Санаторий

Повесть

У лекарки

Окно было перечеркнуто исполинским деревом, наискось от угла до угла. Дерево росло странно, под углом почти в сорок пять градусов, так что глядящему на него из окна казалось, будто по стволу можно взбежать, разогнавшись, до самой вершины, не останавливаясь. Косой рост дерева не мешал его крепости и силе. Листья, плавно текли и спадали с его веток зелеными хлопьями. На серых, отвислых, похожих на старых змей ветвях пели птицы. Они пели, напрягая горла и взъерошив перышки на груди. Человек лежал у окна, смотрел и слушал.

Раньше чем попасть в эту комнату, к этому окну, раньше чем начать наблюдать за ростом этого дерева, за пеньем этих птиц – одним словом, раньше чем обратиться со своими немощами сюда, в этот дом, окруженный парком, птицами и тишиной, его повезли к «одной женщине, которая лечит».

Повезли на извозчике, ездить на котором он терпеть не мог. Но поехал, потому что был заинтригован таинственной категоричностью тона знакомых. Там, где-то в Крыму, его знакомые встретились случайно с людьми, исцеленными лекаркой. И если он хочет вылечиться и если он хоть сколько-нибудь верит искренности забот о нем, то пусть послушается и поедет. Искренности он верил. А кроме того, было любопытно, кто так ловко умеет пустить о себе рекламу, оплетающую всю Москву, перекидывающуюся в Крым и оттуда обратно эхом отлетающую к его случаю.

Извозчик плелся полушажком с Мясницкой на Коровий вал. Пока однозвучно цокали копыта, проводница успела рассказать о настойке из трав, о лечении под наблюдением врача чуть ли не в клинике и много еще такой подкупающей полулжи, которой окружает себя всякое шарлатанство и которую усердно повторяют люди в погоне за необычным, исключительным, выходящим за пределы будничного опыта.

Чем больше говорилось об этом, тем грубее обнаруживалось шарлатанство. Но знакомая горячилась, принимала на свой счет усмешку и недоверие. А лошаденка старательно потряхивала гривою и поворачивала в тесноватый пыльный тупичок.

Женщина в платке, повязанном накрест через плечи, на вопрос о номере дома и квартиры безошибочно определила нас – пациентов:

– Вам к лекарке? Это вот здесь, во втором этаже, левая дверь.

Во втором этаже над скрипучей лестницей с шатающимися перилами белая дверь была перекошена как бы от молчаливой заговорщицкой гримасы. Звонок был вырван с корнем и висел здесь же на искривленной пружине. Пахло паленым, сытным запахом – смесью амбара и монастыря.

На стук дверь тотчас же распахнулась, явив на пороге в полутьме пухлую женщину не то в халате, не то в рясе, с маслеными губами, теплыми чертами лица и острыми, настороженными зрачками, пытливо осмотревшими посетителей.

Имя знакомой знакомых, рассказ которой привел сюда новых клиентов, было чем-то вроде пароля, после которого сдобное лицо расплылось в приветливую мину, хотя глазки продолжали проворно ощупывать пришедших, как бы изучая их свойства. Выбирая выражения, подбирая способ разговора:

– Анна Матвеевна! Ах, вот как! Ну, как она поживает? Поправилась? Прибавила, говорят, фунтов двадцать! Да что же мы здесь, проходите, пожалуйста, в комнату.

Комната узкая, длинная, с сундуками, киотами, многоподушечной постелью.

– Присаживайтесь, пожалуйста. Вы, наверно, по болезни? Кавернозный процесс? – Многоопытно оглядывая посетителя: – Уж я вижу, вижу по внешности. Да только ведь я теперь не пользую, знаете ли, неприятности одни от этого. Разве что по большому знакомству.

Знакомая была человеком решительным:

– Так все-таки вы скажите, можно ли обратиться к вам или не о чем и говорить?

Рыхлую сдобу лица, полные плечи, туповатый нос, чувственные губы повело чуть заметной судорогой от бестактной торопливости гостьи. Предварительная церемония договора должна была, очевидно, занять более продолжительное время. Хозяйка комнаты как-то замялась, стараясь выиграть время, чтобы освоиться с посетителями, распознать их цену.

– Уж и не знаю, что сказать вам, – сокрушенно нерешительно начала она свой молебен. – Жду вот от Наркомздрава ответа: предлагаю поставить в клинике на испытание, чтобы, значит, врачи наблюдали за результатами моего лечения. Ведь они тоже интересуются этим средством.

– И что же ответил Наркомздрав? – это спросил сам больной.

Сметливые глазки хозяйки на минуту задержались на нем.

– Да вот требуют, чтобы я им сообщила рецепт моей настойки. А разве это мыслимо – отдать, – это ж мне куска хлеба лишиться! Вот я вам покажу благодарности от больных.

И она ловко вывернула из комода к слову пришедшиеся пачки писем из различных городов – обычных писем, тысячами посылаемых рекламодателем всех патентованных средств, писем, загружающих почту трогательными, жалобными, умоляющими просьбами о помощи, скороспелыми благодарностями при малейшем облегчении, предложениями выслать повторный флакон, так как «после первого я себя почувствовал неизмеримо лучше».

Листки раскладывались пухлыми ручками по клеенке стола. Между прочим было действительно и отношение Наркомздрава с просьбой прислать состав лечебного средства или дать его на лабораторное исследование. Это отношение – как ни быстро оно мелькало перед глазами, больной все же сумел его прочесть – играло, очевидно, почетную роль среди просьб, благодарностей и запросов простых смертных корреспондентов.

– Вот пишут все, просят присылать питье. Кто раз попробовал моего лечения, тот уже за другое не возьмется.

– А вот я думаю лечиться пневмотораксом. Как по-вашему, это можно совместить с вашим леченьем?

– Нет уж, нет! Этого никак нельзя, – заторопился сдобный уверенный голос. – Пневмоторакс, зпаете, такая вещь – наживете себе плеврит, а потом на меня будете жаловаться.

– А вы что же, врач по профессии?

– Нет, профессия моя другая. А это средство я получила от дедушки по завещанию. Много людей оно на ноги поставило. Но знаете: есть и завистники. В Смоленске, где я жила раньше, Губздравотдел ходатайствовал о моем выселении, потому что ко мне много народу обращается, очень много.

Неопределенность отзыва о ее профессии заставила больного внимательно оглядеть комнату. Божница в углу была заставлена лампадами. На стене красовалась кабинетная карточка усатого не то унтера, не то жандарма. Посетителю уже хотелось скорей уйти из этой затхлой комнатушки, из этого запаутиненного угла, где жирела эта дебелая лекарка, уцелевшая до наших дней шарлатанка средневековья. Но спутница больного была настойчива и решительна:

– Значит, вы лечите питьем? – спросила она. – И сколько это стоит?

– Стоит это здоровья, – внушительно поджала губы хозяйка. – А за бутылку я беру три рубля. Вот пишут из Ленинграда, совсем плохо было одной дамочке. А теперь зарубцевались каверны: просят еще выслать для знакомых.

И она опять зашуршала благодарственными письмами. Но знакомая была неугомонна:

– А когда же окажутся результаты лечения?

– Результаты окажутся после первой же бутылки, – со скромной покорностью ученого перед любопытством невежды отвечала лекарка. – Должна предупредить, что сначала будет ухудшение. Да, ухудшение. Так что, может быть, придется и в постель слечь и температурить будет сильно. Это начнутся осадки.

– Осадки? Какие?

– А как же, вредные осадки должны из легких выделяться от питья. А потом и начнет рубцеваться каверна.

– Скажите, пожалуйста, – не унималась знакомая, – а вы можете действительно, как говорят, производить свое лечение под наблюдением врача?

– А конечно, могу. Да и без врача не возьмусь совсем. Вот обратитесь к доктору, врачу С-кой больницы. Он принимает как раз сегодня от четырех. Он и будет наблюдать за лечением.

– Вот как? Вы думаете, он возьмется?

– Возьмется. Он интересуется действием моего лекарства. Вот, например, Осипова Мария Николаевна, знаете – певица?.. Вот от нее, между прочим, письмо.

– Хорошо, дайте нам адрес врача, о котором вы говорите.

– Адрес ого – …ский переулок. Да вы позвоните по телефону.

Больной давно ужо держал спутницу за рукав с тем, чтобы уйти. Но та, увлеченная тем, что наука якобы подтверждает этот шарлатанский способ лечения, близоруко щурила глаза на письмо, на сундуки, на полные, добротные щеки лекарки, во всяком случае далекие от заболевания.

На лестнице произошел такой разговор:

– Ну? Что вы думаете об этом?

– Думаю, что чистое шарлатанство, опасное для здоровья.

– А доктор?

– В доктора не верю. А если он и подтвердит, значит, и он шарлатан.

– Ну, по-вашему, все шарлатаны. А ведь сколько людей вылечилось.

– Это по люди, это московские дуры, Ах, вот как! Значит, по-вашему?..

– Нет, нет, не вы, конечно. Вы – жертва рекламы. Но почему вы думаете, что не проще пойти в туберкулезный санаторий?

– Хорошо. Не будем спорить – кто из нас глупее. Но если врач подтвердит свое согласие на то, чтобы взять лечение под свою ответственность, ведь не утверждаете же вы, что он за пять рублей поставит на карту свою репутацию?

– Нет, я этого не утверждаю. Я просто думаю, что врач откажется.

– Тогда едемте к врачу.

– Идемте!

В тупичке ждал все тот же смиренный извозчик.

На извозчике:

– Какой ей смысл за три рубля отправлять вас на тот свет?

– Во-первых, этих трехрублевок у нее штук десять в день. Ведь не задаром же ее выслали из Смоленска. А во-вторых, возможно, что ее декокт и не так уж вреден. Но все же я предпочитаю руки опытного врача этим пухлым лапам, слюнявящим трехрублевки.

– Эх вы, несчастный!

– Это вы несчастная.

– Ах так? Ну хорошо! Вот только доедем до врача, и если он не шарлатан, как вы убедитесь, и согласится наблюдать за лечением, то вы будете лечиться у него?

– Нет, я все-таки буду лечиться в санатории.

– Ладно. Тогда мы не встречаемся больше.

– Ну, что ж делать. Не встречаемся. Только я уверен, что никакого врача по этому адресу не живет.

Но адрес и фамилия врача, данные лекаркой, были правильны. И даже часы приема указаны точно. Однако больной к нему не пошел. Хотя бы потому, чтобы рассказ не окончился на этом этапе истории его болезни.

Дом Джилярди

И вот они не встречаются, и он лежит в этом доме, у окна, вверху закругляющегося сводом. Дом стар, тяжелой казематной стройки, получившейся в результате столкновения легкой итальянской воздушности с тяжелым северным хмурым исподлобьем. Он был будто набит невыпекшейся сдобой московского ренессанса. Строил его архитектор Джилярди, который строил и университет. Лепные потолки дома похожи на густой маслянистый крем; стены желтели маслом. Тяжесть циркульных аркад отдает неуклюжей грацией провинциальной многопудовой кокетки. Окна запираются на ночь глухими железными переплетами; своды нижнего этажа нависли монастырской тяжестью. В общем, дом больше походит на крепость, чем на санаторий. Но пушинки тополевого цветения летают всюду так мирно и весело. Они катаются по паркету, сбившись в круглые пушистые хлопки, напоминая о воздушных течениях, гуляющих по всем коридорам и комнатам дома.

Вход в дом охраняется двумя парами львов и драконов. Черные с позолотой висячие фонари высятся по бокам крыльца. Вход вымощен белыми плитами, как в итальянских домах. Но дальше начиналась Москва. Еще канцелярия была на свету так же, как и кабинет главного врача. Но унылый свод коридора, в конце отсыревшего и зацветшего плесенью, уже говорил о разрушении. По бокам его шли кабинеты врачей и лечебных процедур. В конце были умывальни, уборные, ванные и две добавочных палаты, каждая на три человека. Весь низ был, очевидно, предназначен, по замыслу строителя, для ближайшей челяди, обслуживающей владельцев особняка. Здесь должны были жить гувернеры, учителя музыки, приживалки. Главные комнаты, просторные, высокие и светлые, были наверху.

В дальнем углу коридора сохранились еще мраморные вазы с фруктами и цветами на тяжелых пьедесталах. В общем же, обстановка старого дома уже была заменена новой, легкой и более деловой мебелью. Лишь кое-где тяжелые столы краснели таинственным отливом старого лака да приземистые, низенькие, похожие на крабов кресла с далеко отставшими от сиденья спинками казались созданными для неудобных, натянутых поз. Но странное дело, – как только опускался на него человек – оказывалось, что сидеть на нем чрезвычайно приятно и уютно: точно был вымеряй расчет их пропорций. Здесь в пестром халате, вымытый в ванне, выслушанный главным врачом, зарегистрированный, зачисленный на довольствие больной проходил своеобразный пятидневный карантин полного покоя после прибытия.

Больной спал, и у лица его суетился и хлопотал маленький ветерок.

Такие же маленькие, озабоченные ветерки работали у изголовий других спящих. Они очищали их дыхание – трудное и прерывистое, дыхание туберкулезных, омывали их прокуренные, задымленные, изуродованные легкие, слабо и участливо касаясь их губ, щек и лбов. Иногда в окно залетал шалый гуляка, порывистый, кружащий головы берез. Тогда в окнах перекатывался океан листвы, трепетали вымпелами салфетки на столиках у изголовий, а все тело даже поверх одеяла поглаживала могучая ветровая рука. Но эти порывы бывали редко, а маленькие, домашние, кропотливые ветерки – сиделки – неторопливо и бесшумно возились у изголовий. В лад им, этим обученным, дисциплинированным дыханьям жизни, работали руки нянь и сестер. Они были так же заботливы и неутомимы и так же легко и осторожно касались тела больного. Начиная с утреннего обтирания до вспрыскивания всевозможных возбудителей деятельности организма, до банок, похожих на опрокинутые телеграфные колпачки, до страшных банок, пиявками присасывающихся к торсу больного и оставляющих на нем круглые багровые следы своих широких ртов, – эти руки сестрински и матерински окружали больного ласковыми, мягкими движениями. И боль утихала, казалось, от одного участливого прикосновения. Хороши были также и глаза сестер. Внимательные и заботливые, полные доброты и терпения, глаза эти были отданы больным почти в полное владение. В самом деле: никаких других мыслей, интересов, желаний нельзя было усмотреть в этих глазах, никаких других интересов, желаний, кроме забот о больных, их горестей и страданий. Нервы больных успокаивались и крепли от этих ветерков, рук и глаз.

Вход наверх начинался широкой лестницею меж пузатеньких колонн, развертывающейся на втором марше двумя крыльями. На площадке между двумя маршами под тремя окнами лепилось широкое низкое зеркало в зеленой плюшевой раме. По бокам его цвели гортензии в искусственных обрубках. Под зеркалом тревожащая надпись: «Разговаривайте вполголоса – есть тяжелобольные». Второй марш вел двумя крыльями к высоким комнатам верхнего этажа. Четырехугольные ласковые колонны встречали и здесь идущего бараньими завитками своих верхушек. Комната светилась насквозь многочисленными окнами, блеском паркета, нарядностью праздничных покоев, черным лаком рояля. Но и здесь мебель была смешана: старая давних владельцев встречалась все реже, уступая место белой санитарной, крытой масляной краской. Лишь кое-где тяжелые тумбы оберегали еще углы да в закоулках широких коридоров, где в нишах окон были устроены отдельные палаты, высились, отделяя их, массивные ореховые ширмы, забранные кремовым потемневшим шелком, с граненым бемским стеклом в верхних своих долях. В комнатах стояли удобные пружинные кровати, столики, подставки: весь инвентарь прикованных к постелям людей – все доступное их обладанию имущество. Было лето. В комнатах лежали только тяжелобольные.

Болезнь

Человек попал сюда в результате длительных, упорных и всегда убыточных схваток с жизнью. Его волосы забелелись раньше срока, потому, в конце концов, что он сам добивался ускоренности этого срока. Диагноз врачей был правилен. Но главной его болезнью оставалась дальнозоркость фантазии, если только существует такая болезнь. Он был подслеповат и наивен, он натыкался на мелочи, ему хотелось мыслимое и предполагаемое видеть уже осуществленным. И он угадывал его признаки, радуясь даже ошибкам. Революция была освобождением от тесной обуви традиций, привычек, условностей. Но босой йогой оказалось ходить неудобно. И взамен старых спешно подыскивались, подгонялись новые условности, равнозначащие оставленным. Природа не терпела пустоты, и люди не хотели обходиться без традиций. Восторг перемены, радость новизны уступили место легкой загрязненности, захватанности, равнодушию. Он продолжал прислушиваться ко всякому дуновению жизни, все еще принимая его за проносящийся ветер освобождения. На самом деле, в мелочах жизнь изменялась туго и медленно. Старое перегорало тупо и упрямо, дымя и сопротивляясь. Оно мстило за себя всякому поверившему в его гибель. И в конце концов не побеждал никто. Старина сливалась с новизной, и пошлость становилась в соглашение со свежестью. Причем самое выражение это «пошлость» оказывалось старинным понятием, происходящим от того, что пошло со старины, как и «пошлина»: то, что пошло с давних лет, то, что установлено в давние годы… Пошлость то же самое, что и давность. Так что пошлым человеком оказывается всякий, сохранивший связь со временем, давно прошедшим, носитель обычаев, туго поддающийся новизне. Таких было большинство. Большинство, упорное и пугающее той самой своей массовостью, именем которой клялись на всех перекрестках оценщики и отборщики нового.

Все это было так запутанно-непоправимо, что оставалось только ожидать лечения временем. А время шагало большое, свежещекое, широкогрудое. У времени были свои большие дела. И обращать внимание на мелочишку, на детали, на отчистку от налипшего на сапоги хлама времени было некогда. Старое, разбитое в лоб, вставало, смыкаясь за спиной на уже пройденном пути. Ворочаться и дробить опять было похоже на то, чтобы сечь море. И вот даже этот санаторий возник как бы в насмешку (над ним) тоже в старинном доме стиля московского ренессанса, построенном архитектором-итальянцем. И пока немотствовал старый дом, шли события одно за другим важнее: английское признание, Китай и так далее. И странное дело, старина, так упорно отвергаемая им и его друзьями всю жизнь, устав хмурить и скалить клыки, оборачивалась теперь к нему другой своей стороной: высоколобой мудрости долгой культуры, знания, выдержки, величественных и внушительных форм. И все-таки это был бой, потому что он чувствовал, что, сдавая свои позиции одну за другой, он не терял уверенности в первоначальной своей правоте. Иначе это была бы сама старость. Нет. Прошлое прошло, и с прошляками нет примирения, даже если они не окажутся пошляками. Но это неправильно было: обвинять и преследовать их огулом, сбивая в плотные массы. Нет. Нужно выделить из них наикрупнейших и, разбив их наголову, рассказать остальным об обмане.

Но первая же попытка сделать это и привела его в санаторий.

Врачи

Кроме палат наверху, где помещается зеленая столовая и общий зал с хорошим бетховенским роялем, с вышивками и рисунчатыми рукоделиями больных по стенам, кой-где к материи приколоты бумажки с написанными на них старческим почерком советами: «Ходи не горбясь», «Нет-нет, да и вздохни разок-другой». Зал обставлен белой крашеной легкой мебелью. Столовая – в длинных столах, в чинных рядах стульев, в пальмах, сохранившихся еще с найденовских времен. Кроме зала и столовой, на втором этаже помещается и «просмотровая», где «поддувают» – накладывают пневмоторакс, вспрыскивают туберкулин, а по понедельникам взвешивают всех становящихся в хвост больных.

В просмотровой над деревянной скамьей, на которую ложится больной для укола, – успокоительная, хорошая надпись крупными буквами:

Опыт показывает, что польза, приносимая врачом страждущему человечеству, и результаты, получаемые им в его практике, находятся в большой зависимости от его научных познаний, но, может быть, нисколько не в меньшей степени от совершенства, до которого он доходит как нравственная личность и как цельный характер.

Проф. К. Дегио

Больной, прочитавший эту надпись, яснее представляет себе внутренние качества окружающих врачей. А качества эти заслуживают, чтобы их представлять себе ясно. Когда думаешь о врачах, воображаешь себе или заезженных до костей провинциальных деревенских врачей, или тех московских рвачей, которые из страданий человечества не стесняются выжимать свои далеко не скромные доходы. Одну из таких знаменитостей обложили налогом в двадцать тысяч рублей. И тогда кажется непонятным, как такой ученый, талантливый врач или профессор может не думать не только о больных, но и о своих же товарищах врачах, развращаемых его доходами, дразнимых, мечтающих последовать его примеру? Как он может не думать о своей профессии, сводимой им к получению известного количества бумажек по приемным дням? И какой бы ни был он одаренный человек, мне кажется, что доверия к нему должно существовать меньше, чем к заурядному врачу, чей интерес к своему делу еще не выформился в перевод его на тысячи и десятки тысяч рублей.

Я знаю, что есть врачи и другого сорта, что между ними встречаются и интереснейшие фигуры, вроде гениального хирурга Герцена, прямого потомка А. Герцена. Его мать или бабка была итальянкой; и живость, быстрота и яркость этой фигуры отразили в себе черты этой двойной бунтарской крови в черных глазах, нечернеющих усах и ярких губах и быстрой руке пятидесятилетнего хирурга.

Другие фигуры, другие представления о врачах входят в воображение со страниц газет, призывающих врачей в провинцию, говорящих о тех из них, которые под всяческими предлогами уклоняются от работы, лишь бы остаться в центре. И жалким и смешным кажется это культурное обнищание интеллигенции, шедшей раньше в авангарде борющегося человечества, а теперь трусливо жмущейся к «культурным ценностям» в шкурническом страхе перед трудностями своего дела.

Но все эти мысли разлетаются в прах, как только знакомишься с работой врачей Высокогорского санатория. Да, это действительно интеллигенция в том высоком и хорошем смысле, в котором его произносили люди шестидесятых годов. Но вместе с тем это уже и новая трудовая интеллигенция в том ясном и крепком смысле, который ей хочет придать Советская страна.

Спокойствие и уверенность в минуты самых тяжелых испытаний, безграничная преданность делу, которое они делают, работоспособность без ограничения, приветливость и уменье обращаться с больными – вот общие черты Высокогорского врачебного персонала. Конечно, кроме этих, каждой из них (в огромном большинстве врачи Высокогорья – женщины) присущи и индивидуальные черты высокой моральной и физической ясности и своеобразия, но как-то не хочется говорить о них в отдельности. Не в том дело, что одна из врачих – Ф. М. – как-то особенно легка и спокойна в движениях, что у нее талантливые врачебные руки, что ее полуседые волосы, румянец под гладкой кожей, прямота и ясность взгляда привлекают к себе больных; не в том дело, что другая – Н. К., – похожая на профессора прямотой фигуры, несколько гордыми чертами лица, вдруг иногда на лекции превращается в увлекшуюся рассказом девочку-подростка; не в том, наконец, что третья – Л. М. – с несколько припухлыми губами, пальцами, залитыми йодом, так долго и внимательно прислушивается к больному, – общей их чертой, повторяю, остается какая-то особенная личная одухотворенность, ясность и крепость, похожие на тишину, ясность и крепость осеннего воздуха в яблоневом саду. Черты эти происходят, мне кажется, от веры в свое дело, от удовлетворенности своим трудом, результаты которого в виде бесконечного людского конвейера, проходящего через санаторий выздоравливающих, всегда у них перед глазами.

Но как бы ни были велики личная обаятельность, самоотверженность и другие заслуги отдельных врачей, – всех их объединяет, как обруч бочку, какая-то крепкая, скрепляющая их работу сила, создающая условия для этой работы, подготовляющая, подталкивающая эти высокие человеческие усилия твердо и плодотворно служить науке и человечеству. Сила эта – организаторский опыт и талант – заключена, в двух нестареющих руках, олицетворена в персоне шестидесятивосьмилетнего Деда, – как ласково-фамильярно зовут его больные между собою, – заведующего санаторием.

Его биография, хотя бы кратко приведенная, должна быть известна читателю. Восстановить ее всю – потребовало бы отдельной книги. Вот несколько эпизодов из нее.

Дед

Сын шестидесятника, народного учителя, главный врач с детства получил хорошую зарядку. В эпидемию сыпного тифа отец его не только сам пошел, но и сына не удерживал от того, чтобы идти в бараки, переполненные больными, для оказания им помощи.

По окончании Московского университета М. К. К. прошел хорошую школу, работая под руководством известного земского врача Орлова в качестве фельдшера в Подсолнечном. Эта практическая подготовительная закалка, очевидно, и поддержала его в дальнейших житейских бурях.

А бурь этих встречалось немало. Заброшенный в какую-то среднерусскую глухомань, Дед, тогда еще молодой, попал в амбулаторию, в которой, как его предупредили в Курске, все врачи умирали от какого-то гнилостного заражения. Больница на четыре койки была убогая, для врача специального помещения не полагалось, спать приходилось тут же, в перевязочной. Удушливый запах и сырость в первую же ночь заставили задуматься молодого земского врача над причинами и следствиями смерти его предшественников. Наутро Дед уже хлопотал над тем, чтобы в кратчайший срок вскрыть половицы амбулатории. Его соображения оказались правильными: дырявые полы годами принимали в свои щели прогноенные бинты, вату, марлю, окровавленные заскорузлые тряпки – всяческие отбросы перевязок, которые насытили воздух болезнетворными бактериями настолько, что создавалась серьезная угроза здоровью обитателей этого помещения. Стоило перестлать полы и вычистить подполье, чтобы всякая опасность миновала, и сообразительный молодой доктор прожил и проработал в этой больнице свыше пяти лет безвыездно.

Здесь впервые ему пришлось выдержать проверку своего характера. Властями предержащими ему было предложено дать заключение об имеющихся в уезде штундистах как об изуверах-скопцах. Это было в интересах православной господствующей церкви, а также и губернских сил, пекущихся о поддержке православия. Молодой врач оказался, однако, непокладливым и такого медицинского заключения дать не согласился. Тогда ему дали понять о неудобстве дальнейшей его работы, не совпадающей с попечениями начальства о вверенном ему населении. И Деду пришлось переменить место своей практики.

Дальнейшая земская служба в Херсоне и Херсонской губернии тоже не отличалась спокойствием. Борьба со взяточничеством и попытка поставить дело снабжения больницы продуктами и медикаментами под строгий отчет и контроль сразу подняли против него клыкастые рыла местных поставщиков и питателей губернского масштаба. Против него затеяно было дело о жестоком якобы его обращении с больными. Темные намеки вицмундирного редактора местных «Губернских ведомостей» пытались пустить гнусную сплетню. Однако припертый к стене, подведомственный «разоблачитель» вынужден был признать свои вымыслы клеветой. Врач был оправдан в общественном мнении, но это вовсе не подняло его репутации в глазах начальства. Немедленно вслед за этим ему вменили в вину организацию им фельдшерской школы, в которой бдительное око усмотрело незаконный процент слушательниц-евреек.

Новый переезд из губернии в уезд, а вслед за тем поездка на холеру в Бессарабию. Работа и здесь, кроме прямой практики, вылилась в широкую организацию просветительной деятельности, без которой всякая борьба была бы бесплодна. Дед сам перевел и выпустил в свет маленькую брошюру на молдавском языке о том, что такое холера, как предохранить себя от нее, как бороться с ней. И в третий раз его деятельность вызвала негодование грозного начальства. Вызванный для объяснения, Дед сказал, что брошюра издана им именно для разъяснения населению опасности и путей заражения холерой и мер борьбы с ней. Начальство, однако, не удовлетворилось этим объяснением, заявив, что такую брошюру должно было издать на русском языке. Когда автор заявил, что население в огромном большинстве русской грамоты не знает так же, как и наречия, ему было твердым тоном дано понять, что во вверенной мудрости начальства губернии не может быть людей, не знающих русского языка, а лицам, сомневающимся в этом, пребывание в этой губернии строжайшим образом возбраняется.

Так в постоянных мелких и крупных столкновениях с самодурами-администраторами, в постоянной борьбе за право на мысль и инициативу, направленные в помощь людским массам, креп и утверждался в правоте своего пути молодой сначала, а потом уже опытный, матерый земский врач М. К. К. Это его, так сказать, внешняя биография. О внутренней говорить здесь не будем, так как это не любовный роман и не приключенческая повесть, а всего лишь объективная попытка разобраться в явлениях, окружающих нас ежедневно, которым мы удивляемся меньше, чем американской скорости экспрессов, и которые, однако, свидетельствуют о нашей собственной скорости, о скорости внутренней нашей культуры, двигающейся пока отдельными вспышками отдельных замечательных спектров. Но об этом будет речь ниже.

После долгих боев и скитаний по земским глухоманям Дед попадает, наконец, в «центр», в Московскую губернию, в уезд, в село Свиноедово, близ станции Мытищи. Но, конечно, московское земство было по сравнению с провинцией образцовым и показным. Образцовым и показным оказалось и место, на которое попал М. К. Больница близ фабрики Чернышева, построенная этим купцом из тщеславного желания увековечить свое имя, по первоначальному замыслу жертвователя должна была быть попросту богадельней. Купец желал убить двух зайцев враз: и угодить богу, и прославить свое имя на земле. Поэтому он крепко держался за свое желание построить именно богадельню. Многих и длительных усилий стоило заставить его переменить решение. Доводы, которые должны были повлиять на упрямство купца, главным образом, те, что, дескать, строить богадельню теперь не модно, что русский купец не должен отставать от европейских в своей помощи науке, что больница гораздо в большей степени упрочит славу его имени. Купец как будто и внимал этим доводам, но забота о душе все-таки возвращала его к привычной мысли о богадельне. Этаж за этажом отвоевывался тяжело и упорно. Богадельня должна была быть двухэтажная. Однако удалось внушить «благодетелю», что нижний полуподвальный этаж следует вывести на свет, что в полутьме призреваемым будет уныло и мрачно. Таким же путем отстояли центральное отопление. Богадельщики сами должны были топить печи; но тяжелые больные, конечно, нуждались в ровной постоянной температуре. Теми же доводами добились установки лифтов в здании. Все время подталкивая ленивое воображение жертвователя, удалось добиться улучшения построек настолько, что, в конце концов, получилось образцовое по пригодности для медицинских целей здание. Единственно, в чем пришлось уступить купцу – это в наименовании учреждения. Назвали его «Домом призрения для хронических больных». На самом же деле это была прекрасно оборудованная больница для хроников, в которой было свыше полутораста коек, отведенных под костный туберкулез для взрослых, тридцать пять коек для детей и с полсотни коек для легочников.

Здесь и развернулся во всю глубину врачебный и организаторский талант М. К. – Деда. Приглашенный заведовать этой больницей нестарым еще человеком, закаленный многолетним опытом земской службы, обветренный степными вихрями врачебных объездов дальних волостей, он с муравьиным упорством и с истинно человеческой верой в общественный долг свой продолжал не раз разрушаемое грубыми лапами чванных и невежественных самодуров большое, малозаметное дело борьбы с туберкулезом. Человеку с малым воображением трудно представить себе всю былую напряженность этой борьбы: недоверчивая ограниченность провинциального низового врачебного персонала, скептические улыбки специалистов, светил, строящих свое благополучие на осторожном умолчании в отношении всякого нового метода, необходимость усовершенствования собственных знаний наряду с подготовкой наново сотрудников, способных целиком отдаться этим новым методам борьбы, этому терпеливому самопожертвованию не в один героический миг, а распределенному на годы и годы кропотливого опыта, наблюдения, исследования.

И вместе со всем этим отвоевывание себе и им права на эту борьбу, места на эту борьбу, значение которой теперь очевидно всякому мыслящему человеку, а тогда покупалось ценой длительных споров, крепкой выдержки, зачастую в ущерб личным интересам отстаивающего ее. И на этом непрочном основании в больнице, построенной под видом богадельни, в окружении недоверия, а зачастую и прямой помехи делу, начал Дед в 1912 году применение искусственного пневмоторакса – сжатия легких воздухом. Кроме него, этот же метод начал применяться профессором Лапшиным в Москве и профессором Штейнбергом в Петербурге.

Особенность положения Чернышевской больницы в обширном уезде, население которого не было лишено влияния городской культуры, дала возможность Деду установить своеобразную систему лечения. Как уже отмечено выше, в «Дом призрения» поступали, главным образом, хронические больные. Многие из них были из дальних деревень, лечение с их согласия было только длительным. Одним словом, больные сюда поступали на годы. Все особенности их биографии, все своеобразие их характера, привычки, склонности, симпатии и антипатии становились близкими и знакомыми врачу точно так же, как и больным – биографии, характеры, привычки и склонности врачебного персонала. Лечащие и лечащиеся сживались, сближались друг с другом до ощущения родства, до ощущения общности интересов, и это создавало тот особый дух общежития людей, связанных общими целями, который и называется культурой того или иного вида. Окрепшие и ставшие на ноги больные не покидали больницы тотчас же после первоначального улучшения их состояния. Постепенный переход к трудовым процессам также под тщательным наблюдением врача приносил взаимную пользу. Выздоровевшие получали работу сначала на один час в сутки, потом на два и на три и так далее, пока не переходили на полный трудовой день. Самый переход этот совершался в виде постепенного перехода на оплачиваемую работу, что для больных рабочих и крестьян имело большое значение и в том смысле, что они не чувствовали себя инвалидами, не рвали психологически с привычным им ощущением себя как полезных членов общества. Таким образом, «Дом призрения», вместо того чтобы выделывать «богаделок» и «богадельцев» – человеческий шлак и отбросы, – ставил на ноги, если не полностью, то хотя бы отчасти тот человеческий материал, который попадал ему в качестве пациентов. Если больной начинал уставать, если он сдавал на работе, его тут же переводили на постельный режим, изучая восстановление работоспособности и степень ее устойчивости под влиянием болезни. Эта система наблюдения над больными давала громадный и ценный врачебный опыт. Были больные, не покидавшие больницы по выздоровлении. Из их числа составился кадр опытных, терпеливых и внимательных нянь и санитаров, обслуживающих в дальнейшем работу больницы. С другой стороны, и тот медицинский персонал, который попадал в эту опытную станцию борьбы с туберкулезом, вовлеченный в глубокое и полное русло длительной работы, редко покидал «Дом призрения» без каких-либо внешних причин. Так составилось ядро крепко и дружно спаянной армии, без шума и блеска, но с достаточной долей героизма побеждавшей страшную болезнь человечества. Да и весь механизм так своеобразно налаженной жизни этой больницы выкристаллизовался, в конце концов, в большое и трудовое хозяйство, самообслуживающее больницу, и был сам по себе новым врачебным методом. Он давал возможность наблюдать пациента на большом протяжении времени, следить за изменением его работоспособности, душевной энергии, привычек под влиянием тех или иных болезненных изменений.

Все это вместе взятое и дало М. К. тот исключительный врачебный опыт, богатую организационную практику, знание психики своих пациентов, которые и были применены им впоследствии в «Высоких горах».

«Высокие горы»

Стоило бы поговорить о личных качествах Деда, так как этот человек, приближающийся к седьмому десятку и вовсе не думающий переводиться в инвалиды, заслужил право на внимание к своей жизни.

Стоило бы упомянуть о неоднократной помощи им, всегда вовремя поспевающей, молодым нуждающимся силам; стоило бы описать его всегдашние заботы о низшем персонале, которому, например, в годы голода он отдавал свой труд, работая в платной амбулатории, выручки с которой целиком шли на организацию артельной столовой для служащих, и еще много другого следовало бы вспомнить, но мы не будем говорить обо всем этом подробно, так как это не роман и не повесть о личной судьбе какого-нибудь героя. С нас довольно и тех немногих, может быть, суховатых данных. Да и сам виновник и сам носитель этих свойств эпохи был бы недоволен долгой задержкой на его фигуре. Он почмокал бы раздумчиво вытянутыми в трубочку губами, посмотрел бы через очки пытливыми безресничными глазками, усмехнулся бы, пожалуй, над ненужной сентиментальностью автора, но доволен бы ею не был. Потому что работал он всю свою жизнь не на удивление отдельных людей, а на пользу множеств. Еще потому, что этот ученый-практик чужд какого-либо тщеславия, хотя бы академического высокомерия или отчужденности. Вся его жизнь прошла вплотную с людьми, вся его практика была проведена внимательно примкнувшим к груди человечества ухом. И потому близость его к больным зачастую превышала, должно быть, близость родного человека: именно потому, что у родни бывают интересы разные с вашими, а у этого человека интересы совпадали с вашими – победить вашу болезнь. А потом у него было, быть может, помимо его воли, выработавшееся великое равнодушие к одному и великий интерес ко всем.

Вот он стоит у стены, высокий, с седым клочком эспаньолки, с еще сохранившимися волосами, зачесанными назад, розовощекий старик, внимательно приглядывающийся и прислушивающийся к происходящему вокруг. Стоит у стенки и почмокивает, потаптывается, как недовольный слон, пощупывает локоть у проходящего мимо больного. Большая семья у него: за стол садится свыше ста человек ежедневно; да круговорот больных за год дает три-четыре смены. Большая семья, и каждого из ее членов он помнит и знает.

– Вот видите, – говорит он ворчливо-благожелательно, чисто произнося гласные, как Луначарский, – вот видите, была у нас кастелянша, такая кастелянша, прямо во всем мире другой такой нет. Вот за одиннадцать лет у нас только и пропаж было, что одна пара трусиков. Да и то она ее до сих пор поминает: вот, мол, какая беда случилась в тысяча девятьсот двадцать третьем году – трусики пропали! Да. Так вот эта самая кастелянша заболела крупозным воспалением легких. Полтора месяца пролежала в больнице. Теперь выписалась, и по состоянию здоровья предписан ей диететический стол. Артельный наш стол для служащих ей не подходящ, слишком груб. Ну, где же ей взять диететический стол? Казалось бы, самое простое – уделять ей от санаторного стола. У ста обедающих по четверть ложки, – это ведь не было бы заметно. А мы не можем. Сейчас же пойдут разговоры, что персонал кормится вместе с больными. Вот оно как!

Дед почмокивает недовольно губами, покачивает головой. Но видно, что ворчит он больше по привычке, потому что, в конце концов, нужно же когда-нибудь поворчать человеку шестидесяти восьми лет и на что-нибудь, а именно, на новые порядки, на обрастающие его новые раскраски жизни. А как ему ворчать на них, когда втайне да и въяве они ему по душе, и только из желания сохранить всю самостоятельность привыкшей к борьбе натуры Дед выдумывает себе затруднения, воображает препятствия, вроде вот этих с кастеляншей. Хотя и реальные препятствия, и действительные затруднения существуют и досадно тормозят дальнейшее развитие санатория.

Чтобы понять всю незаметную героичность его борьбы за человеческое здоровье, следует знать вкратце историю этого санатория.

По Садовой улице, на взгорье близ Яузы, стоит двухэтажный особняк Найденовых, с громадным парком, с громадной в шесть десятин усадьбой, к которой с разных сторон примыкают сады других владений. Этот-то особняк и был заарендован под санаторий Московской общегородской больничной кассой на пять лет под первый туберкулезный санаторий «Высокие горы».

В деле его основания принял непосредственное и деятельное участие Яков Иванович Бочаров.

Яков Иванович Бочаров, сын серпуховского ткача, сам рабочий-металлист, большевик, член президиума Московской общегородской больничной кассы, похоронен на Красной площади. Его портрет, как основателя «Высоких гор», висит в верхнем вестибюле санатория.

Из перечня выполняемых им обязанностей видна вся его деятельная короткая жизнь.

Вот этот торжественный простой перечень:

С первых дней революции – в первых рядах боевых отрядов пролетариата: в районном совете Бауманского района, Моссовета, райкома… Был членом президиума… Затем заведующим отделом труда… В феврале 1920 года заболел «испанкой», но работал почти до последней минуты и скончался 9 марта 1920 года в санатории «Высокие горы».

Из сухих строк перечня работы рвется на волю быстрая, горячая тридцатилетняя жизнь, оставившая по себе много твердых, глубоких первых следов организации новой эпохи. С портрета глядит простое рабочее лицо с чрезвычайно энергическим взглядом, с высоким, чистым, хорошим лбом.

Именем Якова Ивановича Бочарова именуется санаторий «Высокие горы».

Молодому учреждению на первых порах приходилось плохо. Открытый 5 апреля 1918 года санаторий вначале не был тем образцовым учреждением, которое теперь дает тон всем остальным, равняющимся по его образцу.

Отсутствие больниц у Мобкассы заставило ее сделать неправильный шаг, превратив «Высокие горы» в значительной части в общую больницу. Кроме того, внутренний распорядок жизни больных был далек от нормальных санаторных условий. Был всего один врач. Дела санатория вершились комитетом из больных, который, конечно, не мог с достаточной осведомленностью направить жизнь санатория на правильный путь врачебного режима и спокойствия больных.

Поэтому санаторий был реорганизован, и для постановки дела в нем на новых началах был приглашен Дед. Прежде всего был сделан подбор рабочего коллектива – приглашено три врача. Было установлено правило: ни на один час ни днем, ни ночью санаторий не остается без врачебного надзора; дежурный врач все время проводит с больными: обедает, ужинает, пьет чай вместе с больными за общим столом. Старый медицинский персонал был приглашен в большинстве случаев из земских работников.

Здесь-то и сказалась организационная роль и огромный врачебный опыт Деда. И «Высокие горы» вскоре сделались показательным учреждением как по своему внутреннему распорядку и врачебным методам, в нем применяемым, так и по результатам, которых он добился благодаря своим работникам.

В бурные годы военного коммунизма тяжело нагруженное судно санатория качалось и трещало по всем швам. Питание больных было крайне скудно. Здесь помогли запасы рыбьего жира, оказавшиеся в распоряжении санатория. Старый дом, приспособленный для широкого барского жилья, мало соответствовал требованиям лечения туберкулеза. Летом больные все время проводили в парке. Ими были выстроены два солярия – для мужчин и для женщин: явилась возможность лечения солнцем. Заведующим санаторием упорно лелеялась мысль о постройке веранды для того, чтобы больные могли спать на открытом воздухе. Наконец материальное положение санатория стало немного полегче. Из старых досок, из бревен, выломанных у ветхих служб бывшей барской усадьбы, выстроили веранду. Больные стали проводить на воздухе целые сутки. Солнечные, воздушные ванны, трудовые процессы в парке, саду, огороде, игры, лекции-беседы – все это проводилось на свету, на солнце, среди зелени. Санаторий «Высокие горы» сделался образцовым.

Но это еще не все. В первые годы, когда нельзя было достать приборов для производства пневмоторакса, Дед не стал в тупик перед их отсутствием. Он взял две бутылки из-под ситро, укрепил их на доске вниз горлышками, соединил эти горлышки внизу резиновой кишкой. Между ними поставил стеклянную трубку для определения силы давления, – и аппарат, дедушка всех высокогорских аппаратов, заработал на славу «Высоких гор». Он и теперь еще стоит в осмотровой; им и посейчас еще делают вдувание, – настолько он не уступает в работе высокосортным дорогим аппаратам более изобильных годов. Из этого небольшого фактика видны упорство, воля и любовь к своему делу, которые так характерны для руководителя «Высоких гор».

В 1923 году было открыто 2-е отделение «Высоких гор» для наиболее тяжелых форм туберкулеза. Там же имелись и операционная, и анатомический покой. В основном же отделении, кроме веранды, был выстроен еще и павильон для наиболее легких (безбацилльных) форм болезни,

Таким образом, в результате всей этой кропотливой и упорной организационной работы получилась возможность наблюдать и лечить туберкулез во всех его видах и оттенках. Конечно, это не могло не иметь огромного значения как для опыта работающих в санатории врачей, так и для практикантов-вузовцев, из которых подготовлялись в дальнейшем кадры провинциальных врачей-туберкулезников.

Все это подняло значимость существования «Высоких гор» на большую высоту. Методы лечения, постановка новейших форм лечения, строжайше проводимый режим, практика трудовых процессов явились образцом для других туберкулезных санаториев Союза. «Высокие горы» стали местом, куда стекались врачи, интересующиеся образцовой постановкой дела; сюда сходились медицинские экскурсии; отсюда выходили кадры опытных борцов с туберкулезом.

И вот всему этому большому, прекрасному делу начало грозить ведомственное упрощенство. Санаторий хотят слить с другим учреждением – Тубинститутом на Божедомке. Это равносильно закрытию его.

Мотивы – параллельность работы с Тубинститутом, неокупаемость санатория. Мотивы эти, конечно, случайны и неосновательны. Санаторий является, как уже было сказано, совершенно своеобразным учреждением. Тысячи рабочих и крестьян прошли через него, поправив свое здоровье, справившись со смертным врагом, грозившим им полной инвалидностью, а нередко и смертью. Десятки врачей-туберкулезников, сестер, нянь обучились в санатории тому подходу, какой необходим при этой болезни больному. Тубинститут в конце концов – госпиталь. Санаторный режим в нем неосуществим. Кроме того, заведующий Тубинститутом В. С. Хольцман, также много сделавший для процветания «Высоких гор», где он был заместителем Деда, один из лучших специалистов по туберкулезу, достаточно опытен, чтобы поставить Тубинститут на должную высоту. Перевод же туда «Высоких гор», помимо неудобства чисто пространственного характера, смешивает две инициативы, две задачи, близкие по духу, но различные по методам их осуществления. И еще следовало бы вспомнить Мосздравотделу, что организатору

«Высоких гор» уже шестьдесят восемь лет, что он человек глубочайшей общественной ценности, что перебрасывать созданное им цепное учреждение, путать все его начинания, дробить коллектив рабочих медицинского персонала, в конце концов разрушать все дело образцовой помощи населению, угрожаемому туберкулезом, – преступно. Но Мосздравотдел помнит только одно: что в его власти закрывать и перемещать подведомственные ему учреждения. И вот 2-е отделение «Высоких гор» уже закрыто. То есть не совсем закрыто, но «влито» в Тубинститут. Конечно, от этой слитости никто не выиграл. Лицо «Высоких гор», дух его работы, во всяком случае, не мог сохраниться при слиянии с более многочисленным коллективом, обслуживающим Тубинститут. Говоря попросту, с таким трудом дисциплинированный нужный медицинский персонал тотчас же растворился в «служебных», казенных привычках обычного больничного персонала, не повысив его качественной ценности. Кроме того, конечно, старые врачи и сестры «Высоких гор» потеряли огромной значимости опытную базу, которую представляли для них операционная и анатомическая 2-го отделения «Высоких гор».

Та же участь грозит и основному отделению.

В прошлом уже были попытки закрыть их. Но вступился Моссовет, согласно постановлению которого без его особого разрешения сливать «Высокие горы» с Тубинститутом окончательно пока что не дано права. Но это «пока что», конечно, не дает уверенности в прочности существования санатория, нервируя работу его персонала. Главк просто указывает на дальнейшую необходимость слияния, как на дело решенное и лишь отложенное на более или менее продолжительный срок.

Вот какая гроза нависла над «Высокими горами».

Парк

После того, как диагноз диспансерного врача поставил их лицом к лицу со смертью, после первых пяти дней лежки в «карантине», больные – те из них, кто в состоянии бродить по парку, – начинают потихоньку обходить его углы и достопримечательности. Перемена одежды: халаты, туфли, твердый санаторный режим с его тишиной и суровой определенностью – переход ко всему этому от суеты повседневной городской, мелко дребезжащей жизни действует оглушающе. Больные медленно оживают, как примявшиеся и вновь расправляющие свои листочки цветы. Они осторожно обходят нижние аллеи, поднимаются к павильону, спускаются вновь к обрыву, возвращаются к солярию. Их движения неуверенны, они медленно передвигают ноги, как кошка, попавшая в незнакомое место и вдумчиво обнюхивающая стены.

Павильон – весь в завитушках колонн, в просветах боковых и. потолочных стекол, в черни и золоте фронтона, опоясанный под куполом причудливым орнаментом из фантастических птиц, клекочущих и распускающих крылья. Павильон рушится постепенно, медленно, подгнивая и осыпаясь штукатуркой. Когда его прелое дерево обнажается уж очень сильно, тогда приходят рабочие и обновляют колонны, вставляют свежие куски дерева взамен выкрошившихся бревен, пломбируют его облицовку. Вокруг него пахнет прелью и тяжестью древесной гнилой пыли. «Охрана памятников старины», в лице гражданина с «пострадавшим» лицом в чесучовом пиджаке и в довоенной панаме, наблюдает за побелкой и реставрированием. Реставрация тяжелыми совиными крыльями веет над этим местом. Символ мудрости – сова, вылетающая ночью, должна бы жить в этом павильоне. Такая же надутая, глупая и беспомощная днем, когда всем все ясно видно.

По бокам павильона на той же аллее стоят «миловиды» – шестиколонные круглые портики-беседки. Возле них высятся статуи Аполлонов и Венер.

Вдали, по аллее второго яруса, возвышается концертный зал, фонарем просвечивающий насквозь.

Больные бродят между разнообразных дерев, привезенных сюда издалека, – пихт, пиний, кедров, по дубовым и липовым аллеям. На главной верхней аллее стоит огромный дуб. Аллея восходит могучим закруглением к дому. По бокам всхода поворачивает круто завиток барьера с цветочными вазами, львами и насаждениями по каменным стенам. Наверху его заканчивает лестница, ведущая на террасу дома.

По аллеям медленно движутся белые халаты, мелькают сетки и трусы окрепших больных. Вот одна из фигур, с яблоком в руке, сходит вниз, в аллею. Из угла террасы ей навстречу появляется внезапно Дед. Больной вскидывает глаза на смятенную, расплавленную раздумьем Дедову физиономию. Думая, что глаза Деда, устремленные в пространство, остановились на нем, больной направляет к Деду шаги. Но тот почти его не видит: он сосредоточен, как поэт, гоняющийся за рифмой. Ему нужна какая-нибудь точка, на которой он мог бы сосредоточить внимание. Точкой этой оказывается яблоко в руке больного. Глаза Деда останавливаются на нем. Больной это чувствует и борется с желанием предложить яблоко Деду. Но Дед уже заметил его замешательство и, не выходя из своего раздумья, обращается к нему:

– Какое вкусное у вас яблоко! Какое прекрасное яблоко! – говорит он почти машинально.

Больной переводит взгляд на яблоко – да, яблоко отличное.

– Но почему у него не было стула?! – восклицает Дед той же интонацией.

Больной смущается и не может связать своего яблока с последним восклицанием Деда.

– Почему у него не было стула?! – еще раз восклицает Дед.

– У кого, у меня? – опасливо переспрашивает больной.

– Да не у вас, не у вас, – у больного! Вы заняты прекрасным яблоком, а я думаю, почему у больного не было стула. Вот видите, какие у нас разные дела!

Дед раскрывает лицо в озабоченно-лукавую улыбку. Больной сразу понимает тогда неуместность своего беззаботного яблока и продолжает путь дальше. А Дед, сорвавшись ураганом, бросается в палату, очевидно что-то решив-таки с помощью случайно попавшегося на глаза яблока.

Вниз по аллеям, где цветут попеременно сирень, жасмин и липы, где стоит тонкое благоуханье молодой нарождающейся листвы, где солнце пробивает зеленую тень карельских берез и тополей, – там, среди зарослей деревьев и кустов, стоит павильон и веранда.

Поляна, на которой стоит веранда, окаймлена склонившимся шатром деревьев. Похоже на то, что веранда – деревянный настил под навесом – это корабль, заплывший в зеленую воду меж островов, с которых склонились деревья.

В центре, подпирая небесную утреннюю палатку, стоит живой зеленой трепещущей колонной высоченный тополь. Его к бокам поджатые ветви летят вверх, точно он был многое время зажат в тесноте каменной гущины и узости. От него расходятся амфитеатром ветви восьмисотлетнего великана-дуба. Ствол его, в три обхвата, лишен сердцевины. У начала кроны он перехвачен железными ремнями, четырежды вяжущими его главные ответвления, – так он стар. Издали непонятно, для чего это сделано, для чего заковали ему плечи кандалами, врезавшимися ему под кожу. И только когда подойдешь поближе, совсем вплотную, заметишь сквозь трещину коры, что древесина огромного дерева раскрошилась и выветрилась до самых стенок коры. Как это ни странно, но от всего его ствола осталась одна лишь кора в три обхвата окружностью, на одеревенелой твердыне которой и держится огромная раскидистая веселая шапка кроны. Кора бугруется крутыми желваками, она крепка и скрипуча, и кто знает, сколько времени продержит она вершину. Это дерево-чудо, как бы искуснейшая иллюстрация к действию туберкулеза: дерево будто в чахотке, съевшей внутренности его грудной клетки. И все еще цветет, все еще зеленеет оно, поддерживаемое искусственными стенами, половину второй своей жизни.

Если бы не боязнь обидеть этот честный дуб сравнением, его можно было бы поставить в ряд с европейцами, с буржуазным обществом тех стран, которые также издали свежо и шумливо раскинули свои ветви по миру и которое также не хочет знать, на чем оно держится, и верящему в чудо, которое сохраняет крепость поддерживающей его крону коры. Но боюсь дубовых обид и насмешек над трафаретностью Сравнения. А дуб – все-таки полезное животное!

За этой деревянной метафорой стоит его сын или, может быть, внук, меньший размерами и еще крепкий стволом. Потом идет род пинии, вывезенной сюда большими богачами из далеких краев. Она выросла в этом парке как бы в порядке соревнования с отечественной флорой. Ее ажурные ветви свисают, точно верхушку ее обмакнули в болотную тину. Она напоминает об итальянских виллах тамошних богачей; напоминает об интернационализме капитала, о стремлении повсюду принимать один и тот же облик, чтобы издали быть узнанным и походить друг на Друга.

Четыре дерева эти полукружием окружают веранду: они склоняются над нею, как кумушки над колыбелью новорожденной, как те колдуньи из сказки о спящей красавице, что пришли одарить ее подарками. Но спящая красавица, покоящаяся в этой общей колыбели, бормочет совсем не сказочки.

В огромной общей колыбели этой – сорок коек, где ночами кашляют, бормочут, вскакивают, набрасывая на себя халаты, больные, где утра тихи, а вечера сумасбродны и по-мальчишески смешливы, где люди в самом деле превращаются в детей, спящих в дортуаре, вскакивая с постелей разом, как суслики у норок или стадо потревоженных моржей, под разнообразные, попятные только здесь выкрики, оклики, приговорки.

Утро. Сад стоит закован в литую тишину. В нее ударются птичьи груди. Это не пение уже, это хриплый лай и ворчанье, и клокотанье, и причмокиванье. Не поверишь, что все это выделывают кипящие голоса пичуг. Они ворочают звуки, как куски масла на сковородке. Они избивают своими руладами невозмутимую тишь. И вдруг раздается полупридушенное сладострастное восклицание кукушки. Тогда соловьи успокаиваются, откипают. Солнечный душ сбоку бьет в зеленые тополя подмышки, и они краснеют и загораются теплым телесным цветом, развертываясь вверх фонтаном струящихся лиственных капель. А дальше застывший смерч розового песка возносит ствол сосны.

Стакан с водой в руке, когда идешь бриться, на солнце похож на обломок гигантского термометра, – вода переливается в нем ртутью. Утро начинается тягучими гулами гонга. Больные скрипят постелями, встряхивая термометры, затем идут на утреннюю записку и в умывалку.

Воскресенье

Солнце заливает двор, парк, дом. На главном подъезде между львами и драконами товарищ Клубницын тщательно насаливает щеткой сандалии: одну за другой до полного блеска. Его нос торжественно лоснится и розовеет, а лоб точно обильно смазан миррой. На нем новая, не разошедшаяся еще по складкам кремовая рубашка, подпоясанная черным круженым поясом с кистями. Весь он являет собой фигуру праздничной упорядоченности – итог недельных трудов.

Сегодня воскресенье. Придут посетители. На первый завтрак дадут паштет из печенки. Нет гимнастики и трудпроцесса, нет врачебного обхода. Вообще день обещает быть безоблачным и исполненным свободных, нерегламентированных развлечений и занятий. Курильщиков не так станут преследовать за кустами. Любящие уединение могут часами шататься по тенистым аллеям. Но их мало, этих мечтателей с томами Лермонтова и Некрасова, Гамсуна и Эптона Синклера. Главная масса санаторных сегодня на пятачке – на дворе. Во-первых, ведется строжайшее наблюдение – кто сколько имел свиданий, не пропущены ли лишние посетители. Во-вторых, обсуждаются качества, ценность внешности и социальный вес приходящих. Те, к кому еще не пришли родные и друзья, и те, к кому они вообще не приходят, уселись стенкой у решетки, отделяющей парк от двора. Здесь, в узкой полосе тени, отбрасываемой вьющимися на решетке растениями, собрались больные, как стайка воробьев на заборе, оживленно щебеча и погромыхивая несколько печальным смехом одиночек, предоставленных собственному остроумию.

Но это происходит много позже, а пока, с утра, франты записываются в очередь к парикмахеру, бреющему неимоверно долго, тоже чахоточному и растерянному малому, который, поворачивая голову клиента, повторяет без всякого соответствия со смыслом дела: «Имею честь!» и «Будьте удостоверены!» Парикмахер этот уверяет с горьким и гордым видом падшего ангела, что он работал раньше на Петровке у «Артиста». Руки его дрожат, ему охота выпить, по клиентов много, и он опять в сотый раз повторяет свое: «Имею честь!» Одно время на веранде с ним конкурировал парикмахер, попавший на санаторное лечение. У того был новенький бритвенный прибор, он брал вдвое дешевле, чем этот, и к тому же во время бритья пел песни так весело и задорно, что к нему шли бриться из-за того, чтобы послушать, как он поет. Но он исчез с веранды, едва успев появиться, точно пораженный местью конкурента.

Франты выходят из умывалки, где бреет парикмахер, сияя отливами щек, строгие и величественные. Большинство бреющихся почему-то имеет татуировки на разных местах тела. У Артынова вытатуирован крест с парящими по бокам его ангелами. Крест оттатуирован на груди, и на воздушных ваннах Артынов, играя в волейбол, представляет собою, когда расставит руки, двойное распятие. У другого, Сорина, тоже на груди оттиснут серп, молот, две пожимающие друг друга руки и северное сияние. Похоже на ребус, – не вызывает ни в ком изумления. У многих татуировка не так пышна и ограничивается отдельными предметами и орнаментами.

После чая начинают прибывать посетители. Здесь начинает просветляться социальный облик больных.

К Тоцкому приходит его мать, молодая еще, тридцатипятилетняя красавица с преувеличенным, как на карикатуре, бюстом. Он уверяет, что она стенографистка. По виду она скорее должна стоять у прилавка ювелирного магазина. Что же, может быть, она от прилавка и пришла к званию стенографистки.

К Артынову приходит тоже мать – деревенская робкая, неуверенная старушка, которую долго опрашивают у ворот. Она принесла сыну домашнюю сдобу, туфли, помидоры. Сын, стриженный по-фашистски, низколобый, наш раздатчик пищи, явно стремится поскорее отделаться от посетительницы, снижающей его прическу и залихватский вид шофера водочного завода.

К Шаякину, красному командиру, приходит жена, явная палаточница с Сухаревки или владелица дачи в Пушкине. Она рыхла, полна, одета в кружева и шелк. Она приносит худенькому красному так много еды, что кажется, съешь он все сладости и фрукты, приносимые ею, – он каждый раз после ее прихода должен был бы удваиваться в весе.

К Сергею Сергеевичу приходят товарищи партийцы. Они увлекательно и вкусно разговаривают о чем-то, усевшись на самой дальней лавочке.

Но все это случается значительно позже, а пока сияющее утро начинается с умывалки. Умывалка тоже выходит в сад; по ней густо ходят зеленые тени; фигуры моющихся пятнают солнечные блики. Нужно обтереться водой согласно санрежиму. Для этого каждому больному выдана полотняная перчатка и второе полотенце. Обтираются не все, но большинство. Умывалка мала; в ней гулко бьет плеск голосов и воды. Под шестью кранами моются шесть голых людей зараз. Столько же ожидают очереди.

Но вот к восьми часам почти все вымыты. Выпито молоко и простокваша. Белые халаты уже замелькали по парку. Фигуры в трусиках и в майках, вытянувшись на одной ноге, набрасывают деревянные, вырезанные из фанеры кружки на вбитые в землю колышки. Большинство, впрочем, остается на веранде: бреется, чистит башмаки, занимается еще какими-нибудь мелочами.

В десять с четвертью раздается низкий вой гонга. Чай.

Начищенные металлические чайники блестят на длиннейшем – на восемьдесят человек – столе. У каждого номера больного, отмеченного белой краской на лавке, на столе расположена «зарядка»; так называется прибор: тарелка, кружка, вилка, ложка. На тарелке лежат сорок граммов масла, сыр или паштет из печенки по «постным» дням (по «скоромным» бывает каша). В кружку положены пять кусков сахару – порция больного на день. В чайнике кофе с молоком или чай.

В конце стола сидит врач, без разрешения которого вставать с мест не полагается. Над столом, на ребрах деревянных полукругов, натянута клеенка: во время дождя она сдвигается; в хорошую погоду собирается в складки. Клеенка эта – тоже изобретение Деда. Чтобы проводить свой воздушный режим целиком даже во время еды, Дед «изобрел» клеенку, купив на аэродроме негодную оболочку аэростата и приспособив ее как щит для столовой на воздухе. Теперь мы едим как бы внутри огромного цеппелина, вмещающего до сотни пассажиров.

За столом ближе присматриваешься к людям. Времени много, так как врач приноравливается к наиболее отстающим в еде. Лица за едой довольные, удовлетворенные. Повадка и манеры еды вскрывают зачастую характеры лучше всяких догадок и наблюдений.

Вот Лавкин, тяжеловес, с лицом римского легионера. Круто закрученные лихие усы двумя толстыми пиявками присосались к его задорно вздернутой верхней губе. Короткий прямой нос, правильные дуги бровей, нерезко очерченный лоб, переходящий в правильно округлый череп. Голова его низко стрижена, на висках забелела морозная седина. Широченные плечи с желваками мускулов говорят о его профессии. Лавкин – литейщик с подольского завода Госшвеймашины. Несмотря на свои сорок лет, седину и грозные усы, Лавкин все еще похож на мальчугана. Он так же бычится на предложенное угощение, стесняясь воспользоваться им; так же мальчишески наблюдает за всем происходящим вокруг него с целью выудить себе развлечение. Он очень обиделся на то, что его фамилия попала в стенгазету, хотя ничего плохого о нем сказано не было, даже наоборот, его похвалили, – он обиделся за самый факт «протаскивания», как он называл помещение его фамилии в газете. Впрочем, это история отдельная. А пока вот они, другие его товарищи.

Шарифулин, что так неуклюже играет в мяч, – откатчик с того же завода. Вообще Подольск имеет в этом санатории до тридцати коек. Шарифулин, глазки которого светятся задором и симпатией ко всему на свете, что не причиняет ему зла, рассказывает, нажимая на букву «и» и вставляя лишние гласные в трудные для него скопления согласных.

– Завтра ухожу! Четыре месяца отлечился. Вот смотри, – кажет он заметку на поясе – разницу, прибавленную в объеме. – Вот как раньше было, вот как теперь.

Он доволен своей поправкой, этот коренастый, низкорослый татарин с добродушным темным лицом черемисского идола. Тяжелый труд откатчика с постоянно вдыхаемой наждачной пылью привел его сюда. Здесь он не потерял бодрости духа, наоборот, уверился в том, что государство о нем заботится, что он не был покинут в тяжелую для него пору. В нем есть хорошее какое-то равновесие, внутреннее достоинство и задорливое отстаивание себя. Когда ему напоминают – очень изредка – о его неправильном произношении, он возражает с задорной убедительностью: «Ты понимаешь? Значит, говорю хорошо! Ты по-татарски никак не умеешь: тебя попять нельзя по-татарски, меня по-русски можно понять!»

– Галавное дело – не пить! – говорит он с комической торжественностью, поднимая руку с вытянутым указательным пальцем. – Галавное дело – эту яду не пить! Одна румка выпьешь – месяц болеешь! Галавное дело!

Кроме Шарифулина, есть еще татары Сагадеев, Мареев, в женском павильоне Касимова – все с той же подольской фабрики. Но они не так запоминаются. Мареев – тот выделялся тем, что объявлял голодовку по всякому пустяковому случаю: не пустят ли его в отпуск, не возьмут ли в экскурсию, – Мареев уже лежит на койке, отказываясь от пищи. Касимову поставили на ноги санаторный режим и пневмоторакс. Говорят, она в Подольске была как тень. Теперь ее скуластое лукавое личико зачастую расцветает в улыбке; она кокетливо стреляет улыбками направо и налево.

Дальше за столом сидит Петров, инженер-электрик, как он сам называет себя, редкий спец по токам высокого напряжения. Так ли это – решить трудно. На вид он по возбуждает особых симпатий: белесый, мягкотелый, какой-то провинциально обесцвеченный, с прыщавым лицом. Хохоток у него неприятный, тихо-гадостный. Он, например, развлекается тем, что заставляет плясать придурковатого Сашу и дефективного Колю за конфеты и яблоки. Соседи его дали ему меткую кличку за внешнюю демократичность и внутренний эгоизм и неряшливую какую-то разложенность. Зовут его Двухорловым пятачком.

Вскоре, впрочем, его выбрасывают из санатория за одну из его отвратительных, каверзных проделок. В памяти он остался белесым пятном, каким-то очеловеченным печально-нечистоплотным червем, упрямо сжимающим и разжимающим свои дряблые кольца. И все-таки он был тяжело болен, как и огромное большинство находящихся в санатории. И это было в нем подкупающе жалостно. Со всеми его угрями, ковыряньем в носу, тихой отвратительностью – то, что он безнадежный больной, делало его выносимым и терпимым в среде больных. Ему давали равное право бороться за жизнь. И он этим правом пренебрегал с каким-то смертным удальством, как и огромное большинство. Он кутил, нервился и нервировал других, объедался принесенными из дому сластями, портя себе аппетит и желудок. Он не обтирался по утрам, не измерял температуры – одним словом, он не подчинялся санаторной дисциплине, как не подчинялся, должно быть, и общественной жизни, и все это молчаливо одобрялось и узаконивалось остальными. В этом было что-то от бурсы, от анархиствующей обывательщины, не признающей общества как дисциплины, добровольно признанной, но слепо подчиняющейся отжившим смешным и вредным предрассудкам и традициям.

Однажды Петров объелся лапши. Он ел ее бессмысленно жадно. Его стошнило. Это не вызвало отвращения. Это послужило лишь к целому взрыву последующих и долго державшихся острот и прибауток.

Также не вызвало осуждения побоище двух соседей – Кухрина и Сероглаза, бившихся кружками и плевательницами. Сероглаз был слабоумен и добродушен. Кухрин – по-цыгански жуликоват и нагл. Он чем-то обидел Сероглаза, так что тот размахнулся и пустил в него плевательницей. За это их обоих выписали из санатория…

Кашалот Николаев. Повар Назаров: злые глаза, как у улитки, на ниточках. Черкасов – стрекоза-попрыгунья. Гаврилеев – германский плен. Сагадеев – легкий, как фигуры раннего Гогена. Скороспелов. Лесин. Васильев…

Вася

С лошадью ездит рабочий Вася. Ему года двадцать три, он низкоросл, добродушен и недалек. Взъерошенная голова его рано наметившимися складками на щеках похожа на голову утенка, окунувшегося только что и взъерошенного водой. Вася вечно мокрый от усилий, от торопливости, от напряжения.

Манька кокетничает и с ним:

– Здравствуй, Вася. Ты меня любишь?

– Любить – это дело легкое, – со смешком отвечает Вася.

– Скажи, Вася, а я хорошенькая?

– Какая же вы хорошенькая, когда вы туберкулезная.

Вася врет безбожно, потому что он на самом деле жалко вздыхает по Мане.

– Вася, а я завтра домой уеду! – пугает его Маша.

– Как, совсем? – быстро ловится на удочку Вася: его голос звучит огорченно.

– Ну да, совсем, – толкает легко в бок Маша.

– Вот какое дело, – тянет Вася. – Куда же поедете?

– Я-то?

– Да, вы-то?

– Я в Тамбовскую губернию.

– А-а-а! Это, конечно… – неопределенно бормочет Вася. – Тамбовская губерния, эта самая… – Он не знает, как похвалить Тамбовскую, как выразить ей предпочтение перед остальными.

– Да нет, Вася, – бузит Маня, – я в Москве буду.

– Ага! – не удивляется нисколько Вася. – В Москве. А где же это, в Москве-то?

– В Москве-то? На Серпуховке.

– О! На Серпуховке, знаю, знаю, – поддерживает разговор Вася. – Это вам на десятом номере ехать надо или на «В». Ну да, на «В». Прямо отсюда и на «В».

– Вася, а вы по мне будете скучать?

– Мы-то? Будем, конечно.

– Значит, я вам нравлюсь?

Вася не выдерживает пытки и дипломатично отводит разговор в другую сторону:

– Нравится! Мне одна тут девчонка нравилась. Да не взумел я за нее ухватиться.

– Как же так не взумел, Вася?

– Да так, закапризничал.

– Ну-ну, расскажите.

– Да вот, видите ли, я мыло варил, жил у хозяина. А у него была дочка. Солидная такая барышня, семнадцатилетняя, кровь с молоком. А хозяин-то бессыновный. Вот он и вздумал меня, конечно, к своему делу приучить. Ну, у него пять работников, кроме меня, а дочке я нравлюсь. Он меня и так и сяк, и жалованье прибавил, и за стол сажает. А я фордыбачусь все больше, требую то за сверхурочные, то за отпускные. Наконец, совсем закапризничал – расчет стал требовать. Ну, он видит, что я как вроде неблагодарный, и отпустил меня. Да. А я-то ошибочку маленькую дал. Мне бы за эту девчонку держаться, вот, может, и жил бы теперь сам хозяин. А тут, значит, и вышла ошибка. Теперь-то уж поздно. Я был у них. Другого нашли. Мыло все так же варят.

– Ну, ничего, Вася. Зато вы рабочим остались, а не частником сделались.

– Да, это так, конечно. Ну, однако, я женился. Я ведь женат был.

– На ком, Вася, на той девушке с мылом?

– Нет, зачем. Вам же я говорю, ошибочка вышла. А это, жена-то моя – по знакомству мне сосватали. Две недели я с ней прожил.

– Что же так мало, Вася?

– Да она ушла, обобрала меня, стерва, и ушла.

– Как же та-ак?

– Да так вот, по знакомству. Тоже молоденькая, лет семнадцать. Солидная. Я очень люблю солидных, чтобы полная была.

– А я, Вася, солидная?

– Вы? Вы как бы вроде не поймешь. Однако ничего.

– Ну как же, Вася, она вас обобрала?

– Да так. У меня комната три сажени, на втором этаже. Прихожу я вечером с работы, а дверь открыта и вещей нет. У соседей спрашиваю, почему дверь открыта и где, дескать, жена? А соседи говорят, да она у тебя увязала все и уехала на извозчике. Вот стерва какая! А я ее с тех пор и не видел. По знакомству.

– Вы, Вася, партийный?

– Нет, ну ого. Я к этому не касаюсь.

– Почему же?

– Да так, пускай его. Я никого не трогаю и обижать не хочу.

– Да при чем же обижать. Ведь вы же рабочий, вот и должны быть за рабочую власть.

– За власть мы стоим, то есть за государство. Тоже на заем я больше всех, на все жалованье подписался. Власть мы поддерживаем.

– Отчего же не в партии, не в комсомоле?

– Нет, я этого не касаюсь. Знаю сам, которые в партии, а он вот во время восстания с белыми был. Ну вот это нужно раскрыть, а то он может вреда наделать. Нет, этого я не касаюсь, никого обижать не хочу.

Так Вася и стоит на своем.

Гроза ползет по небу, и дождь становится завесой между нами и Васей.

Коля

Постепенно, по мере пребывания больного в санатории, биографии раскрываются перед ним, как лопнувшие перекрученные стручки акации, без всякого усилия. Здесь, где страдание приняло форму общественную и затяжную, где с кашлем и хрипом давно примирились, как горожане со звонками трамвая, где для описания оттенков мертвенно-румяных лиц, румянец которых сразу наложен на смертную прозелень, потребовался бы новый Гойя, – привыкаешь к самым грозным маскам человеческого отчаяния.

Сейчас, когда я шел записывать рассказанную мне им вчера биографию его жалостной жизни, он проснулся и взглянул на меня круглым взглядом страдающей обезьяны, как будто понимал, зачем я иду. Вообще он понимает гораздо больше, чем можно предположить, относясь к нему поверхностно. В нем, несмотря на косноязычие, на полуграмотность (он только в санатории начал учиться), есть какая-то врожденная интеллигентность. И когда он ходит в своей черной распоясанной рубахе, уродливых галифе, сшитых из милости каким-то деревенским портным, в длинных и узких кавалерийских сапогах, натянутых на худые, немощные ноги, все же в этом уродливом наряде он хранит в себе черты какой-то непокоренности, которую я бы назвал упорядоченностью человеческого одиночества и покинутости. Он и похож в своей одежде на Робинзона Крузо, вынужденного носить грубо сшитую одежду не потому, что он не умел носить другой, а потому, что другой не было. Так вот и этот Коля. Лицо у него намученное, без краски, даже губы бледные до синевы. Головка стриженая, на исхудавшей шее. Крылья носа выворочены наружу. Вялые уши и отчаянно раскрытые глаза. Это все, что можно отметить на этом бедном лице, пустынном и чахлом, как солончаковая степь.

Печаль, возбуждаемая его видом, была того сорта, что обязывает и поднимает в душе какой-то смутный осадок вины за изуродованную человеческую жизнь, что гниет рядом с тобою. Поэтому, я думаю, все относились к Коле с жалостливой внимательностью. Оля из женского отделения учила его грамоте. Вся веранда оплачивала коллективно его расходы, когда ему приходилось принимать участие в экскурсиях. Жалел его и больной, дававший ему фрукты и конфеты, приносимые своими. Неизвестно, какими причинами руководился Коля, но только именно мне пришло ему в голову рассказать свою «жалостную и несчастную жизнь», как он определил ее сам. И, уведя меня однажды в парк, шепотом, точно заговорщик (ему было запрещено разговаривать громко из-за туберкулеза горла), волнуясь и сбиваясь, упрямо возвращал мое внимание к основной линии своего повествования.

Что осталось у меня в памяти от этой биографии? Начало, детство, завязавшееся под серым небом в слякотной убогости среднерусской деревни. Мрачный, как холодное печное устье, отец, возненавидевший из шестерых детей двух: Колю и следовавшую за ним сестренку, возненавидевший лютой ненавистью больного воображения неудачника, взревновавшего женщину прошлым числом, по смутным подозрениям, совпадениям, догадкам. Нелюбимые дети, выгоняемые из избы на мороз во мреть, непогодь, неприютность и слякоть босоногих унылых дней. Отец жуток и черен. Он гоняется с ножом за матерью и детьми. Мать из окна украдкой кидает выгнанным ломоть хлеба, быстро запрятываемый под рубаху скрывающимся за угол сыном. Отец его ненавидел все лютее. «Пастух» – так зовет он его, подозревая, что он – сын пастуха. Нелюбимая дочка еще мала, чтобы выгнать и ее.

Однажды Коля прибегает к избе, вокруг которой суетятся люди. Отец зарубил мать. Топором рассек ей плечо, перебил два ребра, отсек пальцы трехлетней дочери. Колю он не подпускает, говорит, что зарежет и его. Отца вяжут, сажают в холодную. Но это – время революционной сумятицы. Отец скоро выходит из-под ареста.

Коля уходит в батраки, а потом поступает на кольчугинский завод подручным каменщика. На заводе же служит и его отец, который считается мастером первой руки. Так, в бараках, живут отец и сын, не признающие права на существование один другого. Отец, зарабатывающий хорошо, не дает в дом ни копейки: болезненная запоздалая ревность рвет его сердце в клочья. Редко приходя с завода домой на побывку, отец устраивает дикие погромы собственного дома, выбивая стекла и рамы, круша и ломая домашнюю утварь и посуду. Коля крадется за ним издали, наблюдая, чтобы прийти на помощь родным в случае несчастья. Отец подозревает жену в близости со свекром. Он грозит убить девочку, якобы прижитую ею с его отцом. Коля стерег его каждую отлучку с завода. Однако отец ушел один раз с завода так, что Коля не заметил. Испуганный мальчик бросился расспрашивать соседей, где отец. Ему сказали, что тот выпил стакан вина, заплатив за него шинкарю пять рублей без сдачи, и ушел в деревню. Коля проселками помчался ему наперерез. Догнав его, он шел сзади него в десяти шагах, умоляя не трогать мать и сестру и не разбивать домашний скарб. Отец, оборачиваясь, бросался к нему, как волк к преследующей его собаке. Тогда Коля отскакивал в сторону. Однажды отец нагнулся к голенищу, вытащил из-за сапога финку и погнался за сыном. Так бежали они по вспаханному полю с версту. Хорошо, что сын догадался снять с себя сапоги, – это спасло его. Отец был в сапогах, и комья, мягкой пахоти скоро облипли на них, отяжелив его бег? Отец прекратил преследование. Коля пробрался задами, опередив отца, предупредить мать. Та, забрав дочку, ушла к соседям. Отец перебил снова все в доме, грозясь так же поступить с женой и дочкой. Тогда Коля, забрав сестренку, пошел заявлять в соседнее село в милицию. Когда они шли по-над оврагом, краем которого вилась дорога, в стороне от нее, на зеленом бугорке, они заметили спящего после буйства отца. Они боялись пройти мимо него. И вот Коля отослал обратно сестренку домой, сказав, что он пойдет в милицию один.

Дойдя до этого места рассказа, Коля как-то особенно взволновался, посмотрел на меня испытующе, сказал тихо и грустно:

– Ну, вы, должно быть, догадались уже, что я, значит, ударил его.

– Как ударил? – спросил я. – До смерти?

– Да, до смерти! Я как вспомнил мать и сестру с отрубленными пальчиками, как увидел, что он у меня на дороге лежит, так взял камень и ударил его.

Рассказывая об этом, Коля несколько раз повторил, что он ни в чем плохом не замешан, не воровал никогда и хотел жить «по честности». Это он подчеркивал особенно, очевидно мучаясь, чтобы его не приняли за убийцу из низших побуждений.

Его судили. Как несовершеннолетнего осудили на полтора года, срок по амнистии был сокращен, а кроме того, судившие и в дальнейшем наблюдавшие, очевидно, поняли, что в первую очередь нужно не наказывать, а лечить это хилое, замученное тело, эту изуродованную психику, все же судорожно цепляющуюся за жизнь «по честности», за упорядоченное человеческое существование.

Зачем он мне рассказал все это? Он говорит, что ему тяжело, что никто об этом не знает. Очевидно, его мучает совесть, ему хочется поделиться тяжестью давящих его воспоминаний. В санаторий он попал по путевке союза металлистов. В Америке его посадили бы на электрический стул, как отцеубийцу. Во Франции сослали бы на галеры. У нас его лечат и учат грамоте.

Его койка стоит рядом с моей. Мне не страшно спать с ним бок о бок, потому что я вижу его несчастные, широко раскрытые глаза, умоляющие разделить с ним тяжесть навалившейся на него судьбы.

Нужно, что-нибудь сделать для него, так как одиннадцать рублей социального обеспечения, получаемые им, конечно, не дадут ему возможности жить «по честности». К тяжелой работе он непригоден со своим двусторонним плюс горловым процессами. Даже если его вылечат, необходимо дать ему работу на воздухе: в совхозе или даже в городе, в газетном киоске. И тогда искривленная биография его, мне кажется, сможет выпрямиться. А санаторий, возвративший ему хоть частицу потерянной крепости и обучивший его грамоте, будет для него тем чистилищем, которого жаждет его душа.

Волков и другие

Волков похож на младотурка. У него прекрасные черкесские грустно-лукавые глаза; из-под густых ресниц он бросает длинные смущенные взгляды, точно горная красавица. Рот его с полными, красиво очерченными губами чист и опрятен; над верхней губой по-американски обстриженные усы. Волков – бывший меньшевик, рабочий того же подольского завода, Но сейчас он малоактивен и старается скрыть свою политическую искушенность. В деревне у него есть хозяйство, о котором по утрам ведутся споры с комсомольцами Сидоровым и Шишкиным. Волков доказывает, что хозяйство это убыточно и ведется только в силу привычки. Комсомол поднимает его на смех, вокруг образуется группа спорщиков, поддерживающих ту или иную сторону. Когда Волков волнуется, он чуть-чуть бледнеет, левая скула и левый глаз его подергиваются легким тиком, черные зрачки расширяются, и он становится похож на обиженного мальца. Лет ему – сорок.

Но вовлечь его в имущественный спор удается редко. Чаще всего он скользит стороной, словно тень, в своих мягких туфлях, уронит несколько слов, разжигающих страсти, а потом, лежа на койке, начинает острить. Остроумен он очень, и это его способ защиты и нападения. Остроты его в большинстве случаев солены и невоспроизводимы в печати, как и, впрочем, все почти разговоры по душам мужского населения санатория.

Вот несколько разговоров его из наиболее приспособленных для печатной передачи.

Волков подшучивает над Витюшкиным, огромным обидчивым парнем, бывшим кучером, ныне кустарем, по поводу полученной тем телеграммы о родах жены. Нужно сказать, что такие телеграммы не редкость в санатории. Их дают приятели и родственники больных, чтобы тех отпустили на день домой «погулять», чего санаторный режим, конечно, не может допустить. Вот над одной из таких безрезультатных телеграмм и подшучивает Волков.

– Витюшкин! Говорят, у тебя прибавление. Позови меня-то в кумовья! – Волков бросает по сторонам темные, лукавые взоры, как бы приглашая в свидетели окружающих.

Витюшкин раздражен отказом в отпуске, кроме того, он не признает шуток. Его деревянный голос грохочет над всем столом:

– Когда у меня кобыла ожеребится, тогда я тебя в кумовья позову!

Волков отвечает смущенно, как бы побежденный противником:

– Так-так! Ну, вот спасибо. А ты запомнил, Витюшкин, срок-то, когда это будет? То есть, когда ты на кобыле-то женился?

Повальный хохот всего стола вознаграждает его находчивость.

Слова он произносит певуче и округло, раскалывая слова, как каленые орехи, своими крепкими белокаменными зубами. Он чуть-чуть приокивает, но выговор у него московский, легкий, плавный. Он любит иногда вдруг с необычайной чистотой произнести какое-нибудь иностранное слово. «Генияльно, – говорит он. – Это ты генияльно поступил». Причем «я» у него звучит не мокро, а чуть влажно, лишь смягчая переходящее в него «а». Вспоминая окончившего курс лечения товарища, Волков говорит: «Он теперь уже на деревне реагирует». Но неточность употребленного значения слова кажется им предумышленна. И он сам любуется эффектом чистоты своего произношения: «Реагирует теперь», – повторяет он, упирая на «г».

За столом он сидит прямо, по-мальчишески, искоса оглядывая ближних и дальних соседей, ища, на ком еще остановиться, чтобы побалагурить. Чаще всего останавливается его взгляд на Артынове, сидящем напротив него раздатчике пищи. Это – здоровенный на вид парень, с низко растущими волосами, приплюснутым носом, тот самый, у которого вытатуирован на грудях крест с ангелами. Он жаден в еде жадностью много голодавшего беспризорника. Он норовит всегда съесть лишнюю порцию, несмотря на то, что ему и так дают усиленный стол с добавочным блюдом. Служит он шофером госспиртовского грузовика и развозит водку по району. Эта профессия как бы накладывает отпечаток на все его интересы. Он хулиганский парень и сам рассказывает, как усмиряют они строптивых продавцов госспиртовских лавок, не желающих покрывать бутылочного «боя», который они должны зарегистрировать. На следующий раз такому непокладливому продавцу всучивается дюжина пустых бутылок с аккуратно вырезанными донышками. В суете проделка эта проходит незамеченной, а поплатившийся продавец в следующий привоз уже усмирен и подпишет любое, впрочем, строго нормированное количество «битых» бутылок, которые и поступают в пользу шоферов.

Несмотря на всю эту простоватость его натуры, у Артынова задатки какой-то первобытной общественной, вернее, артельной ответственности. Как уже сказано, он раздатчик – один из распределяющих пищу по тарелкам с общего блюда. Стол разделен на десятки, и на каждый десяток обедающих полагается один такой раздатчик. Артынов всегда старается наложить тарелки верхом, наливает суп до краев, не оставляя себе. Правда, он знает, что ему принесут нехватившую порцию, но все-таки это придает его характеру какой-то оттенок заботы о других. Так вот, к этому Артынову чаще других обращается Волков.

– Артынов! – говорит он, сладко усмехаясь, но глаза его печальны и сосредоточенны. – Ты, Артынов, уже не забудь-то, пожалуйста, меня. Как выйдешь из санатория, сейчас же четверть с грузовика спусти, мы ее на лужайке и разопьем!

Артынов, краснощекий ломовик, ржет, звонко и высоко заливаясь детским смехом.

Вообще темы о вине и женщине способны вывести из хмурости самых неподатливых. Стоит заговорить о водке, весь стол с интересом поддержит, деловито обследует вопрос, просмакует, процедит сквозь зубы невидимую влагу.

О водке мучительно сладко мечтает Иван Николаевич. Ему пятьдесят лет, мечтает он о выпивке вслух, сквозь промоченные спиртом навсегда рыжеватые усы. Его голубые добрые глаза устремляются при этом вдаль, видя где-то в прекрасном далеке зеленоватые отливы очищенной так, как некоторые видят в мечтах море. Он вспоминает разные случаи выпивок в своей жизни, сорта водок, закусок, пив. Он обтирает ладонью свои усы, как бы крякнув после опорожненного стакана, и начинает страдать по бутылке, как влюбленный о первой девушке, – застенчиво, ярко и сладостно.

Потому на Артынове и останавливаются так часто собеседники. Он, как бы несет за собой веянье очищенной, голубые полосы фосфоресцирующей сивухи, этот спиртовый серафим района. Полбутылки, бутылка, четверть – наиболее употребительные имена существительные в разговоре Артынова. (И все-таки он добр.)

Кроме спиртного и соленого юмора, за столом процветает юмор гробовой. Это – шутки насчет крематория, относительно экскурсии в него, относительно того, когда кому туда отправляться. Находились на этот счет такие шутники, которые, будучи безнадежными по состоянию своего здоровья, держали с азартом пари, кто из них раньше попадет в крематорий. Выплата должна была производиться честно после смерти выигравшего по его указанию остающимся. Подшучивали еще друг над другом, завещая недоношенные чувяки следующему кандидату в мертвецкую. Но это уже происходило, конечно, не за столом.

За столом же Волков, подталкивая ножом Иванова, затевает рассказ об охотнике и портном. Это его любимый рассказ, он его начинает всегда, как только за столом накопится достаточное количество новичков, не слышавших его.

– А то вот-то был случай, оригинальный, – говорит он, раскалывая слово своими белейшими в мире зубами. – Шел портной по полю с аршином. Да. С аршином. И вдруг ему поперек дороги – заяц. Прямо шагов десять, не больше. Портной на него прицелился аршином. А в это время охотник из-за пригорка-то увидел тоже зайца да как грохнет в него из двустволки. Заяц так и покатился. Портной видит: заяц убит, да и говорит: «Вот, мол, мать честная, какое дело. Двадцать пять лет с аршином хожу и не знал, что он заряжен!»

Волков осматривается исподлобья на произведенный рассказом эффект и углубляется в тарелку.

Несмотря на все его симпатичные качества, Волкова цепко вяжет какая-то деревенская худоба, какие-то бревна, какая-то собственность. Владение этой собственностью делает его враждебным ворчуном по отношению к современности. И когда вспыхивают летучие споры о злобе дня, – непризнании нас англичанами или захвате Китайской восточной железной дороги, – Волков роковым образом остается на стороне сплетников и пессимистов. Их немного, но они сразу определились меж населения веранды. Некоторые из них – рабочие, как, например, Иван Николаевич. Но они обязательно связаны с землей, с деревенским хозяйством. Другие – бывшие челядинцы богатых купцов либо помещиков, закостеневшие в каких-то своих обидах и убытках. Но им возражают низовые партийцы и беспартийные рабочие таким дружным смехом и возгласами, что они умолкают.

Особливо звонко нападает на них наша комса. Они лежат на веранде бок о бок – Шишкин и Сидоров. В том, что их положили рядом, тоже видна забота санаторской администрации.

Шишкин повзрослее и посолиднее. Ему лет девятнадцать, у него красивое мальчишеское лицо, горбоносое, крепкоскулое, продолговатое. Говорит он уверенно, с апломбом, московским акающим говором, интересуется политикой, читает аккуратно «Комсомолку», комментирует прочитанное очень грамотно, тянется иногда и за «Правдой», где отчеты и доклады изложены стенографически.

Сидоров газетами увлечен меньше. Он вообще мельче – и телом, и чертами лица, и интересами – Шишкина. Но он цепче. Его маленькая вихрастая головенка с незначительной детской рожицей вертится во все стороны, как бы в поисках наиболее интересных сторон жизни. Неожиданно он вдруг прочтет отрывок из Байрона. Он вообще знает много стихов. И читает он уединенно, «для себя», накопляя знания и строчки. Он – одиночка, из которых выходили раньше поэты и капиталисты. «Выходили» говорю я потому, что в дальнейшем их «выход» непродуктивен для нашего общества осуществленной пятилетки. Одиночки, рвущиеся, из ряда вон «выходящие», могут только нарушать порядок этих рядов. Сидоров и в самом деле носит в себе кой-какие хулиганистые задатки. Он, например, нервен, упрям. Норовит плюнуть мимо плевательницы. Норовит выбить мяч из рук волейболистов. Пока это все лишь мальчишеская резвость, но в дальнейшем это может перейти в обычай, стать чертами характера, – и тогда, кто его знает, во что выльется его безусловная одаренность и недюжинность. Сказать кстати, Сидоров – бывший беспризорник. Теперь он продавец в магазине МСПО и комсомолец.

Двое молодых особенно активно набрасываются на Волкова в случаях его воркотни и подковыривания «партийных». Они клюют его, как галку. Он защищается слабо и неохотно. На него их нападения действуют, напротив, лучше всяких логических выводов: он чувствует свою неправоту перед ними и, как человек колеблющийся, готов сдаться перед их натиском. По крайней мере, когда делали сбор на танк имени «Правды», Волков не только пожертвовал свои полтора целковых, но и вошел в комиссию по сбору.

Вообще говоря, люди в одиночку малоинтересны. Только в массе, вот хотя бы в таком общежитии, на виду у всех начинают проявляться их подлинная подкожная окраска, их действительные внутренние черты. Хитрить, лицемерить, укрываться долго на людях невозможно, и внутренняя жизненная основа человека проступает довольно быстро в условиях общественного бытия.

Тем-то и интересен санаторий, что жизнь в нем, помимо телесного ремонта, зачастую капитального, дает еще и безусловную общественно-бытовую зарядку, выводя людей из семейных ячеек, их домашней упаковки, из обертки привычек личного, индивидуального порядка в более широкое русло стандартизированного режимом быта и постоянной оглядки на других, живущих рядом с тобой, к выравниванию своего существования в линию рядом с твоими стоящих коек и столиков.

Дед как-то хорошо сказал на этот счет. Задумчиво подняв палец и причмокивая, по обыкновению, губами, сложенными в хоботок, он размышлял вслух: «Ведь вот как это странно! Вот мы говорим об индустриализации, делаем ее, проводим ее. Не жалеем денег на машины, и это очень хорошо. А вот на ту машину, – Дед начинал нажимать на слова, – на ту машину, которая все машины делает, мы денег жалеем!» – И Дед разводил в недоумении руками. И действительно – живой человеческий инвентарь у нас все еще ценится плохо и отбирается плохо. Правда, отборка его идет.

Лесин ушел давно, Васильев Михаил Михайлович – недавно, и теперь на их койке рядом лежит актер Скороспелов. Он был раньше в театре Мейерхольда, потом, очевидно, не поладил там и теперь работает в «Аквариуме». Он обладает внешностью напудренного замоскворецкого паяца. Белый, почти что альбинос, но альбинос не ярко выраженный, он словно сделан из мягкой, пухлой, осыпающейся пудрой резины. У него на лице какая-то сыпь, он вечно присыпает щеки и нос тальком, кроме того, его одолевают фурункулы. Тоненьким голосочком он нежно и удивительно точно выпевает мотивы из «РозМари» и еще каких-то оперетт. У него жена, которой он стесняется и прячет, когда та приходит по воскресеньям, так она толста и аляповата по внешности. Глядя на нее, кажется, что человек сам из себя сделал на себя же карикатуру. Скороспелов – шалопай, без малейшего чувства интереса к жизни, к тому, что происходит в мире. Он объединяется с наиболее худшими и пустыми ребятами на веранде. Целые вечера раздается треск и дребезжанье балалаек и гитар. Они ходят с вдохновенно бессмысленным видом, повторяя одни и те же бесконечные мотивы ама-джаза и еще каких-то бывших в употреблении фокстротов. Среди них – Марашкин, монтер, сорочье лицо-яйцо.

Сидоров говорит: «Тебе добра желают, в воду пихают, а ты зло помнишь – на берег карабкаешься».

У Гаврилина распух нос. Он сделался сизый и большой, точно нос у маски. Гаврилин был виден сбоку горизонтально. Он лежал, обмотав голову полотенцем «от, простуды». Был несчастен и противен.

Николай Родионович Синицын расцвел, как созревший прыщ: сделался игрив и эротичен. Берет яблоко и выискивает на нем непристойные складки. Пристает к женщинам. Поливает кактус. Собрал яблок и сахару.

Смерть

Разговоры о смерти среди больных носят какой-то нарочитый, ухарски циничный характер. То ли потому, что, боясь ее в глубине души, желают показать свое равнодушие к ней; то ли просто по недостатку фантазии; но большинство разговоров о смерти имеет именно такой шутливо-гробовой оттенок. Существуют специальные термины для нее: когда хотят сказать, что человек умер, то никогда не скажут так, а описательно – свернулся или загнулся. Это неуважение к мертвецу, это молодечество перед смертью может иметь еще и другую подоплеку – полное отсутствие сентимента и мистического страха перед ней среди людей, собравшихся в одну кучу. Но иногда это напоминает и беззаботность обезьян, не обращающих внимания на только что подстреленного товарища и продолжающих свою возню.

Шутки насчет крематория, насчет того, как будет гореть прибавившийся в весе, насчет того, за кем придет карета из крематория раньше, относятся к тому же разряду ухарства, молодечества, заигрыванья с неизвестным. Они, фамильярничая со смертью, точно хотят освоить ее, ввести в свою среду. И тогда люди становятся похожими еще более на механических двигателей, у которых завод энергии вырывает из горла бессмысленные звуки, складывающиеся в раз навсегда заштампованные, навсегда приготовленные, бесконечно повторяемые сочетания слов.

Артынов стоит в умывалке и заливается счастливым хохотом, запрокидывая голову. Перед тем в ночь умерла больная, семнадцатилетняя умная, красивая девушка; Умерла неожиданно от спонтана в обоих легких. Артынов стоит, расставив ноги, и хохочет, будто горло полощет.

– Чего ты ржешь, Артынов?

– Да как же, эта-то, хо-хо-хо! Больная-то, Клара-то! Ха-ха!

– Что Клара, – Клара же умерла?

– Ну да. Загнулась! Была, была жива и вдруг завернулась! – И Артынов продолжал сотрясаться в припадках отчаяннейшего одинокого веселья.

Когда после за столом видевшие это рассказывали про его странную манеру веселиться, говоря, что он смеялся оттого, что-де «жила, жила Клара да умерла», Артынов хмуро, почти зло посмотрел на рассказывавшего и горячо запротестовал, очевидно задетый за живое:

– Неправда! Ничего подобного! Не так я говорил. Я сказал не «жила, жила да умерла», а «жила, жила да и загнулась!» – Очевидно, в соблюдении терминологии и был тот оттенок юмора, который был понятен лишь несложной душе Артынова.

Когда над ним продолжали подшучивать и он понял суть отношения к нему, он возражал:

– Мой отец в мертвецкой работал, как дрова их таскал.

Так шофер госспиртовского автомобиля разоблачил культ почитания мертвых.

Но интерес к смерти все-таки был болезненный. И, несмотря на внешнее ухарство, люди с жутким любопытством прислушивались и присматривались к уторопленным шагам сиделок, озабоченным лицам врачей, разговаривали в случае, если к кому-нибудь приближалась смерть.

Облик Миликьяна впервые возникает в сознании, как облик кустаря-одиночки, или, пожалуй, даже мелкого частника, не очень сопротивляющегося госкапитализму и склонного перейти на службу к нему. Это был аккуратный черноватый человечек, с той медлительной томностью взоров, матовой бледностью кожи, смолистой чернотой волосяных покровов, которые свойственны народам юга. Но личной его чертой была именно эта какая-то умеренная аккуратность, некоторая вялая добропорядочность, которые как-то характеризовали его неуверенность в жизненных силах, слабую волю к жизни.

На свидание к нему приходили такие же красивые, но малорослые, как и он, люди, женщины с добродушными, матово-бледными лицами. Говорили, что он поправляется, что хочет скоро уехать на юг, в Сухум, закрепить лечение пневмотораксом. Он бродил по парку в трусиках и майке – летней одежде больных. Играл в кружки и шашки. Попал в стенгазету, где про него местный поэт сочинил четыре строчки, почему-то назвав его «Миликьяном из торгпредства», «прохватив» заодно с ним и легкомыслие двух юных существ.

Эльвира с Соней вон из детства

Выходят прямо на глазах,

За Миликьяном из торгпредства

Бегут, обнявшись, впопыхах.

Из чего читатель должен заключить, что особа Миликьяна была располагающей.

И вдруг у Миликьяна начались кровохарканье и температура. Вначале на это никто не обратил внимания: на террасе часто бывало, что у того или другого больного шла кровь и его укладывали на несколько дней в постель.

Несколько дней прошло, а температура не падала и кровь не останавливалась. Среди больных начали сочувственно поговаривать, что Миликьяну плохо. Вскоре его перевели с террасы в здание, в палату.

Второе впечатление от него – это подушка. Подушка с кислородом, с которой суетилась его сестра, узколицая, черная, как будто прокопченная насквозь девушка. Подушка была узкая, серая, с резиновой тонкой трубкой, идущей от одного из углов. Когда больные увидали эту подушку, было сразу решено: «Миликьян загнется».

Сведения, просачивающиеся сверху из здания, были плохие. Кровотечение у больного не останавливалось. Температура не спадала. Из случайного отрывка разговора врачей до слуха донеслись обрывки фраз: «Жидкость в легких» и «пневмония».

На террасе сейчас же расшифровали это слово, и весть о воспалении легких у Миликьяна обошла террасу и павильон. Наверху в здании образовалось ежедневное паломничество больных из парка. Ходили по двое и в одиночку по коридору, мимо места в нише, где за ширмами лежал умирающий. Дежурный врач и сиделки почти непрерывно находились при нем. Ширмы были старинные, еще времен прежних владельцев дома. Наверху в ореховое дерево были вставлены дорогие граненые стекла. Через них было видно зеленовато-бледное, почерневшее от небритой бороды лицо больного с огромными, лучащимися темным антрацитным блеском глазами. Больных гнали от этого места, но они, как коровы на том месте, где пролита кровь, толпились, влекомые жутью близкого конца человека; конца, который был недалек от каждого из них, в котором они с мучительным любопытством разглядывали свою будущую судьбу.

Врач рассказал, что у больного воспаление легких, вызванное непрерывным кровотечением из лопнувшего кровеносного сосуда в легких, остановить которое не удается никакими средствами. Рассказывая это, врач – это была Л. М. – утирала украдкой покрасневшие веки.

Ее спросили: неужто она не привыкла к смертям?

– Каждый раз жалко! – ответила она, отворачиваясь. – А в особенности жалко, когда человек-то уже поправился. Ведь мы его считали уже спасенным. Легкие уже рубцевались. Вдруг это маленькое кровотечение и – никакой сопротивляемости организма. Никакой.

Наконец зябким дыханием по стенам прошло чье-то сообщение, что сегодняшней ночи Миликьян не выживет. Кажется, был запрос о его здоровье по телефону, услышанный кем-то из больных, и ответ дежурной сестры, что конец в эту ночь.

Над зданием, верандой, павильоном как будто нависло серое, пыльное, огромное крыло летучей мыши.

Даже самые дубоватые присмирели.

Ранний вечер заполнил тьму коридоров и парка электрической мутью, но как-то не вытеснил темноты.

Люди овцами жались друг к другу, расхаживая и сидя группами. Раньше, чем обычно, разбрелись по койкам.

Последним сообщением был чей-то рассказ о событиях наверху. Умирающий метался в бреду, благодарил врача за какой-то подарок, сжимая подушку с кислородом, призывал уничтожить каких-то генералов. «Бейте генералов!» – кричал он истерическим криком и, сейчас же переходя на шепот, прижимался щекой к подушке, сжимая ее рукой и бормоча: «Вот спасибо вам, Николай Иванович, за подарок! Эту подушку я буду беречь, я повезу ее домой, это прекрасная подушка и вышита с таким вкусом!»

Сон на террасе в эту ночь был тревожный и прерывистый.

Смерть Миликьяна пришлась на дежурство неудачливого Н. И. Утром, когда больные проснулись, на дворе под ранним солнышком уже был разостлан матрас. Его сразу узнали почему-то: это – матрас из-под Миликьяна.

А койка Миликьяна уже была убрана. Все стало на свои места. И следов вчерашнего беспокойства не было видно.

Сестры, дежурившие при нем, рассказывали, как он умер, не приходя в сознание, в тот самый час прошлой ночи, когда больные засыпали.

Как кричал и звал в бой каких-то видящихся ему товарищей. Как вызывал их поодиночке, и сестра отвечала ему за них разными голосами.

Как Н. И. хотел ему вспрыснуть камфару, но по совету сестры вспрыснули морфий, чтобы не приводить больного в сознание. И Миликьян выбыл из списков больных санатория.

На другое утро в просмотровой еще лежала его подушка с кислородом.

Потом и ее унесли.

Да еще дня через два принесли письмо на его имя, которое кем-то из больных было предложено доставить «на тот свет».

Да Артынов еще захохотал как-то за обедом, вспомнив Миликьяна. Когда его спросили, что он веселится, Артынов ответил по-своему логично:

– Вспоминаю Миликьяна, как он жил, жил да и окочурился!

Ему сказали, что тут, собственно, смеяться нечего.

Артынов обиделся и возразил:

– А что тут особенного? Жалеть его нужно было, как – он живой был. А так – чурка и чурка. Разве кто насчет религии уважение делает. Ну, а я насчет религии не понимаю!

Да Мурашкин – весельчак и председатель общества вралей – покрутив головой, как-то сказал с сожалением:

– Эх! Как вспомню я Миликьяна, как он со мной в шашки играл. Бывало, говорит: «Ты что, Мурашкин, все мать да мать. Ты не говори мать, а то я играть с тобой не буду».

Затем память о Миликьяне замерла…

И смерть его прошла, как слабый след ногтя на коже, – царапина, постепенно сливающаяся с цветом остальной кожи.

И люди, как обезьянки, напуганные метким выстрелом смерти, вырвавшим из их среды товарища, поволновавшись немного, успокоились до следующего случая, который напомнит каждому о его собственном конце…

Изнутри

Внизу были кабинеты врачей – бывшие гостиные и деловые кабинеты владельцев этого дома, Найденовых. В памяти больного отрывки событий и фамилий… Найденов был драматург, написавший пьесу «Дети Ванюшина». Очевидно, он был из этих Найденовых, и действие «Детей Ванюшина» должно было происходить в этом доме. Столы красного дерева и тяжелые стулья с запрокинувшимися спинками, крытые лаком, перемешались с белой санаторной мебелью…

Но внутри санаторий был приветлив и чист. Сырость тяжелых сводов продувал сквозняк всегда открытых окоп. Медперсонал был подобран кропотливо и внимательно. Сестры и врачи, няни-хозяйственницы – все были приветливы и ласковы к больным; у всех у них за долгий опыт выработалась та особенная ровная заботливость тона, заинтересованность жеста, которая так нужна человеку, теряющему веру в жизнь, в здоровье, в помощь.

Да и вся жизнь в санатории текла равномерно, упорядоченно, как разворачивающаяся пружина стенных часов.

Чистота кухни, палат.

Больные…

Степа, Степочка – эти ласковые, уменьшительные имена идут к его двадцати лесным годам, к его ладной, хорошо развитой фигуре с крепко посаженной черепной коробкой. Круглоголовый, с приплюснутым носом, медвежьими глазами и наивным детским припухлым ртом, Степа неказист лицом. Но его добродушие и огорченно и быстро лопочущие губы привлекают к нему всех. Кожа на теле его чиста и бела, а на лице усажена такой густой рябью веснушек, что похожа цветом на шелушистую сосновую кору.

Степа – лесной сторож, а в прошлом пастух. Каким образом получил он туберкулез, все время проводя на воздухе, – загадка. Степа добродушен и безропотен какой-то детской безропотностью к внешним огорчениям и обидам. И вместе с тем он очень деликатен внутренне. Например, он беспокоился, спрашивая у врача, можно ли ему будет служить в пастухах. Когда врач спросил, почему же нельзя, – Степа заявил, что он ведь переходит на довольствие с одного двора в другой и, значит, может заразить тех, у кого будет кормиться. Врач ответил ему, что лишь бы сам он не заразился бытовым сифилисом, а ему заражать бояться нечего.

Утро. В умывалке стоит один Степа и быстро-быстро бормочет что-то. Я прислушиваюсь к его скороговорке, он повторяет: «Ах ты, Степка, ты, Степка – Степочка – Степа – Степа-растрепа, губы растрепал и все растерял». Эта присказка, должно быть, говорилась ему в детстве матерью.

Играют в домино. Степа долго думает, какую кость ему поставить, говорит сам себе: «Степа, думай, думай, пожалуйста! Будешь думать – картуз куплю!»

Рядом с ним лежит Иван Петров – инженер… Он задирается со всеми, острит жалостно и неудачно. Ему приносят большие передачи. Он вечно что-нибудь держит за щекой – то конфету, то кусок яблока. Степа – любитель лакомств. Петров дает ему конфеты и фрукты «за кашель». Ночью, когда свет потушен, Степа должен кашлянуть десять раз. За яблоко пять раз. В случае несвоевременной уплаты Степа встает привидением над койкой Петрова и требует скороговоркой, угрожая отобрать все свое заработанное. Здесь не помогают протесты дежурной сестры. Степа упорен: «Я ведь кашлял, чего же он не дает. Давай!» Петров расплачивается всегда с небольшой задержкой…

Шарифулин на волейболе. Он обезьяноподобен, длиннорук; ему хочется присесть на корточки. Мяча он боится, а если попадет ему удар в руки, то он запускает его куда-то далеко в сторону. При этом круглая шарообразная голова его вертится, как у удивленной птицы, а добродушнейшая ухмылка темноватого татарского лица смягчает неправильность полета мяча.

Важный киргиз сидит и цветет, как анютины глазки. Его глаза прорезаны бритвой, а скулы расставлены так широко, точно голова сплюснута могучим ударом сверху. Он красив на своих кривых ногах красотой орхидеи…

От иных фигур остаются в памяти только отдельные движения, жесты, выражения лица. К человеку нужен ключ: не подобрав его, никак не отопрешь и не поймешь механизма его внутреннего устройства.

От Григорьева, например, осталось только движение котенка за клубком, каким он бросался на мяч, залетавший с волейбольной площадки к нам, в круг играющих в кружки…

Киномеханик играл в пинг-понг. Медленными движениями, исполненными достоинства, никак не попадал в шаг под команду на физкультуре.

И еще и еще какие-то обрывки людей, а не самые люди.

А вот учительница из страны Коми запомнилась вся. Муж зырянин. Трое детей далеко на Севере. Ей нравится больше своя скучная природа и обстановка сказочной провинции…

Все они не герои. Они не делают ничего сверхъестественного. С ними не случается ничего необычайного, за исключением того, что температура их постепенно приходит в норму, палочки Коха при анализе исчезают и количество волокон также падает до полного исчезновения. И это и есть самое замечательное, что случается с человеком…

Фаничка

Фанни Моисеевна уходит в отпуск на месяц. Мне в санатории осталось быть немногим больше, и потому я хочу описать ее маленькую упрямую фигурку. Это у нее на стене в кабинете, где она производит процедуры, висит изречение, уже приводимое в начале повести.

Повешено оно, конечно, по инициативе Деда, но живой иллюстрацией к нему является Фаничка, как ласково-уменьшительно зовут ее больные. У нее стриженые, уже чуть тронутые пеплом седины волосы. Маленькое, худощавое, энергичное личико вспыхивает часто девичьим румянцем. Она не вышла замуж, думаю, потому, что всю свою жизнедеятельность, всю свою энергию перевела сюда, в санатории, на бесконечные схватки с туберкулезом всех стадий и видов, однообразие и ударяющийся прибой которого в эти стены отражается о гранитной спокойствие, работоспособность, упорство, неистощимость энергии этих людей – медицинского персонала под руководством Деда. И точно для того, чтобы сбить глупые рассуждения о старой «русской» интеллигенции, выковывавшей фигуры вроде Деда, вслед за ним встает фигурка Фанички. Ее золотистые бакенбарды – кажется, предмет ее огорчений – говорят о большом мужестве. Впрочем, вряд ли они ее огорчают. Внешность ее хороша свежестью и какой-то особой атмосферой труда, окружающей ее. Сто сорок рублей в месяц, работа с восьми утра до десяти вечера ежедневно; работа по собственной охоте, по доброй воле, до полной усталости, иногда до изнеможения.

У больной женского отделения к вечеру вскочила температура. Двухсторонний пневмоторакс, восемнадцатилетний возраст пациентки, кавернозный двусторонний процесс – все заставляло беспокоиться о положении больной. Ночью обнаружился спонтан – прорыв плевры – в левом боку. Воздух хлынул между плеврой и легким. Начали откачивать воздух, как откачивают воду, хлынувшую в пробоину тонущего корабля, Фаничка, Наталья Константиновна, сестры не спали у постели больной. Пока откачивали левое легкое, взорвался спонтан во втором, правом легком. Такие случаи крайне редки. Но здесь был именно этот редкий случай. Больная стала задыхаться. До утра боролась за ее жизнь Фаничка. Но случай был слишком серьезен, сердце не выдержало чудовищной перегрузки, к утру больная умерла.

В женском павильоне на другой день властвовали страх, слезы, смятение. Да и в мужском чуть-чуть нервничали. Вечные шутки о «крематории» приняли какой-то озлобленный характер. Фаничка на другой день была на работе после бессонной ночи такой же ровной, спокойной, внимательной ко всем врачебным манипуляциям. Она совершала обход, двигалась легко и уверенно, высоко неся свою стриженую седеющую голову. Она сделала все, что было возможно, чтобы отвести смерть. Она не побледнела и не раскисла от бессонной и неудачной ночи борьбы: ее воля и закалка сильней одной неудачи. Она распределяет их на сотни проходящих через ее крепкие руки больных, за которых она бьется с чахоткой.

…Наталья Константиновна, заместитель главного заведующего санатория, – выше. Общая черта – спокойствие.

Опять парк

Поляца, на которой стоит веранда, окаймлена склонившимися шатром деревьями. Похоже на то, что веранда – деревянный навес над настилом – это пароход, заплывший в зеленую воду меж островов, с которых склонились деревья.

В центре, подпирая небесную палатку, стоит живой зеленой трепещущей колонной высокий тополь. Его поджатые в боках ветви летят вверх, как будто он был долго сжат в тесноте с другими, подобными ему. Амфитеатром от него расходятся ветви дуба, восьмисотлетнего великана. У начала кроны он связан – так он стар – железными ремнями, четырехкратно скрепляющими его главные ветви. Издали непонятно, для чего это сделано. И только когда подойдешь совсем близко, заметишь в глубокие расщелины коры, что древесина могучего дерева вся выветрилась и раскрошилась. Как это ни странно, но от всего его ствола осталась одна кора в три с лишним охвата окружностью, кора, на которой и держится огромная раскидистая веселая шапка кроны. Кора бугрится крутыми желваками, она крепка и скрипуча, и кто знает, сколько времени продержит она вершину. Если бы я не боялся обидеть дуб сравнением, я бы вспомнил о веселом, шумящем и самодовольном европейском обществе, так же не хотящем знать, на чем оно держится, так же издали похожем на зрелую силу и крепость далеко раскинувшейся кроны. Но боюсь дубовых обид и насмешек над вульгарностью сравнения. А дуб – все-таки полезное животное.

За этим деревянным борцом стоит его сын, быть может, или внук, меньше его размерами и крепкий еще стволом. Дальше идет род пинии, вывезенной из далеких краев и выросшей в этом парке как бы в порядке соревнования с отечественной флорой. Четыре дерева эти амфитеатром окружают веранду. Они склоняются над ней, как няньки над колыбелью, над огромной общей колыбелью в сорок коек, где ночами кашляют, бормочут, вскакивают больные, где утра тихи, а вечера сумасбродны и по-мальчишески шаловливы, где люди в самом деле превращаются в детей, вскакивая с постелей после того, как ударит гонг в последний раз за день, вскакивают, как стадо встревоженных моржей, под разнообразные, понятные только здесь возгласы: «Митюшкин! Митюшка! Провокатор! Тетя! Тетечка, тетенька! Митюшкин!»

Затем наступает ночь…

Пусть не досадует читатель за то, что он встречает то, что он уже как будто прочел раньше! В жизни повтор впечатления закрепляет его. Мне в санатории то, что я видел, встречалось по многу раз. Я хочу, чтоб и у читателя хоть один раз или два встретилась эта возможность упрочить, закрепить уже раз воспринятое…

Искусство

Книга перелетает с полки на полку с быстротой бабочки, облетающей цветник. Едва успеешь прочесть, как уже к ней тянутся жадные руки, листают страницы, разглядывают обложку. Жалко глядеть на такой интерес к ней, но пустишь ее по рукам.

Вот книга: «Бал слепых», Поль Вайян-Кутюрье. Издана она ГИЗом. Автор ее – коммунист… Все это, не без таланта написанное, не без наблюдательности поданное, способно было сойти за первый сорт французского остроумия и легкости необыкновенной, но в пропаганде коммунизма эту книжку обвинить нельзя. Наоборот даже – в ней, в рассказе, изображающем купе спального вагона, русская эмигрантка не без успеха соблазняет французского коммуниста. «Соблазны» вообще наполняют книжку. Она пользуется успехом на веранде. Удел «беллетристики», очевидно, и состоит главным образом во всевозможных видах щекотки. Эротической преимущественно.

Книжка летает по полкам, как бабочка. Но эта – легкомысленная – не смущает длительного, солидного и фундаментального покоя классика в руках слесаря Станицына. Слесарь Станицын человек положительный и тонких вкусов. Он читает Лермонтова, по целым часам просиживая с ним в парке. Сам Станицын за полета лет своего существования сделал все, что мог, чтобы украсить свою душу и обезобразить свое тело. Голова его сидит чуть криво на шее, точно с размаху надетая на туловище снегового горбуна. Лысина, идущая до половины лба, вдруг натыкается там на узкий переулок растительности и, минуя его сбоку, переходит во внутреннее море. Лоб, щеки, нос Станицына сияют от выступающего жира, распределяющегося странно и неравномерно на его неказистом теле. Вся фигура его внешним видом напоминает плод во чреве матери – так сильно развиты его живот, голова в ущерб остальным членам тела. Лопатки его выдаются наружу, способствуя постоянной сутуловатости, в то время как живот рвется вперед, как надутый шар на каком-то традиционном празднестве. Усы и брови Станицына грязно-рыжего цвета и усугубляют впечатление неправдоподобности всего его облика, делая его лицо похожим на неудачно загримированного под резонера провинциального актера-любителя. Все это сооружение, смазанное маслом глубочайшего самоуважения, движется на тонких сравнительно ногах, что при санаторской прозодежде – трусы и майка – производит впечатление свежеощипанного попугая, важно шествующего в полной уверенности в своем блестящем оперении.

Станицын не расстается с классиками. В его руках безобидно дремлет том Лермонтова. Читает он стихи медленно, подряд и без пропусков, вникая, очевидно, в сокровенный смысл произведений. Иногда подходит к людям, им уважаемым, и тихо просит разъяснения: от лица кого это написана, например, песня русалки? Когда ему объясняют, что, очевидно, от лица русалок, – он деловито справляется, где существуют русалки?

В особенности же затрудняли его цифры и пометки сносок первоначальных вариантов, которые он читал подряд, удивляясь, что там отсутствует рифма. Что делалось в его голове от такого чтения, понять и представить оказывается затруднительным, но при виде его становится понятным, на кого рассчитан лозунг: «Назад к классикам». Этот тихий и аккуратный помешанный был бы образцовым рабочим для хозяев. Его кругозор не шел дальше русалок, а мировоззрение ограничивалось жадностью к «красоте искусства».

Что он был ненормален не только в своем объедании Лермонтовым, что его тихое поведение было лишь особым видом идиотизма, тому свидетельствуют иные факты. Его эпикурейское обожание красоты выражалось не только в приклеенности к тому Лермонтова. Он ставил к себе в стакан положительные, «реальные» цветы – пионы, герани, георгины – и сбрызгивал их по утрам водой изо рта, как прачка белье. Он любил приодеться по праздникам в скромную, но чистую одежду, начищал ботинки до зеркального глянца, фиксатуарил рыжие войлочные усы. Что же, скажете вы: этот человек вовсе не так уж плох. Он не хулиган, не бузотер, не похабник – он тихий и скромный человек с порывами к управлению жизни искусством и красотой. Нет уж. Пусть лучше хулиганство, и крик, и свист, чем такая тишина зацветшей «красивостью» лужи. Пусть какое угодно движение, чем этот застой и масляные пятна на лбу и щеках.

Странность его поведения особенно сказывалась за столом во время еды. Ест он много и безразборно, так же как и читает. Но особо вкусные кусочки оставляет, держа за спиной и унося потом в свой столик. Так, например, когда бывают сладкие пироги или ватрушки, он пьет чай и кофе с хлебом, в изобилии подававшемся к столу. Чай и кофе он пил без конца с одним куском сахара, ухитряясь выпить три-четыре кружки. Сладкий же пирог он уносил с собой, доедая его тогда, когда у других его но было. Иногда он забывал съедать эти принесенные в пору ломаные куски. И однажды в корзине у него были найдены и разложены по койке под матрасом завалявшиеся, зеленой плесенью покрытые припрятанные куски сдобы, полусгнившие фрукты, обваленный в крошки сахар. Кем-то, значит, были учтены его слабости: страсть к сладкому, жирному куску, вера лишь в собственную предназначенность для этого куска – будет ли он куском сладкого пирога или куском сладкого стиха.

Этот кривой, как бесплодная смоковница, человек находится уже тридцать лет на производстве, из которых лет двадцать пять мастером. Он, должно быть, был известен благонравием и умеренностью своих привычек бывшим хозяевам и администрации завода. Впрочем, это только догадки. А действительно его черты не так просты, как кажутся спервоначала. Он вспыльчив и многозначителен в своем гневе. Так, например, когда разыграли его в кусочки, он вплотную подошел к виновнику этой затеи и, взбухая от ярости, погнал его от своей койки. «Уходи отсюда! – крикнул он неожиданно грозно. – Уходи, а то вот так и тресну горшок об голову!» – и поднял обеими руками горшок с цветком, стоявший у него на столике – предмет его утренних забот. Поднял так решительно, что насмешники перетрусили и отступили: видно было, что и впрямь треснет. И когда он, надев свои круглые железные очки, склонял свою увлажненную лысину над стихами, его уже никто не трогал. Он был послушен и исполнителен в соблюдении режима. Возможно, что он был в действительности внутренне интеллигентнее его окружающих. Но эта интеллигентность была так старомодна, себялюбива и консервативна, что опять-таки скорей хотелось поворотиться к полной безынтеллигентности Артынова или к величавой ребячливости Савкина. И когда Станицын старательно проделывал гимнастические упражнения по утрам, надев для этой цели майку, трусики и носки с носкодержателями, когда его кривые ноги путались в счете, выделывая вольные движения, может быть, он и был похож на питомца поэзии, но на питомца такого устаревшего и поэзии такой старомодной, что лучшей карикатуры на них придумать было бы невозможно.

Это был потребитель искусства. А вот и его производитель. Человек с очень сильно развитыми ногами и немощной верхней частью туловища, бледно-бесцветный, прыщавый, анемичный по виду – он ходит, вечно подергиваясь и подрагивая от треплющей его внутренней чечетки, чечеточной лихорадки, чечеточной пляски Витта. На его лице точно раскрыты три рта – так жалобно, по-галочьи голодно и бессмысленно ожидающе устремлены на мир его лихорадящие глазки. Ноги его белы, крепки и толсты от постоянного упражнения в фокстроте, чарльстоне, чечетке. Губы влажны и красны; они постоянно присасываются в поцелуях к рукам встречных им женщин. Кожа лица нездорова. В общем, с виду – это жалкое и жалобное существо. Но оно ничуть не сожалеет о своей внешности, и если и пытается разжалобить, то лишь для того, чтобы в следующую минуту овладеть положением, выманив с позиции соседа.

Вещи, которые он берет в руки, он как бы нюхает глазами – так близко он их подносит к лицу. Руки его вертки и извиваются, как присоски спрута. Он музыкант по профессии и живет этой профессией, хотя достаточно странной жизнью. Из-за границы ему высылают (там пребывающие друзья) вновь выходящие романсы, фокстроты, чарльстоны, вальсы. Наиболее сладкие из них он слегка переделывает, изменяя тональность или внося два-три собственных такта. Армия халтурящих стихотворцев пишет к этому текст. И новый романс, чарльстон или вальс печатаются им под его фамилией. С цыганскими романсами, в особенности пользующимися успехом у служилого и торгового пореволюционного мещанства, дело обстоит так же: он их переписывает со старинных, забытых публикой нотных страниц, подновляя слова при посредстве все тех же безработных халтурщиков северянинско-вертинского фасона. Его продукцию запрещает по большей части Главрепертком. Тогда он прибегает к трюку. Просовывает сладкую пошлятину для меццо-сопран и теноров где-нибудь в соседнем союзном Главлите, в соседней республике и, напечатавшись там, приволакивает весь тираж в Москву, где благополучно и распределяет его по нотным магазинам. И тот же товарец, который был запрещен центральным Главлитом как вредоносный носитель гнилостной культуры прошедшего, преспокойно распространяется государственными магазинами как продукт соседней республики.

Что может связывать его, целующего ручки, издающегося контрабандой, развившего лишь нижние конечности за годы революции, что может связывать его с его временем, с его современностью?

И, однако, что-то связывает.

Марашкин, электромонтер, отчаянный трепло и заливало, ходит за ним совершенно потрясенный. Чем он потрясен? Всем! Походкой того, очками, целованием ручек, уменьем брать аккорды и проделывать фиоритуры на рояле. Марашкин смотрит на музыканта как на существо другой планеты, имя которой Искусство, и, замолкнув от восхищения, ходит по пятам за тем, следя за каждым его движением. «Нет, что за человек! – потом умиляется оп. – В уборной на стульчаке – и то одной ногой чечетку выбивает и сам себе мотив подпевает!»

Марашкин по своему характеру тоже не чужд искусству. Он играет на балалайке и мандолине, его артистичность сказывается в небрежной какой-то и вместе с тем тщательно отшлифованной манере рассказывать всяческую ерунду. Им основано на веранде «общество старых вралей», куда зачисляются все заливающие, загибающие и откалывающие. У общества существует почетное название «Оторви да брось». Его приветственный туш звучит приблизительно так: «И налево соврал, и направо соврал, во все стороны соврал!»

Марашкин живой, худощавый, подвижной парень. Его худоба, кажется, связана с его подвижностью. Он не может сидеть спокойно и трех минут. Жажда внимания, погоня за успехом гонят его бескорыстно на авансцену собравшихся в кружок слушателей. Его прибаутки и присловья так же мало передаваемы, как и вообще все разговоры между больными. Смягчать их соленую остроту нет смысла, потому что в ней-то и заключены те чудовищные гиперболы, которыми поражают они слушателей. Одним словом, Марашкин, по его же определению, парень огневой: «Дорог на подхвате – только прикуривай!»

И вот он восхищен, подавлен, покорен вихляющимся музыкантом. Да и не удивительно. Когда тот грохнет по клавиатуре какой-нибудь застарелый фокстрот, выбивая одновременно дробь ногами, когда его очки сверкают над роялем, как глаза огневой змеи, завораживающей слушателей трансом своего священнодейственного служения чечетке, – люди, привыкшие к жиденькой дроби гитар и мандолин, падают ниц, как дикари перед пушечными выстрелами падали когда-то, отдаваясь на волю гордых колонизаторов. И вокруг него по вечерам всегда тесный круг слушателей, восхищающихся его техникой, его необычайностью, его юродством. Кто они, эти слушатели? Обычно это переходная ступень по условиям своего быта; у них повышенный заработок, как, например, у электромонтера или того техника; полуинтеллигенция, вроде сестры-культурницы или актера «Аквариума», – все они очарованы музыкантом. Но есть среди слушателей и рабочие, тянущиеся в верхнюю залу на звук и на свет. Им тоже взуживаются в уши хлыстовские радения чечетки и чарльстона. Они тоже поддаются дроби бледных дегенеративных пальцев по костяшкам несчастного рояля. Администрация санатория также покорена музыкантом. Его паточная липкость действует как-то обязывающе. Холодные востренькие глазки четко различают производимое им впечатление. И результаты своих наблюдений учитывают в ту или иную сторону для себя. В общем, он делается «любимцем публики», как это всегда бывает с людьми, обращающими странность своего поведения, ненормальность его – в оборотный капитал, проценты которого для них не только всеобщее внимание, но. (и это главным образом) усыпленность этого внимания.

Недаром в средневековье, да и ближе к нам по времени, человеки искусства были шутами, трактовались как прихлебатели, не способные ни на производственный труд, ни на цельность и ценность личных качеств.

Музыкант устраивал в санатории концерт. Как говорит предание, он – лежавший здесь и раньше – и тогда. неоднократно «приобщал» публику к искусству. На концерт пришли, не считая сестры санаторного врача, обладавшей небольшим приятным и хорошо разработанным сопрано, приглашенные музыканты, «его друзья». Певица приехала без его протекции.

Столовая наверху, как всегда во время лекций или концертов, превратилась в зрительный зал. Столы были вынесены, стулья поставлены рядами, рояль отвезен из угла на средину под пальму. И концерт начался.

Я не буду описывать этого концерта в подробностях. Не буду пытаться воспроизвести тот шабаш пошлятины, сладкоглюкозовой фальшивой красивости, чудовищной, фантастической подделки под «душевность», которые его наполняли до краев. Как старый актер пел песню о паровозе – для идеологии, и романсы Вертинского – для чувства. Как выскочил на «сцену» человек, одетый под махновца, и с неистовым искусством похабной развязности стал откалывать анархический танец с балалайкой, на скаку закидывая ее за спину, поднимая ее над головой, чуть ли не вытаскивая из уха. Не хватит у меня уменья описать и позу смокинговых «агитчиков», которые деревянными голосами отбарабанили куплеты на тему о займе и о чистке и смылись, блестя одинаковыми зализанными непристойно проборами. Нет, всего этого не опишешь сразу! Что стоит описать, над чем стоит подумать, это – доверчивые, тянущиеся к зрелищу, почти загипнотизированные глаза, губы, головы зрителей. Жадно, жарко, как до воды в пустыне, тянулись они до этого похабного, проклятого, холодного, тлеющего и разлагающего «массового» искусства. До загнивших объедков, отбросов, заплесневевших ошметьев, упавших со стола высокой буржуазной культуры. Якобы для «преодоления» ими его. А на самом деле для растления их вкусов, для отравы здорового интереса ко всему, что ярко, пестро, звонко, быстро.

И тогда на этом концерте я понял, что мне болеть нельзя.

Нельзя. Нет времени.

Я понял, что каждый день, пропущенный здесь для лечения, – это день пропущенной битвы, день успеха врага, день его наступления в глубь и в тыл пролетарского лагеря, в глубь и в тыл еще слабо укрепившегося социалистического искусства.

Санаторий, проверив и подтянув мой механизм физически, завел меня и на правильный ход своей системой, режимом, спокойным контролем, вновь поставив в границы реальных ощущений. Он напомнил мне своевременно и о моем деле, профессии, о честном ее применении, таком же честном, как честна и упорядочена работа его медперсонала.

И я благодарен санаторию не только за физическую поправку, но и за то чувство рабочей ответственности, которое он внушает всякому своей непрерывной, будничной, размеренной, напряженной работой.

И в кадрах строителей социализма эта ремонтная мастерская «машины всех машин – человека» также сооружена, поставлена, пущена в ход рукой и волей класса, который всюду, везде, во всех мелочах строит жизнь, не похожую на былое.

Я выздоровел и закалился в санатории, попав в лад всеобщей огромной работы, кусочком которой является санаторий.

Я почувствовал здесь еще раз наново горячую ненависть к этому былому, которое пытается наложить ослабевшую лапу на все новое движение и становление жизни.

На этом кончается моя повесть о санатории.

25 июня 1929 г.

5 марта 1930 г.

Загрузка...