Идеал театральной критики установлен уже со времени «Гамбургской драматургии» Лессинга.
Театральный критик должен стремиться стать руководителем вкусов публики и вместе с тем представителем ее интересов, благотворно влияющим на дирекции театров и на артистов.
Это, пожалуй, даже что-то вроде трюизма.
Конечно, для этого много надо: нужна отзывчивость и чуткость, эстетический вкус, литературный талант, широкое образование и понимание особенностей условий театра. Даже самых маленьких Лессингов очень мало среди рецензентской братии.
Но это бы еще полгоря, гораздо хуже то, что намеченный нами идеал просто-напросто неисполним. При нынешних условиях это «розовая иллюзия», и только.
Дело в том, что подавляющее большинство театров, и провинциальные театры прямо сплошь, вынуждены соединять в себе два учреждения: во-первых, учреждение образовательное, потому что театр должен развивать и возвышать эмоциональную сторону души, расширять умственные горизонты, способствовать углублению и украшению человеческой культуры; и, во-вторых, учреждение увеселительное, потому что в театр ходят, чтобы отдохнуть, поглазеть и похохотать.
Но обе эти задачи соединены лишь в том случае, если публика обладает способностью находить развлечение в серьезном умственном труде. Теперь же большинство публики, притом как раз платящей за хорошие места, такой способностью не обладает.
Нынешний посетитель партера, в большинстве, человек умственно утомленный: свой заработок он приобретает тем, что «шевелит мозгами», работает головой, и мозг законно просит отдыха, не труда, а игры… Да мало того, каждый ежедневно переживает сотни гадостей и неприятностей. И вдруг со сцены ему преподнесут квинтэссенцию той же жизни, заставят выпить его всю чашу жизненной скорби из золотого бокала искусства.
Жизненный путь огромного большинства посетителей партера усеян терниями, ухабист и вымощен камнями преткновений не хуже киевских улиц, и если душу можно, следуя Платону, сравнить с колесницей, то два колеса ее у современного среднего человека — это мозг и сердце.
И вы хотите, чтобы колесница души прокатилась по ножам искусства, серьезно отражающего жизнь.
Напрасно будет вопиять критик против полубалаганных «зрелищ» и развеселых фарсов, против разной грубо раззолоченной драматической шелухи, против пикантного сома. Директор в один прекрасный день возьмет «молодого» рецензента под руку и скажет ему:
«Милый, не кипятитесь! Я сам был молод… Идеалы, все это… конечно… но — сбор! Мы тоже есть хотим! Если бы публика была согласна с вами, мы сами бы были счастливы. Но поверьте, что мы просто вынуждены угождать публике».
Зрителю партера, я говорю о большинстве, не надо, не хочется сочувствовать глубоко, он хочет «скользить» и улыбаться. К чему идет тенденция театра, как увеселительного заведения для деловых людей, показывают лондонские театры. Там воцарилась буффонная феерия: роскошные декорации, женщины в трико, волшебные превращения, джингоизм[1] и клоуны, выкидывающие уморительные прыжки, и владелица полумира, английская буржуазия, после контор в Сити, биржи, пасмурных улиц, переполненных нищетою и развратом, после удручающих страниц неизмеримого «Times'a», детски хохочет над тройными сальто-морталями «знаменитого артиста» m. NN.[2]
Критика может отдаться течению и «руководить» тогда публикой по-царски. Стоит лишь постичь, чего она хочет.
Покойный Сарсэ приобрел тираническую власть над парижским театральным миром тем, что был ровно настолько пошл, насколько средний парижский «партерщик»: Сарсэ зевает — пьеса провалилась, Сарсэ хохочет, трясясь своим огромным жирным телом, — это триумф. А зевал он на Ибсене и Шекспире, одобрял же непристойности Лаведана и «товар» «сих дел мастера» Сарду.
Однако же мы ничуть не пессимисты.
В том же Париже заведен был одно время великолепный обычай: давая серьезные пьесы, выпускали сначала к публике критика с рефератом о них. Не для обычных же, ищущих увеселения «партерщиков», читали лекцию о Бьернсоне или Кальдероне разные Визева и Леметры. Как зевал бы «Oncle»[3] Сарсэ!.. И, однако, спектакли с рефератами посещались усердно.
Это потому, что есть еще другая публика. Она хуже платит, но бесконечно лучше смотрит.
Прежде всего это люди труда, по преимуществу физического, конечно обладающие уже известным развитием. Работа головой и сердцем как раз является отдыхом для такого человека, потому что беда его именно в одностороннем и отупляющем характере его труда. Мысль и яркое чувство обладают для него всею прелестью новизны, всем очарованием редко доступной утонченной роскоши. Для такого человека театр действительно является школой, он умеет учиться, развлекаясь, он не морщится от того, что пьеса слишком серьезна, потому что он рад думать; он не боится правдивого изображения страданий.
Второй элемент публики образовательного театра — учащаяся молодежь. Она свежа, порывиста, широко открытыми глазами вглядывается она в жизнь, на встречу которой идет, и счастлива, когда эта жизнь раскрывает перед ней глубочайшие свои недра, благодаря волшебству художественного таланта.
Конечно, и из среды солидной публики надо выделить некоторый процент людей, горячо интересующихся театром.
Конференций1 на манер парижских у нас, к сожалению, нет. Их обязана заменить театральная критика. Публика развлекающаяся нуждается в критиках типа Сарсэ, публика учащаяся — в критике лессинговского типа. Ей нужно помочь, надо подчеркнуть одно, скрыть другое и часто исправить искажения со стороны исполнителей. Театральная критика — необходимое дополнение образовательного театра.
Достаточно пары сильных слов, чтобы предостеречь серьезную публику от дрянной пьесы, не стоит о ней и распространяться. Но серьезный репертуар нуждается в подобных комментариях, едва умещающихся в узкие рамки газетной критики.
Такому критику, какой, по нашему мнению, желателен, незачем «баловаться» длинным разбором исполнителей. Актер — творец, и критик обязан внимательно и доброжелательно определить, что дал артист. Конечно, он имеет полное право противопоставить и свое толкование. Во всяком случае, тут необходима широкая терпимость, — боже сохрани превращать критику в прокрустово ложе.
Но кому не может быть пощады от театрального критика — это бездарности, в особенности бездарности претенциозной. Можно разно истолковывать роль, но нельзя ее проваливать, являться тем презренным маляром, который «пачкает Мадонну Рафаэля».2
31 августа1 состоялось открытие сезона в театре «Соловцов» Для начала дали «Бешеные деньги» Островского.
Пьеса эта представляет для артистов трудности почти непреодолимые. При всем богатстве интересными положениями, остроумными mots[4], сильными характеристиками — эта пьеса по самому замыслу своему крайне неудачна.
Островский хотел противопоставить среде разоренных, но беззаботных московских бар с их бешеными деньгами обладателя «умных денег» железнодорожного дельца Василькова. Его должны были, по мысли автора, «украшать все добродетели»; он должен был восторжествовать, несмотря на свою мешковатую внешность, над блестящими трутнями, как человек труда, знаний, твердой воли и даже искреннего чувства. Но Островский слишком справедлив для такой задачи, и Васильков вышел довольно отвратительным образчиком наводнивших Россию после реформы концессионеров, «рыцарей первоначального накопления».
Человеку со здоровой психикой Васильков должен показаться скучным маньяком. Конечно, поставить целью жизни обеды в клубе, праздную болтовню и флирт в гостиных — это унизительно для человека, но все же какой-нибудь Телятев наслаждается жизнью, берет у жизни ее цветы, порхает по ним с беззаботной грацией: он — паразит, но он весел и счастлив. А Васильков? Бюджет царит над ним. Он не хозяин себе, хозяин — бюджет. Самая страстная любовь должна покоряться бюджету. И ради чего? Ради чего он стремится к миллионам? Ради чего накопляет «умные деньги»2, которые лежат и приплод дают? Он сам только средство безличного капитала, который хочет расти во что бы то ни стало! Он учится, работает целыми днями, и все для возлюбленных денег. Он «имеет дело с простым народом» и находит, что дело это «само по себе очень прибыльно»3. А ведь это «прибыльное» дело имеет свою обратную, ужасную сторону. Вспомните «Железную дорогу» Некрасова — ведь так именно создавалось состояние Василькова. С упрямством идет он не к человеческой, а к навязанной ему общественной стихией цели — накоплению — и торжествует. Что стоит ему оборвать крылья у «золотой бабочки» Лидии4. Он заранее наметил себе приобрести ее, «не выходя из бюджета»5, и приобрел. Его разглагольствования о душе и доброте смешны. Его любовь понятна — Лидия красавица, но разве это настоящая любовь, если она заранее уложена в рамки бюджета? И за что Лидии любить его? Лидия хотела продать себя дорого, а он сумел купить ее дешево. Она задумала разрушить торг, и это не удалось.
Г-н Лепковский, игравший неблагодарную роль — Василькова, не захотел встать на вышеуказанную точку зрения, придать Василькову черты неуклюжего провинциала, сильного мощной, деловой смекалкой и прямолинейной грубостью простецких воззрений на жизнь. Васильков должен быть на сцене смешон и немного страшен. Зритель должен жалеть, что блестящая, хотя лишенная нравственных устоев стрекоза попадет в полную власть этому невзрачному, но цепкому пауку. Ведь мечты Лидии — это «вишневый сад», ведь Васильков — это Лопахин, только более грубый, Телятев — это Гаев, разновидность той же барской породы милых тунеядцев. Холодная добродетельность Василькова отнюдь не должна иметь характера рыцарства. Его горе — смешно: он забыл его в тот же вечер, получив деловую, пахнущую миллионом телеграмму, он поехал к «блондинке» с Телятевым, приказав подкупленной прислуге на всякий случай шпионить за женой. Лепковский, напротив, бил на симпатии публики, впадая в трагический тон, изображая рыцаря без страха и упрека. Конечно, в его игре было много удачных моментов, хорошо удавалось ему оттенить добродушие, связанное с упрямством, характерное для Василькова (ведь русский кулак, кто этого не знает, добродушен).
Но мы остаемся при своем мнении. Артисту нужно помогать не Островскому, поющему гимн обладателям «умных денег», а Островскому, зорко подметившему черствость и узость Василькова, его преданное рабское служение собственному капиталу, смешной конфликт любви и интереса в душе, где царствует жажда «честной» наживы.
Кстати отметим еще, что г. Лепковский неоднократно изменял своему говору на «о». Он очень тщательно произносил, например, «розврат», а рядом несколько раз выговаривал «патамушта».
Рядом с перекарикатуренным самим Островским Кучумовым и канальей Глумовым отрицательным типом является и Телятев. Но, однако, на нем покоится какой-то отсвет авторского благорасположения, напоминающий грустную симпатию Чехова к Гаевым и Раневским. Ведь это московский Сезар де Базан6, беспутный барин и «иронист» довольно высокого полета. Волею среды он занял положение в обществе веселое, но мало почтенное, но он вполне сознает это, он тонко подсмеивается и над собою и над окружающими. Легкомысленную суетность и мишурный блеск своей среды он вполне постиг, на что же ему делать? Кроме большого ума, еще большего легкомыслия и еще большей жажды легких удовольствий, у него ничего нет. Телятев ничуть не уничтожается перед Васильковым. И к нему он умеет отнестись с высоты своей иронии: он прекрасно схватил комическую сторону его любви и его горя. Некоторые артисты после слов Василькова в последнем акте о том, что Лидия, дабы блистать в Петербурге, должна отучиться от дурных манер Телятева и компании, говорят реплику Телятева с ужимкой шута перед силой: «Разве я знал, что Лидии Юрьевне предстоит такая блестящая роль: от деревенского подвала до петербургского салона!»7 Но г. Неделин взял здесь совсем другой тон. Слова эти он сказал с иронией, почти мрачной, в его голосе зазвучала на мгновение даже какая-то обида. Телятев оценил всю глубину последнего унижения Лидии: «Будьте экономкой — мне такая женщина нужна… будьте светской львицей — мне и такая женщина нужна»8. Нужна Лидия «умным деньгам» и становится орудием их накопления.
Г-н Неделин, был вообще превосходен.
В первый раз выступила перед киевской публикой г-жа Ильнарская в роли Лидии.
Лидия балованная, эгоистичная, совершенно не знающая жизни «золотая бабочка». Г-жа Ильнарская постоянно сбивалась с этого тона. Во втором акте она его придерживалась, в третьем и четвертом играла настоящую змею-злодейку, чрезмерно драматизируя роль; ведь все свои страшные слова Лидия произносит и все скверные поступки проделывает не как мелодраматическая «гадина», а как несчастный, дурно воспитанный ребенок, притом же она не умна. Не надо, чтобы зритель радовался утомительному ряду нравственных пощечин, выпавших на долю Лидии, как законному возмездию за ее сознательную порочность; напротив, на наш взгляд, надо, чтобы зритель пожалел этого ребенка, которого преступное воспитание толкнуло на путь унижений. В последнем действии, кстати сказать скомканном и неудачном у Островского, г-жа Ильнарская впала в другую крайность: сцену с мужем она провела слишком в тоне будирующего ребенка.
Ее капитуляция является ведь самым горьким из унижений. Правда, Лидия слишком легкомысленна, чтобы оценить всю позорность своего поражения, но в тоне г-жи Ильнарской было уж слишком мало сознательности и страдания. Вразрез с этим шел надутый пафос, с которым она продекламировала заключительную реплику.
Мы далеки от мысли осуждать г-жу Ильнарскую за неудовлетворительное исполнение роли Лидии. Роль эта слишком натянута и тенденциозна, и сделать из нее законченный живой тип почти невозможно.
Несмотря на некоторые излишние привычки, например чрезмерную игру глазами при монологе и тому подобные мелочи, г-жа Ильнарская все же хорошая артистка с благодарной сценической внешностью, разнообразным тоном, интересными иногда замыслами.
Отметим типичную фигуру Василия в исполнении г. Большакова. Остальные артисты были также недурны.
Мне говорили, что г. Кошеверов хочет скопировать постановку «Снегурочки»1 у Художественного театра2. При этом пожимали плечами. Не потому, чтобы считали образец неудачным (в Киеве положительно преобладают поклонники г. Станиславского), а потому, что считали его недосягаемым: где же взять г. Кошеверову такие огромные средства?
Но меня это мало пугало. Главным недостатком «художественной» постановки «Снегурочки» была именно излишняя роскошь. Станиславский загромоздил постановку разными дорогими манекенами и прочими трюками. Москвичи ходили смотреть «фокусы» и за ними почти не замечали поэзии Островского. Легкокрылая сказочка не выдержала тяжести режиссерских ухищрений. Таким образом, я был рад, что г. Кошеверову, хочешь не хочешь, придется отбросить часть балласта.
Другим плюсом для киевской постановки являлось решение воспользоваться прелестной музыкой Чайковского. Музыка Гречанинова, написанная для Художественного театра, очень оригинальна и самобытна, но она какая-то монотонно-гудящая, тяжеловесная, в конце концов, это та же «диковина» рядом с автоматами птиц и зверей. Очень хорошо сделал г. Кошеверов, что отказался от нее.
Боялся я другого. Для чего можно давать фантастические, феерические спектакли? Притом, заметьте, лишенные идейного, символического замысла? Только для того, чтобы дать утомленному толчками прозы зрителю насладиться счастливой грезой, улыбающимся сновидением, «чарованием сладких вымыслов»!3Островский дал в «Снегурочке» несравненный шедевр, один из крупнейших перлов русской сказочной поэзии, но как легко испортить эту очаровательную фантазию! Стоит только актерам играть «что есть силы», драматизировать «всерьез» страдания Мизгиря, Купавы, Снегурочки — и все пропало! Пропала баюкающая душу прелестная ласка, игривая мечта, детски наивное настроение, и становится непонятным, зачем дают эту чуждую жизни фикцию?
Но, к счастью, мои ожидания оправдались, а опасения рассеялись.
Кошеверов показал себя тонким и талантливым режиссером, и мы не сомневаемся, что его «Снегурочка» станет одним из «гвоздей» сезона.
Прежде всего г. Мягкову очень удались его декорации. Не знаю, насколько точно воспроизводят они московские, но они не хуже. Декорация первого акта с тускло отсвечивающими льдинами, снеговыми лапами на соснах и елях, далекими огоньками деревни — положительно полна настроения.
Толпа все время живет. Отдельные группы, например царь Берендей, окруженный своим народом и слушающий песни Леля, просятся на картину. Прекрасно и правдиво также движение ужаснувшейся толпы во время самоубийства Мизгиря. Оживлению масс много способствовала искренняя веселость гг. Нелидова и Треплева, игравших берендейских парней.
Из отдельных исполнителей особенно выделилась г-жа Дроздова — прелестная, поэтичная Снегурочка; трудно найти более подходящую для этой роли артистку: небольшой рост и наивный детский облик были как нельзя более уместны. Г-жа Дроздова внесла в свое исполнение много диковатой грации дочери лесов, много настоящей детской прелести. Она имела большой и совершенно заслуженный успех. Отметим лишь, что г-жа Дроздова должна постараться более разнообразно декламировать в последних актах. Конечно, грустное умиление преобладает в сердце девочки-снегурочки, одновременно познавшей сладость любви и грозное предчувствие смерти, но из этого не следует, чтобы не надо было выпукло оттенять богатые образы чудных стихов Островского; а г-жа Дроздова говорит, например: «…по этой тропочке лишь леший пьяницу порой заманит»4, но говорит с таким трепетным умилением, словно об ангеле, уносящем к небу душу младенца. Не надо форсировать трогательность Снегурочки — г-жа Дроздова в этой роли и без того очень трогательна и поэтична; от более свободной, более нюансированной декламации она только выиграет.
Г-н Барышев был очень хорошим, стильным царем Берендеем. Только зачем он сделал себе вместо носа какой-то сизый клюв: это нос Кощея Бессмертного, а не любвеобильного царя берендеев. У Берендея тонкие интеллигентные черты старца — поэта и философа, до седин сохранившего молодую душу. Советуем г. Барышеву изменить свой грим.
Прекрасно декламировал роль Мороза г. Тарасов, его могучий голос и горячий темперамент делают его очень выразительным стихийным дедом. К сожалению, чудные стихи Весны почти совсем пропали у г-жи Милич.
Г-жа Коллен по наружности хороший Лель; свои песенки она спела небольшим, но приятным голосом и с несомненным чувством.
Все вообще исполнители были очень недурны и способствовали общей гармонии постановки.
Хуже всех был г. Правдин; Мизгирь, в отличие от стройного, как тростинка, Леля, должен обладать осанкою богатыря; он олицетворение мужской силы и страсти в ее полном расцвете; наружность г. Правдина мало соответствует роли. Это еще полбеды, а беда в том, что он старательно, но очень плохо декламирует стихи.
В общем, «Снегурочка» в театре Общества грамотности — прелестный спектакль, и его можно горячо рекомендовать публике. На первый раз ее было не очень много, но она бурно вызывала исполнителей и настойчиво требовала г. Кошеверова, который, однако, уклонился от готовившейся ему овации.
С напряженным вниманием всматривался я в раскрывавшуюся передо мною высокохудожественную и правдивую картину жизни. Да, должно быть, она правдива! Ведь о жизни слышится столько суждений, столько противоположных оценок дают ей — то же и с «Вишневым садом»1.
Часть русской критики и публики так жаждала найти у Чехова что-нибудь светлое, обещающее подъем и счастье, что нашла подобные черты и в «Вишневом саде». Другая часть упорно утверждала, что «Вишневый сад» — произведение совершенно и окончательно безотрадное.
И вчера я снова жадно искал просветов в печальной серии печальных картин… И не нашел их.
И не потому так тосклива, так горестна эта «драматическая поэма», что рушится в ней благосостояние помещичьей семьи, и даже не потому, чтобы в ней все были несчастны или все были дурными, глупыми или по крайней мере легкомысленными людьми; вовсе нет! Ни Симеонов-Пищик, ни Аня, ни Трофимов, ни лакей Яша себя несчастными не чувствуют. Пищику везет, Лопахину везет. Чехов не отрицает, что фортуна может улыбаться иногда даже весьма бессмысленно и неожиданно (англичане в имении белую глину нашли!). Есть в пьесе и хорошие люди: тот же Трофимов; есть умные люди: тот же Лопахин… Жизнь разнообразна: рядом с темным в ней есть светлое, рядом с низким — высокое. Чехов правдив.
Но что делает пьесу до боли грустной — это общая идея бессилия человека перед жизнью, бессмысленной стихийностью совершающегося процесса. Жизнь сама нами владеет, наделяя нас разными масками и ролями. Настоящая «циркуляция дела» совсем не в людских помыслах и желаниях, она вершится помимо их. «…Мы тут друг перед другом носы дерем, а жизнь идет сама по себе»2, — говорит Лопахин. Все вместе — «обмен веществ». Все эти люди могли бы сказать словами Шарлотты: «Кто я? откуда? зачем? — ничего не знаю»3.
Правда, Гаев и Раневская думают, что они живут «затем», чтобы барски снимать сливки земного счастья, но жизнь круто выбросила их за борт. Раневской вместо любви и роскоши она дала горе несуразной страсти и угрозу нищеты, а Гаеву — смешную роль банкового дельца; что за нелепость: Гаев — финансист!
Лопахин знает, для чего он живет: чтобы «дело делать»! И вдруг в момент торжества он стенает: «Скорее бы кончилась наша нелепая, несчастливая жизнь!»4
Трофимов тоже знает цель жизни: идти вперед к лучезарной звезде грядущего счастья. Но ведь это одни слова. Ведь он только вечный студент, «недотепа». Мечтает о счастье, а сам не умеет даже любить, мечтает о грядущих радостях, а сам закупорился от живой жизни в свой полинялый студенческий мундирчик и не может выбиться из самой крайней нищеты. Трофимов — юродивый, он уклонился от тяжести жизни путем счастливого и невинного психоза.
А Аня? Пока молода, она надеется, она заслушивается звучных, но пустопорожних, в сущности, речей Трофимова. Но что-то будет! Ведь это соломинка, брошенная без всякой поддержки среди бурного житейского моря.
Таково изображение жизни в последней пьесе Чехова… Играли хорошо. Несколько раз удавалось артистам создавать до жуткости гнетущее настроение.
Особено типичны были г. Волховской в роли Епиходова и г. Орлов-Чужбинин в роли Трофимова. Хороши были также г. Борисов — Фирс и г. Большаков — Пищик.
Г-н Неделин играл, по обыкновению, превосходно, но был, как нам кажется, слишком мрачным Гаевым. У Гаева бывают и минуты веселости.
От г-жи Ильнарской в роли Раневской я бы желал больше мягкой грации, барского изящества. Размашистая походка и разбитная жестикуляция, особенно в начале пьесы, делали Раневскую слишком вульгарной. Если Гаев и говорит, что порочность сквозит в каждом ее жесте, то ведь это не значит, что у нее жесты шикарной кокотки. Этот оттенок может быть допущен лишь в самой слабой мере: прежде всего Раневская изящна, ее пластика полна неги женщины, привыкшей любить и быть любимой, она ласкова то как ребенок, то как тонкая кокетка, и вся она милая, легкомысленнейшая игрушка, которую больно обижает жизнь. Конечно, у г-жи Ильнарской были хорошие моменты, например, плачет Раневекая после известия о продаже имения именно так, по-детски, всхлипывая.
Ансамбль был очень недурен.
После спектакля, перед бюстом Чехова в присутствии всей труппы, г. Матковский сказал речь, характеризующую Чехова, г. Лепковский прочел стихотворение. К подножию бюста положены были венки от труппы и от г-жи Глебовой. Артисты склонились перед памятью незабвенного художника.
В заключение поставлена была красивая живая картина — «А. П. Чехов в своих произведениях».
Судя по постановке в театре Общества грамотности «Снегурочки», я ожидал недурной постановки и «Потонувшего колокола»1
Кое-что и было недурно, например декорации, световые эффекты, но промахов было слишком много.
Нетрудно указать, почему «Потонувший колокол» оказался не по силам труппе и режиссеру, прекрасно справившимся со «Снегурочкой»: там красота — почти народная, наивная, здесь — изысканная, почти декадентская; там за поэтически-наивной фабулой не скрывается ничего, здесь — символическое изображение внутреннего смысла и мук творчества, борьбы и совести. Там — достаточно непосредственного чутья, красот русской сказки, здесь — нужна большая работа мысли и утонченный, модернизированный вкус.
Одни из недостатков вчерашнего спектакля должны быть отнесены на счет режиссера непосредственно, другие — косвенно.
Очень неудачная мысль заставить артисток, игравших эльфов, петь свои стихи, в каком-то притом же странном тоне, унылом и как будто церковном. Эльфы веселы, это элементарные духи, они пляшут и припевают, они со светлой радостью повествуют о том, откуда примчались они водить хороводы, к чему же тут такое уныние? Эльфы плачут лишь в пятом действии, когда «Бальдер умер»2, а у г. Кошеверова никакого контраста не получилось, потому что его эльфы сразу заявили себя какими-то ноющими истеричками.
Еще неудачнее момент, когда являются дети с кувшином слез. Их реплики выпевал какой-то тоненький, что называется «неточный», голосок и совершенно на манер того, как читают Апостола. Это было ужасно смешно и погубило торжественный и страшный кульминационный момент драмы.
И эльфы и дети должны хорошо декламировать, это было бы и трогательнее и выразительнее, несчастная мысль о поющих возглашениях погубила самый поэтичный момент в первом акте и самый драматический в четвертом.
Теперь — мелкие промахи: почему пастор одет католическим аббатом? Почему волосы Раутенделейн, которым воздается столько прелестных похвал, не золотые и не огневые, а просто какая-то пакля?
Но режиссер повинен и в промахах отдельных артистов. Конечно, артист волен вложить свое толкование в ту или другую роль, но ошибки при этом бывают двух родов: артист может увлечься оригинальной идеей, слишком своеобразно понять роль, слишком уклониться от мысли автора; не деспотический режиссер имеет полное право предоставить такому артисту полную свободу. Но артист может также банализировать роль, явно не понять оригинальности автора, стащить его замысел с высот поэзии до уровня тривиальности: за такую вещь ответствен перед публикой и критикой режиссер.
Между тем что сделала из роли старухи Виттихен г-жа Пожарская? Очевидно, никто даже не намекнул артистке, что такое Виттихен. Она услышала, что старуху называют ведьмой, и преподнесла публике заправскую бабу-ягу: все время мы слышали нелепое оранье, полное скрипучей злобы. Но ведь Виттихен — это же мудрая бабушка, олицетворение природы, ее стихийной, величавой, равнодушной доброты. Ей, как природе, равны ее киски, лесные человечки и горестный мятущийся дух человека. Она всех понимает, ко всем одинаково добра, знает, что смерть одинаково неизбежно постигает всех. Она царит над пьесой, как спокойная, стихийная мудрость, глядя на добро и зло, как глядит на них солнце. В ее ровном, мудром голосе лишь иногда слышится оттенок иронии (в разговоре с пастором)3, легкой, почти шутливой угрозы (в разговоре с лешим)4, нотки теплоты (с Раутенделейн и зверьками)5. В последней сцене с Гейнрихом6 она выступает как высшая благость и вместе с тем как представительница непреклонной судьбы. А г-жа Пожарская громко кричит на умирающего Гейнриха.
И пропала чудная фигура Виттихен, оригинальнейшее, быть может, лицо в творчестве Гауптмана.
Непрерывный злющий крик г-жи Пожарской звучал оскорбительным диссонансом на фоне гауптмановской поэзии.
Режиссер должен был прийти на помощь и г. Правдину в тех случаях, когда он явно не понимал смысла пьесы.
Например, в пятом действии Виттихен ясно говорит Гейнриху, что первый кубок вернет ему былые силы, второй — подарит свиданье с милой, но кто выпьет два первых кубка, должен выпить и последний — кубок смерти. Смысл: первый кубок спасает от смерти, выпив его, Гейнрих может продолжать жить, но никогда не увидит своей любимой; если же он выпьет второй, то променяет жизнь на миг свидания и уже непременно должен выпить третий.
Гейнрих выпивает первый кубок, он вскакивает, сила огнем бежит по его жилам, он здоров, как прежде, но, не задумываясь ни минуты, он выпивает второй: «Лишь для тебя я выпил первый кубок»7. И вот он видит всплывающую Раутенделейн.
Ничего подобного у г. Правдина. Первый кубок на него совершенно не подействовал — он чуть не ползком пополз ко второму.
Кроме того, г. Правдин имеет очень одностороннее понятие о декламации. Декламация должна быть образна, в особенности у Гейнриха: ведь он поэт, человек образов, его голос модулирует с каждым новым образом, разрастающимся у него в целое настроение. А г. Правдин, наметив общий тон, болезненно стенающий или горячий и приподнятый, так и читает целый монолог, без всяких нюансов. И выходит, что Гейнрих, описывая музыку своих монологов, говорит о полузабытой, давно желанной сказке золотого детства голосом еще более громовым, чем о весенней грозе. Подобных грубых недостатков в декламации г. Правдина масса. Вообще роль Гейнриха безмерно превосходит силы этого артиста.
Гейнрих хочет создать новую гармонию между людьми и природой. Но и люди и природа отвергли его. Пока людская пошлость рядилась лишь в мантию фанатизма и нетерпимости, Гейнрих геройски боролся, но они явились под другою одеждой — в виде поруганной любви и отчаяния преданной Магды, страдания детей и угрызений слишком слабой, негероической совести, и Гейнрих пал.
Природа в лице своих стихийных духов также противилась мастеру. Ведь стихии сопротивляются человеку в его борьбе за высокую красоту и гармонию. Но, с другой стороны, природа же и поддерживает силы и идеалы человека, поскольку она является ему как элементарная красота, как ясное небо, золотое солнце, гневные грозы, зеленые дали, живительный воздух. Эта-то зовущая, целебная, дружеская сила природы олицетворена в Раутенделейн. Но милая эльфа, полная жизнерадостности, непосредственности, как все в элементарной природе, столкнувшись с запросами и страданиями человеческого духа, сама заразилась навеки печалью: наши поэты и художники давно уже стали видеть грусть в природе, погребальные огни в закате, рыдания в журчании ручьев, печальное раздумье в шелесте листьев.
Чтобы правильно изобразить Раутенделейн (задача труднейшая!), нужно помнить, что к элементарной природе ближе всех игривые, резвые дети, — порывистым ребенком надо изображать Раутенделейн; притом веселость бурная, роскошная — ее стихия, грусть же до конца нечто чуждое ей, что она констатирует в себе с недоумением, как и первую слезу.
Г-жа Иртеньева имела тенденцию, напротив, подчеркивать меланхоличность Раутенделейн. Правда, после зрелища страдания Гейнриха, в первом действии, Раутенделейн задумывается и даже роняет бриллиант слезы, но прежде она старается подбодрить себя, кружась в хороводе веселых эльфов под гром и молнию весенней грозы, с ребяческой хвастливостью, воспевая свою красоту. Благодаря унылости эльфов г. Кошеверова и погребальному тону г-жи Иртеньевой вся эта сцена пропала.
Вообще уж лучше играть Раутенделейн менее «искусно», давать меньше обдуманных нюансов, но во что бы то ни стало быть непринужденной, потому что детская цельность и непринужденная порывистость — это вся Раутенделейн. Г-жа Иртеньева, очевидно, много работала над ролью; молчит ли она, говорит ли — г-жа Иртеньева все время играет лицом и фигурой, но Раутенделейн, живой дочери природы, так и не было.
Между прочим: Раутенделейн незачем содрогаться и корчиться при имени бога, словно Мефистофель в сцене с мечами;8 неужели г-жа Иртеньева полагает, что Раутенделейн — нечистая сила, — она просто дочь природы и, быть может, ближе к богу, чем пастор с его узким кругозором.
Хорош был один лишь г. Тарасов, который снова показал себя прекрасным декламатором, особенно в лице Кошмара.
Если г. Кошеверов хочет иметь «художественный» успех с «Потонувшим колоколом», — он должен вновь его продумать и многое исправить.
Драма «Михаэль Крамер»1 принадлежит к числу самых глубоких произведений гениального немецкого драматурга. Собственно говоря, это не драма — это трагедия. Драма рассматривает человеческие действия по преимуществу под углом зрения свободы воли, для нее свободные хотения и действия людей порождают конфликт и страдание. Трагедия сосредоточивает свое внимание на иррациональном начале, но так, что в нас или вне нас, независимо от воли и разума, что давит нас неизмеримой, массивной, непонятной и непреодолимой тяжестью.
В пьесе переплетаются две трагедии, трагедия борца Михаэля и сына — Арнольда.
Михаэль Крамер — апостол святости и искусства, святости жизни вообще; для него жизнь есть тяжкий подвиг, лишь за труд и непреклонную строгость к себе получает человек высшую награду — он нравственно растет, в нем углубляется чувство собственного достоинства; лишь ценою упорного прилежания шлифуется талант, пока не начинает светить немеркнущим светом истинного искусства. Человек с возвышенной душою, сердцем, исполненным могучей любви, — Крамер тиранически строг и к себе и к другим. Его взгляды восхищают тех, в ком есть чутье великого, но отталкивают веселых, легкомысленных людей.
Свято чтя искусство, строго критикуя себя, Крамер не мог не заметить, что силы его невелики. Благодаря колоссальной работе он достиг многого, но задуманный им шедевр, всего один шедевр, подвигался мучительно туго. И тут-то созрела в Крамере восхитившая его мысль: руками, сердцем, мозгом сына, более талантливого, чем он, создаст он великое. Потому-то он и посвятил его богу в своей мастерской: «Не я, но ты не я, нет, но, может быть, ты!»2.
И что же? Этот наследник всех затаенных высоких, священных надежд оказался «негодяем». Талант в нем был, талант огромный, но он не хотел работать, он был ленив, лжив, злобен, в нем была тьма низостей. Всею силою своей суровой руки стал Крамер бороться с недостатками сына, но его строгость окончательно оттолкнула Арнольда — он стал смотреть на отца как на врага, на любящую, но вечно причитающую мать и честную, трудолюбивую сестру как на чужих. Своих у него не было.
Тут не только драма добродетельного отца, имеющего порочного сына, тут драма полугения, гения без таланта, видевшего перед собою великое счастье — собственное перерождение в исключительное художественное дарование — и убедившегося, что это только другая, еще менее ценная половина гения: талант без трудолюбия, без серьезности. Борьба ожесточает, озлобляет обоих до взаимной ненависти, надламывает сурового старика, грызет корень его жизни. Но кто виноват? Чей грех, что Арнольд таков? Наши дети не таковы, какими мы их желаем. Рок приносит нам их из неисповедимых глубин: их тело и душа обусловлены миллиардами неуловимых причин, кроющихся в отдаленнейших поколениях предков, в отдаленнейших углах вселенной.
Арнольд родился уродом. Горб, хилое тело, редкие волосы? длинный нос «марабу». Для страстного, гордого, впечатлительного, гениального ребенка это было страшным горем: он чувствовал себя «заклейменным» и страдал.
Но что в том? Разве не прав Крамер, что Арнольд мог бы затмить всех фатов духовной красотой своего гения? Да, но для этого надо много спокойствия, трудолюбия. Арнольд родился с иною душою. К труду его не влекло, ему хотелось радостей жизни. Их ему не давали. Слабый Арнольд, носящий страдание своего безобразия в душе, суровостью отца был приведен к лживости, тупому упрямству и окончательно озлоблен. Если бы он мог смеяться, шутить, любить женщин, вести роскошную жизнь баловня судьбы, его гений, быть может, брызнул бы лучами ослепительного света. Но все было против этого. Гений не сиял, а жил на свете озлобленный, самолюбивый горбун. То счастье, которого жаждал Арнольд, воплотилось для него в вострушке Лизе. Но счастье нелепо, гнусно расточительно давало себя ничтожным, но самоуверенным нахалам, и лишь поддразнивало «урода». Нахалы издевались над жаждущим счастья «марабу», они растравляли его раны, они его довели до бешенства, и, когда история с револьвером окончилась позорным бегством, Арнольд решил умереть.
Чтобы спасти Арнольда, чтобы выпрямить его душу, если нельзя было выпрямить его тело, нужно было целое море нежности, любви, терпения и внимания. Он их не встретил. Кто виноват? Кто виноват, что его великодушный отец был таким? Виновата жизнь. Вся жизнь, во всем ее объеме. Эту вину искупляет только та сила, которая подводит итоги жизни, — смерть. Почему Крамер называет смерть любовью, тончайшею формою бытия?3 Потому, что когда человек умер, он отрешился от своей борьбы с людьми, и враждебные чувства вокруг него внезапно замолкают. Самоубийство показывает высшую меру пережитого страдания, мертвый возбуждает огромную жалость, ненавидеть же его уже нельзя. А вместе с тем, внося покой вокруг, смерть успокаивает горячку жизни и в мозгу покойника. «Покойник»! Импонирует этот тихий покой, и перед ним мы склоняемся.
Арнольду надо было умереть, чтобы ненавистнические чувства вокруг него умерли тоже, чтобы родилось новое: внимательный пересмотр прошлого, чистая любовь и торжественная жалость.
Конечно, многие диссонансы жизни можно разрешить; но иные решаются только смертью. Смерть гармонизирует беспорядки жизни. Но Гауптман учит не только этому.
Он учит смотреть на людей сквозь призму смерти. Почем ты знаешь, что этот брат твой, на которого ты негодуешь, не умрет ли завтра? Нежности же больше, внимания, терпения, любви! В человеке заперт клад, ключ к нему — любовь. Если ты не подберешь вовремя ключа, то на мертвом лице прочтешь, что сокровище замкнулось навеки.
Крамер кончает пьесу мучительным вопросом: «Что же будет в конце, что?»4
Да, что там будет? Торжество ли любви? Или торжество смерти? — это два исхода из горячки жизни.
Теперь об исполнении, которое было во многих отношениях интересно.
Роль Арнольда исполнял г. Градов.
Уже исполнение им роли следователя Музона, о котором я хочу поговорить в свое время особо, показало мне, что в лице Градова мы имеем перед собою недюжинное, дарование5. Вчера же я убедился, и говорю это, не обинуясь, что г. Градов большой, даже очень большой талант. Да и одним талантом, как бы он ни был велик, не создашь такого Арнольда, нужна еще работа.
Мы видели перед собою этого горбатого урода, этого «марабу», мы видели его злое лицо с большим лбом, лицо не то идиота, не то гения, мы видели эту странную порывистую и некрасивую походку, эти кривящиеся губы, эти жалкие жидкие волосы — и нас охватывала такая жалость, такая симпатия, которую никакие проступки Арнольда не могли поколебать.
Не было у г. Градова ни одного момента, в котором он не захватывал бы нас силою драматической правды своего исполнения, но разговор с отцом во втором действии был шедевром. Это каменно-упрямое, тупо-неподвижное лицо — и по нем пробегает то злая усмешка, то страх, то мучительное колебание, то невыносимая боль; пробегает в секунду, но успевает взволновать вам душу.
Третье действие было вообще поставлено превосходно. Нараставший шум ссоры за стеною делает честь г. Кошеверову, нервы были напряжены, приближение катастрофы тяжко ощущалось. Выстрел, крики. И бежит, спотыкаясь, с перекошенным лицом, гонимый пьяной ватагой, этот злосчастный малый, это бедное существо! Это был момент потрясающий.
Мне жаль, что я не могу похвалить г. Тарасова. Г-н Тарасов показал себя несколько раз прекрасным декламатором, кроме того, он, видимо, артист искренний, вдумчивый и очень старательный. Но все же Крамер ему совсем не удался. Г-н Тарасов переигрывал. Крамер сдержан; до порыва он доходит только в острый момент разговора с сыном, а г. Тарасов все второе действие провел нервически и плаксиво, налегая на все нюансы с мелодраматической выразительностью.
И потом — мимика! Боже мой! Г-н Тарасов напоминает того атлета, который поднимал по полпуду бровями, эти черные брови так и сновали.
Был, например, чудный момент: впереди призрачно бледное, угрюмое, мученическое, упрямое лицо Арнольда, сзади лицо старца Крамера, все преисполненное скорби. Прекрасный момент… и вдруг брови г. Тарасова заходили с неистовством.
Последнее действие прошло тихо. Г-н Кошеверов не позаботился даже о том, чтобы в продолжение последнего монолога Крамера звонили колокола: звякнуло что-то два раза и замолкло. Крамер все время стоял в глубине сцены, скрытый от половины театра занавеской, и говорил так тихо, что ничего не было слышно даже в первых рядах. Публика кричала: «Говорите громче». Я знаю, что артисту, особенно такому искреннему и горячему, как г. Тарасов, тяжело слышать окрики из зрительного зала в сильный момент роли, но что же публике делать, если она ничего не слышит? Это ее расхолаживает, а последний акт пьесы и без того растянут.
Законченный и верный тип Лизы Бенш дала г-жа Гофман. В немецких странах Очень много таких полупорядочных девушек-вертушек: много грации, наивности и плутовства, глупости и чванства.
Недурна была также г-жа Коллен в роли симпатичной Михалины, которой «не дано», несмотря на все ее серьезные достоинства.
Много жизни внес в третий акт г. Горяинов.
В общем, постановку надо признать удачной. Конечно, необходимы кое-какие поправки и непременно сокращение антрактов.
Постановку я называю удачной, конечно, независимо от г. Градова, который был прямо неподражаем. Мы полагаем, что при том же упорном труде в дальнейшем г. Градова ожидает блестящее будущее.
В г. Мейерхольде поистине нет лукавства. У него узкий ум, он легко проникается идейками, зажигается оригинальностью той или другой концепции и начинает ее фанатически проводить в жизнь, словно у него наглазники. Он не сознает, что буржуазный инстинкт, декадентское настроение им владеет, — он пресерьезно думает, что служит прогрессу, ведет кого-то вперед.[5]
Во всяком случае, читатель может быть благодарен г. Мейерхольду за его статью1 не столько потому, что она служит связным и довольно ясным изложением его художественного credo, сколько ради интересных, до сих пор малоизвестных данных по истории Художественного театра и Театра-студии.2 Правда, в оценке Художественного театра г. Мейерхольд допускает фактические неточности. Например, перечисляя репертуар театра, он разделяет его на такие рубрики: натуралистический — «Самоуправцы», «Шейлок», «Геншель», «Стены», «Дети солнца», и театр настроений — пьесы Чехова. Невольно спрашиваешь себя, почему не упомянуты такие постановки, как «Потонувший колокол», «Снегурочка», «Двенадцатая ночь»,3 и отвечаешь себе: да потому, что это испортило бы Мейерхольду его построение, его уверение, что только Чехов личным влиянием внес теплую струю настроения в дорогой сердцу Станиславского «натурализм». Между тем перечисленные пьесы были поставлены не только с настроением, но и с целым рядом приемов так называемого условного театра. Из них прямым путем вышли такие «условные» постановки, как «Жизнь Человека» и «Драма жизни».4 Постановок этих я не видал, но компетентная критика утверждает, что закоснелый натуралист Станиславский, вступив на дорогу стилизации, сразу оставил за собою все ученическое кропанье Мейерхольда.
Все же факты интересны, и нельзя не рекомендовать всякому интересующемуся театром прочесть статью Мейерхольда. Что касается исканий самого Мейерхольда, то мы узнаем, что г. Ремизов был первый, «который толкал работу в новые бездны»,5 и, наконец, Театр-студия «стремглав бросился в бездну».6 Толкали «в бездну» вслед за Ремизовым г. Мейерхольда Валерий Брюсов, художники Сапунов и Судейкин и Вяч. Иванов, — тех же, кто хотел помочь Мейерхольду вылезти из бездны, он не слушал.
Сапунов и Судейкин, следуя инстинкту живописца, «разрешили» постановку «Смерти Тентажиля» на плоскостях. Для этой пьесы, которую сам автор относил к пьесам для марионеток, и как единичный оригинальный прием это было недурно придумано. Но Мейерхольд, с его фанатизмом и наглазниками, сделал себе надолго конек из плоскости и плоско поставил все пьесы у Комиссаржевской.7 Теперь он кается. Другие влияния уравновесили случайное влияние живописцев. Г-н Мейерхольд заявляет, следуя, быть может, внушениям Брюсова: «Декоративное панно, как симфоническая музыка, имеет специальную задачу, и если ему, как картине, необходимы фигуры, то лишь на нем написанные, или, если это театр, то картонные марионетки, а не воск, не дерево, не тело. Это оттого, что декоративное панно, имеющее два измерения, требует и фигур двух измерений».8
Приятно слышать. Наконец-то Мейерхольд расстался с одним из своих предрассудков. Но это для того, чтобы задержаться на другом: «Тело человеческое и те аксессуары, которые вокруг него, — столы, стулья, кровати, шкафы, — все трех измерений, поэтому в театре, где главную основу составляет актер, надо опираться па найденное в пластическом искусстве, а не в живописи. Для актера должна быть основой пластическая статуарность».9
Когда Мейерхольд прочтет статью Брюсова в том же сборнике,10 то увидит, что опять «отстал»: от живописи он перешел к скульптуре, из одного рабства в другое, а Брюсов заявляет, что театр есть искусство чистого действия, и рабство скульптуре отвергает, как и рабство живописи. Поссориться с скульптурой Мейерхольду будет, однако, труднее, так как брюсовский театр чистого действия уже противоречит самому принципу буржуазно-декадентского театра, который боится движения.
Величайшим представителем «неподвижного театра» является Метерлинк первого периода.11 Он — главный учитель Мейерхольда. Метерлинк дал теорию декадентского театра.12
Мейерхольда восхищает, что Метерлинк требует от театра почти марионеточности. Странно, что он, теоретически признавая этот принцип, в своем ответе на самодурское письмо г-жи Комиссаржевской чуть не со слезами обиды отвергал свои марионеточные тенденции.13 Послушайте теперь квинтэссенцию мейерхольдовской премудрости: «Нужен Неподвижный театр. И он не является чем-то новым, никогда не бывалым. Такой театр уже был. Самые лучшие из древних трагедий: „Эвмениды“, „Антигона“, „Электра“, „Эдип в Колоне“, „Прометей“, трагедия „Хоэфоры“ — трагедии неподвижные. В них нет даже психологического действия, не только материального, того, что называется „сюжетом“. Вот образцы драматургии Неподвижного театра. А в них Рок и положение Человека во вселенной — ось трагедии. Если нет движения в развитии сюжета, если вся трагедия построена на взаимоотношении Рока и Человека, нужен Неподвижный театр и в смысле его неподвижной техники, той, которая рассматривает движение как пластическую музыку, как внешний рисунок внутреннего переживания (движение — иллюстратор), и потому она, эта техника Неподвижного театра, предпочитает нежест, чем жест общего места, жест вообще. Техника Неподвижного театра та, которая боится лишних движений, чтобы ими не отвлечь внимания зрителя от сложных внутренних переживаний, которые можно подслушать лишь в шорохе, в паузе, в дрогнувшем голосе, в слезе, заволокнувшей глаз актера»[6].14
Никогда ни Брюсов, ни Иванов, на которых ссылается Мейерхольд, не подпишутся под подобным.15
Неужели Мейерхольду не известно, что Аристотель, опираясь как раз на те трагедии, которые Мейерхольд считает неподвижными, установил свою теорию трагедии, согласно которой необходимыми условиями драмы он считает конфликт, перипетии и катастрофу?16 Неужели ему не известно, что то, что он называет трагедиями, суть части трагедий, акты трилогий, в которых в их целом всегда есть единое и важное действие? Неужели он не понимает, что если жест есть иллюстрация внутреннего движения, то театр тем и отличается от книги, что он передает внутренние движения, их непосредственно иллюстрируя, что в иллюстрации-то этой (жестом, мимикой, интонацией) — весь смысл лицедейства, что это-то и есть область актера, то, что он прибавляет к драме как литературе? Неужели он не понимает, что шорох и слезы, заволакивающие глаз, — нетеатральны, потому что незаметны зрителю, что театр есть место массового наслаждения искусством, и все в нем должно быть относительно монументально, общо, широко, а не миниатюрно?
Все это увидел бы Мейерхольд, если бы в нем не жил декадентский инстинкт жизнебоязни!
Послушайте ту культурфилософию, которая скрывается за этой программой: «Автор не хочет производить на сцене ужас, не хочет волновать и повергать зрителя в истерический вопль, не хочет заставить публику бежать в страхе перед ужасным, а как раз наоборот: влить в душу зрителя хоть и трепетное, но мудрое созерцание неизбежного, заставить зрителя плакать, страдать, но в то же время умиляться и приходить к успокоению и благостности. Задача, которую ставит себе автор, основная задача — „утолить наши печали“, посеяв среди них то потухающую, то вновь вспыхивающую надежду. Жизнь человеческая потечет вновь со всеми ее страстями, когда зритель уйдет из театра, но страсти более не покажутся тщетными, жизнь потечет с ее радостями и печалями, с ее обязанностями, по все это получит смысл, ибо мы приобрели возможность выйти из мрака или переносить его без горечи. Искусство Метерлинка здорово и живительно. Оно призывает людей к мудрому созерцанию величия Рока, и его театр получает значение храма. Другие драматурги старались пугать зрителя, а не примирять его с роковой неизбежностью. Метерлинк показывает нам, как могущественен тот Рок, который управляет нашей судьбой».17
Какая путаница! Но и какая мертвящая тенденция!
Вдумайтесь только в это противопоставление: «не хочет повергать в истерический вопль и бежать в страхе перед ужасным», а… вы ждете настоящей антитезы: мужественно бороться с этим ужасным — ничуть не бывало: плакать, страдать и… умиляться! трепетно созерцать неизбежное!
Но где же, скажите, та трагедия, которая заставляла публику бежать в страхе? Я такой не знаю. Я знаю лишь трагедию, учившую, как отметил Аристотель, очищать душу от страха и страдания, показывая трагическую красоту конфликта.18 Теперь мы имеем новую трагедию, которая научает «переносить мрак жизни без горечи». Это, извините меня, рабья трагедия. И так аттестовал ее не кто иной, как сам Метерлинк, Храм, в котором молятся Року, это мерзость запустения. Метерлинк в целом ряде книг, особенно же в «Le temple enseveli»,19 зовет к активности и борьбе и осуждает свой первоначальный театр, дорогой Мейерхольду. Правда, у греков была тенденция доказывать силу Рока гибелью заносчивых героев, но силу трагического эллинизма доказывает именно бунтовская страсть, могучее самовозвеличение, сверхчеловеческая гордость Прометеев, Креонов, Эдипов, Медей. Греческая культура имела под ногами вулкан страстей растущего индивида, повсюду стремившегося разбить связи и равновесие общины и стать тираном. Ненависть к тирании, этому высшему проявлению возгордившейся личности, заставила великих представителей эллинского политического начала — трагиков — гениально бороться с пламенем страсти. Есть ли излишек страсти у марионеток Метерлинка первого периода? Это все портреты малюсеньких безвольных неврастеников, тут нет борьбы за вечную справедливость против чужеядной клетки социального организма, своей непомерной величиной вредящей ему, тут — просто констатирование бессмысленной и безысходной слабости жизни. Напрасно старается Мейерхольд уверить нас, что искусство Метерлинка здорово и живительно. Есть один авторитет, который отвергает это мнение. Это… сам Метерлинк. Невозможно не привести здесь здорового суждения созревшего поэта над своими незрелыми произведениями. «Я написал несколько мелких драм, — пишет учитель г. Мейерхольда, — в которых отразилось беспокойство мистически настроенного ума. Это беспокойство, быть может, извинительно, но, во всяком случае, не благотворно, и к нему не следует привыкать. (Слушайте, г. Мейерхольд!) Главною пружиною этих драм был страх перед неизвестным (страх, г. Мейерхольд). Я верил тогда в неизвестные, неизбежные фатальные силы, намерения которых открыть невозможно, но которые явно нам враждебны. Может быть, они и справедливы, но гневны и наказуют тайными подземными путями; они никогда не награждают, и таинственное вмешательство их вырастает перед нами как необъяснимый акт произвола. Здесь идея христианского бога была смешана с идеей античного фатума, скрытого в непроницаемой ночи природы и оттуда с удовольствием измышляющего, как разрушить наши планы, как погубить людское счастье».20
Знаете, как цитирует это место Мейерхольд? А вот как: «В основание моих драм положена идея христианского бога вместе с идеей древнего фатума»…21 и только, остальное было не ко двору Мейерхольду. Ах, г. Мейерхольд, надо быть мужественным до конца: декадентский театр есть декадентский театр, таким считал его и Метерлинк, а вы стыдитесь себя и навязываете Метерлинку… «гармонию, возвышающую покой, радость, какая может быть только экстатической»!22 Помилуйте!
Но послушаем дальше Метерлинка. Взгляд безысходно пессимистический, который Метерлинк выразил, по собственным словам, в своих драмах до «Синей Бороды»,23
«есть, пожалуй, глубокая, но пассивная истина, перед которой может мимоходом преклоняться поэт, но на коей не может останавливаться человек, который живее поэта и имеет перед собой великие задачи… Ведь мы не знаем целей природы, не знаем, интересуется ли она судьбами нашего вида, следовательно, бесполезность нашего бытия есть истина, строго говоря, недоказуемая. Но мы имеем другую истину, которая внушает нам уверенность в значительности жизни нашей. Мы будем неправы, если преклонимся перед чуждой нам истиной. В конце концов возникает молчаливое соглашение ставить на первое место, поддерживать и возглашать те истины, которые продолжают спокойно работать в то время, как другие лишь опутывают человека: наиистиннейшая истина та, которая направляет ко благу и дает самые широкие надежды».24
И в другом месте поэт-философ говорит:
«Сильный человек прекрасно сознает, что надо познать силы, противящиеся его планам, и, познав, бороться с ними, что зачастую приводит к победе. Будем твердо верить, что вырастут наша вера в себя, наш мир и наше счастье, когда апатия и невежество перестанут называть фатальным (роком. — А. Л.) то, что наша энергия и наш разум найдут, быть может, естественным и человеческим»25.
Читайте Метерлинка, г. Мейерхольд: чем ушибся, тем и лечись!
Г-н Мейерхольд заявляет: «Новый театр снова тяготеет к началу динамическому (понимая это начало, конечно, как нечто внутреннее)»26.
Конечно, это дело. Театр есть искусство действия и «внутренний динамизм», то есть, очевидно, энергия в ее потенциальной форме или в форме рудиментарной: чувство, греза, идея, внешне еще не выраженная, ничего общего с театром не имеют; это противоположный театру полюс. Но, может быть, вы думаете, что Мейерхольд говорит здесь по крайней мере о психической жизни в противовес внешним ее проявлениям? Нет, мысль его идет дальше: туда, где отрицается не только театр, но и всякое искусство. «Действие внешнее в новой драме, выявление характеров — становится ненужным. Мы хотим проникнуть за маску и за действие в умопостигаемый характер лица и прозреть его „внутреннюю маску“»27.
Быть может, Мейерхольд (или В. Иванов, которого он, кажется, цитирует здесь) думает, что они идут по стопам Шопенгауэра? Но Шопенгауэр признавал за одною лишь музыкой возможность прямо выражать не «внутреннюю маску» (бессмысленное выражение), а подлинное лицо воли.28 Да и то при этом надо представлять себе какую-то абстракцию музыки, так как каждая данная музыкальная фраза выражает волю в ее частной акциденции. Остальные искусства изображают лишь маски воли, и чем ярче эти маски, чем выявленнее именно характеры, тем легче зрителю именно самому обобщить свои впечатления и узнать Волю, узнать Рок, узнать себя и всякого за маской. Если же эту работу за зрителя хочет проделать актер или драматург и, вместо того чтобы стремиться к полноте и яркости индивидуальности художественного образа, заставляет вылинять индивидуальное и подменять его абстрактным, — то это просто головной суррогат искусства, монотонная канитель на постном масле, повторяющая: «Все суета, типов нет, быта нет, а одна совершается вечно равная себе драма». Это гибель живого искусства. Так оно, исходя даже из шопенгауэровской эстетики, которая вся базируется на отрицании движения поступательного, прогресса, желчном, полном страха и ненависти, филистерском отрицании. Кто не стоит на этой точке зрения, тому противны рассуждения о внешнем и внутреннем, над которыми издевался еще Гёте. «Alles Inneres ist drauben!»29 Все феноменально. Сильно, важно лишь то, что, переливаясь через край центров, воспринимающих и обрабатывающих, переходит в центры двигательные, запечатлевается в материи, то есть творчески изменяет всесохраняющее лицо бытия. Люди, не обладающие активной энергией, слабодушные, робкие — это люди второго сорта: их жизнь — полужизнь, они воспринимают, жуют воспринятое, как жвачку, и это называют своей внутренней жизнью; завидуя активным и ненавидя их, они переоценивают ценности, они объявляют внутреннее, то есть не доросшее, рудиментарное, за нечто более важное, нежели внешнее, то есть акт. Но «вначале было дело»,30 дело всегда есть и будет, все для него, к нему, через него, что не дело, то только тень дела. Ваш внутренний театр есть тень театра.
Мейерхольд ушибся не об одного Метерлинка, но и об В. Брюсова. Может быть, и тут он может лечиться тем, чем ушибся?
Я читаю у Мейерхольда: «Я, кажется, не ошибусь, если скажу, что у нас в России Валерий Брюсов первый заговорил о ненужности той „правды“, какую всеми силами старались воспроизвести на наших сценах за последние годы; он также Первый указал иные пути драматического воплощения. Он призывает от ненужной правды современных сцен к сознательной условности».31
Правда. Но понял ли Мейерхольд Брюсова до конца? Так, у Брюсова я читаю: «Современный „условный“ театр по самому прямому пути ведет к театру марионеток».32
«Чем условная постановка будет последовательнее, чем полнее она будет совпадать с механическим театром, тем менее будет она нужной. Шаг за шагом отнимая у артиста возможность игры, возможность художественного творчества, театральная условность, наконец, уничтожит сцену как искусство. Читая драматические произведения, мы силой воображения, конечно, представляем действие совершающимся. „Условный“ театр будет только немного помогать этому воображению: в его исполнении, как и при простом чтении книги, самое действие будет только подразумеваться. Если утвердится условный театр, посещать его придется лишь людям со слабым воображением, которым книги недостаточно: для людей, обладающих фантазией, театр окажется излишним».33
Это убийственная критика всей мейерхольдовщины. Я читаю еще у Брюсова:
«Трагедия, — сказал Аристотель, — есть подражание единому, важному, в себе замкнутому действию, — и этими словами, с поразительной точностью, отделил искусство театра от других видов искусства. Как скульптуре — форму, а живописи — линии и цвета, так действие, непосредственное действие, принадлежит драме и сцене. Драматург хочет, чтобы артист своею игрою воплощал перед зрителями развивающееся действие, подобно тому как скульптор хочет в мраморе или бронзе явить зрителям неподвижные формы тел».34
Что станет с вашим принципом внутреннего и неподвижного театра? Вот еще один «учитель», который отвергает вашу премудрость!
Читайте, читайте Брюсова, г. Мейерхольд:
«Та сторона видимости, на которой преимущественно сосредоточено внимание данного искусства, должна быть воплощена со всем доступным ему реализмом… Реалистичной должна быть и игра актеров, воплощающая сценическое действие, только реализм этот не должен переходить в натурализм… Игра артистов должна быть реалистичной в том смысле, что должна являть нам действия возможные, хотя бы и преувеличенные в ту или иную сторону: в комедии — в сторону пошлости, в сторону величия — в трагедии»35.
Требуется не только реализм, но еще и преувеличение в сторону величия или в сторону пошлости!
Вы щеголяете в обносках — вот беда, г. Мейерхольд.
Г-н Мейерхольд ищет. Это хорошо. Но, найдя какой-нибудь пустяк, он ставит его в красный угол и начинает стукать лбом перед малюсеньким фетишем. Старый сапог Метерлинка, пуговица от панталон Шопенгауэра, оброненные Брюсовым на перепутье клочки черновок — вот чем снабдил свой музей наш передовой режиссер.
Сжечь этот хлам надо!
По какому-то недоразумению г. Мейерхольд пишет: «Борьба с натуралистическими методами, какую взяли на себя театры исканий и некоторые режиссеры — Театр-студия в Москве, Станиславский („Драма жизни“), Gordon Craig (Англия), Reinhardt (Берлин), я (Петербург)».36 Словом, как говорит хохол-старшина в анекдоте: «Зибралося усе наше начальство: ваше величество, становой та я».
Мне довелось видеть постановки Рейнгардта в Берлине в его театре. Они близки к моему идеалу: это картины, полные жизни, поэзии, красоты. Отличие от мейнингенцев37 одно: широкий импрессионизм, вместо детализации прежде всего общее впечатление. Декорации и группы напоминают насыщенностью красок и свободной пластичностью Арнольда Беклина. Игра — реалистическая, но широкая, совершенно без миниатюры. Масса страсти и движения, подчас дурного. Ничего похожего на худосочные, увядшие, плоские постановки Мейерхольда.[7]