Разгримированная красавица

Поезд идет к границе

Первые впечатления начинаются с той минуты, как, окончив хлопоты с паспортом и визами и получив чек на Берлин или Рим, выйдешь с Неглинного на Кузнецкий. Ты еще в Москве, но тебя уже нет в ней: ведь в кармане лежат все возможности видеть далекие города, ходить по иным площадям, слышать чужую речь. Москва, Кузнецкий, Мясницкая, Рождественка, еще не покинутые, – уже сжимаются от сравнений, уже отплывают от тебя, как отходящий от пристани пароход. Их становится немножко жалко. И люди, толкающие тебя на тротуаре, – толкаются по-иному, по-новому: они отталкиваются от тебя, бредущего медленно, не спеша, с сознанием, оторвавшимся от них, готовым их покинуть. С этого, по-моему, и начинается заграница. Билеты «Дерутра» вытесняют, выталкивают тебя из привычной жизни, из каждодневной, деловой обычной спешки; сознание скорого отъезда выносит тебя из обычного состояния, как пробковый пояс из воды. Состояние это – состояние туриста, главным образом, характерно тем, что из активного участника городской жизни ты делаешься ее наблюдателем. Наблюдать можно вовне и вовнутрь. Я решаю в своих впечатлениях объединить это, следя не только за тем, что происходит вокруг, но и за тем, как это происходящее отражается во мне, как оно окисляет мое дыхание. Поэтому и начинаю наблюдать еще из Москвы.

Последние недолгие сборы, прощальные телефонные звонки, многочисленные, громоздящиеся друг на друга, мелочи расставания – не забыть бы чего, затем такси, вокзал, поплывшие назад лица друзей на платформе и вот уже:

Поезд идет к границе.

Пока свыкаешься с давно знакомыми и каждые раз по-новому воспринимаемыми особенностями обстановки дальнего путешествия, – к окнам уже жмется ночь, проводник приносит чай с сухарями в обертках, опускает занавески, и широкобокий пульмановский вагон, мягко подрагивая и постукивая, настраивает мысли на свой особенный, дорожный лад.

Начинаешь ощущать каким-то шестым чувством, чувством путешествия, проносящиеся мимо, отлетающие назад куски пространства, роднишься со всем длинным составом грохочущих вагонов, вживаешься в их ритм и, в конце концов, становишься мельчайшей частицей огромного двигающегося железного тела, бунтующего на тихих сонных полях.

Это особенно ярко чувствуется, когда остаешься наедине с поездом, с движением, на верхней полке под притушенным фонарем.

Но до сна еще далеко, место усиделось, и после первого получаса расправляешь тело, уже привыкшее к шуму и к качке поезда, развертываешься, как успокоившийся еж, чтобы жить дальше после первого тревожного оцепенения.

В коридоре замечается некоторая приподнятость настроения: ведь поезд-то к границе. Объявления на трех языках, форма проводников, теплая вода в уборной – все говорит о подтянутости, о желании не ударить лицом в грязь перед отбывающими за рубеж пассажирами.

Из соседнего купе слышна веселая щелкающая английская речь – уверенные голоса, прерываемые взрывами смеха. Над ней, покрывая ее, возвышается густой русский рокот, объясняющий англичанам все легкомыслие, заключающееся в их смехе, как шило в мешке. Это едет английская делегация с Октябрьских торжеств к себе домой, и русская – на разоружательную конференцию в Женеву. Товарищ Угаров, которого я узнаю по портретам, напечатанным во всех сегодняшних газетах, укоризненно басит о вождях тред-юнионов, устыжая англичан в таком золоте. Англичане оправдываются ничуть не сконфуженно, отпуская тяжеловесные шутки. Они говорят о том, что ожидающиеся результаты следующих выборов опять поставят у власти Рабочую партию. Угаров продолжает их агитировать сразу через трех переводчиц, предрекая провал их оптимистических расчетов. Среди англичан особенно оживленно ораторствует небольшой человечек, широкоротый и подвижной. Одет он так, как будто в костюме шаржирует Чарли Чаплина. Франтоватые брюки, подтянутые до щиколоток, широки в бедрах и мешковаты, кургузый пиджачок не прикрывает зада, воротничок накрахмален до отказу, и по жилету золотеет цепочка до обоих жилетных карманов. Речь его довольно радикальна, но по-английски в еще большей степени, должно быть, комична. Остальные его товарищи то и дело перегибаются, прыская на его реплики. Но переводчицы переводят старательно, безучастно и серьезно, и в их передаче смеяться решительно нечему. Наконец Угаров машет рукой, устав гудеть, и скрывается у себя в купе. Англичане, подпевая и насвистывая, шумной гурьбой проследовали в вагон-ресторан. В коридоре становится тихо.

Проводник из ресторана приглашает ужинать. В забранной гармоникой междувагонной площадке – пар и ледяные сталактиты, напоминающие о бушующей вокруг поезда вьюге.

В ресторане за столик садимся вместе с товарищами Угаровым, Горкиным и Штейном. Последний спиртного не потребляет, а мы втроем обмываем близость русской границы графинчиком горькой, разделенным на шкалу, как аптечная пробирка. Пьем, однако, умеренно: по три миллилитра. За соседним столиком англичане меряют русскую горькую, очевидно, на свой аршин, так как вскоре, здорово накачавшись, начинают запевать хором английские песни. Сидящие здесь же наши военные, по виду агенты охраны, долго и сочувственно завидуют веселью английских товарищей. Под конец они не вы держивают и неуверенно движутся группой к их столику. Столпившись в проходе, они слушают их внимательно и благосклонно. Наконец, не выдерживают и начинают подпевать свое. Прислушиваться очередь за англичанами: они быстро узнают мотив, и буденновский марш гремит в исполнении импровизированного русско-английского хора:

…С намьи Ворошилев,

 перьвий красной официер…

сумеим умериеть мы

 за ССС и Р!

Затем переходят на другие русские песни, которым англичане выучились за свое пребывание в Союзе. Поют долго и сосредоточенно, тщательно выговаривая русские слова.

Угаров расспрашивает, куда еду, когда вернусь. У него смуглое крепкоскулое лицо мастера первой руки. Да и сам он себя называет мастеровым человеком. Мы дружимся на короткое время и затем отправляемся по койкам.

Свет погашен, поезд качает, и опять начинаешь чувствовать врастание в его извивающийся железный ход. Тени от ночного фонарика мотаются на потолке в такт движению. Изредка взревывает паровоз. И вот внезапно в. сердце входит кружащийся за стеклом ночной ландшафт, нахохлившиеся избушки, сосны, сосны, сосны, поля поворачиваются вдоль и поперек, опять сосны, выемки, подъемы, пустынность, глушь, темнота, тишина. И так начинаешь ценить и уважать этого железного друга, идущего в такой дальний путь, и так близок и дорог становится тот незнакомый человек, что поставил его на рельсы, и тот, кто ведет его сейчас выпачканной углем и маслом рукой, ведет – не спит, ведет – сторожит, ведет через мглу, темноту, молчаливую ночную пустыню.

Поезд

стелется по полям

с грохотом

пополам.

Если снизу смотреть –

рывком,

надрываясь

в пару натуг;

сверху –

вкапывается червяком

в отступающую

темноту.

Сочинялось что-то еще дальше хорошее. Но когда утром проснулся, в памяти остались только эти строчки. Утро белесое, серенькое, низко нахохлившееся. Поезд из-за снежной метели сильно опаздывает: мы только еще проехали Минск. В окно глядят снеговые отроги, как нахмуренные брови, наметенные за ночь. Но утро совсем тихое, и сосны стоят молчаливые, особенной значительной молчаливостью, будто после бурной ссоры и споров изошедшие в доводах спорщики. Между густых бронзовых ветвей дым повисает и остается клочьями, зацепившись за хвою, как вата.

На границе подтягиваемся, смотрим с чувством почтения и гордости на свою советскую межу. В Негорелом чинно и строго алеют последние Октябрьские лозунги уже не на русском языке:

Zum zehnjahrigen Octoberjubilaum senden wir die Revolutionsgriisse den Proletarier aller Lander und unterdriickten Volkern der Welt![2]

Граница

Вчера я захватил кусок сегодняшнего утра. Это потому, что пишу я не в тот день, который переживаю. И позавчерашнее слилось с вчерашним. Да и окончить было неудобно: ведь граница-то только что началась. Быть может, и вообще то, что я пишу, – не то, что нужно: ведь вот редакции ждут от меня повесть «Молодость Кропоткина», а мне, чтоб ее написать, нужно, по крайней мере, год собирать и читать литературу о Кропоткине и его времени. Да не только читать, а, вообразив себя им, ходить вслед за ним, начиная со Старой Конюшенной вплоть до Сибири. А я еду в Италию. Вряд ли Кропоткин за это время у меня не состарится.

Пользуюсь случаем остановки в Негорелом, чтобы хоть здесь поговорить о нем. Кропоткин был честнее и прямее Толстого, – одно из редких человеческих сердец, доводивших заключение своего разума и совести до окончательных выводов и непосредственного действия. Кропоткин был порывистей и впечатлительней Пушкина, – вспомнить хотя бы случай его детства с высеченным дворовым, которому он целует руку и который говорит ему: «Теперь жалеешь, а вырастешь – небось таким же станешь!» – «Не буду, не стану!» – кричит маленький Кропоткин и захлебывается в истерике возмущения и протеста. И он выполнил это свое детское обещание, свой детский душевный крик, всеми силами стараясь сделаться «не таким» и сделавшись, в конце концов, не таким, как его семья, его общество, его время. Хорошо бы в повесть о нем вставить, при отъезде в Сибирь, его прощание с этим высеченным дворовым, уже постаревшим, сгорбившимся, первым его учителем; чтобы Кропоткин сказал ему на прощание: «Ну что, помнишь, что я тебе обещал ребенком? Помнишь, как руку у тебя целовал и поклялся стать другим, не тем, что из меня хотели сделать?»; чтобы дворовый расчувствовался и всплакнул, при этом припав к плечу своего барчука. Трогательная могла бы выйти сцена. Но ведь ее не было на самом деле, зачем ее приклеивать, как накладную бороду к живым когда-то людям? Чтоб – беллетристика? Но ведь это и без меня сделают. Чтоб заплатили? Но ведь Кропоткину больше бы заплатили, не поезжай он в Сибирь, а продолжай муштровать своих дворовых.

Итак, повесть о Кропоткине откладывается в самый долгий ящик. Ведь Кропоткин не сделался ни Толстым, ни Пушкиным, – хотя условия были равные, – именно потому, что ему не хотелось жизнь превращать в выдумку, не хотелось цементировать, бальзамировать ее живые, разорванные и разноцельные ткани. Кропоткин был совершеннее литературы своего времени, он был выразителем перерождающихся тканей общественности, их преобразователем в гораздо большей степени, чем все выдуманные повести и рассказы. Вот почему его подлинная биография ценнее и дороже всякой выдумки о нем. Она цельней и дороже «Детства» и «Отрочества» Толстого, написанного лучше и ярче, – потому что «Детство» – это сваренный из живых фруктов мармелад, а «Дневник» Кропоткина – навсегда оставшиеся семена этих фруктов, семена, которые можно, посадив их в восприимчивое воображение, вырастить всюду тогдашнюю живую эпоху. (Стоит вспомнить хотя бы его свидание с Софьей Перовской.)

Хорошо вспомнено об этом у Бориса Пастернака:

Еще ночь под ружьем,

И заря не взялась за винтовку.

И, однако,

Вглядимся:

На деле гораздо светлей.

Этот мрак под ружьем

Погружен

В полусон

Забастовкой.

Эта ночь –

Наше детство

И молодость учителей.

Ей предшествует вечер

Крушений,

Кружков и героев,

Динамитчиков,

Дагерротипов,

Горенья души.

Ездят тройки по трактам,

Но, фабрик по трактам настроив,

Подымаются Саввы

И зреют Викулы в глуши.

Барабанную дробь

Заглушают сигналы чугунки.

Гром позорных телег –

Громыхание первых платформ.

Крепостная Россия

Выходит

С короткой приструнки

На пустырь

И зовется

Россиею после реформ.

И дальше, где говорится про подполье, Нечаева, про керосиновую мглу фонарей. Очень хорошо! В строчках этих дышит та эпоха именно потому, что в них взято перечисление простых, вспыхивающих в сознании фактов, имен, лиц и обозначений, которые всегда присутствуют в подсознании, в которые веришь, что они в действительности существовали.

Нет, если «Молодость Кропоткина» и будет когда-нибудь написана, то только после старательного и долгого подбора мелочей, фактов, всего того, что восстановляет события по мельчайшим деталям, характерным для них. А пока – пускай сценаристы выкраивают из побега сердцещипательный фильм. Такого Кропоткина, вроде «Поэта и царя», я не хочу. Даже и лучше – не хочу. Это – легкий заработок, вроде торговли живым товаром. Для этого нужно на все махнуть рукой, обесчувствить себя, тиская и разминая в руках тему, расценивая и поставляя потребителю. А я с моей темой сам хочу жить.

Отодвинем Кропоткина в сторону, тем более что Негорелое уже проехали, и вот она – наша граница, последний сторожевой пост. Снежок лежит на колючей проволоке, шапками хлобучится на телеграфных столбах. Строеньице небольшое, деревянное, с крылечком в шесть ступеней. В пристроенные сбоку сенцы красноармейцы

втаскивают на крыльцо обледенелые санки с бочкой воды. Вокруг них, то припадая к земле на передние лапы, ти вскидываясь к ним на грудь, прыгает большой желтый, запятнанный белыми пятнами пес. Тоже наш сторож. Прощай, товарищ, стереги наш Союз зорче и крепче!.. А страшновато здесь одним среди надвинувшейся жирной темно-зеленой, словно мазутом вымазанной хвои. Пограничники деловито встаскивают салазки, на поезд не глядя, возятся, озабоченные, проворные.

Кончено, проехали. И почти сейчас же в поле зрения вплывает другой пост, другие фигуры. Одноглавый польский орел уже взлетел на стену кокетливого домика. Польская охрана в шапках с четырехугольными днищами расположилась перед крыльцом, на дорожке ровненько рассаженного палисадника, как для фотографирования: у кого кулак уперт в бедро отставленной картинно ноги – смотрите, мол, варвары, и удивляйтесь, до чего мы изящны и непринужденны, и щеголеваты, и не похожи на вас.

А поезд уже пронесся мимо и подтянулся к польской таможне. Выходим с чемоданами. Подчеркнутое изящество польских офицеров, перетянутых в талье, моментально затмевает убогое щегольство пограничной польской стражи. Такой блеск, такой звон шпор, что и глазам и ушам больно! Вспоминаются льстивые восторги Янке ля из «Тараса Бульбы» ясновельможному носителю трехъярусных усов часовому в тюрьме: «Верно, ясновельможный пан полковник…» и т. д.

На таможне, кроме военного блеска, виден уже и штатский шик: кассир в будке международных спальных вагонов настолько толст, настолько франтовски одет и настолько величав, что прямо язык не поворачивается сказать ему, что он ошибся в сдаче, меняя английские фунты на польские злоты. Шикарный кассир тут же явно откладывает себе в жилетный карман и на галстук, и на туфли, и на вежеталь, обильно лоснящийся на его ослепительном проборе. Но ведь это «уже Европа», и жаловаться некогда, да и некому. Поэтому возвращаемся в вагоны, облегченные на несколько фунтов, прибавленных на наших глазах к солидности и весу кассира.

Иду в вагон-ресторан. Там уже нет и следа вчерашнего веселья. Товарищ Угаров сидит у столика один, сиротливо и неприкаянно привалившись плечом к широкому окну вагона. Англичане пытаются еще сохранить вчерашнее воодушевление, но так как на польской территории в вагонах, кроме пива, ничего не подают, то скоро они вянут, угасают и обедают с затягивающимися паузами, а под конец и совсем замолкают.

Гляжу и я в окно на Польшу и все никак не могу увидеть ее. Безлюдные пространства, поля, стены хвои, розовые заросли березняка, снова поля и ни единой души вокруг, точно все люди попрятались, точно их и нет на всем пути. Вот, наконец, в стороне от поезда деревушка в несколько десятков домиков, черных, приклонившихся к земле, и над ними, как сытый пес над остатками еды, широко разлегшаяся туша костела. И опять ни одного шевеления живого, ни одного человека на дороге, ни одной лошади в поле. Точно покинутое после эпидемии селение. Вот наконец шевелится что-то. Да нет – это галки поднялись тучей над деревьями у костела. Проехали селение, а людей так и не увидали.

Это впечатление полной обезлюженности, совершенного запустения не покидало весь день пути по Польше. На крупных станциях – сверкающая позолоченными галунами, орлами на касках, бряцающая шпорами и палашами военщина, интернациональные щегольские шубы и шляпы, но ни рабочих, ни просто одетых людей не видать нигде. Даже поездной служебный персонал как-то не показывается на глаза. Точно все убрано с глаз, запрятано, отметено с пути следования поезда. Так и едем целый день, мозоля глаза зрелищем отборной, холеной, чищеной и лощеной панской Польши. Даже деревень близко к полотну железной дороги больше не попадалось. Точно и они также убраны куда-то в глубь страны, на ее задворки, чтобы не вышли из-за пригорков, не показали своих лохмотьев, своих сгорбленных спин, впавших оконниц-глаз, выдавшихся ребер крыш. А вставали они в воображении именно такими, потому что нечем было объяснить, откуда берется вся эта пышность и великолепие станционной публики, кто ткал это тонкое сукно, кто оплачивал эти золоченые орлы, откуда эти пышные ливреи на величественных ксендзах?!

В купе русской делегации советник по морским делам Беренс рассказывает морские истории. Рассказывает хорошо, со вкусом, как рассказывают в большинстве случаев старые моряки. Я не раз слушал их, и всегда они бывали занимательны и новы. И рассказчики всегда обладали спокойными, уверенными голосами. Лучший рассказчик из моряков, которого мне довелось слушать, был капитан Лухманов. Он теперь плавает на «Товарище». Тот умел заставлять слушать себя часами. Помимо самого рассказа, он увлекал необычайным умением имитировать всевозможные оттенки голосов самых разнообразных людей на шести языках.

Недаром и морские рассказы сделали поляка Джозефа Конрада лучшим английским писателем современности. Товарищ Беренс, конечно, не Конрад, но и его рассказ следует вставить как необходимое отвлечение от безрадостного пейзажа панской Польши. Итак:

Безобразие с крокодилом

(Рассказ товарища Беренса)

Когда молодежь в мое время отправлялась в учебное плавание, обычно корабль заходил на стоянку куда-нибудь в такую дыру, из которой, казалось бы, вовсе уже не придется выбраться. Особенно помнится мне один дурацкий случай. Забрались мы под тропики. Зашли на стоянку, в какую-то маленькую колониальную французскую деревушку. Стоим неделю, стоим другую. От жары и от скуки молодые мичмана чуть не бесятся. Спустимся на берег – белые кителя прокалывает солнце, словно тебя спиной по ежам катают. В голове дурман, пить даже уже не хочется, а угрожается. А что пить, когда всякий глоток испаряется брызгой на каленом утюге? На корабле – тоже не мед. За никелированные поручни не возьмешься в перчатках. Смола в пазах стоит лужицами, а под тентом, как муха в сиропе, еле шевелишь лапками. Вечером на берег нельзя сходить, а там все-таки кой-какая прохлада, так что и ездили днем. Шатались группой однажды

по базару, денег тратить некуда, никакие напитки но увлажняют пересохшего нёба, начали пить от тоски соду-виски. А для жары – сода-виски все равно что нефть для пожара; вот от большинства и запахло гарью. Толкались, толкались по базару, накупили всякой дряни коралловой. Вдруг видим, около одной из хижин стоит длинная плетенка. «Продается?» – «Продается». А в плетенке видим – молодой крокодил разинул пасть от жары. Забирайте его на борт, отпаивать сода-виски. Заплатили деньги, притащили к шлюпке, – отваливай! Командовал всей этой затеей один лейтенант, мало обращавший внимание на соду и больше налегавший на виски. Добрались до корабля в сумерки, еле взошли на борт и разбрелись по каютам отлеживаться. К владельцу крокодила явился его вестовой. Так, мол, и так. Что будет приказано сделать с крокодилом? А лейтенант как прилег, так в нем точно в ватерпасе жидкость уравновесилась: сколько в ногах, столько в голове. «Какой крокодил?» – «Да тот, что с вами на борт изволил прибыть!» – «А черт его побери! Положи его пока в ванну». Вестовой исполнил приказание. Ванна же как раз стояла полной прохладной воды, приготовленная для купания судового батюшки, решившего освежиться вечерком. Лежит крокодил в ванне, а поп вечернюю молитву читает. А вода в ванне, нужно сказать, была мутноватая, из баков: не любил поп соленой водой мыться. Вот прочитал он положенное и, перекрестясь, осторожненько одной ногой в ванну. Крокодилу скучно, он и обрадовался движению воды, сейчас же голову вверх, смотрит, кто это к нему в компанию. Поп, как увидал крокодилью улыбку, схватился нагишом и айда на верхнюю палубу. Перепугался, не сообразил, в чем дело, гонит наверх мокрый, криком кричит: «Черт, черт, черт, черт!» А нужно сказать, что на верхнюю палубу не то что нагишом, а даже в расстегнутом кителе вход на военном корабле строго воспрещается. Командир как раз обходил вахту, увидал попа голого, нахмурился, приказал ему подрясник подать. А крокодил опять на дно ушел, лежит, скучает. И был издан приказ командиром: лейтенанту восемь вахт вне очереди, а попу объявить строгий выговор за появление на верхней палубе «бесформенно-неодетому», – так и было сказано, – крокодила же списать с

борта на берег. Однако история одним этим приказом не окончилась. Обиделся поп на лейтенанта и не хочет тому давать причастия. Офицерам же полагалось говеть ежегодно и отмечаться в исполнении обряда православия. А поп обиду затаил – не дает лейтенанту причастия. Тогда издал командир второй приказ, относящийся к этому случаю: «Выдать лейтенанту святое причастие по установленной православной религией форме, а если поп будет и дальше упрямиться, занести ему неисполнение приказов в послужной список и списать с корабля на первой же остановке как бунтовщика». Долго этот приказ всей команде помнился, и только тогда потускнел, когда его вытеснил третий приказ – уже по другому поводу: разбился раз градусник на палубе во время бури. А казенное добро надобно писать в расход по форме. Вот и написали: «Разбился во время качки один Реомюр, ртуть из него вытекла, а сам Реомюр уцелел, о чем в судовом журнале отмечается».


Свистки паровоза, огни многочисленных фонарей, поезд замедляет ход, – Варшава.

Варшава – Вена

В Варшаве все автомобильные гудки одного тембра; рожки поют точно огромные комары однообразно, лишь повышая и понижая тона. Мы остановились здесь на ночевку, потому что наш поезд опоздал из-за заносов, а следующий, прямого сообщения Варшава – Вена, идет лишь на другой день в два часа. Легко сказать, остановились. Когда вечером, в поисках ночлега, попытались мы взять комнату в блестящих, ярко освещенных отелях центральной части города – нас попросту туда не пустили. Отношение к русским нагловатое. Вас меряют взглядом, разводят руками и с удовольствием сообщают, что комнат свободных нет. И тут же на ваших глазах, раскланиваясь перед внушительных размеров немцем, записывают его, предлагая комнату на выбор. Мы объездили пять гостиниц типа отель «Полонья» и отель «Еуропа», и нигде для нас не нашлось места. Не знаю, может быть, и действительно они были так переполнены, но у меня создалось впечатление, что наш с женой русский разговор имел в глазах портье очень невыгодную для нас цену. Наконец швейцар одной из больших гостиниц сжалился над нами и, сев с нами в такси, дал какой-то адрес шоферу. В «Краковской» гостинице хитро соболезнующий портье-еврей по-русски осведомился о наших желаниях и отвел нам подозрительный номер с незапирающимся замком, запятнанными буро-желтыми пятнами стенами и бельем, побывавшим в многочисленных переделках. Не раздеваясь, расстелив на кроватях шубы, проспали не очень спокойную ночь. По коридору все время оступались и шмыгали чьи-то грузные, неверные шаги; пьяные голоса, мужские и женские, то переругивались, то пытались запевать что-то весьма легкомысленное: не оставалось сомнения, что гостиница была домом свиданий. Утром мы поспешили уложить чемоданы и, позвав такси, выбрались на улицу.

Варшава во что бы то ни стало хочет быть Европой. Вечером освещение работает вовсю. Кафе – начиная с Лурса до самого захудалого – полны нарядно одетых людей. На тротуарах звон шпор, волочащихся сабель, франтовские пальто, монокли и меха франтов и модниц. На мостовых бесконечные вереницы авто и выездов в лакированной сбруе. Рабочего населения не видно. Создается впечатление, будто все эти франты, выйдя на улицу, надели на себя все, что у них есть за душой. Дома остались пустые стены, дома – экономия во всем, вплоть до скудного завтрака, одновременно являющегося обедом. Но на улице все должно быть модным и шикарным. И текут по панелям молодые люди, сверкающие лакированными ботинками, изящно перегибающиеся перетянутыми тальями, режут воздух выутюженными складками брюк. Запах духов, мерцающие глаза, вечный вечерний городской праздник, и за всем за этим внешним блеском у плеча стоящая безвыходная нужда, стремление вытянуться в струну, чтобы не отстать от западных соседей, выдержать марку, соблюсти фасон. Модные паны и паненки заполняют улицу, но улицы кажутся забитыми бутафорской толпой согнанных сюда для постановки какой-то европейской фильмы статистов. Из Польши вытянуты все соки, выжата вся кровь, чтобы сверкала огнями, киверами, перстнями, лакированными ботинками ясновельможная Варшава. В Польше нет, не видно людей, кроме тех, что слетелись к огням варшавских баров и кафе. Сияние реклам, двухаршинные афиши театров, грозные взгляды офицеров, ливреи ксендзов, Новы Свят, Маршалковская, Уяздовская аллея со спящими дворцами магнатов, Сейм, Бельведер – все это выставлено напоказ, как макет, как модель, все неубедительно, неправдоподобно, если помнить о раскидывающихся сейчас же за электрическим заревом Варшавы – безлюдных, мрачных, мокрых полях, нищете и немоте деревень, беспросветности и мраке существования остальных, затоптанных лаковыми ботинками жителей.

Хороша и убедительна в Варшаве только старинная часть города – Старе Място. Здесь лицо хотя бы и древней, морщинистой, сгорбленной, но еще живой, не бутафорской, не выдуманной Польши. Узенькие улички, супясь нахохленными островерхими крышами друг на друга, сходятся на тихую глубокую площадь. Старинные дома обступили ее с четырех сторон, как будто ожидают какого-то обещанного им зрелища. Площадь пропорциональна и стройна по размерам. Как раз она, как мне кажется, и описана Гоголем в сцене казни Остапа. Воображению представляется, что вот-вот должна наполниться она народом, теми самыми самодовольными франтами-шляхтичами, что отхлынули теперь на Маршалковскую, и тяжелые шаги рейтаров застучат по тем же булыжным камням, которыми была она замощена и тогда. Гравюрная готика ее очертаний, сумрачность окраски, древняя тишина дают воображению больше представлений, чем затянутая развязность остальных улиц Варшавы.

Живы еще и еврейские торговые улицы, и те же. традиционные гоголевские мудрые Мардохаи толпятся и спешат по ним. Маленькие, лишь верх головы покрывающие картузики, длиннейшие сюртуки, законом установленная стрижка – все осталось в неприкосновенности и до сей поры.

Мы проезжаем мост через Вислу, разрушенный в 1917 году при наступлении немцев. Он восстановлен, и с него виден широкий плоский поворот Вислы с двумя пляжами по обеим сторонам моста. Шофер рассказывает нам, как во время отступления немцы были на одной стороне реки, русские – на другой. И тогда вспоминаешь, чему обязана существованием теперь эта фальшивая панская, выворотившая наизнанку шубу Польша. Буфер между нами и Европой – она не стыдится и не задумывается о своем временном, случайном картонажном существовании: вытянувшись в струнку, стоит на запятках Европы, чтобы – боже упаси – не обеспокоились ее великодержавные господа близким зрелищем «варварского» существования рабоче-крестьянского государства. И как слуга, стремящийся подражать своему барину, тратится из последних средств на крахмальные воротнички и перетянутые тальи, – стремится она во всем походить на настоящую Европу. Но сквозь лакированную обувь проступают одеревенелые когти нужды, отчаяния, неуверенности в прочности и правоте своего существования, всего се забитого, запрятанного куда-то, спрессованного в кровавый бифштекс саблями жандармов – народа.

И последнее впечатление от Полыпп – это памятник Копернику. Он сидит, опершись рукой о колено, и в руке у него земной шар. Снег намел на его бронзовую голову белую тонзуру. Так и застыл он, окатоличенный Коперник, грустно смотря на призрачную, недвижимую польскую землю.

Уже половина второго – мы просим шофера везти нас на вокзал.

Пробег от Варшавы до Вены почти повторил впечатления предыдущего дня.

Чехословакию проехали ночью.

На австрийской границе таможенные чиновники тихи и унылы. Они почти не осматривают багажа, не проверяют паспортов пассажиров. Похоже, что они не верят в необходимость своей деятельности.

Австрия, обкусанная и обрезанная со всех боков версальскими ножницами, похожа на послевоенного калеку без рук и без ног. На калеку, вынужденного выделывать чудеса ловкости, чтобы есть, пить и передвигаться. Только сердце его бьется быстро и горячо да голова работает без устали.

К Вене мы подъезжаем на утренней заре. Поезд на Рим отходит через час. Но и за этот короткий промежуток времени можно схватить главное, что характерно для нынешнего положения Австрии. Во-первых – рабочие. Они раздавлены, но не покорены. В фигурах смазчиков, во взорах поездной бригады чувствуется упорное сознание своей силы и непреклонности в дальнейшей борьбе. Их лица сухи и измождены нуждой. Но стоит вам дать понять, что вы русский, что у вас советский паспорт, что едете вы как полноправный гражданин, и – резкие складки суровости и нужды разглаживаются в неожиданно приветливую улыбку. Вы слышите, как лозунгом бежит из уст в уста название вашей страны; вы видите, как подходят поглядеть на вас сочувственным взглядом вымазанные в саже спепщики, – и вы начинаете гордиться тем, что вы житель страны, возбуждающей такую симпатию среди синеблузых. Вам становится тепло без пальто, и к глазам подступают слезы, когда кондуктор, как-то отечески ласково подмигивая, переводит вас в другое, более удобное купе и братски заботливо устраивает вас, бросая на ходу товарищам краткое: «Аус Руссланд».

Мне рассказывал ехавший со мной до Вены молодой, кончающий в этом году техникум инженер, обучающийся в Австрии, – какой безоговорочной симпатией пользуется среди австрийских рабочих Советский Союз. Этот молодой инженер ездил в Москву на время каникул посмотреть Октябрьские торжества. Его речь – речь профессионала-строителя – главным образом касалась новых московских зданий. Он осмотрел все новые постройки и, теперь, жадно блестя глазами, со вкусом говорил о своей будущей работе в Советской стране. Живет он на три червонца в месяц, обедает через день. И тут-то мне стало ясно все показное ханжество, требующее установленного приличия в одежде и внешности от людей, которым буквально не хватает на хлеб. Он говорил о фальшивом демократизме австрийских высших школ, в которых от студентов требуется, помимо знаний на экзамене, еще и обязательная черная визитка. Так, по крайней мере, в ультимативной форме требуют этого многие профессора. У студента, явившегося в пиджачке, не принимают зачета. И вот в коридоре, перед дверьми экзаменационной залы, висит дежурная визитка. У кого ее нет в запасе, за пятьдесят пфеннигов может тут же получить ее на получасовой прокат. И идут на экзамен студенты, у которых нет буржуазных папаш, по очереди меняясь все той же визиткой, то повисающей мантильей на худощавых и низкорослых, то еле напяливающейся на плечи ширококостных и высоких.

Как ни досадно, но мне пришлось видеть Вену лишь одним глазком со стороны вокзала. В раннем сероваторозовом дыму рассвета вышли из мглы кубические массивы многоэтажных однотипных зданий, выстроившихся в ровные ряды у вокзальной площади. Безлистые пальмовые стволы фабричных труб толпятся справа и слева железнодорожного полотна. Ранние, освещенные электричеством ряды трамваев, ожидающие рабочих у крайних пунктов остановок для развозки их по заводам, весело мигают огоньками. Назойливо лезет в глаза фамилия какого-то заводчика «Виктор Шемиот унд Зон», всюду исчертившая стены и заборы. Семь стройных ферм и две высочайших радиомачты интернационально высятся как привет уходящему поезду. Черное кружево фабричных окон из стали и стекла сверкает отсветами занимающейся зари. И опять назойливая реклама, мелькающая и повторяющаяся, как дразнящий высунутый язык: «Тинте Пеликан – Тинте Пеликан – Тинте Пеликан – Тинте Пеликан»…

И Вена остается позади.

Рабочие поселки опрятны, если можно говорить об опрятности горькой нужды. Окна тщательно вымыты, крыши починены, но стены домов закопчены и зашиты свежими заплатами прибитых досок. Возле домов разбиты игрушечные огороды, каждая горстка земли в ладонь величиной использована, как будто бы для детской игры. Но на самом деле не игра, а недостаток, недохваток земли, отсутствие зелени, картофеля, овощей глядят с этих протянутых нищих земных ладоней.

За окном пейзаж начинает резко меняться. Дома со срезанными углами крыш, высокие, узкие, двух- и трехэтажные; тщательно закутаны на зиму не то в солому, не то в тростник деревья в плодовых садах; ровные ряды оросительных канав; даже форма скирд узкая и продолговатая, – все говорит об иной, веками выхоженной форме быта. Дороги начинают белеть, как холсты, расстеленные между реками и лесами, плотно утрамбованные, обсаженные деревьями на равных промежутках. Даже реки и ручьи принимают щеголеватый, упорядоченный вид; правобережье их обсажено подстриженными шпалерами деревьев; каналы обложены фундаментом.

Показываются первые отроги австрийского Тироля. Сосны стоят подчищенные до половины роста стволов, со срезанными ветвями, белея оструганной корой. Горы взбегают все выше по обеим сторонам пути. На склонах их точно нарисованы зеленые, яркие, распланированные участки с розовыми кокетливыми домиками. Вершины вдали то перерезаны пополам туманной вуалью, то маячат, облитые солнцем. Станция Глоссниц. Справа уже вплотную горы в густом сосняке похожи на наш Урал, а дальше – на Кругобайкальскую железную дорогу. Слева – сопки, круглоголовые, щетинистые. Поезд сменяет паровоз и начинает ползти вверх, по трехрельсовому пути, то и дело ныряя в туннели. Один туннель, другой, третий, четвертый, пятый, – я насчитал их до пятнадцати, потом сбился со счета. Паровоз перед каждым туннелем свистит тоненько и жалобно, точно взвизгивает перед тем, как окунуться в холодную воду. В промежутках между этими ныряньями виден расчищенный ровными аллеями лес, извивающийся малахитовый канал, дальше – не то город, не то деревня: все дома каменные, двухэтажные, у каждого разбит сад и цветник с еще не снятой капустой, с розами, обернутыми на зиму, тщательно окученными.

Дорога идет вверх, постоянно закругляясь вокруг горы винтообразно. Отвесы вершин все выше и выше. На шоссе, вьющемся параллельно железной дороге, то и дело попадаются велосипедисты и автомобили. Поезд пыхтя взбирается наверх, загибаясь к собственному хвосту. В горах то и знай возникают над кручами разнообразные отели, пансионы, санатории. Вот светится, выдвинувшись на солнце, белый Зонненгоф, действительно весь залитый лучами. Солнце играет с горами в сложную игру. Там, где падают, достигая травы, его лучи – там весело, зелено, ярко; трава свежая и густая, будто вчера только выросла; а там, где отброшена какая-нибудь тень, даже от елки, – трава покрыта инеем, белым, крепким, точно посолена круто из всей горсти крупною солью. Горы густо заселены, не считая пансионов и санаториев. Вот бы где устроить здравницу всемирного отдыха для трудящихся. Воздух чист, и будто свет пропущен сквозь чистейшие световые линзы. Тишина. Солнечный настой на сосновых иглах. Станция Земмеринг.

Все окна в поезде открыты: солнце топит горы, над землей стоит пар от тающего инея. Поезд взобрался наверх. Люди на станциях уже без пальто – в альпинистских костюмах. Двигаемся дальше. Мосты над пропастью то и дело подвешивают поезд между небом и землей. Горы кружатся в тихом танце, небо сине и свежо. Еще и еще поворот, маленькие остановки: Мюрцушлаг, Брук а/М, Леобен. Альпинисты начинают преобладать над остальной публикой. Их отличительные приметы: любовь к зеленому цвету, смягчающему резкость прямых солнечных лучей, чулки до колен, мешки за спинами и, главное, метелки и перья на шляпах всевозможной величины и расцветки. Вот идет солидный дядя, в усах и с изрядным брюшком, и на шляпе у него колышется целый султан, каким можно с успехом обмахивать пыль с мебели. Вот седенький старичок с белыми перьями на альпийской шляпе. Вот целая группа, должно быть студентов, со шляпами, украшенными всевозможными кокардами из зеленых, белых и коричневых перьев. А вот снова щетки и султаны, – и все это при партикулярных пиджаках, чулках и ботинках на толстенных подошвах. Это молодит и ребячит солидных людей. Книттельфельд. Неомаркт. Все тот же чистый, упорядоченный пейзаж, все те же деревья в обертках, реки хрустальные и быстрые ярко-зеленого цвета. Все то же разнопогодие с правой стороны поезда, где солнце – яркая весна; с левой, в тени – суровая горная крепкая зима. Но воздух нагрет еще долго после полудня, и тишина, ясность и солнечность просятся закрепить их не только в черновых набросках.

Земмеринг

Стань к окошку

    и замри,

шепот сказки

    выслушай:

проезжаем

   Земмеринг,

зиму в зелень

    выстлавший.

А сквозь зелень

    и сквозь снег,

в самом свежем

    воздухе,

от сугробов –

    к весне

протянулись

   мостики.

И ползет по ним

    состав

тихо,

  не без робости.

Глянешь вниз –

     красота,

дух захватят

    пропасти.

Сквозь туннель

    паровоз

громом

  вдаль обрушится.

Горы,

  встав в хоровод,

тихо,

  тихо кружатся.

Их крутые

   бока

здесь

  не знают осени.

Точно

  наш Забайкал,

только –

   попричесанней.

Там,

  где меньше б всего

с человеком

   встретиться, –

залит солнцем,

    пансион

к скалам

   круто лепится.

Где б

  обрывам подряд

да обвалам –

    хроника, –

огородных

   гряд

строки

  млеют ровненько.

Что за люд,

   за страна, –

плотно слиты

    с ней они:

поле

  в клетки канав

чинно

  разлинеено.

Каждый

  синь-перевал

взглядом

   рви упорно ты:

до корней

   дерева

шубами

   обвернуты.

Зорче, взор,

   впейся мой

в синей хвои

    ветку:

я –

  рабочей семьей

выслан

  на разведку.

Тонкий пар

   бьет, свистя!..

Очень

  мысль мне нравится:

для рабочих

    и крестьян

здесь

  устроить здравницу.

Стань к окошку,

    замри,

шепот сказки

    выслушай:

вот какой

   Земмеринг,

зиму в зелень

    выстлавший.

Вот он какой, Земмеринг. Но пока писалось стихотворение, надвинулись предвечерние тени, проехали Фрейбах, Альтгофен, Клагенфурт, приближаемся к Тарвизио – итальянской границе…

Расспрашиваю проводника нашего вагона об Италии. Он оказывается чехословаком, говорит на пяти языках, в том числе на ломаном русском. Вскоре заподазриваю его, а потом и убеждаюсь в тупой преданности его фашизму, да еще под демократической подливкой. Жена, по наивности, начинает ему расхваливать советские порядки. Он слушает, угрюмо нахмурясь, потом начинает с пафосом читать нам лекцию о прелестях демократической Чехословакии. Ну, что ж – всяк кулик… Этот кулик все же оказал нам услугу, рассказывая об австро-итальянской границе. Отрезанный от Австрии кусок туго поддается итальянизации. На станциях – только чиновники и администрация итальянские; население же живет, говорит и думает по-немецки. Отсюда – тяжелая атмосфера угрюмости и недоверия, тишина и молчаливое упорство в обычаях, внутренний траур и мечты об освобождении. Действительно, разительна разница между австрийскими станциями и первой пограничной итальянской – Тарвизио. Там – свет, оживление, опрятность, признаки кой-какого бытового довольства: белизна фартуков у продавцов кофе и завтрака, чистые занавески на окнах станций, смех при шутке. На Тарвизио же горят шесть тусклых желтоватых лампочек без колпаков; сама станция безлюдна, молчалива, угрюма; и веющие многочисленные плащи жандармов в треуголках, как крылья летучих мышей, придают ей еще больше вид и угнетенности, и запустения.

Церемония проверки паспортов длится необыкновенно долго. За окном лежит глубокий снег, тускло мерцают железнодорожные огни. С таким неприветливым, бесприютным чувством холода и запустения въезжаем мы под вечер в Италию. Ложимся спать смущенные и разочарованные, – ведь всего одна ночь до Рима. После залитого солнцем смеющегося Земмеринга попасть опять в снег, в изморозь, в тускло освещенную темноту! Вот тебе и итальянское небо, вот тебе и Средиземное море! Не верим уже ни в стоящую на пути Венецию, ни в апельсиновые рощи. Ну, посмотрим, что будет дальше.

Просыпаюсь с хорошим предчувствием чего-то неожиданно привлекательного. Поднимаю занавеску в окне – и не верю сразу, что проснулся. Солнце бьет в окно сильна и полно. Ровные рощи деревьев разбегаются вдаль по обеим сторонам полотна. Деревья зелены, трава густа и свежа, люди в одних рубашках, целые поляны цветов. Куда девались вчерашние снега? Мы проезжаем зеленой долиной Тосканы. Все другое, необычное, неожиданное. Кровли домов, бегущие в двухколесках ослики, продавцы апельсинов, пальмы в железнодорожных садиках. Как это могло случиться за одну ночь?! Точно кто подменил и воздух и пейзаж! Вдали виднеются затянутые синеватой дымкой горы Умбрии.

…Умбрии ласкающая мгла.

Это верно подмечено Блоком. И вообще его итальянские стихи весьма точны и тонки в передаче колорита Италии. Умбрийские холмы то и знай увенчаны замками-крепостями. Они стоят и супятся друг на друга, еще продолжая гордиться своей неприступностью и властительной пышностью. Но главное, конечно, это – сады. Серые маслины, лимонные и грушевые деревья, заросли кактусов на каменных оградах и ряды, ряды, ряды окопанных, окученных, прорезанных канавами деревьев, между которыми гряды капусты бесконечными параллелями простираются к горизонту. Кто это сказал, что итальянцы ленивы? По одним этим садам можно опровергнуть всю легкомысленность этого утверждения. Сады буквально выхолены, вычищены, как опрятное жилье, уход за ними должен быть каждодневным – ведь с них собирают по три-четыре урожая!

После снега и унылости пограничного переезда – воздух Умбрии, ее пейзаж, ее свежесть – как внезапно возвращенная молодость. Точно время покатилось назад, календарь оброс листками, начиная с ноября – сентябрь, август и вот остановился на начале июня. Все пышно, зелено, свежо. Ветер мягок и тепел. Жители летни и беспечны в своих одеяниях. Замки вдали движутся и наползают, как будто стремясь возвратить и закрепить давно утраченное чувство живописности. Гуще селения, вплотную к поезду балконы с вывешенным сушиться бельем – весь быт на виду, все окна раскрыты – это в конце ноября-то! В поле идет пахота, нередко трактором, – мы подъезжаем к Риму,

Рим

И внезапно

на земле и в небеси,

словно зеленью,

заголубел платок, –

разлилась

такая синь,

и такая

теплота!

Рим ровными массивами своих домов выдвинулся к вокзальной площади. Главными артериями своих больших улиц равномерно и приглушенно шумит с семи часов утра до часа ночи. Сложнейшей паутиной ветхозаветных уличек и переулков узких – не разъехаться двум упряжкам – увяз в старине, каменной звонкости и внезапном безлюдье. Шорохом бесчисленных своих фонтанов, веерами пальм, кудрявой зеленью лавров отмахивается от настоящего, и все-таки это настоящее торжествует на его широких, просторных площадях.

Устроив свой чемодан в гостинице, мы вышли на римскую улицу, не зная ни ее названия, ни плана города. Это самый лучший способ узнавать неизвестное: приобретая свой собственный опыт, запоминая все без всякой подготовки; собственными усилиями. Трамваи, красные и синие, катились перед нами по многочисленным колеям. Еще один вид трамвая, коричневый, двухэтажный, заворачивает за угол, как слон: это – трамвай пригородных маршрутов. Такси чистенькие, вымытые, кокетливо украшенные цветами, ловко объезжают пешеходов. Асфальтовые островки переходов обтекаются ими без всякого видимого порядка, но с достаточной осмотрительностью. Толпы пешеходов на тротуарах и на мостовой почти сплошь состоят из мужчин с зонтиками. Женщин в Италии вообще видно мало.

Положение женщины – слушайте, комсомолки! – начиная с середины Италии и чем дальше на юг – все диче и непонятней для советского глаза и понятия. Женщине на улице показываться одной – неприлично. Тем более в кино, тем более на гулянье. Ходовая пословица в Италии, далеко еще не ушедшая в словари старинных поговорок, гласит: я видел проституток, но таких, как женщина, еще не встречал! Итальянская девушка не имеет права разговаривать со своим будущим мужем иначе, как через посредство мамаши или лица, замещающего ее. Она может флиртовать, может даже целоваться, даже жить с мужчиной, но этот мужчина ни в коем случае уже не соединит с ней свою жизнь. Это будет сделано тайком, потихоньку, негласно, с тем чтобы с будущим мужем говорить через посредство мамаши. Ханжеская, официальная поповско-фашистская мораль предписывает ей лицемерную скромность и потупленные глазки.

Вилла Боргезе – чудесный, полный пальм, олеандров, лавров и роз городской парк запирается в восемь часов вечера из соображений нравственности, лишая таким образом возможности все рабочее население города вечером подышать свежестью городских легких.

В университете студентки сидят особняком, стайкой, отдельно от представителей мужского пола, чтобы случайно не оскорбить академической благопристойности. Только иностранки, вопреки традиции, разговаривают и перешучиваются в перерывах между лекциями со студентами. Но иностранки, по понятиям итальянцев, все – «больше чем самки». Вообще на женщину, отличающуюся хотя бы цветом волос от итальянки, все пялят глаза, как на заранее оцениваемый постельный товар.

Конечно, это в мещанской среде. Но мещанская среда – это чуть ли не сплошная среда населения Рима. Ведь иначе – откуда все это равнодушное религиозное обывательское почитание всевозможных святынь, все эти электрические лампадки перед мадоннами в бесчисленных тратториях, обилие монахов – черных, синих, коричневых, толпами слоняющихся по улицам Рима? Монахи и аббаты на каждом шагу. Вот без шляпы, в сандалиях на босу ногу, повязанный веревкой францисканец; вот черные шляпы и сутаны доминиканцев; вот еще какие-то важные, исполненные достоинства белосутанные с четками в руках. Студенты всевозможных духовных училищ шныряют толпами и в одиночку, быстроглазые, румянощекие – опора и надежда папского Рима. Черные взмахи, черные четки, черные шляпы – Рим обсело воронье, как павшую тушу, и машут крыльями лениво и грузно, не взлетая, отяжелев от сытой безопасности своей кормежки.

За монахами жандармы. Великолепные взмахи черных же плащей, задумчиво-внимательные взоры, благосклонно устремленные на покорную им толпу. Красные лампасы, пышные двухуголки – с ленивым благодушием и самоуверенностью кардиналов прогуливаются они, обычно парочками, наблюдая за образцовым порядком загипнотизированной их внушительностью толпой. На Корсо Умберто, если вы идете не по положенной стороне, вас с печальным упреком остановит бархатный голос и преграждающая рука: налево! Здесь все должны идти по левой стороне.

Итак, мы сели с женой в первый подошедший трамвай и решили ехать наудачу осматривать Рим.

Трамвай попался № 43. Идет он медленно, гораздо тише наших московских трамваев, остановки очень частые, потому создается впечатление огромных концов. Билет стоит 50 чентезимов и 80 чентезимов, на наши деньги 5 и 8 копеек. За первую цену вы можете ехать в одном трамвае, а за вторую можете пересаживаться на любую линию, причем билет действителен не на расстояние, а на время. Взявши пересадочный билет, можете ехать час. Трамваи почти так же полны, как и наши.

Ехали мы, ехали – смотрим, стена огромная, кругло загибающая, коричневого цвета, вся в дырках. Сообразили – Колизей. Проехали дальше, спустились с холма на площадь. У остановки раскинулся великолепный сад с пальмами и лаврами. Мы сошли с трамвая и пошли в сад. Главная аллея асфальтирована, по бокам чистенькие дорожки. Было как раз воскресенье, синее, солнечное. Римляне, отдыхающие, праздничные, дети и взрослые, сидят на скамейках, гуляют по дорожкам, по аллее катятся автомобили, упряжки с бубенчиками, в начищенных сбруях. Идем по боковой аллее на взгорье. Запах лавров, лимона и еще каких-то неизвестных нам цветов, вроде жасмина, стоит в нагретом солнцем воздухе. И это декабрь. Перед нами вырастает грандиозная развалина вдвое выше наших Триумфальных ворот. Колоссальные провалы окон и дверей – этажей в пять размером каждое окно и этажей в восемь двери. Камень странной кладки, грубый, ноздреватый. А стоит тысячелетие. Подходим ближе, видим надпись: «Термы Каракаллы». Кто купался в этих банях и на чьи пропорции они рассчитаны? Здесь мог уместиться целиком весь тогдашний Рим. Обходим почтительно и осторожно развалину. Поднимаемся наверх. Дорожка ровная, цементированная уводит к какому-то благотворительному церковному учреждению. Тоненький колокол блямкает, исходя в благочестивой истерике. Плющи густо заросли по стенам. Какие-то древнейшие, скрюченные, сгорбленные, вбок и вкось согнутые старухи ползают и ковыляют вокруг часовни. Похоже, что они прислуживали в банях Каракаллы еще во времена их действия да так и остались при них древним живым инвентарем. Проходит на молитву целая толпа монастырских воспитанниц, в черном, с белыми шапочками на головах. Пепиньерки-монашки с четками в руках сопровождают это стадо будущих христовых невест. Бррр! Смерть и развалины среди лавров и магнолий, тление духа, как крошево камней. Аббатства и монастыри рядом с римскими древностями, живые покойники, двигающиеся в черных сутанах – это ли не гнуснейшая комедия человеческих развалин! Обходим кругом Каракал л овы бани и спускаемся снова на главную аллею. Впереди щебечет парочка туристов-французов. Эти-то довольны и счастливы окунуться в смесь антично-современного тления всех этих аббатств, мадонн, обломков мрамора, стертых цезаревых надписей. Спешу сравнивать бани Каракаллы с банями Диоклетиана. Делюсь со спутницей предположениями, что в Риме оттого так и тепло, что повсюду в свое время топились столь преувеличенного размера бани. Впрочем, все это подделывается воображением на русский лад. Бани, верно, у них не топились, а так, полоскались римляне в холодной водичке.

Развалины при всей их грандиозности и исторической ценности производят впечатление неубранного сора в хорошем городе. Ломать их, конечно, жалко, но когда-нибудь же они да разрушатся. А на римлян они действуют развращающе: ведь сколько одних продавцов открыток и гидов! Рим ничего не производит, кроме своих древностей. И психология итальянца – будь он извозчиком или торговцем – вся построена на туристе. Есть турист – есть и заработок. Рим эксплуатирует свои обломки всячески – в качестве образцов искусства и в качестве исторических памятников, но, главным образом, как верный источник существования всех этих бесчисленных альберго – гостиниц, отелей, средств сообщения, вплоть до упомянутых продавцов открыток и гидов. Это становится противным… Начинает казаться, что беззаботность и социальное легкомыслие итальянцев в значительной степени предопределены этим вечно теплым воздухом, расслабляющим ароматом и традиционной верой в прочность своих развалин, реставрация и ремонт которых оправдывает себя материально, заставляет итальянца благоговеть перед ним не только артистически, но и весьма меркантильно.

Идешь

и не хочешь мира иного:

воздух –

такой раздушенно густой,

что сам ты кажешься

замаринован

в теплый,

пряный

лавровый настой.

Это вообще по поводу римских ощущений.

А вот стихи, специально навеянные осмотром бань Каракаллы,

Термы Каракаллы

Будет дурака ломать,

старый Рим!..

Термы Каракалловы –

это ж грим!

Втиснут в камни шинами

новый след.

Ты ж – покрыт морщинами

древних лет.

Улицами ровными

в синь и в тишь

весь загримированный

стал – стоишь.

Крошится и рушится

пыль со стен;

нету больше ужаса

тех страстей.

Трещина раззявлена

в сто гробов;

больше нет хозяина

тех рабов.

Было по плечу ему

кладку класть

спинами бичуемых

в кровь и всласть.

Без воды, без обуви –

пыл остыл…

Пали катакомбами

в те пласты.

Силу силой меряя,

крался враг.

Римская империя

стерлась в прах.

Все забыто начисто:

тишь и тлен.

Ладаном монашества

взят ты в плен.

Время, вдоль раскалывая,

бьет крылом.

Бани Каракалловой

глух пролом.

Рим стоит

как вкопанный,

тих и слеп,

с выбитыми окнами –

древний склеп.

Брось ты эти хитрости, –

встань, лобаст,

все молитвы вытряси

из аббатств.

Щит подняв на ремни

боевой,

стань на страже времени

своего!

Затем мы пошли по соседству в…

Колизей

Представьте себе посреди большого благоустроенного города с трамваями, автобусами, отличными мостовыми, шумными толпами у входов в кафе и трактиры, посреди всего этого движения, плеска фонтанов, буйной зелени – поставлена непомерно огромная, потрескавшаяся от времени, темно-коричневая каменная картонка, вроде тех, в которых какие-то гигантские женщины должны были хранить свои шляпы. Только сделана она не из древесной коры, а из камня, древнего, осыпающегося, просверленного ветрами веков. Высота этой картонки приблизительно втрое больше кремлевской стены, объем ее рассчитан на несколько десятков тысяч людей. Это и будет наружный вид Колизея. Стоит упомянуть, что дыры, зияющие на равных промежутках, похожие на бойницы, остались следами мраморной облицовки, в свое время украшавшей его. Облицовку эту ободрали не только с него, но и с других своих древностей римские папы и князья на свои палаццо. Об этом говорит римская пословица: «Чего не сделали варвары – сделали Барберини» (древний княжеский род). Внутри устройство Колизея сложно и малопонятно. Половина его отрезанной напополам площади занята ареной. Другая половина опущена глубоко вниз и разделена остатками каких-то стен, напоминая собой высохший бассейн. Внизу в бассейне ходы и решетки, заросшие травой и плющом. Вверх от арены амфитеатром огромные каменные ложи и места для зрителей. Ниже по бокам обоих сквозных входов – как в нынешнем цирке – каменные же клетки для зверей и, должно быть, для людей, не очень угодных тогдашнему Риму.

Не знаю в точности быта тех дней и потому описываю все с точки зрения современника. Современник же видит на арене путешественников с «Бедекерами» в руках, теряющихся в размерах огромного пространства арены, и монахов всех видов и орденов, вовсе не теряющихся, а наоборот, пышно выступающих из-за всех древних закоулков Колизея. Сколько их тут! И местных, и приезжих, очевидно явившихся освидетельствовать столь неудобное в прошлом для их предшественников место. Они и на арене, и у львиных клеток, и у ложи цезаря, и у креста, воздвигнутого в Колизее совсем недавно в знак трогательного примирения фашизма с папством. Они всюду, где есть возможность показать себя как пример долговечности и крепости католичества, в сравнении хотя бы со львами и цезарями. И кажется, что вот-вот заскрежещут ржавые задвижки железных дверей и клеток, и львы желтым ураганом бросятся на черные, сумрачные сутаны, на тонзуры, на четки, шевелящиеся в пухлых руках. Но истлели тени львов, и выдохся запас мускуса из клеток. Попы прибрали к рукам Колизей, как и все, что есть в Риме грандиозного.

Так и высится эта огромная каменная картонка, заросшая травой, среди живого, шумного, отлично планированного города, как обглоданный скелет среди копошащегося муравейника. Снести его, конечно, жалко, как памятник веков, но оградить окружением парков, бульваров, скрыть его от общего городского фона – прямо необходимо. Иначе – дух тления, тишина, мертвенность бесцельно хранимого материала далеко вокруг себя омертвляют воздух, мысли и волю. Как вспомнишь, что стоит он, как стоял во времена цезарей, так и потянут к себе какие-то обрывки воспоминаний, детских представлений и ассоциаций, зовущих назад в тишину архивов, в пыль исторических реликвий. Это давит на всякую активность, на всякую инициативу. Развалины, перенесенные в современье, вредны потому, что они оттесняют от вас сегодняшний день, разводят в вас меланхолию, размягчают какие-то смутные представления о прекрасной жизни, прошедшей и оконченной, представления, почерпнутые из плоских гимназических учебников, наспех, кое-как втиснувших в вас величие Рима и сладость христианских подвигов.

Но если Колизей грандиозностью своих пропорций, хорошей сохранностью общих контуров внушает вам уважение – то мусор и хлам, царящий на Форуме, совсем уже не скрывает шарлатанства в использовании обломков и сам просится на сравнение с сохранностью «святых мест», мощей и гвоздей из креста Иисуса, столь почитавшихся богомолками. И здесь особенно разительно проступает близость искусства с религией.

Все это давно можно было бы убрать, дублировать в тщательных макетах, а рядом, если нужен материал, то дать его образцы при каждом экспонате. Ведь все равно представления о жизни Рима не вынесешь отсюда никакого. Двадцать – тридцать человек на свете ученых-специалистов, досконально знающих значение каждой детали, могут собрать их в целое. Ну, а остальные люди? Остальные люди под их руководством могли бы все это успешней и спокойней усвоить в музее, снабженном точными объяснениями, надписями. Я утверждаю, что при малом знании истории этих веков средний человек ничего не сможет почерпнуть из обломков, стащенных сюда из разных мест во множестве в виде щебня, обрамляющего дорожки, а следовательно, потерявшего ценность памятников, определяющих место и время их нахождения.

Многие лестницы и переходы реставрированы. Вход на Палатинский холм явно подновляется и ремонтируется. А кроме всего, за всякий осмотр отдельных мест Форума не забывают взять особую плату. Это уже не совсем вяжется с популяризацией культуры и истории человечества. А попросту говоря – тот же «гроб господен» для богомольцев-туристов, приезжающих застыть в благоговейном экстазе перед развалинами.

Вот как это мне представилось.

Форум – Капитолий

Древности сором

полон Форум,

лег среди Рима

вроде колодца

пред Капитолием,

на гору вздыбленным…

Где уж тут с вечностью

вздумать бороться

в тщетность земного

поверившим римлянам?

Стоит ли рыпаться?

Сделаешь беса ли?

Жили вот, жили,

и кончились кесари…

Что там мечтать

и тревожиться сдуру!

Думы –

пускай уж тревожат квестуру.

Вывод прям:

спаси нас, Мария!

Утром – в храм,

потом в траттори́ю.

Так бы и жить

поскромней да подолео;

век бы стоять

на холме

Капитолию.

Ходить поглядывать

шажками спорыми:

как иностранец –

густ ли на Форуме?

Мне же колонны

и сломанный портик

всякое

настроение

портят.

Когда-то

у этой вот

мраморной ниши

кружились –

не только летучие мыши…

Теперь же

художники,

холст замарав,

рисуют

вкривь и вкось

мрамора.

Сидят по часам,

бумагой белея,

горе очеса

вперив в Пропилеи.

Сидят и потеют

всеми порами,

копируя

вечный портик на Форуме.

Куда искусство

двинется ваше,

если

в стотысячный раз

подряд

все те же копиисты

углями мажут

былого остатками

души бодря?!

Римляне!

На чужом языке,

косноязыкий

варвар,

к вашим потомкам

кричу я,

за кем

нет еще

хлама старого?!

Римляне!

Если рука – храбра,

если вам хочется

лучшей доли –

в первую очередь

нужно убрать

Форум

и Капитолий!

Римские фонтаны

Что действительно замечательно в Риме – это его фонтаны. Даже теперь, в зимние месяцы, чувствуется их необходимость и значительность в жизни города. И, нужно сказать, городской муниципалитет старательно заботится об их исправности. Не говоря уже о такой римской знаменитости, как фонтаны Треви, – на каждой римской площади, чуть ли не в каждом переулке – каменные лица надувают каменные щеки, груди мраморных женщин прыщут водой, тритоны, рыбы, дельфины, лошади – брызжут из пастей и ноздрей бесчисленными маленькими водопадами. Фонтаны Треви особенно славятся по количеству фигур и буйству воды, пенящейся белыми всклубленными массами. Огромный прозрачный водоем серого мрамора мог бы вместить купающихся всего близлежащего района. Из-под высоко поднимающейся мраморной аркады выезжает на плоской огромной раковине голая фигура Нептуна, правящего восьмеркой вздыбившихся коней. Наяды и тритоны, кувыркаясь, ныряют под его триумфальный выезд. Все это закутано белой клубящейся пеной, все брызжет, фыркает, развеивает тончайшую водяную пыль. На самой арке выбиты выпуклые изображения легендарного возникновения этого фонтана. Римский отряд, возвращающийся с поля битвы, заблудился и изнемогал без воды. Встреченная на пути девушка указала им незаметный источник, разрыв который они нашли обильный водоем. Это тот самый водоем, облицованный в мрамор, теперь и шумит на площади Тревийского фонтана. Фигуры девушки и воинов выбиты с двух сторон аркады. Достаточно описать этот один фонтан, чтобы представить себе другие. Массы воды сверкают, лоснятся, шумят и переливаются на каждом шагу путешественника. Летом, в знойные дни, они озонируют воздух, освежают его, распыляя тончайшими веерами влагу над раскаленной римской мостовой. В то время, когда

Серыми тучами

не опозорено,

переливается

небо зорями, –

тянут от Салерно

тени вечера.

Веют берсальеров

шляпы-веера;

люди под зонтами:

жарок Квиринал;

плещутся фонтаны,

площадь – ширина.

Вон здесь шумит,

журчит вон там

и тут фонтан,

и тот фонтан;

на мраморные

блюдца

фонтаны

бьют и льются.

Амурами

осмеяны,

наяды –

вплавь с Нептунами;

дельфины,

свившись змеями,

ноздрями

воду вздунули.

И влажными

сосками,

сквозь пальцы

влагу выжавши,

психей –

сверкает камень,

тритонов –

камень движется.

Из влаги

морды вынув,

вздыхая

влажной дыркою,

везде

стада дельфинов

ноздрями

в воздух фыркают.

Но и здесь «забота» о туристах не дает спать деловитому римлянину: сложено целое предание о том, что бросивший мелкую монету в водоем фонтана Треви обязательно якобы снова вернется в Рим. Монеты бросают усердно, как добровольную плату за осмотр фонтанов, а наутро прозрачное дно бассейна снова чисто и пусто: очевидно, монеты эти поступают на поддержание благоустройства фонтанов.

Городское хозяйство Рима в водяной своей части стоит на большой высоте, да и вообще жизнь города в достаточной степени урегулирована и упорядочена. Не говоря уже о знаменитом римском водопроводе, как известно, являющемся одним из первых во всех городских хозяйствах мира, – и освещение улиц, и мостовые, и средства передвижения – все это в достаточной степени чисто, обильно и удобно. И это не только в центре города.

У Рима, кстати сказать, нет рабочих окраин, так как город этот, почти ничего не производя, не имеет фабричных пригородов. Беднейшее население города ютится тут же в переулочках и уличках старинной каменной стройки, расположившихся рядом с главной улицей Корсо Умберто – центральной торговой артерией города. Массивные просторные плитняковые дома этих уличек уставились лоб в лоб друг дружке, почти сойдясь, почти столкнувшись балкончиками многочисленных своих дверей, заменяющих окна. Через перила балконов перевешивается проветривающийся домашний скарб и сушащееся белье.

В этих гулких каменных ущельях с высокими сводчатыми входами, со звонкими коридорами лестниц, в вечной сыроватой и прохладной тени пролетов и арок копошатся кустари, владельцы мелких лавок, служащие, студенты и остальная городская мелкота. Продуктовые, овощные,

винные погребки, харчевни, парикмахерские, молочные – ютятся в нижних этажах этих домов. Здесь же визжит железо, скрипит жесть, звенят молотки лудильщиков, паяльщиков, жестяников и других мелких кустарей; здесь же по-детски кричат оставленные хозяевами ослики, шумят и многочисленные дети. Гул центральных кварталов звонко отдается в теснинах этих переулков. Медлительные движения – итальянец вовсе не любит двигаться быстро, – певучие голоса, окрики, посвист, песня – все откликается здесь удесятеренным эхом.

Плотные громады домов в переулках внутри связаны непропорционально большими переходами и нишами широченных лестниц, весьма декоративных и пустынных в своем просторе. Дома в верхних этажах большей частью безмолвны. Вся жизнь на улице, все новости в подворотнях. у входов, на рынке, в парикмахерской, в траттории. Домашний же быт невидим и неощущаем извне. Кажется, что и эти узкие переулки и эти монументальные строения – тоже остатки древнего Рима, необитаемые и оставленные здесь для осмотра любопытствующих путешественников. Да и не только кажется: римским муниципалитетом постановлено не ломать древних зданий, сохраняя сеть этих узких переулочков для того, чтобы не нарушать своеобразного древнего облика города. Таким образом, римляне обречены на неизвестное количество лет проживать в старинных зданиях, неудобных и неэкономных в своем внутреннем расположении.

Эта законсервированность города, принесение в жертву старине удобств живых людей характерны не только для одного муниципалитета. Итальянец настолько почтителен к своей старине, настолько убежден в ее неприкосновенности и нерушимости, что на этом убеждении, мне кажется, держится вся социально-бытовая неразбериха итальянской жизни. Власть ловко спекулирует на этой почтительной преданности делу предков, всячески нажимая в этом смысле на психологию обывателя. А наглядная выгодность этой старипы, привлекающей туристов, дающей доходы всей армии содержателей гостиниц, проводников, продавцов открыток, поставщиков продуктов, фабрикантов всевозможных коралловых и янтарных безделушек, – импонирует всему спекулирующему древностью, паразитирующему на современности, что и поддерживает существующий в Италии порядок. Театральность, аффектация, поза – свойственны в Риме всему, начиная от Квиринала, кончая сырой каменной вязью его древних кварталов.

Вечером улицы полны народом, бесчисленные кафе-экспрессы (выпивка на ходу) открыты настежь, в винных лавочках за непокрытыми деревянными столами на деревянных же скамейках, тесно сдвинувшись плечом к плечу, видны группы мужчин, играющих в домино, пьющих дешевое вино, просто беседующих друг с другом, обсуждающих мелкие новости вечерних газет. В кинематографах вход беспрерывный. Картины местные и заграничная дешевка: трюковые и слезливые драмы с благородными жестами актеров во фраках, с неожиданными обогащениями, с сентиментальными любовными развязками. Публика приходит в кинематограф не столько «заразиться» художественными эмоциями, сколько пошуметь, посмеяться, поострить относительно всего, в том числе и происходящего на экране. Посетители здесь шумны и беспокойны. Они по-своему видят картпну. Им нет дела до старания режиссера соблюсти кое-как, хотя бы приблизительную кройку фабульного правдоподобия. Они не поддаются на удочку морали, не желают делать нравственных выводов, они попросту не видят картину целиком. Для зрителя важны лишь отдельные эпизоды, на которые он и откликается по-своему. Главным образом, он ищет возможности посмеяться и смеется над всем: и над внезапным обмороком благороднейшей девицы, попавшей в шайку бандитов, и над неудачным прыжком льва, и над мрачным злодеем, уже в первой части нацеливающимся на бриллиантовые серьги в ушах богатой, но добродетельной героини. В зале курят, напевают, подсвистывают, дают советы попавшему в затруднительное положение на экране артисту.

То же самое в театрах. Я пошел в молодой, славящийся своим «новаторством», маленький театрик Брагальи. Он помещается в подземелье какого-то стариннейшего здания; в его фойе устраиваются художественные выставки наиболее радикальных групп. Шла пьеса «Анни и Эстер», написанная Клаусом Манном, сыном знаменитого Томаса Манна. Пьеса, названная в афишах комедией, оказалась тягучейшей экспрессионистской разговорной декламацией, поставленной к тому же в стиле «Дяди Вани», со вздохами и паузами по четверть часа. Действие протекает в приюте для дефективных подростков, и старик, заведующий этим приютом, тяготеет над ущербленными душами воспитанников на манер древнего рока. Старик этот обладает всеми качествами закоренелого развратника. И происходящее в приюте лежит на грани уголовщины и кошмарного сна. Всякая попытка вырваться из-под его власти со стороны его воспитанников кончается каждый раз неудачей; атмосфера бессилия и обреченности подавляет их больную и без того волю. Двое из этих воспитанников, наиболее жизнеспособные, пытаются бежать из приюта, но многочисленные нити, связывающие их с остающимися страдать товарищами, вновь возвращают их под власть старика. Пьеса, как сказано в программе, выдержала в Германии большое количество представлений и своим содержанием имеет действительный эпизод, случившийся в одном из приютов в Германии и окончившийся скандальным судебным процессом. Пьеса символизирует нынешнее положение молодой германской интеллигенции, угнетенной победительным прессом французских репараций. Но символика ее неотчетлива, диалог растянут, бездействен и окрашен мистикой. Играют актеры плохо, за исключением Ольги Феррари, героини, обладающей чудесным голосом и подлинным темпераментом. Но – увы! – публика, состоявшая к тому же, как мне сказали, почти сплошь из литераторов и журналистов, хохотала в самых патетических местах самым откровенным образом. Зрительный зал ожидал появления мрачного старика с тем, чтоб засыпать его массой подбадривающих окриков, подсвистываний, иронических возгласов, вроде «ходи веселей, сними очки, поднимай культяпку» и так далее. А в любовной сцене, во время заключительного поцелуя, в зрительном зале раздалось такое дружное чмоканье со всасыванием губ в щеки, какому позавидовали бы наши беспризорники, так же реагирующие на любовные сцены в кино.

Боюсь ошибиться, но итальянец, насколько мне пришлось наблюдать его, легкомыслен, добродушен и непосредствен в проявлении своего темперамента. И теперь это еще в значительной мере подавлено отеческой дланью «благословенного» Муссолини. Местные жители рассказывали мне, что Италии теперь не узнать. Все боятся друг друга, боятся высказать свое мнение, боятся за свое умение острить, за свою любовь к смеху. В трактирах у всех теперь прикушены языки. Разговор о политике – любимая тема окончившего свои дневные дела итальянца – теперь абсолютно недопустим. Если кто-нибудь произнесет слово «фашизм» или упомянет фамилию «самого», – хозяин трактира, во избежание могущих быть неприятностей, попросит неуравновешенного посетителя сейчас же расплатиться и идти гулять на улицу. Глаза и уши фашизма насторожены всюду, и поэтому та непосредственность проявления своих чувств, которая поразила меня в первые дни моего пребывания в Италии, – лишь бледная тень действительной жизнерадостности и темперамента римлян.

Итальянец вовсе не ленив, как принято думать о нем у нас. Стоит только взглянуть на цветущие, тщательно возделанные сады Тосканы, на выхоленные апельсиновые рощи Сорренто, на виноградники Сицилии, чтобы навсегда отказаться от этого несправедливого мнения. Да и странно было бы не трудиться над такими садами, которые при правильном уходе за ними дают по три урожая в год, образуя самый крепкий вид итальянской валюты: мандарин, апельсин, лимон, маслина, цветная капуста. Благословенный климат, солнце и море располагают к медлительности, верности движений. Удобрение – пепел, падающий из вечно дымящейся трубки Везувия, – обогащает почву, вечно возвращая ей силы плодородия. Полугородское-полудеревенское население насквозь пропитано инстинктами собственничества, обогащения, накопления, собирания. Особенно сильны эти инстинкты в сегодняшней, послевоенной Италии, в Италии-победительнице. Разбогатевший середняк, фермер, садовод, рантье держит – пусть временно – в руках ее судьбы. Традиции, хотя бы и выветрившиеся и опустошенные внутренне, еще крепки и сильны своей внешней театральностью, своей показной пышностью – иллюзией богатства и покоя. Окружающие итальянца древности – замки и стены, дороги и водоемы, начиная с древнеримских до Ренессанса и времен объединения Италии включительно, внушают с детства итальянцу почтительную любовь к покою времен. А бедность, ютящаяся на задворках итальянской жизни, также обезволена и размягчена вечным блеском солнечного неба, легкостью скудного пропитания, ненужностью в климате этом запасов теплой одежды, обуви, топлива.

Вилла Боргезе летняя резиденция Муссолини – чудеснейший городской сад Рима. Пальмы, лавры, агавы и фикусы разносят свежесть далеко в городские кварталы. Здесь помещается отличный зоологический сад. Тигры и львы расхаживают по каменным скалам, как у себя дома. Замечательный бегемот слоновьих размеров с розовыми наплывами мясистых десен раскрывает перед надсмотрщиком свою пасть-комод, с тем чтобы ему вычистили зубы. Плодовитое семейство белых медведей бесплатно демонстрирует французскую борьбу в огромном водяном бассейне: дежурная пара их бесконечно кувыркается в воде, в обхватку, борясь друг с другом; ставши на задние лапы, широко распахнув передние, сходятся они друг с другом, наполовину высунувшись из воды; крепко обнимаются, как давно не видевшиеся приятели, и огромный белый клубок шерсти вспенивает воду бассейна; утомившись, идут сушиться на скалы, нагроможденные вокруг бассейна, а на смену им в воду лезет другая, отдохнувшая и обсохнувшая пара.

Монументальные базилики и соборы Рима невнятны и непонятны мне своей грубой, аляповатой величественной пышностью. Может быть, архитектура Петра и замечательна, может быть, его размеры и поражают необычайной грандиозной пропорциональностью в замыслах зодчего. Мне было просто скучно в нем так же, как и в пантеоне перед вереницей бесконечных каменных тел, перед пагроможденностью мрамора, явно рассчитанной на гипноз всех видов кликуш и богомолок. Гид на Форуме сказал мне, обиженно вздернув плечами: «О вкусах не спорят!» Он сказал мне это по-латыни, подчеркивая этот язык, как свой родной. Он распластал свою белую бороду, как индюк распластывает брыжи, и в его вздохе мне послышались все с детства внушаемые мне истины о непререкаемой красоте классической монументальности. Гид в соборе Петра, после моего решительного отказа от его услуг, негодующе отошел от меня, кротко припав головой к бронзовой ноге своего патрона. Он, очевидно, молил его наказать нечестивого невежду, отказывающегося от знаний, которыми он бы мог набить меня в полчаса за небольшую приплату. Этот вид критики моего отвращения к общепризнанной красоте был менее угрожающ и, во всяком случае, менее беспокоен, чем надоедливые голоса отечественных гидов, вопреки моему желанию тычащих пальцами перед моим носом в другой умозрительный пантеон – классической русской литературы. Холодная, плоская живопись собора Петра; молящийся бутафорский папа на месте апокрифической казни святого, окруженный несколькими сотнями горящих лампад; презрительно очерченные на полу храма размеры других мировых соборов, вмещающихся под его центральный купол; папское место, сумрачно блистающее золотом и драгоценностями резных украшений; фигура самого Петра со стертым от бесчисленных тысяч поцелуев большим пальцем на ноте – разве все это не вековая бутафория, разве это не демонстрация тех же средств увековечения традиций, – под видом ли эстетики, под видом ли религии, шаблонизирующих всякое живое горение человеческой жизни, отпечатывающего на нем с детства свои указующие пальцы законодателей вкусов, мнений, форм и желаний!

В соборе – с десяток застывших фигур молящихся; на скамьях – очевидно присланная сюда на дежурство группа монахинь; вот и весь актив огромного мрачного собора, виденного мной в тот день. Говорят, что при богослужениях, совершаемых папой, народу бывает много, но богослужения эти также приноровлены ко времени наибольшего наплыва туристов, которых в соборе бывает едва ли не больше, чем местных жителей. Говорят также, что американки и англичанки в истерическом восторге теснятся вокруг проносимого в золотом кресле под тяжелым балдахином первосвященника, дико визжат, простирая к нему руки с возгласами: «Папа! Папа! Да здравствует папа!» И папа привычным жестом восковой руки осеняет их перекошенные рты умиротворяющим благословением. Но сами римляне, помимо зрелища развлечения процессии, – религиозны весьма условно. Помимо старинной ненависти к предательствам династии пап, продававших и разрывавших на куски Италию, помимо старинной антипатии и вражды к иезуитству – итальянец по самой природе своей иронически относится ко всякому продиктованному ему правилу спасения своей души. Он не прочь почитать свою местную мадонну или своего местного патрона, он зажжет перед ним электрическую лампадку, он украсит пучком цветов мраморную фигуру сельского святого, но все это в порядке театральности, игры, традиционной почтительности к заветам отцов. К Ватикану же у итальянца отношение настороженное и подозрительное: папы невыгодны были для Италии в прошлом, итальянец помнит это, а всеитальянскую выгоду он привык отождествлять со своей личной. Антиклерикализм – самая твердая вера итальянца, и ее не размягчишь никаким изяществом архитектурных форм, никаким мерцанием раззолоченной резьбы, никакими красками тончайшей живописи. За последнее время фашизм начинает вновь заигрывать с Ватиканом. Папа, много лет не выезжавший оттуда, кажется, примет в этом году любезное предложение Муссолини выехать на дачу. В Колизее восстановлен крест, снятый оттуда в первые годы фашизма, и вообще восстановление традиций все больше и больше толкает «вождя» в объятия милитаристско-поповской клики. Но, несмотря на все это, мне кажется, что особого повышения религиозных чувств итальянцы не обнаружат. Попов терпят, но не любят даже зажиточные слои населения.

Вот мои впечатления от этого в стихах.

Рим
1

Плакаты и вывески

в сорок красок

выметнул Рим,

стократно воспет,

но – черною линией

сумрачных рясок

прочерчен везде

его солнечный спектр.

В темных, как ночь,

и в белосметанных,

в желтых,

как свянувшие цветы, –

шуршат его улицы

в сутанах

всевозможных

отцов святых.

А им в подспорье,

свисая густо,

гуще,

чем с древней стены

плющи,

краснея

лампасовой лапой лангуста, –

жандармов

виснут и веют плащи.

Как будто из каждой

мадоньей ниши,

наскучив

вниз висеть головой,

на лапки встали

летучие мыши

и толпами

ходят по мостовой.

К какой бы ты

ни устремился цели,

какой бы глазам

ни открылся вид –

везде закрепились,

внедрились, засели

синьор жандарм

и отец иезуит!

2

Волчица,

скрестившая желтые лапы,

зря сторожит

в Капитолий тропу, –

ее заслонили

поповские шляпы,

широкополые,

как лопух!

Толпятся туристы,

на древность глазея,

пытаясь

вспять повернуть времена,

и здесь,

как и всюду,

в стенах Колизея –

на первом плане

жандарм и монах!

И, глядя

на бывшего цезаря ложу,

на стертый мрамор

и ржавую дверь,

я сам начинаю

до дрожи по коже

в старинную сказку

возмездия верить.

Хочу,

чтобы лапы

взвивались в воздух,

чтоб черной водой

переполнился ров,

чтоб вновь

из раззявленных глоток грозных

вырвался

всепотрясающий рев!

Чтоб я –

не у черных рядов многострочья,

у прутьев железных,

рабом состоя,

зверей выпускал бы

раздергать на клочья

этих

недоеденных христиан!

Чтоб сразу же

страха ознобом озябли,

действительности

трепеща!

Чтоб мигом слетели

сутаны и сабли

с воинствующих мещан!

3

Но львиных теней

от стен не отлепишь…

И, медью

давних дней отстонав,

от прежних

яростных великолепий

осталось –

лишь рушащаяся стена.

Рим!

Неужели для гордого стана,

который

мир созерцал трепеща,

покровом единственным

стала сутана

да складки

никнущего плаща?!

Люди –

вечным тебя назвали…

И ты,

наскуча

и крест и меч нести,

вздымаешь

из-под своих развалин

пеплом полные

горсти вечности?

Неужто ж,

объятый бессильем и ленью,

ты склонишь

лавровую голову вниз

и, отданный

воспоминанью и тленью,

станешь добычей

туристов и крыс?

Небо сине,

зелень душиста,

солнце льется,

лица смугля.

«А basso rossa!

Evviva fascisti!»[3]

на стенах

черный росчерк угля.

Это –

крестом осенясь незримо,

голову спрятав

в складки плаща, –

вьется

на ровных улицах Рима

воинствующая

мошкара мещан.

Портье гостиницы предложил мне посетить квестуру – фашистское полицейское управление – для регистрации и узаконения нашего дальнейшего пребывания в Италии. Отправились туда с женой с несколько смутным чувством ожидания неприятностей. Квестура опять-таки стариннейшее здание – новых, за исключением министерства юстиции, я в Риме не видал; здание это с теми же каменными коридорами, железными массивными дверями, с окнами, забранными в чугунные решетки. В канцелярии встретили нас три пары глаз, разительно напоминавших какие-то давно знакомые черты. Я полчаса напрягал память, чтобы восстановить, в какие времена и каким ветром занесло в нее эту давнишнюю ознакомленность с ними. II под конец вспомнил: да ведь это же в детстве в провинциальном уездном русском городе виденные мной лоснящиеся опухшие лица полицейских урядников и городовых. Это же персонажи гоголевского «Ревизора», давно забытые и выветрившиеся из памяти. К советским паспортам относятся со смесью удивления, опаски и уважения. Долго не могут справиться с начертанием имен и отчеств отца и матери моих и жениных. Зачем они нужны им – непонятно. Наконец заполняют для нас анкеты, процедура кончена, мы имеем право оставаться в Риме, больше здесь делать нечего. Но чиновники медлят и мнут в руках паспорта, хотят что-то сказать еще. Наконец один из них обращается к моей жене через переводчика с сочувственно заинтересованным видом: «Правда ли, что вы своего царя убили?» Жена не скрывает этого факта нашей биографии. Тогда – то ли в виде утешения, то ли в извинение нашего неделикатного поступка – нам говорят: «Ну, ничего, ведь он тоже немало людей убивал!» Мы киваем головами в подтверждение безупречной логичности мышления чиновников квестуры и спешим выбраться из нее теми же безоконными каменными коридорами.

За день перед посещением квестуры я дал телеграмму Горькому в Сорренто, прося его назначить удобный для него день, в который можно было бы к нему приехать. Вернувшись в гостиницу из квестуры, получил из рук портье телеграмму с кратким, но энергичным ответом:

«Жарьте любой день. Горький».

Решили ехать тотчас же в Неаполь, а оттуда в Сорренто.

Неаполь – Сорренто

Белые бараны, библеизирующие пейзаж на пути из Рима в Неаполь, похожи на крупные гнезда опенок: так же плотно сбиты в кучи, так же желтовато выпуклы из-под выжженной за лето солнцем травы. Заросли кактуса по каменной ограде дороги становятся все гуще и чаще; упряжные буйволы, тяжело сопя, тащат плуги; апельсиновые рощи с переполненными плодами ветвями – все своеобразней изменяют вид по мере приближения к Неаполю. Езды от Рима до Неаполя всего три часа, а поюжнение растительности такое же примерно, как от Перекопа до Ялты.

Поезд идет довольно быстро, без задержек; это прямой поезд с очень немногими остановками. Станции многолюдны и шумливы. Ясно намечается отличие населения от римского и по характеру и по внешности: римляне в достаточной степени рослы и в большинстве своем красивы; красива в особенности молодежь, не обремененная еще брюхом и жировыми складками на лице. У римлян и римлянок крупные черты лица, они большеносы и большеглазы. Римские женщины, может быть, и красивы, но я, очевидно, абсолютно лишен чувства античной красоты. Мне они показались не особенно привлекательными. Суровые костистые лица с огромными разрезами глаз и рано намечающимися сухими морщинками кожи. Неаполитанцы, наоборот, – малорослы, приземисты и толсты. Мужчины коротконоги и темнолицы; женщины – широкобедры, широкоплечи, широкоскулы. Все чаще и чаще попадаются лица с африканскими чертами. Курчавость волос, мясистость ноздрей и губ. Кровь сарацинов пробивается сквозь смугловатую кожу. Красивых, даже формально, не встречается совсем, – впрочем, видимое население и здесь составляют почти сплошь одни мужчины и старухи; женщин молодых и красивых не видно, не только потому, что они заняты по хозяйству, но и потому, что, уходя из дому, муж зачастую запирает жену на ключ. Мы сами видели в Сорренто, как такой красивой запертой жене завтрак подтягивался на балкон снизу на веревочке. Боюсь, что для моего читателя это покажется невероятным. Но я стараюсь насколько возможно даже смягчить факты, чтобы не впасть совершепно в здешнюю экзотику. Однако не будем забегать вперед.

Неаполь. Уже подъезжая к нему, принято видеть Везувий. Он не оправдывает ожидаемого впечатления устрашаемости и грандиозности. Наш Чатыр-Даг и больше и живописнее его. Да и вообще категоричность пословицы: «Кто видел Неаполь, тот может умереть спокойно» – рассчитана, очевидно, также на доверчивого туриста. Неаполитанский залив, бесспорно, прекрасен в своей влажно-синей лени, однако все это гораздо живописнее на открытках и репродукциях. Сам по себе город в достаточной степени грязен и значительно менее благоустроен, чем Рим. Роскошна лишь набережная с отелями-сундуками американского типа, с широкой, залитой асфальтом аллеей у моря, но и она, как и витрины блистательных магазинов центрального района, – не местная, не характерно неаполитанская. Все это рассчитано на выжимание фунтов и долларов из карманов приезжающих насладиться «красотой» путешественников.

На что стоит обратить внимание в Неаполе – это местный аквариум. О нем следует написать отдельную книгу. Здесь же упомяну только, что вода в нем проточная, поступающая непосредственно из Неаполитанского залива. Тысячи разновидностей морской флоры и фауны растут, живут, дышат и движутся в нем. Огромные, похожие на содранную телячью шкуру, спруты распластываются по серо-зернистому дну и, вдруг собравшись закрытым зонтиком, поднимаются вверх наискосок к пузырящейся наверху свежей воде. Лиловые морские ежи с серебристыми капельками воздуха между игол расцветают необычайными цветками, похожими на крупные осенние астры. Мурены – рыбы с человекоподобными лицами – скалят широкие тупые морды, лениво останавливаясь у стекла. Раки-отшельники с грузом приросших к ним актиний. Лангусты без клешней и чудовищных размеров омары, как будто сделанное из папье-маше наглядное пособие для изучения ракообразных, поднимают угрожающе свои мускулистые клешни. Какие-то застывшие цветы, похожие на пальмы и хризантемы, сперва кажущиеся вырезанными из горного хрусталя или базальта, вдруг на ваших глазах начинают двигаться, их хризантемообразные лепестки-отростки оказываются самостоятельно передвигающимися, и эта близость к границе, отделяющей растительный мир от животного, заставляет ежиться кожу на спине. Тысяча разновидностей, стоящих на этой границе движения и неподвижности, тайная жизнь этих полумоллюсков, полурастений, отвратительная откровенность дышащих камней и непонятных глазу формообразований потрясает сознание, сближая их в необычных представлениях и одухотворяя почти косную материю, которая оказывается сродни тебе по непреодолимому желанию существовать, двигаться, дышать, насыщаться. Вывернутые до последней соринки карманы моря таят в себе столько неожиданностей, нелепых превыше всякого сна и сложнейших и более изобретательных в своей структуре, чем самая изощренная фантазия, что после долгого осмотра их начинает кружиться голова и сам себя чувствуешь погруженным на самое дно первобытной жизни, в глухую и смутную даль ее начальной стадии, ее смутных первичных движений. На это можно смотреть неделями и, чтобы мало-мальски освоиться и разобраться во впечатлениях, следует специально приехать сюда для одного только осмотра аквариума.

Если вы приехали в первый раз в Неаполь – берегитесь носильщиков и проводников. На вас набросятся буквально как на брошенную в стаю собак кошку; от вас полетят в клочки разодранные ваши вещи, ваш чемодан, ваш зонтик. Если вы увернулись от первой атаки у подножки вагона, плотные ряды тех же оголтелых людей ожидают вас у выхода на вокзальную площадь. Названия отелей, пансионов, альберго брызжут с губ не хуже фонтанов Треви. Яростные оскалы зубов, жестикуляция, угрожающая рукопашной схваткой, крики, свист, гогот сбивают вас с толку. Вы даже при большой твердости характера, безуспешно попытавшись бороться с этой везувианской страстью в течение трех или пяти минут, – сдаетесь на милость победителя. Тогда ваш чемодан взлетает вверх, как трофей, вы под всевозможные насмешки, угрозы и сожаления остальных конкурентов втискиваетесь в обыкновенное по виду такси, победивший вас носильщик садится рядом с шофером, дает ему какие-то указания, все время оборачивается к вам, гипнотизируя вас блеском свирепо вращающихся белков и зубов, размахивая с той же убедительностью руками перед вашим носом, явно не желая дать одуматься укрощенной жертве до окончательной ее покоренности. Вас тащат куда-то зигзагами в горы, суля необычайные виды, блаженный покой и дешевый пансион. Такси карабкается вверх, и, несмотря на то, что вы твердите название намеченной вами и рекомендованной вам еще в Москве гостиницы, вас привозят на край города, на край пропасти, после получасового подъема вверх по откосу, и высаживают во дворе какого-то подозрительно пустующего здания. Сладчайшая содержательница безлюдного и мрачного пансиона выходит к вам навстречу, расплываясь в мефистофельской улыбке. Но как раз в это время и шофер и носильщик начинают последний акт трагикомедии прибытия вашего в Неаполь. Шофер, жестикулируя, как будто бы он годы играл в труппе Камерного театра, указывает вам на уже отщелкнутый счетчик и, хотя вы ясно видели накрученные на нем пятнадцать лир, – с наглым видом, требует с вас тридцать. На ваши протесты он, загибая пальцы, насчитывает отдельную плату за багаж, за жестикуляцию, за вращение белками. Проводник, он же носильщик, тоже делает разбойничье лицо и ставит в счет прогулянное им время, хотя в этой прогулке вы повинны менее всего, комиссионные за указание безлюдного дома, комиссионные за каждый поворот такси, который оказывается замечательнейшим видом на Везувий, еще и еще комиссионные за совершенно уже невразумительные вещи. Данные вами сверх нормы десять лир (лира равна десяти копейкам) – с негодованием отвергаются, громогласные проклятия потрясают стены одичалого пансиона, и когда наконец, отдав все, что было у вас в кошельке, вы, в свою очередь, приобретаете способность заорать по-неаполитански, уснащая свои реплики русскими ругательствами, – картина круто меняется. Носильщик и шофер, найдя в ваших интонациях общие по темпераменту нотки, враз снимают фуражки и желают вам доброго отдыха, пятясь и позванивая вашими лирами. Вы остаетесь лицом к лицу наедине с Везувием, олицетворенным в фигуре владелицы пансиона. Разъярясь, вы объясняете, что ее орлиное гнездо вам совершенно не подходит, что вы не желаете карабкаться по горам, что вы хотите назад в город, и, наконец, отвоевываете свои чемоданы, чтобы съехать на трамвае вниз к той же вокзальной площади, откуда вы только что прибыли с таким триумфом. На площади первый, кто бросается в глаза, – это тот самый носильщик, что доставил вас наверх. Он стоит в позе меланхолического благодушия, смотрит на вас неузнающими равнодушными глазами сытого тигра и на ваш яростный взгляд отвечает изысканно учтивым поклоном. Вы нанимаете веттурино (извозчика) в нужную вам гостиницу: она оказывается в трех минутах езды от вокзала.

Так вы попадаете в Неаполь.

Виды Неаполя известны всем по бесчисленным снимкам. Скажу только в его защиту, что он гораздо проще, грубее и диче, чем сладкая патока репродукций. Хороший холодильник у порта, благоустроенное здание вокзала, серая сглаженность однообразных отелей на набережной – вот его современный архитектурный актив. Что же касается до старых улиц, то они еще уже, еще сырее, еще скучнее, чем римские переулки. Многочисленны бульвары с пальмами и агавами. Да и вообще итальянцы любят зелень и тень. На каждом балкончике вьется виноград, устроен маленький цветник, и даже в сыром сумраке его ущельных переулков всюду с балконов тянутся зеленые побеги, пестреют горшки с цветами. К красотам природы относятся в первую очередь, конечно, горные отроги, идущие вдоль по берегу, хорошие расцветки неба и двадцать раз на день меняющий окраску залив, отражающий не только погоду, но и время дня.

Бесчисленные уличные кафе, бары, закусочные полны народом. Бежит ли итальянец на службу, на свидание, идет ли он развлекаться или молиться, он не упустит случая забежать на минутку в кафе выпить крошечную чашку горячего черного кофе, рюмку вермута или аперитива. Но главным напитком все же является кофе. В холодные дни, хотя их в Неаполе совсем и немного, оно подбодряет и согревает неаполитанца; в жаркие никакой другой напиток так не освежает пересохшего рта, как этот густой горячий темно-коричневый глоток. Для варки его создан целый блистающий жертвенник. Огромный, в высоту человеческого роста светлый металлический цилиндр, с какими-то колесиками, рычажками, двигателями. Из крана его после сложных манипуляций бежит в крошечную чашку черная душистая струя, рассчитанная всего на один только хороший глоток. Сладкий, крепкий и горячий, он нужен неаполитанцу как хлыст усталой лошади. Стоимость его доступна всем: две копейки чашка, – здесь же у прилавка возле гигантского кофейника.

Мы пробыли в Неаполе полтора дня, из которых один целиком ушел на осмотр аквариума, и двинулись дальше на Кастелламаре и Сорренто.

Кастелламаре – небольшое местечко, передаточный пункт для путешественников, направляющихся из Неаполя в Сорренто. Здесь уже настоящая, непоказная, не только для чужих глаз прифрантившаяся Италия. Отсюда до Сорренто двухчасовой путь трамвая. Билет стоит на наши деньги полтора рубля. В трамвай перед вокзальной площадью медленно набираются пассажиры, грузят почту, и через полчаса ожидания вагон двигается со скрипом и визгом. Путь одноколейный, гористый, с бесконечными поворотами, с ужасающим, дерущим по сердцу визгом колес, посыпаемых песком для торможения. Остановки – ожидания встречного вагона на разъездах – длятся от пяти до двадцати минут.

Как общее правило, пути сообщения в Италии носят на себе следы общего медлительного спокойствия, свойственного характеру итальянца. Поезда, например, здесь стоят недолго. Но пассажиры при остановке поезда не спешат запастись продуктами и газетами. Только по второму звонку распахиваются многочисленные дверки купе, и в вокзальный буфет выходят пить у стойки то же самое крепкое черное кофе. Раздается свисток обер-кондуктора, но пассажиры не торопятся, твердо усвоив свои неписаные железнодорожные правила. Ведь после свистка паровоз даст еще гудок, после гудка поезд постоит еще минуты полторы – две, и только тогда кондуктора замашут руками по направлению к паровозу, и публика потянется обратно в вагон. Захлопнуты двери купе, а поезд все еще стоит. Насмешливые лица пассажиров высунутся в окна, руки замашут в такт с кондукторскими, поощрительные возгласы: «Пронто! Аванти!» (Готово! Вперед!) – огласят платформу, и, наконец, поезд тронется.

То же приблизительно происходит и с соррентским трамваем. На остановках этой пригородной линии и кондуктор и вагоновожатый вылезают из вагона, закуривают, вступая в разговоры со встречными знакомцами. А вагон пасется на рельсах, как верховой конь, и пассажиры жирно похрапывают, прикурнув на скамейках. Но вот кондуктор вспомнил какие-то старые счеты, имеющиеся у него с встреченным собеседником. Счеты эти, насколько можно понять, давние, за проданную в позапрошлом году, совместно, цветную капусту. Крик, божба, упреки и проклятия нарушают идиллический покой, господствующий за минуту до того вокруг отдыхающего вагона. Пассажиры просыпаются и немедленно вступают в спор, загораясь азартом. Образуются моментально две партии, защищающие интересы той и другой стороны. Минут десять хорового певучего крика, жестикуляции поднятых к небу рук, калейдоскопы сверкающих глаз и зубов, и на повороте торжественно показывается встречный вагон. Кондуктор свистит в детскую свистульку, заменяющую наш трамвайный звонок, и вагон следует дальше, скрежеща колесами, как будто негодуя на встречного товарища, прервавшего интересный юридический спор.

Трамвай взбирается все выше и выше на крутизну над морем. Вдали, сколько видит глаз, открывается покрытый серебряной пленкой Салернский залив. Апельсиновые ветви клонятся из-за оград под тяжестью созревших плодов. Навстречу едут нагруженные цветной капустой двухколесные телеги, запряженные крохотными осликами. Крестьяне в лаптях, плащах, подпираясь высокими посохами, спускаются вниз. На повороте стоит тяжелый дегтярный густой запах выжимаемых прессом спелых маслин. Еще и еще крутой взволок, и из-за уступа показывается взмостившееся на скалы, хорошо укрытое от береговых ветров, суровое, обрывистое Сорренто. Город стоит по краю скал, как пловец, готовящийся броситься в воду на конце трамплина. Еще каких-нибудь десять или одиннадцать зигзагообразных поворотов, спуск, снова подъем, и трамвай медленно въезжает в «коммуну» Сорренто. Здешние города все называются «коммунами». Как бы для того, чтобы окарикатурить наше русское понятие, связанное с этим словом, жители, попадающиеся навстречу, приветствуют друг друга, поднимая правую руку вверх, точно наши комсомольцы. Но это фашистское приветствие, взятое также у древних римлян, такое же театральное и неправдоподобное, как и все, чем удивляет Италия.

Дома в городе стоят на каменных уступах выше крыши трамвая, так что улица идет внизу между двух каменных стен. Над этими стенами расстилают ветви маслиновые и мандариновые рощи. На стенах нередки надписи с прославлением фашизма, сделанные в расчете на всенародную пропаганду: «Долой красных», «Да здравствует фашизм», «Да здравствует вождь», «Да здравствует благословенный» и так далее. От таких лозунгов советскому глазу становится немножко не по себе. Но посмотришь на мирно бредущих по дороге ослов, на встречных садовников и рыбаков, благосклонных, благодушных и совершенно непричастных к этим стенным угрозам, и всякая нервность становится смешной: ведь даже сами участники теперешней мещанской комедии, происходящей сейчас в Италии, относятся к ней сочувственно-иронически. Вот, например, анкета одного обывателя, вступавшего в фашистскую партию, – анкета, виденная мной своими глазами. Первый вопрос этой анкеты касается причины вступления неофита в партию. На него дан официально благонадежный в целом ответ: желание процветания Италии, любовь к родине, стремление быть ее защитником и так далее. Но дальше более подробная мотивировка дана в таком приблизительно виде: я вступаю в партию потому еще, что, будучи ее членом, я могу носить оружие без разрешения. И дальше: я вступаю в партию потому еще, что я могу, вступив в нее, делать, что хочу, и никто мне не может запретить. Наивность этих «идеологических» побуждений вновь вступающего была сочтена, очевидно, фашистским комитетом за прямодушную откровенность, и резолюция на, анкете гласила: «Принять».

В быстро надвигающихся сумерках ползем синими улицами Сорренто. Горы обстали его вокруг; берег залива усеян огоньками селений; за вершины гор прорванной ватной подкладкой цепляются облака. Далеко на вершине Везувия золотой подвеской зажигается прямая нитка огней – это освещенный электричеством подъемник, доставляющий путешественников к кратеру вулкана. Об этом хочется сказать несколько слов особо.

Фуникулер на Везувий и туннель в Риме

Еще в Риме, довольно равнодушно осматривая всевозможные официальные достопримечательности, я остановился с загоревшимся сердцем, с радостной оторопью перед современным свидетельством, не умершего в человечестве вместе с цезарями, не выветрившегося в нем вместе с каменной пылью средневековых базилик, – стремления отметить свою эпоху, свое время, им свойственной формой архитектуры, им присущей утилитарной своеобразной стройкой. Чувство это вызвано было во мне длинным, круглым внутри, как труба, обложенным сплошь белыми плитами туннелем, соединяющим виа-Милано и виа-Трафоро (улицу Туннеля с Миланской улицей). Весь он, выдуманный и сделанный руками и разумом моего поколения, близок и дорог мне, как ни один из памятников тления и старины не сможет быть близок и дорог современному человеку. Полуверстный, блистающий чистотой и радужными кольцами отражающихся в нем трамвайных и автомобильных фонарей, весело гудящий глухим эхом трамвайного лязга и моторных гудков, звучащий, как труба грандиозного саксофона, он может и должен служить гордостью современного Рима. Его, а не Форум и Колизей нужно показывать в первую очередь всем посещающим город путешественникам. Его панорама может быть представлена, если посмотреть в бинокль, повернув его широким отверстием к глазу, но она грандиознее этого настолько же, насколько живой слон грандиознее игрушечного. Суживающийся в другом конце, как труба гигантского телескопа, мерцающий отсветами и колышущийся тенями, сухой, блистающий и чистый – он сразу вводит вас в представление размеров и значительности построившего его города. Ни одно здание Рима, ни одна пышная стройка Ренессанса не равнозначаща с ним по внушительности впечатления и не может соперничать в характеристике не только Рима, но и всей страны, всего ее сегодняшнего дня. Грандиозность его пропорциональна, конструкция его проста и единообразна, и в сознании при взгляде на него сейчас же возникает вся нелепость и беспомощность преувеличенных размеров и тяжесть древней архитектуры, так разнящейся от его выверенности, четкости, простоты. Мягкая округлость его чрева, мощной мускулистостью городского движения сокращающая путь пешеходам, пропускающая тысячи автомобилей, всасывающая бесконечные вагоны трамваев, дает четкое представление о транспорте будущего, аккуратно укрытом от непогод и дождей, заботливо приглушающем грохот и шум городского движения от близлежащих жилищ; венами и артериями раскинутом по всему городскому организму, гонящими быструю кровь его движения равномерными выверенными толчками.

Туннель в Риме

Он гудит,

сотрясаясь,

трубой саксофона,

белый,

в плитах и в бликах,

в мерцанье теней, –

между виа-Милано

и виа-Трафоро,

пропускающий тысячи в сутки

туннель.

Рим

развалин своих собирает складки,

древний хлам выставляет,

нищ и убог,

мраморов своих

скалит и крошит остатки,

но –

к тебе –

моя первая в Риме любовь!

Ты один

не из прошлого

страшного века,

у тебя одного –

не глазницы –

глаза.

Ты –

для нашего шага,

для нового бега

весь прямой,

не сворачивающий назад!

Плеск фонтанов

тебя обвевает прохладой,

электрический ветер

волнует тебя…

Стоп же,

светлый и чистый,

дождись и обрадуй

наших

брошенных в шахты и тюрьмы

ребят!

Уж они доберутся

до этого места,

после длительных битв

и наверных побед,

и – не в сумрак Петра,

не на пепельный Пестум,

раньше всех поведут баррикады –

к тебе!

Пропускай же

идущие легкой походкой

эти толпы,

глаза зарябившие мне.

Ты сожмешь их когда-нибудь

крепкою глоткой

и на Форум их выплюнешь

в груды камней.

Там им место лежать,

разрушаясь в обломках,

этим жирным монахам

и черным плащам…

Ты же вздрогнешь

отгулами свежих и громких

демонстраций и митингов,

рукоплеща!

Таков римский туннель, во время моего пребывания в Италии впервые показавший мне ее индустрию, ее рост, продолжающийся вопреки и наперекор попам, развалинам и жандармам. Рост народа, тянущегося к современному строительству, к удобству не только единиц, к комфорту не только богачей, но и больших человеческих масс, рост парода, продолжающийся в классе-созидателе вопреки и наперекор расслабленности и легкомысленности неорганизованных кустарничающих и фермерствующих мещан. Это – рост интернациональной современности, силой своих форм продолжающий пробивать картонажные стенки искусственно существующих правительств и не позволяющий себя покрыть пеплом и прахом традиций и развалин.

То же самое чувство мне пришлось испытать и во второй раз, при виде сверкающей нитки электрического фуникулера на вершине Везувия, видимого из Сорренто. Она также блеснула моему сознанию неудержимым приветом будущего сквозь медлительную красивость неаполитанской природы, – будто сигнал подняло мне мое веселое время.

Золотая нитка огня на гребне Везувия – это, конечно, еще далеко до полной победы над природой. Она устроена, она еще служит унизительно для иностранцев, желающих плюнуть в кратер вулкана. Она одинока на этой вершине среди других гор, все еще темных и пустынных нечеловеческой пустотой. Но она, эта огненная цепочка, повисшая как спасительный канат человеческой изобретательности с вершины неукрощенной горы, она – намек на начинающуюся эпоху, на то близкое время, когда пути на все горы, маршруты для всего отдыхающего человечества обозначатся бесчисленными нитками таких же огней. Мне кажется, что чувство, испытанное мной при виде ее, похоже на то, которое должно было овладевать человеком, впервые увидевшим полотнище паруса, надутого ветром. В его уме должны были так же блеснуть и затолпиться мыслимые возможности еще не покоренного моря, еще не оплытых стран, так же как в моем – упорядоченная, прирученная, доступная человеку без страданий и опасностей природа, – при виде этой нитки огней на вершине Везувия.

А затем мы подъехали к даче, на которой живет Горький.

Встреча с Горьким

До своей поездки в Италию я никогда не видел Горького. То представление, которое составилось у меня еще с молодых лет от знакомства с его ранними произведениями, формировало в воображении фигуру неуемного, жадного до жизни, беспокойного человека, доискивающегося своих, впервые введенных им в литературу героев. То, что рассказывали о нем, было неопределенно и противоречиво. Горький периода 1917–1918 годов был для меня неясен и смутен. Защитник и ходатай литераторов, личный друг Ленина, метавшийся от Дома ученых к Кремлю в попытках ослабить обдувающие интеллигентов свирепые ветра революции; негодующий и протестующий против всякого террора, упорствующий в своем написании человека с большой буквы и в то же время врасплох, из-за занавески, наблюдающий за гримасами этого самого человека, остающегося наедине с самим собою, – Горький не укладывался в моем воображении в цельный и четкий образ того писателя, что является одним из крупнейших в современном человечестве. Тем с большим интересом я ожидал встречи с ним, рассчитывая восстановить личными впечатлениями те выпавшие из представления куски и сплывы, которых недоставало в его литературном и биографическом портрете.

Когда слышишь издали грохот мельницы, представляешь себе огромную массу воды, несущуюся на множество сложных колес, вращающихся с чудовищной скоростью. Подойдя к мельнице вплотную, видишь одно колесо, медленно ворочающееся в белом водовороте пены, а за ним тихую и широкую заводь, совершенно не представляемую воображением издали. Вот эту-то заводь, эту медленную работу главного колеса мне и хотелось увидеть, став вплотную к каждодневному труду, быту и личному обаянию Максима Горького.

Горький – большое дерево, обойденное топором и высящееся среди мелкой поросли послевоенного человечества. Видеть и говорить с ним – больше, чем сидеть в огромной библиотеке, заполненной материалами по истории литературы и по истории человечества эпохи 900-х годов. В нем все, начиная с внешности, разговора, речи, кончая вкусами, симпатиями, тенденциями – от наших отцов, от нашего детства, от детства нашей эпохи. И вместе с тем перед вами культурнейший и оборудованнейший знаниями современник, далеко заглядывающий за грань своей эпохи, живо интересующийся мелочами техники, изобретательства, строительства будущих лет. Два крыла времени соединились в нем, далеко покрыв и его жизнь, и жизнь его поколения. Отсюда, может быть, и то двоящееся впечатление, которое оказывается верным и единственным не только с далекого расстояния, но и при ближайшем наблюдении, при ближайшем знакомстве с этим писателем. Один его размах уходит широко в темноту и тишину царских времен, касаясь истории «земли русской», ее «исторических судеб», ее устава и уклада, ее великих князей и губернаторов, ее скитов и молелен, необработанных полевых ширей и лесных пространств. Эта темная теневая сторона его фигуры, покрытая фиолетовыми тенями полуночной империи, тяжело повисшей на этом крыле тысячью воспоминаний, связей, впечатлений. Другое крыло, высоко вскинутое, облегченное и очищенное от праха традиций, от тяжести воспоминаний, парит высоко и вольно, освещено блеском новой эпохи и молодым светом ее ранней зари.

И выходит, что похож Горький на того самого буревестника, образ которого он в молодости взял и поднял, как лозунг своего творчества, как знамя всех предвестников бури, кружащихся над взволнованным морским простором.

Я не хотел предвзято рисовать этот образ. Он взвился сам после долгих попыток представить себе и уяснить облик Горького таким, как я его видел и понял.

Четырнадцать дней я прожил в Сорренто, четырнадцать вечеров провел, слушая Горького, и это впечатление взволнованности, беспокойства и постоянного желания взлететь, взвиться, вспыхнуть по малейшему поводу – не покидало меня за все время пребывания.

Чтобы не увлекаться сравнениями и выводами, зачастую оказывающимися лишь риторическими фигурами, попробую описать быт и жизнь Горького, как они мне представились за эти четырнадцать дней. Позволю себе только еще одно, по-моему очень правильное сравнение, характеризующее Горького, для меня лично, наиболее точно.

Горький, когда его видишь в первый раз, похож на колючий и щетинистый кактус, с очень заостренными зубцами, до которых, по первому впечатлению, дотронуться небезопасно. Такие растут по обочинам дорог в Италии. Даже колючки их, выгоревшие от солнца, так же рыжеваты, как оттенок усов и волос Горького. Но если дотронуться до этого кактуса, все шипы и острия оказываются мягкими и нежными, как отростки молодой сосны. Таким именно видом кактуса и засеян цветник в саду Горького. Твердость и заостренность его очертаний только с виду угрожающа и колюча. На самом деле он сочен и мягок и цветет замечательными, совершенно неожиданными для него цветами, обрамляя цветник темно-зеленым упругим и свежим газоном. Таков и Горький, с виду колючий и щетинистый, на самом деле мягкий и впечатлительный, быстро восхищающийся, даже и несогласными с его вкусом и привычками вещами.

Голубые, рассеянного света глаза его под подвижными бровями, на розоватом, похожем на пустыню с выжженными кустиками усов и бровей лице, – прохладны и созерцательны. Лицо упрямо и как будто не согласно ни с чем в мире. Но стоит задеть его за живое чьей-либо удачной строкой, каким-нибудь неизвестным ему живым сообщением, как лицо это светлеет, поднимаясь легко движущейся кожей к стриженной ежиком прическе; радостная озадаченность ребенка переходит в теплоту и умиленность неожиданного подарка; он взволнуется, замашет руками, забубнит в ответ похвалы, и видно, что действительно понравилось ему, что, вопреки и наперекор давным-давно сложившимся мнениям и вкусам, живет в нем свежий и вольный дух восторженности восприятия, впечатлительности, умения радоваться неожиданно и широко.

Приехали мы в Сорренто 5 ноября 1927 года. Путь до дачи, занимаемой Горьким, я уже несколько раз описал в других местах, и здесь повторять не буду. Дача Горького двухэтажная; лестница из вестибюля раскинулась на два крыла; комнаты высокие, просторные – вверху шесть, внизу три комнаты. Распределены эти комнаты между живущим в этом доме семейством Горького так. Внизу помещается сын Горького со своей женой в одной из крайных комнат. В другой крайней комнате живет художник Иван Николаевич, давний друг Горьких, стройный плечистый человек с красивым северным лицом, отравленный в госпитале по небрежности сиделки. Ему дали выпить вместо лекарства добрую порцию сулемы. Жив он остался, но обожженный желудок сделал его навсегда полубольным человеком. Странно видеть эту замечательно пропорциональную фигуру с грудью атлета, обреченную после каждого приема пищи отлеживаться, чтобы избежать тошнотворного головокружения. Иван Николаевич рисует и пишет картины, по манере напоминающие живопись Руссо. Живописью, под его руководством, занимается весь нижний этаж: пишет сын Алексея Максимовича Горького, Максим Алексеевич Пешков; рисует жена его, невестка Горького. Обе комнаты, занимаемые ими, увешаны картинами, итальянскими вышивками, заполнены палитрами, запасом красок, пестротой художнического быта. Средняя, разделяющая их, комната уставлена кушетками, столиками; здесь же стоит великолепный патефон. Сюда сходятся вечерами и верхний и нижний этажи, чтобы читать, петь, играть на банджо, гитаре, пианино. Здесь устраиваются импровизированные представления, пантомимы, выступления заезжих литераторов. Все три комнаты низкие, со сводчатыми потолками, похожие по архитектуре на кремлевские горницы. Полы, как и во всех итальянских домах, каменные из цветных плиток, звонкие и прохладные.

Лестница вверх ведет в комнату круглого стола, за которым пьют чай из двух чайников в пять часов дня, по-английски. Из этой комнаты – дверь в столовую, где длинный стол, буфет и натюрморт над ним, изображающий фрукты. Из столовой ход в кабинет Горького – продолговатую, высокую комнату, по трем стенам заполненную книжными шкафами. Шкафы застеклены; в них собрано почти все новое, что вышло за годы революции в советских книгоиздательствах. И все это новое просмотрено, проверено, прощупано горьковскими глазами. В левом, дальнем от двери, углу стоит его большой письменный стол, за который он заходит, как столяр за верстак. Вынимает из футляра очки, оседлывает ими ширококрылый нос и как будто вкапывается им в груду корреспонденции, каждодневно прибывающей к нему со всех сторон света, но, главным образом, конечно, из России. Половина комнаты перегорожена ширмой; за ширмой стоит узкая кровать Горького, как-то похожая на студенческие, давно забытые кровати прогнутостью своей и близостью к ширме. За кроватью – окно и платяной шкаф. Комната вмещает в себя всю жизнь Горького; здесь его угол и границы личной биографии данного периода. С противоположной стороны ширмы, ближе к дверям, стоит стол, на котором расставлены только что присланные из Союза подарки Горькому: письменный прибор от палехских кустарей, стальные позолоченные изделия Урала. Горький любуется ими, показывает их восхищающимся итальянцам. Другая дверь из чайной комнаты ведет в кабинет ближайшего друга Горького – Марии Игнатьевны, ведущей всю иностранную корреспонденцию Алексея Максимовича, наблюдающей за переводами его на иностранные языки, улаживающей дела с многочисленными американскими, английскими, французскими и германскими издательствами, печатающими Горького. Из столовой идет еще третья дверь в две остальные комнаты, занимаемые третьим поколением горьковской семьи – двумя его внучками, дочерьми Максима Алексеевича, Марфой и Дарьей. Марфа и Дарья воспитываются под руководством бонны-швейцарки, очень дельной, очень скромной и очень ученой стриженой девушки в очках, схожей по облику с русской нигилисткой на швейцарский опрятный лад.

Когда мы приехали к Горькому, в первый вечер за стол село человек пятнадцать народу. Смуглое лицо и седые кудри Ольги Форш знакомо бросились мне в глаза сейчас же после первых рукопожатий. Ее вечно восторженное каким-то сонным экстазом лицо сладко и разнеженно улыбалось всему счастливому совпадению обстоятельств: и Италия-то оказалась повитой серебряной дымкой, совсем как у Гоголя, и Алексей Максимович замечательный рассказчик, которого не устанешь слушать, и, вдобавок, Асеевы приехали в Сорренто, те самые, у которых она в Москве на девятом этаже вареники с вишнями ела. Но за сладкой этой маслянистой приветливостью скрывалась другая Ольга Форш – мятежница против традиций былого быта, острая и насмешливая наблюдательница жизни, великолепный пороховой склад под всеми навалившимися на нее древностями культуры, обычаев, приличий вырастившего ее общества, знающая самые тайные и самые темные его извилины – интереснейший и искреннейший человек. Она похожа на поджимающего лапки пушистого кота, разнеженного теплотой и светом, и все же при малейшем чуждом шорохе настораживающего уши и от теплоты, безмятежности и лени внутреннего созерцания моментально переходящего на прыжок, на цепкость впечатления, на неуловимую быстроту восприятия. За столом посадили меня по правую руку Горького, – похоже как в боярском пиру на почетное место. Затем разместилась семья, хозяева дачи, и вышел полон стол народу.

Хозяева дачи Горького заслуживают отдельного описания. Сам старый итальянский князь, владеющий чуть ли не дюжиной таких самых вилл, какую снимает у него Горький. Это один из последних потомков феодалов, почти уже не существующий, несмотря на свое физическое бытие. Он, сухой и легкий – дунуть на него и улетит, напоминает собою выветрившийся кокон шелковичного червя, покинутого уже гусеницей. Почти что абстракция, почти что модель и экспонат когда-то жившего класса, он высушен и внутренне точно изюм, сморщенный и лишенный жизненного сока, но в еще большей степени сохраняющий запах и вкус тех гроздей, что когда-то увивали все холмы и нагорья средневековой Италии. Тонкий, как юноша, с белоснежной чистоты волосами и выцветшими глазами, одетый в ловко сшитый, совсем простой по виду костюм, держащийся учтиво и просто, этот потомок древней итальянской аристократии ни в малейшей степени не носит отпечатка какой-либо гордости или чванства, небрежности или заносчивости. Он патриархально прост, светел и изящен, как замечательной работы статуэтка, отшлифованная веками трудолюбивейшей культуры, и в его привлекательности и умении держать себя и заключается то высшее мастерство когда-то владетельного класса, которое умело привлекать к себе изяществом своего стиля, усовершенствованной простотой своей внешности. Князь, или «дука» по-итальянски, уже лишен острых когтей своего класса, в нем уже отмерла способность и интерес к накоплению, к собиранию, к упрочению положения своего и своих потомков. Он с интересом следит за непонятной ему русской речью, ему нравятся эти непохожие на него люди, он тянется бессознательно к следующим фазам, развития культуры, чуждым ему и непонятным, но носящим и для него соблазнительный свет, продолжающийся в жизни человечества.

Его дочь, итальянская княжна, наследница всех его вилл, уже и видом своим и поведением противоречит представлению об итальянских аристократах. Она стрижена, румяна, весела, жизнерадостна, и встреть я ее в Москве – я принял бы ее за комсомолку. Поколение странно разрывает узы, связывающие его с предыдущими веками и, по крайней мере по внешности, нивелируется современностью. Дочь дуки хохочет и болтает весело и неумолчно, ее движения резки и порывисты, ее глаза блистают восторгом, она слушает о России и о советской жизни с жадным увлечением молодости другим бытом, другими порядками, недостижимой жизнью. Ее научили русские обитатели Сорренто говорить и понимать по-нашему, и мне приходит в голову мысль, что не так уж трудно было бы научить ее и думать по-нашему. Потому что все двенадцать вилл, которые она унаследует от своего отца, уже ненавистны ей, уже не в подъем ее подвижным поворотливым плечам, ее задорно встряхивающейся стрижеными волосами голове, ее пытливым глазам, часто останавливающимся в каком-то вдохновенном созерцании на рассказах о жизни Советского Союза. Она жалуется сыну Горького тайком и потихоньку на свое несчастное положение. По традициям итальянской аристократии, она не может выйти замуж за владельца менее чем шести вилл – доля ее наследства, не говоря уже о родовитости этого будущего ее мужа, а замуж ей выйти нужно во что бы то ни стало по непосредственности ее темперамента, о котором она говорит без ложного стыда. Так и мучается эта наследница двенадцати вилл и страстной натуры своих предков, уже не таясь и не пытаясь скрыть свои чувства под монашеской одеждой или под иным покровом лицемерной скромности и фальшивого приличия. Помимо всякого легкомысленного впечатления от этого рассказа, мне приходит в голову соображение о том, сколько изломанных характеров, сколько тайных, направленных в иное русло, страстей скрывалось в этом обществе, несшем, как вериги, свои титулы и состояния, вырождавшемся и слабевшем в постоянном отборе своих аристократических кровей, и теперь, вопреки традициям, воспитанию и всему огромному грузу своей культуры, все же приходящему к самым примитивным экземплярам в лице этой соррентской княжны.

После обеда, – обедают поздно, не раньше семи вечера, – завязавшиеся разговоры переносятся вниз в комнату с музыкальными инструментами и бутылками «Асти Спуманти». Горький много курит и, присев где-нибудь в сторонке, наблюдает и слушает разговоры и музыку. Максим Алексеевич играет на банджо, художник берет гитару, Мария Игнатьевна садится к пианино. Играют русские песни; потом заводят патефон с новыми пластинками Шаляпина. В уголке присаживаюсь к Горькому; разговор цепляется за прошлое; глухой басок Горького рокочет тихо и приветливо; постепенно умолкают инструменты, и оказывается, что в комнате остается лишь один звук горьковского голоса, к которому прислушиваются все.

Рассказ уходит далеко вглубь к первой революции 1905 года и последующего за ним времени. Возникает он так.

Горький очень любит огонь. В пепельнице поджигает он недогоревшие спички. Язык пламени возникает за столом, и к нему гипнотически прикована голубизна горьковских глаз. Картина на стене, написанная Максимом Пешковым, изображает сад перед дачей, с усевшимися полукругом обитателями и гостями дачи, ожидающими какого-то представления, а на переднем плане Горький у костра засовывает в него огромную сухую ветку, готовящуюся вспыхнуть тем же гипнотизирующим его языком пламени.

Я вспомнил замечательное описание огня Горьким в его рассказе «Пожар» и сказал об этом Горькому, спросив его: не потому ли он так замечательно описал пожар, что любит огонь, даже вспыхивающий в пепельнице от обгорелых спичек? Горький быстро оглядел меня, как бы справляясь о степени серьезности этого вопроса, и начал рассказывать о замечательных пожарах, виденных им в жизни.

И оказалось, как всегда почти бывало в разговорах с ним, рассказал он совсем обратное тому, о чем его спрашивали, формально связав свой рассказ с темой огня. Рассказал о человеке, своем друге, а не об огне, не о своем пристрастии к огню. Человек этот после 1905 года пошел на революционную работу в деревню, но так как подполья в деревне не было, то подполье это было устроено им под видом торговли, деревенской лавочки, пытавшейся конкурировать с местным кулаком продажей более дешевого и добротного товара. Человек этот занялся торговым делом, не представляя себе ни будущего нэпа, ни тех же методов борьбы с деревенской темнотой, кряжистостью и патриархальностью. Нет, он просто открыл на селе лавочку, стал ездить на досчанике в уездный город за Волгу, набирать там всякого нужного деревне товару и торговать им с самой минимальной надбавкой, оправдывающей только расходы по всему этому предприятию. Но наверху у него в горенке стояла замечательнейшая библиотека по естествознанию, сельскому хозяйству и социологии, сведения из которой, вместе с дешевым товаром, постепенно, понемножку просачивались в темные избы неэлектрифицированной еще тогда деревни. Горький был другом этого странного и упорного предвестника нашей деревенской политики, жил вместе с ним в этом селе. Конкурировавшая фирма не замедлила оценить опасность существования двух лавок в селе, из которых одна начала притягивать к себе не только сердца и умы, но и гашники крестьян. Два раза были сделаны покушения на жизнь владельца лавки-библиотеки, и оба раза он выходил из них невредим. И вот однажды, когда он уехал в город за товаром, а Горький спал наверху, окна избы осветились мутно-красным светом, забил набат на деревенской колокольне, и вспыхнувший в прилавке склад дегтя и керосина поднялся таким же огненным столбом, каким сейчас поднимается над пепельницей пламя сухих, сразу занявшихся спичек. Стояла крутая июльская сушь; воду передавали от реки ведрами из рук в руки; солома, деготь, пенька и нагретые солнцем стропила были хорошей едой для огня – клыки его щелкали и поднимались, хрустя искрами. Семнадцать дворов занялось один за другим. От реки прибежал, стороживший на досчанике товар, друг Горького, стал перед огнем и на все утешения окружающих говорил усталым голосом человека, потерявшего любимого друга: «Библиотека… Теперь кончено… Второй уж такой за всю жизнь не соберешь».

Так и пришлось покинуть это село, отступив перед силой огня, перед обгорелыми балками, перед тщетностью усилий пробиться в деревню, прожечь ее в тогдашних условиях ее существования медленным и упорным нагревом человеческого сердца и воли.

Рассказал Горький как будто бы об огне, а на самом деле встала черная ночь прошлой эпохи; встал человек силуэтом на кровавившемся фоне дыма и головешек, человек никем не знаемый, живущий лишь в памяти Горького, замечательный и неожиданный, как и все, про что рассказывает Горький.

Ольга Форш проснулась от своего блаженного оцепенения, блестит глазами, она взволнована, она хочет знать конец рассказа: почему же не подали в суд, почему не боролись с кулаками дальше? Но у Горького конца рассказа нет, – ведь он рассказывал про огонь, про свое пристрастие к нему, рассказывал вскользь, коснувшись темы слегка, лишь тронув ее и показав образец того, что хранится в его памяти.

Патефон заводят опять; шаляпинский бас гремит из него, почтительно сопровождаемый приглушенным хором; Горький сидит в верблюжьем жилете, требует прекращения музыки, хочет, чтобы я ему читал новые советские стихи.

Я беру книжку Кирсанова, имеющуюся в библиотеке у Горького, и начинаю читать «Германию», «Мельника Ажуха», «Мэри-наездницу», «Быка». Горький слушает сначала без особой симпатии, но замечательный ритм, неожиданность упрощений, задор, молодость и блеск кирсановских строчек забирают его за живое; он начинает теплеть и светлеть и после третьего или четвертого стихотворения прорывается похвалами и возгласами: «Здорово! Ах ты, батеньки мои, как это здорово, а я и не знал этого Кирсанова! Сколько ему лет? Кто он такой?» Сообщаю ему краткие сведения о Кирсанове, говорю о его молодости, одаренности и неожиданности, и Горький довольно поводит усами, протирает глаза платком, потом задумывается и говорит: «Ну и читаете же вы, батенька мой, все-таки замечательно! В вашем чтении любое стихотворение пройдет!» Это он упрямится, не желая принимать Кирсанова целиком, желая разъяснить себе секрет впечатления, произведенного на него столь просто сделанными по виду и отличающимися от всех канонов высокой поэзии строчками. Я возражаю ему, что сам Кирсанов читает в три раза лучше меня, что секрет его строк именно в том, что они уже перестроены со зрительного впечатления на слуховое, что именно этот вид стихов и имеет только право на существование, что для него только и годны широкие горла радио на площадях и многочисленных собраниях, что камерный комнатный стих, продукт потребления индивидуального единичного читателя, закончил круг своего развития. Горький упрямится, не соглашается, пытается доказать вечность существования единых законов воздействия искусства на зрителей и слушателей, но это, в конце концов, не приводит ни к чему. Мы расходимся удовлетворенные друг другом практически и наёршенные теоретически.

Уже два часа ночи. Первый вечер в Сорренто обнимает меня теплотой и запахом жонкилей и мандаринового цвета. Электричество потухло. Горький стоит со свечой, провожая нас на лестнице; фигура его костиста, заострена, угловата, но живость, энергия и упругость пружины, далеко еще не развернутые, далеко не ослабевшие в своей силоподъемности, остаются в памяти от этого первого вечера.

На другой день утром мы уезжаем в автомобиле в Амальфи и возвращаемся только вечером. Колокол у виллы Горького звонит к обеду. Мы живем напротив в пансионе «Минерва» и не считаем зов колокола относящимся к нам. Однако через пять минут после звонка является в номер итальянка-горничная и категорически заявляет, что синьор Горький приказал явиться на дачу. Приходим, раз приказал, к тому же столу, где еще прибавилось народу; приехали какие-то итальянцы. Горький встречает добродушно-укоризненно: «Что ж это вы к обеду задерживаетесь? Садитесь, вот сейчас закуску подают». Мы с женой возражаем, что обедать каждый день за одним столом необязательно. Но Горький смотрит угрожающе-недоуменно и торопит к тарелкам, повторяя: «Нечего, нечего там разговаривать. Виски будете пить?» – и уже тянется к рюмке с трехгранной, вдавленной боками, оплетенной золотой ниткой бутылкой желтоватого виски.

После обеда в пальцах Горького дымится негаснущая итальянская сигарета, и сквозь синий ее дымок гудит голос Горького, вспоминающего тот или иной кусок жизни. Вот давнее воспоминание, уже вошедшее как материал в его произведение о выводе неверной жены на общественный суд. Это было на самом деле, и Горький был, как оказывается, не бесстрастным свидетелем происшествия, о чем в рассказе не упомянуто. Женщину муж застал с любовником. Ее, раздетую догола, вели привязанной к оглобле телеги, на которую навалилось, кроме мужа, с десяток ему сочувствующих. Ременный кнут взвивался и хлестал по плечам «преступницы». Так ее вывели за околицу, и на выводы эти смотрела благодушная физиономия местного священника, не подумавшего остановить самосуда. Горький был в этой деревне прохожим человеком, вступиться за женщину было бессмыслицей, и он направился к попу, чтобы тот уговорил озверелых людей. Поп ответил ему текстом из Священного писания о повиновении жены мужу. Возражать на текст можно было только кулаком. Горький смазал попа по постной роже, с размаху, не выдержав елейно-лицемерного нравоучения. На крик попа сбежались односельчане, увидели парня, дерущегося с попом, и, не входя в существенный разбор возникшего инцидента, скопом бросились на чужака, отмахивавшегося от них своими длиннейшими руками. В результате, со сломанным ребром, Горький очнулся уже поздно в сумерки. Но этого конца нет в написанном им рассказе. Когда я спросил Горького: любим ли был поп на селе и потому ли вступились за него? – Горький ответил, что поп был всем ненавистен, а заступились за попа за то, что чужой осмелился ихнего попа бить. Обрывая рассказ, Горький говорит: «Ну, вот что, довольно этих разговоров, а вы почитайте, почитайте-ка что-нибудь новенькое. Замечательно вы читаете».

Я берусь за Сельвинского, читаю его «Цыганщину», потом главы из «Улялаевщины» (разговор чекиста с Штейном). Горький слушает внимательнейше, иногда покрякивает от удовольствия, и по окончании чтения опять умиляется, засыпая похвалами новую советскую литературу и мое чтение. В этих усиленных похвалах моему чтению я вижу некоторую сторожкую отстраненность от значительности самих вещей и вновь подчеркиваю свежесть и необычность произведений читаемых мной поэтов. Горький и соглашается, и нет, оставляя себе поле для дальнейшей критики; говорит, что все-таки, главным образом, здесь дело в чтении, что Кирсанова он внимательно читал вчера на ночь и что, конечно, он не сравним при чтении на глаз с восприятием его с голоса. Я опять пытаюсь доказать, что стихи эти сделаны на голос и на слух, что в том-то их и преимущество, что их нужно слушать большим залом, зажигаясь и радуясь совместно с соседями огневыми ритмами и взрывами рифм, что в одиночку в комнате они так же не нужны, как партитура хоровой песни. Горький отстаивает свое мнение, поддерживаемое его домашними; разговор переходит в спор; мне тащат Есенина в доказательство иного способа письма. Читаю Есенина, как можно добросовестнее; куски «Песни о великом походе» мне нравятся самому, но, стилизованные в манере «Купца Калашникова», они уже не доходят до слушателей после Кирсанова и Сельвинского. Слушатели на меня в обиде; им кажется, что они хуже слышат, потому что я хуже читаю, а на самом деле им уже больше понравились другие стихи, и они не хотят в этом сознаться, защищая внутренне есенинскую лирику. Под конец Горький приносит мне свои ранние стихи – сказку о смерти, побежденной юностью. Предлагает мне их прочесть, несколько смущаясь и говоря, что вот и эти стихи, если я захочу, могут в чтении выглядеть лучше, чем они есть на самом деле.

Стихи Горького натуралистичны, повествовательны, но в них есть горячность эпитетов, диалогическая правдивость, и читаю я их с удовольствием, как непривычный, а значит, и интересный материал. Горький решает, что Есенина я все-таки читаю хуже, чем других, потому что меньше его чувствую и ценю. Спорить дальше не о чем, но странно все-таки, что Горький, понимая и ощущая каждый удачный литературный шаг, каждое движение по-живому выраженной мысли, дичится и сторонится свежести, буйства и яркости, не только же в моем чтении возникающих в строках Кирсанова и Сельвинского. Здесь, очевидно, другое. Здесь традиция «высокого искусства», утвержденность в некотором необходимом пафосе литературного слова, противодействие его снижению, раскрепощению, вмешательству в него уличной, разговорной речи. Это в особенности ясно в применении к стихам. Горький чувствует некоторое неудобство от снижения того самого высокого стиля, который включил и его произведения в свой круг, не без сопротивления и приглядывания к нему самому.

Разговариваем еще о советской поэзии. Говорю ему о Николае Тихонове и Михаиле Светлове. Первого он знает достаточно; со вторым знаком совсем мало. И в этом опять-таки чувствуется некоторое тяготение к уже закрепленной формуле успеха, доносящей до ушей Горького наиболее известные имена. Он этому противодействует, выбирая сам из груды присылаемой ему литературы совсем уже неизвестных начинающих авторов, пытаясь сделать поправку на молодость и невыясненность таланта, по авторов он отбирает по-своему, по биографиям, по искренности их писем, по темам их стихов. Однако когда я вспоминаю засевшие в памяти строчки светловской «Гренады», Горький поднимается с места, как будто его тронуло качкой, переспрашивает и просит повторить строфы еще раз, и видно, что с голоса, с расшифровки ритма стихи он понимает быстро и правильно. Разговор о поэзии вновь затягивается далеко за полночь, и мы уходим от Горького несколько смущенные тем, что засиживаемся так поздно, что Горькому нужно работать с девяти часов утра, и даем в душе обещание следующие дни прощаться не позже двенадцати.

Но и в следующие дни этого сделать не удается. Либо сам Алексей Максимович заговорится, наслаивая одни воспоминания на другие; либо чтение, разговоры, обсуждения современной литературы затянутся до самого интересного кончика, и, глядишь, пансион уже заперт, в Сорренто не видно огоньков, и деревья вокруг дачи чернеют, растушеванные чуть заметной синькой предрассветного неба.

Новое утро, залив полосат от ветра, на широком балконе пансиона внизу под нашими окнами пьют кофе отдыхающие немцы, солнце пригрело перила балкона. Ольга Форш стучит к нам в номер, заходит «на минуточку» с тарелкой крупных мандаринов в руках. Она написала за время своей заграничной поездки двенадцать рассказов, теперь переписывает их на маленькой дорожной машинке и в перерывах заходит к нам, угощает нас мандаринами, рассказывает нам о Франции увлекательно и остроумно. На даче у Горьких звонит колокол к завтраку. Форш говорит нам – сейчас придет от Горьких прислуга звать к завтраку. Мы советуемся с ней, как устроить, чтобы не мозолить глаз Горькому по два раза на день, спешно собираемся, чтобы уйти в Сорренто, но горничная уже в дверях с неизменным: «Синьор Массимо Горький приказал идти завтракать». Форш сообщает нам, что отказываться бесполезно, что в первые дни своего пребывания здесь она также стеснялась и пыталась скрыться от завтраков, чаев и обедов, но что у Горьких уж так заведено, и. все приезжающие все равно, в конце концов, бывают побеждены этим радушным гостеприимством.

Между прочим, она рассказывает нам об одном таком госте, прожившем в этом же самом пансионе месяц, разбившем в нем зеркало, оплата счетов которого, в конце концов, сделана была самим же Горьким. Человек этот называл себя масоном, имел на руке какой-то таинственный перстень, врал о том, что принадлежит к обществу вольных каменщиков, развивал теорию о гипнотизировании им автомобилей и прочих неодушевленных предметов. Нам стало еще стеснительней и за себя, и за заезжего «масона», посещение которым Горького, очевидно, не было из ряда вон выходящим в серии желающих видеть Алексея Максимовича и оригинальничать перед ним всевозможными экстравагантностями. Но кольцо у «масона», как это ни странно, оказалось подлинным, и в какой-то капелле иезуиты воздали приезжему братские почести, благословляя его и целуясь с ним на паперти капеллы. Странные происходят, однако, дела: стащено ли кольцо этим путешественником, куплено ли оно в голодные годы на Смоленском рынке, но, так или иначе, оно в чести у иезуитов, хотя позже спрошенный мной об этом Горький рассказал мне, что посетивший его «вольный каменщик» был совершенно невежествен в теории масонства и на проверочные вопросы Горького нес такую чепуху, что Горькому за него становилось стыдно.

Дни проходят в Сорренто светло и бодро. С утра, с девяти часов, Горький за письменным столом: он работает над третьей частью «Жизни Самгина». Пишет он от руки, диктовки на машинке не признает. К завтраку, к двум часам, выходит после работы несколько рассеянный и взбудораженный ею; за завтраком идут разговоры об Италии, о быте ее, о том, где нужно шить костюм, какие нужно покупать рубашки. Помощь в хозяйственных делах оказывает нам участливо второе поколение Горьких. Максим Алексеевич ведет меня к знаменитому соррентинскому портному, выбираем материю, узнаем о том, что портной шьет настолько замечательно, что ему присылают заказы даже из Англии. Костюм стоит восемьсот лир, но из уважения к постоянному заказчику Максиму мне он уступает до семисот лир – семь червонцев на наши деньги.

Пока мы возимся с такими делами, Горький уже опять у себя в кабинете, разбирает корреспонденцию, откладывает наиболее значительные письма, на которые отвечает собственноручно. Возвращаясь к пятичасовому чаю, я еще застаю Горького за этой работой; он показывает мне некоторые письма, дает на рецензию какие-то беспомощные стихи, указывая на искренность тона и на непосредственность заявлений в письме автора этих стихов. Я говорю Алексею Максимовичу свое мнение о стихах, но отвечать он автору все-таки будет.

Спрашиваю, почему у Горького нет секретаря. Рассказываю ему, что у нас даже молодые поэты, как например Уткин, имеют уже своих секретарей, отвечающих по телефону, что сам поэт занят, а говорить можно с его секретарем Джеком Алтаузеном. Джек Алтаузен сам поэт и сам норовит завести себе секретаря, так что поэтический аппарат у нас налажен отменно. Горький посмеивается и отвечает, что привык писать и разговаривать сам и никому этого права переуступить не хочет.

Снова обед, шаляпинский бас в патефоне, ломаный говор итальянских хозяев Горького, чтение стихов, разговор о литературе. Иногда эта программа разнообразится новым приездом какого-нибудь из русских или иностранцев. При мне приехал товарищ Ганецкий, привезший Горькому подарки с Урала. В этот вечер я читал своего «Проскакова». Вечер был один из самых хороших за время жизни в Сорренто. «Проскаков» понравился и Горькому и Ганецкому, растрогались все трое, говорили о своей стране, и видно было, что Горький здесь, в Сорренто, связан с ней тысячью кровных связей, что связи эти не могут быть оборваны никаким ветром, что желание быть наиболее близко к ней, не утерять с ней ни одного ритма дыхания – сейчас главная цель Горького. Как раз в этот день были получены газеты из Берлина и Парижа. В «Руле» троекратно – и в передовице, и в фельетоне, и в хронике литературы – поносилось имя Горького, говорилось о подлости, заключающейся в том, что Горький с восторгом отзывается о советском строительстве, на все лады склонялась его фамилия, как синоним «продажности» его большевикам, – и чувствовалось, что Горькому особенно приятно в этот вечер сидеть плечом к плечу с советскими людьми, чувствовать их симпатию к себе, слушать строки стихов, родившихся там, в далекой от Сорренто обстановке.

Дни идут один за другим. Ровная налаженность работы и жизни отлично действуют на нервы. Пишу свои записки. Прочел Горькому стих о Колизее; ему очень понравились «недоеденные христиане»; он предлагает дать стихи в итальянский сборник для перевода. Вместо итальянского сборника предпочитаю отослать стих в «Правду».

Ольга Форш собралась уезжать. Она уже полгода путешествует, напиталась впечатлениями, разбухла от них, ходит как клушка, довольно покряхтывая под их бременем. Идем ее провожать в последний вечер перед отъездом. В нижнем этаже собираются все обитатели виллы; заходит речь о технической культуре Италии, потом переходит на Америку. Горький вспоминает, как он сидел на тротуаре Нью-Йорка, лишенный возможности снять в этом городе помещение. Это был знаменитый скандал, так характерный для американского ханжеского соблюдения приличий, всего их лицемерного бытового кодекса нравственности, который теперь уже известен нам по целому ряду не менее ярких фактов. Но тогда этой Америки русские еще не знали, традиционное представление об ее демократичности было общепринятым, и потому, когда сведения об инциденте с Горьким впервые были опубликованы, они казались невероятными по своей дикости и провинциализму. Было это так. Горький поехал в Америку для чтения лекций, чтобы собрать деньги для партийных целей. Поехал с женой; официального удостоверения о заключении церковного брака у них не было. Русское правительство не замедлило сообщить в Вашингтон о социалистических тенденциях и намерении Горького – и делу был дан негласный ход, путем придирки к семейным взаимоотношениям Горьких. В отеле, в котором они остановились, их на второй день попросили очистить помещение, и Горькие вынуждены были оказаться на улице среди движения с грудой своих вещей, вынесенных из подъезда отеля. Жена Горького была взволнована этим происшествием, но сам он хладнокровно уселся на чемоданы, демонстративно заявив, что он собирается жить здесь же на тротуаре, так как иного помещения ему в Америке занимать не позволено. Об этом узнали американские писатели и журналисты. Горьких устроили в частной квартире. А назавтра, говорит Горький, газеты вышли с сенсационными сообщениями о потрясающей бестактности Горького, явившегося в Америку попирать добрые нравы с чужой ему женщиной, в то время как в России оставлена им несчастная вдова со многими малолетними детьми. К сенсационным сообщениям были приложены не менее сенсационные же фотографические снимки какой-то никогда в жизни не встречавшейся Горькому трогательной вдовы, окруженной кучей цепляющихся за нее «покинутых» сирот.

С разговора о технике, об упорядоченности жизни, о маломальском комфорте, которого еще нам так недостает, но отсутствие которого, может быть, определяет всю цельность, своеобразие и необычайность нашей обстановки, разговор переходит на русскую жизнь вообще, на вечные наши изобретательства, на горячие мечты о том, чтоб как-нибудь упорядочить жизнь и коллективно и индивидуально.

Вот Леонид Андреев, говорит Горький, всю свою жизнь промечтал о каком-то необычайном упорядочивании жизни. То бросался покупать дачу; то решал сделаться «летучим голландцем», приобретшим паровую яхту, и рассказывал о своих планах Горькому: купит он, мол, яхту, перенесет на нее чернила, бумаги (были ли тогда в обиходе у писателей машинки – не знаю) и станет плавать из одного порта в другой. Выйдет на берег, насмотрится, навстречается со всяким людом, надышится воздухом иной страны и вернется на яхту записывать все это и выправлять. Кончит это, пойдет в другой порт. Так и проездит всю жизнь, имея неистощимый материал впечатлений. И не только яхту купил, – и плащ морской, и сапоги резиновые, и кожаный треух, какого нигде никто не носит, кроме рыбаков в осенние бури, и все это через полтора месяца выбросил: оказывается, не принесли они ему комфорта, не упорядочили жизни.

Совсем еще молод Горький. Глядя на него, никак не дашь ему больше сорока лет. И это не в комплимент ему, не из желания сказать приятное слово. В нем нет ничего старческого, ничего брюзгливого, одряхлевшего и обвиснувшего. Отлично он тренирован жизнью, просвежен сквозняковыми ветрами скитаний, закален тысячами встреч, наблюдений, опытов. И поэтому нет в нем ничего от маститости, простота его не лицемерна, человечность не теоретична, интерес к жизни горяч и глубок. Новое время в нем имеет крепкого друга, несмотря на множество связей, корней, зацепок, которыми пришит он к прошлому. Больше чем кто-либо иной из «стариков» предшествовавшего поколения культурных людей, он может понять и поднять задачи и стремления вновь нарождающейся культуры. Но для этого необходимо нужно все время держать его в курсе ее повседневных достижений, ее местных технических условий, ее внутренних взаимоотношений. Говоря это, я имею в виду новую советскую поэзию, но думаю, что правильно это и во всяком другом отношении. Ведь не вспомни я строф Светлова, так бы и прошли они мимо горьковского слуха. А Светлов – один из таких поэтов, которыми бросаться нельзя., И как бы ни искал Алексей Максимович подлинных живых строк, направленных в письмах к нему, живей и горячей строки Светлова отыскивать не приходится. Но, найдя ее, нельзя оставлять ее без призора, нельзя успокаиваться на этой находке, откладывая ее в сторону до более свободного времени. Так как и блестящая строка может потускнеть и заржаветь без постоянной полировки, постоянной обтачиваемости о внимание и сочувствие своих современников. Это Горький должен знать и помнить в первую очередь. Этим напоминанием постоянным и, может быть, несколько докучливым и была заполнена моя жизнь в Сорренто, как заполнена она этим всегда и везде.

Две недели, проведенные близ Горького, еще раз подтвердили мое представление о необходимости самых горячих литературных споров, об опасности всеобщего примиренчества, застывания, нивелировки. Не знаю, какое я произвел впечатление на Горького, но из разговоров с ним я почувствовал и убедился в том, что ближе всего ему дело не только своего литературного труда, своей литературной продукции, но и общее дело всей советской литературы, в котором не может быть общих вкусов и общих пониманий, в силу пестроты, разнозначимости и разносильности составляющих ее течений, как раз и определяющих ее бурный подъем, быстроту и свежесть ее течения.

Костюм сшит, стихи прочитаны, деньги кончаются: нам нужно уезжать из Сорренто. Мы хотим еще проехать до самого кончика, до носка итальянского сапога, побывать в Палермо и потом вернуться обратно. Теплый дождь пеленой закрыл близлежащие горы. Машина Максима Пешкова, на которой он повезет нас в Кастелламаре, фыркает у ворот. Последнее пожелание, обещание во что бы то ни стало встретить Горького весной в России, крепкое объятие его длинных мускулистых рук, – усы у него, как оказалось, совсем мягкие, – мы забираемся под поднятый верх машины, чугунные ворота раскрыты, мотор рвет с места. Оглядываясь, вижу высокую фигуру в верблюжьем жилете, широком муаровом поясе, кожаных туфлях, на фоне сводчатой стеклянной двери, машущую нам вслед рукой.

И автомобиль рушится вниз с Капо ди Сорренто по крутой извилистой, покрытой лужами белой дороге.

Из разговоров с Горьким

Горький сидит, заложи ногу за ногу, подняв свое костистое лицо к свету, падающему с высокого потолка столовой. Он молод, вопреки всем своим годам. Его кожа свежа и чиста, табачные усы над розовыми свежими губами и такого же табачного цвета брови над добрыми запавшими голубыми глазами шевелятся во время разговора. Когда же он слушает, лицо его каменеет вниманием и, настораживаясь, глаза мягко обнимают собеседника. Он стрижен коротко ежиком, и волосы его поседели значительно меньше моих. Они густы и, должно быть, мягки на ощупь. Ни одни из его портретов не дает точного впечатления. Фотографии сильно огрубляют его, заостряя скулы и лоб. На самом деле свет гораздо мягче распределяется по его чертам, и тени на них ложатся вовсе по так глубоко и резко. Горький часто морщит нос, поднимая его кверху, особенно если рассказывает что-нибудь трогательное или сметное. Тогда морщинки взбегают на переносицу, и все лицо становится чрезвычайно выразительно. Хочет ли он похвалить что-нибудь, восторгается ли он чем-либо – нос морщится умиленно и радостно, как будто в глаза ему брызнул неожиданный свет. Чисто выбритый подбородок вызывает воспоминание о праздничном дне мастерового человека. Голос глуховат, но ясен, отличной дикции, с небольшим оканием. Вся фигура пряма, плечи чуть-чуть согнуты длинной сложной жизнью; фигура худа хорошей худобой не залежавшегося человека. Особенно прямы, длинны и крепки ноги: ноги опытного пешехода, неутомимого шагателя, прирожденного альпиниста.

Впечатления от его внешности многообразны и многосложны. Вот он начал говорить о промышленности, о богатствах Союза, – и видишь перед собой незаурядного хозяйственника, зоркого инструктора, жадного исследователя и экспериментатора; его интересуют самые разносторонние отрасли науки, техники, промышленности.

То он начнет рассказывать о прошлом, плотно сложенном и упакованном в обширной его памяти, и вот вытащены и поставлены на свет купцы из Нижнего, староверы и самодуры, – и меняется его лицо, по-иному складываются морщинки, выступает тайный свидетель прошлого, его неотразимый обвинитель, его неподкупный обличитель, знающий каждую извилину, каждое биение его жилок.

То он обрадуется и умилится прочитанному ему стихотворению до сих пор незнакомого поэта или какому-нибудь новому для него бытовому факту советского строительства, – и вот запавшие голубые глаза покраснеют, он заморгает быстро, быстро тронет пальцем как будто бы зачесавшуюся бровь и начнет повторять быстро, быстро, подавляя нахлынувшее волнение: «Какая страна, какая страна! Ведь вот, черт возьми, чего только не смогут они сделать! Ах, черт возьми, замеча-а-тельный парод, заме-ча-а-тельное время».

Горький любит повторять, подчеркивать нужное ему слово в различных интонациях, поворачивая его перед собеседником.

Помню в первый же вечер его рассказ о том, как раньше дешево ценилась человеческая жизнь.

«Меня, – рассказывал Алексей Максимович, – за пятьдесят копеек нанимали человека убить. За пятьдесят копеек – убить!

Была у меня знакомая женщина в Нижнем, замужем за торгашом одним. Была она в татарина влюблена. Хо-о-ро-о-ший такой татарин – молодой, красивый, в тюбетейке. Такой румяный татарин. А муж у нее на базаре торгует. Так торгует, ну просто – уняться не может. И торгует и торгу-ует, ну вот просто торгу-ует. (Горький сильно упирает на средний слог, как бы передавая интонацией упорство в торговле этого человека.) А она – молодая женщина, пышная, круглобровая и татарина любит., Встретила она меня как-то на базаре: „Что, говорит, тебе, услужи мне, пожалуйста, убей ты моего мужа, я тебе полтинничек за то дам!“ А татарин рядом стоит, – красивый, румяный, чернобровый».

Рассказ этот есть у Горького в собрании сочинений. Называется он «Ералаш». Но совсем другое – слышать его с губ Горького. Он оживает, теплеет; в словах женщины не оказывается ничего противоестественного; любит она татарина, а муж все торгует, и ведь не за дорогую цену нанимала она Горького устранить торгующего мужа, а так, в виде одолжения, всего за полтинничек, и видишь эту женщину и татарина и торгующего мужа, не выдуманных Горьким, а стоящих в ряд с ним в базарной толпе и пыли, в гуще и неразберихе жизни, которую так знает и любит и не осуждает рассказчик.

Отлично слушать Горького, когда он начнет ворошить воспоминания. Люди, лица, даты, названия местностей засели у него в памяти крепко, как колючки в платье. И вынимает он их ловко, осторожно и привычно, вынимает, точно шерсть с них распутывает, точно яблоки зимой вывертывает из бумаги, так они свежо и вкусно у него пахнут. Начинается ли разговор о подполье, о губернаторах, о купечестве – Горький знает и помнит все, будто вчера только наблюдали за всем его, с виду равнодушные ко всему, глаза. Зайдет ли разговор о 1905 годе, московском восстании, 9 января – факты и люди в рассказе Горького оживают, заполняют собой комнату, топят ее своими толпами.

Вот вспоминает он о 1905 годе и о Гапоне. Как шли рабочие плотной массой по скрипучему снегу, как торжественно были настроены и как эту приподнятость и торжественность в клочья разорвали и разметали три неожиданных залпа с двадцати пяти саженей. Стрельба была так неожиданна, что первые упавшие в передних рядах идущими дальше не были признаны за убитых; на них, на мертвых, еще покрикивали, думая, что они поскользнулись и упали от испуга; еще подшучивали и подбадривали их, уже не слышавших ни насмешливых, ни сочувственных возгласов; кричали им, что заряды холостые, что трусить не надо. А затем раскрылись коридорами пехотные части и из-за них карьером вылетели драгуны с шашками наголо.

«И ведь вот стервецы, – говорит Алексей Максимович, – ведь вот человек уже упал под лошадь, уже плечо у него перерублено, так драгуну надо его дорубить, достать его с седла концом шашки, и изгибается, кривится, подлец, с лошади изловчась достать упавшего клинком. Ведь, кажется, если хочешь убивать, – то вон сколько народу, а ему хочется именно этого, упавшего, приколоть, и осаживает лошадь и вертится вокруг него в непременном азартном желании разрубить ему череп.

Вот девушка, в порыве смертельного ужаса повиснувшая на остриях железной решетки, подпрыгнувшая в смертельном страхе и сама себя распявшая на железных прутьях да так и пригвожденная в этой позе сразу десятком пуль. Вот мальчонка, залезший наблюдать процессию на лошадь памятника Пржевальскому и сваленный залпом на бюст путешественника. Еще и еще встают люди в странных позах, застывшие, изрубленные, пронизанные свинцом…»

«Похороны Баумана. Идет вся Москва. Рабочие и интеллигенты, офицеры и артисты, дамы, студенты и купцы. Вон и тогда уже седая голова Станиславского, вон широкие ноздри Шаляпина, вон Серов, вон Брюсов. И флаги, флаги, флаги – впервые красные, совсем еще непривычные тогда. Движется невиданная процессия тысяч в четыреста человек, и никто ее не смеет тронуть, настолько могуча и стихийна эта первая массовая демонстрация Москвы. Избиение началось позже, уже при возвращении с похорон.

В переулке на Бронной, – вспоминает Горький, – какой-то охотнорядец расстреливал курсистку. Стрелял, мерзавец, метко, умело. Сначала прострелил одно плечо, потом другое; затем ноги в коленях, а потом уже в лоб. Девушка была прикручена веревкой к водосточной трубе. Стрелял не торопясь, хладнокровно, как в тире».

Тогдашняя квартира Горького была напротив Манежа. Пришел к нему Шаляпин, восторженный, взъерошенный, в сбитой на затылок шапке. Ахает: «Ах, Алексей, понимаешь, как это хорошо – никогда такого не было, понимаешь? Да нет, ты, наверное, этого не понимаешь: ведь – свобода, равенство! Ах, боже мой, как замечательно!» Только он разахался, а в это время залп по стеклам – др-р-язг! Стекла вдребезги. Побежали вниз к двери, смотрят, там напротив, на улице, раненые корчатся. И только к этим раненым на помощь кто кинется – р-р-р-аз! – залп, и новые фигурки на земле ползают и затихают у стены. Одна знакомая Горького, социал-демократка, жила у них нелегально в семье под видом горничной – теперь она врач-гинеколог в Ленинграде. Бросилась к раненым людям, подняла руки в сторону стрелявших, кричит на них, ругается: «Сволочи! Что вы делаете?!» И по ней залп, но выше взяло, не попали, только штукатурка на нее посыпалась.

Рассказывает Горький, и не перечесть, не вспомнить всех мелочей, характерных подробностей, деталей, которые оживляют, делают свежим, по-живому дышащим ход событий в его воспоминаниях. А он помнит все до мельчайших подробностей, до номеров домов, до отдельных восклицаний.

Запомнились рассказы Горького о нижегородских купцах. Бугровы, Башкировы, Черноласкины, Мезенины, Носовы, – каждая из этих фигур, сами они и их семьи необычайной процессией проходят в воспоминаниях. Я боюсь портить впечатление от них, пересказывая со вторых губ, искажая подробности, о том, как кутили они на нижегородской ярмарке, вырвавшись из годового сидения в лабазах и конторах, как за недолгий срок ярмарки – ставилось вверх дном все накопленное, назлобленное, наскученное, хмурое их житье. Жены их многопудовые, рыхлые, скучные.

«С ней, – говорит Горький, – с такой женой – везде скучно. И в гостях, и дома, и на постели – всюду с такой скучно. И вдруг приедет какая-нибудь из Риги. И говорит-то она, не поймешь чего, и одета совсем по-иному, и ноги задирает выше головы. Такая замечательная. Тут ведь все отдашь, чтобы поближе-то подсесть. Вот и сидят. Сидят, сидят, а там, смотришь, и закатятся невесть куда. Был такой дом на нижегородской ярмарке, вроде ресторана с теперешним, сказать, мюзик-холлом, а по-тогдашнему просто шантан. Пол в этом доме, в главном зале, прорезан был огромным движущимся кругом. И на кругу – столики, а по краям, вокруг столов – оркестры и хоры: тут тебе и румыны, и цыгане, и домристы. А внизу пол укреплен был на стержне, вращающемся четверкой или шестеркой лошадей. Вот этот шантан и был любимым местом кутежей нижегородских купцов. Засядут за столики, кружатся и пьют, пьют и кружатся, и уже неизвестно, отчего голова кругом идет: от рижской ли диковинной девицы, от фин-шампаня ли, или от вращающегося пола? Кругом оркестры, шум, пиликание скрипок, завывание труб. А между столиками дамы прохаживаются – разные дамы, на всякий вкус. Тут и черкешенки, и украинки, и китаянки, и американки. Американки особенно ценились. Ляжки чулками обтянуты, в цилиндрах, плечи белые тамбовские, декольтированы до отказа. Подзовут такую американку и начнут допрашивать: „Ты кто же такая будешь?“ Она чмыхнет носом уже совсем по-тамбовски и шепелявит: „Я амерликанка“. Ну, конечно, ее на колени сейчас приспособят, три сотенных за корсаж, туда же бутылку шампанского выльют. А пол кружится, оркестры играют, жизнь колесом идет!

Однако попадались и настоящие француженки, тонкого обращения. С теми приходилось по-другому обходиться. Рыбопромышленник Башкиров одной такой в подарок целый баркас с сушеной рыбой преподнес. Очень распалился, глядя на нее. „Хочешь, говорит, сейчас тебе дарственную напишу?“ Потребовал чернил, бумаги и написал: передаю в собственность гражданки Дюклен в полное ее владение принадлежащую мне баржу с сушеной рыбой, весом в шестьдесят тысяч пудов». Тем и потряс француженку и остался с ней, оттеснив остальных конкурентов. А рыба-то была под арестом, а на баржу штраф был наложен, и стояла она в рыбоуправлении в казенном месте. Протрезвившись, Башкиров все это вспомнил, хватился за волосы, поскакал к француженке объясняться. То и се, говорит, и баржа-то под арестом, выкупать ее надо, и, вообще, что вам возиться этакими ручками с грубым товаром – возьмите с меня отступного чистыми пять тысяч. А француженка была девица с характером. Это, говорит, невозможно, потому что дело сделано, и я думаю баржу во Францию, в город Марсель направить, согласно с вашей дарственной распиской. Вот если бы двадцать пять тысяч, тогда бы еще можно разговаривать, потому что сушеная рыба товар действительно неделикатный. Торговались, торговались, на двадцати тысячах покончили. Вышел от нее Башкиров, платком утирается, а все-таки доволен, потому что баржа до сорока тысяч тянет, половину все-таки назад отбил.

Лошадей шампанским поили. Пьют, пьют сами, потом нальют ведра вином – айда шипучим тройку поить. Лошади пьют холодное. А тройка тысячная, кровная. Навалятся толпой в пошевни, гикнут на лошадей, – тех потом остановить можно только верст за сорок. Тройка, конечно, вконец запалится. А купцы, вернувшись, пойдут молебен служить.

Еще и такое бывало, что из шантана с кружащимся полом подгулявшая компания потянется в баню грехи отмывать. Снимут бани целиком на двое суток, и с американками, с китаянками, с кульками вина и закусок начинают райское житье. Шампанским пар поддают, замороженным обливаются. Таскают им, таскают из ресторана ящиками и фин-шампань, и поммери-сек, и клико, до тех пор пока запасы не кончатся. А потом после двух дней – прямо из бани к ранней обедне пойдут.

Каждый год после ярмарки к весне, когда трогалась вода, не один труп всплывал из-подо льда. То двое армян, связанных локтями, спина к спине; то голая девица с изрезанными грудями, – до конца шутили купцы, прошучивали и деньги, и жизнь чужую.

Горький стоит у двери балкона, шевелит недовольно усами. Внизу садовник раскапывает клумбу, а Горькому самому это хочется делать. Он смотрит вниз на садовника с ребяческой жадностью и завистью – ему не позволяют возиться в саду, потому что у него только на днях начиналось воспаление легких. Его вылечил итальянский врач каким-то местным способом, обкладывая горячей кашей. Вторичное заболевание для него может быть смертельно опасно. Но ему так хочется покопаться в земле, что никакая опасность им во внимание не принимается. И вот домашние следят, чтобы он тайком не убежал в сад, не схватился за лопату. Горький сидит взаперти на верху своей дачи. Он недоволен и бубнит обиженно, глядя через стекло балкона: «Вот черти драповые, что же они мне всю клумбу раскопали, все бегонии повысадили». А у самого, видно, руки чешутся покопать клумбу.

Горький сидит нога за ногу, мечтательно шевелит носком ботинка и вслух прикидывает: «Вот если бы у меня было пятьдесят тысяч долларов, – я бы назначил две премии по двадцать пять тысяч: одну для изобретения по обработке древесины, чтобы из нее ткань выделывать, а другую…» (Точно я не запомнил за что, но тоже за какое-то техническое усовершенствование.)

Горький любит все делать сам. Пока этого не заметишь, часто попадаешь в неудобное положение: «Алексей Максимович, у вас можно бумаги попросить, у меня вся вышла?» – «Отчего же нельзя, – конечно, можно». И Горький исчезает в своих мягких туфлях, взбегая по крутой лестнице на второй этаж за бумагой. Когда он возвращается, и сетуешь ему, зачем он сам бегал, а близкие набрасываются на него за то, что он рискует здоровьем, подставляя себя сквозняку, – он бубнит, стараясь перебить все эти запоздалые возгласы: «Да бумага-то хороша лп? Хватит вам ее?»

В платяном шкафу у Горького висит новый костюм. «Гранитовый, – говорит он. – Вот это костюм, замеча-а-тельный костюм. В нем я весной в Россию поеду!»

Ходит он дома в мягкой серой рубашке и верблюжьем жилете с рукавами. Брюки стянуты широким поясом-лентой; на ногах мягкие глубокие кожаные туфли. Походка у него легкая, пружинистая, военная. Кожа на лице розоватого оттенка, недавно обгоревшая от летнего солнца, и потому лицо как будто бы освещено постоянно солнцем или только что чисто выпарено. Той серости, которая темнит его на портретах, нет и следа.

Но Горького описать трудно. Еще труднее передать его речь, а главное, запомнить ее. Факты, цифры, имена, названия городов, деревень, улиц так густо в ней насажены, что, пытаясь вспомнить его рассказ, тотчас же запутываешься в многочисленности точных обозначений. А они-то и придают значение подлинности и точности его речи.

«Замеча-а-а-тельный человек был!» – растягивает Горький слово, словно расстилая его, и затем повторяет еще и еще раз скороговоркой с приглушенным вздохом, как бы сожалея, что не может его показать сейчас: «Замечательный, замечательный человек!» И не знаешь, в чем будет замечательность описываемого – в уме ли его, в тупости ли, в красоте или в безобразии. Для Горького нет обычных делений описываемого на свойства доброты, красоты, талантливости, изуверства, глупости. Важно в рассказе, чтобы человек-то был: «Замеча-а-а-тельный, просто удивительный!»

А замечает Горький многое множество, и потому его разговор полон неожиданности, переходов и совершенно не уследимых поворотов рассказа, сложного и вместе с тем убедительно простого.

Мне хочется попытаться привести несколько таких рассказов целиком, настолько запомнились они мне и посейчас.

Зашла речь об общих московских знакомых. Я назвал фамилию Р. Горький оживился и начал рассказывать о семье нижегородских купцов, из которой вышел упомянутый мной человек.

«Как же, ведь это же удивительная семья. Старик был богатейший человек. После его смерти осталось трое сыновей. Я их помню еще, как они на крещение на водосвятие выезжали. Пара рысаков под голубой сеткой, сани английские, и они трое в санях манекенами, приподняв над головами лоснящиеся цилиндры, мелко-мелко шевелят щепотками где-то на животе, крестясь модернизованными крестиками. Двое крупных, плечистых, а третий горбун, закутанный в плед, безбородый, безусый, тоже в цилиндре. Вороные лошади лоснятся под сеткой, точно сейчас водою облитые, кучер сидит истуканом, и они, на высоких полозьях, застывшие как на выставке, с приподнятыми цилиндрами. У горбуна насмешливое личико, двое других братьев бровью не моргнут, цилиндры на отлет, так и проедут мимо пор дани.

Старший из братьев хор содержал, славился хор во всем Поволжье, да и до Москвы доходила о нем слава. Тенор в хору был, от него в обморок падали купчихи от чувствительности, да и весь хор подобран был из таких голосов и подголосков, что на него съезжались слушать из-за сотен верст. Музыка церковная исполнялась им самая сложная, самая трудная. Народу в соборе набивалось, как в горшок каши – крупника к крупинке, да и в ограде стоят и перед оградой на площади – все заполнено слушателями. Так пели!

Второй брат – тот мебелью увлекался. Ездил за границу, накупил на парижской выставке мебели всевозможных стилей. Гостиная, например, у него была „Жакоб“, кабинет „Луи Каторз“, спальня – „Бушэ“. Доставили ему всю мебель, распаковали, обставил он ею весь свой бельэтаж, запер его и не заходил туда в течение двадцати лет. А жил наверху в трех комнатках.

Горбун, – тот картины собирал – голландскую школу. Богатое собрание у него было. Меценатом считался.

Мать ихняя замеча-а-тельная была женщина, просто замечательная. Жила она так. Спальня ее была вся образами уставлена в литых золотых киотах; перед образами – неугасимые лампады день и ночь горели; от них в комнате и было освещение. А окна были наглухо завешены и не открывались никогда. Жила она в этой комнате безвыходно; просыпалась рано, часов около шести утра. У изголовья ее бочоночек стоял, на козлах, такой ведерный бочоночек, и к бочонку кружка на цепочке привешена. Проснется она, повернет кран в бочонке, пузатый такой бочоночек, нацедит кружечку и выпьет. Выпьет одну, нацедит другую. И другую выпьет. Потом ей завтрак приносили: кофе там, икру, семгу, – скоромного она не ела, – так что из рыбы большею частью, осетрина или стерлядка – смотря по сезону. Позавтракает она в постели и еще кружку нацедит. А потом по хозяйству распорядится, – всеми делами она управляла, не выходя из комнаты, – распорядится и опять к бочонку, и еще, и еще, и так до вечера. С постели не вставала, окна не открывались, в комнате полутемно, душно, лампадным маслом, воском, ладаном все пропитано, перед образами неугасимые огни горят, а она все кружечку нацеживает из бочонка. А в бочонке – французский коньяк высшей марки, – специально для нее из Франции фин-шампань выписывался, каждый месяц партия приходила, другого она ничего не пила, очень пристрастилась к этому напитку.

Вот и узнала она про увлечение старшего своего первенца. Узнала, что хор у него и что нечестивую никонианскую музыку поет. А ведь нельзя же, нельзя, ведь старообрядцы же все они, нельзя же музыку никонианскую. (Горький повторяет „нельзя“, как бы убеждая слушателя в необдуманности увлечения старшего Р.) Вызвала она к себе его в спальню и говорит ему: „Во сколько ты свой хор ценишь?“ Тот было и то и се, и про любовь свою к пению, и про славу, и про честь фамилии. „Ну вот что, – говорит она ему, – двести тысяч хочешь, – говорит, – плачу тебе за хор? А не хочешь – лишаю наследства!“ Так и купила у него весь хор. Купила и распустила на другой день: идите, мол, друзья милые, куда хотите, содержание ваше кончилось.

Стало ей все-таки под конец от бочонка плохо. Совсем скверно: пухнуть начала, и ноги отниматься стали. Выписали к ней из Москвы знаменитейшего профессора. Прибыл тот по телеграмме, вошел в спальню к ней, надел очки, поморщился: нельзя ли, говорит, занавески открыть, не видно ничего. Побоялись ему перечить, открыли занавески в первый раз за много лет. Присмотрелся к ной знаменитый профессор поверх очков, потянул воздух носом, заметил бочонок у изголовья. „Пьете?“ – спрашивает ее. „Пью, – мол, – по слабости своей телесной“. – „Ага! – говорит профессор. – Ну и пейте!“ Встал со стула, захватил шапку, обернулся к ней: „Ну и пейте, говорит, пейте!“ – получил пять тысяч за визит и за беспокойство и уехал обратно в Москву. А она еще недели две под образами полежала и кончилась.

Замечательное было семейство! Моррроз, бывало, а горбун, в меха закутанный, проедет через город и опять к себе в дом вернется. Пара рысаков под сеткой, кучер – „истукан, а у него мордочка насме-е-шливая!“»

Надо слушать самого Горького, чтобы оценить всю расцветку такого рассказа. Разговор доктора, покупка мебели, пьянство старухи показаны им так, как будто бы сам рассказчик и не заинтересован в производимом впечатлении. Интонации объективны, рассказ ведется сухо, как будто диктуется на машинку. Но иногда рассказчик упирает на какой-нибудь слог, повторяет какое-нибудь слово, и тогда описываемое повертывается словно на пружине, отпирая самый секретный замок всей этой нелепицы, дикости и обреченности семьи. Сам Горький будто бы не вмешивается в характеристику представляемых им лиц, но иногда подчеркнутая интонация, задержанная на полуслове характеристика отделит, оттенит действие от рассказа о нем. Внимательный слушатель сможет почти увидеть действующих лиц повествования. Еще и еще рассказывает Горький. Самые разнообразные события, самые неожиданные встречи, лица, фигуры крепко заперты у него в памяти. И к концу вечера трудно распутать эти сплетшиеся тысячи судеб, событий и характеров, цепляющиеся один за другой в плотном клубке услышанного за пять-шесть часов разговора.

Я жалуюсь Алексею Максимовичу на критику. В Сорренто только что получилась юбилейная книжка «Печати и революции», где критик Лежнев в юбилейном обзоре литературы сравнивает мои стихи с газированной водой. Рассказываю Горькому о презрительной небрежности, грубости и тугоухости Лежневых, – обычно неудачников в поэзии, – вроде вот этого, выпустившего до войны книжонку безнадежных стихов, подражательных и манерных, списанных с кого угодно, начиная с Бальмонта и кончая Северяниным, напыщенных, фальшиво эстетных. Эта первая неудача так озлобила невытанцовавшегося рифмоплета, что, бросив стихи, решил он расправляться с чужими стихами, более легко дающимися другим. И вот выплывает он уже в революционные годы как ментор, критик и дегустатор стихов, каким-то образом тихо оседает в редакциях, берет патент на хвалу и порицание и начинает сводить с поэзией свои счеты. Человек он осторожный, вкусы свои прячет глубоко, сообразуется с мнением и симпатиями редактора и ругает и хвалит с оговорочками, с подходцем, с осторожной оглядочкой – так и процветает «с дозволения начальства». На меня он рассвирепел за эпиграмму, сложенную о нем, и теперь старается куснуть из подворотни, где позволительно. В журнале, редактируемом Полонским, до сих пор это было непозволительно, так как я сотрудничал там в продолжение пяти лет и так как Полонский обзывал меня публично чуть ли не лучшим лириком современья, чему я тоже, надо сказать, не верил. Но теперь, после острой полемики между «Лефом» и Полонским, Лежнев спешит на цыпочках потрафить редактору, одновременно вымещая и свою затаенную обиду. Отсюда и остроумное сравнение моих стихов с газированной водой.

Горький смотрит на меня внимательно, сочувственно морщит нос, говоря:

«Ну это что! Стоит ли на это внимание обращать! Разве у нас была когда-нибудь добропорядочная критика?! Вон Скабичевский Чехову пророчил под забором издохнуть. А что про меня писали! Ведь критик неизвестно, когда он хуже: то ли когда ругает, то ли когда хвалит, – ругает – горько, а хвалит – тошно. Только ко всему этому нужно относиться без внимания. Критика всегда была невежественна, и всегда нужно было на читателе проверять свое право и свою работу. А критиковать писателя имеет право только товарищ его по работе, такой же писатель».

Горький рассказывает дальше

В памяти Горького хранится бесконечное множество воспоминаний о дореволюционных литераторах и литературе. Кажется, что носит он в себе богатейшую картотеку: стоит назвать имя – и оно уже вынуто, освещено, зафиксировано тем или иным рассказом Горького. Эпизоды, передаваемые им, обычно насмешливы и ироничны без всякой подчеркнутости этого. Горький рассказывает просто, без всякого осуждения, без всякого желания выставить человека в карикатурном виде. Но как-то всегда так получается, что в результате рассказа в воображении встает неясная или жалкая или ужасная в своей изуродованности фигура описываемого им.

Вот его рассказы о писателе Куприне. Я спросил Горького, откуда у этого армейского капитана, запивохи и богемца такая ненависть ко всему новому, почему он так крепко сросся с быльем прошлых дней.

Горький так рассказывает о нем. И по мере рассказываемого стало яснеть, почему именно Куприну был и остался так дорог старый быт. Особый вид литературного самодурства, описыванья курьезных жизненных положений, типов, явлений Куприн положил в основу своей работы. Зная хорошо дореволюционный русский быт, веря в незыблемость его многопудовой задней части, Куприн озоровал и пытался отыскать противоречащие ему явления, его уродства, его извращения, спрессованные его тяжестью выпуклости подпочвы. Но, озоруя и компрометируя его, Куприн всегда верил и в его страстную и несокрушимую косность, с которой бороться можно было лишь в меру личной одаренности и незаурядности, позволяющим безнаказанно насмехаться над ним. Зная его и веря в него, писатель этот не мог представить себе падения и разрушения этого быта, являющегося, в конце концов, его литературно-питательной средой. И вот – совершилось невероятное: старый, слежавшийся, мундирный, чиновный, интеллигентски-богемский быт рухнул, давя под своими обломками все «Гамбринусы», все «Поединки», всех участников и действующих лиц, так любовно наблюдаемых Куприным. Рухнул помимо его, купринских, расчетов, вопреки им, разрушая тем самым и построенный мир купринских экспонатов, тоже слежавшихся, тоже спрессованных его тяжестью людей и вещей. Куприну стало не о чем писать. Согласиться на кропотливое собирание новых наблюдений, изменить свой кругозор, найти необычную для себя точку зрения на мир – этого Куприну не позволяла его прочная, тоже спрессованная и оттиснутая в старых условиях литературная известность и литературная манера. И обиженный за существование своего писательского кругозора, своих героев, своей точки зрения, Куприн смертельно оказался уязвлен сменой того мира, который он как будто бы шельмовал, героев которого он выщучивал и уродовал в своей работе. Так, либеральный как будто бы писатель, привыкший к собственной традиционной воркотне, сменил свой либерализм на реакционнейшее миросозерцание – стоило условиям, в противовес которым он как будто бы существовал, пошатнуться и рухнуть вниз. Перевешенный ими Куприн был выбит с своей позиции талантливого наблюдателя и осуждающего его художника-реформатора и полетел, увлекаемый его тяжестью, на дно вслед за ним.

Чрезвычайно характерны в этом отношении воспоминания о нем Горького.

Куприн всегда беспокойно разыскивал и возился с какими-нибудь необычайными, сверхъестественными, отличающимися от среднего человека людьми. Необычайными все равно почему, отличающимися все равно чем: ростом ли, характером ли, внешностью, психикой. Он потащил однажды Горького к какому-то изобретателю, обещая ему показать необычайное зрелище. Изобретатель оказался маниаком, почти потерявшим дар слова и объясняющимся главным образом жестами. Изобретал он какие-то сложнейшие усовершенствования к двигателям внутреннего сгорания. Бледный и заросший волосами, стоял он перед обоими писателями, вдохновенно объяснял им суть своих усовершенствований. Куприн был в восторге от найденного им экземпляра, к которому они потащились через пустыри и свалки далеко за пригород.

В другой раз Куприн представил Горькому штабс-капитана Рыбникова. Таковой, оказывается, существовал самым реальным образом и был действительно офицером царской армии. Монгол – бурят или маньчжур – он говорил прекрасно на пяти-шести языках и в точности послужил Куприну моделью его рассказа о японском капитане-шпионе. Был ли он шпионом в действительности, Горький ответить затрудняется, но факт его неожиданного и полного исчезновения он помнит и подтверждает. Так Куприн находил своих персонажей.

Однажды к Алексею Максимовичу примчался запыхавшийся Куприн и, таинственно отводя Горького в сторону, начал восторженно объяснять ему, что сейчас он приведет такого замечательного человека, какого тому в жизни не приходилось видеть. Просто исключительного человека, необычайного и изумительного. Не дав Горькому опомниться и расспросить – в чем же заключается эта замечательность и исключительность, – Куприн исчез и через несколько минут вернулся в сопровождении помятого жизнью мужчины, действительно необычайно высокого роста, обладателя длиннейших конечностей, одетого в приличную пару, молчаливого и несколько настороженного. Познакомив Горького с «необычайным» человеком, Куприн спешно ушел, ссылаясь на неотложнейшее свидание в другой части города. Пригласили изумительного нового знакомца за чайный стол – время было к вечеру. Человек принял стакан чаю, осмотрел стол и, не видя ничего съестного, сказал приятным басом: «Скажите, пожалуйста, вот чай, это хорошо, а нет ли чего-нибудь посущественнее?» Горькому понравилась даже такая откровенность и непосредственность. Перед человеком поставили прибор, принесли ветчину, хлеб, масло, еще какую-то снедь. Человек кушал вразумительно и сосредоточенно. Длиннейшие его локти как бы прикрывали поданную ему пищу, как прикрывает ее большая птица от

посторонних аппетитов. Съел он ветчину, съел хлеб, мясо, сыр, потянулся к холодным котлетам. Наложив добрую порцию их себе на тарелку и как бы почувствовав заинтересованные взгляды хозяев на таком торжественно молчаливом процессе насыщения, человек положил нож и вилку по обоим краям прибора, рядом с ними плотно уложил вниз ладонями на стол огромные кисти рук и, подняв от тарелки на хозяев равнодушно-меланхолический взор, спросил тем же однотонно приятным басом: «Может, вы думаете, что я какой-нибудь необыкновенный? Так я должен вам сказать, что я самый обыкновенный. Это Александр Иванович (Куприн) меня за необыкновенного считает. Но только я самый обыкновенный!» В его голосе был оттенок грусти и извинения за, быть может, не по праву съеденное и выпитое. Поспешные успокоительные реплики Горького и его близких рассеяли, очевидно, возникшее в его мыслях мучительное недоумение, и он, сняв руки со стола, принялся за окончательное уничтожение котлет., После того как все тарелки были чисты, Горький все же решился спросить, как этот человек познакомился с Куприным. «А в трактире! – спокойно ответил вопрошаемый. – Я только что из тюрьмы вышел, отбывал наказание якобы за кражу, хотя я не крал и даже в это время совсем другим делом занимался, но присудили. Выйдя из тюрьмы, не имел пристанища, ни средств к существованию. Зашел в трактир, на пару чаю у меня было – рубашку продал, и сижу, обсуждаю свое положение. Смотрю – за соседним столиком господин, пристально ко мне приглядывается. А я это не очень люблю, чтобы меня так осматривали. Встал я было уж уходить, но господин этот тоже поднялся, идет ко мне, говорит, позвольте вас угостить. Ну угостить я, конечно, позволил. Они говорят, что они писатель Куприн, Александр Иванович. Ну я, конечно, тоже себя назвал. Накормил он меня, напоил и домой к себе повез. Там вот эту пару – пиджак с брюками – и ботинки на меня надел, – тесноваты, конечно, но ничего, приличные, и все говорит, что я необыкновенный. Потом вот к вам привел. А я самый обыкновенный, какие бывают». Куприн так и не вернулся к своему необыкновенному протеже. Он, очевидно, успел потерять для Куприна весь интерес «необычайности». И Куприн сдал его, вместе с его ростом и аппетитом, действительно исключительным, на руки Горькому.

Еще один случай. Был устроен однажды вечер, чтобы собрать необходимые средства для помощи находящимся в тюрьме товарищам. В царское время такие вечера принято было устраивать в квартире какой-нибудь «сочувствующей» семьи из «общества». Дух фрондерства и игры в либерализм увлекал в то время очень неожиданные общественные слои. Вечера бывали по большей части литературные, приглашались наиболее модные беллетристы и поэты, певцы и виртуозы. Билеты на такие вечера стоили дорого, распространялись они, конечно, без точного указания цели сбора между «сливками» столичного общества. На один такой вечер был приглашен Куприн. Он приехал и попросил выпустить его первым, так как, по его словам, он был очень занят в этот вечер. Просьбу его уважили, и он начал вечер чтением какого-то своего рассказа. Читал он вяло и, не дочитав до середины, прервал чтение, сказав, что читать ему скучно и что он лучше будет говорить. И стал рассказывать об одном из своих путешествий. Рассказывал так увлекательно и ярко, что и публика и он сам забыли о том, что, кроме него, есть и другие участвующие. Говорил он два часа битых подряд, устал, раскраснелся и вдруг вспомнил, где он. Притихшая публика – декольтированные дамы, мужчины в смокингах – почтительно пережидали его молчание. Куприн вдруг заторопился, взглянул на часы и обеспокоенно-взволнованным голосом стал просить извинения, говоря, что закончить рассказа он не сможет, так как ему непременно и обязательно нужно ехать. У него назначено свидание, он и так уже опоздал на целый час, в… публичный дом! Так и заявил в благоговейное молчание всех собравшихся. Это был как раз период писания им «Ямы», и он торопился ехать, действительно, в публичный дом наблюдать своих героев. Собравшимся на концерт это не было известно, и ого заявление было воспринято скандально, так что после его отъезда публика бежала с вечера, не ожидая дальнейшей программы.

Богемство, скандальность репутации, некоторая доля оригинальничания своим в грязь втаптываемым талантом были свойственны Куприну, именно как безобидная фронда, как оттеняющий и подчеркивающий закостенелые формы быта эксцентризм, в щегольстве которым и была литературная и жизненная сила Куприна. Он скользил по заледеневшей бытовой корке, как фигурный конькобежец, до тех пор, пока верил в ее крепость и прочность. Когда лед подтаял и взялся водой, Куприн еще озорней, еще отчаянней продолжал попирать его сложными петлями своих эксцентричностей. Рухнувший пласт этого поля оставил его на берегу не умеющим да и не желающим иных форм движения. И вот он, да и не один он, – стоит почитать хотя бы бунинские рассказы эмигрантского периода, – с бессмысленной злобой и со столь же бессмысленным умилением вспоминает времена, когда их легчайший стилистический бег отражался в зеркальной незыблемой глади ледяной поверхности дореволюционной России.

Куприну свойственна была эксцентричность, не выходящая, однако, за пределы того строя и того порядка, в которых он мог себе ее позволить, ею безнаказанно бравировать. Водился он со всякой литературной шпаной, желтыми безвестными журналистами, окружал себя собутыльниками из тех литературных молодцов, которые ради сенсации и перцу готовы ближайшего друга и единомышленника вывалять в пуху и выставить на витрину.

Был такой случай. Запьянствовал Куприн с некиим Манычом, одним из своих приближенных собутыльников. Пили долго по литературным ресторанчикам тогдашнего Петербурга и, не удовлетворившись этим, решили ехать допивать в Париж. Решено – заметано: поехали к границе, забравши авансы. С пути следования посылали с каждой длительной остановки телеграммы жене Куприна: «Едем за границу, пьем твое здоровье». По мере упития и удаления от дома телеграммы становились все короче и выразительнее: «Пьем за границу твое здоровье», «Пьем твое здоровье», «Твое здоровье»… И, наконец, доехав до Вержболова, тогдашнего пограничного пункта, путешественники настолько, должно быть, ослабели, что рука посылавшего телеграмму смогла выписать только одно слово «пем». Именно так, не «пьем», а «пем», без мягкого знака, для твердости принятого решения. На границе их, конечно, попросили предъявить заграничные паспорта, которых у них не оказалось, и, напившись вдрызг с пограничным жандармом, который принял почтительное, но достаточно твердое противодействующее участие в стремлении русского писателя к западноевропейской культуре, – приятели возвратились обратно.

Так Куприн всегда доезжал до почтительного противодействия жандарма, уважительность обращения которого импонировала ему, с которым он потом совместно и напивался, восторгаясь шириной русской натуры вообще, а своей собственной в частности.

Рассказывает Горький мягко, без нажимов и подчеркиваний, лишь изредка остановится, повторит, взвесит то или иное слово – «нем», – но перед слушателем встают четкие и выпуклые фигуры, полно окрашенные эпизоды неряшливого, пьяного, беспорядочного быта рассейского, с его писателями, похожими на своих персонажей, с купцами-меценатами, капитализировавшими распространение прокламаций на собственных фабриках, с администраторами и обывателями, с ларьками и бубенцами, с подпольной суровой работой-борьбой, с виселицами и тюрьмами, – странный и страшный облик, неузнаваемый теперь в твердых чертах вставшей на ноги, нашедшей свою дорогу Советской страны.

Без конца можно слушать Горького, но нет возможности восстановить и сотой доли рассказываемого им. Оно дробится и сверкает потом в памяти тысячами мелких деталей, фосфоресцирует множеством бесконечных блесток, – лично ему свойственных особенностей воспоминаний. Люди и события поворачиваются в его рассказах совершенно другой стороной. Кто бы мог вообразить, например, что чеховские сумрачные пьесы, хотя бы «Вишневый сад», были написаны и трактовались автором, как веселые, бравурные комедии? А между тем это было именно так. Я узнал об этом, расспрашивая Горького про его отношение к театру. Он сказал о своей нелюбви к театру вообще и, как основание такой нелюбви, привел в пример вечное расхождение между замыслами автора и их театральным осуществлением – трагичность положения Чехова. Пьесы, писанные им как комедии, предназначавшиеся для веселого и жизнерадостного их восприятия, создали целый театр, да и не только театр, – целое огромное театральное течение, совершенно противоположное пониманию задач театра автором и его отношению к своим собственным произведениям. Театр здесь забил и преломил не только волю, но и самый облик автора, создав из него фигуру певца грусти, сумерок и сереньких людей, в то время как сам-то он мыслил быть веселым, мягким, ироническим драматургом.

Если бы начать записывать все, что говорил Алексей Максимович в два-три вечера, получилась бы значительная книга, волнующая и трагическая, многое объясняющая и освещающая, наперекор обычным представлениям о литературной жизни 900-х годов. Тяжелая, мрачная ткань темной эпохи расстилается в его рассказах, соединяясь отдельными нитками биографий, эпизодов и событий. На самом Горьком наслоилось столько встреч, впечатлений и воспоминаний, что его – забывая о том, что он сам писатель – хочется выпутать из пих, запомнив и записав, хотя бы по частям, хотя бы неполно, рассказываемое им.

Италия из Сорренто

Половина декабря – а в Сорренто нежный теплый свет, ветви мандаринов перевешиваются через стены тяжелыми яркими плодами. Все зелено и пестро расцвечено – не в пример итальянскому лету, когда, говорят, зелень бывает сожжена зноем, и Италия становится желтобурой. Тамошний декабрь похож на наш поздний апрель. Залив парит серебряными испарениями, Везувий курит свою трубку вдали, а вблизи лежит гора, в точности воспроизводящая своими очертаниями египетскую мумию гигантских размеров.

В Сорренто, – как и во всяком итальянском городе какая-нибудь знаменитость, – родился Торквато Тассо; памятник ему стоит на площади; сад при доме, где он жил, колышется пальмами; телеграфные проволоки, идущие у забора этого сада, увиты расцветшими пунцовыми розами; а в самом саду на ветке дерева, далеко выдавшейся над морским обрывом, сидит обугленный многолетним солнцем старик итальянец. Он сидит, удобно устроившись на развилке двух ветвей, опершись спиной о ствол, покачивает ногой, свешанной над стофутовым обрывом; в одной руке у него фляжка с вином, из которой он потягивает время от времени; другую руку он приложил козырьком к дремучим бровям, неотступно наблюдая за морем. Сидит он так час и два; море отсюда с вышины прозрачно, как налитая в ванну вода, – дно видимо даже и неопытным глазом. Но глаз старика – своеобразный оптический прибор, прокалывающий море насквозь верст на пять в окружности. Вот он забеспокоился, заворошился на ветке, вынул из-за пазухи огромный розовый платок и возбужденно начал размахивать им, сигнализируя едва видимым далеким рыбацким лодкам. Это заметил он вдалеке плотную массу идущей в море рыбы и дает знать товарищам о количестве и направлении ее движения. Старик сидит на ветке, ловко оплетши ее кривыми ногами; руки его мечутся в воздухе, как у махальщика-матроса; с ветвей сыплются, стряхиваемые движениями старика, розовые лепестки.

Апельсины, мандарины, лимоны, маслины, цветная капуста, овцы, шелковичный червь – вот разнообразные виды итальянской валюты. Сельский житель зажиточен и кряжист. Деревень почти не видно: есть фермы, окруженные виноградниками и садами. Прочно сложенные каменные двухэтажные дома, окруженные каменными же надворными постройками. Расположены они невдалеке друг от друга, по склонам гор, по низинам долин; белеют они везде и всюду, выбрав укромные, защитные от северного ветра складки гор, так что получается впечатление непрерывной заселенности всей страны. Иногда, во время зимних дождей, огромные массы скопившейся наверху гор грязи лавиной срываются вниз к морю именно по этим складкам, и целые селения бывают снесены, смыты, изуродованы этими потоками. Тогда прокладывают каменные русла для отвода грязевой лавины, а усадьбы и селения восстанавливаются на тех же укромных местах. Само Сорренто – не что иное, как объединение таких ферм, лишь более плотно придвинувшихся друг к другу. Все оно опушено садами, утонуло в них, как белые бусы, рассыпанные по пушистому ковру. Его перерезают обрывы и рвы, трещинами раскалывающие горы. Сырость и прохлада внизу в этих расщелинах. Урожай снимают три раза в год, и на мандариновых ветвях, рядом с усеивавшими их плодами, уже распускаются розово-фиолетовые, чуть пахнущие ванилью цветы будущего урожая. Земля здесь обрабатывается и взбивается, как постель гостеприимной хозяйкой, и руками, и буйволами, и тракторами. Плоские задумчивые морды буйволов смотрят из-за ограды. Малюсенькие ослики, деловито прядая ушами, тащат двухколесную телегу ростом втрое больше осленка, расписанную киноварью и золотом, вроде иконок. Итальянцы, в расстегнутых на груди рубахах, возятся у своих лоз, у апельсиновых деревьев, у давильных прессов, жмущих масло из маслин. Лимоны, опав, устилают землю, как устилают ее у нас шишки в сосновом бору. По виду они похожи на огромные пухлые огурцы или на миниатюрные арбузы, – они медно-зеленого цвета и крупного сорта.

Городское население религиозно лишь в меру обычая и традиций, а главным образом, кажется, ввиду связанности и нераздельности религиозного обряда с представлением об отдыхе, празднике и развлечении. Процессия в Пьеде-Гроте, неподалеку от Сорренто, привлекает жителей всей округи, главным образом, как увеселительный пикник под руководством пышно одетого цветистого духовенства. Идут и едут туда, как на карнавал. Женщины одной семьи одеты в одинаковые цвета. Тележки, экипажи и автомобили идут медленно, раскачивая на себе зеленый, пунцовый, желтый, синий живой груз. Мужчины идут с музыкой: гармоники, гитары, мандолины. Какие-то рожки, пищалки, свистульки заглушают пение псалмов. Съестные палатки торговцев сладостями; бумажные, оловянные, расцвеченные стекляшками дешевые украшения создают наше подобие ярмарки. Празднество продолжается два-три дня, переходит в местный карнавал, – флирт, отдых, танцы, песни. Молодое вино, сыр, фрукты обычные и фрукты необычные морские – небольшого размера спруты, креветки, ракушки – съедаются и выпиваются в неограниченном количестве. Это, конечно, отдых. Ни о каком клерикальном торжестве не может быть и речи. Итальянец равнодушен к религии, так же как и к полиции, пока его сад удобряет Везувий и его цветная капуста курчавит свои листья.

Что волнует его и задевает за живое, так это банко-лотто – еженедельная лотерея, распределяющая номера выигрышей не только по угаданным цифрам, но и по названиям пяти главных городов Италии. Эти цифры и эти названия предоставляется выбирать каждому участвующему в лотерее. Вы покупаете себе номер, сами выбирая серию и его цифровое обозначение. При желании вы же еще требуете и указанное вами название города: Рим, Палермо, Неаполь, Милан или Флоренция. Если и цифра и название вами выбраны счастливо, – выигрыш будет довольно значителен. Можно играть и на два города и на всю Италию. При этом сумма выигрыша соответственно уменьшается. И вот еженедельно десятки тысяч итальянцев по всевозможным приметам, по снам, по количеству встреченных баранов, по номеру трамвая, по общей сумме лет имеющихся в наличии наследников, да и не перечислить и не выдумать, по каким основаниям еще, – волнуясь, ожидают результата розыгрыша. Банковские и меняльные конторы, кафе и табачные лавочки вывешивают какие-то теоретически вычисленные ими комбинации цифр и – о, удача! – если случай падет на одну из них. Эта контора, эта лавочка будут иметь солидный доход. Со всех концов Италии посыплются к ней заказы на покупку билетов, и служащим ее придется удвоить свой штат до времени нового розыгрыша. Существуют и отдельные прорицатели и предсказатели счастливых чисел. К одному такому, успешно попавшему пальцем в номер крупного выигрыша, чуть ли не полгода продолжалось паломничество людей, жаждавших его предсказаний. Билеты на железнодорожную линию, ведущую в то место, где он жил, брали с бою; местное телеграфное отделение было забито тучами депеш; к дому предсказателя, ломившемуся от напора желающих узнать счастливые номера, пришлось поставить солидный отряд карабинеров, упорядочивавших очередь.

Такова легкомысленная, быстро воспламеняющаяся и тухнущая, преисполненная предрассудков, мещански-фермерская Италия. Народ ее простодушно скуповат, трудолюбив, мало развит политически и культурно и в то же время окружен такой теплотой, такими удобствами и такими руинами традиций торгашества и плодородия, и в точном и в переносном их значении, что ему долго еще не выбраться из этого лимонно-лаврового душистого настоя, мягкой дымкой обволакивающего гранитные вышки феодальных замков-развалин, обломков, всевозможной давности традиции и древности. Его приработок связан с патриархальностью его существования: в виде ли рыбы, видимой издали в заливе, в виде ли туриста, заполняющего его пансионы, повышающего цены на продукты и кустарные изделия, которые производит итальянский обыватель.

Туристов ловят так же, как рыбу. На всех углах сколько-нибудь значительных городов Италии вам бросается в глаза множество ничего не делающих людей, лениво прохаживающихся, заложа руки за спину, привалившихся плечами к стенам домов, сидящих, прогуливающихся, покуривающих с таким видом, что вот-вот начнется действие, в котором они примут участие. А пока все эти люди – лишь артисты, дожидающиеся своего выхода. Кадры гидов, проводников, советчиков, услужающих, ориентирующих, просто помогающих выбрать гостиницу, таскающих вещи, продающих всякую дешевую дребедень для туристов, – так велики в Италии, что, мне кажется, их хватило бы на планетарную экскурсию, будь она осуществима.

Спросите улицу у любого встречного итальянца, он обязательно пойдет с вами, забыв о своих делах, свернув со своего пути на несколько кварталов, он доставит вас к нужному месту, и все это даже без всякой корысти, без всякого умысла получить плату. Это впиталось уже в кровь, стало уже традицией. Профессиональные проводники берут плату, но я не видел итальянца непроводника по своему духу. Он любезно теряет свое время, тратит свои подметки ради того, чтобы ориентировать вас – туриста – в своем городе. Это не только добродушие и любезность, – хотя итальянцы в большинстве своем и добродушны и любезны. Но помимо этих прекрасных свойств характера итальянец еще и заинтересован подсознательно в том, чтобы проезжие в его стране пользовались большими удобствами, чем он сам. Эта психология владельца гостиницы, сплошной огромной гостиницы, которой продолжает оставаться до сих пор вся южная и средняя Италия, впитана с молоком кормилицы каждым средним итальянцем. А средних итальянцев, обывателей, в Италии девяносто процентов. И бродят по всем ее закоулкам путешественники всех наций, сопровождаемые любезными проводниками, развращая и внедряя в сознание населения выгодность всевозможных обломков старины, подкармливающих и наращивающих проценты с этой ренты.

Постепенно узнаю о современном политическом положении Италии. Оно печально и являет собою худшие глухие времена политического авантюризма и театральщины, в комедийных изломах которых часто звучат заглушенные стоны задыхающихся от безвременья людей. Фашизм, опирающийся на мелкого рантье, кустаря и земельного собственника, круто давит на все живое. Им зажаты в тиски не только рабочие, но и интеллигенция, большая половина которой в настоящее время эмигрировала из Италии. Есть университеты, из которых эмигрировал весь наличный состав профессоров. Все инакомыслящие, даже очень умеренного взгляда люди, нещадно преследуются и терпят всевозможные неприятности, если они не согласны с единой спасительной доктриной фашизма. _

Известен случай с заслуженным историком и исследователем искусства Бенедетто Кроче, происшедший совсем недавно. Этот ученый, крайне умеренный социалист, профессорствовал в университете города Казерты. На лекциях он позволил себе роскошь отозваться с недостаточным уважением о политике правящей сейчас партии, в частности об ее «благословенном» вожде. Спустя короткое время его дом подвергся нападению и разгрому – в его отсутствие – шайки замаскированных людей. Эти молодцы не были грабителями; они не взяли с собой ничего, хотя бы для соблюдения внешности нападения бандитов. Они взломали шкафы, расколотили посуду, побили стекла в окнах и, как венец своей мести, вытащили на двор ценную библиотеку Кроче, облили ее керосином и сожгли дотла. Когда об этом доведено было до сведения Муссолини, то он будто бы, улыбнувшись, злорадно заметил, что так как Кроче не верит в упорядоченность современного политического строя в Италии, то понесенные им убытки он должен взыскивать с какого-нибудь другого строя, который ему больше нравится. Попросту говоря, налет на квартиру профессора был, очевидно, устроен по приказанию высших сфер как мстительное напоминание о том, что неодобрительные отзывы об Этих «сферах» могут дать достаточно неприятные результаты.

Пример этот не единичен, и поэтому большинство высококвалифицированных интеллигентов покинуло Италию. Уже по одному этому можно себе представить, как запуган рядовой итальянец. Если европейски известному профессору не постеснялись учинить разгром в его собственном доме, то человеку, не имеющему столь значительного веса, приходится опасаться не только за целость своего имущества. Поэтому от бывших раньше горячности и непосредственности темперамента итальянца, от непосредственности его мнений и симпатий – теперь в Италии не осталось и следа. Всему населению в достаточно выразительных формах дано понять, что все итальянцы – добрые патриоты, а следовательно – фашисты. А кому этого понять не дано, тот должен молчать и никоим образом ни словом, ни намеком, ни жестом не проявлять этого Итальянец быстро вживается и свыкается с самой нелепой традицией, если только она не грозит непосредственно его мелкой выгоде рантье. Мелкий буржуа, если только его день может быть прожит с несколькими десятками лир прибыли, быстро свыкается с какой угодно театральщиной и неправдоподобием. Театральщина и неправдоподобие, напыщенность и выдуманность современного политического существования в Италии восприняты этим мелким буржуа как очередной карнавал, как очередная форма масок для его истинных мелких побуждений и расчетов. А как сказано уже выше, вся Италия, за исключением лишь накапливающих свои силы индустриальных районов, сплошь состоит из этого мелкого буржуа – буржуа торгующего, спекулирующего, фермерствующего, буржуа – содержателя трактиров, поставщика вина, цветной капусты, лимонов, апельсинов, маслин, мандаринов. Характерно, что по всему пути следования поезда от Рима до Неаполя, да и дальше к Сицилии, совсем не видно крестьян. Владельцев ферм нельзя назвать крестьянами, хотя они зачастую и носят лапти. У большинства из них лежит в банке несколько десятков тысяч лир, и в праздник неопытному глазу – их трудно отличить от горожанина,

На автомобиле в Амальфи

Сын Горького, Максим Алексеевич Пешков, – человек, приросший к своей многосильной машине. Зеленовато-серый, четвероместный, с патентованными усовершенствованными частями мотор, марки «Ланча», – этим типом автомобиля Италия успешно конкурирует с наиболее известными европейскими и заокеанскими фирмами, – под управлением Пешкова может буквально танцевать на гладком шоссе, вьющемся по обочинам гор над морем. Автомобиль могуч, как кит, и верток, как угорь. Крутизна его поворотов не знает предела.

Из Сорренто мы выехали около одиннадцати часов утра. Подъемы и спуски, характерные для всякой горной дороги, здесь имеют свои особенности. Повороты эти следуют непосредственно один за другим, так что весь путь от Сорренто до Амальфи буквально извивается над отвесом морского обрыва, крутизною от ста до трехсот футов. На скалах, то и дело загораживающих дорогу, везде краснеют предупреждающие значки в виде на бок положенного французского «S», указывающие на объединенный, один в другой переходящий поворот под двойным углом почти что в девяносто градусов. В общем, дорога не плоха, если бы не крайняя ее узость: встречные машины разъезжаются с трудом, осторожно пробираясь друг около дружки. Иногда это удается не сразу, и приходится несколько раз подавать машину назад, буквально протискиваясь о бок со встречной. Дорога эта древнеримская, подновленная недавно при проезде какой-то высокой особы. С одной стороны – горной – встают отвесные гранитные скалы, иногда нависающие сводами над дорогой, зачастую переходящей в гулкие туннели, так что в эту сторону машины не повернешь. С другой – морской – стороны край дороги огражден непрочным фундаментом из щебня, смешанного с глиной. Таким образом, если бы пришлось повернуть машину на несколько вершков неудачно, – передние ее колеса пробили бы это заграждение с такой же легкостью, как палец пробивает мыльный пузырь. Этот фундамент может оградить от падения вниз пешехода, но что сказать о стокилограммовой тяжести мотора, разогнанного на повороте и удесятерившего свой вес развитой инерцией движения! Даже и не делая точных выкладок расчета, можно представить себе, насколько легко, как паутина, будет продырявлен этот фундамент над обрывом в случае малейшей неточности рулевого колеса. Закапризничай оно на один момент, попадись внезапное препятствие, просто дрогни рука управляющего рулем, и – кувыркающаяся машина на момент оживит собою безлюдный пейзаж дороги над Салернским заливом. Напомню еще раз, что с другого края дороги подымаются скалы такой же высоты, как и у противоположной отвесной книзу. Так что всякая попытка разъехаться при встрече с идущей обратно машиной обязательно должна окончиться катастрофой. А в воскресный день – в тот именно, когда мы и поехали, – движение по этой козьей тропе достаточно оживленно. Через каждые четыреста – пятьсот метров попадается идущая навстречу машина, переполненная счастливыми семьями отдыхающих итальянцев.

Теперь предлагаю читателю закрыть глаза и мысленно полюбоваться открывающимися с этой дороги видами. Что касается меня, то первое время я сидел, судорожно вцепившись в борт машины, и, вытягивая шею, высматривал из-за поворота встречную подкову радиатора, бросающегося в объятия наших фар, чтобы прильнуть к ним в смертельном поцелуе. Потом это ощущение стало постепенно проходить, и каждый миновавший поворот внушал надежду, что авось и на следующем никого не встретится. Максим Алексеевич, сидя рядом со мной за рулем, оживленно разговаривал, указывая то одной, то другой рукой на достопримечательности и виды. Вон сзади нас далеко в росной туманной дымке виднеются два осколка Капри; вон впереди Позилипо, защищенное от северных ветров шубой гор настолько, что в нем всегда на шесть градусов теплее, чем в Неаполе; вон дальше в синей мгле залегла далекая Калабрия. Я с лихорадочным любопытством слежу за рукой Пешкова, тычащей в воздух, – и, ох, как мне хочется, чтобы она легла спокойно на руль! Ценою полного своего невежества относительно всех знаменитых мест, всех наикрасивейших пейзажей, всех сарацинских названий, я хотел бы купить полное спокойствие этой руки, легшей на колесо руля. Но Пешков явно щеголяет своим действительно удивительным умением без всякого напряжения управлять машиной. Он сидит на ней, как горец должен сидеть на лошади, как гимнаст на трапеции, как пчела на цветке. Он ведет ее без видимых усилий, как несут на голове лоток, как играют в теннис, как косят траву. Но довольно сравнений: ведь теперь это все окончилось, и я придумываю их от блаженного чувства благополучно окончившегося смертельного риска.

Вот оно и само селение Позилипо, укрытое горами, как цыпленок крыльями наседки, теплое, пушистое, все в цветущих вьюнках и жонкилях. Ветер с севера пролетает над ним с верхушек гор прямо к морю, опускаясь далеко в заливе темной трепещущей рябью.

Праздник. На улице все жители. Лавки закрыты. Старинная мрачная капелла с широкой многоступенчатой папертью горит огнями. Мы останавливаемся на площади, чтобы уплатить таможенную пошлину за переезд границы. Сходим с автомобиля, чтобы размяться, взбираясь по крутой лестнице в капеллу. Внутри ее полутемно, двенадцатисвешник у престола сияет поднимающимся к куполу углом, священники поют что-то весьма торжественное, скамьи для молящихся заняты исключительно женщинами. Капелла небольшая, и поэтому находящаяся в ней сотня женщин создает впечатление многолюдства и заполненности. Ладан бьет мне в нос какими-то древними воспоминаниями детства, и я скорее выбираюсь из-под мрачных сводов на солнце и свет.

Идем завтракать в повисший над морем ресторанчик: есть хочется после пережитых волнений и длинного пути – зверски. Подают рис с помидорным соусом и барашка, насквозь пропитанного белым, тающим во рту жиром, таким вкусным, каким никогда не бывает мясо без морского воздуха, без синей дали, без цветов и без ясного покоя, окружающего этот горный глухой уголок. Что температура в Позилипо выше, чем в Сорренто, мы почувствовали сами, оставшись на балконе ресторана без пиджаков в одних рубашках. Но завтрак кончен, и опять нужно садиться в эту великолепную машину, чтобы вновь привыкать к ее поворотам на всем ходу, к ее удивительным вольтам и непоколебимому равнодушию к опасностям отважного ее шофера.

Проезжаем мосты, приподнятые на огромную высоту; снова туннели. Под мостом лепится селение Прайама, как раз залитое в прошлом году жидкой лавиной грязи, вперемешку с многопудовыми осколками скалы, свергнувшейся с горных высот к морю. Было много погибших, несколько десятков домов было разрушено – некоторые из них еще стоят с начисто снесенными крышами, а вокруг вновь копошатся и работают люди, восстанавливая свое жилье и свои виноградники. Уж больно плодородно и защищено от ветров это место, чтобы покинуть его, опасаясь катастрофы.

Забираемся совсем наверх. Скоро и Амальфи, но скорость эта сопряжена еще с бесчисленным количеством поворотов, а Максим Пешков не собирается умерить ход своей машины. Встречные жители приветствуют нас, в частности владельца машины, которого все знают и к которому отношение, видимо, самое добрососедское. Амальфи со своим монастырем повторяет собою впечатление Позилипо: та же площадь перед капеллой, те же празднично одетые мужчины и переполняющие церковь женщины. Узкой уличкой поднимаемся по бесчисленным каменным ступеням и переходам в виллу, носящую на себе следы пребывания здесь сарацин. Осматриваем с подобострастием крутые мавританские своды, башни, бойницы, монументальные ворота, гуляем по саду, затканному неимоверным количеством диких роз, и, возвращаясь, с негодованием узнаем, что путешествие наше по дикому камню лестниц было напрасно, что вилла только построена на том месте, где жили сарацины, что от их пребывания, при большой натяжке, остались только ворота, а все остальное стилизовано и реставрировано в духе той эпохи. Ругаясь и отплевываясь от поддельных сарацинских древностей, спускаемся обратно к машине, чтобы проделать вновь все петли, взлеты и ныряния в туннели, встающие на внезапном повороте обратного пути.

На одном из таких поворотов встречаем целую группу охотников. Спортсмены эти одеты совершенно не соответственно нашему представлению об охотнике: их галстучки повязаны вокруг свежевыглаженных воротничков, ботинки ярко начищены, брюки отутюжены, как если бы они собирались на бал. Спрашиваю об этой странной породе охотников у Пешкова. Тот разъясняет, что итальянские охотники народ не совсем обычный. Дичи в Италии давно уже нет никакой, а традиция охоты осталась до сих пор, и пыл ее не угас в горячих сердцах ее сторонников. Поэтому чисто смазанные централки висят в почетном углу у всех сельских жителей, томительно ожидая времени своего применения. И слухи о появившейся где-нибудь стайке дроздов распространяются с быстротой радио далеко по округе. Ружья моментально слетают со стен, и отряды охотников появляются на дороге, спеша в направлении, указанном слухами. Встреченных расспрашивают о птицах, как о воде в пустыне. Но птицы давно уже снялись и перелетели в другой район, а потревоженная округа все еще пестрит смятенными охотниками. И не только в тот день, когда появится легенда о птицах, но и в последующие еще карабкаются отдельные фигуры с перекинутыми за плечо ружьями по склонам, отыскивая свою легкокрылую мечту. В воскресенье же снаряжаются целые экспедиции, так что наверное на каждого дрозда, появись он действительно поблизости, пришлось бы по доброй сотне дул, жаждущих проявить свою меткость. Но дрозды отступают в неизвестном направлении от подавляющей силы врага, и винтовки вновь вешаются на стену до следующих соблазнительных вестей о дичп. Пешков рассказывает, как однажды перед его автомобилем выросли две фигуры с распростертыми руками, которых он в начале было принял за дорожных бандитов. Остановив машину, он узнал в них жертв несчастной охотничьей страсти, которые умоляли подвезти их на несколько сот метров в автомобиле к месту, где, по слухам, видели каких-то птиц. Таковы охотники Италии, добыча которых в виде какой-нибудь мелкой пташки переходит легендой от отца к сыну, а редкость ее лишь усугубляет жар поисков.

Возвращаемся в Сорренто уже в полной темноте. Автомобильные фары на поворотах бросают на скалы бледный, рассеянный свет далеко вперед, и по такому же бледному свету издали ведущий машину угадывает встречу. Длинная дорога, горный великолепный, настоянный на цветах мандаринов воздух, спустившаяся темнота совершенно забаюкивают нас, и Ольга Форш, сидящая со мной рядом, уже не восторгается крутизною обрывов, гоголевской серебряной дымкой над заливом, встречными развалинами, нависающими над морем.

Мне думается об этой римской дороге, сравнения невольно наводят на мысль о наших проселочных уездных грязях. От них мысль Переходит на другие ассоциации. Вспоминается Гоголь в римский его период; вспоминаются итальянские стихи Блока.

Какой тяжестью, каким давящим прессом должны были лечь на горячечную фантастику гоголевского воображения все эти развалины, весь этот теплый воздух, все эти монашеские рясы, олицетворяющие пышность, величественность и древность культуры Ренессанса! И наша дичь и глушь тогдашних российских просторов, не тронутых ни мало-мальским человеческим комфортом, неукрашенных ни единой просветляющей мечтой, оставленных им погруженными в сон и глушь полосатых верст и будок, единственно знаменовавших собою какой-то намек, какую-то бледную тень упорядоченности и организованности. Куда, как не под крыло религии с ее пышными театральными формами, с ее роскошью и размахом подкреплявшего ее искусства, было склонить Гоголю свою бредящую пестротой и радостью жизни голову! Здесь, на вилле Волконской, окруженный шуршанием шелковых ряс, мраморами и изяществом линий лучших зодчих, особенно остро должен был он почувствовать разительный контраст между величественной пышностью папской Италии и бедностью, нищетой и беспросветностью его собственной страны. И смущенный всем этим чуждым, пресловутым «дьявольским» великолепием, бросается он, как напуганный ребенок, в колени сельского попа, чтобы ощутить вновь смирение, обреченность и длительную безвыходность своей темной страны.

Не то же ли было и с Блоком? Католичество, близость к нему его любимого учителя Владимира Соловьева, окружение доморощенных мистиков, еще в юности окрасившие первый пафос его творчества в поклонение обрядам, – здесь в Италии должны были проснуться в его душе с новой силой, подтвержденные и возобновленные необычайным размахом всех своих изумительных форм и проявлений. Отсюда необычайная живописность и колоритность его итальянских стихов, отсюда же и расщепленность его духа, расколотого навсегда тяжестью мраморных обломков, свидетельствующих об огромной тяжеловесной и, вместе с тем, легко поднятой в воздух культуре Италии, разительно оттеняющей безнадежность и грубость примитивных ужимок наших собственных подражаний ей. Революция, дохнувшая на Блока студеной свежестью неожиданно ворвавшегося нового дня, должна была ослепить и оглушить Блока, несмотря на всю его устремленность к смене этим днем российских задворных потемок. Но большая часть жизни уже была прожита, сознание уже сформировалось под прессом и гнетом этой разобщенности культур, а откинуть их обоих, заменив цель и устремленность своей души совсем иным, никогда не бывалым еще видом культуры, – Блок не имел уже сил.

Италия сыграла злую и печальную, но необходимую роль в проявлениях творчества этих двух русских поэтов. И Гоголь и Блок были разрушены осколками ее руин, свергнувшихся на их расплавленное воображение. Следы этих осколков, как печати, остыли и остались на нем оттисками чуждых культур, и, чтоб освободиться от них, оба они пытались оттереть их о прах родной им земли. Но и «родная» земля оказалась такой же условностью, такой же традиционной ложью, как и заунывные возгласы папских богослужений. Не видя выбора между этими двумя определениями своего бытия и страшась сменить одежду своей эпохи на совсем новые, совсем иные ее формы, и Гоголь, дальше отстоящий от рубежа новых времен, и Блок, вплотную придвинутый к ним, оказались засыпанными этими обвалами древних представлений о культуре человечества в путях его развития, в путях обновления его духовной силы.

Мы возвращаемся в Сорренто совсем уже к ночи, усталые и полные самых разнообразных впечатлений, воспринятых каждым из нас по-своему,

Неаполь – Палермо

Засидевшись на целых две недели в Сорренто, мы наконец расстаемся с его тишиной и теплотой, чтобы использовать свой дальнейший маршрут. Билеты у нас взяты круговые еще в Москве в бюро путешествий «Дерутра»; конечная цель нашей поездки – Палермо, и мы направляемся в Неаполь, чтобы оттуда двинуться в Сицилию.

Характерный для Италии эпизод происходит с нами еще в самом Сорренто.

Сын Горького везет нас на машине в Кастелламаре. По пути, доехав до Сорренто, обнаруживаю пропажу железнодорожных билетов. Их стоимость достаточно велика, чтобы испортить настроение в случае их пропажи. Ехать по ним еще нужно от Неаполя через Мессину до Палермо и обратно: Неаполь – Рим – Верона – Бреннер – Мюнхен – Берлин. Не говоря уже о вычеркивающемся в случае потери их путешествии на юг, сама оплата проезда до Берлина на двоих стоит не менее полутораста рублей. Тщетно роюсь по карманам, заполненным всевозможными удостоверениями, путеводителями и письмами – билетов все-таки не нахожу. Надо сказать, что мое внимание в первую очередь сосредоточивается на охране паспортов, во вторую – бумажника и лишь третья степень его посвящена билетам. Заботясь о паспортах и бумажнике, я совсем забыл про билеты, и только теперь, когда возникла непосредственная их необходимость, я в сотый раз вывертывал карманы, растерянно и озабоченно пересматривая все те же бумаги. Решили телефонировать в пансион, чтобы осмотрели там все закоулки; для этого остановили машину на соррентской площади у памятника Торквато Тассо и пошли в контору для продажи билетов, где имелся телефон, чтобы кстати справиться и о степени нашего опоздания к поезду, которое было вызвано неожиданной задержкой.

В окошечке кассы внимательные глаза кассира опознали в нас русских, и заинтересованный голос спросил нас, не теряли ли мы чего-либо в Сорренто. Изумленные, мы хором заявили о пропаже билетов, и после точного опроса маршрута билеты наши появились в руке спрашивавшего. Каким образом они очутились у него? Оказывается, дня три тому назад, гуляя по Сорренто, я выронил их на мостовой – эти две красненькие книжечки с плотно переплетенными в них различными билетами отдельных отрезков пути. Теперь представьте себе тишину, медлительность движения и внимательность к чужестранцу соррентского быта, – если билеты, валяющиеся на мостовой, подняты каким-то парнишкой и снесены в билетную контору, а не изорваны на забаву, не растоптаны колесами, не сметены в мусорную кучу утренними метельщиками улиц. Нет, мы получили их чистыми и непомятыми, точно сейчас выданными, без всякой надежды на вознаграждение, а ведь стоимость их, как уже сказано, была не менее полутораста рублей – около полутора тысяч лир на итальянские деньги, – неплохая находка для мальчонки, как оказалось, служащего какой-то овощной лавки. Он был вызван и отблагодарен нами, но он не ожидал этой благодарности и не очень был ею обрадован, видимо полагая возвращение находки обычным, ничем не выдающимся поступком в своей жизни. Смущенные и взволнованные своей собственной беспорядочностью, мы, вернее сказать я, доехали до Неаполя, не заметив дороги, все время внутренне расхваливая приученного к порядку мальчонку.

Неаполь во второй раз показался нам более приветливым и знакомым уже городом. Это потому, что мы ходили теперь по набережной: набережные всех городов; мира интернациональны, и набережная Неаполя напоминала теперь нам Одессу. Правда, ее размеры и пропорции больше и роскошнее, но тот же шум приморского городка, тот же порт и те же кафе, наполненные береговым вольным людом.

Очень хорош приморский бульвар, широко окаймляющий берег залива, гладко залитый асфальтом, весь в пальмах самых разнообразных видов, по которому прогуливается множество матерей, нянек и кормилиц с детьми самых разнообразных возрастов. Дорога между бульваром и берегом, гладкая, как пол, похожа на дно высохшего бассейна. По ней катятся роскошные автомобили отдыхающих здесь международных богачей. Так же медленно и важно следуют по ней и извозчики, запряженные в оглобли без дуг, экипажи которых по своему типу тоже напоминают устройство автомобильной кабинки. Козлы у них огромные и широкие, сиденья пружинятся мягко и упруго, таксометр отщелкивает расстояние. Извозчики важны и чисты, они в шляпах и белых воротничках. Накрученная таксометром плата очень низка, и неизвестно, каким образом они поддерживают все свое пышное великолепие; Обойдя всю набережную, накупив фиников и мандаринов, мы возвращаемся в гостиницу, чтобы успеть свезти вещи на отходящий в Палермо поезд.

Путь от Неаполя до Мессины повторяет в общем впечатление уже описанных видов Италии. Изменяются только постройки. Чем дальше от Неаполя, тем больше крыши домов начинают подниматься вверх и заостряться. Около самого Неаполя форма крыш на зданиях напоминает опрокинутую мыльницу. Они плоски и лишь слегка закруглены по краям, так что издали дома производят впечатление недостроенных или полуразрушенных со снесенными крышами. Это сделано в предупреждение могущего быть землетрясения, во время которого пепел, падающий сверху, накопляется сам и сползает постепенно по закруглению с крыш. В противном случае он может раздавить дом, налегши всей своей тяжестью сверху. На протянутых между двух колышков веревках сушатся, как белье, проветриваемые макароны. Их длинные, плоские рукава вздуваются ветром.

Поздно к вечеру подъезжаем к станции – вилла «Сан-Джиованни». Здесь пересадка на ферработ – пароход, перевозящий на себе поезд через канал между собственно Италией и Сицилией. Ферработ медленно подходит к концу железнодорожных рельс; на его палубе протянуто несколько железнодорожных путей, на один из которых тихо переходит весь состав нашего поезда. На палубе, кроме него, стоят еще три полных состава; два товарных и один пассажирский. Погрузив их на себя, громадина железнодорожного бота медленно отчаливает от берега. Странные ощущения – сидя в вагоне поезда, в то же время чувствовать пароходную качку. Похоже, если не смотреть в окно, что земля размягчилась, и поезд идет по вязкой массе, студнем дрожащей под рельсами. Долго выдерживать это неприятно, и мы выходим из вагона, чтобы взобраться на верхнюю палубу пить кофе. Кофе дают в плоских широких чашках. Ветер здесь наверху дует резко и упорно. Италия отплывает от кормы парохода, как будто оттягиваемая от нас за полу. Вдали смутно рисуется белеющая каменными строениями Мессина. Часовой переход по морю напоминает легкое землетрясение, так подрагивает на совершенно ровной поверхности воды сотрясаемый мо-; гучими машинами тяжелый пароход. Причаливаем к Мессине, долго возимся с переводом нашего поезда на берег, какие-то составы маневрируют на путях. Наконец мы на берегу.

Сицилия встречает нас угрюмо и неприветливо. Ее сизые скалы грозно встают по берегу, как ощеренные клыки дикого кабана. Для поезда остается узенькая полоска берега, на которую с ревом бросается кипень прибоя. Поезду приходится огибать множество скал. Туннели опять следуют друг за другом. Кактусы растут здесь буйно, как чертополох; они уже втрое и вчетверо больше по объему и росту, чем в самой Италии. Встречаются какие-то библейские путешественники, взгромоздившиеся по двое на спины маленьких ослят; крутоколесые тележки сплошь расписаны примитивными яркими картинками; виноградные лозы здесь низкие, американских сортов, вьющиеся по земле. Горы наползают друг на дружку, отовсюду выступают их убеленные снегом верхушки; их дикость и непокорность больше походит на северные отроги Урала, и никаким образом не представишь себе, что они стоят в упор против африканской пустыни.

На станциях продают ужин: макароны, рыбу, финики, мандарины, аккуратно размещенные в бумажных мешочках. Вино полулитрами заменяет здесь фруктовую воду и лимонад. В вагонах тесно и душно, Южане-итальянцы говорливы и непосредственны; они то и дело хлопают дверьми, входя и выходя из купе, покупая съестные припасы и маленькие подушечки – кучини, продающиеся на каждой станции по двадцать копеек за штуку. В итальянских вагонах спать нельзя иначе как сидя. Лавки четырехместные; между вами и соседом устроена разделяющая вас перегородка, вроде спинки вольтеровского кресла. На эту-то спинку и вешают купленные на станции подушечки; прислоняясь к ним головой, коротают неудобную ночь. Подушки эти набиты тростником, наволочки на них чисто выглажены и после поездки их обычно оставляют в вагонах с тем, чтобы, продезинфицировав их и сменив наволочки, железнодорожные компании вновь пустили их в дело.

В нашем купе набилось человек шесть итальянских студентов и одна старая-престарая старуха, возвращающаяся из Рима в Сицилию. Студенты подвижны, экзальтированны, смешливы. Как контраст им, старуха почти безжизненна. Лицо ее точно сделано из смятой папиросной бумаги, так изборождено оно морщинами и бледно. Профиль его суров и характерен и напоминает собою бумажного орла. Во сне старуха скулит и плачет, жалобно подвывая и вдруг просыпаясь от каких-то тяжелых видений. Студенты тогда тоже вскакивают, начинают ее утешать, а заодно вступают в спор между собою. Купе наполняется смехом и остротами, дымом сигарет и вообще становится больше похожим на кафе, чем на купе дальнего поезда в два часа ночи. В двери заглядывает привлеченный шумом незнакомец и останавливается стоять в проходе коридора. Так как спать все равно нельзя, мы вступаем в беседу со студентами, которые, узнав, что мы русские, преисполняются любопытством, смешанным с уважением к нашим паспортам. Они рассматривают великолепную бумагу наших заграничных документов, любуются золотым серпом и молотом их, читают французский текст, удостоверяющий наши личности. Расспросы о Советской стране мы удовлетворяем, насколько позволяет нам знание итальянского языка, увлекаясь непохожестью всего окружающего нас на наше привычное ощущение вещей и событий. Вопросы и ответы совсем прогоняют сон; мы жестикулируем не менее разгоряченно, чем наши собеседники, рассказывая о Москве, Сибири, Кавказе. Отношение к нам и к нашей стране благожелательное; нескрываемый интерес сквозит на этих молодых лицах. Паспорта переходят из рук в руки, но в это время заглядывавшая в купе личность отодвигает дверку купе и просит тоже показать паспорта. Интерес ее к ним оказывается интересом профессиональным, но, не найдя в наших документах никаких мотивов для придирок к нашему путешествию, личность возвращает нам их, довольно почтительно откланиваясь. Затихшее было в купе оживление возобновляется с удвоенной энергией. Вслед «личности» летят свистки и кошачье мяукание, в нашу сторону одобрительное подмигивание и сочувственные улыбки. «Личность» возвращается, хмуря брови; шум при ее появлении утихает вновь; но как только сыщик поворачивает спину, в нее вновь летит оглушительное завывание и сложный, с фиоритурами, свист. Старуха просыпается вновь, дико озираясь на царящий вокруг нее хаос; ее успокаивают, угощают мандаринами, объясняют ей происходящее.

Ночь проходит незаметно. А наутро поезд бежит уже совсем по краю Италии, приближаясь к Палермо. Тот же морской прибой за окном. Кое-где постройки напоминают собою о давних обитателях этого полуострова морисках – маврах, гнездившихся по неприступным отвесам сицилианских побережий.

Палермо – самый южный, самый чистый, самый красивый город Италии. Его улицы прямы и сквозны. Широченные кроны пальм, сметенные ветром на одну сторону, растут здесь на родной им почве. Магазины и здания свидетельствуют о крупном портовом значении города. Старинность построек не умаляет их массивности и величины их размеров. Здесь жили и строились крепко и сурово, надолго и прочно, отваливая огромные куски базальта и плитняка, обтесывая гранит и мрамор в огромные кубы, не теснясь и не громоздясь, каждый дом и каждое строение строя на просторе, делая крепостью на случай нападения с моря. Поэтому и весь город распланирован на огромные кварталы, застроенные небольшим количеством массивных, окруженных садами построек. Даже центральные торговые улицы города не имеют характера скученности и перенаселенности, уходя вдаль широкими стройными рядами перспектив. А за торговыми кварталами, как продолжение их, идут расширенные проспекты, упирающиеся прямо в синеватые декорации гор, со всех сторон обставшие город. Но это только обман зрения, и, если вы попытаетесь дойти до конца этих улиц, добраться до этих синевато-лиловатых, видимых в конце их ущелий, вы потратите немало времени, даже сев в автобус. Горы скрадывают пространство и, выделяясь со всех сторон, уменьшают размеры этого на самом деле крупнейшего мирового порта. Сам порт также забран в камень и асфальт, кружевеет могучими подъемными кранами и лебедками, дышит усовершенствованными доками и множеством пристаней. И опять-таки проступает в нем, как и в Неаполе, интернациональная похожесть друг на друга всех крупных приморских городов. Быстрая текучая толпа у вечерних кафе, запах жареного кофе, каких-то незнакомых колониальных товаров, изредка встреченный на улице босоногий араб в грязном плаще, торгующий кораллами, – все эти особенности морского его облика только подчеркивают и напоминают какие-то другие, столь же характерные особенности других приморских городов, других портов, других шумных толп. Как ни странно, а мне напоминает он Мариуполь, по сравнению с Палермо, конечно, приморскую крошку, но крошку от того же сдобного пряного приморского кулича, что высится округлыми очертаниями своих мавританских башен там, на самом конце Сицилии.

Если заставить припомнить себя, чем же характерен Палермо все-таки по сравнению с другими городами, – приходится ответить совершенно серьезно: обилием пальм и парикмахерских. Парикмахерские здесь буквально на каждом шагу; они открыты и по воскресеньям; они всегда переполнены клиентами. Очевидно, они играют здесь роль клубов, потому что помимо бреющихся и стригущихся заметно много посетителей, просто зашедших в них обменяться новостями, поболтать, покурить, как в кафе. И мне вспоминается «Салон для чистки обуви» Жюля Ромэна, в который также приводила его клиентов необычайность обстановки, зеркальность его стен, желание современного человека попасть в какую-то иную среду, не схожую ни с каким обычным его времяпрепровождением. Стригут здесь с таким искусством, с такими изумительными пируэтами рук и щегольством мастерства, что мне кажется, что культ парикмахерских здесь не только долговечен, но и артистичен. И я перестраиваю названия, назойливо лезущие откуда-то из ненужного мусора памяти, варьируя их на подходящий впечатлению лад: не «йевец из Палермо» и «севильский цирюльник», а «певец из Севильи» и «палермский цирюльник».

Но если вы думаете, что близость Африки гарантирует вам жаркую и устойчивую погоду в Палермо, то вы ошибаетесь, как ошибся и я. В Палермо или зной, заставляющий лопаться голову, или резкий, холодный, завывающий в ставнях окон северный ветер – трамонтана. Зноя я не пережил, слышал только рассказы о нем, но все три прожитые в Палермо нами дня трамонтана дул с постоянным упорством, настолько охлаждая каменные полы и стены нашей гостиницы, что приходилось жалеть об оставленных в Риме шубах. Отопление здесь не действует даже в дорогих отелях, и палермцы жмутся на холодных плитах своего города, твердо веруя, что у них никогда не бывает зимы. Собственно, никакого холода нет, термометр показывает пять-шесть градусов тепла, но резкость и сила сквозняка, проникающего буквально во все щели, шевелящего на столе бумаги, при наглухо закрытых окнах и дверях, все время заставляет ежиться мурашками ваше тело. Насморк обеспечен вам на все время этого ветра. Коренные жители утешают вас, говоря, во-первых, что ветер такого упорства дует всего три дня в году; во-вторых, что такого ветра не бывало уже сорок лет. Утешения эти плохие: вы никак не можете поверить, что именно на эти три дня, за эти сорок лет, вас как раз и угораздило попасть в Палермо, а кроме того, вам приходят на ум сведения, аналогичные этим, которыми вас пытались уже просветить при посещении собора Петра в Риме. Я помню, как мне указали там слепок ступни, по уверению гида в точности воспроизводящий след Иисуса Христа, явившегося во сне своему верному апостолу. А когда мой откровенно насмешливый взгляд показался гиду чересчур уж недоверчивым, он поспешил уверить меня, что слепок этот не подлинный, а только копия с настоящего. Такой копией с настоящего положения дел оказываются и рассказы палермцев о своей погоде.

Но даже и при этом резком ветре хорошо выйти на виа-Макведа – главную улицу Палермо, пройти по ее торговой части, переходящей в широкую площадь с треплющимися по ветру раскидистыми макушками пальм, зайти в жарден англез – английский сад, представляющий собою редчайшие экземпляры тропической растительности. Различных видов пальмы: маленькие, коренастые – ананасные, банановые; точеные, непомерной высоты – кокосовые и финиковые, со стволами, расширяющимися книзу, как огромных размеров петушья лапа; смоковницы, раскинувшие свои шатры над голыми стволами без коры; пинии, растущие в бок, с ветвями, начинающимися от корней, точно в сотни раз увеличенные сиреневые кисти. И кактусы, кактусы – бесконечных видов и форм: вот мясистые, жирные, насаженные одна на другую лепешки; вот продолговатыми вафлями, как ожерелье гигантских сосисок; вот мечеобразные, с зарубками по краям листьев, бирюзовыми фонтанами стоят на пути. Все это жирно, густо, мощно. Пальмы привык видеть глаз в кадках, а тут они растут, как у нас сосны. Могучие фикусы шелестят теми самыми листьями, что желтели и отваливались в детстве в гостиной маленького домика в провинциальном городе. Здесь они широко взметнули в воздух влагу своих картонных листьев.

На подмостках для оркестра музыканты, вот уже в течение получаса, собираются заиграть какой-то веселый марш, но ветер не дает им начать, взметая и кружа высоко в воздухе белые листки партитур, которые невозможно удержать в пюпитрах. В толпе собравшихся послушать музыку – ловят их с веселыми восклицаниями и передают в оркестр, снова и снова прочищающий дула своих инструментов. Листочки прикалываются кнопками, но ветер обрывает их уголки, и они опять кружатся, поднятые на высоту деревьев, при веселом смехе зрителей.

В Палермо живет русский художник Симон Фикс. Живет он буквально впроголодь, всю свою небольшую наличность тратя на покупку красок и кистей, и фанатически исступленно рисует Сицилию. Наркомпрос ему послал субсидию, что-то около пятисот рублей. На эти пятьсот рублей Фикс устроил выставку в Риме, единодушно расхваленную строгой и придирчивой чужестранцу критикой Италии. Кое-какие картины с нее были проданы; на вырученные деньги вновь закуплены краски, холсты и подрамки, и Симон Фикс снова в Палермо «соединяет славянскую мягкость с горячими красками Сицилии». Так сказано о нем в одном из критических отзывов. На самом деле славянской мягкости в Фиксе никакой нет, и если удаются ему так сочно его итальянские полотна, то, быть может, как раз потому, что сам он одесский еврей, а Сицилия похожа на Палестину своей резкостью и дикостью переходов, четкостью своих нагорий, серым трепетом маслинных садов.

Симон Фикс строен, худощав, у него хорошие печальные семитические глаза; он фанатик своей живописи и, очевидно, один из талантливой плеяды одесситов пореволюционной поры, давшей нам таких крупных молодых художников, как Бабель, Сельвинский, Кирсанов, Олеша, Валентин Катаев. Его жанровые полотна изображают отдельные моменты жизни итальянских рабочих, каменщиков, кустарей. В этом году в Риме устраивается вторая его выставка в театре Брагальи. Мы разговариваем с ним о трудности жизни художника. Мне он кажется несколько старомодным продолжателем средневековых живописных традиций Италии, но он так мягок, беззащитен и беззлобен, что мне хочется на минуту сделаться неправым, на минуту поверить, что его существование не обречено на неминуемую гибель, что заряд этой фанатической веры и убежденности в жизненность и необходимость для нашего времени живописного искусства победит мою, не меньшую чем его, уверенность в анахроничности его станкового подвига. На театральном фоне сплошь декоративной и неправдоподобной итальянской природы он как будто бы еще уместен, как будто бы еще сможет просуществовать некоторое время в традициях давней живописной культуры. Но как вспомнишь, что все эти полуразрушенные портики, обелиски, кипарисовые беседки и мраморные бассейны фонтанов, давным-давно, еще в детстве, виденные на провинциальных декорациях любительских сцен, стали бесконечно размноженными трафаретами красивости, опошлив и изуродовав всю эту узаконенную красоту, – так и станет этот Симон Фикс, как и все другие его наиболее искренние единомышленники, только фикцией, только отвлеченностью былого дела культуры. Ведь копирование, подражание не только той или иной форме, тому или иному сочетанию красок, но и формировке своего сознания, своего бытия – не проходит даром. И как выбраться Симону Фиксу из-под монументальных обломков прошлого, из-под ощетинившихся кистей всех представителей итальянского кватроченто, из-под бесконечных полотен и композиций, свисающих со всех сторон пейзажами как будто нарисованной природы? Что перед ними ослабнувшее стремление его воли, его энергии на том же пути? Не долетевший снаряд, стрела на излете перед дальнобойной меткостью оптических приборов, объективов и линз, прощупывающих и раскрывающих мир с бесконечно большей точностью и четкостью, чем самый изощренный взгляд упорнейшего живописца. Новый мир, новое сознание требуют этих по-новому ранящих их восприятий, по-иному исследованных ими форм, – и чем на эти требования может ответить, пусть пристальный и горячечно расширенный, но такой близорукий, такой устарелый взгляд современного художника?!

Мы бродим по Палермо вдоль и поперек двое суток. Третьего дня трамонтана вытерпеть не можем и пускаемся в обратный путь.

Мавританские купола с бойницами над фронтонами зданий, быстро текущие горные речки с развороченными пересохшими руслами, забранными в бетонные ограждения на случай разлива, башни замков, похожие на срезанные трубы фабрик, бесконечные толпы сицилианских гор, сверху присоленных снегом, оливковые рощи, похожие на наши ракитовые заросли, слоистость почвы, слоистость культуры, слоистость власти, залегающие отдельными пластами – кремня и мрамора, средневековья и электрификации, патриархальности и фашизма, снова зеленая кипень морского прибоя, – и мы покидаем Сицилию, снова погружаясь на ферработ.

В Рим мы возвращаемся как в давно знакомый город. Легенда фонтанов Треви оказывается правдивою: мы снова в Риме, – нам нужно получить обратные австрийскую, германскую и польскую визы, чтобы вернуться домой.

Рим – Флоренция – Венеция

Зеленые ставни окон еще закрыты, в коридоре альберто еще тишина, но город уже грохочет и гудит утренним движением. Выбираюсь на улицу рано, еще в предрассветном сумраке. Трамваи, цвета морской воды, столпились на вокзальной площади; латтерии – молочные – уже открыты; краснощекий кельнер подает кофе с молоком и сырую еще газету, сообщает новости о предстоящем сирокко.

В воздухе действительно как-то странно тихо и тепло. Моросит теплый дождик, иногда прорываясь порывом внезапного и сейчас же стихающего ветра. У всех итальянцев, спешащих по утренним делам, над головами раскрытые зонтики. Стоит дождику перестать – и зонтики но только закрываются, но и вообще исчезают из рук прохожих. Вновь прыснет дождик, и снова, как по волшебству, зонтики взлетают над опрятными, всегда чистыми шляпами прохожих. Я долго недоумевал, каким образом находят их итальянцы всегда под рукой. Однако при внимательном наблюдении это недоразумение разъяснилось: при входе в каждый трактир, гостиницу, учреждение стоят широкие подставки в виде каменных урн для зонтиков. Итальянец оставляет здесь свой зонтик поблизости от района своих делишек, так что при малейшей непогоде он его всегда сможет иметь под рукой. У некоторых имеются по две, по три пары зонтиков, оставленных в разных местах. Они не пропадают и не обмениваются, так как зонтик считается священной принадлежностью каждого итальянца. И самый бедный имеет свой заслуженный, порыжелый, добротный зонт, приобретенный им в дни молодости, как первый предмет своего хозяйственного обзаведения. При встрече в густой толпе – лавируют, поднимая зонтики один над другим, причем это делается так ловко, что никогда не цепляют друг друга.

Вообще итальянская уличная толпа наделена способностью отличной ориентации. На тротуаре сплошное движение, с виду как будто бы беспорядочное и неорганизованное. Но вас никто не толкает, не задевает плечом, не наминает вам локтем бока. Все умеют обходить один другого, уклоняться, уступать дорогу, не сталкиваться. Я вспоминаю о нашей московской тротуарной толпе. Вопрос тут не только в неуклюжести, рассеянности или невежливости; вопрос именно в отсутствии чувства ориентации, в нелепом витании из стороны в сторону, задевании друг друга локтями, нерасчетливости глазомера, неощутимости чужого неудобства. То же самое движение на мостовой. Такси и извозчики не очень-то считаются с указаниями правил движения, но они так ловко обтекают каменные островки спасения для пешеходов, так вовремя задерживают, тормозят и вновь пускают свои экипажи, что даже при усиленном вечернем движении заторов и суматохи на перекрестках не видишь нигде. Правда, немалую роль при этом играет и ширина улиц, но даже и в узких римских проулках нигде не видно перебегающих перед фарами автомобиля пешеходов, увертывающихся от оглобель, чудом не раздавленных зевак. Мы не привыкли еще к большому движению, наши рефлексы не выработаны в достаточной степени, а узость и колдобины мостовой увеличивают беспорядочность нашего уличного движения. В Москве всем поэтам на три года должна быть задана одна лишь тема о перестройке нашей мостовой, и, кроме этой, не должно быть никаких других тем. До тех пор, пока мы ее не заменим бетоном, пока будем трястись в автобусах, как на телеге по проселочной дороге, не может быть иной мечты у московского поэта. Вся поэзия города именно в размерности ритма его движения, в великолепном темпе его приливающего и отливающего пульса, и если итальянцам важно внедрить в головы своих сограждан превосходство над другими сортами «олиосассо» и «чоколата Первиниа», то нам с не меньшим упорством нужно твердить о бетонной мостовой, бетонной мостовой, бетонной мостовой!

Но странный народ русские. Вот один из них, проживший в Италии пятнадцать лет, служащий нашего полпредства, великолепный знаток искусства и быта итальянцев. Он ходит в этой самой приученной к упорядоченности движения толпе, ловко лавирует зонтиком в дождь, никогда не подвернется под колеса поворачивающего такси, никогда не заставит бешено звонить за своей спиной вагоновожатого трамвая, – словом, он вышколен и вымуштрован ритмом и пульсом европейского города. Но посмотрите на его внешность: длиннейшая шевелюра-эспаньолка и выхоленные усы придают ему вид участника крестовых походов. Когда ему говоришь об этом, он с гордостью отвечает, что на улице незнакомые итальянцы встречают и пожимают ему руку за сохранение традиционного облика итальянского аристократа. А эти встречающие его итальянцы все чисто выбриты и коротко подстрижены на американский лад. Так и ходит он оживленной моделью внешности прошлого столетия, давно уже убранной даже с витрин провинциальных парикмахерских. И гордится этим, как подвигом, как заслугой перед современностью. Мы любим старомодность, заменяя ею отсутствие традиций в слепом подчинении идее самой традиции. Отсюда наш трепет перед нею и разгневанные окрики на всякое озорство и непризнавание внешности традиций, а ведь, на самом деле, никаких традиций мы уже давным-давно не признаем, и если делаем вид, что благоговеем перед ними, то сами наедине, потихоньку, усмехаемся этой нашей потяготой к «хорошему тону». На Западе традиции навьючены на согнутые спины, пригнетают их к земле, не дают им распрямиться и почувствовать себя вольными людьми, а мы тоже сгибаемся и делаем вид, что несем их тяжесть на самом деле под пустыми носилками давно скинутого груза. Это и радует и злит одновременно. Злит за наше дурачество, юродство и кликушество по поводу якобы незыблемых авторитетов, по поводу ханжеского смирения и лживо поджатых постных губ. Радует, потому что знаешь, что эти губы поджаты из ложно понятого приличия, что это только за недосугом и спешкой очередных дел еще почтительно приседаем мы перед очередными юбилеями и столетиями, а на самом деле по самой своей натуре и по самой своей устремленности направлены не на столетия назад к созерцанию величественного прошлого, а вперед на столетие к неожиданному своему веселому и завлекательному будущему.

Читаю в полпредстве в Риме две Октябрьские поэмы: «Хорошо!» Маяковского и своего «Семена Проскакова». Особенно приятно их читать здесь, на виа-Гаэта, в старинном особняке бывшего царского посольства, в крытом красным штофом зале полпредского клуба, зная, что вокруг тебя шумит чужой, своеобразный, старинный город.

После чтения направляемся с товарищами из полпредства в старинный погребок, носящий странное название «Библиотека». Помещается он в обширном подвале, состоящем из нескольких низких прохладных и просторных комнат, обставленных деревянными столами, ничем не покрытыми деревянными же длинными скамьями. Стены его уставлены полками до самого потолка. Полки переделены на гнезда бесконечными рядами, и в каждом из этих гнезд мирно дремлет, как в книжном шкафу, бутылка шипучего вина. Вино это носит название «Вода фонтанов Треви» и не поддается перевозке, так что его можно получить только здесь. Уселись за деревянный стол на полу, усыпанном опилками; на столе появилась груда устриц, блюдо макарон и несколько бутылок этой самой фонтанной водички. Вино сладковатое, шипучее, очень приятное на вкус и стоит баснословно дешево. За весь этот пир мы – компанией в шесть человек – заплатили что-то около пяти рублей. Погребок очень своеобразный; пьют итальянцы весело, не хмелея и не мрачнея, и из всех бывших в тот вечер в погребке никто не повысил тона, не выругался, не обиделся, хотя острот, шуток и насмешек по адресу друг друга и соседей по столику было отпущено немало. Только веселый хохот и дружное рукоплескание на удачно пущенную остроту, на ловкий ответ был признаком повышенного настроения. Мы вели себя настороженно чинно, имея в виду, помимо всего прочего, сидевшего за соседним столиком пьяного англичанина, который недвусмысленно злобно пытался зацепить наш столик, угадав в нас советских людей. Но ему пришлось замолчать, засыпанному градом насмешек по поводу его красного носа, который ему предлагали вывесить флагом сидевшие за другими столиками. Были высказаны предположения, что его раздражает цвет собственного носа настолько, что он переносит ненависть к нему на соседей, и еще какие-то не менее смешливые замечания, заставившие англичанина отступить и, расплатившись по счету, гордо отбыть из «Библиотеки». Выиграв таким образом без единого усилия с нашей стороны поле сражения, мы, поддержанные неожиданным сочувствием веселых итальянцев, тоже покинули погребок.

Были в музее Капитолия, смотрели огромное количество мраморов. Вначале пытались еще пробудить в себе кое-какие полуатрофированные эстетические эмоции по поводу Фидия и Праксителя, ощупывали усердно мускульные связки умирающего гладиатора, пытались восхититься свирепым выражением физиономии праксителевской Афродиты, но даже и ее обольстительные формы, повертываемые механизмом на пьедестале для всестороннего обозрения, не возбудили во мне эмоций, аналогичных переживаемым перед ними Полонскими. Красиво сложенная женщина с суровым и надменным лицом, – может быть, такой и надлежало быть богине в представлении Праксителя и Полонского, но во мне она симпатий не вызвала, и такой холености форм, думаю, на земле не встречается. А раз не встречается на земле, значит, нечего мечтать о ней и отвертываться от женщин своего времени только потому, что есть «бессмертная» мечта, с приклеенными руками. Но о Венере разговор еще может быть продолжен: чистота линий ее тела может быть предметом восхищения и удивления высокой культуры тела. Бесконечная точность резца может быть поставлена в образец твердости человеческой руки. Наконец, самый материал по прочности и стойкости своей может служить примером для изобретения или открытия достойного ему восприемника наших дел и наших стремлений. Но, с другой стороны, у кого же хватит времени, средств и веры в подлинность оформляемой идеи богини, чтобы преодолеть не только этот материал, но и свою личную волю, свою личную вытренированность. Нет, восхищаться Афродитой я не буду. А уж остальными Тибериями, Диоклетианами и Сципионами Африканскими – тем более. Ведь это же все примитивы индивидуального закрепления своих биографий, расставленные теперь на полочках, как высохшие тела насекомых. Но этот тяжеловесный гербарий не дает ключа к изучению видов и семейств; он годен лишь для классических восторгов перед тем или иным профилем, для культурного барства отдельных созерцателей геральдики человечества. Мимо этих бесконечных бюстов и групп на свежий воздух – пусть монашеского, ханжеского, но все еще дышащего, двигающегося, не застывшего насупленными профилями окаменелостей Рима.

Снова спускаемся мимо Волчицы, идем около варварского Форума, запустелого, заброшенного и поросшего травой. В его глубокой мраморной впадине – непрерывное движение, прыжки, мяукание. Тысячи кошек, снесенных сюда хозяйками, излишних в хозяйстве, бродят здесь, плодятся и множатся, не будучи в состоянии вспрыгнуть на высокие отвесы каменного фундамента, обрамляющего этот форум. Им приносят сюда еду сердобольные хозяйки, и они живут здесь, дичая и представляя собой своеобразный домашний зверинец в самом центре города. Боюсь, что огромное количество шуб, выставленных на витринах блистающего Корсо и расцвеченных во всевозможные экзотические окраски, сделано именно из этих шкурок постоянно пополняющихся вновь приносимыми сюда черными, серыми, пятнистыми и полосатыми котами и кошками, с достаточным комфортом обитающими среди заросших травой колонн и раскрошенных портиков.

Визы получены, и мы покидаем Рим на рассвете 25 декабря в теплый весенний дождик, мягко шуршащий по каменной вокзальной площади. Оглядываюсь с вокзала на Рим: не забыть бы чего, что стоит отметить в дневнике, и, конечно, как всегда бывает в дороге, вспоминаю, что забыл описать встречу с Маринетти. Пока еще темно и нельзя из окна вагона смотреть на пролетающую мимо Италию, – вернусь к ней. Тот самый представитель нашего полпредства, носитель классическо-итальянской внешности, о котором я упоминал выше, предложил мне пойти на спектакли труппы театра Маринетти, с которым он в это время гастролировал по Италии. Мы пошли в один из крупнейших римских театров – театр Арджентина, величиной приблизительно с наш Незлобинский театр. Шла драма Маринетти «Океан сердца в 8-ми синтезах» – как было сказано в программе, драма, которой предшествовало вступительное слово самого Маринетти, как тоже было сказано в программе. Публики было довольно много, кое-где пустовали стулья в партере, но галерея и верхние ярусы были набиты битком. Еще до начала представления чувствовалась среди зрителей некоторая приподнятость и готовность обменяться репликами по поводу предстоящего зрелища. Перед закрытым занавесом появился Маринетти, в сопровождении двух молодых людей, которых он представил публике как своих друзей, молодых поэтов, фамилия одного из которых была Эскодамэ, что в переводе значит – выхожу из себя; фамилии второго я не расслышал. Маринетти сух, мускулист, в его манере держать себя виден военный; он держится на сцене прямо и уверенно, твердо упираясь в пол слегка расставленными ногами, не переминаясь на них и сохраняя эту позу в течение всей своей получасовой речи. Жестикулирует он только руками, причем его жесты чрезвычайно энергичны и экзальтированны. Его речь, вначале вкратце изложившая содержание пьесы, в остальной своей части была посвящена развитию футуризма, который, по его словам, сохранился в чистом виде лишь в одной Италии. Футуризм в трактовке Маринетти был и остается культурным движением современной эпохи, имея своей задачей организацию человеческой личности согласно тем вновь народившимся эмоциям и ощущениям, которыми наделяет человека современная техника и темп индустриального развития всех стран. Но, говорит Маринетти, только в Италии, только итальянский футуризм остался действительным, не разбавленным и не замутненным методом реорганизации человеческой психики, который сообщает ей все средства и все виды быстрейшего и утилитарного перерождения.

– Я объездил всю Европу, – говорит Маринетти. – Я видел, как во Франции футуризм выродился в художественно-эстетическое направление, застыв в живописной школе кубистов. Я видел, как в Германии он был переведен на рельсы экспрессионизма, выродившись в эпилептическое восприятие мира дадаизмом. Англия и Америка сделали из него модный одно время стиль салонного искусства, щекочущего нервы своей кажущейся грубостью и яркостью. На самом же деле, – утверждает Маринетти, – футуризм прошел мимо всех этих своих искаженных отражений, нимало не заботясь о мимолетных тенях, отбрасываемых им и принятых его созерцателями за подлинную его сущность… Вы все футуристы! – восклицает Маринетти, делая широкий, всеобъемлющий жест в зал. – Я утверждаю, что футуристы те из вас, кто строит и индустриализирует страну, кто сидит за колбами и формулами новых научных изысканий, кто придумывает новую модель мотора, кто отправляется в далекую экспедицию.

Зал шумит протестующе, очевидно не желая пополнить собою кадры футуристов. Тогда Маринетти обращается к публике со следующим возгласом:

– Вы до сих пор протестуете против моих утверждений и в то же время, если каждого из вас назвать футуристом в отдельности, вы самодовольно улыбнетесь и промолчите, а название пассеист – принимаете как обидное ругательство и оскорбление! Вы говорите, что мои утверждения горячечный бред и произведения моих друзей похожи на произведения обитателей сумасшедшего дома? Если выбирать между сумасшедшим домом, на который походит для непривычного глаза шум, треск и движение современной улицы европейского города, если, повторяю я, выбирать между сумасшедшим домом и кладбищем, которое до сих пор представляет из себя Италия, я, конечно, выберу сумасшедший дом…

Речь Маринетти радикальна и остроумна, но я не могу забыть того, что, в конце концов, весь ее пафос все-таки театрален и преувеличенно экзальтирован, что из одной театральщины Маринетти перепрыгивает в другую; из театральщины древних развалин, обломков и музеев к бутафории жандармских треуголок и петушиных плюмажей фашистской военщины, и мне жаль этого энергичного европейца, так быстро попавшегося на приманку все того же древнего лозунга – возрождения Италии, которым вот уж сколько столетий обманывают себя романтики всевозможных видов. А то, что он попался, что он искренне уверен в своей правоте и фанатической преданности единственно спасительной идее футуризма – в этом порукой хотя бы то, что на ее распространение он истратил, как мне достоверно рассказывали, все свое довольно крупное состояние, сменив обеспеченную жизнь рантье на скитание автора с труппой, ставящей его спектакли.

Пьеса была достаточно плоха, чтобы о ней не упоминать здесь подробно. Постановка – вроде нашей коршевской. Суть ее заключалась в том, что на пароходе, терпящем крушение, возникает борьба двух миросозерцаний: религиозного и утилитарного; побеждает последнее, несмотря на пробоину в боку парохода. Религиозное миросозерцание представлено в виде обольстительной принчипессы, путешествующей инкогнито по святым местам и влюбляющей в себя весь командный персонал парохода, причиной чему и была катастрофа; но вовремя возвращенное чувство долга и дисциплины возвращают к реальным обязанностям командира парохода, уклонившегося было с правильного пути под влиянием женственно-мистических чар обольстительницы. Заключительный возглас капитана гласит о том, что когда итальянские инженеры научатся строить пароходы, не поддающиеся никаким пробоинам и случайностям опасных очарований, тогда все мистические бредни рассеются без остатка и не будут соперничать с точностью механизма и с четкостью работы его усовершенствованных частей. Пьеса салонная, но и она вызывает у публики негодующие возгласы и со стороны поклонников мистики, и со стороны последователей индустриализации. Зал переругивается с актерами, свистит и шикает друг на дружку, реплики и ругательства летят с верхов в партер, пока наконец в зал не входит солидный отряд карабинеров, появление которых и успокаивает разгоряченных зрителей. Пьеса доходит до благополучного конца.

Мы мельком знакомимся с Маринетти. Лицо его загорело; он мало изменился с 1914 года – того времени, когда я его видел в Москве. Странно смотреть на него, – тогда вызывавшего бурные восторги и столь же бурную ненависть аудитории, а теперь «работающего» под охраной карабинеров и, в конце концов, пришедшего к нашему коршевско-театральному способу эпатажа, никого уже особенно не задевающему и ставшему официозным выразителем фашистского «возрождения».

Карабинеры серой стеной стоят у входа, выпуская публику. Маринетти смотрит мне в глаза с какой-то грустью и любопытством, извиняется за неудачность пьесы, говорит, что и сам ее считает плохой, просит прийти посмотреть другую его пьесу, идущую на следующий день. Я отговариваюсь тем, что завтра уезжаю из Рима: на самом же деле, я и у себя за десять лет у Корша ни разу не был, а приехать в Италию, чтобы два вечера подряд тратить на такие постановки – нет, на это меня не заманишь никакими карабинерами.

Споры с Муратовым

Итальянские вагоны третьего класса чисты и опрятны, пожалуй даже более, чем второго и первого. Там дешевый серый вельвет (во втором) и синий бархат (в первом) задерживают больше пыли, крошек, мельчайшего мусора, всегда оставляемого путешественниками. Желтые полированные лавки третьего класса чисты и опрятны вне всяких подозрений, пол выметен, окна открыты. Рушится еще один миф, пущенный издавна об итальянцах у нас – о мнимом их неряшестве и равнодушии к чистоте. Вообще наши представления о чужих странах сложились, в большинстве случаев, под влиянием взглядов и впечатлений отечественных путешественников конца прошлого и начала нынешнего века, оставаясь в неприкосновенности традиций. Всякое же новое ощущение страны трактуется как кощунственное извращение ее подлинного облика. Италия у нас слывет за романтичнейшую страну Европы. Мы видим в ней одни развалины; путешествию по ней всегда предшествует чувство паломничества к истокам человеческой культуры. Протест против этого чувства онемения перед архаикой воспринимается как лефовская тенденция, как неумная нетактичность, почти что как бравада против культуры.

Так, думаю, будут восприняты и мои очерки. Думаю потому, что в руках у меня книга П. Муратова «Образы Италии» – единственное близкое по времени руководство для всякого интересующегося этой страной русского. По крайней мере, на титульном месте солидных томов стоит год MCMXVII. Сравнивая мои впечатления с его, – они оказываются прямо противоположны. Взять хотя бы оставленный только что Рим. Я радуюсь в Риме всякому проявлению современности, пусть даже неудачному, безвкусному, антиэстетичному. Муратов с дрожью отвращения отворачивается от всякого такого знамения времени, будь даже оно достаточно совершенно и необходимо для нашей эпохи. Спор о мертвом льве и живой собаке продолжается у нас всю дорогу от Рима до Флоренции.

Вот доводы Муратова:

«Современный путешественник не раз испытывает в Риме сожаление о тех временах, когда Стендаль мог бродить по кривым и немощеным улицам папского города, искать одиночества среди заброшенных руин или набрасывать страницы дневника в своей комнате на виа-Грегориана с видом на купол св. Петра, поднимающийся над лугами Прати дель Кастелло. Рим многое потерял с тех пор и чем дальше, тем все больше и больше будет терять из своего, единственного в мире, важного, меланхолического и живописного великолепия. Никакая разумная заботливость не в силах отвратить от него общую судьбу вещей, повернуть в более привлекательную сторону ход его истории.[4] Достаточно взглянуть на то, что сталось за самое последнее время с местностью к северу от города, между Порта дель Пололо и Понте Молле. Благодаря юбилейной выставке эти места уже неузнаваемы даже для того, кто видел их года два или три назад. Разумеется, прошли времена, когда можно было бы для утилитарных целей снести построенную Виньолой виллу папы Юлия III. Здание осталось в неприкосновенности. Но прелесть этого недавно еще тихого и уединенного места, этой поросшей травой площади и улицы, уходящей под темный свод Арко Скуро, этой настоящей римской „винья“, окруженной стеной, у которой приютилась мирно дымящая трубой остерия, – все это навсегда исчезло с проведением широкой выставочной авеню, отнявшей у виллы половину ее сада и сделавшей Арко Скуро жалкой игрушкой, Фламиниева дорога становится совершенно современной улицей, и церковка Сант-Андреа, выстроенная там же Виньолой, стоит как печальный и прекрасный островок среди окружающего уродства новых аллей, ипподромов и выставочных павильонов. На той стороне Тибра фабрики подошли к самой вилла Мадама, и последние луга у Понте Молле исчезают, чтобы дать место огромному стрельбищу, повторяющему патриотический масштаб и стиль монумента Виктора Эммануила и дворца Юстиции. Строительная лихорадка кажется хронической болезнью новой Италии парламентов и муниципалитетов. Новые кварталы вырастают в Риме с такой быстротой, которая мало оправдывается какими бы то ни было необходимостями. Вместе с тем и старая часть города не дает покоя индустриальному усердию передовых людей. Они начинают разрушать дома даже на Испанской площади и, – страшно сказать, – ради вида на бездарный дворец Юстиции, предполагают вскоре пробить брешь в живописнейших стенах Навоны!

Пройдет много времени, прежде чем Рим своей таинственной силой успеет смягчить и завуалировать резкость и плоскость всех этих возводимых наспех сооружений. При виде их сожаление о Риме Стендаля, Шатобриана, Ампера и Гете вспыхивает с новой силой. Современному путешественнику постоянно приходит в голову, что его предшественники были гораздо счастливее его в своем знании Рима, Справедливость требует сказать, однако, что при этом упускается одно очень важное соображение. Время Стендаля и Шатобриана было богаче непосредственными и живыми впечатлениями Рима античного, Рима христианского и Рима Возрождения. Но оно мало способно было почувствовать и оценить Рим барокко. Для этого времени XVII и XVIII века были эпохой, непосредственно предшествовавшей, то есть более всего подверженной отрицанию и менее всего способной быть понятой. От нас барокко отделено достаточным промежутком столетий. Наш исторический опыт расширился и углубился. Эклектизм наших вкусов всюду находит источники наслаждения. Кто не согласится теперь со словами Буркгардта: „При беглом обзоре Италии есть возможность ограничиваться только знакомством с первостепенными вещами. Но вовсе не тайна, что при достатке времени подлинную радость внушает не столько созерцание всяких совершенств, сколько жизнь во всем объеме итальянской культуры. Естественное предпочтение ее величайших и лучших моментов вовсе не должно повлечь за собой исключения из поля зрения других эпох“».[5]

Так говорит и думает П. Муратов. Так вслед за ним думают тысячи туристов, с «Бедекерами» изучающих Рим. Должен ли я, современный человек, воспринимать и ощущать Рим именно согласно с этим рецептом? Должен ли я верить в действительность утверждений, что никакая разумная заботливость не в силах повернуть в более привлекательную сторону ход истории Рима? И неужели «чувству античного» я не имею права противопоставить свое «чувство современности» из страха прослыть невеждой и верхоглядом?

Нет. Я решительно должен спорить с Муратовым, за словами которого скрывается тысячелицее рабское поклонение святыням веков, из приличия, ради видимости культуры, продолжающее обоготворять обломки.

Я рад, что «прелесть этого… уединенного места, этой поросшей травой площади и улицы… навсегда исчезла с проведением широкой выставочной авеню…» Я рад, что «строительная лихорадка кажется хронической болезнью новой Италии…» Я рад, что «новые кварталы вырастают в Риме с такой быстротой, которая мало оправдывается какими бы то ни было необходимостями». Я рад, наконец, что «старая часть города не дает покоя индустриальному усердию передовых людей. Они начинают разрушать дома даже на Испанской площади и, – страшно сказать, – ради вида на бездарный дворец Юстиции предполагают вскоре пробить брешь в живописнейших стенах Навоны!» И я решительно отрицаю, что «современному путешественнику постоянно приходит в голову, что его предшественники были гораздо счастливее его…»

Это все мне приходит на ум, потому что у меня есть чувство современности.

Странно, до какой степени контрастен подход к Риму у двух людей, обуреваемых этими противоположными чувствами.

Я, выйдя на широкую и удобную привокзальную площадь Рима, сразу полюбил его за простор и упорядоченность движения. Этим прежде всего подкупил меня Рим.

Муратов пишет:

«Путешественник, прибывающий сюда из тихих и благородно ненынешних городов Тосканы и Умбрии, невольно испытывает сжимание сердца, когда впервые выходит на обширную площадь перед станцией железной дороги, окруженную современными домами и наполненную деловым шумом большого европейского города»[6].

Я не хочу бить своего противника по больному месту странной связи понятий «благородства» и «ненынешности». Но почему это «сжимание сердца» автором предписывается как обязательное для современного путешественника? Из его слов следует, что сердце не сжималось бы, видя противоположное, то есть чтобы площадь не была обширной, чтоб железной дороги не было, чтоб дома, окружающие площадь, были несовременны, чтоб не было делового шума. Он рекомендует вместо сжимания сердца – сжимание времени и пространства в сухую мумийную давность, и в этом видит чувство античности! Так увлечение стариной приводит к чудовищному отрицанию живого. В этом и кроется главная опасность всевозможного культурничания, всевозможных советов оглянуться на прошлое, изучить старину всяческих видов. И не потому я отрицаю это восприятие старины, что лефовец, а потому я и лефовец, что чувство живого побеждает во мне пафос всяческих обломков.

Вот что нравится Муратову и его единомышленникам, паломникам культуры прошлого:

«Рим темен здесь, и красный камень стен, проступающий сквозь черные пятна сырости и разрушения, говорит о жарких страстях, питавших некогда жизнь. Нищета окружает монументальные дворцы Маттеи, Спады, Орсини, Ченчи. Уличная грязь и обросший зеленым мхом мраморный герб над дверью, решетки в темных квадратных окнах, пестрые тряпки на солнце, резкие лица, судорожные выкрикивания игроков в морру, люди, лежащие в тени пышных церковных фасадов барокко, – таков этот Рим, до сих пор остающийся Римом романтической новеллы…»[7].

Этой «романтической новеллой» остаются довольны сторонники муратовской культуры. От нее у них не «сжимается сердце». Для сохранения ее необходимы – «черные пятна сырости… нищета… уличная грязь, поросшие мхом гербы и люди, валяющиеся бездельно на церковных папертях». Нет, нет, такого Рима я не хочу! Не хочу, хотя бы мне и суждено было прослыть верхоглядом и варваром, разрушающим вечные представления о красоте!

О бедности, беспорядочности и зловонности старины говорит и сам ее прославитель:

«Римская бедность вступила в постоянный союз с руинами. Она облепила театр Марцелла, форум Нервы, портик Октавия. Вид изъеденных временем колонн этого портика навсегда соединяется в памяти с видом пыльной народной площади Монтанара, на которой толпятся крестьяне из Альбанских гор и пастухи из Мареммы. Одичавшие кошки населяют огромную яму, из которой торчат остатки колонн, на форуме Траяна. Арки Януса и Менял на Велабро окружены нищетой и запустением. Путешественники, которых водят смотреть тут же поблизости отверстие Клоака Максима, уносят с собой, вместе с сорванными на память веточками мелколистного плюща подземелий и венериных волос, воспоминание об ужасающей и зловонной трущобе».

Казалось бы, выразительность этого описания не оставляет сомнения в том, что никакие веточки плюща не заслонят от видевшего всю отвратительность и неприглядность развалин, сопутствуемых нищетой и убожеством как непосредственными и обязательными спутниками прошедшего. Однако взгляды П. Муратова изумительны по стойкости «чувства античного». Непосредственно вслед за приведенными выше описаниями следуют вот какие строки:

«Но не всегда можно предпочесть этому тот строгий и ученый порядок, в который приведены отделенные теперь от народной жизни развалины Форума и Палатина».

Автор последователен до конца. Если я в своих первых впечатлениях о Риме рекомендовал в качестве охранительных мер изоляцию развалин от жизни современного населения, то противник мой не согласен даже и на это. Грязь, нищета и зловонье служат, оказывается, отличным фоном для содержания древностей. Они необходимы даже для смакования реставрируемой воображением гурманов культуры былых эпох.

До таких нелепиц договариваются охранители старины. И благоговейно разинувшие рты туристы должны внимать этому тонкому анализу знатоков древности. Не то же самое ли происходит и в литературе?

Мне же колонны

и сломанный портик

всякое

настроение портят.

Думаю, что портят настроение они и всякому современному человеку, не рядящемуся в ветхую тогу культурного ископателя.

Характерно, что такой эстетский подход к жизни влечет за собой гораздо более поверхностное, отвлеченное, неглубокое ее восприятие, чем любой самый примитивный, самый неискушенный способ ее наблюдения. Читатель уже знает из первых глав книги, какое неприятное чувство смешения эпох, назойливое выпячивание своей средневековой несовпадаемости как с античной, так и с современной жизнью вызывают всюду попадающиеся вороньи пугала монахов в Риме. Они так же несовременны на фоне Колизея, как и на шумных деловых улицах теперешнего Рима. Они выпадают из обоих планов восприятия этого города, нарушают оба его облика, вызывают раздражение своей вездесущностью, своим музейным облачением.

Не такими видятся они Муратову и его приверженцам.

«Современная уличная толпа, – пишет он в томе втором на странице пятнадцатой тех же „Образов Италии“, – облагорожена здесь часто мелькающими в ней фигурами священников и монахов, лицами, твердо изваянными тысячелетней традицией. Посетитель одного из торжественных кардинальских богослужений может увидеть ожившими головы римских скульптурных портретов, профили флорентийских фресков. На страстной неделе Рим вспоминает вдруг свою былую жажду благочестивых зрелищ. Из одной церкви в другую совершается тогда паломничество в поисках более совершенного траурного убранства, более впечатляющего „сеполькро“. На рождестве всякий считает обязанностью побывать в Санта-Мария-Арачели на Капитолии, чтобы послушать там традиционную проповедь детей. Но еще более остаются в памяти случайные посещения церквей, неожиданно соединившие душу с высоким духом и красотой совершающегося в них служения, – поздно вечером в совершенно темной уже и немноголюдной Сант-Аньезе на пьяцца Навона, или в час „Аве Мария“ при чистейшем пении голубых монахинь в Санта-Кроче-деи-Луккези. Каждое движение голубых и белых сестер Санта-Кроче убеждает в принадлежности их к тому миру, где единственно, может быть, еще осталось глубокое и естественное чувство ритма жизни».

Меня не интересует запоздалая полемика с автором, признающим, что его чувство ритма жизни осталось в ином мире. Но меня очень интересуют те возражения, которые, очевидно, будут делаться мне за мое «осовременивание» чувства антиков. И я беру здесь же в свидетели этого автора перед теми, чье ощущение древности совпадает с его. Я подчеркиваю, что «на страстной неделе Рим вспоминает вдруг свою былую жажду благочестивых зрелищ». Мне важно установить здесь, что даже люди, «соединившие душу с высоким духом и красотой совершающегося в них (церквях) служения», признают то, что жажда благочестивых зрелищ уже для Рима 1913 года оказывалась былой. Тем более, значит, основательны мои заключения о чисто внешней, бутафорской связи религии с современным поколением итальянцев. Что же касается фигур священников, то и здесь, в передаче любителя их культа, они лишь «облагораживают» толпу, очевидно резко контрастирующую с их видом.

Еще одна разительная черта, ставящая меня с П. Муратовым в непримиримые позиции заклятых спорщиков. Это – наводненность Рима и всей Италии туристами, питающими выветрившиеся традиции старины весьма материальным образом, поддерживающими в населении страны вместе с остатками суеверий пассивность и бездельничество – бесчисленные профессии комиссионеров, гидов, продавцов поддельных антиков и т. п. Профессии эти, в свою очередь, образуя кадры того фальшивого, бутафорского «итальянского народа», который принято воспринимать как подлинное население Италии, влияют на мещанские прослойки городского и деревенского населения, цепко держащегося за доходность своих руин, и материальных, и духовных. И влияния эти служат неплохим проводником всевозможных политических комбинаций, опирающихся на незыблемость традиций, на гордость своей стариной, на древность своей культуры.

П. Муратовым же все это истолковывается следующим образом:

«Рим сделал своими даже толпы путешественников, которые почти круглый год наполняют бесчисленные отели, расположенные по соседству с Испанской площадью или с фонтаном Тритона. Нигде, кажется, нет столько иностранцев, как в Риме. Но нигде они не мешают так мало, как в Риме. Больше того – Рим даже нельзя представить себе без туристов, снующих по улицам в поисках достопримечательностей, без пилигримов, спешащих на поклон к св. Петру и пяти патриархальным церквам. Это одна из вековых особенностей римской жизни; ее древняя традиция, замеченная еще Монтенем… С иностранцами связана та праздничная нота, которая делает движение на Корсо, на виа-Гондотти, на виа-Систина столь непохожим на обычное уличное движение других городов».[8]

Ведь понимает же человек, что специфическая особенность римского туризма накладывает отпечаток праздности, зевачества, беспокойного снования в погоне за достопримечательностями, то есть нарушает деловую, рабочую местную жизнь. И это-то именно и нравится нашему эстету. Он не задумывается о том, что это праздношатание, эта вечная оголтелая спешка носителей бедекеровского евангелия – нервирует коренное население, приучает его к паразитированию на легкой наживе, приучает его смотреть на свои древности как на неисчерпаемые источники дохода. Добро бы он верил, что этот туризм, эта верхоглядная жажда увидеть собственными глазами Клоаку Максима, чтобы потом всю жизнь чувствовать себя приобщенным к культуре веков, служат действительно источником познавания человеческой истории, развитию личности, приобщению ее к «мировой красоте». Оставайся автор, а с ним и все его единомышленники, при таком убеждении, – их ошибка была бы если не простительна, то понятна. Но все дело в том, что никакой ошибки, никакого заблуждения на этот счет у них, оказывается, нет; они отлично разбираются и понимают всю фальшь и лицемерие своего навязывания «чувства античного» массе неискушенных туристов; они отлично учитывают эклектизм своих собственных вкусов. И тем не менее продолжают пропагандировать эти вкусы как общепринятые для всякого культурного человека, – единственно из своей выхолощенной приверженности к прошлому, из своей ненависти и обидной неумелости разобраться в живом, во всем, что еще не покрыто мхом и плесенью столетий.

Вот рассуждения того же автора, подтверждающие эти мои мысли:

«…Пребывание в залах Ватиканского музея едва ли может доставить кому-нибудь искреннее удовольствие. Их холодное великолепие наводит уныние; бесконечные ряды белых изваяний, симметрично уставленных вдоль стен, внушают чувство потерянности, почти отчаяния от невозможности разобраться во всем этом племени статуй и бюстов – что-нибудь выделить из него, что-нибудь полюбить. В ровном и неживом свете музея сглаживаются все различия, исчезают все особенности, которые только одни убеждают в действительном существовании вещей. Даже мрамор перестает казаться здесь мрамором, и мертвенность белых форм, покрытых налетом сухой пыли, производит жуткое впечатление. Все чуждо здесь и далеко от всяческой теплоты жизни, все подобно кладбищу… С чувством облегчения выходишь, наконец, отсюда и с радостью ощущаешь на лице ветер и жар римской улицы.

Итак, по-видимому, все дело только в традиции, пережившей свой век. Слава классических статуй, сложившаяся в дни Винкельмана и Гете, укрепилась в литературе и через литературу до сих пор воздействует на ряд поколений, которые, казалось бы, давно утратили прямое отношение к античному».[9]

Это говорю не я – это говорит мой противник!

Что остается добавить к столь уничтожающим признаниям? Если человек понимает сам, что все дело лишь в традиции, а не в ценности самих памятников искусства, если он сам проговаривается о лицемерном влиянии на ряд поколений этих традиций, – стоит ли доказывать всю поверхностность и уродливость шаблона этих традиций, их некритическую, рабскую тяжесть, формирующую поклонников старины, без всякой любви, без всякого выбора, слепо воспринимающих этот культ поклонения древностям!

Спорить здесь не о чем, и читатель вправе спросить, для чего затеял я этот умозрительный спор с Муратовым по дороге во Флоренцию? Затеял я его для того, чтобы показать, насколько эстетически, поверхностно, ради приличия воспринимают прошлое сторонники «общечеловеческой» культуры; насколько они опасны в своих стремлениях подчинить сегодняшний день прошедшему; какие тенденции обнаруживают они, втайне мечтая сделать современье лишь фоном для развалин прошедшего; как пытаются они в своем поклонении былому задержать ход времени, отдалить от нас во имя своего созерцательного дилетантизма наступление будущего.

Муратов является одним из немногих культурнейших знатоков прошлого Италии. И если сам Муратов находит мужество говорить о скуке и затхлости Ватиканского музея, то судите сами, с каким лживым пафосом говорят об этих памятниках классического искусства его поклонники во всех областях. С Муратовым спорить легко: авторитет его в нашем искусствоведении не велик и не подавляющ. Но иными словами, иными доводами прикрываются люди прошлого, усвоившие, по существу, те же взгляды и вкусы к древности. И потому мой диспут с Муратовым имеет своей целью дать наглядный пример бессилия и противоречий современных защитников и пропагандистов классицизма, в каком бы обличии они ни появились. И спор этот о ценности живого и мертвого длится не только здесь; он длится на всем протяжении этой книги от первой до последней страницы ее, ежедневно отражаясь во всевозможных хрониках искусств наших газет и журналов.

Но путь к Флоренции кончился. Вот и она, залегшая в глубокой морщине холмов, когда-то цветшая промышленностью и искусством, ныне мхом и плесенью,

Флоренция

В оправу

   дольней тишины,

в синеющий

    ларец ее –

на дно времен –

     погружены

сады твои,

   Флоренция.

Сквозь мрамор,

    бронзу

      и гранит

века твои

   не ожили,

и прищур мертвенный

      хранит

тяжелый сумрак

    Лоджии.

И эта

  смертная тоска

сквозь

  каменное кружево

застыла

   в ссохшихся мазках

художников

    Перуджии.

И эти

  древние глаза

закрылись,

   радость высияв,

и черепом

   глядит фасад

ощеренной

   Уффиции.

И времени

   невидный шлак

покрыл

  резной ларец ее,

точно под воду

    ушла

и там цветет

   Флоренция.

Лишь башня Джотто

     к небу вверх

столбом взлетает

     яростным:

окаменелый

   фейерверк

громады

  семиярусной.

Да под пыльцой

    и под грязцой,

сердясь,

   что время сглажено,

долбит его

   своим резцом

упорный

  Микеланджело.

Но этот мост,

    и этот свод,

и звонкий холод

    лесенок

цветет –

   из-под воздушных вод

зеленой влажью

    плесени.

И ты поникла

    навсегда,

и спишь,

   без сил, без памяти,

и

 бесконечные года

линяют

  на пергаменте.

Мы приехали во Флоренцию на первый день итальянского рождества. Факкино-носильщик взвалил на плечо наш немудреный багаж и отправился с нами прямо с вокзала на поиски подходящей гостиницы. Отели вблизи станции железной дороги оказались непомерно дороги, и мы с широкой привокзальной улицы углубились в более отдаленную часть города. Носильщик был молодой и веселый. Поминутно поворачиваясь к нам, он скалил зубы, указывая на достопримечательности города. Большие магазины были закрыты, но, вообще говоря, уличная жизнь не слишком почтительно отмечала первый день праздника. Фруктовые и овощные лавочки торговали как обыкновенно, работали парикмахерские, ходили трамваи и автобусы.

Из первых уличных флорентийских впечатлений отмечалось в памяти своеобразие извозчиков. Экипажи их в большинстве случаев до сих пор сохранили старомодный и неуклюжий облик. Обычно – это поместительная рессорная карета, четырехместная, с задергивающимися занавесочками на окнах. И не то чтоб это были полуразрушенные остатки древнего транспорта. Нет, кареты эти комфортабельны, новы и снабжены счетчиком. Очевидно, производство их до сей поры считается выгодным местным промыслом.

Чем дальше в глубь города, тем стариннее и тише он. Кареты сохранены, очевидно, ради общего стиля города. Трамвайные вагоны как-то теряются и смирнеют, пробираясь между его древних зданий. Автобусы идут, медленно переваливаясь, и не могут нарушить вековой нахмуренности темно-коричневой тишины, густым отстоем столетий осевшей на площадях Флоренции.

Мы забираемся в отдаленную от центра уличку в скромный пансион. Хозяйка его чрезвычайно милая, приветливая женщина, со всем своим домашним укладом и внешностью как будто бы сошедшая со страниц Боккачио. Чистые огромные комнаты с окнами, наглухо забранными в железные решетки, мозаичные полы и мраморные стены, молоток вместо звонка у входа, кружевная шаль на плечах хозяйки, сама она, возящаяся у чугунной печки, растапливающая ее на коленях, чтобы обогреть приезжих, – все патриархально, приветливо и старомодно. Лицо хозяйки некрасиво, но какое-то особенное спокойствие его черт, матовость кожи, доброта черных глаз, отличной формы руки, ломающие уверенно и привычно щепу для подтопки, и маленькие лакированные туфли – все в ней дышит уютом и умелой заботливостью к своему делу. В довершение хорошего впечатления, хозяйка, узнав, что мы русские, не пристает к нам с расспросами, не делает круглых глаз, соболезнующих по поводу нашего мороза и нашей революции, как принято это у портье больших отелей, а просто приносит нам большую охапку мелко изрубленных сучьев и с улыбкой говорит, что топить печки мы, наверное, умеем лучше флорентийцев. Вслед за тем, осведомившись о наших желаниях, она подает нам собственноручно кофе и хлеб с маслом. На подносе лежит и путеводитель по Флоренции на трех языках и газеты – немецкие, за неимением здесь русских. После этого горничная приносит еще угощение – две рюмки вермута и домашнее печенье. Это не будет поставлено нам в счет, это – праздничный привет хозяйки пансиона.

Все это, конечно, мелочи, но они, мне кажется, рисуют жизнь и быт Флоренции нисколько не меньше описания ее памятников. Старомодный, патриархальный уклад этого быта продолжает существовать наряду с новыми, изменяющими его чертами.

По Флоренции ходят двадцать шесть номеров трамвая, восемь из которых продолжают свои линии за город. Кроме того, есть еще до шести номеров автобусов. Но город невелик, и исходить его пешком не представляет затруднений. Почти все трамваи проходят через центр мимо Дома. Домом называется кафедральный Флорентийский собор – самое мощное по архитектуре здание, виденное мной в Италии. Мы доехали до него и потратили на осмотр его почти целый день.

Блуждая по кладбищам искусства – музеям, развалинам, картинным галереям и другим подобным этим учреждениям, – я всегда задавал себе вопрос: действительно ли я лишен той способности восприятия живописных впечатлений, или так же видят все это и другие, лишь притворяясь потрясенными и очарованными бесконечными холстами, развешанными по десяткам зал? Я не понимал восторга от самых знаменитых полотен, показавшихся мне за малыми исключениями собраниями архаики. Тысячи мадонн в самых разнообразных одеяниях, бесконечные Христы и наивные сцены из жизни всевозможных святых и мучеников не трогали и не волновали меня, в тысячах вариаций воспроизводя библейские сюжеты. Классические этюды всевозможных батальных эпизодов и осточертевших мифологических персонажей утомляли и заставляли чуть ли не рысью пробегать мимо них, после пятой-шестой залы. Сама техника живописи, яркая и выпуклая у последователей, своей слаженностью и гармоничностью у крупных мастеров заставляет вспоминать об олеографиях. Все эти впечатления свои я стыдился высказывать своей спутнице, приписывая их собственному невежеству. Так, не удовлетворенный сам собой, доехал я до Флоренции. И только здесь, увидев на розово-черно-белом портале Флорентийского собора вознесенное на много футов какое-то цветистое благовещение или преображение, я понял смысл и цель всей этой давней живописи. Только так, удаленными от близкого созерцания, внезапно расцветающими среди массы закопченного временем мрамора, и рассчитывали крупные художники побеждать зрителя своими шедеврами. И весь смысл работы религиозных художников был именно в окружении их картин-икон архитектурным фоном, тем местом, для которого они предназначались. Снесенные в одно помещение, помещенные в ряду с другими, картины просто перестали бы существовать как самостоятельные произведения. А здесь, на стене собора, после однообразия линий колонн и пилястров архитектурного замысла, после монолитности расцветки мраморной мозаики в глаза неожиданно, горячо и радостно бросается такой цветистый сгусток красок иконы-картины. И смешно и жалко видеть, как мы пытаемся осмыслить это высоко активное для своего времени искусство, это безотрывно спаянное с своим местом и со своим веком дело по музейным собраниям и картинным галереям-складам. Каждая эпоха имела свое искусство, нужное ей и осмысленное ею в ряду ее идеологических и бытовых устремлений. И только мы в рабском унижении перед культурами всех эпох, кроме своей собственной, в варварском страхе ошибиться из-за неумения распознать подлинное, ползаем на коленях, эклектически восторгаясь всем, на чем поставлена печать прошлого. Стремление «усвоить» все «сокровища духа», немея перед бесчисленными классическими полотнами, предварительно заглянув в соответствующую страницу каталога, – приводит к такому лицемерному, некритическому, подражательному восхищению именами, которое хуже всякого невежественного равнодушия. Похоже, как если бы человек, желающий увидеть получше мир, пришел в оптический магазин и затребовал себе все номера очков, не доверяя никакому в отдельности. В результате глаза были бы, наверно, испорчены, и вместо приближения к себе мира такой почитатель его познания навсегда бы лишился способности его видеть.

Как видит читатель, глаз мой не настолько тенденциозен, чтобы не замечать действительно неумершего искусства там, где оно продолжает быть действенным, там, где остатки его продолжают впечатлять не по путеводителю и каталогу, а по отзывающимся на них движениям сердца и мысли, всегда служащих лучшими руководителями в путешествии.

Флорентийский собор – Санта-Мария дель Фьоре – еще жив и могуч своими архитектурными формами, своими замечательными пропорциями, сквозной срезанной своей колокольней. Да и не мудрено остаться ему живым, несмотря на давно выветрившуюся из умов целесообразность его назначения.

Вот описание его создания:

«Флорентийцы, порешив в 1294 году перестроить и увеличить древнюю церковь довольно грубой архитектуры, ставшую тесной для сильно разросшегося города, задумали воздвигнуть памятник, который затмил бы все здания того времени в Италии. В качестве лучшего зодчего призван был Арнольфо ди Камбио, архитектор коммуны.

В данном последнему предписании говорилось:

„Ты должен построить храм такой красоты и такого великолепия, чтобы человечество никогда не могло создать чего-либо более великого и прекрасного“.

Такой, категорический тон задания сам по себе уже говорит о грандиозности пафоса и уверенности флорентийской коммуны в силе и высоте искусства своего времени. Камбио не рекомендовали обратиться к образцам тогдашней классики; ему просто предписали создать такую постройку, чтобы человечество и не мечтало превзойти ее по величине и красоте. Неплохое содружество было тогда у художника с руководителями городского строительства!

Читаем историю Флорентийского собора дальше:

„Арнольфо приступил к сооружению храма и к году своей смерти (1301) успел уже возвести стены, которые еще при нем начали покрывать снаружи разноцветными плитами мармора, – а также воздвигнуть и соединить между собой три главные арки, предназначавшиеся для поддержания свода“.

По смерти Арнольфо, работы по сооружению прерваны были до 1331 года, когда корпорация суконщиков, приняв на себя заведование работами по возведению собора, принудила республику определить для этой цели доход со специального налога, а для продолжения работ пригласила знаменитого Джотто (12 апреля 1334 года), руководству и надзору которого были также подчинены все общественные сооружения в городе.

Декрет гласил:

„Для успешного и целесообразного ведения общественных работ необходимо, чтобы во главе их стоял искусный, знаменитый человек, а во всем свете нет такого, который мог бы сравниться с маэстро Джотто ди Бондоне, художником, которого его родной город должен с любовью усыновить и почитать за высокие его достоинства“.

Существует предположение, что Джотто одновременно с изящной колокольней начал возводить и соборный фасад по вновь составленному им самим плану, сообразно которому его должны были украшать статуи святых и барельефы.

Строительство великого художника продолжалось не более трех лет. Работы по сооружению собора, в общем тянувшиеся сто шестьдесят лет, продолжали Андреа Пизано, Таддео Гадди (любимый ученик Джотто), Андреа Орканья, Франческо Таленти и, наконец, Филиппо Брунеллески (с 1420), построивший грандиозный купол (1436) и под его тамбуром прибавивший четыре небольших наружных трибуны. В 1457 году здание было увеличено в ширину и длину, и аркады повышены и расширены».

Как легко может отметить читатель, дело строительства собора было не только делом какого-либо учреждения. Им ведала корпорация ремесленников, неплохо разбиравшаяся в представителях искусства своего времени.

Почему у нас дело строительства, хотя бы литературы, передано – в части критической оценки того или иного писателя – на откуп Лежневу и Горбову? Неужто только потому, что они суконщики в литературе?

А Флорентийский собор, при непосредственном надзоре за его возведением настоящими суконщиками, действительно затмил собою надолго все архитектурные сооружения Италии.

Подробные описания его можно найти в специальных сочинениях. Я же постараюсь дать лишь внешнюю оценку того впечатления, какое производит он на увидевшего его впервые.

Широкие плечи его лицевого фасада, развернутые двумя боковыми порталами, опираются на пять этажей, продолжающих друг друга попарно с каждой внутренней и внешней стороны портала. Внутренние ряды этих колонн продолжаются еще на два этажа, образуя между собой фронтон здания. В середине его огромная круглая резная розетка-окно, повторяющаяся в меньших размерах и над каждым из порталов. Треугольники наддверных сводов упираются своими верхними углами в эти окна. Над средними дверьми через весь фасад идет ряд ниш с барельефами фигур святых. Двери резные с религиозными сценами, вырезанными в дереве.

Тщетным было бы описание всех бесчисленных украшений лицевого фасада. Точные термины – вроде люнетов, пилястров и так далее – не прибавили бы ничего

к описанию, скорее удалив от читателя возможность всякого зрительного представления. Поэтому я опускаю их, перечисляя наугад, ради очистки совести, лишь главнейшие персонажи фигур, орнаментирующих фасад. Кого, кого тут только нет! И гонфалоньер Флорентийской республики, совершивший закладку собора, и Пий V, и Колумб, и Моисей с Давидом, и скорбящая богоматерь, и Америго Веспуччи, и Авраам, и Сарра и Исаак, и Галилей, и основатели благотворительных обществ, и падшие ангелы! Явно, что в планы художников не входило изображение лишь идеологически выдержанных с христианской точки зрения персонажей. Здесь собрано все, чем гордилась тогда Италия, что свидетельствовало о мощи ее духовной и умственной жизни. И сила такого католического агитпропа оказалась могущественным двигателем ее идеологии, сумевшей подчинить и сплотить вокруг себя наиболее выдающихся художников своего времени.

Тело собора тянется за фасадом грандиозными пропорциями. Чтобы обойти его вокруг, почти не останавливаясь, окидывая глазом лишь главнейшие детали, – требуется по меньшей мере полчаса. И, только обойдя вокруг всего здания, останавливаешься восхищенный рушащимся вверх каменным фейерверком стоящей о бок с собором колокольни.

Вот замечательное описание ее Вышеславцевым, описание, которое, по-моему, не следует искажать и перефразировать, – настолько оно точно и выразительно:

«Четырехугольная, с четырьмя мощными многоугольными пилястрами по углам, возносится она легко и гордо своими семью ярусами к небу, покоясь на широком, красиво расчлененном цоколе. Прелестное разнообразие господствует в размерах ярусов: пятый и шестой, почти равные высотой, но самый верхний, вместе с венчающим его карнизом, на одну треть выше предыдущих; окна этого последнего яруса трехстворчаты, легче и выше остальных. Четыре первые яруса украшены рельефами и статуями в нишах; между последними – небольшие сквозные прорезы. Все стены обшиты мраморными досками зеленого, красного и белого цветов в различных комбинациях и многообразными скульптурными обрамовками и украшениями. Прямолинейно завершаются стрельчатые окна, словно кружевом убранные тонкою резною работой. Великолепный карниз венчает башню. Над ним Джотто думал еще возвести пирамидальное завершение по примеру готических башен, но это не было исполнено и, по нашему мнению, не в ущерб целому, ибо этим стремлением кверху нарушилась бы та гармония вертикальных и горизонтальных линий, в которой весь секрет несказанной красоты этого сооружения, не имеющего себе подобного в целом мире. Есть здания более монументальные, более грандиозные, но более красивого положительно нет: неотразимо запечатлевается оно своими прелестными формами в памяти раз его видевшего. Нельзя представить себе мысленно Флоренцию, чтобы в воображении первой не рисовалась бы эта ни с чем не сравнимая кампанила, прозванная народом „башней Джотто“».

К описанию этому остается лишь прибавить, что расцветка как самого собора, так и кампанилы значительно отличается теперь от первоначальной. Красный и зеленый мрамор под влиянием воздуха и осадков за шестьсот с лишним лет изменили свои цвета: красный поблек и превратился в мутно-розовый, а зеленый сделался почти черным. Но это не уменьшает красоты собора, подчеркивая суровость его тонов, соответствующую всему духу архитектурного сооружения.

Повторяю, что из всех виденных мною зданий в Италии наиболее глубоко врезывается в память эта постройка, сделанная во времена полного содружества художников с материальными его строителями.

Вторым замечательным местом Флоренции является площадь перед зданием Синьории – палаццо Веккио, на которой находится также Лоджиа дель Лянчи и знаменитая галерея Уффици.

Мрачные призраки политических убийств, душной ненависти, макиавеллизма, кажется, до сих пор не развеялись на этой площади. Тяжелейшее здание дворца Синьории давит на нее своими сырыми мраморными плитами. Сырость и прохлада Лоджии обрамляют мрачные облики бронзовых и мраморных статуй, с выдвинутой вперед фигурой Персея, поднимающего вверх отрубленную голову Медузы. Кровь из вен перерезанной? шеи застывает тяжелыми и неправдоподобными сгустками. Площадь эта похожа на какую-то огромных размеров мышеловку, на ловушку для заманивания врага, и только просвет от переулка галереи Уффици, с видом на Лунгарно, как будто бы выход из нее. На самой площади стоит Давид Микеланджело. Стоит отметить, что мрамор его бел и чист, как будто бы высечен только вчера, в то время как фигуры других статуй покрыты желтоватыми подтеками, зеленью и следами голубиного помета.

В этом городе, где на каждом шагу встречается дело рук таких ваятелей, как Анджело, где повсюду выбиты стихи Данте, бродившего по этим улицам, – теряется чувство их отдаленной грандиозности; они входят в быт города, и начинаешь понимать, насколько неправильны временная и пространственная перспективы при оценке того или иного художественного явления. Не отдельными именами, пусть огромными и гениальными, мог создаться такой город, как Флоренция. Многочисленные цехи ремесленников, обогащавшие и украшавшие свою коммуну, смогли выдвинуть эти имена, смогли воздвигнуть эти памятники. И история искусств должна идти не по биографиям отдельных ее участников, а по взаимоотношениям с ними ее материальных строителей.

Галерея Уффици построена герцогом Козимо вовсе не для размещения в ней картин сотен художников. Как свидетельствует само название, первоначально она предназначалась для присутственных мест, государственных канцелярий и архивов. В то время уже нарождался государственный бюрократизм, и желтые шкапы канцелярий и архивов сменяли политические страсти, кипевшие до той поры на площадях Флоренции. Теперь в этих залах – бесконечные ряды молчаливых свидетелей высокого развития и искусства того времени. Как уже сказано было выше, нужно или, бросив все, остаться здесь на годы для изучения и понимания различных школ и смен художественных поколений, или отступить к живой жизни, не пытаясь преодолеть огромные архивы искусства в беглом их осмотре. Сотни имен проходят перед глазами, создавая пестрый калейдоскоп расцветок, фактур, перспектив, сюжетов. Вы только что устали от Боттичелли и пытаетесь выйти из галереи, как в глаза вам бросается зала Веласкеса. Как же не взглянуть на Веласкеса? И вот вас тянет в следующую залу. Пройдите ее, и вы будете загипнотизированы следующим обитателем соседней залы – Рафаэлем. А Перуджино, а Донателло, а Вероккьо, Поллайоло, Бронзино и другие? Но только что вы посмотрели их, как начинаются фламандцы и немцы. Разве можно упустить случай видеть подлинного Брегеля или Рембрандта? И еще, и еще имена, втиснутые в вашу память с детства, и вот, после шести-семичасового метания из одной залы в другую, вы уходите опустошенный, ничего не воспринявший и не запомнивший толком, почти ослепленный бесконечным потоком красок, с головной болью от безуспешных усилий разобраться в виденном. Нет, посещению подобных галерей нужно посвятить или всю свою жизнь, отказавшись от всякой другой, или делать вид знатока, оставаясь на самом деле невеждой.

Набережная реки Арно, так называемая Лунгарно, опоясывает Флоренцию, оставаясь средневековым экспонатом уличной жизни старой Флоренции. Узенькая мостовая, старенькие, забранные наглухо, заплатанные галереи-мосты – все это хочется поставить под колпак, чтобы по воскресеньям водить сюда детей, показывать им наглядные иллюстрации давно прошедшей жизни.

Если переехать Арно и подняться на площадку Микеланджело, отсюда Флоренция представится как бы погруженная под синеву и густоту воздушного моря, уютно укрывшаяся между гор со своими очертаниями старинных церквей и палаццо, со своей тишиной и темно-коричневой окраской, – город, переживший свое время и остающийся памятником забытых эпох. На площадке этой опять копия Давида, сюда приезжают ради того, чтобы видеть Флоренцию целиком, как на гравюре, и, спустившись отсюда, уже не хочется ходить отыскивать детали ее старинного быта, – так весел и свеж воздух ее сельских окрестностей, так плодовита и радостна жизнь вокруг нее.

Усевшись в карету, мы отправились на вокзал, чтобы успеть заехать в Венецию – последний этап нашего путешествия по Италии.

Песнь Веденецкого гостя

Для подъезжающего к Венеции вечером или рано, на не родившемся еще рассвете позднего декабрьского дня, она встает на световых столбах отраженных в воде фонарей. Путь от Флоренции до Венеции проходит незаметно, и поезд повисает на узеньком пространстве железнодорожного пути, пробирающегося над венецианской лагуной.

Венецию обычно представляешь себе залитою солнцем, засыпанною цветами. Я видел ее в первый раз повитою в туман зимнего дня. Но и так она показалась мне прекрасной. От станции железной дороги пошли мы тихими, бесшумными улицами через горбатые мостики по направлению к площади Марка. В Венеции всюду можно ходить пешком, что тоже противоречит обычному представлению о ней, как о мокром городе, где можно только ездить на гондолах. Улицы как-то по-особому уютны. Дома не высоки, даже трех- и четырехэтажные. Они построены по какому-то свойственному лишь Венеции масштабу. Их пропорции уменьшены, и постройки стоят, похожие на игрушечные – так они все изукрашены и разузорены каменным кружевом, колоннадами и арками. Бросается в глаза обилие съестных и кондитерских лавок. Все они в этой привокзальной части города открыты широко наружу, товар выставлен за двери, перед входом, как будто бы изобилие его не вместилось внутри лавок и перелилось через край их. Овощные и зеленые лавки перед входом устроили свои витрины. Стоят жаровни с раскаленным каменным углем, на жаровнях варятся какие-то аппетитно пахнущие овощи вроде нашей репы. Каштаны пощелкивают и стреляют с раскаленных сковород. Дальше – ближе к центру – торговля становится богаче, но и там выставки товаров – на улице: никелированные кровати, тазы, умывальники, всевозможные домашние вещи выставлены даже на другую сторону улицы против входа в лавку. Коралловые и янтарные изделия, бронзовые дешевые цепочки, украшенные цветными стекляшками, сработанные под старинные, забивают окна магазинов. Цветы, огромные пунцовые гвоздики, свежие крупные розы, какие-то алые, с крупными плоскими лепестками, лилии, ландыши, азалии и еще множество видов цветов глядят из витрин. Улицы узки, но не той каменной теснинной узостью, что в Риме. Сравнительно невысокая стройка, отсутствие сухопутного транспорта, трамваев, автомобилей, извозчиков, – делает их какими-то особенно безопасными, домашними, привлекательными. Сухопутный транспорт отсутствует, но всем его видам – в точности – соответствует водяной. Вокзальное крыльцо опускается прямо в воду. К нему подкатывают древние водяные «ваньки» – гондольеры: высоко поднятые корма и нос, длинные очертания, темный цвет окраски и фигура на корме, наваливающаяся, стоя, на длинное, вбок отставленное весло – вот характерный вид венецианского «извозчика». Автомобилям соответствуют моторные гондолы-такси. Они чище и щеголеватее, у них есть застекленная кабинка на четырех – шестерых человек. Собственные моторные и весельные гондолы также повторяют эти два типа городских экипажей, но, кроме этого, есть еще и водяной трамвай. За восемь копеек вы можете проехать чуть ли не весь Большой канал, по размерам соответствующий нашей Тверской с Ямской и Ленинградским шоссе до Петровского парка. Пароходы-трамваи подходят к остановкам, пристаням, расположенным то по одной, то по другой стороне канала через каждые три – пять минут ходу. Таким образом, этот водяной трамвай все время идет зигзагами от одного берега к другому. Канал извилист и круто заворачивает от вокзальной площади к центру. Ширина его – в среднюю ширину Оки. Окраска воды морская, ярко-зеленого цвета, и вода прозрачная, не заплеванная и не замасленная как это может представиться. По крайней мере, я всегда думая, представляя себе Венецию, что вода каналов мутная и черная. Это представление совершенно ошибочно: вода каналов веселая и чистая на вид, нигде в ней нет ни мусора, ни пены. Зеленая, малахитовая неизнашивающаяся водяная мостовая. А по бокам этой мостовой – веселые даже в своей сумрачности и старине – игрушечные дома, точно сошедшие с витрин кондитерского магазина. Неправдоподобна их архитектура, их общая разузоренность, изукрашенность, картонажность, но картонажность эта вся из камня, зачастую из мрамора. Тяжесть материала здесь преодолена зодчими, и камень виснет над водой, как будто бы на воздушных сваях.

Лабиринтом торговых улиц, висячих мостиков, звонких в своей водяной тишине переулков выходишь к площади Марка. В улицах далеко слышен свист, песня, окрик. Венецианцы любят свистать. Они и окликают друг друга, как-то особенно коротко подсвистывая. Мальчишки приплясывают, напевая мелодию фокстрота. Наконец вот он, и святой Марк. Собор так разузорен каменной резьбой, арками, выгибами и спиралями сводов, что кажется – стоит он закутанный в пенящуюся кружевную шаль; на фронтоне его розами расцветают три живописных иконы. Начинаешь вновь понимать всю итальянскую религиозную живопись. Конечно же, весь смысл ее расцветать вот так, в вышине среди тончайшего плетения серо-розово-чернобелого мрамора. И как там ни восторгайся знатоки Тицианами и Леонардо да Винчами, я знаю, что весь расчет их был на разницу материала, на взнесенность и удаленность их живописи от слишком близкого наблюдателя.

Рядом с кружевным, складчатым собором Марка в небо воткнута прямая серо-розовая стрела башни колокольни. Она необычайно пропорциональна по отношению к размерам площади и своей неожиданной высотой подчеркивает уютность, тишину и кружевную домовитость собора. В Венеции все здания именно как-то уютно узорны, шутливо одухотворены. На куполе собора, например, поставлены вышки с колоколами, в которые звонят скульптурные фигуры то ангела, то воина, то просто звонаря. Они настолько оживляют, делают обитаемой и непустынной крышу собора, что кажется – это добрые граждане Венеции забрались на верх своего игрушечного собора домовито следить за городом с его вышины. Кампанила же вонзается в небо как сторожевой пост, охраняющий и берегущий лагуну.

Входим в собор. Там тоже золотая резьба и мраморное кружево. Узорные круглые мозаичные стекла окон, складчатые линии колонн и сводов, словно сделанные из шелка, мозаика пола и лепные легкие украшения потолка – все рассчитано на уют, привлекательность, тишину и сосредоточенность верующих. Я видел итальянского ребенка с засунутыми в рот пальчиками, запрокинув головенку рассматривающего долгим взглядом эти своды. Когда он вырастет, из него будет трудновато выколотить эти первые чудесные впечатления детства. Он внимает и вберет в себя этот кружевной золотой сумрак как самое величественное впечатление детства. А потом попробуйте выскрести его рисунками Моора в «Безбожнике»!

Из собора – на площадь, ровно замощенную и трапецией расходящуюся далеко вглубь. По обеим сторонам ее бегут колоннады торговых галерей, и здесь весь коммерческий, торговый, ремесленнический дух Венеции. Витрины залиты блеском драгоценностей, ювелирных тончайших работ, кружев, шелков, цветной тисненой кожи, янтаря, кораллов, ковров. Они служат как бы продолжением священнодействия в соборе, где аббаты перед такой же витриной-амвоном бормочут, то повышая, то понижая голоса, свои молитвы. Они знакомы с коллективной декламацией и читают вслух довольно мелодично. Их голоса хорошо срепетированы, и звук, нарастая, усиливается присоединяющимися к нему вторыми и третьими подголосками, а спадая, нисходит вновь до бормотанья одного голоса. В общем, это сделано под морской прибой. Мерцание свечей – здесь заменяет блеск самоцветных камней, голоса аббатов – шум продавцов и биржевиков у столиков кафе. Венеция молящаяся и торгующая крепко прижались друг к другу, так что их не отделишь.

С площади Марка с традиционными стаями голубей – поворот на пьяцетту – площадку, на которой взнеслось здание дворца Дожей, Здание это конечно, самое удивительное, что есть в архитектуре Италии, да думаю, что и всех остальных стран. Оно буквально вспенено над набережной канала. Верхняя часть его – широкая сплошная мозаичная мраморная стена – совершенно висит в воздухе, едва опираясь на кружево и резьбу колонн нижней части. Колонны эти сами в два яруса – первый реже расставленный, второй чаще – образуют собой легчайшие своды; вверху второго яруса колонн, как бы для того, чтобы еще подчеркнуть легкость и ажурность архитектуры, идет ряд круглых сквозных просветов с крестообразно вырезанными цветочными лепестками. Верхний этаж стены, ровный и как бы отколотый одним ударом резца, прорезан широкими сводчатыми окнами. По карнизу плоской крыши идут беломраморные украшения. Сама же стена выложена квадратами мраморной мозаики, заключенными по три один в другой. Таково вчерне возможное описание дворца Дожей. Но передать впечатление его воздушности, легкости и ажурности невозможно иначе как сравнением с карточным домиком, причем этот домик сделан весь из мрамора и занимает собою добрый квартал. Я думаю, что я верно передаю впечатление, так как самими венецианцами ворота одного из входов в палаццо Дожей названы «карточными воротами».

На площади над каналом стоят два мраморных столба вышиной во всю стройку. На них фигуры крылатого льва и святого. Но это все известно по снимкам.

С обеих сторон канала – та же резьба, узорчатость и игрушечность опускающих в воду мраморные ступени дворцов. Перед подъездами – столбы, каменные и мраморные, цветные и темные, опущенные в воду для привязывания причаливших гондол. Резные окна, просвечивающие двери – какие-то мерцающие вечером сказочные фонари над водой. Неправдоподобие, прозрачность, необычность – вот впечатления, овладевающие вами по приезде в Венецию. И как ажурность, легкость, просквоженность ее построек опровергаются преодоленным весом материала, так и самые впечатления эти стоят в противоречии с древностью и знаменитостью ее существования. Здесь на этих островах хитро устроилось давнее человечество, чтобы хранить свои храмы и товарные склады от нежданных набегов в извилистости лагуны, чтобы озирать ее с дозорной вышки колокольни на площади Марка.

Эта подлинная сказочность, хитроумность и неправдоподобность существования остаются главным впечатлением, уносимым из Венеции далеко за пределы Италии.

Но пределы Италии нам уже пора покидать, так как деньгам приходит конец и надоело быть туристами, любующимися на чужую красоту, вынутыми из своей жизни, из жизни своего времени.

И вот поезд уже медленно переваливает горную границу Италии.

Берлин

Лира стоит около десяти копеек. Марка – около пятидесяти. Разменяв свою валюту при приезде, вы сразу должны усвоить эту удесятеренную стоимость всякого товара. Но так как бумажек и серебра у вас оказывается необычайно много, а цены на витринах так соблазнительно дешевы, то вы, забыв всякие правила относительно учета ваших возможностей, набрасываетесь на покупки. Не делайте этого! Вы накупите совершенно сказочной дряни.

Витрины больших магазинов Рима, Палермо, Неаполя и других центральных городов устроены так, что вы заглатываете их дешевку, как рыба заглатывает крючок. Это сравнение совсем не для художественности. Оно точно и сухо передает действительность. Некоторые магазины устраивают выставку своих товаров таким образом. В глаза вам бросается очень приглядная вещь, которая стоит несусветимо дешево. Ну, например, целое платье за… один рубль семьдесят пять копеек. Заинтригованный, вы останавливаетесь. При ближайшем внимательном взгляде на это платье вы видите, что фасон его изящен, но что сделано оно чуть ли не из бумаги. А вот рядом с ним его копия, на вид уже из шерстяной материи, правда, стоит уже десять рублей. Но ведь и это дешево! Вы скользите глазами по витрине, и в глаза вам вплывают десятки самых разнообразных вещей все по очень сходной цене. Обрадованный столь подходящим магазином, вы незаметно для себя следуете по повороту стеклянной витрины. А витрина заворачивает нишей в небольшой проходик, продолжая развертывать перед вами все лучшие и лучшие вещи; правда, они намного дороже впервые замеченных вами, но зато и качество их убедительно повышается перед глазами. Вот уже совсем добротное платье стоит двадцать рублей. Правда, оно сделано на гигантский рост, и подходящего размера, если вы спросите в магазине, не найдется. Но зато вам предложат на ваш рост немножко подороже: в двадцать пять – тридцать рублей. Что же, по московским ценам ведь и это терпимо. Но вот вам принесут замечательное платье совершенно отличного материала ценою уже в пятьдесят рублей, но зато какой удобный, скромный и вместе с тем щегольской фасон!

Бегите скорей из этого магазина, если вы не хотите зря потратить деньги, через день разочаровавшись и в качестве материала, и удобстве, и изяществе так ловко оправляемого на вас перед зеркалом магазина платья!

То же самое с ботинками, перчатками, чулками – всем тем, о чем мечтает женщина, не находя достаточно горьких слов, чтобы выразить свою печаль об отсутствии их в Москве.

Скажу коротко и совершенно честно. В заграничных магазинах нет средних товаров – одежды, обуви. Есть дешевка – грубая, фальсифицированная, разлезающаяся по швам на второй день носки; есть и добротный, специальный, великолепный ассортимент товаров для богачей. Но если вам нужно купить не очень дорогое пальто, обувь, платье, белье – поезжайте в Москву, а не в Рим, в Москву, а не в Берлин. Таких товаров здесь нет.

Характерна еще одна особенность заграничной торговли. В нашем представлении – всякий заграничный товар хорош. Не думайте, что это ощущение специфически усвоено только советским обывателем, не имеющим импортных товаров. Это – чувство, внушенное международными торгашами всем людям на свете. В Италии, например, славящейся своими шелками, – шелк подороже называется «заграничным»; шелковые чулки, лучшие, – немецкие; сукно и ткани, лучшие, – лондонские. В Берлине же кожаные чемоданы вам предлагают – только итальянские; платья – венские; обувь – английскую.

Вся эта международная круговая порука коммерции становится понятной вам, когда вы побегаете по магазинам в поисках недорогого добротного товара и будете все время натыкаться или на дешевую, расползающуюся по швам дрянь, или на непримиримые с вашим кошельком цены высокосортного «заграничного» товара. Так было с нами в Риме. Так оно оказалось и в Берлине.

Что сказать о Берлине?

После итальянских городов – Берлин уныл, скучен и сер, как невыпеченный плоский блин. Его улицы безотрадны своей архитектурной безвкусицей. Стиль модерн просквозил его вдоль и поперек. И, несмотря на изумительную точность, пригнанность, богатство его городского хозяйства, в этом городе трудно почувствовать себя удобно, про, сто, спокойно. Серые унылые тона господствуют в нем. Роскошь безвкусицы, наряду с невыносимою примиренностью со своим положением городской бедноты, разительно бросаются в глаза на каждом шагу. Упорядоченность движения кажется в нем военной вымуштрованностью; одинаковая выровненность высоких зданий – рядами тусклого, по росту поставленного рекрутского набора. Его площади невеселы, несмотря на шум и движение; его улицы лишены перспектив и кажутся отверстиями древнего лабиринта. Волны такси и собственных авто, равнодушно набегающих на перекрестках и танцующих свой непрерывный танец, похожи на бешеные приливы крови к сердцу, охваченному тифозным жаром, – так наглядно сжимается этот пульс городских артерий. Бесконечная пестрота вывесок и реклам центральных улиц напоминает казенного аукциониста, монотонно выкликающего деревянным голосом распродаваемый неинтересный ему товар. Толпы покупателей вливаются и выходят из дверей универсальных магазинов, оставляя своих занузданных в намордники собачек ожидать у входа, на ремнях и цепочках. Точно эти дюжины дрессированных псов охраняют добро от завистливых глаз.

Новая часть города в районе Курфюрстендамм взята в плен русскими эмигрантами: лавочки, кафе, пансионы, а порой и крупные предприятия захвачены успевшими вывезти из России свои капиталы «бывшими». Так, например, на фасаде здания огромного кафе и кино «Ам Цоо» скромно сияет фамилия владельца: Кругликов.

Старый центр Берлина – Фридрихштрассе – еще пытается сохранить внешнюю тяжеловесность довоенной солидности. Но и у него видны судороги ажиотажа и взволнованной суетливости, выражающейся в бесчисленных распродажах и зазывах покупателей на дешевку и гниль.

Северный, рабочий Берлин – хмур и бесшумен. Здесь редко покажется автомобиль, заполняющий неиссякающими массами улицы центра. Бедность, тишина, поджатые губы, устремленные вниз глаза. В шесть часов утра северный город наполняется призраками движущихся толп, в сером сумраке рассвета расходящимися на работу. Через полчаса он опять пуст. Размеренность, расчетливость движений, голосов, всяческой затраты энергии чувствуются здесь с какой-то особенной подчеркнутостью. Подземная железная дорога растащит рабочих по местам службы в полчаса, и, отшумев, затихнет грохот трамваев. Редко, редко тащатся окраинные вагоны. Уныло бредет тщательно заплатанная фигура безработного.

Опрятная бедность, заштопанные лохмотья, заплатанная сума – вот наиболее полное выражение сегодняшнего облика Берлина. Даже в центральных кварталах, залитых асфальтом, блестящих и вычищенных, – чувствуется эта бедность, прижавшаяся к стенам, не смеющая выдать своей зависти и недоброжелательства к сияющим огням реклам. Нищие – безногие в целлулоидовых воротничках и галстуках, слепые, вдавившиеся в подъезды домов, ничего не требующие, не просящие, скромно ожидающие, когда на них обратит внимание чей-либо равнодушный мимолетный взор. И только крупные псы – их поводыри – обращают внимание прохожих, слабо повиливая хвостами и умными глазами умоляя о милостыне. Эта приниженность бедности, ее отреченность и молчаливое признание нормальности своего положения заставляют сжиматься горло и кулаки. Меха, драгоценности, дергающиеся за блестящими стеклами авто пестрые куколки, шелест шин и – шмыгающие между ними человеческие обрубки. Это нельзя описывать, это надо взрывать динамитом. И как-то особенно противно после этого идти по ровной аллее Побед к площади Республики, удаленной от глаз в тишь и простор Тиргартена. Немцы гордятся своим городом, не замечая, как издевательски звучат названия улиц над липовой внешностью республиканского строя. Все эти бесчисленные Кенигенштрассе, Гогенцоллернштрассе, Кайзераллеи, Фридрихштрассе, Кронпринцендаммы, Вильгельмштрассе нагло лезут в глаза. Город, конечно, не виноват в своих наименованиях, но симпатии к нему за них все-таки не чувствуется.

Мы приехали в Берлин как раз под Новый год. Немцы веселились по традиции и в кафе, и на улицах, и в залах дорогих ресторанов. Но и самое веселье это было тяжело и, я бы сказал, дисциплинированно-истерично. На улицах – шум, крики, свист и писк игрушечных свистулек до рассвета. Бумажные колпаки, маски, серпантин – все атрибуты веселья. Но сырой сумрачный город не праздничен и не весел. И наутро – горы серпантина на тротуарах и на телеграфных проводах неопрятно и уныло развеваются ветром. Французские газеты подсчитывали, сколько было выпито и съедено за эту ночь берлинцами. И министерство иностранных дел чуть ли не официально опровергало правильность этих подсчетов, заявляя, что, по приведенным французскими «наблюдателями» данным, если они были правильны, на долю каждого немца, включая и грудных детей, пришлось бы по четыре паштета и по пять бутылок вина.

Это «любопытство» французов к берлинской жизни характерно для положения сегодняшнего «опекаемого» победителями Берлина. Всю выручку прошлого года за железнодорожный транспорт немцы уплатили в счет репараций. И невольно задаешь себе вопрос, как можно работать так упорно и каторжно без цели, без просвета освободиться от кабалы? Эта беспросветность, примиренность с нуждой, хищничеством, фальшивостью своего положения – одно из самых тяжелых впечатлений Берлина.

Вот как отстоялось оно у меня в стихах.

Берлин

Глазами удивленными

как все назвать?

Таксомоторы – волнами?

Рекой – асфальт?

Но это будет баснями:

все сходства – ложь.

Берлина блеск намасленный

лишь с потом схож.

Мильон-подошвам топаться,

панель клеймя.

Простор его – автобусам

давить и мять.

В свинцовой этой тяжести

часов с пяти

столбленый свет уляжется

перспектив.

Взорвутся светом вывески,

возней реклам,

чтоб толп сгрести и вымести

ненужный хлам.

Там вздуют флюс брильянты –

по стеклам льнуть,

а люди – ходят, втянуты

щеками внутрь.

Там пес грустит на выучку

у ног слепца,

и тот, прощупав выручку,

огладит пса.

Там бедность ходит чинненько,

чиста – сума.

Там светлых улиц клиника

сошла с ума.

Там шуцман, с пальцем поднятым,

у ста плотин,

всем модникам и модницам

махнет: кати!

А остальным, безвыездным,

безадресным –

ни путь, пи день не выяснен:

что – завтра с ним?

Одним движеньем яростным –

пусть пот прильет! –

подземки нижним ярусом

в провал, в пролет!

Усталые и подавленные, расстались мы с Берлином. Конечно, двухдневное пребывание в нем дало нам лишь поверхностные впечатления. Конечно, это все же один из крупнейших и комфортабельнейших европейских городов. Но комфортабельность его для избранных, удобства его для немногих, если не считать удобством тряску и духоту подземки.

Многочисленные массы его населения в огромном большинстве своем лишены радости созерцания его грандиозности, прикованы к месту своей работы; они лишены и того бодрящего и укрепляющего чувства самоуважения, которое дается в результате сознания участия своего в общем деле и целесообразности своего труда, в значимости его для человечества.

* * *

Итак, развенчан миф о блистательной красавице-загранице, о безупречности ее превосходства над нами, о могучей силе ее культурных традиций.

Приближенный вплотную ее облик осыпается кусками ветхого грима, ее классической красоты, реставрированной и подмалеванной руками опытных гримеров. Мы возвращаемся домой, полные бодрого чувства приближения к единственному месту на свете, где нет такого количества человеческой фальши, лицемерия, ханжества, где огромное большинство знает себе цену, верит в свое будущее, растет и полнится энтузиазмом завтрашнего, а не вчерашнего дня человечества. Конечно:

Мир широк

и велик

с пути полета,

но –

хвалит каждый кулик

свое болото.

Я учитываю и эту поправку, пробираясь по безобразному булыжнику верблюжьей московской мостовой. Но, вспоминая широкие площади Рима, возобновляя в памяти огромные вечерние транспаранты берлинских вокзалов, где на фоне матовых застекленных стен силуэты людских фигурок кажутся взятыми под микроскоп мошками, я доволен тем, что могу поставить в очередь своих тем переделку этой мостовой, а не каменных человеческих сердец, тяжко влекущихся по блестящему асфальту проспектов заграницы.

1927–1928

Загрузка...