасиво. Но как я мог это сделать? Да и хвастовство ее было такое чистое, милое, детское.
Нет, я опять похлопал ей.
Она подошла ближе и смотрела на меня уже совсем дружески. Такая быстрая дружба завязывается только между детьми. Или, если у взрослых, то только с детьми.
Ужасно мне хотелось поговорить с ней. Но — как? И тут жена вспомнила, что в нашей дорожной сумке есть японо-русский разговорник. Разыскал эту маленькую желтую книжицу, стал торопливо листать ее. Но, как назло, все попадались какие-то нелепые, не подходящие к случаю, слова и выражения: «Могу ли я отдать белье в стирку?», «Где находится магазин рыболовных принадлежностей?». Или такие ненужные мне в эту минуту слова, как «землетрясение», «самоуправление», «эпоха междоусобных феодальных войн»…
Наконец я наткнулся на то, что мне было сейчас нужнее всего:
«Как Вас зовут?»
Перевод этой фразы на японский язык в одном столбце был напечатан японскими иероглифами, в другом — русскими буквами:
«Онамаэ-ва нанто иймас-ка?»
Едва не сломав язык, я попробовал выговорить эти заковыристые слова. Но девочка меня поняла. Она сразу ответила:
— Эмико.
Я удивился.
— Эмико? Тебя зовут Эмико? Смотри-ка, — сказал я жене, — ее зовут почти как тебя.
Жена сказала девочке:
— Я — Элико, а ты — Эмико.
И показала пальцем сначала на себя, потом на нее.
Девочка вежливо, но холодно улыбнулась и кивнула.
— Спроси, где она живет, куда едет, — сказала жена.
Я стал искать. На таких простых вопросов в разговорнике не было. Я нашел и показал ей слово «где», потом слово «дом».
Эмико, умница, сразу поняла.
— Хиросима, — сказала она.
— Хиросима?!! Со-дэс?
— Со-дэс, — улыбнулась она.
— Она летит в Хиросиму, — сказал я.
— С кем же ты едешь? — спросила жена.
Я отыскал слово «мама»: окаа-сан.
— Где мама? — спросил я.
Кивком головы Эмико показала куда-то за мою спину. Я оглянулся. Людей было много. Они ходили, стояли, сидели. Эмико что-то мне сказала. Я разобрал слово «кимоно» и увидел спину и прическу женщины в сером с синеватой отделкой кимоно. Рядом с ней сидел, читая газету, синеволосый японец в европейском черном костюме. Я стал искать слово «папа», но тут над головой у нас громко и как-то по-банному гулко заговорило радио. На японском, а потом на английском языке объявили, что началась посадка на рейсовый самолет Осака — Хиросима.
Поднялась сутолока. Нас позвали. В суете, пока мы собирали вещи и застегивали сумки, я не успел попрощаться с Эмико. Позже я тщетно искал ее глазами в нестройной очереди у выхода на посадку, где над головами пассажиров таинственно светились на черном табло цифры: 14-31-19. На минуту мелькнула в этой толпе женщина в сером кимоно, мать моей приятельницы, но самой Эмико я не увидел. Не было ее и в самолете, в американском «боинге», в том белоснежном, похожем на хирургическую операционную салоне, где разместили нас, советских туристов. А потом нахлынули на меня другие впечатления, и я уже не мог больше думать ни о чем, кроме Хиросимы.
Расстояния в Японии небольшие. Не успели мы набрать высоту, не успели, кажется, пристегнуть себя ремнями к белым креслам, не успели стюардессы разнести по салонам невкусные, отдающие аптекой леденцы, как впереди над дверью снова загорелся сигнал: «Не курить». Самолет шел на снижение. Внизу уже виднелись какие-то постройки, автострада и бегущие по этой автостраде муравьи-автомобильчики.
Мы с женой прильнули к окошечку иллюминатора. Сердце у меня стучало сильнее, чем обычно.
— Попробуй… зажмурься и вообрази, — сказал я.
— Представь себе, — сказала жена, — я тоже сейчас об этом подумала…
— О чем?
— О том, как два молодых человека в военной форме вот так же, как мы сейчас, подлетают к этому городу.
— Да. И у них с собой такая маленькая штучка — весом, кажется, всего в пятьсот граммов…
— А ты знаешь, что один из них потом сошел с ума?
— Нет, он не с ума сошел. Просто в нем проснулась и стала мучить его совесть.
— Но я читала, что его посадили все-таки в сумасшедший дом.
— Да. Посадили все-таки. Посмотри — уже город! Вон река… Те, кто купался там тогда, спаслись.
— А это что за башня? Посмотри, вон там, левее. На площади.
— Наверно это обелиск в память погибших. Ведь тогда за одну секунду сгорело больше семидесяти тысяч человек.
— Боже мой!
Самолет уже летел над посадочной дорожкой. Под нами пружинисто стукнуло, «боинг» приземлился, но продолжал нестись вперед, рывками замедляя бег.
С волнением, с трепетом спускались мы по трапу на эту землю. Через минуту нас уже вели каким-то широким коридором, стены которого были выложены кафелем. Старый седоголовый японец в широкой серой рубахе и в коротких широких штанах мыл щеткой эти белые стены. Шедший рядом со мной приятель сказал:
— Ручаюсь, что этот старик из тех, кто пережил трагедию.
— Похоже, — сказал я.
— Взгляни, — сказала жена. — Вон идет твоя подружка.
— Где? — оглянулся я.
— Впереди, рядом с женщиной в кимоно. Фу, да она у тебя, оказывается, плакса!..
Да, Эмико плакала. Она шла — и не шла, а тащилась — между низкорослым синеволосым японцем в черном костюме и женщиной в сером кимоно с темно-синей подушечкой-бабочкой на спине. Шла и громко, с подвыванием ревела. Кажется, это был первый плачущий ребенок, которого я видел в Японии.
Потом я снова потерял Эмико из виду. Толпа пассажиров вваливалась через турникет в помещение вокзала. Ввалились и мы. Тут нас окликнули, попросили ждать. Мы стояли у входа и ждали, пока соберутся остальные.
— Странно, — сказала жена. — До чего все похоже. Посмотри, даже номер тот же.
Над входной дверью, на черном табло светились цифры:
14-31-19
— Что ж тут удивительного, — сказал я. — Это номер нашего рейса.
— И совсем такой же телевизор. И на том же месте.
— Скажи еще: и реклама та же!
На экране телевизора молодой улыбающийся японец с аппетитно намыленными щеками брился безопасной бритвой «Шик».
— Удивляться нечему, — сказал я. — Стандартизация.
Но тут подошел один из наших.
— Поздравляю, — сказал он с какой-то недоброй усмешкой.
— С чем? — спросил я.
— А вы что — не знаете?
— Нет.
— Мы где, по-вашему, находимся?
— В Хиросиме.
— Повернитесь, пожалуйста, на сто восемьдесят градусов. Мы — в Осаке.
Да, оказалось, что мы вернулись в Осаку. Хиросима нас не приняла: там в этот день началась забастовка транспортников. Узнать об этом было почему-то приятно. Все-таки это было признаком жизни: на кладбищах ведь не бастуют.
Собрались уже все наши. Интуристский гид пересчитывал нас. И тут мне еще раз повезло: я увидел, совсем близко, серое пальтишко Эмико. Девочка сидела очень неудобно, как-то скрючившись, в синтетическом кресле и, уткнувшись лицом в его черную спинку, опять плакала. Мать и отец ее стояли рядом и, покачивая головами, что-то негромко ей говорили.
Я подошел, поклонился. Оба они церемонно, на японский лад, то есть чуть ли не под прямым углом, согнули спины.
— Эмико, — сказал я, — что с тобой, маленькая?
Услышав мой голос, девочка оглянулась, оторвала голову от спинки кресла. Я сам обрадовался, когда увидел, как обрадовалась она. Ее лицо было все в белых потеках от слез. Жалобно и быстро-быстро она стала мне что-то объяснять, что-то рассказывать. Конечно, я ничего не понял и повернулся за помощью к родителям.
Маленький японец, смущенно улыбаясь, пробовал мне что-то растолковать, но ведь и он тоже говорил по-японски. Я разобрал только слово «Хиросима».
— Не понимаю, — сказал я.
— Грэнд мавер, — сказал он чуть-чуть громче, но с той же застенчивой улыбкой.
Я вспомнил, что grandmother по-английски значит «бабушка». Теперь стало понятно: в Хиросиме бабушка. Эмико любит бабушку. Эмико плачет оттого, что опять не состоялась, опять откладывается встречи с бабушкой.
В эту минуту меня окликнула жена. Навьюченные сумками, наши уже тянулись к выходу в город.
Я сказал:
— Не плачь, не надо, Эмико-сан, миленькая!..
И не удержался, протянул руку и погладил ее иссиня-черную голову. Волосы у нее были жесткие, но той приятной, гладкой жесткости, какая бывает у бобров или у хорошего дога.
Родители Эмико опять поклонились мне в пояс. Я попробовал поклониться таким же образом, даже два раза, и тому и другой, и побежал догонять своих.
В Хиросиму мы так и не попали. Жаль, конечно. Но теперь у меня все-таки есть некоторое представление об этом городе. Когда мне приходится слышать или видеть напечатанным слово Хиросима, в моем воображении возникает узкая городская улица. По улице бежит девочка в сером пальтишке. За спиной у девочки ранец. Кармашек пальто оттопырен, в кармане — веревка с двумя деревянными шариками. Потом я вижу какой-то легкий, как бы карточный, японский домик на берегу широкой реки. У входа в дом, под цветущей сакурой, сидит по-японски, на корточках, старая, болезненная на вид, но еще очень красивая женщина и старомодным стальным крючком вяжет что-то вроде кофточки или пуловера. И я даже знаю, догадываюсь, кому она вяжет этот пуловер. Всякий раз я мысленно говорю:
— Будь счастлива, Эмико-сан! Целуй бабушку.
1974
Двадцать девятого апреля, в пятницу, мы с Элико вернулись из Эрфурта в Берлин. Накануне, двадцать восьмого вечером, спустились в гостиничный ресторан выпить чаю. Небольшой ресторанный зал был переполнен, однако наученные четырехдневным опытом мы сразу после обеда закрепили за собой наш столик, и сейчас на его белоснежной скатерти лежала симпатичная карточка с четкими черными буквами: RESERVIERT.
Когда мы входили в ресторан, я заметил у входа круглолицего, плотного, лет за тридцать человека. Сначала я подумал, что это метрдотель, но потом вижу — нет: стоит, ждет, когда освободится столик. В ГДР и вообще на Западе нет такой привычки, когда со спокойной совестью подходят к занятому одним или двумя посетителями столу, спрашивают: «Не занято?» — и, не дождавшись ответа, опускаются на свободный стул. Свободных мест в ресторане было много, но свободных столиков не было, и круглолицый румянощекий товарищ терпеливо стоял у входа и с достойной неторопливостью, но вместе с тем и с плохо скрываемой надеждой поворачивал голову то направо, то налево, а то даже, слегка вытягиваясь, вглядывался куда-то в глубину зала. Но, как это обстоит и во всем остальном, ужинать немцы любят основательно. Это не наши командированные, заскакивающие в гостиничный буфет запить кефиром сосиски в целлофановых торбочках. Столики в ресторане не освобождались.
Нам подали чай, бутерброды, пирожное. Мы уже ели.
Я сидел лицом к дверям, и видеть муки этого несчастного изголодавшегося человека мне стало наконец невмоготу. Я предложил жене пригласить его за наш столик.
— Конечно, зови, — сказала она. И я, привстав, стал махать ему рукой — жест, который он сразу понял и оценил. Протолкавшись к нашему столику, он очень мило улыбнулся Элико, шаркнул при этом ножкой, потом улыбнулся и мне и тоже слегка шаркнул, а я сказал ему по-немецки, чтобы он садился.
Он с той же достойной улыбкой поблагодарил, опустился на предложенный стул, и мы сразу почувствовали, что это какой-то не совсем такой немец.
Лицо у него было простое, немецкое, круглое, розовощекое, улыбался он, как я уже сказал, очень мило, но при этом был на нем какой-то чуть-чуть комичный лоск. В дверях он стоял покорно, а стоило ему сесть, и осанка его стала совсем другой. Все десять толстеньких пальцев его легли на белую скатерть, как на клавиатуру рояля. На пальцах блистали золотые кольца с камнями. Камень сверкал и на галстуке. Позже Элико сказала мне, что так могут сверкать только бриллианты.
У столика возник молодой обер.
Поигрывая бриллиантовыми пальцами, наш сосед — тоже как-то не так, с той же милой улыбкой, но вместе с тем с каким-то непомерным глубокомыслием и с не подобающей случаю важностью — изволил произнести:
— Один раз татар и бутылка мозельвейна.
С хорошей солдатской четкостью обер повторил: «Ein Mal Tatar und, ne Flasche Moselwein», чиркнул в блокнотике, переставил что-то на столе и с той же аккуратной проворностью исчез.
— Уф-ф, — сказал наш сосед, упираясь пальцами в стол. — Только что приехал. Чертовски хочу есть.
Я поинтересовался: издалека ли?
— Дюссельдорф.
— Дюссельдорф? Но это ведь Федеративная республика.
— Да. Разумеется. Не Восточная.
Я объяснил Элико, что наш сосед — западный немец.
— Очень приятно, — сказала она ему с улыбкой.
— Как же вы ехали? Каким поездом?
— О нет. Я прибыл не на поезде. Авто. У меня «опель-дипломат». Двести километров в час, — сказал он, посмотрев по очереди на меня и на жену. Вероятно, он ждал, что я скажу: «О-о!»
Я знал, что «опель-дипломат» — это что-то умопомрачительное, сверхлюксовое, но говорить «О-о!» не стал. Неважное знание немецкого языка позволило мне выразить то, что я хотел узнать, в наипростейшей форме:
— Кто вы такой?
— Чем я занимаюсь? Я работаю с текстильными машинами.
— Специалист по текстилю?
— Нет. Текстильные машины. Производство текстильных машин. У меня несколько фабрик. В Дюссельдорфе, в Штутгарте, в Кёльне.
Сохраняя на лице внимательное и уважительное выражение, я сказал по-русски Элико:
— Ты сидишь за одним столом с капиталистом. У него в Западной Германии несколько собственных фабрик.
— А я, представь себе, сразу поняла, что он не из здешних, — сказала она, все так же улыбаясь соседу.
Откуда и зачем приехали мы, наш сосед узнать не поинтересовался. Я сам ему сказал, что мы — из Советского Союза.
— О да, — кивнул он. — Я бывал в России. В Одессе, в Иванове, в Серпухове.
— А мы — из Ленинграда.
— Нет, там я не был.
Он так и сказал: там. Dort.
Я внимательно посмотрел на него. Ему не было сорока. Тогда, в сорок первом и сорок втором, он еще не бегал в школу. (Такие мысли у меня довольно часто мелькают: делаю перерасчет на военные годы. Этому, розовощекому, с брюшком и бриллиантами, тогда было четыре годика.)
Я не все понял из его дальнейшего рассказа. Понял, что к нам в Союз он ездит по своим торгово-промышленным делам: заключает или пытается заключать договоры на поставку своих текстильных машин.
Я спросил, что он окончил. Закончил два института. Читает ли он, остается ли у него время читать не только специальную, техническую, но и художественную литературу?
— Да… читаю… разумеется. Но, увы, не слишком много.
— Но ведь в западногерманской литературе так много чудесных мастеров.
— Разумеется. Очень много. Например?
— Ну, например, Генрих Бёлль.
— Как? Генрих Бёлль? Да, да, разумеется, Бёлль.
Понимаю, что Бёлля он не читал. А в эту минуту ему и вообще было не до художественной литературы. То и дело голова его сама собой на несколько градусов поворачивалась в ту сторону, откуда должен был появиться официант. Надо сказать, что и сам я — правда, с некоторой опаской — ждал появления обера. Дело в том, что уже много лет я — непьющий. Все, что можно было выпить и даже, пожалуй, чуть-чуть больше, чем можно, я постарался выпить до того, как обзавелся семьей. Теперь я не пью совсем. И объяснять этому фабриканту из Дюссельдорфа, если бы он вздумал потчевать меня своим мозельвейном, почему я не хочу и не могу с ним выпить, — дело неинтересное и малопродуктивное.
Но вот появился наконец и официант, подкатил свой походный стеклянный буфет на колесиках, на котором стояло довольно много всяких необходимых предметов, в том числе аппетитно поблескивающий, плотно закрытый мельхиоровый судок, а также бутылка доброго, старого мозельвейна с несколько потрепанной и потемневшей от времени этикеткой.
Бутылка была с легким шумом откупорена, горлышко ее было вытерто чистой салфеткой, доброе, старое вино на три четверти наполнило хрустальный бокал.
Все опасения мои оказались напрасными. Никто и не вздумал меня подбивать, угощать или втравливать. Да и вообще я думаю, что в эту минуту наш сосед просто не видел нас. Все его внимание было устремлено к стеклянному столику и к рукам официанта. Тот, с той же пристойной лихостью, поставил перед ним, предварительно слегка протерев салфеткой, большую столовую тарелку, выставил прибор, расставил на столе какие-то баночки, флаконы и перечницы. Затем четким и торжественным движением руки он поднял над мельхиоровым судком куполообразную крышку, и оттуда, к моему удивлению, не вырвались, как можно было ожидать, клубы пара, а наоборот, хлынул какой-то малосимпатичный и даже противный, холодный с металлическим привкусом запах.
Не прибегая к помощи ложек, лопаток или специальной вилки, официант просто перевернул над тарелкой судок и вывалил оттуда на белый с голубым ободком фаянс порядочную кучу нежно-красного сырого говяжьего фарша.
Да, это было сырое мясо. Хороший говяжий фарш. Дай бог такой фарш на каждый день каждой хозяйке!
Но, любопытно, что же он будет с ним делать, с этим фаршем? Жарить на какой-нибудь портативной жаровне или спиртовке, как жарят в некоторых ресторанах, на глазах у публики, шашлыки или бефстроганов?
Нет, никаких жаровен и спиртовок не было.
Мы уже допили свой чай. Расплачиваясь с официантом, я не мог отвести глаз от нашего соседа.
Честно говоря, смотреть на него в эту минуту было страшновато. Голубые глаза его помутнели, налились кровью. И все-таки он пытался улыбаться. Улыбаясь, он придвинул к себе тарелку с мясом, сделал в этой кроваво-красной куче углубление, нечто вроде маленького кратера, по очереди вылил и высыпал в этот кратер содержимое всех баночек и флаконов и стал тщательно, не жалея сил, с некоторой даже одышкой перемешивать эту лиловато-алую, запахшую уксусом, перцем и еще какими-то специями массу.
— Was ist das? — спросила у него Элико, и в голосе ее мне послышались нотки ужаса.
— Was ist das? — переспросил он, глядя на нее мутными глазами. — Wissen Sie denn nicht?
— Nein.
— Das ist Tatar.
— Это называется татар, — перевел я.
А наш сосед, господин из Дюссельдорфа, замесив как следует мясо, взял за тонкую ножку свой хрустальный бокал, поднял его на уровень глаз, кивнул Элико, кивнул мне, сказал, улыбаясь: «Prosit!» и медленно, с легким причмокиваньем вылил в себя его содержимое.
И сразу же стал есть. Но об этом — о том, как он ел, — писать не хочу.
Когда мы выходили из ресторана, я сказал Элико:
— Робин-Бобин Барабек.
— Не говори… Меня мутит. Гадость!
А позже, у себя в номере, когда я сидел за столом и что-то записывал, вдруг слышу, что милая моя Элико — плачет. Я вскочил. Да, сидит, скинув одну туфлю, у себя на постели, закусила губу и тихо плачет.
— Алёна! Что с тобой?
— Ничего. Прости. Это нервы. Устала наверно.
Я присел рядом, обнял ее. Поцеловал. Слезинка катилась по щеке.
— Все-таки. Что случилось?
— Не знаю. Просто я почему-то вспомнила Ноя и Гиви.
— Но почему именно сейчас?
— Не знаю.
Ной и Гиви — младшие братья моей жены. Я их не знал. Молодые грузинские парни. Оба погибли — один под Херсоном, другой в деревне Осиновка на Смоленщине.
— Но он же ни в чем не виноват, этот Барабек, — сказал я, смахивая слезинку с ее щеки.
— А разве я что-нибудь говорю?
— Ты знаешь, я думаю, в то время он не только стрелять, но даже «хайль Гитлер» не умел еще как следует крикнуть.
— Да, наверно. И вообще он довольно симпатичный. Смешной. Только до чего же бездуховный!..
— У нас ты бездуховных мало видела!
Чтобы развеселить ее, я сказал:
— А сырое мясо, представь себе, вовсе не такое противное. Даже наоборот…
И я рассказал ей, как в сорок втором году, в феврале, кажется, я выменял на Мальцевском рынке за полпачки табака хороший, граммов на триста, кусок свежего мяса. Баранины, как уверял продавец. Боюсь, что это была все-таки не баранина, а собачатина.
Вспоминать эту историю мне стыдно. Не потому, что я ел собаку. В осажденном Ленинграде мне приходилось лакомиться столярным клеен, подошвенной кожей, хлопковым жмыхом. Стыдно вспоминать другое — как я тогда шел домой и через каждые десять шагов останавливался и отщипывал кусочки мяса — совсем крохотные, с ноготок, — и клал их в рот, и сосал, и жевал, и пережевывал, и жмурился от наслаждения.
А дома ждали меня мать и сестра. Их долю я, кажется, все-таки донес. Нет, не кажется. Донес в самом деле.
А ведь мог и не донести!
— Это было в феврале, — сказал я. — Уже в сорок втором.
— В феврале умер мой сын, — сказала Элико.
Тогда она была женой другого. В родильный дом на Васильевский остров ее везла на детских салазках через весь засыпанный снегом город Нюша, женщина, которую она теперь называет своей блокадной сестрой.
Когда переезжали Дворцовый мост, начался обстрел.
Сын, родившийся при свете коптилки, в больничном коридоре, прожил всего одиннадцать дней.
Вот так, уже за полночь, далеко от Ленинграда, в Тюрингии, в просторном номере гостиницы «Эрфуртергоф», где все уже было прибрано и чемоданы стояли у дверей, готовые к отъезду, сидели мы, два бывших блокадника, и вспоминали…
Сидели здесь, а мыслями были там. Dort.
И вот что, среди прочего, я рассказал Элико:
— Кажется, это был уже март. Помню, что я уже не мог ходить. Почти не ходил. Лежал в своей закоптелой, как вигвам, комнате, пряча под шубами и одеялами то, что от меня тогда оставалось… Один раз утром мама принесла мне мою пайку. Не пайку, а третью часть ее — утренний завтрак: сорок или — сколько там? — сорок пять, может быть, пятьдесят граммов хлеба. Окно у меня еще с осени было заколочено, только верхняя часть этого дощатого щита, в хорошую погоду и если не было бомбежки, при помощи специального шнура опускалась наподобие какого-нибудь средневекового подъемного моста. Этой узкой полоски света мне было достаточно, чтобы читать и писать. Помню, в то время я читал Диккенса. И вот, сдерживая себя, стараясь не очень спешить, растягивая удовольствие, я ел этот драгоценный кусманчик хлеба, запивал его каким-то суррогатом чая, сибаритствовал, наслаждался… И вдруг… Нет, не думай, никакого обстрела и никакой бомбежки не было. Просто я как-то неловко надломил хлеб и малюсенькая крошка упала на пол. Я ее не поднял. Но потом долго лежал, читал «Большие надежды» и все время, ты знаешь, чувствовал, что предстоит что-то приятное. Забудешься, зачитаешься, а потом — что такое? Позвольте! Ведь впереди ожидает тебя что-то очень хорошее… Что же? Ах, да? Под кроватью лежит, прячется, ждет тебя хлебная крошечка. В любую минуту я могу нагнуться, поискать ее, найти, положить в рот… И, ты знаешь, об этом мне почему-то вспоминать не стыдно.
…А на другой день под вечер мы были уже в Берлине. До праздников оставалось всего два дня, поэтому оба эти дня были у нас до предела забиты всякими важными и не слишком важными делами. Издательства, читатели, старые и молодые друзья, обеды, ужины, нас приглашают, мы приглашаем, «Метрополь», «Штадт Берлин», «Морава», кафе на телебашне, где нас принимает весь коллектив издательства «Фольк унд Виссен», милые корректорши, редакторы, калькуляторы, бухгалтеры, секретари, плановики и метранпажи… А на другой день — поездка в Потсдам, Музейный остров, Пергамский алтарь, месса в капелле при больнице Св. Иозефа; постоянная путаница с метро, с трамваем, с надземной дорогой, неудачные разговоры на берлинских улицах, когда вдруг, к твоему удивлению, тебя понимают, а ты не понимаешь. А тут еще надо успеть получить у господина Г.Нерлиха, оптика, заказанные перед отъездом очки, надо разыскать и купить обещанный кому-то портняжный сантиметр, другому — большую лупу, третьему — многоцветные фломастеры… А у Элико еще и хозяйство. Поселили нас наши милые хозяева в Доме учителя, в уютной, по-немецки аккуратной однокомнатной квартире на Моллштрассе. Завтракаем мы дома. Но и кое-каких гостей тоже принимаем дома.
Нетрудно и переутомиться.
На Первое мая никаких приглашений у нас не было, к нам тоже никто не собирался, и мы хотели в этот день просто побродить по городу. Ну, и, конечно, прежде всего — отоспаться.
Разбудил меня очень знакомый праздничный гомон за окном: духовая мушка, барабан, лязг медных тарелок, перекликающиеся, как петухи, голоса репродукторов, детские пищалки…
Дверь на балкон была открыта, Элико уже стояла там.
— Иди посмотри, какие смешные! — крикнула она мне. — Почти все идут с собачками.
Никакого строя, никаких колонн и шеренг не было. Шли и по тротуару и по мостовой вразбивку — большей частью семьями. Многие, как и у нас, вели за руку или несли на руках детей, те, у кого детей не было, несли собак: наверно, чтобы и те чувствовали праздник!
Позже, из газет, мы узнали, что были и парад и митинг, выступал Хонеккер, но, как и всё в ГДР, праздничные торжества там начинаются и заканчиваются гораздо раньше, чем у нас.
Когда мы протолкались на Александерплатц, там уже вовсю бурлило то, что называется народным гуляньем. Взвизгивала музыка, что-то крутилось, над головами плавали и болтались, а иногда под восторженные клики толпы взмывали в небеса большие вытянутые, колбасообразные воздушные шары — сочно-голубые, розовые, зеленые, желтые… Было шумно и чадно. На каждом шагу ларьки, палатки, автофургоны, походные жаровни, столы, стулья, перевернутые ящики. Все очень знакомо, очень похоже, только, пожалуй, чуть-чуть поярче, попестрее и, может быть, слегка побогаче. И, может быть, едят чуть побольше. Прежде всего, конечно, сосиски — жаренные на маргарине немецкие сосиски в таких разрезанных пополам круглых булочках. Эти булочки называются земмель. Едят еще мороженое. Сахарную вату. Вафли. Пфефферкухен. Пьют пиво. Пьют кока-колу…
Много напористой молодежи. Длинноволосые. С гитарами. Но есть и не напористые. И без гитар. И стриженные нормально.
И всюду бегают и шумят и толкают тебя, не извиняясь, и справа и слева, и в грудь и в спину милые берлинские дети — тоже нарядные, в болоньевых голубых и бежевых куртках, в джинсах…
Вот и дошел я наконец до этой девочки.
Мы с Элико медленно пробивались сквозь веселую ярмарочную толпу, держа направление к станции штрассенбана.
Где-то у знаменитых «Международных часов» кто-то меня довольно сильно толкнул слева, кто-то еще толкнул, и я не тотчас сообразил, что нахожусь в центре футбольного поля. Да, в этой ужасной давке, в этой довольно плотной фланирующей толпе какие-то ребята умудрились затеять игру в футбол.
Конечно, не так уж приятно, когда тебя ударяют в живот или в спину, но ведь — дети! Я стерпел. И еще раз стерпел. И, может быть, терпел бы и дальше. Но тут Элико остановилась и сказала:
— Нет, ты посмотри!!!
Я посмотрел. Паренек лет тринадцати мелкими пассовками — то одной, то другой ногой — гнал мяч, отыскивая лазейки в узком лабиринте между гуляющими.
— Ты только взгляни, чём они играют! — схватила меня за руку Элико.
Я вгляделся и вдруг услышал, как вся моя кровь с грохотом хлынула в голову.
Вместо мяча эти милые дети гоняли по грязной мостовой круглую белую булочку.
Какая-то сила кинула меня к этому парню, я цепко схватил его за его болоньевое горло, стал трясти его и толкать и кричать на своем ужасном (а сейчас, вероятно, и вовсе уж тарабарском) немецком языке:
— Что ты делаешь?!! Оставь! Сейчас же! Негодяй! Тебе не стыдно? Это же хлеб! Хлеб! Это — хлеб!..
Элико что-то кричала, оттаскивая меня, а я тряс его, тряс и тряс, и видел его выпученные, вытаращенные, налитые ужасом голубые глаза, и, как ни стыдно мне сейчас в этом признаваться, в ту минуту я не испытывал ничего, кроме гнева, отвращения и, может быть, даже ненависти.
Вырвавшись, он отскочил в сторону, налетел на кого-то, чуть не упал, еще раз с ужасом посмотрел на сумасшедшего или пьяного старика и сломя голову побежал…
— Боже мой! — сказала Элико. — Ты с ума сошел! Ты же мог убить ее.
— Да, — сказал я сквозь зубы, пытаясь достать из кармана непослушными трясущимися пальцами баночку с валидолом. — Мог. Но почему ты говоришь «ее»?
— А потому, что это девочка.
Я оглянулся, и взгляд мой еще успел поймать ее. Да, конечно, это была девочка — черноволосая девчоночка в зеленоватой кофте и в черных расклешенных штанах. Еще мгновенье — и я уже не видел ее. Растворилась в толпе.
А грязную, измятую булочку я подобрал, завернул в газету и привез в Ленинград. Уже давно засохшая, окаменевшая, она лежит у меня за стеклом на полке книжного шкафа рядом с фотографией моей покойной мамы.
P.S. В этом рассказе нет вымысла, кроме того разве, что немец из Дюссельдорфа на самом деле пил не мозельвейн, а вино, которое называется «бычья кровь». Мне подумалось, что в произведении, претендующем на художественность, эта деталь показалась бы надуманной и даже безвкусной.
1977
Утром, когда в ожидании автобуса мы собирались у подъезда гостиницы, пришел Турундис и сказал:
— Товарищи, сегодня вечером нас приглашают в театр! Желающих поехать прошу ровно в восемнадцать ноль-ноль быть в холле гостиницы.
— А что за театр?
— Экспериментальный. Самый известный в Швейцарии после театра Дюрренматта.
— А какая пьеса?
— Какая пьеса — не знаю. Знаю только, что автор — бывший маляр.
Поехать захотели все, кроме Ястребовых. Ястребов обиженно заявил, что они не поедут, потому что он «догадывается, какие это эксперименты».
— Наверно, что-нибудь вроде Мейерхольда.
Остальных опасность увидеть что-нибудь вроде Мейерхольда не испугала.
До обеда мы успели побывать в кантональной ратуше, осмотрели кафедральный собор, где прелестные витражи в стрельчатых алтарных окнах делал Марк Шагал, проехались в автобусе по городу… А сразу после обеда наши дамы стали готовиться к театру. Конечно, у каждой в чемодане было еще в Питере припасено что-нибудь нарядное, «выходное», однако до сих пор ничего такого не требовалось — не было ни приемов, ни каких-нибудь торжественных встреч. До сих пор мы вели скромную трудовую жизнь туриста, покидая наш маленький голубой автобус только для того, чтобы зайти в музей, собор или подняться на остатки руин какого-нибудь древнеримского амфитеатра. Обедали мы или у себя в отеле, или в дешевых кантинах, ужинали тоже на рысях, где же тут было наряжаться! Кажется, одна только мадам Ястребова иногда выходила к обеду в широченных красных штанах или в клетчатом пончо, вывезенном ею некогда из Южной Америки. Остальные одевались так, как одеваются обычно дома. И вдруг — театр. Тут уж не только можно, но и нужно было приодеться, надушиться, привести в порядок волосы и ногти…
Около шести часов вечера мы с Чимковскими спустились в вестибюль. Урс уже сидел в неудобном кресле возле конторки портье и читал книгу. Увидев нас, он вежливо поднялся, и на его лице я вдруг прочел что-то вроде легкого испуга или смущения. Что его смутило? Элико или жена Чимковского как-нибудь не так нарядились, нарушили этикет? Или, может быть, мужчинам тоже надо облачаться как-нибудь по-особому — может быть, требовался смокинг? Да, но ведь сам Урс был одет в свой обычный простенький костюм.
В начале седьмого мы вышли из гостиницы. Автобуса у подъезда не было.
— Автобус не требуется, — объяснил Урс. — Это совсем рядом, минут пять ходьбы.
Он сказал, что проводит нас до театра, а потом, к сожалению, должен будет уйти — вечером у него дело.
Несколько минут мы покрутились по узеньким улочкам и очутились на площади, в торговых рядах, уже знакомых нам. Это было что-то вроде нашего Гостиного двора. Такие ряды сохранились во многих европейских городах. Длинная галерея, тяжелая аркада и под ней бесконечный ряд магазинов и магазинчиков — от антикварных до тех, где торгуют компьютерами и прочими чудесами научно-технической революции.
…Я не запомнил, была ли там, у входа в театр, какая-нибудь вывеска или просто зиял черный проем двери.
У этого проема Урс остановился и сказал:
— Bitte hierher.
И мы, не успев удивиться, слегка нагнувшись стали один за одним спускаться по узенькой и щербатой каменной лесенке в подвал. Да, это был самый настоящий магазинный подвал. И даже не один, а два, разделенные тяжелой каменной аркой. Когда-то, очень много лет назад, в нэповские годы, я работал «мальчиком» на лимонадном заводе, и именно в таком подвале у нас хранились ящики с пробками. На минуту показалось даже, что в нос мне ударило теми самыми — детскими, лимонадными, пробочными, плесенными — запахами.
А нас уже кто-то встречал, привечал, жал нам руки. Урса с нами, кажется, уже не было. Слегка ошарашенные, мы не сразу поняли, что к чему. Направо у входа бросился в глаза небольшой столик и на нем — конфеты, шоколад, бутылочки с пепси-колой и тут же тарелка для денег. Налево стоял другой столик — вместо вешалки, — на этот стол желающие бросали пальто, плащи и другие ненужные вещи, например зонты и сумки.
Элико свою сумку положить не захотела и была наказана, испытав в дальнейшем лишние волнения.
Кажется, тут же, у входа, нам вручили отпечатанные на машинке программки, заключенные в узкую черно-красную обложку.
Поначалу казалось, что мы находимся еще где-то в преддверии, в холле или в фойе. Но потом выяснилось, что в этих двух небольших подвалах, где каких-нибудь десять лет назад хранились ящики или картонки с теми же пробками, или с дамскими чулками, или с перчатками, теперь разместился весь Экспериментальный театр.
Сцены там не было, а был невысокий дощатый помост, и не посередине, а где-то в правом углу «зала». Этот маловместительный помост был освещен софитами. Прямо и слева к нему тянулись ряды простых некрашеных скамеек, пять или шесть рядов. Скамьи сильно возвышались одна над другой. Это, я говорю, и был весь театр, если не считать ширмочки или перегородки с правой стороны сцены и небольшой дверки в этой перегородке, ведущей «за кулисы».
Ряды уже кишели публикой.
Это были сплошь молодые люди, и даже не молодые, а молоденькие: парни и девушки в джинсах, в клетчатых распашонках, в общем, ребята, ничем не отличавшиеся от тех, кого мы каждый день видели на улицах, в парках или музеях…
Вероятно, из уважения к нашему возрасту нам с Элико предложили проследовать к самой сцене и усадили в первом ряду. И, усадив, сразу же принесли и вручили нам и попросили надеть синие, уже порядочно заношенные халаты.
Бедная Элико со своей грузинской бирюзой на груди попыталась улыбнуться, но при этом не могла скрыть испуга.
— Нет, нет, это они шутят, — сказала она, когда я галантно распахнул перед ней эту долгополую хламиду с порядочно измятым пояском и с тесемочками на рукавах.
— Не будь провинциалкой, — сказал я вполголоса. — Не ерепенься. По-видимому, так надо. Посмотри, не мы одни в этих смирительных рубахах.
В халаты были облачены все, кто сидел в первых и вторых рядах. Большинство этих молодых людей были еще и в очках. В халате и в больших круглых очках была и моя соседка справа, хорошенькая черноглазая и черноволосая девушка. Элико пришлось покориться. Она облачилась в халат и села, положив на колени свою довольно объемистую замшевую сумку. Я тоже напялил халат и с несколько наигранной усмешкой спросил у своей черноокой соседки:
— Зачем это?
В ее довольно многословном ответе я расслышал слово spritzen и вспомнил, что spritzen это значит «брызгать».
— Будут брызгать, — объяснил я Элико.
— Чем?
Пришлось еще раз беспокоить фройляйн. Она показала на сцену и показала на потолок. На сцене стояли заляпанные зеленой краской ведра, три или четыре ведра. Под потолком, над сценой и дальше, через весь зал, в несколько рядов тянулись разного диаметра фановые трубы густо-зеленого цвета. На одной из труб, поблескивая еще не вполне высохшей краской, лежала малярная кисть. Я повернул голову налево и где-то наверху, в третьем или четвертом ряду, увидел наших более молодых земляков и товарищей. Все они сидели без халатов, в своей вольной одежде. Может быть, впервые я откровенно позавидовал их относительной молодости.
— Чем будут брызгать? — еще раз спросила Элико.
— Откуда же я знаю. По-видимому, краской.
— Зачем? С какой стати? Что за глупости! И что значит «по-видимому»? Ты же говоришь по-немецки… Расспроси ее.
Я сделал попытку расспросить.
— Не волнуйтесь. Скоро всё увидите, — сказала очкастая барышня.
— Что она тебе сказала?
— Она сказала, чтобы мы не беспокоились. А сумку твою ты на всякий случай все-таки дай мне.
— Что значит «на всякий случай»? Что ты меня пугаешь!!
Я хотел сунуть сумку под халат, но сделать это было трудно, так как халат мой застегивался на спине. Тут как раз начался спектакль, и сумка, хочешь не хочешь, осталась у Элико на коленях…
Из маленькой дверки на сцену вышли два человека в основательно замаранных краской комбинезонах — один пожилой, полный, невысокий, с одышкой, другой — жизнерадостный красивый юноша. Если память мне не изменяет, они принесли с собой еще по одному ведру краски. А парень сверх того нес еще на плече небольшую лестницу-стремянку — тоже всю изгаженную краской.
Уже выходя на сцену, они оживленно между собой разговаривали.
Считается, что я знаю немецкий язык. Да, не чересчур сложный текст я могу читать без словаря. В магазине, в трамвае, в кафе моих познаний в немецком вполне хватает. Легче всего мне говорить с людьми, для которых немецкий не является родным, например — в Венгрии, где очень многие пожилые люди еще помнят государственный язык Австро-Венгерской империи. Но беглую немецкую речь, да еще на швейцарской сцене, да при этом еще какой-то профессиональный малярный жаргон — я почти не понимал. Пожалуй, честнее будет сказать — не понимал вовсе. Изредка выскакивало какое-нибудь знакомое слово или даже небольшая фраза, которым я радовался, как радуется заблудившийся в лесу далекому «ау», но потом снова все глохло, сливалось в невнятную тарабарщину, и я уже не делал попыток вслушиваться и не пробовал понять, о чем там идет речь. Тем более что нам уже было не до этого.
Маляры, как только вышли на сцену, тут же принялись за работу.
Пожилой расставил стремянку и, поднявшись на одну-две ступеньки, стал красить снизу висящую над ним толстую трубу, а юноша залез на другие трубы, лег на них животом, подвесил рядом ведерко и стал красить то, что было впереди него, постепенно отползая назад, как раз в нашу сторону. Красили они не как-нибудь, а по-всамделишному, как заправские маляры: кисти окунали глубоко, перед употреблением стряхивали с них лишнюю краску, мазки делали сильные и уверенные, и с каждым взмахом этих факелообразных кистей мы, сидевшие в первых рядах, невольно вздрагивали и отшатывались.
— Прошу тебя, возьми, пожалуйста, — услышал я встревоженный шепот Элико и почувствовал, как что-то тыркается мне в бок. Конечно, это была злополучная сумка. Я сунул ее под халат, зажал коленями и при этом должен был двумя руками натянуть полы халата, для чего пришлось несколько согнуться и принять не совсем удобную и естественную позу.
А на сцене или, точнее сказать, над сценой продолжался оживленный диалог. Старик на что-то жаловался, молодой быстро-быстро говорил какие-то возвышенные, бодрые слова. И когда он так говорил, он особенно энергично взмахивал кистью, и всякий раз мы отшатывались назад или падали головами на плечи соседей. Наконец наступила минута, когда я вздрогнул, дернул головой и сказал:
— Готово. Уже есть.
Элико искоса взглянула на меня и, подавляя вздох, сказала:
— Да. Около носа. На щеке.
Руки у меня были заняты сумкой, я мог только пошевелить носом.
— Чешется, — сказал я.
— Я сейчас вытру. Но — что делать? — платок у меня в сумке.
— Ничего. Я потерплю. Помолчим давай. Мы мешаем соседям.
Тут меня ляпнуло по носу. Элико сидела ближе к малярам, но почему-то в зоне огня оказался именно я. Я схватился за нос, выпустив при этом сумку, и она с малоприличным шумом упала на каменный пол.
На мое счастье, в эту минуту на сцене появился еще один персонаж — директор или владелец предприятия. Маляры приостановили работу и стали на что-то жаловаться и чего-то требовать. Хозяин им отвечал.
Пользуясь передышкой, я рукавом халата незаметно вытер нос, покосившись при этом направо. Многие молодые люди тоже платками и рукавами вытирали лица. Все при этом почему-то радостно улыбались. Один, помню, сделал из газеты два кивера — для себя и для своей девушки. У меня газеты не было, и в дальнейшем мне оставалось лишь надеяться на милость автора и постановщиков. Милость эта была проявлена. После директора на сцене появился человек в синем комбинезоне. Почему-то его называли монтером. Но уже по одному тому, каким грубым и даже омерзительным голосом он говорил с товарищами, видно было, что человек этот — подонок и шкура, во всяком случае, личность в высшей степени подлая. В чем именно заключалась его подлость, я не уразумел. Думаю, что он сыграл какую-то роковую роль в жизни старого маляра. Говорили они довольно долго — до конца первого действия.
В антракте нам тоже хватило дела. Прежде всего Элико позаботилась о своей сумке — отнесла ее туда, где ей и положено было быть. Потом она позаботилась и обо мне: отведя в сторону, давала мне, как мальчику, слюнить платок и сводила пятна с носа и с других участков моего лица.
С выражением глубокого сочувствия в глазах спустились со своей верхотуры и окружили нас наши товарищи.
— Переходите к нам, место найдется, потеснимся, — предложил Турундис.
Я поблагодарил и отказался. Как человеку, уже побывавшему в боях, мне не хотелось переводиться куда-то в тыл.
Во втором действии пожилой маляр сошел с ума. Не как-нибудь, не фигурально, а на самом деле: повредился.
Теперь он с кистью в руке лежал на трубах, а молодой работал внизу. Впрочем, они уже почти не работали, а только разговаривали. Речь у них шла о войне, об атомной войне, как мне послышалось. Не стоит, конечно, пробовать говорить о пьесе, в которой мало что уразумел. Но одно я, мне кажется, понял хорошо. И запомнил. Маляр лежал на своих трубах и с ужасом говорил о том, что мерещится ему в будущем, если в мире сохранятся те же порядки и те же законы, какие царят сейчас. Зловещим, сдавленным голосом он предсказывал наступление атомной войны. При этом он окунал свою кисть в ведерко, пошевеливал кистью, и большие жирные капли, действительно похожие чем-то на авиационные бомбы, одна за другой медленно падали на дощатые подмостки.
— Одна… другая… третья, — говорил задыхаясь маляр. А потом стал уже не говорить, а кричать:
— Пятая… шестая… седьмая!!!
И становилось и в самом деле страшно. Особенно нам, ленинградцам, тем, кто перенес войну и блокаду.
И вот крик оборвался. Старый маляр выпустил кисть. Безжизненно упали, повисли над подмостками его руки. Старик умер.
Софиты один за другим медленно гасли.
В темноте раздались шумные, даже ликующие аплодисменты.
Снова вспыхнул свет.
Актеры стояли на подмостках и без улыбки наклоняли головы.
Их долго не отпускали.
Ясно, что и мы с Элико тоже как следует похлопали.
Потом возник Турундис и сказал, что швейцарские товарищи, группа Экспериментального театра, приглашают нас поужинать с ними. Конечно, мы с благодарностью приняли приглашение.
Ужин был очень скромный, под стать Экспериментальному театру, и тоже в подвале, в том же гостином дворе.
Пожалуй, это заведение можно было скорее назвать пивной, чем рестораном. И хозяева и гости устроились за одним очень длинным, ничем не покрытым столом. Прежде чем сесть, все мы перезнакомились. Тут был и главный режиссер театра, и его миниатюрная, похожая на школьницу-семиклассницу жена, и тот актер, который только что играл старого маляра, и его молодой цветущий товарищ, и злодей-монтер, в жизни оказавшийся человеком добродушным и веселым…
Вино было слабое, легкое, но его было много. Подавали это кисловатое вино в больших глиняных кувшинах, пили из глиняных кружек. Чем-то закусывали.
Мы с Элико устроились в конце стола, в некотором отдалении от пирующей молодежи. Место против нас заняла миловидная, с добрыми глазами, все время улыбавшаяся нам жена главного режиссера. В то время как этот главреж и Турундис обменивались тостами, а наша интуристская гидша переводила эти тосты с немецкого на русский и с русского на немецкий, мы с нашей маленькой визави познакомились и даже разговорились. Разговор у нас шел на немецком, и то, что она говорила, я хорошо понимал. Она меня тоже. Оказалось, что женщина эта — актриса. Да, уже целых десять лет, со дня основания, она работает в этом театре. В той пьесе, которую мы сейчас смотрели, женских ролей нет, но третьего дня она играла в «Мелкой буржуазии» Максима Горького, жаль, что мы не были на этом спектакле.
Я не сразу понял: какая такая «Мелкая буржуазия»? Но тут же сообразил: «Мещане»! Die Kleinburger.
Мы рассказали ей о постановке «Мещан» в Ленинграде, у Товстоногова. Она слушала, улыбалась, кивала.
Я сказал, что театр называется Большой драматический.
— Он действительно большой?
— Да, уж во всяком случае чуть-чуть больше вашего.
Эта моя шутка улыбки не вызвала. Вероятно, их экспериментальный подвальчик не казался ей таким уж маленьким. Все-таки сто шесть мест!
— Я люблю наш театр, — сказала она, улыбаясь своей милой девчоночьей улыбкой. — Трудно. Устаю. И все-таки не могла бы жить без него.
— Так много приходится работать?
— В театре — нет. Но ведь я еще работаю в школе. Преподаю.
— Театральная школа? Институт?
— Нет. Я работаю в женской гимназии. Преподаю труд.
— Подумай, — сказал я жене. — Ведущая актриса самого известного в городе театра, жена главного режиссера — и вынуждена еще работать учительницей в гимназии.
— Что ж, в этом есть что-то очень славное.
Маленькая артистка внимательно вслушивалась в русскую речь.
Элико улыбнулась ей:
— Наверно, вас очень любят ваши девочки? Правда?
Я перевел.
— Они меня жалеют, — ответила маленькая. — Заступаются за меня.
Потом она спросила:
— А как вам понравился наш сегодняшний спектакль?
— Да. Понравился. Очень. Хотя, сказать по правде, некоторые элементы натурализма… эти синие шлафроки… эти ведра и кисти…
Я многозначительно почесал нос.
— О, да, это наша манера, наш стиль, — сказала она. — А как пьеса?
— Увы, в пьесе нам далеко не все было понятно.
— Это спектакль, направленный против войны.
— Да, это мы поняли. Такое до нас не дойти не может. Ведь мы — ленинградцы.
Она с некоторым недоумением посмотрела на меня и кивнула.
А через минуту, когда на другом конце стола был провозглашен тост за Ленинград и мы подняли наши керамиковые кружки и осушили их, она сказала:
— Вот вы говорите: «Мы — ленинградцы, мы из Ленинграда». А что это такое — Ленинград? Это — новый город? Нет? А как он назывался прежде?
Я опешил. Даже, сказать по правде, потерял на сколько-то секунд дар речи.
— Ленинград? Вы спрашиваете, как назывался наш город прежде? Санкт-Петербург он назывался!
— О-о! — просияла она. — Петербург?!. Достоевский!.. Раскольникофф!.. Сонья!.. Брюдер Карамазофф!..
Я внимательно посмотрел на нее. Нет, конечно, семиклассницей она не была. Ей, пожалуй, тянуло уже под тридцать. Против меня сидела интеллигентная женщина, актриса, жена человека, который осуществил постановку антивоенной пьесы. Но она ничего, ровным счетом ничего не слышала о нашем городе, о его подвиге и о его трагедии.
А тосты — за дружбу, за мир, за искусство, за процветание наших великих стран — продолжали звучать. Молодые наши товарищи отдавали должное золотистому тессинскому вину. Когда мы покинули наконец это веселое заведение, на земле уже стояла ночь. Узенькие средневековые улицы были пусты, как были они пусты в это время и триста, и пятьсот, и восемьсот лет назад.
Наши новые друзья-швейцарцы предложили проводить нас до отеля. Мы шли гурьбой посередине улицы и слышали, как стучат и где-то отдаются эхом наши нестройные шаги.
Может быть, от вина, которое я пью последнее время не часто, а может быть, и от чего-то другого у меня вдруг стала слегка кружиться голова и вдруг мне показалось, что мы и в самом деле очутились в каком-то ином времени. Нет, не только узенькие улицы, узенькие, вытянутые вверх дома и черепица крыш, но и люди, с которыми мы тогда шли, показались мне почему-то очень далекими. И все-таки, прощаясь у подъезда гостиницы, мы обнимались с ними, троекратно лобызались. Не довольствуясь этим, мы поднялись в свои номера и принесли в дар нашим новым друзьям кто что мог: папиросы, водку, матрешек — традиционный набор русских сувениров. И, помню, с каким восторгом принимали швейцарцы эти нехитрые подарки, как мило и нежно поцеловала наша маленькая приятельница краснощекую куклу в кокошнике и в долгополом розовом сарафане.
…Проснулись мы на другое утро позже, чем всегда, и позже обычного вышли к завтраку. Ястребовы уже сидели за своим столиком, ели… Кто-то из сидевших по соседству рассказывал им о вчерашнем спектакле, о том, как над нашими головами работали маляры и брызгали краской. Когда Ястребов услышал об этом, лицо его побагровело.
— Безобразие! — зарычал он, отставляя в сторону недоеденное яйцо всмятку. — Распоясались! Я бы на вашем месте, честное слово, не стерпел. Я бы у них, подлецов, жалобную книгу потребовал!..
— Алеша, не надо, не нервничай, не переживай, тебе вредно, — пробовала унять его мадам. И, обратившись к Элико, сказала:
— Вас там красками брызгали, а мы с Алексеем Матвеевичем в это время ходили в кинотеатр. Ужасно пикантный фильм. Почти порно. Забыла, как называется? — обратилась она к мужу.
— «Орангутанг — жених графини», — мрачно ответствовал тот.
Но когда мадам Ястребова узнала, что после театра нас угощали ужином в ресторане, она побледнела.
— Бесплатно?
— А как же. Где же это бывает, чтобы угощали за деньги.
— И пиво было? — спросил Ястребов.
— Пива не было, а вино было. И сосиски.
Лицо его опять налилось кровью.
— Какое безобразие! Бессовестные! Почему же не предупредили? «Экспериментальный… экспериментальный!»… Надо было так и сказать: на ужин приглашают.
Но — бог с ними, с Ястребовыми.
…Ах, как ясно вижу я и с какой горькой нежностью вспоминаю этот бедный ужин в дешевом подвальном ресторане и эту маленькую швейцарскую женщину, которая тридцать лет прожила на свете и не знала, слыхом не слыхивала, что стоит на земле такой городок — Ленинград.
1978