НА ФОРСАЙТСКОЙ БИРЖЕ Рассказы

ЗЫБУЧИЕ ПЕСКИ ВРЕМЕНИ, 1821-60




Однажды под вечер весной 1860 года старый Джолион, вернувшись к себе на Стэнхоп-Гейт, повесил шляпу на деревянный олений рог в холле и прошел в столовую; это было накануне того дня, когда его сыну предстояло отправиться в Итон. Молодой Джолион, повесив свой цилиндр на другой отросток рога, пониже, прошел в столовую следом за отцом, и как только тот уселся в большом кожаном кресле, взгромоздился рядом на подлокотник. То ли под впечатлением от египетских мумий, которые они осматривали в Британском музее, или просто потому, что надвигалось такое событие, как отъезд мальчика в новую школу, да притом еще сугубо аристократическую, но и отец и сын — оба чувствовали себя старыми, ибо в таких случаях между возрастом в пятьдесят четыре года и в тринадцать лет уже нет непереходимой грани. И сейчас, когда мальчика волновала мысль, что завтра он уже будет мужчиной, их обоих почти бессознательно потянуло еще раз посидеть бок о бок в этом старом кресле, как они сиживали постоянно, пока сын по десятому году не уехал в первую свою школу. Мальчик откинулся назад, и голова его угнездилась на плече отца. Для старого Джолиона эти минуты, с годами все более редкие, были драгоценны; может быть, лучшее из всего, что дала ему жизнь; какое счастье, что мальчик такой ласковый!

— Ну, Джо, — сказал он, — как тебе понравились мумии?

— Очень страшные, папочка.

— Гм… да. Но если бы мы их не откопали, это сделал бы кто-нибудь другой. Говорят, они стоят кучу денег. Странно, Джо, как подумаешь, что сейчас, может быть, еще живут на земле потомки этих самых мумий. Ну ладно. По крайней мере ты сможешь сказать, что видел мумии; вряд ли многие из твоих будущих товарищей их видали. Я думаю, тебе понравится Итон. — Это он сказал именно потому, что далеко не был в том уверен. Он мало что знал об Итоне, но представлял себе что-то огромное, многолюдное — трудно там будет такому малышу. Щека мальчика крепче влегла в ложбинку между его плечом и грудью, и дискантовый голос, сейчас слегка приглушенный, проговорил:

— Расскажите мне о вашей школе, папа.

— Моей школе, Джо? Ну, она была ничем! не замечательная. В Эпсоме. Помню, как я туда ездил — целое путешествие — сперва дилижансом из Боспорта в Лондон, а дальше мальпостом, железных дорог тогда ведь еще не было. Меня поручали кондуктору — этакий был здоровенный верзила с красной физиономией и почтовым рожком через плечо. Ехали всю ночь, по десять миль в час, и каждый час меняли лошадей.

— Вы ехали на козлах?

— Да. Сидел там затиснутый между кучером и еще одним пассажиром. Ночью бывало холодно, и меня так укутывали в шаль — тогда это было принято, — что только один глазок высматривал; мать давала мне в дорогу пирог с бараниной и фляжку вишневой наливки. Кучер был славный старик, сам круглый, как бочка, а голос хриплый, как у вороны. А уж правил — прямо на удивление; овода мог снять бичом с уха у передней лошади.

— Много там было мальчиков?

— Нет. Человек тридцать. Маленькая школа. Но я пятнадцати лет кончил учиться.

— Почему?

— Мама умерла, когда родилась твоя тетя Сьюзен. Мы переехали из Боспорта в Лондон, и меня пристроили к делу.

— А ваша мама — какая она была, папочка?

— Моя мама? — Старый Джолион помолчал, разбираясь в наплывавших воспоминаниях. — Я очень любил ее, Джо. Понимаешь, старший сын — и, говорят, я пошел в нее. Ну, не знаю; она была очень хорошенькая, с тонким лицом. Ник Трефри говорил, что она самая красивая женщина в нашем городке. И добрая. Со мной она всегда была добрая. Я очень горевал, когда она умерла.

Голова мальчика еще теснее прижалась к его плечу. Все, что он сейчас чувствовал к мальчику и что, как он надеялся и верил, мальчик чувствовал к нему, всю эту любовь он тогда отдавал своей матери. Всего сорок один год ей было, когда она умерла, родив десятого ребенка. Десятого! В те времена рожали, не считая, только вот иногда, на каком-то разе, дело кончалось бедой. Да, очень горька была для него эта утрата.

Молодой Джолион, как будто почуяв, что мысли отца ушли далеко, спрыгнул с подлокотника.

— Я, пожалуй, пойду, папа, уложу вещи.

— Хорошо, сынок. А я пока выкурю сигару.

Когда Джо ушел — складный какой он стал, смотреть приятно! — старый Джолион направился к китайской шкатулке, где хранил свои сигары, и выбрал одну. Он прислушался к ней, обрезал кончик, взял ее в рот и закурил. Затянувшись, он опять вынул ее изо рта и, держа поодаль между двух пальцев пальцы у него были сухие, суживающиеся к концу, — с наслаждением вдохнул синеватый дымок. Неплохая сигара, и чем дальше куришь, тем приятнее! Вернувшись к креслу, он отвалился на спинку и скрестил ноги. Давно уж он не думал о своей матери. А лицо ее помнит хорошо. Да, вот она перед ним как живая: ясный взгляд, всегда немного снизу вверх из-под бровей, как будто откуда-то из глубины; чуть-чуть заостренный подбородок. И голос ее опять звучит в ушах — мягкий, тихий, приятный. Кто из детей похож на нее? Энн немножко; Эстер — да; Сьюзен — кое в чем; Николас — пожалуй, только он больно уж резкий; и говорят, он сам; ну, это кто его знает, а думать так все-таки приятно, в ней было столько доброты. И вдруг он ясно ощутил, как она проводит рукой по его лбу, отбрасывая волосы назад; ей нравилось, когда он так причесывался. Ах! Он и сейчас еще помнит свое последнее возвращение из школы — он вошел в отцовский дом в Боспорте, еще окоченелый после долгого ночного переезда, и увидел в прихожей грузную фигуру отца — отец стоял, расставив ноги и нагнув голову, словно его только что ударили по затылку, стоял как каменный и даже не заметил сына, пока тот не проговорил: «Я приехал, папа».

— Что? Это ты, Джо? — Лицо у него было очень красное, веки так набрякли, что глаз почти не было видно. Он сделал странный жест обеими руками и мотнул головой в сторону лестницы.

— Пойди наверх, — сказал он. — Мама очень плоха. Пойди наверх, мой мальчик. Но только смотри не плачь.

Он стал подниматься по лестнице с каким-то расслабляющим страхом в сердце. Сестра Энн встретила его у дверей — тогда она еще была молодая, статная, красивая: да, а потом стала матерью им воем, пожертвовала собой, чтобы вырастить младших. Хорошая женщина наша Энн!

— Пойдем, Джо, — сказала она. — Мама так хотела тебя видеть. Но, Джо… Ох! Джо! — Две слезинки скатились по ее щекам. Это потрясло его — она никогда не плакала. На широкой кровати с пологом лежала мать, вся белая среди белых простынь, только темнели каштановые завитки волос — в комнате было мало света, — а у окна сидела какая-то чужая женщина — сиделка — с белым свертком на коленях! Он подошел к кровати. Теперь он видел ее лицо без единой морщинки, гладкое, словно восковое. Он не издал ни звука, только стоял и смотрел, но ее глаза открылись и обратились к нему — голова лежала, как прежде, лицо не изменилось, только глаза теперь смотрели прямо на него. Потом губы ее шевельнулись и прошептали: — Это ты, Джо, это ты, мой дорогой мальчик! — Никогда в жизни, ни до этого, ни после, не приходилось ему делать над собой таких усилий, чтобы не вскрикнуть, не рухнуть наземь. Но он только сказал: — Мама! — Губы ее опять шевельнулись. — Поцелуй меня, мой мальчик. И он нагнулся и поцеловал ее лоб, такой гладкий, такой холодный. А потом опустился на колени и все смотрел на ее закрытые глаза, пока не пришла Энн и не увела его. Потом наверху в мансарде, где он помещался вместе с Джемсом и Суизином, он лежал ничком на постели и рыдал, рыдал. Она умерла в это же утро, не сказав больше ни слова; так потом рассказала ему Энн. И сейчас, спустя сорок лет, все опять вернулось к нему — страшный холод, и пустота тех дней, и немые рыдания, сдавившие ему горло, когда на старом кладбище ее опустили в землю и скрыли от него навсегда. Памятник поставили только накануне их отъезда в Лондон. Он пошел тогда на кладбище, постоял там, прочитал надпись:


Был яркий майский день и ни души на кладбище, он стоял один среди теснившихся вокруг могил.

Старый Джолион передвинулся в кресле — сигара его давно потухла, — щеки над седеющими бакенбардами, неизбежными по моде шестидесятых годов, внезапно побагровели, глаза гневно сверкнули из-под насупленных бровей, ибо перед ним встало другое воспоминание всего десятилетней давности — горькое, злое, постыдное.

Это тоже было весной, в 1851 году, через год после того, как они похоронили отца в Хайгете, и ровно через тридцать лет после смерти матери. Это ему и напомнило, и он вздумал поехать в Боспорт — в первый раз с тех пор! Ехал поездом, в клетчатом картузе, тогда такие носили. Еле узнал свой родной городок, так он изменился и разросся. Отыскав старую приходскую церковь, он прошел в тот угол кладбища, где ее похоронили, и остановился ошеломленный, протирая глаза. Этого угла вовсе не было! Деревья, могилы все исчезло. Вместо них наискось тянулась стена, а за ней железнодорожная линия. Господи, что же они сделали с могилой матери? Сдвинув брови, он стал рыскать по всем направлениям, как охотничья собака. Наверно, перенесли куда-нибудь. Но нет — ни следа! И в нем поднялся мстительный гнев, смешанный со стыдом, от которого еще сильнее кипела злоба. Готы, вандалы, разбойники! Его мать — кости ее раскиданы, имя стерто, покой нарушен! Какая-то мерзкая железная дорога на месте ее могилы! По какому праву!.. Он ухватился дрожащими руками за ближнюю ограду, пот выступил на его побагровевшем! лбу. Если есть закон против этого, он прибегнет к закону! Если есть в живых кто-нибудь, кого можно за это покарать, видит бог, он его покарает! И тут его снова обжег стыд, столь чуждый его натуре. О чем думал отец, о чем думали они все, — за столько лет никто не приехал хотя бы взглянуть! Слишком были заняты тем, что наживали деньги — как и вся наша эпоха, которая, вот не угодно ли, прокладывает эту кощунственную железную дорогу, разрушает своим пресловутым прогрессом благолепие смерти! Он склонил голову на дрожащие руки. Его мать!.. А он не защитил ее, когда она лежала здесь, беззащитная! Но священник-то, священник, почему он не сообщил им, что тут хотят делать? Он снова поднял голову и огляделся. В дальнем конце кладбища кто-то расчищал дорожки. Он пошел туда, окликнул работника.

— Давно тут провели эту железную дорогу?

Старик остановился, опираясь на лопату.

— Да уж тому лет десять, а может, и боле.

— Что сделали с могилами, которые были в том углу?

— А-а! Ну, нехорошо, конечно. Я и тогда был против.

— Я спрашиваю, что с ними сделали?

— Да что — перекопали, и все тут.

— А с гробами?

— Не знаю. Спросите священника. Да там все старые были могилы — лет по сто.

— Неправда. Одна была моей матери. С 1821 года.

— Ага, и верно. Помню, одна плита была поновее.

— Что с ней сделали?

Старик впервые посмотрел прямо на него, как будто только сейчас заметил что-то необычное на своих дорожках.

— Искали, кажись, владельцев, да не могли найти. Вы спросите священника. Может, он знает.

— Давно он здесь?

— В Михайлов день четыре года сравняется. Прежний-то помер, но, может, и теперешний что-нибудь знает.

Старый Джолион почувствовал себя как зверь, у которого отняли добычу. Умер! Этот негодяй умер!

— А вы-то разве не знаете, что сделали с гробами… с костями?

— Вот уж не скажу. Похоронили, верно, где-нибудь. А которые, может, доктора забрали. Я же говорю, спросите викария, он, может, знает.

И, поплевав на руки, он опять взялся за лопату.

Викарий? Но и от викария он не добился толку — тот ничего не знал, по крайней мере так он говорил, — никто ничего не знал! Лжецы — да, лжецы! — он не верил ни единому их слову. И владельцев они не искали — боялись, что им помешают! Исчезла, развеялась, — ничего не осталось от нее, кроме записи в кладбищенской книге. Над тем местом, где она лежала, протянуты рельсы, грохочут поезда. И он вынужден был в одном из этих поездов ехать обратно в Лондон, тот самый Лондон, который так опутал его сердце и душу, что он, можно сказать, предал ту, кто его родила! Но как было это предвидеть? Освященная земля! Значит, уж ничто не сохранно от посягательств Прогресса, даже умершие, покоящиеся в земле?

Он потянулся к спичкам, но сигара показалась ему горькой, и он бросил ее в пепельницу. Он не рассказал Джо об этом — и не надо ему говорить, это не для юных ушей. В таком возрасте разве он поймет, как жизнь забирает тебя в лапы, когда ты начал пробивать себе дорогу. Как одно цепляется за другое, пока прошлое не вылетает у тебя из головы, и дела все множатся, как непрерывно растущий прилив, и вытесняют чувства и воспоминания и свежее восприятие юности. Разве он поймет, как неотвратимый ход Прогресса безжалостно разоряет все тихие уголки земли. А может быть, мальчику все же следует знать — послужило бы для него уроком. Нет! Нельзя говорить — слишком больно будет признаться, что ты допустил, чтобы твою мать… Он взялся за «Таймс». Да! Какая разница! Он хорошо помнил «Таймс» тех лет, когда еще только приехал в Лондон. Печать мелкая — такую теперь и прочитать бы не сумели. Четыре страницы — парламентские дебаты и десятка два объявлений — от тех, кто предлагает работу, и от тех, кто ее ищет. А теперь смотри, какой пышный — разбух, раздобрел, преуспевает — и печать в два раза крупнее прежней.

Скрипнула дверь. Что там такое? А! Чай. Жена у себя наверху, нездорова, и чай ему подали сюда.

— Скажите, чтобы отнесли наверх для миссис Форсайт, — сказал он, — и позовите мистера Джо.

Помешивай чай — высший сорт Сушонг, собственной фирмы, — он прочитал, что здоровье лорда Пальмерстона поправляется и что этот шут гороховый французский император — намерен в ближайшее время нанести визит королеве. И тут вошел мальчик.

— А! Джо! Пей, а то чай перестоится.

И пока мальчик пил, старый Джолион смотрел на него. Завтра он уедет в эту знаменитую школу, где готовят премьер-министров, и епископов, и прочих тому подобных, где мальчиков учат хорошим манерам — будем во всяком случае надеяться, что так, — и презрению к коммерции. Гм!.. Неужели мальчик научится презирать собственного отца? И внезапно в старом Джолионе возмутилась его врожденная честность и та особая, присущая ему, независимость, за которую все его уважали и немножко боялись.

— Джо, ты только что спрашивал меня о твоей бабушке. Но я одного тебе не сказал. Когда я через тридцать лет после ее смерти поехал, наконец, на родину, я узнал, что ее могилу раскопали, чтобы очистить место для железной дороги. От нее и следа не осталось, и никто не мог или не хотел мне сказать, что с ней сделали.

Мальчик держал ложечку над чашкой и смотрел на отца; вид у него был такой невинный и невозмутимый. Потом лицо его вдруг порозовело, и он сказал:

— Как нехорошо, папа!

— Да. Какой-то хулиган священник это позволил, а нас не предупредил. Но это моя вина, Джо; я должен был давно туда съездить, и вообще ездить почаще и присматривать за ее могилой.

И опять мальчик ничего не сказал. Он жевал печенье и смотрел на отца. А старый Джолион подумал: «Ну вот, я ему и сказал».

Вдруг мальчик заговорил:

— Папа, а ведь это то самое, что сделали с мумиями. Мумии! Какие еще мумии? Ах, эти, в Британском музее. Которых они сегодня осматривали… И старый Джолион умолк, мысленно глядя вдаль поверх зыбучих песков времени. Странно! Ему это и в голову не пришло. Странно! А вот мальчик сразу заметил! Гм! Что же это значит? И в сознании старого Джолиона шевельнулась смутная догадка о каком-то духовном различии между его поколением и поколением сына. Дважды два — четыре. А он этого не видел! Очень странно! Но в Египте, говорят, сплошь пески — может быть, эти покойники как-то сами собой поднялись на поверхность. И кроме того, хотя, как он сам сказал, возможно, что и сейчас еще живы потомки этих мумий, но это же все-таки не сыновья и не внуки! И тем не менее! Мальчик уловил связь, а он нет. Он коротко спросил:

— Кончил укладываться, Джо?

— Да, папа. Только как вы считаете, можно мне взять с собой моих белых мышей?

— Ну-у… Вот уж не знаю, сынок. Пожалуй, они еще не доросли до Итона. Это, знаешь, такая серьезная школа.

— Да, папочка.

У старого Джолиона сердце перевернулось в груди. Бедный малыш! Что его там ожидает?

— А у вас, папа, были белые мыши?

Старый Джолион покачал головой.

— Нет, Джо. В мое время мальчики еще не были такими образованными.

— А интересно, у этих мумий были? — сказал молодой Джолион.


ТИМОТИ НА ВОЛОСОК ОТ ГИБЕЛИ, 1851



После смерти Тимоти Форсайта в 1920 году его племянник Сомс Форсайт утвердил завещание своего дяди — то самое завещание, которое, если бы не закон об ограничения процентов, должно было с течением лет дать такие поразительные результаты. В свое время Сомс пытался втолковать Тимоти, что то, чего он хочет, неосуществимо в силу этого закона. Но Тимоти только сердито уставился на него и сказал: — Вздор! Делай, как я говорю. — И Сомс сделал. Во всяком случае, решил он, наращивание процентов будет доведено до предела, допустимого по закону, а это — максимальное приближение к тому, чего старик добивался. Когда, по своей обязанности душеприказчика, Сомс приступил к осмотру бумаг, оставшихся после покойного, он получил еще одно наглядное подтверждение господствующей страсти Тимоти — его постоянного стремления обезопасить себя от малейшей случайности. За всю свою долгую жизнь он не уничтожил ни одной бумажки. Оплаченные счета, чековые книжки с аккуратно вложенными в них погашенными чеками, рассортированными по датам, в порядке поступления из банка, — всего этого за семьдесят с лишком лет накопились целые горы, и все это за крайней давностью — так как еще до войны Тимоти уже кормили с ложечки и он не подписывал никаких чеков — было немедленно предано сожжению. Были еще груды бумаг, касающихся дел по издательству, с которым Тимоти распрощался в 1879 году, предпочтя поместить весь свой капитал в консоли, и которое, к счастью для Сомса, вскоре после того умерло естественной смертью. Это все тоже отправилось в камин. Но затем — и это сулило уже куда больше хлопот — обнаружились целые ящики частных писем и всяческих сувениров — наследие не только самого Тимоти, но и трех его сестер, живших при нем после смерти их отца в 1850 году. С добросовестностью, отличавшей Сомса от многих других обитателей нашего недобросовестного мира, он решил сперва все это пересмотреть, а потом уже уничтожить. Задача была не из легких. Чихая от пыли, он развязывал одну за другой грязные связки пожелтевших писем, вчитывался в паутинные почерки викторианской эпохи и лишь изредка получал маленькое развлечение, когда в потоках сентенциозной болтовни проскальзывала какая-нибудь живая подробность, бросавшая новый свет на того или другого члена семьи.

На пятнадцатый вечер — Сомс распорядился отправить все эти залежи на грузовике в Мейплдерхем и трудился над ними дома по вечерам — он натолкнулся на то письмо, которое и составляет отправную точку нашего повествования. Письмо было вложено в пожелтелый конверт с надписью «Мисс Хэтти Бичер», писано рукой Тимоти, снабжено датой «Мая 27-го 1851 года» и, очевидно, так и не было отправлено. Хэтти Бичер! Да ведь это девичья фамилия Хэтти Чесмен, пожилой, но бойкой и слегка накрашенной вдовушки, которая в дни юности Сомса была другом их семьи. Умерла весной 1899 года — это Сомс отлично помнил — и оставила его тетушкам Джули и Эстер по пятьсот фунтов стерлингов.

Он начал читать это письмо с любопытством, немного стыдясь своей нескромности, хоть оно и было писано почти семьдесят лет тому назад и никого из тех, кого оно касалось, уже не было в живых, а продолжал читать с волнением, как человек, который вдруг обнаружил бы свежую кровь в иссохших тканях мумии.


«Дорогая Хэтти! (так начиналось письмо)

Думаю, Вы не слишком удивитесь, получив от меня (но она, очевидно, не получила, подумал Сомс) это послание, стоившее мне многих тревог, ибо я не принадлежу к числу тех легкомысленных молодых людей, которые способны предпринять важнейший в их жизни шаг без должного размышления. Только глубокая уверенность в том, что дело идет об исполнении моих заветных желаний, более того, о моем и, уповаю, также о Вашем счастье, побудила меня взяться за перо. Надеюсь, я не был навязчив в изъявлении Вам знаков моего внимания, но, думается мне, Вы не могли не заметить, какое впечатление произвела на меня Ваша внешность и Ваш характер, и как я — день ото дня все более жадно — искал Вашего общества. Смею поэтому предполагать, что для Вас не будет слишком большой неожиданностью, если я теперь со всей серьезностью, основанной на длительном» раз-" мышлении и многократных проверках моего сердца, буду иметь честь просить Вашей руки. Если я удостоюсь Вашего одобрения в качестве жениха, я приложу все усилия к тому, чтобы создать для Вас счастливый и процветающий семейный очаг, окружить Вас всевозможной заботой и быть Вам хорошим мужем. Как Вы, вероятно» знаете, мне тридцать один год, дела мои идут успешно, и я, скажу без похвальбы, постепенно становлюсь богатым человеком; так что в том, что касается житейских благ, у Вас всегда будет все самое лучшее, весь тот комфорт и роскошь, которыми, по моему убеждению, Вы должны быть окружены. В заключение скажу словами, если не ошибаюсь, маркиза Монтроза:

Пусть тот, кто слаб и сердцем хил,

Судьбу страшится испытать,

У смелого достанет сил

Все выиграть иль потерять!

Как я уже говорил, этот шаг не был предпринят мною необдуманно, и если, дорогая Хэтти, Вы согласитесь увенчать мои желания, Вы можете, я думаю, со спокойным сердцем верить, что я постараюсь составить Ваше счастье. Я не буду знать минуты покоя, пока не получу от Вас ответа, который, надеюсь, Вы не станете откладывать далее чем до завтра.

Остаюсь

исполненный чувств преданности и восхищения

Ваш верный и неизменный поклонник

Тимоти Форсайт».


С легкой усмешкой Сомс опустил на колени это письмо, которое было шестью годами старше его самого, и задумался. Бедный старый Тимоти! Так, значит, и не отправил свое «послание». Почему? Так в конце концов и не решился «испытать судьбу». Пожалуй, можно считать, что это его бог спас: Сомс все-таки немножко помнил эту Хэтти Чесмен. Лихая была девица, судя по тому, что о ней рассказывали!

И все же! Вот оно, письмо. Неопровержимое доказательство, что когда-то, в незапамятные времена, и Тимоти был не чужд человеческих чувств. 1851 год? Год открытия Большой Выставки! Да, тогда они уже жили на Бэйсуотер-Род, Тимоти и его незамужние сестры Энн, Джули и Эстер! И вдруг теперь, через семьдесят лет, откуда ни возьмись, это письмо! Что случилось с Хэтти, что он его не отправил? Или что случилось с самим Тимоти? Съел что-нибудь, от чего у него разболелся живот? Легко может статься, это на него похоже. Или просто так, чего-нибудь испугался. На конверте стоит только имя, без адреса возможно, Хэтти тогда гостила у них, она ведь была большой приятельницей Джули и Эстер. Сомс вложил письмо в пожелтевший конверт, украшенный на обратной стороне монограммой Тимоти в овальном медальоне, бросил его на поднос и снова принялся за разбор останков своего дяди,

О! А это что такое?

Три тоненьких красных книжечки перевязаны грязной радужной лентой с бантиком. Чей почерк? Тетушки Энн, конечно, более прямой и разборчивый, чем у всех других членов семьи. Да это дневник, честное слово, и очень давний! Начат в «ноябре 1850 г.» — это когда они переехали на Бэйсуотер-Род, и доведен до «1855 г.» — год, когда старушка Джули вышла замуж за Септимуса Смолла. Ну это можно сразу выбросить: какое-нибудь старомодное пустословие! Но внезапно взгляд Сомса опять обратился к пожелтевшему конверту на подносе, и, вытащив среднюю книжечку, он принялся листать ее, пока не дошел до апреля 1851 года.


«3 апреля.

Мы все в волнения из-за Большой Выставки, которая скоро должна открыться в Хайд-парке. Джемс говорит, что он, конечно, не знает, но, по его мнению, ничего хорошего из этого не выйдет: подняли страшную суету, Парк стал на себя не похож. Дорогой Тимоти очень расстроен. Он боится, что Выставка привлечет толпы жуликов и иностранцев и наш дом ограбят. Он в последние дни стал очень рассеян и совсем не говорит с нами о своих делах, но мы догадываемся, что его беспокоит вопрос, следует ли переиздавать, стихи доктора Уотса [42] — так по крайней мере можно было понять из того, что говорил Джемс в прошлое воскресенье. Эти стихи очень назидательны, но, по словам Джемса, Тимоти сомневается, станет ли кто-нибудь их читать в такое время». «Н-да! — подумал Сомс. — Как труженица пчелка с прилежною заботой… Если Тимоти в самом деле воздержался от вторичного выпуска в свет этих жутких виршей, он, наверно, всю жизнь об этом жалел!» Взгляд Сомса быстро пробежал по тонким аккуратным строчкам, потом замедлился:


«3 мая.

Хэтти Бичер (ага, вот оно!) приехала 30 апреля и месяц прогостит у нас. Она очень недурна, с прекрасной фигурой, за то время, что мы не виделись, она очень пополнела и расцвела. Мы все пошли на открытие Выставки. Народу было не счесть, и наша милая маленькая королева была в прелестном туалете, очень ей к лицу. Такое пышное торжество, я никогда не забуду. Как все ее приветствовали и кричали ура! Тимоти нас сопровождал; он, кажется, неравнодушен к Хэтти, едва решается поднять на нее глаза. Надеюсь, она действительно хорошая девушка. Эстер и Джули расхваливают ее на все лады. Сегодня они все пошли в Парк прогуляться и посмотреть на идущих на Выставку, хотя было ветрено и моросил дождик. Но это были только «утренние капризы», как говаривал наш дорогой покойный отец, — вскоре прояснилось и выглянуло солнце…


7 мая.

Мы все были в опере. Дорогой Джолион уступил нам свою ложу. Он очень смешно сказал: «Смотрите, чтобы Тимоти не влюбился в Тальони — хорошей жены из нее не выйдет». Она в самом деле изумительна — как это она ухитряется стоять на одном пальчике! — но Тимоти, по-моему, ничего не видел: он весь вечер смотрел на спину Хэтти. Марко — дивный, я никогда не слыхала такого ангельского пения. При разъезде были неприятности. Пошел дождь, и наши кринолины намокли, бестолковый кучер принял кого-то другого за Тимоти, мы пропустили свою очередь, и пришлось дожидаться под открытым небом перед театром. Но Хэтти была в таком веселом настроении, что и всех нас развеселила. Она такая болтушка! Не знаю, хорошо ли для Тимоти так часто с ней видеться. Я уверена, что она не мыслит дурного, но ее вечерние платья несколько более декольтированы, чем прилично для вполне скромной девушки. Я подарила ей мое фишю из брюссельских кружев.


13 мая.

Были сегодня в Зоологическом саду. Хэтти раньше никогда там не бывала. В некоторых отношениях она совсем провинциалка, но очень быстро все схватывает. Тимоти не поленился приехать в такую даль из своей конторы, чтобы принять участие в нашей эскападе. Боюсь, не столько звери его привлекли, сколько beaux yeux [43] Хэтти. Должна признаться, Зоологический сад мне не очень понравился — это все-таки скорее для простонародья, а обезьяны очень похожи на людей и не всегда ведут себя прилично. Хэтти захотела во что бы то ни стало покататься на слоне, и, конечно, Тимоти пришлось быть ее кавалером, но, боюсь, удовольствия это ему не доставило; во всяком случае, вид у него был до того мрачный, когда он трясся позади нее в паланкине, что я не могла сдержать улыбки, а Эстер так хохотала, я думала, у нее лопнут завязки от шляпы. Я даже вынуждена была строго ее остановить из боязни, что дорогой Тимоти заметит. Я рада, что мы опоздали и не видели кормления львов. Тюлень очень забавен…


17 мая.

К чаю пришел Джемс. Он рассказал, что Суизин купил новую пару серых, очень норовистых, и чем все это кончится, он, Джемс, не знает. Он посоветовал Хэтти ни в коем случае не ездить с ним, если он пригласит ее покататься. Но Хэтти ответила: — Я буду в восторге! — Она, правда, очень смела и даже неосторожна. Признаться, я не жалела, что Тимоти имел случай своими глазами увидеть, какая она бесстрашная, ибо я все больше уверяюсь в том, что это у него серьезное увлечение. Не помню, чтобы он когда-нибудь так себя вел, как в эти последние две недели. И хотя во многих отношениях она очень мила, мне все-таки не верится, что она будет ему хорошей женой. Я не закрываю глаза на то, что этот брак, если бы он состоялся, вызвал бы большие перемены в нашей жизни, но я все время твержу себе, что нельзя быть эгоисткой, и, право, будь это для блага Тимоти, я бы и «в грош не поставила» все остальное, — как сказал бы Николас, он всегда так забавно выражается. Девочки ее очень любят и не замечают тех мелких черточек, которые вижу я и которые меня беспокоят. Но будем надеяться на лучшее. Вчера я говорила об этом с моим дорогим Джолионом — ведь теперь, после смерти нашего дорогого отца, он глава семьи и у него такой трезвый ум. Он сказал: не бойся, ничего не будет, на это дело у него «кишка тонка». Какое оригинальное выражение!


20 мая

Был у нас некий мистер Чесмен. Его привел Суизин. Джули считает, что он был очень элегантно одет; но я не нахожу особой прелести в этих клетчатых материях — в черную и белую клетку, которые все сейчас носят, это, по-видимому, последний крик мужской моды. Эстер и Хэтти пришли, когда мы еще сидели за чаем. Мистер Чесмен был очень внимателен к Хэтти. Я боюсь быть к ней несправедливой, но не могу не отметить, что она все время делала ему глазки с непозволительной развязностью. Хорошо, что Тимоти этого не видел. А может быть, если уж говорить по совести, было бы неплохо, если бы он это увидел. Суизин говорит, что мистер Чесмен как-то связан с биржей и акциями и считается очень способным дельцом. Мне кажется, он гораздо больше подходит для Хэтти, чем Тимоти, так что, возможно, его приход — это перст Провидения. Суизин пригласил ее и Эстер пойти в субботу с ним и мистером Чесменом на заседание Королевского общества любителей стрельбы из лука. Он высмеял Джемса и его страхи касательно новых лошадей, сказал, что Джемс просто старая баба. Джемсу я это передавать не буду, это его только расстроит. Вечером после обеда я читала вслух Каупера девочкам и Тимоти. Выбрала его знаменитую поэму — «Высокий труд», которая начинается этой смелой строкой: «Тебя, диван мой, воспою». Но я читала недолго: Тимоти был такой сонный: он слишком много работает — весь день сидит в своей душной конторе. Во время чтения Хэтти вела себя не скажу, чтобы очень деликатно. Она все время корчила гримасы за моей спиной — я это отлично видела в зеркале, но, конечно, ничего не сказала, потому что она наша гостья. Что касается меня, я нахожу стихи Каупера очень звучными и поучительными, но, сказать по правде, предпочитаю «Джона Гилпина» его другим, более серьезным поэмам…


23 мая.

Сегодня у нас было целое происшествие, и мне самой не ясно, как действовать дальше. Утром, после того как Тимоти уехал в контору, я пошла к нему в кабинет смахнуть пыль с книг, которые они с Джемсом приобрели, когда мы устраивались в этом доме. Каждый купил готовую небольшую библиотечку, заключавшую в себе такие вещи, как «Космос» Гумбольдта, «Гудибрас» [44] и другие выдающиеся произведения прошлых лет. Я вошла в кабинет и кого же я там застала, как не Хэтти, — она сидела в собственном кресле Тимоти и читала книгу, в которой я по маленькому формату и переплету из телячьей кожи тотчас узнала томик сочинений лорда Байрона. Она так увлеклась этим занятием, что заметила меня, только когда я подошла вплотную. А я была прямо потрясена, увидев, что она держит в руках не что иное, как этого ужасного «Дон Жуана», о котором я столько слышала. Она даже не пыталась его спрятать и сказала самым ветреным тоном: — Кто бы подумал, что у Тимоти есть эта книга! — Боюсь, в эту минуту я забыла о долге гостеприимства и говорила с ней очень резко.

— Дорогая Хэтти, — сказала я, — вряд ли это очень деликатно и благовоспитанно — зайти в комнату к мужчине, усесться в его кресло и читать подобную книгу. Удивляюсь вам.

Она уже совсем грубо меня перебила:

— Почему? Вы-то ее читали?

— Конечно, нет, — ответила я.

— Так откуда же вы знаете, — с вызовом сказала она, — что в ней написано?

— Всем известно, — ответила я, — что эта книга не для порядочных женщин.

Она густо покраснела и вскинула голову. Но я продолжала смотреть на нее в упор. Тогда она встала с кресла и поставила книгу туда, откуда ее взяла. Мне хотелось еще многое добавить, но я вовремя вспомнила, что у нее нет матери и что она наша гостья, поэтому я только сказала: — Видите ли, дорогая Хэтти, Тимоти не любит, когда трогают его книги. — Она засмеялась и сказала небрежно: — Да, не похоже, чтобы их тут читали. — У меня чесались руки взять ее и тряхнуть хорошенько, но я сдержалась. В конце концов она молоденькая девушка и еще такая живая, и, конечно, в нашем домике для нее чересчур тихо… Она выбежала из комнаты, и с тех пор я ее еще не видала. И вот не знаю — рассказать об этом Тимоти или нет. Для меня ясно, что он очень epris [45]. Он не сводит с нее глаз, когда думает, что его не видят, а в последние дни все грызет ногти и не отвечает на вопросы, по-моему, он даже не слышит, когда мы к нему обращаемся. Я бы немедленно ему рассказала, если бы знала, как он это примет, но мужчины такие странные, пожалуй, это еще больше воспламенит его чувства, а не умерит их. Но я все отчетливее понимаю, что Хэтти для него далеко не идеальная подруга жизни. Ему нужна более женственная девушка и, во всяком случае, такая, которая не станет смеяться над ним. Но что делать, не знаю; остается только ждать. Поживем — увидим, как говаривал наш дорогой отец…


25 мая.

Сегодня вечером Суизин прислал свою карету за Эстер и Хэтти, и они обедали с ним, а также с мистером Чесменом и мистером! и миссис Трэкуэр. Тимоти весь вечер был в унынии, сидел мрачный, как ночь, а когда девочки наконец вернулись, очень веселые и оживленные, он так разволновался, что по ошибке подал Хэтти свой собственный стакан глинтвейна. Уходя спать, Хэтти забыла свою шаль на спинке стула, на котором сидела, и когда Тимоти взял эту шаль, чтобы вернуть ее Хэтти, я заметила, что он поднес ее к носу. Боюсь, это увлечение затрагивает отнюдь не самую возвышенную сторону его натуры. Тем более неудобно мне с ним об этом говорить. У меня есть предчувствие, что мистер Чесмен послан нам Провидением. Я подробно расспросила Эстер о нем, и по ее рассказам выходит, что он и Хэтти сразу нашли общий язык. Если судить по тому, что говорил о нем Суизин, он не так богат, как Тимоти, который всегда был бережлив, а теперь еще имеет такой хороший доход от своих учебников, и уж, разумеется, он не так надежен, как Тимоти, но надо отдать Хэтти справедливость, она не корыстолюбива. Я очень беспокоюсь и могу только молиться, чтобы все обернулось к лучшему…


28 мая.

Сегодня утром Тимоти прислал мне записку, в которой пишет, что уезжает в Брайтон подышать морским воздухом и вернется недели через две. Вы не можете себе представить, какое это было для меня облегчение, ибо после событий вчерашней ночи я опасалась, что мне придется выполнить свой долг. Очевидно, он знает, что я должна была ему сообщить, и теперь, слава богу, все это кончено. Он послал за кэбом и уехал ранним поездом, не попрощавшись и даже не повидавшись ни с кем из нас. Постараюсь как можно яснее изложить здесь все происшедшее.

Вчера вечером мистер и миссис Трэкуэр пригласили Хэтти пообедать у них, а потом вместе с ними поехать в театр в их ложу. Мы четверо с большой приятностью пообедали дома, в первый раз после приезда Хэтти в тесном семейном кругу, без посторонних. Обед был чудесный — кухарка для этого случая испекла пирожков с изюмом, а сухарики получились такие вкусные, каких я уже давно не едала. Тимоти достал бутылку старого хереса из своего особого запаса и сам налил нам рюмки, потом поднял свою, прищурился и сказал: «За семейный очаг и красоту!» Вид у него при этом был задорный, даже шаловливый. Но потом он стал очень рассеян и ушел к себе в кабинет. Признаюсь, я обеспокоилась, потому что никогда у него не было такой привычки — предлагать тосты, да еще так лукаво щуриться, и зная то, что я знаю, я невольно со страхом подумала, что он, очевидно, готовится сделать предложение. Мы с Джули немного поиграли в безик, но я все больше и больше нервничала, и, когда подали глинтвейн, я взяла стакан Тимоти и сама отнесла ему в кабинет. Он сидел за письменным столом, кусая перо и глядя в потолок, и видно было, что он перед этим рвал бумагу. Кругом валялись обрывки, и когда я подняла их с полу и бросила в корзину, я успела заметить на одном имя «Хэтти». Он был очень недоволен тем, что его прервали. «Чего тебе нужно, Энн? — сказал он. Я занят». И опять погрузился в задумчивость. Я не знала, как тут лучше поступить, поэтому пошла в гостиную и стала ждать, пока он тоже поднимется наверх. Девочки ушли спать, а я подсела с вязаньем к окну, вечер был такой теплый. Не скрою, что я молилась, сидя там у окна. Тимоти всегда был моим любимцем — с тех самых пор, как умерла наша дорогая мама после рождения малютки Сьюзен, и мне страшно было подумать, что, может быть, в эту минуту он предпринимает шаг, который приведет к его несчастью. Что могло быть в этом письме к Хэтти, которое он писал, разрывал и снова принимался писать, как не предложение руки и сердца? Лоб у него был красный от прилива крови, глаза блестели, как в лихорадке. Должно быть, я очень долго там сидела. На улице стало совсем тихо, огни Выставки в Парке были так красивы, в небе загорелись звезды — когда я их вижу, я всегда думаю, какие они чудесные такие яркие и такие далекие… С вязаньем у меня не ладилось из-за мыслей о моем! дорогом Тимоти. А он все не шел, хотя было уже очень поздно. Я понимала: он не ложится, чтобы впустить Хэтти, когда она приедет — и тут-то, наверно, он и отдаст ей письмо. Я была в отчаянии, потом решила: я сама сойду вниз и открою ей дверь, и, может быть, Тимоти позволит мне поговорить с ним прежде, чем он «сунет голову в петлю», как сказал бы Джемс. Нервы у меня были натянуты как струны, так что под конец я взяла стихи мистера Каупера и стала читать, чтобы хоть немного успокоиться. По улице опять стали проезжать экипажи — свои и наемные, — люди возвращались из театров и с Выставки, значит, теперь ждать недолго. Я только начала читать эти остроумные стишки «О дороговизне рыбы», как вдруг перед нашим подъездом остановился извозчичий кэб. Я глазам своим не поверила, ведь мы точно уговорились с Трэкуэрами, что они сами привезут Хэтти домой в своей коляске. Из кэба сперва вышел мужчина в накидке и шапокляке, потом — я это ясно видела — он помог Хэтти сойти. Поставив ее на землю, он поднес ее руку к губам, а она — это я тоже видела — очень кокетливо ему улыбнулась. Затем он сел в кэб и уехал. Это был мистер Чесмен. Вначале я прямо остолбенела — ведь подумать только, всю дорогу из театра она была с ним одна в этом кэбе! Какое-то мгновение я не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Потом меня пронзила мысль — Тимоти! Ведь он, возможно, тоже это видел… Я бегом сбежала по лестнице в холл. Дверь в кабинет была закрыта, на парадном звонил звонок, но Тимоти не вышел, и я поняла, что он видел. И тут, боюсь, я совершила очень неблаговидный поступок — я остановилась у его двери и стала подслушивать. Исходя из моих собственных чувств, я могла понять, какой это был для него удар — узнать, что молодая девица, которую он хотел сделать своей супругой, ехала ночью наедине с малознакомым мужчиной в одном из этих новомодных закрытых кэбов. За дверью мне послышался слабый звук — как будто тяжелое дыхание — это была страшная минута! — и, опасаясь, что он сгоряча может позволить себе какую-нибудь резкость, я поспешила на парадное и отперла дверь. И пожалуйте, на крыльце с невозмутимым видом, как будто ничего не случилось, стояла Хэтти. Благодарение богу, я тогда сумела промолчать, но, должно быть, по моему лицу она поняла, что я все знаю. — Вот мы и дома, — сказала она развязно. — Как было весело, папочка! Спокойной ночи, мисс Форсайт! — и убежала наверх. У меня сердце обливалось кровью за Тимоти. Я опять постояла под дверью и услышала, что он ходит взад и вперед, совсем как какой-нибудь зверь в Зоологическом саду. Так длилось довольно долго, потому что, хоть он никогда этого не показывает, но переживает все очень глубоко. Не могу выразить, какое я почувствовала облегчение, когда вдруг услышала, что он стал насвистывать «Вдруг ласочка как прыгнет — гоп!». Я поняла, что самое худшее миновало, и хотя он все еще ходил взад и вперед, я тихонько, как мышка, ускользнула наверх. Мне кажется, я правильно рассудила, что благоразумнее всего сейчас его не трогать. Он не выносит, когда его видят хоть сколько-нибудь взволнованным, он тогда прямо выходит из себя. Добравшись до своей спальни, я упала на колени и возблагодарила господа, хотя, если представить себе Хэтти в этом кэбе, невольно хочется сказать, что пути Провидения поистине неисповедимы. Утешаюсь мыслью, что сейчас Тимоти, вероятно, уже гуляет по молу в Брайтоне, где такой чудный морской воздух и столько развлечений…


1 июня.

Хэтти сегодня уехала. Мне не хотелось бы назвать ее «фривольной», я уверена, что, в сущности, у нее доброе сердце, но я все же вынуждена признать, что ее влияние на Джули и Эстер было самое неблагоприятное. Конечно, она гораздо моложе их, а нынешняя молодежь, по-видимому, совсем не умеет держать себя с достоинством и слишком часто забывает и о чувстве долга и даже о приличиях. Не могу простить ей фразы, которую она так небрежно бросила мне в последнюю минуту: «Скажите Тимоти, что мне очень жаль, если я потрясла его слабые нервы». И тут же умчалась, я даже не успела ответить…


6 июня.

Тимоти все еще в Брайтоне. Эстер вчера получила от него письмо, он пишет, что взбирался на «Чашу Дьявола» и эта прогулка была очень полезна для его печени. Он также смотрел танцующих блох и аквариум. Еще он пишет, что недавно в Брайтон приезжал Суизин на своих новых серых, но он — Тимоти — не нашел в них ничего особенного; впрочем, он, конечно, не так хорошо разбирается в лошадях, как Суизин. О Хэтти он в этом письме не упомянул, и я надеюсь, что его рана начинает заживать. Сегодня, когда девочки были на прогулке, зашел Джолион и сообщил мне, что купил картину «Голландские рыбачьи лодки на закате», — он так тонко понимает живопись. Он был такой ласковый, что я излила ему душу и все рассказала о Тимоти и Хэтти. Он выслушал и сказал с искоркой в глазах: «М-да! На волосок был от гибели!» По-моему, это очень правильно сказано…


11 июня.

Все говорят, что Выставка блестяще удалась, невзирая на то, что привлекла столько иностранцев. Принц Альберт стал очень популярен. Эстер сегодня получила письмо от Хэтти. Представьте себе, мистер Чесмен сделал ей предложение! Это снимает большую тяжесть с моего сердца, ибо, даже помимо тревог за моего дорогого Тимоти, совесть моя была неспокойна — ведь именно гостя в нашем доме, Хэтти вела себя столь неподобающим образом! Но теперь, слава богу, все это заглажено и как раз вовремя, так как завтра возвращается Тимоти — только бы это известие не растравило вновь его раны…»


Сомс отложил книжечку и опять взял пожелтевший конверт. Подержал его в руке, ощущая под пальцами его глянцевитую, как бы слегка замасленную поверхность. Так вот в чем дело! Он рассмеялся дробным смешком. Ах, старые чудаки! Но вдруг словно горячий ток прошел у него по жилам, — нет, он не предаст родную кровь! Никто, кроме него, не будет смеяться над ними — нет, никогда! И собрав письмо и все три книжечки, он стал по одной бросать их в огонь.


РОМАН ТЕТИ ДЖУЛИ, 1855



Два события пришлись на 1855 год — Крымская война и женитьба Септимуса Смолла на мисс Джулии Форсайт, и связующим звеном между этими событиями оказался пикник на лодках, устроенный в честь «героя», майора Смолла, младшего брата Септимуса, который был на войне ранен в ногу. Сам Септимус был связан с семьей Форсайтов через посредство архитектуры, так как он был одним из компаньонов в фирме «Дьюбридж, Смолл и Кейтон», специализовавшейся на сооружении жилых домов в готическом стиле, каковой стиль в ту эпоху свирепствовал на Британских островах. Роджер Форсайт в силу своей профессии — он занимался покупкой и продажей недвижимости — имел постоянные деловые сношения с этой фирмой; в частности, ей он заказал проект ряда домов на участке, который приобрел в Кенсингтоне, то есть, по тогдашним понятиям, почти на краю света; и Роджер частенько посещал Септимуса Смолла в его загородной вилле на берегу реки в Твикенгеме и за сигарой и крюшоном обсуждал с ним свои планы. После своей женитьбы в 1853 году он стал брать с собой миссис Роджер, и для нее устраивались прогулки на лодке, причем Роджер и Септимус, оба в длинных бакенбардах, белых брюках и плоских соломенных шляпах, не совсем умело гребли, слишком глубоко, по-морскому, погружая весла, а хорошенькая миссис Роджер сидела на руле, закрывая корму и еще многое другое своим кринолином. В студеную зиму 1854 года Септимус, будучи слабого здоровья, где-то подцепил бронхит. После выздоровления он предстал взорам окружающих с длинной, окладистой бородой и хроническим покашливанием, чему и обязан был прозвищем «Лакричный леденец», полученным впоследствии от юных Роджеров, которые все появились на свет между 1853 и 1862 годами, Джордж, изобретатель этого прозвища, родился в 1856 году. Однако не подлежит сомнению, что именно этот кашель и эта длинная борода покорили сердце Джулии, которая тогда еще только становилась «тетей Джули», ибо к тому времени успели народиться только молодой Джолион, молодой Роджер, молодой Николас, Эрнст и Сент-Джон Хэймен и большинство из них еще не покинули колыбели. Когда, много лет спустя, она узнала, что ее дорогой Септимус был известен в семье под кличкой «Лакричный леденец», ее чуть не хватил удар.

В 1855 году, сорока лет от роду, она была далеко не лишена привлекательности — розовенькая, с кокетливо надутыми губками. Но она решительно отвергла бы подозрение, которое Роджер часто высказывал своей жене, — что «Джули ловит Септимуса в свои сети». Вздор какой! Ее сети, скажите, пожалуйста! — когда она думала только о его благе, и малейший его кашель заставлял ее трепетать от какой-то умиленной жалости. Ему так нужно было, чтобы кто-нибудь заботился о нем, потеплее укутывал ему горло по вечерам, подстригал его бороду- эту чудесную бороду, такую мужественную и такую полезную, потому что она прикрывала ему грудь. Одна мысль, что такой интересный мужчина, почти красавец, вместе с тем «закоренелый холостяк», по выражению Роджера, причиняла ей боль. А тут еще сестра Сьюзен, моложе ее семью годами и уже три года бывшая замужем за Джоном Хэйменом, постоянно рассказывала, как муж ею восхищается, когда она в таком-то платье или в таком-то, а раз она даже намекнула, что больше всего он ею восхищается, когда она вовсе без ничего, — и как только у Сьюзен язык поворачивается говорить такое — ведь это даже не совсем прилично!

Поэтому, когда в июле 1855 года Джули вместе с Роджером и его женой получила приглашение на этот пикник, она очень разволновалась и долго обдумывала, что ей надеть. Под конец она вышла вся в розовом, в шляпке с зелеными лентами и в новеньком кринолине. Роджер (он тогда жил в Бэйсуотере, обживая новый дом, который рассчитывал вскорости с выгодой продать; только в 1862 году он окончательно обосновался на Принс-Тейт) заехал за ней в своей новомодной коляске, она называлась «виктория». (У Роджера всегда были такие оригинальные вкусы, многие даже считали его эксцентричным.) Всю дорогу до Твикенгема ему пришлось сидеть спиной к лошадям на узкой скамеечке, которая выдвигалась из-под высоких козел и подпиралась железной подпоркой, и был поэтому такой сердитый, что все трое почувствовали облегчение, когда наконец прибыли на место и дорогой мистер Смолл встретил их у ворот — он имел такой мужественный вид в шляпе с шарфом, спущенным сзади от солнца, и в белых брюках. А в руке мистер Смолл держал букетик гвоздики; он галантно подал его ей и сказал: «Это для вас, мисс Джулия!» Засунутый за фишю, этот букетик удивительно шел к ее платью и был такой душистый, и вообще все было бы очаровательно, если бы только Роджер тут же не подмигнул очень быстро два или три раза левым глазом. Как будто… Затем все пошли в дом познакомиться с майором Смоллом и слегка закусить перед прогулкой.

«Пасторова вилла» (тетя Джули впоследствии переименовала ее в «Солнечный луг») не была построена фирмой «Дьюбридж, Смолл и Кейтон»; наоборот, она была в георгианском стиле, в два этажа, с тремя длинными окнами в гостиной, выходившими на лужайку, за которой внизу протекала река, и как раз напротив был небольшой островок. В гостиной уже сидели четверо (всего, стало быть, получалось восемь): майор Смолл — видный бородатый мужчина в костюме из индийского шелка, с хромой ногой; Хэтти Чесмен неизменная участница всех увеселений и душа общества; и — кто бы вы думали? — Огестес Перри, почти знаменитость, издатель этих прелестных песенок, для которых он сам сочинял музыку и стихи, а иногда и сам исполнял их на вечеринках. Это он сочинил рондо, которое стало таким популярным:

Скорей, скорей нам переправу!

Поедем за реку в дубраву

И будем петь и пить на славу,

а к последней строчке он делал разные смешные добавления, например: «И пьяны будем мы по праву» или «Затем, что херес нам по нраву».

Сидя на обитом пестрым ситцем стуле, со стаканом шеррикоблера [46] в руке и вазоном с лавандой возле самого носа, Джулия все поглядывала на миссис Огестес Перри и думала, что вряд ли это очень приятно — быть женой такого знаменитого человека, как Гес Перри, который всюду пользуется таким успехом, — он ведь еще и на гитаре играл. Еще она думала: как бы сделать, чтобы не попасть в одну лодку с Роджером — он такой насмешник, — особенно если в той же лодке будет их милый хозяин. Втайне она надеялась, что милый хозяин обратил внимание на то, как оживленно она разговаривает с майором Смоллом (ей, конечно, лестно было с ним разговаривать, потому что ведь в конце концов это у него хромая нога и это он тут герой), однако она ухитрялась одновременно следить и за милым хозяином и не без удовлетворения отметила, что вид у него стал несколько встревоженный. Потом все пошли через лужайку к лодкам; лодки были такие нарядные, блестящие от лака, с полосатыми подушками на сиденьях. Была неприятная минута, когда она не знала, в какую лодку садиться, а Гес Перри все время отпускал шуточки. Но тут ее мягко, но твердо взяли за руку повыше локтя — это был мистер Септимус, и не успела она оглянуться, как уже сошла в лодку и быстренько уселась на корме рядом со своей невесткой.

— Милочка, — сказала она, — надеюсь, мне не придется править… Это такая ответственность!

— Ничего, душенька Джули, — сказала невестка, — я сама буду править.

Так они сидели — кринолин с кринолином, и вдруг — о радость! — как бы вы думали, кто еще сел к ним в лодку? — сам дорогой мистер Септимус и Огестес Перри! Она невольно улыбнулась, когда этот шутник Гес сказал:

— Я сниму сюртук, Сеп.

А мистер Септимус, всегда сама учтивость, обратился к Джули и ее невестке:

— Если дамы позволят? — И уж, конечно, они позволили!

Тогда мужчины оба сняли сюртуки и вставили весла в уключины. И лодка понеслась. Это было упоительно! Джули была очень довольна, что Роджера нет с ними, и кажется, не только она, но и милочка Мэри, которая сидела рядом, хорошенькая, как картинка, тоже была довольна (хотя Роджер и был ее мужем). Как они прекрасно гребли, почти что в лад, и Огестес Перри все время высовывал голову из-за спины мистера Септимуса — лицо у него было такое круглое, без усов и бороды — и делал разные смешные замечания. А потом он нарочно «поймал леща»! Как все смеялись — у него был такой забавный вид! Сперва поднялись вверх по реке, а потом спустились — вода была зеленая-зеленая, а лебеди белые-белые — и высадились на островке против «Пасторовой виллы», и, представьте, там уже их ждали корзинки с провизией для пикника! Так красиво все было устроено и так романтично — в тени под ивами и коврики тут были, на чем сидеть, и даже гитара Огестеса Перри совсем как на какой-нибудь картине Ватто.

Завтрак был самый изысканный — салат из омаров, пирог с голубятиной, ромовая баба, малина и шампанское — и сервирован по всем правилам — с тарелками, ложками, вилками и салфетками, — и премиленькая водяная крыса все время смотрела на них. Джули никогда еще так не наслаждалась и, право, была очень рада, когда майор Смолл начал отчаянно флиртовать с Хэтти Чесмен и уж больше не тревожил ничьего сердца. Милый хозяин все время за ней ухаживал, а Роджер и Огестес Перри всех смешили — одним словом, все, все было бесподобно! Когда кончили завтракать и мужчины закурили сигары, все хором спели несколько прелестных песенок: «Скорей, скорей нам переправу», «Три слепых мышонка», «Белый песок, серый песок». У мистера Септимуса оказался такой мужественный голос — низкий и гулкий — почти как орган. Потом стали играть в прятки. Один прятался — ему давали на это пять минут, — так деликатно! — а все остальные его искали — очень занятная игра. Сама она спряталась в ивовых кустах, и знаете, кто ее нашел? Мистер Септимус! Он так удивился! Когда, наконец, все по очереди перепрятались, уже пора было пить чай, и столько хлопот было с чайником, он ни за что не хотел кипеть. Роджер, конечно, — это так на него похоже — предложил оставить чайник в покое и напиться чаю дома, но ведь тогда пропала бы вся поэзия! А когда чайник наконец вскипел, чай, конечно, был бы очень вкусный, только вода пахла дымом. Но никто этим не огорчался, потому что это же был пикник. А потом как-то так вышло, что остальные все шестеро сели в одну из лодок и поехали еще покататься. Такая счастливая случайность! И они вдвоем с милым хозяином помогали слугам укладывать все в другую лодку и отвозить домой. И она заметила, что, пока все это происходило, он три раза кашлянул.

— Дорогой мистер Септимус, — сказала она, — вам вредно вечером быть у реки на сырости. Уже больше шести часов.

И он так послушно ответил:

— Хорошо, мисс Джулия, в таком случае пойдемте посидим на лужайке и подождем, пока вернутся остальные.

И они пошли и сели под кедром, где было так прохладно и уединенно, потому что ветки свисали почти до земли. У нее даже сердце слегка затрепетало: ведь это в первый раз она была с ним наедине! Но он вел себя так деликатно — заговорил о Саути. Любит ли она его стихи? Сам он всем поэтам предпочитает Мильтона.

— Должна признаться, мистер Септимус, — сказала она, — я не читала «Возвращенный рай». Но, конечно, Мильтон — замечательный поэт, стихи у него такие звучные!

— А какого вы мнения о Вордсворте, мисс Джулия?

— Ах! Я обожаю мистера Вордсворта. Когда его читаешь, все время чувствуешь, какая у него возвышенная натура.

Говоря это, она подумала: а вдруг он спросит, читала ли она Байрона? И решила, что не станет жеманничать и прямо ответит: «Да, читала!» Она не хотела ничего от него скрывать: ведь она же действительно с увлечением прочла «Гяура» и «Чайльд Гарольда». Лорд Байрон, правда, не был очень возвышенной натурой, но она знала: дорогой мистер Септимус никогда не заподозрит ее в том, что она читала что-нибудь не совсем нравственное. У Тимоти в кабинете был «Дон Жуан» — в нескольких томиках. Эстер их читала и пришла в ужас.

Но мистер Септимус не спросил, и она даже почувствовала разочарование ей казалось, это бы их сблизило. В общем, она поняла, что он стесняется затрагивать такую скользкую тему, потому что вместо того он вдруг спросил, нравятся ли ей романы Чарльза Диккенса.

— Видите ли, — сказала она, — он, конечно, блестящий писатель, но зачем он постоянно изображает таких удивительно странных, таких вульгарных людей? А в «Записках Пиквикского клуба» столько говорится о выпивке! Хотя, я знаю, многие очень любят эту книгу. А вам она нравится, мистер Септимус?

— Нет, мисс Джулия. По-моему, это крайне сумбурное произведение.

Время летело, как на крыльях, пока они сидели под кедром, и все было бы божественно, если бы только комары не кусали ее так жестоко сквозь чулки, а ей ведь нельзя было ни почесаться, ни даже сказать: «Ой!» И очень хотелось знать, кусают ли они и его тоже. Чем дольше они там сидели, тем яснее она видела, что он совсем не бережет свое здоровье — вот даже шарфа не надел, а воздух уже вечерний! Возле него непременно должен быть человек, который бы о нем заботился. Так они сидели, и комары их кусали, и наконец вернулись остальные — еще издали было слышно, как Огестес Перри поет под гитару. Какой занятный молодой человек, не правда ли? Такой говорун! И как это всегда романтично — музыка на воде!

А потом как-то вдруг все кончилось, и она уже ехала в виктории, вдвоем с милочкой Мэри, — Роджер отказался опять сидеть спиной к лошадям на «этой жердочке» и поехал с Хэтти Чесмен в ее каретке. И очень хорошо сделал! Это были такие… такие святые часы — там, под кедром, — и ей не хотелось, чтобы ее этим дразнили…

В тот вечер, на Бэйсуотер-Род, она долго сидела у окна и думала о бороде мистера Септимуса и о том, неужели она когда-нибудь наберется смелости назвать его «Сепом» и неужели настанет день, когда он попросит у нее разрешения пойти поговорить с ее старшим братом, Джолионом: ведь теперь, после смерти отца, он глава семьи…

А потом они переписывались — это было восхитительно! В свои письма он иногда вкладывал веточку лаванды — его любимый запах! — и какие прекрасные письма он писал — понятно, ведь он же был архитектор, и, кроме того, человек таких возвышенных взглядов, такой утонченный. Порой ее даже брало сомнение, не слишком ли утонченный, потому что она не раз читала брачное богослужение и… ну… задумывалась над некоторыми местами и над тем, что они, собственно, значат, — кто этого не делал! А она в своих письмах старалась быть не просто болтушкой, а вроде Марии Эджворт [47]. И все это время она вязала ему теплый шарф. Приходилось делать это тайком, у себя в спальне, потому что если бы Тимоти увидел, он бы сейчас же спросил: «Это для меня?» И, пожалуй, еще добавил: «На что мне такой огромный?» А если бы она сказала: «Нет, это не для тебя», — он бы совсем расстроился и стал допрашивать, для кого, а что бы она тогда ответила?

В августе они всей семьей (Энн, Эстер, она сама и Тимоти) отправились в Брайтон подышать морским воздухом, и она мельком упомянула об этом в одном из своих писем к Септимусу (в мыслях она всегда называла его Септимусом). Каково же было ее удивление, когда на третий день она увидела его на молу он сидел там на скамейке! Тимоти сразу остановился.

— Как! Это Сеп Смолл? Ну, я ухожу! — Откуда и видно, что он ничего не понимал, иначе не оставил бы ее с ним одну. Но какой божественный час они провели, стоя рядышком у перил и глядя на море! Он столько знал о разных морских вещах — оказалось, что он засушивает водоросли для гербария и что он терпеть не может подражаний негритянским песням. Еще он сказал, что морской воздух полезен для его кашля, и она поняла, что он заметил ее шляпу, потому что вдруг так мечтательно проговорил: — Как мне нравятся, мисс Джулия, эти шляпы пирожком, которые сейчас стали носить, и эти вуалетки так практичны! А ее собственная вуалетка тут же развевалась по ветру и чуть ли не задевала его щеку. Все было так мило, так по-дружески, и ей очень хотелось пригласить его позавтракать с ними в отеле, чтобы ей можно было достать шарф и сказать: «У меня есть маленький сюрприз для вас, дорогой мистер Септимус», — и надеть ему шарф на шею, но она боялась, что может выйти какая-нибудь неловкость. Ужасно будет, если Тимоти что-нибудь покажет своим видом, а он иногда показывал очень многое, особенно если завтрак или обед запаздывал. Потому что ведь ни он, ни дорогая Энн, ни даже Эстер ничего не знают о ее чувствах к дорогому «Сепу», так что, пожалуй, лучше его не приглашать. И тут — прямо чудо! — он вдруг сам предложил проводить ее до отеля, и что же могла она ответить, как только, что будет очень рада! И они шли рядышком — он, такой высокий и такой аристократичный со своей пышной бородой и шарфом, спускавшимся на плечи, и белым зонтиком на зеленой подкладке. И возможно по крайней мере, она надеялась, — что люди, глядя на них, думают: «Какая интересная парочка!» Много таких сладких мыслей проносилось у нее в голове, пока они шли по эспланаде и смотрели, как простонародье ест береговичков [48], и вдыхали смоляной запах лодок. Что-то нежное поднялось в ней из самых глубин, и она невольно остановилась и показала ему на море — оно было такое синее, с маленькими белыми барашками.

— Я так люблю природу! — сказала она.

— Ах, мисс Джулия, — ответил он (она навсегда запомнила его слова), поистине, красоту природы может превзойти лишь… Аи, мне муха влетела в глаз!

— Дорогой мистер Септимус, позвольте я выну ее уголком моего носового платочка!

И он позволил. Это удалось не сразу, но он был такой терпеливый — так старательно держал глаз открытым; и когда она наконец вынула эту мошку, очень маленькую и очень черную, они вместе ее разглядывали; и это так сблизило их, как будто они заглянули друг другу в душу. Упоительная минута! А затем — сердце у нее бешено колотилось — он взял ее за руку. У нее подкашивались колени; она подняла к нему глаза и увидела над собой его лицо — такое худое, и благородное, и взволнованное, с мокрой полоской там, где глаз еще слезился; и какое-то почти благоговейное выражение проступило сквозь ее розовость и кокетливые гримаски и засияло в светло-серых глазах. Он медленно поднял ее руку до уровня своей бороды, а потом, нагнувшись, приложил ее к губам. Подумайте! На эспланаде! Все в ней словно растаяло, на сердце стало так сладко — губы задрожали, — и две больших слезы выкатились из глаз.

— Мисс Джулия, — сказал он, — Джулия, могу я надеяться?..

— Дорогой Септимус, — ответила она, — да, вы можете.

И как в тумане она увидела его шарф, развеваемый мягким бризом, а под одним из концов шарфа — стоявшего поодаль простолюдина, который вдруг бросил есть береговичков и так воззрился на нее, словно увидел радугу.


NICOLAS-REX [49], 1864



В конце семидесятых годов кто-то бросил фразу: «Николас Форсайт — ну как же, умнейший человек в Лондоне». И те, кто с ним встречался на поприще общественном или деловом, нередко соглашались с таким мнением. Оговорок к этому определению следует искать в более интимных сферах его жизни. Где бы Николас ни появлялся, он неизменно задавал тон, как петух в курятнике. Он и внешностью немного напоминал петуха — очень прямой я молодцеватый, волосы, зачесанные назад над высоким лбом, наподобие гребня, быстрые движения головы на длинной шее. И цвет лица у него был свежий, здоровый, а волосы- с рыжеватым отливом, до того как поседели. На собраниях, когда он, попросив слова, начинал свою речь какой-нибудь едкой остротой, слушатели настораживались, и обычно внимание их не ослабевало, пока он не садился на место. Он славился умением выставить противника в смешном вида, что, как известно, есть важнейшая статья в активе общественного деятеля. Ибо Николас был общественным деятелем в том узком смысле этого слова, в каком оно применимо к Форсайтам. Внешние знаки власти и высокого положения его не прельщали: он, например, никогда не выставлял свою кандидатуру в парламент. Ему вполне довольно было того, что он становился, если не номинально, то фактически, главою всякого предприятия, в котором имел долю; а та общественная жилка, что, несомненно, в нем была, позволила ему почти незаметно встать у кормила двух корпораций (одна из них занималась конными трамваями, другая — каналами), хотя сам он владел в них лишь незначительным количеством акций. В суждении о том, как поместить капитал, он был до того непогрешим, что, когда одна из его собственных инвестиций оказалась неудачной, его пятеро братьев даже испытали нечто вроде облегчения. Он умел быть и резким и обходительным, но заранее угадать, как он намерен держаться, не было возможности; одно это уже давало ему известную власть над людьми. Можно с уверенностью сказать, что у него никогда не было друзей. Многие пытались подружиться с ним, но рано или поздно, чаще рано, он всех отстранял. Вероятно, он по самой своей натуре был не способен общаться с людьми, как с равными. Зато честность его была высшей марки, ибо он считал, что быть честным — это его долг перед самим собой; и люди подчинялись его руководству, твердо веря, что он не подведет. Если бы не знать, кто он такой, его, пожалуй, можно было принять за одного из тех очень важных докторов, которые оказывают помощь только у себя на дому, да и то лишь за изрядное количество гиней. При всем том здоровье у него было неважное, вернее, это было типично форсайтское здоровье, с которым он дожил до девяноста одного года и которое, может быть, правильнее назвать живучестью.

Нельзя сказать, чтобы он был скуп, но из всего клана он был самым расчетливым — отчасти, конечно, потому, что имел больше детей, отчасти же потому, что в силу свойственного ему своеобразного спартанства презирал моды и тряпки и был непоколебимо убежден, что работа человеку полезна. И тут уместно будет коснуться интимной стороны его жизни, которая, как можно предположить, началась с его женитьбы в 1848 году. Была ли для него женитьба данью инстинкту властолюбия — этот вопрос навсегда останется без ответа; но бесспорно то, что жениться ему было необходимо, и притом в молодых летах, принимая во внимание викторианскую мораль и его темперамент. Он, несомненно, женился на деньгах — и притом задолго до издания закона о собственности замужних женщин, так что мог употребить эти деньги с наибольшей пользой, а миссис Николас вообще не могла ими пользоваться, — однако в этом нельзя усматривать доказательство холодного расчета. Нет, еще когда он был молодым щеголем в узких панталонах со штрипками, он страстно влюбился в очень хорошенькую девушку, дочь провинциального банкира, с которым его свели финансовые дела. Стесненная надзором своей матушки, а возможно, и своим кринолином, невеста держала Николаса на почтительном расстоянии вплоть до того дня, когда была по всем правилам сыграна их свадьба, отмеченная весьма остроумной речью новобрачного. Тем большее удивление испытала она потом.

Этим удивлением и следует объяснить зарождение крамолы, десятилетиями тлевшей за видимостью его самодержавия.

Мы не станем здесь задаваться вопросом о том, в какой мере нравы двадцатого века могли бы уберечь миссис Николас от тягостного ощущения, что она замужем. Бесспорно то, что такое ощущение у нее появилось. И по мере того, как она производила на свет маленьких Николасов, это ощущение росло. Родив шестерых за четырнадцать лет, она наотрез отказалась продолжать в том же духе. Такой отказ со стороны женщины, не достигшей еще и тридцати пяти лет, показался Николасу, который к тому времени уже нажил порядочное состояние, совершенно неразумным, тем более, что это была первая попытка ограничить его прерогативу. И именно этому посягательству на его свободу должно приписать развившуюся в нем нервную раздражительность. Но кто, увидев миссис Николас, мог бы предположить, что она повинна в настроениях своего господина и повелителя? Дело в том, что никто, кроме Николаса, не видел подлинную миссис Николас — «Фанни», как ее называли, потому что имя ее было Элизабет. На людях она держалась совсем не так, как дома. Где-то написано, что она вошла в гостиную вслед за Николасом, «улыбаясь не то испуганной, не то радостной улыбкой». Совершенно верно! Так оно и было. А почему? Потому что он всегда готов был поразить ее стрелами своего язвительного остроумия, которые она так и не научилась отражать. И она улыбалась, улыбалась с испуганным видом и бывала рада вернуться домой, прежде чем эти стрелы успевали поразить ее. Но дома, когда они оставались вдвоем, испуганное выражение исчезало, и с помощью тысячи женских уловок, хотя, может быть, и бессознательно, она умела ему отомстить. Не при детях, нет — чаще всего с глазу на глаз в супружеской спальне, а главным образом с глазу на глаз в супружеской постели. Там она низводила Николаса из властелина в просители. Поступала она так не потому, что он был ей противен — этого не было никогда, — но скорее из принципа, потому что у нее, как-никак, была душа, а другого способа утвердить ее она не знала. Во всех сферах жизни, видимых постороннему глазу, он был полным самодержцем. За свои деньги — в том числе и те, что когда-то были ее деньгами, — о>н получал все, что ему было нужно. Так кто же осудит ее, если она напоминала ему, что он простой смертный и что она, в конце концов, тоже не бессмертна? Мы имеем здесь в миниатюре довольно точное подобие монархии и подданных, пытающихся ее ограничить.

Разумеется, на Форсайтской Бирже лишь смутно догадывались об этих непрестанных попытках ограничить Николаса, а потому подробных сведений о них мы не имеем; но, несмотря на старательную маскировку, которую инстинктивно применяли супруги, одна из фаз этой борьбы все же стала известна в родственном кругу, и ее, несомненно, стоит запечатлеть, поскольку она проливает свет на сдвиг в общественных институтах Англии и на несовершенство человеческих суждений. Все началось с письма от миссис Форсайт, помеченного «Июня 24-го, 1864 т. Отель Чайн, Борнмут». Письмо это гласило:


«Дорогой мой муж!

Мне уже давно хотелось предпринять один шаг, который, боюсь, немного тебя встревожит и по всей вероятности уже вызвал твое неодобрение. Вчера я приехала в это очаровательное местечко и поселилась в этой уютной гостинице, где я думаю прожить недели три, а может быть и больше. Морской воздух просто восхитителен, и в гостинице есть очень симпатичные люди. Будь добр, вышли мне немного моих денег. И вообще, я думаю, было бы очень хорошо, если бы впредь ты давал мне определенную сумму в год из тех денег, что оставил мне мой незабвенный отец. Поцелуй от меня наших деток.

Любящая тебя жена

Фанни».


Когда Николас получил это письмо, он уже был немало раздосадован, чтобы не сказать встревожен, и прочел его с чувством растерянности, не подобающим умнейшему человеку в Лондоне. Чтобы жена могла уехать вот так, одна, никому не сказавшись, — это (в чем он никому бы не признался) просто «ошарашило» его. То, что она вдобавок просила выслать ей денег и назначить постоянное обеспечение, возмутило его до глубины души. Он лег в постель и провел отвратительную ночь. О чем она думает, эта женщина? Чем дольше он не спал, тем больше убеждался, что это нечто неслыханное. Наутро он написал ответ:


«Дорогая Фанни!

Письмо твое получил. Твой неожиданный отъезд очень удивил меня. Раз ты решила действовать самостоятельно, ты должна быть готова к последствиям. Денег я тебе, конечно, не вышлю, и самое лучшее, что ты можешь сделать, это сейчас же вернуться домой. Что касается постоянного обеспечения, то зачем оно тебе, скажи на милость? Я даю тебе все, что тебе нужно, в пределах благоразумия. Вероятно, ты наслушалась глупой болтовни о собственности замужних женщин. Чем скорее ты выкинешь из головы все эти новомодные идеи, тем лучше будет для нас обоих и для детей.

Итак, прошу тебя, образумься и возвращайся домой.

Любящий тебя муж

Николас Форсайт».


Он поехал на заседание правления злой, но уверенный, что вопрос разрешен и завтра она будет дома. Этого не случилось, а через день он получил второе письмо:


«Дорогой мой муж!

Мне очень жаль, что ты не понимаешь, насколько благоразумно мое поведение и мои просьбы. Поэтому я пока остаюсь здесь. В нашей гостинице живет один очень симпатичный юрист, он объяснил мне, что все деньги, какие мне, возможно, придется взять в долг, будут взыскиваться с тебя; по-моему, это вполне разумно. Я, конечно, не сказала ему, что речь идет обо мне. Надеюсь, что с желудком у тебя наладилось. Поцелуй от меня наших деток.

Любящая тебя жена

Фанни».


Николас отложил письмо со словами «Ох, и упрямы эти женщины!». И что на нее нашло? Взять в долг, скажите, пожалуйста! Нет, дудки! И все же он был выбит из колеи. Не безобразие ли — заставляют его отвлекаться от серьезных дел. Да если так пойдет дальше, придется самому за ней ехать! Дальше пошло все так же. Переждав еще день на случай, что она образумится, он ответил на ее письмо:


«Дорогая моя жена!

Будь добра понять, что я настаиваю на твоем возвращении — иначе я буду вынужден сам за тобой приехать. Твое поведение удивляет меня и огорчает, особенно сейчас, когда у меня много важных дел. Перестань дурить, будь умницей и возвращайся домой.

Любящий тебя муж

Николас Форсайт».


На это письмо он ответа не получил. Прошло три дня, в течение которых он окончательно потерял душевный, а отчасти и физический покой. У него даже появились мрачные мысли касательно симпатичного юриста. Фанни всего тридцать семь лет, и кто их знает, этих женщин. Наконец, не на шутку встревоженный, он дал знать, что не будет на собрании Корпорации Центрального канала, и покатил в Борнмут. В гостинице ему сообщили, что миссис Форсайт два дня как съехала. Нет, адреса она не оставила. Грубое невнимание к его чувствам, сказавшееся в таком поведении, вконец расстроило Николаса. Видеть, как управляющий гостиницы еле сдерживает улыбку, признаться в том, что твоя собственная жена проявляет самостоятельность, это… это чудовищно! Он даже не спросил, уплатила ли она по счету, но, зная порядки гостиниц — он сам был совладельцем одного отеля, — решил, что уплатила, иначе счет подали бы ему. Откуда она берет деньги? Не иначе, как спускает свои драгоценности. Он возвратился в Лондон — ничего иного ему не оставалось. На следующий день он получил письмо, в котором она сообщала, что переехала в Веймут, но ей там не очень понравилось и она решила там не задерживаться. О том, куда она едет, не было ни слова. «Ах так, — подумал Николас, — в прятки со мной играть?» И, надувшись, он отправился в Сити.

Конечно, человек волен принимать по отношению к своей жене самые благие решения, как, например: «Впредь я от нее отказываюсь», или: «Она сильно ошибается, если воображает, что может взять меня измором.». Но когда этот человек, подобно Николасу, подарил своей жене шестерых детей, из которых трое еще дома; когда он, подобно Николасу, прославился как полновластный отец семейства и образцовый хозяин, — каково ему сознавать, что он даже не может сказать, где находится его жена, что он вынужден сторониться Форсайтской Биржи, как чумы, и пробираться бочком по собственному дому, чувствуя, что и детям и прислуге все прекрасно известно! У него началось мучительное несварение желудка, обычное в тех случаях, когда все идет наперекор нашей воле, нашим инстинктам и нашему самоуважению. Ему часто думалось: «Если б она меня увидела, ей стало бы стыдно».

В конце второй недели он получил от нее письмо из Челтенхема, как будто более мягкое по тону, но содержавшее упоминание об очень симпатичном докторе, который дал ей ряд ценных советов, — знает он этих дикторов] — и кончавшееся словами: «Надеюсь, дорогой мой муж, теперь ты согласишься выдавать мне в определенные сроки условленную сумму — конечно, из моих денег. Я думаю, что 500 фунтов в год — самое меньшее, о чем можно говорить, как по-твоему? Мне кажется, что, имей я эти деньги, я была бы не прочь вернуться домой. Пока же я продала мой кулон с изумрудами. Поцелуй от меня наших деток. Любящая тебя жена Фанни».

Продала кулон с изумрудами! Николас в свое время заплатил за него девяносто фунтов, а она, вероятно, получила фунтов тридцать-сорок! Никогда еще женское безрассудство не было для него так очевидно. Пятьсот фунтов в год — для того, чтобы растранжирить их на тряпки! И все же после этого письма мысль его заработала более четко. Появилась какая-то определенность. Если он пообещает ей пятьсот фунтов в год, она возвратится домой. А все эти агитаторы! Внушают женщинам разные идеи — вредный народ! Но через неделю-другую приедут из школы мальчики, и покажется чрезвычайно странным, если мать не встретит их и не повезет на взморье.

Не далее как вчера какой-то шарманщик сказал ему, крутя свою несносную шарманку: «Ну нет, хозяин, я-то знаю, как ценятся тишина и покой, меньше чем за полкроны я отсюда не уйду». Нахальство этого негодяя обезоружило Николаса, и он дал-таки ему полкроны. Фанни поступает точно так же. А кто ей помешает через некоторое время снова сбежать, чтобы выманить у него вторую половину той тысячи годовых, которую за ней дали? Впрочем, нет, так далеко ее безрассудство едва ли зайдет; но он все еще старался побороть в себе жажду тишины и покоя, за которые была назначена столь высокая цена. С самого начала он смутно чувствовал, что Фанни, собственно, нужны не деньги. Она словно бы и не знала в них толку, не интересовалась ими, он сам не раз находил случай упрекнуть ее в таком безразличном к ним отношении. То, что она забрала себе в голову, он упорно не хотел назвать словом, которое просилось ему на язык, — самостоятельность! Это Фанни-то — самостоятельная женщина? Да она завтра же очутилась бы в работном доме! Как видите, Николас не отличался от большинства людей: он не понимал, как другим может быть нужно то, без чего сам он был бы несчастнейшим человеком. В хорошеньком положении он окажется, если даст ей самостоятельность — терпеть ее прихоти и затеи, и всякие женские капризы! И вдруг — словно просветлело кругом — он нашел выход: пообещать ей обеспечение, а потом, если вздумается, перестать его выплачивать! Все сразу стало ясно, он подивился, как не додумался до этого раньше; и с вечерней почтой он написал ей, что еще раз все обдумал и согласен каждые три месяца давать ей сто двадцать пять фунтов и что послезавтра он высылает за ней коляску к пятичасовому поезду.

Велико же было его изумление, когда вместо Фанни прибыло еще одно письмо, в котором говорилось, что она, конечно, имела в виду, что эти пятьсот фунтов будут закреплены за нею, и слово «закреплены» было подчеркнуто. В ком другом, а в Фанни он никогда бы не заподозрил такого крючкотворства. Изумленный и негодующий, он целый час просидел у себя в кабинете, расположенном окнами на север, дабы непрошеное солнце никогда не могло напечь ему голову. Он был полон решимости стоять на своем, но в то же время отчетливо сознавал, что долго в таком! неженатом состоянии ему не протянуть. Фанни отсутствовала уже семнадцать дней, и с каждым днем голова у него делалась тяжелее и работала хуже. Так или иначе нужно кончать. Он все сидел, снедаемый томительными колебаниями, и вдруг до слуха его донеслись какие-то хриплые звуки, постепенно определившиеся, — опять эта несносная шарманка, теперь она выводила популярную в то время песенку «На воздушном шаре, прямо на луну!»

Краска гнева залила гладко выбритое лицо Николаса, лишь самую малость не добежав до седеющего петушьего гребня надо лбом. Он подошел к окну и распахнул его. Негодяй крутил свою шарманку и ухмылялся. На секунду Николас лишился дара речи, потом чувство юмора помогло ему отрешиться от своих переживаний. Нахальство этого негодяя просто уморительно. Он тоже ухмыльнулся и затворил окно. На месте шарманщика он ведь поступил бы точно так же. Шельмец, видимо, понял, что на этот раз ему ничего не добиться, и, сыграв еще «Чарли из Шампани», убрался прочь со своей шарманкой.

Но после этого маленького эпизода мысля Николаса изменили свое течение, или, вернее, кровь немного быстрее побежала по жилам, так что ему стало казаться, что вернуть Фанни стоит даже на ее условиях. В пятницу ему предстоит говорить на собрании пайщиков «Трамвайной ассоциации», а от этой неженатой жизни голова у него такая тяжелая, что ничего толкового он сказать не сможет.

Что такое, в конце концов, пятьсот фунтов в год, даже если закрепить их за нею? Он сейчас же поедет к Джемсу и покончит с этим; а завтра, с документом в кармане, сам махнет в Челтенхем и привезет ее домой. Он подозвал кэб и приказал везти себя в Полтри. Путь от Ледброк-Гроув туда был не ближний; лошадка торопливо трусила вперед, а он, сидя в экипаже, прямой, щеголеватый, подскакивая на булыжной мостовой старого Лондона, придумывал, как ответить на вопрос, который его брат Джемс наверняка задаст ему: «Для чего это тебе понадобилось?» И он решил ответить просто: «А тебе какое дело?» Всем известно, что Джемс — старая сплетница, лучше сразу его одернуть.

Поэтому он слегка растерялся, услышав от Джемса:

— Я так и думал, что тебе придется на это пойти, — Фанни, говорят, бог знает что о себе возомнила.

— Кто это говорит? — рявкнул Николас.

Джемс запустил пальцы в свои пышные бакенбарды.

— Да они там… Тимоти и сестры.

— Кто их просит кудахтать о том, чего они не знают? Джемс откашлялся.

— Право, не знаю, — сказал он. — Мне никогда ничего не рассказывают.

— Что? — огрызнулся Николас. — Да вы там часами только и делаете, что треплете языком. Ну, мне недосуг. Составь мне этот документ, заверить можешь ты и старик Бастард. И, пожалуйста, чтобы завтра к одиннадцати часам было готово. Набери из моих акций Западной железной дороги на пятьсот в год.

Челтенхем — как раз подходящие акции; и он подумал: «Железные дороги не очень-то я в них верю; глядишь, скоро и еще что-нибудь выдумают».

Его поспешность несколько взволновала Джемса. Однако он не ударил в грязь лицом, и Николас, получив свой документ, скрепленный подписями и печатью, поспешил на дневной поезд в Челтенхем. Всю дорогу он готовился к тому, чтобы в самом язвительном тоне выразить жене недовольство таким обращением с его особой, но когда, прибыв на место, он увидел ее за чайным столом в гостиной отеля, очень моложавую и посвежевшую, он решил повременить с упреками и сказал только:

— Ну, Фанни, ты, я вижу, совсем молодцом.

А она ответила:

— Давно мы не виделись, милый Николас! Как наши детки?

— У меня голова побаливает, — сказал Николас. — Дети здоровы. Я привез тебе вот это. — И он положил документ на стол. — Все в порядке, ты тут не поймешь ни слова.

— Милый Николас, я не сомневаюсь, что ты сделал все, как нужно.

И пока она читала, озабоченно сдвинув брови, Николас поглядывал на нее и думал: «Я и забыл, какая она красивая».

Весь вечер он был в отличном расположении духа и юного острил. Все это слегка напоминало их медовый месяц, проведенный в Брайтоне.

Было уже около полуночи, когда он вдруг сказал, приподнявшись на локте:

— Скажи на милость, зачем ты это сделала?

— Ах, милый Николас, — ответил ее голос у самого его уха, — мне так хотелось немножко отдохнуть!

— Отдохнуть? От чего тебе отдыхать, ты же не работаешь?

Она улыбнулась,

— А теперь, — сказала она, — я смогу устраивать себе такой отдых всякий раз, как почувствую, что нуждаюсь в нем.

— Черта с два!

— И как хорошо, что мне теперь не нужно будет просить у тебя денег! Ведь тебя это иногда раздражало.

И Николас подумал: «Ну вот, добилась своего. Уж эти женщины!» Опершись на локоть, он смотрел на жену: она лежала на спине, и на губах у нее мелькала легкая улыбка, словно она думала: «Милый Николас, умнейший человек в Лондоне!»

Таким-то образом власть Николаса, как и других монархов, оказалась ограничена Конституцией.


СОБАКА У ТИМОТИ, 1878



Весной 1878 года миссис Септимус Смолл, известная в семье Форсайтов как тетя Джули, возвращаясь однажды из церкви святого Варнавы, что в Бэйсуотере, после утренней воскресной службы, свернула по привычке на дорожку, которая вела в тогда еще мало разделанный Кенсингтонский сад. Его преподобие Томас Скоулз на этот раз еще щедрее, чем всегда, рассыпал перлы остроумия, и тете Джули захотелось размять ноги, каковое желание обычно возникало у нее после его «изысканных» проповедей. В черной мантилье поверх лилового шелкового платья она шла мелкими шажками — в том году носили очень узкие юбки — и размышляла о дорогой Эстер и о том, как жаль, что у нее по утрам в воскресенье всегда так ужасно разбаливается голова, ведь как ей полезно было бы послушать эту проповедь!

Теперь, когда дорогая Энн стала так слаба, что уже не может ходить в церковь, милочке Эстер, право, следовало бы собраться с силами хоть настолько, чтобы не пропускать воскресных богослужений. Сегодня, например, дорогой мистер Скоулз говорил такие назидательные вещи — насчет того, что лилии полевые не заботятся о своих фигурах, и, однако, даже самые модные дамы во всей славе своей не бывают пышнее одеты! Он, конечно, имел в виду турнюры, и милочке Эстер приятно было бы это слышать, потому что не далее как вчера, когда они говорили о модном изгибе фигуры, как раз пришла Эмили с дорогим Джемсом, и Эмили сказала, что скоро опять начнут носить кринолины, это вопрос времени, и она, Эмили, не намерена отставать от моды и сейчас же заведет себе кринолин, как только они появятся. Дорогая Энн даже довольно строго обошлась с ней, а Джемс сказал, что не видит, какая от них польза, от этих кринолинов. Это верно, кринолины занимают так много места, а турнюры нет, хотя они гораздо теплее. Но Эстер сказала, что и те и другие ужасно неудобны, и она не понимает, для чего они нужны; а теперь вот и мистер Скоулз говорит то же самое! Если он считает, что турнюры пагубны для души, об этом непременно надо будет подумать, мистер Скоулз всегда говорит что-нибудь такое, о чем после можно долго раздумывать. А уж как бы это было полезно для Эстер! И Джули постояла минутку, глядя вдаль на зеленеющие лужайки.

Что это? Смотри-ка! Там бегает маленькая белая собачка. Потерялась она, что ли? То туда побежит, то сюда и опять обратно! Это, кажется, шпиц или, как их еще называют, померанская собака, — совсем! новая порода. И, завидев скамью, миссис Септимус подошла, нагнулась и, легким движением спины поддернув кверху свой турнюр, чтобы он не помялся, села; ей хотелось посмотреть, что все-таки будет с этой собачкой. Солнце, проглянув между двух весенних облачков, благосклонно озарило ее лицо, все в пухлых складочках, выпиравших сквозь тонкую сетку туго натянутой вуали. Ее глаза, серые, как у всех Форсайтов, следили за собачкой тем более пристально, что после таинственной пропажи бедного Томми (их кота) — Джули подозревала трубочиста у Тимоти больше не держали домашних животных и, кроме попугая Полли, ей не на кого было излить свою нежность. Этот песик был трепаный и грязный, как будто всю ночь провел на улице, но у него была такая милая острая мордочка! А тут еще Джули показалось, что он на нее посматривает, и она тотчас ощутила легкий трепет где-то внутри себя, под корсетом. И, словно почуяв это, песик стал приближаться бочком, а потом сел на траву, как будто раздумывая, можно ли ей довериться. Тетя Джули сморщила губы, пытаясь свистнуть. Этому помешала вуаль; тогда она протянула к нему руку в перчатке.

— Иди сюда, песик, миленький!

Ее изголодавшемуся сердцу почудилось, что он хоть и не тронулся с места, но вздохнул с облегчением, как будто радуясь, что его наконец заметили. Все же он не подошел. Но кончик его пушистого хвоста задергался, и тетя Джули снова сказала, вложив в голос еще большую ласковость:

— Бедненький, миленький, поди же сюда!

Песик подполз ближе, униженно извиваясь всем телом, но в двух шагах остановился. Тетя Джули увидела, что на нем нет ошейника. Но какая славная у него мордочка и какие глазки!

— Пом! — сказала она. — Милый маленький Пом! Песик так посмотрел на нее, как будто согласен

был, чтоб она его любила, и трепет под ее корсетом усилился.

— Поди же сюда, мой хорошенький!

На самом деле он, конечно, не был хорошеньким — такой грязный! — но ушки у него насторожились, и блестящие глазки искоса оглядели ее необыкновенно умным взглядом. Потерялся, и где — в Лондоне! Совсем как в этой грустной книжечке, которую написала миссис… да как же ее имя?.. Ведь это она написала «Первую молитву Джессики»? Или нет? Ну вот, подумайте, все забыла! Экая стала память! Песик вдруг сделал шаг вперед; изогнувшись, как буква S, весь дрожа, он стоял теперь так близко, что его можно было тронуть рукой, и обнюхивал затянутые в перчатку пальцы Джули. Тетя Джули издала мурлыкающий звук. Гордость переполняла ее сердце: ведь из всех, к кому он мог подойти, он выбрал только ее! Песик свесил язык набок и прерывисто дышал в муках нерешимости. Бедняжечка! Все еще не знает, можно ли отдать себя во власть новой хозяйки — то есть, конечно, она ни в коем случае не может взять его домой, где всюду ковры, и дорогая Энн так заботится о чистоте и… и еще Тимоти! Тимоти придет в ужас! А может быть, все-таки?.. Во всяком случае, они не помешают, ей погладить его носик! И она тоже прерывисто задышала под своей вуалью. Как все это волнует! И тут, неизвестно когда и как, ее пальцы и нос песика пришли в соприкосновение. Хвост его застыл, все тело дрожало. Тете Джули вдруг стало стыдно, что она кому-то внушает такой страх; и, руководимая скорее инстинктом, чем знанием, ибо она никогда не имела дела с собаками, она согнула палец и почесала его за ухом. Только бы у него не было блох! И вдруг… песик взял да и прыгнул ей на колени! И сейчас же прилег и поднял блестящие глазки к ее лицу. Бродячий пес! Ее парадное платье! Самое лучшее, которое она надевала только по воскресеньям! Ну история! Песик потянулся и лизнул ее в подбородок. Почти машинально тетя Джули встала. И песик соскользнул наземь. Нет, право, это уж слишком, — он позволяет себе такие вольности! Господи, а какой худой! Теперь вот вертится у ее ног. Что сказал бы мистер Скоулз? Может быть, просто уйти, не смотреть на него?.. Она пошла по направлению к дому — и песик пошел за ней, держась не дальше шести дюймов от ее юбки. Тетя Джули представила себе, как она сейчас будет есть ростбиф, йоркширский пудинг и сладкие пирожки, а он, вот он, этот песик, смотрит на нее, словно говорит: «И мне немножко! И мне немножко!» Просто невыносимо! Ее раздирали сомнения: крикнуть «пошел!» и погрозить ему зонтиком? Или все-таки?.. Нет, нет, об этом нечего и думать! Собаки бывают такими… Она слыхала! И, кроме того, ответственность! И блохи! Тимоти не выносит блох! И, может быть, этот пес не умеет вести себя в комнатах! Нет, никак нельзя! Песик вдруг поднял лапку. Тц, тц! До чего же выразительная мордочка! Какая-то паническая отвага вдруг нахлынула на тетю Джули. Решительно повернувшись к выходу из сада, она сказала слабым голосом:

— Ну, пойдем!

И песик пошел. Ужасно!

Когда она с опаской переходила через Бэйсуотер-Род, мимо во весь опор промчалось два или три кэба — до чего же они неосторожно ездят! — а на самой середине улицы одна из этих громоздких извозчичьих карет вздумала поворачивать, и тете Джули пришлось пережидать, стоя на месте. И, как водится, полисмена там не было. Нет, эта езда по улицам положительно выходит из всяких границ. Только бы не встретиться с Тимоти, когда он будет возвращаться с прогулки, и успеть бы поговорить со Смизер — расторопная девушка! — чтобы она накормила этого песика и выкупала, пока никто его не видел. Ну, а дальше что? Может быть, удалось бы подержать его на кухне, пока хозяева не потребуют. Но как они могут его потребовать, если не знают, где он? С кем бы посоветоваться? Может быть, Смизер знает какого-нибудь полисмена, но будем надеяться, что нет: полисмены — опасное знакомство для девушки, если она недурна собой, а у Смизер еще и румянец во всю щеку и фигура даже чересчур пышная по ее годам. Тут тетя Джули вдруг обнаружила, что уже подошла к дому, и вся задрожала с головы до ног. Вот и звонок — в ту эпоху еще не водилось американских замков, — и уж пахнет обедом, и песик тоже это учуял. Теперь или никогда! Тетя Джули нацелилась зонтиком в песика и чуть слышно сказала: «Пошел!» Но песик только припал к земле. Ну вот, не уходит, она не умеет его прогнать! И тетя Джули, снова ощутив прилив отваги, позвонила. Ожидая, пока откроют, она почти наслаждалась собственной дерзостью. Да, она совершает ужасный поступок — и пусть, ей все равно! Но тут перед нею зазиял дверной проем, и сердце тети Джули медленно покатилось вниз, вниз, прямехонько в ее высокие ботинки на пуговках.

— Смизер! Этот бедный песик пристал ко мне на улице. Этого со мной еще никогда не бывало. Он, наверно, потерялся. Такой худой и грязный. Что нам теперь с ним делать?

Песик явно стремился в дом, откуда исходил столь дивный запах, и хвостик его трепетал.

— О-о! — радостно воскликнула Смизер: она ведь была молода! Бедняжечка! Сейчас я скажу кухарке, мэм, пусть, даст ему каких-нибудь объедков!

При слове «объедки» глаза у песика загорелись.

— Хорошо, — сказала тетя Джули. — Но уж это на вашу ответственность, Смизер. Поскорее уведите его вниз.

Она стояла, затаив дыхание, пока песик, ведомый Смизер и собственным носом, бежал через маленькую прихожую и дальше вниз по ступенькам в кухню. Легкий топоток его лап пробудил в тете Джули очень сложное чувство, какого она, пожалуй, ни разу не испытывала со дня смерти Септимуса Смолла.

Она поднялась к себе в комнату, сняла вуаль и шляпку. Надо сейчас же решить, что она им скажет. Так и не решив, она сошла вниз.

В гостиной, где только что обновили пампасовую траву в вазах, на диване сидела Энн, опустив молитвенник на колени, — по воскресеньям она всегда читала про себя утреннее богослужение. Подбородок у нее был широкий и губы крепко сжаты, а в старческих серых глазах такое выражение, как будто ей больно. Ну, понятно, заждалась завтрака, — теперь они все старались называть это вторым завтраком, потому что, по словам Эмили, никто, сколько-нибудь претендующий на светскость, уже не называет это обедом, даже по воскресеньям. Эстер, сидя в своем уголке у камина, облизывала губы кончиком языка: она любила пирожки с изюмом, а сегодня они будут в первый раз в этом сезоне. Тетя Джули сказала:

— Мистер Скоулз замечательно говорил, превосходная проповедь! А потом я еще прошлась в Кенсингтонском саду.

Какой-то внутренний голос предостерег ее — пока больше ничего говорить не надо, — и они в молчании стали ждать гонга. У Тимоти только что завели гонг: Эмили сказала, что иначе нельзя в порядочном доме.

И гонг грянул. Боже, как громко: бом, бом! Тимоти с ума сойдет. Смизер должна поучиться! У дорогого Джемса на Парк-лейн дворецкий умеет так звонить, что получается даже уютно.

В дверях столовой Смизер сказала ей на ухо: — Он все съел, мэм, до чего голодный!

— Тсс!..

В холле послышались тяжелые шаги: Тимоти шел из кабинета. Он показался в дверях, очень грузный в своем сюртуке, и лицо все в красных и коричневых пятнах, — у него было такое слабое здоровье! — и сел на свой стул; он всегда сидел спиной к окну, чтобы свет не бил в глаза.

Тимоти, конечно, не ходил в церковь — это слишком его утомляло, — но всегда спрашивал, какой сегодня был сбор, и иногда добавлял, что не понимает, на что им столько денег, — как будто мистер Скоулз что-нибудь тратит зря! Недавно он заказал новые подушечки, и когда их разложили, тетя Джули выразила надежду, что, может быть, дорогой Тимоти и Эстер теперь придут в церковь. Но Тимоти буркнул сердито:

— Подушечки! Только спотыкаешься об них и портишь себе брюки!

Тетя Энн, которая уже не могла становиться на колени, снисходительно улыбнулась.

— В церкви полагается иногда преклонять колени, дорогой мой.

Сейчас они уже все сидели за столом, перед блюдом с ростбифом, и Тимоти говорил:

— Горчицу! И скажите кухарке, что картофель недостаточно подрумянен, слышите, Смизер?

Смизер, залившись краской, над его головой ответила:

— Да, сэр.

Неизбежность объяснений, тревога за песика и тяжесть йоркширского пудинга породили в недрах тети Джули такое смятение, что у нее уже началась боль под ложечкой.

— Я так хорошо прогулялась в Саду, — с трудом выговорила она. — После церкви.

— Нечего тебе, там ходить одной: по нынешним временам нельзя знать, на кого ты можешь там напороться.

Тетя Джули отпила глоток темного хереса. Сердце у нее так колотилось! Тетя Эстер — она столько читала! — заметила, что где-то прочла, будто мистер Гладстон тоже там иногда гуляет.

— Вот видишь! — сказал Тимоти.

Тетя Энн выразила мнение, что мистер Гладстон — человек высоких принципов и не пристало им его судить.

— Судить его! — буркнул Тимоти. — Я бы его повесил!

— Грешно так говорить, дорогой мой, тем более в воскресенье.

— Чем лучше день, тем слаще труд, — проворчал Тимоти, и тетя Джули задрожала: он сегодня, оказывается, еще и в дурном настроении! И вдруг дыхание замерло у нее в груди. До ее ушей донеслось бойкое тявканье: как будто белый песик позволял себе вольности с кухаркой. Взгляд ее обратился к Смизер.

— Это что? — спросил Тимоти. — Собака?

— В девятом номере за углом есть собака, — пролепетала тетя Джули и, увидев внезапно округлившиеся глаза Смизер, осознала всю глубину своего криводушия. Как ужасно! Вот к чему приводит, когда с самого начала не говоришь правды. Тявканье сменилось пронзительным визгом: как будто кухарка, в свою очередь, позволила себе вольность.

— Это не за углом, — сказал Тимоти. — Это у нас внизу. Что это значит?

Все глаза обратились к Смизер. В наступившем гробовом молчании раздался странный звук — скрипнул корсет на Смизер.

— Извините, мисс, это та собачка, что увязалась за миссис Смолл на улице.

— А-а! — поспешно воскликнула тетя Джули. — Тот песик!

— Что-о? — сказал Тимоти. — Увязался за ней на улице?

— Он был такой худой! — прошелестел замирающий голос тети Джули.

— Смизер, — сказала тетя Энн, — передайте мне сухарики и скажите кухарке, что я желаю ее видеть, когда она пообедает.

Пухлые складочки на лице тети Джули начали заливаться краской.

— Я принимаю на себя всю ответственность, — сказала она. — Этот песик потерялся. Он был страшно голодный, и кухарка дала ему объедков.

— Какой-то бродячий пес! — сказал Тимоти. — Да он тут блох напустит!

— Ах нет, что ты! — пролепетала тетя Джули. — Это очень хороший, породистый песик!

— Ты-то почем знаешь? Ты же собаку от половика не отличишь.

Краска на пухлых щеках тети Джули стала ярче.

— Это был с моей стороны христианский поступок, — сказала она, глядя в упор на Тимоти. — Если 6 ты был сегодня в церкви, ты бы так не разговаривал!

В первый раз она открыто восстала против своего слабого здоровьем братца. Результат превзошел ожидания. Тимоти поспешно доел свой пирожок.

— Только чтобы я его не видел, — пробормотал он.

— Поставьте вино и орехи на стол, Смизер, — сказала тетя Энн. — И пойдите вниз, посмотрите, что там кухарка с ним делает.

После ее ухода воцарилось молчание. Все чувствовали, что Джули вела себя непозволительно.

Тетя Энн поднесла к губам рюмку, в которой было на два глотка темного хереса — подарок дорогого Джолиона, — он такой знаток вин! Тетя Эстер, успевшая за время этих волнений прикончить второй пирожок с изюмом, улыбалась. Тетя Джули не сводила глаз с Тимоти; она вкусила непокорности и нашла ее сладкой.

Смизер вернулась.

— Что скажете, Смизер?

— Кухарка его моет.

— Это еще зачем? — сказал Тимоти.

— Он был грязный, — пояснила тетя Джули.

— Вот видишь!

Раздался голос тети Энн, произносившей молитву. Когда она кончила, все три сестры встали.

— Мы покидаем тебя, дорогой. Пей себе спокойно свой херес. Смизер! Мою шаль, пожалуйста.

Наверху в гостиной они некоторое время сидели молча. Тетя Джули старалась утишить свои расходившиеся нервы. Тетя Эстер старалась делать вид, что ничего не произошло. Тетя Энн, сидевшая очень прямо, старалась подавить бунт строгим взглядом и плотным сжатием своих тонких, бескровных губ. Не о себе она думала, а о нерушимом порядке вещей, который неожиданно оказался под угрозой.

Тетя Джули вдруг выпалила:

— Он сам подошел ко мне, Энн.

— Не будучи знако… Без твоего приглашения?

— Я заговорила с ним, потому что он потерялся.

— Надо было подумать, прежде чем заговаривать. Собаки очень назойливы.

Лицо тети Джули взбунтовалось.

— Ну и прекрасно, я очень рада, — сказала она, — и больше не о чем говорить. Столько шуму из-за пустяков!

У тети Энн стал огорченный вид. Прошло еще порядочно времени. Тетя Джули начала играть в солитер, но она играла рассеянно, и на доске происходили невероятные вещи.

Тетя Энн сидела выпрямившись, с закрытыми главами; а тетя Эстер, подождав, не откроются ли они опять, достала из-под подушки взятую в библиотеке книжку и, спрятав ее за каминным экраном, принялась читать — это был второй том, и Эстер не добралась еще до раскрытия «Тайны леди Одли»; правда, это был роман — неподходящее чтение для воскресного дня, — но, как сказал Тимоти, «чем лучше день, тем слаще труд».

Часы пробили три. Тетя Энн открыла глаза, тетя Эстер закрыла книгу. Тетя Джули смешала в кучу загремевшие по доске стеклянные шарики. Раздался стук в дверь: кухарка, не вхожая, как Смизер, в высшие сферы, всегда стучала, прежде чем войти.

— Войдите!

Вошла кухарка в своем кухонном фартуке из розового ситца, а за нею вошел песик — белый как снег, расчесанный, пушистый, его хвост и вся повадка выражали попеременно то задор, то подобострастие. Кухарка заговорила:

— Я его привела, мисс. Он покушал, и я его вымыла. Такой славненький и сразу со мной подружился.

Все три тети сидели молча, поглядывая то на собачку, то на ножки кресел.

— Видели бы вы, как он ел, мисс, — у вас бы сердце порадовалось! И уже знает свою кличку — Пойми.

— Скажите! — с усилием выговорила тетя Эстер. Она всегда страдала от неловких положений и старалась их сгладить.

Тетя Энн подалась вперед в своем кресле, и голос ее был тверд, хотя и дрожал немножко.

— Это чужая собака, и мистер Тимоти не позволит ее оставить. Смизер отведет ее в полицейский участок.

Как бы пораженный этими словами, песик выглянул из-за кухаркиной юбки и пошел на голос. Потом остановился, изогнувшись скобкой и чуть помахивая хвостом; глаза, блестящие, как два кусочка горной смолы, обратились вверх к тете Энн. Тетя Энн посмотрела вниз — на него; ее исхудалые руки с набухшими венами, чуждые твердости, которую выражал ее голос, нервно двигались на атласе юбки. От распиравшего тетю Джули волнения все ее пухлые складочки еще сильнее вспухли. Тетя Эстер судорожно улыбалась.

— Ох уж эти полицейские участки! — сказала кухарка. — Он-то, небось, не привык ни к чему такому…. На нем, мисс, даже ведь ошейника не было.

— Пойми! — позвала тетя Джули.

Песик оглянулся, обнюхал ее колени и тотчас опять уставился на тетю Энн, словно понимал, в чьих руках тут власть.

— Он, правда, миленький! — робко сказала тетя Эстер, и теперь уже не одни только собачьи глаза с мольбой смотрели на тетю Энн. Но тут дверь снова растворилась.

— Мистер Суизин Форсайт, мисс, — произнес голос Смизер.

Тети Джули и Эстер встали навстречу брату; тетя Энн, по праву своих семидесяти восьми лет, осталась сидеть. Всегда Форсайты приходили к ней, а не она к ним. А сейчас Суизин явился как нельзя более кстати: ведь он такой знаток во всем, что касается лошадей…

— Можете пока оставить этого песика здесь. Мистер Суизин скажет нам, что с ним делать.

Суизин, очень медленно поднимавшийся по лестнице — она была для него узковата, — наконец вступил в гостиную. Рослый, осанистый, с выпяченной грудью, одутловатым, бледным лицом и светлыми круглыми глазами, седой эспаньолкой и усами, он походил на церемониймейстера, и белый песик, отбежав в угол, громко залаял.

— Что это? — сказал Суизин. — Собака?

Так кто-нибудь, войдя в более современную гостиную, мог бы сказать: «Что это? Верблюд?»

Тетя Джули кинулась в угол и погрозила псу пальцем. Он слегка задрожал и умолк. Тетя Энн сказала:

— Эстер, усади Суизина в его кресло. Нам нужен твой совет, Суизин. Этот песик сегодня утром пристал к Джули в парке; очевидно, потерял хозяев.

Суизин опустился в кресло. Он сидел, разведя колени, что позволяло ему сохранять важность осанки и оберегать от морщинок свой великолепный жилет. Лаковые его сапожки жестко блестели пониже светло-серых, почти голубоватых панталон. Он сказал:

— Как Тимоти это перенес? Его не хватил удар?

Дорогой Суизин был всегда такой шутник!

— Пока еще нет, — ответила тетя Эстер, которая тоже иногда бывала не слишком почтительной.

— Ну, так хватит. Джули, что ты там стоишь как приклеенная? Выведи сюда собаку, я хочу на нее посмотреть. Э, да это сучка!

Это специфически мужское слово, хотя и произнесенное с изяществом, вызвало у дам такое потрясение, как если бы посреди гостиной вывалили кучу сажи. До сих пор все по молчаливому согласию причисляли найденыша к более галантному полу, потому что… ну, таких вещей ведь просто не замечаешь. У тети Джули, правда, были кое-какие сомнения — супружество с Септимусом Смоллом сделало ее несколько более восприимчивой, — но и она предпочитала поддерживать галантную версию.

— Сучка, — повторил Суизин. — Ну и хлопот же у вас с ней будет!

— Этого-то мы и боимся, — сказала тетя Энн, — только все-таки, дорогой мой, тебе не следовало бы так ее называть в гостиной.

— Чушь и чепуха! — сказал Суизин. — Поди сюда, бродяжка! — И он протянул к ней руку в перстнях, пахнувшую собачьей кожей: он приехал в своем фаэтоне и сам правил всю дорогу.

Подбодряемая тетей Джули, собачка приблизилась и съежилась под занесенной над ней рукой. Суизин поднял ее за шиворот.

— Чистокровная, — сказал он, опуская ее наземь.

— Мы не можем оставить ее у себя, — твердо заявила тетя Энн. — Ковры… Мы думали, может быть, в полицейский участок?

— На вашем месте, — сказал Суизин, — я бы послал объявление в «Таймс»: «Приблудился белый шпиц, сучка. Обращаться по адресу: Бэйсуотер-Род, «Тихий Уголок». Еще и награду, пожалуй, получите. Ну-ка, посмотрим ее зубы.

Собачка, которую, казалось, загипнотизировал запах, исходивший от рук Суизина, и пристальный взгляд его фарфорово-голубых глаз, не стала чинить ему препятствий, когда он пальцами раздвинул ей губы — сперва верхнюю губу вверх, потом нижнюю вниз.

— Это щенок, — сказал Суизин. — Усь, усь, бродяжка!

Этот возбуждающий возглас оказал поразительное действие на собачку: опустив хвост, насколько ей это было доступно, она отпрыгнула вбок и забегала вокруг кресла тети Эстер; потом, припав на передние лапы и вздернув кверху свой пушистый зад и хвостик, впилась в Суизина черными, как башмачные пуговицы, глазами.

— Ишь ты, — сказал Суизин. — Стоящая собака. Усь, усь!

На этот раз собачка суетливо забегала по всей комнате, чудом избегая столкновения с ножками кресел, потом, остановившись у столика маркетри, поднялась на задние лапы и стала зубами хватать пампасовую траву.

— Эстер, позвони! — воскликнула тетя Энн. — Позовите Смизер! Джули, запрети ей!

Суизин, с застывшей улыбкой, от которой его эспаньолка встала торчком, сказал:

— Где Тимоти? Посмотреть бы, как она станет кусать его за икры.

Джули в порыве материнских чувств нагнулась и подхватила собачку на руки. Теперь она стояла, как живое воплощение непокорства, прижимая к груди острую мордочку и пушистое тельце, пахнувшее зеленым мылом.

— Я сама отнесу ее вниз, — сказала она. — Не позволю, чтобы ее дразнили! Пойдем, Помми.

Собачка, чьего мнения касательно ее будущей участи никто не спрашивал, высунула розовый язычок и лизнула нос своей покровительницы. Тетя Джули вдруг почувствовала себя любимой — неизъяснимо сладкое чувство! — и, чтобы скрыть волнение, поспешно вышла из комнаты, унося собачку, покорно висевшую у нее на руке. Но она понесла ее не вниз, а наверх, в свою спальню, которая была в конце коридора, за спальней дорогой Энн, и остановилась посреди мебели красного дерева с собачкой в объятиях. Все они против нее и против этой бедной малютки! И тетя Джули еще крепче прижала собачку к груди. А собачка только прерывисто дышала и время от времени узким своим язычком лизала тетю Джули в щеку, словно проверяя, тут ли она. После смерти Септимуса Смолла — десять лет назад — никто не любил ее по-настоящему, а теперь, когда нашлось существо, готовое ее полюбить, его хотят отнять у нее! Джули села на кровать, все еще держа собачку. Там, в гостиной, они сейчас, наверно, придумывают, как бы отослать Помми в полицейский участок или пропечатать в газетах! Но тут она заметила, что все платье у нее в белых волосках, и спустила собачку на пол. Та прошлась бочком по комнате, обнюхивая все, что ей попадалось на пути, а когда дошла до умывальника, то остановилась и, шумно дыша, оглянулась на тетю Джули. Что ей нужно? Самые странные мысли зароились в уме тети Джули, но тут собачка вдруг привстала на задние лапки и лизнула воздух. Господи, да она хочет пить! И, забыв все свои привычки к опрятности, тетя Джули сняла кувшин с умывальника и поставила на пол. Несколько минут в тишине слышен был только звук лаканья. Что это она, все пьет и пьет, куда только это помещается! Собачка подняла глаза на тетю Джули, дважды махнула хвостом и рысцой отправилась обследовать комнату, на сей раз уже более подробно. Обследовав все, кроме тети Джули, о которой, по-видимому, еще ранее составила себе определенное мнение, собачка спряталась под туалетный столик, выставив из-под кружевного подзора голову и передние лапки, и вдруг отрывисто и задорно затявкала. Тетя Джули поняла это как приглашение: «Поиграй со мной!» — и, сняв свой мешочек с губкой, помахала им. Собачка вдруг — так неожиданно! — схватила мешочек и давай его трепать! Тетя Джули пришла в восторг и одновременно в ужас. Значит, собачка уже чувствует себя как дома, — но бедный мешочек! До чего же у нее острые и крепкие зубки! Какое-то ликование охватило вдруг тетю Джули. Да пусть делает с ним что хочет, с этим мешочком, лишь бы ей было весело! В один миг от мешочка ничего не осталось; и, подбирая лохмотья, тетя Джули подумала с вызовом: «Все равно я вряд ли еще когда-нибудь поеду в Брайтон!» Но вслух она строго сказала:

— Смотри, что ты наделала! — И пока они вместе разглядывали обрывки, сердце тети Джули исполнилось решимости. «Пусть себе говорят что угодно, но что я нашла, то мое; а если Тимоти не нравится, что ж, ничего не поделаешь». Потрясающее было ощущение! Но тут постучали в дверь.

— Ах, Смизер! — сказала тетя Джули. — Посмотрите, что она натворила! И вызывающе подняла вверх остатки мешочка.

— О-о! — сказала Смизер. — Да уж, зубки у нее острые! Вы не сойдете в гостиную, мэм? Там мистер и миссис Джемс Форсайт. Увести теперь собачку? Ей, наверно, нужно бы прогуляться.

— Только не в полицейский участок, Смизер. Я ее нашла и никому не отдам.

— Ну конечно же, мэм! И нам с кухаркой будет веселее. Томми-то уже нету. А она сразу к нам привязалась.

Тетя Джули почувствовала укол ревности.

— Я беру на себя всю ответственность, — оказала она. — Ступай со Смизер, Помми!

Подхваченная на руки собачка высунула мордочку из-за края Смизер и, пока ее несли к двери, не отрывала сентиментальных глаз от тети Джули. И снова все, что было в тете Джули материнского, всколыхнулось под лиловым шелком ее корсажа, усеянного белыми волосками.

— Скажите им, я сейчас приду. — И она стала обирать с себя белые волоски.

Перед дверью в гостиную она помедлила: у нее подгибались колени; наконец вошла. Джемс, укрывшись меж своих длинных бакенбард, рассказывал историю. Длинные его ноги так вытянулись, что Джули пришлось обойти их кругом, длинные губы приостановились на минуту, чтобы выговорить: «Здравствуй, Джули. Говорят, ты нашла собаку?» — Затем он продолжал свой рассказ. Рассказ был о человеке, которого укусила собака, и он настоял, чтобы ему сделали прижигание, и после этого даже не мог сидеть, а потом оказалось, что собака не бешеная, так что все это было зря. И какой толк от этих собак, он, Джемс, не понимает, только грязь разводят.

Эмили сказала:

— Шпицы теперь в большой моде. У них такой забавный вид, когда они сидят в коляске!

Тетя Эстер сообщила, что у Джолиона на Стэнхоп-Гейт есть левретка.

— Этот ошметок! — фыркнул Суизин; вероятно, впервые это слово употреблялось в таком применении. — Никакого вида!

— Надеюсь, ты не собираешься оставить эту собаку у себя? — сказал Джемс. — Она, может, какая-нибудь заразная.

— Чепуха, Джемс! — отрезала тетя Джули, красная как рак.

— Ты с ней еще под суд попадешь. Говорят, есть приюты для бездомных собак. Ты должна ее выгнать.

— Да, как же! Сейчас! — огрызнулась тетя Джули: она не боялась Джемса.

— Это называется — сокрытие чужой собственности. Ты идешь против закона.

— Провались он, твой закон!

Это ниспровержение всех основ было встречено в молчании. Никто не понимал, что сделалось с Джули.

— Так, — сказал Джемс, как бы подводя итог. — Не говори потом, что я тебя не предупредил. Как еще Тимоти на это посмотрит. Он с ума сойдет!

— Если он хочет сходить с ума, — сказала тетя Джули, — пожалуйста, я ему не мешаю.

— Что ты со щенятами будешь делать? — спросил Суизин. — Держу пари, она вам принесет щенят.

— Видишь, Джули? — сказала тетя Энн. Волнение тети Джули достигло такой степени, что она взяла веер со столика с антикварными вещицами и стала обмахивать им свое разгоряченное лицо.

— Вы все против меня, — сказала она. — Выдумали еще: щенят принесет! Такая крошка!

Суизин встал.

— Ну, прощайте. Поеду теперь к Николасу. Прощай, Джули. Может, поедешь как-нибудь со мной покататься? Я свезу тебя в приют для бездомных собак.

Выпятив грудь, он прошествовал к двери; потом стало слышно, как он спускается по лестнице под аккомпанемент звонка из гостиной.

Джемс машинально сказал:

— Ну и чудак этот Суизин!

Он говорил это после каждой встречи с братом, а Суизин в таких случаях столь же неизменно говорил:

— Ну и болван этот Джемс!

Эмили, соскучившись за время этой семейной сцены, начала рассказывать тете Эстер о входящем в моду новом обычае — есть устрицы перед супом. Это, конечно, очень по-иностранному, но, говорят, Принц тоже так делает. Джемс ни за что не хочет, а лично она, Эмили, находит это довольно элегантным. Отчего бы Эстер не попробовать? Джемс начал рассказывать Энн о Сомсе: он в январе кончает свою практику у юриста; серьезный юноша! Джемс рассказывал долго. Тетя Джули сидела надувшись, обмахиваясь веером и пряча за ним лицо. Ей очень хотелось, чтобы приехал Джолион. Отчасти потому, что он был ее любимцем и, как старший брат, не позволял никому другому ее обижать; отчасти потому, что только у него была собака; а отчасти потому, что даже Энн его немножко побаивалась. Послушать бы, как он им скажет: «Трусы вы все и больше ничего! Разумеется, Джули имеет право оставить у себя то, что она нашла». Потому что ведь так же это и было! Собачка сама пошла за ней, по собственной воле. И это же не драгоценный камень и не кошелек — тогда бы, конечно, другое дело! Джолион иногда приезжал к ним по воскресеньям, но чаще водил малютку Джун в Зоологический сад. А как только он появлялся в гостиной, Джемс сейчас же норовил улизнуть: боялся, что ему намылят голову. И очень бы хорошо, раз он так отвратительно вел себя с нею!

Она вдруг сказала:

— Я вот возьму и поеду на Стэнхоп-Гейт и спрошу дорогого Джолиона.

— Это еще зачем? — сказал Джемс, забирая в кулак одну из своих бакенбард. — Только и дождешься, что он даст тебе нахлобучку!

То ли устрашенная этой перспективой, то ли по другим причинам, но Джули, видимо, раздумала ехать; она перестала обмахиваться, и лицо ее привяло то выражение, из-за которого в семье создалась поговорка: «Такой-то? Ну! Настоящая Джули».

Джемс, однако, уже истощил свой недельный запас новостей.

— Я вижу, Эмили, — сказал он, — тебе хочется домой. Да и лошади, наверно, застоялись.

Справедливость этого утверждения никогда не подвергалась проверке, так как Эмили всякий раз тотчас вставала и говорила: «Прощайте, дорогие. Передайте от нас привет Тимоти».

Так было и на этот раз. Она легонько перецеловала всех тетушек в щеку и вышла из комнаты раньше, чем Джемс вспомнил — как он после жаловался ей в карете, — что именно он должен был у них спросить; а ведь он, собственно, ради этого и приехал!

Когда они удалились, тетя Эстер, поглядев сперва на одну сестру, потом на другую, окутала «Тайну леди Одли» своей шалью и вышла на цыпочках. Она знала, что теперь будет. Тетя Джули дрожащими руками взяла доску для солитера. Вот она, решительная минута! И она ждала, изредка переставляя шарики мокрыми от пота пальцами и украдкой поглядывая на прямую фигуру, затянутую в черный шелк со стеклярусной отделкой и камеей у ворота. Она решила, что ни за что не заговорит первой, и вдруг сказала:

— Ну что ж ты молчишь, Энн?

Тетя Энн встретила ее взгляд своими серыми глазами, которые так хорошо видели вдаль, и промолвила:

— Ты слышала, что говорили Джемс и Суизин.

— Я не выгоню эту собачку, — сказала тетя Джули. — Не выгоню, и все! Кровь стучала у нее в висках, я сама она постукивала ботинком об пол.

— Будь это действительно хорошая собачка, она бы не убежала и не потерялась. Но собачкам этого пола нельзя доверять. Пора бы тебе это знать. Джули, в твои годы. Теперь мы одни — я могу говорить открыто. Она, конечно, будет приводить сюда кавалеров.

Тетя Джули сунула палец в рот, пососала его, вынула и сказала:

— Мне надоело, что со мной обращаются, как с ребенком.

Тетя Энн бесстрастно ответила:

— Тебе следовало бы каломеля принять: разводишь тут истерики! Мы никогда не держали собак.

— Я вам и не предлагаю, — сказала тетя Джули. — Это будет моя собака. Я… я… — Она не решалась заговорить о том, что лежало у нее на сердце, о своей жажде быть любимой — это… это значило бы пускаться в излияния!..

— Нельзя оставлять у себя то, что не твое, — сказала тетя Энн. — Ты сама это прекрасно понимаешь.

— Я помещу объявление в газетах; если хозяин отыщется, я ее отдам. Но она сама пошла за мной, по своей воле. А жить она может внизу. Тимоти никогда ее и не увидит.

— Она станет пачкать ковры, — сказала тетя Энн, — и лаять по ночам. У нас покоя не будет.

— Надоел мне покой, — сказала тетя Джули, громыхая по доске стеклянными шариками. — Надоел покой и надоело беречь вещи — все беречь и беречь… так что, под конец, уже не я… не ты… уже не они тебе, а ты им принадлежишь!

Тетя Энн воздела вверх свои худые, бледные руки.

— Ты сама не понимаешь, что говоришь! Кто не умеет беречь вещи, тот не достоин их иметь.

— Вещи, вещи! Надоели мне вещи! Я хочу что-нибудь живое. Хочу вот эту собачку. А если вы мне не дадите, я уеду и возьму ее с собой. Вот вам!

Таких бунтарских речей еще никогда не слыхали эти стены! Тетя Энн сказала очень тихо:

— Ты не можешь уехать, Джули; у тебя нет денег. Так что незачем об этом и говорить.

— Джолион даст мне денег; он не позволит вам меня тиранить.

Морщинка боли залегла между старческих глаз тети Энн.

— Разве я тебя тираню? — сказала она. — Ты забываешься!

Целую минуту тетя Джули молчала, глядя то на свои дергающиеся пальцы, то на изрезанное морщинами, бледное, как слоновая кость, лицо старшей сестры. Слезы раскаяния подступили у нее к глазам. Дорогая Энн так стара… и доктор всегда говорит!.. Джули поспешно достала носовой платочек.

— Я… я… я так расстроилась… Я не хотела… дорогая Энн… я… Слова вперемежку с рыданиями спотыкались у нее на губах. — Но мне т-так хо… хочется эту с-соб… бачку!

Воцарилось молчание, нарушаемое лишь ее всхлипываниями.

Потом прозвучал голос тети Энн — спокойный, чуть-чуть дрожащий:

— Хорошо, милочка. Нам придется многим пожертвовать, но если это может сделать тебя счастливее…

— О! о! — зарыдала тетя Джули. — О! о!

Крупная слеза упала на доску для солитера, и тетя Джули вытерла ее платочком.


ГОНДЕКУТЕР, 1880



Летом 1880 года Джемс Форсайт, уйдя пораньше из своей конторы в Сити и повстречав возле Конногвардейских казарм своего старинного приятеля Трэкуэра, пошел рядом с ним и так начал разговор:

— Что-то мне нездоровится.

— Ну-у? — сказал его приятель. — А вид у вас веселенький. Вы куда? В клуб?

— Нет, — сказал Джемс. — К Джобсону. Сегодня там продают Смелтеровокую коллекцию. Вряд ли будет что путное, но я решил поглядеть.

— Смелтеровские картины? Его «Амура и Пискею», как он выражался? Так ведь и не научился говорить по-человечески.

— Не знаю, с чего ему было умирать, — сказал Джемс. — Ему еще и семидесяти не было. А хороший у него был портвейн 47-го года!

— Да. И темный херес.

Джемс покачал головой.

— Вредно для печени. Я сейчас прошелся пешком из Темпля. Печень немножко не в порядке.

— Поезжайте в Карлсбад. Это теперь самый модный курорт.

— Гомбург, — машинально проговорил Джемс. — Эмили нравится. По-моему, слишком шумно. Не знаю: мне шестьдесят девять лет. — Он показал зонтиком на бронзового льва [50].

— Этот молодчик, Лендсир, надо думать, зашиб на них порядочную деньгу, — проворчал он. — Говорят, Диззи очень плох. Он-то долго не протянет.

— М-м. А этот старый осел, Гладстон, еще, увидите, всех нас перессорит. Думаете покупать у Джобсона?

— Покупать? Я не так богат, чтоб выбрасывать деньги в окошко. У меня дети растут.

— Да-а… А как поживает ваша замужняя дочь Уинифрид?

Морщинка между бровей Джемса стала еще глубже.

— Она мне никогда ничего не говорит. Но я знаю, что ее муженек, этот Дарти, сорит деньгами направо и налево.

— Чем! он занимается?

— Маклер, — мрачно отвечал Джемс. — Но, насколько я могу судить, он ровно ничего не делает, только шляется на скачки и в разные веселые места. Не будет из него толку.

Он остановился на краю тротуара, где переход был только что подметен после недавнего дождя, и, достав пенни из брючного кармана, подал его подметальщику, который обмерил его длинную фигуру круглыми проницательными глазами.

— Ну, прощайте, Джемс. Я иду в клуб. Кланяйтесь от меня Эмили.

Джемс Форсайт кивнул и зашагал, как аист, по узкому переходу. Энди Трэкуэр! Ничего, еще молодцом! Живчик! Но уж эта его жена — надо же было придумать — в его годы жениться во второй раз! Как водится: седина в бороду, а бес в ребро. Проезжавшая извозчичья карета загородила ему дорогу, он машинально поднял зонтик — никогда не смотрят, куда едут!

Переходя площадь Сент-Джемс, он предавался мрачным размышлениям: эти новые клубы — вон какие домины! — и всюду теперь заводят асфальтовые мостовые. Ну, не знаю! Лондон скоро станет совсем непохож на то, чем был раньше, — и лошади только и делают, что оскользаются на этом асфальте! Он свернул к Джобсону. Три часа! Как раз к началу. А Смелтер, наверно, оставил после себя кругленькое состояние!

Поднявшись по ступенькам, он прошел через вестибюль в аукционный зал. Аукцион уже начался, но до «собственности Уильяма Смелтера, эсквайра» еще не добрались.

Оседлав нос черепаховым пенсне, Джемс углубился в каталог. После покупки Тернера — а кто говорит, что это вовсе и не Тернер — сплошь такелаж и утопающие — Джеме больше не покупал картин, а над лестницей было на стене пустое место. Довольно-таки широкое, а свет там слабый, и Джемс часто смотрел на эту стену и думал, что она выглядит очень голо. Если бы нашлось что-нибудь не слишком дорогое, можно бы об этом подумать. Гм! Вот он, Бронзино: «Амур и Пискея», которой Смелтер так гордился, — «обнаженные фигуры» — ну, у нас на Парк-Лейн обнаженные фигуры не к месту. Он продолжал просматривать каталог: «Клод Лоррен», «Босбем», «Корнелий ван Вос», «Снайдерс». Ага, Снайдерс! Натюрморты — утки и гуси, зайцы, артишоки, лук, деревянные тарелки, устрицы, виноград, индейки, груши, а под всем этим спящие борзые, такие тощие, как будто их никогда не кормили досыта. Э 17, «М. Гондекутер. Домашняя птица. 11 футов на 6.» Ого! Вот это размер! Он мысленно сделал три шага внутрь картины и три шага обратно. «Гондекутер». У брата Джолиона висит один в биллиардной на Стэнхоп-Гейт — тоже домашняя птица, — но не такой огромный. «Снайдерс». «Ари Шеффер» — ну, это что-нибудь малокровное, можно поручиться! «Роза Бонер», «Снайдерс».

Он сел сбоку, у стены, и замечтался — у Джемса это всегда было серьезное дело, неразрывно связанное с помещением капитала. Сомс теперь уже полноправный компаньон в фирме — что ж, мальчик подает надежды — сумел привлечь новых клиентов. А этот дом на Брайанстон-сквер — срок аренды кончается в сентябре — при пересдаче надо сотню накинуть, принимая в расчет те усовершенствования, что сделал прежний квартирант. К следующему кварталу очистится тысчонки две, надо бы вложить в ценные бумаги. Только вот в какие? Кэптаунские Медные — ну, не знаю! — Николас советует Мидлендские. А этот молодчик, Дарти, все пристает с Аргентинскими — нет уж, извините, до них я и щипцами не дотронусь! Подавшись вперед, опираясь скрещенными руками на ручку зонтика, он сидел, вперив взор в застекленную крышу, словно ожидая оттуда некоей благой вести, и его гладко выбритые губы между седеющих бакенбард чувственно налились, как бы уже смакуя дивиденды.

— Коллекция Уильяма Смелтера, эсквайра, с Рассел-сквер.

Ну, теперь пойдет болтовня! Как полагается. «Известный коллекционер», «шедевры голландской и французской школы», «редкий случай», «знаток» — чего только не нагородят! Вот уж нашли знатока — Смелтер покупал свои картины на ярды!

— Номер первый: Бронзино — «Амур и Психея». Леди и джентльмены, какую мы назначим исходную цену для этой замечательной картины, доподлинного шедевра итальянской школы?

Джемс иронически хмыкнул. Тоже знаток — со своим «Амуром и Пискеей»!

К его удивлению, аукцион пошел живо, и верхняя губа Джемса начала вытягиваться, как всегда, когда разгорался спор о ценах. Наконец, раздались три удара молотком, и Бронзино убрали. Вместо него поставили Снайдерса. Джемс безучастно глядел, как продавали картины одну за другой. В комнате было жарко, его клонило в сон. И зачем только он пришел? Лучше было бы подремать в клубе или прокатиться по парку с Эмили.

— Как? Нет желающих на Гондекутера? Этот замечательный большой шедевр?

Джемс уставился на огромную, водруженную на мольберт картину; с обоих концов ее поддерживали служители. Полным-полно кур и перьев, плавающих в крохотном прудике, а большой белый петух поглядывает на воду, как будто собрался купаться. Все в темных желтоватых тонах, только петух посветлее.

— Ну же, господа! Знаменитый художник, несравненный изобразитель домашней птицы. Скажем, пятьдесят фунтов? Сорок? Кто даст сорок фунтов? Это же все равно что даром. Ну хорошо, тридцать, для начала. Посмотрите на этого петуха! Мастерская кисть! Ну же! Предлагайте цену. Я приму любую.

— Пять фунтов, — сказал Джемс, заслонив рот ладонью так, чтобы никому, кроме аукциониста, не было понятно, откуда идет голос.

— Пять фунтов — за это оригинальное произведение величайшего живописателя домашней птицы! Вы сказали, десять фунтов, сэр? Идет за десять фунтов!

— Пятнадцать, — пробурчал Джемс.

— Двадцать.

— Двадцать пять, — сказал Джемс. Он решил не давать больше тридцати.

— Идет за двадцать пять фунтов — одна рама дороже стоит! Кто сказал тридцать?

Но никто не говорил тридцать — и картину присудили Джемсу. У него даже рот слегка разинулся. Он вовсе не собирался ее покупать — но ведь такая дешевка! — это размер всех отпугнул; Джолион заплатил сто сорок за своего Гондекутера. Ну что ж, как раз прикроет пустое место над лестницей. Джемс подождал, пока продали еще две картины. Затем, оставив свою карточку и указания насчет отправки Гондекутера, пошел пешком по Сент-Джемс-стрит и дальше, домой.

Он застал Эмили в ту минуту, когда она с Рэчел и Сисили садилась в ландо. Но сопровождать их он отказался: побаивался, как бы не стали расспрашивать, где он был и что делал. Войдя в опустевший дом, он сказал Уормсону, что неважно себя чувствует — печень пошаливает, — пусть подадут ему чашку чая и булочку, ничего больше. На лестнице он постоял немного, глядя на голую стену. Вот повесят сюда Гондекутера, она уже и не будет такая голая. Что еще Сомс скажет: после заграничной поездки мальчик стал интересоваться картинами. Ладно, во всяком случае, он заплатил за нее «иже рыночной стоимости. И, пройдя в гостиную, Джемс выпил свой китайский чай, крепкий, со сливками, и съел две булочки. Если завтра не полегчает, надо будет позвать Дэша, пусть посмотрит.

На следующее утро, уходя в контору, он сказал Уормсону:

— Сегодня привезут картину. Возьмите себе в помощь Хента и Томаса повесить ее надо вот здесь над лестницей, на самой середине. Лучше всего, когда миссис Форсайт не будет дома. Вносят пусть с черного хода — она большая, 11 футов на 6. И поосторожней — не поцарапайте краску.

Когда он вернулся, на этот раз довольно поздно, Гондекутер уже висел. Он как раз заполнил пустое место, но так как свет был слабый, а картина темная, то на ней ничего нельзя было разглядеть. Тем не менее Джемс в общем остался доволен.

Эмили сидела в гостиной.

— Джемс, — обратилась она к мужу, когда он вошел, — скажи, пожалуйста, что это за гигантская картина у нас на лестнице?

— Это? — сказал Джемс. — Это Гондекутер. Из Смелтеровской коллекции. Купил на аукционе по дешевке. У Джолиона на Стэнхоп-Гейт тоже есть Гондекутер.

— В жизни не видала такой громадины!

— Что? — сказал Джемс. — Она очень хорошо заполняет пустое место. У нас на лестнице, конечно, ничего не видать, а это прекрасная картина мастерское изображение домашней птицы.

— От нее на лестнице стало еще темнее. Не знаю уж, что Сомс на это скажет. Право, Джемс, не ходил бы ты один на аукционы, покупаешь бог знает что…

— Надеюсь, я могу свои деньги тратить как мне нравится? — сказал Джемс. — Гондекутер — известное имя.

— Ох, Джемс, — сказала Эмили, — в твои годы… Ну хорошо, хорошо! Только не волнуйся. Садись, пей чай.

Джемс сел, бормоча себе под нос. Женщины! До чего несправедливы! А в ценностях разбираются не лучше кошек!

Эмили промолчала. Она никогда не теряла самообладания — обходительная и светская.

Позже пришла Уинифрид с Монтегью Дарти, так что к обеду вся семья была в сборе: Сисили с локонами по плечам, Рэчел — в высокой прическе — в этом сезоне она начала «выезжать», Сомс, только что расставшийся со своими бачками, вышедшими из моды к концу семидесятых годов, отчего он казался еще бледнее и сухощавее. Уинифрид, в которой уже замечались признаки «интересного положения» — в связи с надеждами на близкое появление маленького Дарти, — не сводила несколько настороженного взгляда с «Монти», а тот, плотный, широкоплечий, напомаженный, типичный «красавец мужчина», сидел с самодовольным выражением на смугловато-бледном лице и большой бриллиантовой запонкой в ослепительном пластроне рубашки. Она первая заговорила о Гондекутере.

— Папочка, милый, что это вам вздумалось купить такую огромную картину?

Джемс вскинул на нее глаза и пробурчал с набитым ртом:

— Огромную! Она как раз заполнила пустое место. Ему показалось в эту минуту, что у его домашних какие-то очень странные лица.

— Прекрасная картина, и размер хороший! — Реплика исходила от Дарти.

«Гм! — подумал Джемс. — Чего ему от меня нужно? Денег?»

— Очень уж желтая, — пожаловалась Рэчел.

— Ты-то что понимаешь в картинах?

— Понимаю, во всяком случае, что мне нравится, а что нет.

Джемс покосился на сына, но Сомс смотрел в тарелку.

— Это большая ценность, — отрывисто сказал Джемс. — Там перья изумительно написаны.

На том разговор кончился, так как никто не хотел обижать папочку, но наверху, в гостиной, после того как Эмили и три ее дочери, поднимаясь по лестнице, прошли вдоль всей картины, обсуждение приняло более оживленный характер.

— Нет, в самом деле!.. Уж папа всегда! Такая громадина, уродина — даже слова не подберешь, как ее назвать! И еще куры — кому интересно смотреть на кур, даже если бы их можно было разглядеть! Но ведь папа известно как рассуждает: раз выгодно, так уж, значит, и хорошо!

— Сисили, — сказала Эмили, — не будь непочтительной!

— Но это же правда, мама. Все старые Форсайты такие.

Эмили, втайне соглашаясь, все же оборвала ее:

— Тсс!

Она всегда защищала Джемса в его отсутствие. Да и остальные тоже, кроме как между собой.

— Сомс считает ее ужасной, — сказала Рэчел. — Надеюсь, он скажет об этом папе.

— Ничего подобного он не скажет, — отрезала Эмили. — Или уж ваш отец не имеет права делать что хочет в своем доме? Вы, дети, становитесь чересчур дерзки.

— Мама, да вы же сами чудно знаете, что этот Гондекутер — просто дикое старье!

— Не люблю, когда ты так говоришь, Сисили, — «чудно», «дикое»!

— Почему? В школе все так говорят.

— Это верно, мама, — вмешалась Уинифрид, — сейчас так говорят. Самые новые словечки!

Эмили примолкла. Это определение — «самое новое» — всегда ее обескураживало. Она была женщина с характером, но и ей не хотелось отставать от века.

Рэчел растворила дверь.

— Слушайте! — сказала она.

Снизу доносилось какое-то бормотанье: Джемс на лестнице восхвалял Гондекутера.

— Этот петух, — говорил он, — великолепен. А посмотрите на эти плавающие перья! Думаете, сейчас сумели бы так написать? Ваш дядя Джолион сто сорок фунтов заплатил за своего Гондекутера, а мне этот достался за двадцать пять.

— Что я вам говорила? — прошептала Сисили. — Выгодная покупка! Ненавижу выгодные покупки — всегда какой-нибудь хлам, только место занимает. Вроде этого Тернера.

— Тсс! — шикнула на нее Уинифрид. Она была уже не так молода, как Сисили, и временами ей хотелось, чтобы «Монти» проявлял больше интереса к своей выгоде, чего до сих пор в нем не наблюдалось. — Я сама люблю покупать по дешевке. Знаешь по крайней мере, что получил что-то за свои деньги.

— А я предпочитаю деньги, — сказала Сисили. — Дали бы мне, чем выбрасывать!

— Не говори глупостей, — остановила ее Эмили. — Иди-ка сыграй свою пьесу. Отец это любит.

Вошли Джемс и Дарти; Сомс прошел прямо к себе в комнату, где он работал по вечерам.

Сисили села за рояль. Она была дома, потому что в ее школе на Хэм Коммой вспыхнула эпидемия свинки, и эту пьесу, состоявшую главным образом из стремительных пассажей вверх и вниз по клавиатуре, она разучивала для школьного концерта в конце семестра. Джемс всегда просил ее сыграть, отчасти потому, что это было полезно для Сисили, а отчасти потому, что это было полезно для его пищеварения. Он сел у камина и, укрывшись между своих бакенбард, отвратил взор от всех одушевленных предметов. К несчастью, ему никогда не удавалось заснуть после обеда, и мысли жужжали у него в голове, как пчелы. Сомс сказал, что сейчас вовсе нет спроса на большие картины и очень мало — на картины голландской школы, однако и он согласился, что картина куплена дешево, гораздо ниже рыночной цены — все-таки Гондекутер, одно имя уже стоит денег. Сисили заиграла; Джемс продолжал свои размышления. Он даже не знал, доволен ли он, что купил эту картину. Никто ее не одобрил, только Дарти, единственный человек, без чьего одобрения он вполне мог обойтись. Сказать, что Джемс сознавал происходившую в его время эволюцию взглядов, значило бы приписать ему философскую чуткость, несовместимую с его воспитанием и возрастом, но у него возникло смутное и неловкое ощущение, что выгодная покупка сейчас уже не такая бесспорная вещь, как раньше. И пока пальцы Сисили бегали по клавишам, он мысленно повторял — не знаю, не знаю, не могу сказать…

— Вы, пожалуй, скажете, — произнес он вдруг, когда Сисили закрыла рояль, — что и эти дрезденские вазы вам не нравятся?

Никто не понял, кому был адресован этот вопрос и чем вызван, поэтому никто не ответил.

— Я их купил у Джобсона в 67 году, а теперь они стоят втрое дороже, чем я заплатил.

На этот раз ответила Рэчел:

— А вам самому, папа, они нравятся?

— Мне? При чем тут это? Они настоящие и стоят кучу денег.

— Так ты бы продал их, Джемс, — сказала Эмили. — Они сейчас не в моде.

— Не в моде? Они будут стоить еще дороже к тому времени, как я умру.

— Выгодная покупка, — сказала про себя Сисили.

— Что, что? — спросил Джемс, у которого слух иногда вдруг оказывался неожиданно острым.

— Я сказала: «Выгодная покупка». Разве это не так, папа?

— Конечно, выгодная. — По тону его было слышно, что будь это не так, он бы их не купил. — Вы, молодежь, ничего не смыслите в деньгах, только тратить умеете. — И он покосился на зятя, который прилежно разглядывал свои ногти.

Эмили, отчасти чтобы умиротворить Джемса, который, как она видела, уже разволновался, отчасти потому, что сама любила карты, велела Сисили раздвинуть ломберный столик и оказала благодушно:

— Иди к нам, Джемс, сыграем в Нап [51].

Они уже довольно долго сидели за зеленым; столиком, играя по фартингу и время от времени прерывая игру взрывами смеха, как вдруг Джемс сказал:

— Иду на все! — В этой игре на него всегда нападала своего рода удаль. При ставке в фартинг он мог выказать себя отчаянным! малым за очень небольшие деньги. Он быстро проиграл тринадцать шиллингов, но это не умерило его пыла.

Наконец, он встал от стола в прекрасном настроении и объявил, что проигрался в лоск.

— Не знаю, — сказал он, — я почему-то всегда проигрываю.

Гондекутер и все порожденные им тревоги улетучились у него из головы.

Когда Уинифрид и Дарти ушли — последний, так и не затронув вопроса о финансах, — Джемс, почти совсем утешенный, отправился с Эмили в спальню и вскоре уже похрапывал.

Его разбудил оглушительный удар и долгое прерывистое громыхание, подобное раскатам грома. Звуки шли откуда-то справа.

— Джемс! Что это? — раздался испуганный голос Эмили.

— Что? — сказал Джемс. — Где? Куда ты дела мои туфли?

— Наверно, молния ударила. Ради бога, Джемс, будь осторожнее!

Ибо Джемс уже стоял в ночной рубашке возле кровати, озаренный слабым светом ночника, длинный, как аист.

Он шумно понюхал воздух.

— Ты не чувствуешь, паленым не пахнет?

— Нет, — сказала Эмили.

— Дай мне свечу.

— Накинь шаль, Джемс. Это не могут быть воры — они бы так не шумели.

— Не знаю, — пробормотал Джемс. — Я спал.

Он взял у Эмили свечу и, шлепая туфлями, направился к двери.

— Что там такое? — спросил он, выйдя на площадку. В смешанном свете свечей и ночника его глазам предстало несколько белых фигур — Рэчел, Сисили и горничная Фифин, все в ночных рубашках. Сомс, тоже в ночной рубашке, стоял на верхней ступеньке, а в самом низу маячил этот растяпа Уормсон.

Голос Сомса, ровный и бесстрастный, проговорил:

— Это Гондекутер.

И верно — огромная картина лежала плашмя у подножия лестницы. Джемс, держа свечу над головой, сошел по ступенькам и остановился, глядя на поверженного Гондекутера. Все молчали, только Фифин сокрушенно пролепетала:

— Ла ла!

На Сисили напал вдруг неудержимый смех, и она убежала.

Тогда Сомс сказал вниз, в темный колодец, слабо озаренный свечой Джемса:

— Не беспокойтесь, отец: ничего с ней не сделалось, она ведь была незастекленная.

Джемс не ответил. Со свечой в опущенной руке он прошел обратно по лестнице и молча удалился в спальню.

— Что там случилось, Джемс? — спросила Эмили. Она так и не вставала с постели.

— Картина обрушилась — что значит сам не последил. Этот растяпа Уормсон! Где у тебя одеколон?

Он вытерся одеколоном и лег. Некоторое время он молча лежал на спине, ожидая комментариев Эмили. Но она только спросила:

— Голова у тебя не разболелась, Джемс?

— Нет, — сказал Джемс. Она вскоре заснула, но он еще долго лежал без сна, глядя во все глаза на ночник, как будто ждал, что Гондекутер сыграет с ним еще какую-нибудь штуку — и это после того, как он купил его и дал ему приют у себя в доме!

Утром, сходя вниз к завтраку, он прошел мимо картины — ее уже подняли, и она косо стояла на ступеньках — один край выше, другой ниже, прислоненная к стене. Белый петух по-прежнему имел такой вид, словно готовился выкупаться. Перья плавали по воде, изогнутые, как ладьи. Джемс прошел в столовую.

Все уже сидели за завтраком, ели яичницу с ветчиной и были подозрительно молчаливы.

Джемс положил себе яичницы и сел.

— Что ты теперь думаешь с ней делать, Джемс? — спросила Эмили.

— Делать с ней? Конечно, повесить обратно.

— Да что вы, папа! — сказала Рэчел. — Я сегодня ночью так напугалась!

— Стена не выдержит, — сказал Сомс.

— Что? Стена крепкая.

— Картина, правда, чересчур велика, — сказала Эмили.

— И никому из нас она не нравится, — вставила Сисили. — Такое чудище, да еще желтая-прежелтая!

— Чудище! Скажешь тоже! — буркнул Джемс и замолчал. Потом, вдруг выпалил, брызгая слюной: — А что же я, по-вашему, должен с ней сделать?

— Отослать обратно; пусть опять продадут.

— Я ничего за нее не выручу.

— Но вы же говорили, папа, что это выгодная покупка, — сказала Сисили.

— Конечно, выгодная!

Снова наступило молчание. Джемс искоса поглядел на сына; что-то жалкое было в этом взгляде, как будто он взывал о помощи. Но все внимание Сомса было сосредоточено на яичнице.

— Вели убрать ее в кладовую, Джемс, — кротко посоветовала Эмили.

Джемс покраснел между бакенбардами, и рот у него приоткрылся. Он опять посмотрел на сына, но Сомс продолжал есть. Джемс взялся за чашку. Что-то происходило в нем, чего он не умел выразить. Как будто его спросили: «Когда выгода бывает невыгодной?» — и он не знал ответа, а они знали. Времена изменились, что-то новое носится в воздухе. Уже нельзя купить вещь только из тех соображений, что она стоит дороже, чем за нее просят!.. Но ведь это это конец всему! И внезапно он проворчал:

— Ладно, делайте, как хотите. Только, по-моему, это значит выбрасывать деньги!

Когда он уехал в контору, Гондекутер совместными усилиями Уормсона, Хента и Томаса был препровожден в кладовую. Там, в чехле, чтобы сохранить лак, он простоял двадцать один год, до смерти. Джемса в 1901 году, после чего был извлечен на свет божий и снова пошел с молотка. Дали за него пять фунтов; его купил живописец, изготовлявший плакаты для птицеводческой фирмы.


КРИК ПАВЛИНА. 1883



Бал кончился. Сомс решил пройтись. Получая в гардеробной пальто я шапокляк, он увидел себя в зеркале — белый жилет выглядит вполне прилично, но воротничок немного размяк, а края лепестков гардении, продетой в петлицу, пожелтели. Ну и жара была в зале! И прежде чем надеть шапокляк, Сомс вытянул из-за обшлага платок и отер лицо.

По широкой, устланной красным ковром лестнице, на которой уже погасли китайские фонарики, он спустился в Иннер Темпл. Светало. Легкий ветерок с реки освежил лицо. Половина четвертого!

Наверно, никогда он не танцевал так много, как в эту ночь, — так много и так подолгу. Шесть раз с Ирэн! Шесть раз с девушками, о которых теперь он не помнит ничего. А хорошо он танцевал? Танцуя с Ирэн, он ощущал только ее близость и аромат; танцуя с другими — только то, что она кружится не с ним.

Всего четырнадцать дней и четырнадцать ночей — и он навсегда получит право ощущать ее близость, ее аромат! Они с мачехой, должно быть, уже подъезжают к дому в кэбе, в который он сам посадил их. Как Ирэн ненавидит эту женщину! Чему ж тут удивляться: ведь Сомсу достаточно хорошо известно, что своим счастьем в эти полтора года он обязан желанию «этой женщины» найти для падчерицы мужа, чтобы потом снова выйти замуж самой.

Из холла, где яркие лампы отражались в темном полированном дереве, он уходил в полутьму, и, по мере того, как он удалялся, плавные звуки вальса постепенно замирали. Глубоко вдыхая пахнущий травой воздух садов Темпля, Сомс сорвал с рук перчатки, тонкие, бледно-лиловые, с черной строчкой.

Ирэн любит танцевать! Танцевать с собственной женой — дурной тон. И из-за этого он не будет танцевать с ней? Будет, черт побери!

Пройдя мимо кадки с кустом вьющихся роз и единственного еще не погасшего китайского фонарика — последнего красочного пятна в сизом рассветном полумраке, — он миновал тусклый фонарь на углу переулка Мидл Темпл и повернул вниз, к набережной, к Игле Клеопатры. Клеопатра! Развратница! Была б она жива сейчас, с ней бы не раскланивались на Роттен-Роу, да еще судили бы за попытку к самоубийству, а вот, пожалуйста, обелиск в ее честь, и сама она представляется романтической фигурой, как и другие развратницы: Елена Троянская, Семирамида, Мария Стюарт — потому что… потому что она ощущала в крови то же самое, что и он! Великую страсть. Но не более великую, чем его собственная! Гм, его-то никогда не представят романтической личностью! И Соме ухмыльнулся.

Он шел в полузабытьи, в груди росло такое ощущение, словно душа его купалась в сладком аромате шиповника. Кругом ни звука — ни топота ног, ни скрипа колес — пустынно, просторно, только трепетали листья и под робкими лучами брезжущего на горизонте солнца порозовела река. Казалось, все в мире жило одной мыслью: когда же взойдет солнце? И Соме, одержимый своей одной мыслью, ускорил шаг. Ее окно! Конечно, в ее окне еще будет свет! И если она отдернет штору, чтобы глотнуть свежего воздуха, он сможет еще увидеть ее, сам оставаясь невидимым, прячась за фонарным столбом или в каком-нибудь подъезде… увидеть ее такой, какой он еще никогда ее не видел, какой он скоро будет видеть ее каждую ночь и каждое утро. Подстегиваемый этой мыслью, он почти бегом ринулся мимо тускнеющих фонарей, мимо Большого Бена, мимо Вестминстерского аббатства, которое уже стало медленно, начиная с крыши, вырисовываться во всей своей громадности, по Виктория-стрит, мимо своей квартиры, к углу улицы, где жила она. Здесь он остановился, сердце колотилось. Надо быть осторожным! Она странная, она вспыльчивая… ей может не понравиться это… ей это наверняка не понравится. Он медленно двинулся по другой стороне пустынной улицы. Хватит ли у него смелости подойти к ее дому? Она, конечно, ничего не будет иметь против, если он быстро прошагает мимо. Осталось четыре дома… Ее окно — первое на третьем этаже! Он остановился около фонарного столба и стал вглядываться. Открыто… да… и штора приподнята, чтобы проветрить комнату перед сном! Осмелится ли он? Положим, что она увидит, как он украдкой наблюдает за ней, когда она думает, что она одна, что ее никто не видит. И все же, если она увидит его, разве это не будет лишним доказательством того, что только с ней его мысли, мечты, его счастье? Что она может иметь против этого? По правде говоря… он не знал и стоял, выжидая. Она должна подойти к окну и опустить штору, так как быстро светало. Если бы только она любила его так, как любит ее он, тогда действительно она не возражала бы…. она была бы рада, и их взгляды встретились бы над этой пустынной лондонской улице, такой безмолвной, что становится жутко, и никто бы не заметил, как они смотрят друг на друга. Скрытый за фонарным столбом, он стоял не шевелясь, до боли желая увидеть ее. Запахнув пальто, он прикрыл белое пятно манишки, потом снял шапокляк и сложил его, прижав к себе. Теперь, прильнув щекой к столбу и спрятав лицо, он мог сойти за обыкновенного заплутавшегося бездельника, за возвращающегося домой гуляку. Но он не отрывал взгляда от того продолговатого просвета, где ветерок легонько отдувал занавеску. И вдруг он вздрогнул. В окне появилась белая рука, лицо Ирэн покоилось на ладони, она смотрела поверх крыш на светлеющее небо. Вне себя от волнения, он сощурил глаза, чтобы разглядеть выражение ее лица. Но не мог… слишком далеко, она всегда была слишком далекой, она не должна… ей не следует быть такой далекой. О чем она думает? О нем? О маленьких кудрявых облачках, проплывающих на восток? Об утренней прохладе? О самой себе? О чем? Слившись с фонарным столбом, он стоял тихо, как мертвый. Стоит ей увидеть утолщение на столбе, и она исчезнет. Ее шея, ее волосы, схваченные лентой, прятались в складках занавески — он видел только руку, округлую и белую, только овал лица, такого неподвижного, что даже здесь, в ста футах от нее, он затаил дыхание. А потом зачирикали воробьи, и все небо посветлело. Он увидел, как она встала, на мгновение увидел ее в ночной рубашке, увидел, как ее руки, ее длинные белые руки поднялись, и занавеска опустилась. Словно безумный, он отпрыгнул в сторону и на цыпочках побежал обратно, к Виктория-стрит. Там он повернул не в сторону своего дома, а прочь от него: рай еще не обретен! Он не сможет уснуть. Сомс быстро шагал по улице. На него уставился полицейский, мимо проехала повозка с мусором, цокот копыт могучей лошади был единственным звуком во всем городе. Сомс повернул к Хайд-парку. Этот утренний мир молчаливых улиц был непривычным и странным, каким и сам он, одержимый страстью, показался бы всем, кто видел его ежедневно и знал сдержанным, усердным, ничем не приметным горожанином. По Найтсбридж проехал, позвякивая, запоздалый кэб с парочкой, еле видной в окошке; за ним еще один и еще. Сомс шел на запад, туда, где стоял дом, в котором они с ней поселятся. Дом еще блестел свежей краской, а на стене висела доска с именем подрядчика. Ничто не сблизило его с Ирэн так, как обсуждение убранства дома, и он смотрел на этот маленький дом с чувством благодарности и каким-то благоговением. Двенадцать часов тому назад он уплатил по счету декоратора. И в этом доме он будет жить с ней… невероятно! Дом, в этом раннем освещении, был как во сне… все эти маленькие прямоугольники домов были, как в сне о его будущем, о ее будущем, неизвестном, невообразимом.

На несуеверного Сомса напал суеверный страх: он отвел взор, словно боясь, как бы не сглазить этот маленький дом, как бы он действительно не рассеялся, как сон. Он прошел мимо казарм к ограде парка и продолжал идти на запад, страшась поворотить к дому, прежде чем окончательно устанет. Пошел пятый час, а город по-прежнему был пустынный, не похожий на людской муравейник, но именно эта пустынность приобретала для Сомса особое значение. Он чувствовал, что навсегда запомнит город, такой непохожий на тот, что он видел каждый день; и себя, такого, запомнит — как ходил по улицам наедине со своей страстью.

Сомс миновал Принсес-Гейт и повернул обратно. Как-никак, надо работать, к половине одиннадцатого быть в конторе! И улица, и парк, и дома вдруг предстали перед ним в ярком утреннем освещении. Он свернул в парк и вышел, на Роу. Странно было видеть Роу без всадников, носящихся из конца в конец, без лошадей, приплясывающих, словно кошки на горячих кирпичах, без потока экипажей, без отдыхающих на скамейках людей. Кругом не было ничего, кроме деревьев и коричневой дорожки. От деревьев и травы, хотя на них еще не пала роса, пахнуло свежестью; и Сомс растянулся во весь рост на скамейке, подложив руки под голову, шапокляк покоился у него на груди, а взгляд был устремлен на листья, четко выделявшиеся на фоне все более светлеющего неба. Ветерок овевал его щеки, губы и тыльную сторону рук. Первые солнечные лучи крались от ствола к стволу, птицы не пели, а переговаривались, где-то за деревьями ворковал дикий голубь. Сомс закрыл глаза, и тотчас воображение стало рисовать ему Ирэн. Вот она стоит неподвижно в платье с оборками до сверкающего пола, а сам он пишет свои инициалы в ее бальной карточке. Вот она, не снимая перчаток, прикрепляет длинными пальцами камелию, отцепившуюся от корсажа, вот он подает ей накидку… картины, бесчисленные картины, и всё странные — выражение лица то оживленное, то грустное, то брезгливое; ее щека, подставленная для поцелуя; ее губы, избегающие его губ; ее глаза, глядящие на него с вопросом, на который, казалось, нет ответа; ее темные глаза, с нежностью глядящие на кошку, которая мурлычет у нее на руках; ее золотистые волосы — он никогда еще не видел, чтобы они так струились. Но скоро… скоро!.. И словно в ответ на этот безмолвный вопль, исторгнутый в распаленном воображении, раздался крик, протяжный, не пронзительный, не резкий, но такой горький, что вся кровь прихлынула к сердцу. Он доносился откуда-то сзади снова и снова — страстный, щемящий… отчаянный утренний крик павлина; и с этим криком из каких-то глубин сознания всплыло видение, всегда преследовавшее Сомса, — она, с распущенными волосами, вся белая, растерянная, склоняется в его объятиях. Видение опалило его сладостной болью, потом потускнело и исчезло. Он открыл глаза; первая бочка с водой катила по Роу. Соме встал и быстро зашагал под деревьями, чтобы прийти в себя.



ФОРСАЙТ ЧЕТВЕРКОЙ, 1890



Историки, описывающие смену нравов и обычаев, совсем не касаются роли, которую сыграл в этом процессе велосипед. Однако нельзя отрицать, что это «дьявольское изобретение», как всегда называл его Суизин Форсайт после того, как один такой «пенни с фартингом» [52] перепугал его серую упряжку в Брайтоне в 1874 году, сильнее повлияло на нравы и обычаи нашего общества, чем что-либо другое со времен Карла II. При своем костоломном зарождении, казалось бы, вполне невинное в силу своего крайнего неудобства, в стадии «пенни с фартингом» еще довольно безобидное, ибо опасное для жизни и конечностей одних лишь мужчин, оно превратилось в моральный растворитель огромной силы, когда, в нынешнем своем виде, стало доступно представительницам прекрасного пола. Многое упразднилось, целиком или частично, под его влиянием: пожилые компаньонки молодых девиц, длинные и узкие юбки, тесные корсеты, прически, склонные растрепываться на ветру, черные чулки, толстые лодыжки, большие шляпы, жеманство и боязнь темноты; и многое, наоборот, утвердилось, Тоже целиком или частично под его влиянием: воскресные выезды за город, крепкие нервы, крепкие ноги и крепкие выражения, шаровары, наглядное знание форм и строения человеческого тела, наглядное знакомство с лесами и пастбищами, равенство полов, профессиональные занятия для женщин, короче говоря — женская эмансипация. Но для Суизина, и, возможно, именно по этим причинам, велосипед остался тем, чем он был вначале, — дьявольским изобретением. Ибо, даже независимо от досадного инцидента с серой упряжкой, Суизин, имея до шестнадцати лет перед глазами такой образец, как Принц Регент [53], и сложившись под эгидой лорда Мелборна [54], пивных погребков и Королевского Павильона [55], в Брайтоне, до конца оставался типичным денди времен Регентства, неспособным отказаться от пристрастия к драгоценностям и ярким жилетам и от убеждения, что женщина — это такое приложение к жизни, от всего требуется в первую очередь элегантность и э-э… шарм.

Вот соображения, которые надо хорошенько усвоить, прежде чем мы перейдем к рассказу о случае, вызвавшем оживленные толки на Форсайтской Бирже в 1890 году.

Зимние месяцы Суизин провел в Брайтоне, и не подлежит сомнению, что к апрелю он стал несколько желчным. За последние три года он вообще сильно сдал; незадолго до того времени, о котором идет речь, он даже расстался со своим фаэтоном и теперь ограничивал свои ежедневные прогулки ездой в карете; запряженная неизменной парой серых, она проезжала несколько раз взад-вперед вдоль берега, от того места, где кончается Хоув, до того, где начинается Кемптаун. О чем он думал во время этих прогулок, никому не известно. Возможно, что ни о чем. И даже весьма вероятно. Ибо какие могли быть темы для размышлений у такого абсолютно одинокого старика? Можно, конечно, размышлять о самом себе, но ведь и это в конце концов надоедает. К. четырем часам он обычно возвращался в отель. Камердинер помогал ему выйти из кареты, а затем он самостоятельно проходил в холл, причем Альфонс нес за ним особенно прочную надувную подушку, на которой он всегда сидел, и клетчатый плед, которым он укутывал колени. В холле Суизин минуту-другую стоял неподвижно, стараясь потверже установить подбородок и повыше поднять тяжелые веки над слезящимися от подагры глазами. Затем, не глядя, протягивал камердинеру свою пальмовую трость с золотым набалдашником и слегка растопыривал руки в светлых замшевых перчатках, показывая этим, что с него надо снять его синее, подбитое белкой и отделанное каракулем пальто. Когда все это было сделано, а перчатки и черная фетровая шляпа с квадратным верхом тоже переходили в руки камердинера, Суизин ощупывал подстриженный клинышек у себя на нижней губе, как бы удостоверяясь, что это изящное украшение еще на месте.

Он имел обыкновение этот час проводить внизу, сидя всегда в одном и том же полюбившемся ему кресле, в укрытом от сквозняков уголке и выкуривать до половины одну сигару, прежде чем подняться на лифте к себе в гостиную, составлявшую часть занимаемых им апартаментов. Он сидел так неподвижно и был так глух (глухота его была всем известна), что никто с ним не заговаривал; но ему казалось, что здесь он все же как-то общается с людьми и поддерживает свою былую репутацию «Форсайта четверкой». Зажатый в подушках, он сидел, подавшись вперед и слегка расставив толстые ноги, словно все еще ехал в своей карете; поднеся сигару к уху, он тщательно вслушивался в ее протестующий под нажимом шелест, еще минуту держал ее между пухлым большим и еще более пухлым указательным пальцем — пальцы у него были желтовато-белые, как обычно у подагриков, — затем вставлял ее в рот и ждал, пока ему поднесут огонька. Выпятив грудь под черным атласным шарфом с бриллиантовой булавкой, отчего его туловище казалось одинаковой толщины от шеи до пояса, оглядывая из-под опухших век то, что тогда еще не называлось фойе, он восседал в своем уголке, словно какой-нибудь Будда в углу храма. Его широкое старческое лицо, безжизненно-бледное, как это свойственно людям, давно не бывавшим на воздухе, хранило такую неподвижность, что проходившие мимо скользили по нему взглядом, как по циферблату часов. Короткие седые усики и клинышек на нижней губе, седые клочки бровей и все еще претендующий на элегантность жиденький кок над лбом, возможно, еще усиливали это сходство с циферблатом. Случалось, что кто-нибудь, чей отец или дядя в былые дни водил знакомство с Суизином, мимоходом останавливался перед ним как бы затем, чтобы проверить свои часы, и говорил:

— Здравствуйте, мистер Форсайт! — Тогда на лице Суизина появлялось масленое выражение, как у мурлыкающего кота, и он невнятно, но все еще с потугой на светскость, мямлил в ответ: — А! Здравствуйте! Что-то я в последнее время не встречаю вашего батюшку. — А так как батюшки в большинстве случаев давным давно не было в живых, то разговор на этом кончался. Но Суизин принимал еще более важную осанку оттого, что с ним заговорили.

Когда сигара докуривалась до половины, в Суизине происходила перемена. Рука с сигарой, слегка подрагивая, отваливалась на подлокотник. Подбородок медленно оседал между широко расставленными уголками белого крахмального воротничка; припухшие веки опускались на глаза, губы легонько вздрагивали, слышалось тихое посапывание, — Суизин засыпал. И проходившие мимо смотрели на него, кто с насмешкой, кто с досадой, а кое-кто, может быть, и с состраданием, ибо Суизин даже в этом положении не утрачивал тонкости манер и не позволял себе храпеть. А потом, конечно, наступало пробуждение. Подбородок вздергивался, губы раскрывались, и весь воздух из груди, казалось, выталкивался разом в одном долгом вздохе; из-под разлепившихся век выглядывали тусклые зрачки, язык облизывал небо и пересохшие губы, старческое лицо принимало обиженное выражение, как у наказанного ребенка. Он брезгливо поднимал недокуренную сигару, смотрел на нее так, словно она была ему что-то должна и не собиралась платить, и, разжав пальцы, ронял ее в плевательницу. Еще некоторое время он сидел, как и раньше, а все-таки не так, как раньше, выжидая, пока кто-нибудь из слуг пройдет настолько близко, что его можно будет окликнуть и сказать: «Эй, послушайте! Позовите моего камердинера». А когда появлялся Альфонс, он говорил ему:

«А, это вы! Я тут немножко вздремнул. А теперь пойду наверх».

Встав с его помощью из кресла, он еще добрую минуту стоял, борясь с головокружением. Потом, держась очень прямо, но припадая на ногу и тяжело опираясь на, трость, он шествовал к лифту, а позади шел Альфонс с подушками. И случалось, кто-нибудь говорил вполголоса, наблюдая эту сцену: «Посмотрите, вон идет старый Форсайт. Чудной старик, правда?»

Но в тот апрельский день, о котором впоследствии было столько разговоров на Форсайтской Бирже, этот неизменный порядок был нарушен. Ибо, когда Суизин, освободившись от пальто и шляпы, уже готовился пройти в свой излюбленный уголок, он вдруг поднял трость и сказал:

— Что это? Какая-то дама сидит в моем кресле! Действительно, это священное седалище было занято сухопарой фигуркой в довольно короткой юбке.

— Я пойду наверх! — обиженно сказал Суизин. Но когда он повернулся, фигурка встала и направилась к нему.

— Господи! — воскликнул Суизин; он узнал свою племянницу Юфимию.

Надо сказать, что эта племянница, младшая дочь его брата Николаса, всегда внушала ему антипатию. На его вкус она была слишком! худа и вечно говорила не то, что следует; к тому же она взвизгивала. Он давно не видал ее — с того самого дня, когда, к своему крайнему неудовольствию, вынужден был сидеть рядом с ней на концерте, который Фрэнси устраивала для своего замухрышки иностранца.

— Здравствуйте, дядя, — сказала она. — Как ваше здоровье? Я была тут неподалеку и решила вас навестить.

— Подагра замучила, — сказал Суизин. — А как твой отец?

— О, как всегда. Говорит, что болен, а на самом деле всех здоровее. — И она легонько взвизгнула.

Суизин устремил на нее негодующий взгляд. Уже сердитый оттого, что она заняла его кресло, он хотел ответить: «Твой отец стоит двадцати таких, как ты!» — но вовремя вспомнил о требованиях этикета и промолвил более любезно:

— Как ты сюда попала?

— На велосипеде.

— Что? — сказал Суизин. — Ты ездишь на этой пакости?

Юфимия снова взвизгнула.

— Ох! Дядя! Пакости!

— А что же они такое? — сказал Суизин. — Дьявольское изобретение! Хочешь чаю?

— Спасибо, дядя. Но вы, наверно, устали после прогулки.

— Вот еще! С чего мне уставать. Официант! Подайте нам чаю — туда, к моему креслу.

Дав ей таким образом понять, какой faux pas [56] она совершила, заняв его кресло, он жестом пригласил ее пройти вперед и сам пошел следом.

Возле кресла произошла заминка.

— Садись, — сказал Суизин.

Мгновение Юфимия колебалась, потом, издав слабый визг, сказала:

— Но ведь это ваше кресло, дядя!

— Альфонс, — сказал Суизин, — принесите еще одно кресло.

Когда второе кресло было принесено, а в собственном кресле Суизина в надлежащем порядке разложены подушки и дядя с племянницей сели, Юфимия сказала:

— Разве вы не знаете, дядя, что теперь и женщины ездят на велосипедах?

Пучок на нижней губе Суизина встопорщился.

— Женщины! — сказал он. — Вот именно! Но чтобы дама этак раскатывала!

Юфимия взвизгнула более явственно.

— Дядя! Да почему же этак?

— Верхом, одна нога с одной стороны, другая — с другой. Путаясь среди экипажей. — Его взгляд обратился к юбке Юфимии. — Показывая всем свои ноги!

Юфимия залилась беззвучным смехом.

— Ох! Дядя! — выговорила она наконец придушенным голосом. — Вы меня уморите!

Но в эту минуту подали чай.

— Угощайся, — отрывисто сказал Суизин. — Я этого не пью. — И, прикурив от огня, поднесенного официантом, он опять уставил круглые глаза на племянницу. Только после второй чашки Юфимия прервала молчание.

— Дядя Суизин, скажите, почему вас называют «Форсайт четверкой»? Я давно хотела вас спросить.

Глаза Суизина еще более округлились.

— А почему бы и нет?

— Так ведь «четверкой»! А вы, по-моему, всегда ездили только на паре, правда?

Суизин выпятил шею, охорашиваясь.

— Да, конечно. Но это был комплимент моему… э-э… моему стилю.

— Стилю! — повторила Юфимия. — Ох! Дядя! — И вдруг стала такая красная, что Суизин подумал, не поперхнулась ли она крошкой.

И тут его осенило — медленно, но верно утвердилась догадка: это он сам, Суизин, был причиной ее веселья! Скулы его чуть заметно побагровели, к горлу что-то подступило, что — он чувствовал — может задушить его, если он не остережется. Он весь притих, боясь пошевельнуться.

Юфимия встала.

— Мне пора, дядя. Я так рада, что вас повидала; вы чудесно выглядите. Нет, ради бога, не вставайте! И большое спасибо за чай.

Она нагнулась над ним, клюнула его в лоб и, показывая всем свои ноги, пошла к двери. Лицо у нее все еще было очень красное. И Суизину показалось, что она еще раз взвизгнула на ходу.

Секунду он сидел неподвижно, потом начал с усилием подниматься. Трости при нем не было, и не было времени позвать кого-нибудь, и он тужился, выбиваясь из сил. Выпрямился, постоял мгновение, переводя дух, затем без трости, сам не зная как, добрался до окна, выходившего на фасад. Вот она, эта племянница, эта визгунья, садится на велосипед, — вывела его, села, поехала! Прямо по мостовой, среди экипажей — работает педалями, показывает ноги выше щиколотки — смотри, кто хочет! Ни капли женственности, ни грации, ни элегантности, ничего! Вот она, катит! И Суизин стоял, тыча толстым пальцем в стекло, словно призывая всех в свидетели этого безобразия. Стиль! Стиль! Она… она смеялась над ним. Ясно! Да, он всегда ездил только на паре, так ведь пара зато была лучшая во всей Англии! Он все стоял с багровыми пятнами на бледных щеках, оскорбленный до глубины души. Понимал ли он в эту минуту всю язвительность ее смеха? Понял ли он, что в этом прозвище — «Форсайт четверкой» — выразилось отношение светского общества к нему иронический намек на то, что в своей погоне за блеском он всегда раздувал себя вдвое против того, чем был на самом деле? Уловил ли он все презрение, таившееся в этой кличке? Может быть, лишь бессознательно, но и того было довольно: яростный гнев потряс его всего, с головы до пят, до самых подошв его лаковых сапожек, которые он еще и теперь, показываясь на людях, с мукой натягивал на свои изболевшие ноги.

Ах, значит, она разъезжает на этой пакости и смеется над ним, вот как? Ну, он ей покажет. Он оттолкнулся от окна и заковылял к письменному столу. Руки у него тряслись, по белкам выпученных глаз разлилась желтизна; он взял бумагу и стал писать. На листок ложились дрожащие строчки — жалкая пародия на его былой каллиграфический почерк:

«Я, Суизин Форсайт, делаю следующую приписку к моему завещанию: в знак того, что я не одобряю манеры и поведение моей племянницы Юфимии, дочери моего брата Николаса Форсайта и его супруги Элизабет, я настоящим отменяю содержащееся в упомянутом завещании предшествующее мое распоряжение о передаче ей, Юфимии, части моего состояния. Я не оставляю ей ровно ничего».

Он остановился и перечитал написанное. Это ей будет наука! Верный своей репутации дамского угодника, Суизин завещал половину своего состояния своим трем сестрам в равных долях, а другую половину своим восьми племянницам, тоже в равных долях. Ну что ж, теперь долей будет только семь! Он позвонил в колокольчик.

— Позовите моего камердинера и скажите швейцару, чтобы тоже сюда пришел.

Альфонс и швейцар явились, когда Суизин выводил внизу листка «Подписано в присутствии…»

— Вот, — сказал он, — это приписка к моему завещанию. Я хочу, чтобы вы ее засвидетельствовали. Подпишитесь вот здесь — фамилию и занятие.

Когда они это сделали и Суизин промокнул новорожденный документ, он написал на конверте адрес, а на другом листке записку:


«Дорогой Джемс!

Посылаю тебе мое дополнительное распоряжение. Приложи его к моему завещанию и уведомь меня о получении.

Твой любящий брат

Суизин».


И, вложив все в конверт, он припечатал его своим гербом — «фазан стоящий», — каковой герб он с немалыми затратами добыл себе в Департаменте Геральдики в 1850 году.

— Возьмите это, — сказал он Альфонсу, — и отправьте. И помогите мне вернуться в мое кресло.

Устроив его в кресле, Альфонс ушел. Суизин сидел, и глаза его беспокойно блуждали.

Стиль! Друзья молодости — где они? Никого больше нет! Никто сюда не заглядывает из тех, кто знавал Суизина в дни его славы, в дни, когда у мужчин был стиль, когда женщины умели быть элегантными. А теперь — не угодно ли? — на велосипедах ездят! Ну что ж, этой молодой девице дорого обошлась ее поездка и ее смех! В шесть или семь тысяч фунтов. То-то же! Хорошо смеется тот, кто смеется последним! И, утешенный сознанием, что выступил на защиту элегантности и манер и… э-э… стиля, Суизин мало-помалу успокоился: щеки его опять стали бледными, белки менее желтыми, веки наполовину прикрыли глаза, и в этих заплывших тусклых глазах даже появилось что-то вроде задумчивости. Этот треклятый восточный ветер! Надо отдохнуть, а то и аппетита к обеду не будет…

Форсайт четверкой! Да почему бы и нет? Он мог бы и четверкой ездить, если бы захотел! Сколько угодно… Четверкой… Его подбородок слегка осел. Четвер… Глаза закрылись, губы отдулись, пропуская тихое посапывание — он спал, все еще опираясь рукой на набалдашник трости.

В холл вошли двое молодых людей, очевидно, приехавших сюда на воскресенье. Оба в шляпах и высоких крахмальных воротничках, помахивая тросточками, они прошли недалеко от кресла, в котором отдыхал Суизин.

— Посмотри на этого старого щеголя, — тихо сказал один, и они приостановились, искоса оглядывая спящего.

— О! Джайлс! Да ведь это наш дядюшка Суизин!

— Ну? А и верно, он самый. Джесс, ты только посмотри — перстни, булавка! Волосы напомажены, сапожки лаковые! Все еще франтит, чудило старое. Не сдается!

— Да уж! Не хотел бы я дожить до таких лет. Пойдем, Джайлс.

— Упорный старик!

И «два Дромио», как их прозвали, двинулись дальше, покачивая тросточками, горделиво подняв свои худые голодные лица над крахмальными воротничками.

Но бледные старческие губы Суизина между седыми усиками и седым пучком на подбородке по-прежнему то надувались, то опадали, то надувались, то опадали. Он ничего не слыхал.


СОМС И АНГЛИЯ, 1914–1918



1


В тот день в 1914 году, когда весь мир взволновали сараевские убийства, Сомс Форсайт ехал в такси по Хэймаркету, придерживая на колене картину Якоба Мариса, только что купленную у Думетриуса. Он был доволен исходом сильно затянувшегося поединка. В последнюю минуту Думетриус вдруг пошел на его условия, чем немало удивил Сомса.

Причина такой уступчивости стала ему ясна в тот же вечер на Грин-стрит, когда он развернул вечернюю газету: «Не исключена возможность, что это трагическое происшествие потрясет до основания всю Европу. Страшные последствия, которыми чревато это убийство, буквально ошеломляют». Вот и Думетриуса они, видно, ошеломили. Сразу спасовал. Сомс отлично знал, как капризен спрос на предметы, ценность которых меняется в зависимости от душевного спокойствия людей и наплыва туристов из Америки. Страшные последствия! Он отложил газету и стал размышлять. Нет! Этот Думетриус просто паникер. Одним эрцгерцогом больше, одним меньше, — не так уж это важно, они и без того вечно попадают в газеты. Интересно, что скажет завтра по этому поводу «Таймс», но, вероятно, все окажется бурей в стакане воды. Европейские дела, надо заметить, мало интересовали Сомса. Слова «волнения на Балканах» вошли в поговорку; а если что-нибудь входит в поговорку — значит, за этим ничего нет.

«Таймс» он прочел на следующий день, когда вез своего Якоба Мариса домой в Мейплдерхем. Передовые, как водится, негодующе осуждали убийство, но во всей газете Сомс не нашел ничего, что помешало бы ему отправиться на рыбную ловлю.

И весь тот месяц, даже после австрийского ультиматума Сербии, Сомс, как и 99 процентов его соотечественников, решительно не понимал, «из-за чего подняли такую шумиху». Вообразить, что это может как-то коснуться Англии, мог только помешанный. Сомс ни разу даже не остановился на этой мысли всерьез: он был в пеленках, когда кончилась Крымская кампания, и привык считать, что Европе, пожалуй, следует иногда давать советы, но не более того. К тому же у Флер как раз начались каникулы, и он подумывал о том, чтобы купить ей лошадку: ей скоро тринадцать лет, пора обучить ее и этому никчемному, в сущности, искусству — верховой езде. А если уж непременно нужно о чем-то беспокоиться, так разве мало беспокойства доставляет Ирландия? Первое смутное предчувствие огромной беды заронила в нем Аннет, теперь, к тридцати пяти годам, ставшая настоящей красавицей. Она не читала английских газет, но часто получала письма из Франции. 28 июля она сказала Сомсу:

— Сомс, скоро будет война — эти немцы совсем взбесились.

— Война? Из-за такого пустяка? Вздор, — проворчал Сомс.

— Ах, у тебя совсем нет воображения, Сомс. Война непременно будет, и моей бедной родине придется воевать за Россию. А вы, англичане, что будете делать?

— Делать? Да ничего, конечно. Если вы с великого ума полезете воевать, так мы-то тут при чем?

— Мы надеемся на вашу помощь, — сказала Аннет. — Но разве на англичан можно положиться? Вы всегда выжидаете, всегда смотрите, куда ветер дует.

— Какое нам до всего этого дело? — с досадой возразил Сомс.

— А вот увидишь, какое, когда немцы возьмут Кале.

— Я думал, вы, французы, считаете себя непобедимыми.

Но он встал и вышел из комнаты,

И в тот вечер даже Флер заметила, что он не обращает на нее внимания. Всю субботу и воскресенье он не находил себе места. В воскресенье разнесся слух, что Германия объявила войну России. Сомс решил, что это газетная утка; но полночи он провел без сна, а в понедельник утром, прочтя о том же в «Таймсе», первым поездом поехал в город. День был неприсутственный, и он направился в свой клуб в Сити — единственное место, где была надежда что-нибудь узнать. Оказалось, что многие явились туда с той же целью, и среди них — один из компаньонов обслуживавшей Сомса маклерской конторы «Грин и Грининг», или, как их чаще называли, «Врин и Врининг». Сомс изложил ему свои пожелания относительно продажи кое-каких ценных бумаг. Маклер — это оказался «Врин» — искоса поглядел на него.

— Ничего не выйдет, мистер Форсайт. Биржа, говорят, несколько дней будет закрыта.

— Закрыта? — переспросил Сомс. — Вы что, хотите сказать, что они прекратят операции, даже если…

— Ничего другого не остается, иначе акции сразу слетят до нуля. И так уже начинается паника.

— Паника! — повторил Сомс, грозно глядя на маклера («Так я тебе и поверил!»). — Считайте, что не получали от меня распоряжений; ничего я не буду продавать.

Не подозревая, что выразил этими словами не только свое личное решение, он встал и отошел к окну. На улице царила тревога. Газетчики выкрикивали: «Германия предъявила ультиматум Бельгии!» Сомс смотрел вниз, разглядывал лица. Это было не в его привычках, но сейчас он поймал себя на этом занятии. Все, как сговорившись, озабоченно хмурятся. Ну и дела! Дома, на реке, все это как-то не доходило до сознания. И вдруг его потянуло взглянуть на телеграфную ленту.

Вокруг аппарата толпились какие-то незнакомые люди, и Сомс, который терпеть не мог делать то же, что и другие, а тем более дожидаться такой возможности, прошел в курительную и уселся в кресло. В клубе он бывал очень редко и теперь просто не представлял себе, как заговорить с незнакомыми ему членами, так что ему оставалось только прислушиваться к их разговорам. Но и это было достаточно тревожно. Те трое или четверо, чьи слова он мог расслышать, были, казалось, обеспокоены лишь одним: а вдруг «это чертово правительство окажется не на высоте». Сомс все сильнее напрягал слух. Никогда еще за такое короткое время он не слышал столько ругани по адресу радикалов и рабочих. Слова «изменники» и «политиканы» повторялись снова и снова, как некий рефрен. Хотя в общих чертах высказываемые мнения, пожалуй, и совпадали с его собственными, все, что было в нем сдержанного, размеренного и расчетливого, глубоко возмущалось. Они что же, воображают, что война — это увеселительная прогулка?

— Если мы сейчас не выступим, — сказал один из собеседников, — мы никогда не сможем смотреть людям в глаза.

Сомс громко фыркнул. Почему? Непонятно. Германия и Австрия против Франции и России — это пожалуйста, если уж им так хочется валять дурака. В старину в Европе всегда шла война. А теперь, когда у них такие огромные армии, удивительно еще, как они давно не сцепились. Но Англии-то какой смысл не вводить воинскую повинность и содержать большой военный флот, если этим все равно не убережешься от войны? Вот и эти краснобаи — на самом деле они ведь только и думают, что о своих дивидендах. А что это им даст? Если Англия очертя голову вступит в войну, никаких дивидендов вообще не будет. Война, а? Все существо человека, в течение шестидесяти лет принимавшего мирное состояние Англии как нечто непреложное, восставало против такой ужасающей перспективы. По какому праву русские — да если на то пошло, и французы рассчитывают, что Англия будет таскать для них каштаны из огня? Ну, а немцы? Кайзер у них фанфарон, только и знает, что бряцать саблей да бахвалиться, но все-таки их легче понять, чем русских или французов. Что касается Австрии, смешно и подумать, что с ней можно воевать.

— Альберт обратился за помощью к великим державам, — сказал кто-то.

Альберт! Это бельгийский король. Так он, значит, обратился за помощью? Бельгия! А разве ей не даны гарантии нейтралитета, так же, как Швейцарии? Не сделают же немцы такую глупость… Мы живем в цивилизованную эпоху договоры и все такое… Сомс поднялся. Что толку слушать этих джингоистов. Надо пойти позавтракать.

Но есть ему совсем не хотелось — очень было жарко. Может, и на события в Европе повлияла жара? А что, очень просто. Посадить этих императоров и генералов на лед, они бы живо притихли. Он допивал стакан ячменного отвара, когда официант сказал члену клуба, сидевшему за соседним столиком:

— Так я слышал, сэр.

— Боже милостивый! — охнул тот, вскакивая с места.

Сомс забыл о приличиях.

— Что вы слышали?

— Немцы вторглись в Бельгию, сэр.

Сомс поставил стакан на столик.

— Кто это вам сказал?

— Передали по телеграфу, сэр.

Сомс издал горлом звук такой низкий, что, казалось, он возник где-то в глубине его штиблет. Нужно подумать. Но думать здесь, в клубе, нет никакой возможности.

— Дайте счет, — сказал он.

Уплатив по счету, он, наперекор клубным правилам и долголетней привычке, добавил шиллинг на чай: у него было смутное чувство, что он чем-то особенно обязан этому лакею. И тут ему захотелось домой; он доехал до вокзала на такси, а в поезде всю дорогу то читал вечернюю газету, то невидящим взглядом смотрел в окно.

Дома он ничего не сказал — никому ничего не сказал о том, что узнал в клубе, — его целиком поглотил неслышный и мучительный процесс внутреннего приспособления. Сейчас этот Грей [57] — серьезный человек, самый из них порядочный, — должно быть, уже начал свою речь в палате общин. Что он им там говорит? И как они принимают его слова? Усевшись в свою лодку, Сомс прислушивался к воркованью лесных горлиц в зеленом покое безоблачного дня. Ему хотелось побыть одному. Англия! Говорят, английский флот в боевой готовности.

Дальше этого его мысль отказывалась проникать. Близость воды почему-то успокаивала его, словно река могла донести его веру в английский флот до самого моря, туда, где качался на волнах этот флот-гордость и защита Англии. Он свесил руку за борт, и зеленоватая вода побежала у него между пальцами. Смотри-ка! Вон зимородок — ярко-синяя вспышка в тростниках. Сомс что-то давно его не видел. Не хотел бы он быть на месте этого Грея. Говорят, он любит птиц и рыбную ловлю. Что он им там говорит под сенью Большого Бена? Он всегда был джентльменом, что же ему и смазать, как не то, что Англия сдержит свое слово? И опять из горла у Сомса вырвался звук, возникший, казалось, в самых подошвах. Под этим, в сущности, как будто и нельзя не подписаться. А дальше что? Все эти мирные луга, все семьи по всей стране, курс ценных бумаг — все пойдет прахом! А старому дяде Тимоти девяносто четыре года. Нужно распорядиться, чтобы они там помалкивали. К счастью, после смерти тети Эстер в доме совсем не бывало газет; а когда Тимоти в 1910 году прочел про палату лордов [58], он так расстроился, что и «Таймс» перестал выписывать.

«А мои картины!» — подумал Сомс. Да, и гувернантка у Флер — немка: по-французски Флер с раннего детства говорила с матерью. Скорее всего, Аннет захочет ее уволить. И куда ей тогда деваться? Если будет война, никто не захочет взять в дом немку. Пролетела стрекоза. Сомс проследил за ней взглядом, чувствуя глубоко в душе обиду и боль. Такое замечательное лето — теплое, ясное, так нет же, чем бы радоваться, заварили во всем мире эту чертову кашу. Ведь это… это может бог знает до чего дойти! Он встал в лодке и, работая шестом, медленно переправился на другой берег. Стала видна церковь. Сам он никогда не ходил в церковь, но полагал, что люди что-то в этом находят. А вот теперь начнут по всей Европе палить друг в друга из пушек. Что скажут тогда священники? А вероятно, ничего не скажут, чудной они народ. Семь часов! В палате, должно быть, все уже кончилось. И он стал медленно переправляться обратно. Его обволакивали запахи — пахло цветущими липами и таволгой, шиповником и жимолостью, да и травой, отдающей дневную жару. Не хотелось уходить от воды, но сырость, сырость!

Матери тех юношей, что там, в Европе, уходят на войну… совсем мальчишки, новобранцы — в России и в Австрии, в Германии и во Франции… и ничего-то они в этом не понимают, и на все им наплевать. Ну и дела! А здесь, конечно, многие пойдут добровольцами, если… если… Только трудно себе представить, какую пользу может принести Англия, кроме как на море.

Он вылез из лодки и медленно пошел мимо дома к воротам. Жара спала, свет померк, проглянули звезды, воздух попахивал пылью. Сомс стоял у ворот, точно пеликан, который ждет сам не зная чего. Со стороны Рэдинга застрекотал мотоцикл. Сидевший за рулем мужчина в пыльном комбинезоне крикнул Сомсу: «Парламент! Вступаем в войну!» — и прострекотал дальше. Сомс вытянул вперед руку жестом слепого.

Вступаем в войну? Он с утра почти ничего не ел, светили звезды, и воображение его, которое он обычно держал в узде, заработало рывками, на ощупь. Рваные, беспорядочные видения войны неслись одно за другим перед его внутренним взором, как дикие гуси над пустыней, над морем, из тьмы в другую тьму — сознание профана, и к тому же профана, мыслившего категориями мира всю свою жизнь, долгую жизнь. Надо же, чтобы такое случилось с человеком в шестьдесят лет! Могли бы подождать, пока он станет такой, как Тимоти. Тревога снедала его. Говорят, Китченер вернулся из Египта. И то хорошо. Физиономия у него свирепая, глаза глядят куда-то мимо тебя, как у льва в Зоологическом саду; но выпутаться он всегда умел. И вдруг Сомсу вспомнилось, что он перечувствовал во время «черной недели», в бурскую войну, пустяковая была заварушка по сравнению с нынешней. Да, и есть еще старик Роберте — ну, тот, наверно, уже слишком стар.

«Но как знать, — подумал он, — может, нам еще и не придется воевать на суше. Да и немцы, может, еще одумаются, когда узнают, что Англия решила воевать. И есть Россия — у нее людей больше, чем у всех остальных, вместе взятых. Паровой каток — так ее называют, только хватит ли пару? Япония-то ее победила,

Ну что ж, — и при этой мысли он испытал престранное чувство: одновременно гордость и скорбь. — Если уж мы начнем, так будем держаться до конца». Интуитивная уверенность в этом наполнила его и страхом и глубоким удовлетворением. Надо полагать, сейчас повсюду распевают «Правь, Британия!». А что будет дальше, об этом никто не думает, не любят люди шевелить мозгами!

Звезды горели теперь в иссиня-черном небе. По всей Европе передвигаются солдаты и орудия, по всем морям несутся корабли. И эта тишина — только затишье перед бурей. Ненадолго она. Так и есть: вон уже поют где-то на дороге, наверно, пьяные. Напев, слова — все незнакомое, пошлая какая-то песенка:

Долог путь до Типперэри,

Долог путь домой…

Прощай, Пикадилли, будь здоров, Лестер-сквер,

Долог, долог путь до Типперэри,

Но сердцем я навеки там.

При чем это здесь, скажите на милость? А теперь кричат ура. Услышали великую новость на каком-нибудь празднике — простонародье! Впрочем… сегодня и это — Англия, Англия! Ну что ж, время позднее, надо идти домой.



2


Молчание — как гнет решения, принятого скорее вслепую, чем сознательно, — давило Сомса весь тот вечер и на следующий день. Он прочел речь «этого Грея» и вместе со всей страной стал ждать того, что, как он чувствовал, не может последовать: ответа на ультиматум. Немцы отведали крови — из Бельгии они ни за что не уйдут.

Во второй половине дня, не в силах дольше выносить ни собственную мрачность, ни нервозное состояние Анкет, он пешком дошел до станции и уехал в город. На улицах было полно; народу, казалось, все прибывало. В клубе Знатоков он кое-как проглотил необычно поздний обед, застревавший в горле, и спустился вниз. Из своего кресла в амбразуре окна он смотрел на Сент-Джемс-стрит и на толпу, стремившуюся мимо к жизненному центру страны. Срок ультиматума, так ему сказали, истекает в одиннадцать часов. Эта тихая комната, для которой в течение целого столетия без войн подбирали мебель, обои и картины, равняясь на людей с хорошим вкусом, воплощала собою жизнь, какой он знал ее, жизнь Англии при Виктории и Эдуарде. Бурская война, а тем более другие мелкие войны в Ашанти [59], Афганистане, Судане, заморские экспедиции, дело профессиональных солдат — не нарушали душевного покоя «знатоков». Они продолжали жить по-прежнему, принимая эти события как досадную необходимость либо как аппетитные капли к утреннему завтраку. Но то огромное, что надвигалось теперь… да что говорить, судя по сегодняшним газетам, оно даже политических противников примирило. И Сомсу вспомнились стишки Льюиса Кэррола:

Откуда ворон ни возьмись

Большой, чернее вара.

Бойцы от страха затряслись

И вмиг забыли свару.

Ему не сиделось на месте, он вышел в холл. «Знатоки», сколько их было в клубе, собрались у телеграфного аппарата — пять-шесть человек, все незнакомые Сомсу. Он стал поодаль. Кто-то заговорил с ним. Сомса, всегда сторонившегося своих ближних, а в минуты душевного волнения и подавно, пробрала дрожь. Не может он оставаться здесь и слушать эту болтовню. Ответив как можно короче, о» взял на вешалке свою шляпу и вышел. В толпе он будет один. И вместе со всеми он двинулся по Пэл-Мэл. Толпа — молчаливая, но взвинченная — делалась все гуще. По Кокспер-стрит Сомса медленно вынесло на Уайтхолл, но у начала Даунинг-стрит толпа сгустилась в сплошную массу и застыла. Осталось десять минут! Застрахованный природой и воспитанием от всякой стадности, Сомс все же заразился общим волнением. То, что он ощущал вокруг себя, было не просто стадное чувство, нет, это было что-то, составленное из глубоко личных чувств множества отдельных людей, что-то такое, для чего шум был только внешним проявлением. А шума было достаточно сплошной гул, временами прорывавшийся резкими выкриками, но этот шум, казалось, не имел отношения к лицам людей, не вязался с ними так же, как не вязался со звездами, выжидательно мерцавшими над головой. Мужчины, женщины, всевозможного вида и звания, яблоку негде упасть, и он зажат среди них и… ничего, как будто так и надо. Все гражданская публика, мирный народ — ни одного солдата или матроса. Вот запели «Боже, храни короля». У Сомса тоже зашевелились губы; он не слышал себя и этим утешался. Он обратил взгляд к Большому Бену. Стрелки на освещенных часах, между ним и звездами, ползли с неимоверной медлительностью. Еще две минуты, а потом «оно» начнется. И во что оно выльется? Даже вообразить невозможно. Скверное дело, безумие какое-то… впутаешься в него, так потом и не выпутаешься, надо будет держаться… держаться до конца! Теперь эти лица, белые при свете фонарей, были повернуты в одну сторону, из открытых ртов по-прежнему несся гимн, а потом — бумм!!! Часы пробили, и покатилось «ура». Нашли чему радоваться! «Урра-а!» Значит, началось.

Сомс пошел прочь. Неужели он тоже кричал «ура»? Он и сам не знал. Ему было немного стыдно. Разве не мог он дождаться этого у себя на реке, непременно ему понадобилось затесаться в эту толпу, точно он мальчишка, какой-нибудь клерк или продавец. Хорошо, что никто не узнает, где он был. Как будто ему можно волноваться; как будто ему в его возрасте можно выходить из равновесия. Шестьдесят лет! Хорошо, что у него нет сына. Три племянника, хватит и этого. Вэл, правда, в Южной Африке, и нога у него не в порядке; но второй сын Уинифрид, Бенедикт, — сколько ему сейчас, тридцать? И у Сисили сын, только что поступил в Кембридж. Вся эта молодежь! Помчатся теперь очертя голову под пули! Скверное дело, одна грусть. А все почему? Да, вот именно, почему?

Он шел и шел, словно в забытьи, и очутился перед отелем Риц. Тут все перемешалось. Официанты высыпали на тротуар. Уличные женщины оживленно переговаривались между собой или заговаривали с полисменами, словно сбросив с себя свою профессию. По Беркли-сквер и сравнительно тихим улицам Сомс добрался до дома Уинифрид. Она дожидалась его, одетая в строгое черное платье, — она все еще носила траур по Монтегью Дарти, что Сомс считал совершенно излишним. Ему-то в качестве доверенного лица пришлось узнать подлинную историю этой французской лестницы, хотя бы для того, чтобы утаить ее от остального мира.

— Говорят, война объявлена, Сомс. Такое облегчение!

— Хорошенькое облегчение!

— Ну, ты меня понимаешь. Мало ли что могли натворить эти радикалы!

— Война обойдется нам в сотни и сотни миллионов. Неизвестно, когда она кончится. Немцы не шутка.

— Что ты, Сомс, когда против них Россия и мы? Да и Франция, говорят, сейчас очень сильна.

— Сказать можно что угодно, — проворчал Сомс.

— Но ты ведь доволен?

— Доволен, что мы не подвели, это да. Но тут всем достанется. Где твой Бенедикт?

Уинифрид быстро подняла голову.

— О, — сказала она. — Но ведь он даже не записывался в армию.

— Значит, запишется, — мрачно произнес Сомс. — Ты правда думаешь, что это так серьезно?

— Серьезнее некуда. Попомни мои слова.

Несколько минут Уинифрид молчала; на лице ее, обычно светски непроницаемом, появилось такое выражение, будто кто-то приподнял над ним шторку. Она сказала едва слышно:

— Счастье, что у Вэла больная нога. Сомс, неужели ты думаешь, что они вторгнутся сюда?

— Только если совсем потеряют голову. Все зависит от флота. Говорят, есть там один дельный, по фамилии Джеллико [60], а, впрочем, кто его знает. Тут еще эти цеппелины… Отдам Флер в какую-нибудь школу на западе.

— Запасать провизию нужно?

— Если все начнут запасать, будут перебои, а это не годится. Чем меньше суеты, тем лучше. Я завтра уеду к себе первым поездом. А сейчас пойду спать. Покойной ночи.

И он поцеловал сестру в лоб, мельком взглянув на ее лицо, над которым все еще не задернули шторку.

Он хорошо выспался и еще до полудня вернулся домой. Радость Флер, выбежавшей встречать его, и солнечный покой реки пролили бальзам на его сердце, так что он не без аппетита позавтракал. После завтрака к нему на веранду пришел старший садовник.

— Выставку цветов отложили, сэр. Сегодня не откроют. А немцы, похоже, зарвались, сэр, как вы полагаете?

— Не знаю, — сказал Сомс. Все, казалось, воспринимали войну, как веселый пикник, и это раздражало его.

— И лорд Китченер, на счастье, здесь, — сказал садовник. — Уж он-то им покажет!

— Война может продлиться и год и больше, — сказал Сомс. — Так что не тратьте зря деньги, понятно?

Садовник удивился.

— А я думал…

— Думайте, что хотите, но никаких лишних трат, и готовьтесь сеять овощи. Ясно?

— Ясно, сэр. Так вы думаете, это дело серьезное, сэр?

— Да, — сказал Сомс.

— Слушаю, сэр.

Садовник удалился. И у этого ветер в голове! В том-то и беда: сердце у людей доброе, а вот голова не работает. У немцев, говорят, головы большие, круглые, а затылок срезан. Да, помнится, так оно и есть. Он вошел в дом и взял «Таймс». Читать газеты — больше как будто ничего и не оставалось. Вошла Аннет с румянцем на щеках и клубком шерсти в руке.

— Ну, — сказал он, выглядывая из-за газеты, — теперь ты довольна?

Она подошла ближе.

— Брось газету, Сомс, дай я тебя поцелую.

— Это по какому же случаю?

Аннет отбросила газету в сторону и села к нему на колени. Потом положила руки ему на плечи, наклонилась и поцеловала его.

— Потому что вы не покинули мою родину в беде. Я горжусь Англией.

— В первый раз слышу, — сказал Сомс. Она была не легонькая, от нее пахло вербеной. — Не знаю, право, — добавил он, — какую пользу мы можем принести. Разве что на море.

— О, но это все, что нужно. Теперь мы не приперты к стене, мы опираемся на вас.

— Ты-то безусловно, — сказал Сомс, нисколько, впрочем, не огорчаясь этим обстоятельством.

Аннет встала. Вид у нее был преображенный.

— Теперь мы разобьем этих ужасных немцев. Сомс, нужно расстаться с фрейлейн. Нельзя больше ее держать.

— Я этого ждал. Но почему? Она-то чем виновата?

— Оставить в доме немку? Нет!

— Да почему? Какой от нее вред? А если ты ее уволишь, что ей делать?

— Что угодно, лишь бы не в моем» доме. Почем мы знаем, может, она шпионка.

— Чушь!

— Ах, вы, англичане, так туго соображаете, всегда спохватываетесь слишком поздно.

— Не вижу проку в истериках, — буркнул Сомс.

— О нас будут говорить по всей округе.

— Пусть говорят.

— Non! Я уже сказала ей, чтобы собиралась. А Флер после каникул отдадим в закрытую школу. Не возражай, Сомс, я не оставлю в своем доме немку. «A la guerre comme a la guerre».

Сомс проворчал что-то очень неодобрительное. Ну, закусила удила! Чувство справедливости в нем» было глубоко оскорблено, однако рассудок подсказывал, что если спорить с Аннет, положение станет невыносимым.

— Тогда пришли ее ко мне, — сказал он.

— Только не вздумай с ней нежничать, — сказала Аннет и ушла.

«Нежничать»! Это слово возмутило его. «Нежничать»! Он все еще возмущался, когда до его сознания дошло, что гувернантка стоит перед ним.

Это была молодая женщина высокого роста, румяная, с немного выступающими скулами и честными серыми глазами, и стояла она молча, сцепив опущенные руки.

— Скверная получилась история, фрейлейн.

— Да, мистер Форсайт. Madame говорит, что я должна уехать.

Сомс кивнул.

— Французы очень эмоциональны. У вас есть какие-нибудь планы?

Гувернантка покачала головой. Сомс прочел в этом движении полную безнадежность.

— Какие у меня могут быть планы? Никто не захочет меня держать. Мне нужно было уехать в Германию неделю назад. А теперь меня выпустят?

— Почему бы нет? Мы ведь здесь не на побережье. Поезжайте в Лондон, поговорите с кем следует. Я дам вам письмо, подтвержу, что вы отсюда не выезжали.

— Благодарю вас, мистер Форсайт. Вы очень добры.

— Я-то не хочу, чтобы вы уезжали, — сказал Сомс. — Все это глупости; но тут я бессилен. — И, заметив, что на скулах у нее блестят две большие слезы, он поспешил добавить: — Флер будет скучать без вас. Деньги у вас есть?

— Очень мало. Я все время отсылала мое жалованье старикам родителям.

Вот оно! Старики родители, Малые дети, больные, и все прочее. Жестоко это! И он же сам толкает человека в пропасть! А внешность у нее приятная. Ничего ей не поставишь в упрек, кроме войны!

— На вашем месте, — сказал он медленно, — я бы не стал терять времени. Поезжайте сейчас же, пока они еще только осматриваются. А потом начнется такая истерика… Погодите, я дам вам денег.

Он подошел к старинному ореховому бюро, которое купил по случаю в Рэдинге, — прекрасная вещь, с потайным ящичком, и продали за бесценок. Сколько же ей дать? Все так неопределенно… Она стояла совсем тихо, но он чувствовал, что слезы бегут у нее по щекам.

— Ну их к черту, — сказал он вполголоса. — Я дам вам жалованье за три месяца и пятнадцать фунтов наличными на дорогу. Если вас не выпустят, дайте мне знать, когда все истратите.

Гувернантка подняла сцепленные руки.

— Я не хочу брать у вас деньги, мистер Форсайт.

— Глупости. Возьмете все, что я вам даю. Я этого не хотел. По-моему, вам нужно было у нас остаться. При чем здесь женщины?

Он достал из потайного ящичка нужное количество банкнот и вернулся на середину комнаты.

— Я вас отправлю на станцию. Поезжайте и сегодня же обратитесь куда следует. Пока вы собираетесь, я напишу письмо.

Гувернантка наклонилась и поцеловала ему руку. Такое с ним случалось впервые, и нельзя сказать, чтобы это ему понравилось.

— Ну что вы, что вы, — сказал он и, присев к бюро, написал:


«Сэр!

Подательница сего, фрейлейн Шульц, последние полтора года была гувернанткой моей дочери. Могу засвидетельствовать ее хорошее поведение и недюжинные знания. Все это время она прожила в моем доме в Мейплдерхеме, если не считать двух отпусков, проведенных, насколько мне известно, в Уэльсе. Фрейлейн Шульц желает возвратиться в Германию, и Вы, я надеюсь, ей в этом! посодействуете.

Прилагаю свою карточку и остаюсь

уважающий Вас

Сомс Форсайт».


Потом он вызвал по телефону такси — завести собственный автомобиль он упорно отказывался: бешеные какие-то махины и вечно ломаются.

Когда такси подъехало к дому, Сомс вышел в холл. Флер с подружкой убежали в лес; Аннет в саду, и скорее всего там останется; нельзя же допустить, чтобы этой молодой женщине даже некому было пожать руку на прощание.

Сперва по лестнице снесли глянцевитый заграничный чемодан, потом саквояж и небольшой тючок в ремнях с заткнутым за них зонтиком. Последней спустилась гувернантка. Глаза у нее были заплаканные. Внезапно все это показалось Сомсу вопиющим варварством. Оказаться вот так выброшенной на улицу только потому, что этот чертов кайзер и его бандиты-генералы посходили с ума! Не по-английски это.

— Вот письмо. Советую пока пожить в гостинице у вокзала Виктории. Ну, прощайте. Мне очень жаль, но, пока длится война, вам будет лучше дома.

Он пожал ее руку в перчатке и, заметив, что собственная его рука опять в опасности, поспешно ее отдернул.

— Поцелуйте от меня Флер, сэр.

— Непременно. Она будет жалеть, что не проводила вас. Ну, прощайте! От страха, как бы ома снова не расплакалась или не стала его благодарить, он поспешно добавил: — Вам будет приятно прокатиться.

Сам он в этом сомневался. Воображение уже рисовало ему, как она всю дорогу обливает платок слезами.

Багаж был уже в машине, гувернантка тоже. Мотор гудел и фыркал. Стоя в дверях, Сомс поднял руку и помахал заплаканной девушке.

Нижняя губа у нее дрожала, лицо было испуганное. Он криво улыбнулся ей и вошел в дом. Нужно же такому случиться!



3


Слухи! Никогда бы Сомс не поверил, что на свете столько дураков. Слухи о морских сражениях, слухи о шпионах, слухи о русских. Взять хотя бы его разговор с деревенской учительницей, которую он встретил перед зданием школы.

— Вы слышали, какие страшные новости, мистер Форсайт?

У Сомса волосы встали дыбом под шляпой.

— Нет, а что такое?

— Было ужасающее сражение на море. Мы потеряли шесть линейных кораблей. Какой ужас, правда?

У Сомса сжались в кулаки руки, засунутые в карманы.

— Кто это вам сказал?

— Да вся деревня говорит. Шесть кораблей — правда, ужасно?

— А сколько потеряли немцы?

— Двенадцать.

Сомс чуть не подскочил на месте.

— Двенадцать? Но ведь это значит, что война окончена. Что вы толкуете про страшные новости… да лучшего и желать нельзя.

— О, но шесть наших кораблей — это ужасно!

— Война вообще ужасна, — сказал Сомс, — но если это правда…

Он круто повернулся и зашагал на почту. Разумеется, это оказалось неправдой. Все оказывалось неправдой. Даже его личные подозрения. Взять хотя бы тех двух широкоплечих мужчин в соломенных шляпах, которых он встретил на проселочной дороге, — на ходу они ставили ноги носками врозь, так ни один англичанин не ходит. Он готов был головой ручаться, что это немцы, и не просто немцы, а шпионы, тем более что в тот же день у него испортился телефон. И, конечно, оказалось, что они американцы, проводящие отпуск в Пэнгборне, а провода повредило грозой. Но что прикажете думать, когда газеты полны историй о шпионах и даже молнии, судя по всему, состоят на службе в германской разведке. А уж что касается зеркал в дневное время и спичек по ночам, то они все, безусловно, связаны с немецким флотом в Кильском канале, или где он там стоит.

Время от времени Сомс изрекал: «Вздор! Размягчение мозгов!» А в следующую минуту сам чувствовал, что у него размягчились мозги. Ну откуда, например, могли взяться двести тысяч русских, которых все видели в поездах во всех концах страны? Оказалось, что это были яйца, и к тому же, наверно, тухлые; но как было не поверить, особенно когда поверить так хотелось! А власти не считают нужным вас осведомлять — молчат, как воды в рот набрали! Разве можно так обращаться с англичанином? Он от этого только начнет воображать бог знает что. А потом — битва под Монсом. Не могут даже рассказать вразумительно про армию — только и пишут, какие наши солдаты герои и как они убили несметное количество немцев, а теперь отступают, чтобы получше их добить. Больше никаких новостей, в сущности, и не печатали, а потом вдруг оказалось, что немцы вот-вот возьмут Париж и французское правительство упаковало пожитки и отбыло в Бордо. И заняться-то нечем только читать газеты да слушать, как стучит спицами Аннет. А потом пришли вести о битве на Марне, и Сомс перевел дух.

Он вздохнул свободно, как будто до этого ему много недель ни разу не удавалось вздохнуть полной грудью. Говорили, что это начало конца и что теперь союзники — он тоже их так называл, все так называли — скоро будут в Германии. Ему так хотелось в это верить, что он твердил, что не верит ни единому слову, — вот так же, когда все предвещало хорошую погоду, он брал с собою зонт, чтобы не пошел дождь. А тут они, извольте видеть, взяли и зарылись в землю! Начало этого рода войны, которой суждено было продлиться четыре года, не вызвало у него дурных предчувствий. Было даже известное облегчение в этой неподвижности после бурных дней Монса и Марны. Он продолжал читать газеты, покачивать головой и помещать деньги в военный заем. Его племянник Бенедикт проходил подготовку, чтобы служить офицером в армии Китченера; сын Сисили тоже пошел в армию. Видимо, иначе они не могли. Аннет несколько раз говорила, что хочет уехать во Францию и работать сестрой милосердия. Все это фантазии. Она принесет гораздо больше пользы, если будет вязать солдатам шарфы и экономить на хозяйственных расходах.

Он сам отвез Флер в пансион на западе Англии, и очень вовремя: вскоре после этого в игру вступили цеппелины. По отношению к воздушным налетам Сомс проявил известную непоследовательность: он увез свою дочь подальше от столицы, но в то же время считал, что зря люди нервничают и поднимают вокруг этого такой шум. Из верхнего окна своего клуба ему посчастливилось однажды увидеть, как цеппелин загорелся в воздухе. Он ничего не сказал и впоследствии был этому рад: кое-кто из членов клуба выразил свои чувства вслух, и эти чувства не делали им чести. Конечно, причины для недовольства были, но как-никак, экипаж-то сгорел заживо. Вообще говоря, пока война тянулась, истинное ее лицо было от него скрыто; этому способствовали не только правительство, газеты и его возраст, но своеобразное заграждение, которое он сам возвел, чтобы самому же за ним и спрятаться. Да, война идет, и что толку волноваться больше, чем абсолютно необходимо? Если он доживет до конца войны, тогда еще, пожалуй, можно будет дать волю своим чувствам. И все это время события на море, удачные и неудачные действия флота, он воспринимал острее, чем то, что происходило на суше. В первый период войны он болезненнее всего пережил обстрел Скарборо. Это было как удар кулаком под ключицу. Гордость его жестоко страдала. Неприятельские корабли осмелились подойти так близко, что могли швырять свои снаряды в дома англичан, и это сошло им с рук — одна мысль об этом наполняла его отвращением. После этого можно было ждать чего угодно. Его томило желание каких-нибудь решающих событий на море, каких-нибудь доказательств британского превосходства, точно слова «Правь, Британия» проникли ему в кровь. Потопление «Лузитании» сперва возмутило его, как и всех вокруг, но, когда он услышал, как ругают американцев за то, что они тотчас же не объявили войну, он решил, что это уже слишком. Америка далеко, уверять, что она в опасности, — это, в сущности, значит считать, что Англия будет побеждена, а такого Сомс, при всей его склонности всегда ожидать худшего, и в мыслях не допускал. К тому же в глубине души ему вовсе не хотелось, чтобы его спасала Америка или кто бы то ни было. Но к этому чувству странным образом примешивалось и другое: что если бы вот так же сразу потопили больше тысячи англичан, Англия мигом схватилась бы за оружие, и более того: он бы это одобрил.

Еще в начале 1915 года, видя, как поредели ряды служащих, он снова впрягся в ежедневную работу канторы «Кэткот, Кингсон и Форсайт». Так напряженно он, кажется, еще никогда не работал. По сравнению с тревогами Англии юридические дела, которые он вел, часто казались ему очень уж мелкими, но занимался он ими добросовестно; они отвлекали его мысля и, между прочим, приносили деньги, которые тоже можно было вложить в военный заем. После второго сражения у Ипра он пожертвовал денег на санитарный автомобиль и испытал острое чувство неловкости, увидев свое имя в газетах. В поезде по дороге в город и обратно или за завтраком в своем клубе в Сити он слушал, как пожилые мужчины с умным видом рассуждали о ведении войны, о свойствах немцев, политических деятелей, американцев и прочих предосудительных личностей, и вид у него был такой, точно он вот-вот громко фыркнет.

«Что они в этом понимают, — думал он. — Порют всякую чушь. Не по-английски это». В те дни столько было вокруг истерии, столько неанглийского; и газеты поощряли это своими выкриками вроде «Интернировать гуннов!». Сейчас, когда особенно важно держать язык за зубами, эти идиоты как нарочно трещат без умолку.

Так оно и шло почти два года, и вот однажды, июньским утром, он прочел в газете первую официальную сводку о Ютландском сражении. Забрав газету, чтобы никто ее не увидел, пока он не придет в себя, он вышел через стеклянную дверь гостиной на росистую лужайку и, ничего перед собой не видя, направился к реке. У него больно сосало под ложечкой. Мирно струилась под деревьями река, птицы пели как ни в чем не бывало, а Сомс стоял без шляпы на солнце и пытался собраться с мыслями. Его захлестывал страх. Наконец-то настоящее сражение — и такие потери! Он вошел в тень от тополя и перечитал сводку. Самое скверное было вначале, дальше шли вести получше. Неужели нельзя было сразу сказать, что немцы пустились наутек? С ума они там сошли, так пугать человека. Да ведь это победа, хотя мы и потеряли столько кораблей! Ох, идиоты, разве можно расписывать это такими мрачными красками? Все равно что стрелять по своим. Писать правду — да, но не так, чтобы вызывать у людей боль в желудке. Он стиснул зубы и пошел домой завтракать.

— Произошло серьезное сражение на море, — сообщил он Аннет. — Мы потеряли много кораблей, но немцы бежали. Вполне допускаю, что больше в морские бои они не сунутся.

Так врожденное чувство противоречия помогло ему предсказать будущее.

Читая новые сообщения в этот день и на следующий, он все больше сердился на людей, причинивших ему такие страдания. И о чем только власти думают? То секретничают без нужды, а то, когда можно сообщить действительно хорошие новости, преподносят их как катастрофу.

Прошло несколько дней, и смерть Китченера немного отрезвила Сомса, но особенно не потрясла. Да, он много сделал для Англии и был похож на льва в Зоологическом саду, но на фоне мировых событий даже его фигура уже не казалась такой крупной.

В конце 1916 года на долю Сомса выпало личное переживание, которое так его расстроило, что он никому о нем не рассказал. Он ехал поездом в Лондон. Из патриотических побуждений он теперь ездил третьим классом, но в это утро поезд был переполнен, и он вошел в купе первого класса, где уже сидели молодой офицер — его вещи лежали в сетке над головой — и красивая молодая женщина с заплаканными глазами. Сомс укрылся за газетой, однако ему вскоре стало ясно, что если они не женаты, так следовало бы им пожениться — об этом говорили их глаза, руки, губы, непрестанно ищущие друг друга. На остановках, когда им приходилось вспоминать, что они не одни, Сомс украдкой наблюдал за ними. От отчаяния, написанного на бледном лице мужчины, от тоски в покрасневших глазах женщины ему стало очень не по себе. Вот оно неотвратимая разлука и все трагедии, которые она предвещает, неизбывное горе военных прощаний, каких сейчас миллионы во всех концах земли. Впервые ему довелось видеть такое вблизи, он и не подозревал, до чего это тяжелое зрелище. Те двое замерли в неистовом объятии, и тут поезд остановился в Вестборн-Парке. Ей, видимо, нужно было здесь сходить, но не хватало сил. Она стояла, пошатываясь, и слезы бежали по ее лицу. Молодой офицер рывком открыл дверь и почти вытолкнул ее на платформу. Подняв голову, она смотрела на него с такой мукой, что у Сомса защемило сердце. Поезд тронулся, молодой человек со стоном опустился на свое место. Сомс глядел в другое окно. Даже когда поезд довез их до Пэддингтонского вокзала, он еще целую минуту глазел в окно пустого вагона на соседнем пути. Наконец, крепко зажав в руке зонт, он вышел из опустевшего купе и, садясь в такой, рявкнул одно слово: «Полтри». Весь этот день он не говорил, а рявкал. И так повсюду, во всем мире — безобразие! А между тем впечатление такое, что сейчас людей уже волнует не столько самая война, сколько карточки на сахар и на масло. Воздушные налеты, потопленные корабли и как бы раздобыть съестного — больше ни о чем и не думают, ну, и еще, конечно, танцуют в ночных клубах и красятся. За всю жизнь он не видел столько накрашенных лиц. Когда он под вечер шел из конторы по Стрэнду, каждая встречная напоминала тех уличных женщин, которых он видел здесь, когда был моложе. Ярко-красные губы, напудренный нос, а рядом мужчина в хаки! Так миновал и 1917 год, и Флер стала уже почти взрослой девушкой. Из школы он получал о ней хорошие отзывы — способна и к наукам и к спорту, — и это его радовало. В тех краях война, сколько он мог понять, почти не чувствовалась, а на каникулах он, по возможности, держал Флер дома. В Мейплдерхеме тоже мало что напоминало о войне, хотя, конечно, всюду мелькала военная форма. Когда газеты стали писать о воинской повинности, Сомс долго качал головой. Не по-английски это. Однако, когда воинскую повинность ввели, он решил, что, пожалуй, ничего другого и не оставалось. Впрочем, он никак не мог одобрить грубого обращения с принципиальными противниками военной службы. Их принципам он, разумеется, не сочувствовал, но травить в такое время своих же соотечественников — это противно; и, как прирожденный индивидуалист, он в душе не переставал возмущаться насильственными мерами, которые вошли в повседневную практику этих и без того достаточно гнусных лет. Еще в первый год войны он лишился двух садовников, теперь забрали еще двоих, оставив ему старика и мальчишку, так что он частенько сам брал тяпку и полол огород, а Аннет морила улиток каким-то французским раствором. В доме он всегда держал только женскую прислугу, так что дворецкого у него при всем желании не могли забрать — и то хорошо. А будь у него автомобиль, так забрали бы и шофера. Он чувствовал, что легко примирился бы с этими утратами, если бы люди шли в армию по своей воле, но сам он не стал бы их уговаривать. Его удержала бы от этого глубоко скрытая вера в святость личных чувств, даже чувства патриотизма. Имеют же люди право на собственное мнение. Сам он, если бы был моложе сорока лет, вероятно, пошел бы, как ни претила ему эта грубая, никому не нужная военщина; но уговаривать других — нет, увольте. Это нежелание навязывать кому бы то ни было свои взгляды обрекало его на полное одиночество в конторе, в клубе, в поездах, где все, казалось, только и делали, что учили жить других. Сомс чуть ли не стыдился своей деликатности: нельзя же вести войну, не командуя людьми. И он старался держать себя так, чтобы никто не догадался о его слабости. Но один раз она привела его к серьезной стычке с его кузеном Джорджем в клубе Айсиум. Он знал, что Джордж хотя и был всего на год моложе его, работал по вербовке добровольцев в Хэмпшире, а субботу и воскресенье проводил в Лондоне, чтобы, как он сам выражался, «полюбоваться воздушными налетами». Сомс подозревал, что в город его тянет и еще кое-что, помимо налетов. Итак, однажды в субботу, увидев Джорджа в нише клубного окна, он по неосторожности ответил на его приветствие, и Джордж знаком пригласил его зайти.

— Хочешь выпить? — сказал Джордж. — Нет? Ну, тогда чашку чаю; сахар могу тебе уступить.

Он окинул Сомса насмешливым взглядом из-под тяжелых век.

— Худ, как щепка. Ты чем занимаешься, разводишь свиней на пользу отечеству?

Сомс скривил губы.

— Не смешно, — отрезал он. — А ты?

— Заманиваю ребят в пекло. Советую и тебе попробовать. Они, черти, в последнее время упираются,

— Спасибо, — сказал Сомс. — Это не по мне.

Джордж ухмыльнулся.

— Брезгуешь?

— Пусть так.

— А что же, по-твоему, нужно делать?

— Не соваться, куда тебя не просят.

— Предпочитаешь составлять завещания?

Сомс отставил чашку и взялся за шляпу. Никогда еще Джордж не вызывал у него такой неприязни.

— Не злись, — сказал Джордж. — Кто-то должен же составлять завещания. А кстати, составь-ка мое: все Роджеру, Юстасу и Фрэнси в равных долях. Душеприказчики — ты и Юстас. Приходи как-нибудь вечерком, вместе полюбуемся налетом. Сын Сент-Джона Хэймена убит, читал? Говорят, к весне гунны готовят большое наступление.

Сомс пожал плечами.

— До свидания, — сказал он. — Черновик завещания я тебе пришлю.

— Только составь покороче, — сказал Джордж. — И чтобы меня сожгли. Воля покойного — костей не оставлять.

Сомс кивнул и вышел.

Большое наступление! Сколько же еще можно бросать людей в мясорубку? За эти годы ему уже случалось склоняться к позиции Ленсдауна [61], но всякий раз бульдог, притаившийся в глубине его существа, настораживался и рычал. Конец, которым ничего не кончается… после всего, что было… Нет. Держаться до победы! Ибо мысль о поражении Англии не приходила ему в голову даже в самые худшие минуты.

В марте 1918 года, когда он только что встал с постели после простуды, немцы перешли в наступление. Неожиданная весть об этом потрясла Сомса до глубины души и вызвала обычное желание — уйти от всех, побыть одному. Он вышел из дому, очень медленно поднялся на ближайший пустынный холм и, подстелив пальто, уселся на землю среди кустов дрока. Здесь было тихо и пахло весной; пел жаворонок. А там — немцы прорвали фронт! И, сидя в тишине ясного весеннего дня, он почти молился. Сколько раз он слышал, что мы к этому готовы; а выходит, что готовы-то не были. Вот всегда так — слишком много апломба. Он сидел и прислушивался, как будто мог на таком расстоянии услышать канонаду. Говорили, что сторож при шлюзе однажды ее слышал. Чепуха. Не может этого быть. А впрочем… что это? Нет, вздор. Он лег на спину и приник ухом к земле, но уловил только шепот ветерка и жужжание пчелы, пролетавшей к облюбованной ветке дрока. Эти звуки куда приятнее, чем грохот орудий. Потом слуха его коснулся первый удар колокола на деревенской церкви. Скоро там соберется народ, будут — кто сидя на скамье, кто преклонив колени — думать о германском) прорыве, и священник, чего доброго, вознесет особую молитву о ниспослании погибели немцам. Да, либо ты губишь, либо губят тебя, все к этому сводятся. Странно: жизнь кормится жизнью или, вернее, смертью! Согласно новейшим теориям, вся материя — живая, и каждая форма существует за счет какой-нибудь другой формы или, во всяком случае, элементов формы. Земля — всего-навсего форма в состоянии распада, из которого возникают другие формы, и человек ими питается, а потом и сам подвергается распаду, и из него возникают новые формы, и кто-то питается ими, и так оно и идет. Несмотря на прорыв фронта, Сомс после двух недель взаперти не мог не ощущать, как хорошо жить на свете. И обоняние его, так долго вынужденное довольствоваться одеколоном, обострилось до чрезвычайности. Он слышал запах дрока — очень слабый, едва уловимый. «Повеяло дроком с далеких холмов», — где-то он это читал. И подумать только, что там, в Европе, его соотечественники мучаются, умирают, разорванные в клочья, — все молодежь, из его конторы, из его сада, из всех английских контор и садов, — умирают ради спасения Англии… ради спасения мира, так теперь говорят, но это уж пустые слова! И возможно, что после этих ужасающих четырех лет они все же не спасут Англию! Подобрав под себя худые ноги, он сидел и смотрел вниз, в сторону реки, туда, где был его дом. Нет, спасут, пусть для этого потребуется призвать еще десять возрастов или вовсе снять возрастные ограничения. Англия под чужеземным игом? Ни за что! Он наскреб пальцами горсть земли и, зажав ее в кулак, машинально поднес к носу. Пахла она, как ей и полагалось пахнуть, — землей, и его пронизало очень странное, ни на что не похожее ощущение. Английская земля! Гм! Земля есть земля, в Англии ли, в Тимбукту — все равно. Отдавать жизнь за то, что пахнет точь-в-точь как его теплица с шампиньонами… смешно!.. Выдумывают громкие слова и идут за них на смерть. Вон поет жаворонок — очень английская птица, веселая, беззаботная, поет себе и знать ничего не хочет, и ни до чего ей дела нет. Церковный колокол умолк. Если люди воображают, что бог как-то особенно покровительствует Англии, то они очень ошибаются. Ничем он Англии не поможет. Надо самим о себе заботиться. Если опустить руки, тогда конец. Взять хотя бы германские подводные лодки. Предоставить их богу, и что получится? Оглянуться не успеешь, как придется есть трубастых голубей из собственной голубятни.

Мягкий воздух и косые лучи мартовского солнца пригревали ему щеку, побледневшую от долгого соприкосновения с подушкой. А там-то, там-то!.. Если этот ужас когда-нибудь кончится, надо будет прийти сюда, проверить, как здесь дышится, когда нет этой ноющей боли под пятым ребром. Приятное место, открытое, высокое. А теперь нужно идти домой, и есть куриный бульон, и слушать, как Анкет будет говорить, что англичане дальше своего носа не видят — это, кстати сказать, совершенно справедливо, — и возражать ей, что очень даже видят. Тяжко это, когда все мысли заняты известиями с фронта. Он поднялся. Двенадцать часов! Молитвы, наверно, кончились, идет проповедь. Жаль этого священника: небось, проповедует про филистимлян. Ослиных челюстей-то и у нас сколько угодно, а вот Самсона ни одного не сыскать [62]. Дрок в цвету — красиво это, он нынче рано зацвел. Вспомнилась поговорка «Дрок отцвел — целоваться не время», и он лениво подумал, что же должно отцвести, чтобы стало не время убивать. А вон ястреб. Сомс постоял, поглядел на него. Он парил высоко в воздухе, потом косо ринулся вниз, сверкнув красной молнией, и снова замер на распростертых крыльях; а Сомс медленно, в бледных лучах солнца, двинулся вниз, к реке.



4


Наступил июль. Немцев уже давно оттеснили, фронт выровняли, множество американских частей прибыло из-за океана, верховным главнокомандующим стал Фош. Сомс не знал, как к этому отнестись: возможно, это и было необходимо, но нескрываемая радость Аннет огорчала его, и к тому же, насколько он мог судить, никаких сдвигов за этим не последовало, тянулась все та же нескончаемая канитель. Уинифрид — вот кто услышал от него слова, решительно изменившие весь ход мировых событий.

— Мы никогда не победим, — сказал он. — Я потерял всякую надежду. Солдат не в чем упрекнуть, но командование… Ни одного порядочного человека. Я потерял надежду.

Ни разу еще он не высказывался так определенно. На следующее утро газеты захлебываясь сообщали, что германское наступление против французов приостановлено и теперь французы вместе с американцами сами перешли в наступление. Начиная с этого дня союзники, как Сомс все еще их называл, уже не сделали ни шагу назад.

Те, кого интересуют такие вопросы, возможно, спросят себя, в самом ли деле Сомс (наряду со многими другими людьми) победил немцев, или же он каким-то шестым чувством еще до газетных сообщений уловил ход событий и, как и подобало закоренелому индивидуалисту, мгновенно высказал противоположное суждение. Как бы там ни было, его пророчество не сбылось, и это было для него неописуемым облегчением. Ближайшее воскресенье он впервые за три года провел в своей картинной галерее. Французы наступают, англичане готовятся наступать; американцы тоже не зевают: воздушные налеты прекратились; с подводными лодками сладили. И впечатление такое, будто все это произошло за два дня. Сомс разглядывал своего Гойю, перебирал фотографии с картин в Прадо, и вдруг с удивлением обнаружил, что девушка с корзиной на фреске La Vendimia напоминает Флер. В самом деле, сходство есть. Если война все же кончится, он закажет какому-нибудь художнику копию с этой девушки: колорит там, помнится, очень хорош. Она будет пробуждать приятные воспоминания — о дочери и как он бродил по Прадо в 1910 году, перед тем как купил Гойю лорда Берлингфорда. Уже сколько лет не случалось, чтобы мысли его занимал предмет, никак не связанный с войной, — это было невыразимо отрадно, это говорило о том, что возможна жизнь без боев и убийств, жизнь, где снова будет место Думетриусу. Сомс позвонил и велел горничной принести кувшин крюшона. Выпил он очень мало, но наслаждение испытал прямо-таки викторианское. Как-то прожили военные годы его двоюродный братец Джолион и Ирэн? Терзались страхами и теряли в весе так же, как и он? Дай-то бог! Их сын, сколько помнится, достигнет призывного возраста через год; и Сомс в тысячный раз порадовался тому, что Флер разочаровала его, родившись девочкой. В общем, этот день был самым счастливым в его жизни с тех пор, как он купил своего Якоба Мариса в июне 1914 года.

Теперь он начал понемногу прибавлять в весе, ибо хотя бои, ожесточенные и кровавые, все продолжались, общее движение неуклонно шло в нужную сторону — происходило то самое, на что он как раз вовремя перестал надеяться. Ряды противника редели: отпали болгары, турки, а скоро, говорят, и австрийцы выйдут из строя. Американцы же тем временем все прибывали. Сомс встречал их офицеров в Лондоне по дороге в Сити. Форма у них со стоячим воротником, у некоторых пенсне: наверно, это их очень стесняет; но вид бодрый, и у них есть все, что только можно купить за деньги, а это главное. Он часто думал о том, чем ему отметить окончание войны. Многие, наверно, напьются; иные потеряют от радости голову, а заодно и шляпу; но как выразить то, что почувствует он сам, — этого он не мог себе представить. Он подумывал о Брайтоне, о рыбной ловле с лодки; подумывал о том, как будет садиться в поезд, чтобы поехать за Флер, и как будет садиться в поезд, возвращаясь домой; и о том, чтобы потолкаться в толпе напротив Даунинг-стрит, как в тот вечер, когда оно началось. Все это было не то. А потом капитулировала Австрия. Почему-то Сомс совсем не чувствовал, что воюет с австрийцами, с этим славным народом, обремененным эрцгерцогами. И теперь, когда они были разбиты, а эрцгерцоги перевелись, ему даже было их жалко. Говорили, что до конца остались считанные дни. Сомс не очень-то в это верил: у немцев всегда припасены какие-нибудь сюрпризы. Воевали они хорошо, нет смысла это отрицать, да что там, они даже слишком хорошо воевали! Еще того и гляди попытаются в последнюю минуту разрушить Лондон. И из неосознанного чувства противоречия он решил переселиться к Уинифрид на Грин-стрит. Девятого ноября он провел там свой шестьдесят третий день рождения — по счастью, никто об этой дате не вспомнил; он терпеть не мог получать подарки и выслушивать поздравления — к чему это? Теперь уже все были уверены, что война, в сущности, кончилась. Но Сомс продолжал твердить: «Попомните мое слово, они еще напоследок устроят большой воздушный налет». Вырабатывались условия перемирия: ходили слухи, что со дня на день они будут подписаны. Сомс качал головой. Однако к одиннадцатому ноября он уже не был уверен ни в чем, а потому не поехал в контору и сидел в столовой на Грин-стрит, когда послышались сигналы, оповещавшие о воздушном налете. Ну, что он им говорил? До налета еще не меньше четверти часа, можно высунуть нос на улицу, поглядеть, что они там затеяли. На улице не было ни души, только в дверях соседнего дома стояла старая женщина с пыльной тряпкой в руке — видимо, поденщица. Сомса поразило ее лицо. На нем застыла улыбка, которую поэт, вероятно, назвал бы улыбкой экстаза. Она помахала Сомсу тряпкой, а потом очень странно! — стала вытирать ею глаза. С Парк-Лейн катился шум — крики ура — порывами, волнами. Люди начали выбегать из домов. Какой-то человек швырнул шляпу оземь и стал плясать на ней. Значит, это не воздушный налет — во время налетов никто не стал бы так себя вести. Неужели же… ну конечно, это перемирие! Наконец-то! И Сомс, весь дрожа, еле слышно проговорил: «Слава богу!» Первым его желанием было бежать на Парк-Лейн, откуда неслись крики ликования. Но он тут же передумал: это было бы вульгарно. Он вошел в дом и захлопнул дверь. Вернувшись в столовую, он уселся в кресло, повернутое спинкой ко всей комнате. Он сидел совершенно неподвижно, только дышал тяжело, как после быстрого бега. Губы у него подрагивали. Это было очень странно. А потом (в этом он не признался ни единой душе) слезы выступили у него на глазах и потекли на крахмальный воротничок. Он бы никогда не подумал, что это возможно, но что ж, пусть текут. Долгий, нескончаемый ужас кончился. Совсем кончился! И вдруг, подумав, что еще немного — и придется, чего доброго, воротничок менять, он достал из кармана платок. Такое признание собственной чувствительности возымело мгновенное действие. Слезы иссякли, и Сомс, стерев с лица последние их следы, откинулся в кресле и закрыл глаза. Так он сидел, словно отдыхая после тяжелой работы. Перезвон колоколов и ликование толпы проникали и в эту закрытую комнату, но он все сидел, уронив голову на грудь, и по-прежнему его пробирала дрожь. Словно чувства, которые он так долго в себе подавлял, теперь метили ему этой долгой расслабленной неподвижностью. На улицах сейчас танцуют и кричат, пьют и смеются, молятся и плачут. А Сомс сидел и дрожал всем телом.

Наконец он поднялся и, подойдя к буфету, выпил стакан старого хереса, еще из запасов покойного отца. Потом взял пальто и зонт и вышел из дому, сам не зная, куда и зачем.

Тихими улицами он направился в сторону Пикадилли. Встречные улыбались ему, и он, очень этим недовольный, поневоле улыбался в ответ. Многие на ходу разговаривали — не то с самими собой, не то с богом. Попадались и бегущие фигуры. Он добрался до Пикадилли, и тут ему тоже не понравилось бесконечные грузовики и автобусы, набитые людьми, и все кричат и вообще ведут себя по-дурацки. Он как можно быстрее перешел улицу и зашагал через Грин-парк, а потом в обход толпы перед Букингемским дворцом. Дальше, к Вестминстерскому аббатству и парламенту, — и везде толпы, толпы людей! Сторонясь их по мере возможности, он пошел по набережной, сам не зная, куда и зачем. От Блекфрайерского моста свернул вверх, к Сити, и добрался до Ледгет-Хилла. И вдруг он понял, куда идет, — в собор св. Павла! Вот его купол, массивный силуэт на фоне серого ноябрьского неба, огромный над сумятицей флагов и уличного движения, молчащий в оглушительном шуме толп и колоколов. Сомс поднялся по ступеням и вошел. Он не был здесь с самого начала войны, и нынешний его приход не имел никакого отношения к богу. Он пришел сюда, потому что собор был большой, старый, совсем пустой и очень английский и потому что он будил воспоминания. Пройдя вперед по проходу, он поднял голову и заглянул в купол. Кристофер Рэн! Хорошее старое английское имя! Хороший старый английский камень. Все позади — бесконечные смерти, и бомбы, и потопленные корабли, и несчастные юноши, убитые вдали от родного дома. Мир! Он стоял, сложив руки на ручке зонта, слегка согнув в колене левую ногу, как по команде «вольно»; на его запрокинутом бледном лице было выражение и печальное и насмешливое. Реки слез и крови! И ради чего? Взгляд его уловил какое-то яркое пятно. Флаги! Даже здесь без них не обошлось. Флаг! Страшная это вещь, великая и страшная — флаг твоей родины!


1928–1930 гг.


Загрузка...