Берендеева чаща*

Поручение наркомата

Сколько раз, бывало, на тяге стоишь под березкой, и над тобой капает сок из обломленного сучка, и чувствуешь всем своим существом, что живая, да, человечески, а не ботанически живая эта березка. В ранневесеннее время сучки еще голые, видна вся жизнь дерева, разглядываешь, как слагались сучки, догадываешься о чем-то, но больше досадно становится на себя, что мало знаешь о жизни дерева. А рядом с деревьями деревня, и тоже в ней истории нет никакой, и, кроме смутной памяти стариков, ничего нет в деревне этой достоверного о прошлом людей, проживших на месте лет сто, двести, триста и еще много больше. Почти нет следов истории человека в этой деревне. Напротив, если бы срезать березку, то по кругам можно бы сосчитать и сколько лет она росла, и узнать по тем же кругам, в каком году березке жилось хорошо, в каком плохо, в каком она голодала, и по голодному году березки догадаться о голодном годе людей этой деревни. Как мне хотелось тогда, стоя на тяге под березкой в лесу, научиться понимать жизнь какого-нибудь участка леса, чтобы он, долголетний, рассказал бы мне о судьбе людей с такой коротенькой жизнью и памятью. Может быть, это заветное мое желание чисто поэтического смысла, смутно волнующее, сохраняется с детства от чтения романа Мельникова «В лесах»? Пусть даже только через посредство этого поэта леса, а не в собственной природе моей, родилось это стремление к лесу, теперь уже все равно: в кровь мою вошло чувство жизни дерева, и если надо мной из пораненного сучка березки весной капает сок, то березка мне эта не ботанически живое существо, а человечески живая березка.

Но есть же деревья и по тысяче лет живут, и по две! И я думал об этих деревьях, стоя под березкой, что для понимания жизни леса прежде всего надо научиться чувствовать у деревьев столетия, как наши годы, и только тогда можно понять движение и борьбу у деревьев, как у людей. Если бы этим живо могли бы мы проникнуться, то не говорили бы мы так часто, что деревья стоят. Если бы мы могли научиться их долгое время переводить на наше короткое[23], то жизнь в лесу представилась бы нам, как жизнь людей в большом городе и даже прямо в сражении. Мало того, у деревьев же нет чувства своей личности, каждое дерево ничего себе не оставляет и все свое в семени передает другому дереву, а то другое – третьему, и так березки, сосны, ели передвигаются по земле, создавая вместе с памятниками человеческой культуры то, что мы называем ландшафтом. Множество лет, каждую весну мне хотелось проникнуться этим движением дерева по земле, но весна проходит за весной, и, кроме слабых попыток, сделать мне ничего не удавалось.

Перед наступлением этой последней весны, тридцать пятого, мне предложили взять для себя тему «Лес» с тем, что, описывая лесное дело, я буду способствовать привлечению интереса общества к лесной промышленности. Очень возможно, что смутное волнение при одном слове «лес» имело мало общего с делом заготовки леса «круглого», но ведь спелые леса надо рубить, не отдавать же их червям и пожарам. И если уж браться за лес, то надо весь лес понять…

Когда я пришел в наркомат для разговора об этом, там наверху было предвесеннее заседание лоцманов, ведущих плоты по главным рекам страны. Лесопромышленная газета, узнав о моем решении заняться лесом, вызвала с этого заседания самого знаменитого лоцмана, чтобы снять его вместе со мной.

Бородатый лоцман, пожилой человек, скоро пришел и к вопросу фотографироваться с писателем отнесся, как к делу чисто государственному. В сущности, я тоже не понимал цели этого чудного снимания с лоцманом, но не упираться же в пустоту и ссориться из-за пустяков. Пока фотограф устраивался, я узнал от лоцмана, что вот уже более тридцати лет он водит лес по Ветлуге и не было у него ни разу с плотами беды. Я напомнил ему про староверов на Ветлуге, которых я давно описывал, про паломников Светлого озера у невидимого града Китежа. Все это, и мое собственное пережитое в лесах, и описанное у Мельникова вернулось мне на минуту, как бы в дыхании прошлого, всеми теперь забываемого и большинству совсем непонятного. Мне еще вспомнились замечательные страницы историка Ключевского о лесс, с которым северный крестьянин боролся, как с бесом. И лоцман, сплавляющий лес столько уж лет, стал цельно понятным во всем историческом прошлом нашего крестьянина.

«И надо, надо сплавлять! – думал я. – Не отдавать же дорогой урожай червям и пожарам».

После сплавного заседания мне удалось побеседовать е одним из работников наркомата, который старался внушить мне мысль, что спасение лесной промышленности, действительно невозможно отставшей, заключается в механизации или внедрении в лесную промышленность индустриальных методов. Благодаря старому опыту своих художественных «исследований», я нисколько не смущался своим невежеством в лесной промышленности, напротив, я был уверен, что неведомый мир в моем опыте легче постигнется, чем привычный, я знал, что моя страстная любовь к лесу и при незнании промышленности поможет мне быстро во всем разобраться, и, – кто знает? – может быть, я увижу такое, чего другие, стоящие к этому делу вплотную, не видят. Работник наркомата в своем прошлом был сам лоцманом и тоже, как лоцман, с которым я снимался, мое желание ознакомиться с лесным делом принял как дело государственное и выдал мне такую бумагу:

«По поручению Наркомата лесной промышленности писатель Михаил Михайлович Пришвин посвящает 1935 год работе над лесной тематикой. Наркомат придает крупное культурное значение этой работе, считая, что она будет способствовать популяризации в широких массах рабочих и колхозных читателей и советской интеллигенции задач социалистической лесной промышленности и в первую очередь внедрения индустриальных методов работы (механизации всех процессов)».

Машка

Всякие мои исследования начинаются от себя самого, я тему свою, как пустую бадью, опускаю в свой колодец, и, если бадья пустая, бросаю эту тему как мертвую. А если из колодца приходит вода, то я спящий материал спрыскиваю этой живой водой и тогда отчего-то забываю себя. Это мое «творчество» очень простое, и, раз уж Наркомат лесной промышленности обращается с просьбой, наверное, полезное, хотя я сам не думаю о пользе, мне надо только бы поближе подойти к материалу и получше его отработать. До того просто это творчество, что я при всяком случае его раскрываю: все дело, по-моему, в том, чтобы наполнить бадью и удержаться от соблазна работать над пустыми сосудами.

Искусство слова, конечно, дальше всего от механизации, но, к величайшему своему удивлению, опустив бадью в свой колодец, я убедился, что бадья пришла не пустая: механизация в личном моем деле началась с приобретения пишущей машинки «Корона».

Как сейчас это помню: мне все думалось, что машинка непременно наложит свою машинную печать на мои сочинения, и я буду писать как бы не совсем сам. Пока я писал одним пальцем, это суеверие во мне держалось и крепло, но мало-помалу машинкой я овладел. Теперь, через пять-шесть лет, «Корона» в футляре стоит у меня под столом рядом с корзиной для ненужных бумаг. Когда мне надо писать, я поднимаю ее, вынимаю из футляра, ставлю на стол, работаю, а когда кончаю, она опять у меня отправляется под стол, на свое место, и опять я на столе, а машинка моя под столом. Мне теперь даже смешно и вспомнить, что я, писатель, когда-то боялся пишущей машинки! То же самое произошло и с автомобилем. В трудное время, не желая заниматься литературной халтурой, держал я корову Машку, и на огороде для нее мы с женой сажали кормовую свеклу. Когда жизнь улучшилась, время перешло на быстрое и дорогое, возиться с коровой стало невыгодно, мы продали Машку и в сарай, где она была, поставили автомобиль. В память нашей доброй кормилицы, машину свою мы назвали тоже Машкой и обращались с ней по привычке иногда тоже, как с живым существом.

– Ну же, посторонись, Маша! – часто вырывалось у жены, когда она, обмывая машину, не могла достать тряпкой какую-нибудь часть.

– Да ну же! – скажешь сам и приналяжешь.

И вдруг опомнимся: эту Машку не сдвинешь, в ней сто пудов, разве только без малого.

Мало-помалу мы с сыном Петей сами научились ухаживать за механизмом Машки и ездить на ней по делам и на охоту. Оказалось, по хорошей дороге ездить на машках очень просто, но трудновато ухаживать за ними и грязновато; пожалуй, ухаживая за этой Машкой, грязи больше хлебнешь, чем за коровой. Но самое трудное и опасное дело – это ездить в лесах, где бывает охота. Никакой городской шофер не проедет там, где мы с Петей проходили тяжелую школу езды.

Не раз, бывало, мы проваливались на живых мостиках, сползая в канавы, и даже раз чуть не утонули вместе со своей Машкой в торфяном болоте. Во всех этих случаях спасителем нашим был маленький, величиной в какие-нибудь тридцать сантиметров, чугунный столбик. В столбике этом сбоку есть дырочка, в нее вставляется ручка, и если за эту ручку крутить, из столбика выдвигается винт. Десятилетний мальчик свободно может крутить ручкой домкрата, а сила винта получается такая, что он, если только есть о что опереться, свободно поднимает стопудовую Машку.

Случалось, провалимся на мостике и сейчас же спешим набрать побольше камней, если же нет камней, живо рубим дерево и готовим плашки. Поднимем колесо домкратом, подведем под него плашку или камень подложим, поставим на этот же камень домкрат и еще поднимем, плашка на плашку, камень на камень, выше, выше… И когда Машка будет стоять на столбах, мы собираем, закрепляем под ней мостик, – и сами проедем, да еще и люди долго будут ездить и нас благодарить. «Спасибо, – скажут, – Михал Михалычу, опять мостик нам починил, золотые руки».

А при чем тут Михал Михалыч? Три пуда и то с трудом поднимает старый Михал Михалыч. Все сделал домкрат, этот сказочный богатырь, способный лежать в тесном ящике у нас под сиденьем, ничего не ест, не просит и поднимает зараз сотни пудов.

Года через три этот роман мой с Машкой окончился супружеской жизнью с ней, теперь я не думаю о ней отдельно от себя, как то же было и с «Короной», к уходу за ней я привык и к ее работе тоже привык: без этой машины жить бы мне стало плоховато. И не важно, что, съездив утром за пятьдесят километров, я к обеду могу вернуться с дупелями и сохранить остальной день для умственной работы. Важно, что с машиной я делаюсь, несмотря ни на какие годы свои, современным человеком и о тех же доисторических дупелях, о первобытных лесах могу интересно писать для читателя в наше время.

Так вот я теперь возвращаюсь к этой теме лесного Наркомата о лесной механизации: опустив бадью в свой колодец, я радостно уверился, что бадья пришла не пустая: в моем личном опыте механизация сыграла очень хорошую роль.


Весенняя тоска, свойственная некоторым людям, имеющим дар интимной связи с природой, бывает оттого, что в природе весной все приходит в движение, и если ты почему-либо не можешь вместе со всеми лететь, то вот и начинается это мучительное, доводящее до тошноты «желание желаний». Но если ты в нужный момент сумел включить свою шестерню в общее движение, то будешь переживать необычайную радость жизни.

Замечено у меня одно глухариное лесное местечко в районе Переславля-Залесского. Там, среди сфагновых болот, есть сухие гривы, боровые места, куда весной на ток слетаются птицы, а после разбредаются на необозримых ягодниках, покрытых невысокими редкими болотными соснами. С помощью домкрата, лопаты, топора, цепей или веревок на колесах мы ухитряемся пробираться на нашей Машке даже и на такие гривы: «форд», при умении владеть топором и домкратом, проходит почти везде. Мне захотелось перед своим путешествием на места северного сплава сначала сосредоточиться на лесе вблизи нас, прочитать в самом лесу несколько замечательных книг, сочетая это книжное изучение леса с охотой в лесу, помогающей мне проникать в такие места, куда без охоты ни за что не пойдешь и никакая любознательность не загонит.

Дорога до Переславля от Загорска – одна из самых красивых в сердце страны, и все лесами: на высокий холм взлетаем мы на третьей скорости, с холма выжимаем сцепление и катимся, экономя бензин, и так почти всю дорогу с холма на холм.

Когда привыкнешь, то вертеть баранкой так просто, что при нормальной скорости в сорок километров можно думать, о чем только тебе угодно. Кажется, нигде и никогда нельзя понять так хорошо защитное значение леса в охране воды, как ранней весной в водополье на этой дороге. Пока едешь лесом, то не только но сторонам в лесу видишь снег, но даже и шоссе от него еще совсем мокрое. Но вот редеют деревья, вот показались поля, быть может, еще в древнейшие времена колонизации средней России отбитые человеком у леса, и всюду «сорочье царство», черные полоски земли, пробеленные с севера, и так все – с севера белое, с юга черное. В мелком лесу шоссе такое сухое, – хоть в бабки играй, весело мчится ручей, превращенный в реку, и по ледяному заберегу у самой воды, мелькая ножками, черным галстуком, раскачивая хвостом, бежит трясогузка, самая веселая, бойкая весенняя птица.

Но только проехали поля, – и опять мокрое шоссе, и в лесу глубокий, хотя, наверно, и рыхлый снег. Мы заметили там на снегу след человека, старый, сильно расплывшийся большой след, и подумали: «А может быть, человек этот зимой умер, и от него до весны остался только этот след?»

Нет человека, но след его в лесу сохраняется. Придет время, и этот след совсем расплывется и мало-помалу вовсе исчезнет…

Подрумянили сосны

Мы устроились в Усольском леспромхозе, среди высоких сосен в конце села. Перед домом вышка для наблюдений над лесными пожарами, высотой в тридцать два метра. В комарное время жена лесовода, Екатерина Павловна, забирается туда книжку читать: там, высоко над лесами, вовсе нет комаров. Мы туда прежде всего и забрались. Солнце было, но и туман не совсем разошелся. Смутно виднелся Переславль, Плещееве озеро с одной стороны, и с другой – Семино и река Векса, соединяющая оба озера. И все это, озера, и речки, и леспромхоз, и строительство на торфе, покоилось в море лесов, уходившем грядами голубыми и все бледней и бледней к горизонту. Такие наши подмосковные леса, и лучше их, как я убедился, много изъездив в свое время, нет ничего. Мне нравится в них бесконечное разнообразие: почва неспокойная, волнистая, и леса до точности отвечают всем этим волнениям земли. Холмики для подъема не очень трудные, болота, кроме торфяников, тяжелые, но не страшные. И сколько полян и всяких некосей с чудесными березками, цветы разные и обильные. По мне, так лучше нет ничего!

Десять лет тому назад, – наших десять советских лет! – вообразив себя сказочным царем Берендеем, я исходил с ружьем и записной книжкой весь этот край, весь, – куда только глаз хватит с этой вышки, – я обошел и описал изо дня в день эту жизнь свою в соответствии с движением нашей планеты в известной теперь книжке «Родники Берендея». Мне было так хорошо тогда за этим делом, что только суровая сила наших общественных переживаний могла разлучить меня с Берендеевым царством. У Плещеева озера были моменты радости столь сильной, что она переходила в острое горе о людях, не умеющих обществом создавать себе праздников веселых, подобных остаткам культа Ярилы, бога природы, какие застал я тогда еще в этом краю. Но вот прошло с тех пор десять лет, много тысяч людей прочитали мою книжку «Родники Берендея», и сотни из них стали моими заочными друзьями, переживая теперь из года в год со мною праздник весны. Так вот, создав этих друзей-читателей, я могу считать, что действительно сумел населить эти леса, эти озера своими людьми. И я радовался по-своему этому, как, бывает, радуешься, вернувшись из большого общества в тесный кружок людей, действительно не по славе твоей, а по любви, по родственному чувству тебе преданных. Не все же болеть душой, можно и порадоваться, и можно даже похвалиться своим добром и гостей созвать, конечно, если есть что подать. Так я радовался сильно, оглядывая со всех сторон край Берендея, вспоминая, как мы с покойным теперь, знаменитым археологом Спицыным тут на Вексе раскапывали «Польцо», стоянку первобытного человека.

– Позвольте, Дмитрий Дмитриевич, – спросил я Завалишина, спеца по лесозаготовкам, – как же так, вон там по Вексе были знаменитые кручи и сосны на них, любимое место отдыха переславских тружеников. Я что-то не вижу теперь ни сосен этих, ни круч…

– Срубили.

– Как?!

Я чуть не вскрикнул от боли и от того гадливого чувства, с которым приходится хватать руку вора, залезшего тебе в карман.

Мы быстро спускаемся с вышки. Сталкиваем с берега лодку, плывем – и вот правда: вот в реку всей бородой спускается корень огромной, великолепной сосны, мне хорошо знакомой: теперь от нее только этот корень да пень, и дальше – все кручи голые, весь правый берег покрыт штабелями того самого леса, который и речку эту замечательную защищал, и служил источником здоровья множества людей в летнее время. Вот он теперь весь лежит: швырок, долготье, рудсырье, стройпиловочник, телеграфный шкуреный лес. И вот там уже, возле нашего Польца, стоянки первобытного человека, где должен бы теперь непременно стоять какой-нибудь скромный памятник Спицыну, живые, настоящие первобытные люди просто кольями и по кольям скатывают круглый лес в воду и так начинают молевой сплав этой весны. Завидев нас, первобытные люди подходят к нам, помогают вытащить лодку и просят газету. Не верится. Вид-то у них уж очень первобытен.

– Неужели читать!

– Покурить!

Странно звучит это: «курить газету»… Но закурили, и, отложив на время расследование преступления, на досуге я им рассказываю о стоянке первобытного человека и о наших раскопках на этом Польце.

– Вот кроты еще не заработали, – говорил я, оглядывая Польцо, только вышедшее из-под снега, – а то ведь это первые археологи: они выбрасывают из-под земли наверх черепки первобытных сосудов, кремневые наконечники стрел.

Один рабочий с орлиным носом и маленькими глазками был похож на атамана разбойников, другой, с серой сплетенной бородой, был старик. Третий, молодой красивый парень, забросал нас вопросами о первобытном человеке, о климате и о движении земли с собственными личными догадками. Подчас было жутковато от таких вопросов, приходило в голову, что этот человек или все знает сам гораздо лучше и, обнаруживая наше невежество, издевается, или же верит в науку чисто, как в бога народного, в этого дедушку с бородой, и так, что если уж этот дедушка дает какой-нибудь закон природе, то от него не может быть никакого отклонения. Я постарался растолковать ему, что вовсе нет и не может быть такого закона, что природа тоже, как и люди, вся живая насквозь и живет так же неровно, как и мы.

– Понимаю! – воскликнул он радостно, как бы насыщенный благодарностью за чудесные слова.

– Что ты понимаешь, чему ты обрадовался?

– Что нет законов! – воскликнул он, торжествуя.

Старик угрюмо сказал:

– Вот дурак, чему радуется!

– Именно о законах хотел я сказать, – настойчиво стал я доказывать, – именно исключения должны сопровождать каждый закон, вот что я хотел сказать: законы есть, но живые…

– Ты-то свое хотел, понимаю, – ответил простецкий анархист, – да я слышу, что земля не подчиняется, и на себя перевел: если сама земля, то и я могу…

– Из раскулаченных элементов, – шепотом сообщил мне Дмитрий Дмитрия, – с торфопредприятия: болото – проходной двор.

И так оно оказалось: парень был из каких-то беглых.

– А вы-то откуда и зачем тут ходите? – спросил он меня.

Я ответил, что мне поручено наблюдать лесозаготовку с целью механизации ее приемов.

– Это против человека, – сказал анархист, – все механизируете, и живого человека на земле скоро совсем не останется.

– Человека нельзя механизировать, – ответил атаман разбойников, – даже кота нельзя.

И в тысячный раз мне пришлось услыхать этот настоящий народный крестьянский рассказ о том, как кота приучили тарелки на стол подавать, и раз он мышь увидал… И вывод из этого тот, что природа науку одолевает. Обычный вывод. А теперь это к тому, что, значит, нельзя механизировать человека.

– Да кто ж этого хочет! – воскликнул я. – Напротив, мы хотим овладеть машиной, значит, сделаться сильнее, свободнее…

Я не успел им досказать: вдруг в молнии ясного сознания увидел я этого простецкого «анархиста» сквозь весь народ в его прошлом, понял, почему он боится закона и бегает от него, и когда приходит закон – он, по-рабски его представляющий, непременно и должен сделаться его рабом. При свете той же самой молнии сознания, вовсе не зная фактов, ясно понял я, что вот именно такой «анархист», схваченный силой не сознаваемого им «закона», превратился в слепого исполнителя и погубил переславские кручи.

И так просто, после того как ключ был подобран, открылось мне и содержание этого ящика: правая сторона Вексы должна была отойти торфяному предприятию Александровского бумажного треста, а лесозаготовщики, чтобы не дать тресту попользоваться лесом, передавая землю, быстрехонько смахнули его в свою пользу. Где им, когда им, этим бывшим простонародным русским анархистам, слепым слугам «закона», возвыситься до живого закона с необходимыми исключениями, с нервным трепетом жизни, как сама наша планета живет, меняясь ежедневно в лице, да и так еще, что никогда день на день не приходится, и нет на свете «пары дней», как нет тоже пары Иванов.

– И ведь только через двести лет эта ошибка поправится! – в горе сказал я, – и снова вырастут сосны на кручах.

– Если посеют, – отозвался мне Завалишин, – да нет… не посеют.

Подумав, я сказал еще:

– А хорошенько разобраться во всем, наверно, все сводится тоже и к личным счетам.

– Личные счеты, – вздохнул Завалишин, – и вылились в такую некрасивую форму.

И обратил мое внимание на сосны этого, левого, берега Вексы, где мы теперь вели разговор. На каждом стволе был довольно широкий круг от расчистки коры: красный круг, это значит подрумянили сосны с целью подсочки, через некоторое время на этом румяном месте сделают усы, под усами подвесят стаканчики, и сок будет стекать, и это на смерть, так и называется: подсочка на смерть, после чего деревья будут срублены.

– Но как же это возможно, если рядом тракт, и когда срубят сосны, тракт будет засыпаться песком; есть специальный закон, охраняющий деревья возле дорог…

Они не думали о большом законе, охраняющем всесторонне жизнь человека, законом считали они распоряжения своего начальника, ему подчинялись, как механизированный кот автоматически подчиняется, пока не увидит свою мышку.

В этой «механизации» оказалась засасывающая сила. В бору, где столько я пережил, теперь пели зяблики, и голоса их, как это всегда бывает в борах, раздавались сильно преувеличенно и непонятно. Под звуки этих зябликов я уже начал было кому-то прощать, вспоминать пословицы вроде того, что плетью обуха не перешибешь. Тогда желна, черная птица с огненной головой, закричала по-своему на два голоса: один – как тревожный сигнал, другой – как стон в смертельной тоске. Я схватился, выбрал себе местечко посуше и под песни зябликов, обрываемых тревожным стоном желны, стал писать в газету обвинительный акт, основанный на том, что, хотя дерево и не чувствует боли, но человек иногда страдает за дерево так, что удары по дереву ложатся на самого человека.

Я спас сосны левого берега Вексы, но об этом после будет особый рассказ.

Скатка бревен

Ветер холодный, в лесах уйма снегу, в болотах вода. Все бросились куда-то с вершами. Старик на реке за десять рублей, собранных тут же у публики, разделся, влез в ледяную воду, там расчесал себе волосы, вылез весь красный, с загоревшимся телом и выпил пол-литра вина. Второй раз ему собрали десять рублей удивленные граждане, и он снова разделся, точно так же расчесал волосы, выпил пол-литра. В третий раз ему собрали только восемь рублей, но он за восемь из самолюбия лезть отказался. За эти деньги согласился человек с огромной бородой обриться. С хохотом его обрили и отправили к жене на постой. Говорят, она не узнала и разговаривала с ним как с чужим.

На реке скатка бревен, и моль густо плывет. Бревно с высокого штабеля с шумом падает в воду, часто при этом стукая о другое бревно. Этот звук я потом слушал из бора, о котором написал и отправил в «Известия» статью. Бор шумел, как у Короленки, вечным шумом, и то, что вдали падали бревна, стукая друг о друга, вместе с вечным шумом вершин напоминало прибой: он тоже шумит и стучит придонными камнями.

Смотрел у плотины кошель. У озера лес собирается в запонь. Осталось на озере всего только около двухсот метров льда, который будут разбивать, и потом, выждав поветерь, лес из запони выпустят в озеро, и доберется до Нерли и по ней поплывет в Волгу.

Приехал из области один крупный начальник. Услыхав от меня о гибели переславских круч и подсочке на смерть придорожного леса, он возмутился не менее моего, но лесные организации не обвинял: им до смерти хочется рубить и рубить. И в государстве так нужна древесина. Люди малокультурны. С них и спрашивать нечего. Истинными же виновниками он считает местные организации: город тонет в грязи, все древности гибнут, в собор XII века хотят картошку ссыпать. Я пытался объяснить это тем, что охрана древностей и старины в таких исторических городах, как Переславль, раньше была в руках людей, работавших между старыми вехами, а сменившие их советские люди удовлетворились внешней победой и почили на лаврах. К тому же, сохранять и обновлять старые города, может быть, даже труднее, чем создавать новые.

Вечер был солнечный. До ночи на берегу Вексы смотрели на молевой сплав. Дома при лампе читали с Петей вслух «Учение о лесе» Морозова. Мелькало два плана; один пешеходный: пересмотреть с точки зрения леса весь Берендеев край, включив в него новый строящийся канал; другой план: ехать лесами до Крайнего Севера, до тундр, и понять северный ландшафт в широком движении.

Десятники

В леспромхозе – два специалиста по лесу; один лесохозяйственник, по-старому лесовод, предназначенный для дел лесовозобновления, другой лесозаготовитель; один насаждает, другой рубит, мы будем их называть сокращенно: лесовод и лесоруб.

В нашем морально-поэтическом сознании мы невольно предпочитаем лесовода лесорубу, нам кажется, что трудно лес разводить, а рубить ничего не стоит. Специалисты мне рассказали, что это совсем неверное представление. Северные леса быстро старятся, двести – триста лет – и кончено: после того лес начинает гибнуть сам собой и вовсе пропадает от червя и пожара. Вот хозяину и надо вовремя взять спелый лес без потерь, а это – по словам специалистов – дело едва ли даже не потрудней, чем лесовозобновление. Очень возможно, что специалисты правы и действительно мы не верно себе представляем лесозаготовку, но в районе моего наблюдения перегнули в другую сторону: на лесоразведение не отпускается ни гроша, а все средства идут к лесорубу. Мне показали крупные участки сведенного леса, где уже шестой год напрасно ждут естественного возобновления от сосны. А если бы истратить всего по тридцать рублей на гектар, то здесь бы рос теперь лес. Но в этой зоне эксплуатации леса средств на лесоразведение вовсе не отпускается. В нашем леспромхозе лесовод на положении английского короля: нет в нем никакой хозяйственной силы, и если даже придется лошадь попросить, чтобы в лес поехать, пока хоть мало-мальски не установится дорога для машины, надо обращаться непременно к лесорубу. Так мы и делаем, и лесоруб не только дает охотно лошадь, но сам едет с нами на своем молодом гнедом жеребце. И еще в нашей телеге – колхозник Силыч, а сзади нас сопровождает на своей серой кобыле верхом «английский король».

Утренник хорошо еще крепит рудную дорогу в еловом тяжелом долгомошнике. Проезжаем высокий холм, весь покрытый штабелями невывезенного леса среди неубранных гниющих верхушек, это у лесорубов называется лесным кладбищем. Здесь погибло и гниет, – только на одном кладбище! – около десяти тысяч кубометров. И это у шоссе и почти под Москвой! Встает тяжелый лесной вопрос, и я признаюсь, что вполне ясного ответа о причинах образования этих кладбищ ни от кого еще не мог получить. Ближайшая причина, конечно, ясна: колхозники не вывезли леса, и заготовленные бревна, часто даже не ошкуренные, остались гнить на месте и заражать короедом ближайший здоровый лес. Но почему же колхозники не выполнили своих договоров? Есть кладбища очень старые, покойники лежат тут с тех пор, когда колхозное дело еще только-только началось. Но есть кладбища и позднейшие, есть высокого качества невывезенный лес даже и нынешней зимы. Этот-то лес почему не вывозится?

Стоит только посмотреть в лицевой счет колхозника Силыча – и причина встает как будто совсем ясно; из лицевого счета Силыча видно, что на лесозаготовке он зимой ничего не заработал, и ему не было никакого личного интереса это важное дело выполнять хорошо. Он сам расскажет, что работал спустя рукава, три дня поработает и едет в колхоз – день, оттуда пошлют назад – и еще день прошел. А что если бы взяться по-настоящему, то не десять бы деревень, как теперь, а только три, – и лесу бы ни одного бревна не осталось.

Непосвященный человек подумает, что дело в зарплате, стоит заплатить – и колхозники жадно бросятся в лес. Но нет, денег тоже нельзя бросать зря: экономисты устанавливали зарплату согласно с производительностью. Но почему же колхозник все-таки не вырабатывает нормы и лицевой счет его имеет обыкновенно такой жалкий вид? Ответов у экономистов много: они говорят и о покупательной силе рубля, и о работе кооперативов, и много всего такого, и если от всего только понемногу собрать недостатков, то и получается так, что колхозник в зимней работе своей не заинтересован. Все эти ответы производят на меня такое впечатление, что или экономисты запутались, или меня лесоруб водит за нос, или я совсем не способен что-нибудь понимать в экономике. И вот наконец лесоруб отвечает мне совсем ясно и до крайности просто.

Все дело в десятниках.

Что такое работа десятника? Колхозник приезжает в лес и начинает кроить сортименты. Из такого-то хлыста выходит, положим, высококачественный сортимент «пиловочник», из такого-то – шпальные тюльки и другие. За все эти сортименты колхозник при расчете получит втрое больше, чем за дрова. Но чтобы кроить сортименты, надо уметь, надо думать, рассчитывать и даже рисковать: иной хлыст таит в себе тайную порчу, которую определишь только после того, как истратишь время на его обработку. Гораздо проще пилить дрова, дело это привычное, бездумное. Дали норму в сто дней колхознику – он кончает в срок, а что дровами дешево выходит, так за этим он не стоит, лишь бы поскорее, но вековечной зимней привычке, вернуться домой. Вот тут-то и приходит на помощь десятник, рассказывает, уговаривает, учит, и с помощью его заработок в три раза повышается против обычного, и древесина тоже в значительной мере больше переходит в золото, чем просто в дрова. Давайте же десятников! Но десятники работают только на двадцать пять процентов на производстве, остальные семьдесят пять процентов своего труда десятник отдает на вербовку и вывод рабсилы. И таков обычный и будто бы всюдный в лесопромышленности порочный круг: от десятника зависят производительность труда и нарастание зарплаты, но десятник главным образом занят вербовкой и выводом рабсилы.

Остается последний вопрос: если десятник имеет такое решающее значение для производительности и образования зарплаты, то почему бы десятников, этих редких людей, которых ищут всюду днем с огнем, не оставить на производстве, а для вербовки и вывода рабсилы назначить других людей соответствующей несложному делу квалификации?

Что делать любознательному человеку, если на вопрос его спрошенный специалист пожмет плечами и ничего не ответит или обращается к своей лошади и начинает уговаривать ее поскорей вывозить на свет из темного леса? Остается только предаться размышлению о том, что вот лес – какой же он странный: блуждаешь в нем, пока он растет, а когда срубят, превратят в древесину, то все равно блуждаешь и среди кубометров…

Догадка Силыча

Горячее весеннее солнце растопило утренний мороз, дорога растаяла, телега вмазалась в грязь, жеребец плохо идет, чуя сзади серую кобылу специалиста по разведению леса. Хозяин гнедого жеребчика, не догадываясь о причине его особенного упрямства, дал ему немного отдохнуть, потом стал понукать, уговаривать, опять понукать. И когда жеребец окончательно отказался везти нас, хозяин слез с телеги, выломил палочку и стал очищать ее от сучков.

– Нудь мы сознательные, – сказал Силыч, – так всего три наши ближние деревни вывезли бы лес без всякой трудности!

– Что сознательность, – с горечью воскликнул лесоруб, – мало ли мы вам рассказываем, пишем в газетах, а Васька слушает, да ест. Лес надо вывезти за зиму, а я буду рассчитывать на сознательность.

– Правильно! – согласился Силыч, – сосна, какой-нибудь пустяковый хлыст и то растет двести – триста лет, а сознательность такая, чтобы человек не имел своего интереса в деле, этому надо расти много веков!

– Это не сознательность! – ответил я пожилому Силычу, плохо усваивающему основы колхозного строительства. – Никто не просит у вас, колхозников, сознательности без личного интереса, напротив, всякий колхозник должен стремиться быть зажиточным человеком, значит, найти личный интерес в своем колхозе и во всем советском государстве. Понимаешь ли ты меня?

– Как же не понимаю, да ты хоть только половину интереса устрой, так тебе тут стар и мал бросятся в лес, и бревно в лесу не залежится. Да вот, гляди… Он обратился к лесорубу:

– Чего ты своего молодого жеребца палкой молотишь, дай я то тебе сделаю, что ты и на вожжах его не удержишь: ну-ка взнуздай!

– Знаю, – сказал с досадой лесоруб, – я не дам тебе жеребца под коленки хлестать.

– Зачем под коленки! – засмеялся Силыч.

И попросил лесовода на серой кобыле поехать вперед. Может быть, лесовод понял затею быстрей лесоруба и захотел сыграть с врагом своим злую шутку? Он так быстро хлестнул свою кобылу и проехал вперед, что лесоруб не успел взнуздать жеребца. Как только серая кобыла помчалась вперед, вслед за ней со всей весенней силой страсти, на которую способны только природные самцы, бросился вперед жеребец.

Торжествующий Силыч говорил:

– Вот, видите, уговаривали – не шел, понукали на разные голоса – не шел. И не скажу – дали, а только показали свой интерес, он и полетел сам. Вот так и нам, колхозникам, не надо долго рассказывать про сознательность, а покажи только свой интерес.

Свой интерес

Вначале всем нам было очень весело от слов Силыча, от внезапного быстрого движения, – мы мчались и хохотали. Скоро мы, однако, вспомнили, что невзнузданный жеребец нес нас почем зря на тесной дороге между деревьями, по корням, по лежинам, и мы, если немедленно не остановим коня, неминуемо должны разбиться. Нас так подбрасывало в телеге, что мы еле-еле держались друг за друга и за что попало. И давно уже нам не было смешно, и все-таки эти толчки так делали, что мы неистово хохотали: к сердцу как-то подкатывало и заставляло смеяться. В то же время каждый из нас, когда где-нибудь впереди просвечивал зад серой кобылы, старался крикнуть: остановись, остановись! Но голоса наши не были вовсе слышны за топотом, за грохотом телеги, лесовод не оглядывался и еще сильнее подхлестывал свою верховую кобылу.

Из тяжелого, грязного елового долгомошника нас вынесло в светлый бор, но тут, при переходе одного насаждения в другое, был глубокий песок, насквозь мокрый от растаявшего весеннего снега. Наша безумная телега врезалась в этот глубокий песок, взмыленный жеребец рванулся, еще рванулся, взвился на дыбы и пал на колени, окрашивая кровью белую пену.

Настало время и мне ответить Силычу:

– Вот, дорогой, к чему приводит «свой интерес», если дать ему полную волю.

И тут у нас начался длинный разговор о том, что все бесчисленные лесные и всякие вопросы, на которые разбивается вопрос о надлежащей работе, как реки в море, вливаются в один великий: как эгоистически-смертоносный «свой интерес» капиталистического мира заменить силой творческого сорадования личных жизненных интересов членов нового общества.

Поправились

После солнечного утра пошел теплый окладной дождь, лил весь день и остался туманом. Этот дождь сразу же дал весне ту душу, без которой и нам все было как будто не по себе, и тетерева очень вяло токовали. Трудно стало переносить за тонкой стеной в конторе леспромхоза вечное щелканье счетов, и начали вскрываться неизбежные интриги служащих, приехала хорошенькая практикантка с зелеными глазками… Нет, – лес так лес, и мы решили перебраться каким-нибудь образом в недра лесные.

Как раз тут кстати пришел с Высокого пала лесник, молодой парень Серов Николай. Мы его посадили с собой для помощи в трудных случаях и двинулись на Машке в самые места глухариных охот по невозможной дороге. Мы продвигались не быстрее телеги, но зато мы были в машине, как дома, и везли все с собой, целый дом всяких маленьких удобств, и к тому времени, как подсохнет, готовили себе полную свободу передвижения: вздумал и улетел. Под чудесные звуки токующих косачей мы строили гати, чинили мостики, работали топором, лопатой, домкратом. Трудно было ехать полями, которые еще так недавно вышли из-под снега и очень мазались. В лесу же земля была еще мерзлая, под черепком и на холмах мы бы катили, как по асфальту, если бы не поваленные деревья, преграждавшие путь, не сучья, грозившие снести кузов. И вот до чего прославился каракумский пробег, что Серов, лесник, когда мы с холма, спускались в сырую низину, предупреждал: «Тут вот будет еще небольшой каракумчик».

Холм Высокий пал был последним доступным холмом, дальше в ту сторону моренные холмы были как оазисы среди сфагновых болот.

Дом лесника Серова стоит на брусничнике, на холме, вокруг небольшого разделанного участка – смешанный лес, в нем сейчас поют дрозды, стонет желна, вдали бормочет тетерев. Было время, давно оно прошло, когда я не понимал и дивился всем этим чарующим звукам в весенних лесах. И как я счастлив теперь сознавать, что понимаю теперь песенку любой птицы, следы всех зверушек, много-много знаю вокруг, и от этого знания не только ничего не разрушилось в лесных чарах, но так окрепло, уплотнилось, что слилось со всем лучшим моего природного существа, и как будто я все это навсегда, как дар, получил в свое вечное владение. Пошарив биноклем по елям вдали, я скоро нашел там на одной вершине косача с трепещущими крыльями, от которого и долетали сюда баюкающие звуки.

– Все поет! – воскликнул я в восхищении, – вот и скворец!

– Поют скворцы, – ответила мне хозяйка, измученная женщина, – петь поют, но жить у нас они не живут.

Муж этой женщины, пьяница и деспот, нашел в себе мужество прошлый год покончить с собой и освободить от себя вконец измученную семью. Осторожно я сказал женщине, что, может быть, после этого несчастья им стало не хуже, нелегко, наверно, было жить с пьяницей, ведь все-таки пятеро.

– Поправились! – живо сказала она. – За один только год поправились. Совсем даже неплохо становится жить, но скворцы почему-то все-таки у нас не живут.

Тяга

К вечеру ветер вовсе стих. Приехали из Усолья и лесоруб и лесовод поохотиться на вальдшнепов. Петя отправился с ними, мы же с Николаем пошли па Задние бугры рубить шалаш на тетеревином току. На тропе нашей был то снег, то вода, я старался все замечать, чтобы ночью в предрассветный час самому разыскать свой шалаш. Местом тока была вершина моренного холма, на котором когда-то рос сосновый бор, и теперь после пала от него остался только брусничник и вереск с отдельными березками, молодыми соснами-пионерами и под их покровом растущими елками, так нужными мне для постройки своего шалаша. Конечно, каждый старый охотник все делает по-своему, – так вот и у меня шалаш делается сверху открытым, чтобы можно было, осторожно высунув голову, наблюдать, фотографировать, а иногда и стрелять птиц, пролетающих над шалашом.

Устроив шалаш, я спустился к подножью холма в березовый лес подождать вальдшнепов, но скоро почувствовал, что тяги не будет: певчие дрозды и другие птички вовсе не пели. Недалеко, вероятно, в болотах реки Внучки, неустанно гомонили гнездовые журавли и отдыхающие на перелете гуси. Хорошо было их слушать, но пришлось уйти засветло и, замечая свой путь сюда, набросать у тропы на белом веточек. Не доходя до хутора, я спугнул глухаря.

У наших с вальдшнепами вышло тоже неладно, всего один только и протянул. Холодно или еще рано? Скорее всего, что просто холодно, а то уже в березе началось движение сока, значит, все должно прилететь.

Ужинали все вместе: и оба лесничих, и кучер, и лесник, и женщины. А какие раньше, в мои старинные времена, эти лесничие, особенно из польской шляхты, были важные люди. И в то время, правда, допускалась эта временная, для охоты, спайка господ и слуг, но переплавку всех сделала только революция: нет господства предустановленного, но тем не менее дело жизни само его назначает, и лесничий, выпивая со своим кучеренком и лесником, только глазом моргнет, и они будут ему повиноваться. В далеком детстве своем, которое чудесным образом теперь могу я приблизить к себе и рассматривать, как в микроскоп, нахожу я теперь странные, привитые нам тогда чувства: мне казалось тогда, что если у людей простых отнять закон и бога, то они непременно перестанут слушаться, жить будут так, как им захочется, и убивать – кого вздумается. А вот теперь люди оставили бога, старый закон, но на место этого явилось дело и подчинило себе людей гораздо больше, чем могли подчинить бог и закон.

Выпив небольшую чарочку за начало охотничьего сезона, я попытался лесничим передать мысль мою о законе и деле. Выслушав меня, не помню кто, лесоруб или лесовод, ответил, вздохнув:

– Да, конечно, дело… это очень хорошо, в особенности, если человека взять хорошенько за жабры.

Крестины

Говорят, будто бы на семьдесят верст раскинулось это моховое болото, заключающее Нерль, Кубрю и другие реки, текущие в Волгу и впадающие в нее возле Калязина. Кто заблудится в этих болотах, обыкновенно ждет петухов, и когда закричит петух, то заблудившийся уже знает по голосу, чей это петух. Но случилось, у лесника, старого Силыча, и у Серовых голоса у петухов подобрались до того похожие, что прошлый год один жених, направляясь к Серовым, чтобы посватать Наташу, попал к Антипычу. И так опять сошлось, что у Антипыча внучка Таня была двоюродная сестра Наташи, тоже невеста. Таня, славная девушка, постарше Наташи, приглянулась заблудившемуся жениху. Подумали-подумали родители, рассудили, что Наташа еще молода, а Тане пора пришла, Сережа-жених поблагодарил петуха и женился на Тане.

Укладываясь спать, мы прослушали с большим интересом этот болотный роман, и обойденная в нем героиня Наташа на моих глазах укладывалась спать. Такая стыдливая, застенчивая при разговоре девушка, а, укладываясь спать, при всех раздевается, и никому в голову не приходит, что этого можно стыдиться. Такая была моя последняя мысль перед сном, и вдобавку к ней приклеилось, что стыдливые девушки, даже при всех своих предрассудках, приятней, чем наглые. Ночью нас разбудил стук, пришли остальные герои болотного романа, старый Антипыч со своей старухой и Сережа. Мы лежали, но, конечно, не спали, гости закусывали, хозяева тихонечко беседовали с ними. Не совсем ясно было мое сознание, сон мой вроде как бы продолжался, но открытыми глазами, лежа, смотрел я и видел, как обе женщины, столько всего пережившие, тихо, прекрасно и значительно, полушепотом что-то передавали друг другу. Тогда моя мысль о стыдливых девушках перешла на затаенные мысли, на стыдливые слова, которые близкие люди, и то краснея, иногда высказывают, тихо склоняясь друг к другу. Мне так хотелось узнать, о чем это важном таинственно шепчутся между собой пожилые женщины. Мало-помалу из слышного шепота, из реплик сидящих за столом мне стало понятно, что Таня, Сережина жена, только что родила.

– Нет уж, – сказал Сережа, – назвать девочку, конечно, как-нибудь назову, а крестить… дудки!

– Выпить и назвать – вот и все ваше дело мужское, – ответила ему наша хозяйка.

Тогда моя жена не выдержала, накинула на себя пальто, поднялась и присоединилась к таинственному шепоту пожилых женщин.

После того как все улеглись и жена моя вернулась на свое место, я тихонечко спросил, о чем шептались женщины.

– Крестить собираются, – ответила она.

– А как же, – спросил я, – муж-то ведь против крестин?

– Да муж и знать ничего не будет, ты слышал, они говорили: ваше дело мужское – выпить и назвать. Наташей тоже, кажется, хотят и назвать.

Тетерева

В природе звери, птицы, даже насекомые разделяются на дневных и ночных. Неужели же люди, в которых собрана вся природа, за сравнительно короткое время своего существования на земле сгладили в себе это коренное различие? Нет, конечно, все охотники люди утренние, все танцоры – ночные, вечерние существа, одним лес и болото, другим театр и балет. Я вышел раньше всех и долго только при помощи спички мог держаться тропы, но понемногу привык чувствовать, как лошадь, дорогу ногой. А когда в темноте ветки деревьев касались меня, я чувствовал их прикосновение, будто они нарочно по своей воле касались меня. Так я шел в незнакомом лесу, по ускользающей дороге, доверяясь только ноге.

В тот момент, когда я садился в шалаш, загомонили журавли на Внучке, и начался рассвет. Тетерева долго молчали, потом с кудахтаньем пробежала мимо самого шалаша тетерка, зачуфыкали косачи, и один токовик начал было токовать по-настоящему, приглашая всех присоединиться к празднику. Но вдруг он замолчал, подумал, опять как-то неуверенно начал, оборвал, захлопал крыльями и улетел. После того все перестали чуфыкать, и еще в полумраке мы ушли с тока пешком. Тетеревам для тока нужно красное утро. Только они разлетелись, все небо затянулось, и дождик закапал.

Ель и береза

Возвращаясь лесом, я обратил внимание на борьбу двух молодых деревьев, далеко заметную благодаря тому, что, лес еще был не одет. Росла прекрасная березка, и под защитой ее, укрываясь от морозов, тянулась ель. Ель – теневыносливое дерево – могла расти и в тени под березкой, но когда окрепла она достаточно и перестала бояться морозов, то, конечно, ей захотелось из-под березки тоже выйти на волю. Светолюбивая, щедрая березка росла, не подозревая коварства ели, и только увидев ее вершину рядом со своей, поняла весь ужас своего положения: светолюбивой березе в скором времени предстоя то погибнуть под елью в тени. Она бросилась вверх, и ель тоже за ней. Ветер пришел па помощь березе, и своим голым веником она начала из года в год хлестать ель по макушке. Но исхлестанная, уродливая елка половинкой дотянулась и обогнала, усилилась и задушила березку.

«А разве у людей так не бывает? – думал я. – И как это я раньше мог ходить по лесу, не обращая внимания на такую сложную жизнь. И еще я думал, что рано или поздно люди научатся разглядывать жизнь, свободно переключая время камней, растений, животных. Захочешь, и будешь смотреть на борьбу деревьев в человеческом времени».

Мысль эту я захотел записать, борьбу деревьев сфотографировать. И когда я сел на бревно и стал записывать, то над самой моей головой, тихо планируя, медленно пролетел глухарь. Не будь у меня записной книжки в руке, я, конечно, убил бы его, и был бы у меня глухарь, но пришла в голову мысль, и, вместо глухаря, я эту мысль записал. Возможно, что это была плодотворная мысль, на ней ведь можно построить всю мою работу о лесе. Однако это меня не утешило нисколько: мысль, раз она пришла в голову, далеко не уйдет и, когда надо, непременно вернется, а глухарь улетел, и лицо этого дня, который таким никогда не вернется, определилось: я прозевал глухаря.

Зайцы

К вечеру небо совсем открылось, стало рано морозить, и так сильно, что мы даже выпустили воду из Машки. Вальдшнепы тянули очень высоко и мало, птицы почти не пели, и после того как где-то очень далеко сыграл тетерев, наступила необыкновенная тишина, бывающая только ранней весной при морозе и полном отсутствии ветра. Непереносимая была тишина, и я уже начал слышать себя, свой моторчик. Это в нашем городке в тишине всегда слышится четырехтактный моторчик, выговаривающий почему-то на третьем такте вроде как бы «брось!». Выйдешь, бывало, ночью постоять в тишине, помечтать, а там «брось!», и бросаешь.

Мало того: бывает, моторчик отдыхает, и звуков нет никаких, но тогда еще хуже, свой собственный какой-то внутренний моторчик при первом желании сосредоточиться явственно выговаривает: «Брось!» Только на охоте в деревне я вовсе забываю этот моторчик, но смертельная небывалая тишина готовилась поднести мне и здесь это удовольствие, как вдруг…

Там, где я стоял, береза, ель, сосна и ольха сплелись, как в нашей московской квартире сошлись писатель, портной, кинохозяйственник и танцор. Сосна бросилась бежать от березы и выгнулась к свету, но вскоре попала под елку, рано или поздно елка задушит тоже и березу, ольха же примазалась совсем ни к чему и всем понемногу мешает. И только я подумал, чем же это все кончится в нашей квартире и как бы мне оттуда удрать, как вдруг…

Самое главное было в том, что я уже как-то приспособился к растительной жизни и незаметно для себя стал переключать их жизненную длительность на нашу человеческую, и никакое живое движущееся существо мне в этом не мешало, как вдруг из-под квартиры, где боролись ель, ольха, сосна и береза, выскочил заяц и объявил себя всего на поляне, вмиг все борющиеся древесные живые существа стали безликой серой обстановкой.

Заяц-беляк, еще пестрый, с клочками зимней белой шерсти на сером, сел в десяти шагах, не обращая на меня никакого внимания, считая меня, человека неподвижного, за одно вместе с деревьями. Вслед за этим зайцем выскочил другой, покороче, и я сразу догадался, что это самец, а возле меня сидит самка. Когда самец подскочил к самке, то, прежде чем спариться, закричал. Кто слышал крик зайца ранней весной, этот особенный и непередаваемо странный и так много всем нам, охотникам, говорящий звук? Слышал я этот крик каждую весну, а увидеть, как зайцы кричат, привелось в первый раз.

Зайцы спаривались, роняя на темную еще землю белую зимнюю шерсть, и от этого они серели и от темноты тоже темнели. Мало-помалу они скрылись совсем, но белую зимнюю шерсть их на земле еще долго я мог различить.

Светолюбивое дерево

Встал в шесть утра. Светило яркое солнце, лежал мороз, все птицы гремели, и особенно журавли и тетерева. В это звонкое, бесконечно чистое утро я был счастлив и долго бродил. Манил рябчика, и, не знаю, случай это или на манок, из куста, в двух шагах от меня, вышел ястреб и, увидав меня вместо рябчика, до того смутился, что кинулся вперед через меня и крыльями чуть не задел мою шляпу. Жаль, что тесно было повернуться с ружьем.

Близко от нашего дома, на песке, среди вереска, поднимались частые, еще совсем маленькие сосны-пионеры, и нельзя возле них было пройти, чтобы не полюбоваться их силой, свежестью и красотой. В этот раз они мне особенно понравились еще и тем, что вереск, до сих пор шоколадного цвета, нынче начал зеленеть, и это всему участку с соснами давало выражение особенной и несокрушимой силы и радости жизни. А между тем земля была под соснами самая тощая, и как бывает всегда: на скудной почве светолюбивое дерево-пионер сосна такую силу берет, что стоит выше всех. И я стал о себе думать, что ведь тоже и мне в жизни моей пришлось работать над материалом, никого не соблазняющим, и корни пускать, как сосна, глубоко. Светолюбивая сосна, дерево-пионер мне пришлось по душе.

Дома Наташа чистила картошку и хорошо разговаривала со мной.

– Какое прекрасное утро, – начал я, – вот бы людям сюда лечиться ездить.

– Никто не поедет, – сказала Наташа, – вокруг болота, непролазная грязь, потом пойдут комары, слегши, потыкушки. Им скучно будет у нас…

Правду говорила Наташа. И я опять вспомнил о себе и своем постоянном и сильном счастье в лесу: никому оно не завидно, а стоит мне о всем, что вокруг меня, написать верно и просто, все восхищаются, расспрашивают, где это, просят об этом писать еще и еще. И я, думая о своем счастье, о людях, не умеющих самостоятельно жить, о сосне, я сказал Наташе:

– Сосна светолюбивое, самое свободное и прекрасное дерево.

– Не, – ответила Наташа, – сосна вихрастая, вот елочка, та растет правильно.

– Елка, – ответил я, – вырастает под тенью березы или сосны, и когда обгоняет их, то душит.

– Так это не люди, – сказала Наташа, – им можно.

– Все-таки по-человечески надо быть справедливым к дереву. Елка растет на богатой почве и под охраной от морозов светолюбивого дерева.

Мне пришлось Наташе немного рассказать из Морозова о светолюбивых деревьях-пионерах, о борьбе классов между деревьями, и все это я перевел на людей.

– Светолюбивое дерево, Наташа, – сказал я, – выводит в свет теневую породу, а разве ты не замечала, как у людей за одного свободного человека сколько держится тенелюбцев. За то вот я и люблю сосну, ни в каком покровительстве она не нуждается, растет там, где никто не может расти. Как же ты этого не понимаешь, Наташа!

– Понимаю, понимаю, – ответила Наташа, – да мы же ведь говорили, какая красивее, – по-моему, сосна раскинется и стоит ни на что не похожа, а елочка правильно убирается, веточка к веточке и как городская барышня.

– Кассирша какая-нибудь, – подсказал я, – вот бы тебе, Наташа, на курсы бухгалтерии.

– Где нам! – вздохнула она, открывая всем видом своим, что нет большего блаженства на земле, как счетоводные курсы.

Ветер

Подул ветер, сначала тихий, и казалось, это не ветер, а где-то вдали поезд идет. Но очень скоро определилось, что это ветер, очень сильный и холодный. Тогда все обиженные существа в лесу застонали, зашептали, заплакали, птицы замолкли, звери забились в свои норы и логова.

В бурю в лесу, как на море: такие волны шумят! И чего-чего только не услышишь в этом ветре, проходящем кроны деревьев! Чего только не почудится: то будто воркуют тетерева, – а какие уж теперь тетерева, – то будто рожок охотника раздался, то шепотом кто-то позвал тебя, и загадочное слово бросила тебе кокетливая женщина, пролетая с кем-то другим, то кажется, где-то зверем провыло, то жалобно плачет дитя, как в «Метели» у Пушкина. Я остановился на том, что плачет брошенный ребенок, поверил, что по-настоящему плачет. Иду на помощь в том направлении, плач не пролетает с ветром, и уверенность моя все усиливается, все крепнет с каждым шагом: действительно, отбилось дитя от матери, зовет и плачет в лесу.

Стояли четыре высоких сосны, и ель росла вместе с ними, эта ель, окрепшая, воспитанная под тенью материнских сосен, стремилась их перегнать и выбиться к свету, но сил в этой земле, пригодной только для сосен, для прихотливой ели было мало, надо елке, как соснам, поглубже В землю спустить корни, но ель глубокие корни пробить не могла, засохла и при первом сильном ветре рухнула. Падая, елка согнула сосну, и так все осталось: три сосны прекрасные высоко поднимали свои кроны, а четвертая согнулась дугой под тяжестью ели. Так, верно, прошло уже немало лет, сосна уже потеряла и надежду выправиться, и новые ветки ее, новые мутовки, стали откладываться по сучьям вверх, подниматься мутовка за мутовкой с горба согнутого дерева. Только сильный ветер мог бы освободить прекрасное дерево от мертвой громадины, и вот, когда буря, это дерево при сильном трении о старое стонет и плачет, и ветер, проходя через кроны деревьев, несет этот стон, как плач ребенка, потерявшего мать.


Много убыло белых пятен в лесу, и на дороге черепок почти вовсе истлел. Сухой ветер приносит тепло, от которого все начинает жить. Несколько дней подряд нам ставят самовар из березового сока: каждый день из подруба одной и той же березки натекает полное ведро для самовара. Правда, чай несколько пахнет березой, но это неплохо и, во всяком случае, – лучше болотной воды с невозможным для чая запахом баговника.


И опять сильный, холодный ветер. Если бы не взяли мы власть над этой весной, переменчивой, капризной до крайности, то непременно бы жаловались, говорили: «Весна никуда», – как все говорят. Но мы успели забежать вперед, овладеть весной, и теперь у нас как-то все удается, все выходит: непогода – мы сидим и читаем с большим интересом книги о лесе, учимся, а удастся час, мы берем его на охоте, и он отвечает нам за много обыкновенных хороших дней. Вот этим и объясняется, почему и на Крайнем Севере люди довольны своей природой часто больше, чем на богатом юге: в природе надо действовать, и тогда при плохой погоде на нее не обращаешь внимания, – надо же быть и плохой погоде; если же час хороший приходит, то это как бы сверх ожидания, и он тогда действует чрезвычайно живительно.

Глухариная охота

Пришел на охоту молодой человек. На вопрос мой, чем он занимается, ответ был неопределенный. Я уточнил вопрос: «Чем в последнее время?» Он ответил, что сейчас работал на метро от комсомольцев сквозным бригадиром. Эту же ночь он был на Нерли, ночевал там на берегу реки. «Без всего?» – «Я могу без всего», – улыбнулся он. Убил он двух селезней и ранил тетерева. Никаких других впечатлений от охоты он передавать не захотел. Очень вежливые ответы, улыбка и как будто ничего внутреннего.

Мы пошли с Петей на Задние бугры, в свои тетеревиные шалаши. Перед рассветом садился полный громадный месяц. Мы насладились утренним концертом всех болотных птиц, не было одного только кроншнепа.

Выставляют пчел, и они уже летят за взятком на раннюю иву, и которая пчела посильней, возвращается со взятком. В это утро бригадир убил глухаря. Мне начинает нравиться его вежливость, замкнутость и своеобразная охота, без всяких приготовлений, прямо на счастье. Он вычистил глухаря, набил хвоей, все сам делает. Вспоминаю себя в молодости, когда тоже без всего, с одним ружьем, обошел весь Север, воображая, что иду за волшебным колобком. И это правильно для молодости: успеть набрать из широкого круга как можно больше в себя, а потом это огромное «все» видеть у себя под рукой, вот хотя бы в этом зеленеющем вереске. Какое упоение вот сейчас, в полдень, идти по этому вереску между младенцами-соснами и собирать в себя солнечные лучи! Прямо тут же и видишь, как под действием солнечных лучей шоколадный вереск становится зеленым. Меня теперь мало интересует, почему именно вереск из шоколадного, скучного делается зеленым. Но было время, когда, смутно чувствуя красоту жизни, я набросился на цветы, а цветы привели меня к ботанику, к одному профессору Семену Ивановичу, который мне. все жаловался, что работа его все больше «ручная».

– Но почему же в ботанике так много ручной работы? – интересовался я.

– Да вот это самое, как вы говорите, «почему»: надо же узнать почему, вот и готовишь все препараты для микроскопа.

– А если бы без «почему»?

– Тогда не надо ботаники, ходи по лугам и лесам, смотри кругом и радуйся.

Несчастный Семен Иванович так и не дожил до блаженства, как я, чтобы знание помогало, а не мешало любоваться цветами.

Так, бродя по вырубке, фотографируя иные пни, веточки, приблизился я к нашей дойной березе, попил немного березовику и тут заметил, что рядом почти с березкой, без всякой подстилки на вереске, в одной своей куртке спит наш сквозной бригадир, железный человек. Я опять на него порадовался, тонкое зеленеющее кружево вереска соединило молодость мою с этим молодым человеком, сумевшим после самых тяжелых подземных работ отдаться своему личному счастью, лежать без всяких подстилок на вереске под весенними лучами и во сне переживать в бесконечных вариантах свою удачу в глухариной охоте.


Каждую ночь мы проверяем погоду, чтобы установить, можно ли выходить на глухариный ток: охота на глухарей требует совсем тихой погоды. Сегодня мы вышли, и всем нам погода понравилась, Петя с Николаем заспорили даже: что там слышно вдали; Петя говорил – лисичка лает, Николай – сова. Я ничего не слыхал и не знаю отчего, из-за слуха, более слабого, или из-за моего болезненного сомнения в своем слухе. Однажды охотники привели меня на глухариный ток, и я видел глухарей, а песню их расслышать не мог. Охотникам в этом не признался, но сам заболел сомнением в своем слухе: наверно же и у людей с нормальным слухом бывают пропуски для каких-нибудь особенных тонов. С тех пор я стал избегать глухариной охоты, а когда в обществе заговорят о ней, я или молчу, или поддакиваю. Между тем охота на глухарей для нас – все равно, что для поэтов любовь. Так вот, неудача моя в глухариной охоте болезнью вошла внутрь меня и сделалась «тайной». Бывают у всех эти личные тайны. Есть женщины семейные с прекрасно воспитанными детьми и тайной: дети эти зачинались без всякой любви. Есть мужчины с седеющими волосами, большие работники, знаменитости, а с девушками никогда ничего не имели и довольствовались только вдовами. Это очень тяжело сказать кому-нибудь и еще тяжелей охранять эту тайну: остался без удела, и, может быть, глупого, совсем ненужного, а подумать почему-то очень тяжело; всем дано, а меня обошли. Так вот и у меня, охотника, всем известного, есть одна тайна, которую я никому не раскрыл: бил я медведей, волков, всяких бил птиц и глухарей тоже много стрелял из-под собаки, но глухаря на току ни разу не убил и «песни песней» его никогда не слыхал.

Сегодня в обед, случилось, я фотографировал: куст можжевельника очень пышный долго таил внутри себя елочку, укрывал ее в своем тепле от морозов, в своей тени от солнечных ожогов, но вот пришло время, елочка была готова для самостоятельной жизни, можжевельник раскрылся, как почка, и выпустил елочку. Я этот момент фотографировал, а когда Николай подошел – стал рассказывать молодому леснику о борьбе деревьев за свет, за почву, о деревьях господствующих и угнетенных, о их классовой борьбе. Никто этого ему никогда не говорил. Паренек был очень способным, мигом усвоил лесную грамоту и тут же почувствовал новую силу в себе и сказал мне об этом: теперь при обходах он будет на лес смотреть по-другому. Великое дело – вовремя дать верный совет. Обыкновенно все на книжку сваливают и тем отделываются. А можно гораздо короче сказать то, что делает книжка: указать, куда надо смотреть…

– Вы, наверно, все на свете знаете? – спросил меня Николай.

– Нет, дорогой, – ответил я, – все знать невозможно: вот даже в охоте всего не знаю, ты видел, какой я охотник, и вот никогда еще не бывал на глухариных токах.

Николай даже вскрикнул от удивления, и мы тут же с ним заключили договор: он научит меня потихоньку от всех, в одно утро глухариной охоте.


Вся эта местность между хутором Серова и сторожкой Антипыча называется Косые гривы: каждая грива сидит в торфяном болоте, и так отчетливо, что можно даже считать их, переходя с одного моренного холма на другой. Первая грива от нашего хутора веселая и прекрасная для вывода тетеревов: довольно редкие и свободно растущие березы в тридцатилетнем возрасте, кое-где кустики, куртинкп осинника, покосы. Вторая грива несколько сырая, и корни деревьев к известному возрасту на ней подопревали. Тут был чистый березовый лес, и потом, конечно, каждую березку подбила елка. Березы раньше были, вероятно, в большой борьбе с елками, стараясь их перегнать, и наверно бы перегнали и долго бы еще жили, боролись, но чего-то в почве им не хватило для борьбы, корни загнили, и березы погибли. Мы застали эту битву в момент, когда побежденные березы падали прямо на наших глазах. Бледные, худосочные были и сами ели-победительницы, покрова на почве под ними вовсе не было, черная грязь была вся заваленная белыми стволами гниющих берез. Третья грива была выше, сухая, здесь мы шли по чистому еловому раменью. На четвертой большой гриве стоял отличный сосновый бор-черничник, и в нем изредка встречались березы, очевидно, принятые сосной как желанные гости. Светолюбивой березе только неважно пришлось в гостях у светолюбивой сосны: ей пришлось тянуться за сосной, и она сумела это сделать, и тоже, как и сосна, стоит вовсе голая, а там на сосновой огромной высоте, крона с кроной за одним столом, береза у сосны вроде как гость на ухе у Демьяна.

На этой гриве мы будем охотиться на глухарей. Тут недалеко сторожка Антипыча, где мы будем ночевать, вот он и столб с дощечкой, на которой лесник Сережа красиво написал:

«Строгое курение и разведение костров во всех лесах РСФСР. Берегите леса, товарищи!»


Весь день собирался дождь, и наконец к вечеру тучи рассеялись, и наступила долгожданная полная тишина, необходимая для глухариной охоты. Антипыч, маленький человек с острым лицом и глухариным клювом, сидел на завалинке и любовался молодой кошкой, как она, по всем тигровым правилам, залегая, прыгая, охотилась за двумя трясогузками. Веселые, бойкие птички с длинными хвостиками и черными галстуками, видимо, смеялись над молодой кошкой: когда она замирала, залегая, чтобы сделать прыжок, одна из них вдруг повертывалась и шла прямо на кошку.

– Какая смелая! – восхищался Антипыч.

Кошка, сбитая с толку смелостью трясогузки, лежала дурой, пока та к ней подходила, и растерянно поднималась, когда птичка, пикнув, летела к другой, и там обе, покачиваясь, по-своему смеялись над кошкой.

Часа полтора мы так до самой ночи сидели на завалинке, смеялись вместе с трясогузками над кошкой и слушали рассказы Антипыча, самые невероятные, вроде того, что однажды он залез на крышу починить дранку и увидел возле своего стога лося. «Давай скорей ружье!» – крикнул Антипыч жене в трубу. Она подала ему через печку ружье, и лось был убит.

Подражая трясогузке, Петя пикнул очень похоже на птичку, и этого было довольно, чтобы Антипыч сочинил рассказ.

Пришел однажды в сторожку молодой человек, отлично он умел подзывать птиц и зверем. Зайцы, как овцы, сходились к нему из леса. Глухари прилетали. А то раз было, пошли с ним на уток. Вот летит селезень. Отпустил его на версту, да вдруг как крикнет по-утиному, тот и вернулся. Искал, искал селезень утку, не нашел и хотел улетать, и нет: опять утка где-то кричит. И до того довел этого селезня, что уж и лететь не хочет, и вот вьется над нами, вот умоляет: «Убейте, убейте меня!»

Один за одним сыпал старый, восьмидесятилетний Антипыч рассказы из своего короба, но то, что он о снеге рассказывал, было лучше всего.

Кто-то из нас сказал, что этой зимой мало было снега, а лет десять тому назад снег заметал избы по самые окна.

– Что это за снег: по самые окна! Вот дивья! – воскликнул Антипыч. – Я вот помню одну снежную зиму: поехали мы в лес дрова пилить, привязали лошадь к сухому дереву, сена ей дали. Когда отработались, приходим к сухому дереву, – нет нашей лошади! Пригляделся я, будто парок легонький выходит из снега под сухим деревом. Лопата у нас была припасена, разгребли… Вот какой снег был в то время: пока мы пилили, засыпало лошадь. Разгребли, а она стоит себе и сено жует.

И так мы в избу вошли с рассказами, и поужинали, спать улеглись и вдруг проснулись от чего-то страшного…

– Страсть какая, страсть какая! – повторял Антипыч, сидя на своей койке с лампой в руке. – Ох! Ох! Вот так страсть!

– Что случилось, Антипыч, в чем дело?

– В чем дело, в чем дело, – повторял Антипыч, – страсть какая, вот в чем дело!

– Да ты скажи толком, может, приснилось что.

– Приснилось, приснилось.

– Что же тебе приснилось?

– Тюлень.

– Не может быть! – воскликнул Сережа.

– Перед истинным говорю: тюлень.

– А что же тут особенного? – спросил Петя. – Почему не может присниться тюлень?

– Да их же у нас в лесу не бывает, – ответил Антипыч, а тюлень, как есть тюлень, во всей своей форме.

Время было вставать, мы все зашевелились, стали завертывать ноги в портянки, натягивать сапоги. Тюленя-то, может быть, Антипыч нарочно и выдумал, чтобы нас всех разом поднять, а не прикладываться к каждому.

При выходе из дому зашел интересный разговор для меня, на каком расстоянии можно слышать в лесу песню глухаря. Я все еще очень боялся, что в этот раз, как в те далекие времена, не услышу песни. Кто говорил, что на двести шагов легко можно слышать, кто на полтораста, кто ручался только за сто. Обратились к Антипычу.

– Другой раз, – ответил Антипыч, – он у тебя и над самой головой поет, а ты не можешь понять, тут не так слух, по-моему, как понимание надо иметь. Вот пришел я однажды в лес без ружья послушать глухариный ток. По теплому времени глухарь рано запел, вовсе было темно, и никак я не мог его рассмотреть на сосне, бегаю, бегаю вокруг дерева под песню и понять не могу. До того набегался, что сапоги истрепал, подошва оторвалась. Сел я на пенек подвязать подошву, приставил ствол к сосне и к уху…

– Какой ствол, да ты же сказал, что пошел без ружья?

– Как без ружья, – нисколько не смутившись, ответил Антипыч, – как это может лесник идти в лес без ружья?

– Да ты же ведь сам сказал, что пошел без ружья, только чтоб послушать.

– Як тому сказал, что ружье было не заряжено и стрелять мне в глухаря нельзя: какое это ружье, ежели не заряжено, вот я к чему сказал, что пошел без ружья. А это самое лучшее, – когда не можешь понять, где токует глухарь, приставь ложу к дереву, ствол к уху – и сразу поймешь. И только я приставил ствол к уху – вдруг он слетает вниз, на белый мох, и – откуда ни возьмись – другой черный глухарь выходит на белый мох, и начинают друг по другу бить, вот как хлопают, будто бабы вальками на пруду колотят. А я сижу на пеньке, гляжу и приговариваю: «Ну, валяйте, валяйте!»

Этим рассказом о глухарях на белом мху окончились все наши беседы; в лесу Антипыч нас вел гуськом по незнакомой тропе, изредка только слышно было, как прутик стегнет кому-нибудь звучно по кожаному сапогу. Николай не раз здесь бывал на охоте, и скоро, покинув товарищей, мы свернули с ним на просеку и остановились в урочище Клады.

– Как темно! – шепнул я.

– Значит, скоро будет светать! – ответил он.

И так я замечал не раз, охотники в один голос все говорят, что перед светом всегда бывает особенно темно, что не в полночь в лесу бывает самое темное время. Не раз в трудные минуты жизни я повторял себе это и уговаривал себя: темно перед светом. И правда, каждый раз у меня рассветало…

Сели мы возле просеки. Николай на свою собственную ногу, я на обледенелый пень, положив на него кожаную сумку. Минут пятнадцать мы просидели, и как будто начало немного светлеть. Но глухарей не было слышно, и мы отошли по просеке тихонько, не спеша, еще шагов сто.

– Щелкнул! – шепнул Николай.

Я не слышал. Приложил ладони к ушным раковинам, много разных шумов послышалось, – все больше капли, но того не было. Мы прошли несколько, избегая ногой становиться на белые пятна снега. И опять я приставил ладони и опять услыхал множество падающих с сучка на сучок капель вчерашнего дождя.

– Поет! – уверенно шепнул Николай, – неужели не слышите?

Тогда мне показалось очень странным, зачем Николай ногтем своего пальца стучит по ложу ружья. До того это было резко, странно, что я даже глянул туда, а там ничего: рука неподвижно висит, а вместо пропавшего звука стало казаться, будто кто-то вовсе близко в кусту начал ножик точить: чики-чики!

– Слышите? – спросил Николай.

Тут только я понял все и навсегда: не ногтем по ложу и не ножик точили, – все это делал глухарь, и все это и есть его «песня». И как же прав был врун Антипыч, что это не слышать надо, а понять. Я вдруг все понял и Николаю ответил уверенно:

– Слышу!

В этот момент прошла моя болезнь, я поверил в себя и навсегда освободился от «тайны». Хотя я очень даже отчетливо слышал песню, но на всякий случай все-таки мы взялись с ним за руки и принялись «под песню», – значит, когда глухарь начинал точить ножик, – скакать: два-три скачка, чтобы остановиться вовремя, когда еще точение ножика «чики-чики» не переходило в капанье «кап-кап», когда глухарь все слышит.

Мало-помалу это глухариное «кап-кап» стало мне так представляться, что в далекие первобытные времена, в первобытном лесу, первобытный человек рубил кремневым топором дерево, и этот звук долетал сюда к нам, в наши времена через века. И когда я это понял и сосредоточился на этом, то совсем соединился с теми временами, и мне уже явственно было, что тут, вот совсем, совсем близко кто-то рубил дрова. Больше рука Николая мне была совсем не нужна, я все понял и вдруг открыл самого глухаря на небольшой сосне на самом верху. В кулачках сосновой черноты он казался почему-то маленькой птичкой вроде дрозда, но чудеса эти мне уже хорошо были знакомы в охотничьем опыте, я стал разбираться, определять, что надо считать за хвост, что за грудь, где шея. Я поднял ружье, прислонил его к дереву, возле которого стоял, начал искать мушку хотя бы на небе и не мог ее найти даже на светлом фоне. Можно было на светлом только выровнять планку и так подвести ружье под глухаря. Сделав это, я опустил ружье, с тем чтобы насладиться таинственной песней, пока цель не будет хорошо освещена. Но вдруг глухарь петь перестал. Что, если он вдруг задумает другое и улетит? На всякий случай я привожу ружье в прежнее положение, чтобы, чуть он шевельнется, – не упустить. По всей вероятности, глухарь бы очень скоро запел, но силы ждать у меня больше не было, и это не я, а сам палец нажал…

Вот говорят часто «радость», а что это значит: радости бывают разные. Моя радость в это утро проходила так, будто коромысло весов качалось бесконечно, и каждое качание отзывалось больно в душе, а тут качание кончилось, и стрелка замерла в совершенном покое.

И тут было еще: мне вспомнилось о кладах. Удайся мне глухарь тридцать лет тому назад, когда с таким же удовольствием стрелял я и ворон, и потом бы из года в год стрелял глухарей… ничего бы не было! А тут в моей «тайне» – что я слышать не могу глухаря– скоплялось из года в год столько желания. Так в этих болотах прячутся солнечные лучи, тысячелетиями слеживается торф, сохнет, сохнет и вдруг загорается…

– Ну, спасибо тебе, Николай, – сказал я, – иди ищи своего глухаря, а дальше я тоже сам…


Мне удалось убить первого своего глухаря на току почти совсем в темноте, когда только начинало отбеливать и только-только чувыкнул тетерев и раскатилась своим диким хохотом белая куропатка. Крутой взлобок, куда я пришел просекой, покрытый сосновым бором, был как остров среди торфяных болот, и все, что там кричало и пело в болотах, здесь наверху, в сосновом бору, звучало, как в огромном резонаторе. Сколько поднялось сюда разных звуков с болот, и как все было подобрано в этом концерте, чтобы напомнить неверующему о чертях и ведьмах, с давних пор живущих в болоте. Но мало-помалу вместе с тьмой этот певчий угар проходит, и остается только умиряюще-спокойное уркование тетеревов, весь взлобок окружается этими звуками, и сосны, как свечи, чернея кронами на светлеющем небе, принимают какое-то молчаливое, но чрезвычайно выразительное участие в этом заутреннем действе.

Странно, непонятно это сошлось, что всякая птица на болоте, даже маленький бекас, рассыпаясь барашком, дает такой сильный звук, а гигантская птица глухарь поет тише самой маленькой птицы. И вот все искусство глухариного охотника – это слышать великий концерт и находить в нем такое, что надо не только слышать, а еще понимать и догадываться.

Заря сгорает на небе, и ты сам сгораешь в заре, и тысячи голосов соединяются, и кажется, все валит вместе по широкой дороге, и тебе тоже надо идти туда, но почему-то тебе не по той общей дороге надо с песней идти, а в совершенной тишине и отдельной тропочкой.

Я остановился, приложил ладони к ушам. Мне послышалось или, может быть, показалось, и я еще не могу даже верно сказать, в какой стороне. Тихонечко прохожу десяток шагов и понимаю намекающий звук: там он, в той чернеющей массе, и далеко, я еще могу просто идти в ту сторону. Вдруг возле меня на весь бор закудахтала глухарка, и я иду вперед, а она невидимо, вероятно, перелетая с одной темной кроны на другую, как будто преследует меня. Сбоку присоединилась еще одна и еще… С шумом и после того шикнув по сосне крыльями, сел где-то недалеко глухарь, наверно, услыхал меня, проскрипел один раз и затих. Мне до него дела нет, и, вероятно, тем эта охота и отличается от тетеревиной: там все равно, какой косач, лишь бы убить, здесь интересует только тот, кого ты заслышал и стремишься: он единственный. И чем дальше, тем я все больше и больше приживаюсь к этому глухарю: недаром же я, когда он остановился петь, замер с одной ногой по колено в воде, обняв сосну рукой для равновесия: другая нога висела в воздухе над водой.

Широкие, как бы мирские, звуки тетеревов давно исчезли в моем сознании, хотя, конечно, косачи теперь все кругом бормочут, я даже не обращаю никакого внимания на глухарок, – мало того! – послышался явственно другой токующий глухарь, и мне и до него нет никакого дела. Мне нужен только тот единственный, и он даже для меня теперь не глухарь, а отдельность вроде Антипыча. Что он там делает сейчас в темноте? Слышатся глухие удары: занимается с глухаркой? Едва ли… Дерется с противником? Вот еще ударил и запел. Показалось, будто далеко, там впереди, между двумя белыми березками, нанизу медленно прошло что-то большое и черное. Не он ли это, глухарь-Антипыч, ходит, раздувшись, между березками? Вдруг над головой какой-то глухарь показался на небе, огромнейшая птица, по всей кроне как будто он прошелся крыльями, все обшумел, успокоился: сел. Он мне виден ясно, и мне так легко убить его, но никакой глухарь не может заменить Антипыча. Мне приходится дожидаться песни, под песни Антипыча можно стрелять хоть из артиллерийского орудия. Выждав начала «чики-чики», я вместо скачка стрельнул в чужака и видел, как он оттуда, сверху, по косой линии спустился в мох на закраек гривы, захлопал крыльями. От грома выстрела сорвалось несколько глухарок и отозвалось не менее десятка молчунов: все они тревожно проскрипели и остались на своих местах. Но Антипыч выстрела совсем не слыхал и теперь поет, и вон ходит между теми березками: как он раздулся, как задорно он держит веер хвоста! Вдруг он взлетел и сел в полдерева и, разгуливая по суку, все поет и поет. Закрываясь деревьями, скачу я, и вот он, слышу, тут, совсем тут. Я тихонечко высунул голову под песню, и как раз Антипыч из-за своей сосны высунулся, голова мне показалась огненно-красной, и каждое перышко на шее отдельно дрожит и шевелится, будто это не перья, а пальцы. Увидев недалеко от себя голову с красным цветком и перья на шее, я подумал, что хвоя скрывает от меня всего глухаря, и в эту хвою стрельнул навскидку. Но Антипыч не из-за ветки высунул голову, а из-за ствола огромной сосны, и я весь свой кучный снаряд на близком расстоянии единой пулей влепил в дерево, совсем не тронув Антипыча.

Правда

Когда я, связав своих двух глухарей, перекинув их через плечо, вышел на просеку, то, как часто это бывает в лесах, на просеке увидал человека и скоро узнал в нем Антипыча. Гордый, с двумя глухарями, я подошел к нему, и он, конечно, поздравил меня, но не так горячо, как мне бы хотелось. Оказалось, ему надо было мне кое-что рассказать. Идет он сейчас будто бы просекой, хочет завернуть к знакомому большому муравейнику, посмотреть, проверить, как работают этой весной муравьи и началась ли уже их работа. Глядит, а у муравейника зачем-то теленок, и головой теленок в муравейник зарылся. Подошел поближе, а это молодой медведь. Подобравшись к медведю, Антипыч будто бы хлоп его ладонью по ляжке…

– Говорят, – сказал Ангипыч, – есть медвежья болезнь, хотел проверить. Хлопнул я ладонью по ляжке, – и что же вы скажете? Окатил весь муравейник сверху и донизу, как провалился под землю, только я и видел его.

Рассказ мне этот что-то не так понравился, очень уж грубо в нем брехня вылезала наружу. Не улыбнувшись, я сказал:

– Эх, Антипыч, старый, скоро ли я от тебя правды дождусь?

Вдруг Антипыч от моих слов переменился в лице, вытянул шею, наклонил ко мне голову, и с удивлением я заметил тут в первый раз, что у него от долгой жизни в лесу нажилось какое-то сходство с глухарем.

– Правды захотел? – говорил мне Антипыч, все ближе и ближе дотягиваясь губами до уха. – Нет! – отшатнулся он вдруг от меня, – нет! Мне восемьдесят первый год пошел, скоро помирать, тебе немного придется ждать, я тогда дам тебе знать: «Помираю», – а ты ко мне приходи, наклонись надо мной, ушко мне свое подай, я тогда тебе всю правду шепну, а ты мне за это закрой глаза.

Дачники

Замолчали глухари, прилетели кукушки, и началась та общая весна для людей, которые идут в природу, как в приготовленную для них здравницу. Множество этих дачников при наступлении теплых дней ринулись в леса, мы же с Петей налили в Машку воды, протавотили сережки, подзакрепили пальчики, прочистили свечи, бензиновые фильтры и двинулись по сухой дорожке назад, через ту самую погибающую Берендееву чащу, где на правой стороне вовсе очистили и погубили переславские кручи, а на другой подрумянили сосны для подсочки на смерть.

Тут нам встретился старый друг, около двадцати лет просидевший в самой глухой деревне учителем, Антон Иванович, большой местный патриот, и поздравляет, и радуется, и хочет на шею броситься, а возле какие-то люди проходят, вроде дачников, обыкновенных моих врагов, и все они оглядываются, узнавая меня, и некоторые весело кивают мне, и все как будто что-то знают, только я, лишенный всяких вестей в глухариных местах, ничего не знаю. Антон Иванович даже показывает на соснах вырезанные им в честь меня инициалы и под ними помельче очень искусно: «Переславские кручи» – название моей статьи, посланной в «Известия» и позабытой мной во время глухариной охоты. В этой статье-то и было все дело. Стоном моим, как пулей, стрельнуло статьей и попало в самое сердце Ивановской области. Понаехали комиссии московские, областные, районные в поисках виновников, разбились на два фронта, одни стали искать тех, кто срубил переславские кручи, другие тех, кто распорядился подсочивать защитный лес по дороге. Все, кто бывал в таких переделках, знают, какое это труднейшее дело – розыск виновников. Однако умные люди какие-то, вперед зная, что виновников, может быть, и не найдут, провели постановление ввести всю Берендееву чащу от самого Плещеева озера и до Усолья в неприкосновенный фонд и не рубить ее и как защитную, и как место отдыха трудящихся людей в Переславле.

А люди эти, которые и гуляли, и сидели под соснами, одни собрались по случаю выходного дня, другие же и прямо на дачу устроились кое в каких избушках лесной стражи. Были они самые настоящие дачники, одна молодая женщина была даже в одних трусиках, и ребенок открыто сосал у ней грудь. Дачники! Но я первый раз в жизни обрадовался обыкновенным дачникам, как близким людям. И оно так было просто, понятно: ведь это я же спас для них Берендееву чащу, все это – и лес, и люди – входило в круг моей личной деятельности. Первый раз в жизни своей понял я дачников, и, мало того, мне самому захотелось как-нибудь бросить все свои замыслы и просто, как все дачники, пожить с ними когда-нибудь в Берендеевой чаще.

Радостно пожал я руку патриоту своего края, Антону Ивановичу, с улыбкой поклонился женщине в трусиках, поставил рукоятку на скорость, дал газ и только двинулся, вдруг сзади крик: «Погодите, забыл, забыл!»

Оказалось, это Антон Иванович забыл мне рассказать еще одно мое достижение: в известный старинный XII века собор в Переславле, драгоценнейший исторический памятник зодчества, задумали было грузить прокисшую за зиму в погребах картошку, но, прочитав «Переславские кручи», древний храм постановили от картошки очистить.

Инспектор по качеству

Ветер, холод и снег летит, а уже девятое мая. Вечером в Москве мы взяли такси на Пушкинской площади. Ожидавшие за нами в очереди машину две дамы упросили нас довезти их до вокзала. Вещей у нас было очень немного, и мы согласились. По пути дамы жаловались на весну.

– Весна зависит от часа, – сказал я, – есть такой час, когда самая дурная весна покажется самой прекрасной.

– Как это верно! – воскликнула одна дама, – вы, наверно, художник или поэт? Правда, кто вы?

– Инспектор по качеству, – ответил я.

– Что это?

– Мы разбираем вещи. – сказал я, – бывают хорошие и плохие. Их люди делали; разбирая вещи, мы судим людей. Все сводится к кадрам.

– Правда, – согласилась дама, – об этом и у нас говорят в Наркомтяжпроме: все сводится к кадрам.

Глядя на наши вещи, ружья, бинокли, фотоаппараты, дама из Наркомтяжпрома спросила:

– Значит, это у вас вроде экспедиции, вы на самолете будете летать?

– Мы едем, – ответил я, – далеко на север по сплавным рекам – большую часть пути нам, по всей вероятности, придется плыть с круглым лесом на плотах.

– Как это прекрасно! – воскликнули обе дамы.

После в вагоне мне пришлось задуматься над этим восторгом дам, служащих в Наркомтяжпроме: служат в учреждении, занятом волшебным творчеством современности, и в то же время их восхищает ужасно скучное, утомительное и весной, в стужу до крайности неприятное путешествие на плоту – в час по два-три километра. Думаю так, что участие в современности требует усилия, при одной мысли о самолете являются трудности относительно добывания себе места, дорогой платы, некоторого риска, а плот, им кажется, движется по течению без малейшего усилия. В этом утомлении действительностью у большинства их, вероятно, и таится вся так называемая «любовь к природе» и прошлому.

Рассказ для детей

По реке Вологде мы вплываем в Сухону и, как охотники, любуемся чудесными местами. Наверно, тут когда-то был хороший лес, но его срубили в былые времена, почва, открытая для лучей солнца, задернулась мохом (сфагнум), после чего выросла черная ольха и, в свою очередь, покончила с мохом. Черная ольха в этом климате живет до ста лет, достигает размера строевых деревьев, из нее делают фанеру для упаковочных ящиков. Среди ольхи растет много черемухи, пригодной для изготовления венской мебели. По бесчисленным озеркам в этих непроходимых трясинах гнездится множество уток разных пород, по закрайкам на сенокосных мокрых лугах весной громадные дупелиные тока, а осенью высыпки. Охотники на уток ездят из Вологды на очень легких лодках типа байдарки. Шалаши для ночлега делают до крайности просто и хорошо: ставят жерди в козлы и покрывают их луговым сеном.

Реки Вологда и Лежа впадают так близко одна от другой в Сухону, что видны вместе все три реки: Вологда, Лежа и Сухона. Мы встретили тут на утиной охоте двух самых замечательных в Вологде охотников на глухарей. Один из них служит поваром на вокзале в Вологде, еще молодой человек, но почти вовсе глухой. Другой охотник, кажется, пострадавший на каком-то производстве, пенсионер, вовсе лишился глаз и ничего не видит, но слух имеет исключительный. Напротив, глухой повар обладает замечательным зрением. И вот оба они соединились для глухариной охоты, требующей особенно тонкого слуха и часто хорошего зрения; приходится иногда стрелять почти в темноте. Оба друга вместе представляют охотничью единицу, небывалую в Вологде: говорят, за прошлую весну они убили шестьдесят глухарей на току. С большим удовольствием записал я это к себе в книжку как рассказ детям в газете «Колхозные ребята»: едва ли придумаешь лучший пример пользы от коллектива.

Мировая нога

Холодны ночи на Сухоне ранней весной. С устьев бесчисленных молевых речек буксиры навстречу нам вверх на местные фабрики тащат щуки (сплотка щукой делается, когда лес приходится сплавлять против течения). Щука за щукой приходят в сторону Кубинского озера, и вот наконец однажды ночью, очень холодной, мы заметили с парохода впереди огонек. Мы скоро догнали плот, идущий не вверх, а по течению в Двину, и дальше все так пошло: этот круглый лес направлялся в Архангельск, и щуки уж больше нам не встречались.

К лодкам, ведущим плоты, я внимательно приглядываюсь, с тревогой думая, что на далеких северных речках не раз тоже придется спускаться холодными ночами на плотах, иначе без личного опыта как же поймешь этот неведомый какой-то круглый лес. А как холодно у них там, возле маленьких костров! Как они там жмутся. Хорошо только по утрам, когда наконец-то восходит солнце, и человек, бросая земной огонек, хватается за огромный руль и, работая на солнце, отлично разогревается.

Бывало, как зелено и хоть какие-нибудь деревья стоят, значит, считаешь за лес, а теперь, когда я перечитал много книг о чистых насаждениях и возмечтал о каком-то девственном северном, никогда не знавшем топора лесе, эти леса по Сухоне мне кажутся жалкими остатками бывшего здесь когда-то леса. И так бесконечно долго, однообразно проходят высокие берега с растрепанными лесами, с лесными биржами или обшарканными местами сплавленных бирж. Невеселое зрелище! Водяной хозяин с галунами на обшлагах затеял от скуки картежную игру и со всей своей картежной компанией занял надолго все стулья. Ужин принесли, горячее стынет, а сесть нам некуда, стоим по стенам. Я стал громко, настойчиво требовать стул, при этом упорно, как насекомое в микроскоп, разглядываю водяного хозяина и чувствую, не плохой человек, а вот между делом валяет из себя дурака.

– Ты что глядишь на меня? – выпалил водяной хозяин.

– Любуюсь тобой! – ответил я, указывая на женщин, ожидающих возможности сесть у стола.

– А кто ты такой?

– Вот в том-то и дело, – улыбаясь, спокойно ответил я водяному хозяину, – не то важно, что людям есть хочется, а именно, кто я такой, ну хорошо.

Сделав для важности маленькую паузу, сказал строго:

– Инспектор по качеству!

Какое волшебное действие! Водяной хозяин сразу опомнился.

– Садись, папаша! – сказал он, подавая свой стул.

За водяным хозяином встали все картежники, и мы все уселись.

После ужина мы поднялись наверх и как раз попали на торжественный выход огромного красного месяца из-за леса: пожар, настоящий пожар!

Все смотрели на месяц. Один молодой человек, весь день сидевший неподвижно и каким-то своим внутренним напряжением привлекавший наш взгляд на себя, наконец-то открыл свою тайну: на лесозаготовках бревном ему отмяло обе ноги и теперь ему вот только что сделали совсем особенные, чудесные протезы.

– Красота! – сказал он.

– А ну-ка, покажи, – стали просить его.

Калека завернул штанину с большой радостью, как будто вот этого только и ждал. Новенькая нога, отлично отполированная, сверкнула блестящими никелированными пряжками.

– Мировая нога! – заговорили в толпе.

Другая нога оказалась точно такая же чистая, ясная, в новеньком башмаке с галошей.

– А ну-ка, пройдись!

Калека, спустив брюки, встал, пошел так быстро, так верно, что всем казалось, будто он заводной. Достигнув борта, он кругло, как автомобиль, развернулся, выправился, скоро достиг своего места и сел.

И даже когда совсем выбрался из-за леса огромный месяц, то и на всей воле небесной не уменьшился. При этом удивительном свете на северной реке Сухоне показалось нам что-то прекрасное, и я успел о нем догадаться, что показалась сама прекрасная жизнь, мимо которой мы так часто, ничего не замечая, в скуке проходим. Да, бывает, иному нужно, чтобы ноги отрезало, и только тогда он поймет, какие это были раньше у него прекрасные ноги, и, поняв, обрадуется даже деревянным ногам.

В толпе говорили:

– А в деревню приедет, станет, наверно, сразу же девкам показывать!

Законы Сузема

Водяной хозяин, заметив меня на лавочке при сильном лунном освещении, подошел ко мне, сел рядом и сказал:

– Папаша, вот бы нам с тобой месяц сфотографировать!

И тут я совсем понял его.

– Партизан, охотник, – спросил я, – откуда родом?

– Боровую знаешь?

– Это что?

– За Пинегой есть речка Боровая, и там, где пали три реки – Боровая, Горевая и Жаровая, стояла моя изба…

И начался длинный рассказ об одной охотничьей избушке, и о белках, и о женщине Лизе, и о клети с особой закидкой: набьет эту клеть беличьими шкурками и женится. А белок в ту осень очень было довольно, на соснах богато родилось шишек, сосна не елка, на сосне белку «видко».

Так была становая изба его на речке Боровой, а другая – на Горевой, а третья далеко была: там, где последняя излучина реки Коды из-под лета уходит на север и все речки бегут не в Пинегу, а в Мезень, есть Чаща.

«Чаща!» – вспомнил я свою сочиненную Берендееву чащу, и так захотелось мне узнать, какой же вид имеет эта действительная чаща, не тронутая вовсе топором человека.

– Скажи, – спросил я, – какая же она, эта Чаща, какой лес, как выглядит?

– Лес там – сосна за триста лет, дерево к дереву, там стяга не вырубишь! И такие ровные деревья, и такие частые! Одно дерево срубить нельзя, прислонится к другому, а не упадет. Вот какая чаща! И к ней прислонилась избушка.

Так от становой избы в суземе расходятся путики. Охотник своим путиком идет, вынимает из силышков дичь, постреливает белок и ночует в едомной[24] избушке.

Раз приходит молодой Павел и говорит: «Александр, моя избушка сгорела, дай я у тебя поживу». Александр скрепя сердце ответил: «Живи!» – хотя Лиза признавалась, что он к ней сватался и приставал. Но что же делать, в беде человек. «Живи, а зверя в едоме хватит». Кстати, было две клети: в одной охотник складывает шкурки и связывает по-своему, своими нитками, в другой клети – другой. Один охотник загадывает полную клеть набить белок и жениться на Лизе, и другой тоже белок набить и, может быть, думает о той же Лизе.

Отчего это бывает: у родителей два сына-близнеца, растут, спят, едят, играют, учатся вместе, а такие выходят разные люди: один лениво возле дома работает, другой достигает славы на стороне? Никому это не известно, отчего так и два охотника тоже расходятся с утра по едоме, вечером сходятся в одну избу, вместе варят, вместе едят, и собаки хорошие, и ружья бьют правильно, а дело идет по-разному. У Александра дело близится к концу, а Павел еле начал.

И каждый день сходятся, и все так: Александр веселеет, Павел хмурится, у Павла взгляд стал другой и разговор вовсе переменился. Однажды Александр посмотрел на свою закидку и обмер: его закидка была шевеленая, кто-то лазил в его клеть, и кто же, как не Павел, а разве так можно? Александр повесил замок, и это уж вовсе нехорошо: всего двое живут и один от другого навесил замок.

Так было на общей тропе в едоме, стояла беседка для отдыха, беседка эта: одно бревно – сесть и другое повыше – прислонить спину. Люди разные идут, один отстанет, другой впереди, а у беседки дожидаются друг друга, беседуют. И тут, где человек, – всегда березка, а под березкой чистый-чистый родник наполняет обложенную зеленым мохом колдобинку, и в той прозрачной колдобинке жили вьюны и карась. Возле самой воды лежала берестяная плица с ручкой. Кому пить захочется, берет плицу, пьет из нее, а глазами смотрит на тех и, радуясь чему-то, говорит потом на беседе: «А вьюн и карась все живут». Но раз пришли люди и видят, нет вьюна, живет один карась.

Так жили два охотника в одной избе. И пришел такой день: нельзя жить двум, надо одному. Утром, расходясь в едоме, охотники сговорились вечером сойтись в чаще. Расставаясь, Александр замечает у Павла что-то в лице и помнит это. А после весь день со стороны Павла не слышит ни одного выстрела. Как это понять? Вот он и вечер, вот она и чаща, вот она едомная избушка. Слышится, вдали в едоме кто-то рубит дрова, устраивается ночевать на сендухе (не в избе, на воле): строит нодью. Охотник явно заблудился, но сюда не заходят чужие охотники.

Александр крикнул. Отозвался Павел: «Иду!» У Александра сжалось сердце: уходить, скорей уходить! И он скорей, чтобы не захватил его Павел, уходит в становую избу. Всю ночь идет он, и утром по ветру с той стороны чует по запаху гарь, и собака, тоже по-своему чуя несчастье, поджимает хвост.

На месте становой избы черное место: все сгорело, годовой промысел, продовольствие, снасть… Редко бывает так, но случается, кто-нибудь чужой, переночевав в чужой избе, неосторожно оставит огонь. Но не бывает, чтобы кто-нибудь украл добычу, продовольствие или сжег нарочно. Всякий знает лесной закон по крови своей: учили закону, может быть, еще прадеды, а теперь только слушаются и сами не знают, отчего это везде на стороне говорят, будто люди грабят друг друга, а здесь, в лесу, этого никогда не бывает.

Но если случайно сгорела изба, как же могла сгореть клеть, нарочно от пожару устроенная в двадцати саженях? Охотник роется в пепле, находит замок, и видно по замку, что сбит он обухом топора. А вот еще собака порылась в кусту, что-то выкопала и приносит связку беличьих шкурок и нитки: свои белки, и кто же мог их зарыть, как не свой. Собака еще порылась, еще принесла… А вот кусок уцелевшего бревна, и видно, кто-то стесывал его топором с зазубриной, значит, у кого топор с такой большой зазубриной на вершок от нижнего угла лезвия, тот и хозяйствовал: тот и белок выбрал и все. Зачем же было постороннему человеку жечь избу?

Возле самого путика дыбом стоит кокорина (выворотень), как медведь на задних ногах, и мохом поросла эта кокорина каким-то бурым впрозелень, медведь и медведь. Александр становится с этой стороны, заслоняется: кокорина лапами своими подняла пласт земли, его и пуля не пробьет. А Павлу неминуемо из едомной избы идти по этому путику. Вот он и показался. Стой, Павел! Александр выставил ружье из-за кокорины и все, что больше двух месяцев таил, теперь сразу сказал, и про замок сказал. Но Павел стоит, как будто ничего не понимает, и он удивляется, что сгорела становая изба. Почему это он сжег? Ведь его же собственную избу тоже неосторожные люди сожгли.

– А белок зачем закопал? Павел тогда побелел.

– А ну-ка, подходи, а ну-ка, покажи свой топор!

Павел левой рукой подает свой топор. «Почему левой?» – подумалось только, и заряд весь пулей пролетел мимо уха, и не заряд решил все, а зазубрина; как увидел, так и порешил. И если б следствие, то можно бы тоже легко сказать по зазубрине, каким топором был убит Павел. Но какое тут в лесу следствие! Оказалось, что эта большая кокорина еле-еле держала равновесие. Немножко пришлось подрубить, подкопать – и она рухнула туда же, откуда была вывернута, и стала над Павлом, вся покрытая мохом каким-то бурым и впрозелень.

– Так, но слухам, наши прадеды в суземе законы устанавливали: кто пошалит, того и под кокорину, а в партизанской войне на Пинеге мы больше под лед их…

По всему было видно, что водяной хозяин этот свой случай в лесу первый раз рассказал: сегодня встретились, завтра навсегда простимся – почему бы и не рассказать? Но и то все-таки нам стало неловко. Вспомнили про колдобинку, где жили вьюн и карась, и что остался один карась.

– Почему так, – спросил я, – вырос ты в лесу, и лесом жил, и боролся с врагами в лесу, а служишь по водяному транспорту?

– Потому не служу по лесному делу, что сердце слабое: как увижу нынешнее хозяйство в лесу, так и зареву. Вот поедешь, поглядишь и сам заревешь. Ну, да бросим это, папаша, смотри ты, месяц-то как светит хорошо, видко, скажи, неужели правда нельзя взять месяц на фотосъемку?

Сон-человек

В нашей каюте, как раз против меня, едет отлично одетый, ловкий на все руки средних лет гражданин и называет себя старшим инструктором канадского пиления. Его рассказы о лесной промышленности мне были, как сны, сверхреальны в деталях, из них слова не выкинешь, притом цитаты на память, справки из книг на всех языках, так бы вот, кажется, и взял его в наркомы лесной промышленности. Но когда рассказ утренний за чаем сличишь с тем, что расскажется вечером за ужином – вдруг и оказывается, что это сон-человек из материала нашей видимой жизни творит сновидение. На кафедрах новых, американского типа, узких – птичьих, пушных, лососевых – втузов иногда у нас показываются такие профессора, побудут немного и, опутав всех вокруг себя птичьими снами, вдруг разоблаченные в газете кем-нибудь, как сон от толчка, исчезают…

Утренний рассказ ученого инструктора пиления был о пластмассе, которая должна вскоре вытеснить все другие материалы: химическим путем вся древесина превращается в жидкое состояние и прессуется. Продукт получается любой формы, доски, бревна, столбы, притом крепости необычайной. Вот, мне кажется, я сейчас понимаю, чем обманывает сон-человек: увлекая пластмассой, он тем самым исключает все другие пиленые и рубленые продукты. Бывало так: в девятнадцатом году деревенские ораторы, воображая себе в будущем трактор, увлекали мужиков бросить сохи, и те, очнувшись, отвечали: погодим еще бросать, подождем тракторов. То же самое было, когда появились тракторы, с лошадьми: сон-человек увлек до того, что лошади всюду без призора бродили. Так вот и тут, в лесном деле, не нужны больше доски, не нужны столяры, плотники, лесопильные рамы, заводы. А вечером окажется, что без пиленой доски не обойтись, и тогда пиленые доски вытесняют и пластмассу, и все другое. Или вот утром мы беседуем о победоносном шествии пилы на Севере: две необученные женщины с пилой вытесняют мастера-лесоруба, способного топором срезать деревья так же ровно, как пилой, и тем же топором делать тончайшие украшения для своей избы. Мы приветствуем утром наступление женщины с пилой против топора и предвидим близкий конец топора. Вдруг вечером является новая точка зрения художественной промышленности, и с этой точки зрения пила никуда не годится, она разрушает клетки древесины и тем не дает возможности тонкой отделки. Для такой работы нужен материал из-под топора, и только топор, только единственно топор может спасти нашу художественную деревянную промышленность. Какая же дрянь, с этой точки зрения, пиленый материал, пластмасса, как обедняет жизнь массовое наступление женщин с пилой против топора. Так необычайно реально и уничтожающе, как сны, проходят рассказы канадского инструктора, и одно лишь у него всегда неизменно: как бы ни было плохо, он выход найдет, он всегда оптимист. Правда, ведь если знать, что через несколько лет будет непременно все хорошо, то при всяких недостатках, кроме предметов личного потребления, может быть весело. Вот мы говорим о механизации, которая мне так не понравилась на молевых речках под Вологдой. Если к станку подкатка материала нешкуреного и откатка продукта готового совершаются руками, оба ручные процесса не только «слизывают» прибавку производительности станка, но часто весь комбинированный процесс производит меньше, чем только ручной. И это понятно: вместе с принципом механизации расстраивается культура ручного труда, его делают плохие специалисты, необученные рабочие и кое-как. Что тут скажешь? И что скажешь, если на лесной бирже рабочие бревна погружают в вагоны руками, а рядом стоят превосходные краны годами под дождем, без двигателей. Что тут скажешь? А инструктор канадского лесопиления смеется:

– Вот пустяки какие замечаете! Поедете на Бобровскую запонь под Архангельском и увидите образцовую механизацию, оттуда эта механизация, как свет из центрального источника, всюду проникнет, и потерпите немного, везде будет светло. А что лес рубят – вот какое дело! Вот какую себе заботу нашли! Сообразите земную массу лесов страны, подсчитайте, каков процент ее нарастает и как ничтожна сравнительно с этим процентом ежегодная убыль.

При этих разговорах с верхней полки иногда жутко смотрят на оптимиста чьи-то глаза. Человека самого я не замечаю, но глаза эти жутки, точь-в-точь такие мне вспомнились ночью. В девятнадцатом году, страшном по тифу, по голоду, по гражданской войне, я спасаю для библиотек книги из усадеб, пробую читать даже лекции об этом. И однажды захожу случайно на какое-то собрание. Странный вид я имею в этом собрании, на меня все смотрят: зачем такой в шляпе сюда мог прийти? А человек за столом, первое лицо в местной гражданской войне, берет меня «на глазок», – один глаз смотрит, другой для ясности поджат, как при стрельбе, – и я вижу этот страшный глазок, наведенный на меня, вижу, как палец возле этого глазка поманивает меня и поманивает. Никаких слов, а я между тем подчиняюсь неведомой силе, иду, продвигаюсь вперед, и все как будто злорадствуют, что вон он, шляпа, попался, идет…

– Кто такой?

– Библиотекарь, книги спасаю.

И никаких документов, все на глазок. И пожалуйста! Если уж коснется, то у меня тоже есть своя защита, и не глазок, а глаза. Я во все глаза смотрю…

– Библиотекарь… это хорошо, лектор еще, может быть?

– И лектор, конечно!

– Ну, садись, пожалуйста, посиди с нами, помоги…

Сейчас в каюте, мне кажется, сверху эти же самые глаза смотрят, я их чувствую, и мне бывает почему-то при этих глазах совестно оставлять без возражения канадского инструктора. Так мы и едем: одна сторона, верх и низ – наши, напротив внизу канадец, а сверху только глаза.

Мы понемногу плывем по Сухоне, – Тотьма, Великий Устюг, необыкновенно высокие, слоистые берега «Опоки», – скоро Сухона соединится с Югом широким, будет Малая Двина, а там вольется огромная Вычегда, и мы въедем в Северную Двину.

Читатель

С берега до берега так далеко, что светлою призрачной ночью невозможно разобрать ничего на другом берегу. На тихой, застекленевшей воде виднеются какие-то паутинки, и если не знать, то и не догадаешься, зачем они. Наверно, и есть какие-нибудь путешественники, и проедут и не полюбопытствуют, зачем это на широкой тихой воде лежат паутинки. Но это не паутинки, это бревна, скрепленные и проведенные дорожкой по реке, это направляющие боны, чтобы сплавляемые бревна, эта моль, тукаясь о них, получала направление и не заходила куда не следует. Было нам удивительно, что по этой паутинке шел человек, мало того, на паутинке у человека было жилье, небольшая конурка, и когда мы ближе подъехали, оказалось даже, что во всю стену избушки был нарисован хулиган, показывающий хуже, чем кукиш, и с отвратительной короткой надписью мелом.

Мы догнали буксир, ведущий плот к Архангельску; уступая нам дорогу, этот буксир концом влекомого плота зацепил за направляющий бон и вместе с избушкой повлек за собой. А человек, подходивший к избушке и успевший уже забраться в нее, устроиться, как только буксир тронул бон, конечно, выскочил. Живой человек, выскочив, прыгнул в челнок, а нарисованный человек закружился во все стороны, во всю даль Северной Двины, показывая свою красоту.

– Безобразие! – сказал кто-то возле меня.

Я обернулся и увидел перед собой те самые глаза, постоянно устремленные на меня в каюте. Небольшого роста человек, с тем особенным выражением лица, хватающим за душу, какое бывает у самых энергичных стариков, если их вдруг внутри что-то «кольнет», или у молодых людей, не способных сидеть сложа руки. Возмущенность похабной надписью я сразу понял; глубоко ошибаются те интеллигентные люди, кто пробуют иногда в ругани артистически состязаться с народом: сам народ презирает эту свою собственную ругань, презирает интеллигента, презирает, оскорбляясь, писателя, с шиком и треском вставляющего в свою поэзию и прозу эти слова.

– Не горюй! – ответил я незнакомцу, – это скоро пройдет.

И мгновенно, вспомнив одно свое наблюдение, рассказал:

– Зимой дома я часто прогуливаюсь по той самой тропинке через снежное поле, по которой ходят и школьники и часто пишут палочками на снегу для забавы. Постоянно я замечал при этом, что дети, начинающие русскую грамоту, пишут на снегу грубые, оскорбляющие слова, но как только начинают заниматься языками, то латинским шрифтом никогда не напишут русские поганые слова. Будут больше учиться люди у нас, и станет совестно. Это пройдет. В этом я оптимист.

– А я так и знал, – дружески ответил мне этот незнакомец, – я вас на глазок взял и понял, когда тот оптимист говорил вам о нарастании зеленой массы, я думал про себя: говори, мели, больше мели, когда-нибудь возьмут и тебя на крючок. Вы, наверно, журналист, писатель, может быть?

Он точно так же сказал «писатель», как тот в девятнадцатом году: «Лектор, может быть?»

И вслед за моими словами читатель мой, местный патриот, большой деятель, принялся посвящать меня в больные вопросы северного леса.

Оказывается, зеленая-то масса, ежегодно прирастающая, это ведь только с высоты самолета представляется лесом, если же приземлиться, то окажется не лес, а чахлые зеленые деревца, прикрывающие трупы деревьев. С высоты самолета видно, как по зеленой массе синими жилами проходят речки и уносят только экспортные бревна, первое дерево, второе дерево, вершина все так и остается. Эти остатки гниют, заражают закорышем здоровые деревья, и так все это зелено сверху, а внизу это не лес и даже хуже гораздо, чем пустошь и вырубки, – там на чистой вырубке через двести лет будет лес, а здесь этот погубленный должен вовсе сгнить, и тогда, лет через сто, начнет расти новый.

Странно было слушать эти слова, когда огромные бревна плыли вокруг нас в Архангельск на лесопильный завод, то и дело стукали в пароход, и так занятно было ждать, глядя на плывущую к нам навстречу партию бревен, загадывать: увильнет от нее пароход или опять вздрогнет от удара. Откуда же вся эта масса, если леса уже кончены?

Нет, они еще не кончены, но каждый год все трудней и трудней становится выполнять план, приходится районную площадь разбивать на все большее и большее число лесоучастков, из которых можно кое-что выбирать.

Какое же спасение?

Сплошные механизированные рубки, при которых леса сами собой возобновятся.

Механизация, бесчисленные целлюлозные и другие заводы.

– У меня есть своя идея, – сказал мне читатель.

И принялся было мне рассказывать об устройстве заводов сульфатных и сульфитных, но как раз, заметив нас, радостно подошел и сел на лавочку рядом с нами канадский инструктор.

Я кое-что рассказал ему из нашей беседы, и он ответил:

– Все это и правда отчасти, но вы неправильно время чувствуете, бы провинциалы, вам бы надо в Канаду съездить.

И вот опять мы во сне.

– Можно ли вообще лес принимать так близко к сердцу? – говорит наш канадец. – Что такое лес в сравнении с каменным углем, а между тем и каменного угля во всем мировом запасе остается на немного лет. Мы накануне пользования безграничными запасами энергии внутриатомной, а вы тоскуете о лесе, этом аккумуляторе человеческих чувств, связанных с косностью. Лес консервативен, как старая баба, и чем скорей мы с этой дрянью покончим, тем свободней, лучше нам будет жить.

– Пусть так, но что же делать с этим огромным, испорченным лесом?

– Бросать, когда будет нечего взять, – решительно ответил канадец, – не обращать никакого внимания и переходить к сибирским лесам.

– Да как же их возьмешь?

– Морем, по новому пути.

– Вроде челюскинцев?

Мой читатель глухо молчал. Я тоже перестал спрашивать. И канадец наконец-то догадался оставить нас с нашими думами.

Тогда я принялся рассказывать читателю о своей Берендеевой чаще, которую хотел бы увидеть на Севере, совсем не тронутою топором человека.

– Есть один лес такой, – ответил он, – но спешите, я слышал, к нему уже подводят ледянку. Есть одна Чаща, но путь туда, и особенно весной, тяжелый. Надо выйти из парохода в Верхней Тойме, проехать сто километров верхом – лошадь будет сейчас по брюхо в снегу – в леса, дальше по реке Пинеге надо на лодке спуститься до Илеши, и от Усть-Йлеши подняться до реки Коды, и на стружке по Коде против быстрого течения подняться до самого верху, пока только будет плыть стружок. И там пешком берегом Коды дня два, и когда последняя излучина Коды уйдет под лето, реки потекут в Мезень, тут возле речки Порбыша будет и Чаща.

– Какая же она?

– Чаща эта спелая, но не старая, деревья прямые, как свечи, одно к одному, ровные, там стяга не вырубишь и дерева не повалишь: дерево подрубленное склонится к другому, не упадет.

Непонятный восторг охватил меня, я бросился расспрашивать в подробностях путешествие в Чащу, и мой читатель наконец-то как бы понял меня:

– Понимаю, – сказал он, – вы хотите показать нам, читателям, какой лес у нас был когда-то и каким мы его сделали? Вам для сравнения и для показа надо Чащу увидеть?

Читатель очень обрадовался сам своей догадке, а я тоже обрадовался, что нашлось такое чисто гражданское оправдание моему бессознательному стремлению в какую-то Берендееву чащу.

Я обрадовался этой находке Чащи, о которой здесь все говорят. По опыту всех своих путешествий я знал, что поездка моя теперь не пропадет даром, и, как найденное сокровище, какой-нибудь драгоценнейший алмаз, спрятал я к себе эту Чащу и стал стеречь ее у себя…

Запонь

Высокий берег северной реки иногда называется слудой. На такой слуде стоят высокие деревья, и всех выше лиственница. Настоящие гиганты-«листяги» вырастают на таких слудах. Сквозь кручу, однако, пробился ручеек, оделся веселой травой, невинно прыгает, как дитя, с камня на камень и бросается в реку. Мы выходим на берег полюбопытствовать о происхождении ручейка и, быть может, насладиться девственным лесом, каким он кажется нам с воды. Мы обманулись, и как! Только на осохшей узенькой бровке берега стоят высокие деревья, прямо же за этой ширмой в несколько десятков метров лежит темная рада, или болото, покрытое мелкой, замшелой и какой-то гнусной елкой, всем своим видом убеждающей нас отбросить всякую лесную поэзию и на все смотреть чисто «практически». Бровка берега одна только и сдерживает напор темной рады, но вот один ручеек, нами замеченный, прорвался и начал свое дело. И рано или поздно вся слуда будет сверху донизу прорвана, и темная рада высохнет.

А бывает, за таким береговым болотом лежит еще одна темная рада, дальше еще, и до глубины сузема лежат соединенные темные рады – сурадье; по берегам такого сурадья на гривах стоят иногда чистые боры-зеленомошники и оленья радость – боры-беломошники. Вот размоет ручей береговое заграждение, и понесется весной бурная сбежистая река, и по ней тогда уже непременно из глубины сузема молью, круглым лесом, поплывут вниз боры-зеленомошники и боры-беломошники. Сбежистые молевые реки в темном лесном сурадье, если сверху смотреть, голубеют, как вены, и только в последних километрах своего пробега становятся желтыми: это желтое – задержанный запонью круглый лес.

Вот у такой-то реки, предавшей человеку девственный лес, пароход наш остановился. Эта река, пробившая высокую стену берега северной реки Двины, была Верхняя Тойма.

Глубинный залом

С самого первого дня своего прилета, по моим приметам, трясогузка всегда бегает у воды, по краешку тающего льда, и потом, когда лед растает, бегает по берегу, почему-то возле самой воды. Если берег крутой, песчаный, то на песке остается отчетливый, как строчка в книге, следок, вода спадает за ночь, и строчка остается вверху, а трясогузка пишет новую строчку, и по этой странице можно читать, начиная с самого первого дня спада воды, в какой день она спадала больше, в какой меньше.

Трясогузка хорошо записала ход нынешней ранней весны. Проходила эта весна на низком горизонте воды, вспыхнуло несколько дней горячих, и опять на перекатах осталось восемь – десять сантиметров. Небывало рано началась затайка, потом заморозки изо дня в день, без конца, и так получилось, что большие реки прошли, а малые остались, и пришлось их взрывать. Строили плотины, собирали воду, и так медленно продвигали круглый лес к запоням.

Так хорошо было этой весной трясогузке писать непрерывно свою большую страницу. Но прошло время, снег, медленно таявший до сих пор в лесу, дал воду. Внезапно вся работа трясогузки ушла под воду. Сплав, проходивший до сих пор так низко, пошел по высокой воде. И затрещали запони, выдерживая давление своих глубинных заломов.

На Сухоне, на Юге в то время вода еще продолжала падать, но Вычегда поддержала, и на Двине вода поднялась. А из далеких лесов, из этих страшных сурадий ринулась вода со всей силой. Горизонт Верхней Тоймы поднялся много выше Двины, там на двадцать сантиметров, а тут на шестьдесят, а эта стена воды с огромной силой давила на запонь.

Век леспромхозная администрация бросилась на участок Нижней Тоймы, на Верхней же Тойме все учреждения, включая прокурора, по телефону заговорили о сплаве, и стало как на пожаре: вот-вот прорвет, а весело, и всем интересно.

С утра до ночи, все круглые сутки, бревна, приплывая к запони, ныряли под «пыж» и так набивались до самого дна, давили снизу, и от этого давления верхние бревна то там, то тут вдруг выскакивали, как мертвецы у Гоголя, и оставались так, иногда даже кивая кому-то в пространство. После бурной ночи сорвало почти все канаты, вывернуло многие мертвяки, весь «пыж» стоял, как ежик, шевеля своими иглами, готовый ринуться всей массой в Двину.

По всей запони, с берега на берег, по бревнам мы ходили в штиблетах, а инженер – даже в белых туфлях, и говорил нам, что давление на один квадратный метр такого залома – тридцать – тридцать пять тонн и что это у них называется глубинный залом.

Дворовой мох

Ночь такая светлая! Чуть откроешь глаза, и видно, как мучители в доме колхозника, выползая из моха между бревнами, направляются к твоему телу за кровью. Дворовой мох, на котором ставят жилища на Севере, является для насекомых лучшим убежищем, и по-настоящему бы без штукатурки, хотя бы даже и просто из глины с песком, надо запретить пользоваться такими жилищами. Спать невозможно, и мы, почесываясь, выходим из ужасного жилища на волю. И вот перед нами Северная Двина, во всей своей летненочной красоте, открыла на высоком своем берегу широко ворота, принимая в себя Верхнюю Тойму. С того берега Тоймы прямо по запони, но бревнам, тесно набитым, по этой желтой реке сплавного леса какие-то люди идут, переходят, поднимаются белой тропой на высокую кручу нашего берега. Старуха с мешком на плече, уморенная, села, затерялась глазами по разливным озеркам Тоймы и по великой Двине. Обходя мешок ее, поставленный в забывчивости на самой тропе, проходят люди. Старая, древняя старуха! Призрачной белой северной ночью, принимая близко к сердцу видимое горе этой хорошей старухи, кажется, что это не люди за спиной ее проходят, а призраки: был у нее старик Иван Кузьмич, вот теперь и проходит, два сына были убиты на войне, один за царя, другой за Совет, и теперь проходят себе тоже куда-то, а она все сидит и сидит…

Мы устроились на камне, тут недалеко от старухи, с интересом наблюдая, как плывущие бревна ныряют под пыж, как новые и новые бревна, принимая на себя давление из-под низу, вдруг выскакивают, кивают нам всем прямым туловищем, без ног, без головы.

Один из призраков, проходящих за спиной северной старухи, увидев нас, захотел возле нашего камня отдохнуть и побеседовать. Он оказался охотником с Выи, притока Пинеги. Там, рассказывал он, живут одни только охотники. И там тоже леса сплавляют и по Вые, и по Пинеге, но если по реке Коде подняться к истоку ее и перейти тропами суземок до Порбыша, текущего в Мезень, там есть еще лес, который никогда не видал топора человека. Этот бор-зеленомошник называется Чаща: там трехсотлетний, мачтовый лес стоит такой ровный, что стяга не вырубишь, такой частый, что спиленное дерево не может упасть. А вокруг этих Чащ стоят тоже не знающие топора боры-беломошники, в чих большими стадами пасутся дикие олени… Так много диких оленей, что, если бы взяться, можно в неделю на год обеспечить мясом рабочих на сплаве. Тоже очень много медведей, сейчас, ранней весной, они ходят по зеленым наволокам, копаются, достают какие-то корешки, полезные для очищения желудка.

Когда охотник взвалил себе на плечи ношу, простился с нами и ушел, я вдруг вернулся мыслью к юношеским своим путешествиям по Северу и понял ту силу, которая нынче ночью спасла меня от клопов. И тогда, помню, точно так же клопы не давали мне спать и выгоняли из жилищ, заставляли двигаться все вперед и вперед. Конечно, не одни клопы подгоняли, есть множество неприятностей, подобных клопам, раздражающих, вызывающих силы неведомые для движения дальше и дальше от своего дворового моха. Однако надо же и на месте жить. Конечно, жить и бороться с клопами. В моем опыте против кровожадных насекомых помогает смесь скипидара с концентрированной карболовой кислотой. Необходимо надо травить клопов, чтобы облегчить людям жизнь. Травить надо, непременно травить и замазывать глиной с песком. Но только надо, по-моему, разделить всех клопов на общих и личных и против общих клопов держать скипидар и карболку, а о личном клопе, жалящем тебя в душу или в солнечное сплетение, надо знать, что он преодолевается не одною карболкой… Сказочно прекрасна светлая ночь на Двине в летнее время!

Экспедиция в чащу

Круглый лес! Всю природу свою мне приходится перестраивать, чтобы научиться просто выговаривать, как все окружающие меня люди на сплаве: круглый лес. Мой лес, как он с колыбели во мне складывался, не имеет определенной геометрической формы, и главное его свойство, что он выше меня, что я могу в нем притаиваться, как зверушки, что он живет много дольше меня и что он распространяется по земле своими породами, как люди народами: ель, сосна, осина, береза, – все движется по-своему. Но, конечно, если поспеет лес, – не сгорать же ему! – лес надо сводить, и вот получается лес круглый.

Правда, не отдавать же спелый лес червям и пожарам, всему есть конец, и леса надо сводить. И я служу этому делу добросовестно: в каждом леспромхозе беспокою служащих своим любопытством. Но Чаща, та далекая Чаща, где стяга не вырубишь, где срубишь дерево и оно, не падая, прислонится к другому, – эта Чаща неприкосновенна. Круглый лес – это конец. Чаща – это начало. С этой мыслью иду я к секретарю райкома просить его помощи для моей летучей экспедиции в Чащу.

При моем приходе в райком там у секретаря сидел уполномоченный крайкома, и первая фраза, услышанная мной из их беседы, была:

– Чтобы выполнить такой план заготовки на будущий год, нам придется добраться до Чащи.

– Как Чащи, какой Чащи? – прервал я беседу о круглом лесе. – Не той ли Чащи в водной системе Мезени, где лес совсем спелый так част, что…

И все люди, столь серьезно говорившие о круглом лесе, вдруг поняли мое желание увидеть Чащу, как будто и они тоже в глубине души главным свойством леса считали, что там можно спрятаться, притаиться вместе, что леса живут дольше нас и распространяются, переходя болота и горы.

Кто-то оказался партизаном и рассказывал о лесных избушках, в которых красные укрывались во время борьбы с белыми.

– Увидите, поночуете, поймете, какая была это борьба.

Нашлись охотники, долго существовавшие промыслом пушнины.

– Там, – говорили они, – пилы не знают, вы поймете, какое совершенное орудие топор.

– Там колеса не видали и ездят весь год по мхам, по грязи, по лесам, по болотам на санях.

Нашлись, кто и пожалел: сто километров до Пинеги надо ехать верхом, снега в лесу теперь лошади по брюхо.

– Приходилось ли ездить по ста километров?

– Очень давно.

– А вверх по реке Коде, на стружке в подпирку под дождем, это можете вынести?

– Это случалось.

– А потом суходолом и по болоту на своих на двоих?

– Хаживали!

– А потом семьсот километров спускаться по Пинеге до Архангельска на плоту или на лодке?

– Спустимся как-нибудь.

После того секретарь райкома, очевидно, желая поскорее покончить с увлекающей всех Чащей и перейти к лесу круглому, сказал куда-то по телефону о верховых лошадях и долго добивался соединения с Пинегой. И только что соединили, только что успели передать в какую-то Согру на Пинеге о скором моем приезде, как вдруг все оборвалось, связь с далекой Пинегой, и с Нижней Тоймы сказали:

– Запонь прорвало!

Секретарь ответил:

– Веселое дело!

Все сразу разошлись, почти бежали на помощь, кроме секретаря и редактора местной газеты «За новый Север».

Секретарь выписал нам на дорогу хлеб, масло, чай, сахар. Чего еще надо? Мы, охотники, мясо в лесу сумеем достать. Все! Но редактор, подумав, приписал два килограмма печения.

Последняя деревня

Вспомнив из своего далекого прошлого, что на верховую лошадь надо садиться с левой руки, я взобрался на коня, и мы тронулись в путь, далекий и трудный, сначала полями селения Верхняя Тойма. В овраге лежало еще много снега, но озими освободились, и хотя не омытые, в пленке, но все-таки зеленели. Стайками разгуливали по зеленям ржанки, по-здешнему серули, птица в научном отношении чрезвычайно интересная.

– Токуют ли еще глухари? – спросил я.

– Падают ли тетери? – передал мой вопрос спрошенный проходившему мимо колхознику.

– Снегу еще довольно в лесу, – ответил прохожий, – наверно, падают.

– Глухари токуют, – ответил мне спрошенный.

И так мы узнали, что глухари здесь называются тетерями, а полевые тетерева – польниками, что глухарка у них – пеструха, а тетерка – теруха, и что падают – это значит слетают с дерева на землю и дерутся (на току).

В четырех километрах от села на пути нашем опять встретилась та самая река Верхняя Тойма, в устье которой, в селе Верхняя Тойма, в запони мы ходили по бревнам, как по земле. Летом здесь переезжают реку, едва замочив колесо, а теперь, весной, эта большая река обрывает нашу дорогу и стремительно несет свои мутно-желтые болотные воды в Двину. Мы отправили лошадей обратно в Верхнюю Тойму, а сами с вещами своими переправились на другую сторону на лодке, с большим трудом справляясь с бурным течением.

На правой высокой стороне реки деревня Сухой Нос Тут нас дожидаются другие верховые лошади, присланные из Вершинной Горы, где находится леспромхозный обоз.

– Ледяночки! – сочувственно назвал их кто-то из жителей Сухого Носа.

Это значило, что лошади наши зиму работали, возили лес по искусственной ледяной дороге – «ледянке»: поливают снег, и дорога становится твердой. Нам дали самых лучших лошадей из обоза, моя маленькая каряя, говорят, по четыре комплекта таскала, серый высокий конь совсем не работает на ледянке, на нем провожают в лесные труд-колонии провинившихся граждан. Это было хорошо известно жителям Сухого Носа, и серый конь, конечно, был всем знаком. Петя в кожаной куртке, со значком ворошиловского стрелка, с ружьем за спиной был вполне похож на военного, сопровождающего бандитов и других подобных граждан на места поселения. Я же, старик с бородой, был, вероятно, тоже похож на кого-нибудь из раскулаченных. Какая-то сердобольная старушка кивнула головой на известного серого коня и шепнула мне:

– В какой сузем[25], дедушка, тебя гонят и за какую вину?

– Бандит, – ответил я, – бандит, бабушка, оторвал чужому петуху две головы.

Старуха слишком серьезно жалела меня, чтобы разбираться в моих веселых словах. Окинув всего меня с лошадью старушечьим взглядом, она сказала:

– Какой вред от тебя… Ну, путь тебе добрый, поезжай с Христом, не хворай!

Мы въехали в тот испорченный лес, каким он всегда бывает в лесной стороне вблизи жилья человека. Вскоре дорога наша определилась, мы едем по правому высокому берегу реки; сквозь неодетые лиственные и разные хвойные деревья виднеется внизу широкая долина Тоймы, и внизу там одна за одной довольно частые деревни. Снег еще был в лесу, но не так много, как говорили. И очень удивил нас замеченный возле дороги сморчок: когда еще этой весной мы проводили сморчки под Москвой, казалось, это уже на целый год, а вот опять сморчки, и вон опять лягушки мечут икру, весна во второй раз для нас начиналась. Но самое удивительное было нам, хорошо знающим подмосковную весну, что почки на березах здесь раскрывались в то время, когда под березами лежал еще снег. Сколько времени у нас проходит между последним клочком снега в лесу и тем днем замечательным, когда из шоколадного цвета напряженных березовых почек выглянут зеленые подкрыльники, и кажется тогда – почки эти, как жучки: поднимутся и вдруг все улетят. Это явление объясняется просто тем, что в северных лесах, несравненно более густых, чем наши, снег залеживается до тех пор, пока солнечные лучи не станут очень горячими и тепло их не обнимет вершину дерева. По пути мы встречали лесные озера, пересекали много ручьев, стремящихся в Тойму. Невольно создавалось такое представление, что где-то в диких частых ельниках, В сограх[26], лежат еще большие запасы снега, и оттуда бегут эти временные ручьи и долго еще будут бежать, но когда-то сбегут, и Тойма, тоже сбежистая, станет очень мелкой рекой. И сама Двина, такая необъятно великая летом, из года в год, по мере того как рубят леса, к середине лета все больше и больше начинает сбегать, и все трудней и трудней становится бороться с перекатами.

Взбадривая лошадей, мы едем спорым шагом, и вначале кажется, что сидеть без усталости можно сколько угодно. Больше утомляется голова однообразным зрелищем, потому что даже и при такой езде нет времени сосредоточиться на лесных деталях и увлечься этой лесной книгой, как на прогулках пешком. Вдруг среди однообразия хвойных деревьев впереди мелькнуло что-то ярко цветное, скрылось, опять показалось непонятно, и за поворотом явилась к нам молодая женщина в ярко-желтом наряде с синей шалью и в красном берете на голове. Она спешила по грязи и снегу, босая, в руках же несла новые башмаки в новых блестящих галошах.

– Куда вы спешите, гражданочка? – спросил ее Петя.

– К празднику, – ответила женщина, – к Николе Вешнему, в Милу.

– Мила – деревня такая?

– Мила – последняя деревня, дальше будет сузем.

И гражданочка на босых ногах своих, как гусь на красных лапках, тронулась вслед за нами в последнюю деревню, не жалея нисколько своих ног и ревностно оберегая полуботинки с резиновыми галошами.

Становится одновременно как-то и проще, и все труднее писать свои путевые заметки, в простоте окружающего кажется так трудно найти что-нибудь выдающееся, между тем, если вникнешь, то и тут везде и во всем перемены. Так мы проехали Вершинную Гору, покормили там в леспромхозе лошадей, снова встретили Тойму, переехали мост, и видим, возле моста на той стороне стоит обыкновенный теперь везде трактор «сталинец». Однако явление трактора на лесной дороге не так-то просто, проход трактора – огромное событие для всего района, равного по территории целому европейскому государству. На Пинеге только ранней весной могут пройти два-три парохода и завезти туда продовольствие на весь год. Трактор же пущен, чтобы испытать, нельзя ли сухим путем на Пинегу с Двины доставлять продовольствие. Так вот встречается трактор, и просто кажется, а оказывается, это первый трактор в краю привез на Пинегу первые пятьдесят пудов муки. Сокрушив много мостов, истратив много горючего, конечно, не так дешево доставил трактор муку, но ведь и всякий опыт чего-нибудь стоит.

Путь наш продолжается опять в лесу высоким берегом, но только не по правой, а по левой стороне реки, и лес, удаляясь от жилья человека, становился все гуще, и снегу в нем все больше и больше. Теперь на снегу, лежащем по обеим сторонам грязной дороги, мы с большим интересом разглядываем следы: обмочит все еще белую зимнюю лапку заяц или горностай в грязи и потом размазывает свой грязный след по белому снегу. Мы ожидали, конечно, что и Михаил Иванович промажет своим валенком, и раз даже подумали на него, но вскоре догадались, что это катила босая нарядная женщина и, пока мы отдыхали в Вершинной Горе, успела нас обогнать. Вот она и сама стоит на дороге и делает нам какие-то знаки рукой. Вдруг прыгает заяц через дорогу, и, оказывается, женщина видела этого зайца и предупреждала: заяц должен перебежать нам дорогу и тем вызвать беду. К счастью, вслед зайцу белка перебежала дорогу, и мы женщине объявили, что белка – к благополучию и несчастье от зайца после белки бессильно.

– Как же вы это знаете? – удивилась женщина и спросила Петю, указав на меня: – В Талицу гонишь старика или в Охтому?

Талица и Охтома – трудовые колонии за последней деревней Милой в глухом лесном суземе. Принятый второй раз за бандита без всякого повода с моей стороны, я представил себя в несчастье, сопровождающем человеческое общество во все времена: вышло недоразумение, и меня, невинного, осудили и назначили работать в этом диком – лесу. Вообразив себя в таком положении, стал я мучительно раздумывать, как мне поступить, бежать вон из леса и жить потом казацкой удалой жизнью под чужим именем или же, оставаясь в лесу, убежать внутрь себя, выполнять все, что мне прикажут, и внутренней силой своей завоевать к себе уважение и в сознании личного своего достоинства открыть себе путь к свободе. И немудрено, что вопрос такой явился по поводу смешного недоразумения, этот вопрос органически жил со мной и теперь вдруг проявился: моя родина – окраинный город Московского государства, разделяющий лесную жизнь от степной. В одну сторону, степную, от всяких бед своих люди бежали, удалые казаки и всякого рода предприимчивые воры, в другой оставались и трудились люди в лесах, преодолевая трудом и силой воли свое личное горе.

Так всегда наивно, часто по какому-нибудь даже глупому поводу, зарождаются мои рассказы, и я сначала и не подозреваю, что из этого выйдет потом литературная вещь. Я мучаюсь, вспоминая свою собственную жизнь: и так и так приходилось, и множество раз бежал я, охраняя свою радостную целину, и бывало тоже, не раз оставался на месте и отражал врагов внутренней силой, обретая истраченное на борьбу обратно с большой прибавкой. И как только вообразишь себя в этом суземе далеко за последней деревней, среди выворотней и неподвижных стволов, жутко-жутко так начинает ныть в душе, а потом это же чувствуешь и в костях: даже от воображаемой сырости начнут ныть простуженные и залеченные электричеством кости… Бежать, конечно, бежать! Но, убежав из леса в далекие вольные степи с чужим именем среди чужих мое людей, я как будто теряю все свое лучшее, брожу, как самозванец, и чужие люди мне ужасней неподвижных деревьев в лесу.

Но вот мало-помалу лес наполняется белыми березками, – это признак близости человека: тронуты коренные деревья, и наместо их вырастает березка. Лес расступается. Наша дорога поднимается высоко в гору. Избы последней деревни как будто стоят в небесах. С высоты этого большого, веселого, убранного зеленями озимых хлебов холма виднеется наш путь, пройденный в этих мрачных лесах. И тогда, приняв все видимое на себя и снова опять выглянув из себя, понял я лесного человека: жил ведь он тут и никуда не бежал, работал, работал, повторяя про себя: лес – бес! И вот победил. А как же весело играют на вешнем празднике гармоньи, девушки в разноцветных платьях танцуют ту самую старинную кадриль, какую и мы танцевали детьми. Старый краснорожий бородатый дед, здорово выпивши, застрял в сенях и не унимается, тут же на месте топчется, отплясывая под звуки гармони. Весело мне становится, как после большой победы, когда все истраченные силы разом вернутся к тебе. Нет, конечно, как бы ни было мне тяжело, я лучше буду бороться среди неподвижных стволов, чем, утратив самое Имя свое, в бегах, самозванцем слоняться среди чужих мне людей.

И так мы весело простились с последней деревней.

Обезьянка

Наш отдых был светлою ночью в суземе на половине волока, в избе фуражиста из белорусских трудпереселенцев. За чаем я поставил хозяевам свой вопрос, и, конечно, люди, рожденные в лесах, стали на сторону тех, кто, не уходя с места, переживал все временные невзгоды водворения на новых местах. Они рассказывали для примера о судьбе одного кубанского казака: не подчинился казак и убежал. Ночью, проходя мимо родной деревни, он вдруг вздумал на прощанье взглянуть на свой дом. И когда увидел на своем доме надпись «Ясли», не выдержал, бросился в дом, выгнал людей и выбросил все, что относится к яслям. Его, конечно, опять куда-то отправили, и ничего хорошего из этого потом не вышло, а вот они, белорусы, жили в шалашах, жили в землянках и так до аптеки дожили, до электричества и трактора. Теперь в трудколониях уже не так плохо живется.

После чаю мы думали спать без конца, пока не выспимся, но через несколько часов мертвого сна вдруг петух, живущий в избе вместе с людьми, ужасным криком своим и хлопаньем крыльев выгоняет нас из дому, и мы опять в лесу под дождем. И снова древний вопрос нашей истории, разделивший весь народ на оседлых обитателей и на убежавших в степи казаков, начинает мучить меня с другой стороны: ведь тогда было рабство, и кто оставался, тот оставался рабом.

А дождь все сильней. Мы рассчитывали запастись спецодеждой в леспромхозах, но у них и для себя не хватало. Вся надежда была, что ватная куртка очень долго может разбухать, не допуская воды до тела. Лошадь ступает в крупчатый снег, сижу на одной половине седла и опираюсь на одну ногу. В таком положении под дождем я неожиданно ставлю мучительный вопрос на литературные рельсы: по человеку, думаю, надо решать задачу, пусть их было два брата, один по характеру своему остался при доме, другой пошел на сторону достигать. Мало-помалу жизнь двух этих братьев увлекает меня, и я все забываю вокруг. Это свойство моей волшебной профессии – при всяких условиях оставлять меня независимым от внешних условий, преодолевать скуку тюрьмы и дорог – одинаково с самого начала, и теперь все по-прежнему изумляет меня, и часто до сих пор я благословляю тот час, когда взялся я за перо.

Вдруг на пути нашем явилась довольно большая желтая река. Мы узнали ее: это – Охтома, впадающая в Пинегу, а вокруг в лесу стало до того безобразно, что трудно и передать: как передашь безобразие. Кажется, это бывает от лесных пожаров: одно дерево повалится, другое, обгорелое, черное, стоит чудовищем, третье, падая, прислонилось к чудовищу, и все снизу густо зарастает. Местами лес обгорелый лежит в несколько ярусов, тут человеку невозможно пройти, и зверь сюда очень не любит ходить. И небо низкое моросит, и река желтая…

Нас до костей еще не пробрало: показалась избушка фуражиста на Охтоме. Хозяина дома не было, железку нам растопила хозяйка, еще не старая женщина, но какая-то серая лицом, под стать всему в этом лесу. Я, однако, сразу успел заметить ее глаза, и она этими своими маленькими умными глазками вмиг поняла по-своему, какие наши лошади, кто я и кто Петя.

Тепло от железки клонит ко сну. Я у стола на лавочке растянулся, сплю и не сплю. Вдруг, открыв глаза, вижу – за столом сидит и смотрит на меня обезьянка; до того некрасива эта женщина, так у ней кости в лице сошлись, так сложились челюсти и губы такие – настоящая обезьянка. Людям стыдно видеть себя в обезьяньем виде только при первом взгляде, при близком же знакомстве с обезьяной за сердце хватает смертельная тоска в ее маленьких, живых и умных глазах, чувствуешь, что вот из этого, а не из шерсти и костей, произошел человек и что ото не плохо.

Так вот обезьянка облокотила свое лицо о кулачок и глядит, и глядит внутрь меня неотрывно. Жутко становится, но, чтобы не показать ей этого, я, как ни в чем не бывало, достал гребешок и начинаю расчесывать волосы.

– Делаешь? – спросила она. – Или такие от роду?

Я ответил:

– Не родись богатым, а родись кудрявым.

– Хорошие волосы были!

– Были! Они и теперь, видишь, как вьются.

– Сивый! – сказала она и по-прежнему все смотрит и смотрит в меня. – В какой сузем тебя загоняют?

– Что ты! – засмеялся я. – Петя – мой сын, мы по воле едем, добрый молодец по неволе не ходит.

Но видно было, что ей это и не важно, по воле мы едем или по неволе, своей смертельной обезьяньей тоской она проникла теперь уже гораздо дальше этой моей мысли о воле-неволе, ее как будто занимали только седеющие остатки моих кудрявых волос. И оттого, как только сказал я «молодец»…

– Сивый! – повторила она.

И продолжала смотреть внутрь меня.

Говорят, на Севере, что дождь – как гость: если утром пришел, то и уйдет, а если после обеда придет, ночевать останется. Гость ушел, мы поехали сухой боровой дорогой, и вдруг северная природа нам улыбнулась…

На Севере люди живут иначе, они живут не в объятиях природы, как на юге, а так вот – работают, работают изо дня в день, долго не обращают внимания на природу, и вдруг эта природа улыбнется, и тогда, радуясь вместе с природой, все бросают работу. Много работая, лишь изредка встречая улыбку, от улыбки к улыбке живет северный человек, и в этих улыбках находит для себя больше радости, чем южанин в объятиях.

Мы ехали десятки верст, а, говорят, их больше семидесяти, и на всем пространстве сгорел роскошный бор: бывает же так, триста лет жил, копил древесину – и вдруг весь бесполезно сгорел! Мы ехали по такой сухой дороге в сгоревшем лесу, что земля под копытами лошадей, как пустая, бунчала. Везде вокруг нас лежали обгорелые стволы. Но тоже везде ровно, без всяких пропусков вставал молодой сосняк и старался поскорее закрыть собой черные стволы. После дождя маленькие, чудесного вида, деревца сверкали на все цвета, всеми капельками, каждая мутовочка радовалась жизни. И я тоже забыл все мои мрачные мысли во время северной природы, и мы ехали дальше, вспоминая милых умерших, втайне радуясь сердцем, что сами остались в живых.

Пинжаки

Вот и Пинега, и первая сверху по Пинеге деревня Керга. Здесь большая книзу река и весной не шире Москвы, летом ее вброд переходят. Сверху она досюда бежит сто верст и туда, наверх, приходит двумя реками: Белая река и Черная река. С Белой леса уже сплавлены, на Черной еще держат. Черная река рождается в темной раде (темная рада – это болотный ельник; светлой радой называется сосна по болоту). Там, в темной раде, есть один родник, с которого и начинается Черная река. Отсюда же недалеко берет начало река Лаха, и почти рядом с Черной. Черная бежит в Двину через Пинегу, Лаха же – прямо в Двину. Верховья рек на этом Севере, по всей вероятности, чаще всего таятся в темных радах: ельник сильно задерживает таянье снега. Интересны везде верховья рек, и, вероятно, их-то особенно и надо охранять. Чудеса рассказывают про истоки некоторых рек. Вот есть река Лахома, берущая начало в соседстве с Пинегой в Чуровской раде. Небольшой начальный ручеек подрывает лес. Большой лес ложится на речку, и сквозь лом новый лес пробивается и вырастает большой, и под этим лесом все прежнее мохом закрыто, и глубоко под мохом бежит река…

Обитатели берегов Пинеги сыспокон веков называются пинжаками. Как нам показалось, эти пинжаки в жизни своей отразили последнюю простоту леса и топора. Еще очень недавно топор был единственным универсальным орудием лесного производства: топором рубили деревья, топором делали доски, избы целиком рубили одним топором и даже без железных гвоздей, и художественные изделия – и какие! – делались тоже топором. Техническую революцию на Пикете сделала женщина с поперечной пилой против мужского топора: две необученные женщины с пилой могли легко состязаться с одним мастером топорного дела, получившим навык свой в вековом опыте предков. Тоже очень недавно появилось на Пинеге колесо, до сих пор считали, что по грязи, по песку и моху лучше ездить на санях даже и летом. Только в самое последнее время, когда начались новые колхозы, пинжаки стали забрасывать охоту и принялись за сельское хозяйство. До того они мало занимались сельским хозяйством, что кур у них вовсе не было (не было зерна для них) и тоже не было свиней. Есть предположение, что рубка лесов в Норвегии повлияла на течение Гольфштрема, и у нас на Севере во многих местах прекратились зеленые годы, когда хлеб не вызревал; вот уже лет десять на Пинеге и не знают, что такое зеленые годы. Раньше пинжаки охотились, работали по сплаву и на вырученные деньги покупали себе все необходимое.

Когда пришло время устроить колхоз, то в Керге назвались «Бедняком», упустив из виду, что уже дан сигнал зажиточной жизни. Теперь все смеются над «Бедняком», тем более что и председатель его, Василий Павлович Черендов, человек вовсе даже неграмотный.

Керга раньше имела охоту за сто верст от деревни по реке Белой, и в сентябре вся деревня на стружках поднималась вверх на промысел. Теперь колхоз выделил всего пять охотников, которые работают на Союзпушнину. Какой расчет удалять от себя и выделять для другого учреждения хорошего работника? Итак, это только редкие счастливцы теперь занимаются своим привычным любимым делом, охотой, а птица гремит в лесу, и если ее не будут отстреливать, другие причины, биологические, будут регулировать норму птицы и зверя в лесу.

– Как вам живется? – спросил я председателя.

– Не очень-то жирно: мешает сознательность, – ответил неграмотный человек.

Мы очень удивились, встретив на Пинеге своего рода «горе от ума», но председатель тут же вскоре и дал нам объяснение этой сознательности:

– На Пинеге у нас люди сознательные: надо же ведь в трудное время поддерживать государство.

К нашему приезду весенняя вода залила озими, и бани стояли как свайные постройки, их так много, почти у каждого хозяина – своя баня. И что за прелесть была измученному непривычной верховой ездой телу получать в такой бане тепло от нагретого камня, и что это за наслаждение было нам, распарив тело, вылезть из коичужки и на бревне сесть над разливом. Молодой Петя не выдержал и, весь красный, как рак, ринулся в голубые воды разлива.

Мы ходили по деревне, фотографировали игрушки, птицеконей, оленей, вырубленных одним топором и посаженных на кровлях. Для чего это человек, столь занятой, брал топор и создавал из дерева фантастические существа? Нам ответили на это, что охлупь делается, «чтобы князь не гнил и ветер крыши не снес».

Конечно, такое объяснение было не полно: то же практическое назначение можно было выполнить совсем простыми средствами. Искусство, очевидно, и в этом случае пряталось за практичностью, и, думается, настоящее искусство всюду стыдливо, как и стыдлива подлинность самого человека.

Все охотно в деревне фотографировались. Кроме «лейки», бинокля и термоса, со мной был еще замечательный тройник Гейма, стреляющий одинаково хорошо и пулей и дробью. Собравшиеся вокруг меня молодые и старые люди относились ко всем этим вещам с благоговением, вовсе утраченным в центре страны. Нелегко было удовлетворить всех желающих посмотреть в бинокль: каждого надо было при этом учить обращению с призматическим биноклем, чтобы ставить его себе по глазам. К счастью, со стороны женщин к этому не было никаких попыток: кто-то из остроумных парней наговорил им, что в этот бинокль можно видеть насквозь: молодые женщины с визгом бежали.

Согра

Заболоченный лес из одних корявых елок называется согрой, и Согра – название села на Пинеге, где устроился горьковский сельсовет. В эту самую Согру звонил по телефону секретарь райкома из Верхней Тоймы к председателю сельсовета, чтобы он непременно достал нам для путешествия в Чащу карбас, примус, а также свинины и масла. Благодаря этому распоряжению, мы еще не приехали и в Кергу, а карбас за нами сюда уже пригнали. От Керги до Согры по быстрому весеннему течению мы доехали в какой-нибудь час, и разлив реки позволил пристать нам к самому дому сельсовета. За день или за два до нас сюда из Архангельска пришел первый весенний пароход. Давно уже встреча парохода была одним из главных весенних праздников в Согре, население в этот день рядилось в свои самые лучшие старинные костюмы. Теперь женщины на Пинеге, соблазненные еще модными здесь короткими юбками, стыдятся своих старинных нарядов, и замечательные, шитые серебром, украшенные жемчугом повязки, разноцветные домотканые сарафаны лежат в сундуках. С пароходом приехал редкий гость – председатель Верхнетоймского РИКа Савин. Мы удостоились встречи начальника края, равного по величине европейскому государству, с начальником был и председатель сельсовета – молодой человек, и такой прямой, что казалось, в нем был проложен, как в чучелах, металлический прут.

– Доставалов! – рекомендовался он нам.

Такие удивительные бывают совпадения с именами, не знаешь даже, чем это объясняется и как люди веками живут иногда с именем, которое вслух нельзя сказать в обществе и невозможно напечатать.

– Счастливая ваша фамилия, – сказал я, – вот уж вам-то не надо менять.

– Менять незачем, – ответил Доставалов. – Вот у нас Собачкин вздумал переменить фамилию на Малинина, и что вышло: в бумагах Малинин, а люди все по-прежнему зовут Собачкиным, и от Собачкина ему никуда не уйти.

– Ну, как не уйти, – сказал предрика, – уедет куда-нибудь…

– Куда же ему с такой семьей подняться, никуда от Собачкиных ему не уйти.

И так наконец-то из слов Доставалова понял я впервые, почему в старину люди веками из столетия в столетие передавали друг другу похабную фамилию: значит, крепко сидели тогда на местах.

Зайдя в сельсовет, мы рассказали предрику о своем намерении найти где-нибудь лес, вовсе никогда не видавший топора человека, и что нам давно уже в пути разные люди говорят о Чаще.

– Нам, живущим в центре, – сказали мы, – и не имеющим соприкосновений с лесопромышленностью, кажется до крайности странным, что, заехав в места, где только что пила начала завоевывать себе права гражданства наравне с топором, где колесо впервые пробивает себе путь, мы все еще должны куда-то очень далеко ехать, плыть, идти, чтобы найти нетронутым лес. Неужели нельзя найти где-нибудь поближе? Мы бы взглянули и продолжали спокойно плыть вниз по Пинеге на карбасе до Архангельска.

– Как можно найти близко нетронутый лес, – сказал председатель, – если прошлый год шестьсот кубометров заготовлено было в семидесяти восьми лесобазах, а нынче ту же самую заготовку придется делать уже в девяноста лесобазах? Местами придется пользоваться уже третьей выборочной рубкой. За лесом же специального назначения специалисты, бонитеры, охотятся, как за редким зверем. Хоть реви!

– А Чаща? – спросили мы.

– Да вот Чаща! – воскликнул он. – Добраться бы до Чащи, провести бы узкоколейку от Пинеги, чтобы хватило лет на десять: вот это мечта!

И мы начали мечтать, каждый по-своему: он – о круглом лесе, я – о Берендеевой чаще. Вдруг предрика понял меня и стал рассказывать, какие он чудеса видел на Пинеге, по пути в Согру. Глухари сидели на лиственницах. Охотник с парохода стрелял, и они падали на палубу. А то белка собиралась реку переплыть, но, увидав пароход, дальше бежала по берегу, пытаясь переплыть, и опять пароход, и опять ей приходилось бежать…

Нам отвели помещение в ОРСе рядом со столовой – и довольно сносную комнату. К счастью нашему, были потеряны вьюшки от печки, нигде тут близко достать их было нельзя, комната прозимовала без людей, и все в ней повымерзло. Теперь же, весной, комнату и без вьюшек легко было поднагреть. Рядом с нашей комнатой была столовая, но как раз к нашему приезду вышли какие-то неполадки в администрации, столовая временно закрылась по недостатку продовольствия, и заведующей столовой временно была назначена пятнадцатилетняя девочка Нюра.

– А вашу свинину, – встретила нас Нюра, – увезли.

– Как – увезли? – сказали мы. – Разве не предупреждали ОРС о нашем приезде?

– Все ждали, – ответила Нюра, – Антипьевна даже из Писания сказала: в последние времена приедет человек неведомый Писатель и будет все списывать, и не останется на земле ничего несчитанным, неизмеренным и несписанным.

– А писатель этот, – сказал я, – не от антихриста?

– Вот-вот, – воскликнула Нюра. – Писатель приедет от какого-то антихриста. Как же, мы все ждали с нетерпением, а вот все-таки свинину кто-то увез, и теперь у нас нет ничего.

И вот будь бы в лесу: крупа у нас есть, убил бы рябчика, и сварили кулешок, рыбки поймали бы – уха. А здесь выхватил кто-то из-под рук свинину, поди, разбирайся! Посылаем за Доставаловым, он приводит предрика. Стоим на крыльце и думаем. Доставалов говорит, что в ОРСе есть поросята, можно зарезать, но нет председателя, а если предрик даст письменное разрешение… Предрика задумался: надо принять гостей из центра, но это вопрос, может ли он разрешить резать поросенка без разрешения председателя ОРСа. Деревенские дети подошли к нам.

– Крепыши какие! – в задумчивости, решая трудный вопрос о свинье, сказал, глядя на детей, предрика.

А какие уж тут крепыши могут успеть вырасти, когда люди только бросают охоту и собираются сесть на свой хлеб. Детишки, однако, были веселенькие, пришли из кино и рассказали нам совершенно в том же тоне, как говорят о первобытном человеке или о каком-нибудь мастодонте, что они видели на экране буржуя.

– Это вы в кино видели, – сказали мы, – а разве не помните вы буржуев в вашем селе?

– Это было до нас, – сказали ребята.

Так жизнь показывала нам свои перемены. Но Доставалов вполголоса сухо сказал:

– Остатки классово чуждых элементов до конца еще не ликвидированы…

От этих последних слов предрика вдруг вышел из состояния задумчивости, выдрал листик из записной книжки, написав, передал Доставалову, кратко промолвив:

– Режьте свинью!

Нас решили принять по-настоящему. Комната наша наполнилась женщинами: пришла к нам Нюра, пришла уборщица Лиза со своей девочкой, еще пришла для курьерских дел Маша: она попытается нам достать яиц, но самое главное было, что из ОРСа пришла комсомолка, продавщица Катя, она как будто даже может нам сделать котлеты из поросятины.

– Сделаю, сделаю! – щебетала она, как канарейка. – Чего другого, а лаврового листа у нас в ОРСе найдется.

– Кажется, – нерешительно сказали мы, – лавровый лист идет для ухи?

– И для котлет, – щебетала канарейка, – лавровый лист везде хорошо.

Вскоре все дружно принялись за работу, все симпатичные, и в этих добрых руках нам стало как дома, надо ж и отдохнуть! Лиза топила нам печку, женщина умная, сдержанная, дочка ей помогала.

– Хорошо вам с дочкой-то, – сказали мы.

– Ясно! – ответила Лиза.

– Вот и поленце подаст, и повеселит.

– Определенно!

Лиза нам рассказала, что раньше женщины у них занимались только домашним хозяйством, работали только мужчины, а теперь женщины работают больше мужчин.

– Зато, – сказал я сочувственно, – женщина теперь не раба, она независима, захочет – и уйдет во всякое время из дома от мужа.

– Ясно, – ответила она, – захочет – и уйдет, да только ведь и он тоже захочет и уйдет. Определенно!

Лиза до крайности удивилась нашим словам, когда мы рассказали ей про Антипьевну и пророчество ее о писателе, слуге антихриста.

– У нас теперь это все разъяснено, – сказала Лиза, – и сама Антипьевна ни во что это не верит и говорит разве только, как сказку. Ведь церковь же у нас решили. И вера кончилась.

– Деревянную церковь закрыли и вера кончилась?

– Ясно! Церковь закрыли, молиться перестали, и вера кончилась. Определенно!

Как раз в это время ворвалась разгневанная Маша и, показав нам яйца немного более голубиных, с возмущением говорила, что Антипьевна хочет взять по рублю за яйцо.


Мы успели за длинный день устроиться, согреться, пообедать, отдохнуть, и оставалось еще довольно времени сходить с начальством на поля, посмотреть на работу отличного колхоза «Краснознаменец». Конечно, эту работу на полях и самые поля надо было здесь понимать иначе, чем в наших земледельческих условиях. Здесь женщины, освобожденные от домашней работы, охотничьего быта, бросились на работу и, откажись лошади, зубами бы выгрызли свой трудодень. И самая земля, только недавно вышедшая из-под леса, была необыкновенная, весенняя вода там и тут наполнила ложбинки, земля была покрыта везде маленькими озерками, и на каждом озерке плавали дикие уточки, и на берегах их дрались разноцветные турухтаны со своими необыкновенными воротниками. Утки, даже кряквы, не очень боялись нас и, взлетев, пересаживались на ближайшую лужу. Наша любительская охота теряла тут всякий смысл. И стало только чуть-чуть неловко, что при такой легкости добыть себе мясо ружьем мы допустили начальство загубить для нас поросенка.

Усть-Илеша

Пусто и ненужно было бы мое путешествие, если бы я, пользуясь внешним раздражением, стал бы сочинять, вроде как в старину сочинял свои путешествия в свое время очень известный писатель, прозванный Вранченком. Я позволяю себе не больше, чем любители цветов позволяют себе в лесу или на лугу: выбрать цветок, сорвать и унести. Известно, что дома цветок, выбранный из своей среды, дает понимание, какого нет там, на месте. Но опять-таки, это не я сделал, а уж так сделано, что цветок, принесенный домой, говорит по-другому. Как ни трудно выбрать цветок и догадаться, но все-таки это не я, а сам цветок говорит и один за себя, и с другими в букете. Даже о каждом имени описываемого мною человека я думаю прежде всего, нельзя ли это имя оставить, как оно есть. В большинстве случаев имена я сохраняю, хотя бы вот Доставалов: такой он и есть председатель сельсовета в Согре. И вот тоже хочется мне сохранить имя проводника моего в Чащу, Осипа Александровича Романова. Привел его ко мне Доставалов, считая своим долгом выбрать для меня человека, а не предоставить выбор мне самому: мало ли кого я выберу, а ведь в случае несчастья станут упрекать его, Доставалова. Впрочем, выбор сам собой определялся: у Романова путики были возле самой Чащи, и он здесь единственный мог быть проводником по Чаще. Первое наше впечатление от Осипа было, что это нам Дерсу привели: не то скажу, чтобы лицо у него было монгольское и не вовне это было, а изнутри: что-то чисто лесное и охотничье и до последней крайности сторожкое к другому человеку, деликатное. Он совсем не может оспаривать, но если надо сказать по-своему, он говорит: «Конечно, вы лучше меня знаете, но вот я бы…»

И вдруг все переменилось на некоторое время. Спрошенный о вознаграждении, Дерсу вдруг заломил… Он ссылался явно неверно на колхозный трудодень, хотя сам еще не был в колхозе, на свой заработок по изготовлению стружков для колхоза, хотя такого заработка быть не могло. До того было неприятно слышать, удивляться, как только мог у такого человека язык повертываться…

Мы спорить не стали. Но и вообще разговор прекратили и решение о поездке с Романовым отложили до следующего дня, сказали просто и коротко: «Хорошо, подумаем». Но он перемену в нас, конечно, сразу же понял и вышел заметно смущенным. Ночью, проснувшись, я стал обдумывать встречу с Романовым, стараясь понять, почему он вдруг так неожиданно распался на двух противоположных людей – на Дерсу и рвача. Неожиданно мне вспомнилась охота моя в Каркаралах на архаров с замечательным охотником Хали, по прозвищу Мергень, значит – с казахского – «меткий стрелок». Заплатив ему после трудной, но очень удачной охоты на архаров, как мне казалось, очень даже неплохо, я уехал. Но после узнал, что Мергень моим вознаграждением был оскорблен до последней степени и чуть ли не плакал от обиды. В своей бедной жизни Мергень явление мое считал величайшим событием, он думал, что я всесильный человек, возьму его с собой, возвеличу, как первого стрелка во всем мире. А какой он, правда, был чудесный стрелок, какой тонко чувствующий человек, как много раз потом мне было больно думать о его великом разочаровании! И так же ночью явилась мне разгадка распада Романова: это не Дерсу, а Мергень.

Рано утром Мергень был у нас и почти со слезами просил прощения за вчерашнее и выдавал с головой своих баб: это они, жадные бабы, наговорили ему всего, и он не от себя, он от них говорил. Ему же лично ничего не надо, только бы ему оставили путик, избушку и больше ничего не надо, а без охоты в колхозе жить он не может. И он никак не против колхоза, и готов сам для колхоза работать, сколько надо, только бы ко времени охоты оставили его на своем путике…

Мы постарались успокоить старика, обещались дать ему хорошее вознаграждение и так устроить, чтоб его оставили на своем путике добывать дичь для колхоза.

– Тогда бы я сейчас же в колхоз поступил! – воскликнул радостно Мергень, – и никаких бы денег с вас не взял, не нужно мне ничего, оставьте только на своем путике: ведь так я и людям больше сделаю.

Мы совсем помирились с Романовым и стали обсуждать подробно план путешествия в Чащу.


По всей Пинеге, в устьях ее бесчисленных молевых речек лес держали в запонях до тех пор, пока не придут и не уйдут несколько пароходов, доставляющих по весенней воде пинжакам продовольствие. Могли бы, конечно, и не ожидать и пускать моль, как делают это на Двине, не жалея пароходов, но там ведь много пароходов, и дело их не так понятно, как тут. Здесь, на Пииеге, пароход «Быстрое» назван в честь предводителя партизан в борьбе с белыми, и партизан Быстров ведь известный человек, и пароходик почти что единственный, и приходит один-два раза в год, – как же не хранить его!

И вот как раз, когда мы ехали на своем карбасе из Согры в Усть-Илешу, «Быстров» и еще какой-то грузовой пароход с баржами попадаются нам навстречу. Река Пинега даже весной в верховьях не так велика, чтобы наверняка можно было рассчитывать в извилине увернуть от упрямой огромной баржи. Завидев издали пароходы, мы вышли на берег и прямо попали там на кладбище какой-то береговой деревеньки. Невеселого вида было это кладбище! В нашей стране до революции покойники везде и всюду были обижены, начиная от исторических людей, кончая безвестными тружениками, схороненными на сельских кладбищах. И много на своем веку видел я кладбищ, от вида которых сердце сжималось, но такого кладбища не видел и не думал даже, что до этого может дойти живой человек в отношении к своему умершему родственнику. Среди покосившихся или вовсе завалившихся беспризорных христианских крестов стояли новые памятники, разного рода коряги, лесные шишиги, колья, отесанные и неотесанные, и просто палочки. Валяется на земле какая-то палка, берет ее человек в руку отмахнуться от злых собак, а тут берет, чтобы поставить на могилу и можно было некоторое время отличать свою могилку от чужой… Однако таких случайных палочек было сравнительно немного, почти на всех кольях были какие-то рубыши топором, означавшие, как мы узнали от Осипа, «знамя» умершего: такие рубыши охотники ставят в лесу на деревьях у своих путиков, и у каждого охотника есть свое родовое «знамя». Вот когда он, Осип, умрет, дети на его колу рубанут во весь топор, а по сторонам рубанут в полтопора, и получится точно, как отпечаток птичьей лапы на песке: «Воронья пята» – вековечное знамя охотников Романовых.

Как, бывает, туман сносится даже самым легким дуновением ветра, так и тут в человеках в один миг рассеялся туман христианской культуры; невеселый вид, однако, имели и эти показавшиеся из тумана «языческие» лесные коряги с охотничьими знаменами. Только одна могилка стояла без лесного памятника, на ней лежала просто дощечка, заструганная для надписи карандашом. Мы подняли дощечку и прочитали:

Здесь лежит комсомолка Наташа,

убитая в поле громовой стрелой.

Товарищи! Наташа оставляет вам

на память свою книжку ударницы

Запонь

В ожидании пароходов лес с верховьев рек все прибывал и прибывал к запоням, подпыживался, щетинился, и так на несколько километров от устьев вверх реки так набивались лесом, что не только люди ходили по нем, но иногда, случалось, и медведи, только что вышедшие из берлог, перебирались по бревнам с одной стороны на другую.

Вот как раз в ночь перед нашим приездом в Усть-Илешу, по словам очевидцев, медведь будто бы перешел с той стороны Илеши на эту.

Сойдя на берег в устье Илеши, мы направились в конторку, чтобы повидаться с заведующим запонью, поговорить с ним о сплаве, а если можно, и о глухариных токах, и о том самом медведе, который перешел в эту ночь запонь и очень напугал ночного сторожа. Еще нужно было нам просить с лесосплава человека очень сольного, чтобы он помог нам подняться на стружках вверх по самой быстрой из всех здешних рек – Коде. Нам в конторке сказали, что Ягушкин, заведующий запонью, парится в бане и ему о нас скажут. Вместо скучного ожидания Ягушкина в душной, раскаленной железной конторке, набитой вплотную людьми, мы пошли берегом Илеши, дивясь могучему напору круглого леса на запонь. В темных лесных берегах с белеющими клочками снега, с высокими лиственницами в растрепанном лесу заключалась широкая желтая река бревен и такая далекая впереди, что в призматический бинокль не было видно конца, только было видно, что там, вдали на берегах, работали люди, больше женщины, и сбрасывали баграми с берега осохшие бревна.

– Вам, конечно, лучше видно в бинокль, – сказал Осип, – поглядите, не медведь ли это лезет там между бревнами.

Мы направили бинокль, куда указывал охотник, и оказалось, что это не медведь: это человек бежал по бревнам, сокращая извилину речки. Мало-помалу определилось, что человек был без шапки, красен, как рак, и даже заметно пар валил от него.

– Ягушкин! – узнал Осип заведующего запонью, – ему, видно, сказали, что начальство, он и вылетел прямо из бани: вот дешевый мужик, глядите, как пар-то валит?

Вскоре определилось сияющее добродушием, круглое, веселое лицо бегущего средних лет человека, и я вспомнил самого себя в первые годы литературных удач: тоже так бежал с рукописями к издателям царского времени, не подозревая, как я этим наивно счастливым видом продешевляю себя.

– Дешевый мужик! – повторял Осип.

И голос у Ягушкина оказался тонким, тенористым. Он спешил поделиться с нами потрясающей новостью о том самом медведе, который этой ночью зачем-то перебрался на эту сторону Илеши. Как раз в то время, когда медведь переходил запонь, здешний запонскии пекарь шел на глухариный ток и, заметив вдали стадо оленей, стал их скрадывать. Медведь тоже заметил этих оленей и тоже стал скрадывать. И так они, друг друга не замечая, сошлись тесно, вплотную на тропке. Медведь поднялся на задние ноги, пекарь от страху окаменел и не смеет ружье поднять, а ружье вдруг как ахнет само.

– Как же само-то? – спросили мы.

– От страха, – ответил Ягушкин, – а медведь испугался и убежал.

– Доброе ружье, – заметил Осип, – не выстрели, остались бы вы тут без пекаря.

– Очень просто! – ответил Ягушкин.

Невозможно было измерить всю глубину приязни этого добродушного и все умеющего человека и все знающего в местной природе, от медведя до маленького, желтенького съедобного гриба, растущего на белом оленьем мху.

– Губки (грибы) желтенькие, тоненькие, хорошенькие! – восхищенно говорил он об этих грибах.

Обрадованные хорошим человеком, мы, в свою очередь, старались ему свое показать, дали стрельнуть пулей, и он отлично из винтовки в точку попал. Но призматический бинокль ему долго не давался. Простым глазом нельзя было видеть работы по откатке леса, и он удивился, что мы рассказывали: ему до крайности надо было узнать, все ли работают и так ли делают, как им ведено. Он держал бинокль у глаз, Петя наводил, спрашивая постоянно:

– Яснеет?

И когда изображение стало яснеть и Ягушкин – закипать от радости, удивления, Петя окончательно понял, как ему надо по глазам ставить, и, когда поставил и картина работ на сплаве отчетливо явилась пред глазами заведующего запонью, вдруг…

Бросив бинокль, заведующий запонью успел крикнуть только одно первое слово своей производственной ругани: «мать». Он бросил бинокль, чтобы самому ринуться вперед и показать, ругаясь, как надо работать, но изображение исчезло, и он в недоумении оглядывался на нас, как человек, которого вдруг разбудили или вышибли очки из глаз, и он уже улыбается нам, узнавая действительность, но в то же время и не в силах еще расстаться со сновидением.

Мы повторили опыт, и второй раз точно так же вылетело производственное слово, как только показалось изображение сплава. В третий раз Ягушкин окончательно поверил в действительность изображения и, сокращая расстояние, прямо по бревнам скачками пустился к работающим.

– Дешевый мужик, – сказал, улыбаясь, вслед ему Осип, – сохранит запонь, награждать не надо: он и так будет рад; прорвет запонь, опять не жалко и наказать.


Мы поселились у того самого пекаря, которого спасло от медведя ружье самовольным своим выстрелом в небо. Его избушка стояла на высоком берегу Ппнеги среди лиственниц, на которые время от времени прилетали глухарки. Мы полагали, что они уже занеслись и прилетали с гнезд на короткое время: поклюют и улетают. К пекарю с Илеши непрерывно приходила лодка с рабочими, которые брали хлеб и уезжали в карбасе обратно к запонским баракам. Мне было видно, как одно дерево, нырнув, вдруг вырвалось из-под запони на Илеше, вплыло в Пинегу…

«Вот это бревно, – думал я, – оно проплывет ведь всю Пинегу и по Двине пойдет. Вероятней всего оно попадет в боны Бобровской запони, в ту механизированную на славу запонь, где рабочие работают, следя за машинами, с сухими ногами, едят один и тот же обед из нескольких блюд вместе с инженерами. Расскажет бревно там в электрическом свете, как живут люди в нашей дикой запони».

– Восхищаетесь видом! – сказал сзади меня голос иронический с западным акцентом.

Возле меня стоял пожилой человек с большим хлебом, очевидно, какой-то белорусский трудпереселенец со сплава. Я очень понял его иронический тон, но, не подав виду, спокойно и ласково указал ему на бревно, плывущее по реке против нас. Незнакомец, отбросив свой иронический тон, дельно мне рассказал об этом бревне, что это, наверно, сосна, очень сбежистая и суковатая к вершине, значит, влагоемкая: опущенной вершиной она нырнула под запонь. Что же касается рассказа бревна, то ведь это только все поэзия, мечты, бревно не расскажет, если человек промолчит…

Мне стало неловко, я сейчас же вместе с этим рабочим спустился к лодке, возвратился к запони и, к счастью своему, встретил там заведующего лесопунктом, старого, с седыми усами партизана. Узнав о моем желании посмотреть, как живут на сплаве рабочие, он охотно ведет меня в ад…

Двести пятьдесят человек было втиснуто в пространство семь на девять метров, но и то бы ничего; самое безобразное было, что ребята и женщины лежали парочками на нарах, а девочки-подростки, посылаемые колхозами вместо рабочих, лежали под нарами.

А тут же вокруг дощатого домика, нагреваемого железкой и теплотой человеческих тел, рос лес, и тут же была целая река запертого готового леса и множество рабочих, способных из этого леса в один день сделать теплый просторный барак, и начальником был партизан, боровшийся за лучшую жизнь для человека.

– А при чем тут партизан? Есть постановление «Севлеса», чтобы не делать весенних сплавных бараков из круглого леса. Нельзя делать из леса, а досок достать невозможно.

– Какой же суд, – сказали мы, – обвинил бы старого седого партизана, если бы он для спасения рабочих, вопреки запрещению «Севлеса», выстроил просторный барак из материала, растущего и даже забракованного тут же и брошенного?

Партизан ответил:

– На днях тут был предрика, смотрел и тоже ничего не сказал…

– Но ведь я же о вас напишу, – сказал я.

– Напишите непременно, это ваш долг, напишите, – стал искренно просить партизан.

– Так вас же за это разнесут.

– Очень хорошо, – весело сказал партизан, – большое дело сделаете, мы же не одни такие, и другим неповадно будет.

После осмотра бараков мы с Исаковым отправились к пекарю, и долго еще старый партизан рассказывал нам о борьбе с белыми на Пинеге, и особенно заняла нас в его рассказах исключительная роль охотничьих знаний в этой борьбе и тоже исключительная роль лесной охотничьей избушки.

Кода

У пекаря перед нашим отъездом собрались на совет начальники, – надо было решить, кого из работающих па сплаве отправить с нами по Коде. Требовался очень сильный человек: Кода из всех здешних речек самая быстрая и порожистая. Выгрести против течения невозможно и впритычку до крайности тяжело. Названо было несколько кандидатов, очень сильных сплавщиков. Но когда я сказал, что, кроме силы, проводник должен быть хорошим охотником, то из названных остались только двое – Александр Губин и Павел Лушин. И когда я прибавил, что человек этот должен быть речистым, то Лушин вовсе отпал, а про Губина мнения разделились: завлесопунктом говорил, что за пять лет работы с ним на сплаве ни одного слова он от него не слыхал, а Ягушкин слышал не раз и, главное, знал, что если хорошенько его попросить, то он может все сделать и говорить тоже, наверно, может.

– Попросим, – сказал Ягушкин, – и он будет вам всю дорогу говорить, и еще так сделаем: попросите, будет говорить, а без спроса будет молчать.

– Вот это прекрасно, – обрадовался я и высказал последнее свое условие: хотелось бы, чтобы человек был все-таки и хороший.

– Что могутный человек должен быть, – сказал Осип, – это верно, и что речистый – тоже полезно, а что хороший, то об этом нечего думать: на короткое время мы все хороши.

С этим все согласились, и мы отправились все по тропке берегом Илеши, разделив между собой наш дорожный багаж. Осип ушел за Губиным и обещался привести его каким-то коротким путем через лес прямо на Коду.

До слияния Илеши с Кодой мы прошли версты две, и все была в широкой реке туго набитая желтая древесина, и как в винном подвале вином, так и здесь, на воздухе, пахло сосной. Только уже перед самым устьем Коды наконец-то очистилась вода от сплошных бревен, и плывущий по Коде лес напоминал ледоход. Вода быстро спадала, на берегах кипела работа по откатке. Осип и Губин тут уже нас дожидались на двух стружках: старый человек поедет один с легкими вещами; Губин повезет нас и все остальное.

Конечно, молодое Петино дело помогать продвижению лодки, но втроем на стружке невозможно работать, и что же мне тогда делать двое суток, если Губин будет молчать: двое суток сидеть на дощечке, быть может, даже и под дождем, и стараться только, чтобы резким движением не вывести душегубку из равновесия. Теперь все зависит от Губина: тут ведь большие поэты не ездили, как в Крыму или на Кавказе, и нельзя, как в долине Арагвы, вспоминать Демона: тут скромный местный человек, неведомый поэт со своим фольклором, со своей устной словесностью является единственным ключом к тайнам природы. Заговорит Губин или останется только двигателем? По виду его можно думать, что он будет молчать: лицо круглое, курносое, в глазах выражение скромного достоинства, как бывает всегда у очень сильных людей, и сверх этого, кажется, требовать ничего и нельзя.

Чтобы упираться в землю веслом, мы должны держаться берега, и я, рассматривая берег, вижу знакомое мне по всем весенним рекам явление: трясогузка бегает у края воды, и остается от нее на песке грамотка. Вот разве на этом испытать Губина…

– Александр, как это ты понимаешь?

Губин смотрит на большую страницу, исписанную лапками трясогузки, и отвечает деловито:

– Сию минуту, эту книгу я прочитаю.

После того он ловким движением вводит лодку в маленькую бухточку, припирает веслом и, вдумываясь в иероглифы на песке и как бы вслушиваясь в себя, готовится к ответу. Я теперь очень хорошо понимаю, что он выполняет, как ему ведено: молчать, если не спросят, а уж если спросят, говорить только как можно больше. Быть может, выполняя горячую просьбу Осипа, он впервые только за всю жизнь и начинает рассказывать, и, конечно, говорит он своими северными короткими фразами, с полувопросом на самом последнем слоге:

– Илеша и Кода – две сестры.

На Илеше вода сильно сбежала.

Оттого Кода очень спешит,

а птичка бежит у воды.

И у птички маленькие лапки,

и на песке от лапок дорожка.

Утром птичка написала,

вечером птичка написала пониже.

На другой день еще ниже.

И у птички стала целая книга

оттого, что Кода спешит,

Кода догоняет сестру свою Илешу.

Ответив на мой вопрос, Губин быстро выводит лодочку из бухты и, как ни в чем не бывало, начинает дальше подпихиваться, избегая встречи с бревном. Петя, еле удерживаясь от смеха во время всей церемонии ответа Губина, усиленно мне моргает, чтобы я больше не спрашивал, а то ведь так мы никогда не доедем. Я же стараюсь найти способ, чтобы Губин, пока мы на воде, отвечал бы не отрываясь, отдельными словами или фразами.

Вот на песке, по-моему, след выдры. Я спрашиваю:

– Это выдра?

– Выдра, – говорит Александр.

Вскоре опять такой же след.

– Другая выдра?

– Та же самая.

И так долго едем, и все те же следы.

– Все та же выдра?

– Все та же. Выдра живет широко.

– А это, кажется, лось?

– Лось живет узко.

– А белка?

– Белка живет широко.

– Глухарь, тетеря?

– Узко. Разные птицы и звери. Одни ходят за пищей далеко, другие ходят близко. И люди, как птицы и звери. Одни люди живут широко, другие люди живут узко.

– Вот верно! – сказал я. – А как вы, пинжаки, живете, широко или же узко?

– Раньше пинжаки жили широко. Пинжаки ходили по всему свету, ходили с продольной пилой. А теперь пинжаки живут узко, пинжаки на охоту не ходят. Работают в колхозах, на сплаве, женщины вышли с поперечной пилой. Бабы теперь живут шире.

И чудесно было слушать Губина, и часто тоже досадно: что, если бы вправду все люди на свете сделались поэтами и отвечали друг другу на самые обыкновенные житейские вопросы стихами! Первое время я думал даже, что очень просто говорить, как Губин, но мы потом с Петей стали пробовать так между собой говорить, и выходило у нас очень неважно: очевидно, первые удачи были под влиянием Губина.

Мы ночевали у Малой, так называется наволок с избушкой для сплавщиков леса. Недалеко от избы с большими окнами стояла и охотничья избушка с самыми маленькими окошками. Вокруг в лесу лежало множество деревьев, срубленных и не взятых: сплавлялось только первое дерево, для экспорта, второе же – верхушка, сучья не имели цены на внутреннем рынке, лежали и гнили неошкуренные, заражая короедом деревья на корню. Среди этого лома и лесного хаоса я схватился за большое окно новой постройки в его отношении к маленькому окну старой избушки. Мне представилось, что вся эта борьба в исковерканном лесу имеет смысл: борьба идет за большое окно. «Не количеством мыла, – думал я, – надо измерять степень культуры: мыло подешевле пустить, и все будут мытые. А надо мерить культуру количеством света в жилище, и тот человек выше, кто поступился едой ради света в жилище». Все это я попробовал рассказать Губину, и его же словами:

– Человек с большими глазами Красивей, чем с маленькими. И дом с большими окнами красивей: Все видно!

Вечер был прохладный и, к счастью нашему, светлый: в северных лесах, на северных речках все зависит от света. Наволок чуть-чуть начинал зеленеть, в обильной всюду дикой черной смородине надулись почки и пахли очень приятно. Мы огонь развели на воле возле реки. Хозяйствовал с дровами и кулешом Осип, Губин отдыхал, и мы теперь, не стесняясь временем, как в пути, спрашивали, о чем только вздумается.

Высокий берег по-здешнему называется слуда, низкий берег – наволок, и все время только и слышишь названия: Ратная слуда, Медвежий наволок. Петя спросил Губина, что это значит наволок и отчего берутся эти наволоки и слуды. Александр отвечал:

– Вода бежит, размывает слуду, падает берег, деревья, песок, вода несет песок дальше, примывает песок к берегу, на песке вырастает травка, вот отчего слуда и наволок.

Мы узнали, что Губин долго работал на Пинеге и всю ее хорошо знает от верху и до низу, все высокие слуды и зеленые наволоки, но краше одного места и выше той слуды, где стоял какой-то монастырь, он не знавал.

– На слуде стоит монастырь,

пятнадцать верст не доедешь –

и видко!

И пятнадцать верст переедешь –

все видко!

Под высокий берег уходит вода,

и под землей едут карбасы,

а наверху зеленые пожни,

на пожнях люди косят,

до чего высокий берег!

Обрывы и скалы,

красные и белые горы:

из белого жгут известь,

из красного детям свистульки.

А в воде много рыбы,

и есть рыба лох,

икра у лоха крупная.

. . . . . . . . . .

Так читал нам о волшебной Пинеге Губин до кулеша и читал после кулеша. Смерклось, и не стало темнее, но только на реке вдали упавшее с выворотнем в воду дерево все яснее и яснее принимало форму не то паука, не то жука с бесчисленными длинными усами. Свет становился ровным на всю короткую ночь. Впервые здесь услышал я кукушку, но это было не как у нас: голос кукушки непонятно усиливался и расширялся в бору. И даже Осип, столь привычный к лесу человек, указав мне на странный выворотень в Коде и справедливо, по-моему, понимая насекомое от усиков, сказал:

– Вроде как бы усикомое.

Высушив у костра свою одежду, мы нарубили лапнику очень много и постелили себе в бараке на нарах. На эти суровые матрацы набросали свое тряпье, укрылись теплыми куртками и, ни о чем не беспокоясь, уснули.

Путик

Река в лесу, предоставленная своей собственной воле, начинает с того, что на себя же и валит береговые деревья. Мы едем по Коде до тех пор, пока человек здесь не оставлял реки своим вниманием, расчищал для пропуска бревен своих и стружков. Без такой человеческой работы верховье лесной реки не только на лодке, но и пешком, берегом часто вовсе непроходимо. Деревья тут валятся, и вода, как испуганная, бросается в сторону; там она опять подмывает деревья, все заваливается на широкое пространство ломом, заболачивается, и это малопроходимое место здесь называется лама, или занаволока. В такой занаволоке подчас не только на стружке ехать нельзя, но даже и не поймешь, где же все-таки есть какое-нибудь движение воды, где основное русло.

Общая тропа охотников, избегая капризов нечищеной реки, идет несколько одаля от Коды по левой стороне. Но деревья валит не только река, ветер тоже хороший мальчик, и часто поперек тропы лежат великаны. Большинство этих деревьев разрублены пешеходами для нас, новые упавшие мы разрубаем, хотя, конечно, перелезть гораздо легче, чем разрубить: мы, как и наши предшественники, не для себя разрубаем.

– А для себя – как начинает свой путик в лесу человек? – спросил я Осипа.

– Как первый человек начинает, – сказал Осип, – это я могу вам показать на себя: мой путик на Коде достался мне от отца и моему отцу – от деда, а дальше рассказать может только вот кто…

И он показал на одно из невинных существ, дитя пожаров и времени, называемых в народе лесными шишигами: в черном призраке этом были и руки, и ноги, и даже светящиеся щелки-глаза, через которые несказанной прелестью сияла лесная глубина. Это был последний остаток давным-давно сгоревшего леса, вокруг же был все новый лес.

– Так вот, – продолжал Осип, – дед наш сказывал: отец его, наш прадедушка, был при пожаре. Я после отца сел на Коду, но старик, мой дядя, прогнал меня с Коды. «Довольно, – сказал он, – ты тут посидел, ты молод, я стар, иди в Чащу, там богато». И я пошел в Чащу. Вот приедем, я все покажу. Избу свою, клеть. Немало уж и я сижу в Чаще, на месте поваленных мной деревьев березки выросли уже, и порядочные.

Губин, пока Осип говорил, наверное, все думал и думал о моем вопросе: с чего начинает в лесу человек, если идет не по общей тропе? Надумав что-то, он сказал после Осипа:

– Под какую-то речку, под какой-то ветер выбрал себе человек в лесу место, затесывает человек на дереве свое знамя, делает топором свои рубыши – и говорит: «Путик наш!»

– Вот оно, мое знамя, – останавливает Осип, – вот мои рубыши, когда я еще на Коде сидел: эта Воронья пята – мое знамя, эти свежие рубыши – стариковы, рубанул, когда меня с Коды прогнал.

Воронья пята – знамя Осипа – была вырублена точно по оттиску на песке лапы ворона: один рубыш во весь топор, и по сторонам два коротеньких полурубыша. У старика на том же дереве были свои заметки, похожие на клинопись, и, кроме того, отдельно были заметки стрелками для малых охотников, которые, конечно, учатся, ходят за старыми.

Выждав Осипа, Губин спокойно продолжал:

– Так первый человек в лесу ставит знамя,

и говорит первый человек: «Путик наш!»

Если же другой человек переходит путик,

первый человек затесывает дерево,

первый человек ставит на дереве большой крест,

и другой человек понимает:

«На мой топор не ходи!»

Так мы идем по общей тропе с болота на холм, с холма спускаемся опять в болото, и у нас в руках для болотных переходов по кладям особые палочки – с вилкой на конце: палочка называется рашмак, вилочка – россошина; такой рашмак с россошиной никогда не подведет, россошина не даст палочке при опоре на нее сразу погрузиться в болото.

С болота на холм, с холма на болото переходим, и самый воздух постоянно меняется. Тоже и солнце все меняет, – скроется – и холодно (под колодьями снег), покажется – и станет жарко, и чем-нибудь запахнет хорошим лесным. Поднимаясь на гриву Большой Клык, когда солнце богато светило, вместе с теплой сыростью испарений пахнуло какой-то особой атмосферой, окружающей, вероятно, весь холм Большой Клык, скорее всего это было похоже на легкий запах стойлового навоза и тончайший запах грибов.

Невиданный лес обступил нас, необычайное зрелище открылось, когда мы из болота вышли в бор-беломошник: земля была покрыта белыми, разве чуть-чуть зеленоватыми, похожими па апатитовый матовый свет, волнами, и на этих легких волнах были не слишком частые – далеко видно! – румяные сосны. Тут мы только и поняли происхождение запаха, окружающего холм Большой Клык: этот белый олений мох только что вышел из-под снега, влажный был, разогрет и наполнил своим тонким ароматом весь бор. Там и тут на белом мху были темные пятна, следы пребывания здесь диких оленей. Их было тут так много, что, по словам охотников, можно было в недели две наготовить мяса для работающих в лесу на всю зиму. Но стрелять оленей запрещено. Почему запрещено? Мы так объясняем охотникам: рядом находится область Коми, где занимаются все оленеводством, для освежения крови домашних оленей хорошо иметь запас диких.

– Дикие олени, наверно, легко сходятся с домашними?

Губин ответил:

– Если мало идет диких оленей

и много идет домашних,

дикие уходят к людям из леса.

Если мало идет домашних оленей

и много идет диких,

домашние олени бросают людей,

им не люди нужны: олень любит оленя.

Мы так напряженно ждем увидеть в этом волшебном лесу диких оленей, но, кажется, в болотах уже начала показываться любимая оленями трава волосатик, и они, наверно, теперь паслись где-нибудь в больших сурадьях. Лучше оленей, однако, и дороже всего была для нас встреча в беломошнике одного до крайности простого и трогательного выражения приязни людей друг к другу в диких лесах. На общей тропе, где шли старые и малые, сильные и слабые, срублены были деревья: из них одно большое дерево было укреплено на пнях, другое – повыше: на первом, чтобы сидеть, а ко второму – прислониться спиной усталому человеку. И это маленькое сооружение носило название беседки, не в подражание беседкам дворянских садов, а и вправду для беседы: разные же люди идут по общей тропе, старые и малые, бывает, кто и отстанет, а тут на месте отдыха все сходятся, все отдыхают и непременно беседуют, рассказывают друг другу, кто что заметил в лесу. И мало ли что бывает: о всем беседуют. Вот и нам раза два на пути встретилась белка, мелькнула раз одному, другому, – мы тогда промолчали. А теперь, отдыхая в беседке, вспомнили про белку, и охотники наши согласно признали, что эта белка была ходовая: белка эта куда-то проходит и скорее всего здесь не остановится, и здесь эту белку больше никто не увидит. Здешняя белка, по словам их, идет «под суслон»: вот если во время жатвы белки много придет, она вся здесь задержится, и промысел будет богатый. А что кукушка сейчас в бору без отдыха кукует, это она в севалку дует, чтобы люди поскорее бы сеяли. И то же сейчас, когда в верховьях рек начала куковать она, должна показаться рыба хариус – очень вкусная. Мы так о всем беседуем, о чем вздумается; и даже об этих двух березках, выросших на месте срубленных деревьев, Губин сказал:

– Хороша елочка, если одна растет,

а две елочки сошлись – у них ссора.

Много елок – темно и страшно.

Приходит человек, рубит большие деревья,

человек строит избушку и клеть.

Проходит малое время, и наместо елей

вырастают березки, и вся избушка в березах.

И весело! Да и одну березку где-нибудь увидеть

весело, и скажешь: скорей всего тут был человек.

И еще бы не весело! Сосны такие прекрасные сами по себе, но как холодны, как равнодушны они в красоте своей к человеку. Елки же прямо враждебны, особенно эти, северные: тонкие, злые, худые, длинные – то сухими сучьями колят глаза, то нога утопает в их тяжелом долгомошнике. Среди них даже и весну не узнаешь, а встретишь березку в хвойном лесу, и будто это букет цветов на окно.

Много ли деревьев нужно для охотничьей избушки? Десять хлыстов на стены, пять на потолок, шесть на все другое, всего двадцать одно дерево и пять – семь дней работы одному топором, без пилы, без гвоздей. И после того избушка обрастает березками, стоит десятки лет, быть может, и сто лет стоит, и на далекие сотни верст люди знают эту избушку и так же говорят о ней, как мы в населенных местах о каком-нибудь городке.

С общей тропы мы свернули на ледянку, проложенную здесь не очень давно, потом вышли на старый путик Осипа. Тогда Петя, шедший впереди для стрельбы рябчиков, сказал:

– Путик опять на ледянку выходит.

– Не путик на ледянку, – поправил его Осип, а ледянка вышла на мой путик: я ходил здесь еще в царское время.

Было довольно смешно слышать этот спор о первенстве ледянки с путиком: по ледянкам нынче и автомобили пускают, а путик – это едва заметный след одного человека на траве, на грязи, на песке, и постоянно, если идешь путиком, проверяешь себя по засечкам на дереве.

Мало-помалу глаз привыкает, и мы сразу же замечаем всюду расчищенные и посыпанные песком пятачки, называемые гуменцами, возле этих пятачков видны ямки, из которых доставался песок для гуменцев: колодцы. Птица сверху замечает такое гуменце, и ей тут вероятней всего надо выклевать камешки, быть может, крупный песок, необходимые ей для перетирания пищи: птица тут бегает, кувыркается, чистится. Если гуменце рассчитано на рябчика, то силышко подвешено на высоту кулака над гуменцем: на такой высоте рябчик держит голову, когда бежит, а чтобы головой он непременно в сило попадал, пустота внизу под силышком заполняется еловой лапкой. На глухаря сверх высоты кулака ставится еще большой палец, а чтобы птица не улетела с силышком, к нему привязана веревочка, плутиво, и на этой веревочке чащина (ветка для груза).

Обо всем этом Осип нам подробно рассказывает и тут же на примере объясняет, как именно и где надо ставить сило, в каком месте на рябчика, в каком – на глухаря и на поль-ника. Но Губин этими рассказами не доволен и терпеливо ждет случая: чуть только Осип замолкает, он начинает выпевать свою былину:

– Весною на путике счищаю гуменце,

посыпаю гуменце желтым песочком,

оглаживаю маленькой лопаточкой.

Солнышко сверху смотрит на мое гуменце,

садится птица на вершину дерева.

Видко!

Панет птица на землю,

все видко!

Бежит птица по тропе,

все видко!

Птица привыкает и любит гуменце.

– Погоди читать! – остановил Осип, – мы это и так все понимаем, ты вот лучше прочитай им, как повадился медведь ходить по твоему путику.

Губин с большим оживлением стал выпевать:

– Хожу я весной по своему путику,

нога моя давит на мох,

выжимает нога воду из моха,

бровки путика обсыхают,

по краям вырастает сладкая травка,

на травку выходит олень,

за оленем приходит медведь,

ходит медведь, не торопится.

Осип засмеялся:

– Не торопится! Куда же медведю торопиться, у медведя изба-то с собой!

Губин продолжал:

– Осенью расставляю свои силышки,

тысячу силышек на своем путике.

Каждый день собираю рябцов и тетерю,

и медведь собирает, сколько ему надо.

Медведь мною не обижен.

– Шкура дешевая, – разъяснил Осип, – и зверь опасный, не стоит он того, чтобы им заниматься.

Вспомнив свои давнишние скитания в карельских лесах, я сказал:

– Наверно же у вас на медведя есть отпуски?

– Были, – ответил Осип, – да теперь хорошие забыли, – читаем «Живые помощи».

– Неужели от медведя псалом царя Давида читаете? – спросил я.

– И от зверя, и от птиц все «Живые помощи».

– И помогает?

– Об этом не справляемся.

– А вот как читают от медведя в Карелии, – сказал я полушутя, не подозревая, что становлюсь проводником суеверия:

– Выйду я, не молясь,

стану хребтом на запад, лицом на восток.

Праведное солнце! Поставь на моем путике

тын золотой от земли и до неба.

И чтобы не перелезть через тот тын

волку, и рысю, и широколапому медведю.

Ключ в море. Замок в гору. Аминь!

Однажды в самое голодное время, тоже случайно, шутя, прочитав этот отпуск, я себе заработал яичницу. И вот когда теперь везде все это разъяснилось, все кончилось, и сам Осип в кино ходит, а не в церковь, очень даже любит там на водицу смотреть, как она переливается при месяце («лучше этого во всем кино нет ничего!»), а между тем как же он умоляет меня записать ему этот отпуск!

Я отделался на время тем, что обещался, когда придем на место, дать ему отпуск из своей книжки на ворона.

– А ворон, – сказал Осип, – пакостит еще больше медведя! Спасибо, если дадите от ворона. Ну, читай! – приказал он Губину.

И Александр продолжал о медведе:

– Хожу я по своему путику,

медведь без меня в клеть.

Разобрал потолок, вынул мешок,

положил на землю,

второй мешок муки спустил, третий,

пять мешков муки спустил

и во мху закопал.

А на моем путике были две елки.

Остановились две елки по сторонам путика.

Одна елка говорит:

– Тебе идти!

Другая елка говорит:

– Ты иди!

Обе елки тесно стоят, возле путика.

– Ну погоди читать, – сказал Осип. – Сейчас я все покажу на примере.

И вскоре, действительно, возле путика мы увидели, тесно стояли два большие дерева, как бы уговаривая друг друга идти вперед по дорожке. Оба дерева были просверлены насквозь: через эти дырочки когда-то была продета веревка и к концам веревки привязана петля из довольно толстой цинковой проволоки. Медведь, собирая свою дань на путике, проходит между елками и попадает в петлю, а веревки, крепко привязанные за другие деревья, затягивают петлю на шее медведя.

– Жив ли был медведь-то, когда ты пришел? – спросил Осип.

– Медведь был жив, и я ему сказал:

«Я тебя не трогал и не хотел трогать.

Шкура твоя дешевая, и ты опасен.

Зачем ты хотел взять у меня муку?

Без муки в лесу я жить не могу».

– Ну, это ты маленько приврал, – сказал Осип, – живали мы и без муки, на одних ягодах.

Так за разговорами незаметно добрались мы до Каргавы (приток реки Коды), и все, что нес с собой Губин, мы оставили в клети охотника себе на запас, даже не замкнув клети. С этого места Губин должен был вернуться, но я думал – он еще отдохнет, пообедаем вместе, чаю попьем: человек-то уж очень хорош, жалко расстаться. Но когда Губин, уложив вещи, вылез из клети и я сказал ему «спасибо!», он понял, что я за все «спасибо» сказал, что слова мои были последние. Он повернулся и пошел, и мы не скоро только поняли, что он совсем ушел.

– Какой хороший человек! – сказали мы.

И Осип на это:

– На короткое время мы все хороши.

Сендуха

Изредка на пути нашем взлетают глухари, а на току их бывает столько, что пятнадцать штук, пойманных в одно утро, заметно тока не убавят. Где же они, если за сутки хода в лесу спугнешь одного? Взлетевший глухарь обыкновенно садится на вершину дерева в расстоянии винтовочного выстрела. Мы их мясо испробовали в кулеше, не понравилось нам, зато рябчиков не пропускаем: их белое мясо, если хорошенько поварить, и в кулеше очень вкусно. Был один рябчик у нас на пути, невидимо пырхнул и где-то близко в частом ельнике сел. Я сошел с путика, чтобы выпугнуть его из чащуры и потом поймать выстрелом при перелете с одного дерева на другое. Рябчик мне скоро не дался, я увлекся преследованием до тех пор, пока не очутился в темной раде[27], среди частых болотных елок. Мы скоро перекликнулись, но в одно мгновенье замешательства иногда сильнее почувствуешь среду, чем при долгом блуждании: не успеешь отупеть… Было похоже в болотном неведомом лесу, как если бы в море сойти с парохода в лодку и остаться одному в морской бескрайности.

– Осип, – спросил я, вернувшись на путик, – можешь ли ты, если собьешься с пути, быть уверенным, что из сурадья куда-нибудь выбьешься?

– А хлеб? – спросил он.

– Положим, что хлеба довольно.

– Если хлеба довольно, то я везде выйду. Ах, елки-березки! Вот виноват, надо было сказать: может быть, как-нибудь выйду.

– Значит, не уверен?

– Нет, я уверен, только говорить уверенно не могу: в лесу так нельзя.

И вполголоса:

– Ничего не замечаете?

– Нет…

– Ручей переходили, осинка срубленная лежала, не заметили?

– Помню.

– Этой осинки раньше не было. А вот глядите… Что это?

– Ничего особенного: след человека.

– Это верно: особенный человек шел, не охотник.

– А может быть, просто разведчик по лесному делу?

– Когда по лесному делу идет человек, мы все знаем: наша местность чуткая.

Кто же это?

Вопрос остается надолго в нашем молчании. Осип старается догадаться о таинственном человеке в первобытном северном лесу, я же думаю о человеке, живущем в городе, где иному почти так же редок знакомый человек, как здесь незнакомый.

Бывают большие промежутки в наших беседах, и при большой усталости мысль свою так же трудно поймать и передать, как редко случается вспомнить сновидение: я прохожу, деревья мимо проходят, какие-то мысли сами собой проходят…

– Ну-ка, разгадайте, ребята, что это? – спрашивает Осип, указывая нам елочку, резко отмеченную выгрызом на высоте человеческого роста.

Так лось осинки закусывает, и по этим закусам и заглотам можно бывает узнать, какого роста был лось.

– Медведь мерялся, – объясняет нам уверенно Осип, – вышел из берлоги, смерялся, а на другой год опять будет.

Сказка эта среди охотников известная, но что медведь для чего-то загрызает, в этом, кажется, нет никакого сомнения.

Еще мы вскоре разгадывали, почему это серый ствол сосны был так изодран, что зарумянился. Это, оказалось, белка попала в глухариное силышко всем туловищем, долго билась, царапала дерево, но в конце концов догадалась и силышко перекусила.

А еще мы видели и поняли, что горностай съел рябчика; в силышке осталось только шейное колечко с перьями: хитрый зверь не тронул только возле петли.

Ястреб тоже часто промышляет на путиках. В одно ьсубранное сило, вероятно, перед самым нашим приходом, ястреб попался за ногу такой живой, красивый, глаза желтые, сам пощелкивает. Мы его долго и старательно фотографировали.

Было еще: встретилась нам какая-то яма, очевидно, вырытая давным-давно руками человека: по преданиям, это – звероловные ямы, по-видимому, подобные сибирским и дальневосточным. И еще одна изба нам встретилась, до того озелененная мхами, что, не зная, рядом пройдешь и не заметишь. Это задолго до революции хотели тут лес сводить, устроили контору, а потом разобрались, что лес этот порочен. Так изба эта осталась, и лес уцелел в девственном своем состоянии только потому, что был порочный.

В этот день мы так и не могли выбраться из этого девственно-порочного леса и шли до ночи среди гигантских деревьев в тяжелом долгомошнике. Недалеко оставалось до полночи, но солнце еще золотило вершинные сучья, кукушка не уставала, а где-то вдали единственный тетерев токовал, и его ручьистая песня, преображенная эхом в лесных уймах, заполняла всю тишину. Где-то на сухом бугорке в этом лесу наш проводник заметил остатки нодьи[28] и сказал нам, что это человек ночевал на сендухе.

Так здесь всюду называется ночевка на воздухе: не в избе, а на сендухе.

– А человек этот – тот самый?

Осип не сразу ответил. Осмотрелся, спустился к воде и оттуда радостным голосом позвал нас к себе.

– Тот самый, – отвечал он, – хороший человек.

И он показал нам дощечку, закрывавшую воду в колодезе: человек здесь проходил, переночевал в сендухе и воду закрыл: а если закрыл, значит, подумал о тех, кто пройдет после него, – хороший человек.

Мы ночевали тут же на сендухе. Лесному человеку вырубить нодью с костром на всю ночь, с шалашом для ночлега, с постелью, с варилом, даже со столиком для еды, едва ли больше стоит времени, чем нашей хозяйке заправить примус. Вот мы и кулеша из рябчика славно похлебали, попиваем чаек, и так радостно возвращается нам наше детское «почему». Это наше детско-охотничье «почему» совсем не то, когда взрослые люди, опасаясь отдаться чарам красоты, говорят: «А почему?» У детей и охотников «почему» выходит из удивления, вопрос рождается в радостном соприкосновении своей целины с целостью мира. И правда, устроив все с ночлегом, едой, чаем, как не дивиться нам на досуге этому мрачному лесу с гигантскими перестарелыми деревьями, уцелевшими только потому, что чем-то не пришлись к рукам человека.

Мало кто знает и почти никто не чувствует жизни дерева и не догадывается, как о животных, по себе о страдании и радости дерева. Вот охотник, желая взбудить белку, стучит топором по стволу и, достав зверка, уходит. А могучая ель губится от этих ударов, и вдоль сердца начинается гниль. Котомку надо было путнику подвесить на сучок, а у ели все сучья наклоняются книзу. Путник, затесав маленький колышек, вгоняет его в ствол, и во г мы сейчас через множество лет с трудом догадываемся, почему это прекрасное дерево выросло полугрудником.

Ночь такая светлая, что, сидя за чаем, мы далеко можем видеть и разговаривать о судьбе того или другого нашего соседа по ночлегу: вон дерево с табачным суком, вон кособолонное, вон треснутое, поврежденное морозом. А вот счастливое дерево, годы которого мы приблизительно сочли по мутовкам и поняли, что почти до половины жизни дерево это очень страдало, но вдруг по какой-то причине взялось, и перегнало соседей, и выбралось к свету, и там теперь на большой высоте величаво живет за одним столом с такими же, себе равными великими существами… Бывает, отыскивая причину временной угнетенности, почувствуешь под ногой слишком тонкий подстил и догадаешься, что причиной угнетенности был беглый пожар. Но мы, разыскивая причину, утопали в толстом долгомошнике: не было тут пожара сотни лет. И вдруг нога натыкается на что-то большое и еще довольно твердое. Мы разрываем мох, находим там под мохом остатки большого дерева, и тогда все становится ясно: это дерево угнетало своим пологом нашего друга, но ветер свалил то большое дерево, и с того года наше взялось – и пошло, и пошло.

А разве у нас к человеческом обществе не бывает так постоянно: вдруг что-то большое как будто отвалится, и освобожденный талант высоко взмывает наверх, оставляя собой пример другим на столетия.

Пошарив вокруг себя, чтобы найти сушинку для раскурки, Осип нашел палочку и вдруг просиял: это было ушкало[29] для беличьих шкурок, и можно было понять, что это ушкало не наше, а охотника соседней области Коми. Это иногда бывает, что их охотники заходят сюда. Те охотники, по словам Осина, гораздо лучше наших и как охотники и как люди, они и лучше живут, и лучше принимают у себя, и честнее наших, и милее…

Эту приязнь к людям другой национальности, эту почтительность к чему-то лучшему у них, чем у нас, я часто встречал в нашем народе, и корни эти нахожу глубоко в себе: мне тоже с малолетства все кажется, что у не-наших людей все как-то лучше, и я до сих пор не могу решить, хорошее ли это народное качество или же основной национальный порок.

Живые помощи

Когда последняя излучина Коды метнулась под лето, мы круто свернули на север и, перевалив водораздел, увидели речку Порбыш, текущую в сторону Мезени. Все реки отсюда текли в приток Мезени – Вашку. Мы шли теперь по самой границе области Коми; налево, на нашей стороне просеки, лес был разделен кварталами; на правой стороне, в области Коми, лес был немеряный, и цепь землемера там еще не была.

Только на короткое время порадовал нас хороший сосновый бор – редкость большая! Дальше пошли бесконечные, неисходимые еловые долгомошники, злые, корявые, бесконечно трудные для передвижения. И когда весь день с небольшими перерывами на «еловый холм», на зеленомошники, мы шли почти одним сурадьем, одним долгомошником, то сомнение закрадывалось в правильности распределения северных лесов на удобные и неудобные: так ведь мало мы, проходя, видели удобных лесов и столько прошли этих бесконечных сурадий, питающих величественные северные реки.

Плохо, когда соблазняет каждая сушина, чтобы сесть на нее и отдохнуть, а сесть боишься: будет очень трудно вставать. Плохо тоже, когда солнцу не радуешься: солнце покажется – сразу же станет жарко, но и раздеться нельзя: под колодьями снег, и верхнее солнечное тепло очень обманчиво. А из облака вдруг начинала стегать крупа или холодный дождь.

Сокращая путь, мы к вечеру обходим какое-то непереходимое болото и начинаем подумывать о ночевке.

Неужели еще ночь на сендухе?

Мало-помалу выворотни, обомшелые, до того похожие на медведей, что иной раз покосишься, а иной – схватишься за тройник и даже на пулю успеешь поставить щиток, – эти зелено-бурые существа на карачках постепенно исчезают в тумане. Ничего больше не видно, и мы по слуху идем: в тумане в большой тишине слышатся переплески реки, обмывающей тот самый холм, на котором раскинулась знаменитая Чаща…

Нет, конечно, мы достигнем сегодня избяного тепла и будем в Чаще, но только, с какой же стороны мы подошли, где именно находится охотничья избушка? Перейдя речку, мы вступаем в Чащу и ничего не видим в тумане. Мы устраиваемся на отдых, Осип отправляется искать свою избушку. Долго ли он проищет? Мы не разводим огня, а пронизанное сыростью и холодом тело вдруг как бы взрывается и точно так же, как в сильной лихорадке, начинает жить без управления, дрожать. Это не болезнь, а крайняя потребность избяного тепла.

Избушка оказалась совсем недалеко. Мы даже услышали, как спешит Осип рубить дрова, и когда мы подошли, чайник уже висел на крючке, котелок – на другом, а из самой избушки, из двери ее валил дым: внутри ее, в дымовой копчености, скоро будем с наслаждением коптиться и мы.

Дорого же стоит людям мечта! Вот она, Чаща, где стяга не вырубишь, где срубленное дерево клонится к другому и не может упасть. Вот он, лес, не знавший топора человека, а мы, наклонясь к порогу, вползаем под черным небом дыма в избушку. Черное небо из дыма, слегка освещенное огнем каменки, чуть рыжеватое, волнуется даже от сильного дыхания, если только подняться чуть выше над изголовьем. Но, подложив свои сумки под головы, мы лежим покойно и наслаждаемся теплом, проникающим в тело прямо от горячего камешка. Виден огонек в черноте, и вот из души эта мечта о Чаще переходит в самое тело; получая первобытное тепло, тело до того чудесно чувствует себя, что, кажется, больше ничего и не надо, и вечность у горячего камешка в черной дыре представляется истинным раем.

Мало-помалу черное небо становится все выше и выше, показывается квадратное отверстие, через которое уходят последние остатки дыма. Осин это отверстие затыкает особой деревянной втулкой, сначала наполовину, потом оставляет щелочку и, наконец, совсем затыкает. Еще мы немного хлопочем по устройству постелей и ложимся, отдаваясь каждый себе самому.

Пока мы устраивались, я на окошке при тусклом свете северной белой ночи разглядел маленькую книжечку, школьный молитвенник царского времени; книжечка эта сама развертывалась на псалме царя Давида «Живые помощи»; видно, что множество лет единственно только этот псалом и читался из всей книжечки, и страница эта была черная, остальные – все белые.

Устроившись чудесно возле теплого камешка, я спросил Осипа:

– Осип Александрович, от какого зверя ты читаешь «Живые помощи»?

– От зверя, – отвечает Осип, – у меня нет ничего, а «Живые помощи» я читаю от ворона.

– И помогает?

– Ничего, помогает. Вот еще очень росомаха обижает, против нее пробовал: не помогло.

Проходит немного времени в молчании, и Осип задает мне вопрос:

– Михаил Михайлович! По всему видно, ты человек понимающий, посоветуй мне: поступил я в колхоз с грехом пополам, только скушно мне, не могу я жить без охоты, не могу я на старости лет от себя самого отвыкать. Как посоветуешь ты: поступить твердо в колхоз или уйти на свой путик.

– Конечно, Осип Александрович, – ответил я, – в колхоз поступай, но и оставайся при своем путике, от колхоза должна быть тебе польза большая, а колхозу ты будешь полезен своим путиком.

– Вот и я так думаю, а они хотят меня заставить им лодки делать и землю пахать. Я же без своего путика жить не могу. И дичь гремит в лесу, а я должен пахать.

– Молодого человека временно полезно подержать на чужом деле, – сказал я, – но старый человек должен оставаться на своем путике. Поступай крепко в колхоз, я ручаюсь: ты будешь работать для колхоза на своем путике.

– Благодарю! Очень благодарю!

Мне казалось, что все кончилось, я сделал и граждански доброе дело: прибавил нового колхозника и соединил личную разделенную совесть в работе для колхоза на своем собственном путике. Но скоро Осип задает новый вопрос:

– Вот ты меня уговорил твердо в колхоз поступать, а не попадем мы с тобой к сатане?

– К антихристу, ты хочешь сказать? – спросил я.

– Антихрист и сатана, я полагаю, это все одно, а как по-вашему? Не попадем мы с вами к антихристу?

– Ты как к коммунистам относишься, к правительству? – спросил я. – Понимаешь их обещания?

– Понимаю, только не верю: одни обещания.

– Но хлеб-то вот дали…

– Хлеб, правда, дали.

– И если все дадут, как обещали?

– А вы как думаете, дадут?

– Непременно дадут.

– А если дадут, то за такое правительство надо будет по гроб жизни каждый день бога благодарить.

Смотрю я на бедного Осипа и думаю о предках его, староверах: как исстрадался тот простак раскольничьих времен в борьбе за какую-то истинную веру, за старинную букву, за правильное сложение пальцев в крестном знамении. Сжигал сам себя, свое собственное тело на кострах, сложенных своими собственными руками, – и выгорел до конца, оставляя потомство без понимания, за какую истину горели отцы. Теперь повалился на кладбище староверский восьмиконечный крест, – нет ни Христа, ни антихриста! – и обманутый простак вместо креста ставит кол, начертав на нем рубышами топора свое дохристианское охотничье знамя.

– Вот что, – сказал я Осипу, – выбрось ты вон из головы своего антихриста, твердо, без колебаний в совести, поступай в колхоз и добивайся там работы на своем путике.

Жар-Птица

Чтобы не дуло из маленького окошка у лавки возле самой головы, я заткнул его тряпкой, и в нашей лесной, черным-начерно прокопченной избушке стало темно, затишно и тепло, как у белки в дупле. Как ни будь, однако, тепло в лесу с вечера, есть такой час перед утром, когда речка, говором своим наполняющая всю лесную тишину, передает свой голос бору. В темноте сквозь тонкий лесной сон все было слышно, и связь с жизнью Чащи ни на мгновенье не обрывалась: я услыхал, что речка передала голос бору, открыл окошко, и в дупло мое черное влетела Жар-птица.

Это бывает у детей в праздники, ребенок обрадуется игрушкам, а старый человек, вспоминая свое такое же детство, такой же свет радости, наполнявший когда-то и его детскую комнату, говорит сказку о чудесной Жар-птице, и так из поколения в поколение, передаваясь в сказках, птица радости живет, заполняет собой все виды искусства. Помню, когда впервые мне захотелось писать и я стал задумываться, на чем бы мне остановиться, о чем же писать мне постоянно для людей, то однажды припомнил лучшее из своей жизни и остановился на Жар-птице – лучше этого я не знал ничего.

Столько времени, столько трудов положили мы в трудное для путешествия ранневесеннее время, чтобы достигнуть Чащи; наконец пришли в Чащу, и вот прилетела Жар-птица и наполнила всю душу радостью: стоит вылезти из дупла, и Чаща тут. Детская радость шевельнулась в душе, и мы вылезли…

Все оказалось точно так, как и говорили о Чаще: деревья стояли одно к одному, как громадные свечи, и уж, конечно, тут стяга не вырубишь, и тоже правда, что дереву здесь невозможно упасть, если не подрезать и те, к каким оно клонится. Под румяными соснами росла черника, и на ней лежали два срезанные и раскряжеванные дерева. Так свежи были эти срезы-разрезы, что вспоминалось из сказки про живую и мертвую воду: хотелось спрыснуть живой водой, чтобы кусок сложился с куском и оба прекрасные дерева Берендеевой чащи поднялись. На одном из разрезов мы рассматривали работу бонитеров: карандашом по линейке была проведена черта, по ней отсчитывались круги, сумма лет, считанная, выписывалась на сторонке, и в конце были сложены все суммы и подписано общее число лет жизни дерева: триста семь лет. На других кусках изучалось качество дерева, и некоторые из них даже для этого были еще распилены и рассечены вдоль и поперек. Когда же мы подняли глаза наверх, то увидели на каждом гигантском дереве зачистки топором, и на этом белом зачищенном кусочке было обозначено буквой, какой это сортимент: А значило авиация, К – корабельные мачты, О – особого назначения, и много еще разных букв, значение которых раскрывал нам Осип, каждый раз приговаривая:

– Вот так лесок, этот лесок все оправдает!

– А как же, – спросили мы, очень смущенные, – говорили нам, что Чаща эта не знала еще топора человека?

– Она и не знала, – отвечал Осип.

И показал нам лес без всяких отметок.

– Вот эта, – сказал он, – еще вовсе не видала топора. Не видала, так скоро увидит, – да, этот лесок все оправдает.

…Дети плачут, расставаясь с Жар-птицей. Да и взрослому нелегко: даже ведь и в сказке не так-то просто выхватить из нее для жизни перо, а поди, вырасти дерево, жизни которому больше трехсот лет.

После того как стало возможным во всяких чащах на свете все высматривать с самолета, спускаться в недра тайги, вывозить оттуда пушнину, стало видно – не о той Чаще надо мечтать, какой она была без человека, а какую мы должны создать себе в будущем. Саженый лес только тому нехорош, кто его никогда не сажал и брал все готовое, но если утрата Чащи побудит посадить хоть десяток деревьев, то в скором времени в таком своем лесу среди даже еще маленьких деревьев человек увидит больше радости, чем в девственной Чаще. И тогда кажется, будто эта новая радость досталась, как в сказке: выхватил перо у Жар-птицы и начал желанное создавать сам от себя. И так бывает, что если перышко выхватил и присоединил сам себя к созданию Чащи, то и Жар-птица далеко не улетает и тут же рядом где-нибудь невидимо помогает из материалов заболоченного леса создавать Берендееву чащу.

План, конечно, надо иметь в голове при создании Берендеевой чащи, но только надо уметь и расставаться с планом, если сама Жар-птица появится, и лучше одно только ее перышко, чем миллионы карточек с выписками, распределенными в картотеках по буквам и номерам. Так был у нас план при отъезде на Север – задержать нашу раннюю чудесную весну, чтобы, подвигаясь все выше и выше на север, наслаждаться началом весны целые месяцы. Расчет наш был верный, но, остановив так весну, мы множество дней видели на березах все те же самые скучные зеленые хвостики треснувших березовых почек. Весна была остановлена, но вместе с тем и самая жизнь остановилась, весна без движения была как бумажная роза. Случилось, однако, как только мы решили тронуться из Чащи в обратный путь, вдруг с неудержимой силой весна ринулась к нам на помощь для создания Берендеевой чащи. В один только день березки, окружавшие наше охотничье избушку-дупло, преобразились, и удивленные зеленые листики как будто прилетели, сели и держались все на одном только твердом для них воздухе. На боровых местах белый мох до того успел высохнуть, что опасно было спичку зажечь. В болотах появилась везде трава, такая ядовито-зеленая.

Ворон

В Усть-Илеше при нас пробили запонь, и почти одновременно с уходом последнего парохода открыли запони и по всем молевым рекам Пинеги, и лес густой массой, как ледоход в свои первые дни, поплыл в Двину, к Архангельску, на лесопильные заводы.

Мы простились с Осипом, – невозможно взять с собой проводника на семьсот верст: как ему вернуться вверх по реке на такое огромное расстояние? Впрочем, на реке – не в лесу, не собьешься с пути, и немного надо усилий, чтобы двигаться скорее плывущего леса. Приходится легонько подгребать по очереди кормовым веслом: один шесть часов работает, другой в это время спит. С нами примус, чайник, котелок, обед и чай можем сварить тут же, на лодке.

Простившись с Осипом в Усть-Илеше, мы радостно тронулись в путь, стараясь придерживаться воды, быстро бегущей на стрежне: эту воду можно узнавать по пузырям, а также и по густоте плывущего леса: каждое бревно стремится к быстрой воде, как будто каждому хочется поскорее попасть на лесопильный завод.

Мы, вероятно, не отъехали двух-трех верст от Усть-Илеши, как вдруг показался быстро бегущий вслед за нами человек: он бежал и махал нам шапкой. Мы направили лодку туда и скоро узнали – это Осип бежал и звал нас: мы, очевидно, что-то важное забыли.

Какое виноватое лицо у старика! Как искренно огорчен он, что беспокоит нас!

– От ворона, – бормочет он, – вы обещались мне дать отпуск от ворона и забыли.

Тут я вспомнил, что похвалился Осипу одним отпуском от ворона, записанным у карельских охотников, и сослался ему на свою книгу, оставленную с другими вещами в Усть-Илеше.

– Эх, Осип Александрович, – сказал я, – давно ли мы с тобой согласились забросить антихриста?

– Антихриста, – ответил он, – я согласен забыть: не думаешь о нем, и нет их – ни антихриста, ни сатаны. А ворон, Михаил Михайлович, есть, с этим-то ведь надо же как-нибудь бороться на путике.

Сбежистое дерево

Лиственница, пока не позеленеет, кажется мертвой: какое же это, правда, хвойное дерево, если не зелено, и тоже видишь, что листьев на лиственнице никогда и не будет. Но зато, когда лиственница начнет зеленеть, то это уж весна: это – весна, воскрешающая эти с виду совершенно мертвые деревья. По ночам, однако, еще очень холодно. В карбасе у нас навалено много елового лапнику, на лапнике – дерюга. Кому очередь спать, ложится на дерюгу, сверху наваливает все на себя и спит без горя. Тот же, кому надо грести и править, согревается работой и особенным счастьем оставаться наедине с миром. Озноб телесный иногда соединяется с восторгом внутри, как ранней весной с морозом горячий солнечный луч, и тогда я плыву и живу хорошо и создаю свою Берендееву чащу.

Желтые бревна, когда в них всматриваешься светлой ночью, все до одного оказываются как лица людей; каждое, и даже как-то по-своему, повертывается, что-то шепчет, чешется о лодку, жмется к тебе…

Среди бревен, окружающих карбас, мне кажется, я узнал одно, хорошо мне знакомое дерево: оно было сбежистое, с суковатой вершиной, глубоко опущенной в воду. Благодаря такой влагоемкой вершине дерево это нырнуло под запонь и под напором других вырвалось и уплыло. Очень возможно, что оно задержалось где-нибудь в заводи и теперь пока только соединилось в судьбе своей с другими, но даже теперь оно заметно ведет себя по-иному, мешает мне, все стремится поддеть карбас. Я продумываю теперь на досуге возможные особенности среды, в которой выросло это непокорное дерево: бывает, в лесу довольно, чтобы человек один только раз пришел, прижал мох ногой, выдавил воду, и от этого маленького давления бровка сдавленного моха стала обсыхать, флора меняться… Нет, лучше пусть просто прилетит глухарь, сядет на это дерево, срежет своим сильным клювом веточку, и от этого все в жизни этого дерева будет иначе. И когда срубят лес, будет на сплаве бревно пырять под запони, вырвется в море. И кончиться должно не так, как у всех.

Вот подавно на Крайнем Севере, где-то много дальше Новой Земли, открыт был новый остров. На этой пустынной земле никогда не была нога человека, и о нем свидетельствовало только одно ошкуренное, желтое бревно с клеймом «Северолеса». Вот это и было то самое дерево Берендеевой чащи, на которое триста лет тому назад сел глухарь, испортил клювом верхнюю мутовку и тем предопределил ему быть единственным и полномочным представителем (полпредом) на неоткрытой земле.

Много такого приходит в голову, когда Петя спит, и вокруг одни только бревна, и, кроме них, некому слова сказать. До того иногда уйдешь в настроение Берендеевой чащи, что и вовсе забудешься, и с положенного весла даже и капать перестанет. Тогда является что-то вроде стыда перед бревнами, схватишься и легким усилием выводишь карбас из дрейфа. Я это уже подсчитал: они плывут два с половиной километра, а я, чуть касаясь воды, могу плыть до пяти километров в час.

Так только очень недолго я могу создавать Берендееву чащу, сложив руки среди дрейфующего леса. Является что-то вроде стыда перед бревнами, и тогда, упираясь веслом в одно бревно, в другое, выбираешься из дрейфа.


Соловьев нет на Севере, и птичьего весеннего щебета вовсе не слышно, зато уж кукушка – это совсем не то, что у нас: она ведь одна в тишине лесной пустыни, и голос ее такой большой и могучий. При движении лодки незаметно одна птица передает свой голос другой, и постепенно привыкаешь к этому звуку, как к часам, и только если еще что-нибудь слышишь, вспомнишь кукушку, да вот когда большая перемена в природе – солнце садится или встает, – отдаваясь событию, вспоминаешь; так жизнь весною на Севере идет по часам при непрерывном «куку».

Бревна, сталкиваясь одно с другим, обыкновенно дают какой-то глухой, сдержанный звук, и только редко, бывает, столкнутся два бревна из какого-то звонкого леса.

Лавела

С нами хорошая карта. Мы все знаем: где едем, какие речки, какие села. Есть странные названия, чисто русские, а неприятные: Противна, Еркино, Поганец, и чужие, финские, иногда чудесны: Лавела, Явзора. Нам особенно понравилась Явзора; это имя так удивительно сочетается с этой явью светозарных ночей: кажется тогда, везде вокруг, на земле и на небе, живет тут прекрасная Явзора. А почему бы и нам не отдаваться свободно очарованию слова? И так мы плывем в какую-то прекрасную Явзору под звуки кукушки и все не можем доплыть: Явзора от нас как будто все дальше и дальше.

Петя разбудил меня вечером на смену.

– Явзора?

– Лавела!

Большое село, дом к дому у самой воды, на домах деревянные коньки, птицы, олени. Пахнет немного жильем, но звуков нет никаких, северные села молчаливы так же, как лес, и даже собаки не лают: эти охотничьи лайки в деревнях ко всем людям относятся одинаково приветливо и злы только в лесу: там уж к хозяину чужого человека они не допустят.

В Лавеле возле бани нас приветствует могучий человек с большой рыжей бородой, совсем голый.

– С легким паром! – приветствуем мы великана с розовым телом.

– Милости просим, – отвечает хозяин.

Париться в бане на Севере так приятно, что и надо бы свой правдивый рассказ вести от бани до бани. Но греть тело и остывать на воде холодной ночью нам показалось опасно. Мы здесь только чай пьем с лесорубом и слушаем рассказы его о старом времени и переменах.

Оказывается, до двадцать седьмого года здесь поперечной пилы вовсе не знали, и одним топором наш хозяин брал в день двадцать хлыстов или двадцать кубометров. Но пришло новое время, потребовалась большая рубка, мастеров топорного времени не хватило. Тогда явились необученные рабочие, и две обыкновенных женщины, домашние хозяйки, с поперечной пилой стали делать чуть ли не больше, чем большой мастер топором.

– Им не надо учиться, – сказал хозяин о женщинах, – им пила все делает; второе же – наш брат лесоруб, если его станут хвалить, делается хуже, а женщину хвалят, она еще больше работает.

– Почему же, – спросили мы, – мастер портится от похвалы?

– Почему? – задумался великан. – Я так полагаю, по-своему, конечно, дальше похвалы для мастера нет ничего; ежели поешь, то на другой день опять хочется, а похвалу не едят. Дальше-то что после похвалы? Ну, дальше мастер начинает вином зашибать, а женщина от похвалы еще пуще работает, от похвалы она сама не своя и все хлещет и хлещет.

Явзора

Довольно мы уже пригляделись к лесам и многое научились понимать из этой книги природы. Сосчитав по мутовкам годы роста одной прибережной сосны, мы догадались, что лет сорок тому назад на обеих сторонах Пинеги рос еловый лес и однажды был схвачен пожаром. Река остановила движение пожара, и оттого на левом берегу ель осталась, как была, а на правом после пожара должно было вырасти дерево-пионер – сосна. Вот почему лес на одном берегу – сосна, на другом – ель. Собираясь ночевать на воде, мы подъезжаем к еловому берегу и, выбрав елочку понежнее, готовим много лапнику. Навалив этой постели в лодку целую гору и на себя еще все наше тряпье, Петя оставляет себе для дыхания только дырочку. Ему спать шесть часов, мне же сидеть все это время ha корме и подгребать. Мало-помалу от толчков лодки о бревна Петина дырочка для дыхания расширяется, открывается весь лоб, и я вижу, там сидит довольно большой паук. Положив весло, я осторожно подвожу кончик шомпола к пауку и, когда он цепляется, швыряю его в воду, далеко от лодки. Тогда в один миг паук схватывается и по воде, как посуху, с большой быстротой мчится к лодке, взбирается и опять сидит и едет у нас бесплатным пассажиром, очевидно, сознательным в достижении цели и даже как будто полным достоинства. Забавляясь пауком, я невольно всматриваюсь зорче в малиновую от заката воду и замечаю – наш паук далеко не один: пользуясь течением, пауки просто стоят на воде, как люди в метро на движущейся лестнице, и едут, не затрачивая ни малейшего усилия. Нет никакого сомнения, что «исход» пауков предполагает впереди возможность какой-то их Палестины. Однако, по всей вероятности, стоять на воде не так-то удобно, или, может быть, вода и для них недостаточно тверда, и есть риск иногда и провалиться: чуть только какое-нибудь приплывающее бревно приблизится, паук бежит к нему по воде и потом едет точно так же, как и я еду по течению, когда бросаю весло: вполне сознательное переселение, вызванное какой-то переменой в среде.

В малиновом свете зари кукушка неустанно отбивает часы: солнце садится. Я, человек заутренний, всегда потухаю, когда солнце садится, и тогда склонен бываю свое собственное передвижение понимать переменой в среде. Ничтожный паучок, точно так же. как и я. имеющий свою цель путешествия по Пинеге, приводит меня к подозрению, что и я тоже еду не сам по себе, что светозарная великая Явзора глядит на меня сверху точно так же, как я гляжу на паука: не на меня самого, единственного и неповторяемого в своей личности существа, а как на представителя паутинных работников.

Солнце садится, я вовсе теряю власть над собой, рука с веслом работает, как автомат, и все постепенно от меня, замирающего в себе, как бы отстраняется и становится чуждым, будто я ступаю в пределы чужой планеты, где все враждебно мне, пришельцу.

Какими огнями раскинулась по небу северная холодно-блестящая Явзора! Мало-помалу, однако, от всех этих небесных огней остается на светлом небе одно только большое малиновое пятно, и вода под ним между черным берегом сосны и другим черным берегом ели тоже малиновая. На этом все и замирает, останавливается и больше не выцветает. Тогда солнце окончательно село, и замолчала кукушка.

Темная ночь, дорогой мой друг, истинное благодеяние для беспокойного в сознании своем человека. Ведь с древнейших времен сон сравнивали со смертью, а я думаю, и сравнивать нечего: нет сознания – и нет человека. Большинство людей привыкает ежедневно умирать, доверчиво поручая свое сознание естественным силам. Не всякий, однако, и встает наутро, зато не всякий и просто заснет: вы со страхом открываете глаза, но темной ночью не хочется лежать с открытыми глазами, вы закрываете глаза на все и, утешая себя, как добрая колдунья в сказках, – «утро вечера мудреней», – засыпаете. Темная ночь, как пол в крематории: опустят покойника, пол задвинется, и все кончается.

Но тут – светлой северной ночью ты как будто получаешь особый билет с разрешением спуститься под пол и следить за судьбой покойника до тех пор, пока от него останется только пепел для урны. Вот я вижу глазами, как все от меня отдаляется, чувствую, как все вокруг холоднее и холоднее: я плыву среди пауков с мельчайшими головками, на огромных коленчатых ногах, плыву среди холодных долговечных деревьев, пугающих своими нелепыми сучьями. Была одна только родная кукушка, и та вот молчит: все прошло. Где ты, моя Берендеева чаща, населенная родственной тварью? Бесконечно холодная Явзора глядит сверху равнодушно на меня, и так же на пауков, и на елки, и на малиновое пятно на небе и на воде: она бесчеловечна, ей все равно…

Вот я понимаю теперь, почему люди темных ночей не спешат просыпаться и пропускают все великие утренние радости: не изведав ужасного страха, они цепко не могут хвататься за жизнь.

Спасать меня от холодной Явзоры прилетела моя любимая, самая живая, самая бодрая птичка – трясогузка, села на плывущее бревно и запела: плывет на бревне и поет, и поет! Эта милая птичка пела о том, что солнце – горячее, могучее, прекрасное – не ушло совсем от нас, а только спряталось недалеко за лесом: ему нужно там переодеться в утренние одежды, и вот уже белеет вокруг, вон уже блекнет малиновое пятно на воде. Другая птичка прилетела прямо к лодке, и села на борт, и бежит по борту на меня, неподвижного, и, добежав, повертывается назад и бежит с другой стороны до меня. А еще было, утка какая-то, вроде гоголя, живущая по дуплам у рек, вылетела из своего дупла с маленьким утенком, окунула его в воде, оставила одного, а сама летит за другим, того окунула, за третьим летит… Когда последнего окунула, то несколько раз окунулась сама и повела за собой всю семью в тихую заводь. Я совсем не заметил даже, когда начала кукушка. Окруженный лесом, я взялся почему-то за весло, и вот это движение отозвалось в мысли моей, как будто именно вот я-то начинаю все великое движение в мире, что весь мир во мне и я сам всему миру раскрыт со всей моей любимой родной Берендеевой чащей.

Утренний мороз был так силен, что от дыхания Пети побелели ближайшие к его рту лапки ельника, но я, окруженный великой родней своей, сильно двигался вперед, и холодная Явзора спустилась на землю стройным рядом человеческих домиков у самой воды.

– Ну, Петя! – сказал я, – приехали. Эта деревня, кажется, Явзора.

Работа с сухими ногами

Десятки молевых речек Пинеги вынесли из своих чащ круглый лес, и большая река всю массу донесла до великой Двины, а там как раз в это же время много больших рек и сотни маленьких набили реку лесом, как льдом. Не только мы на своем карбасе, но и один пароход с обломанным винтом был затерт бревнами, как «Челюскин». Я отложил всякие попытки пробиться и, плотно сдавленный круглым лесом, плыл, как Шмидт в дрейфующем льду.

Знаменитая Бобровская запонь сложена островами Двины: там в запони лес сортируется, сплачивается машинами, и отсюда буксиры ведут огромные плоты в Архангельск, на лесопильные заводы. Мы долго не могли разобраться во всем, блуждали, не понимая, куда именно должны мы пристать, и наконец где-то пристали и высадились на берегу со своим чайником и котелком. Петя уходит в разведку, я по привычке принимаюсь готовить кулеш. Сколько раз, приезжая в какой-нибудь лесопункт, мечтая о готовой еде, чистой постели, мы получали великие разочарования: то начальство все было на сплаве, то куда-то уходил, заперев на замок лавку, продавец съестных припасов, то просто самим не хотелось заводить кутерьму и часами сидеть голодными, без дела, где-нибудь на общих глазах, в ожидании, когда начальство придет. Мы все это бросили, приспособились все делать сами, приправляя кулеш то рябчиком, то глухарем. И тут, в Бобровской запони, я вылил в примус остатки керосина, долго прочищал иголкой отверстие, сделал защитную загородку от довольно сильного ветра, навесил котелок с водой, и все пошло своим чередом. Возвращаясь с запони, услышал по ветру шум примуса Петя и прокричал ошеломившие меня слова: «Туши примус!» Это значило, что мы приехали в культурный край, что наше путешествие в Чащу окончено. На радостях мы пулями расстреляли пустую бутылку. Через несколько десятков минут мы сидели в столовой за «итееровскими» столиками, выделенными от рабочих столиков цветом клеенки. Кроме цвета клеенок, эти столики не давали никаких преимуществ, и некоторые инженеры сидели за рабочими столиками, а рабочие – за итееровскими. Мы ели обед из пяти блюд – с мясом, яйцами, с двумя кашами – манной и рисовой. Трудно судить после нашего долгого поста, какой это был обед, безотносительно к нашему образу жизни, но мы слышали, как один рабочий, хорошо поев, сказал: «Еда подходящая». После обеда впервые наконец-то мы увидели, как работают на сплаве с сухими ногами, а машины в воде вместо людей связывают бревна проволоками. И как вкусен был готовый обед после самодельного кулеша, так точно и веселей было смотреть на людей при работе с машинами, и такую механизацию, конечно, без всякого колебания мы сделали звеном при создании Берендеевой чащи. Еще мы видели потом уже, возле Архангельска, как бревна, – быть может, и те самые, с которыми мы долго плыли, – одно за одним из Двины по лоточкам входили в самый большой в мире лесопильный завод (имени тов. Молотова), как транспортерами они поднимались в огромную залу и там, у станков (рам), распадались на доски разной толщины и качества. На лесном складе (бирже) у самой Двины мы ездили между штабелями экспортных материалов, как по улицам между домами на автомобиле, и видели, как эти материалы грузились на иностранные корабли, предоставляя нам думать о превращении Чащи в необходимую государству золотую валюту. Но истинную отраду мы получили от рассказов инженеров на целлюлозных заводах (сульфатных и сульфитных). Тут нам доказывали, что эти заводы, перерабатывающие весь лес целиком, с одной стороны, дадут нам бумагу, необходимую для Берендеевой чащи, с другой – губительные для лесов выборочные рубки заменят сплошными и тем сделают возможным скорое восстановление леса.

Так мы разговаривали с инженерами о творчестве Берендеевой чащи, стоя на мощных пластах почвы, созданной из опилков и сгружен лесопильных заводов. И об этих опилках тоже вспомнили, что и это ведь тоже могло бы пойти на пользу…

– Надо, – и пора, пора нам совесть очистить, – сказал нам тут один простои, но мудрый старичок, – наша совесть болит за лесное хозяйство. А если все будет хозяйственно, то ведь и не жалко рубить: не отдавать же лес червям и пожарам. Не только лесу, а и человеку не плохо умереть, если только правильно жить.

Загрузка...