В Воронежском военном госпитале я пролежал три недели. Рана еще не совсем зажила, но за последние дни прибывало много [раненых][2] шахтеров с линии Миллерово – Луганск – Дебальцево. Мест не хватало. Мне выдали пару новых, пахнущих свежей сосною костылей, отпускной билет и проездной литер на родину, [в городок Арзамас].
Я надел новую гимнастерку, брюки, шинель, полученные взамен прежних – рваных и запачканных кровью, – и подошел к позолоченному полинялому зеркалу [стоявшему в углу приемной].
Я увидел высокого, крепкого мальчугана в серой солдатской папахе – самого себя с обветренным похудевшим лицом и серьезными, но всегда веселыми глазами.
[И узнавал я в себе и не узнавал того озорного четырнадцатилетнего мальчугана, который полтора года тому назад убежал из школы.]
Полтора года прошло с тех пор [когда, обозлившись, из отцовского маузера всадил я в паркетный пол школы пулю]. И когда, испугавшись, убежал я из нашего города Арзамаса.
С тех пор прошло многое: Октябрь, Боевая дружина сормовских рабочих, Особый революционный отряд, фронт, плен, гибель Чубука, прием в партию, пуля под Новохоперском и госпиталь.
Я отвернулся от странного зеркала и почувствовал, как легкое волнение покачивает и слегка кружит мою только что поднявшуюся с госпитальной подушки голову.
Тогда я подпоясался. Сунул за пояс тот самый, давнишний маузер, из-за которого было столько беды в школьные годы, и, притопывая белыми, свежими костылями, пошел потихоньку на вокзал. Там спросил я у коменданта, когда идет первый поезд на Москву.
Охрипший суровый комендант грубо ответил мне, что на Москву сегодня поезда нет, но к вечеру пройдет на Восточный фронт санитарный порожняк, который довезет меня до самого Арзамаса.
И еще сердитый комендант дал мне записку на продпункт, чтобы выдали мне хлеб, сахар, селедку и махорку в двойном размере – как отпускнику-раненому.
Хлеб, сахар и селедку я положил в вещевой мешок, а махорку отдал на вокзале одному товарищу, который был еще раньше ранен и теперь опять возвращался на фронт.
Около года я не получал писем от матери. Сам я написал ей за это время два или три коротеньких письма, но адреса своего сообщить ей не мог, потому что в то время полевых почтовых контор еще не было, да если бы и были, то и это не помогло бы, потому что орудовал наш маленький отряд больше по тылам – сначала у немцев, потом у гайдамаков и у белых.
А из госпиталя, из Воронежа, я не писал нарочно – чувствовал, что мать, узнав о моей ране, только без толку расплачется и разволнуется.
Санитарный порожняк торопился на восток, где в это время шли крепкие бои с Колчаком. Уплывали одна за другою станции, чужие, незнакомые, но все так похожие одна на другую – забитые, грязные, кричащие, звенящие, лязгающие оружием, расцвеченные красными флагами и плакатами.
Мелькнет вокзал, красноармейцы, выстроившиеся с котелками возле дымящейся походной кухни.
Дернет за сердце прорвавшийся через грохот колес напев гармоники, дунет морозный ветер – запахом дыма, сена, лошадиного навоза и карболки.
Врежется в память посиневшее лицо рабочего-дружинника, опоясанного пулеметной лентой на вылинялой кожаной тужурке, отягощенной брезентовым патронташем.
Улыбнется и махнет рукой женщина, вероятно, работница. Да и какая там женщина – просто веселая девчонка с наганом у кожаного пояса.
И опять дальше поле, а в поле за сугробами далекие дороги и далекие деревни, села, и в каждой деревне свой Деникин, в каждом селе свой Колчак, свои красные, своя ненависть и борьба.
Поезд прорвался за Муром, и вместе с ударами станционных колоколов сразу зазвучали имена станций, разъездов, полустанков, давно знакомых еще по детству, по школе, по семье… Мунтолово, Балахониха, Костылиха…
Давно ли? Нет, впрочем, давно, очень-очень давно – года четыре или лет пять назад отец взял меня с собой в Костылиху, куда ездил в гости к тамошнему учителю Федору Матвеевичу… Там мы спали на сеновале, потом пили чай с крыжовником, потом мы ходили купаться, и когда шли назад, отец и учитель и еще две какие-то хорошие женщины, то все они пели песню, которую я силился сейчас вспомнить, но никак не мог.
Отец гудел басом, как церковный колокол. А одна из хороших женщин, та, которую звали Маруся, пела так звонко-звонко, что я схватил ее за руку и так прошел с нею всю дорогу – тихонько и молча.
Потом, когда уже дома я рассказывал об этом матери, мама сказала мне, что эта Маруся нехорошая женщина, и заплакала… И когда отец стал успокаивать мать и стал говорить, что он и сам не находит в Марусе ничего хорошего, то и тогда я остался при своем убеждении, что эта Маруся все-таки хорошая.
Поезд прорвался мимо полустанка Слезевка. Впереди мелькнули бесчисленные церкви и монастыри Арзамаса, они росли, вырисовываясь все ярче, ярче… так что я теперь мог уже различить и [широкую] гору собора, и тонкую, как мечеть, колокольню Благовещенской церкви, и даже старую пожарную каланчу.
Тогда поезд завернул влево и ушел в лес, в тот самый детский лес, в котором мне были знакомы каждый бугорок, каждая поляна и каждая ложбина.
Кто-то положил мне руку на плечо. Я обернулся. Передо мною стояла красная сестра с поезда.
– Приехали, – мягко сказала она. – Сойдешь, постарайся найти лошадь. А если не найдешь, то иди потихоньку и чаще отдыхай.
– Хорошо, – ответил я, – я потихонечку. – А сам о поспешностью, какую только позволяли мне мои костыли, затопал к дверям останавливающегося вагона.
Извозчиков не было. Стояло несколько подводчиков, приехавших за грузом на станцию. Я задумался. До города было километра четыре – сначала полем, потом через овраг, потом через перелесок. Такой длинный путь с моей простреленной ногой мне было пройти нелегко. Но делать было нечего. Я поправил вещевой мешок за плечами и пошел по гладкой, накатанной дороге. Я шел потихоньку, а мне хотелось бежать. Но когда я пробовал ускорить ход, костыли начинали скользить по обледенелым колеям или проваливаться в снег, а нога начинала неметь и ныть.
– Э-эй! – услышал вдруг я позади себя окрик.
Я хотел посторониться Но посторониться было некуда, потому что я был в ложбине, занесенной снегом, где только-только могла проехать одна лошадь. А в сугроб свернуть мне было нельзя…
– Эй, – окликнули меня опять сзади. – Дай дорогу!
Тогда я рассерженно обернулся и, опираясь на костыли, встал поперек пути.
С саней соскочил подводчик, подошел ко мне и, разглядев, в чем дело, сказал, смутившись:
– Садись, солдат, подвезу.
Я взобрался на сани, груженные мешками с овсом… и с любопытством посмотрел на подводчика.
Ему было лет сорок, он был небрит, нос его был красен, щеки одутловаты, на голове у него была заячья шапка с ушами, а одет он был в [старую] форменную шинель – такую, какие носили раньше учителя и акцизные чиновники…
«Неужели это он? – подумал я. – Конечно, он!»
– С какого фронта? – спросил подводчик, завертывая толстую цигарку из махорки.
– С Южного, – ответил я ему, улыбаясь. – Александр Васильевич, это вы, а это я.
– Что значит «это вы, а это я»? – удивленно переспросил он, вынимая изо рта цигарку и поднимая на меня мутные маленькие глаза. – Го-о-ориков? – вполголоса вскрикнул он. – Го-о-ориков! – Он снял толстую брезентовую рукавицу и протянул мне руку: – Ну, здравствуйте.
– Здравствуйте, – весело ответил я. – Как живы-здоровы, Александр Васильевич?
– Жив… – ответил он, – и жив и здоров… А вы, я как вижу, не совсем?
– Нет, и я совсем! Я тоже и жив и здоров, а это… – и я толкнул рукой костыль, – это пустяк, это временно.
Лошадь тихонько бежала по узкой дорожке через перелесок. Мы оба замолчали. Каждый из нас думал о своем.
Я вспоминал: тишину, черное пятно классной доски, форменный сюртук с блестящими пуговицами и монотонный, ровный голос: «В 1721 году по Ништадтскому миру Швеция должна была признать себя побежденной. Великая Российская империя приобрела устье Невы, Кронштадт и северное начало исторического пути, связывающего Европу и Азию…»
Он, вероятно, думал:
«В 1917 году Великая Российская империя была побеждена и завоевана людьми, приобретшими начало пути, который должен, по их замыслам, связать и Европу, и Азию, и весь мир в одно целое. И вот я, дворянин, коллежский советник Александр Васильевич Воронин, учитель, в порядке трудповинности посланный за овсом на вокзал, везу сейчас раненого большевика, и даже не большевика, а большевистского мальчишку, которого два года тому назад я учил тому, что Великая империя непобедима».
Он довез меня до самого дома и, хмуро кивнув головой на мое «спасибо», повез сдавать овес в упродком[3].
А я, с опаской посмотрев на окна нашей квартиры, зашагал во двор, радуясь тому, что окна заледенели и через них ничего не видать.
Стараясь не стучать, я поднялся по лестнице, осторожно отставил костыли в угол за шкаф и постучал в дверь.
За дверями послышался мелкий топот. И по пыхтенью я понял, что это Танюшка тужится, открывая крючок двери.
– Мама дома? – спросил я у не узнавшей меня сестренки.
– Нет! – ответила она, и испуганные глаза ее блеснули слезинками.
– А-ах… не-ет! – весело закричал я, подхватывая костыли и вваливаясь в комнату. – А-ах… нет! А ты без мамы и пускать меня не хочешь!..
Я сбросил сумку, шинель и, усевшись на кровати, обнял не совсем еще оправившуюся от испуга девчурку.
– Господи, Борька!.. Ну, Борька!.. Ну, какой ты ужасный солдат! Ну, как папа был солдат, так и ты солдат… – стрекотала Танюшка. И, целуя меня, она добавила протяжно и укоризненно: – Бо-о-орька! Борька! И что ты как давно не писал, а уже мама думала, думала. И я тоже думала, думала. Да вот погоди – она сейчас с базара придет – все сама расскажет.
Я оглянулся. Все стояло на старом месте… и шкаф, и кровать, и старый треногий диван. Я посмотрел на стену – там было новое.
Прямо со стены глядел на меня большой портрет отца – в такой же, как у меня, серой папахе и в такой же шинели, и был тот портрет обведен траурной каймою из красной и черной материи.
– Это тебя на войне убили? – спросила Танюшка, осторожно дотрагиваясь пальцем до костыля.
– На войне! – рассмеялся я и сунул костыли под кровать.
– А у нас, Борька, горе какое! Ну такое горе! Такое горе! – И сестра грустно посмотрела на меня.
– Какое еще горе? – встревоженно спросил я, пододвигая ее к себе.
– А такое горе, что Лизочка уже умерла!
– Какая еще Лизочка? – спросил я, не понимая и перебирая в памяти всю веселую ораву моих двоюродных сестричек, живших в деревне неподалеку от Арзамаса.
– Как – какая? – И Танюшка подняла на меня печальные и изумленные глаза. – А наша-то Лизка – кошка такая. Помнишь? Да она-то еще один раз с печки спрыгнула – и молоко опрокинула. Ну, вспомнил теперь?..
– Вспомнил, Танюша!
Пришла мать. Распахнув дверь, она остановилась. Внимательно посмотрела на меня. Поставила на пол корзину и, подойдя, крепко обняла меня. Сбросила платок, холодными от мороза руками взяла мою голову, посмотрела мне в лицо и сказала дрогнувшим голосом:
– Похудел. Побледнел. А вырос-то, а вырос-то! Да встань ты с кровати! Дай я на тебя посмотрю.
– Мне, мама, неохота с кровати вставать, – отказался я. – Я бы, пожалуй… да у меня нога немного побаливает.
– Отчего побаливает? – И мать подозрительно посмотрела вокруг. – То-то я слышу, что йодоформом пахнет.
– А оттого побаливает, что еще не зажила. То есть уже зажила, да еще не совсем.
– Он с палками пришел, – вмешалась Танюшка, вытягивая из-под кровати костыли. – Как пришел, так под кровать их спрятал, а сам сидит!
– Ранен? – тихо спросила мать.
– Немножко, – ответил я. – Да ты не думай ничего, мама, все прошло…
Мать провела рукой по моей бритой голове, и с минуту мы просидели молча. Потом она быстро встала, сдернула пальто и бросилась на кухню:
– Бог мой! Да ты, должно быть, голодный!.. Танюшка, беги скорей в сарай – тащи угли! Сейчас самовар поставлю. И куда это я спички сунула?.. Борис, у тебя есть спички?.. Не куришь? Так, ну и хорошо! Да вот они!.. Ты бы сапоги снял и лег. Дай я тебя разую…
Вскоре зашипел самовар. Запахло с кухни чем-то вкусным. Входила и выходила из комнаты раскрасневшаяся у плиты мать. Ровно тикали стенные часы да колотила метелица в узорчатые морозные окна.
Легкая дрёма охватила меня. Было тепло и мягко на старой кровати, укрытой знакомым стеганым одеялом. И вдруг показалось мне, что ничего не было – ни фронта, ни широких, донских степей, ни отряда, ни боев.
Будто бы все то же, что и раньше. Вот она, на стене моя полка с учебниками. Вот в углу выцветшая картина, изображающая вечер, закат, счастливых жнецов, возвращающихся с поля. Через открытую дверь виднеется кипящий самовар на клеенчатом столе – такой же неуклюжий, толстый, с конфоркой, похожей на старую шляпу, сбившуюся набок.
Я полузакрываю глаза… В углу возится Танюшка, тихо напевая древнюю баюкающую песенку – ту самую, которую я слышал от матери еще в глубоком детстве:
На горе, го-о-о-ре
Петухи поют.
Под горой, горой
Озерцо с водой.
Как вода, вода
Всколыхнулася,
А мне, девице,
Да взгрустнулося.
И мне уже совсем начинает казаться, что ничего не было, что все по-старому, по-школьному, по-давнишнему.
– Борис! – кричит мне мать. – И соседей кликать?.. Боря, тебе чай к кровати дать? Или ты сюда придешь?
Я вздрагиваю, и опять я вижу черно-красную каемку возле отцовского портрета, свою шинель, папаху на вешалке и слышу, как пахнут смолой костыли у моего изголовья.
Нет, все было.
После обеда, когда мать ушла на дежурство в больницу, а я, вдоволь насмотревшись и наговорившись, лежал в кровати, раздумывая о том, куда мне завтра пойти и кого повидать, в дверь постучали. И в комнату неожиданно вошел мой школьный товарищ Яшка Цуккерштейн. Он вошел улыбаясь, и в то же время видно было, что он старается казаться серьезным и солидным.
Яшка был на год моложе меня, следовательно ему было сейчас пятнадцать. Мы были с ним одноклассниками и дружили когда-то давно, еще до революции, до тех пор, пока не был приговорен к смерти мой отец, и до тех пор, пока ко мне не была прилеплена кличка «дезертиров сын».
После всего этого я разошелся со всеми товарищами, кроме Тимки Штукина. С одними, как, например, с Кореневым или с Федькой, у меня была открытая вражда, с другими – в том числе и с Яшкой – вражды не было, но был взаимный холодок и отчужденность.
Но так как все это было очень давно и так как с тех пор изменилось многое, то я хотя и удивился, но и обрадовался Яшкиному приходу.
– Здравствуй, Гориков, – сказал он, называя меня по фамилии.
– Здравствуй, Цуккерштейн, – в тон ему ответил я. – Садись! А я устал с дороги и полежу немного.
– Что ты! Что ты! Конечно, лежи! – быстро проговорил он, поглядывая на мою ногу, под которую заботливая мать перед уходом положила подушку. – А мы узнали, что ты приехал, – продолжал он, усаживаясь на стул и держа в руках форменную фуражку с сорванной кокардой. – Вот ребята и говорят мне: «Пойди, Яшка, узнай: как он, откуда, надолго ли?.. Ну, вообще, говорят, пойди и узнай…» Вот я взял да и пошел.
– И хорошо сделал! – ответил я, не совсем понимая только, какие это именно ребята могли попросить Яшку узнать обо мне, потому что с отъездом Тимки Штукина на Украину никаких школьных товарищей у меня не осталось.
– Ты с фронта приехал? – спросил Яшка.
– С Южного, – ответил я, внимательно разглядывая прежнего товарища и удивляясь тому, как вырос и возмужал он за эти полтора года.
– Ты был ранен?
– Да, в бок и в ногу!
– Ты надолго приехал?
– У меня отпуск на три недели…
– А потом?
– А потом опять на фронт…
– На какой?
– Не знаю! На какой пошлют, фронтов много.
Разговор не завязывался никак. Он спрашивал. А я отвечал неохотно. И все-таки, несмотря на все это, несмотря на то, что нам обоим хотелось попросту поговорить, – какая-то неуловимая черта, начинавшаяся еще где-то далеко в прошлом, лежала между нами.
– Ребята просили! Если ты сможешь, то приходи завтра к нам. У нас завтра в семь часов вечер в клубе. Там много наших встретишь – они будут рады.
– Цуккер… – спросил я, – вот ты мне все говоришь: «Ребята послали, ребята просят» – какие это ребята? Ну, например, кто?..
– Как – кто! Васька Бражнин, Васька Суханов, Гришка, Федор… я, Пашка Коротыгин – ну, вообще всё наши одноклассники, комсомольцы…
– Как? – Я повернулся так быстро, что нога моя соскочила с подушки и больно и сладко заныла. – Как ты сказал? Комсомольцы! Разве Гришка комсомолец?.. Разве ты, Яшка, комсомолец?..
– А ей-богу же, Борька, комсомолец! – обиженно и искренне вскричал Яшка, впервые называя меня по имени и так же по-прежнему, по-мальчишески оттопыривая губы, за что его и прозвали в школе Яшка-теляшка. – Уж скоро полгода, как комсомолец… Да хочешь, я тебе билет покажу?
– Ой-ой-ой-ой! – захохотал я, вырывая и отбрасывая его фуражку, которую он без толку крутил в руках. – Ой, и чудак же ты, Яшка! Чего же это ты мне просто не сказал? А то сидит, как китайский посол, и тянет что-то… «меня послали… тебя просили…». Сел бы да и говорил просто!
– А черт тебя знал, Борька, как с тобой разговаривать! – откровенно сознался Яшка. – Твое, можно сказать, такое положение, да еще с фронта, да еще раненый! Мне ребята говорят: «Гориков приехал, сходи ты, Яшка». Я спрашиваю: «Почему я? Пускай Гришка идет или Васька». Васька говорит: «Мне что, я схожу. А только Яшке лучше, он и раньше у него бывал». Ну, я и пошел…
Все прошло. Исчез холодок. Разговор стал простым и теплым – таким, какой может быть только между двумя давно не видавшимися после ненужной и случайной ссоры товарищами.
Я мало рассказывал, больше спрашивал. Потом мы начали вспоминать:
– А помнишь?
– А помнишь?..
Много таких светлых и коротких «помнишь» накопилось у двух ребят за время дружбы, которая началась чуть ли не с шестилетнего возраста.
Он рассказывал мне о моих школьных товарищах и о врагах, о том, кто из них учится, кто уехал, кто вступил в комсомол. И я с огромным вниманием и радостью слушал о том, что Кольку приняли было, да вскоре исключили. А что Васька оказался хорошим парнем. И что другой Васька тоже в комсомоле… И что Петька подал заявление…
[Ко всему тому, что я был рад за них, как за ребят, которые пошли по хорошей дороге, примешивалось особое чувство – гордости и волнения за то, что я оказался прав и что моя дорога, которую многие когда-то не понимали и даже осуждали, оказалась настоящей дорогой, к которой пришли и они.]
И только один раз я нахмурился. Это когда я узнал, что Федька Башмаков тоже в комсомоле – и, мало того, один из первых вступивших в комсомол.
Это больно задело меня. До сих пор еще во мне жила глухая, крепкая вражда к Федору.
И хотя я не сказал ничего об этом Яшке, но он и сам почувствовал это и перевел разговор на другое.
Яшка долго еще просидел у меня, и когда он уходил, то у обоих у нас горели щеки, глаза блестели молодым, свежим задором. Мы условились встретиться завтра на вечере в клубе укома…[4]
Был последний вечер первой недели, которую я провел в Арзамасе.
Я, Васька Бражнин, Яшка и еще две наши девчонки сидели на диване в клубе укома. Яшка только что сдал Ваське ночное дежурство. Васька нацепил на пояс огромный «Смит и Вессон» и деловито осматривал принятое под расписку оружие: четыре винтовки разных систем и две гладкоствольные берданки.
Две девчонки – Маруся и Зойка – возвращались домой из госпитальных бараков, что за городом, завернули на минутку передохнуть да и застряли в клубе. А я зашел повидать Сережу Шарова, председателя укома. Но мне сказали, что он все еще на вокзале.
Ночью мимо Арзамаса должен был пройти на восток эшелон с муромским рабочим батальоном, и наши комсомольцы еще с обеда грузили в вагоны фураж, чтобы батальон мог, не задерживаясь, катить дальше на фронт. Поэтому-то в клубе сегодня было так спокойно и тихо.
Васька окончил щелкать затворами и потащил винтовки в деревянную стойку. Гнезд в стойке было восемнадцать, а винтовок – всего шесть, и чтобы они не ютились в одном уголку, он расставил их вдоль всей подставки – через два гнезда в третье.
– Васька! – сказала Зойка. – Ты бы хоть печь затопил. Смотри-ка, холодина какая…
– Затоплю, – ответил Васька и подошел к телефону. – Штаб охраны города! – попросил он, отворачиваясь, чтобы нам не было видно его лицо. – Это штаб? Дай дежурного по гарнизону… Дежурный по гарнизону?.. Говорит дежурный по комсомолу Василий Бражнин. Дежурство принял. Налицо шесть винтовок и сто два патрона… С 10 вечера до 8 утра… Ночуют в комсомоле четверо…
Он отрапортовал это, потом спросил уже совсем обиженным голосом:
– Это ты сегодня дежуришь? Слушай, я ведь тебя еще в прошлый раз просил… Ну неужели у вас к итальянской [винтовке] не найдется хоть десяток патронов?.. Ну да, для винтовки Гра. Поищи, пожалуйста, а то у нас на нее всего одна обойма…
Он повесил трубку и подошел к большому синему плану города, висевшему на стене, взял листок с адресами и стал что-то рассматривать.
– Васька! Затопи печку, – повторила Зойка, укутываясь покрепче в пальто и подбирая ноги на диван.
– Затоплю, – ответил он, тыкая пальцем в расчерченный на квадраты план и бормоча вслух: – Первое отделение… Анохин, есть… Второе – угол Ореховской и Ильинской – Колька, есть… Слушай, – спросил он Яшку, – почему у нас по боевому расписанию выходит, что… Голубев, который живет на Новоплотинной, должен бежать черт-те куда – на Попов переулок к Шанину и к Ильину? А Конопляников, который живет… на Поповом, на Большую к Ведеркину и Самойлову – то есть под самый бок к Голубеву? Тоже… расписание называется!
– Васька! Затопи печку, – повторила Зойка. – Как твое дежурство, так ты все с винтовками, да с планами, да с сигналами, а в комнате уже мерзнут…
– Затопи, Васька! – поддержала Зойку молча сидевшая Маруся. – Что ты там мудришь? Какая тревога? Восстание ожидаешь, что ли?..
– Дура! – серьезно, но не сердито ответил Васька и, обратившись ко мне, пояснил: – Восстание не восстание, а когда в прошлом месяце вызвали на охрану спиртового завода в Ломовку… то три часа прошло, пока половина собралась. Вот тебе комсомольская дружина… Сейчас затоплю, – сказал он, доставая из угла большой топор. – Дров только еще наколоть надо…
Он вышел во двор. И через минуту послышался сухой треск раскалываемых поленьев.
– Затопит – тепло будет! – сказала Зойка. – Я и так намерзлась сегодня. Веселое дело – выбрали нас с Муркой в санитарную комиссию. Пришли мы в госпитальные бараки. На складе грязь, одеяла – как половики, простыни тоже… «Что ж это, говорим, товарищи! Да ведь это мы можем и акт составить».
А там только рукой махнули: «Составляйте, говорят. Прислали нам все это добро из расформированного полевого лазарета. А прачек нет… тут [их] по крайней мере двадцать нужно… А у меня всего и по штату шестеро, а налицо четверо. Вы бы, вместо чем акты составлять, помогли как-нибудь…»
– А как поможешь? – Тут голос у Зойки стал унылым и жалобным. – А как поможешь? Вот… собрали мы с Муркой девчат одиннадцать человек… да сегодня шестой день и стираем! Надоело… ужас как. Она помолчала, подула на застывшие руки и добавила:
– Я бы уж лучше на фронт пошла… А ты как, Мурка?
– А что там делать? – подумав немного, спросила Маруся.
– Как – что? Воевать!
– Разве что воевать! – улыбнулась Маруся [и как-то хитро посмотрела на подругу].
Тут они обе хитро переглянулись и ни с того ни с сего рассмеялись.
Вошел Васька и бухнул возле печки большую вязанку расколотых сосновых поленьев.
Со станции позвонил Сережа Шаров и сказал, что погрузка окончена и ребята идут в город.
Вскоре запылал огонь, сразу стало теплее и светлее. Мы подвинули диван к печке.
– Расскажи, Борис, что-нибудь про фронт! – попросила Зойка. – Ну вот, например, идет ваш отряд – вдруг… Ну, и так далее…
– Как это, Зойка, и вдруг… и так далее? – удивился я.
– Обыкновенно как… Как всегда рассказывают. То-то и то-то… потом вдруг так-то! И так-то! Так-то и так-то. Вдруг еще как-нибудь.
Все рассмеялись.
– Дуреха! – снисходительно вставил подсевший к нам Васька. – Ну, спросила бы про бой или про атаку, ну там про фронтальную или про фланговую… – (Васька спокойно и солидно произнес эти два слова.) – А то «вдруг да вдруг…» На военном кружке – так их нет! И потом и спросить-то у человека толком не умеют. «Вдруг да вдруг».
И Васька посмотрел на меня, как бы говоря: «А что с них спрашивать?.. Разве же они понимают!»
Однако, по правде сказать, если бы я стал рассказывать, то мне много легче было бы рассказывать по Зойкиной схеме: вдруг – так, а вдруг – этак, чем описать картину «фронтальной или фланговой» атаки. Потому что я и сам не знал, когда у нас была фронтальная, когда фланговая, когда еще какая. И, во всяком случае, если они и были, то уж никак не похожи на те, о которых вычитал Васька в старых уставах… Однако я хитро подмигнул ему – что, конечно, мол, мы-то понимаем, – но рассказывать отказался, сославшись на то, что надоело и расскажу когда-нибудь потом.
– Ты, Борис, храбрый? – спросила Зойка.
– Очень! – ответил я.
– Ну, какой храбрый? Есть же все-таки и храбрей тебя?
– Мало! – коротко ответил я [стараясь не улыбнуться].
– Это хорошо, что ты «очень»! – задумчиво сказала Зойка. – А вот мы с Маруськой – ой, какие трусихи!..
Тут девчонки опять переглянулись и снова дружно рассмеялись.
– Домой бы идти надо, – сказала Зойка, – и неохота. А нужно еще кое-что почитать, выспаться. А завтра у нас в десять кружок. [Бебеля читаем.] «Женщина и социализм» разбираем… Ты как, Борис, смотришь на женский вопрос? Тебе все понятно у Бебеля?..
Зойка подтолкнула валенком высунувшееся из печи шипящее полено и, повернув раскрасневшееся от огня лицо, посмотрела на меня. И я смутился. Дело в том, что на женский вопрос я как-то еще никак не смотрел, да и фамилию-то Бебеля услышал только что впервые.
Я хотел как-нибудь уклониться от ответа.
Зойка сразу догадалась об этом. Она укоризненно покачала головой, сбросила на спинку дивана подбитый черной овчиной полушубок и спросила опять:
– Ты Карла Маркса читал?.. Нет?.. Ой-ой-ой! Ой-ой-ой! А еще коммунист!
– Ему некогда было читать! – вступился за меня Васька. – На фронте не до чтения… Как там загрохочут двадцать батарей… так тогда не до чтения.
– Конечно, если двадцать, то не до чтения, – покорно согласилась Зойка, – какое тогда чтение.
Тут уж я рассердился не на Зойку, а на Ваську. Никогда я не слыхал, как грохочут двадцать батарей. Две-три – еще может быть, а никак не двадцать. Кроме того, не читал я, уж конечно, вовсе не из-за батарей и вовсе не потому, что было некогда, или потому, что не попадались книги. Времени свободного было сколько хочешь; не одну, так другую книгу тоже достать было можно. А не читал я просто так – ну, просто не читал, да и все.
– Прочитаю еще, – хмуро ответил я. – Соберусь как-нибудь и прочитаю.
– Тебе обязательно надо, – серьезно поддержала Зойка. И, опять хитро переглянувшись с Марусей, задорно добавила: – Мы-то еще комсомольцы, а ты ведь уже коммунист.
Зашумело, загрохотало на лестнице, распахнулась дверь – и в клубах пара, осыпанные инеем, с побелевшими от мороза бровями, ввалилось в комнату около десятка человек. Они, точно по команде, оглушительно затопали, стряхивая с сапог и с валенок рыхлый снег, посбрасывали полушубки, шинели, куртки; некоторые скинули обувь и задвигали стульями, пробираясь к огню…
– Ну и мороз, Борька! – сказал Сережа Шаров, присаживаясь рядом со мною и бесцеремонно оттискивая в угол дивана Зойку. – Ну и мороз! Три вагона нагрузили… Только последний тюк бросили, как прибежал комендант:
– Ну, как, ребята?
– Готово! – говорю.
– Вот, – говорит, – выручили. А мне сейчас позвонили, что эшелон уже из Мухталова вышел. Через час у нас будет. Вы бы, – говорит, – подождали: может, приветствие какое-нибудь, ну, там митинг… И они вам спасибо за фураж скажут.
Как услышали наши ребята про приветствие да про митинг (какое там приветствие… какое там спасибо…) и один за другим ходу: кто в барак греться, кто в дежурку.
– Ну, – говорю, – товарищ комендант, приветствие вы и сами передайте… а спасиба нам ихнего не надо. И то сказать, с обеда мешки ворочали. Какое уж тут спасибо… Зойка! – спросил он, оборачиваясь к притихшим девчонкам, – тебя сегодня в укоме Васильев ругал? Ты прикреплена к приюту? Скажи, пожалуйста… а ты была хоть один раз в детраспределителе? Н-ет? Ну, и паскудная же ты, я скажу тебе, девка.
– Сереженька! – уныло и присиротевшись начала Зойка. – Солнышко ты мое любимое, золотой мой!.. Я в госпитале… сейчас занята? Занята! А до госпиталя я каждый день на вокзал три километра – в распределители пленбежа бегала? Бегала! А до пленбежа – на продразверстку в Пановскую волость… с Анохиным ездила? Ездила. Ой, как люблю я тебя, дорогой мой! – лукаво закончила она, обнимая Сережку за шею.
– Ну-ну, любишь! – заворочался Шаров, разжимая своими крепкими лапами ее руки. – Да что ты прихватилась, как пиявка. – Он отсадил ее в угол дивана и сказал, чуть запыхавшись: – Балаболка! Я так и сказал! «Не разорваться же ей». А в приют мы завтра Ленку пошлем.
– Ленка не пойдет! – вставила молчаливо гревшаяся у огня Маруся.
– А кто спрашивать будет? – удивился Шаров. – Постановим – значит, пойдет!
– Ленка не пойдет. Она на днях замуж выходит и к мужу в вокзальный поселок переедет. А оттуда далеко…
– Замуж?.. Далеко?.. – переспросил Шаров, и на лице его появилось такое неподдельное негодование, как будто бы ему сообщили не о том, что Ленка замуж выходит, а о том, что Ленка уходит… в белогвардейскую банду. – Ну ладно! – добавил он уже сдержанно. – Это мы еще обсудим, кто замуж, а кто куда!.. Бориска! – негромко сказал он, оборачиваясь ко мне. – Пойдем в другую комнату, нам ведь с тобою поговорить нужно…
Сереже Шарову было семнадцать. Он был на год старше меня. Раньше я его не знал совсем. (Перед революцией я мельком слышал о нем, когда в слободе он пытался [организовать] Союз молодежи III Интернационала, – но это уже было перед самым моим побегом {на фронт. – Ред.}.
Он был из беженцев – откуда-то из Белоруссии. Отец его – солдат – был в плену, мать работала на камвольной фабрике, а сам он учился во время войны в столярном отделении ремесленного училища.
У него были умные озорные глаза, черные жесткие волосы, и через левую щеку его тянулся длинный ножевой шрам, старый след от буйных забав, когда по свежему льду дрались парни и мальчишки из Выездной слободы, что за Тешею, – с арзамасскими мастеровыми: корзиночниками, бондарями, колесниками, что жили на низу, на болоте, у моста.
– Ты ведь не куришь, – сказал Сережа, усаживаясь и завертывая козью ножку. – А я так давно смолю… еще мальчишкой. Отец поймает, вздерет… – убежишь за сарай и еще слаще покажется… Ты что сегодня – с одним костылем?.. Проходит?.. Ну, и хорошее дело. Когда уезжать будешь – мы вечеринку устроим – к тому времени сплясать можно будет.
Все это говорил он по-дружески. И вдруг озорные глаза его потухли, он закурил, сел напротив меня и спросил просто:
– Что такое у вас, Борис, с Федькой?
– С Федькой у меня ничего нет, – ответил я, насторожившись и догадываясь, к чему он клонит разговор.
– Ничего?.. Вот это-то нехорошо, что ничего. Ну, подумай сам: вы оба комсомольцы. Хотя ты и коммунист – но ведь ты еще комсомолец. Ну, оба из одной организации. Оба хорошие… парни. И вдруг враги. И до чего дело доходит… до чудного, право. Мало того, что не разговариваете… Так нет… Федька… сунется в клуб – видит, что около тебя ребята собрались – повернет и уйдет…
1931
Воспользовавшись тем, что мать вышла во двор, Павлик быстро выудил из супового горшка большой жирный кусок мяса.
В это время в сенцах что-то стукнуло. Обжигая пальцы, Павлик торопливо сунул мясо в карман. Однако мать не показывалась. Вероятно, это за дверью завозился у кормушки поросенок Хрюк.
Павлик обозлился на Хрюка, из-за которого он перепачкал растопленным жиром карман новых штанов. Он хотел выйти и дать Хрюку пинка, но тут досада его обернулась на младшего, двухлетнего братишку Гошку.
Этот хитрый, измазавшийся Гошка стибрил с Павликовой тарелки половинку творожника и, затолкав в рот, спокойно пережевывал его, раздувая красные, замасленные сметаной щеки.
Сгоряча Павлик хотел треснуть Гошку и поднялся уже со стула. Но хитрый Гошка, заметив этот маневр, уже заранее открыл рот, собираясь заорать во всю свою горластую глотку.
Тогда Павлик переменил решение. Он с грустью посмотрел на оставшуюся половинку творожника. Вздохнул, незаметно смазал снизу творожник горчицею и нарочно на глазах у Гошки сверху густо посыпал сахаром.
– Ешь, Гошенька! – радушно предложил Павлик. – Я наелся. Кушай на здоровьице.
Не закрывая рта и хитро скосив маленькие круглые глаза, Гошка недоверчиво посмотрел на Павлика. Но жадность пересилила в нем осторожность. Кусок был такой аппетитный, да и лицо Павлика улыбалось так искренне и приветливо.
Гошка сунул кусок в рот, и почти тотчас же глаза его заслезились. Он отплюнулся, показал Павлику язык и только после этого глубоко вздохнул и заревел.
Реветь Гошка был мастер. Он никогда не кричал до хрипоты, захлебываясь и закашливаясь, как орут многие глупые дети. Гошка набирал полные легкие воздуха и начинал однотонно и басисто:
– А-а-а-а-а…
Потом делал коротенькую передышку и начинал опять снова:
– А-а-а-а…
Таким образом, экономно расходуя свои силы, Гошка мог орать очень продолжительное время.
Заранее радуясь тому, что, вернувшись, мать, вероятно, выдерет Гошку после того, как тот доймет ее своим воем, Павлик скромно отошел в угол и сел на лавку, приготовившись наблюдать за дальнейшим ходом интересных событий. Но тут дверь распахнулась, и вместо матери в комнату вошел неожиданно вернувшийся из города отец.
Это совершенно меняло дело. Толстый Гошка был любимец отца, и, вспомнив это, Павлик заерзал, спрыгнул со скамьи к оравшему братишке и быстро заговорил вкрадчиво и ласково:
– Ну-ну, будет, Гошенька! Ну, что ты?.. Вот наш дорогой папочка приехал. Ну, что ты орешь? По маме соскучился? Сейчас, сейчас придет мама…
Но ни Гошку, ни отца эта хитрость не провела.
Гошка заорал еще громче, а отец защемил Павликино ухо и, жестким пальцем постучав сына по голове, спросил сердито:
– Ты у меня, пустая башка, будешь помнить, как к ребенку приставать?
Однако, так как Гошка говорить еще не умел и никаких доказательств Павликова преступления не было, он, вероятно, отделался бы только внушением. Но тут отец обратил внимание на большое жирное пятно, просочившееся через оттопыренный карман, и потащил сына к свету.
Минутой позже вернулась мать, и уличенный в покраже супового мяса, огорченный Павлик, к превеликому восторгу переставшего орать Гошки, был выдран ремнем-и отослан на кухню со строгим приказанием не показываться оттуда на глаза раньше вечера.
Забравшись на теплую печку, Павлик подложил валяный сапог под голову, укрылся старым овчинным полушубком и, вдоволь наплакавшись, утих, раздумывая о том, как бы это получше отомстить отцу и Гошке. Так, незаметно для себя, он уснул. Снилось ему, будто бы он, Павлик Алалыкин, уже большой и будто бы его назначили взамен Семена Семеновича главным народным судьей. И вот приводят к нему на суд Гошку.
«А… – говорит Павлик-судья. – Так это вы, гражданин Гошка? О-о-очень хорошо! А помните, как вы мой творожник сожрали? А помните, как из-за вас меня отец выдрал? О-очень хорошо, гражданин Гошка! Назначаю вам сорок лет каторги… Уведите с моих глаз, товарищи милиционеры, и не давайте этому паршивцу никакой пощады!»
Вероятно, от удовольствия Павлик потянулся. Лежавший под головой валенок сдвинулся и задел сушившийся в углу веник, который шлепнул Павлика в лицо. Павлик сердито фыркнул. Он не желал просыпаться и хотел досмотреть сон с дальнейшими злоключениями справедливо осужденного Гошки. Но тут до слуха Павлика из соседней комнаты донесся негромкий разговор.
Павлик же был любопытен. И вообще он был твердо убежден в том, что самое интересное и важное можно не услышать, а только подслушать. Подслушивать тоже нужно умеючи. Прежде всего притвориться спящим. Но на это нужно свое время. Днем, например, за столом никак не уснешь – не поверят да еще выругают. Ночью же то неудобство, что или отец с матерью спят, или самому на самом деле спать охота. Можно также спрятаться, чтобы подумали, будто бы ушел. Только в это время нельзя ни капли чихать. Летом подслушивать удобно под окошком. Но зимой это не годится – холодно.
Павлик свесил с печки золотушную рыжую голову, приложил к уху трубочкой руку, и тотчас же голоса за тонкой перегородкой приобрели большую звучность и четкость.
– Ну, калоши – раз: это два рубля сорок копеек, – сказал отец и щелкнул костяшкой счетов. – Гошке ботинки – два. Это еще пятерка.
– Пашке фуражку бы надо – подсказала мать.
– А прошлогодняя? Летом ведь только покупали.
– Мала она ему. У него голову, как тыкву, распирает. И подумать только… Сколько жрет, а худющий, как церковный огарок. Одна голова растет. Уж не знаю, умный, что ли, будет больно?
– То-то и дело, что, кажется, дурак, – хладнокровно ответил отец и еще раз щелкнул костяшкой. – Ну, шут с ним, фуражка – два рубля. Итого, мать моя, мы с тобой насчитали шестнадцать рублей сорок копеек. Вот тебе и пасха!.. А ты еще занавески хотела!
За стеной отец зевнул, чиркнул спичкой. Слышно было, как мать бренчит стаканами, приготавливая чай.
Павлик, довольный, шмыгнул носом и облизнул губы. Вероятно, в другое время обидное замечание отца задело бы его, но сейчас он не обратил на него никакого внимания, потому что обещанная фуражка с лакированным козырьком крепко уселась на его голову и овладела его мыслями.
– Я вот насчет Пашки, – продолжал отец. – Скоро конец ему придет за собаками гонять. В городе, в исполкоме, сегодня учителя встретил. Назначают к нам вместо покойного Ивана Яковлевича. Спрашивает меня: «Ну, как у вас ребята?» Я говорю ему: «Ежели по совести сказать, то хуже наших вряд ли где найдешь. Сплошное хулиганье!» – «Ничего, говорит, вот именно поэтому меня к вам и посылают».
– За что же это? – заинтересовалась мать.
– Да ни за что. Ты думаешь, что ему в наказание? Вовсе нет! Это специально такой учитель. Он где-то раньше хулиганов-беспризорников обучал. Он в такой оборот их возьмет, что не пикнут. Да… – продолжал отец, понижая голос. – Комната ему будет нужна. Я ему намекнул, что у нас, дескать, снять можно. Так что ты сейчас помалкивай насчет учителя, а то еще, неравно, как кто свою предложит. Глядишь – десять целковых из кармана вылетели.
За стеной замолчали. Зашипел самовар, и кипяток с урчаньем побежал в чайник.
Сколько ни обрадован был Павлик известием о предполагаемой покупке фуражки, но все же даже эта новость ему показалась мелкой и неважной по сравнению с тем, что услышал он от отца о назначении нового учителя.
Павлик перевернулся и сбросил полушубок. Ему стало жарко. Он открыл рот и учащенно подышал. Было похоже на то, что кто-то посторонний тянет его с печи за ноги. Павлик не мог больше ни минуты оставаться на месте. Заполученная им важная новость рвалась на волю. Сознание того, что только он один – Павлик Алалыкин, по прозванию Ябеда, – обладает этой новостью, приятно волновало и в то же время мучило его.
Нужно было бежать и сообщить обо всем мальчишкам. Нужно рассказать им подробно. Если подробностей не хватит, можно выдумать их или, вернее, не выдумать, а допридумать. Какой учитель? Почему он не простой, а особенный? Когда приедет? Молодой или старый?
Павлик обул валенки, накинул ватное, перекрашенное из шинели пальто, схватил облезлую заячью шапку и тихонько выскользнул в сени.
Теплые мартовские сумерки мягкой влагой лизнули лицо. Выбежав на улицу, Павлик остановился, раздумывая, куда ему направиться: на Гончары или на Горки? Поколебавшись, он завернул на Гончары, потому что было ближе.
Павлик бежал вприпрыжку по истоптанной, порыхлевшей дороге. Возле церковной ограды четверо маленьких ребятишек лепили снежного болвана. Заметив Павлика, они с визгом и смехом схватились за руки и, приплясывая вокруг недолепленного болвана, громко запели неприятную для Павлика песню:
Павлик-Ябеда беда,
Козлиная борода!
Он кошек жрет,
Про мальчиков врет!
– Я вот вас! – пригрозил Павлик и наклонился за снегом.
Ребятишки, как воробьи, прыснули врассыпную. Павлик показал им вдогонку кулак и пошел дальше, будучи, в сущности, весьма доволен тем, что есть в местечке и такие ребятишки, которые и его, Павлика, боятся.
– Ябеда! – спокойно окликнул кто-то Павлика. Павлик обернулся и увидел у церковной ограды.
Володьку Рыбакова. Павлик направился к Володьке, но, сделав два шага, он остановился и только сейчас сообразил, какую ошибку допустил он, направившись на Гончары, вместо того чтобы бежать на Горки.
Охваченный желанием скорей поделиться с кем-нибудь новостью, он совсем позабыл о том, что беспощадный Володька при первой же встрече непременно будет его бить – и бить за дело, потому что еще только на днях Павлик наябедничал своему отцу, секретарю местечкового совета, о том, что это Володька на прошлой неделе выколол стекло из памятника над могилой председателевой бабушки.
– Ябеда, пойди сюда! – повторил Володька. – Если не подойдешь, то догоню, хуже будет.
– Бить будешь, Володька? – заискивающе и жалобно поинтересовался Павлик.
– Буду, – хладнокровно ответил мальчуган и сплюнул в снег.
– А ты – не надо, – еще жалобней заныл Павлик. – Кто тебе велит драться? Ты ведь вон какой здоровый! Ты здоровше всех мальчишек, а я нет.
Последние слова Павлик сказал с тонким расчетом польстить врагу и воздействовать на его великодушие.
Но результат получился как раз обратный. Черный тонкий мальчуган зло рассмеялся и, сощуривая глаза, крикнул:
– Ишь, какая сирота казанская! Драться – так маленький, а ябедничать – большой. Поди сюда тотчас же!.. Или нет: встань на колени и ползи ко мне на четвереньках. Ну, раз… два…
Прядь темных волос выбилась из-под смятого картуза Володьки Рыбакова. Постукивая тонкой палкой по носку своего худого сапога, он чуть-чуть подался туловищем вперед, и Павлик понял, что еще секунда промедления-и он будет жестоко и беспощадно избит.
– Володька! – уныло завопил Павлик, оглядываясь по сторонам и неловко опускаясь на корточки. – А я тебе что скажу… Если не будешь драться, я тебе тогда такое скажу, какое ни один мальчишка еще не знает. Я и сам только что узнал. Такое интересное, что ежели это сказать хоть кому хочешь, хоть Кольке Горшкову, то он так и ахнет!
На этот раз, намекая на то, что Колька Горшков может первым узнать что-то очень важное, Павлик поступил очень хитро и умно.
Рыбаков выпрямился, поправил сбившуюся фуражку и, за презрительной гримасой стараясь скрыть овладевшее им любопытство, согласился:
– Ну ладно, выкладывай! Что еще такое ты подслушал?..
– А встать с четверенек можно? – робко спросил Павлик.
– Можно. Только ежели наврал и не очень интересное, то тогда и вовсе на пузо ляжешь.
Поднявшись, Павлик несколько раз подпрыгнул, разминая захолодевшие колени, и начал передавать Рыбакову свежие важные новости.
По мере того как он говорил, смуглое, пересеченное шрамом лицо Володьки становилось все серьезней, а тонкая, гибкая палка в его руках резче и злей чертила по снегу кривые узоры.
– Холостой или женатый? – задавал он короткие вопросы.
– Холостой… то есть он женатый, только жена его в другом городе… и дочка тоже в другом. А сын у него был, да только помер, – с азартом допридумывал Павлик, опасавшийся, что слишком короткий рассказ не удовлетворит Володьку и тот снова вернется к решению драться.
Когда совсем оправившийся от испуга Павлик кончил говорить, Володька положил ему на плечо худую, но цепкую пятерню. Павлик понял это как жест дружбы и признательности за сообщенную новость. Польщенный этим, он радостно хихикнул и в порыве благодарности хотел было дополнить свой рассказ новыми подробностями об учителевой бабушке, о его наружности, о прежнем месте работы, но тут он почувствовал, что Володькина пятерня крепче и крепче давит ему плечо, и это не понравилось Павлику.
– Если ты, Ябеда, об этом расскажешь еще кому-нибудь, то буду бить я тебя и за старое и за новое. Понял?
Не дожидаясь ответа, Володька потряс Павлика, толкнул его в сугроб, затем свистнул и легко перескочил через церковную ограду.
Убедившись в том, что опасный собеседник исчез, Павлик выкарабкался из сугроба. Отряхнул заячьей шапкой комья налипшего снега, оглянулся и, по-видимому подражая Володькиной манере говорить, прищурил глаз, опустил уголки губ и, посмотрев в сторону церковной ограды, на которую уселась черная галка, сказал, презрительно растягивая слова:
– Па-а-а-думаешь! Так тебя и испугался!
Ранним утром взорвался только что разожженный третий горн, и погиб на работе хороший человек.
На другой день пришли в больницу товарищи, принесли венок, красные флаги. И под печальную музыку проводили они гроб на далекое кладбище.
Очень сильно плакали и жена и сестра. Плакал и Кирюшка – сын этого человека.
Тут и так столько горя, что не перескажешь, а тут еще прохватило на похоронах Кирюшку ветром – закашлял он, поднялась температура, и было с ним много хлопот целых три дня и две ночи.
А на третью ночь утих кашель, заснул Кирюшка спокойнее и видел такой сон: приснилось ему широкое поле, прыгали по этому солнечному полю веселые зайцы, и очень звонко распевали в кустах разноцветные птицы. Одни птицы были совсем незнакомые, а две птицы были совсем знакомые. Это толстая черная ворона и хитрая серая галка, за которыми часто охотился Кирюшка возле помойной ямы, близ заводской ограды.
«Кар! – закричала хитрая остроглазая галка, поспешно взлетая с нижних ветвей на верхние сучья. – Карр… берегитесь! Это идет опасный человек, Кирюшка с рогаткой в руках и с камнями в кармане».
И, услышав такое тревожное карканье, разом умолкли испуганные птицы, скрылись в норах трусливые зайцы, а толстая, заспанная ворона в страхе взметнулась к небу и улетела прочь.
«Неправда, – рассмеялся Кирюшка. – Давно уже сломалась рогатка, и давно уже разорвала и сожрала резинку от рогатки наша хромоногая собака Жарька».
Вот какой сон увидел Кирюшка. А так как во сне он что-то шептал и улыбался, то мать подошла к нему и положила руку на его все еще горячую голову.
– Мама? – спросил тогда, открывая глаза, улыбнувшийся Кирюшка. – Знаешь что, мама, давай и мы с тобой поедем тоже в широкое поле.
– Поедем! Поедем!.. Спи, Кирюшка, – торопливо ответила мать и тихонько потянулась к столику с градусником.
Еще через три дня как будто бы поправился Кирюшка. А пока он лежал в постели, совсем покривилась и завалилась снежная гора на площадке у второго корпуса, высохли тротуары. А это значило, что была зима и прошла зима.
Собрали и Кирюшку на улицу. Вышел он за ворота, и прямо ему под ноги выскочила хромоногая собака Жарька. В другое время он припомнил бы ей, как жрать резинку от рогатки, а сейчас ничего не сказал. Погладил он прожорливую Жарьку, и пошли они дальше вместе.
Встретили заводской грузовик, на котором еще недавно ездил Кирюшка с отцом на базу за сортовым железом. Остановился Кирюшка и долго смотрел грузовику вслед. Хороший грузовик!
Встретили высокого рябого кузнеца Матвея, который приходил с женой под Новый год в гости. Ел у них пирог и пил с отцом пиво. Постоял Кирюшка, посмотрел ему вслед: хороший кузнец Матвей Миронович!
И дошли они с Жарькой до проходной будки завода.
– Заходи, Кирюшка, – позвал его старый табельщик. – Заходи, милый! Сейчас кипяток принесу, чай попьем. Посиди минутку, а я сейчас вернусь.
Зашел Кирюшка в будку, а за ним потихоньку и Жарька. Сел Кирюшка у печки на толстую прокопченную лавку. В печке потрескивал огонь. В будке было жарко. Снял он шапку и задумался.
«Динь-дон!.. Динь-дон!» – услышал Кирюшка среди заводского шума далекие знакомые перезвоны. – «Динь-дон! Дзаг-бах! Буух-уух!»
– Тише, – строго сказал тогда неспокойной Жарьке побледневший Кирюшка. – Ляжь, проклятая собака! Слышишь, как наша кузница работает.
И оба замолчали, прислушиваясь, как звенели наковальни и первого и второго горна, как лязгало сбрасываемое с вагонеток железо и тяжело ухал могучий паровой молот, тот самый, вблизи которого совсем еще недавно так неожиданно погиб Кирюшкин отец.
Кирюшка опустил голову и вспомнил: много яркого, гудящего огня, раскаленные брызги, кожаный фартук, железные щипцы, влажное закопченное лицо и веселый окрик отца: «Эй, берегись! Прожжешь пальто– задам трепку!» Это было в прошлом году, в такой же веселый день, когда купили ему, Кирюшке, вот это, теперь уже потрепанное пальтишко. Это было перед хорошим праздником 1 Мая, на который так дружно вышли они с отцом из дома в светлое раннее утро.
И мать завернула им тогда по куску пирога – один отцу, другой Кирюшке.
Когда старик табельщик вошел с горячим чайником, он увидел, что Кирюшка лежит на лавке, уткнувшись лбом в стену, а хромая собака Жарька, жалобно повизгивая, тычется глупой мордой в его спину и тихонько помахивает куцым хвостом.
И ночью с Кирюшкой опять было что-то неладное. Жару не было, но бредил он и бормотал всякую бессмыслицу. То ему снилось, что из-за дыма и огня надвигается проклятый паровой молот и стучит в ворота своим железным кулаком. То, перепутав все на свете, видел он, как в широком поле поют на деревьях веселые зайцы и скачут по норам трусливые птицы.
Вот тогда-то всем – и матери и соседям – показалось, что Кирюшка крепко болен.
С раннего утра побежала мать и в завком и к директору, а в полдень прислали Кирюшке какого-то незнакомого, не заводского доктора.
Доктор этот сел возле Кирюшкиной кровати и стал расспрашивать про то да про се, как будто приехал он вовсе не по делу. Даже про хромоногую Жарьку спросил и тоже смеялся, когда узнал, что эта несчастная Жарька сожрала резинку от Кирюшкиной рогатки.
Потом он попросил Кирюшку закрыть и открыть глаза. Потом стукнул по Кирюшкиному колену резиновым молоточком. Потом встал и ушел с матерью на кухню.
А о чем они там, на кухне, разговаривали, этого Кирюшка не слышал.
На следующий день высокого рябого кузнеца Матвея позвали в завком. И Матвей, догадавшийся, зачем это его зовут, нахмурился. Однако решил про себя: раз уж так, то пускай будет так.
В завкоме, кроме самого председателя Бутакова, сидел еще кто-то маленький, рыжебородый, обрызганный засохшей грязью и сильно пахнувший махоркой.
– Давайте, давайте, давайте! – с отчаянием говорил рыжебородый, торопливо и недоверчиво поглядывая на Бутакова.
– Дадим, дадим, дадим! – с досадой отвечал Бутаков. – Сказано тебе, что дадим. Бригада собрана, инструмент выделен, вся задержка была за бригадиром. А ты думаешь, это легко. Дурака послать – сами ругаться будете, а толковые люди и у нас не без счета. Назначили было мы вам бригадира, да ведь сам слыхал – убило человека в кузнице.
– Нам же сеять! – скороговоркой твердил рыжебородый. – Ведь мы на вас, как на каменную гору. Дорогие вы мои, у вас одного человека убило, а вы через это всех нас как есть поубиваете.
– Полно городить, – уже дружелюбно ответил Бутаков. – Сами знаем, что сеять… Да вот тебе и новый бригадир идет, – сказал он, показывая на остановившегося у двери кузнеца Матвея. И, оборотившись к Матвею, он сказал не очень-то веселым голосом: – Так ты, брат, того… Не сердись… Придется все-таки тебе ехать. Как ни крути, как ни верти, а больше некого. А дела у них, как я вижу, и на самом деле плоховатые.
– Дела то есть вовсе никудышные! – заерзав по табуретке, весело закричал рыжебородый. – Один слесарь жениться уехал. У двух машин гусеницы сорваны. У «клетрака» какая-то штуковина треснула. Председатель сам не свой – корова сдохла. А конторщик запил и все одно заладил: «Хочу, говорит, в монахи идти». Я его стыжу: «Куда тебе, пьяная морда, в монахи? Тебе надо в ГПУ, а не в монахи». А ему хоть бы что. «Я, говорит, не царь, не вор и не разбойник, и в ГПУ мне делать нечего. А вот отработаю свой контракт и пойду куда глаза глядят правду искать». Ну, что ты с таким человеком делать будешь?
– Сам ты кто? – спросил Матвей, с любопытством оглядывая этого тщедушного говорливого человечка.
– А я тамошний, – охотно ответил рыжебородый. – Тамошний мужик – колхозник. А сейчас я на тракторной базе вроде как бы завхоз. Настоящего-то завхоза у них нет пока, – добавил он со вздохом. – Настоящего-то как раз под крещенье районная милиция по какому-то делу забрала, так и до сей поры все еще не выпускают. Давайте! Давайте! Давайте! – опять заторопился он, ерзая по табурету. – Давайте, старший бригадир… Сделайте хорошее дело. Выезжайте завтра вечером!
– К завтрему не справимся, – ответил Матвей. – Инструмент проверить надо, запаковать тоже, самим собраться. Послезавтрего как раз в аккурат.
И точно, были уже сумерки следующего дня, когда Матвей, забив последний гвоздь и затянув последний шпагат поверх упаковочной рогожи, выходил из ворот завода.
Он был сердит, потому что хотел есть, но знал, что дома ничего не приготовлено, так как жена, Варвара, обозлившись на его неожиданный отъезд, еще с утра уехала к матери и пообещала вернуться только завтра.
Он поколебался, не зайти ли закусить в соседнюю пивную, но пожалел денег и хмуро повернул к дому.
Возле угла он встретился с Кирюшкиной матерью.
– Ты куда, Матвей? – тихо спросила она, задерживая его руку.
– Домой, Катя, поесть охота. Варвара-то моя совсем одурела. Тут собираться надо, то да се, а она рассердилась да к теще и уехала.
– Матвей… – не сразу сказала Катерина, шагая с ним рядом. – Что это люди говорят… Как это так ни с того ни с сего и вдруг взорвалось? Я и сама не пойму. Как это десять лет не взрывалось и вдруг взорвалось?
– Не знаю я, Катя. Там инженеры смотрели… Комиссия. Может быть, с углем что-нибудь попало… может быть, среди старого железа. Помнишь, как Параш-киного мальчишку убило. Нашел он в огороде какую-то балбешку, стал расковыривать, а она как ахнет!
– Матвей! Ты завтра уезжаешь? Надолго?
– Вечером, Катя. Надолго… На всю весну.
– Возьми с собой Кирюшку, – дрогнувшим голосом неожиданно попросила Катерина, и холодными влажными пальцами она крепко сжала кисть его загрубелой руки.
– Что ты, Катя, городишь! – воскликнул Матвей, заглядывая в ее заплаканное, осунувшееся лицо. – Куда я его возьму? Что я с ним делать буду?
– А ты ничего не делай. Ты просто возьми. Он уже большой – девять лет… Вот доктор говорит: «Сейчас же подальше уберите его от квартиры, от завода. Лучше в деревню… в поле. Там обживется, позабудет…» А куда в поле? В какое поле, когда я сама всю жизнь возле города и завода. Возьми, Матвей. Одёжа у него есть, ботинки я с утра новые куплю, у нас как раз дают по талону. Ну что тебе не взять? Жалко мальчишку. Помнишь, как я… когда Николай, когда ты… помнишь, когда вы из солдат… больные, рваные…
Высокий рябой кузнец остановился, и казалось, что под напором этих горячих, бессвязных слов он даже покачнулся.
– Катя, – растерянно ответил он. – Да ты постой… Как же это так сразу? Это дело такое… Подумать надо… Да возьму, возьму! – совсем растерявшись, заговорил он, неловко поддерживая ее за руку. – Экая ты, право. Ну что ты?.. Сказал – возьму, значит, возьму… Доктор! – со спокойной досадой продолжал он немного спустя. – Тоже! Нет чтобы человеку микстуру или порошок. А он – в деревню… В поле… Он, доктор-то, думает, что нынче в поле спокой. Нынче нигде нет спокоя.
– Он, может быть, лучше знает, – робко возразила Кирюшкина мать. И, обрадованная, благодарная, она настойчиво тянула Матвея за рукав – Заходи, Матвей! Ну, пожалуйста, заходи. Я самовар взгрею. Картошка в духовке стоит. Селедку очищу.
– И то разве зайти, – согласился Матвей. И опять, вспомнив про свое, он рассердился: – Вот дура баба Варвара! И скажи, какой характер! Мужика в дорогу собирать, а она – на тебе!.. К теще!
Вот так и случилось, что послали Кирюшку в широкое поле.
Багаж был сдан, места в вагоне заняты, и до отхода поезда оставалось совсем немного, а одного бригадника все еще не было.
– Кирюшка! – несколько раз говорил обеспокоенный Матвей, разбирая и рассовывая вещи. – Выдь на площадку, посмотри, не идет ли этот балда Шарабашкин. Он, может быть, номер вагона позабыл.
– Пройдет по составу и найдет, – отвечал слесарь Федор Калганов. – Что он – дите, что ли?
– Выйди, Кирюшка, – через несколько минут опять приказывал Матвей. – Да смотри от вагона не отходи – отстанешь… Не сломается… Пусть бегает, – кивая головой в сторону уходящего Кирюшки и вытирая платком рябой мокрый лоб, объяснил Матвей. – Боюсь, не заревел бы. А так: туда, сюда – глядишь, и некогда.
Ударил второй звонок, и запыхавшийся, взволнованный Кирюшка протискался в вагон.
– Нету Шарабашкина. Я и вперед смотрел и назад. Нигде нет.
– Может быть, хватил он немного лишнего на проводах? – осторожно предположил второй слесарь, Дитятин, который давно уже молча сидел в углу, сонно похлопывая глазами.
– Непьющий. Не как некоторые, – коротко ответил Матвей, искоса поглядывая на осоловевшего Дитятина.
– Наверно, дома замешкался, – успокоил Федор Калганов – Ну, догонит со следующим поездом!
Вагоны застучали. Кирюшка сразу же взобрался на верхнюю полку и вытянул голову к окну.
Долго еще не кончался этот огромный город. Долго еще громыхали стрелки, мелькали семафоры, шумели паровозы, дымили заводские трубы.
Потом зачастили дачные поселки с зубчатыми желтыми платформами, но поезд с ревом проносился мимо них, потому что это был не дачный, а дальний поезд.
На какой-то большой станции принесли кипятку. Пить чай в качающемся вагоне Кирюшка не привык. То ему вода из кружки лезла на подбородок, то плескалась к носу. Но выпил он с удовольствием. Съел кусок сахару и толстую ватрушку с луком, из тех, что напекла ему на дорогу поднявшаяся еще спозаранку мать.
После этого он положил в изголовье сумку, укрылся пальтишком и притих.
Внизу Федор Калганов неторопливо доканчивал чайник. Слесарь Дитятин, который, вероятно, на проводах и сам перехватил лишнего, крепко спал, а Матвей читал газету.
– Что пишут? – спросил Федор, выплескивая остатки чая. – Я эти два дня со сборами и газеты не видел.
– Разное пишут, – ответил Матвей, подвигая остывшую кружку и отхватывая, как клещами, кусок сахару. – Опять же, Япония с Китаем воюет. В Германии тоже что-то неладно. А большая у них сила, в Германии, – добавил он, поднимая на Федора голубые удивленные глаза. – И что за сила? Их жмут, их давят, а они все свое.
– Кого это? – не понял Федор.
– Ну, кого? Коммунистов ихних, а то кого еще? Бо-оль-шая у них сила! – с уважением повторил Матвей, покачивая головой. – И когда это только набралась такая сила?
– Про паспорта ничего не пишут? – спросил Федор.
– Писали уже. Каждый день, что ли?
– Надо думать, днями и у нас на заводе выдавать начнут. Мы-то как, получим?
– Приедем и получим, – равнодушно ответил Матвей – Нам этого дела дожидаться некогда.
Он расстегнул пояс, снял сапоги и, чтобы не украли, положил их за мешок под изголовье.
– Спит мальчонка? – спросил Федор.
– Спит, – ответил Матвей. И, как бы только что вспомнив, он добавил с удивлением и досадой: – Вот дура баба Катерина! Навязала человека на мою голову!
– Это верно, – равнодушно согласился Федор и, позевывая, спросил: – За харчи-то она тебе как? Высылать, что ли, будет?
Но такой вопрос не понравился Матвею. Даже при скудном пламени сальной свечки можно было видеть, как рябое открытое лицо его покраснело. Он пробормотал что-то неясное и заворочался, устраивая постель.
Устроившись, он встал, поправил съехавшую Кирюшкину голову, подоткнул ему под бок свисавший край пальтишка, потом лег и закурил.
Ранним утром высадились они на маленькой, пустынной станции. Кое-как успели свалить вещи и сгрузить багаж. Поезд двинулся дальше, а Матвей пошел узнавать, где остановились высланные за ними подводы. Ходил он недолго и вернулся сердитый, потому что подвод не оказалось, а до Малаховки оставалось целых восемнадцать километров. Решили ждать. Но случилось как-то, что вскоре всем стало хорошо и спокойно.
Вероятно, потому, что в маленьком помещении вокзала было почти пусто, и они широко, удобно расположились и пили чай в самом чистом и солнечном углу.
День наступал яркий, весенний. Куда ни взгляни – всюду волнистый простор, голубое небо, далекие холмы и рощи. А над всем этим властвовала такая непривычная для них тишина, что через распахнутую дверь слышно было журчанье бесчисленных ручьев и даже звонкие крики веселого петуха, доносившиеся из маленькой, точно игрушечной, деревушки.
Две подводы пришли уже после обеда.
– Что не ко времени? – спросил Матвей у седого старика, обутого в новые грязные сапоги и одетого в прожженную солдатскую шинель.
– Да ведь время-то нынче какое? – добродушно ответил старик, указывая на мокрые, запачканные голенища. – Время-то, сам видишь, какое. Распута!
– Завхоз ваш когда… вчера, что ли, приехал? – спросил Матвей.
– Это какой? – не понял старик. – Это дирехтор?
– Зачем директор! Не директор, а завхоз. Ну, маленький такой, борода рыжая.
– А-а! Этот вчера – это Калюкин. Он вчера-непонятно улыбнувшись, ответил старик, – Семен Калюкин. Какой он завхоз! Так он у нас… актиф…
– Кто? – переспросил Матвей.
– Актиф, говорю, – повторил подводчик. – Это его у нас мужики прозвали – актиф да актиф.
– Почему же это актив? – опять переспросил не понявший Матвей.
– А этого я вам не могу сказать, – немного помолчав, серьезно ответил старик. – Это ему уже, верно, от бога. Карактер такой. А родители у него все спокойные были… Лошадей пойду покормлю, – добавил он, поворачиваясь к двери. – Тут-то пока пойдет сухо. А дальше, за Чарабаевским лесом, дорога круто тяжелая.
В первую телегу сели подводчик, Федор Калганов, Дитятин, а на вторую – Матвей и Кирюшка.
Только что тронулись, как из-за поворота со свистом вылетел пассажирский поезд.
– Стой! – крикнул Матвей. – Подержи-ка, Кирюшка, вожжи, а я сбегаю посмотрю: вдруг Шарабашкин подъехал.
Он прошел на платформу и остановился, вглядываясь вдоль по составу.
Слезли четверо. Слепой старик с хромой старухой, толстый мужик с узлом, которого тотчас же принялась ругать встречавшая его баба, да какой-то широкоплечий, в кожаной фуражке, с солдатским мешком за спиной. Шарабашкина не было.
– Вот балда! – выругался Матвей, забираясь на телегу. – На улице, что ли, его задавило?
И он сердито дернул вожжами, потому что первая подвода была уже далеко.
Отдохнувшие кони бойко рванули под гору, колеса зачвакали, разбрасывая грязь, и Кирюшка, который сидел на ящике спиной к Матвею, крепко ухватился за торчавший стоймя рогожный сверток.
– Матвей!.. Дядя Матвей! – закричал Кирюшка, толкая Матвея в спину и еще крепче цепляясь за рогожу. – Дядя Матвей! Да обернись ты… гляди-ка, кто-то нас догоняет!
Матвей обернулся. И точно, вслед за ними от вокзала прямо по грязи бежал человек, что-то крича и размахивая руками.
Матвей остановил коней и вскоре узнал в догонявшем того человека в кожаной фуражке, который только что слез с поезда.
– В Малаховку? – спросил, подбегая, запыхавшийся человек. – Ах, черти! Чуть было не отстал. – Он поспешно сбросил мешок, вскочил сам на телегу и спросил: –Это ты бригадир? Ну, здорово! Тебе от Бутакова записка. Заболел Шарабашкин, меня за него послали.
– Го-го! – загоготал Матвей. – Вот оно что! А я смотрю, кто это по грязи, как козел, скачет? Ах ты, Шарабашкин! Молодец Бутаков! Ну, теперь все хорошо… Трогаем!
Новому бригаднику было лет под пятьдесят. Кожаная фуражка была ему не впору: мала. От этого лысая голова его казалась еще круглее.
Но больше всего удивило Кирюшку то, что у бригадника была только одна бровь. Другой брови не было, и от этого лицо его казалось сбитым из двух разных половинок.
– С сыном едешь? – спросил бригадник, забирая у Матвея вожжи. – Сын-то ростом не в батьку… Н-н-о, хорошая! – задорно крикнул он, подстегивая шуструю буланую пристяжную. – Получай овсеца с другого конца! Тпру… дура!.. – озабоченно остановил он и, соскочив на землю, уверенно направился к лошадиной морде. – Как же это ты, бригадир, едешь, едешь, а у тебя вожжа под чересседельник пропущена?!
– Скажи ты! А мне и ни к чему! То-то, я смотрю, все вертится, проклятая, – оправдывался Матвей. И теперь уже совсем дружелюбно посмотрел на нового товарища, прикидывая, что с этим, вероятно, работа пойдет ладно.
Телега затарахтела дальше, а Кирюшка с еще большим любопытством и даже с уважением посмотрел на этого однобрового человека.
– Что смотришь? – спросил тот. – Али я знакомый?
– Отчего это? – нерешительно спросил Кирюшка, показывая на безбровый глаз.
– Это, брат, смолоду. Дитем еще был. Дед под горячую руку кипятком в лицо плеснул. Зачем, говорит, сел за стол, лба не перекрестивши. Спасибо еще, что глаз-то цел остался… Ну, хорошая! – задорно крикнул он буланой коняге. И, сжимая вожжи между коленей, он сказал, оборачиваясь к Кирюшке и подмигивая ему голым глазом: – Вот, брат, у нас какое в детстве бывало-это тебе не с пионерами в барабан бить.
Ехали полем, ехали лесом. Перед самой Малаховкой дорога подняла круто в гору.
Первая подвода остановилась, поджидая отставшую вторую.
– Ну, доехали! – крикнул Матвею посиневший и продрогший Федор. – Все нутро растрясло. Куда останавливаться поедем?
– В контору поедем, там скажут. Далеко ли, старик, контора?
– Контора-то? Контора-то не больно далеко. Да кто его знает, не поздно ли в контору. Я лучше вас до Калюкина свезу. Он уже все объяснит вам – и куда и что.
– К Семену, что ли, или к Якову? – неожиданно спросил у подводчика подошедший новый бригадник.
– К Семену, к Семену. – подтвердил старик, поднимая удивленные глаза на спрашивавшего. – К Якову зачем же? То Яков – он ни к чему, – а то Семен… Александр Моисеевич! – протяжно заговорил вдруг старик, уставившись на нового человека. – Александр Моисеевич! Вас ли привел господь бог встретить?
– Бог не бог, а как видишь, – ответил бригадник, здороваясь с подводчиком. – А ты, дядя Пантелей, не стареешь и не молодеешь. Ну, к Калюкину так к Калюкину. Где он? Все там же, на Овражках?
– Нету, Александр Моисеевич: он да Григорий Путятин теперь в костюховском дому живут. Давно уже живут.
– А сам Костюх где?
– Костюх? – И старик еще с большим удивлением посмотрел на спрашивавшего. – Выслали Костю-ха, Александр Моисеевич, – задумчиво и протяжно добавил он. – Какой там Костюх! Да у нас за эти годы делов-то, делов-то сколько переделалось! Какой там Костюх! – повторил старик и, недоуменно улыбаясь, махнул рукой.
– Бывал ты, что ли, здесь? – спросил у нового товарища Матвей, когда зашагали они рядом с подводами вдоль села.
– Бывал ли? А ты у него спроси, – улыбнувшись, ответил бригадник, кивая на старика. – Вот что, бригадир, – сказал он, останавливаясь. – Вы прямо к Калюкину ступайте, а я тут к знакомым заверну. Все равно уже скоро ночь. А я вас завтра чуть свет разыщу, тогда и за работу.
– Здешний он, что ли? – спросил у старика Матвей, когда новый товарищ, круто свернув в проулок, исчез из виду.
– Александр Моисеевич? – спросил старик. – Ба-аль-шая голова! Это он наш колхоз собрал. Вон, видишь, как раз на горке домок с радиом: это раньше он здесь жил. Как же! – все так же задумчиво повторил старик. – Как же!.. Здешний! Первый наш председатель!
Матвей хотел было расспросить подробней, но тут подводы остановились у калюкинского дома, и удивленные бригадники увидели следующее.
Возле трех порожних подвод стояли два насупившихся подводчика и толстая баба, которая крепко держала в руках два больших, еще горячих каравая хлеба. А возле этой бабы сердито и беспомощно кружился и прыгал сам маленький рыжебородый Калюкин.
– Давай, Маша, давай! – быстро говорил он, пытаясь схватить каравай хлеба. – Давай, Маша! Видишь, людям некогда. Я тебе завтра чуть свет из пекарни такие же принесу.
– Не дам! – сурово и громко отвечала баба – У меня хлеб сеяный, а ваш пекарь норовит с отрубями испечь; у меня хлеб как хлеб, а у него то с подгаром, то с закалом. У меня чистая мука, а ему недолго и песку в квашню подвалить. На черта мне сдался ваш пекарский хлеб!
– Ты бы хоть людей постыдилась, Маша! – завопил увидавший бригадников Калюкин. – Какой песок? И как тебе не совестно?.. Давай лучше, Маша, давай! Сама видишь, людям некогда.
Но тут толстая баба и сама заметила подъехавших незнакомых людей. Она сердито плюнула в сторону отскочившего Калюкина, с сердцем швырнула оба каравая в крайнюю подводу и быстро пошла в ворота, одергивая на ходу высоко подоткнутую юбку.
Обрадованный Калюкин закричал подводчикам, чтобы они поскорей уезжали, и побежал навстречу подъехавшим.
– Это ничего, – объяснил он, здороваясь с Матвеем. – Это Маша… Жена моя… Тут, знаете, хлеб в пекарне запоздал, а людям на станцию надо-бензин подвозим. Вот она, Маша, и сердится.
– Так ты хлеб у нее своровал, что ли? – рассмеялся догадавшийся Матвей.
– Зачем своровал? Взаймы взял, – обиделся Калюкин. – Завтра отдам. А это она врет, что с песком. И подумать только – сболтнет со зла такая дура, а там и пойдет: с песком да с песком. Заходите, заходите, заходите! – опять весело зачастил Калюкин. – Вот и хорошо, что приехали.
– Маша! – вскоре как ни в чем не бывало распоряжался он в избе. – Вздуй-ка, дорогая Маша, для гостей самовар.
– Самовар! – спокойно и укоризненно отвечала толстая баба. – И сколько раз я тебе говорила: отдай, Семен, в кузницу. Долго ли кран починить? А теперь-самовар! Эх, ты! – с досадой добавила она насмешливо и добродушно. – Эх, ты! И правда, что одно слово – актиф.
И, опять подтыкая юбку, она сердито закричала высокой чернобровой девке Любке, чтобы та вздула Огонь и поставила чайник.
Матвей и Кирюшка ночевали у Калюкина.
Перед тем как лечь спать, Матвей вспомнил о записке от Бутакова. Бутаков писал: «Посылаю тебе кузнеца из утильцеха – Александра Моисеевича Сулина. Работает он у нас недавно, но человек, кажется, толковый. Спасибо, что выручил и вызвался поехать взамен Шарабашкина».
Кирюшке постлали на сундуке, на печке. Сквозь окно виднелась лунная пустая улица. В темной избе пахло теплым хлебом, березовыми вениками. Где-то в головах стрекотал сверчок, а за стеною ворочалась и постукивала скотина.
Проснулся Кирюшка оттого, что в окошко громко застучали. Сквозь зеленое стекло он разглядел лошадиную морду и голову человека в мохнатой папахе.
Калюкин вышел. Вскоре Кирюшка увидел, как в избе напротив зажегся огонь, а по улице пробежали двое или трое.
– Уж не пожар ли? – с тревогой спросила толстая Калюкиха и, проворно соскочив с постели, вздула лампу.
Проснулся и Матвей. В сенях застучало – упала метла, и в избу вошел Калюкин.
– Вот беда, – заговорил он, поспешно натягивая сапоги. – Дай-ка, Маша, шапку. Вот беда, – объяснил он Матвею. – Возле Куракина – это восемь верст повыше по реке нашей, по Согве, – затор. Льду поперек набило – прорва. Вода вширь пошла. Спасибо еще, куракинский председатель нарочного верхового прислал.
– А вам что за беда? – спросил Матвей.
– А то беда: кабы не затор, то прошла бы вода мимо. А теперь вот-вот прорвет, и двинет вода поверх берегов. У нас этак уже годов шесть тому назад было.
– И что, затопит? – затягивая штаны, спросил Матвей.
– А то затопит, что как раз вашу кузницу затопит, да и амбары с зерном как бы не захватило.
Оба они, и Матвей и Калюкин, сейчас же ушли. Толстая Калюкиха вскоре погасила лампу. По улице пробежало еще несколько человек. Протарахтели колеса. И наконец, тяжело громыхая и заставив задрожать всю избу, протарахтел мимо трактор с прицепом. Потом все стихло.
Кирюшка уже почти засыпал, как услышал что-то такое, отчего он насторожился и повернул голову к окну. Кто-то быстро шел по улице, подпрыгивая и подпевая:
Тари-тира-та,
Всюду темнота;
Тари-тири-ри,
Ээй… смотри…
Голос напевавшего этот не ко времени веселый мотив был чист и звонок. И удивленный Кирюшка сразу же угадал, что поет это не взрослый, а кто-то из ребят– вероятно, мальчуган.
– Любка! А Любка! – сонным голосом позвала Калюкиха дочку. – А никак, это Фигуран?
– А то кто же? – равнодушно ответила девка. – Фигуран… Фигуран и есть.
– И скажи, что за паршивец! – зевая и почесываясь, удивилась Калюкиха. – Ни свет ни заря, а он вон что. Был бы отец, он бы показал ему хворостиной ти-ра-ра.
– Драли уже, да что толку-то, – неохотно ответила Любка. – Спите, маманя. Мне утром на скотном и за себя и за Соньку работать. Да и арифметику я нынче из-за гостей что-то вовсе плохо выучила.
Было уже солнечно, когда раскрасневшаяся у печки Калюкиха разбудила Кирюшку.
– Вставай, парнишка! – сказала она. – Сбегай к речке, спроси у мужиков, придут чай пить или нет. Я уж и так чайник два раза доливала.
Кирюшка оделся, сунул в карман теплую лепешку и выбежал во двор. Но во дворе, у самой калитки, стояла сильная черная собака. И, насторожив уши, она смотрела на него зелеными злыми глазами.
– Собачка… – робким и ласковым голосом позвал ее Кирюшка. – Собачка… Шарик… Уу, ты, моя хорошая!..
Собака стояла, не шелохнувшись, и не спускала глаз с незнакомого мальчугана.
– Собачка… – еще ласковее позвал струсивший Кирюшка. – Фю… фю… Хочешь, я тебе лепешечки дам. На, возьми!
Собака тихонько подошла, осторожно обнюхала кусок лепешки, и вдруг, вместо того чтобы сожрать кусок и дать Кирюшке дорогу, она с рычаньем отбросила лапой лепешку и злобно оскалила страшные белые зубы.
– Я тебя! Я тебя! Ах ты негодник! – распахивая окно, закричала на собаку Калюкиха. – Иди, сынок, не бойся. Ты только не кидай ему ничего. Его это в прошлом году чуть было не отравили; так он с той поры от чужих и крошки не возьмет.
«Вот проклятая собака! Это тебе не то что Жарька. Той что ни кинь, все сожрет», – подумал Кирюшка, проскочив сквозь калитку. Он сунул в рот оставшийся кусок лепешки и быстренько побежал под гору – туда, где чуть виднелись суетившиеся у берега люди.
Матвея он нашел у кузницы.
– Чай пить иди. Тетка зовет, – позвал его Кирюшка.
– Уйди, Кирька… зашибу, – ответил Матвей, нагибаясь и принимая на спину большой кузнечный мех.
Повертевшись около кузницы, Кирюшка пошел к амбару, где стояли подводы. Тут он наткнулся на Калюкина.
– Чай пить иди, твоя тетка зовет, – передал ему Кирюшка, – а то, говорит, она и так два раза чайник доливала.
– Ты куда кладешь? Ты как мешок кладешь? – бросаясь к телеге, писклявым голосом заорал Калюкин. – Клади дырой вверх. Куда зерно в грязь сыплешь!
И, сдернув с головы шапку, он поставил ее под желтую струйку высыпающегося из прорехи овса.
– Что за чай? – сердито ответил он Кирюшке. – Какой тут чай?!
Он обернулся, прикидывая, куда бы это высыпать из шапки овес, но в это время его крикнули, и, сунув шапку с зерном Кирюшке, он исчез среди народа, толпившегося у амбаров.
Кирюшка постоял, постоял, но вскоре стоять ему надоело, и он прошел на пригорок, где в толпе увидел ссутулившегося Федора Калганова.
Отсюда, с пригорка, хорошо было видно, как в четырех крайних избах поспешно выволакивали все пожитки.
Седая и очень кроткая с виду старуха тяжело поднималась в гору. В одной руке она бережно несла старую, разбитую икону, а другой цепко держала рыжего, злобно мяукавшего кота.
Позади старухи две бойкие девчонки тянули за рога упиравшуюся козу. А за ними, пушистой вербовой хворостиной подгоняя пару гусей, шагал уже знакомый Кирюшке подводчик дед Пантелей.
Поравнявшись с Федором, дед остановился и поздоровался.
– Твоя хата? – спросил Федор, показывая на самую крайнюю избенку. – А ведь недолго, пока и затопит.
– Затопит, – беззлобно согласился старик. – Нас это со старухой годов шесть назад уже топило. И как затопило – ночью. Сами еле выбрались. Лошадь вывести не успели. Телка пропала… Поросенок да две, что ли, курицы… Ариша, – виновато спросил он у отпустившей кота старухи, – что у нас тогда, две или три курицы потопло?
– Три курицы, старый дурак! – неожиданно очень злым голосом ответила старуха. – Три курицы да один петух, чтоб на твою голову хвороба села! Говорила я тебе, не трогай икону – сама сниму. Так нет. Полез. Разбил стекло, раскокал лампадку. Вот погоди… – злорадно пригрозила она, – погоди, снесет избу в реку– пойдешь по миру, тогда узнаешь, как за иконы браться.
– Все от бога, – смущенно пробормотал дед Пантелей, оборачиваясь к Федору. – А я что же…
– Зря сердишься, старая, – успокоил Федор. – Как так – по миру? Нынче нет такого закона, чтобы колхозник да вдруг – по миру!
– Я ведь тоже понимаю, что зря, – приободрившись от хорошего слова, заговорил старик. – Мне шестьдесят годов, а у меня семьдесят трудодней на колхоз выработано, да по ночам – сторожем – керосин при тракторах стерегу. Да у старухи восемнадцать дён – овец стерегла. А она, глупая баба, что понимает… Весна, – добавил он, улыбнувшись и показывая на голубой сверкающий горизонт. – И до чего же хорошее времечко это – весна!
– А никак, пошла.
– Пошла, пошла, – послышались вокруг Кирюшки озабоченные голоса.
И точно, из-за реки с раскиданными по ней островками дунул холодный ветер. Льду еще не было видно, но вода поперла с большой, все увеличивающейся силой.
В течение нескольких минут она заняла двор крайней избенки и, взметнув мусор, остатки дров и соломы, хлынула дальше, подбираясь к амбару, от которого только что отъехали последние, груженные зерном подводы.
– Кирюшка, – спросил потный и красный Матвей, – ты что это шапку держишь? А тебя Калюкин ищет.
– А зерно куда? – спросил Кирюшка. – Я, дядя Матвей, пересыплю зерно в карманы, а то у меня и так на холоду все руки занемели.
– Сыпь да беги скорей.
Набив зерном карманы, Кирюшка побежал разыскивать Калюкина. Но вскоре он остановился возле кучки мужиков, баб и ребятишек, обступивших какого-то лохматого и горбатого мальчугана.
Этот лохматый и горбатый, воткнув посреди круга кривую палку и притопывая возле нее, спокойно и гордо распевал такую песню:
Дело было на заре
У Семена во дворе,
Он лопатою копал,
Что-то по земле искал.
Дружный и непонятный для Кирюшки хохот раздался при этих словах вокруг певца. А он, спокойный и уверенный, прошелся с вывертом вокруг палки, топнул ногою, как заправский танцор, и продолжал:
Если б солнышко не грело,
Не просохла бы вода.
– Отчего изба сгорела?…
Тири-ри да тара-та.
И хотя опять Кирюшка не нашел в словах этой песни никакого смысла, кругом зашумели и засмеялись.
– Ишь ты! Фигуран фигуряет, – услышал Кирюшка снисходительно-насмешливый голос-И скажи, что за человек!
Вспомнив ночной случай, Кирюшка с любопытством сунулся поближе. Но, не глядя под ноги, он споткнулся и упал, растянувшись почти посередине круга. При этом из всех карманов его потекло пересыпанное с Калюкиной шапки зерно.
– Вор, – спокойно и почти торжественно изрек Фигуран, показывая пальцем на смущенно поднявшегося Кирюшку. – Вор и расхититель колхозного имущества. Начнемте же, колхозники, суд над расхитителем.
Он подошел к Кирюшке и молча потянул его за рукав, вытаскивая на середину круга.
Но тут, не дожидаясь суда, испуганный и озлобленный Кирюшка рванул руку и со всего размаху съездил Фигурана кулаком по голове. Фигуран покачнулся. Он покачнулся и снова выпрямился, насколько позволял ему горб, и с молчаливым удивлением посмотрел на приготовившегося защищаться Кирюшку.
– Дерни ему палкой по башке.
– Ишь ты, какой выискался! – заорали вокруг Кирюшки незнакомые и поэтому враждебные к нему ребята.
Фигуран подумал, схватил за рукав одного из кричавших и, подтолкнув его к Кирюшке, сказал равнодушно:
– Дай ему за меня, Степашка. И бей в мою голову до самой смерти.
Услыхав такое, Кирюшка побелел, еще крепче сжал кулаки и губы; но теперь уже совсем непонятно было ему, отчего загоготали и засмеялись ребята.
– Лодку давай! – внезапно гаркнул от берега чей-то могучий встревоженный бас.
– Лодку давай!.. Лодку! – суматошно и визгливо заорали другие голоса.
– Льдом-то, льдом-то дернет, вот тебе и будет лодка.
– Эге-ей! – громко заорал бас, пытаясь перекричать шум ветра и треск надвигавшегося льда.
Почуяв что-то неладное, окружавшая Фигурана толпа кинулась к берегу. Сам не зная как, очутился на берегу и Кирюшка.
Сначала, еще не остыв от гнева и обиды, Кирюшка не мог ни рассмотреть, ни понять, почему тревога, шум и крики. Но вскоре понял и он.
С шумом и яростной быстротой вода заливала островки, подминая густой мелкий кустарник. Позади, сдерживая еще больший водяной вал, надвигалась широкая полоса льда.
И в это время по берегу одного из еще не затопленных островков со всех ног бежал захваченный врасплох человек.
Он бежал к мысу, по-видимому собираясь броситься отсюда в воду и переплыть протоку до подхода льда. Но, добежав до самой стрелки, он остановился, закрутился и вдруг совсем неожиданно кинулся в противоположную сторону, в тот проток, который был и бурливее и шире.
– Куда, черт? Куда, дурак? – заорал надрывающийся бас.
– Сдурел. А и есть сдурел, – заохали и заахали бабы. – Ему бы сюда кидаться, а он – вон что.
На короткое время голова пловца чуть видна была над водою. Потом она скрылась за кустарником острова.
С треском и хрустом лед прошел мимо бугра. Как ножом срезало плетень и баню. Ударив по углу, вышибло два бревна у амбара и выкинуло тяжелую сверкающую льдину к самой двери кузницы. Потом лед двинул дальше кромсать и рвать острова. А за ним хлынула мутная, пенистая вода.
Долго еще не расходились мужики, бабы и ребятишки. Долго всматривались они в опушку противоположного берега, однако незнакомого пловца уже нигде не было видно.
В этот день Кирюшка на улицу решил больше не выходить – опасался, как бы не поколотили.
Но и дома ему не было скучно. Изба была большая, наглухо перегороженная на две половины. В одной жил Калюкин, в другой – еще кто-то. За двором начинался вишневый сад. Туда можно было пройти и через ворота за сараем, и через маленькую ветхую калитку под темным навесом, возле входа в коровник.
В саду, кроме вишен, росла густая, пушистая верба. А в сторонке, за вербами, стояла пахнувшая смолою и дымом старая, черная баня.
Заглянул Кирюшка и в баню. Там было полутемно и сыро.
У маленького закоптелого окошка в предбаннике пригретая сквозь стекло весенним солнцем тихо барахталась крупная лимонно-желтая бабочка.
Обрадованный Кирюшка вынес ее в сад, открыл ладонь, и бабочка тяжело вспорхнула, сверкая на солнце, как настоящая золотая. Но не успела она подняться над вишнями, как с пушистой вербы сорвались сразу две пичужки, и одна из них, ловко схватив летунью, проворно юркнула в кусты. Сначала Кирюшку очень огорчило это дело, и он схватил с земли камень. Но так как пичужка все равно уже исчезла, то он сердито швырнул камень в стайку воробьев и утешал себя тем, что эти бабочки жрут капусту, огурцы и еще что-то, и в прошлом году ему самому досталось при дележке вовсе червивое яблоко.
Уже к вечеру через сломанный забор Кирюшка выбрался на край неглубокого оврага. Внизу бурлил пенистый ручей. Рядом пролегала уже подсохшая дорога, и по ней бойко катила удаляющаяся от села подвода.
В стороне от дороги виднелась на опушке рощи одинокая церковь с маленькой колоколенкой.
«Почему там церковь? – удивился Кирюшка. – Ни села возле нее, ни поселка; даже домика сторожа и то что-то не видно. Вероятно, кладбище», – решил он. Но опять-таки и это показалось ему странным: для чего бы кладбищу быть так далеко.
Усталый Кирюшка присел на пенек и посмотрел на тот край поля, куда опускалось вечернее солнце.
И теперь отчего-то показалось ему широкое поле пустым и печальным, а красноватое солнце – тяжелым и холодным. Он покрепче запахнул пальтишко, съежился, задумался и притих.
«Отчего это бывает смерть? – глядя на покосившийся крест над колоколенкой и вспомнив отца, подумал Кирюшка. – Ну вот живет человек, живет, и что же от него после смерти останется? Ничего не останется».
И он стал припоминать.
Он вспомнил знакомого заводского кучера Семена Харламова, смерть которому пришла оттого, что треснули его в пьяной драке по голове пивной бутылкой.
Потом он вспомнил соседку по квартире – кривую, сердитую бабку Евдокию, смерть которой пришла ни от чего, а просто от старости.
Потом вспомнил монтера Николая Николаева, который погиб во время прошлогоднего наводнения, когда, бросившись в воду, он доплыл до столба и перекусил кусачками какие-то провода, чтобы не случилось какого-то замыкания и не испортилась какая-то нужная машина.
И, вспомнив, отчего пришли эти три знакомые ему смерти, Кирюшка задумался над тем, что же от каждой смерти осталось?
И тогда он вспомнил, что от кучера Харламова осталась в третьем корпусе свободная комната, куда тотчас же въехал бригадир-комсомолец Сиваков, который жил раньше в бараке.
От бабки Евдокии остался сын, рыжебородый мастер из котельного цеха, которому недавно подарили часы и бесплатный трамвайный билет через переднюю площадку.
От Николая Николаева остались та самая нужная машина да черноглазая трехлетняя девчонка Нинелька, которая на похоронах нисколько не плакала и свалила со стола красивый венок, притянув его за широкую красную ленту.
«А от отца что? Ну, я остался», – подумал Кирюшка.
И хотя это было бесспорно так, но этого показалось Кирюшке мало. И ему захотелось, чтобы от отца осталось еще что-то. И он чувствовал и знал, что осталось еще что-то нужное и важное. Но что именно, этого Кирюшка не знал и не мог сказать, потому что сквозь горе и слезы плохо тогда слышал и понял он, что говорили над могилой товарищи отца и ораторы.
Крупная слеза скользнула по его щеке. И, вероятно, Кирюшка опять, как в тот раз в проходной будке, горько и безудержно расплакался бы. Но тут из-за поворота послышался топот, и перед Кирюшкой оказался верховой.
– Эй ты, пионер! – гаркнул всадник запыхавшимся и сердитым басом. – Ты давно тут сидишь?
– Давно, – с удивлением, но без испуга ответил Кирюшка, узнавая в этом толстом рыжем человеке того самого, который так беспокоился на берегу и так громко орал, чтобы давали лодку.
– Не видал ты, не проезжала ли по этой дороге – чтобы у ней колеса посвернулись! – парная подвода?
– Проехала, – ответил Кирюшка.
– Лошади серые?
– Серые, – подтвердил Кирюшка. – Только давно проехала и, должно быть, теперь уже далеко.
– Вон они куда, – пробормотал рыжий и подстегнул коня. – Эй ты, пионер! – крикнул он, опять останавливаясь. – Поди сюда. Вот что: беги к Еремееву и скажи, что я поскакал догонять подводу на Куракино. Коли догоню в Куракине, то вернусь скоро, а коли не догоню в Куракине, то вернусь, когда догоню. Понял? Да смотри передай, а не то я рассержусь, – предупредил он, дергая повод и пускаясь вскачь.
Конь затопал, а Кирюшка, у которого разом вылетели все печальные мысли о кладбище и о смерти, остался в сильном недоумении.
Во-первых, он совсем не знал, кто такой этот Еремеев и где его искать.
Во-вторых, он не успел спросить, от кого надо передать.
А в-третьих, он же решил сегодня не выходить на улицу, опасаясь, как бы его не вздули за утрешнее. Он постоял, покрутился, но приказание рыжебородого было слишком твердым. Да и самому Кирюшке уже надоело торчать весь день в саду. И он решил выполнить поручение, но сначала забежать в избу и спросить у Калюкихи, кто же этот Еремеев и где он живет.
Но Калюкиха ушла к соседке, и дома он застал только Любку. Эта здоровенная Любка сидела у стола и, неуклюже ворочая карандашом по тетрадке, высчитывала вслух кормовые нормы на скотину.
– Значит, – бормотала она, – еще надо прибавить 19 килограммов отрубей, 7 килограммов жмыха… 19 да 7 – это будет… будет 26. Да 11 турнепсу, да 21 картофелю… Господи! Куда же это? Обожраться, что ли? 11 да 21-это будет… 10 да 21 будет 31 да еще 1 – будет 32. И, значит, если теперь сложить 32 и 26…
– Любка, – перебил ее Кирюшка, увидав, что эта арифметика, кажется, затянется надолго. – Скажи мне, пожалуйста, где это у вас на селе живет такой человек – Еремеев?
– Отстань, – не глядя, ответила Любка. – 32 да 26… Вот еще, сбил только. Выдь пока, Кирюшка, побегай на улице.
– 32 да 26 –это будет 58,–подсказал ей Кирюшка. – Сейчас уйду. Ты только скажи, Любка.
– Ну, верно 58,–согласилась Любка. – Еремеев Михайло – это на Овражках. Старик такой… блажной. Он раньше в церкви псаломщиком был. Да как-то с колокольни пьяный свалился и с той поры вроде как бы не в своем уме.
– Любка, – постояв немного, спросил озадаченный Кирюшка, – а нет ли какого-нибудь другого, чтобы не с колокольни… и в своем уме?
– Такого другого нет, – коротко отрезала Любка. – Такой другой есть только Семен Павлович Еремеев. Так это не наш деревенский, а помощник директора тракторной станции.
– Вот он-то, должно быть, и нужен мне, – укоризненно сказал Кирюшка. – А ты мне какого-то – с колокольни. Эх, ты! А еще комсомолка. Любка, – продолжал он, – а ты не знаешь ли, кто это такой рыжий?
– Какой еще рыжий? – рассердилась Любка. – Уйди ты от меня или я сама за тобой дверь захлопну!
– Ну, какой? Рыжий, здоровый, верхом на лошади.
– Еще что… Рыжий! Мало ли у нас рыжих? Сел рыжий на лошадь, вот тебе и верхом. Слез – вот тебе и пешком. Тоже спрашивает, как дурак. А еще пионер.
«Ладно, корова, я тебе припомню», – подумал Кирюшка и выбежал во двор.
В конторе, кроме самого Еремеева, Кирюшка застал Матвея, Калюкина и Александра Моисеевича Сулина.
То и дело хлопала дверь: подходили всё новые и новые люди. Еремеев показывал, очевидно, только недавно полученную телеграмму.
Что было в той телеграмме, Кирюшка, конечно, не мог знать. Но он сразу же догадался, что телеграмма эта хорошая, веселая, потому что, прочитав ее, одни радостно восклицали: «Го!», другие: «Га!», а некоторые хотя и ничего не восклицали и даже начинали ругаться, что, дескать, давно бы пора, но Кирюшка видел, что рады они и сами не меньше других.
– Тебя зачем принесло? – спросил Матвей у Кирюшки.
– Рыжий прислал, – буркнул Кирюшка. И, протискавшись к столу, он слово в слово пересказал то, что ему было приказано.
– Молодец Бабурин! – похвалил рыжего Еремеев, и, обратившись к Матвею, он спросил: – А это кто? Твой сын, что ли?
– Та-к… племянник, – сурово соврал и тотчас покраснел Матвей, которому и неохота, да и не время сейчас было объяснять, как и почему попал с ним Кирюшка в деревню. И, приказав Кирюшке бежать домой, Матвей быстро перевел разговор на то, что для ремонта борон на складе нет двухдюймового железа, да и шинного тоже только-только на три дня работы.
– Читал телеграмму? – успокоил Еремеев. – Теперь все получим. Пошлем на приемку Калюкина, да ты и сам поезжай.
– Мне нельзя, – отказался Матвей, – мне кузню налаживать надо. Водой сегодня все переворотило.
– Ну, тогда пусть Сулин поедет. Он, говорят, человек здешний, бывалый. Его не проведешь.
– Меня не проведешь, – согласился Сулин. – А на приемке они, поди-ка, всю заваль всучить нам попробуют.
– Зачем заваль? – обиделся Калюкин. – Что же они, жулики, что ли?
– Кто сказал – жулики? – удивился Сулин. – А доведись до тебя, неужели ты бы им получше отдал; а себе похуже оставил?
– Я бы по совести, – убежденно ответил Калюкин. – Что у нас для государства, то и у них для того же.
– Конечно, если по совести!.. – усмехнулся Сулин. И, хлопнув Калюкина по плечу, он сказал добродушно и снисходительно – Совесть что! Так… культурное слово. А вот насчет государства, это ты как раз в самую точку.
Когда Кирюшка выбежал на улицу, то крепко удивили его луна и звезды. Звезды – еще туда-сюда. Но такой большой, сверкающей луны в городе он не видал никогда.
Пока он раздумывал, как это так и почему, сам того не заметив, он очутился на незнакомой кривой уличке, возле шаткого мостика. Но ворочаться назад, в гору, ему не захотелось, и он пошел через мостик, рассчитывая свернуть где-нибудь влево.
Шел он не торопясь, на ходу заглядывая в незавешенные окна старых изб.
Через одно окно он мельком разглядел худую бабу, которая кормила толстого горластого дитенка.
В другой избе он увидел, как два бородатых мужика укоряют в чем-то один другого, а третий, лысый, пьет чай и читает газету.
Потом – седую бабку и пятнистого теленка.
Потом-красивую девку, которая сразу делала три дела: качала ногой люльку, вязала чулок и слушала через наушники радио.
Потом еще издалека услышал он рев и подивился на то, как сердитый дядёк дерет ремнем какого-то вертлявого черного парнишку.
И, вероятно, много еще интересного рассмотрел бы Кирюшка на своем пути, если бы кем-то ловко брошенный комок глины не угодил ему прямо в спину.
В страхе отпрыгнул Кирюшка, обернулся, но никого не заметил.
Он хотел было пуститься наутек, но здесь уличка кончалась тупиком. Справа зияли черные дыры проломанных заборов, торчал сарай без крыши и валялась телега без колес. Слева скрипела распахнутая калитка, за которой что-то мычало, что-то рычало, – в общем, плохо было дело… Второй ком глины шлепнулся о доски где-то совсем рядом, и Кирюшка понял, что неизвестный враг прячется в темной нише, у ворот, напротив.
Тогда, увидев, что деваться некуда, перепуганный Кирюшка схватил увесистый булыжник и изо всех сил запустил им в ворота. Потом ему попалась под руки мокрая чурка, потом суковатая палка – все это полетело туда же.
И почти тотчас же из темноты раздался жалобный вой. Очевидно, палка крепко ударила по невидимой цели.
Но этот вой еще больше испугал Кирюшку, особенно после того, как хлопнула дверь и кто-то, встревоженный ударом булыжника, грозно спросил, отчего стук и крик.
Тогда, не дожидаясь, как оно будет дальше, Кирюшка юркнул в дыру забора, и, спотыкаясь о кочки, цепляясь за колючки, он проворно полез куда-то в гору.
Кирюшка очутился на полянке, поперек которой стояла низкая изба; рядом с избой – двор, а за двором уже стучала колесами улица.
Запыхавшийся Кирюшка осмотрелся: нельзя ли как-нибудь выбраться на улицу, минуя чужую усадьбу? Но оказалось, что нельзя никак. Тогда, крадучись вдоль стены, Кирюшка направился через двор. Но едва он добрался до освещенного окошка, как впереди, за углом избы, что-то заскреблось, заворочалось.
– Собака! – ахнул Кирюшка и притих.
Так простоял он с минуту, не решаясь двинуться ни назад, ни вперед.
Он уже заглянул в окно, чтобы крикнуть на помощь хозяев, но не крикнул, так как увидел следующее.
На постели, широко раскинув руки, лежал могучий седой старик и храпел так, что слышно было даже через окошко. По-видимому, он был пьян.
За столом возле керосиновой лампы сидел горбатый Фигуран и что-то писал, время от времени искоса посматривая на старика.
Рядом с Фигураном лежали большой нож, сапожная колодка и точильный брусок.
Вдруг старик двинулся, заворочался и закашлял. Фигуран ловко сунул лист бумаги за пазуху и, схватив нож, зачиркал им о точило.
Старик откашлялся, грузно перевалился к стене и опять захрапел.
Фигуран оглянулся, отложил нож, отодвинул брусок и опять вытащил бумагу.
На некоторое время оробевший Кирюшка забыл даже о собаке. Но тут за углом опять что-то заскреблось, заворочалось. Кирюшка съежился, сжался. И вдруг из-за поворота вместо собаки вышел косматый, рогатый козел и, остановившись перед Кирюшкой, противно замемякал: «Ме-а! М-я-я-а!»
– Ах, чтоб тебе пропасть! – рассердился Кирюшка. И, дав козлу пинка, он быстро проскочил через калитку на улицу.
Дома Матвей и Калюкин уже кончали ужинать.
– Ты откуда? – строго спросил Матвей у Кирюшки, который боком пробовал юркнуть за печку.
– Так мне же, дядя Матвей, мать сака наказывала, чтобы я не сидел дома, а больше гулял, – быстро вывернулся Кирюшка. – Вот я пошел гулять и все гуляю, гуляю. Даже надоело!
– Гулять тоже надо с толком, а не когда попало, – ответил Матвей и, подозрительно оглядев Кирюшку, спросил – А отчего это у тебя пальто глиной заляпано и вроде как бы поперек рожи царапины?
– Пальто… Это оно просто так… А царапина? Царапина это оттого, что где-нибудь обцарапнулся, – поспешно объяснил Кирюшка и быстренько нырнул за печку раздеваться.
Его позвала Калюкиха и налила ему миску щей. Пока он хлебал, Матвей и Калюкин курили и разговаривали.
– Рядом кто живет? – спросил Матвей, показывая на толстую бревенчатую стену.
– Путятин Егор. Он – многосемейный. А там большие горницы, – ответил Калюкин. И, вспомнив что-то, он, подскочив к стене, постучал кулаком и закричал: – Егор, а Егор!
– Нету Егора, – чуть слышно ответил из-за стены бабий голос-Тебе что?
– Он на третьем участке пашет, что ли?
– Нет, не на третьем, а на втором. На третьем Мишка Бессонов.
– Голову оторвать этому Мишке надо, – оборачиваясь к Матвею, сказал покрасневший Калюкин. – Я после обеда поехал на мельницу, в амбары зерно перегружать. Гляжу… мать честная!.. На пашне шесть огрехов насчитал. Да огрехи-то какие – борзой кобель не перескочит. Разве ж это работа?
– И что тебе, Семен? Больше других надо! – ворчливо вмешалась Калюкиха. – Чем чужие огрехи считать, ты бы лучше рассказал, как недавно два мешка овса своим керосинищем изгадил. Уж я и холодной водой мыла и теплой. Куда там! Свинья и та морду воротит.
– Я за тот овес, Маша, и сам болею, – смутился Калюкин. – Я за это своих последних полтора мешка в амбар свез. А так, как Мишка Бессонов пашет, это тоже не пахота… Бо-о-льшие горницы, – продолжая прерванный разговор, начал Калюкин. – Сам-то Костюх на той половине жил. А здесь сын его Василий.
– Богатый был Костюх?
– Надо думать, богатый. Конь-то, правду, у него один был, коровы две. Не любил он скотину, но торговал шибко. Хлебом торговал, кожи скупал. Он да еще тут один старик с ним в компании. Костюха-то выслали, а того старика оставили. У нас на Овражках живет, сапожничает.
На дворе сердито гавкнула собака, и кто-то зашаркал в сенцах, старательно вытирая ноги. Вошел дед Пантелей.
Еще у порога он снял было шапку, но, вспомнив, что иконы в избе нет, он нахлобучил опять шапку и добродушно погрозил пальцем ухмыльнувшейся девке Любке.
– Луна, – сказал дед Пантелей, указывая палкой на окошко. – Иду это я… смотрю, стоит поперек проулка корова. Чья же это, думаю, корова? Подошел, гляжу, а это Николихииа корова. – Дед Пантелей опять снял шапку и неторопливо сел на лавку. – Зачем, сынок, звал? Чай пить али по делу?
– Какой тут, дедушка, чай? – сердито перебила Калюкиха. – Уж я ему сколько раз говорю: отдай, Семен, самовар в кузницу, долго ли кран починить? А он: ладно да ладно!
Ты оставь, Маша! Сказал – отдам, значит, отдам. Человек по делу, а ты: самовар. Я тебе говорю, олова на ремонт нету, а ты: самовар… да самовар! – рассердился Калюкин, обувая сапог, докуривая цигарку и доставая с гвоздя лохматую баранью шапчонку. – Вот что, дедушка! Возьми с утра лошадь да съезди в Чарабаевскую рощу, лозы нарежь. У меня на складе двадцать бутылей-двухведерок, а оплетки нету. Потом как-нибудь сядешь да сплетешь мне для бутылей оплетки.
– Ладно, коли так, – согласился старик. – Нарядил бы ты со мною какого-нибудь парнишку. Вдвоем-то ловчей управимся.
– Пускай мальчонка с тобой поедет, – кивнув на осоловевшего Кирюшку, предложил Калюкин.
– И то дело, – согласился Матвей. – Катай завтра, Кирюшка, с дедом за лозой. Нечего тебе зря без дела шататься.
Вскоре дед Пантелей ушел. Вслед за ним, накидывая на ходу поддевку, направился и Калюкин.
– А ты куда? – окликнула его Калюкиха. – Спать-то когда придешь? Опять к полуночи?
– В школу, Маша… в школу. Там нынче второй бригады собрание; надо думать, директора ругать будут.
– Да тебе-то что? – почти жалобно спросила Калюкиха. – Кабы тебя ругали, а то директора.
– Как можно, Маша?.. Что ты! Раз я сейчас вроде как бы завхоз, значит, и мне тоже… значит, и я тоже, – уже захлопывая дверь, забормотал Калюкин. И слышно было, как он быстро протопал вниз по лесенке.
После того как уснул Кирюшка, лег и Матвей.
Но, несмотря на то что он встал до зари, ему не спалось, и он долго ворочался, припоминая все то, что случилось за сегодняшний день.
Тракторная станция, обслуживавшая Малаховский колхоз, была небольшая, только с осени выделенная от другой, крупной, Каштымовской МТС. И случилось так, что попали сюда тракторы потрепанные, разномастные, к тому же без запасных частей и почти без ремонтного инструмента.
Всю зиму просили, грозили, требовали. Но каштымовцы упирались. И только сегодня, как раз после того как проехал заезжавший по пути каштымовский директор, была из края получена телеграмма, в которой каштымовцам строго-настрого было приказано снабдить новую МТС запасными частями, материалами, инструментами.
И вот вдогонку за каштымовским директором поскакал секретарь ячейки Бабурин, тот самый рыжий верховой, который встретился Кирюшке на дороге.
«Надо Сулину сказать, чтобы он круглого железа побольше выбрал, – вспомнил Матвей. – Борон целая груда, а все зубья повырваны. Камни ими, что ли, ворочали?.. Он достанет, – думал Матвей. – Мужик, видать, толковый».
И уже совсем засыпая, Матвей вспомнил, что за всеми сегодняшними хлопотами он позабыл расспросить у Калюкина, как и почему уехал Сулин совсем из деревни.
В избу потихоньку вошла Любка и, не зажигая огня, стала раздеваться.
– Ты откуда? – спросила с кровати Калюкиха.
– В клубе была. Там сегодня кино, – закидывая на печь валенки и задергивая занавеску, ответила Любка.
– Отца видела?
– В школе он. Ругаются. Ему, маманя, Мишка Бессонов чуть в рожу не плюнул.
– И поделом! – с досадой откликнулась Калюкиха. – И скажи только, что за человек! В свое, не в свое дело – всюду ему сунуться нужно. Ты помяни мое слово, что когда-нибудь ему и вовсе шею наколотят.
– Так колотили уже, да что толку-то, – заваливаясь на скрипучую кровать, ответила Любка. И вдруг огрызнулась: –А за что колотить? За Мишку Бессонова? Этого Мишку у нас на прошлом собрании поделом в комсомол не приняли. Попробуй поколоти! Говорите вы, маманя, а что, сами не знаете!
Обиженная Калюкиха полежала, помолчала, но ей не лежалось и не молчалось. Она закряхтела, заворочалась и с хитростью спросила у притихшей Любки:
– А что, Любка, правда это бабы говорят, будто Мишка Бессонов собирается какую-то вашу комсомолку сватать?
– Спите, маманя! – уже грозно ответила Любка. – У вас бессонница, а у нас завтра на скотном ветеринарный осмотр будет. Инструктор, что ли, какой-то приехал.
Утром Кирюшка побежал к деду Пантелею.
После вчерашнего паводка возле избенки сверкали лужи. Проломанный плетень был смят и повален. Повсюду валялась щепа и торчали косматые охапки еще мокрой соломы.
Пригретые ясным солнышком, суетливо бродили по грязи хлопотливые куры. Из стойла высовывал морду добрый теленок, и даже злобный рыжий кот и тот, ласково жмурясь, тихо полз по крыше, подбираясь к стайке беспечно горланивших воробьев.
У крыльца седая и уже не сердитая бабка развешивала широкие дедовские штаны. А сам дед Пантелей кончал запрягать лошадь.
– Пришел, – улыбнулся дед Пантелей. – А я смотрю, что не идешь? Или, думаю, не придет, да нет, думаю, должно быть, придет. Погода-то нынче вон какая. Светлая. Ну садись. Как тебя звать-то?.. Кирилл?.. Залезай, Кирила, на телегу. Поехали…
И как только выехали в поле, пахнуло таким непривычным, невиданным простором, что Кирюшка сразу притих.
– Слышишь? – спросил дед, корявым пальцем указывая в небо. – Глянь-ка вон туда, под облако… Гурлы… Гурлы. Это дикие лебеди-кликуны потянули.
Задрав голову, долго смотрел Кирюшка, как высоко-высоко, под самыми облаками, вытянув прямые длинные шеи, плавно и стремительно летела стая больших белых птиц.
«Как же это так? – задумался Кирюшка. – Был завод, школа, отец, мать, знакомая улица, автобус № 5, трамвай № 17,–а сейчас никого рядом и ничего».
И потому, что рядом не сидел даже Матвей, который был все-таки свой, городской, Кирюшке вдруг-как-то почудилось, что вот уже поехал и он не в Чара-баевскую рощу за ракитовой лозой, а тронулся в какой-то новый и далекий путь.
Тогда он сощурил заслезившиеся от солнца глаза, и стало ему грустновато.
«Эх, папка, папка! – укоризненно подумал Кирюшка. – И что тебе стоило немного, ну совсем немножечко подвинуться, а не стоять на том самом месте? И тогда пролетели бы разорванные кирпичи мимо или еще в кого-нибудь».
Он вздохнул. Но тотчас же вспомнил, что если бы отец не стоял на том самом месте, у парового молота, то там обязательно стоял бы кузнец Матвей.
И Кирюшке стало жалко Матвея, он сейчас же захотел, чтобы и Матвей тоже подвинулся.
Но если бы не стоял Матвей, то встал бы туда Иван Караулов, девчонка у которого, Катюшка, была веселая, черноволосая, и это ей он, Кирюшка, подарил однажды хорошее, но только немножко червивое яблоко.
Тогда ему стало жалко и отца, и Матвея, и Ивана, и еще кого-нибудь, кто обязательно стоял бы на этом месте, потому что это такое твердое место, где всегда кто-нибудь должен стоять. И, конечно, стоит кто-то уже и сейчас.
«Нельзя всем двигаться, – смутно решил Кирюшка. – И я бы тоже не подвинулся. Раз поставили – значит, стой!»
– Что, Кирила, задумался? – окрикнул дед Пантелей. – Вот она и Чарабаевская роща. Помещик тут раньше жил, Константин Ермолаевич Чарабаев. Гордый был человек… Сильный. Беда, сколько земли поднимал!
Это заинтересовало Кирюшку. Он и сам, бывало, в цирке видел, как поднимают гири, видел, как поднимают людей. А однажды видел даже, как один молодец взвалил себе на спину невысокую лошадку. Но, чтобы землю поднимали, этого он еще не видел никогда. Как ее поднимешь – в мешки насыпать, что ли?
– И сколько он поднимал? – осторожно спросил Кирюшка, недоверчиво посматривая на старика.
– А вот сколько. Вон, под солнышком, вроде как бы гору видишь? А теперь гляди дальше, за речку, туда, где наши трактора идут. А теперь глянь в ту сторону, до самого края, где чуть-чуть лес синеет. Это все его земля была. Но теперь повороти голову назад и смотри как раз от речки до того села… до Балаихи – этой был наш деревенский куток. Вот, брат Кирила… как тебя по батюшке-то величать, не знаю… так-то и жили.
Старик неожиданно рассмеялся, подстегнул конька, и телега весело вкатилась в Чарабаевскую рощу, из-за голых деревьев которой уже виднелись развалины старой барской усадьбы и невысокая церковка с покосившимся крестом, та самая, которую заметил Кирюшка еще вчера, перед закатом.
Прямо за одичалыми развалинами, цепляясь один к другому, раскинулись заглохшие и заболоченные пруды. По берегам густо разрослись вербы, ольха и ракитник.
Дед Пантелей дал и Кирюшке острый нож. Он показал, какая нужна лоза и как ее срезать, чтобы не обрезаться. А так как мудреного в этом было мало, то Кирюшка с азартом полез в самую гущу.
Через час работы на телеге лежала большая груда гибких пахучих прутьев.
– За глаза хватит. Довольно! – скомандовал раскрасневшемуся Кирюшке дед Пантелей. – Давай садись, отдохни. Да и я сяду, табачку закурю. А то на ходу курить тряско.
Но Кирюшке не сиделось. Пока старик поправлял воз, пека он свертывал да закуривал, Кирюшка шмыгнул на узенькую тропку и вскоре очутился перед развалинами чарабаевского имения.
Одиноко и печально торчали потрескавшиеся стены. Повсюду валялись поросшие травой кирпичи. Тяжело бабахнувшись, лежала расколотая и наполовину вросшая в землю каменная колонна. Тут же, неподалеку, высилась уцелевшая колоколенка без колоколов и небольшая церковь с тяжелой дверью, на которой вместо замка был замотан узел ржавой проволоки.
Рядом с кучей муравейника валялась чья-то позеленевшая мраморная голова, но без уха, с отбитым кончиком носа. И по этой неживой голове тихо лазили только что выползшие после зимовки, еще полусонные муравьи.
Так же как путешественник, который задумчиво останавливается перед обломками древних гробниц, перед руинами средневековых башен, так и Кирюшка, который слыхал о помещиках только по рассказам, с молчаливым удивлением рассматривал остатки этой самой обыкновенной барской усадьбы: так вот где они жили!
Он постучал носком о выступ скользкого крылечка и провел пальцем по холодной истрескавшейся стене.
Заслышав шорох, он обернулся и невдалеке от себя увидел человека.
Человеку этому было лет под пятьдесят. Бородатый, ссутулившийся, с тяжелой дубинкой в руке, он стоял, прислонившись к стволу гнилой липы, и, по-видимому, уже давно наблюдал за Кирюшкой.
«Сторож», – подумал Кирюшка. Но так как он никуда не залез, ничего не украл, то безбоязненно посмотрел на незнакомого человека.
– Видать, нездешний парнишка? – негромко спросил человек, и, подойдя поближе, он сел на каменную ступеньку.
– Нездешний, – подтвердил Кирюшка. – Мы с дядей Матвеем из города приехали.
– В Малаховку, что ли? – И, не дожидаясь ответа, чернобородый неожиданно попросил: –А что, паренек, у тебя покурить нет ли?
– Так я еще малый! – с негодованием ответил покрасневший Кирюшка. – Разве же такие курят!
– Всякое бывает! Бывает нонче, что и такие. Кто вас разберет?
– Это только хулиганы курят, – убежденно возразил Кирюшка. – А разве я хулиган? – Он подумал, запнулся и уже с задором добавил: – Я пионер, а не хулиган. А правда, дядя, есть в нашей школе один, Павлушка Кукушкин, и стал он курить, а мы его взяли да из пионеров и выгнали.
Кирюшка остановился, ожидая, что за это толковое рассуждение незнакомец похвалит его или просто улыбнется.
Но угрюмый человек не похвалил и не улыбнулся. Внимательно посмотрел он на Кирюшку и не сказал ничего.
Это не понравилось Кирюшке, он захотел тотчас же отправиться восвояси, но все-таки задержался и услужливо предложил:
– А вы, дядя, пойдите со мною да у деда Пантелея попросите. Он тут, рядышком, возле лошади. Мы с ним лозу резать приезжали. Он как раз сидит возле телеги и курит.
– Это какой Пантелей? Малаховский? – быстро переспросил бородатый человек.
– Малаховский. Он живет да бабка, да больше у них никого нет. У них, дядя, вчера избу чуть-чуть льдом не сдернуло.
Бородатый постоял, по-видимому раздумывая, пойти или нет в ту сторону, откуда уже дед окликнул Кирюшку. Потом, не сказав ни слова, бородатый повернулся и быстро пошел через кусты в противоположную сторону.
«Тоже, курильщик!..» – подумал обиженный Кирюшка и вприпрыжку побежал к поджидавшему его деду Пантелею.
На обратном пути они встретили целый обоз. На передней подводе сидели Калюкин и Сулин.
– Нарезали? – еще издалека заорал Калюкин, увидав телегу с грудой лозы. – Ну давай, давай, дедушка, плети, поторапливайся.
– Все в аккурат будет, – не спеша ответил дед и, сняв шапку, поклонился Сулину. – Далеко ли, Александр Моисеевич, поехали?
– В Каштымово, старик. В Каштымово… – ответил Сулин и, подмигнув Кирюшке, спросил – Что, брат, и ты трудодни зарабатываешь? Ну, работай, работай… Это тебе не с пионерами трубы трубить.
«И что тебе дались эти пионеры?» – подумал смутившийся Кирюшка. Но пока он искал, что ответить, кони дернули, и весь обоз со стуком и грохотом прокатил мимо.
– Вес-селый человек, – задумчиво пробормотал дед Пантелей. – Баа-льшая голова.
Справа, на залитых лугах, два рыбака ставили мережи. Лодчонка у них была маленькая, вертлявая, и Кирюшке казалось, что вот-вот она опрокинется.
– Ничего им не сделается, – объяснил дед Пантелей. – Это старик Сидор и Ермила хромой. Они сроду к воде привычные. Ермила-то вовсе без одной ноги. Ногу ему в солдатах оторвало. А как плавает! Одной ногой по воде тырк, тырк, тырк, да так затыркает, что иной и с двумя за ним не угонится.
– Дедушка? – спросил Кирюшка, вспомнив про вчерашнее. – А кого это на островке водой захватило? Он бежит, бежит, добежал, повертелся да как кинется, а лед хрр… хрр… А зачем он, дедушка, в ту сторону кинулся? Я бы в эту, а он в ту…
– А кто его знает? Ошалел, должно быть, человек. Я и сам не разберу: охотник – не охотник. Рыбу у нас там тоже не ловят. И жилья там никакого нет, только что оставался шалаш от покоса. Кто его знает? – отказался догадываться старик. – Кто-нибудь чужой, а не наш, деревенский.
Они подъезжали к Малаховке. С треском и лязгом навстречу выкатил трактор. Лошадка шевельнула ушами, скосила глаза и, раздувая ноздри, зафыркала.
– Здорово, дед Пантелей, счастливый человек! – озорно крикнул молодой кудрявый тракторист и крутанул рулем, уступая дорогу.
– Здорово, Михайло Бессонов, непутевая голова! – сердито ответил старик и стеганул заупрямившуюся лошадь, чтобы бежала быстрее.
– Это и есть Мишка Бессонов? – спросил Кирюшка, вспомнив вчерашние калюкинские ругательства.
– Он самый! – с сердцем ответил старик. – И всем бы хорош… И сам собой и в грамоте силен. А вот, пойди ты… Такой оголтелый! На рождество достал он где-то, пес его возьми, монашью рясу, нацепил под клобук волосы и приходит в избу. Стал у порога и славит: «Рождество твое, Христе боже наш, воссияй миру свет разума…» Ну, кончил славить. Поздравил с праздником… Я, конечно, и говорю старухе: проси к столу, как заведено, закусить, конечно… выпить. Выпил он стопку, выпил другую, поклонился, да и марш дальше. А потом, когда моя старуха узнала, так чуть меня со свету не сжила. А я-то при чем? Ну монах, думаю, и монах…
Но Кирюшка, которому очень понравилось такое забавное дело, громко рассмеялся. И вдруг ему показалось, что, может быть, этот Мишка Бессонов вовсе уж не такой плохой человек.
Улыбнулся и дед Пантелей. Он погрозил Кирюшке кнутовищем и, останавливая лошадь, сказал:
– Ну, я здесь отверну. А ты беги. Приходи в другой раз… корзины плесть научу. Да только смотри: в избу в шапке не заходи, а то у меня бабка беда какая строгая. Сразу выгонит.
По пути Кирюшка заглянул на скотный двор. Там, возле злого рогатого быка, он увидел Любку. Бык крутил мордой и пытался боднуть Любку, которая поливала его спину какой-то зеленой жижей и растирала жижу щеткой.
– Иди помогать. Подержи-ка ведро, – предложила Любка, и, ловко увернувшись, она крепко стукнула кулаком по могучей бычьей шее.
Но Кирюшка таких рогатых быков не любил. Он показал Любке язык и побежал домой, потому что очень захотелось ему поесть.
Только что завернул он за пожарный сарай, как увидел, что прямо навстречу катит Степашка – тот самый паренек, который вчера по приказанию Фигурана должен был бить его, Кирюшку, «до самой смерти».
Заметив Кирюшку, Степашка остановился. А Кирюшка с полного хода повернул обратно и, преследуемый победными криками Степашки, стремительно помчался куда глаза глядят.
Опомнился он только возле кузницы.
В непросохшей кузнице было чадно и дымно. Кроме Матвея, там работали еще двое.
– Что тебе? – спросил Матвей у Кирюшки, который потихоньку остановился в углу. – Иди, иди, тут тебе нечего толкаться.
Запыхавшийся Кирюшка стоял молча, и на глазах у него заблестели слезы.
– Что тебе? – уже мягче спросил Матвей. – Тебе доктор толком гулять велел, а ты… то ночью обляпанный да разодранный приперся, то в чаду да в дыму торчишь… Тоже, кузница!.. – с досадой добавил он, вытирая рукавом замазанный лоб. – В такой кузнице только при царе Дударе чертям вилы ковали.
– Мальчишка там, – негромко ответил Кирюшка. – Я бегу домой, а он бежит навстречу и драть меня хочет.
– Это дело серьезное, – согласился Матвей.
И, кинув в горн железную полосу, он подошел к Кирюшке. – Большой мальчишка?
– Большой, дядя Матвей.
– А как большой? Кирюшка запнулся.
– Ну, какой я, такой и он.
– Вот что, Кирилл, – сказал Матвей, провожая Кирюшку до двери, – ты мне голову не морочь. Я тебе в няньки не нанимался, да и ты не генеральское дите. У меня и без тебя дела много. Сам видишь… это что?
И Матвей показал туда, где возле стены лежала целая груда борон с вырванными зубьями, разбросанные плуги, диски, колесные шины и еще какие-то кривые, почерневшие железины.
– Беги, – приказал Матвей, – да скажи хозяйке, что обедать я только к ужину приду.
Кирюшка нахлобучил шапку и покорно побежал в гору. У пожарного сарая он остановился, настороженно оглядываясь по сторонам. Нечаянно обернулся он назад и тут увидел, что Матвей все еще стоит у двери дымной кузницы и пристально смотрит вдогонку.
Весело гикнул тогда Кирюшка и смело примчался к дому, где добрая Калюкиха навалила ему целую миску жареной картошки и налила в чашку холодного молока.
Днем Кирюшка соснул, а к вечеру, когда болтливая Калюкиха ушла к соседке, он достал чернила, бумагу и сел за письмо.
Письмо вышло бестолковое. Начал он с того, как влезли они в поезд. Но вскоре решил, что это не самое главное, и, не дожидаясь отправления поезда, он перескочил на малаховскую дорогу.
Однако путь в Малаховку от станции был не близкий, и, еще не доехав полпути, Кирюшка остановился посреди самой грязи и решил, что пусть дальше мать сама добирается как хочет. Потом он взялся описывать наводнение. Здесь дело пошло складно и споро.
Но тут, испугавшись курицы, которая сердито клюнула его в хвост, вертлявый серый котенок вскочил на стол и опрокинул чернильницу. Чернила залили и острова, и хату деда Пантелея, а вместе с ними и всю Кирюшкину охоту продолжать это неудачливое письмо.
Тогда он коротенько дописал: «До свиданья, дорогая мама. Крепко целую и кланяюсь, а скоро напишу еще».
Потом он запечатал конверт, сунул в карман и полез под стол за паршивым котенком, чтобы потыкать его мордой в пролитые чернила.
Из-под стола котенок шмыгнул под лавку. Из-под лавки скакнул за печку. Из-за печки – на печку. Но все равно не уйти бы ему от разгневанного Кирюшки, если бы в избу не забежала Любка.
Она крепко осадила Кирюшку, сбросила грязный кожух, сдернула с гвоздя чистую поддевку. И, наспех поправляя растрепанные косы, спросила, где мать.
– У соседей, – ответил Кирюшка и, надувшись, спросил: –Ты чего толкаешься? Думаешь, если здоровая, так и толкаться? Я вот скажу дяде Матвею, он тебя толкнет…
– А провались ты со своим дядей Матвеем! – огрызнулась Любка.
Зачерпнув воды, она быстро сполоснула испачканные кровью ладони, накинула поддевку и, хлопнув дверью, выскочила на улицу.
«Что это дядя Матвей долго не идет? – с тревогой подумал Кирюшка. – И Любка как ошалелая. Отчего это руки в крови? Бык ее забодал, что ли?»
Кирюшка покосился на темное окошко.
Небо в тучах. Ни вчерашних звезд, ни золотой луны не было.
«То ли дело в городе, – вспомнил Кирюшка. – Глянешь на улицу – фонари. Трамваи – трры-трыыы… Автобусы – буу…уу… А здесь темно, тихо… Хоть бы Калюкиха скорее пришла».
Хитро щурясь, с печки смотрел зеленоглазый котенок.
– Кисынька, кисынька, – жалобно поманил Кирюшка, которому очень захотелось, чтобы хоть котенок посидел с ним рядом.
Но котенок не шел. Должно быть, боялся, как бы не потыкали.
Тогда Кирюшка запустил в котенка валенком и тотчас же кинулся вытирать со стола чернила, потому что услышал приближающиеся голоса.
Вошли Калюкиха, Любка, а за ними Матвей.
Пока Матвей умывался, Любка рассказывала, и Кирюшка так ее понял:
Вышла Любка к околице, вдруг слышит – кто-то идет и охает. Подняла Любка палку и окликнула, кто такой охает? Смотрит, а это тракторист Мишка Бессонов. И голова у него вся в крови. Задрожала тогда Любка и спрашивает: «Что с тобой, Мишка? Или спьяну?» – «Нет, – говорит Мишка, – не спьяну. Беги, Любка, кликни народ. У амбара замок сбит. Два чувала зерна в грязи лежат. Да какой-то дьявол меня сзади камнем по башке двинул».
И сорвала тогда Любка платок, завязала Мишкину голову, а сама скорее побежала сзывать народ.
– Мишке-то к ночи какое у амбара дело было? – недоверчиво спросила Калюкиха, кидая на стол полкаравая хлеба и плюхая миску с пересохшей картошкой.
– А он, маманя, с отцом вчера поругался. А сего дня, когда окончил норму, поехал на вчерашний участок-дай, думает, на самом деле посмотрю, неужели и правда, что шесть огрехов? Тут у него с трактором что-то случилось. Пока провозился, уже темно, а трактор ни тпру ни ну! Пошел Мишка пешком какой-то инструмент доставать. Проходит мимо амбара, а там вон что.
– «Ни тпру ни ну»! – передразнила Калюкиха. – Так и все у вас – ни тпру ни ну! А я вот думаю, как бы теперь отец в ответ не попал. Скажут то да се… да закрыл плохо, да замок худой…
Калюкиха помолчала, загремела по столу деревянными ложками и покосилась на Любку:
– А тебя, дуру, зачем к околице понесло? Или оттуда к дому ближе?
Но Любке не понравился такой вопрос. Любка сердито глянула на мать и, усаживаясь за стол, коротко отрезала:
– К болоту ходила – лягушек слушать. До соловьев-то, маманя, еще далеко.
Матвей молчал. Он нехотя ел картошку, и Кирюшке показалось, что он думает о чем-то своем.
Так оно и оказалось. Когда Любка исчезла, а Калюкиха вздула фонарь и пошла поить скотину, Матвей закурил и сел на край Кирюшкиной постели.
– Люди! – пробормотал он и крепко сплюнул в угол. Он повернулся к Кирюшке и спросил: –Это не ты, Кирилл, случайно, из амбара два чувала с зерном выволок?
– Нет, дядя Матвей!.. – испуганно отказался Кирюшка. – Я все время дома, я к матери письмо… я даже и не знаю, где амбар.
– Я и сам думаю, что не ты, – успокоил Матвей. – Вот подковные гвозди тоже… Как перетаскивались от воды, был мешочек, этак кило в пять. Искал, искал сегодня-нету мешочка. Вот, брат Кирилл! Доктор сказал, чтобы в поле… где покой. А сдается мне, что не туда мы с тобой заехали. Поле это – тут оно. А покоя я что-то мало вижу.
Матвей замолчал. Кирюшка молчал тоже. И вдруг показалось Кирюшке, что от Матвея чуть-чуть припахивает не то пивом, не то вином.
– А сегодня зашел я на базу, – продолжал Матвей. – Народ толкается не разбери-бери. Кто по делу, кто без дела. Вижу – умывальник. Снял я пиджак и умылся. Тут меня Федор окликнул. Подошел я к нему, поговорили. Вернулся, надел пиджак. Елки зеленые, что это карман легкий? Сунулся – бумажника нету. А в бумажнике билет профсоюзный да двадцать пять целковых денег. Вот тебе и широкое поле!
– Воры завелись, – сочувственно поддержал Кирюшка. – А ты бы, дядя Матвей, в милицию…
– Что милиция, – пробормотал Матвей. – Тут не в одной милиции дело.
Он бросил окурок в лохань и потрепал Кирюшку по плечу.
Это обрадовало Кирюшку. И ему тоже захотелось сделать Матвею что-нибудь хорошее.
– Дядя Матвей, – предложил он, – мне мать на дорогу пять рублей дала, да своих у меня рубль двадцать было. Ты возьми. На что они мне? А в город вернемся, тогда, может быть, отдашь.
Матвей встал и неожиданно рассмеялся.
– Спи, Кирюшка. Спасибо. – Он опять улыбнулся и посоветовал: – А мальчишек ты не бойся и не прячься. Кто прячется, тех всегда бьют. А ты сам напирай крепче. Все равно, мол, наша возьмет!
– Все равно наша возьмет! – на бегу размахивая палкой, гордо восклицал Кирюшка. – Врангеля разбили, Деникина разбили, Магнитострой построили, и еще кого-то разбили, и еще что-то построили. Так неужели же теперь бояться какого-то несчастного длинноухого Степашки!
Кирюшка бойко завернул к почтовому ящику и тут увидел Фигурана, который слюнявым пальцем заклеивал конверт.
Фигуран торопливо сунул письмо в щель и молча уставился на Кирюшку.
Это смутило Кирюшку. Он неловко затолкал письмо в щель и тоже остановился, не зная, как же теперь начать разговор.
– Что ты за человек? – совсем не обращая внимания на Кирюшкину палку, хладнокровно спросил Фигуран. – Вор ты или честный человек? По делу приехал или без дела? Умный ты или дурак? Говори смелее и не бойся.
Кирюшка обиделся:
– Разве дураки такие бывают? Это сам ты ночью как полоумный козел скачешь да орешь. Вот они какие бывают. А Степашке твоему дядя Матвей уши нарвет. Он кузнец. Он как грохнет кувалдой по наковальне, только огонь сверкнет. У меня отец тоже кузнецом был и мать – ударница. А у тебя отец кто? Пьяница! Сам я видел, как он пьяный ворочался. Я к тебе не лезу, и ты ко мне не лезь.
Фигуран дернул плечом, скривился и с издевкой спросил:
– Какой еще отец? Когда ты его видел? Да у меня и отца-то никогда не было.
– Так не бывает, – твердо возразил Кирюшка. – Бывает, что каких-нибудь дядей или тетей не бывает. А отец и мать у каждого человека обязательно бывают.
– Нет у меня отца, – упрямо повторил Фигуран и, сплюнув на носок своего рыжего башмака, со злорадством добавил: –И отца нет и матери нет. А есть у меня только один дед, да и тот кулак.
– Значит, и сам ты кулак! – зло отрезал Кирюшка.
– Значит, и сам я кулак! – громко повторил Фигуран и, насвистывая какой-то несуразный, озорной мотив, отошел прочь.
Однако, когда за обедом Кирюшка рассказал о своей встрече, Калюкиха неожиданно вступилась за Фигурана:
– Врет он, какой там кулак! Мальчишке двенадцатый год, отец его пастухом был. Отца нет, мать в больнице лежит. Ну вот и закрутился. Дед этот, правда, раньше в кулаках ходил, а мальчишка горбатый, слабосильный, жрать надо. Вот он возле деда вроде как бы за работника и пристроился – колодки ему строгает, дратву сучит. Только дед он ему не родной.
– Он меня убить хотел, – пожаловался Кирюшка. – «Бейте его, говорит, до самой смерти».
– Что ты, что ты! – ахнула Калюкиха. – Ну и озорник! Да ты ему не верь, парнишка. Он такой выдумщик… Он здоровых мужиков иной раз так на смех поднимет, что дальше некуда. Всюду вертится, крутится. Чуть что заметит, раз-два – составит песню. А ее ребятишки перехватят… Глядишь, и нет человеку прохода… Ах ты негодник! – продолжала волноваться Калюкиха. – Нет, обязательно надо деду сказать. Пусть отдерет хорошенько. Убить… Разве же этакими словами шутят?
Сначала Кирюшка обрадовался. Но вдруг он заворочался, поперхнулся кашей и, запинаясь, отказался есть.
– Не надо деду… Вот еще! – Тут он покраснел еще больше, замотал головой и, отвернув лицо к окошку, сердито добавил: –Не надо деду… Вот еще!.. Не хватало, чтобы за нас кулаки заступаться стали. – Он вытер рукавом показавшиеся от кашля слезы и виновато объяснил: – Что мне дед? Я и сам пионер. Он, Фигуран, горбатый, а у меня мускулы… во!..
Тут к воротам подкатила телега, и обрадованная Калюкиха бросилась к печке, потому что во двор вошел только что вернувшийся из Каштымова Калюкин.
Он был встревожен и неразговорчив.
Наскоро похлебав горячего, он отказался от гречневой каши и побежал разыскивать Мишку Бессонова.
Кирюшка был мастер. Он достал стамеску, ножик и принялся выстругивать водяную мельницу-вертушку. Мельница вышла что надо.
Он замел веником щепки, стружки и через дверку коровника, через вишневый сад, мимо старой бани, сквозь дыру забора выбрался к овражку, по которому протекал уже знакомый ему ручей.
Весело закрутилась и загудела Кирюшкина мельница. А Кирюшка-мельник притащил доску и стал налаживать плотину.
Скоро у него захолодали руки. Он натаскал сухих щепочек, немножко соломы, огляделся, достал спички и вздул костер.
Никогда раньше в городе не приходилось ему вздувать костер, и теперь Кирюшка рад был безмерно.
То он грел руки, то поправлял мельницу, то укреплял плотину, то рыскал, подбирая топливо.
Но вот костер зачадил, затих и затух. Бросившись на колени, Кирюшка изо всех сил принялся дуть на оставшиеся угольки. Лицо его разгорелось и рот был полон дыма, когда костер затрещал и пламя вспыхнуло снова. Кирюшка поднялся, протирая обкуренные дымом мокрые глаза. Тер он долго, и когда наконец глаза открылись, он увидел, что наверху овражка, рядом с дырой в заборе сада, стоит все тот же Фигуран и смотрит вниз, на Кирюшкину работу.
Фигуран постоял, ничего не сказал и юркнул в дыру калюкинского сада.
– Черт его туда понес! – выругался испуганный Кирюшка. – Уж конечно, ябедничать за костер побежал. То-то теперь Калюкиха ругаться будет. Да и Матвей опять рассердится.
Он затоптал костер, двинул ногой плотину так здорово, что с шумом рванувшаяся вода свалила мельницу и бурливый ручей, покачивая на гребнях пены, унес ее навеки от печального Кирюшки в неведомые реки и моря.
Вернулся домой Кирюшка не скоро – все боялся, как бы не заругали. Вошел он потихоньку и очень обрадовался, что ни самого Калюкина, ни Матвея не было дома.
Но Калюкиха спросила его, не промочил ли он ноги и не хочет ли хлеба с молоком. И это показалось Кирюшке странным, потому что никогда не бывает так, чтобы сначала давали поесть, а ругаться начинали потом, а всегда сначала отругают, а потом уже дают поесть.
«Значит, Фигуран не нажаловался. Молодец Фигуран!» – похвалил Кирюшка, позабыв о том, что только недавно он и сам наябедничал на Фигурана Калюкихе.
Было уже совсем темно. Мужики еще не приходили.
Вдруг черная собака во дворе громко зарычала и зазвенела цепью.
– Это кого еще несет? – с неудовольствием спросила прилегшая отдохнуть Калюкиха.
Собака залаяла еще громче, но с улицы в окошко никто не стучал и хозяев не вызывали.
– Кого еще принесло? – уже с тревогой пробормотала Калюкиха, соскакивая с постели и торопливо распахивая окошко во двор.
Во дворе, заливаясь озлобленным лаем, черная собака яростно рвалась с цепи, но не к улице, не к калитке, а в сторону темного сада.
Калюкиха прикрикнула на собаку и захлопнула окошко.
– Зря брешет. Должно быть, чужой пес в сад забежал. Летом – тогда мальчишки за вишнями лазят. А сейчас кому там надо?
Собака притихла. Калюкиха улеглась. Кирюшка спрятался на свое место, за печку. Вскоре пришли Матвей и Калюкин. Калюкин был веселее, чем за обедом.
– Все цело, – рассказывал он, – даже два порожних мешка в прибытке. Я эти мешки от грязи вымыл и высушил. Мешки крепкие, новые. Не иначе, как тоже где-либо сворованы.
– Воры-то не на примете? – спросил Матвей. – У меня на заводе папиросный окурок не пропадал. А тут… на-ка, бумажник сперли!
– Вот народ! Вот народишко! – рассердился Калюкин. – У своих прут, у чужих воруют. А не думаю я на наших… Обязательно это кто-либо из городских.
– Из каких городских? – не понял Матвей. – Городских-то у вас на селе, кроме нас, много ли?
– Что ты… Что вы! – смутился и обиделся Калюкин. – Разве я про таких? Я про тех, что когда стали у нас с трудоднями нажимать: кто, мол, не работает, тому и нет ничего, – так мало ли, думаешь, лодырей в город утекло. А в городе – сам знаешь… Туда он сунется, сюда. Там паек урвет, там спецовку, здесь задаток. А вот нынче, когда стали заводить паспорта, то и спрашивают: «Где работаешь? Сколько работаешь? Ах, и там и тут без году неделю?» Да как турнут их всех обратно, по домам. Москва, говорят, хотя город и богатый, а дармоедов крепко не любит… Разбуди-ка ты меня, Маша, пораньше, – попросил он Калюкиху. – Мне завтра опять в Каштымово. Там хлопот, надо думать, на целую неделю. А дорога плохая. Сегодня у Куракинской рощи два ямщика чуть в ручей не угодили.
– Сулин когда вернется? – спросил Матвей. – Мне без него не с руки. Вы бы его поскорей оттуда…
– Нельзя поскорей. Он человек хитрый, напористый, – быстро раздевшись и шмыгнув под одеяло, ответил Калюкин. – Дня через три, надо думать, вернется.
И Калюкин проворно повернулся к стене, укрылся с головой и почти тотчас же захрапел. В избу с корзиной вошел дед Пантелей.
– Спит, что ли? – спросил он, кивая бородой на Калюкина. – Ну пускай спит. Корзину я оставлю. Встанет, пусть посмотрит, такая ли. А то наплетешь, ан и задаром.
– Отдохни, – предложил Матвей, – садись, старик. Куда торопишься?
– Мне не время, – присаживаясь на лавку, ответил дед Пантелей. – Мне на караул идти. Ночью я керосин караулю. Паек мне за это, тридцать пять рублей да зимой тулуп с валенками. Посидишь в избушке, выйдешь – хорошо, тихо. Обошел – опять в избушку. Керосин – не хлеб: тут воров бояться нечего. Как затарахтят колеса, выйдешь к подводчикам: «Эй, ребята!.. Гляди, с куревом потише!» Те, конечно, цигарки в рукав, коней кнутом. А там кури в поле сколько душе мило. Я и сам раньше потихоньку этим делом баловался. Да как-то старуха табак нашла, чуть из хаты не выгнала. Крепко сердитая она в тот год ходила.
Дед Пантелей тихо рассмеялся и поднялся с лавки.
– А в нынешнем году подобрела она, что ли? – спросил улыбнувшийся Матвей.
– Как не подобреть? И теперь год, да, гляди, не тот. На сытой жизни всяк подобреет. Хлеба заработали, свинью завели, козу. Старуха – а восемнадцать трудодней заработала. Жизнь теперь у нас кругом тихая, мирная.
– А замок у амбара отбили!.. Это что же, мирная?
– Что замок, – не задумываясь, ответил дед Пантелей, – так это озорство. Должно быть, парни спьяну покуражились. Кабы теперь голод! А то давай работай-пуза не нарастишь, а сыт, одет будешь… Так спроси, милый человек, про корзины. Я тогда скоренько наплету. Гривен, думаю, по семи положит. Семь на двадцать – это четырнадцать… Да козу продам, да еще как-нибудь – вот тебе и телка. Коза, сколько ее ни корми, все козой останется. А из телки, глядишь, и корова.
– Душевный старик, – сказала Калюкиха, когда дед Пантелей вышел. – Все-то ему хорошо, всему-то радуется. И то сказать, – заваливаясь в постель, добавила она, – работников у них нет: он да старуха. Мы-то еще, может, как-нибудь, а ему, если как бы по-старому, то одна дорога: срубил две клюки, сшил две сумы, да и пошел со старухой по миру… Вот чертова девка Любка! – неожиданно рассердилась Калюкиха. – И где-то ее каждый вечер носит?
– Дело молодое, пусть гуляет, – снимая сапог, объяснил Матвей.
– Замуж, боюсь, не выскочила бы, – помолчав немного, ответила Калюкиха.
– Ну и пусть выходит. Тебе-то что?
– Жалко, – созналась Калюкиха. – Кабы за хорошего человека, это еще туда-сюда. А то ведь сама атаманка да приведет еще, как это говорится, с черного крыльца веселого молодца! Куда я тогда с ними, с такими, денусь?
– Она девка толковая, – успокоил Матвей. И, раздумав ложиться, он опять обулся.
– Это что и говорить, – согласилась довольная Калюкиха. – Девка – огонь… Умница. На скотном дворе у нас – первая ударница.
Спать Матвею не хотелось никак. Он вышел на улицу и пошел наугад. Кое-где еще в окнах блестели огоньки. Где-то очень далеко играла гармошка. Лаяли собаки. А черное небо сверкало неисчислимым множеством удивительно ясных звезд.
Постепенно непонятное и беспокойное чувство глубже и крепче охватывало Матвея. Он растерянно высморкался, но это не помогло. Тогда он закурил, откашлялся, сплюнул, но и это не помогло тоже.
– С чего бы так? – удивился Матвей и, внимательно осматриваясь по сторонам, пошел дальше.
У пригорка, где чернели две корявые березы, он Остановился. Гармоника играла тише. Собаки лаяли Глуше. И только небо горело звездами все так же ярко.
Только тут Матвей вспомнил, что много лет назад так же вот, при звездах, но и при винтовке, настороженно оглядываясь, шел он в разведку по чужому, незнакомому селу.
«Черт те что! А ведь долго просидел я в городе, – понял Матвей. – А в городе из-за фонарей звезды плохо видны».
Он зашагал дальше. Беспокойство прошло, но что-то осталось. И через минуту Матвей уже думал о том, что завтра же надо поговорить с председателем колхоза, который, с тех пор как сдохла у него корова, не то ослеп, не то сдурел, а только плохо что-то смотрит он по сторонам.
Когда Кирюшка продрал глаза, то увидел, что на столе лежит картофельная лепешка, коровий студень и печеная репа. Все это очень понравилось Кирюшке.
Поэтому он быстренько оделся, умылся и сел на лавку. Тут в окошко стукнула какая-то баба. Калюкиха отворила фортку. Что-то ей там сказали, и Калюкиха, накинув платок, кликнула Кирюшке, чтобы он подождал Любку, а сама пошла к соседке.
И это Кирюшке понравилось еще больше.
Для начала он решил съесть лепешку, потом репу, а самый вкусный студень оставить напоследок.
Он сидел перед столом, спиной к двери, и уже доканчивал лепешку, как в сенях послышались шаги.
«Любка идет», – подумал Кирюшка.
Он торопливо проглотил последний кусок и решил, перескочив через репу, приняться сразу же за студень, так как знал, что эта Любка и сама поесть не дура.
Он потянулся к миске, выбирая кусок получше. Выбрал, торопливо поддел ножом и потащил. Но трясущийся кусок, как нарочно, хлюпко шлепнулся на середину стола. Кирюшка виновато улыбнулся и увидел, что никакой Любки нет, а прямо у порога стоит и смотрит на него Фигуран.
И это уж совсем не понравилось Кирюшке.
– Тебе чего? – грозно крикнул испугавшийся Кирюшка, вообразив, что Фигуран нарочно прятался всю ночь в саду, поджидая, пока он, Кирюшка, останется один.
– Деньги подавай, – спокойно ответил Фигуран.
– Какие деньги? – с дрожью переспросил Кирюшка, решив, что этот проклятый Фигуран уже как-то успел разузнать про ту самую пятерку, которую подарила Кирюшке на дорогу мать.
– Четыре с полтиной за сапоги, вот какие, – невозмутимо продолжал Фигуран. – А то дед пьяный лежит: скажи, говорит, коли тебе не отдадут, то сам приду.
– Нет хозяев, – важно ответил успокоенный Кирюшка и потянулся к упавшему куску студня.
– А коли не ты хозяин, так зачем же орешь? «Чего тебе да чего?» Ладно, я подожду, – добавил Фигуран и сел за стол напротив Кирюшки.
Кирюшка отложил студень и молча принялся за репу. Фигуран тоже замолчал, и занятому едой Кирюшке было заметно, с каким аппетитом посматривал Фигуран на богатый Кирюшкин завтрак.
Вдруг Фигуран облокотился на стол и, глядя куда-то вкось, на вешалку, что ли, равнодушно сказал:
– А здорово ты тогда палкой Степашку свистнул. Уж он выл, выл! Да еще отец ему тычка дал. Вы, говорит, разбойники, все окна мне булыжниками повы-шибаете.
Кусок студня так и задрожал в Кирюшкиной руке. Недоверчиво, но радостно посмотрел он на Фигурана. Не врет ли? Но, по-видимому, Фигуран не врал.
– Так это… это разве был Степашка? – взволнованно и почти заискивающе спросил Кирюшка у Фигурана, который вдруг показался ему очень хорошим человеком на этом свете.
– А то кто же? – все так же бесстрастно продолжал Фигуран, лениво поднимая со стола кусочек студня и рассеянно запихивая его в рот. – Он самый и был. Он в тебя глиной – раз, раз… а ты как свистнул палкой, так прямо ему по шее. Сам приходил, жаловался: «Ох, говорит, и здорово!..» – Фигуран улыбнулся, подобрал еще крошку и насмешливо посоветовал: –А ты его не бойся. Он и сам тебя боится.
– Я и не боюсь, – твердо ответил Кирюшка. И, запнувшись, он предложил: – Если хочешь, ты тоже ешь студень. Мы немножко сами поедим, немножко и Любке оставим.
– И то разве съесть? – согласился Фигуран и жадно хапнул кусок пожирней и побольше.
Но Кирюшке теперь было все равно. Гордый своей неожиданной победой над Степашкой, он подобрел, заулыбался и охотно рассказал Фигурану почти всю свою жизнь.
Рассказывал он горячо, но бестолково. То про отца, то про собаку Жарьку, то про свой огромный завод, то про таинственный темный планетарий, где послушно движутся луна, солнце, кометы и звезды. Потом научил Фигурана, как можно пробраться без билета в кино. Потом рассказал про грозный октябрьский парад, где скакала на конях, гудела на аэропланах и гремела танками могучая Красная Армия. А кстати похвалился и тем, что видел он однажды настоящего, живого Ворошилова. И хотя тут Кирюшка приврал немного, потому что видел он Буденного, однако это уже не так важно, потому что Буденный хотя и не Ворошилов, но все равно… Пусть только попробуют нас тронуть! Он тогда – и Буденный им тоже… Ого-го!
– Студень-то мы весь сожрали, – неожиданно перебил Фигуран. – Вот придет Калюкиха, она теперь задаст.
Раскрасневшийся Кирюшка замолчал. Действительно, ни лепешки, ни репы, ни студня на столе не было. Он смутился, почувствовал, что нечаянно получилось оно как-то не так. Но горевать было уже поздно. Он сдвинул брови, подумал и вполголоса предложил:
– А ты беги пока, Фигуран, будто ты еще не приходил. А я крошки на пол покидаю и сам пойду на двор играть. Она придет, а я скажу: «Не знаю… Должно быть, это ваша кошка сожрала».
– Кошки такой студень не жрут. Собака – та еще сожрет, а кошкам он ни к чему.
– Вкусный ведь, – недоверчиво возразил Кирюшка. – Там и кожа и мясо.
– Там перцу напихано, чесноку да луку. Разве же это кошачье? Ты уж лучше сиди и не ври… А вон и Калюкиха идет.
Но, к счастью, Калюкиха была чем-то расстроена. Она сердито сунула Фигурану четыре с полтиной, схватила ведро и вышла во двор.
Воспользовавшись этим, Кирюшка кое-как накинул пальтишко и вслед за Фигураном выскочил на улицу. Здесь они оба остановились.
Теперь оставалось или идти вместе, или расставаться. Кирюшке хотелось вместе. Фигуран молчал.
Кирюшка сунул в карман руку и нащупал там два куска сахару. Он положил сахар на ладонь и протянул Фигурану, чтобы тот выбрал сам.
Не раздумывая, Фигуран схватил кусок побольше, сунул его за щеку и нахмурился.
– Ты добрый, только ты дурак! – сердито пробормотал он. И не успел еще Кирюшка обидеться, как Фигуран решительно дернул его за рукав: – Пойдем. Я только забегу, деду деньги отдам. А там прихватим еще кого-нибудь и айда в Чарабаевскую рощу – на льдинах кататься.
Кривыми уличками, через чужие дворы, через разгороженные сады они быстро добежали до того самого домика, возле которого очутился Кирюшка после ночного боя.
– Подожди, – приказал Фигуран – Я скоренько.
Кирюшка остановился. Теперь он увидел, что изба эта вовсе не такая маленькая, какой показалась ему ночью. Изба была узкая, но длинная, перегороженная на две половины. Окна второй половины были наглухо забиты, а дверь, выходившая к саду, крест-накрест заколочена трухлявыми досками.
Кирюшка постоял, посмотрел на голубей, которые суетливо ворковали у края проломанной крыши. Поймал черную муху, выползшую погреться на солнце. Подразнил прутиком толстого гуся, который важно шел вперевалку, как какой-нибудь генерал или царь, а Фигурана все не было.
«И чего копается?» – нетерпеливо подумал Кирюшка.
Он зашел во двор и заглянул в окошко. И тут он увидел вот что: опять, как и в прошлый раз, лежал на кровати могучий пьяный старик. У изголовья стояла табуретка. На табуретке – стопка, пустая бутылка и огрызок огурца.
Вдруг дверь из сеней отворилась, и очень осторожно вошел Фигуран. Он нес целый огурец и две бутылки: пустую и почти полную. Потихоньку поставил Фигуран на табуретку пустую бутылку, положил рядом огурец, потом отлил немного водки из полной бутылки в пустую, откусил кусок огурца и, заткнув пробкой остаток водки, понес ее обратно.
Ничего не понял из всего этого Кирюшка, но ему показалось, что самое лучшее будет убраться от окошка подальше.
Вскоре выскочил и Фигуран. Молча, но весело махнул он Кирюшке. Опять через мостики, овражки, сады – и ребята остановились перед воротами, за которыми слышалось какое-то похлопыванье.
– Погоди! – сказал Фигуран и приткнулся глазом к щелке. – Ага!.. Тут он. Ну ладно!..
Лицо Фигурана сразу сделалось серьезным… пожалуй, даже торжественным Он выставил ногу вперед, поднял голову и громко запел:
Степашка, Степашка,
проклятый человек!..
Степашка, Степашка,
проклятый человек!
Хлопанье во дворе сразу прекратилось. Фигуран замолчал тоже. Кирюшка двинулся было посмотреть в щелку, но Фигуран потихоньку оттолкнул его за уступ.
Во дворе опять захлопали.
– Степашка, Степашка, проклятый человек! – снова громко и торжественно запел Фигуран.
– Ну, что тебе? – послышался из-за ворот жалобный и негодующий отклик.
Фигуран молчал.
– Ну, что тебе? – завопил из-за ворот тот же голос. И кто-то быстро побежал к калитке.
– Чего дома сидишь? Выдь на минуту, – позвал Фигуран.
За воротами помолчали.
– Выдь, говорю, на минуту. Дело есть.
– Да!.. А ты опять чего-нибудь…
– Чего опять? Чего, чего?.. «Чего-нибудь»! – передразнил Фигуран, – Выдь, говорю. На бугре ребята дожидаются. Айда в Чарабаевскую рощу – на льдинах кататься.
– Я бы пошел, – высовываясь из калитки, заныл Степашка, – да меня мать перины выбивать заставила.
– А ты залетай в избу да и заори: «Маманька, маманька, я уже все выбил, больше не выбивается». Да что с тобой разговаривать? Не хочешь, и без тебя пойдем.
Но Степашка никуда не стал залетать. Он кинулся во двор, схватил висевшее у крыльца пальтишко, прошмыгнул под окошком, выскочил на улицу и прямо столкнулся с Кирюшкой.
– Стойте! – грозно приказал Фигуран, – Нынче драки не будет. Нынче будет игра.
Кирюшка посмотрел на Степашку, Степашка на Кирюшку, и оба нахмурились.
Но так как Фигуран уже тронулся, то раздумывать было некогда. И оба они, суровые, непреклонные, гордо понеслись рысью в гору.
По пути встретили какого-то длинноносого Саньку, потом толстого Павлушку, потом еще сразу трех, потом еще сразу четырех. И целой ватагой пронеслись в поле.
Очень звонко трепетали в небе первые жаворонки.
Очень ярко сияло весеннее солнце.
И очень смело ринулся отряд ребят туда, где синела Чарабаевская роща, на тенистых прудах которой тихо плавали еще не растопленные солнцем, тяжелые голубые льдины.
Выбравшись к берегу, разделились на четыре флотских экипажа.
– Командовать буду я, – предупредил длинноносый Санька, подтягивая шестом громоздкую и неуклюжую льдину. – У вас – как хотите, а у меня-ледокол «Красин». А ну, матросы, запрыгивай на ледокол.
Матросы запрыгнули, но Фигуран обиделся.
– Почему– ты? Разве ты выдумал? Плевал я на твою команду!
– Я буду командовать, – строго повторил здоровенный Санька. – Уж не ты ли? Подумаешь, какой командир выискался.
Санька согнулся и, закинув голову, опустил руки, передразнивая горбатого Фигурана. Ребята засмеялись.
– Ладно, командуй, – пробормотал Фигуран и, кликнув Кирюшку со Степашкой, повел их вдоль берега.
Вслед за первой отчалила вторая льдина, потом третья, которая прихватила короткое бревно вместо мины. И давно уже вся эскадра ушла на средину пруда, а Фигуран со своим экипажем все еще возился у берега. Они выбрали совсем небольшую льдинку с высоким острым носом и раздобыли рваный рогожный парус.
– Мала очень, – замялся было осторожный Степашка. – У них вон какие махины… а у нас что?
– Стой да помалкивай! – огрызнулся Фигуран. – У них колоды, а у нас крейсер.
– Стой да помалкивай, – поддакнул догадавшийся Кирюшка и кинулся за Фигураном подбирать комья, чурки и палки. – Громить будем? – тихо спросил Кирюшка. – Так им и надо. Не они придумали.
Быстро и дружелюбно глянул Фигуран на взволнованного Кирюшку и молча кивнул головой.
Притащили на берег целую груду всякой всячины. Оттолкнулись от берега, растянули по ветру рогожный парус, и легкий голубой крейсер быстро помчался догонять не подозревавшую измены эскадру.
– Что так долго? – повелительно окликнул Санька. – Не лезьте вперед, идите в хвосте, самыми последними.
Фигуран молча выпрямился, ловко метнул чурку и угодил Саньке прямо в живот. Санька взвыл, заскакал, но снарядов ни у него, ни у других кораблей не было.
Дважды с трех сторон окружала эскадра восставший крейсер. Но, подгоняемый ветром, легкий, увертливый, он прорывался через кольцо, не переставая беспощадно громить неприятеля.
На третий раз крейсер едва не погиб. Только что бледный, запыхавшийся артиллерист Кирюшка метко бабахнул по капитанскому мостику, как вдруг шест из рук Степашки выскользнул. И крейсер, неловко закружившись, застопорил на месте.
– Мина! – отчаянно заорал Кирюшка. – Берегись, мина!
Но было уже поздно. Пока Степашка перехватывал шест, пока отталкивался, тяжелое, чуть виднеющееся над водой бревно ударило о левый борт. Крейсер накренился, и вся команда полетела на палубу.
– Бей из всех батарей! – закричал Фигуран и, схватив тяжелую палку, грохнул по опасному миноносцу.
Но это получалась уже не игра. Палка треснула Павлушку по затылку и сбила его фуражку в воду. В ответ с миноносца метнулся тяжелый шест и едва не сшиб Кирюшку за борт.
– Упадем! – захныкал Степашка. – Теперь поймают, крепко бить будут.
– Пусть сначала поймают, – буркнул Фигуран. – Натягивай парус. Стой, Кирюшка, и чуть что – бей остальными комьями.
Крейсер вздрогнул и под озлобленные выкрики преследователей быстро понесся в ту сторону, где виднелось устье неширокого канала.
– Уйдем, – подбадривал Фигуран. – Пойдем по каналу, завернем на круглый пруд, оттуда – к мостику. Когда еще они туда дотяпают!
И чтобы показать, что он нисколько не боится, Фигуран поднял шапку на шест и, гримасничая, подпрыгивая, громко заорал тут же сочиненную песню:
Санька жулик,
Санька вор,
Санька курицу упер…
Это было в прошлом годе
На колхозном огороде!..
– Ловко я его? Ишь, как ругается. Так тебе и надо, куриный обжора! – громко заорал Фигуран, – Я еще не про такие твои дела спою.
Однако положение крейсера оказалось совсем неважным. Едва вошли в канал, как на пути появился плавучий лед. Пока лед попадался редко, кое-как еще маневрировали. Но когда завернули вправо, то сразу очутились посреди густого ледяного поля. А тут еще крейсер, уже поврежденный ударом мины, при первом же толчке содрогнулся, и поперек палубы протянулась угрожающая трещина.
– Пробиваемся к берегу! – скомандовал Фигуран. – А ну, нажимай, Степашка.
– Бить будут, – захныкал покрасневший от натуги Степашка. – Говорил – игра, а сам – по башке палкой.
Кирюшка молчал. Все еще не опомнился он от боевой горячки, все еще булькала перед ним вода, хлопал рогожный парус и обжигали лицо брызги холодной сверкающей воды.
Уже у самой земли льдина треснула пополам, и Степашка, неловко поскользнувшись, провалился по пояс в воду. Кое-как вытащили его на берег.
И было самое время. Уже догадавшись о том, что крейсер попал в беду, с шумом и грохотом вынеслись из-за поворота преследователи.
Слева – вода, справа кустарник и залитые водой ямы: увильнуть было некуда. Окоченевший, мокрый Степашка в тяжелых, разбухших сапогах бежал медленно и жалобно вопил, чтобы его не бросали.
– Не ори, дурак! Не бросим! – зашипел Фигуран и, обернувшись, увидел, что долговязый Санька уже мчится вдоль берега впереди своей разъяренной команды. – Сюда! – напрягая последние силы, крикнул Фигуран и полез напролом через ямы, через обломки и груды мусора туда, где стояла посреди развалин заколоченная церковь Чарабаевского имения. – Сюда! – раздвигая сухой кустарник, показал Фигуран.
Они остановились перед узким решетчатым окошком почти у самой земли. Фигуран распахнул ржавую решетку и спрыгнул. Вслед за ним – Кирюшка и Степашка. Задвинули изнутри засов и по маленькой лесенке пробрались внутрь холодной, полутемной церкви.
– Пускай поищут, – сказал измученный Фигуран. – Не хнычь, Степашка. Скинь сапоги, выплесни воду.
Кирюшка сел на перевернутый ящик. Высоко, под куполом, пробиваясь сквозь разбитое окошко, блестели острые яркие лучи и озаряли пышную бороду седого и грозного старика. Рядом со стариком были нарисованы маленькие люди без ног и без живота, а только с головами да с крыльями. И Кирюшка сразу же догадался, что старик – это и есть самый главный поповский бог, а крылатые головы – это его ангелы.
С любопытством рассматривал Кирюшка яркие облупившиеся стены, позолоченные деревянные ворота и великое множество всяческих икон и картин.
На одной картине был изображен закутанный в простыню тощий черноволосый дяденька, который по длинной, как пожарная, лестнице проворно забирался на самое небо. На другой – какой-то генерал, а может быть, и царь, стоял перед святой девицей. И надо думать, что девица эта крепко ругала и царя и его гостей, потому что один гость становился уже на колени, а другой так и обалдел, разинув рот и сжимая в руке жареную гусиную ногу.
Потом он увидел картину, где святого старца запихивали головой в печку. И еще картину, где кого-то стегают плетьми. И еще и еще разные забавные священные картины со святыми, с палачами, с ангелами и с хвостатыми и зубатыми зверьми.
– А где же черт? – заинтересовался Кирюшка.
Однако черт, вероятно, спрятан был где-либо в темном месте, и на глаза Кирюшке он не попадался.
Тогда Кирюшка спросил об этом у Степашки. Но Степашке сейчас было не до черта. Мокрый до пояса, грязный, продрогший, он никак не мог натянуть разбухшие сапоги.
Слышно было, как снаружи взбешенная Санькина команда старательно обыскивает кусты и закоулки вокруг церкви.
– Вот дурак! – рассердился Фигуран. – Мы на берег, а он – хлоп в воду! И что ты за несчастный человек, Степашка! То тебе палкой по шее, то в воду, то прошлой осенью голым местом в крапиву сел… А ты что рот разинул? – накинулся он на Кирюшку. – Костер разводить надо.
– А спички?
– Есть у меня спички. А щепок на полу сколько хочешь.
– А Санька?
– Плевали мы на Саньку. Что он, решетку вырвет, что ли?
– А сторож?
– Какой сторож?
– Ну, черный такой, бородатый, с дубинкой.
– Какой еще с дубинкой? Тут никакого сторожа нет. Ангелов ему сторожить, что ли?
Наломали трухлявых досок, натащили раскрашенных деревяшек, положили на каменную плиту и подожгли. Тысячами огоньков заискрилось и отразилось пламя на узорчатой позолоте разноцветной люстры, на посеребренных иконостасах, на подсвечниках и на пыльных стеклышках разноцветных лампадок.
– Снимай штаны и залезай на ящик! – скомандовал Фигуран. – Выжми да к огню – разом просохнут. Ну, что ты глаза выпучил?
– Да-а!.. А как же я без штанов? – покосившись на образа, завопил опечаленный Степашка. – Разве же здесь баня?.. Тут церква…
Фигуран плюнул.
– А что тебе церковь? – возмутился Кирюшка. – Бога нет. Святые – обманщики. Попы – жулики. У нас на заводе – в церкви кино, а на колокольне – прожектор.
– Да ведь то кино… а то штаны скидывать, – засомневался Степашка. – Ну я скину, а в чем же? Так, что ли, голый?
– В мое пальто завернешься, – позволил Кирюшка. – А мне и так возле огня тепло… В бога только глупые верят. Да которых попы обманули, – усаживаясь рядом со Степашкой, продолжал Кирюшка. – Ну-ка, скажи, если бы был бог, разве позволил бы он советскую власть? Он грохнул бы молнией, да громом, да ветром затряс бы землю. Так бы все и повалилось. А то ничего не валится.
– А учитель рассказывал, что где-то на Кавказе один раз земля дрогнула и что-то там повалилось.
Кирюшка насупился:
– Так это что? Ну, дом какой-нибудь повалился, заборы. Так на их месте новые еще могут построить. Это просто землетрясение. А советскую власть все равно никогда не стрясет.
– А у нас к одной бабке пришел монах, попросил милостыню, а баба его тронула, – не унимался Степашка. – Вот он обернулся и говорит: «Баба, баба, не будет тебе теперь житья от бога!» И что ты думаешь? Прошло года три или четыре. Она уже совсем и позабыла. Пошла баба на свадьбу. Песни пела, с мужиками плясала. Одного только вина почти целый литр выпила. А ночью схватило у нее живот, да на другой день и померла. Вот он ей как правильно предсказал!
Но тут же Кирюшка совсем рассердился. Он облизал губы и сунул Степашке фигу:
– Вот еще предсказатель!.. Кабы она сразу грохнулась, а то через четыре года… Этак и я тебе сколько хочешь давай предскажу.
– А ну, предскажи, – ухмыльнулся Степашка.
– И предскажу. Все в точку. Ну вот… Вернешься ты сегодня домой, а мать увидит мокрое пальто да взбучку задаст. Не правда, что ли?
– Может, не заметит, – поеживаясь, возразил Степашка.
– Обязательно заметит, – злорадно продолжал Кирюшка. – Ну вот… придет лето-будешь ты по чужим садам да огородам лазить. Хозяева поймают да крапивой, да крапивой хорошенько. Ну, потом вырастешь, а потом обязательно помрешь. Всё, всё в точности предсказываю! – с азартом закончил Кирюшка. – Об чем хочешь давай спорить, что все так и будет. А ты мне «монах да монах»! У нас из города всяких монахов давно повыгнали. Это вот возле таких дураков, как ты, только им и житья осталось.
Взглянув на Фигурана, Кирюшка замолчал. Фигуран насторожился, приложив ладонь к оттопыренному уху, и показал ребятам кулак.
– Что ты? – шепотом спросил, испугавшись, Степашка и поспешно двинулся к костру за своими штанами.
– Кажись, Санька у решетки возится, – тихо ответил Фигуран – Пусть попробует, все равно снаружи не отпереть.
Фигуран поднялся и на цыпочках, размахивая длинными руками, пошел к лесенке. Он спустился до половины, постоял и вернулся назад.
– Нет никого, – успокоил он. – Должно быть, кто-то торкнулся и ушел.
– Фигуран, – добродушно спросил Кирюшка, – а если твоя мать выздоровеет, ты все равно у деда будешь жить?
– Какой он мне, к черту, дед! – тихо и злобно ответил Фигуран и отошел прочь.
Ходил он долго, выбирая из рухляди чурки и щепки, а когда вернулся, то сел рядом со Степашкой и неожиданно предложил:
– Давай, брат Степашка, споем военную песню. А если он слов не знает, то пусть подхватывает.
– Да… А в церкви-то… – опять заколебался Степашка.
– Ну, балаболка, заладил: в церкви да в церкви… – И, чтобы подзадорить Степашку, Фигуран похвалил: – Ты, брат Кирилл, не смотри, что он с лица такой, как будто бы его чурбаком по макушке стукнули. А голос-то, голос… соловей-птица. Ну, запеваем! Как за синим лесом гром-гроза… – затянул Фигуран и резко подтолкнул Степашку локтем.
– Командир Буденный красным сказал, – даже неожиданно до чего звонко подхватил Степашка и, сощурив подслеповатые глаза, грозно нахмурился:
– Все ли вы на месте?
Скоро бой.
Трусы, с коней слезьте!
Храбрые – за мной!
Хорошая это была песня. Всегда от таких песен смелее шагал и прямее смотрел Кирюшка. А однажды, в первомайский праздник, залез он на высокую стену, чтобы расправить красный флаг. И упал. И больно расшибся. И не плакал.
«Что плакать? Люди не от такого и то не плакали».
Под конец Степашка взял так высоко, что зазвеневшее эхо метнулось к самому куполу и вместе с парой испуганных ласточек стремительно умчалось через солнечный пролет разбитого окошка.
– А ты еще наврал мне, что кулак, – пристыдил Фигурана раскрасневшийся Кирюшка. – Это хорошая песня, советская. А кулак хоть сто лет пой, все равно у него такая не споется.
Внезапно Степашка взвизгнул и, выскользнув из-под пальто, кинулся к своим штанам.
– Черти! – отчаянно завопил он. – «Давай песню… песню»! А на заду углем вон какую дыру прожгло. Теперь уж мать обязательно заметит.
– И что ты за несчастный человек? – опять удивился Фигуран. – И всегда тебе если не в лоб, то по лбу. А ну-ка, надень штаны.
Степашка натянул еще сырые, но уже теплые штаны и повернулся спиной к свету. Действительно, не заметить было трудно. Подштанников на Степке не было, и сквозь дыру очень ясно просвечивало голое тело.
– Гм, – откашлялся Фигуран. – Это действительно… – Он облизал языком губы, приумолк и вдруг придумал – А мы возьмем да намажем под дырой сажей. Штаны черные, и кожа будет черная. Вот и не заметно. Потом придешь да потихоньку зашьешь. Наскреби-ка, Кирюшка, сажи. Дай я ему сам смажу.
– Да-а! По голому-то! А все ты… «Песню да песню»! А теперь – сажей, – растерянно бормотал Степашка.
– Так оно надежней будет, – успокоил Фигуран. – Ну вот и готово, совсем как у негра. Айда, ребята! Теперь домой можно.
Затоптали костер, и в церкви опять стало темно и холодно.
– Завтра опять соберемся, – предложил Кирюшка, – игру какую-нибудь выдумаем, шайку!
– Завтра мне никак нельзя, – твердо отказался Фигуран. – К завтрему дед проспится, а я еще дратвы да деревянных гвоздей не наготовил.
– И мне нельзя, – добавил Степашка, – завтра в Каштымове ярмарка. Отец с собой взять обещался.
Фигуран остановился. По-видимому, такое Степашкино сообщение отчего-то ему совсем не понравилось. Он помолчал, потом молодцевато присвистнул:
– Подумаешь, ярмарка! Ну что там интересного, на ярмарке? Грязища, мужики все на работе, какая там ярмарка – одни семечки! Я лучше завтра скоренько отделаюсь, а потом махнем все втроем к кривому Федору, на рыбалку: он ухой накормит, Кирюшка дома сахару стырит, чаю попьем – интересно…
– Карусель на ярмарке! – возразил заколебавшийся Степашка.
– Нету там никакой карусели, я вчера еще одного каштымовского спрашивал. И карусели нет, и тира нет. Говорю тебе, одни семечки. Л не хочешь на рыбалку, так черт с тобой. Мы с Кирюшкой сами сбегаем. Ты только, Кирюшка, стащи побольше сахару, мытам с тобой уху, чаю, а он – пускай за семечками по пузо в грязи шлепает. Сегодня штаны прожег, завтра вовсе сапоги потеряет, а послезавтра пускай ему Санька шею наколотит. Раз он от нашей компании отбивается, значит, и мы за него заступаться не будем.
– Да я не отбиваюсь, – уныло запротестовал Степашка. – Тогда и я тоже на рыбалку.
– Ну, раз тоже, значит, нечего и рассусоливать. Пошли, ребята.
Кирюшка немножко удивился тому, как быстро передумал Фигуран засесть завтра за работу. Однако на рыбалке он никогда еще не был и поэтому остался очень доволен.
Они спустились по лесенке, и Фигуран потянулся к решетке. Он постоял, посмотрел на ржавый засов и что-то пробормотал. Потом он обернулся и недоуменно взглянул на ребят, опять сунулся к решетке, запыхтел, присвистнул и развел руками.
– Ну, что ты? – нетерпеливо крикнул Степашка. – Давай вылазь поскорее.
– Кирюшка, – спросил Фигуран, – я в своем уме или без памяти?
– Н-не знаю… Должно быть, в своем, – не очень уверенно ответил Кирюшка, с удивлением поглядывая на точно обалдевшего Фигурана.
– Когда мы спрыгнули, я засов задвинул?
– Задвинул.
– А ты, Степашка, видал, что я задвинул?
– Да видал же, – уже с дрожью ответил Степашка. И опасливо оглянулся в сторону темного коридорчика, который вел от заколоченного хода прямо за алтарь.
– Ну, так скажите мне, если все видели, что я задвинул, почему же сейчас засов стоит отодвинутый? Кто его трогал: бог ли, черт ли, ангелы?
Не дожидаясь ответа, Степашка распахнул решетку и одним духом вылетел наружу. Поспешно выбрался вслед и встревоженный Кирюшка.
– Бежим скорее! – подскакивая на месте и размахивая кулаками, торопил товарищей Степашка.
Но Фигуран не спешил. Он захлопнул решетку, лег на живот и просунул руку, примеряясь, можно ли внутренний засов отодвинуть снаружи. Оказалось, что нельзя никак. Тогда он поднялся, отряхнул с живота репье, мусор и, подойдя к глупому Степашке, постучал ему пальцем по взмокшему лбу:
– Ты, брат Степашка, не робей. Он верно говорит; и бога нет и черта нет, а чертовщина и от людей случается.
К обеду из Каштымова прикатил Калюкин. Он слегка прихрамывал, но под испытующим взглядом Калюкихи молодцевато прошел к столу.
– Это пустяки, мама. Там машина новая. А шофер молодой, глупый, как рванет да чуть не на зубья бороны. Ну, я, конечно, скорей… Ну, она, конечно, меня…
Да что ты, мама, уставилась? У них керосину двадцать тонн не вывезено, а он покрышки прорежет… Любанька! Уважь отцу, истопи баню. Мне завтра с утра опять обратно, а все тело зудит, да и шею я дегтем где-то измазал.
Вошел Матвей. Увидев Калюкина, он улыбнулся:
– Здорово, ударник! Ну как, кончили?
– Завтра к вечеру всё кончим. Еще кое-что забрать осталось: фонари, провода, ключи, свечи, магнето… Здорово, дедушка Пантелей! Давай заходи! – высовываясь в окно, закричал Калюкин.
Тут он насупился и потянулся свернуть цигарку. Но Калюкиха отодвинула пачку с махоркой и сунула ему ложку.
– Оно, конечно, слов нет, Сулин – человек башковитый. А я с ним не работник, – неожиданно заявил Калюкин. – Характеры у нас разные. Только сегодня каштымовский кладовщик со склада на минуту выскочил, а он мигнул да из ихней кучи связку поршневых колец выхватил, а им из нашей что похуже сунул. Тут вошел кладовщик. Я стою, лицо горит. И ругаться – себя срамить – неохота и совестно. Так я, будто бы у меня живот схватило, повернулся – и за ворота. А потом Сулин моими же словами смеется: «Что взбеленился? Не для себя взяли. Что у них для государства, то и у нас то же». А я ему отвечаю: «Вот именно, что у нас для государства, то и у них то же. А тебе, как и по-старому: только бы свой кусок засеять». Плюнул да и пошел, а рассердился он на меня, видать, крепко.
– Вам хватит, – успокоил дед Пантелей. – Нынче время такое быстрое, богатое. Сегодня нет, а завтра-на, получай – работай. Трактор у нас первый давно ли прошел? Как загрохотал, моя старуха на крыльцо выскочила, плюнула, три раза перекрестилась. А теперь их вон сколько. Я это-то сижу, спрашиваю: «Посмотри-ка, Ариша, Васька, что ли, на „форд-зоне“ поехал?» А она высунулась да и отвечает: «Эх, старый, старый, какой же это „фордзон“? Он на „хетезе“ либо на „сетезе“ поехал. Видишь, что труба высокая». – Дед Пантелей покачал головой и тихо рассмеялся.
– Сулин у вас раньше председателем был? – спросил Матвей. – Дома у него кто остался? Семья, что ли?
– Никого не осталось. Сын у него на Сахалин уехал. Жена померла. Дом он как раз перед самой коллективизацией продал. Поеду, говорит, Днепрострой строить. А он по кузнечному мастер. Кузница наша раньше костюховской была. А он у него вроде как бы исполу работал. Ссорились. Костюх напьется: «Моя кузница». А Сулин: «Мало что твоя, да я в ней хозяин». Один раз Костюх чуть ему шкворнем башку не просадил. Зато уж потом, когда попал Александр Моисеевич в председатели, так он на Костюха с налогами насел, что Костюх взвыл только. Сразу за сулинского сына дочку свою замуж отдал. А раньше было ни в какую…
Разговор был прерван неожиданным шипеньем и грохотом. С печки слетел деревянный ушат, за ним с жестянкой на хвосте скакнул на спину Матвея ошалелый котенок, а вслед высунулось сконфуженное лицо Кирюшки.
– Все балуешься, дьяволенок! – сбрасывая котенка, крепко выругался Матвей. – Тебя доктор со мной для баловства послал? Тебе сказано, чтобы спокой, а ты – вон что.
Ошалелый от звона жестянки, котенок птицей метнулся на шкаф, не удержался и, зацепив когтями старые калюкинские штаны, вместе с ними свалился в порожнюю кадку из-под капусты. А покрасневший, как пареный бурак, смущенный и оскорбленный Кирюшка выскочил в сени. Все рассмеялись.
– Вот еще золото! – пробурчал Матвей и позвал Кирюшку.
Кирюшка не откликался.
– Не идет! Как бы реветь не начал, – забеспокоился Матвей. – Кирюшка! Поди сюда. Сейчас вместе в кузню пойдем… – И, как бы оправдываясь, он объяснил – С ним нельзя строго. Доктор не велел. Да и так жалко мальчишку. Отец у него хороший человек был, свой, рабочий… Пойди сюда, Кирюшка, – уже совсем мягко позвал Матвей. – Вон Калюкин говорит, чтоб я тебя в Каштымово на ярмарку отпустил.
– Врать-то! – после некоторой паузы послышался из-за двери недоверчивый голос.
– Зачем врать? – подтвердил Калюкин. – Я и на самом деле возьму. Утром поедем, к вечеру вернемся. Ярмарка большая. Сегодня видал: карусель налаживают.
Это становилось интересным. Особенно после того, как Фигуран уверял, что никакой карусели не будет.
Кирюшка тихо высунулся из-за двери и, надувшись, не глядя ни на кого, подошел к Матвею.
– Рева! – удерживая его за руку, укоризненно сказал Матвей. – Не в отца пошел. Тот человек был крепкий… камень. Ну, иди. – Отпустив Кирюшку, Матвей повернулся к Калюкину: – Мы с его отцом в германскую в одном полку служили. Так, поверишь ли, окопы, грязь, тоска, голод, холод… Иные совсем обалдели, как скоты. Куда идут? Куда ведут? А он, бывало, хлопнет меня пятерней по плечу – а пятерня здоровая: «Не робей, Матвей! Шагай крепче, а наша правда все равно наружу выйдет». Смелый был человек. Вот однажды послали нас с ним в соседнюю роту для связи. А погода была темная, грязная… Вдруг окликает нас офицер…
Почувствовав, что кто-то сжимает ему локоть, Матвей обернулся, поперхнулся и почти испуганно замолк.
Побледневший Кирюшка стоял рядом и, широко открыв глаза, с огромной жадностью ловил каждое сказанное слово…
– Да… Гм… Вот идем это мы, значит… Гм!.. А подай-ка мне, друг Калюкин, табачку… закурить… Что-то нынче табак плохой пошел, слабый: куришь, куришь– как солома… О чем это я… Да! Так пускай, Калюкин, он с тобой завтра на ярмарку поедет. Там то да се… Карусель. Беги-ка, Кирюшка, посмотри: кажись, чужая собака во двор забежала… Ду-рак! – выругался Матвей, когда Кирюшка тихо и послушно вышел за дверь. – Нельзя при нем про отца рассказывать. Болеет. Видали, как он глаза-то разинул?.. Хороший у него отец был, – скороговоркой докончил Матвей. – На таких-то людях советская власть строилась.
Кирюшка был очень обрадован. Правда, сначала смущал уговор идти завтра на рыбалку. Но он успокоил себя тем, что, во-первых, на рыбалку можно каждый день, а на ярмарку – не каждый. Во-вторых, Степашка и Фигуран бывали, конечно, на ярмарке уже сто раз, а он – еще ни разу.
Ему не терпелось, и он хотел, чтобы ночь пришла поскорее. Тотчас Же после обеда он вычистил сапоги. Потом развязал узелок, достал чистую рубаху и раз десять вытаскивал подаренную матерью пятерку.
Калюкиха попросила его купить на ярмарке три иголки, а Любка наказала поискать полметра резиновой тесьмы и взять на почте два конверта.
Гордый оказанным доверием, Кирюшка важно переписал все поручения на листок и деловито сунул его в свой клеенчатый бумажник.
Вечером, уже после того как вымылся Калюкин, пришел Матвей и позвал Кирюшку в баню.
После бани, когда Матвей еще одевался, Кирюшка выскочил в сад.
Вечер был тихий, сырой, теплый.
На пригорке мерно поскрипывала старая мельница, и ее распластанные крылья показались Кирюшке лохматыми и такими длинными, будто бы доставали они до самого неба.
«Как в сказке про великанов», – подумал Кирюшка и покосился на черную гущу кустарника, где что-то хрустнуло, пискнуло и замолкло.
Рядом жалобно свистнула ночная пичужка, и, точно в ответ ей, совсем из другого угла три раза сердито каркнула чем-то потревоженная ворона.
И эта длиннокрылая мельница, и птичий разговор, и черный кустарник, и запах прелых листьев, и наполненная незнакомыми шорохами тишина-все было еще ново, непривычно и даже немного страшновато.
«А что, если бы и на самом деле были черти, ведьмы, разные страшилы? – подумал Кирюшка. – В городе им негде: там светло, трамваи, милиционеры. А здесь темно, тихо».
Он запахнул пальтишко и негромко позвал:
– Дядя Матвей, ты скоро?
Матвей не отвечал.
«А как открылся железный засов… – вспомнил охваченный страхом Кирюшка. – Разве же засовы сами открываются?»
Кирюшка быстро скакнул назад к бане, но тотчас же остановился, потому что под ногами громко треснула сухая ветка.
Вдруг через просвет кустарника он увидел в поле далекие движущиеся огоньки и услышал слабый, но очень знакомый шум.
– Трактора на пашне, – сам не зная почему, обрадовался Кирюшка. – Смотри, какие хорошие! – улыбнувшись, прошептал он. – С фонарями пашут.
И, прислушиваясь к ровному бодрому шуму машин, машин, к которым он привык на заводе с глубокого детства, Кирюшка рассмеялся над своими пустыми и случайными страхами.
– Может быть, это Фигуран нарочно отодвинул, чтобы попугать Степашку. Он, Фигуран, хитрый. Бога нет, черта нет. Степашка трус. А я буду смелый… Как папа… – добавил Кирюшка, вспомнив обрывок из недоконченного Матвеева рассказа.
– Ну! Что кричал? – появляясь из-за кустов, спросил запарившийся и отдувающийся Матвей.
– Так… ничего, – уклонился Кирюшка. Он взял Матвея за руку и, шагая с ним рядом, неожиданно спросил: –А что, дядя Матвей! Ведь скоро у нас всего много будет. И отец мне говорил, что много, много…
– Чего много? – не понял Матвей.
– Ну всего: машин, аэропланов, стратостатов.
– Конечно, все будет. И машины и стратостаты. А главное, чтобы жизнь хорошая была.
– И будет!
– Обязательно будет! – подтвердил Матвей. – Сам видишь, как кругом люди стараются.
И хотя Матвей сказал это так, вообще, но Кирюшка понял его по-своему и обернулся туда, где мерцали далекие огоньки и откуда все ясней и ясней доносился ровный, несмолкающий шум.
Под однотонное ворчанье Калюкихи, которая не переставая поругивала опять запропастившуюся Любку, скоро и тихо заснул раскрасневшийся и усталый Кирюшка.
Поздно уже пришла запыхавшаяся и веселая Любка.
Прежде чем мать успела открыть рот, Любка сама выругала ее и за то, что на ночь не открыла форточку, и за то, что мать развесила в избе стираные калюкинские подштанники.
– Работаем, как люди, а живем, как свиньи, – грубовато упрекнула она.
Сунула руку в карман, выложила перед матерью яблоко, горсть каленых семечек и, захватив с подоконника жестяную коптилку, собралась в баню.
– Керосину долей. Там на донышке. То-то промоталась! Поди-ка, вся баня остыла.
Любка потрясла коптилку: там чуть булькало. Но лезть в чулан за керосином ей не захотелось, она схватила узелок и ушла.
Проснулся Кирюшка не сразу. Сначала толстая Калюкиха выскочила в сени. Потом, громко стуча наспех обутыми сапогами, выбежал Матвей, за ним– Калюкин.
Остервенело рванулась спущенная с цепи собака. Босиком заскочила в избу мокроволосая Любка и, накинув Матвеево пальто, умчалась обратно.
– Что же такое! Почему такое! – потирая глаза, забормотал Кирюшка, – Дядя Матвей! Любка!.. Что же такое?
А случилось вот что.
Еще не успела Любка вымыться, а коптилка уже зачадила и потухла. Кое-как вымывшись, Любка села расчесывать мокрые волосы.
Вскоре наружная дверь скрипнула. В предбаннике чиркнула, но не зажглась спичка, и Любка решила, что это пришла мать и принесла свечку. Только что хотела Любка ее окликнуть, как дверь отворилась и кто-то, тяжело кашлянув, ввалился в мыльную.
Подумав, что это вернулся позабывший что-либо Матвей, Любка окликнула, но в эту же минуту сверкнула и погасла спичка, и при короткой вспышке Любка увидела какого-то совсем чужого человека.
Тогда, не растерявшись, Любка схватила попавшуюся под руку кочергу и со всей силой ударила перед собой.
Послышался крик, и, опрокинув кадку со щелоком, ночной гость выскочил в сад.
А Любка, высадив кочергой окошко, заорала так громко, что ее сразу услышали и Калюкиха и Матвей, а за ними и сам Калюкин.
Когда все вернулись домой и мало-мальски успокоились, то стали гадать, что бы это все могло значить.
– И какого черта носит в потемках, – тяжело дышала и охала Калюкиха. – Недавно собака ночью так и рвалась в саду. Говорила я тебе, Семен, сделать замок к коровнику. А ты… ладно да ладно… Сведут корову, будешь тогда помнить.
– Так разве-то Любка корова? – оправдывался Калюкин. – Разве же в баню за коровами лезут?
Опять прикидывали и так и этак. Наконец порешили, что это схулиганил кто-либо из парней. Благо в этот день был праздник и кое-где ребята крепко подвыпили.
– И здорово ты ему кочергой съездила? – заинтересовался Кирюшка.
– Уж попомнит! – злорадно ответила Любка – Не знаю только, по плечу или по голове ему стукнула. А кочерга тяжелая.
Вскоре улеглись и потушили свет. Кирюшка уже спал, когда на постель к нему тихонечко запрыгнул котенок. Кирюшка втащил его под одеяло, положил около шеи и погладил. Котенок ласково замурлыкал. Тут они оба помирились за утреннее и крепко уснули.
В Каштымове Калюкин и Кирюшка заехали в «Дом колхозника» и здесь, в столовой, встретили Сулин а, который пил чай.
Он был весел. Дал Кирюшке мятный пряник. Спросил про Матвея и предложил, чтобы Кирюшка обратно поехал на его телеге:
– У меня конь быстрый. Приходи часам к трем. Живо докатим.
Тут подошел и затараторил Калюкин. Кирюшка не успел ответить ни да ни нет и решил, что потом будет видно, с кем ехать.
– Значит, к трем часам! – предупредил Калюкин. – А если зачем-нибудь понадоблюсь, то я на базе буду. Вон на горке красный сарай. Там на складе спросишь.
Они ушли, и Кирюшка остался один.
Заложив руки в карманы, Кирюшка неторопливо протискивался через ярмарочную толпу. Со столба хрипло и невнятно орало радио. На возах визжали поросята и гоготали связанные гуси. Взобравшись на сколоченный из фанеры автомобиль, какой-то дяденька громко убеждал покупать билеты Автодора.
Возле карусели уже толпились нетерпеливые ребятишки. Но карусель еще не вертелась, потому что куда-то запропастился музыкант, а без музыки никто не садился.
Сначала Кирюшке было не скучно. Но, прошатавшись с час, он почувствовал, что ему и не очень-то весело.
Он повертелся. Купил в палатке стакан орехов. С трудом осилил целую бутылку клюквенного квасу, остановился и задумался.
Повсюду шныряли ребятишки, они сталкивались, о чем-то советовались, спорили и опять разбегались.
И только Кирюшка стоял один, никому не нужный и не знакомый.
Он подошел к добродушному парнишке, который, сидя возле телеги, караулил мерку картофеля и оранжевого петуха, хотел заговорить и предложить орехов. Но паренек этот, очевидно, заподозрил в Кирюшке жулика и так сердито насупился, что глубоко оскорбленный Кирюшка поспешно отошел прочь.
Тогда, вспомнив о своих поручениях, Кирюшка решил разыскать для Любки полметра тесемки, а Калюкихе иголки.
Но, к великому огорчению, разыскивать не пришлось.
Тесьмы во всех палатках было сколько угодно, иголок– тоже.
«Плохо, когда один – и нет никого. То ли дело с товарищами», – размышлял Кирюшка.
С досады он выпил через силу еще стакан морсу и лениво побрел покупать марку.
На почте была толкучка. Кирюшка стал в очередь и вдруг увидел Фигурана. Кирюшка до того растерялся, что выронил из рук двугривенный, и монета исчезла где-то среди чужих калош, ботинок, лаптей и сапог.
Фигуран сидел к Кирюшке спиной и, склонившись над столом, что-то писал.
Лукаво улыбнувшись, немножко рассерженный на обманщика, но больше обрадованный, Кирюшка заглянул через плечо и увидел, что Фигуран надписывает почтовый перевод на двадцать пять рублей.
Почуяв за собой постороннего, Фигуран обернулся, сдернул переводной бланк и взглянул на Кирюшку с такой злобой, будто бы Кирюшка был вор, негодяй, жулик, а не товарищ.
– Ты что? Тебе что тут?
– А ты что? – обозлился Кирюшка. – Сам на рыбалку звал, а сам сюда. Карусели, сказал, нет, а карусель есть. Сам ты жулик и врун.
– А ты кто? Ты тоже врун, – рассмеялся Фигуран. – Выходит, что один Степашка – честный человек. Попер, дурак, на рыбалку. Ты думаешь, это я на тебя крикнул, – уже дружелюбней объяснил Фигуран. – Я слышу, кто-то сзади подкрался… Может быть, и правда жулик. Ты зачем пришел? За маркой? Стало быть, в очередь, а я скоренько. Это дед одному человеку в Тулу посылает. А потом побежим на ярмарку… У тебя деньги есть?.. Хорошо! И у меня трешница. То-то будет весело!
Не очень-то поверил про деда Кирюшка, так как успел он разглядеть на бланке, что не в Тулу вовсе, а в Моршанск. Но до этого ему не было дела: хоть в Америку! И обрадованный тем, что ссориться не из-за чего, он проворно затесался в очередь.
Вдвоем оказалось куда веселее.
А тут еще, пробираясь мимо возов овощного ряда, они наткнулись на Степашку.
Этот проклятый врунишка Степашка тоже, вместо того чтобы быть на рыбалке, сидя на возу, посматривал вниз так гордо, как будто бы сидел он не возле кадки с капустой и солеными огурцами, а охранял несметные и невиданные сокровища.
Через минуту, подскакивая и задирая встречных мальчишек, три друга мчались к карусели, откуда уже доносились шумный звон бубна и веселая музыка.
Плохо ли троим мальчуганам в солнечный день вдали от дома, на бойкой ярмарке!
Под гром буденовского марша лихо понеслись они на крутогривых конях.
Горбатый Фигуран, подбоченясь, сидел орлом – ну прямо герой Котовский! С Кирюшки слетела на скаку шапка. А вообразивший себя казаком-джигитом Степашка вертелся в седле, как будто его посадили на горячую плиту.
Потом сбегали в тир.
Дважды убил Кирюшка толстомордого генерала. Крепко расправился Степашка с хищным тигром. И наконец метко бабахнул Фигуран по самому главному буржую – и свесил буржуй гнусную голову на свои набитые золотом мешки.
Потом захотелось есть, и они прошли в столовую. Как заправские гуляки, они заняли с краю отдельный столик, заказали на троих тарелку щей, шесть стаканов чаю и бутылку сладкого шипучего лимонаду.
Сидели долго. Уже несколько раз обертывался Кирюшка: «Не пора ли?» Но часы на глаза не попадались, а тут еще пришли слепые баянисты. И хорошо, что турнул ребятишек официант, чтобы они зря не занимали столик.
Расторговавшийся Степашкин дяденька уже нетерпеливо поджидал запропастившегося племянника. Ярмарка быстро пустела.
– Поедем с нами, – предложил Фигурану Кирюшка– Калюкин добрый: он и тебя подсадит.
Они побежали в гору, но на базе им сказали, что Калюкин уже уехал. Кирюшка спросил:
– Сколько времени?
Оказалось, что уже половина четвертого; как же так уже половина четвертого, когда еще совсем недавно было утро?
Помчались к «Дому колхозника», но там узнали, что и Сулин тоже только что уехал.
Кирюшка пал духом. Конечно, Калюкин решил, что Кирюшка поехал с Сулиным. А не дождавшийся Сулин понадеялся, что Кирюшка с Калюкиным.
– Айда! – предложил Фигуран. – Мы догоним.
– Пешком-то?
– Пешком догоним. Они по тракту, а мы возьмем по тропке, прямо через кладбище, через овраг. Нам версты три, а им верст восемь. Как раз поспеем. Еще дожидаться придется.
Через полчаса ребята поднялись на бугор. Дорога в Малаховку пролегала вдоль опушки. Но, насколько хватало глаза, ни позади, ни впереди подвод не было.
– Говорил я тебе, дожидаться придется, – сказал Фигуран и лег на охапку теплой сухой травы.
– А может быть, уже проспали?
– Садись. Никуда не проспали. На автомобилях, что ли?
Фигуран лежал и, чуть улыбаясь, смотрел в небо, как будто бы видел там что-то интересное.
Кирюшка тоже задрал голову, но ничего, кроме голубого, на небе не увидел.
– Ты чего, Фигуран?
– Что – чего? Ничего!
– Ну, ничего, – а все-таки? Фигуран повернулся на бок и спросил:
– А что, Кирюшка, если бы ты был богатым, что бы ты сделал?
– Я бы не был богатым, – отказался Кирюшка. – На что мне богатство? Я и так работать буду.
– А я вот не могу работать. Какой из горбатого работник? Если бы я был правителем, я бы всех горбатых велел утопить. Какой с них толк: ни землю пахать, ни на аэроплане летать, ни в Красную Армию… Человек должен быть прямой, а не скрюченный… Обязательно всех, всех велел бы в речку покидать! – уже со злобой докончил Фигуран и пристально посмотрел в глаза Кирюшке.
– Тебя бы в сумасшедший дом посадили, – убежденно ответил Кирюшка. – У нас на заводе тоже был один истопник, так он разделся голый, залез в бочонок с мазутом и поёт, поёт. Взяли его тогда и посадили.
– Дурак ты! – и рассердился и рассмеялся Фигуран. – Ему про одно, а он про… бочку.
– Ничего не дурак, – спокойно ответил Кирюшка и еще убежденнее заговорил: – А вот у нас на заводе Шамари – техник, тоже горбатый, а ему пятьсот рублей премии дали, орден да в парке статую с него слепили. Так прямо горбатого и поставили. Как живой… смеется. Он американский станок в слесарном поставил; никто не смог, а он смог. Что же, значит, по-твоему, и его утопить?.. Это пусть лучше буржуи тонут или лодыри, а рабочему человеку зачем? Он горбатый, а у него дочка не горбатая… Валька. У нас есть безрукий один – буденовец, и все его уважают: и директор и Бутаков. Это у буржуев так: им не жалко. На что им такой, когда у них здоровенные не жравши ходят. Я все читал. У меня в школе за всю зиму ни одного неуда не было, и только раз из класса за дверь выставили. Да и то понапрасну. Он думал, что я Мишке Мешкову на затылок плюнул, но это вовсе не я, а Ванька Хомяков. А я только сидел сзади, подтолкнул и говорю: «Посмотри-ка, Мишка, у тебя на затылке плюнуто».
Все это Кирюшка выпалил с азартом и, сам очень довольный, горделиво глянул на Фигурана.
Оттого ли, что было так солнечно и тихо, что почти торжественно звенели невидимые, будто прозрачные, жаворонки, что пахло на земле первой травой, смолистыми почками, теплой весной, Фигуран вдруг как-то размягчился.
Сбежала прочь постоянно недоверчивая усмешка, и он улыбнулся просто, как все люди.
– Учиться нужно, – сказал Фигуран. – Я сам знаю. Мать у меня – прачка в Моршанске. Хорошо мы жили. Она да я – двое. Потом спину зашибло – давно в больнице лежит, второй год. Теперь пишет: скоро выздоровеет. Уйду я скоро отсюда, Кирюшка, – сознался Фигуран – Обворую деда и уйду.
– Разве же можно обворовывать? – смутился Кирюшка. – Вот у Калюкина из амбара два мешка стянули… это разве хорошо?
– Сравнил попа с кобылой! – грубо ответил оскорбленный Фигуран. – Белобандит я, что ли: то амбар, а то дед. Все равно он мне ничего за работу не платит. – Фигуран отвернулся.
Внимание их теперь было привлечено вышедшим из лесу одиноким человеком. Человек стоял далеко, и разглядеть его было трудно.
Вдали, на горке, показалась трусившая рысцой подвода. Человек отошел в сторону и сел за кустом на пенек.
– Сулин едет! – воскликнул Кирюшка. – Это его лошадь белая. Побежим навстречу.
– На что? Сам подъедет. Давай ляжем, будто бы нас и нет вовсе.
Подвода приближалась. Вон проехала она через мосток, миновала разбитую березу, поравнялась с кустом и сразу остановилась перед заграждавшим ей дорогу человеком.
Видно было, как Сулин соскочил с телеги и развел руками. О чем-то они долго разговаривали, и, как показалось Кирюшке, Сулин ругался.
На горизонте показалась вторая подвода. Сулин оглянулся, оттолкнул незнакомца и вскочил на телегу.
Человек что-то крикнул, погрозив Сулину кулаком. Сулин опять прыгнул и, схватив коня под уздцы, круто свернул в лес.
Озадаченные ребята переглянулись и, выскочивши из засады, помчались вдогонку.
Конец второй части
1934
Бумбараш солдатом воевал с Австрией и попал в плен. Вскоре война окончилась. Пленных разменяли, и поехал Бумбараш домой, в Россию. На десятые сутки, сидя на крыше товарного вагона, весело подкатил Бумбараш к родному краю.
Не был Бумбараш дома три года и теперь возвращался с подарками. Вез он полпуда сахару, три пачки светлого офицерского табаку и четыре новых полотнища от зеленой солдатской палатки.
Слез Бумбараш на знакомой станции. Кругом шум, гам, болтаются флаги. Бродят солдаты. Ведут арестованных матросы. Пыхтит кипятильник. Хрипит из агитбудки облезлый граммофон.
И, стоя на грязном перроне, улыбается какая-то девчонка в кожаной тужурке, с наганом у пояса и с красной повязкой на рукаве.
Мать честная! Гремит революция!
Очутившись на привокзальной площади, похожей теперь на цыганский табор, Бумбараш осмотрелся – нет ли среди всей этой прорвы земляков или знакомых.
Он переходил от костра к костру; заглядывал в шалаши, под груженные всяким барахлом телеги, и наконец за углом кирпичного сарая, возле мусорной ямы, он натолкнулся на старую дуру – нищенку Бабуниху.
Бабуниха сидела на груде битых кирпичей. В руках она держала кусок колбасы, на коленях у нее лежал большой ломоть белого хлеба.
«Эге! – подумал изголодавшийся Бумбараш. – Если здесь нищим подают колбасою, то жизнь у вас, вижу, не совсем плохая».
– Здравствуйте, бабуня, – сказал Бумбараш. – Дай бог на здоровье доброго аппетиту! Что же вы глаза выпучили, или не признаете?
– Семен Бумбараш, – равнодушно ответила старуха. – Говорили – убит, ан живой. Что везешь? Подай, Семен, Христа ради… – И старуха протянула заграбастую руку к его сумке.
– Бог подаст, – отодвигая сумку, ответил Бумбараш. [Ишь ты, как колбасу в мешок тыркнула.] – Нету там ничего, бабуня. Сами знаете… что у солдата? Ремень, бритва, шило да мыло. Вы мне скажите, брат Василий жив ли?.. Здоров? Курнаковы как?.. Иван, Яков?.. Варвара как? Ну, Варька… Гордеева?
– А не подашь, так и бог с тобой, – все так же равнодушно ответила старуха. – Брат твой по тебе давно панихиду отслужил, а Варвара… Варька твоя в монастырь не пошла… Лежа-ал бы! – протяжно и сердито добавила старуха и ткнула пальцем Бумбарашу в грудь – А то нет!.. Поднялся!.. Беспокойный!
– Слушайте, бабуня, – вскидывая сумку, ответил озадаченный Бумбараш, – помнится мне, что дьячок вам однажды поломал уже ребра, когда вы слезали с чужого чердака. Но… бог с вами! Я добрый.
И, плюнув, Бумбараш отошел, будучи все же обеспокоен ее непонятными словами, ибо он уже давно замечал, что эта проклятая Бабуниха вовсе не так глупа, какой прикидывается.
До села, до Михеева, оставалось еще двадцать три версты.
Попутчиков не было. Наоборот, оттуда, с запада, подъезжали к станции всё новые и новые подводы с беженцами.
Говорили, что банда полковника Тургачева и полторы сотни казаков идут напролом через Россошанск, чтобы соединиться с чехами.
Говорили о каком-то бешеном атамане Долгунце, который разбил Семикрутский спиртзавод, ограбил монастырь, взорвал зачем-то плотину, затопил каменоломни. Рубит головы направо и налево. И выдает себя за внука Стеньки Разина.
«Хоть за самого черта! – решил Бумбараш. – А сидеть и ждать мне здесь нечего».
Верст пять он прокатил на грузовой машине, которая помчалась в Россошанск забирать позабытые бочонки с бензином.
У опушки, на перекрестке, он выбросил сумку и выскочил сам.
Подпрыгивая на ухабах, отчаянная машина рванула дальше, а Бумбараш остался один перед тем самым веселым лесом, который с детства был им исхожен вдоль и поперек и который сейчас показался ему угрюмым и незнакомым.
Он прислушался. Где-то очень-очень далеко грохали орудия.
«А плевал я на красных, на белых и на зеленых!» – решил Бумбараш и, стараясь думать о том, что он скоро будет дома, зашагал по притихшей лесной дороге.
Смеркалось, а Бумбараш прошел всего только полпути. Но он не беспокоился, так как знал, что уже неподалеку должна стоять изба кордонного сторожа.
Навстречу Бумбарашу мчалась подвода. Лошадь неслась галопом. Мужик правил. На возу сидели две бабы.
Бумбараш, выскочив из-за кустарника, закричал им, чтобы они остановились. Но тут та баба, что была помоложе – рыжеволосая, без платка, – вскинула ружье-двустволку и не раздумывая выстрелила.
Заряд дроби со свистом пронесся над головой Бумбараша. И Бумбараш с проклятием отскочил за ствол дерева.
«Это не наши! – решил он, когда телега скрылась за поворотом. – Нашей бабе куда!.. Вот проклятый характер! Это, наверно, с Мантуровских каменоломен. Ишь ты, чертовка!.. Стреляет!»
Сумка натерла плечо, он вспотел, устал и проголодался. Он поднял палку и свернул с дороги. Кордонная изба была рядом.
Миновав кустарник, он прошел через огород. Было тихо, и собаки не лаяли. Бумбараш кашлянул и постучал о деревянный сруб колодца. Никто не откликался.
Он подошел к крыльцу. Перед крыльцом валялась разбитая стеклянная лампа, и трава пахла теплым керосином. Дверь была распахнута настежь.
Откуда-то из-за сарая с жалобным визгом вылетел черный лохматый щенок и, кувыркаясь, подпрыгивая, кинулся Бумбарашу под ноги.
– Эк обрадовался! Эк завертелся! Да стой же ты, дурак! Ну, чего пляшешь?
Бумбараш вошел в избу. Изба была пуста. Видно было, что покинули ее совсем недавно и что хозяева собирались наспех.
В углу валялась разорванная перина. По полу были разбросаны листы газет, книги; на столе лежала опрокинутая чернильница. Вся глиняная посуда в беспорядке была свалена в кучу. Печь была еще теплая, и на шестке стояла подернувшаяся салом миска со щами.
Бумбараш постоял, раздумывая, не лучше ли будет убраться отсюда подальше.
Он заглянул в окно. Ночь надвигалась быстро, и небо заложили тучи. Он отодвинул заслонку печки. Там торчала позабытая крынка топленого молока.
Тогда Бумбараш сбросил сумку и скинул шинель.
– Ну, ты, черный! – сказал он, подталкивая собачонку носком рыжего сапога. – Раз хозяев нет, будем хозяйничать сами.
Он вынул из сумки ковригу хлеба, достал крынку молока и поставил на стол миску со щами. Ложка у него была своя – серая, алюминиевая, вылитая из головки шрапнельного снаряда.
– Ну, ты, черный! – пробормотал он, кидая собачонке кусок размоченного в молоке хлеба. – Мы ни к кому не лезем, и к нам пусть никто не лезет тоже.
По крыше застучал дождь. Бумбараш захлопнул окно, запер на задвижку дверь. Лег на рваную перину. Положил сумку под голову. Накрылся шинелью и тотчас же уснул.
Черная собачонка вытащила из-под печки рваный башмак. Потрепала его зубами, поворчала, уронила кочергу, испугалась и притихла, свернувшись у Бумбараша в ногах.
Вероятно, потому, что в избе было тепло и тихо, потому, что не мозолило бока жесткими досками вагонных нар и его не трясло, не дергало, не осыпало пылью и не обжигало искрами паровозных топок, спал Бумбараш очень крепко.
И, когда наконец его разбудил собачий лай и быстрый стук в окошко, он вскочил как ошалелый.
– Что надо? – заорал он таким голосом, как будто был здесь хозяином и его сон потревожил назойливый нищий или непрошеный бродяга.
– Командир здесь? – раздался из-за окна нетерпеливый скрипучий голос.
– Здесь! Как же! – злобно ответил Бумбараш. – Что надо?
– Бумагу возьми! – и чья-то рука протянулась к окошку.
– Какую еще бумагу?
– А черт вас знает, какую еще бумагу! Приказано передать – и все дело!
– Давай, чтоб ты провалился! – нехотя ответил Бумбараш и, просунув руку в фортку, получил измятый шершавый пакет. – Давай! Да проваливай!
– «Проваливай»! – передразнил его обиженный голос.
Потом затарахтела телега, и уже издалека Бумбараш услышал:
– Я вот скажу ему, что ты пьяный нарезался, лежишь и дрыхнешь. Я все расскажу!
Бумбараш повертел пакет. Но ни свечки, ни лампы в избе не было.
– Носит вас по ночам! Не дадут человеку и выспаться! – проворчал Бумбараш и цыкнул на собачонку, чтобы не гавкала.
Он зевнул, потянулся, по солдатской привычке сунул пакет за обшлаг рукава шинели и снова завалился спать. Долго ворочался он, но теперь ему не спалось.
В окошке уже брезжил рассвет, а вставать Бумбарашу не хотелось.
Он потянулся за махоркой, закурил, услышал, как под крышей застрекотали сороки. И вдруг, как-то разом, очнулся. Он вспомнил, что до родного села, до Михеева, осталось всего-навсего только десять коротких верст.
Он вскочил, сполоснул голову возле дождевой кадки и снял со стены осколок зеркала.
Лицо свое ему не понравилось. Нос был обветренный, красный, щеки шершавые и заросшие бурой щетиной. Кроме того, под левым глазом еще не разошелся синяк. Это кованым каблуком ему подсадил в темноте отпускной артиллерист, пробиравшийся через головы спящих к двери вагона.
– Морда такая, что волков пугать, – сознался Бумбараш. – А уезжал… провожали… Эх, не то было…
Он утешил себя тем, что придет домой, выкупается, побреется и наденет синие диагоналевые пиджак и брюки – те, что купил он, когда сватался к Вареньке, как раз перед войной.
По привычке Бумбараш пошарил главами, не осталось ли в покинутой избе чего-нибудь такого, что могло бы ему пригодиться. Забрал для раскурки лист газетной бумаги, вынул из кочерги палку и вышел на дорогу.
«Изба, – думал он, – раз. Жениться – два. Лошадь с братом поделить – три. А земля будет. Земли нынче много. Революция».
Занятый своими мыслями, он быстро отсчитывал версты, не обращая внимания на черную собачонку, которая бежала за ним следом, тыча носом в бахромчатую полу его пропахшей [дымом] шинели. Чему-то иногда улыбался. И что-то веселое бормотал.
Часа через два он вышел из лесу и остановился перед мельничной плотиной.
На кудрявых холмах, в дымке утреннего тумана, раскинулось село Михеево.
– Будьте здоровы! – приподымая серую папаху, поклонился Бумбараш. – Провожали – плакали. Не виделись долго. Чем-то теперь встретите?
С любопытством осматривал Бумбараш знакомые улицы.
Мост через ручей провалился. Против трактира – новый колодец. У Полуваловых перед избой раскинулся большой палисадник, а сарай и заборы новые… На месте Фенькиной избы осталась одна закопченная труба – значит, погорела.
Акации под церковной оградой, где часто сидел он когда-то с Варенькой, сплошной стеной раздались вширь.
Бумбараш завернул за угол и [вытаращив глаза] остановился. Что такое? Вот он, пожарный сарай. Вот она, изба Курнаковых. Вот он и братнин дом со старой липой под окнами. Однако справа, рядом с братниным домом, ничего не было.
Перед самой войной Бумбараш затеял раздел и начал строиться. Он поставил пятистенный сруб и подвел его уже под крышу. Уходя в солдаты, Бумбараш наказал брату, чтобы тот забил окна, двери, сохранил гвозди, кирпич, стекла и присматривал, чтобы тес не растащили.
А сейчас не только тесу, но и самого сруба на месте не было. Да что там сруба – даже того места! Как провалилось! И все кругом было засажено картошкой.
Сердце вздрогнуло у Бумбараша, он покраснел и, не зная, что думать, прибавил шагу.
Он распахнул дверь в избу и столкнулся с женой брата – Серафимой. Серафима дико взвизгнула, уронила ведра и отскочила к окну.
– Семен! – пробормотала она. – Господи помилуй! Семен! – И она крепко вцепилась рукой в скалку для теста, точно собираясь оглоушить Бумбараша.
Бумбараш попятился к порогу и наткнулся на подоспевшего брата Василия.
– Что это? Постой! Куда прешь? – закричал Василий и схватил Бумбараша за плечи.
Бумбараш рванулся и отшвырнул Василия в угол.
– Чего кидаешься? – сердито спросил он. – Протри глаза тряпкой. Здравствуйте!
– Семен! Вон оно что! – пробормотал, откашливаясь, Василий. – А я, брат, тебя не того… Серафима! – заорал он на оцепеневшую бабу. – Уйми ребят… Что же ты стоишь, как колода! Не видишь, что брат Семен приехал!
– Так тебя разве не убили? – сморщив веснушчатое лицо, плаксивым голосом спросила Серафима и подошла к Бумбарашу обниматься.
– На полвершка промахнулись! – огрызнулся Бумбараш. – Одна орет, другой – за шиворот. Ты бы еще с топором выскочил!
– Нет, ты… не подумай! – сдерживая кашель и торопливо отыскивая что-то за зеркалом, оправдывался Василий. – Серафима, куда письмо задевали? Говорил я тебе – спрячь. Голову оторву, если пропало.
– В комоде оно. От ребят схоронила. А то недавно Мишка квитанцию на лампе сжег… У-у, проклятый! – выругалась она и треснула притихшего толстопузого мальчишку по затылку.
– Нет, ты не подумай, – торопился [оправдываться] Василий. – Тут не то что я… а кто хочешь!.. Мне староста… Как раз Гаврила Никитич, – сам письмо принес. Смотрю – печать казенная. «Что же, – спрашиваю я, – за письмо?» – «А то, что брат твой Семен, царство ему небесное, значит… на поле битвы…»
– Как так на поле битвы! – возмутился Бумбараш. – Быть этого не может…
– А вот и может! – протягивая Бумбарашу листок, сердито сказала Серафима. – Да ты полегче хватай! Бумага тонкая – гляди, изорвешь.
И точно: канцелярия 7-й роты 120-го Белгородского полка сообщала о том, что рядовой Семен Бумбараш в ночь на восемнадцатое мая убит и похоронен в братской могиле.
– Быть этого не может! – упрямо повторил Бумбараш. – Я – живой.
– Сами видим, что живой, – забирая письмо, всхлипнула Серафима. – У меня, как я глянула, в глазах помутилось.
– Избу мою продали? – не глядя на брата, спросил Бумбараш. – Поспешили?
Василий кашлянул и молча развел руками.
– Чего же поспешили? – вступилась Серафима. – Раз убит, то жди не жди – все равно мертвый. Да и за что продали! Нынче деньги какие? Солома. Гавриле Полувалову и продали. Баню новую он ставил… сарай… Варька-то Гордеева за него замуж вышла. Поплакала, поплакала да и вышла.
Бумбараш быстро отвернулся к окошку и полез в карман за табаком.
– О чем плакала? – помолчав немного, хрипло спросил он сквозь зубы.
– Известно о чем! О тебе плакала… А когда панихиду справляли, так и вовсе ревмя ревела.
– Так вы и панихиду по мне отмахали? Весело!
– А то как же, – обидчиво ответила Серафима. – Что мы – хуже людей, что ли? Порядок знаем.
– Вот он где у меня сидит, этот порядок! – показывая себе на шею, вздохнул Бумбараш. И, глянув на свои заплатанные штаны цвета навозной жижи, он спросил:
– Костюм мой… пиджак синий… брюки – надо думать, тоже продали?
– Зачем продали, – нехотя ответила Серафима. – Я его к пасхе Василию обкоротила. Да и то сказать… материал – дрянь. Одна слава, что диагональ, а раз постирала – он и вылинял. Говорила я тебе тогда: купи костюм серый, а ты – синий да синий. Вот тебе и синий!
Бумбараш достал пару белья, кусок мыла. Ребятишки с любопытством поглядывали на его сумку.
Он дал им по куску сахару, и они тотчас же молча один за другим повылетали за дверь.
Бумбараш вышел во двор и мимоходом заглянул в сарай. Там вместо знакомого Бурого коня стояла понурая, вислоухая кобылка.
«А где Бурый?» – хотел было спросить он, но раздумал, махнул рукой и прямо через огороды пошел на спуск к речке.
Когда Бумбараш вернулся, то уже пыхтел самовар, шипела на сковородке жирная яичница, на столе в голубой миске подрагивал коровий студень и стояла большая пузатая бутылка с самогонкой.
Изба была прибрана. Серафима приоделась.
Умытые ребятишки весело болтали ногами, усевшись на кровати. И только тот самый Мишка, который сжег квитанцию, как завороженный стоял в углу и не спускал глаз с подвешенной на гвоздь Бумбарашевой сумки.
Вошел причесанный и подпоясанный Василий. Он держал нож и кусок посоленного свиного сала.
Как-никак, а брата нужно было встретить не хуже, чем у людей. И Серафима порядок знала.
В окошки уже заглядывали любопытные. В избу собирались соседи. А так как делить им с Бумбарашем было нечего, то все ему были рады. Да к тому же каждому было интересно, как же братья теперь будут рассчитываться.
– А я смотрю, кто это прет? Да прямо в сени, да прямо в избу, – торопилась рассказать Серафима. – «Господи, думаю, что за напасть!» Мы и панихиду отслужили, и поминки справили… Мишка недавно нашел где-то за комодом фотографию и спрашивает: «Маманька, кто это?» – «А это, говорю, твой покойный дядя Семен. Ты же, паршивец, весь портрет измуслякал и карандашом исчиркал!»
– Будет тебе крутиться! – сказал жене Василий и взялся за бутылку. – Как, значит, вернулся брат Семен в здравом благополучии, то за это и выпьем. А тому писарю, что бумагу писал, башку расколотить мало. Замутил, запутал, бумаге цена копейка, а теперь сами видите – вота, разделывайся как хочешь!
– Бумага казенная, – с беспокойством вставила Серафима. – На бумагу тоже зря валить нечего.
Самогон обжег Бумбарашу горло. Не пил он давно, и хмель быстро ударил ему в голову.
Он отвалил на блюдце две полные пригоршни сахару и распечатал пачку светлого табаку.
Бабы охнули и зазвенели стаканами. Мужики крякнули и полезли в карманы за бумагой.
В избе стало шумно и дымно.
А тут еще распахнулась дверь, вошел поп с дьячком и прямо от порога рявкнул благодарственный молебен о благополучном Бумбараша возвращении.
– Варька Гордеева мимо окон в лавку пробежала… – раздвигая табуретки и освобождая священнику место, вполголоса сообщила Серафима. – Сама бежит, а глазами на окна зырк… зырк…
– А мне что? – не поворачиваясь, спросил Бумбараш и продолжал слушать рассказ деда Николая {отца Серафимы. – Ред.}, который ездил на базар в Семикрутово и видел, как атаман Долгунец разгонял мужской монастырь.
– …Выстроил, значит, Долгунец монахов в линию и командует: «По порядку номеров рассчитайся!» Они, конечно, монахи, к расчету непривычны, потому что не солдаты… а дело божье. К тому же оробели, стоят и не считаются… «Ах, вон что! Арихметику не знаете? Так я вас сейчас выучу! Васька, тащи сюда ведерко с дегтем!»
На что ему этот деготь нужен был – не знаю. Однако как только монахи услыхали, ну, думают, уж конечно, не для чего-либо хорошего. Догадались, что с них надо, и стали выкликаться.
В аккурат сто двадцать человек вышло. Это окромя старых и убогих. Тех он еще раньше взашей гнать велел.
«Ну, говорит, Васька, вот тебе славное воинство. Дай ты им по берданке. Да чтобы за три дня они у тебя и штыком, и курком, и бонбою упражнялись. А на четвертый день ударим в бой!»
Те, конечно, как услыхали такое, сразу и псалом царю Давиду затянули – и в ноги. Только двое вышли. Один россошанский – булочника Федотова сын. Морда – как тыква, сапогом волка зашибить может. Он еще, помнится, до монашества квашню с тестом пуда на три мировому судье на голову надел… А другой – тощий такой, лицо господское, видать – не из наших.
Долгунец велит: «А подайте им коней!» Гаврилка как сел, так и конь под ним аж придыхнул. А другой подобрал рясу да как скочит в седло, чуть только стремя коснулся.
Тогда Долгунец и говорит: «Васька, таких нам надо! Выдай им снаряжение, а рясы пусть не снимают… А вы, божьи молители, – это он на остальных, – поднимайтесь да скачите отсюда куда глаза глядят. Кого на дороге встречу – трогать не буду. А если кого другой раз в монастыре застану – на колокольню загоню и велю прыгать… Васька, вынь часы, сядь у пулемета. И как пройдет три минуты пять секунд – дуй вовсю по тем, кто не ускачет».
А Васька – скаженный такой, проворный, как сатана, – часы вынул да шасть к пулемету.
Так что было-то! Как рванули табуном монахи. До часовни Николы Спаса одним духом домчали, а там за угол да врассыпную…
Монахов Бумбараш и сам недолюбливал. И рассказ этот ему понравился. Однако он не мог понять, что же этому Долгунцу надо и за кого он воюет.
– Натуральный разбойник! – объяснил Бумбарашу священник. – Бога нет, совести нет. Белых ему не надо, на красных он в обиде. Разбойник, и повадки все разбойничьи. Заскочил в усадьбу к семикрутовскому управляющему. Обобрал всё дочиста, а самого-то с женою, с Дарьей Михайловной, в одном исподнем оставил и говорит: «Изгоняю вас, как господь Адама и Еву из рая. Идите и добывайте в поте лица хлеб свой насущный… Васька, стань у врат, как архангел, и проводи с честью». Васька, конечно, – тьфу, мерзость! – шинель крылами растопырил и машет, и машет и пляшет, а сам поет матерное. В одной руке у него пистолет, в другой – сабля. Ну те, конечно, – что будешь делать? – так в исподнем и пошли.
– У Адама и Евы хоть вид был! – вставил охмелевший дед Николай. – А это же люди в теле. Срамота!
И этот рассказ Бумбарашу понравился, однако он опять-таки не понял, куда этот Долгунец гнет и что ему надо. Мимо окон рысцой проскакали пятеро всадников. Одёжа вольная, сабель нет, но за плечами винтовки.
– Это красавинские… – объяснил Бумбарашу священник. – Самоохрана называется. Молодцы парни! И у нас тоже есть. Гаврила Полувалов за главного. К нему, должно, и поехали.
– Руки и ноги им поотрывать надо! – неожиданно выкрикнул охмелевший дед Николай. – Ишь что сукины дети затеяли…
– Молчал бы, старый пес!.. – огрызнулся кто-то.
– А что молчать? – поддержал деда щуплый, кривой на один глаз дьячок. – Да и вы-то, батюшка: говорить говорите, а к чему это – неизвестно. Наше дело – раздувай кадило и звони к обедне. Помилуй, мол, нас, господи. А вы вон что!
Надвигалась ссора. В избе переглянулись. Василий поспешно взялся за бутылку. Звякнули стаканы. Кругом зачихали, закашляли. Разговор оборвался.
– Яшка Курнаков идет, – пробормотала Серафима. – Принесло черта…
Быстро в избу вошел высокий парень в заплатанной голубой рубашке. На нем были потертые галифе, заправленные в сапоги. Смуглое, как у цыгана, лицо его было выбрито. Кепка сдвинута на затылок. Левая рука наспех завязана тряпицей.
– Семка! – засмеялся он и крепко обнял Бумбараша. – Ах, ты черт бессмертный! А я сижу наверху, крышу перебираю. Идет Варька. Я смотрю на нее. «Семен, говорит, вернулся». Я ей: «Что ты, дура!..» Она – креститься. Я рванулся. А крыша, дрянь, гниль, как подо мной хрустнет, так я на чердак пролетел.
Мать из избы выскочила.
– Что ты, – кричит, – дьявол! Потолок проломишь…
Я схватил тряпку, замотал руку да сюда…
– Эк тебя задергало! – сердито сказала Серафима. – Батюшке локтем в ухо заехал. Да не тряси стол-то! Еще самовар опрокинешь…
Священник, и без этого обиженный грубыми словами кривого дьячка, поднялся, перекрестился, и за ним один по одному поднялись и остальные.
Когда изба опустела, Яшка Курнаков схватил Бумбараша за руку и потащил во двор. Мимо огорода прошли они к обрыву над рекой. Там, в копне на лужайке, где еще мальчишками прятались, поедая ворованный горох, огурцы и морковку, остановились они и сели.
Бумбараш рассказывал про свои беды, а Яшка его утешал:
– Придет пора – будет жена, будет изба! Дворец построим с балконом, с фонтанами! А Варьке голову ты не путай – раз отрублено, значит, отрезано. За тебя она теперь не пойдет. А чуть что Гаврилка узнает, он ее живо скрутит. Он теперь в силе. Видал, верховые к нему поскакали?
– Охрана?
– Банду собирают. Я всё вижу. Это только одна комедия, что охрана. На прошлой неделе под мостом в овраге упродкомиссара нашли: лежит – пуля в спину. Недавно у мельницы Ваську Куликова, матроса, из воды мертвого вытащили, мне и то ночью через окно кто-то из винтовки как саданет! Пуля мимо башки жикнула! Посуду на полке – вдрызг, и через стену – навылет. Скоро хлебную разверстку сдавать. Ну вот и заворочались.
– А красные что? Они где заняты?
– А у красных своя беда. На Дону – Корнилов. Под Казанью – чехи.
Яшка зажмурился. Точно подыскивая трудные слова, он облизал губы, пощелкал пальцем и вдруг напрямик предложил:
– Знаешь, Семен! Давай, друг, двинем в тобой в Красную Армию.
– Еще что! – с недоумением взглянул на Яшку озадаченный Бумбараш. – Да ты, парень, в уме ли?
– А чего дожидаться? – быстро заговорил Яшка. – Ну, ладно, не сейчас. Ты отдохни дней пяток-неделю. А потом возьмем да и двинем. Нас тут еще трое-четверо наберется: Кудрявцев Володька, Шурка Плюснин, Башмаковы братья. Я уже все надумал. У Шурки берданка есть. У меня бомба спрятана – тут на станции братишка у одного солдата за бутылку молока выменял. Ему рыбу глушить, а я забрал… Ночью подберемся, охрану разоружим, да и айда с винтовками.
От таких сумасшедших слов у Бумбараша даже хмель из головы вылетел. Он поглядел на Яшку – не смеется ли? Но Яшка теперь не смеялся. Смуглое лицо его горело и нахмуренный лоб был влажен.
– Так… так… – растерянно пробормотал Бумбараш. – Это, значит, из квашни да в печь, из горшка да в миску. Жарили меня, парили, а теперь – кушайте на здоровье! Да за каким чертом мне все это сдалось?
– Как – за чертом? Чехи прут! Белые лезут! Значит, сидеть и дожидаться? – И Яшка недоуменно дернул плечами.
– Мне ничего этого не надо, – упрямо ответил Бумбараш. – Я жить хочу…
– Он жить хочет! – хлопнув руками о свои колени, воскликнул Яшка. – Видали умника! Он жить хочет! Ему жена, изба, курятина, поросятина. А нам, видите ли, помирать охота. Прямо хоть сейчас копай могилы – сами с песнями прыгать будем… Жить всем охота. Гаврилке Полувалову тоже! Да еще как жить! Чтобы нам вершки, а ему корешки. А ты давай, чтобы жить было всем весело!
– Не будет этого никогда, – хмуро ответил Бумбараш. – Как это – чтобы всем? Не было этого и не будет.
– Да будет, будет! – почти крикнул Яшка и рассмеялся. – Я тебе говорю – дворец построим, с фонтанами. На балконе чай с лимоном пить будешь. Жену тебе сосватаем… Красавицу! Надоест по-русски – по-немецки с ней говорить будешь. Ты, поди, в плену наловчился. Подойдешь и скажешь… как это там по-ихнему? Тлям… Блям. Флям: «Дай-ка я тебя, Машенька, поцелую»… Как – не будет? Погоди, дай срок, все будет.
Яшка умолк. Цыганское лицо его вдруг покривилось, как будто бы в рот ему попало что-то горькое. Он тронул Бумбараша за рукав и сказал:
– Позавчера на кордоне сторожа Андрея Алексеевича убить хотели. Не успели. В окно выпрыгнул. Ты мимо сторожки проходил, не заглянул ли?
– Заглянул, – ответил Бумбараш. – Изба брошена. Пусто!
Он хотел было рассказать о ночном случае, но запнулся и почему-то не сказал.
– Значит, скрылся… – задумчиво проговорил Яшка. – А оставаться ему там нельзя было. Он партийный…
Яшка хотел что-то добавить, но тоже запнулся И смолчал. Разговор после этого не вязался.
– Ты подумай все-таки! – посоветовал Яшка. – Сам увидишь: как ни вихляй, а выбирать надо. А к Варьке смотри не ходи, как друг советую. Да! – Яшка виновато замялся. – Ты смотри, конечно, не того… помалкивай…
– Мое дело – сторона, – ответил огорченный Бумбараш. – Я разве против? Я только говорю – сторона, мол, мое дело.
– «Сторона ль моя сторонушка! Э-эх, широ-окая, раздо-ольная…» – укоризненно покачивая головой, потихоньку пропел Яшка. – Ну вставай, пролетарий! – опять рассмеявшись, скомандовал он [самому себе] и одним толчком вскочил с травы на ноги.
Однако Бумбараш Яшкиного совета не послушался и в тот же вечер попер к Вареньке.
Вернувшись домой, чтобы отряхнуться от невеселых мыслей, он допил оставшиеся полбутылки самогона. После этого он сразу повеселел, подобрел, роздал ребятишкам еще по куску сахару, которые, впрочем, Серафима тотчас же у всех поотнимала, и подумал, что вовсе ничего плохого в том, что он зайдет к Вареньке, не будет. Он даже может зайти и не к ней, а к Гаврилке Полувалову. Дружбы у них меж собой, правда, не было, однако же были они почти соседи да и в солдаты призывались вместе. Только Бумбараш скоро попал в маршевую, а Гаврилке повезло, и он зацепился младшим писарем при воинском начальнике.
Бумбараш побрился, оцарапал щеку, потер палец о печку, замазал мелом синяк под глазом и, почистив веником сапоги, вышел на улицу.
У ворот полуваловского дома хрустели овсом оседланные кони. Бумбараш заколебался: не подождать ли, пока эта кавалерия уедет восвояси? Но, услыхав через дверь знакомый Варенькин голос, он привычным жестом провел рукой по ремню, одернул гимнастерку и вошел на крыльцо.
В избе за столом сидели шестеро. В углу под образами стояли винтовки, на стене висела ободранная полицейская шашка – должно быть, Гаврилкина.
«Эк его разнесло! – подумал Бумбараш. – А усы-то отпустил, как у казака».
Увидав Бумбараша, Варенька, которая раздувала Гаврилкиным сапогом ведерный самовар, не сдержавшись, вскрикнула и быстро закрыла глаза ладонью, притворившись, что искра попала ей в лицо.
Гаврила Полувалов посмотрел на нее искоса. Обмануть его было трудно. Однако он не моргнул и глазом.
– Заходи, коли вошел! – предложил он. – Что же стоишь? Садись. Пей чай – вино выпили.
Варенька вытерла сапог тряпкой, подала его мужу. С Бумбарашем поздоровалась, но в лицо ему не посмотрела.
«Похудела! Похорошела! Эх, золото!» – не чувствуя к Вареньке никакой злобы, подумал Бумбараш.
Но молчать и глядеть на нее было неудобно. И он нехотя стал отвечать на вопросы, где был, как жил, что видел и как вернулся.
– Лучше было тебе и вовсе не ворочаться, – сказал Полувалов. – Такой вокруг развал, разгром, что и глядеть тошно. – И, пытливо уставившись на Бумбараша, он спросил! – С Яшкой Курнаковым видался? Он, собачья душа, поди-ка, тебе все уже расписал?
– Что Яшка! – уклончиво ответил Бумбараш. – Я и сам всё вижу.
– А что ты видишь? – насторожившись, спросил Полувалов. – Варвара, глянь-ка там за шкафом, не осталось ли чего в бутылке? Дай-ка, мы с ним за встречу выпьем.
Пить Бумбараш уже не хотел, но, чтобы задержаться в избе подольше, он выпил.
Красавинские охранники, не разгадав еще, что Бумбараш за человек и как при нем держаться, сидели молча.
– Дак что же ты видишь? – продолжал Полувалов. – Говори, послушаем. Мы-то тут ходим, тычемся носом, как слепые. А тебе со стороны, может, и виднее…
– Что Яшка! – опять уклонился от вопроса осторожный Бумбараш. – У Яшки – свое, а у тебя – свое.
– Что же это у меня за «свое»? – враждебно спросил Полувалов, отыскав в словах Бумбараша вовсе не тот смысл, что Бумбараш вкладывал. – Что мне «свое»? Своего мне и так хватит. Я за всех вас, подлецы, стараюсь… У-у, погань! – скрипнув зубами, пробормотал он и смачно сплюнул, вероятно, опять вспомнив ненавистного Яшку.
«Нет, ты не слепой тычешься! – глянув на перекосившееся Гаврилкино лицо и вспомнив рассказ Яшки о пуле, пробившей окошко, подумал Бумбараш. – Таким слепцам на пустой дороге не попадайся!»
– Гаврила Петрович! – закричал снаружи бабий голос. – Беги-ка скорей в волсовет, там какая-то бумага пришла. Тебя ищут.
– Пропасти на них нет! То-то Гаврила Петрович да Гаврила Петрович! А чуть что – все в кусты! А в ответе опять один Гаврила Петрович… Идем! – поднимаясь с лавки, сказал он Бумбарашу. – Теперь не дождешься… я долго… – И, пропустив Бумбараша в сени, он, обернувшись к охранникам, сказал вполголоса: – А вы подождите. Что там за бумага? Я – скоро.
Только что Полувалов скрылся за углом, как Бумбараш быстро шмыгнул через калитку во двор, а оттуда – через коровник в сад, что раскинулся над оврагом.
Ждать ему пришлось недолго. Варенька стояла рядом и с испугом глядела ему в лицо.
– Ты что, Семен? – вздрагивающим шепотом спросила она. – Ты уходи.
– Сейчас уйду, – сжимая ее похолодевшую руку, ответил Бумбараш. – Как живешь, Варенька?
– Как видишь! Так тебя не убили?..
– Бог миловал. Да, смотрю, напрасно… Горько мне, Варенька! Что же ты поторопилась?
– Я не торопилась. А что было делать? Изба сгорела. Мать на пожаре бревном зашибло… Тебя убили… Господи, да кто же это такое придумал, что тебя убили! Уходи, Семен! В избе гости, мне идти надо…
– Сейчас уйду. Ты его любишь, Варенька?
– Не знаю. Страшный он. Беда будет… – бессвязно ответила Варенька. – Беги, Семен, он сейчас вернется!
– Он не вернется. Он сказал, что долго.
– Нет, скоро! Я сама слышала! Он хитрый… господи! – с мукой в голосе повторила Варенька. – Да кто же это такое придумал, что тебя убили!
Теплая слеза упала в темноте Бумбарашу на ладонь. Бумбараш покачнулся и почувствовал, что голова его быстро пьянеет. Луна слепила ему глаза, и мимо ушей свистел горячий ветер.
– Варенька! – сказал он, плохо соображая, что говорит. – Ты брось его… Уйдем вместе.
– Полоумный! – отшатнулась Варенька. – Что ты мелешь? Как уйдем? Куда?.. Под пулю?..
«И точно, куда уйдем? – подумал Бумбараш. – Уходить некуда…»
Варенька вырвалась и насторожилась.
– Беги, Семен! Кто-то идет! Сюда не приходи. Не надо!
Она отпрыгнула и скрылась за калиткой. Слышно было, как в коровнике звякнули ведра, и Варенька поспешно вбежала на крыльцо.
Бумбараш стоял, опустив голову, и ничего не соображал.
На крыльце опять послышались шаги. Если бы Бумбараш не был пьян, если бы он не был ослеплен луною и оглушен свистом ветра, то по тяжелому топоту он сразу бы угадал, что это идет не Варенька – и не один, а двое.
Он шагнул к калитке и нарвался на Гаврилку Полувалова и старшого из красавинской охраны, которые, чтобы их разговора никто не слыхал, шли в сад.
– Стой! – крикнул Гаврилка и схватил Бумбараша за рукав.
Бумбараш двинул Гаврилку коленом в живот, отскочил в кусты и тотчас же получил сам тяжелый удар по голове – должно быть, железным кастетом.
Он зашатался… выровнялся, шагнул к оврагу… опять зашатался… хватаясь за ветви, выпрямился, оступился и, цепляясь за колючки, покатился под откос в овраг.
Очнулся он не сразу. Голова ныла. Лоб был мокрый – очевидно, в крови. Где-то рядом журчал ручей, Но луна скрылась, и пробраться через колючки к воде он не сумел. Кое-как выбрался он наверх и задами пошел к дому.
Через огород он вышел к себе во двор. Дома еще не спали. Он торкнулся – дверь была заперта. Он подошел к окошку: в избе сидели Василий, Серафима и ее отец – старик Николай. Говорили, очевидно, о нем – Бумбараше, – об избе, о костюме и о лошади…
– Добрые люди! – говорила Серафима. – Да разве же мы виноваты? У нас бумага.
– Печку растопить этой бумагой! А он скажет: «Вынь деньги да положь!» А где их возьмешь, деньги? Продали, прожили…
– Господи, вот принесла нелегкая! Ему что – он один. Куда хочешь пошел да нанялся. Хоть бы ты чего-нибудь, папанька, сказал, а то сидит бороду чешет! Вино для людей поставили – ан, старый сыч, и навалился, и навалился!
Бумбараш постучал в окно. Разговор разом оборвался. Выскочила Серафима.
– Дай-ка мне воды умыться, – не выходя на свет, попросил Бумбараш.
– Ты заходи в избу, там умоешься.
– Дай, говорю, сюда! И захвати полотенце, – настойчиво повторил Бумбараш.
– Давай полью! – сердито сказала Серафима, вынося полотенце и ковшик. – Да куда ты прячешься? Подайся к свету… Батюшки! – тихо вскрикнула она, рассмотрев на лбу Бумбараша струйку запекшейся крови. – Семен, кто это тебя? – И, вдруг догадавшись, она спросила: – Ты у нее был? Гаврилка?..
– Серафима, – сказал Бумбараш, – я под окном все слышал… Вы с братом будете ко мне хороши, и я к вам хорош… буду. Смотрите, чтоб никому ни слова!.. Кинь мне что-нибудь на сеновале. Я там лягу.
– Да зайди хоть в избу!
– Не надо, – заматывая голову полотенцем, отказался Бумбараш. – А отцу скажи – захмелел, мол, Семен и на сеновал спать пошел. А больше смотри ничего…
На следующий день Бумбараш с сеновала не слазил. Если бы Гаврилка Полувалов увидел его голову [то сразу догадался бы, кто это был вчера в саду, и тогда], Вареньке пришлось бы плохо.
Бумбараш решил отлежаться, а наутро чуть свет уйти в Россошанск и там переждать с недельку у дяди, который был жестянщиком.
Несколько раз с новостями прибегала на сеновал Серафима.
– Полувалов к окошку подходил, – сообщила она. – Тебя спрашивал. «Он, говорю, на хутор к крестной пошел». – «Домой вечор от меня он не пьяный воротился?» – «Да нет, говорю, как будто бы в себе. Поиграл на Васькиной балалайке да и спать лег».
А на селе, Семен, что-то неспокойно. Охранники шмыгают туда-сюда. Люди болтают, будто приказ вышел – охраны больше не нужно и винтовки сдать на станцию. А Гаврилка будто бумагу эту скрывает. Кто их знает? Может быть, и враки? Разве теперь разберешь…
После обеда Серафима появилась опять:
– Варьку у колодца встретила. Вдвоем мы были. Больше никого. Вытянула она ведро да будто невзначай опрокинула. «Набирай, говорит, я передохну». А сама стоит и смотрит и, видать, мучается, а спросить боится… Я ей говорю: «Ты, Варвара, от меня не прячься… Семен дома. На сеновале лежит». У ней, видать, дух захватило. «А что так?» – «Да голова у него малость побита и на лбу ссадина. Тебя выдать боится». – «Серафима! – шепчет она, а сама чуть не в слезы. – Христом богом тебя молю: скажи ты ему, чтобы схоронился он отсюда подальше. Вижу я, что к худому идет дело».
Тут она замолчала, ведро из колодца тянет. Руки, вижу, дрожат, а сама бормочет: «Пусть Семен Яшке Курнакову скажет: беги, мол, и ты, а то беда будет…»
А что за беда, я так и недослышала. Схватила Варька ведра да домой, чуть не бегом.
К вечеру Серафима рассказывала:
– Яшка Курнаков приходил. Тебя ищет. Я ему говорю: «Дома нету, кажись, в рощу, на пасеку к крестному, пошел. Не знаю – вернется, не знаю – там заночует… Яшка, – говорю ему, – ты берегись. Люди думают, как бы тебе от Гаврилки плохо не было».
Как плюнет он на землю, сам озирается, а руку из кармана не вынимает. «Ой, думаю, в кармане у тебя не семечки…»
– Яшке сказаться надо было, – подосадовал Бумбараш. – Если еще придет, ты его сюда пошли.
– А кто тебя знает! Говорил – молчи, я всех и отваживаю. Оставь ты, Семен, не путайся с ними!.. Я вот ему, паршивцу, я вот ему, негоднику! – зашипела вдруг Серафима, увидав через щель крыши, что пузатый Мишка поймал серого утенка и ловчится засунуть его в мыльное корыто. – И этот тебя весь день тоже ищет, – тихонько рассмеялась Серафима. – «Где дядька? Дядька, говорит, богатый, с сахаром». Ты будешь уходить, Семен, оставь сахару сколько ни то. Сладкого-то у них давно и в помине нету.
– Ладно, ладно! – поморщился Бумбараш. – Вы только глядите помалкивайте…
– Господи, что мы – чужие, что ли? Я уж, кажись, и так – как могила.
Перед тем как лечь спать, он захотел пить, но нечаянно опрокинул чашку с квасом на сено. Спуститься вниз он не решился. В углу крыши зияла широкая дыра, над которой раскинулись ветви густой яблони. Бумбараш встал, сорвал на ощупь яблоко, сунул его в рот и раздвинул влажные листья.
Перед ним раскинулось звездное небо, – и среди бесчисленного множества он теперь сразу нашел те три звезды, из-за которых он попал в плен, болел тифом, цингою, потерял избу, костюм, коня и Вареньку…
Это случилось при отступлении от Ломбежа на Большую Мшанку.
Бумбараш заскочил в хату батальонного штаба, чтобы спросить вестовых, куда, к черту, провалилась восьмая рота. Бородатый офицер, кажется прапорщик, сидя на корточках, кидал в печку остатки бумаг и, чтобы быстрей горели, ворошил их почерневшим клинком шашки.
Он всучил оторопевшему Бумбарашу перевязанный телефонным проводом сверток, вывел на крыльцо и острием шашки показал на горизонт.
– Подними морду и смотри левее, – приказал он. – Иди до околицы, там свернешь вон на эти три звезды: две рядом, одна ниже. Дальше идти прямо, пока не наткнешься на саперный взвод у переправы. Там найдешь адъютанта третьего батальона. Передашь сверток, возьмешь расписку и отдашь ее командиру своей роты.
Бумбараш повторил приказ и, проклиная свою несчастную долю, которая подтолкнула его заскочить в хату, попер полем, время от времени задирая голову к небу.
Он был голоден, потому что шрапнельный снаряд разбил ротную кухню как раз в ту минуту, когда кашевар отвинчивал крышку котла с горячими щами.
Но всего только час назад ему посчастливилось стянуть из чужой каптерской повозки банку с консервами. Банка была без этикетки, и вместе с голодом его одолевало любопытство – рыбные это консервы или мясные?
Выбравшись в поле, он опустился на траву, достал кусок кукурузного хлеба, снял штык и пробил в жестяной крышке дырку. Чтобы не потерять ни капли, он быстро опрокинул банку ко рту.
Липкая, едкая, пахнувшая бензином краска залила ему губы, ударила в нос и обожгла язык. Отплевываясь и чертыхаясь, он вскочил и понесся отыскивать воду.
Долго полоскал он рот, скреб язык ногтем, вытирал рукавом губы и жевал траву.
Наконец, убедившись, что дочиста все равно не отмоешь, еще более голодный и усталый, чем раньше, он зашагал по полю. Надо было торопиться.
Он поднял голову, разыскивая свои путеводные звезды, однако там, куда он смотрел, их не было.
Он вертел голову направо-налево. Ему попадались созвездия, раскинувшиеся и крючками, и хвостами, и ковшами, и крестом, и дыркою… Но тех трех звезд – две рядом, одна пониже – он не мог разыскать никак. Тогда он пошел наугад и через час нарвался в упор на головную заставу австрийской колонны.
Бумбараш съел яблоко и взялся поправлять свое измятое логово. Глухой взрыв ударил по ночной тишине.
Бумбараш вскочил на ноги.
«Бомба! – сразу же догадался он. – Для снаряда слабо, для винтовки крепко. Кто бросает?..»
Почти следом раздались три-четыре выстрела. Потом стихло. Потом уже не переставая, то приближаясь, то удаляясь, редкие выстрелы защелкали с разных сторон.
«Чтоб вам и на том свете не было покою! – обозлился Бумбараш. – И когда это все кончится!»
Он кинулся на сено, укрылся шинелью и решил назло спать, хотя бы на улицах дрались в штыковую.
– Хватит! – бормотал он. – Я к вам не лезу. Отвоевался…
Однако для спанья время он выбрал плохое. Кто-то забежал во двор и тихонько постучал в форточку. Вскоре на сеновал взобралась запыхавшаяся Серафима.
– Семен! – позвала она. – Вставай, Семен! Скорее!
– Что надо? – огрызнулся Бумбараш. – Убирайтесь вы к черту! Я спать хочу!
– Вставай, очумелая башка! – ахнула Серафима. – Слезай! Бери сумку. Внизу Варька.
Одним махом Бумбараш слетел на кучу навоза, и тотчас же из темноты к нему подскочила Варенька.
– Беги! – зашептала она. – Тебя ищут! Яшка Курнаков бросил бомбу. Забрали три винтовки… Шурку Плюснина убили… Гаврилка думает, что ты с ними заодно. Найдут – убьют!
– Погоди! – вскидывая сумку за плечи, пробормотал разгневанный Бумбараш. – Я еще вернусь! Я ему убью! Дай только разобраться…
Выстрелы раздавались все ближе и ближе. Но стреляли, очевидно, наугад, без толку.
– Ну, бог с тобой, уходи, уходи! – заторопила Серафима. – Мимо воробьевской бани ступай, прямо через речку, вброд – там мелко.
– Через мельницу не ходи, – прошептала Варенька, – там наши… банда. Пусти, Семен, теперь уже нечего!
Она вырвалась и убежала.
В избе захныкали потревоженные ребятишки.
Бумбараш выломал из плетня жердь и, не сказав ни слова, зашагал через огородные грядки к спуску на речку.
Серафима перекрестилась и юркнула в избу.
Через минуту в окошко застучали. Серафима молчала. Тогда забарабанили громче и загрохали прикладом в калитку.
Серафима с яростью распахнула окно и плюнула прямо кому-то в морду.
– Ах ты, бесстыжая рожа! – взвизгнула она на всю улицу. – Ты, Пашка, чего безобразишь? С постели соскочить не дают! Мужик больной, детей до смерти перепугали! Ты бы еще оглоблей в стену!.. Ну, чего надо? Нету, говорю, Семена! Так вам с утра еще было и сказано. Идите ищите! Нам он и самим как прошлогодний снег на голову… Да что ты мне своим ружьем в грудь тычешь? Так я твоей пули и испугалась!
Проснулся Бумбараш под стогом сена верстах в десяти от Михеева и в тридцати – от Россошанска.
Утро было теплое, солнечное. На речке гоготали гуси. Под горою, на лугу, ворочалось коровье стадо.
По дороге тарахтели телеги, и с котомками за плечами шли мирные путники.
И чудно было даже вспомнить и подумать, что по всей этой широкой, спокойной земле, куда ни глянь, куда ни кинь, упрямо разгоралась тяжелая война.
Бумбараш подошел к ручью, умылся, напился, а позавтракать решил в деревне Катрёмушки, до которой оставалось уже недалеко.
И странное дело… Шагая по мягкой проселочной дороге, пропуская обгонявшие его подводы, здороваясь с встречными незнакомыми пешеходами, под лучами еще не жаркого солнца, под свист, треньканье и бренчанье лесных пичужек, впервые ощутил Бумбараш совсем неведомое ему чувство – безразличного покоя.
Впервые за долгие годы он ничего не ждал и сам знал точно, что и его нигде не ждут тоже. Впервые он никуда не рвался, не торопился: ни с винтовкой в атаку, ни с лопатой в окопы, ни с котелком к кухне, ни с рапортом к взводному, ни с перевязкой в лазарет, ни с поезда на подводу, ни с подводы на поезд. Все, на что он так надеялся и чего хотел, – не случилось. А что должно было случиться впереди – этого он не знал. Потому что не был он ни ясновидцем, ни пророком. Потому что из плена вернулся он недавно и то, что вокруг него происходило, понимал еще плохо.
Вот почему, подбитый, небритый, одинокий, Бумбараш шагал ровно, глядел если не весело, то спокойно и даже насвистывал, скривив губы, австрийскую песенку о прекрасной герцогине, которая полюбила простого солдата.
На перекрестке, там, где дорога расходилась влево – на Семикрутово, прямо – на Россошанск, вправо – к станции, – не доходя с версту до деревни Катремушки, стояла на холме прямая, как мачта, спаленная молнией береза.
Береза была тонкая, гладкая, почти без сучьев, и было совсем непонятно, как и зачем у самой обломанной вершины ее кто-то сидел.
– Эк куда тебя занесло! – останавливаясь возле дерева и задирая голову, подивился Бумбараш. – Глядите, какой ворон-птица!..
То ли ветер качнул в это время надломленную вершину, то ли «ворон-птица» не так повернулся, но только он по-человечьи вскрикнул, и неподалеку от Бумбараша упал на траву железный молоток.
«Плохо твое дело! – подумал Бумбараш. – Эк тебя занесло! Теперь возьми-ка, спускайся…»
– Дядька, здравствуй! – раздался сверху пронзительный голос. – Дядька, подай мне молоток!
– Дура! – рассмеялся Бумбараш. – Что я тебе, обезьяна?
– Я бечевку спущу, а ты привяжи…
– Если бечевку, тогда дело другое, – согласился Бумбараш и, скинув сумку, стал дожидаться.
Прошло несколько минут, пока бечевка с сучком на конце опустилась и остановилась сажени за две до протянутой руки Бумбараша.
– Не хватает! – крикнул Бумбараш. – Спускай ниже.
– Сейчас, погоди. Надвяжу пояс.
Сучок опустился еще немного, но и этого было мало.
– Не хватает! – опять закричал Бумбараш. – Спускай ниже, а то уйду…
– Сейчас! – донесся встревоженный голос.
Видно было, как мальчуган, осторожно перехватываясь за корешки сучьев, снял рубашку и надвязал пояс к рукаву.
– Все равно не хватает. Давай, что еще есть!
– Что же мне – штаны скидавать, что ли? – послышался сердитый ответ.
– Да ты давай сам подлезь маленько.
– Еще не было нужды!
Однако и на самом деле обидно было не достать конец бечевки, до которой оставалось не больше чем два аршина.
Бумбараш скинул шинель и, вспомнив солдатскую гимнастику, полез вверх.
Сунув молоток в петлю, обдирая гимнастерку и руки, он соскользнул на землю.
– Дядька, спасибо! – поблагодарили его сверху. – Куда уходишь? До свиданья!..
Но Бумбараш не уходил еще никуда. Просто опасаясь, как бы сорвавшийся молоток не брякнулся ему на голову, он отошел к опушке и сел на пенек, собираясь посмотреть, чем же теперь все это дело кончится.
Видно было, как мальчишка прижимает телом вдоль ствола какой-то темный жгут и как, раскачиваясь на ветру, он ловко орудует молотком.
Вот он забил последний гвоздь, торжествующе вскрикнув, опустил жгут, и большое полотнище красного флага с треском взметнулось по ветру.
Зачем на перекрестке лесных дорог должен был торчать флаг – этого Бумбараш не понял никак. Так же как не поняла, по-видимому, и проезжавшая на возу баба, которая всплеснула руками и поспешно ударила вожжой по коняшке, очевидно рассуждая, что раз тут затевается что-то непонятное, то лучше убраться – от греха подальше.
Не дожидаясь, пока мальчишка слезет, Бумбараш двинул дальше и скоро очутился в деревне Катремушки, которая, как он увидел, была занята отрядом красноармейцев.
Красным Бумбараш ничего плохого не сделал, и потому он смело зашел в дом, где жила знакомая старуха.
Но старуха эта, оказывается, давно померла, и дома была только рябая баба – жена ее сына, которая занималась сейчас стиркой. Бумбараша она не знала.
Он спросил у нее, можно ли остановиться и отдохнуть.
– Чай, хлеб, баба, твой, – сказал Бумбараш, – сахар мой, а пить будем вместе.
Услыхав про сахар, баба вытерла о фартук мыльные руки и в нерешительности остановилась.
– Уж не знаю как, – замялась она. – В горнице у меня какой-то начальник стоит. Да и углей нет. Разве что лучиной?
– Эка беда – начальник! – возразил Бумбараш. – Что мне горница, я попью и на кухне. А лучину наколоть долго ли? Это я и сам мигом.
– Уж не знаю как, – оглядывая с ног до головы грязного Бумбараша, все еще колебалась баба. – Да ты, поди, и про сахар не врешь ли?
– Я вру? – доставая из сумки пригоршню и потряхивая ею на ладони, возмутился Бумбараш. – Да мы, дорогая моя королева, внакладку пить будем!
Рябая баба рассмеялась и пошла за самоваром.
Вскоре нашлись и теплая вареная картошка, и хлеб, и молоко… Бумбараш позавтракал, напился чаю и почувствовал, что его клонит ко сну.
В самом деле, всю ночь, мокрый и грязный, он был на ногах, заснул у стога сена только под утро и спал мало.
«Торопиться некуда. Дай-ка я посплю, – решил он. – А пока сплю, пусть баба выстирает гимнастерку и брюки. Хоть к дядьке приду человек человеком. Да пускай заодно и воротник у шинели иглой прихватит, а то болтается, как у богатого».
Он пообещал бабе десять кусков сахару, и она показала ему во дворе плетеную клетушку с сеном.
– Тут и спи, – сказала она. – А в чем же ты спать тут будешь? Нагишом, что ли?
– Давай поищи что-нибудь из старья мужниного. Спать – не на свадьбу.
Баба покачала головой. Долго рылась она в чулане. Наконец достала такую рванину, что, разглядев ее на свету, и сама остановилась в раздумье.
– Уж не знаю, чего тебе. Разве вот это?
– Не нашла лучше! Пожадничала… – пробурчал Бумбараш, напяливая на себя штаны и пиджак, до того изодранные, излохмаченные, что годились бы разве только огородному пугалу.
– Экий ты стал красавец! – забирая одежду, рассмеялась баба. – Ложись скорей, а то вон начальник идет. Глянет да испугается.
Спал Бумбараш долго. Когда он проснулся, то во дворе рябой бабы уже не было. Рядом с клетушкой, у скамьи под яблоней, разговаривали двое – командир и мальчишка.
– Дурак ты был, дураком и остался, – со сдержанной досадой говорил командир. – Ну скажи: зачем тебя понесло на дерево и зачем ты приколотил флаг? Вот прикажу сейчас красноармейцам, чтобы достали и сняли.
– Разве же кто долезет? – усмехнулся мальчишка. – Да им в жизнь никому не долезть! Там наверху сучья хрупкие. Как брякнется, так и не встанет.
– Это уж не твоя забота. Раз я прикажу, значит, достанут… Ну что ты тут вертишься? Добро бы, какой сирота был. Иди домой! Ты думаешь, у нас всё гулянки? Вот пойдут бои, на что ты тогда нам сдался?
– Вот еще! Дали бы мне винтовку, и я бы с вами. Я смелый! Спросите у Пашки из третьего взвода. Он говорит: «Дай-ка я над твоей головой раза три из винтовки бахну – сразу штаны станут мокрые». А я говорю: «Хоть все пять, пожалуй!» Стал я у стенки. Он раз – бабах! Два, три! А я стоял и даже не моргнул глазом.
– Я вот ему покажу, сукину сыну! – рассердился командир. – Я ему дам штук пять не в очередь! Тоже, балда, нашел дело!
– Наврал я про Пашку, – помолчав немного, ответил мальчуган. – Это я вас хотел раззадорить. Думаю: может, разойдется. «Ах, скажет, была не была, давай приму».
– Куда приму?
– Известно куда. К вам в отряд.
– Опять на колу мочала, начинай сначала. Меня твоя мать о чем просила? «Гоните, говорит, его прочь, пусть лучше делом займется, а не шатается, как безродный».
– Так ведь она же глупая, товарищ командир! Разве же ее переслушаешь?
– Это ты на родную мать-то… глупая? Хорош гусь! Пошел с моих глаз долой! Слушать тебя и то противно.
– Конечно, глупая, – упрямо повторил мальчуган. – Недавно зашел к нам на квартиру какой-то комиссар, что ли, а с ним девка с бумагами. «Сколько, – спрашивает он, – детей? Да кто был муж? Да сколько денег получаешь?» А она стоит и трясется. Я ей говорю: «Мама, ты чего трясешься? Это же советский». Все равно трясется. А чего бояться! Вот вы, например, начальник, однако же я стою и не боюсь.
– Послушай, ты, – помолчав немного, спросил командир, – как тебя зовут?
– Иртыш, – подсказал мальчик.
– Постой, почему же это Иртыш? Тебя как будто бы Иваном звали… Ванькой…
– То поп назвал, – усмехнулся мальчишка. – А теперь не надо. Ванька! И названье-то какое-то сопленосое. Иртыш лучше!
– Ну ладно, пусть Иртыш. Так вот что, Иртыш – смелая голова, в отряд я тебя все равно не возьму. А вот, если хочешь сослужить нам службу, я тебе дам пакет. Беги ты назад в Россошанск и передай его там военному комиссару.
– Да вы, поди, там напишете какую-нибудь ерунду. Так только, чтобы от меня отделаться, – усомнился Иртыш. – А я и понесусь как дурак, язык высунувши.
– Вот провалиться мне на этом месте, что не ерунду, – побожился командир. – Так, значит, сделаешь?
– Ладно, – согласился Иртыш. – Только, если обманете, я вас все равно найду. Стыдить буду.
Когда они ушли, заспанный Бумбараш вылез из своей берлоги, Надо думать, что вид его был очень страшен, потому что, увидев его, бежавшие по двору ребятишки с воем бросились врассыпную.
– Отоспался? – высовываясь из окна, спросила его рябая баба. – Заходи в избу, щей налью. Мы отобелади.
Бумбараш сел за стол и вытащил свою ложку.
– Ушел командир? – спросил он, прислушиваясь к тиканью часов в горнице. – Командир, я смотрю, у вас добрый.
– Добрый, – согласилась баба. И, зевнув, она добавила: – На кого как. Вчера вечером у нас тут под оврагом шпиёна одного расстреляли. Хлюпкий такой шпиён, а в мешке три бомбы…
На кухню вошел красноармеец, но судя по нагану у пояса, тоже какой-нибудь старшой.
– Командир здесь?
– Нету. Сказал, что скоро придет.
Красноармеец сел на лавку и внимательно посмотрел на хлебавшего щи Бумбараша.
– Это что же, здешний? – не вытерпев, наконец спросил он.
– Нет. Прохожий, – ответила баба.
– А…
Опять посидели молча.
– А это чья? – спросил красноармеец, показывая на висевшую в углу шинель.
– Моя шинель, – ответил Бумбараш. – А что надо?
– Ничего. Так спрашиваю.
Баба выдернула из стены иголку и сняла шинель, собираясь зашить порванный воротник.
– Экая у тебя шинель поганая! – укоризненно сказала она, – выворачивая грязные карманы и обшлага. – Такую шинель только перед порогом постлать на подтирку… Это что у тебя за рукавом, бумага? Нужная?
Бумбараша передернуло. Это был тот самый пакет, который бог знает зачем взял он от мужика ночью в кордонной избушке. А кому был этот пакет и что еще в нем было написано – этого он так и не знал.
– Нет, – грубо ответил он. – Брось на растопку.
Красноармеец быстро поднял с шестка пакет и распечатал.
Лицо его сразу же покрылось потом, он читал про себя, по складам, не переставая наблюдать за движениями Бумбараша и не спуская руки с расстегнутой кобуры нагана.
– Поднимайся! – сказал он таким хриплым голосом, как будто бы его Душили за горло.
Баба взвизгнула и уронила шинель. Бумбараш хотел было объяснить, кто он и откуда, но красноармеец глядел на него глазами, горевшими такой дикой ненавистью, что Бумбараш смолчал и решил, что лучше будет держать ответ перед самим командиром.
Он взял сумку и, в чем был, так и пошел впереди вынувшего свой наган конвоира, возбуждая всеобщий страх и любопытство.
У крыльца штаба была привязана верховая лошадь. На ступеньках, облокотившись о винтовку, сидел молодой красноармеец.
– Проходи! – скомандовал конвоир Бумбарашу. – Встань, Совков, дай дорогу!
– К командиру нельзя! – не поднимаясь, ответил красноармеец. – Командир заперся с каким-то партийным. Видишь, лошадь…
– Сам ты лошадь! Видишь, дело важное!
– Ну иди, коли важное. Он тебе шею намылит.
Конвоир замялся.
– Совков, – сказал он, – покарауль-ка этого человека. А я зайду сам, доложу. Да смотри, чтобы не убег.
– Пуля догонит, – самоуверенно ответил Совков. – Давай проходи. Да глянь на часы – много ли время.
Не поворачивая головы, Бумбараш зорко осматривался. Ворота во двор штаба были приоткрыты. Забора на той стороне не было, недалеко за баней начинался кустарник, потом овражек, потом опять кустарники – уже до самого леса.
«А кто его знает, – как еще рассудит командир? – с тревогой подумал Бумбараш, вспомнив рассказ хозяйки о расстрелянном шпионе. – Да и пойди-ка докажи ему, что пакет не твой. Доказать трудно… А пуля не догонит, – решил он, приглядываясь к лицу красноармейца. – Не та у тебя, парень, ухватка!»
Он наклонил голову, поднес ладонь к глазам, как будто бы протирал веки, и, вдруг выпрямившись, ударил красноармейца ногой в живот.
Научили Бумбараша австрийские пули и прыгать зайцем, и падать камнем, и катиться под гору колобком, и, втискивая голову меж кочек, ползти ящерицей.
И оказался он под стеклом командирского бинокля уже возле самой опушки. Видно было, как он остановился, поправил сумку и, пошатываясь, ушел в лес.
Опасаясь погони, он не пошел по Россошанской дороге и долго плутал по лесу, пока не вышел на ту, что вела в Семикрутово.
Уже совсем стемнело. Через дыры его лохмотьев проникал сырой ветер. На траву пала роса. Нужно было думать о ночлеге, о костре, а тут еще, как нарочно, оказалось, что оставил он не только шинель, но и в кармане ее – спички.
Он шел, зорко оглядываясь по сторонам – не попадется ли хотя бы стожок сена, и вот заметил далеко, в стороне от дороги, мигающий огонек костра.
«Раз костер – значит, и люди», – раздумывал Бумбараш.
Однако, вспомнив, что за все последнее время, начиная от лесной сторожки, каждая встреча приносила не одну, так другую беду, он решил подобраться незаметно, чтобы узнать сначала, что там у костра за люди и чего от них можно ожидать плохого.
Добравшись до мелкой дубовой поросли, он опустился на четвереньки и вскоре подполз вплотную к костру, возле которого – как он разглядел теперь – сидели два монаха.
«Семикрутовские! – решил Бумбараш. – От Долгунца бегают».
И он затих, прислушиваясь к их неторопливому разговору.
– Ты еще этого не помнишь, – говорил черный монах рыжему. – Был у нас некогда пекарь – брат Симон. Человек, надо сказать, характера тихого, к работе исправный, но пил.
– Помню я, – отозвался рыжебородый. – Он из просфорной два куля муки стянул да осколок медного колокола цыганам продал.
– Эх, куда хватил! То был Симон-послушник, вор, бродяга! Его после, говорят, в казанской тюрьме за разбой повесили… А этот Симон был уже в летах, характера тихого, но, говорю, пил. Бывало, игумен, тогда еще отец Макарий, ему скажет: «Симон, Симон! Почто пьешь? Терплю, терплю, а выгоню».
А брат Симон кроткий был. Как сейчас вот помню: стоит он пьяненький, руки на животе вот так сложит, а в глазах мерцание… этакое сияние. «Прости, говорит, отец игумен, к подвигу готовлюсь». А отец Макарий характера был крутого. «Если, говорит, сукин сын, все у меня к подвигу через пьянство будут готовиться, а не через пост и молитву, то мне возле трапезной кабак открывать придется».
Рыжебородый монах ухмыльнулся, подвинул свои короткие ноги в лаптях к огню и покачал плешивой, круглой, как тыква, головой.
– А ты не осуждай! – строго оборвал его рассказчик. – Ты раньше послушай, что дальше было. Вот стоим мы единожды у малой вечерни с каноном. Служба уже за середку перевалила: уже из часослова «Буди, господи, милость твоя, яко же на тя уповаем» проскочили. Вдруг заходит брат Симон, видать – выпивши, и становится тихо у правого крылоса.
А надо сказать, что крепко-накрепко было игуменом наказано, что если брат Симон не в себе – не допускать в храм спервоначалу увещеванием, а ежели не поможет, то гнать прямо под зад коленкой.
И как он смело через дверь прошел – уму непостижимо. А от крылоса гнать его уже неудобно. Шум будет. Стою я и думаю: «Ну, господи, только бы еще не облевал!»
А служба идет своим чередом. Только возгласили ирмос: «Ты же, Христос, господь, ты же и сила моя», как наверху треснет, как крякнет! Стекла, как дождь, на голову посыпались. А у нас снаружи на лесах каменщики работали. Возьми леса да и рухни! Одно бревно, что под купол подводили, как грохнуло через окно и повисло ни туда ни сюда. Висит, качается… Как раз над правым приделом. А сорвется [а под ним икона] – все сокрушит вдрызг. Мы, братья, конечно, кто куда, в стороны. Смалодушествовали…
Вдруг видим, брат Симон – к алтарю, да по царским вратам, с навеса на карниз, да от того места, где нынче расписан сожской великомученицы Дарьи лик, – и пошел, и пошел…
Карниз узкий – только разве кошке пробраться, а он лицом к стене оборотился, руки расставил – в движениях легкость такая, как бы воспарение. Сам поет: «Тебя, бога, славим». И пошел, и пошел… Господи! Смотрим – чудо в яви: добрался он до окна, чуть бревно подтолкнул, оно и вывалилось наружу. Постоял он, обернулся, видим – качается. Вдруг как взревет он не своим голосом да как брякнется оттуда о пол! Тут он и богу душу отдал. Так потом сколько верующих на леса к тому карнизу лазили! Один купец попытался. «Дай, говорит, я ступлю». Ступил раз-два да на попятную… «Нет, говорит, бог меня за плечи не держит… Аз есмь человек, но не обезьяна, а в цирке я не обучался». Дал на свечи красненькую и пошел восвояси.
Рыжебородый опять покачал головой и усмехнулся.
– Чего же ты ухмыляешься? – сердито спросил черный.
– Да так… сияние… воспарение… Вот, думаю, заставил бы Долгунец всех нас подряд с колокольни прыгать – поглядел бы я тогда, какое оно бывает, воспарение… Господи, помилуй! Кто там?
Тут оба монаха враз обернулись, потому что из-за кустов выполз лохматый, рваный, похожий на черта Бумбараш.
– Мир вам, – подвигаясь к костру, поздоровался Бумбараш. [Слышал я нечаянно ваш рассказ. У нас на деревне в старину с цыганом тоже вроде этого случилось.]
– И тебе тоже, – ответил рыжебородый. – Говори, чего надо? Если ничего, то проваливай дальше.
– Земля широка, – подхватил другой. – Места много… а мы тебя к себе не звали.
На коленях у рыжебородого лежал тяжелый посох, а рука черного очутилась возле горящей с одного конца головешки.
– Мне ничего не надо, – злобно ответил Бумбараш. – Глядим мы с товарищами – горит огонь. Говорят мне товарищи: «Пойди узнай, что там за люди и что им здесь на нашей земле надо».
Монахи в замешательстве переглянулись.
– Садись, – поспешно освобождая место у костра, предложил чернобородый. – А кто же твои товарищи и на чью землю мы попали?
Бумбараш усмехнулся. Он развязал сумку, достал оттуда позолоченную пачку табаку – такого, какого давно в этих краях и в глаза не видали. Свернул цигарку и только тогда неторопливо ответил:
– А земля эта вся на пять дорог – Россошанскую, Семикрутовскую, Михеевскую, на Катремушки и до Мантуровских хуторов – дана во владение нашему разбойничьему атаману, храброму Ивану Иванюку [над которым нет другого начальника, кроме самого преславнейшего Долгунца].
Монахи еще в большем замешательстве переглянулись. Рыжебородый опрокинул вскипевший чайник, черный быстро глянул на свои пожитки, тоже собираясь сейчас же вскочить и задать тягу.
И только похожий на черта Бумбараш важно сидел, поджав ноги, выпуская из носа и рта клубы пахучего дыма, и был теперь очень доволен [что он так ловко поджал хвосты негостеприимным монахам].
– Ты скажи им, – медленно подбирая слова, заговорил чернобородый, – что мы с братом Панфилием двое странствующие. Добра у нас [никакого] нет – вот две котомки да это [он показал на черный сверток]… монашья ряса – от брата нашего Филимона, который скончался вчера, свалившись в каменоломную яму, и был сегодня погребен. А через это задержались мы и не дошли, где бы постучаться на ночлег. И скажи, что тут бы пробыть нам только до рассвета. А чуть свет пойдут, мол, они с божьей помощью дальше.
– Ладно, – вытягивая из костра печеную картошку, согласился Бумбараш. – Так и скажу.
Но пока он, обжигая пальцы, счищал обуглившуюся кожуру, рыжебородый, который все время сидел и вертел головой, вдруг подмигнул черному и незаметно помахал толстым пальцем над своей плешивой головой. Очевидно, им овладело подозрение. И хотя курил Бумбараш табак из золоченой пачки, но был он для разбойника слишком уж худо одет, оружия при нем не было. Кроме того, для владетельного разбойника с пяти дорог с очень уж он большой жадностью поедал картошку за картошкой.
– А где же твои товарищи? – осторожно спросил рыжебородый.
И Бумбараш увидел, что толстый посох опять очутился у рыжего на коленях, а рука черного снова оказалась возле обуглившейся головешки.
– Да, – подхватил черный, – а где же твои товарищи? Ночь темная, прохладная, а ни костра, ни шуму…
– Вон там, – неопределенно махнул рукою Бумбараш и уже подтянул сумку, собираясь вскочить и дать ходу.
Но на этот раз счастье неожиданно улыбнулось Бумбарашу. Далеко, в той стороне, куда наугад показал он рукой, мелькнул вдруг огонек – один, другой… Шел ли это запоздалый пешеход и чиркал спичкой, закуривая на ветру цигарку или трубку. Ехали ли телеги, шел ли отряд, но только огонек, блеснув два раза яркой сигнальной искрой, потух.
И снова монахи в страхе глянули один на другого.
– Вот что, святые отцы, – грубо сказал тогда Бумбараш, забирая лежавший рядом с ним широкий подрясник покойного отца Филимона, – я ваши ухватки все вижу! Но уже сказано в священном писании: как аукнется, так и откликнется.
Он заложил два пальца в рот и пронзительно свистнул. Озорное эхо откликнулось ему со всех концов леса, и не успели еще ошеломленные монахи опомниться, как он скрылся в кустах.
Но этого ему было мало. Отойдя не очень далеко, он загогокал протяжно и глухо… Потом засвистел уже на другой лад… потом, перебравшись далеко в сторону, приложил руки ко рту и загудел, подражая сигналу военной трубы, затем поднял чурбак и принялся колотить им о ствол дуплистой сосны.
Наконец он утомился. Переждал немного и крадучись вернулся к костру. Монахов возле него не было и в помине. Он набросал около костра травы, положил в изголовье сумку, укрылся просторным подрясником и, утомленный странными событиями минувшего дня, крепко уснул.
С пакетом за пазухой, с ременной нагайкой, которую он нашел близ дороги, Иртыш – веселая голова смело держал путь на Россошанск.
В кармане его широких штанов бренчали три винтовочных патрона, предохранительное кольцо от бомбы и пустая обойма от большого браунинга. Но самого оружия у Иртыша – увы! – не было.
Даже по ночам снились ему боевые надежные трехлинейки, вороненые японские «арисаки», широкоствольные, как пушки, итальянские «гра», неуклюжие, но дальнобойные американские «винчестеры», бесшумно скользящие затвором австрийские карабины и даже скромные однозарядные берданы. Все они стояли перед ним грозным, но покорным ему строем и нетерпеливо ожидали, на какой из них он остановит свой выбор.
Но, мимо всех остальных, он уверенно подходил к русской драгунке. Она не так тяжела, как винтовки пехоты, но и не так слаба, как кавалерийский карабин. Раз, два!.. К бою… готовься!
Иртыш перескочил канаву и напрямик через картофельное поле вошел в деревеньку, от которой до Россошанска оставалось еще верст пятнадцать. Здесь надо было ночевать.
Он постучался в первую попавшуюся избу. Ему отворила красивая черноволосая, чуть постарше его, девчонка с опухшими от слез глазами.
– Хозяева дома? – спросил Иртыш таким тоном, как будто у него было очень важное дело.
– Я хозяйка, – сердито ответила девчонка. – Куда же ты лезешь?
– Здравствуй, коли ты хозяйка! Переночевать можно?
– Кого бог принес? – раздался дребезжащий голос, и дряхлая, подслеповатая старушонка высунула с печки голову.
– Да вот какой-то тут… переночевать просится.
– Заходи, батюшка! Заходи, милостивый! – жалобным голосом взвыла старуха. – Валька, подай прохожему табуретку. Ох, и беда у нас, батюшка!.. Садись, дорогой, разве места жалко…
– Дак он же еще мальчишка! – огрызнулась на старуху обиженная Валька. – Ты глаза сначала протри, а то… батюшка да батюшка! Вон табуретка – сам сядет!
Но старуха, очевидно, была не только подслеповата, но и глуховата, потому что она не обратила никакого внимания на Валькину поправку и продолжала рассказывать про свое горе.
А горе было такое. Ее сын – Валькин отец – поехал еще позавчера в Россошанск на базар купить соли и мыла и по сю пору домой не вернулся. На базаре односельчане его видели. Видели и в чайной уже незадолго до вечера. Однако куда он потом провалился – этого никто не знал. А время было кругом неспокойное. Дороги опасные. Вот почему бабка на печи охала, а у Вальки были заплаканы глаза.
– Вернется! – громко успокоил Иртыш. – Он, должно быть, поехал в Мантурово, покупать телку. Или в Кожухово, сменить у телеги колеса. Ведь телега-то у вас, поди, старая?
– Старая, батюшка! Это верно, что старая! – радостно завопила обнадеженная бабка и от волнения даже свесила ноги с печки. – Достань, Валька, из печки горшок… миску поставь. Ужинать будем.
Валька подернула плечами, бросила на Иртыша удивленный, но уже не сердитый взгляд и, забирая кочергу, недоверчиво спросила:
– Что же это он колеса менять бы вздумал? Он когда уезжал, про колеса ничего не говорил.
– А это уже характер у него такой, – важно объяснил Иртыш. – Станет он обо всем с вами разговаривать!
– Не станет, батюшка, – слезая с печи, охотно согласилась старуха. – Это верно, что характер у него такой крутой, натурный. Валька, слазь в подпол, достань крынку молока. Ах ты боже мой! Вот послал господь утешителя!
Утешитель Иртыш самодовольно улыбнулся. Он помог Вальке открыть тяжелую крышку подпола, наточил тупой нож о печку и вежливо попросил Вальку, чтобы она подала ему воды умыться.
Валька улыбнулась и подала.
После ужина они были уже почти друзьями.
Бабка опять залезла на печку. Валька насухо вытерла стол и сняла со стены жестяную лампу. Иртыш взял с подоконника Валькину тетрадь и огрызок карандаша.
– Хочешь, я тебя нарисую? – предложил он. – Ты сиди смирно, а я раз-раз – и портрет будет.
– Бумагу-то портить! – недоверчиво ответила Валька. А сама быстро поправила волосы и вытерла рукавом губы. – Ну, рисуй, если хочешь!
– Зачем же портить? – самоуверенно возразил Иртыш. И, окинув прищуренным глазом девчонку, он зачертил карандашом по бумаге. – Так… Ты сиди, не ворочайся!.. Вот и нос готов… сюда брови… Вот один глаз, вот другой… Глаза-то у тебя опухли, заплаканные…
– А ты не опухлые рисуй! – забеспокоилась Валька. – Ты рисуй, чтобы было красиво.
– Я и так, чтобы красиво… Ты кончик языка убери. А то так с языком и нарисую! Ну вот волосы – раз… раз, и готово! Смотри, пожалуйста, разве не похожа? – И он протянул ей портрет красавицы с тонкими губами, с длинными ресницами и гибкими бровями.
– Похоже, – прошептала Валька. – Эх, как ты здорово! Только вот нос… Он как-то немного кривой… Разве же у меня кривой? Ты посмотри поближе… Подвинь лампу.
– Что нос? Нос – дело пустяковое. Дай-ка резинку… Нос я тебе какой хочешь нарисую. Хочешь – прямой, хочешь – как у цыганки с горбинкой… Вот такой нравится?
– Такой лучше, – согласилась Валька. – Ой, да ты же мне и сережки в ушах нарисовал!
– Золотые! – важно подтвердил Иртыш. – Постой, я в них сейчас бриллианты вставлю! Один бриллиант – раз… другой – два… Эх, ты! Засверкали! Ты в городе бываешь, Валька?
– Бываю, – не отрываясь от портрета, тихо ответила Валька. – С отцом на базаре.
– Тогда найду!.. А вон и ворота скрипят. Беги, встречай батьку!
– Ты колдун, что ли? Ой! А ведь правда, кто-то подъехал.
В избу вошел отец. Он был зол.
Вчера в лесу его встретили четверо из долгунцовской банды, вскочили на телегу и заставили свернуть на Семикрутово…
Против двухсот пехотинцев, полусотни казаков и двух орудий у города Россошанска было только восемьдесят два человека и три пулемета.
Однако отбивался Россошанск пока не унывая. Стоял он на крутых зеленых холмах. С трех сторон его охватывали поросшие камышом речки Синявка и Ульва. А с четвертой – от поля – на самой окраине торчала каменная тюрьма с четырьмя облупленными башенками.
День и ночь тут дежурила сторожевая застава. Пули за каменными бойницами были ей не страшны, а тургачевские орудия по тюрьме не били, потому что сидели в ней заложниками жена Тургачева и ее сын Степка.
Было еще совсем рано, когда Иртыш подбежал к ограде и застучал в окованные рваным железом ворота.
– Что гремишь? – спросил его через окошечко надзиратель. – Кого надо?
– Трубников Павел в карауле? Отворите, Семен Петрович. Беда как повидать надо!
– Эх, какой ты, молодец, быстрый! А пропуск? Это тебе, милый, тюрьма, а не церква.
– Так мне же нужно по самому спешному и важному! Вы там откиньте слева крючок, а засов ногою отпихните. Я быстренько. Мне только к Пашке Трубникову… к брату…
– К брату? – высовывая бородатое лицо, удивился надзиратель. – А я тебя, молодец, спросонок и не признал. Так это, говорят, ваша компания у меня в саду две яблони-скороспелки наголо подчистила?
– Бог с вами, Семен Петрович! – хлопнув рукой об руку, возмутился Иртыш. – С какой компанией? Какие яблоки? Ах, вот что! Это вы, наверно, приходили недавно в сад. Где яблоки? Нет яблок. А все очень просто! Когда в прошлую пятницу стреляли белые из орудий, он – снаряд – как рванет… В воздухе гром, сотрясение!.. У Каблуковых все стекла полопались, трубу набок свернуло. Где же тут яблоку удержаться? Яблоки у вас сочные, спелые, их как тряханет – они, поди, и посыпались…
– То-то, посыпались! А куда же они с земли пропали? Сгорели?
– Зачем сгорели? Иные червь сточил, иные ёж закатал. А там, глядишь, малые ребятишки растащили. «Дай, думают, подберем, все равно на земле сопреет». А чтобы мы… чтобы я?.. Господи, добро бы хоть яблоко какое – анисовка или ранет, а то… фють, скороспелка!
– Мне яблок не жалко, – отпирая тяжелую калитку, пробурчал старик. – А я в нонешное время жуликов не уважаю. Люди за добрую жизнь головы наземь ложут, а вы вон что, шелапутники!.. Ты лесом бежал, белых не встретил?
– У Донцова лога трех казаков видел, – проскальзывая за ограду и не глядя на старика, скороговоркой ответил Иртыш. – Ничего, Семен Петрович… мы отобьемся!
– Вы-то отобьетесь! – закидывая тяжелый крюк, передразнил Иртыша старик. – Ваше дело ясное… Направо иди, мимо караулки. Там возле бани, где солома, спит Пашка.
В проходе меж двумя заплесневелыми корпусами дымила походная кухня. Тут же, среди дров, валялись изрубленные на растопку золоченые рамы от царских портретов, мотки колючей проволоки и пустые цинки из-под патронов. На заднем дворике сушились возле церковной решетки холщовые мешки и поповская ряса.
В стороне, возле уборной, разметав железные крылья, лежал кверху лапами двуглавый орел.
Кто-то из окошка, должно быть нарочно, выкинул Иртышу на голову горсть шелухи от вареной картошки. Иртыш погрозил кулаком и повернул к бане.
Раскидавшись на соломенных снопах, ночная смена еще спала. Иртыш разыскал брата и бесцеремонно дернул его за полу шинели.
Брат лягнул Иртыша сапогом и выругался.
– Давай потише, – посоветовал отскочивший Иртыш. – Ты человек, а не лошадь?
– Откуда? – уставив на Иртыша сонные глаза, строго спросил брат. – Дома был? Где тебя трое суток носило?
– Всё дела, – вздохнул Иртыш. – Был в Катремушках. Ты начальнику скажи – совсем близко, у Донцова лога, трех я казаков видел.
– Эка невидаль! Трех! Кабы триста…
– Трехсот не видал, а ты скажи все же. Дома что? Мать, поди, ругается?
– Бить будет! Вчера перед иконой божилась. «Возьму, сказала, рогаль и буду паршивца колотить по чем попало!»
– Ой ли? – поежился Иртыш. – Это при советской-то?
– Вот она тебе покажет «при советской»! Ты зачем у Саблуковых на парадном зайца нарисовал? Всё шарлатанишь?
Иртыш рассмеялся:
– А что же он, Саблуков, как на митинге: «Мы да мы!» – а когда в пятницу стрельба началась, смотрю – скачет он через плетень да через огород, через грядки, метнулся в сарай из сарая – в погреб. Ну чисто заяц! А еще винтовку получил! Лучше бы мне дали…
– Про то и без тебя разберут, а тебе нет дела.
– Есть, – ответил Иртыш.
– А я говорю – нет!
– Есть, – упрямо повторил Иртыш. – А ты побежишь, я и тебя нарисую.
– И кто тебя, такого дурака, сюда пропустил? – рассердился брат. – В другой раз накажу, чтобы гнали в шею. Постой! Матери скажи, пусть табаку пришлет. За шкапом, на полке. Да вот котелок захвати. Скажи, чтобы еды не носила. Вчера мужики воз картошки да барана прислали – пока хватит.
Иртыш забрал котелок и пошел. По пути он толкнул ногой железного орла, заглянул в пустую бочку, поднял пустую обойму, и вдруг из того же самого окна, откуда на голову ему свалилась картофельная шкурка, с треском вылетела консервная жестянка и ударила по ноге, забрызгав какою-то жидкой дрянью.
Сквозь решетку Иртыш увидел вытиравшего о тряпку руки рыжего горбоносого мальчишку лет пятнадцати.
– Барчук! Тургачев Степка! – злобно крикнул Иртыш, хватая с земли обломок кирпича. – Где твое ружье? Где собака? Сидишь, филин!
Камень ударился о решетку и рассыпался.
– Стой! Проходи мимо! – закричал Иртышу, выбегая из-под навеса, часовой. – Не тронь камень, а то двину прикладом… Уйди прочь от решетки, белая гвардия! – погрозил он кулаком на окошко. – Ты смотри, дождешься!
Из глубины камеры выскочила такая же рыжая горбоносая женщина и рванула мальчишку за руку.
– Врет, он не выстрелит, – отдергивая руку, огрызнулся мальчишка. – Нет ему стрелять приказа!
Он плюнул через решетку, показал Иртышу фигу и нехотя отошел.
– Ишь, белая порода! Ломается! – выругался часовой. – То-то, что нет приказа. А то бы ты у меня сунулся!.. Беги, малый, – сердито сказал он Иртышу. – Видел господ? Мы вчера всухомятку кашу ели. А он, пес, фунт мяса да полдесятка яиц слопал. Не хватает только пирожного да какава!
– За что почет? – спросил Иртыш. – Жрали бы хлеба.
– Боится комиссар – не сдохли бы с горя. Разобьет тогда Тургачев тюрьму пушками. Она, тюрьма, только с виду грозна. А копнуть – одна труха. В церкви на стене писано – еще при Пугачеве строили. Сорви-ка лопух да штанину сзади вытри. Эк он тебя, пес, дрянью избрызгал.
– Я его убью! – пообещался Иртыш. – Мне бы только винтовку достать. У вас тут нет лишней?
Часовой усмехнулся:
– Лишних винтовок нынче на всем свете нет. Все при деле. Беги, герой! Вон разводящий идет, смена караула будет.
Отбежав на бугорок в сторону, Иртыш видел, как сменялись часовые. Старый сказал что-то новому и показал на Иртыша, потом на окошко.
Новый злобно выругался и вскинул винтовку к плечу. Разводящий погрозил новому пальцем и кивнул на караулку – должно быть, обещал пожаловаться начальнику. Новый скривил рот, вероятно показывая, что начальника он не испугался. Однако, когда разводящий поднес к губам свисток, новый сердито ударил прикладом о землю, скинул шинель, повесил ее на гвоздь под деревянный навес, молча стал на пост.
Старого часового Иртыш не знал. Новый, Мотька Звонарев, истопник и кухонный мужик с тургачевской усадьбы, был Иртышу немного знаком. Когда Мотька хоронил дочку Саньку, которая утонула в пруду, испугавшись тургачевских собак, Иртыш был на похоронах и даже нес перед гробом крест.
С пригорка Иртышу был виден подкравшийся к решетке Степка Тургачев. Иртыш постоял, любопытствуя – высунется теперь Степка из окна или нет. Степка постоял, посмотрел, но когда Мотька поднял голову, то он быстро отошел прочь.
Иртыша выпустили за ворота. Он решил выйти на свою улицу напрямик, через луг и огороды, и быстро шагал по мокрой, росистой траве.
«Давно ли? – думал он. – Нет, совсем еще недавно, всего только прошлым летом, его поймали в Тургачевском парке, где он ловил в пруду на удочку карасей. По чистым песчаным дорожкам, меж высоких пахучих цветов, его провели на площадку, и там перед стеклянной террасой, сидя в плетеной качалке, вот эта самая важная горбоносая женщина кормила из рук булкой пушистого козленка. Она объяснила Иртышу, что он потерял веру в бога, честь и совесть и что, конечно, уже недалеко то время, когда он попадет в тюрьму…»
Иртыш обернулся и посмотрел на грозные тюремные башенки.
– А как повернулось дело? – задумчиво пробормотал он. – Трах-та-бабах! Революция!
Ему стало весело. Он глотал пахнувший росой и яблоками воздух и думал: «Столб, хлеб, дом, рожь, больница, базар – слова всё знакомые, а то вдруг – Революция! Бейте, барабаны!» Он поднял щепку и громко забарабанил в закопченное днище солдатского котелка:
Бейте, барабаны,
Трам-та-та-та!
Смотри, не сдавайся
Никому никогда!
Получалось складно
Бейте, барабаны.
Военный поход!
В тысяча девятьсот
Восемнадцатый год!
Одинокая пуля жалобно прозвенела высоко над его головой. Иртыш съежился и скатился в канаву.
Высунувшись, он увидел, что это стреляют свои. С тюремной башенки часовой-наблюдатель показывал рукой, чтобы Иртыш не бродил полем, а шел дорогой.
Иртыш запрыгал и замахал шапкой, объясняя, что ему нужно пройти огородами. Часовой посмотрел – увидал, что мальчишка, и махнул рукой. Иртыш свистнул и уже без песен помчался через грядки.
Высоко над землею сияло солнце. Звенели над пустыми полями жаворонки.
Прятались в логах злобные казаки. Приготовились к удару тургачевские пушки. И все на свете веселому Иртышу было ясно и понятно.
Это был июль 1918 года. Сады, заборы, загородки для выпаса скота были оплетены ржавой колючей проволокой. Лучину на растопку утюгов, самоваров щепали военными тесаками. Крупу, пшено, махорку скупо отмеряли на базарах походным котелком. А гремучие капсюли, головки от снарядов, латунные гильзы, обоймы, шомпола, а то и целую бомбу – на страх матерям – упрямо тащили ребятишки домой, возвращаясь с походов по грибы, по ягоду, по орехи.
Спасаясь от собаки и разорвав штанину о проволоку, Иртыш выбрался через чужой огород на улицу и на стене каменной часовенки увидел рыжее, еще сырое от клейстера объявление, возле которого стояло несколько человек. Это был, кажется, уже четвертый по счету приказ ревкома населению – сдать под страхом расстрела в 24 часа все боевое, ручное и охотничье огнестрельное оружие.
Иртыш, не задерживаясь, пробежал мимо. Он уже знал заранее, что все равно никто ничего не сдаст.
Было еще рано, но осажденный городок давно проснулся. Неуклюже ворочая метлами, под присмотром конвоира буржуи подметали мостовую. Неподалеку от пожарной каланчи, наполовину разбитой снарядами, городская рабочая дружина – человек двадцать пять – наспех обучалась военному делу.
По команде они вскидывали винтовки «на плечо», «на руку», «на изготовку», падали на булыжник и, распугивая прохожих, с криком «ура» скакали от забора к забору.
Мимо разрушенных и погоревших домов, сданных к брошенных купцами лавок Иртыш подошел к розовому двухэтажному дому купца Пенькова, где стоял теперь военный комиссариат.
У крыльца уже толкались люди; из окна, выбитого вместе с рамой, торчал пулемет. Пулеметчик, сидя на широком каменном подоконнике, грыз семечки и бросал шелуху в пузатую, как бочка, золоченую урну.
У главного входа, возле каменного льва, в разинутую пасть которого был засунут запасной патронташ, стоял знакомый часовой. И он пропустил Иртыша, когда узнал, что Иртышу надо.
Иртыш прошел по шумным коридорам и наконец очутился в комнате, где уже несколько человек ожидали комиссара. Какой-то бойкий военный молодец, а вероятно всего-навсего вестовой, потянулся к Иртышу за пакетом.
– Нет! – отказался Иртыш. – Отдам только самолично.
– «Отлично самолично»! – передразнил его молодец. – Да что же ты, дурак, прячешь за спину? Дай хоть подержать в руках.
– Вон умный – возьми да подержись, – указывая на дверную медную ручку, ответил Иртыш. – А это тебе не держалка!
Зашуршала и приоткрылась тяжелая резная дверь – кто-то выходил и у порога задержался.
По голосу Иртыш узнал комиссара – товарища Гринвальда. Другой голос, хрипловатый и резкий, тоже был знаком, но чей – Иртыш не вспомнил.
– Как наставлял наш дорогой учитель Карл Маркс, – говорил кто-то, – то знайте, товарищ комиссар, что я готов всегда за его идеи…
– Карл Маркс – это дело особое, а бомбы зря бросать нечего, – говорил комиссар. – То разоружили бы мы Гаврилу Полувалова втихую, а теперь подхватил он свою охрану – да марш в банду. Иди, Бабушкин, зачисляю тебя командиром взвода караульной роты. Постой! Я что-то позабыл: семья у Гаврилы большая?
– Сам да жена. Жена у него, надо думать, товарищ комиссар, его злобному делу не сочувствует.
– Это мы разберем – сочувствует или не сочувствует.
Дверь отворилась, вышел комиссар Гринвальд, а за ним – коренастый, большеголовый человек в старенькой шинели, с винтовкой, у которой вместо ружейного ремня позвякивал огрызок собачьей цепи.
Иртыш сразу узнал михеевского мужика Капитона Бабушкина, которого в прошлом году за грубые слова драгуны сбросили вниз головой с моста в Ульву.
– Посадить дуру, конечно, следовает, – согласился Капитон Бабушкин. – Как завещал наш дорогой вождь Карл Маркс, трудящийся – он и есть труженик, а капитал – это явление совсем обратное. И раз родилась она бедного происхождения, то и должна, значит, держаться своего класса. Я эти его книги три месяца подряд читал. Цифры и таблицы пропускал, не скрою, но смысл дела понял.
Капитон вышел. Комиссар оглянулся.
– Эти двое не к вам, – объяснил вестовой. – В канцелярии сидят по вызову, а к вам коммерсант с жалобой да вон – мальчишка…
– Что за коммерсант? А-а… – нахмурился комиссар, увидев бородатого старика, который, опираясь на палку, стоял не шелохнувшись. – Садись, купец Ляпунов. Я тебя слушаю.
– Ничего, я постою, – не двигаясь, ответил старик. – Совесть, говорю я, в нашем городе уже давно не ночевала. Контрибуцию мы вам дали. Лошадей дали. Хлеба двести пудов для пекарни дали. Дом мой один под приют забрали – хотя и беззаконие, ну, думаю, ладно – приют дело божье.
А сегодня, смотрю, в другом доме на откосе рамы выставили, в стенах ломом бьют дыры, антоновку яблоню да две липы вырубили. Говорят, якобы для кругозора обороны. «Что же, – кричу им, – или вы слепые? Вон гора рядом. Бери заступы, рой окопы, как честные солдаты, строй фортификацию. А почто же в стенах бить дырья?»
Мы с вами по-хорошему. В других городах народ за ружье хватается, бунт вскипает. Мы же сидим мирно, и как оно будет, того и дожидаемся. Вы же разор чините, злобу. Заложников десять человек почти взяли. У людей от такой невидали со страху язык отнялся. Семьи сирые плачут. Вдова Петра Тиунова на чердаке удавилась. Это ли есть правое дело?
– Врет он, Яков Семенович! – ляпнул из своего угла Иртыш. – Вдову Тиунову они сами удавили. Она была… как бы оказать… блаженная, ей петлю подсунули, а теперь по всем базарам звонят!
Старик Ляпунов опешил и замахнулся на Иртыша палкой.
Иртыш отпрыгнул.
Комиссар вырвал и бросил палку.
– Ты кто? – строго спросил комиссар у Иртыша.
– Иртыш Трубников. Гонец с пакетом от командира Лужникова.
– Сиди, гонец, пока не спросят… Вот что, папаша, – обернулся комиссар к Ляпунову, – тебя слушали, не били. Теперь ты послушай. Хлеба дали, контрибуцию дали – подумаешь, благодетели!.. Врете! Ничего вы нам не давали. Хлеб мы у вас взяли, контрибуцию взяли, лошадей взяли.
Где нам рыть окопы, где бить бойницы – тут вы нам советчики плохие. Заложников посадили, надо будет – еще посадим. Сорок винтовок офицер Тиунов из ружейных мастерских ограбил. Сам убит, а куда винтовки сгинули – неизвестно! Отчего вдова Тиунова на другой день на чердаке оказалась – неизвестно. Однако догадаться можно…
А чью ночью через Ульву лодку захватили? А кто спустил воду у мельницы, чтобы дать белым брод через Ульву?.. Я?! Он?! (Комиссар ткнул пальцем на Иртыша.) Может быть, ты?.. Нет?.. Николай-угодник!..
Иди сам, сам запомни и другим расскажи. Да, забыл! Что это у вас в монастыре за святой старец объявился? Пост, как ангел… сияет… проповедует. Я не бандит Долгунец. Монастыри громить не буду. Но старцу посоветуй лучше убраться подальше.
Прочти ему что-нибудь из священного писания, иже, мол, который глаголет всуе[6] разные словесы насчет того, какая власть от бога, а какая от черта, то пусть лучше отыдет подальше, дондеже[7] не выгнали его в шею или еще чего похуже. Ступай!..
Там тебе я утром сегодня повестку послал. Сорок пар старых сапог починить надо. Достаньте кожи, набойки, щетины, дратвы.
– Где? Откуда?
– Поищите у себя сначала сами, а если уж не найдете, то я своих пошлю к вам на подмогу.
– Бог! – поднимая палец к небу и останавливаясь у порога, хрипло и скорбно пригрозил Ляпунов. – Он все видит! И он нас рассудит!
– Хорошо, – ответил комиссар, – я согласен. Пусть судит. Буду отвечать. Буду кипеть в смоле и лизать сковородки. Но кожу смотрите не подсуньте мне гнилую! Заверну обратно.
Старик вышел.
Комиссар плюнул и взял у Иртыша пакет и сердито повернулся к дверям своего кабинета.
Иртыш побледнел.
Отворяя дверь, комиссар уже, вероятно, случайно увидел точно окаменевшего, вытянувшегося мальчугана.
– Что же ты стоишь? Иди! – сказал он и вдруг грубовато добавил: – Иди за мной в кабинет.
Иртыш вошел и сел на краешек ободранного мягкого стула. Комиссар прочел донесение.
– Хорошо, – сказал он. – Спасибо! Что по дороге видел?
– Трех казаков видал у Донцова лога. Два – на серых, один – на вороном. Возле Булатовки два телеграфных столба спилены… Да, забыл: из Катремушек шпион убежал. По нем из винтовок – трах-ба-бах, а он, как волк, закрутился, да в лес, да ходу… Дали бы и мне, товарищ комиссар, винтовку, я бы с вами!
– Нет у нас лишних винтовок, мальчик. Самим нехватка. Дело наше серьезное.
– Ну, в отряд запишите. Я пока так… А там как-нибудь раздобуду.
– Так нельзя! Хочешь, я тебя при комиссариате рассыльным оставлю? Ты, я вижу, парень проворный.
– Нет! – отказался Иртыш. – Пустое это дело.
– Ну, не хочешь – как хочешь. Ты где учился?
– В ремесленном учился на столяра. Никчемная это затея – комоды делать, разные там барыням этажерки… – Иртыш помолчал. – Я рисовать умею. Хотите, я с вас портрет нарисую, вам хорошую вывеску нарисую? А то у вас какая-то мутная, корявая, и слово «комиссар» через одно «с» написано. Я знаю – это вам маляр Васька Сорокин рисовал. Он только старое писать и умеет: «Трактир», «Лабаз», «Пивная с подачей», «Чайная». А новых-то слов он совсем и не знает. Я вам хорошую напишу! И звезду нарисую. Как огонь будет!
– Хорошо, – согласился комиссар. – Попробуй… У тебя отец есть?
– Отца нет, от вина помер. А мать – прачка, раньше на купцов стирала, теперь у вас, при комиссариате. Ваши галифе недавно гладила. Смотрю я, а у вас на подтяжках ни одной пуговицы. Я от своих штанов отпороть велел ей, она и пришила. Мне вас жалко было…
– Постой… почему же это жалко? – смутился и покраснел комиссар. – Ты, парень, что-то не то городишь.
– Так. Когда при Керенском вам драгуны зубы вышибли, другие орут, воют, а вы стоите да только губы языком лижете. Я из-за забора в драгун камнем свистнул да ходу.
– Хорошо, мальчик, иди! Зубы я себе новые вставил. Иным было и хуже. Сделаешь вывеску – мне самому покажешь. Тебя как зовут? Иртыш?
– Иртыш!
– Ну, до свиданья, Иртыш! Бей, не робей, наше дело верное!
– Я и так не робею, – ответил Иртыш. – Кто робеет, тот лезет за печку, а я винтовку спрашиваю.
Иртыш побежал домой в Воробьеву слободку. С высокого берега Синявки пыльные ухабистые улички круто падали к реке и разбегались кривыми тупиками и проулками.
Все здесь было шиворот-навыворот. Убогая колокольня Спасской церкви торчала внизу почти у самого камыша, и казалось, что из сарая бочара Федотова, что стоял рядом на горке, можно было по колокольне бить палкой.
С крыши домика, где жил Иртыш, легко было пробраться к крыльцу козьей барабанщицы, старухи Говорухи, и оттуда частенько летела на головы всякая шелуха и дрянь.
Но зато когда Иртыш растоплял самовар еловыми шишками, дым черным столбом валил кверху. Говорухины козы метались по двору, поднимая жалобный вой. Высовывалась Говоруха и разгоняла дым тряпкой, плевалась и ругала Иртыша злодеем и мучителем.
Жил на слободке народ мелкий, ремесленный: бондари, кузнецы, жестянщики, колесники, дугари, корытники. И еще издалека Иртыш услыхал знакомые стуки, звоны и скрипы: динь-дон!.. дзик-дзак!.. тиу-тиу!..
Вон бочар Федотов выкатил здоровенную кадку и колотит по ее белому пузу деревянным молотком… Бум!.. Бум!..
А вон косой Павел шаркает фуганком туда-сюда, туда-сюда, и серый котенок балуется и скачет за длинной кудрявой стружкой.
«Эй, люди, – подумал Иртыш, – шли бы лучше в Красную Армию».
Он отворил калитку и столкнулся с матерью.
– А-а! Пришел, бродяга! – злым голосом закричала обрадованная мать и схватила лежавшую под рукой деревянную скалку для белья.
– Мама, – сурово ответил Иртыш. – Вы не деритесь. Вы сначала послушайте.
– Я вот тебе послушаю! Я уже слушала, слушала, все уши прослушала! – завопила мать и кинулась к нему навстречу.
«Плохо дело!» – понял Иртыш и неожиданно сел посреди двора на землю.
Этот неожиданный поступок испугал и озадачил мать Иртыша до крайности. Разинув рот, она остановилась, потрясая скалкой в воздухе, тем более что бить по голове скалкой было нельзя, а по всем прочим местам неудобно.
– Ты что же сел? – со страхом закричала она, уронив скалку, беспокойно оглядывая сына и безуспешно пытаясь ухватить его за короткие и жесткие, как щетина, волосы. – Что ты сел, губитель моего покоя. У тебя что – бомба в ноге? Пуля?
– Мама, – торжественно и печально ответил Иртыш. – Нет у меня в ноге ни бомбы, ни пули. А сел я просто, чтобы вам на старости лет не пришлось за мной по двору гоняться. Бейте своего сына скалкой или кирпичом. Вот и кирпич лежит рядом… вон и железные грабли. Мне жизни не жалко, потому что скоро все равно уже всем нам приблизится смерть и погибель.
– Что ты городишь, Христос с тобой! – жалобно спросила мать. – Откуда погибель? Да встань же, дурак. Говори толком!
– У меня горло пересохло! – поднимаясь с земли и направляясь к столу, что стоял во дворе под деревьями, ответил Иртыш. – Был я в деревне Катремушки. И было там людям видение… Это что у вас в кастрюле, картошка?.. И было там людям видение, подвиньте-ка, мама, соли!.. За соль в Катремушках пшено меняют… Пять фунтов на пуд… Ничего не вру… сам видал. Да, значит, и было там людям видение – вдруг все как бы воссияло…
– Не ври! – сказала мать. – Когда воссияло?
– Вот провалиться – воссияло!.. Воссияло!.. Ну, сверху, конечно. Не из погреба… Вот вы всегда перебиваете… А я чуть не подавился… Вам Пашка котелок прислал – возьмите. Табаку спрашивает. Как нету?.. Он говорит: «Есть на полке за шкапом. Без табаку, – говорит, – впору хоть удавиться». Говорили вы ему, мама: «Не кури – брось погань!», а он отца-матери не слушался, вот и страдает. А я вас слушался – вот и не страдаю…
– Постой молоть! – оборвала его мать… – Ну, и что же – видение было?.. Глас, что ли?
– Конечно, – протягивая руку за хлебом, ответил Иртыш. – Раз видение, значит, и глас был. Я, мама, к вам домой бежал, торопился – за проволоку задел, штанина дрызг… Вон какой кусок… Вы бы мне зашили, а то насквозь сверкает, прямо совестно… Хотел было вам по дороге малины нарвать… да не во что!..
Помните, как мы с отцом вам однажды целое решето малины нарвали. А вы нам тогда чаю с ситным… А жалко, мам, что отец помер. Он хоть и пьяница был, но ведь бывал же и трезвый… А песни он знал какие… «Ты не стой, не стой на горе крутой!» Спасибо, мама, я наелся.
– Постой! – вытирая слезы, остановила его мама. – А что же видение – было?.. Глас был?.. Или все, поди, врешь, паршивец?..
– Зачем врать?.. Был какой-то там… Только что-то неразборчиво… Одни так говорят, другие этак… А иной, поди, сам не слыхал, так только вря брешет. Дайте-ка ведра, я вам из колодца воды принесу, а то у вас речная, как пойло.
И, схватив ведра, Иртыш быстро выскользнул за калитку.
Мать махнула рукой.
– Господи, – пробормотала она. – Отец был чурбан чурбаном. Сама я как была пень, так и осталась колода. И в кого же это он, негодный, таким умником уродился? Ишь ты… видение… сияние…
Она вытерла слезы, улыбнулась и начала среди барахла искать крепкую ткань своему непутевому сыну…
1937