Она узнала о несчастье три дня назад. К ней зашла перед обедом вдова ее старшего сына, служившая продавщицею у Мюра и Мерилиза; минут пять рассеянно говорила о пустяках, а глаза были большие, настороженно-серьезные. Потом вздохнула, побледнела и дрожащим голосом сказала:
– Мамаша, приготовьтесь… С Васей несчастье.
Потомила еще с минуту, вынула из кармана газету и показала пальцем. В списке раненых и убитых стояло:
«Скончались от ран … Голиков, Василий Иванович, прапорщик».
Это был младший сын Марьи Петровны.
Все эти три дня Марья Петровна бегала по Москве, чтоб разузнать что-нибудь о сыне, – где умер, можно ли получить тело для похорон. Робко стояла с поднятыми бровями в приемных, почтительно заговаривала с важными писарями и сердитыми чиновниками. Но такое у нее было скучно-желтое лицо и выцветшие глаза, такой неуверенно-настойчивый голос, что всякий, к кому она обращалась, нетерпеливо закусывал губу, глядел вполоборота и говорил:
– Сударыня, ведь русским же вам языком объясняют…
Была она на эвакуационном пункте при Николаевских казармах, оттуда ехала на трамвае в Астраханские казармы, в военный госпиталь. Посылала телеграммы в главный штаб, в полк, где служил сын.
Нигде ничего не удалось узнать. И уж больше нечего было предпринимать. Но ей было трудно оставаться в сыроватой своей комнате, где торчала в углу вязальная машина, где соседка и родственницы равнодушно сочувствовали и равнодушно восхваляли покойника. И она ходила по улицам в своей старой лисьей шубейке, останавливалась на перекрестках, неподвижно смотрела сухими глазами – и шла дальше. Слез не было. Душа сжалась в мерзлый, колючий комок, нельзя было глубоко вздохнуть, и некуда было деваться со своею тоскою и ужасом.
Качаясь, как на волнах, проносились автомобили с красными крестами, санитарные вагоны скользили по трамвайным рельсам, – и сквозь стекла видны были желтые, исхудалые лица и повязки, повязки. В витрине писчебумажного магазина пестрели яркие картины и открытки, и все было о войне. От одной открытки Марья Петровна не могла оторваться: немецкий солдат с оскаленным, звериным лицом, с каскою на затылке и винтовкою в руке, победно попирал ногою тело женщины; кругом валялись трупы детей, сзади чернели клубы пожарного дыма.
Ужас был в душе: лютая, беспощадная сила встала и навалилась на землю. Бьют, крошат, уродуют. И за что? Кто их трогал? За что вдруг набросились на Россию? Что сделали! Что сделали!
Темнело. На низкой колоколенке, притулившейся под стеною семиэтажного дома, звонили к вечерне. Марья Петровна вспомнила, как сладко плакала вчера во время панихиды, когда запели «Со святыми упокой», и вошла в церковь. Было безлюдно, грустно и торжественно; гулко звучали возгласы священника; в полумраке, над лесом огненных язычков, светилось кроткое лицо с поднятою рукою и надписью: «Приидите ко мне…»
Марья Петровна глядела на образ, дышала с легким стоном, сухо и деревянно крестилась. И вдруг все внутри затрепетало от злобы, и она поспешно вышла. В темном тупичке за церковью, где никого не было, Марья Петровна прижалась щекою к кирпичному углу сторожки и, стиснув зубы, стонала долгими, прерывисто-протяжными стонами и смотрела в темноту сухими, ненавидящими глазами.
И опять она ходила по улицам, тоскующая и смертно-одинокая, и все больше смерзалась душа в колючий, спирающий дыхание комок. О, только бы одной, одной бы только милости: чтобы очутиться около бесценного тела, и чтоб целовать милую курчавую голову с крутыми завитками у висков, припасть губами к кровавым ранам, – «Скончался от ран…», «Скончался от ран!» – и плакать, плакать, насмерть изойти слезами.
Чернела посреди улицы огромная триумфальная арка. Налево, в глубине понижавшейся площади, громоздились купола и башенки, светились огненные циферблаты часов. Вокзал… Здесь, тому два месяца, Марья Петровна провожала сына на войну.
Сама для себя незаметно, она очутилась на вокзале, походила по буфетной комнате и вышла на пустынные перроны под железными навесами. Сторожа с бляхами мели длинными метлами темный асфальт. На отдаленной платформе, под светом электрических фонарей, темнели толпы солдат, пробегали санитары с красными крестами на рукавных повязках.
Она поплелась туда. Вдоль платформы тянулся длинный зеленый поезд, подносили из глубины вокзала носилки с людьми и ставили возле поезда. Большими кучками стояли солдаты, опираясь на костыли, с руками на перевязях, с повязанными головами. Марья Петровна, жалостливо пригорюнясь, уставилась на солдатиков – и вдруг отшатнулась. Батюшки, да что это? Невиданная форма, говорят меж собой – ничего не поймешь, кругом – солдаты со штыками.
Марья Петровна спросила человека в железнодорожной фуражке с малиновыми кантиками:
– Это кто же такие будут?
– Кто! Пленные!
– Пле-енные!.. – Она высоко подняла брови. – Австрияки?
– Австрияки есть. А вон они – немцы!
– Куда же их везут?
– В Орел перевозят… – Железнодорожник внезапно сделал строгое лицо и сказал: – Послушайте, посторонней публике здесь запрещается присутствовать.
И лениво отошел. Марья Петровна смотрела, широко раскрыв глаза. Так вот они какие!
Русский прапорщик в очках небрежным голосом, – видно, от скуки, – разговаривал по-немецки с бородатым германцем. Странно было: такой обыкновенный, рыжий немец, так добродушно улыбается, фуражка-бескозырка, как ермолка; подумаешь, и вправду добрый человек. А что, злодеи, делают! С ним рядом стоял другой немец, молодой, высокий и красивый, с русыми усиками. Вот этот сразу видно было, что зверь: гордый! Смотрел мимо, ни на кого не глядя, и презрительно сдвигал тонкие брови.
Прибежал фельдфебель, приказал пленным выстроиться попарно, крикнул: «Марш!» Они двинулись нестройною, колыхающеюся вереницей. Ковыляли, опираясь на костыли, поддерживали друг друга под руки. Двинулся и красивый немец с русыми усиками. Мать честная! Он был без ноги! Вместо левой ноги от самого паха болталась пустая штанина. И немец прыгал на одной ноге, обеими мускулистыми руками опираясь о длинную палку.
Быстро прошел военный доктор с седенькою бородкою и черными бровями. Он что-то сердито крикнул фельдфебелю. Фельдфебель растерянно скомандовал:
– Стой!
Пленные остановились. Доктор кричал на санитаров около вагонов. Бородатый немец, весело смеясь, балагурил с другими пленными, а сам поддерживал под руку своего соседа, красавца без ноги. Марья Петровна поглядывала на пустую штанину, колыхавшуюся в воздухе. Безногий, все так же презрительно сдвинув брови, потирал застывшие руки и кашлял простудным кашлем. Было только начало октября, но уже пятый день неожиданно завернули морозы. Ветер порывами заносил под навес перрона сухой, колючий снег. Немец кашлял часто и подолгу: видно, сильно простудился. А шинелишка легонькая. «И чего их в вагоны не посадят?» – брезгливо подумала Марья Петровна. И все приглядывалась с враждою к немцу: кашляет, руки иззябли, прыгает на одной ноге, а сколько спеси! И не взглянет ни на кого, как будто и не люди для него.
Подошел другой доктор, с лицом трамвайного контролера, и сиплым голосом сказал фельдфебелю:
– На тот конец отправить восемьдесят человек!
Пленных двинули вперед и стали вводить в вагоны. Сзади надвинулись другие пленные. Теперь это были австрийцы, в мышино-серых шинелях и грязных, давно нечищенных штиблетах. Огромный австриец с молодым, детским лицом стоял на костылях, бережно держа на весу раненую ногу в повязке; рядом стоял другой австрияк, смешно маленький, с лицом пухлым и круглым. Они вполголоса разговаривали по-польски; по тону, каким они говорили, чувствовалось, что они большие друзья; это чувствовалось и по тому, как маленький заботливо оправил шинель на плечах большого и застегнул ему под подбородком верхнюю пуговицу. Такое у большого было милое, детское лицо, и так беспомощно висела меж костылей огромная нога в повязке… Что-то дрогнуло и горько задрожало в груди у Марьи Петровны: господи, сколько народу перепорчено – молодого, здорового!
Тяжелораненых вносили в вагоны, от подъезда подносили новых. Носилки стояли длинным рядом. У ног Марьи Петровны лежал раненный в грудь венгерский гусар в узких красных рейтузах. Какое неприятное лицо! Тонкие, влажные губы под извилистыми, тонкими усиками; нехорошие черные глаза, как мелкие маслины. Марья Петровна отвернулась.
Полная дама с двумя черными султанчиками на круглой шляпе, наклонившись над носилками, говорила по-немецки с тяжелораненым германцем. Она выпрямилась и шумно вздохнула.
– Говорит, дома у него трое детей осталось, жена больная… И никто там не знает, что с ним… Вот бедный!
С соломенной подушки смотрели глаза, глубоко ушедшие в свою одинокую скорбь; и смерть невидимо уже отмечала своею печатью осунувшееся лицо; белесые усы обвисли на губе, как у трупа.
Полной даме хотелось выразить ему свое сожаление и сочувствие, и она говорила на плохом немецком языке:
– Ihr abschenlicher schlechter Kaiser! Warum hat er diesen Krieg angefangen![4]
Кипела суетливая работа по нагрузке. Санитары поспешно вносили носилки в вагоны. Пробежал фельдфебель и столкнулся с спешившим навстречу прапорщиком.
– Еще пятнадцать человек в номер пять, – распорядился прапорщик. – Остальных легкораненых назад, в теплушки!
– Слушаю-с!
Фельдфебель стал отсчитывать пленных, беря каждого за плечо: последним попал маленький, пухлый австрияк.
– Пятнадцать! Буде! Веди их вперед, живо! – скомандовал фельдфебель конвойному.
Большой австрияк с детским лицом, на костылях остался здесь. Он растерянно и умоляюще замычал, маленький просяще потянулся к нему, что-то стараясь объяснить руками фельдфебелю. Фельдфебель грозно сказал:
– Ну-ну!
– Живо! Живо! – торопил прапорщик.
Маленький австрияк уходил за другими к паровозу; хромой, опираясь на костыли, смотрел ему вслед. И Марья Петровна прочла в его детских глазах покорную готовность на страдание и ощущение неизбежности всего, что бы с ним ни делали.
Марья Петровна своим тусклым и неуверенным голосом обратилась к полной даме:
– Ну что, разве можно! Зачем их разделили?
– Кого разделили? – спросила дама тем небрежным тоном, каким все разговаривали с Марьей Петровной.
Марья Петровна не ответила и опустила голову. Прапорщику это нужно было сказать, ему объяснить, – он бы распорядился их не разделять. Маленький устроил бы хромого в вагоне, ухаживал бы за ним, сбегал бы для него за кипятком, – было бы им обоим друг от друга тепло… А теперь – выгрузят их в Орле, один в одной команде пойдет, другой – в другой, разделят навсегда. И кто их послушает, если станут проситься друг к другу? Марье Петровне матерински жалко было хромого и стыдно было, что она не сумела ему помочь.
Венгерский гусар с неприятным лицом лежал на носилках, оправлял на себе рваную шинелишку и стучал от холода зубами; его извилистые губы под тонкими черными усами стали лиловыми. И у этого опять Марью Петровну поразило выражение глаз: он неподвижно смотрел в потолок железного навеса, весь ушедши в свою муку, и даже не думал просить жалости и помощи: как будто все это так и должно было быть. И он лежал среди людей, как в пустыне, дрожал, постукивая зубами, и его согнутые коленки в грязных рейтузах ходили ходуном. На виске, под околышем фуражки, чернели крутые завитки волос.
Марья Петровна вдруг стала задыхаться. Дрожащими руками она поспешно расстегнула свою лисью шубку. Расстегнула, покрыла лежавшего венгерца. Горячие волны ударили ей из груди в горло. Она припала губами к курчавой голове венгерца и целовала ее, и плакала, – о сыне своем плакала, об иззябшем венгерце, обо всех этих искалеченных людях. И больше не было в душе злобы. Было ощущение одного общего, огромного несчастья, которое на всех обрушилось и всех уравняло.
1915
Ольга Федоровна умирала. По телеграфу вызвали отсутствовавших детей. Из Москвы прибыл Николай Сергеевич, популярный газетный философ и театральный критик. Из-за границы приехала консерваторка Лиза, проходившая у Далькроза курс ритмической гимнастики. Уже целую неделю Ольга Федоровна была в полузабытьи, бредила, сердце работало плохо. С мыслью об ее смерти все уже примирились.
За окнами сиял июнь, но в низеньких, душных комнатах хутора было сумрачно. Ольга Федоровна подозвала Лизу и, с трудом дыша, сказала:
– Напомни Ване, пусть скажет Пафнуту: Гнедчика нельзя в табун пускать, он подкован.
Потом выпила полчашки теплого молока и затихла, полусидя в подушках, вся уйдя в свое страдание. В расстегнутую кофту виднелись складки тучного желтого тела, нижняя губа брюзгливо отвисла. Выражение лица было животное и страшное. Лиза поморщилась и отвернулась. Тихонько вошла невестка Таня, жена Ивана, с ласковыми и спокойными глазами. Она шепнула:
– К полольщицам на огород я послала Матрену Васильевну. Иди, я посижу.
Лиза вышла на скрипучую террасу с потрескавшимися серыми перилами. В расхлябанном лонгшезе сидел за газетами ее брат-журналист, бритый, в золотом пенсне. Брюки его слегка оттянулись, и над зашнурованными туфлями видна была полоска ярко-зеленых носков. Он лениво спросил:
– Ну, что мама?
Лиза передернула плечами.
– Какое животное у нее лицо! И все время бредит об наседках, телятах. Пришла в себя, – просит напомнить Ване про каких-то лошадей, чтоб подковали.
Николая Сергеевича покоробило, хоть он уж привык, что Лиза всегда бухнет что-нибудь бестактное. Он с каменным лицом ответил:
– Человек страдает, мучается, а ты требуешь, чтоб лицо у него было «духовное».
– Ничего я не требую, – раздраженно возразила Лиза. – Меня только ужасает, – неужели это смерть? Ничего духовного, никакого подъема над жизнью. Все те же опять наседки и индюшата, как было всю жизнь.
Глаза Николая стали круглые, и тупо-злые, как у голубя.
– Лиза, я тебя очень прошу, перестань говорить так. Это – моя мать, и я требую уважения к ее страданиям. Да и тебе она, между прочим, тоже приходится матерью.
Лиза вспыхнула, закусила губу, но овладела собою и не ответила.
Она сошла с террасы в сад и быстро пошла по дубовой аллее. Походка у нее была легкая, тело ловкое, – чувствовалась ритмичка-далькрозистка, – но глаза смотрели по всегдашнему нервно и тревожно. А теперь, от бессонных ночей и больных капризов матери, она чувствовала в душе опустошенность и муть. И злость была на брата Николая; себялюбивый, только собою полный; отсыпается, гуляет в своих зеленых носочках, принимает всеобщее поклонение; к матери зайдет только изредка, на четверть часа… А тоже – «коробит», чуть что не так скажут!
И погода раздражала. Где-то далеко за Волгою горели торфяные болота. Даль степи терялась в голубовато-серой дымке, сухой и блестящей, солнце стояло в мутном небе желтым кружком. И сухо, сухо было.
Лиза кусала травинку и зло глядела в кусты. Вдруг она просветлела, улыбнулась и сказала:
– Пойду к Андрею Павловичу!
Близ дороги к лесному колодцу, на юру у спуска в лощину, стояла избушка, крытая гнилою соломою. Когда-то ее, вместе с землею, арендовал ярославец-огородник. А теперь жил в этой избушке старенький старичок Андрей Павлович Рамазанов – знаменитый Андрей Рамазанов, – вы все знаете его имя и его дела. Он четверть века просидел в казематах крепости, в 1905 году был выпущен. И уже пятый год лето и зиму жил в этой избушке на полдесятине земли, которую купил в рассрочку у друга своего, покойного священника из села Середние Трясы.
Лиза открыла калитку в плетне, густо обсаженном акациями. Андрей Пазлович, опираясь на заступ, стоял в углу сада, спиною к Лизе. Над сгорбленною широкою спиною белелись седые волосы копной. Он услышал, что кто-то вошел, – не оборачиваясь, поднял руку и погрозил плохо сгибавшимся пальцем: тише, мол!
Лиза тихонько подошла. Андрей Павлович покосился и буркнул:
– Молчите и смотрите.
И с детски жадным любопытством продолжал смотреть, – даже рот раскрыл, как дети.
У плетня стояла кадушка, полная водой. А на плетне сидели рядом два молодых воробья, – совсем еще молодых, с пушком, сквозящим из-за перьев, ярко-желтыми пазухами по краям клювов. Один бойко и уверенно перепорхнул на край кадушки и стал пить. Пил – и все поглядывал на другого и перекликался с ним на звенящем своем языке. Другой – чуть поменьше – с серьезным видом сидел на плетне и опасливо косился на кадушку; а пить-то, видимо, хотелось, – клюв был разинут от жары.
И Лиза ясно увидела: тот, первый, – он уж давно напился и просто примером своим ободряет другого, показывает, что ничего тут нет страшного. Он непрерывно прыгал по краю кадушки, опускал клюв, захватывал воду и тотчас же ронял ее из клюва, и поглядывал на брата, и звал его. Братишка на плетне решился, слетел к кадушке; но только лишь коснулся лапками сырого позеленевшего края, – и сейчас же испуганно порхнул назад на плетень. А тот опять стал его звать.
И добился наконец. Братишка перелетел на кадушку, неуверенно сел, все время трепыхая крылышками, и напился. Оба улетели.
С торжествующей улыбкой Андрей Павлович спросил:
– Поняла, что делалось?
– Поняла, еще бы! Какая прелесть!
– Ага! – Он пальцами взъерошил снизу длинную свою бороду и сурово еще раз повторил – Ага! – Как будто хотел пристыдить Лизу, что она во что-то не верила, а он ей доказал.
Лиза, скрывая улыбку, шла с ним рядом к избушке.
– Право, мне кажется, у вас тут и птицы, и всякая другая тварь – все ведут себя совсем иначе, чем везде… А в саду у вас все по-прежнему, – без «культуры»… Не могу понять, как можно отрицать розы!
– Гу! Не можете понять! А я вот никак не могу понять, как можно признавать ваши левкои и резеду, – с негодующим вызовом сказал Андрей Павлович. – Полноте, деточка! Всю эту парфюмерию только кокоткам нюхать. Ну, поглядите кругом, понюхайте. По совести: плохо разве?
Лиза прижалась к его руке и с восторгом сказала:
– Хорошо, дедушка!
– Ага! – Он просиял от удовольствия.
Было, правда, хорошо и своеобразно. Вокруг были всё одни только обычные полевые и лесные цветы, и запах от них стоял нежный, целомудренный. Налево от входа, на клумбе, темно зеленел своими трилистниками зацветающий донник. На прихотливо изогнутых грядках и просто на газоне красовались группам/и пушистые султаны белого и желтого подмаренника, воздушно вырезанная розовая дрема, клейкая малиновая смолянка. И сколько их было, этих цветов, и как они пышно развились от ухода! И какие были невиданные цветы! Не верилось, что вырыл их Андрей Павлович тут же где-нибудь в степной балке или на лесной поляне. Неожиданно красива была и дорожка, обсаженная гигантскими лопухами с сочно-зелеными листьями. На ярком дерне серели купы серебристой и матово-зеленой полыни.
Андрей Павлович умиленно оглядывался.
– Что дорого-то! Дрянь, сорная трава, – а какая из нее может получиться красота! Так-то вот и всё в жизни… Ну, а что Ольга Федоровна? По-прежнему?
– Да, плоха.
– Пойдемте, попьем чайку. Вы мне про вашу гимнастическую науку расскажете. Никак я ее не могу взять в толк.
Они вместе наставили самовар. Андрей Павлович вынес его на крылечко и поставил на стол. Лиза, ужасно боясь обнаружить охватившую ее брезгливость, стала перемывать посуду; во всех пазухах ее густо чернела грязь. От заваренного чая пахло, как от распаренного веника; сахар был густо засижен и источен мухами.
Андрей Павлович сказал:
– Свежо становится к вечеру. Погодите, надену пиджак.
Он воротился, держа в руках старый, заплатанный в локтях пиджак, – внимательно оглядывал его, тихо улыбался и крутил головою.
– Сколько сейчас везде жизни, – поразительно! Всего два дня пиджака не надевал, а вон сколько живых тварю-шек набилось разных. Бабочки ночные, пауки… Вот двухвостка…
Он подошел к перилам и трясущимися руками медленно стал вытряхивать пиджак Лиза украдкою наблюдала его. Она любила лицо Андрея Павловича, когда он думал, что на него не смотрят. Глубоко посаженные маленькие глаза из-под густых бровей внимательно глядели внутрь, слоено он все время благоговейно вслушивался во что-то важное, что говорила ему его душа. И чувствовалось Лизе, что там, в душе у него, светло, серьезно и твердо и что все вокруг он умеет делать для себя серьезным и светлым. Ах, как сама она этого не умела!
Они сидели и пили чай. Лиза с одушевлением рассказывала о своих занятиях у Жака Далькроза в Геллерау под Дрезденом, – о гениальности любимого учителя, о чудесном духе искания и братской дружественности участников. А уж сама ритмическая гимнастика, – о ней может судить только тот, кто сам ею занимался. Что-то прямо чудотворное! Самая смятая душа расправляется, становится гармонической и ритмичной. Одеваются все они там в легкое трико на голое тело, с открытыми руками и ногами; тело вольно дышит воздухом и светом… Какое это ни с чем не сравнимое наслаждение, как после этого давят тело все нелепые эти одежды!
Андрей Павлович слушал, грозно нахмурив густые брови, с видом судьи-инквизитора, а молодые глаза под бровями мягко подсмеивались над Лизиным одушевлением.
– Погодите. «Искания», вы говорите. Что же вы ищете?
Лиза сдерживала улыбку: для Андрея Павловича «искания» были понятны только в скучной области общественности и политики; все остальное было пустячками. Она поняла, что разговаривать об этом не стоит, и коротко ответила:
– Нового человека ищем, – вольного, сильного, живущего ритмически.
– Угу! Так вот что такое ваша гимнастика. Я думал, – так себе, для моциону. А выходит, – нового человека творите.
Андрей Павлович задумался, выставив вперед длинную бороду, и, по непонятной для Лизы ассоциации, сказал:
– Да… Наши поэты, бывало, говорили: «Уведи меня в стан погибающих за великое дело любви!» А вы от ваших поэтов только слышите: «Хочу одежды с тебя сорвать, хочу упиться роскошным телом».
Лиза с раздражительным недоумением спросила:
– При чем это тут?
Андрей Павлович ответил рассеянно:
– Это я так. Вдруг пришло в голову.
Калитка хлопнула. К крыльцу подошла женщина в черном платочке и некрасивой синей кофте. Лицо было рябое и старообразное, длинному туловищу не соответствовали короткие ноги.
Она взглянула исподлобья и неуверенно спросила:
– Нельзя ли мне барина повидать, Андрея Павловича? Андрей Павлович крякнул, нахмурился и строго ответил:
– Андрея Павловича можно, это я. А барина никакого нету.
– Виновата. Не знала, как вам сказать.
– Что скажете?
– Письмецо надобно мне в Москву написать. Слыхала я, очень вы хорошо это дело понимаете.
– Верно, – хорошо. Садитесь.
Женщина, волнуясь, села на краешек скамейки. Андрей Павлович принес чернил и бумаги.
– Ну-с, писать нам будет вот эта девица, а то я сейчас на огороде копал, рука дрожит. А мы с вами станем сочинять. Садитесь-ка, Лиза, за стол, а раньше налейте ей чайку… Ну-с, к кому письмо?
Женщина поджала губы, развязно подмигнула и засмеялась.
– Ой, барышня, вы не слушайте, хи-хи! К кавалеру письмо.
– Угу! К кавалеру, – серьезно повторил Андрей Павлович. – Солдат, что ли?
– Кондуктор с трамвая. А всякого солдатика стоит. Красавчик. Молодой, а усы, даже как у унтера!
Она еще развязнее засмеялась, как будто ждала игривых шуточек и уж наперед сама смеялась им. Андрей Павлович внимательно смотрел.
– Что же писать будем?
– Отпишите так: «Премногоуважаемый Петр Вонифатьевич, в первых строках моего письма целую я вас заочно несчетно раз в сладкие ваши уста…»
– Пишите, – серьезно сказал Андрей Павлович.
Она была отвратительна с ее игривыми подмигиваниями и развязным смехом. Гадливо прикусив губу, Лиза стала писать. Женщина продиктовала еще несколько подобных фраз. Андрей Павлович медленно расхаживал по крылечку, заложив руки за сгорбленную спину и выставив седую бороду.
Женщина покосилась на него, поколебалась и продиктовала:
– «Петрушка! Отпиши, когда утром встаешь на службу, не просыпаешь ли. Поспеваешь ли чайку попить. Очень за тебя беспокоюсь, как некому об тебе без меня позаботиться…»
Андрей Павлович с интересом спросил:
– Поспать, значит, любит.
Женщина быстро взглянула на него и вся засветилась.
– До ужаса любит поспать! Будишь его утром, будишь, – никак не дотолкаешься. И то сказать, – совсем еще мальчик молодой. Сон крепкий.
И вдруг губы ее закрутились в застенчивую улыбку, а глаза засияли мягкой материнской лаской.
– Вечером сидит, – не уложишь его, десять раз попросишь, – совсем как мальчик маленький. Ну, конечно, утром-то вставать и не хотится.
– Давно с ним живете?
Женщина рассказала: три года. Муж давно ее бросил и босячит в южных городах. У кавалера в деревне тоже есть жена. «Она, говорит, красивая, куда получше тебя, а только карахтерами мы с нею не сходимся». Теперь женщина приехала сюда, в деревню, на месяц к родителям проведать своего десятилетнего сына.
Андрей Павлович с недоумением сказал:
– Что ж вы про какого-то кавалера говорили? Он вам муж, а вовсе не кавалер.
– Что вы, барин, какой муж?! Да нам и венчаться нельзя!
– Все равно. Не ваша вина. Все-таки он вам муж, а не кавалер. Так и запомните. Вы с ним не для баловства сошлись.
Она отвернулась потупленным лицом и нелепо засмеялась.
– Гы-гы! Как вы смешно разговариваете!
– Что смешного?
– «Муж»! Какой же муж, что вы? Даже все меня здесь закорили. Сестры знаться не хотят. Она, говорят, шлюха. А вы вон как!
– Вам вашей любви стыдиться нечего. В ней ничего нет поганого. Только сами не поганьте ее.
Андрей Павлович, не торопясь, стал говорить, – раздельно и властно. Женщина изумленно слушала, большие глаза лучились счастьем:. И вдруг Лизе стало видно, какая она измученная, затравленная, как устала ее душа от этой травли.
Женщина, всхлипывая, засмеялась и с мукою сказала:
– Я не про то уж, – где там! А за что они меня едят? За что сыну на меня наговаривают? Что я сама себя так перед людями принизила, за это я богу дам ответ. Может, я каждую ночь грех свой замаливаю.
– Ну, так вот. Кончим письмо. Или, лучше, – разорвите-ка, Лиза, начнем сначала. А то вначале как-то у вас там нехорошо.
Женщина застенчиво и виновато улыбнулась.
– Вам лучше знать.
Написали новое письмо. Женщина взяла его и медленно встала, – с большими, к чему-то внутри прислушивающимися глазами. И все время в счастливом недоумении коротко пожимала плечами.
– Ну… Спасибо вам!
Голос ее дрогнул. Она вдруг быстро наклонилась и стала целовать руку Андрея Павловича. Он зарычал и вырвал руку. Женщина блаженно зарыдала.
– Батюшка!.. Спасибо тебе за твой разговор!
– Ну, ладно! Хорошо! – резко оборвал Андрей Павлович.
Женщина низко-низко поклонилась и пошла к калитке, всхлипывая и что-то бормоча. Андрей Павлович, заложив руки за сгорбленную спину, выставив бороду, отошел к перилам и стал глядеть в сад. Потом начал сопеть и сморкаться. Увидел, что не скроешь, – сел к столу с покрасневшими, умиленными глазами и сказал с презрением:
– Слезы этой самой у меня под старость развелось!.. Каждый пустяк ударяет в слезу.
Лиза возвращалась домой в сумерках. Впрочем, неизвестно было, вправду ли это уже сумерки. Солнце еще на большой высоте стало карминово-красным и исчезло. Сухая, желтоватая муть затягивала небо; степь, словно в густом тумане, тонула в голубоватой мгле, и еле были видны синие силуэты верб над мельничной плотиной.
На скамеечке у ворот сидел брат Николай, с панамою на коленях, и вытирал платком потную, остриженную под машинку голову.
Лиза спросила умягченным>, виноватым голосом:
– Что мама?
– Священник был, причащалась. Сейчас спит. Она села рядом.
– А я сейчас была у Андрея Павловича. Какой милый дедушка! Раз я нечаянно прочла про одного подвижника, – не святой, а просто так, подвизался… Его звали Симеон-благоговейник. Всегда мне это слово вспоминается, когда я побуду с Андреем Павловичем. «Андрей-благоговейник»… Нравится он тебе?
– Ничего. Немножко слишком «принципиальный» человек. Смешно. А старик милый.
Лиза вспыхнула. Этою весною Андрей Павлович бросил переводить книгу, потому что в ней оказались антисемитские выходки, и отказался взять деньги за сделанную часть перевода. Это Николаю смешно. А то ему не смешно, что сам он пишет о самых всегда благородных вещах, а сотрудничает в газете, которую не уважает, – только потому, что там хорошо платят. Лиза готова была все это сказать, но сдержалась, – не хотелось темнить своего настроения.
Из степи подъехал на беговых дрожках брат Иван, хозяйствовавший на хуторе, – загорелый и бородатый, с детскими глазами. Он справился о матери. Лиза вспомнила и сказала:
– Мама просила тебя передать Пафнуту: раньше, чем пускать Гнедчика в стадо, пусть его подкуют.
Иван с веселою улыбкою внимательно взглянул на нее.
– Во-первых, Гнедчик подкован. А во-вторых, как же его, подкованного, пускать в табун? Он лягается.
Лиза сконфузилась.
– Может, я напутала… Она пошла домой.
С террасы услышала она звонок в спальне матери и вошла. Окна были плотно завешаны, в комнате стоял густой мрак. Ольга Федоровна спросила ясным странным голосом:
– Лизочка, это ты? Зажги свечу.
Лиза зажгла. Тем же необычным голосом, каким говорят, когда случилось что-нибудь важное и неожиданное, Ольга Федоровна сказала:
– Позови всех, кто хочет со мной проститься. Меня не будет.
Лиза стояла в неподвижном изумлении. Из мигавшего, красноватого полумрака на нее смотрело невиданно прекрасное лицо… Что такое, что такое вдруг случилось? Все лицо светилось от шедшего изнутри света, глаза были большие, прислушивающиеся; как будто вдруг что-то огромное и очень радостное встало перед душою, и в блаженном восторге душа внимала неожиданной вести.
Лиза подняла руку и, задыхаясь, сказала:
– Мама!
И замолчала.
Пришли все. Ольга Федоровна, глядя тем же необычным взглядом, повторила не совсем разборчиво:
– Проститесь со мною, а то меня не будет. Увидела Ивана; припоминая, пристально поглядела на него, как будто из большой дали; вспомнила и спросила:
– Распорядился насчет Гнедчика?
Иван смущенно улыбнулся загорелым лицом и развел руками.
– Мне Лиза передавала. Только что ж его подковывать? Он подкован.
Ольга Федоровна с улыбкою взглянула на Лизу.
– Напутала плясунья наша… Я сказала: в табун его не пускайте, он подкован.
– Ах, вот что! Я так и велел.
– Ну, я знала. Ты обо всем подумаешь.
Ее как будто радовало, что Ваня еще может и должен серьезно думать обо всем том, что ей самой вдруг стало чуждым и умилительно-малым.
Ольга Федоровна замолчала. Она опустила руки на одеяло и, полусидя в подушках, оглядывала всех. Так глядят люди, отправляясь в далекий путь и стараясь запечатлеть в памяти милые лица.
Говорить ей было трудно, и она больше уже не говорила. Только сидела, – преображенная, светящаяся, – и удовлетворенно переводила глаза с одного лица на другое. И одышка была у нее, и – чуть пошевелится – остро кололо в бок, и вся она была разбита долгою болезнью. Но ярко и ясно горела душа, – высоко над животными страданиями. Все кругом начинали чувствовать себя другими и благоговейно молчали, изредка чуть-чуть слышно перешептываясь.
Она сказала:
– Ну, прощайте, милые мои. Устала.
Лизе, однако, показалось, – она отсылает их не потому, что устала, а что ей необходимо остаться наедине с тем большим и радостным, чего они не постигали.
Поочередно все простились. Вышли в зальце, где чуть коптила висячая лампа-«молния». Николай Сергеевич в недоумении развел руками и сказал:
– Сколько лет мы жили с мамой… Как же мы до сих пор не заметили, до чего она прекрасна?
Лиза возразила:
– Я другое почувствовала; до чего она могла быть прекрасной, какие в ней были скрыты возможности. И поразительно, поразительно: пришла смерть, – и вдруг возможности превратились в действительность. Я ничего не понимаю, – как это могло случиться?
Николая Сергеевича покоробило.
– При чем здесь смерть? По-моему, мама сейчас великолепно выглядела. У меня даже появилась надежда.
– Как? Ты не почувствовал, что это смерть?.. Да ведь она даже сама сказала: «Проститесь со мной, а то меня не будет».
– Что значит: «а то меня не будет»? Так никто не говорит. Она сказала: «Проститесь со мной, а то меня всё будят».
Лизу поразило, до чего этот умный человек ничего не в состоянии почуять душою. Ей не хотелось колыхать тех светлых полумыслей, полунастроений, которыми до краев полна была душа, и она коротко возразила:
– А кто ее когда будит? И мама сказала бы «будют», а не «будят».
И вышла на террасу.
Было тихо-тихо. Пахло дубом. На жутком пепельно-сером небе поднимался из-за аллеи тускло-оранжевый месяц. Лиза взволнованно смотрела в сухую темноту и думала:
«Так вот она, смерть!»
За садовой оградой, на дворе, зашуршали по пыли колеса тележки, зазвякали бубенчики. Из темноты сада взошел на террасу земский доктор Иван Петрович и внес с собою в прохладный аромат дуба запах степной пыли и полыни.
– Это кто здесь?! – рычащим и оторопелым голосом спросил он. – А-а, Лизавета Сергеевна! Здравствуйте! Что мамаша?
Он был худой, огромного роста, с белесою бородкою; разговаривая, близко придвигал лицо к лицу собеседника и таращил на него глаза сквозь очки.
Лиза строго и торжественно ответила:
– Мама умирает.
– Пустяки какие! Вздор! Мы еще подержимся! Сердце у нас для наших лет весьма еще сносное, а это главное.
Перегнувшись через перила, он отряхнул над кустами от пыли свою крылатку, положил ее на перила и, потирая руки, ушел в комнаты.
Лиза взволнованно расхаживала по скрипевшим половицам террасы и не хотела давать себе отчета в чувстве вражды, которое вдруг ее охватило по отношению к доктору. Сквозь открытые окна вскоре послышался его громкий голос:
– Вздохните поглубже! Та-ак!.. Откашляйтесь! Сильнее кашляните! Хо-орошо!..
Лиза вошла в спальню. Задыхающаяся Ольга Федоровна полусидела, обнаженная по пояс. Таня ее поддерживала, а доктор, наклонившись, выслушивал сзади спину; его белесые волосы космами лежали на подушке. Лицо у Ольги Федоровны было покорно страдающее, но все такое же просветленное, как раньше.
– Н-н-у-с… – Иван Петрович выпрямился. – Придется вам еще баночек поставить на бок.
Он вышел с Танею в залу. Усталая Ольга Федоровна полулежала в подушках и большими глазами смотрела на Лизу. Лиза к ней наклонилась.
– Мамочка, тебе нужно что-нибудь? Ольга Федоровна прошептала:
– Зачем они меня так мучают?
Лиза всхлипнула и прижалась щекой к беспомощно лежавшей на одеяле руке. Рука повернулась и ласково погладила ее пальцами по мокрой щеке. И мягкими, лазурными волнами нахлынули детские воспоминания, – не умом их Лиза вспомнила, а как-то телом, кожей, – от этого ласкового прикосновения руки к заплаканной щеке. И вдруг она почувствовала, как виновата перед матерью. Лиза плакала и целовала ее руку, а Ольга Федоровна молча смотрела нездешне-ласковыми глазами.
Доктор суетливо вошел с Танею в спальню. Впрыснул камфару, потом опять обнажил умирающую и начал ставить банки на тучный бок в толстых желтых складках.
Лиза, закусив зубами веточку жасмина, вышла в залу. На жестком диване сидел Николай и курил сигару. Иван в запыленных смазных сапогах расхаживал по комнате. Лиза в негодовании сказала полушепотом:
– Возмутительно! Как он смеет мешать ей умереть! Николай Сергеевич вытаращил глаза.
– Что ты, Лиза, говоришь!
– Да! Да!.. Разве можно так мучить человека? И разве он не понимает, этот дурак, чго ему тут больше нечего делать!
– Бог знает что такое! – Николай Сергеевич возмущенно развел руками, а Иван неодобрительно замычал.
– Зачем он мучает маму?
– Если бы тебе было пять лет, я бы понял твой вопрос. А теперь недоумеваю. «Мучает», чтобы спасти ее от смерти, потому что врач до последнего момента должен не терять веры и бодрости.
– Врач прежде всего должен уметь почувствовать, когда человек умирает. И должен знать, что смерть важнее его банок и камфары.
Николай Сергеевич пренебрежительно и безнадежно махнул рукой, а Лиза стиснула ладонями виски и вышла наружу. Спустилась в сад и села на скамейку перед террасой. Из окон через листву сирени падал свет на белую дорожку, и лучи на всем своем! протяжении явственно прорезывались сквозь сухой туман. Доносились из спальни тяжелое дыхание и стоны Ольги Федоровны. Лизе было страшно. Пришло что-то великое, светлое и торжественное, люди должны бы стать на колени и благоговейно преклонить голову. А они делают что-то совсем, совсем не то!..
Ночь тянулась долго и кошмарно. Доктор Иван Петрович любезно согласился остаться при умиравшей на всю ночь. Своей энергией он поднял дух и у окружающих. Кипела работа. Впрыскивали больной камфару, морфий, то и дело давали вдыхать кислород.
Внутренний свет постепенно угасал на лице Ольги Федоровны, лицо темнело. Опять страшно отвисла нижняя губа, черты искривились в животном, ушедшем в себя страдании. Смотрела она кругом тупыми, широко раскрытыми глазами, как оглушенная: от морфия, должно быть. Лиза стояла у двери, сурово закусив губу. Меж наклонившихся голов и спин иногда мелькало темное лицо матери с выпученными глазами, и Лизе казалось: это палачи заняты своей работой – колют, ворочают, истязают человека, чтобы потушить свет, который вдруг благостно зажгла в нем какая-то высшая сила.
Лиза ушла из дому в степь, далеко ушла, к курганам за большой дорогой. В сухой мгле ничего не было видно, хотя чувствовался за нею простор широкий и пустынный. Стоял в пепельном небе оранжевый, несветивший месяц, пахло полынью. Было очень тихо. Лиза присела на подножье кургана, на потрескавшуюся землю с сухою, как шелк, травою и плакала о матери и о чем-то великом, что смутно в этот вечер почуяла ее душа.
Ольга Федоровна выжила и начала поправляться. Главная тут заслуга была, конечно, доктора Ивана Петровича: если бы не его энергия и самоотвержение в ту трудную ночь, она бы умерла. Николай Сергеевич через неделю уехал в Кисловодск и перед отъездом спросил Лизу:
– Ну-с, Лизанька, что скажешь? Имел право Иван Петрович мучить маму?
Лиза сконфузилась, а он с упреком покачал головою.
Через месяц Ольга Федоровна совсем поправилась. Ходила с палкою по огороду, по курятникам и денникам, поругивала работниц. Впрочем, ходить ей было трудновато: очень она почему-то стала много есть и вместе с этим – толстеть. Когда садилась за стол, глаза ее плотоядно загорались на жирный борщ и румяную баранину с чесноком; сидела она за едою как-то особенно широко и плотно, словно жаба; жуя, чавкала губами.
Хозяйством она перестала интересоваться. Если поругивала работниц, то больше от скуки… Но очень полюбила говорить о своих болезнях, всем подробно о них рассказывала. Ее мало слушали, она сердилась. По воскресеньям приезжал доктор Иван Петрович – «мой спаситель» – и прописывал длиннейшие рецепты с редкими лекарствами, которые можно было достать только в городской аптеке.
Лиза, глядя на мать, морщилась и кусала губы. Да и вообще ее тоска брала на хуторе. Была она не из тех, которые изнутри себя умеют делать жизнь интересною для себя и значительною. К тому же пошли дожди и лили без конца, наполняя воздух сыростью. Было странно, как люди не превратились за это время в слизняков. А о солнце никто и не помнил.
В середине июля неожиданно заболел Андрей Павлович, вдруг почему-то ослабел, стало трудно ему ходить и дышать, часто кружилась голова.
Доктор Иван Петрович внимательно исследовал его и рычащим своим голосом сказал, выпучив глаза в блестящие очки:
– Не пугайтесь! Я должен вас предупредить: у вас артериосклероз и эмфизема!
Андрей Павлович удивленно поднял брови и возразил:
– Чего ж тут пугаться? Всякий человек под старость изнашивается и в конце концов должен умереть. В этом нет ничего ни удивительного, ни страшного.
И начал хворать, ушедши в себя и скрываясь от всех. Лиза стала за ним ухаживать, но оказалось это делом нелегким. Андрей Павлович раздражался, пожимал плечами и не хотел принимать никаких забот. А между тем ко всему он еще простудился, стал кашлять, появились потрясающие ознобы.
– Что ж вы мне тут можете помочь? И вы знаете, и сам я знаю: потреплет, сколько полагается, и отпустит. Тут нужно только терпение.
Кашель был очень трудный, с вязкою мокротою, доводившею до рвоты.
– Поставьте по обе стороны кровати по тазу, я тогда и один смогу обойтись. Зачем же вам просиживать у меня ночь?
И сердился и не мог спать, если чувствовал, что его обманывают и следят из сенец, не понадобится ли что.
А между тем становилось ему все хуже. Вязкая мокрота липла к горлу, и ее было очень трудно откашливать. Лицо Андрея Павловича стало одутловатым, на белках глаз появились кровоподтеки, как у детей при коклюше, и кашель был удушающий, бурными приступами, тоже как при коклюше. Приступ вызывал острейшие боли внутри головы: должно быть, лопались в мозгу склеротические мелкие сосудики, – так объяснил Лизе доктор Иван Петрович.
Однажды, под вечер, всходя на крылечко Андрея Павловича, Лиза услышала внутри избы этот мучительный кашель со свистящими вдохами, от которых, когда слышишь, и самому начинает не хватать воздуха. Вытаращив в испуге глаза, открыв беззубый рот, Андрей Павлович несколько раз протяжно вздохнул хрипящим, сдавленным вздохом, как будто его душили, и Лиза увидела: он стиснул руками голову и пошел, глядя перед собою затуманенными, невидящими глазами, и с жалобным стоном опустился на колени, и прижался растрепанною головою к сиденью старенького своего дивана, из которого глядела мочала.
Лизе остро вошло в душу выражение глаз Андрея Павловича. Она прислонилась спиною к мокрому от дождя столбу крылечка… Где она недавно видела совсем такие глаза? И вспомнила: месяца полтора назад, под Дрезденом. Шла она по белой, шоссированной дороге и в придорожных кустах боярышника увидела околевавшую собаку. Должно быть, ее переехал автомобиль; задними ногами она не могла двигать, из пасти текла струйка крови, но она уползла с дороги и пробралась умирать в кусты. Глаза у нее были невидящие, скорбно сосредоточенные в себе, и вся она ушла в одинокое свое страдание. Лиза нагнулась к собаке. Потревоженная в своем одиночестве, она без звука, не шевеля головою, отвратительно и страшно оскалила зубы. И почувствовалось, что душе ее ничем нельзя помочь, что не нужна ей ничья помощь, – только одно: «Оставьте меня в покое!»
Эту вот отъединенность страдания вдруг почуяла Лиза и в Андрее Павловиче, – что ему нужно быть в своем страдании одиноким и что он к нему никого постороннего не допустит.
Лиза зашумела, кашлянула и ступила на порог избы.
– Можно войти?
Андрей Павлович оглянулся и поспешно начал подниматься с колен. Лиза подбежала и стала помогать. Он бегал глазами, стараясь подыскать объяснение, почему он так странно стоял.
– А я, знаете…
Но голова, видимо, мутилась от боли, он ничего не придумал и сел на диван. Страдание было в глазах, и лицо было смиренно-покорное, какое часто бывает у старых мужиков перед смертью.
Лизе было жалко и досадно. Чтобы не прорваться жестким словом, она молча стала прибирать в комнате, хоть это и трудно было; на столе, на стульях и подоконниках– везде валялись книги, на пыльных бревенчатых стенах висели гербарии. Андрей Павлович сидел на мочальном своем диване, возле столика с пишущей машиной, и смотрел сквозь открытую дверь на дождливое небо, уже начавшее сумеречно темнеть.
Вдруг он сказал Лизе:
– Тише, не шумите! Подите-ка сюда! Глаза его по-детски оживились и заискрились.
– Посмотрите… Я часто думал: дождь на дворе, ветер, – как это птицы кругом не догадываются укрыться, хоть бы под крышею этого крылечка? А вон она, посмотрите, шельма, одна сидит быстрохвостая. Пеночка. Догадалась. Видите, ветка кленовая тянется от бокового столба, – вон там, под крышею, сбоку. Ни капли на нее не попадет. Какова молодчина! И спать тут, видно, собирается… Вон профиль ее меж листьев, вот встряхивается… Ах ты, боже мой! Улетела.
Он разочарованно покачал головою. Лиза враждебно поглядела на него и сказала:
– Вы меня в сторону все равно не отвлечете. Черствый вы эгоист, больше ничего!
Андрей Павлович растерянно и виновато поднял брови.
– А что такое?
– Вам плохо, я вижу. А вы скрываетесь, хотите от всех спрятаться, никому не позволяете хоть немножко вам помочь.
– Ах, вот что! – успокоенно протянул Андрей Павлович и ворчливо прибавил: – Из того, что человеку плохо, вовсе не следует, что он должен отравлять жизнь другим.
– Вот именно! А вы отравляете. Думаете, приятно подглядывать за вами в щелку и бояться войти? Приятно спать дома и знать, что вы тут совсем один в избушке вашей и никого кругом на полверсты? Можете кричать, вопить, – никто даже не услышит. А возмутительнее всего, что вы и кричать-то не станете! Так и помрете!
– Девочка моя! Не нужно так нервно. Я вовсе не один. Вы знаете, днем Мавра ко мне приходит из Выселков убрать, обед сготовить. Вечером вы приходите, Татьяна Алексеевна. Так довольно, что я уж и не знаю. Лиза, глотая слезы, злобно сказала:
– Вот погодите! Дайте мне заболеть. Запрячусь в дыру, как собака, которую переехал автомобиль, и стану умирать без ухода. А вы похаживайте себе кругом да поглядывайте! А я вас буду гнать прочь! Тогда узнаете. Эгоист, все только о себе!
Лицо Андрея Павловича опять стало виноватым.
– Должно быть, вы правы. Я понимаю, что вы должны испытывать. Только, – деточка! Не судите меня слишком строго и простите. Что же мне делать? Не могу иначе.
– Возмутительно! И это общественный человек!.. Не хочу вас больше слушать!
Лиза вскочила и, не прощаясь, ушла. Глаза Андрея Павловича, глаза собаки, умиравшей под кустом, слились в одни глаза, страшные уединенностью своего страдания. И вдруг Лизе вспомнилось, как собака беззвучно оскалилась, не повертывая головы. Как будто темнота какая-то вдруг распахнулась перед нею. Лиза нервно вздрогнула и передернула плечами.
Были сумерки. Сеял мелкий дождь. В синевато-мутном воздухе тускло краснели огоньки далекого хутора. Спутанные лошади с черными от дождя спинами щипали ярко-веленую траву. По тропинке, рядом с рассклизшей дорогой, шла навстречу женщина в зипуне, под старым зонтиком с торчащими из материи спицами. В руке она держала два больших черных чайника.
– Барышня, это вы? Здравствуйте!
Лиза вгляделась: та женщина, которой они недавно писали письмо в Москву. Женщина усмехнулась и с заговорщицким видом спросила:
– От старичка нашего идете, Андрея Павловича?
– Да.
– А я к нему иду, на «ночное дежурство».
– Как? Он вам позволяет?
Женщина беззвучно засмеялась и хитро подмигнула.
– Не дай бог, проведает, – уж и не знаю, что будет! Потихоньку. Как заболел, стала я к нему ходить, а он все сердится: «Почему, говорит, в Москву не едешь? Тебе срок вышел, тебя Петруша твой ждет». А он и вправду ждет! Ястаричку нашему – то, я ему – другое, – никак не верит. До чего хитер! «Чтоб я, говорит, тебя тут не видал!» Стала я потихоньку ходить, подглядываю: может, какая окажется надобность. И заприметила: бывает, кашляет он ночью, кашляет, – встанет и пойдет в сенцы самовар наставлять; чай себе заварит и пьет с порошком каким-то. Должно быть, мокроту ему мягчит горячее. Лиза всплеснула руками.
– Господи! Ведь я сейчас только сообразила: у него ни примуса нет, ни спиртовки. Что за младенец! Щепочками обходится да угольками!
– Вот я и приладилась. Есть у него там овражек за избушкой, как к колодцу идти. Разведу в кустах костер и кипячу чайник. Потом проберусь в сенцы, – двери у него никогда не заперты, – холодную воду из самовара в другой чайник спущу, а в самовар ему – горячей. Дверь очень скрипела, – выпросила у машиниста вашего маслица, смазала; теперь тихо ходит. Вот, значит, выйдет он в сенцы, а я в окошко подглядываю. Возьмется за самовар, – отдернет руку: горячий! Пожмет плечьми, подивится. Несколько раз вокруг самовара обойдет. В трубу заглянет, жару нет. Опять плечьми пожмет. А потом сядет чай пить.
Лиза в восторге бросилась к женщине, обняла ее и ста ла целовать.
– Милая, хорошая! Какая же вы молодец, как догадались. – И хохотала, покатывалась. – А он вокруг самовара похаживает и плечами пожимает! Так ему и надо! Ха-ха-ха!.. Можно, я с вами пойду? Будем ему всю ночь воду кипятить. Что за нелепость!
Трещал костер. Кругом в черной темноте шумели под дождем мокрые орешники, капли падали с листьев на землю. Была глубокая ночь. Лиза, в непромокаемой накидке, сидела на корточках рядом с рябою женщиной перед кипевшим чайником, сонно смотрела в огонь и задорно думала: если бы Андрей Павлович их увидел, – вот бы было ему поделом!
В следующем году Лиза приехала на хутор в начале июня. Она похудела, глаза стали больше. Ей много пришлось пережить за этот год: она убедилась, что у нее нет музыкального таланта, поэтому вышла из консерватории; и перестала понимать, что широкого и большого может дать ритмическая гимнастика. Горе случилось и в личной жизни: тот, к кому у нее зачиналась любовь, вдруг стал к ней обидно-равнодушен, внимательные прежде глаза сделались бегающими и рассеянными. В душе было темно и зыбко, жизнь представлялась пустою. И часто Лиза вспоминала об Андрее Павловиче, и ей хотелось освежиться душою в общении с ним.
Андрей Павлович сильно одряхлел и высох, – не узнать бы с прошлого года. Но весь еще больше стал светиться. Увидел трагическое лицо Лизы с большими глазами, горящими темным огнем, услышал, что жизнь для нее стала пуста, – и в задумчивости пожевал ртом.
– Таланту не оказалось… Гимнастика обманула… Как странно. Раньше, когда у девушки таким огнем загорались глаза…
Лиза заметила: Андрей Павлович часто забывал, что было даже всего часа два назад. Иногда она его заставала в неподвижной задумчивости под солнцем, когда видно было, что он ни о чем не думает, а погружается в какое-то полубессознательное созерцание, и тогда его лицо светилось еще сильнее… Лиза украдкою любовалась им и думала: нет отвратительнее и нет прекраснее старческих лиц. И нет их правдивее. С молодого упругого лица без следа исчезают черточки, которые проводятся по коже думами и настроениями человека; на лице же старческом жизнь души вырезывается всем видною, нестираемою печатью.
И так думала она особенно потому, что дома видела мать. Ольга Федоровна чудовищно растолстела, была обжорлива, как утка, и нечистоплотна. Ходила тайком в буфет и воровала сахар, конфеты и сухари. Интересовалась только одним, – своими болезнями. А хворала она много, – любила хворать, хворала с толком, с аппетитом. И без конца готова была говорить о болезнях, – своих и чужих. По-дыскался ей и собеседник, – новый священник из села Середине Трясы. Он приезжал ее проведать. Садился за пирог. После пирога долго пили чай. Батюшка доставал папиросу, стукал ее мундштуком о крышку портсигара и начинал:
– Десять лет тому назад, вследствие совершенно неизвестных причин, я вдруг начал понемножку потеть. Мало-помалу, хотя и очень скоро, поты усилились…
Рассказывал, как доктора ничего не могли ему присоветовать и как помогла ему особенная такая фуфайка, из сетки. Ольга Федоровна жадно слушала, вставляла свои замечания и советы. Он замолкал, внимательно выслушивал, принимал к сведению. Потом начинала она:
– А вот, батюшка, со мною был случай; три года назад вдруг у меня начала неметь левая нога…
В конце июня приехал недельки на две Николай Сергеевич – попить степного молока и проведать мать. Через две недели в Киеве кончала свои гастроли малодаровитая, но очень красивая актриса Твердынская, которую Николай Сергеевич усердно выдвигал в своей газете. Из Киева они собирались ехать вместе в Италию.
Когда Николай Сергеевич был у Андрея Павловича, старик попросил его просмотреть рукопись одного перевода: прислал ему этот перевод один юноша, просит пристроить.
– А у меня сейчас болят глаза, не могу читать. Только, пожалуйста, я вас очень прошу: отнеситесь к делу самым внимательным, добросовестным образом, не поленитесь, сверьте с оригиналом. Очень важно дать ответ правильный.
Дня через четыре, вечерком, Андрей Павлович пришел на хутор за ответом. На террасе пили чай.
– Здравствуйте, господин знаменитый литератор!
– Мое почтение, господин знаменитый революционер!
– Просмотрели рукопись?
– Просмотрел. Ну, знаете, и нахальный же юноша ваш переводчик, извините за откровенность! Или уж очень оголодал, что ли. Рад взяться за перевод хотя бы с китайского.
– Да неужели?
– Ни русского языка не знает, ни немецкого. Перевод – один сплошной анекдот. – Николай Сергеевич принес из комнат пачку отпечатанных на ремингтоне листов. – Послушайте-ка, господа, это всем интересно. Прямо посылай в «Сатирикон». «Угетти рассказывает, что один больной отказался поужинать перед смертью, потому что доктор запретил ему, чтобы он употреблял мучную пищу». О слоге уж не говорю. А вдумайтесь в смысл: умирающему предлагают перед смертью поужинать; он ничего не имел бы против этого, только вот, к сожалению, доктора запретили ему мучную пищу. Но позвольте! Раз уж пришла ему такая странная охота, то ведь поужинать можно и мясом и овощами. Смотрю в подлинник. Оказывается: Abendmahl – причастие. Больной отказался перед смертью причаститься, так как доктор запретил ему употреблять мучную пищу! И весь перевод – такие же анекдоты.
Все хохотали. Андрей Павлович сидел бледный, голова его тряслась, глаза смотрели неподвижно и не мигали. Лиза оборвала свой смех и тоже вдруг побледнела.
Андрей Павлович взял рукопись, внимательно проглядел размашистые отметки Николая Сергеевича на полях.
– Угу! Ну, спасибо! – И помолчал, жуя губами. – Перевод-то этот… того… мой.
Смех застыл на смятенных лицах. Андрей Павлович глядел задумчиво.
– Издательство перевод мне возвратило, пишет, – никуда не годный. Отказывается печатать. Думал, не придирки ли. Трудно самому судить. Ну, выходит, – верно. И оказывается, сам даже заметить не могу, как плохо. Смотрю отметки ваши, – самому совестно… Спасибо, мой дорогой!
Он протянул трясущуюся руку и, сильно сгорбившись, сошел с террасы.
Николай Сергеевич почесал в затылке.
– Вот так штука! Лиза заломила руки.
– Господи, господи! Что же делать теперь! Ведь это его единственный источник существования? Чем он будет жить? Ведь он ни за что ни от кого не примет помощи!
– Да-а… И ведь не соврешь ему ничего… История!.. Лиза решительно сказала:
– Коля! Сейчас же пиши в Москву ко всем твоим знакомым, чтоб обязательно нашли ему какой-нибудь подходящий заработок! Обязательно!.. Чтоб сейчас же бросили все свои дела и искали бы!
Она заставила Николая тотчас же сесть за письма.
Лиза стала часто ходить к Андрею Павловичу. Он ни разу не упомянул о случившемся, даже как будто забыл о нем. Но лицо стало еще более прислушивающимся и светлым, потускневшие, выцветшие глаза смотрели на мир умиленно. И как будто новая какая-то мысль появилась в его голове, и это к ней он прислушивался.
По всей степи шел сенокос. Косилки трещали, как гигантские кузнечики. Погода стояла благодатная, с безоблачным небом, с ветрами-суховеями. Над степью стлался прелестный запах сохнувшего сена.
Николай Сергеевич очень скоро получил из Москвы от знакомого издателя работу для Андрея Павловича, – вести корректуру научных его изданий. Лиза была в восторге и сейчас же, не дав брату даже позавтракать, потащила его к Андрею Павловичу.
Калитка не скрипнула, когда они вошли в садик Андрея Павловича. Они увидели его в саду. Он стоял за клумбою любимого своего донника, в кусте темнолистой сирени. Сквозь шевелившиеся мохры желтых цветочков неподвижно виднелось его лицо с закрытыми глазами.
Николай Сергеевич громко заговорил тем шутливо-поддразнивающим тоном, какой они всегда употребляли в разговоре друг с другом:
– Ну конечно! Так и можно было ждать, что господин знаменитый наш…
– Погоди! – быстро шепнула Лиза и схватила его за руку. – Господи, что это!..
Они замолчали и смотрели. Андрей Павлович не услышал их. Он стоял, все так же закрыв глаза, подставив лицо под ласково горячее солнце. Слабо шевелились под ветром бесчисленные желтые цветочки донника, над ними вились золотые пчелы. И ветерок, проходя сквозь душистые цветы, обвевал Андрею Павловичу лицо, шевелил седые волосы на бороде.
– Господи, да что же это!
Глаза были закрыты, беззубый рот полуоткрыт. Лицо было так строго и торжественно, как бывает только у мертвых. И, как у мертвого, грязно-восковою желтизною отливала дряхлая кожа. Но изнутри лицо освещалось ясным, необычайным светом; чувствовалось, – огромное какое-то пламя пылает в душе, и душа в молитвенном восторге горит в этом пламени, не сгорая.
Лиза крепко сжала руку Николая Сергеевича. И они смотрели, не шевелясь.
Старик глубоко и блаженно вздохнул, открыл невидящие глаза, медленно пожевал губами, и веки его опять опустились. И тихо двигались под душистым! ветерком озаренные солнцем седины.
Лиза в благоговейном страхе шепнула:
– Уйдем!
Они тихонько вышли, и калитка опять не скрипнула. Лиза спросила:
– Правда, замечательное было у него лицо?
– Удивительное!
– Ты знаешь!.. – Лиза поколебалась, еще крепче стиснула руку брата. – Ты знаешь, совсем такое лицо… Ну, ничего! Пойдем! – взволнованно сказала она.
– Вот, как раз кстати. Позавтракаю.
Через час они опять пришли. Андрей Павлович сидел на крытом своем крылечке с умиленным лицом и читал. По всегдашнему от него по-мужицки крепко пахло застарелым потом. Над перилами бежали по веревочкам к крыше крутые спирали нолевых вьюнков, от белых и розовых чашечек шел нежный миндальный запах. И теплым ароматом сохнущего сена несло из степи. Николай Сергеевич сказал:
– Я получил сейчас, Андрей Павлович, письмо из Москвы, от Садовникова. Спрашивает, нет ли у меня опытного корректора для его научных изданий. Не хотите ли? Платит он сносно.
Андрей Павлович, занятый своими мыслями, пристально поглядел на него, стараясь понять, что он говорит; потом улыбнулся тихо и рассеянно:
– Спасибо, мой хороший!.. Как-нибудь сговоримся. А я вот сейчас книжку перечитывал: хотите, переведу кусочек?
Он взял со стола небольшую книжку в красном переплете и раскрыл, где она была заложена зеленою былинкою.
– Вот послушайте-ка! – пробормотал он, пожевал ртом, просматривая текст, и медленно начал переводить. – «Есть миг, который наполняет все, – все, по чем мы томились, о чем мечтали, на что надеялись, чего боялись… Когда в сокровеннейших глубинах души ты вдруг ощутишь, потрясенный, все, что когда-либо изливало на тебя радости и боли, когда расширяется в буре твое сердце, когда оно хочет облегчить себя в слезах, и горение его все растет… Все растет… И все в тебе звенит, и трепещет, и дрожит…»
Его голос оборвался. Андрей Павлович свирепо нахмурился, потянул в себя носом и дрожащими руками начал сморкаться. Потом продолжал:
– Ну, так вот. Значит, этого… «Когда все, значит, начинает гореть в тебе, и все в тебе звенит и трепещет… И все внешние твои чувства затмеваются, и кажется тебе, что и сам ты гибнешь и никнешь, и все вокруг тебя погружается в ночь, и ты во все более особенном, во все более собственном ощущении охватываешь целый мир…» Вот оно как! Видите? «Во все более собственном ощущении»… Так вот: «Когда ты, в своем глубоко собственном ощущении, вдруг охватишь весь мир, тогда…»
Андрей Павлович закрыл книгу, положил ее на уголок стола и спросил:
– Тогда… Как вы думаете, – что тогда?
И в откровенном, светлом умилении смотрел на них, не хмурясь, по-обычному.
Николай Сергеевич взглянул на потолок и в недоумении побарабанил пальцами по столу.
– Ммм… Бог, что ли, тогда душе открывается? Андрей Павлович сверкнул глазами.
– Что еще за бог?!
Лиза, пристально следившая за ним, что-то хотела сказать, быстро открыла рот, но опять закрыла и низко опустила голову.
Андрей Павлович произнес строго и торжественно:
– «Тогда умирает человек, – dann stirbt der Mensch!». Николай Сергеевич, пораженный, спросил:
– Чье это?
Андрей Павлович молча подал книгу: Гете, «Прометей». Николай Сергеевич сконфузился, что раньше не замечал этого места.
Лиза подняла голову. Ее глаза сияли от слез. Она пристально и спрашивающе смотрела прямо в глаза Андрею Павловичу с любовью и испугом.
– Ну, вы чего? – нежно спросил Андрей Павлович и положил ладонь на белую руку Лизы. Крупная капля упала на его руку. Лиза быстро наклонилась и, коротко зарыдав, стала целовать эту морщинистую, в крупных старческих веснушках руку.
Андрей Павлович свирепо выдернул руку.
– Да вы с ума сошли?! Что такое?
Лиза стремительно поднялась, подошла к перилам и, не оборачиваясь, стала смотреть в сад. Николай Сергеевич скучливо поморщился и пожал плечами.
Андрей Павлович взволнованно подергивал головою, ерошил бороду и ворчал:
– Нелепая выходка! Весьма!.. Столь же порывистая, сколь и нелепая! По обыкновению. Был интересный разговор, а она… Что я хотел сказать? Вот и забыл… И что значит? В чем смысл? Для каждого поступка должны существовать свои разумные основания. Тут не вижу решительно никаких… Весьма нелепо!..
Он метнул сердитый взгляд в затылок Лизы и обратился к Николаю Сергеевичу.
– Так о чем мы говорили?.. Да! Вот что я еще хотел сказать: замечательнейшая штука, – Гете написал это, когда ему было двадцать четыре года всего. Изволите видеть? Вот вы и растолкуйте мне, как этакий мальчик смог понять такую вещь? Мы куда тупее. Старый, уж смерть тебя плечом толкает, а еле-еле только начинаешь чуять. И наконец-то вдруг придет минута, что-то озарит тебя, – и поймешь… Все вдруг поймешь.
Он успокоился, и опять лицо его тихо засветилось, глаза смотрели радостно. Лиза воротилась и близко села к нему, как дочь к отцу. Он опять положил ладонь на ее руку, пожал ее, пожатием этим прося прощения за свою вспышку, и нежно стал гладить ее руку. И говорил мечтательно:
– Но если бы мы это всегда понимали. Что за чудесная была бы наша жизнь! Живешь, радуешься на солнце, на землю, на душу человеческую, – а внутри: погоди, душа, это не все. Ко всему этому будет тебе еще – смерть. Огромнейшее, яркое подытоживание жизни, молния, вдруг все назади озарившая, – «все, что когда-либо изливало на тебя радости и боли». Самое малое станет великим и милым, вдруг поймешь, как значительна и глубока была жизнь, и спросишь себя в удивлении: как же я этого раньше не замечал? И как же я раньше не знал, какая радость в том, что передо мною открывается?
Николай Сергеевич настороженно слушал: мысли были интересные, могли пригодиться. Он лениво сказал:
– Это, знаете, не лишено интереса. Оригинальное под-хождение к смерти.
Андрей Павлович поколебался и вдруг решительно произнес:
– Ну, уж все равно! Сделаю вам еще один маленький переводец… – Он пошел и принес из комнаты книжку. – Слушайте. Хоть это и ваш поганец Ницше сказал, а все-таки хорошо. «Важным все считают умирание. Но смерть для нас еще не праздник. Еще не научились люди, как нужно освящать прекраснейшие праздники…» Ах ты господи!.. Несносная девчонка!
Лиза заглянула было в книгу, по которой читал Андрей Павлович; он недовольно отстранился и поспешно захлопнул книгу. Лиза встала и выпрямилась, бледная почему-то, с огромными глазами, стараясь подавить бившую ее дрожь. И уж больше она не слушала, что говорили Андрей Павлович и брат. Она молча стояла, прижавшись спиною к столбу, расширенными глазами смотрела перед собою, ничего не видя, и как будто закоченела.
Они встали уходить. Андрей Павлович проводил их до калитки. Он щурился от бившего в лицо солнца и блаженно улыбался, но глаза смотрели рассеянно и настороженно, – как будто ему вдруг послышалось, что идет к нему какой-то новый гость, важный и желанный. Он сказал:
– Хорошо солнышко печет. Пообедаю сейчас и залягу вздремнуть в сено, вон туда.
В глубине садика темнела меж кустов жимолости серо-зеленая копна свежего сена.
Николай Сергеевич удивился.
– Под солнцем под самым? Жарко!
– У меня кровь холодная. Все так бы и лежал на солнышке. Хорошо!.. Ну, прощайте. Милые вы мюи оба и хорошие!
Он умиленно жал им руки. Лиза огромными глазами грозно и настойчиво заглянула ему в глаза. Андрей Павлович ясно смотрел в ответ. Она опустила глаза и быстро пошла прочь.
Николай Сергеевич еле за нею поспевал. Он сказал недовольно:
– Куда ты так бежишь?
Лиза замедлила шаг. Она дрожала крупною дрожью и куталась в платок.
– Чего это ты? – в недоумении спросил Николай Сергеевич.
– Устала.
– А сама бежишь!
Весь день до вечера Лиза волновалась, в тоске и в колебании металась по хутору. В саду у речки складывали стога, все были там. За Ольгой Федоровной не доглядели: в людской она поела с прислугою вареных свинухов с луком, теперь лежала в постели, грела живот горячим пузырем и охала. Горели в духоте лампадки. Возле постели сидела старушка Федосья Трифоновна, вдова псаломщика, пила чай с малиновым вареньем и рассказывала:
– …А росы в ту пору были холодные. Нога-то у меня и отнялась. Пошла к доктору нашему, а он говорит: «Эту ногу тебе надо отрезать». – «Что ты, говорю, батюшка! Так сразу и резать! Раньше полечить следует. Я в Москве живала, знаю». – «А лекарства не дам, пошла вон!..» Что делать? Помираю от ноги! Спасибо, старушка одна пособила, с села при большой дороге. Агафья Пенчерихина, – может, знаете? Щекатурова жена. Во сне мне привиделась и говорит: «Набери ты, милая, мухомору, – поярчее который, – томи в печке десять дней и натрись, – все пройдет». Хорошо! Набрала я мухоморов ярких, в чашку положила, десять дней в печке томила. Пошли они пеной, пузырями, сами в себе распустились. Стала этим натираться – и думать позабыла об ноге. Дай ей бог доброго здоровья!
Ольга Федоровна жадно, с наслаждением слушала.
– И-ишь ты. Это из какого же она села? Из Лутошкина?
– Зачем из Лутошкина? Нет. Из Богородицкого села, при большой дороге.
– Надобно будет позвать старушку эту. Может, пользу даст, – очень уж меня живот донимает. Лиза, запиши-ка!
Лиза, слушавшая с отвращением, резко ответила:
– Что за нелепость! Мама, да сообрази же: ведь ее Федосья Трифоновна видела во сне, во сне от нее совет получила.
Ольга Федоровна рассердилась.
– Что ж такого? Значит, все-таки понимает дело, если помощь дала человеку.
Лиза вышла на террасу, метнулась туда, сюда и быстро пошла в глубь сада. Она что-то говорила себе, сосредоточенно повторяла какие-то доводы и вдруг заламывала пальцы и восклицала, задыхаясь:
– О боже мой, боже мой!
Темнело. Обессилевшая от волнения и непрерывной ходьбы, Лиза сидела над канавкою сада на пне спиленной ивы; сгорбилась, засунув ладони меж колен, и смотрела в землю неподвижными, сумасшедшими глазами.
Вдруг она очнулась от великой тишины вокруг, вздрогнула и огляделась. Ветер упал, листья ив над головою не шевелились, над степью стояла огромная, прислушивающаяся тишина, как будто сейчас случилось что-то торжественное и страшное. И беззвучно умирала душистою своею смертью подкошенная трава на широком просторе степи.
Лиза затрепетала и вскочила на ноги. По дороге от мельницы возвращался с прогулки домой Николай Сергеевич, в панаме, с тросточкой. Господи! А он ничего, ничего не понимает, что случилось! Что за дерево!
Она перескочила через канаву, побежала ему навстречу и заговорила, задыхаясь:
– Коля! Слушай!.. Исполни мою просьбу… Я знаю, ты меня не любишь. И я тебя не люблю… И все-таки исполни. Сейчас же пойдем к Андрею Павловичу! Поскорее!.. Ради бога!
Николай Сергеевич удивленно оглядел ее и с достоинством ответил:
– Во-первых, говори, пожалуйста, за себя. Что меня касается, то я тебя люблю. А к Андрею Павловичу чего же нам сейчас идти? Ведь только сегодня были у него…
– Коля, я тебя очень прошу! Ты не понимаешь, как это важно. Я бы одна пошла, но мне страшно одной.
Николай Сергеевич пожал плечами.
– Пойдем!
Лиза в детском страхе держалась за его руку, дрожала крупною дрожью и все повторяла: «О боже мой! боже мой!» Смутная тревога начала охватывать и Николая Сергеевича.
В избушке Андрея Павловича огня не было. Они открыли калитку. Из росистых лопухов пахнуло влажною прохладою. Стоял нежный, застенчивый запах от полевых цветов на клумбах.
Лиза вырвала руку, побежала к кустам жимолости. И вдруг оттуда донесся ее дикий, сумасшедший крик. Николай Сергеевич поспешил к ней.
– Коля… Коля… – Лиза задыхалась, стараясь вобрать в грудь воздух, и ничего не могла сказать, и указывала перед собою. В глубине развороченной копны, лицом в сено, неподвижно лежал ничком Андрей Павлович, откинув руку в сторону.
Лиза захватила грудью воздуха и выкрикнула:
– Он умер!.. Я знала, что он сегодня умрет! С утра знала, и могла бы помешать, и не хотела… О господи!
Николай Сергеевич взволнованно возразил:
– Да будет, Лиза, что ты! И почему ты думаешь, что умер? Может быть, просто обморок.
– Что? Что? Ты думаешь, обморок? – быстро переспросила Лиза безумным голосом. – Может быть, и правда! Побежим скорей за Иваном Петровичем!
Николай попробовал повернуть Андрея Павловича. Тело перевернулось тяжело, но без живого сопротивления. Вытянутая рука, прижатая к боку, опять медленно отошла. На бороде и холодном лице осела роса. Николай Сергеевич выпрямился.
– Умер. И, должно быть, давно уже.
Лиза растерянно смотрела на него. В ужасе она вцепилась пальцами в его руку выше локтя, близко придвинула к его лицу свое бледное лицо с огромными глазами и с вызовом заговорила:
– Коля! Я знала, что он умрет! Я тогда же знала! И нарочно не шла к нему весь день! Нарочно не помешала. Не хотела.
– Ну, что ты говоришь!..
– Ты не веришь?.. Да! Да! Как только мы тогда в первый раз вошли в калитку, когда увидали его тогда… Помнишь, с закрытыми глазами, под солнцем… Я сразу почувствовала: он умрет! У него совсем такое было лицо, как у мамы, – помнишь, когда она умирала. Я никогда не забуду ее лица тогда, – какое на нем было сияние смерти. С тех пор всегда сумею узнать, когда приходит к человеку смерть. Настоящая смерть, человеческая… Вот, мама живет теперь. Ты возмущаешься, а я верно знаю: великое все мы сделали преступление, что не дали ей тогда умереть. И никогда бы, никогда бы я себе не простила, если бы теперь во второй раз это бы случилось по моей вине. И он, мой Андрей-благоговейник, – он сидел бы с отвисшей губой, чавкал бы ртом, объедался бы грибами… Не хотела я этого, никогда бы я себе этого не простила, слышишь ты, Коля?
И сквозь темноту Николай Сергеевич видел, как ужасом горели ее глаза от того, что она сделала. Он мягко и нежно сказал:
– Лизочка! Успокойся! Пойдем отсюда, нужно людей позвать.
Лиза рванулась.
– Нет, я не пойду, я тут останусь. И ты знаешь, – ты знаешь, почему он так вдруг рассердился, когда переводил нам Ницше? Я заглянула в книгу и увидела – одна фраза подчеркнута красным карандашом два раза. Он ее нам не перевел. «Stirb zur rechten Zeit». Умей умереть вовремя.
– Ну, Лиза, пойдем! – решительно сказал Николай Сергеевич. – Нужно людей позвать, может быть, ему еще можно помочь.
– Ну и иди.
– Тебе не нужно здесь оставаться.
– Нет, нужно! Иди скорей!
Николай Сергеевич поколебался и поспешил на хутор. Лиза опустилась на колени в сено. Она наклонилась и, дрожа, стала близко вглядываться в лицо Андрея Павловича. Но в темноте было плохо видно. Только шевелилась под ветерком седая борода.
– Дедушка! Де-едушка!.. – испуганным, детски жалующимся голосом стала звать Лиза.
Она припала губами к окоченевшей, холодной руке, полузасыпанной душистым сеном. И зарыдала громко, не сдерживаясь. В сумеречной тишине, под загоревшимися звездами, властно и широко стоял над землею аромат повсюду сохнувшего сена.
1915
Алексей Николаевич утром поссорился с женой своей, Мусей. Ссора вышла из-за пустяка, но Муся внесла в нее столько слез и нервной мути, что Алексей Николаевич не мог уже больше работать; сунул в карман поэму о Жираре Руссильонском на провансальском языке и пошел прогуляться по дачному парку. Был он молодой ученый, оставленный при университете по кафедре романской литературы.
В душе была досада на Мусю: недорого ей то, чем он живет; знает, как утром ему необходимо для работы душевное спокойствие, а портит настроение из-за таких пустяков, что вспоминать совестно.
Он возвращался домой к завтраку, проходил мимо черного крыльца и вдруг видит: под бузиною сидит на корточках кухарка Василиса, в руке у ней пук крапивы; прижала спиною к земле курицу и деловито сечет ее крапивою по облезлому брюшку с розовато-желтыми плешинками. Курица бьется и истерически кудахчет.
Алексей Иванович изумился.
– Василиса, что это вы делаете?
– Курицу, барин, секу. Чтоб не садилась.
– Куда не садилась?
– Ей, видишь, время на яйца садиться, а у нас и так уж две наседки сидят.
– Ну так и не сажайте на яйца. А зачем же крапивой?.. Отпустите ее.
Курица вскочила и, расправляя крылья, побежала прочь. Из окна выглянула Муся, увидела Алексея Николаевича и спустилась к ним.
– Что это ты?
Алексей Николаевич, не глядя, ответил угрюмо:
– Василиса зачем-то курицу крапивой сечет. Я сказал, чтоб отпустила.
– Это я велела. Сидит и сидит, никак не разгуляем. Боюсь, как бы не издохла.
Алексей Николаевич преодолел неохоту разговаривать сейчас с Мусей и спросил:
– Я не понимаю. Как это сидит? Ведь яиц же под нею нету?
Муся обрадованно стала объяснять:
– Неужели ты не слыхал? Понимаешь, без яиц. Инстинкт. Сядет где-нибудь на землю и сидит, не сходит. Весь пух слез с брюшка. И петуха не подпускает… Вот, смотри, опять уж села!
– Как это интересно! Никогда не слыхал!.. Ну-ка, посмотрим.
Они подошли к скамейке под кухонным окном, где по вечерам сиживала прислуга. Курица, с сосредоточенно-грустными глазами, сидела под скамейкой, приникнув к земле и растопорщив крылья. Была она жалкая, растрепанная, с побелевшим, бескровным гребнем. Алексей Николаевич протянул руку, чтоб погладить ее по шее. Курица не испугалась, не вскочила, но слабо клюнула его в руку и обиженно квохнула с жалобою на что-то, – как будто он мешал чему-то бесконечно важному, что было у нее внутри. И еще больше расширилась. И сидела, глядя грустными, затуманившимися глазами.
Алексей Николаевич поморщился и сказал:
– Какое, в сущности, варварство совершается над живым существом, какое поругание природы! Знаешь, Муська: давай посадим ее на яйца.
Муся встрепенулась и оживилась.
– Правда! Давай!
Но Василиса стала возражать:
– Что вы, барыня! Все цветет на дворе, – нельзя сейчас сажать.
– Какие пустяки! Приготовь-ка кошелку. В дровяном чулане посадим… Гоп!
Муся взяла курицу и понесла в чулан, там пустила ее. Но курица сейчас же опять села на землю, покрытую мелкою щепью и берестою. Солнце светило в дверь сквозь клены, в чулане стоял золотисто-зеленый сумрак. Радостно суетясь, Муся и Василиса готовили кошелку: на дно насыпали известки против блох, потом напихали сена. Василиса поставила кошелку к стене и пошла в кухню за яйцами.
Курица, не поднимаясь с земли, боком пододвинулась к кошелке, вытянула шею, внимательным глазом заглянула внутрь и опять приникла к земле.
Василиса принесла яйца. Алексей Николаевич сказал:
– Муся, дай я положу. Она радостно ответила;
– Милый! Пожалуйста, клади!
Алексей Николаевич взял из корзины пару чуть испачканных навозом яиц, положил в кошелку. Курица встрепенулась, – вдруг, разом, даже не поднявшись на ноги, быстро перебросилась в кошелку, как будто невидимая сила ее перенесла. Топорща перья и расширяя крылья, она взволнованно усаживалась в кошелке. Алексей Николаевич клал все новые яйца. Курица теперь не клевала ему рук, она только приподнимала распустившиеся крылья и жадно принимала новые яйца в мягкую и теплую подкрыльную тьму.
Муся сказала:
– Десять. Будет! Василиса возразила;
– Что вы, барыня, нельзя десять! Нужно, чтоб нечет был… Вот вам, барин, еще яичко.
Она в раздумье почесывала локоть и смотрела на курицу.
– Эх, нехорошо сажать сейчас, – все цветет на дворе. В цвет самый. Тяжело будет курице.
Курица ловко передвигала клювом яйца в кошелке, осторожно и уверенно ступая между ними жесткими своими лапами. Потом вся она еще больше расширилась и медленно, блаженно опустилась на яйца.
Лицо Василисы стало значительным и серьезным. Она сказала:
– Ну, дай бог! Час добрый! Помогай, Кузьма-матушка-Демьян!
И перекрестилась. Алексей Николаевич и Муся тоже были серьезны и взволнованны. Муся прижимала к груди руку Алексея Николаевича.
– Пойдем, не будем ей мешать.
– Пойдем.
Они взглянули на затихшую в блаженстве курицу и тихонько вышли из чулана. Алексей Николаевич говорил:
– Поразительно! Поразительно! Что значит инстинкт! Какая силища!.. И какое блаженство в его удовлетворении!
Муся быстро взглянула на него, что-то хотела сказать, но прикусила губу и опустила голову.
Весь день она была грустна и смотрела отчужденно. Вечером, за ужином, опять случилась ссора, еще глупее утренней.
Алексей Николаевич страдальчески наморщился.
– Ох, Муся, Муся, до чего ты нервы себе растрепала! Ну можно ли из-за всяких пустяков то и дело затевать ссоры!
– Нервы? Ты думаешь, – это нервы?
Упорным, ненавидящим взглядом она впилась в него, быстро вскочила и ушла на террасу… Эх, эти дамские фокусы! Черт их поймет! Алексей Николаевич скучливо поморщился и сам стал наливать себе чай.
Когда он вышел на террасу, Муся сидела на стуле, прижавшись головою к перилам, и тихо плакала. Он подошел к ней, погладил по голове. Муся схватила его руку, прижалась к ней щекою и заплакала еще сильнее. Плакала она горько и неутешно, была похожа на маленького, несправедливо обиженного ребенка. У него сжалось сердце, он сказал нежно:
– Деточка моя, да что с тобою? У тебя что-то есть на душе. Отчего ты прямо не скажешь?
В теплой тьме дождь тихо шуршал по листьям. Сильнее пахло жасмином и шиповником. Алексей Николаевич с широко открытыми, огорченными и испуганными глазами слушал, а Муся, всхлипывая, говорила:
– Я знаю, понимаю… Ты часто с таким ужасом рассказывал: оставят человека при университете, он обзаведется семьей и пропадает для науки. Пойдут дети, наберет уроков, бегает по ним с утра до ночи и в конце концов уходит в учителя. А ты умный и талантливый, ты пишешь исследование об этих… как их?., об сирвентах Бертрана де Борна… Я это понимаю, и никогда бы себе не простила, если бы заставила тебя свернуть с твоей дороги. Но только сегодня утром, когда ты так пожалел курицу, я подумала… Почему в курице тебе все это было понятно и так тебя потрясло, умилило?.. Я ничего не говорю. Мне одно только: пожалей же… пожалей же немножечко… и меня…
1915
В начале мая сидел я на террасе своей дачки, читал газету. Вдруг за перилами, в листве жимолости, раздался рассерженный птичий голосок; раздался очень близко, под самым ухом, так что я невольно обернулся. Всего за шаг от меня на ветке сидела стройная серенькая птичка. Острый клюв, горлышко под клювом белое, а щеки под глазами черные. Мухоловка.
Черными своими глазами она смотрела прямо на меня и сердито, нетерпеливо испускала особенные какие-то, шипящие звуки:
– Ж-жы! Ж-жы!
За что-то она ужасно сердилась на меня. И все смотрела в глаза, ерошилась и шипела:
– Ж-жы! Ж-жы!
Как будто хотела сказать:
– Да уходи же! Что ты тут расселся? Ах-х ты господи!
Чего это она? Гнездо у нее тут где-нибудь, что ли? Осмотрелся, – нет, не видно. Мне стало интересно. Я ушел в комнату и через стеклянную дверь террасы стал подглядывать. Птичка подлетела к косяку двери, повилась около него и улетела. Потом прилетела с другою такою же птичкою. Обе, трепыхая крылышками, опять стали виться около косяка, вытягивали головы и внимательно что-то разглядывали. Когда они улетели, я вышел, осмотрел косяк: ничего особенного. Около него был прикреплен к стене небольшой деревянный обрубок; к этому обрубку прибивали доски, когда на зиму заколачивали двери дачи. На обрубке тоже не было ничего особенного. Птичек в этот день я больше не видел.
А утром вышел на террасу и вижу: на обрубке около двери – совсем готовое, аккуратно свитое, прелестное гнездышко. Аршина на два от пола и совсем на виду! Ну как они тут будут выводить птенчиков? Все время ходят люди, то и дело будут их вспугивать… Эх, глупые птицы!
Я взял две дощечки и прибил к обрубку так, что дощечки спереди совсем закрыли гнездо и краями своими поднимались пальца на два над краем гнезда. Испугаются птички этих дощечек? Сумеют найти за ними свое гнездо? Бросят его или нет? Я смотрел, подглядывал, – птички больше не появлялись.
Но вот раз утром заглянул я за дощечки и вижу: на дне гнездышка лежит маленькое зеленоватое яичко… Ага!.. Значит, не испугались птички, будут здесь жить. Вдруг сзади, из жимолости, до меня донеслось знакомое шипение:
– Ж-жы! Ж-жы!
Птичка сидела на ветке и сердито смотрела на меня. Теперь я понимал, чего она беспокоится, и сказал ей:
– Ну, ну, не сердись! Ничего не трогаю, ухожу.
И отошел в угол террасы. Птичка поглядывала то на меня, то на дощечки, за которыми было гнездышко, но подлететь к гнездышку, видно, не решалась. Вскочила на веточку повыше, вытянула голову и старалась заглянуть внутрь гнездышка, там ли яичко. Потом вдруг сердито повернулась ко мне и опять:
– Ж-жы! Ж-жы! Да уходи ты прочь!
Еще раз вытянула боком голову, попыталась издалека заглянуть в гнездышко и вдруг решилась. Преодолела страх, быстро подлетела к обрубку, подержалась в воздухе, трепыхая крылышками, заглянула, увидела, что яичко цело, – и успокоенно улетела.
Каждое утро я теперь находил в гнездышке еще по новому яичку. Два. Три. Четыре. Наконец пять. После этого самочка села на яйца.
Но сидеть ей было очень беспокойно. Только выйдет кто на террасу, стукнет дверью, – птичка выскочит из гнезда и круто вдоль стены улетает. Мы старались пореже ходить через террасу, старались не стучать дверью, но все-таки то и дело спугивали птичку. А ведь это вредно для яиц, им нужно ровное тепло.
Однажды я подошел к гнезду вечером, когда уже были густые сумерки. За дощечками было очень тихо. Мне интересно стало – там птичка или нет? Я стал на скамейку и заглянул издалека сверху в гнездо. Ничего не было видно. Я наклонился ближе, вглядываюсь: эге! Птичка там. Прижалась всем телом к гнезду, как будто хочет слиться с ним, втянула голову и смотрит на меня испуганными глазами. Однако не улетела. Ну, думаю, знак хороший! Все-таки, значит, понемножку начинает привыкать.
Но утром опять пошло по-прежнему: чуть стукнешь дверью, чуть выйдешь на террасу – птица прочь. Почему же она не улетела вчера вечером? Когда стемнело, я нарочно вышел на террасу, нарочно громче обычного стукнул дверью – птица опять сидит, не улетает; я громко заговорил у самого гнезда – птица сидит. И я понял: днем самый для птички верный способ избежать опасности– это улететь; а ночью она видит плохо, и лететь ей опасно; и она чутьем понимает, что тут самый верный способ защиты – притаиться, стать незаметной, слиться с окружающей темнотою, а не улетать.
Самочка сидела на яйцах. А самец летал по саду и приносил своей подруге мух и червяков. Накормивши ее, садился на цветущую жимолость террасы и пел, а она в гнездышке слушала. Иногда выйдешь на террасу поздно ночью – тихо-тихо, тепло; и вдруг в цветущей жимолости самец чуть слышно запоет сквозь сон – запоет, проснется от собственного голоса и замолкнет.
Дни стояли солнечные и очень жаркие. Но потом погода вдруг резко изменилась. Стало холодно и сыро, то и дело шел дождь, над мокрыми деревьями бежали низкие, злые тучи. В гнездышке за дощечками стало тихо и неподвижно. Стукнешь дверью, заговоришь громко у самого гнезда, – птичка не вылетает; ни малейшего шороха там не слышно. Неужели птицы убедились, что выбрали для гнездышка неудобное место, и бросили его? Заглянуть в гнездышко? А если птица там? Начнешь заглядывать, – тогда уж, наверное, птицы испугаются и бросят гнездо.
Я решил не заглядывать. Сел на террасе за стол, рассаживаю по горшочкам пикированные саженцы левкоя и резеды. Над перилами вздрогнула ветка жимолости. Смотрю, – на ветке сидит самец, держит в клюве муху и подозрительно поглядывает на меня. Я тихонько отодвинулся подальше, сижу смирно, не шевелюсь.
С ветки раздался чуть слышный, звенящий, спрашивающий звук:
– Цить?
Как будто ветер чуть-чуть тронул туго натянутую струну. И сейчас же точно такой звук прозвучал в ответ из гнездышка:
– Цить!
И еще и еще, – с одной стороны и с другой. Ясно было, птички потихоньку переговариваются между собою. Самец шепотом спрашивал:
– Ты здесь? Самочка отвечала:
– Здесь. Самец говорил:
– Знаешь что? Я тебе муху принес, а подлететь не могу: человек сидит. Лети ты ко мне.
– А я-то как же вылечу?
– Лети только сразу, побыстрей!
– Боюсь!
– Ничего, лети!
Самочка выпорхнула из гнезда и села на ветку рядом с самцом. Он сунул ей в рот муху и сейчас же улетел: на холоду, под дождем, охота была теперь трудная, все мухи и мошки прятались под листьями. Самочка осталась сидеть на ветке. Она сердито взглянула на меня и зашипела:
– Ж-жы! Ж-жы!
Я ушел, и она порхнула назад в гнездо.
От стука двери, от близкого разговора птичка теперь не вылетала из гнезда. Я опять решил, что она стала ко мне привыкать, – и опять ошибся. Оказалось совсем другое. Я вскоре заметил: чем холоднее было на дворе, тем труднее было вспугнуть птичку. Ясно: птичка бессознательно как будто чувствовала, что минут на пять слететь с яиц в жаркий день – не беда, но что в холод нужно сидеть до последней крайности, иначе яички остынут и погибнут.
А привыкала она ко мне очень мало. И это стесняло: совсем ничего нельзя было делать на террасе. Иногда досадно станет: «А ну ее! Не буду обращать на нее внимания, – пускай привыкает!» И делаю на террасе свое дело, – читаю, пишу, пересаживаю цветы. Оглянусь и вижу: птичка выскочила из гнезда на край дощечки, сидит, нахохлившись, и молча смотрит на меня. И взгляд такой укоряющий, как будто хочет сказать:
«Ты тут занимаешься пустяками, а мне мешаешь делать серьезное, жизненно-важное дело. Как же тебе не стыдно?»
Мно становилось стыдно, и я уходил.
Наконец из яиц вылупилось пять птенчиков. Были они очень безобразные: полуголые, покрытые редким коричневым пушком; на плешивых головах пузырями выступали выпуклые, слепые глаза, желтели огромные клювы – ужасно огромные, особенно, когда они разевались: казалось, весь птенчик состоит из одного этого широко разинутого, жадного, ненасытного клюва. Да, в сущности, так оно и было: птенчикам пока нужен был один только рот (и желудок), чтобы есть, есть и расти. И как же они ели! Гладкий и стройный отец, широкая, взъерошенная мать то и дело подлетали к гнезду с бабочками, мухами, червячками и совали кх в разинутые клювы. Я радовался, глядя на их работу: как они хорошо очищали мой сад и огород! На цветной капусте у меня развелось много прожорливых зеленых червячков, они быстро объедали у капусты все листья. Теперь в несколько дней они совершенно исчезли: таких червячков я часто видел в клювах моих птичек.
Первое время птенцы в гнезде были безмолвны. Лежат тесною кучею, головы и крылья переплелись так, что ье разберешь, где чье, и не шевелятся. Подлетит отец или мать, сядет на дощечку, – они сразу почуют, и вдруг все и гнезде зашевелится и дружно, как по команде, широко разеваются безмолвные, желтые клювы. Потом понемножку птенцы стали подавать голос, и, когда мать или отец садились на дощечку, из гнезда неслось чуть слышное звенящее щебетание.
Одного я никак не мог понять. Птенчики едят много и жадно, они то и дело должны извергать остатки переваренной еды. Куда же деваются их отбросы? В гнезде и вокруг гнезда было совершенно чисто, тоже и на полу террасы, под гнездом. Куда же гадят птенцы? Наконец один раз мне удалось подсмотреть. Мать подлетела к гнезду, села на дощечку, сунула птенцу в клюв муху – и вдруг сама спрыгнула в гнездо, за дощечку; сейчас же вылетела оттуда, и в клюве у нее был как будто тоненький бело-черный червяк; с ним она перелетела на сосну около оградки и там бросила.
Потом мне много раз приходилось наблюдать это самое. Спрыгнет мать в гнездо, птенчик поднимет хвост и сходит прямо в клюв матери, она с этим улетает далеко в сад и там бросает. Все тут было удивительно, но всего удивительнее – вот что: как эти несмысленные птенчики понимали, что нельзя гадить в гнездо, а нужно ждать прилета матери? Маленькие дети «разумного» человека этого не понимают и мараются под себя. Потом: как птенчики давали матери знать, что им нужно сходить? Да, животные умеют передавать друг другу свои мысли какими-то путями, которых мы, люди, не можем уследить.
Птенцы ели, ели и росли на глазах. Им уж тесно становилось в гнезде, они заполняли его все целиком. И с каждым днем хорошели; все гуще обрастали пухом и перышками, были пестрые, в темных крапушках, и совсем непохожие на родителей. Глаза их раскрылись; маленькие и черные, как булавочные головки, они глядели вяло, сонно и равнодушно.
Была уже середина июня. Хожу я как-то по террасе. Случайно взглянул на гнездышко и замер: на дощечке важно восседал птенчик. Выкарабкался из гнезда и уселся, – неподвижный, молчаливый. Сидит, нахохлившись, смотрит на меня – внимательно, но без страха. Коготки, тонкие, как ниточки, чернели на светлом дереве дощечки. Мимо пролетела муха. Птенчик встрепенулся, внимательно проследил ее глазами, но схватить не попробовал И неподвижно стал смотреть перед собою. Так просидел он на дощечке с утра до обеда; когда я пришел после обеда, на дощечке его уже не было.
Утром вышел на террасу, – он опять сидит на дощечке. Мать и отец встревоженно летали вокруг, грозно устремлялись на меня и только перед самым моим лицом сворачивали в сторону. Никогда еще я не видел их такими встревоженными. Я отошел от гнезда к перилам. Птицы заметались еще встревоженнее. «Ж-жы! Ж-жы!» Ерошатся, бросаются на меня… Что такое? Чего они?
И вдруг вижу, – на ветке жимолости, прямо передо мною, преспокойно сидит птенчик. Вот оно что! Ведь это и есть вчерашний птенчик. А на дощечке, оказывается, сидит уже новый. Я нагнулся над перилами и стал рассматривать птенчика. Отец и мать взволнованно летали вокруг. Птенчик задвигался, я думал – испугался. Но он спокойно поглядел на меня, вытянул крылышко и стал перебирать на нем клювом перья… Эх ты, пичуга! Щелкнуть тебя пальцем, – вот тебе и конец! А ты поглядываешь так спокойно и доверчиво.
Оглянулся я, – на дощечке сидят уже два птенчика. Один побольше, другой поменьше. Больший все время перекликался с родителями и братцем на ветке.
– Цить!
И ему отвечали:
– Цить! Цить!
Меньший молчал и только удивленно поглядывал вокруг. Мать подлетела, сунула ему в рот мушку, потом покосилась на меня, села на дощечку и заглянула в гнездо, – все ли там благополучно. И хотя там все было благополучно, она все-таки грозно бросилась на меня, чтобы прогнать отсюда; чуть не сшибла с носа очков. Села на перила за шаг от меня и угрожающе:
– Ж-жы! Ж-жы!
Перед обедом пришел я с купанья, – на дощечке птенчиков уже нет. Заглянул в гнездышко, – там всего два птенчика. Стал смотреть кругом. Меньшего я увидел на ветке жимолости; он сидел неподвижно, сжавшись в комочек; должно быть, очень устал от огромного своего первого путешествия с дощечки на ветку. Два другие весело прыгали уже в тополе посреди моего садика. Мать и отец летали от одного птенца к другому, совали им в рот мух и червяков. Теперь у них появился новый призывной звук: «ць! ць!»
Интересно было, – воротятся они на ночь в гнездо? В сумерках я заглянул за дощечки: там тихонечко сидели только два оставшихся птенчика; из вылетевших никто не воротился. Поздно вечером, после ужина, я еще раз вышел на террасу. Было тепло, по листьям тихо шуршал дождь. Окна столовой около террасы ярко светились, на их фоне отчетливо выделялись ветки жимолости. И вдруг среди листьев я увидел трех вылетевших птенчиков. Маленькими, кругленькими комочками они сидели рядышком на ветке, тесно прижавшись друг к другу. Дождик падал на них. Но воротиться в гнездо никто из них не подумал.
Утром я нашел в гнездышке только одного птенчика. Другой вылетел, когда я еще спал. Оставшийся птенчик, – грустный, одинокий, – сидел, нахохлившись, на дощечке, как будто глубоко думал о чем-то. Я близко проходил мимо, ветер шуршал газетой – он не обращал ни на что внимания и смотрел перед собою, неподвижный и серьезный, как старенький старичок. Я сел читать газету и забыл о птенчике. Вдруг до меня донеслось нежное, быстрое трепыхание. Птенчик снялся с дощечки и на слабых своих крылышках полетел. Испуганными, неуверенными взмахами он сделал неверный круг по террасе, пронесся мимо самого моего уха, хотел сесть на ветку жимолости, но с разлету не удержался и кувыркнулся вниз, в кусты.
Когда я после обеда вышел на террасу, он уже сидел высоко на ветке жимолости и бойко перекликался с родителями и братцами. Я заглянул за дощечки. Края гнезда были обмяты, само оно стало плоским, растрепанным; внутри было нагажено. Вид был совсем нежилой, как в квартире, с которой только что съехали постояльцы. Зато в саду из тополей, из акаций у оградки, из кустов жимолости – отовсюду неслось звонкое, радостное:
– Цить! Цить!
Птенчики перекликались, прыгали с ветки на ветку, задевая крыльями за листья; взбирались на самые верхушки тополей; пробовали перелетать большие пространства через весь садик. Отец и мать в суетливом и радостном беспокойстве носились по саду, совали в рот птенчикам мух и все время сзывали их:
– Ць! Ць! Ць!
Но непослушный молодой народ не обращал внимания на призывы. Перед жадными его глазами раскрывался огромный мир жизни. Все дальше птенчики разлетались друг от друга. Впрочем, не затеривались, и родители умели их находить. Но я уже не мог разглядеть их в густой летней листве высоких деревьев. И только отовсюду невидимо неслось сверху мелодическое, нежное:
– Цить! Цить! Птички милые! Прощайте!
1916
Ипполит Сергеевич, полковник, ночь провел ужасную. В эту ночь он в первый раз глубоко, где-то внутри почувствовал, что умирает, что смерть близка и что обманывать себя нечего, – от нее не спасешься ничем. Под утро ему стало лучше, он задремал. Проснулся слегка освеженным. Но прочным осталось ощущение глубокого разрушения организма, которого ничем уж не исправишь. Ночью к нему кто-то приходил. Кто? Приходил важный доктор грек, с толстыми усами и бриллиантом на перстне. Но приходил еще кто-то темный и неразличимый. Пришел неслышно и объявил ему смертный приговор. Когда будет казнь, точно не сказал, но предупредил, что скоро.
В душе были ужас и отчаяние. Кончалась жизнь, кончался весь мир вокруг А в раскрытые окна несло утреннею прохладою и сухим запахом пустыни, слегка смешанным с приятным издалека запахом кизячного дыма. По-обычному верещали в вечно синем небе бесчисленные ястреба, и слабо шевелились под окнами тускнеющие листья акаций с пучками рыжих стручков. По-обычному принес кофе вежливый лакей – поляк Кароль. И даже у жены – даже у нее – лицо было только обычно утомленное от бессонной ночи; ни жалости к нему, ни ужаса. Неужели она не понимает, что он скоро умрет? Понимает, конечно, но уж давно освоилась с этою мыслью и терпеливо несет свою женину повинность ухода за обреченным мужем. Загорела под африканским солнцем, румяна, несмотря на бессонную ночь. И какой пышный бюст!
Он сидел у окна и отхлебывал из стакана кофе, часто дыша хрипящими легкими. Слышнее был запах пустыни и утренней прохлады; над крышами городка, за узеньким минаретом, далеко в песках виднелась одинокая палима, скакал бедуин. Представлялось, как радостно и прекрасно должно быть в этой лиловой дали, еще не стряхнувшей с себя тайн ночи.
Ипполит Сергеевич уколол исхудалую руку о щетину подбородка и враждебно сказал:
– Аня, я тебя вчера очень просил позвать нынче утром парикмахера. Отчего не позвала?
Она ответила ровным, терпеливым голосом, каким привычные женщины говорят с капризными детьми и раздражительными больными:
– Я позвала. Он сказал, что придет в девять утра.
– Так чего ж не приходит?
– Не знаю. Я просила его быть аккуратным. Всего четверть десятого. Придет.
Ипполит Сергеевич проворчал:
– Раньше умрешь, чем дождешься даже парикмахера какого-то! Изволь с этакой щетиной в гроб ложиться. Ведь неприлично.
Он ждал, что Анна Алексеевна возразит: с какой стати в гроб? – хотел, чтоб она стала доказывать неосновательность его ожиданий, а он бы ей доказал, что нет, ожидания вполне основательны. Но она промолчала. Он с ненавистью поглядел на нее и отвернулся к окну.
Пришел парикмахер, – невысокого роста красавец, с черными, веселыми глазами и закрученными в стрелку усиками. Густо смазал щеки белоснежною пеною и начал брить.
Ипполит Сергеевич для разговора угрюмо спросил:
– Вы грек?
Парикмахер весело поднял брови.
– О нет, синьор! Я бедный. Какой же я грек? Я итальянец. Греки не бывают бедные.
Ипполит Сергеевич улыбнулся углами губ.
– Не бывают?
– Нет. Грек сидит себе и копит, – пиастр к пиастру, шиллинг к шиллингу, фунт к фунту. Сколотит хороший капиталец и уедет в Афины. И там ходит по улицам, – живот этак вот вперед, и сигарой – пуф! пуф! А наш брат, итальянец… Набрался в кармане десяток шиллингов – сейчас же парочка фиасок вина… Mandolina, serenata… Ami-ci… И фьюит! Опять ничего нет в карманах!
Он весело засмеялся. Говорил он с важным иностранцем, как с равным, без подобострастия и коробящей развязности, – с тою милою, благородною простотою, на какую способны только итальянцы. Блестящая бритва скользила по худым щекам Ипполита Сергеевича, снимая с них посеревшую пену с мелкими обрезками волос. Итальянец говорил без умолку, рассказывая местные сплетни.
Он ушел, и в воздухе от него остался запах чесноку и как будто легкий какой-то хмель веселой, улыбающейся радости. Бедняк. Живет, наверно, в конуре, рад шиллингу на чай, а как, счастливец, живет, – кипит жизнью! И все кругом умеет претворить в радость. И всякий так же бы Мог, и он сам, если бы… если бы еще было время. И полковнику стало еще тяжелее.
Анна Алексеевна вынесла раскидное кресло на балкончик комнаты, он тяжело сел в него. Балкончик выходил на запад; вдали, среди пустыни, темнела зеленая долина Нила, вся в пальмах, за нею в горячем свете дремали пирамиды. Солнце на балкончик не доставало.
Внизу, в садике пансиона, уж началась обычная жизнь. В цветочных грядах копался садовник араб с красными веками. На каменной площадке, обнесенной балюстрадой, в раскидных креслах густо лежали под зонтиками больные, сосредоточенно отдавая тела целительным лучам египетского солнца. Меж кресел шныряли вертлявые мальчишки арабы, предлагали открытки с видами, апельсины; старики продавали поддельные древности. У каменных ворот стоял осел в разукрашенном седле и вопил, как пьяный балбес, которого душат. С крыльца виллы, натягивая перчатки, выходили загорелые туристы, счастливые бессознательным ощущением своего здоровья, шли к воротам, садились в экипажи и с хлопаньем бичей катили на экскурсии. По улице радостным потоком лилась своя пестрая и шумная жизнь. Нарядные продавцы воды оглушительно звенели в медные тарелочки; бежали ослики; важною поступью, с вздернутыми головами, проходили нагруженные пунцовыми яблоками верблюды, – чудовищная и прекрасная сказка пустыни.
Ипполит Сергеевич лежал на своем балкончике, вознесенный над этой жизнью и отделенный от нее, и крепко сидела в душе память о ночном посетителе… Пройдет неделя, – и он будет гнить здесь на греческом кладбище, а на них всех будет светить горячее солнце, они будут двигаться, суетиться, жить…
Подошел под балкончик рябой араб в белом балахоне и сказал, глядя вверх:
– Baron! Du nickt Esel reiten?[5]
И показывал на оседланного осла у ворот. Ипполит Сергеевич отрицательно помотал головою. Араб приставал:
– Very good!.. Отчень карьош!
Ипполит Сергеевич озлился и грозно крикнул:
– Рух (пошел прочь)!
И еще более отдаленным, еще более одиноким почувствовал он себя от этого приглашения принять участие в ушедшей от него жизни.
Оживленно вошла Анна Алексеевна, со следами поцелуев солнца на лице, с цветочком иланг-иланга в петлице блузки. Опять его поразило, какой у нее пышный бюст, и как далека она от того, что у него на душе.
– Аня! Ведь хозяйка же просит не рвать в саду цветов! Что за некультурность! Ей-богу, одни только русские могут так бесцеремонно пренебрегать всякими правилами.
Анна Алексеевна кротко возразила:
– Это мне пани Казимира сорвала, сестра хозяйки.
В дверь постучались. Вошла генеральша Глоба-Михайленко, – большая и мягкая, с ласковыми глазами. Она всегда относилась к Ипполиту Сергеевичу с жалостью и вниманием, и он чувствовал, что добрая душа ее болит за него. И теперь она внимательно расспрашивала его про ночной припадок, вглядываясь в его грязно-восковое лицо.
Ипполит Сергеевич, бодрясь, пренебрежительно рассказывал полковничьим басом:
– Так, знаете, маленький припадочек был вроде как бы удушья… Доктор говорит, на сердечной почве. Это, говорит, при туберкулезе легких бывает… Я-то ничего, а только вот Анку свою измучил, – сколько ночей не спит. Капризничаю, придираюсь…
Генеральша слушала, кивала головою, а в глазах ее было что-то отсутствующее, как бывает, когда вежливо говорят с человеком, а прислушиваются еще к чему-то постороннему. Сердце его упало: это она чует за его спиною ночного посетителя.
В два часа обедали.
Звякала посуда, дымились тарелки с ароматною ухой, слышался веселый русский и польский говор. Обедающие рассказывали о вчерашнем концерте в казино, делились впечатлениями от осмотра пирамид и каирских музеев. Улыбались красивые женские лица, благоухали цветы в вазах, мерцали бриллианты, сверкало вино в стаканчиках. И во всем Ипполит Сергеевич ощущал трепет уходившей от него радостной, светлой стихии жизни, которую он почувствовал и в прохладе далекой пустыни, и в беззаботной болтовне итальянца.
Он сидел в глубоком кресле за отдельным столиком вместе с женою, отхлебывал из стакана молоко и с темным лицом угрюмо смотрел. И у каждого на душе становилось тревожно и неприятно. Как будто мертвец уцепился за край могилы и глядел из нее потухшим своим взглядом на живых.
После обеда Ипполит Сергеевич опять лежал в кресле на своем балкончике.
Через сад прошел араб-почтальон в феске и в форменной куртке, поднялся к ним наверх, постучался и подал Анне Алексеевне заказное письмо. Письмо было из России от бабушки. Все оно было полно вестями об их мальчике. Он здоров. Растет и удивительно умнеет. Появились какие-то свои особенные слова. Умный мальчишка. Похоронные дроги называет «помирон»; сельтерскую воду – «ежиковая вода».
– Как остроумно! Колется, как ежик! – смеясь, воскликнула Анна Алексеевна.
Ипполит Сергеевич слабо улыбнулся бледными губами.
– Да. Остроумно. Футуристом выйдет.
И больно кольнула душу мысль, что никогда уж не увидит он этого прелестного мальчишку с серьезными глазенками, синими, как ночная молния.
Анна Алексеевна тихонько плакала.
– Чего ж ты плачешь?
– Я не знаю.
И слезы бежали по ее розовым щекам. И еще, и еще раз она перечитала письмо.
– «Вчера ел мятную конфетку, вдруг говорит: во рту дует!..» Правда, прелесть? И глазенки его такие внимательные… Такие приглядывающиеся…
Она прижалась лбом к письму на столе и зарыдала.
Ипполит Сергеевич потемнел. Тяжелым взглядом смотрел он на вздрагивающий затылок жены с золотыми завитками волос. Анна Алексеевна поспешно отерла слезы и виновато сказала:
– У меня почему-то нервы сегодня расходились… Этакая дура! Чего плачу? И голова болит немножко. Пойду пройдусь.
Она вышла в сад и с пылающими щеками быстро стала ходить по дорожкам. Ипполит Сергеевич низко опустил трясущуюся голову. Он подумал со злобой:
О, подожди! Близка моя могила,
А ты цветка весеннего свежей…
В сад вышла генеральша. Анна Алексеевна села с нею на скамейку под цветущим жасмином, стала ей читать письмо и опять плакала. Генеральша что-то ласково ей говорила, и лицо у ней было серьезное, строгое. Вот что она, должно быть, говорит: вам-то чего плакать? Три-четыре недели, – и вы опять увидите своего мальчика. А муж ваш, – он его уж не увидит никогда. И никогда не увидит милой России, не услышит вечернего звона московских колоколов, не понесется в плавно качающемся трамвае по Арбату… Не себя пожалейте, а его. Обнимите его голову руками, облейте ее слезами и скажите: «Бедный ты мой, бедный!»
На крыльце, опираясь на палку, появился генерал в белой панаме, генеральша поднялась ему навстречу. Анна Алексеевна осталась сидеть на скамейке и опять жадно начала перечитывать письмо. Генеральша с мужем пошли к воротам. Когда они проходили под его балкончиком, Ипполит Сергеевич услышал, как генеральша говорила:
– Сердце разрывается, как на нее поглядишь. Бедная Анна Алексеевна!
Они скрылись за воротами.
Огромное красное солнце опускалось за далекие пирамиды. На минарете за базаром появился муэдзин, долго выкрикивал нараспев свои призывы к молитве. Ипполит Сергеевич все сидел неподвижно, выкатив глаза. «Бедная – Анна Алексеевна!..» Она бедная… Она бедная…
Ничего он кругом не видел, ни о чем, казалось, не думал. Когда внимание вернулось, солнце уж село. На фоне сухой, красной зари чернели силуэты пирамид. Яркою полоскою алел Нил. В пальмовых рощах стлались от деревень синие дымы. А ближе и дальше лежала широкая пустыня, – тихая, вечная, – и по пескам ее прощальною ласкою угасавшей зари скользили нежно-лиловые и розоватые тона.
«Бедная – Анна Алексеевна!..» Сказала это такая добрая, жалеющая душа. Как же, значит, непроходима грань, отделившая его от жизни! Они все – там, за гранью, они могут жить болями друг друга, но до него уж не способна достигнуть их жалость. Тонкая грань между ним и ими, как будто целое море разделяет их. Он бьется и захлебывается среди скачущих волн, негодует, что мук его не видят люди с берега. Да они просто не могут видеть, – слишком он от них далеко, и винить их в этом невозможно. В чем винить? Умирать человек должен один. Это так ясно.
Розовато-лиловые тона песков тускнели, пустыня темнела. Великий покой разливался над нею. Огромная какая-то волна мягко подхватила его душу и понесла в этот ласково-теплый, еще темневший простор. Тихое блаженство охватило его. И странным казалось, – как мог он быть так мелок и злобен, как не мог понять великой материнской тоски, переполняющей душу измученной его Анки.
Легкий ветерок подул из пустыни. Как будто воздушный посланец прилетел из густевшей тьмы, – нежно погладил его по волосам, ласково провел по лицу. «Идем, брат, пора!» И душа обреченного страстно потянулась за ним. Что ему было теперь до светлой стихии жизни, всплески которой так оскорбляли и мучили его сегодня? Перед ним тихо волновалась новая, неведомая ему стихия, полная радости и тайны.
Поспешно вошла Анна Алексеевна, испуганная и сконфуженная. Она нечаянно заснула, облокотившись о спинку скамейки, и так проспала два часа. В темноте она не видела преображенного лица мужа, не видела его мокрых щек. Она сказала робко:
– Ипа, милый! Я так виновата!.. Я нечаянно заснула…
Ипполит Сергеевич взял в обе руки ее руку, припал к ней губами и, всхлипнув, сказал:
– Бедная ты моя, бедная!..
1918
Когда состязание было объявлено, никто в городе не сомневался, что выполнить задачу способен только Дважды-Венчанный – на весь мир прославленный художник, гордость города. И только сам он чувствовал в душе некоторый страх: он знал силу молодого Единорога, своего ученика.
Глашатаи ходили по городу и привычно зычными голосами возвещали на перекрестках состоявшееся постановление народного собрания: назначить состязание на картину, изображающую красоту женщины; картина эта, огромных размеров, будет водружена в центральной нише портика на площади Красоты, чтоб каждый проходящий издалека мог видеть картину и неустанно славить творца за данную им миру радость. Ровно через год, в месяц винограда, картины должны быть выставлены на всенародный суд. Чья картина окажется достойною украсить собою лучшую площадь великого города, тот будет награжден щедрее, чем когда-то награждали цари: тройной лавровый венок украсит его голову, и будет победителю имя – Трижды-Венчанный.
Так выкликали глашатаи на перекрестках и рынках города, а Дважды-Венчанный, в дорожной шляпе и с котомкою за плечами, с кизиловою палкою в руке и золотом в поясе, уже выходил из города. Седая борода его шевелилась под ветром, большие, всегда тоскующие глаза смотрели вверх, в горы, куда поднималась меж виноградников каменистая дорога. Он шел искать по миру высшую Красоту, запечатленную в женском образе.
У хижины за плетнем чернокудрый юноша рубил секирою хворост на обрубке граба. Он увидел путника, выпрямился, откинул кудри с загорелого лица и радостно сверкнул зубами и белками глаз.
– Учитель, радуйся! весело приветствовал он путника.
– Радуйся, сын мой! – ответствовал Дважды-Венчанный и узнал Единорога, любимого своего ученика.
– В далекий путь идешь ты, учитель. Шляпа у тебя на голове и котомка за плечами, и сандалии у тебя из тяжелой буйволовой кожи. Куда идешь ты? Зайди под мой кров, отец мой, осушим с тобою по кружке доброго вина, чтоб мне пожелать тебе счастливой дороги.
И с большою поспешностью ответил Дважды-Венчанный:
– Охотно, сын мой!
Единорог с размаху всадил блестящую секиру в обрубок и крикнул, ликуя:
– Зорька! Скорее сюда! Неси нам лучшего вина, сыру, винограду!.. Великая радость нисходит на дом наш: учитель мой идет ко мне!
Они сели перед хижиною, в тени виноградных лоз, свешивавших над их головами черные свои гроздья. С робким благоговением поглядывая на великого, Зорька поставила на стол кувшин с вином, деревянные тарелки с сыром, виноградом и хлебом. И спросил Единорог:
– Куда собрался ты, учитель?
Дважды-Венчанный поставил кружку и удивленно поглядел на него.
– Разве ты не слышал, о чем третий день кричат глашатаи на площадях и перекрестках города?
– Слышал.
– И… думаешь выступить на состязании?
– Да, учитель. Знаю, что придется бороться с тобою, но такая борьба не может быть тебе обидна. Знаю, что трудна будет борьба, но не художник, тот, кто бы испугался ее.
– Я так и думал. Знаю и я, что борьба предстоит трудная и победить тебя будет нелегко. Когда же идешь ты в путь?
– Куда?
– Как куда? Искать ту высшую Красоту, которая где-нибудь да должна же быть. Отыскивать ее, в кого бы она ни была вложена – в гордую ли царевну, в дикую ли пастушку, в смелую ли рыбачку, или в тихую дочь виноградаря.
Единорог беззаботно усмехнулся.
– Я уж нашел ее.
Сердце Дважды-Венчанного забилось медленными, сильными толчками, груди стало мало воздуху, а седая голова задрожала. Он осторожно спросил, не надеясь получить правдивого ответа:
– Где ж ты нашел ее?
– А вот она!
И Единорог указал на Зорьку, свою возлюбленную. Взгляд его был прям, и в нем не было лукавства. Дважды-Венчанный в изумлении смотрел на него.
– Она?
– Ну да!
Голова старика перестала дрожать, и сердце забилось ровно. И заговорило в нем чувство учителя.
– Сын мой! Твоя возлюбленная мила, я не спорю. Счастлив тот, чью шею обнимают эти стройные золотистые руки, к чьей груди прижимается эта прелестная грудь. Но подумай: та ли эта красота, которая должна повергнуть перед собою мир.
– Да, именно та самая. Нет в мире и не может быть красоты выше красоты золотой моей Зорьки, – восторженно сказал Единорог.
И взяло на минуту сомнение Дважды-Венчанного: не обманул ли его глаз, не просмотрел ли он чего в этой девушке, потупленно стоявшей в горячей тени виноградных лоз? Осторожно и испытующе он оглядел ее. Обыкновеннейшая девушка, каких везде можно встретить десятки. Широкое лицо, немножко косо прорезанные глаза, немножко редко поставленные зубы. Глаза милые, большие, но и в них ничего особенного… Как слепы влюбленные! В груди учителя забился ликующий смех, но лицо осталось серьезным. Он встал и, пряча лукавство, сказал:
– Может быть, ты и прав. Блажен ты, что так близко нашел то, что мне предстоит искать так далеко и долго… Радуйся! И ты радуйся, счастливая меж дев!
Когда Дважды-Венчанный вышел на дорогу, он вздохнул облегченно и успокоенно: единственный опасный соперник сам, в любовном своем ослеплении, устранил себя с его пути. Спина старика выпрямилась, и, сокращая путь, он бодро зашагал в гору по белым камням русла высохшего горного ручья.
Дважды-Венчанный переходил из города в город, из деревни в деревню, переплывал с острова на остров. Не зная усталости, искал он деву, в которую природа вложила лучшую свою красоту. Он искал в виноградниках и рыбачьих хижинах, в храмах и на базарах, в виллах знатных господ, в дворцах восточных царей. Славное имя его открывало перед ним все двери делало его повсюду желанным гостем. Но нигде не находил он той, которую искал. В теле была усталость, в душе – отчаяние. Никогда, никогда, казалось ему, не найдет он того, чего ищет. Не найдет, потому что не способен найти.
С полуденной стороны, от гор, дул теплый ветер, и весь он был пропитан запахом фиалок. Там, на горных перевалах, лесные поляны покрыты сплошными коврами фиалок. Сегодня вечером он шел тропинкою по этим перевалам и любовался всем, что кругом, и вдыхал целомудренные запахи ранней весны. А теперь, когда сумерки одели горы, когда в теплом ветре издалека несся запах фиалок, ему казалось: там все прекраснее, таинственнее и глубже, чем он сумел увидеть вблизи. А пойдет туда, – и опять красота отодвинется, и опять будет хорошо, но не то… Что же это за колдовство в мировой красоте, что она вечно ускользает от человека, вечно недоступна и непостижима и не укладывается целиком ни в какие формы природы?
Оглянулся Дважды-Венчанный на все, что сотворил за свою жизнь, что сделало его славным на весь мир, и припал лицом к изголовью. Противно стало ему и стыдно за неумелые его намеки на то великое и непостигаемое, что носилось перед его тоскующими глазами и чего никогда он не мог воплотить в формы и краски.
Так он и заснул, уткнувшись лицом в жесткий свой плащ. С гор все дул теплый ветер, пропитанный запахом фиалок, и вздыхало вдоль берега вечно тоскующее, не знающее спокойствия море.
Когда Дважды-Венчанный проснулся, над морем занималась зеленовато-золотистая заря. Горы, кусты, колючая трава на берегу стояли в ровном сумеречном свете, – мягко светящиеся, объединенные; свет обнимался с тенью. Потом запылал над морем огромный, ясный костер, без дыма и чада, медленно вылетело из него солнце и ударило лучами по земле. И отшатнулся свет от тени, и разъединились они. Ярче стал свет, чернее тень.
Дважды-Венчанный взглянул на мрачные, утонувшие в тени горы. Взглянул – и вскочил на ноги быстро, как юноша. С предгорного холма, залитая лучами солнца, спускалась стройная дева в венке из фиалок. И сотряслась душа художника до самых глубин, и сразу, без колебаний, без вопросов, с ликованием воскликнула душа:
– Это – она!
Дважды-Венчанный упал на колени и в молитвенном восторге простер руки к светозарной деве.
Настал месяц винограда. Площадь Красоты, как море, шумела народом. В глубине площади возвышались два огромных, одинаковой величины, прямоугольника, завещанных полотном.
Возле одного стоял Дважды-Венчанный, возле другого – Единорог.
Толпа с обожанием смотрела на уверенное, сурово-спокойное лицо Дважды-Венчанного и посмеивалась, глядя на бледное под загаром лицо красавца Единорога.
Граждане кричали:
– Единорог! Беги со своею мазнёю, не срамись…
Единорог в ответ встряхивал курчавыми волосами и вызывающе усмехался, сверкая зубами. Старец в пурпуровом плаще и с золотым обручем на голове ударил палочкой из слоновой кости по серебряному колоколу. Все притихли. Старец простер палочку к картине Дважды-Венчанного. Полотно скользнуло вниз. Высоко над толпою стояла спускающаяся с высоты, озаренная восходящим солнцем дева в венке из фиалок.
За нею громоздились темно-серые выступы суровых гор, еще не тронутых солнцем. По толпе пронесся гул, и вдруг стало на площади тихо, как знойным полднем в горном лесу. Божественно-спокойная, стояла дева и смотрела на толпу большими глазами, ясными, как утреннее небо после грозы. Никто никогда еще не видал в мире такой красоты. Она слепила взгляд, хотелось прикрыть глаза, как от солнца, только что вышедшего из моря. Но падала рука, не дошедши до глаз, потому что не могли глаза оторваться от созерцания. А когда отрывались и смотрели по сторонам, было с ними, как после взгляда на солнце, только что вышедшее из моря: все вокруг казалось темным и смутным. Тело, какого еще не обнимала ни одна мужская рука, сквозило сквозь легкую ткань. Но не было вожделения. Было только молитвенное склонение и блаженная, нездешняя печаль. Темные горы были за девой, и темно стало кругом на площади. Девы и жены пристыженно отвращали лица в сторону, а юноши и мужи глядели на Фиалковенчанную, переносили взгляд на своих возлюбленных и спрашивали себя: что же нравилось им в этих нескладных телах и обыденных лицах, в этих глазах, тусклых, как коптящий ночник?
Старый погонщик мулов, с брюзгливым лицом и щетиною на подбородке, искоса оглядывал свою старуху: была она жирная, с отвислым подбородком и огромной грудью, с лицом, красным от кухонного чада. Взглянул он опять на Фиалковенчанную и опять на жену. Больно ущемила тоска по красоте его жесткое, как подошва, сердце; и страшно стало ему, с кем суждено проводить ему его трудную, серую жизнь.
Долго стояли люди в благоговейном молчании, и смотрели, и что-то шептали. И всеобщий вздох священной, великой тоски пронесся над толпою. Старец в красном плаще стряхнул с себя очарование и встал. Было лицо его строго и торжественно. С усилием, как бы свершая вынужденное кощунство, протянул он палочку ко второй картине.
Покров упал. Ропот недоумения и негодования прошел по площади. На скамье, охватив колено руками, подавшись лицом вперед, сидела и смотрела на толпу. – Зорька! Люди не верили глазам и не верили, чтоб до такой наглости мог дойти Единорог. Да, Зорька! Та самая Зорька, что по утрам возвращается с рынка, неся в корзине полдесятка кефалей, пучки чесноку и петрушки, та самая Зорька, что мотыжит за городом свой виноградник и по вечерам доит на дворике коз. Сидит, охватив колено руками, и смотрит на толпу. За нею – полуоблупившаяся стена хижины и косяк двери, над головою – виноградные листья, красные по краям, – меж них – тяжелые сизые гроздья, а вокруг нее – горячая, напоенная солнцем тень. И все. И была она на картине такая же большая, локтей в двадцать, как и божественная дева на соседней картине.
– Хоть с гору величиной нарисуй, лучше не станет! – крикнул озорной голос. И все засмеялись. Раздался свист, шип. Кто-то завопил:
– Камнями его! И другие подхватили:
– Побить камнями!
Но вот шум начал понемногу затихать. Кричащие и хохочущие рты сомкнулись, поднятые с камнями руки опустились. И вдруг стало тихо. Так иногда неожиданно налетит с гор ветер, – завоет, завьется, поднимет к небу уличную пьшь – и вдруг упадет, как в землю уйдет. Люди смотрели на Зорьку, и Зорька смотрела на них. Один юноша в недоумении пожал плечами и сказал другому:
– А знаешь, я до сих пор не замечал, что Зорька так прелестна. Ты не находишь? И другой ответил задумчиво:
– Странно, но так. Глаз не могу оторвать. Высоко подняв брови, как будто прислушиваясь к чему-то. Зорька смотрела перед собою. Чуть заметная счастливая улыбка замерла на губах, в глазах был счастливый испуг и блаженное недоумение перед встающим огромным счастьем. Она противилась, упиралась и, однако, вся устремилась вперед в радостном, неодолимом порыве. И вся светилась изнутри. Как будто кто-то, втайне давно любимый, неожиданно наклонился к ней и тихо-тихо прошептал:
– Зорька! Люблю!
Люди молчали и смотрели. Они забыли, что это – та самая Зорька, которая носит в корзине тускло поблескивающую рыбу и серебряные пучки чесноку, не замечали, что лицо ее несколько широко, а глаза поставлены немного косо. Казалось, будь она безобразна, как дочь кочевника, с приплюснутым носом и глазами как щелки, – само безобразие, освещенное изнутри этим чудесным светом, претворилось бы в красоту небывалую. Как будто солнце взошло высоко над площадью. Радостный, греющий свет лился от картины и озарял все кругом. Вспомнились каждому лучшие минуты его любви. Тем же светом, что сиял в Зорьке, светилось вдруг преобразившееся лицо его возлюбленной в часы тайных встреч, в часы первых чистых и робких ласк, когда неожиданно выходит на свет и широко распускается глубоко скрытая, вечная, покоряющая красота, заложенная природой во всякую без исключения женщину.
Прояснилось лицо старого брюзги погонщика, взглянул он на свою старуху, и улыбнулся, и толкнул ее сухим локтем в жирный бок.
– А помнишь, старуха… Гы-гы!.. У водопоя-то? Ты поила коз, а я перепрыгнул через плетень… Молодой месяц стоял над горой, цвели дикие сливы…
И, застенчиво улыбнувшись, взглянули на него с оплывшего, багрового лица знакомые, милые, давно забытые глаза, и осветилось это лицо отблеском того вечного света, который шел от Зорьки. Погонщик хихикал и грязною рукою вытирал слезы на гноящихся своих глазах. И казалось ему, – не умел он ценить того, что у него было, и по собственной вине сделал свою жизнь серою и безрадостною. Это был он, который первым крикнул на всю площадь:
– Да будет Единорог Трижды-Венчанным!
Тянулось это уже третьи сутки. Молодая баба-роженица лежала на спине, руки бессильно протянулись вдоль туловища, на лице выступили мелкие капельки пота. Измученно-исступленным голосом она повторяла в полузабытьи:
– Матушка царица небесная, помилуй! Матушка царица небесная, помилуй!
Стонала длинными, прерывистыми стонами и скрипела зубами.
Юная фельдшерица-акушерка Зина Кваскова почему-то радостно вздохнула, лицо вспыхнуло нежным румянцем. Из чистой избы она через сенцы вошла в черную и сказала высокому старику:
– Нужно поехать за доктором, и поскорее.
Найдется у вас кому съездить? Положение очень опасное.
Старик засуетился:
– Ах-х, ты, господи! Уж вы, пожалуйста, гражданка, все, что можно… Егорка, запрягай чалого да скачи во весь дух!.. Боже ты мой милостивый!..
Сенца положи в телегу да покрой княжеским ковром для гражданина доктора.
Зина села к столу и карандашом написала на листке блокнота:
Д-ру Кайзеру
Арнольд Федорович!
У роженицы пульс 120 температура 38,2 воды давно отошли по-моему нужно щипцы приезжайте немедленно.
3. К.
Муж роженицы, Егор, положил записку в шапку и поспешно вышел. Телега затарахтела мимо окон.
Зина вышла на крыльцо и присела на перила. Солнце садилось, телега исчезала в золотой пыли. Из сада бывшей княжеской усадьбы тянуло запахом цветущей сирени, робко начинали щелкать соловьи. Солнце играло на русых стриженых волосах Зины и на вьющихся вдоль щек золотых прядях. Глазницы были поставлены у Зины очень широко и делали лицо немножко странным. Но все скрашивали молодые глаза и нежный румянец щек. Зина волновалась за роженицу, боялась, как бы доктор не приехал слишком поздно. И радость, светлая радость была в душе, что он приедет. Зина тайно любила его. Сердце начинало биться скорее, когда она представляла себе: вот через час он войдет сюда – высокий, прямой, всегда в себе уверенный, никогда не теряющийся, с сильными руками спортсмена. И все вокруг станет твердым, спокойным и уверенным.
Вышел на крыльцо старик. У него были угрюмые и недобрые губы, но сейчас он кривил их в любезную улыбку. И застенчиво сказал Зине:
– Вы уж, гражданочка, потрудитесь! Очень бы мне антиресно внучка иметь. Ежели все будет как следует – гуся вам предоставлю обязательно!
– Ну, оставьте, что вы!.. Вот только бы доктор вовремя приехал. Он замечательный доктор! Сама разродиться она не сможет, ребенок в ней может задохнуться. А он наложит щипцы – и ребенок жив останется, и Акулина.
Зина прикусила губу: уж слишком уверенно она говорила о благополучном исходе. Старик смотрел остановившимися глазами.
– Щ-и-п-ц-ы? То есть это как же так? Щипцами из нее дите потянете?
Зина вспомнила – доктор ей всегда твердил, чтобы называть акушерские щипцы ложками. Она поспешно сказала:
– Это, собственно, не щипцы, а ложки. Их накладывают на голову ребенка и сторожно тянут. Когда у самой матери нет силы родить.
Старик решительно сказал:
– Нет, на это нашего согласу нет!
– Нельзя, товарищ, необходимо это сделать, иначе помрет Акулина. Сама она родить не может.
– Что вы, гражданка, толкуете? Как это можно в живую женщину щипцы совать! Да вы ей там щипцами все кишки прищемите!
Вышла на спор старуха.
– Слышь, Марфа, зачем за доктором гражданка спосылала: щипцы, говорит, нужно запустить в Акулину, ребенка щипцами вытащить.
– Мать честная, царица небесная! Что это ты?
– Слушайте, да это же вовсе не щипцы.
– Сами сказали – щипцы… Ясное дело – ребенку голову оторвете!
– Да нет же, живой выйдет!
– Как это так? Щипцами ребенка за голову будете тянуть – и живой? Что вы, гражданка, глупости говорите!.. Нет, не согласны мы.
– Как хотите. Только тогда незачем было за доктором посылать. А я вас предупреждаю: без операции сноха ваша наверно помрет.
– А ежели щипцы – не помрет?
Зина смутилась:
– Наверно, конечно, нельзя сказать – операция трудная и опасная. Но только она одна может спасли вашу сноху, без операции-то она уж наверно умрет. Она уже без чувств.
Из сенец вышла на крыльцо старшая сноха с заплаканными глазами.
– Кончается Акулина. Видно, не разродиться ей.
Зина поспешила к роженице. Она лежала в забытьи, пульс стал еще слабее. Зина впрыснула ей камфару. Провозилась с четверть часа. Потом, волнуясь, пошла в черную избу.
Там набралось уже много народу. На лавке у окна сидел коротконогий старик, очень похожий на высокого старика, – его брат, председатель сельсовета; лицо было важное, красное и глянцевитое, во рту меж зубов темнела дырка. Сидели еще мужики и мрачно глядели.
Зина решительно сказала:
– Ну, решайте скорее! Когда приедет доктор, некогда будет разговаривать. Не знаю даже, застанет ли уж он ее в живых.
Согласны вы на операцию или нет?
Высокий старик смотрел на нее тяжелым взглядом:
– Хорошо, гражданка! Согласны! А только если помрет баба от ваших щипцов, мы доктора отсюдова живым не выпустим.
Зина побледнела. Старик это заметил и повторил зловеще:
– Не уйдет тогда отсюдова!
– Да вы с ума сошли! Что ему, удовольствие, что ли, ехать сюда за семь верст, не спать ночь, возиться с вашей больной?
Выгода ему какая от операции? Да делайте, что хотите, пускай помирает! Мы вам хотим оказать помощь, а вы нас убивать собираетесь! Очень надо! Мне здесь больше делать нечего! Уезжаю!
– Мокей, погоди! – Коротконогий отвел старика за рукав в угол и что-то стал ему шептать. Старик воротился к Зине.
– Хорошо! Согласны! Ладно! Пускай делает, что хочет. Что ж бабе помирать… Ладно! Согласны.
Но смотрел страшно, и в глубине слов пряталась угроза.
Зина воротилась в чистую избу. Ее била нервная дрожь. На широкой кровати из красного дерева с золотыми веночками Акулина стонала слабеющими, прерывистыми стонами. Углы были окутаны сумерками. Вдали, в саду усадьбы, теперь гулко, во весь голос, заливались соловьи.
Зина верила в Кайзера восторженной, молодой верой. Но теперь она ясно представила себе, что будет, если… Да! Что – если?.. Предупредить его, когда приедет? Но вся душа ее возмутилась. Она так ясно представляла себе, как головка ребенка застряла в путях матери, как ослабевшие потуги не могут дальше гнать его, какую волшебную, ослепительную помощь аут могут оказать щипцы. И они вдруг ничего не станут делать? И будут бездеятельно смотреть, трусливо поджав руки? Зину охватило гордое чувство. Она и представить себе не могла, чтобы Кайзер из-за страха перед этим стариком отказался от операции. А тогда зачем его напрасно волновать?
Скоро уж должен приехать. Зина пошла в черную избу посмотреть, есть лп горячая вода. Медленно входили новые мужики, немые, мрачные; внимательно оглядывали ее и садились по лавкам.
Воротилась к роженице. Пришла старуха, засветила керосиновую лампу. Потом села у двери на лавку, подперла щеку и принялась жалостливо вздыхать, поглядывая то на стонущую Акулину, то на взволнованную Зину. И неизвестно было, кого она жалеет, – сноху или доктора, которого сейчас будут убивать мужики.
В темноте, гремевшей соловьями, раздался под окнами шум колес. В сенцах зазвучал громкий голос доктора Кайзера:
– Где больная? Куда пройти?
Старуха, низко кланяясь, открыла дверь. Кайзер вошел с желтым чемоданчиком в руках и весело сказал:
– Здравствуйте!.. Ну, старушка, вы уйдите, не мешайте нам.
Поставил на лавку чемоданчик, подошел к роженице, взялся за пульс и покрутил головою.
– Что? – со страхом спросила Зина.
Он беспечно ответил:
– Ничего!
И тщательно стал ощупывать под грубой рубахой огромный живот роженицы. Потом скинул пиджак, Зина помогла ему надеть белый халат. Он засучил красивые, мускулистые руки.
– Где тут умыться?
Зина вывела его в сени, подняла лампу над большим рукомойником с грязною, треснувшею мраморною доскою. Кайзер нажал педаль, стал мыть и тереть щеточкою руки. Спросил весело:
– Откуда здесь такой рукомойник?
– Из усадьбы княжеской. По всем избам вещи оттуда.
Дверь в черную избу была открыта, от керосиновой коптилки поднималась в темноту медленно крутящаяся струйка копоти. По лавкам сидели молчаливые мужики и смотрели на доктора. Кайзер удивленно поднял брови, взглянул на Зину:
– Чего это там собрались? Свадьба, что ли? Непохоже – сидят, как на похоронах.
У Зины задрожали губы, но ничего не ответила.
Доктор исследовал роженицу, встал и решительно сказал:
– Конечно, щипцы! И медлить нельзя. Прокипятите их…
Чего это у вас так руки дрожат? Аи-аи, товарищ! Разве можно так волноваться!
У самого у него в глазах горел тот веселый, спокойно-уверенный огонь, какой Зина привыкла видеть у него перед ответственной операцией. И опять она твердо поверила, что все у него кончится хорошо. И все-таки засученные по локоть девически тонкие руки Зины дрожали, когда она наложила фланелевую маску на лицо бабы и стала капать на маску хлороформ.
Операция была трудная. Мышцы на засученных руках Кайзера поднимались буграми, но щипцы оставались на месте. Зина с ужасом поглядывала на доктора и старалась прощупать исчезающий пульс у роженицы. Кайзер покрутил головой.
– Nun! Und gehst du nicht willig, so brauch ich Gewalt![6]
Он перехватил руками блестящие ручки щипцов, ушел головой в плечи, стиснул зубы, и мышцы на его предплечиях стали вздуваться, как будто кто надувал их воздухом, В черной избе тускло чадила коптилка, за окнами гремели в саду соловьи. По скамейкам у стен сидели мужики, молчали и ждали.
Высокий старик медленно встал, вышел на цыпочках в сенцы, тихонько приотворил дверь и заглянул в чистую избу. Увидел он ужасное. Кровать была выдвинута на середину избы; ярко-белые, полные, подогнутые женские ноги поперек кровати, между ними – доктор в белом халате, засученные по локоть мускулистые руки, в них – блестящие стальные ручки, от них рычаги уходили меж раздвинутых ног в живот женщины, доктор изо всей силы тянул за ручки, а от головы Акулины на его работу смотрело бледное, искаженное ужасом лицо акушерки.
«Вы что тут, разбойники…»
Так хотел крикнуть старик, хотел затопать ногами и ворваться в избу. Его взял за рукав коротконогий его брат, председатель сельсовета, и решительно потянул назад.
– Уходи, Мокей! Не гляди…
Мокей вырвал рукав.
– Ты погляди, погляди, что делают!
– Иди, говорю тебе. Не гляди! Я тебе категорически объясняю: обожди! Наука, она, как говорится… она себя может оказать в самом конце. А ежели что… Пойдем, пойдем, говорю тебе! Нужно действовать, как говорится, организованно, а не кустарным способом. Чтобы всем обществом… Ежели что…
Он увел брата назад в горницу. Высокий старик стоял с черным лицом, хрипло дышал и засучивал рукава. Все с ожиданием смотрели на него, а он дышал, как запаленная лошадь, и все засучивал на локти сползавшие рукава рубашки.
И вдруг… вдруг через сенцы донесся в горницу захлебывающийся, шамкающий младенческий плач. Правая рука старика замерла на левом локте. У всех раскрылись рты и остановились глаза. Потом гурьбою бросились в чистую избу, впереди других – высокий старик.
Среди избы стояла Зина со светлым, восторженно-радостным лицом, на ее руках захлебывался плачем красный ребенок, скашивая губы на сторону. Родильница с бледным лицом тихо дышала, закрыв глаза.
Доктор, в окровавленном фартуке, с весело блестящими глазами, обтирал ватою страшный стальной инструмент. Высокий старик задохнулся, сделал к доктору два шага – вдруг опустился на колени, охватил руками его сапог и припал головою к голенищу.
Удален был послед, наложены швы, родильница очнулась от хлороформа. Чистая горница была полна народу.
В сенцах доктор, гремя педалью и скрипя ржавыми рычагами, умывался над мраморным рукомойником. Зина стояла рядом и – вдруг разрыдалась. Села на кадушку с отрубями, давила руками челюсть, и все-таки рыдала, и смеялась сквозь рыдания, и с восторженной любовью глядела на Кайзера. Кайзер, намыливая мускулистые свои руки, сказал с улыбкою:
– Аи, аи, товарищ! Разве можно быть такой нервной?
Зина проговорила сквозь счастливые рыдания:
– Вы не знаете, вы не знаете, что могло быть!.. Ведь эти все, что там были, в черной избе, – они пришли вас убивать.
Я сказала про щипцы, они: «Ни за что не позволим!» А потом сказали: «Ну, хорошо, но только, если баба умрет, мы его живого не выпустим!» Что, что я могла сделать? Не могла же я вас не позвать!
Доктор неподвижно стоял с намыленными руками. Засмеялся:
– Д-да-а!..
Потом побледнел, как будто сейчас только сообразил, что могло случиться. Чуждыми, скрытно враждебными глазами поглядел на Зину и сказал про себя:
«А ведь она была уже без пульса…»
Густой, раскидистый липовый куст нависал с косогора над ключом. Вода в ключе была холодная и прозрачная, темная от тени. Юноши и девушки, смеясь, наполняли кувшины водою. Роняя сверкавшие под солнцем капли, ставили кувшины себе на голову и вереницею поднимались по тропинке вверх.
Все были босы, все были с непокрытыми головами. Золотились под солнцем загорелые руки и ноги, стройные девичьи шеи, юношеские, еще безволосые, груди.
Борька Чертов, прямой под тяжелым кувшином на голове, остановился на краю косогора. Счастливо улыбался, дышал ветром, солнцем и любовался вереницею прямо держащихся полунагих фигур, поднимавшихся снизу среди свежей июньской зелени.
Ах, хорошо!.. У каждого бывают в жизни недели, когда все кругом как будто сговорится любовно обступить человека и давать ему только радость, только радость, доверху переполнить душу радостью. Так было сейчас с Борькой. Солнце, блеск зелени, ощущение наросших мускулов под загоревшей кожей, горение внимательных девичьих глаз, милые товарищи, общее признание.
Прошли снизу, тоже с кувшинами на головах, приземистый Стенька Верхотин и Таня Комкова. В их глазах был блеск той же самопричинной радости, которая опьяняла Борьку. Стенька, не поворачивая головы, на ходу бросил ему:
– Состязаемся. Бег с полными кувшинами. Новый номер легкой атлетики.
Борька сосредоточенно стоял на месте, опустив руки, и медленно извивался туловищем, стараясь удержать на голове без помощи рук полный жестяной бидон. Из лощины поднимались все новые парни и девчата.
Донесся снизу смех Исанки. На тропинке показалась ее тонкая, сильная фигура, с нагою золотисто-загорелою рукою, поддерживавшею на голове кувшин. Прошла мимо. Борька тоже медленно пошел, балансируя под тяжелым кувшином. И смотрел сзади на Исанку.
Она шла по дороге, придерживая кувшин на голове, – чудесная античная статуя расцветающей девушки. У большинства девчат шаровары были засучены до верху бедер. У Исанки юбка была до колен. И поразительно было смотреть сзади, как узки у нее щиколки и нижние части голеней; чувствовалось в этом что-то благородное и сильное, как в узких голенях породистых беговых лошадей. Ему вспомнилось и вдруг стало понятным выражение древнеэллинских поэтов: «тонколодыжная дева»… Так вот оно что значит! И он с улыбкою повторял про себя:
– «Тонколодыжная дева»…
Дорога сворачивала от перекрестка вправо, в рожь. Кувшины на головах водоносцев закачались над матовою желтизною ржи. Борька смотрел на далеко растянувшуюся вереницу и радовался.
Это была его идея – носить на голове кувшины с водою. В прошлом году Борька ездил матросом на советском пароходе в Палестину и Египет. Его поразило, как прямо держатся там арабы, особенно женщины: каждая по стройности похожа на финиковую пальму. Он приглядывался, соображал – и нашел причину. Из колодцев и речек женщины носят в кувшинах воду на голове; и вообще все тяжести там носят больше на голове. При этом мускулы спины должны напрягаться, тело вынуждено держаться совершенно прямо; от постоянного упражнения соответственные мускулы крепнут и привыкают без усилия держать туловище в выпрямленном положении. Потом, в Ленинграде, Борька обратил внимание, как прямо держатся всегда разносчики, – не только, когда лоток у них на голове, а даже когда просто стоят у своего лотка. Разносчика и без лотка сразу можно узнать по тому, как он прямо держится, – и прямотою естественною, а не искусственною старою солдатскою «выправкою». Бессмысленно было в светских семьях твердить детям: «tenez vous droits»[7]. Нужно с детства приучать детей носить на голове необременительные для черепа тяжести. Тогда прямота придет сама собою. А важна она не только для красоты. Людям умственного труда она необходима, чтоб не скомкивались легкие.
Борька эту мысль высказал. Стенька Верхотин, великолепный организатор, сейчас же воплотил ее в дело. И каждый день в четыре часа вечера, после «мертвого часа», обитатели студенческого дома отдыха сходились с кувшинами к ясеням у околицы усадьбы, а оттуда шли по дороге через рожь за версту к Грозовым Ключам. Ключи на всю округу славились чистотою и вкусностью воды. Завхоз дома отдыха с удовольствием предоставил ребятам кувшины и бидоны, – за ненадобностью, они без дела громоздились в кладовых, – дом отдыха имел великолепную питьевую воду, и не нужно было посылать за нею водовоза.
Возле Исанки шел Можаев, – щупленький, смешно низенький рядом с нею. Шли еще две дивчины в шароварах, высоко засученных до паха. Опять Борьке бросилось в глаза то, что он давно уже заметил: женские ноги изогнуты в коленях внутрь и при ходьбе почти цепляются друг за друга внутренними выступами коленок. Это было очень некрасиво, и ноги парней казались при сравнении стройными, а их шаг твердым, гармоничным.
Можаев отошел к тем двум девчатам. Борька нагнал Исанку.
– Скажи, Исанка, отчего ты не ходишь в шароварах, как другие?
– Н-не знаю… Мне так больше нравится. Борька посмеивался и ласково глядел на нее.
– В тебе есть бессознательная интуиция, она ведет тебя по верному пути. Посмотри на Зину и Веру: какие у них кривые ноги. Женщины всегда чувствовали, что ноги у них поставлены некрасиво, и везде, всегда окутывали ноги юбками, рубашки носили длиннее мужских… Когда художникам приходилось изображать голое женское тело, они постоянно наталкивались на это женское уродство. И Тинторетто, например, просто выпрямлял своим женским фигурам ноги.
Подошел Можаев, усмехнулся, сказал, вздохнув:
– Енциклопедия!
Но с интересом стал слушать. А Борька восторженно продолжал:
– Эллины… Ах, эллины никогда не фальсифицировали природу, они всегда умели найти точку, с которой природа является красивой без всякой фальсификации. Посмотри, например: у Венеры Милосской, у Венеры Книдской нижняя часть туловища, начиная с чресел, закутана, и ноги скрыты…
В разговоре Борька продел руку за голую руку Исанки. По руке ее пробежал трепет, и Исанка отдернула руку.
– Чего это ты? – удивился он.
Исанка сконфуженно ответила:
– Я не люблю. – И с интересом сказала: – Ну, дальше!
Он помолчал, ища сбившуюся мысль, и продолжал:
– Самый распространенный тип Венеры – тип Venus pudica, Венеры Стыдливой. Такая Венера стоит, чуть наклонившись вперед, одно колено выдвинуто перед другим, – получается очень естественно, и природный недостаток становится незаметным.
Исанка, придерживая рукой кувшин на голове, с интересом слушала. Борьку всегда было интересно слушать. По разнообразию знаний он, правда, был форменная «енцик-лопедия». Особенно было хорошо, что знания его не лежали в нем мертвым грузом, а все время крутились, кипели, сцеплялись друг с другом, проверялись наблюдениями, складывались в новое и интересное. И всегда он весь был в том, что говорил. Весь дом отдыха он зарядил своею напряженною умственною жизнью, всех заставлял больше думать и большим интересоваться. Сейчас Борька безоглядно увлекался эллинством, изучал греческий язык, уже читал Гомера. Кругом было солнце, зной, красивые молодые тела, постоянные телесные упражнения. И все это становилось ярче, углубленнее и серьезнее, озаренное эллинским прожектором Борьки.
На откосе рощи, за канавою дороги, водоносы расположились на отдых. Кувшины и бидоны, полные сверкающей водой, рядком стояли на валу канавы, а ребята лежали под березами, сплетшись в одну огромную, живописную кучу. В зеленой тени сверкали золотистые, бронзовые и оливковые тела, яркими цветами пестрели женские косынки и блузки.
– Борька! Исанка! Отдых!
Борька опустил свой бидон на землю, отер потный лоб и весело замешался в общую кучу. Руки переплетались с ногами, у наклонявшихся девчат в вырезах блузок мелькали на миг, обжигая душу, грушевидные груди. Стенька Верхотин лежал головой на коленях Тани, а она, наклонившись, гладила его курчавую голову.
Исанка поставила свой кувшин в ряд с другими и села сбоку, не мешаясь в кучу.
Можаев враждебно спросил:
– Ты почему в сторонке села? Исанка презрительно ответила:
– Тебя не спросила! Жарко!
– Нет, не жарко потому что. Ты всегда держишься в сторонке. Вон, Борька чуть тронул за руку, – «ах, ох, это неприлично!». Мещанка ты, интеллигентка! Нет у тебя настоящей товарищеской простоты.
Вера Горбачова поддержала Можаева:
– Как будто в старорежимные времена в великосветской гостиной… Тургеневская девушка.
Борька расхохотался.
– Товарищи, что это? Мы еще начнем вводить регламенты, как держаться и где садиться! Черт знает! Исанка, будь сама собою и плюй на всех!
Можаев проворчал:
– Черт с ней, пускай будет сама собой! Очень мне нужно!
Стенька Верхотин лениво и строго сказал:
– Можаев! Не бузи! Покультурнее нужно быть.
Поднялись, поставили кувшины на головы, пошли дальше. В такт шагу задекламировали все вместе:
Довольно жить законом,
Данным Адамом и Евой!
Клячу истории загоним…
Левой! Левой! Левой!
Можаев с виноватым видом подошел к Исанке.
– Ты не сердись, что я тебя так. Я задеваю тебя, а все-таки очень люблю.
– А мне надо?
Отодвинулась от него и дружески взглянула на подходившего Борьку.
Борька привык первенствовать и привык к жадно слушающим, влюбленным девичьим глазам. Но Исанка становилась ему все желаннее и милее, потому что у нее были гордые и дерзкие глаза, потому что она не позволяла к себе прикасаться.
Он тяжко вздохнул.
– Эх, Исанка! Завтра уезжать, – как не хочется! Я так к тебе привык!
Она из-под руки, придерживавшей кувшин, взглянула, не умея сдержать радости.
Над густолистыми ясенями забелел вдали бельведер дворца. Широкая подъездная аллея. Потом веселая лужайка с цветниками перед террасой. И огромный двухэтажный дворец-красавец – раньше графов Зуевых, теперь – студенческий дом отдыха на сто двадцать человек.
Прошли через лужайку к боковому двору и перед кухнею стали сливать свои кувшины в бочку. Потом на спортплощадку. Большая партия вузовцев, отжившая свой месяц, завтра покидала дом отдыха, на место их приезжали другие. И все спешили последний день наиграться. Спортплощадка была разбита на лужайке перед дворцом.
Футболисты с толстыми икрами и голыми коленками метались по полю, выкатив глаза и по-бычачьи наклонив головы; за проволочной сеткой мелькали ловкие фигуры теннисистов, вздымались ракетки, и пулями летали мячи. На дороге играли в городки.
К Борьке подбежала Зина Арнаутова и, глядя влюбленными глазами, сказала:
– Борька, мы сейчас в баскетбол собираемся играть. Будь у нас рефери!
Она была в красной физкультурке, с голыми руками и ногами, легкая, тоненькая. Борька молча взял ее за руки ниже запястий и попытался поставить на колени. Она изгибалась, стараясь не поддаться, и смеялась радостно. Раньше, до Исанки, Борька много ходил и говорил с нею, потом отстал, и она тайком следила за ним грустными глазами. Сейчас на душе у Борьки было хорошо и светло, всем хотелось сделать приятное. Он ласково улыбнулся, стараясь изогнуть ей руки. Потом сказал, как будто потеряв надежду:
– Нет, с тобой не справишься!.. Ну, пойдем.
Были две сыгравшиеся за месяц баскетбольные женские команды по пять человек. Завтра многие из них уезжали и сегодня состязались в последний раз.
Борька, с свистком в губах, расхаживал вдоль площадки и зорко следил за играющими. Ах, хорошо! Мяч быстро и плавно перелетал из рук в руки, прыгал по земле, ловко ударяемый ладонью, опять взлетал; крутясь вокруг своей оси, устремлялся дугою к сетке. Плавно изгибались тела, грациозно мелькали нагие руки, как будто живое море ласково плескалось по площадке. Исанка была центровым игроком и капитаном юбочниц: одна партия была в юбках, другая в шароварах. У противной партии в центре играла Зина. И обе они стоили одна другой, – две олицетворенные волны, – легкие, подвижные, гибкие. Борька любовался обеими, когда, вводя мяч в игру, он подбрасывал его, а они, близко стоя с заложенной за спину рукой, готовились к прыжку.
Захватывала слаженность игроков, красота строго организованных движений, грация тел. Но еще больше Борьку восхищала общая дисциплинированность. Всякое слово судьи принималось играющими, как неоспоримое слово рока, – а Борька был судья очень строгий, почти придирчивый; ни одним словом не перекидывались играющие, только, когда нужно, – призывный хлопок в ладоши; не касались друг друга, не толкались, не задерживали мяча; каждая бегала, как будто одна была на площадке, и мяч летал без остановки, как будто живой. Вот где обучение культурности и дисциплине.
Через двадцать минут Борька объявил перерыв. Уселись на длинной скамейке около площадки. Солнце садилось, дворец под его светом сиял своим огромным белым фасадом, вдали зеленую полянку обступали огромные, тихие дубы парка. И кипела молодая, здоровая, радостная жизнь, набираясь сил на работу и будущее. Представилось, как было тут раньше: вяло и скучающе бродили среди этой красоты вырождающиеся, изнеженные люди, не умея вложить в жизнь ни поэзии, ни страсти. И были эти бездельные люди владельцами всех богатств вокруг за то, что предок их услаждал своим офицерским телом ночи развратной старушки-императрицы. И вот – «священная собственность»!.. Хе!
Борька был сын мелкого, разорившегося помещика, но революцию любил. Потерял он от нее немного, а в себя верил крепко, верил, что сам сумеет проложить себе в жизнь дорогу. Любил он революцию за то, что она все сдвинула со своих мест, что открывала головокружительные возможности к творчеству нового.
Опять играли. Колокол зазвонил к ужину. Исанка пошла ужинать к себе. Она жила не в доме отдыха. Ее дядя был помощником завхоза дома отдыха, она жила лето у него. Занимал он флигель за прудом. Борька сказал:
– Я тебя провожу.
– А вам ужинать.
– Ну, опоздаю. Без ужина. Неважно.
Пошли ясеневой аллеей к плотине пруда. Исанка сказала:
– А знаешь, я уже чувствую, как отзывается на спине наше ношение кувшинов. Легко и приятно идти прямо, как будто посторонняя сила поддерживает.
– Да? Вот видишь!.. – Борька заговорил с воодушевлением: – Это лето для меня какое-то совсем особенное. Как будто у меня только что раскрылись глаза на человеческое тело, как оно может быть прекрасно, как важно, чтоб оно было здорово и прекрасно, и как мало мы об этом думаем. И каждый день меня на этот счет озаряют гениальнейшие идеи. Сегодня, например… Скажи, ты любишь смотреться в зеркало?
– В зеркало?.. Как сказать…
– Ну, ясно, конечно, – не знаешь, как сказать. Ты хорошенькая, конечно, смотришься в зеркало, но как это сказать!.. А нужно твердо знать вот что: человек должен постоянно смотреться в зеркало. Если он будет видеть свое тело, – ему захочется, чтоб оно стало красивее, мускулистее, здоровее. И лицо свое нужно видеть почаще, чтоб оно было светлое, с ясными глазами, чтобы не было брюзгливых складок в губах. Тело так же действует на душу, как душа на тело. Если будешь ходить прямо, то и поникшая душа выпрямится; если сгонишь угрюмость с губ, она сойдет и с души.
Свернули около плотины на тропинку, перешли через пролом в кирпичной ограде, обросшей крапивою.
– Ну, не прощаюсь. После ужина приходи во дворец, смотри. Придешь?
– Ага.
Исанка пошла по тропинке к дому, а Борька повернул назад. Он медленно шел ясеневой аллеей. Солнце уже село. На западе столбами стояли странные облака – теплого, жемчужно-серого цвета. Как будто из-за горизонта тихо вынеслись огромные фонтаны, и замерли в воздухе, и царили над всею землею. Борьку поразило, какая тишина кругом. Он остановился. За канавкою слабо дышала цветущая рожь и как будто прислушивалась к чему-то, сдерживая дыхание. Так было тихо, что когда незаметный ветерок вдруг закачал над головою ветку ясеня, показалось, что и ветка живая и шепот листвы самостоятельный.
Борька стоял, прислонившись плечом к стволу ясеня. Все больше охватывала душу эта колдовская тишина. Он произнес вполголоса:
Есть некий час всемирного молчанья…
Еще страннее и таинственнее стала тишина от этих таинственных слов… Как там дальше? Что-то еще более таинственное и вещее. Как будто не просто стихи, а дряхлая сивилла медленно шепчет малопонятные, не из этого мира идущие слова. И на остром ее подбородке – жесткие, седые волоски. Но как же там дальше?
Ах, как хорошо! Как хорошо! Вся радость, весь свет и счастье, которые Борька впитал в себя в этот сверкающий месяц, вдруг разом заполнили душу. И вся она трепетала от ощущения нарастающего, приближающегося какого-то блаженства, которому нет и не будет имени.
Есть некий час всемирного молчанья…
Ну, как же там дальше?.. Средь тихой теплыни чуть слышно звенела мошкара в ржи. За бугром, в невидимой деревне, изредка лаяла собака. Вдруг оттуда донесся закатистый детский смех, – совсем маленький ребенок радостно смеялся, заливался тонким колокольчиком. Звуки отчетливо доходили по заре. Борька светло улыбался. И еще раз ребенок залился смехом. И еще. И прекратилось. Борька ждал долго, но уж не было: видно, перестали смешить или унесли в избу. Стало опять тихо.
Есть некий час всемирного молчанья…
И вдруг в памяти медленно, уверенно выплыло дальше:
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес…
По дороге от деревни, держась за руку, шли Стенька Верхотин и Таня. Какие славные ребята: и тут, на отдыхе, не бросают общественной работы. Он помогал в деревне организовать комсомольскую ячейку, она развернула широкую работу в женотделе. И как хорошо идут, держась за руку, – какая хорошая товарищеская пара!
Подошли. Пошли все вместе ко дворцу. Борька сказал:
– Ну, Стенька, Танька! Может, никогда больше не увидимся. Вы в Москву, а я в Ленинград… Хорошо месяц прожили, правда?
Стенька широко улыбался скуластым, бритым лицом.
– Ясно. И знаешь? Ты мне много дал за этот месяц. Сначала меня возмущали все эти твои эллинские утонченности, постоянные твои разговоры о теле, здоровье, красоте. А потом я убедился, что настоящая физкультура именно требует такого опоэтизирования и углубления и что греки в этом деле были не дураки.
– Други мои милые. Ой, не дураки они были! Борька крепко обнял за шею Стеньку и Таню, и так, обнявшись втроем, они подошли ко дворцу.
Отужинали. В огромные окна дворца глядела звездная ночь. В белом зале с ненатертым паркетом играли на рояли, танцевали, декламировали, пели. В темно-вишневой гостиной, со старинными картинами в тяжелых золотых рамах, на всех столах и столиках играли в шахматы и шашки.
Исанка вошла в гостиную и сразу нашла глазами Борьку, – по высокому его росту, по крепкому, мужественному голосу и по тому, что глаза всех окружающих загорались оживлением и мыслью. Васька Шилин, лучший шахматный игрок, с насмешкой спрашивал:
– Контрреволюционная игра?
– Да, контрреволюционная. Так же, как футбол. Футбол и шахматную игру должны бы насаждать в рабочем классе только фашисты, чтобы отучать рабочих думать над серьезными вопросами.
Можаев из-за шахматной доски враждебно возразил:
– Шахматы как раз приучают думать.
Борька с издевательской насмешкой доказывал, что из культурных способов отвлечения людей от серьезных умственных запросов два самые верные и незаметные – футбол и шахматы. Футбол – для людей со слабою умственностью: вся кровь уходит в ножные мышцы, и для мозга ничего не остается. Шахматы – для людей помозговитее. Вот, поглядите кругом, не было бы шахмат, – один бы книжку читал или газету, другой, кто умом устал, – гулял бы, занимался бы здоровым спортом.
– Э, дурак! Сам Ленин играл в шахматы.
– Возражение! Атлету играть десятифунтовыми гирями – один отдых, а нам, брат, с тобою это – работа, да еще какая!
Стенька слушал с довольной улыбкой, другие сердились и яро возражали, но Борька всех побивал. Исанка давно заметила, – он везде искал спора, чтобы упражняться в диалектике, изучать психологию спорящих и – наслаждаться своим превосходством.
Борька увидел Исанку, кончил спорить, подошел к ней.
– В духоте какой сидят. Пойдем, пройдемся. Вышли на террасу, спустились в парк. Он хотел взять ее за руку, но она осторожно высвободила ее и с удивлением спросила:
– Неужели ты это серьезно про шахматы?
– Немножко бузил, конечно, но в общем настаиваю. Про самого себя скажу: когда голова работает, лучше почитаю в чуждой мне области или беллетристику. А не работает, – отдохну поумнее, чем тратить мозговой фосфор на передвижение куколок по квадратикам.
Они шли над Окой, на горе сиял окнами обоих этажей дворец, а вверху шевелились густые звезды.
Борька спросил:
– Ну-ка, Лебедя найдешь?
– Ну, конечно. Вот он, в Млечном Пути.
– Покажу тебе еще на прощанье Козерога, – январский знак Зодиака. Эти три звезды Орла ты знаешь. От них проведи линию вниз. Дай-ка руку… Вот так три звезды Орла. Ниже идет, как продолжение, линия мелких звезд…
Он в темноте отмечал расположение звезд, надавливая пальцем на ее ладонь и предплечие, и радовался, что она не отнимает руки.
Долго бродили по парку. Исанка сказала:
– Мне пора. Неловко, – все лягут спать, придется стучаться, будить.
Он проводил ее до их флигеля. В окнах везде уже было темно. Окно Исанкиной комнаты выходило в сад и было открыто.
– Ну, прощай!
И протянула Борьке руку. Борька обеими руками сжимал ее руку и смотрел ожидающими глазами.
– Ну… прощай!
Исанка подтянулась на руках, вскочила на подоконник и прыгнула в комнату. Зажегся огонь и осветил комнату изнутри.
Борька вполголоса позвал из чащи сирени:
– Исанка! Смотри-ка: взошел Юпитер. Она высунулась.
– Где?
– От тебя, должно быть, еще виднее. Сейчас покажу. Вскочил на подоконник, сел.
– Нет, тут угол сарая мешает. Вот сюда подайся, вправо. В созвездии Водолея. Видишь?
– Ага!.. Ах, красота! Замолчали, любуясь. Борька сказал:
– Юпитер еще в полужидком состоянии, в его теплых и неглубоких морях только-только начинает зарождаться органическая жизнь.
– А ты знаешь… – Исанка мечтательно глядела на звезду. – Знаешь, в прошлом году я пережила душою это рождение живой материи из косной природы. Так было удивительно! Я была с экскурсией в Крыму. Раз я ушла одна далеко от всех, над морем между скал нашла себе местечко, разделась, лежу на солнце. Серые скалы, небо темно-синее, море бьет ровными, ритмическими ударами. И постепенно я перестала чувствовать себя как что-то отдельное, странно было подумать, что я сюда откуда-то сейчас пришла. Казалось, я давно уже, с незапамятных времен, лежу здесь, как эти серые камни, под ровные удары волн. Где море, где камни, где я? Мне казалось, я даже не могу шевельнуться по своей воле, а вот, если подхватят волны или ветер, то сладко закачаюсь и поплыву куда-то, – и совсем не мое дело куда. И вдруг…
Голос ее задрожал взволнованно.
– Вдруг из-за скалы вылетела чайка. Белая, яркая, быстрая, с живым, своим полетом, совсем другим, чем ровные движения волн. Что-то странное случилось, я не могу передать. Теперь это? Миллионы лет назад? Но я вдруг почувствовала, что чайка эта вот сейчас только там за скалою родилась из всего мертвого, что было кругом, – из влаги моря, из прибрежного ила, из солнечного блеска. Родилась живая, свободная, сбросила с себя косность – и полетела, как хочет, куда хочет, вкось, вверх, вниз, наперерез ветру и волнам. Как будто миллионы лет эволюции слились в один миг. Я вскочила, взмахнула руками, – почувствовала тоже, что и я, и я – я не камень, не волна, что я свободная, как эта чайка, – свободная, ничем не связанная, с живым, своим полетом!.. Удивительное было ЯНЯРНяние, – как будто бы только что я совсем по-особенному родилась на свет.
Борька изумленно воскликнул:
– Исанка! Да как же это у тебя интересно! Она поморщилась и сказала:
– Потише! Услышат… И вообще, – прощай!
– Слушай, ведь, оказывается, никому ты своим приходом не помешала, окно открыто, – пойдем, еще погуляем.
Она поспешно и резко ответила:
– Нет!
– Почему же?
– Ну… Не хочу больше…
– Ладно, тогда прощай. Я буду в Ленинграде, ты в Москве. Если напишу тебе, Исанка, – ответишь?
– Ясно, – отвечу.
– А завтра, когда автомобиль подадут, придешь нас проводить?
– Ну, приду же!
Борька пристально поглядел ей в глаза, вздохнул и медленно сказал:
– Прощай.
И спрыгнул с подоконника в кусты.
Пошел бродить по парку. В душе была обида и любовь, и пело слово: «Исанка!» В парке стояла теплынь, пахло сосною. Всюду на скамейках и под деревьями слышались мужские шепоты, сдержанный девичий смех. На скамеечке над рекою, тесно прижавшись друг к другу, сидели Стенька Верхотин и Таня.
Хотелось быть совсем одному. Борька ушел в глубину парка, где начинались обрывы над Окою, поросшие березою и дубом. На откосе, меж дубовых кустов, была полянка, вниз от нее, по склону, рос донник: высокая, кустистая трава с мелкими желтыми цветочками, с целомудренным полевым запахом. Сзади поднимался над поляной огромный дуб. Борька сел. Тишина все такая же удивительная. Внизу, в чаще обрыва, отчетливо был слышен шелестящий по сухим прошлогодним листьям осторожный шаг крадущегося барсука. На душе было необычно чисто и светло, и тесно было в груди от радости, которая переполняла ее.
Борька лег на спину, закинул руки за затылок и смотрел вверх. Звезды тихо шарили своими лучиками в синей темноте неба, все выше поднимался уверенно сиявший Юпитер, и девически-застенчивым запахом дышал чуть шевелившийся донник. Борька заснул.
Когда проснулся, – уже светало. Теплый пар курился над поверхностью Оки, вдали темнели выбегавшие в реку мысы. Небо было зеленоватое, и все кругом ясно было видно в необычном ровном полусвете без теней. Борька вскочил на ноги. И сейчас же в душе опять запело: «Исанка!»
Он пошел к парникам. Крадучись, чтоб не увидал садовник, нарезал в розариуме огромный букет роз. Черные, пунцовые, розовые, телесные, белые. Обрызганные росой. С прохладным запахом. Окно Исанки, наверно, осталось открытым. Он бросит ей в окно прощальный букет.
Перебрался через пролом в кирпичной ограде. Вдали, в окне Исанки, что-то белело. Он удивленно вглядывался, подошел ближе. У окна сидела Исанка.
Борька осторожно шепнул из кустов:
– Исанка!
Она вздрогнула, вдруг встала во весь рост и с широко открытыми глазами протянула руки вперед.
– Борька!
Он вскочил на подоконник, уронив букет; они схватили друг друга в объятия и крепко припали к губам.
– Я ждала, что ты придешь! Ты должен был прийти! – Она оторвала от него свое бледное лицо, глубоко заглянула в глаза. – Только отчего так долго?
– Ты… ты с тех пор ждала?
– Ну да!
Крепко обняв, он целовал ее в губы, в щеки, в глаза и со стыдом думал:
«А я-то… спал там, на полянке. Вот дерево!» Они вылезли в окошко, ушли в парк и все утро проходили, держась за руки, и говорили, говорили. Он спросил:
– Зачем ты меня так резко прогнала?
– Я… я не знаю. Что-то такое большое было в душе, страшное. Мне необходимо было остаться одной.
– Хорошо, что я не обиделся и все-таки пришел сейчас.
Она благодарно сжала его руку.
Всю зиму они переписывались. Его письма были очень умные и интересные, ее – сероватые, когда была умною, захватывающие, когда писала о своих переживаниях. Каждое письмо связывало их все больше, и к весне через письма выросла между ними большая, крепкая любовь. Он немножко испугался этой любви, боялся, что она его свяжет. Но все-таки написал: женимся! И подал заявление о переводе из ленинградского университета в московский. А летом ему удалось с большим трудом опять попасть в тот же дом отдыха над Окою, где рядом, в доме дяди, опять проводила лето Исанка.
Они виделись очень часто. Участвовали в общих прогулках, играх, физкультурных упражнениях, но все это было второстепенное, и они считали минуты, когда останутся одни.
Вечером пили чай на небольшой деревянной террасе флигеля, где жил дядя Исанки, Николай Павлович, помощник завхоза.
Борька стоял с ним у перил. Николай Павлович говорил:
– Вот эта вся лужайка перед террасой и вся трава в этом уголке сада, за прудом, отдана в мое распоряжение. Запасаю траву для двух своих коров.
Николай Павлович – суетливый человек, постоянно потирает руки, под носом – маленький темный треугольничек волос на выбритой губе. Во всей его фигуре – как будто он сейчас хочет куда-то предупредительно броситься, что-то сделать для собеседника. Это у него от застенчивости перед мало знакомыми людьми. Наедине со своими он спокоен и даже медлителен.
– А кто вам будет косить?
– Найму. У самого сердце сейчас плохое. Когда-то косил.
– Давайте, я вам скошу.
Николай Павлович метнулся.
– Что вы, что вы! Чего ж вам беспокоиться!
– Я люблю физические упражнения, для меня это будет удовольствие. Исанка, ты умеешь косить?
– Нет.
– Хочешь, скосим лужайку эту? Я тебя научу.
– Ага! Очень рада.
Чай разливала Лидия Павловна, мать Исанки. Она была вдова врача и жила у брата, вела у него хозяйство. Сухощавая, с изящным лицом и медленными движениями. Она с грустью следила за Исанкой: коробило ее, и не могла она привыкнуть, что в молодежи так легко теперь говорят друг другу «ты», зовут друг друга уменьшительными именами. Она видела, как легко одевались девушки, как они, обнявшись, ходили с молодыми людьми. Сердце ее дрожало и болело за Исанку, поэтому в глазах у нее всегда была грусть и тревога. А это лето тревога еще усилилась. Лидия Павловна видела, как Исанка в присутствии этого высокого студента вся начинала светиться внутренним светом, как часто этот студент к ним приходит. К чему все это поведет? Исанка – всего только на третьем курсе медицинского факультета, он тоже еще юный студент… А теперь все это у них так просто!
И она боком глаза смотрела на подругу Исанки, Таню Комкову: на лице у нее были некрасивые коричневые пятна, грудь разжидилась, живот выпячивался вперед… Как она теперь будет учиться?
Таня глядела бодро и весело. Она это лето жила не в доме отдыха, а в деревне, – заведовала избой-читальней. Она оживленно рассказывала о своей избаческой работе, об организации крестьянок, о злобе на нее мужиков. Лидия Павловна слушала и думала: все это хорошо, – но зачем же тогда ребенок?
Скоро разговором незаметно овладел, как всегда, Борька. После чая Таня встала. Борька сказал:
– Ну, и я с тобой. Пора.
Они вместе вышли. Он проводил ее до самой околицы деревни, потом медленно пошел назад. В парке шла обычная ночная жизнь, слышался мужской шепот, девичий смех. Борька темными лесными тропинками пробрался к пруду, перескочил в густой крапиве через кирпичную ограду. В этой части сада никого не было слышно. В конце запущенной боковой аллеи, у канавы, за которою было поле, стояла старенькая скамейка.
Борька сидел на скамейке и ударял срезанным ивовым хлыстиком по голенищу сапога. В душе волновалось жадное нетерпение. Вчера, на прощание целуя Исанку в щеку, он крепко обнял ее и, как будто нечаянно, попал ладонью на ее грудь. И весь день сегодня, задыхаясь, он вспоминал это ощущение. Тайные ожидания и замыслы шевелились в душе. Снова и снова всплывавшее воспоминание сладострастным жаром обдавало душу.
Затрещали в сумраке аллеи сучки под ногами. Легкою своею походкою быстро подошла Исанка и сказала:
– Долго я сегодня?
Борька раскрыл ей навстречу объятия. Они сели рядом и тесно прижались друг к другу.
– Очень долго сегодня мама не уходила спать. Помогала дяде сводить счеты. Заметила бы, что ухожу, – Исанка повела плечами. – Так противно, что все время прячемся, скрываемся. Отчего не прямо?
– Что «не прямо»? Не сесть у вас на террасе так, как мы сейчас сидим?
Исанка засмеялась и теснее прижалась к его боку под мышкой. Борька медленно целовал ее в мягкие волосы. Они замолчали.
Теперь наедине они вообще больше молчали. Хотелось какого-то другого общения, не словесного; хотелось быть ближе, ближе друг к другу, приникнуть щекою к плечу, губами к виску, и молчать, отдаваясь горячим токам, перебегавшим из тела в тело. Был какой-то особенный, бессловесный, непрерывный разговор взглядами, – радостными, дерзкими, стыдящимися; прикосновениями; поцелуями. Руки все время оживленно беседовали между собою неуловимо-легкими оттенками пожатий; таких тонких оттенков не смогло бы передать никакое слово.
Исанка сказала:
– Сними пенсне, мешает.
Борька снял. Исанка прильнула щекою к его щеке. Он медленно целовал ее в маленькую, мягкую ладонь. Сквозь ЛЮИЙС он ощущал, как к его груди невинно прижималась молодая девическая грудь. Его особенно волновала эта невинность прикосновения, – Исанка, очевидно, совершенно не понимала, как это на него действует. И Борька боялся шевельнуться, чтобы она не переменила положения.
Сзади, в канаве, что-то хрустнуло. Они отшатнулись друг от друга. Послышался шорох и приближающийся треск. Борька заговорил обычным, несдерживаемым голосом, как бы продолжая разговор:
– Просто нельзя поверить, что «Вильгельма Мейстера» писал тот же человек, который создал «Фауста»: такая рыхлая, вялая канитель, главное, – такая художественно самодовольная!..
На валу зачернело, послышалось настороженное рычание. Исанка шепотам позвала:
– Цыган!
Цыган бросился ласкаться. Они засмеялись. Исанка переспрашивала:
– Так как, товарищ, говорите? «Вильгельм Мейстер» – самодовольная канитель? Запомни, Цыган, это для твоего говорилось поучения!
Борька охватил Исанку и жарко стал ее целовать, и, как будто нечаянно, попал рукою на ее грудь. Исанка затрепетала и стыдливо сдвинула его руку к поясу.
– Ну, Исанка, мне так удобнее!
– Боречка… Не надо!..
Она это сказала таким жалобным, молящим голосом, что у Борьки опустилась рука. Он нахмурился и стал играть с Цыганом. И очень этим увлекся: теребил Цыгана за уши. Цыган игриво рычал и небольно хватал его зубами за руки. Лицо Борьки было холодное, глаза смотрели враждебно.
Исанка ласково просунула руку под его локоть.
– Ты, правда, так думаешь о «Вильгельме Мейстере»? Значит, мне его не стоит читать?
Борька ответил деревянным голосом:
– Не стоит.
– Борька, ты за что-то рассердился на меня. Он помолчал.
– Не рассердился… А что-то, правда, происходит между нами совсем непонятное. Ты так от меня отшатнулась, как будто к тебе прикоснулся какой-то гад. За что?
Исанка тоскливо повела плечами и опустила голову.
– Так не нужно делать. Мне неприятно.
– Ну, слушай, Исанка, ведь это же смешно! Тебе не двенадцать лет. Ты согласна быть моей женой. Если бы наше материальное положение было другое, мы бы уж поженились. А ведь ты медичка, уж по этому одному, я надеюсь, ты знаешь… что любовь… что это не одни только… поцелуи. И как же ты думаешь? Ты станешь моею женою, а я все не буду иметь права ласкать тебя, где захочу… раздевать…
Исанка дрогнула и, страдальчески наморщившись, закусила губу.
Он продолжал:
– А мне именно в этом видится огромнейший смысл настоящей любви. Случилось что-то, пала какая-то непереходимая преграда, – и стало дозволенным, естественным, желанным все, о чем раньше даже подумать было бы бесстыдством. И ты знаешь?..
Голос его стал нежным, ласкающим. Он привлек к себе Исанку и крепко поцеловал в волосы. Она радостно прижалась.
– Ты знаешь? Вот, когда мы с тобою сидим, как сейчас, когда я сквозь одежду ощущаю, как ты вся прильнула ко мне, – я чувствую, ты такая близкая мне, такая моя. А когда ты вдруг гадливо отшатываешься, когда я чувствую, что прикосновением своим наношу тебе форменное какое-то оскорбление, – я совершенно начинаю теряться: как это может быть? Почему то, что мне дает такую радость, для нее – только грязь и стыд? Не ошибся ли я? Может быть, все это просто недоразумение: дружеское расположение ко мне, интерес к моим умственным переживаниям ты приняла за любовь. Иначе как возможно такое отвращение?
Исанка виновато молчала и не знала, что возразить. Преодолевая себя, крепче прижалась к Борьке и прошептала:
– Неужели ты можешь сомневаться, что я тебя, правда, люблю?
Он целовал ее в затылок, где вились мелкие золотые волосики, и шептал:
– Милая ты моя, хорошая девочка!
Опять замолчали. И опять пошел таинственный, бессловесный разговор легкими рукопожатиями, поглаживанием волос, долгими поцелуями, соприкосновением тел. Время проходило странно быстро. Как будто две-три минуты назад произошла размолвка, а уже заметно передвинулись звезды на небе. Борька посадил Исанку себе на колени, крепче прижал ее, и сильнее между ними пошел жаркий ток. Постепенно и незаметно, опять как будто нечаянно, он положил ладонь на ее грудь, чуть-чуть только касаясь ее. Почувствовал, как Исанка опять вся внутренно затрепетала, но не отнял руки, а крепче нажал ее и с вызовом сказал:
– Я не нечаянно руку сюда положил!
Исанка замолчала, опустив голову и закусив в темноте губу, вся внутренно сжавшись, как будто под пыткою. А он вдруг расстегнул у нее на блузке одну пуговичку, дернул другую, – она оборвалась, – быстро провел руку под блузку. Исанка скорчилась на его коленях и крепко схватила обеими руками его руку.
Сзади, в канаве, опять затрещало. Они настороженно выпрямились, хотя знали, что это все тот же Цыган, поэтому даже не обернулись. Но затрещали шаги тяжелые, и мужской голос сказал:
– Цыган!
В зеленоватых сумерках июньской ночи на валу появилась из канавы черная фигура Николая Павловича.
Исанка слабо вскрикнула и вскочила с колен Борьки, сжимая рукою расстегнутую на груди блузку. Борька растерянно остался сидеть. Николай Павлович тоже стоял растерянно и смотрел глупыми глазами.
Спокойным, самым обыкновенным голосом Борька заговорил:
– Что это, вы тоже соблазнились ночью, гуляете? Я думал, вы такими пустяками не занимаетесь.
– Нет, я с ночного шел… Наши лошади санаторные на ночном, – ходил посмотреть, не спит ли ночник. И назад пошел напрямик, через сад…
Борька ужасно заинтересовался.
– А скажите, неужели вы никогда так, без нужды, не гуляете? Ну, вот такая, например, ночь, как сейчас: я места дома не мог найти, с самого ужина шатаюсь по парку и по вашему саду. И Исанку встретил сейчас совсем пьяную от восторга… А вы, если бы не надо было идти на ночное, – так бы и не вышли из дому?
Исанка, закусив губу, неподвижно стояла и не вмешивалась в разговор. Они еще поговорили напряженными голосами. Николай Павлович сказал, что ему завтра рано вставать, и пошел к дому по нечищенной аллее, шурша прошлогодними листьями.
Исанка все стояла неподвижно. Борька беззвучно засмеялся и хотел обнять ее. Но она гадливо, не скрывая теперь этой гадливости, передернула плечами и резко сказала:
– Пора домой.
Он разочарованно спросил:
– Уже?
Исанка нервно вздрогнула.
– Гадость! Какая гадость!.. Этого не нужно делать, что мы делаем!
Борька сердито закусил было губу, но овладел собою и ответил покорно и печально:
– Как хочешь.
Она слабо поцеловала его и задумчиво пошла по аллее.
Горела на столике свеча. Исанка сидела на постели, прикусив губу, пришивала к блузке новую пуговку, и слезы медленно капали на голубую блузку.
Борька вместе с Исанкой выкосил лужайку перед домом Николая Павловича и отведенную ему часть сада за прудом. Косить Исанка легко научилась. Потом ворошили и сушили сено. Им хорошо было, потому что были вдвоем.
На Петров день Николай Павлович и Лидия Павловна уехали в Калугу, на именины к старшему их брату, фининспектору. Днем было жарко, хорошо, а к ночи вдруг на востоке потемнело и стало поблескивать.
Исанка волновалась: такое зеленое, сухое сено, – и вдруг замочит. Решили с Борькой, – сколько можно будет, стаскать на террасу; а в саду, нечего уже делать, придется только скопнить.
В темневших сумерках они доверху заполнили террасу душистым сеном, – уместилась вся лужайка. Потом скопнили по саду лежавшее в валах сено.
Потом долго гуляли по парку, – как всегда теперь, не умея определить, прошло ли полчаса, или три часа.
На востоке, за Окою, ярко-белым светом широко вспыхнул небосклон, слепя глаза. И тихо-тихо было. И томительно тепло. Душною и тягостною чувствовалась одежда; хотелось все сбросить с себя, чтобы теплый воздух ласкал свободное тело.
Исанка медленно сказала странным голосом:
– Будет гроза.
Борька ответил:
– Будет. Только не из-за Оки. Я заметил: гроза всегда приходит к нам с юга или с запада, а не с востока.
– А земля такая сухая и теплая. Хочется прижаться к ней.
Борька поднял руку Исанки и короткими поцелуями целовал в мягкий сгиб локтя. Исанка вдруг быстро повела плечами и выпрямилась.
– Боря, пора!
– Еще что.
– Нет, Боря, правда. Поздно.
– Да что ты, с ума сошла? Всегда говоришь, – неприятно, что мать видит, как ты поздно приходишь, а сегодня что? Никого дома у вас нет.
Исанка настойчиво твердила:
– Нет, нет. Уж пора.
Борька неожиданно согласился и больше не возражал. Он сказал с неопределенною улыбкою:
– Ну, пойдем.
Они шли в теплой тьме лесной дорожки, под сводами нависшего сверху орешника. Сухо пахло сосновой хвоей. Борька держал Исанку за руку выше локтя, слегка пожимал пальцами упругие ее мускулы, и из пальцев его лилось в тело Исанки какое-то томное, жаркое электричество. Глаза ее блестели недоуменно и тревожно.
Перешли через пролом в кирпичной ограде, подошли к дому. Исанка протянула руку.
– Ну, прощай!
Борька беззвучно смеялся, смотрел на нее и не протягивал в ответ руки. Вдруг крепко обнял и пошел с нею вместе на террасу. Она билась в его сильных объятиях, упиралась в ступеньки, но он взвел ее наверх. Изменившимся, слегка задыхающимся голосом Борька сказал:
– Нет никого во всем доме, мы одни. Совсем одни. – Крепко обнял ее и горячо шепнул на ухо: – Представь себе: как будто никуда уже тебе не нужно от меня уходить, никто не вправе грустить, что ты со мною поздно засиживаешься. Нечего бояться, что кто-нибудь нас увидит…
– Неужели это когда-нибудь будет?
– Сядем.
Исанка села на сено, Борька растянулся рядом и прижался щекою к ее плечу.
– И ты… ты не говоришь то и дело: «нельзя!», «не надо!» Все, наконец, можно, ни на что нет запрета…
Они затихли. И долго молчали. Исанка несколько раз тревожно выпрямлялась, пыталась отвести руки Борьки, но он крепче сжимал ее. Она шептала, стыдясь:
– Боря, не надо!
– Вот видишь, опять «не надо!».
Руки ее сопротивлялись упорно, но не хватало силы удерживать сильные руки Борьки. А ласки его становились все дерзче. Изнутри у Исанки поднималось неведомое что-то, сладкое и острое. Тревога, испуг переполнили душу.
– Погоди, что это там? – Исанка встрепенулась и отвела от себя руки Борьки. – Кто-то идет.
Они стали вслушиваться. За неподвижным бором поблескивало, доносились глухие перекаты. Кругом было очень тихо. Среди этой замершей тишины что-то подозрительно шуршало в бузине у кирпичной ограды.
Исанка, застегивая на груди кнопки кофточки, слушала. Щеки ее были красны, настороженные глаза блестели. Но вглядывалась она вовсе не в бузину, откуда шел шорох, а как будто в себя куда-то. Борька рассмеялся.
– Миленькая моя! Это тебя, вправду, собака испугала в бузине? Вот ты какой стратег! Ловкий маневр. Молодчина девка!
Исанка виновато и блаженно засмеялась. Он бурно охватил ее за плечи, опрокинул в сено и стал целовать в шею, в плечи, в грудь. Она больше не противилась, и затихла, и дышала все тяжелее.
Взблеснула далекая молния за бором и вздрагивающим, перемежающимся светом осветила Исанку. Борьку поразила новая, невиданная красота ее лица. Губы были решительно сжаты, огромные глаза блестели шедшим изнутри сосредоточенным светом. И Борька тоже стал для Исанки необычен, – страшный, неодолимо-властный и по-новому милый. Хотелось быть покорной и безответной, отдать ему все. Не было больше неловкости, не было стыда. С рокотом несся на души огненный вихрь, и все сейчас должно было закружиться в безумии страсти и счастья.
– Исанка… Исанка… Моя?
Ярким бело-голубым взблеском вспыхнуло небо. Еще ярче, обжигая душу, сверкнула в расстегнутых одеждах девичья нагота. Миг, и случилось бы что-то огромное, неслыханное и потрясающее, после чего в изумлении и восторге они бы спросили: что такое, что такое сейчас было?
Борька горячим шепотом спросил:
– Так ты не боишься, что мы увлечемся? Она задорно ответила:
– Я вообще люблю, когда люди увлекаются.
– А… а вдруг ты забеременеешь?
Она нетерпеливо поморщилась и жарко прильнула к нему.
Но его руки вдруг ослабели. Огромным напряжением воли он разорвал крутившееся вокруг них огненное кольцо, – сел в сене и, скорчившись, охватил колени руками. Исанка растерянно и недоуменно взглянула на него.
Потный и горячий, с прилипшей к телу сенной трухою, Борька встал и, шатаясь, подошел к перилам. На юге часто сверкали молнии, гром ворчал глухо. По листьям порывами проносился нервный трепет. Исанка лежала в сене не шевелясь.
Весь дрожа мелкою внутреннею дрожью, Борька смотрел вдаль мутными глазами, к которым постепенно возвращалась трезвость. Ветер освежил мокрое от пота лицо. Он долго стоял, потом потер лоб и медленно заходил по террасе мимо куч сена, в которых по-прежнему молча и не шевелясь лежала Исанка. Его удивило, что она так тиха и неподвижна.
Борька подсел к ней на сено, взял бессильно лежавшую руку, медленно и крепко поцеловал. Потом почесал за ухом и сказал улыбаясь:
– Да-а-а… Чуть бы, чуть…
Исанка молча смотрела на него огромными темными глазами. Их выражения Борька не мог разглядеть. Он продолжал целовать ее безответную руку, спросил:
– Правда, как здесь жарко на сене?
Она молчала и все смотрела неподвижными глазами. Сверкнула молния, гром ударил близко за бором. Борька сказал:
– Гроза надвигается.
Исанка быстро встала.
– Да. Пора тебе идти.
Она начала оправлять растрепавшиеся волосы и вдруг вздрогнула так, как будто сквозь нее пробежал сильный электрический ток.
– Что это ты?
Она растерянно взглянула.
– Ничего!.. Не знаю…
Борька нежно гладил ее руку выше локтя. Она не противилась и глубоко молчала. Он сказал:
– Ну, прощай.
Исанка, сосредоточенно молчащая, безучастно приняла его поцелуй в щеку и, понурив голову, пошла к стеклянной двери террасы.
Назад Борька пошел берегом Оки. Далеко внизу, под обрывом, темнела бестуманная река. Черные тучи быстро неслись над головой, молнии сверкали чаще.
Борька сел над обрывом на сухую и блестящую траву под молодыми березками. Сзади огромный дуб шумел под ветром черною вершиною. Кругом шевелились и изгибались высокие кусты донника, от его цветов носился над обрывом тихий полевой аромат. Борька узнал место: год назад он тут долго сидел ночью накануне отъезда, и тот же тогда стоял кругом невинный и чистый запах донника.
А как с тех пор все изменилось!.. Тогда, – какая тогда была ясная, утренне-чистая радость! Теперь было в душе чадно и мутно. Борька охватил руками голени, уткнулся лицом в коленки, и морщился, и протяжно стонал от стыда. Гадость, гадость какая! Какое бесстыдство!
Но тотчас же он вспомнил, как неожиданная молния осветила полураздетую Исанку. И откровенная, сосущая, до тоски жадная страсть прибойною волною всплеснулась в душе и смыла все самоупреки: сладко заныла душа и вся сжалась в одно узкое, острое, державное желание – владеть этим девичьим телом. Только бы это, а остальное все пустяки. И уже далеко от души, как легкие щепки на темных волнах, бессильно трепались самоупреки, стыд, опасения за последствия.
Борька встал на ноги и громко произнес:
– Что же это за сила проклятая! Какой ужас!
Ветер с воем мчался вдоль реки. За ним, прыгая с тучи на тучу, яростно гнался гром. Сверкнула молния, осветив встревоженную речную гладь и высокие прибрежные обрывы. На одном обрыве что-то неподвижно и ярко белело над самою кручею. Борька удивился: что это может быть? Человек – не человек. Белье, что ли, развесили сушиться и забыли?
Всю ночь бушевала гроза, и всю ночь Борька не спал, лежа на своей кровати среди крепко спавших товарищей. Болела голова, и ужасно болело в спине, по позвоночному столбу. Задремлет, – вдруг ухнет гром, он болезненно вздрогнет и очнется. Угрюмый, он вставал, ходил по залам и коридорам дворца, останавливался у огромных окон. Под голубыми вспышками мелькали мокрые дорожки сада с бегущими по песку ручьями, на пенистых лужах вскакивали пузыри, серые кусты, согнувшись под ветром, казались неподвижными.
Проснулся Борька очень поздно, с тяжелою головой, мрачный. В восемь утра его пытались разбудить ребята на утреннюю физкультуру, но он сказал, что нездоровится. Никого уже в спальне не было. Он долго лежал, глядел на лепные украшения потолка, и мутные, пугающие мысли проходили в голове.
Захватила душу какая-то чертова сила, окрутила его и тащит на аркане, и нет сил ей противиться. Да ведь это сумасшествие! Для чего было переводиться в Москву! Что будет? Соединятся они, – он, студент; она… Беременность, дети. Нелепость, нелепость!.. «Отец семейства». И она, эта девчурка, – «мать»… И прощай все мечты о профессуре, о блестящей научной деятельности. Ч-черт, ч-черт! А ведь не случилось вчера, случится завтра. Перевалился мячик через какой-то кряж, покатился под гору, – и теперь его не остановишь. Ах, нелепость! – Он морщился и хватался за голову. – Прочь от этого колдовства, выскочить из зачарованного круга, пока не поздно!
Но вдруг опять ему вспомнилось, какою он увидел Исанку под взблеском молнии, и опять все всколыхнулось и сладко заныло в душе. И он почувствовал: что бы в будущем его ни ждало, – теперь все равно. Пока не осуществится то, что огненным буравом сверлит тело и душу, пока Исанка не будет ему принадлежать, никаких вопросов он не сможет решить. Даже не сможет решить вопроса самого существенного: подходят ли они друг к другу, могут ли быть мужем и женою. Разве возможно подобные вопросы решать в состоянии того непрерывного опьянения, в каком их держит страсть?
Борька вышел на веранду. Небо было в мутных, неясных облаках без очертаний, тусклое солнце белесым светом отражалось на сырых крышах. Парило, было душно и тихо. У кухни напряженно кричали петухи. На футбольной площадке тренировались парни, обливаясь потом.
Борька пошел купаться. Морщась от головной боли, он шагал по мокрой траве рядом с маслянисто-черной дорогой, с водою в расползшихся колеях. На теплой грязи сидели маленькие оранжевые и лиловые бабочки, каких можно увидеть только на мокрых дорогах и у ручьев. За парком широко подул с реки освежающий ветер, но сейчас же стих.
Исанка, с полотенцем на плече, медленно поднималась от реки по откосу, редко поросшему полынью и колючим репейником с голубыми листьями. Борька пошел навстречу. Лицо Исанки было серое, жалкое, под глазами темнели черные полукруги. Они поздоровались за руку и заговорили о незначительном. Борька старался не смотреть в ее глаза: в них была такая тоска, такое недоумение и растерянность, – как будто она узнала что-то страшно важное, о чем до сих пор и не подозревала, но чего и теперь не в силах была понять.
Он шел рядом с нею вверх. Исанка рассеянно спросила:
– Ты купаться идешь?
– Да… А ты сейчас домой?
Она помолчала, опустив голову, и вдруг решительно сказала:
– Пройдемся немножко.
Они пошли бичевником вверх по реке, по береговой дорожке, протоптанной бурлаками и их лошадьми. Исанка шла, понурив голову, и молчала. И вдруг она показалась ему чужою, он заметил, какой у нее невысокий лоб, как она сутулится. И, пугая, через душу быстро пронесся вопрос, как паровозная искра сквозь ночную темень:
«Да кто она такая? Зачем я с ней связываюсь?»
Пронесся вопрос и исчез. Борька оглянулся. Парк наверху скрылся за выступом. Он поднес руку Исанки к губам и крепко поцеловал. Она в ответ пожала его руку, но пожатие вышло мертвое, тока между ними не получилось.
Свернули влево и стали подниматься на Змеиную Гору, острым мысом врезавшуюся в Оку. Меж низких ореховых и дубовых кустов пестрели иван-да-марья, алели вялые листья земляники. Было тепло, и душно, и тоскливо. И все больше болела голова. Из кустов несло влажным теплом, кожа была липка от пота.
Исанка, волнуясь, сказала:
– Сядем где-нибудь.
Присела на гнилой дубовый пень, обросший мохом. Но все не заговаривала, и только грудь ее чуть заметно вздрагивала. Мутное небо в полной тишине заметно темнело, стали падать мелкие теплые капли. С резким треском неожиданно через все небо прокатился удар грома, и опять кругом стало расслабленно-тихо. В мутной дали Оки показался пароход и бессильно пыхтел, как будто не двигаясь с места.
Борька ласково сказал:
– Исанка, тебе все время хочется что-то мне сказать. Скажи.
Она сидела, локти в колени и голову в ладони. Вдруг плечи ее стали вздрагивать. Она стиснула голову, стараясь сдержаться, но всхлипывания становились все сильнее.
– Что с тобой? Девочка моя!
Исанка вздрагивала, как лист под каплями дождя, и вдруг разрыдалась. Борька стал взволнованно гладить ее по пушистым, золотым волосам, с мелкими капельками дождя на них, и говорил ласковые слова.
– Боря! Голубчик! – Исанка обеими руками схватила его руку и прижала к своей груди. – Я не знаю, что со мною! Я места себе не могу найти со вчерашнего. Мне так стыдно! Я сама не знаю чего. Но мне стыдно, стыдно. Так стыдно!
Борька изумился.
– Исанка! Да ты с ума сошла! Передо мною? Что же теперь может нас разделять?
– Я знаю, что мне тебя нечего стыдиться, что я вся твоя. Я вот держу твою руку и чувствую, что эта рука такая близкая, родная… Но скажи мне, что со мною? Как будто я со вчерашнего вечера вся вымазалась в грязи, – что такое? Милый мой, любимый!
Ее глаза сияли, тоскующее, смятенное лицо осветилось изнутри и стало вдруг прекрасным. Она с надсадом прижимала к колеблющейся груди его руку, как будто старалась убедить саму себя, что эта рука, правда, близкая-близкая, как своя.
Борька опустился возле Исанки в горячую, влажную траву, взял ее руку и стал целовать. Нежно и уверенно он говорил, что все, переживаемое ею, вполне естественно. Мы с детства воспитываемся в глубочайшем презрении к телу и к любви, поэтому подход к ней всегда болезнен и мучителен, люди уже совсем близки стали духом, а попытки к телесной близости вызывают испуг и стыд. А между тем как же быть иначе? Этого обойти нельзя, раз есть любовь.
И он много еще говорил, держа ее руку в одной руке и нежно гладя другою.
Исанка неподвижно сидела, уставясь в землю широко раскрытыми глазами. Потом подняла на него глаза. В них замер такой вопль ужаса, что Борька внутренно вздрогнул и замолчал.
– Какой все это кошмар, Боречка! Пожалей меня, помоги. Я не знаю, что такое со мной. Вчера, когда мы с тобой разошлись… Я не знаю, как это случилось… – Она повела вокруг помешанными глазами. – Я вдруг стою над Окою; смотрю с обрыва вниз. Там, внизу, у воды, камни, – такие белые и такие большие… И тянет туда, и вдруг пришла мысль: один шаг, – и конец этой бессмыслице. Я ничего, Боря, не понимаю, только мне страшно, страшно! И так стыдно!..
Борька сидел, склонив голову. Вдруг рыдания порывом подступили к его горлу. Он молчал, стараясь с ними справиться. Потом, пряча лицо, припал губами к руке Исанки и сказал:
– Прости меня, если можешь.
Встал и, шатаясь, с вздрагивающими плечами, пошел прочь.
С жильем в Москве было очень трудно устроиться. Устроились так. Исанка жила на Девичьем Поле в одной комнате с Таней Комковой, – обе они были медички. Большую их комнату разгородили дощатой перегородкой пополам, и Стенька Верхотин перебрался к Тане. А свою каморку у Арбатских ворот, в восемь квадратных аршин, бывшую комнату для прислуги за кухней, он уступил Борьке.
«Прости, если можешь…»
Прости-то, прости. Легко было сказать. Но мяч перекатился через кряж и неудержимо катался вниз. Изменений в отношениях не было.
Раз в субботу вечером Борька зашел за Исанкой, они долго бродили по Девичьему Полю. Было очень хорошо. Стояла глубокая осень, шли дожди, – и вдруг ударил морозец, черные, мокрые улицы стали белыми и звонкими. Сквозь ветки тополей с трепавшимися остатками листьев сверкали яркие звезды.
По аллеям шевелились под ветром душистые кучи опавшей листвы. Дышалось глубоко и бодро.
Они ходили по аллеям, держа друг друга за руку, разговаривали теплыми, медленными пожатиями, а Борька в это время одушевленно, как всегда, говорил. Это были теперь для Исанки самые любимые минуты в их общении.
Борька изучал английский язык и читал сейчас в подлиннике Шелли. Он возмущался непроходимою пошлостью бальмонтовских переводов и наизусть переводил Исанке целые куски из Шелли. После фармакологии и общей хирургии это был для Исанки светлый, зачарованный мир, в котором сладко отдыхала душа.
– Вот, – послушай, – заключительные строфы «Мимозы»: «Все эти сладостные образы и запахи в действительности вовсе не миновали, не кончились. Это мы изменились, наши души. Для любви, для красоты и для радости нет ни смерти, ни изменения: сила их выше наших чувств, и они сами, наши чувства, слишком темны, чтобы выдержать их свет». Мистика, конечно. А знаешь, – когда у меня на душе грязно, темно, скверно, я именно это вот и ощущаю, что у Шелли тут сказано: есть эта красота и радость, это мы изменились, наши чувства слишком темны, чтобы долго выдерживать их свет…
Потом они на Плющихе зашли в кооператив, купили колбасы и белого хлеба, пошли к Исанке чай пить. Комната ее была в полуподвальном этаже, окно, в уровень с землею, выходило на двор. Стоял в комнате кисло-сырой, тяжелый запах, и избавиться от него было невозможно: мусорный ящик стоял как раз перед окном. Но в самой комнатке было девически-чисто и уютно. Это всегда умиляло Борьку. Что у него было, в его комнате!
Исанка ушла в кухню вскипятить на примусе воды, пришла с кипятком, радостная, светящаяся. Пили чай, болтали. Чувствовали себя близко-близко друг к другу; Исанка положила голову на плечо Борьки.
Глаза Борьки изменились. Он привлек к себе Исанку и стал расстегивать на ее груди блузку. Она крепко сжала обеими руками его руку и ласково сказала:
– Боря, не надо.
– Ну, ну! Вот еще! С чего это не надо?
И он крепче охватил ее. Но Исанка вывернулась, отошла к стене и извиняющимся голосом сказала:
– Больше этого не будет.
– Почему?
– Борька, гадко! У меня больше нет сил.
– Странно! Четыре месяца было ничего, и вдруг – нет больше сил.
– Мне все время было тяжело.
– Только тяжело? И больше ничего?
– Нет, то-то особенно и мучительно: ядовитый какой-то дурман, едко и сладко, и потом так от него погано!
– Угу! – Борька самолюбиво блеснул глазами и замолчал.
Исанка печально сказала:
– Ну, Боря, как хорошо сегодня все у нас было, и вдруг…
– Это дело вкуса.
Он медленно поднялся и начал надевать пальто.
– Уходишь?
– Да, пора.
С каменным лицом пожал ее руку. Она преодолела гордость и спросила:
– Когда придешь? Он рассеянно ответил:
– Право, не знаю. Я очень занят.
И ушел.
Она, стиснув зубы, прошлась по комнате, остановилась у окна. Потом тряхнула головою и села за фармакологию Кравкова.
Мнения относительно действия атропина на спинной мозг расходятся. Можно думать, что атропин сначала увеличивает рефлекторную возбудимость, а затем ее парализует…
Читала, а слезы медленно капали на страницы. Болела голова, ничего в нее не шло. У нее теперь часто болела голова. Исанка приписывала это помойке перед окном, – нельзя было даже решить, что полезнее – проветривать комнату или нет. И нервы стали никуда не годные, она постоянно вздрагивала, ночи спала плохо. Похудела, темные полукруги были под глазами. Такими далекими казались летний блеск солнца, здоровье, бодрая радость!
Разделась, легла спать. Но мешал плач грудного ребенка за дощатой перегородкой. Таня баюкала его, ходила с ним по комнате. Успокоился наконец.
Но скоро пришел Стенька Верхотин с двумя товарищами. Они пили чай и яростно спорили о троцкизме и оппозиции. Сквозь щели перегородки лез мутный запах дешевого табаку. Иногда начинал плакать ребенок, и голос Тани баюкал его. До двух часов ночи тянулись споры. Исанка представляла себе: табачный дым столбом, они, «деятели», спорят о важных вещах, измученная Таня старается заснуть средь табачного дыма и криков. И с ненавистью Исанка прислушивалась к добродушному голосу Стеньки и вспоминала сегодняшнее каменное лицо Борьки. И недоброе чувство шевелилось к вековечным господам – мужчинам.
В три часа, когда уже ушли ребята, Исанка слышала, как Таня стучала кулаком по столу и истерически кричала:
– Все, все по-прежнему! Ни на волос ничего не изменилось! «Жана»? Что на нее смотреть? «Наплявать!» Не хочу с тобою жить, ухожу, и девай своего ребенка, куда знаешь! У меня своя работа есть, ничуть не менее важная, чем твоя!
Слышался виноватый, уговаривающий голос Стеньки. В четыре же часа Стенька раздраженно спрашивал:
– Что ж, мне его прикажешь грудью кормить? Так у меня в грудях нету молока!
Прошла неделя. И другая. Борька не приходил. Раз вечером Исанка шла по Никитскому бульвару и увидела: по боковой аллее идет Борька с незнакомой дивчиной; обнял ее за талию и одушевленно, как всегда, говорит, а она влюбленно слушает. Матовое лицо, большие, прекрасные черные глаза.
Постоянно болела голова. И работоспособность падала. Мутная вялость была в мозгах и неповоротливость. Исанка пошла на прием к их профессору-невропатологу. Вышла от него потрясенная. Села на скамейку в аллее Девичьего Поля.
Он ее долго и добросовестно исследовал, расспрашивал; осторожно подошел к вопросу об отношениях с мужчинами и спросил:
– Можете вы мне в этой области рассказать все? Исанка покраснела, опустила голову, ответила:
– Да.
И рассказала. Тогда он сказал:
– Ну-с, так вот вам. Основная, все исчерпывающая причина. Хотите быть здоровой, – либо установите нормальные отношения, либо разорвите их. И не откладывайте. И ему скажите, – он вузовец? – скажите, что это ведет к понижению умственных отправлений, к ослаблению памяти, и вообще последствия этого – сквернейшие.
Потом посмотрел на нее умными, проницательными глазами, мягко улыбнулся и прибавил:
– У вас чистые, хорошие глаза. Вот что я вам еще скажу: не поддавайтесь ничьим софизмам и верьте вашему чувству. Самое большое горе женщины в этой области, что она вообще позволяет мужчинам ломать и коверкать свое непосредственное чувство их логикою. Вот, товарищ. Идите и хорошенько подумайте обо всем этом.
С двух сторон шли железные решетки и оставляли широкий выход из сквера; направо, вдоль Большой Царицынской, тянулись красивые клинические здания, белая четырехэтажная школа уходила высоко в небо острой крышей. И солнце победительно сверкало, желтели на синеве неба кое-где еще не опавшие листья клена. Свет был и простор. Исанке казалось, что она сможет выкарабкаться к этому свету. Вспомнилось из Шелли: «Наши чувства стали слишком темны, чтоб выдерживать свет красоты и радости». Остро укололо душу воспоминание о Борьке. Как нерадостно, как запачканно проходит их любовь. И было в душе чувство твердости и чувство освобождения: уверенно было оправдано то, что жалобно кричало и протестовало внутри ее самой.
А слезы капали из глаз на спинку скамейки. Эта самая скамейка. На нее они присели, когда Борька читал Шелли. Как тогда было хорошо!
А Борька все не приходил. Ну что ж! Ну, и хорошо! Все само собой прекратится. А душа рвалась и тосковала.
И дома было невесело. Исанка готовилась к зачетам вместе с Таней. Было больно за нее и трудно. Исанка читала фармакологию, а Таня тупо слушала, потом расстегивала блузку, брала плачущего ребенка и прилаживала к своим большим, матерински-мягким грудям. Несколько времени говорили об алкалоидах, потом Таня страстно начинала жаловаться на свою жизнь, и глаза горели озлобленно.
– Господи! Что стало с жизнью! И общественная вся работа пошла к черту, и наука припадает на обе ноги… Пеленки, ванночки, присыпки… Но что же мне делать? Не могу же я к этому малышу относиться кое-как!
Исанка с враждебным огоньком в глазах говорила:
– Ты должна настоять, чтоб тебе побольше помогал Стенька.
– Стенька!.. Степанушка мой… – Таня с ненавистью рассмеялась. – Придет, покрутит носом: «Ну, мальчишка все кричит, мешает работать, – пойду заниматься к товарищу!» Все я, все я одна. И даже на него стирать, – все я же должна.
Исанка энергично воскликнула:
– Ну, уж этого бы я ни за что не стала делать!
– И я бы не хотела. А ничего не выходит. Он общественный парень, прекрасный работник. Но ты не можешь себе представить, до чего он грязен и некультурен. Не починишь носков, – так и будет ходить в рваных. Ох, эти носки! Грязные, вонючие. Один на комод положит, другой на окно, рядом с тарелкой с творогом. От рубашки его так воняет потом, что я не могу с ним спать. Ну, как не выстираешь?
Исанка возмущенно прошлась по комнате.
– Все-таки знаешь, Танька? Я тебе скажу: ты та-ка-я женщина!
Танька помолчала, вздохнула и виновато улыбнулась.
– Исанка! Я та-ка-я женщина!.. Что же мне делать?
Исанка добыла билеты на «Дело» Сухово-Кобылина во втором МХАТе и почти насильно потащила Таню, чтобы ее немножко рассеять. После спектакля, при выходе уже, они столкнулись в вестибюле с Борькой. Он опять был с тою же еврейкою с большими глазами, смотревшими влюбленно.
И разом они оба бросились друг к другу – Исанка и Борька. Горячо пожали руки, заговорили. И пошли назад вместе. Исанка забыла о Тане, Борька – о своей черноглазой.
Шли по сверкавшей снегом Моховой, разговаривали, как прежде. Она не спросила, почему он все время не приходил. А он сам сказал: чувствовал, что неправ, но самолюбие не позволяло.
В сквере около храма Христа Спасителя они сели на гранитный парапет над площадью Пречистенских ворот. Внизу, за спиною, звеня и сверкая, пробегали красноглазые трамваи, вспыхивали синие трамвайные молнии, впереди же была снежная тишина и черные кусты, и тусклым золотом поблескивали от огней внизу главы собора. Говорили хорошо и долго.
Исанка рассказала про свое посещение профессора.
– Мне и раньше всегда так было погано, я чувствовала, но не могла дать себе отчета. А теперь… Борька, мы друзья с тобой? Настоящие?
Он крепко поцеловал ее в пушистые волосы над ухом, она сжала его руку.
– Борька, бросим это, будем хорошими товарищами, пока не сможем быть мужем и женой.
Он продолжал целовать ее в висок, посмеивался и говорил:
– Как добродетельно!.. Хорошо, Исанка!
Потом стал серьезен и сказал:
– Нет, это, правда, позор! Ломаем жизнь и себе, и друг другу. И настолько нет силы воли, чтобы стать выше этого. Хорошо. Давай друг другу помогать.
– И ты вперед не будешь обижаться, если я…
– Может, и буду. Ты меня тогда назови дураком и подлецом.
Они пошли, держась за руки, опять разговаривая медленными, горячими пожатиями. Прошли по тихому Сивцеву Вражку, по Плющихе. Борька проводил Исанку до дому, в Первом Воздвиженском переулке. У каменных ворот, около подстриженных тополей, тянувшихся вдоль панели, они остановились. В колебании поглядели друг на друга. Борька решительно сказал:
– Ну, поцеловаться-то можно!
Она засветилась, крепко охватила его шею и обожгла девическим поцелуем.
Борька пришел на следующий день. Был блестящ, много и одушевленно говорил. В душе горел сладкий, необычный поцелуй, который был вчера. Пили чай. А потом Борька потянулся к Исанке и обнял ее за талию. Исанка решительно уклонилась.
– Боря! Этого больше не будет никогда. Помни, мы дали слово.
– Ну, слово!.. – Он подошел сзади, губами припал к ее шее и попытался положить руки на грудь. Исанка решительно встала и отошла к стене. Борька сел к столу, огорченно положил голову на руку.
– Боря, вспомни, что мы вчера говорили.
– Э! – Он нетерпеливо махнул рукою. – Ерунду мы вчера говорили. Как это возможно! Вчера, как расстались, я все время думал о тебе, вспоминал, как ты меня поцеловала… Это выше всяких клятв. Я не могу. Как лавина какая, – накатилось и несет с собою. Сходиться друзьями… Да это издевательство! Вся мысль только о том, чтоб иметь тебя всю. Какая мука!
Он схватился за голову и наклонился над столом. Исанка подошла к нему близко, положила руку на плечо и, прикусив губу, заглянула ему в глаза серьезным, пристальным взглядом.
– Боря, ну, тогда… будем жить, как муж и жена.
Он усмехнулся.
– Как Стенька Верхотин с Таней? Только предупреждаю: варить кашки и стирать пеленки у меня не будет времени. И я должен быть свободен. Исанка, пойми, – я не могу наваливать на себя семью, не могу связывать себя. Я чувствую в себе незаурядную умственную силу, я знаю, что буду великим человеком. И потопить себя в пеленках и кашках – ни за что!
– А я одна тонуть в пеленках и кашках не хочу.
Замолчали. Исанка продолжала пристально смотреть ему в глаза.
– Как же тогда быть?
– Ну, давай жить по-настоящему… Только, чтоб не было последствий.
– Это, – аборт, если что?
– Ну, что ж поделаешь!
Она опустила руку с его плеча и с отвращением повела плечами.
– Н-ни за что! Убить своего ребенка!.. И потом. Вижу я кругом девчат. Как возятся с последствиями, как месяцами ходят к докторам, как синеют у них носы… Вам-то до этого нет дела.
Борька раздраженно сказал:
– Черт знает что получается! Трогательная картинка из дореволюционного быта: она – небесно чистая девушка; он, пока что, шляется по проституткам и, наконец, лет эдак через семь-восемь, с полузалеченными венерическими болезнями, срывает ее перезрелую чистоту… Ты какая-то совершенно ископаемая… Кто сейчас на все это смотрит так сложно?
Исанка вспыхнула.
– Ну, и ищи себе современных, везде кругом сколько угодно. Да кстати, ты, кажется, уж и нашел себе.
Он просто и кротко ответил:
– Это было только от тоски. Я люблю тебя и никого другого неспособен искать.
Это ее тронуло. Она опять прикусила губу, серьезными, любящими глазами заглянула в его глаза и тихо спросила:
– Так как же нам быть?
Они долго и бесплодно говорили. Он робко ласкал ее руку, потом незаметно шел все дальше, ей было сладко и противно…
– Нет!
Исанка вскочила и, оправляя платье, решительно отошла к стене.
Борька раздраженно кусал губы. Она заговорила о своем впечатлении от вчерашнего спектакля в МХАТе. Он слушал рассеянно. Раз не могло быть того, – она казалась ему серой и неинтересной.
Замолчали. Исанка стояла, прислонившись спиною к высокому подоконнику.
Вдруг раздался пискливый, пронзительный, дурацки неестественный голос:
– Уйди-уйди-уйди-уйди-уйди!
Борис вскочил. Исанка, смеясь, держала в руке зеленого вербного чертика. Сегодня утром она проходила по Смоленскому рынку: на душе было радостно от примирения с Борькой и что он придет вечером, увидела, что китаец продает этих смешных чертиков, и купила.
Борька медленно бледнел.
– Это ты нарочно припасла на этот случай? Улыбка недоуменно застыла на губах Исанки.
– Как это нарочно?
Борька встал с злыми глазами, порывисто вздохнул, закусил губу.
– Я тебе не мальчишка, чтоб надо мною шутить такие шуточки, с такими бабьими намеками.
– С какими намеками? Борька, да что ты?
Он грубо крикнул:
– Сейчас же спрячь!
Исанка вспыхнула.
– Вот еще!
– Я требую, чтоб ты спрятала, не хочу слушать этого дурацкого писка!
– А мне нравится!
Она надула игрушку, и чертик, спадаясь и сморщиваясь, опять завопил пронзительно:
– Уйди-уйди-уйди-уйди-уйди!
Борька, смотря на нее злым взглядом, сказал раздельно:
– Фамилии своей я все равно не переменю, прославлю ту, какая есть.
– При чем тут фамилия?
Исанка высоко подняла брови, – она вдруг сообразила: фамилия Борьки – Чертов; в чертике он видит какой-то намек на себя.
– Какой же ты, Борька, дурак!
Исанка вдруг почувствовала, что страшно устала. Она замолчала и тесно прижалась к стене плечом и головой.
Борис прошелся по комнате и спокойно, равнодушно заговорил:
– Наши отношения с тобой окончены. Навсегда. Я вижу вообще, что мое увлечение тобою было ошибкой. И подумать: из-за тебя я бросил Ленинград, налаженные отношения с профессорами!.. Я считаю нужным тебя предупредить, не удивляйся, если я встречусь с тобою и не поздороваюсь.
Исанка, устало прислонившись к стене, слабо кивала головою и отзывалась:
– Да!.. Да!..
Он ушел и тайно ждал, что Исанка кинется за ним, станет звать. Не позвала.
Устало села к столу. Оттопыривался карман. Что это там? Вынула зеленого чертика, с удивлением поглядела. Надула, – он завопил:
– Уйди-уйди-уйди-уйди-уйди!
Исанка рассмеялась.
– Вот наша любовь…
И долго смеялась. Таня сквозь перегородку спросила:
– Чего это ты, Исанка?
– Очень весело!
Через пять дней.
Борису Васильевичу Чертову.
Я шла, это было вечером вчера, Гоголевским бульваром. На душе вообще было ничего себе. Но мне казалось, что в жизни с тобою я пью накипь с какого-то скверного супа, который варится кем-то, – не мною и не тобою.
Было очень холодно и мокрый снег. Я устала, тяжелые ноги не двигались, я села у памятника Гоголя. Вдруг ярко блеснуло солнце, засверкали леса за Окой, увидела веселые, загорелые лица с здоровым блеском глаз, все несут на головах кувшины, чтобы научиться держаться прямо… Х-ха-ха! Как это важно в жизни, – держаться прямо!
Наверное, ты знаешь, что к одиноко сидящим женщинам подходят мужчины. Он внимательно заглянул мне в лицо и сел возле. Он был осторожен, так как колебался, как и я; а может быть, думал, что мне надо много платить, не знаю.
Волнение немножко мешало мне, голос был нетвердый, но мне захотелось посмотреть, красив ли он, и хватит ли у него той капельки настойчивости, которая нужна. Взглянула. Одет очень хорошо, с брюшком, но безусловно красив, особенно глаза черные.
Мы много говорили о разном, обо всем, он грел мои руки, ласково заглядывал в глаза. Много ходили по улицам, где поменьше было народу, наконец, привел в Мерзляковский переулок. Спросил: «Может быть, вы зайдете ко мне выпить чашку чаю?» Мне было интересно, что будет дальше. И смешно было. Как люди живут богато! Он угощал меня фруктами, ликерами, – замечательно вкусные. Потом подсел ко мне, стал очень настойчив. Мне все было все равно. Он ужасно удивился. «Вы девушка?» Я рассмеялась. «Какая я девушка! Это так только кажется!» Когда я уходила, он мне что-то сунул в руку. На улице поглядела при фонаре: червонец. Ого! Пригодится. Мне деньги нужны.
Вот все. Нет в душе моей раскаяния и жалости к себе. Все благополучно. И нет к тебе никакой злости (ты говорил как-то, что лучший признак равнодушия, – когда нет злости). Главное, нет больше этой мучительной тяги к тебе, никому не нужной зависимости.
Это письмо, конечно, последнее. Исанка.
Борис хотел в воскресенье идти к Исанке мириться. И как раз получил утром это письмо. Три раза перечитал, в изумлении вытаращил глаза, в душе больно заныло. Разорвал письмо, с омерзением выбросил клочки в форточку. И больше к Исанке не ходил.
Раз на святках Борька с тремя девчатами сидел на Никитском бульваре. Они возвращались с диспута в Политехническом музее о половой проблеме. Празднично сверкала луна, была тихая морозная ночь, густейший иней висел на деревьях, телефонных проволоках и антеннах. Борька с одушевлением говорил, девушки влюбленно слушали. Среди них была и та дивчина с черными глазами.
Борька говорил, что брак, как дружеский товарищеский союз между мужчиной и женщиной, может быть заключаем только года через два-три после физического сближения. До того есть только влюбленность, есть страсть, при которых человек совершенно слеп и должен быть готов на всякие неожиданности. Глубочайший смысл имеют «пробные браки», существующие у некоторых народов.
Простились. Девчата пошли к Кудрину, Борька по бульвару – к Арбатским воротам. Лунный воздух поблескивал иголочками инея. На скамейке, с книгою под мышкой, сидела Исанка и глядела на Борьку. Он дрогнул, хотел пройти мимо, но потом подумал: «Невеликодушно!» Подошел к ней и дружески протянул руку.
Исанка оглядела его озорными глазами и нехотя протянула руку. И спросила:
– Ну что, удав, – сколько еще цыплят проглотил? Над многими еще женщинами показал свою власть?
Борька мягко сказал:
– Что это, Исанка? Зачем ты так?
Он сел и внимательно поглядел на нее. Месяц ярко освещал лицо Исанки. Она сильно похудела, нос заострился, глаза впали и от этого казались глубокими и прекрасными. Вдруг Борька почувствовал, что она ему по-прежнему дорога, и сердце сжалось от боли, что она так горько запачкала себя.
От нее пахло дешевым табаком. Раньше Исанка не курила.
– Зачем ты так говоришь, Исанка?
– Праздную свое освобождение от тебя. Как хорошо! Вот уж два месяца прошло, а все живу этим чувством освобождения. Я теперь решила совсем иначе жить. Раньше я давала целовать себя, а теперь сама целую, – это гораздо интереснее. Раньше я говорила: «Приходи ко мне», – и плакала, когда не приходили. А теперь говорю: «Я буду приходить, когда я захочу!» Раньше мучилась я, а теперь пусть мучаются они.
Борис сказал задушевно и грустно:
– Я очень мучаюсь.
– Да? Ну, это очень приятно. – Она закурила папиросу. – Жалко только, что это совсем не отразилось на твоем лице.
Борька ласково положил руку на холодную руку Исанки и сказал бережно:
– Исанка! Что ты мне тогда написала, – про то, у памятника Гоголя, – я это игнорирую. Я понимаю, все это было сделано с отчаяния, и что тут, может быть, виною – я.
– Ты… и-г-н-о-р-и-р-у-е-ш-ь?.. Ха-ха-ха! – Исанка вскочила со скамейки и с негодованием смотрела на него. – Ты игнорируешь! А как я тебя ждала после этого письма! Господи, как ждала! Я ждала, – ты прибежишь ко мне, как хороший товарищ, как друг, схватишь меня за руки, станешь спрашивать: «Исанка, Исанка, как это могло случиться?!» Какая я была дура!.. А ты, гордый своею добродетелью, наверно, с презрением бросил письмо в печку… Борька!
Она вплотную остановилась перед ним, расставив ноги и засунув руки в карманы потрепанного своего, короткого пальто.
– Борька! Неужели ты так подл и так глуп, что поверил тому, что я там написала? Я только хотела с тобою разорвать.
Он вскочил и схватил ее за руку.
– Правда?!
Исанка на мгновение не отняла затрепетавшей руки, но сейчас же ее высвободила.
– Ага, – правда! А дальше что?
– Исанка, зачем этот тон? Я тебя совсем не узнаю.
– Что же дальше?
– Ведь это совсем меняет дело, – то, что ты мне сейчас сказала.
– Ха-ха! Ну, ясно, – меняет! Раз так, то можно и помириться, правда? И опять ты меня начнешь поганить, и будешь мне твердить, что из-за меня не станешь великим человеком.
Борька смущенно молчал. Грудь Исанки вдруг судорожно задергалась.
Загремел и зазвонил вдали трамвай, меж пушисто-белых ветвей заморгала красная надпись: «Берегись трамвая!» Исанка вскочила.
– Пятнадцатый номер! Последний, наверно. Придется на Девичье Поле переть пешком… Пока!
И побежала к остановке, скрипя по морозному снегу.
1928
Оба они, и Марина и Темка, были перегружены работой. Учеба, общественная нагрузка; да еще нужно было подрабатывать к грошовым стипендиям. Часы с раннего утра до позднего вечера были плотно заполнены. Из аудитории в лабораторию, с заседания факультетской комиссии в бюро комсомольской ячейки. Дни проносились, как сны. И иногда совсем как будто исчезало ощущение, что ты – отдельно существующий, живой человек, что у тебя могут быть какие-то свои, особенные от других людей интересы.
И вдруг перед обоими встало свое, касающееся только их обоих, ни для кого больше не интересное, а для них – очень серьезное и важное.
В субботу, как всегда, Темка пришел из общежития ночевать к Марине. У нее по-особенному блестели глаза, она вдруг среди разговора задумывалась. А когда он обнял ее стан и хотел поцеловать в шею, Марина удержала его руку и сказала, пристально глядя впавшими глазами с темными под ними полосами:
– Темка! Дело верное. Я беременна.
Он быстро опустил руку, взглянул на нее.
– Да ну?!
– Верно. Была у доктора. Он тоже сказал.
Темка – большой, плотный, с большой головой – медленными шагами ходил по узкой комнате. Марина сумрачно следила за ним. А у него глубоко изнутри взмыла горячая, совсем неразумная радость, даже торжествование какое-то и гордость. Он так был потрясен, что ничего не мог говорить… И так это для него было неожиданно, – эта глупая радость и торжество. Темка удивленно расхохотался, сел на постель рядом с Мариной, взял ее руку в широкие свои руки и сказал с веселым огорчением:
– Ну и ну!
Марина была рада, что он так хорошо отнесся к известию, – глубоко в душе и сама она радовалась случившемуся. Но веселее от этого не стало. Положение было очень запутанное. Она спросила:
– Что же теперь будем делать? Ты конкретно представляешь себе, что из всего этого получается?
– Да, да…
Но он это сказал рассеянно. Темка весь был в своей неожиданной, ему самому непонятной радости. Положил руку на ее еще девический тугой живот, нажал.
– Замечательно! Подумаешь: что-то там в тебе зреет, – твое и в то же время мое… Ха-ха-ха!
Он во все горло захохотал. Марина озлилась.
– Нужно о деле подумать, а он грохочет, как дурак. Заткнись, пожалуйста!
– А ужли ж самой тебе… не весело от этого?
– Куда те к черту весело! Только тошнит все время, – ох, как тошнит, и груди очень болят, и ты так противен, – пожалуйста, не трогай меня!
Марина резко оттолкнула его руку от своего тела.
Сегодня они ни о чем не могли столковаться, – слишком разные у них были настроения. Но вопрос был грозный, и нужно было его решать поскорее. Марина, преодолевая странное какое-то отвращение к Темке, условилась, что он зайдет через три дня, и они все обсудят.
Но, в сущности, – что обсуждать? Дело было совершенно ясно. Головою и Темка – понял это наутро, когда мысли трезвы: нелепость, выход один только и есть.
А в глубине души была тревога перед тем, что хотели они сделать, и недоумение – неужели Марина унизит себя до того, что пойдет на это?
Через три дня долго говорили. Да, нужно решиться. Другого выхода нет. Марина с тоской заломила руки и сказала:
– Как все время тошнит! Ни о чем подумать не могу, что бы есть! А послезавтра зачет сдавать по органической химии!
Темка украдкой приглядывался, и была тайная боль, что она идет на это, да еще как-то так легко.
Раньше нужно было сдать два зачета, – по ним Марина много готовилась, и откладывать их было невозможно. Между тем рвоты были ужасны, об еде она думала с ужасом, голова не работала. А тут еще Темка. К нему она чувствовала самой ей непонятную, все возраставшую ненависть. А когда он пытался ее ласкать, Марину всю передергивало. И она сказала ему:
– Пожалуйста, приходи ко мне пореже. Ты мне определенно неприятен.
Женщина-врач исследовала Марину, расспросила об условиях ее жизни.
– Да-да… Обычная история. Как врач я, конечно, обязана вас всячески отговаривать, но если бы была на вашем месте, то сделала бы то же самое.
И дала ей ордер в родильный приют.
Через три дня Темка привез Марину обратно в ее комнату, Марина сильно побледнела, лицо спалось, глаза двигались медленно и постоянно останавливались. Но на Темку глядели с приветливою нежностью, – он уж думал, что никогда этого больше не будет. Марина лежала и ласково гладила его широкую, все еще как будто рабочую руку бывшего молотобойца.
Он спросил:
– Здорово было больно?
– Физически не так уж. Рвать зубы гораздо больнее. Но это такой ужас…
Она вся вздрогнула, крепко сжала его руку и прижалась к ней щекой. И молчала долго.
А вечером говорила:
– Это что-то страшное по своему цинизму. Вроде проституции. Мне теперь странно, как может идти на это женщина. Так же не могу это представить, как не могу себе представить, чтоб за деньги отдавать себя. Это всю душу может изломать, – все, что там со мною делали. На губы навсегда от этого должна лечь складка разврата, а в глазах застынут страдание и цинизм. Легальная бойня будущих людей. Не могу об этом больше думать.
Весь вечер был теплый и нежный. Марина отдыхала душою в любви и виноватой ласке, которою ее окружил Темка. Но все возвращалась мыслью к случившемуся. И уже когда потушили свет (Темка остался у нее ночевать, устроившись на полу), Марина сказала:
– Помнишь, осенью была статейка в «Красном студенчестве»? Она теперь все у меня в голове. Как это там? «Дни наши насыщены не запахом ландышей и полевых цветов, а запахом йода… Кто расскажет людям о нашей обыкновенной студенческой любви, распинаемой на голгофе гинекологического кресла?»
Ночью Темка слышал сквозь сон, как Марина тихо плакала.
Жизнь опять встала на обычные рельсы. Опять оба, – и Марина и Темка, – закрутились в кипучей работе, где исчезали дни, опять аудитории сменялись лабораториями, бюро ячейки – факультетской комиссией. Во взаимных отношениях Марина и Темка стали осторожнее и опытнее. Случившееся неожиданное осложнение больше не повторялось.
Прошло года полтора. Оба подходили к окончанию курса.
Марина сдавала последние зачеты и готовилась взяться за дипломную работу. Перед Темкой тоже была дипломная работа, да еще три месяца производственной практики.
И в это-то время случилось однажды вот что.
В субботу к Марине пришел Темка, они отправились в кино.
Революционер-рабочий. Утром спит, его прибегает будить четырехлетний сынишка. Будит, отец возится с ним, играет. Потом мальчишка в другой комнате будит живущего у них студента, тоже революционера, который потом окажется предателем.
И опять смеющаяся мордочка мальчика, и та милая естественность, с какою выходят на экране животные и дети.
Марина прижималась в темноте к локтю Темки и в восторге спрашивала:
– Правда, какой славный мальчишка? Ах, какая прелесть!
Темка удивленно слушал. Чего она приходит в такой восторг? Мальчишка как мальчишка. А она равнодушно смотрела на подвиги неизменно твердых революционеров-рабочих, на предательство студента и все ждала, не появится ли еще раз мальчишка.
И, когда шли они из кино, Марина все время восхищалась мальчишкой, так что Темка усмехнулся и сказал:
– Что он тебе так по вкусу пришелся? Самый обыкновенный сопляк, и ничего особенного.
Тогда Марина поссорилась с Темкой из-за какого-то пустяка, у крыльца своего дома сказала ему: «Прощай», и он, печальный и недоумевающий, побрел ночевать к себе в общежитие.
С этой поры стало с Мариною твориться странное. Сидит у себя в комнате, готовится к зачету по геологии или читает «Спутник агитатора». За стеною шамкающим плачем заливается грудной ребенок. Соседка Алевтина Петровна недавно родила, и ребенок очень беспокойный, непрерывно плачет. Марина перестанет читать и долго слушает, задумавшись. Вот она прижала грудью руку к краю стола, почувствовала свою грудь и ощутила: не нужно ей, чтобы грудь ее ласкали мужские руки, целовали мужские губы. Одного хотелось. Страстно хотелось держать на руках маленькое тельце и чтобы крохотные губки сосали ее. И все, что раньше к себе тянуло, что было так разжигающе сладко, теперь представлялось грязным и тяжелым.
Марина разожгла в кухне примус, поставила чайник. Вошел в кухню гражданин Севрюгин, совторгслужащий, муж Алевтины Петровны. Он сказал извиняющимся голосом:
– Очень наш младенец орет, просто сладу с ним нету.
А вам учиться надо. Мешает он вам?
Марина поглядела на него, помолчала и вдруг ответила:
– Мешает. Очень завидно.
И быстро ушла из кухни.
Однажды после обеда в комнату Марины постучалась Алевтина Петровна и сконфуженно сказала:
– Мне так совестно вас просить. Сейчас только вспомнила, – нынче последний срок талону на масло, нужно бежать в лавку, очередь длинная… У вас через стенку все слышно: если заплачет мой мальчишка, загляните, что с ним. Вы уж простите. Такая забота с этими ребятами, просто беда.
Ребенок уже плакал за стеною.
Марина отложила учебник геологии и оживленно встала.
– Я сейчас пойду. Мне будет приятно. И не торопитесь.
Пришли в соседнюю комнату. Алевтина Петровна сказала:
– Уж вы меня простите. Буду нахальной до конца. В кухне на керосинке греется вода, хотела ему сегодня ванночку сделать. Приглядите уже и за водой.
– Да хорошо, хорошо, все сделаю. Идите.
– Вот спасибо вам. Если мокрый будет, вон пеленка чистая висит на спинке.
И ушла, благодарно улыбаясь.
Ребенок плакал в кроватке. Марина взяла его на руки, стала носить по комнате. Утешающе мычала:
– Ну, не плачь!
Прижималась губами к атласистой коже выпуклого лобика.
Ребенок перестал плакать, но не спал. Марина хотела положить его в кроватку и взяться за учебник. Однако все глядела на ребейка, не могла оторваться, притрагивалась губами к золотистым волосикам на виске, тонким и редким. Щелкала перед ним пальцами, старалась вызвать улыбку… Безобразие! На душе – огромный курс геологии, а она в куклы, что ли, собралась играть?
Положила ребенка в кроватку, села к столу, раскрыла учебник. Но мальчик опять заплакал. Марина пощупала под пеленкой: мокрый. Обрадовалась тайно, что нужно опять им заняться. Распеленала, с излишнею от непривычки бережностью переложила его в чистую пеленку, хотела запеленать. И залюбовалась. В крохотной тонкой рубашонке, доходившей только до половины живота, он медленно сучил пухлыми ножками, сосредоточенно мычал и совал в рот крепко сжатый кулак.
Глупые слезы тоски и беспредметной обиды задрожали в груди. Марина закусила губу, плечи ее задергались. Остро, остро, почти чувственно милы ей были эти полные ручки с ямками на локтях, у запястий перетянутые глубокими складками, и все это маленькое прелестное тельце. Как будто глаза какието у ней раскрылись: что-то особенное было перед нею, необычайное и несравненно милое.
Марина за весь час так и не притронулась к учебнику. Пришла Алевтина Петровна, опять стала извиняться и рассыпаться в благодарностях. Марина спросила:
– Вы сейчас будете купать мальчика?
– Да.
– Позвольте посмотреть?
– Пожалуйста! Конечно!
Из оцинкованного корыта шел теплый пар. Алевтина Петровна раскладывала на столике мыло, кокосовую мочалу, коробочку с присыпкой. Распеленали ребенка. Стали мерить градусником воду. Голый мальчишка лежал поперек кровати, дергал ногами и заливался старчески-шамкающим плачем. Мать, с засученными рукавами, подняла его, голенького, положила над корытом так, что все тельце лежало на ее белой мягкой ладони, и погрузила в воду.
Ребенок сразу перестал плакать, широко раскрыл глаза и испустил удивленный звук: «О!»
Свет электрической лампы под зеленым абажуром падал сверху. Мальчик медленно двигал ногами в сверкавшей зелеными отсветами воде и пристально глядел в потолок. Мать хотела начать мылить ему голову, но тоже заметила взгляд и остановилась. И улыбнулась.
– Ишь, как смотрит!
Большими, вглядывающимися глазами мальчик уставился вверх, как будто что-то было перед ним, что он только один видел, а кругом никто не видел. Стало тихо. Он глядел не мигая, серьезно и настороженно. И как будто припоминал. Припоминал что-то далекое-далекое, древнее, что было с ним тогда, когда земля была такая же молодая, как он теперь. И как будто чувствовал, как плещется над его головою и вокруг нeгo беспредельный океан жизни, в котором он был маленькой, но родной капелькой.
И еще раз он испустил свой удивленный звук; «О!», и все продолжал смотреть вверх.
Марина взволнованно заходила по комнате.
Вечером пришел Темка. Марина в разговоре то и дело задумывалась, так что Темка, наконец, удивленно спросил; – Чего это с тобой?
– Ничего.
И горячо прижалась к нему, И была долгая ночь. И были долгие разговоры. Страстные и странные.
– Нет! Так не хочу!
– Ну, Маринка, да что с тобой! Ужли ж хочешь, чтобы так было, как полтора года назад? До ребят ли нам сейчас? Подожди, дай кончим, теперь недолго.
Марина вызывающе ответила:
– Нам – до ребят ли! О себе говори. Тебе не до того?
Подумаешь, – самое тут важное, до того ли тебе это, или не до того… Темка! Пойми! – Она села на постели, с тоскою простерла голые руки в темноту. – Хочу белобрысого пискуна, чтоб протягивал ручонки, чтоб кричал: «Мама!» Прямо, как болезнь какая-то, ни о чем другом не хочу думать. И ты мне противен, гадок, и все это мне противно, если не для того, чтоб был ребенок!
Темка вскочил и быстро стал одеваться. Открыл электричество. Марина враждебно следила за ним из-под одеяла. Было четыре часа утра. Он сердито ушел.
В конце концов Темке пришлось уступить. И случилось то, чего желала Марина.
Опять было ей очень тяжело. Опять изводили тошноты и постоянно болела голова. Но в душе жило сладкое ожидание, и Марина с торжествованием несла все тягости. Отлеживалась и бодро бралась опять за учебники. И с одушевлением вела кружок текущей политики на прядильной фабрике.
Месяцы шли. Однажды возвращалась Марина из фабричного клуба с девчатами своего кружка. Горячо говорили о революционном движении в Индии, о Ганди, о налетах на соляные склады и «красных рубашках». Комсомолка-работница Галя Андреева поглядела на выпирающий живот Марины, вздохнула и сказала:
– Эх, Маринка, Маринка! Здорово ты насчет текущей политики загинаешь. Так по всему свету все и видишь, где что и что к чему. А осенью что будет? – Она вопросительно положила руку на живот Марины. – Бросишь нас. Всегда так: заведется ребенок – и бросает девчонка всякую работу.
Марина расхохоталась:
– Дура ты, Галька! Чем до такого мещанства дойти, да я лучше бы сейчас сбросилась с этого моста в Яузу. Можно и ребенка иметь, и не уходить с общественной работы.
Другая комсомолка-работница, замужняя, грустно возразила:
– Все мы так говорим. Не знаешь ты еще, сколько ребята заботы берут.
– Ну, вот увидишь, – самоуверенно сказала Марина.
Часто Марину охватывало теперь чувство усталости и большой беспомощности. Иногда на улице, и особенно в очередях за хлебом или молоком, сильно кружилась голова. И вообще все трудней становилось жить одной.
Темка переселился из общежития к ней. Он помогал, в чем только мог и на что хватало времени. Был к Марине нежен и внимателен. Но – что скрывать? Неловко как-то было ему, когда он теперь шел с нею по улице, и встречные, особенно женщины, быстрым и внимательным взглядом окидывали выпячивающийся живот Марины. И как у ней походка изменилась!
Прежде ходила быстро и словно на пружинах, а теперь медленно переваливалась с ноги на ногу, как гусыня. Сидела, широко раздвинув ноги. Вообще Темка теперь вдруг заметил, как она некрасива. Красива, собственно, Марина никогда не была: курносая, в частых веснушках весною, с невьющимися волосами, подстриженными а ля фокстрот. Но было в ней что-то крепкое, здоровое и комсомольски задорное. Теперь веснушки слились в одно темно-коричневое пятно, покрывавшее переносицу и щеки, а губы были белые. Из глаз же глядела постоянная усталость.
И однако, несмотря на все это, Темку сильно тянуло к Марине. Она была ему по-прежнему желанна. Но для нее ласки его были теперь совершенно невыносимы, она судорожно отталкивала его руки, а на лице рисовалось отвращение. Темка отлично понимал, что все это очень естественно и вполне согласно с природой, но в душе чувствовал обиду. Еще же обиднее было вот что. Марина была грубовата, вспыльчива, но всегда Темка чувствовал, что он для нее – самый близкий и дорогой человек.
Теперь он ясно видел, что о нем Марина думает очень мало, а что все мысли ее, как компасная стрелка к полюсу, тянутся к тому, кто медленно рос и созревал внутри ее тела. Это было как-то особенно обидно.
Иногда, сквозь туман вечной занятости и мыслей о не своем личном, вдруг в голове Темки яркой паровозной искрой проносилась мысль: «ро-ди-те-ли». И ему отчетливо представлялось, каким это песком посыплется на скользящие части быстро работавшей машины их жизни. Он встряхивал головою и говорил себе огорченно:
– Ну и ну!
Однажды они сидели вечером и прорабатывали вместе тезисы к предстоящему съезду партии. Темка читал, а Марина слушала и шила распашонки для будущего ребенка. На столе гордо разлеглась очень сегодня удачно купленная бумазейка, – ее Марина уже нарезала на пеленки.
Три коротких звонка. К ним. Темка пошел отпереть. В коридоре зазвучал его громкий сконфуженный хохот, он растерянно говорил кому-то:
– Подожди тут! Одну минуту!
Быстро вошел в комнату. И взволнованно прошептал:
– Поскорей! Убери все это!
Марина удивленно и грозно спросила:
– Что убрать?
Темка виновато шептал:
– Васька Майоров пришел, секретарь райкома.
– Ну, так что ж?
Темка откинул крышку корзины и поспешно стал бросать со стола в корзину нарезанные пеленки. Марина следила за ним, не шевелясь. Он опять метнулся к столу, схватил ее шитье, накололся на иголку, выругался, скомкал распашонки и испуганно сунул их тоже в корзину. Захлопнул крышку. Высасывая уколотый палец, пошел к двери.
Вошел Майоров, – бритый, с тонкими насмешливыми губами. Говорили о предстоящем съезде. Марина не вмешивалась в разговор, молча сидела на стуле и била карандашом о лежавшую книгу то одним концом, то другим.
Через полчаса Майоров ушел. Марина все сидела молча и глядела на Темку. Он старался не встретиться с нею глазами.
И вдруг Марина тяжело сказала:
– Какая у тебя была подлая рожа!
– Когда? В чем дело?
Марина молчала и продолжала тяжело глядеть на Темку.
Потом проговорила медленно и властно:
– Вот что, милый мой товарищ! Смывайся-ка отсюда!
– Маринка! Что ты? Что с тобой случилось? Ничего не понимаю.
– Не понимаешь? Тем хуже для тебя. Вы-ка-ты-вай-ся!
Я не хочу больше с тобой жить.
1930