Ищу напевных ше–
потов
В несвязном шу–
ме,
Ловлю живые шо–
рохи
В ненужной шу–
тке.
Закидываю не–
воды
В озера гру–
сти,
Иду к последней не–
жности
Сквозь пыль и гру–
бость
Ищу росинок ис–
кристых
В садах непра–
вды,
Храню их в чаше ис–
тины,
Беру из пра–
ха.
Хочу коснуться сме–
лого
Чрез горечь жи–
зни.
Хочу прорезать сме–
ртное
И знать, что жив –
я.
Меж цепкого и ле–
пкого
Скользнуть бы с ча–
шей.
По самой темной ле–
стнице
Дойти до сча–
стья.
Верили
мы в неверное,
Мерили
мир любовью,
Падали
в смерть без ропота,
Радо ли
сердце Божие?
Зори
встают последние,
Горе
земли не изжито,
Сети
крепки, искусные,
Дети
земли опутаны.
Наша
мольба не услышана,
Чаша
еще не выпита,
Сети
невинных спутали,
Дети
земли обмануты…
Падали,
вечно падаем…
Радо ли
сердце Божие?
Он вечно юн. Его вино встречает.
А человека, чья зажглась заря
В сверкающую пору января, –
Судьба как бы двойная ожидает.
И волею судьбу он избирает.
Пока живет страдая и творя,
Алмазной многоцветностью горя –
Он верен, он идет – и достигает.
Но горе, если в поворотный час
Изменит он последнему усилью:
Тогда возможное не станет былью,
Погаснет камень января – алмаз.
А та душа, чей талисман погас, –
Бесследной разлетится пылью.
19 января 1911
Они четой растут, мои нежные,
Мои узкие, мои длинные,
Неподвижные – и мятежные,
Тесносжатые – и невинные…
Прямей свечи,
Желания колючей,
Они – мечи,
Направленные в тучи…
1911
По темным скатам, на дороге
Шуршат опавшие листы.
Идет Дон-Карлос легконогий,
Прозрачны жаркие мечты.
Идет он с тайного свиданья…
Он долго ждал, искал, молил –
Свершилось! Дерзкие желанья
Он с нежной Нонной утолил.
О, как была она прекрасна
Во гневе горестном своем!
И улыбается он ясно,
Закрывшись бархатным плащом.
«Подите прочь! Дон-Карлос, вы ли
Так недостойно, в эту ночь
Ко мне прокрались, оскорбили…
Забвенья нет… Идите прочь!
О, знали вы: из сожаленья
Я дерзость ваших ласк терплю.
В моей душе одно презренье,
Я не любила! Не люблю!»
Он целовал ей кончик платья,
Шептал: «Прости мне! Ты – чиста!»
Но помнил – лишь ее объятья,
Ее горячие уста.
И думал: если ты несчастна –
Зато безмерно счастлив я.
Что о любви твердить напрасно?
Мила нам страсть, и страсть своя.
Сжимал я трепетное тело,
Изведал сладостную власть…
Мученьем, гневом, – что за дело,
Чем ты ответишь мне на страсть?
И стон ли счастья, крик ли боли –
Они равны в моем огне.
А разделенный поневоле –
Он ярче и милее мне…
Но молча слушал он укоры.
Сказать? Она не поняла б…
И от разгневанной синьоры
Он, властелин, ушел – как раб.
Невинны нити всех событий,
Но их не путай, не вяжи,
И чистота, единость нити
Всегда спасут тебя от лжи.
Мерцает полночь; на дороге
Едва шуршит упавший лист.
Идет Дон-Карлос легконогий,
Невинен, верен, прав и чист.
Люблю тебя ясную, несмелую,
Чистую, как ромашка в поле.
Душу твою люблю я белую,
Покорную Господней воле.
И радуюсь радостью бесконечною,
Что дороги наши скрестились,
Что люблю тебя любовью вечною,
Как будто мы вместе – уже молились.
26 марта 1911
Париж
Темны российские узоры:
Коровы, пьянство и заборы,
Везде измены и туманы
Да Кукол Чертовых обманы…
Пусть! верю я, и верить буду
Наперекор стихиям – чуду,
И вас зову с собою: верьте!
Но верой огненной, – до смерти.
27 сентября 1911
С.-Петербург
Безвольность рук твоих раскинутых…
уста покорные молчат.
И сквозь ресниц полусодвигнутых
едва мерцает бледный взгляд.
Ты вся во власти зыбкой томности
и отдающегося сна…
О, не любовью, грешной темностью
моя душа уязвлена.
Пусть не люблю – нет сожаления,
пусть ты не любишь – всё равно,
меня жестокости и дления
пьянит холодное вино.
Как будто в дьявольское зеркало
взглянули мы… Оно светло,
и нас обоих исковеркало
его бездонное стекло.
Я претепло одета:
Под капором коса.
Гулять – теперь не лето –
Иду на полчаса.
Погода-то какая!
Снежок хрустит, хрустит.
Далёко бы ушла я,
А няня не велит.
Схватиться бы за санки,
Скатиться бы с горы,
Да я с Феклистой няней,
А с ней не до игры.
Противная Феклиста!
Не хочет ничего,
Вот Ваню гимназиста
Пускают одного.
Твердит: «Ты не мальчишка,
Тебе нельзя одной».
А брат приготовишка
Гуляет, как большой.
Башлык наденет рыжий,
Коньки несет, звеня,
А сам и ростом ниже,
Да и глупей меня.
Смеется: «Я направо,
Не надо мне Феклист».
Ах, как досадно, право,
Что я не гимназист!
Аркаша, Аркаша,
Во рту твоем каша,
Но что-то в тебе восхитительное.
Румян ты и сдобен,
Купидоподобен,
Как яблочко весь – ахтительное.
Поспорили ныне
Две лучших богини,
Любви твоей радостной жаждая,
И пламень твой страстный
Делить не согласны,
Всего тебя требует каждая.
Ты с ними уветлив,
Невинно кокетлив,
И спором весьма удручаешься.
Как шарушек каткий,
И нежный, и сладкий,
Меж ними приятно катаешься.
Настроил ты скиний,
Везде по богине,
Всё счастье богинь тебе вверено;
Но, схапав манатки,
Во все-то лопатки
Уехал Аркашенька в Верино.
Всё так просто, всё мне мило,
Шмель гудит, цветет сирень,
Солнце ясно восходило:
Ясный будет нынче день.
Дятел ползает на ветке…
Нет, иду, не утерплю…
Знаю, знаю, ты в беседке,
Ты, которую люблю!
Ах, любовь всегда наивна
(Если истина она),
У поительно-призывна,
Драгоценно-неумна.
И не ходит по дорогам,
Где увял сирени цвет,
Где в томленьи слишком строгом
Грезим мы о слишком многом,
О любви, которой нет.
Ах, любовь проста, как роза!
Успокоит – опьяня.
Не стыдись, моя мимоза,
Благодатного огня.
Будем ясно жить на свете,
В сердце есть на всё ответ.
Любим мы, да любят дети,
А иной любви и нет.
Целоваться б неотрывно
Там, в беседке, у реки…
Я наивен – ты наивна,
Остальное пустяки.
Остальное всё ничтожно –
Если, впрочем, не шучу.
Но об этом осторожно,
Осторожно умолчу.
В горькие дни, в часы бессонные
Боль побеждай, боль одиночества.
Верь в мечты свои озаренные:
Божьей правды живы пророчества.
Пусть небеса зеленеют низкие,
Помни мысль свою новогоднюю.
Помни, есть люди, сердцу близкие,
Веруй в любовь, в любовь Господнюю.
1 января 1913
Стены белы в полуночный час.
Вас ли бояться, – отмены, измены?
Мило мне жизни моей движенье,
Биенье, – забвенье того, что было,
Знак переплета… Сойдутся ль, нет ли
Петли опять – но будет не так.
Тают мгновенья, пройти не хотят…
Рад я смене, пусть умирают.
Слов не надо – хотения смелы.
Белы стены поздних часов.
1914
О, Бельгия, земля святых смертей!
Ты на кресте, но дух твой жив и волен.
И перед ним – что кровь твоих детей
И дым, и гарь воздушных колоколен?
На Польшу, близкую сестру, взгляни, –
Нет изумительней ее удела:
Безумием пылающие дни
Ей два креста судили: на одном
Ее истерзанное тело, –
Душа немая на другом.
Но сочтены часы томленья,
Господь страданий не забудет.
Голгофа – ради воскресенья,
И веруем, – да будет!
Если хочешь говорить –
Говори ясно.
Если вздумаешь любить –
Люби прекрасно.
Если делать – делай так,
Чтобы делу выйти.
Если веришь – дай мне знак,
Завяжи нити…
А. О. Лурье
Люблю, люблю серебряные дни,
Без солнца – в солнце, в облачной тени.
Как риза брачная, свежа, ясна
Задумчивого моря белизна;
Колеблется туман над тихой далью,
А голос волн и ласковей, и глуше…
Такие я встречал людские души:
Овеяны серебряной печалью,
Они улыбкою озарены,
В них боль и радость вечно сплетены…
И любит буйная моя мятежность
Их детскую серебряную нежность.
Армяк и лапти… да, надень, надень
На Душу-Мысль свою, коварно-сложную,
И пусть, как странница, и ночь и день,
Несет сермяжную суму дорожную.
В избе из милости под лавкой спит,
Пускай наплачется, пускай намается,
Слезами едкими свой хлеб солит, –
Пусть тяжесть земная ей открывается…
Тогда опять ее прими, прими
Всепобедившую, смиренно-смелую…
Она, крылатая, жила с людьми,
И жизнь вернула ей одежду белую.
Плотно заперта банка.
Можно всю ночь мечтать.
Можно, встав спозаранка,
То же начать опять.
Можно и с пауками
Играть, полезть к ним в сеть.
Можно вместе с мечтами
Весело умереть.
Нет выбора, что лучше и что хуже.
Покину ль я, иль ты меня покинешь –
Моя любовь стрелы острей и уже –
Конец зазубрен: ты его не вынешь.
Ходит, дышит, вьется, трется между нами
Черный человечек с белыми глазами.
Липой ли он пахнет, потом или сеном?
Может быть, малинкой, а быть может, тленом.
Черный ползунишка с белыми глазами,
Пахнущий постелью, мясом и духами,
Жертвочек ты ищешь, ловишь в водах мутных,
Любишь одиноких деток перепутных.
«Нет, я не льстец!» Мои уста
Свободно Ника[100] славословят.
Ни глад, ни мор, ни теснота,
Ни трус меня не остановят.
Ты скромен, Ника, но ужель
Твои дела мы позабыли?
Преследуя святую цель,
Трудился с Филиппом[101] – не ты ли?
Ты победил надеждой страх,
Недаром верила Россия!
На Серафимовых[102] костях
Не ты ли зачал Алексия?
Не ты ль восточную грозу
Привлек, махнувши ручкой царской?
И пролил отчую слезу
Над казаками – в день январский?[103]
Толпы мятежные лились…
У казаков устали руки.
Но этим только начались
Твои, о Ник, живые муки.
Ты дрогнул, поглядев окрест,
И спешно вызвал Герра Витта…[104]
Наутро вышел манифест…
Какой? О чем? Давно забыто.
Но сердце наше Ник постиг.
Одних сослал, других повесил.
И крепче сел над нами Ник,
Упрямо тих и мирно весел.
С тех пор один он блюл, хранил
Жену, Россию и столицу
И лишь недавно их вложил
В святую Гришину[105] десницу.
Коль раскапризится дитя, –
Печать, рабочие и Дума, –
Вдвоем вы справитесь, шутя:
Запрете их в чулан без шума.
На что нам Дума и печать?
У нас священный старец Гриша.
Россия любит помолчать…
Спокойней, дети, тише, тише!..
И что нам трезвость[106], что война?
Не страшны дерзкие Германы.
С тобою, Ники, без вина
Победоносны мы и пьяны.
И близок, близок наш тупик
Блаженно-смертного забвенья,
Прими ж дары мои, о Ник,
Мои последние хваленья.
Да славит всяк тебя язык!
Да славит вся тебя Россия!
Тебя возносим, верный Ник!
Мы богоносцы – ты Мессия!
Всё небо в зимних звёздах.
Железный путь готов:
Ждут Никса на разъездах
Двенадцать поездов.
. . . . . . . . . . . . . . .
На фронте тотчас слово
Он обратил к войскам:
«Итак, я прибыл снова
К героям-молодцам.
Спокойны будьте, дети,
Разделим мы беду –
И ни за что на свете
Я с места не сойду.
Возил сюда сынишку,
Да болен он у нас.
Так привезу вам Гришку
Я в следующий раз.
Сражайтесь с Богом, тихо,
А мне домой пора».
И вопят дети лихо:
«Ура! ура! ура!»
Взирает Ника с лаской
На храброго вождя…
В мотор садятся тряский,
Беседу заведя.
Взвилася белым дыбом
Проснеженная пыль
И к рельсовым изгибам
Запел автомобиль.
К семье своей обратно
Вагонит с фронта Никс.
И шамкает невнятно:
«В картишки бы приятно» –
Барон фон Фредерикс.
«Буря мглою небо» слюнит,
Завихряя вялый снег,
То как «блок» она занюнит,
То завоет, как «эс-дек».
В отдаленном кабинете
Ропщет Ника: «Бедный я!
Нет нигде теперь на свете
Мне приличного житья!
То подымут спозаранку
И на фронт велят скакать[112],
А воротишься – Родзянку[113]
Не угодно ль принимать.
Всё боится – огерманюсь,
Или в чем-нибудь проврусь…
Я с французами жеманюсь,
С англичанами тянусь…
Нет минуты для покоя,
Для картишек и вина.
Ночью, «мглою небо кроя»,
Буря ржет, как сатана.
Иль послать за Милюковым?[118]
Стойкий, умный человек!
Он молчанием иль словом
Бурю верно бы пресек!
Совершится втайне это…
Не откроет он лица…
Ох, боюсь, сживут со света!
Ох, нельзя принять «кадета»[119]
Мне и с заднего крыльца!
Со старцем[124] Ник беседовал вдвоем.
Увещевал его блаженный: «Друже!
Гляди, чтоб не было чего похуже.
Давай-ка, милый, Думу соберем.
А деда[125] – вон: слюнявит да ворчит.
Бери, благословись, который близко,
Чем не министр Владимирыч Бориска?[126]
Благоуветливый и Бога чтит.
Прощайся, значит, с дединькою, – раз,
И с энтим, с тем, что рыльце-то огнивцем,
Что брюхо толстое – с Алешкою убивцем[127].
Мне об Алешке был особый глас.
Да сам катись в открытье – будет прок!
Узрят тебя, и все раскиснут – лестно!
Уж так-то обойдется расчудесно…
Катай, катай, не бойся, дурачок!»
Увещевал его святой отец.
Краснеет Ника, но в ответ ни слова.
И хочется взглянуть на Милюкова,
И колется… Таврический Дворец.
Но впрочем, Ник послушаться готов.
Свершилось всё по изволенью Гриши:
Под круглою Таврическою крышей
Восстали рядом Ник и Милюков.
А Скобелев, Чхеидзе и Чхенкели[128],
В углах таясь, шептались и бледнели.
Повиснули их буйные головки.
Там Ганфман[129] был и Бонди[130] из «Биржевки» –
Чтоб лучше написать о светлом дне…
И написали… И во всей стране
Настала некакая тишина,
Пусть ненадолго – все-таки отдышка.
Министров нет – один священный Гришка…
Мы даже и забыли, что война[131].
<Март 1916>
На луне живут муравьи
И не знают о зле.
У нас – откровенья свои,
Мы живем на земле.
Хрупки, слабы дети луны,
Сами губят себя.
Милосердны мы и сильны,
Побеждаем – любя.
29 апреля 1916
С.-Петербург
Нет, жизнь груба, – не будь чувствителен,
Не будь с ней честно-неумел:
Ни слишком рабски-исполнителен,
Ни слишком рыцарски-несмел.
Нет, Жизнь – как наглая хипесница:
Чем ты честней – она жадней…
Не поддавайся жадной; с лестницы
Порой спускать ее умей!
28 мая 1916
Кисловодск
Знаю ржавые трубы я,
понимаю, куда бег чей;
знаю, если слова грубые, –
сейчас же легче.
Если выберу порвотнее
(как серое мыло),
чтобы дур тошнило,
а дуракам было обидно –
было! –
сейчас же я беззаботнее,
и за себя не так стыдно.
Если засадить словами
в одну яму Бога и проститутку,
то пока они в яме –
вздохнешь на минутку.
Всякий раскрытый рот мажь
заношенной сорочкой,
всё, не благословись, наотмашь
бей черной строчкой.
Положим, тут самовраньё:
мышонком сверкнет радость;
строчки – строчки, не ременьё;
но отдышаться надо ж?
Да!
Так всегда!
скажешь погаже,
погрубее, – сейчас же
весело, точно выпил пенного…
Но отчего?
Не знаю, отчего. А жалею и его,
его, обыкновенного,
его, таковского,
как все мы, здешние, – грешного, –
Владимира Маяковского.
13 октября 1916
Опять мороз! И ветер жжет
Мои отвыкнувшие щеки,
И смотрит месяц хладноокий,
Как нас за пять рублей влечет
Извозчик, на брега Фонтанки…
Довез, довлек, хоть обобрал!
И входим мы в Петровский зал,
Дрожа, промерзнув до изнанки.
Там молодой штейнерианец
(В очках и лысый, но дитя)
Легко, играя и шутя,
Уж исполнял свой нежный танец.
Кресты и круги бытия
Он рисовал скрипучим мелом
И звал к порогам «оледелым»
Антропософского «не я»…
Горят огни… Гудит столица…
Линялые знакомы лица, –
Цветы пустыни нашей невской:
Вот Сологуб с Чеботаревской,
А вот, засунувшись за дверь,
Василий Розанов и дщерь…
Грустит Волынский, молью трачен,
Привычно Ремизов невзрачен,
След прошлого лежит на Пясте…
Но нет, довольно! Что так прытко?
Кончается моя открьГгка!
Домой! Опять я в вашей власти –
Извозчик, месяца лучи
И вихря снежного бичи.
Святое имя среди тумана
Звездой далекой дрожит в ночи.
Смотри и слушай. И если рано –
Будь милосерден, – молчи! молчи!
Мы в катакомбах; и не случайно
Зовет нас тайна и тишина.
Всё будет явно, что ныне тайно,
Для тех, чья тайне душа верна.
«В эти дни не до „поэзии“»
О, этот бред партийный,
Игра, игра!
Уж лучше Киев самостийный
И Петлюра!..
12 декабря 1917
СПБ
Ничего никому не скажешь
Ни прозой, ни стихами;
Разделенного – не свяжешь
Никакими словами.
Свернем же дырявое знамя,
Бросим острое древко;
Это черт смеется над нами,
И надоела издевка.
Ведь так в могилу и ляжешь, –
И придавит могилу камень, –
А никому ничего не скажешь
Ни прозой, ни стихами…
Наш дружносельский комиссар –
Кто он? Чья доблестная сила
Коммунистический пожар
В его душе воспламенила?
Зиновьев, Урицкий, иль Он,
Сам Ленин, старец мудроглавый?
Иль сын Израиля – Леон,
Демоноокий и лукавый?
Иль, может быть, от власти пьян
(Хотя боюсь, что ошибуся),
Его пленил левак-Прошьян
И разнесчастная Маруся?
А вдруг и не Прошьян, не Зоф
Нагнал на комиссара морок?
Вдруг это Витенька Чернов, –
Мечта казанских акушерок?
Иль просто, княжеских простынь
Лилейной лаской соблазненный,
Средь дружносельских благостынь
Живет владыка наш смущенный?
В его очах – такая грусть…
Он – весь загадка, хоть и сдобен.
Я не решу вопроса… Пусть
Его решит Володя Злобин.
8 июля 1918
Сиверская
Лукавы дьявольские искушения,
но всех лукавее одно, – последнее.
Тем невозвратнее твое падение
и неподатливость твоя победнее.
Но тайно верю я, что сердце справится
и с торжествующею преисподнею,
что не притупится и не расплавится
Копье, врученное рукой Господнею.
17 августа 1918
Дружноселье
Вы помните?..
О, если бы опять
По жесткому щетинистому полю
Идти вдвоем, неведомо куда,
Смотреть на рожь, высокую, как вы,
О чем-то говорить, полуслучайном,
Легко и весело, чуть-чуть запретно…
И вдруг – под розовою цепью гор,
Под белой незажегшейся луною,
Увидеть моря синий полукруг,
Небесных волн сияющее пламя…
Идти вперед, идти назад, туда,
Где теплой радуги дымно-горящий столб
Закатную поддерживает тучу…
И, на одном плаще минутно отдохнув,
Идти опять и рассуждать о Данте,
О вас – и о замужней Беатриче,
Но замолчать средь лиственного храма,
В чудесном сумраке прямых колонн,
Под чистою и строгой лаской
Огней закатных, огней лампадных…
Вы помните? Забыли?..
Последних сновидений стая злая,
Скользящая за тьму ночных оград…
Упорный утренний собачий лай –
И плеск дождя за сеткой винограда…
Пусть шумит кровавая гроза,
Пусть гремят звериные раскаты…
Буду петь я тихие закаты
И твои влюбленные глаза.
Мне жить остается мало…
Неправда! Жизнь – навсегда.
Душа совсем не устала
Следить, как летят года.
Пускай опадают листья –
Видней узор облаков…
Пускай всё легче, сквозистей
На милом лице покров,
Невеста, Сестра! не бойся,
Мне ведома сладость встреч.
Приди, улыбнись, откройся,
Отдай мне свой нежный меч…
Всё бывшее – пребывает,
Всё милое – будет вновь:
Его земле возвращает
Моя земная Любовь.
2 августа 1918
Нет оправдания в незнаньи
И нет невинной слепоты.
Она открылась мне страданьем,
Любовь, единая, как Ты.
Душа ждала, душа желала
Не оправданья, но суда…
И принял я двойное жало
Любви единой – навсегда.
Пускай он снился, странный вечер длинный,
я вечер этот помню всё равно.
Зари разлив зеленовато-винный,
большое полукруглое окно.
И где-то за окном, за далью близкой,
певучую такую тишину,
и расставание у двери низкой,
заветную зазвездную страну.
Твои слова прощальные, простые,
слова последние – забудь, молчи,
и рассыпавшиеся, ледяные,
невыносимо острые лучи.
Любви святую непреложность
и ты и я – мы поняли вдвоем,
и невозможней стала невозможность
здесь, на земле, сквозь ложность и ничтожность,
к ней прикоснуться чистым острием.
10 августа 1918
Всё, что бывает, не исчезает.
Пусть миновало, но не прошло.
Лунное небо тайны не знает,
Лунное небо праздно-светло.
Всё, что мелькнуло, – новым вернется.
Осень сегодня – завтра весна…
Звездоубийца с неба смеется,
Звездоубийца, злая луна.
В явь превращу я волей моею
Всё, что мерцает в тающем сне.
Сердцу ль не верить? Я ль не посмею?
Только не надо верить луне.
Наивный месяц, мал и тонок,
Без белых облачных пеленок
Смотрел на луг. А на лугу –
Сидел взъерошенный котенок,
Как в зачарованном кругу.
Зачем он был, зачем сидел,
И отчего так месяц бел, –
Все мне казалось непонятно…
Но был котенок очень смел,
А луг круглился необъятно.
И пенилась моя надежда, –
В котенке, в небе, – как вино…
Иль это сонная одежда
На том, что есть, – но не дано,
Что наяву утаено?..
Август 1918
З. В. Р. Р.
Когда были зори июльские багровые,
Ангел, в одежде шарманщика, пришел к ней
на дачу, где, счастливая, она жила.
Только всего и было, что зори багровые.
Спросил ее шарманщик: одно ли у тебя сердце?
Она подумала и сказала: три.
Заплакал шарманщик, шарманку завертел свою,
другие слушали и ничего не понимали,
но выговаривала шарманка ясно для нее:
«Посмотри, посмотри на зори багровые,
вынуты у тебя будут все три сердца,
три раны, три раны останутся вместо них…»
Розовые в свете зорь багровеющих,
розовые капали у Ангела слезы…
Кончилась песенка, и пошел он прочь.
Но чуть вышел за ограду садовую,
встречу ему попался пустой извозчик,
старый старичишка с белой бородой.
Увидал старичишка Ангела,
начал, на чем свет стоит, ругаться:
«Ах ты, своевольник, такой-сякой,
Ах ты, жалетель без ума-разума,
чего распустил розовые слюни,
душу человечью на месте убил?
Гляди, вот, ее веревочка длинная,
в тысячу дней тесемка,
и не сряду на ней, не сряду три узелка!
Тысячу дней ты сделал минуточкой,
да как ты осмелился на такое,
силы человечьи не ты считал!»
Испугался Ангел, и слезы высохли.
Николая-Угодника узнал он:
нажалуется, не минует, – как быть?
А извозчик на козлах прыгает,
рукой морщинистой машет:
«Иди, неуемный, иди назад,
сыграй ей такую песенку,
чтобы всё, что узнала, забыла;
а тебе нагоняй – своим чередом».
Побежал Ангел, спотыкается,
спешит, а она на том же месте,
только не стоит – сидит на песке.
И видит Ангел: губы у нее белые.
Вынуты у нее все три сердца,
но не три раны, а одна.
Привязал к шарманке веревочку,
длинную веревочку с тремя узелками,
длинную веревочку в тысячу дней,
и заиграл Ангел песенку,
песенку забвенную, бедную,
возвращая Время в свой круг,
покрывая тьмою грядущее,
чтобы копились силы человечьи
по воле Того, Кто их знал.
И дрожал шарманщик, играючи:
закроется ли тройная рана?
вернется ли в свои дни душа?
Люди подбежали, подняли
ту, что сидела с белыми губами.
Она очнулась, слушает, глядит,
смеется: – «Ах, вдруг точно уснула я,
и что-то снилось мне, что – не знаю…»
Три сердца ее Ангел увидал,
три сына, Смертью отмеченные,
три узелка на веревочке длинной,
на длинной веревочке в тысячу дней.
А Николай-Угодник у решетки дожидается,
посадил Ангела в старенькую пролетку
и судить его за самовластье повез.
Недаром разгорались зори багровые.
У кого не вынули они сердца?
Не оставили кровавых ран?
У той, что на даче жила, счастливая,
первое сердце взяли чужие,
второе – свои, а третье – неизвестно, кто.
Но три раны не сливались в единую,
потому что давал ей сил для страданья,
давал каждый из тысячи дней.
1914–1918
СПБ
Прости мне за тех, кого я
отнял у жизни сей,
отнял у сна и покоя,
у жен и у матерей.
Ведь если я отнимаю,
в это иду, любя;
верю, иду и знаю:
так делаю – для Тебя.
<Сентябрь – октябрь 1918>
Петербург
Какая тайна в этом слове,
как мало думают о нем.
Оно пылает ярче крови
преображающим огнем.
Его – никто не понимает.
Ему до срока – не сверкнуть.
И милосердие скрывает
его недейственную суть.
12 октября 1918
Я воздыхал и дни и ночи,
об избавлении стеня,
и чьи-то пристальные очи
взглянули тихо на меня.
Они взглянули и сказали:
ты шел неправедно за мной.
Вернись, и выйди из сандалий,
и с непокрытой головой.
13 октября 1918
Любовь приходит незаметно
и, непредвиденная, – ждет,
пока не вспыхнет семицветно
в живой душе ее восход.
Не бойся этого прозренья.
Его ничем не отвратить.
Оно дается на мгновенье,
чтоб умереть иль полюбить.
15 сентября 1918
Как незаметно из-под пыли
пробилась чистая струя.
О, первая любовь, не ты ли
Любовь последняя моя?
Смотри: глаза мои прозрели,
мечты земные о земном,
преобразясь, запламенели
в кольце светящемся твоем:
И дух и плоть – неразделимо
к тебе на жертвенник легли.
И древний столб огня и дыма
вознесся к небу от земли.
Мой путь идет по кручам,
и остры стремнины…
давно я изранен, измучен,
но не сойду в долины.
Я для тех, кто всеми оставлен,
иду за второй белизною –
мой путь окровавлен,
не ходи за мною.
Я свободен – и связан,
всё равно пойду по стремнинам:
мой путь мне указан
Отцом и Сыном.
Шестнадцать уст, и в памяти храню я
К устам прикосновенье уст моих.
В них было откровенье поцелуя.
Шестнадцать уст! Я помню только их.
Любовию иль нежностью волнуем,
Во власти добрых духов или злых,
Когда б я не касался уст иных,
Святое пламя пил я с поцелуем.
И если даже вдруг, полуслучайно,
Уста сближались на единый раз,
В едином миге расцветала тайна.
И мне не жаль, что этот миг погас.
О, в поцелуе всё необычайно.
Шестнадцать уст – я помню только вас!
1918
Здесь всё – только опалово,
только аметистово,
да полоска заката алого,
да жемчужина неба чистого…
А где-то на поле – цветы небывалые,
и называется поле – нетово…
Что мне зеленое, белое, алое?
Я хочу, чтоб было ультрафиолетово…
Ам…ии
Комната. Окна в какой-то сад.
В комнате гости. А день так светел.
Я улыбаюсь, гостям я рад…
Странное в них не сразу заметил.
Что? Да как? Они без лиц!
Дримса-пумса-цуц и цыц.
Сверху у этих – вот тебе раз! –
Гладко и бледно что-то круглится.
Нету на гладком ни ртов, ни глаз:
Это, что хочешь, только не лица.
Ни единого лица,
Лапца-дрыпца гоп-ца-ца!
Каждый телесным своим пятном,
Розово-желтым, ворочал мило.
Это казалось сперва смешно,
Ну а потом – меня затошнило.
Хоть кусочек бы лица,
Дрости-крости гоп-ца-ца!
Вдруг я увидел, что черный кот
Тихо скользит меж толпой у двери,
Щурит глаза, раскрывает рот…
О, как я жадно бросился к зверю!
И целую во уста –
Есть лицо хоть у кота!
Схватило, заперло, оставило
Многоголовое Оно.
В холодной келье замуравило
Мое последнее окно.
О, пусть бы яма одинокая,
И темь, и тишь, и холод плит…
Но я не знал, что Красноокое
Меня и с Ним разъединит.
Разъединило! Нету доступа
Ему ко мне и мне к Нему.
Не уловлю я легкой поступи
И уст к одежде не прижму…
И если в келью позабытую
Он постучит ко мне: открой!
Как я открою дверь забитую
Моей слабеющей рукой?
1919
…На танцульке в Кронштадте сильно выпивший матрос, обиженный отказом барышни, сорвал икону Божьей Матери и принялся с нею выплясывать. Через час он умер.
Впереди 12-ти не шел Христос:
Так сказали мне сами хамы.
Зато в Кронштадте пьяный матрос
Танцевал польку с Прекрасной Дамой.
Говорят, он умер… А если б и нет?
Вам не жаль Вашей Дамы, бедный поэт?
Апрель 1919
СПБ
А. и Л.
Она его тогда узнала…
И он любил ее тогда.
Каким дождем их осверкала
Любви восходная звезда!
И вот прошло, и стало былью.
Не любит он, не любишь ты…
И затянулись серой пылью
Их лиц ужасные черты.
Какая чья-то синяя гримаса,
Как рана алая стыда,
Позорный облик Хобиаса
Преследует мои года.
И перья крыл моей подруги,
Моей сообщницы, – Любви,
И меч, и сталь моей кольчуги,
И вся душа моя – в крови.
Мы побеждаем. Зори чисты.
Но вот опять из милых глаз
Большеголовый, студенистый,
Мне засмеялся – Хобиас!
В углу, под образом
Горит моя медовая свеча.
Весной, как осенью,
Горит твоя прозрачная душа.
Душа, сестра моя!
Как я люблю свечи кудрявый круг
Молчу от радости,
Но ангелы твои меня поймут.
6 марта 1919
…И не пожрет тебя победный
Всеочищающий огонь –
Нет! Ты утонешь в тине черной,
Проклятый город…
В минуты вещих одиночеств
Я проклял берег твой, Нева.
И вот, сбылись моих пророчеств
Неосторожные слова.
Мой город строгий, город милый!
Я ненавидел, – но тебя ль?
Я ненавидел плен твой стылый,
Твою покорную печаль.
О, не тебя, но повседневность
И рабий сон твой проклял я…
Остра, как ненависть, как ревность,
Любовь жестокая моя.
И ты взметнулся Мартом снежным,
Пургой весенней просверкал…
Но тотчас, в плясе безудержном,
Рванулся к пропасти – и пал.
Свершилось! В гнили, в мутной пене,
Полузадушенный, лежишь.
На теле вспухшем сини тени,
Закрыты очи, в сердце тишь…
Какая мга над змием медным,
Над медным вздыбленным конем!
Ужель не вспыхнешь ты победным
Всеочищающим огнем?
Чей нужен бич, чье злое слово,
Каких морей последний вал,
Чтоб Петербург, дитя Петрово,
В победном пламени восстал?
Апрель 1919
С.-Петербург
Казалось: больше никогда
Молчания души я не нарушу.
Но вспыхнула в окне звезда, –
И я опять мою жалею душу.
Всё умерло в душе давно.
Угасли ненависть и возмущенье.
О бедная душа! Одно
Осталось в ней: брезгливое презренье.
Из тяжкой тишины событий,
Из горькой глубины скорбей,
Взываю я к Твоей защите.
Хочу я помощи Твоей.
Ты рабьих не услышишь стонов,
И жалости не надо мне.
Не применения законов –
А мужества хочу в огне.
Доверчиво к Тебе иду я.
Мой дух смятенный обнови.
Об Имени Своем ревнуя,
Себя во мне восстанови.
О, пусть душа страдает смело,
Надеждой сердце бьется вновь…
Хочу, чтобы меня одела,
Как ризою, – Твоя любовь.
17 октября 1919
Есть сад… Никто не знает
О нем – лишь я да ты.
Там ныне расцветают
Волшебные цветы.
Они разнообразны,
Красивы – и смешны,
Но все, хотя и разны,
Таинственно-нежны.
И все они мне милы,
Все милы мне, как ты.
Сама любовь взрастила
Волшебные цветы.
Октябрь 1919
«…почтительнейше билет возвращаю…»
Не только молока иль шеколада,
Не только воблы, соли и конфет –
Мне даже и огня не очень надо:
Три пары досок обещал комбед.
Меня ничем не запугать: знакома
Мне конская багровая нога,
И хлебная иглистая солома,
И мерзлая картофельная мга.
Запахнет, замутится суп, – а лук-то?
А сор, что вместо чаю можно пить?
Но есть продукт… Без этого продукта
В раю земном я не могу прожить.
Искал его по всем нарводпродвучам,
Искал вблизи, смотрел издалека,
Бесстрашно лазил по окопным кручам,
Заглядывал и в самую чека.
Ее ж, смотри, не очень беспокой-ка:
В раю не любят неуместных слов.
Я только спрашивал… и вся ревтройка
Неугомонный подымала рев.
. . . . . . . . . . . . . . .
И я ходил, ходил в петрокомпроды,
Хвостился днями у крыльца в райком…
Но и восьмушки не нашел – свободы
Из райских учреждений ни в одном?
Не выжить мне, я чувствую, я знаю,
Без пищи человеческой в раю:
Все карточки от Рая открепляю,
И в нарпродком с почтеньем отдаю.
Никогда не читайте
Стихов вслух.
А читаете – знайте:
Отлетит дух.
Лежат, как скелеты,
Белы, сухи…
Кто скажет, что это
Были стихи?
Безмолвие любит
Музыка слов.
Шум голоса губит
Душу стихов.
…Сказаны все слова.
Теплится жизнь едва…
Чаша была полна.
Выпита ли до дна?
Есть ли у чаши дно?
Кровь ли в ней, иль вино?
Будет последний глоток:
Смерть мне бросит платок!
1920
Speranza mial Non piange…
Надежда моя, не плачь:
С тобой не расстанемся мы.
Сегодня ночью палач
Меня уведет из тюрьмы.
Не видит слепой палач –
Рассветна зеленая твердь.
Надежда моя! Не плачь:
Тебя пронесу я сквозь смерть.
То, что меж нами, – непонятно,
Одето в скуку, в полутьму,
Тепло, безвидно и невнятно,
Неприменимо ни к чему.
Оно и густо, как молчанье,
Но и текуче, как вода.
В нем чье-то лживое признанье
И неизвестная беда.
Колеблется в одежде зыбкой,
То вдруг распухнет и замрет.
Косой коричневой улыбкой
И взором белым обольет…
Вам нет нужды, и не по силам
Пытаться – изменить его.
И я чертам его постылым
Предпочитаю – Ничего.
1921
Висбаден
Кипела в речке темная вода,
похожая на желтое чернило.
Рыдал закатный свет, как никогда,
и всё кругом рыдательное было.
Там, в зарослях, над речкой, на горбе,
где только ветер пролетает, плача, –
преступница, любовь моя, тебе
я горькое свидание назначил.
Кустарник кучился и сыро прел,
дорога липла, грязная, у склона,
и столбик покосившийся сереп.
а в столбике – забытая икона…
Прождать тебя напрасно не боюсь:
ты не посмеешь не услышать зова…
Но я твоей одежды не коснусь,
я не взгляну, не вымолвлю ни слова –
пока ты с плачем ветра не сольешь
и своего рыдательного стона,
пока в траву лицом не упадешь
не предо мной – пред бедною иконой…
Не сердце хочет слез твоих… Оно,
тобою полное, – тебя не судит.
Родная, грешная! Так быть должно,
и если ты еще жива – так будет!
Рыдает черно-желтая вода,
закатный отсвет плачет на иконе.
Я ждал тебя и буду ждать всегда
вот здесь, у серого столба, на склоне…
Не угнаться и драматургу
за тем, что выдумает жизнь сама.
Бродила Собака по Петербургу,
и сошла Собака с ума.
Долго выла в своем подвале,
ей противно, что пол нечист.
Прежних невинных нету в зале,
завсегдатаем стал че-кист.
Ей бы теплых помоев корыто, –
(чекистских красных она не ест).
И, обезумев, стала открыто
она стремиться из этих мест.
Беженства всем известна картина,
было опасностей без числа.
Впрочем, Собака до Берлина
благополучно добрела.
«Здесь оснуюсь, – решила псица, –
будет вдоволь мягких помой;
народ знакомый, родные лица,
вот Есенин, а вот Толстой».
Увы, и родные не те уже ныне!
Нет невинных, грязен подвал,
и тот же дьявол-чекист в Берлине
правит тот же красный бал.
Пришлось Собаке в Берлине круто.
Бредет, качаясь, на худых ногах –
куда? не найдет ли она приюта
у нас на Сенских берегах?
Что ж? Здесь каждый – бродяга-собака
и поглупел, скажу не в укор.
Конечно, позорна Собака, однако
это еще невинный позор.
Июнь 1922
(на случай)
Париж
В длинном синем конверте
Она мне письмо прислала.
Я думал тогда о смерти…
В письме было очень мало,
Две строчки всего: «Поверьте,
Люблю я, и мир так светел…»
Я думал тогда о смерти
И ей на письмо не ответил.
На сердце было пустынно…
Я сердцу не прекословил.
Разорванный, праздный, длинный
Конверт на ковре васильковел.
22, 25… целых 8!
Далеко стонет бледная Лебедь,
Этот март невесенен, как осень…
25… 26 – будет 91
Будет 9… Иль 100? 90?
Под землей бы землею прикрыться…
Узел туг, а развяжется просто:
900, 27, но не 30.
900, да 17, да 10…
Хочет Март Октябрем посмеяться,
Хочет бледную Лебедь повесить,
Обратить все 17 – в 13.
Господи, дай увидеть!
Молюсь я в часы ночные.
Дай мне еще увидеть
Родную мою Россию.
Как Симеону увидеть
Дал Ты, Господь, Мессию,
Дай мне, дай увидеть
Родную мою Россию.
«Население Montenegro и Monterosso, убегая, запрягало в тележки домашний скот, свиней и даже индюшек…»
Меж двумя горами, Черной и Красной,
мы, безумные, метались тщетно.
Катится меж Черной и Красной
огненная стена из Этны.
Запрягли индюшек – рвемся налево,
запрягли свиней – бежать направо,
но нет спасенья ни направо, ни налево,
и ближе дышит, катится лава.
Катится с металлическим скрипом,
с тяжелым подземным лаем.
Опаленные, оглушенные скрипом,
мы корчимся, шипим – и пропадаем.
A Miss May Norris
Суровый замок на скале-иголке.
Над пепельностью резких круч
Лет голубей, свистящий шелком,
И сырь сквозистая заночевавших туч.
Бойниц замшенных удивленный камень,
И шателенка, с белым псом,
В одежде шитой серебром,
С весенним именем – с осенними глазами,
Здесь все воспоминания невнятны:
Слились века и времена,
Как недосмотренного сна
Едва мерцающие пятна.
Здесь – в облачном объятии дремать,
В объятии сыром и тесном,
Но жить – нельзя… А вспоминать –
Зачем? О чем?
О неизвестном?
Падающая, падающая линия…
Видишь ли, как всё иное
Становится день ото дня?
Чашка разбилась синяя.
Чашка-то дело пустое,
А не скучно ли тебе без меня?
Падает падающая линия…
Не боюсь, что стало иное,
Не жалею о прошедшем дне,
Никакого не чувствую уныния.
Ты не видишься почти со мною,
Но ты вечно скучаешь обо мне,
Ибо чашка-то не разбилась синяя.
1923
Что мне – коварное и злое данное:
я лишь о должном говорю,
я лишь на милое, мне желанное,
на него одно смотрю.
Радость помнится, не забудется,
надежно сердце ее хранит.
И не минуется, скоро сбудется
то, чем душа моя горит.
Не отвержено, не погублено
Всё, любимое Тобой.
И я увижу глаза возлюбленной,
увижу здесь, на земле, живой.
Ты отдаешь утрясенной мерою.
Господи! Знаю, что воля – Твоя,
но не боюсь, ибо радостно верую:
Ты хочешь того, чего и я.
Париж, весна
И. И. Ф-му
Смерч пролетел над вздрогнувшей вселенной,
Коверкая людей, любовь круша.
И лишь одна осталась неизменной
Твоя беззлобная душа.
Как медленно в пространстве безвоздушном
Недель и дней влечется череда!
Но сердцем бедным, горько-равнодушным,
Тебя – люблю, мой верный, навсегда.
Посмотри в жаркие окна,
в небесный фарфор.
Чей это желтый локон
вьется из-за гор?
Ширится, крутится круче…
Что это? Не гроза ль?
Но почему под тучей
забагровела даль?
Вся в искрах странная хмара…
Нет, не гроза, не гроза!
Это лесного пожара
огненные глаза.
Ало мглы загорелись…
Дымы – как фимиам…
Маковое ожерелье
вспыхнуло по холмам.
А с неба кто-то струями
льет сверкающий зной:
белое горнее пламя –
в красный огонь земной.
Любовь уходит незаметно,
Она бездейственно не ждет.
Скользит, скользит… И было б тщетно
Ее задерживать отход.
Не бойся этого скольженья.
Ты так легко ослепнешь вновь,
Что позабудешь и прозренья
И слово самое любовь.
Проходили они, уходили снова,
Не могли меня обмануть…
Есть какое-то одно слово,
В котором вся суть.
Другие – сухой ковыль.
Другие все – муть,
Серая пыль.
Шла девочка через улицу,
Закричал ей слово автомобиль…
И вот, толпа над ней сутулится,
Но девочки нет – есть пыль.
Не правда ли, какие странные
Уши и глаза у людей?
Не правда ли, какие туманные
Линии и звуки здесь?
А мир весь
Здесь.
Для нас он – потери…
Но слово знают звери,
Молчаливые звери:
Собачка китайская,
Голубая, с кожей грубой,
В дверях какого-то клуба
Дрожит вечером майским,
Смотрит сторожко, –
Молчит тринадцать лет,
Как молчит и кошка
В булочной на Muette.
Звери сказать не умеют,
Люди не знают,
И мир, как пыль, сереет,
Пропадом пропадает…
О моря тишь в вечерний час осенний!
О неба жемчуг, – белая вода!
И ты, как золотой укол, звезда,
И вы, бесшелестных платанов тени, –
Я не любил вас никогда.
Душа строга и хочет правды строгой.
Ее поймет, ее услышит Бог.
В моей душе любви так было много,
Но ни чудес земли, ни даже Бога
Любить – я никогда не мог.
Зарниц отверзтые блистаньем вежды,
Родных берез апрельские одежды,
На лунном море ангелов стезя –
И вас любить? Без страха и надежды,
Без жалости – любить нельзя.
А вы, и Бог, – всегда одни, от века
Вы неподвижный пламень бытия.
Вы – часть меня, сама душа моя.
Любить же я могу лишь человека,
Страдающую тварь, как я.
Не человека даже – шире, шире!
Пусть гор лиловых светит красота
И звезды пышно плавают в эфире,
Любовь неумолима и проста:
Моя любовь – к живому Лику в мире,
От глаз звериных – до Христа.
Ты Жизни всё простил: игру,
Обиду, боль и даже скучность.
А темноокую ее Сестру?
А странную их неразлучность?..
Хочешь знать, почему я весел?
Я опять среди милых чисел.
Как спокойно меж цифр и мер.
Строг и строен их вечный мир.
Всё причинно и тайно-понятно,
Не случайно и не минутно.
И оттуда, где всё – кошмары,
Убегаю я в чудо меры.
Как в раю, успокоен и весел,
Я пою – божественность чисел.
Недолгий след оставлю я
В безвольной памяти людской.
Но этот призрак бытия,
Неясный, лживый и пустой, –
На что мне он?
Живу – в себе,
А если нет… не всё ль равно,
Что кто-то помнит о тебе,
Иль всеми ты забыт давно?
Пройдут одною чередой
И долгий век, и краткий день…
Нет жизни в памяти чужой.
И память, как забвенье, – тень.
А на земле, пока моя
Еще живет и дышит плоть,
Лишь об одном забочусь я:
Чтоб не забыл меня Господь.
1913–1925
СПБ – Cannet
(«…революция выкормила его, как волчица Ромула…»)
Пришла и смотрит тихо.
В глазах – тупой огонь.
Я твой щенок, волчиха!
Но ты меня не тронь.
Щетинишься ли, лая,
Скулишь ли – что за толк!
Я все ухватки знаю,
Недаром тоже волк.
Какую ни затеешь
Играть со мной игру –
Ты больше не сумеешь
Загнать меня в нору.
Ни шагу с косогора!
Гляди издалека
И жди… Узнаешь скоро
Ты волчьего щенка!
Обходные дороги,
Нежданные пути
К тебе, к твоей берлоге,
Сумею я найти.
Во мху, в душистой прели,
Разнюхаю твой след…
Среди родимых елей
Двоим нам – места нет.
Ты мне заплатишь шкурой…
Дай отрастить клыки!
По ветру шерсти бурой
Я размечу клоки!
Вернулась – как голубой щит:
Даже небо вокруг голубит.
Скажи, откуда ты, где была?
Нигде; я только, закрывшись, спала.
А почему ты такая другая?
Осень; осенью я голубая.
Ночь холоднее – и я синей.
Разве не помнишь лазурных огней?
Алмазы мои над снегами?
Острого холода пламя?
Ты морозные ночи любил…
Любил? Не помню, я всё забыл,
Не надо о них, не надо! Постой,
Скажи мне еще: где тот, золотой,
Что недавно на небе лежал, – пологий,
Веселый, юный, двурогий?
Он? Это я, луна.
Я и он, – я и она.
Я не вечно бываю та же:
Круглая, зеленая, синяя,
Иль золотая, тонкая линия –
Это всё он же, и всё я же.
Мы – свет одного Огня.
Не оттого ль ты и любишь меня?
Дон-Жуан, конечно, вас не судит,
Он смеется, честью удивлен:
Я – учитель? Шелковистый пудель.
Вот, синьор, ваш истинный патрон.
Это он умеет с «первой встречной»
Ввысь взлетать, потом идти ко дну.
Мне – иначе открывалась вечность:
Дон-Жуан любил всегда одну.
Кармелитка, донна Анна… Ждало
Сердце в них найти одну – Ее.
Только с Нею – здешних молний мало,
Только с Нею – узко бытие…
И когда, невинен и беспечен,
Отошел я в новую страну, –
На пороге Вечности я встречен
Той, которую любил – одну…
Дана мне грозная отрада,
Моя необщая стезя.
Но говорить о ней не надо,
Но рассказать о ней нельзя.
И я ли в нем один! Не все ли?
Мое молчанье – не мое:
Слова земные отупели,
И ржа покрыла лезвее.
Во всех ладах и сочетаньях
Они давно повторены,
Как надоевшие мечтанья,
Как утомительные сны.
И дни текут. И чувства новы.
Простора ищет жадный дух.
Но где несказанное слово,
Которое пронзает слух?
О, родился я слишком поздно,
А бедный дух мой слишком нов…
И вот с моею тайной грозной
Молчу – среди истлевших слов.
Улица. Фонарь. И я.
Под фонарем круг.
В круге, со мною, друг.
А друг – это сам я.
Светит фонарь.
Часы бегут.
Простор. Уют.
Я. Круг. И фонарь.
Ночую за полтиницей.
А то в котлах.
Пальцы в заусеницах,
Голова в паршах.
Да девчонкам не доглядывать,
Бери, не хочу.
Любая рада порадовать,
Как с удачей примчу.
А удача моя – сноровочка:
Проюркиваю под локтем,
Продергиваюсь веревочкой,
Проскальзываю ужом.
Нате-ка, заденьте-ка!
Гладко место – а утек.
Такая у меня политика,
Дипломатия рук и ног.
Однако, и с дипломатией
Случается провал:
В лапы к чертовой матери
Два раза попадал.
Эх, одно бы меня упрочило:
Руки бы подлинней,
А ноги да покороче бы,
Чтоб казаться – на четверне!
Милая, выйди со мной на балкон.
Вечер так строг, это вечер молчанья.
Слышишь? Отвсюду, со всех сторон,
Наплыванья благоуханья.
Видишь? Вверху зажглись цветы,
Внизу под пеплом город рдеет.
Я молчу – молчи и ты.
Ожиданье молчать умеет.
Целую молча улыбку твою,
В свете медном звездных гроздей.
Я сегодня ночью себя убью:
Милая, милая, насмотрись же на звезды!
Писать роман – какое бремя!
Писать и думать: не поймут…
Здесь, на чужбине, в наше время,
Еще тяжеле этот труд.
А кончил – «не противься злому»:
Идешь на то, чтобы попасть
Антону Крайнему любому –
В его безжалостную пасть.
Не жди от критиков ответа,
Скорее жди его от нас:
Ведь всем известно, что поэты
Проникновенней во сто раз.
И по заслугам оценив, мы
Давно б воспели твой роман.
Но только… нет на «Тундру» рифмы.
И в этом весь ее изъян.
1926
Paris
Люблю огни неугасимые,
Любви заветные огни.
Для взора чуждого незримые,
Для нас божественны они.
Пускай печали неутешные,
Пусть мы лишь знаем, – я и ты, –
Что расцветут для нас нездешние
Любви бессмертные цветы.
И то, что здесь улыбкой встречено,
Как будто было не дано,
Глубоко там уже отмечено
И в тайный круг заключено.
Чуть затянуто голубое
Облачными нитками.
Луг, с пестрой козою,
Блестит маргаритками.
Ветки, по-летнему знойно,
Сивая слива развесила,
Как в июле – всё беспокойно,
Ярко, ясно и весело.
Но длинны паутинные волокна
Меж высокими цветами синими.
Но закрыты милые окна
На даче с райским именем.
И напрасно себя занять я
Стараюсь этими строчками:
Не мелькнет белое платье
С лиловыми цветочками…
1926
Le Carnet
Опять ты зреешь золотистой дыней
На заревом небесном огороде,
И с каждым новым вечером – пустынней
Вокруг тебя, среди твоих угодий.
И с каждым вечером на желтой коже
Сильней и ярче выступают пятна:
Узор, как будто на лицо похожий,
Узор тупой, привычно-непонятный.
Всё это мне давным-давно знакомо!
Светлей, круглись и золотей бессонно.
Я равнодушен к золоту чужому,
Ко всем на свете светам – отраженным.
Она войдет, земная и прелестная,
Но моего ее огонь не встретит.
Ему одна моя любовь небесная,
Моя прозрачная любовь ответит.
Я обовью ее святой влюбленностью,
Ее, душистую, как цвет черешни.
Заворожу неуловимой сонностью,
Отдам, земную, радости нездешней.
А пламень тела, жадный и таинственный,
Тебе, другой, тебе, незримой в страсти.
И ты придешь ко мне в свой час единственный,
Покроешь темными крылами счастья.
О, первые твои прикосновения!
Двойной ожог невидимого тела.
И путь двойной – томления и дления
До молнии, до здешнего предела.
1915–1927
Перестарки и старцы и юные
Впали в те же грехи:
Берберовы, Злобины, Бунины
Стали читать стихи.
Умных и средних и глупых,
Ходасевичей и Оцупов
Постигла та же беда.
Какой мерою печаль измерить?
О, дай мне, о, дай мне верить,
Что это не навсегда!
В «Зеленую Лампу» чинную
Все они, как один, –
Георгий Иванов с Ириною;
Юрочка и Цетлин,
И Гиппиус, ветхая днями,
Кинулись со стихами,
Бедою Зеленых Ламп.
Какой мерою поэтов мерить?
О, дай им, о, дай им верить
Не только в хорей и ямб.
И вот оно, вот, надвигается:
Властно встает Оцуп.
Мережковский с Ладинским сливается
В единый неясный клуб,
Словно отрок древнееврейский,
Заплакал стихом библейским
И плачет и плачет Кнут…
Какой мерою испуг измерить?
О, дай мне, о, дай мне верить,
Что в зале не все заснут.
31 марта 1927
Тройною бездонностью мир богат.
Тройная бездонность дана поэтам.
Но разве поэты не говорят
Только об этом?
Только об этом?
Тройная правда – и тройной порог.
Поэты, этому верному верьте.
Только об этом думает Бог
О Человеке.
Любви.
И Смерти.
В желтом закате ты – как свеча.
Опять я стою пред тобой бессловно.
Падают светлые складки плаща
К ногам любимой так нежно и ровно.
Детская радость твоя кротка.
Ты и без слов, сама угадаешь,
Что приношу я вместо цветка…
И ты угадала, ты принимаешь.
Он до сих пор тревожит мои сны…
Он символ детства, тайного мечтанья,
И сказочной, далекой старины,
И – близкого еще воспоминанья.
О, эта память о недавних днях!
Какая в ней печальная отрада!
Дым золотой за Савой, на холмах,
И нежный облик милого Белграда.
А виноградник, свежий дух земли,
Такой живительный и полный ласки…
На карточке – улыбка Эмили, –
Пленительной царевны в русской сказке.
Над белой скатертью веселый свет,
И речь веселая, и неизменно –
Во всех словах, во всех глазах – привет,
Для бедных странников нежданно ценный.
И много, много было – но всего
В экспромте этом рассказать нет силы…
Те дни прошли, погасли… Ничего!
Они прошли, но сердце не забыло.
1928
Зверенок на веревочке, с круглыми ушами,
С предлинным и претонким тельцем шерстяным,
Откуда и зачем ты явился между нами,
И как ты на веревочку попал – к чужим?
Не то чтоб обезьяна он; нисколько не кошка:
Ухватки не кошачьи, и лапочки не те.
Свистит протяжно-робко, сидит, поджавши ножки.
На собственном, смешном, на узеньком хвосте.
За что тебя обидели чужие напрасно?
Заставили покинуть родину твою?
Ты всё это расскажешь мне, свистом ясным,
Когда мы повстречаемся с тобой – в Раю.
Я сужен на единой Мысли,
Одно я вижу острие…
Ну что ж! Смотри, гадай и мысли,
Не отступай, – смотри в нее.
Я на единой Мысли сужен.
Смотрю в блистательную тьму…
И мне давно никто не нужен,
Как я не нужен никому.
Птичий всклик зеленой ночью
отрывисто-строгий,
лунный сверк зеленой ночью
креста при дороге…
Древнее молчанье
башен тяжелых.
Тень и молчанье
в бойницах полых.
И только сердце
не ищет покоя.
Слышу, как бьется сердце,
еще живое…
Травы, травы, тростники
На сухой вершине…
Почему бы тростники?
Ни ручья здесь, ни реки,
Вся вода в долине.
Небо каждый Божий день
Ровноголубое.
Почему бы каждый день?
И куда девалась тень?
Что это такое?
Для того, чтоб обмануть,
Свод небес так ясен.
Соблазнить и обмануть,
Убедить кого-нибудь,
Что наш мир прекрасен.
Не поддамся этой лжи,
Знаю, не забуду:
Мир кругом лежит во лжи…
Ворожи, не ворожи –
Не поверю чуду.
Как будто есть – как будто нет…
Умру наверно, а воскресну ли?
То будто тень – то будто свет…
Чего искать и ждать – известно ли?
Вот и живем, и будем жить,
Сомненьем жалким вечно жалимы.
А может быть, а может быть,
Так жить и надо, что не знали мы?
Отблеск зеленый в дверном стекле,
поют внизу автомобили.
Не думаю о моей земле:
что тут думать? Ее убили.
Вы, конечно, за это меня –
за недуманье – упрекнете?
Я лишь жду, чтоб прошло три дня:
она воскреснет – в новой плоти.
Амалии на Rue Chemovitz
Ни на кого не променяю
Тебя, – ни прелести твоей.
Я ничего не забываю,
Живу сияньем прежних дней.
И если в сердце нет измены,
Оно открыто чудесам.
Печальна ты… А в окнах – стены
Растут всё выше к небесам.
Но пусть растут они огромней,
Пусть холоднее милый взор,
Я только близость нашу помню,
И солнце в окна, и простор!
18 декабря 1932
Париж
Чаша земная полна
Отравленного вина.
Я знаю, знаю давно –
Пить ее нужно до дна…
Пьем, – но где же оно?
Есть ли у чаши дно?
Есть счастье у нас, поверьте,
И всем дано его знать.
В том счастье, что мы о смерти
Умеем вдруг забывать.
Не разумом ложно-смелым.
(Пусть знает, – твердит свое),
Но чувственно, кровью, телом
Не помним мы про нее.
О, счастье так хрупко, тонко:
Вот слово, будто меж строк;
Глаза больного ребенка;
Увядший в воде цветок, –
И кто-то шепчет: довольно!
И вновь отравлена кровь,
И ропщет в сердце безвольном
Обманутая любовь.
Нет, лучше б из нас на свете
И не было никого.
Только бы звери, да дети,
Не знающие ничего.
Ряды, ряды невестных,
Как девушки, свечей,
Украшенных чудесно
Венцами из огней.
И свет, и тишь, и тени,
И чей-то вздох – к Тебе…
Склоненные колени
В надежде и мольбе.
Огонь дрожит и дышит
И розами цветет.
Она ли не услышит?
Она ли не поймет?
О, это упованье!
О, эта тишина!
И теплое сиянье,
И нежность, – и Она.
1933
Ты не приходишь, но всегда, –
Чуть вспомню, – ты со мною.
Ты мне – как свежая вода
Среди земного зноя…
Среди цепей, среди огней,
В железном грохоте и стуке,
Влачу я цепь недобрых дней.
Болят глаза, в мозолях руки,
Но горестный привет я шлю
Тебе, мое изнеможенье:
Я недостойную люблю,
Я жду, хочу, ищу забвенья.
Свистите, скользкие ремни!
Вы для меня, как шелест крыльный.
О пусть длиннее длятся дни,
И гром, и лязг, и ветер пыльный!
Страшусь ночей я тихих… Вновь
Она стоит передо мною,
Моя позорная любовь,
Она, чье имя не открою.
Ее одну, ее одну
Я в сонном стоне призываю…
Как изменившую жену,
Люблю ее – и проклинаю.
Т. С. В-р
Неожиданность – душа другого,
Удивляющая вновь и вновь.
Неожиданность – всякое слово,
Всякая ненависть и любовь.
Неожиданностей ожидая,
Будь же готовым им стать слугой.
Неожиданность еще двойная,
Если женщина – твой «другой»,
Был тихий вечер и весна.
Нам звезды светили любовно.
Вы мне сказали: я верна,
Но – верностью не безусловной!
Услышав это в первый раз
(Я знал лишь верность без условий),
С улыбкой я взглянул на вас
И отошел – не прекословя.
До самой смерти… Кто бы мог думать?
(Санки у подъезда. Вечер. Снег.)
Никто не знал. Но как было думать,
Что это – совсем? Навсегда? Навек?
Молчи! Не надо твоей надежды!
(Улица. Вечер. Ветер. Дома.)
Но как было знать, что нет надежды?
(Вечер. Метелица. Ветер. Тьма.)
Тихонько упрекала
Любовь свою Сестру:
Оставить убеждала
Жестокую игру.
Шептала ей: «Послушай,
Упрямицей не будь!
Оставь людские души,
Не трогай их, забудь.
И я несу терзанья,
И я пытаю их.
Но сладки им страданья
И раны стрел моих.
Ты ж – словно тихим жалом
Пронзаешь дух и плоть,
Отравленным кинжалом
Не устаешь колоть…
А потому не странно
(И вечно будет так),
Что я для них желанна,
А ты для них – как враг».
– «Сестрица, я не злая,
Ведь я тебе Сестра!
Всё знаю и сама я,
И это не игра.
Прости, что прекословлю,
Пойми, пойми меня!
Я в душах путь готовлю
Для твоего огня.
Поверь: моей отравы
Не знавший человек –
Тебя, с твоею славой,
Не примет он вовек!
И видишь: от кинжала
Сама я вся в крови…»
Так отвечала Жалость
Сестре своей – Любви.
Откуда плывут эти странные звуки?
В них горечь свиданья, в них тайна разлуки,
На здешнюю муку нездешний ответ.
Из дальних покоев волна их струится.
На арфе любимой играет царица,
Жена Александра – Елизавет.
На струнах лежат ее нежные руки,
И падают, падают легкие звуки.
Их ангел как будто на крыльях принес.
Но падают тихими каплями слез.
Ты оглянулась… Было странно,
Взор твой встретив, – не полюбить.
Но не могу я тебя от Жанны
В сердце моем отъединить.
Жанна и Ты… Обеим родная,
Та, которой душа верна,
Нежная, грешная и святая,
Вечно-трепетная страна
Ты и она – вы досель на страже.
Вместе с ней Одного любя,
Не испугаетесь силы вражьей;
Меч у нее – меч у тебя.
Есть на земле Слова: они как тени,
Как тень от тени, – в них не верю я.
И есть Молчанья – сны без сновидений,
Как бы предчувствие небытия.
Зато другие мне равно угодны;
И открывается душа моя,
Когда Слова крылаты и чисты…
Когда Молчанья трепетно-свободны,
И грустно мне, что слов не любишь ты.
«…Тот край, где о „прости“ уж и помину нет…»
«…В разлуке вольной таится ложь…»
Когда разлуку здесь, в изгнаньи,
Мы нашей волей создаем,
Мы ею гасим обещанье
И новых встреч, свидания в краю ином.
Любовь всегда, везде одна.
И кто не Высшим указаньем
Здесь, в этом мире расстается –
Того покинула она.
Покинула и не вернется.
Не даст исполниться святым обетованьям.
Разлукой вольной – вечный круг
Смыкается и там, за гранью:
Прощанье в нем без упованья…
Разлука вольная – страшнее всех разлук.
Дойти бы только до порога!
Века, века… И нет уж сил.
Вдруг кто-то властно, но не строго
Мой горький путь остановил.
И вижу: дальше нет дороги.
Сверкают белые огни.
Старик, у двери, на пороге
Рукой мне машет: «отдохни!»
Ужели новое томленье?
Опять века, века, века
Здесь, на пороге? С нетерпеньем
Я поглядел на старика
И тотчас начал сказ мой длинный:
Волнуясь, путаясь, спеша,
Твердил и каялся: повинна
Во всем, во всем моя душа!
И нет такого дела злого,
Какого б я не совершил… –
Старик, с усмешкою суровой,
Поток речей моих прервал:
«Не торопись! Кто ни прибудет,
Во всем винит себя тотчас:
Там разберут, мол, и рассудят
И все грехи простят зараз.
Грехов у каждого не мало.
Ты огулом казниться рад…
А разберись-ка сам сначала,
Найди, в чем был – не виноват.
Подумай, сядь вот здесь, на камне,
Спроси у сердца своего…»
Опять века… Да что века мне!
Не мог придумать ничего.
Мелькают тени прегрешений –
Гордыня, страх, упорство в зле,
Измена…
О, старик! В измене
Я был невинен на земле!
Пусть это мне и не в заслугу,
Но я Любви не предавал.
И Ей – ни женщине, ни другу –
Я никогда не изменял!
Быть может, надо на пороге
В томленьи ждать еще века –
Лишь об измене нет тревоги,
Лишь от нее душа легка;
К суду готовлюсь – за другое,
И будь что будет впереди!
Но он, дрожащею рукою,
Дверь отомкнул передо мною:
«Суда не будет. Проходи».
Не отдавайся никакой надежде
И сожаленьям о былом не верь.
Не говори, что лучше было прежде…
Ведь, как в яйце змеином, в этом Прежде
Таилось наше страшное Теперь.
И скорлупа еще не вся отпала,
Лишь треснула немного: погляди,
Змея головку только показала,
Но и змеенышей в яйце не мало…
Без возмущенья, холодно следи:
Ползут они скользящей чередою,
Ползут, ползут за первою змеею,
Свивая туго за кольцом кольцо…
Ах, да и то, что мы зовем Землею, –
Не вся ль Земля – змеиное яйцо?
Февраль 1940
Париж
Как эта стужа меня измаяла,
Этот сердечный мороз.
Мне бы заплакать, чтоб сердце оттаяло,
Да нет слез…
1941
Тереза, Тереза, Тереза, Тереза.
Прошло мне сквозь душу твое железо.
Твое ли, твое ли? Ведь ты тиха.
Ужели оно – твоего Жениха?
Не верю, не верю, и в это не верю!
Он знал и Любовь, и земную потерю.
Страдал на Голгофе, но Он же, сейчас,
Страдает вместе и с каждым из нас.
Тереза, Тереза, ведь ты это знала.
Зачем же ты вольно страданий желала?
Ужель, чтоб Голгофе Его подражать,
Могла ты страданья Его умножать?
Тереза, Тереза, Тереза, Тереза.
Так чье же прошло мне сквозь сердце железо?
Не знаю, не знаю, и знать не хочу.
Я только страдаю, и только молчу.
1941–1942
В. Злобину
Одиночество с Вами… Оно такое,
Что лучше и легче быть ОДНОМУ.
Оно обнимает густою тоскою,
И хочется быть совсем ОДНОМУ.
Тоска эта – нет! – не густая – пустая.
В молчаньи проще быть ОДНОМУ.
Птицы-часы, как безвидная стая,
Не пролетают – один к ОДНОМУ.
Но ваше молчание – не беззвучно,
Шумы, иль тень их, всё к ОДНОМУ.
С ними, пожалуй, не тошно, не скучно,
Только желанье – быть ОДНОМУ.
В этом молчаньи ничто не родится,
Легче родить самому – ОДНОМУ.
В нем только что-то праздно струится…
А ночью так страшно быть ОДНОМУ.
Может быть, это для вас и обидно.
Вам, ведь, привычно быть ОДНОМУ –
И вы не поймете… И разве не видно,
Легче и вам, без меня – ОДНОМУ.
1941–1942
Т. Сол. Гурвичу
Есть Божий дар. С ним жизнь милей и краше.
Ясней нам правда – и обман.
Не всем, не каждому в юдоли нашей,
А только избранным он дан.
Но светит всем. И, благостно сияя,
Овит такою тишиной,
Что даже ангелы, на мир взирая,
Завидуют ему порой.
Лучей его боится не напрасно
Земная, злая темнота.
И этот дар, прекрасный из прекрасных, –
Святая Доброта.
Ноябрь 1942
Париж
Д. С. Мережковскому
Я больше не могу тебя оставить.
Тебе я послан волей не моей:
Твоей души, чтоб душу жечь и плавить,
Чтобы отдать мое дыханье – ей.
И связанный и радостный, свободно
Пойду с тобой наверх по ступеням,
Так я хочу – и так Ему угодно:
Здесь неразлучные – мы неразлучны там.
1918
В. А. Злобину
Я должен и могу тебя оставить.
Тебе был послан я – но воля не моя.
Я не могу ничем тебя исправить.
И друг от друга мы свободны: ты и я.
Будь с тем – с кем хочешь быть поближе,
Спускайся к ним по шатким ступеням.
А я пойду туда, в St. Genevieve, и ниже,
И встречусь с тем одним, с кем быть хочу и там
1943
Когда-то было, меня любила
Его Психея, его Любовь.
Но он не ведал, что Дух поведал
Ему про это – не плоть и кровь.
Своим обманом он счел Психею,
Своею правдой – лишь плоть и кровь.
Пошел за ними, а не за нею,
Надеясь с ними найти Любовь.
Но потерял он свою Психею,
И то, что было, – не будет вновь.
Ушла Психея, и вместе с нею
Я потеряла его любовь.
1943
Париж
Вл. Злобину
Закон я помню, помню слово,
Что всем нам надо жить любя,
Любить – не как-нибудь другого,
А совершенно как себя.
О чем забочусь я безмерно,
И что люблю в себе самом –
О том мой долг – нелицемерно
Всегда заботиться – в другом.
Теперь скажу немного грубо,
Но в деликатности ли суть?
Мне в слове точность, резкость люба, –
Поймут меня когда-нибудь!
Так вот, скажу: пекусь о брюхе –
Да и не только о своем!
А от докучливой старухи,
Что мне и вечером и днем
Бурчит, что надобно о духе
Вперед заботиться, – в ответ
Я отмахнулся, как от мухи…
Не говоря ни да, ни нет.
На харю старческую хмуро
Смотрю и каменем молчу.
О чем угодно думай, дура,
А я о духе не хочу.
1944
В. Злобину
Я был бы рад, чтоб это было,
Чтоб так оно могло и быть,
Но чтоб душа у вас забыла
Лишь то, что надо ей забыть.
Не отдавались бы злословью,
Могли бы вы его понять,
И перестали бы любовью
Томленье, сон и скуку звать.
Я ж – ничего не забываю,
Томленьем вашим не живу,
И даже если сплю – то знаю:
Я тот же весь, как наяву.
1944
По лестнице… ступени всё воздушней
Бегут наверх иль вниз – не всё ль равно!
И с каждым шагом сердце равнодушней:
И всё, что было, – было так давно…