Литературные портреты

Рыжее пятно*

Я уже бывал у него, и переписывался с ним, и любил его, но еще не знал, что люблю, еще смотрел на него, как на памятник, как на чугунного идола, хотя уже давно заметил, что нет ничего общего между этими черными скуластыми и густобровыми буддами, которые выставляются в магазинных витринах и называются «Максимами Горькими», и светловолосым, голубоглазым, милым, застенчивым человеком по имени Алексей Максимович.

Но, пожалуй, мне все-таки стоит сначала рассказать — хотя бы очень коротко — о том, как я впервые встретился с ним.

Это случилось, если не ошибаюсь, весной или в начале лета 1928 года. Мне было тогда девятнадцать лет.

В ту пору я тоже был застенчив, но это была совсем другая, совсем не горьковская и совсем уж не милая, а какая-то нелепая и даже болезненная застенчивость. Тому, кто знаком хоть немного с моими автобиографическими книжками, это может показаться странным, но я и в самом деле — и именно в эти, юношеские годы — был робок и застенчив, как маленькая девочка. Я стеснялся зайти в магазин, краснел, разговаривая с газетчиком или с трамвайной кондукторшей. В гостях я отказывался от чая, так как был уверен, что опрокину стакан, а в обществе, где присутствовал хотя бы один незнакомый мне человек, я никогда не мог произнести двух слов, более значительных и интересных, чем «да» или «нет».

Когда мне сказали, что Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии, хочет меня видеть и что такого-то числа к такому-то часу я должен быть у него в «Европейской» гостинице — у меня подкосились ноги. Я сразу же твердо и безоговорочно решил: не пойду!

За несколько дней до этого я получил приглашение на банкет, который устраивали в честь Горького ленинградские писатели. Посмотреть на Горького издали, сидя где-нибудь в стороне, через пять или десять стульев, — на это у меня еще хватило бы храбрости. На банкет я собирался пойти. И вдруг я узнаю, что Алексей Максимович в дороге простудился, заболел и что банкет отменяется. А на другой день мне говорят, что Максим Горький зовет меня к себе в гости.

Я не спал всю ночь. Я уже решил, что не пойду, я знал, что не выдержу этой встречи с великим писателем один на один, — и все-таки колебался, все-таки не мог победить в себе страстного и вместе с тем такого простого и естественного желания — увидеть Горького.

Перед рассветом я, помню, закурил, взял с полки потрепанный, перевязанный веревочкой томик «Знания» и стал читать «Городок Окуров». И, прочитав две или три страницы, я вдруг понял, что надо идти, что не идти нельзя, что если не пойду — не прощу себе этого до самого смертного часа.

И вот чуть свет, гораздо раньше, чем было назначено, пришел в гостиницу — совершенно разбитый, больной и готовый, как говорится, ко всему. Ожидая в приемной, когда меня позовут, я, помню, самым серьезным образом подумывал, не выпрыгнуть ли мне из окна, благо окна были открыты, а номер помещался в первом этаже.

И вот наконец меня позвали. Я вышел в коридор, остановился перед дверью соседнего номера, зажмурился, собрался с духом и постучал. И сразу же за дверью раздалось глухое, окающее:

— Да, пожалуйста…

Я вошел и увидел его спину. На нем была серая байковая курточка, какая-то очень трогательная, немножко не по росту и какого-то арестантско-больничного покроя. Слегка ссутулившись и приподняв одно плечо, он стоял у маленького столика возле двери и что-то разглядывал там или свертывал папиросу. От этого занятия он оторвался не тотчас, а через две-три секунды. Повернулся, оглядел меня — сверху вниз, как бы из-под очков, улыбнулся и, поглаживая ус, как-то особенно, смачно и с удовольствием, будто только что сам вылепил меня из глины или выточил на токарном станке, сказал:

— Вот вы какой?!.

Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.

— Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…

Я сел и почувствовал — совсем не то, чего ожидал и боялся. Я почувствовал себя легко, свободно и непринужденно. Тут была какая-то магия, которой я долго не мог найти объяснения. Когда я шел к нему, я был уверен, что не выдержу и пятиминутного разговора, что потом долго и нещадно буду ругать себя за каждое сказанное слово, а еще больше за каждое непроизнесенное, проглоченное, промямленное. Ругать мне себя пришлось, но совсем за другое: я просидел у него в этот раз два с половиной часа — вероятно, гораздо больше, чем следовало.

После этого, по его приглашению, я несколько раз бывал у него в гостинице. И почти всегда, оставаясь с ним наедине, я чувствовал себя легко и не испытывал никакой связанности и скованности. Я сам удивлялся этому, когда смотрел на него — на сидящего против меня живого Горького, автора «Детства» и «Городка Окурова».

Конечно, это он поставил себя так. Вероятно, на первых порах это стоило ему каких-то усилий, какой-то мобилизации такта и чуткости. Но главное было не в этом. Наоборот, филантропии и деликатности тут было меньше всего. Когда он говорил: «Посидите еще», это говорилось не из деликатности и не из любезности, а потому, что ему самому было интересно и существенно важно досказать или дослушать что-нибудь. Когда он говорил: «Вы мне нужны, зайдите такого-то», — даже в тех случаях, когда нужда эта заключалась в том, чтобы узнать, есть ли у тебя деньги, — это не выглядело услугой и тем более благотворительностью: чувствовалось, что ты ему действительно нужен, что он не по обязанности и даже не из чувства долга принимает тебя, интересуется тобой, заботится о тебе. Мне приходилось видеть его разгневанным, приходилось выслушивать из его уст резкие и даже суровые слова, но и тут всегда чувствовался настоящий, живой человеческий, — а кроме того, еще и хозяйский — интерес к тебе, к твоей личности, к твоему делу. Если Горькому было неинтересно, он не притворялся; он или говорил об этом прямо своему собеседнику, или приканчивал разговор, поднимался и протягивал руку.

Я упомянул о «хозяйском» отношении. Это выражение самого Горького.

Известно, как много он читал. Иногда это вызывало даже некоторую жалость и досаду. Читал он, как мне казалось, без разбора, все, что выходило на рынок: и хорошее, и посредственное, и совершенную дрянь.

Помню, только что вышла первая книга «Тихого Дона». Алексей Максимович был под впечатлением этой книги, радовался удаче молодого писателя и молодой советской литературы, — как и всегда чему-нибудь радовался, будь то новая книга или новый интересный человек. То и дело возвращаясь в разговоре к Шолохову, он, между прочим, заметил, что заслуга Шолохова уже в том, что он первый, кто в полный голос отобразил в художественной литературе жизнь донского казачества.

— Ну, в самом деле, кто у нас писал о казаках-то? Давайте-ка вспомним. Ну, разве что…

И он назвал подряд пять или шесть имен, которых я, к стыду моему, и сейчас не могу перечислить. Признавшись в невежестве своем, я, помню, спросил, как и когда он успевает читать такую уйму книг.

— Ну, как же… Ведь все-таки хозяином себя чувствуешь.

Я сразу тогда не понял, что он хотел этим сказать. Он действительно сказал «чувствуешь хозяином». При иных масштабах, в устах всякого другого писателя это звучало бы нескромно. А Горький сказал это так, как и следовало сказать законному наследнику Пушкина, Гоголя и Толстого. Он не был бы Горьким, если бы не понимал своего места и своей миссии в истории русской литературы. Еще задолго до того, как советские литераторы избрали его официальным председателем своего цеха, он уже чувствовал себя в ответе за каждого из них и за каждую строчку, ими написанную и напечатанную.

Я говорил, что, бывая у Алексея Максимовича, я чувствовал себя легко и свободно. Да, но тем не менее эти визиты по-прежнему стоили мне очень много крови. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти через сложную систему пыток и испытаний. Нужно было миновать огромного, седобородого, похожего на министра швейцара; пройти на виду у прочей гостиничной братии, у всех этих портье, коридорных, горничных, лифтеров… А потом оказывалось, что Алексей Максимович занят и нужно было ждать его и беседовать с какими-то случайными, большей частью посторонними даже для самого Горького людьми или хотя бы торчать у них на глазах…

Всякий раз, когда я собирался идти к Горькому, одолевали меня, как и в первый раз, колебания, сомнения и мучительное раздумье. Это не были сомнения Чехова, который перед поездкой к Толстому несколько раз переодевался и все не мог выбрать подходящие штаны, опасаясь, что в одних его примут за нахала, а в других — за шелкопера… Такая проблема передо мной не стояла уже по одному тому, что штанов у меня в ту пору была всего одна пара. Ходил я в потрепанной кожаной тужурке и в полосатой матросской тельняшке, если бы я стал раздумывать и решать, за кого меня примут в таком обличье, я бы, вероятно, пришел к очень грустным выводам.

Однажды (это было уже на второй год моего знакомства с Горьким) я получил приглашение зайти к нему на следующий день, утром, часам к девяти, все в ту же «Европейскую» гостиницу. Не знаю, пришел ли я раньше или позже, чем следовало, но, когда я очутился перед подъездом гостиницы, сверкающий галунами швейцар поспешно поднялся со своего табурета и преградил мне дорогу:

— Вы куда?

Я объяснил ему, что иду к Максиму Горькому, в такой-то номер.

— Нету их.

Мне показалось, что швейцар говорит неправду, но, так как я не был ни разговорчив, ни настойчив, мне пришлось поверить ему. Я только спросил, не знает ли он, когда и куда ушел Горький. Но швейцар не удостоил меня ответом, отвернулся и дал понять, что разговор исчерпан. Выручила меня некоторая начитанность в европейской литературе. Я вспомнил, что при подобных обстоятельствах, когда имеешь дело с ливреями и галунами, очень полезно бывает «позвенеть кошельком». Смущаясь, я вытащил из кармана целковый и сунул его в широкую ладонь цербера. Это подействовало магически. С швейцара моментально слетела его министерская важность, он превратился в добродушного старика, приподнял свою раззолоченную фуражку и очень любезно, почти ласково сообщил мне:

— Они в Михайловский садик пошли. Гуляют.

Михайловский сад — это совсем рядом, и, поразмыслив, я решил пойти туда и разыскать Горького. Переходя площадь, я, помню, думал, что мне повезло, что это очень кстати, что я не застал Горького в гостинице. Если он ничем не занят, не читает и не выглядит чересчур утомленным, я могу подойти к нему и мы посидим на скамейке и побеседуем один на один на свежем воздухе…

Не успел я так подумать, как увидел Алексея Максимовича. И сразу же хорошее настроение оставило меня. Горький шел не один, его сопровождала целая компания: тут был и Максим Алексеевич, и жена его, и художница Ходасевич, и еще какие-то люди, которых я не знал.

Я уже хотел бежать, но Алексей Максимович заметил меня и окликнул. Пришлось подойти.

— Ведь вот какой легкий на помине, — сказал он, улыбаясь, пожимая мне руку и знакомя меня со своими спутниками. — А я как раз только о вас говорил. Вспомнил, что мы условились, и — испугался…

Кланяясь направо и налево и пожимая, вероятно, по два и по три раза одни и те же руки, я сказал, что — ничего, что я зайду после, что мне было бы даже удобнее, если бы можно было зайти не сегодня, а как-нибудь в другой раз.

— Пойдемте, пойдемте, куда вы? — сказал Горький, взяв меня под руку и подмигивая мне: дескать, ладно, ври больше — «удобнее»!..

Я понял, что попался, и покорно последовал за всей компанией в гостиницу.

Может быть, это смешно, но это действительно была пытка для меня — эти час или полтора, которые я послушно — не имея уже ни сил, ни достаточных оправданий, чтобы уйти, — просидел в обществе людей, среди которых только один был мне по-настоящему интересен, дорог и близок. Но и с ним я чувствовал себя на этот раз неловко, поминутно вспыхивал, краснел, отвечая, не слышал собственного голоса… А об остальных и говорить нечего. Когда меня спрашивали о чем-нибудь, я только мычал и кивал головой.

Алексей Максимович вначале подшучивал надо мной, называл меня «барышней», «епархиалкой», пытался расшевелить, но потом, увидев, что это не помогает, что я еще больше смущаюсь и деревенею, оставил меня в покое и уже не заговаривал со мной, а только изредка поглядывал в мою сторону и улыбался.

Я почти не помню, о чем говорили тогда. Помню только, что Алексой Максимович рассказывал о Шаляпине, о том, что тот в последнее время занимается скупкой домов в столичных европейских и американских городах и что эта деятельность как-то отразилась на его голосе: в нем будто бы появились «домовладельческие нотки». Говорил он еще о Зощенке, с удовольствием и почти дословно пересказал последний зощенковский рассказ… Вообще Алексей Максимович очень часто говорил о Зощенке, очень любил его, и всегда, когда заговаривал о нем, как-то особенно, отечески нежно, улыбался.

Говорили еще о ленинградских театрах, о последних газетных телеграммах — кажется, о выступлении Штреземана на заседании Лиги Наций.

Потом вспомнили, что еще не завтракали, позвонили официанту и заказали кофе.

Через пять минут появился официант в белоснежном адмиральском кителе и с огромным подносом, уставленным мельхиоровыми кофейниками, стаканами и корзиночками с сухарями. Надежда Алексеевна, невестка Горького, принялась разливать кофе, предложила и мне стакан. Я сделал попытку отказаться, но тут вмешался Алексей Максимович и стал опять подтрунивать надо мной:

— Вы что же это, старовер, что ли? Чай-кофий не пьете? Кушайте, кушайте…

Он передал мне стакан, подвинул молочник и сахарницу, а сам заговорил о староверах и о каких-то сектантах, с которыми он встречался и беседовал во время своей недавней поездки в Соловки.

От волнения у меня уже давно пересохло в горле, и пить мне хотелось, — слушая Горького, я стал осторожно отхлебывать из стакана. Черный неподслащенный кофе пить было очень невкусно, и вот — после некоторых сложных внутренних колебаний — я собрался с духом и полез в сахарницу.

Тут-то и случилось то страшное, о чем я, собственно, и хотел рассказать в этих беглых заметках.

Потянувшись к сахарнице, я опрокинул стакан.

Нужно ли говорить, что испытал я в ту минуту, когда увидел перед собой огромное коричневое пятно, украсившее белоснежную крахмальную скатерть. Часть кофе вылилась мне на колени, но я даже не почувствовал ожога: я совершенно окаменел.

После неловкой паузы меня стали утешать, стали говорить, что это пустяки, что это — к счастью… Кто-то заговорил о соли, которой следует посыпать скатерть, кто-то, кажется, и в самом деле высыпал из солонки на скатерть соль, — я ничего, кроме этого рыжего пятна, не видел и только слышал громкий раскатистый смех Алексея Максимовича и его глухой, окающий басок:

— Надо же! Посмотрите-ка! Сразу видно, что старовер. Ведь это онарочно, это он — чтобы басурманское зелье не пить…

Тут кто-то — вероятно, самый любезный, — чтобы выручить меня, перебил его:

— Алексей Максимович, вы о монахе рассказывали, который лисицу приручил. Ну, ну, а дальше что?

Это была очень неудачная, топорная любезность. В этом чересчур поспешном желании слушать продолжение рассказа о каком-то монахе и о лисице, в то время как на скатерти еще не просохло кофейное пятно, было столько лицемерия, что я, вероятно, еще больше смутился и покраснел. Можно ли было сейчас говорить о чем-нибудь другом, как не о пролитом кофе и не о загубленной скатерти! И Алексей Максимович понял это.

— Что монах! — забасил он, перебивая другие голоса. — Я вам лучше расскажу, как я один раз самовар опрокинул — у купчихи Барбосовой в гостях на масленой…

И он стал рассказывать какую-то длинную и смешную историю о том, как в девяносто седьмом или в девяносто восьмом году он был приглашен в гости к нижегородской купчихе Барбосовой и как, зацепив рукавом за конфорку, опрокинул огромный, двухведерный самовар, ошпарив при этом колени какому-то частному приставу или казенному подрядчику…

Я ничего не запомнил из этого рассказа, да и не расслышал и не понял я тогда половины. Но, прислушиваясь к его голосу, постепенно отходя и освобождаясь от смущения, я вдруг понял, что Алексей Максимович выдумывает, что ничего с ним не было — и купчихи Барбосовой не было, и частного пристава, и даже самовара не было, что, попросту говоря, он врет, врет вдохновенно и исключительно с той целью, чтобы выручить меня и утешить.

И тут, неожиданно для самого себя, я почувствовал, что улыбаюсь; и взглянул на Горького и вдруг будто заново, будто в первый раз увидел его и понял то, чего не понимал раньше: понял, что он не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек и что я люблю его, люблю уже не как писателя, не как Максима Горького, а просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью… Это чувство было такое свежее, сильное и непосредственное, что мне захотелось тут же обнять его, припасть к его плечу, погладить его колючий стариковский ежик, чего я не сделал, впрочем, да и не мог бы сделать даже и при более сильном и страстном желании.

После этого я видел его много раз, и видел по-разному: и ласковым, и гневным, и пасмурным, и по-мальчишески веселым… Видел его на трибуне, и за рабочим столом, и на прогулке, и в кругу семьи, и в обществе детей…

Он очень много сделал для меня, и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце.

Но когда, через много лет после описанного случая, душным июньским утром, мне подали газету, где было сказано, что он умер, первое, что мне вспомнилось, — это не Москва, не особняк на Малой Никитской, не усадьба в Горках и даже не сам Горький, — первое, что я увидел перед собой, когда зажмурился от боли, — это полутемный, палево-серых тонов номер «Европейской» гостиницы и огромное рыжее пятно на белой крахмальной скатерти, уставленной дымно-серебряным казенным мельхиором.


1953

Братишка наш Буденный…*

Где-то очень далеко, на грани детства и отрочества, уже звучит и уже овеяно славой это имя. Мы еще не знали, кто такой Фрунзе, не слыхали имен Чапаева, Блюхера, Котовского, а братишка наш Буденный уже был нашим героем. Он жил не только на газетных столбцах, не только в оперативных сводках, но и в мальчишеских играх, в разговорах, в народной сказке, в побасенке, в песне, в анекдоте.

Братишка наш Буденный,

с нами весь народ —

пела наша страна еще полвека назад.


…Видел я его близко и говорил с ним всего один раз.

Помню зимний питерский вечер, заснеженный, затуманенный перрон Московского вокзала. Мы с Самуилом Яковлевичем Маршаком едем в Москву, опаздываем, ищем свой вагон. И вдруг Маршак останавливается, ставит чемодан:

— Здравствуйте, Семен Михайлович!

— Здравия желаю, товарищ Маршак. Мое почтение!

Окруженный военными, краскомами, стоит у входа в вагон пышноусый широкоскулый человек в серой бекеше и в мерлушковой темной папахе. Маршак знакомит нас, представляет меня Буденному.

— Как же… Имел удовольствие, — оживляется Буденный. И, пожимая мне руку, вглядывается в меня с таким же интересом и любопытством, с каким я гляжу на его усы, на его узкие татарские глазки.

— Читали? — обрадовался Маршак.

— Не только читал, но и… некоторым образом… даже…

— Ах, да, да! Я и забыл…

То, что Буденный — один из героев моей повести «Пакет», это Самуил Яковлевич помнил. Забыл он тогда о другом.

Года за полтора до этой встречи начинающий кинорежиссер, выпускник Московского института кинематографии, на свой страх и риск, не спросив согласия автора, поставил по «Пакету» фильм.

У этого молодого человека не было больших способностей, но зато хватило смелости обратиться к С.М.Буденному с предложением сыграть в фильме… роль Буденного.

Буденный согласился. Фильм был поставлен. Пять или шесть коробок его молодой постановщик привез в Ленинград, чтобы показать автору книги. Я дважды смотрел этот фильм. Первый раз — в Доме кино с молодыми своими друзьями. Все — и Д.Левин, и Д.Хармс, и другие — единодушно выступили против фильма. В один голос было заявлено:

— Халтура!

Режиссер, не стесняясь, плакал. Фильм мне очень не понравился, но режиссера было жаль. Я предложил показать ленту Маршаку. Режиссер ухватился за эту соломинку. И вот дня через два в каком-то небольшом рабочем клубе на Выборгской стороне в течение часа я смотрел не столько на экран, сколько на своего соседа С.Я.Маршака.

Когда экран погас и зажегся свет в зале, Самуил Яковлевич сказал:

— В картине хорош только Буденный.

И добавил:

— Думаю, что выпускать фильм в таком виде нельзя.

Эта поддержка все и решила. Разрешения на выпуск фильма я не дал. Конечно, поступить так было огорчительно. Экранизация «Пакета» — уже в другой режиссуре — появилась двадцать пять лет спустя. Сделан этот новый фильм был лучше, получил первый приз на международном фестивале, но меня и он не порадовал. И когда я смотрел эту постановку на экране телевизора, я думал, что, может быть, напрасно я тогда «зарубил» первую работу молодого художника, фильм, в котором и и самом деле очень хорошо сыграл самого себя Буденный.

* * *

…Семен Михайлович, как мне показалось, тоже был огорчен.

— А мне, в общем, понравилось, — сказал он, услышав мнение Маршака о фильме.

— Ну, как можно сравнить с книгой?!! — заершился Самуил Яковлевич.

— Книга-то, конечно, лучше, — сказал Буденный. — Книгу я давно знаю.

И он начал говорить какие-то приятные, лестные для автора слова. Но тут раздался второй или третий звонок, мы распрощались, подхватили чемоданы и побежали к своему вагону.


Далеко в прошлом этот зимний вечер, этот белый снег, эти запахи угля и паровозной гари. Нет уже с нами и маршала Буденного. Вместе с этим легендарным человеком, былинным героем, еще на один шаг отступила в прошлое наша далекая и, как говорят, тоже уже легендарная юность.


1973

Маршак и Людоед*

Я был совсем молоденький, почти мальчик, когда судьба свела меня с Самуилом Яковлевичем Маршаком. За минувшие с тех пор годы я успел и полюбить Маршака, и подружиться с ним, и поучиться у него уму-разуму…

Маршак был человек удивительный. Поражал и могучий многогранный талант его. И фантастическая, какая-то колдовская память (когда он с одного раза, пробежав глазами огромную — вроде «Ночного обыска» Хлебникова — поэму, запоминал ее всю и на другой день читал уже наизусть — почти без запинки). Но, может быть, больше всего поражало трудолюбие Маршака. Работая с утра до глубокой ночи, он способен был по двадцать, по тридцать, даже по пятьдесят раз переделывать, переписывать, оттачивать и отшлифовывать каждую строчку и каждое слово в этой строчке.

И вместе с тем Маршак был блестящим импровизатором. Он мог, не сходя с места, не отрывая пера от бумаги, сочинить эпиграмму, рифмованную шутку, стихотворную дарственную надпись на книге. Свидетелем этого чуда я бывал не один раз. У многих людей хранятся его книги с такими стихотворными экспромтами. Но, конечно, далеко не все надписанные им книги сохранились. Некоторые навсегда утрачены. А кое-что хранится только в памяти.

Вот и моя память сберегла несколько таких маленьких маршаковских шедевров.

* * *

Всю жизнь я писал для детей. И всегда очень любил детей. Но своих ребят у меня очень долго не было. И ни у кого из моих близких родственников — тоже.

Чего-то в жизни очень не хватало: детского крика, детского смеха, даже детского плача.

И вдруг у моей двоюродной сестры Иры появился ребенок. Девочка.

Я сразу без ума полюбил свою маленькую двоюродную племянницу. И впервые за много лет снял в Сестрорецке дачу — две комнаты с верандой, чтобы новорожденная Иринушка могла полной грудью дышать свежим морским воздухом.

Это было на редкость симпатичное, веселое и жизнерадостное существо. Только одно мне в ней не нравилось — то, что ее тоже назвали Ириной. Две Ирины в одном доме — это казалось мне, что ли, несколько чрезмерным. Мне хотелось называть ее как-нибудь по-другому.

В Сестрорецке жил тогда Михаил Михайлович Зощенко. Однажды я был у него на даче, и он прочел мне свой новый, только что законченный рассказ. Там молодая мать, укачивая новорожденного ребенка, говорит:

— Ах ты, мой ангел! Ах ты, мой маленький людоед!..

Мне ужасно это понравилось. И с этого дня я стал называть свою племянницу Людоедом.

Конечно, ее маме, бабушке и некоторым другим родственникам это изящное имя пришлось не очень по вкусу. Но со временем они привыкли. И сама Иринка лет до шести, кажется, даже не подозревала, что она Ирина.

Постепенно все в доме стали говорить:

— Людоед сегодня жалуется на животик. Не съел ли чего-нибудь лишнего?

— Людоеду купили куклу.

— Шурочка, позови, пожалуйста, Людоеда!

— Людоед, пора спать!

И Людоед, нисколько не удивляясь и не обижаясь, шел спать.

* * *

Однажды, в начале тридцатых годов, я был у Маршака. Мы с ним работали над какой-то рукописью. Было уже поздно, и я сказал, что больше не могу, надо ехать: сегодня день рождения Людоеда. Конечно, Самуил Яковлевич знал, что у меня растет племянница, знал даже, что ее называют Людоедом, и все-таки, помню, он заметно вздрогнул, когда услышал, к кому я собираюсь ехать.

— Сколько уже ей? — спросил Самуил Яковлевич.

— Да всего годик, — извиняющимся голосом ответил я, употребив по обычаю это уменьшительное «годик», хотя на самом деле — по своей наполненности, насыщенности, набитости событиями и впечатлениями эти самые первые годы человеческой жизни не только не годики, но даже, пожалуй, и не годы, а целые годища.

— Маловато, — сказал, подумав, Маршак. — Ну, ничего. Подарю ей все-таки книжку. На вырост.

И, попросив секретаршу принести его только что вышедшую, переизданную книгу «Детки в клетке», он окунул в чернильницу перо и, ни минуты не помешкав, не сделав ни единой паузы, без помарок и поправок написал своим четким крупным почерком:

Посылаю «Детки в клетке»

Самой милой людоедке,

Самой славной героине

Косолаповой Ирине

* * *

А год или два спустя в этот же день Самуил Яковлевич обещал приехать к Людоеду в гости. Но что-то ему помешало. И он послал ей не помню уж какую книгу с таким стихотворным посвящением:

На Грибоедовском канале

Жила особа юных лет,

Ее родные называли

Ужасной кличкой «Людоед».

Хотел я к ней приехать в гости,

Боюсь я только одного —

Что от меня оставят кости,

Очки и — больше ничего.

А потом они познакомились и даже подружились. И оказалось, что наш Людоед вовсе не такой страшный, каким он представлялся Маршаку. Тогда она как раз пробовала учиться читать. И никак, бедная, не могла понять, что такое буква «я», как она произносится. Все говорила вместо «я» — «ты».

— Напиши об этом рассказ, — посоветовал мне Самуил Яковлевич.

Тогда я отмахнулся, мне было не до рассказа, я был огорчен бестолковостью Иринки. Но несколько лет спустя я такой рассказ написал, называется он «Буква „ты“».

А книги, подаренные Самуилом Яковлевичем, обе сгинули в лютую блокадную зиму, когда Иринка была в эвакуации, в маленькой уральской деревушке, в детском лагере.

* * *

Теперь она уже Ирина Валентиновна.

У нее у самой растет дочь Алла. И вряд ли наша милая Аллочка, добрая и хорошая девочка, знает, что она — дочь людоеда.

Квитко*

Льва Моисеевича Квитко я знал много лет — может быть, десять, а может быть, и больше. До войны и сразу после войны мы с ним довольно часто встречались у Самуила Яковлевича Маршака, в издательствах, в Союзе писателей, на всевозможных совещаниях и конференциях по детской литературе. Такие встречи, даже мимолетные, доставляли мне всегда большую радость.

Есть люди, которые излучают свет. Таким был Квитко. Возможно, это сказано излишне громко и красиво, но дело обстояло именно так. Бывало, сидишь где-нибудь в конференц-зале Министерства просвещения или ЦК комсомола, слушаешь издали медлительное, спокойное, негромкое выступление Квитко, смотришь на его простонародно-благородное, доброе, милое, то самое — словно для улыбки созданное — лицо и вдруг ловишь себя на том, что и твои губы складываются в улыбку.

Виделись мы с ним, я говорю, часто, однако ни дружбы, ни даже очень близкого знакомства у нас не было. Когда я произношу имя Квитко, мне прежде всего вспоминается не он сам, а его стихи, самое первое от них впечатление: та волна свежего, чистого, какого-то утреннего воздуха, который вдруг мощно хлынул на нас в то далекое и как будто не самое удачное для поэзии время. В этих новых для нас, но уже совсем зрелых стихах, даже в переводе, сияла та чистота детской души, какой не было, пожалуй, ни у Чуковского, ни у Маршака, ни тем более у блистательного мастера и столь же блистательного озорника Даниила Хармса.

Несколько раз Лев Моисеевич читал при мне свои стихи в оригинале, по-еврейски. Это было особенно хорошо. В некоторой монотонности, талмудистской напевности этого чтения таилась какая-то добавочная прелесть.

Но что же сохранила память, кроме этого чтения и милых улыбок? Пожалуй, таких встреч, которые оставили след более или менее глубокий, было всего две.

Летом 1942 года, отлежавшись после блокадной питерской зимы в московском госпитале, я вышел оттуда, что называется, гол как сокол. Дела мои сложились так, что некоторое время печататься я не мог. А жить надо было. И вот я решил сделать то, чего никогда, или почти никогда, прежде не делал, избегал делать: пошел в так называемое бюро пропаганды художественной литературы и взял путевку на платное выступление в одной из детских библиотек Краснопресненского района. Перед выступлениями я, как всегда в таких случаях, дурно спал, волновался и шел в эту библиотеку как на казнь или на поношение. И никогда не забуду, до чего же я обрадовался, как сразу потеплело и повеселело у меня на душе, когда в канцелярии библиотеки я увидел Льва Моисеевича Квитко. Он тоже пришел с путевкой и тоже должен был выступать.

По моей просьбе он выступил первым. Читал стихи, давно и хорошо знакомые ребятам (такие, как «Письмо Ворошилову»), и новые, еще нигде не печатавшиеся. Читал по-русски и по-еврейски. По-русски чуть-чуть скованно, но без всякого акцента (если и с легчайшим акцентом, то не с еврейским, а скорее, с белорусским или украинским). Я заметил и запомнил, что какие бы стихи он ни читал — веселые или патетические, — слушали его с не гаснущими ни на минуту улыбками. И хлопали ему как-то особенно — дружно, весело, не по обязанности, а от полноты души.

Потом пришел мой черед. Я прочел рассказ «Честное слово», написанный перед самой войной и опубликованный в июньском, уже военном, номере журнала «Костер». Вслух я читал эту вещицу, если не ошибаюсь, впервые, читал отменно плохо, больше чем следовало волнуясь, но ребята выслушали меня до конца, посмеялись, похлопали, попросили, как это часто бывает, рассказать, «что было с этим мальчиком дальше»…

А когда через полчаса или час, распростившись с читателями, мы с Квитко вышли на пыльный московский перекресток, к трамвайной остановке, Лев Моисеевич сразу заговорил об этом моем рассказе: какой, мол, это славный, умный, добрый, тонкий рассказ.

— И сколько мальчиков и девочек он научит хорошему, сделает их честными! — сказал он, одаряя меня своей лучистой улыбкой.

Я поблагодарил, но не мог не сказать при этом, что, к сожалению, не верю в такую быструю отдачу и что вообще не убежден, что искусство, даже очень большое, способно так прямо и непосредственно влиять на души тех, кого мы называем читательской массой.

— Ну, а если даже один-два из пятидесяти задумаются — разве это плохо? — сказал Квитко.

Подходил его трамвай, и он как-то застенчиво, как бы извиняясь, протянул мне руку.

— Мы должны учить доброму, — сказал он, глядя мне в глаза. Сказал спокойно, без всякой учительности и наставительности, как бы самому себе.

А вторая, и последняя, наша встреча состоялась ровно год спустя. Столкнулись мы в том маленьком переулочке или тупике, который отделяет здание ЦК ВЛКСМ от Маросейки и где в те годы был вход в Военный отдел ЦК. Этот Военный отдел неожиданно, телеграммой, вызвал меня с фронта, вернее, из прифронтовой полосы, где «батальон особого назначения» Московского военно-инженерного училища, в котором я тогда служил, строил так называемые УРы (укрепленные районы). Зачем, для какой надобности меня отзывают, я не имел понятия, был озадачен и даже огорчен, потому что в армию пошел добровольцем и участью своей был доволен. А Лев Моисеевич шел тогда как раз из Военного отдела, и ему было уже известно, с какой целью меня, как и многих других литераторов, приглашают в ЦК. Нам предстояло составлять тексты листовок с обращением к немецким солдатам и нашей молодежи, оказавшейся на оккупированных территориях.

По-видимому, Квитко заметил на моем лице некоторое помрачнение.

— Не огорчайтесь, — сказал он, тронув мою руку. — Может быть, это сейчас гораздо нужнее, чем то, что вы делали там. Хотя там, я понимаю, интереснее. И вид у вас — самый боевой.

Не помню, о чем мы еще говорили эти несколько минут у подъезда ЦК, но хорошо помню, что Лев Моисеевич смотрел на меня не обычным, а, я бы сказал, художническим взглядом. И, пожалуй, неудивительно. В Москве я был тогда всего полчаса, только что приехал в метро с Белорусского вокзала, и вид у меня, на московский взгляд, был, надо полагать, если и не боевой, то достаточно эффектный: сожженный солнцем, обветренный, усатый, в полевой выгорелой пилотке, в вылинявшей гимнастерке с голубыми летчицкими погонами (наш батальон именовался аэродромным), с шинельной скаткой через одно плечо и с вещмешком через другое — таким я предстал перед очами сугубо штатского, такого бесконечно мирного Льва Моисеевича. Он тоже сильно загорел, и этот густой румяный загар его еще больше подчеркивала, оттеняла белоснежная чистота расстегнутой на груди рубашки. В нем было что-то полтавское или харьковское.

А обо мне он сказал так:

— Знаете, вы на кого сейчас похожи?

— На кого же?

— На севастопольского солдата. Из той — Крымской войны.

И улыбнулся. И протянул мне руку.


1970

Тырса*

Когда я с ним познакомился, мне было очень немного (а точнее — семнадцать) лет, я очень мало знал, а в живописи и вовсе не разбирался.

Но и в то время Николай Андреевич Тырса казался мне чудом.

Он иллюстрировал несколько моих книг, в том числе «Республику Шкид». Помню, как страшно меня тогда удивляло, почему о нем говорят как об ученике французов, упоминают рядом с его именем имена мирискусников, импрессионистов и еще каких-то «истов».

То, что он сделал с «Республикой Шкид», казалось (и кажется) мне стоящим на грани волшебства.

Это очень точный реалистический рисунок с едва уловимым оттенком гротеска. Короче говоря, это стиль самой повести.

Шкидцев рисовали и после Тырсы — и у нас и за границей, и никому никогда не удалось так верно, так легко, весело и победно схватить не только фактуру, но и самый дух нашей беспризорной мальчишеской республики.

Не забуду, как поразило меня и моего соавтора, покойного Григория Георгиевича Белых, почти фотографическое сходство многих персонажей повести, людей, которых Николай Андреевич не видел и не мог видеть. Рисовал он, полагаясь только на наш далекий от совершенства текст и на собственную интуицию.

Похож президент нашей республики Викниксор, чертовски похожи Янкель, Японец, Купец и другие аборигены Шкиды. А как верно, с каким необыкновенным проникновением в то, что называется духом эпохи, написан Петербург начала двадцатых годов! Какое все точное и какое все тогдашнее — и Нарвские ворота, и старая Петергофская дорога, и шофер таксомотора, и малолетние уличные торговки и — в первую очередь — сами шкидцы, эти гавроши Октябрьской революции, эти бесшабашные и вместе с тем думающие, читающие, сочиняющие стихи босяки!..

Недавно мне показали рисунки, сделанные молодым художником к одному из «шкидских» рассказов. Человек талантливый, владеет рисунком, чувствует композицию, но — как все это грубо, примитивно, как безвкусно берет иллюстратор самое, на его взгляд, яркое, выигрышное, каких дегенератов с чубиками и в полосатых тельняшках он изобразил!..

У Тырсы Шкида одета так, как она и одевалась в те суровые годы — в поношенную, потертую и бесцветную одежду. Художник не любуется этим рубищем, но он знает и любит каждую деревянную пуговку на холщовой рубахе, каждую складку, каждую вмятину на штанах из чертовой кожи. Он знает, так сказать, не только художественную, но и потребительскую, рыночную цену всем этим предметам. И потому все это так долго живет и так глубоко трогает.

Вспоминаю Тырсу, перелистываю другие книги с его рисунками.

«Портрет». Тоже о беспризорниках. Как здорово сделан, например, тот рисунок, где малолетний правонарушитель Коська, укравший на вокзале корзинку, вскрывает ее под дощатым настилом дебаркадера. Казалось бы, более неудобного, невыигрышного положения для героя трудно выбрать. И все-таки художник усаживает Коську на корточки именно в таком, согбенном, скрюченном положении, и при этом мы видим, что Коська весь кипит, весь дрожит. Руки его лихорадочно роются в корзине и выбрасывают оттуда — белье, башмаки, коробки и прочее «барахло».

А вот повесть «Пакет». Серийное, массовое издание. Тонкий, очень экономный рисунок пером. Что называется, ничего лишнего.

Генерал Мамонтов появляется в штабе белогвардейской казачьей части. Перепуганные его неожиданным появлением, офицеры вскочили, вытянулись в струнку, приветствуют своего шефа. Во всем этом — никакой буффонады, никакой карикатуры. Наоборот, автор как будто даже любуется изысканной выправкой, родовитостью и сановитостью своих персонажей. И вместе с тем нет никаких сомнений, что эти люди — враги. А вот другой персонаж — Петя Трофимов, этакий красноармейский Иванушка-дурачок, герой повести, от имени которого ведется рассказ. Кажется, будто сам рисунок становится добрее, штрих мягче, округлее, когда на бумаге возникает образ этого героя.

Украшал Николай Андреевич своими рисунками и другие мои работы. И всякий раз, когда я брал в руки свежий, еще пахнущий краской журнал и видел возле своего текста его неповторимый рисунок, — это было всегда добавочной, дополнительной радостью, было праздником.

Я несколько раз бывал у Николая Андреевича — по каким делам, не помню теперь. Жил он, если не ошибаюсь, в «доме Бенуа», у Никольского морского собора. От юношеской своей стеснительности, застенчивости я ничего не видел и не запомнил. Помню только, что у него были три девочки, дочки.

Николаю Андреевичу не было тогда сорока лет, но мне он казался если не старым, то очень взрослым, пожилым, солидным человеком. Таким он, впрочем, казался не мне одному. С тридцати лет он уже был метром, профессором академии…

Внешность у него была запоминающаяся: рыжеватая борода, золотое пенсне, котелок. Чем-то он был похож на того французского виконта, которого прославил Дега, изобразив его с двумя девочками и борзой собакой.

Но это был очень русский виконт — такой же русский, как и некоторые другие завсегдатаи верхних этажей Дома книги, поражавшие меня тогда своей «барственностью», элегантностью: В.В.Лебедев, Б.С.Житков, Д.И.Хармс…

Кстати, о смерти Николая Андреевича я узнал в тот же день, когда узнал и о гибели Даниила Ивановича Хармса. Оба они — и поэт и художник — пали жертвами жестокого века…

Время было блокадное, питерцы уже давно привыкли к утратам, смерть стала для нас явлением обычным и привычным, и все-таки так больно, так горько было узнать, что нет больше Тырсы, что никогда не поможет он тебе сделать новую книгу, не покажет своего искусства волшебника, не порадует своим тонким, честным, умным и веселым мастерством.


1966

Шварц*

Имя Шварца я впервые услыхал от Златы Ионовны Лилиной, заведующей Ленинградским губернским отделом народного образования.

— Вашу рукопись я уже передала в редакцию, — сказала она. — Идите в Дом книги, на Невский, поднимитесь на пятый этаж в отдел детской литературы и спросите там Маршака, Олейникова или Шварца.

Должен признаться, что в то время ни одно из названных выше имен, даже имя Маршака, мне буквально ничего не говорило.

И вот в назначенный день мы с Гришей Белых, молодые авторы только что законченной повести «Республика Шкид», робко поднимаемся на пятый этаж бывшего дома Зингер, с трепетом ступаем на метлахские плитки длинного издательского коридора и вдруг видим — навстречу нам бодро топают на четвереньках два взрослых дяди — один пышноволосый, кучерявый, другой — тонколицый, красивый, с гладко причесанными на косой пробор волосами.

Несколько ошарашенные, мы прижимаемся к стене, чтобы пропустить эту странную пару, но четвероногие тоже останавливаются.

— Вам что угодно, юноши? — обращается к нам кучерявый.

— Маршака… Олейникова… Шварца, — лепечем мы.

— Очень приятно… Олейников! — рекомендуется пышноволосый, поднимая для рукопожатия правую переднюю лапу.

— Шварц! — протягивает руку его товарищ.

Боюсь, что современный молодой читатель усомнится в правдивости моего рассказа, не поверит, что таким странным образом могли передвигаться сотрудники советского государственного издательства. Но так было, из песни слова не выкинешь. Позже мы узнали, что, отдыхая от работы, редакторы разминались, «изображали верблюдов». Евгению Львовичу Шварцу было тогда двадцать девять лет, Николаю Макаровичу Олейникову, кажется, и того меньше.

* * *

Евгений Львович был первым официальным редактором «Республики Шкид». Говорю «официальным», потому что неофициальным, фактическим руководителем всей работы детского отдела был тогда С.Я.Маршак.

Несколько отвлекаясь от плана этих заметок, скажу, что редактура Евгения Львовича была очень снисходительная и, как я сейчас понимаю, очень умная. Книгу писали два мальчика, только что покинувшие стены детского дома, и выправить, пригладить, причесать их шероховатую рукопись было нетрудно. Шварц этого не сделал.

Меня попросили переписать одну главу (написанную почему-то ритмической прозой), а остальное было оставлено в неприкосновенности. Тем самым сохранялось главное, а может быть, и единственное, достоинство повести — ее непосредственность, живость, жизненная достоверность.

* * *

И еще отвлекусь. Весьма вероятно, что встреча в коридоре Леногиза не была первой нашей встречей. Я мог видеть Евгения Львовича лет за пять до этого.

Еще в «дошкидские» годы, подростком, я был частым посетителем маленьких (а иногда и совсем малюсеньких) театриков, которые как грибы плодились в Петрограде первых нэповских лет. Бывал я несколько раз и в театре на Загородном, во втором или третьем доме от Бородинской улицы. В длинном, сарайного типа помещении бывшей портомойни или цейхгауза Семеновского полка расположился театр, названия которого я не запомнил. Между прочим, на сцене этого театра я впервые увидел гениального Гибшмана, конферансье, надевшего на себя маску перепуганного обывателя, маленького служащего, которого попросили вдруг вести программу и почти насильно вытолкнули на просцениум. Никогда не забуду его жалкое, растерянное лицо и ту восхитительную робость, с какой он, бормоча что-то совершенно бессвязное, бледнея, краснея, заикаясь, пятился обратно за занавес и наконец, как маленький мальчик, вытянув по швам руки, скороговоркой выпаливал имя и фамилию очередного участника концерта. Много лет спустя и узнал, что в труппе этого артельного, «коммунального» театрика подвизался и милый наш друг Евгений Львович Шварц.

* * *

Познакомились мы с ним в апреле 1926 года и чуть ли не с первого дня знакомства перешли на «ты». Это не значит, что мы стали друзьями, — нет, я мог бы, пожалуй, назвать несколько десятков человек, которым Шварц говорил «ты» и которые никогда не были его друзьями. И, наоборот, ко многим близким ему людям (к таким, как Д.Д.Шостакович, Г.М.Козинцев, Л.Н.Рахманов, М.В.Войно-Ясенецкий, академик В.И.Смирнов) он до конца дней своих обращался на «вы».

Его характер, то, что он во всяком обществе становился душой этого общества, делали его несколько фамильярным. Многих он называл просто по фамилии. И не каждому это нравилось.

Помню, как рассердилась и обиделась Тамара Григорьевна Габбе, человек умный, остроумный, понимающий шутку, когда Шварц пришел в редакцию и, проходя мимо ее столика, спросил:

— Как дела, Габбе?

Тамара Григорьевна вспыхнула и загорелась, как только она одна могла загораться:

— Почему вы таким странным образом обращаетесь ко мне, Евгений Львович? Насколько я знаю, мы с вами за одной партой в реальном училище не сидели!..

Рассказывали мне об этом и она и он. Она — с ядовитым юмором, возмущенная, он — с искренним, простодушным удивлением: дескать, чего она обиделась?

* * *

Со стороны он мог показаться (и кое-кому казался) очень милым, очень ярким, веселым, легким и даже легкомысленным человеком. До какой-то поры и мне он виделся только таким. До какой поры?

Хочу рассказать об одной нашей встрече в предвоенные годы. Впоследствии Евгений Львович часто говорил, что в этот день он «узнал меня по-настоящему». И для меня этот день тоже очень памятен, хотя, если подумать, решительно ничего исключительного в этот день не случилось.

Середина тридцатых годов, лето. Как и почему мы встретились в этот день — не скажу, не помню. Но хорошо помню каждую мелочь и почти каждое слово, сказанное тогда.

Мы — в Сестрорецке, вернее в Сестрорецком курорте, сидим под пестрым полосатым тентом на эспланаде ресторана, в ста, а может быть, и в пятидесяти метрах от финской границы, пьем красное грузинское вино и говорим… О чем? Да как будто ни о чем особенном и значительном. Я рассказываю Шварцу о своей недавней поездке в Одессу, о встречах с Ю. К. Олешей и другими одесситами, рассказываю что-то смешное, и Евгений Львович смеется и смотрит на меня с удивлением: по-видимому, раньше он не знал за мной такого греха, как юмор. И он тоже рассказывает смешное — и тоже об Одессе. Например, презабавно пересказал очаровательную сценку, слышанную им от артистки Зарубиной, — о том, как она принимала лечебную ванну, а в соседней кабине лежала молодая, «будто вынутая из Бабеля» одесситка, которая пятнадцать или двадцать минут в самых восторженных, почти молитвенных выражениях рассказывала о своем молодом муже. Этот яркий, колоритный рассказ, переданный из вторых в третьи уста, я помню едва ли не дословно даже сейчас, тридцать лет спустя.

Но ведь не такими пустячками, анекдотами памятен мне этот вечер, этот предзакатный час на берегу моря?! Да, не этими пустячками, но и этими тоже. Все в этот вечер было почему-то значительным, глубоким, сакраментальным. Я вдруг увидел Шварца вплотную, заглянул ему поглубже в глаза и понял, что он не просто милый, обаятельный человек, не просто добрый малый, а что он человек огромного таланта, человек думающий и страдающий.

Именно в этот день мы стали друзьями, хотя не было у нас никаких объяснений, никакой «клятвы на Воробьиных горах» и даже самое слово «дружба» ни здесь, ни где-нибудь в другом месте никогда произнесено не было.

Встречались мы с Евгением Львовичем в предвоенные годы редко, чему виной был мой характер, моя бобыльская малоподвижность и замкнутость. Только с осени 1949 года, когда я стал частым постояльцем писательского Дома творчества в Комарове, мы стали видеться часто, почти ежедневно. К тому времени Шварцы уже арендовали в Комарове тот маленький синий домик на Морском проспекте, где Евгений Львович провел последнее десятилетие своей жизни и где настигла его та страшная, последняя болезнь.

* * *

…Он очень долго считал себя несостоявшимся писателем.

— Слишком уж быстро прошла молодость. А в молодости, да и недавно еще совсем, казалось — все впереди, все успеется… У тебя этого не было?

В молодости Евгений Львович был немножко ленив и, пожалуй, работал не всегда серьезно, не берег и не оттачивал свой большой талант. Но я его таким уже почти не помню. Когда мы с ним сошлись близко, он был всегда, постоянно, каждый час и каждую минуту поглощен работой, даже на прогулке, за едой, даже когда шутил или говорил о вещах посторонних…

Начинал он когда-то, в двадцатые годы, со стихов, писал сказки и рассказы для детей, долго и много работал для тюзовской сцены… Все это — и пьесы, и рассказы, и стихи для детей — было написано талантливой рукой, с блеском, с искрометным шварцевским юмором. Но полного удовлетворения эта работа ему не доставляла.

— Ты знаешь, до сих пор не могу найти себя, — жаловался он мне. — Двадцать пять лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти…

Конечно, это было сильным самокритическим преувеличением, но была здесь, как говорится, и доля истины. Многие (в том числе и С. Я. Маршак) очень долго считали, что Евгений Львович принадлежит к числу тех писателей, которые говорят, рассказывают лучше, чем пишут.

Рассказчиком, импровизатором Евгений Львович действительно был превосходным. А писать ему было труднее.

В конце сороковых годов он на моих глазах мучительно «искал свой слог». В то время ему было уже за пятьдесят, а он, как начинающий литератор, просиживал часами над каждой страничкой и над каждой строкой. Бывать у него в то время было тоже мучительно. Помню, он читал мне первые главы повести, о которой при всей моей любви и уважении к автору я не мог сказать ни одного доброго слова. Это было что-то холодное, вымученное, безжизненное, нечто вне времени и пространства, напоминавшее мне не формалистов даже, а то, что сочиняли когда-то в давние времена эпигоны формалистов.

Он сам, конечно, понимал, что это очень плохо, но критику, даже самую деликатную, воспринимал болезненно, сердился, огорчался, терял чувство юмора. Критика же несправедливая, грубая буквально укладывала его в постель.

Он был очень легко раним. И был тщеславен.

Однако это было такое тщеславие, которому я даже немножко завидовал. В нем было что-то трогательное, мальчишеское.

Помню, зашел у нас как-то разговор о славе, и я сказал, что никогда не искал ее, что она, вероятно, только мешала бы мне.

— Ах, что ты! Что ты! — воскликнул Евгений Львович с какой-то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. — Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее. Слава!!!

И вместе с тем это был человек исключительно скромный. Например, он никогда не употреблял по отношению к себе слова «писатель».

— Ты знаешь, — говорил он, — сказать о себе: «я драматург» — я могу. Это профессия. А сказать: «я писатель» — стыдно, все равно что сказать: «я красавец».

* * *

Однажды, а было это, если не ошибаюсь, осенью 1949 года, мы ехали с ним зачем-то из Комарова в Зеленогорск, и в вагоне электрички он мне рассказывал о своем детстве. Как всегда, рассказывал блестяще. Я не выдержал и воскликнул:

— Женя! Дорогой! Напиши обо всем этом?

— Как?! — уныло откликнулся он. — Скажи, как написать! Где взять нужные слова?

— А ты попробуй запиши буквально теми словами, какими сейчас рассказывал.

— Да. «Теми!» — мрачно усмехнулся он. — Легко сказать.

А через день-два прихожу в голубой домик, Евгений Львович выходит мне навстречу, и я сразу вижу — что-то случилось. Лицо у него в красных пятнах. Очки сползли на сторону. В руках он крепко и как-то торжественно держит большую серо-голубую «бухгалтерскую» книгу.

— Ты знаешь, — говорит он, делая попытку улыбнуться, — а ведь я тебя послушался… попробовал…

И, уведя меня к себе в кабинет, усадив на диван, он прочел мне первые две или три страницы того своего сочинения, которому он начиная с этого дня посвятил последние девять лет своей жизни.

Это было прекрасное начало его лирического дневника, книги, которая еще не имеет названия и из которой до сих пор только очень немного страниц увидело свет.

Таким образом, я неожиданно оказался крестным отцом совсем нового Шварца. Понимаю, что заслуги моей тут нет никакой, гордиться нечем, и все-таки радуюсь и горжусь — хотя бы тем, что был первым слушателем этой лучшей шварцевской книги.

* * *

Он сам не знал, как ее назвать, эту свою новую, так стихийно рождавшуюся книгу… В эти первые дни я как-то сказал:

— Твои мемуары…

— Только не мемуары! — рассердился он. — Терпеть не могу это слово: мэ-му-ары!..

Думаю, что слово это было ему противно потому, что мемуары пишут чаще всего старики, а он, как и все, кто сохранил до седых волос детскую душу, очень болезненно переживал всякое напоминание о старости, с трудом привыкая к мысли, что он уже не мальчик, не юноша и даже не зрелый муж.

Помню, пришел как-то зимой ко мне в Дом творчества грузный, широкоплечий, в тяжелой шубе, подходит к большому зеркалу, стоявшему в углу, взглядывает на себя и — с остервенением в сторону:

— Тьфу! Никак не могу привыкнуть к этой старой образине!..

А как он сердился на нашего не очень деликатного товарища N, который говорил ему как-то:

— Знаешь, Женя, я видел тебя вчера из окна автобуса на Невском… Проходила машина, и ты — ну совсем по-стариковски — шарахнулся от нее.

— «По-стариковски»! — возмущался Евгений Львович, рассказывая об этом. — Как бы ты, интересно, шарахнулся, если бы на тебя машина летела?!

И добавлял то, что всегда говорил в подобных случаях:

— Сволочь такая!

Слово «мемуары» ему не нравилось, но так как другого названия не было (книга его не была ни романом, ни повестью, ни дневником), я назвал его новое произведение сокращенно — «ме», и он как-то постепенно принял это довольно глупое прозвище и не сердился, когда я спрашивал у него:

— Над «ме» работал сегодня? «Me» не почитаешь мне?

Со временем он так привык к этому шифру, что даже сам стал говорить:

— Сегодня с пяти утра сидел, работал над «ме»…

Не поручусь, но думаю, что я выслушал в его чтении всё (нет, пожалуй, все-таки не всё, а почти всё), что было написано им за восемь с половиной лет.

Действительно, и сейчас трудно определить жанр этой его работы. Тут были и воспоминания, и текущий дневник, и портреты знакомых ему людей («Телефонная книга»), и просто «зарисовки» (например, великолепное описание сорокаминутной поездки в электричке из Комарова в Ленинград). Все это было как бы экспериментом, игрой пера, но все это делалось не робко, не ученически, а смело, вдохновенно, на полную мощь таланта.

Еще в первые дни, когда он читал мне о далеких днях своего майкопского детства, меня поражала его память, поражали такие наимельчайшие подробности, как оттенок травы, погода, стоявшая в тот день, о котором шел рассказ…

— Неужели ты помнишь это? — спрашивал я. — Неужели все это было именно так, именно со всеми этими подробностями?

— Да, именно так, именно с этими подробностями, — отвечал он. — Когда я начинал эту работу, я дал себе слово писать только правду. Между прочим, врать и не очень интересно.

Не знаю, насколько это соответствовало истине, то есть удалось ли ему сдержать до конца свое слово. Ведь основное занятие писателя — сочинять, то есть именно врать… Впрочем, в том жанре, о котором идет речь, правдивость, достоверность действительно стоят очень дорого. Начнешь сочинять, придумывать, додумывать — и все рассыпается, разваливается.

Нет, Шварц недаром говорил, что «врать неинтересно». Одно из главных достоинств его книги — то, что в ней жизненная и так называемая художественная правда гармонично сливаются: веришь и радуешься каждому слову. И ни в одном случае твое ухо не оскорбляет фальшь.

Только в очень редких, в исключительных случаях Шварц уклоняется от взятого курса. Я имею в виду некоторые его литературные портреты. Два-три из них сделаны грубовато, однолинейно, они жестоки и несправедливы по отношению к тем, кого он писал. Я говорил ему об этом, и он соглашался:

— Да, написалось под влиянием минуты. Да, Икс совсем не такой. Я как-нибудь непременно перепишу.

И не успел, не переписал.

Огорчительно, если читатель по этим случайным страницам в неверном свете представит себе не только тех, кого изобразил Шварц, но и самого Шварца.

* * *

Был ли он добрым? Да, несомненно, он был человек очень добрый. Но добряком (толстым добряком), каким он мог показаться не очень внимательному наблюдателю, Евгений Львович никогда не был.

Он умел сердиться (хотя умел и сдерживать себя). Умел невзлюбить и даже возненавидеть подлеца, нехорошего человека и просто человека, обидевшего его (хотя умел, когда нужно, заставить себя и простить обиду).

Но тут не обойдешься без несколько тривиальной оговорки: Евгений Львович был человек сложный.

В молодости он крепко дружил с Николаем Олейниковым. Это была неразлучная пара. Много лет в наших литературных кругах Шварц и Олейников звучало как Орест и Пилад, Ромул и Рем или Ильф и Петров…

И вот, спустя много лет после трагической гибели Олейникова, Евгений Львович читает мне свои «ме». И там встречается такая фраза:

«Мой лучший друг и закадычный враг Николай Макарович Олейников…»

Тот, кто знал Олейникова только как очень своеобразного поэта, отличного журнального редактора, каламбуриста и острослова, тот вряд ли поймет, что кроется за этим страшноватым шварцевским парадоксом. Я тоже не знаю подробностей их «дружбы-вражды», но знаю, что их отношения не были простыми и безоблачными. В Олейникове было нечто демоническое. Употребляю это немодное слово потому, что другого подыскать не мог. Тем более что это выражение самого Шварца.

* * *

Связывало нас с Евгением Львовичем, по-видимому, еще и то, что были мы с ним «прямые противоположности». Я — нелюдим, замкнутый, молчальник. Он — веселый, красноречивый, общительный, из тех, кто часа не может провести в одиночестве.

Количество знакомых, с которыми он раскланивался или заговаривал на прогулке, меня иногда просто пугало. Круг его знакомств (так же как и круг интересов) был необозримо широк. Он вступал в разговор (и увлеченно поддерживал этот разговор) и с собратьями по перу, и с музыкантом, и с врачом, и с парикмахером, и с ученым-ботаником, и с официантом, и с человеком любой другой профессии. За маленьким обеденным столом в кухне голубого дома можно было встретить и моряка дальнего плавания, и актеров, и художников, и кинорежиссеров, и школьного учителя, и юного студента, и маститого академика, и патологоанатома, и священника…

Это не было «всеядностью». Это был настоящий художнический, а следовательно, и человеческий интерес к людям.

При этом надо помнить, что далеко не все, с кем Шварц был знаком, и даже не все, с кем он был на «ты», имели доступ в его дом. Может быть, он сам и пустил бы, да не пускала Екатерина Ивановна, человек сложный, нелегкий, даже трудный, но честный, прямолинейный. Я много лет знал эту женщину и не переставал удивляться, как сложно и даже причудливо сочетались в ней черты русские, московские, черкизовские с чем-то туманным, английским, диккенсовским… Впрочем, не о ней сейчас речь.

* * *

Он постоянно был чем-нибудь или кем-нибудь увлечен. Не было случая, чтобы он встретил тебя ленивым вопросом:

— Ну, как живешь?

Или:

— Что нового?

Нет, он всегда хотел первым подарить тебя чем-нибудь, хотя бы шуткой, анекдотом, последним газетным сообщением.

— Знаешь, вчера вечером Акимов рассказывал…

Или:

— Вчера были Германы у нас. Удивительно смешную историю рассказал Юрий Павлович…

Или:

— Видел сегодня на вокзале Мишу Слонимского. Он только что из Ленинграда. Говорит, что…

Другой раз он встречает тебя с огромной книжищей в руках. Оказывается, купил третьего дня у букиниста старую «Ниву», вечером проглядывал ее и — смотри, на что наткнулся! Описание коронации Николая II, написанное в восторженных, подхалимских тонах. Самое интересное — подпись под статьей: Вл. Ив. Немирович-Данченко.

— Здорово?! А? Ты садись, послушай, до чего же это похоже…

И он с пафосом читает верноподданнейшую, аллилуйную статейку, многие выражения которой кажутся чем-то очень знакомыми.

А завтра утром он покажет тебе (и весь будет сиять при этом) большой стеклянный шар-поплавок, найденный им рано утром на берегу залива… Или поставит на проигрыватель пластинку с новым концертом Свиридова…

— Садись, послушай. А? Здорово, правда?! А я ведь его почти не знал, этого Свиридова…

Даже больной, лежа в постели, он встречал тебя открытием:

— Смотри, какой замечательный писатель был Атава-Терпигорев! Можно тебе прочесть?

И, волнуясь, как будто читает свое, он читал и в самом деле очень хорошие строки забытого русского писателя.

* * *

Читал он колоссально много, и я всегда удивлялся, когда он успевает это делать. Читал быстро: вечером возьмет у тебя книгу или рукопись, а утром, глядишь, уже идет возвращать. Конечно, я говорю о хорошей книге. Плохих он не читал, бросал на второй странице, даже если книга эта была авторским даром близкого ему человека.

Круг чтения его был тоже очень широк. Перечитывал классиков, следил за современной прозой, выписывал «Иностранную литературу», любил сказки, приключения, путешествия, мемуары, читал книги по философии, по биологии, социологии, современной физике…

Книг он не собирал, не коллекционировал, как вообще ничего в жизни не копил, не собирал (собирала — старинный бисер и какой-то особенный старинный английский фарфор или фаянс — Екатерина Ивановна. Ей он любил подарить что-нибудь редкостное и радовался такой покупке вместе с нею). Но покупать книги было для него наслаждением. Особенно любил ходить к букинистам, откуда приносил покупки самые неожиданные. То холмушинский сонник, то настенный календарь за 1889 год, то потрепанный, без переплета томик Корана, то сборник воспоминаний декабристов, то книгу по истории Петербурга, то лубочное сытинское издание русских сказок…

Я никогда не видел Евгения Львовича за чтением Андерсена, но книги датского сказочника, которому он так много обязан и который не меньше обязан ему, — это старинное многотомное издание с черными кожаными корешками всегда стояло на видном месте в рабочем кабинете Шварца.

Очень любил он Чапека.

Много раз (и еще задолго до того, как начал писать для козинцева своего пленительного «Дон Кихота») читал и перечитывал Сервантеса.

Но самой глубокой его привязанностью, самой большой любовью был и остается до последнего дня Антон Павлович Чехов.

* * *

На первый взгляд это может показаться удивительным: ведь то, что делал Шварц, было так непохоже, так далеко от чеховских традиций. И тем не менее Чехов был его любимым писателем. По многу раз читал он и рассказы Чехова, и пьесы, и письма, и записные книжки…

Чехов был для него, как, впрочем, и для многих из нас, образцом не только как художник, но и как человек. С какой гордостью, с какой сыновней или братской нежностью перечитывал Евгений Львович известное «учительное» письмо молодого Чехова, адресованное старшему брату Александру…

Евгений Львович сам был того же склада, он был человек очень большого благородства, но так же, как и Чехов, умел прятать истинное свое лицо под маской шутки, иногда грубоватой.

Всю жизнь он воспитывал себя. Толстой где-то заметил, что труднее всего быть хорошим, проявлять сдержанность в отношениях с самыми близкими, со своими домашними, даже с теми, кого любишь. Нелегко бывало подчас и Евгению Львовичу. А как трогательно, как бережно и уважительно относился он к Екатерине Ивановне. Не было на моей памяти случая, чтобы он на нее рассердился, сказал ей что-нибудь грубое или резкое. Но и терпеть то, что ему не нравилось, он тоже не умел. Бывало, за чайным столом Екатерина Ивановна начнет по дамской нехорошей привычке чесать язычком, перемалывать косточки какому-нибудь нашему общему знакомому. Евгений Львович послушает, послушает, не вытерпит, поморщится и скажет мягко:

— Ну, Машенька, ну, не надо!..

Почему-то в этих случаях (и только в этих) он называл Екатерину Ивановну Машенькой.

А между тем он был вспыльчив, и очень вспыльчив. Впервые я узнал об этом, кажется, осенью или в начале зимы 1952 года, когда нервы у него (да и не только у него) были натянуты туже, чем позволяет природа.

…Да, только сейчас, на расстоянии видишь, как много чеховского было в этом человеке, внешне так мало похожем на Чехова.

Он много думал и часто говорил об искусстве, но всегда это была живая и даже простоватая речь, — как и Чехов, он стеснялся произносить громкие слова, изрекать что-нибудь было не в характере Евгения Львовича. Даже самые дорогие ему, глубокие, сокровенные мысли он облекал в полушутливую, а то и просто в «трепливую» форму, и надо было хорошо знать Шварца, чтобы понимать этот эзопов язык, отличать шутку просто от шутки-одежки, шутки-шелухи…

* * *

И вот еще тема — шварцевский юмор. Нельзя говорить об Евгении Львовиче и обойти эту черту, эту яркую особенность его личности.

«Где Шварц — там смех и веселье!» Не помню, был ли где-нибудь выбит такой девиз, но если и не был, то незримо он сиял над нашими головами всюду, в любом обществе, где появлялся Женя Шварц.

Ему всю жизнь поручали открывать собрания (правда, не самые ответственные), на банкетах и званых вечерах он был тамадой, хозяином стола, и совершенно невозможно представить себе, чтобы в его присутствии первую застольную речь произносил не он, а кто-нибудь другой.

Вспомнилось почему-то одно странное собрание в Ленинграде, в Доме писателя имени Маяковского.

Тридцать восьмой или тридцать девятый год. В гостях у писателей юристы прокуроры, следователи, маститые адвокаты, в том числе прославленный Коммодов. Время, надо сказать, не очень уютное. За спиной у нас ежовщина. Многих наших товарищей нет с нами. Смешного, улыбчатого тут не скажешь как будто.

Но открывает собрание Евгений Львович. Своим милым, негромким, интеллигентным, хорошо поставленным голосом он говорит:

— В девятьсот пятнадцатом году на юридическом факультете московского университета я сдавал профессору такому-то римское право. Я сдавал его очень старательно и упорно, но, увы, как я ни бился, юрист из меня не получался. И на другое утро в Майкоп, где проживали тогда мои родители, полетела гордая и печальная телеграмма: «Римское право умирает, но не сдается!»…

* * *

А вот — другой год и другая обстановка. В послеобеденный зимний час пришел на огонек в Комаровский Дом творчества. В столовой, где только что закончился обед, идет своеобразное соревнование: писатели пишут на спор, кто скорее и кто лучше, фантастический рассказ «Двадцать лет спустя, или 1975 год». Сосредоточенные лица, лихорадочно скрипят перья. Узнав, в чем дело, Евгений Львович задумывается, останавливает взгляд на своем старом приятеле Моисее Осиповиче Янковском и вдруг поднимает руку:

— Можно?

Ему говорят:

— Можно.

И он с ходу, как по-писаному, читает свой только что придуманный рассказ:

«Океанский лайнер „Моисей Янковский“, медленно разворачиваясь, входил в Комаровский порт…»

Я до сих пор дословно помню первые фразы этого рассказа. И помню хохот, потрясший стены нашей маленькой столовой. Громче всех и чистосердечнее всех смеялся милейший М. О. Янковский.

* * *

Он не только сам шутил и острил, он подхватывал все мало-мальски смешное в окружающей жизни, ценил юмор в других, радовался, как маленький, удачному розыгрышу, хорошей остроте, ловкой проделке.

Вот мы с ним в Зеленогорске. По поручению Екатерины Ивановны заходили в слесарную мастерскую, брали из починки электрический чайник. Я почему-то задержался с этим чайником и, когда вышел на улицу, Евгений Львович был уже далеко — спешил к поезду. Мне пришлось бежать, догонять его.

Бегу, размахиваю чайником и вдруг слышу:

— Дю-у! Дю-у-у!.. Дядька чайник украл!

Это мальчишки с какого-то забора.

Надо было видеть, как радовался, как смеялся Евгений Львович, с каким аппетитом рассказывал всем об этом моем позоре.

— Ничтожество! — говорил он. — На что польстился… Чайник украл!

* * *

Мы в театре — на прекрасном гастрольном спектакле американских негров «Порги и Бесс». На сцене — страсти-мордасти, дикая поножовщина. И прекрасные танцы, дивные голоса, великолепная музыка Джорджа Гершвина.

В антракте, протискиваясь к выходу и посмеиваясь, Евгений Львович сказал мне:

— Порги в морге…

Меня «осенило», и я подхватил:

— …или Бесс в ребро…

Он обрадовался, как всегда радовался мало-мальски удачной находке — своей или чужой. Прогуливаясь со мной под руку по коридорам и фойе дома культуры, он останавливал всех знакомых и каждому спешил сообщить:

— Знаете, какое мы с Пантелеевым новое название придумали: «Порги в морге, или Бесс в ребро»…

Однако уже через десять минут Шварц не смеялся и не радовался. В коридоре мы встретили известного писателя NN. Гневно размахивая металлическим номерком от шубы, тот направлялся в гардероб и тащил туда же свою растерянную и расстроенную жену.

— Коля, ты куда? — окликнул его Евгений Львович.

NN весь кипел и шипел.

— Не могу! Довольно! Иду домой. Не понимаю, почему разрешают подобное на нашей сцене!!

В таких случаях Евгению Львовичу изменяла сдержанность, он приходил в ярость. И тут он долго не мог успокоиться. И на спектакле и после театра, на улице, он несколько раз вспоминал NN и взрывался:

— Сволочь! Ханжа! Дурак!..

* * *

…Вспомнилось, как он изображал одного нашего общего знакомого, малограмотного автора, сочинившего когда-то посредственную «производственную» книжку и застрявшего на много лет и даже десятилетий в Союзе писателей.

— Ты обрати внимание, — говорил Евгений Львович, — как интеллигентно выражается Z? А знаешь, что он делает для этого? Он почти не произносит гласных. Сегодня встретил его, спрашиваю: «Как ваше здоровье, Федя?». Говорит: «Плохо, Евгн Львич». — «Что же с вами?» Гордо откинул назад волосы и — трагическим голосом: «Зблеванье цнтралн нервн сстемы».

Записать на бумаге эти реплики Z почти невозможно, а в устах Евгения Львовича они звучали удивительно смешно и очень похоже, я сразу представил себе этого по-епиходовски глупого и несчастного человека.

Свои словесные зарисовки Евгений Львович никогда не оттачивал, не отрабатывал, как делает это, например, И. Л. Андроников. И все-таки импровизации Шварца, его устные портреты были удивительно талантливы, точны и комичны.

А как здорово изображал он животных! Один раз прихожу к нему — он встречает меня улыбкой, вижу — сейчас порадует чем-нибудь.

— Я не показывал тебе, как собаки, когда они одни, в своем собачьем кругу, изображают нас, человеков?

И он каким-то воистину собачьим голосом, с «собачьим акцентом» и с собачьей иронией заговорил на том ломаном, сюсюкающем языке, каким обычно городские люди обращаются к животным:

— Собаченька, собаченька! Нельзя! Апорт! Ко мне! К ноге! Дай лапку! — и т. д.

Вообще свои актерские, лицедейские способности он проявлял на каждом шагу. Я уже говорил, что несколько лет Шварц подвизался в театре. Но вместе с тем представить его на сцене, в какой-нибудь определенной роли, в костюме, в гриме я почему-то не могу. Так же как не могу представить в роли Гамлета или Чацкого Антона Павловича Чехова. Хотя мы знаем, что и Чехов в молодые годы принимал участие в любительских спектаклях. И, говорят, был хорош.

* * *

Я уже упоминал о том, что последние десять — пятнадцать лет своей жизни Евгений Львович работал очень много, буквально с утра до ночи. Но это никогда не было «каторжной работой», — наоборот, работал он весело, со вкусом, с аппетитом, с удивительной и завидной легкостью, — так работали, вероятно, когда-то мастера Возрождения.

Самое удивительное, что ему никогда не мешали люди. Для многих из нас, пишущих, приход в рабочее время посетителя — почти катастрофа. Он же, услышав за дверью чужие голоса, переставал стучать на своем маленьком «ремингтоне», легко поднимался и выходил на кухню. И кто бы там ни был — знакомый ли писатель, дочь ли Наташа, приехавшая из города, почтальон, молочница или соседский мальчик, — он непременно оставался какое-то время на кухне, принимал участие в разговоре, шутил, входил в обсуждение хозяйственных дел, а потом как ни в чем не бывало возвращался к машинке и продолжал прерванную работу.

Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке.

— Вот сволочь! — говорил он. — Шел утром на почту и не заглянул.

— Я думал, ты работаешь, боялся помешать.

— Скажите пожалуйста! «Помешать»!! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают.

Говорилось это отчасти для красного словца, отчасти — по инерции, потому что было время, когда он действительно «обожал» помехи… Но была тут и правда — я и в самом деле был нужен ему утром, чтобы выслушать из его уст новые страницы «ме» или последний, двадцать четвертый, вариант третьего действия его новой пьесы… Это ведь тоже было работой. Читая кому-нибудь рукопись, он проверял себя и на слух и на глаз (то есть следил и за точностью фразы и за реакцией слушателя).

Он был мастером в самом высоком, в самом прекрасном смысле слова. Если в молодости он мог написать пьесу за две, за три недели, то на склоне дней на такую же трехактную пьесу у него уходили месяцы, а иногда и годы…

Сколько вариантов пьесы «Два клена» или сценария «Дон Кихот» выслушал я в его чтении!

При этом он часто говорил:

— Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично.

Он не афишировал эти свои «высказывания», нигде об этом не писал и не заявлял публично, но ведь, по существу, это было то самое, о чем так часто и громко говорил В.В.Маяковский. Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, — и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.

— Пишу все, кроме доносов, — говорил он.

Если не ошибаюсь, он был первым среди ленинградских литераторов, кто откликнулся пером на фашистское нашествие: уже в конце июня или в начале июля 1941 года он работал в соавторстве с М. М. Зощенко над сатирической пьесой-памфлетом «Под липами Берлина».

* * *

Упомянув о Зощенке, не могу не сказать о том, как относился к нему Евгений Львович. Он не был близок с Михаилом Михайловичем (очень близких друзей у Зощенки, по-моему, и не было), но очень любил его — и как писателя и как человека. Привлекало его в Зощенке то же, что и в Чехове, — душевная чистота, мужество, прямолинейность, неподкупность, рыцарское отношение к женщине… Впрочем, обо всем этом лучше, чем кто-либо другой, рассказал в своих «ме» сам Евгений Львович. Будем надеяться, что не за горами время, когда книга его воспоминаний увидит свет. Там мы прочтем и о Зощенке.

* * *

Между прочим, Зощенко был, пожалуй, единственный человек, о ком Евгений Львович никогда не говорил в иронических тонах. Он очень любил Самуила Яковлевича Маршака, относился к нему с сыновней преданностью и почтительностью, но, зная некоторые человеческие слабости нашего друга и учителя, иногда позволял себе отзываться о нем (конечно, с друзьями, в очень своей компании) с легкой насмешливостью. Так же насмешливо, иронизируя, «подкусывая», говорил он и о других близких ему людях, в том числе и обо мне.

Мы не обижались, понимали, что говорится это по-дружески, любя, но временами, когда Шварц терял чувство меры (а это с ним бывало), такая однотонность приедалась и даже вызывала раздражение.

Как-то летом мы гуляли с ним и с моей будущей женой в Комаровском лесу. Евгений Львович был, что называется, в ударе — шутил, каламбурил, посмеивался над вещами, над которыми, может быть, смеяться не следовало. В запале острословия он пошутил не очень удачно, даже грубовато, обидел меня. И, рассердившись, я сказал ему:

— А ты знаешь, что говорил о таких, как ты, Аристотель? Он говорил: «Видеть во всем одну только смешную сторону — признак мелкой души».

Евгений Львович смеяться и шутить не перестал, но что-то его задело.

— Как? Как? — переспросил он минуту спустя. — Повтори! Что там сказал о таких, как я, твой Сократ?

Отшутиться, однако, в этом случае он не сумел, а скорее всего, и не захотел.

С тех пор у нас так повелось: если Шварц в моем присутствии не очень удачно или не к месту острил, я начинал тихонечко напевать или насвистывать:

Аристотель мудрый,

Древний философ,

Продал панталоны… и т. д.

Ухмыльнувшись, он принимал мой сигнал, и если считал этот сигнал уместным и справедливым, или менял тему разговора, или делался чуть-чуть серьезнее.

* * *

Нет, конечно, его остроумие не было «признаком мелкой души». Аристотеля я тогда, в лесу, помянул просто так, от большой обиды…

Не могу представить, что стало бы с Евгением Львовичем, во что бы он превратился, если бы вдруг утратил свой великий дар — то, что англичане в старину называли четвертой христианской добродетелью: юмор?!

Да, без юмора невозможно и вообразить себе Евгения Львовича. И все-таки, честно говоря, я больше всего любил его как раз в те редкие минуты, когда он говорил совершенно серьезно, без попыток во что бы то ни стало шутить, без тех милых парадоксов и неповторимых «шварцизмов», которыми блистала его живая речь и будут долго блистать его книги и пьесы.

Впрочем, последняя, лучшая книга Шварца именно тем, на мой взгляд, и хороша, что в ней соблюдена мера — юмора в ней ровно столько, сколько нужно, чтобы радость общения с мастером была полной. Сознательно или бессознательно, а Евгений Львович и здесь пошел путем Чехова. Ведь и тот начинал с юмористики, а на склоне дней написал «Архиерея» — рассказ, где улыбку читателя вызывают только слова «не ндравится мне» в устах старого монаха.

* * *

…Музыку он любил, но как-то умел обходиться без нее, в Филармонии и на других концертах на моей памяти не бывал, думаю — из-за Екатерины Ивановны, которая выезжала (да и то не всегда) только на первые спектакли пьес Евгения Львовича.

В Комарове одну зиму Евгений Львович часто ходил по вечерам к Владимиру Ивановичу Смирнову, нашему прославленному математику и талантливейшему любителю-музыканту. Эти музыкальные вечера в «Академиках» доставляли Шварцу много радости, хотя и тут он не мог удержаться, чтобы не сострить, побуффонить, не высмеять и музыкантов, и слушателей, и самого себя.

Помню его рассказ о том, как накануне вечером был он у В. И. Смирнова и как хозяин и гость его — тоже почтенный академик — играли в четыре руки что-то редкостное, очень серьезное и очень по-немецки основательное, часа на полтора-два. Причем Евгений Львович был единственным слушателем этого изысканного фортепьянного концерта.

— Сижу, слушаю, гляжу с умилением на их черные шапочки и чувствую, что музыка меня укачивает. Глаза слипаются. Вот-вот провалюсь куда-то. И вдруг: бам-ба-ра-бам-бамм! Четыре аккорда! Гром! И еще раз: бамм! бамм! бамм! Встряхиваюсь, открываю глаза, ничего не понимаю: где я, что, почему? И опять мерно покачиваются черные шапочки, и опять мерно рокочет музыка. Опять голова моя сползает на грудь, и вдруг опять: бам-ба-раба-бамм! Тьфу, черт! Стыдно и страшно вспомнить. Это называется «сладкая пытка!»…

В самые последние годы Евгений Львович по-настоящему увлекся музыкой. По совету Б.М.Эйхенбаума, завел проигрыватель, разыскивал и покупал редкие пластинки…

Не забуду, с какой светлой, радостной улыбкой (такую улыбку вызывали на его лице только маленькие дети и животные) по многу раз слушал он трогательно-наивного «Орфея» Глюка.

У меня он как-то слушал Четырнадцатую сонату Бетховена и сказал:

— Люблю страшно. Когда-то ведь и сам играл ее.

А я, признаться, и не знал совсем, что он ко всему прочему еще и музыкант.

* * *

Да, он очень любил и ценил умную шутку, сказанное к месту острое слово, веселый рассказ, талантливый анекдот.

На лету подхватывал все последние «хохмы» Эрдмана, Светлова, Никиты Богословского, Исидора Штока… С удовольствием, а бывало, и с детским восторгом смотрел спектакли Аркадия Райкина!..

Но с таким же, если не с большим, восторгом мог он залюбоваться какой-нибудь сосенкой в дюнах, морем, закатом. Помню, как проникновенно, со слезами в голосе читал он мне чеховского «Гусева», те последние страницы этого рассказа, где как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца.

* * *

Все ли и всегда мне в нем нравилось? Было ли такое, что вызывало между нами разногласия? Ссорились ли мы? Да, разумеется, бывало и такое.

Пожалуй, чаще это я давал ему повод для недовольства, но случалось и обратное.

Мне, например, не нравилось его безоговорочно снисходительное отношение ко многим неталантливым авторам, к их рукописям, даже самым беспомощным. Несколько лет мы с Евгением Львовичем состояли в редколлегии журнала «Костер» и не один раз при обсуждении той или другой работы выступали с позиций диаметрально противоположных: он, как правило защищал рукопись, я проявлял колебания, сомневался в необходимости ее публикации.

На редколлегии наш спор носил характер корректный, а позже, в Комарове, на прогулке, я сердился и говорил Шварцу, что это — беспринципность, что должен же он понимать, как безнадежно слаба рукопись такого-то, зачем же ее защищать, отстаивать! Евгений Львович шел, улыбался, поскрипывал стариковскими ботиками, потыкивал своей можжевеловой палкой и молчал. Или говорил, как мне казалось, не очень серьезно и убежденно:

— Нет, ты не прав. Там что-то есть. Там, например, очень хорошо написано, как вода льется из крана.

Временами мне казалось, что такая позиция Шварца объясняется тем, что он не хочет ссориться с авторами. Ссориться он и в самом деле не любил. Но было ли это беспринципностью?

Ведь в том же грехе излишней снисходительности можно было обвинить и Антона Павловича Чехова. Ведь и тот, случалось, расхваливал и проталкивал в печать самые жалкие творения самых ничтожных своих собратьев по перу.

Дело не в том, что Евгений Львович не любил и не хотел ссориться, — он не любил и не хотел огорчать ближних.

* * *

Месяца за два до смерти, уже прикованный к постели, он смотрел в телевизоре фильм «Они встретились в пути». Фильм этот ставился по моему сценарию, и появление его на экранах доставило мне очень много огорчений.

А Евгений Львович фильм похвалил.

— Что ты! Что ты! — говорил он уже не тем, не прежним, а уже теряющим силу голосом. — Напрасно ты огорчаешься. Уверяю тебя — это очень смешно, очень умно, очень тонко. И главное, там твой почерк виден!..

Убедить он меня, конечно, не убедил, но как-то все-таки ободрил, утешил. Стало казаться, что, может быть, там и в самом деле что-то от «моего почерка» осталось…

* * *

В молодости Шварц никогда не хворал. И вообще всю жизнь был очень здоровым человеком. В конце сороковых годов в Комарове он купался в заливе до поздней осени, едва ли не до заморозков. Никогда не кутался, и зимой и летом ходил нараспашку, в сильный мороз выходил провожать гостей без пальто и шапки и при этом понятия не имел, что такое кашель или насморк.

И, как часто это бывает с людьми, никогда раньше не хворавшими, он очень трудно переносил те болезни, которые вдруг свалились на него в преддверии старости.

* * *

Собственно говоря, одна болезнь мучила его всю жизнь — во всяком случае, с тех пор, как я его помню. Кажется, это называется тремор. У него дрожали руки. Болезнь, конечно, не такая уж опасная, но она доставляла ему очень много маленьких огорчений.

Почерк у него был совершенно невообразимый — через две недели он сам не понимал того, что написал. И чем дальше, тем ужаснее и неудобочитаемее становились его каракули, — последние страницы «ме» вообще не поддаются расшифровке…

Руки у него не дрожали, а прыгали. Чтобы расписаться в бухгалтерской ведомости или в разносной книге почтальона, он должен был правую руку придерживать левой. Рюмку брал со стола, как медведь, двумя руками, и все-таки рюмка прыгала, и вино расплескивалось.

Однажды, еще в довоенные годы, он выступал по ленинградскому радио. Я уже говорил, каким замечательным оратором, импровизатором был Евгений Львович. А тут сижу у себя дома, слушаю в репродуктор нашего милого Златоуста и не узнаю его, не понимаю, в чем дело. Он запинается, мычит, волнуется, делает невероятной длины паузы.

Заболел, что ли?

Вечером мы говорили с ним по телефону, и я узнал, в чем дело. В то время существовало правило, по которому выступать перед микрофоном можно было, только имея в руках готовый, завизированный текст. Первый, кому разрешили говорить без готового текста, был Николай, митрополит Крутицкий. Упоминаю об этом потому, что впервые слышал этот рассказ именно от Шварца. В начале войны митрополита попросили выступить по радио с обращением к верующим. В назначенное время известный деятель православной церкви прибывает в радиостудию, следует в помещение, где стоит аппаратура. У него деликатно спрашивают:

— А где, ваше преосвященство, так сказать, текстик вашего доклада?

— Какого доклада? Какой текстик?

— Ну, одним словом, то, что вы будете сейчас произносить в микрофон.

— А я, милые мои, никогда в жизни не произносил своих проповедей по бумажке.

Слова эти будто бы вызвали сильную панику. Позвонили туда, сюда, дошли до самых высоких инстанций. И там решили: «Пусть говорит, что хочет».

А у Евгения Львовича дела обстояли похуже. Правда, порядки того времени были ему известны, и он заблаговременно приготовил, отстукал на машинке две или три странички своего выступления. Но, на его несчастье, выступать ему пришлось в радиотеатре, на сцене, где микрофон был вынесен к самой рампе и перед ним не стояло ни столика, ни пюпитра, вообще ничего, на что можно было бы опереться или положить завизированные, заштемпелеванные листочки. И вот чуть ли не целый час бедный Евгений Львович на глазах у публики мужественно боролся со своими руками и с порхающими по сцене бумажками.

— Никогда в жизни не испытывал такой пытки, — говорил он вечером в телефон.

* * *

Но это, конечно, не было ни пыткой, ни болезнью. Настоящие болезни пришли позже, лет двадцать спустя.

Обычно недуги, как известно, подкрадываются, и подкрадываются незаметно. Тут было по-другому. Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко — и вдруг сразу всему пришел конец.

Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.

Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами. Чаще, чем прежде, можно было встретить теперь в этом доме старого приятеля Шварцев, профессора А. Г. Дембо.

С тучностью Евгений Львович боролся. По совету врачей стал заниматься своеобразной гимнастикой: рассыпал на полу коробок спичек и собирал эти спички, за каждой отдельно нагибаясь. Позже, и тоже по рекомендации врача, завел велосипед, но ездил на нем нерегулярно и без всякой радости. Шутя говорил, что вряд ли и водка доставит человеку удовольствие, если пить ее по предписанию врача и покупать в аптеке по рецепту.

Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.

* * *

Несколько раз он признавался мне, что ненавидит Комарово, что места эти вредны ему, губят его. Последние два года он жил там только ради жены. Екатерина Ивановна любила свой голубой домик, свой маленький сад, цветы, возделанные ее руками. А он — чем дальше, тем больше относился ко всему этому неприязненно, даже враждебно, однако не жаловался, молчал, терпел, только все грустнее становились его глаза, и уже не искренне, а натужно, деланно посмеивался он над собой и над своими недугами.

Комарово он не мог любить уже за одно то, что там свалил его первый инфаркт и вообще начались все его беды. А тут еще некстати прошел слух, будто места эти по каким-то причинам сердечным больным противопоказаны. Была ли правда в этих разговорах — не знаю, но не сомневаюсь, что в этом случае, как и во многих подобных, Комаровскому климату успешно помогала мнительность больного. Евгений Львович верил, что в городе ему станет лучше, что там он поправится. И я никогда не перестану ругать себя, не прощу ни себе, ни другим друзьям Шварца, что мы не собрались с духом и не настояли на его своевременном переезде в Ленинград. Переехал он туда, когда было уже совсем поздно.

* * *

Человек, казалось бы, очень городской, кабинетный, домашний, он с большой и неподдельной нежностью относился к природе, любил, понимал и тонко чувствовал ее. Охотником и рыболовом никогда не был, но обожал ходить по грибы, по ягоды или просто бродить по лесу. Пока он был здоров, мы закатывались с ним, бывало, километров за десять — двенадцать от Комарова, бывали и на Щучьем озере, и на озере Красавица, и за старым Выборгским шоссе, и за рекой Сестрой. Большими компаниями ходили редко, на природе он шумного общества избегал, в этих случаях ему нужен был собеседник. Если собеседника не находилось, гулял один или со своей любимицей — пожилой, толстой и некрасивой дворняжкой Томкой.

* * *

Вот сидишь, работаешь у себя в келье, в Доме творчества, и вдруг слышишь — где-то еще далеко за дверью повизгиванье собаки, позвякиванье ошейника, потом грузные шаги, тяжелое дыхание. Косточки пальцев постучали в дверь, и милый грудной голос спросил:

— Можьня?

Это он так со своей воспитанной, дрессированной Томочкой разговаривал, разрешая ей взять что-нибудь — конфету, косточку, кусочек мяса:

— Можьня!

Шумно и весело, как волшебник, входит — высокий, широкий, в высокой, осыпанной снегом шапке-колпаке, румяный, мокрый, разгоряченный. Собака поскуливает, натягивает поводок, рвется засвидетельствовать почтение. А он наклоняется, целует в губы, обдает тебя при этом свежестью зимнего дня и несколько смущенно спрашивает:

— Работаешь? Помешал? Гулять не пойдешь?

Трудно побороть искушение, отказаться, сказать «нет»! Смахиваешь в ящик стола бумаги, одеваешься, берешь палку и идешь на прогулку — по первому снегу, или по рыжему ноябрьскому листу, или по влажному весеннему песочку.

Если в Доме творчества гостил в это время Леонид Николаевич Рахманов, соблазняли попутно его и шли втроем…

…Ходили в Академический городок или в сторону озера, чаще же всего, спустившись у черкасовской дачи к морю, шли берегом до Репина, там, у композиторского поселка, поднимались наверх и лесом возвращались в Комарово. Сколько было хожено гуськом по этим извилистым, путаным лесным тропинкам, где, вероятно, и сегодня я смог бы узнать каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника… И сколько было сказано и выслушано. И сейчас, когда пишу эти строки, слышу за спиной его голос, его смех, его дыхание…

Но, увы, чем дальше, тем короче делались эти утренние прогулки, с каждым днем труднее, тягостнее становился для Евгения Львовича подъем на крутую Колокольную гору. И все реже и реже раздавался за дверью моей комнаты милый петрушечный голос:

— Можьня?

И вот однажды под вечер иду в голубой домик и еще издали вижу у калитки веселую краснолицую Нюру, сторожиху соседнего гастронома. Машет мне рукой и через улицу пьяным испуганным голосом кричит:

— А Явгения Львовича увезли, Ляксей Иваныч! Да! В Ленинград! На скорой помощи! Чего? Случилось-то? Да говорят — янфаркт!

* * *

Нюра из соседнего гастронома. И прочие соседи. И какая-то Мотя, помогавшая некогда Екатерине Ивановне по хозяйству. И какой-то местный товарищ, любитель выпить и закусить, с эксцентрическим прозвищем — Елка-Палка. И родственники. И товарищи по литературному цеху. И даже товарищи по Первому майкопскому реальному училищу. Приходили. Приезжали. Писали. Просили. И не было на моей памяти случая, чтобы кто-нибудь не получил того, в чем нуждался.

Что же он — был очень богат, Евгений Львович? Да нет, вовсе не был…

Однажды, года за два до смерти, он спросил меня:

— У тебя когда-нибудь было больше двух тысяч на книжке? У меня — первый раз в жизни.

Пьесы его широко шли, пользовались успехом, но богатства он не нажил, да и не стремился к нему. Голубую дачку о двух комнатах арендовали у дачного треста, и каждый год (или, не помню, может быть, каждые два года) начинались долгие и мучительные хлопоты о продлении этой аренды.

Куда же убегали деньги? Может быть, слишком широко жили? Да, пожалуй, если под широтой понимать щедрость, а не мотовство. Беречь деньги (как и беречь себя) Евгений Львович не умел. За столом в голубом доме всегда было наготове место для гостя, и не для одного, а для двух-трех. Но больше всего, как я уже говорил, уходило на помощь тем, кто в этом нуждался. Если денег не было, а человек просил, Евгений Львович одевался и шел занимать у приятеля. А потом приходил черед брать и для себя, на хозяйство, на текущие расходы, брать часто по мелочам, «до получки», до очередной выплаты авторских в Управлении по охране авторских прав.

Только перед самым концом, вместе с широкой известностью, вместе со славой, пришел к Евгению Львовичу и материальный достаток. Следуя примеру некоторых наших собратьев по перу и чтобы вырваться из кабалы дачного треста, он даже задумал строить дачу. Все уже было сделано для этого, присмотрели очень симпатичный участок (на горе, за чертой поселка — в сторону Зеленогорска), Евгений Львович взял в литфонде ссуду (именно тут и завелись у него на сберегательной книжке «лишние» деньги). Но дом так и не был построен. И деньги через год вернули в Литфонд с процентами…

Тогда же, в эти последние годы, появилась у Шварца машина. Грустно почему-то писать об этом. Кому и зачем она была нужна, эта серая «победа»? Раза два-три в месяц ездили из Комарова в Ленинград и обратно. Привозили врача. Остальное же время машина стояла в сарае, и казалось, что она или ржавеет там, или обрастает мохом.

Успели еще сшить Евгению Львовичу первую в жизни шубу. Шуба была, что называется, богатая, к ней была придана шапка из такого же, очень дорогого, но чем-то очень неприятного зеленовато-желтого меха. Грустно посмеиваясь, Евгений Львович сам говорил мне, что стал похож в этом наряде на ювелира времен нэпа.

* * *

Отлежавшись, оправившись от болезни, он опять вернулся в Комарово. И только после очередного приступа стенокардии, перед вторым инфарктом, приехал в Ленинград, чтобы остаться здесь навсегда.

В Ленинграде мы жили в одном доме, здесь у нас было больше возможностей встречаться. Но встречались, пожалуй, реже.

Когда болезнь слегка отпускала его, он гулял. Но что это были за прогулки! Дойдем от Малой Посадской до мечети, до Петропавловской крепости, до Сытного рынка и поворачиваем назад.

У него появилась одышка. Он стал задыхаться.

И чаще он стал задумываться. Молчать.

Он хорошо понимал, к чему идет дело.

* * *

— Испытываю судьбу, — сказал он мне с какой-то смущенной и даже виноватой усмешкой. — Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса. Интересно, на каком томе это случится.

Это случилось задолго до выхода последнего тома.

* * *

Он меньше гулял, меньше и реже встречался с людьми (врачи предписали покой), только работать не переставал ни на один день и даже ни на одну минуту. Его «ме» выросли за время болезни на несколько толстых «гроссбухов».

* * *

До последнего часа не угасало в нем ребяческое, мальчишеское. Но это не было инфантильностью. Инфантильность он вообще ни в себе, ни в других не терпел.

Проказливость мальчика, детская чистота души сочетались в нем с мужеством и мудростью зрелого человека.

Однажды, осуждая меня за легкомысленный, необдуманный поступок, он сказал:

— Ты ведешь себя как гимназист.

Сам он, при всей легкости характера, при всей «трепливости» его, в решительных случаях умел поступать как мужчина. И чем дальше, тем роже проявлял он опрометчивость, душевную слабость, тем чаще выходил победителем из маленьких и больших испытаний.

* * *

У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.

О чем же он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью двести двадцать ударов в минуту?

Он просил окружающих:

— Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке…

Думали — бредит. Но это не было бредом.

Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет — сейчас вот, через минуту умрет, — и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.

— О какой бабочке?

— Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской…

— Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?

— Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово — найти нужное слово…

* * *

Бунин писал о Чехове:

«До самой смерти росла его душа».

То же самое, теми же словами я могу сказать и про Евгения Львовича Шварца.

* * *

Семь лет нет его с нами. И семь лет я не могу в это поверить. Знаю, так часто говорят об ушедших: «не верится». И мне приходилось не раз говорить: «не верю», «не могу поверить»… Но в этом случае, когда речь идет о Шварце, это не фраза и не преувеличение.

Да, уже восьмой год пошел с тех пор, как мы отвезли его на Богословское кладбище, я сам, своими руками бросил тяжелый ком мерзлой земли в глубокую черную яму, а ведь нет, пожалуй, ни одного дня, когда, живя в Комарове и проходя по Морскому проспекту, или по Озерной улице, или по нижнему Выборгскому шоссе, я бы не встретил на своем пути Евгения Львовича. Нет, я, разумеется, не о призраках говорю, я имею в виду ту могучую, титаническую силу, с какой запечатлелся этот человек в моей (и не только в моей) памяти.

…Вот он возник в снежной дали, идет на меня, высокий, веселый, грузный, в распахнутой шубе, легко опираясь на палку, изящно и даже грациозно откидывая ее слегка в сторону наподобие какого-то вельможи XVII столетия.

Вот он, ближе, ближе… Вижу его улыбку, слышу его милый голос, его тяжелое, сиплое дыхание.

И всё это обрывается, всё это — мираж. Его нет. Впереди только белый снег и черные деревья.


1965

Письмо в Соловьевку*

На днях, перелистывая книгу профессора Стрельчука «Клиника и лечение наркомании», обнаружил в ней старое письмо Евгения Львовича Шварца. Могу предположить, что письмо это пролежало в книге без малого четверть века. Адресовано оно в верхнее мужское отделение московской больницы им. Соловьева и датировано 14 апреля 1954 года. Вот что писал мне Шварц:

«Дорогой Алексей Иванович! Твое прелестное и печальное письмо получил и в седьмой раз начинаю ответ. Все никак не могу удержаться от советов, а как вспомню твой сложный характер, приведший тебя добровольно в Соловьевку, так и бросаю. Какие уж тут советы! Ужасно жду твоего возвращения в Ленинград».

Боже мой, до чего же знакомо, как пронзительно явственно звучит в этих словах живой голос Евгения Львовича, каким теплом и светом, неповторимым шварцевским духом повеяло на меня от этих черных машинописных строчек!

Попробую перечитать эти строчки и дать к ним пояснения.

В Соловьевскую больницу я и в самом деле пришел по своей охоте, на добровольных, как теперь говорят, началах. И пробыл там что-то около четырех месяцев. Точных чисел не вспомню, но, судя по дате и по тому, что письмо мое оттуда Евгений Львович называет не только «прелестным», но и «печальным», писал я это письмо не в самом начале моего пребывания в больнице, однако и не в конце, потому что в дальнейшем-то мне стало полегче, а под конец и совсем хорошо.

А в первые дни было худо.

На той же странице Шварц упоминает о том, что навещал меня в Соловьевке. Да, навещал. Но вот тут уж я могу с уверенностью сказать, что это свидание наше состоялось в самые первые, в самые-самые трудные дни моего добровольного заточения в Соловьевке. Позже меня навещали в больнице С.Я.Маршак с невесткой и внуками, несколько раз приходил ко мне старый мой друг Ваня Халтурин, бывали и другие друзья-москвичи. Все эти посещения я хорошо, со многими подробностями запомнил. А вот свидание со Шварцем держится в памяти смутно, вижу Евгения Львовича как в бреду, как в горячечном сне. Помню лицо его, испуганное, растерянное, даже как бы ошарашенное. Помню, как вымученно шутил он в тот раз (называл меня по-французски, в нос: дип-соман!), как трогательно старался глядеть мне прямо в глаза, а сам все косился на моих нервных товарищей, на их не очень чистые халаты, на их не совсем спокойные лица.

О чем же мы говорили тогда с ним в этом шуме и гвалте? Так бы я, пожалуй, и не вспомнил, о чем, а вот одна фраза в его письме напомнила.

Надо сказать, что Евгений Львович не был большим охотником писать письма. Над моим педантизмом в делах переписки он, бывало, даже посмеивался. Сам же если и писал, то совсем коротко. Почти все его письма ко мне написаны от руки — большими ломаными, угловатыми, какими-то готическими буквами. А это письмо отстукано на машинке — на двух больших, плотно забитых строчками листах. Желая развлечь меня и отвлечь, он рассказывает мне обо всем на свете: и о премьере своей новой пьесы в Ермоловском театре; и о том, как ездил он накануне справлять день рождения Наташи, дочери… Много места уделено внуку, еще больше — недавно родившейся внучке Машеньке.

Среди прочего есть в этом письме и довольно грустный рассказ Шварца о том, каких титанических усилий стоило ему добиться продления аренды на тот маленький, почти игрушечный домик в Комарове, где жили они с Катериной Ивановной с конца сороковых годов (и где — к стыду нашему — до сих пор нет даже подобия какой-нибудь мемориальной доски).

«До вмешательства Обкома, отказывая в продлении аренды, кто-то из исполкомовского начальства намекнул на В. Вот как ты был прав, когда обсуждали мы фельетон „За голубым забором“. Ты предсказал, что отразится он на всех нас. И вот не прошло и месяца, как наш скромный серый забор припутали к голубому».

О каком голубом заборе идет речь? Вспомнил, о каком… Как раз в те дни, а может быть, и в тот самый день, когда Шварц сидел со мной в полутемном коридоре Соловьевской больницы, в одной из московских газет, кажется в «Комсомолке», был напечатан фельетон, где речь шла о не совсем благовидном поведении одного московского литератора. Мы с Евгением Львовичем говорили об этом фельетоне. Как я уже сказал, настроен я был в те дни сверхмрачно, на все окружающее смотрел соответственно и в фельетоне этом ничего доброго не увидел. Я напомнил Евгению Львовичу о поганом свойстве обывателя делать скоропалительные обобщения, особенно когда дело касается людей более или менее известных, имеющих отношение к искусству: писателей, художников, артистов. В годы моей юности, когда я был еще начинающим, долгое время одолевал меня письмами некий малограмотный провинциальный читатель. Причем моими литературными трудами он меньше всего интересовался, а просто давал мне всякие деловые поручения. И когда одно из этих поручений я выполнить не смог — не достал и не выслал ему какой-то сложный проекционный аппарат эпидиаскоп, — он написал мне грозное, пышущее гневом письмо. Из этого письма мне запомнились язвительные слова о столичных писателях, «то и дело разъезжающих вокруг Европы и отдыхающих на своих виллах на берегу Женевского озера». Я процитировал эти слова, Евгений Львович посмеялся. Но когда я высказал опасение, что читающий обыватель не преминет всех нас — пишущих, рисующих, танцующих и поющих — поставить на одну доску с героем фельетона, пересадит нас из коммунальных квартир «на берега Женевского озера», он сказал что-то вроде «брось ты!» или «выдумываешь!».

И «вот как ты был прав» — пишет он теперь, три недели спустя.

Письмом своим он явно хочет меня расшевелить, развеселить, но на этот раз это ему не очень-то удается. Вот он рассказывает, как встретились они на островке у Финляндского вокзала с Анной Семеновной Кулишер. Напомню, что Анна Семеновна славилась в литературных кругах не только как первоклассный переводчик, но и как человек с очень сложным характером, — язвительность ее шуток, острот, эпиграмм была убийственной.

«Встретились мы у такси, — пишет Евгений Львович, — и ей досталась машина с бортовым номером 666. Честное слово, не вру. Я ей показал на это звериное число. И она без особого удивления воскликнула: „Смотрите пожалуйста“».

Смешно? Да, но почему-то не очень. Может быть потому, что и Анны Семеновны теперь уже нет.

О себе Шварц пишет коротко:

«Я здоров».

Но это неправда, он уже не был здоров. Просто он и в этом случае не хотел меня огорчать.

Последнее время он жаловался (не часто, лишь в минуты душевной слабости), что ему невесело в Комарове. И это письмо кончается таким, невольно вырвавшимся признанием:

«Ощущение, что из Комарова что-то ушло, выдохлось, — продолжается. Поэтому мало гуляю».

Но тут же, будто спохватившись, он пишет:

«Алексей Иванович, дорогой, напиши еще и приезжай. Полечим тебя общими силами. А? Ведь мы тебя любим, а это помогает. Приезжай!

Твой Шварц».


Выписывая сейчас эти милые, добрые слова, вдруг почувствовал такой высокий прилив дружеской нежности, такое тепло на душе и вместе с тем такую ужасную безысходную горечь, будто не восемнадцать лет назад, а вчера или сегодня мы вернулись с похорон Шварца.


1978

Ни на один оборот*

(К 95-летию Б.С.Житкова).

Удивительное дело: исполняется девяносто пять лет со дня рождения Бориса Степановича Житкова! Человека, с которым я был близко знаком. С которым какое-то время дружил. И который запомнился мне — не молодым, нет, но в самую горячую пору его физического и духовного цветения. И вот уже — без малого столетие!..

Необычайна судьба, ослепительно ярок талант, беспредельно широк житейский и творческий диапазон этого человека. Не хватит, пожалуй, газетного столбца перечислить все его профессии, все путевые маршруты, все, что он делал, видел, помнил, знал, умел.

Штурман дальнего плавания, моряк, кораблестроитель, химик, он был одновременно и музыкантом, и рыбаком, и плотником, и ученым-ихтиологом, и дипломированным фотографом. В разное время и в разных местах он проектировал суда для среднеазиатских рек, организовывал вечерние курсы для рабочих, составлял учебники, устраивал театр теней, дрессировал животных, летал на аэроплане, плавал на подводной лодке, изучал на практике бондарное, токарное, слесарное и другие производства, ставил балет в Народном доме, читал лекции рабфаковцам, занимался агротехникой…

Талантливость его проявлялась буквально во всем, за что бы он ни брался. Русский человек, уроженец Новгородской губернии, он свободно читал, писал и говорил по-французски, по-немецки, по-английски, понимал новогреческий, арабский, румынский, польский, татарский, датский, турецкий… Способности его в овладении языками были поразительны: французы принимали его за уроженца Лиона, англичане — за англичанина, грузины — за чистокровного тифлисца. Сестра его рассказывала, как однажды в Лондоне Житков зашел в лавочку, где обычно покупал папиросы.

— Что-то вас долго не было видно, сэр, — говорит хозяин. — А-а, вы были в Дерби!

А Житков и в самом деле только что вернулся из Дерби.

— Да. Но — как же вы узнали об этом?

— Родной говор услышал, сэр. Я ведь сам из Дерби.

Легкие ноги Житкова носили его по всему свету. Еще в ранней юности, не будучи большевиком, не принадлежа ни к какой политической партии, он несколько раз ходил по заданию революционного подполья на паруснике за границу — в Варну и Констанцу, — привозил ящики с нелегальной литературой и оружием. В Архангельске он служил инспектором «Русского ллойда». Осенью 1905 года в составе студенческой дружины боролся на одесских улицах с погромщиками. На Енисее командовал экспедиционным судном «Омуль». В Дании, в Копенгагене, проходя студенческую практику на механическом заводе «Атлас», изучил последовательно все профессии квалифицированного рабочего-металлиста. В годы первой мировой войны, работая на приемке авиационных моторов для русской армии, исколесил на мотоцикле всю Англию. Дважды он совершил путешествие, которое в старину называлось кругосветным, — был в Индии, в Китае, в Японии, на острове Мадагаскар…

Казалось бы, всех этих приключений и злоключений, путешествий, географических названий с избытком хватило бы на одну жизнь одного человека. Но получилось так, что все это было только начало, пролог, предисловие, а главное и основное ждало впереди.

На сорок втором году жизни Борис Степанович написал и напечатал в ленинградском журнале «Воробей» свой первый рассказ. Через полтора года — он уже самый известный в нашей стране детский писатель-прозаик. И все, что было до тех пор, забывается, меркнет, стушевывается. Сюда, в литературу, в книгу он переносит весь свой богатейший жизненный опыт, весь блеск своего дарования, весь пафос своего отношения к труду и к людям труда.

Книги Житкова и сегодня, через тридцать девять лет после его смерти, читаются взахлеб. Вот взял вчера его «Избранное», выпущенное лет пятнадцать назад Детгизом, погрузился с головой в эту книгу и читал до глубокой ночи, пока не дочитал до последней точки. Житков — писатель, который не мог, не умел писать неинтересно. Что бы вы ни взяли: рассказы его для самых маленьких, или «Морские истории», или двухтомный роман «Виктор Вавич», или книжку научно-художественную, такую, как «Телеграмма», или «Паровоз», или «Про эту книгу» — все это с первой же страницы захватывает вас, увлекает, завлекает и держит и напряжении неослабевающем. В 1926 году Житков писал нашему общему другу И. И. Халтурину:

«…Хочу завернуть курс дифференциального исчисления с цветными картинками для рабфаковского человека. Чтоб читалось, как роман, как Рокамболь, и чтоб ни на волос не отходить от математических догматов…»

Могу представить себе, какое счастье должны были испытывать те, кто когда-нибудь учился у Житкова (а ведь он, кроме всего, несколько лет преподавал — на рабфаке и в среднем техническом училище). Он считал — и свято верил в это, — что «невозможно, чтоб было трудно учиться: надо, чтоб учиться было радостно, трепетно и победно».

Радостно, трепетно и победно учится у Житкова уже не одно поколение советских людей. Учатся на его книгах — мужеству, благородству, честности, верности, любви к родине и к человечеству. Учимся у него и мы, пишущие. Учимся нашему литераторскому делу. Ибо правильно сказал когда-то, вспоминая о Житкове, К. Федин:

«Мы очень часто в писательской среде применяем слово „мастер“. Но мастеров среди нас не очень много. Житков был истинным мастером, потому что у него можно учиться письму: он писал, как никто другой, и в его книгу входишь, как ученик — в мастерскую».

Борис Степанович работал в советской литературе всего четырнадцать лет. За эти четырнадцать лет он создал 192 литературных произведения, напечатал 60 книжек! Это был не только талантливейший мастер, но и великий труженик. И лучше, чем кто-либо другой, он знал, ценой каких усилий достигается совершенство. «Изодрал руки, отмахал плечо, но не сдался», — писал он еще в студенческие годы отцу.

Даже смертельно больной, Житков не переставал трудиться. По собственному его слову, до последней минуты он жил — и завещал жить другим, — «ни на один оборот не сбавляя вращения ума и духа».

Гостиница «Лондонская»*

1

«Была температура, какой не было пятьдесят лет».

Это написал в своей записной книжке Илья Ильф. Может быть, он пошутил, а может быть, и не шутил, а имел в виду ту самую одесскую зиму. Тогда несколько дней подряд ртуть в огромном гулливерском термометре на Дерибасовской стояла на тридцати градусах ниже нуля. Снега не было, но все, что может сковать мороз, было сковано. В порту набилось больше, чем когда-либо, наших и иностранных пароходов, другие, сжатые льдами, застревали на подходе к городу.

Уже с вечера и всю черную южную ночь далеко в море и где-то внизу, на волнорезе, жуткими, горестными голосами-воплями перекликались сирены.

В один из таких мглистых, пронзительно ветренных вечеров я быстро шел, почти бежал по совершенно пустынным, гулким, промороженным улицам к себе в гостиницу и где-то в переулке за оперным театром услыхал смех и веселые голоса. Навстречу мне валила шумная компания подгулявших молодых людей. Некоторые из них, причастные к искусству, были мне знакомы. Среди тех, кого я не знал, бросился в глаза высокий длинноносый детина в сильно потрепанном кожаном коричневом пальто и в синем берете, напяленном так плотно, что были закрыты и лоб и уши. Вид у него был самый, что называется, плачевный. Нос лиловый, брови совершенно белые, лохматые. В довершение всего подпоясан он был старым солдатским кушаком с металлической пряжкой. Еще издали я увидел и понял, что смеются и подтрунивают именно над этим человеком. По-шутовски же и знакомили меня с ним:

— Разрешите, товарищ Пантелеев, представить… Ванька! Француз… Чистокровный парижанин.

При этом человек, знакомивший нас, хлопнул француза Ваньку по плечу. Тот выдавил из себя улыбку, с еще большими усилиями извлек из кармана и протянул мне совершенно окоченевшую руку. Сдерживая стук в зубах, он назвался. Я не расслышал. На очень плохом русском языке он сказал, что знает меня, слыхал от Луи Арагона. Я догадался, кто это, но подумал, что сейчас этот парень больше всего похож на пленного наполеоновского солдата, какими их изображал Верещагин.

На другой день мы столкнулись в коридоре «Лондонской» гостиницы. На этот раз он не выглядел жалким. Вид у него был вполне европейский, демократичный и вместе с тем по-парижски элегантный… Серый костюм. Под пиджаком темно-синий ворсистый свитер. Здоровый румянец на щеках, голубые глаза, светлые, совершенно льняные, приглаженные на косой ряд волосы. Это был Жан Ло (или Jan Lods, как было сказано в его визитной карточке), парижанин, кинорежиссер, ученик Рене Клера. Оба мы почему-то очень обрадовались этой нашей встрече и еще больше обрадовались, когда выяснилось, что живем мы в одной гостинице и даже на одном этаже. Скоро мы с Жаном близко сошлись и даже подружились. Началось наше сближение с того, что я взял над ним шефство, решительным образом отбил его от той компании веселых молодых людей, которые спаивали Жана и для которых этот плохо говорящий по-русски человек, поминутно ошибающийся, смешащий публику, был всего-навсего «Ванькой», шутом гороховым.

2

Но каким же образом парижанин Жан Ло очутился в Одессе? А таким же точно образом, каким очутился в Одессе я.

Начать надо с того, что была в Одессе кинофабрика ВУФКУ, был на фабрике сценарный отдел, и поступила в этот отдел работать приехавшая из Москвы дама, Зоя Михайловна Королева. Теперь имя Зои Михайловны известно множеству людей: это ее дочь Гуля Королева героически погибла в Великую Отечественную войну, и о ней, об этой Гуле, написала книгу «Четвертая высота» Елена Ильина. Но в то время, о котором я сейчас вспоминаю, Гуля была еще маленькой девочкой, тогда ей не исполнилось, я думаю, одиннадцати лет.

Зоя Михайловна была женщина умная, европейски образованная, по-столичному светская, а главное, необыкновенно энергичная, деятельная, с той деловой хваткой, какую и у нашего брата мужчины не часто встретишь.

Занимая какой-то не самый высокий пост в сценарном отделе, Зоя Михайловна очень скоро стала, что называется, задавать тон на всей кинофабрике.

Ей показалось, что фабрика работает не так, как нужно, — работает не спеша, старомодно, по-провинциальному. Сценарии пишутся местными авторами, режиссеры тоже все местные, фильмы выходят тусклые, бледные, ни один из них не заблестел, не заслужил высокой оценки центральной прессы. Мириться с таким положением Зоя Михайловна не могла — не такой у нее был характер. Выход ей виделся в одном: надо все перестроить, перетряхнуть, покончить с провинциальностью, поставить дело на большую ногу. С чего же начать? Как известно, фильм начинается со сценария. Следовательно — ищи сценаристов. И ищи их не где-нибудь на Пушкинской или Канатной, не на Куликовом поле, не в окрестностях ВУФКУ, а — в Москве, Киеве, Ленинграде. И вот полетели изящно составленные, изысканно вежливые, лестные и соблазнительные для авторов письма и телеграммы… Забыл сказать, что Одесская кинофабрика была «фабрикою дитячих та юнацьких фiльмiв», поэтому и я, как дитячий писатель, вместе с Маршаком, Ильиным, Барто и, кажется, Кассилем, удостоился чести получить телеграфное послание, в котором меня в самых почтительных выражениях просили написать сценарий для Одесской студии. Согласился я не сразу — был долго и тяжело болен, да и сюжета подходящего под рукой не было. Но позже, когда я долечивался после операции в Ессентуках и в Кисловодске, что-то стало мерещиться, захотелось попробовать силы в жанре детской кинокомедии, и я написал в Одессу, что в принципе согласен. Тотчас мне прислали договор, перевели аванс и сообщили, что в любое время я могу приехать писать сценарий в Одессу, где для меня будет забронирован номер в гостинице.

И вот в очень солнечный, но уже далеко не жаркий день — если не ошибаюсь, в середине декабря 1934 года — я стою, чуть покачиваясь, на палубе теплохода «Грузия», только что прибывшего из Батума в Одессу. Внизу веселая, гудящая, как вербный базар, толпа встречающих, в этой толпе среди других голосов я различаю несколько монотонный, низкий женский голос:

— То-ва-рищ Пан-те-леев. То-ва-рищ Пан-те-леев!..

Вглядываюсь — и никого не вижу, не узнаю.

Спускаюсь со своим чемоданом по трапу и снова слышу этот как бы заведенный, механический голос:

— Товарищ Пантелеев. Товарищ Пантелеев.

Очутившись на твердой земле, на суше, иду, как на маяк, на этот голос — и вижу стоящую несколько в стороне высокую даму в модном длинном пальто и с косо посаженной на голове модной шляпкой. Стоит, накинув голову, устремила взор туда, где все еще спускаются по трапу приехавшие, и, никого не стесняясь, во весь голос возглашает:

— Товарищ Пантелеев! Товарищ Пантелеев!..

Подошел, поставил чемодан, снял фуражку и сказал:

— Зоя Михайловна? Это — я.

— Алексей Иванович?

— Так точно. Он самый.

Мне показалось, что, освобождая от перчатки руку, она взглянула на меня не совсем доверчиво.

— Я почему-то думала, что вы — высокий.

— А я разве маленький?

— Нет, я думала, что вы — очень высокий. И блондин. Вероятно, ввела в заблуждение фамилия.

Мне оставалось сокрушенно пожать плечами.

До гостиницы было рукой подать, но тут же, в стороне, на бетонной площадке причала меня ожидал роскошный интуристский «линкольн». Минуты через полторы-две автомобиль лихо подкатил к подъезду «Лондонской». Все уже было оформлено. Зоя Михайловна поднялась со мной во второй этаж, убедилась, что забронированный для меня номер вполне меня устраивает, по-хозяйски проверила, течет ли в умывальнике вода, работает ли телефон на столе…

— Ну, отдыхайте, устраивайтесь. Завтра созвонимся.

Когда же мы попрощались и я вышел в коридор проводить ее, она показала на дверь соседнего номера и, приглушив свой сильный голос, сказала:

— А ваши соседи — Луи Арагон с женой.

3

Да, я не придумал это. Так было. Этой милой женщине показалось мало мобилизовать в помощь фабрике ВУФКУ творческие силы Москвы, Ленинграда и других крупных городов Советского Союза. Она вспомнила, что на свете существуют Париж, Вена и еще кое-какие европейские столицы.

И вот, среди прочих писем, обращений и приглашений, на хорошем французском языке составляется послание Луи Арагону: Одесская кинофабрика детских и юношеских фильмов была бы счастлива, если бы товарищ Арагон согласился написать для нее сценарий. В любое время он может приехать в Одессу, где для него будет заказан номер в лучшей гостинице.

Для Арагона, как я понимаю, слово «Одесса» было овеяно романтикой. Для него, как, впрочем, и для меня и для многих других, это был город «Броненосца Потемкина», город Эйзенштейна, Бабеля. Эдуарда Багрицкого, Юрия Олеши… Получив приглашение, Арагон тотчас откликнулся, сообщил, что охотно приедет, попробует экранизировать свой новый роман «Les cloches de Bale». Приедет он с женой. О приезде телеграфирует.

И вот в один прекрасный день, поздней осенью 1934 года, сверкающий черным лаком интуристский «линкольн» остановился перед подъездом одесского вокзала, а полчаса спустя в толпе встречающих у выхода на перрон высокая, выше других, женщина в длинном черном пальто и с букетом ланжеронских махровых роз в руке сильным контральтовым голосом монотонно вещала:

— Мосье Арагон! Мосье Арагон!..


…Когда я приехал в Одессу, Арагоны работу над сценарием уже заканчивали. Совершенно не помню, где и когда я впервые увидел их. Скорее всего, познакомила нас та же Зоя Михайловна Королева, но при каких обстоятельствах это произошло — в гостинице или на кинофабрике, — сказать не могу, не запомнил.

В течение двух-трех недель я виделся с Арагонами почти ежедневно, несколько раз мы вместе ужинали, бывал я и у них в номере. Но никакой последовательности в этих моих воспоминаниях я установить не могу.

Арагон русского языка не знал. Когда при нем заговаривали по-русски, он как будто кое-что понимал, это видно было по его живому, внимательному, заинтересованному взгляду. Говорить же на нашем языке он никогда не решался.

Помню, Эльза Юрьевна сказала мне как-то в его присутствии, что о моей повести «Часы» она слыхала от Маяковского. И что вообще Владимир Владимирович очень высоко ценил нашу детскую литературу — Маршака считал крупнейшим советским поэтом. И тут, когда она это сказала, Арагон симпатично улыбнулся мне и несколько раз кивнул — выходит, хорошо понял, о чем шла речь.

Жили Арагоны в Одессе очень скромно, размеренной трудовой жизнью. Завтракали и обедали дома, у себя в номере. Эльза Юрьевна ходила с парижской авоськой на Привоз и на другие одесские рынки, тушила тут же в номере на электрической плитке цветную капусту, готовила рагу и еще что-то французское, — в номере у них всегда очень аппетитно, по-домашнему пахло.

Арагон писал сценарий. Вечерами Эльза Юрьевна переводила написанное. Не один раз, когда она застревала, не могла вспомнить какое-нибудь русское слово или оборот, она заглядывала по-соседски ко мне — консультировалась.

— Товарищ Пантелеев, простите, как будет — я совсем забыла — бранное слово для полицейских. Ну, у нас в Париже говорят la vache — корова, а в России?..

— Фараон.

— Ну, конечно! Я же еще девочкой это знала…

Или прибежит:

— Забыла, как будет вторая черная масть в картах. Не пики, а…

— Трефы.

— Боже мой, ну, разумеется.

С утра до позднего вечера за стеной моей комнаты сердито и вместе с тем уютно постукивала портативная пишущая машинка. Этот несмолкающий перестук меня если не вдохновлял, то во всяком случае подвивал, подталкивал на более энергичную и продуктивную работу. Жил я тоже скромно и по-холостяцки скучновато. Друзей у меня в то время в Одессе не было, Жан еще не появился, а одесская богема, молодые режиссеры, поэты, сценаристы, «олешианцы» или «неоолешианцы», как назвался один из них, меня не привлекала. Правда, иногда эти юноши все-таки прорывались ко мне, звали в ресторан или к Печескому, а потом, убедившись в моей неприступности и непреклонности, все-таки сидели, мешали работать, перекидывались последними новостями, анекдотами, сплетнями.

В ту зиму в Одессе гастролировал московский (или ленинградский, не помню) цирк. Королем программы этого цирка был знаменитый дрессировщик Борис Эдер, укротитель львов. Эдер жил тоже в «Лондонской», подо мной, этажом ниже. Вместе с ним в том же номере помещалась его любимая львица. До сих пор в ушах грозный и тоскливый рык ее, от которого я, как и другие постояльцы «Лондонской», вздрагивал и просыпался ночами. Так вот — чего только я не наслышался об этой львице от моих остроумных весельчаков-гостей, каких ужасов, какой пошлости, какой изысканной грязи!

И как же зато приятно и радостно было, когда «олешианцы» и «неоолешианцы» наконец уходили, наступала блаженная тишина, а через полчаса или час раздавался деликатный стук в дверь и на пороге возникала милая Эльза Триоле, подтянутая, гладко причесанная, с какими-то бумажками в руках.

— Простите, я еще раз… Напомните мне, я забыла, как называется башня… tour petroliere… на нефтяных промыслах…

4

Помню и еще одно ее появление на пороге моей комнаты.

Шел к концу последний час последнего дня 1934 года… Накануне я после некоторых колебаний отказался от встречи Нового года в компании «олешианцев» в доме одного очень известного в Одессе инженера, любителя и покровителя искусств. Об этом инженере-меценате я потом расскажу.

В тот день я раньше, чем обычно, поужинал, вернулся к себе в номер, разоблачился, закрылся на ключ и сел работать. Не скажу, чтобы настроение у меня было самое светлое. Впервые за много лет я был в этот вечер один. И вдруг в дверь постучали. Я испугался. Замер. Что такое? Неужели все-таки кто-нибудь из «олешианцев» явился уговаривать меня! Стук повторился. Накинув на плечи пиджак, я подошел к двери, сердито спросил:

— Кто там?

— Алексей Иванович, это я. Эльза Триоле. Можно к вам?

Стягивая на голой груди лацканы пиджака, я приоткрыл дверь.

— Простите, Эльза Юрьевна… я — по-домашнему… не совсем одет.

— Вы один?

— Да.

— Как вам не стыдно! Один в такой вечер! А ну идемте сейчас же в ресторан. Арагон и я ждем вас.

Я стал что-то бормотать — о неважном самочувствии, о головной боли…

— И слушать ничего не буду. Извольте быстро одеться. Я жду вас тут, в коридоре. Прошу иметь в виду, что сейчас — без восьми минут двенадцать.

Я понял, что отговариваться дальше нельзя. С быстротой пожарного оделся, повязался галстуком, смочил водой свои жесткие волосы, причесал их и — предстал пред светлые очи милейшей Эльзы Юрьевны.

Через две минуты мы были в ресторанном зале. Хоть убей не скажу, кто еще сидел за столиком. Но помню, что Арагоны были не одни. Может быть, был Юрий Карлович Олеша? Нет, его бы я запомнил.

Все было совершенно в одесском духе: шумно, пестро, крикливо. Гремел и визжал, как нигде в мире больше не гремит и не визжит, джаз-банд. Стреляло шампанское. Раздавались «те» тосты за «тех милых женщин». В прокуренном, синем от табачного дыма воздухе в чудовищном изобилии змеились ленты серпантина, колыхались тысячи воздушных шариков, и все, что может быть осыпано — плечи, столы, закуски, салфетки, лысины и прически танцующих, — было осыпано разноцветными копеечками конфетти. Танцующих было больше, чем мог вместить зал. Танцевали фокстрот, и танцевали его, разумеется, тоже на одесский манер: энергично работая локтями, вихляя бедрами, помогая оркестру оглушительным шарканьем и каким-то, еще никогда не слышанным мною, паровозным шипеньем. Ходят, картинно обняв своих дам, по-полотерски усердно работают ногами и всем залом дружно пришепетывают:

— Чу-чу-чу-чу! Чу-чу-чу-чу!..

Отставив рюмки, Арагоны сидели, повернувшись вполоборота к танцующим, и с очень сдержанной, мягкой усмешкой, а может быть, и с удовольствием наблюдали за этим экзотическим, почти ритуальным действом. А потом, когда оркестр, для отдыха или для разнообразия, заиграл что-то не такое буйное, какой-то блюз или медленный фокстрот, они переглянулись, поднялись, она положила ему на плечо руку, и они пошли…

Я никакой не знаток и не такой уж большой любитель так называемых бальных танцев. В молодости решался идти танцевать только в тех случаях, когда слегка перебирал за ужином. И уж совсем редко я получал удовольствие от зрелища вальсирующих или фокстротирующих. Когда-то, в далекой юности, залюбовался, помню, Утесовым, который танцевал фокстрот в ресторане ленинградского Дома искусств. Танцевал он артистично, элегантно, красиво и вместе с тем с легким юмором, чуть-чуть иронично, кого-то как будто слегка пародируя — может быть, тех же своих земляков-одесситов.

Арагоны танцевали серьезно, не танцевали, а медленно и задумчиво ходили, глубоко и нежно глядя друг другу в глаза, но при этом без какой-либо знойной страсти, наоборот — сдержанно, скромно, я бы сказал целомудренно, — и необыкновенно изящно, грациозно, с той чуть заметной улыбкой в глазах и на губах, которую называют затаенной.

Мне было тогда двадцать семь лет, Арагону — под сорок, Эльзе Юрьевне — около этого. Оба они должны были казаться мне людьми немолодыми. А я сидел, полуоткрыв рот, смотрел на них и — любовался… Не побоюсь громкого слова, другого под рукой нет, — то, что я видел тогда перед собой, была воплощенная в танце любовь.

Когда много лет спустя я прочел где-то или услыхал от кого-то, что после смерти Эльзы Юрьевны Арагон уединился, не показывается на людях, не позволяет снимать себя для кино и телевидения, мне вдруг ярко вспомнилась та давняя новогодняя ночь в одесском ресторане и — в стороне от остальных танцующих — эта бесконечно милая супружеская пара. Ее рука на его плече. Ее глаза улыбаются его глазам.

5

Запомнилась мне эта ночь и еще по одному случаю.

В самый разгар новогоднего бала, когда все уже и так ходило ходуном, у входа в ресторан возникла какая-то паника, раздался женский визг, что-то упало, рассыпалось, зазвенело, и в ту же минуту перестал играть оркестр.

Через ресторанный зал, по-военному четко и прямо, вытянувшись как тамбурмажор, шел — и все в ужасе расступались перед ним — элегантно одетый, в смокинге с белой манишкой и с черной бабочкой галстуки, укротитель львов Борис Эдер, а у ноги его, грациозно, по-боксерски повиливая задом, шла — мне показалось, на поводке, а выяснилось, что просто так, на честном слове, из одной преданности к своему владыке и повелителю, — шла та самая эдеровская львица.

Не знаю, зачем укротитель пришел в ресторан. Может быть, у него в номере собрались гости и он спустился вниз прикупить вина или папирос. В те далекие времена в конце ресторанного зала «Лондонской» была арка и в ней небольшое, в четыре-пять ступенек возвышение, некое подобие эстрады. Возможно, в еще более давние времена, в годы, когда в «Лондонской» останавливались Чехов, Куприн, Бунин, это и в самом деле была эстрада и на ее подмостках выступали, отплясывали канкан или кекуок какие-нибудь шантанные дивы. Сейчас же на возвышении помещался буфет, а слева стояла касса «националь», где официанты выбивали чеки на свиные отбивные, салат оливье и прочие еды и пития. За кассой сидела полная белокурая кассирша в белом крахмальном халате.

Что там такое случилось, чем не понравилась или, наоборот, чем приглянулась эта одесская красавица красавице нубийской — не сказал бы, вероятно, и сам Борис Эдер. Может быть, ее внимание привлек белоснежный халат кассирши, может быть, что-то знакомое, цирковое, а то и что-нибудь еще более далекое, детское, африканские возникло в ее памяти при виде сверкающей никелем кассы — не знаю, но только внезапно, на подходе к буфету, львица отделилась от ноги хозяина и быстро пошла в сторону кассы. Кассирша замерла, вскочила, закричала. Быть может, и львица тоже испугалась, она тоже вскочила, сделала стойку и опустила свои тяжелые лапы на плечи помертвевшей от страха одесситки. Подробностей мы, конечно, не видели. Мы только услышали отчаянный женский вопль, а за ним — повелительный, громкий, как выстрел или удар бича, окрик Эдера.

О том, что творилось в эту минуту в ресторане, рассказывать вряд ли нужно.

У кассирши был порван халат, разодрано платье, в кровь исцарапано плечо.

Четыре моряка дальнего плавания, возбужденные, красные, потные от танцев и вина, торжественно несли ее, потерявшую сознание, на руках из зала.

Проснувшись на другое утро, я коротко занес это ночное происшествие в записную книжку. Чего ради я это сделал, объяснить не берусь. Ведь если бы я не надумал сейчас писать воспоминания, мне вряд ли когда-нибудь в жизни могла понадобиться эта запись. Вообще трудно представить в каком-нибудь романе, рассказе или хотя бы в очерке советского писателя эту историю с дрессированной львицей в ночном ресторане. Но совсем по-другому обстоит дело у наших западных собратьев. У них, как я убедился, более рачительное, более, что ли, деловое отношение к житейскому, наблюденному материалу. То, что однажды попало в записную книжку, должно быть использовано.

Лет десять — пятнадцать назад читаю только что вышедший на русском языке роман Эльзы Триоле «Инспектор развалин». Там дело происходит в послевоенной Германии, в маленьком полуразрушенном городке американской зоны, в новогоднюю ночь, в дансинге.

И вдруг — батюшки! — что такое? — что-то знакомое! В разгар веселья в зале появляется «человек со львицей на поводке»…

«Был перерыв между танцами. Человек пробирался в людском водовороте по бурлящему руслу зала. Не знаю, как он ухитрялся найти проход и этой тесноте… Львица шла на поводке за хозяином, мягко ступая большими лапами и нюхая воздух… Публика — и мужчины в военном и женщины — находили все это ужасно забавным, они только чуть-чуть отступали, смеялись, что-то выкрикивали»…

На двух страницах описывается, как шли дрессировщик и львица через зал, какие они были, дрессировщик и львица, как вела себя публика…

«Дойдя до другого конца зала, укротитель со своей львицей остановился… Мы увидели, как львица вдруг встала на дыбы и положила передние лапы через стойку прямо на мощную грудь кассирши. Кассирша закричала страшным голосом, потонувшим в грохоте оркестра, загремевшего с новой силой… Пары снова завертелись в безумном танце… Укротитель потянул поводок, лапы львицы соскользнули с груди кассирши, срывая куски корсажа»…

Вот как иной раз жизненные наблюдения претворяются в художественный образ. Не все ли, в конце концов, равно — Одесса или какой-нибудь Розенкирхен, ресторан или дансинг, халат или корсаж?! Укротитель львов вправе приехать со своим цирком куда угодно, и опять-таки куда угодно он волен привести свою дрессированную львицу, а львица вправе наброситься — тоже на кого угодно и разорвать что ей захочется — халат, корсаж или парчовое платье.

Быть может, это мое свидетельство пригодится когда-нибудь, окажется полезным ученым-литературоведам, занимающимся историей французской литературы XX века.

6

Время было как будто веселое, беззаботное, безоблачное. Гремел джаз, сыпался разноцветный дождь конфетти, на одесских заборах пестрели цирковые афиши, студия ВУФКУ снимала фильм с десятилетней Гулей Королевой в заглавной роли. Но не все было мирно и безоблачно в этом мире. Еще второго декабря, в скором поезде «Минводы-Тифлис» я узнал, что накануне у нас в Ленинграде, в Смольном, убили Сергея Мироновича Кирова. Через день-два в газетах появились сообщения об арестах. Западный мир кое-как выкарабкивался из кризиса. Набирал силы фашизм. Месяца полтора спустя, уже в Одессе, иду на главный почтамт, перехожу бульвар и вдруг вижу — свесившееся чуть ли не до середины улицы огромное полотнище красного флага с белым кругом посередине и с черным пауком свастики в этом круге. Флаг был водружен на здании германского консульства. Из утренних газет я уже знал о победе гитлеровцев на плебисците в Саарской области.

А мы сидели каждый в своей комнате и писали сценарии.

Однажды вечером пришла Эльза Юрьевна и сказала:

— Арагон кончил сценарий, он хотел бы, чтобы вы прочли его.

Помню, как захолонуло у меня где-то под сердцем, как слегка даже передернуло меня, молодого писателя, с восьмилетним, правда, стажем работы в советской литературе, когда я прочел название этого арагоновского сценария, написанного по заказу «дитячей студии»:

«ЛЮБОВНИКИ 1904 ГОДА».

Я еще не открыл папки со сценарием, а уже мелькнуло у меня что-то вроде предчувствия.

«Не пойдет… не будет поставлен…»

Сценарий поначалу не только не понравился мне, он меня напугал.

После заглавного титра «Любовники 1904 года» шли огромные цитаты — из Карла Маркса и, кажется, из Ленина. Затем должен был быть показан Баку 1904 года. Нефтяные промыслы. Надсмотрщики разгуливают между работающими и бьют их по голым, лоснящимся от пота и нефти спинам. Потом — «они ж там пируют». Контрасты. Опять цитаты. Глаза, полные муки… И — Франция. Как она была смонтирована с Баку — не помню. Вероятно, чтобы вспомнить и понять, следовало бы перечитать «Базельские колокола».

Первая часть сценария была данью молодого коммуниста, недавнего сюрреалиста Арагона современному «левому» искусству. Для нас, для советского кинематографа, это было уже пройденным этапом — все эти цитаты, надсмотрщики с нагайками выглядели наивно, схематично, «однообразно». А дальше — дальше шла история двух молодых влюбленных. И это было прекрасно, я читал и перечитывал сценарий Арагона далеко за полночь.

Потом вышел в коридор, подошел к двери соседнего номера. За дверью слышались голоса, Арагоны не спали. Я сходил за сценарием и осторожно постучал. Мне показалось, что меня ждали, — слишком уж поспешно было сказано:

— Entrez!

Удивительного тут ничего нет: все мы, пишущие, с особым трепетом ожидаем, что скажет о нашем творении именно первый читатель.

— Ну, что? — сказала Эльза Юрьевна.

Я с удовольствием выложил все, что думал о сценарии, весь неостывший еще восторг. Эти слова мои Арагон понимал без перевода, на красивых губах его играла довольная улыбка.

Потом я сказал, что мне очень не нравятся начальные кадры. И объяснил, чем именно.

Арагон посмотрел на Эльзу Юрьевну. Она перевела.

— Так надо, — вежливо и вместе с тем с непреклонной твердостью сказал Арагон.

…Сценарный отдел студии с быстротой небывалой принял и одобрил «Любовников 1904 года». Арагон получил гонорар и уехал в Париж. Перед отъездом или раньше, не помню, он высказал пожелание, чтобы фильм по его сценарию ставил французский режиссер. И назвал Жана Ло. В тот же день Жану Ло написали. Если бы Арагон назвал Рене Клера или Марселя Карне, я думаю, были бы посланы приглашения и Марселю Карне, и Рене Клеру.

Не могу вспомнить, когда появился Жан в Одессе — до отъезда Арагонов или после. Думаю, все-таки после — потому что ни в одном случае не помню их вместе. Не было его, по-моему, и на проводах, то есть когда Арагоны уезжали из гостиницы. Я помогал им, нес до автомобиля какую-то сумку или пишущую машинку. Была среди провожающих З. М. Королева, был начальник сценарного отдела М. Г. Корик, было еще несколько человек. Жана среди них не вижу.

Познакомился я с ним, как я уже сказал, в середине января 1935 года — поздним, пронзительно холодным вечером в переулке за Одесским оперным театром.

7

Мы были ровесники. Может быть, он был на год или на два старше. В течение нескольких месяцев мы встречались с ним если не ежедневно, то почти ежедневно — вместе обедали, ужинали, гуляли, ходили в кино… Я узнал, что Жан — ученик и ассистент Рене Клера, что в Париже у него жена, балерина из русских эмигрантов второго поколения, и маленькая дочка. Сестра Жана была замужем за Леоном Муссинаком, известным поэтом, журналистом, теоретиком кино. Она работала в Москве, в редакции газеты «Journal de Moscou». Между прочим, это Муссинак подарил Жану подбитое байкой кожаное коричневое пальто. Если не ошибаюсь, он привез его из Шанхая.

Каким же образом я все это узнал? На каком языке мы с Жаном объяснялись? Говорили мы с ним на трех языках. Когда мы познакомились, русский он знал приблизительно так же, как я французский, то есть почти никак. Вместо «мягкий знак» говорил «мокрий знак», «звонок» называл «замком», темное пиво — «пиво брунет»… Кроме того, мы оба немножко, по-школьному владели языком немецким. Жан знал его лучше, он учился в лицее, я — в Шкиде. Вот эти три языка и дали нам возможность не только понимать друг друга в элементарных вещах, но и вести разговоры, часто довольно продолжительные и сложные.

Например, хорошо запомнился мне рассказ Жана о том, как несколько лет назад он, совсем молоденький офицер, лейтенант запаса, отбывая действительную службу, стоял на постое в маленькой эльзасской деревушке, как у хозяйки дома ночью начались преждевременные роды и как ему, Жану, пришлось выступать в роли акушера.

Я уже говорил, что с первого дня полюбил Жана, почувствовал симпатию к нему. В нем было много французского, знакомого мне по литературе и, следовательно, экзотического, но было и много домашнего, какого-то своего, близкого, мальчишеского, такого, что напоминало мне моих друзей русских — Гришу Белых, Жору Японца, Евгения Львовича Шварца, Даниила Ивановича Хармса… Прежде всего, привлекал к себе его юмор. Был ли это юмор «чисто французский» — не знаю, мне он был понятен. Ведь при всей своей внешней замкнутости, нелюдимости, даже мрачности я знал цену острому слову, меткой шутке, удачному розыгрышу.

Вот после обеда в «Лондонской» мы заказали кофе и просим принести пирожное «наполеон». Нам приносят два «наполеона». Но что это за наполеоны! — маленькие, в половину, если не в треть натурального роста.

— Трэ пти, — говорю я по-французски.

— Яволь. Цу кляйн, — по-немецки отвечает Жан и, осмотрев со всех сторон крохотного «наполеончика», добавляет с усмешкой: — Луи Бонапарт!

А вот как забавлялся я в свои двадцать шесть лет. Гулял как-то по Дерибасовской, забрел к букинисту и наткнулся там на старый, дореволюционного издания, самоучитель французского языка. Вечером не поленился, выучил из этого самоучителя наизусть длинную, на полстраницы, фразу. Обрывки ее помню до сих пор: «Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir… avec moi… dans la rue de l'Eglise?..»

По-русски эта фраза звучала приблизительно так:

«Почему вы не хотите доставить мне удовольствие сходить вместе со мной на Церковную улицу к сапожнику, которому я отдал на прошлой неделе в починку мои желтые полуботинки, купленные мною полтора года назад в Вене?..»

Фраза была гораздо длиннее. Много лет я помнил и произносил ее всю по-французски — теперь память уже не держит всех этих милых пустяков. Но хорошо помню, как пришел я на следующий день в обеденный час в ресторан. Жан уже сидел за столом, просматривал газету.

Здороваюсь, сажусь, беру салфетку и — с ходу, совершенно спокойно, развязным светским тоном обращаюсь к Жану:

— Pourquoi ne voulez vous pas me faire le plaisir… avec moi?..

Не забуду, как вытянулось лицо Жана, как замигали его глаза, как округло, картинно приоткрылся его рот, когда я, с акцентом, конечно, но все-таки на чистейшем французском языке, с соблюдением всех тонкостей французского синтаксиса, предложил ему прогуляться на Церковную улицу к сапожнику!..

8

Таким, как этой холодной зимой в Одессе, я его больше уже не видел. Тогда у него было неизменно отличное настроение. Все было прекрасно: ему предстояло ставить великолепный сценарий знаменитого писателя. С работой его при этом не торопили. Материально он был хорошо обеспечен, его зачислили в штат, он получал командировочные, суточные, номер в гостинице оплачивала студия.

Он ждал утверждения сценария, по утрам часа полтора-два занимался режиссерским вариантом «Любовников», а все остальное время писал письма жене и дочери, читал, гулял, бездельничал. Посильно и я помогал ему в этом. О моих недобрых предчувствиях, касающихся сценария, я ему, конечно, не говорил, как не сказал о них в свое время и Арагонам. А самому Жану, разумеется, и в голову не могло прийти, что такой сценарий могут не пропустить, не одобрить, зарезать.

Он, как и я, был беспартийный и говорил об этом разным людям несколько даже извиняющимся тоном. И всякий раз минуту спустя извлекал из бокового внутреннего кармана пиджака и показывал собеседнику красную книжечку МОПРа. Такие книжечки у нас в СССР имели в то время все школьники, все домохозяйки. Платили пять копеек в месяц (или в год?) в Международную организацию помощи рабочим, получали эти красные тонюсенькие членские билеты, засовывали их куда-нибудь в книгу или в ящик буфета и, скорее всего, навсегда забывали о их существовании. А Жан при каждом подходящем и неподходящем случае доставал свою красную книжку, хлопал ею об ладонь и с горделивой улыбкой объявлял:

— Ich bin ein Mitglied von Organisation der Internationale Rote Nilfe.

И просил меня перевести сказанное всем присутствующим. Я переводил:

— Товарищ Ло является членом МОПРа.

Вообще-то он был истинный француз, сын отечества, республиканец, у него было три свитера: темно-синий, малиново-красный и белый. Получилось это, конечно, случайно, но я, шутя, говорил ему, что он — ходячий трехцветный флаг Франции.

Мы много гуляли с Жаном, особенно когда дело пошло к весне. Я знал Одессу с нэповских времен, нежно любил ее, и мне доставляло радость знакомить и другого со всеми красотами и достопамятностями этого неповторимо прекрасного города. Мы бродили по Молдаванке, спускались в порт, ездили на трамвае в Аркадию и на четвертую станцию Большого Фонтана, где когда-то, в ранней юности, я провел два славных летних месяца.

Жан хорошо пел, знал много народных и других песен — уличных, воровских, солдатских. Одной такой песне — солдатской, маршевой — он научил и меня:

Adieu la vie.

Adieu I'amour,

Adieu toutes les femmes.

C'est pour la vie,

C'est pour toujours

De cette lutte infame…

В моем жалком переводе это звучит так:

Пропала жизнь.

Прощай, любовь!

Подруженька, прости!

Я — человек,

И целый век

Проклятье мне нести…

Жан уверял, что это очень старая песня, что, может быть, под ее барабанные ритмы шагали еще те гренадеры, которые держали когда-то путь через Смоленск на Москву. Под эти же ритмы шагали мы с Жаном по шпалам большефонтанной линии трамвая или где-нибудь в Дофиновке или в Ланжероне. Теперь, когда прошло еще несколько десятилетий, мы распеваем иногда эту песенку с моей дочкой Машей. Не дома, конечно, и не на улице, а очутившись под открытым небом — где-нибудь под Лугой или в эстонских заповедных лесах.

— En avant, marche! — командует Маша. Мы берем на плечи, как ружья, наши дорожные палки и, четко печатая шаг, во весь голос — не поем, а скорее орем:

Adieu la vie!

Adieu I'amour!

Adieu toutes les femmes…

…Пели мы с Жаном и «Карманьолу», чаще всего это бывало после двух-трех бутылок «пива брунет».

Вижу нас двоих солнечным мартовским или апрельским днем где-то у старого здания Биржи, неподалеку от памятника Пушкину. Идем, приплясывая, размахивая руками, и, не стесняясь, поем эту страшную и веселую песенку санкюлотов:

A ca ira, ca ira, ca ira.

Tous les bourgeois a la lanterne.

A ca ira, ca ira, ca ira.

Tous les bourgeois a la lanterne…

Конечно, мы не только пили, пели и балагурили. Мы родились в разных странах, говорили и думали на разных языках, но при этом не надо забывать, что мы были ровесниками. Он любил Гамсуна, я — тоже. Он влюблялся в Хемингуэя, я — тоже. Он знал и любил Бунина, моего давнего, еще с отроческих, шкидских лет, кумира. Он, как и я, очень огорчался, что в одесском художественном музее, где висело много полотен французов, не было импрессионистов…

9

…Мы ходили в знаменитые одесские пивные и кофейни, толкались на знаменитой одесской барахолке, ездили на кладбище, заходили в синагогу Бродского, в какое-то православное, кажется Михайловское, подворье и в тот черный католический костел, который возвышался тогда своей острой готической колокольней в центре города и который так ярко, с такой щемящей грустью изображен на последних страницах бунинских «Снов Чанга».

Однажды в порту мы разговорились с пожилым, очень колоритным одесским биндюжником. Прощаясь, он помахал нам рукой и сказал:

— Пока!..

До чего же удивился и обрадовался Жан.

— Пока??! Он сказать «пока»! In Marseille auch… Verstehen Sie… Марсей?

— Oui. Ich verstehe… Марсель. Город во Франции. Порт. Hafen.

— Да, да, Марсель. Кород. В Марсель все люди тоже говорить: «пока».

Он уверял меня, что «пока» — французское слово, марсельский диалект.

С языком у него вообще на каждом шагу случались казусы и курьезы.

— Когда я приехал в Москву, я в первый же день обратил внимание на слово «пектопа». Оно бросалось мне в глаза буквально на каждом углу. Я думал: что это такое? Средство от головной боли, прохладительный напиток, зубная паста? Наконец я не вытерпел и спросил у Леона Муссинака: что значит это пектопа? Оказалось, что это очень простое французское слово: ресторан.

В самом деле, попробуйте посмотреть на слово РЕСТОРАН глазами француза, человека, с детства привыкшего иметь дело с латинским алфавитом, и у вас это сочетание букв прочтется именно как таинственное ПЕКТОПА.

Впрочем, курьезы и казусы случались не только словесные. В Ленинграде, в «Октябрьской» гостинице, Жан, по стародавнему западноевропейскому обычаю, выставил с вечера в коридор свои запылившиеся в дороге, видавшие виды парижские туфли.

— Утром просыпаюсь от какого-то шума у дверей. Быстро облачаюсь в пижаму, выглядываю в коридор. У моих дверей — толпа. С удивлением и даже с ужасом рассматривают мои бедные башмаки. Что за идиот и с какой стати оставил их в коридоре?

Все это Жан рассказывал на трех языках, из которых только один не был ломаным. Говорить хорошо по-русски он так и не научился, и по-прежнему не самые умные из одесских молодых людей смотрели на него как на петрушку, на дурачка, подшучивали над ним, подтрунивали, даже издевались.

10

Встречался и водился он, конечно, не только со мной. Человека общительного, «истинного парижанина», его тянуло к людям. У него были в Одессе и приятели и приятельницы. Я тоже перезнакомился с некоторыми из них, кое у кого бывал, хотя никто, кроме Жана, мне по-настоящему интересен и мил не был. А то, что Жан по-прежнему оставался посмешищем у этих людей, меня не только огорчало, но, случалось, выводило из себя…

Запомнилась одна шумная одесская вечеринка в доме того инженера Ц., о котором выше я уже говорил. Этот поклонник и покровитель искусств, меценат и лукулл, происходил из старой одесской интеллигентной семьи — отец и дед его были адвокатами. Сам Ц. учился за границей, в Цюрихе, откуда вернулся вскоре после окончания гражданской войны. Когда мы познакомились, ему было уже за тридцать, нам он казался пожилым. Праздновали тогда, если не ошибаюсь, как раз день его рождения. Было много гостей — цвет одесской интеллигенции, из неодесситов удостоились чести быть приглашенными мы с Жаном.

Противно и даже гадко вспоминать этот одесский званый вечер. Вернее, не сам вечер, а то, чем и как этот вечер завершился. Поначалу-то все было хорошо и даже отлично. Угощение необыкновенно вкусное и обильное. Вина тоже изысканные — из Торгсина. После ужина танцевали. На патефоне крутились редкие в те годы заграничные пластинки. Но танцевали все-таки на одесский лад — вихляя ягодицами и дружно причмокивая:

— Чу-чу-чу-чу…

Над Жаном, над его ломаным языком смеялись и за столом и позже. Он мило отшучивался, улыбался и, сам того не замечая, продолжал коверкать русские слова.

Я в те годы не пил, воздерживался, — бывали у меня в жизни такие сухие периоды. Но на этот раз я позволил себе отступление от правила — дернул чего-то, что сильно меня оживило, развеселило. Настроение было чудесное, все нравилось, все или смешило, или умиляло, трогало. Забыв застенчивость, я принял приглашение молодой хозяйки, танцевал с нею фокстрот и тоже изображал, как и все остальные, паровоз: пыхтел, шипел и работал локтями, наподобие опять-таки паровозных шатунов…

Что было дальше — вижу смутно, сквозь хмельной туман. Помню, что, заблудившись в большой квартире, я забрел в полутемную комнатку, где на низенькой кушетке сидела пожилая седовласая дама — мать инженера Ц. Нацепив на нос черепаховое пенсне, старуха шила. На коленях у нее лежало что-то коричневое, кожаное… Пальто Жана Ло! Эта милая дама починяла, штопала, приводила в порядок потрепанное пальто моего дорогого французского друга! От умиления я готов был заплакать, готов был упасть на колени и целовать руки этой доброй женщины. Но тут появилась за порогом ее невестка, та миленькая курчавая молодая женщина, с которой я полчаса назад танцевал. Загадочно улыбаясь, она прошла на цыпочках по коридору, подмигнула мне почему-то и приложила пальчик к пухлым губам…

А потом… потом я вижу, как все — и хозяева и гости — сгрудились в прихожей. Гости уже оделись, но чего-то ждут, не прощаются и не уходят. Напряженная тишина. И вдруг тишина взрывается. Оглушительный хохот. Не хохот, а грохот. Я не сразу могу сообразить, в чем дело. Над чем смеются? Над кем? Увидел лицо Жана и понял: смеются опять над ним. Но на этот раз Жан не улыбается. Лицо его скривилось в какой-то гадливой гримасе. Он поднял руку, встряхивает ею. Рукав его серого клетчатого пиджака по самое плечо потемнел, он насквозь мокрый.

Только тут я начинаю понимать, что произошло. Милые шутники-одесситы зашили снизу рукав Жанова пальто. Сделала это по просьбе любимых детей старая мадам Ц., мать инженера, вдова присяжного поверенного. Вооружившись пенсне и наперстком, эта почтенная дама вдела в ушко самой толстой иголки самую прочную нитку и добросовестно, накрепко, мелкими добротными стежками прошила рукав кожаного реглана. В образовавшийся мешок налили несколько бутылок чего-то — кажется, пива. И в таком виде пальто снова осторожно водрузили на крючок вешалки.

Рассказывать и даже вспоминать обо всем этом стыдно, но, может быть, еще более стыдно вспомнить, как взорвался, как взвился, как рассвирепел я, когда понял всю низость того, что случилось. Кровь и хмель ударили мне в голову. Не помню слов, к каким я тогда прибегнул, но сказал я все, что думал — и о хозяине, и о хозяйке, и об их почтенной дуре мамаше, и об их остроумных весельчаках гостях. Кончилось тем, что бедному Жану пришлось успокаивать меня, пришлось взять меня под руку и силой тащить из этого гостеприимного дома.

На другое утро я зашел к нему в номер. Раздобыв где-то паровой утюг, Жан работал — отпаривал, гладил через полотенце свой серый парижский пиджак.

Я с возмущением заговорил о вчерашнем. Не дослушав меня, Жан улыбнулся и сказал… Не помню, каким языком или какими языками он в этом случае воспользовался, но смысл его слов я хорошо понял и запомнил:

— Юмор идиотов.

11

А потом пришло время нам с Жаном расстаться. Я закончил сценарий и вернулся в Ленинград. Свиделись мы снова только восемь месяцев спустя, в ноябре 1935 года, когда я, опять по сценарным делам, приехал в Одессу.

На этот раз все было совсем не по-прошлогоднему. Зоя Михайловна уже не работала на студии, уже никто не встречал и не привечал меня с цветами, у вокзала не поджидал ленинградского автора шикарный интуристский лимузин, и даже в гостинице «Лондонская» я пробыл всего два дня, после чего мне предложили перебраться на частную квартиру, в снятую для меня комнату на Пролетарском бульваре, по соседству с ВУФКУ.

Жан прибежал ко мне в первый же день, еще в гостиницу. Мы обнялись. Мне показалось, что он слегка похудел, потускнел. Но по-прежнему он был бодрый и веселый, хотя дела его складывались далеко не столь удачно, как это казалось еще несколько месяцев назад. «Любовников 1904 года», как я и думал, не утвердил главк… Жан тем не менее духом не упал, он решил в Париж не возвращаться, остаться в Одессе. Вероятно, во Франции надежд на работу было еще меньше. Жил он теперь тоже на частной квартире, суточных и командировочных не получал, но за то время, что мы не виделись, ему удалось написать небольшой сценарий и отснять по этому сценарию хроникальную (или видовую, как тогда говорили) картину «Одесса». Я попросил ВУФКУ показать мне этот фильм. Мне показали. И я увидел на маленьком экране просмотрового зала студии прелестную Одессу — отчасти ту самую, какую мы с Жаном столько раз видели, блуждая по городу и его окрестностям. Но это был не просто взгляд на город, это было тонкое, поэтическое, художническое видение города. Я удивлялся: каким образом мог француз, иностранец, так увидеть этот город, забыв, во-первых, что первыми хозяевами и строителями Одессы были французские эмигранты: дюк Ришелье, Дерибас и их помощники и сподвижники, а во-вторых, — и это, наверное, главное, — что Жан не только веселый парень, шутник, острослов и балагур, но и поэт, иначе вряд ли взял бы его к себе в ученики автор «Больших маневров» и «Под крышами Парижа».

Картина ушла в Москву или в Киев, Жан ждал разрешения на выпуск, ждал нового сценария, новой постановки и ждал, больше всего, приезда жены и дочки. Почти год он жил в разлуке с ними и очень скучал. Теперь, когда он решил навсегда осесть в Одессе, можно было думать и о воссоединении семьи. Необходимое разрешение он уже получил, но что-то задерживало приезд милых его сердцу парижанок.

Виделись мы теперь с Жаном не так часто, как прежде, — он работал, то есть ходил ежедневно на студию, отбывал там положенные часы, хотя никакого определенного дела, да и вообще никакого дела, у него не было.

Встречались мы только по вечерам и по воскресеньям. Несколько раз ужинали в полюбившейся нам «Лондонской». Были один раз в филармонии. Ходили в кино. Между прочим, в Одессе и именно с Жаном я впервые смотрел «Чапаева» и «Веселых ребят». Впрочем, не уверен, может быть, это было и не сейчас, а в предыдущий мой приезд в Одессу.

В конце декабря тридцать пятого года в Одесской области проводился кинофестиваль. Мы с Жаном и с еще одним работником студии были делегированы в болгарское село Благоево. Хорошо помню эту поездку по ужасным, залитым грязью проселочным дорогам — в бричке или в каком-то другом старомодном экипаже. Грязь и в самом селе стояла буквально по ступицу. Сделав акробатический прыжок из утопавшей в черной жиже коляски прямо на крыльцо благоевского Дворца культуры, Жан взглянул на меня и очень серьезно, даже с гордостью сказал:

— Теперь я понимать Гоголь.

А Дворец культуры, высившийся в этой миргородской огромной луже, был и в самом деле дворцом. Зрительный зал на полторы тысячи мест. Прекрасно оборудованная сцена. Элегантные фойе. Ложи. Буфет. Вешалки как в Мариинском театре. И — ни одной уборной, ни одного ватерклозета во всем этом гигантском палаццо.

И еще раз вспомнился нам с Жаном бессмертный Николя Гоголь.

12

Невыдуманный рассказ, который я сейчас пишу, — рассказ с печальным концом. Если бы я выдумывал, я бы, наверно, мог сочинить, на радость читателю, что-нибудь голубое, приятное, благополучное. Но сочинять ничего не хочу, пишу мемуары.

Мой сценарий, над которым я работал без малого полтора года, тоже не утвердили. Вернее, предложили внести поправки. А я не мог их внести — рука не поднималась.

Вообще писать комедии в те годы было делом героическим, если не подвижническим. Слишком узок был круг тем, положений, обстоятельств, персонажей, над которыми можно было смеяться.

Герой моего сценария, директор мебельной фабрики Трофимов, бывший боец-буденновец, в отпускное время поехал разыскивать сына своего погибшего на фронте друга. В поезде его ограбили. Герой оказался без копейки денег, босиком, чуть ли не в чем мама родила. И все-таки он не оставляет намерения разыскать сына своего незабвенного братка Васи Зыкова. Бедственное положение, в котором он очутился, приводит его к беспризорникам, а те помогают ему напасть на след Зыкова-младшего, тоже бывшего какое-то время беспризорным. Но пока Трофимов собрался начать поиски и пока искал мальчика, тот успел вырасти, кончил военное училище и сам стал красным кавалеристом.

В сценарии было много веселого, эксцентричного, экстравагантного. Это и напугало начальство. Меня попросили прежде всего сделать так, чтобы героя не грабили, чтобы он не ходил босиком с портфелем. «Все-таки ваш герой принадлежит к руководящим кадрам. А попадает он в положение нелепое, оскорбительное. И вообще — стоит ли поощрять наших детей смеяться над взрослыми?» Такое и подобное мне пришлось выслушать и от начальника сценарного отдела и от директора студии. В конце концов мне предъявили огромный список «пожеланий»: то-то переписать, то-то изъять, в другом месте «девочку поменять на мальчика»… Я отказался окончательно губить свой и без того сильно потрепанный поправками сценарий, требования студии отклонил, распрощался с Жаном и с милой Одессой и уехал в Ленинград.

А сколько-то месяцев спустя, может быть даже год спустя, получаю судебную повестку: «Одеська кiнофабрика дитячих та юнацьких фiльмiв» взыскивает с меня полученный мною по договору номер такой-то аванс. Дело назначено к слушанию такого-то февраля 1937 года в таком-то часу в Народном суде такого-то участка по улице Ласточкина дом номер такой-то… Улица Ласточкина очень хорошо запомнилась. Не Коршунова, не Ястребова, а именно Ласточкина.

Друзья мне советовали взять адвоката, обратиться за помощью в Управление по охране авторских прав. Чувствуя свою правоту и явную нелепость предъявленного мне иска, я ни к кому обращаться не стал, купил билет, сел в поезд и поехал в Одессу — на этот раз, увы, не работать, не отдыхать, не лечиться, а — судиться.

13

Зима в Одессе была опять неуютная, холодная. На вокзале меня и на этот раз никто не встретил. Принаняв извозчика, я потащился в «Лондонскую».

Знакомый старик портье стоял за своей старомодной конторкой… Может быть, и не совсем к месту сейчас, но, чтобы слегка повеселить читателя, перескажу рассказ об этом портье, слышанный мною от К. И. Чуковского.

В конце двадцатых годов, приехав по делам в Одессу, Корней Иванович остановился в «Лондонской». В первый же день из номера у него унесли золотые часы. Конечно, он поспешил заявить об этом портье. Старик скинул с носа очки, внимательно, с неподдельным изумлением вгляделся в лицо Чуковского и голосом, полным пафоса и иронии, сказал:

— Часы? Золотые? У вас?!!

«После чего я почувствовал себя ничтожеством, авантюристом и клеветником», — закончил свой рассказ Корней Иванович.

Теперь перед этим портье стоял я.

— Здравствуйте, — сказал я.

— Здравствуйте, рад вас видеть, — сказал старый одессит.

— Мне нужен номер.

— Номеров, как вы знаете, нет.

— Что же мне делать?

— Могу выразить вам сочувствие.

— Все-таки. Подумайте.

— Хорошо. Подумаю. Есть люкс.

— Что ж. Придется взять люкс.

— Семьдесят рублей.

— В месяц?

— Может быть, согласимся считать за год?

Когда приезжаешь в любимый город не по служебным делам, не в командировку, а за свои кровные, и приезжаешь при этом не в качестве туриста, а в гнусном качестве ответчика, платить 70 рублей в сутки за ночлег ой как не хочется. Но что же было делать! Уплатил. Портье выдал ключ коридорному, и тот повел меня в мой семидесятирублевый номер. Это была целая квартира из трех комнат — мрачная, пыльная, давно никем не занимаемая. Коридорный провел меня по номеру, объяснил, что к чему:

— Это кабинет. Это спальня. Это гостиная…

Возле ванной была еще одна, совсем крохотная, очень уютная теплая комнатенка без дневного света. Там стояла старинная деревянная кровать-раскладушка.

— А тут что? — поинтересовался я.

— Это — людская так называемая. Для камардинера.

В тот же день я разыскал улицу Ласточкина и возбудил «встречный иск», то есть попросил студию полностью уплатить мне за написанный по ее заказу сценарий. Не помню что и как, но мое встречное исковое заявление приняли. Слушанье дела было назначено на следующее утро.

Вечер я провел невесело. В полном одиночестве поужинал в огромном и показавшемся мне на этот раз враждебно-холодным гостиничном ресторане, на улицу выходить не стал, поработал немного в «кабинете» за массивным министерским столом и рано лег спать. В номере было холодно, как в леднике. Постепенно я навалил на себя все, что можно было — два одеяла, покрывала, вторую подушку, — и все-таки заснуть не мог. Повертевшись часа два и выкурив целую пачку папирос, я наконец встал, перетащил свою постель в комнату возле ванной и остаток ночи блаженно проспал на раскладухе счастливца камердинера.

Разбудил меня телефон, задребезжавший в «кабинете». Я вскочил. Было уже светло. Аппарат без устали и как-то встревоженно трезвонил. Говорил директор ВУФКУ. Он только что приехал на фабрику, узнал о случившемся и пришел в ужас. Приносит извинения за неприличие, допущенное студией. Это — ошибка, во всем виновата бухгалтерия, «механически отнесшаяся к делу». Он очень просит меня поехать в суд, взять обратно мой встречный иск, а студия возьмет свой.

Конечно, я не стал торговаться, хотя мог, пожалуй, и поторговаться. Работа-то была сделана добросовестно, сдана вовремя. Однако я так рад был, что не надо судиться, тягаться, сутяжничать, что тотчас поехал на улицу Ласточкина и заявил об отказе от своего иска. Юрисконсульт кинофабрики был уже там, он при мне закрыл дело, еще раз принес мне от имени студии извинения и сказал, что меня просили заехать, поговорить о возможности работы над новым сценарием.

Этого я, конечно, делать не стал, на студию не поехал. Но, возвращаясь в гостиницу, зашел на телеграф и послал такую телеграмму приятельнице в Ленинград:

«С Одессой помирился ибо жестоко люблю ето падшее дитя».

Текст телеграммы запомнился потому, что ее, эту телеграмму, поначалу не хотели принимать. Средних лет дама (а может быть, и не дама, скорее всего не дама), прочитав внимательно написанное мною, вспыхнула и сказала:

— Этого я принять не могу.

— Почему не можете?

— Потому, что неприличных слов телеграф не передает.

— Помилуйте, а что же тут неприличного?!

— Вы сами знаете.

— Не знаю. Честное слово!

— Вот.

Я сунул голову в окошечко. Запачканный лиловыми чернилами палец ткнулся в слова «падшее дитя».

Я рассмеялся.

— Пожалуйста, прошу вас — проконсультируйтесь с вашим директором.

Она взяла телеграмму и ушла консультироваться. Потом вернулась, не глядя на меня опустилась на стул и молча, с брезгливым и даже оскорбленным выражением лица стала считать и пересчитывать слова — в том числе и те, неприличные…

В отличном настроении вошел я полчаса спустя в вестибюль «Лондонской». И тут меня ждала еще одна радость. Когда я подходил к портье брать ключ, откуда-то из темноты навстречу мне вышел Жан Ло в своем коричневом кожаном, сильно потрепанном, потрескавшемся пальто и в синем берете. А под руку с ним шла, улыбаясь, молодая, черненькая, тоненькая как тростинка, похожая чем-то на индианку женщина.

14

Мой приезд в Одессу произвел на кинофабрике некоторый шум. Отголоски этого шума дошли до Жана. Он попросил у начальника отгул, разузнал, где я остановился, заехал за женой — и вот они оба в «Лондонской». Я знакомлюсь с милой Идой, веду гостей к себе, в свой чудовищный «люкс», мы проходим через кабинет, гостиную, спальню (где на обеих кроватях почему-то нет ни одеял, ни подушек, ни даже тюфяка), и Жан, я замечаю, смотрит на всю эту царскую роскошь с удивлением, даже с некоторым конфузом. Смущаясь, он говорит, что не знал, не слышал о том, что я стал настолько знаменитым и богатым. У них во Франции даже не все «бессмертные», то есть писатели-академики, имеют возможность останавливаться в таких роскошных апартаментах. Я смеюсь, объясняю, в чем дело, показываю комнату, в которой провел ночь. Жан тоже смеется.

— Блестящая ситуация для комедии, — говорит он.

Ида помогает мне понять эту французскую фразу. Вообще-то Жан говорит по-русски гораздо лучше, чем год назад. Пожалуй, он может выразить теперь на нашем языке любую мысль. Но при этом все так же безжалостно коверкает каждое русское слово.

Я спросил у него:

— Как «Одесса», Жан? Не город. Город по-прежнему хорош. Я говорю о фильме.

И тут же, увидев, как переглянулся Жан с женой, как болезненно дернулись его губы, я понял, что задавать этот вопрос не следовало.

— Неужели не приняли?

— Нет, не принималь.

— Почему?

Жан попробовал улыбнуться, пожал плечами. Я понял, что задал вопрос еще более дурацкий.

Конечно, я пригласил своих гостей обедать. И тут, в ресторанном зале, который с появлением Жана вдруг сразу повеселел, посветлел, стал привычно знакомым, уютным, я заметил, как изменился мой милый приятель. Он похудел, осунулся, слегка даже облысел.

Да, прелестный фильм «Одесса» не вышел на экраны. Почему? Боюсь, что на этот вопрос не смог бы ответить, ограничился бы пожатием плеч, даже тот чиновник, который не подписал разрешения на выпуск картины в прокат.

Что же делал все это время Жан? Да ничего по-прежнему не делал. Получал два раза в месяц зарплату, ходил каждый день на студию, ждал, когда дадут какой-нибудь сценарий, постановку.

— Мне стидно дочка, — рассказывал он, бодрясь, пытаясь улыбаться. — Он спрашивать мне: папа, какой лента ти делать сейчас? И я льгать ей… Я каждый день видумивать сюжьет. Я придумаль уже пьять или шьесть фильма…

В воскресенье, накануне моего отъезда, Ло пригласили меня на обед к себе. Я был у них и имел удовольствие познакомиться с маленькой, черненькой, очень похожей на маму полупарижанкой-полуодесситкой Мизу. Девочка уже свободно говорила по-русски и, к ужасу Иды, говорила не ни языке московского Малого театра, как хотелось бы матери, а на языке Молдаванки и Пересыпи.

— Идите сюдою, потом тудою, — сказала она мне, объясняя, как пройти в ванную.

Жили Ло скромно, даже бедно, в одной небольшой, снимаемой «от хозяйки» комнате. Скромен был и праздничный обед, приготовленный Идой. Вместо вина на стол поставили две бутылки пива. Между прочим, удивило меня и запомнилось, что вместе с нами, взрослыми, пила пиво и шестилетняя Мизу. Пила как воду, как лимонад или морс. И еще осталось в памяти, что кофе у Ло пили — со сметаной. Оказывается, в Париже так пьют. Жан долго не мог понять моего удивления. И сметана и сливки по-французски creme, — можно пить со сладким кремом, можно с кислым. С кислым, пожалуй, даже вкуснее, пикантнее.

Мизу оказалась девочкой бойкой, разговорчивой, смешливой и вместе с тем — нежной, привязчивой, ласковой. Она показала мне свои французские книги, французские игрушки.

— А по-русски ты читаешь? — спросил я.

— Да, я читаю по-русски.

— Какие же русские книги ты читала?

— Читала товарища Пушкина, товарища Маршака, товарища Чуковского…

— А Пантелеев ты читать? — спросил Жан.

— Ах, папа, чтоб тебя! Не «читать», а «читала». Нет, вас я не читала, — обратилась она ко мне, — у меня нет книжек.

Я обещал ей прислать.

— Недавно был день моего рождения, — сказала Ида. — И вы знаете, какой роскошный подарок я получила в этот день от Мизу!..

Я поинтересовался, что же именно ей подарили.

Ида улыбнулась.

— Мизу, можно? — спросила она у дочки. И, достав из чемодана большой лист плотной веленевой бумаги, разложила его на столе. Там было нарисовано цветными карандашами или мелками целое богатство, целый универсальный магазин.

Мизу водила пальчиком по бумаге и объясняла:

— Это — пальто, манто. Это — колье называется. Это я не знаю, как по-русски…

— Кольцо.

— Ага. Кольцо. С диамантом. Вы заметили, как он сверкает, диамант!

Из огромного многогранного бриллианта вылетали во все стороны оранжевые пунктирные лучи.

— А это бутылка с духами. Шанель. Самые лучшие. Это — пять, шесть, семь пар туфель. Это загородный дом. La villa по-французски. Это платья. Нравятся вам?

— Да. Очень. Прекрасные платья. А какие красивые сумки! Мизу, милая, а это что такое?

На синем неуклюжем квадрате был нарисован большой красный крест.

— А это… это я тоже не знаю, как сказать по-русски. Маленькая аптека. Там йод, бинт, вата и другие разные лекарства.

И заметив, вероятно, на моем лице некоторое недоумение, она сказала:

— Вам интересно, зачем я подарила мамочке эту сумку? Да? Ну, а вдруг если мамочка порежет пальчик?

Я взглянул на Иду. В ее глазах блестели слезы. Написал сейчас это и подумал: сентиментально. Но — что ж делать. Слезы были. Самые настоящие.

Полгода спустя я написал обо всем этом маленький рассказ. Он так и назывался: «Мизу». Только действие из Одессы я перенес во Францию, в Париж. Этот рассказ и до сих пор где-то лежит у меня, покрывается пылью времени. Печатать его я никуда не давал и никому никогда не показывал. Было стыдно почему-то…

15

На другой день я уезжал из Одессы. Проводить меня на вокзал приехали все трое. Мизу держала в вытянутой тоненькой ручке чахлую красную гвоздику.

Из Ленинграда я послал ей, как обещал, книжки — свои и чужие.

А через какое-то — уж не помню, долгое или короткое, — время приезжает ко мне из Одессы редактор ВУФКУ уговаривать писать новый сценарий. Сценария я тогда писать не стал, но гостю из Одессы был рад. И первое, о чем спросил у него:

— Как там поживает Жан Ло?

— Какой Жанло? А-а, Лодс! Француз? Уехал.

— Куда уехал?

— Да к себе обратно — во Францию.


…Сейчас вспомнилось почему-то. В тот год, когда я дописывал, допахивал свою многострадальную комедию и жил в Одессе на частной квартире, у хозяйки, которую звали Клара Босая, зашел ко мне как-то по небольшому делу начальник сценарного отдела М. Г. Корик. Прощаясь, пожимая мне руку, он бегло оглядел мое не ахти какое роскошное жилище и с вежливой, светской улыбкой бархатным южным голосом спросил:

— Не скучаете за «Лондонской»?

Я ответил, что — да, немножко скучаю.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сколько же с той поры времени прошло! И скольких не стало — из тех, кого я упомянул на предыдущих страницах! Нет Эльзы Юрьевны, нет Маршака, Чуковского, Ильина, Кассиля… Нет Леона Муссинака. Нет Елены Ильиной, и нет той девочки, подвиг которой она воспела. Ушел Ю. К. Олеша, и много ушло, наверно, за ним его учеников и последователей, «олешианцев» и «неоолешианцев». Не знаю, что с Жаном, с Идой. Где Мизу? Ведь если она, дай бог, жива, она уже немолодая женщина!

— Не скучаете за «Лондонской»? — спросил меня когда-то молодой интеллигентный одессит.

А ведь скучаю, скучаю, Михаил Григорьевич, даже сегодня, сейчас вот, в эту минуту ужасно скучаю за «Лондонской»…

История одного автографа*

Одно из самых стыдных воспоминаний моей юности, а может быть, и всей жизни связано с именем Корнея Ивановича Чуковского. Это тот случай, когда воспоминание не только причиняет боль, но заставляет тебя хвататься за голову, кусать губы, стонать, морщиться и даже, — как это было и со Львом Николаевичем Толстым, — подпрыгивать.

Я совершенно не помню, с чего это началось, почему и при каких обстоятельствах Корней Иванович предложил мне участвовать в прогулке с американцами. Впрочем, почему он пригласил именно меня — об этом я теперь догадываюсь.

Передо мной лежит его недатированная записка. Думаю, что это 1929 год.

«Дорогой Алексей Иванович.

Какой ужас, что у Вас нет телефона! Умоляю Вас простить меня: меня спешно вызвали по важнейшему делу. Но живой или мертвый, я буду в 64 очаге в 11 часов утра.

Точный адрес:

Лахтинская 15. Близ Большого проспекта. 64 очаг. Трамвай № 22.

Приходите непременно!

Простите!

Ваш Чуковский».

И другое письмо — открытка от декабря 1929 года. В конце ее такие строчки:

«Американец вновь собирается к нам и пишет мне любовные письма. Во всяком письме он кланяется Вам.

Он для чего-то учится русскому языку. Вскоре будет читать и „Крокодила“ и „Шкиду“…»

О ком идет речь, что это за американец? Хоть убейте, не знаю. Не знал и тогда. Имени его я тоже не запомнил, хотя долгое время у меня зачем-то хранилась его визитная карточка. Кажется, д-р Гордон, или Грэхем, или что-то в этом роде. На «г».

Помню только, что высокий, веселый, румяный и, на мой тогдашний взгляд, пожилой, то есть лет под сорок, вероятно. (Мой тогдашний взгляд — это взгляд двадцатилетнего.)

Вообще-то этот д-р Г. не был главной фигурой. Главной фигурой была старая — эта уж по-настоящему старая — американка, миллиардерша, этакая госпожа из Сан-Франциско, приехавшая в Страну Советов, чтобы познакомиться с постановкой у нас воспитательного дела. Интересовалась она и маленькими детьми, даже грудными, и подростками, и мальчиками нормальными, и ребятами социально запущенными, то есть правонарушителями, малолетними преступниками. Думаю, что именно поэтому Корней Иванович и пригласил меня участвовать вместе с ним и американцами в посещении 64-го очага. Об этом очаге я тоже, увы, ничего не могу рассказать — опять провал в памяти. Зато очень хорошо помню наше возвращение оттуда. Летний солнечный день. Мы идем по Невскому мимо Казанского собора, и Корней Иванович рассказывает американцам — обо мне. Говорят по-английски, на языке, которым я не владею, но я отлично понимаю, что речь идет обо мне, и понимаю, о чем именно говорят. Корней Иванович, не жалея красок и не жалея вдохновения, рисует перед нашими спутниками историю малолетнего злодея, юного гангстера, прославленного бандита. Отдельные слова мне понятны: тюрьма, Сибирь, взлом, взломщик, побег… По тем любопытным, даже, пожалуй, неприлично любопытным взглядам, которые то и дело бросают на меня заокеанские гости, я могу догадаться, что они страшно увлечены, заинтересованы и заинтригованы. Тем более что ведь бандит, который скромно, как мальчик, шагает сейчас возле них по обочине тротуара, уже не бандит, а «бывший бандит». Он перековался. Покаялся. Поставил крест на своем темном прошлом. И мало того — успел написать обо всем этом книгу.

Как же я чувствовал себя тогда — на Невском и позже, в «Европейской» гостинице, куда нас пригласили к себе американцы? Должен признаться, что мне было не только стыдно, но что вместе со стыдом и смущением я испытывал еще и чувство какой-то нелепой гордости. Да, было и противно, и лестно. Напомню, что темное прошлое, хоть и не такое громкое, за моей спиной все-таки стояло. Стояло совсем еще рядом. И ему, этому прошлому, было нетрудно разбудить во мне, на минуту или на час, это глупое тщеславие уличного мальчишки.

А ведь на самом-то деле я уже давно был совсем не такой, каким рисовал меня Чуковский. Я много читал, много работал, учился, писал уже третью или четвертую книгу… Давно дружил я и был духовно близок с Маршаком, со Шварцем, с Даниилом Ивановичем Хармсом. И я уже забыл, не начисто, а все-таки забыл, что в дактилоскопическом кабинете уголовного розыска хранятся отпечатки моих пальцев.

И вот мне зачем-то об этом напоминают…

В скромных апартаментах (и все-таки не в «номере», а именно в апартаментах) «Европейской» гостиницы беседа была продолжена. На этот раз долго и серьезно, без единой улыбки на лице, говорила миллиардерша, невысокая, плечистая, ладно и крепко скроенная, похожая чем-то на наших фабкомовок старуха. Мы слушали ее, Корней Иванович тряс головой, улыбался, «складывался пополам» и то и дело возглашал своим певучим южнорусским тенором:

— О, yes! О, yes!

Потом он поворачивается ко мне и переводит:

— Миссис такая-то предлагает нам с вами поехать в Соединенные Штаты — прочитать ряд лекций в разных городах этой страны. Лекций о постановке воспитания в Советской России. При этом все расходы миссис Твистер любезно берет на себя. Гарантирует она и материальный успех поездки.

Все смотрят на меня, ждут моего отклика. Покраснев, я что-то бормочу. Мол, спасибо… надо подумать… благодарю вас… хорошо… мы подумаем.

Затем память переносит меня под аркаду Гостиного двора. Мы идем с Чуковским в сторону Литейного, и Корней Иванович, возбужденный и веселый, уговаривает меня ехать в Америку.

— Правда, соглашайтесь, Алексей Иванович! Полно вам раздумывать! Проедем с вами через все штаты — от Тихоокеанского берега до Атлантического… Я буду читать о вас лекции, а вы… а вам, собственно, и делать нечего будет — сидите и слушайте. Заработаем миллион! Разве плохо?

Нет, совсем не плохо. От миллиона и даже от половины его я не откажусь. И против Америки у меня ровно ничего нет. Еще в детстве я мечтал побывать и у индейцев в прериях, и на Диком Западе, и в Нью-Йорке, и в Нью-Орлеане, и на берегах Юкона… Но сейчас ехать в САСШ я решительным образом не хочу. Во-первых, у меня есть на этот счет некоторые «убеждения»: я считаю, что рано. Подрасти следует. Еще совсем недавно я отказался от поездки в Германию (в догитлеровскую, веймарскую Германию), куда меня настойчиво звали мои немецкие читатели и издатели. А кроме того, — и это, пожалуй, главное, — я не хочу выступать в той роли, какую мне приготовил Чуковский. Не хочу стоять или сидеть слева от его лекторской кафедры в каком-нибудь квакерском клубе — в городе Мемфис, штат Теннесси, — и слушать, как он, бросая в мою сторону свои длинные руки, возглашает:

— Этот бледный юноша, с таким благородным, просветленным лицом, еще три года назад…

Но, может быть, Корней Иванович шутил, уговаривая меня ехать в Америку? Вряд ли. Не думаю. Вообще-то в идее этого путешествия не было ничего фантастического. В те годы поездки советских людей за границу не были еще таким сложным, громоздким предприятием, каким они стали пять-шесть лет спустя. Что же я отвечал Корнею Ивановичу на его уговоры? Да ничего не отвечал. Шел и молчал. И он правильно понял это молчание. Ни в тот день, ни когда-либо позже к разговору об Америке он больше не возвращался.

А тем временем мы дошли до Спасо-Преображенского собора, обогнули его, свернули в какой-то переулок, и Корней Иванович сказал:

— Ну, вот я и дома.

И пригласил меня к себе.

Если от поездки в Америку я уклонился довольно легко, то отказаться от этого приглашения у меня мужества уже не хватило. Я впервые был у Чуковского. Познакомился с его женой и детьми. Обедал у них.

И тут-то вот, в ожидании обеда, это самое и случилось.

Корней Иванович привел меня в свой большой, залитый солнцем кабинет и там показал мне знаменитую «Чукоккалу», о которой я до тех пор совершенно ничего не знал. Усталый, смущенный, измученный тем, что все утро торчал на людях, набитый до отказа впечатлениями, я покорно и почти без всякого интереса рассматривал веселые, остроумные, брызжущие талантом записи и рисунки Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Блока, Маяковского, Герберта Уэллса… И вдруг я слышу над головой голос Корнея Ивановича:

— А теперь я буду просить и вас, милейший Алексей Иванович, оставить свой автограф в этой книжице…

Похолодев, я вскидываю голову и тупо смотрю на Чуковского.

— Что писать? — спрашиваю я хриплым голосом.

Сдерживая улыбку, он широко разводит руки. И осторожно, чуть ли не на цыпочках, балетной походкой идет к дверям, а потом столь же осторожно прикрывает их за собой.

Я остаюсь один на один с «Чукоккалой». Вернее, один против Шаляпина, Репина, Глазунова, Куприна, Анны Ахматовой, Конан-Дойля и, кажется, Рабиндраната Тагора и шаха персидского…

Я всю жизнь был тугодумом. Написать что-нибудь экспромтом, особенно если результатов моих творческих усилий ждут тут же над моей головой или за плохо прикрытой дверью, я не умею. А сейчас я и совсем в панике. Ведь надо же не просто расписаться, оставить автограф: дескать, с приветом и уважением Л. Пантелеев, — надо сочинить что-нибудь острое, блестящее, во всяком случае не хуже того, что сочинили Аркадий Аверченко, или Саша Черный, или Джером Клапка Джером, которые, если не ошибаюсь, тоже оставили в этой книжище перлы своего ума и таланта.

Боже мой, что же я буду делать, где же мне тягаться с этими титанами?! Кто я? Что я? Впрочем, постойте! Я знаю, кто я! Сегодня мне особенно хорошо известно, кто я такой.

Что-то брезжит в моей несчастной голове. Кажется, я начинаю понимать, чем я могу потрафить хозяину этого альбома.

В комнату заглядывает Корней Иванович:

— Ну как?

Улыбка на его губах кажется мне сардонической.

— Дайте мне чернил, — говорю я мрачно.

— Стило у вас в руках, Алексей Иванович. В правой.

Я объясняю, что мне не стило нужно, а чернила, чернильница.

Корней Иванович придвигает ко мне стеклянный кубик чернильницы. Поднимает крышку. И с любопытством смотрит: что я собираюсь делать?

Могу поклясться чем угодно и как угодно, что ни одним днем раньше, ни одним позже я этого не сделал бы. Только в этот ослепительный день — в середине лета тысяча девятьсот двадцать девятого года — могла мне прийти в голову эта дикая мысль.

Я придвигаю чернильницу ближе, слегка окунаю в загустевшие чернила кончик среднего пальца и оставляю на белоснежной веленевой странице «Чукоккалы» отпечаток этого моего идиотского пальца. И это еще не все. С молниеносной быстротой, с быстротой гения, я придумываю и пишу под этим грязным оттиском непревзойденные по своей изысканной тупости строчки:

Дефективного поэта

Уголовная примета.

Не успел я поставить точку, еще не оторвал пера от бумаги, а уже понял, какую непроходимую глупость я сделал, какой постыдный бред изобразил.

Конечно, я сам виноват. Знаю, что нельзя собственную глупость перекладывать на чужие плечи. И все-таки я всю жизнь не мог простить Корнею Ивановичу этот мой «экспромт», не мог забыть, что это он подбил, спровоцировал меня на его сочинение. Ведь не будь той памятной прогулки по Невскому, не наговори тогда Чуковский так много и так живописно о моем темном прошлом — разве пришла бы мне в голову эта убогая мысль?!

Всю жизнь, целых сорок лет я жил надеждой, что Корней Иванович пожалеет меня и вырвет из «Чукоккалы» эту злосчастную страницу. Хотя я уже давно дружил с ним, любил его, пользовался его добрым расположением ко мне, я ни разу не решился напомнить ему о грехе моей юности. Он тоже деликатно молчал. И надежда во мне теплилась.

На днях я узнал, что напрасно тешил себя этой надеждой. Она оказалась тщетной.

Была у меня в гостях внучка Корнея Ивановича — Елена Цезаревна Чуковская, Люша, как зовем мы ее с детства, хотя она уже успела вырасти. Зашел разговор о «Чукоккале». И Елена Цезаревна сказала:

— Там есть и ваша запись.

И при этом очень выразительно усмехнулась. А потом столь же выразительно прочла по памяти вышеприведенные строчки о дефективном поэте и уголовной примете.

Чтобы не думать плохо о дорогом Корнее Ивановиче, я утешаю себя мыслью, что не выдрал он, не изъял из «Чукоккалы» эту злополучную страницу только потому, что сделать это было невозможно. В самом деле, кто знает, может быть, на обороте этой страницы стоит подпись Айседоры Дункан, или Чарли Чаплина, или, скажем, самого Хайле Селассие I, императора эфиопского?!


1972

Загрузка...