Много в жизни своей я бродяжничал, но в какое бы новое место ни приходил, везде мне хотелось построить тут себе дом и жить долго. Так я обыкновенно и приступал к изучению любого края, – будто бы я выбираю себе место, где бы мне поставить свой дом. Пусть множество раз попытки найти точку своего постоянства разлетались, как мыльный пузырь, каждая местность, каждая новая земля непременно возбуждала во мне уверенность, что рано или поздно я свою точку найду. И вот, выбрав где-нибудь место для постройки дома, я присматриваю себе лесной материал, привыкаю к новым для меня ручьям, долинам, горам, растениям, животным. И так я мысленно строюсь, охочусь, наблюдаю, пишу, пока не кончается запас моих средств для путешествия. Однажды я даже и купил себе домик в Загорске и прочно в нем устроился, но это вовсе не укротило мою врожденную способность строиться на каждом интересующем меня месте.
Откуда взялось у меня это противоречивое желание – в одно и то же время и быть на одном месте, и быть везде?
Я припоминаю любимую мою детскую мечту устроить себе дом на колесах и уехать в невиданную страну непуганых птиц и зверей, – не оттуда ли это? В то время, когда я так мечтал, читая старика Жюля Верна, мечта моя осуществиться никак не могла. Но, верно, я не один подумывал о подвижном доме: лет через двадцать после чтения Жюля Верна я прочитал в газетах корреспонденцию о «безлошадной коляске», проехавшей по Английской набережной в С.-Петербурге. В жизни мне вообще повезло, почти все мои детские мечты мало-помалу начали осуществляться, и наконец под старость мне удалось устроить себе самодвижущийся домик и уехать в желанную страну. Этот волшебный край, оказалось, находится вовсе и не так-то далеко: я нашел его под Костромой, в той самой деревне Вежи, где жил некрасовский Мазай, спасавший во время весеннего половодья тонущих зайцев. Там на высоком месте в лесу я поставил свой дом на колесах, и, когда Волга весной разлилась и опрокинула вспять бегущие в нее реки, весь этот край залило. Тогда все животные, не одни только зайцы, стали сплываться ко мне, и я хочу теперь рассказать, как шла весна в этом году, как боролись Мороз и Солнце, Вода и Ветер и в какую беду попали животные, как они спасались, и как мы их спасали, и как строили себе Дом великий, такой великий, что, правда, иногда казалось нам, будто мы были и на одной точке земли, и в то же время были везде.
Устроить себе дом на колесах помог мне один журнал, с которым мы заключили договор: я буду писать о своем путешествии, а журнал мне за это поможет устроить себе дом на колесах. Вскоре после заключения договора мне прислали в Загорск из Москвы грузовик «ГАЗ», полуторатонку, и я стал обдумывать, из чего бы мне устроить на этом грузовике охотничий домик. Мысль о прицепном домике-даче, как в Америке, я сразу же отбросил, потому что ездить мне придется по бездорожью и больше в лесах, да еще по грязи ранней весной. Я люблю природу почему-то особенно ранней весной, когда деревья еще не одеты. Редко видит кто природу этой неодетой весной, и само собою понятно, что о неведомом и куда интересней читать, и мне, писателю, куда охотнее пишется. Весна света и половодья для меня лучшее время года, но только тянуть в это время по грязи за собою прицеп невозможно. Вот потому я мысль о прицепе типа американской дачи сразу отбросил и решил себе устроить нехитрый кузов из двойной фанеры, как это делают себе теперь у нас постоянно разные заводы и учреждения для перевозки своих служащих и рабочих. Неизменный спутник в моих путешествиях сын мой Петя, селекционер соболей и канадских лисиц в Пушкинском зверосовхозе, вошел в переговоры с мастерами своего совхоза, и они сделали нам в Пушкине по нашему указанию домик из двойной девятимиллиметровой фанеры. Такая фанера имеет вид почти что доски, достаточно прочна и, как мы скоро убедились, держит отлично тепло. Можно бы, конечно, придумать что-нибудь гораздо лучшее, но думать-то некогда было: оставался всего лишь месяц до полой воды, и коты уже всюду с криком лезли на крыши. Нам же, конечно, надо было выехать много раньше воды, чтобы, пользуясь крепким утренним настом, продвинуть дом на колесах в глубину страны непуганых птиц и зверей. Полукруглый цилиндрический верх домика, сделанный из той же фанеры, мы покрыли еще хорошей клеенкой защитного цвета и весь домик окрасили в защитный цвет, чтобы можно было в лесах затаиваться и не пугать птиц и зверей. С некоторого времени охота с фотографической камерой стала меня увлекать, пожалуй, даже еще больше, чем с ружьем, вот почему при постройке охотничьего домика я обратил серьезное внимание на приспособление его к лабораторным работам. Оба окна по сторонам так плотно задвигались, что внутри делалось при этом совершенно темно, и негативы проявлять можно было прямо на месте. Третье окошко, впереди, совсем маленькое, имело два назначения: одно – чтобы можно было просунуть руку и постучать в кабинку шофера, другое – чтобы пользоваться дневным светом для проявления, пропуская его через красные, зеленые и желтые стекла. Внутри домика мы сделали два ларя для спанья на их крышках, для провизии внутри, для складных лодок, ружей и фотокамер. Между ларями оставался настолько широкий проход, что в нем можно было ночевать и третьему члену нашей экспедиции. Лари наши оказались такой длины, что если растянуться на них, то и для собаки в ногах остается достаточно места. Конечно, в каждом ларе было много перегородок, чтобы вещи и продукты не смешивались. Впереди же, у цветного окна, у нас был столик, точно такой, какие бывают в железнодорожном купе. Везде тоже были сделаны крючки, вешалки, полочки.
Когда домик был готов, несколько раз окрашен и высох, я, давно уже привычный к управлению легковой машиной, проделал у себя на дворе упражнение с четвертой скоростью грузовика и поехал за домиком в Пушкино. Может быть, рессоры мало нагруженной машины чересчур высоко меня подбрасывали, может быть, и неприятен кому-нибудь визг грузовика при подъемах, но если бы условием обладания домика на колесах была езда верхом на капоте, в положении фигурки на пробке радиатора, я бы не побрезговал таким положением, приладился бы как-нибудь, привык и поехал. Что же касается управления, то я сразу заметил, что опасности при встрече с другими машинами на грузовике меньше, чем на легковом: шоферы легковых машин побаиваются грузовиков и сторонятся, а шоферы грузовиков относятся особенно уважительно, как к своему брату. Еще чувствительней мне было после езды на легковой отношение едущих на лошадях колхозников: грузовиков больше боятся и охотней свертывают. Моя первая поездка на грузовике от Загорска до Пушкина прошла без сучка, без задоринки. Мастера установили зеленый домик на машину, боковинки ящика грузовика плотно прикрепили железными скобами к стенкам домика, после чего общий вид его стал напоминать какое-то громадное насекомое. Это было от расчлененности огромной задней грузовой высокой части от передней моторной, соединенных между собой, как у насекомых, тонкой переслежинкой. На обратном пути отношение всех встречных ко мне было еще уважительнее, потому что машина моя теперь была на положении автобуса, везущего людей. А когда это диво, это огромное зеленое насекомое стало у меня в Загорске во дворе, большое чувство удовлетворенности охватило меня: через полстолетия после чтения книги Жюля Верна «Дом на колесах» я воплотил мечту мою в жизнь и теперь мог ехать в страну непуганых птиц и зверей.
Великая радость охватила меня, и я шептал своим неведомым друзьям:
– Дорогие друзья мои, не забывайте никогда свои детские мечты, храните это дитя свое в себе со всеми его задушевными мечтами и увидите, что рано или поздно оно вас обрадует!
Детям, всем детям на всем свете я говорил:
– Радуйтесь, дети, вы можете смело теперь встречать любую свою мечту и говорить ей: «Пусть хотя бы и через полвека это будет, как было у Пришвина, но все-таки ты, мечта, в моей воле, рано или поздно ты, голубушка, будешь моя!»
Не сразу пришло мне в голову ехать в край старого Мазая, и скажу еще больше: у меня совсем даже и не было никакого плана путешествия, никакой цели, какая непременно бывает, с чего, собственно, и начинается всякая настоящая экспедиция. Меня радовало просто, что могу теперь ехать, куда мне только захочется, и куда бы я теперь ни заехал, везде со мной был и дом. Ближе всего, конечно, была мне страна Дриандия, где жили непуганые птицы и звери, страна, которую я сам себе сочинил с помощью дриад и Дианы, древней богини лесов. Эта Дриандия начиналась почти от самого моего загорского домика. Тут через какие-нибудь пятнадцать минут ходьбы я попадал в лес и той самой дорожкой, по которой ходили когда-то монахи Сергиевой лавры в свои лесные скиты, шел непрерывными лесами куда только хватит сил. Отсюда я дохаживал до Берендеева болота и проследил на поезде до самого Архангельска, что Дриандия непрерывно идет на север и там уже у самого края, снижаясь до тундры, подходит к самому морю. И на восток зеленая Дриандия, перевалив через Урал, дойдет до Байкала, и Забайкальем, не выходя из лесов, можно добраться тоже до океана. Бродяжничал я из конца в конец по всей великой Дриандии, и вся она была мне тогда как невеста, и как будто все ждала и ждала, когда я наконец-то перестану бродяжничать и у меня будет свой дом. Теперь же вот наконец это великое событие свершилось, у меня теперь есть дом на колесах, и в любом уголке Дриандии, если я стану и оглянусь вокруг себя с родственным вниманием, увижу я несметное, бесчисленное население родственников в моей Дриандии. Цель моей экспедиции – построить себе дом на колесах, приехать в такое место, чтобы вся родня в Дриандии была бы в сборе. Тут на свободе в Дриандии мне хотелось бы чувствовать себя не гостем, не бродягой, а быть дома, быть у себя.
Конечно, таких экспедиций в поисках родства и дома, должно быть, вовсе еще не бывало на свете, и вот отчего мне приходится так долго рассказывать о себе, – мне хочется убедить читателей, что хотя, конечно, в основе моей затеи – неизвестно куда ехать в доме на колесах – лежит игра, но что игра эта должна привести нас к результатам, во всяком случае, не менее серьезным, чем самая настоящая научная экспедиция. У них цель что-нибудь открыть новое, а моя цель – приблизить к себе все население какого-нибудь уголка Дриандии, и чтобы через это сближение вся Дриандия мне стала как дом, и я бы мог в него собрать всю родню. Но если даже и животные и растения посредством родственного внимания должны у меня стать своими, как же мог бы я взять в свою экспедицию чужого человека, шофера, или фотографа, или охотника? К счастью, мы с сыном Петей оба шоферы и машину можем вести сами. Петя зоолог по профессии, следопыт по любительству и большой мой друг. К великому нашему горю, жена моя, тоже вечная моя спутница, по здоровью своему теперь никак не могла ехать с нами. Конечно, мы с Петей могли быть и поварами и не раз целыми месяцами сами варили себе. Но дело не в вареве, а в женском любовном внимании, без которого дом устроить никак невозможно: не сложится чувства постоянства пребывания на определенном месте, а все будет, как бродягу, тянуть куда-то дальше и дальше, неизвестно куда. Вот тут-то на помощь пришла нам Ариша, третий, замечательный член нашей экспедиции, посвященной собранию дома в диком лесу. Эта Ариша появилась в нашей семье два года тому назад, когда мне стало необходимым выйти из своего загорского отшельничества и устроить квартиру в Москве. Жене трудно было по здоровью своему жить постоянно в Москве, я тоже не мог отказаться от бродяжничества и замариновать себя навсегда в каменном доме. Нам нужна была теперь домашняя работница; долгое раздумье на эту трудную тему привело нас наконец к Арише, отдаленнейшей родственнице моей жены. Еще маленькой девочкой видела жена моя эту Аришу, и она тогда еще отметила, что Ариша «вся в бабушку будет», а бабушка была человек такой души, какие не часто бывают. Но только в жизни этой милой девочки, как говорят крестьяне, «доли не вышло». Многосемейные бедные родители, чтобы сбыть с рук лишний рот, отдали девочку одной старой деве, и та все богу молилась, а девочка на нее работала, и пахала, и косила, и стирала. Так в великом труде пропустила девушка свое счастье, и только уже когда минуло тридцать лет, как-то освободилась от своей колдуньи, выбралась в Москву и поступила куда-то домашней работницей. Вот эту Аришу вспомнила моя жена, когда нам понадобился для московской квартиры свой человек. С некоторым трудом мы ее разыскали, и она пришла к нам, тоненькая, как восковая свеча, и сразу же без всякого договора как иждивенка наша вошла к нам в семью. У нее такое лицо, что каждый, кто только ее видит в первый раз, думает, будто где-то он видел такое лицо, и долго мучится, вспоминая где, пока наконец не хватит себя по лбу и не вспомнит: видел в Третьяковской галерее, или у Васнецова, или у Нестерова, а может быть, даже и у Рублева. Главное же в Арише было, что доля-то ее личная выпала из жизни и взамен этого, как изредка бывает у старых дев, явилось родственное внимание ко всем хорошим людям и животным. В первые же дни после ее переселения в наш огромный дом на Лаврушинском переулке она открыла нам, что! в Третьяковской галерее, расположенной как раз против! нашего дома, живет сверчок, что над Москвой носится огромное множество стрижей, и спрашивала нас, где они все могут жить, и тоже спрашивала, куда это каждый вечер летит возле нас такое множество галок. С первых же дней все собаки, живущие в квартирах по нашей лестнице, а потом и в других подъездах, ей стали приятелями, и начались с утра до ночи к нам дружеские звонки: это домашние работницы разных квартир приносили Арише остатки кухонного производства для ее любимцев-собак. Скоро некоторые собаки узнали даже Аришино окно, и как выйдут на двор, так и глядят наверх, нет ли ее там в окне. Много было у Ариши и других достоинств, кроме этого удивительного родственного внимания к животным, но сама она в себе это или вовсе не замечала, или не ценила. То, что она в себе замечала хорошего и чем гордилась и что высказывала, это было только одно: что чужого она ничего не возьмет.
– Вот положи мне, – говорила она своей подруге Зине. – положи на этот стол миллион, и я чужой копейки из него себе не возьму.
– Я тоже не возьму, – отвечала Зина, – но. Ариша, мы с тобой разные, чужого-то и я не возьму, но за свою трудовую копейку, за свою трудовую копейку, я… я… – И, сделав зверское лицо, она говорила: – Я… я… я за свою трудовую копейку…
И, видя на лице Ариши смущение, страх, недоверие, а может быть, даже и жалость к кому-то, настаивала:
– Не веришь? А вот я такая, чужого не возьму, а за свою трудовую копейку…
И опять хотела и не могла назвать род ужасной казни тому, кто посягнет на ее трудовую копейку.
При рассказе об устройстве дома на колесах я совсем забыл сказать, что входная дверь в него запиралась на английский замок, совершенно такой же, какой врезан в дверь моей московской квартиры. Кроме этого замка, была еще на двери и цепочка, такая же, как в городе: эта цепочка дозволяет увидеть изнутри в щелку того, кто пришел и стучится, но пришедший не может не только войти, но даже и руку просунуть в такую щелку. Этот английский замок и цепочку в доме, посвященном делу сближения со своими родственниками в Дриандии. не мы с Петей придумали, этого английского замка и цепочки, точно таких, как у нас в городе, от нас потребовала Ариша.
Когда мы ей предложили ехать с нами в Дриандию, неожиданно Ариша оказала нам самое бурное сопротивление. У нее от корчевки пней в этой Дриандии и до сих пор руки болят, и в ногах неизлечимый ревматизм, и перед ненастной погодой спина вовсе не разгибается. Вот еще, поедет она с нами в Дриандию какую-то в ящике из фанеры на безобразном грузовике! Ездила она на этих грузовиках не раз, бывало, с «грачами», случалось, так тряхнет, что «грачи» сверху посыплются и у кого нога сломится, у кого рука. А если в ящике запереться, то в нем и вовсе закидает вместе с вещами!
Но страх перед поездкой на грузовике не был главной причиной ее отказа, главным оказалось, совсем для нас неожиданно, это ее нелюбовь к тому, что мы с благоговением называли природой. Знает она эту природу! Эта природа отняла у нее здоровье и счастье, отняла и обездолила. С пяти лет и до тридцати пяти она работала в этой природе и теперь рада-радехонька, что попала в город: тепло, сухо, людей выбирай себе по душе каких только хочется, и даже собаки-то в городе и добрей и красивей.
И зачем это она поедет в какую-то Дриандию искать себе родственников среди птиц и зверей, когда тут у нее полна Москва настоящих родственников: в Сокольниках у нее живет сестра и свояк, сестра на фабрике, свояк хлеборез, не пашет землю, а прямо режет хлеб, скажи такому – поедет он тебе в деревню! Да что родные, тут в Москве у каждого деревенского человека чуть ли не полдеревни живет знакомых своих деревенских. Нет, родню теперь надо в городе искать, а не в Дриандии.
Против этого потока необдуманных раздражительных слов я, конечно, с выдержкой, постепенно давал понять, что наплыв деревенских людей в город явление временное, болезненное, что. конечно, город перед деревней имеет свои преимущества, но зато и деревня… вот хотя бы грибы…
Я знал, что грибы – это Аришина слабость, и на грибы я налегал, и рассказывал, и рассказывал об одном осиннике в Дриандии, таком частом, что все зайцы, добежав до него, повертывают назад: пролезть невозможно. И в этом частом осиннике даже в годы, когда нигде ничего не бывает, всегда бывают грибы. В годы же урожайные… Но тут я уже привирал, что будто в урожайные годы сюда приезжают на телегах целыми колхозами и ни одна подвода домой не приходит пустая.
Так я, постепенно и политично, пуская в ход то грибы, то ягоды, малину, бруснику, чернику и клюкву, выправил бедную Аришину душу и убедил ее, что невыгодное положение деревни сравнительно с городом есть временное положение и теперь разумные силы нашей страны направлены к уравнению деревни и города.
Слабо сопротивляясь, она возражала:
– Не будет же так, что в городе мы будем грибы собирать, а в деревню ездить за мануфактурой.
На эти слова я рассказал ей о культуре шампиньонов в городских условиях, а относительно мануфактуры указал я случай, когда в городе был недостаток, а в деревне везде был ситец: это временные недостатки распределения. Вот было тоже, в городе невозможно было достать велосипед, а я сам себе и сыну купил два велосипеда в сельпо.
После этого настроение Ариши переменилось, и она была в это время похожа на металлический лист с выпуклиной в одну сторону, как это бывает, а если хорошенько пальцем нажать на выпуклину, вдруг со звоном выпуклина переходит в обратную сторону. Мне оставалось сделать небольшое усилие, и Ариша бы вдруг всей душой стала за Дриандию. Но я сделал непростительную глупость, желая добра: я предложил Арише вместе с ее подругой Зиной в ближайший выходной день отправиться в зоопарк посмотреть на разных птиц и зверей. Этой экскурсией я хотел было возбудить в ней широкий интерес к животным, но достиг как раз обратного. Вместе с толпой Ариша попала в зоопарке к чудовищам и прежде всего увидела бегемота. Довольно бы даже было и одного такого чудовища, чтобы отшатнуться старой деве от Дриандии, но ей показали после бегемота удава, крокодилов, льва, тигра и носорога.
Тогда в душе ее всколыхнулись и встали разговоры ее поработительницы о том, что вся природа лежит во зле и что лучше не входить в нее близко и оставаться девушкой. Бедная Ариша, поглядев на крокодила, удава, бегемота и носорога, поняла, что ханжа, ее тетка, говорила ей истинную правду и в Дриандию ей ехать не следует: подальше от фени – греха мене.
В разговоре же со мной она еще припомнила тех своих подруг, которые вышли замуж: у них теперь по пять человек детей и все будто бы завидуют Арише.
Напрасно я возражал Арише тем. что не все же девушки выходят за крокодилов, и спрашивал ее, знает ли она, что в нашей природе нет ни крокодилов, ни носорогов и удавов; она отвечала мне, что если и нет крокодилов, то есть что-нибудь вроде того, и что речь идет вовсе даже и не о замужестве и крокодилах, а о том, что вся природа лежит во зле и ехать в Дриандию незачем.
Когда Петя приехал ко мне из Пушкина и я рассказал ему, что Ариша насмотрелась на зверей в зоопарке и ехать с нами не хочет и я тоже не желаю брать ее насильно, он запечалился. Он хорошо помнил, сколько хлопот нам доставляло приготовление пищи, уборка вещей. Вот тогда, поглядев на красивого и вдумчивого Петю, я сказал ему:
– Ты поговори с ней, Петя, как ты умеешь говорить с женщинами, постарайся отвлечь ее от старухиных бредней, расскажи ей, какие чудесные есть в Дриандии птицы и звери и хорошие люди, которые их выбирают, приближают к себе, а хищников отгоняют и убивают, что в этом отборе и будет весь наш Домострой.
После того я ушел в город за покупками, и когда возвратился, чудесное действие Петиных слов уже сказалось: железный лист вывернулся в другую сторону, Ариша была согласна ехать с нами в Дриандию открывать своих родственников среди птиц и зверей, начинать большой Домострой.
И вот тут-то Ариша и потребовала от нас, чтобы мы непременно врезали в наш подвижной домик английский замок и такую же цепочку, как у нас в городской квартире. Можно было понять, что Ариша, убежденная Петей, решилась сбросить с себя замок, надетый на ее душу злой рукой, открыть дверь в широкую Дриандию, но поопасилась, как бы ей сгоряча не забыть о том необходимом замке, которым всякая порядочная девушка запирается от недобрых людей.
И тогда, соглашаясь поехать в Дриандию, она потребовала от нас английский замок.
Когда я уговорил Аришу ехать с нами, она в число условий своих поставила, чтобы наш ирландец Бой был взят с нами как сторож. Она была права. Бой как сторож собака замечательная. Но та же самая нервность, которая делала его чрезвычайно чутким, была для меня мученьем на охоте во время натаски его, еще теперь не законченной. Известно, что дрессировка собак начинается тем, что по приказу «к ноге» собака должна беспрекословно слушаться, идти рядом с левой руки (с правой – ружье). Вот я и хожу так с ним часами в лесу и не даю ему воли. Но ему страшно не терпится, он ждет позволения «вперед», идет рядом, танцуя, весь напряженный. Я же иду, конечно, то наблюдая, то что-нибудь обдумывая, и когда придет в голову новая мысль, я хватаюсь быстро за книжку, вынимаю из кармана, записываю. Бой этого только и ждет: пока я, забыв о нем, пишу, он исчезает. И потом я долго свищу, пока наконец он не явится с пеной у рта. Не по душе мне эта собака, и взял я ее, с одной стороны, из тщеславия, – аттестат уж очень хорош, с другой, из-за красоты, необычайно красив, и, в-третьих, из-за того, что щенком он жил у покойного С. А. Бутурлина – охотника из охотников. Вот и теперь опять в экспедицию беру я его тоже без всякого удовольствия, уважая разумное требование Ариши: сторож незаменимый.
– Весною, – сказала Ариша, – клюква вытает из-под снега самая замечательная, захочется клюквенного кисельку, придется мне за клюквой в болото идти, вы будете с Петей на охоте, кого при машине оставить?
Отбиваясь вначале от собаки, заражающей меня своей нервностью, я сослался Арише на Ладу, что ведь Лада-то непременно поедет со мной.
– А Лада будет машину стеречь? – спросила Ариша.
И Петя принялся хохотать, впрочем, и сам я это сказал только для смеха: Лада во всех отношениях замечательная собака, но сторож она никуда не годный. Сама от себя прямо на человека, мне кажется, она даже и вовсе лаять не может. И только уж когда все мои собаки, дикие зверогоны, заревут на дворе, тоже пытается по своему собачьему долгу издавать какие-то смешные, нелепые звуки. И все ее отношение к человеку написано в ее больших черных глазах, доставшихся ей от знаменитого предка, черного пойнтера. Два эти черные глаза и черное чутье, вот только три этих черных точки резко выделяются на всей ее белой рубашке, покрытой редкими светло-желтыми пятнами. Вот оттого-то, может быть, и встречаешься постоянно с ее прекрасными глазами и видишь там себя маленьким, перевернутым вверх ногами человеком. Глядишь тогда на этого маленького человечка и думаешь: «Вот ты какой?» А Лада в это же время, перенося свою любовь с ее какого-то Всегочеловека, большого, прекрасного, как будто пытается возвысить тебя в твоих собственных глазах. И это не только со мной, но она однажды сумела возвысить в собственных его глазах одного настоящего, профессионального вора.
Было это еще в то время, когда у нас в Москве был «Торгсин», сыгравший значительную роль в этой истории с Ладой. В то время от одной наследственной болезни погибли все мои немецкие легавые, которыми я долго занимался, и я остался без собак перед охотой. Случайно в районе Завидовского охотхозяйства в одной деревне я нашел мусорного пойнтера, которого звали в деревне Венерой. Собачке был тогда всего только год, я попробовал ее в лесу и сразу же открыл в ней чутье небывалое и понятливость человеческую. При ее молниеносном карьере ее чутье было всегда по ноге, и всякие ветры она умела ловить на всяком ходу. Купив собачку за бесценок, я назвал ее Ладой и в тот же самый сезон с ней чудесно охотился. Вот так бы и жить и радоваться, но червячок постоянно точил меня, что Лада мусорный пойнтер, что происхождение ее неизвестно, и хотя экстерьер ее превосходный, все-таки ростом она маловата и прут в основании чуть-чуть толстоват. Все бы это понятно было, если бы я был любителем кровных собак, но я кровностью никогда не занимался, ничего в этой кровности не понимал, и тянуло меня к этой кровности не больше, не меньше, как иного плебея тянет к себе «хорошее общество». Случилось, на следующее лето, известная в охотничьем мире любительница немецких легавых («курцхар») Мария Дмитриевна Менделеева-Кузьмина (дочь великого химика) написала мне письмо о каком-то замечательном черном пойнтере, таких великих кровей, такого изумительного экстерьера, что она была бы готова даже изменить курцхарам. если бы не ее Ласка: с Лаской она не может расстаться, а держать двух ей не по средствам. За сорок лет охоты никогда я не гонялся за кровностью, и даже когда попадались кровные собаки, никогда этим не хвалился и на выставки не водил. А тут вот загорелось во мне, во что бы то ни стало купить Черного. Однако с гончими и Ладой Черный был бы четвертой собакой, и этого бюджет мой выдержать никак не мог. Если брать Черного, то надо расставаться с Ладой, и вот почему с таким укором из Ладиных глаз глядит на меня постоянно в перевернутом виде маленький человечек: из-за какого-то пустого тщеславия я с Ладой расстался и принял в свой дом Черного с его бесчисленными аттестатами за кровность, за экстерьер и за первенство на полевых испытаниях.
При расставании с Ладой совесть мою успокоило, что я ее не продал, а подарил хорошему охотнику и отличному человеку, писателю Новикову-Прибою. Алексей Силыч сам приехал за Ладой ко мне в Загорск, на лугу возле нашей речки Кончуры я показал работу Лады по перепелу, и восхищенный моряк поблагодарил меня от всей души, обещаясь ухаживать за ней, как за родной дочерью.
За свою измену я жестоко поплатился, и охотничий сезон у меня совершенно пропал. По всей вероятности, чутье у Черного было когда-то, иначе как же мог он и в Ростове, и в Москве, и в Ленинграде на полевых испытаниях получить дипломы. Но что-нибудь случилось роковое в жизни собаки, и она совсем потеряла чутье. Черный или стуривал птиц на своем невозможном карьере, или проделывал бесчисленные ложные стойки, необычайно красивые, но пустые. Вот тогда-то тоска, настоящая тоска по Ладе, как по любимейшему человеку, охватила меня, и в этой тоске днем и ночью чаще и чаще вставал передо мной тот Весьчеловек, глядевший из прекрасных Ладиных глаз. И однажды, когда мне почудился этот Весьчеловек, я подумал: «А может быть, Алексей Силыч вовсе даже и не подозревает, кого он взял у меня». И я написал ему откровенное письмо и просил его, если он может, пусть возвратит мне Ладу, я же ему собаку достану, и если он хочет, то могу прислать ему сейчас Черного…
Мне потом рассказывали, что Алексей Силыч, прочитав мое письмо, потемнел в лице, но тут же справился с собой и сказал:
– Черный так Черный.
И Ладу прислал обратно ко мне, я же ему послал Черного со всеми его дипломами и аттестатами.
Неинтересно рассказывать, от кого и как я узнал эту историю из времен пребывания Лады у Новикова на его даче в Тарасовке. Пусть будто Лада прошептала все это на ухо мне, старому своему учителю и охотнику. В одну из коротких летних ночей один из подмосковных профессиональных воров наметился обокрасть в Тарасовке какую-то богатую дачу и по ошибке попал на дачу Новикова-Прибоя. Пока вор разобрался в ходах, пока возился с отмычками и другими всякими специальными воровскими инструментами, стала заря заниматься и в комнатах начинало светлеть. Ничего особенного, чтобы украсть, вор внизу не нашел и поднялся наверх, всеми силами, конечно, пытаясь не скрипнуть на лестнице. Солнце за это время тоже, конечно, не дремало, и когда вор вошел в верхнюю комнату, там все было видно, как днем. Стоял небольшой письменный стол и на нем с заложенным белым листом стояла писательская портативная пишущая машинка «Корона». Рядом со столом, под старой, порыжелой от времени курткой, на дачном простом диване спал человек. А под столом, свернувшись калачиком, спала белая собака с рыжими пятнами. Трудное положение было вора, собака брехнет, человек проснется, и что, если у человека наган под рукой? Но собака крепко спала и даже похрапывала. Вор подошел к самому столу, собака храпела. Он осторожно уложил машинку в футляр, собака спала. Тогда вор, слушая сопение человека и храп собаки, осмелел, стал оглядывать комнату, нет ли тут еще чего-нибудь. И ничего больше в комнате не оказалось. Тогда вор подумал, уж не захватить ли ему и кожаную куртку. Вор был артист в своем деле и снять куртку мог теперь без всякого риска. Он стал на одно колено, чтобы ему видна была собака и чтобы в случае беды можно было быстро вскочить, схватить машинку и умчаться вниз по лестнице. Лада крепко спала, но голова ее все-таки была обращена к вору и, когда вор приподнял край кожаной куртки, вдруг почуяла, пробудилась и открыла свои большие, прекрасные черные глаза. Вор, конечно, не знал, что Лада на человека даже и лаять-то не умела, он приготовился совсем к другому приему. А Лада как лежала, так и осталась точно в той же позе калачика, только теперь из этого калачика глядели глаза… Потом на суде вора спрашивали:
– А знали ли вы, что, может быть, под этой курткой сам Алексей Силыч лежит?
– Что вы, что вы, граждане судьи, – замахал рукой образованный вор, – да ведь я же два раза его «Цусиму» перечитал, да знай я тогда, что я в его доме, я бы сгорел со стыда. И как мог я коснуться тогда его куртки, зная, что, может быть, он в этой же кожаной куртке в Японском море страдал.
И когда судьи, повеселев, попросили вора дальше рассказывать, вор сослался на большие глаза собаки: собака глядела и не защищала хозяина, только глядела, а он не мог куртки снять: осторожно опустил край, взял машинку, и когда спускался, еще оглянулся. Собака глядела на вора с вопросом: «Не стыдно ли тебе, старый плут?»
– Позвольте, – перебили его судьи, – вот вы говорите, что вам стыдно стало, когда собака молча глядела на вас, как вы со спящего человека снимаете на заре куртку, но как же не стыдно вам вообще заниматься своим позорным ремеслом?
– Вообще, граждане судьи, – ответил вор. – я должен признаться, что ремеслом своим заниматься не стыжусь и в этом не прошу вашего снисхождения. Но я вам искренно передаю, как в этом случае было: такими глазами собака на меня поглядела, что казалось мне, Весьчеловек на меня поглядел. И я вдруг понял, что свой же брат, человек, под курткой лежал, и куртка эта старая, порыжелая, и вот заря занимается, сейчас, может быть, станет холодно, человек проснется, хватится… Нехорошо! И мне стало стыдно, что в своем ремесле я дошел до такой низости.
Судьи поняли вора и судили его снисходительно. И если даже профессиональному-то вору было стыдно от Ладиных глаз, как же мне стыдно было, что я из-за какого-то тщеславия изменил своему милому другу и променял его на черного фигуранта. Конечно, и Алексей Силыч скоро понял, какая это собака Черный. Он, в свою очередь, подарил его в питомник Военно-охотничьего общества, и там очень дорожили им как замечательным производителем. Недавно он у них помер. Ладе же теперь девять лет, возраст для рабочей собаки хоть и значительный, но она еще очень свежа, ни зубы не портятся, ни слух, и на охоте резвость свою ничуть не теряет и работает на славу всем пойнтерам.
Кроме Боя, взятого как отличного сторожа, Лады, друга моего, пришлось взять и Петиного друга, молодого спаниэля, с целью показать этой универсальной охотничьей собачке следы птиц и зверей. Мы достали спаниеля для расширения своего охотничьего опыта, – очень хотелось испытать на практике пригодность к охоте этих собак; величиной чуть больше кошки и с сеттеровыми ушами почти до земли. Те владельцы семьи спаниелей, у которых удалось нам достать щенка, назвали всех щенков этого помета одной кличкой Джимми. Мне объясняли, но я как-то не мог уловить смысла такой затеи, чтобы всех называть одним именем. Кажется, так им было легче следить за судьбой щенков, попадающих в разные руки. Скорее же всего, я думаю, это было рабское следование за английской модой. Не нравилась мне эта чужая кличка, да притом ужасно незвучная: изволь орать «Джимми!», когда дрессируемый щенок помчится за котом или зайцем. Но с неудобной кличкой на практике всегда бывает, как со всем неудобным для произношения. Слова, как все равно камешки в быстром ручье, скатываются и становятся удобными: камешки для продвижения, слова для произношения. Мы сначала превратили Джимми в арабского Джинна, и когда этот арабский дух Джинн засел верхом на утку нашу Клеопатру и начал ее жать, то мы все разом закричали на него не Джинн, а Жим. После того точно так же этот Джинн засел на курицу нашу, знаменитую и прославленную моими рассказами Пиковую Даму, и мы опять кричали на него «Жим!» в смысле: «Не жми!» И так оно и пошло бы, наверно, и со смыслом практическим, и было неплохо для произношения. Но случилось, однажды Жим засел на Хромку, охотничью уточку, и без того уж убогую, хроменькую.
– Жим, перестань, Жим! – закричали мы.
Но он не слушал и продолжал жать Хромку. В это время за калиткой на улице кто-то звучно крикнул:
– Сват!
И, услыхав этого «свата», Жим бросил уточку.
– Вот кличка-то! – сказал я. – И звучная, и милая, давайте попробуем Жима звать Сватом.
Не успел это я сказать своим, как послышался за калиткой отчетливый разговор каких-то прохожих.
– Да он же мне, милый, не сват, не брат, – сказал один.
А другой ему сочувственно:
– И не сват и не кум!
И пошло, как под музыку:
– И не сват, и не кум!
– И не тесть.
– И не зять.
– И не шурин.
– И не свояк.
А после некоторого молчания и уже издали, чуть слышно:
– Никакая не родня, а просто седьмая вода на киселе.
На другой день, случилось. Жим разогнал нашего кота и сам ударился за ним через подворотню на улицу. Я выбежал в калитку и во все горло закричал:
– Сват!
Тогда сапожник, сосед мой, и разные другие соседи, и мальчишки-голубятники, и разные прохожие с величайшим изумлением поглядели на меня, вызывающего из неведомого пространства свою родню.
А кот за это время, сделав круг и не успев вскочить где-нибудь на дерево, показался бегущим обратно, и за ним, чуть ли не на хвосте, мчался Сват. Тогда по лицу моему, по всему удовлетворенному виду все поняли, кто был моим сватом. И сколько тут было смеху, сколько звонкой радости, старый и малый все орали вслед бегущему коту и собачке: кто Сват, кто Кум, кто Тесть, кто Зять, кто Шурин, кто Деверь, кто Свояк.
Кот же, конечно, нырнул в подворотню и, чувствуя у самого хвоста своего морду Свата, на дворе по брезенту, прикрывающему капот моего дома на колесах, махнул вверх на машину и прижался задом к стеклу, через которое шофер глядит на дорогу, и передние лапы поставил на бензиновую пробку. Сват же, конечно, по брезенту тоже за ним на капот и остановился возле пробки радиатора, осторожно переступая пространство. С пробки радиатора медленно наступал на пробку бензина. Но по мере того, как подвигается вперед Сват, Васька, вглядываясь в него холодным, зеленым расчетливым глазом, медленно заносит назад правую лапу точно так же, как бойцы заносят назад руку с гранатой, чтобы с силой бросить вперед. И когда нос Свата был возле самой бензиновой пробки, граната ударила по носу и с шипом разорвалась, и Петя мой, сочувствия коту, произнес:
– Я тебе не сват, не брат.
И это без конца повторялось, и так долго, что я успел принесть два аппарата, большой и «лейку», и снимал, и снимал, а Петя все время твердил:
Не сват, не брат,
Не тесть, не кум,
Не зять, не свояк,
И не шурин и никакая не родня:
Седьмая вода на киселе.
Ну, вот и все живые существа, члены нашей экспедиции: мы с Петей, Ариша, наши милые собаки-путешественники – Бой, Лада, Сват – и еще две охотничьи (подсадные) уточки, Хромка и Клеопатра.
Конечно, много предстояло еще подумать о разном необходимом инвентаре, но все это было мелочью в сравнении с самым главным, чего у нас не было: у нас не было самой цели экспедиции, не было темы для исследования. И об этом мы с Петей серьезно задумались. В сущности, у нас был только дом на колесах, но мы не знали, куда и зачем он покатится. Должен сказать, что в глубине души и самого-то меня это не очень смущало: однажды мне подарили ружье, и я стал отличным охотником, моему же другу подарили музыкальный инструмент, и он стал музыкантом. Так и в моем домике на колесах таились возможности такие же чудесные, казалось мне, как в ковре-самолете.
Об отсутствии цели я не тужил: был бы домик да мы. Но вот полезли на крыши коты, значит, оставался до полой воды лишь месяц, и мы с Петей серьезно задумались о цели нашего путешествия, и я особенно задумался о Пете: как бы сделать так, чтобы это путешествие оправдало его отрыв от занятий в зверосовхозе. Это известно, что для родителей дети их так и остаются детьми навсегда, и мы думаем о них всегда, как о маленьких. Помню, когда я учил Петю в его детстве, чтобы не зубрить историю, а рассказывать ее своими словами, он возразил мне:
– Если я вызубрю, это будет, как надо, если же я стану своими словами рассказывать, я буду рассказывать, как мне самому хочется: так нельзя, мало ли что мне самому вздумается.
– Нет, Петя, – возражал я, – надо верить в себя, будь смелей!
– Получится не история, – отвечал он, – а сказка.
– Если хорошая, умная сказка, – говорил я, – это будет не хуже истории. Вот ты прямо и попроси разрешения: позвольте мне, как мне самому хочется. Учителя это тебе с большой радостью разрешат, они от вас этого только и ждут.
На эти слова мои Петя улыбался, как улыбаются взрослые люди неопытным детям, и рассказывал для меня историю, как ему хочется, а в школе отвечал назубок: как надо.
Точно то же у нас повторялось и теперь при обсуждении цели и плана экспедиции. Я звал его к науке, чтобы жить потом своими мыслями, я доказывал ему, что служить, как он теперь служит, в смысле выполнения готового плана, гораздо удобней и легче, но это и не так интересно, и меньше оно пользы приносит обществу. Я советовал ему немедленно заняться аспирантурой, обещал помочь ему в этом, пока он не станет на свои ноги, не окрылится, не захочет сделаться пионером какого-то небывалого дела. Мало-помалу я увлек его, и мы стали выбирать дисциплину, в которой интересней всего будет работать. Из биологических наук пас обоих больше всего интересовала экология, или учение о доме живых существ («ойкос» с древнегреческого – «дом»). Но, конечно, каждый из нас понимал это учение о доме животных по-своему.
Петю интересовало взаимоотношение животных со своей средой; как охотник он способен был к этому чрезвычайно. Ему достаточно взглянуть на лесную поляну, чтобы сказать: вот тут-то, а не там находится выводок тетеревов. На болоте он догадывался о болотных жителях, на воде сразу угадывал, где нужно поставить рогатку на хищника. Следы животных или рыбьи кружки на воде – всем то пустяки: следы для него есть уже самый зверь, а вот трудность прийти к такой среде, в которой должны быть следы.
Меня же увлекала самая сказка этой удивительной науки, страстное желание своими глазами повидать, своими словами рассказать о домике каждого животного, может быть, и растения, и все эти домики соединить в ландшафт страны. Мне хотелось, чтобы ландшафтом не только бы праздно любовались, когда захочется, а чтобы ландшафт раскрывался перед всеми, как Дом живущих на земле растений, животных, человека. Эта необъятно широкая задача, вытекающая из недр моей родственной связи с природой, мучительно требовала уточнения, ясного понимания, за что взяться, с чего начать.
Мы решили для этого войти в связь с кафедрой экологии в университете и там получить тему для Петиной работы: эта тема для Пети будет аспирантской работой, для меня же именно тем, «с чего начать», чтобы потом войти в великий дом живых существ, повидать там все своими глазами, рассказать потом для всех своим языком. Пусть наука открывает неведомые миры, пусть они, ученые, этим занимаются, но обживать-то эти миры будем мы – не ученые, а просто люди, живые, любящие жизнь, страстно желающие о ней другим рассказать: я хочу быть первым жителем неведомой, открываемой наукой страны.
Все это я говорил Пете и просил все это передать профессору экологии А. Н. Формозову для того, чтобы ему ясно стало, чего мы хотим. Петя слушал меня очень сочувственно и очень обрадовался нашей затее, но идти к профессору и рассказывать какие-то сказки ему было трудно, он был очень смущен. После колебаний, раздумья он, конечно, пошел, но явился еще более смущенным. Профессора он не застал в этот раз, но он был в его лаборатории и слышал там разговор, по его словам, для нас очень-таки поучительный. В лаборатории восхищались какой-то исследовательской работой молодого аспиранта о лягушке, и восхищались не каким-нибудь открытием чего-то нового в жизни лягушки, а исключительно добросовестностью исследователя, сделавшего около миллиона измерений лягушки в длину и около миллиона тоже в толщину.
– Вот видишь, – говорил отрезвленный Петя, – ты меня соблазняешь своей фантазией о каком-то доме животных, включенном в то, что называют просто ландшафтом, а между тем я прав: экология есть точная наука и требует точно такого же усердия и длительности, как и наше пушное дело в Пушкинском зверосовхозе. Давай же просто охотиться с тобой, как раньше, – я буду тебе доставать всякие материалы, и ты пиши свои сказки. К Формозову я больше не пойду.
– Если тебе стыдно прослыть фантазером, – сказал я, – то сошлись на меня, скажи, что это я прошу профессора для себя дать мне лесную экологическую тему с возможностью разработать ее в один весенний сезон.
После этого разговора Пете пришлось созвониться с профессором, в назначенный час он пошел к нему на квартиру и вернулся, как я это и предвидел, сияющим.
– Формозов, – сказал Петя, – как только я назвал тебя, понял меня с первых же слов, сам тужил, что забил себя окончательно наукой и не может больше глядеть на мир первым художническим глазом, и сочувствует тем, кто свободен. Он дал тему «Этажи леса», самую увлекательную, какую можно лишь себе вообразить. Экологически лес оказывается разделенным на много этажей, начиная от корней, среди которых живут землеройки, полевки и другие животные, кончая вершиной. В тропических странах будто бы есть птички, которые так постоянно и живут в верхних этажах и никогда не спускаются вниз.
– Есть и у нас, – вспомнил я, – такая малюсенькая птичка, названия ее не знаю и песенку ее не слыхал, только видел, что носик ее раскрывается весной, что-то поет: вот какая малюсенькая птичка, вот как высоко живет, что песенка ее до земли не доходит. Я прозвал ее Птичка-Невеличка.
– Не думаю, – ответил Петя, – что Невеличка никогда не спускается на землю.
– Я не говорю, что никогда, – поправился я, – а что она, может быть, большую часть своей жизни проводит в верхнем этаже.
– Это возможно, – согласился Петя, – но профессор мне сказал, чтобы я строго ограничился нижним этажом и выбрал себе в этом этаже одно самое маленькое и почти не изученное позвоночное: оно величиной почти с наперсток, если взять его без хвостика и рыльца, а рыльце у него с хоботком…
– Землеройка! – узнал я.
Мы, охотники, знаем это животное: весною, когда стоишь на тяге вальдшнепов, при ропоте ручейка иногда послышится шорох в прошлогодней листве и раздастся тоненький, как кончик иголки, писк: это она пищит, землеройка, величиною с наперсток, в любовной погоне за другим таким же наперстком. А то бывает на тяге, слой прелой листвы шевелится, поднимается как будто самовольно и опускается – это она! И так бывает неловко: ты стоишь тут, думаешь, один, а на тебя из-под листвы глядят – там, тут, везде.
Восхищению моему «темой» конца не было: и то было прекрасно, что Дом живых существ в лесу имел этажи и что осязательно ясно было, с чего нам начать: с самого маленького, вовсе не изученного позвоночного.
– В нижнем этаже, – сказал добросовестный Петя, – я буду по всем правилам науки изучать землеройку, а ты в верхнем свою Невеличку.
– Рано ты вбираешь в себя ученую спесь, – ответил я, обиженный за свою Невеличку. – Но почему же непременно нижний и верхний этажи, разве тебе профессор ничего не говорил о средних?
– В средних, – ответил Петя, – живут дупляные птицы, профессор сказал мне, что если времени у меня от землеройки останется, то я могу заняться и дятлами.
– Значит, – сказал я, – выше среднего этажа профессор тебя не допускает?
Петя понял мой намек и ответил:
– Нет, выше среднего он меня не пускает, верхние этажи он предоставляет тебе, ты можешь там открывать Невеличку, а может быть, откроешь еще и птицу с ликом девы.
Так спорной птицей Сирином и закончился наш первый экологический разговор.
С тех пор как определилась наша экспедиция как изучение этажей леса, нам стало все ясно, и снаряжение устраивалось само собой. Петя достал себе место в экологической лаборатории, читал там с утра до ночи книги по экологии. Я же сидел в Библиотеке Ленина и пересматривал всех писателей и поэтов, выбирая у них все для меня ценное в отношении поэзии леса. Очень скоро в моих исканиях явилась интересная литературная тема «Лес в русской поэзии» и тем самым определилось значение каждого писателя и поэта в деле изображения русского ландшафта. Совсем неожиданно для себя я открыл, что чувство природы в литературе сказалось вполне оригинально только у тех, кто был охотником. У Льва Толстого, Мамина-Сибиряка и в особенности у Некрасова. Мне казалось даже, что никто никогда не понимал Некрасова через его чисто охотничье чувство природы, во всяком случае, у меня на это впервые открылись глаза, и впервые через себя самого я понял Некрасова и через Некрасова приблизился к себе самому. Мне очень трудно теперь в этом сделать себя понятным для тех, кто не обладает охотничьим чувством природы и создал себе представление об этом через вульгарные охотничьи рассказы, построенные на иллюзии (вранье). Множество охотников, конечно, и врут, но самое чувство природы непогрешимо, и это некрасовское чувство природы состоит в чувственном единстве красоты и правды. Не знаю, как бы сделать себя еще более понятным. Вот представим себе, что зимней порой после метели охотник заметил след и пошел за куницей. Он не видит куницы, он идет по тем соринкам, которые роняет куница, перебегая с дерева на дерево, по тем просветам, оставшимся на опущенных веточках, когда куница своими лапками выбила из снежных стенок кристаллы, по ямкам-рябинкам внизу на чистом снегу от обрушенных куницей снежных кулачкой, собранных веточкой. Случается, охотник и заночует в лесу зимой, наверно, не раз бывало, что и замерзнет, не увидев куницы. А бывает, и на вторую ночь останется охотник в лесу, но потом дойдет до нее и возьмет. Вот это «взять» и есть правда охотника, и только когда он возьмет, ярким светом вспыхнет весь лесной волшебный путь достижения, и эти волшебные видения снежных фигур на ветвях в этом случае, как путь достижения, есть поэзия охотника. Не возьми же куницу, все эти фигурки не вспыхнут светом единства и в душе охотника будут утомительно однообразным хаотическим собранием всякого вздора. И тогда на долю поэта останется только соврать. Вот почему такая поэзия, как у Некрасова, предполагает внутри себя непременно правду: Некрасов куницу убил. А сколько бы я-то сам книг написал, какие короба наврал всякого вздору, если бы меня тоже не связывала по рукам и ногам эта необходимость лично самому убить куницу, чтобы рассказать о снежных фигурках, сопровождающих путь лесного зверька!
Мне пришло в голову, читая Некрасова, что пренебрежение к низшим существам и полунаука приучили нас относить к животным лишь стадные действия. Но вот хотя бы эта коварная вода, незаметно, неслышно наступающая, застает ведь каждого зайца на отдельной лежке, и каждый заяц от потопления должен спасаться по-своему, и у одного это выйдет – он спасется, другой поглупей, неверно выбрал линию спасения и погиб. Так почему же нас с детства приучают к тому, что свойственно всем зайцам, а не к тому, чтобы учиться понимать животных, как мы учимся понимать людей с первого момента нашего сознания. Нас приучают думать о животных, как мы думаем бесстрастно о людях на большой, переполненной улице. И вот бывает, в этой безликой толпе двое узнали друг друга и бросились навстречу друг к другу! Вот и мне хочется тоже так изучать природу: среди всех зайцев, всех дятлов, землероек находить своего зайца, своего дятла, свою землеройку. Этим путем родственного внимания Лев Толстой начинал создавать – и как удачно! – свою зоологию, свою ботанику для детей…
Я особенно обратил внимание у Некрасова на его поэму «Мазай и зайцы», и мне очень захотелось побывать в этом краю и своими глазами поглядеть на животных, которые спасаются каждое по-своему во время наводнения. Тут же вот, читая поэму Некрасова, я раздумывал о том, что если какому-нибудь зайцу выпадает доля спасаться, не глядя на других, а совершенно по-своему, как ни один заяц никогда не спасался, то изучение такого зайца как индивидуальности и есть путь родственного внимания, но ведь не одни же зайцы, все животные спасаются, и каждое из них спасается по-своему, и если так изучать всех, то получится совсем необыкновенная зоология, продолжающая дело, начатое Львом Толстым.
Это свое открытие я сообщил Пете и просил его рассказать Формозову, спросить его, что в этом неверного и почему зоологи этим методом родственного внимания вовсе не пользуются.
– А может быть, пользуются? – сказал Петя.
– Если же пользуются, – ответил я, – тогда ты спроси, какие, например, есть на свете исследования повадок животных во время наводнений.
Петя покраснел, и я понял его по себе: в студенческое время, бывало, тоже хочется спросить профессора о чем-нибудь особенном, о чем сам догадался, и в самый последний момент вдруг покраснеешь и не решишься. Я понял по себе, что Петя о таком спросить профессора никогда не решится, и сам спросил, но не Формозова, а тоже известного зоолога. И он мне сказал, что, кроме очень тощей немецкой брошюрки о повадках животных во время наводнений, на свете нет таких исследований. А на вопрос мой, почему же нет. профессор улыбнулся и ответил, что во время наводнений ведь как раз же бывают экзамены в университете, некогда бывает ни профессору, ни студентам. Что же касается самого метода исследования по родственному вниманию, то, конечно, такое исследование с наукой не имеет ничего общего. И он был, конечно, прав, и Петя хорошо сделал, что не послушался меня и не спросил о том же Формозова.
Пока мы так занимались с Петей каждый своим делом, день за днем разгоралась весна света, в Загорске пудовые наросли сосульки на крышах, в Москве на всех углах продавали мимозы. Случилось, в это время к нам в охотничью секцию клуба писателей поступило предложение взять как охотничью базу тот самый край, где была создана поэма Некрасова «Мазай и зайцы». Оказалось, что уже лет десять ездил сюда охотиться писатель Новиков-Прибой и привозил оттуда множество уток. Старый охотник неплохо делал, что помалкивал о богатых дичью местах, не так-то уж много их остается возле Москвы. Уток его мы все ели, но только не могли дознаться, откуда он их достает в таком количестве. Тут, к счастью моему, пришло время юбилейного чествования Некрасова, и Алексей Силыч, по-видимому, не счел себя вправе больше умалчивать о Вежах, где жил Мазай: он предложил нашей секции сделать Вежи охотничьей базой писателей и тем почтить память поэта. Мы узнали тут, что Вежи и сейчас находятся в том же самом виде, как при Некрасове, что точно так же, как и в его время, каждую весну волжская вода приходит в эту большую низину и спасать приходится теперь не только зайцев, но и лосей, которых со времени Некрасова здесь развелось очень много. Еще удивительней было узнать, что дед Мазай жил не только в воображении Некрасова, а действительно жил все время в этих Вежах, охотился с Некрасовым, спасал зайцев, а после него в этом же самом доме живут до сих пор Мазаевы, его потомки. И эта находка Мазая в Вежах сразу скрепила мысли мои о единстве правды и вымысла в душе охотника – Мазай был! До того тянет к правде, что с трудом меняешь имена, и когда переменишь, частица какой-то волшебной силы уходит в эту дыру перемены. Мало того, я постоянно беру с собой фотографические аппараты, делаю тысячи снимков совершенно мне, по существу, бесполезных: это мне, охотнику, тоже хочется уверить всех, что мои поэтические видения правдивы и каждый, если хочет, может это увидеть и сам.
Так определилось место, где мы с Петей будем изучать этажи леса. Секция охоты сделала постановление командировать меня в некрасовский край для охотничьей разведки и для устройства охотничьей базы клуба писателей.
Все наши собаки, легавые и гончие, отлично понимали, что мы собираемся уезжать, но у всех это выражалось по-своему. Трубач со своим сыном чувствовали, что мы их не возьмем, и от обиды забрались в свои конуры. Бой нервно бегал по двору из конца в конец и всюду оставлял без конца свои заметки. Сват же поселился под машиной и, когда кто-нибудь из нас приносил вещи, мгновенно вылетал оттуда, хватал за штаны или за что-нибудь и тащил. Всех предусмотрительней оказалась Лада. В то время как я ходил в свой гараж за каким-то инструментом, она прошмыгнула туда и незаметно для меня залезла в приоткрытую дверку моего старого «газика», на котором вот уже восемь лет с той же Ладой ездил я на охоту. Из опасения, что ее не возьмут, она залезла туда, залегла, как убитая, и весь день без пищи, без питья лежала там, затаив дыхание. Мы же в суете сборов о ней вовсе забыли, и гаражик свой запер я на замок.
С утра до ночи мы грузились, вычеркивали уложенное из списка, приписывали новое, что во время укладки само собой приходило в голову. Был у нас хлопот полный рот, но все-таки я помню, что это был день весны света, когда днем около полдня во всем городе летят золотые капли с сосулек и от них пахнет живой водой. Вечером же капли стали намерзать, сосульки на глазах удлиняться, и от них запахло морозом и солнцем. Потом вышел месяц на чистое небо. В последний раз мы проверили список, и все оказалось на месте. Полноправной хозяйкой по особой лесенке вошла Ариша внутрь домика с Боем и Сватом, а когда Петя взялся за ручку, чтобы повертеть немного мотор, перед тем как его завести, послышался изнутри домика встревоженный голос Ариши: «Батюшки мои, да где же Лада?» И тут мы вспомнили все, что весь день Ладу не видали. Петя положил ручку и отправился за Ладой. Ариша, Бой и Сват всюду искали ее, но Лады нигде в доме не оказалось. Стали догадываться, не залезла ли куда-нибудь в курник, что ли, и там посмотрели, и там, и кричали на весь двор и потом на всю улицу, – нигде Лады не было. К счастью, скоро жена моя догадалась и сказала, что она должна быть в гараже. С интересом бросились мы в гараж, и она там оказалась в машине, теплая и голодная и такая упрямая, что только силой можно было ее вывести и перетащить в дом на колесах.
Мороз усиливался с каждой минутой. Мотор остывал. Петя повернул с трудом коленчатый вал, и странная огромная тень человека легла во весь двор на снегу. Сват обратил внимание на то, что тень на снегу двигалась, он глазам своим не верил и насколько только мог старался приподнять свои невозможно длинные уши и услышать что-нибудь от движения тени. Очень возможно, ему и почудился какой-нибудь звук, и он отпрыгнул назад и брехнул. Петя это заметил и нарочно сильнее повернул ручкой. Сват прыгнул с лаем вперед и опять отпрыгнул назад. Тогда при лунном свете из конуры выходит громадная собака, зверогон Трубач, движется по громадной Петиной тени, долго разглядывает движущуюся тень и понимает: это тень, это ничего не значит. Трубач возвращается в конуру, и Сват понимает: там нет ничего.
Машина прогрелась, Петя уходит в кабину шофера и Сват к Арише по лесенке. После обычного чиханья, вспышек новая, хорошо отрегулированная машина успокаивается и своим равномерным дыханием на холостом ходу мирится с нами, с ночью, с собаками: все молчит, только ровно дышит машина.
– Петя, береги отца! – были последние слова на нашем дворе.
И так мы поехали.
Днем ли ехать или ночью, – не все ли равно, ведь наш дом теперь на колесах, и где только и когда только нам ни вздумается, мы можем стать и жить, как дома, с той, однако, разницей, что «дома» мы отделены от природы, в Москве каменными стенами, в Загорске вековым влиянием соседей с их заборами, петухами и всей обстановкой, ограждающей улицу с маленькими домами от входа лучей всего великого мира в душу людей, называющих себя в маленьких домах, на маленьких улицах не без лукавства маленькими. Здесь же стенка из девятимиллиметровой фанеры не задерживает лучей великого мира, и в доме на колесах мы входим в такую же связь с погодой, как заяц, лежащий в брусничке между выпуклыми ветвями корней, или как птица, дремлющая на сучке: мы в своем доме теперь не по термометру и барометру, а сами по себе чувствуем погоду и все перемены и звуки.
В темноте трудно было определиться в местности, мы свернули где-то с шоссе и с проселка тоже куда-то завернули в сторонку, чтобы никому не мешать, и стали. Воду из машины спустили, нашли воду свежую, вскипятили на керосинке. Домик от керосинки очень скоро нагрелся, и мы в одних рубашках пили свой первый чай.
Пока Ариша после чая стелила нам постели, я вышел и очутился в совершенной тишине под звездами, очень яркими в эту морозную ночь. Отойдя по холму так далеко, что только чуть-чуть светили огни нашего домика, я сел на горелый пень. От звезды к звезде, от созвездия к созвездию я проводил свои антенны, и мне кажется, получал какие-то небесные вести. Когда же я вернулся, то Петя уже залез в свой спальный мешок и Ариша дожидалась меня, тоже чтобы устроиться спать между ларями. На вопрос же их, куда я ходил и почему так долго, я ответил, что соединял звезды антеннами.
– И слышал что-нибудь? – спросил Петя.
– Конечно. Слышал сообщения и в заключение: «Последние известия передавали Телятников и Фриденсон».
– Детский ум! – засмеялась Ариша.
Так она всегда говорила, если что-нибудь у меня выходило смешно.
И стала раздеваться, не стесняясь, как раздеваются на ночь всегда целомудренно и серьезно в деревенской избе.
Утром мы сразу же узнали место своей ночевки: сколько раз тут мы гоняли лисиц и зайцев. С этого места Ярославское шоссе, белое в темных хвойных лесах, то глубоко падает, то поднимается, и машину то пускаешь надолго катиться с выключенным мотором, то, напротив, тяжело поднимаешься к далекому, видному уже где-то на небе просвету между лесами. И так далеко, и так все время с горы на гору, и так все время лесами. Бывает, конечно, встречаются и поля, и деревни, но едешь скоро, и эти поля между лесами проходят, как полянки при лесных переходах.
Видел я горы на своем веку, и много чудесного и возвышенного я видел в тех настоящих горах. Но всегда вид этих гор напоминал мне о страданиях земли, воздвигнувшей непонятный хаос вершин, и от этого великого страдания земли я переходил к пикам собственной жизни. Тут же но Ярославскому шоссе к Переславлю, конечно, земля когда-то, как везде, тоже страдала, переживая свои страшные эпохи. Вот тут я чувствую, что страдания перешли какую-то свою границу, и сквозь слезы наконец-то наша многострадальная земля улыбнулась. По этим улыбкам-холмам едешь и любуешься лесами, как они то сходятся, то расходятся, и все разные: тут, вблизи, темные, голубые вдали и там где-то, далеко на горизонте, все еще видны в таком цвете, какой еще никогда не бывал; и не бывало и не создано слов для названия, цвет какой-то смешанный из синего василька, желтой соломинки и пера сизого лесного голубя.
Вот так мы все ехали и ехали, пересекая по очереди Переславль, Ростов, Ярославль. Никто в городах на скромный наш экипаж не обращал никакого внимания. Мы становились где-нибудь в сторонке на площади и глядели в окошко, как будто бы мы тут жили в своем доме, и ночью, поужинав, спали, как и все постоянные граждане города. В Костроме мы пересекли Волгу, засыпанную еще глубоким снегом, переехали город и покатились вдоль реки Костромки, пересекая покрытые крепким льдом озера и маленькие бесчисленные пои. Все эти озера, озерки и пои остаются здесь на пойме от весеннего времени, когда Волга, разливаясь, опрокидывает все впадающие в нее реки и заливает весь край. Совсем недалеко от некрасовских Веж лед на пойменном месте при самом выезде из озерка треснул, и наша машина забуксовала в грязи. Неосторожно Петя дал газу, и от этого колеса безнадежно зарылись. В то время как мы в поте лица, не обращая ни на что вокруг никакого внимания, возились с машиной, вдруг возле нас послышался веселый звучный голос:
– Эх вы, пыль подколесная!
Мы бросили машину и с изумлением оглянулись. Перед нами был великан с русой бородой, сидел он на облучке старинных извозчичьих санок, какие теперь встречаешь как большую редкость. Что-то гордое от избытка силы и свободное было во всей осанке великана, как будто это был не извозчик, а полновластный хозяин всего этого приволжского края. У Максима Горького я это знал и еще у одного большого певца, тоже с Волги: как будто это у них от Волги, та разливается, и эти могут и готовы расшириться душой, не обращая никакого внимания на мелочи, на пыль подколесную.
– Здравствуйте! – сказал нам великан.
– Здравствуй, дорогой, – с удовольствием ответили мы этому отличному и здоровому телом и, наверно, душой человеку, принявшему облик извозчика. – Помоги нам, – попросили мы, – но только скажи вперед, за что ты нас назвал подколесной пылью?
– Да разве я на вас? – с изумлением сказал великан и принялся хохотать, и так весело, что и мы тоже из сочувствия стали дружно смеяться.
Оказалось, это и вправду никак не к нам относилось, а было взамен того неприличного, что повторяет русский человек и что в зависимости от оттенка звука одинаково может означать и вражду и дружбу. И «пыль подколесная» точно с такими же оттенками звуковыми в этом случае означала сочувствие и готовность помочь.
– Вот настоящий Мазай! – сказал я Пете, – некрасовский Мазай, когда он был еще в полной силе.
– Пыль подколесная! – с изумлением воскликнул этот наш новый Мазай, – да вы наших Мазаевых знаете?
– Пыль подколесная! – повторил Петя вслед за Мазаем, – мы охотники, мы едем в первый раз в Вежи и Мазая знаем по Некрасову.
– Мазай и зайцы! – засмеялся новый Мазай, – увидите, скоро увидите, как будут тонуть. А только меня кличут не Мазаем, а Пчелкой.
– Нечего сказать, – ахнули мы, – вот так пчелка!
– А это по лошади, – смеялся Мазай, – лошадь у меня была Пчелка, и меня тоже, я кричу на лошадь «Пчелка!», а на меня говорят «божья Пчелка».
Услыхав в открытое окошко разговор о божественном, Ариша выглянула и своим нежным голоском спросила Мазая:
– Вы, наверно, в церковь ходите?
– Нет, не хожу, – ответил Мазай, – все как-то вроде как совестно было раньше.
– Чего же совестно? – спросила Ариша.
– Из-за одежи больше, – сказал Мазай, – то на охоте, да на рыбе, да вот зимой на лошади в Костроме езжу. Совестно было стать с людьми. Да так вот и не привык тогда, а после и вовсе отвык и людям дивлюсь: как это они могут зачем-то стоять.
– Неверующий, – сказала Ариша.
Великан серьезно, глубоким взглядом поглядел на нее, задержался, всмотрелся как бы сверху; так, бывало, великан староста церковный стоит с тоненькой копеечной свечкой и глядит на нее и пальцем приминает сплав воска от тепла: Ариша настоящая свечка в сравнении с Мазаем. Можно было понять, что вопрос, верующий он или неверующий, впервые стал перед Мазаем, и он в Аришу глядел, как бы стараясь в ней же самой найти и ответ. Закончив изучение «свечки», «божья Пчелка» все в ней понял и тогда обратился к нам с вопросом:
– Вы зачем ее возите?
И ответа нашего не стал дожидаться.
После того, привязав Пчелку за береговую ольшину, Мазай, ничего не говоря, берет наш топор, куда-то уходит и скоро возвращается с такой огромной осиной, какую бы нам с Петей и Аришей втроем ни за что не донесть: и это у него будет вагой! После того другое дерево он рубит на куски, складывает их колодцем, поддевает вагой под ось и мы все втроем наваливаемся и сразу высоко вздымаем вверх дом на колесах… Теперь нужно только подложить что-нибудь под колеса и перестроить «подмог», чтобы еще повыше поднять. Но как только Мазай встает, вага выпрямляется и мы с Петей высоко взлетаем на воздух.
– Пыль подколесная! – восклицает Мазай. – Да какие же вы легкие, – и принимается вновь выкладывать подмог и заделывать вагу.
И опять мы поднимаем машину. Только теперь уже не Мазай, а Петя, всех нас полегче, встает. Но равновесие держалось как раз на всех трех, и как только выбыл Петя, мы с Мазаем опять высоко взлетаем на воздух.
И с хохотом и с криком «пыль подколесная!» опять все переделали и трое все навалились и в этот раз наконец догадались попросить умную Аришу, чтобы она подложила под колеса поленья.
Очень скоро после того мы выправили машину, и дом на колесах поднялся легко но хорошей дороге на горку.
Тогда, отирая с лица пот рукавом, Мазай подал нам руку и сказал:
– Ну, ребята, спасибо!
– Тебе спасибо, – ответили мы, – нам-то за что?
– За что, за что, – сказал недовольно Мазай, – а ни за что, ни про что, за то, что мы теперь братья по духу.
Нам это было непонятно, и, подумав, мы решили, – это за то, что мы охотники. Но оказалось, что нет.
– Охотники это само собой, – ответил Мазай, – охота и есть охота, а я говорю, что по духу.
Тогда мы поняли, и у нас с собой это было, и мы об этом сказали Мазаю, что мы братья по винному духу.
– Нет, – ответил Мазай, – пить не откажусь, только не думайте, я не питух. Бывает, конечна, бывает, простужусь и тогда беру ковшик, наливаю в него пол-литра вина и в вине развожу стакан горчицы…
Этого Ариша не выдержала и в ужасе воскликнула:
– Горчицы!
– Горчицы, – подтверждает Мазай, – целый стакан развожу в вине, сыплю туда две ложки толченого перцу и четыре ложки малинового варенья.
– Горчицу и малиновое варенье, царица небесная!
– Вот тебе и царица небесная! И еще, забыл сказать, ложку соли, все подогреваю на загнетке и выпиваю одним духом.
– Одним духом это нельзя.
Мазай опять изучающим глазом долго глядел на нее и опять нас спросил:
– И зачем вы ее возите?
И опять, не дожидаясь ответа, продолжал о том, как он, выпив лекарство, ложится на горячую печку, укутывается двумя тулупами и наутро встает свежий, как огурец под росой.
– Так вот, – закончил он свой рассказ о самолечении, – это я пью и с вами на радостях выпить готов, а так сказать, чтобы пить – нет, я не питух.
– Ну, так почему же мы тогда братья по духу?
– Эх вы, пыль подколесная, – засмеялся Мазай, – да как же вы не догадываетесь, да как же мы не братья по духу, когда по воздуху все вместе на одной оглобле летали?
После провала в грязь при выезде с озера Великого мы ехали дальше так осторожно и медленно, что даже и Мазай не отставал от нас на своей Пчелке. Там и тут нам встречались столбы с надписью – «Большая Волга», и эти простые слова каждый раз при встрече с ними так сильно говорили, что казались огненными, как на стене Навуходоносора. В словах «Большая Волга» был конец всему старому, привычному и вызов для каждого определиться в новом, неведомом. При встрече с этими словами я думал, о животных, которым каждый год было в разливе Волги страшное предупреждение: ведь каждый заяц имел в лесу или поле свое логово, и прибывающая вода предупреждала каждого зайца отдельно, и каждый заяц должен был спасаться по-своему, а не глядеть на других, каждый в деле своего спасения должен был подумать впервые самостоятельно. И так точно вот эта Большая Волга была для человека, рутинного жителя некрасовской деревни: перед Большой Волгой в нем должен был, по-моему, пробудиться, всколыхнуться внутренний человек и действовать не по примеру, как было раньше, а по-своему.
Желая представить себе чувство зайца, впервые ужаснувшегося перед неожиданным явлением воды, наступающей со всех сторон, я брал себя самого, какой я теперь, я – пожилой человек, переживающий Большую Волгу, революцию и всемирную войну как величайшее историческое наводнение. И вот я припомнил год за годом всю свою суровую борьбу за жизнь, жизнь мне казалась в этой борьбе все волшебней, все чудесней. Каждый раз я хотел людям сказать, напомнить, указать, как чудесна эта жизнь, которой так пренебрегают. Плохо, конечно, неумело, корявой рукой писал я о солнце, о цветах, о ручьях, но даже и на такие слабые сигналы я получал со всех сторон отклики других людей, и они убеждали меня, что я чувствую жизнь no-настоящему, что рано или поздно придет новая, радостная жизнь, какой не бывало, жизнь – больше всех нас, больше Пушкина…
И вот он последний столб с Большой Волги на речке Идоломке, перед самыми некрасовскими Вежами. Тут неподалеку от Веж, при слиянии Идоломки с Сотью, нам указали какую-то Барань, Большую и Малую: на этих Баранях при слиянии рек были недавно открыты стоянки первобытного человека: тут неолитические люди ловили рыбу и варили уху. И в некрасовских Вежах живут те же самые рыбаки, они поставили когда-то свои шалаши (вежи), несколько отступя от Барани. Наверно, был и тогда здесь какой-нибудь холмик, спасающий шалаши от наводнения, и с течением столетий холмик этот от мусора человеческого все нарастал и нарастал вверх. Так вот и выросла в течение веков большая кочка на пойме, и на ней в необычайной тесноте сгрудились домишки, окруженные для защиты от большой воды плетнем. За плетнем же вплотную стоят свайные постройки, те же самые домики, только на высоких ходулях. У Некрасова поэтически преувеличено, будто все Вежи на сваях, – нет, на сваях только бани, но когда подъезжаешь, то до того бросаются в глаза эти дома на ходулях, до того они интересны и уводят к первобытному человеку, что кажется, будто на ходулях все Вежи стоят.
Мы въехали на холмик и очутились в такой тесноте жилищ, стогов сена, соломы, навоза и людей, вплотную нас окруживших, и таких зорких глаз, что казалось, будто сквозь одежду проглядывают и рассматривают по-людоедски и судят, кто у нас пожирней, кто похуже. Но это, конечно, не они были злы, а мы сами злились под упорным разглядыванием. А когда собаки выскочили и Сват углядел на одной крыше кота, влекущего заячью шкурку, и я, желая остановить его, крикнул «Сват», сейчас же мальчишки начали кричать, точно как у нас в Загорске на улице. И когда на общий зов Сват вернулся и я прочитал ему строго обо всем, что он мне вовсе не сват, и не брат, и не кум, и не зять, и не свояк, а просто седьмая вода на киселе, то все без единой ошибки стали это повторять с этого часу и до тех пор, пока мы не уехали вовсе из Веж; в воздухе приволжской поймы с утра до ночи это звенело: не сват, не брат, не кум, не зять, и все навертывалось больше и больше: и что не шурин, и не деверь, и не тесть, и не свояк, и вода на киселе из седьмой становилась и девятой, и десятой, и поскольку только мог считать маленький наследник первобытного человека, построившего шалаши на реке Идоломке. Знакомство же с большими гражданами началось опять с того же кота. Петя указал на того же кота, с которого все началось, влекущего заячью шкурку в запрещенное для охоты время.
– Вот у зайцев, – сказал я, – теперь детки рождаются, во времена Некрасова у вас зайцев спасали, и теперь весной законом запрещено их бить.
– Какой же закон может быть для котов, – ответил Мазан.
И весело, сверху, как будто он все еще на санках сидел, поглядел, по-видимому, на того, по чьей крыше кот тащил шкурку.
Мы все посмотрели на «кота», это был не совсем простой серый рыбак, одет в кожу и внутри как будто железный прут был вставлен, как у «начальника», какие время от времени появляются и потом куда-то сплывают.
– Начальник? – спросил я.
Мазай ответил за него:
– Был, да сплыл.
«Начальник» ничего не ответил, сделав презрительный вид, как человек, заявляющий, что он остается при особом мнении.
Между тем замеченный кот остановился у самого князька и начал выгрызать из шкурки что-то ему очень вкусное: не оставалось никакого сомнения в том, что шкурка свежая, что заяц только что был убит.
– А мы думали, – сказал Петя, – что у вас по-прежнему, как при Некрасове, зайцев спасают.
– Спасают! – ответил «начальник». – Это Некрасов выдумал, мало ли что выдумать можно.
– И Мазая не было? – спросил Петя.
– Вон Мазаевы живут. Был Мазай и есть, да только зайцев не спасают, а кушают.
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай. – А ну-ка, ребятки, – велел он, – живо на крышу, отнимай у кота шкурку, давай сюда.
Ребята через мгновенье по слову Мазая были на крыше, и через другое мгновенье Мазай держал в руке заячью шкурку, с торжеством указывая на ухо с надрезом.
– Этот – мой заяц, меченый, – сказал Мазай, – я их каждую весну сотнями спасаю, и одного только держусь я крепко, чтобы ни один заяц не спасся без моей отметинки.
– Метка-то зачем? – спросили мы.
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай. – Да как же его так-то пускать, был у меня в руках и так пустить: нет уж, ты побыл у меня в руках и знай, и помни, о в другой раз не попадайся, в другой раз я тебя съел.
Тогда выступил небольшого росточку гражданин с лицом серым, острым и умным.
– Павел Иванович оживился[18], – сказал кто-то в толпе.
Это значило, что Павлу Ивановичу сегодня рыбка попала в мережу или в вентерь.
– Лещ? – спросил второй голос.
– Язь, – ответил Павел Иванович.
– Оживился! – сочувственно и с завистью сказали многие голоса.
А он так «оживился», что вдруг качнулся и чуть не упал, и когда выправился, то провел ладонью по умному лбу и вдруг вспомнил и сказал, обращаясь ко мне лично:
– Лично вам, уважаемый, свидетельствую, Мазай был и есть Мазай, и вся душа моя в Пушкине.
После этих слов, что душа в Пушкине, определилось полное сочувствие нам, вроде как бы посланникам от Некрасова, Пушкина, и общий разговор перешел на охотников идеальных, вроде Некрасова.
– А что ему, – говорил Павел Иванович, – разве ему заяц нужен или птица, – ему только плюнуть на все надо и обрадоваться.
Тогда и это поняли и повторяли:
– Как оживился-то Павел Иванович!
А вновь прибывшие, услыхав «оживился», спрашивали:
– Лещ?
– Язь, – отвечали им.
Все, очевидно, ждали лещей.
– Чудно! – вдруг вспомнив что-то, воскликнул вслух Павел Иванович.
И стал рассказывать, и другие, вспоминая, у него перехватывали нить рассказа, вставляли свое и подтверждали, и все казалось «в пику» тому, кто сначала сказал, будто Мазая вовсе не было и Некрасов сам его выдумал.
Разговор шел о каком-то чудесном охотнике в старое время, как это передавалось отцами.
Однажды будто бы в половодье приплыл в Вежи неизвестный любитель охоты и просил отвезти его в такое место, где много непуганой птицы, так много, чтобы вся вода вокруг была покрыта густо птицей, чтобы на воде от птицы было черно. Неизвестный охотник до того хорошо угостил рыбаков и охотников, что они приняли эту затею близко к сердцу и стали думать, где бы найти такому хорошему человеку край непуганых птиц. После долгих споров решили везти охотника на гривку Волчий Стан, от которой сейчас при полой воде оставались только небольшие «копейки». Птица любят жаться к таким копейкам и нарастать и лепиться возле них, как опилки возле магнитного поля. На одной копеечке поставили шалаш, посадили неизвестного охотника, сами же далеко уехали и так расположились, что если будут стрелять, то вся птица непременно будет лететь к Волчьему Стану. Всю вечернюю зорю стреляли, и всю зорю до полной темноты птица летала к Волчьему Стану. Но выстрелов оттуда не было, даже и ни одного выстрела не было. И по утренней темнозорьке тоже всюду началась стрельба, и птица все утро валила к Волчьему Стану. А выстрелов с Волчьего Стана не было: прямо ни разу и не было ни одного выстрела. Так ждали почти до обеда и тогда уж решили поехать узнать, что же это такое случилось с охотником. Осторожно сплылись со всех сторон к Волчьему Стану и увидели там издали: на верхушках затопленных деревьев токовали тетерева, и им очень хотелось спуститься вниз и подраться, но спуститься на воду было невозможно, и они только пели, но не дрались. Лебеди и гуси плавали возле самого шалаша; утки всяких пород собрались, кулики, чайки. Охотник же стоял в шалаше, и голова его была открыта, и он открыто глядел и любовался, а не стрелял. Тогда только поняли рыбаки и охотники, что ему только и надо было, чтобы полюбоваться. И странно было, что эти охотники и рыбаки, кто только тем и занимался, что убивал птицу, зверя и рыбу, теперь говорили: «Вот это был настоящий охотник, настоящий любитель». Почти такой же точно рассказ я слышал в Заболотье о Ленине, и, конечно, был тут, наверно, тоже какой-то дивный охотник, которому прилично не убивать, а только любоваться природой.
– Когда это было?
– Давно.
– Некрасов у вас охотился. Не он ли это?
– Очень просто. Правда ваша, кому же и быть, кроме него. Вот как это вам в голову пришло: наверно, Некрасов.
Мазай был вдов и жил в верхней комнате своего племянника Данилыча, где и мы нашли временный приют в Вежах. И хотя у нас было все с собой и мы могли бы жить у себя в своем доме на колесах, но было опасно возиться с огнем, с бензином, с керосинками и таганами на улице, сплошь заставленной стогами соломы и сена. Мазай нам говорил о своем племяннике, что такого певца, каким был Данилыч, на свете еще не было, что всякий раз, и еще с юности, как, бывало, в поле запоет Данилыч, непременно на голос его явится понимающий человек и зовет его в оперу. Случалось, тут же прямо и деньги давали, только бы ехал. Но Данилыч в юности боялся отца-старовера, а когда женился, стал бояться жены-староверки. И даже дома услышать мы его сейчас не можем, потому что сейчас Великий пост и жена петь ему не дозволяет. Мазай утешал нас тем, что ждать остается немного, не сегодня-завтра Волга пойдет, раскинется море великое, и тогда на лодочке-ботнике Данилыч поедет за рыбкой, и уж там на воле держать его будет некому, там ни на жену, ни на пост он не посмотрит и, как вода все кругом тогда заполняет, так и песня Данилыча по всему раздолью будет слышна, и где бы мы тогда ни находились, песни Данилыча не минуем: тогда с Данилычем всякая птица, всякая тварь петь будет. Ждать остается недолго.
И когда мы, выслушав это от Мазая, сказали ему, что в Калинине ледоход, Мазай чуть не вскрикнул и с упреком на нас поглядел, и с сомнением. Когда же мы сказали, что слышали по пути от людей из Калинина и то же по радио слышали и в костромской газетке прочли, Мазай воскликнул:
– Ну, ежели в Калинине ледоход, то и у нас не задолится.
Весть о том, что в Калинине ледоход, быстро обежала всю деревню, и возле нашего дома начался базар: все пришли под предлогом великого события, – что в Калинине ледоход, и спрашивали: «Правда ли?» И когда мы отвечали, что правда, говорили все одинаково, что ежели в Калинине теперь ледоход, то и у нас не задолится.
Приходили к нам, чтобы не терять время, с какими-то палочками, прутиками и тут же, сидя на опрокинутых ботинках, стали делать из них дуги рыболовных снастей, вентелей. Некоторые тут же за плетнем, у самого будущего берега разлива, растопили смолу и засмаливали худые ботинки. Весть о ледоходе в Калинине собрала на берег, к дому Данилыча, всех рыбаков, и мы показывали им разные наши удивительные и замечательные вещи: показывали цейсовские призматические бинокли и наш советский, и все, кроме того «начальника», дивились и подтверждали, что наши бинокли чуть потяжелее, а смотреть в них тоже неплохо. Мы показывали дивную зеркальную камеру Грофлекса, и все могли видеть на зеркале любое изображение. Надували пневматическую военную лодку, какие теперь применяются в авиации, и тут же вспоминали полярных героев, о которых все уже знали. А какое ружье у меня – тройник, стреляющий одинаково хорошо и дробью и пулей! С каким восхищением на все это глядел Мазай; когда же мы дошли до тройника, он выхватил его у меня и прицелился. Быстро я вынул «лейку», чтобы сфотографировать Мазая, но он в то же мгновенье, как заметил, что я хочу его снять, возвратил мне ружье.
– Почему же, – спросил я, – ты не хочешь сняться с моим ружьем?
– С таким-то ружьем! – воскликнул он. – Да какой же интерес мне сниматься с таким-то ружьем: все будут не на меня смотреть, а на ружье. Да и неправда, и нехорошо: никто не поверит, чтобы у меня могло быть такое ружье.
Когда почти все мои замечательные вещи были показаны, «начальник» с ехидной улыбкой потрогал мои резиновые сапоги и сказал:
– Хвалитесь вещами, а сапоги никуда.
– Первейшие сапоги! – воскликнул Мазай. И правда, это были роскошные сапоги из резины, во всю ногу, как у спиннингистов, чтобы стоять в воде по живот, сапоги, хорошо защищенные в нижней своей части от пробоев гвоздями и острыми камнями. Я долго искал и с большим трудом достал для воды и болот такие прекрасные сапоги. Но этот «начальник» держал что-то в уме и сказал:
– Резина, – сказал он, – вред человеку приносит: воздух не пропускает, и делается у человека от этого кружение в голове. Как же вы, образованные люди, это не знаете.
Я ответил, что резина действительно отчасти и вредна в теплое время, но это не простая, это резина микропористая.
– Слышал звон, – ответил я, – да, голубчик мой, не знаешь, где он.
В первое мгновенье «начальник» растерялся от иностранного слова, но потом стал повторять знакомые слова: микроскоп, поры, и вдруг сложил сам слово «микропористый», весь просиял и всем перевел:
– Микропористый – это значит мелкодырчатый.
И тут же как победитель обратился ко мне, не как прежде, заносчиво, а как добрый и к равному, тоже образованному:
– Я понимаю, что эта резина воздух пропускает, но как же с водой?
– Такие мелкие дырочки, – ответил я, – что воздух проходит, а воду не пропускают.
– Понимаю, – сказал он, – вот они ведь ничего не понимают, темные люди некрасовских времен. Для них простое слово мелкопористый труднее китайского.
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай, – кому ты говоришь, сам ты мелкодырчатый!
Тогда все рыбаки покатились со смеху, а Мелкодырчатый, заметив, что все, что даже мы с Петей и Ариша в окошке нашего домика – веселые, поспешил поскорее удалиться. А потом, как это постоянно бывает в русском народе, пошла во всеуслышанье чистка, и во все самые мелкие дырочки заглянул проверяющий глаз, и сделали такое заключение, что давно бы этому человеку быть в лагерях и водяных работах, да, вишь, говорит, дырочки мелки, воздух проходит, а вода не берет…
И как тоже всегда бывает в подобных чистках, кто-то из присутствующих вспомнил, наверно, что-то свое, ущемленному человеку стало неловко смеяться, понадобилось пожалеть, и он стал тяжело рассуждать.
– Вот, – говорил ущемленный, – вы моете кости человеку, а бывает же так на свете, что не человек виноват, а время такое…
– Бывает! – согласились другие.
– Время временем, – ответил Мазай, – а ты не зевай, время ты должен понимать.
– Ну, как же его поймешь это время: помните вы, не забыли, когда начались колхозы и были всякие вредители и как у нас же самих за десяток кочней капусты человек был осужден на пять лет.
– Украл? – спросили мы.
– Вот то-то, что не украл даже и никакой вины на нем не было, а нужна была тогда по времени строгость, вот с этого времени человек и пропал.
– Но как же так, – спросила Ариша, – человек не украл, а ответил?
– Он был сторожем на капустном огороде, и, когда в своей будке уснул, кто-то утащил у него в колхозном огороде десять кочней. Так пропал человек за капусту.
– Врешь! Не за капусту, – вмешался Мазай.
– Именно за десять кочней, – сказал ущемленный.
Мазай ему ответил:
– Не за капусту пропал, а за то, что служил сторожем на капусте и вора проспал.
У Мазая в избе на стене рядом с ружьем прибит длинный сухой можжевеловый прут и черной краской намазана дуга, по которой ходит конец прута и указывает погоду, на одном конце черной дуги белый кружок – это солнце, на другом черный кружок – это дождь. Такой барометр можно видеть в Сибири у таежных охотников, но Мазай сам заметил однажды, что ветви елей в хорошую погоду подымаются, а в плохую опускаются, – и после того сделал себе такой барометр из прута можжевельника. Каждый изобретатель, создав хорошую, полезную вещь, стремится прославиться, но Мазаю и в голову не приходило хвалиться и распространять свое изобретение: он не себе радовался, а Всемучеловеку и, указывая на прут, всем повторял, что человек хозяин всего мира и человек может все, и каждый, если захочет, может быть человеком. Прут у Мазая в избе стал такой же святыней, как староверские боги-иконы в избе певца Данилыча. И скажи только Мазаю кто бы ни был, что прут ошибся, что прут обманул, как Мазай вскрикнет: «Пыль подколесная!» – и в пух и прах разнесет того оскорбителя. Но как и вправду может прут обмануть, если перед непогодой весь лес опускает своп ветки, а перед погодой их поднимает? Прут у Мазая есть выражение веры его в правду природы и Всегочеловека в его борьбе и согласии.
– Прут опускается! – сказал нам Мазай с вечера, и это было нам сигналом, чтобы немедленно сложиться и рано поутру выехать и стать на какие-то Варварины Куженьки, до которых никогда еще не доходили вешние воды.
В эту ночь мы спали тревожно, опасаясь тепла и дождя. В одну ночь твердый, как камень, наст мог отволгнуть и наш дом на колесах остаться на всю весну воды здесь, в деревне, и переживать судьбу самого плохонького домика в Вежах. Ведь раз же в году бывает весна, и, чтобы хорошо чувствовать весну, каждый раз надо думать, что, может быть, для меня эта весна будет последней. Вот почему нас охватила тревога упустить свое счастье в этом году и вернуться ни с чем. Десятки раз в эту ночь выходил я, и даже когда засыпал, то, как заяц, спящий где-то во мху между выпуклинами еловых корней, по себе чувствовал борьбу стихий, как борьбу великанов. Мазай, конечно, был прав: прут по существу своему никак не мог обмануть, и до полуночи ветер вызвал откуда-то темные тучи, и месяц закрылся, и земля, одетая тучами, как одеялом, быстро стала согреваться, и снег под ногой человека перестал хрустеть. Тогда огромные, наросшие по краям крыши колхозного сарая сосульки стали рушиться, и вода прямо с железа свободно закапала на землю. После же полуночи Месяц, этот вечный друг Мороза, начал время от времени показывать, какая великая происходила в природе борьба: покажется – увидишь, и все скроется. Мало-помалу, однако, эта сторона, союз Мороза и Месяца, начала побеждать. Месяц выстоялся, и по нему было видно, с какой быстротой убегала армия разбитых сил Весны. Мороз взялся и крепнул, Ветер стал стихать, потом забежал с другой стороны и начал дуть на вновь замерзающие капли колхозного сарая. Только уже перед самым восходом Ветер перестал дуть на сосульки, и было уже и бесполезно: больше не капало, но сосульки в борьбе Мороза и Ветра вышли кривыми. Мороз, когда рассвело, был такой сильный, что даже где-то потрескивало дерево. И когда Солнце бросило свои первые лучи, то даже в лучах солнечных Месяц не сходил с неба и оставался свидетелем победы Мороза. Весело из всех труб в Вежах повалил дым прямо вверх, и, завидев кривые сосульки, многие колхозники и колхозницы стали смеяться, и, по-моему, было чему: я в жизни никогда не замечал, чтобы у Мороза когда-нибудь выходили кривые сосульки. Больше же всех это, конечно, привлекало мальчишек, и они начали сшибать кривые сосульки.
Когда к нашему дому стали сходиться рыбаки, чтобы в последний раз перед нашим отъездом на нас поглядеть и с нами проститься, Мелкодырчатый, завидев Мазая, при всех прямо же и бросил ему:
– Ну, как прут?
– Подымается, – ответил спокойно Мазай.
– А вчера вечером ты что говорил?
– Вчера я говорил: опускается.
– Ну, вот и я говорю: прут обманул.
А это уже все знали, конечно, что, если сказать Мазаю, что прут обманул, это значит больше, чем его самого назвать обманщиком и негодяем.
– Пыль подколесная! – вскрикнул Мазай.
К счастью для Мелкодырчатого, к соседней избе подъехал на заиндевелой лошади человек с ассирийской бородой, и, несмотря даже на мороз, такой черной, как была когда-то в молодости у меня самого. И борода, и усы, и волосы, видные из-под шапки, у него были вороного крыла. Но, завидев его, рыбаки воскликнули:
– Рыжий!
Это, я уже не раз замечал, это в нашем народе бывает: человек вовсе не рыжий, а его зовут рыжим в том смысле, что, мол, валите на Рыжего, Рыжий все снесет.
Рыжий приехал из Костромы.
– Ну, что слышал, – бросились к нему рыбаки, – правда, говорят, будто в Калинине ледоход?
– Что в Калинине, – ответил Рыжий, – вчера и в Ярославле передвинулся лед.
– Слышал? – сказал Мазай Мелкодырчатому, – передвижка льдов в Ярославле, а ты говоришь, прут обманул; человечишка, тебе подобный, обманет, а прут не лукавится, не из-за чего ему, братец мой, и лукавиться.
– Вода не задолится! – сочувствуя Мазаю, сказали рыбаки.
На прощанье мы решились просить нашу хозяюшку, Настасью Павловну, чтобы она разрешила Данилычу спеть нам в поход одну песенку.
– В походе, – говорили мы, – иногда посты разрешаются.
– А он же не маленький, – ответила Павловна, – я же его не держу, и как это я, баба, могу держать мужика. Пусть поет!
В это время Данилыч покачивал колыбельку и тихонечко мурлыкал простую деревенскую колыбельную песенку: можно было даже и по этому мурлыканью догадываться, какая это выйдет песня, если Данилыч запоет во всю волю. Услыхав, что петь можно, Данилыч робко поглядел своими глубокими голубыми глазами на жену, и мы при этом сами же заметили, что губы у Павловны сухо поджались, как можжевеловый прут в сухую погоду. Один только взгляд кинул Данилыч на сухие губы и наотрез отказался.
– Придет время весеннее, – сказал он, – услышите все.
– Великий пост, – сказала Ариша, – это правильно: петь нельзя. Но ежели, Настасья Павловна, спеть бы что-нибудь божественное?
– Это у вас, никониан, – ответила Павловна, – можно, а у нас не шутят с божественным.
Я как отрезала.
Почти вся деревня, и старые и малые, вышла нас провожать. Павел Иванович опять «оживился» в счет вчерашнего улова и повторял нам свое: «Вся душа моя в Пушкине». Вынесли большой самовар горячей воды, влили в радиатор. От горячей воды рубашка мотора быстро согрелась, и от одного поворота дом на колесах ожил. С трудом пролез вслед за Аришей Мазай, и мы с Петей, сидя в шоферской кабине, сожалели, что не могли слышать разговор с глазу на глаз между столь различными людьми, как Мазай и Ариша. По льду рек и озер, по насту лугов и болот мы покатили, понимая, что Мороз именно для нашего путешествия расстелил везде свои крепкие белые скатерти.
Варварины Куженьки в незапамятные времена по всей вероятности были пасекой. На предпоследней площадке древней террасы неведомый нам теперь муж Варвары посек лес. и на этой пасеке поставили колодки с пчелами (куженьки). А после него вдова его, Варвара, наверно, долго маячила плавающим по разливу Волги рыбакам своими куженьками. Дуб теперь остался на этой площадке такой огромный и старый, что, пожалуй, и в Варварино-то время, сто лет или больше тому назад, был разве только чуть-чуть помоложе и посвежей. Ниже этой площадки с куженьками весь склон, быть может, высокий берег древней Волги, теперь до самой поймы был покрыт густым можжевельником. И только подминая под себя эти кусты, наш дом на колесах, не буксуя, мог взобраться наверх и стать возле древнего дуба. Над головой у нас теперь был лес, внизу пойма, по которой бежали в Волгу две речки-сестры Соть и Касть. Отсюда Вежи были как на ладони, и в самой дали виднелся берег нынешней Волги.
Когда мы стали на место и я вышел из шоферской кабинки, то, как всегда на всяком новом месте, стал все вокруг себя присваивать, в то же самое время никого из местных обитателей не лишая его права па логово, дупло, нору. И это самое удивительнее в моем присваивании, что оно никому не мешает, и миллионы всякого рода существ могут жить рядом, не мешая друг другу. Знаю, конечно, что это мое чувство поэтического или философского происхождения, но это вовсе не значит, что оно пустая мечта. И не я один, писатель такой, а в неведомой глубине это у каждого есть, кто солнышку радуется. Вот и Мазай, я знаю, чувствует то же самое и говорит мне так же, как будто я сам говорю:
– Хорошо бы тут дом поставить!
– Вот он, – отвечаю ему, – вот он дом мой стоит: я всю жизнь хотел этого, сделать дом на колесах, и вот он!
– Счастливый! – воскликнул Мазай.
И он был прав! Как счастливый наследник всего великого мира я обошел кругом свой древний дуб с выжженной серединой, поставил Петю внутрь, сфотографировал, разглядел множество дупл, в которых живут разные птицы, заметил, как в переходе между двумя пластами коры шмыгнул какой-то жучишко. Миллионы существ жили тут и в дуплах, и под корой, и в корнях, и все это, если я узнаю и пойму, я могу присоединить себе, все это будет мое!
Я хорошо, конечно, знаю, что это чувство наследства бесконечных богатств очень скоро притупляется и способность присоединять к себе родственников прекращается. Обыкновенно я спешу поскорее как можно больше всего себе набрать. Но тоже я знаю, что теперь, ранней весной света, в самой природе начнутся без конца перемены, и если сам не устанешь внутри себя, то вокруг все будет тебя поднимать и вновь увлекать. Каждый шаг теперь вокруг дома на колесах наполнял меня счастьем, и везде я делал открытия без всяких усилий. Вот и на кустах наших домашних можжевельников сохранилось много ягоды, и любимые мои птицы тетерева, эти тоже мои домашние птицы, окружили каждый куст цепочкой своих следов, огромной толщины пласт зимнего снега им помогал, и они, наверное, даже и не очень-то вытягивая вверх свои шеи, могли их доставать. При первом взгляде моем в сторону леса я подумал было, что под высокой елкой стоит засыпанный снегом стог сена, а это был муравейник: и на некотором расстоянии такой же еще выглядывал из-за стволов. Будь это стог, будь это сделано руками человека, никакого бы и не было впечатления: люди все могут делать, к этому мы чересчур даже привыкли. Но когда сначала подумаешь – «люди!», а потом сообразишь и поймешь, что муравьи делали, как люди, и что это не стог сена, а величайшее в нашей зоне муравьиное государство, и что и там из-за стволов выглядывает второе родственное ему, то как же тут не обрадоваться, не почувствовать себя наследником великих и неслыханных богатств!
С этими муравейниками на охоте не очень-то я церемонюсь, а когда встречу их усталый, взбираюсь наверх, сбрасываю снег, разгребаю сверху этот удивительный сбор из хвоинок, сучков, лесных чистейших соринок и сажусь в теплую сухую ямку. Тогда в этом муравьином кресле всегда приходят в голову скрытые за лесными стволами, стерегущие человека в лесу мысли, и начинаешь их связывать, и часто я при этом думаю, что для того мы и есть на земле, люди, чтобы все связывать…
Увидев такой огромный свой домашний муравейник, я очень обрадовался и немедленно же забрался наверх. Тут мне пришло в голову соединить вершину этой ели и нашего великого дуба антенной и, пока не проснутся муравьи, слушать радио здесь, на муравейнике, после же, когда они очнутся и заработают, можно куда угодно уйти. Немедленно же мы стали это устраивать, и Петя хотел с муравейника по сучкам ели забраться наверх. Но несколько выше муравейника дерево было окольцовано, и такая густота смолы была на кольце, что Петя не захотел мазаться и лезть на вершину. Загадочно нам было это окольцеванне дерева повыше муравейника: если нужна была кому-нибудь кора ели для коробки под ягоды, то зачем же было лезть на муравейник, если же дятел кольцевал, то так чисто не бывает у дятла. Мы думали над этим вопросом все вместе с Мазаем и ни до чего не могли додуматься. Это я не раз в лесу замечал, что есть и такое, до чего невозможно додуматься: мало ли что может человеку прийти в голову, он сделал для чего-то своего случайного, и ты случай этот никогда и не можешь понять: это случайно…
Из-за такого пустяка, однако, мы не отказались перекинуть антенну от ели к дубу: мы уже давно это делаем на больших охотах. Конец антенны привязывается к шпагату, который свертывается широким кольцом. Другой же конец шпагата привязывается к гирьке, и Петя швыряет гирьку так, чтобы она перенесла шпагат по возможности через самую верхнюю мутовочку дерева. Конечно, гирька сверху сейчас же стремится бежать вниз, тащит за собой шпагат, а мы за шпагатом втаскиваем антенну. Так мы очень скоро соединили ель и дуб антенной. Никто не обращает внимания на проволоки, когда вокруг много антенн. Но когда вокруг нет ничего искусственного и наша антенна единственная, то на всякого она действует очень внушительно. Это бывает оттого, что в городах мы избалованы множеством даровых удобств и начинаем смотреть на все чудеса человеческого ума эгоистически, с точки зрения только своих удобств, и эти удобства закрывают нам чудеса, и во всем мы не видим ничего удивительного. Когда же забираешься в лесную пустыню и, по склонности человеческой, с такими усилиями начинаешь разбираться в жизнях бесчисленных существ и для понимания эти жизни связывать между собой, то и эта связь с людьми через медную проволочку, висящую между елью и дубом, становится чудеснейшей связью, той самой, о которой тысячи лет мечтал человек – и черный, и желтый, и белый, и краснокожий…
Мазай, как многие простые люди, не спешил к радио. И что ему эта музыка, если ветер, вода, птицы вечно ему играют, поют. А потом есть люди, – им бы только схватиться за новенькое, а есть и такие, что не торопятся и ждут случая, и когда дождутся, то уже тут новое не пролетает из одного уха в другое. Вот наша установка и стала тем случаем: Мазай впервые вплотную встречался с радио. Мы притащили несколько березовых поленьев, установили на них детекторный приемник и одну пару наушников отдали Мазаю, другую, каждый по одной половинке, взяли себе. Так получилось у нас. что одно ухо ждет напряженно звука из человеческого мира, другое ухо хватается за какие бы то ни было лесные звуки. В лесу очень близко от нас дятел пускал свою весеннюю барабанную трель, и ему отзывался другой, с другой гривы. Волчий Стан. Но кроме этих забавных звуков и брачного пения большой синицы на нашем же дереве, до нас долетали совсем особенные мелодичные звуки, как будто в этих горячих лучах весеннего солнца, проходящих сквозь морозный воздух, содержались и они, эти звуки эоловой арфы. Я поглядел внимательно на Петю, чтобы проверить себя, не сам ли я эти звуки создаю себе, вдыхая живительный солнечно-морозный воздух.
– Слышишь? – спросил я.
Он кивнул головой.
– А что это?
Он сказал:
– Погоди!
И когда поправил детектор, вдруг явственно и резко в нашу пустыню ворвались новые, нездешние звуки:
– Внимание, слушайте, говорит Москва!
Сразу же лицо у Мазая стало таким напряженным, как будто лось в лесу показался и он в него целится, мы же с Петей и все нас окружающее исчезло из его поля зрения. Напротив, Пете, как нашему механику, только этого и надо! было, чтобы радио заговорило, теперь свободным ухом слушал, как и я, мелодичные звуки.
– Что же это такое? – спросил он меня потихоньку.
И я ему тихонько сказал:
– Эолова арфа.
И, сойдя с муравейника, я начал спускаться вниз к реке, откуда к нам и долетали по временам эти звуки эоловой! арфы. Среди засыпанных снегом кустов можжевельника слагалось множество получеловеческих, полузвериных фигур. Казалось, эти безобидные существа и двигались, и шептались в их тесном собрании, но мгновенно останавливались, как только падал на них человеческий взгляд. Вот так идешь и чувствуешь, что тут же, у тебя за плечом, стоит какая-то живая фигура и, может быть, тебе же и показывает язык, а обернулся – и нет: в совершенной неподвижности в белоснежном тулупе сидит ночной сторож, и с такой миной, будто он век так сидел, а ты себе придумываешь разные глупости. «Что за вздор!» – скажешь себе. А только отвел глаза, чувствуешь, как он сзади опять язык тебе, и все другие фигурки приходят в движение. Каждую снежную зиму после снежной метели я прихожу с фотоаппаратом в это общество безобидных существ, снимаю фигурки, и среди них всегда повторяется и вот такой ночной сторож, и обыкновенная, всем известная Снегурочка. Теперь Снегурочка виднелась впереди, на берегу речки, и те мелодичные звуки, то исчезающие, то опять приходящие на слух, казалось, были прямо оттуда, где стояла Снегурочка. Странно было, что чем я ближе подходил к источнику мелодических звуков, тем они были неявственней. Это бывает с весенним пением косачей: вдали гремят звуки на весь горизонт, а когда совсем близко подойдешь, бормочет себе под нос вовсе же негромко краснобровый черный петух. Так было точно, когда я, умирая от яркого света, приблизился к бедной Снегурочке. В солнечных лучах она уже наполовину растаяла, и множество меньших сестер ее тоже обтаивали, и вода под ними собиралась в озерко и просачивалась под корни ольхи, растущей на берегу Соти. Вешние воды, как это постоянно бывает, обнажили корни, очень частые и разной длины, под нависшим над водой берегом. В эту пещеру туда собралось уже довольно воды, и с этих корней, с разной высоты от Снегурочки, сверху стекала и падала каплями разной силы на пещерную воду та, верхняя вода, и вот эти самые звуки от капель были первыми звуками весны и достигали нашей радиостанции на муравейнике.
В самое сердце проникли мне эти исходящие от солнца первые звуки весны. Мне самому захотелось или запеть, или хорошему своему человеку сказать небывалое по красоте и силе задушевное слово. В то же время под пение первой воды я думал о первом человеке на земле, произнесшем свое первое слово: может быть, он тоже так, ослепленный солнечным светом, как я, закрыл глаза и услыхал эти звуки, исходящие от солнца, и ему тоже, как мне теперь, захотелось запеть самому или сказать свое необыкновенное, небывалое слово. И он это сделал, и он это сказал, и с этого все началось: от солнечного луча на земле родилось первое слово.
– Ну, что это? – спросил меня Петя, когда я вернулся к дому и подошел к муравейнику.
Я ответил:
– Пение первой воды.
И, в свою очередь, спросил потихоньку, что это они так внимательно слушают? Как раз когда я спросил, кончился доклад о Большой Волге, и Мазай, положив наушники радио, сказал:
– Конечно, запрут.
– Волгу? – догадался я.
– Волга, – сказал он, – будет служить человеку; человек сильнее всего на земле!
В это время подошла Ариша и, услыхав разговор о Большой Волге, что это Волгу Старую запрут и она будет человеку служить и что человек сильнее всего на земле, сказала:
– Человек, конечно, сильнее всех на земле, только будет ли человеку от этого лучше, что Старую Волгу запрут?
– А как же? – сказал Мазай.
И всмотрелся в нее. Но свое «зачем вы ее возите?» в этот раз не сказал.
Кошачьи хвосты на небе, иногда совершенно ясном, лучше барометра предсказывают приближение циклона. И вот они, хвосты, начали показываться. Пройдет день, два, много три, и вода загудит. Но и сейчас в полдень солнце так распаривает, что весь снег в лесах покрывается какой-то черной, мельчайшей пылью. Мы подумали было сначала, что это где-нибудь угли жгут, но оказалось, что вся эта пыль – мельчайшие прыгунки: приблизишь к ним ладонь – и нет их, и на всем сером снегу остается белое с голубым отсветом пятно чистого снега. Тут же на какой-нибудь час, два оживают на снегу разные мелкие жучки-паучки-блошки, даже комарики перелетывают; чего-чего только не кишит на снегу весной света в полдневных лучах. Случится, под вечер придут облака, укроют землю, тепло соберется под одеялом, талая вода, разделяя зернышки снега, проникнет вглубь, и оттуда, приняв это за тепло воды, за начало весны, начнут выбираться на свет и существа покрупней блошек и паучков. Но в предрассветный час, перед самой зарей. Мороз сжимает кулак, и тогда все живое спешит поскорее убраться, и чистый, крепкий наст, чуть припорошенный, раскрывается, как белая книга с голубыми следами зверей.
Наш домик от этого Мороза тоже озяб, и когда только-только начался свет, мы вышли с Петей, чтобы познакомиться с нашими соседями и отдаленнейшими родственниками человека. Первое, что мы увидели, это был маленький последыш эпохи громадных рептилий и ящериц. Обманутый вечерним теплом, почти возле самого нашего дома выполз наверх из-под снега небольшой розовый лягушонок и отправился в наземное путешествие. В эту ночь как раз хорошо припорошило, и путь этого странника легко можно было разобрать. Вначале след его был прямой и верный в сторону одного незамерзающего родника. Возможно, что лягушонок действительно знал, куда ему двигаться, как все равно и я сам, когда в детстве своем выдумал бежать из гимназии в Америку, тоже знал, где лежит Америка, и у меня в кармане был даже подробный план. Немного, однако, пришлось бедному лягушонку двигаться по прямой в край незамерзающих родников. Когда Мороз взялся за вожжи, лягушонок остановился, потом сунулся туда, сунулся в другую сторону и круто повернул обратно к теплой дырочке, из которой он в эту ночь почуял весну. И когда Мороз стал подхлестывать своими вожжами сильней и сильней, лягушонок в ужасе стал метаться в разные стороны. В звездной пороше, блестящей, как кристаллы бертолетовой соли на елочной вате, перед нами лежала вся причудливая паутина следов путешественника в край незамерзающей воды, и в конце этого лабиринта, возле резинового колеса нашего дома лежал и сам он, розовый, растопырив безжизненные лапки.
Совсем близко от нашего дома проходил тоже в сторону незамерзающего родника заячий след. Мы поднялись в лес по следам и скоро открыли в лесу огромную, поваленную ветром осину. Зайцы всю зиму глодали эту осину, и этот Заячий Клуб от множества следов и орешков далеко виднелся в лесу. Поняв здесь, где был наш замеченный заяц и чем он тут занимался всю ночь, мы безошибочно решили что след на нашей площадке был прямой след на лежку И тогда мы очень скоро нашли и самого хозяина следов: он лежал под крутым берегом лесного ручья и обыкновенно белый, почти неотличимый от снега, теперь в лучах весеннего света лежал, как плоховатая желтая вата на куске крепкого сахара-рафинада, белого с голубым отсветом. Легкая пороша до того смягчала хруст валенка по крепкому насту, что и теперь заяц нас близко подпустил и глядел на нас своими черными блестящими пуговками, наверно, думая, что мы его, белого, не можем заметить на белом снегу.
Возле незамерзающего родника виднелся следок водяной крысы, а под колодиной нашли мы спрятанный кусок щуки и поняли, что тут в соседстве с нами выдра живет. На самом рассвете, когда уже вовсе не было пороши, сюда зачем-то приходила лисица и оставила чистенький след, свой обратный след она зачем-то скрыла в своем же следу, и так искусно, что только очень опытный глаз следопыта мог понять эту хитрость по необычайной резкости и четкости следа. Мы вошли в лес по этому двойному следу и на песчаном склоне оврага, на самом верху, нашли лисью нору среди отнорков барсучьего жилища.
Лиственный лес, заваленный снегом, был совершенно непроходим, с трудом мы двигались даже и по хвойному лесу, разглядывая там и тут на ветвях деревьев капризную скульптуру Мороза. Нам было отчасти это и первой школой изучения леса в его этажах: мы учились смотреть не только перед собой, как все смотрят в лесу, а так, чтобы одновременно видеть лес во всех его этажах и не упускать там, где-то вверху, кудри Аполлона, а внизу, между деревьями, волчий след. Пришлось нам некоторое время идти этим следом, чтобы на чистой полянке убедиться, верно ли это след волчий, а не собачий. И скоро наш опыт подсказал нам, что в лесу шел действительно волк, и старый, с плохими зубами: такой волк не может поспевать за молодыми, когда они пожирают добычу, живет в одиночестве и оставляет длинные причудливые следы.
Мало-помалу солнечные лучи наверху елей начали нагревать еловые шишки, и они стали от тепла расширять свои дольки и терять семечки. На своих маленьких парашютиках эти семечки с верхнего этажа, из царства света, стали спускаться к нам в нижний этаж, в царство мороза и мрака. Зародыши драгоценной жизни прекрасных будущих елей ложились у наших ног на снегу с тем, чтобы полежать и уплыть неведомо куда с вешней водой. Кровавого цвета клесты возились там на самом верху и роняли вниз целые шишки.
Красногрудый снегирь на боковом пальчике верхней мутовки самой высокой ели сидел рядом со своей скромной подругой и не клевал шишек, не почесывался даже, просто сидел, отвечая красному солнцу своей красной грудью: затем как будто и сидел, чтобы солнце ему красило грудь. Вдруг откуда ни возьмись такой же точно снегирь, тоже красный, только оживленный, тонко подобранный, с огненно-черными глазками, раз повернулся, два, прогудел по-снегириному, полетел, и самочка с ним улетела. Вот когда встрепенулся первый снегирь, повернулся туда, сюда, перепрыгнул с одного пальчика еловой мутовки на другую, на третью, обскакал всю еловую розетку и – делать нечего! – полетел в ту же сторону, куда с его собственной подругой улетел дерзкий чужак.
В то время как я увлекался наблюдениями жизни в верх них этажах леса, Петя все не спускал глаз с волчьего следа, по которому мы шли. Так мы пришли в осиновый лес, сначала было заваленный снегом до непроходимости, а потом нашлась просека между хвойным и лиственным лесом, и нам стали попадаться осинки, с которых снег был стряхнут кем-то, открылись лосиные оглоты, орешки. По всяким другим признакам мы догадались, что близко около пас находится лосиное стойбище. Тут волк-одинец круто свернул в хвойный лес, мы же, опасаясь, как бы не раскис наст под лучами горячего солнца, свернули по компасу домой. Со мной, и, наверно, эхо бывает со всеми, иногда случается так, что вот ясно видишь что-нибудь своими глазами и догадка при этом рождается и все, а сделать вывод из этого и поступить соответственно почему-то не можешь. Так было со мной в этот раз, когда мы были уже не очень далеко от дома и на лесной поляне заметили почему-то не вывезенный зимой стог сена. Приблизительно на высоте груди человека была довольно широкая щель, по краям очень обледенелая. Я даже подумал тогда, разглядывая щель краешком глаза, что, наверно, она сделалась из большой дыры: кто-то, может быть, залезал туда, а потом стог постепенно оседал, и так дыра превратилась в щель. После, когда все объяснилось и я рассказал Пете о своем наблюдении, он тоже вспомнил, что думал то же самое, но тоже почему-то не Довел мысль до конца и не подошел к стогу.
Так вот тоже бывает, когда записываешь свои наблюдения, всего не расскажешь, множество остается такого, что забываешь, хотя чувствуешь, как много осталось недосказанного. Конечно, и в этот раз, наверно, тоже я чего-то не вспомнил. Когда же мы вернулись к дому, лучи солнца снаружи и Ариша своими двумя керосинками изнутри до того нагрели домик, что пришлось даже для вентиляции открыть дверцу. А в тени резиновой шины в морозе по-прежнему, растопырив лапки, лежал замерзший лягушонок. Глядя на этого бедного лягушонка, я опять вспомнил свое мальчишеское путешествие в Америку, вспомнил, как мать моя отогрела тогда своим участием мою замерзающую от насмешек и попреков душу. Это воспоминание о себе через лягушонка, пытавшегося убежать в страну незамерзающих родников, опять наводило на мысль о родственной связи всего живого на свете. А когда мы показали этого лягушонка Арише и раскрыли весь его бедственный путь в страну незамерзающих родников, она даже руками всплеснула и воскликнула жалостно:
– Миленький мой!
И взяла его в руки и стала дуть на него из себя теплую весну. А из вскипевшего чайника в полоскательницу налила горячей воды и потом к горячей добавила холодной, и в теплую воду пустила лягушонка, уже согретого дыханием весны.
Вот во время-то этого оживления лягушонка я вспомнил и мать свою в детстве: она ведь была матерью только ее же собственного дитяти. Но Ариша как настоящая любящая мать относилась к какому-то лягушонку и, наверно, ко всему живому в природе.
– Скажи, Петя, – сказал я, – разве эту Аришину любовь ко всему живому в природе нельзя отнести к нашей экологии, как науке о связи?
– Старая дева, – ответил Петя, – своего ребеночка не было, вот и любит все. Какая же тут экология, даже в твоем расширенном смысле? Там от избытка, тут от недостатка.
Мороз укрыл маленькую речку внизу, в ольховых кустах и засыпал ее глубокими снегами. Но в глубине своей речка эта жила своей жизнью со всеми своими рыбами, раками, жуками, червями, лягушками. Во второй половине зимы была оттепель, и поверх тяжелого ледяного одеяла, укрывающего старую жену Мороза, пришла другая, молодая вода, и Мороз, конечно, поиграл с молодой водой и укрыл ее таким одеялом, какого старая жена его никогда и не знала. Какими чудесными цветами, какими узорами разукрасил Мороз свою красавицу, но она не могла его полюбить и потихоньку из-под одеяла убежала от старого затейника неизвестно куда. Ничего об этом не знал старый Мороз и, думая, что она все еще тут, осыпал цветистое одеяло молодой жены на всю зиму до весны пушистыми снегами. Но вот ранней весной вода стала прибывать и снизу нажимать на лед старой жены Мороза. Пришли сюда рыбаки из Веж с вентелями, с мережами, с пешнями. И когда Мазай, желая сделать ильяло (прорубь), ударил по верхнему льду, тяжелая пешня, как бумагу, пробила легкое цветистое одеяло, вырвалась из рук и в глубине зазвенела о настоящий лед, аршинной толщины одеяло старой, настоящей жены Мороза.
После Мазая и все рыбаки топорами, пешнями, дубинками стали дробить висящий над пустотой цветистый ковер и, разглядывая иные обломки, смеяться и тут же вместе со мной создавать эту сказку о молодой жене Мороза.
– Пыль подколесная! – смеялся Мазай, – отчего это и у нас бывает: свои дом, своя жизнь, и хорошая жизнь, а на стороне все кажется лучше.
И странным образом, непостижимой игрой ума от любви Мороза Мазай перекинулся к любви человеческой и стал осуждать премии за обильное деторождение. Самую мысль о премии многосемейным он горячо поддерживал, только ему хотелось бы так все устроить, чтобы не на месте, а прямо же в Москве проверяли и назначали то лицо, кому надлежит пользоваться премией.
– Там-то уж не ошибутся, – говорил Мазай, – а у нас попадет вот такому…
Он указал на Мелкодырчатого.
– Или вот на этого пьяницу…
Указал на Павла Иваныча.
– Пьяницы премию пропьют, пьян без ума и честь такова, а детишки сидят на картошке пузатые и ходят в школу босые и рваные.
– Как же это можно из Москвы увидеть и разобрать, кто пьяница и кто надежный человек?
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай. – Да пьяницу же по морде видно, вон погляди на Павла Иваныча, весь тощий и зеленый, а нос красный!
С глубокой тоской в глазах и с милой улыбкой, как бы с покорнейшей просьбой о прощении и милости, поглядел на нас бедный Павел Иваныч. И Петя спросил:
– Но как же все-таки можно из Москвы рассмотреть, у кого нос красный?
– По радио, – спокойно и уверенно ответил Мазай.
О телевидении он, конечно, не знал ничего, но такой уж Мазай, что раз он услышал своими ушами из Москвы звуки человеческой речи, то почему тоже нельзя и лица увидеть: слышно или видно, не все ли равно.
Расчистив очень скоро узоры несчастной Морозовой любви, рыбаки принялись вырубать себе полыньи (иль-ялы). Возле каждой группы рыбаков скоплялась целая стена выбитого льда, и каждый старался так сложить выбитый лед, чтобы ледяная стена защищала его от холодного ветра. Под такой стеной Мазай устроился с Петей на всю ночь на сежу. Неподалеку от них сел под своей стеной Павел Иванович, а подальше возился Мелкодырчатый со своими воителями и мережами.
Я долго стоял возле Павла Ивановича, мне очень хотелось, чтобы он поскорее «оживился», и мое сочувствие к нему росло с каждой минутой ожидания. Ничего уже больше нельзя было с ним говорить, все внимание было его сосредоточено, все чувства собрались в двух пальцах, которыми он держал веревочку. Павел Иванович по этой веревочке чувствовал, как по нерву, всю жизнь реки, этой подледной воды, только-только начинающей переходить от старого хозяина Мороза к новым своим хозяевам – Ветру и Солнцу. Сквозь ячейки сети проходила прибывающая вода неровно, и такова чувствительность пальцев у рыбака, такое внимание, что толчки от струек прибывающей воды он мог отличать от толчков маленькой, проходящей сквозь ячейки сети, «сквозной» рыбки. Но Павел Иванович, чувствуя постоянно пальцами всю жизнь воды, знает, какой толчок бывает от настоящего счастья. Бледный, с пустым животом, неделями, бывает, лежит он, пропуская толчки струек и сквозных рыбок, в ожидании настоящего толчка большой рыбы. Кому тогда, как не Павлу Ивановичу, если это редкое счастье придет, и не выпить, ному тогда от всей души не сказать: «Вся душа моя в Пушкине!»
Так на всю ночь и устроились рыбаки на своих сежах, и чем больше они сидели, тем сильнее усиживались и теряли охоту обмениваться словами. Темнело, и они мало-помалу погружались все больше и больше в темноту, в молчание.
У нас, охотников, когда желают друг другу удачи, говорят: «Ни пера, ни пуха!» – а у приволжских рыбаков, если перевести охотничье счастье на рыбное, надо сказать: «Ни вандыша!»[19]
Так и я сказал в сумерках Павлу Ивановичу:
– Ни вандыша, Павел Иванович!
И в ответ он поднял на меня свои грустные глаза и улыбнулся такой милой улыбкой, будто он, сочувствуя мне, без слов говорил самое для меня приятное:
– Вся душа моя в Пушкине.
Не хотелось ни спать, ни читать, ни писать. Петя остался на рыбе, Ариша улеглась и в полусне все тревожилась, как бы без Пети кто-нибудь к нам не пришел.
– Бандитов боишься, какие же теперь у нас бандиты? Если бы даже целой шайкой напали, погляди, сколько у нас навешано оружия!
– Я не человека боюсь, – отвечала Ариша, – я о зверях говорю, в пустыне же стоим, в лесу, мало ли кто может к нам подобраться.
– Ну, кто?
– Ну, скажем, удав.
– Нет у нас удава.
– Или тигра?
– Да я уже тебе говорил, что никаких тигров нет у нас.
– Мало ли что говорил, а вдруг.
– Перестань же, Ариша, думать о пустяках, спи!
Долго молчит и в полусне, перебирая всевозможных страшных зверей, вдруг опять спрашивает:
– А выдра?
– Ну, с выдрой, Ариша, ничего не поделаешь.
Так мало-помалу трусиха уснула, и я остался совершенно один, без охоты к труду, к чтению, остался один с глазу на глаз с семилинейной керосиновой лампой.
Никогда почему-то не пишут путешественники, исследователи полярных и всяких стран, о страшных минутах одиночества, обязательных для всех, молодых и старых, для ученых и для поэтов и для всего рода больших и малых деятелей. В эти минуты не только не боишься, и в особенности, как Ариша, каких-то несуществующих зверей, но за великое счастье счел бы сразиться один на один с каким-нибудь тигром и утешать себя тем, что раз «тигру» победил, то и все победил. В том-то и дело, что в эти проклятые минуты бывает в душе, как на мельнице зимой: колесо останавливается и обвешивается со всех сторон сосульками льда. Тогда в душе человека нет ни страшной «тигры», нет и неведомого друга, для которого приготовлена у меня и лежит вот теперь возле семилинейной лампы моя записная книжка с голубым карандашиком фабрики имени Красина «Пионер». Мало пишут об этом, но в преодолении таких-то минут и состоят главные трудности всех начинаний чего-нибудь нового…
Я залез в спальный мешок, привернул лампу, укрылся с головой, оставил себе дырочку для дыхания и, чтобы отделаться от ненужных мыслей и уснуть, стал считать до тысячи. В этот раз я считал счастливо, чуть ли уже не на второй сотне счет начал путаться, как вдруг где-то раздался совершенно такой же отчетливый и таинственный стук, как в рассказе Тургенева «Стук-стук!». Через несколько секунд стук этот повторился, и Ариша, очень чуткая, услышала и даже ответила:
– Сейчас, сейчас открою!
И не в шутку стала одеваться. У многих трусов это я не раз замечал, что трус настоящий о страхах только и говорит, а случится на самом деле что-нибудь страшное, этот же трус забывает все страхи и после сам себе удивляется: как будто во время опасности в нем пробудился другой человек.
Я велел Арише спокойно лежать, сам же опять зажег семилинейку, быстро оделся и, прежде чем выйти, прислушался.
«Стук-стук!» – опять, как у Тургенева.
Тогда тихонечко, чтобы не спугнуть этот таинственный «стук-стук», я повернул английский замок, без всякого звука открыл дверь и спустился по лесенке. Ждать в тишине под открытым небом пришлось мне недолго: опять и здесь отчетливо раздался этот «стук-стук», и опять, и опять. Но тут я что-то понял и приложил ухо к домику, и мне стало ясно: стук был по машине и внутри шоферской кабинки. Тогда я взял свой карманный фонарик с динамкой, мой вечный спутник в ночных переходах, подкрался к окошку и, когда раздался «стук-стук», дал туда свет и посмотрел. Какая чудесная картина открылась мне во все сиденье шофера Лада раскинулась, а Сват, стоя задними ногами возле рычага скоростей, передние лапы положил на подушку и лизал теплый Ладин живот усеянный розовыми сосцами. И когда он лизал, Лада от удовольствия била своим прутом по железу машины.
Так вот и окончилась, как всегда, моя страшная пустая минута, без которой нет путешественников, приливом необычайной радости жизни, удовольствия жить и дышать на земле вместе с чудесными ее существами. Тихонечко я спустился тропой между тесными кустами можжевельника к речке, подкрался к рыбакам. Они меня, конечно, заметили, но так рассиделись на своих сежах, что ничего даже не хотели сказать мне. По-прежнему, в той же самой позе, полулежал Павел Иванович с веревочкой в руке.
– Поймалось ли что-нибудь?
– Ни вандыша.
– Ох, Павел Иванович, и трудно же рыбка дается!
На это ответил голос Мазая из ночной темноты:
– Без труда не вынешь рыбку из пруда.
В эту ночь стихийные силы весны и зимы вступили в окончательный бой. Ветер менялся, горы нарубленного рыбаками льда, обращенные вечером против ветра, теперь больше не могли защищать людей. В погоне за счастьем каждый из них мог схватить в эту ночь воспаление легких.
– Петя, наверно, тебе невыносимо же холодно, пойдем-ка лучше домой, застыл?
И бодрым голосом из тьмы кромешной Петя ответил:
– Отец, тебе же сказано: без труда не вынешь рыбку из пруда.
– Вот это правильно, вот это так, – обрадовался Мазай, – что верно, то верно. Сын учит отца: без труда не вынешь рыбку из пруда.
В эту минуту, оказалось потом такую счастливую, слабый человек Павел Иванович с огромной силой, как будто он был великан какой-то, крикнул во все свое сиплое, Измученное вином горло то самое, взамен чего кричит Мазай свое «пыль подколесная!». И все бросились к нему на помощь, очевидно, по самому звуку догадываясь о всем Мало того, через минуту с топорами, с пешнями прибежали сюда и те рыбаки, которые друг друга называли кто кум, кто сват, кто свояк. И началась в темноте кутерьма, в которой я долго ничего не мог понять. Непрерывно слышался стук пешней о лед и стук топора: вырубали лед, вырубали колья, и, видно, все знали, что делали, и только были слова от Мазая, его непрерывное «пыль подколесная!». И Петя на ходу успел мне бросить: «Отец, это сом!» И слова хриплые Павла Ивановича: «Врешь, не уйдешь!» Мало помогал мне и мой карманный фонарик до тех пор, пока все не закрепилось в себе и не определилось окончательно: тогда все кричали одинаково торжественно, одинаково уверенно: «Врешь, не уйдешь!» А Павел Иванович сидел верхом на рыбине величиной почти в человека, весом в два пуда. Павел Иванович обеими руками держал ее за жабры и орал: «Врешь, не уйдешь!» А Мазай огромной, вырубленной из ольхи дубинкой гвоздил сома по голове и тоже повторял: «Врешь, не уйдешь!» Все были пьяны от счастья, пуще чем от вина.
И когда мало-помалу, будто сам собой, разгорелся костер и тоже сам собой пришел литр вина и поспела в котелке сомина, то Мазай поздравил со счастьем Павла Ивановича и сказал мне:
– Давно ли я тебе говорил: без труда не вынешь рыбки из пруда.
После этого скоро пришло на пир наш само Солнце. И когда первые лучи засверкали, Павел Иванович, румяный, пьяный, упоенный счастьем, сказал мне, писателю:
– Вся душа моя в Пушкине.
И предложил мне выпить чaрочку вина за Пушкина.
Отказываться от таких тостов не в моем обычае. Принимая чарочку и указывая на бледнеющий в лучах солнца костер, я сказал:
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует Солнце,
Да скроется тьма!
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай, – до чего же здорово!
А Павел Иванович, с своей стороны:
– Вся душа моя в Пушкине.
Когда-то слой напирающей воды теплым полднем вырвался из-подо льда, покатился, разлился на лугу и вскоре замерз. Из-под этого слоя потом выбилась новая вода, опять покатилась и опять замерзла, и так между началом первого разлива и второго образовался далеко заметный змеистый рубец. На следующую ночь, уже третью, опять прибывала вода и напирала и в полдень опять разлилась, и образовался второй соединяющий змеистый рубец. Так и в четвертую ночь светил месяц, полный, чистый, помогая Морозу ковать, и в четвертый раз вода сделала попытку вырваться из рук Мороза. В конце пятой ночи внезапно Ветер изменил Морозу и стал на сторону Солнца, и пятый слой на лугу у Мороза вышел последним. Солнце, соединенное с силой южного ветра, в это утро вступило победителем и сразу же растопило снег на крыше нашего дома, и темная поверхность ее так закурилась, будто внутри начался пожар. А на пойме последний, пятый, слой льда, запирающий воду, как будто только и дожидался меня. И вот я пришел и ударил с силой ногой по льду и проломил лед очень легко. Тогда сжатая подо льдом вода с силой бросилась вон ил тюрьмы. Вместе с водой вынесся черный жук, быстро на ходу струи обернулся, поставил себя против воды и двумя своими специально плавательными лапками, совершенно как матрос саженками, греб, не давая воде унести себя.
И этого одного отверстия было довольно, чтобы вода, выбегая из него фонтаном, скоро широко разлилась на пойме, и я вынужден был отступить. Тогда, как бы в ответ этому первому разливу воды, послышалась песнь токующего тетерева, очень похожая на первую песню воды, и этому тетереву ответил где-то другой, и чудесный этот звук скоро обнял весь горизонт.
Теплые лучи солнца после морозов вначале, когда еще не создалась привычка, отнимают у человека всякую энергию, и оттого, когда я вернулся домой, то вначале от усталости ничего не мог записать, как это всегда делаю. Но я держу в уме образ жука-водолюба и работаю, значит, борюсь с усталостью, которая обволакивает мои впечатления и отводит их от меня. Мало-помалу я успеваю войти в ритм волнения сегодняшнего утра и, согласно позыву, расстанавливаю привычной рукой родные мне слова и тем создаю нечто новое, небывалое в мире, вроде как бы расширяю, продолжаю свое лучшее познание в природе дальше себя самого, и в этом достижении опять закрепляюсь, опять живу, как новорожденный, и побеждаю стихию усталости, как на моих глазах в это утро жук-водолюб победил стихию воды.
Бывает часто, что перед концом зимы валом валит снег, но такого снега, каким в этом году весна света перешла в весну воды, я за всю свою жизнь но видал. Сплошной белой стеной из желтого неба целые сутки валил последний снег, и невидимый скульптор природы целые сутки в лесу лепил на деревьях, на кустах и на пнях свои удивительные фигурки. Самое замечательное в этих фигурках, что они по-разному питают воображение даже двух рядом идущих людей: в той же самой фигурке один видит одно, а другой совсем другое. Наперекор этому своеволию я люблю свою какую-нибудь избранную фигурку снимать фотоаппаратом, питая в себе надежду своим снимком потом всем доказать действительность моих милых фигурок.
Теперь, как только через сутки снег прекратился, я отправился в лес искать бесспорные вещи среди грез и мечтаний. Пока я выискивал себе формы, возможные для воспроизведения на пленке, на помощь мне выглянуло солнце, и это было в лесу, заваленном снегом, как если бы – эти спящие фигурки воскресли и бросились друг с другом играть. Серебряные птицы полетели во все стороны и за ними золотые стрелы, и там и тут мне показывались замечательные образы Сервантеса, Шекспира, Данте и всего сонма эллинских богов. Трогательны тоже были явления моих милых умерших родственников, друзей и рядом с ними, не скрою, моих не менее любимых покойных собак Ярика, Кенты, Соловья, Верного, всех, кого я описывал, пытаясь распространить между детьми ту самую дружбу, какая была у нас с ними.
Ни малейших следов каких бы то ни было зверей, кроме единственного самого свежего беличьего следа, нигде не было. Проходя тою поляною, где был в прошлый раз мною замечен стог сена с узкой обледенелой щелью, я вспомнил эту щель и хотел даже в этот раз поглядеть на нее, но ни малейших следов теперь от той щели не осталось. Я подумал: «Так что-нибудь показалось», – и вышел на ту просеку, по которой в тот раз шел следом одинца-волка и наткнулся на лосиное стойбище. Необычайное зрелище представляла теперь просека, по которой в тот раз мы шли рядом совершенно спокойно. Теперь весь молодой лес земно поклонился старому: перегруженные снегом вершины тонких берез лежали арочными мостами, и под ними, наклоняясь, еще можно было кое-как проходить. Но кусты орешника, круто склоненные целыми пуками, представляли собой непролазное заграждение даже на просеке. Между тем солнце после великой метели светило вовсе не через мороз, как весной света, а это было свободное, настоящее весеннее солнце. Лучи были такие горячие, что можно было снять всю свою одежду, положить на снег и нагим сидеть, как летом на горных ледниках: на короткое время так и у нас бывает почти каждой весной. И так мало-помалу в лесу настал жаркий час, освобождающий каждую рабски согнутую веточку. Началось с того, что я, перед тем как пройти под аркой согнутой березы, чтобы обрушить нависший снег, слегка ударил по ней палкой. Тогда от моего легкого удара, почти только прикосновения, все дерево прыгнуло, и передо мной, как в сказке красавица, – стала высокая, прямая, прекрасно белая березка. Но самое удивительное было вслед за этим: большая ветвь большой ели уже сама поднялась, сама все стряхнула с себя и закачалась. Так вот и случилось, что как будто ударом своим по молодой березе я в этот жаркий час начал движение, и у деревьев в лесу наступила, как у людей, великая революция. Всюду прыгали молодые деревья, сбрасывали с себя белые шапочки и белые простыни, раскачиваясь, шептались друг с другом, схлестывались, помогали стряхнуть последнее.
А в большом лесу, где я только что видел образы великих творцов и своих милых родных существ, было не хуже, чем в молодом лесу. Рыцари печального образа, падая сверху, обрушивали десятки рассевшихся ниже их всевозможных существ, и каждая ветвь, освобождаясь от тяжести, раскачивалась и сшибала все остальное на ближние ветви, В голубом бирюзовом просвете вниз головой летел Аполлон. Движение почти одновременное всех деревьев было так же удивительно, как в революцию движение тоже, казалось бы, постоянных, неподвижных, привычных мыслей о жизни. Глухой шум падающих снежных тел, шепот, скрип и треск со всех сторон, при полном отсутствии ветра, приводили, казалось, самую душу в движение, и самому хотелось в ужасе из леса бежать. И когда мне захотелось бежать, одна тяжелая фигура попала в то место, где под снегом ночевали тетерева. Одна за другой черные большие птицы вырывались из-под снега, разбрасывал белую снежную пыль, и мчались на лес, но сам лес качался, и они в ужасе, смешивая обычный свой полет, мчались неизвестно куда. Откуда-то выбило глухаря, и он, растрепанный, не обращая внимания на мою человеческую фигуру, сел нелепо на осину. Но не успел он прийти в себя, как с соседней высокой ели на него слетел шар в несколько раз больше футбольного, и обезумевший глухарь помчался, тоже как тетерев, неизвестно куда. Чуть ли не в десять каких-то минут непроходимая просека очистилась от снега, просветилось далекое расстояние, и мне видно было, как через лес минул знакомый по своему следу волк-одинец. В совершенном безумии трусливые белки, зайцы скакали через просеку и, встреченные снежной бомбардировкой в лесу, возвращались обратно, и опять выскакивали и, путаясь, неслись вдоль просеки. Останавливаясь, прислушиваясь, с острым ушком, белой грудкой и драгоценной «трубой», поставленной для верности вверх, прошла лиса. Какие-то большие тени одна за другой, мелькая, загораживали на мгновенье просеку.
Когда же потом скоро послышался треск ломаемого льда, я догадался: это лоси, бывшие здесь всю зиму на пастбище, махнули через речку, ломая верхний лед-тощак, одеяло красавицы Мороза.
В этот жаркий час все живое в безумном страхе выбегало из лесу и гремело звонким льдом на реке. Вот посмотреть бы, как они там проваливались! И я поспешил обратно через полянку, где стоял забытый стог сена. Теперь ни одной снежинки не было на всем стоге, и по-прежнему зияла огромная дыра, и след шел оттуда сплошной, как будто было громадным плугом пропахано. А из теплой дыры на всю поляну пахло медведем.
Много зверей промчалось в этот жаркий час из нашего леса через речку в затопленный край: не ко времени пришелся этот чудовищный лесной снегопад. Но ни волк, ни медведь, ни лисица, ни зайцы не занимали меня – «эти как-нибудь спасутся, – думал я, – а если и погибнут, то не все же погибнут». Но лосей мне было жалко, и я все держал и держал их в уме, вспоминал знакомство свое с ними возле озера Казноковенде, – как-то раз в хмурый день возле этого зарастающего озера я огляделся возле себя и почувствовал лося в этом пейзаже и понял законность формы его головы, столь чудовищно нелепой в иной обстановке. Не так просто передать это чувство, когда по необъяснимым признакам раньше собаки угадываешь, что вот тут-то непременно где-то должен быть тот или другой зверь или птица. В тот момент кажется, что каждая травинка свидетельствует и для того именно она создана, чтобы продолжать собой живущего где-то тут близко хозяина в перьях или в шерсти. Так было мне возле озера Казноковенде: везде тут и во всем я чувствовал близость лося. Со мной был самый лучший в краю, прямо сказочный охотник на лосей Михаиле Комаров. Ему уже восемьдесят лет, но едва ли найдется у него на голове много седых волос, и походка этого маленького и сухого человека самая легкая, юношеская. Как настоящий природный зверовой охотник, он очень туг на слова и даже, как ни любил в свое время собаку, а чтобы с ней «тубо говорить», – никогда!
– А если бы я много говорил, то как бы я мог тогда лосей много убивать: что-нибудь одно!
– А много убил на своем веку?
– Приятелем их не был.
– Сколько же всего?
– Взял свою половину.
– Штук двести?
– Поменьше.
– Сто?
– Побольше. Да что вы меня испытываете? Свою половину взял и за все только девять дней в тюрьме отсидел.
С таким охотником в этих лосиных местах бродишь и как будто читаешь самую увлекательную книгу о звере. Вот зеленый след в осоке, как будто в травке свито гнездо маленькой птичкой. Это шла лосиная корова с теленком, а ступишь сам в этот след – и провалишься по самую шею.
– Вот, – спрашиваю, – корова с теленком пошли в одну сторону, а этот откуда же след другой, разве что старый?
– Нет, это самый свежий: вот листик забрызган грязью, возьмите в руку, грязь еще не засохла.
След вышел под выворотень: это был лось и с ним нетель. Под выворотнем они напились. Вот и орешки остались.
– Бывало, увидишь лосиные орешки, и в картуз, и в Москву показывать, а теперь это везде. Эва ломал!
Скусанные осины, целая большая куртина осин, особенных, скусываемых из году в год, корявых. Вот одна из них вовсе как будто окольцованная, но как-то живет, переносит питание по самому тоненькому мостику коры. Тут же рядом скусанные можжевельники, крушинник. В этом осиннике, в этой лощине постоянно бывает отел: тут хорошо можно укрыться – теленку пососать, корове нажраться на месте. Как раз вот тут же Михайло раз теленка нашел.
– Что с ним сделал?
Михайло засмеялся и даже повторил: «Что сделал?» А потом уже долго спустя:
– Что сделал? Конечно, не за ухо только подрал: у маленьких мясо неплохо.
Почески на осинах: рога чистил. Оглоты, скусы разных трав и кустарников: таволги, Иван-чая, дикой рябинки трилистника.
– Смотри, вот молодой скоблил!
Мало того что молодой, мы узнали даже, что ему третий год: раз Комаров может оглот рукой достать, значит, молодому лосю пошел третий год.
Мы нашли место, где бык лежал, и даже поняли, что лежал, поджав ноги от слепней: ноги спасал. Быки теперь лежат, жир нагуливают и готовят себя к сентябрю: тогда будет рев, и лось весь жир свой спустит: в природе лосей любовь проходит как тяжелая болезнь.
На сухой земле возле болота мы нашли яму, пробитую будто бы лосем прошлый год во время гона. И Комаров даже слышал тогда, как лось пробивал эту яму: земля сухая бунчала.
– Для чего эта яма?
– Для увязи.
За неделю до Иванова дня лось начинает бить яму. Стучит, как в бочку: ум, ум. От этой пробоины лосем пахнет за сто шагов, и, наверное, кто-то из них, самец или самка, в эту яму ложится. А то от чего бы так далеко пахло?
Видимо, самому охотнику не очень было ясно назначение ямы, но весь остальной роман лосей знал он до точности.
– Лось кашлянет, как из пушки ударит: я далеко слышу, иду, а он меня слышать не может. Вот на бугор выходит корова с теленком, и лось так нежно ей: «Ох!» А она ему тоже: «И-о!» И побежала на махах, и он за ней, а теленок, как немазаная телега, на весь-то лес!
Рев лосей под Москвой! – кажется, вот говорил бы об этом и говорил без конца, но только с кем-нибудь, а не с Михайлой: каждое слово из него достается клещами. Под конец, когда мы сели с ним отдохнуть на сухом бугорке, я пристал к нему, чтобы рассказал мне он о лосях что-нибудь с выдумкой.
– Соври что-нибудь!
– Не умею: могу только рассказывать, как было.
– Неужели же никогда не врал?
– Нет, было: солгал.
И рассказал, как он однажды убил самку лося: разрешено убить лося-самца, а он – самку, – это нельзя, за это штраф. А у него был один рог лося, и он привинтил к убитой самке один рог, а о другом сказал, что сломался. Вот и сошло за самца! Вот и соврал.
– Ну что это! – сказал я. – Ты же ничего тут не выдумывал: ты рассказал то, что было, а я тебя прошу сказать такое, чего не было, с приключением как-нибудь расскажи.
– С приключением тоже можно, было врал и с приключением. Вот объездчик Прохор был вострый, не знаю, жив ли теперь. «Ох, – говорит, – попадешься, Михаиле, с лосем – обдеру! Съем тебя, как французскую булку». Хорошо! Приезжает к нам однажды таксатор, я ему лося нагнал, стрелял, ранил, не нашли. На другой день таксатор уехал, а я нашел другого лося, убил, мясо привез домой, посолил. На грех, когда мясо из лесу вез, печенку потерял. Прохор с печенкой этой по моему, следу и кадушку с мясом нашел. «Твое дело?» – «Нет, – говорю, – не мое. это таксатор вчера убил, а я сегодня нашел». Прохор написал таксатору, а тот-то рад и пишет, что рад без памяти и просит шкуру продать и пропить, а мясо Михаиле отдать за труды. Вот я и говорю тогда: «Помнишь, Прохор, ты сказал тогда, что съешь меня, как французскую булку, а ведь булка-то оказалась с косточкой!»
Когда мы с Мазаем осмотрели на речке, сколько обезумевшие от страха лоси обрушили ледяной нависи, подсчитали, сколько они, выбиваясь наверх по крутому берегу, оставили следов, мне пришлось задуматься о поэме Некрасова «Мазай и зайцы». Почему же, правда, Некрасов, такой страстный охотник, широко изображая в поэме затопляемый Волгой край Мазая, ничего не сказал о лосях: разве эти звери, увидев которых на свету всякий чувствует, будто он в лицо увидал духа лесных болот, тоже не погибают от наводнений и тоже не спасаются, как зайцы и всякие звери?
Я задал этот вопрос Мазаю, и он, местный человек, объяснил мне это тем, что лоси не каждый год бывают во множестве, как теперь: то ли они вымирают от болезней, то ли куда-нибудь уходят. Возможно, при Некрасове случилась с лосями какая-то беда, возможно – переселились.
Осмотрев следы всех лосей, перебежавших речку тесным строем, мы направились к дому и по пути наткнулись на отдельный след большого быка. Так же как и все лоси, этот бык тоже бросился в речку и разбил вдребезги лед-тощак, послуживший одеялом-покрышкой убежавшей воде. Но в то время, как все лоси взлезали по крутому берегу. минуя деревья, этот лось бросился прямо в заросли черной ольхи, и эта заросль, спружинив, отбросила назад даже такого огромного зверя, и он опять, несмотря ни на что. поднялся и по черной ольхе сделал просеку.
– Зачем ему нужно было ломать, – спросил я Мазая, почти рядом же вот есть свободное место?
– Слепой, – серьезно ответил Мазай.
Было это так жутко услышать, никогда не случалось мне слышать и думать о жизни слепого зверя в лесу.
– Было это, – рассказал Мазай, – нынче осенью, много белок пришло, раньше времени выкунели, стали мы раньше времени на белок ходить, и тут как раз приходится гон у лосей. Набежал на нас бык, и мальчишка Баляба сдуру хватил ему дробью в глаза. Сам не видел, но люди скалывают, все видят: в лесу живет слепой лось.
Когда мы пришли домой и сели за чай. я сказал под влиянием тяжелой думы о судьбе слепого лося:
– Знаешь, Мазай, этот слепой лось теперь у меня из ума не выходит и хватает за сердце; когда же я был мальчишкой, то сам мучил животных и птиц. А как ты, в молодости тоже, наверно, был жесток?
– Да, – ответил Мазай, – я их бил беспощадно.
– Солил? – спросила Ариша.
И не только нас с Петей, но и самого Мазая удивила дремлющей в глубине ее крестьянской практичностью: вчера оживляла, как мать, замерзшего лягушонка, а при разговоре о лосях сразу же вот это «солил»!
– Сорокаведерные кадушки засаливал, – ответил Мазай.
– Можно было?
– Нет, лосей бить нам и тогда запрещали.
– Что же, подобрел после революции?
– Нет, – спокойно ответил Мазай, – не подобрел, а попритчилось.
– Что такое?
– Попритчилось мне, – начал рассказывать Мазай, – будто не зря и он, лось, ходит по земле, и тоже и у них все, как у нас, только они сами по себе, а мы тоже сами по себе, мы ходим за ними, они ходят от нас, и когда нам бывает радость и счастье – им наше счастье есть смерть.
– От смерти не уйдут ни лоси, ни мы, люди.
– Это правду, Ариша, ты говоришь.
И голос Мазая вдруг как бы сломился, и стало ему вроде как бы совестно, что начал рассказывать.
– Смерти никто не минует, Ариша, а когда живешь, хочется жить, правда, Михайло Михайлович!
– И еще как!
– Правда, Петр Михайлович?
Петя ничего не ответил, и Мазай окончательно смутился и не стал рассказывать, что такое ему попритчилось отчего он бить лосей перестал.
– Хорошенькие они! – сказал он, заминая тот рассказ.
– Они ни на что не похожи, – возразил Петя, – и скорее даже безобразные, чем хорошенькие.
– Очень хорошенькие, – настаивал Мазай. – Раз было, по убылой воде, вижу, лосиха плывет с двумя лосятами, а я за кустом. Хотел бить в нее, да подумал: деться ей некуда, пусть выходит на берег. Ну, вот она плывет, а они за нею не поспевают, а возле берега на этом озере отлывно: она идет по грязи, а они тонут, далеко отстали. Мне стало забавно, сем-ка, думаю, покажусь ей, убежит она или не кинет детей?
– А как же, – остановила Ариша, – да ведь ты же убить ее хотел?
– Вот вспомнила, – удивился Мазай, – я, Ариша, в то время забыл, вот как есть говорю, все забыл, только одно помню, убежит она от детей или тоже и у них, как у нас? Ну, как вы думаете?
– Думаю, – ответил я, вспоминая разные свои случаи, – отбежит к лесу и оттуда из-за деревьев или с холма наблюдать будет или же дожидаться…
– Не мели, не мели, – перебил Мазай, – оказалось, у них, как у нас. Мать так яро на меня поглядела, а я на нее острогой махнул, думал, убежит, а лосенков я себе захвачу. А ей хоть бы что, и – на меня к берегу, и так яро, яро глядит. Лосята еще вытаскивают длинные ножонки из грязи люк-люк! И что же, вы подумаете, что они делать стали когда вышли на берег.
– Мать сосать?
– Нет, как вышли на берег – прямо играть! Шагов я на пять подъехал к ним на ботничке, и гляжу, и гляжу один был особенно хорош… Долго играли, а когда наигрались, то к матке и пошли, и пошли…
– И ты не тронул? – удивилась Ариша, – охотник и не тронул?
– Так вот и забыл, Ариша, как все равно мне руки связали: сижу и гляжу, а в руке острога, и стоило бы только двинуть рукой…
– Студень-то какой! – сказала Ариша.
Мазай с уважением поглядел на нее, очевидно, узнавая в ней хорошую деревенскую хозяйку.
После этого студня Мазай осмелел и начал рассказывать сам, без нашей просьбы, что ему такое попритчилось и отчего он перестал бить лосей.
– Так вот, – рассказал Мазай, – в прежнее время я их приятелем не был, сорокаведерные бочки насаливал. А в революцию, когда вернулись солдаты с фронта с винтовками, с патронами, началась прямо война, и всех лосей перебили начисто. Оставался старик лось огромный, с ним матка ходила, два нетеля и лосенок. Долго их гоняли, и пропали они неизвестно куда. Но раз иду я по берегу, стоит этот лось-старик на берегу, я ударил, – он в воду упал. Поглядел я, а рядом корова стоит – я и в нее, а и она тоже в воду. Подошел к ним и через кусты вижу нетелей, и их тоже я так, и теленка. После теленка слышу назади что-то плещется, обернулся: старик стоит, и кровь из него, и матка тоже встает. Я их опять уложил и самому стало жутко. Слышу, опять что-то сзади шуршит, оглянулся: нетель стоит, и другой нетель встает. И уже чудится мне, будто назади опять плещется, и опять я оглядываюсь, а нет ничего, все мне попритчилось: лежат лоси в воде, и от них бежит река красная крови… Ну, вот с тех пор и не хожу, сердце мое не выдерживает, попритчилось мне, и думаю теперь, лось тоже не зря по земле ходит, и только у нас и у них все по-разному: нам счастье – им смерть. Но не все же смерть? И у них тоже, как и у нас, бывает же счастье? Вот тут я вспоминаю, как они играли, хорошенькие, ушки розовые. Есть и у них тоже свое счастье, и через это я сознаю, что закон тоже не глупый, закон, чтобы не бить животных зря? И через это я подчиняюсь и, не как прочие, лосей не бью.
Есть весенние серые слезы радости, прямо голубь в душе заиграет, когда их после долгой зимы в первый раз У себя увидишь на окошке. Но еще радостней бывает, когда теплая капля весны попадет на лицо, и тогда каждый Думает, что вот он-то и есть избранник весны, ему, первому счастливцу, попала на лицо первая весенняя капля. В молодости я тоже хотел быть избранником, а теперь мне это даже смешно, пусть, думаю, «избранники» тешатся, я-то знаю, что весна приходит для всех. Весною теперь мне хочется быть со всею природой и радость свою разделять со всеми людьми. И как первая капля весенней живой воды вызывает другую, третью и потом сотни и миллионы, так и я тружусь, усиливаюсь, чтобы вызвать всех людей на великий праздник Неодетой весны.
В природе нет существ более близких мне. чем лесные ручьи, вытекающие из болот, потом рассекающие темные леса глубокими оврагами. Эти маленькие ручьи такой скрытой силы, что, если встретится на пути такого ручья любая гора, пусть Казбек или Эльбрус, все равно, он и Эльбрус размоет, чтобы донести свои разноцветные камешки в Черное море, и потом опять с моря подняться легкими пузырьками, и садиться серенькими каплями весны на щеки людей, на шубы зверей, на сучки деревьев, и опять из капель собираться ручьями, и опять пробивать себе путь в океан.
Как люблю я ранней весной думать, что слова мои, если только суметь вызвать их из самого сердца, тоже могут собраться в ручьи и прийти в океан жизни Всегочеловека, где нет ни больших, ни маленьких писателей, а все организованы в единстве Целого, где все творцы.
И до того природа весенней капли при глубоком радостном раздумье весной сходится близко с природой человеческого слова, что вот, кажется, вот-вот сейчас я из этого что-то открою, вот-вот назову. И когда наконец я как будто пришел к какой-то окончательной мысли и говорю: «Творчество человека есть та же вода», – все вокруг надо мной начинают смеяться, и я стою в дураках, и все мне повторяют: «Творчество твое, как вода!»
Капли падают на каждую веточку нашего великого дуба и собираются в крупные, но огонек на берегу горит, пока не обращая никакого внимания на падающую в него первою весеннюю воду. Это развели костер еще с вечера Мазей и Петя и при нем переночевали. Вот они, видно и сверлу, горячо о чем-то заспорили, даже встали и руками размахивают, и Мазай указательный палец поднес к самым Петиным губам и им раскачивает, подтверждая каждым покачиванием указательного пальца свое сокровенное убеждение в чем-то.
Я знаю и Петю, и Мазая и хорошо теперь понимаю, они спорят не как обыватели за свое личное место: всякий такой тор сводится к тому, что Ты или Я. Знаю, что и для сына моего, как и для меня самого, недаром пришли с неба сегодня эти первые теплые капли весны, не может Петя в такой для всякого охотника священный день выставлять свое «я». Нет! Я смотрю на них и думаю о Сократе на площади, об одном старом еврее-философе с выпуклыми шишками на голом лбу, как он, помню его уже лет тридцать, на всех собраниях, как только завяжется принципиальный спор, выступает и начинает доказывать, точь-в-точь как и Сократ…
Любопытство подхватило меня, и я быстро пошел туда узнать, о чем они спорят и не попался ли наконец желанный налим к обеду на донные удочки.
К счастью, Петя уже приладился отлично ко мне и знает, чего я ищу и что надо из разговоров и споров сохранять для меня. После того как он обрадовал меня хорошим известием о том, что у нас сегодня будет уха из налимов, он рассказал еще мне и о споре с Мазаем о том, что сильнее в природе – огонь или вода? Поводом к этому спору послужила падающая в огонь дождевая вода. Тогда оказалось, что я верно понял сверху выразительные движения: они спорили, как древние греки, о начале начал. Мазай в споре шел путем Фалеса, стоял на том, что в мире все началось от огня. Петя же, с которым я постоянно делюсь мыслями двоими о природе воды, столь близкой к человеческому творчеству, стоял за воду как за начало всех начал. Петя читал историю философии и, конечно, не стал бы возражать Фалесу, но в образе воды скорее всего он хотел за начало начал признать человеческое творчество. Хитрый Мазай, однако, перехватил Петину мысль раньше, чем сам Петя успел ее ясно выразить. Это был как раз тот момент, когда я сверху смотрел на них и видел, как палец Мазая качался у Петиных губ с каким-то утверждением, полным силы и неколебимой веры. Эти покачивания указательного пальца сопровождались словами Мазая:
– Ни огонь, ни вода, а человек: сильнее всего на земле человек.
Петя, конечно, с этим был совершенно согласен и спорить, казалось, больше было и не о чем: именно то же самое и Петя хотел передать, вступаясь за воду. Но Мазай до того разгорелся, что, как только мы вернулись в наш дом и сели за чай, опять повторил:
– Да, Петя, выкинь из головы и огонь, и воду, и всех зверей, самых даже сильных: человек сильнее всего.
– А лев? – сказала Ариша, в этот раз, возможно, и не без плутовства. И потом уже явно кокетливо: – Или тигра, или мало ли что!
– Что же еще-то? – ухмыльнулся Мазай.
– Как что, – бойко ответила Ариша, – а выдра?
– Выдра! – засмеялся Мазай, вполне понимая, что Ариша смеется.
И он больше уже не сказал свое: «Зачем вы ее возите?» Мы даже заметили, что с тех пор, как Ариша пожалела о потерянном студне, в то время как Мазай рассказывал о хорошеньком лосенке, она стала его интересовать и, может быть, нравиться.
Наш дятел, Майор, как мы его успели прозвать за его самую сильную трель, выдолбил себе дырочку в трухлявой березе как раз под древесным грибом, похожим на лошадиное копыто. Солнце он встречает, сидя на копыте, в дождь заберется в дырочку и глядит из нее под копытцем. И мы тоже так, недалеко ушли, приоткрыли окошко и глядим себе из домика своего, как из дупла. Все живое во время дождя так свертывается и замирает в сочувственном единстве, где-то сокровенной природой своей понимая священную силу для всей жизни на земле этой падающей с высоты воды. В особенности чувствительны к теплому весеннему дождю деревья. У них в это время обмываются почки, и у ольхи прямо даже и видно, как белая чистая дождевая вода, обмыв почки, стекает вниз, и снег под ольхой становится желтым, будто возле каждого дерева лисица прошла и помочилась.
Когда наш огромный дуб собрал на себя столько воды, что больше она не могла держаться в покое, то отдельные капли стали сливаться и, тяжелые, стали катиться к стволу и так дальше, как придется: если дупло, то в дупло, если же уступ или выпуклина, то прямо с уступа вниз водопадом. Но большая часть воды бежала ровно по всему стволу, и от этого внизу вытаивал на снегу круг, и так под каждым деревом в лесу возле ствола собирался кружок.
Всю зиму, конечно, с елок сыпались желтые отмерзшие хвоинки и незаметно распределялись в снегу. Слой за слоем все время зимы ложился падающий снег и хоронил хвоинки. А теперь снег сседался, слои снега сбегали, и хвоинки, похороненные на зиму, теперь встречались, и так их было много, что снег становился рыжим. То же делалось и с шариками зайцев, и с пометом разных других животных. И все это всплывало: и семена из шишек, из березовых сережек, и самые шишки, сброшенные клестами и белками. В этих первых маленьких резервуарах воды возле стволов было так много всего, что самая вода скрывалась, как летом под ряской. Большая работа была в лесу во время дождя, лес готовился с весенней водой выслать семена, и каждая лесная порода готовила столько, чтобы хватило одной этой породой обсеменить все.
На пойме с высоты нашего яра очень скоро стали выделяться от белого лугового снега нежно зеленеющие очертания рек, озер, подозерков и тех совсем маленьких водоемов, наливаемых вешней водой, которые у рыбаков называются поями. Во множестве эти пои выглянули теперь, как глаза.
В полдень дождь не переставал, но так теплело, так тоже и светлело, что везде на всех деревьях лиственных неодетых зацвела кора: молодые осины показались, как зеленые свечи, молодые березки внизу были розовыми, а постарше такими белыми, как еще не бывали зимой, и тоже кусты ранней ивы оживали корой своей и выделялись зеленоватым оттенком своего дымка. С огромной вязанкой таких гибких, насыщенных теплой водой прутьев пришел к нам Мазай и, не успев скинуть вязанку с плеч, спросил нас:
– Видели теплую птицу?
– Видел жаворонка и пигалицу, – сказал Петя.
– Глядите лучше, – ответил Мазай, – вся теплая птица летит.
И это было понятно: где-то на близком юге, у границы наших снегов, птица дожидалась и скапливалась, и теперь, не соблюдая обычную очередь: грачи, потом жаворонки, потом скворцы и другие, – все, кто туда успел прилететь, при первом решительном теплом дожде бросились на север, к местам гнездований, на свою северную родину.
Мы стали глядеть на юг, и ждать нам недолго пришлось, показались грачи, и жаворонки, и всякая «теплая» птица.
Чайка одна по ветру очень быстро неслась, и сзади пер виднелась головка какой-то другой птицы, быстро ее настигающей: эта птичка оказалась жаворонком. Вслед за чайкой и жаворонком спокойным, но быстрым полетом выехал из мглы ястреб-тетеревятник. Странно было видеть, что одна из самых хищных птиц, ястреб-тетеревятник, летела почти рядом с чайкой, не обращая на нее никакого внимания, что жаворонки находили себе время на глазах хищника тут же и спариваться.
Нам казалось, что и наша-то местная птица радовалась прибытию «теплой» птицы. Несмотря на дождь, весь горизонт был окружен множеством песен тетеревов, слившихся в славе, рождающейся в воде: сами они пели вместе, как сотни ручьев. В лесу же и днем прогоготал гугач (филин) и серая сова, сплюшка, запищала свое постоянное: сплю! сплю!
Каждый день я ждал любимую мою вестницу весны – трясогузку, и вот наконец и она прилетела и села на дуб и долго сидела, и я понял, что это наша трясогузка, что тут она где-нибудь и жить будет. Мы стали даже узнавать. когда птичка садилась с прилету на дуб. Наша эта птичка, будет ли она тут с нами вблизи где-нибудь жить, или ей надлежит дальше лететь и тут присела она лишь отдохнуть Наш скворец когда прилетел, то нырнул прямо в свое дупло и запел, наша трясогузка с прилету прибежала к нам под машину, и Сват стал прилаживаться, как бы ее обмануть и схватить. С передним черным галстучком, в светло-сером, отлично натянутом платьице, живая, насмешливая, она проходила под самым носом Свата, делая вид, будто вовсе не замечает его, а когда он бросался на эту изящную француженку со всей своей собачьей страстью, она, конечно, заранее приготовленная к нападению, отлично понимающая собачью природу, отлетала от него всего на несколько шагов. Тогда он, вцеливаясь в нее, опять замирал, и она, раскачиваясь на своих тоненьких пружинистых ножках, глядела прямо на него и только что не смеялась вслух. только что не выговаривала:
Да ты же мне, милый, не сват, не брат,
И не деверь, и не кум, и не зять, и не свояк.
И наступала, иногда даже прямо рысцой. И замечательно было, что спокойная пожилая Лада, если только она тут быта где-нибудь, неподвижная, замирала, как на стойке, и наблюдала игру, не делая ни малейшей попытки вмешиваться. И Бой тоже, конечно, видя игру, замирал, но у него замирание было только от избытка страсти. Огненным глазом он созерцал птичку-француженку, не смея сдвинуться с места, хотя бы игра продолжалась и час, и больше. Лада же следила совершенно с тем же комическим интересом, как и мы, когда француженка, увертываясь от Сватовой пасти, отлетала, когда же та начинала наступать, подбегать, то переводила свой черный глаз на Свата, стараясь понять, выдержит он и поймает или же француженка опять покажет ему длинный хвост.
Еще забавней было глядеть на птичку эту, всегда веселую, всегда дельную, когда снег с песчаного яра над рекой стал оползать и прибывающая вода образовала свою начальную полоску между льдом и берегом. Тогда трясогузка зачем-то стала бегать по забережью, по песку возле самой воды. Пробежит, напишет на песке строчку своими тонкими лапками. И, глядишь, когда птичка возвращается, написанная строчка уже под водой, и пишется новая строчка, и так почти без перерыва весь день. Трудно было узнать, что тут вылавливает себе птичка, да меня в этом и не то занимало. Невозможно было заметить коварное наступление прибывающей воды, но по исчезающей строчке трясогузки я мог следить, как по часам. Во время этих наблюдений вода для меня становилась мало-помалу как бы живым существом, начинающим мало-помалу овладевать всей нашей наземной природой. После, долго спустя, когда весенняя трагедия на пойме кончилась и вода начала убывать, на яру открылась целая рукопись, написанная лапкой трясогузки с разной ширины промежутками: вода двигалась медленней – и строчки были шире, вода быстрей – строчки чаще.
Сколько усилий делал я, чтобы снять птичку-писателя за ее неустанной работой, но даже отличный цейсовский телеобъектив в триста двадцать миллиметров подавал мне в зеркало птичку величиной не больше макового зернышка. Неустанно работая, она в то же время как будто особым, скрытым за перьями глазом наблюдала мое приближение и пересаживалась подальше без всякого перерыва в работе. Точно так же не удавалось мне ее захватить и в штабелях Дров, где, по всей видимости, она себе намечала устроить гнездо. Но вот было однажды, когда мы с Петей за ней охотились в дровах с зеркалкой и «лейкой», к нам приблизился Мазай и, поняв, чего мы добиваемся, засмеялся и сказал нам:
– Эх вы, мальчики, птичку не понимаете.
И когда трясогузка от нас перелетела к другому штабелю и там скрылась, велел и нам тут же скрыться, присесть за нашим штабелем дров.
Не прошло десяти секунд, как любопытная француженка прибежала узнать, куда делись мы, и сверху от нас в двух шагах сидела и трясла своим хвостиком в величайшем изумлении.
– Любопытная она! – сказал нам Мазай.
Тогда мы проделали то же самое несколько раз, приладились, спугнули, присели, навели аппараты на одну веточку, выступающую с поленницы, и не ошиблись: проскакав по всей поленнице, птичка села на веточку, и мы сняли ее зараз и «лейкой» с телеобъективом, и зеркалкой.
Очень довольный успехом, нам говорил Мазай, что у всякого зверя, птицы и рыбы есть свой характер, и на то у человека разум, чтобы характер понять. И еще у всех зверей и у всякой твари есть место любви своей и родины. Спугните зайца, он сделает круг и вернется на лежку. Стоит судачиха, приходит судак, заколешь острогой судака, оставишь судачиху, а на другой день к этой судачихе другой судак приплывет. Вся хитрость в этом, и человеку дан разум, и он это понял и стал на земле хозяином, и нет ничего на земле сильней человека.
– Вот ты говоришь, – сказал Петя, – постоянно говоришь, что человек сильнее всего, и с большой радостью, а какая радость в том, что человек все захватывает и разоряет?
– Это не человек разоряет, – ответил Мазай, – это враг человека. А я за то дивлюсь силе, что вижу в этом добро, и когда вижу, как добро перемогает зло, – радуюсь.
Всю ночь слушали дождь, как слушало его всяко! живое существо в своей норке, в дупле, в корнях и во все! этажах леса. Во время этого живительного дождя все, что движется, останавливалось, затаивалось, припадало к стволу дерева и, если бы можно было, уходило даже в самое дерево, в дупло.
И я вспомнил великое дерево, возле которого мы поставили свой дом на колесах, мне казалось в это время, что мы недаром поставили свой дом возле самого древнего, самого большого дерева в этих лесах. Человек часто ставит свой дом рядом с деревом и даже в больших городах непременно выращивает возле своего жилища деревья и внутрь дома вносит цветы. Вот и мы тоже, создавая себе подвижной дом, в то же время поставили его возле большого, надежного, неподвижного. И в дождь оно дало о себе знать: мы чувствовали себя, как в дупле дерева, и под нами были гигантские корни, тоже населенные бесчисленными живыми существами.
Под музыку дождика Неодетой весны я перебрал в уме своем все домики, в которых жили все существа, с тех пор как они вышли из моря, и для себя лучше дупла ничего не нашел. «Стрясись со мной, – думал я в полусне, – такая страшная беда, что и жить не захочется, скроюсь в дупло, и когда станет лучше, выгляну оттуда и увижу белый свет и золотые лучи солнца, проникающие сквозь густой зеленый шатер из живых листиков на тонких ветвях, и услышу пение птиц, и писк землеройки, и так обрадуюсь, что прямо из дупла брошусь вниз, и, как молодой птенец ласточки… полечу».
Маленькое озеро вокруг нашего дуба, такое же, как возле каждого дерева в лесу, в эту ночь переполнилось. Снег превратился в зернистую крупяную кашицу, и это больше не могло сдерживать воду: вдруг эти снежные сосуды под каждым деревом прорвало. Туман, однако, был так велик, что мы утром долго не могли увидеть картину разрушения снега возле нашего дуба. Когда же туман поредел, нам открылась под нашим деревом поляна во всю гигантскую крону, первая земля, которую мы в этот год увидали. Кое-где на этой первой рыжего цвета поляне лежали кружева истлевающего снега, похожие на белую пену морского прибоя. Истлевая, эти кружева большими холодными каплями росились по старой, желтой траве. И желтая трава их охотно принимала и по стеблю своему провожала к тем корешкам, на которых скоро должна подняться молодая зеленая трава. Старая трава, не думая знает, что каждый год природа убирает землю два раза один раз она убирает ее зеленой травой и цветами, другой раз белым снегом. Старая, желтая трава, как только выглянула на свет из-под снега, стала ждать и провожать каплю за каплей, чтобы зеленая трава поскорее бы закрыла ее…
Чем ближе подходит ко мне моя последняя весна, тем я сам становлюсь моложе и чувствую много острее тоску и после тоски общую радость всего живого при встрече с весенним солнышком.
Чувство старой травы, это поскорее бы спрятаться в зеленой, я не с себя прямо переводил на траву, – нет. я, чувствуя всеобщую радость весны воды, стал искренно на сторону старой травы, и вовсе я не о себе только думал. Я так в это время был предан самой траве, что внимательно разглядывал ее и через эту родственную близость скоро проник в такие тайны этой травы, какие равнодушный глаз с мыслию о себе только не откроет. Мое внимание было остановлено красноватыми пятнами среди рыжей травы, и, разделив пальцами красноватую траву от рыжей, я догадался, что красноватое было остатками прошлогоднего темно-зеленого щавеля. А потом, складывая друг с другом щавелевые пятнышки, я вдруг как-то догадался о всем и так обрадовался своему открытию, что вызвал Аришу и Петю.
Они быстро поняли меня и по красным пятнышкам, как дети из кубиков, стали складывать ветви гигантского дерева, распростертого на желтой траве. Нам стало скоро понятно, что трава щавель требует лучшего удобрения, чем обычные злаки, и старый дуб, который когда-то упал сюда, он-то, истлевая, и давал щавелю свое удобрение. Когда он рос, когда упал, сколько лет истлевал и сколько дал урожаев щавеля своим удобрением? Не родня ли был этот дуб тем огромным дубам, которые всюду лежат тут в реках? Люди этого помнить не могут, но темно-зеленый щавель каждую весну, каждое лето до сих пор выписывает на обыкновенной зелени точный образ древнего дуба-вождя.
Нет, я не о себе только думал, когда принимал к сердцу старую траву и открывал в ней желание поскорее скрыться в зеленой траве, сделаться удобрением и вместе со всею землей рождать новые травы. Если бы я о себе думал, я бы и видел только себя и не открыл бы на поляне возле нашего дома так долго не умирающий, сохраняемый травами образ дуба-вождя.
С нетерпением ждали мы, когда наконец рассеется туман и нам откроется пойма в своих переменах после дождя
Но когда разошелся туман, ожидаемых перемен мы не увидели. Легко было зимой навалиться такому снегу, нелегко было теперь его убрать. По-прежнему перед нами было белое поле, только дороги стали рыжее, тропы темнее и совсем отделились своим нежно-зеленым цветом речки, озера, подозерки. По дорогам и тропам из дальнего леса шли люди с вязанками прутьев в руках: это рыбаки спешили запастись материалом, пока не стало так, что ни пешком, ни на лошади, ни в ботнике добраться до леса не будет никакой возможности. А вода, видно, напирала уже на лед из-под низу с большой силой, потому что вчера еще обыкновенного вида прямой мост через Соть выглядел теперь финтифлюшкой. Сюда и собирались из Веж с топорами и пешнями колхозники, чтобы заблаговременно разобрать мост, сплотить и по первой воде отвести в безопасное место. Когда же и мы к ним подошли, то, увидев еще издали нас, люди эти полезли в карманы, достали кисеты и стали свертывать себе козьи ножки. Это было у них оттого, что мы для них были не свои люди, а интересные, чужие, и у них у всех накопилось за эти дни столько интересного, что издавна заведенное захотели они нам все пересказать.
Интересно было им поделиться с нами сильным впечатлением от быстрого перехода весны света в эту весну воды. Все они видели, и как стал рушиться снег в лесу, и как зашумело от обвалов снега, и как заходили-закачались деревья и запрыгали ветви и в какой-нибудь один час лес стал голым и все звери разбежались и многие птицы убрались.
Все рыбаки видели, как волк-одинец перемахнул через пойму в Бухалово, а бухаловские сказывали, от них одинец перекатил в Ожогу и вскоре вслед за ним пропахал снег и сам Михаиле Иванович… Лоси же все как стояли на зимнем стойбище в Варвариных Куженьках, так тесным стадом перекатили через речку и, наверное, тоже стали в 0жоге и будут там стоять, пока лес не зальет.
– Куда же они бросятся, когда зальет последний бугорок? – спрашивали мы.
И нам отвечали, что ежели придет большая вода и Ожогу зальет, то лосям деваться некуда, тогда возле них будет море.
– Копеечки будут, конечно, торчать кое-где, и лоси поплывут от копейки к копейке.
– И в свою сторону, конечно, – сказал Мазай, – на родину, где вы теперь стоите, на Варварины Куженьки.
– Но им туда не доплыть! – сказал Рыжий, – ежели только не вздумают броситься в сторону Волжи и лесами выбраться.
– Куда? – спросили мы.
– А за Волжу, там за Волжей все кончается, и там спасается каждый зверь.
– Ежели будет вода, – сказал Мазай, – никто не спасется, туда не побегут, а кто где был, где стоял, где лежал, где кормился, туда и будет пробовать вернуться. Зверь, как рыба, как всякая тварь, стремится на родину.
– На пути им ставят ловушки и сети.
– Да, конечно, – согласился Мазай, – вся охота на этом стоит: бежит на родину, а тут ему ловушка. Да этим способом и человека ловят.
– Кто человека ловит?
– А кому вздумается, – сказал Мазай. И вспомнил своего племянника Данилыча, что вот ведь какой певец! Слушать бы его в Москве, а вот попался и, как кот, мурлычет себе дома колыбельную песенку. – И так вот, – закончил Мазай, – человек попался, а вы говорите: зверь, рыба, всякая тварь стремится на родину, и тут ему часто вместо дома – ловушка.
Тогда Рыжий вспомнил про одного странного лося: все бежали вместе, а один бежал из леса шагов на двести, в стороне от стада, перебежать хотел речку, но как будто на дерево наткнулся, и свалился, и опять вылез и пошел дуром, ломая ольху.
– Я видел, – сказал Мазай.
– Будто слепой?
– А он же самый и есть, помнишь Балябу?
Рыжий вспомнил, и все согласились, что именно это и был слепой лось.
Тогда каждый представил себе в лесу жизнь слепого лося, и каждого ущипнуло это за сердце больше, чем если бы не лось, а человек был слепой: для человека есть всякая помощь и близкие люди, но у них, у животных, всех отстающих бросают.
Не захотелось после мысли о слепом лосе и разговаривать больше. Рыбаки стали на работу, и как только тронули сваи, из-под берега речки выбежали наверх мыши, и эти были первые, прибылая вода их пожала, и они бросились вверх.
Рыбаки же, увидев первых зверьков, потерявших от воды свою родину, взяли длинную мочалку, опустили ее в прорубь и стали смотреть, куда вода потянет мочалку.
Оказалось, что вода, выгнавшая первых мышей из насиженных мест, была вода не здешняя: это речка Узекса нажала на Соть, а на Узексу Костромка нажала, а Костромку остановила и повернула назад Волга.
А из-под берега вверх и дальше по белому снегу бежали и бежали неизвестно куда нажатые водой черненькие сытенькие мыши.
– Ну, мышата, – сказал им Мазай, – прощайтесь со своими норками, больше вы их не увидите, подкулашники!
Мороз ночью не собрался с силами, ослабел и разошелся легкой порошкой. Лисица, сообразив кое-что о мышах, вышла на речку и на порошке оставила свой печатный след. Вода же в это время больше уже не боялась Мороза и нажимала, и нажимала на берег, пока с той и другой стороны лед не отъехал и свободная вода, бегущая теперь уже из самой Волги, не отрезала с той и другой стороны лед от берегов. Мыши и водяные крысы теперь уже все, сколько их ни было, выбежали из-под берега наверх, мчались по зернистому снегу и, сделав быстро на ходу норку, уходили под снег.
Заметив след лисицы, Петя сказал:
– Неужели же эта лисица вначале боялась намочить себе лапки и все шла и шла по льду по свежей пороше, надеясь, что где-нибудь лед еще не отошел от берега и она перейдет, не замочив лапки?
Мы с Петей заинтересовались этим следом лисицы и шли берегом, желая узнать, чем же все кончится, как перейдет на берег лисичка, не желающая замочить своих ног. В солнечное утро этот след, совсем голубой по белой чистой пороше, дразнил нас и зазывал все вперед и вперед А рядом с белой серединой реки и широкой полосой зеленого подмоченного снега, с двух сторон его, ласкалась живая, свободная голубая вода.
Мы шли и постепенно догадывались, что вода ночью прибывала очень быстро и так, что лисица скорее всего это знала и не хотела делать рискованный прыжок. Но и зачем ей это нужно было, если она знала, где вода должна кончиться и где находится ее обыкновенный переход (лаз). Так подошли мы следом лисицы под самые Вежи, где в Соть впадает речка Идоломка. Тут на Идоломке лед еще вовсе не отделялся от берега, и лисица пришла сюда и начала на берегу губить мышей и полевок и, когда наелась, продолжала их давить и бросать, как деревенские мальчишки хлещут прутами и бьют все, что от них убегает.
Нам указали на лес:
– Глядите, глядите, вон леший баню топит!
И правда, в лесу было, будто не человек задымил своим костром, а нечистая сила: человек бы развел огонек в одном месте, ну в двух, ну в трех, а тут словно под каждым деревом, везде разложили костры и весь лес задымился.
– Леший баню топит, – сказали нам.
– Леший, – усмехнулся Мазай, – все еще мелют старые жернова и треплет язык старые сказки: не леший это, а кора обмылась, деревья отходят и пар дают.
– Не леший, – повторил за ним Баляба, – а дым.
– Не дым, – поправил Мазай, – а пар.
По зернистому снегу стало свободно ходить, и нога совершенно без всякой задержки проваливается до земли, и так идешь себе, не обращая внимания на снег: это не снег, а вода. Даже заяц, прыгая, проваливается до земли, брюхом задевает, и на таком снегу от заячьего брюха остается полоса. Мы до лесу дошли без труда и остановились на опушке, обращенной к солнцу, изумленные и обрадованные. Обмытая дождями, расцветающая от горячих солнечных лучей кора теперь курилась, как будто дерево горело изнутри. Только теперь, еще в неодетом лесу, при полной силе проникающих в дерево лучей света можно было обратить внимание на жизнь коры, как на кожу нашего тела. Особенно на некоторых старых деревьях, разделенная глубокими трещинами на неправильные дольки, кора напоминала кожу на шее трудящихся в природе сильных стариков. Теперь от каждой такой лесной шеи, обмытой весенней водой, отепленной весенним горячим лучом, валил пар: леший баню топил, старики в лесу парились.
А что на опушке-то делалось! Тут вся полоса опушки против солнца была сплошная горячая проталина. Внимательный солнечный луч проникал в каждую скважинку между старыми листьями и вызывал оттуда и освобождал силой родственного внимания разного цвета жучков и букашек. Все они, выправляясь, начинали бегать, шнырять, и над всеми ними, наконец, пролетела первая лимонного цвета бабочка.
Принимая в себя, как все живое, горячие лучи, мы долго сидели молча на березовых пнях и мало-помалу разглядели не очень далеко от себя такого же цвета, как прелая прошлогодняя листва, птицу с большими черными выразительными глазами и носом длинным, не менее половины обыкновенного карандаша. Когда прошло много времени и этот вальдшнеп уверился, что мы неживые, он встал на ноги, взмахнул своим карандашом и ударил им в горячую прелую листву. Невозможно было увидеть, что он там достает себе из-под листвы, но только мы заметили, что от этого удара в землю сквозь листву у него на носу остался один круглый осиновый листик, а потом прибавилось еще и еще, и когда мы его спугнули, так он полетел вдоль опушки и чуть ли не с десятком листиков на своем длинном носу.
Одна большая осина стояла на опушке леса, и вечером, когда мы с Петей мимо нее проходили на глухариный ток, мы обратили внимание на запах осиновой почки: возле осины на значительном расстоянии держался этот запах осиновой почки, – вот до чего распарило солнце за день лесную опушку. При входе в лес мы заметили на одном не очень большом муравейнике, что муравьи начали уже подниматься наверх.
А когда потом утром возвращались с тока, на этом самом месте опять тот же запах осиновой почки напомнил нам о муравейнике, и мы нашли его. За эту теплую, безморозную ночь все муравьи выбрались наверх и плотной, неподвижной массой в несколько рядов сидели на муравейнике, и при первых же лучах солнца муравейник стал куриться и просыхать. Наш большой муравейник под яром возле елки не так-то легко было прогреть, муравьи еще не выбрались, но тоже забегали с большой силой. муравей-разведчик даже попытался было зачем-то пуститься вверх по дереву, но ель тоже силой весеннего солнца стала пробуждаться от зимнего сна, и на пораненном месте выступила в обилии липкая смола: дерево лечилось, стараясь целебной смолой заделать свою огромную рану. Но муравью-разведчику нужно было во что бы то ни стало перебраться по ели вверх через липкое кольцо. Нащупанное опасное место поставило его на некоторое время в раздумье, потом он побежал по краю кольца, везде останавливаясь и пробуя. А когда обежал полный круг и понял, что нигде не было перехода с нижней коры на верхнюю, то бросился в эту смолу, стараясь силой преодолеть препятствие. Но вязкость смолы была больше силы муравья, и он, подрыгав лапками, вмазался в смолу и застрял в ней.
Заметив такое передвижение муравьев из нижних этажей своего жилища вверх, мы перенесли нашу радиостанцию вниз и поставили ее для защиты от дождей под машину и так устроили провода, что можно было сидеть на приступочке подвижного дома и слушать, как на завалинке дома обыкновенного.
Внимательный солнечный луч этого утра после первой за весну безморозной ночи стал проникать во все тайные щелки и поднимать и вызывать жизнь везде. Откуда-то – взялась большая черная муха и сейчас же почему-то выбрала себе белую березу и села на белое и на нем осталась. Мы чаю попили и долгим, крепким сном сняли усталость от бессонной ночи, а муха все так и сидела на березе, будто влипла в нее. За несколько часов нашего сна муравьи из громадного муравейника всей массой выбрались наверх и просыхали, прогреваясь в проникавших под елку солнечных лучах. Несколько муравьев на наших глазах пробовали помочь разведчику, утонувшему в смоле, но сами тоже завязли и не вернулись к своим.
Необычайная перемена совершилась за эту ночь на пойме. Тот лед на реке, по которому тогда ходила лисица, стал казаться узкой полоской на широкой свободной голубой реке. География воды и суши стала неузнаваема: откуда-то взялся Гудзонов залив, и там, где было рядом два озера, стало одно огромное, и маленькие пои и подозерки стали озерами, и явственно образовалась на всей пойме, как на карте, громадная собака Скандинавии с головой и хвостом, и нашли мы тоже и вместе признали Индию, Корею и Панамский канал.
И до чего упрям в своем составе снег, – везде кругом уже гуляла голубая вода, выживая все живое из нор, но белая, покрытая снегом суша не чернела. Мы спустились вниз, чтобы посмотреть, как и чем держатся зернышки снега друг за друга, и только мы по снегу шарахнули ногами, вдруг все вокруг нас почернело, и все это черными полосами веером разбежалось, и все опять вокруг нас стало белым. Оказалось, весь этот снег был начинен мышами, и только что казался белым, внутри он весь черный и живой.
Вечером лучи солнца на коре нашего дуба стали давать малинового цвета пятна. Мы обратили внимание на одно из таких пятен на белом выступе из-под земли большого корневого колена: на этом малиновом пятне, угреваясь в луче солнца, тесно прижались друг к другу ящерицы и общим своим умом по-своему, конечно, догадывались о том, что солнце покидает землю, что солнце садится. Последние лучи с нижнего этажа дерева непременно должны подниматься в верхние. Очень скоро и вправду мы увидели, как малиновое пятно с голенькими существами переместилось с выступа корневого колена, из подвального этажа в первый, к основанию ствола.
Большое кроваво-красное солнце коснулось воды. На пойме в первый раз наконец мы услышали живительно игривый крик большого кроншнепа и увидели его самого, на огромных гнутых крыльях пересекающего солнечный диск. На водной глади черной копеечкой чернела не объятая еще водой земля, и на ней сидел у самой воды другой, такой же большой, с таким же огромным выгнутым клювом кроншнеп, напоминающий этим клювом изгиб носовой части лося. И эта птица, и тот зверь как будто доживали У нас свою древнюю эпоху сплошных болот. Играя в воздухе свою резкую живительную песенку, как бы выговаривая слова: «Вив, вив», – значит: «Жив, жив», – верхний кроншнеп стал спускаться ниже и все ниже, пока, наконец, поддерживая себя в воздухе крыльями, не коснулся ногами спины своей подруги, и в таком положении, весь красный в лучах, кричал солнцу: «Вив, вив», – значит: «Жив, жив».
– Плыть, плыть, плыть! – на лету закричала желна и села к нам на дуб наш, черная, обгорелая, с огненно-красной головкой: птица, как головешка, выброшенная вверх силой пожара.
В то время как прилетела желна, мы вспомнили о тех голеньких существах, которые, согревая друг друга, двигались по этажам дерева вслед за теплым солнечным пятнышком. Теперь мы нашли это пятно с ящерицами уже в среднем этаже. Тут было большое дупло, и мы думали, ящерицы воспользуются им и спрячутся туда на ночь. Но скоро мы увидели, что ящерицы не могли расстаться с пятном и сидели на нем, как люди зимой на теплой лежанке, и двигались по этажам дерева все выше и выше.
Когда солнце для лас совсем скрылось, ящерицы все еще видели его с высоты верхнего этажа и все двигались и двигались вверх. И когда последний луч разбился на верхних сучках дуба и вскоре вовсе погас, ящерицы слились с темной корой дуба, стали для нас вовсе невидимы.
Стало очень тихо везде, но внутри меня шевельнулось желание войти в такую страну, где все наше милое потерянное нашлось бы и все милые, родные существа окружили меня.
– Плыть-плыть-плыть! – закричала, улетая, пожарная птица желна.
И тогда в нижних этажах леса стало темно. На площадку вышел едва видимый заяц, закричал по-своему, и ему ответил Гугай.
– Помогите примус прочистить! – сказала Ариша.
И от ее голоса вся моя внутренняя музыка исчезла, и зайцы убежали, и какие-то тени неслышно скользнули.
– Ну, что же вы сидите, – требовала Ариша, – иголка сломалась, надо же чем-нибудь примус прочистить.
Мы осмотрели сломанную иголку, нашли, что исправить ее невозможно, и разложили под дубом костер. Когда в темноте поднялся большой столб пламени, мы вспомнили про ящериц и разглядели их на самом верху, на том месте, где последний луч солнца сошел со ствола и скользнул по сучкам.
Два больших дерева в лесу схватились корнями, как у нас двое схватываются, чтобы перенесть на руках больного. На этих переплетенных корнях и удержался тяжелый слой земли, послуживший руслом стремительному весеннему ручью. А там, где кончаются корни, ручей этот падает в глубокую промоину, и оттуда звук выходит, как из пустой бочки, и бубнит на весь лес. Несколько уже дней по ночам на глухариной охоте мы определяемся этим отчетливым звуком. Прислушаешься, установишь, где Бубнило бубнит, и по звуку направляешься в желанную сторону. И еще было у нас несколько таких заметных ручьев: Говорун, Звонило и всякие безыменные во всех сторонах. Вот когда большое красное солнце село, тут-то и оказалось, что маленькие ящерицы недаром оставили свое зимнее убежище и поползли вверх по дубу за последним лучом: ночь пришла первая теплая, и все лесные ручьи не только не затихли на ночь, как раньше, а очень усилились. И то ли ветер менялся ночью несколько раз и приносил нам звуки ручьев с разных сторон, то ли, схваченные за душу весенней тревогой, мы часто во сне перевертывались с боку на бок и к нам приходили звуки то с той, то с другой стороны. Под пение ручьев мне привиделось во сне, будто я нашел брошенную вчера вечером негодную иглу от примуса и разглядел, что игла эта не сломалась, а только сильно пригнулась к железке. Необъятная радость охватила меня, и я проснулся в мой любимый предрассветный час с жаждой жизни, в миллион раз большей, чем у всех бегущих и поющих ручьев. И вся эта радость, вся эта жажда жизни сходилась, выражалась в обладании этой волшебной иглой от примуса. Когда же я наконец совсем проснулся, в душу мне будто нож воткнули: волшебная игла мне только снилась, а в действительности нет ее и напиться чаю теперь в темнозорьке, как я люблю, под пение ручьев, мне не придется. Но такова была убежденность моя во сне в существовании волшебной иглы, такая обида родилась, когда я проснулся, такая сила в себе поднялась навстречу недостойному обману, что я решил во что бы то ни стало сделать иглу и встретить темнозорьку со стаканом чая в руке. С помощью своего карманного фонарика я скоро нахожу сломанную иглу в шоферских инструментах, и там в хламе попадается мне обрывок кабеля, из которого я выматываю стальную проволочку как раз такой толщины, как игла. Разогнуть пассатижами железку, вставить кусочек проволоки, постучать молотком, – дело маленькое и короткое.
Петя и Ариша спали еще глубоким сном, когда я устроился на приступочке машины с чайником и всем чайным хозяйством против темнозорьки. Свист и шум крыльев множества прилетающих птиц присоединились к пению лесных ручьев, и победа моя над собственным унижением после волшебного сна дала мне такую силу, что мне казалось, будто в сжатом моем кулаке находится какой-то чудесный театр, и по мере того как зорька разгорается, я разжимаю кулак и показываю на весь мир величайшее действие…
Милый друг! Если бы вы могли прилететь ко мне в этот ранний утренний час и поглядеть своими глазами, какие чудеса, какой великий театр открывается, когда ваш друг вместе с наступающим рассветом добродушно освобождает свои сжатые пальцы. Кажется, будто сила всей природы собралась во мне и от меня самого зависит сжать эту силу в себе или разжать руку и показать весь мир в красоте.
Прилетели бы вы ко мне, и я взял бы вас за руку и повел в лес, где под елями еще совершенно темно. Мы поднялись бы в боровую возвышенность, где отзывается, как в деке музыкального инструмента, всякий звук, даже самый малейший. Тут мы стали бы к дереву и долго бы привыкали к стуку своего сердца, и к звону своей крови в ушах, и к скрипу кожи своей одежды, и к воспоминаниям, с болью встающим из далекого прошлого. Когда весь этот круговорот обломков, мчащихся по кругу жизни каждого человека, стал бы привычным и вы бы при каждой встрече повторили несколько раз: «Не то, не то!» – вот тогда-то в полной, найденной вами тишине вы услышали бы первый сокровенный звук лесного крылатого существа. Я бы тогда научил вас понимать этот щебет как будто самой маленькой птички, и вы бы сразу же научились простому искусству скакать навстречу этому звуку и, когда следует, замирать и самому делаться неподвижным, как дерево. Так, чередуя скачки с замиранием, мы останавливаемся у самого того дерева, откуда слышится этот щебет маленькой птички, в то время как еще вся природа молчит. Тогда, разглядывая на просвет темные кулачки сосновых хвои, мы увидели бы черный силуэт огромной птицы с дрожащими от величайшего напряжения перьями. Вы стоите в трепетном ожидании, и мало-помалу светлеет, и к песне глухаря присоединяется долетающее сюда баюкающее пение тетеревов. Тогда на восходе солнца нас начинает знобить, и тогда мы по себе знаем, что с нами весь мир зябнет от радости.
В это замечательное утро глухари бились друг с другом так сильно, что казалось, будто лесные бабы лешихи там белье стирают и лупят что есть духу вальками. Ток разгорелся так сильно, что все глухари и глухарки спустились на низ. Два лучших бойца на этом току попались в силки, расставленные Мазаем, и когда попались, то еще сильнее стали бить друг друга, каждый думал, что не силок его держит, а враг. Потом, когда кончился ток, глухари не улетали, а расходились, и петухи оглядывались, опасаясь, как бы другой петух не хватил его сзади. В лесу с остатками снега было так, будто гости съехались и между кустами и деревьями расстелили белые скатерти. И глухари уходили, оставляя на этих белых скатертях крестики своих больших следов. По этим крестикам, если идти в пяту и соединять концы следа с началом их на другой скатерти, легко можно было бы прийти на место тока, где столько было надрано глухариных перьев и пуха, что легко можно было подумать, будто это вправду лешихи тут себе набивали перины.
Мазай принес из леса двух глухарей и одного из них подарил Арише. Когда же Ариша, приняв глухаря с благодарностью, хотела приняться за свою обычную работу, Мазай сел на лесенку, по которой ей надо было войти в домик, и не дал ей войти. Видно было, что он ей хотел в чем-то признаться, о чем-то просить. И она это поняла, прислонилась к крылу и потупилась в ожидании. Мазай был вдов и еще достаточно силен, чтобы начать новую семейную жизнь, и ему Ариша очень нравилась. Только не знал он, бедный, что Ариша была неприступна. Тайна Ариши была непонятна Мазаю, и ему, когда он подносил глухаря, казалось, совсем просто было сказать ей о своем собственном доме, что внизу живет племянник Данилыч, а верх у него свободный и что на извозчичьем деле в Костроме он заработал этой зимой хорошо, можно корову купить, и что лугов у них довольно, о корме для коровы заботиться нечего, и что, ежели есть свой дом и своя корова, и рыбы в воде много, и в лесу всякой дичи, то жизнь в Вежах может быть очень хороша, самая даже лучшая жизнь на земле…
Нет, в это утро Мазай недаром Арише подарил своего глухаря, при этом подарке он расположился было о многом сказать и нарочно уселся на лесенке, чтобы в трудных местах разговора улитка не убралась бы в свою ракушку. Но почему-то в этот раз язык перестал повиноваться Мазаю, и молчание стало неловким. Тогда Ариша, чтобы рассеять неловкость, указала на глухаря и сказала:
– Нынче на рассвете из леса слышалось, будто там бабы лешихи белье полоскали и вальками хлопали, это не они так?
– Они. – охотно ответил Мазай, – глухари, а только не лешихи: в лесах лешего нет.
– Будет тебе, как же так нет, как же так без хозяина?
– Очень просто, – ответил Мазай, – всю жизнь в лесах ходил и ни разу никакой рожи не видел. А ты ходила тоже в лесах, встречалась ли тебе-то там рожа?
– Я в лесу с молитвой хожу и крестом.
– Не всегда же молитва, не всегда крест, забудешь пошептать, а он и покажется. Гляди-ка, гляди, что там делается!
И указал Арише на белых чаек.
Среди воды открытой, и льда, и трухлявой ледяной намерзи струились светлые быстрики, и вот на одной розовой в лучах солнца льдинке сидела белая чайка и быстро мчалась на ней.
– Зачем ей это нужно? – сказала Ариша.
– Катается, – ответил Мазай.
И рассказал, что у рыбаков есть примета: когда чайки так на льдинках поедут, весна пойдет без остановки.
А в иных местах дикие утки, направляясь к темнеющей копеечке земли, плыли по намерзи очень легко, но за собой оставляли по мертвой намерзи канальчики голубой воды. Такая тонкая была намерзь, что водяные крысы, чтобы не проваливаться, к той же копеечке земли плыли по утиным канальчикам, и только мышки и полевки прямо по намерзи перебегали к твердой земле.
Еще показал Мазай Арише на одно дерево с вороньим гнездом, рассказал ей, что вчера еще это дерево было целое дерево, а вот теперь всего осталась от него половинка, и если так пойдет дальше, то плохо будет вороне.
– Зальет?
– Залило бы, конечно, – ответил Мазай, – да не дадут ребятишки, вот поедут на ботинках и, когда рукой можно будет дотянуться, станут везде поджигать вороньи гнезда.
И заставил Аришу глядеть на воронье гнездо, чтобы она увидела ворону. Долго не могла Ариша понять, но вдруг увидела с одной стороны гнезда хвост, а с другой нос – и очень обрадовалась.
После вороны Мазай показал Арише на забор возле Веж: вчера еще вода была по нижний перехват на плетне, а теперь торчат только одни колышки, и вся деревня теперь окружена водой со всех сторон и люди в ней, как в садке.
– Попались, – говорит Мазай, – попались, голубчики!
И так, показав Арише все замечательное на разливе, только-только решился было начать разговор о самом главном, как вдруг у самого берега очень взволновалась вода. Тогда Мазай вместо нужного и необходимого сказал:
– Это щука мечет икру.
В это время Ариша пли устала глядеть, или по привычке что-нибудь делать, не умея сидеть сложа руки, сказала Мазаю:
– Да ты что, долго ли будешь держать меня?
Тогда Мазай встал с лесенки. Улитка вползла в свой домик и скрылась.
Но без этого, чтобы не скрывалась улитка, не убегала коза, не улетала бы птичка, никогда и нигде не бывает романа.
Этот день вышел таким, какого целый год дожидаются живые существа, и день этот всегда можно узнать по силе жизни в себе самом: в этот день не устаешь следить за переменами и своими глазами всюду видишь начало романов и необычайных общественных дел. Кинув взгляд на муравейник, расположенный вокруг окольцованной ели, мы увидели на светлом кольце какое-то темное пятно и, вынув бинокли, стали разглядывать. Тогда оказалось, что муравьям зачем-то понадобилось пробиться через покрытую смолой древесину вверх. Нужно долго наблюдать, чтобы понять муравьиное дело: много раз я наблюдал в лесах, что муравьи постоянно бегают по дереву, к которому прислонен муравейник, и не обращал на это особенного внимания: велика ли штука муравей, чтобы разбираться настойчиво, куда и зачем он бежит или лезет по дереву. Но теперь вот оказалось, что не отдельным муравьям зачем-то, а всем муравьям необходима была эта свободная дорога вверх по стволу из нижнего этажа дерева, быть может, в самые высокие. Препятствие для движения вверх отдельных муравьев поставило на ноги весь муравейник, и в сегодняшний день для устранения препятствия была объявлена всеобщая мобилизация. Весь муравейник вылез наверх, и все государство в полном составе тяжелым черным шевелящимся пластом собралось возле осмоленного кольца. Муравьиные разведчики еще раньше того пытались за свой страх пробиться наверх и по одному застревали в смоле. Но каждый следующий разведчик пользовался трупом предыдущего, чтобы продвинуться вперед на длину своего товарища и, в свою очередь, сделаться мостом для следующего разведчика. Но теплая ночь и горячие полдневные лучи, по-видимому, поставили перед муравейником необходимость более быстрых темпов строительства моста через широкое кольцо смолы. Широким развернутым строем повели муравьи наступление, и до того быстро, до того успешно, что мы даже снизу, от нашего дома, заметили перемену в привычном белом кольцо: это передние муравьи без колебания, самоотверженно бросаясь в смолу, бетонировали собой путь для последующих, и те, достигнув смолы, в свою очередь, устилали путь для других.
Все рыбаки сегодня с вентелями, мережами и сежами на ботинках, осторожно проходя между льдинами, перебрались против нас за речку Касть и многие пришли к нам на то место, где был изловлен сом огромных размеров. Тут, в этой маленькой речке, сохранился еще лед с теми ильялами, которые были вырублены еще в тот раз. Рыжему захотелось испробовать, насколько еще крепок лед, и он ударил пешней возле края ильяла. Лед был так слаб, что кусок его сразу от одного прикосновения пешни отвалился, и пешня, рассчитанная на сопротивление, вырвалась из рук и скользнула в ильяло. И видно было сквозь воду белую деревянную ручку пешни, но как взять? Ступить на лед, он обломится, и в речке воды больше, чем на рост человека, и вода ледяная. А тоже и как же быть рыбаку без пешни, и такой пешни, как у Рыжего, другой не найдешь. Рыжий готов был заплакать, и каждый заплачет, у кого случится такая превосходная пешня и он ее упустит под лед.
– Дашь на литр, – сказал Мелкодырчатый, – я достану.
– Ты спекулянт.
– А ты коммунист, ну, так сиди без пешни.
Подумал, подумал Рыжий, в затылке почесал и ответил:
– Давай!
Согласились, Рыжий принес литр, Мелкодырчатый принес острогу. Привычным глазом прицелился, ударил зубцами остроги в деревянную ручку пешни и осторожно вытянул вверх через ильяло.
Тут как раз подошел Мазай и, узнав, в чем дело, сказал:
– Хорош окунь!
И положил себе в карман обе поллитровки. Мелкодырчатый успел только глаза вытаращить.
– Чего ты, окунь, глаза таращишь, на всякого окуня есть щука, а вино казенное.
И велел рыбакам всем идти за собой к нашему домику При содействии Ариши, уделившей обществу часть жареного глухаря, праздник спасения пешни очень удался. И пока все было готово, муравьи собственными трупами зачернили все смолистое кольцо и по этому бетону свободно побежали наверх по своим делам, одной полосой вверх, другой полосой вниз, туда и сюда, и закипела работа по мосту из товарищей, как по коре.
Указав рыбакам на работу муравьев, Мазай с особенным выражением сказал Мелкодырчатому:
– Вот учись!
И Мелкодырчатый с гнусной улыбкой ответил Мазаю:
– Согласен, только ты ложись нижним муравьем, а я по тебе побегу.
– Это мы знаем, – ответил Мазай, – и за твою худобу тебя и наказываем.
По разным нашим охотничьим признакам мы догадались, что сегодня на воде будет первая прекрасная вечерняя заря, и стали готовиться к утиной охоте. Все в деревне, кто только был охотником, надели хомутики на ножки своих подсадных уток и, привязав к хомутикам длинные веревочки с гирькой или камешком, пустили их на воду, стали замачивать своих охотничьих уток. Даже самый старый охотник Мироныч не выдержал и тоже вышел на костылях на все поглядеть и самому своих уток замочить и ботник подготовить. Ревматизмы совсем извели старика, но еще хуже того для охоты куриная слепота, – вот уже это настоящее бедствие: как только сгущается вечером сумрак, Мироныч становится совершенно слепым, и тут ему очень трудно бывает, до того трудно, что и замерзнуть и утонуть очень легко. И сколько раз об этом ему все говорили, предупреждали:
– Оставь, Мироныч, окоротись, пора, не живи другой век, дай молодым тоже пожить.
– Молодым я не мешаю, – отвечал Мироныч, – молодые себе сами дорогу найдут, а ежели умереть, – смерть от себя не отгораживаю, только понимаю, что не всем же на печке помирать, и ни в каком Писании печка для старого человека не указана.
У Мазая его утка Маруська живет шестнадцатый год и до того привыкла к хозяину, что он когда едет на ботнике, то не в корзине Маруську везет, как все, а свободно держит на корзине и крылья даже не подрезает: хочешь, поднимайся и улетай. Но куда ей, старой утице, лететь, если в корзине сидит старый друг ее селезень и тихонечко ей подшваркивает.
Почуяв прекрасную зарю, мы тоже, как все, стали готовиться и Клеопатру тоже посадили, как все, на хомутик, а Хромку пустили просто: Хромка тоже, как и Маруська, от нас не уйдет. Эта Хромка, как и всякое живое существо, тоже имеет свою историю. Случилось, крыса облюбовала ее, схватила за ногу и хотела в дыру протащить, но утенок не прошел в дырку, да и мы подоспели. Как мы потом ни старались, но утенок остался хромым, и трудно теперь передать все мученья, на которые он был осужден из-за поврежденной ноги. Нападали на него как на убогого не только свои утки, но и гуси и куры тоже понимали, что уродливое существо в природе подлежит уничтожению, и не упускали случая тюкнуть клювом своим его по затылку. Скоро, однако, умный утенок понял, что единственное спасение его – это близость с человеком, и стал не упускать случая возможного сближения с нами. До того дошло у нас, что мы ездили на лодке, а Хромка плавала за нами, и когда лодка развивала скорость, ей недоступную, сначала давала нам знать писком, а потом и подлетывала. Такая хорошая она сделалась, такая привязчивая, так ее у нас все полюбили, так жалели, ухаживали, что Хромка выросла и стала уткой не хуже других и по крику своему отставала лишь от одной Клеопатры.
Ровно пять минут было нами истрачено в то утро, чтобы надуть резиновую лодку. При накачивании воздуха входящая в клапан струя издавала до того страшный звук, что все собаки наши, Бой и Сват, и даже Лада, окружив лодку, лаяли на нее, как на страшного врага. Когда же лодка была надута и враг исчез, неудовлетворенное желание подраться обратило внимание Свата на большой тяжелый Петин башмак, оставленный им возле машины при перемене обуви на резиновую. С быстротой необычайной и яростью рассвирепевшего тигра Сват бросился на башмак, схватил его и унес куда-то в чащу густейших можжевельников. Конечно, спасая драгоценный башмак, мы все врассыпную бросились искать Свата и не могли найти ни его, ни башмака до тех пор, пока Сват не вернулся сам к нашему дому с видом полного удовлетворения. Как мы ни бились, сколько мы ни топтались, нигде башмака найти не могли. После всех наших напрасных усилий Пете пришла в голову мысль: он предложил дать Свату второй башмак в том расчете, что он непременно унесет его и зароет на том самом месте, где зарыт был первый башмак, мы же все сразу бросимся вслед за ним и подсмотрим. Мы так и сделали, и все рассчитано у нас было верно, кроме одного: мы не могли развить скорость, равную со Сватом, сразу же от него отстали и потом, сколько ни топтались, опять не могли найти и второй наш драгоценный башмак.
– Никакой пользы, Петя, – сказал я, – хитрость твоя нам не принесла: мы лишились и второго башмака.
– Но и вреда никакого, – ответил Петя, – все же равно в одном башмаке никуда не уйдешь.
Но Ариша на эти слова стала горячо протестовать, она, бродя по кочкам мха, в поисках самой ценной зимовалой клюквы, нашла и принесла домой довольно-таки свежий лапоть.
– Вот если бы, – говорила она, – у нас был бы теперь непарный башмак, то можно было бы отлично, одна нога в башмаке, другая в лапте, ходить по болоту за ягодой.
Кроме резиновой надувной лодки, у нас есть еще байдарка, чисто спортивная лодка, которая складывается из полусотни симпатичных отполированных палочек: этот каркас потом вдевается в мешок из прорезиненного холста, имеющего всем известную форму байдарки. Крупным недостатком этой лодки является длинная возня с пригонкой палочек, но зато вся эта возня, весь труд сборки в тысячи раз искупается тем, что холщовая байдарка движется по воде совсем без затраты усилий. Двухлопастным веслом на байдарке вовсе не надо грести, а только ласкать воду, чуть касаясь ее. Когда же тело освобождается от труда, мысль на воде от свежего воздуха с такой силой начинает работать, что забирает с собой все видимое на воде и на небе, и кажется тогда, будто все происходит во сне. В этот раз нам особенно трудно далось складывание байдарки, и мы провозились до самого вечера, когда к нам из Веж приехал целый флот любителей утиной охоты с Мазаем во главе и со старым Миронычем в хвосте.
Мы отправились на вечорку всем флотом. Ледяные остатки зимних рек на пути нашем были неустранимым препятствием, и все мы должны были через лед перетаскивать свои лодки с некоторым риском искупаться в ледяной воде. Но все благополучно перебрались через лед и перетащили Мироныча с его костылями. После того как мы перебрались через Соть и потом через Касть, охотники начали распределяться на своих излюбленных местах, и так мало-помалу весь наш охотничий флот рассыпался и затаился среди верхушек затопленного леса. Мы с Петей выбрали себе места недалеко друг от друга для того, чтобы крик моей Клеопатры достигал Петиной Хромки и возбуждал ее. Петино место называлось Под Липовой, мое же просто Камень.
Это был небольшой островок, прямо на глазах от прибывания воды меняющий свои очертания. По середине его не было кустов и лежал камень громадных размеров. Когда я подъезжал, один из захваченных водою на островке зайцев забрался на камень и на нем стал толкачиком: можно было подумать, что он тут не один; наверно, тоже было тут много разных зверьков, кроме зайцев. Почти бесшумно вдвинул я свою узенькую байдарку в густые ольховые кусты, согнул над собою ветви, связал их и сделал шалаш окошками на воду и в сторону камня. Клеопатра моя, как только попала на воду, сразу же и начала драть горло, и сейчас же вдали в ответ ей закричала и Хромка. Летела пара крякв: впереди серая утка, сзади селезень в брачном наряде. Вдруг навстречу им откуда-то вывернулась другая пара. И вот обеим парам только-только бы встретиться, вдруг ястреб кинулся на утицу из второй пары, и все смешалось. Ястреб промахнулся. Утка бросилась вниз и на пойме скрылась в кустах. Ошеломленный ястреб скрылся под синюю тучу. А селезень из разбитой пары, придя в себя после нападения ястреба, сделал маленький круг: нигде в воздухе его утицы не было. Вдали первая пара продолжала свой путь. Одинокий селезень, вероятно, подумал, что это за его потерянной уткой гонится чужой селезень, пустился туда и стал нагонять.
Потерянная утка скоро опомнилась от нападения ястреба, выплыла из кустов на плес и стала кричать. Прилетел новый одинокий селезень. Между уткой дикой и моей подсадной завязалась борьба голосами. Моя утка разрывалась на части от крика, но дикая все-таки ее пересилила. Селезень выбрал дикую и потоптал.
Совершив огромный круг, вернулась первая пара, и за ней мчался селезень, потерявший свою утицу при нападении ястреба. Неужели он все еще воображал, что это не чужая, а его утка летит и за ной гонится чужой?
Его настоящая утка, довольная, очищала на плесе перышки и молчала. Зато моя Клеопатра взялась одна без соперницы достигать селезня. И он услышал ее… Так ли верна, что их любви все равно, какая утка, была бы утка! А что, если время у них мчится гораздо скорей, чем у нас, и одна минута разлуки с возлюбленной равняется десятку лет нашей безнадежной любви? Что, если в безнадежной погоне за воображаемой уткой он услыхал внизу голос естественной утки, узнал в ней голос утраченной – вся пойма тогда стала ему как возлюбленная…
Он так стремительно бросился на крик Клеопатры, что я не успел в него выстрелить: он ее потоптал. После того он стал делать вокруг нее обычный селезневый благодарственный круг на воде. Я бы мог тут спокойно целиться из моего прикрытия, но вспомнилась своя горячая молодость – и я не стал стрелять в этого селезня.
Услышав что-то сзади себя, я бесшумно оглянется и увидел, что назади возле камня два белых зайца друг друга так тузят, что зимняя белая шерсть летит во все стороны и падает на темную землю, как пух с тополей. Не время бы зайцам сейчас еще выходить, но вода, наступающая на островок, их встревожила, и они кружились в поисках выхода и, встречаясь друг с другом, драли – ь Прямо на глазах моих вода, прибывая, поедала сушу и земля уходила под воду со всем плотным слоем своих прелых листиков. Раз было, вблизи края воды вдруг сам от себя шевельнулся один из прелых листиков и стал на ребро, вслед за этим шевельнулся другой, и еще и еще, потом показалась какая-то голова, и спряталась, и опять показалась, потом вылезла водяная крыса, очистилась, омылась лапками и пошла себе к камню, в сторону зайцев.
На что только не насмотришься, когда сидишь в шалаше на вечорке. Вот немудреная штука воронье гнездо на березе, нос торчит в одну сторону, хвост в другую: ворона сидит на яйцах, а вода движется, и видишь по пятнам разной формы на стволе березы, белым и темным, как исчезает то пятно, как другое, и все ближе и ближе подступает вода к вороньему гнезду. Бросить бы надо было вороне гнездо и улететь на другое место и начать новую семью, но она этого не может, и ни у кого нет охоты подсказать ей, и если бы даже и явилось бы желание, поди вот, как ей подскажешь такое простое.
Мало-помалу вечер надвигался над поймой, и вода на далекую ширь улеглась в разноцветной красе. Разные живые струйки мелькнули вдали, и мало-помалу определилось движение неизвестною существа по воде, разделяющее всю ширь воды надвое, голубую в одну сторону и красную в другую. Вода была так спокойна, что существо, волнующее всю ширь, могло быть и очень маленьким: казалось, это просто даже и жук плыл какой-нибудь, задумавший под нажимом воды переселение в другой край. Скоро определилось ясно, что переселенец держал направление прямо на Камень, и я разглядел в бинокль торчащий из воды хоботок землеройки: самое маленькое млекопитающее, величиной почти что с наперсток, задумало далекое путешествие и покинуло свой родной, залитый водой край. Когда землеройка приблизилась к одному из прутьев ивы возле самого носа моей лодки, она, очевидно, очень измученная путешествием, сейчас же пристроилась на боковую веточку от прута и начала тут, сидя у самой воды, отдыхать. Но вода кралась, и ей скоро пришлось перебраться немного повыше. В это время как раз Клеопатра хватила на посадку, и на воду шлепнулся селезень, разбрасывая вокруг себя на воде голубые и огнистые зыбульки. Снаряд от моего выстрела, пролетая вблизи прутика с землеройкой, нажимом сжатого воздуха качнул его, окунул землеройку, и ей пришлось перебраться этажом выше. В это время теплый солнечный луч попал как раз на нее, и маленькие глаза, не больше крупинок самого мелкого бисера, вспыхнули огнем, и мне казалось волшебной сказкой, что у такой безделушки, без хвостика и хоботка не больше наперстка, тоже были глаза и в них отражалось то же самое великое солнце, как и у нас, многодумов, в наших больших человеческих глазах. Точно так же, как и в тот раз с ящерицами, солнце опускалось на горизонте на лоне воды, и от этого нижние лучи его постепенно поднимались. И землеройка, не желая расстаться с теплом луча, тоже выше и выше поднималась по прутику. Теперь глубоко под водой были те подвальные этажи леса, где обычно живут землеройки, а подземная жительница, взятая лучом солнца, поднималась все выше и выше куда-то, может быть понимая по-своему, что и там, в верхних этажах леса, тоже есть норы и что на самом небе тоже можно устроиться, как на земле. Главное, трогательны мне были эти глазки-бисеринки, горящие там, наверху, в то время как внизу уже не видно было и зайцев и только по прибывающим в темноте белым пятнам можно было понять, что они тут где-то были и продолжали тузить друг Друга и драть свою зимнюю шерсть.
Когда последний луч расстался с нами и горящие глазки землеройки исчезли во тьме, грянул Петин выстрел и прямо вслед за этим послышался такой шум, будто огромная стая птиц поднялась или же большое животное бросилось в воду. В темноте больше было нечего ждать, и я, усадив на место Клеопатру, поплыл в Ожогу, где по уговору мы должны были ночевать все вместе. Ехал я и все думал: «Что же это за шум такой был после Петиного выстрела и во что он мог стрелять в темноте?» Месяц взошел, точная половинка лимонного ломтика, и что меня удивило особенно – тут, рядом с ломтиком, из тончайшего облачка густо-синего цвета сложилась вилка, и дальше чья-то рука этой вилкой брала ломтик лимона. Этого свету от лимона было недостаточно для освещения залитых лесов, и все и без того переменное в природе благодаря половодью еще раз переменялось и становилось для меня точно таким же фантастическим, как в прочитанных в детстве американских романах. И до того это тогда прочно засело в голову как Небывалое, что возможность встретиться с ним, или самому даже из чего-нибудь создать Небывалое, не покидала всю жизнь и теперь находила ответ. Везде вокруг было все небывалое: верхушки залитых кустов с протоками меж ними становились как сильвасы, а если среди них станет настоящее дерево, то оно кажется таким огромным, каких никогда нигде еще не было. Я бы, наверно, до утра путался в этих протоках, если бы охотники, достигнув Ожоги, не зажгли там сигнальный огонь.
Охотники, среди них Мазай и старый Мироныч, сидели уютно вокруг теплинки и все слушали с большим вниманием Петин рассказ.
– Во что ты стрелял? – спросил я.
И Петя повторил то, что сейчас всем рассказал. Когда стало сильно темнеть, он решил уезжать, и только усадил Хромку, вдруг послышался необыкновенный шум за ближайшим кустом. Тогда он приналег на весла и в резиновой лодке бесшумно и быстро стал огибать мыс. Там же, за мысом, все так и слышался тот самый удаляющийся шум, и когда наконец-то Петя выдвинулся из-за мыса, то на воде были видны только следы, как две огненные реки на голубом. Сообразив по-охотничьи в одно мгновенье, что это лось удалялся, Петя пустился по боковой протоке ему навстречу и, чтобы завернуть зверя назад, выстрелил в воздух. Эхо несколько раз перекатилось, и лось, услышав со всех сторон выстрелы, остановился и замер на какое-то мгновенье. Как раз в это самое мгновенье выехал Петя на плес из протоки и лося увидал всего в каких-нибудь сорока шагах от себя. Было одно только мгновенье, вполне, конечно, достаточное, чтобы лося этого убить, но Петя не убить хотел, а только, как он сам говорил, поглядеть…
И он достиг своего: он увидел против себя в свете красной зари на воде сооружение, похожее на кран, посредством которого поднимают тяжести, – и это был лось огромных размеров. Через мгновенье лось услышал капли, падающие на воду с Петиного весла, и вдруг исчез, и осталось только в глазах видение крана и две огненные реки на следах.
– Ты, – спросил я Петю, – сказал, что лось услышал тебя не раньше того, как начали падать капли с весла, он тебя должен был видеть?
– Вот о том же я и говорю, что нет: он стоял, не видя меня, до тех пор, пока не упала в воду капля с весла.
Мазай на это сказал:
– Конечно, слепой.
И все охотники:
– Видимо дело, слепой.
– Ты лося увидел, – спросил я, – кажется, когда месяц еще не всходил.
– Но все равно видно было все: он шел на зарю.
– И что же, глаза не отвечали заре?
– Не отвечали: блеска не было.
– Может быть, длинными ресницами закрывались глаза?
– Блеснуло бы и через ресницы.
– Слепой! – решили все охотники.
И Мазай, узнав, что у Пети третий ствол был заряжен пулей, стал упрекать его, что не пожалел зверя слепого и не убил.
Мазай искренно жалел слепого лося, но другие кое-кто, конечно, и обрадовались случаю на законном основании убить лося, и им всем захотелось разговеться, всем запахло лосиным мясом. Все оживленно стали обсуждать план загона слепого лося, и все вскоре сошлись на том, чтобы выгнать его на Нехаляву. И когда ему неминуемо надо будет плыть через озеро, из кустов на легких ботничках выедут Мелкодырчатый с зятем и накинут петлю на голову плывущему. А Мазай на другом берегу заляжет в кусты с винтовкой и прикончит лося выстрелом, если вздумается плыть не на кручу, а на мель.
До того точно и быстро все сговорились, что сомнения у нас с Петей не оставалось никакого: дело бывалое. Только непонятно было нам, почему же лося надо было направлять с мелкого места на приглубое к высокому берегу.
– Потому надо, – ответил Мазай, – что когда лосю накинут петлю и он помчит ботник по воде, то если хватит ногами мелкое место, – пыль подколесная! – так хватит, что от Мелкодырчатого, и ботника, и от зятя останутся одни только щепочки. Если же направим на кручу и место будет приглубое, лось как будет на кручь выбиваться, Мелкодырчатый с зятем возьмут его в топоры.
И. увидав, что Петя, услыхав заговор, нахмурился, сказал ему:
– Эх, пыль подколесная, в лесу же нет ни докторов, ни сестер милосердных!
И рассказал нам известную народную легенду о гусях, как во время перелета один гусь не выдержал пути и стал снижаться. И милосердные гуси все спустились к нему, заклевали и даже будто бы засыпали песком.
После разговора о слепом лосе при общем веселье Мазай рассказал, как он пришел на помощь Миронычу, внезапно застигнутому куриной слепотой, и о том, что пережил в эту вечорку бедный старик.
Приплыл Мироныч в Бухалово, где у него есть своя Миронова гривка, никогда не затопляемая. Там в кустах устроился старик, закрылся лапником, прокопал окошечки и, конечно, высадил на воду утку. Вскоре и случись такая беда, что утка его замечательная в этот раз, как будто в рот воды набрала, знай себе копается в перьях, охорашивается и молчит. На голос чужой дикой утки откуда ни возьмись селезень и сел на воду. Теперь бы только закричала утка, и селезень забыл бы о дикой и подплыл, но она молчала, и Мироныч стал жать селезня, чтобы свой селезень зашваркал, и тогда бы уже наверно своя-то утка бы закричала. К счастью, селезень послушался Мироныча и, когда тот пожал его, стал шваркать, и утка, услышав любимого супруга, хватила сразу на посадку, и дикий селезень, тоже пошваркав, стал подплывать. Когда Миронычу расстояние между ним и селезнем показалось достаточным для ружейного выстрела, он просунул ствол в дырочку, прицелился и выстрелил. Селезень был убит наповал и сразу перевернулся на брюхо. А Мироныч зимой вовсе даже не чаял, что он доживет до весны, и когда весна пришла, не чаял, что соберется выехать, и когда выехал, не чаял, что придется убить. А вот он, вот он лежит, его селезень, в воде, и вот оно счастье пришло, и было это охотничье счастье старику много слаще, чем простое обыкновенное счастье молодых охотников. Наглядеться не мог Мироныч на своего убитого селезня. А между тем как раз в это время «Касть пришла»: это значит, прибылая вода Волги так нажала на Касть, что та повернула обратно, и с такой силой, что вода стала бить из береговых кустов и мутить чистую пойменную воду. Прибежала мутная струя и к Миронычу, и, завидев ее, Мироныч понял и сказал себе: «Это Касть пришла и намарала». Между тем эта мутная струя попала как раз на убитого селезня и стала его подвигать. Сначала Мироныч не беспокоился, но когда увидел, что селезень движется все скорей и скорей, потому что Касть все прибывает и струйка усиливается, он забеспокоился. Тут не совсем в том было дело, чтобы привезти домой селезня и съесть: дело было в том, чтобы его показать всем, как победу над старостью. И поди-ка вот расскажи, что селезня убил, что селезень был. Всякий скажет на это: «Был, да сплыл». Показать надо, а вот на глазах струя относит добычу все дальше и дальше. Тогда жизнь влилась старику в жилы с такой силой, что. как молодой, он выскочил из шалаша, забыл про свои костыли и прямо пустился водой по мелкому месту доставать селезня. И скоро он селезня достал. Темнело на пойме. «Кстати, – подумал Мироныч, – надо и утку взять, не дай бог еще хватит меня куриная слепота». Злое предчувствие не обмануло его, – только-только взял он свою утку в руки, вдруг все кругом потемнело, и старик с уткой в руке и с убитым селезнем остался среди вод в полной тьме. Тогда поскорее направился старик к берегу, и стало ему чудиться, будто вода становится все глубже и глубже. Он проверил по сапогам, и оказалось правда: он пошел не в ту сторону. «А куда же идти?» – подумал он. Никаких звуков приметных не было. Он пошел в обратную сторону, и направление это, оказалось, было вернее: вода становилась все мельче и мельче. И вдруг старик чуть-чуть не окунулся: сразу обрыв и глубина. Вот в эту-то опасную минуту старик догадался пожать утку свою, чтобы домашний селезень, супруг ее, отозвался в шалаше и по крику и по шварканью его определился бы и берег. Мысль была верная, но, на горе старика, утка молчала. Тогда он стал сильней и сильней нажимать. К великому счастью старика, в это время сам селезень на берегу догадался, в чем дело: что, не ровен час, старик и вовсе его утку задушит, и, не будь плох, сам зашваркал, и старик по селезню скоро нашел свой шалаш. – Вот видите, – сказал Мазай, – тут есть чему поучиться, – ведь человек это, и в своем разуме; закричит – и помощь ему, помирать станет – милосердные сестры касторки дадут. А и то вот, когда пришел ему слепой час, нам страшно. А как же теперь лосю слепому в лесу? Нам надо помочь.
Самое главное, что случилось со мною за вечер, проведенный в ольховых кустах, была встреча с этой землеройкой, в глазах у меня был маленький зверек, потерявший свою подземную родину. Глядя на горящие поленья костра, я видел, как она поднималась по веточке ивы все вверх и вверх за солнечным лучом. Я рассказывал охотникам о своей дивной встрече в том смысле, что вот не только это у нас, у людей, бывает так, что несчастье, утрата любимого и даже всей дорогой родины поднимает иного человека и заставляет кого-то еще больше любить и создавать себе новую, лучшую родину. Бывает, говорил я, видно, так даже. и у зверей: кто может сказать, зачем это подземное животное из самого нижнего этажа леса стало подниматься в самый верхний за солнечным лучом.
– Скажи мне, Мазай, – спросил я, – как ты об этом думаешь, зачем это маленькая землеройка полезла на такую высоту?
– Так вздумалось, – ответил Мазай.
А Петя в это время тоже глядел в огонь, и тоже у него в глазах, наверно, видением показывался черный на фоне красной зари слепой лось, а Мироныч видел селезня, как его уносит струйка прибывающей Касти.
– Скажи, Мазай, – спросил Петя, – зачем это слепому надо было перебираться в Ожогу?
– Так вздумалось, – ответил Мазай.
И даже старый Мироныч не удержался и тоже поставил Мазаю труднейший вопрос, почему его убитый селезень, когда был жив, не на свою дикую утку позарился, а на чужую.
– Стар ты стал, Мироныч, – ответил Мазай, – будь бы ты молод, не стал бы спрашивать меня о таких пустяках: всякий молодец знает, что своя же милая, да на чужом огороде и то слаще.
И был тут у костра Мазай, для всех нас, как царь Соломон с готовым ответом на все. И он ответил на вопрос, куда теперь скроется от воды волк-одинец, только что перевиденный в Бухалове, и двенадцать лосей с вожаком во главе, застигнутые водой под Нехалявой: вожак заревел и поплыл, и все заревели, и все поплыли и, когда увидели, что везде вода и впереди воде нет конца, опять все разом заревели. На все у Мазая был ответ, и все спрашивали про свое, только один Баляба глядел в огонь, о чем-то своем думал и ничего у Мазая не спрашивал и перевертывал палочкой горящие поленья.
– Ты что это, – спросил его сам Мазай, – золото ищешь?
– Думаю, – ответил Баляба.
– О чем же ты, индюк, думаешь?
– Да вот гуся видел, о гусе и думаю.
– Врешь, гусей еще нет: ты видел не гуся.
– Как же не гуся, я даже стрелял.
– Врешь, парень.
– Ей-богу, не вру. Налетел на меня огромадный большой гусь, я в него выстрелил, и он свалился в кусты.
– Не чуди, сказка известная: гусь был, да сплыл.
– Нет, я нашел его, бежит, пострел, в кустах мелькает, а я бегу за ним во весь дух, патроны роняю, и зарядить бы надо, и боюсь упустить. Ну, пришел я в себя кое-как, остановился ружье зарядить, и гляжу, он тоже замучился и сидит в кусту. Стал я заряжать, а нет ни одного патрона, все на бегу растерял. Вижу, гусь окаянный все сидит и еще на меня оглядывается и только не говорит: «А ну-ка, дурень, давай-ка опять побежим, кто кого обгонит».
На этом месте рассказа Мазай весело расхохотался.
– Стало быть, – сказал он, – гусь-то был не глупый, понял, что ты дурак.
– Не будь я плох, – продолжал Баляба. – спрятался я, затих и стал скрадывать, подползать к нему. А он чего-то задумался и голову повесил. Я же как увидел, что он голову свесил, очень обрадовался и хвать его рукой из куста. Он же, подлый, вдруг стал на крыло, полетел и зашваркал.
Тогда даже Мироныч очнулся от своей глубокой, с старческой дремы и удивленно спросил:
– Как ты сказал, гусь зашваркал?
А Мазай этого только и ждал, он же хорошо знал, что гусей еще не было, а когда у Балябы гусь зашваркал, как селезень, он понял все и повалился на спину и хохотал, повторяя:
– Баляба подкачал!
– Баляба подкачал, – хохотали все охотники.
Сам же Баляба по-прежнему впился глазами в огонь и тихонечко повертывал головешки. Когда же все довольно натешились, он опять стал говорить.
– Может быть, сознаю: не гусь это был, а большой селезень в темноте мне гусем показался. Но тогда, скажите, откуда же взялась такая вода?
– Какая вода?
– А весь я мокрый стал, после того как селезень улетел, и льет с меня вода, как с крыши.
– Ну, тогда верю, – сказал Мазай, – верю, что это гусь был у тебя, конечно, гусь.
Баляба очень обрадовался.
– Гусь-то гусь, – сказал он, – а вот откуда же вода-то взялась?
– Да с гуся же, – спокойно ответил Мазай, – ведь говорится же, что ему как с гуся вода: а у тебя же гусь был, и вода твоя это с гуся.
Утром на рассвете, когда надо было садиться в шалаши, грянул гром, сверкнула молния и пошел такой дождь, что пришлось ехать домой. Это был первый теплый дождь, после которого во всех березах, молодых и старых, начинается движение сока.
Грянул первый гром, завозились в нашей большой луже лягушки до того сильно, что заволновалась вода. После этой первой грозы лягушки приплыли к берегу, высунули пучеглазые головы и начали урчать. Среди множества этих лягушек была и лягушка-царевна, которую я узнал и пришел поздороваться. Но она не узнала меня, и как только я к ней подошел, она спряталась. Напрасно я ее ждал, – не показывалась. А когда я отошел несколько шагов и обернулся назад, она выглянула.
«Не врет ли, – подумал я, – наверно, плутовка, узнала».
И вернулся назад. А она спряталась.
Но в этот раз мне пришлось отступить меньше, а в следующий – и еще, и так дошло до того, что я к ней только глаза поверну, и она под воду, а отведу, она снова покажется.
Наш невинный роман кончился тем, что и царевна и я, оба на близком расстоянии, она выпучив, я вытаращив глаза, безмолвно глядели друг на друга.
Этот теплый дождь с грозой расшевелил и ежика, спавшего всю зиму в кусту под толстым слоем листвы. Еж стал развертываться, а листва над ним подниматься. Я раз это видел своими глазами, и мне даже немного страшно стало: сама ведь поднималась листва. Вот он развернулся и мохнатенькую мордочку с черным собачьим носиком высунул. Только высунул, вдруг ветер шевельнул старыми дубовыми листьями, и вышло из этого шума явственно:
– Е-ш-ш-ш! (Еж!)
Как тут не испугаться: в одно мгновенье еж свернулся клубочком и сколько-то времени полежал так, будто нет его серого в серой листве. Когда же времени прошло довольно, еж опять стал развертываться, но опять только поднялся было на ноги и маленькой спинкой, густо уснащенной колючками, тронулся, вдруг из тех же сухих дубовых листиков шепнуло:
– Еж! Куда ты идешь?
И так было несколько раз, пока еж привык и пошел. Все происходило в большой близости от нашего домика и немудрено, что еж попал под машину, где на старой Аришиной ватной кофте крепко спал Сват. Ежику эта кофта очень понравилась: совсем сухо, тепло, и вот тут даже есть дырочка, куда можно залезть. Но только он стал туда залезать, вдруг Сват почуял ежа.
– Еж! Куда ты идешь?
И началось, и началось! А еж, поддав колючками в нос Свату, залез в дырочку и скоро так глубоко продвинулся в рукаве, что дальше идти было некуда: Аришина рука была тонка, рукав в конце очень узок.
– Еж! Куда ты идешь? – ревел Сват.
А ежу ни вперед, ни назад: впереди узко, назад Сват.
Разобрав, в чем дело, мы Аришину кофту перенесли в наш дом, рассчитывая, что следующей ночью еж уложит гладко свои колючки и как-нибудь выпятится и что, может быть, кофта ему понравится и станет ежовым гнездом.
Устроив своего нового жильца, мы тут же и спели ему плясовую народную песенку:
Еж, еж, куда ты идешь?
А он отвечает:
К вам, девушки, гулять.
Себе жену выбирать.
В эту ночь после такого теплого дождя воды прибавилось сразу на полтора аршина и отчего-то невидимый раньше город с белыми зданиями показался так, будто вышел из-под воды. Тоже и горный берег Волги, раньше терявшийся в снежной белизне, теперь возвышался над водой желтый от глины и песка. Несколько деревень виднелось, кругом облитых водой, я некому только было посмеяться над бедными людьми, попавшими в обыкновенное жалкое положение животных во время весеннего разлива Волги. На великом этом разливе там и тут виднелись копеечки незалитой земли, иногда голые, иногда с кустарниками. Почти ко всем этим копеечкам жались утки разных пород, и на одной длинной косе длинным рядом, как установленные один к одному, гляделись в воду гуси-гуменни-ки. Там, где земля была совсем затоплена и от бывшего леса торчала только частая шерсть, всюду эти шерстинки покрывались разными зверьками, и так иногда густо, что обыкновенная какая-нибудь веточка ивы становилась похожа на гроздь черного крупного винограда.
Водяная крыса плыла к нам, наверно, очень издалека и, усталая, прислонилась к ольховой веточке. Легкое волнение воды пыталось оторвать крысу от ее пристани, и ей пришлось подняться немного по стволу и сесть в развилочку. Тут она прочно устроилась так, что вода не доставала ее и только большая волна, «девятый вал», касалась ее хвоста и от этого соприкосновения уносила с собой кружочек. А на довольно-таки большом дереве, стоящем, наверно, под водой на высоком пригорке, сидела жадная, голодная ворона и выискивала себе добычу. Невозможно бы ей было углядеть в развилочке водяную крысу, но волна, каждый раз при соприкосновении с хвостом уносившая кружок, выдала вороне местопребывание крысы, и вот началась война не на живот, а на смерть. Несколько раз крыса падала и опять взбиралась на свою развилочку и очень страдала от ударов железного клюва вороны. И вот совсем было уже удалось вороне схватить крысу, как вдруг та изловчилась и так ущипнула ворону, что вороний пух полетел, будто ее дробью хватили. Ворона даже чуть не упала в воду и только с трудом справилась, ошалелая села на свое дерево и стала усердно оправлять свои перья, по-своему залечивать раны. Время от времени от боли своей, вспоминая о крысе, она оглядывалась на нее с таким видом, будто сама себя спрашивала:
– Что это за крыса какая-то, что это как будто так никогда и не бывало?
Между тем водяная крыса после счастливого своего удара вовсе даже совсем и забыла думать о вороне, она стала навастривать бисерок своих глазок на желанный наш берег. Быстро срезав себе веточку, она взяла ее передними лапками, как руками, и зубами стала грызть, а руками повертывать. Так она обглодала дочиста всю веточку и бросила в воду. Новую же срезанную веточку она не стала глодать, а прямо с ней спустилась вниз и поплыла и потащила ее на буксире. Все это видела, конечно, хищная ворона и провожала ее глазами до самого нашего берега.
Наш берег стал островом спасения и новой родиной для всяких зверей, больших и маленьких, и, как скоро оказалось, существ, вовсе незаметных. Поминутно выходили из воды землеройки, полевки, водяные крысы, и норки, и заюшки, и горностаюшки, и белки тоже сразу большой массой приплыли, и все до одной держали хвостики вверх.
Каждую зверушку мы, как хозяева острова, встречали и принимали с родственным вниманием и, поглядев, про пускали бежать в угодья, отвечающие каждой породе. Но долго мы не знали, что встречаем с пониманием только самую незначительную часть всех паломников новой родины. Наше знакомство с новым миром беженцев началось словами Ариши.
– Поглядите, – сказала она, – что же это делается с нашими утками!
Тогда мы сразу же, только глянув на уток, заметили, что они отчего-то стали много темней и, главное, много толще.
– Отчего это? – стали мы догадываться.
И пошли за ответом к загадке, к самим уткам. Тогда оказалось, что для бесчисленного множества плывущих паучков, букашек и всякого рода насекомых, сорванных буйным разливом с мест своего обычного пребывания наши утки Хромка и Клеопатра были островной сушей, и они взбирались на уток в полной уверенности, что наконец-то после долгого и опасного странствования по водам, наконец-то достигли надежного пристанища. И так их много было, что утки наши потолстели, даже и очень заметно на глаз.
Вода была как море, но и льдин было еще довольно в воде, и только один смелый человек решился из города приехать сюда за женой. Этот-то человек и привез «директиву» Мазаю от союза охотников, чтобы ему немедленно явиться в город и выработать вместе с охотниками способы спасения лосей от воды.
– Пыль подколесная, когда хватились! – воскликнул с гневом Мазай.
И продиктовал посланнику свой ответ:
– Директивы получил, выполнить не могу: нет самолета.
Отказав чиновникам, Мазай тут же принялся спасать лосей своим способом. Он вспомнил о разобранном мосте, сплоченном и отведенном к деревне, перебрал плот, позакрепил хорошенько, взял с собой Рыжего, Павла Ивановича, Мелкодырчатого и поплыл по разливу.
Плот направился в сторону Шарикова пала, самой ближней гривы к Ожоге, куда неминуемо попадут лоси. когда Ожогу зальет. Как раз в то время, как плот показался из-за мыса и верхушка от затопленного леса Ожоги тоже показалась охотникам, двенадцать лосей один за другим длинной вереницей плыли из Ожоги на Шариков пал. Завидев людей, лоси надбавили ходу и скоро достигли Шарикова пала, вылезли на берег и стали так тесно друг к другу и так мало было земли, что со стороны казалось, будто лоси стоят на воде.
– Погодите, – сказал Мазай своим товарищам, – повременим в Ожоге, сейчас лосей не будем пугать.
Плот медленно направился в Ожогу, от которой оставались над водой только одни крестики елок и пальчики верхних сосновых мутовок. На большой воде было значительное волнение, но здесь волна дробилась, и можно было, придерживаясь за верхушки деревьев, спокойно стоять в ожидании, когда прибывающая вода стронет лосей.
А вода между тем прибывала очень быстро, и земля под ногами лосей исчезала. Когда же, наконец, воды набралось столько, что ноги их очутились в воде, вожак бросился вплавь и за ним бросилось в воду все стадо. Привычные глазу лосей очертания холмов с зубчиками хвойного леса, и между холмами в низинах фигуры голубых озер, и змейки рек средь полей и лугов теперь исчезли, и лоси не могли знать, куда им плыть, в какой стороне их спасение. Но как, выйдя из семени, корни знают, что им надо вниз, а стеблям вверх, так и лоси в огромном водном пространстве, не видя ничего впереди, сразу же верно взяли направление на Варварины Куженьки, место своей родины. Вдали на их пути на значительном расстоянии одна от другой с высоты человеческого роста легко можно было бы рассмотреть две копеечки, где они бы могли отдохнуть. Но с уровня воды лосям виднелось только безбрежное море воды, переплыть которое им надо было без отдыха. Смерив глазом расстояние, не имеющее впереди никакого предела, лось-вожак вдруг остановился и, когда все стадо остановилось, отплыл несколько в сторону. Он оглянулся кругом, заметил темное место в Ожоге и повернул было туда и стадо повернуло за ним, но вдруг он заметил, что темное пятно – это люди. И тогда, чуя неминучую гибель всего стада, лось-вожак вдруг заревел, и вслед за ним заревело все стадо. И тогда далеко по разливу Волги пронесся этот рев погибающих; зверей, и в нем был страшный вопрос самой бессловесной природы, остановленной в своем обыкновенном и привычном движении.
– Не могу слышать их рева, – сказал Мазай, – сейчас, пожалуй, и сам зареву.
А я, слушая трагический рев, вспомнил, как в «Казаках» Льва Толстого, тоже обреченные на неминучую гибель, черкесы перед смертью связались друг с другом и запели свою последнюю песню…
Тогда на легких ботничках с нашего плота быстро помчались на помощь погибающим двое и, заехав с разных сторон, привели лосей в замешательство. Когда же в общей суматохе наконец определилось единственное направление на Варварины Куженьки, два нетеля в этом кружении сбились с толку и поплыли не со стадом, а отдельно к темному пятну Ожоги. Усталые звери захлебывались, фыркали, но все-таки плыли, имея надежду скоро отдохнуть на земле. Не тут-то было! На той земле были люди, и в далеком водяном бездомье еле-еле виднелись какие-то уплывающие точки: в такую-то даль уже никак одним не доплыть. Тогда эти два нетеля опять заревели, опять запели свою предсмертную песнь, как те связанные между собой черкесы, и сделали такое страшное, что для диких зверей гораздо страшнее даже и самой смерти; они поплыли прямо к людям, к плоту, сдаваясь на милость и не веря – какая может быть милость от человека зверям.
Их захватили веревками, вытащили, и они лежали на плоту спокойно, как будто теперь им было везде все равно.
А те лоси скоро достигли первой из двух копеек на пути к своей старой родине и тесною кучкой стояли там, давая от себя в тихой воде суженные и удлиненные в большую глубину отражения. Когда люди на их медленном плоту к ним приблизились, лоси переплыли на вторую копейку и со второй на родную и так хорошо знакомую землю. А когда мы привезли своих нетелей и пустили их, они не пошли. Часа два они лежали, потом встали и сначала пошли тихонько, шагом, а потом рысцой побежали.
Прибылая вода этих суток встревожила многие стоянки лосей, и до вечера к нашему берегу прибывали все новые и новые партии. Весь день тоже, подвигаемая и ветром, и течением небольшой речки, подплывала к нам какая-то темная точка, пока, наконец, не определилось, что это был труп утонувшего старого волка. Разные люди в разных местах встречали этого одинца, видно, он долго боролся за жизнь в поисках выхода и не нашел. А между тем выход был, ему надо было стремиться к береговым лесам Вопши. Что делать! география края так изменилась во время наводнения, что даже волк, природный топограф, дал маху, и мы с грустью узнали его труп у берега родной земли. Встретив мертвого волка, наши охотники вспомнили еще одно бедное животное, перемигнулись, поняли хорошо друг друга, сели в лодки и поехали к озеру Нехаляве, около которого, как они думали, непременно и должен был в незатопляемом островке Чутьин Горб скрываться слепой лось. Расчет охотников был самый верный: кроме Варвариных Куженек да Чутьина Горба нигде больше не оставалось незалитых лесов.
Чутьин Горб был когда-то самым высоким яром на высоком берегу озера Нехалявы, и теперь весь этот берег был не залит. На другой стороне озера берег тоже был не залит, и тут-то вот и был единственный лесок, где мог затаиться и перестоять наводнение слепой. Охотники разделились натрое: Рыжий пошел загонщиком в лес. Мелкодырчатый с Павлом Ивановичем сели в ботник, с тем чтобы накинуть лосю петлю на голову, когда он вынужден будет переплывать озеро. Для этого дела Мелкодырчатый приготовил свои новые вожжи и топор, чтобы ударить лося по затылку, когда он из воды будет выбиваться на кручу. Дело, конечно, это бывалое, и думать особенно тут не нужно было: в этот раз перед праздником так вышло со зрячим, почему же изменять план для слепого. На всякий же случай, если бы почему-либо с петлей не удалось, в засаде за Горбом с винтовкой в руке засел Мазай: при неудаче с петлей и топором Мазай встретит животное пулей.
«Нельзя же так, – размышлял Мазай про себя, – все запрет и запрет, нельзя же тоже так, чтобы все в кон: пусть сто раз в кон, а один раз к празднику можно и за кон».
Рыжий очень недолго в лесу ломал сушины и хлопал суками о сухие звонкие валежины. Лось выкатил на берег, кинулся в воду, поплыл. Из-за мысочка наперерез ему выехал скоренький легкий ботничек, петля взвилась над головой зверя, и в один миг лось был заарканен. При ужасе появления людей лосю мало прибавилось беды от аркана, только, может быть, чуть он понатужился, и ботник, хорошо прикрепленный к новой вожже, стрелою полетел к тому самому месту, где затаился Мазай.
И вот уже близок берег, вот уже Мелкодырчатый приготовил топор и Мазай навел свою винтовку в голову и держал ее на мушке, как вдруг встречные солнечные лучи ударили в глаза лося и они стали огненными.
– Пыль подколесная! – воскликнул Мазай про себя, – да ведь, кажется, он не слепой.
И показался на Горбе во весь свой великаний рост.
В то самое мгновенье, как лось увидел Мазая, он так круто повернул, что ботник порядочно прихватил своим левым бортом воды. Но самая беда вышла, когда лось с приглубого места возле круч подплыл к отлывному и вдруг коснулся ногами дна и махнул ногами своими длинными не по воде, а по земле.
– Руби, руби скорее веревку! – крикнул Павел Иванович с кормы своему товарищу.
И еще оставалось одно мгновенье, чтобы рубить по вожже топором, и рубнул бы Мелкодырчатый, будь вожжа эта старая или не своя. И, конечно, в таком трудном случае не пожалел бы Мелкодырчатый срубить и новую свою вожжу, и вся разница в поведении при новой или про старой вожже была та, что при новой надо было какое-то мгновенье подумать, рубить вожжу или же как-нибудь и так обойдется. Вот это мгновенье и погубило все дело. Зрячий матерый лось, огромной силы, выхоженной на осиновой коре и на травке болотной, на отлывном-то месте с такой силой хватил ботником о камень, что лодка вмиг разлетелась на мелкие щепки. Мелкодырчатый же с Павлом Ивановичем, конечно, нырнули в холодную воду, но вскоре выплыли и стали: воды им было всего по пояс.
А лось, рассекая новой вожжой отлывное место, бросился потом в глубину, поплыл и потащил за собой всю вожжу.
– Пыль подколесная! – кричал сверху Мазай. – Какая скотина, а вы говорили, слепой.
– Вожжи-то, вожжи, – стонал в холодной воде Мелкодырчатый.
– С вожжами простись! – отвечал ему сверху Мазай.
Лось же, влача за собою вожжу, все плыл и плыл по разливу до первой копейки, чуть вздохнул тут и поплыл до второй и со второй скоро добрался до родной своей земли.
Ариша после рассказывала нам, как он стремительно ринулся вперед, когда понял под собой свою землю, и до того близко прошел возле нашего домика, что чуть-чуть не пропорол ногой надутую резиновую лодку.
Когда реки под напором Волги повернули обратно и, выливаясь из берегов, затопляли места обычного пребывания зверей и некоторых птиц, рыбам это обратное движение рек очень помогало: их продвижение на места нереста вверх по реке очень облегчалось обратным движением рек. На ветвях затопленного елового леса любит в это время лещ откладывать свою икру, и Мазай даже нарочно рубит еловые лапы, закрепляет их для леща под водой, для судака же ставит колодины: тот любит метать икру на таких гнилушках.
День пришел теплый такой, что чуть-чуть зеленой дымкой отметилась лоза, березы стали как шоколадные, а в осинах так густо от их цветов-червячков, что тетерев, когда сядет на нее, то так и скроется. По тихой воде всюду появлялись кружки, и Мазай, радуясь великой красоте Неодетой весны, так загадал себе, что так и быть, если только попадется ему хороший жирный лещ или судак, эту первую свою рыбу он поднесет Арише и в этот раз уж непременно решится открыть ей свою душу.
– Конечно, – говорил он сам с собой, – я не молод и мало ей во мне интересу, но ведь и она тоже не молода: всего через каких-нибудь пять лет ей будет сорок, а сорок лет бабий век.
В то время как Мазай раздумывал о своем счастье, один очень большой лещ искал места, где бы ему можно было поудобней освободиться от икры. У леща такая повадка, чтобы метать свою икру непременно на чью-нибудь чужую. В поисках такой икры и плавал лещ в это утро, поглядывая на затопленные еловые ветви и на неглубоких местах на старые замшелые колодины. Оглядывая такие колодины, Мазай вспомнил, что прошлый год как раз на этом месте судачиха-икрянка метала икру. Туда сейчас он и поплыл и не ошибся. Новая икрянка как раз на то же место привела и нынче молочника и выметала икру и уплыла, а молочник остался возле колодины стеречь икру. Так вышло счастливо, что и лещ тоже как раз приплыл к этой колодине, рассмотрел чужую икру и совсем упустил из виду молочника-сторожа. Стерегущий этот судак, заметив приближение леща, с такой силой на него бросился, так ударил, что от леща чешуя полетела. И с таким азартом хлестал судак леща, что и не заметил, как на своем легком ботничке подкрался Мазай и одним ударом посадил на зубцы своей остроги и судака и леща.
Приятно, конечно, в лучший день Неодетой весны плыть по тихой воде к своей возлюбленной не с пустыми руками. В такой день каждому живому существу, зверю, птице и даже рыбе, хочется показать себя чем-нибудь. Вот и наши дятлы Майор и Минор вздумали показать силу башки своей перед их какой-то возлюбленной. Майор с такой силой хлестал клювом и всей башкой своей по звонкому дереву, что эта его барабанная трель долетела через пойму на Ожогу, и оттуда другой дятел, Минор, тоже такую пустил свою барабанную трель, что она долетела до наших Варвариных Куженек и возбудила Майора к новым барабанным достижениям. Казалось, вся пойма внимала состязанию дятлов, и даже лягушка-царевна взлезла на чурбан и слушала, по-своему соображая, какой из этих барабанщиков бьет сильней. И Мазай тоже, после того как поздоровался с Аришей и поднес ей приятный подарок, прислушался к дятлам и сказал ей:
– Наш бьет много сильней.
Умная Ариша, конечно, очень обрадованная подарком, постаралась из уважения к Мазаю тоже вникнуть в состязание дятлов и ответила нежным своим голоском:
– Наш дятел близко, а тот далеко, и понять, кто сильней, нам нельзя.
С этим согласился Мазай и предложил Арише покататься с ним на лодочке, заехать на середину и там решить, какой из дятлов барабанит сильней. Ариша с удовольствием согласилась проехаться, но только попросила Мазая немного переждать, пока она рыбу перечистит.
Мазай решил этим воспользоваться, сел рядом с ней на приступочек, с тем чтобы прямо же ей тут все и сказать. Но Мазай. как и все влюбленные, ошибался: все сказать невозможно, и оттого язык его сразу не повернулся. Тогда он стал бродить глазами, с тем чтобы найти хоть что-нибудь и о чем-то сказать. Увидев лягушку-царевну на чурбане, он погрозил ей пальцем и крикнул:
– Бесстыдница!
Ариша засмеялась и сказала Мазаю:
– Этот чурбан пример каждому мужику: будешь дураком и на тебя непременно, как на чурбана, лягушка залезет.
Мазай эти шутливые Аришины слова перевел на себя: не он ли этот чурбан и не она ли лягушка?
– Ну, а ты-то, – спросил он, – как думаешь, что чурбану посоветуешь, как ему оборониться от лягушки, чтобы она на него не залезла?
Ариша задумалась и Мазаевы слова перевела на себя.
– Против этого есть у человека два орудия: всякий человек может спастись от искушения молитвой и постом.
– Милая Ариша, – ответил Мазай, – ты, конечно, и постница и умница, только же ведь этого нету.
– Чего нету, бога? Кто тебе сказал, что нету?
– Никто этого сказать не может, и если скажет, все равно не поверю: бога никто не видел, а кто и скажет, – соврет.
– Ты это правду говоришь, – сказала Ариша, – бог невидимый.
– Невидимый, – засмеялся Мазай, – вот то-то и есть, что невидимый.
– Эх, какой ты, Мазай, – ласково сказала Ариша, – жалко мне тебя, есть ведь много такого, ты не видишь, а оно есть.
– Как же так? – удивился Мазай.
– А вот хотя бы твой леший: не видел же ты его своими глазами, а знаешь, что есть.
– Ну, нет! – горячо воскликнул Мазай, – в бога не верю я, конечно: бога нет, а все-таки я чего-то боюсь. Ну, а уж про лешего знаю всю подноготную и не боюсь нисколько: лешего нет.
Как раз в это время стало вечереть. Лягушка-царевна дала свой сигнал, и сотни или, может быть, тысячи скрытых в воде лягушек высунули из воды свои носики и заурчали всем своим бесчисленным хором, примыкающим к непрерывному хору стекающих из нашего леса ручьев.
– Если бы лешему быть, – сказал раздумчиво Мазай, – то, конечно, была бы у него и лешиха, и развелись бы от этой пары лешенята, и выросли бы, и тоже и от них племя пошло, и размножились бы так, что, куда бы ни пошел в лесу, на каждом шагу был бы леший. Немало ли я походил в лесу, а ни разу еще никогда не встречал.
– И не встретишь, – сказала Ариша. – Нечистая сила, это ведь тоже невидимый мир.
– То-то вот что невидимый, – усмехнулся Мазай.
И, вспомнив, с чего начался разговор, вернулся к нему:
– Мы ведь с тобой, Ариша, о чурбане говорили, что У каждого чурбана есть против лягушки два средствия.
– Два орудия, – поправила Ариша.
– Ну, орудия, – согласился Мазай. Пусть орудия: молитва и пост. По-твоему, этими орудиями сделаешь себе такое, что и вовсе ничего не будешь чувствовать.
– Верно, верно! – обрадовалась Ариша. – Ты меня понимать начинаешь.
– Понимаю так, что и тело и душа моя от поста и от молитвы до того высохнут, что и я, человек, тогда сделаюсь, как чурбан.
– Как чурбан! – радостно подтвердила Ариша.
Они быстро сближались: Мазай больше и больше начинал ее понимать.
В это время вдруг на пойме раздались победные крики, резко выделяясь из всего хора бесчисленных поющих птиц, поющей воды, поющих лягушек.
Журавлиная пара пронеслась низко над головой Мазая и спустилась на ту самую копейку, на которой перед этим лоси спасались. Теперь от всей копейки оставалось такое маленькое пятнышко – только-только на нем посидеть журавлям.
Когда журавли сели, оправились, вслушались в хор перебивающих друг друга звуков и особенно в барабанные трели двух дятлов, то вдруг на всю пойму так резко и повелительно крикнули, что люди не могли понять этот звук иначе, как приказ: «Окоротись!»
– Это судьи, – сказал Мазай, – это они для порядка прилетели.
– Плохие судьи, – сказала Ариша, – никто их не слушается.
– Погоди, – сказал Мазай, – вот вечер придет – послушаются, порядок-то и людям не сразу дается, а ты хочешь, чтобы журавлям все сразу далось.
Между тем к хору ручьев и хору лягушек, постепенно и согласно вступая, присоединились родственные вечерние звуки токующих тетеревов.
– Хорошо, Ариша, – сказал Мазай, – ты это верно сказала, что можно до того себя иссушить, что станешь точно как деревянный чурбан.
– Как чурбан! – нежным голоском и прямо в душу Мазаю ответила Ариша.
– Бесчувственный чурбан.
– До того бесчувственный, что, если залезет лягушка, он ничего не почувствует.
– Ничего! Ну, а все-таки?
Мазай хитро-прехитро прищурился и маленькими глазами поглядел на Аришу.
– А все-таки, – сказал он. – по бесчувственному чурбану лягушка-то ведь – залезет, по бесчувственному-то ей как раз, может быть, и лазать удобней.
– Пусть лезет, – ласково сказала Ариша, – пусть ее тешится, лукавая, да ты-то соблазн своп победил и чувствовать больше ничего уже не можешь.
Тогда узеньким, самым узеньким глазком своим поглядел Мазай на Аришу и молвил:
– А что из этого толку, постница: лягушка-то ведь все равно же залезет. А если, как ты говоришь, живому человеку не обойтись без лягушки, так лучше я уж буду чувствовать.
Мазай так весело расхохотался, что и Аришу увлек, и она тоже не могла удержаться от смеха и стала румяная и молодая и такая хорошенькая, что никакого сомнения больше не оставалось: Ариша лицемерила, а в душе понимала, так же как и Мазай, – никакого расчета нет человеку превращаться в чурбан. К сожалению, как раз в это время птица лесных пожаров черная с огненной головой Желна протянула свою жалобную ноту, и Ариша что-то вспомнила свое, вся собралась и поникла.
Мазай же, когда увидел, как Ариша вдруг поникла, принял это близко к сердцу, сказал:
– Эх, чурбан я, чурбан!
Тогда оба влюбленные погрузились в долгое раздумчивое молчание, и мало-помалу на пойме стало темнеть. Вот тогда-то и начался с большой силой журавлиный суд, когда все птицы поют и кричат, стараясь друг друга перебить, перекричать. Каждой весной бывают эти живые ночи, когда спать никому не хочется, все кругом возится, поет и кричит. Дошло до того, что сами судьи забыли свои обязанности и стали не судить, а орать с единственной целью всех перекричать.
И они готовы были своего достигнуть, всех перекричать, и самый удивительный вечер Неодетой весны испортить и все лучшие песни смешать.
Но как раз в это время, когда солнце только что село и пойма от зари расцветилась голубыми и розовыми полянками, на одной из этих полянок золотой воды среди вершин затопленного леса показалась черная лодка и в ней был человек. Это был певец Данилыч, плывший в своем ботнике по широкому раздолью. Какую он песню запел, какие слова были, трудно было понять, да и не в словах было дело, а в шири, в том, как песня широкой душой охватывала всю природу и каждое малое существо, забывая себя, по своей личной песенке, как по малой тропе, входило в широкую песню Данилыча.
Мазай, опустив голову, только хотел было еще раз повторить свое: «Эх, чурбан я, чурбан!» – как вдруг услыхал Данилыча и тут же вместе с песней шепот Ариши:
– Нет, Мазай, нет…
Мазай лучше прислушался, а лукавая совсем тихонечко прошептала:
– Ах, Мазай, милый Мазай, не будь чурбаном!