Чистый вымысел принужден всегда быть настороже, чтоб сохранить доверие читателя. А факты не несут на себе ответственности и смеются над неверящими.
С каждым годом мне все менее интересными становятся романы, повести; и все интереснее – живые рассказы о действительно бывшем. И в художнике не то интересует, что он рассказывает, а как он сам отразился в рассказе.
И вообще мне кажется, что беллетристы и поэты говорят ужасно много и ужасно много напихивают в свои произведения известки, единственное назначение которой – тонким слоем спаивать кирпичи. Это относится даже к такому, например, скупому на слова, сжатому поэту, как Тютчев.
Душа, увы, не выстрадает счастья,
Но может выстрадать себя.
Это стихотворение к Д. Ф. Тютчевой только выиграло бы в достоинстве, если бы состояло всего из приведенного двустишия.
Я по этому поводу ни с кем не собираюсь спорить и заранее готов согласиться со всеми возражениями. Я и сам был бы очень рад, если бы Левин охотился еще на протяжении целого печатного листа и если бы чеховский Егорушка тоже еще в течение целого печатного листа ехал по степи. Я только хочу сказать, что таково мое теперешнее настроение. Многое из того, что тут помещается, я долгие годы собирался «развить», обставить психологией, описаниями природы, бытовыми подробностями, разогнать листа на три, на четыре, а то и на целый роман. А теперь вижу, что все это было совершенно ненужно, что нужно, напротив, сжимать, стискивать, уважать и внимание и время читателя.
Здесь, между прочим, помещено много совсем коротких заметок, иногда всего в две-три строчки. По поводу таких заметок мне приходилось слышать возражения: «Это – просто из записной книжки». Нет, вовсе не «просто» из записной книжки. Записные книжки представляют из себя материал, собираемый писателем для своей работы. Когда мы читаем опубликованные записные книжки Льва Толстого или Чехова, они нам всего более интересны не сами по себе, а именно как материал, как кирпичи и цемент, из которого огромные эти художники строили свои чудесные здания. Но в книжках этих очень немало и такого, что представляет самостоятельный художественный интерес, что ценно помимо имени авторов. И можно ли обесценивать подобные записи указанием на то, что это – «просто из записной книжки»?
Если я нахожу в своих записных книжках ценную мысль, интересное на мой взгляд наблюдение, яркий штрих человеческой психологии, остроумное или смешное замечание, – неужели нужно отказаться от их воспроизведения только потому, что они выражены в десяти – пятнадцати, а то и в двух-трех строках, только потому, что на посторонний взгляд это – «просто из записной книжки»? Мне кажется, тут говорит только консерватизм.
В Москве, между Солянкой и Яузским бульваром, находился до революции широко известный Хитров рынок. Днем там толокся народ, продавал и покупал всякое барахло, в толпе мелькали босяки с жуликоватыми глазами. Вечером тускло светились окна ночлежных домов, трактиров и низкопробных притонов. Распахивалась дверь кабака, вместе с клубами пара кубарем вылетал на мороз избитый, рычащий пьянчуга в разодранной ситцевой рубашке. Ночью повсюду звучали пьяные песни и крики «караул».
В чулане одного из хитровских домов был найден под кроватью труп задушенного старика. Дали знать в полицию. Приехали товарищ прокурора и судебный следователь. Под темной лестницей, пахнущей отхожим местом, – чулан при шапочном заведении. Поверху проходит железная труба из кухни заведения – единственное отопление чулана. Чулан тесно заставлен мебелью. Под железной кроватью труп задушенного старика с багровым лицом. Ему хозяин шапочного заведения сдавал под жилье чулан. Все вещи целы. В комоде найдена жестянка, в ней семнадцать рублей с копейками. Не грабеж. Кто убил?
Много помог следствию городовой, давно служивший в той местности; все взаимоотношения, романы и истории рынка были ему хорошо известны. Найти виновника преступления оказалось очень нетрудно.
Убитый старик был когда-то начальником крупной железнодорожной станции, спился, попал на Хитров рынок. Под старость стал пить меньше. Скупал по тридцать, по сорок копеек старые шерстяные платья и из лоскутьев шил шикарные одеяла для хитровских красавиц, зарабатывал по шестнадцать – восемнадцать рублей в месяц. Считался богачом, имел постоянный заработок, свой угол.
Допрос свидетелей. Как будто раскрылся пол, и из подполья полезли жуткие, совершенно невероятные фигуры в человеческом обличье. Хозяин шапочного заведения, у которого убитый нанимал чулан, старик лет пятидесяти. Был очень пьян, пришлось отправить в участок для вытрезвления, и допросить его можно было только на следующий день вечером. С опухшим лицом, сидит, сгорбившись, в лисьей шубе. И вдруг начал икать. Это было что-то ужасное. Как будто все внутренности его выворачивались. Умоляет дать водки, чтобы опохмелиться.
Спрашивают об убитом. Он очень уклончиво. Ничего путного нельзя добиться. Наконец сознался.
– Я его ни разу не видал.
– Как не видали? Он у вас уже пять месяцев живет!
– Извините! Я шесть месяцев беспросыпу пьян. Как сукин сын, извините за выражение.
Оказалось, действительно все время пьет. Днем в трактире, вечером возвращается – спать. Ночью проснется, хрипит: «Водки!» Жена ему вставляет в рот горлышко бутылки. Утром проснется, опять: «Водки!» Встанет и идет в трактир. Дома только спит, пьет водку и бьет жену.
Пришлось для допроса призвать жену. Она кажется много старше своих лет, управляет мастерской, нянчит ребят, покупает мужу водку. На лице глубокое горе, но совершенно замороженное. Рассказывает обо всем равнодушно.
Прежняя любовница убитого: бабища лет пятидесяти, толщины неимоверной, красная, вся словно налита водкой. Спрашивают у нее имя ее, звание. Она вдруг:
– Je vous prie, ne demandez moi devant ces gens-là![8]
Оказывается: дочь генерала, окончила Павловский институт. Вышла несчастно замуж, разъехалась, сошлась с уланским ротмистром, много кутила; потом он ее передал другому, постепенно все ниже, – стала проституткой. Последние два-три года жила с убитым, потом разругались и разошлись. Он взял себе другую.
Вот эта другая его и убила.
Исхудалая, с большими глазами, лет тридцати. Звали Татьяной. История ее такая.
Молодой девушкой служила горничной у богатых купцов в Ярославле. Забеременела от хозяйского сына. Ей подарили шубу, платьев, дали немножко денег и сплавили в Москву. Родила ребенка, отдала в воспитательный дом. Сама поступила работать в прачечную. Получала пятьдесят копеек в день. Жила тихо, скромно. За три года принакопила рублей семьдесят пять.
Тут она познакомилась с известным хитровским «котом» Игнатом и горячо его полюбила. Коренастый, но прекрасно сложенный, лицо цвета серой бронзы, огненные глаза, черные усики в стрелку. В одну неделю он спустил все ее деньги, шубу, платья. После этого она из своего пятидесятикопеечного жалованья пять копеек оставляла себе на харчи, гривенник в ночлежку за него и за себя. Остальные тридцать пять копеек отдавала ему. Так прожила с ним полгода и была хорошо для себя счастлива.
Вдруг он исчез. На рынке ей сказали: арестован за кражу. Она кинулась в участок, рыдая, умоляла допустить ее к нему, прорвалась к самому приставу. Городовые наклали ей в шею и вытолкали вон.
После этого у нее – усталость, глубокое желание покоя, тихой жизни, своего угла. И пошла на содержание к упомянутому старику.
Паспорту Татьяны вышел срок. Старик отобрал его и от себя послал на обмен. Она осталась без паспорта и не могла уйти от старика. Вдруг воротился Игнат. Оказалось, он был арестован не за кражу, а только за бесписьменность: выслали этапом на родину, он выправил паспорт и воротился. Рыночные бабенки сейчас же сообщили Татьяне. Она отыскала его, радостно кинулась навстречу. Он засунул руки в карманы:
– Чего тебе надо?
Она остолбенела.
– Отыска-ала!.. На что ты мне такая? Худая как холера. Я и тогда-то с тобой так только жил, от скуки. Скажите пожалуйста: за такого мальчика – тридцать пять копеек! Я себе богатую найду.
Еле наконец до нее снизошел. Но она и тому была рада. Он ее бил, измывался, отбирал все деньги. И все попрекал стариком.
– Старика своего любишь, – ну и иди к своему старику.
А она уйти от старика не могла: паспорт у него. А беспаспортную вышлют. А Игнат все измывался и утверждал, что она больше любит старика, чем его.
Татьяна вскочила:
– Ну, я ж тебе докажу, что больше люблю тебя!
Побежала домой и задушила спавшего старика.
И вот стали ее допрашивать. Худая, некрасивая, в отрепанной юбке, глаза волчонка, смотрит исподлобья. От всего отпирается. Вдруг какой-то произошел перелом – и во всем созналась. Рассказывает о своей любви к Игнату, и вся преобразилась. Глаза стали большие, яркие, целые снопы лучей посыпались из них, на губах застенчивая, мягкая улыбка. Как красива становится женщина, когда любит!
Старик следователь, раздражительный и сухой формалист, вначале грубо покрикивал на нее, но, как подвигался допрос, становился все мягче. А когда ее увели, развел руками и сказал:
– Вот не думал, чтоб на Хитровом рынке могла быть такая жемчужина!
Товарищ прокурора, уравновешенный, не старый человек, в золотых очках, задумчиво улыбнулся:
– Да-а… «Вечно женственное» в помойной яме!
Стали допрашивать Игната. Держится в высшей степени благородно, приводит всяческие улики против Татьяны, полон негодования.
– Дозвольте вам доложить: шкура и больше ничего-с! Какое безобразие, ну скажите, пожалуйста! За что она старичка?
В один из допросов, когда товарищ прокурора допрашивал Игната, из соседней комнаты, от следователя, вышла Татьяна. Вдруг увидала Игната, вспыхнула радостью, подошла к нему, положила руки на плечи:
– Ну, Игнат, прощай! Больше не увидимся: я на каторгу иду.
Он дернул плечом, отвернулся и презрительно отрезал:
– Пошла прочь… Стерва!
Товарищ прокурора вспыхнул и возмущенно крикнул:
– Сукин ты сын!.. Негодяй!
Городовые и те негодующе замычали. Стоявший в дверях следователь злобно плюнул. Она низко опустила голову и вышла.
Богатая семья. Большое имение под Москвой. Особняк в Москве. Братья служили военными, дипломатами, все поженились. Сестра их Соня осталась в девушках. Ей уж значительно перевалило за сорок, была она некрасивая, высохшая, но очень тонная, туго затягивалась в корсет, пудрилась. Лето вся семья проводила в деревне. И вдруг весть: Соня выходит замуж! Все хохотали. Она спешно поехала в Москву вставить себе челюсть и вообще омолодиться.
Жениху было лет сорок пять. Он занимал довольно видный пост в государственном контроле. Пришла от него телеграмма, что едет в командировку и по дороге завернет на день к ним. Все ждали с большим интересом. Приехал поздно вечером. Был очень безобразный, с толстыми губами. Но оказался большим умницей, интересным рассказчиком: в разговоре безобразие исчезло, и за ужином он всех очаровал.
Утром – пить кофе.
– Что жених?
– Спит.
Сели завтракать.
– Что он?
– Спит.
Пошли в рощу собирать грибы, воротились…
– Спит!
Вышел к обеду, к шести часам. Разговаривал со всеми, на невесту не обращал никакого внимания, – так, перекинется, как со всеми, словом, ответит на ее вопрос. Сейчас же после обеда уехал. Общее изумление. Скрытно-растерянные глаза Сони.
Через три недели приехал на свадьбу. Опять спал до четырех часов дня. Потом вышел в залу, сел за рояль и все время играл похоронный марш Шопена. Вечером отправились в церковь, обвенчались и уехали.
Осенью Соня приехала к родителям в Москву, сказала – на два дня, но прожила три недели. Уехала к мужу, через неделю опять вернулась и осталась у родителей.
Через несколько месяцев брат Сони, полковник, встретился на улице с бывшим ее мужем, отвернулся. Но тот перешел к нему с другой стороны улицы и сам заговорил:
– Я не такой подлец, как вы можете подумать. Я вам все напишу.
И написал, что давно любил другую, долго жил с нею, потом она его бросила. Чтоб ее задеть, он нарочно женился и постарался сделать это как можно нелепее.
Почему-то думал, что в этом он оказался не таким подлецом, как можно было подумать.
Вся редакция журнала любовно носилась с ним. Он напечатал уже три рассказа в журнале, и один был лучше другого. Даже у секретарши Анны Михайловны, суровой женщины, недавно воротившейся из ссылки, глаза становились теплее и мягче, когда она разговаривала с ним.
А сам он все не верил своему счастью и жадно ловил всякий одобрительный отзыв. Особенно он дорожил почему-то мнением Анны Михайловны и все спрашивал ее:
– Ну как вы думаете, выйдет из меня настоящий писатель?
Был он красивый парень, с мужественным голосом, а в глазах и в интонациях то и дело прорывалось что-то совсем детское и ужасно милое.
Однажды, когда Анна Михайловна была одна, он, краснея и смущаясь, обратился к ней с очень странной просьбой: дать ему на одни сутки полный комплект женской одежды до самых интимных ее частей.
– Надевать никто не будет, даю честное слово. Это нужно только для бутафории.
– Что вы собираетесь делать?
Он лукаво поглядел и ответил:
– Секрет. Только очень нужно. Для рассказа.
Анна Михайловна рассмеялась и обещала. На следующий день принесла чемоданчик с просимыми вещами. Он ушел очень довольный и обещал завтра же возвратить.
Пришел он не завтра, а послезавтра. Лицо смотрело неподвижно, и в глазах было недоумевающе-смущенное выражение ребенка, которого высекли, – он не знает за что, но, по-видимому, за дело.
– Вот чемоданчик, возвращаю. Спасибо.
Сел. Дрожащими руками закурил папиросу.
– Я к вам, Анна Михайловна, с просьбой. Такая штука получилась, – без вашей помощи не расхлебаю.
– Что случилось?
– Видите ли… Я уж вам все откровенно… Для нового моего рассказа нужна мне сцена ревности женщины. А я никогда в натуре не видал, как в таких случаях проявляется женщина. Вот я и надумал… Любит меня одна девушка. Ну и я, конечно, ее люблю. Обычно приходит она ко мне по утрам, два раза в неделю. Я и решил понаблюдать, как она ревнует. Третьего дня вечером соответственно убрал свою комнату: на столе как будто остатки ужина – тарелки с закуской, бутылки, стаканчики наполовину с вином. По креслам раскидал то, что вы мне дали, на самых видных местах – рубашку, чулки и тому подобное. А утром, к ее приходу, сделал на кровати из своей шубы как будто человеческую фигуру, закутал в одеяло, – очень хорошо вышло, лежит как живая. Собрался сам одеваться, вдруг – стук в дверь, и она вошла. Минут на десять почему-то раньше, чем обычно. В удивлении остановилась на пороге. Я, чтоб не расхохотаться, подошел к окну и смотрю наружу, кусаю губы. Сзади молчание, я оглянулся. Она вдруг охнула, пошатнулась и выбежала вон. А я в одном нижнем белье!.. Оделся, побежал следом… Нет ее. К ней, – нет дома. Вечером только застал. Рассказал все, как было. Она слушает и молчит. Он почесал за ухом.
– Хоть бы ругала, хоть бы плакала! Сидит и молчит, и глаза сухие, только очень большие. Видно, не верит… Я вот вас и хочу просить, Анна Михайловна. Пойдемте к ней вместе, расскажите, что это вы мне дали одежду.
Анна Михайловна брезгливо ответила:
– Нет уж, избавьте, пожалуйста! Очень жалею, что вы не сочли нужным предупредить, на что вам это было нужно. Бедная девочка, – с кем связалась!.. А вас могу поздравить: рано это немножко, но стали вы – самым, самым «настоящим» писателем!
На одной из больших улиц Замоскворечья стоит вычурно-красивый, угрюмо-пестрый дом. Вот что рассказывают про этот дом. Его выстроил для себя один богатый сибирский золотопромышленник. Заказал архитектору проект, одобрил, заключили договор. В договор промышленник ввел огромную неустойку, если работа не будет закончена к условленному сроку. Все время при стройке придирался, тормозил, заставлял снова и снова переделывать. Архитектор увидел, что попал в когти дьявола, что к сроку заказа не кончит; уплатить же неустойки он не имел возможности. И повесился в этом самом доме, который построил.
Хозяин поселился в доме с девушкой-дочерью. Она влюбилась в певца итальянской оперы. Отец, конечно, и думать ей запретил о подобном замужестве. Она убежала с итальянцем за границу. Отец остался жить один в огромном доме. Сильно злобился на дочь и сильно по ней тосковал. Тоска победила. Поехал за границу отыскивать дочь. Отыскал ее, брошенную итальянцем, в нужде, беременную.
Привез обратно. И тут победила злоба. Он замуровал дочь в светелке над вторым этажом. Дверь наглухо заделал кирпичами, оставил только маленькое окошечко; в него ей подавали еду и питье. Подкупленная прислуга молчала.
Пришло время ей родить. Ее крики и стоны разносились по всему дому. Отец запретил оказывать ей какую-либо помощь, сидел у себя в кабинете и три дня слушал, как по гулким комнатам обоих этажей носились ее стоны и вопли. В ночь на четвертый день все стихло. В светелке нашли мертвую мать и мертвого младенца.
А для отца дом продолжал оставаться полным стонами и криками. Он не спал по ночам и все время расхаживал в халате по ярко освещенным комнатам особняка. Наконец не выдержал и уехал куда-то за границу. Дом до самой революции стоял пустым.
Мы с ним уж два года были до этого знакомы, и все ничего.
А этот вечер вдруг стал совсем необычным. Случилось это в августе, были яблоки, были ночи с туманами. Он смотрел мне в глаза, и я вдруг почувствовала, что он восхищается мною, и я не могла не быть от этого доброй и прекрасной. Восхищение действует на меня, как масло на скрипучую дверь. Мы говорили глазами и улыбками так хорошо, как люди не говорят словами. Ночь была совсем особенная. Месяц, блестящие от росы крыши и заборы, тяжелые черные тени на дорожках. Я чувствовала, как у меня блестят глаза.
Мы бродили под яблонями, довольно близко друг от друга. Иногда на землю тяжело шлепалось яблоко. У меня ноги были совсем мокрые от росы, я видела, что он тоже промок, но что это ничего, потому что ему хорошо со мною. Он гладил мои руки. Это было так просто и понятно в ту ночь!.. Казалось, в ней все друг друга любят, и ничего не было удивительного или нехорошего в его ласке. И не удивительно было, когда ов поцеловал меня нежно, нежно… И я отвечала ему, и это было так и нужно тогда, чтобы после нам не было жалко и стыдно. Да, и стыдно! Потому что стыдно должно было бы быть обоим, если бы мы эту ночь проморгали.
А потом мы продолжали встречаться. И месяц такой же был, и росы, и яблоки падали. А уж этого не повторилось. Почему? Я не понимала. Плакала по ночам. И мне ясно стало, что чувство, которое меня к нему влечет, – не любовь. Я боялась обмануться и обмануть его. Старалась заминать возникавшие между нами разговоры на эту тему.
Мы расстались. Он уехал на службу в Донецкий край. Он – горный инженер, только что кончил курс. И как только он уехал, я поняла, что люблю его. Хотя нет, вовсе не так. Не сразу было. Я тосковала, но говорила себе, что это пустяки, пройдет. Мы переписывались года два. И вот тогда я поняла окончательно, что люблю его. А он вдруг прекратил переписку. Стороной я узнала, что он женился. Подействовала разлука, отвык от меня и женился. И осталась я одна на свете. Овладела черная меланхолия, мне казалось, что я никому не нужна. Потом выправилась, опять появилась жажда жить.
Осенью девятьсот пятого года я познакомилась с одним человеком. Он был старше меня на одиннадцать лет. Сначала я чувствовала себя с ним очень хорошо и легко. К тому же он был окружен ореолом героя, – только что вышел из тюрьмы, где просидел два года. Но очень скоро я стала замечать, что он относится ко мне исключительно как к женщине. Это меня обижало, сердило, я решила объясниться с ним. Но он так повернул дело, что я невольно стала думать: отчего меня так волнует его отношение? Да, меня тянуло к нему. Он меня уверял, что мы любим друг друга, что, хотя я отрицаю, я люблю его. Я думала, что у нас установится прочная привязанность и мы станем друг для друга мужем и женой. Но он совсем не желал этого. Он говорил:
– Я хочу, чтоб наша встреча пронеслась сверкающим метеором по серенькому небу обывательщины.
Я не любила его, но не могла уйти. Так ему и говорила, что не люблю, хотя и тянет к нему. А он становился настойчив до дерзости. Скажи мне в это время тот, первый, хоть слово, напиши самое обыкновенное письмо (он был очень чистый и серьезный человек), – ничего бы не было… И я отдалась нелюбимому, – отчасти по разбуженному им чувственному влечению, отчасти из желания все это узнать, но главное: я решила, что не умею любить и никогда никого не полюблю по-настоящему. А тогда не все ли равно? Притом он обещал, что последствий не будет. И, правда, не было.
Радости во всем этом было очень мало. Тяжело было и как-то гадостно. Утром я давала себе слово разорвать с ним, но наступал вечер, приходил он, ласковый и веселый, и с первым поцелуем я теряла силу. Наконец разлад во мне стал сильнее чувственного влечения, и мы расстались.
То, первое, чувство заглохло пока, но я чувствовала: все хорошее, цельное, чистое, что есть во мне, связано с тем, первым. Не смейтесь, если кто случайно прочтет эти строки; я действительно не считала, что я нравственно стала хуже, чем была прежде. Я никого не обманула. Этот, второй, знал, что я его не люблю.
Через год осенью я получила письмо от первого, любимого, на адрес Женского медицинского института (я тогда кончала в нем курс). У меня потемнело в глазах, когда я узнала его руку. Письмо было отчаянное. Жизнь исковеркана. Он спрашивал, хочу ли я выслушать исповедь своего бывшего друга. Что я пережила после этого письма! До других мне было все равно, но его суд (о той истории) мог бы меня окончательно срезать. А скрывать я ничего не хотела. Я ответила на письмо, не говоря пока ничего. Ответа не было. Прошел еще год. Однажды в театре мне так вспомнилось старое, так всколыхнулось, что отогнать я уж не могла. Я написала ему простое, дружеское письмо. Он моментально ответил и на Рождество приехал повидаться. Оказалось, тогда с него взяла слово жена не отвечать мне, так как мое письмо попало ей в руки. Теперь он мой. Жена, еще до моего последнего письма, ушла от него… с гусарским офицером! Как в пошлейших романах сотню лет назад: «На тебя, подбоченясь красиво, загляделся проезжий корнет»…
Мне хочется все это рассказать самой себе вот почему. Я отдалась другому без любви, это была, конечно, ошибка, и была грязь. И вот, несмотря на это, я сохранила в глубине души всю чистоту и поэзию чувства. Да, именно поэзию, так как после той современной истории, «санинской», я особенно сильно почувствовала поэзию и силу настоящей любви. Конечно, я рассказала ему про ту историю. Он все понял. Я теперь могу любить только его. И то, что я отдалась без любви, сделало меня только чище и целомудреннее, и никогда ничего такого не сможет повториться со мною.
Сегодня вечером Федор Иванович сидел у меня. Рассказывал, что в их квартире кончила самоубийством молодая девушка.
– Интереснейший документ, знаете ли!
Я так и обомлела. Спросила растерянно:
– Документ… Это что же? Дневники ее?
Он с недоумением ответил:
– Ну да!..
Документ! Какое определение! «Документ»! О, подлецы! Нужно же было слово откопать. Я вся дрожала от бешенства. Еще бы одно слово, и я, кажется, потеряла бы власть над собою, встала бы, сказала бы ему ужаснейшую грубость, выгнала бы вон. Но он вдруг замолчал. Понял ли он, что делается со мною, или это была случайность, но он замолчал. А я понемножку успокоилась.
Однако и сейчас все время мучает вопрос: «Зачем она писала?» Ведь это же обыск, обыск сердца! Ах, охота же ей была пускать в свою жизнь каких-то трубочистов, чтобы все чистое было замазано их черными вениками! Неужели она этого хотела? И чтоб какой-нибудь болван Федор Иванович читал ее «документ», – откусывал от сахара, попивал бы с блюдечка чаек и важно говорил бы:
– Какой интересный документ!
Неужели она хотела! Мне страшно было, и не только за нее. Ведь и сама я способна попасть в такие документы, я тоже пишу дневник… Боже мой, как же мне сделать, чтобы он не мог стать «документом»?
Студент, получив от проститутки то, что ему было нужно, закурил папиросу и сочувственно спросил:
– Как ты дошла до этого?
Она вскочила на постели и сказала:
– А ты как до этого дошел?
Он с недоумением:
– До чего?
– Что покупаешь человека!
Вышло это, правда, ужасно грубо и нехорошо. Дело было так.
Смольяниновы прислали свои абонементные билеты на «Хованщину» с Шаляпиным. Под холодным и слякотным ветром билеты привезла смольяниновская горничная.
Анна Александровна спросила:
– Сколько ей дать на чай?
Он ответил:
– Ну, по крайней мере – четвертак.
– Вот пустяки какие! За что? Довольно гривенника.
– Да что ты, Аня! Ну кто дает на чай гривенник! Только мелочные лавочники.
– Господи, что за барские замашки!.. И гривенник очень хорошо… Нате, Дуняша, отдайте ей.
– Да погоди же, Аня…
Анна Александровна властно и раздельно повторила:
– Подите, Дуняша, и отдайте!
Он вспыхнул, но овладел собою и молча закусил губу. Дуняша невинно подняла брови, как будто ничего не заметила, и ушла с гривенником в кухню. Няня сидела с Боречкой тут же за чайным столом, варила на спиртовке мелинсфуд. И она тоже все слышала. Гадость, гадость какая! Хоть бы людей постеснялась!
Бледный, он ходил большими шагами из залы через прихожую в кабинет и обратно. Анна Александровна ласково спросила:
– Чаю тебе налить еще?
Он резко ответил:
– Нет.
Она с ложечки кормила мелинсфудом Боречку и нараспев говорила:
– А папа на нас с тобой сердится! Он у нас злючка, нервулька. А мы на него не будем обращать никакого внимания! Позлится и перестанет!
И даже это все при няне! А ведь знает, как ему противны ссоры на людях. Он круто повернулся, ушел к себе в кабинет и заперся.
Раскрыл дело, по которому предстояло выступать завтра в суде.
«…а полагаю, что обязательство, выданное доверителем моим веневскому мещанину Афиногену Шерстобитову…»
Ах, гадость, гадость! Словно мальчишку какого обрезала! Даже и разговаривать не удостоила. И так грубо, при людях… Смешно: завтра во фраке он будет выступать в суде, – серьезный, важный, а здесь, дома: «Ничего, – позлится и перестанет!» И ведь сама же спросила, сколько дать!.. А главное – как мелко все! Из каких пустяков умудряется устроить ссору! Словно у ребят малых дошкольного возраста. В такой плоскости ссоры только и бывают у ребят дошкольного возраста да у женатых людей. В школьном возрасте дети уже стыдятся подобных ссор.
В дверь послышался тихий стук. Анна Александровна виновато спросила:
– Алеша! Можно?
Он хрипло сказал:
– Нет, нельзя.
И опять взялся за дело. Старая история: станет теперь нежна, предупредительна, как будто этим можно уничтожить тот позор и стыд, который ему пришлось пережить. Он вдруг сообразил и усмехнулся: почему она сейчас постучалась? Потому что он ушел и не выпил обычного второго стакана чаю… О, женщина! С ясной улыбкой пройдет ногами по душе человека, да еще нарочно покрепче нажмет каблучками. А даст на куски себя разрезать, чтобы этот же человек не остался без второго стакана чаю!
Перо спотыкалось и трещало по бумаге. Он открыл боковой ящик письменного стола, чтобы достать свежее перо. Сбоку лежал в потертой кобуре браунинг, который он брал с собою в разъезды. Вынул он его из кобуры, – плоский, блестящий, – и стал рассматривать. Застрелить бы себя!.. И оставить записку: «Заела ты мне жизнь, подлая баба. Проклятье тебе!»
Ему представилось, как она вбежит на выстрел и увидит его бьющееся в конвульсиях тело с раздробленным черепом и залитым кровью лицом, какой это будет безмерный ужас. И уж ничем, ничем нельзя будет ничего поправить. Представлялось, как она в диком отчаянье бьется о гроб и зовет: «Алеша! Алеша! Встань!» И вдруг замолкает. Но ночью, когда никого нет возле гроба, приходит и стоит одна в сумрачной тишине – в той особенной тишине, какая бывает ночью в комнате, где лежит покойник. Глаза у нее черные и огромные, как ночь. Она жадно вглядывается в восковое лицо с повязанным лбом. И жалобно, настойчиво, как ребенок, потерявший мать, зовет: «Алеша! Милый мой, Алешечка! Зачем ты так? Встань же! Слышишь?»
Слезы навернулись на глаза. И стал он себе гадок. Можно ли даже не всерьез тешить себя такими картинами? Милая Анка!.. Только вдалеке где-то прошла серьезная смерть, – и сразу серьезною стала жизнь, и такими ничтожными сделались ее пустяки. Разве можно ими оценивать жизнь! И сзади мелочных ссор – сколько в их взаимной жизни светлого, незабвенно-милого. Вот даже тогда, когда она сидела в широкой блузе у стола с Боречкой и трунила над его гневом, – какое прелестное сиянье материнства шло от нее.
Ну, а все-таки, – обрезала его, как мальчишку! Даже возражений не стала слушать. И все из-за какого-то гривенника! А потом: «Папа наш злючка, а мы на него не станем обращать внимания!» Это при няне! Как женщины мелочны и неуживчивы, какою некрасивою делают жизнь!.. И ведь ни за что прощения не попросит.
Нет, пускай, пускай! Как бы это вышло?
Он достал лист почтовой бумаги и крупным, твердым почерком написал:
«Загубила ты мою жизнь, проклятая баба!»
Потом вынул из револьвера обойму с патронами и приставил пустой револьвер к виску. Дуло холодом тронуло кожу. Он перечитал написанное и нажал спуск. Но он забыл…
Он забыл, что первый патрон, который лежит в самом стволе револьвера, не вынимается вместе с обоймою. На всю квартиру ахнул выстрел.
Было это в десятых годах. В апреле месяце, в двенадцатом часу ночи, под поезд Московско-Нижегородской железной дороги бросился неизвестный молодой человек. Ему раздробило голову и отрезало левую руку по плечо. В кармане платья покойного нашли писанную дрожащею рукою записку, смоченную слезами: «Прощайте, товарищи, друзья и подруги! Кончилась жизнь моя под огнем паровоза. Хотел стереть с лица земли своего соперника, но стало жаль его. Бог с ним! Пусть пользуется жизнью. Посылаю привет любимой девице. Не вскрывайте больной груди моей, я, любя и страдая, погибаю. Григорий Прохоров Матвеев».
Петербург. Окраина. Узкие ломовые сани, на них высоко громоздились деревянные ящики с гвоздями. Поклажа кренилась на сторону. Возчик – парень в полушубке – шагал рядом с санями и растерянно подпирал плечом накренившийся воз. Приказчик у дверей лабаза с любопытством смотрел. Легковые извозчики у трактира тоже с любопытством смотрели и переговаривались:
– Завалится!
– Бесперечь завалится!
– Как бы парня не придавило.
– И очень просто! Сколько народу погребали тяжести. А он, дурень, сбоку улицы едет, еще больше набок накреняется воз…
Поклажа качнулась, и ящики тяжело посыпались на возчика.
Приказчик лабаза со всех ног кинулся на помощь. Извозчики, подобрав полы синих армяков, побежали туда же. И отовсюду сбегался народ. Мигом разобрали ящики. Парень-возчик лежал с восковым лицом, с закрытыми глазами, из угла губ стекала вниз струйка крови.
Ей двадцать пять, двадцать шесть лет. Худощавая, – больна чахоткой, но этого не знает. Красивое лицо, но главная красота – огромные, лучистые глаза, наивные и невинно-наглые. Дочь жандармского генерала, давно умершего. У нее хорошенькая дочка Муся, лет семи, неизвестно от кого. Сейчас при ней состоит сосед по комнате, студент Макс с маслеными глазами. Как дочь жандармского генерала, получает пенсию – тридцать два рубля в месяц. Но главный источник доходов – всяческие пособия, которые она умеет выхлопатывать как первейшая артистка в подобных делах.
Пушки Петропавловской крепости гремят над Петербургом: царица разрешилась от бремени. Оказалось – опять дочерью, но сначала слух прошел, что – долгожданным сыном.
Анна Владимировна сидит у стола и, торопясь, пишет прошение.
– Что это вы пишете?
– Прошение министру императорского двора. О пособии. Вы слышали? У царя родился сын.
– Так вы-то тут при чем?
– Должен же он быть рад, что у него наконец сын родился. Отчего ему на радостях не отпустить мне триста рублей, – что ему стоит?
– Надела я свою министерскую кофточку…
– Министерскую?
– Да. У меня такая кофточка есть, чтоб ходить по министрам: скромная, в три складки. Выглядит бедно, но благородно. Чтоб их разжалобить… И я министру Витте прямо сказала: «Вы черствый человек, вы сухой человек, наверно, вас никогда ни одна женщина не любила! И, наверно, вы всю жизнь пили только молоко и кипяченую воду!» Через неделю опять пошла к нему на прием. А он не велел меня больше записывать. Я все-таки в залу проскользнула. Прием большой. Вызывают степного генерал-губернатора Духовского. Маленький и толстый, как лампа. Живот – вот такой. Я бросилась к двери, а дверь узенькая. Я с его животом и столкнулась. Он, конечно, воспитанный человек, уступил мне дорогу. Витте меня увидал: «Опять вы?!» – «Опять я!» Плюнул и подписал на моем прошении резолюцию: «Выдать просимое пособие».
– Ужасно не люблю непроизводительных расходов.
– Каких, например?
– Калоши покупать, зубы пломбировать, платить за квартиру.
– Какие же расходы производительные?
– Ну… в оперетку поехать, коробка конфет хороших. Бутылка шампанского.
– Люблю много на чай давать.
– Ну да… все-таки, – рабочие люди…
– На это мне наплевать. А чтоб была любовь и готовность. Ужасно люблю, чтоб меня кругом все любили.
– Терпеть не могу работать. Когда уж ничего добывать не смогу, пойду туда, где пенсию получают старушки. Всякая, как получит деньги, с удовольствием даст.
Свою дочку Мусю отдала на казенный счет в балетную школу.
– По крайней мере, будет нравиться старичкам. Пускай балериной будет. Можно хорошую партию себе устроить.
– Это лето мы жили в Уфимской губернии у Мефодия Егорыча. Ничего нет, только семь тощих собак на дворе. Скука; есть нечего, только одни яйца. Муся ходит по комнатам и твердит: «Не бойтесь, Мефодий Егорыч, я вас не боюсь!» Такой дурак этот Мефодий Егорыч! Я разденусь, лягу спать, – он придет ко мне в спальню и сидит. Целует руки и не хочет уходить. Говорит: «Ведь жарко, зачем вы в одеяло кутаетесь?» А денег нет у меня, выехать не на что. Приехал становой описывать имение, я у него двадцать пять рублей заняла…
Общий хохот. Она недумевающе оглядывает всех своими ясными глазами.
– Чего вы смеетесь?
– Несимпатичный он!
– Нет, он красивый!
– Макс! Кто председателем суда в Полтаве?
– Я почем знаю!
– Вот дурак, ничего не знаешь!
– Он мой друг и очень большой негодяй.
– Я, когда градусником меряю, – вижу, что к тридцати девяти подходит, – поскорей выдергиваю. Боюсь, вдруг сорок градусов окажется. Страсть боюсь, когда сорок градусов температура.
– Жена доктора очень меня ревнует. А сама красная и глупая, как пион. Сцену мне устроила, дурища такая. Я нарочно ухожу и говорю: «Миленький доктор, прощайте!» – и чмок его в щеку!
– Нет, к другому доктору не хочу. Вдруг он мне скажет: у вас чахотка. Ведь есть такие жестокие доктора.
– Я как-то захандрила, говорю Максу: «Наверно, у меня чахотка!» А он, дурак такой: «Что ты! У чахоточных бывает необыкновенный блеск в глазах и по ночам поты». Ушел он, я подошла к зеркалу, – у меня в глазах фосфорический свет, клянусь вам богом! И всю ночь так трясло, – от постели поднимало. Чуть у меня от страха не сделалась белая горячка!
– Нет, я не хочу умирать. Гробы всегда такие узкие!
Звали его Иван Михайлович. Фельдшер приемного покоя больницы, где я тогда работал ординатором. Редкие усы и бородка, держится солидно, с большим достоинством. Вид глубокомысленный, на жизнь и людей смотрит свысока, с затаенною в глазах сожалеющею усмешкою, Истина жизни вся целиком, до последней буквочки, находится у него в жилетном кармане.
На дежурстве вечером, когда поток привозимых больных почти иссякает и гулко звучат в пустых коридорах шаги проходящей сиделки, иногда засидишься в приемном покое и беседуешь с Иваном Михайловичем.
– Как, Иван Михайлович, дела?
– Какие ж у меня дела! В гости я не хожу, картами и водочкой не занимаюсь, за девочками не бегаю… В церковь сходить, свечечку поставить в гривенник, просвирку подать – вот и все мои дела. Дома Библию почитаю. Дела у меня обыкновенные. Вчера Библию купил себе новую. Хорошая книга, давно к ней приглядывался. Книга фундаментальная, пятнадцать фунтов весом! Приятно иметь такую книгу. Переплет красивый, – не барский, этого нельзя сказать, – скромный, смирный, но обращает на себя строгое внимание. Книга, можно сказать, вполне официальная.
– Вы всегда, Иван Михайлович, были такой благочестивый?
– Нет-с, не всегда. Раньше я был не такой. Раньше я все романы читал. Ну и, конечно, от этого у меня развивались ненависть, разврат, любовь к мышлению и тому подобные пошлые наклонности. Раз, однако, задумался я о своей жизни. Ехал я тогда по Волге на пароходе, под Самарой дело было. Пароход «Святослав» общества «Самолет». Ем виноград. Виноград там дешевый, три копейки фунт, так что я мякоть высасываю, а кожицу и косточки, значит, выплевываю. Солнце садилось, испытал этакое приятное состояние души. Вот и задумался я о своей жизни. Что, думаю, такое? Человек я не завалящий, имею кой-какой умишко, кой-какие познания. Как же так? Нет, думаю, жизнь жить – не в бабки играть, пустяки надо оставить, о боге вспомнить, о собственной душе. Тут вот я и стал на стезю добродетели.
В газетах описали нашу больницу. Отзыв был очень хороший. Кичунов возмущен.
– Голодные псы! Буквой питаются!
– За что вы их ругаете? Ведь они же нас хвалят.
– Когда дурак хвалит, так это обиднее, чем когда умный ругает…
– Проповедь у нас в церкви читал отец Варсонофий, Господь, говорит, – «благ»! Ну, это мне въелось в плоть и кровь, все равно как хронический ревматизм. Скучно. Знай свое болтают всё: «Благ, благ!» Господь благ только к своим! Вовсе он не весь мир пришел спасти. В Евангелии от Иоанна, глава семнадцатая, он прямо говорит: «Отче, я о них молю, – не о всем мире молю, – но о тех, которых ты дал мне». А когда язычница к нему пришла, он сказал: «Нельзя отнимать у детей и бросать псам». Значит, неверующие для него псы. И правильно, – так и должно быть. Евангелие нужно понимать без изменения одной черты, одной йоты. Что я вам говорю, это – простой логический взгляд… «Благ», – скажите пожалуйста! Бог должен быть строг! жесток! Христос ясно сказал: «Я пришел принести на землю не мир, но меч!» На соборах это место разбирали: говорят, что тут нужно понимать меч духовный. Х-хе! Разбирали! Шишки еловой не разобрали! Ну, скажите пожалуйста, как меч может быть духовным? Холодное-то оружие!.. Христос понимал, что без меча с нашим братом дела никакого не сделаешь. И так мы его не боимся, а если бы он был благ, мы бы совсем избаловались. Мы его даже не боимся, как черт боится. Тот знает, что ему пощады нет, а мы все надеемся на «искупление», на отпущение грехов. Помер человек, ему поп перед смертью грехи отпустил, – он этаким козырем на тот свет идет, ждет, что ему Христос скажет: «Пожалуйте, милостивый государь, вот сюда, в рай!» А как полетит там кувырком к черту на рога, тогда узнает! Хе-хе-хе!
Привезли в больницу мужчину с крупозным воспалением легких. Лицо синюшное, пульс плох. Приняли. Привезшая его жена сказала Кичунову:
– Можно будет распорядиться, чтобы причастили его? Он уж пятнадцать лет не говел.
Кичунов грозно нахмурил брови:
– Как же это его без сознания причащать? Священник не станет.
– Пожалуйста, уж будьте добры! Нельзя ли?
– Гм! Пятнадцать лет не говел, – христиане называются! А смертный час пришел, – спохватились!.. Этого нельзя устроить! – отрезал он.
Женщина вздохнула и пошла к выходу. Я ее остановил, и, конечно, оказалось возможным устроить.
Больной возвратным тифом, ночлежник, с опухшим лицом. Оборванный, дрожит. Лет семнадцати. Кичунов его записывает в книгу, кричит:
– Мещанин? Крестьянин?
– Я – незаконнорожденный.
– Та-ак! – иронически процедил Кичунов. – Вот этак гуляет девица, – боа у нее, турнюр, а детей в ночлежные кидает; такие кавалеры и выходят!.. В Петербурге родился?
– В Петербурге, – стиснув зубы, ответил больной.
– Ну конечно! Самый для таких дел подходящий город… Ступай.
– Незаконнорожденные, они не имеют прав ни на земле, ни на небе! Ну, как же незаконнорожденный может войти в царствие небесное, скажите пожалуйста! У бога прелюбодеяния нету. Во «Второзаконии», глава двадцать третья, ясно сказано: «Сын блудницы не может войти в общество господне, и десятое поколение его не может войти в общество господне». Для таких людей… Я бы не стал и жить на их месте… Вы себе как представляете антихриста? С рогами, с когтями? Он уже народился.
– Где же он?
– Он есть то, что рождено в прелюбодеянии. Он родится от девы, как и Христос, Только прелюбодейно, как незаконнорожденный. Христос ведь не был незаконнорожденным, заметьте себе!.. Каждый незаконнорожденный есть предшественник антихриста. Апостол Иаков в Послании, глава первая, говорит: «Похоть, зачавши, рождает грех». Пройдитесь по Невскому, посмотрите на фотографии балерин: стоит девка, груди распустила, ногу подняла. Мальчишка украдет у отца целковый и побежит, – знаете куда? Вот-от что похоть значит!
– Я бы, будь моя власть, – я бы женщинам запретил выходить на улицу.
– Почему?
– Как почему? Вид неприличный!
– Что вы такое говорите!
– Ну, а как же! (Очерчивает на себе руками выпуклости груди, бедер.) Что вы, господа! Ведь по улицам дети ходят! Конечно, привыкнуть ко всему можно, а только… Неудобно, знаете, неудобно!
Я хохотал.
– Как вы скажете, предки наши глупее нас были? Я полагаю, что они умнее были не только меня, но даже – извините за дерзкое выражение – умнее были, чем вы. А они женщин запирали – в терем! Почему? Возьму хоть себя. Человек я пожилой, солидный, занимаюсь богомыслием. А встретишь на улице этакую бабеночку полногрудую – и ввергаешься в соблазн. Ничего не поделаешь: человек бо есмь! Ессе homo!..[9]
Позвали меня к больной. Вхожу в приемную врача. Кичунов стоит, осматривает больную. Это совершенно не его дело. Его дело – в соседней комнате, когда больного примут, записать в книгу и составить на него скорбный лист. Стоит Кичунов, а перед ним, рядом со старухой матерью, – изумительно красивая девушка лет пятнадцати, голая по пояс. И Кичунов глубокомысленно тыкает ее указательным пальцем в груди. Увидел меня, сконфузился.
– Вот, Викентий Викентьевич… Какая сыпь странная!..
Я заинтересовался.
Я мельком взглянул на сыпь и холодно ответил:
– Что же странного! Самая обыкновенная скарлатинозная сыпь.
– А я смотрю: что это, странная какая сыпь? Не признал сразу, что скарлатинозная…
Сутулый человек с большой головою. Серая кожа на лице висит крупными морщинистыми складками. Но ему нет еще сорока лет, Он был профессор и даже неглупый человек. Имел ряд научных работ по истории Византии. Его монография о византийском историке Никите Хониате была подробно реферирована в немецком историческом журнале. Но изумительно было в нем полное молчание голосов тела, глубокое отмирание инстинктов. В обычной городской жизни это не так замечалось, но, когда приходилось видеть его среди природы, жутко становилось за человека, и возникал вопрос: если не спохватиться вовремя, не обратится ли и вообще человек будущего в подобную уродину? Само тело ничего ему не говорило. Все он должен был узнавать от других людей, от термометра, барометра и прочих инструментов.
Проснется ночью и не знает – выспался или нет. Как будто выспался, пора вставать. Посмотрел на часы, – всего шесть часов утра. Заснул опять. А часы, оказывается, остановились. Спал до одиннадцати часов.
Карманные часы остановились, стенные сломались. А дело было на даче. Трагедия; не знает, когда лечь спать, когда вставать, когда есть.
За обедом на третье подали сырники. Степан Сергеич ел. Дочка Таня сказала:
– Из манной крупы.
Степан Сергеич нахмурился и отодвинул тарелку. Пришла жена Елизавета Алексеевна, на минуту уходившая в кухню. Он сказал хмуро:
– Лиза! Ведь ты знаешь, что я терпеть не могу манной каши. Зачем же ты заказываешь сырники из нее?
Елизавета Алексеевна изумилась:
– Как из нее? Из творога сырники.
Степан Сергеич прикусил губу. Верно. Из творога. И с аппетитом стал есть.
– Что я – пил кофе или только хотел пить?
– Не пил.
Выпил два стакана с бутербродами. Жена и свояченица расхохотались. Свояченица воскликнула;
– Ведь вы пили уже!
Степан Сергеич потемнел и враждебно взглянул на жену.
– Какие глупые шутки!
Весь день ходил хмурый, с тяжестью в желудке.
Двенадцать лет назад, во время свадебной поездки по Германии и Швейцарии. Выйдет из отеля купить папирос, – а через пять часов шуцман приводит его из загородного леса, куда забрел, сам не знает как: заблудился. Совершенно лишен способности к ориентировке.
До 15 мая ходит в зимней одежде, после пятнадцатого – в летней, и ее уж не снимает, как бы ни было холодно.
В жилетных карманах – часы, шагомер, на террасе дачи – термометр и гигрометр, в столовой – барометр. Вышел на террасу, смотрит на термометр.
– Стоит надевать пальто?
– Да разве ты так не чувствуешь?
– Четырнадцать с половиной – не стоит.
Посмотрел на термометр. Было 12 градусов. Тогда он почувствовал, что ему холодно.
– Степа, ты с нами пойдешь гулять?
– (Сердито.) Куда же идти, если барометр упал до семисот сорока. Удивляюсь, что ты идешь, да еще детей берешь с собой.
Стояла ласковая, томящая теплынь. Получилась чудесная прогулка. Он, конечно, остался дома. Дождь пошел только утром.
Не замечает, что молоко прокисло, что мясо несвежее. Простудился, лихорадит, колет в боку.
Свояченица:
– Ведь сквозняк, что вы тут сидите!
Он с жалкой, беспомощной улыбкой:
– Я этого ничего не чувствую.
Начало июля. На даче. В столовую вошел Степан Сергеич с лицом темным, как чугун. Стоял нахмуренный, сердитый и тяжелым взглядом следил за женой. Она штопала чулки Танюшки и не видела его взгляда.
В открытое окно подул ветерок и принес запах цветущей липы. Елизавета Алексеевна сказала:
– А, уж липы зацвели!
Степан Сергеич раздраженно отозвался:
– Что липы зацвели, это, конечно, хорошо. А вот что у нас опять кошки по всем комнатам нагадили, – это черт знает что такое! Не продохнешь от вони!
Елизавета Алексеевна удивилась.
– Где тут кошками пахнет? Я ничего не чувствую.
– Ну конечно! А я, во всяком случае, чувствую совершенно ясно. И требую категорически, – Лиза, слышишь? Я требую, чтобы никаких своих Пушков и Снежков ребята в комнаты не таскали! В воскресенье Димка весь день возился в столовой с кошками… Скажи Матрене, пусть сейчас же придет с тряпкою и подотрет.
Степан Сергеич ходил с Матреною по комнатам и искал, где нагадила кошка. Матрена заглядывала под диваны, отодвигала шкафы и посмеивалась под нос.
– Господь с вами, барин, какие тут кошки! Дух – лучше и быть нельзя!
– Вы тут все так принюхались ко всякой вони, что даже уже не слышите ничего!.. Танюшка, Димка, пойдите сюда! Если еще раз в комнатах я увижу кошку, то всех ваших Пушков и Снежков велю забросить в реку!.. Слышите? Запомните это!
Елизавета Алексеевна, с упрямыми и грустными глазами, сидела в столовой у стола и не помогала искать. Это особенно сердило Степана Сергеича, и он неутомимо двигал сундуки, комоды и шкафы. Однако ничего не нашли. Матрена, скрывая улыбку, ушла с тряпкою в кухню. Степан Сергеич позвал детей и еще раз строго подтвердил, чтобы не пускали кошек в комнаты.
После обеда Елизавета Алексеевна лежала в спальне; у нее болела голова. В дверь заглянул Степан Сергеич.
– Ты не спишь?
– Нет.
Он вошел, сел к ней на край постели. На лице была сконфуженная, детская улыбка, и от нее светилось все его серое лицо.
– Вот, Лизанька, грязная история!.. С кошками-то! Оказывается, это вовсе не кошки нагадили, а знаешь что?.. Я сейчас только сообразил: это… липы зацвели!
– Что?! – Елизавета Алексеевна, хоть была сердита, вскочила на постели и расхохоталась. – Ты шутишь?
Пристыженное лицо Степана Сергеича дрожало смеющимися морщинками.
– В том-то и дело, что нет! Понимаешь, какая штука. Был я еще мальчиком, жили мы на даче под Калугой. Мама меня посылала набирать липовый цвет, и потом мы его сушили на газетных листах на чердаке нашей дачи. А кошек там была гибель, постоянно так ими пахло, что не продохнешь. Вот оба эти запаха у меня и смешались, и я их уж не могу разъединить. После обеда сегодня вышел на геррасу, – что такое? Опять кошками несет! Откуда? Из саду-то! Принюхиваюсь, – смотрю, молодая липка у террасы вся в цвету. И тут я вдруг сообразил. Вот, Лизанька, какая история уродливая!
– Д-да-а…
– Рассказать, – никто не поверит! Ты уж прости меня.
Елизавета Алексеевна безнадежно смеялась.
Железнодорожный подрядчик. Ловкий и умный, вполне интеллигентный. Хорошо наживался. Заболел прогрессивным параличом, сошел с ума. И тут так из него и поперла дикая, плутовская, мордобойная Русь.
Читают ему газеты. Московский педагогический съезд посетили два английских педагога.
– Погодите, я все это знаю, сейчас вам расскажу. Как приехали, их первым делом в полицию позвали и – выпороли. Чтоб не зазнавались. Потом на съезд привезли. «Садитесь, пожалуйста!» – «Нет, знаете… Мы постоим!» – «Да вы не стесняйтесь!» – «Нам вот к телефончику, – разрешите!» – «Пожалуйста!» – «Дайте генерал-губернатора!» – «Что?! Выпороли?» Сейчас позвонил в участок: «Прибавить от меня еще сорок розог!»
На вокзале сидит, пьет пиво. Подходит, любезно улыбаясь, господин.
– Мы с вами, кажется, встречались?
– Как же! Вместе из Челябинска шли по этапу! Я вас сразу узнал. (Господин отшатнулся, тот ему вдогонку.) За кражу часов сидели, вместе крали. Хорошо помню: стенные часы были… с боем…
Читал он «Новое время», имена запоминал, а события перерабатывал самым фантастическим образом. В конце девяностых годов Россия заняла китайскую гавань Порт-Артур.
Иван Иванович рассказывал:
– Салисб-Юри того не знал и послал из Англии Камбона, чтобы занял. Приехал. Ему навстречу адмирал Скрыдлов. «Что вам угодно?» – «Видите ли, вот… Порт-Артур… Мы приехали…» – «Ах, вы приехали?..» Тр-рах! «Ой, больно». – «Больно? Затем и бьют, чтоб было больно…» Тр-рах!! «Ваш вон он, видите, на той стороне: Вей-хай-вей! А это наше!» – «Тогда извините, пожалуйста, мы не знали. Прощайте!» – «До свидания!» Поплыли, Скрыдлов поглядел. «Ну-ка, малый, заряди-ка пушечку…» Бах! Корабли кувырк!.. Салисб-Юри в Лондоне ждет, беспокоится. Телеграмму в Порт-Артур: «Приехали? Салисб-Юри». – «Были тут… какие-то! Скрыдлов». – «Где ж они? Салисб-Юри». – «Потопли. Скрыдлов».
И хохочет торжествующе.
Его племянник окончил курс врачом, в Московском университете. Сестра Ивана Ивановича с торжеством принесла ему показать диплом, полученный ее сыном. Иван Иванович посмотрел и вдруг объявил:
– Этот диплом подложный. Борис его сам написал.
– Ну что ты говоришь! Как же подложный? Видишь, подпись «Декан медицинского факультета Д. Зернов».
– Я его знаю: это почтальон со Смоленского рынка.
– Видишь, и другие подписи: профессор Остроумов, профессор Шервинский…
– Довольно! Пойди на Большую Царицынскую, справься в казенном винном складе: это все – сторожа склада. Борьку за этот самый диплом в Хамовнической полицейской части выпороли.
– Как это выпороли? Прежде всего, не имеют права выпороть. Он дворянин, закон запрещает.
– Ничего закон не запрещает. Нет такого закона.
– Я тебе отыщу, покажу: есть специальная статья…
– Довольно! Вот по этой самой специальной статье и выпороли.
В 1899 году в иллюстрированном еженедельнике «Нива» печатался новый роман Льва Толстого «Воскресенье». Везде только о нем и говорили. Возвращался я в Петербург в спальном вагоне третьего класса. Среди трех спутников – старик купец в высоких сапогах, в пиджаке. Заговорили о романе. Купец:
– Плохо, плохо! Я «Ниву» получаю, читаю, – очень плохо! Как раньше-то писал! «Казаки»! «Анна Каренина»! «Война и мир»! Вот это было дело! А теперь!.. Нет, устарел! На чердак пора ему. Куда старую мебель убирают… Что же это, скажите, пожалуйста: князь, человек живет в почете, имеет звание, человек, можно сказать, вращается, – и вдруг на этакой швали жениться! Какая же она ему пара, позвольте спросить? И у кого таких девчонок не было? Кто не грешен? И у вас, наверное, десять таких было, и у меня, может, двадцать. И на каждой жениться!.. Нет, на чердак, на чердак пора! Плохо! Потому только все и читают, что подписано: «граф». Фирма!
Муж
– Писатель?! Очень, очень рад! Благословляю грозу, загнавшую вас под мой убогий кров! Люблю писателей, ученых! Я сам кавалерист!
– «Зе воркс оф Шакеспеаре»… Шекспир! Гулять идете и то книжку с собой берете, да еще на английском языке! По-английски могут понимать только очень умные люди… Но вот что: барометр еще с утра сильно упал. Как же вы, несмотря на это, пошли в такую далекую прогулку?
– У меня нет барометра.
– Нет барометра?.. Гм! Английский язык знаете, а барометра нету?
– Пианино – не так чтобы из Художественного театра, но все-таки ничего, играть можно.
– (О Шаляпине.) Прилично поет.
Жена
– С нами из Минеральных вод ехал в вагоне один… Как его? Персидский, кажется, консул… Вообще, из Турции.
– Никогда не следует спрашивать женщину о годах. Важно, какою она сама себя чувствует. Если чувствует себя тридцатилетней, то и может сказать, что ей тридцать лет.
– Ну, да, это еще один король французский сказал: «Лета – с'э муа»[10].
– Страданья необходимы человеку. Они воспитывают его, облагораживают его душу.
– Да, да! И французы то же самое говорят: pour être belle, il faut souffrir[11].
– Мы с мужем объяснились в любви, совсем как Кити и Левин в «Анне Карениной». Только те много разных букв писали, пока столковались, а мы сразу друг друга поняли. Он всего три буквы написал: «Я В. л.». А я ему в ответ четыре: «и я В. л.».
– Никогда я не могла понять, как это люди верят во всякие предрассудки. Ну, я понимаю: тринадцать человек за столом, три свечи, заяц перебежал дорогу… А всякие там предрассудки… Не понимаю.
– Я, как вам сказать? Извините меня за это выражение, – парикмахер по собачьей части. В деревне так если скажешь, – засмеют, а в Петербурге можно на этом хорошие дела делать. Вот я, например. Как видите, милостыни не прошу, не ворую, не граблю, а живу – благодарение богу! Кабы еще водочкой не займался, у меня бы теперь вот этакий дом был. Рублей полтораста в месяц смело вырабатываю… Бывает ли, что кусают? Нет, меня не кусают, я понимаю их характер. Недавно приходит ко мне господин.
«Это вы, голубчик, в газетах публикуетесь? Нужно остричь моего пуделя, только заранее предупреждаю: он никого к себе не подпускает. Если искусает, я не отвечаю». – «Ничего, не извольте беспокоиться».
Пришел. Злющая собака. Даже горничная, которая ее кормит, – и та боится.
«Дайте мне, говорю, мокрое полотенце. Да не найдется ли у вас комната отдельная, чтоб никто мне не мешал?»
Заперли пуделя в комнату. Взял я полотенце, разом открыл дверь, вошел, да строго так: «Что тут за шум?» Да как ахну полотенцем мокрым по стене! Пудель очень даже этому удивился. Подошел я к нему и начал машинкой стричь. А он все сидит и удивляется. Горничной интересно было, стала в замочную скважину глядеть. Пудель оскалил зубы, зарычал. «Кто это там? – говорю кротким голосом. – Не мешайте, пожалуйста».
И остриг. Пять целковых получил за это дело… Никогда не нужно бить собаку, чтобы, например, отучить гадить, – особенно плеткой. Всего больше собака боится – шуму. Скольких я отучил! Нужно бить по полу мокрым полотенцем или клеенкой, а собаку носом тыкать, куда следует. В один раз отвыкнет.
Да! Много случается видеть!.. Графиня одна уезжала на лето за границу и мне свою болонку оставила на содержание. И нужно же: сегодня графиня приехала, а собачонка за день до того сдохла. Старая собачонка, паршивая, – вы бы ее за три сажени обошли кругом. Принес я ее, дохлую. И что же вы думаете? Графиня этому дохлому псу начала лапки целовать! Сама плачет, заливается. Вижу, тут можно делов наделать. Послюнявил потихоньку палец себе, намочил глаза. Стою, всхлипываю: «Уж как жалко! Какая аккуратная была собачка, до чего чувствительная! Как будто у самого меня дите померло!» Она заливается, а я стою, нос себе утираю да рожи строю. «Ваше сиятельство! Уж не говорите! До чего мне даже тяжело, – что же вам-то!» Она говорит: «Можете вы с нее лапочку снять, чучельнику отдать, чтоб хоть лапочка мне осталась на память?» – «Это, – я говорю, – можно». – «И потом: я хочу ее похоронить. Можете вы это взять на себя? Только чтоб я сама не видела, а то у меня сердце, говорит, разорвется на части». – «Это тоже можно. Не мое это, собственно, дело, но для вас… Опять же и для собачки, – потому уж очень я ее полюбил… Можно будет, не извольте беспокоиться!» – «Гробик чтобы обить голубым атласом… Сколько все это будет стоить?» – «Десять рублей чучельнику, три рубля чухонцу, чтоб отвез гробик, – здесь, в Петербурге, нельзя. Ну, гробик, чтобы был вполне приличный, все прочее – рублей пятнадцать…» А сам думаю: «Дай ты мне, дура, в морду за мое замечательное нахальство!» – «Ну, говорит, вот вам тридцать пять рублей».
Я собачонку в мешок и, конечно, на пустыре забросил, а деньги в карман. Вот какие бывают графини! Прислуга умирай у нее, ей дела не будет – убирайся в больницу! А для паршивой собачонки что готова делать!.. Вот я вам теперь объяснил всю дурость Петербурга.
Начало июля. Полная луна. Черные тени от деревьев и строений на травке двора. Сухо серебрится даль.
Близ запертого на ночь крыльца барского дома сидел черный пес Цыган и надрывно выл. Перестанет на минутку, прислушается, начнет лаять и кончает жалующимся воем.
В окне дома зажегся огонек. Раскрылось окно, высунулась седая голова Федора Федоровича. Он крикнул сердито:
– Пошел ты! Цыган!
Молчание.
– Цы-ыган!
Было тихо. Окно медленно закрылось.
Цыган вдруг завыл громко, во весь голос, как будто вспомнил что-то очень горькое. И выл, выл, звал и искал кого-то тоскующим воем.
Дверь крыльца раскрылась. На двор вышел Федор Федорович в халате, с палочкой; за ним гимназист Боря. Федор Федорович жалким, заискивающим тоном говорил сыну:
– Знаешь… что это? Посмотри-ка… Собака тут воет. Так странно!
Боря ответил хриплым от сна голосом:
– Не пожар ли где-нибудь?.. Нет, зарева не видно. Чего это он? Цыган!
Цыган, виляя хвостом, подошел.
– Болен, должно быть, – сказал Федор Федорович. – Нет, нос холодный, изо рту не пахнет… – И, помолчав, прибавил со стыдящеюся улыбкою: – А ведь это, говорят, дурная примета, когда собака воет. К покойнику.
– Другие собаки ушли с работниками на ночное, к стогам, а Цыган тут остался. Вот он и воет.
– А другие собаки с работниками ушли?
– Они всегда с работниками на ночь уходят. А Цыган тут случайно остался. – Боря зевнул, поежился от холода. – Ну, я спать пойду.
И ушел. Федор Федорович тоскливо огляделся. Цыган снова завыл. Маленькое окошечко около крыльца открылось, выглянула старуха няня Матрена Михайловна.
– Барин, вы это?
Федор Федорович обрадовался:
– Это ты, Матрена Михайловна! Вот тут всё… Так странно! Собака воет.
– Я вот тоже все лежу, слушаю. Думаю: с чего это так собака развылась? Не к добру это.
– А это что значит, когда собака воет?
– Разное значит. Если носом кверху воет, – к пожару, если книзу носом, – к покойнику. Если ямы собака роет, – тоже к покойнику.
– А скажи… вот, ты говоришь: к покойнику. Мало ли у нас тут народу. Кому же это она воет, собака?
Матрена Михайловна насторожилась.
– Да уж, понятно, – не гостям станет выть собака или там прислуге. Из хозяев кому-нибудь.
– Ну, матушка, это вздор! Так уж собака все разбирает!
Собака опять завыла. Федор Федорович тоскливо огляделся. Матрена Михайловна, помолчав, заговорила:
– Я у Елагиных крепостная была, девушкой. Так за неделю до его смерти всё собаки ямы рыли. Тоже самовары на разные голоса шумели. Барский дом большой был. На одной половине господа жили, на другой прислуга: лакеи, казачки, мы – девушки. Вот раз вечером барин вышел в коридор, а там лестница была на чердак. Вдруг кто-то белый ему с лестницы навстречу и обнял. Пришел барин к нам, спрашивает: «Кто сейчас на чердак ходил?» – «Никто». Взял лакея с фонарем, смотрит – и дверь-то на чердак заперта на замок. А через три дня барин помер.
– Кто же это был?
– Ну, значит… за душой его приходил.
Федор Федорович спросил с глупой улыбкой:
– Ангел, что ли?
– Да уж кто там ни на есть… Зачем ангел? Смерть.
Помолчали.
– А все-таки, матушка, ты это вздор говоришь. Не может собака того разбирать, хозяин ли помрет или там, например, прислуга.
Матрена Михайловна враждебно поглядела на барина.
– Как это так, – не может? Очень, батюшка, хорошо может!
– Нет, не может! Вот, может, ты как раз и помрешь!
– На все божья воля, на все божья воля! А только не станет барская собака для прислуги выть.
Федор Федорович сердито смеялся.
– Какой вздор! Какой вздор! Почему не станет? Что за предрассудок! Очень просто, может выть и на тебя.
– Не-ет, не-ет… Боже сохрани! Этого не бывает. А ну вас, и слушать вас не хочу, господь с вами!..
Она поспешно закрыла оконце. Федор Федорович поднимался на крыльцо, стукал палкой по каменным ступенькам и говорил, фыркая:
– Ишь что придумала! Хэ-хэ! Собака может знать, на кого воет, – на барина или на прислугу! Вздор какой! Может, на меня, а может быть, – и на тебя!
Помещик, отставной корнет, прокутил два имения. От дальней тетки получил в наследство еще одно. Приехал из Москвы с восемью прихлебателями. Под Николин день (зимний) пригласил причт отслужить молебен. Отслужили. А потом всех их напоил мертвецки. Дьякон ползком добрался до дому. Ударили утром к заутрене. Дьякон пришел с трещащей головой. Сходится народ. Священника нет. Ждали, ждали, – нету. Дьякон сообщил, что вчера пили у помещика. Церковный староста и несколько крестьян пошли к помещику.
Сидит в халате, курит трубку. Отрывисто:
– Чего вам, братцы?
– Батюшка не у вас?
– Нет.
– Где же он?
– Помер.
– Как помер?
– Ну, как!.. Как помирают? Так и помер, как помирают.
Помолчали, мнутся.
– Где же он?
– На кладбище похоронен.
– Шутить изволите?
– Зачем шутить! Пойдите сами, посмотрите. От ворот направо, в самом углу.
Пошли. И правда: в правом углу свеженасыпанная куча снега. Отрыли, – в деревянном ящике храпит мертвецки пьяный поп.
Накануне вечером упаковали его в ящик, помещик надел его ризу, пошел вперед с кадилом, за ним прихлебатели несли ящик с телом. Отпели, сколько знали, панихиду и зарыли в снег.
Приехал в Петербург помещик посоветоваться с доктором: случился у него легкий ударчик. Пришел от докторов к приятелю, швырнул фуражку в угол и мрачно зашагал по комнате.
– Не стоит жить!
– Что так?
Остановился, закурил трубку, раздвинул ноги и стал отсчитывать по пальцам:
– Не курить, особенно трубку! Много не есть! После обеда не спать! – И ничего не пить спиртного! Вместо этого пейте, говорит, молоко. Я молока, говорю, не переношу, меня с него пучит. – Прибавляйте в него коньяку. – Сколько?! – Двадцать… к-капель!..
– Продана рожь, говорите? Эх, жалко! Владимир Аркадьич, а вы мне продайте.
– Я же вам говорю: продано.
– Продано? Ладно. Ну и кончено. Больше никаких!.. А вы возьмите две копейки лишних.
– У меня нет ржи, Иван Васильевич.
– Хэ, хэ! Как такое нет? Это вопрос. Вы купчую сделали?
– Условие подписал.
– Сколько задатку взяли?
– Шестьдесят рублей.
– Возьмите с меня сто двадцать.
– Я свое слово выше ценю.
– Ну продайте мне что-нибудь. Овес есть?
– Овес есть, двадцать четвертей.
– Ну что же это: двадцать четвертей!.. Продайте рожь. Почем хочешь, на твоих условиях.
– Я же вам сказал: у меня нет ржи.
– Что же это? Пятьдесят верст ехал, чтоб ничего не купить! Это вопрос! Это вопрос! Владимир Аркадьич, итак: вы мне ничего не продадите? Продайте рожь. Говорите цену, какую желаете.
– Сто рублей четверть.
– Хэ-хэ! У вас, стало быть, продано?
– Продано.
– Ху, чудно!
– Чудно то, что вы торгуетесь, когда я говорю, что продано.
– Ну, извините… А, это овес! Дурной. Сколько же отпустите?
– Сто пудов.
– Почем?
– Сорок копеек.
– Владимир Аркадьич, да вы поглядите, какой овес! Вы только поглядите, пожалуйста!.. Мелкий, сорный! Что вы? Послушайте, тридцать копеек. Получайте деньги!.. Владимир Аркадьич, продайте рожь!
– Я же вам говорю, Иван Васильич, – я уже продал.
– Сам хозяин и вдруг – продал! Это еще вопрос! Вы меня спросите. Я что угодно могу продать.
– Будет нам разговаривать! Я вам в последний раз говорю: ржи у меня нет.
– А, нет! Ну, извините, что обеспокоил! Премного вам благодарен. До свидания!
У помещика играли в винт. Партнер его, земский врач, заказал большой шлем без козырей. И сели без пяти под хохот контрпартнеров. Помещик, разъяренный, врачу:
– Да-с, батенька мой! В винт играть – это не медициной заниматься! Чтобы в винт играть, надо дело – п-о-н-и-м-а-т-ь-с!
Дядя Семен в солдатах служил, а батя мой дома хозяйствовал. Был он много постарше Семена, и были они неподеленные. Жена Семена Агафья жила в Тулице, в прислугах у сидельца казенной винной лавки.
Вот раз поехали мы с батей в Тулицу бычка продавать. Тридцать верст от нас. Заехали к Агафье. Закраснелась вся. Стала нас чаем поить. Села, а сама все словно хоронится, животом к столу приваливается.
– Дайте, говорит, мне пачпорт. В Москву поеду, тут мне больше нельзя.
А у самой слезы, слезы… Отец подумал и говорит:
– Вот с нашими посоветуюсь, может, что и удумаем.
Вернулся домой, всех созвал и про бабу рассказал:
– Уж плачет, плачет как!
Бабка говорит:
– Что ж теперь плакать. Надо как-нибудь бабу выручать. Мы все молотить пойдем, а ты поезжай.
– Нет, – отец говорит, – лучше поеду, как темнеть станет.
– Как темнеть станет, тебе уж назад обернуться надо. Нет, вот мы пойдем молотить, а ты собирайся, словно за дровами; а как стемнеет, тут ты с нею и вернешься, никто ее и не увидит. А потом пачпорт справим, пущай в Москве родит.
Так и сделали. Только соседка, бабка Александра, увидала. Стала под окнами нашими похаживать.
– Что это, Агафья приехала? Чего же она с вами молотить не ходит?
А наша бабка ей:
– Только приехала, сейчас и в молотьбу! Пущай отдохнет.
Агафья сидит и руки повесила и голову.
– Все одно, говорит, уж не схоронишься!
– Ну, когда не схоронишься, тогда и молоти, а пока не знают, нечего показываться.
Поехала бабка с батей, справили ей пачпорт, отправили в Москву. Через две недели она родила. Пишет: «Больно девочка хорошенькая, приезжайте посмотреть». Бабка и поехала.
Воротилась.
– Уж то-то хороша-то девочка! Баба убивается: ни за что в вошпиталь[12] не хочет отдавать. Совета просит.
Отец говорит:
– Ну-ка я поеду, посмотрю.
Поехал. И вправду, девочка хорошая. Крепенькая такая, здоровенькая. Тут он Агафье присоветовал:
– Напиши мужу, что он тебе скажет.
Она и написала. А дядя Семен сперва у нас справился, – правда ли девочка хорошая? Как ему ответили, то он жене и пишет: «Если ты эту девочку в вошпиталь отдашь, то не жена ты мне больше. Если же ее при себе будешь растить, то я тебе все прощу».
Вот прошло сколько-то времени, два ли, три ли года. Отслужил дядя в солдатах, сколько надобно, под Рождество воротился домой. А жену его перед праздниками с места не отпустили: «Справь праздники, тогда и домой поедешь».
Все веселый был дядя Семен, а потом стали мы примечать, что как придет, сейчас на печь, ни с кем слова не скажет. Все вечера у Серегиных сидит. Тут Аленка нам сказала:
– Что вы его к нам пущаете? Бабка Александра его только расстраивает. Оттого, говорит, твоя жена не едет, что опять брюхата.
Стала ему бабка наша говорить, мать его. А он на нее:
– Потатчица ты, потаскух разводишь!
Прошли праздники. Жена его едет. Подъезжает. Он ни с места. Мать говорит:
– Ступай, ступай, твоя жена едет.
А он:
– Невестки встренут!
Вошла Агафья. Глядим: одна. Семен молчит, ничего не спрашивает. Нам неловко. Вышел он. Батя говорит:
– Девочка-то где ж?
– Померла. Как ему прийти, тут и померла.
Стали на ночь все разбираться. Агафья мне и говорит:
– Боюсь я с ним остаться: ну-ка бить начнет! Девонька, ты под дверьми послушай!
– Он те послушает!
– Ничего! Двоим-то словно не так страшно.
Ушли они вдвоем в холодную избу. Стала я под дверьми и слушаю. Он говорит:
– Ну, сказывай, сколько без меня ребят родила?
– Двоих: девочку да мальчика.
– Где ж они?
– Померли.
– Врешь!
– Вот те владычица небесная, не вру.
– Показывай запись, где похоронены.
Она пошла в сундук, достала, показала. Все рассмотрел.
– Ну, хорошо, что у тебя все в порядке, а то я думал: коли без ребят приедешь, коли в вошпиталь их отдала, поворотил бы я тебя от двора назад за ребятами…
Так все по-хорошему у них и кончилось. И бить ее не стал.
В святки у нас на посиделках в карты играют, в монахи. Поздно расходятся. Нам страшно возвращаться. Мы, бывало, все отца просим:
– Папашенька, приди за нами. Барских собак боимся.
– Я и так устал, а еще за вами ходи.
Однако заходил, только рано, часов в двенадцать.
Под Новый год гадают. Ходят с чашкой к проруби, оттуда воду черпают и в чашку кольца бросают. С каждой песней вынимают по кольцу. Чье кольцо, тому то будет, что в песне поется.
– Папашка! Ты не знаешь, когда гадать станут. Лучше ты сегодня за нами не приходи. Мы сами придем.
Пели, играли. Стало поздно. Видим, ребята меж собой шушукаются. А ребята у нас – не дай бог, озорные. Ночью девка им не попадайся на улице.
Я говорю Дашке, сестре:
– Дашка, как бы чего не вышло! Уйдем потихоньку, нас и не заметят.
Вышли да прямо огородами, целиной, побежали к дому. Добежали до нашего одонья, спрятались туда, откуда батя старновку таскал, как крышу перекрывал.
– Давай, говорим, тут сидеть, поглядим, что на улице будет.
Вдруг толпа парней в проулок завернула, остановилась у Степановой избы. Василий Михайлин говорит:
– Вот что, ребята! Не мешать! Либо кузнецовскую Ульяшку, либо Параньку барскую, либо Наташку Федосьину поймаю и поймаю. Одна из них моя будет. Не хотят за меня замуж идти, а тогда сами проситься станут.
Дашка меня локтем в бок: – Слышишь, Ульяна?
– Поймает! Вот она, я-то!
– А я – Дашку Кузнецову, – Федька Федосьин говорит.
А Дашка мне в ухо смеется:
– Как же! Так я тебе и далась! Как шибану, так с ног и слетишь!
А Федька Федосьин на ноги слаб. Прошка Серегин сказал:
– А я себе Катьку Коломенскую ловить буду.
Алешка Баландин Ваське Михайлину говорит:
– Ты девку Кузнецову (это меня, значит) не трожь. Она за тебя не хочет идти, а за меня, может, пойдет.
– Вот чертюка! Да ты с нею не справишься, она тебя заколотит! Ты себе Феньку лови, она тебе пара.
– Все одно! Хошь ты ее и поймаешь, она за тебя не пойдет. Я ее возьму.
– Врешь, тогда не возьмешь: людей стыдно будет.
– Чего стыдно? И ей я скажу: знаю, мол, что тебя силом взяли, и твоей вины тут нет. Все, как было, ей и расскажу.
А Сашка Чапельник говорит:
– Ребята, ведь за такие дела и в Сибирь засылают!
– Хо-хо! – Все засмеялись.
– Дура была девка на саму себя показывать!
Тут они пошли на улицу и стали с девками заигрывать. Какие девки посмекалистей, сейчас же стали по избам расходиться. Василий Михайлин видит, что девок уж немного осталось, – давай Параньку ловить. А Паранька – резвая на ноги: как пустится к барскому дому! Он за ней, да никак схватить не может. А нам все из нашего одонья видно, – хоть за тучками месяц, а тучки-то светят. У ворот стал он ее настигать: девка в снегу вязнуть стала. Вдруг из ворот батя мой; он тогда у барина в рабочих старостах служил и отчет ему сдавал. Васька и повернул назад. Паранька стоит, никак отдыхаться не может. Батя потом рассказывал, – говорит ему:
– Дядя Илья, уж стыдно мне до чего, что ты видал, как ребята за мной гнались!
А он ей:
– Ты благодари бога, что повстречалась со мной.
А на улицу поглядеть, – вихрь! Девки мчатся кто куда, парни за ними. Васька от барских ворот вернулся да за Наташкой припустил. Та – шасть в первые сени.
– Тетка Прасковья, дай попить! Что это пить захотелось. – А сама дрожит вся. – Как холодно! Озябла! – Бледная.
Прасковья домекнулась.
– Ты разденься, говорит, погрейся, я тебя потом провожу до двора.
Наташка потом сказывала:
– Уж я рада как была, что Прасковья меня приголубила!
Вдруг видим, Катька мимо бежит, а за нею следом Прошка, – большой такой, плечистый. Поймал. Она завизжала, а он ей:
– Кричи, кричи, – себя же срамишь! Все знать будут. А мне не стыдно, я мальчик.
Она на ласку перекинулась:
– Прошенька, миленький, не губи ты меня!
– Говори у меня!
И потащил ее в проулок, к Степановым ометам. Что делать? Выскочить, на помощь кликать – самих же нас парни поймают. Лежим в соломе, дрожим и потихоньку плачем. На улице тихо стало, собрались мы вылезать. Вдруг слышим в проулке говор. Прошка с Катькой идут от ометов. Уж она-то плачет, заливается. А он ей:
– Чего плачешь? Как приду из солдат, сватать тебя стану.
Вот пришла весна. Пошли мы к мельнику на работу, плотину прудить. Мы с Катькой копаем землю. Понемножку из ямы, где землю копали, на луг выбрались, отошли от людей. Я Катьке и говорю:
– А вышла ты, Катька, всех девок розеватей!
– Чем я розеватая?
– Уж говори там. Небось мы все видели, знаем.
– Что вы знаете?
– А то! Говорили все: Катька Коломенская всех провористее, а вышла она всех девок розеватее.
– Да что вы видели? Спрятались где?
– Тогда, святками еще, на улице.
– Уу-у!.. Девушки! Неужели видели? Где ж вы были?
– В одонье нашем спрятались.
– Девушки, не сказывайте никому!
– Кабы сказывали, все бы уж знали. Ты видела, все девки расходиться стали. И тебе бы тогда идти нужно.
– Я нешто хотела. Уж как я плакала, как плакала тогда! А он божится, что, как из солдат придет, женится на мне.
– То ли женится, то ли нет.
– Верно, девушки, верно! А только что же я теперь могу!
У самой слезы на глазах.
– А может, говорим, и вправду сватать станет. Что ж плакать, слезами не поможешь.
А Прошке осенью жребий в солдаты не выпал, он домой и воротился.
– Что ж, говорит, дом мой бедный, а у Катьки всего много напасено: и одежи и обужи. Буду ее сватать.
Сосватал и женился. Счастье ее, что много себе приданого припасла. А то бы нипочем он на ней не женился.
Когда уходил я на действительную службу в солдаты, то оставил за себя дома работника. И наказал ему, чтобы приглядывал за моей женой, и если что, то отписал бы мне. Вот прошло два месяца, он мне и пишет: «Кланяюсь вам и докладываю, что супруга ваша Степанида Зиновеевна связалась со мною и очень в меня влюбилась». Сильно я стал горевать после этого письма, начал водочкой заниматься. Жене перестал писать, только матери моей пишу, а жене даже поклониться не наказываю. Прошел год, отпросился я на побывку. Как подъезжал к селу, попросил ямщика – пусть лошади отдохнут, поезжай шагом, а к крыльцу подкати лихо. Дело было под Рождество. Подкатил с шумом, со звоном, братья выбежали встречать, сняли шапки. Думали – урядник: я был закутамшись в тулуп. Узнали, стали здороваться. Работник побежал бабам сказать. Работник уж другой был, того прогнали. Бабы вышли, только жены нет. Я не спрашиваю. А уж был я сильно выпивши, для смелости. Наконец вошла она в избу, бледная, на меня не смотрит. Поцеловался с нею, жду, что будет. Сватья пришли, знакомые. Сели. А она все кругом ходит. Мать ей говорит:
– Что ж ты, Степанида, не сядешь рядом с мужем?
Сват подвинулся, дал ей место, она села. А я отвернулся, как будто ее и нету, – и ни слова. Ушли все. Я хожу и посвистываю, молчу. Она:
– Где постель тебе стлать, Петрович?
Я как будто не слышу, хожу мимо и посвистываю, Она опять спрашивает. Крикнул на нее:
– Не знаешь, где стлать? Где всегда спали?
Постелила. Легли. Я к ней спиной повернулся, так и заснул.
Три дня разузнавал, правду ли работник написал. Ну, не подтверждается. Позвали меня мужики в трактир. Я ей велел, чтоб ждала меня у трактира. Сидим, выпиваем. Гляну в окошко: стоит у крыльца; мерзнет, ногами топает.
Сват мне говорит:
– Неправильно ты, Иван Петрович, на Степаниду думаешь. Ну, размысли сам: если бы связался с нею тогда работник, – зачем бы он тебе об этом стал писать? И удовольствие бы от нее получал, и всячески бы она его ублаготворяла. Не иначе, я думаю, что отшила она его от себя, а он по злобе тебе и отписал.
Я себя по лбу ладонью хватил:
– А ведь верно! Как же это я сам не догадался!
И так-то легко у меня стало на сердце, весело!
Стало темнеть. Мы пошли из трактира. Она к нам спиною стоит, – повернулась от ветра. Мы потихоньку за ее спиною и прошли. Я обежал трактир и из-за угла подсматриваю, смеюсь: стоит, переминается с ноги на ногу. Я ушел домой, от веселости еще с час ее так продержал, потом подошел:
– Где ты была? Я тебя час целый по всей деревне хожу ищу.
– Я тебя тут ждала.
– Как же тут ждала, когда я тебя не видал, а?
После этого стал ее к себе допускать. Теперь хорошо живем, нечего бога гневить.
Были замедленные встречи у колодца весною, когда из темневшего барского сада несло душистым тополем и цветущей черемухой. Были потом возвращения с посиделок зимою, когда шли они вдвоем под одним тулупом и она сладко отдавалась его поцелуям и горячим ласкам. Потом поженились, и два года прошло, как счастливый сон.
Но земельный надел был малый, для обработки его хватало сил одного старика свекра. Брат его, живший в Петербурге, устроил ее мужа артельщиком. Стал он порядочно зарабатывать, подавал домой. А потом, как часто бывает, когда долго живут врозь, стал он подавать все меньше, сошелся там с другою женщиною, написал жене: «Я тебя больше не знаю» – и совсем перестал подавать. Тогда старики не захотели больше ее держать.
Поступила она в городе Веневе в прислуги. Тосковала о муже, о былом счастье. Подвернулся ласковый парень, нежно слушал ее, сочувствовал. Она – больше из благодарности – уступила его настояниям, хотя сама мало от этого испытала радости: совсем не то это было, что раньше с мужем, – даже странно, до чего было иначе. Забеременела. Тогда парень перестал быть ласковым и исчез. Деваться было некуда, все отшатнулись. Барыня брезгливо дулась и качала головою. Пересиливая себя, она работала до последнего часа. Уже с родовыми схватками ставила вечером самовар для господ. До крови раскусала губы, чтобы не кричать. Ночью ушла на двор и рано утром родила ребенка в отхожее место. Конечно, сейчас же нашли. Ее арестовали. Судили. Присяжные оправдали: она утверждала, что ничего не помнила. Подруге потом рассказывала: «Присяжные поверили; а я и вовсе все помнила». После того долго еще чудился по ночам плач и писк захлебывающегося в яме ребенка.
Переехала в Москву. Опять поступила в прислуги. Радостно и гордо рассказывала, что у нее в Петербурге есть муж. Обзавелась новым любовником. Теперь это для нее стало просто, как воды напиться, когда захотелось пить. Только один еще шаг до проституции. После ужаса родов в отхожем месте все в жизни стало для нее грубым, темным и простым.
Неожиданно приехал из Петербурга муж, отыскал ее, стал просить дать ему развод.
– Ни за что!
Он с месяц жил в Москве, подстерегал, чтоб уличить ее в «прелюбодеянии». Но она стала очень осторожна и не позволила любовнику приходить. Муж просил, на коленки становился, сулил денег.
– Нет, ни за что! Нас бог соединил.
Что это было? Мстительность, злоба? Не мне, так не доставайся никому? Нет. Для нее их действительно соединил бог – бог света и жизни. И ей казалось: если они опять сойдутся, то темная, грубо-простая жизнь опять станет для нее значительной и светлой.
И, может быть, она была права.
В земскую больницу поступила родившая молодая женщина с задержавшимся в матке последом. Послед уж разлагался. Врач сказал, что послед необходимо сейчас же вынуть. Женщина решительно отказалась. Привез ее муж, вызванный из Москвы, – кудрявый, усы закручены, цепочка по жилетке, сапоги с гармонией. Фабричный. Он спросил:
– А если так оставить, без операции?
– Умрет непременно.
– Ну и пускай умру! А не дамся!
Муж взглянул на доктора, перемигнулся с ним и сказал:
– Ну что ж! Желает – пускай помирает!.. Я ли не красивый? Я ли не кудрявый? За меня всякая девка пойдет!
И вдруг та:
– Делайте со мною, что хотите!
И, стиснув зубы, вытерпела всю операцию, не издав ни стона.
– Как здоровье?
– Плохо. Помирать собираюсь.
– Ну, бог даст, поправишься.
– На бога ноне надежда плохая. Лукав больно. Другой молит, молит, – и так и этак. Нет! Упрется на своем, и все тут!
У нестарой еще бабы с шестью ребятами умер от сыпного тифа муж. Она исступленно плачет, проклинает бога:
– Больно уж выстарился, ничего не понимает! Сидит себе и смотрит сверху. Что он может видеть, что понимать? Как я его молила, как просила! Нет, не умолила, – взял! А для чего взял? Сам не знает. Выстарился, творит незнамо что. Взял бы суседа, – восемьдесят лет прожил. Так не! Давай ему молодого! А это ничего, что вдова с шестью ребятами остается? Нет, довольно терпеть! Так бы вцепилась в бороду его седую!
– У нас в деревне в церкви – матушка явленная царица. Три года назад, как засуха была, пронесли ее по селу – и сейчас же загорелось. В этом году пронесли – и опять.
– Значит, прогневили ее?
– Старцы через деревню проходили, сказали: есть три души грешные.
– У нас в деревне человек один помирал. Священник над ним читал отходную. В это время вдруг младший брат его приехал из Москвы. Упал перед ним на колени, головою к груди его прижался, плачет. «Вася, говорит, братец мой дорогой!» Так тот после этого восемь дней криком кричал, – уши себе рвал руками, ноздри. Пальцы в рот запустит и щеки себе рвет, никак помереть не мог. Пришел один старичок знакомый, посмотрел, – помешали, говорит, помереть.
Киево-Печерский монастырь. Внизу зеленого откоса с бесконечными лесенками, под огромными вязами, – Почаевский колодезь с навесом. Всюду цветут вишни, в бойницах монастырской стены синеет Днепр. Около колодца несколько исструганных дубовых колод. Близ каждой по нескольку женщин состругивают с них перочинными ножами стружки.
На одной из колод сидела баба средних лет с костылями. Тамбовская. Зипун, синяя понёва. Лицо плакало, рот некрасиво расширялся, слезы текли по носу и подбородку. Рассказывала:
– Первые сто верст шла от своих мест, как играла. А потом, – продуло, что ли, – ноги и отнялись! Доехала кое-как на машине, а от вокзала сюда три версты на карачках приползла. Две недели в печерской больнице пролежала. Вот только сегодня как будто чуть-чуть полегчало, приползла сюда. Говорят, от стружечек этих святых большая бывает помощь.
Стоял и смотрел молодой купец с красным затылком, в лаковых сапогах и длиннополом сюртуке. Спросил:
– Это вы для чего колоду стругаете?
Одна из стругавших ответила:
– Знаете, по деревенскому обычаю: зубы заболеют или что, стружечку святую приложишь – и пройдет. Лекарства покупать достатку у нас нету. Вот мы больше святостью и лечимся.
– Ну да! – подтвердила другая. – Скажем, дитя заболеет. Обкурить его этой щепочкой вместе с ладаном – и все пройдет.
Молодица с лукавыми глазами засмеялась.
– Вот! Одна начнет скрести, за нею другие следом… Не знают сами, что делают!
Купчик авторитетно стал объяснять:
– Тут вера помогает, а не стружки. В Твери у нас было: купчиха одна сильно очень животом маялась. Доктора никак пособить не могли. Вот послала она кучера своего к святому Нилу Столбецкому настругать стружек с его столба святого, на котором подвизался. А кучер себе и говорит: «Лучше же я это время в трактире на большой дороге просижу, а стружек можно где хочешь достать». Настругал стружечек мелких у старого колеса, привез. Женщина съела – и выздоровела. Отчего же она выздоровела? От колеса? От ве-еры!
Баба, сидевшая на бревне, жадно слушала и качала головой.
– Вот видишь, помог, значит, святитель!.. – И с глубоким, истерическим вздохом произнесла: – Все святые преподобные, молите бога за меня, грешную!
Перекрестилась, наклонилась к колоде и стала ее стругать.
Эта же женщина рассказывала:
– Дочь у меня тридцать недель была горбатая и без ног: раз отец послал ее в сундук за табаком, она посклизнулась и спиной ударилась о стенку сундука. С тех пор взялась хиреть, взялась хиреть. Возили по докторам. Никакой пользы. Вот раз летом пошла я в поле жать и забыла ей, грешница, водички оставить… Лежит она в сенцах. Вдруг входит странник, – с гумна, значит, прошел через трое ворот. Входит. «Дай, говорит, испить водички! Испить, говорит, дай нищему брату!» – «Я бы и рада, да видишь, сама убогая, а мама в поле ушла, водички забыла поставить». – «Обрекись к тамбовской божьей матери сходить, молебен отслужить, – и встанешь». – «Боюсь обречься-то! А ну как не смогу сходить. С оброком умирать будет трудно». – «Обрекись!» – «Ой, боюсь, батюшка! Оброк-то ведь на второй пришест придется нести, – тяжело будет». – «Обрекись!» Взял свою палочку, сунул ей в руки. «Встань!» Встала и пошла. Сходила к тамбовской божьей матери. И посейчас здорова.
За Байкалом объявился у нас разбойник один, казак Гришка Фомин. Богачей грабил, а простому народу помогал. Ловили, – никак не изловят, лошадей под ним убили без счета, а самого пуля не берет.
Я спросил:
– Почему?
Один из слушателей, как на глупый вопрос:
– Слово знал.
– Да. Раз едет мужик, везет бочку дегтю – на ярмарку, продавать. Вдруг из кустов Гришка. «Знаешь, кто я?» Мужик поглядел, обомлел. «Знаю», – говорит. «Ну, вот что: вынь затычку и поезжай, а я за тобой следить буду». Нечего делать. Выдернул мужик затычку и поехал. Деготь льется на дорогу. Весь вытек. Чего же дальше ехать? Завернул мужик лошадь и поехал назад. Вдруг опять из кустов Гришка. «На много ли товару сгубил?» – «На четвертную». – «На, получай пятьдесят». И уехал… Все его боялись. Иной раскуражится, скажет: «Эх, попадись он мне, – я бы ему показал!» Гришка это сейчас узнает…
– Ну да, переводчики, значит, у него всегда есть.
– Да. Чуть стемнеет, – подъезжает к избе, стучится. «Эй, выходи!» – «Кто там?» – «Ты, говорит, Гришку Фомина хотел видеть, так вот он я». Тот в ноги: «Помилуй!» Донесли в Петербург, что пуля его не берет, от царя приказ пришел: поймать живьем, в Петербург привезти. Но ничего не вышло. Народ ему помогал, не поймали.
Уже в начале августа иногда бывает: солнце печет, а в тени холодно, ночи же – совсем студеные. Под вечер я был в Занине. Неделю назад оно сгорело. Перед тем долго была сушь и жара, народ весь был в поле, загорелось днем при сильнейшем ветре. В полчаса всю деревню как слизнуло языком.
Стояла деревня на обоих отлогих склонах лощины. Теперь это было широкое пространство, ровное, как ток, усеянное мелким пеплом, и только закопченные печи стояли горбатыми уродами. Сзади – ивы и березы с рыжею, сморщившеюся листвою. В гору – конопляники, тоже вначале рыжие, обгорелые. На маху несколько уцелевших риг. Из ручья торчат обгорелые столбы моста. Плотина тоже сгорела, пруд убежал.
У сложенной из кирпичей печурки – сухая старуха в рваной ситцевой юбке и кацавейке, со слезящимися глазами, молодая девка и двое мальчиков. В котелке что-то кипит.
– Хлеб вы уже убрали?
Старуха ответила громким, равнодушным голосом:
– Убрали, свезли – и пожгли!
Я с недоумением огляделся.
– Где же вы теперь живете?
– В риге дрожим. Ночи-то холодные, одежа вся погорела, подостлать нечего, покрыться нечем. Лежим друг возле дружки и дрожим!
Говорила она все так же громко и равнодушно, поучающим голосом, как будто читала лекцию. Подошел мужик с русой бородой, в серой поддевке.
– Отчего загорелось?
Мужик ответил:
– Кто ж его знает!
А старуха сказала:
– Шпитонок, говорят, – значит, из воспитательного дома, – стал ребятам показывать, как пчел выкуривают.
– Ну, бабы болтают, – тоже, верить им! Одна мелет, другая подлыгает.
Говорил он тоже спокойно, с легкой усмешечкой.
– Страховку вы получите?
– Ну как же! Получим! Богато получим, – от сорока до восьмидесяти рублей! А у Семибратова купить, – один сруб семьдесят два рубля стоит. А погорело-то ведь все – колеса, хомуты, одежа, телеги, сани, – лошадь обротать нечем! Прольешь – не подгребешь. Все ведь новое надо заводить.
Подошло еще несколько мужиков.
– Ну, а бочки, багры, – это все у вас было?
Первый мужик ответил:
– Самое это, я вам скажу, пустое дело – багры! Ведра, – больше ничего не надо.
– Почему?
– А потому. Моя вон изба: всю ее баграми растащили. Заплатить мне за нее ничего не заплатят, – не сгорела, а чем мне лучше, нежели другим? Все побили, поломали, порвали…
– Так ведь из леса опять можно избу сложить.
– Как ее сложишь? – заметил другой.
А первый продолжал:
– Изба-то ведь жилая была, гнилая, – тронули – и рассыпалась! Эх, бра-ат!.. Вот теперь и иди по миру, ни копейки ведь мне штраховки не дадут.
Постепенно он начинал говорить все взволнованнее, губы запрыгали, на глазах выступили слезы.
– Я на багор ругаюсь, – зачем инструмент этот такой вредный! Пускай уж, гори все подряд! Пропадай пропадом! Зачем же они мне жизнь мою изломали?!
И из груди его вырвалось короткое, глухое рыдание. Подошедшие мужики стали рассказывать про пожар:
– Горело так, что в Марьине было жарко стоять. Из губернии запрос: «Что там такое жарко так горит?» И телеграммы об нас: «Занино! Занино!» Так со всех сторон и забирало. Прибежали с поля, бросились спасать, – куда тебе! Вихорь так и рвет, так и крутит, – со всех трех сторон охватило. Только и выходу, что к пруду. Так было жарко, – вода в пруде закипала. Сундук в воду бросили, – он плавает, а верх горит. Одна баба сгорела, другую, в огне всю, бросили в пруд, чуть не утопла. На другой день в Ненашеве в больнице умерла, от ожогов.
Третий сказал:
– Ну, да! Ведь свое добро, – жалко! Лезет баба в избу, кругом все горит, волосы на ней трещат, а она вот так рукой заслонится и тащит сундук.
– Много все-таки спасли?
– Куда там! Дай бог самим было живу уйти!
Первый мужик – опять совсем уже спокойный – сказал, смеясь:
– Вбежал я в пруд, кричу: «Дядя Матвей, ведь ты горишь!» А он мне: «Да ведь и ты горишь!» Хвать – ан вправду картуз на голове горит! И оба мы с ним в картузах – нырк в воду!
В холодавшем воздухе стоял дружный смех.
Становой. Это что у тебя?
– Поросята, ваше высокородие!
– Дурак! Я сам вижу, что поросята! А вопрос – жирные ли?
– Очень жирные, ваше высокородие!
– Дурак! Я и сам вижу, что жирные. А вот – вкусны ли?.. Понял?
– П-понял…
Букинисты у Китайской стены в Москве. На картонках надписи:
10 копеек на выбор!
5 копеек на выбор!
Солдат взял огромную диссертацию: «О лечении молочной кислотой женских болезней». Перелистал. Положил, взял другую книгу: «Н. Загоскин. Столы разрядного приказа».
– Полезные книги! Купи, – не пожалеешь! По два фунта весом каждая, а цена за обе – всего двугривенный.
Солдат в колебании смотрел на книги, взвесил на руке. Потом раскрыл кошелек, в колебании заглянул в него.
– Чего думаешь? Покупай!.. В деревню едешь? Вот, на зиму тебе. Лучше не надо! Целый год читать будешь!
Купил.
Сапожник. Из промыслового кооператива. Любил выпить, жена все деньги отбирала. Однажды сдал он товар, получил под его залог девяносто рублей. Переправил в квитанции на восемьдесят, отдал ее жене, а десять рублей пропил. Подлог раскрылся, его судили на общем собрании кооператива. Он сказал пламенную защитительную речь.
– Вы все, братцы, знаете, какая моя жинка стерва. Хуже никогда не бывало на свете. Да еще к тому грамотная, – никак ее не обманешь! Господи, уже в гроб скоро, а даже не помню, когда и выпил в полное свое удовольствие! Все отбирает, только пятиалтынный выдает на табак, Для нее, братцы, только и сфальшивил. Все-таки теперь – хоть разок кутнул, как душа требовала. А вы меня судите по совести. Хохотало все собрание. Простили.
Мы сидели с ним на веранде моей дачки за самоваром. После каждого стакана он решительно отказывался от следующего, но пил уже шестой стакан, конфузился, потел и вытирал лысину палевым ситцевым платочком с зелено-красною каемкой.
Я рассказывал:
– Представьте себе, в Давыдове крестьяне в этом году просят за комнату, за которую в прошлом году брали сто рублей, – триста рублей!
– Да неужели?! – изумлялся он.
– Да.
– Действительно! Что же это такое?
– Триста рублей!
– Какое нахальство! Скажите пожалуйста, а!
– Кто это мне рассказывал?.. – Вдруг я взглянул на него. – Да позвольте… Ведь это же… вы мне рассказывали!
– Я-с!
– Вы?!
– Так точно!
– Она, пчелка, – ее господь любит. Недаром ей название – божья мушка. День целый работает, старается. Не для себя трудится, – ей самой много ли надо? Для человека трудится. Божия коровка, святая тварь.
– А что, дедушка, она тебя не кусает?
– Не-е! Она того жалит, кто бабами займается, а я это дело давно уже бросил. (Отмахивается.) Я этими делами… Шш, ты, окаянная!.. Этих делов я… А сетки я не люблю, – ни к чему она. – Первое только дело – не дразни ее… Шш, вы! А-а. погибели на вас нету!. Ой, батюшки! Чтоб вас разорвало!.. Ой, ой!! В шалаш, подлые, следом летят! Анафемы, будь вы прокляты! А-а, подлые! Словно прорвало их!..
– Что, дедко, видно, погрешил с бабой какой!
– Э, паралик их расшиби! Им это все одно! Они того не разбирают!
В восьмидесятых – девяностых годах в Петербурге на сцене русской оперы в Большом театре пел тенор Мих. Ив. Михайлов. Голос прекрасный. Но держался он на сцене, как манекен, лицо было плоское и широкое, был очень недалек и невежествен. В «Русалке» пел, ударяя себя ладонью по лбу:
А вот и дуб заветный…
По поводу стихов: «Судите же, какие розы нам заготовил Гименей» – он спрашивал:
– Кто такой этот Гименей? Он в опере не поет.
Ему объясняли:
– Это садовник Лариных.
И Михайлов верил. Теперь, кажется, это стало уже ходячим анекдотом. Он говорил:
– Вы предо мною промелькнули, как термометр (вместо «метеор»).
Слова текста жестоко перевирал и уверял, что это совсем не важно. Каватина Фауста начинается так:
Привет тебе, приют невинный,
Привет тебе, приют святой!
Mихаилов пел:
Привет тебе всегда невинный,
Привет тебе всегда святой!
Певица Сионицкая пела в «Русалке» Наташу, Михайлов – князя. Она вокруг него мечется на сцене, а он на нее – ни малейшего внимания. Она ему за кулисами:
– Вы же должны меня обнять!
– Дорогая моя! Никак невозможно! Как я вас могу обнимать? Я – князь, а вы – простая крестьянская девушка.
В те же годы, на той же сцене, в тех же ролях, что и Михайлов, выступал Николай Николаевич Фигнер. Это был один из прекраснейших певцов-теноров, каких только знала русская оперная сцена. Голос был слабее, чем у Михайлова, тембр его, может быть, не так нежен. Но сравнивать их было просто смешно. Когда Фигнер пел Фауста или Ромео, Рауля или Фра-Диаволо, Ленского или Германа, – такою охватывало поэзией, такие светлые грезы роились в душе, так жизнь становилась хороша, что просто не хотелось разбирать, какой силы его голос и какого тембра. Был он к тому же прекраснейший актер и изящный красавец, манерам которого завидовали великосветские денди. Весь Петербург носил его на руках, билеты на него перекупались у барышников за чудовищные цены.
Он был раньше морским офицером. Рассказывали, что когда его корабль был в заграничном плавании, он в Италии дезертировал с корабля и остался в Италии. Там учился пению. Его полюбила итальянская певица Медея Мей, взяла под свое покровительство. Он быстро выдвинулся и стал приобретать европейскую славу. Услышал его великий князь Владимир Александрович и выхлопотал ему прощение. Фигнер явился в Петербурге в 1887 году.
Выступления его были сплошным триумфом. Он выступал непрерывно – на оперной сцене, в концертах, в частных домах у вельмож и миллионеров-промышленников и купцов. А голос у него был непрочный. Ему говорили, что так он скоро погубит его. Фигнер беззаботно отвечал:
– Э! Накоплю двести тысяч рублей, обеспечу себя и тогда поступлю профессором в консерваторию.
И как часто бывает в подобных случаях – беззаботный вызов будущему, а когда придет будущее – неспособность с ним примириться, горькое сожаление о прошедшем. Через пятнадцать-двадцать лет Фигнер голос потерял, но со сцены не ушел. Он стал директором Народного дома на Выборгской стороне, где ставились оперы. Завистливо оттирал сколько-нибудь даровитых других теноров, сам выступал в самых ответственных ролях. И публика, морщась, говорила:
– Опять этот Фигнер!
И смеялась, слушая его безголосое пение. И нам, слышавшим его в расцвете, больно и страшно было за него.
Человек он был нехороший. Заслуженная артистка М. А. Дейша-Сионицкая рассказывала. В восьмидесятых годах она пела на петербургской сцене. Фигнер стал за нею приударять. Она отвергла его домогательства. Он стал ее всячески преследовать. А влиянием он пользовался огромным. Вот мелочь, показывающая, сколько разрешалось Фигнеру. Он носил очень шедшие к нему усы и бородку и в таком виде, в нарушение всякой бытовой правды, пел, например, Ленского.
Фигнер стал систематически отказываться петь с Сионицкой. Заявил, что у нее гнилые зубы и всегда пахнет изо рту. В конце концов Сионицкой пришлось перевестись в Москву.
Однажды ездил в Петербург по служебным делам баритон московской оперы Б. Б. Корсов. Воротившись, говорит Сионицкой:
– Ну-ка покажите зубы!
– Что я, лошадь, что ли?
– Покажите, покажите. Мне нужно… Гм! Настоящие зубы?
– Господи, что это! Конечно!
– Прекрасные зубы!.. А ну-ка дохните на меня!
И рассказал ей, что в Петербурге у него произошел такой разговор с директором императорских театров И. А. Всеволожским. Тот его спросил:
– Как у вас там с Сионицкой?
– Ничего.
– Можете с нею петь?
– Отчего же нет? Пою.
– А изо рту у нее не пахнет?
– Не замечал.
– Да ведь у нее зубы гнилые.
– Приеду в Москву, посмотрю.
Когда Сионицкая была в Петербурге, она поехала к Всеволожскому объясняться и в заключение сказала:
– Я очень хотела бы поцеловать вас и укусить, чтобы вы убедились, что изо рту у меня не пахнет и что зубы у меня не гнилые, а очень крепкие.
Всеволожский галантно ответил:
– На первое я с удовольствием бы согласился, но на второе – нет.
Было это в конце 1898 года. Я служил ассистентом в Барачной больнице в память Боткина. Жена моя несколько уже лет была больна тяжелым нервным расстройством: неожиданный звонок в квартире вызывал у нее судороги, у нее постоянные были мигрени, пройти по улице два квартала для нее было уже большим путешествием. Мы обращались за помощью ко многим врачам и профессорам – пользы не было. (Через двадцать пять лет оказалось, что все эти явления вызывались скрытой малярией.) Один из товарищей моих по больнице рекомендовал мне обратиться к профессору нервных болезней В. М. Бехтереву – европейски известный ученый, прекрасный диагност.
Мы отправились к нему. Прием был очень большой, – наш номер, помнится, был двадцать второй. Наконец вошли в кабинет. Приземистый, сутулый человек, со втянутою в плечи головою, с длинными лохматыми волосами, падающими на лицо. Глаза смотрят недобро и с нетерпением.
– Что болит?
Жена стала рассказывать о своей болезни. Он прервал, провел рукою по ее спине, нажимая пальцем на позвоночный столб, и спрашивал: «Больно?» Потом, не расстегивая шелковой кофточки, приложил стетоскоп к груди жены, бегло выслушал и сел писать рецепт.
– Будете принимать три раза в день по столовой ложке и берите каждый день теплые ванны… Когда кончите лекарство, придите снова, только не забудьте взять с собою рецепт.
Я взглянул на рецепт: Infus. Valerianae, Natrii bromati…
– Господин профессор! Жена всех этих валерианок и бромистых натров приняла уже чуть не пуды!
Профессор раздраженно ответил:
– Медицина для вас новых средств выдумать не может.
Я вручил ему пятирублевый золотой и пошел с женою вон. Он вдогонку еще раз напомнил, чтобы в следующий раз мы не забыли взять с собою рецепт.
Жена, выйдя на крыльцо, горько разрыдалась. Я был поражен: вот так исследование! Профессор ни о чем жену не спросил, не спросил даже, замужем ли она, есть ли дети, какими раньше страдала болезнями. Даже фамилии не спросил и не записал. Стало понятно, почему он так настойчиво напоминал, чтобы в следующий раз принести рецепт, – иначе бы он не знал, что прописал и что прописать.
Я так был возмущен, что, придя домой, немедленно написал профессору письмо приблизительно такого содержания:
«Милостивый государь,
г. профессор!
Жена моя уже несколько лет страдает тяжелым нервным расстройством, не поддающимся никакому лечению. Как к последнему средству, я решил обратиться к Вашей помощи. На опыте испытав все неудобства, с какими связано лечение у врача врача и его близких, я не сообщил Вам, что я – врач.
Откровенно сознаюсь Вам – я не мог даже представить себе, чтобы врач мог относиться к больному с такою небрежностью, с какою Вы отнеслись к моей жене. Смею утверждать, например, что так, как Вы выслушивали ее сердце, Вы решительно ничего не могли услышать Результатом Вашего исследования, разумеется, только и могли быть те валерианки и бромистые натры, которые Вы прописали. При этом Вы, видимо, так спешили, так заняты были одною мыслью – поскорее отделаться от нас, что не обратили внимания на мое заявление, что всех этих валерианок и бромистых натров жена приняла чуть не пуды. Конечно, Вы были вполне правы – медицина специально для нас новых средств выдумать не может. Но извините, г. профессор. – не мне учить Вас, что верный диагноз и прогноз, что правильное лечение возможны только при тщательном исследовании больного. Обратился я к Вам как к авторитетному профессору-специалисту, а получил то, что с гораздо меньшими хлопотами мог бы получить от любого студента-медика третьего курса.
Ассистент Барачной в память Боткина больницы
В. Смидович».
Дня через два неожиданно получаю от профессора ответ. В конверт была вложена пятирублевка. Профессор писал:
«Многоуважаемый товарищ.
Начиная со среды вечера и до сегодня я лежу в постели вследствие инфлуэнцы. Уже в среду я чувствовал себя так плохо, что едва мог закончить прием, после которого я тотчас же и слег в постель. Этим обстоятельством я прошу извинить меня в том, что не был в состоянии посвятить Вам более времени, чем это случилось на самом деле. Вместе с тем я глубоко сожалею о том, что Вы намеренно скрыли свое звание врача, предполагая почему-то, что к врачам и их женам их сотоварищи по профессии, и в том числе я (хотя до сих пор, мне кажется, мы с Вами еще не были знакомы), должны непременно относиться невнимательно. Это совершенно неосновательное огульное осуждение Вами своих собратьев по профессии (не знаю, на каком опять основании) привело в данном случае к тому, что лишило меня возможности проконсультировать с Вами, как с врачом, о состоянии здоровья Вашей жены.
Если Вам угодно будет впредь не скрывать своего звания (тем более что к такому обману я не подал Вам никакого повода) и если моя помощь Вам будет еще нужна, то по выздоровлении я всегда готов Вам служить в пределах моих сил и возможности, в часы ли приема или в какое-либо другое время, как Вам удобнее. При этом прошу Вас принять обратно оставленный Вами у меня гонорар.
Примите уверение в совершенном к Вам почтении (приписано, очевидно, потом, несколько более мелким почерком) и поздравление с Новым годом.
В. Бехтерев.
1 января, 1899 г.»
Пусть так. И это действительно было так: один из ординаторов нашей больницы работал в клинике профессора и сказал мне, что на следующий день профессор слег в инфлуэнце. Но спрашивается: для чего в таком случае было принимать больных и обирать с них пятирублевки? Ведь для многих эти пятирублевки, быть может, были плодом отказа от необходимого.
Идти вторично или не идти? Мы решили – лучше идти. Узнали, когда профессор выздоровел и возобновил прием. Поехали. Я старательно обдумал все, что следует сообщить профессору касательно болезни моей жены.
Вошли к нему.
– Мы, господин профессор, были у вас…
Он насупился и коротко сказал:
– Я помню. – И обратился к жене: – Рецепт принесли?
Жена подала. Он посмотрел.
– Как себя чувствуете? Ванны принимаете?
– Чувствую себя по-прежнему. Ванны принимаю.
– Так… Спите плохо?
– Очень плохо.
– Угу!.. – Профессор написал рецепт и протянул его жене. – Будете принимать по столовой ложке три раза в день, ванны продолжайте.
Я взглянул на рецепт: Inf. Adon. vernal… Ammonii biomati… Ничего не понимаю! Опять то же? И где же консультация со мною, каковой возможности я лишил профессора в прошлый раз?
Мы встали, он нас проводил до двери. Может быть, он хочет посоветоваться со мной в отсутствие жены? Но он протягивает руку. Я торопливо стал излагать профессору свои соображения о болезни жены, – он нетерпеливо слушал, повторяя: «Да! да!» При первом перерыве сунул нам руку и сказал:
– Не забудьте в следующий раз захватить рецепт.
В конце, кажется, девяностых годов в Петербург приезжал знаменитый итальянский трагик Томазо Сальвини. В то время ему было уже семьдесят лет. Я видел его в «Отелло». Спектакли шли в Александрийском театре; остальные роли исполняли артисты этого театра (Дездемону – В. Ф. Комиссаржевская). Я видел Росси, видел Барная – столь же, как Сальвини, прославленных европейских трагиков. Какими они показались крохотными в сравнении с Сальвини! Здесь душа сразу, без минуты колебания, сказала: «Вот это – гений!»
Сальвини играл по-итальянски, остальные актеры – по-русски. Я взял с собою дешевое суворинское издание «Отелло» и, когда говорили партнеры Отелло, читал по книжке вперед то, что должен был сказать Отелло; когда же начинал говорить он – слушал и смотрел в бинокль; хотелось понимать каждое его слово. И сколько же я из-за этого потерял!
Шло третье действие. Отелло требует от Яго доказательств неверности Дездемоны. Яго рассказывает, как однажды ночью он спал на одной постели с Кассио:
Вот слышу я – он говорит сквозь сон:
«О ангел Дездемона, скроем нашу
Любовь от всех и будем осторожны!»
Тут сильно сжал он руку мне, воскликнув:
«О чудное созданье!» – и потом
Стал целовать меня так пылко, будто
С корнями он хотел лобзанья вырвать,
Что на губах моих росли; потом
Он горячо прильнул ко мне всем телом,
И целовал, и плакал, и кричал:
«Будь проклят рок, тебя отдавший мавру!»
Случайно я задержался и в продолжение всей речи Яго смотрел в бинокль на Сальвини. И увидел ужасное. Передо мною была напряженно улыбающаяся маска с слегка оскаленными зубами: чудовищным напряжением воли человек заставил свои мускулы раздвинуть лицо в улыбку, – никто не должен знать, что происходит у него на душе! – и из улыбающейся маски этой глядели безумно-страдающие, остановившиеся глаза, – припоминающе остановившиеся: так, значит, в те незабываемые ночи… Все те ласки, все те слова…
И он шептал, с трудом переводя дыхание:
– Mostruoso! Mostruoso!.. (Чудовищно! Чудовищно!..)
Тут уж не было искусства, это была голая, страшная жизнь. Стыдно, неловко было присутствовать при интимной драме великолепного этого человека: нужно же уважать чужое страдание и не лезть со своим любопытством!
Когда кончился спектакль, все остальные актеры, и Комиссаржевская в том числе, разгримировались, переоделись – и не стало уже ни Дездемоны, ни Яго, ни остальных. Но Отелло не исчез. Синьор Томазо Сальвини, – он, может быть, поехал сейчас со своими поклонниками ужинать к Кюба, – приятного ему аппетита. Но Отелло отдельно живет со своею великою тоскою, с развороченною своею душевною раною. Странно: как он может быть здесь, в Петербурге, – этот венецианец из средневековья? Однако он где-то здесь, и его можно случайно встретить.
Говорят, «ревнив, как Отелло». У нас много писали об Отелло несколько лет назад, когда драма была поставлена в Малом театре с исполнителем заглавной роли Остужевым. Возражали против обычной трактовки трагедии как «трагедии ревности»; говорили, что здесь – «трагедия героя, у которого разум подчинился крови»; хвалили игру Остужева, показывающего, как у Отелло постепенно зарождается прежде неведомое ему чувство ревности, как оно нарастает и доводит ранее спокойного и рассудительного воина до безумия. «Кровь одолевает разум» – в этом источник всей трагедии. Но в таком случае остается та же «трагедия ревности», только несколько усложненная. Мне кажется, наоборот. Мне кажется, основная трагедия Отелло как раз в том, что у него «разум» одолел его «кровь», то есть нутро.
Почему Отелло так привлекателен, почему заставляет так горько страдать за себя? Нет более гнусной, мелкособственнической страсти, как ревность. «Ты принадлежишь мне, – как смеешь ты принадлежать другому?» Казалось бы, так ясно: «изменила» тебе Дездемона, – устранись. Насильно мил не будешь, какую цену имеет принужденная любовь? Но мещанство всех времен признавало ревность, как и другие собственнические чувства, явлением вполне законным и даже почтенным. Но мы-то, – что, кроме омерзения, можем мы чувствовать к человеку, задушившему любимую женщину за то, что она, пускай даже и вправду, нарушила право его собственности на нее? А Отелло мы жалеем и горько болеем за него душою. И самый даровитый артист, если бы попробовал играть Отелло так, чтобы он в нас вызывал отвращение, безнадежно разбил бы себе голову о подобную попытку.
В чем тут дело?
Пушкин тонко заметил: «Отелло от природы не ревнив». Да, он не ревнив от природы. И он – честный, хороший, глубоко благородный от природы человек. Путем дьявольской интриги Яго приводит его к убеждению, что Дездемона ему изменяет. Что в таком случае должен испытывать ревнивый человек, да к тому еще с такою горячею, «мавританскою» кровью, как у Отелло? Любовь превращается в неистовую ненависть; нет такой утонченной казни, которая в достаточной мере могла бы утолить жажду мести. В мировой литературе мы встречаем немало образов настоящих ревнивцев, в бешенстве убивающих изменниц-жен, навеки заключающих их в домашние темницы, предающих их всенародному поруганию. А что мы видим у Отелло?
Яго всякими намеками старается заронить в душу Отелло подозрение в верности жены. Отелло:
Постой!
К чему ведут, что значат эти речи?
Не мнишь ли ты, что ревностию жить
Я захочу и каждый день встречать,
Одно другим сменяя подозренье?..
Нет, Яго, нет! Чтоб усомниться, должен
Я увидать. А усомнился – надо
Мне доказать. А после доказательств –
Вон из души и ревность и любовь![13]
Яго одно за другим приводит как будто совершенно неопровержимые доказательства. Отелло:
Ну что же! Нет жены!
Обманут я. И утешеньем только
Презрение должно остаться мне.
Но Яго приводит все новые и новые доказательства будто бы совершенно исключительного бесстыдства и лживости Дездемоны. Отелло в бешенстве:
– О, пусть же она пропадет, пусть сгниет, пусть станет добычею ада!
И вдруг, – это место обычно либо пропускается, либо проходит у исполнителя совершенно незамеченным, – вдруг Отелло говорит Яго:
– Но как она мила!
– О да! Слишком мила!
– Так, ты прав. Но все-таки… Жаль, Яго! О Яго! Жаль, страшно жаль, Яго!
Мы ясно чувствуем этот смущенно умоляющий тон, с каким Отелло пытается отстоять перед Яго свое право на жалость к любимой женщине. Яго чувствует эту жестокую борьбу в душе человека, якобы «до безумия ослепленного ревностью», – и спешит подогреть опадающую злобу.
– Ну, если вам так нравятся ее пороки, – дайте им полный простор:
уж если они не трогают вас, то, конечно, никому другому нет дела до них.
И Отелло, вскипая прежнею яростью, восклицает:
– Я изрублю ее на куски! Украсить меня рогами!
Постоянно разжигаемая усилиями Яго, злоба Отелло достигает крайних пределов. Кровавое решение созревает. Отелло входит ночью в спальню, чтобы задушить Дездемону на оскверненном ею ложе. И этот «бешеный ревнивец», «отуманенный кровавою жаждою мщенья», – что говорит он входя?
Вот, вот причина, – вот причина, сердце!
Не назову я вам ее, о звезды,
Безгрешные светила, – вот причина!
Ему оказывается нужным настойчиво твердить себе, что есть, есть причина к замышленному убийству, и причина самая основательная. И дальше, с любовью целуя спящую Дездемону, он говорит:
О, сладкое дыханье! Правосудье
Само бы меч сломало пред тобой!
Еще, еще… О, будь такой по смерти!
А я тебя убью и после снова
Начну любить…
И еще дальше, в последнем объяснении с Дездемоной, когда она продолжает отпираться от улик, как будто совершенно очевидных, Отелло в бешенстве восклицает:
О женщина коварная, ты в камень
Мне превращаешь сердце, заставляешь
То называть убийством, что намерен
Я совершить и что считал я жертвой!
Совершенно ясно, что перед нами не бешеный ревнивец, в нарушение всех божеских и человеческих законов готовый «раздавить гадину», а человек, с великою скорбью и с горестным преодолением себя приносящий жертву какому-то беспощадно требовательному богу. Какому?
Дездемона задушена. Интрига Яго разоблачена. Лудовико с грустью спрашивает:
О Отелло!
Как мне назвать тебя, который прежде
Героем был, а нынче жертвой стал
Проклятого мерзавца?
И Отелло отвечает:
Как-нибудь:
Желаете, так назовите честным
Убийцею, затем что ничего
Я не свершил из ненависти, все же
Из чести лишь.
«For naught i did in hate, but all in honour».
Можно ли выразиться яснее? Вот он, этот беспощадный бог, – честь! Честь, как она в то время понималась, требовавшая жесточайшей расправы с изменившею мужу женщиною. Благородная натура Отелло всеми силами протестует против такого отношения к любимой, в сердце его действительно нет к ней никакой ненависти. Но честь – эта высшая, неоспоримая правда того времени – безоговорочно требует определенных действий. Говорят, в Италии и в настоящее время оправдательный приговор суда мужу, убившему изменницу-жену, встречается дружными рукоплесканиями публики. И Отелло как смертно-тяжкий долг берет на себя исполнение требований общепризнанного нравственного закона. И, естественно, чтобы подвигнуть себя на это, всячески разжигает в себе ненависть и злобу.
Если бы пришел к Отелло какой-нибудь мудрый старик, им глубоко почитаемый, то не к чему было бы ему убеждать Отелло, чтоб он не поддавался дурману ревности, чтоб не позволил «крови» одолеть «разум». Он мог бы только сказать Отелло:
– Слушайся своего сердца, своей «крови», и не слушайся разума, который уверяет, будто бы «честь» требует убийства разлюбившей тебя женщины. Честь требует от тебя только одного: разлюбила тебя,-
Вон из души и ревность и любовь!
И Отелло с радостью, с чувством великого освобождения послушался бы старика.
В девяностых годах в Петербурге существовал драматический театр «Литературно-артистического кружка», во главе которого стоял издатель «Нового времени» А. С. Суворин. В публике этот театр называли суворинским, а официальное его название было, кажется, «Малый театр». Режиссура была хорошая, много было талантливых актеров. Ставились плохие пьесы самого Суворина, поставлена была юдофобская пьеса «Контрабандисты», вызвавшая большой скандал и уход из театра ряда актеров. В общем, однако, репертуар, сравнительно с репертуаром казенного Александрийского театра, был свежий. Ставился Ибсен, «Потонувший колокол» Гауптмана, Ростан.
Крупным событием была постановка драмы А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович». Пьеса с самого времени своего написания находилась под цензурным запретом, и, кажется, было заслугою Суворина, что он, благодаря своим связям, добился снятия запрета. Разрешение пьесы было со стороны правительства такою же непонятною глупостью, как последовавшее вскоре отлучение Льва Толстого от православной церкви. Хотя, впрочем, и то сказать: чем можно было мотивировать запрещение? Не тем же, что пьеса слишком напоминает теперешнее положение. Очень был тогда популярен такой анекдот: услышал городовой, как на улице кто-то сказал слово «дурак», – и потащил его в участок.
– За что ты меня?
– Ты «дурак» слово сказал.
– Ну да, сказал! Так что же из того?
– Знаем мы, кто у нас дурак!
Умственное убожество царя Федора невольно наводило мысль на такое же умственное убожество императора Николая II. И когда со сцены звучали слова царя Федора:
Видно, богу
Угодно было, чтоб немудрый царь
Сел на Руси, –
по губам всех зрителей проносилась улыбка. Рассказывали, что Вл. Ив. Ковалевский, директор департамента торговли и мануфактур, сказал:
– Да, все совсем так! Только где же у нас теперь хоть Борис Годунов!
Пьеса выдвинула в суворинском театре великолепного молодого актера – П. Н. Орленева, игравшего царя Федора. В это же время пьеса была поставлена и в Москве, в молодом Художественном театре, и выдвинула в той же роли не менее великолепного актера – И. М. Москвина. Особенность игры очень талантливого актера – что он заставляет зрителя принять образ именно в его трактовке и враждебно относиться к трактовке другой. Так было и с ролью царя Федора. Петербуржцы, видевшие в этой роли Орленева, совершенно не принимали Москвина, москвичи не принимали Орленева. Может быть, потому же, что и я тогда был петербуржцем, мне Орленев казался в этой роли несравненно выше Москвина. У Москвина на первый план выдвигалось мяклое благодушие и глупость Федора, у Орленева – его тонкое душевное благородство, освещавшее изнутри все существо Федора. От этого еще ужаснее и трагичнее представлялось его полное бессилие перед творящимся.
В это же время выдвинулся в суворинском театре и другой великолепный актер – Казимир Викентьевич Бравич. В «Царе Федоре» он исполнял роль благородного боярина Ивана Петровича Шуйского. После него уже ни один исполнитель этой роли меня не удовлетворял. Великолепен он был в инсценировке «Преступления и наказания». Он – Свидригайлов, Орленев – Раскольников. Но больше всего покорил он меня в трагедии того же Ал. Толстого «Смерть Иоанна Грозного» в маленькой роли польского посла Гарабурды.
В Престольной палате назначен прием Грозным польского посла. Иоанн упоен победами русских войск над королем польским Стефаном Баторием и не знает еще, что Баторий явился к границе с новым войском, разбил русских, что Нарову взяли шведы. А польский посол рано утром уже получил эти сведения от Баториева гонца.
Грозный входит, садится на престол и приказывает:
Впустить посла! Но почестей ему
Не надо никаких. Я баловать
Уже Батура боле не намерен.
Вдали быстрый звон шпор, в палату легкой походкой стремительно входит Гарабурда в изящном польском костюме и с низким поклоном останавливается перед Иоанном.
К изумлению Грозного, Гарабурда предъявляет царю ряд требований, уместных в устах только полного победителя:
Коли же милости твоей, пан-царь,
Условия такие не смакуют,
Король Степан велит тебе сказать:
«Чем даром лить нам кровь народов наших,
Воссядем на коней и друг со другом
Смертельный бой на саблях учиним,
Как рыцарям прилично благородным!»
И с тем король тебе перчатку шлет.
И посол бросает к ногам Грозного железную перчатку. Грозный от удивления и негодования на минуту немеет. Наконец:
Из вас обоих кто сошел с ума?
Ты иль король? К чему перчатка эта?
Помазанника божья смеешь ты
На поле звать? Я поле дам тебе!
Зашитого тебя в медвежью шкуру
Велю я в поле псами затравить!
Гарабурда в изумлении смотрит на Грозного, медленно поводит головою и уверенно произносит:
Ни! Этого, пан-царь, не можно!
Царь в ярости восклицает:
Что?
Да он не шутит ли со мной? Бояре,
Ужель забавным я кажусь?
И с тою же несокрушимою уверенностью в полной неприкосновенности посланца, высоко подняв голову, Гарабурда повторяет:
Ни, ни,
Посла никак зашить не можно в шкуру!
Бравич был тут поистине великолепен.
Потом он играл в театре Комиссаржевской и Мейерхольда. Там я его не видал. В десятых годах поступил в Московский Малый театр. В Москве я с ним познакомился. Репертуар Малого театра его глубоко не удовлетворял. Я его как-то спросил, какие у них в театре намечаются новые пьесы. Он махнул рукою и с тоскою ответил:
– Опять какая-нибудь пьеса Тимковского или Рышкова!
Потом Бравич был приглашен в Художественный театр. Но тут он умер.
Весною 1901 года молодой Художественный театр в первый раз приехал в Петербург показать себя. Слава предшествовала ему. И он сразу завоевал петербуржцев.
Первый спектакль, который я видел, был «Доктор Штокман» с Станиславским в заглавной роли. Это была одна из тех радостей, за которые на все дни остаешься благодарен жизни. И до сих пор я никак не могу соединить в своем представлении образ Станиславского с созданным им образом доктора Штокмана. Станиславский – гигант, с медленными движениями, с медлительной речью. А на сцене был. маленький (да, да, маленький, я это ясно видел!), маленький, суетливый, сгорбленный старичок с быстрой походкой, с странной манерой держать опущенною вниз правую руку с вытянутыми двумя пальцами. Это был человек, существовавший совершенно отдельно от Станиславского. Юродивая улыбка про себя, очки на очень близоруких глазах, – о, он ничего не видит кругом, видит только реющую перед его глазами правду! Умница и в то же время ребенок, наивный чудак, постоянно вызывающий улыбку. На народном собрании он говорит боевую свою речь, – и вдруг такая вставка:
– В домах, где не подметают ежедневно полов, – Катерина, моя жена, уверяет даже, что их нужно ежедневно мыть, но это уже вещь спорная, – в таких домах люди в два-три года теряют способность нравственно мыслить и действовать!
Доктор Штокман сделал открытие, что минеральные воды, которые составляют богатство города, загрязнены бактериями и что все предприятие нуждается в коренной перестройке. Но это грозит совершенно подорвать интересы акционеров и всего города вообще. Доктор Штокман собирается опубликовать свое открытие. Этим решением он объявляет прямую войну «сплоченному большинству» городских собственников и акционеров. Жена его в ужасе, она указывает ему на мальчиков-сыновей:
– Что будет с ними? Что ты хочешь сделать?
И он коротко, решительно отрубает:
– Я хочу сохранить за собой право смотреть моим мальчикам прямо в глаза!..
Время в Петербурге было горячее. 4 марта 1901 года произошла знаменитая демонстрация на площади Казанского собора. Когда демонстрирующие студенты собрались, то спрятанная в соседних домах конная полиция выскочила на площадь, окружила толпу и стала топтать ее лошадьми и избивать нагайками. Отвратительная бойня эта вызвала всеобщее возмущение. Воздух был насыщен революционным электричеством, все кипело и бурлило. Даже газета «Новое время», выступившая, как всегда, на защиту властей и наговорившая кучу гнусностей по адресу избитых во время демонстрации, – даже «Новое время», в первый, кажется, раз за все многолетнее свое существование, почувствовало силу общественного осуждения и несколько растерялось.
Ничего, казалось бы, злободневного нельзя было найти в «Докторе Штокмане». Однако то и дело в пьесе неожиданно выплывали словечки и положения, как будто прямо намекавшие на современность. И публика бешеными рукоплесканиями и смехом подчеркивала эти места. Спектакль превратился в сплошную демонстрацию.
В пятом действии доктор Штокман, помятый «сплоченным большинством» за его речь на народном собрании, сокрушенно рассматривает дыру на своих новых брюках и сентенциозно замечает:
– Когда идешь защищать дело справедливости и свободы, никогда не следует надевать нового платья!
Хохот и рукоплескания: яркий намек на полицейские нагайки, от которых пострадало далеко не одно только платье бывших на Казанской площади.
В том же пятом действии к доктору Штокману являются редактор местной газеты Гауштад и издатель ее Аслаксен – продажные души, всегда готовые держать нос по ветру. Они предлагают доктору Штокману вступить с ними в гнуснейшую сделку. Он в негодовании бросается на них с зонтиком и выгоняет вон.
Рукоплескания, смех и неожиданные крики:
– Суворин! Суворин!
Суворин, издатель «Нового времени», был в театре, и публика это знала. Сначала он не понял, удивленно в своей ложе поднял голову – и вдруг страшно побледнел. Публика продолжала иронически рукоплескать и кричать:
– Суворин! Суворин!
Он поспешил исчезнуть из театра.
4 марта 1901 года произошла знаменитая демонстрация на Казанской площади в Петербурге, – я об ней только что упоминал. Когда демонстрирующие студенты собрались, спрятанная в соседних дворах конная полиция выскочила на площадь, окружила демонстрантов и, не предлагая им разойтись, – что по закону обязана была сделать, – бросилась на толпу, начала топтать ее лошадьми и избивать нагайками. Отвратительная бойня эта вызвала всеобщее возмущение. Мы, петербургские писатели, подали министру юстиции как генеральному прокурору заявление; в нем мы как очевидцы доводили до его сведения о разбойном нападении полиции на безоружную толпу, об избиении ее без предупреждения и без предложения разойтись и выражали твердую уверенность, что министр юстиции как блюститель законности, конечно, не преминет привлечь к строжайшей судебной ответственности виновника описанного преступления, петербургского градоначальника Клейгельса. Не нужно, вероятно, прибавлять, что сделали мы это в агитационных целях, а никак не в надежде убедить министра юстиции вмешаться в дело.
Недели через две я, в числе других, получил приглашение явиться такого-то числа в таком-то часу к директору департамента полиции. Приглашение было составлено весьма вежливо, – чуть ли, помнится, не было написано: «Директор департамента полиции имеет честь просить вас…»
Пришел. Вице-директор департамента Зволянский принял меня в своем кабинете чрезвычайно вежливо и сказал с некоторым как бы недоумением в голосе:
– На имя господина министра юстиции подана одна весьма странная бумага, и под нею, между прочим, находится и ваша подпись. Подписывали вы действительно эту бумагу?
– Позвольте посмотреть бумагу… Да, подписывал, это моя подпись.
– В таком случае, пожалуйста, будьте добры написать вот здесь, что подпись действительно принадлежит вам… Очень вам благодарен! До свидания!
Я в то время служил ассистентом в Барачной больнице в память Боткина и жил в самой больнице. Однажды утром, когда я шел в свои бараки на обход, меня догоняет наш швейцар и просит немедленно зайти к главному врачу. Главный врач С. В. Посадский встретил меня весьма смущенно.
– Викентий Викентьевич, насчет вас получена из больничной комиссии бумага… Прочтите ее.
В бумаге сообщалось, что с. – петербургский градоначальник, ссылаясь на предложение министерства внутренних дел, предлагает Городской управе ныне же сделать распоряжение об удалении исполняющего должность младшего врача Барачной больницы лекаря В. В. Смидовича от занимаемой им должности, во исполнение чего… и т. д.
– В чем дело? Чем это вызвано? – спрашивал главный врач.
Я рассказал.
– Жаль, что вы мне заблаговременно всего не сообщили, – может быть, можно бы было предотвратить… Во всяком случае, очень мне жаль, но приходится вас просить в бараки сегодня уж не ходить: ваших больных посмотрит дежурный врач.
Врачи нашей больницы были типичные столичные врачи. Читали «Новое время», всякой политики чуждались, очень интересовались частной практикой и в сборной рассказывали пикантные анекдоты, поглядывая на дверь, не идет ли женщина-врач. Однако увольнение мое вызвало всеобщее сочувствие ко мне. Врачи возмущались, расспрашивали, чем вызвана кара. Однажды один из товарищей радостно подходит ко мне и сообщает:
– Ну, Викентий Викентьевич, я ваше дело устроил! У меня есть один пациент генерал-адъютант. Он согласился, когда будет дежурным при государе, передать ему ваше письмо, – напишите, что вы подписали бумагу не читавши, что если бы знали ее содержание…
– Извините, Борис Александрович, – подписал прочитавши…
Через несколько дней женщина-врач, заведовавшая женской амбулаторией нашей больницы, предложила мне устроить свидание с одним из товарищей министра внутренних дел, тоже ее пациентом. Я только должен был сказать ему, что весьма раскаиваюсь и сожалею.
Так все это было наивно и так велика была у них охота помочь мне, что даже невозможно было оскорбляться, а было только смешно.
16 апреля, под 1 мая нового стиля, у меня был обыск, но ничего не нашли. Обыск произвел в больнице большую сенсацию, – ничего еще подобного в ней никогда не бывало. Вскоре я собрался уезжать из Петербурга. Мне передали просьбу врачей зайти к 12 часам в сборную.
Зашел. Все врачи были в сборе. Старший ординатор сказал речь, где все было как полагается, – что я был прекрасным товарищем, что все они глубоко скорбят, что… В заключение он от лица всех товарищей просил меня принять от них на память вот эту вещичку…
И передал мне раскрытый футляр, в котором сверкал на золоте яркий рубин. Я ответил в соответственном тоне.
Дома рассмотрел подарок. Изящный брелок – золотая дощечка в виде визитной карточки с загнутым краем, и в углу ее – рубин. На оборотной стороне вырезано:
«Дорогому товарищу от врачей Барачной в память Боткина больницы».
Какому товарищу, кто он такой, – об этом брелок с благоразумною осторожностью умалчивал…
Я никогда его не надевал.
Смидович, Петр Гермогенович. Умер он в 1935 году членом президиума ВЦИКа.
В начале девяностых годов он был студентом Московского университета. Сильно нуждался. Писал для заработка компиляции в одном охотничьем журнале, редактором-издателем которого был князь Урусов. Предстояло получить несколько десятков рублей гонорара. Несчетное количество раз приходил Петр к Урусову. Тот в первый раз сказал, чтоб пришел через три дня, тогда он ему заплатит. После этого каждый раз, когда Петр приходил, ему отвечали, что князя нет дома. Однажды Петру неожиданно удалось застать князя. Князь нетерпеливо отмахнулся и опять предложил ему прийти через несколько дней. Петр ответил, что не уйдет, пока ему не заплатят. Поговорили крупно. Князь велел лакеям взять Петра и вывести вон.
На следующий день Петр отправился к инспектору студентов спросить совета, что ему делать. Ждет в приемной. Вдруг видит, от инспектора выходит князь Урусов, – очевидно, приезжал на него же жаловаться! Петр тут же в приемной дал князю пощечину.
За участие в революционном движении Петр был исключен из университета.
Он уехал за границу. В Париже окончил курс Высшей электротехнической школы, стал инженером. Перебрался в Бельгию и в Льеже поступил на завод простым рабочим. Здесь он связался с бельгийской социалистической партией.
В конце девяностых годов он приехал в Петербург с паспортом бельгийского рабочего, вступил в петербургскую социал-демократическую организацию и энергично взялся за революционную работу.
Положение его было исключительно выгодное: как электромонтера его охотно принимали на любой завод или фабрику. Легко и просто удавалось налаживать связи с рабочими. Беда была только вот в чем: естественно, что высококвалифицированный инженер в роли простого монтера очень быстро обращал на себя внимание администрации, ему увеличивали жалование, предлагали место «шеф-монтера». Отказаться от повышения значило навлечь на себя подозрение, принять – значило перейти с положения рабочего на положение инженера, что вовсе не входило в его планы. Петр бросал место, посмеиваясь, прятал в карман восторженный «сертификат»[14] об его знаниях и добросовестности и снова поступал простым монтером на другой завод, подальше от прежнего.
В конце концов Петр был арестован. На допросах он держался такой тактики:
– Да, занимался социалистической пропагандой! Что же из того? У нас в Бельгии это совершенно легальная деятельность. Я не понимаю, за что вы меня держите в тюрьме!
И твердо стоял на этой позиции.
Нервы с детства у него были не в порядке. В тюрьме он нарочно не спал ночей, много курил. И вот из камеры, где он сидел, стали раздаваться безумные крики, удары кулаками в дверь, грохот падающей мебели. Это, конечно, очень нервировало его товарищей по заключению. Сосед по камере перестукивался с Петром на французском языке. Спросил его, что с ним. Петр простучал в ответ:
– Когда актриса играет Офелию, это вовсе не значит, что она сумасшедшая.
В камеру к Петру явился прокурор. Петр с воплем накинулся на него, кричал, что они держат в тюрьме ни в чем не повинного человека, схватил прокурора за шиворот и выбросил из камеры. Начальство смутилось: все-таки – иностранец. Дойдет до Европы… Посадили Петра в вагон, довезли с жандармами до границы и отпустили на волю.
Через полгода Петр опять был в Петербурге и снова взялся за работу. Но теперь это был не бельгийский подданный Дюваль, а бельгийский подданный Желье.
Звали ее Димка. Она не раз уже сиживала в тюрьме, была в ссылке. Из ссылки бежала за границу. В 1902 году нелегально приехала в Россию по делам «Искры» с поручением объехать юг и наладить связи.
В Кременчуге ее арестовали и отправили в Киев.
Приехали поздно вечером. Тотчас же, прямо с вокзала, ее повезли на допрос в жандармское управление. Начальником управления был генерал Новицкий, очень в свое время известный охранник. Он сам стал допрашивать Димку. Паспорт у нее был подложный, на имя восемнадцатилетней немки, а Димке было уже тридцать два года. Отпираться было нелепо, она прямо заявила, что паспорт подложный, что настоящая ее фамилия такая-то.
Новицкий очень обрадовался, думал, – она и дальше станет на все отвечать. Но Димка заявила:
– А больше ни на какие вопросы отвечать не буду.
И замолчала, как утонула. Новицкий подходил и так и сяк, но ничего не смог добиться и велел отвезти ее в тюрьму.
Тюрьма называлась Лукьяновская, стояла за городом. Порядки, к изумлению Димки, оказались в ней самые свободные, – нигде она еще не видела такой тюрьмы. Двери камер не запирались, политические заключенные ходили друг к другу в гости, прогулки были общие.
Из разговоров товарищей по заключению Димка узнала, что группа заключенных подготовляет для себя побег из тюрьмы. Димка заявила, что хочет к ним присоединиться. Но те ей отказали: корпус, в котором сидела Димка, был на другом конце тюрьмы, и участие Димки сильно бы затруднило побег.
Бежали без нее. Побег удался блестяще. Перед этим заключенные усиленно занимались на прогулках будто бы гимнастикой: упражнялись в лазании, взбирались друг другу на плечи, устраивали живые пирамиды. С воли удалось получить якорь с длинной веревкой и веревочную лестницу. Подпоили одного часового, связали другого, среди бела дня перебрались через высоченнейшую стену и убежали. Было их тринадцать – четырнадцать человек.
Легко себе представить, какие после этого пошли в тюрьме строгости. Все вольности были отменены, надзор стал самый жестокий и придирчивый. И все-таки Димка решила бежать, хоть одна. Инициатива у нее была огромная, энергией она вечно так и кипела. Самое для нее трудное и самое невыполнимое было сидеть сложа руки. Зто ее свойство было известно всем товарищам. Лет пять назад, когда она сидела в петербургской предварилке, она просто изводила всех нас непрерывными проектами и поручениями, совершенно нелепыми и неисполнимыми, но в них она изливала закупоренную заключением неистощимую свою предприимчивость. Так было и теперь. Вырваться на волю во что бы то ни стало! Желание овладело ею неудержимое, болезненно-страстное. Как сокол или ласточка, она просто органически не выносила неволи. Каждую ночь ей снился все один и тот же сон: солнце, шумящие улицы, быстро снующие кругом люди, она свободно идет, куда хочет. Проснется – и со страхом медленно приоткроет глаза: сон это был или нет? Перед глазами – грязный сводчатый потолок, решетка на пыльном окне…
Один за другим она измышляла самые хитроумные планы бегства и с большими трудностями передавала их на волю товарищам. Предложила, например, так. С нижней площадки лестницы в жандармском управлении одна лестница ведет на двор, – так выводили заключенных, а другая – к парадному ходу, на улицу. Пусть на улице ее поджидает товарищ, переодетый извозчиком. Она с нижней площадки быстро выбежит на улицу, вскочит на извозчика, и он ее умчит. Товарищи на воле отвергли проект.
Димка тотчас же предложила другой проект, третий. При данных обстоятельствах само намерение ее по существу было чистейшим безумием: какой был возможен побег при начавшейся слежке и самых придирчивых строгостях? Во главе киевской организации в то время стоял Степан Иванович, хорошо знавший Димку еще по Петербургу. Он велел ей сказать: «Умела гулять на воле, умей и в тюрьме посидеть». И решительно попросил не пересылать больше никаких проектов.
Тогда Димка решила бежать сама, собственными силами, без посторонней помощи.
И начала систематически готовиться. Прежде всего нужно было сделать разведку местности – бежать она собиралась из жандармского управления. До тех пор на допросах она молчала. Теперь вдруг заявила, что хочет дать показания. Ее повезли в карете в жандармское управление. Оно находилось на дворе Старокиевского полицейского участка. Дала кой-какие незначительные показания, а для себя выяснила обстановку и окончательно наметила план действий.
Самое важное и существенное в ее плане было научиться моментально менять свой внешний вид. Нескольких товарок по заключению она посвятила в свой план. Достали с воли нужные материалы. Больше месяца Димка усердно упражнялась в своей камере все время, когда не видела надзирательница. Наконец достигла значительной ловкости. Решила приступить к выполнению плана.
В этих целях было важно, чтобы тюремная карета, когда привезет ее в жандармское управление, не осталась стоять на дворе полицейского участка. Это могло быть в том случае, если к допросу назначалось несколько человек: в карете возили обязательно по одному только человеку; значит, если нужно было доставить нескольких, карета доставляла одного и сейчас же уезжала за другим. Если же всего был один, карета оставалась ждать его на дворе.
Вот раз Димку вдруг вызывают к допросу. Это было в понедельник, тринадцатого числа, – какого месяца, она точно не помнит, Димка спросила надзирателя:
– Одна я назначена на допрос или еще и другие?
– Вы одни.
Она решительно заявила:
– Не поеду. У меня голова болит. Да и башмаков нету, отдала в починку, не в чем ехать.
Надзиратель пошел доложить начальству об ее отказе.
Одна из товарищей по заключению, знавшая о намерениях Димки, опасливо сказала:
– И правда, лучше не ездите сегодня: понедельник, тринадцатое число… Отложите на другой раз.
Димка так и взвилась.
– Почему непременно для меня это будет неблагоприятно? А может быть, как раз для них? И будут говорить: вот, недаром тогда был понедельник и тринадцатое число… Еду!
И стала готовиться. Надела темно-синюю юбку. К волосам приколола изящную фетровую шляпку.
Надзиратель воротился и передал Димке решительный приказ начальства ехать, не то… Димка насмешливо ответила:
– Хорошо, поеду. У меня голова прошла.
Ее охватило лихо-задорное настроение, ничего впереди не пугало, пусть хоть весь мир пойдет на нее, пусть никто ей не помогает! А в душе в то же время было ледяное спокойствие.
Когда садилась в карету, сказала надзирателю:
– Прощайте! Больше к вам не ворочусь.
Он с сомнением покачал головой.
– Навряд ли отпустят.
– Отпустят, не отпустят, а к вам не вернусь, вот увидите!
На допросе она глумилась и издевалась над жандармами. Генерал Новицкий пил воду стаканами, несколько раз в бешенстве выбегал из комнаты. Наконец приказал:
– Уберите ее!
Два жандарма вывели Димку. Она быстро стала спускаться по лестнице. Жандармы еле за нею поспевали. Направо от лестничной площадки была комната, где держали привезенных из тюрьмы до и после допроса. Димка мимо дверей побежала вниз. Жандарм ей крикнул:
– Эй, барышня! Направо, в комнату!
Она властно ответила:
– Незачем! Вон она, карета, стоит. Можно прямо ехать.
На дворе у подъезда ждала тюремная карета. О радость! Возле никого не было – ни кучера, ни третьего жандарма: мела метель, морозный ветер гонял по двору колючий снег, – видимо, ушли куда-нибудь греться.
Один из жандармов пошел их искать, другой остался стеречь Димку.
Она сказала, что ей нужно в уборную, и пошла к деревянной будочке женской уборной в глубине двора. Жандарм пошел за нею следом и остановился у двери. Она вошла в уборную.
И как только дверь за Димкой захлопнулась, она сейчас же опять раскрылась, и из уборной выбежала кокетливая девушка в голубом платочке, в серой юбке. Семеня ногами, она неспешной походкой направилась к воротам. Жандарм потом рассказывал: «Я думал, это горничная полицмейстера».
Стоял он, стоял, ждал, ждал. Димка все не выходит. Он забеспокоился, приоткрыл дверь, заглянул – никого. Вошел в уборную. На полу синяя юбка, фетровая дамская шляпка. И никого нет. Остолбенел, потом бросился к дыре, туда заглянул. Нет нигде. Поднял с полу юбку и шляпку, вышел наружу. Растерянно ходит по двору, на руках юбка с шляпкой, и твердит:
– Куда же это наша барышня подевалась?
Когда Новицкому доложили о побеге, он в ярости выбежал на двор в одном мундире, велел всех жандармов, всю полицию сию же минуту двинуть на розыски Димки.
Димка выбежала в новом своем виде из уборной, семенящей походкой направилась к воротам. Там была еще одна очень большая опасность. У ворот – Димка знала – стоит часовой, и выйти можно только с пропуском. Но очевидное дело: понедельник и тринадцатое число были сегодня для них. Часовой от метели и ветра спрятался в будку и не заметил Димки.
Димка взяла извозчика и поехала на Крещатик. В душе было холодное, дерзкое, владеющее собою спокойствие. Ветер мел по мерзлым улицам сухой снег. Женщины шли, кутаясь в платки, торчали только носы. Вот хорошо! Нужно сейчас же купить такой платок. Закутаться, и тогда иди спокойно. И вдруг ее охватило глубокое волнение. На Крещатике отпустила извозчика, вбежала в магазин.
– Дайте мне платок.
Приказчик взглянул с изумлением.
– Какой платок?
– Байковый, побольше размером.
Оглянулась, – кругом окорока, колбасы, консервы.
Вышла, села в первую попавшуюся конку. По улице скакали городовые и жандармы, внимательно вглядывались в проходящих.
Конка привезла ее на Подол. Димка зашла в еврейскую лавочку, купила байковый платок. Закуталась, вышла. Кругом люди разговаривают, смеются, бранятся, торгуются. Каждый идет, куда хочет. И она может идти, куда хочет. И вдруг все вокруг стало какое-то странное, невсегдашнее. А вслед за этим душу ошеломила неожиданная мысль: может быть, как все это время, опять – сон? Откроет глаза, и будет опять перед нею запыленное окно с решеткой, каменный сводчатый потолок? Ужас шевелился в душе и ликующий смех.
Однако куда же теперь? У нее был только один-единственный адрес – Афанасьевых. Милая семья из матери и двух дочерей. Одна дочь сидела в тюрьме, а мать и другая дочь делали передачи в тюрьму, переправляли с воли и на волю письма. Кого выпускали из тюрьмы, если ему некуда было деться, направлялся к ним. Место было очень опасное: конечно, полиция прежде всего должна была броситься к Афанасьевым. Но выбора не было.
Пошла. Понедельник и тринадцатое число продолжали работать на Димку: полиция к Афанасьевым не заглянула. Димка попросила поскорее поехать, сообщить товарищам об ее побеге. Сказала, что будет ждать в Софийском соборе.
Пришла в собор. Софийский собор открыт для посетителей целый день. Димка ходила, смотрела, садилась отдохнуть, опять ходила. Никто не являлся. Она с утра не ела. От голода и пережитого волнения начала кружиться голова. Упадет в обморок, обратит на себя внимание… Всю силу воли направила на то, чтоб не упасть.
Стемнело. Началась всенощная. Димка стояла перед образом, крестилась. Видит, молодая худолицая женщина ходит от образа к образу, поставит свечку, перекрестится, идет дальше. Лицо как будто знакомое. Подошла к образу, где стояла Димка. Тонкое чернобровое лицо, румянец на смуглых щеках, – Вера Саломон. Переглянулись. Вера поставила перед образом свечку, стала рядом с Димкой, начала усердно креститься и отвешивать поклоны. И шепнула:
– Когда пойду, идите за мной следом.
Вышли из собора. Их ждал извозчик. Поехали на квартиру к профессору Тихвинскому. Туда уже раньше пришел Степан Иванович. Он жарко расцеловал Димку и изумленно сказал:
– Ну и чертова же кукла!
В тюрьме бегство Димки вызвало всеобщий восторг. Не меньше заключенных торжествовало и тюремное начальство: ему сильно нагорело за недавний побег политических из тюрьмы. А теперь сами там упустили политическую, да еще как позорно!
Димку недели через две-три переправили за границу. Упустивший ее жандарм был отдан под суд и присужден к нескольким годам дисциплинарного батальона. Там его распропагандировали, и он сделался революционером. Через выпущенного товарища он переслал Димке письмо и благодарил, что через нее стал человеком. Для Димки это была большая радость: ее очень мучило, что солдат пострадал из-за нее.
И еще был у нее один побег, тоже в Киеве. Это случилось уже в 1904 или 1905 году.
Шла конференция районных организаций – конечно, подпольная. Собирались у одного сочувствующего. Он имел отдельную квартиру. Большая комната в нижнем этаже, натискалось человек пятьдесят. Доклады, споры, табачный дым. Интеллигенты, рабочие.
Вдруг двери настежь, жандармский офицер, за ним городовые; под окнами тоже полиция. Потребовали паспорта, стали всех переписывать. Записанные должны были переходить в соседнюю комнату той же квартиры. Народу было много, запись тянулась медленно.
Записали Димку (паспорт ее опять был подложный). Вошла она в соседнюю комнату. Была поздняя ночь. На середину комнаты вышел один из товарищей, потягивается:
– А-а-ах-ха! Пока что, – великолепно выспался!
Димка изумилась:
– Зачем же вы встали?
В темном углу комнаты стояли рядом две кровати. На одной спал закутанный в одеяло мальчик лет семи, на другой дремала одна из арестованных. Полежала, встала, отошла. Димка поспешно легла на постель, укрылась одеялом, лицом кверху. Решила не двигаться и не отзываться на зов жандарма. Даже и риска-то не было никакого: «Заснула, не слыхала».
Вошел в комнату полицейский пристав, громко скомандовал:
– Собирайся!
Одна из арестованных увидела Димку на кровати, подошла, стала будить:
– Вставайте, нужно идти!
Димка свирепо заморгала ей глазами. Отошла. Но подошла другая, – ведь вот дуры! Опять:
– Вставайте, все уж в сборе!
Димка прошипела:
– Ступайте к черту!
Комната опустела. Вошел жандарм, осмотрел все углы. Димка лежала, закутавшись в одеяло, лицом кверху, с закрытыми глазами, и тихонько похрапывала. Жандарм заглянул под ее кровать, для верности пошарил даже шашкой и ушел. Арестованных увели. Утихло. Но все ли ушли жандармы и полицейские? Вошел в комнату хозяин. Его почему-то арестовали только на следующий день. Увидел Димку, удивился. Она вопросительно указала на дверь. Он подошел, шепнул:
– Остался один. Сидит, приводит в порядок бумаги.
Очень долго сидел. Димка начинала волноваться: в тюрьме должно выясниться ее отсутствие, хватятся, станут искать, воротятся. Уже хотела лезть в окно. Но вошел хозяин, объявил:
– Убрался!
И черным ходом вывел ее через задний двор на волю.
Потом Димка узнала: когда все вышли из квартиры, им сделали на дворе перекличку. За Димку откликнулась другая. За воротами тюрьмы вторую сделали перекличку. За Димку опять откликнулась товарищ. Выяснилось ее отсутствие только тогда, когда арестованных стали разводить по камерам.
Их всех освободила только революция осенью 1905 года. А Димка в это время сама делала революцию в Севастополе.
Берлин, 31 марта 1902 г.
Вчера был с двумя знакомыми у доктора Генриха Брауна, издателя немецкого «Архива социального законодательства и статистики». Доктор Браун – с темной бородой и умными, насмешливыми глазами. Его жена Лилли Браун, известная деятельница по женскому вопросу, – стройная, изящная красавица. Показывали гравюры их приятельницы, художницы Кэте Кольвиц. «Крестьянская война» – исступленная толпа с косами, топорами, вилами мчится вихрем, сзади горят здания, над толпою парит нагая женщина с факелом. Танец пьяных от крови женщин вокруг гильотины…
Брауны рассказывали о художнице. Интересная двойственность. Родом из Кенигсберга, «города чистого разума и категорического императива», по натуре и образу жизни – человек самый трезвый и смирный. В искусстве же – страстная поклонница хмеля всякого рода, до алкогольного хмеля включительно. Возмущается трезвенниками, хотящими лишить человечество такой радости, как алкогольное опьянение. Будучи в Париже, больше всего интересовалась балом художников, где они и натурщицы должны были танцевать голые. Попасть не удалось. Мечтает специально поехать в Париж, чтоб увидеть такой бал. Завтра пойдем к ней.
1 апреля
Сегодня были у Кэте Кольвиц. Она – жена врача больничной кассы. Уютная, большая квартира, просторная мастерская. Сама художница – просто одетая, с седыми волосами и внимательными, хорошими глазами, с удивительно молодым цветом лица, – сразу видно, что никаким «хмелем» не потрепана.
Думал об этой удивительной «двупланности» художника, так мало кем-нибудь отмеченной.
Прасковья Семеновна Ивановская. Член исполнительного комитета «Народной воли» в самый героический период его работы. Принимала деятельное участие в подготовке первомартовского покушения, была близка с «техниками» взрыва Кибальчичем и Грачевским. В 1882 году судилась в «процессе семнадцати» вместе с Юрием Богдановичем, Яковом Стефановичем, Грачевским и др. Была присуждена к смертной казни, которую заменили каторжными работами. Отбывала наказание в Забайкалье, на Каре, где при ней в 1888 году разыгралась знаменитая карийская трагедия с массовым самоотравлением заключенных.
Была человеком несгибающейся воли, беспощадно требовательной к другим, а особенно к себе. По отбытии каторги жила на поселении. Там вышла замуж за ссыльно-поселенца Волошенко. Была у них прелестная дочка Надюша, ей уж минуло семь лет. В России у Прасковьи Семеновны была сестра Авдотья Семеновна Короленко, жена знаменитого писателя Владимира Галактноиовича. Вдруг Авдотья Семеновна получила из Сибири от близких ее сестры телеграмму, что случилось большое несчастье и чтобы она немедленно приехала. Моментально собралась, поехала. Оказалось: были у Прасковьи Семеновны гости, она с мужем пошла их провожать. Дочка их Надя облокотилась на стол, на котором стоял кипящий самовар, самовар опрокинулся на нее. Через несколько дней умерла в страшных мучениях.
Прасковья Семеновна дни и ночи сидела неподвижно, с окаменевшим лицом, не спала, не ела. И невозможно было ее разговорить. Не удалось это и Авдотье Семеновне. Раз Прасковья Семеновна вдруг сказала ей:
– Дуня, я больше не могу. Я покончу с собой.
Авдотья Семеновна подумала и сказала:
– Пашенька, потерпи еще, – может быть, отойдешь. А не осилишь себя, – ну, что ж! Бог с тобой, кончай!
Там же, на поселении, жил старый народоволец доктор Фейт. Авдотья Семеновна пошла к нему и все рассказала. Он ей сказал:
– Пришлите вашу сестру ко мне.
Прасковья Семеновна пришла. Доктор встретил ее сурово.
– Вы сейчас ничем не заняты. А мы в нашей больнице погибаем от недостатка обслуживающего персонала. Больных масса, уход отвратительный… Придите, пожалуйста, помогите нам!
И запряг ее в работу. Она дежурила при тяжелых больных, делала уколы, ставила клизмы. Заставлял он ее делать и самую тяжелую работу – носить дрова и воду, мыть полы. Навалил столько работы, что домой она приходила, валилась в постель и засыпала как убитая.
Когда через несколько месяцев доктор Фейт отпустил Прасковью Семеновну, душевная рана ее зарубцевалась, и она ожила.
В начале девятисотых годов, воротившись в Россию, она принимала деятельное участие в организации убийства Плеве.
Баронесса Доротея Эртман превосходно исполняла фортепианные вещи Бетховена. Бетховен сердечно любил ее. У нее умер единственный сын. Она без слез сидела неподвижно и безмолвно, устремив глаза в одну точку, ничего не слыша. Напрасно окружающие старались вывести ее из этого состояния. Боялись, что она сойдет с ума.
Бетховен сначала никак не мог решиться пойти к ней. Однако через несколько дней, по ее приглашению, пошел. Попытался высказать ей свое сочувствие в ее горе. Но не мог ничего сказать, все слова казались банальными и замирали на губах. Тогда он тихо подошел к фортепиано, сел и стал импровизировать тихое adagio. Игра его продолжалась около часа. Когда он кончил, все лицо его было смочено слезами. Он встал, молча поцеловал Доротею и ушел. Из ее глаз лились потоки слез. Холодное отчаяние сменилось тихою печалью.
– Он высказал мне все, – говорила она, – и в конце концов дал мне утешенье.
Тот сильно оскорбляет человека, кто говорит, что он руководятся легкостью. Трудность, самоотвержение, мученичество, смерть – вот приманки, действующие на человеческое сердце
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане
Средь грозных волн и бурной тьмы…
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья…
Это какая-то изначальная, первобытная стихия в душе человеческой. Во время японской войны в команде нашего полевого подвижного госпиталя был один старший унтер-офицер, по фамилии Хитров, – длинноусый, с узким лицом. Очень неприятный человек и нечистый на руку. Во время ночевок наших в китайских деревнях он тащил все, что мог разыскать. Встретится на улице с китайцем; радушно улыбаясь, протягивает руку, – китаец с вежливой улыбкой протягивает свою, а Хитров вильнет рукою и схватит китайца за нос. И хохочет хулиганским смехом.
Перед мукденским боем мы долго стояли в одной китайской деревне. Целый ряд фанз оборудовали под госпитальные палаты. Отдельная фанза была отведена под операционную; стены ее и потолок были обиты новенькими золотистыми циновками, сложена из кирпичей хорошо греющая печь. И вот однажды вечером от слишком сильно натопленной печки операционная загорелась. Когда мы сбежались, вся ее внутренность пылала и была освещена, как бальный зал. К нашему офицеру-смотрителю подошел Хитров и, держа руку у козырька, сказал:
– Ваше благородие! Там, в операционной, ящик остался с инструментами, вон он, у печки… Дозвольте, я его вытащу.
Мы все ахнули. Это было почти то же самое, что броситься в пылающую печку. Смотритель грозно ответил:
– Только посмей у меня! Прямо под суд отдам!
Хитров отошел, но когда смотритель отвернулся, Хитров подбежал к пылавшей фанзе, перекрестился и бросился внутрь. Все замерли. В трепетавшем ярком свете черная фигура подбежала к ящику, схватила его и, шатаясь, побежала назад. Хитров выбежал с обгоревшими волосами, с затлевшейся шинелью и бросил ящик на землю. В это же время тяжелый кулак смотрителя обрушился на шею Хитрова, он кубарем покатился под колеса водовозной бочки. Вот единственная награда, какую он получил и какую только и мог ждать.
Нашему госпиталю пришлось стоять однажды вдалеке от проезжих дорог, кругом пошаливали хунхузы, подвоз был затруднен. С неделю мы оставались без съестных припасов.
Под рукою было сколько угодно крупы китайских растений – чумизы и каоляна. Это – обычная, основная еда местных китайцев. Чумиза по виду несколько напоминает наше пшено, каолян – гречневую крупу. Мы стали варить суп и кашу из чумизы и каоляна.
И вот – странное дело! Мы, офицерский состав, ели чумизиую и каоляновую кашу вполне охотно и даже не без удовольствия. Солдаты же побросали ложки после первой пробы и отказались есть. Сидели на одних сухарях, голодали, а есть отказывались. Уверяли, что от каоляна болит голова, а чумиза вызывает ломоту в ногах. Командир полка возмущался привередливостью и избалованностью солдат:
– Скажите пожалуйста, какие гастрономы! Мы едим – и ничего, а они морды воротят! Пусть поголодают. Захочется есть, сами запросят!
А может быть, именно потому они и не могли есть чумизы и каоляна, что… не были гастрономами. Чем более однообразную пищу употребляет человек, тем труднее ему переходить на новую пищу и приноравливать к ней свой вкус. Нам, едавшим и устрицы, и сыр рокфор, и рябчиков, и артишоки, и бананы, легче было приспособиться к новой пище, чем людям, привыкшим изо дня в день есть капустные щи и гречневую кашу.
Из нашей части был послан в двуколке на почту за письмами и посылками старший унтер-офицер Бастрыкин в город Маймакай. Возвращается. Навстречу офицер верхом; проехал мимо, потом вдруг крикнул назад:
– Эй, ты! Пойди сюда!
Бастрыкин слез с двуколки, подошел.
– Ты как честь отдаешь?
– Я честь вам отдал.
– Как отдал? Отдаешь, а морду в сторону ворочаешь!
И три раза накрест ударил Бастрыкина нагайкой по лицу.
– Теперь будешь знать, как честь отдавать!.. Пошел!
Бастрыкин приехал домой, рассказал, как его избил офицер.
Работал в кузне солдат-кузнец Финкель. Шел с работы и спросил Бастрыкина:
– Как это вас, господин взводный, офицер избил?
Бастрыкин крикнул:
– Не знаешь, как перед взводным стоять? Руки по швам! Коленки вместе!
Финкель вытянулся.
– Как избил? Вот как!
И дал Финкелю накрест три крепких оплеухи.
Финкель пожаловался. Бастрыкина ротный поставил на два часа под ружье.
Бастрыкин стоял, вытянувшись, с вещевым мешком на боку, с винтовкой на плече. Дождь моросил. На бледном, изуродованном от злобы лице краснели полосы от нагайки.
Дмитрий Сучков был парень горячий и наивный, но очень талантливый. Из деревни. Работал токарем по металлу на заводе. Много читал. Попал в нелегальный социал-демократический кружок, но пробыл там всего месяц: призвали в солдаты.
Время было жаркое. Отгремело декабрьское восстание в Москве. По просторам страны пылали помещичьи усадьбы. Разливались демонстрации. Лютовали погромы и карательные экспедиции. С Дальнего Востока после войны возвращались озлобленные полки. Начинались выборы в Первую Государственную думу.
Дмитрий Сучков попросился в Ромодановский полк, где служил его старший брат Афанасий. Полк только еще должен был прийти с Дальнего Востока. Триста новобранцев под командою двух офицеров, посланных вперед, ждали полка в уездном городке под Москвой.
Три дня всего пробыл Сучков в части, и случилось вот что. Солдаты обедали. В супе оказалась обглоданная селедка – хребет с головой и хвостом. Сучков взял селедку за хвост, пошел на кухню, показал кашевару:
– Это что у вас, для навару кладется?
Кашевар с изумлением оглядел его.
– Ты… этого… агитатор?..
Назавтра вышел дежурный капитан Тиунов, прямо направился к Сучкову. Капитан – сухощавый, с бледным, строгим лицом и тонкими бровями.
– Ты тут собираешься агитацией заниматься… – И спросил взводного: – Ему устав внутренней службы читан?
– Никак нет, еще не читан.
Капитан крикнул на Сучкова:
– Стой, как следует!
– Я не знаю стоять, как следует, я стою, как умею.
– Как его фамилия?
– Что вы взводного спрашиваете, я и сам скажу, врать не стану. Сучков фамилия.
– Это ты вчера на суп жаловался?
– Да.
Капитан топнул ногой и грозно крикнул:
– Как ты смеешь так отвечать начальству?! Спроси у взводного, как нужно отвечать.
– Господин Гаврилов, как ему нужно отвечать?
Капитан совсем вскипел:
– Не «господин Гаврилов», а «господин взводный» или по имени-отчеству, и не «ему», а «его высокоблагородию»!
– Господин взводный, как этому высокоблагородию нужно отвечать?
– «Так точно» нужно говорить, «никак нет», «слушаю-с».
– Так точно, ваше высокоблагородие!
Капитан внимательно поглядел ему в лицо и отошел.
Вечером он пришел с фельдфебелем в казарму и сделал в вещах у Сучкова обыск. Однако Сучков ожидал этого и все подозрительное припрятал.
– Это что? Граф Салиас, «Пугачевцы». Ого! Какими ты книгами интересуешься!
– Вполне легальная книга!
– «Легальная»… Вот ты какие слова знаешь! Умеешь легальные книги отличать от нелегальных. А это что?
– Дневник мой.
Капитан Тиунов передал тетрадки фельдфебелю.
– Вы что же, читать его будете?
– Обязательно.
– А как это вам, господин капитан, не претит? Среди порядочных людей читать чужие письма не принято, а ведь дневник – те же письма.
Сучков за грубость был посажен на три дня под арест.
Вскоре он заболел тяжелым приступом малярии и был отправлен в московский военный госпиталь. Там повел пропаганду среди больных солдат. По его почину они пропели «вечную память» казненному лейтенанту Шмидту. По приказу главного врача Сучков был выписан обратно в полк с отметкой о крайней его политической неблагонадежности.
Полк уж воротился с Дальнего Востока. Он стоял в губернском городе недалеко от Москвы. В полку было яро черносотенное настроение. Начальство втолковывало солдатам, что в задержке демобилизации виноваты «забастовщики», что, по указке «жидов», они всячески препятствовали отправке войск с Дальнего Востока в Россию. Дмитрий Сучков пошел проведать брата Афанасия. Афанасий был ротным каптенармусом, имел в казарме вместе с фельдфебелем отдельную комнатку.
Встретились братья, расцеловались. Конечно, чаек, водочка. Тут же фельдфебель – большой, плотный мужчина с угрюмым и красным лицом.
Дмитрий спросил:
– Ну, что у вас там было на войне, рассказывай.
– Что рассказывать! Ты газеты небось читал… Расскажи лучше, что у вас тут.
Дмитрий стал рассказывать про 9 января, как рабочие Петербурга с иконами и хоругвями пошли к царю заявить о своих нуждах, а он встретил их ружейными залпами и весь город залил русскою кровью; рассказывал о карательных экспедициях в деревнях, как расстреливают и запарывают насмерть крестьян, о баррикадных боях на Красной Пресне в Москве. Рассказывал ярко, со страстью.
Когда он на минутку вышел из комнаты, брат его Афанасий покрутил головою и сказал:
– Мне это очень не нравится, что он говорит.
Фельдфебель же неожиданно сказал:
– А мне очень нравится!
Этого фельдфебеля солдаты в роте сильно боялись. Был он строг и беспощаден, следил за солдатами, не одного упек, служил царю не за страх, а за совесть. Но последние месяцы стал что-то задумываться, сделался молчалив, много читал Библию и Евангелие, по ночам вздыхал и молился.
Воротился в комнату Дмитрий Сучков. Взялись опять за чаек да за водочку. Фельдфебель спросил:
– Ну-ка, а как ты домекаешься – в чем тут самый корень зла, откуда вся беда?
– В царе, ясное дело! Безусловный факт!
В дверях толпились солдаты, дивились, что рядовой солдат так смело говорит с их грозным фельдфебелем, да еще какие слова!
Фельдфебель сказал:
– А ты этого, парень, не знаешь, что против царя грех идти, что это бог запрещает?
– Что-о? За царя грех идти! Вот что в Библии говорится!
– Ну что… Ну что глупости говоришь! Я Библию хорошо знаю.
– Есть она у тебя?
– Вот она.
– Ну гляди. Первая книга царств, глава двенадцатая, стих девятнадцатый. Я это место вот как знаю, взажмурки найду. Читай: «И сказал весь народ Самуилу: помолись о рабах твоих перед господом богом твоим, чтобы не умереть нам; ибо ко всем грехам нашим мы прибавили еще грех, когда просили себе царя».
Фельдфебель молчал и внимательно перечитывал указанное место. Долго думал, наконец сказал:
– Теперь все понятно!
Облегченно вздохнул, перекрестился и закрыл книгу.
Долго еще беседовал фельдфебель с Дмитрием Сучковым. И стал с ним видеться каждый день. И ему не было стыдно учиться у мальчишки-рядового. Он говорил ему:
– Все у меня внутри было как будто запечатано, а ты пришел и распечатал, – вот как бутылку пива откупоривают.
Сам воздух в то время дышал возмущением и ненавистью. Агитация падала в солдатские массы, как искры в кучи сухой соломы. Агитацию вели Дмитрий Сучков, фельдфебель и еще один солдат, рабочий-еврей из Одессы. Дмитрий Сучков рос в деле с каждым днем. Солдаты смотрели на него как на вожака. И все большим уважением проникались и к фельдфебелю, которого раньше ненавидели.
Весною случилось вот что. В железнодорожных мастерских арестовали четырех рабочих. Мастерские заволновались, бросили работу, потребовали освобождения арестованных. К мастерским двинули три роты Ромодановского полка. Перед тем как им выступить, перед солдатами в отсутствие офицеров пламенную речь сказал Сучков, научил, как держаться, а фельдфебель Скуратов добавил:
– Если кто из вас по офицерской команде стрельнет, я его на месте уложу пулей. Когда дойдет до дела, не слушать офицеров, слушай моей команды.
Пошли. По дороге солдаты завернули на двор воинского присутствия. Выступил один из ротных командиров, тот капитан Тиунов, о котором уже говорилось. Бледное, строгое лицо с тонкими бровями. В упор глядя на солдат, спросил:
– Скажите мне, братцы, вы знаете, что такое присяга?
– Так точно.
– Может быть, не совсем хорошо знаете. Так я вам объясню. Не ваше дело рассуждать. Вы давали присягу царю и отечеству. Ты не отвечаешь за то, что твоя винтовка сделает, – за это отвечает начальство…
Увидел среди солдат Сучкова. Сучков часто замечал на себе и раньше пристальный подозрительный взгляд капитана.
– Пойди-ка сюда! А ты знаешь, что такое присяга?
– Так точно! Только всякий ее по-своему понимает.
Капитан понял, что он соглашается с ним, и обрадовался. И повел солдат к железнодорожному вокзалу.
Перед мастерскими чернела и волновалась тысячная толпа рабочих. Солдат выстроили спиною к вокзалу. Комендант кричал на рабочих, в ответ слышались крики:
– Выпустить арестованных!.. Все мастерские разнесем, поезда остановим!
Комендант крикнул: – Теперь я с вами иначе заговорю!
И шатающимся шагом пошел к ротам. Стал сзади солдат и стал командовать:
– По толпе… залпом… роты…
И вдруг оборвал команду. Ряды стояли неподвижно, ни один солдат не взял ружья на изготовку. Комендант растерянно обратился к Тиунову:
– Капитан, почему ваши солдаты не берут на изготовку?
Тиунов, страшно бледный, молчал. Комендант вышел перед ряды и стал спрашивать отдельных солдат:
– Отчего не берешь на изготовку?
Солдаты стояли, неподвижно вытянувшись, и молчали как окаменевшие. Скуратов, волнуясь, шепнул Сучкову:
– Ну, как кто поддастся!
Но никто не поддался. Комендант крикнул Тиунову:
– Тогда распоряжайтесь сами!
И исчез.
Рабочие замерли на месте, услышав команду коменданта.
Теперь они в бешеном восторге кинулись к солдатам.
– Ура, ромодановцы!
Окружили солдат, целовали, обнимали, совали в руки баранки, колбасу. Солдаты по-прежнему стояли неподвижно, соблюдая строй, – совсем истуканы!
От вокзала показался комендант, с ним человек пятнадцать жандармов с винтовками. Рабочие к солдатам:
– Братцы, дайте нам винтовки, мы их встретим!
Фельдфебель Скуратов скосил глаза на сторону и быстро ответил:
– Небось! Пусть хоть раз стрельнут, – мы им сами покажем!
– Ура! – закричали рабочие.
Комендант опять стал уговаривать рабочих, но теперь он говорил очень мягко. Рабочие толпились вокруг и постепенно оттирали жандармов. Жандармы очутились поодиночке в густой рабочей толпе. Ничего не добившись, комендант исчез.
Солдат повели к мастерским, выстроили перед воротами с приказом никого не выпускать. И опять молча и неподвижно, как окаменевшие, солдаты стояли, держа строй, а мимо них выбегали рабочие. Соединились в колонну и с пением «Марсельезы» двинулись к городу, раньше прокричав ромодановцам «ура».
Командир полка, узнав о случившемся, пришел в бешенство, рвал на себе волосы.
– Батальон был самый боевой, а теперь как опоганился!
Командовавший отрядом капитан Тиунов все не являлся к полковому командиру с рапортом, так что пришлось послать за ним вестового. Вестовой побежал и, воротившись, смущенно доложил:
– Капитан Тиунов – застрелимшись.
Он выстрелил себе в грудь, пуля прошла навылет, но не задела ни сердца, ни крупных сосудов. Его снесли в лазарет.
Роты, участвовавшие в описанном деле, ходили как победители. Время было такое, что начальство боялось нх покарать. Вскоре полк ушел в лагеря. Ходили на стрельбу за пять верст от лагеря. После поверки солдаты уходили в лес, в условленное место, на митинг. По дороге – свои патрули; спрашивали пароль. Выступали присланные ораторы. Говорили о Государственной думе, о способах борьбы, о необходимости организации, о светлом будущем. Это был для солдат какой-то светлый праздник. Все ходили, как будто вновь родились. Постановили больше не ругаться матерными словами. Красное, угрюмое лицо фельдфебеля Скуратова теперь непрерывно светилось, как раньше у него бывало только в светлое воскресенье. Установились у него близкие, товарищеские отношения с солдатами. Однажды стирал он в прачечной свое белье. Увидел дежурный офицер.
– Вот молодец! Фельдфебель, а сам стирает! Каждый рядовой норовит теперь это на другого свалить, а он – сам. Молодец! Вот это хороший пример.
Фельдфебель молча продолжал стирать.
– Слышишь, я говорю тебе: «Молодец!»
Скуратов молчал. Офицер грозно крикнул:
– Ты что, скотина, не слышишь? Я тебе говорю: «Молодец!»
Нужно было ответить: «Рад стараться!» Но Скуратову противно было это сказать. И он неохотно ответил:
– Не молодец, а нужда. Нет денег прачку нанять.
В начале августа, когда полк стоял еще в лагерях, случилось вот что. В праздник Преображения, 6 августа, два солдата гуляли за полковой канцелярией. И вдруг нашли в овраге большую кучу распечатанных писем и отрезов денежных переводов, адресованных солдатам. Стали читать письма. В них солдатам писали из деревни, чтоб не стреляли в мужиков, чтоб стояли за Государственную думу. А по сверке денежных переводов оказалось, что адресаты денег этих не получили.
Заволновался полк. Сходились кучками, передавали друг другу о находке, ругались и грозно сжимали кулаки. К вечеру весь лагерь шумел, как развороченный улей. Офицеры попрятались. Солдаты искали Сучкова, чтоб он им «сказал». Но Сучков в тот день поехал в город за мясом – его солдаты выбрали батальонным артельщиком. Кинулись к фельдфебелю Скуратову. Но он был только хорошим «младшим командиром», исполнителем, а теперь лишь недоуменно пожимал плечами. Да и правда, нелегко было направить общее негодование в нужное русло. Стали слушать каждого, кто громко кричал. Решили идти к помещению первого батальона, где находился денежный ящик и полковое знамя, деньги поделить меж собой и со знаменем, с музыкой двинуться в город. Пошли вдоль палаток, выгоняя спрятавшихся солдат. Открыли карцер, выпустили восьмерых арестованных – «пускай нынче всем будет радость». Пришли. Вдруг перед ними появился командир полка. Упал перед солдатами на колени:
– Братцы! Товарищи! Господа! Что хотите со мной делайте, а знамени и денежного ящика не трогайте!
– Э, слушай его! Валяй, ребята! Часовой, отойди!
Но тут фельдфебель Скуратов начальственно крикнул:
– Смирно, товарищи! Полковой командир дело говорит. Не трогать знамени и денежного ящика. Дайте полковому командиру сказать, что хочет.
Полковой командир приободрился и сказал:
– Ребята! Вы заявите свои требования, я их все добросовестно разберу, а дело сегодняшнее мы замнем.
Солдаты наперебой стали говорить о найденных в овраге письмах и денежных переводах, о незаконных работах для офицерского состава, которые заставляют делать солдат.
– Ребята, вы все сразу говорите и очень далеко стоите. Подойдите ближе!
– А, сукин сын, заметить хочет тех, кто говорит! К черту его!
Раздались пьяные голоса:
– Идем офицерское собрание разнесем!
В это время – были уже сумерки – воротился из города Сучков. Солдаты кинулись к нему. Он развел руками и покачал головой.
– Ай-ай-ай! Что же делать теперь?
Сказали ему, что часть солдат пошла громить офицерское собрание. Он побежал к ним, остановил. Повел всех в рощу за лагерем «вырабатывать требования». Поздно ночью солдаты мирно разошлись по палаткам. Сучков задумчиво шел со Скуратовым домой.
– Да… Как теперь эту кашу расхлебывать!
Около палаток к Сучкову в темноте подошел вестовой.
– Сучков, иди скорей, тебя к себе капитан Тиунов зовет. Велит, чтоб сейчас же пришел.
– Что я ему? Почему я должен к нему являться?
Однако пошел.
Капитан Тиунов, на днях только вышедший из госпиталя, исхудавший, сидел на табуретке перед бараком и курил.
– Это ты, Сучков? Здравствуй!
– Здравия желаю!
– Пойдем в барак.
Вошли.
– Садись.
– Я, ваше высокоблагородие, постою.
– Садись, говорят тебе.
Сучков сел. С минуту молчали. Наконец Тиунов заговорил:
– Вот. Еще раз встретились с тобой. Теперь, может, уж в последний раз. – Помолчал. Потом нагнулся к Сучкову и шепотом спросил: – Что ты такое сделал, сукин сын?
– Что я такое сделал?
– Что сегодня было, это твоих рук дело.
– Меня тут даже не было, я в город ездил.
– Все равно, это все ты… Ты жид?
– Никак нет.
– Может, поляк?
– Никак нет.
– Ну, может, в роду у тебя поляки были?
– Этого знать не могу, – с усмешкой ответил Сучков. – Тогда не жил.
– Та-ак, та-ак… – задыхаясь, произнес Тиунов. Вдруг взял со стола замок, подошел, привесил к двери и запер на ключ.
Сучков подумал:
«Бить, что ли, будет? Ну, это еще посмотрим, кто кого! Как бы ему самому не было большого полому!»
Тиунов из-под шитой подушки на диване достал револьвер и нацелился на Сучкова.
– Сознавайся!
Указательный его палец лежал на спуске, в дырах барабана видны были пули. Заряженный. У Сучкова же шинель была внакидку, застегнута у шеи на два крючка, руки спутаны; пока станешь отстегивать крючки, – застрелит.
– Да в чем сознаваться?
– Ты им брошюры давал, прокламации писал… Сознавайся! Убью тебя, как пса. Что ты им давал?
– Что давал! Газету сейчас дать – почище будет всякой прокламации! Правда теперь пошла в газетах, тоже вот в них отчеты Государственной думы печатаются…
Тиунов схватился за голову.
– Эх, вот эта Дума еще!.. Нет, ты им все-таки еще прокламации давал… Ну, слушай! Ведь вот твоя смерть здесь, в дуле… сознавайся!
– Да ну, стреляйте! Что там разговаривать! Жизнь мне не дорога, а смерть не опасна!
Тиунов вдруг положил револьвер, снял с двери замок и опять сел рядом с Сучковым.
– Ну, смотри, видишь? Я револьвер положил, дверь отпер. Но все-таки знай: если ты меня не убьешь – я тебя убью!
Замолчали.
– Давал ли им прокламации, нет ли, – а все это дело – твое. Ну-с, что же, доволен? Денежки из казенного ящика поделить, офицерский буфет разграбить… Чего ж вы этим достигнете? Ты хочешь анархии.
– Я не хочу анархии.
Капитан удивился.
– Не хочешь?
– Не хочу. У вас анархией называется свобода, вы сами рабы и хотите, чтоб все рабами были. Нам друг друга не понять. У вас одна душа, у нас другая.
– Свобода… свобода? Ты хочешь свободы, а вызовешь анархию, проклятый ты человек! Ты ее вызовешь, в ней и я погибну, и сам ты, и Россия!.. Радуешься ты на то, что сегодня было?
– Нет, не радуюсь.
– Ну и никакой тебе никогда радости не будет. Может, когда-нибудь, как увидишь, что вы с Россией сделали, сам ужаснешься!
– Как говорится, – бог не выдаст, свинья не съест.
Тиунов встал.
– Ну, теперь прощай! – Он протянул Сучкову руку и с ненавистью пожал ее. – Прощай. А мы – мы будем драться с вами до последнего!
Сучков с визовом поглядел на него.
– Не испугаемся: кто кого!
Тиунов скрипнул зубами и бросился к столу за револьвером.
Остановился, повернулся.
– Уходи скорей, говорю тебе!
– Здравия желаю!
Сучков откозырнул и вышел из барака.
С начала девятисотых годов до Октябрьской революции в Москве существовал Литературно-художественный кружок – клуб, объединявший в себе все сливки литературно-художественной Москвы. Членами клуба были Станиславский, Ермолова, Шаляпин, Собинов, Южин, Ленский, Серов, Коровин, Васнецов, все выдающиеся писатели и ученые, журналисты и политические деятели (преимущественно кадетского направления). Это были действительные члены. Кроме того, были члены-соревнователи, – без литературно-художественного стажа: банкиры, фабриканты, адвокаты и почему-то очень много зубных врачей. Эти члены права голоса на общих собраниях не имели. В чем они могли в кружке «соревноваться» – неизвестно. А чем они были полезны кружку, будет видно из последующего.
Ежегодный членский взнос действительных членов был – пятнадцать рублей, членов-соревнователей – двадцать пять. Формально говоря, эти членские взносы были единственным доходом кружка; в год это составляло не больше десяти тысяч рублей. Между тем кружок занимал огромное, роскошное помещение на Большой Дмитровке в доме Востряковых, № 15 (где впоследствии помещался Московский комитет ВКП(б), а теперь – Верховная Прокуратура СССР). За одно это помещение кружок платил сорок тысяч в год, ежегодно ассигновывал по 5–6 тысяч на пополнение библиотеки и столько же – на приобретение художественных произведений, оказывал материальную помощь нуждающимся писателям и художникам. Библиотека была великолепная, стены кружка были увешаны картинами первоклассных художников; особенно много было портретов: знаменитый серовский портрет Ермоловой, Лев Толстой – Репина, Южин и Ленский – Серова, Шаляпин – Головина, Чехов – Ульянова, Брюсов – Малютина и др. Думаю, не ошибусь, если скажу, что действительный ежегодный бюджет кружка был 150–200 тысяч рублей. Откуда же получались эти деньги?
В верхнем этаже кружка был большой с невысоким потолком зал, уставленный круглыми столами с зеленым сукном. Настоящею жизнью этот зал начинал жить с одиннадцати – двенадцати часов ночи. Тут играли в «железку». Были столы «золотые», где наименьшею ставкою был золотой. Выигрывались и проигрывались тысячи и десятки тысяч. Втягивались в игру и развращались все новые и новые люди. Ходит вокруг столов какой-нибудь почтенный профессор или молодой писатель, с ироническою усмешкою наблюдает играющих; балуясь, «примажется» к чьей-нибудь ставке, поставит золотой десятирублевик, выиграет (к начинающим судьба обыкновенно бывает очень милостивой), возвращается к ужинающим в столовой приятелям и говорит, посмеиваясь:
– Вот, заработал себе на ужин!
Глядишь, – через год-другой он уже не выходит из верхнего зала, уже не примазывается, а занимает место за столом и играет все ночи напролет. Вот тут-то «соревновались» и члены-соревнователи, вот для этой-то цели они и выбирались.
Приходилось тут наблюдать очень странные типы. Аккуратно после театра являлся сюда артист Малого театра К. Н. Рыбаков – великолепный актер, сын знаменитого Н. X. Рыбакова. Высокий, плотный, очень молчаливый. Пристраивался около стола, где шла самая крупная игра, и – смотрел. В игре никогда не участвовал. Но смотрел очень внимательно, не отрываясь. Сюда же спрашивал себе ужинать и ел за приставленным маленьким столиком, продолжая следить за игрой. Молчит. По тонким бритым губам пробегает чуть заметная усмешка. Просиживал аккуратно до шести часов утра – крайний срок, до которого разрешалась игра, и уходил последним. И – никогда не играл. Меня очень он интересовал. В чем дело? Знающие люди мне объяснили. Так бывает с ярыми игроками, бросившими играть. Когда-то Рыбаков жестоко проигрался, дал себе слово не играть. И вот мысленно переживал все перипетии чужой игры, находя в этом своеобразное наслаждение.
Много видов видал этот верхний зал кружка, о многих острых событиях могли бы рассказать его стены. Вот одно из таких событий, о котором долго говорили в кружке.
Поздняя ночь. В накуренном верхнем зале ярко горит электричество. Вокруг одного из «золотых» столов – густое кольцо зрителей. Все взволнованно следят за игрой. Мечет банк знаменитый артист Малого театра князь А. И. Сумбатов-Южин. Лицо его спокойно и бесстрастно. Вокруг стола в волнении расхаживает уже мною упомянутый артист К. Н. Рыбаков (он тогда еще играл). Поглядывает на стол, хватается за голову и говорит про себя:
– Нет, он положительно – сумасшедший! Он – с-у-м-а-с-ш-е-д-ш-и-й!
Рыбаков половинною долею вошел в банк, заложенный Южиным. Девять раз Южин выиграл, в банке двадцать пять тысяч. Но Южин продолжает метать.
– Даю карту!
Выигрывает в десятый раз. В банке пятьдесят тысяч. Рыбаков требует кончить. Но Южин как будто не слышит и опять:
– Даю карту!
Проигрыш почти уже верный. Присутствующие ставят последние деньги в расчете на выигрыш, глаза горят, лица бледные, руки дрожат. Только руки Южина спокойны и лицо по-прежнему бесстрастно.
Выигрыш – в одиннадцатый раз! В банке сто тысяч. И – опять спокойный голос:
– Даю карту!
Общее молчание. И денег таких ни у кого уже нет, да если бы и были, так не пойдут, – всех охватил тот мистический ужас перед удачей, который знаком только игрокам.
Южин повторяет:
– Даю карту!
По губам его пробегает чуть заметная озорная улыбка. Рыбаков оживает: желающих нет. Вдруг тихий старческий голос:
– Позвольте карточку! По банку!
Табачный фабрикант-миллионер Бостанжогло. Золотым пером пишет чек на сто тысяч рублей и кладет на стол.
Южин мечет. Открывает карты. У Южина пять очков, у Бостанжогло – победоносная девятка. Банк сорван.
Рыбаков схватился за голову и тяжело упал в кресло. А князь Сумбатов-Южин барственным жестом провел рукою по лбу и спокойно-небрежным голосом сказал:
– Ну, а теперь пойдем пить красное вино!
Этот-то верхний зал и служил главным источником дохода кружка. Официально игра должна была кончаться в двенадцать часов ночи. За каждые лишние полчаса играющий платил штраф, увеличивавшийся в очень значительной прогрессии. Окончательно игра прекращалась в шесть часов утра. Досидевший до этого часа платил штрафу тридцать два рубля. Вполне понятно: человеку, выигравшему за ночь сотни и тысячи, ничего не стоило заплатить эти тридцать два рубля; человек, проигравший сотни и тысячи, легко шел на штраф в надежде отыграться.
Отсюда и шли в кассу кружка основные его доходы. Так было везде, на такие доходы жили все сколько-нибудь крупные клубы. Часто против такого положения дел в кружке раздавались протестующие голоса, говорили, что стыдно клуб сливок московской интеллигенции превращать в игорный притон и жить доходами с него. На это с улыбкою возражали: в таком случае нужно будет либо членские взносы повысить в двадцать – тридцать раз, либо нанять квартирку по сто рублей в месяц, обходиться двумя-тремя служащими, держать буфет только с водкой, пивом и бутербродами, выписывать в читальню пять-шесть газет и журналов. В такой клуб никто не пойдет.
И вот: анфилада больших залов с блестящим паркетом, с уютною мягкою мебелью и дорогими картинами по стенам, многочисленные вежливые официанты в зеленых фраках с золотыми пуговицами, огромный тихий читальный зал с мягкими креслами и турецкими диванами, с электрическими лампами под зелеными абажурами, держащими в тени потолок; на столах – всевозможные русские и заграничные газеты и журналы; чудесная библиотека с редчайшими дорогими изданиями. Прекрасный буфет, недорогой и изысканный стол, тончайшие вина. Очень удобно было наблюдать до того мне совсем незнакомую жизнь старорежимного клуба и широкие круги сливок московской интеллигенции.
В помещении кружка заседали многочисленные литературные и художественные общества: Общество деятелей периодической печати и литературы, литературный кружок «Среда», Общество свободной эстетики и др. Устраивались банкеты и юбилейные торжества. В большом зрительном зале по пятницам происходили исполнительные собрания – выступали лучшие артисты и певцы, члены кружка и приезжие знаменитости. По вторникам читались доклады на литературные, художественные, философские и политические темы. Диспуты часто принимали очень интересный и острый характер.
Ярко стоит в памяти один из таких диспутов. Приехавший из Петербурга модернист Д. В. Философов читал доклад о книге Льва Шестова «Апофеоз беспочвенности». Зашел ко мне Ив. Ив. Скворцов-Степанов – большевик, будущий редактор «Известий». Я ему предложил пойти на доклад. Он в кружке никогда еще не бывал. Заинтересовался. Пошли вместе.
На эстраде – за столом, покрытым зеленым сукном, – докладчик, приехавшие с ним из Петербурга Д. С. Мережковский и З. Н. Гиппиус, Андрей Белый. Председательствовал поэт-модернист С. А. Соколов-Кречетов. Докладчик по поводу книги Шестова говорил о нашей всеобщей беспочвенности, о глубоком моральном падении современной литературы, о мрачных общественных перспективах. Потом начались прения. Выступил Андрей Белый с длинною истерическою речью. Он протягивал руки к публике и взволнованно говорил об ужасающей всеобщей беспочвенности и беспринципности, в безнадежности будущего, о неслыханном моральном разложении литературы. Писатели занимаются тем, что травят собаками кошек. (В это время петербургские газеты шумели по поводу забавы, которую выдумали себе один небезызвестный беллетрист и два журналиста: они привязали к ножке рояля кошку и затравливали ее фокстерьерами.)
– Литература сплошь продалась! – восклицал Белый. – Осталась небольшая группа писателей, которая еще честно держит свое знамя. Но мы изнемогаем в непосильной борьбе, наши силы слабеют, нас захлестывавет волна всеобщей продажности… Помогите нам, поддержите нас!..
Андрей Белый был замечательный оратор. Речь его своею страстностью чисто гипнотически действовала на слушателей, заражала своею интимностью и неожиданностью. Публика горячо аплодировала.
Иван Иванович слушал, пожимал плечами и давился от смеха.
– Нет, не могу вытерпеть! Разрешается у вас выступать посторонним?
– Конечно.
Вышел – огромный, громовоголосый. Вначале слегка задыхался от волнения, но вскоре овладел собою, говорил едко и насмешливо. Недоумевал, почему так безнадежно смотрят выступавшие ораторы на будущее, говорил о могучих «общественных силах», временно побежденных, но неудержимо вновь поднимающихся и растущих. Потом о литературе.
– Господин Андрей Белый в пример развращенности нашей литературы приводит бездарного писателя, получившего известность за откровенную порнографию, да двух газетных репортеров, занимавшихся совместной травлею кошек. И это – наша литература? Они – литература, а Лев Толстой, живущий и творящий в Ясной Поляне, он – не литература? (Гром рукоплесканий.) Жив и работает Короленко, – это не литература? Максим Горький живет «вне пределов досягаемости», – как вы думаете, неужели потому, что он продался? Или и он, по-вашему, не литература? Господин Андрей Белый докладывает вам, что осталась в литературе только ихняя кучка, что она еще не продалась, но ужасно боится, что ее кто-нибудь купит. И умоляет публику поддержать ее. Мне припоминается старое изречение: «Добродетель, которую нужно стеречь, не стоит того, чтобы ее стеречь!» Так и с вами: боитесь соблазниться, боитесь не устоять – и не надо! Продавайтесь! Не заплачем! Но русскую литературу оставьте в покое: она тут ни при чем.
Как будто в душную залу, полную тонко-ядовитых расслабляющих испарений, ворвался бурный сквозняк и вольно носился над головами притихшей публики. Когда Скворцов кончил, загремели рукоплескания, какие редко слышал этот зал.
Вскочил Мережковский с бледным от злобы лицом. С вызовом глядя черными гвоздиками колючих глаз, он заявил, что публика совершенно лишена собственных мыслей, что она с одинаковым энтузиазмом рукоплещет совершенно противоположным мнениям, что всем ее одобрениям и неодобрениям цена грош.
– И я вам докажу это. Вот я вас ругаю, – а заранее предсказываю с полной уверенностью: вы и мне будете рукоплескать!
И правда, – зарукоплескали. Но рядом раздались свистки, шиканье. Многие из слушателей порывались на эстраду, но председательствовавший Соколов-Кречетов не давал им слова. Все-таки одна курсистка взбежала на эстраду и взволнованно заявила:
– Я должна объяснить господину Мережковскому то, что он должен бы понимать и сам: «публика» – это не организм с одним мозгом и двумя руками. Одни рукоплещут Скворцову, другие – ему.
Пришлось закрыть собрание. Иван Иванович смеялся и потирал руки.
– Очень интересный провел вечерок! Никогда ничего такого не видал. Спасибо вам!
Жил в Москве знаменитейший адвокат Плевако Федор Никифорович. По всем рассказам, это был человек исключительного красноречия. Главная его сила заключалась в интонациях, в неодолимой, прямо колдовской заразительности чувства, которым он умел зажечь слушателя. Поэтому речи его на бумаге и в отдаленной мере не передают их потрясающей силы. Один адвокат, в молодости бывший помощником Плеваки, с восторге рассказал мне такой случай.
Судили священника. Как у Ал. Толстого:
Несомненны и тяжки улики,
Преступленья ж довольно велики:
Он отца отравил, пару теток убил,
Взял подлогом чужое именье…
И ко всему – сознался во всех преступлениях. Товарищи-адвокаты в шутку сказали Плеваке:
– Ну-ка, Федор Никифорович, выступи его защитником. Тут, брат, уже и ты ничего не сможешь сделать.
– Ладно! Посмотрим.
И выступил.
Все бесспорно, уцепиться совершенно не за что. Громовая речь прокурора. Очередь Плеваки.
Он медленно поднялся – бледный, взволнованный. Речь его состояла всего из нескольких фраз. И присяжные оправдали священника.
Вот что сказал Плевако:
– Господа присяжные заседатели! Дело ясное. Прокурор во всем совершенно прав. Все эти преступления подсудимый совершил и сам в них сознался. О чем тут спорить? Но я обращаю ваше внимание вот на что. Перед вами сидит человек, который тридцать лет отпускал вам на исповеди ваши грехи. Теперь он ждет от вас: отпустите ли вы ему его грех?
И сел. Так это было сказано, что я сам, сообщал: рассказчик, был глубоко взволнован. Я с недоумением спросил:
– Плевако, что же, толстовец, что ли, был? Отрицал всякое наказание?
Адвокат пренебрежительно оглядел меня.
– Дело совсем не в этом. Но как ловко сумел подойти к благочестивым москвичам, а?
Прокуроры знали силу Плеваки. Старушка украла жестяной чайник стоимостью дешевле пятидесяти копеек. Она была потомственная почетная гражданка и, как лицо привилегированного сословия, подлежала суду присяжных. По наряду ли или так, по прихоти, защитником старушки выступил Плевако. Прокурор решил заранее парализовать влияние защитительной речи Плеваки и сам высказал все, что можно было сказать в защиту старушки: бедная старушка, горькая нужда, кража незначительная, подсудимая вызывает не негодование, а только жалость. Но – собственность священна, все наше гражданское благоустройство держится на собственности, если мы позволим людям потрясать ее, то страна погибнет.
Поднялся Плевако:
– Много бед, много испытаний пришлось претерпеть России за ее больше чем тысячелетнее существование. Печенеги терзали ее, половцы, татары, поляки. Двунадесять языков обрушились на нее, взяли Москву. Все вытерпела, все преодолела Россия, только крепла и росла от испытаний. Но теперь, теперь… Старушка украла старый чайник ценою в тридцать копеек. Этого Россия уж, конечно, не выдержит, от этого она погибнет безвозвратно.
Оправдали.
Последние годы совместной жизни своей со Львом Николаевичем Софья Андреевна Толстая томилась от бездействия и не знала, к чему приложить силы, Т. Л. Сухотина-Толстая рассказывала, что Толстой говаривал:
– Нужно бы для Сони сделать резинового ребеночка, чтобы он никогда не вырастал и чтобы у него всегда был понос.
Я сказал А. И. Куприну:
– Из современных русских писателей больше всех Лев Толстой любит вас.
Куприн юмористически вздохнул:
– Да, – три самых любимых современных писателя его – Семенов, Захарьин-Якунин и – я.
Скульптор Волнухин, автор памятника первопечатнику Федорову в Москве. Ученики звали его «тятя». Был он очень добр – специально старороссийскою добротою: слишком был ленив, чтобы быть злым. Но если с кем случалась беда, невозможно было заставить его хоть пальцем двинуть в помощь ему, пойти похлопотать и т. п.: лень. В мастерской его было грязно ужасно. Пришла раз жена одного из его учеников, смущенно оглядывается, где бы сесть. Волнухин сел на запыленную табуретку, повертелся на ней. Встал:
– Садитесь. Теперь чисто.
Жил и ел в своей мастерской, сам себе варил борщ. Была семья, но там он обедать не любил. Жена скажет: «Умой руки». Посуду не мыл неделями. Раз старуха няня ему сказала:
– Ужотка пойду в баню, давай посуду твою захвачу, там помою.
Только в бане можно было ее отмыть. Вздумает угостить чаем, – ужас: и стакан неделями не мыт. Если гость предварительно вымоет стакан, Волнухин обидится.
Было это в 1909 году, – помнится, в декабре. В гробу лежал сухенький старичок с седою бородою, с очень высоким и крутым лбом. Гроб стоял в мрачной лютеранской часовне. Стрельчатые дуги арок, стрельчатые узкие окна. Сумрак вокруг. А в раскрытые двери знойно сверкала под солнцем песчаная пустыня, в далекой утренней дымке узорчато чернели финиковые пальмы и караван верблюдов, звеня бубенцами, тянулся к городу.
Над гробом стоял черноусый немецкий пастор с наружностью доцента фармакогнозии и произносил надгробную проповедь. Он говорил;
– Возлюбленный брат! Ты наконец достиг того успокоения и отдыха, которого тщетно жаждал всю свою жизнь! Покинутые тобою, мы горько скорбим о себе, но за тебя мы должны только радоваться: пришел срок – ты сложил с усталых плеч бремя жизни и идешь успокоиться навеки на родительском лоне господа нашего бога!
И еще больше, чем готическая часовня на фоне африканской пустыни, резали душу эти слова пастора, обращенные к тому, кто лежал в гробу. Мне казалось: старичок сейчас быстро поднимется, выскочит из гроба, стремительной своей походкой налетит на пастора и отчитает его так, как только он умел отчитывать. Докажет ему ясно, что никакого он никогда в жизни не искал покоя, что жизнь жива и прекрасна энергичною работою, что жизнь – не бремя, а крылья, творчество и радость, а если кто превращает ее в бремя, то в этом он сам виноват! И наклонялся бы к лицу опешившего пастора и спрашивал бы:
– Ясно?.. Ясно?.. Ну, что? Ясно теперь?..
И пастор смущенно пятился бы от старичка, как пятился от него я двадцать пять лет назад. Да, верно: назад ровно двадцать пять лет, в декабре 1884 года. Я тогда был юным студентом-филологом Петербургского университета. Случайно я забрел на лекцию анатомии, которую этот самый чудесный старичок читал юристам (для судебной медицины). Читал совсем по-особенному: он волчком носился по аудитории с разрезом височной кости, совал ее под глаза каждому студенту и старался растолковать взаимное расположение полукружных каналов. Стремительно налетел и на меня, и указывал пинцетом ход каналов, и спрашивал:
– Ясно? Ясно теперь?.. Ну, что? Ясно?..
А я краснел и старался ретироваться. И вот теперь, через двадцать пять лет, в Гелуане, под Каиром, я стоял на панихиде по этом самом старичке: месяц назад врачи для чего-то послали его из Петербурга умирать в далекий Египет. Профессор Петр Францевич Лесгафт.
Лесгафт!.. Кто знал его, тот поймет: Лесгафт – и искание покоя! Лесгафт – и бремя жизни! Да, отчитал бы он этого пастора с его «бременем жизни»!
Рудометов. Сибиряк. Высокого роста, крепкий, с большой головой. Напоминал Петра Первого. Был сектантом и очень был фанатичен: не только не ел убоины, но даже не убивал паразитов. Летом работал грузчиком, зарабатывал хорошо, зимою читал и учился. Потом поступил в почтальоны.
Однажды другой почтальон принес воинскому начальнику заказное письмо и не снял перед ним шапки. Воинский начальник его избил. Плачущий, окровавленный, почтальон рассказал об этом Рудометову. Три дня Рудометов ходил мрачный, задумчивый, по ночам сидел на кровати и угрюмо думал. А на четвертый день попросил избитого товарища передать ему не в очередь доставку почты воинскому начальнику. Доставил и не снял шапки. Воинский начальник его в зубы. Тогда Рудометов сказал:
– Отец помирал, не велел мне никогда долга на себе держать!
Развернулся и ударил начальника так, что тот отлетел в угол. И зверски потом избил. Судили. Несколько лет отсидел в тюрьме. Сектанты, его единоверцы, отнеслись к нему с решительным осуждением. Тогда он ушел от них.
Был мобилизован на войну. Во время керенщины, на австрийском фронте, сказал пламенную речь против войны до победного конца. Оказался прекрасным оратором, имел огромный успех, солдаты носили его на руках. Говорил от нутра, ни к какой революционной партии не принадлежал. Раз в Одессе, когда выступил против кадетов с требованием прекращения войны и отдачи всей земли крестьянам без выкупа, ему закричали:
– Большевик!
Тут он понял, к какой принадлежит партии, и вскоре стал большевиком.
Теперь он ответственный работник. Но прежний сектантский аскетизм крепко сидит в нем. Живет с женою и семьею брата в одной комнате, никогда не пользуется машиной, ходит всегда пешком.
По Новому шоссе близ Тимирязевской сельскохозяйственной академии неслась под гору легковая машина. Шофер с испуганным лицом давал непрерывные гудки и старался затормозить машину. Внизу, посреди неширокого моста, озорной мальчишка лет девяти, балуясь, удерживал на месте пятилетнего братишку и не давал ему убежать. Всем было ясно со стороны, что мальчишка с братом не успеют увернуться. Мать с воплем бежала к мосту.
Гибель ребят была неминуема. Вдруг в последний момент шофер повернул руль – и машина вместе с шофером рухнула в овраг.
Сбежался народ. Окровавленный шофер без чувств лежал в поломанной машине. Вызвали «скорую помощь». Люди в белых халатах вынесли раненого в носилках из оврага. У него были перебиты обе ноги. Затуманенные глаза раскрылись. Морщась и крепко закусив губы, чтобы не стонать, он смотрел на облака.
Белая карета с красным крестом уехала. Народ взволнованно обсуждал случившееся. Пожилой человек в кепке авторитетно говорил:
– Ничего бы ему не было, если бы раздавил ребят. Дело вполне ясное. Я сам шофер, знаю порядки. Вон сколько свидетелей кругом, все видели. Ничего бы не было! А он – и сам погиб, и машину поломал. Наверно, не знал законов.
Было это последним летом в Крыму.
Секретарь местного сельсовета – молодой партиец – и приезжая журналистка разговорились. Вот ведь какая нелепость: в дачный поселок съезжается летом самая отборная интеллигенция; отдыхают, жарятся под солнцем на пляже, купаются, гуляют, флиртуют; а тут же рядом – темная деревня, безграмотная, дикая, живущая только хулиганством, пьянкой и абортами. Как бы было хорошо учредить Общество шефства дачного поселка над деревней. Пусть бы профессора читали крестьянам доступные лекции по своей специальности, в клубе выступали бы певцы, музыканты, артисты, писатели.
Секретарь сельсовета добавил:
– А для начала – хоть бы библиотеку нашу привели в порядок. Книг много, тысячи полторы, но все кучами навалено в шкапах, каталога нету, всякий берет из шкапов что хочет и не возвращает. Расхода на избача нам не утвердили, но пусть бы только привели библиотеку в порядок; я уж сам, если никто не пожелает, буду выдавать книги два раза в неделю. – И прибавил с улыбкой: – Работы так много, что и не заметишь, больше ли ее на два лишних часа в неделю.
И журналистка сказала:
– Да, конечно! Здесь отдыхает масса молодежи, вузовцев; найдутся и библиотекарши. Всякий с охотою пойдет, поработает часа два-три в день. С миру по нитке, а глядишь, – к осени библиотека будет приведена в порядок.
Стали они вдвоем обходить дачников и предлагать основать общество. Первым делом пришли к известному одному профессору, автору книги «Кант и диалектика». Он со смеющимися глазами выслушал их.
– Сомневаюсь, чтоб многие откликнулись на ваш призыв. Публика инертна, приехала сюда отдыхать… Впрочем, все дело в активном ядре. Удастся вам подобрать человека три-четыре энергичных, – ну, что-нибудь сделаете. Что меня касается, то, конечно, много времени я на это отдавать не могу, но лекцию-другую прочту с удовольствием.
И все другие дачники выразили свое принципиальное согласие. Образовали инициативную группу. Инициативная группа собрала общее собрание. На собрание пришло восемь человек, но причины были совершенно случайные: как раз в этот день в сельской школе шел вечер самодеятельности, и многим интересно было его поглядеть, многие уехали в экскурсию. Решено было созвать новое собрание через неделю.
Утром журналистка лежала на пляже. Рядом с нею одевалась девушка с загорелым телом. Оделась, приладила к спине заплечный мешок, взяла рогатую палку. Спросила журналистку:
– Скажите, товарищ, есть тут в деревне библиотека-читальня?
– Есть. Только в большом беспорядке, поэтому книг теперь не выдают. Как раз собираемся привести ее в порядок.
И журналистка с одушевлением рассказала об Обществе шефства над деревней. Дивчина сказала:
– День-другой я могла бы у вас поработать. Куда мне обратиться?
– Спросите в сельсовете секретаря сельсовета, он вам покажет. А вы здесь живете?
– Нет, иду из Феодосии.
У ней были короткие, невьющиеся русые волосы, светлее загорелого лица, нос немножко загнут кверху. Белая физкультурка, обшитая красным, шаровары, засученные до паха, крепко загоревшие руки и ноги. Сотни таких дивчат можно видеть летом в южных домах отдыха. На вид ей было лет семнадцать – такое у нее было молодое лицо. Но оказалось, она уже кончает вуз в Ленинграде и пишет дипломную работу по математике. Летом была на практике, консультантом-математиком на одном южном заводе. Накопила там деньжат и решила обойти пешком Крым, от Феодосии до Севастополя.
Пришла дивчина в сельсовет, спросила секретаря. Был он молодой парень с узким лицом и высоким лбом, в голубой майке, с низким вырезом на груди.
– Мне там на пляже сказали, что у вас есть работа в библиотеке.
Секретарь замялся.
– Есть-то есть. Только работа большая. Тысячи полторы книг в полном хаосе. Нужно привести в порядок. И потом… платить мы за работу не можем.
– Я вас про это не спрашиваю. Покажите, я посмотрю.
Секретарь ввел ее в боковую комнатушку с запертым пыльным оконцем. Раскрыл шкапы. Дивчина сейчас же достала пачку книг и, разговаривая с секретарем, стала ее разбирать.
– Да, работа не маленькая. Ну, хорошо. Поработаю.
И тут же взялась за работу. Это было утром. Часа в три сбегала на базар, купила помидоров и огурцов, съела с хлебом, это был ее обед. Проработала до ночи.
Секретарь с удивлением приглядывался к ее несуетливо-быстрой работе. Она коротко сказала:
– Спать я тут останусь.
– Ну где тут, что вы! Мы вам отведем комнату. Вы для нас работаете, вправе же вы хоть отдохнуть. А тут душно и пыльно; да и устроиться негде.
– На столе устроюсь. Не надо комнаты. А вот это я у вас попрошу. По карточке я получаю триста граммов хлеба. – И вдруг она виновато улыбнулась. – Никак на это нельзя быть сытой целый день. Дайте мне разрешение на шестьсот граммов. Это будет очень хорошо.
Секретарь понял: с монетами было у дивчины туговато; питается она, видимо, одним хлебом с помидорами; конечно, этак на триста граммов хлеба сытым не будешь.
Обещал вопрос насчет хлеба уладить. Она разостлала на столе плащ, вместо подушки положила заплечный мешок. Он пожелал ей доброй ночи.
С утра она уже опять работала. В соседней комнате секретарь производил регистрацию вновь прибывших дачников. Между прочим, две библиотекарши из Москвы. Дивчина наша услыхала, вышла, попросила библиотекарш зайти к ней. Объяснила, в чем дело, и предложила помочь. Говорила, а сама в это время резала бумагу для библиотечных карточек. После обеда библиотекарши пришли, и стали они работать втроем.
На следующее утро пришел секретарь в сельсовет. В библиотечной комнате шум, галдеж, смех. Заглянул. Сидят за столом восемь ребят-школьников и наклеивают ярлычки на корешки книг. Работают, как играют. Дивчина с серьезным лицом рассказывает им что-то смешное, и они хохочут. Приспособила к работе также двух местных ребят-комсомольцев. Так было весело, что у секретаря грустно и сиротливо стало на душе: хотелось замешаться в эту веселую, кипящую работой толпу и с нею вместе работать изо всех сил и смеяться.
На третий день к вечеру все было кончено. Дивчина сказала, что завтра рано утром пойдет дальше, а сейчас отправится с комсомольцами кататься по морю на лодке.
Рано утром секретарь встал, чтоб проводить ее, подошел к сельсовету и видит: дивчина спустилась с крылечка с тазом грязной воды, выплеснула таз под куст дикой маслины и стала развешивать на перилах мокрые тряпки. Секретарь изумился. Что это? На прощание она еще вымыла в библиотеке пол!
Секретарь взволнованно глядел на нее и сказал сконфуженно:
– К сожалению, товарищ, мы не можем заплатить вам за вашу работу, у нас на это не отпущено средств.
– Я же вам сказала, – я и не прошу. До Алушты хватит денег дойти. А там устроюсь работать на виноградниках. Два рубля за день. Проработаю с неделю, – четырнадцать рублей. Работу на виноградниках я знаю.
Секретарь подумал и сказал:
– Ну, хоть вот что: мы вам выдадим справку от Совета, что вы здесь три дня занимались самой интенсивной общественной работой. Вы ведь знаете, – такая справка очень сейчас важна, особенно для учащихся.
Она поглядела ему в глаза, засмеялась, махнула рукой и, с заплечным мешком на спине, зашагала по шоссе к Судаку.
Через две недели состоялось общее собрание членов Общества шефства дачного поселка над деревней. Избрано было исполбюро в составе семи человек из наиболее активных дачников и крестьян. Через неделю собралось исполбюро, выбрало председателя, секретаря и постановило выработать план работ. Через две недели собрались снова, обсудили план и постановили: ввиду окончания лета и начинающегося разъезда дачников отложить работу до начала будущего сезона, а тогда взяться за дело с максимальной энергией.
В учительской комнате женской гимназии сидело несколько учителей. Старый учитель математики сказал:
– Андрей Владиславович меня зовут. Никогда не встречал другого человека с таким именем-отчеством.
Недавно переведшаяся в школу учительница истории, тоже сильно пожилая, возразила:
– Ну, это не удивительно. Отчество ваше у нас, русских, довольно редкое. Но вот странность: и имя и отчество у меня самые обыкновенные – Наталья Александровна, а я тоже до сих пор никого не знала с таким именем-отчеством.
Старый математик мечтательно сказал:
– Нет, я знал одну Наталью Александровну. Это была моя первая любовь. Наташа Козаченко.
Учительница с удивлением сказала:
– Простите, я вас никогда не встречала, а моя девическая фамилия – Козаченко.
Математик пренебрежительно оглядел ее.
– Нет, это были не вы. Может быть, родственница ваша. Гимназистка, чудесная девушка, с русой косой и синими глазами.
– Это в Киеве было?
– Да.
– Она жила на Трехсвятительской улице?
– Да, да!
– Так это была я.
Он пристально смотрел на нее, и, как сквозь сильно запотевшее стекло, сквозь темное морщинистое лицо с потухающими глазами проступило лицо прежней синеглазой Наташи Козаченко.
– Да, да… Ведь верно… Это, значит, вы и есть!..
– Но все-таки… Я вас не знала.
– Ну, фамилию-то должны знать. Я вам каждый день присылал по букету роз, у меня в саду чудесные розы росли. Самые срезал лучшие.
– Букеты мне приносил гимназист Владимир Канчер.
– Ну, да! От меня.
– Он этого не говорил.
– Как?! – Старик ударил себя по лбу. – От своего лица, значит?
– Да.
– Вот подлец.
Евгения Николаевна и Валя – большие друзья. Живут в соседних комнатах. Евгения Николаевна – пожилая, солидная, очень положительная. Служит счетоводом. У нее – девочка Танюшка, десяти лет, хроменькая и мало одаренная. Валя – студентка математического факультета. Однако фантазерка отчаянная.
Вечер. Сидят вместе и пьют чай. Вдалеке за дворами большой дом, в крайнем окошке верхнего этажа светится огонек, Валя мечтательно смотрит и говорит:
– Там сидит студент, проходит анатомию. Перед ним лежат кости черепа…
– Вздор! Ничего ты отсюда не можешь видеть, чем он занимается!
– Занимается анатомией. Открылась дверь, вошла девушка с тремя веточками мимозы. Подошла тихонько сзади, одной рукой закрыла ему глаза, а другою поднесла к носу цветы…
– Да будет тебе! Как будто отсюда что-нибудь можно видеть!
– А он вдруг сердито вскочил, вырвал цветы и – вот мерзавец! – швырнул в сторону.
Евгения Николаевна с любопытством:
– А она что?
– Села в угол, закрыла ладонями лицо и плачет.
– Э, вздор! Выдумки одни!..
Танюшка пошла в школу на экзамен по арифметике. Она особенно слаба по арифметике. Мать и Валя взволнованно ждут ее возвращения. Евгения Николаевна вздыхает:
– Только бы ей не попались именованные числа!
Валя торжественно говорит:
– Женя! Согласилась бы ты влезть в ванну с тараканами, чтоб Танюшка выдержала экзамен?
– Э, вздор какой!
Евгения Николаевна панически боится больших черных тараканов.
– За это по всем предметам Танюшка блестяще выдержит экзамены.
– Ну, Валя, что за ребячество! Что может измениться от того, что я сяду в ванну с тараканами?
– Нет, не с тараканами, а на тараканов.
– Как это на тараканов?
– Тараканы в ванне будут большим слоем, и ты прямо должна сесть на них.
– А… какой высоты слой?
– Ну, как всегда воду наливают в ванну. Ты сядешь, они под тобою затрещат, задергают лапками, из них ползет белая кашица…
– Какая дикая фантазия! Будет тебе! Что за вздор!
– Танюша зато станет очень способной, будет первой ученицей в классе.
– А как в ванну нужно сесть – одетой или раздетой?
– Совершенно раздетой! Тараканы испугаются, замечутся, побегут по рукам, по плечам, по голове…
– А сколько времени сидеть?
– Четверть часа. Танюшка зато станет совершенно здоровая, красивая. Хромота исчезнет.
Евгения Николаевна быстро поднялась, взволнованная, красная, с блестящими глазами, и решительно сказала:
– Хорошо! Согласна!..
На южном берегу Крыма.
Он. Ах, да! Я тебе, кажется, не говорил. Мы завтра идем на Ай-Петри.
Она. И я тоже пойду!
– Твое дело.
– И Танюшку возьмем.
– Ну, вот еще! Отстанет, – возиться с нею!
– Отстанет, – домой воротится.
Молчание.
– А кто же идет?
– Да все та же компания.
– Какая та же?
– Ну, все эти… Неприятно, что Платонов будет: больно болтлив. Зато другие двое молчаливые.
Молчание.
– И Надежда Осиповна будет?
– Ну конечно. Она же все и затеяла. Разве я тебе с самого начала не сказал?
– (Кротко.) Нет, этого именно ты не сказал.
Была няня. Вырастила она двух сестер. Обе вышли замуж. И обе приглашали старуху нянею к своим детям. Она никак не могла решить, к которой из двух пойти. Отправилась к гадалке. Пришла от нее вполне удовлетворенная.
– Что же она тебе сказала?
– А сказала она мне вот что: «Иди, милая, к той, к которой тебе хочется!»
– К которой же тебе хочется?
Няня уперла правый локоть в левую ладонь, подбородок в правую ладонь и скорбно задумалась.
– Да… А вот к какой же мне хочется?..
– Сейчас я одну индийскую сказку прочел. Царь осудил своего министра на смерть, посадил в высокую башню. Ночью пришла к нему жена. «Могу тебе как-нибудь помочь?» – «Хочу бежать. Завтра рано утром принеси сюда длинную веревку, моток ниток, моток тончайшего шелку, таракана и немножко меду…»
– Таня, не ешь руками ветчину.
– Да, так вот, таракана и немножко меду. Принесла. «Крепко привяжи к таракану шелковинку и помажь ему медом усы…»
– Ты ветчину еще будешь есть?
– Нет.
– А то возьми, вот кусочек очень хороший.
– Да не хочу я!
– Чего ты злишься?
– Ничего не злюсь.
– Ну и что же? Помазала таракану усы?..
– Да. Помазала усы таракану. «Теперь, говорит, посади его на стену башни, усиками кверху…»
– Ах ты господи! Всегда ты окурки в блюдечко суешь! Возьми, вон пепельница. Потом всегда блюдечки табаком пахнут, такая гадость!
– Да я не окурок, я только пепел сбросил.
– Все равно, табаком будет пахнуть.
– В пепле табак перегорел, он не пахнет.
– Ну что же дальше? Посадила таракана на стену…
– А ну вас к черту. Тьфу! (Ушел.)
Жена. Если тебе ночью захочется воды, то вон на столе стакан молока.
Муж. Гм!.. А если тебе ночью захочется вина, то вон под столом жестянка с керосином.
– Я вас давно заприметил, сразу вижу: умный человек. А меня, знаете, вопросы всякие мучают, хочется ответ услышать от умного человека. Можно вас спросить?
– Пожалуйста!
– Позвольте узнать: «включительно» – когда можно сказать? Можно сказать: «Дверь запирается включительно»?
– Нет, нельзя.
– (С грустью.) Нельзя-с?.. Ну, благодарю вас.
В сельском почтовом отделении. Солнце печет, в окна облаками несется пыль. По полу бродит курица. Почтальон, скуластый парень с огромным золотистым чубом, уж полчаса отчаянно вертит ручку телефона и кричит на всю площадь. Вошла баба, спросила конверт с маркой. Он отпустил – и с новой энергией завертел ручку. И завопил:
– Касимов?! Что?! Соедините с Давыдовом, строчный служебный разговор!.. В Вышгород? В Вышгород не дозвонишься!.. Что? Служебный, говорю, разговор, строчный! Не терпит промедления!
Наконец дозвонился. Лежит на столе, дрыгая ногою, и ведет разговор:
– Ждите третьего числа, еду в отпуск!.. Либо письмо напишу, либо дам телеграм, когда приеду… йисть-то, йисть-то есть у вас чего? Шамать? Что?.. А? Та-ак!.. Полботинки? Ага, хорошо! Сороковой! Черные или желтые? Черные? Ладно! Передай там привет Мокею Васильичу… Ну?! Здесь?! Давай его сюда!.. Мокей Васильич? Здорово! Ну как живешь? Ничего? Как торговлишка идет? Хорошо? Угощенья готовь побольше! Четверть красного!.. Ну, пока! А то перерывают, – строчный, говорят, разговор!.. Жениться еду, готовьте кой-чего!
Поступила к нам однажды кухарка – богомольная старушка с лисьим лицом. Весь наш домашний уклад вызывал в ней негодование и отвращение. Она смотрела злыми глазами, отвечала неохотно и ушла, не дожив и месяца.
Горничной у нас в то время служила девушка лет шестнадцати, Оля. Она, плача, прибежала к жене и в ужасе сообщила:
– Что будет! Что будет!.. Анисья в соседней квартире сидит у кухарки и пишет на всех нас – фельетон в газету!.. Я-то за что туда попала! Ой, батюшки, что будет?!
– Что же она там пишет?
– А пишет так: жена нашего хозяина – дура! Энергична!! Симпатична!!! Только утром встанет, сейчас же скок, все форточки настежь, белье постельное разбросает по стульям. И ходит сквозняк по всей квартире, тепло выдувает… Ни в одной комнате ни одной иконки. Войдешь вечером в комнату, пустишь свет, чертенята так по углам и кинутся, только хвостики мелькают… А барин наш, тот уж совсем дурачок. На службу не ходит, сидит у себя в комнате и только знай на картах гадает. (Отдыхая от работы, я раскладывал пасьянс.) Надоест гадать – начнет что-то писать. Письма, что ли! Пишет, пишет! И о чем только пишет, неизвестно!.. Вечером придут гости. С полчаса просидят без скандала, а потом вдруг ругаться начнут. Спорят, кричат, руками махают! Чуть до драки не доходит… И так каждый раз, как ни сойдутся… Ой, беда, что же это будет! Об вас-то она все правильно пишет, а я-то за что в газету попаду?
К нашему, а особенно к Олиному счастью, фельетон в газетах почему-то не появился.
Зимой 1906/07 года, в Москве. В актовом зале университета происходило заседание Общества любителей российской словесности. Читали И. А. Бунин, я и еще поэты, не помню какие.
Я читал свой рассказ из русско-японской войны «В мышеловке». В нем описывалась жизнь передового нашего люнета, тщеславием корпусного командира выдвинутого без всякой надобности далеко вперед к вражеским позициям. Солдаты этот люнет прозвали «Мышеловкой».
Читал я в то время очень плохо, голос у меня не был поставлен, я не умел его приноравливать к акустическим условиям помещения, дикция была плохая. А акустика актового зала была очень неважная.
Начал я читать. Как я потом узнал, ничего в моем чтении нельзя было разобрать, слышно было только:
– Бу-бу-бу-бу…
Когда я поднимал глаза, я видел мучительно вслушивающиеся лица, ладони, приставленные к ушам. Потеряв надежду что-нибудь услышать, слушатели стали потихоньку разговаривать.
Ночью происходит смена охранения люнета. Все идут, затаив дыхание. Когда спускались в окоп, один солдат зацепил прикладом за котелок. Ротный грозно зашипел:
– Тише вы, черти!
Эти слова раздельно пронеслись по всему залу. Разговаривавшие испуганно взглянули на меня и сконфуженно замолчали.
И опять потекло ровное, томительное: «бу-бу-бу-бу», гулко отражаемое гладкими стенами зала. Минут двадцать тянулось чтение. Слушатели окончательно потеряли терпение. Потихонечку, один за другим, стали они подниматься и на цыпочках, балансируя руками, выходили из зала.
В люнете командир роты убит японскою пулею. Солдаты взволнованно затеснились к трупу, напирали друг на друга и вытягивали головы. Младший офицер, к которому перешло командование, властным голосом крикнул:
– Куда поперли? По местам!
Выходившие так и замерли.
На одном кладбище Тульской губернии я списал такую эпитафию:
Природный нрав свой укрощая,
Была ты мужу верная жена,
А детям – мать родная.
– Мне доктора не хотели сказать, какая у меня болезнь. А когда они ушли, я сам прочел в больничном листе. Оказывается: диагноз.
У публициста Г. А. Джаншиева, автора в свое время очень известной книги «Эпоха великих реформ», на часовой цепочке висела в виде брелока серебряная итальянская монета лира.
– Это я получил за пение, – объяснил Джаншиев.
– Вы поете?
– Нет. Ни слуха, ни голоса…
– Так как же?
– Вот как. Был я в Италии. Раз во Флоренции поехал на извозчике осматривать Фьезоле. Извозчик на козлах все время поет-заливается. Потом вдруг оборачивается ко мне и протягивает шляпу: «Я вам пел». – «Да я вас вовсе не просил». Начинает скандалить, кипятиться. Дал ему две лиры. Едем дальше. Я начал во все горло петь. Попел, потом толкаю извозчика в спину и протягиваю ему шляпу: «Я вам пел!» Он изумленно взглянул, усмехнулся, достал кошелек и положил мне в шляпу лиру. Вот с тех пор я ее и ношу.
Дачный поселок Коктебель лет тридцать назад состоял всего из двадцати пяти, тридцати дач. Там имели дачи поэт Волошин, артистка московского Большого театра Дейша-Сионицкая, поэтесса Соловьева-Аллегро, детская писательница Манасеина, артист петербургского Мариинского театра бас Касторский, искусствовед Новицкий, известный публицист, бывший священник Григорий Петров и др.
Среди дачников представительницею порядка, благовоспитанности и строжайшей нравственности была M. A. Дейша-Сионицкая. Представителем озорства, попрания всех законов божеских и человеческих, упоенного «эпатирования буржуа» (ошарашивания мещанина) был Максимилиан Александрович Волошин, или, как его все называли, Макс Волошин. Он был грузный мужчина с огромной головой, покрытой буйными кудрями, которые придерживались ремешком или венком из полыни; ходил в длинном древнегреческом хитоне, с голыми икрами и с сандалиями на ногах. Вокруг него группировалась талантливая местная и приезжая молодежь. Сами они называли себя «обормотами» и яро враждовали с благонравною частью населения, возглавлявшеюся Дейша-Сионицкою.
Энергией и хлопотами Дейша-Сионицкой в Коктебеле было основано Общество благоустройства поселка. До этого времени мужчины и женщины купались в море где кто хотел, и это, конечно, было для многих женщин очень стеснительно. Теперь пляж был поделен на отдельные участки и на границах их поставлены столбы с надписями: «для мужчин», «для женщин». Один из таких столбов пришелся как раз против дачи Волошина. Волошин выкопал столб, распилил на дрова и сжег. Дейша-Сионицкая как председательница Общества благоустройства написала на Волошина жалобу феодосийскому исправнику Михаилу Ивановичу Солодилову.
Исправник прислал на имя «Макса Волошина» грозный запрос, на каком основании он позволил себе такое неприличное действие, как уничтожение столба на пляже. Волошин ответил: во-первых, его зовут не Макс, а Максимилиан Александрович. Правда, друзья называют его «Макс», но с исправником Солодиловым он никогда брудершафта не пил. Во-вторых, он, Волошин, считает неприличным не свой поступок, а водружение перед его дачею столба с надписями, которые люди привыкли видеть в совершенно определенных местах.
Суд присудил Волошина к штрафу в несколько рублей.
Волошин обладал изумительною способностью сходиться с людьми самых различных взглядов и общественных положений. Он был в дружеских отношениях с тогдашним таврическим губернатором Татищевым. Однажды, вскоре после вышеописанного происшествия со столбом, жена губернатора, проездом из Феодосии в Судак, заехала к Волошину и обедала у него. Исправник же Солодилов, как тогда полагалось, дежурил у ворот дачи при губернаторской коляске. Губернаторша вышла, радушно простилась с Волошиным и уехала. Солодилов подошел к Волошину, дружески взял его под руку, отвел в сторону и сказал;
– Максимилиан Александрович! Вам тогда не понравилось, что я назвал вас Максом. В таком случае, пожалуйста, называйте меня – Мишей.
В западном крае до недавнего времени еще существовали у нас патриархальные еврейские местечки, где раввин был для местного населения не только посредником между людьми и богом, но был и судьею и всеобщим советчиком. Во всех спорах и ссорах благочестивый еврей прибегал к его суду.
Поссорились две еврейки, жившие в одном доме: сушили на чердаке белье, у одной пропало несколько штук, она обвиняла в пропаже соседку, та в ответ стала обвинять ее. Крик, гвалт, никто ничего не мог разобрать. Женщины отправились к раввину.
Старик раввин внимательно выслушал обеих и сказал:
– Пойдите и принесите сюда каждая свое белье.
Женщины принесли. Раввин объявил:
– Пусть это полежит у меня до утра, а утром придите, и мы попробуем разобраться, в чем тут дело.
Утром пришли женщины, пришло и много других евреев – всем интересно было поглядеть, как рассудит раввин это мудреное дело. Раввин сказал:
– Роза Соломоновна! Ревекка Моисеевна! Я знаю вас обеих как почтенных женщин и благочестивых евреек. Не может быть, чтобы которая-нибудь из вас пошла на воровство. Но, может быть, одна из вас по рассеянности сняла с веревки пару штук белья соседки. Переберите каждая еще раз, здесь, у нас на глазах, свою кучу и посмотрите, не попало ли в нее случайно чужое белье.
Роза Соломоновна гордо и уверенно стала разбирать свою кучу. Вынула простыню – вдруг побледнела, лотом покраснела и низко опустила голову.
– Это… это не моя, – сказала она со стыдом.
– Вот ка-ак! Не ваша? – торжествующе воскликнула Ревекка Моисеевна. – А какой вы делали скандал, как позорили честных людей!
Судья приказал:
– Смотрите дальше.
Красная от волнения и стыда. Роза Соломоновна еще отложила в сторону полотенце, мужскую сорочку и произнесла упавшим голосом:
– Это тоже не мое.
– Тоже не ваше? Господин раввин, вы сами теперь видите…
Раввин бесстрастно прервал вторую женщину:
– Переберите теперь вы свою кучу и посмотрите, нет ли и у вас чужого белья.
– Извольте. Только я заранее ручаюсь: чужого белья у меня не найдете. Я не из таких, мне чужого не нужно, оно бы мне жгло руки… Ну и конечно же! Вот. Ничего нет чужого. Все мое.
– Все только ваше?
– Только мое.
Судья обратился к первой женщине, горестно ждавшей позорного осуждения, и приказал:
– Переберите кучу вашей соседки и выберите из нее ваше белье.
Все были в изумлении. Первая женщина отобрала из кучи несколько штук и радостно сказала:
– Вот это мое. И это мое.
– Возьмите. Это вправду – ваше.
Вторая женщина в негодовании завопила:
– Как – ее?! Позвольте…
Но судья строго сказал:
– В каждую кучу я ночью подложил по нескольку штук моего собственного белья. Роза Соломоновна даже не побоялась осуждения и честно созналась, что белье не ее. А вы, Ревекка Моисеевна, – если вы и мое белье объявили своим, то, значит, еще легче могли объявить своим и белье Розы Соломоновны.
В Дагестане существует около тридцати пяти совершенно различных языков. Есть аулы, говорящие на своем отдельном языке, которого даже соседние аулы не понимают. Языки эти еще очень мало изучены. Один профессор-лингвист изучал их, пользуясь в разговорах русским, арабским и аварским языками. Желая выяснить, как в одном из этих языков образуется прошедшее время, он попросил собеседника написать такую фразу:
Я дал тебе вчера сто рублей.
– Написал?
– Написал.
Но профессор никак не мог разобраться в написанной фразе. Обратился за разъяснением к другому. Оказалось, первый написал:
Никаких ста рублей ты мне не давал.
– Сколько яблоко стоит?
– Рубль.
– Штука?!
– Ну да!
– И находятся такие дураки, что покупают?
– Нет, дураки спросят и дальше идут.
В Крыму. Едем на извозчике в Новый Свет под Судаком. Спрашиваем извозчика о тропинке к гроту, – есть ли там опасные места.
Татарин-извозчик: «Не-е! Одна место страшно, так нестрашно!»
Председатель ревкома в маленьком городке южной России в годы гражданской войны.
– Заведовал у нас санитарною частью парнишка один, тоже, как я, из рабочих. Приходит ко мне: «Знаешь, говорит, что я надумал? Сады чтоб все в городе разводили, для хорошего воздуху». – «Нет, говорю, это не экономно». А я уже тогда слыхал, что наука такая есть, политическая экономия, – как раз на такие дела. Говорю ему: «Война, везде деревья рубят, а ты сажать. Затопчут. Ты лучше мостовые чини». – «Ладно!» Стал я думать: нужно политическую экономию читать. Достал Богданова «Краткий курс экономической науки». Ничего не понимаю. Созвал ребят: давайте вместе читать, авось поймем; узнаем, что экономно и что не экономно, например, насчет садов и мостовых. Там сразу узнаем, что тут самое первое. Вместе стали читать, – все равно ничего не понимаем. Посмотрели – написано: 1906 год. Ну, потому не понимаем, что устарела. Решили: давайте сами напишем книгу, что экономно и что не экономно. Только так и не собрались: много было дела.
Я спросил пожилую работницу:
– Вы в бога верите?
– Как вам сказать? Отчего бы ему, думается, и не быть. А только уж очень он какой-то… бессильный. Как его большевики обижают! Из церквей повыгнали, а он – ничего! Разве только сезонника стенкой придавит, когда церковь разбирают. Я на той неделе видела – к больнице парня подвезли, из-под стенки вынули. До чего ужасно смотреть! А разве он тому виновен? Не пошел бы, его бы с учета сняли.
Ты любишь жить вкусно, но поваром своей жизни быть не умеешь.
Он не переваривал лжи, но от правды приходил в бешенство.
Этот человек горд и самолюбив, милостыни никогда не попросит. Предпочитает брать взаймы без отдачи.
Подошла к трамвайной остановке женщина. Лицо совсем раздетое: как ругалась в кухне с соседками из-за коптящего примуса, таким лицо и осталось. Нужно же одевать лицо, когда выходишь на люди!
Вдали, на горизонте, грозовые тучи кажутся гораздо чернее и страшнее, чем над головою.
Сколько термометра ни нагревай, в комнате теплее не станет.
Если ты не умеешь вывести у себя клопов, то, по крайней мере, не дави их на обоях.
В тридцатых годах прошлого века один кавказский генерал так отозвался о неудачном укреплении, построенном его предшественником;
«Я узнаю моего умного предместника. Если человек большого ума задумает сделать глупость, то сделает такую, какой все дураки не выдумают» (Воспоминания Г. И. Филипсона – «Русский архив», 1880, № 6, стр. 243).
Он за нею не ухаживал, а так – появлялась в ее присутствии легкость движений.
Постепенно возникла между ними любовь. Она при встречах неудержимо хорошела, он неудержимо потел.
– Отчего ветер?
– Вот глупая! Не видала? Деревья качаются – оттого и ветер.
– Какое большое дерево? Когда закачается – вот будет ветер! (Подумав.) А кто деревья качает?
– И этого не понимаешь? Бог!
Тогда все стало ясно.
Образ в церкви: голова Иоанна Крестителя на блюде. Маленький мальчик, благоговейно:
– Весь умер, только голова осталась.
– Соня, у тебя есть папа?
– Есть.
– А зачем у тебя еще крестный папа?
Она подумала и быстро ответила:
– Запасной.
– Ну, Сергунька, не гляди по сторонам, повторяй за мной: «Спаси, боже, папу, маму, братьев, сестер и всех людей. Подай, боже…»
– Что, мама, все «подай» да «подай». Ему, наверно, уж надоело. Дай я ему лучше песенку спою.
И запел, глядя на образ и благоговейно крестясь:
Матчиш – хороший танец,
Кэк-уок – вроде,
Его привез голландец
В своем комоде.
Мать, давясь от смеха:
– Сергунька! Где ты такой песне научился?
– Агаша меня научила.
С ним же. Утром проснулся, стал рассказывать матери сон. Путает, плетет – сразу чувствуется, что выдумывает. Старшая сестренка Наташа крикнула из соседней комнаты:
– Сергунька, ты все врешь!
– Ты почем знаешь?
– А я тоже этот самый сон видела.
– А-а…
Он сконфуженно прикусил язык.
– Почему в молитве «Отче наш» все слова русские, а одно слово французское?
– Что ты за вздор говоришь! Где французское слово?
– А как же! «Отче наш, иже иси и на небеси».
– Как тебя звать?
– Юра, а по батюшке – Георгий!
Отец с отчаянием:
– Юрка, ну что ты за дурак такой! Как твоего отца звать? Ведь Сергей!
Юра, покраснев:
– А как же, когда меня батюшка в церкви приобщает, он меня называет Георгий?
Идет по улице чиновник с портфелем, синий вицмундир с золотыми пуговицами, голова начисто обрита, круглая, синевато-серая. Мальчик, пораженный:
– Это сам государь идет?
– Нет, просто дядя.
– А я думал – сам государь император.
Я тогда жил в Туле. У нас жил маленький племяш Воля, – мать его, революционерка, была за границей, в Швейцарии. С ребенком ей было трудно, и она прислала его нам. Привезли его в августе. Он чудесно говорил по-немецки, с характерным швейцарским выговором, и почти не понимал по-русски. В середине зимы он говорил только по-русски.
Однажды утром ко мне входит в кабинет жена, ведет за руку упирающегося Волю и взволнованно говорит:
– Вот, дядя Витя, послушай-ка! У Воли есть хорошая новая синенькая шубка, старая ему теперь совсем не нужна. Пришла к нам бедная, больная прачка Марья Ивановна, с мальчиком Васей. У Васи совсем нет никакой шубки. Одет в какую-то рваную кофту, руки синие, весь дрожит. Я ему хотела отдать старую Волину шубку, а Воля разревелся, топает ногами, кричит: «Нельзя отдавать шубку, она моя!»
Я нахмурился.
– Как же это ты, брат, а? Неужели тебе не жалко Васю? На дворе мороз, ветер, а он раздетый. Ведь ему холодно. А у тебя лишняя шубка висит, и совсем тебе не нужна.
Воля стоял насупившись, на пушке розовой щеки висела блестящая слезинка. Он молчал и смотрел упрямыми глазами.
Я с упреком покачал головой.
– Ну, скажи, – а если бы мы с тетей Марусей так поступили с тобой? Выгнали бы на мороз в одной курточке, заперли бы дверь. Воля ходит, ему холодно, руки стали синие. Пришел, позвонился. Дядя Витя ему открыл: «Чего тебе надо?» Воля говорит: «Мне холодно?» – «А вам какое дело? Холодно, так холодно. Пошел вон!» И запер дверь.
Воля, подняв брови, обдумывал создавшееся положение. Вдруг он с вызовом сказал:
– А Воля опять позвонился!
– Ну, дядя Витя опять открыл, спрашивает: «Опять ты? Чего тебе надо?»
Воля топнул ногою и крикнул:
– Отдай мне новенькую синенькую шубку! Это моя шубка!
Пряча улыбку, я ответил сурово:
– Нет, это не твоя шубка, ее тебе сшила тетя Маруся, – думала, что ты хороший мальчик. А злому, жадному мальчику она не стала бы шить. Уходи!
Мы долго усовещивали Волю. Наконец он смирился, печально вздохнул и сказал:
– Ну, хорошо! Ну, отдайте.
После обеда Водя пришел ко мне в кабинет. Он всегда после обеда приходил ко мне в кабинет, – я лежал на диване с газетой, – садился мне на живот и говорил:
– Ну, расскажи сказку.
Я спрашивал:
– Про что же тебе рассказать?
– Ну… Ну… Расскажи… про корову.
И я начинал фантазировать про корову: был маленький мальчик Воля, к нему пришла в гости соседняя девочка Таня. Они играли ва дворе. Тетя Маруся им сказала: «Только, детки, не ходите на улицу». А они не послушались и вышли. Вдруг видят, идет корова. С большими острыми рогами. Мычит, – му-у! му-у! – и мотает головой. Дети побежали, корова за ними. Бегут, бегут. Устали. А корова все ближе. Танечка споткнулась и упала. Корова налетела на нее и стала бодать рогами. Девочка кричит: «Ай! ай!» – льется кровь, а корова рогами еще, еще! Потом бросила Танечку, побежала дальше за Волей. А у Воли уж нет больше сил, он не может бежать. Оглянулся – корова все ближе, все ближе…
Воля с ужасом слушал, вдруг быстро зажимал мне рот рукою и спешил вывести мораль, пока корова еще не добралась до него:
– И тогда дядя Витя сказал: «Вот видишь, всегда нужно слушаться тетю Маруею. Никогда больше не ходи со двора на улицу».
Он больше любил сказки без морали – вроде, например, про стулья, как они ночью, когда Воля спит, выбегают в сад, играют там в снежки, катаются на салазках, или про башмаки, как они ночью поссорились, как один убежал в столовую и заснул под диваном, – там его утром и нашли. Для Воли это были не выдумки, он все принимал всерьез и смотрел днем на стулья и башмаки как на существа, живущие таинственною, недоступною его глазам ночною жизнью.
Теперь, как всегда, Воля тоже уселся мне на живот и сказал:
– Ну, расскажи сказку!
Я стал рассказывать:
– Жил на свете маленький мальчик Воля. Тетя Маруся сшила ему хорошую новую синюю шубку. Прежняя, старенькая, ему была уже не нужна. Пришла бедная прачка Марья Ивановна с мальчиком Васей. У него совсем не было шубки. Тетя Маруся хотела ему отдать Волину старую шубку, но Воля не дал. Вася пошел домой и заплакал. Было холодно, дул ветер, мальчик весь дрожал. Воля смотрел в окошко, и ему не было стыдно. После завтрака он пошел с Акулей гулять. Воля, как он часто делает, побежал вперед Акуля ему кричала: «Воля! Не убегай так далеко!» Но Воля не слушался. Забежал за угол, побежал дальше, еще повернул за угол. Оглянулся – Акули нет. Улицы незнакомые. Как домой пройти? Он не знает. Стало темнеть…
Воля часто задышал и встревоженно слушал.
– Все темнее становится. Людей на улицах нету. Улицы какие-то темные, без фонарей. Только снег кругом белеет. Над заборами гудят голые деревья. Вдруг навстречу идет большой черный мужчина. Увидел Волю (зловещим басом): «А-а, какая у этого мальчика хорошая синяя шубка! Она и мне пригодится!» Поймал Волю, снял с него шубку и ушел. Воля остался в одной курточке. Холодно ему, руки озябли, мороз кусает уши и нос. А кругом все темнее и темнее…
– Вольфы кричат! – с плачем подсказал Воля: вдруг у него из памяти вынырнуло немецкое слово.
– Волки воют: уу-у! уу-у! Все ближе, ближе. Воля бросился бежать. Бежал, бежал… Вдруг видит – огонек. Он подошел, – домик. Воля позвонился. Вышла девочка. «Чего тебе, мальчик?» – «У меня нету шубки, мне очень холодно. Посмотри, какие у меня красные руки; как уши распухли… Мне холодно! Холодно!»
Глаза Воли налились слезами. Он дышал, всхлипывая, робко смотрел и ждал.
– Девочка говорит: «Ну, что ж, тогда зайди к нам, обогрейся. И знаешь, что? У меня всего только одна шубка, но как же быть? Ведь тебе холодно. Надень мою шубку. И я тебе объясню, как пройти домой. Ты где живешь?»
Воля поспешно ответил:
– Гоголевская улица, дом Смидовичев.
– «Ну вот. Обогрейся, отдохни, и пойдем».
Воля просиял и, улыбаясь, поправил на себе штанишки.
– Вдруг входит мальчик Вася. Увидел Волю и спрашивает девочку: «Ты ему шубку даешь? А ты знаешь, какой это мальчик? Это мальчик Воля. У него было целых две шубки, а у меня не было никакой. Мне было очень холодно, а он мне не дал». Девочка посмотрела на Волю…
Я грозно взглянул на него. Воля втянул голову в плечи, прикусил губу и исподлобья уставился на меня.
– «А-а! Ты тот самый жадный и злой мальчик Воля? Когда самому холодно, – просишь шубку, а когда другим холодно, – тебе все равно? Ничего тебе не будет. Пошел вон!» И пошел Воля опять на улицу. Еще стало темнее, еще холоднее…
Воля разрыдался.
– Долго еще ходил Воля по улицам. Наконец увидел человека, думал – опять черный жулик, хотел бежать. Смотрит, это дядя Витя. Дядя Витя привел его домой и сказал: «Видишь, Воля! Когда мы помогаем другим, то и другие нам помогают. А когда мы жалеем отдать что-нибудь другим, то и другие нам ничего не дадут».
Назавтра после обеда Воля опять, как всегда, пришел ко мне, сел мне на живот и сказал:
– Ну, расскажи сказку! – И поспешно прибавил: – Про стулья!
Но я сказал:
– Нет, про шубку.
И стал рассказывать:
– Был маленький мальчик Воля. Тетя Маруся сшила ему новую синюю шубку, а у бедного мальчика Васи шубки не было…
В глазах Воли мелькнуло страдание. Он насупился и скорбно стал слушать.
– Тетя Маруся сказала Воле: «Отдай ему старую шубку, она тебе теперь не нужна». Воля сказал: «Ну, конечно! Зачем же мне старая, если у меня есть новенькая? Отдадим старую шубку Васе, у него ничего нет, ему холодно»…
Воля облегченно вздохнул, поплотнее уселся на моем животе и с интересом стал слушать.
Я опять рассказал, как Воля пошел с Акулею гулять, как заблудился, как черный мужчина снял с него шубку, как Воля увидел огонек и пришел к девочке.
– Девочка сказала: «Ты озяб? Зайди к нам, обогрейся». Вдруг входит мальчик Вася…
Глаза Воли блеснули хищно и торжествующе. Он обеими руками зажал мне рот и докончил сказку:
– И тогда Воля ему сказал: «Сейчас же давай назад шубку, какую я тебе дал! Ишь какой! Мне теперь самому нужно!»
В комнате было темно. В соседней комнате накрывали ужинать. Я сидел с ребятами на диване и рассказывал сказку. Эту сказку я им уж много раз рассказывал, но они ее очень любят и все просят еще: ребята с дядей Витей пошли в лес, заблудились, остались в лесу ночевать, развели костер; заснули; вдруг вдали завыли волки. Все ближе. Ребята разбудили дядю Витю, и он прогнал волков.
На этот раз я конец изменил:
– Темно. Тихо, Вдруг слышат вдалеке: уу-у, уу-у! Волки, Все ближе. Ребята стали будить дядю Витю: «Дядя Витя, вставай! Волки!» – «А-а?» – «Волки! Поскорей вставай!» – «Ка-кие вол-ки?» Зевнул, повернулся на другой бок и опять заснул. А волки все ближе, сучки трещат под их лапами, глаза меж кустов горят… «Дядя Витя, дядя Витя! Да проснись же! Смотри, волки совсем близко!» – «А? Не мешайте мне, пожалуйста, спать!»
Маленькая Женя встала с дивана и сказала шепотом:
– А волки-то все ближе. А дядя Витя все спит. Я уж лучше пойду.
И на цыпочках ушла.
Таня начала раз такую сказку:
– Были воры. Они ели листья. И еще они ели сливы с косточками…
При чем листья и косточки? Вор – воплощение всего злого и недозволенного. А Тане строго запрещалось жевать листья и есть сливы с косточками.
– Я не люблю спать.
– Почему?
– Очень скучно.
– Как скучно?
– Если б я сны видел.
– Это кто?
– Мама.
– Кому?
– Моя.
– А это кто?
– Муся.
– Кому?
– Муся.
– Кому-у?
– Вот дурак! Сама себе. Никому.
– Никому…
Задумался.
– Это кто, сын Акулины?
– Нет, он ей больше уж не сын.
– Почему так?
– С бородой, с усами, – какой же сын.
– Маня, тебя как по батюшке звать, – Яковлевна?
– Нет, теперь уж нет.
– Почему?
– Умер он.
Трехлетний мальчик был болен, мать положила его спать с собой. Доктор стал строго выговаривать матери, что так она портит ребенка. Мальчик внимательно слушал и вдруг враждебно спросил:
– А почему же мама каждый день спит с папой и его не испортила?
Мать гуляла с Борей. С лаем бросилась на них собака. Боря испуганно заплакал.
– Не бойся, Борик, не плачь! Она не укусит… Не бойся!
– Да, говоришь: «Не бойся!» – а сама боишься! Я ведь вижу… Ай, мамочка!
Девочка – с прогулки на Гоголевском бульваре. Отец:
– Памятник Гоголя видела?..
– Видела.
– Что там Гоголь делает?
– Сидит… (Подумала.) Дожидается.
Я спросил Марину (пяти лет).
– Марина, как ты думаешь, сколько мне лет?
Она внимательно поглядела на меня:
– Двадцать восемь, двадцать девять, может быть, тридцать… А вернее всего – восемьдесят.
Ира (пяти лет). Ей очень интересно увидеть те части тела, которые тщательно скрывают под одеждой. С бесстыдством невинности поджидает подходящего случая. Несколько семей купалось вместе, – в купальных костюмах. Галя (взрослая) вошла в кусты, чтобы снять мокрые трусики и одеться. Ира последовала за нею. И вдруг закричала купавшемуся отцу:
– Папа, иди скорей! Галя голая! Иди скорей, а то опоздаешь!
Все хохотали. Отец, смеясь, отвечал из реки:
– Сейчас бегу!
– Да скорей же! Ну вот… Опоздал! Ведь кричала я тебе! Эх, ты!
Она же:
– Как хорошо кто это придумал: летом цветут цветы, а осенью листья.
– Как Мишку вчера лупили!
– Ну что ж! А я небось не плакал.
В Коктебеле, на своей даче, крашу перила лестницы, ведущей наверх. Вокруг вьется Зинка. Все время в движении – прыгает, вертится, все ощупывает. Худенькая, голые ноги и руки – тонкие, как ниточки, круглая голова и оттопыренные уши, – совсем как дети рисуют девочек. На кончике вздернутого носа большая, смешная веснушка.
И все время одушевленно говорит:
– У нас, знаешь, где? – в Москве есть слон и звери все. Как называется? Зологи… Зологичешний сад! Ты был там? Курочки там, зайчики, хрюшки; еще там гуси. И еще там слон есть, – видишь дом этот? Еще большее.
– Ну, Зинка, врешь!
– О! Правда!.. И у него есть, – знаешь чево! Это не нос, а знаешь чево? – рука! Он отворяет свою, где он живет-то, спит? И яблоко может взять – и в рот себе. У него вот этот такой – вот так, а рот вот здесь.
Я отхаркнулся и плюнул за перила. Она замолчала, внимательно посмотрела – подошла к перилам, отхаркнулась и плюнула тоже. Потом заглянула в ведерко с краскою, озабоченно спросила:
– Не хватит краски?
– Хватит! Даже вот в этом соседнем доме можно бы все лестницы покрасить.
– Знаешь чево? Мы туда пойдем, попросим их: «У нас много краски осталось, можно у вас лестницу покрасить?»
– Вот еще! Нам самим краска понадобится! Если они даже сами придут, попросят, скажут: «Покрасьте нам лестницы!» – мы им ответим: «Нет-с, уж простите! Пойдите наймите себе маляров, красьте сами. А у нас нет времени этим заниматься. Что придумали, а?»
Зинка враждебно поглядела на дом и сказала:
– Ишь вы какие там!
На террасу соседней дачи вышел старик. Зинка не смогла сдержать негодования. Подбежала к оградке против террасы и крикнула старику:
– Делай сам! А мы тебе не станем! Ишь какой!
А мне стало очень стыдно.
Мы с нею знакомы с месяц. Сначала глядела зверьком, но потом сильно мы с нею подружились, и она от меня не отходила. Худенькая. Легонькая, как кукла. Я перекинул ее себе на плечо, потом спустил себе за спину головой вниз, держу за ноги. Она смеется быстрым, прерывистым смехом. Приседаю на корточки, говорю ей:
– Упирайся руками в землю, я тебя сейчас спущу.
Она не сообразила, как упереться, и ударилась локтем о землю. Вскочила, глаза блеснули испуганно и злобно, как у хищного зверенка, которого было приласкали и вдруг ударили. Я спокойно и уверенно сказал:
– Это ерунда! Подумаешь! Чтоб мы из-за этого стали плакать! Вот еще! Это ерунда!
Со слезами на глазах она повторила:
– Это йеренда!
– Конечно, ерунда! Они думают, мы заплачем! Из-за такого-то пустяка! Как же!
– Это йеренда!
– Ерунда, и больше ничего!
Взглянула на локоть: кожа содрана, на содранном месте, как росинки, выступили капельки крови. Опять глаза блеснули враждебно и чуждо. Я продолжал:
– Что крови-то немножко выступило? Эка! Мы этого не боимся! Подумаешь!
Она засмеялась.
– Это йеренда!
Слово было для нее новое, но оно сразу стало на свое место. Вечером, за ужином, она оглядела струп на локте и еще раз сказала сама себе:
– Это йеренда!
– Все комар мне на лицо садится. Я так разозлился. Нацелился – бац его по морде!
– Кого?
– Комара.
– Может быть, себя? Подумал.
– Ну, верно. Себя.
«Папа купил десяток яблоков. Сегодня вечером мы будем их есть в какой-нибудь комнате».
Марья Ивановна. Иван!
Лакей. Чего изволите?
Марья Ивановна. Скажите, чтобы запрягали коляску. Я поеду на дачу.
Лакей. Сударыня! Вы не можете ехать на дачу.
Марья Ивановна. Почему?
Лакей. Потому что у вас сегодня ночью родился сын.
Маленький, смешной карапуз, по прозванию Грач. На даче он нам подавал мячи на теннисе. И в мокрую и в холодную погоду – всегда босой. Одна гимназистка подарила ему свои старые башмаки. Он все ходит босой.
– Что ж ты, Грач, башмаков не надеваешь?
– Их только по праздникам носить: очень жмут.
Я снимал дачу на берегу Оки, верст за десять от Алексина. В этом же дачном поселке жил писатель Н. И. Тимковский. Однажды вечером сидели у нас Тимковские, пили чай. Вдруг маленькая Катя Тимковская говорит:
– Вчера в прошлом году мы жгли за рекой костер.
Почему – «вчера»? Не могла же она точно запомнить число. Да и было вовсе не вчера. В прошлом году они жгли костер в ночь на Ивана Купала, значит, 23 июня, – установить это оказалось нетрудным. А теперь было начало августа. Почему же вчера?
Наконец разобрались. В прошлом году, на следующий день, 24-го, Тимковские были у нас и рассказывали, как они вчера жгли костер. Кстати, оба раза было у нас за чаем дынное варенье.
– Леля, ты давно в Киеве живешь?
– Девять лет.
– А раньше где жила?
– А раньше я совсем не жила.
Хохот. Девочка удивлена и сконфужена.
Профессор писал у себя в кабинете. К жене его приехала из Сибири ее племянница с малышом сыном. Сидели в столовой и пили кофе. А мальчик пошел бродить по квартире. Вошел к профессору. Профессор изумился:
– Откуда ты, мальчик?
– А я недавно только родился.
– Мама, ты меня любишь?
– Когда ты хороший мальчик, – люблю, а когда нехороший, – не люблю.
Вздохнул.
– А я тебя всегда люблю.
Перед окном кондитерской. Маленький мальчик пристально глядит на пряник. Я спросил:
– Что, брат, хорош пряник? Давай-ка купим!
Он ответил басом:
– Денег нет.
– А мы давай вот что: поделим работу. Я пойду куплю, а ты съешь.
Он помолчал, подумал и сказал:
– Ну, ладно.
Так и сделали. И оба получили большое удовольствие.
На пляже. Отец, очень близорукий, – дочери:
– Дорочка! Видишь, вон там, на пляже, человек лежит. Пойди посмотри, кто это, – мужчина или женщина?
– Ах, папа, какие ты глупости спрашиваешь! Если бы одетый был. Он же раздетый. Как я могу узнать.
Мальчик Игорь. Всех изводил вечными надоедливыми вопросами: «почему?». Один знакомый профессор психологии посоветовал:
– Когда надоест, отвечайте ему: «Потому что перпендикуляр!» Увидите, очень быстро отвыкнет.
Вскоре:
– Игорь, не лезь на стол!
– Почему?
– Потому что нельзя на стол лазить.
– Почему нельзя на стол лазить?
– Потому что ты ногами его пачкаешь.
– Почему ногами пачкаешь?
Строго и веско:
– Потому что перпендикуляр!
Игорь замолчал. Широко раскрыл глаза.
– Пек… пер… куляр?
– П-е-р-п-е-н-д-и-к-у-л-я-р! Понял? Ступай!
Так несколько раз было.
Дня через четыре. Утром входит Игорь.
– Игорь, почему ты не здороваешься?
– Не хочется.
– Почему ж тебе не хочется?
– Потому что я сердит.
– Почему сердит? Ах боже мой! Почему же ты сердит?
– Потому что перпендикуляр!
С большим трудом удалось отучить: во всех затруднительных случаях прикрывался перпендикуляром.
Утром ко мне в комнату врывается Глеб.
– Дядя Витя, вставай! Я уж гулял, гулял, а ты все спишь!
И расталкивает меня. Спрашиваю:
– Солнышко есть?
– Нету. Только небо.
Весь кипит жизнью. Носится по комнате, упругий, как горячий уголек. Остановится то перед одной, то перед другой вещью.
– Это… это… это – щетка! А это – подушка! А это – одеяло! А это, это… Как это?
Он уже раньше спрашивал меня, а теперь себя экзаменует.
– Карандаш.
– Карандаш… А это?
– Табуретка.
Чувствуешь, какая колоссальная умственная работа совершается в этом маленьком мозгу, какое все время огромное происходит напряжение памяти; он непрерывно, усиленно учится, – жадно и так незаметно, играючи, с детски гениальною легкостью усвоения.
И весь день наблюдаешь эту напряженную работу восприятий и усвоения явлений жизни. Ни один взрослый мозг не выдержал бы такой работы и такой массы впечатлений.
Ходим с ним по садику дачи. В реденькой траве под березой – розовая сыроежка.
– Смотри-ка, это называется – гриб.
– Бып…
Новое слово сначала ложится только поверху. Потом глаза становятся пристальными, и он еще раз повторяет:
– Бып!
И как будто вдумывается в преодоленное слово. И еще раз, уже победителем, удовлетворенно:
– Бып!
Ходит по саду, садится на корточки перед каждым свинухом и каждою поганкою, внимательно вглядывается, как будто колдует, и говорит про себя:
– Бып!
Сижу с ним на скамейке в конце садика. Вдруг он медленно поднимает голову и пристально начинает вглядываться в ветки тополя над головой. Смотрит не отрываясь. Чего это он? Ничего особенного. Потом соображаю: для меня ничего особенного, а для него: вдруг неподвижные листья зашевелились сами собой, затрепетали, тревожно заговорили и зашумели.
А вечером на горизонте стоит огромное круглое ярко-красное солнце. И Глеб не может оторвать от него удивленных глаз.
Уложили спать, укутали одеяльцем. И вдруг он громко, раздельно:
– Бып!
Помолчал, подумал и еще раз повторил удовлетворенно:
– Бып!
В прекрасной книге Альбрехта Дитериха «Мать земля» (А. Dieterich. Mutter-Erde. Ein Versuch über Velksreligion) читаем:
«У многих народов, исторически совершенно не связанных между собой, земля считается матерью всех людей: из нее они происходят и в нее возвращаются, чтобы из ее материнского лона снова быть рожденными для дальнейшей жизни. Но не только это. Первобытное мышление не в состоянии представить себе возникновения чего-нибудь, прежде не существовавшего: это было бы возникновением из ничего. Все вообще события вокруг первобытного человека представляются ему только бессвязным нагромождением чудес, я бы сказал – магических актов. В частности, зачатие и рождение является для первобытного человека именно таким чудом, таким магическим актом, как бы колдовски выводящим на свет нечто такое, что дотоле было где-то в другом месте. То, что возникает вновь, является откуда-нибудь, существовало раньше в каком-нибудь другом месте. Всякое новое возникновение понимается только как перемещение, как метатеза или метаморфоза. Сообразно этому характеру мышления, жизнь, „душа“ является предсуществуюшею и вера в „переселение души“ вполне соответствует всему строю первобытных религиозных воззрений. Душа приходит из земли; возвращается в землю, чтобы оттуда снова прийти для нового рождения, – и так все опять в опять».
У наших детей можно наблюдать процесс мысли, поразительно схожий с кругом воззрений, отмечаемых Дитерихом. Как будто маленький человек в умственных исканиях своих вкратце повторяет те этапы, которые были пройдены его далекими предками, – как зародыш человеческий повторяет в своем развитии те дочеловеческие стадии, которые человек прошел миллионы дет назад (биогенетический закон Геккела).
Я жил у Леонида Андреева на Капри. Однажды сынишка его, Димка, вдруг сказал задумчиво своей бабушке Настасье Николаевне:
– Когда я был старичком…
– Димка, что ты такое выдумал? Когда ты был старичком?
– Ну, бабка! Был старичком, был!
– Когда ты был?
– Еще давно. Я умер, меня закопали, и я лежал долго, долго. Потом напитался землей, понемножку стал подниматься. Поднимался, поднимался, влез к маме в животик и потом родился.
Другой мальчик, мой племянник, говорил матери:
– Знаешь, мама, я думаю, – люди всегда одни и те же: живут, живут, потом умрут. Их закопают в землю. А потом они опять родятся.
– Какие ты, Глебочка, говоришь глупости! Подумай, как это может быть? Закопают человека большого, а родится маленький.
– Ну что ж! Все равно как горох. Вон какой большой, даже выше меня. А потом посадят в землю – и начинает расти, и опять станет большой.
Галя, двенадцати лет, и Наташа, девяти, с упоением нянчат грудного ребенка.
Наташа. Ты хотела бы, чтобы у тебя дети были?
Галя. Хоть сто!
Наташа (задумчиво). Нет, сто много. Трудно будет воспитать. А двадцать я бы хотела.
– Лиза вырастет, разведет деток. А у этих деток – опять детки будут?
– Да.
– А у этих опять?
– Ну, да.
– А до каких пор? Все опять и опять?
Говорили уже о другом. Мальчик все молчал и думал. Вдруг говорит:
– А, знаю! Потом девочки разведут одних мальчиков, и тогда конец!
Убоялся бесконечности.
Гимназистка двенадцати лет:
– Почитать, что ли, газету. Не пропала ли какая-нибудь собачка.
Чтоб девочка не узнала тайну происхождения человека из грязных уст, мать решила сама посвятить Валю в эту тайну. Вале тогда шел тринадцатый год. Мать рассказала ей о пестиках и тычинках, о мужских и женских цветках, об опылении. И решила: все остальное ясно само собою.
А Валя пришла домой и говорит:
– Приехала на трамвае. Такая давка! Ужасно боюсь: вдруг у меня произойдет опыление!
Когда в гимназии я учился, был у меня друг, очень крепкий. Вася его звали. Гимназист-одноклассник. Он влюбился в гимназистку Маню. Жила недалеко от нас. А мы жили на Домниковской улице, в номерах. Занимали плохенький номеришко, спали на одной кровати. Очень славная там была прислуга Лукерья, очень толстая и очень добрая. Нас жалела. У Васи от любви была бессонница. Вставал очень рано, ходил по номеру и пел:
Приди, приди
Ко мне скорее,
Прижмись к груди
Моей сильней!
Лукерья входила с горячим чайником.
– Пришла, пришла. Чего не емши орешь?
Вася долго страдал и наконец послал Мане объяснение в любви. Она ничего не ответила. Тогда он решил покончить с собою и написал ей письмо: «Если, когда пойду на смерть, встречу вас, то не убью себя. Замечательно: до сих пор было неизвестно, что будет с моею душою, а теперь я узнаю». Вышел на улицу – и встретил Маню. Перебежал на другую сторону. Пошел к путям Николаевской железной дороги и бросился под поезд. Его буфером ударило в лоб и отбросило. Труп совсем был не изуродован, только лиловое пятно на лбу. Маня на похоронах рыдала и очень убивалась.
После похорон, на следующий день, я написал Мане письмо, что люблю ее. Она была напугана смертью Васи, ответила, что мне «симпатизирует». Я ей: «Что такое значит? Это слово мне незнакомо. Напишите понятнее». Написала, что любит. Вот те раз! Что же теперь делать? Если б отказом ответила, дело было бы ясно: тоже пойти на пути и броситься под поезд. А теперь как же?
Увиделись. Оба не знали, о чем говорить. Два месяца тянулась канитель и сама собою кончилась.
Боря, тринадцати лет:
– Мама, когда Татьяна в «Евгении Онегине» вышла за генерала, это был ее второй муж?
– Что за вздор ты говоришь! Первый, конечно!
– Нет, второй. Вот послушай:
Мартын Задека стал потом
Любимец Тани. Он отрады
Во всех печалях ей дарит
И безотлучно с нею спит.
Школьное сочинение
(Подлинный документ, из Донбасса)
Рассказ «Моцарт и Сальере» драма «Пушкина».
«Моцарт и Сальер» это одно из сочинений «Пушкина». Здесь описывается, как жили два музыканта и они же писатели. Моцарт писал хорошо стихотворения без всякого препятствия, а Сальер писал немного хуже, и он как ни старался, чтобы написать хорошо, но все никак не выходило. Взяла злость Сальера, что Моцарт так хорошо пишет и ему все удается, а он сколько ни трудится, все у него не выходит. И решил он напоить Моцарта ядом. И вот он пригласил Моцарта на чашку водки и здесь его отравить. Когда пришел Моцарт, Сальер и говорит: «Здравствуй, гений!» Так приветствовал Сальер Моцарта. Здравствуй, целый час тебя я жду (сказал Сальер). В это время Моцарт зевнул. Моцарт разулся, сел на стул за столом, а Сальер сел на другой стул. Стали выпивать. Моцарт и говорит: «Знаешь что, брат, я хочу до свидание, у меня живот болить». Сальер говорить: «До свидание». Моцарт лег и заснул, и начал так играть на своем инструменте, что Сальер заплакал и умер в конце восемнадцатого века.
Исторические личности в поэме «Полтава»
(Тоже подлинное школьное сочинение)
Историческими личностями называются две главные личности, которые составляют следы в истории и двигают ее вперед и назад. Вот во времена Полтавы в России было две исторических личности: личность Петра и личность Мазепы. Третья историческая личность была личность Карла – шведского короля. Она жила в Швеции. Петр был очень хорошим, грозным и замечательным царем. По его мнению, над народом стояло государство, и поэтому он решил устроить полтавскую войну. Он был очень храбрый и самостоятельный, и Мазепа, хотя тоже был храбрый, но думал, что всегда лучше самому быть царем. Он поднял страшное восстание и послал обманного гонца к личности Петра. Петр доверчиво отнесся к доносу Мазепы и казнил Кочубея. Но Мазепа все-таки стал угрызаться совестью и однажды в темноте ночи вдруг попал в тюрьму. Пушкин очень красиво описывает этот случай: «и летней душной ночью тьма душна, как черная тюрьма». Но храбрый Мазепа из тюрьмы убежал и открыл полтавское сражение. Петр был в сражении ужасным и походил на грозу. За Петром летели птенцы из его гнезда. Поэтому он победил Карла, и того унесли в качалке на ужин к врагам. Поэтому Карл тоже историческая личность. Но у Мазепы есть хорошие черты: любовь к Марии. Хотя это не особенно хорошая черта, так как Мария была молодая, а Мазепа убеленный сединами. Тоже хорошая черта – ум. У Петра не было плохих черт. Но если и были, так он их скрывал и выставлял хорошие. После сражения Петр поднимал заздравный кубок за своих учителей. Это тоже является хорошей чертой. В то время как он пировал, взор его был горд и ясный, и он обводил им всех участников. Мазепа отличался своим неучастием в битве. Он после битвы бежал в степь и оказался трусом. Это его плохая характерность, и думал, что, несмотря на это, ему удастся сделаться самозванцем. Но его расчеты оказались ни к чему. Так кончилась полтавская война, в которой участвовали две великих русских исторических личности, которые по своему настоящему понятию сделались известными для тоже исторической личности Пушкина. Сопоставление Петра и Мазепы очень хорошее. Петр сам воздал себе огромный памятник, а Мазепу похоронили. Из Москвы велели привезти анафему в Полтаву, и она там вместо Мазепы каждый год гремела. В поэме есть нравственная цель, она учит, как Мазепа своею личностью поплатился за такое отношение, и как Петр за свою роль и подвиги был выбран в исторические личности.
– Откуда люди появились?
– Я знаю. Рыбы вылезли из воды, сделались обезьянами и народили людей.
Бабушка. Что же, бога, скажешь, нету?
– Нету!
– О господи! И души нету?
– И души нету.
– Ну, ты подумай: дух-то есть? Дышишь ты?
– Не дышу!!
Примусы отшумели и теперь рядком стояли на черной плите. Жильцы разошлись по комнатам, в кухне никого не было. Только Сима сидела, напевая, за кухонным столом и рисовала. Мать ее Арина, работница «Москвошвея», выгнала ее из комнаты за то, что она кидалась за обедом хлебом и обозвала мать дурой. Сима болтала ногами, сосала огрызок карандаша и рисовала на оберточной бумаге трамвайный вагон.
В мягких туфлях неслышно прошла в ванную Мурка, студентка Первого МГУ. Не зажигая света, умылась. Поглядела, как Сима сидит к ней спиною за столом, и потихоньку брызнула в нее водою.
Сима с удивлением потрогала голову, взглянула на потолок. Мурка притаилась в темной ванной. Сима побежала к матери. Арина гладила на столе Симину блузку.
– Мама, вода откуда-то на меня капает! Капает сверху, а на потолке сухо!
Арина озлобленно крикнула:
– Это бог тебя обкапал, так тебе и нужно! Он тебя и по-настоящему водой обольет! А и тогда не станешь слушаться, – огнем тебя начнет жечь! Ты понимаешь, это самый большой грех на свете – матери не слушаться! Нет больше греха. Если какая девочка не слушается матери, у нее руки и ноги отнимутся.
Сима с жадным любопытством спросила:
– А почему его не видать?
– Разве бога можно видеть? Он невидимый, ну… как ветерок. Старичок такой. С седенькой бородкой.
– Невидимый? С седенькой бородкой?
Сима воротилась в кухню и в раздумье остановилась перед столом. Мурка смотрела из ванной. Не одолела искушения: душа смех, выплеснула на Симу четверть стакана воды.
Сима, как зверенок, с воплем помчалась по коридору, вбежала к матери.
– Мама! Он на меня плеснул! Смотри, вся голова мокрая!
Арина не взглянула, она все еще была в своей злобе.
– Ага! Вот видишь! Я тебе говорила. Он тебя еще огнем будет жечь! Сейчас же проси прощения! Это он тебя за то, что матери не слушаешься!
– Мамочка, прости! Никогда больше не буду! Ой, как страшно-ужасно!
Помирились. Сели пить чай. Сима взволнованно расспрашивала, кто такой этот бог.
– Он и теперь здесь?
И опасливо оглядывалась.
– Нет, ты стала послушная, он теперь к другим непослушным детям полетел. А не будешь слушаться, опять воротится.
Утром на следующий день Сима встретилась в коридоре с Муркой и с глубочайшим волнением рассказала ей о вчерашнем событии.
– Ой, как страшно-ужасно! Я за столом сижу, вдруг как хлистинуло (хлестнуло)!
– Кто же это был?
– Как его? (Стала вспоминать.) Дедушка Мороз? Нет. Знаешь кто? Сама не знаю. (Вспомнила.) Вот кто: бог.
– Видала ты его?
– Нет, его нельзя видеть. Он, как ветерок, дует. Он ветерок сам. Невидимый. С седенькой бородкой.
– Что ж, он и сейчас здесь?
– Нет, он сейчас к другим непослушным детям поплыл.
Мурка не могла сдержать смеха. Сима с удивлением взглянула на нее. И потом на все расспросы о происшествии отвечала неохотно:
– Мне скучно.
И ясно было из ее тона, что «скучно» для нее значит: «страшно, жутко». В глазах были тревога и вопрос.
И стала она тихая, послушная. Мурка раз увидела в кухне ее задумчивую мордочку с большими глазами, стало ей стыдно за свою шутку. Она сказала Симе, что это она брызгала в нее из темной ванной.
Сима ахнула, засмеялась:
– Взаправду?!
Мурка показала Симе, где она стояла в ванной, как брызнула в нее. Сима хохотала.
Но все-таки тревога и вопрос остались в ее глазах. И через три дня она вдруг сказала Мурке:
– Есть такие, что в бога не верют. А я же сама видела, как он из воздуха брызжется.
Иду в Крыму по саду нашего дома отдыха. С горы навстречу, выпучив глаза, мчится со всех ног мальчугашка лет пяти.
– Дяденька, беги!
– Чего мне бежать?
– Беги скорей! Сторожа пришли!
– Чего мне бежать от сторожей?
Он остановился на бегу, с недоумением оглядел меня:
– За уши оттреплют!
И помчался дальше.
Вот подите: такая ужасная опасность, каждая минута на счету, а он все-таки остановился, чтобы предупредить меня. Спасибо, товарищ!
Большой мой приятель. Ему лет семь, не так давно из деревни. Крепкий, приземистый мужичок с большой головой, на щеке шрам: года два назад, в деревне, подошел сзади к жеребенку и хлестнул по ноге прутиком, а жеребенок его лягнул в лицо.
Идем по улице.
– Это солнце и в деревне светит?
– Да.
– Как же она одна хватает?
Смешно? А когда древний человек впервые задал себе такой вопрос, – родилась астрономия.
– Игде солнышко живет? Она под землей схоранивается? Она что же, живая?
Очень любит маленьких ребят.
– Когда буду большой, у меня тоже дети будут. (Вздохнул.) Только вот не знаю, – как их сродить?
Спрашивает мать:
– А когда ты меня сродила, яйцо, чай, вот какое было, – с собаку?
Спрашивает меня:
– Ты что больше любишь – мармалад или меня?
– Тебя.
Изумился.
– Шутишь!.. Почему?
– Мармелад съешь, и его не будет. А ты вырастешь, – может быть, хорошим человеком станешь: ребенка от собак отобьешь, человека вытащишь из воды.
Высоко поднял брови, обдумывает. Спрашиваю:
– Ну, а ты кого больше любишь – меня или мармелад?
– Тебя. Мармалад съешь, ничего не останется, а ты… э… э… ты – вона какой!
Изводит вопросами:
– Ты что больше любишь – яблоко или гулять?
Я ему в ответ:
– Ты что больше любишь – яблоко или клопа?
– Яблоко. А ты?
Сердито:
– Клопа.
– Клопа? (Подумал.) Ну и ешь его!
– Как тебе, Ванька, не стыдно? Какие ты дурацкие вопросы задаешь!
Это было за обедом. И он вдруг:
– Да-а!.. Я умных разговоров не знаю, а поговорить-то с вами хочется!
– Завтра мамушка из деревни приедет.
– Ты рад?
– Да. Она мне яблок привезет.
– А если яблок не привезет, будешь рад?
– Ну… Тогда чего другого привезет.
– А если совсем ничего не привезет? Самой ей будешь рад?
Неуверенно:
– Б-буду… (Подумав.) Нет, все-таки чего-нибудь привезет.
Мать водила его на могилу умершего отца. Ванька заявил, что больше не будет ходить.
– Почему?
– Чего ходить? Он мне коньков не покупает, конфет не приносит.
Мать и тетки:
– До чего умный мальчонка!
– Я бы шофером хотел быть. Да не на что будет жить: платить не станут.
– Почему не станут платить?
Ванька удивился:
– За что же платить?
– Ты, Ванька, хочешь помереть?
– Не! Я бы все жил ба!
ОДНОГО ГОДА
Только что научился ходить. Идет неуверенно-пьяной походкой, вскидывая ножонки и крепко припечатывая их к полу. Если куда нужно поскорее, предпочитает привычный способ – ползет, быстро подбирая зад.
Ударился головою о спинку кровати. Заплакал. Мать притворилась спящей и не отозвалась на плач. Перестал плакать, с любопытством поглядел на угол спинки, слегка ударился головой. Потом сильнее. И заревел.
Тугой, с блестящими глазенками. Трясет перед ухом папиросную коробку с двумя камушками в ней, упоенно слушает. Потом откроет коробку, с любопытством разглядывает камушки. С трудом закроет – и опять трясет перед ухом, и слушает, широко раскрыв глаза.
Плетеный стульчик лежит на полу, спинкой кверху. Юрка чувствует, что из него можно сделать хорошую забаву, но не знает, как подступиться. Взялся за передние ножки. Вдруг торжествующий крик: «Га!» – и поехал со стулом по комнате. Доехал до конца комнаты, ударился стулом о стену, стал поворачивать. Стул задел его ножкой и свалил. Юра заплакал. С трудом повернул и поехал обратно. На лице торжествующее наслаждение. Но чего-то никак не мог сообразить: возьмется за обе ножки – и под руками твердо, возьмется за одну – стул подвертывается, и Юра летит с ним на пол. Наконец что-то уловил. Когда стул начинает под рукой уходить вниз, быстро отдергивает руку, шатающейся походкой идет к матери, берет ее за палец и подводит к стулу. Она дает ему хорошо взяться за ножки – и Юрка с тем же торжествующим криком «га!» едет к противоположной стене.
ДВУХ ЛЕТ
Кругом – огромный мир, полный непонятнейших загадок и самых неожиданных решений.
На палке лошадиная головка, Юра вечером скакал на ней по комнате, остановился у стены. Вытащил палку, держит в руках. Вдруг испуганно заплакал.
– Кто это?
На белой стене – черная тень лошадиной головки. Бросил палку и с ревом убежал за шкаф. Отец и мать стали объяснять, что такое тень, показывали ему отражение своих профилей, его собственные ручонки. Но когда потом показали тень лошадки, Юра затопал ногами, опять заплакал и зажмурился. И вдруг сказал:
– Больше не буду смотреть. Я забоялся.
С зажмуренными глазами поужинал, дал себя раздеть и уложить в постель. С зажмуренными глазами и заснул.
На следующий день идет с матерью по улице. От солнца перед ними четкие тени. Увидел их уже как старых знакомых. Показывает пальцем.
– Как их звать?
– Тень.
Радостно засмеялся.
– Мама, моя маленькая тень, твоя большая!
Долго следил за движениями своей тени. Наконец с недоумением спросил:
– А куда этот мальчик идет? Домой, с нами?
И вопросы, вопросы без конца. Такие, на которые и взрослому трудно ответить, и такие, которые на взгляд взрослого совсем глупы.
– Почему листья падают?
– Кто сделал солнце?
– Кто приклеил лампочку на дом?
– А чей это дом, кто здесь живет?
– А зачем у тети завязан пальчик?
– Как я сделался?
Долго смотрел на крышу соседнего дома. Вдруг говорит:
– Люди упали.
– Откуда упали?
– С крыши.
В чем дело? Никакие люди не падали с крыши. Выяснилось: вчера с этой крыши счищали снег, а сегодня людей на ней нет.
Набросил себе на голову большой черный платок. Долго сидел, с любопытством ворочая головой. Потом сбросил платок.
– Мама, ты видела, как сейчас было темно?
В комнате платяной шкаф с большим зеркалом на дверце. Мать боялась, чтобы Юра не стал стучать по зеркалу и не разбил его. Сказала, чтоб он не подходил к шкафу: шкаф сердитый и не любит Юрика. Вошла в комнату. Юра ходит вокруг шкафа, заложив руки за спину, и кричит на шкаф:
– У! У!..
– Что ты делаешь?
– Это я шкаф пугаю. Чтоб думал, что я сердитый. Чтоб шкаф меня боялся.
Мать уехала в служебную командировку. Юра беззаботно играет, матери совсем не вспоминает. Но раз был в Лосиноостровске у тети, играл с ребятами. И не захотел идти домой:
– У всех папа и мама, а у меня только папа!
А другой раз увидел фотографию матери и вдруг горько заплакал. С надеждой заглядывал на изнанку фотографии, разочарованно морщился и плакал еще горше.
На сквере. Неутомимые работнички бесполезных дел, все ребята заняты. Истинные ударники! Юра копает лопаточкой снег, двухлетняя девочка уже полчаса терпеливо укладывает на скамейке рядышком мелкие осколки стекла, другая пеленает куклу. «Играют». Но наукою доказано, что игра маленьких детей и животных – вовсе не «так себе», не баловство. В игре они серьезно и сосредоточенно подготовляются к действиям, наиболее впоследствии нужным: котенок гоняется за бумажкой, привязанной к веревочке, – подготовка к умению поймать мышь; щенята грызутся и т. д.
– Папа, пойди сюда.
– Чего тебе?
На ухо:
– Спроси меня: хочет Юра еще конфетку?
В руках у него плюшевый мишка. Я взял мишку и зарычал. Юра испугался. Объясняю ему.
– Он не страшный?
– Нет. Только как будто страшный.
– Как будто страшный? Не сердитый?
Это уже выработавшийся тип: домработница из деревни. Румяная, неудержимо полнеющая от нетяжелой работы; с огромною крепкою грудью; тело так из нее и прет. В домработницы поступила, чтоб пройти в профсоюз. Некультурная, вороватая, глубоко равнодушная к своему делу, жадная до вкусной еды. Утром пойдет за провизией, пропадает по своим делам часа три, воротится: «Ничего не могла достать». Продала все хлебные карточки: «Потеряла». Надевает для прогулки с кавалерами хозяйкины туфли, чулки.
Такая вот няня у Юры – Дуся. Родители специально для Юры покупают сливочное масло, – фунт исчезает в два дня. Мальчик худеет, по вечерам, при родителях, жадно набрасывается на еду, потому что весь день голодает. Мать заказала для него на обед суп, котлету и молочную рисовую кашу; неожиданно пришла с работы днем: Дуся кормит Юру супом, а котлету и кашу съела сама.
Родители оба заняты и служебною работою и общественною. Весь день ребенок на руках у Дуси. У Юры появились новые слова – грубые, циничные. И не только слова. Однажды он с невероятною игривою улыбкою вдруг потянулся к матери и стал расстегивать у нее на груди кофточку.
– У тебя там два голубка. Дай я поиграю!
Мать в отчаянии, мечется, отыскивая другую домработницу.
Но как раз началась паспортизация, приток из деревни прекратился, домработниц с паспортами рвали из рук. Дуся это учитывала и наглела еще больше.
– Дуся, вчера сестра принесла Юре восемь конфеток, я их положила на стол. Где они?
– Я съела.
– Как же ты могла?! Не знаешь, что это для ребенка принесли, а не для тебя? Ведь сахару даю тебе сколько хочешь.
– Мне сахар больше не ндравится.
– А нравятся конфеты, покупай сама.
– Мне ндравится хозяйские есть.
Юра очень замкнут, все тяжелое переживает сам с собою. Но в глазах появился испуг. Соседки по квартире сообщили матери, что часто слышат в ее комнате взрывы плача Юрки, что Дуся жестоко бьет его, не стесняясь, при всех. Ей говорят:
– Как не стыдно тебе?
А она:
– Своего бы я еще не так, своего бы я просто убила.
Мать кинулась к Юре.
– Била тебя Дуся?
– Била нынче. – Помолчал и прибавил: – Сначала била, а потом позалела.
А Дуся на все:
– Не ндравится вам – рассчитайте.
Терзает душу это молчание маленького, беззащитного человечка. Бьют его, – и он рад, что хоть под конец его «позалели».
Рассчитали Дусю, с огромными усилиями нашли наконец новую домработницу-няню.
Как-то вечером я подошел к кроватке Юры, думал, он уже спит. Но Юра лежал с открытыми глазами. И вдруг благодарно сказал мне:
– Ты хороший.
Так и живет он в двух стихиях: грубой, равнодушной, презрительной, идущей от домработницы, и любовной, нежной, которую дают родители. В первой страдальчески сжимается, во второй чувствует себя центром жизни, баловнем, вызывающим всеобщее восхищение, и нет с ним сладу.
На лето отдали его в детскую коммуну, километров за тридцать от Москвы. За лето вырос, поправился, загорел и как-то загрубел. Не тот темп речи, выговор, не то построение фразы. Нет прежней суетливости, беготни, спешки – и доверчивости. Загрубел и физически и душевно. Но что-то твердое появилось, подтянутое и мужественное. Однако по ласке, видимо, томится и страдает не по-детски. Серьезно, без улыбки, допрашивает мать:
– А почему ты раньше не приехала? А ты меня не забываешь? А когда ложишься, – помнишь?
При прощании сам несколько раз крепко поцеловал мать и отчетливо сказал:
– До свидание! Приезжай в выходной.
«Дорогой мой мальчик! Тебе сегодня исполнилось три года. Три года назад, в такое же солнечное утро, как сегодня, ты родился. Своим появлением ты много принес мне незабываемой радости. Сегодня я не могла тебя видеть, ты живешь на даче с детками, – я здесь в городе занята, работаю. Через две недели ты приедешь к нам, и мы начнем жить вместе. Я бы хотела, Юрик, чтобы ты не капризничал, не мешал бы мне работать, вел бы себя хорошо… Ты вырастешь у нас новым, и сильным, и славным человеком. Но пока ты растешь, крошка, твоя мама также не хочет отставать от жизни, также хочет расти в работе. Я не хочу, чтобы после ты стеснялся меня, как стеснялась я своей матери, не одобряя общую ее установку жизни. Будь же здоровенький, мой малышка, целую тебя крепко. Твоя мама». (Из дневника.)
ТРЕХ ЛЕТ
Новая няня – старушка, очень религиозная. Раз пришли с прогулки. Мать спрашивает:
– Где ты гулял, сынок?
– Мы гуляли в большом, большом доме. Там Петровна голенького дядю нюхала.
Няня ахнула.
– Что ты, Юра, врешь? Какого я дядю нюхала?
– Да, да! На стенке был дядя голенький нарисован, в простынке. Петровна подошла, рукой возле лица машет и дядю нюхает… А старушки всё баловались: станут на колени и лбом об пол. И Петровна тоже. А я не баловался!
– Что же там еще было?
– Еще два дяди, только совсем как тети, и волосы длинные. В очень красивых платьицах. На платьях много цветов, настоящий сад. Ходили, руками махали и все кричали: оо-оо-ооо!
Шел раз с матерью по лесу. На полянке табун лошадей. Стоят и отмахиваются головами от мух. Юра остановился, долго смотрел.
– Мама, я думал, одни только старушки молятся, а оказывается, и лошадки тоже.
В речи его – постоянная смесь простонародных слов от няни и самых интеллигентских, как «оказывается», – от родителей.
Родителям весьма не нравится, что няня говорит ребенку о боженьке. Строго запретили.
Юре очень понравился «Крокодил» Чуковского. Запомнил из него много звонких стихов, все снова и снова пересматривает картинки, где подвизается гражданин с противной крокодильей мордой, в английском клетчатом пальто. Любовно называет его «крокодильчик».
Укладывали Юру спать. Он засунул в рот угол простыни. Отец строго сказал:
– Нельзя в рот совать простыню.
– А что можно совать?
– Хлеб, котлету, печенье.
– И конфетку.
– Да, и конфетку.
Все-таки держит простыню во рту. И никакие уговоры отца и матери не помогают. Тогда отец сказал:
– Ну, я скажу крокодильчику. – Снял трубку телефона. – Алло! Тутушка, ты? Позови крокодильчика.
Юра потихоньку вытащил простыню изо рта и сконфуженно стал прислушиваться. Отец спрашивал в телефон:
– Крокодильчик, ты? Юра сует в рот простыню… Нельзя? Я ему говорю, что нельзя, а он не слушается… Юра, крокодильчик сказал, что нельзя простыню совать в рот.
Юра смиренно ответил:
– Я не буду.
Мне было смешно: не доглядели родители! Выгнали боженьку в дверь, а он перекинулся гражданином с крокодильей мордой, облекся в клетчатое пальто и по телефону стал передавать мальчику свои приказы.
Спрашивает отца:
– Кто дождь капает?
– Видал, как губка намокает? Вот так и тучка: намокнет, и тогда из нее начинает капать дождь.
Объяснение Юрку не удовлетворило. Спросил бабушку.
Она долго говорила об испарении, об охлаждении. Юра слушал внимательно, почтительно и ничего не понял. Однако сказал:
– А папа какой глупый! Говорит: оттого, что тучка намокла.
–
Мать принесла абрикосов. Жадно стал расспрашивать, на чем вырос, кто деревцо посадил.
– Кто лазил на деревцо его поливать?
Мать смеется:
– Он убежден, что нужно влезть на дерево и поливать его сверху.
А я возражаю:
– Юра прав. Вы, ученые люди, вы знаете, что вода нужна именно корням дерева. А нам с Юрой откуда это знать? Цветы поливают сверху, дождик мочит деревья сверху. Почему же и абрикос нужно поливать не сверху?
У Юры была белая, оструганная палка, это была его лошадка; все прогулки он делал на ней верхом. Раз он этой палкой ударил мальчика с соседней дачи. Мать отобрала палку, поставила ее в угол террасы и неделю не давала Юре. Потом с наставлением возвратила.
Через три дня Юра с ревом несет матери на террасу свою палку.
– Ты что?
– На, поставь ее в угол, а то я мальчика побить хочу!
Попадают ему иногда и шлепки. Взгляд на наказание не как на возмездие, а как на неотвратимое последствие дурного поступка.
Плача, кричит матери из садика в окно:
– Мама, возьми меня за ручку, дай шлепка: я мальчику плохое слово сказал.
– Юра, отчего ты так тихо идешь? Устал?
– Нет, я не устал, а просто у меня сегодня ноги тихие.
– Мама, каша горячая, прямо мне в сердце попала.
Виктор Гюго писал: «Имейте жалость к русым головкам». Взрослые мало имеют этой жалости. На серьезные вопросы ребенка, потешаясь, дают дурацкие ответы; лгут для временных целей.
– Мама, поедем в зоопарк.
– Нельзя, детка, дождь идет.
– А почему в дождь нельзя?
– В дождь птички и звери бывают сердитые.
– Кусаются?
– Да.
Прояснилось. Поехали в зоопарк, Юра бегал по дорожкам, пытался ловить перелетавших с пруда уток. Вдруг остановился, робко прижался к матери.
– Ты что?
– Дождик пошел.
– Маленький дождик, это ничего.
– Птичка стала кусачая.
– Что ты глупости говоришь!
– А дождик пошел.
Мать прикусила губу.
Крепыш, здоровяк, с звонким голосом и озорными глазами. Мать его – научный работник, умная и талантливая, но у нее циклотимия, и губы, когда молчит, – страдающие. У Юры тоже в губах страдание. И бессознательно, но настойчиво он охраняет маленькую свою душу от ранящих впечатлений.
Рассказываю ему сказку: мама поехала с Юрой за город на автомобиле. Вдруг (страшным голосом) – на дороге большой слон!
Юра поспешно:
– Он хороший!
– Стоит, машет хоботом. Машина дальше не может ехать, остановилась…
Юра настойчиво:
– Он не сердитый!
Мне непонятно: для меня в детстве – чем страшнее, тем интереснее. Но невольно подчиняюсь.
– Слон говорит: «Не бойтесь меня, а вот я вижу, у вас в машине свободное место. Покатайте моего слоненка».
Юра радостно кричит:
– Покатаем! Садись!
– Поехали дальше со слоненком. Вдруг – трррррр!! Машина свалилась в яму…
– И никого не ушибла!
– Ну, да… Не ушибла. А только яма глубокая.
Никак не могут вылезти. Вдруг видят, сверху заяц смотрит…
Юра торжествует.
– И зайчик нас вытащил!
– Юра, подумай: зайчик маленький. Как он может вытащить?
– Ну что жа?
Приходится устроить так, что зайчик сообщает о беде слону, папа-слон и мама-слониха прибегают и всех вытаскивают из ямы.
И теперь у нас с Юрой выработалась точная, хотя и не формулированная в словах договоренность: в сказке все гармонично, светло, участники – хорошие и несердитые и конец совершенно благополучный.
Плакатный рисунок в газете: по черному откосу поднимается вверх большой грузовик, а под откосом лежит разбившийся автомобиль; колеса валяются отдельно. Около стоит человек и протягивает руку к грузовику.
– Что это такое?
– О! Это очень интересная история!.. Ехал в гору автомобиль. Вдруг слетел в овраг. Колеса сломались. Мимо едет грузовик. Человек кричит: «Дядя! дядя! возьми меня с собой!» Шофер остановился, взял его. Приехали в город. Человек купил новые колеса, поехал назад, починил свою машину и – ууу! Покатил.
Юра слушал с горящими глазами.
– Куда покатил?
– Ну, домой.
– А потом?
– И все.
Рассказ произвел на Юру потрясающее впечатление. Глядя на картинку, он стал пересказывать его сам, потом еще раз заставил меня рассказать, опять пересказывает.
Подошла мать.
– Юра, иди творог есть.
Он нетерпеливо отстранил ее, с одушевлением продолжает рассказывать:
– А тогда он кричит: «Дядя, дядя! Возьми меня с собой!» А колеса на земле сломанные.
Целую неделю только об этом говорил, показывал всем картинку и рассказывал. Приду я – заставляет рассказывать меня, а когда кончу, каждый раз спрашивает:
– А потом?
Непонятно было, что ему еще нужно «потом»? Один раз я кончил так:
– Приехал домой и сел чай пить.
Юра с огромным удовлетворением повторил:
– И сел чай пить.
И несколько раз повторил:
– И сел чай пить.
В прежней редакции для него не хватало концовки.
ЧЕТЫРЕХ ЛЕТ
– Мама, отчего, когда большие ушибутся или упадут, им не больно?
И вопросы, вопросы без конца – для взрослых смешные и дурацкие, а на деле – говорящие об огромном стремлении осмыслить непонятные явления жизни. Не раз уже, кажется, отмечавшийся, удивительно умный вопрос над ночным горшком:
– Мама, почему из меня всегда льется в горшок только чай, а молоко никогда не льется?
– Бывает гусеница, а зайка? Червячок, а верблюд?
– Юра, ну что ты какие спрашиваешь глупости!
Сейчас же – «глупости». И сейчас же предположение, что ребенок болтает зря, только чтобы болтать, Юра краснеет.
– А как же бывает жук-олень, жук-носорог?
Винкельман замечает: «В детстве мы смотрим на все происходящее вокруг нас как на нечто необычайное». Верно. В детстве мы видим жизнь собственными, не предвзятыми глазами и улавливаем то, что взрослыми совершенно не замечаем.
Юра спросил:
– Почему очень скоро пососать называется поцеловать?
Я был поражен: как верно подмечено! Ведь правда: поцеловать – это коротко пососать. Как мы этого не замечали?
Логика, действующая по своим, совсем отличным от нашей законам. То так умно, что поражаешься, то так глупо, что недоумеваешь. Мать сидела с Юрой на дворе; на дворе – гараж. Машина собралась ехать. Мальчишки бросились цепляться сзади. Бросился и Юрка. Мать отозвала его. Юра охотно отошел и спросил мать:
– Отчего, как машина поедет, мальчикам обязательно цепляться сзади?
Он порядочный трусишка. Но, исполняя гражданский долг, считал нужным исполнять обязанности, наложенные судьбою на мальчиков.
С очень серьезными глазами Юра меня спросил:
– Когда какой-нибудь мальчик умрет, ему потом года засчитываются?
Трудно проникнуть в тайны детской логики. Только после долгих, осторожных расспросов мне удалось выяснить, что тут Юру интересовало. Два года назад он много играл с мальчиком из соседней комнаты Васей. Вася его поколачивал. Тогда же он вскоре умер от скарлатины. Недавно Юра об нем вспомнил. Как же ему в настоящее время представить себе Васю? Если в тех годах, когда он умер, то теперь Юра легко мог бы от него защититься. И вот – вопрос очень существенный: засчитываются Васе последние два года?
И еще изумляет словотворчество ребенка, – не само по себе, а то, как он умеет усвоить дух языка, как сочиняет слова в строгом соответствии с законами именно этого языка.
Юра принимал хинин.
– Горько тебе было?
– Сперва было горько, а потом отгорьчилось.
Гуляет весною по скверу.
– Смотри, мама: клен не только цветет, но и листет.
Корней Чуковский, так много сделавший в исследовании детской речи, пишет:
«Начиная с двух лет всякий ребенок становится на короткое время гениальным филологом, а потом, к пяти-шести годам, эту гениальность утрачивает. Тончайший оттенок каждой грамматической формы угадывается ребенком с налету, и когда ему понадобится создать то или иное слово, он употребляет именно тот суффикс, именно то окончание, которые по сокровеннейшим законам языка необходимы для данного оттенка мысли и образа. Страшно подумать, какое огромное множество грамматических форм сыплется на его бедную голову, а он, как ни в чем не бывало, ориентируется во всем этом хаосе, ежеминутно сортируя по рубрикам беспорядочные элементы услышанных слов – и при этом даже не замечая своей колоссальной работы! У взрослого лопнул бы череп, если бы ему пришлось в такое малое время усвоить те мириады синтаксических и морфологических форм, которые, играючи, усваивает двухлетний лингвист».
Утром Юра долго с большим любопытством смотрел на пиявок в пруде. А вечером спросил:
– Откуда ко мне язык в рот попал? Из воде, наверно.
Долго и сосредоточенно смотрел, как черный жеребенок сосет черную кобылу.
– А молоко тоже черное?
Мать разбирает фотографии.
– Мама, почему тут и папа и ты, а меня нету?
– Ты тогда еще не родился, детка.
Увидел фотографию, на которой одна мать. Побежал с нею в кухню и стал объяснять няне:
– Тут одна мама, а я и папа еще не народились.
Спросил отца, что такое крематорий. Отец объяснил, Юра слушал с большим интересом. Потом сказал с наслаждением:
– Когда вы с мамой умрете, вас тоже будут пекти в крематории?
Родители огорчены.
Родители часто огорчаются понапрасну. Я иногда приношу Юре конфет. Сидит и с аппетитом ест. Мать спрашивает:
– Ты любишь дядю Витю?
– Да. Он мне конфет принес.
Мать ахнула.
– Вот видите! Сколько раз я вам говорила: не носите ему конфет… Ну, а когда дядя Витя без конфет придет, тогда ты его не будешь любить?
– Тогда не стоит.
– Значит, ты его только за конфеты любишь?
Юра подумал:
– Нет, еще за щегла. У него очень щегол хороший, сам в клетку летит, когда платком махнут.
– А дядя Витя за что тебя любит?
Еще подумал.
– Мы ему тоже конфет даем. И еще чаю, печеньиц.
Мать в отчаянии. Странные люди! Требуют от ребенка ответа – за что? Как же он может ответить: «Так, ни за что»? Ну, и подыскивает своим умишком реальные причины. По тому, как он со мною держится, как встречает, я знаю, чувствую, что это не за конфеты, – да и приношу я ему конфеты не так часто. И мать хорошо знает, что не за конфеты. Раз было так. Меня ждали. Вхожу в подъезд. Между двумя дверями подъезда – маленькая фигурка, стоит смирно-смирно.
– Юра, это ты?
Говорю с ним. Он равнодушно и как будто неохотно отвечает, глядит мимо. Я решил: должно быть, поджидает товарища и ему не до меня. Он взял меня за руку, вместе пошли наверх, в квартиру. И вдруг узнаю от матери: это он меня вышел встречать. Не давал матери покоя, все просился и за полчаса уже вышел. И полчаса смирно стоял между дверями, поджидая меня. А что значит для ребенка в одиночестве и без дела простоять полчаса! А к этому я уже привык: Юра совершенно не проявляет наружно своих чувств.
Через неделю после происшествия с конфетами принес я мышеловку, – мать просила дать на подержание. Юра с любопытством ее рассматривал. Мать спросила:
– Ну, дядя Витя конфет тебе сегодня не принес. Любишь ты его?
– Да. Он нам принес мышеловку.
– Юрка! Ну, а если бы не принес?
Юра нетерпеливо:
– Все равно бы любил.
Мать кормит грудью братишку Юры. Юра подошел, но ему запрещено подходить – у него подозревается ангина. Мать толкнула его ладонью в лоб.
– Ведь сказано тебе, чтобы не подходил к Боре!
Юра вскипел.
– Ты не смеешь меня бить!.. Папа, объясни маме, что она не смеет меня бить.
– Она тебя не била, а оттолкнула.
– Нет, побила, побила!..
Иногда он испускает дикие крики, которые очень пугают спящего Борю. Мать потеряла терпение и, в первый раз, поставила Юру в угол.
Юра постоял, подумал и сказал:
– В угол ты меня ставить можешь. А только… Пожалуйста, запри дверь; и папе ничего не говори.
Был со своею матерью у тетки в Лосиноостровке. Там сильно озорничал, стал душить ребят тетки. Они сказали, чтобы он больше в Лосиноостровку к ним не приезжал. Мать при мне рассказывает про его подвиги, чтобы его пристыдить. Я Юру спрашиваю:
– Тебя, значит, теперь в Лосиноостровку не пускают?
Вполне спокойно:
– Не пускают.
– Почему?
– Потому что я их душил.
– Зачем же ты их душил?
С эпическим спокойствием:
– Чтобы они были мертвые.
Ужинает. Оживленно болтает с матерью. Вошла няня.
– Юра, а ты рассказал маме, что ты сегодня на сквере делал?
Юра сжался, спросил:
– Что?
– «Что»! Забыл?.. Набросился на маленькую девочку в колясочке, стал бить, таскать за волосы. Мы его хотели отправить в милицию.
Мать негодующе смотрит на Юру.
– Я не бил, только за волосы потаскал.
Юра терпеть не может девочек и постоянно их обижает.
– Ну, завтра не будет тебе твоих игрушек – ни магнита, ни картинок.
Он заревел, вскочил, обнимает мать за шею.
– Нет! Не надо! Ничего не делай плохого! Слышишь, мама? Не делай мне плохого!.. Я просто забыл.
– Забыл, что не надо девочку бить?
– Да.
– А думал, что надо?.. За что ты ее бил?
– Ни за что. Просто забыл.
Пришел к ним, спрашиваю:
– Ну, Юра, как живешь?
– Плохо.
– Что так?
Вздохнул.
– Очень много балуюсь. – Помолчал. – А ты как живешь?
– Хорошо.
– Не балуешься?!
Есть ученые биологи-педанты, типичные гетевские Вагнеры. Они называют себя дарвинистами, но, когда речь заходит о душевной и умственной деятельности животных, строго сдвигают брови и предостерегающе напоминают, что нельзя приписывать животным наших чувств и мыслей, что у них это только инстинкты, условные рефлексы. Вот, например, немецкий биолог А. Беете. Он решительно утверждает, что животные – простые «рефлексные машины»: они ничего не переживают, ничем не огорчаются, ничему не радуются, не способны ни к каким умозаключениям.
Дарвин ввел человека в огромную родственную семью животных, показал, что нет извечной, качественной разницы между человеком и животным, что все человеческие свойства путем длительной эволюции развились из свойств, присущих животным. Для нас возможна только точка зрения, какую, например, высказывает Гексли: «Великое учение о непрерывности не позволяет нам предположить, чтобы что-нибудь могло явиться в природе неожиданно и без предшественников, без постепенного перехода. Неоспоримо, что низшие позвоночные животные обладают, хотя и в менее развитом виде, тою частью мозга, которую мы имеем все основания у себя самих считать органом сознания. Поэтому мне кажется очень вероятным, что низшие животные переживают в более или менее определенной форме те же чувства, которые переживаем и мы».
Ни один живой человек, сколько-нибудь имевший дело с животными, не согласится, конечно, с педантическою безглазостью ученых, подобных Беете. Слишком такой человек чувствует живую «душу» животного. Тем менее сможет согласиться художник. Почитайте Льва Толстого, как он постоянно в восторге повторяет про лошадь или собаку: «Только не говорит!» Почитайте Пришвина.
В этой главе «Невыдуманных рассказов» у меня только пригоршня рассказов самой строгой, проверенной невыдуманности из огромных залежей наблюдений, которыми могли бы поделиться сотни тысяч людей, любящих природу и животных.
Если внимательно глядеть кругом, – приходится изумляться на каждом шагу. Вошел в подъезд нашего дома, поднимаюсь к себе по лестнице. Мне навстречу серый кот из соседней квартиры. Я его иногда прикармливаю. Мяукает, поглядывает на меня и бежит вниз. Остановится, поглядит и бежит вниз дальше. Я пошел следом. Он подбежал к двери, ведущей на двор, глядит на меня, мяукает. Я открыл дверь, и он выбежал.
Кот совершенно определенно просил меня выпустить его на двор. Какой дикий зверь знает просьбу? Может взять – берет. Не может – смиряется. Но чтобы обратиться к живому существу и ждать, что оно, без всякой для себя пользы, сделает что-то зверю нужное, – это ему не может прийти в голову.
Вообще человек среди зверей – существо совершенно особенное. Общение с ним зверей (так называемых домашних животных) создает в них навыки существенно особенные, которые невозможны при общении ни с какими другими животными. На домашних животных можно ясно наблюдать пробуждение и растущее развитие такой умственной и душевной деятельности, которая роднит их с человеком и совершенно чужда диким зверям.
У нас в Туле была кошка. Дымчато-серая. С острою мордою – вернейший знак, что хорошо ловит мышей; с круглой мордочкой – такие кошки больше для того, чтоб ласкаться к людям и мурлыкать. Кошка эта ловила мышей с удивительным искусством. И – никогда их не ела. И совершенно по-человечески знала, что, поймав мышь, сделала нечто заслуживающее похвалы. Она появлялась с мышью в зубах и, как-то особенно, призывно мурлыкая, терлась о ноги мамы. Уже по этому торжествующему, громкому мурлыканью все мы узнавали, что она поймала мышь. Мама одобрительно гладила кошку по голове; кошка еще и еще пихала голову под ее руку, чтоб еще раз погладили. Потом обходила всех нас, и каждый должен был ее погладить и похвалить. Потом она душила мышь, бросала и равнодушно уходила.
На окраине Боржома по откосу горы густо лепятся дома грузинского типа, с крытой галереей вдоль фасада, на которую выходят двери каждой из комнат. Был третий год Отечественной войны, голодали и люди, не только животные. Лежал на узеньком дворике перед домом неистово голодный, длинноногий черный пес. Он непрерывно чесался от одолевавших его блох и ласково вилял хвостом каждому входящему человеку, надеясь получить что-нибудь поесть. Ел он и человеческий кал, и помидорную кожицу, и огрызки яблок. Звали его Тузик.
На галерее нижнего этажа жила кошка с тремя котятами. Когда хозяева давали ей что-нибудь поесть, Тузик выходил из себя, лаял и прыгал к перилам. Кошка, кончив есть, садилась на перила. Тузик озлобленно бросался вверх на нее. Кошка щурилась и притворялась, что его не замечает, а когда морда пса оказывалась уже слишком близко, давала ему лапами несколько пощечин. Если хозяев на террасе не было, а дверца на двор не была закрыта, Тузик врывался на террасу и жадно поедал все, что было в кошачьей миске. Кошка сидела возле самой его морды и огорченно смотрела. Выходил кто-нибудь из хозяев.
– Тузик, это что?! Вон!
Пес поспешно удалялся, а кошка бросалась следом и била его лапами по заду.
Однажды утром пес уверенно, не боясь хозяев, взошел на галерейку и положил на пол дохлого котенка. Котенок был чужой. Положил и деловито удалился. Хозяин, смеясь, вышвырнул котенка на двор. Тузик внимательно поглядел на хозяина, подошел к котенку и с аппетитом съел.
Вот. Не съел сразу, как нашел. Увидел – и сделал умозаключение: подобные неприятные звери живут вон на той галерейке; наверное, и этот оттуда; надо отнести туда. С удовольствием сразу съел бы, но долгом своим почел отнести.
В Тбилиси, зимою 1943 года. Перед «хлебной точкой» стояли возле грузовой машины открытые ящики с привезенным хлебом. Возчики вносили их в магазин. A y стены стоял ужасающе худой шершавый пес – все кости можно было видеть целиком, как будто на них ничего уже не было, кроме кожи. Казалось, он издохнет от голода не дольше, как через час-два. Пес грустно стоял и пристально смотрел на хлеб в открытых ящиках. Но в глазах его было написано:
Нельзя!
Возчики уходили с хлебом в магазин, можно было без большого риска схватить хлеб и скрыться. Но тут был не страх перед наказанием, перед побоями. Что все побои перед голодом! В голодный год я видел в Феодосии, как били на базаре человека, укравшего булку. Его били каблуками и палками, а он лежал ничком, втянув голову в плечи, не защищался и спешил съесть булку. Тут у пса был не страх перед наказанием, было что-то, более сильное и властное, чем даже голод, что-то совершенно непонятное дикому зверю и воспитанное в собаке человеком, – чувство долга:
Нельзя!
Мы катили на автомобиле по Сокольническому просеку. Впереди нас во весь опор мчался молодой доберман-пинчер. Было такое впечатление, что он отстал от хозяина и догоняет его.
Но вдруг пес остановился, подождал нашу машину, выравнялся с нею; взглянул на нас молодыми, ожидающими глазами, коротко лаянул и стрелою понесся вперед. И на бегу оглядывался: кто кого? Но шофер был солидный, перегоняться с собакою не захотел, и она далеко нас обогнала. Так три раза она делала, до самого Яузского моста. Подбегала к машине, выравнивалась и потом неслась вперед. Была всего удивительнее та добросовестность, с которою пес устраивал старт: бежал некоторое время точно вровень с машиною, потом давал лаем сигнал – и устремлялся вперед.
Через три часа мы ехали назад. Навстречу нам несся грузовик, а рядом с ним, высунув язык, мчался вперегонки неутомимый наш доберман.
Потешнейшая собачонка из породы малорослых косматых пинчеров. Безобразна она была до крайности. Длинная, косматая шерсть, спутанная, как войлок, от глаз волосы расходятся лучеобразно, глаза как будто совиные. Смешной какой-то черт. Великолепно ловила крыс.
Мне даже неловко писать, до чего она была умна. Никто не поверит. Сама безобразная, очень любила все красивое. Когда молодая девушка в семье надевала белое платье с красным поясом, собачонка садилась на задние лапы и часами любовалась ею. Сидит и смотрит. Любила и сама покрасоваться. И это было самое потешное. На косматую шерсть ее лба привязывали ярко-красный бантик. Она опрометью мчалась к трюмо, – да, да! бросалась к зеркалу! – оглядывала себя, потом садилась на подоконник открытого окна (жили они в нижнем этаже) и гордо сидела, выставляя себя на поглядение прохожим. Прохожие оглядывались на эту рожу, многие останавливались и хохотали. А она величественно сидела, гордая всеобщим вниманием.
У угла моей дачи стояла кадушка, полная воды. Рядом – куст бузины. На бузине сидели бок о бок два молодых воробья, совсем еще молодых, с пушком, сквозящим из-за перьев, с ярко-желтыми пазухами по краям клювов. Один бойко и уверенно перепорхнул на край кадушки и стал пить. Пил – и все поглядывал на другого, и перекликался с ним на звенящем своем языке. Другой, чуть поменьше, с серьезным видом сидел на ветке и опасливо косился на кадушку. А пить-то, видимо, хотелось – клюв был разинут от жары.
И вдруг я ясно увидел: тот, первый, – он уж давно напился и просто примером своим ободряет другого, показывает, что ничего тут нет страшного. Он непрерывно прыгал по краю кадушки, опускал клюв, захватывал воду и тотчас ронял ее из клюва, и поглядывал на брата, и звал его. Братишка на ветке решился, слетел к кадушке. Но только коснулся лапками сырого, позеленевшего края – и сейчас же испуганно порхнул назад на бузину. А тот опять стал его звать.
И добился наконец. Братишка перелетел на кадушку, неуверенно сел, все время трепыхая крылышками, и напился. Оба улетели.
В марте месяце 1911-го года я ехал на пароходе из Египта в Грецию. И необычная картина была на пароходе: на корме, заваленной товарами, сидела масса самых разнообразных перелетных птичек. Они кружились в воздухе, порхали над волнами и опять садились на корму, клевали сквозь камышовые решетки упаковочных ящиков пунцовые египетские помидоры. На ночь птички расположились спать на мачтах, реях и бушприте нашего парохода. Матросы очень любят этих птичек и не позволяют пассажирам их обижать. Я расспрашивал матросов про птичек. Весною их можно видеть только на судах, идущих на север, осенью – на судах, идущих на юг. Вы догадываетесь? Какой тут мог быть инстинкт? Птицы как-то почуяли, каким-то путем поняли: зачем им тратить силы на трудный перелет через море, когда можно с великолепнейшим комфортом переплыть море на пароходе? Когда-нибудь, может быть, выработается и инстинкт.
Часто я стою на улице и с интересом наблюдаю бегущую мимо собаку. Она все время обнюхивает на ходу камни, тумбы, стены. Вдруг остановится у заинтересовавшей ее тумбы, обнюхивает ее долго и тщательно, потом бежит дальше. И все время нос в камни мостовой, и все время нюхает. Конечно, это так: для собаки обоняние – то же самое, что для нас зрение. Я гуляю – и смотрю. Она гуляет – и нюхает.
А зрение у собак плохое и неприметливое. У меня на даче в Коктебеле щенок наш Бобка однажды притащил в сад вонючее крыло дохлой галки, с большим наслаждением грыз его и перетаскивал с места на место. Я сказал племяннице Але, чтоб она отвлекла внимание Бобки, и тут же, в пяти шагах от него, почти на его глазах, закопал крыло в землю. Бобка воротился – крыла нет. Он ничего не заметил. Не заметил, как я взял на лопату крыло, как закапывал в землю, не обратил внимания на свежую кучу земли. Крыло для него исчезло. Он бегал и напрасно нюхал. Однако через два часа крыло опять было в зубах Бобки: он таки вынюхал его сквозь землю и отрыл.
Во время оно был у нас в Зыбине пойнтер Гетман. Обоняние его было изумительное: дадут понюхать коробку спичек, выведут из комнаты, коробку спрячут в ящик комода под белье и ящик задвинут. Впустят – он тщательно все обнюхает и остановится перед тем ящиком комода, где запрятаны спички. И вот раз идем мы на лыжах по саду. Впереди – грозно-испуганный лай Гетмана. Стоит в пяти шагах от небольшого пенька и лает: обросший черным мохом лохматый осиновый пенек в обтаявшей от февральского солнца снеговой воронке.
– Гетман! Чего ты? Вот дурак!
Я ударил палкой по пеньку. Гетман подбежал, взволнованно обнюхал пенек, равнодушно отвернулся и побежал дальше.
С этим самым Бобкой в Коктебеле был еще такой случай. У него вздулся большой нарыв на лапе. Племянница моя Аля попросила своего отца, доктора, вскрыть нарыв. Она держала на коленях Бобку, положив руку ему на голову. Отец с бесстрастным лицом резал, а Аля сидела с страдающим лицом. Когда Бобке уж очень было больно, он начинал скулить, пытался выдернуть лапу и вопросительно взглядывал на Алю. Аля гладила его по голове и успокаивающе говорила:
– Ну, Бобочка, потерпи! Сейчас не будет больно!
И Бобка покорно терпел и уж не пытался вырвать лапу. И вытерпел всю операцию.
Шел вечером по Денежному переулку. Пронесся автомобиль. Из-под колес бешеный визг, и по мостовой быстро закрутился белый-комок. Небольшой фокс надсадно визжал и кружился, кружился спотыкающимся, неуклюжим волчком. Отовсюду настороженным лаем откликнулись собаки.
Фокс, странно изогнувшись и громко визжа, побежал по улице. С грозным рычанием на него налетела черная собака и хотела укусить в спину. Фоксы бешено храбры. Он обернулся, угрожающе ляскнул на черную собаку. Она отстала. А он дальше побежал молча… Да, брат, если плохо тебе – молчи!
Эта подлая собачья привычка: когда визжит собака, когда ее грызут другие собаки, стараться и самой ее укусить, поспешить на помощь сильным против слабой.
Но иногда приходится наблюдать и удивительнейшее собачье благородство по отношению к слабым. У нашей моськи Бэлы, о которой я дальше расскажу, был в молодости брат, Нарзан, задорный и самоуверенный, из породы крыловских мосек. На дворе же в тульском нашем доме был цепной пес – лохматый, белый, чудовищной величины. Звали его Дворняк. На ночь его спускали с цепи, он на свободе бегал по двору и по саду и густым своим лаем должен был отпугивать воров.
Вот раз как-то вечером дворник спустил Дворняка с цепи раньше обычного. Он вбежал в сад. Виляя хвостом, подбежал к нам. Вдруг на него с грозным лаем бросился дурак Нарзан, прямо бросился на него, чуть не чтобы драться. Дворняк рявкнул и мгновенно подмял под себя Нарзана. Мы замерли: конец Нарзану! Замер от ужаса и сам Нарзан, прижатый спиною к земле могучими лапами Дворняка. А Дворняк, оскалив над Нарзаном ужасную пасть, подержал его: с минуту под своими лапами, и не тронув зубом, отпустил. Знай, мол, вперед, на кого бросаться, а я об тебя пачкаться не хочу.
Была у нас в семье моська, сестра этого Нарзана. Маленькая, жирная, с одышкою, с глазами навыкате, как у лягушки. Но по-человечески добрая и удивительно умная. Звали ее Бэла. Иногда прямо казалось, что у нее человеческая душа. Однажды заговорили мы о том, что Бэла очень стара, что следовало бы ее отравить. Сестра Лиза, подросток-гимназистка, серьезнейшим образом испуганно заметила нам:
– Господа, говорите по-немецки, а то Бэла все поймет!
Сестренку Аню кто-то обидел, она не пошла обедать, лежала у себя на постели и плакала. Бэла вертелась вокруг обедающих, повизгивала, махала хвостом и глядела просящими глазами. Всех это очень удивило: Бэла никогда не просила за столом, она знала, что ей еда полагается после обеда.
Решили, что очень проголодалась, дали куриную косточку. Бэла побежала к плачущей Ане и бережно положила ей косточку на подушку.
В таком же роде. В Ялту на осень приехала девушка, больная туберкулезом. Дули сильные ветры. Она подпростудилась. Появилось кровохарканье. Полторы недели лежала, не вставая, совсем одинокая.
Вошла к ней проведать ее хозяйка. Когда она уходила, в дверь проскользнула хозяйская собака; больная часто ее кормила. Перепрыгнула через табуретку, кинулась к больной, положила ей морду на грудь. Девушка прижала ее голову, ласкала и горько плакала. Собака внимательно поглядела на нее и убежала. Через минуту появилась с плюшкой в зубах и положила девушке на грудь – стащила у хозяев.
Собака была самка, но детей у нее не было. Она отыскивала беспризорных щенят и котят и носила им еду.
«Я часто думаю: где пролегает скрытая граница понимания между человеком и животным, лишенным дара внятной речи?
Через какой первоначальный рай, на утре древних дней, пролегала тропинка, по которой их сердца ходили навещать друг друга?
Их следы на тропинке еще не стерлись, хотя давно уже забыты родственные связи.
Иногда, в какой-то музыке без слов, проснется темное воспоминанье, и животное глядит тогда человеку в лицо с нежной верой, и человек глядит в глаза животному с растроганною любовью.
Как будто сошлись два друга в масках и смутно узнают друг друга под личиной».
Город Пожарск. На тихой Старо-Дворянской улице – старинный барский особняк. Через забор сада над щербатым тротуаром черным сводом нависли ясени. В особняке – большие и высокие, с блестящим паркетом, зала и гостиная, низкие спальни и еще более низкие антресоли. Владелец особняка – член окружного суда Андрей Николаевич Суровцев – молчаливый старик с головою Тургенева. У него болезненная жена и две дочери. Живет у них еще сестра жены, тетя Зина, старая девушка-институтка, энергичная, заправляющая всем домом. Живут дружно, тихо и патриархально. Но трудно: жалование не такое уже большое. Однако гостей бывает много, и несколько раз в год задаются балы. Нельзя: обе дочери уж на выданьи. Красавицы, но бесприданницы.
Старшая дочь Ксения окончила гимназию с медалью, прекрасно играет на рояле. Молчаливая в отца и красавица в бабушку-грузинку. Прямая, стройная, с медленными движениями, две блестящие черные косы, изумительно правильные черты лица и на лбу – ореол девственной чистоты, который один только Рафаэль смог передать в своей Сикстинской мадонне и мадонне дель Грандука. Сестра ее Вера – в восьмом классе гимназии, хорошенькая и веселая.
На рождестве был бал. Дирижировал изящный студент-юрист Аргамаков, в этом году кончавший курс. Прекрасный французский выговор. Изысканно вежливый. Черные волосы вились мелкими кудрями. Когда он танцевал мазурку с Ксенией, все любовались ими.
Старики играли в гостиной в винт, но во время мазурки столпились в дверях залы поглядеть на веселье молодежи. Вышел из-за карт отец студента, крупный помещик Аргамаков, с такими же мелко-кудрявыми черными волосами, но уже начинающими седеть. Была тут и его жена, худая дама с набеленным лицом, подведенными глазами и ярко накрашенными губами. В то время это совсем еще не было принято, и лицо казалось страшным, как мертвая маска. В карты не играл, а все время любовался танцующими член губернской земской управы князь Андожский, блестящий оратор и умница. Кадетская партия прочила его в члены Государственной думы от города Пожарска. Был он уже старик, с нависшим над лицом огромным лбом и выдающеюся нижнею челюстью. Как будто природа, слепив его голову, хлопнула ладонью по темени, и лоб съехал на нос, а нижняя челюсть выбежала вперед.
За ужином князь сидел рядом с Ксенией, много и умно говорил, смешил ее. Она улыбалась медленною улыбкою и молчала.
Дня через два к Суровцевым приехала мадам Аргамакова. Посидела со стариками, была очень любезна с Ксенией, пожелала поглядеть ее комнату. Восхитилась комнаткой и сообщила, что князь Андожский в совершенном восторге от Ксении, от ее ума и воспитанности. Ксения краснела и недоумевала, как имел князь возможность судить об ее уме.
Мадам Аргамакова стала рассказывать Ксении, какой хороший и умный человек князь, как он одинок и несчастен. Жена его умерла пять лет назад, нет никого, кто был ему товарищем и помощником в его ответственной работе. Уезжая, она пригласила назавтра к себе Ксению и ее сестру Веру.
Там оказался и князь. Ксения играла ему на рояле. Он много и с большим пониманием говорил о Бетховене, Григе и Скрябине, Сестры почтительно слушали, и обоим было очень скучно.
После этого мадам Аргамакова зачастила к Суровцевым. Объявила родителям, что ужасно подружилась с Ксенией, что чувствует в ней родственную душу. Сидела наедине с Ксенией в ее комнатке и все говорила о князе, об его одиночестве, о том, как несчастен этот человек, столь нужный России, будущая звезда Государственной думы.
Через три месяца князь приехал к Суровцевым, побыл сначала у Ксении, потом прошел к старикам и попросил руки их старшей дочери. Ему было заявлено, что ответ дадут завтра. Вечером приехала мадам Аргамакова и долго говорила с родителями, потом с Ксенией. Ксении она говорила, что молодость отзывчива и способна на самопожертвование, что она совершит большой подвиг, если примет предложение князя и станет ему товарищем и помощницей.
В июле месяце весь Пожарск говорил только об одном: старый и безобразный князь Андожский женится на восемнадцатилетней красавице Ксении Суровцевой. Возмущались, говорили, что князь – сладострастник и в семье крутой деспот, повторяли слух, что его первая жена кончила самоубийством. Удивлялись, что такая чистая девушка, как Ксения, согласилась на этот брак. Видно, очень уж захотелось девочке стать княгиней.
Двадцать пятого июля была свадьба. Вечером молодые в вагоне первого класса уехали в имение князя.
В конце сентября они перебрались в город. Родители ахнули, когда увидели дочь. Она страшно исхудала, в ввалившихся глазах горело дикое страдание. Вечером, наедине с тетей Зиной, в своей бывшей комнатке на антресолях, где родители не могли снизу ее слышать, Ксения прорвалась отчаянными рыданиями.
Тетя Зина в испуге спрашивала:
– Деточка, что с тобою?
Ксения била кулаком по подушке и повторяла:
– Тетя, тетя, зачем ты мне не объяснила, что значит выйти замуж?!
Старая институтка недоумевающе раскрыла глаза.
– Не понимаю, что ты говоришь.
Ксения грозно смотрела в теткины глаза.
– Так ты… Так ты… Ты сама не знаешь, что значит выйти замуж?
Долго тетя Зина сидела над Ксенией й говорила ей:
– Как возможно, чтоб тут было что-нибудь нехорошее? Ведь и мать твоя вышла замуж за Андрея Николаевича, вот и Аргамаковы женаты, и сколько вообще почтенных людей… Что ты такое говоришь!
Ксения лежала и горько кивала головою.
Назавтра родители решительно насели на Ксению, допытываясь, что с нею случилось. Того, что она сказала тете Зине, Ксения родителям не сообщила. Но рассказала, что в имении у князя живет молодая, очень красивая и румяная экономка с двухлетнею дочерью. Через неделю после приезда князь свел Ксению с экономкой и сказал, что он желал бы, чтоб они жили друг с другом, как сестры.
Андрей Николаевич, отец Ксении, очень сурово поговорил с князем. Князь сконфузился и дал слово, что экономку удалит.
Потекла жизнь в городе. Ксения больше сидела дома и жестоко скучала. Князь обычно возвращался домой в три-четыре часа ночи. Ксения рассказывала знакомым:
– Serge так занят! Каждый день заседания, комиссии. Возвращается домой только поздно ночью.
Но все, кроме Ксении, прекрасно знали, что князь засиживается в клубе за картами.
У Ксении родилась дочь, потом другая. Она вся ушла в детей, понемножку оправилась, пополнела и похорошела. Князь охотно появлялся с нею в обществе и гордился женою-красавицей. Было удивительно, что на лбу у нее, матери двух детей, все держался ореол девственности, придававший ее красоте особую чистоту и трогательность. А глаза были очень страдающие.
Одевалась она богато, ездила в деревню только в первом классе. Все насмешливо отмечали, как скоро девочка почувствовала себя «настоящей» княгиней. Но не знали, что от скромной Ксении этого требовал князь. Он не допускал мысли, чтоб его жена хоть бы два часа ехала во втором классе, где рядом с нею вдруг могла бы очутиться горничная.
Прошло шесть лет. Князь Андожский умер. О семье своей он совсем не позаботился. Оказался весь в долгах, имение было заложено-перезаложено и пошло с торгов. Ксения с двумя дочерьми осталась без всяких средств, только с маленькой пенсией от земства. Она стала жить и одеваться очень скромно, давала уроки музыки и бедность свою несла с большим достоинством. С нею вместе жила тетя Зина, заведовала хозяйством и помогала в уходе за детьми.
В одну сентябрьскую субботу, возвращаясь с урока через городской сад, Ксения зашла на уединенную дорожку под кремлевской стеной. Листья тополей ярко желтели на глубоко-синем небе, солнце грело. На соборной колокольне медленно звонили к вечерне. На дорожке у Ксении была любимая скамейка, с трех сторон обсаженная сиренью. Тусклая черная листва кустов совершенно закрывала скамейку с боков. Ксения подошла. На скамейке, освещенные золотым светом заходящего солнца, сидели студент в серой тужурке с голубым воротником и девушка в красном берете. Они слились в крепком поцелуе, голова студента закрывала лицо девушки. Она отстранилась, Ксения увидела лицо, сверкавшее счастьем. Девушка вскрикнула. Оба вскочили и смущенно вышли мимо Ксении на дорожку.
Ксения медленно опустилась на скамейку. Даже смущенье не могло согнать с лиц ушедших сияния любви и счастья – такого счастья, какого Ксения во всю свою жизнь не знала ни одну минуту. И она задумалась о прожитой жизни.
Ксения знала: все объясняла ее замужество желанием стать княгиней. Нет, это было не так. Может быть, чуть-чуть было приятно об этом подумать, но решало не это. Мадам Аргамакова столько говорила ей о князе, о спасении его, о подвиге, что Ксения – податливая, мягкая – наконец согласилась на замужество, согласилась… не подозревая, в чем оно заключается.
И стали развертываться перед памятью Ксении угрюмые картины ее брачной жизни, заполненные величайшим поруганием женского ее достоинства. Уж сейчас же после свадьбы, в отдельном купе вагона, князь начал так ее ласкать, что она в ужасе забилась от него в угол. В усадьбе, после ужина с шампанским, Ксения легла в своей комнате. В дверь постучались. Ксения думала, что это горничная, и приветливо сказала:
– Войдите!
Вошел князь в халате и туфлях, не обращая внимания на то, что она раздетая. Ксения в негодовании воскликнула:
– Вы с ума сошли?! Уходите сейчас же!
Князь с недоумением поглядел на нее, усмехнулся и вышел.
Наутро, после кофе, князь увел Ксению к себе в кабинет и ласково, серьезно стал объяснять ей суть супружеских отношений. Ксения была ошеломлена. Умный князь не настаивал, он благоразумно дал Ксении время освоиться с тем, что она узнала. Ну, а наконец все-таки, конечно, случилось то, что должно было случиться. И это была такая гадость, такой стыд и ужас!
Теперь, вспоминая студента с девушкой, Ксения с болью подумала, что, может быть, это не всегда гадость и ужас.
И еще вспомнилось. Это было под самый конец их «медового» пребывания в деревне, во второй половине сентября. Был ветер, холод. Князь велел протопить Ксенину спальню. Спали они отдельно. Горничная принесла две охапки дров. Ксения ахнула.
– Зачем так много? Положите десять поленьев, будет довольно.
К ночи к Ксении пришел князь и сердито спросил:
– Почему так холодно?
– Serge, посмотри на градусник, и так двадцать градусов. Я сказала, что довольно десяти поленьев.
Разразилась дикая сцена. Князь яростно топал ногами, кричал, что тут хозяин он, что он не привык, чтоб кто-нибудь отменял его приказания. Огромный его лоб как будто еще больше навис над лицом, и выдающаяся нижняя челюсть разевалась, как пасть ворвавшегося хищного зверя. Князь при Ксении распушил горничную и ушел к себе, оставив Ксению горько плачущей.
После этого, когда к Ксении должен был прийти князь, спальня ее натапливалась, как баня, выше тридцати градусов. После ужасающе бесстыдных ласк мужа Ксения оставалась в постели вся разбитая, полная отвращения, обливаясь потом, задыхаясь в невероятной духоте комнаты.
И потом еще вспомнилось. Лето Ксения обычно проводила с детьми в деревне, а князь по делам службы жил в городе. Однажды Ксении экстренно пришлось приехать в город за лекарством для заболевшей девочки. В первом часу ночи она позвонилась в квартиру. За дверью раздался кокетливый голос:
– Князь, вы?
Дверь распахнулась, и Ксения увидела хорошенькую горничную Настю в одной рубашке, с голыми плечами и полуобнаженною грудью. Настя ахнула, поставила свечку на пол и убежала.
Было объяснение с князем. Он сразу перешел в наступление и сказал:
– Я не могу целыми месяцами быть без женщины. Настю я прогоню, но тогда живи здесь лето ты со мною.
Ксения переехала с детьми в город. Целый день она была одна. Князь часто даже не обедал дома. Разговаривая с нею, смотрел угрюмо и скучающе. Встречались они почти только в ее постели. Ласки его стали еще бесстыднее и мучительнее, и теперь в них был оттенок злорадства.
Так прошла вся их шестилетняя совместная жизнь.
Ксения пришла домой задумчивая и тоскующая. За чаем она спросила тетю Зину:
– Тетя, как ты думаешь, зачем мадам Аргамакова так старалась, чтоб я вышла за Сергея Львовича?
Тетя Зина пожала плечами.
– Они были большие друзья, она видела, как он увлекается тобою.
– Нет, тут что-то не то… Знаешь, что? Давай поедем в деревню к Аргамакову, мне хочется спросить его, для чего она все это сделала.
Мадам Аргамакова уже умерла. Аргамаков жил один в деревне. Он стал очень религиозен, построил у себя в усадьбе церковь. Обер-прокурор синода В. К. Саблер был его близкий родственник, через него он был рукоположен в священники и сам отправлял в своей церкви все церковные службы.
Богатое его имение было всего верстах в двенадцати от города. Ксения наняла извозчика и вместе с тетей Зиной отправилась.
Въехали в широкий двор. На крыльцо вышел благообразный лакей. Он со скрытою усмешкою ответил:
– Иван Николаевич сейчас служат обедню. Чем их дожидаться, вы пройдите в церковь.
Церковь была пуста. Только у входа две оборванных старухи, громко вздыхая, крестились и кланялись. Аргамаков, в золотой ризе, с длинными, мелко-кудрявыми, но теперь совсем уж седыми волосами, читал великую ектенью. На клиросе старый псаломщик отзывался:
– Господи помилуй!
Аргамаков сложил медленно, с чувством, четко выговаривал все слова молитв. Он с любопытством оглядел вошедших и продолжал службу.
Обедня кончилась. Псаломщик с поклоном поднес Ксении и тете Зине по просфоре. Из алтаря вышел разоблачившийся Аргамаков и с приветливою улыбкою пошел навстречу гостям.
Пили чай на террасе, перед осенним простором большого сада. Сквозь поредевшую ало-пурпурную листву дикого винограда сквозило синее небо, теплый ветерок сеял на каменные плиты желтые листья лип. Аргамаков неторопливо расспрашивал гостей об общих знакомых. Шла незначительная беседа, его глаза смотрели все с большим недоумением.
Тетя Зина спустилась с террасы в цветник, как будто чтобы ближе рассмотреть на грядке астры «Страусово перо». Ксения, сильно волнуясь, заговорила:
– Иван Николаевич! Я приехала, чтобы попросить вас ответить мне на один вопрос, и ответить вполне откровенно. Для меня это очень важно.
– Пожалуйста, княгиня. Если будет хоть какая-нибудь возможность, то отвечу.
– Скажите, Иван Николаевич. Зачем вашей жене, покойной Ларисе Игнатьевне, так было нужно, чтобы я вышла замуж за Сергея Львовича? Зачем она так домогалась этого?
Аргамаков слегка отодвинул широкий рукав рясы и задумчиво гладил бороду.
– Ну, что ж, княгиня. Дело прошлое, можно об этом говорить вполне откровенно… Видите ли. Наш сын Виталий заметно увлекался вами. Лариса Игнатьевна боялась, что, окончив курс в университете, он захочет жениться на вас. А такую партию она считала для нашего сына неподходящею.
Ксения сидела, понурив голову. Аргамаков помолчал.
– Сын наш вскоре женился на богатой вдове, крупной помещице Нижегородской губернии… Но брак оказался неудачным. Сын очень в нем несчастен.
Коротконогий, с прекрасно сформированным, высоким и широким лбом, с землистым лицом, покрытым крупными неврастеническими складками. Звали его Николай Иванович. Ему предстояло остаться при университете по кафедре философии, но несколько удачных рассказов дали ему некоторое имя, и он повернул на литературную дорогу. Большой успех имела его драма «Сильные и слабые». Она прославила его и – как всякая у нас пьеса, имеющая успех, – давала порядочный доход.
Я с ним познакомился осенью 1903 года, когда поселился в Москве. Незадолго до того в Москве основался литературный кружок «Среда». В него входили Леонид Андреев, братья Ив. и Ю. А. Бунины, И. А. Белоусов, Сергей Глаголь, Серафимович, Телешов, Тимковский и др. Там я с Николаем Ивановичем и познакомился.
Он пригласил меня к себе. Был я у него в Замоскворечье на Большой Якиманке. Смотрел он угрюмо, говорил очень серьезно, все время покашливая. Но иногда неожиданно улыбался, и тогда лицо освещалось мягким, теплым светом. Разговаривая, я взял с письменного стола перочинный ножик и поворачивал его, касаясь стола то одним концом, то другим. Когда я положил ножик, Николай Иванович кашлянул и водворил его на то место перед чернильницей, где он лежал раньше.
Вышла его жена, Екатерина Николаевна, невысокая, как и он, золотистая блондинка с очень нежным цветом лица. Она была миловидна, но странно бросался в глаза необычный для женщины, по-мужски несколько отлогий лоб. Разговаривали. Сразу в ней почувствовался человек интеллигентный и хорошо умный. Она позвала нас в столовую пить чай. Налила нам чай, вышла, воротилась с годовалым ребенком на руках и стала поить его молоком. Я с изумлением поднял брови. Сидело у нее на руках обезьяноподобное существо, почти совершенно без лба, с раскосыми маленькими глазками и бегающею по губам странною улыбкою. Екатерина Николаевна украдкою следила за впечатлением, которое на меня произведет ребенок. Николай Иванович смотрел угрюмо.
Екатерина Николаевна преподавала историю на Пречистенских вечерних курсах для рабочих – учреждении, игравшем в то время очень большую культурную роль. Не бросила работы и когда стала беременною. Работала много, приходила домой такая усталая, что ложилась спать не евши. Оттого ли, что мать неразумно потребляла на себя весь мозговой фосфор, отнимая его у зревшего плода, от более ли глубоких причин, но девочка родилась с крохотной, безлобой головкой. Врач сомнительно покачивал головой. Однако родители старались уверить себя, что все еще, быть может, «выровняется». И жадно приглядывались, какое впечатление производит девочка на постороннего.
В 1907 году я нанял дачу на Оке недалеко от Алексина, близ станции Средняя, в сосновом бору, где жил и Николай Иванович. Восемь лет мы там проводили лето в дачах шагов за триста одна от другой.
Николай Иванович был человек размереннейшей и аккуратнейшей жизни. Еда была в точные часы, ложился спать и вставал всегда в определенное время. До 15 мая, как бы ни было жарко, ходил в теплой одежде, после пятнадцатого – в легкой, как бы ни было холодно. Гулять шел, руководствуясь барометром.
Обедаем у него. Из большой рюмки водки он делает глоток и ест. Потом опять глоток. Так у него эта рюмка растягивается на весь обед. И говорит, покашливая:
– Иногда я люблю… гм! гм!.. возноситься помыслами в небо…
И хочется спросить его:
– По каким дням недели и в котором часу вы имеете обыкновение это делать?
Леонид Андреев, когда еще был холостым, прожил одно лето на даче с Николаем Ивановичем на товарищеских началах. Он с юмористическим ужасом вспоминал это лето и рассказывал, как трепетал, опаздывая к обеду, и как Николай Иванович, покашливая, говорил ему:
– Мы с вами, Леонид Николаевич… гм! гм!.. определенно условились обедать в три часа, а теперь уж двадцать минут четвертого.
Горький не выносил Николая Ивановича и в письме к Чехову изумлялся, за что их друг, д-р Средин, любит Николая Ивановича. «Вот задача!»
Много в Николае Ивановиче было странного и курьезного. Но много было и очень привлекательного. Этот серьезный и мрачный человек изумительно умел, например, сходиться с детьми. Никого я другого не встречал, к кому бы дети с первого же знакомства относились так просто и доверчиво. Все мы более или менее разговариваем с детьми присюсюкивая и почти всегда некоторым тоном превосходства. Николай Иванович говорил с ребенком об его куклах или о предстоящей прогулке таким же серьезным, интересующимся тоном, как с товарищем-писателем об его рассказе или с мужиком о видах на урожай. Это сразу располагало к нему ребенка. В его аккуратности было много хороших сторон. Он никогда не заставлял себя ждать, всегда приходил к сроку. Всякую общественную работу исполнял с величайшею добросовестностью.
В кружке «Среда» Николай Иванович был одним из немногих, толкавших кружок на политические выступления. Но фальши не выносил и иногда как будто впадал с самим собою в противоречие. Был юбилей Короленко. «Среда», вообще по-московски падкая на всякого рода юбилеи и торжества, конечно, долгом своим почла откликнуться на юбилей адресом. Николай Иванович решительно восстал против. Было непонятно. Все изумились. А он, покашливая, говорил сурово:
– Что «Среде» до того главного, чем горит Короленко? Искренно она может восхвалять только его художественные заслуги, а Короленко нужно чествовать не только за это.
Мы написали хороший, задушевный адрес. Он кончался двустишием, которое Короленко приводит в одном из своих рассказов:
На святой Руси петухи поют,
Скоро будет день на святой Руси.
Николай Иванович отказался подписать адрес.
– Какое «Среде» дело до того, поют ли на Руси петухи и скоро ли будет на ней день?
Это уже было несправедливо по отношению к товарищам: конечно, им это не было совсем уж безразлично. Все, посмеиваясь, переглядывались и пожимали плечами. Николай Иванович сидел, нахохлившись, и поглядывал с угрюмым вызовом.
Когда, проездом через Москву, «Среду» посещали Чехов, Короленко или Горький, они, естественно, становились центром общего внимания, к ним льнули, почтительно замолкали, как только они открывали рот, за ужином поднимали за них тосты. Хозяйка металась с глазами, ошалевшими от подобострастного восторга. Николай Иванович держался в стороне и поглядывал с насмешкой. Становилось в душе немножко совестно за то идолопоклонство, которое проявляла «Среда» в отношении к своим знатным гостям.
Критик он был требовательный и читаемые в кружке произведения разбирал строго. Особенно доставалось от него Леониду Андрееву. Он нападал на него за отсутствие простоты и подогретую искусственность тона.
– Я не верю тому, что вы это переживаете так, как пишете.
Сам, однако, своих произведений в кружке никогда не читал.
У них было теперь двое детей. Старшая, Таня, то обезьяноподобное существо, о котором я рассказывал. Другая, Катя, на два года моложе, была нормальная девочка, умненькая и одаренная, но очень нервная. Таня подрастала, ей уже было лет семь-восемь. Та же безлобая головка на пышном длинноруком теле, в разные стороны глядящие глаза и блаженно-бессмысленная улыбка, порхающая по губам. Гуляя, нужно было держать ее за руку, иначе побежит и будет бежать все прямо, пока не свалится в канаву. Возьмет стакан, выбросит за окно и смеется довольным смехом. Дождь проливной, лужи на дворе, – она в только что надетом чистом платьице выскочит на двор и пляшет по лужам. Николай Иванович всегда ходил гулять с детьми и вел Танечку за руку, с гордым и суровым лицом проходя сквозь строй внимательных взглядов и сострадательных шепотов гуляющей публики:
– Несчастный ребенок!.. Несчастные родители!..
Года два-три пьеса «Сильные и слабые» давала Николаю Ивановичу хорошие деньги. Как большинство русских людей, он по соответственной сумме и построил свой бюджет. Но оказался он автором одного произведения. Это – тяжелейшая трагедия в жизни не одного писателя. Грибоедов, Ершов, Сухово-Кобылин, Найденов, Гославский. В одном-двух произведениях они высказались целиком. И мало у кого находится ума и мужества, чтобы сказать себе: «довольно!» – и взяться за другое дело. Кровь уже отравлена, начинается мучительное насилование себя. И пишет человек, пишет… К той же трагедии пришел и Николай Иванович.
Он писал драму за драмой. Из уважения к автору «Сильных и слабых» драму ставили. Она выдерживала три-четыре представления и снималась с репертуара. Иные пьесы и прямо отвергались. Имя Николая Ивановича становилось нарицательным для серой драматургической бездарности.
Продолжал он писать и рассказы. Безнадежно тусклые, угнетающе гуманные, с идейными сельскими учительницами и самоотверженными земскими врачами, – как писали только лет тридцать до того. Может быть, если бы он бросил перо лет на пять, у него накопилось бы в душе что-нибудь важное и нужное, что властно потянуло бы к перу. Но писательство стало ремеслом. Он писал, потому что нужно было платить за квартиру, потому что Тане нужно было сшить шубку. Писал через силу и против желания. И ему все мешало работать. Когда он сидел за письменным столом, вся квартира ходила на цыпочках, детей уводили в самую дальнюю комнату, и все-таки он то и дело в ярости выскакивал из кабинета и кричал, чтобы уняли детей, чтобы прогнали полотеров. Ярость окончательно рассеивала охоту работать, и он весь день ходил обиженный и на всех сердитый.
А расходов по жизни требовалось все больше. Главным, тяжелейшим расходом лежала на бюджете Таня. Прислуга соглашалась ухаживать за нею только за большую плату. Таня постоянно пачкалась, рвала платья, – нужно было на нее стирать, чинить. Била посуду, рвала рукописи и книги отца, – нельзя было ни на минуту спускать ее с глаз. Ко всему, в одиннадцать лет этот звереныш сформировался в взрослую… – не поворачивается перо написать «девушку» – в взрослую самку. И это было уж совсем ужасно. Для Кати приходилось держать отдельную няню, так как общение с Таней совершенно ее дезорганизовывало.
Истинным стержнем в доме, костяком, невидимо поддерживавшим и оформлявшим всю семейную жизнь, была Екатерина Николаевна. Это был чудеснейший человек. Всегда с ясным лицом, всегда ровная и спокойная, всегда владеющая собою, как бы ни ворчал и ни капризничал муж, какие бы выводящие из терпения выходки ни обрушивала на нее Таня. Когда она шла рядом с Николаем Ивановичем, все говорили:
– Как ясная зорька рядом с черной тучей.
Так они оба и стоят рядом в моей памяти – как угрюмая туча и ясно светящаяся зорька.
Для Тани Екатерина Николаевна основательно изучила литературу о дефективных детях, много общалась с врачами и педагогами, специалистами по этой отрасли, и стала сама специалисткой. И стала заниматься с дефективными детьми. Почему-то особенно много их было в богатом московском купечестве. Уроки оплачивались хорошо. Но Николай Иванович выходил из себя, потому что при постоянном отсутствии Екатерины Николаевны некому было с должным вниманием следить за едою в точно определенное время, за тем, чтобы дети не шумели; да и просто ее присутствие в доме было ему необходимо для некоторого душевного равновесия.
И он раздраженно доказывал ей: гораздо целесообразнее, чтоб ее заботы были направлены на создание благоприятных условий для его работы. На этом они получат гораздо больше, чем от всех ее уроков. Но Екатерина Николаевна, с отчаянием в душе за мужа, все больше начинала сознавать, что он исписался и что на литературу ему рассчитывать нечего. Николаю же Ивановичу и в голову не приходило, что может же он, человек образованный и неглупый, найти себе работу и помимо писательства.
Мучительно было видеть, как из жизни двух этих людей, подобно ненасытной пиявке, высасывала все соки, все силы безлобая, совершенно не нужная для жизни Таня. Было очевидно, что она всегда будет лежать только бременем на окружающих и беззащитно погибнет, если забота о ней окажется недостаточной. Мы с женою моею Марусею говорили друг с другом: какое бы это было избавление и счастие для них, если бы существо это умерло! И вставал вопрос, встающий в подобных случаях почти перед каждым, вопрос, шевелящий душу невольным ужасом: почему нельзя…
Однажды к вечеру, после купанья, Маруся с Екатериной Николаевной сидели на обрыве над просторами Оки, среди голубых репейников. Маруся сказала:
– По-моему, такие существа, как Танечка, не должны жить. Они все силы берут у других людей, а сами для жизни совершенно не нужны. И что ее может ждать, когда вы умрете?
Екатерина Николаевна отшатнулась, пристально взглянула Марусе в глаза и вдруг разрыдалась. И плакала долго. И сказала:
– Меня непрекращающимся кошмаром давит мысль об ее будущем. Но я и подумать не могу об ее смерти. Мы оба с Николаем Ивановичем бесконечно любим ее… – И, грозно-предупреждающе глядя, прибавила: – Я бы возненавидела и никогда не простила бы тому, кто посмел бы это сделать.
Маруся гладила ее по золотым, слегка вьющимся волосам, целовала, а она, уткнувшись лицом в колени, плакала долго и горько.
Но странное дело! То страшное, что Маруся сказала, не отшатнуло от нее Екатерину Николаевну. Напротив, после этой беседы на откосе они быстро сошлись и стали близкими, неразлучными друзьями.
Когда я теперь вспоминаю Екатерину Николаевну, меня охватывает горькое чувство сожаления и позднего раскаяния. Она ко мне относилась очень хорошо, горячо интересовалась моими литературными работами. Я в то время писал самую мне дорогую книгу, «Живая жизнь», и по главам читал ее Марусе и Екатерине Николаевне. Но все больше у меня развивалась тяжелая нервная болезнь, которую врачи определили как астению мозга на почве умственного переутомления. Малейшее умственное напряжение вызывало сильнейшие головные боли. Сначала я был принужден прекратить творческую работу, потом серьезное чтение, потом вообще чтение, мог читать только «Рокамболя» и «Графа Монте-Кристо». Между тем в уме целиком уже оформилась «Живая жизнь», и я носил ее в себе, как беременная женщина – умерший и мацерирующийся плод, которого она не в силах родить. Не стало силы и на физическую работу, которая раньше всегда спасала меня. Настроение было ужасное. Никого не тянуло видеть, хотелось замкнуться и уйти от всех.
Однажды на огородных грядках моего садика я выламывал у помидоров жировые ветви. Маруся ушла на Оку купаться. Вошла в садик Екатерина Николаевна и решительным шагом подошла ко мне.
Я сказал:
– Маруся ушла купаться.
Она, волнуясь, возразила:
– Я не к Марусе пришла, а к вам.
Ей-богу, по-моему, я был с нею очень любезен и разговорчив. Она поговорила минут пять и ушла. Маруся, возвращаясь с купанья, встретилась с нею на дорожке парка. Екатерина Николаевна быстро шла, прижав ладони к пылающим щекам, с неподвижно устремленными вперед блестящими глазами. Маруся окликнула ее. Екатерина Николаевна остановилась.
Маруся спросила:
– Что это ты какая?
– Дура я, дура!.. Вот дура!
– Да что такое?
– Дура, дура!.. У меня так болит сердце за Викентия Викентьевича! Сегодня я прочла у Толстого в «Круге чтения» цитату из Корана: «Улыбнуться, глядя в лицо ближнего, – милосердие». Мне захотелось пойти к Викентию Викентьевичу и улыбнуться, глядя ему в лицо… Дура, дура!.. «У-л-ы-б-н-у-л-а-с-ь»!..
– Что же он?
– Все время на лице его я читала: «Чего вам, собственно, нужно?» Ох, дура, дура какая!..
Да! Мало мы дорожим хорошим отношением к себе! Подумаешь, так уж много на свете людей, которым вправду больны твои беды, дороги твои удачи. Мы равнодушно проходим мимо таких людей, и только тогда, когда ничего уже нельзя воротить, недоумеваем, как могли мы так легко отвергнуть участие и расположение к нам!
Однажды ночью, зимою, у Екатерины Николаевны появились сильнейшие боли в правой стороне живота. В карете «скорой помощи» ее увезли в больницу. Оказался жестокий аппендицит. Сделали операцию. Но гной уже оказался в полости брюшины. Положение было очень серьезное. Екатерина Николевна не хотела, чтобы до нее допускали мужа, Марусю. Но передала, чтобы я посетил ее. Я увидел перед собою крохотную, исхудалую женщину с желтым, сморщенным, старушечьим лицом. Только глаза горели сосредоточенным, решительным блеском. Она мне говорила:
– Викентий Викентьевич, вы понимаете, я не могу, я не должна умереть! Что будет тогда с моими тремя младенцами – Танечкой, Катей и Николаем Ивановичем! Ведь он совсем как Танечка, он даже яйца себе не умеет сварить, не умеет постелить себе постели. Я потому не хочу видеть Николая Ивановича и Марусю, что они мне слишком близки, встреча с ними взволновала бы меня, а мне все силы нужно сосредоточить на том, чтобы выкарабкаться из могилы, в которую валюсь. Как-нибудь объясните им, почему я их не хочу видеть.
Врачи предложили ей вторичную операцию, но предупредили, что она будет очень болезненна и за благополучный исход поручиться нельзя. Она без колебаний ответила:
– Делайте со мною, что хотите. Я на все согласна.
В глазах ее, полных нечеловеческой решимости, читалось одно: «Мне совершенно невозможно умереть. Этого не будет!»
На всякий случай Екатерина Николаевна через меня передала Николаю Ивановичу свои последние распоряжения. На следующий день, вскоре после вторичной операции, она умерла.
Николай Иванович пришел к нам с застывшим, темным, как чугун, лицом. Покашливая, глядя бесстрастно-угрюмыми, внимательными глазами, он еще раз обстоятельно расспросил меня о моих посещениях Екатерины Николаевны, о самых мелких деталях. Потом долго сидел молча и непрерывно курил. Мы старались рассеять его разговорами, предложили остаться у нас ночевать. Но он вдруг встал и сказал, что ему нужно быть еще в одном месте. И ушел. Через полчаса прибежала его сестра справиться, у нас ли он. Сказала, что они боятся, как бы он с собою не покончил. И побежала его отыскивать.
На похоронах Николай Иванович не присутствовал, совершенно равнодушный к тому, «что скажут». Никого из знакомых не принимал и целыми днями безвыходно сидел в комнате Екатерины Николаевны. Все в комнате осталось в том виде, в каком ее покинула Екатерина Николаевна. Раскрытый роман Гамсуна на письменном столе, туфли под кроватью. Все стены он увешал увеличенными ее портретами.
Жизнь дома, конечно, стала быстро разваливаться, хотя сестры Николая Ивановича и другие близкие люди старались сделать все, что могли? Но все оживляющий дух отлетел от семьи вместе со смертью Екатерины Николаевны.
Прошло два-три года. Писал Николай Иванович все хуже. Тяжело вспоминать. У нас в то время существовало товарищеское «Книгоиздательство писателей в Москве». Оно, между прочим, издавало беллетристические сборники «Слово». Я был их редактором. Николай Иванович предложил для них повесть. Она была безнадежно плоха. Я отклонил. Николая Ивановича хватил удар. Удар был легкий, Николай Иванович вскоре поправился, но это было грозным предостережением. Он стал еще угрюмее Потом редактором «Слова» был Н. Д Телешов. Николай Иванович представил ему новую свою большую повесть, еще хуже. Мягкий Телешов не решился прямо отклонить, а возвратил под предлогом, что сборник уже заполнен и для большой повести в нем не найдется места. Но ведь в таком случае повесть можно было отложить до следующего сборника. Совершенно ясно было, что это только вежливый предлог. Но Николай Иванович не захотел понять.
– Ах, длинна повесть? Прекрасно! Тогда вот! Пожалуйста! Рассказ в три четверти листа.
Телешов был приперт к стенке и – напечатал рассказ. Почти во всех рецензиях на вышедший сборник отмечался рассказ Николая Ивановича как непозволительно плохой и выражалось недоумение, как могут подобные рассказы попадать в печать: видно, «товарищи» готовы по знакомству печатать какую угодно халтуру «родного человечка».
В октябре 1918 года, через год после Октябрьской революции, я уехал в Крым, и там мне пришлось прожить три года. Когда я воротился, Николай Иванович уже умер. От удара. Таня раньше его умерла в приюте для дефективных детей, по-видимому, от плохого ухода.
И наконец – вдруг по улице дачного поселка пронесся на велосипеде мальчик, трубя воздушную тревогу. Уже две недели все со страхом ждали этого. Вдали загрохотали зенитки, над лесом засверкали их взрывы, по темному небу стали шарить голубые лучи прожекторов, и зловещие гулы потянулись в облаках к Москве. Это в первый раз германские самолеты появились над поселком.
В даче была суета. Люди метались, торопливо одевали детей, хватали чемоданы.
– Скорее, в щель!
– Ой, господи, что же это! Сейчас бомбы на нас посыпятся!
– Что брать с собой?
– Да ведь все уж приготовлено. Вот чемоданы с самым необходимым. Нельзя, господа хорошие, так теряться.
Центром суеты и панического испуга была Ольга Сергеевна. Она металась по комнатам, рыдала, бессмысленно хватала первые попавшиеся вещи. Домработница и маленькие дети, глядя на нее, начинали испуганно плакать.
– О господи! Сейчас на нас бомба упадет, что делать? Костенька, что делать, что с нами будет?
Она уцепилась за плечо мужа, припала к нему, дрожала и рыдала.
Муж, Константин Александрович, сказал нетерпеливо:
– Да ну, Оля, перестань! Как не стыдно!.. Идем в бомбоубежище.
Он взял под руку Ольгу Сергеевну, другою поднял чемодан и повел жену на огород. Там за ореховым кустом была вырыта «щель» – крытое бревнами и сверху засыпанное землею коридорообразное убежище со скамейками вдоль стен.
Набралось человек двенадцать. Подростки выскакивали наружу, высматривая аэропланы, взрослые кричали на них, чтоб воротились. Ольга Сергеевна с безумными глазами продолжала рыдать, ухватившись за плечо мужа.
– А вдруг бомба упадет прямо на крышу убежища!
– Ну, так уж прямо на крышу и упадет!.. Да и не пробьет потолка, бревна толстые.
– Неправда, ты меня только утешаешь! Бомба пробивает насквозь даже пятиэтажные дома, я знаю.
Люба, сестра Ольги Сергеевны, с негодованием сказала:
– Это просто позор! Ты бы хоть детей постыдилась!
Ольга Сергеевна лежала без сознания. Вдруг вздрогнула и подняла голову.
– Что это там?!
– Ну что? Опять зенитки застреляли.
– Нет, это бомбы рвутся! Боже мой, боже мой! Все мы погибли!
Глядя на эту откровенную трусость, все остальные стали успокаиваться. Все новые самолеты с гулом неслись к Москве. Зенитки стреляли. Но теперь это было уж не так страшно. Ясно было, что не станут самолеты тратить бомбы на какой-то поселок. Только Ольга Сергеевна непрерывно всхлипывала и с блуждающими глазами прислушивалась к тому, что делалось снаружи.
Прошел час. Зенитки замолчали. Гулы вверху прекратились. Но тревогу еще не отменяли, и голубые лучи продолжали испытующе обшаривать облака, скользя по ним светящимися пятнами.
После пережитых волнений все были нервно оживлены. Болтали, смеялись. Понемногу успокоилась и Ольга Сергеевна. Люба сказала:
– Ну, как, Оля, не стыдно быть такою трусихою!
– Ну да, я трусиха. Что же мне делать? Очень большая трусиха, прямо говорю.
Константин Александрович сидел, обняв ее за талию. Ему было стыдно за жену и больно. Любовно гладя Ольгу Сергеевну по волосам, он сказал:
– Да, трусиха невозможная! Просто позор и срам! Но вы знаете? Эта самая трусиха в восемнадцатом году одна обезоружила пьяного махновца, который хотел меня застрелить. И только ей я обязан жизнью.
– Как это?! Вот чудеса!
– А вот как… Я был тогда прапорщиком. Армия уж совершенно развалилась. Я вместе с Олей возвращался с турецкой границы через Украину домой. Вагон был битком набит. Сидел пьяный махновец и ворочал озорными, свирепыми глазами. Жутко было смотреть на него, жутко было видеть, как он себя здесь чувствует полным властелином, перед которым все трепещут. Ехала молодая девушка-гимназистка. Он стал к ней приставать – цинично, нагло. Обнял за талию, потянулся поцеловать. Никто в вагоне не двигался, никто ему ничего не смел сказать. Я решительно обратился к нему: «Послушайте, как вам не стыдно приставать к беззащитной девушке? Оставьте ее в покое!» Он онемел от изумления, с минуту молча оглядывал меня мутными, тупо-грозными глазами. Потом сказал: «Ах, ты, офицерская харя! Не всех вас еще, видно, перестреляли!» И, не спеша, вынул из кобуры наган. Все замерли и не шевелились. Эта подлая трусость, когда несколько десятков человек бездейственно дрожат перед одним… наглецом. Ясно было – конец мне, Вдруг я услышал пронзительный вопль. Оля, как взбесившаяся кошка, ринулась на махновца, прямо под наведенный на меня револьвер, охватила его вокруг плеч. «Отдай, отдай револьвер! С ума ты сошел! Сейчас же отдай! Не смей!» Вырвала револьвер и выбросила в окно. Махновец ошалело глядел на Олю, пробормотал: «Ишь, какая!» А она теребила его и кричала: «Вставай, иди в другой вагон! Нечего тебе тут делать! Ну, пошевеливайся! Живо!» Он, удивленно полусмеясь, поднялся. Оля подталкивала его сзади в плечо, он немножко упирался, однако шел. И вышел из вагона. Она крепко захлопнула за ним дверь. Тогда весь вагон захохотал. А Оля забилась в истерике.
Во время первой империалистической войны. В госпитальной палате для тяжелораненых умирал солдат-еврей с газовой гангреной. Метался и в тоске молил пригласить раввина для напутственной молитвы.
Сестра милосердия позвонила знакомой еврейке, – где найти раввина? Та дала его телефон. Подошла жена раввина.
– Сегодня суббота, он не может приехать. Приедет завтра утром.
– Что вы такое говорите! Да больной не доживет до завтра!
Долго препирались, сестра настаивала. Жена пошла к раввину вторично.
– Он сейчас молится и приехать никак не может. Завтра приедет рано утром.
В госпитале служили всенощную. Священник с крестом и кропилом обходил палату тяжелораненых, кропил лежащих святою водою и давал прикладываться ко кресту. Солдат-еврей в смертной тоске протянул руки к священнику и коснеющим языком произнес:
– Дайте!.. Дайте и мне!
Солдаты испуганно зашептали священнику:
– Он еврей!
А тот протягивал руки и повторял:
– Дайте и мне!
Священник поколебался – и протянул крест. Солдат жадно схватил руку с крестом, припал губами ко кресту – и умер.
Назавтра рано утром приехал раввин. Сестра злорадно сказала:
– Больной вчера умер. А перед смертью приложился ко кресту.
Раввин побледнел: что правоверный еврей по его вине приложился ко кресту – это был огромный грех на его совести.
Я старался выяснить у знакомых евреев: неужели суббота запрещает даже такую «работу», как напутствие умирающего, спасение утопающего и т. п.? Мне ответили: может найтись такой фанатик буквы, но всего вероятнее, – раввину просто не хотелось нарушить свой субботний покой.
В Алексине у Воскобойникова оказался его товарищ по физико-математическому факультету Пересыпкин и всю нашу компанию в пять человек он привел переночевать к нему. Воскобойников сейчас был студентом-медиком, а Пересыпкин уж третий год служил учителем математики и физики в тульской женской гимназии и имел в Алексине собственную дачку.
Мы были студенты, мы были молоды, радовались на свою молодость и гордились ею. И все кругом, мы чувствовали, радовались на нас – и сам Пересыпкин, рыжеватый и плотный, с растерянным смехом, и его миловидная, худенькая жена, и ее румяная сестра-гимназистка, и ее старик отец Софроний Матвеевич, с крючковатым носом и маленьким подбородком, бритым с неделю назад. Что было еще важнее молодости – у нас было будущее, неизвестно, какое, но наверно яркое и солнечное, не то, например, что у Пересыпкина: все уже определилось, учитель гимназии, дачка, жена…
Давно стояла засуха. Сухое, красное солнце спускалось за колокольнями в пыльную даль. Мы пили в беседке чай, смеялись, шутили. Пели хором:
Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой,
Ради сладкого труда,
Ради вольности веселой…
Собралися мы сюда!..
За решетчатой оградой девушки на улице внимательно слушали.
Старик тесть Пересыпкина, Софроний Матвеевич, сообщил нам, что он человек шестидесятых годов, что у него в Туле полный комплект «Современника» времен сотрудничества в нем Чернышевского и Добролюбова.
– Там я «Что делать?» Николая Гавриловича полностью… Вот был журнал!.. И заметьте, все столпы журнала – Николаи: Николай Некрасов, Николай Чернышевский, Николай Добролюбов, Николай Щедрин, Николай Костомаров, Николай Помяловский… Хе-хе!
Воскобойникову почему-то нравилось заставлять людей проявляться с самой гнусной стороны и в душе потешаться над ними. Он радикальничал и безбожничал перед стариком, тот с готовностью поддакивал и смеялся.
Софроний Матвеевич рассказывал:
– Засуха жестокая. Мужички здешние всё молебны служат о дожде. Крепка еще в них эта темная религиозность! Сидит для них на небе капризный старикашка. Покланяйся хорошенько – пошлет дождичка, не поклонишься – уморит голодом… Попы здесь сейчас вот как наживаются! Каждый день молебны служат о дожде. И все никаких результатов!
Он захохотал. Жена Пересыпкина с удивлением слушала отца. Воскобойников спросил:
– Поповские речи, оказывается, не вода?
– Да. Они хоть и водянисты, но не вода… Хе-хе!
Спать нас положили на сеновале сарая. Тотчас же все заснули. На заре я проснулся. Так было хорошо кругом, что не хотелось тратить время на сон. Восток светлел, ярко горела утренняя звезда, стояла сухая прохлада, на горке белела церковь, в ней медленно и протяжно звонили к ранней обедне.
Вдруг дверь в доме скрипнула. На крылечко двора вышел Софроний Матвеевич в картузе с четыреугольным козырьком. Подозрительно огляделся, внимательно покосился на сеновал и пошел к уличной калитке. Сверху мне было видно, как он поднимался по пустынной площади к церкви.
Да! В церковь шел, к обедне! Потихоньку, чтобы кто из нас не увидел!.. Бога, бога своего он стыдился и вел с ним дела тайком, чтобы не компрометировать себя знакомством с ним!
Фрейлина императорского двора, графиня, после октябрьской революции говорила знакомому моему врачу:
– Мы теперь недостаточно богаты для того, чтобы быть честными.
Наш пароход подходил к острову Цейлону. Цейлон! Местоположение земного рая люди полагали на Цейлоне. Повидать его было давнишнею моею мечтою. Для Цейлона и еще для Японии я главным образом и поступил судовым врачом на пароход Добровольного флота, делавший рейсы между Одессой и Владивостоком.
Уже со вчерашнего ужина все в кают-компании только и говорили – не о Цейлоне (остальному нашему экипажу он был давно известен), а о каком-то Чохове: «Чохов встретит», «Чохов примет», «надо приготовить для Чохова»… Что за Чохов?
За утренним кофе старший механик Бакшеев, полный блондин со смеющимися про себя глазами, мне рассказал.
В известную московскую чайную фирму братьев К. и С. Поповых поступил мальчиком в услужение сын ночного сторожа Чохов. Он обратил на себя внимание умом и энергией, быстро выдвинулся. Братьям Поповым первым пришла в голову мысль начать торговать цейлонским чаем. Он был крепче и должен был обходиться много дешевле китайского. Знатоки, конечно, не променяли бы китайского чая ни на какой другой, но в широкой публике цейлонский чай должен был пойти, – что и оказалось. Поповы послали на Цейлон своего агента, а с ним – шестнадцатилетнего Чохова. В течение года Чохов прекрасно освоился с делом, великолепно выучился английскому языку, китайскому и сингалезскому. Фирма отозвала агента и все дело поручила Чохову. Через несколько лет его переманила к себе чайная фирма бр. Высоцких. А еще через несколько лет Чохов рассудил: чем ему работать на других, лучше открыть собственное дело. Теперь он колоссальный богач, русский генеральный консул, владелец огромных чайных и кофейных плантаций. Бакшеев рассказывал:
– На вид совсем англичанин: высокомерный взгляд, цедит сквозь зубы, а в душе русак. Держит тесную связь со всеми русскими пароходами. Мы ему возим из России зернистую и паюсную икру, смирновскую водку, гречневую крупу. Наверно, выедет нас встречать. На вас набросится. Всякий новый русский человек так его к себе и тянет. Нас всех он уже знает.
В сиреневой дымке завиделись вдали белые здания Коломбо, главного города Цейлона. В жарком блеске утреннего солнца, игравшем на тихих волнах, нам навстречу мчался белый катерок с развевающимся русским флагом. Он причалил к замедлившему ход нашему пароходу, На трап вскочил на ходу загорелый мужчина с темной бородой, лет сорока пяти, и поднялся на палубу. Его с радушием и почетом встретил весь высший командный наш состав, во главе с капитаном Целинским, изящным поляком с густыми русыми усами, отставным контр-адмиралом. Мне не понравилось: Чохов, с замороженным лицом, поздоровался со всеми нестерпимо покровительственно, а перед ним все явно лебезили.
Сели за роскошный завтрак. Чохова капитан, конечно, посадил рядом с собою. Я оказался как раз против Чохова. Он с вниманием и любопытством приглядывался ко мне, а я все больше закипал к нему враждою. Держался он очень величественно, даже самого капитана называл «милейший» и «мой дорогой». Изобразив на лице английски замороженную любезную улыбку, Чохов обратился ко мне:
– Вы-с, молодой человек, как, – в первый раз тут, в наших краях?
Я с вызовом оглядел его и резко сказал:
– Позвольте довести до вашего сведения, что у воспитанных людей не принято называть кого-нибудь «молодой человек», «милейший», «мой дорогой». Это хамство. Осведомятся об имени-отчестве, так и называют, и уж не забывают, не путают.
Присутствующие замерли и, довольные, опустили взгляды в тарелки. Чохов усмехнулся, оглядел меня. Я с удивлением заметил: как будто мой ответ ему прямо понравился. Он согнал с лица замороженную улыбку и смиренно спросил:
– А как вас по имени-отчеству величать?
– Владимир Александрович.
– Буду помнить-с.
В конце завтрака Чохов послал к себе на катер за десертом. Принесли шампанского, ананасов и других фруктов. Чохов очистил какой-то мною никогда не виданный фрукт, положил на тарелочку и подал мне.
– Вот, Владимир Александрович, попробуйте. Этого, наверно, вы никогда не едали. Называется «мангустана». Перевозки никакой не выносит. А стоит даже специально сюда приехать, чтоб попробовать.
Я холодно ответил:
– Благодарю вас, мне не хочется.
Чохов встал, обошел стол, сел рядом со мною, положил руку мне на локоть. Что-то детское появилось на его загорелом, темнобородом лице.
– Что хамом вы меня назвали, так это, может, и верно. Какое я воспитание получил! Вы на меня не сердитесь.
Я сконфузился и крепко пожал ему руку.
«В знак примирения» Чохов заставил меня съесть фрукт на тарелочке.
В жизнь свою не едал я ничего подобного. Он воротился на свое место.
После завтрака Чохов подошел ко мне вместе с капитаном.
– Владимир Александрович, не пожалуете ли вы ко мне сегодня пообедать чем бог послал? Вот Люциан Адамович будет, еще двое с вашего парохода. Я бы очень был рад, если бы и вы мне сделали честь откушать у меня. Не побрезгуйте!
Я поблагодарил. Он спросил:
– Вы в винт играете?
– Играю.
– Вот! Повинтим.
Чохов уехал на своем катерке.
К вечеру облачились мы в белые кителя и на нашем катере поехали в Коломбо – капитан, первый его помощник, старший механик и я. Старший механик Бакшеев продолжал осведомлять меня:
– Курьезнейший тип! Вы заметили – настоящий англичанин. А бороду не хочет снять. Во всем же прочем рабски им подражает. Обедает, как они, обязательно в смокинге и крахмальном воротничке, а воротничок от здешней жары моментально превращается в мокрую тряпочку. Живет, как все деловые англичане, в подгородной вилле, а в городе занимает помещение в гостинице и там ведет все дела. Из кожи лезет, чтобы выглядеть англичанином, а англичане его презирают и знакомства с ним не водят… Вот, подъезжаем. Ну, готовьтесь. Сейчас перед вами развернется Шехеразада.
Подошли к пристани, пришвартовались. Коридором в два ряда стояли во фронт команды всех чоховских кораблей в фантастической форме, сверкавшей золотом. В конце этого коридора появились два высоких индуса с длинными бородами, в желтых шелковых тюрбанах. Подошли. Прижав руки крестом к груди, в пояс поклонились нам и через живой коридор вывели на небольшую площадь к английской гостинице «Виктория». Один индус остался в вестибюле, другой повел нас во второй этаж, в апартаменты Чохова.
Чохов радушно встретил нас в богато обставленном салоне. Нудно поговорили о жаре, о погоде. Чохов предложил сыграть пару роберков в винт. Сели с одним выходящим, сыграли четыре робера. Чохов играл скверно и всем проиграл. Как-никак время убили, и не нужно было придумывать разговоров.
– Ну-с, господа, теперь прошу откушать чем бог послал.
Чохов вышел и воротился в белом пикейном смокинге с шелковыми отворотами. Мы спустились в ресторан.
Уже стояли два сдвинутых вместе столика. Почтительный толстый метрдотель. Шеренга лакеев. Столик у стены с обильною закускою, икра, смирновская водка во льду. Чохов все оглядел хозяйским оком и предложил садиться. Обедавшие англичане с великолепным пренебрежением следили за ним.
В первый раз в жизни я ел подлинно роскошный обед с не виданными мною кушаньями, начиная с черепахового супа. Вина подавались каждому, какого кто желал. Кофе, ликеры.
Встали из-за стола с шумящими головами, вышли из ресторана. Я разочарованно шепнул Бакшееву:
– И все?
Хотелось еще чего-то, веселого и яркого, что-нибудь предпринять, шуметь, смеяться, куда-нибудь ехать. Бакшеев улыбнулся.
– Шехеразада только начинается.
Мы вышли на площадь. Солнце уже село, и, как всегда на тропиках, быстро наступила ночь. На востоке стоял огромный месяц. Чохов сказал:
– У меня тут под городом есть небольшая дачка. Так, паршивенькая. От скуки не желаете ли – прокатимся, поглядим.
– С удовольствием.
С самых тех пор как мы вошли в ресторан, у Чехова опять был английски надменный вид, и говорил он цедя сквозь зубы. Медленно и громко он ударил два раза в ладони. Из-за угла вылетела великолепная, просторная карета, запряженная четверкою белых красавцев коней. На козлах сидел с длинным бичом индус в тюрбане, с бородою по пояс. На запятках кареты другой индус. Он соскочил и распахнул дверцы кареты.
Мы сели. Лошади понеслись. Карета мягко покачивалась. Резина шуршала по гравию. Темно-синее небо, узорно вырезные листья пальм, ярко-белый месяц, поблескивающая под ним гладь озера. Было красиво неестественною, оперною красотою. Вот сейчас в красном мундире английского офицера из-за угла буддийской пагоды выступит Собинов и запоет арию из «Лакме».
Ехали с полчаса. Свернули с шоссе в сторону. Роскошная арка-ворота, освещенная бегающими отблесками. По обе стороны въезда стояло по семь индусов с факелами в руках. Карета обогнула огромный, пряно благоухающий цветник и подкатила к крыльцу трехэтажного деревянного дома в русском стиле, с петушками и резными карнизами. У входа тоже стояли индусы с факелами.
По широкой лестнице мы поднялись во второй этаж. Чохов исчез. Бакшеев заговорил вполголоса:
– Вы замечаете: он занят только вами. Мы ему неинтересны – все давно уже знаем. А перед вами он сейчас пойдет развертывать свою Шехеразаду… Здесь, во втором этаже, он живет сам, внизу – служащие, а в третьем – любовница его. Только ее он нам не покажет. У него на острове еще две виллы – на чайной и на кофейной плантациях, и в каждой вилле еще по любовнице.
Мы сидели в комнате, убранной в мавританском стиле. Оживленно вошел Чохов. Он по-детски сиял, как будто сейчас перед ребенком должна была распахнуться дверь на залитую огнями елку.
– Ну-с! Вот-с! – обратился ко мне Чохов. – Не угодно ли поглядеть. Комната в чистейшем мавританском стиле! Много я на нее потратил времени и средств. Вот, например, табуреточка…
Я уже раньше обратил внимание на круглые табуретки, чудесно вырезанные из черного дерева.
– Вот! Табуреточка-с!.. Возьмите в руки!
– Да я и так вижу, прекрасная табуретка.
– Ну, возьмите же в руки! – просящим голосом обижаемого ребенка сказал Чохов.
Капитан Целинский мне шепнул:
– Возьмите! Доставьте хозяину удовольствие.
Я взял табуретку за ножку, табуретка как приросла к полу, тяжесть неимоверная. Я в недоумении пробормотал:
– Что такое?
Чохов в восторге хохотал. Остальные улыбались. Бакшеев стал мне объяснять:
– Это, вы думаете, черное дерево? Не черное, а железное. Ему цены нет. Ни топор, ни рубанок его не берут, только пила и рашпиль. Клей не клеит, все собрано на шурупах. Штучка, я вам доложу, замечательная, достойная музея.
Чохов сказал:
– Проведите-ка ногтем по полировке. Ну, проведите же, я вас очень прошу. Покрепче нажимайте, не бойтесь. Видите, никакого следа, ха-ха-ха!.. Я вам одну такую табуреточку на пароход пришлю в подарок.
Пошли дальше. Комната в индусском стиле. Над огромным камином арка лестничными ступенями, и на каждой ступени по статуе Будды различнейших размеров. Чохов указал на статую средних размеров и лукаво попросил:
– Возьмите-ка в руки.
Я засмеялся:
– Опять в руки?
Сзади зашептали:
– Возьмите! Возьмите!
Неужели тот же фокус? Взял в руки – опять «как приросла». Из чистого золота статуя, около трех пудов весом. Чохов сиял.
Повел дальше. Мало разнообразной оказалась чоховская Щехеразада. Ничего, что бы затронуло и взволновало душу. Все должно было изумлять лишь своею дороговизною, тяжестью, редкостностью. Мы откровенно зевали.
Кончив осмотр, пили чай с чоховских плантаций, с индусскими печеньями и мартелевским коньяком. Разговоры совершенно истощились.
Мы сказали, что нам пора. Чохов оживился, позвонил. С почетом проводил до кареты. Опять стояли длиннобородые индусы с факелами. Карета весело ринулась прочь.
Ночью я лежал у себя в каюте. Было томяще жарко, хотя я перед сном принял холодный душ. Я тогда не знал, что в подобных случаях нужно брать душ горячий, сколько можно вытерпеть. Иллюминаторы каюты были открыты. Электрические огни города, отражаясь в воде, серебряными зайчиками прыгали по потолку каюты. На пароходе грузили уголь, гремели лебедки, кричали и ругались матросы. Тело противно липло.
Конечно, все-таки честь ему, что он не пьянствует с утра до утра, что не поливает шампанским дорожек сада. Медленно наваливалась тяжелая дремота. Вот сидит он сейчас у себя на даче с русскими петушками под тропическими пальмами. Черная табуретка давит тяжестью пол, золотой Будда двусмысленно улыбается над камином. Самодовольно улыбается хозяин, вспоминая изумление юного врача. Потом лениво встает, отправляется наверх к любовнице и без подъема, без порыва получает от нее полагающуюся ему дань притворной страсти. Как скучно быть богатым!.. Как скучно!
Через десять лет Чохов покончил с собою: увлекся биржевою игрою и совершенно разорился. Был он так богат – зачем ему нужна была игра? Должно быть, искал в ней того же, чего тщетно искал в черных табуретках и золотых буддах.
Насмешка судьбы соединила друг с другом самого счастливого человека с самым несчастным.
Леонид Александрович Ахмаров был талантливейший инженер-строитель, один из лучших советских архитекторов. Каждая его постройка вызывала шум и разговоры. Она была оригинальна, ни на что прежнее не похожа и покоряла красотою, жадною любовью к жизни и мужественностью духа. Начинала светиться душа, когда глядел человек на благородные линии его зданий, на серьезную, чисто эллинскую радостность их, осложненную современною тонкостью и сложностью. Леонид Александрович много зарабатывал. Был красив, молод, здоров. Прекрасный теннисист и конькобежец. Во всем ему сопутствовала удача.
Жена его Люся была собранием множества болезней и множества несчастий. Восход ее жизни был ярок и многообещающ. Студенткой университета она была принята в студию Станиславского, там все носили ее на руках. Станиславский повсюду говорил торжествующе, что появилась в Советском Союзе первоклассная трагическая актриса с огромным темпераментом. И вдруг все оборвалось. У Люси открылся туберкулез кишечника. Рухнули надежды на артистическую дорогу. У ней много было и еще болезней. Прирожденное сужение аорты. Рвущие мозг мигрени, доводившие почти до помешательства. Сколько она проглотила пирамидона, фенацетина, кофеина! И только незадолго до смерти выяснилось, что мигрени вызывались скрытою малярией, не разгаданною врачами. Все почти время Люся проводила в постели. А была при этом полна огромной энергии, не имевшей приложения. Изнывала от страстной жажды материнства, но врачи запретили иметь детей.
Оба они сильно и прочно любили друг друга.
Машина мягко неслась по гудронированному шоссе дачного поселка. Леонид Александрович возвращался из Москвы с дневного диспута в Политехническом музее об его последней постройке – Всесоюзном Дворце физкультуры. Нападали, защищали, но в том сходились все, – что это будет одно из замечательнейших зданий Москвы, что оно, пожалуй, даже знаменует нарождение в архитектуре нового, советского стиля. Потом был банкет. Голова кружилась от шампанского и восхвалений. Дубы и сосны просеки чернели высокою стеною, закрывая заходящее солнце. Как всегда после временного отсутствия, все вокруг было по-новому мило, неожиданно значительно.
Машина въехала в ворота дачи. В саду, около куста цветущей жимолости, лежала в гамаке Люся и смотрела на заходящее солнце. Лицо у ней было бледное и страдающее. Она медленно перевела глаза на входившего в сад мужа и встрепенулась.
– Ну, иди скорей, рассказывай!
Расспрашивала о всех подробностях диспута, жадно глядя огромными черными глазами, расспрашивала серьезно и требовательно. Леонид Александрович сидел возле гамака на березовом пне, рассказывал, а в душе было горько: в какой он живет яркой, интересной жизни, а она тут вяло прозябает в одиночестве и непрерывных страданиях.
Кончил рассказывать, припал головою к ее плечу.
– У тебя очень страдающее лицо. Плохо тебе?
Она нетерпеливо повела плечами.
– Это совсем не важно! – И оживилась. – Знаешь, я сейчас лежала и смотрела вон туда. Березы стоят огромные, тихие-тихие. Зелень под солнцем такая яркая, зеленая до невероятности! И как будто все замерло в благоговении. Как хорошо! Какая красота! – повторяла она в упоении. – И воздух какой, вдохни всею грудью! Ой, Леня, как у нас тут хорошо!.. И… ой-ой! Смотри-ка, Анна Павловна идет гнать меня домой!
По дорожке шла, подергивая головою, худенькая старушка и лукаво улыбалась.
– Людмила Александровна, солнце садится, нужно домой.
– Да уж вижу, идете отравлять мне жизнь!.. Ох, Леня, какая это отравительница жизни, если бы ты только знал!.. Ну, что ж делать! Нужно идти.
Анна Павловна сконфуженно улыбалась, и кожа темени светилась сквозь седоватые, очень редкие волосы.
Пошли к дому. В цветнике к вечеру сильнее пахло левкоями и резедой. На застекленной террасе кипел самовар. Анна Павловна села к нему.
Леонид Александрович сказал нерешительно:
– В филармонии объявлен концерт. Пятая симфония Шостаковича. Взять и для тебя билет?
– Что за вопрос? Конечно!
– Люся, ведь после этого опять на несколько дней придут твои ужасные мигрени.
– И из-за этого отказываться от радости! Какая нелепость! Очень прошу тебя не опекать меня. Обязательно возьми.
Он пожал плечами и сказал покорно:
– Хорошо.
С говором и смехом взошла на террасу молодежь: комсомолец-вузовец Борис, брат Леонида Александровича, и две племянницы Люси – сероглазая хохотунья Ира и чернобровая Валя с насмешливыми глазами. Все были в теннисных костюмах, с ракетками.
Перебивая друг друга, стали рассказывать: приезжал в гости к Куприянову чемпион по теннису, знаменитый Кидалов. Борька играл с ним сингль, конечно, проиграл, однако взял два гэма. Вот так Борька наш! Все-таки два на шесть!
Борис сказал брату:
– Кидалов много слышал про тебя и очень жалел, что не застал сегодня. В следующее воскресенье опять будет здесь и был бы рад сразиться с тобою.
– С удовольствием. Таким игроком интересно быть и побитым.
Леонид Александрович был очень рад. Он самозабвенно любил теннис – вольность и разнообразие движении в нем, красоту и удобство теннисных костюмов, упоение от удачно посланного или принятого мяча. А тут еще встреча с таким мастером, как Кидалов.
Всегда, когда у него была радость, Леониду Александровичу было стыдно перед Люсей, больно, что она в ней не может участвовать, и поднималась к ней особенная нежность.
Молодежь ушла гулять. У Люси глаза были очень бледны, она с трудом поднялась со стула: начинался скрытый припадок малярии. Леонид Александрович подал ей руку, чтоб отвести в ее комнату. Но Люся сурово сказала:
– Не надо. Я с Анной Павловной. Иди к себе работать.
В просторной спальне от открытых окон стояла сыроватая ночная свежесть. Анна Павловна грела постель, Люся причесывалась на ночь. Разделась, подошла к постели, сказала устало:
– Какая я счастливая! Уж не нужно раздеваться, не нужно причесываться, все позади. А постель какая мягкая, какая нагретая! – С наслаждением завернулась в одеяло. – Ой, как хорошо!.. Как тепло! – Притянула за руку Анну Павловну и шепнула: – Анна Павловна, милая! Я вам так благодарна за вашу всегдашнюю заботу обо мне! Я не представляю, что бы я без вас делала. Мне только перед вами не стыдно страдать.
Анна Павловна изумилась.
– Вы – благодарны мне! Я никогда не смогу отблагодарить вас за то, что вы для меня сделали.
Люся засмеялась, махнула рукой и сказала:
– Ну, покойной ночи!
Знакомство их началось так.
Года два назад, в слякотный осенний день, Люся шла через Патриаршие пруды и увидела на скамеечке маленькую женщину с трясущеюся головою. Лицо женщины, мокрое от мелкого дождя, застыло в таком страдании и отчаянии, что Люся невольно повернула к ней, села рядом и заговорила. Старушка отшатнулась. Но Люся была мягко настойчива, и постепенно старушка все рассказала. История была простая. У нее умерла от тифа единственная дочь восемнадцати лет, вузовка, в которой была вся ее жизнь. Люся с жадным участием расспрашивала, и старушка с радостью рассказывала, какая ее девочка была талантливая, красивая, добрая, как ее все любили. Люся просидела со старушкой под зонтиком два часа. Старушка плакала, а Люся ей говорила, говорила горячо и долго. Ни Анна Павловна, ни сама Люся не смогли бы передать, что именно говорила Люся. Дело было не в словах, не в мыслях, не в логике. Действовала спокойная мягкость голоса, несокрушимая вера в жизнь, ясно ощутимое, жаркое сочувствие. Как будто музыка звучала, серьезная и торжественная. Анна Павловна слушала и облегченно плакала.
После этого Анна Павловна несколько раз была у Люси. Эта больная, уже негодная для жизни женщина непонятным образом давала ей силу нести горе и опять привязала ее к жизни. Вышло как-то так, что Анна Павловна поселилась у Люси и стала в доме совершенно незаменимой: заведовала хозяйством, ухаживала за Люсей, чинила белье и платье, И решительно отказывалась от вознаграждения. Жила же тем, что шила на заказ. Люсю она любила сильною, благодарною любовью, окружала материнскою заботою, в нее вкладывала весь огромный запас любви, который оставался в ее душе неистраченным после смерти дочери.
И обеим было хорошо друг от друга.
Утром Леонид Александрович проснулся по-обычному в мрачном настроении. Еще отуманенный сном, он только ощущал владевшую душою мутную тоску, но не мог бы даже ответить, с чего она. Вечные дома болезни. Вообще всегда что-нибудь мешает полной радости. Ах да, вот что сейчас главное: Борис. Скоро из-за неуспешной учебы ему придется покинуть вуз. Куда, к чему его приспособить? Перед необходимостью всякого решительного действия Леонид Александрович терялся и становился беспомощным. С Люсей надо посоветоваться.
Комната ее была уже прибрана. Люся, одетая, лежала на кушетке и читала. В раскрытые окна сквозь листья ясеней рвались в комнату запахи сада, зеленый солнечный свет, стрекот и птичий гам. Люся рассеянно протянула мужу руку и, полная большой внутренней сосредоточенности, медленно стала читать из книжки:
Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул;
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул…
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!
Все во мне – и я во всем…
Леонид Александрович нежно поцеловал ее и спросил:
– Чье это?
– Тютчева.
В глазах Люси он прочел ту бурно кипящую радость, которая ею овладевала при художественных или умственных переживаниях.
Он нерешительно сказал:
– Мне хочется поговорить с тобою об одном деле, но, может быть, потом? Это не к спеху.
– Нет, отчего! Говори сейчас!
– О Борисе. Беда мне с ним. Мальчик он добрый, но какая умственная пустота и какое легкомыслие! Наукой не занимается, курса, наверно, не кончит. И думает только о теннисе. Говорить с ним совершенно безнадежно: он всею душою рад пойти мне навстречу, но что способен вместить этот низкий и отлогий лоб спортсмена, кроме дум о теннисе и футболе?
Он угрюмо зашагал по комнате. Люся спокойно ответила:
– Страшного тут ничего нет. Лобика ему не переделаешь. Нужно мириться с тем, что есть.
– Это довольно печально.
– В нынешнее время ничего не печально. Отчего ему не стать, например, инструктором по теннису? Чем это плохо? Пусть переведется в физкультурный институт. Что у тебя за склонность все видеть в мрачном свете и сейчас же падать духом! А по-моему, как бы было хорошо, если бы взамен постылой термодинамики и дифференциального исчисления у него явилась работа, в которой бы он горел душою. Ведь это же красота! Как я буду рада за него!
Леонид Александрович все больше светлел. Он подсел к Люсе, прижал ее ладонь к своей щеке.
– Поговоришь с тобою – и сразу как-то становится на душе крепко. Подумаю. Это выход. – Встал и весело сказал: – Ну, пойду купаться!
Странный встречается народ среди художников. Публика читает юмориста и покатывается со смеху, а сам он угрюм и в жизни никогда не смеется. С самою искреннею ненавистью писатель громит мещанство, а сам не живет как мещанин только потому, что живет как владетельный принц. Смеясь, умиляясь, любя, ненавидя, художник в творчестве своем искренне и сильно переживает соответственные чувства. А в жизни проявляет их очень мало. И в творчестве его нет никакой фальши! Этим он в корне отличается от художников неискренних, приноравливающихся, чувствующих про себя одно, а выражающих другое. Таких художников читатель раскусывает скоро и не стоит перед их биографией в недоумении, как перед биографией, например, Некрасова, Достоевского или Гейне.
Творчество Леонида Александровича дышало мужеством и благоговейною, чисто религиозною любовью к жизни. Но сам он был к жизни мрачно равнодушен, она не зажигала его, в будущем он опасливо ждал от нее самого плохого. Был косен и неактивен. В углах губ его красивого лица всегда лежала угрюмая складка. И часто Люся говорила ему:
– Леня, Леня, почему у тебя всегда такое нерадостное лицо? Да оглянись вокруг, погляди, как жизнь хороша!.. Вот погоди! Вдруг какому-нибудь там верховному существу взбредет в голову мысль устроить суд над людьми. Тогда оно тебе скажет: «Тебе было дано в жизни так много, а как ты к этому относился? Ничего не замечал». И даст оно тебе подзатыльник, и ты кувырком полетишь в бездну скуки, ничтожества и равнодушия. И поделом тебе будет!
Сама несчастная, кругом обделенная жизнью, Люся была подлинною музою Леонида Александровича, вдохновлявшею его на бодрость и радость.
У Люси стали сильно разбаливаться зубы. В начале августа она поехала в Москву к зубному врачу. На обратном пути полил дождь с холодным ветром. Она вышла из машины продрогшая, бледная, Леонид Александрович заботливо спросил:
– Ну, что?
– Еще беда! И без того своих зубов почти уже нет, а тут: три зуба вырвать, две коронки, протез… Совсем хочет опустошить мой рот, И сам говорит: «Уж не знаю, на чем мне прикрепить протез». Господи, что же это!.. Ну, да ничего!
Но в потускневших глазах Леонид Александрович прочел отчаяние. Она прошла к себе, попросив прийти Анну Павловну. Начиналась жестокая мигрень.
Весь день она мучилась несказанно. Анна Павловна клала ей на голову горячие компрессы, поддерживала лоб при мучительных позывах на рвоту. К вечеру Люся заснула. К ночи позвала Леонида Александровича.
Лежала успокоенная, с ласковым, измученным лицом. Он тихо целовал ее худые руки.
– Трудно тебе, бедная моя!
– Ну, бедная! Сейчас ничего. Вот утром – да! Пала духом. Тогда стала бедная. А это – самое страшное преступление, какое только можно себе представить, – пасть духом. Тогда убивается все, и право жить на свете остается только за счастливчиками.
Он продолжал целовать ее пальцы, а сам думал: «Как может она жить в этих непрерывных бедах? Я бы уж давно покончил с собою».
Большие, черные глаза Люси засветились. Она говорила мечтательно:
– Ты сказал: трудно. Мне недавно пришло в голову: трудно, когда человек думает о будущем или прошедшем. А без этого жить всегда можно. Как все живое, кроме человека, – не заглядывать в будущее, не вздыхать о прошедшем. Как это у Тютчева? Погоди.
Не о былом вздыхают розы
И соловей в ночи поет;
Благоухающие слезы
Не о былом Аврора льет;
И страх кончины неизбежной
Не свеет с ветки ни листа.
Их жизнь, как океан безбрежный,
Вся в настоящем разлита.
Леонид Александрович думал: «Она настойчиво вырабатывает для себя особую, свою философию преодоления страданья».
Люся говорила:
– Вот я спрашиваю себя: ну, если не думать о прошедшем и будущем, чем мне сейчас плохо? Зубы не болят, голова прошла, на душе тихо, в спальне моей так уютно, в окно смотрит Юпитер… И ты возле меня… О моя дорогая рука!
Она гладила его руку, сиявшими любовью глазами смотрела на него и вдруг сказала:
– Ничего, что ты в жизни такой нытик. Ты все-таки будешь творцом советского архитектурного стиля, от которого радостно улыбнется весь мир… Да, да!
Веселым солнечным утром Люся рыхлила в цветнике землю вокруг тубероз и подвязывала к палочкам их вытянувшиеся, пышно зацветавшие головки. Вышел из дома Леонид Александрович.
– Я сейчас еду в Москву. Нужно тебе там что-нибудь?
– Ой, как хорошо! Нужно очень. Сейчас, когда я вот здесь смотрела с обрыва на заречные дали, мне вдруг вспомнилась одна наша факультетская лекция о Демокрите, греческом философе. Особенно одно его изумительное слово – euthymia. И захотелось хорошо познакомиться с ним. Пожалуйста, поищи его у вас в библиотеке или еще где-нибудь и привези сегодня же.
Леонид Александрович неохотно возразил:
– Как же его искать?
– Только не говори себе с самого начала, что это невозможно. Если не на русском, то, наверно, на немецком найдется перевод дошедших до нас его отрывков. Только чтобы в подлиннике, а не в пересказе ученого тупицы. В университетской фундаментальной библиотеке, наверно, найдется.
Необходимость всякого энергичного действия вызывала у Леонида Александровича тоску. Люся внимательно посмотрела на него и настойчиво сказала:
– Леня, преодолей себя. Мне очень нужно. Ну как при желании не найти, – где? В Москве!
Он ответил с сомнением в голосе:
– Постараюсь.
Оказалось, найти было совсем нетрудно. Как раз только что вышло в русском переводе издание всех отрывков Демокрита, и Леонид Александрович с торжеством привез купленную книжку.
Люся с жадностью сейчас же принялась читать. Читала до вечера и сердилась, когда ее отрывали. К ужину она вышла с прочитанною уже книжкою. Люся обладала редкою способностью очень быстро читать и усваивать прочитанное.
Ужинали на застекленной террасе. Была половина сентября, но стояла такая теплынь, что все рамы были отодвинуты и теплые волны аромата тубероз плыли с цветника на террасу. Небо непрерывно дрожало тусклыми взблесками. Голубоватые зарницы перебегали с тучки на тучку, на миг выделяя их темные силуэты. Вся природа как будто была полна смутной нервной тревоги.
Огромные черные глаза Люси блестели, лицо было необычно оживлено. Как будто большим праздником была охвачена душа.
Она сказала:
– Ну, молодежь, слушайте и вы. Может быть, и вам будет интересно.
Дрожащими от волнения пальцами она перебирала по закладкам листы.
– Вот! Во-первых: огромный, всеобъемлющий гений. Путем почти одной интуиции он строит миропонимание, которое только через десятки веков было подтверждено наукой. Вы только послушайте! Все вещество состоит из атомов. Миров бесчисленное множество. Ничего не возникает из ничего. Люди явились на свет подобно червякам, без всякого творца и без всякого разумного основания. Борьба за существование научила людей всему. Ощущения и мысли – только изменения тела… Это все он говорил больше двух тысяч лет назад! – в восторге воскликнула Люся.
Леонид Александрович мягко положил руку на ее локоть.
– Люся, не так страстно! Разволнуешься – не будешь спать ночь.
Она сердито сверкнула глазами.
– Господи! Знаешь ли ты хоть какую-нибудь радость, из-за которой не побоялся бы бессонной ночи!
И продолжала говорить. Она горела, глаза светились жарким, как будто собственным светом. Вся они была в полном упоении от встречи с великим умом эллинской древности.
Леонид Александрович думал: да, радости такого размаха, какую сейчас переживает Люся, сам он, может быть, никогда в своей жизни не знавал. Даже самый яркий подъем вдохновения мутнел у него от мысли: «Не одолею, ничего не выйдет!» И удивительно, как из всего вокруг она умеет извлекать радость – из большого и малого. Симфония Бетховена и писк зверюшки в ночном болоте, великий человеческий подвиг и земляника со сливками, – ото всего она в восторге, обо всем: «Ой, как хорошо!» Люся продолжала:
– В этой же книжке приведено: Сенека называл Демокрита «самым тонким из древних». А кто его у нас сейчас знает? Никто. Теперь вот! Самое главное. Слушайте. В чем высшее благо? Важно только одно: «euthymia». «Eu» по-гречески значит «хорошо», «thymos» – «дух». Переводчик в этой книжке переводит: «хорошее расположение духа». Хорошее расположение духа!.. Человек вкусно пообедал, закурил сигару, прихлебывает кофе – вот хорошее расположение духа. Но как перевести? «Прекраснодушие», «благодушие»… Это все у нас уже с совершенно определившимся значением. Нужно какое-то особенное слово. По-моему, вот какое: «радостнодушие». Слушайте же!
Леонид Александрович обеспокоенно переглядывался с Анной Павловной. Подъем даже для Люси был совершенно необычный, внутреннее пламя как будто сжигало ее. Но останавливать ее было бесполезно – только сердить.
Люся читала по книге:
– «Цель – радостнодушие. Оно не тождественно с удовольствием, как некоторые по непонятливости своей истолковали, но такое состояние, при котором душа живет бодро и без забот, не возмущаемая никакими страхами, ни боязнью демонов, ни каким-либо другим страданием». Демокрит называет такое состояние также бесстрашием и счастьем… Вот! Правда, замечательно?
– Замечательно! – отозвался Леонид Александрович. Анна Павловна сочувственно кивнула головой. Молодежь неопределенно промычала. Она осталась глубоко равнодушной. Миропонимание Демокрита было для них банальнейшими аксиомами, а «радостнодушия» у них самих было столько, что проповедание его казалось странным. Они с недоумением смотрели на восторженное оживление Люси. Поговорили, сколько требовала вежливость. Ира переглянулась с Борисом и Валей.
– Какая ночь замечательная! Пойдемте, ребята, пройдемся к реке!
– Пошли!
Шумно разговаривая, они скрылись в тревожно сверкавшей зарницами тьме.
Люся с любовною улыбкою перелистывала книгу. Она сказала усталым голосом:
– Ясность духа, бесстрашие перед жизнью и перед страданьями – вот счастье! Леня, дорогой мой, как бы я хотела, чтобы ты почувствовал, сколько в этом счастья! А ты все измысливаешь себе каких-то «демонов»! Ой, как я боюсь: вдруг эти демоны прокрадутся и в твое творчество!..
Вдруг она замолчала. Глаза взглянули растерянно. Еще более побледневшее лицо склонилось на плечо. Книга упала. И Люся всем телом заскользила с кресла на пол.
Борис мчался в машине Леонида Александровича в Москву за профессором Багадуровым, всегда лечившим Люсю.
Догоравший костер вспыхнул последним ярким светом и теперь чуть тлел, угасая.
Люся быстро приближалась к смерти. Она стала малоразговорчива. Все силы ее были устремлены на преодоление темных волн, набегавших на душу, на смотрение поверх этих волн, в широкую даль, где она хотела видеть блеск и свет. Однажды она сказала мужу:
– А знаешь, Леня, в смерти определенно есть какая-то скрытая радостность. И умирать, оказывается, очень интересно. Вдруг настолько становишься выше жизни! Я никак ничего этого не ожидала. Ой, как хорошо!
Леонид Александрович хотел переехать с нею в Москву. Но она упорно отказывалась.
– Довольно лечений и курортов. Ничего мне уж не поможет, а я хочу видеть желтеющие березы, сверкающие в воздухе паутинки, трепеты воробьиной ночи.
С каждым днем она все больше худела и слабела. Малокровие быстро усиливалось. В ушах стоял непрерывный, очень тягостный звон.
Леонид Александрович, низко опустив голову, сидел возле ее постели. Дождь хлестал в окна, небо было серое, ветки ясеня бились под ветром, бросая желтые листья в воздух, полный брызг. Люся лежала вытянувшись, с закрытыми глазами, и тихим голосом говорила, как будто сама с собою:
– Какой странный звон в ушах! Как будто тысяча кузнечиков стрекочет кругом. Вспоминается детство, наше Опасово, залитый июльским солнцем большой наш сад.
А там вдали сверкает воздух жгучий,
Колебляся, как будто дремлет он.
Так резко-сух снотворный и трескучий
Кузнечиков неугомонный звон!..
А потом вечер. От нагретого за день каменного крыльца дышит теплом. Падает роса. И задумчиво трещат сверчки… Как хорошо!
Звали его Федор Алексеевич Холщевников. Маленького роста, с ровным горбом сзади, как с аккуратно прикрепленною к спине квадратною подушкою, с тою особенною взрослою солидностью, которая наблюдается у карликов. Отец его был очень крупный специалист, московский профессор. Он оставил детям порядочное состояние. Федор Алексеевич жил безбедно, в заработке не нуждался. И все его помыслы, стремления, надежды вращались около литературы.
У него были некоторые литературные способности, даже, пожалуй, талантливость, но не было в произведениях самого важного – собственного лица. Прогремит молодой писатель. Его читают нарасхват, везде о нем говорят, критика приветствует новый талант. И Федор Алексеевич с чисто сальериевской настойчивостью изучает его произведения, вчитывается, мучительно старается поймать, – в чем секрет силы и обаяния этого писателя? И вот появляется рассказ Федора Холщевникова, полный то озорства и насмешки над читателем-мещанином, как у Горького, то мистического ужаса перед жизнью, как у Леонида Андреева, то задумчиво-мягкого лиризма, как у Бориса Зайцева. Не очень тонкий читатель мог бы даже сказать, что это рассказ Горького, Андреева или Зайцева.
Существовал в Москве литературный кружок «Среда». О нем уже много писалось. Был он довольно замкнут, требования к вновь поступавшим членам предъявлялись строгие, и попасть в него было нелегко. Однако Федор Алексеевич каким-то образом попал, хотя двух мнений об его творчестве быть не могло. «Талантливый читатель» – убийственно назвал его Андрей Белый и этим вполне его исчерпал.
На собраниях «Среды» Федор Алексеевич должен был испытывать великие муки. Кругом были люди, имена которых повторялись всеми, за которыми бегали редакторы журналов и издатели альманахов, на которых заглядывались восторженные девушки, чьи портреты на открытках продавались всюду.
Однажды на «Среде» моя жена спросила Холщевникова, сколько ему лет. Он страдальчески вспыхнул и ответил со стыдом:
– Мне уже двадцать восемь лет, а я еще не знаменит.
Он бегал за всякой популярной формой, бегал за темами, которыми бы можно было пленить читателя.
Как-то за ужином на «Среде» я рассказывал Леониду Андрееву о своих впечатлениях от поездки в «Бережки» – санаторий для нервнобольных под Подольском. Там второй месяц лечилась моя жена. Просторный барский дом с террасой. Большой парк, февральски мягкая снежная тишина. Сидят в лонгшезах на террасе с заколоченною в дом дверью или медленно бродят по аллеям люди с темными лицами. Разговоры. Всех интересуют только болезни, свои и чужие.
– У меня сегодня желудок подействовал без клизмы.
– Как вы спали?
– У Зины Машуриной ночью опять был истерический припадок.
– Очень она уж распускается. Выдрать бы ее розгой, все бы прошло!
– Сосновые ванны положительно оказывают на меня благотворное действие.
Крохотные, вершковые интересы. А вдали с глухим грохотом проносятся поезда, люди куда-то спешат, действуют, где-то кипит и клокочет огромная жизнь. Но для здешних действительны не позорные поражения, которые мы терпим в Маньчжурии от японцев, не нарастающее у нас революционное движение, не еврейские погромы, устраиваемые министром Плеве, – а дерзости, которые наговорил врачу больной студент Дудин, и притворная попытка к самоубийству баронессы Муффель. Призрачные радости, призрачные горести, рождаемые болезнью. Жутко фантастическая жизнь, совершенно заслоняющая большую подлинную жизнь.
Вижу – из-за плеча Андреева, наклонившись над своей тарелкой, слушает Федор Алексеевич. Остренькое лицо полно жадного, вороватого любопытства. Выражение его лица меня удивило.
Когда через неделю я приехал к жене в санаторий, она мне сказала:
– Ты знаешь, сюда приезжал Федор Алексеевич, этот горбатый, из «Среды» вашей. Прожил пять дней, вчера только уехал.
А через четыре месяца в журнале появился рассказ Федора Холщевникова на ту тему, которую я рассказывал Андрееву, с фотографическим описанием санатория «Бережки».
Огорчить меня не огорчило, что Холщевников похитил у меня тему: тема была для меня чуждая, и навряд ли бы я за нее взялся. Но это послужило мне уроком – не делиться с братьями-писателями своими замыслами. Где гарантия, что не воспользуются? В данном случае это было бесспорным литературным воровством. Но часто бывает, что нельзя особенно и винить писателя. Темы и образы он берет из жизни. Если ему что сообщил писатель, то этим воспользоваться нельзя, если же другой кто – то бери с чистою совестью. А где все упомнишь? Je prends le mien…[15] Позднее, уже в Маньчжурии, я прочел рассказ Леонида Андреева «Призраки», – на ту же приблизительно тему, которую я ему тогда рассказывал. Навряд ли он даже помнил, кто первый натолкнул его на эту тему. А я, конечно, так не мог бы написать.
Дальше я ничего не могу вспомнить о Федоре Алексеевиче. Он все тускнел, все делался незаметнее и постепенно совершенно исчез с неба литературы –
как месяц,
Утративший способность освещать.
Но так, как он, не мог он возродиться, –
Не мог затем, что солнца не нашел,
Откуда свет занять…
Фамилия его была Паныч. Считался он писателем. Где-нибудь, вероятно, печатался. Мало кто читал его, но знали все петербургские писатели. Он был завсегдатаем петербургского писательского ресторана «Вена» и постоянным участником кутежей, которые устраивались после получки крупных денег видными писателями богемистого типа вроде Куприна или Арцыбашева. Поговаривали, что он имеет близкое касательство к охранке. Самому мне с ним не приходилось встречаться. Я – москвич и редко бывал в Петербурге.
Однажды критик Михаил Петрович Неведомский зашел в редакцию журнала «Современный мир», в котором сотрудничал. Издательница журнала, Мария Карловна Иорданская, познакомила его с сидевшим тут господином и назвала его, как послышалось Неведомскому, Муйжелем. Сероватый писатель этот почему-то интересовал Неведомского, он подсел к нему и завел литературный разговор. Его поразило, как шаблонны были все мысли, которые высказывал его собеседник. Зашла речь о Куприне. Неведомский горячо говорил.
– Такой большой талант и совсем погибает! Пьет беспросыпу, окружил себя литературного сволочью, всякие Панычи пьют на его счет шампанское, обирают его якобы в долг…
– Михаил Петрович, – послышался из соседней комнаты голос Марии Карловны.
Неведомский пошел к ней. Она спросила:
– Вы знаете, с кем вы разговариваете?
– Знаю. С Муйжелем.
– С Панычем.
Неведомский воротился, подошел к Панычу и с негодованием спросил:
– Так вы и есть этот самый Паныч?
– Да, я Паныч. – И с большим достоинством прибавил: – А что касается шампанского, то не все имеют возможность пить его на собственный счет.
Я долго прожил на свете. Мне довелось видеть много людей. Чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь: как много существует на свете никем не замечаемых интересных людей! Один – одною стороною, другой – другою; в третьем, может быть, маленькая только черточка, но совсем своя. Мы замечаем и вспоминаем это больше тогда, когда человек умрет. Удивительно, как смерть научает нас переоценивать человека! Вспоминаешь, как относился к нему при жизни, – отчего я тогда так мало ценил то, чем был он хорош?
Вот вспоминаю сейчас одного инженера. Он умер. Работал в Москве на заводе. Полный, с небольшим брюшком. Треугольничек рыжеватых волос под носом. Был добродушен, но мало развит и мало даровит. На службе им не дорожили. Больше всего любил анекдоты и тщательно записывал их детским почерком в толстую переплетенную тетрадь. Любил и рассказывать их, но рассказывал плохо, и случалось, что забывал такую подробность, в которой была вся соль анекдота. Тогда он конфузился и, улыбаясь исподлобья, сознавался под общий хохот: «У мишки фокус пропал!»
Для меня он был олицетворением безнадежной банальности и неинтересности. Звали его Фома Иваныч.
И вдруг он меня удивил. Один раз, потом другой.
Был он холостой. Жил в одной квартире с женатым старшим братом, врачом-невропатологом, и замужнею сестрою-геологом. Жили очень дружною семьею. Столовались вместе. Хозяйство вела жена старшего брата, общая мама. Все ее и звали «мама Лиза». Я любил бывать у них.
Одно время стал я замечать, что иногда Фома Иваныч после веселого анекдота вдруг перестанет смеяться, поднимет брови и неподвижно смотрит перед собою, потом тряхнет головою и опять оживится.
Был вечер субботы – самое уютное время: завтра спи сколько хочешь, целый день свободный, на душе легко. У них в семье было принято: на субботу и воскресенье ввинчивать над обеденным столом лампочку в двести ватт; было светло, как в солнечный день, и на душе становилось еще веселее.
Вот в такой уютный субботний вечер, когда все уже сидели за ужином, вошел Фома Иваныч и торжественно поставил на стол две бутылки токайского, виноград и большую плетенку с кондитерскими печениями.
– Что это значит?
– Получил место.
– А ты его терял?
Фома Иваныч улыбнулся.
– Семь месяцев был без работы. Сократили.
Все ахнули.
– Как же мы ничего не знали?!
– А для чего вам было знать? Помочь вы мне ничем не могли. К чему было вас расстраивать?
Мама Лиза в негодовании всплеснула руками.
– «Расстраивать»! Просто возмутительно! Как можно было такую вещь скрывать. Ведь тебе было очень тяжело!
– Конечно. Поэтому и молчал.
– Легче было бы, если бы с нами поделился!
Старший брат, доктор, сказал, сурово покашливая:
– Да, наконец, просто с материальной стороны. Мы могли бы тебе помочь. Как ты эти семь месяцев прожил?
– У меня были небольшие сбережения. Потом… продал новые брюки.
Прямо уже вихрем взвилось возмущение. Сестра-геолог вскричала:
– То-то я заметила, что он эту зиму перестал ходить в театр! Санкюлот несчастный! Уродина мой очаровательный!
Доктор сердито возразил:
– Что очаровательного! Глупо, больше ничего.
Фома Иваныч посмеивался и повторял:
– Остаюсь при своем мнении. Нечего отягощать людей своим горем, если помочь они не могут.
Другой раз Фома Иваныч удивил меня большою естественностью, совершенною логичностью и в то же время полнейшею психологическою невероятностью одного своего поступка.
Получил Фома Иваныч отпуск и решил полететь на самолете в Киев, к другому их брату. Это происходило в середине двадцатых годов, летание было внове, мало кто на него решался, и на каждого, кому довелось полетать, смотрели вроде как бы на героя.
На аэродроме нужно было быть к пяти часам утра. Мама Лиза в половине четвертого подняла Фому Иваныча, напоила кофеем и, сильно за него волнуясь, отправила в дорогу.
Он воротился домой в этот же день к обеду. В чем дело? Фома Иваныч неохотно ответил:
– Полет отложен на завтра.
На следующий день он улетел. Из Киева от него получили открытку с извещением, что прилетел он благополучно. Месяц прогостил у брата, потом воротился.
В уютное вечернее время субботы, когда ярко горела над столом лампочка в двести ватт, Фома Иваныч за ужином вдруг объявил торжественно:
– Ну, товарищи мои дорогие, скажу вам теперь правду. Ведь в первый-то день я тоже летал, пролетел полпути, и самолет наш потерпел в дороге жесточайшее крушение.
Опять все ахнули. Фома Иваныч довольно посмеивался. Любил он удивлять.
Оказалось так: самолет вылетел вовремя, но под Брянском потерял управление, врезался в болото и перекувыркнулся. Пилот и один пассажир были убиты, другому переломало ноги, а Фома Иваныч остался невредим – благодаря тому, что он один выполнил правило, вывешенное в кабине самолета: пристегнулся ремнем к сиденью. Когда самолет перекувыркнулся, Фома Иваныч повис на ремне вниз головой и не расшибся. Администрация оплатила ему железнодорожный билет обратно в Москву и предложила на выбор: либо лететь завтра, либо получить обратно уплаченные деньги.
Фома Иваныч рассказывал:
– Я выбрал первое…
Все еще пуще ахнули. Сестра-геолог кричала, смеясь:
– Люди добрые, поглядите на этого человека! Да ведь это же определенно сумасшедший! Сумасшедший совершенно определенно! Этакое вытерпеть крушение – и завтра преспокойнейшим образом лететь опять!
– Ну да!.. Я так рассудил: крушения – не такое уж частое явление. Невероятно поэтому, чтобы они могли произойти два дня подряд. Значит, самое безопасное лететь именно на следующий день. Персонал подтянется, внимательнее осмотрит машину…
– Так-то так… Но все-таки… Как же это?
Да, вот именно: как же это? Вполне естественно и логично: всего труднее ждать двух крушений подряд. Однако после только что избегнутой смерти, под впечатлением окровавленных трупов и стонущих людей с перебитыми ногами, опять довериться незнакомому способу передвижения – для этого нужна была достаточная доза душевной своеобразности.
Когда Валя была гимназисткой, а я гимназистом, я был влюблен в нее романтическою юношескою любовью. Полногрудая, с русою косою до пояса, с круглым, румяным лицом и синими глазами навыкате. Тип русской красавицы.
Я поступил в Московский университет. Валя осталась в Пожарске, начала выезжать. Ничего общего между нами не оказалось. Любовь погасла серо и незаметно, как дождливый осенний вечер в мутных тучах.
За Валей усердно ухаживал молодой, но преуспевающий чиновник казенной палаты. Она благосклонно принимала его ухаживания. Но он был женат. Жена его отравилась. Валя вышла за него замуж.
Через три года он умер. Валя переселилась обратно к родителям. Отец ее был артиллерийский подполковник. Дал дочерям светское воспитание, но был очень небогат. Пришлось Вале поступить кассиршей на товарную станцию железной дороги. Своим красиво-медлительным, задушевно звучащим голосом она говорила знакомым:
– Вы только подумайте: труд – и я! Что может быть общего?
Прошло еще года два. Вдруг – ошеломляющая весть: Валя вышла замуж за вдовца-купца Талдыкина. Старик под шестьдесят лет, миллионер, вел крупную хлебную торговлю на станции Аксиньино, держал ряд трактиров на больших дорогах. Седые усы, ястребиный нос над маленьким подбородком, долгополый сюртук. Представляю себе, как должна была его пленить такая красавица в русском стиле, как Валя, притом со светским воспитанием и прекрасным французским языком.
Валя иногда приезжала из Аксиньина в Пожарск. Голос у нее стал уверенный и властный. Она веско утверждала, что купечество – это фундамент культуры, что оно оплодотворяет своею работою и сельское хозяйство и промышленность. А однажды разоткровенничалась с моею тетею и стала ей рассказывать о кутежах, которые устраивают у Яра купцы-миллионеры и в которых ей приходится участвовать.
– Вы знаете, Юлия Сергеевна, за эти два года, как я второй раз замужем, я столько узнала грязи, сколько даже не думала, что есть на свете!
Тетя слушала ее рассказы, широко раскрыв глаза от омерзения и негодования.
Говорили, что муж Валю поколачивает. У нее родилась от него девочка Кира. Вскоре Талдыкин умер. Дело его перешло к сыновьям от первого брака, а жене он оставил дом в Пожарске и полтора миллиона чистоганом. Валя стала свободною вдовою-миллионершей. Поселилась в Пожарске, дом свой укрепила, как крепость. Выходные двери были на трех замках и на прочных крюках, окна в решетках. Ночной сторож должен был постоянно стучать колотушкою под окнами.
Валя смертно скучала. Разыгрывала роль неутешной вдовы. Стены комнат увешала увеличенными копиями с портретов, где была снята вместе с мужем, в безвкусных золотых рамах. Девочке ее Кире было пять лет. Остренькая мышиная мордочка и надменные губы. Все ее прихоти мать исполняла беспрекословно, строго следила, чтобы девочка не получала темных впечатлений. Раз Кира, объевшись шоколадом до отвала, бросила большую плитку «Гала-Петер» в ночной горшок (няню, однако, не угостила). Потом для забавы начала спускать в щель пола серебряные рубли. Няня стала ей говорить о бедных детях, которым было бы можно отдать шоколад и помочь рублями. Услышала это Валя и пришла в бешенство. Распушила няню и предупредила, что рассчитает ее, если еще раз услышит, что она рассказывает Кирочке о бедных, о несчастиях, о болезнях.
Друзей и близких людей у Вали не было. Отношения с родителями и сестрами были холодные: Валя боялась, чтоб они не стали просить у нее денег. От скуки она иногда посещала мою тетю Юлию Сергеевну, свою гимназическую учительницу истории. Тетя однажды высказала ей удивление, как она скучно живет, как страшно одинока, как вокруг нее нет решительно никого. Валя ответила пренебрежительно:
– Мне люди не важны, мне важны рубли. С рублями всегда буду иметь сколько угодно друзей.
Старушка слушала и грустно покачивала головою. Другой раз Валя зашла к ней и, заливаясь смехом, рассказала:
– Представьте себе, стирала у нас вчера Настасья. С нею была ее девчонка Аксютка. Кирочка вцепилась ей в волосы и стала таскать. Мы так смеялись!
Юлия Сергеевна изумленно глядела.
– Чему же вы смеялись?
– Аксютка старше и много сильнее Кирочки, но я была тут, и она не смела защищаться. Только морщилась и пищала. Ужасно была смешная.
Юлия Сергеевна, задыхаясь, попросила Валю больше к ней не приходить.
Странное дело! Валя была из интеллигентной семьи, но насквозь была пропитана как будто прирожденным купеческим благоговейным отношением к рублю. Рубль был для нее действительно все. Младшая ее сестра, Шура, курсистка, вышла замуж за студента-электротехника. Ждала ребенка. Жили, конечно, очень бедно. И Валя – п-р-о-д-а-в-а-л-а сестре детские вещи, оставшиеся от Киры, – пеленки и т. п.
Я отбыл ссылку. Въезд в столицы был мне воспрещен. Я поселился в родном Пожарске. После рассказов тети мне было интересно в натуре увидеть, чем стала Валя. Я посетил ее в ее крепости.
Она вспыхнула, когда неожиданно увидела меня, и заметно взволновалась. Вспоминала о наших гимназических годах, о том, сколько тогда в жизни было поэзии, как чисты и целомудренны были увлечения и как странно – почему с отъездом моим в университет отношения наши прекратились? И прибавила, понизив голос:
– Может быть, тогда бы вся жизнь сложилась иначе.
Она непритворно светилась. И в ответ у меня слабо заколыхались светлые тени минувшего. Валя просила бывать. Я подумал: может быть, и приду?
Пожарское студенческое землячество устраивало вечеринку. Врачи, адвокаты, либеральные чиновники платили за билет по десять – двадцать рублей. Я принес билет Вале, ждал, что она даст, по крайней мере, рублей сто.
У Вали стало скучающе-холодное лицо. Она спросила:
– Это что за вечеринка? Куда пойдут деньги?
– Пойдут на помощь нуждающимся студентам, на плату за ученье, на студенческую столовую.
В глазах ее я ясно прочел:
«Как вы мне все надоели с вашим клянчаньем денег, – боже, как надоели!»
Ушла и брезгливо вынесла мне три рубля.
Отказаться я не счел себя вправе: каждый дает сколько хочет. Взял и сейчас же ушел. И больше у Вали не был.
Шла война. Был 1915 год. Я получил в Москве письмо от Вали. Она извещала, что переселилась из Пожарска в Москву и была бы очень рада, если бы я посетил ее. Выражала недоумение, почему у нас оборвалось знакомство в Пожарске… Что ж! Понаблюдаем еще! Меня в ней продолжало интересовать, чем она живет, что от своего богатства получает? Ведь чего же нибудь она ждала, если свою красоту, молодость, непотрепанную свежесть целиком отдала во владение крючконосому старику, некультурному и развратному.
Валя жила в первоклассной гостинице, занимала с дочерью два больших номера. Почему уехала из Пожарска?
– Вы себе не представляете, Дмитрий Евгеньевич, что за мука быть богатым человеком, когда все кругом об этом знают. Единственное спасение – бежать туда, где тебя никто не знает.
Почему живет в гостинице?
– Спокойнее. Хозяйства не вести, об обеде не думать, от прислуги не зависеть.
– Вы что же, очень заняты?
– Н-нет…
– Делаете что-нибудь?
– Зачем мне делать? Я вполне обеспечена.
– А не скучно вам?
Она промолчала и повела меня показать соседний номер, где жила ее дочь. Стены комнаты были увешаны большими фотографиями лошадей. Валя рассказала, что Кирочка страстно увлекается бегами и скачками, знает наперечет имена всех знаменитых лошадей и наездников, без ума от наездника Кетона. Вот и сейчас она на бегах.
В комнату вбежала Кира – худощаво-угловатый подросток лет четырнадцати, с острою мышиною мордочкою. Глаза блестели, она была в упоении. Не обращая на меня внимания, она стала рассказывать матери:
– Мама, мама, что сейчас было!.. Ехала я на трамвае. И вдруг встречный трамвай переехал на остановке собачонку. Отрезал ей задние ноги. Кровь фонтаном, собачонка крутится, визжит, все кругом ахают!.. Только я одна весело смеялась! Наверно, Кетон сказал бы, что у меня стальное сердце!
Валя, конфузясь, перебила ее и познакомила со мною. Кира наскоро поздоровалась и повторила с гордостью:
– Наверно, наверно, Кетон сказал бы, что у меня стальное сердце!
Февральская революция. Октябрьская. Кончилась гражданская война. В 1924 году я получил из Ялты от Вали длинное доплатное письмо, без марки. Она писала, что революция застала ее в Ялте. Капиталы погибли, ценные вещи в Москве и Пожарске реквизированы. Жили они продажей тех немногих вещей, которые? были при них. Теперь они пришли к концу. Она и Кира просят милостыни у хлебных лавок и выбирают съедобные остатки из мусорных ям. Родственники теперь, когда она стала нищей, не хотят ее знать. Во имя милосердия и в память о прошлом умоляла помочь ей.
Главное, что я испытал, было чувство большого удовлетворения. Достойный конец! Хоть теперь узнай, что рубли в жизни не все, что в жалости нуждается и сама она с дочерью. Я послал ей денег при холодном письме, что жалею ее, но систематически помогать не могу. Она ответила восторженно-благодарным письмом.
Месяца через два Валя прислала мне написанное ею стихотворение «Гимн пионеров» и просила пристроить куда-нибудь в журнал. В жизнь мою не читал я такой кровожадной, гнусной гадости. В гимне ребята грозили буржуйским детям, попавшим в их руки, вспарывать животы и выкалывать глаза, обещались заморить их голодом и смеяться, когда они будут к ним протягивать руки за хлебом. Я с омерзением разорвал стихи, а Вале ответил, что пересылаю стихи в журнал «Пионер». Если будут приняты, ей ответят по ее адресу. Получил ответное письмо по авиапочте, полное спешки и безмерного ужаса. Валя умоляла как можно, как можно скорее вытребовать из редакции стихи обратно. Я им сообщил ее фамилию и адрес, – вдруг они напечатают стихи с ее фамилией, вдруг как-нибудь иначе стихи дойдут до ее сестры Шуры. Шура – жена инженера-электротехника и ежемесячно высылает ей по семьдесят пять рублей. Если узнает про стихи, перестанет высылать. «А я написала их только в надежде, что мне, может быть, заплатят за них хоть три рубля». Ко всему, Шура, значит, высылает ей деньги, – та Шура, которой Валя, когда была миллионеркой, за деньги продавала ненужные ей пеленки и свивальники дочери!
Время от времени я получал от Вали просительные письма, все более отчаянные. Одну осень проводил я в нашем доме отдыха под Ялтой. Случилось быть в Ялте. На улице встретил Валю. Она сейчас же стала рассказывать, как нуждается, трагическим голосом сказала:
– Вот продала наши с мужем покойным венчальные кольца!
И показала сумку, в которой были разные пакеты, румянились сдобные булки. Я с любопытством приглядывался к Вале: такие отчаянные письма писала, а золотые кольца держала в запасе!
Мы с нею сидели на Пушкинском бульваре. Она рассказывала про дочь:
– На дворе ребята и подростки не дают ей прохода, задирают, дразнят «буржуйкой», «кружевницей». У нее есть кофточка из брюссельских кружев. Кружева старые, рваные, чиненые-перечиненые. А девушка молодая, жизнь ее очень нерадостная, конечно, хочется иногда принарядиться. Наденет кружева – и по всему двору подымается улюлюканье… Боже мой, сколько ей приходится переносить! И с каким она мужеством все несет! Говорит: «Пускай голод, нищета, издевательства, – я бы все снесла, если бы была не Талдыкиной, а княжной Голицыной или графиней Апраксиной. С каким бы я тогда презрением все терпела, насколько бы себя чувствовала выше всей этой сволочи!» А иногда вдруг прорвется рыданьями, и рыдает, рыдает несколько часов, и все повторяет: «Все, все они у меня отняли, проклятые!»
Валя стала утирать глаза рваною, засморканною тряпочкой. Потом опять заговорила:
– Что она будет делать, когда я умру? Спать не могу я от этой мысли! Она и сама понимает, что тогда погибнет. Недавно я сильно заболела, температура поднялась выше сорока. Кирочка испугалась, стала меня расталкивать: «Мама, мама, ты умрешь, что я тогда буду делать? Сейчас же пойдем и вместе утопимся в море! Слышишь? Вставай сейчас же!» Но я была так слаба! А море мне представлялось таким холодным! Я не пошла.
– Ну и дочка! Трогательно! Мать тяжело больна, а дочь, вместо того чтоб за ней ухаживать, – «иди, топись со мною!».
Валя страдальчески наморщилась:
– Нет, она это так сказала, но все время за мною ухаживала…
Помолчали. Я сказал:
– Объясните мне, пожалуйста. Вы с дочерью вашей сильно нуждаетесь Почему она не работает? Да и вы не такая уж старая и больная, чтобы не работать.
Валя неохотно ответила:
– Кирочка совсем не привыкла к работе. А меня кто же возьмет? Ведь я «буржуазный элемент».
– Ну, научились бы что-нибудь делать. И вы и дочь ваша.
– Что делать? Я ничего не умею. Вот меня недавно звала одна знакомая помогать ей на кухне, – она в Кореизе сдает комнаты со столом. Ну, что же я могу? Сделаю котлеты – они у меня разваливаются.
Говорила она красиво-медлительным, мило-беспомощным голосом. Положительно, она гордилась своею неумелостью и никчемностью!
Я сурово сказал:
– Я вам сделаю котлеты так, что они не развалятся. Спеку вам и белый и черный хлеб. Революция всему нас научила. Поглядите кругом: все нашли себе какую-нибудь работу и помимо службы; плетут сумки для провизии, вяжут чулки и джемперы. Да мало ли что можно придумать! Сейчас во всем нужда.
Валя вяло ответила:
– Когда я была богата, я не думала, что это может пригодиться, а теперь кто же захочет обучать конкурента?
«Да, – я подумал, – единственное, что ты в жизни сумела сделать, это выгодно продать свое тело! И сделкою этою надеялась навсегда застраховать себя и дочь от необходимости трудиться. Ошиблась, голубушка!»
Мне ясно стало: труд был для нее органически противен, она скорее была готова нищенствовать, лгать, унижаться, только бы не трудиться. Прирожденный паразит. Как может вошь не быть паразитом?
Мы поднимались от бульвара по переулку.
– Только я очень спешу.
Она умоляюще сказала:
– На пять минут!.. А я надеялась, что вы у нас хоть кофе попьете. Сегодня я имею возможность угостить…
Вошли в небольшой садик с кипарисами. На широкую террасу выходило несколько дверей. Валя нажала на ручку боковой двери. Дверь была заперта изнутри.
– Кирочка! К нам пришел Дмитрий Евгеньевич. Можно войти?
Властный голос спокойно ответил:
– Нельзя.
Ждали минут двадцать. За дверью слышался стук рукомойника, плеск воды. Валя волновалась, но поторопить не смела. Наконец щелкнул ключ. Голос сказал:
– Можно.
Комната была неубрана. Почему-то на самой средине высился мраморный рукомойник с разбитой доской. На полу стояла лужа мыльной воды. В кресле сидела девушка с гордым, надменным лицом, в роскошном платье из кружев. Не знаю, были ли эти кружева полноценные или «чиненые-перечиненые», но в то пуританское время на всякого такой наряд должен был производить впечатление вызывающей роскоши.
Валя отодвинула рукомойник в угол и стала подтирать тряпкою пол. Кира сидела неподвижною статуей и молчала. Потом пренебрежительно взглянула на меня и заговорила:
– Вас, может быть, удивляет, что мама вытирает за мною пол, а я сижу и ничего не делаю? Всю жизнь, когда я что-нибудь хотела сделать для себя, мама меня останавливала и говорила: «Для этого есть горничная». Ну а теперь у меня горничной нет, а меня мама к ней приучила. Пусть же сама делает то, что должна бы делать горничная.
Валя выжимала грязную тряпку над ведром и смиренно молчала. Кира очень похорошела, выровнялась. Но в голосе звучала ненависть и непрощающая обида. За что? За то, что мать ее не научила?
Я сказал, сдерживая улыбку:
– Уверяю вас, научиться тому, что делает горничная, вовсе не трудно. Вы напрасно такого плохого мнения о ваших способностях.
Кира вспыхнула и презрительно закусила губу. Валя с умоляющим испугом взглянула на меня… Да, кажется, единственное живое чувство, которое когда-либо жило в ней, была материнская любовь. Но и это живое чувство она положила на создание какой мертвой жизненной ненужности!
Больше я их не встречал. Валя, кажется, умерла. Судьбой Киры я не интересовался.
Была в Туле знаменитая самоварная фабрика братьев Баташовых. На каждом их самоваре, спереди над краном, стоял штамп:
Василий
Александр
Иван
Баташовы
и изображены были полученные фирмой на выставках медали с неправдоподобными профилями царей и символических женщин-республик.
Младший из братьев, Иван Степанович, окончил медицинский факультет, выделился из предприятия и жил трудовою жизнью, интеллигента-врача. Второй брат, Александр Степанович, выделился много позже, когда дела фирмы были уже в полном расцвете. Владельцем предприятия остался один старший брат, Василий Степанович. При нем дело продолжало расти, и он богател все больше.
Но и Александр Степанович, выделившись, оказался владельцем очень крупного капитала. Капитал этот и к смерти его не совсем оскудел, несмотря на постоянные большие траты. Когда Александр Степанович выделился, был он здоров, в средних еще годах, свободен от всяких дел и забот. И встала перед ним такая, как будто легкая, а вправду такая трудная-трудная задача, как жизнь без труда. Чтобы не задохнуться от скуки, чтобы жить сколько-нибудь счастливо, богатому человеку нужно быть и духовно богатым. Если же этого нет…
Александр Степанович был в Москве и возвращался в Тулу. Осенний дождь лил ливмя, холодный ветер дул бешено. Пообедав и выпив у Яра, Александр Степанович на лихаче приехал на Театральную площадь. Длинною вереницею стояли извозчики в ожидании театрального разъезда. Александр Степанович подрядил их всех ехать с ним на Курский вокзал. Площадь опустела. Для театральной публики не осталось ни одного извозчика. По Маросейке и Покровке двигалась длиннейшая процессия порожних извозчиков. Впереди ехал на лихаче Александр Степанович и хохотал, представляя себе, как нарядные дамы, подобрав юбки, будут шлепать в туфельках по огромным лужам. Время от времени он объезжал процессию кругом, чтобы убедиться, все ли в порядке. У Курского вокзала городовые с беспокойным удивлением наблюдали необычную сцену: стоял в богатой бобровой шубе господин, к нему длинной вереницей один за другим подъезжали порожние извозчики, и он давал каждому по пять рублей.
На окраине Тулы, за церковью Александра Невского, был большой сад, почему, не знаю, называвшийся Баташовским. В нем по вечерам играла музыка, гуляла публика, выступали эстрадные артисты. Середину сада занимал большой пруд, весь зацветший ряскою. Однажды в воскресенье, основательно позаседав с толпою прихлебателей в садовом буфете, Александр Степанович вышел к пруду, подошел к хорошенькой мещанской девице, показал сторублевую бумажку и сказал:
– Барышня! Если вы сейчас в полном вашем наряде прыгнете в пруд и окунетесь с головою, то эта сторублевочка будет ваша.
Девушка обомлела от счастья. Быстро собралась толпа. Девушка прыгнула в пруд, окунулась и вылезла – смешная, вся в зеленой тине, с обмокшей и расползшейся прической, с юбками, прилипшими к ногам. Александр Степанович и вся публика покатывались с хохота. Девушка получила сторублевку и убежала домой.
Много рассказов ходило по Туле об Александре Степановиче. И все это были разные чудачества. Отберет у нищего мальчика суму и просит для него милостыни, а мальчик ходит следом и ноет:
– Дяденька, отдай сумку!
Едет по улице верхом на осле и что-то проповедует собравшейся публике. Подойдет городовой.
– Ваше степенство! Прекратите! Нет на это дозволения начальства!
– Ступай… знаешь, куда?
Сунет ему пятирублевку, и городовой скрывается за углом.
Страсть, которою Александр Степанович жил, которая владела им целиком, была страсть к славе. Он жертвовал крупные деньги на разнообразнейшие благотворительные учреждения. На улицах Тулы бросались в глаза вывески, золотом по голубому: «Убежище для слепых имени А. С. Баташова», «Вдовий дом, учрежденный иждивением А. С. Баташова» и т. п. Во всех учреждениях этих висели большие портреты Александра Степановича с грудью, увешанною орденами и медалями. Был, конечно, и неизбежный персидский орден Льва и Солнца за пожертвования в скудную персидскую казну.
Александр Степанович выпустил целую книгу под заглавием:
ЖИЗНЬ И ТРУДЫ
АЛЕКСАНДРА СТЕПАНОВИЧА БАТАШОВА
В восторженно-хвалебном стиле в книге описывалась самоотверженная жизнь Александра Степановича, его сердечные заботы о страждущих и болящих, перепечатаны были все им полученные аттестаты, свидетельства и благодарственные письма губернаторш, архиереев и других высоких особ.
Еще он увлекался куроводством, получал награды на куриных выставках. Случайно я в одном доме в Петербурге познакомился с барышней, служившей в конторе распространенного иллюстрированного журнала «Нива». Она мне сказала:
– Ах, вы из Тулы. Мы недавно получили оттуда письмо от какого-то Баташова. Он пишет: «Прошу ответить, сколько это будет стоить, чтобы напечатать в вашем журнале мой портрет и написать, что я первый благодетель России, потому что у меня самый лучший в России куриный завод, а также много жертвовал на слепых и разных бедных».
Под старость у Александра Степановича случилось что-то с ногою, и ее пришлось ампутировать. Озорство в нем не умирало. Он заказал гроб для своей ноги. На кладбище похоронить ее не позволили. Он похоронил за кладбищенской оградой. Нашелся священник, который за хорошие деньги тайно отслужил над баташовской ногою панихиду. Над могилою своей ноги Баташов водрузил камень с надписью:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ НОГА
АЛЕКСАНДРА СТЕПАНОВИЧА БАТАШОВА,
потомственного почетного гражданина,
многих орденов и медалей кавалера.
Однако полиция заставила этот камень снять.
Вскоре умер и сам Александр Степанович. Никто не помнил об его пожертвованиях, никто не ценил их, никто не «благословлял его имени». Только держалось несколько лет воспоминание об его смешных причудах и озорных выходках, ни в ком не будивших уважения.
Трамвайный вагон подходил к остановке. Хорошо одетая, полная дама сказала упитанному мальчику лет пяти:
– Левочка, нам тут сходить.
Мальчик вскочил и, толкая всех локтями, бросился пробиваться к выходу. Старушка отвела его рукою и сердито сказала:
– Куда ты, мальчик, лезешь?
Мать в негодовании вскричала:
– Как вы смеете ребенка толкать?!
Высокий мужчина заговорил громким, на весь вагон, голосом:
– Вы бы лучше мальчишке вашему сказали, как он смеет всех толкать! Он идет, – скажите пожалуйста! Все должны давать ему дорогу! Он самая важная особа!.. Растите хулиганов, эгоистов!..
Мать возмущенно отругивалась. Мальчик с открытым ртом испуганно глядел на мужчину.
Вагон остановился. Публика сошла. Сошла и дама с мальчиком. Вдруг он разразился отчаянным ревом. Мать присела перед ним на корточки, обнимала, целовала.
– Ну, не плачь, мальчик мой милый! Не плачь! Не обращай на него внимания! Он, наверно, пьяный, не плачь!
Она взяла его на руки. Мальчик, рыдая, крепко охватил ее шею. Она шла, шатаясь и задыхаясь от тяжести, и повторяла:
– Ну, не плачь, не плачь, бесценный мой!
Мальчик стихал и крепко прижимался к матери.
Пришли домой. Ужинали. Мать возмущенно рассказывала мужу, как обидел в трамвае Левочку какой-то, должно быть, пьяный хулиган. Отец с сожалением вздохнул:
– Эх, меня не было! Я бы ему ответил!
Она с гордостью возразила:
– Я ему тоже отвечала хорошо… Ну что, милый мой мальчик! Успокоился ты?.. Не бери сливу, она кислая.
Мать положила сливу обратно в вазу. Мальчик с упрямыми глазами взял ее и снова положил перед собою.
– Ну, детка моя, не ешь, она не спелая, расстроишь себе животик… А вот, погоди, я тебе сегодня купила шоколад «Золотой ярлык»… Кушай шоколад.
Она взяла сливу и положила перед мальчиком плитку шоколада. Мальчик концами пальцев отодвинул шоколад и обиженно нахмурился.
– Кушай, мальчик мой, кушай! Дай, я тебе разверну.
Отец сказал просительным голосом:
– Левочка, дай мне кусочек шоколада!
– Не-ет, это для Левочки! Специально для Левочки сегодня купила. Тебе, папа, нельзя, это не для тебя… Ну, что же ты, детка, не кушаешь?
Мальчик молчал, капризно нахмурившись.
– Ты, наверно, еще не успокоился?
Мальчик подумал и ответил:
– Я еще не успокоился.
– Ну, успокоишься, тогда скушаешь, да?
Мальчик молчал и не смотрел на шоколад.
Через двадцать лет. Эта самая дама, очень похудевшая, сидела на скамеечке Гоголевского бульвара. Много стало серебра в волосах, много стало золота в зубах. Она с отчаянием смотрела в одну точку и горько что-то шептала.
Трудную жизнь она прожила. Еще до революции муж ее умер. Она собственным трудом воспитала своего мальчика, во всем себе отказывала, после службы давала уроки, переписывала на машинке. Сын кончил втуз инженером-электротехником, занимал место с хорошим жалованием. И вот – она сидела, одинокая, на скамеечке бульвара под медленно падавшим снегом и горько шептала:
– А я ему всю жизнь отдала!
Они с сыном занимали просторную комнату в Нащокинском переулке. Сын задумал жениться. Сегодня она получила повестку с приглашением явиться в качестве ответчицы в суд: сын подал заявление о выселении ее из комнаты. Уже четыре года назад, когда они получили эту комнату, Левочка предусмотрительно вписал мать проживающею «временно». Это больше всего ее потрясло: значит, тогда уже он на всякий случай развязывал себе руки…
– А я ему всю жизнь отдала!..
Снег пушистым слоем все гуще покрывал ей голову, плечи и колени. Она сидела неподвижно, горько шевеля губами. Кляла судьбу, в которую не верила, винила бога, в которого полуверила. Не винила одну себя, что всю жизнь отдала на выращивание холодного эгоиста, приученного ею думать только о себе.
Виталий Болховитинов, красавец офицер. Огненные черные глаза и тонкие, злые губы. Совсем лермонтовский демон. Ему в городе и было прозвание «Демон». Городские дамы нарасхват покупали у фотографа его карточки. Романов у него было множество, Он всегда дирижировал на балах, умел выдумывать в котильоне самые замысловатые и смешные фигуры.
Приехал в город вновь назначенный управляющий акцизным округом. Его дочь Лара с первого же появления на балу стала бессменною царицею балов. Красавица с большими, невинными глазами и золотистыми волосами. Виталий постоянно танцевал с нею. Когда они с Ларой неслись в первой паре по блестящему паркету в урагане мазурки, то казалось, что лермонтовские демон и ангел помирились и в упоенном единении несутся в пространствах мира. И, как всегда при большой красоте, у всех появлялась легкая грусть: какая может быть в жизни красота, и как мало в ней красоты!
Через полгода Виталий и Лара поженились, как будто для семейной жизни самое главное – уметь хорошо танцевать.
Медовый месяц кончился. Насытившийся Виталий с изумлением спрашивал себя: на какого черта он пожертвовал своею свободою? Лара часто втихомолку плакала.
Началась японская война. Виталий со своею частью ушел на фронт. Он оказался очень храбрым офицером. При штурме укрепленной деревни, идя впереди своей роты, Виталий был тяжело ранен: японская шимоза оторвала ему ногу и сильно контузила. Он воротился домой хромой, с искусственной ногой, сильно подурневший, с болезненно-желтым цветом лица, очень нервный и раздражительный, украшенный орденом Владимира с мечами и бантом.
Во внимание к боевым его заслугам, он легко получил в родном городе место в интендантстве. Оказался толковым работником и успешно продвигался на службе.
Под городом у него вместе с младшим братом Сергеем было неразделенное, довольно крупное имение. Сергей был студент, кончал Петровско-Разумовскую академию. Он вел в деревне хозяйство и постепенно выплачивал Виталию его часть. Семейство Виталия проводило лето в деревне. У Лары уже было двое детей. В отпуск и в праздники в деревню приезжал и Виталий.
Жизнь Лары была очень тяжелая. Виталий был омерзительно циничен. Самому невинному слову он умел придать что-то непристойное, и это тешило его. При гостях громогласно обращался к жене:
– Лара, убери со стола свои штаны!
Он говорил это о штанах их мальчика, которые чинила Лара.
С детьми своими охотно возился, но когда ему говорили, что он любит детей, Виталий, не стесняясь, возражал столь же громогласно:
– Вовсе я не люблю детей, а люблю то, отчего появляются дети. Это – да, это я очень люблю.
И ему нравилось, что дамы смущаются, а Лара густо краснеет. У нее в присутствии Виталия всегда было теперь ощущение какой-то нечистоты вокруг нее.
Был он очень эгоистичен, но умен и находчив, и в объяснениях с Ларой всегда умел убедительно доказать, что эгоистична она. Лара ничего ему не могла возразить и только плакала и считала себя виноватой. К хозяйству она была мало привычна и не расторопна. Опаздывала с обедом, пирог в праздник подавался невыпеченный, вдруг оказывалось, что нет вина. Виталий приходил в бешенство, кричал, стучал кулаком, осыпал Лару самыми обидными словами.
– Если вы, Лариса Александровна, полагаете, что обо всем этом должна заботиться экономка, а вы можете с утра до вечера бить баклуши, то вам следовало догадаться принести мне в приданое тысчонок двести. А вы вошли в мой дом нищею, хотя папаша ваш и был управляющим акцизным округом. Помните это!
Когда Лара, всхлипывая и утирая слезы, одиноко ходила в сумерках по липовой аллее, к ней подходил брат Виталия, Сергей, и мягко заговаривал. Постепенно у них вошло в привычку гулять вместе. Когда Сергей возвращался с полевых работ, они после ужина прохаживались по аллее сада, в лунные ночи уходили за версту в березовую рощу около мельницы.
Очень скоро прогулки их привлекли к себе насмешливое внимание прислуги и крестьян. Для них, если мужчина гуляет с женщиной, это значит, он за нею ухаживает с определенною целью. Не допускалось и мысли, что могут быть просто дружеские отношения. Сергей презрительно усмехался и считал ниже своего достоинства опускаться до всей этой грязи.
Между тем в усадьбе и на деревне уже определенно заговорили об их связи. Когда Сергей и Лара отправлялись гулять, скотница Мавра торопливо шептала Мише, старшему сыну Лары:
– Миша, Миша! Чего глядишь? Видишь, опять мамка твоя пошла с дядей гулять! Беги следом!
Миша с недоумением смотрел, страдальчески морщился и ничего не понимал.
Старая бонна-немка сочла своим долгом обратить внимание мужа на поведение Лары. Виталий спокойно выслушал ее и с достоинством ответил:
– Минна Карловна, это вас совершенно не касается. Я верю своей жене и не могу оскорблять ее подобными подозрениями. Прошу вас вперед с подобными докладами ко мне не являться. Это все гадкая неправда.
И это действительно была неправда.
Однако через полтора месяца, в теплый августовский вечер, вдруг это стало правдой – неожиданно и для Лары, и для Сергея. Была ослепительная радость. И мука. И стыд.
У Лары родился третий ребенок, девочка, с ярко-синими глазами и каштановыми волосами, совершенный портрет Сергея. Все смеялись и дивились: какая курьезная игра природы – уродилась не в отца, а в дядю. А впрочем, – что тут невозможного? Изумительного ничего нет. Однако каждый новый человек изумлялся:
– Ну, вылитый Сергей Павлович!
Лара краснела. Сергей спешил перевести разговор на другое.
Любовь их была для них сплошною мукой. Липкой паутиной опутывали ее постоянная ложь, притворство, всеобщая жадная слежка. Удивительно, до чего всех окружающих интересуют подобные отношения, до чего старательно засовывают они в них нос сколько возможно глубже. А выхода не намечалось. Материнский инстинкт у Лары был огромный, детей своих она любила самозабвенно. И она и Сергей хорошо знали, что Виталий очень зол, мстителен и самолюбив: если Лара от него уйдет, он отберет у нее детей, и она их никогда уже не увидит.
Да и без этого. Легко сказать: разойтись с мужем, сойтись и открыто жить с его братом. Это был бы для нее непрерывный позор, и сносить всеобщее презрение она чувствовала себя совершенно не в силах.
Они с мукой влачили нерадостную свою любовь.
Виталий продолжал разыгрывать из себя глубоко корректного человека, не позволяющего себе даже тени подозрения к жене. Трудно допустить, чтоб он не знал правды. Но был он очень консервативен в образе жизни и привык к установившемуся семейному укладу. Какая другая, сколько-нибудь стоящая, пойдет за него, калеку с тремя детьми? А не отдавать же детей Ларе! И он делил жену с братом, и в том, что она, все еще блестящая красавица, обязана была отдаваться ему, не любя, была для него особенная пикантность. А за создавшееся положение он мстил жене и брату, как не мог бы мстить, если бы отношения были откровенно выяснены и приведены к тому или другому концу. Он имел возможность все время играть ими, непрерывно держа в тревоге и идя по самому краю обрыва, так что у них у обоих захватывало дух: «знает!» И тогда Виталий, смеясь глазами, поворачивал от обрыва прочь, и они опять начинали сомневаться: «знает ли?» Чистейшая достоевщина. Со стороны было вполне ясно, что он знает. Но когда люди рассматривают что-нибудь очень изблизи, то трудно дать себе правильный отчет в происходящем. Однако уже злобномстительное торжество, с которым Виталий вел разговоры с братом и женою, свидетельствовало, что ему все известно.
– Почему я все-таки каждое лето посылаю мою семью к вам в деревню? Потому, Сергей Павлович, что это имение – наше общее, и вы мне моей доли еще не выплатили. А вот почему вы, когда приезжаете в город, останавливаетесь у меня, этого я никак не могу понять. Я вас никогда к себе не приглашал и совершенно не думаю, чтобы вы посещали наш дом из-за меня…
Виталий умел мстить еще больнее, и тут он испытывал особенное наслаждение.
– Ну-ка, Машура, скажи мне, за кого ты выйдешь замуж, когда вырастешь?
Пятилетняя Машура, с темно-синими глазами и каштановыми кудрями, уверенно отвечала, довольная, что хорошо знает ответ:
– За богатого старичка.
Лара ахала. Сергей изумленно отшатывался. А Виталий покатывался со смеху.
– Почему за богатого старичка?
– Потому что он скоро умрет, и тогда у меня будет много денег, будут свои лошадки, и я могу кушать шоколада, сколько захочется.
– Правильно! Так и делай! Никогда не пожалеешь!
Лара негодующе вмешивалась:
– Машурочка, никогда так не делай. Это очень нехорошо.
– Почему нехорошо? – хохотал Виталий. – Мама с тобой шутит, Машурочка! Собственных живых лошадок иметь нехорошо? Шоколаду, сколько хочешь, – тоже нехорошо? Хорошо или нехорошо?
– Хорошо.
– Ну, вот видишь. Всегда верь твоему папе, если я твой папа. Будешь его слушать, станешь богатая, счастливая, все тебе будут завидовать… Только никогда не делись с другими, а то тебе самой мало останется. Станешь бедная, и ничего у тебя не будет.
Сергей молчал с страдающим лицом. Мстительный блеск в глазах Виталия обещал брату еще много подобных переживаний.
Таня – девушка с двумя косами и с решительным шагом – заведовала театральной студией при районном Доме художественной самодеятельности детей. У нее не было цели выявлять среди ребят актерские таланты; назначение студии она видела в том, чтобы воспитывать их в духе товарищества, строгого отношения к исполняемому делу и культурности во всем. При распределении ролей, например, она руководствовалась не тем, что такую-то роль лучше всего исполнит такой-то, а тем, что такая-то роль окажет наиболее благотворное влияние на такого-то. И распущенному, расхлябанному мальчику она давала роль корректного, держащего себя на узде человека. Некрасивая, замкнутая девушка, плачущая по ночам, играла у нее роль счастливо любящей девушки, радостно переживающей всю поэзию и счастья и любви. При общественных показах начальству другие студийные коллективы побивали Танин коллектив талантливостью и слаженностью исполнения, но ни один другой студийный кружок не мог даже в отдаленной степени сравняться с Таниным кружком по дружеской спаянности коллектива и благородству общественно-моральной атмосферы в нем.
Танины ребята, студийцы, гордились тем, что не курят, не пьют, не флиртуют и не ругаются, выдавались своим культурным отношением ко всем, в общественной работе шли впереди всех других. Парни и девчата, окончившие школу и давно бывшие в вузах, помогали Тане в постановках и поддерживали преемственность студийной атмосферы. Была крепкая и дружная товарищеская семья, и она делала чудеса с вновь поступавшими в нее ребятами.
Однажды к Тане зашла ее соседка по комнате и попросила принять в ее кружок одного мальчика. Лет ему двенадцать, изумительно талантливый музыкант, учится в музыкальном техникуме, живет в общежитии техникума. Импровизирует на рояле целыми часами, все не наслушаются. И мальчик этот погибает от тоски. Мать, родивши, подбросила его в детский дом. И всю свою коротенькую жизнь он перекочевывал из одного детдома в другой. Вырос без родителей, без материнской ласки. Когда других ребят вызывают в приемную для свидания с родителями, мальчик с отчаянием говорит:
– У всех есть отец и мать, а у меня хоть бы дядька какой-нибудь!
Таня приняла его в свой кружок. Был он рыжий, весь в веснушках, очень худой, маленький и некрасивый, с водянисто-голубыми глазами. Звали Петька. Походил он в Танин кружок, но через три-четыре раза вдруг перестал. Таня послала двух девчат-студиек узнать, что с ним. Оказалось вот что. Ребята из общежития прибежали к Петьке и сообщили, что пришла его мать, дожидается в приемной. Петька вихрем помчался туда. Никого не было. Раздался дружный хохот. Это ребята – жестокий народ! – подшутили над Петькой. Он тут же в приемной разрыдался и плакал долго. После этого резко изменился. Был вял, мало ел и спал, уроки готовил плохо. И совсем перестал играть на рояле для себя.
Посланные девчата уговорили Петьку опять начать ходить в кружок. А в его отсутствие Таня собрала кружок, рассказала, что случилось с Петькой, и стали они думать, как прийти ему на помощь. Таня предложила для начала отпраздновать день рождения Петьки. Он и сам не знал не только дня, но даже года своего рождения. Назначили условно 10 апреля. И стали готовиться. Все ребята загорелись – как взрослые, так и малыши, – и с пылом взялись за подготовку праздника.
Пришло 10 апреля. Маленький зал студии был изукрашен яркими бумажными лентами, на лампочках красные абажуры. В глубине зала, у стены, стояло специально для Петьки большое кресло, оплетенное алыми и белыми лентами. Недоумевающий Петька уже час сидел запертый в маленькой комнате около раздевалки.
Два старших мальчика, вузовцы, вошли к нему и объявили, что студия празднует сегодня день его рождения. Посадили на переплетенные руки и понесли в залу. Забили барабаны, затрубили рожки. Все члены студии, парни и девушки, мальчики и девочки, стояли двумя шеренгами от входа к Петькину креслу, между этими шеренгами парни и понесли Петьку. Он сидел, растерянный, недоумевающий и счастливый, одна штанина задралась и открывала рыжий ботинок.
Усадили Петьку в кресло. Ребята выстроились перед ним и хором, в один голос, прокричали:
– Дорогой наш товарищ Петя, поздравляем тебя со днем твоего рождения!
Петька поглядывал исподлобья по сторонам, смущенно смеялся и не знал, что сказать.
Ему стали подносить подарки. Стопку нотной бумаги. Петька захлебнулся от восторга.
– Ух! Хорошо как!
Потом – второй том сонат Бетховена в отрепанном переплете.
– Ах! А это – еще того лучше! Батюшки, что ж это!
Портрет Баха.
Петька в восторге завопил:
– Он!! Он самый! Во как!
Бах был его любимый композитор.
Все подарки сложили на столик, Петьку посадили за стол, где было приготовлено угощение (складчина ребят).
Таня сказала:
– Ну, Петя, мы у тебя тут гости, а ты – хозяин. Угощай нас, пригласи к столу.
Петька встал, задышал быстро и громко сказал:
– Господа, прошу вас в столовую откушать!
Это он вспомнил, что у Диккенса кто-то так приглашает своих гостей к столу. Дружный хохот.
Пили чай, ели конфеты, яблоки и мандарины. Встала девочка-подросток и прочла Петьке стихи. В них говорилось, что раньше Петька жил одиноким и никого у него не было, а теперь у него есть семья, которая его любит и которую он должен полюбить. Стали поднимать тосты из ситро и грушевой воды за Петьку, за дружную товарищескую жизнь. Петька жадно слушал и во весь рот улыбался.
Встала Таня, подняла стакан и сказала:
– Милый мой! Ты теперь вошел в нашу семью. Но знай, что мы тебя будем не только приветствовать и ласкать. Мы будем строго спрашивать с тебя, чтобы ты хорошо работал, не лодырничал, чтобы был хорошим товарищем, чтоб не вздумал курить. Во всем ты будешь держать перед нами ответ.
Слова Тани особенно поразили и обрадовали Петьку. До сих пор у него хватало сил сдерживаться, но тут он вдруг прорвался рыданиями. Слезы бежали по его лицу, он смотрел Тане в глаза и повторял, радостно всхлипывая:
– Да… Да… Все будет в порядке!.. Да-да!
С завтрашнего дня Петька опять стал целыми часами играть и импровизировать на рояле.
Мы тогда освободили Омск от Колчака и гнали его дальше. Впрочем, я в этом уже не участвовал. В Омск меня привезли больного сыпным тифом. Несколько дней я пролежал в казармах, а потом меня свезли в больницу. Что мне дальше пришлось испытать в течение нескольких дней, – до этого и Данте не додумался в своем «Аде».
Из приемного покоя притащили меня в «палату»; должно быть, это была раньше баня: пол цементный, и в нем воронки с дырками. Нары, и на них вповалку, тесно друг к другу, лежали мы, больные. Больные ходили и мочились под себя. Ухода никакого не было. Только ставили возле каждого больного по бутылке воды. Ночью света не зажигали. Бредили, бились, кричали, умирали. Доктора никогда не появлялись.
Возле меня лежал огромный сибирский казак. Он метался, наваливался на меня, хрипел. Мне казалось, что он умирает. А у самого меня в это время наступил кризис; я лежал, обливаясь потом, в смертельной слабости, с полузатемненным сознанием, и одно только было желание, – чтобы ласковая женская рука ободряюще сжимала мне руку. Долгая зимняя ночь и тьма кончались, светало. Я открыл глаза – и вдруг странная картина: наш санитар, пленный мадьяр с большими черными усами и очень отлогим лбом, наклонившись над казаком, старался снять с его пальца золотое кольцо. Казак машинально все время выдергивал палец. Тогда мадьяр воровато огляделся и вдруг – что это? что это? – с размаху ударил казака кулаком в сердце. Казак опрокинулся мне на плечо, подергался и умер. Мадьяр снял кольцо и ушел. А у меня не было даже силы вылезти из-под казака.
На следующий день стали нас одного за другим выносить. Густо наложили в пятитонновый грузовик и повезли за город, к станции Сортировочной. Там выгрузили около рельсов в снег, и… Опять: что это?! Грузовик запыхтел и укатил. Темнело. Мороз. Больные лежат, плачут, проклинают. Я собрал все силы и пополз через рельсы, меж колес вагонов. Поезда маневрировали, каждую минуту колеса могли двинуться, но было все равно. Идти я не мог, пополз по направлению к городу. Пять верст. Как я полз, это пусть бы уж Данте рассказал. Дополз. Извозчик. Стал его нанимать. Он оглядел меня. А вид у меня ужасный: оброс, исхудал, лицо как на черепе, рваная, вшивая шинель.
– А деньги есть заплатить?
– Есть, не беспокойся.
Велел везти в штаб нашего корпуса. Подъехали – вывески нет, в комнатах пусто. Старуха объяснила: корпус ушел в Красноярск. Полное отчаянье. Объясняю извозчику:
– Оказывается, уехали все, а у меня денег нет.
– Ну, снимай что-нибудь, хоть шинель.
– Ведь замерзну без шинели.
– Что там у тебя? Френч еще? Ну, давай френч.
Отдал френч, пополз по улице. Куда? Сам не знаю.
Вдруг вижу: идет старик в золотых очках, с седою бородкою клинышком. Доктор Задорожный. Он меня лечил в казармах, пока я не попал в больницу. Я прохрипел:
– Доктор Задорожный!
Он наклонился. Я ему в двух словах рассказал о моем положении. Он меня поднял, привел под руку к себе. Усадил в глубокое кресло, напоил чаем. Я, задыхаясь от волнения, стал ему рассказывать все, что пережил в эти дни. Доктор внимательно смотрел на меня.
– А это не пригрезилось вам? – спрашивает меня.
– Нет, все это правда!
Рассказал, как нас отвезли на Сортировочную и там бросили на морозе.
– Ну, бред! Ясное дело!
– Доктор, не бред, я вас уверяю! Пошлите сейчас же телеграмму, ведь товарищи там замерзают, может быть, успеем их еще спасти!
– Пошлем, пошлем телеграмму. Сегодня же распоряжусь.
Горячий чай с коньяком, мягкая чистая постель… О, какое это блаженство! Раз уж тут в дело Данте замешался, то – прямо из третьей части «Божественной комедии» – «Il Paradiso» (рай)!
Спал всю ночь, весь день и всю следующую ночь. Спасибо старику доктору! Сообщил мне, что устроил меня, дал записку к доктору больничному, повезли меня – ужас безмерный: та самая больница!
Пролежал я там еще с неделю. Организм у меня могучий, поправлялся быстро. Странное что-то творилось в больнице. Три в ней было врача, но они почти к нам не являлись. Изредка пройдет, с скучливым видом выслушает, что-то неохотно пробурчит санитару – и дальше. Больница была расположена в нескольких зданиях. В одном из них в окнах огонь горел до поздней ночи, слышались веселые голоса, споры, иногда даже приглушенное пение. А в остальных, у нас – темнота кромешная, стоны.
Меня выписали. Пришел в ревком, рассказал о своих недоумениях. Меня назначили комиссаром больницы. На следующий день вхожу в канцелярию больницы. Вдруг казначей поспешно бросил в денежный ящик пачку денег и запер ящик на ключ. Он был очень бледен.
– Откройте ящик.
– Не имею права, я отвечаю за его содержимое.
– Откройте ящик.
– Да кто вы такой? Я не знаю. (Приказом я еще не был проведен.)
Быстро встал и хотел уйти. Я вынул наган и навел в него. Прочел в моих глазах, что выстрелю. Дрожащею рукою открыл ящик. Он весь был полон маузеровскими патронами.
Казначей наклонился ко мне и шепотом проговорил:
– Я поделюсь с вами половиною барышей!
Хотел показать, что просто ими спекулировал. Сделали мы повальный обыск во всем госпитале. В сараях под дровами, в амбарах и складах под мукою и припасами – везде оказались припрятанными пулеметы, винтовки, маузеры. Под видом больных в одном из больничных зданий – в том, в котором по ночам горели огни, оказалась масса скрывающихся здоровых офицеров. Это для них очищали помещения, когда нас вывезли на грузовике в поле.
Телеграммы об этом доктор с седенькой бородкой никуда, конечно, не послал. Мы откопали в сугробе трупы семнадцати замерзших товарищей. И никуда он не сообщил о том, что, как я ему рассказал, творилось в больнице. Счел все это за мой бред. При встрече я ему сказал:
– За приют вам, доктор, спасибо. И я вас не расстреливаю. Но запомните на будущее, что такие шляпы, как вы, нам совершенно не нужны, и мы с ними расправляться умеем.
В годы гражданской войны среди индивидуалистически-анархически настроенного украинского крестьянства то и дело возникали боевые группировки, то примыкавшие к красным, то вдруг выступавшие против них. Полубандиты, полуреволюционеры. Типичен Махно. Много было и еще – Григорьев, Тютюнник, другие. Про одного из таких я и хочу рассказать.
Прозвище его было – Туз. А может быть, это была его фамилия. Лет сорока пяти, огромный, рыжий. Красный нос картошкой. Странные у него были глаза: ресницы бледно-желтые, а из-под них загадочно глядели черные, таинственно-умные, как у свиньи, глаза. Бывший батрак-пастух. Человек неугасимой храбрости и стратег замечательный.
Однажды надоело ему – и вдруг, никого не предупредивши, он со всем своим отрядом оставил позиции, оголив фронт. Решено было обезоружить его со всем его отрядом.
Была в советских войсках девушка, смелая и предприимчивая. Звали – Маруська Кацапка. Ее послали вперед в разведку, а в помощь дали бойца, ушедшего от Туза в советские войска. Отправились они в Звенигородку, уездный город Киевской губернии. Узнали, что отряд Туза – в лесах, а сам он с командной верхушкой – в деревне под Звенигородкой. Маруська и ее спутник разошлись в разные стороны, а к ночи сговорились сойтись у лесной сторожки. Туда же должен был подойти к ночи и советский отряд, и они бы его повели арестовать Туза.
Под вечер идет Маруська Кацапка по шоссе, слышит вдали конский топот. Спряталась под мост. Едут пьяные всадники, ругаются по-матерному. Слышит:
– А-а! Они нас хотели накрыть! Ну, посмотрим, кто кого! Всем отрядом на них ударим!
Пришла Маруська к лесной сторожке. Спутник ее уже там. На расспросы отвечает неопределенно, в глаза не смотрит. Очевидно, это он их предупредил.
Маруська, как будто гуляя, зашла в кусты, а оттуда бегом кинулась навстречу советскому отряду и предупредила о засаде. Туз всю ночь прождал в засаде советский отряд, а утром со всею своею бандою бесследно скрылся. За измену он был объявлен вне закона.
Нагрянул Деникин. Советские войска отступили. В тылу белых заработали партизанские отряды, советские и крестьянские. Нападали на карательные отряды белых, на мобилизационные пункты, захватывали воинские поезда; офицеров расстреливали, солдат обезоруживали и отпускали. Явился опять Туз со своим отрядом. Смелый, неуловимый, он был везде и нигде, совершенно расстроил тылы Добровольческой армии. На большой подпольный съезд большевики пригласили Туза, помирились с ним, решили действовать сообща.
Маруська Кацапка осталась в Звенигородке с подложным паспортом офицерской жены. Была она хорошенькая, легко завела знакомство со многими офицерами, два раза принимала участие в их пирушках. Из расспросов узнала, что орудия у белых есть, но к ним ни одного снаряда. Увидела, что среди всего офицерства крайний упадок духа и полнейшее разложение. Все сообщила своим.
Ударили с фронта советские войска, с тылу партизаны. Совершенно разгромили белых. Туз показал чудеса храбрости и распорядительности. Пленных солдат – желавших – приняли в армию, нежелавших отпустили. С генералами и офицерами Туз расправился зверски. Всех их запрягли в тачанки и стали на них кататься, нещадно хлеща кнутами, пока те не попадали. Тогда пристрелили.
И стал Туз большим другом Советской власти. На выступлениях он бил себя кулаком в грудь и кричал:
– Я за Советскую власть! Я тоже в тюрьме сидел, тоже в ссылке был… За телушку. Что телку украл! Помещик, сукин сын, меня голодом морил. Я у него, как пастухом был, и украл телушку. Я тоже страдал!..
При таких настроениях Туза удалось его немножко обработать. Уговорили принять к себе в отряд Маруську и одного сельского учителя, Семена. Евреев направлять было опасно – эти банды их громили и избивали. Однако одного рискнули послать по собственному его настоянию, Абрама Гулькина, прекрасного агитатора и горящего революционера. Работа Маруськи Кацапки, Семена и особенно Гулькина оказалась очень успешной. Многие в тузовском отряде начинали проникаться советскими настроениями. Сам Туз очень благоволил к Маруське. Когда в одной стычке под нею убили лошадь, подарил ей прекрасного коня, подарил маузер. Просто за нею приударял. Был он вообще большой бабник. В деревне у него находилась жена и семь человек детей, здесь жил с молодой больничной сиделкой и усиленно ухаживал за Маруськой. Однажды, когда он спал пьяный, обе они обшарили портфель Туза. Выяснилось, что он ведет переговоры с Петлюрою и собирается заключить с ним союз. Они сняли копии с протоколов и переслали в дивизию.
Семена Туз не любил, а Гулькина Абрама ненавидел. Был бой. В конце боя Гулькин оказался убитым, при очень загадочных обстоятельствах. Между тем в городе был образован ревком, председателем его назначен Семен. Хотели использовать стратегические способности Туза, его оставили начальником отряда, но военным комиссаром назначили к нему большевика. Туз пришел в ярость, заявил, что не хочет подчиняться приказу и комиссара к себе не пустит. Тузовцы демонстративно срывали расклеенные приказы ревкома. Ревком постановил отстранить Туза от командования. Маруська в это время была секретарем партячейки. Семен вместе с нею пошел на почту и по прямому проводу послал в дивизию телеграмму, что Туз – бандит, Советской власти не подчиняется и что они постановили его отстранить. Туз перехватил телеграмму. Окружил ревком пулеметами, арестовал Семена и других членов ревкома и отправил их в тюрьму. Маруська успела скрыться. Туз заявил:
– Поймаю – отдам в отряд! Пусть там с нею делают, что хотят!
А в отряде был некий Грызло, в нее влюбленный, – отвратительный сифилитик со скользкой улыбкой. Холодный ужас охватил ее при мысли, что с нею тогда будет.
Через три дня приехал уполномоченный от дивизии разобрать дело. Маруська узнала: сидит с Тузом в ревкоме и пьет с ним. Маруська пошла в ревком. Телохранитель Верещага, стоявший на часах у входа, в ужасе попятился.
– Маруська! С ума сошла? Что с тобою Туз сделает!
– Пусти, дай пройти!
Он попятился к дверям, загораживая вход. Вдруг дверь распахнулась, вышел Туз. Пьяный, взлохмаченный, глаза налиты кровью. Увидал Маруську, ахнул.
– А-а, Маруська! <…> – шатаясь, сделал к ней два шага, заложил руки за спину. – Ну-ка, говори! Я тебе лошадку подарил?
– Подарил.
– А револьвер подарил?
– Подарил.
– А охранял в отряде так, что никто тебя и пальцем не тронул?
– Охранял.
– А ты что, сука, сделала? Против меня телеграмму послала? С Семеном на меня пошла! Спала с ним, что ли?
И поток циничнейших ругательств. Маруська холодно ответила:
– Я тоже много ругательств знаю, да ими никого не убедишь.
И мимо него прошла в ревком. На столе кувшины с самогоном, ветчина, жареный гусь. Сидит уполномоченный дивизии. Он как будто не был пьян. Сурово оглядел Маруську. Воротился Туз, сел. К нему уполномоченный предупредительно и ласково. Встал.
– Ну, значит, поехали в дивизию. Там все разберем.
Пришел Семен, которого вчера освободили из тюрьмы. Три дня продержали там в нетопленой камере (февраль), не кормленным, не принимая передач. Подали пролетку, в нее посадили Маруську, Семена. Сел к ним еще учитель-анархист Середа: его попросил ехать Туз в качестве свидетеля. Вокруг пролетки гарцевало двенадцать вооруженных телохранителей Туза. Получалось прямо впечатление, что их везут, как арестованных. Вдруг подошел Туз.
– Нате вам назад ваши револьверы.
И отдал Маруське и Семену их револьверы. А умные свинячьи глазки тайно смеются про себя.
Поехали. Туз и уполномоченный впереди верхом. Ехали с час. Туз со своим спутником ускакали далеко вперед. Вдруг сзади пролетки раздался винтовочный выстрел, за ним сейчас же второй. Пуля просвистела над самой головой Семена. Он и Маруська обернулись, выхватили револьверы. Сухой треск спусков: патроны были из револьверов вынуты. Телохранители, ехавшие рысью сзади, посмеивались. Маруська спросила Середу:
– Ваш револьвер заряжен?
– Да.
– Дайте сюда!
И выстрелила назад два раза на воздух. Скачет назад Туз с уполномоченным:
– Кто стрелял?
– Нечаянно винтовка выстрелила.
Маруська:
– Неправда! Два раза стреляли. Пуля пролетела над самой нашей головой… Товарищ уполномоченный, заявляю вам на всякий случай: похоже, что Туз дал своим молодцам приказ нас убить; если заявят, что мы убиты при попытке к бегству, то не верьте.
Туз посмеивался, любовался Маруською и крутил головой.
Приехали. В дивизии с почетом приняли Туза. Потом, отпустив его, позвали Семена с Маруськой. Комдив принял их очень сурово и задал головомойку:
– Что вы там натворили? Восстановили против нас такого ценного работника! Совершенно неправильный подход! Вздумали бороться администрированием и приказами! Да если умело к нему подойти, из него может выйти второй Буденный!
Маруська горячо возражала:
– Не выйдет из него никакого Буденного! Предаст он нас в самый опасный момент. Я его насквозь вижу.
Комдив ее прервал:
– Вы, товарищ, в регулярной армии, видно, мало работали. Я вас сюда вызвал не для дискуссии, а для выслушания приказа. Вы сейчас же должны помириться с Тузом. Если нужно, попросить извинения. Понятно?
Маруська поникла кудрявою головою и устало ответила:
– Понятно.
Вошел Туз. И опять набросился на Маруську с упреками:
– Я тебе лошадку подарил?
– А Гулькина ты убил?
– Ей-богу же, Маруська, не я! Как по-прежнему говорится, – вот тебе святая икона: от белой пули он погиб!
Помирились. Выработано было в штабе примирительное решение: Туз назначается начальником и комиссаром своего отряда, но все его действия утверждаются ревкомом. Семен на обратном пути был бледен и задумчив:
– Убьют нас!
Ночевали в встречном местечке. Меблированные комнаты; две кровати; рваные тюфяки, облитые желчью и кровью. По стенам живою сеткою движутся клопы. Семен с Марусей легли на столе; одно пальто постелили под себя, другим вместе покрылись. За стеною до поздней ночи тузовцы кутили и пели песни. Семен все вздыхал:
– Убьют нас!
Маруська его пристыдила.
Утром Туз пригласил их позавтракать. И глаза его непроницаемо-загадочно посмеивались.
В коляску к Семену и Маруське сели два тузовца. В одном из них Маруська узнала того, кто стрелял им в спину.
– Ну, говори: застрелить нас хотели?
– Да ей-же-богу нет! Сама винтовка нечаянно выстрелила!
– А второй выстрел?
– Разве бы мы тебя, Маруся, застрелили? – С усмешкой поглядел на Семена. – Вот разве что, может, его…
В Звенигородке Туз кутил, бил себя кулаком в грудь, опять:
– Я за Советскую власть! Я сам в тюрьме сидел за телушку!
Приехали в город дивизионные квартирмейстеры. Дивизия направлялась на польский фронт. Узнав об этом, Туз всю свою артиллерию, кавалерию, пулеметы и часть пехоты отправил в уезд – «на борьбу с бандитизмом».
– Почему без разрешения ревкома?
– Я ему доложу.
Пришла дивизия. Туз выстроил остатки своей пехоты и с рапортом к комдиву, – дескать, все обстоит благополучно, артиллерия с кавалерией посланы в уезд для борьбы с бандитизмом, в наличии столько-то пехоты.
Маруська в бешенстве комдиву:
– Упустили!
– Еще посмотрим!
– Объясните же наконец, какая у вас установка?
– Товарищ, слишком много хотите знать!
Четыре дня дивизия стояла в Звенигородке. Дивизионные пили с Тузом, пели ему дифирамбы:
– Великий полководец!
– Второй Буденный!
– Тобою держится Советская власть!
А Туз бил себя в грудь и кричал:
– Я всегда был за Советскую власть! Я сам страдал, я сам в тюрьме сидел!
А за час до выступления на фронт неожиданно исчез с остатками своего отряда.
– Удрал!
Комдив схватился за голову. Маруська, забыв о всякой дисциплине, яростно накинулась на него:
– Тупица! «Слишком много его спрашивала»! Эх вы, вороны! Ловите орла!
Комдив не обижался. Он только раскачивался на месте, стиснув голову.
– Ведь я его обязательно должен был представить живого!.. Что ж теперь делать?
Разослал по уезду отряды, чтобы захватили Туза живого или мертвого. К одному из них прикомандировал, по собственному ее желанию, Маруську Кацапку. Для нее делом жизни и чести сделалось поймать Туза. В поисках его встретилась с Верещагой, телохранителем Туза, не хотевшим тогда пустить ее в ревком. Он ей сообщил, что Туз, тяжело больной сыпным тифом, лежит в одной лесной деревушке. Она сообщила куда надо. Его захватили, привезли и расстреляли.
Комдив вскоре был арестован.
Родители его были очень богаты, отец – банкир. Звали его Мстислав. Студент. Красавец с задумчивыми глазами, поэтическая натура, знал наизусть Тютчева и Блока. Экстатически упивался природой. Был способен часами слушать, как журчит в лесу ручеек, и ловить в этом журчании чудеснейшую музыку; или глядя на облака, наблюдать в них прихотливую игру изумительно оригинальных лиц, фигур и пейзажей; физического труда не любил, но на даче охотно пилил со сторожем дрова для кухни: пила, вгрызаясь в дерево, выговаривала самые неожиданные и странные слова. В комнате его стоял рояль, и Мстислав целыми вечерами импровизировал на нем.
Нужно было ему позвонить по телефону товарищу. (У него в комнате был собственный телефон.) Отозвалась телефонистка, назвала свой номер: сорок два. Мстислав замер с трубкою перед ухом. Голос был совершенно небывалой красоты.
– Сорок два! – нетерпеливо повторил голос. Мстислав назвал нужный телефон.
– Готово! – ответил голос и исчез. Мстислав положил трубку обратно и, стиснув голову, облокотился о стол.
– Дурак!
Несколько дней он почти не выходил из комнаты и звонил в телефон. Но отзывались все другие номера. Особенно надоедливо – одиннадцатый и тридцать третий. Но вот наконец Мстислав услышал желанный голос:
– Сорок два!
Он прерывающимся голосом заговорил:
– Пожалуйста, подождите!.. Я знаю, у вас строго, разговаривать с абонентами не разрешается… Но у вас голос такой изумительной красоты… Умоляю вас, позвоните мне после работы по номеру пять, пятнадцать, двенадцать. Меня зовут Мстислав… Страшно нужно!..
Голос бесстрастно ответил:
– Хорошо. И исчез.
Весь вечер Мстислав просидел у себя в комнате, даже чай и ужин велел подать себе туда. Телефон молчал.
Только на следующий вечер раздался телефонный звонок, и желанный голос холодно произнес:
– Можно позвать к телефону Мстислава?
– Это я… Это я… Послушайте, что я вам скажу… Ваш голос потряс меня своею красотою. Никогда ничего подобного я не слыхал. В первый раз я услышал вас четыре дня назад и потом все время ловил ваш номер, чтоб с вами поговорить.
Раздался легкий смех, и голос медленно сказал:
– Ваш голос мне тоже нравится.
– Да?! Что вы говорите?.. Тогда – будем знакомы! Я себе не представляю, как вдруг будет, если я не буду иметь возможности слышать вас.
Завязалось знакомство. В ее свободные от службы часы они разговаривали, забывая все на свете. Звали ее Зоя. Прелестный ее голос журчал, как лесной ручеек; как неожиданным всплеском, журчание прерывалось мелодическим смехом. Он ее так и называл «Ручеек».
Зародилась любовь. Прошло три месяца. Со страхом и смущением они сказали друг другу:
– Давайте встретимся!
И оба испугались: вдруг – разочарование!
Встретились в Петровском парке. И – ни один не разочаровался. Она была красавица – светлая блондинка с ярко-синими глазами и темными бровями. Сразу заговорили друг с другом легко и просто.
Стали встречаться.
Любовь крепла. Он говорил ей о красоте мира и об еще большей красоте того, символом чего служат явления этого мира. Она журчащим, как ручеек, голосом рассказывала о своих нехитрых радостях и горестях. Он умиленно слушал и любовался ее красотою гетевской Гретхен.
Весною Мстислав сдавал выпускные экзамены. Однажды, в том же Петровском парке, когда на зеленоватом западе блестел золотой серп месяца и пахло кругом сиренью, он вдруг предложил ей быть его женою.
Она растерялась и молчала. Потом сказала:
– А как же ваши родители?
– Я вас познакомлю. Они меня любят без ума и ни в чем перечить не будут.
Мстислав сообщил родителям. Зоя пришла. Она понравилась своею воспитанностью и хорошими манерами. Умерший отец ее был разорившийся помещик, гвардейский полковник в отставке. Мать Мстислава пригласила Зою провести лето у них на даче и на прощание горячо расцеловала.
Когда Зоя ушла, отец поморщился и сказал жене:
– С его состоянием он мог бы рассчитывать на невесту побогаче.
Мать махнула рукою.
– А, господи! Мало ему будет нашего состояния! Сердце материнское говорит мне, что эта девушка будет ему подходящею женою. Пора ему жениться. А то я, право, боюсь, что стихи начнет писать.
Отец вздохнул.
– Наверное, давно уже пишет!
У них была богатая собственная дача верстах в сорока от Москвы, к Звенигороду. Мстислав сдал экзамены. Уехали на дачу. Приехала Зоя. Мстислав и она были неразлучны, вместе ходили гулять, вместе наслаждались природой. Он читал ей много стихов, говорил о символизме, о Метерлинке и Оскаре Уайльде. Она молчала и очень внимательно слушала.
У матери с Зоей возникла большая дружба. Она была очень довольна будущею женою Мстислава. Иногда обе они таинственно уезжали в Москву даже дня на два, на три, возвращались оживленные и довольные.
Свадьба была назначена в конце августа.
В начале августа мать повезла Мстислава в Москву. У них был в Леонтьевском переулке собственный особняк. Повела его через гостиную к комнате Мстислава и внезапно распахнула дверь.
Большая комната была отделана совершенно заново. Получилось очаровательное, уютное гнездышко для будущей молодой парочки. Зоя была блондинка, поэтому вся комната была голубая. Дорогие голубые обои, голубой фонарь под потолком, голубая обивка мебели, голубой ковер на всю комнату. Огромная двуспальная кровать была покрыта атласным одеялом цвета августовского неба. Письменный стол Мстислава пришлось задвинуть в угол. Мать, довольная зрелищем, говорила:
– А рояль, голубчик, я велела выкатить в гостиную. Ведь она почти всегда у нас пустая, ты можешь играть и там.
Мстислав широко открытыми глазами оглядывал комнату. И опять и опять останавливался взглядом на пышной двуспальной кровати, возвышавшейся, как торжественный жертвенник.
Он спросил:
– Зоя это видела?
– Ну конечно. Мы вместе с нею все это и устраивали.
Мстислав потемнел.
– Я никогда не буду жить в этой комнате.
Повернулся и ушел.
После возвращения на дачу он странно изменил свое поведение. Зоя часто ловила на себе его пристальный, испытующий взгляд, чего раньше никогда не бывало. Вставал он теперь с зарей, уходил с ружьем, будто на охоту, и возвращался вечером… Зоя все дни была одна и плакала. Через две недели она, по настоянию матери Мстислава, объяснилась с ним. Мстислав с страдающим лицом, глядя в сторону, сказал, что он ее не любит.
И они расстались.
Первый. Нет, брат, ничего из тебя не выйдет, я вижу. Не от тех ты родителей родился.
Второй (в ярости). Ты не можешь знать, от каких я родителей родился, – от своих или от чужих!
– Вы должны за этим смотреть, это безобразие! Не имеет собака юридического права лаять на проходящих!
– Зато моральное право имеет, довольно и этого.
– Как так довольно? Что вы, гражданин, глупости говорите!
Пьяного высадили из трамвая. Он стоит в недоумении.
– За что меня высадили?
Молодой человек, ждущий трамвая:
– Если вы трезвый, то вы сразу поймете, за что.
– Много ли верст до солнца?
– Сто тридцать миллионов.
– Только-то? А говорили: далеко.
– Ну, как живете? Радуетесь ли жизни?
– Что? Жизни радуюсь ли? Я этими пустяками давно уж перестал заниматься.
– Мама, дай карандаш.
– На что тебе?
– Буду богу письмо писать.
– Что ж ты писать будешь?
– Чтоб солнце сделал, да скорей чтобы: гулять очень хочется, на балконе чай пить, купаться.
M. О. Гершензону врачи в последние годы его жизни запретили курить. Он не курил и томился по табаку. На заседаниях, например, Академии художественных наук, иногда не выдерживал, просил у знакомого папироску и закуривал. Я тоже старался отвыкать от куренья, не держал папирос и тоже томился по куреву. Подойдет в перерыве Гершензон:
– Викентий Викентьевич, хотите курить?
– Х-хочу…
– Погодите, я сейчас раздобуду!
С лукаво-торжествующим видом приносит две папироски, и мы закуриваем.
В феврале 1925 года он тяжело заболел. С каждым днем положение ухудшалось. Надежды уже не было. Вдруг Михаил Осипович с радостным лицом обратился к жене:
– Ну, Маруся, я умираю! Теперь можно покурить.
Жадно выкурил папиросу и вскоре умер.
Учитель греческого языка в нашей тульской гимназии:
– Некоторые писатели древности утверждали, что Гомер родился в двадцати городах. Но это неверно: он родился только в семи городах.
– С выступлением Ивана Петровича я совершенно не могу согласиться. Вы уж извините меня, Иван Петрович: amicus Plato, sed magis arnica veritas, – друг мне Платон, но еще больший друг – истина.
– Прежде всего вы мне вовсе не друг!
– Совершенно правильно. И кроме того – вы далеко не Платон…
В середине двадцатых годов существовало в Москве литературное общество «Звено». Один молодой пушкинист прочитал там доклад о Пушкине. Пушкин такой писатель, что, надергав из него цитат, можно пытаться доказать, что угодно. Докладчик серьезнейшим образом доказывал, что Пушкин был большевиком чистейшей воды, без всякого даже уклона. Разнесли мы его жестоко. Поднимается беллетрист А. Ф. Насимович и говорит:
– Товарищи! Я очень удивлен нападками, которым тут подвергся докладчик. Все, что он говорит о коммунизме Пушкина, настолько бесспорно, что об этом не может быть никакого разговора. Конечно, Пушкин был чистейший большевик! Я только удивляюсь, что докладчик не привел еще одной, главнейшей цитаты из Пушкина, которая сразу заставит умолкнуть всех возражателей. Вспомните, что сказал Пушкин:
Октябрь уж наступил…
Эту легенду мне когда-то рассказал путешественник-англичанин.
Однажды пароход заночевал из-за туманов близ острова Самоа. Толпа веселых, подвыпивших моряков съехала на берег. Вошли в лес, стали разводить костер. Нарезали сучьев, срубили и свалили кокосовое дерево, чтобы сорвать орехи. Вдруг, они услышали в темноте кругом тихие стоны и оханья. Жуть их взяла. Всю ночь моряки не спали и жались к костру. И всю ночь вокруг них раздавался судорожный какой-то шорох, вздохи и стоны.
А когда рассвело, они увидели вот что. Из ствола и из пня срубленной пальмы сочилась кровь, стояли красные лужи. Оборванные лианы корчились на земле. как перерезанные змеи. Из обрубленных сучьев капали алые капли. Это был священный лес. В Самоа есть священные леса, деревья в них живые, у них есть душа, в волокнах бежит кровь. В таком лесу туземцы не позволяют себе сорвать ни листочка.
Веселые моряки не погибли. Они воротились на пароход. Но всю остальную жизнь они никогда уже больше не улыбались.
Мне представляется: наша жизнь – это такой же священный лес. Мы входим в него так себе, чтобы развлечься, позабавиться. А кругом все живет, все чувствует глубоко и сильно. Мы ударим топором, ждем – побежит бесцветный, холодный сок, а начинает хлестать красная, горячая кровь… Как все это сложно, глубоко и таинственно! Да, в жизнь нужно входить не веселым гулякою, как в приятную рощу, а с благоговейным трепетом, как в священный лес, полный жизни и тайны.