Настоящая книга является последней из четырех, посвященных мною истории Польши начала минувшего столетия.
Вышедшие раньше два романа: «В стенах Варшавы» и «Осажденная Варшава» — рисуют эпоху от 1815 года до февраля 1831 года, то есть касаются Польского королевства, созданного АлександромIна Венском конгрессе, так называемой «Конгрессувки», дают очерк выпуклой фигуры цесаревича Константина, фактического «хозяина» «Конгрессувки» в течение 15 лет, вызывают перед глазами дни ноябрьского восстания в Варшаве, которым закончилась пора, отмежеванная Судьбой для призрачного крулевства с воображаемым конституционным строем…
Дело дошло до того, что, по выражению профессора и дипломата Лелевеля, «самодержец всероссийский НиколайIоказался вынужденным воевать с конституционным крулем НиколаемI».
И настал страшный день боя на Гроховских полях…
Но даже не в этом главный интерес изображаемой поры и тех последних месяцев кровопролитной борьбы, которые описаны в настоящей книге и в прежних трех.
«Сгибла Польша» — так вслух говорили лучшие сыны тогдашней Польши… Так думали почти все…
Действительно, с падением и сдачей Варшавы 9 сентября 1831 года, со вступлением армии графа Паскевича Эриванского в привисленскую столицу — сгибла «старая Польша», полная средневековых пережитков и особенностей, напоминающих для нас теперь «старую Японию», которую в обновленном ее виде россиянам пришлось узнать так неожиданно и так… близко.
Не стало Польши полуфеодальной, с ее аристократическим Сеймом, где не было партий, как мы их понимаем теперь, но не было и проявлений зрелой политической мысли народа… Да и самого народа, принимающего участия в государственной жизни, тоже не было в этой старой Польше. Только магнаты, чиновники и мелкая земская шляхта посылали депутатов в Сейм, из них избирались члены второй высшей палаты, именуемой Сенатом польским.
«Народ безмолвствовал» даже в городах. А о деревенских хлопах, об этом «быдле», о серой скотине, как ее звали паны, и говорить нечего… Они еще несли иго барщины и если не знали всей прелести русской крепостной системы, то нечто близкое было им хорошо знакомо.
Еще ксендзы, мелкие и крупные, отцы-пробощи и высшие князья церкви играли большую роль в экономической и политической жизни края. Особенно сильно его влияние было среди женской части населения…
И вдруг после парижских Июльских дней, после Брюссельской революции повеяло чем-то иным под сводами старинных вельможеских палацев, под готическими арками древних храмов, на площадках, на улицах, даже на просторе деревенских полей и лугов.
В Варшаве это движение ярко и сильно проявилось взрывом революции 29 ноября 1830 года.
Потом началась война с Россией, тянувшаяся с переменным успехом больше девяти месяцев… И понемногу стала выясняться в эти дни новая «Молодая Польша», демократическая, «сознательная», которая после содроганий 1863 года как бы притаилась, ушла в себя, ища новых путей для самоопределения и освобождения духовного и экономического, как и подобает «современным» народам, отошедшим от фантомов средневековой поры…
Но при легком даже знакомстве с былым Польши — невольно хочется получше разобраться в сложном переплете ее переживаний, проследить эту печальную героическую эпопею, какою несомненно является польско-русская война 1831 года.
И для такого знакомства с былой шляхетно-ксендзовской Польшей начала прошлого столетия нельзя представить себе ярче и выразительнее поры, чем «дни Листопада» и все, что вызвало горение народного духа в течение 9 месяцев и 10 дней, закончившись падением Варшавы.
Собственно, агония тянулась еще некоторое время и потом; предсмертные трепетания народного духа стихли не сразу.
Модлин, Плоцк, Рыбин, Свидзебно и наконец Шпеталь — вот этапы, по которым влачились остатки польской армии и «странствующее» Народное правительство Польши, бессильное, гонимое… Пока не расплескались за прусской гранью последние волны народной бури, так сильно взметнувшей к нему свой мощный прибой ночью 29 ноября 1830 года и так скоро истощившей свою грозную силу в бесцельных, нелепых порою порывах, в круговороте сословных и партийных противоречий, в пене и шуме полуусвоенных понятий, полуосознанных стремлений, стихийных страстей…
Словом, было все, что бывает при большом народном волнении. Но судьба не послала Польше одного: даровитого, прозорливого, сильного вождя с чистым сердцем и ясным умом.
И грозная игра была проиграна с самого начала, даже когда первые блестящие успехи наполняли восторгом сердца лучших патриотов страны. А их было немало. Были среди них и герои, и героини.
Были тут и политики высшего полета, и мелкие политиканы… Крупные карьеристы и бессознательные хвастуны; были подлецы и предатели… Все как водится.
На черном фоне «дельцов»-изменников, вроде графа Грабовского, князя Любецкого, Курнатовского, Любовицкого, среди колеблющихся очертаний таких личностей, как граф Залусский, князь Радзивилл, Шембек, литвин Гелгуд, в толпе честолюбивцев и политиканов, состоящей из Адама Чарторыского, Лелевеля, Скшинецкого, Дверницкого, графов Любенских и Круковецкого, обоих Немоевских, Хлаповского, Прондзинъского, Заливского, не говоря о нулях, вроде Рыбинского, Венгржецкого, Ролланда, — на всем этом тусклом общем подмалевке жизни яркими искрами, светлыми пятнами горят образы таких людей, как безногий генерал Совиньский, весь словно литой из бронзы; как Фр. Мицельский, Владислав. Островский, великолепный Дембинский, генерал Уминьский, Петр Высоцкий, Эмилия Платерувна, эта польская Жанна д'Арк, с ее мужественными подругами, ксендз Адам Лога с несколькими другими служителями алтаря, Парчевский, Станевич и наконец сам диктатор — Хлопицкий, невольно, по роковому своему недомыслию погубивший дело родины, но безупречный гражданин и воин…
Все они были связаны воедино тесным, жгучим узлом общего напряженного стремления: дать новую жизнь восставшей родине.
Узнать этих людей — значит узнать всю Польшу той поры.
При всем этом отсутствие «простого народа», его далекое положение от переворота придает особое значение этой если не «барской», то — военно-городской революции, желавшей решать судьбу страны и целого народа с помощью народных сил и крови, но без участия общенародного разума и воли, без всякого идейного влияния со стороны масс.
Подобное стремление вождей восстания много помогло провалу общего дела…
Словом, выпуклые, красочные картины быта и загадки внутренней жизни народа, его гражданского и политического самоопределения, его творческая мощь — все это выявилось в пору «дней Листопада», в пору падения Варшавы, когда польский Белый орел склонился перед орлом Двуглавым.
И невольно влечет поближе узнать эти бурные, давно минувшие дни, ставшие теперь достоянием истории…
Ведь история — это критика минувшего, урок для настоящего, прорицание — для грядущих событий и дней!..
Л. Ж.
Война — дело Мрака, созданье Духа Тьмы…
«Каин, где брат твой, Авель?»
Ясное морозное утро разлилось над Варшавой, над Вислой, над окрестными лесами и полями, одетыми белою пеленою снегов, сверкающих мириадами искр под бледными лучами зимнего солнца.
Весело разгорается роковой для Польши день, вторник 25 января 1831 года.
Спозаранку полны людьми площадь перед крулевским замком и прилегающие к нему улицы. Забрались любопытные и в наружный двор замка. Публика почище протиснулась в нижние покои, разлилась по коридорам. А самые отважные протолкались не только на хоры для публики, где уж яблоку некуда упасть, но и в нижнее помещение зала, где часа через два начнется заседание Сейма.
Очень обширен зал заседаний Сейма; высокий, в два света, он кажется величественным в своей благородной простоте. По шести колонн с каждой стороны поддерживают боковые галереи, висящие так смело и легко на трехсаженной высоте. А еще выше этих галерей — ряд больших окон льет потоки света, наполняя им середину зала и все углы за колоннами, где под галереями, за довольно высоким барьером стоят ряды кресел для «панства, поветовых послов», т. е. — депутатов Сейма.
Особенно залит светом трон под балдахином у стены, стоящий на возвышении, к которому ведут несколько ступеней. Две двери темнеют по бокам. В них появлялись еще так недавно крули-цесари: величественно прекрасный Александр, Николай, такой же рослый, но далеко не так обаятельный, царственно ласковый, как его покойный брат. Сегодня пустует трон. Никто не появится из боковых дверей, не совершит обычной формулой открытия Сейма, не скажет тронной речи… Сейм открылся самочинно и правит во имя «державных прав польского народа», как объясняют всем незнающим депутаты-калишане, правоверные конституционалисты от начала до конца.
На другом конце зала, против трона — стол и кресло маршалка, президента Сейма, места его секретаря и товарища председателя. Здесь же невдалеке, у барьера, отделяющего места за колоннами от срединного простора зала, устроены места для газетных сотрудников — приезжих и своих.
С этой стороны находится также общий вход в зал Сейма.
Несмотря на раннюю пору, депутаты почти все уже в сборе. Одни кучками собрались в боковых комнатах, в более спокойных и пустых концах широких коридоров и обсуждают прошлые события, готовятся к предстоящему «большому», боевому дню… Другие прямо направляются в зал, отыскивают и занимают свои места, причем нередко приходится выдворять оттуда кавалеров и дам, решивших, что можно занять и депутатские места, раз они стоят свободны…
До тысячи человек, вместе с галереями, может вместить сеймовый зал. Но сейчас, еще задолго до прибытия полного состава Сейма и членов Народного Ржонда с министрами, что даст около 150 человек, он залит людьми до краев. Даже ступени тронного возвышения и все пространство перед ним, обычно свободное, занято теперь почти сплошною массой публики, преимущественно военными, молодыми и старыми, высших и низших чинов.
В мундиры разных ведомств одето больше чем 3/4 тысячной толпы, успевшей заблаговременно влиться в стены заветного зала. И на хорах, за первыми рядами дамских блестящих, изысканных туалетов, — вплоть до самых стен пестреют уланские и гусарские колеты, мундиры артиллеристов, инженерного войска и славной польской пехоты, известной своими подвигами в пору наполеоновских войн не меньше, чем их собратья — легкие кавалеристы и солидные пушкари…
Среди депутатов большинство тоже носит мундир, хотя бы милиции, Народной гвардии, как граф Антоний Островский, щеголяющий при мундире неизменной своей конфедераткой.
И особенно скромно, незначительно выглядит кучка «гражданских» темноцветных сюртуков и чамарок, горсть депутатов Калина, Августовского повета и других «невоенных» членов Сейма, ютящаяся особняком в одном уголке, где к ним присоединился и старик Немцевич, красивый, внушительный в своих серебристых локонах, напоминающий даже наружностью «отца Свободы», Лафайета, не только своими речами и взглядами. Тут же виден и президент варшавского магистрата, безусый, моложавый еще профессор Каэтан Гарбинский, напоминающий другого славного француза, Андре Шенье.
Вообще многие деятели польских политических кругов, случайно либо сознательно, поступками, речами и наружностью напоминают деятелей Великой французской революции 1789–1794 годов или героев последних Июльских дней… Недаром Варшаву считают «маленьким Парижем», а поляков — французами Севера.
О дамах и говорить нечего. Правда, сейчас на галереях Сейм собрал цвет польской знати. Княгиня Потоцкая, Ржевусская, Сапега, Эльская, Радзивилл и молодая Замойская почти все свои туалеты, до туфель и перчаток включительно, получают из Парижа. Но и дамы среднего круга, не имеющие возможности пробраться сегодня на заветную галерею, гуляющие с утра у замка, чтобы скорее поймать интересные вести из Сейма, и они словно сошли с модных картинок последних парижских журналов.
Особой группой на лучших местах галереи сидят основательницы самого любимого и почитаемого в Варшаве «Общества охраны детей воинов, ушедших в бой». Здесь все участницы Комитета — графини Красиньская, Ржевусская, Броель-Платер, жена сенатора, пана Михаила, Собеская, Ледуховская, затем пани кастелянша Наквасская, Рембелинская, генеральша Кицкая, Бжестовская, пани Бишпингова, Майковская, Гарчиньская, Венгржецкая, тут же подруга Хлопицкого, пухленькая пани Вонсович, и в центре, как гостья, как особливо почетная дама, рядом с величавой княгиней Потоцкой сидит молоденькая графиня Эмилия Шанецкая.
Ей всего 24 года, скромно так выглядит она в простом темном платье без всяких украшений. Кротко светятся большие темные глаза на миловидном, нервном лице графини. Как только дошли в начале декабря до Познани вести о восстании Варшавы, графиня Эмилия собрала все, какие могла, наличные средства, уговорила брата Константина, остригла свои густые, волнистые косы, оделась по-мужски, и вдвоем они успели пробраться через границу довольно благополучно. Уже в начале декабря явилась графиня к Диктатору Хлопицкому и заявила:
— Отчизне нужны люди и деньги. Денег я привезла. Людей найдем. Мы с братом решили выставить полк по-знанских пикинеров. Славный полковник пан Август Бже-заньский приехал с нами. Сослуживец пана Диктатора, герой победы при Барри-о-Баке, отличившийся под Вязьмой, Можайском на глазах Наполеона и в Бородинском, бою. Он берется сформировать отряд. Больше 10 000 наших познанцев уже перешло польскую границу, через неделю их будет 30 000 в Варшаве. Я слыхала, правительство почему-то гонит их назад, боится поссориться с Пруссией, надеется сладить с Петербургом. Конечно, Диктатор не знает об этом. Генерал сам хорошо понимает, что на примирение надежды мало; а такую помощь, какую мы предлагаем родине, отталкивать грешно. Я жду содействия от Диктатора Польши.
Не сразу ответил Хлопицкий. Он знал, что эта хрупкая, изящная женщина с волосами, подстриженными по-мальчишески, с ее скромными и свободными манерами, полная прелести и достоинства, — известна не только в Познани, в Пруссии, Польше, но ив целой Европе. Это она, словно соревнуясь с лордом Байроном, с поэтом Шелли, создала Познанский дамский комитет на помощь повстанцам-грекам и оказала большие услуги Гетерии в борьбе с турками. Во время Июльской революции минувшего года графиня явилась в Париж, давала деньги республиканцам, ходила за ранеными, была дружна с самим Лафайетом. Странным казалось только Диктатору, что не знает графиня, кто гонит из Варшавы познанцев. Ведь это именно он, Хлопицкий, решил, что надо не воевать, а прийти к соглашению с крулем Николаем, он старается избежать великих осложнений. Но как бы то ни было, очаровательную женщину, горячую патриотку, деятельницу, известную целому миру, не может грубо оттолкнуть даже упрямый прямолинейный Диктатор. Он крайне любезно, по-французски, так же бегло и красиво, как графиня, заговорил:
— Я лично, дорогая графиня… я тронут… я положительно очарован тем, что вижу и слышу сейчас. Говорю это как честный человек. И, клянусь, не носи я сейчас почетного и тяжкого бремени власти, грозной ответственности за благо целого народа и всей Польши… я бы первый записался в полк графини Шанецкой простым пикинером. Слово чести! Но… власть обязывает умерять даже личную отвагу и думать не только о боевой славе родины, а обо всем ее существовании. Мое глубокое убеждение, что теперь еще рано браться за крайние средства. Подождем, что скажут из Петербурга. 7 января прискачет мой адъютант Вылежиньский с ответом от круля. Да или нет! Больше никаких. И если «нет»… Тогда прошу принять мою лепту и мое содействие при образовании полка героев, каким, я верю, будет полк, формируемый польской Жанной д'Арк, графиней Эмилией из Познани. А до тех пор прошу в личное одолжение — потерпеть, повременить…
Вскинула на него глаза чуткая женщина. Словно тень легкой иронии, добродушной насмешки послышалась ей в этом упоминании о Жанне д'Арк. Но время ли думать и толковать о пустяках?
— Благодарю вас, генерал, и за такое полуобещание, — просто ответила графиня. — Буду ждать. Благо — недолго… Хотя время слишком дорого… И я оставляю за собою право вести подготовительные работы.
На этом они расстались.
Пришло и прошло 7 января. Из Петербурга прислано решительное «нет!». А Диктатор, вопреки желаниям общества, настояниям Верховного Совета и многих членов Сейма, все-таки упорно продолжал вести свою «примирительную» игру… Собрался Сейм, Диктатор потерял власть.
В первом же заседании Сейма, 20 января 1831 года, когда выяснилось, что войско далеко не сформировано, что нет вождя, нет гражданских властей, не заготовлено в течение двух месяцев всего, что нужно для войны, тогда закипела работа.
Раньше всего — восстание, вспыхнувшее 29 ноября, признано было делом всенародным. Сейм высказал благодарность военной молодежи и жителям Варшавы, так отважно проявившим себя в первые трудные минуты. Затем избран был Народный Ржонд из пяти лиц. Председателем явился неизменный князь Чарторыский, его сотоварищами — Станислав Баржиковский, Теодор Моравский, Вин-центий Немоевский и, конечно, профессор Лелевель.
Партий в том смысле, как это понимается в парламентах Англии, Франции, их не бывало в сеймах «Конгрессувки», проходящих под зорким надзором цесаревича Константина и Новосильцева. Не существует их и в Вольном польском Сейме 1831 года… Но как-то само собой вышло, что в состав правительства вошли представители трех главных течений мысли в депутатской среде; а эти течения, разумеется, соответствуют основным настроениям целого польского «народа-шляхты».
Хлопов-землеробов на Сейме нет, значит, и говорить о них нечего…
Все три настроения, или зачатки будущих партий, легко было различить даже в том «парламенте характеров», а не умов, каким всегда являлось собрание депутатов Сейма.
Самые умеренные и осторожные, крупные собственники, магнаты настаивали заодно с Хлопицким на переговорах, на уступках Петербургу, только бы избежать войны, не рисковать тем немногим, но существующим, что было в руках, ради воображаемых благ, добытых борьбою и кровью… Более отважные и последовательные конституционалисты, депутаты Калиша и вообще депутаты независимого характера — готовы были на крайнюю борьбу, только бы отстоять сполна «хартию вольностей», полученных поляками на Венском конгрессе. Эти особенно надеялись на дружескую помощь и заступничество Франции и Англии. Третья, еще более решительная партия так называемых реформистов стояла за немедленное провозглашение былой республиканской Речи Посполитой, в крайнем случае с каким-нибудь иностранным принцем во главе, как, например, эрцгерцог Карл Австрийский или Жозеф Наполеон, герцог Рейхштадтский. Все прежние провинции: Волынь, Литва, Жмудь, Украина и Подолия — должны слиться с привислянской Польшей, Познань и Краков тоже не мешает вернуть в старое лоно, если не сейчас, то после…
Так думали и громко возглашали депутаты, в большинстве из членов Патриотического Товарищества.
Чарторыский и Баржиковский представляли первое течение. Немоевский и Моравский — второе и, наконец, Лелевель — был главным, хотя и не всегда отважным вождем третьей партии.
Было еще и четвертое настроение. Радикальная молодежь мечтала о Великой Социальной Республике, о переделе земли и всех земных благ, об освобождении холопов и наделении их пашнею, конечно, магнатов, владеющих огромными пространствами земли, пропадающей зря или плохо обработанной рабскими руками.
Порывистый Валентин Зверковский, народник, Ян Ольрих из Шанецка, Климонтович, Рембовский, даже аристократ генерал Дембинский, другой генерал, Левиньский, кастеляны Бнинский и Леон Дембовский — с первых и до последних дней сами настойчиво поднимали вопрос о полном освобождении холопов, о бесплатном наделе земли, об уравнении в правах не только крестьян, но и «поляков-старозаконных», то есть евреев.
Эти прозорливцы твердили, что 300 000 рук поднимется тогда на защиту края, вольных крестьянских рук… Но благородные люди хлопотали о чужом интересе. Холопы не имели своих представителей в шляхетном Сейме, руководимом магнатами, владельцами десятков тысяч десятин земли… Отсутствующие всегда не правы! Не выиграли своего дела и холопы. Проиграла также и революция… Но это было впереди. А пока три главных партии правили Сеймом и Польшей, да еще клала на весы тяжкую руку военная партия, ищущая побольше наград и чинов.
Никогда нельзя было угадать наперед, какой исход будет иметь голосование по каждому отдельному вопросу. Все зависело не только от наличного состава панов депутатов, но и от их настроения в данную минуту, от прихоти случая. Только в одном этот анархический коллектив, этот разноголосый Сейм шел дружно, стеной: когда дело касалось обороны страны, военных приготовлений и затрат.
Здесь все сливались в едином желании: сделать как можно лучше, затратить без раздумья и учета все наличные средства казны.
Если не разумом, то своим женским чутьем понимала, конечно, графиня Эмилия запутанное положение вещей. Но сейчас ее занимало не будущее, а настоящее.
Не стало Диктатора. Вместо него вождем армии избран мягкий, безвольный, но рыцарски-благородный, чистый князь Михаил Радзивилл. Всех добровольцев из Пруссии, из Галиции, из Завислянской земли, литвинов, жмудинов, охотно принимают в Варшаве. Полк познанских улан совсем готов, сформирован. Цвет молодежи Познанского княжества вошел в ряды не только в качестве начальства, но а простыми воинами… Правда, большая часть состояния графини и брата ушла на задуманное ими дело. Земли заложены, проданы последние, самые скромные украшения, не говоря о родовых бриллиантах. Но светится личико графини чистой радостью. Внимательно оглядывается она кругом, ласково улыбаясь, отвечает на вопросы, которыми осыпают ее патрицианки варшавские, искренне очарованные женскими подвигами и самой графиней, такой неподдельно скромной и милой на вид.
Блестящая военная молодежь, вроде Владислава Замой-ского, графа Ржевусского, князей Потоцких, двух кузенов графов Платеров, барона Калькштейна, графа Чапского и других, стоя и сидя частою цепью позади гирлянды прелестных магнаток, словно охраняет их от натиска менее изысканной публики, наполняющей до отказа остальное пространство галерей.
Среди ярких, по большей части кавалерийских, мундиров этой золотой молодежи резко выделяется темная ряса молодого ксендза с умным выразительным лицом, сидящего почти за плечами графини Эмилии.
Это капеллан Познанского полка добровольцев, ксендз Адам Лога. Отец его, воин, соратник Костюшки, умирая, сказал сыну:
— Возьми, сынок, вот этот почетный перстень, полученный мною из рук самого Костюшки в награду за мою верную службу родине, за отвагу на полях битв с врагами милой Польши. Оставляю и тебе единый мой, великий завет: борони родину… Мсти врагам отчизны.
По примеру отца юноша готов был бросить ученье и поступить в ряды войска. Но дядя его, почтенный патриот и каноник Гнезненский, успел отговорить племянника от такой неблагодарной карьеры.
— Разве только с пистолью и палашом в руке можно принести пользу родному краю? Слово — самое страшное и неотразимое оружие. Ты с его помощью сможешь выставить в поле сотни и тысячи ратников, которые со славой и успехом заменят тебя одного. Больше успеешь в темной сутане, чем в мирской одежде, мое дитя. Ты будешь утешать раздавленных гнетом, укреплять слабых, колеблющихся. Будешь разжигать слабые искры в душах, толкать нерешительных на бой. Это лучше, чем кинуться самому, сразить двух-трех врагов и пасть трупом.
Юноша послушал совета. Талант, энергия молодого ксендза привлекли внимание ученого отца Волицкого, арцибискупа Познанского, который пригласил Логу занять место в его консистории. Здесь блестящие дали открылись перед юным Логой.
Но донеслась до Познани весть о варшавском восстании. Заговорила кровь старых бойцов в жилах ксендза, известного своей примерной монашеской жизнью. Он не снял рясы, не пристегнул к боку отцовского и дедовского палаша, но вступил полевым священником, капелланом к познанским пикинерам Шанецкой, объявив, что пойдет за ними везде и всюду с Распятием в руке и молитвой на губах.
Столько же воин по духу, сколько и аскет-священник, он быстро сдружился и с тою знатною молодежью, которая занимала офицерские посты в полку, и со всеми рядовыми уланами до последнего обозного конюха… Сама графиня Эмилия никому так не доверяет, как этому юному еще ксендзу, который выглядит гораздо моложе своих 30 лет, хотя изнуряет молитвой и постом свое сильное тело, чтобы легко было блюсти обеты целомудрия и воздержания, данные при вступлении в священный сан. Особенно горячо молится и строже истязает он себя после долгих бесед с любимой «духовной дочерью своей».
Еще несколько других ксендзов видны здесь и там на галереях и в самой зале… Ксендз Лосский, ярый демагог, один из вожаков Патриотического Союза, умеющий совмещать всю горячность ревностного католика с крайними убеждениями социалиста-республиканца, мелькает здесь и там, словно надеясь и среди важной публики, наполняющей зал, отыскать новых последователей своим крайним взглядам… Ксендзы Балцерковский, Крапивницкий из Комарников — тоже покинули теплые, насиженные гнезда в плебаниях, в богатых приходах и решили разделить с народом его горе и радости, пожелали молиться за умирающих, отпускать им грехи тут же, на поле битвы, ходить за ранеными, а не полнеть и благоденствовать в своих углах, когда люди гибнут под ударами врага. Ксендз Бреанский из Венгржовца пошел еще дальше, снял рясу и сан, отрастил волосы на бритом «гуменце», на темени, и надел солдатскую шинель, повторяя всем:
— Нет выше любви, если кто и душу свою отдает за братьев своих!
Так поступали жрецы, священники, обычно самый практический и рассудительный люд во всех землях, у всех народов…
И уж не могло никого удивлять, что со всех концов света, даже из Америки, слетелись в Варшаву польские отставные рубаки, знающие Наполеона, и офицеры действительной службы в армиях прусской, австрийской, испанской, отовсюду, куда раньше разлетелись воинственные и бедные сыны Польши в поисках славы и денег.
Всесветные «кондотьеры», наемные военачальники и солдаты — слетались теперь польские выходцы под сень крыльев, которые распростер над краем старинный Белый орел.
Это ли не счастье для израненных, прославленных бойцов, постоянно тосковавших по родине, даже тогда, когда слава и удача улыбалась иным. Они все теперь могут и проявить свою доблесть, и покрыть себя бессмертной памятью не как наемные «сольдеры», вроде швейцарских гвардейцев Италии, а как защитники родной земли и вольности святой…
Вот отчего так тесно и шумно сейчас в зале Сейма и на три четверти залита она военными всех родов оружия, во всевозможных мундирах, вплоть до старопольского кунтуша и кривой сабли при золоченом поясе, позвякивающей сбоку.
Гул и говор несется по всему обширному залу, наполняя его самые отдаленные углы, отражаясь и перекрещиваясь под потолком, там, на высоте двадцать с лишним аршин, забираясь и во все закоулки галерей.
Толкуют обо всем: о наступающих ордах российских войск, которые успели залить и опустошить всю Литву и Жмудь, хотя там не встретили вооруженного сопротивления; о том, что через несколько дней они вступят в пределы Польши. Говорят о плохом выборе вождя, другие возражают, что Хлопицкий сам обещал остаться ближайшим советником князя Михаила. И если экс-Диктатор оказался плохим дипломатом и государственным деятелем, то его отвага и военные дарования слишком велики, известны целому миру, и нечего бояться Москвы, имея такого военачальника. А князь Радзивилл, состоявший в дружбе и родстве с Гогенцоллернами, тоже будет полезен краю.
Обсуждают все случайности предстоящей войны, возможность оборонительной и наступательной тактики, средства казны. Радостно делятся известием, что вчера лишь ворота Польского банка раскрылись для принятия большого транспорта серебра, благополучно прибывшего из Гамбурга. На 6 миллионов звонких «злотувек» стали богаче кладовые и подвалы казнохранилиша, где в общем сложено до 70 миллионов злотых «готувки», т. е. металлического фонда.
Вспоминают и мелочи жизни, растущую дороговизну припасов, поднятие цен на рабочие руки в городах, и там, в земской глуши, где почти вся рабочая молодежь взята уже в ряды войск по набору или готовится к этому.
Считают новые полки, формирующиеся чуть не ежедневно, подсчитывают средства обороны столицы, которая вовсе не представляет из себя укрепленного города. Молодежь попутно цитирует места из зажигательных статей, какими полны теперь газеты и журналы; напевают отрывки патриотических опер и пьес с пением, заполнявших все театры Варшавы… Перечисляют имена французских врачей и военных, которые явились на первые звуки набата к берегам Вислы; одни — лечить поляков, другие — портить здоровье их врагам. Много польской крови пролито на полях Франции, под ее орлами. И теперь галантные французы не желают остаться в долгу, спешат оказать услугу за услугу…
Сидящим на галереях прекрасно виден этот живой, многоцветный водоворот, кипящий внизу. Можно разобрать и уловить не только отдельные фразы, но и целые разговоры, особенно если направить внимание на один определенный пункт и этим как бы оградить слух от вторжения шумной волны колыхающихся, прорезающих друг друга звуков, переплетающихся между собою в огромный, многоголосый клубок.
Первый раз попала графиня Эмилия на заседание Вольного польского Сейма и с особым вниманием приглядывается, прислушивается ко всему, что происходит вокруг.
Два юных «рыцаря»-графа — Стае Ржевусский и Владислав Замойский — выдвинулись из рядов остальной молодежи, незаметно косясь на красивого ксендза Адама, заняли места у него по сторонам, как можно ближе к приезжей славной соотечественнице, которая успела совсем очаровать обоих.
Замойский постарше, он по воле случая принял самое деятельное участие в совершившемся перевороте, явился посредником в переговорах цесаревича с вождями народа и, словно бы против воли, кажется более сдержанным, сохраняет больше важности в осанке и в словах, чем его младший беззаботный, безудержно веселый, злоречивый болтун соперник.
Ржевусский, совершенно не обращая внимания на ревнивые взгляды Клодины Потоцкой, которой еще позавчера клялся в любви, теперь не сводит сверкающих глаз с Эмилии, склоняется к ней, как клонится гибкая ива над тихим ручьем, сыплет новостями, шутками, насмешками без конца. Он знает все и всех, ловит взгляды, которые графиня переносит от группы к группе, от лица к лицу и сейчас же дает свое определение, словно краткую, выразительную подпись на картине.
— Этот, толстый, такой важный, медленно шествующий по зале? Шельма первой величины… Прусский консул, тайный агент, шпион, медиатор по любовным делам, все, что хотите… но ловкая каналья, еще не попался ни разу… Нас продает пруссакам, пруссаков — нам, а русским — и тех, и других… У него даже уши навостряются и шевелятся, как у кошки, когда он замечает, что двое или трое говорят по секрету… А на вид — жирная немецкая свинья. Идет, словно дремлет на ходу… Даже, глаза прижмурил… чтобы лучше слышать, что ему надо… А этот, худощавый, с немного удивленным выражением лица? Сам наш главный герой великой ночи Листопада… Майор Высоцкий… Да, да, он самый… Можете удивляться. Конечно он и сам не ожидал, что может произойти на свете от попытки кучки головорезов, в числе 170 подхорунжих, напасть на «льва в берлоге» Бельведера и обезоружить своими слабыми руками три полка русской конницы… Притча о драке Давида с Голиафом повторилась в наши дни, хотя и не во всех подробностях… Удачно взлетевшая огненная шутиха, безвредная ракета — разбудила целый народ… и свершилось великое дело.
— Да, великое дело, — срывается негромко с уст графини. А взоры ее уже скользнули по новым, неведомым ей лицам…
— Лысый блондин в рединготе… Известный журналист и дипломат, Андрей Городисский… Вот он подошел к Высоцкому… Друг и правая рука князя Адама… Он же писал и эту знаменитую «благодарность», которую пан Высоцкий на днях поместил в «Курьере польском»… Мастерский был ход, надо признаться… Умен Чарторыский, как дьявол умен…
— Как?.. Почему же Чарторыский?.. И разве не сам пан Высоцкий?..
— Писал статью… Ха-ха-ха… Он — честный патриот, отважный солдат. Плавает превосходно. Я сам видел, как он со всеми своими учениками на коне, в полной амуниции переплывал Вислу взад и вперед на летних маневрах.
— Святой Иисусе!..
— Ничего страшного и удивительного нет… «Старушек» из Бельведера, правду надо сказать, умел создать нам первое в мире войско… Классы ланкастровские везде заведены, чтобы неграмотных не было в рядах… «Академию» плавания даже устроил… Вот этот уродец, замухрышка, что сейчас подходит к Высоцкому и Городисскому… Это — «герой номер 2», пан Заливский… Правая рука Высоцкого в перевороте… Он учитель школы плавания… А директором француза выписали, храброго полковника Франсуа д'Отэрив и лучшего пловца Европы.
— Слыхала, знаю… Но?..
— Сейчас вернемся, выплывем опять к нашей статье… Нырять умеет пан Высоцкий хорошо, но не на столбцах журналов. Там ему остается тонуть. А князь Адам заметил скверную штуку: многие магнаты, а больше новые «денежные тузы» стали выезжать из Варшавы. Во-первых, боятся войны. А второе, думают в «двойном сыграть»… Если Москва победит, они явятся как ни в чем не бывало… А эти же первые… канальи «патриоты» поджигали в свое время молодежь, обещали содействие Высоцкому с компанией… Такая была у них игра… Зато теперь, когда во всех газетах мира перепечатана горячая благодарность им за помощь революции, перечислены все имена, — теперь трусам податься больше некуда! Они и уезжать перестали, опять деньги стали вносить на общее дело, настоящими патриотами, без кавычек, заделались… Для этого стоило князю Адаму подать мысль пану Городисскому написать теплую статейку, а «отцу революции» Высоцкому к оной руку приложить…
На смех Ржевусского графиня Эмилия откликнулась грустной бледной усмешкой.
Приняв ее за одобрение, Ржевусский снова заговорил:
— Это еще что… Вот я вам расскажу, как мы выставили пана профессора Лелевеля из президентского кресла в Ржонде, куда он было совсем уже вскарабкался по плечам своих «союзников» — ослов. Недавно, три дня тому назад, разыгралась комедия… И я как раз принимал в ней благосклонное участие… Приезжаю в Сейм и узнаю, что в предварительном голосовании за этого книголюба, за ключаря костельного… Пусть не взыщет ксенже Адаме, — обратился мимоходом к Логе увлекшийся рассказчик, — за этого арцибискупского племянничка больше собрано записок, чем за самого князя Адама… Сумей намутить ученый трус, фразер… Я и говорю шутя воэн графу Владиславу, который рассказал мне неприятную новость: «Ну, Владзя, на свою голову изберут они этого якобинца… Он заранее готовится отпраздновать победу! Ехал я мимо площади Золотого Креста, а там уже несколько гильотин подряд ставится… Это будет наш Робеспьер-Лелевель магнатам и умеренным глупые башки рубить с завтрашнего утра… как только власть получишь в руки». «Врешь», — говорит Владзя. Я и рассмеялся… Говорю: «Гильотины правда ставят. Слово чести. А для чего и для кого, — сам отгадай…» И все смеюсь… А он, хитрый… молчит, задумался, слова мне не сказал, пошел с князем Адамом, с другими из наших потолковать… Потом мне шепчет: «Если услышишь что странное — молчок… Не порть. дела…» И правда: через десять минут меня же какой-то чубатый индюк стал уверять, что сам видел на плацу гильотины Лелевеля… Там — другой, третий… Я тут понял… Прокатили нашего «президента»… Еле в члены Ржонда попал… И то уж под конец, когда вернулся в Сейм посланный отсюда и сказал, что ставят на плацу не гильотины, а соломорезки для полкового фуража, для кавалерии… Ха-ха-ха… Ловко… А ведь и мы не лгали… Эти соломорезки совсем на настоящие гильотины похожи… не для людей только… для коней и… для кандидатов в президенты польского Ржонда, выскочивших в плебании из-под припечка.
— Это забавно, правда, — совсем не веселым, скорее, печальным голосом заметила графиня. — Но кто знает, может быть, пан профессор сумел бы… Я так много слыхала о нем, о его учености, о горячем патриотизме… Конечно, князь Адам старинного рода, большой дипломат, известный политик… Но Польша начинает новую жизнь… Может быть?..
— Графиня шутит, конечно, — неуверенно произнес Ржевусский. — А если серьезно говорить, — да можно ли равнять их? Князь Чарторыский… конечно, он не Гедиминыч, не Ольгердович, не Яггелоныч… но кровный вельможа… Наш по духу, по всему… И ему мы можем вверить интересы родины, свои права и интересы… Он не продаст, не выдаст… Ему есть что терять. Он не заведет революции, только бы получить министерский портфель и хороший оклад… У него и так довольно от дедов и пра… Вы улыбаетесь, графиня… Ну, конечно, я глупо делаю, убеждаю вас в том, что вы и без меня хорошо знаете и чувствуете, как каждая полька…
— С синей, вельможной кровью, прибавьте, граф… Пожалуй, понимать — я понимаю… А сочувствовать… Ну, да не об этом речь. Мы пришли смотреть и слушать… А где же министры?.. Отчего их не видно?.. Скоро открытие заседания… А они…
— О, они придут к началу… И сейчас там, в кабинете, идет важное совещание… Я, конечно, не могу сказать заранее… Но, сдается, нынче предстоит «большой день», как говорят в английском парламенте…
— И не говорите вперед, в чем дело. Мы, женщины, любим испытывать неожиданности… Продолжайте лучше ваши интересные наброски, если не углем, так живою речью… Вокруг — столько замечательных людей, цвет народа… А я в далекой Познани и не видала почти никого…
— Кроме самого очаровательного создания в мире, которое ежедневно показывает ваше… зеркало… Ай, ай… виноват, не буду!.. Не глядите с таким укором, графиня… или я… перепрыгну через барьер, туда, прямо на голову этим двум военным… Видите?.. Один — словно сейчас уксусу хлебнул и собирается лить слезы… Это — «чувствительный» полковник инженер пан Колачковский… И, как нарочно, с ним его «пара»… Полковник Скшинецкий. Их так и зовут: «пара ходоков».[13]
— Скшинецкий?.. Вот он какой!.. Я слыхала так много…
— От наших дам? Ну, конечно, они все без ума от нашего Кайя-Аппия в пехотном мундире. Римлянин, великолепный, не правда ли? Какая осанка, какое благородство в чертах. А послушали бы, графиня, как он нижет и сыплет трескучими фразами!.. «Отчизна… религия… гражданские доблести… Высшая Сила»! Куда любому отцу-проповеднику… Даже наш прославленный ксендз Дембек может поучиться жару и манерам у этого полкового комедианта. Да, да… Мы-то его знаем! Недаром так прозвали полковника заодно с Колачковским. Какой интересный, моложавый. На вид — нельзя дать и сорока лет нашему снобу. И самый гибкий характер у обоих этих господ. Был Константин в Бельведере — они ходили в Бельведер. Ходили потом в банк навещать Временное правительство; теперь ходят в Сейм и к Народному нашему Ржонду. Завтра будет Лелевель, или черт в ступе, или опять Бельведер — они будут ходить. Не удастся ли выходить повышения, орденочка или еще чего-нибудь?..
— Граф, да неужели же такие почтенные на вид люди… и вдруг могут?..
— Все могут. Они даже могут казаться почтенными, хотя это нисколько не соответствует их начинке, слово чести!.. И верьте, я говорю без всякой злобы. Оба полковника… я с ними в лучших отношениях… Но правда — выше дружбы. Это я учил еще в гимназии, где так плохо успевал именно в латыни. Оттого только я не пошел в ксендзы, слово чести… Вот-вот, смотрите, графиня… Оба ходока направились к этой кучке военных. Самая влиятельная компания… И они уж подсоседятся к ней.
— Одного из них я знаю, пан Дезидерий Хлаповский… Его поместья недалеко от нашего замка в Познани. А кто остальные?
— Цвет нашей армии и знати. Умница и патриот чистой воды генерал Уминьский. Видите, графиня, справа… лысоватый и не похож даже на военного, а на штатского чиновничка, переодетого для маскарада в нарядный мундир. Заговорщик от рождения. Но хорошей души человек. С ним рядом, полный, осанистый, генерал Княжевич, почтеннейший из старших офицеров у нас. Отважный, находчивый… Ему бы надо держать булаву… Но… князь Адам и еще другие предпочитают видеть его подальше от Варшавы, и потому он едет на днях в Париж хлопотать о заступничестве у торгаша Луи Филиппа, который не только Польшу — родного отца продаст за лишний год власти и наживы…
— Да, теперь во Франции другие времена, — вздохнув, отозвалась графиня. — Будь это во дни Июльского восстания, когда генерал Лафайет и его друзья имели такую силу… Мы бы уж без просьбы получили хорошую помощь от Франции… У меня там есть еще друзья. Они пишут. Весь народ французский на нашей стороне… А правительство…
— На стороне тех, кто может больше заплатить… Ну, конечно! Я же говорю, «Торговый Дом Луи Филипп и К°» свои дела ведет умно… Рядом с Княжевичем тоже гениальный человечек, полковник Прондзиньский. Лучший стратег считается в нашем штабе… Да, пожалуй, и во всей Европе теперь… Если не считать вон того, коренастого, похожего на российского фельдфебеля. Полковник Хшановский и вправду лет пятнадцать тянул лямку в российских полках, был на Кавказе… Так узнал москалей и привык к ним так, что своих позабыл… Он много должен помочь отчизне в этой тяжелой борьбе… По его словам, здесь принимать войны нельзя. Надо кинуться на Литву, на Жмудь всеми силами, пусть даже тут займет толстый колбасник Дибич на время Варшаву… Зато из Литвы огонь мы перекинем и в российские провинции… Там ждут сигнала тоже, чтобы посчитаться с немцами, которые правят страной и жмут масло из холопов… Тогда Дибич побежит без боя домой спасать собственные хаты… А его по пути и перенять… и распорошить… Умно советует пан Хшановский… Да наши не послушают, я уж знаю… А все-таки по его совету вот разыскали в бумагах цесаревича эту штуку… отпечатали ее и будут раздавать в России… Тоже поморщится там не один…
Ржевусский достал и подал графине небольшую, четко отпечатанную брошюрку на плотной бумаге. Текст был русский…
— Что такое, граф? Я по-русски не читаю…
— Очень нужно… Я вам переведу, графиня… Или нет… Вот дальше идет французский текст. Собственно, написан был сначала этот документ по-французски… А потом «приятель» наш пан Новосильцев перевел его на русский… Это ни больше ни меньше как «Уставная грамота», основной закон, которым покойный круль-цесарь Александр собирался и у себя в России ввести конституционное правление, наподобие нашего…
— Быть не может?! Я и не слыхала…
— Да, да… Еще пятнадцать лет тому назад. Что вы не слыхали, графиня, это немудрено. Но и сами россияне не знают об этой важной государственной тайне… Как только вступил на престол наследник Александра, он приказал уничтожить все списки этого закона, такого опасного для его власти… У нас в Варшаве,' в Бельведере, теперь нашелся один список… С него отпечатали сотни оттисков, тысячи их… Еще будут печатать… И эти «бомбы» по совету Хшановского будут разбросаны и в армии российской, и среди дворян, и в простом народе… Интересно, как зашевелятся все они после такого назидательного чтения!.. Как потребуют новых прав, которые готов был даровать народу добрый Александр, но которых не дает его преемник…
— Д-да… это может сыграть большую роль…
— Сыграет, увидите, графиня… И уж не повторится того, что было в Петербурге в декабре, шесть лет тому назад… Нет… Особенно если мы сумеем еще явиться на помощь россиянам…
— Дай Бог… дай Бог, — задумчиво прошептала Эмилия.
— Ну вот, я думал развеселить, а нагнал грусть… Полюбуйтесь лучше еще. Я не представил вам всего зверинца… Вот полковник Шембек, фокусник и актер с переодеваньем. Куда почище обоих ходоков. Три раза менял религию, из плохого немца-лютеранина стал скверным поляком-католиком. Сам сознавался недавно, что трижды изменил Константину ради Польши, своей «новой отчизны»… Теперь всех интересует, кому он предаст Польшу, ради кого изменит ей… Но, конечно, перед этим будет назван генералом. А пока губернатор нашей столицы… Старик этот с оловянными глазами и злой миной — храбрый, упорный, истый поляк, генерал Круковецкий… Он, как и Хшановский, как Прондзиньский и еще другие, только вчера вернулся из ссылки… Так они и стоят кучкой, «ссыльные»…
— Кто их ссылал, куда… за что?..
— Почтенный экс-Диктатор, переговорщик и кунктатор генерал Хлопицкий, храбрый из храбрых, как называли его французы и поляки… до той минуты, когда пришла пора спасать родной край… Круковецкого он не выносил как опасного соперника и отправил в Згерж… Хшановский и Прондзиньский смели ему советовать, приносить хорошие планы войны, когда Диктатор писал жалобные письма Константину, Николаю и молил мира… Конечно, их тоже убрали, одного в Модлин, другого в Замосцье, чистить ржавые пушки… Но как только три дня тому назад не стало Диктатора, — словно по воздуху кто послал нашим ссыльным радостную весть… И видите, они все налицо!.. И много хорошего ждем мы все от них… И даже… А, смотрите — подполковник Цикута тоже здесь…
— Цикута?.. Яд?.. Какая странная фамилия… И этот толстяк такой смешной…
— Забавный… Его фамилия Зелиньский. А прозвание — Цикута. Глупец вычитал в каком-то старом не то соннике, не то скотолечебнике, что цикута очень полезна при разных заболеваниях… И чем бы ни заболел у него солдат, дает ему настой цикуты… Только что не отравляет людей… Да и то по их осторожности. Они выливают на землю лекарства пана подполковника…
— Знаете, граф, это… это далеко не так забавно, как вы хотите представить…
— Я и не думаю ничего представлять. Пусть сами они представляют себя и свои глупости… А я, чем вздыхать, — предпочитаю смеяться. Это все-таки не так скучно… Но уж если вы нахмуритесь, глядя на этих трех господ, двух военных и штатского, которые так оживленно беседуют у самого балдахина… Это три младших брата; так их зовут. Старшие — умные, почтенные, граф Владислав Островский…
— Президент Сейма?
— Он, он… затем граф Густав Малаховский и депутат Калиша пан Винцентий Немоевский, первый коновод Сейма… А это — ихние три младших братца, как в сказке говорится, «дурачки», граф Казимир Малаховский, «генерал-баба», даже лицом напоминающий вдову консисторского чиновника перед пенсией… Второй, с конфедераткой в руках и в генеральском мундире Народной гвардии — граф Антоний Островский, тоже депутат. Но он всегда молчит, потому что сказать ему нечего. А если и поднимется с речью, так читает по шпаргалке… Благо брат-маршал позволяет братцу-депутату нарушать сеймовый обычай… Третий — Немоевский, нумер второй; Бонавентура — при крещении, Мезавентура [14] — по общему признанию. За что ни возьмется, все умеет испортить… Право, при взгляде на этих frиres cadets думается: природа — очень скупая особа и не отпускает польским отцам и матерям столько материала, чтобы хватило подряд на двух умных сыновей…
Последняя скользкая шутка, очевидно, покоробила чуткий слух графини Эмилии. Слегка кивнув, вместо ответа, головой, она сразу обратилась к Замойскому:
— А вы, граф Владислав… Отчего вы все молчите?.. Или вам не так хорошо известна Варшава и ее люди, как графу Станиславу?
— О, нет. Кое-что и я знаю… Но ждал, когда иссякнет поток красноречия моего друга… Я не люблю никому мешать…
— Пожалуйста, — обиженным тоном отозвался Ржевусский, почуявший укол от перемены в графине Эмиии, — мне никто мешать не может… И я — не каскад, чтобы изливаться без конца… и бесцельно… Честь и место!.. А я найду себе свое…
Уязвленный юноша обратился с каким-то замечанием к своей «покинутой» даме Клодине Потоцкой. Та встрепенулась, они оживленно и негромко повели беседу. Замойский, также мгновенно повеселев, весь отдался графине, стараясь дальше знакомить ее со «всей Варшавой», наполняющей зал Сейма. Но он делал это совершенно иначе, в более сдержанном и серьезном тоне, чем его балагур-товарищ…
Шум и говор наполняют обширный покой замка, где, в ожидании урочного часа, задолго перед открытием заседания сошлись члены Народного Ржонда, президенты Сената и Сейма: графы Станислав Залусский и Владислав Островский, секретарь Плихта и вождь армии польской князь М. Радзивилл.
Почти все министры и несколько самых влиятельных депутатов и сенаторов тоже приняли участие в совещании перед сегодняшним важным, решающим заседанием.
Сейчас порядок занятий обсужден в подробностях. Большинство присутствующих довольны, глаза сверкают, головы гордо вскинуты кверху, словно они уже кинули вызов кому-то и ждут отклика… Лишь угрюмый, почти подавленный, сидит князь Адам Чарторыский, машинально выводя на полулисте бумаги два знакомых вензеля, один полузабытый — Екатерины Великой, большую, красивую букву Е и римское II посредине… Другой — еще сравнительно недавний — с одного почерка обрисовывается латинское большое N, в котором при помощи смелых завитков сочетается полное имя: Napoleon Bonaparte.
Спокойно стоят рядом оба эти вензеля монархини и монарха, таких враждебных и в то же время сходных по духу, давно уже тлеющих в земле.
И все лягут в землю… Успокоятся там вражда и страсти… Но сейчас потрясен Чарторыский. Плохое дело, по мнению старого политика, задумали хорошие люди, стоящие и сидящие кругом него… И не может он переубедить этих близких, хороших, умных людей, хотя говорят они на одном и том же родном языке, близки и по крови, и по воспитанию… Оттого и клонится низко седая, красивая голова, тяжело, медленно выводят чуть дрожащие пальцы два знакомых вензеля… А что-то теснит грудь, какое-то жжение ощущается в глазах… В этих старых, усталых глазах, видевших так много грустных часов и мало радостных…
Граф Островский тоже сильно взволнован, и ему не по себе. Он сейчас одержал победу, большинство согласилось с его мнением… Но победа не радует честного добряка, он скорее желал бы на этот раз быть разбитым.
Будет сегодня в Сейме так, как он предложил… Как советовала графу пылкая, но умная, хотя и не в меру честолюбивая сестра Клодина Потоцкая… Чтобы снять с себя тень, какая покрыла имя Владислава в глазах общества за покровительство и потворство, выказанное по отношению экс-Диктатора Хлопицкого, вчерашнего кумира толпы, сегодня — заклейменного именем чуть ли не предателя родины, — для собственного оправдания граф решил внести нынче одно роковое для Польши предложение… Она, конечно, будет принято… Особенно если за него будет говорить сам президент Сейма… А как бы хотел теперь этот президент провалиться со своей речью… Дело слишком важное… Участь целого народа. Что, если судьба пошлет неудачу? Целиком падет она на плечи ему, графу Владиславу… Вот почему бледный, смущенный не менее Чарто-рыского сидит граф-победитель и не спешит закончить совещание… Он надеется…
Надеется еще на что-то и Чарторыский…
И вдруг оба заговорили сразу:
— А что, панове рада?..
— Что, если вельможное панство?..
И сразу оба смолкли. Каждый знает, что скажет другой. Насторожились и остальные.
— Прошу, прошу… пусть граф Владислав говорит…
— Нет, никогда… Извиняюсь… прошу князя Адама… которого мы все так чтим… Да разве можно?.. Твоя речь, мосце ксенже!..
Грустно пожал слегка плечами Чарторыский, медленно, печально заговорил:
— Конечно, мы решили… Но… вы чувствуете все сами… что-то еще недосказано… Словно дело решено по молчаливому соглашению… А в такие великие минуты надо договаривать до конца… Свершится! Мы выйдем из этого покоя в шумный зал… Скажем слово… навсегда сожжем за собою мосты… и вдруг — станем у пропасти бездонной, на глубине которой ждет гибель… Целый край… Старую, милую отчизну… Землю дедов наших и отцов… и праотцов… Можно ли так решать, как сейчас сделали мы?..
Молчит Островский. Не ребенок же он, чтобы мгновенно менять решения. Он — президент Сейма… И если даже не прав, пусть другие докажут… Чтобы не показаться смешным торопливой уступчивостью. Кто-нибудь же станет соглашаться или возражать князю Адаму…
Живо отозвался Лелевель:
— Я плохо понимаю… не совсем улавливаю основную; мысль ясновельможного князя Адама… Все оговорено, обдумано… Не дети же мы… И опять позволю себе вопросом ответить на вопрос: а смеем ли мы оставаться в том положении, в каком находится сейчас и Польша, и целый народ?.. Ответ здесь был дан всеми: нет, не смеем, если уважаем себя, свой край и польское имя!.. Как же поступить? И это нами решено. Надо выйти и сказать Сейму, через головы депутатов, — поведать краю, народу польскому, целому миру то… что давно надо было сказать… Чего ждет народ, Польша, Европа, весь образованный' мир… И князь Адам колеблется еще… полагает, что нечто есть недосказанное… — «Какое ребячество…» — чуть не вырвалось было у тонкого, умного казуиста, но он вовремя удержался. Такая резкая, недопустимая выходка могла бы дорого обойтись «выскочке» — профессору, народному представителю от громады «разночинцев», допущенному в совет первых вельмож страны. Сразу меняя тон, он задушевно, мягко заговорил: — Впрочем, я и мы все понимаем это… недосказанное, о чем думает высокочтимый князь Адам… Нам жаль… нам страшно за участь родной земли… Что делать? Бывают исторические минуты, когда надо свои лучшие, нежнейшие чувства нести в жертву долга чести… Не мне, темному, неизвестному педанту-школяру, поминать об этом высокому собранию людей, облеченных полным доверием народа, носящих достойно свои древние, славные, исторические имена… Кто в Польше не знает вековых девизов, сверкающих на гербовых щитах Пацов, Чарторыских, Островских, Радзивиллов? «Первый между равными!» «Верен чести до конца!» «Вперед за веру и честь!» «Бог и отчизна!» Это же ваши девизы, вера ваших отцов и праотцов, такая же священная, как земля, в которой они лежат, на которой вы родились и выросли. И вы не изменяете своим девизам и родине, вельможные паны, приняв решение, о котором мы так долго толкуем…
— Нет, конечно, нет! — послышался общий дружный ответ.
— О чем же больше говорить?! А боль сердца… И у меня сжимается оно не то от предчувствия беды, не то от грядущей радости… Кто знает? Судьба народа столько же у него самого в руках, сколько и в руках Божиих. Будем верить… А для князя Адама скажу и больше… Мы же не можем решить наперед: как Сейм примет предложение, внесенное графом Владиславом?.. Он, может быть, отвергнет!..
— Да! Да! — сразу неожиданно вырвалось у Чарторыского и Островского. Лица их преобразились, как будто непроглядная тьма разорвалась перед их взором и блеснул луч надежды.
— Конечно, Сейм может не согласиться, — подтвердил поспешно Островский. — И я не буду очень настаивать…
Чарторыский, опомнясь, как и многие другие, только печально, недоверчиво покачал головой.
— Ну, пусть так, — подхватил Лелевель, привыкший побеждать в словесных боях. — Есть еще надежда и выход… Заступничество Европы!.. Лучшие люди Франции открыто стоят за нас. Вот, вы же знаете… Глядите сами, вельможные паны… — Он торопливо достал и развернул листок. — Вот состав Центрального франко-польского комитета в Париже… Президентом — сам Лафайет, его товарищи: академик дюк де Вальми, пэр Франции, родня короля… Виконт Шарль де Лейстер… Президент Сената Сольвер… Секретари, члены комитета — сильнейшие депутаты парламента, европейски прославленные имена: мэтр Кабэ, Одиллон, Барро, Лас-Казас, братья Арраго, де Жирарден, Казимир Делавинь, Камилль Дюмулен, поэт Беранже, мэр Парижа де Гассанкур, сорок депутатов, десять редакторов главнейших десяти газет в Стране… Скульптор Давид, артисты, художники, князья гения и короли Биржи… В Лондоне — тоже… лорд Пэнмор и Дудлей Стюарт, кузены короля, Эрль Скарборо, лорд-министр Брухэм, О'Коннор, маркиз Бекингем, Томас Кемпбелл, поэт Эмерсон, Тэнан… леди Лендсдоун, дюшесса Гамильтон, Лейчестер… В Брюсселе — то же самое… В целом мире у нас бескорыстные, сильные друзья… И только на Севере — туча, темная туча врагов… Побоимся ли?.. Да если и опасна эта туча… то друзья нас прикроют… Даже Австрия обещает помогу… Конечно, больше гораздо сулит, чем думает сделать. Но кое-что сделает и она…
Горячо льется речь Лелевеля, но мало трогает она души слушателей… Потому, должно быть, что и сам он, холода ный, рассудительный, плохо верит тому, в чем хочет убедить остальных…
Но ему на помощь пришел теперь Островский.
Неловко стало молчать виновнику спора. Он громко, решительно заговорил:
— Конечно, дорогой почтенный князь… Вот князь Михаил писал в Берлин… Оттуда тоже, может, Господь свет пошлет… Австрия даром, конечно, не делает ничего… Но поехал же граф Антон Залусский… повез наши денежки… пятьдесят тысяч дукатов… Это и для проныры Гентца, и для его господина, князя Меттерниха, — хороший куш… Можно надеяться…
— Почти не на что, — глухо отозвался Чарторыский. — И вы, как и я, знаете… Слышали, что здесь говорил агент Австрии пан Эйхснер… Что писал барон Функе княгине Леоновой Сапежанке… Что говорил французский посол дюк де Мортемар, когда его успел перехватить наш агент Козьминский на пути в Петербург!.. На Францию, на Австрию?.. На них надежды нет!.. На Пруссию?.. На нашего вековечного врага… на верного друга Москвы — и подавно…
— Остается Англия…
— О, ей теперь самой не до нас! Вы знаете: там боятся таких же дней, как Июльские в Париже, как в Брюсселе, как наши в Листопаде. Ну, да что там? Чему быть, тому не миновать! Идемте, панове. Толковать больше не о чем… и некогда… Пора в заседание…
— Да, да, пора! — заторопились все и поспешно, сумрачные, двинулись к дверям.
Завороженная тишина сменила говор и гомон, едва на пороге показался граф — президент Сейма и члены правительства.
Пока они занимали места, группы депутатов и сенаторов, еще о чем-то спорящих посредине покоя, быстро стали пробираться, протискиваться к своим креслам, откуда пришлось удалять публику, не постеснявшуюся там устраиваться с удобством и без колебаний.
Островскому не пришлось даже ни разу ударить своим маршальским жезлом для водворения тишины и порядка. Толпа, переполняющая зал, словно замерла и даже старалась затаить дыхание, ожидая чего-то.
Но заседание началось довольно прозаично, с оглашения ряда подсчетов и цифр.
Правда, цифры все крупные: подсчеты дают миллионы и десятки миллионов. Дело касается самого важного сейчас: обороны страны.
— Снаряжение каждого кавалериста и пехотинца в среднем обходится до пятисот злотых, — отчетливо, медленно докладывает военный министр граф Исидор Красиньский, словно желая врезать цифры в память слушателей, а равно дать возможность стенографам точно отметить слова и ряд чисел. — Истрачено до сих пор пятьдесят восемь миллионов сто тридцать девять тысяч семьдесят шесть злотых и пять грошей, включая и артиллерийские парки. Выставлено в боевой готовности двенадцать полков пехоты, по четыре батальона каждый, два батальона служилых солдат, четыре батальона гвардии, шестнадцать новых, из двух батальонов, полков и Пятый стрелковый полк добровольцев-варшавян, созданный на их средства… который так и зовется теперь «дети Варшавы»…
Взрыв рукоплесканий покрыл эти слова, окна задрожали от виватов, от кликов публики:
— Да живет польское воинство!.. Да живет отчизна!
— Кланяюсь Варшаве за ее привет, за ее жертвы, — громко заявил министр, когда возобновилась тишина. — Продолжаю дальше. Всего получаем девяносто батальонов, или семьдесят две тысячи штыков. Еще формируются шестнадцать батальонов новой пехоты, то есть двенадцать тысяч человек. Волынско-литовский легион, надвислянские стрелки. Четыре тысячи карабинов Национальной гвардии же, охраняющие столицу, их также надо не забыть. Выходит всего девяносто тысяч людей в пехоте… Это — на первое время, до предстоящего весной набора… Без добровольцев, которые десятками тысяч сходятся отовсюду.
Передышку сделал оратор, как бы давая возможность публике выразить свою радость, а стенографам — записать слова.
Но не одни стенографы работают сейчас в Сейме.
Консул Шмидт незаметно записывает цифры на бумажке, укрытой в ладони… И еще несколько человек на галереях и в самой зале заняты тем же… Сегодня же ночью полетят отчеты и в Берлин, и в английские журналы, и в Петербург… Всюду, куда следует…
Министр продолжает:
— Теперь кавалерия. Полк шестой улан Варшавы — четыре эскадрона, пятый полк семьи Замойских — три эскадрона… Старой кавалерии — пятьдесят четыре эскадрона и шестьдесят четыре — новой… Пять добровольных эскадронов: полковника Гротгуса, Августовский, Подлясский, Сандомирский и Краковский, привислянские уланы, гали-цийские, волынские и познанские пикинеры. Охотники По-нятовского, «Костюшки» и «Золотой Хоругви». Затем — два полевых жандармских эскадрона. Значит, еще двенадцать. Итого — сто тридцать семь эскадронов, или двадцать шесть тысяч людей на конях. Артиллерия, кроме крепостной, насчитывает сто пятьдесят орудий и четыре тысячи человек орудийной прислуги. Саперов — одна тысяча… Общий итог дает сто двадцать одну тысячу человек при ста пятидесяти орудиях конных и пеших батарей.
Дальше читает министр, цифры бегут одна за другой. Проясняются даже самые сумрачные лица у слушателей… Только хмурятся те, кто украдкой записывает длинные ряды цифр…
Говорит после него подполковник Хшановский, хорошо знакомый с численностью и силами российской армии, особенно той, которая стояла в Литве и теперь с Дибичем идет на Варшаву.
— Первый и Четвертый корпус пехоты у российского фельдмаршала, — уверенно перечисляет полковник, — и Гражданский корпус, а всего не больше чем сто пять, сто шесть батальонов, вместе с Литовской гвардией да к ним III и V кавалерийский корпус, да казацких три либо четыре полка… Значит, пехоты… — смотрит в свои записки Хшановский, — не свыше девяноста тысяч. Регулярной кавалерии — двадцать три-двадцать четыре тысячи и тысячи три-четыре головорезов, казаков… Имеем сто пятнадцать — сто восемнадцать тысяч людей… Пушек… пушек у них много!.. Больших и легких орудий наберется больше трехсот, — понижая прежний громкий тон, вынужден признаться Хшановский. — Да еще гвардия Михаила Павловича идет, тысяч пятнадцать штыков…
Он умолк.
Но первое впечатление сделано. Силы почти равны… И снова несутся клики:
— Бог поможет!.. Да живет отчизна!..
Удивляются «добровольцы-стенографы», сидящие среди публики: откуда знает так хорошо подполковник польской армии русские силы? Торопливо заносят они имя Хшановского в свои заметки…
Полковник Колачковский сладким елейным тоном начинает говорить о мерах, принятых и намеченных впереди для обороны Варшавы.
— Сами пойдем окопы сыпать! — раздаются голоса из публики, как женские, так и мужские.
— И мы не отстанем, — кричат депутаты, сенаторы. Новый короткий взрыв энтузиазма, восторгов, смешанных с предчувствием большой, близкой беды…
Кончены речи и отчеты, пестрящие рядами важных, но утомительных для публики, цифр… А публика, впервые после десятков лет снова попавшая в стены своего парламента, — принимает живое участие в заседании, влияя сильно и на ораторов, и на весь состав Сейма.
Словно турнир происходит по-старинному на глазах первых красавиц земли, на глазах всего народа…
И самые спокойные ораторы зарываются, как горячие скакуны, почуявшие укол шпоры на своих благородных боках…
Стукнул жезлом маршал Сейма, дал знак — и явились в своих красивых старинных нарядах делегаты Литвы и Жмуди, Волыни и Подолии. Все молодежь, но первые имена страны. И явились эти юноши, посланные старейшинами в семье, как представители целых родов, всей земли, некогда польской, теперь — слитой с российскими границами.
— Мы готовы до последнего помочь словом и делом родной Польше. Помогите нам слиться с вами, стать свободными, равными вам…
Кончили свои речи, кланяются Сейму и народу…
Совещается недолго Сейм. Постановлено — принять предложение завоеванных россиянами старых польских земель. Им — слиться с Польшею в одно. Польше — помогать собратьям до последнего часа.
Снова буря кликов и плесков потрясает зал.
Сели тесной, красивой чередой делегаты в цветных чамарах, в кунтушах, в оружии, сверкающем золотой насечкой и дорогими каменьями.
Дальше «обрядует», ведет свое заседание Сейм.
Знак дал маршал. Новую папку с документами раскрыл секретарь Плихта и громко объявляет:
— Бывшего Диктатора Польши, генерала Юзефа Хлопицкого с правительством и крулем-цесарем Николаем переписка.
— Огласите для Сейма документы, пан секретарь, — предлагает маршал.
По всему залу разносится громкое, отчетливое чтение Плихты.
— Пять документов было вручено послам, графам Ксаверию Любецкому и Яну Езерскому. Доклад Административного Совета от четвертого декабря нового стиля одна тысяча восемьсот тридцатого года, второй доклад Временного правительства с пометкой пятого декабря, два собственноручных письма Диктатора от десятого декабря, первое — крулю-цесарю Николаю, второе — цесаревичу Константину. И, наконец, наставление, писанное от Ржонда, выданное послам относительно порядка и сути поручений, возложенных на вельможных послов от имени польского народа.
— Письма!.. Начать с писем… — раздаются голоса депутатов. Их поддерживает и публика, которая из газет знает содержание докладов и наставления, но для которой содержание столь важных писем до сих пор было тайной.
Плихта взглянул на маршала. Тот ударил своей тростью и, выждав, когда шум стих, объявил:
— Начнем с писем. Но все-таки раньше огласим те условия, какие ставило польское правительство в основу соглашения с крулем Николаем. Их не мешает освежить в памяти тех, кто знал, и объявить для общего сведения другим.
— «Первое, — читает Плихта, — строго и неуклонно в пределах крулевства должна соблюдаться конституция, дарованная в Бозе почивающим Александром-миротворцем Польше на основании подписанных в Вене трактатов. Второе: эта же „хартия вольностей“ и все законосвободные учреждения, связанные с нею, в соответствии с помянутыми трактатами, получают силу и для областей Литвы и Жмуди, Подолии, Украины и Волыни. Третье: на первое мая одна тысяча восемьсот тридцать первого года — сзывается в Варшаве Всеобщий Сейм, на котором сберутся не только послы, депутаты и сенаторы крулевства Польского, но также и от всех областей, упомянутых выше. Четвертое: необходимо иметь ручательство, что российские войска не будут никогда введены для постоя в пределы крулевства. Пятое: полное прощение и забвение всех политических преступлений, совершенных словом либо делом до последнего дня».
— Так… Правильно… Все хорошо… — гудит толпа в зале и с галерей.
— Болтовня пустая… Трусливые забеги, — звонко прорезают два-три задорных юных голоса резкою нотой разлада общий согласный хор.
Но шиканье, новые крики одобрения заглушают эти единичные голоса…
Начинает читать письмо Хлопицкого крулю Николаю пан секретарь — и все стихло.
Так же как и Ржонд в своем докладе, Диктатор начинает с того, что восстание, начатое молодежью, нашло широкий отклик в стране, потому что поводы для него, и слишком достаточные, даны были именно теми лицами, которые поставлены были на страже законности, а сами попирали и законы, и «хартию вольностей» на каждом шагу. Указывал Хлопицкий и на доверчивость цесаревича по отношению к людям дурным, продажным, и на его нерешительное бездействие в первые минуты взрыва. Как бы желая оправдать свои собственные действия, Диктатор писал, что принял власть в минуту всеобщей растерянности, когда анархия грозила бедой, когда надо было скорее положить конец общественным беспорядкам, сохранить в войсках остатки дисциплины, расшатанной революцией, предупредить крайности военного и гражданского террора. Он писал, что целый народ силою обстоятельств доведен до отчаяния… Но сам Хлопицкий готов приложить крайние усилия, постарается успокоить край, на одном лишь условии, конечно, если будет объявлено, что Польше обеспечена полная независимость, согласно трактатам. Народ не думает рвать узы, связующие его с крулем-цесарем, подтвержденные присягой… И надеется, что области, отошедшие к России, также будут слиты по-старому с Польшей и осчастливлены тою же «хартией», как их братья на берегах Вислы.
— «Заклинаю Ваше Величество во имя человечности, — заканчивал Хлопицкий, — преклоните слух к живейшим, горячим просьбам, какие от имени польского народа сложат у трона Вашего послы народа. Верность до конца, искренняя любовь целого народа — вот что будет ответом крулю-цесарю на его внимание к голосам земли».
— Подождите… Дальше послушаем, — снова прорезались дерзкие молодые голоса и потонули в шуме протеста.
Совсем иначе звучит «конфиденциальное» письмо Диктатора, посланное на имя цесаревича, врученное последнему Любецким в Брест-Литовском по пути в Петербург.
Горячо заверял Константина Хлопицкий, что и, не подозревая ничего, не мог ожидать, что вспыхнет этот бессмысленный бунт шалой молодежи, которую подожгли корыстные честолюбивцы-политиканы. Себе он приписал прямую заслугу тем, что сумел остановить анархию и произвол, ослабил на первых же шагах гидру мятежа, просил цесаревича не делать весь польский народ ответственным за те крайности, безумные, дикие проявления толпы, которые неразлучны со всяким народным взрывом. Плохие советники цесаревича, вроде Новосильцева, Рожнецкого и им подобных, конечно, тоже виноваты: они своей неправдой тревожили, мутили всех честных людей, таили правду от цесаревича ради личной корысти. Но теперь, когда все вышло на чистую воду, он, Диктатор, молит цесаревича явиться перед троном государя истолкователем желаний польского народа, заступником и помощником его в беде. К его сердцу, влиянию и уму обращается Хлопицкий.
Прочел секретарь последние, обычные строки, но такие же приниженные, полуопасливые, как и все письмо, и умолк.
Молчит весь зал. И только одно легкое восклицание вырвалось на галерее из чьих-то женских уст:
— Фуй!..
И опять тишина…
— Пан депутат Роман Солтык будет говорить, — объявляет маршал Сейма, увидя, что фигура последнего поднялась из рядов.
— Да много и говорить не приходится. Дело ясно, как детская азбучка, — заговорил этот гордый, желчный, но прямой, отважный человек. — Знаю я экс-Диктатора, как свой старый чапан… И это коротенькое, но довольно гнусное письмо не изменило моего мнения о пане генерале Хлопицком. Он еще терпим в казарме, в кровавой свалке, но не в зале Совета, где дурно делается от его солдатской дипломатии… Я наравне со всеми испытываю отвращение, узнав, что вождь народа — бранил свой народ… Что он ковал измену с первой минуты… что для измены взял в руки неограниченную диктаторскую власть. «Фуй!» — сорвалось там с чьих-то уст. И это восклицание отдалось, я уверен, в сердцах у нас у всех. Отдаваться будет в сердцах целого народа польского много и много лет спустя. Экс-Диктатор виновен перед народом… Он и сейчас опасен родине. А потому я в свое время внесу предложение о том, как бы обезвредить его, лишить возможности губить отчизну и дальше, как это он делал доныне. Затем, хотелось бы послушать, что скажет сидящий здесь граф Езерский о своем посольстве в Петербурге? Помог ли там цесаревич полякам?.. Получил ли там князь Любецкий свои три тысячи дукатов, данные в Брест-Литовском взаймы княгине Лович?.. Вообще, пусть сломит печать молчанья, как делал то в Згерже… И пусть не опасается… Во-первых, генерал Круковецкий, который выловил его там из реки, — сидит и здесь… А во-вторых, мы не будем купать в ледяной воде… плохого посла… за… неумные вести. Или наоборот? Я спутался, словом… Уж потом напомню и пану маршалу Сейма о моем предложении, которое сложил к его жезлу еще три дня тому назад…
Сел Солтык. Меняется в лице граф Островский.
Он надеялся было, что гроза пройдет, что роковое решение можно будет обойти. Нет, оно снова встает на очередь…
Говорят депутаты. Малаховский пытается защитить Хлопицкого. Граф Ян Ледуховский, стремительный и пылкий, за ним Старжевский и другие — обрушились с новой силой на экс-Диктатора…
Маршал поспешил дать слово Езерскому, но растерянный, бестактный, недалекий от природы, граф не поправил дела.
— Я, видит Матерь Божия, мосци панове депутаты, не знал об этом письме. Один князь Ксаверий… Он и толковал очень долго в Бресте с цесаревичем… он… все он… А я докладывал его величеству крулю-цесарю, как мне был дан наказ от Ржонда. И оставил мемориал… Но результаты вы знаете, вельможное панство… Указ оглашен: надо сдаваться на полную ласку круля-цесаря… Эти войска, которые называл полковник Хшановский, — это что!.. Круль-цесарь говорил, что зальет землю войсками… Сотрет Варшаву с лица зе…
Ему не дали договорить… Под свистки, под грозные окрики и брань удалился граф из зала, оберегаемый несколькими депутатами от более серьезных оскорблений толпы…
Буря растет грознее, шире… Слышатся угрозы, крики:
— Изменники!.. В Сейме, в Ржонде!.. Всюду!.. Искоренить их пора!..
Бледный как полотно поднимается граф-маршал, громко ударяет жезлом… Еще… и еще, каждый раз громче прежнего… Дрожит серебряный орел от ударов, сотрясается трость…
Затихла понемногу буря криков.
Громко заявляет маршал Сейма:
— Теперь настало время внести на обсуждение высокого собрания то предложение, о котором поминал депутат пан Солтык. Как слишком важное, решающее судьбу Польши раз и навсегда, оно было отложено до более подходящего мига. И он наступил. Посол из Петербурга полковник Гауке привез такие условия, о которых и говорить нельзя спокойно. Эти условия и «приказ» по армии Дибича напечатаны в газетах как угроза польской земле и народу. Наши условия отвергнуты окончательно… Что нам остается, панове высокая рада Сейма?!
— Война! Война! — загремело со всех сторон.
— Видно, пробил час! — покрыл граф-маршал общий шум своим ясным вибрирующим сейчас голосом. — Московские полчища двинулись против Польши. Неужели мы поддадимся страху или под влиянием старого навыка смиримся, как дети? Того не будет. Нам говорят, что мы нарушили клятву верности и потому круль-цесарь считает себя вправе нас покарать, считает себя свободным от данных раньше обещаний. А мы знаем, что права, дарованные нам добровольно, наша конституция, скрепленная торжественными обетами, — была нарушена лицами, поставленными от круля на страже закона, во главе правления крулевства. Эти Новосильцевы, Куруты, Любовицкие! Кто их не знает, поляки?!
Говорит граф Островский, чувствует, что зал и галерея с волнением ловят его речи. Сам разгорается оратор; теряя самообладание все больше и больше. Еще горячей заговорил он:
— Мы верно держим клятву, веками хранили ее, данную Пястам, Ягеллонам и другим правителям земли. Но теперь больше клятвы для нас не существует. Она нарушена не нами — и мы свободны. Страдания наши известны целому миру. Теперь хотят отнять последние остатки нашей вольности… Смерть… Скорее смерть, чем рабство.
— Война, война!
— Да, война… Оружие решит… «Смерть или воля» — вот наш пароль и лозунг отныне. Завет, цель нашей жизни. И верьте, нелегко будет солдатам неприятельских полков задушить этот клич, вылетевший из груди целого народа, смело идущего на бой за гражданскую честь и свободу… за все святое в жизни… Мы не будем подсчитывать своих батальонов, считать ряды воинов, защищающих народную свободу… Мы слышим биение их отважных сердец, видим пламя в очах, решимость победить или пасть… Так возгласим же нашу независимость, веруя в собственные силы, веря в единодушие и разум европейских держав, надеясь более всего на Небесную справедливость и милость Творца миров… Первый долг польского народа отныне — все отдать для достижения великой цели… И мы, члены Сейма, — переходя в торжественный тон, заговорил медленнее Островский и поднял к небу руку, словно для присяги. Весь зал был мгновенно на ногах; руки, как одна, поднялись над головами толпы. Граф продолжал: — Мы, члены Сейма, перед лицом Господа и народа даем клятву: выполнить наш долг до конца без колебаний и страха, не щадя себя ни в чем. Наша единая цель видеть страну свободной, видеть Польшу в рядах народов целого мира на том месте, какое ей назначено Провидением. А потому предлагаю прежде всего, на основании проекта, предложенного депутатом Романом Солтыком, выработать и утвердить голосованием закон, коим Польша навсегда отделяется от Москвы.
— Согласны, немедленно внести!.. Закон!.. Голосовать!.. — послышались возгласы.
Все их покрыл снова неугомонный, зычный Ледуховский:
— Что там за проекты?.. Зачем возиться, время терять. Дело ясно: свободная Польша!.. Живет отчизна!.. Вот и весь закон!..
— Живет отчизна!.. — ответила голосу Ледуховского вся тысяча мужских и женских голосов. Депутаты стоя размахивали палашами, конфедератками… Дамы махали платками, срывали шарфы, цветы с себя и кидали вниз…
И вдруг сразу стихло все, словно кто приказал или шепнул людям на ухо: «Молчанье!»
Оглядываются все, не то тревожно, не то радостно. Страшное слово сказано. Через день его узнает край… Через три — Европа, а через пять — он, грозный, пугающий даже издали всю эту толпу возбужденных людей.
Но будь там что будет… Сейчас надо ликовать.
Подымается посол поветовый, пан Лущевский, вынимает часы и, обращаясь к маршалу Сейма, к секретарю, как человек закона и порядка, объявляет:
— В сей день, двадцать пятого января одна тысяча восемьсот тридцать первого года, в три часа и шестнадцать минут пополудни, по единодушному решению Вольного польского Сейма порвано единение короны Польской с Московской и трон крулевский объявлен свободным. Прошу записать.
— Записано, пан посол Седдецкий, — успокаивает маршал. — А к этому предлагаю прибавить для сведения и успокоения Европы, для наших друзей и врагов, — что польский народ создаст новое правление, под сенью новой династии будет жить мирно, в труде, верный конституционно-монархическим заветам, каким верны были наши отцы и деды.
— Слово… Прошу слова… Я хочу сказать!.. Мне слово, пан маршал!.. — с разных сторон поднялись и крикнули вожаки крайних партий: Лелевель, Ян Ольрих из Шанецка и другие…
Но Островский чует опасность, перебивает всех:
— Я недосказал еще… Не хвалиться буду… Должен сказать… Пешком пришел я нынче в заседание, потому что всех лошадей своих отослал для армии… Теперь же вношу триста тысяч злотых в общенародное дело. Верю, что многие сделают подобно мне.
— Вношу сто тысяч злотых, — четко и кратко заявил граф Людвик Пац…
— Я — пятьдесят… тридцать… семьдесят тысяч пишите… — слышно со всех сторон.
Покрывается подписями лист… Растет итог… За миллион перешел.
Дембинский, подписав свои двадцать тысяч, просит голоса.
Слушают все внимательно почтенного депутата, наполеоновского славного офицера.
— Мосци панове, вы тоже знаете: дом, семью, детей я кинул, как только узнал, что отчизна в опасности. Что ей нужны руки! Но надо подумать и о будущем. Россия велика. Нас всего и пяти миллионов не наберется. От наборов больше двухсот тысяч солдат нам не вывести в поле. А край боронить надо… Возьмем хороший пример у неприятелей, у тех же россиян. Народ там, холопы столько же воевали с Великой армией, сколько и линейные войска. Хороший там, добрый народ… И он угнетен крепостным игом… И он в рабстве. А затем, мы не сказали ясно, чего ждем от завоеванных провинций. Что готовим для них? Вот мой проект закона в трех отделах или как там?.. Пусть юристы назовут… Первое: народ польский не сложит оружия, пока Литва со Жмудью, Подолью и Волынь с Украиной не войдут под сень польской короны. Второе: немедленно надо объявить и дать знать по всему простору Российского царства, что польский народ не сложит оружия, пока русские братья не получат законосвободных учреждений по примеру нашей земли. Третье: свобода от оброка и панщины объявляется всем холопам крулевства, и они уравниваются в правах с остальным, шляхетным людом нашей земли. Я сказал.
Одобрения, громкие и единодушные, какими сопровождались первые два предложения, — словно споткнулись и замерли, когда Дембинский высказал третий свой пункт.
Маршал покрыл неловкую паузу:
— Все слышали. Предложение записано. В свое время внесем его на голоса… А теперь мы слишком все потрясены… Объявляю до завтра перерыв…
Кончился радостно этот начатый так тревожно день…
Но много горя, крови и слез принес он потом польскому народу, шляхте, люду, холопам… всей земле…
Собственный свой приговор подписали паны депутаты.
И только один прозорливый старый политик, князь Адам Чарторыский, остался грустен среди общего возбуждения и шумного ликованья, понимая все политическое безрассудство, содеянное Сеймом в этот миг. Только он, подписывая протокол заседания, скользнул взором по строкам, где стояли роковые слова, и шепнул:
— Сгубили Польшу…
… Еще напор, — и враг бежит…
И следом конница пустилась.
Убийством — тупятся мечи,
И падшими вся степь покрылась,
Как роем черной саранчи…
…Святой победы торжество,
Нет в мире сладостней его.
— Изменник!.. Предатель родины!
Такое обвинение, эту смертельную обиду представители народа пред целым Сеймом и всей Варшавой кинули чуть ли не в лицо экс-Диктатору, своему недавнему кумиру…
Толпа легко создает себе кумиров, возносит их высоко-высоко и быстро свергает в пропасть презрения, забвения или вражды.
Эта игра забавляет серую, усталую от жизни толпу, медленно влачащую дни в полусумраке житейских дрязг и невзгод.
Минутные кумиры, игра с ними скрашивают пустоту жизни… Скучно, тоскливо было бы без них…
И словно возликовали Сейм, Варшава, Польша, когда оглашено было письмо Хлопицкого к Константину, которое большинству давало достаточное основание презирать героя, вчера еще чтимого, носившего название «первого из поляков, храброго из храбрых… Бога войны и рыцаря свободы»…
Но люди избранные, близкие к кулисам политической жизни края отлично знали, что и как говорил Хлопицкий, принимая власть… Знали, что экс-Диктатор и не мог цесаревичу писать иного, чем сказанное им громко, перед членами того же Сейма, шесть недель назад, когда они явились вручить власть избранному народом вождю. Но тогда Сейм надеялся, что Хлопицкий «изменит» свои убеждения, пойдет по их путям, а не по своим…
Этого не случилось. Отважный и упорный галичанин-солдат остался верен себе до конца, ни на какие сделки не пошел ни с Ржондом, ни с Сеймом, ни с целой страной.
Результаты получились печальные. Враждебное войско подходило, а не было готово ни пушек, ни снарядов в достаточном количестве, не собрано даже того числа солдат, какое можно было поставить под знамена еще месяц назад!.. Не было даже дано значков и знамен полкам и батальонам. Не создали священных хоругвей и орлов, к которым в минуту боя могли стекаться воины, разметанные ураганом борьбы…
Страна эта узнала. Искала виновных… Слагая с себя вину, взвалив груз ее на экс-Диктатора, Ржонд и члены Сейма поступили ловко… но далеко не честно…
Поэтому отношение к генералу правительства и Сейма, за исключением некоторых непосвященных или не любящих Хлопицкого, — осталось по-прежнему полным доверия, особенно как к военачальнику.
Верило и войско своему генералу, все офицеры до последнего. Они не могли наверное знать, но чуяли, что экс-Диктатор потерпел за чужие грехи, по проискам «штафирок», крыс сеймовых и других… И потому с радостью узнали, что генералиссимус, князь Радзивилл, — только кукла, пышно одетая и поставленная на высоте ради связей и знатного имени. А настоящим вождем, хотя без всякого чина, даже без мундира, является тот же генерал Хлопицкий, в своем гранатном сюртуке-бекеше постоянно мелькающий теперь среди обозов Праги, между полками, стоящими за Прагой, на Гроховских полях, обращенных в огромный военный лагерь…
Правда, досадовала молодежь, отчего не позволяют кинуться навстречу российским батальонам, опрокинуть их, прогнать назад и не допустить, чтобы враждебная нога топтала польскую землю, чтобы двуглавые орлы реяли над прекрасной Вислой.
Но железная дисциплина, которую пятнадцать лет насаждал в польских батальонах цесаревич, и слепая вера в Хлопицкого не позволяли недовольству проявиться как-нибудь открыто, резко. Судили у себя, по углам, а внешне ничем не проявлялось брожение в рядах бездействующей армии, до которой ежедневно доходили вести, как спокойно надвигается враг к столице, развернув свои отряды на сотни верст…
Варшава, отпировавшая Новый год, встречающая карнавал, — вела обычную, шумную, кипучую жизнь. Военное положение, объявленное в столице, связанные с ним работы на окопах Праги и Иерусалимской заставы, движение войск, грохот провозимых орудий — все это не набросило, казалось, малейшей темной тени на обычную, свойственную варшавянам жажду жизни, а придало ей особую остроту и прелесть…
Не смутил столицу и грозный манифест, которым ответил круль-цесарь Николай на отчаянный вызов, брошенный поляками в роковой день 25 января.
Все вины Польши и самая тяжкая из них: акт детро-низации, — были перечислены в Указе. А заканчивался он так:
«Столь неслыханное забвение присяги и долга, такое упорство в неправоте своей переполнило меру проступков. Пробил час применить силу оружия против закоренелых в строптивости гордецов, и, призвав на помощь Высшего Судью дел и помыслов людских, мы приказали верным войскам нашим выступить на бунтовщиков…»
Читают варшавяне угрозу, сулящую много горя и слез… У самых отважных сжимаются сердца… Но они крепятся… Даже самые робкие пока не выказывают тревоги…
— Пресвятая Дева и Христос Распятый спасут Польшу, где народ так почитает Божественного Избавителя!..
Так шепчут женщины и с утра наполняют храмы, часами лежат, упав ниц пред Распятием, распростершись также крестом на холодных плитах.
Мужчины ведут обычные дела или маршируют в рядах Народной гвардии, спорят о политике, делятся вестями, доходящими из армии; наполняют галереи Сейма, слушают тамошний спор, пререканья и «рокош», как говорили в старину.
А вечером коротают часы в близком кругу или в каком-нибудь театре, клубе, кафе, где собирается больше народу.
Совсем по-обычному катится колесо жизни; по утрам Варшава молилась, каялась, днем — сеймовала, «роковала», торговала… Вечерами — играла, пела, плясала и грешила до полуночи…
Так шли дни за днями до 14 февраля н. с, когда в первом же большом столкновении с россиянами отряд генерала Дверницкого первою одержанной победой порадовал свой край…
Большим багровым кругом садится солнце за мглистым, синевато-фиолетовым изломом, за иглистыми вершинами дальних лесов, протянувшихся вокруг Варшавы и за нею по левому берегу Вислы.
Быстро спадает ночь и на правом берегу ее, где за предместьем Праги раскинулось Гроховское поле, много раз вспаханное и перепаханное остриями мечей и ядрами вместо плугов, засеянное телами, орошенное кровью вместо посева и благодатного вешнего дождя.
И сейчас здесь затихает лишь понемногу упорный, затяжной бой, начатый еще вчера на рассвете, 19 февраля, у самой Ваврской корчмы. Ночная темнота остановила сражение, а наутро оно разгорелось опять с новой силой и яростью.
Долго грохотала сперва канонада, своими летучими жалами ядер и картечи отыскивая за холмами, за перелесками вражеские отряды, стоящие здесь и там неподвижно, молча, наготове, с ружьями в руке, с беззвучной, затаенной мольбой о личном спасении, о светлом мгновении победы на сжатых, побледневших губах…
Потом затрещали ружья. Их легкие, светлые дымки свивались под дыханием ветра в причудливые извивы, разрывались, сбивались опять клубами, переплетаясь с темными, тяжелыми дымами орудийных залпов… Эти клубы, словно завесой одевающие поле в течение десяти — двенадцати часов, и сейчас не успели рассеяться…
Под их покровом шли друг на друга стеной батальоны со штыками наперевес и валили, кололи, опрокидывали друг друга… В сером покрове дымов неслись на конях эскадроны, рубили пехоту, валились всадники с коней, пронизанные пулями, исколотые штыками… Кони с распоротыми боками и животами, в крови, которая хлестала из ран на груди, носились, как слепые, в пороховом дыму, пока не падали и затихали…
Кончилась рукопашная свалка. Темнота развела бойцов, никому не принося победы… Звучат протяжно, резко полковые трубы, отзывая с поля уцелевших бойцов. Перестали тяжко громыхать вдали орудия в заключительной вечерней канонаде, истощив свои запасы смертоносных летучих жал. Нет больше шрапнелей, картечей и ядер! Расходятся бойцы, каждый в свою сторону, на тревожный ночной отдых после кровавого посева, которым и сегодня люди засеяли Гроховское и соседние с ним поля… А дымы пороховые и ружейные — еще реют над ним. Их клочья, отдельные клубы и струи тянутся к темнеющему небу, сливаются там с темными, тяжелыми облаками, бегущими к западу…
Облака эти одевают зубчатыми своими краями огненный круг заходящего солнца, как будто вступили с ним в бой… Как будто в небе над Гроховским полем тоже гремела канонада и теперь там клубятся черные дымы невидимых пушек и мортир…
В этот же день, 20 февраля, часов около трех, когда уже затихла почти канонада и первый упорный, тяжкий натиск российских колонн, бешеный налет их конницы был отражен изумительной стойкостью, безрассудной отвагой польских рот и эскадронов, отчаянно кидавшихся в ответное наступление, где только это было возможно, — настала как бы мгновенная передышка…
Еще ударяли одинокие выстрелы орудий, здесь и там падали ядра и рвались картечи, взрывая землю, вздымая кверху снег и дым.
Трещали запоздалые залпы, какими польские каре провожали российские эскадроны, скачущие в беспорядке прочь после бешеного натиска и отраженной атаки… Польские уланы и конные стрельцы еще описывали широкую дугу, стреляя в темные ряды российских батальонов, отходящих под прикрытие своей артиллерии из пределов вражеского ружейного и орудийного огня.
Но все это потеряло прежнее направление, силу и стройность, то единство и мощь, каким отличается высшее развитие боя.
Первый удар нападающим не удался. Они стягивали назад усталые, поределые части, готовились новые, свежие двинуть вперед, пополняя зарядные ящики и лядунки стрелков…
То же делалось и у поляков, которым тяжело досталась радость сознания, что враг пока отбит, что удалось остановить первую, огнистую, опоясанную остриями штыков лавину его батальонов…
Чем-то грозит вторая, третья?! Кто знает, сколько еще каких ударов готовит нынче Дибич и Толь!
Бон там уже на опушках лесов строятся новые пехотные и кавалерийские колонны. Задвигались батареи, отыскивая поудобнее позиции для второй половины боевого дня…
Зашевелился и Главный польский штаб.
Гетман-«кукла», Радзивилл, с удобного и вполне безопасного пригорка наблюдавший за колебаниями и случайностями боя, за быстрой, живою сменой его грозных, широких картин, ударявший себя в грудь рукою и шептавший молитвы небесам, когда на земле люди сталкивались в последнем стремлении, несущем смерть, — и он теперь съехал со своего холма, объезжает поле битвы, едет по земле, залитой кровью, усеянной телами, снарядами и палыми лошадьми. По земле, которая еще как будто судорожно и тяжело, но глухо дышит после безумия борьбы, поднятой на ее груди двумя народами-братьями, ее родными, жалкими детьми!..
Хлопицкий, сумрачный, бледный, едет рядом, в своем штатском сюртуке, с вечной папиросой в зубах… Третьим с ними едет Баржиковский, член правительства. Остальной штаб широкой цветистой группой всадников следует за ними поодаль.
Подъезжая к небольшой ольховой роще, красиво брошенной в центре между обеими враждебными армиями и составляющей ключ расположения войск, все задержали коней.
Два свежих полка подходили сюда: славные «чвартаки» со своим полковником, пожилым, добродушным балагуром, спокойным храбрецом Богуславским, и молодой 5-й полк егерей.
А из рощи выступали усталые, поределые ряды, обвеянные пороховым дымом… Это шли на отдых полки, выдержавшие в заклятой ольшине первый тяжкий натиск врага…
— Бог в помощь вам, дети мои! — приветствует тех и других генералиссимус князь Радзивилл.
— Виват, Хлопицкий! — усталыми, хриплыми голосами отвечают ряды, покидающие рощу Смерти, ольшину.
Они видели, как далеко стоял от боя «вождь». Видели, как «штатский» по наряду, но воин духом Хлопицкий сам водил в огонь, в рукопашный бой батальоны генерала Мильберга, спеша на выручку им, сидящим в этой адской мышеловке, в ольховой роще.
Первый глухой, но дружный клич солдат еще дружнее подхвачен с другой стороны подходящими свежими полками.
— Виват, Хлопицкий!..
Разве могут они крикнуть иначе сегодня, когда видели все, что видели и другие их товарищи, живые еще и лежащие, кругом, на широких Гроховских полях?!
Грустно, слабо улыбается Радзивилл, дает шпоры коню и двигается дальше, кивнув успокоительно и дружески Хлопицкому, который так виновато пожимает плечами, так смущенно глядит на «официального» генералиссимуса, он, действительный вождь польских сил в данный миг…
Дальше едут все…
Полевей и повыше рощи, ближе к Праге, стоит артиллерия и помещается малый боевой штаб полковника Скшинецкого, которому поручена защита центра польских сил. Туда направляются всадники.
Задержав на мгновение коня, как бы желая нарушить неловкое молчание, овладевшее его спутниками, Хлопицкий, полуобернувшись к роще, темнеющей позади, сказал Баржиковскому:
— Да, видел пан Станислав: варилась здесь горячая каша! Пекло, можно сказать, а не местечко. Да, еще предстоит жаркий денек! Эта ольшинка, пане, знай! Она будет гробом Дибичу и его полкам! Слово чести. Об нее — надеюсь на Бога, разобьются все силы россиян! Если нынче дам им хорошего тумака, расколочу фельдмаршала… Ого! Тогда сяду ему на загривок… Ни отдыху, ни часа ему не дам… Гнать стану, гнать, гнать! Да нужно будет к тому времени под Брестом заготовить побольше амуниции и пехоты… Туда загоню я толстую силезскую свинью… Там начнутся дела… Туда перенесем войну, подальше от Варшавы. Оглянись, вацпан… Не видно ничего! А сорок батальонов пехоты стоят наготове только для обороны этой милой ольшины… Хе-хе! Потягаемся, пан фельдмаршал, чья возьмет!
И впервые за несколько дней лицо Хлопицкого оживилось, даже помолодело.
— Чудесно… О, отчизна не ошиблась в генерале, вверяя ему свою защиту, — любезно отозвался Баржиковский и сейчас же, чувствуя неловкость положения, обратился к Радзивиллу:
— Князю дан Богом чудесный сотоварищ и помощник. С таким можно… быть спокойным…
— Конечно… Если бы не согласие генерала — заменять меня, я бы не решился взять этого поста, — просто, искренно отозвался Радзивилл. — Какой я военачальник!.. Сами знаете.
В эту самую минуту к Хлопицкому, отделясь от общей группы, подъехал полковник Прондзиньский.
Небольшого роста, худощавый, с головой, тяжелой для своего тела, с высоким выпуклым лбом, он мало напоминал военного и общим видом, и выражением изнеженного, довольно красивого лица, которое словно озарялось взором больших умных темных глаз.
Лучший, всеми признанный стратег армии, он много планов, обдуманных и смелых в то же время, предлагал Хлопицкому. Но тот, продолжая держаться выжидательных действий, как решил сначала, — только плечами пожимал в ответ, хмурый и апатичный…
Теперь, заметив минутное оживление генерала, Прондзиньский словно загорелся надеждой.
Вот он уж рядом с Хлопицким, негромко, убежденно говорит ему:
— Слово чести, пан генерал, — вернейший ход!.. Победа в кармане… Да какая!.. Почти без потерь… Потому атака наша будет совершенно неожиданной… Да еще после сегодняшней резни… Я ручаюсь! Я нынче ночью сам поехал в объезд… с полковником Мацеем Рыбиньским… Он — простой, но смелая голова. Мы прорезались далеко вперед, дальше наших крайних пикетов… Уж стали реять разъезды россиян, ржали казацкие кони вблизи… И мы с полковником видели огни обоих отрядов: Палена, направо от нас… и Розена, стоящего вон там, совсем напротив… Болота между ними, перелески… И широкий прогон чернел между огнями этих двух станов вражеских… Послушайте меня, генерал… Нынче же, до свету, надо хоть сотню пушек перебросить на наше право крыло… Ну, хоть девяносто… Хватит и того… И собрать там тысяч восемь-девять конницы, поставить завесу, непроходимую для самого черта… Чтобы пушки охранять… И — никакой пехоты.
— Что!.. Что!.. — удивленно, хмуро, по-старому буркнул Хлопицкий, снова впавший в прежнюю апатию после минутного возбуждения.
— Никакой!.. Вы слушайте дальше, генерал!.. Вот эти сорок батальонов, все двадцать тысяч штыков пусть стоят и ждут… Еще к ним надо стянуть, сколько найдется вблизи… Понимаете?.. До свету — загрохочут всеми жерлами пушки против Палена… Земля дрогнет… Он и сомневаться не станет, что мы сбираемся ударить всею силой на него… Готовиться будет… Оглохнет от канонады нашей, подзовет к себе свои батареи справа, слева, от центра… Со всех сторон… А нам того и надо… Чуть забрезжит свет, — а мы уже ударим на…
— Розена, в их центр!..
— Угадал, пан генерал… Ха-ха-ха! Ловко… Победа верная… Пален на помощь не поспеет, как уж те будут разнесены в прах… И их там всего тысяч пятнадцать в отряде… Нас будет больше, неожиданный натиск… Слава… успех… Мы тесним москалей… Кавалерия наша — вперед… Опрокидываем врага… Гоним его, разбиваем в пух. Идем за ним все дальше, вперед… Поворачиваем влево, сокрушаем их слабый, правый фланг… Тесним их…
— А в это время, — в тон полковнику, с затаенным, но тем более ядовитым оттенком насмешки подхватил Хлопицкий, — Пален сообразил, в чем дело. Картечью разогнал нашу конницу, заставил смолкнуть и ускакать артиллерию нашу… Очистил от слабых резервов Гроховское поле и подсунулся под самую Прагу, отрезая целой польской армии путь к Варшаве! Не так ли, полковник?
Едва сдержался Прондзиньский, чтобы не ответить едкостью на глумливый тон. Но важность положения отрезвила его мгновенно. Он сухо и вежливо ответил:
— Быть может, и так, генерал… Но… вы забыли: нам остается путь на Модлин… А несколько десятков лишних верст военного марша окупятся тем поражением, какое должны потерпеть враги, если вы того захотите… если решитесь, генерал…
— Нет, уж лучше потерпим и мы… Пусть лучше я покажусь… нерешительным… пожалуй, робким в глазах моих юных и чересчур отважных сослуживцев, товарищей, чем… рискну последними силами моего народа, его защитой… его армией… Прага!.. Пока она за нами, ее пушки, ее валы, до тех пор мы неуязвимы для Дибича… Он желает взять Варшаву по приказу своего господина… Придет и… возьмет! Или сам ляжет в землю, которую решил завоевать… А мы воздержимся от неосторожных выступлений, пан полковник. Наша стратегия — наша осторожность. И я ей не изменю…
Молча, нахмуренный отъехал Прондзиньский к остальному штабу. Теперь все снова задержались у ставки полковника Скшинецкого, который поскакал им навстречу и весело, любезно стал болтать с Радзивиллом и с Хлопицким, как будто принимал гостей в своей богато убранной, уютной гостиной, а не на поле битвы.
С Баржиковским, ему незнакомым, Скшинецкий обменялся только очень приветливым поклоном.
Не успели прозвучать первые фразы, как со стороны россиян взвились орудийные дымки, грохнули пушки… Колонны пришли в движение, готовясь к новому бою.
Радзивилл поспешил проститься с Скшинецким и двинулся дальше, сопровождаемый Хлопицким и штабом.
Прондзиньский умышленно отстал и задержал Баржиковского.
— Вот, полковник, — обратился он к Скшинецкому, — вам надо ближе познакомиться… Член Ржонда, пан Станислав Баржиковский, известный патриот, писатель… Начальник народной обороны… Мы с ним немало говорили о тебе, полковник…
— Рад, рад, — дружелюбно, даже с некоторым оттенком снисходительности обратился полковник, изящный, спокойный и здесь, среди огня, как у себя дома. — Я тоже много слышал о пане Станиславе… Приятно, если он пожелал…
— Очень давно хотел… Еще после славной победы пана полковника у Доброй… А сегодня, когда видел, как пан полковник умеет справлять свои дела, как он…
— Пустяки… долг службы. Нам дают чины и награды, платят деньги не за парады на Саксонском плацу… — с притворной скромностью возразил Скшинецкий. — Делаем, что можем, что умеем… Что позволяют нам делать… Мда… Приходится слушаться начальства! А ты, пан полковник, что так смотришь, словно уксусу хлебнул! Или опять разлетелся со своими планами к нашему «штатскому» гетману… И он тебя…
Скшинецкий выразительным жестом докончил свои слова.
— Семьсот дьяволов и три Перуна! — вместо ответа буркнул Прондзиньский, хмурясь еще сильнее и нервно теребя свои красивые длинные усы.
— Ха-ха-ха!.. Упрям же ты, полковник… Или еще не убедился, что этого забора лбом не прошибешь… Все надеется, — обращаясь к Баржиковскому, заговорил энергично Скшинецкий. — Думает, что мертвеца он заставит петь и плясать мазура!..
— Что такое? — насторожившись, спросил Баржиковский, видя, что может узнать кое-что важное из внутренней жизни армии, охраняющей Варшаву и весь край.
— Старые истории… Полковник — чудесный тактик… гениальный стратег! Будь я вождем, слепо шел бы по его указаниям, выполнял бы его планы, давно бы освободил от осады столицу и выгнал… Нет, что там!.. И до Буга не дошел бы толстый Дибич… Там, в болотах, в лесах, полегли бы все… Последний план, предложенный позавчера полковником! Он нес русским второе поражение под Го-генлинденом. Ни одна пядь земли здесь кругом не была бы полита человеческой кровью. Палена и Розена еще два дня назад можно было поодиночке разнести. Варшава не трепетала бы так, как трепещет сейчас. Но его планов слушать не стали. И вот — результаты… Видели вы вчерашнюю бойню? Начало сегодняшней… Увидите еще более страшный конец еще раньше, чем солнце скроется за теми лесами, за крышами Варшавы на том берегу… Увидите и потом, завтра… через день, через неделю… А через месяц, может быть, услышите «урра!» россиян на плацу пред крулевским замком в столице!
Вдохновенно, пророчески звучит голос Скшинецкого, который давно славится как умелый оратор и даже опытный артист в знакомых ему любительских кружках Варшавы.
Баржиковский, совсем встревоженный, слушает, молчит, боится вопросом прервать поток речей полковника-говоруна, а хочется о многом расспросить.
Скшинецкий, наблюдательный, гибкий, видит, что делается в душе у собеседника, и предупреждает его желания, ловит мысли:
— Эх, вацпан!.. Много еще кой-чего мог бы я сообщить!.. Потолковал бы с паном, как с братом родным, по душе!.. Да… Нельзя! — неожиданно, эффектно оборвал этот полковник-дипломат, делая широкий жест по направлению к врагам. — Вон новые колонны высылает неприятель к нашей кровавой олышше!.. Трудно придется теперь моим голубчикам — «чвартакам»… Надо быть мне самому при них, в огне… Долг требует того! — скромно подчеркнул он. — Скажу только еще два слова. Недоброе у нас творится… Двуначалие, разновластие, дряблость… если не трусость! И если так дальше придет, гибель наша неизбежна… Эти паны, — кивая головой на Радзивилла и Хлопицкого, скачущих вдали, сильно закончил Скшинецкий, — если они и дальше будут командовать нами, как теперь, — сгубят нас ни за грош!..
— Так… что же делать!! Что делать? — вырвалось только у подавленного Баржиковского.
— Выход еще есть, — низким дружеским голосом заговорил Скшинецкий, — только надо спешить… Мне — нельзя отсюда оторваться, побывать в Варшаве… Но если бы завтра не было боя… просил бы очень пана президента, князя Чарторыского, и тебя, шановный пан, — пожалуйте сюда, в стан… Загляните ко мне… Я сделаю вам подробный важнейший доклад, как того требует мой долг честного офицера и благо отчизны!..
— Будем!.. Непременно будем! — пообещал Баржиковский, захваченный недомолвками Скшинецкого, подкупленный красивой, такой горячей, искренней речью, всем его видом…
Удачно для поляков кончился бой 20 февраля.
100 офицеров и больше 700 рядовых одними пленными потеряли россияне. Убитых легло до 600 и около 3000 раненых. Среди них — три генерала: Сухозанет, Афросимов и Власов. Далеко, на прежние позиции к лесу отодвинулись полки Дибича, и на другой день, как предполагал Скшинецкий, боя не было.
Конечно, пало и у защитников Варшавы много жертв. Но гораздо меньше, как это всегда бывает со стороны обороняющихся.
Тихая, светлая заря заалела над Гроховым, над Прагой, над Варшавой…
И с первыми лучами этого тихого утра Баржиковский, как обещал вчера Скшинецкому, появился в лагере вместе с президентом Народного правительства, князем Адамом Чарторыским. Даже секретаря, пана Андрея Плихту, захватили они с собой. И тот печально оглядывает кровавое поле битвы своими добрыми большими глазами. Побледнело его красивое, женственное лицо. Объехав главные позиции, они все трое появились у Скшинецкого, отряды которого выдвинулись далеко вперед, до самой Гжибовской Воли, выселка, раскинувшегося чуть полевее и пониже Ваврской корчмы, от которой стали уже отступать батальоны, стягиваясь к самому Грохову, где наскоро насыпаются полевые окопы для новых польских батарей…
За победу у деревни Доброй, за двухдневный бой у Ваврской корчмы генеральские эполеты привезли желанные гости молодому полковнику, который благодаря бритому лицу и молодцеватой осанке казался моложе своих 44 лет.
После первого обмена приветствий и взаимных любезностей Скшинецкий и Прондзиньский, сидящий тут же, обменялись взглядом, словно ободряя друг друга.
Скшинецкий решительно заговорил:
— Я просил князя-президента пожаловать сюда, никак не ожидая той радости и чести, какую он лично для меня привез с собою… Но свою тяжелую обязанность я должен и теперь выполнить до конца. Только прошу вас верить, панове, что не личные побуждения, не вражда либо зависть подсказывают мне то, что хочу сказать! Слышит и видит Он, Бог, Наш Судья… Душа болит, сердце обливается кровью при виде того, что творится кругом! Моя любовь в отчизне велит забыть о себе. Думайте, что хотите, но слушайте…
— Говорите, мы просим, генерал, — отозвался поспешно Чарторыский.
Чует старый мудрец нотку фальши какую-то в голосе, в манере свежеиспеченного генерала… Только еще неясно. Слушает и ждет.
А Скшинецкий с обычным наигранным подъемом и огнем уже смелее заговорил:
— Думаю, что и говорить много не придется… Даже далекие от военных дел люди ясно могут видеть, что происходит. Враг опасен, дерзок и хитер… Этот Дибич, полунемец, полутатарин, такой простой на вид, хитрее всех российских генералов… Он прет напролом, вызывая нас на решительный шаг… А мы!.. Что делаем мы? Бьемся наобум, слепо, без плана, без цели, без объединяющих замыслов… Кидаемся вперед, пятимся… все не по своей воле, а повинуясь движениям неприятельских колонн… Допустимо ли это? Мы тратим дорогое время бесплодно для себя… А враг усиливается новыми отрядами… Мы даже не умеем пользоваться, когда россияне делают самые грубые ошибки и промахи, подставляя себя под наш удар… Мы боимся воспользоваться даже помощью Неба и Судьбы!.. Солдаты! Наши солдаты показали за эти две недели целому миру, что такое польский воин! Ожила слава Костюшковых ко-синьеров и батальонов Чарнецкого! Вчера от сохи, — сегодня как стальные стоят наши воины в огне, вооруженные только косой… И ждут к себе конных и пеших врагов, чтобы косить их, как траву, под корень, насмерть!.. А что делают «вожди», и объявленные, как князь Михаил… и необъявленные!.. Радзивилл… Ну, тот хотя сам сознается, что войны вести не умеет, что быть вождем не способен… А другой… «генерал в сюртуке», пан Хлопицкий… Прямо скажу: тот не хочет! Да-да… И вы должны сознаться, Панове, что оно так! Не штука взять в руки ружье, наклонить штык и вести роты в атаку… Это умеет каждый подхорунжий наш не хуже пана генерала Хлопицкого… А — побеждать врага… гнать, давить его… Ловить в силки, пользоваться его ошибками… Задумывать и выполнять планы, ведущие к победе… Либо принимать чужие, вот, скажем, панов полковников Прондзиньского, Хшановского, Дверницкого… Со всех сторон дают разумные, святые советы «штатскому» вождю… А он покуривает папиросу… молчит… и губит родину… Прошу извинить, панове, если я в пылу речи скажу что-либо не так… Душа заговорила… И не я один… Целый штаб… кто еще не ослеплен бравадами Хлопицкого, войско — и то поняло, как плохо его ведут… Да вот, например…
Потоком тут посыпались указания на все ошибки и недосмотры, сделанные Хлопицким, начиная с его появления в качестве Диктатора и до этой самой минуты, до вчерашнего боевого дня… Все отвергнутые генералом планы, все совершенные им явные и сомнительные ошибки перечислил Скшинецкий в своей горячей обвинительной речи.
— Вот сидит блестящий офицер нашей армии. Безусловно честный, всеми чтимый человек. Он подтвердит, что я сказал лишь правду, — указывая на Прондзиньского, закончил Скшинецкий наконец.
— О да, — горячо отозвался Прондзиньский. — Я подтверждаю словом чести, что генерал Скшинецкий далеко еще не все то высказал, о чем надо помянуть… Он, уважая себя, очевидно, щадит и пана Хлопицкого… хотя даже в Сейме, всенародно, ряд почтенных депутатов, чистейших патриотов не постеснялись кинуть в лицо нашему генералу Хлопицкому пару смертельных слов…
Настало неловкое, тяжелое молчание. Оба поняли, что зашли уж слишком далеко в своем обвинении, да еще — заочном.
Первый нашелся Скшинецкий. Приняв скромный вид, он заговорил:
— Еще раз уверяю: только долг мой и любовь к родине вынудили на то меня, что я здесь сказал. Конечно, я готов и открыто повторить… если вацпаны…
— О, нет… нет! — поспешно прервал Чарторыский. — Мы же хорошо понимаем: не такая теперь пора, чтобы делать очные ставки, ссорить наших лучших генералов между собой, когда надо вызвать единение и взаимную дружбу в сердцах!.. Нет, то, что мы слышали… Оно — между нами… Мы же верим, понимаем, что руководит генералом… и полковником Прондзиньским! Что вас заставило… О чем тут толковать! Скажу больше. Я и мои товарищи… мы глубоко признательны за оказанное нам доверие… Тронуты, видя такую горячую заботу об участи отчизны и войска… Но и сами же, панове, вы знаете… Теперь ли время менять вождя… под выстрелами вражеских батарей!.. Невозможно, конечно… Вы не волнуйтесь, генерал. Конечно, Ржонд чутко приглядывается ко всему. Он замечает свежие, молодые силы и дарования, чтит молодых генералов, которые теперь так быстро и смело успели покрыть лаврами польское оружие и себя. Но — их йремя еще не пришло. Сами же понимаете, панове… Ну, пусть генерал Скшинецкий скажет… Допустим, Радзивилл сам бы ушел… Или был смещен… И Хлопицкий отойдет от булавы… даже как ближний советник… Кому же как не старейшему из остальных генералов придется вручить власть? Скажем, тому же пану Круковецкому.
Разгоряченное раньше лицо Скшинецкого постепенно бледнело во время речи осторожного, уклончивого князя Адама. А при имени Круковецкого оно мгновенно стало серым, потом вдруг побагровело, как будто вся кровь бросилась туда.
— Этот… интриган!.. этот… трус, пролаз и… — глухо вырвалось у Скшинецкого сквозь сжатые зубы. Он еле сдержался, умолк, недоговорил всего, что рвалось из груди по адресу ненавистного соперника.
Чарторыский переглянулся с Плихтой, с Баржиковским и молчал. А Скшинецкий, передохнув, нашел в себе силы принять более спокойный, немного грустный, обиженный вид и прибавил уже без излишнего озлобления:
— Боже мой! Да это будет хуже того, что есть. Круковецкий — вождь армии, и наше дело тогда погибло бесповоротно… Он в неделю смутит и перессорит всех, проиграет каждую стычку и сдаст войско, оружие, Варшаву, землю, себя и самого пана Бога россиянам даже без хорошего подарка с их стороны… Да можно ли думать, вельможный князь! Или вы, панове…
— Говорить о Круковецком, панове, — вмешался и Прондзиньский, — конечно, могут лишь люди, плохо знающие его, далекие от войска. Спросите офицеров, солдат: никто не захочет даже драться, когда булава ляжет в руки этого… генерала Круковецкого… Войско знает и ценит каждого по заслугам… Да разве же, имея таких людей, как генерал Шембек, как вот наш генерал Скшинецкий…
— Нет, нет! — живо, с притворной скромностью перебил Скшинецкий. — Ни звука обо мне!.. Я, если бы даже, паче чаяния, вышло… Я — булавы не приму… Сам ясно вижу, что еще молод, не готов для этой высокой позиции… Час мой еще не пришел. Я только — видит Бог! — хочу служить спасению родины… Прошу помнить это, панове… И так, не иначе, судите обо мне!..
— О, конечно!.. Не иначе! — хором заверили хозяина его высокие гости. Беседа была кончена. Они расстались.
А вечером Скшинецкий долго сидел у Хлопицкого, выслушивал отрывистые мысли, которыми делился с гостем хмурый, усталый генерал, — восхищался ими, восторгался всем, что до сих пор успел сделать Хлопицкий, просил у него руководства, советов и, обласканный, награжденный дружеским объятием хозяина, поздно ночью вернулся к себе.
Лежа на прекрасной пружинной постели, которую всюду возил с собой, лениво потягивался молодой генерал и в полусне решил:
— А день мой прошел не напрасно!
Сразу и сильно изменилась жизнь и внешний вид Варшавы.
Еще не настали покаянные дни Великого поста, а карнавальное веселье стихло в шумной столице…
Не до него уж тут, когда неделю целую, почти не умолкая, гремит канонада так близко, через Вислу, на Гроховских полях и под Бялоленкой, что чуть подальше, за Брудной, на дороге, ведущей через Прагу к северо-востоку, прямо на Петербургский шлях…
Три дня молчали только окрестности Варшавы.
А в нее вступали целые обозы своих раненых, входили отряды пленных россиян… Госпитали наполнялись невольными жильцами… Частные дома спешно обращались в лазареты, потому что предстояли новые бои…
И они начались 24 февраля у Бялоленки, продолжались там 25-го и перекинулись сразу в этот день на Гроховские поля…
Большая битва разыгралась здесь… Переполнились полевые лазареты с первых же часов боя… 7000 раненых собралось к концу дня в стенах встревоженной столицы… Везут их на дрожках, на линейках, сами тащатся те, кто еще может стоять на логах… Ползут иные, которым не хватило места на телегах, не стало сил идти по-людски…
Без конца прибывают окровавленные люди, еле перевязав тряпицами раны, обмотав чем попало изуродованные руки, волоча перебитые, раздробленные ноги.
И плакать некогда Варшаве, жалеть своих милых, несчастных гостей. Слишком много дела… Перевязать, накормить, обмыть, уложить. Многие палацы и большие частные дома уже раскрыли свои двери, принимают печальных гостей…
А те прибывают, прибывают без конца… И не смолкают залпы за Прагой, на Гроховской равнине… Новых гостей столице готовит там братоубийственная резня.
Удивлены были варшавяне, когда, проснувшись по привычке на заре 26 февраля, они стали тревожно прислушиваться — и услыхали там, за Прагой, одну глубокую, зловещую тишину.
Испуг охватил всех…
Что произошло, если смолк этот страшный рокот и грохот, потрясающий тело, терзающий сердце? Что-нибудь страшное свершилось! Или — неожиданное, хорошее!.. Почему тишина?
И сразу понять не могут варшавяне, что безумие боя тоже требует отдыха… Что там, у россиян, у братьев-врагов тоже тысячи, десятки тысяч убитых и раненых. Что они лежат не в стенах большого богатого города, изобилующего всем, — а прямо на соломе, на мерзлой, влажной земле, в грязи, под намокшим холстом солдатских шатров, а то и под открытым небом, под таким холодным и враждебным в эту пору, к концу зимы… Там — нет мягких женских рук, которые здесь осторожно омывают и перевязывают глубокие, кровавые, гнойные раны… Нет внимательных, скорбных глаз, которые следят за бредом больных, ловят искру жизни на лицах, искаженных страданиями, хотя слезы накипают в этих самых широко раскрытых женских глазах…
Нет там ничего: нет даже утешения веры, нет довольно попов, чтобы исповедать умирающих и отпустить их очищенными в иной мир, как делают это здесь ксендзы, в Варшаве…
Там — грубые руки усталого, полуголодного товарища неумело касаются запекшихся ран, бередя их еще сильнее… Там острый голод жжет внутренности, когда перестает их жечь лихорадка… И только мороз февральских ночей приносит страдающим отраду, охлаждает пламя, дарит облегчение и смерть!..
Вот отчего тихо занялось утро 26 февраля… И тишина царит над обоими станами братьев-врагов!..
Обширное, светлое помещение Новой Рессурсы на Сенаторской улице обращено в лазарет.
Раненые лежат повсюду, не только на кроватях, диванах, скамьях, но даже и на полу, куда брошены матрацы или просто мешки, набитые сеном…
Только для раненых офицеров отведено два покоя, где больше простора и воздух чище, не наполнен испарениями прелой одежды, карболки и кисловато-острым запахом свежей и запекшейся крови, еще не отмытой, текущей по телу или темнеющей в отверстии ран…
Графиня Эмилия Шанецкая, в темном своем наряде, с повязкой сестры милосердия, вошла в первый покой, отведенный для офицеров. Хорошенькая, пухленькая пани Вонсович, многолетняя приятельница генерала Хлопицкого, в шубке с муфтой, в шляпке, розовая от мороза, с красным носиком, как будто от слез, с глазами, тоже заплаканными и полными сна, который пришлось прервать на заре, далеко до обычного срока, — осторожно, словно крадучись, идет за графиней вдовушка, не то брезгливо, не то с состраданием оглядываясь по сторонам и не отнимая от губ и носа надушенного нежным иланг-илангом батистового платочка…
Маленькое шествие замыкает совсем юная худощавая сестра милосердия, с выразительным, очень красивым лицом семитического типа — Рахиль Вайнштейн, дочь богача банкира, одна из первых евреек, посвятившая себя уходу за ранеными.
Спит еще вся палата… Один только тяжелораненый стонет и бормочет что-то в бреду. Около него темнеет силуэт особой сиделки, которая меняет лед на ране и смотрит, чтобы повязка не соскользнула…
Полутемно в палате… Вот все три очутились перед второй дверью.
Вонсович остановилась, как и обе остальные ее спутницы.
— Прошу вас подождать, — мягко, негромко, но решительно говорит по-французски Эмилия. — Конечно, серьезного ничего… Вы можете взглянуть… Но я погляжу раньше… Если генерал спит… не надо его тревожить… Взгляните и… А потом, позднее, вернетесь… Только не плачьте, пани… Ради Бога… Это растревожит и вас, и его… Вы обещаете?
— Обещаю, — томно произносит вдовушка, а у самой носик и глаза сразу закраснелись еще сильнее, — я постараюсь… Правда, я взгляну… Успокоюсь, если увижу, как он выглядит… Что он не… не… умирает…
Град слез покрыл последние слова.
— Ну, вздор какой! — умышленно твердо, отрывисто говорит графиня, чтобы сдержать проявление нервности у посетительницы. — Несколько царапин ноги… Легкая контузия… Генерал счастливо отделался… Картечь была на излете… Так возьмите себя в суки… А я сейчас…
Легко шагнула она за порог и, миновав ряд коек, остановилась между двумя дальними, у окна.
На одной из них на подушке покоилась крупная, львиная голова Хлопицкого, который вчера, среди дня, в самый разгар боя был ранен осколками снаряда в ноги и перевезен сюда.
По странному совпадению — на соседней койке лежал раненый волонтер-пехотинец, литератор Мавриций Мохнацкий, один из главнейших деятелей ночи 29 Листопада, самый ретивый из творцов этого переворота, крайний революционер, талантливый писатель, земляк Хлопицкого, галичанин, и его непримиримый политический враг.
Раньше всех Мохнацкий осудил медлительную, бесплодную, вредную для края деятельность генерала-Диктатора, поднял целую бурю, чуть ли не второй переворот социального оттенка… Думал свергнуть Хлопицкого… Но общество еще верило Диктатору, молодежь — боготворила его… Смерть угрожала Мохнацкому от руки защитников генерала. Юноша, не желая, чтобы братские руки поднялись на него, ушел в стан, поступил волонтером и был вчера на Гроховском поле ранен почти в тот же миг, как и его противник, экс-Диктатор. Обоих привезли и положили здесь рядом. И бледное, опухшее теперь от усталости боевой лицо чахоточного юноши-литератора вырезалось на подушке в двух шагах от Хлопицкого.
Графиня осторожно подошла к генералу. Спутница ее продвинулась к юноше-демагогу, речи которого восхищали бойкую, революционно настроенную панну Рахиль.
Оба еще спали: якобинец и «старовер»-генерал.
Рахиль опустилась осторожно на табурет у постели Мохнацкого, стала готовить перевязку и бинты.
Графиня Эмилия слышала дыхание Хлопицкого.
Истощенный двухдневным напряжением боя, обессиленный от потери крови, от болезненной первой перевязки, генерал спал крепко. Первые лучи солнца, пробившись в окно, скользили по его лицу, но он ничего не чуял. Однако дыхание его было тревожно, легкий румянец, признак лихорадки, неизбежной спутницы всяких ран, проступал на исхудалом сразу, бледном лице.
Осторожно прошла обратно до середины покоя Шанецкая, стараясь не разбудить спящих кругом, и сделала знак Вонсович.
Та на цыпочках, прижимая платок к губам, пробралась к постели своего друга.
Долго, внимательно глядела она на него. Грудь ее судорожно вздымалась… Слезы так и сбегали по щекам… Но она сдерживала рыдания. Ни звука не вырвалось из груди…
Только когда раненый, словно почуяв на себе горячий, острый взгляд, сделал легкое движение во сне и слабо простонал, почуяв боль в перевязанных ватой и марлей ногах, пани Вонсович вся как-то сжалась, втянула голову в плечи, муфтой совсем закрыла лицо и почти ощупью, наугад быстро вышла из комнаты, миновала вторую, очутилась в коридоре, упала здесь на какой-то темный ящик и глухо, порывисто зарыдала.
Графиня Эмилия, словно предвидевшая это, уже стояла рядом, давала ей нюхать соль из флакона, гладила своей мягкой осторожной рукой по волосам, ласкала, как ребенка, эту рыдающую горько женщину и спокойно повторяла:
— Ну, будет… ну, довольно… Вы же видели, убедились: генералу совсем не плохо… Он через неделю будет здоров… Ручаюсь вам. Вы же сами видели… Вы же понимаете…
И быстро, словно завороженная этими внушительными звуками, успокоенная, убаюканная лаской, сдержала рыдания расстроенная женщина, слабо улыбнулась, залепетала:
— Благодарю вас, графиня… Вы правы… Я видела… У него… у него совсем не такой вид… понимаете?.. Я видела… Я вам верю… Я так вам благодарна… Видите, я не плачу более… Я поеду… Успокоюсь… И вернусь попозже… когда он встанет… То есть проснется… Благодарю вас…
Едва пани Вонсович, а за нею графиня Эмилия успели отойти от койки генерала и скрыться за дверьми, он сделал снова движение… И проснулся, словно от толчка. Боль на мгновение пронзила ноги и затихла.
Еще в полусне, не раскрывая глаз, генерал испытал ощущение, говорящее, что здесь кто-то был сейчас… Легкий знакомый запах духов, казалось, носился и таял в воздухе… В то же время он чувствовал, что в груди у него жжет, губы пересохли от жажды.
— Пить, — слабо протянул он, все еще не раскрывая глаз.
Рахиль, которая уже подстерегла его первое движение, стояла тут, рядом. Она осторожно приподняла ему голову и дала сделать несколько глотков из бокала, стоящего наготове.
Приоткрыв глаза, он различил красивый, семитический профиль девушки, уже ему знакомый, успокоился, поблагодарил слабым движением век и снова закрыл их…
Хлопицкий вспомнил, где он, и обрадовался.
Кругом такая глубокая, отрадная тишина!.. Почти как в могиле. Спать не хочется. Но он не раскроет глаз.
Впервые после стольких мучительных часов, после грохота боя, после хриплых выкриков команды и дико звучащих напевов, с которыми шли на смерть польские ряды, после крови и отчаянья — мир, покой и тишина! Как хорошо…
Теперь — все кончено. Ему не надо ломать себя, вести людей на убой и давать приказы, несущие смерть другим, тем, кто стоит напротив… И только потому, что они стоят не рядом, не позади, а напротив, лицом к лицу, грудь перед грудью, — они враги!.. Их надо убивать, хотя ничего лично не сделали эти большие, здоровые люди в серых шинелях, с добрыми лицами ни самому Хлопицкому, ни тем, напряженным, тесным рядам жолнеров, которых ведет генерал за собой…
Он, Хлопицкий, понимая всю нелепость, бесцельность боя, крикнул своим: «Вперед! Колите!» — и они колют, убивают, падают сами… Но все же они падают на родную землю, как ее защитники и дети…
А эти, пришлые?.. Совершенно чужой для них человек пришел и сказал им:
— Пойдемте!
Они пошли. Он привел их, иззябших, не утоливших голода и жажды, поставил в чужой земле, против незнакомых, чужих людей и крикнул:
— Убивайте!
И они исполняют приказание, сами не зная, за что и почему льют кровь…
И только дивятся: отчего это на пиках, на штыках? у передовых рядов вражеских торчит клочок бумаги, на котором написано что-то крупно. И по-русски, не по-польски!
Грамотные читают вслух:
— За нашу вольность и вашу!..
Но мало кто понять и разобрать может, что означают эти слова!
А если и разберут, то уж слишком поздно, когда нет времени столковаться; когда две живые лавины, несущие друг другу смерть, уж слишком сблизились, на расстояние штыка… Когда надо скорее колоть, рубить, если не хочешь, чтобы закололи тебя…
Понимал все это Хлопицкий… И ничего не мог сделать…
Долг… родина… голос крови, узы чести!
И он шел под ярмом всех этих слов… Под тяжким ярмом… Долго так шел! Но вот что-то ударило по ногам… Он выбит из строя… Он свободен наконец!
И, глубоко, привольно вздохнув, не раскрывая глаз, Хлопицкий отдался воспоминаниям…
Прежде всего — вчерашний бой…
Ольшина… Кровавая ольшина… отбил ее Скшинецкий у россиян или нет?.. Больше двух тысяч тел уже лежало там, холодея, когда ранен был Хлопицкий… Он сказал, чтобы новые полки двинуть на помощь батальонам, выбитым из этого важного места отчаянной атакой врага… Россияне были в ольшине, когда падал Хлопицкий… Но ведь он приказал… Он назначил себе преемником Скшинецкого… Этого милого, отважного, молодого генерала… И приказал ему через Прондзиньского отнять ольшину… Наверное, так и вышло. А бой был грозный… Решительный… Чем кончился он?..
Беспокойное движение сделал генерал при этой назойливо мелькающей в уме тревожной мысли, при этом больном вопросе. Мимолетною, острою болью в ногах отдалась душевная боль. Было бы нехорошо, если уход его, Хлопицкого, послужил во вред польскому войску. От кого бы узнать?..
Не успел промелькнуть в мозгу этот тревожный вопрос, как на пороге комнаты обрисовалась знакомая крупная фигура, и полковник Дезидерий Хлаповский, близкий друг и брат по оружию генерала, стал приближаться к его койке.
— Наконец-то ты, Дезя! — встретил громким окликом товарища генерал.
Даже Мохнацкий и еще другие проснулись от звука сильного голоса, привыкшего раздаваться властно на полях битв.
А Хлаповский почти подбежал к постели, принял в свою протянутую горячую руку генерала, осторожно жмет ее и весело говорит:
— Вот это славно. Оказывается, меня не обманули ле-каришки, старина! Ты чувствуешь себя недурно и раны — пустяковые.
— Черт его знает!.. Я бы готов сейчас на ноги и опять за дело, — почему-то не глядя в глаза Хлаповскому, говорит генерал, — да лекари сказали… вот которые вчера ковырялись у меня в ногах, что придется полежать недельки четыре или пять… А, мол, опасности — никакой… Будем верить… И я, как видишь, свеж и бодр… Лихорадит немножко. Так, пичкают меня… Вот, видишь, красоточка девица какая, панна Рахиль уже приближается с утренней порцией.
— Да, да, пане енеррала, — раскатывая красиво свое гортанное «р», — заявила Рахиль, подавая микстуру Хлопицкому. — И пррошу пить, бо есть самый час… Порра прринять лекарство… И не очень много мувиць тоже пану енералу лучше будет…
— Ишь, какая мать-командирша… Что поделаешь?.. Слушать надо. Тут своя дисциплина… Я помолчу… А ты валяй, Дезя… расскажи, что было, когда меня увезли с поля?.. И… прежде всего, чем кончился день?.. Сегодня не слышно треску. Угостили мы, значит, пана фельдмаршала… Сыт, не просит больше?
Шутливые фразы срываются у Хлопицкого, лицо улыбается. А в глазах такая затаенная, сильная тревога, почти ужас. Словно чего-то страшного ожидают они, неизбежного…
Но Хлаповский сразу понял и успокоил Хлопицкого:
— Можешь быть доволен, старина! Ты поставил колымагу на колеса, а мы уж легко докатили ее до цели… Ольшину, за которую ты так опасался, помнишь…
— Ну, ну…
— И отбирать у них не пришлось… Сами ее оставили, совсем к Седлецу отходит пан Дибич, на роздых, на опочив… Перехватили нынче курьера от него, который скакал на север… тринадцать тысяч выбыло у них вчера!.. Вдвое больше, чем у нас… Да!.. восемь пушек мы взяли… Знамя… Пленных!.. И спокойно отошли себе под Прагу…
— Под Прагу-таки отошли!
— Ну да, как и ты это думал… Гнаться бы за ними, так в пух бы их разнесли… Да наши были чертовски измучены… Особенно после контратаки на кирасир Альберта да на улан цесаревича…
— Контратака! — раздумчиво повторил Хлопицкий, словно перед ним сейчас развернулись картины боя, не виденные им вчера. — Какая, где, как… Не тяни!
— Смешная история вышла, надо тебе сказать… Шембек-то, дружок твой, совсем… тово… оконфузился! Понимаешь, всю кавалерию бросил было на нас Дибич… после тебя… Словно шепнул ему кто, что смутились войска твоей раной… Пока мы тут наново строились, видим: их эскадроны, тысяч девять-десять, так лавой и несутся… — забывая сдержанность, громко стал описывать Хлаповский. — Кирасиры принца Альберта впереди… на наш центр, на Столб Железный, на Прагу… Уланы цесаревича — полевей… Другие — справа… Отовсюду… Мимо наших батарей, мимо конницы как безумные… несутся, черти, сломя голову, опомниться никому не дают…
— Ну… ну.
— На счастье, уланчики попали на глубокий ров… Знаешь, канава гроховская…
— Ну, ну!..
— Забавно видеть было, как кувыркаться стали кони, люди через головы их летят… А тут и наши опомнились, ударили… перебили кой-кого, другие — назад поворотили… А все же альбертовцы и за ними еще эскадроны — ломят вперед, секут одиночных всадников наших, отряды малые разносят, которые попадаются им на пути… У двух пушек прислугу изрубили… Бешеные!..
— Ну?..
— Совсем почти к окопам Праги дотерлись, пока мы успели опомниться… Дибич обрадовался… Колонны, одну гуще другой, высунул из-за прикрытий, шлет коннице своей вслед… У нас — в тылу — паника… Да, да… настоящая паника началась! Понимаешь, Шембек, немецкая ветчина проклятая, первый свою дивизию чуть не бегом под Прагу гонит… Да к мосту… А там уж и пушки наши подбежали, натискались и подводы обозные, и лазареты, и дрожки с ранеными… Едва выдержал мост… Погнулся чуть не до льда… По Варшаве уже поскакали вестники — трусы, поганцы! Кричат: «Москали Прагу взяли! Запирайте лавки! Спасайтесь, кто может!..» И граф Антоний Островский — первым! Потеха, старина!..
— Дальше… дальше…
— Что дальше!.. Все хорошо вышло… Оправились наши… Ракетная батарея капитана Скальского первая за ум взялась… Вжж!.. Завизжали, метнулись снаряды, разрываться стали под ногами коней у альбертовцев. Падают кони, люди!.. Кровь — потоком!.. Остановились шальные россияне, видят: зарвались далеко — и помощи близко никакой. Назад повернули… Да не тут-то было!.. Клицкий лихо сбоку налетел, подоспел со своими уланами да с эскадронами замойских добровольцев… Справа, слева, со всех сторон рвать, валить стали дружков… Половина — пали… Остальные — в плену у нас. Сам полковник Майендорф еле ушел с кучкой человек в пятьдесят… А там — и остальные эскадроны повернули российские назад, и колонны их свернулись, когда от Шмулевщизны заиграли с высоких холмов дальнобойные пушки пана Гелгуда… А из лесу, от Бялоленки, — выдвинулись колонны твоего приятеля, Круковецкого: еще с утра, как знаешь, ждали его. А он приполз только к вечеру… но зато подоспел в самый решительный час… Тут уж мы не зевали!.. Тоже в кулак собрали свои эскадроны, приказу ни от кого ждать не стали… Понеслись следом за уходящей российской кавалерией… двести пушек нам навстречу снова загремели… Да мы и не слушаем!.. Совсем настигать стали врагов. Вдруг они задерживать начали коней, рассыпаются на обе стороны. А перед нами, штыки наёжа, опираясь спиною на леса, стоит весь корпус Шаховского… И он в пору поспел к Дибичу, как пан Круковецкий к нам… Еле сдержали мы коней перед самым острием этой стальной щетины… Пришлось назад вернуться… с легкими потерями… Но зато — день наш… хотя и дорогой ценой…
— Да, дорогой ценой… Что же теперь!.. Как войско?
— Войско… — медленно, нехотя отозвался Хлаповский. — Оно устало очень… Совет был… И решили его на левый берег отвести… Пока на роздых… Не сунутся москали… У них дыр больше, чем у нас… И пушки на новых верках Праги тоже маху не дают…
— Вот как… Но ты говорил… Дибич отступил к Седлецу…
— Да, да… Сегодня мы узнали только… Уж, видно, плохо ему пришлось, если… Тоже чинить прорехи будет, как и мы…
— Да, да… понимаю… Все понимаю теперь, — закрывая глаза, негромко заметил Хлопицкий, передохнул и спросил: — А… когда Совет?.. Кого думают вождем?.. Неужели же этого проныру… Круковецкого?..
— О нет, ручаюсь честью… Нет! Можешь успокоиться, старина. Совет идет сейчас. Я собираюсь прямо туда… И дам тебе знать немедля… Но будь уверен: выберут Скшинецкого, согласно твоему желанию…
— Да… да… его!.. Сейчас — некого больше… Его!.. — с внезапным оживлением проговорил раненый, затем затих, словно истощил в порыве последние силы тела и души.
Усиленные знаки Рахили привлекли, наконец, внимание Хлаповского, который сидел, еще возбужденный своим рассказом о событиях вчерашнего боя.
Поняв, чего желает девушка, он кивнул ей и осторожно обратился к другу:
— Ну, сердце Юзеф, мне пора… Ты — отдохни… А я еще загляну к тебе, все расскажу… Не тревожься, не думай… Дело идет отлично… Прощай… Здоров будь, старина…
— Да, правда, я отдохну!.. Крови ушло немало, ослабел! — как бы извиняясь, произнес раненый, слабо отвечая на пожатие друга.
Хлаповский вышел. Генерал отвернулся к стене и затих, зажмурясь… Он не видел, как поднялся на подушке его сосед, с какой ненавистью устремил на него глаза, полные слезами… Эти слезы катились по воспаленным щекам, по шее, по груди на подушку… Судорожно сжались пальцы исхудалой руки… она поднялась, заколебалась с угрозой в сторону соседа… Беззвучные проклятия шептали уста:
— Сгубили, сгубили Польшу!.. Предатели!.. Медлили, переговоры вели, когда надо было…
Мысли у юноши оборвались… Что-то колыхнулось в исхудалой, чахоточной груди… Соленое и сладковатое, теплое что-то наполнило рот… Тонкая струйка крови просочилась в углу рта и поплыла, покатилась вниз…
Рахиль кинулась к больному, не понимая, что случилось с ним!.. Что значит его внезапная ярость и эта кровь, текущая изо рта?..
Выйдя от друга, Хлаповский поскакал в старинный палац «Под Бляхой», отведенный для заседаний Народного Ржонда, где сейчас происходил большой Военный совет, в котором и он должен был принять участие.
В пятом часу утра стали уже собираться генералы и некоторые влиятельные полковники, приглашенные на совет от имени Народного правительства. Только генералу Круковецкому не было зова, чтобы решить дело без резких выходок и грубых вспышек, какие позволял себе часто надменный, неукротимый старик.
Председательское место занял президент Ржонда князь Чарторыский. Десять генералов и четыре полковника, включая и Хлаповского, составили совет.
Хлаповский застал дело в полном разгаре, хотя не было даже шести часов, когда он занял место за общим столом.
Обсуждались события последних трех недель, потом перешли к вчерашнему бою… Нападки, жестокая критика раздавались со всех сторон. После оконченного боя каждому стали особенно ясны чужие ошибки, вольные и невольные промахи, а больше всего их стали насчитывать за князем Радзивиллом.
Мягкий манерами и душой, воспитанный в заветах старого рыцарства, долго и терпеливо слушал нападки князь Михаил, наконец заговорил по-французски своим всегда спокойным, сдержанным тоном:
— Я понимаю печальное настроение господ генералов и полковников, созванных для совета в столь тяжелые часы… Готов охотно принять на себя всю ответственность за сделанные промахи, за несодеянные удачные шаги… Но все-таки попытаюсь немного пояснить: что привело армию к настоящему печальному положению?.. Конечно, будь здесь генерал Хлопицкий, он сумел бы лучше, яснее изложить и наши теневые стороны, и те надежды, которые он питал впереди и которые я вместе с ним…
— Простите! — вдруг совершенно неожиданно и даже неучтиво перебил его Скшинецкий, которому Хлаповский успел шепотом сообщить о разговоре с раненым экс-Диктатором.
Радзивилл невольно умолк, все обернулись в сторону Скшинецкого/ который по-французски решительно заговорил:
— Все это — чистейший пустяк и вздор, о чем мы толковали битый час, что желаете пояснить и вы, князь. Прошлого не вернуть… Его будут судить наши потомки, родная история. Постараемся вперед не делать больше глупостей, не терять времени на пустую болтовню. Позволю себе говорить так решительно потому, что дорог каждый час… Дибич еще до вечера может явиться перед Прагой… Может взять ее… А затем и Варшаву… Негде будет нам тогда и разговаривать… Теперь главный, насущный вопрос — выбор верховного вождя для армии. От этого зависит спасение страны… Вот и займемся настоящим делом, а не болтовней!..
Как ни резка была форма речи, но справедливость высказанной мысли и прямота Скшинецкого, непривычная совершенно в этом человеке, понравились всем.
— Верно, верно! — послышались возгласы… Ободренный ими, Скшинецкий так же «по-солдатски», как он сам про себя подумал, продолжал рубить:
— Вы, князь, конечно, и сами признаете, что для данной роли не пригодны… Особенно без дружеской помощи генерала Хлопицкого…
Поставленный ребром вопрос покоробил слегка окружающих. Но ждали, что скажет Радзивилл.
Легкий румянец проступил на бледно-матовом, выхоленном лице родовитого магната, дрогнули слегка ресницы, скулы… Но сейчас же ровным, прежним тоном он ответил:
— Вы, может быть, и правы, мой генерал… Даже наверное… Только просил бы я не забывать одного… Я булавы не искал, ради власти не забегал ни перед кем, никого не умасливал… Сам объявлял, что быть вождем не гожусь… Меня упросили, почти заставили… И верно — только получив обещание генерала Хлопицкого делить со мной непосильное бремя воеводства, я принял власть… Делал затем, что умел… И если господину генералу Скшинецкому кажется, что он лучше сумеет повести дело и справиться с ним… Честь и место!.. Уступаю охотно… Пусть принимает главенство хоть сейчас!..
— О, я не позволю себе принимать власти, мне не порученной правительством, как и князь, конечно, не думает серьезно ее передавать без воли Ржонда… Но, господа, — обратился к остальным Скшинецкий, — я так понял речь князя Радзивилла, что он отказывается от главного начальства над армией…
— Не знаем… Пусть князь яснее… Хотя, конечно, — послышались отдельные голоса.
Радзивилл вспыхнул окончательно:
— Какие могут быть еще сомнения! Я окончательно слагаю с себя власть! — отчеканил он.
— Что же, — подал голос Чарторыский, — примем к сведению, панове, и приступим к избранию другого вождя. Генерал Скшинецкий прав… Время не терпит… Даю четверть часа на обсуждение кандидатов… Прошу их огласить, и мы приступим затем к голосованию.
Все разбились на небольшие группы. Один князь Адам остался на своем месте и, положив перед собой свой старинный брегет, стал что-то писать на листке, поглядывая изредка на стрелку, мерно и ровно свершающую свой круг на золоченом диске часов с эмалевыми цифрами.
Уминьский первый, потолковав с полковниками Хшановским, Прондзиньским и Хлаповским, вернулся к своему месту за столом. За ним потянулись другие, и задолго до назначенного срока — все сидели на местах.
— Я подаю голос за генерала Скшинецкого! — первый же объявил Уминьский.
— Таково же мнение и генерала Хлопицкого, — скромно поднимаясь, объявил Прондзиньский.
— Мы это подтверждаем, — в один голос поддержали еще два полковника — Хлаповский и Хшановский.
— Я тоже за него! — поспешно заявил Шембек, пожелтевший лицом после вчерашнего позора.
— И я… И я… — раздались со всех сторон голоса. Граф Лубеньский, Клицкий, Вейсенгоф, Дембинский, сам Радзивилл — почти все назвали его же. Скшинецкий подал свой голос за Уминьского. Князь Чарторыский после раздумья объявил:
— Конечно, вам, господа генералы, лучше знать, кого вам надо выбрать вождем себе и армии… Но, соглашаясь с мнением большинства, обращу внимание и на другое имя, прозвучавшее здесь… Вот генерал Мильберг и Дверницкий назвали пана Круковецкого… Заслуженный воин, старейший во всем нашем штабе служака… Чем его возместим за… Прямо скажу… за обидный обход!.. Подумайте, господа…
— Я бы предложил поручить ему пост губернатора… Теперь, когда враг у ворот столицы… когда она осаждается и могут начаться приступы… нужен именно испытанный, боевой генерал, чтобы…
Скшинецкому, который, очевидно, заранее приготовил этот мостик для соперника, провалившегося перед ним, не дали досказать.
— Конечно, понятно! — раздался общий говор. — Круковецкого — губернатором.
Дверь распахнулась, и в ее пролет, как дух на заклятие, появился Круковецкий, взъерошенный, наскоро, кое-как одетый, озлобленный и настороженный, как зверь, готовый прыгнуть на врага.
— Что такое?.. Почему это так?.. Большой Военный совет… Собраны не только все паны генералы, а даже полковники… А я?.. А меня… — начал было скрипучим желчным своим тоном вновь пришедший.
Но его перебили несколько голосов:
— Нельзя было!.. Не успели!.. Собрались внезапно… Но пана не забыли, шановный генерал!
— Да, да! — громко заговорил Чарторыский, спеша отвести бурю. — Пан генерал единогласно избран губернатором осажденной столицы… И, конечно, такой важный пост вполне отвечает талантам и энергии генерала… А мы можем спать спокойно под его охраной, как за рядами стотысячной армии.
Понял старый интриган, что его перехитрили… Он опоздал. Все смотрели прямо ему в глаза, были заодно!.. Он взвесил положение, скрипнул зубами и криво улыбнулся, говоря:
— Благодарен за честь, панове!.. А кто же вождем?..
Обведя всех глазами, Круковецкий вопросительно остановился на Чарторыском, который слегка почему-то замялся, но потом решительно объявил:
— Вождем избран… генерал… Скшинецкий, почти единогласно.
— Вот как, — с нескрываемым недоверием процедил Круковецкий. — Не ожидал… Правильно… Достойный выбор!..
— О, конечно, — словно не поняв иронии, серьезно произнес Чарторыский. — Надеюсь, недоразумений между нами никаких не будет; хотя генерал, конечно, не такой заслуженный и старый воин, как пан граф Круковецкий!.. Надеемся, граф будет охотно помогать… Содействовать распоряжениям, исходящим от верховного вождя…
— Может ли быть вопрос?.. Я — старый солдат, привык повиноваться начальству, какое бы оно ни было… «До-боша», барабанщика поставьте с палками в вожди, я того послушаю, палкам кланяться буду… До свиданья, панове!..
Кинул Скшинецкому последний, быстрый взгляд, полный ненависти, повернулся и исчез внезапно, как появился, этот старый обозленный интриган, которого успел обойти молодой, новой складки генерал-дипломат, пан Скшинецкий…
Переглянулись все, но ничего не сказали, качают лишь головами. Новый избранник между тем ясно чувствовал, что последнее слово за ним, что от него ждут если не настоящей «программной» речи, то хотя бы легких намеков на таковую.
Картинно опираясь одной рукой о край стола, Скшинецкий провел другой по лбу, словно собирая мысли, и звучно заговорил по-французски, как и прежде:
— Господин президент правительства и вы, дорогие сотоварищи славной боевой жизни! Приношу вам благодарность за доверие и высокую честь, оказанную мне вашим решением и вашим выбором. Принимая на себя власть, прошу верить, что я сознаю всю тяжесть своего и общего положения, всю ответственность, возлагаемую на меня этим избранием. Является вопрос, насколько я заслуживаю его; надеюсь ли, сумею ли оправдать? Конечно, все в руках Божиих. Но я сам и вы все довольно хорошо знаете меня, сотоварищи. Вы знаете, что этот крест Почетного легиона дан мне рукой великого вождя Наполеона, которого я спас в битве при Арси-сюр-Об. Я его укрыл в каре моего батальона и отбил грозный напор врагов!
Отбросив излишнюю, неуместную сейчас скромность, могу сказать открыто: вы не без оглядки, конечно, сделали свой выбор. Я — отважен, опытен в военном деле, которому посвятил немало лет. Изучил теорию войны, овладел ею в достаточной мере. Но, конечно, не могу называть себя светилом, гением. Обещаю только честно служить отчизне, делать все, что мне по силам. И, — подняв свободную руку к небу, с особенной торжественностью заговорил он, — беру в свидетели Бога: не побуждаемый честолюбием или личными своими соображениями и расчетами, принимаю высокий сан вождя и гетманскую булаву. Клянусь, нет! Делаю это только для блага своего народа, для спасения отчизны… А уж если Рок не захотел бы послать удачи святому делу нашему, торжественно обещаю, что честь Польши будет спасена… Падем со славой — и большую тризну я справлю миру над гробом польской армии… Много жертв в последней схватке принесут и враги… Их жены и матери так же станут плакать, как польские осиротелые жены и матери!..
Красивые фразы, умело сказанные, подкупили даже прозорливого президента… Общие поздравления покрыли речь нового генералиссимуса. Затем все разошлись.
В зале остались Скшинецкий и три полковника: Колачковский, Хшановский и Прондзиньский, которых незаметно удержал он при общем прощании.
— Вас особенно, дорогие друзья, должен я благодарить за ту отрадную минуту, которую переживаю сейчас! — обратился к ним генерал, едва вышли остальные. — Ваша поддержка, ваши советы, прямая, испытанная дружба — оказали мне услугу, которой я не забуду никогда. Слово чести! Но… одну просьбу имею я к вам…
— О, генерал!.. Пусть генерал приказывает. Готовы служить не за страх, но за совесть нашему вождю, — последовал общий ответ.
— Верю… и буду говорить с вами не как вождь целой армии… а как ваш старый друг… Только вы и Бог должны знать и помнить, что теперь скажу. Я принял высокое назначение, только надеясь на вашу помощь, как и раньше говорил вам… Один человек всего не может знать… Сам Наполеон искал себе помощников и друзей… Так и мне подавно не стыдно вам признаться… о чем вы сами, наверное, знаете… Был я хорошим боевым полковником в пехоте, устав которой знаю твердо… Но — и только. С артиллерийским, с инженерным делом почти не знаком… Не приходилось командовать большими отделами, где собираются все роды оружия… Кавалерию видел, когда вместе приходилось идти в атаку… Времени не было вникать во все… Но, повторяю: надеюсь на вас, друзья. Будьте мне верными помощниками и советниками, каждый по своей части… Без вас — ничего не стану начинать, так и знайте… Тебе, пан Клеменс, — обратился он к Колачковскому, растроганному до слез, — я поручаю инженерную часть всю сполна. Тебе, Хшановский, придется ведать Главным штабом, а тебе, пан Игнаций, — остается квартирмейстерская, теперь — особо важная часть! Согласны?!
— Генерал!.. Дорогой генерал!..
Крепкое рукопожатие заменило слова. Скшинецкий продолжал:
— Значит, дело сделано, я спокоен и за себя, и за армию, и за страну. Я вверяю вам их и себя… И от вас жду полного доверия… искренних прямых советов и — полной тайны в делах!
— Слово чести! — разом прозвучали три одинаковых ответа, как из одной груди.
Затем Прондзиньский, взволнованный, растроганный не меньше чувствительного и слезливого по натуре Колачковского, заговорил:
— Сомневаться, конечно, ты не можешь, генерал… Твои слуги, помощники и друзья до последней минуты… Веди отчизну к спасению, а нас и себя по пути славы!..
— Бог на помощь! — так же искренне, хотя и по-бабьи немного, прозвучал дрожащий, высокий голос Колачковского.
Всегда холодный, рассудочный Хшановский на этот раз тоже ощутил особое волнение, захваченный важностью минуты. Но он не изменился наружно, подошел, крепко пожал вторично руку вождю и твердо отрезал:
— Когда и в чем только надо, можешь, генерал, положиться на Хшановского…
Две слезы, искренние на этот раз, показались на выразительном, красивом лице Скшинецкого, и он медленно, жестом опытного актера отер их легким прикосновением руки…
— Чтобы не откладывать долго, я сейчас же хочу предложить одну важную меру, — заговорил Колачковский, когда легкое молчание принесло успокоение всем.
— Пожалуйста, прошу, — указывая на места, пригласил Скшинецкий.
— На войне следует предвидеть самые дурные случайности. Положим, Дибич получит скоро большие подкрепления и… осадит теперь же столицу со стороны Праги… Держаться крепость может… даже довольно долго… хотя пушек на ней недостаточно. Но все равно… А тут под самым боком — болячки… Деревянные домишки обывателей предместья… Немного, домов четыреста неважных, старых… Но гореть они могут превосходно… Выждав, пока ветер будет к западу, неприятель гранатами подожжет целое предместье, как один костер… Мы будем задыхаться в дыму, нас опалит огнем… А отряды врага воспользуются этим для атаки… Да и просто под прикрытием этих хибарок россияне могут подбираться к самым нашим окопам, обстреливать нас, выбивать прислугу при орудиях… Так лучше…
— Предупредить россиян и сжечь теперь же эти лачуги… — подхватил оживленно Скшинецкий.
— И очистить пространство перед верками, как учит стратегия…
— Великолепно… Я понимаю… Согласен… Тем более что тут кроме правил стратегии будет показана целому миру глубокая, прекрасная аллегория!
— Аллегория, генерал! Какая?..
— Блестящая!.. Мы без слов объявим Польше, Европе, врагам, покажем на деле, что «корабли сожжены!» Что мы готовы на все… Своей рукой, как наши праотцы, скифы и сарматы, — жжем родные жилища при наступлении врага, готовя ему грозный отпор! Это — великолепно! Это — классическая выйдет штука!.. Как бы сейчас привести ее в исполнение. Хотя четыреста домов зажечь трудненько… Разве ракетами?
— Да. Можно. А еще лучше — смоляные вязанки… Сухие сучья в смоле… Поджигают превосходно…
— Отлично… Распорядись, прошу, пан полковник!.. А тебя, пан, — обращаясь к Хшановскому, сказал генерал, — попрошу написать приказ капитану ракетников, Скальскому… И дать знать жителям предместья, чтобы сейчас же вылезали из своих нор, забирали что получше с собою… А за дома и за рухлядь им надо будет что-нибудь там заплатить… Я доложу Ржонду… Благодарю еще раз всех. До свиданья, панове!.. Я должен отдохнуть… Да и вам это не мешает, полагаю…
Когда кирасиры принца Альберта показались вчера у самых валов Праги, лишенных всякой защиты, смертельная тревога и ужас овладели Варшавой. Запирались двери и окна, кто мог — садился в экипажи или на лошадь и спешил покинуть город, куда сейчас войдут москали, казаки, башкиры-людоеды и начнут резню, грабеж…
Уверенность в этом была полная. Даже юркий консул Шмидт быстро черкнул и послал с нарочными депешу в Берлин, извещая, что русские овладели Прагой, войска окружены, сдаются в плен и власти городские готовятся выйти с ключами и покорностью навстречу победителю Дибичу…
Напуган и встревожен был город по ту сторону широкой реки. Можно себе представить, что творилось в самой Праге!
Предместье, населенное бедным людом, рабочими, мастеровыми, мелкими торговцами, которые наживались от полков, расположенных здесь, — в один миг закипело, закишело людьми.
Бежали, ехали, везли, несли, волоком тащили скарб, детей, стариков, беспомощных и больных… На мост нельзя было пробиться… Там шли войска, ехали пушки, фургоны, везли раненых… И по льду протянулись тысячи людей, обезумевших от страха… Попадали в зажоры и промоины, оставшиеся после недавней оттепели, падали, тонули или, поднявшись кое-как, выцарапывались на твердый лед и бежали в эту темную, надежную на вид столицу… Там увидели они панику, не уступающую их собственной… Но варшавяне уходили из города; и беглецы из Праги набились в раскрытые костелы, в казармы, в дома, откуда убежали хозяева… И там затаились, притихли… Только небольшая кучка самых отчаянных, из молодежи, осталась смотреть, стоя на валах, что будет дальше… Не ушли и подонки столицы, ютящиеся именно здесь, в Праге: веселые женщины, «коты», жулики разного калибра…
Этим нечего терять. Сейчас они, словно большие крысы, шныряют и шарят по бедным лачугам Праги… А завтра, кто знает: может быть, крадучись следом за ордами москалей, не доведется ли похозяйничать и в богатых палацах и лавках Варшавы, которую сейчас слишком зорко и ретиво охраняет стража общественной безопасности, сменившая прежнюю продажную полицию, организованную взяточником Любовицким…
Но вот прошло несколько часов. Неприятель не появился. Кирасир Альберта вырубили польские уланы почти дотла на глазах людей, стоящих на валах пригорода… Успокоилась Варшава… Вернулись на ночь домой и обитатели бедных домишек Праги, хотя далеко не все…
А нынче к полудню снова толпы напуганных, дрожащих бедняков, плохо одетых, голодных, не успевших отдохнуть от вчерашней передряги засновали по улочкам, переулкам и площадям грязного предместья.
Какие-то странные станки выстроились против деревянных домишек… ездят, трубят солдаты, ходят народные гвардейцы и объявляют, что сейчас будут жечь Прагу… Так надо, чтобы не подпустить врага к Варшаве…
И все должны оставить свои гнезда, если не хотят сгореть с ними или быть убитыми при разрыве зажигательных ракет.
Снова повторилось отчаянное бегство… Мост почернел от людей и повозок, нагруженных жалким добром «предмещан».
Слезы, крики отчаяния висят в воздухе. А когда с темных станков взвилась и зашипела одна, другая, третья конгревская боевая ракета, когда они ударились в стены, в крыши покинутых жилищ, стали глухо взрываться, выбрасывая дым, огонь, зажигая деревянные стены, — вся толпа беглецов остановилась, как один человек, головы обернулись назад, глаза застыли на печальном, тяжелом зрелище, и жалобный вопль вырвался из тысячи уст, как из одной общей груди, разнесся кругом, поднялся к небу и, казалось, должен был достичь до престола Того, Милосердного, Кто учил не враждовать друг с другом…
Но сверху не было отклика… Сыпался крупный, влажный снег, дул порывистый ветер, и гонимая им толпа, рыдающая, бледная, иззябшая, катилась через мост к городу, к этому каменному лесу домов, где ожидала приюта…
С дымом пожаров, с братскою кровью
Вопли о мщении к Небу летят!..
Неожиданно зазвучала печальная и громкая песня позади толпы, почти у самых домов пылающей Праги.
Это шла со своей амарантовой хоругвью небольшая кучка народных гвардейцев предместья: юноши, зрелые люди и пожилые, полувооруженные, озлобленные…
Они не плакали, горели их глаза, сжимались пальцы на рукоятках старых сабель, на прикладах карабинов. Тесной группой шли они, как бы охраняя тыл убегающей толпы, и пели свой печальный напев. Их значок, реющий над головами, отражающий пламя пожара, казался сейчас облитым кровью. Звуки песни покрывали треск огня, шум ветра прорезали громкий стон и плач толпы, бегущей вперед в поисках какого-нибудь пристанища.
Но далеко не все нашли его. У самих варшавян много горя в дому. Одних раненых около семи тысяч лежат по лазаретам и требуют ухода, помощи.
И целые семьи, таборы беглецов из Праги остались на целый день под открытым небом, ночевали в снегу, на мостовой…
Женщины плакали, дети коченели и затихали навеки. Мужчины дремали сидя, скорченные, неподвижные, бормоча проклятия даже во сне.
А там, за мостом, от предместья расстилались клубы черного дыма, даже среди темной ночи четко вырезаясь на багровом пологе огромного зарева… Но не все предместье успели выжечь в первый день и в эту ночь. Ракеты плохо делали свое дело. Да и беречь надо порох… Поэтому наутро 27 февраля явились еще отряды с большими вязанками сухих сучьев, густо политых смолой… Уцелелые дома подожжены были этими вязанками… И снова круглые сутки зарево колыхалось, темнело, багровело над Вислой, пылал гигантский костер, зажженный во славу войны… И когда он угас, когда свернулась, упала вниз багровая завеса пожарного зарева, давая полный простор мраку и холоду ночи, — одни печные трубы и обгорелые балки кое-где торчали из груды углей и пепла… Но и это все было повалено, уравнялось с землей…
И чистое пространство лежало перед батареями правого берега Вислы, как требуют правила стратегии…
Изгнанные из углов своих пражане, да и вообще весь простой люд Варшавы — совершенно иначе, по-своему посмотрел на дело…
Проклятия посыпались «панам», которые по злобе-де жгут жилища бедняков; а потом — гонят их из Ратуши, вместо обещанного вознаграждения осыпая бранью… Пошли дикие толки об «измене»… о том, что Варшаву продали потихоньку москалям и жгут своих, чтобы запугать народ. Толпы крестьян, приезжая на рынки, подхватывали самые нелепые слухи, верили им наравне с городской чернью… И тайно, медленно, но стойко назревало какое-то тяжелое брожение.
Да теперь же усилились грабежи и кражи, даже — убийства в самой Варшаве и окрестностях. Целые шайки озлобленных, полуголых людей бродили по дорогам, прятались в лесах, высматривали и нападали на крестьян, везущих в столицу припасы, даже на одинокие брички и нейтычанки шляхетных подгородных помещиков мелкой руки… Пришлось пустить усиленные патрули по улицам столицы, по окрестным дорогам…
Виселицы затемнели кое-где. На них закорчилось несколько преступников, изловленных и уличенных. Но кражи и грабежи не уменьшались.
Осталось одно утешение: требование стратегии было соблюдено. И никто не думал, что скоро, через каких-нибудь пять месяцев, разорение пражских нор, волнение местной черни даст жгучие, кровавые плоды, отзовется и в самой Варшаве.
Лучший из домов в Милосне, пана посессора Качковского, отведен для Дибича, расположившего свою штаб-квартиру в этом тихом местечке, в самом тылу передового корпуса генерала Гейсмара, резервы которого также были размещены в местечке и по окрестным выселкам.
Яркое зарево горящей Праги, высоко рдеющее над лесами, отраженное и темным ночным небом, и навесом тяжелых туч, было видно и здесь, в Милосне.
Фельдмаршал сильно обеспокоился сначала. Он знал, что его измученные отряды без приказа не могли начать никаких действий. Не слышно было пушек неприятельских, предвещающих нападение, посылающих как бы вызов перед поединком. Да и наступление поляков не объяснило бы появления зарева со стороны Варшавы. Или они жгут леса, рощи пригородные, чтобы лишить возможности русских укрываться там при новых атаках. Но леса теперь намокли, их нелегко разжечь. А зарево вспыхнуло сразу, сильно и широко…
Не мог угадать настоящей причины и очень волновался Дибич; позвал Толя.
Тот, вечно спокойный, уравновешенный и определенный, процедил:
— Что-нибудь там у этих безумных творится в Варшаве. Новая революция — и жгут город… Вот увидите… Прискачут наши донцы, засевшие на Сасской Кемпе… Они вам скажут. Право, нечего волноваться.
Пробормотал проклятие Дибич, забегал по низенькому зальцу.
— Potz Donner Wetter! [15] Будем ждать! — заговорил он по-немецки. — Вам, конечно, все равно. Не вы, генерал, отвечаете за исход кампании…
Толь промолчал.
Правда, скоро прискакали с донесением из казацких пикетов, которые залегли на берегу Вислы против самой Варшавы, совсем недалеко от моста, ведущего из Праги в Варшаву. Особенно далеко вперед для разведок подбирались они по ночам, ползая по земле и «снимая» зазевавшиеся польские пикеты.
— Так што, ваше сиясь, поляки сами Прагу ихнюю жгут! Подпалили с разных концов и жгут, — доложил коренастый рябоватый донец-ефрейтор, присланный с докладом.
— А, понимаю! — протянул Толь. — Хорошо, ступай!.. — приказал он казаку, который четко сделал оборот, сверкнув серебряной серьгой в левом ухе, и вымаршировал из покоя.
Обратясь к Дибичу, который, еще плохо понимая от волнения, багровый, отдуваясь, глядел на Толля круглыми, неподвижными глазами, последний продолжал методично:
— Нам же доносили: они спешно возводят батареи, строят укрепленный лагерь и верки под Прагой… А эти… деревянные домишки им помешали, вот и все… Правила обороны… Вот и все!
— Вот и все! Вот и все! Правила!.. А кроме наших правил — понимаете ли вы дух вещей, генерал?.. Мы ждали сегодня покорности! Ключей Варшавы! А они, извольте! Сожгли Прагу!.. Целый пригород… Тысячу домов…
— Нет… не больше пятисот, я полагаю…
— Вы полагаете… А этого — мало! Пятьсот домов!.. Potz tausend hundert Teufels!.. [16] Эти нищие полячишки жгут целые городки… Да еще после целой недели такой потасовки, которая им досталась…
— Нам тоже досталось порядком, надо сознаться, — вставил Толль, желая сильнее подразнить начальника, которого не любил.
— Нам!.. нам!.. нам!.. Что я, без вас не знаю, каково нам?.. Об этом бы надо было хорошенько подумать… и потолковать… А пока можете отдохнуть. После вчерашнего дня мы все заслужили небольшой отдых. Жаль, что в Петербурге думают иначе. Немало там есть у меня «приятелей», завистников, которые нашептывают, под выстрелами. Еще когда будут награды… А пока — мерзость, зависть, интриги… И даже здесь, вокруг меня, я знаю, есть господа, корреспондируют моим врагам… в Петербург. О, я хорошо знаю, Blitz und Donner! [17]
— Да? — прямо глядя в глаза Дибичу, перепросил Толь. — Интересно, кто бы это мог быть?..
— Не знаю… Наверное не знаю!.. А не то бы уж я… Прямо поставил бы вопрос: одному уйти, другому — оставаться… А пока не знаю наверное… не могу сказать, — не глядя на своего начальника штаба, проворчал фельдмаршал и протянул руку для прощанья. — Доброй ночи!.. Завтра еще побеседуем!.. Да, постойте… Когда послан государю доклад о гроховском и других боях?
— Немедленно, как только высочайший рапорт был подписан вашим высокопревосходительством… Со всеми дополнительными ведомостями… и доклад министру…
— Время, время, я спрашиваю… А не экипажи там разные…
— В семь часов сорок пять минут пополудни… Я сам присутствовал…
— Ах, сами?.. Ну, тогда, конечно… Хорошо. Благодарю! Очень я того! Знаете, эта проклятая неделя дает себя знать… А может быть, еще не хотите спать? Сигару, стакан вина… Пиво прекрасное мне здесь успели раздобыть. А?..
— Нет, благодарен, ваше высокопревосходительство! Я правда устал. И если позволите?..
— А!.. Ну, ну… С Богом, с Богом!.. Я вам очень благодарен!.. Доброй ночи…
Не успел еще Толь шагнуть за порог, как Дибич, стоя у стола, подвинул ближе лежащий тут же ворох бумаг, достал копию рапорта, посланного Николаю. Усевшись поудобнее, он расстегнул мундир, нахмурил брови и с видимой натугой стал вникать в десятый раз в ровные, красиво выведенные строки, над которыми полдня старался лучший каллиграф походной канцелярии фельдмаршала. До сих пор, силезец родом, он плохо даже говорил по-русски, с резким акцентом, а уж о чтении, о письме — и говорить нечего.
Перевернув первую страницу, Дибич будто вспомнил что-то, поглядел на дверь, куда вышел Толь, забормотал какое-то привычное проклятие и снова, посасывая сигару, хотел было приняться за чтение, но огляделся, словно ища чего-то, и крикнул:
— Тенис! Дай пив!..
Денис, денщик, словно ждал, быстро появился с пивом и любимой огромной кружкой на подносе, поставил, молча ушел и только в продолжение целого вечера заглядывал, уносил пустые, приносил полные бутылки…
А Дибич тянул пиво, затягивался крепкой сигарой, читал, перечитывал рапорт и думал… думал…
Он хорошо знал, что именно Толь играет в руку врагам фельдмаршала в Петербурге при дворе, сообщая многое, чего не надо; выставляя в плохом свете даже удачные шаги начальника русской армии.
Конечно, и у Дибича, кроме его репутации счастливого вождя, почтенного именем Забалканского, были свои покровители и друзья при дворе. Они отражали нападки, помогали ему, чем умели. Дибич знал, что сильный соперник уже теперь выдвигается там ему: граф Паскевич. Это бесило полнокровного, вспыльчивого, хотя и довольно изворотливого, хитрого силезца.
Но он наметил себе с самого начала кампании свою тактику и твердо ее держался.
С самого начала он старался подчеркнуть и поставить на вид необычайную трудность ведения борьбы зимой, в краю, население которого враждебно по духу, фанатично настроено своими ксендзами против москалей-схизматиков, детей антихриста…
При малейшей неудаче, в которой, конечно, Дибич винил кого угодно, только не себя, — он рисовал положение чуть ли не отчаянным, находя, таким образом, в стечении роковых обстоятельств извинения для уронов, понесенных его отрядами. Он жаловался, хотя и справедливо, но уж чересчур усиленно, на медлительность военного министерства, которым управлял Чернышев.
Набросав, таким образом, самый мрачный общий тон, Дибич малейший свой успех, самую сомнительную удачу раздувал чуть ли не до степени решительной, «блестящей», во всяком случае, победы… И эта «победа», разумеется, имела тем более ценности, чем больше трудностей, по докладам Дибича, приходилось преодолеть ради достижения успеха.
Ему казалось сначала, что эта система действует хорошо. Письма императора Николая дышали доверием и расположением. Но чем больше затягивалась кампания, тем больше нетерпения, недовольства и даже, пожалуй, недоверия чуялось в отрывистых фразах, в коротких строках писем, доставляемых Дибичу измученными фельдъегерями за знакомой, твердой подписью, за этим грифом, недоконченным, кратким и властным и — выразительным в то же время.
Политика фельдмаршала потерпела крушение!
Умно, сдается, составлено донесение о Бялоленке, о Вавре и гроховских боях… Большая убыль людей, потери пушек обвернуты умно, закутаны в ловкие выражения и хорошо объединены… Положение врагов представлено отчаянным. Они не сегодня-завтра принесут повинную, капитулируют без всяких оговорок… Разгром их довершен до конца…
Словом, впечатление должно получиться прекрасное. А там!.. Там найдутся новые отговорки и оправдания, на помощь призовутся стихии: оттепель, вьюги, морозы, болезни, недостаток припасов, снарядов, пороху… Правда перемешивается с выдумкой, и дело покатится дальше… до конца!..
«До какого?» — вдруг словно против воли задал себе вопрос Дибич. Не хотел он этого. Вопрос сам мелькнул, сам теперь сверлит мозг, разгоняя даже легкое и приятное состояние полуопьянения, в котором много лет привык находиться силезец, любитель пива и других крепких напитков.
Каков будет конец? Когда его можно ждать?!
О, там, в Петербурге, даже на Литве, и потом, при первом вступлении в пределы крулевства, Дибич давал себе легко самый приятный ответ на данный вопрос.
Он, герой турецких побед, во главе двухсоттысячного войска совершит военную прогулку к стенам Варшавы, там, для приличия, разыграется хорошая баталия по всем правилам военного искусства, с обеих сторон выбудет тысяч по пяти-шести человек… Затем — зареет белый флаг, явится магистрат столицы, высшие власти, вручат ключи победителю… Он торжественно въезжает в столицу крулевства, поселяется в стенах древнего замка как генерал-губернатор, а то и наместник… Но слава дальше зовет его, к берегам Рейна, и туда, в Париж, где он усмирит последние вспышки революции, укрепит трон законных королей Франции и окончательно почиет на новых лаврах.
Глубоко уверен был в этом толстенький, низенький, суетливый, совсем не герой по внешности, но заносчивый, честолюбивый генерал. Недаром он открыто говорил полковнику Вылежиньскому, адъютанту Диктатора, присланному с письмами в Петербург:
— Теперь дело с Польшей решено. Я назначен в армию… с особенными полномочиями… Вы, конечно, слышали уже… Меня знают в Польше, знают в Германии. Даже турки хорошо узнали Дибича! Собаки обрезанные! Я уже привык стоять во главе армии, когда еще ваш «знаменитый» Хлопицкий был хорошим бригадным генералом, и не нюхавшим главной команды над войсками… Да-с!.. Потягаемся, если уж так… Но я по-дружески советую ему: пусть уговорит своих, этих… головорезов… И людей поумнее… Надо только встретить меня хорошо, дать мне свободу… Я живо все налажу… Ну, придется… вздернуть пять-шесть самых отчаянных, неугомонных крикунов. Журналы эти ваши, газеты якобинские прибрать к рукам… Чтобы пикнуть не посмели. Ну, конечно: войска побольше придется разместить по целому краю. Вот и все! Остальное пойдет превосходно. Права народа будут соблюдены нерушимо. Конституции вашей, или как вы там называете, никто не посмеет нарушить ни на йоту! Я ручаюсь в этом моими двумястами тысячами штыков, да!
Вылежиньский, конечно, оценил всю силу последнего доказательства и сдержанно ответил:
— Передам, ваше высокопревосходительство, генералу-Диктатору все, что слышал от вас…
Дибич был очень доволен собой и своим красноречием… Но разочарование явилось скоро и росло по мере приближения к Варшаве. Покорности не видно никакой… Стычки, бои, поражения… За три недели потеряно больше 17 000 убитыми и ранеными. Столько же почти больных от зимнего похода и от плохой пищи.
Потеряно одиннадцать пушек, три знамени. Больше ста русских офицеров и несколько тысяч солдат взято в плен. Они разгуливают по Варшаве, на них смотрят толпы, и растет отвага в надменных польских сердцах. Русские офицеры заходят в парламент, слушают обсуждение народных дел народными представителями, набираются вредными идеями, посылают домой не только письма, ужасные по содержанию, но даже оттиски какой-то «русской конституции», которая лежала в столе у цесаревича и с другими бумагами попала в руки поляков.
Император Николай обо всем узнаёт… пишет укоризненные письма!..
Кампания затягивается, поляки жгут свои предместья, очевидно, готовясь к отчаянному сопротивлению… Блеск крулевского замка, кресло наместника, победные лавры — все это тускнеет, уходит куда-то далеко… И даже воя пишут: другой, соперник готов подкопаться под фельдмаршала, занять его пост, отнять почет и выгоды, связанные с этим высоким положением.
Теперь, когда он, Дибич, столько сделал!.. Подготовил так много!.. Истощил первое сопротивление врага, ослабил его силы…
Теперь может явиться другой и…
— Teufel! [18]
С силой ударил о стол кружкой толстяк, багровея от гнева даже своей короткой шеей… Жидкость и пена выплеснулись через край, залили бумаги. Круглый след от тяжелого дна толстой каменной кружки вдавился, почти пробил верхний слой бумаг, лежащих перед Дибичем.
Откинув рапорт, он допил кружку, налил еще, опорожнив бутылку, одним духом осушил ее, поставил на стол и крикнул:
— Тенис!.. Дай кюммель!..
Прошло еще две недели.
Особенно незадачливый день выпал для Дибича в субботу, 12 марта.
За окнами, поглядеть, так хорошо! Снег почти весь стаял, солнышко греет по-весеннему. Лужи местечка сверкают под лучами, как литые из темного стекла; воробьи возятся, купаются в колеях, брызжа каплями мутной воды, роняя перышки, гоняясь друг за другом… Влажные, потемнелые от ночного дождя, молодые, тонкие, безлистые еще деревца в садах и огородах, густые заросли окрестных лесов обсыхают под налетами теплого, ласкового ветерка, и почки вот-вот готовы набухнуть на них…
Сентиментальный, хотя и грубый в то же время, как многие немцы, Дибич любит эту пору первой весны. И кровь вращается быстрей, и настроение у него лучше. Даже жажда особенная является, если прогуляться хорошенько, проскакать верхом несколько верст…
Но сейчас не мила ему весна, забыл он свою жажду.
Суровые письма, каждое — строже и обиднее другого, приходят все чаще с Севера… Особенно реляция о «гроховской победе» вызвала беспощадную отповедь императора Николая.
«Никоим образом понять не могу, — писал он между прочим, — как это случилось, что поляки, разбитые наголову, согласно официальным донесениям, успели в полном порядке отступить к Варшаве, сохранив всю свою артиллерию».
Вообще весь доклад о гроховских боях подвергся сжатому, но основательному разбору, были отмечены все сомнительные места.
Дибич не мог допустить, чтобы сам император Николай так хорошо и скоро успел разобраться в длинном, искусно состряпанном докладе. Он подозревал, что соперники и недруги его, начиная с военного министра Чернышева, постарались открыть глаза царю. У фельдмаршала роилась уверенность, что также из его армии многие послали сообщения, неблагоприятные для него, особенно — Толль…
Но высказать прямо это своему помощнику, не имея точных доказательств, Дибич не решался. У Толля тоже была сильная заручка при дворе. Да и здесь он был нужен фельдмаршалу.
И надменный этот человек чувствовал себя, как сильный зверь в ограде из толстого стекла. Он видит всех своих врагов: и сильных, с которыми можно вступить в бой, и слабых, которых одним ударом клыков можно положить на землю. Только прозрачная стенка отделяет от них. Но она — непреодолима, и стоит зверь, прижавшись лбом к прозрачной стене, напряженный, готовый терзать. Судорожно дергаются мускулы от продолжительного, бесплодного напряжения, которое сдерживает и собственная воля, и это прозрачное, но несокрушимое стекло!
Сейчас в своем зальце Дибич сидит наедине с Толлем, обсуждают они несколько бумаг и писем, полученных из двух столиц: российской и польской. И если бы Толль был так же нервен и впечатлителен, как он уравновешен и толков, — ему бы жутко стало от затаенного огонька ненависти, каким загораются порой маленькие, глубоко сидящие глаза Дибича.
— Чертов день! — бормочет последний. — Каждому дню, говорят, черт или ангел хвост пришивает и шапку дает. Сегодня — день писем у меня. Самых приятных, нечего сказать! Государь недоволен… Укоряет в медленности, ждет энергичных выступлений… А с чем, я вас спрошу? Все парки артиллерийские почти расстреляны. Ничего нет и для полевого боя. Не говоря об осаде… Вот, читали, что пишет Чернышев? Осадные орудия могут поспеть к нам только месяца через два, если не к середине июня даже! Я вас спрашиваю, чем я буду осаждать, из чего буду стрелять? Из себя самого, что ли… А что до тех пор делать? Стоять тут, зябнуть, мокнуть… Отбиваться от мелких отрядов, обессиливать себя, терять людей от болезни больше, чем от боя… Черт бы их подрал! Что ж? Ну, что же вы ничего не скажете, генерал?
— Вы правы, что же мне говорить, ваше высокопревосходительство?
— Прав?.. Да, прав! Тут, когда я налицо, так я и прав. А там, где меня нет, там я всегда виноват. Тысяча чертей!.. Хорошо еще, что полячишки присмирели… Надеются на соглашение. Как же! Ослы. Ничего, пускай. Мы выиграем время. Вы, конечно, помните: этот полковник, граф Мицельский, который дней десять тому назад был у нас парламентером, по поводу обмена пленными…
— Как же! Ваше высокопревосходительство долго беседовали с ним наедине… Я тогда предположил…
— Не предполагайте. Сейчас вам все скажу… Потолкуем. Дело такое… тонкое. А вы, генерал, у меня — известный дипломат. Так вот… Наше положение после гроховской драки вы знаете.
— Д-да… хуже — трудно себе и представить…
— Вот-вот. Но им тоже не сахар достался. И этот… граф завел речь о возможности мирного соглашения. Показал письмо нового «гетмана» тупицы Скшинецкого… Все как надо… Я щупал графчика со всех сторон… Ну, а сам только и сказал ему, что готов начать переговоры, о которых немедленно сообщу его величеству. Но в подробности никакие не входил. Думаю: чем дольше потянуть дело, тем лучше для нас.
— И для них…
— Они — дома. Им — всегда и все хорошо! А нас черт занес в болота над Вислой. Скоро кругом и вязанки сена нельзя будет достать. Все подобрано поляками и нами. Получаем чуть ли не хворост для костров из Бреста, за сотни верст. О чем же толковать, генерал? Кому хуже, а кому лучше?.. Дело ясное… Но слушайте… Уехал Мицельский… И до сих пор ни гу-гу. А сегодня вот из Варшавы наши дружки Шмидт и Крысиньский шлют вести. Вообще много важного… Я сейчас вам прочту. Тут шифр… Пишут насчет переговоров. Сегодня к нам явятся два парламентера. Тот же граф Мицельский и с ним — полковник Колачковский. Все с той же целью — устроить обмен пленных. Это для виду. А на самом деле — привезут условия, на которых поляки готовы сложить оружие. Мы прочтем… подумаем недельку-другую… А там — скажем свои условия! Ха-ха-ха! Которых они, конечно, принять не пожелают. Но… Поняли? Умно, а?.. Или, скажете, нет?
— Гениально, ваше высокопревосходительство!..
— Ну, зачем уж так?.. Не гениально, а ловко!.. Главное — выгадаем время.
— Как знать, ваше высокопревосходительство… Отдохнут и поляки, они в лучших условиях, чем мы… И солдат их куда больше выработан, чем наш. Конечно, исключая тех, которые под командой нашего фельдмаршала пожинали лавры за Балканами. Эти «варненские львы» одни стоят целой бригады. Но — остальные полки…
Дибич, которого покоробила громкая, льстивая похвала Толля, не щедрого на любезности, — недоверчиво сначала покосился на собеседника. Но тот сохранял такой спокойный, открытый вид, что сомнение быстро исчезло.
— Да, остальные кадры многого оставляют желать… А эти наши дворянчики в гвардии… Будет еще нам с ними хлопот! — доверчиво и дружелюбно подтвердил Дибич слова Толля. — Но нечего гадать на гуще. Начнут поляки — не отстанем и мы. Выбьют всю армию у меня — новые батальоны придут. Будут драться, хворать, умирать… Опять придут… И снова, и снова… Две, три, четыре сотни тысяч… Полмиллиона! Пока не раздавим и армию польскую, и народ. В России черни много. На две войны таких хватит. А уж назад пойти нельзя!
— Кто же говорит об этом, ваше высокопревосходительство! Я — меньше всех. Только полагаю, всегда надо быть готовым… Но вы правы, пока другие вопросы на очереди. Вы желали познакомить меня…
— Да, да, — перебил живо Дибич, который от постоянно нервного возбуждения никогда не мог усидеть спокойно в кресле; теперь он пересел в нем как-то боком, повернувшись к окну, и стал разбирать записку, которую достал из кармана.
— Это пишет Шмидт… Прусский консул в Варшаве.
— Знаю, знаю… Что он пишет?
— Сейчас… Нужно сообразить… Я без ключа уж помню… Кхм… Вот: «Паника улеглась…» Кхм… «Сначала Сейм, Ржонд собирались перевести… в…» Черрт!.. Какие глупые названия у этих поляков!.. «В Me… хофо… хово… Мехово, бывшая резиденция братьев Гроба Господня и укрепленный замок». Дурачье! Нужны они нам очень!.. Кхм… «Но теперь сразу новая бодрость. Причины не успел узнать». Это, конечно, в надежде на соглашение со мною… с Петербургом… Ха-ха!
— Я слушаю, генерал…
— Кхм… «Прагу сильно укрепили. Нагрев белый листок, который вложен, получите набросок всех сооружений и сделанных там работ».
— А-а! Это хорошо!..
— Ну, что хорошего! Без пушек и без снарядов что мы сделаем… Да. и кроме того… Войск у них для защиты Варшавы довольно. Ну, возьмем Прагу… А потом — через Вислу надо ломиться, брать город… Нет, у меня есть новый план. Сейчас, сейчас договорим… Дочитаю… кхм… «Войска пополняются быстро, больше добровольцами, чем по набору». Болван! Утешительные новости сообщает… Кхм… «Некий Козьмян, посланный Ржондом, перехватил на пути дюка де Монтемара, чрезвычайного посла Франции в Петербурге. Дюк прямо заявил: на Англию и Австрию надеяться Польше нельзя. Франция тоже многого сделать теперь не может. Поляки доверились агентам партии Лафайета и совершили переворот, но Лафайет теперь совсем потерял влияние. Пусть поляки пришлют делегатов к царю, выразят покорность и просят о сохранении конституции, пока он, Монтемар, будет там. И в этих рамках он обещал свою помощь и содействие Луи Филиппа». Кхм… Это хорошо!.. Это мне надо было знать… Особенно сегодня… перед появлением господ парламентеров… Ха-ха… Знаете ли, генерал, — вскочил с места, походив по комнате, начал было Дибич. — Я уверен, двух недель не пройдет, мы с вами…
— Вы хотели, ваше превосходительство, прочесть второе письмо, — мягко, но деловито перебил говоруна Толль.
— Да, да… Интересно… Слушайте. Пройдоха этот Крысиньский, который при Диктаторе ихнем был правой рукой… Нам он оказал большие услуги. И сейчас — незаменим. Например… — Скользнув глазами по листу, Дибич нашел желаемое место и начал медленно читать, дешифрируя текст: «Парламентеры выезжают к вам двенадцатого марта. Надежды большие. Высоцкий, главный враг России и коновод военной партии, командирован в Замосцье, чтобы не узнал и не стал мешать. Скшинецкий уволил Круковецкого от командования первой дивизией. Разгорелся конфликт. С трудом дело уладили Чарторыский и Ржонд. Но разлад между главными начальниками растет. Пробуйте Шембека и Круковецкого. Батареи Праги заканчиваются. Армия сейчас считает: главное ядро — сорок батальонов линейных, семьдесят два эскадрона и сто двадцать шесть орудий, с большим запасом снарядов и прочего…» — Дибич невольно сделал паузу, поглядел на Толля, почесал за ухом и продолжал: — Кхм… «Резервы: корпус генерала Паца, новобранцы: двенадцать батальонов, шестнадцать эскадронов и четырнадцать орудий. Корпус Серавского: семь батальонов новобранцев с косами, одиннадцать эскадронов, шесть пушек. Корпус Дверницкого: три батальона, двадцать эскадронов, пятнадцать пушек. Гарнизон Модлина — восемь батальонов, Замосцье — шесть батальонов. Всего пехоты до семидесяти тысяч человек. Кавалерии — тысяч восемнадцать. Артиллерия — сто шестьдесят орудий и четыре тысячи людей. Первая дивизия передана Рыбиньскому. Стали Лысой Горе и кругом. Вторая дивизия Малаховского и третья Гелгуда в лагере под Варшавой. Четвертая пехотная генерала Мильберга — у Ко… Козеньиц… охраняет переправы вверх по Висле. Первый кавалерийский корпус Уминьского — у реки Наровы, выслан против гвардии вашей; ему доданы части: пехотный корпус стрелков и стрелковые батальоны четвертой дивизии. Второй кавалерийский корпус Лубеньского под Варшавой; генерал Скаржиньский с кавалерийскими резервами вошел в город, также и резервы артиллерийские. Генерал Дверницкий — выслан к Замосцью, чтобы вредить вам в тылу…»
— Что!.. Как?
— «При неудаче же, — громче продолжал Дибич, — войдет в Литву, там поднимет восстание, ударит на пути сообщения с Россией, чтобы отрезать вашу армию и помогать удару, направленному с фронта…» А, что скажете?.. Неужели этот болван Скшинецкий выдумал такую комбинацию…
— Наверное нет! Похоже на смелые замыслы полковника Хшановского. Вы знаете его… Дельная голова… Если бы он оставался с нами…
— Да, если бы… Мало ли что «если бы»… Вот хотел бы теперь слышать ваше мнение, генерал.
— Дело ясно. Если донесения этого шпиона не лгут, у Дверницкого от десяти до двенадцати тысяч в отряде. Надо послать пятнадцать — двадцать тысяч людей… рассеять этот корпус, если не удастся взять его целиком в плен.
— Поляков-то!.. Мы видели, как они сдаются… Даже холопы с косами — и те прут чуть не на самые батареи, кидаются к жерлу наших пушек. Безумцы, только и можно сказать. Отважные безумцы. Но… вы правы… Иначе ничего не остается делать. Составьте план, маршрут и сформируйте сами отряд. Я вам поручаю командование, генерал.
— Глубоко благодарен за доверие и честь, фельдмаршал!
— О, без лишних слов. Мы знаем друг друга не первый день. Перейдем теперь к самому главному. Вам, конечно, ясно, что выступлением Дверницкого враги не ограничатся. Я имею основание думать, что они собираются ударить на нашу линию сообщения с Брестом отсюда, с правого фланга… Теперь же… Конечно, как только убедятся, что мира им даром не получить!
— О, сомнения быть не может. Я и то удивлялся, как они раньше не кинулись, когда наша армия была растянута на сотни верст…
— Не догадались, и слава Богу. Подумаем о будущем… Как я уже говорил, брать сначала Прагу, потом — Варшаву — не стоит…
— Трудненько будет, что говорить!
— Ну, трудно… Ну, хорошо!.. Скажем даже, нельзя… для нас теперь… и даже после… Значит…
— Мы переходим на левый берег Вислы…
— Вы сегодня прямо пророк! Именно. Понемногу будем готовиться.
— Ледоход начался уже вчера. Через неделю земля подсохнет. Пустимся в путь… Пока что… Пока разыграется несколько стычек… А тут — и пушки к нам подойдут осадные. И мы сможем с той стороны с запада разгромить гнездо мятежников, сломить их упорство… если они раньше сами не смирятся…
— Прекрасный план!
— Надеюсь… Если только?..
— Что, ваше высокопревосходительство?
— Если нам не помешают оттуда! — Он кивнул на север, в сторону далекой столицы. Затем, глядя прямо в глаза Толлю, проговорил значительно: — Я еще имею одну новость из Петербурга. Личного характера на этот раз… Знаете ли, генерал, что мне готовится уже заместитель?
— Д-да… неужели? — бегая глазами и невольно бледнея под упорным тяжелым взглядом Дибича, пробормотал Толль.
— Да… да… Вы не волнуйтесь… Или, впрочем, и для вас есть основание волноваться. Я не точно выразился… Вы тоже получите преемника.
— Я! Но… почему?.. — совсем теряясь, спросил Толль.
— О, не по случаю повышения, генерал. Не думайте… Просто нас обоих собираются…
Грубым, солдатским жестом докончил Дибич свою мысль.
— Как… и меня! — невольно прорвалось у Толля, не ожидавшего со стороны неповоротливого, медлительного умом силезца такого смелого и тонкого подхода.
— Да, обоих! — совсем довольный, потирая руки, подтвердил Дибич. — Но мы не дадимся, не правда ли? Мы будем действовать так поспешно, что нас не успеют…
Он повторил тот же жест и раскатился хохотом.
Толль, натянуто улыбаясь, отирал платком свой высокий, белый лоб, покусывая от досады тонкие, красивые губы.
Полковник Прондзиньский был болен больше недели.
Нарыв в горле, не опасная, но мучительная болезнь, сопряженная с сильным жаром, держала его дома именно теперь, когда так много дел и служебных, и личных ожидало решения.
Хотя все посещающие больного, лишенного возможности не только говорить, даже двинуть головой, уверяли его, что дела идут отлично, все тихо, Дибич сидит недвижимо, и каждая легкая стычка поляков с передовыми частями россиян кончается поражением последних, но Прондзиньский понимал, что они хотят только успокоить его, предупрежденные врачом.
Но вот 28 марта вечером нарыв прорвался, мука прекратилась, лихорадка сразу упала.
Крепким, целительным сном забылся впервые за десять долгих дней измученный человек.
Снов он не видел всю ночь или заспал их… И только на заре, перед самым пробуждением, снилось ему ярко и правдиво все то, о чем он постоянно мечтал наяву.
Богато одаренный, мечтатель по натуре, женственно-мягкий и застенчивый, робкий в личных сношениях с людьми, Прондзиньский вечно мечтал о великих воинских подвигах и в бою — перерождался. Спокойный, хладнокровный, он смотрел, как умирают другие, готовился сам умереть — и в то же время ясно все видел, прекрасно соображал и понимал, что делается вокруг, как можно использовать обстоятельства с наибольшей выгодой для своих планов.
И в эту ночь снилась ему большая битва. Не вся, а самый решающий момент. Линия боя, сначала такая ровная, словно отмеченная линейкой на земле, — сломалась, изогнулась здесь и там… Одни отряды врезались далеко, вперед в ядро вражеской армии. Другие отступили назад под натиском врагов. Пушки с обеих сторон умолкают, потому что, громя неприятеля, можно поразить и своих, — так тесно сошлись обе армии. И вдруг он, Прондзиньский, видит, что правое крыло врага совершенно открыло себя для удара, зарвавшись в стремлении идти напролом. Он шлет приказания… Резервы польские все переливаются влево… Туда же скачет кавалерия центра… Сшибка… Правое крыло врага бежит, опрокинутое на центр… Смятение, кровь!.. Погоня! И победителя поднимают высоко на руках солдаты и офицеры, полные восторга. Но в эту самую минуту одно чье-то неловкое движение… Он попадает мимо рук… падает, падает… падает в пропасть без конца.
Вскрикнув, Прондзиньский проснулся. Только занималась заря. Розоватый отблеск ее пробивался сквозь занавеси, опущенные на двух окнах спальни полковника, служившей ему и рабочим кабинетом.
С наслаждением потянулся полковник, закинул за голову руки, стал думать о виденном сне, о том, что ему надо сделать сегодня, где быть… и незаметно опять заснул.
Разбудил его звонок, задребезжавший в прихожей небольшой, но уютной, красиво обставленной квартирки, которую занимал полковник с матерью-старухой и младшей сестрой.
Не успел Прондзиньский подняться, спустить ноги с кровати, сунуть их в туфли и протянуть руку к своему платью, лежащему на стуле рядом, как вошел денщик.
— Пан полковник Колачковский пришел до пана полковника, — доложил он.
— Сейчас… сейчас… Боже мой, уже десять часов… а я так заспался… Сейчас выйду… проси подождать… Венгерку, скорее, столб еловый. Ступай, скажи сейчас! — торопливо натягивая платье, хрипло, невнятно еще, словно неуверенно бормотал Прондзиньский.
В это время раздался легкий стук в дверь и послышался тягучий, слащавый голос Колачковского:
— А можно мне войти? Я на минуту. Не стоит беспокоиться дорогому больному.
. — Прошу, прошу. Милости прошу пана полковника. Рад видеть. Садиться прошу… вот тут поудобнее… Трубку… Слышишь, дай, Войцех, трубку… огня…
— Да Бога ради… Ну, можно ли так беспокоить себя… Мне, правда, почтенная пани матушка полковника сказала, что полковнику лучше. Я потому и решился… Вот, слава Богу, уж и голос есть у коханого пана Игнатия… А то ж просто беда! Самая светлая голова у нас в армии — и выбыла из строя! А тут столько нового… Пан полковник не читал еще сегодняшних газет?
— Не успел…
— Там лежат все… вот, на столе, под рукой у пана полковника…
— А что такое? Я спрашивал всех, кто бывал у меня… И ничего не говорили…
— Ну, больному… конечно… Но теперь, дал Пан Иезус, пан полковник здоров… И надо приниматься за дело… пока не поздно…
— Не поздно… Что такое?
— Не волнуйся, пан. Ничего дурного. Очередные гениальные… глупости нашего «мудреца» — Скшинецкого. Ты слушай, пан полковник… И не утруждай себя… Тебе еще надо беречь горло, как сказал врач. Слушай… Я все расскажу… Начну с нашей поездки с графом Мицельским к Дибичу «за миром»… из которой мы вернулись…
— Со стыдом, я знаю!
— Помолчи же, прошу тебя, полковник! Какой неугомонный! Я сам все скажу… Да, со стыдом… для всей Польши! Он морочил только… Не нас, а того, кто нас послал… Нашего умника — генералиссимуса… Мы с графом Михаилом знали, чем дело кончится.
— Кто этого не знал!
— Пан Скшинецкий! Он один! Ну-с, так принял нас Гейсмар у самых ведетов, когда мы девятнадцатого числа вторично явились за ответом. Долго толковать не стал, прямо отрезал: «Фельдмаршал, ознакомясь с письмом генерал лиссимуса Скшинецкого и с памятной запиской, составленной парламентерами, полковниками Мицельским' и Колачковским, двенадцатого марта, — считает все, там изложенное, неприемлемым и всякие переговоры прерывает. Парламентеров больше никаких принято не будет, если только они не явятся с выражением полной и безусловной покор…»
— Шваб проклятый! — выкликнул, не сдержавшись, Прондзиньский и сильно закашлялся сейчас же.
— Ну, я говорил тебе, не волнуйся. Береги силы и. голос. Еще понадобятся. И он не шваб, ты же знаешь, а силезец… Эти — куда хуже… Но он тоже получил перед этим пару кнутов из Петербурга. Мне наверное сказали… Знаешь, пан, наш Крысиньский имеет там друзей и многое важное узнает. Вот и теперь он передал полную диспозицию россиян. Но об этом после… Слушай далее… Как мы ни держали в секрете наши «дипломатические» переговоры, о них проведали и в войске, и в Варшаве. Даже в заграничных листках появились известия… Конечно, сам Дибич постарался. Чтобы унизить нас… «Посмотрите, мол, поляки струсили, ослабели и просят мира!» Можешь себе представить, что поднялось, какая буря закипела везде.
— А я лежал, как…
— Как надо лежать больному… Помолчи, пан Игнатий. Дай досказать… Вот нынче наш вождь решил оправдаться. Поместил в газетах историю переговоров, наши три пункта, которые мы оставили Дибичу, и…
— И свое письмо…
— Угадал, коханый! Только ты помолчи! Я все сам тебе скажу. Вот, слушай… Интересный документ!.. Ну, тут первые комплименты, пустые строчки… Насчет пленных… А… Вот! Слушай, сердце. «Пользуюсь случаем поговорить о главном, о том кровавом столкновении, о войне, которая возникла между двумя соседними, родственными по крови народами, о ее причинах, о тяжком ходе событий и о тех возможных исходах, какие предстоят для враждующих сторон. Не хочу оправдывать нашего дела, которое считаю святым и правым, но должен лишь указать на причины, вызвавшие первый взрыв и дальнейшие печальные события со дня двадцать девятого ноября и до кровопролитного боя в течение семи дней, начатого девятнадцатого марта под Вавром, законченного двадцать пятого на Гроховских полях. Десятки тысяч убитых и раненых, миллионы народных денег — вот кровавая жатва этих недолгих дней, первого месяца войны. И впереди еще ряд таких же месяцев!.. Польша решила: победить или погибнуть! Теперь вопрос: что привело наш мирный, добрый народ к такому отчаянному, может быть, самоубийственному решению?.. Конечно, не его добрая воля!..»
— Хорошо пишет! — вырвалось у Прондзиньского. — Если бы он…
— Так же умно поступал, — докончил Колачковский. — Ну, нельзя же от человека требовать и того, и другого. Но, слушай, пан… Дай дочитать. Дальше — еще лучше! Пан Андрей Городиский, известный журналист, недаром сидел три ночи с нашим вождем, пока они состряпали этот манифест. Слушай! «Не стану перечислять подробно тех тяжких нарушений порядка и законности, свидетелями которых была страна за долгий ряд лет… Нарушены основные законы, утвержденные монархом Александром и другими на Венской конференции. Введен добавочный пункт, заседания Сейма стали закрытыми, и народ лишен был возможности видеть, слышать, как исполняют его волю его избранники — народные представители, даже отчетов о заседаниях Сейма не печатали… Депутатов, не угодных почему-либо, подвергали аресту, вопреки праву и закону… Новосильцев и его подручники нарушили святейшие права народа, статьи закона и святость семейного очага.
Они наводнили край продажными агентами своими, внесли порчу и разложение в недра народа! Подкуп и соблазн пускались в ход для личных целей этих людей, которые вредили столько же авторитету власти, изображаемой ими, как и благосостоянию нашей отчизны… Лучшие передовые люди народа: профессор философии К. Шанявский, демократ Зайончек, храбрый офицер, Рожнецкий, соратник Домбровского, его товарищи по оружию Шлей и Юргашко, почетный легионер полковник Блюмер и десятки, сотни других — были совращены, закуплены, из честных работников мысли и духа обратились в полицейских агентов, в „палочников“, готовых предавать и избивать своих же братьев по приказу.
Новосильцева и его помощников!.. Этого народ выносить не мог.
Но оставим даже все прошлое. Перейдем к настоящему положению вещей. Кровь пролилась, искупила многое!.. Драгоценные жертвы принесены… Пар пролитой братской крови несется к престолу Всевышнего и просит о примирении, о прекращении резни!.. Если бы ваше высокопревосходительство согласилось со мною… Если бы вы нашли возможным представить своему повелителю все, изложенное выше… Если бы могло состояться соглашение на приемлемых для нас, для Польши, условиях, принимая во внимание честь польского народа и всю тяжесть, всю величину жертв, которые им принесены, которые он готов еще принести без малейшего ропота… Тогда, конечно, можно будет только призвать милость Божию и приступить к более подробным переговорам о заключении немедленного перемирия, а затем и полного, вечного мира…» Подпись, конечно… Ну, что скажешь, пане коханый?
— Весь он в этом письме! Все изложил и рассудил прекрасно… А вывод сделан самый дикий, самый нелепый! Да разве возможен мир после того, что здесь писано? Они же никогда нам не простят… Они и раньше показали это ясно. А теперь…
— Вот-вот. Так думают все. Хотя наш почтенный пан Немцевич, желающий примирить воду с огнем, и хвалит Скшинецкого за его правдивые слова насчет Новосильцева и других господ. Но… Послушал бы ты, коханый, что делалось нынче утром в кофейне… в «Гоноратке»! Что там сейчас делается!.. Я случайно зашел выпить кофе… Из дому ушел рано. Не успел… Вхожу туда, а там — осиное гнездо. И «рябчики» — обыватели, и наши петушки-офицеры, молодые, старые… Читают вслух это письмо и всю историю… Орут, кричат, ругают генерала самыми черными словами. Другие заступаются. Но мало… Вот все то же говорят: «Пишет пан гетман складно, а поступает, как трус и предатель!»
— Так громко говорят!
— Бог свидетель, я не лгу! Конечно, это уж… чересчур… Наш генерал не предатель. А… хуже! Да, хуже: дурак!.. Самолюбивый, упрямый дурак. И трусоват при этом! Нас никто не слышит, и я решаюсь говорить с тобой прямо, сердце Игнац. Тем более что есть еще дело…
— Еще?.. Что такое?..
— Мы собираемся в поход. Мы послушали Хшановского… Мы выступаем на «паничей», на гвардию, к Щучину…
— Да это же погибель наша!
— Я так же думаю… И говорил это, повторял много раз. Но — наш ласковый теленочек, который перед избранием своим был так мил и кроток, на первых порах тоже изображал доброго товарища, послушного голосу рассудка. Он теперь совсем стал упрямым быком. Понравился ему план Хшановского — и больше слушать он ничего не хочет! А все-таки вечерком, когда станет тебе, коханый полковник, получше… Ты попробуй и…
— Как вечером! Сейчас надо, не теряя ни минуты! Значит, мой план он отменил… Он же соглашался… А теперь… Время уходит! Я сейчас… едем сию минуту… вместе, полковник! Гей, Войцех, мундир, поскорее!
— Да ты с ума сошел, сердце мое! Полубольной… На мертвеца еще похожий… И поедешь спорить, волноваться… Вон у тебя слова из горла едва вылазят. Подожди… Не делай глупости…
— Оставь, пан Клеменций. Тут — вопрос жизни и смерти… Судьба отчизны на карте. А я буду думать о себе… о дурацком нарыве… о больном глупом горле! Едем, едем…
— Ох… Ну, что же, едем, — покорно, со своей слезливой миной согласился Колачковский.
— Да! Где эта диспозиция россиян, о которой ты помянул? Она будет нужна… Эта… — быстро пробегая глазами листок, поданный Колачковским, сказал Прондзиньский. — Так… так!.. Превосходно… Как я и думал… Иначе быть не могло… Отлично… едем!..
— Его вельможность пан генерал еще спит! — негромко заявил гостям важный камердинер, появляясь в богато убранной гостиной, куда ввел ливрейный лакей Скшинецкого обоих полковников. — Прошу панов полковников обождать!
Поклонился и бесшумно исчез.
За женой, взятой из родовитой семьи богачей Скаржин-ских, генерал получил крупное состояние и мог зажить широко, привольно, по-барски, как это было свойственно его ленивой натуре, склонной к земным наслаждениям, его влечению к удобствам в красоте.
Повар Скшинецкого, его погреб славились по всей Варшаве. Огромный особняк с целым посадом людских, конюшен и сараев вокруг, занимаемый Скшинецким, знали все, и лучшее общество собиралось на вечерах, на обедах и ужинах, часто даваемых гостеприимными хозяевами палаца.
Только неугомонный червь личного честолюбия, который точил и пани генеральшу не менее, если даже не больше, чем ее мужа, — заставил генерала искать высокого положения, взять на себя пост вождя армии в военное время, когда грозили лишения, чрезмерные труды, даже смерть…
Правда, Скшинецкий старался и умел в самых необычайных обстоятельствах сохранить обычный ход и порядок своей личной жизни.
Вставал он поздно. Его повар с целым штатом прислуги следовал за ним всюду, готовил завтраки, обеды и ужины из отборной провизии, добываемой самой невероятной ценой. И в известное время генерал садился за стол, долго оставался за ним, а затем ложился спокойно отдыхать в своей походной палатке или в отведенной для него комнате деревенского дома, как в своей роскошной супружеской опочивальне.
Не было это проявлением особого хладнокровия, боевой храбрости, воинской отваги, а просто делом привычки. После, еды — тяжелели глаза, туманилась мысль… И сон стихийно овладевал этим выхоленным, большим, сильным человеком.
Так же было и во всем остальном: привычка, рутина являлись самыми сильными и понятными двигателями для этой узкой, безучастной к людям души, для себялюбивого, изворотливого умом человека, каким был Скшинецкий. Но людей недалеких, особенно при первом знакомстве, он умел чаровать и привлекать к себе своим красноречием, блеском высокопарных оборотов, уменьем нанизывать сверкающей нитью красивые слова, задевать лучшие чувства, сокрытые в человеческих душах, тревожа Властителя миров, поминая отчизну, долг, славу, отвагу, решимость и вдохновение… Все то, чего не хватало самому Скшинецкому, что было далеко его душе, слетая гремящими и пустыми звуками с гибкого языка политического пустомели.
Пока полковники лишний раз любовались знакомыми уже им картинами лучших мастеров, украшающими стены, пока они, ведя негромко разговор, много раз успели измерить из угла в угол обширный покой, где шаги оставались неслышны благодаря пушистому дорогому ковру, время медленно, но шло вперед… Вот уж бронзовые античные часы на камине, медленно отзвонившие одиннадцать ударов при появлении посетителей, снова, отмеряя первую четверть, коротко отчеканили свое нежное динь-дон…
— Однако, — заворчал хрипло Прондзиньский, поправляя повязку на больном горле, — пан генерал не торопится… Сказал ли этот «пан камердинер» ему, что мы здесь?.. Что у нас важное дело… Или?..
— Я полагаю, он даже не пошел будить генерала, — спокойно отозвался Колачковский. — Подождем… Кстати, еще идет кто-то… Ба, Хшановский… Вот как раз!..
— Да, да. День добрый, полковник, — идя навстречу Хшановскому, проговорил Прондзиньский, стараясь не выдавать усилий, каких стоило ему каждое слово.
— Матерь Божия! Воскрес из мертвых!.. Здоров, коханый Игнаций!.. А мы тут горевали;.. Пан полковник, — пожимая руку Колачковскому, обернулся к нему Хшановский. — Вы что же, панове? Вас тоже звал он пораньше сегодня?..
Хшановский кивнул на дверь, ведущую в кабинет.
— Нет, нас не звал… Мы сами пришли, чтобы… — начал сразу горячо Прондзиньский, но ему перехватило горло. Невольной паузой воспользовался Колачковский.
— Прошу тебя, помолчи немного, полковник! Еще наговоримся, когда войдем туда, к генералу… Я объясню полковнику все толком… Да пан полковник и сам понял, конечно, что ты пришел говорить о своих планах… Что хочешь спорить с паном полковником и с его выводами… Что…
— Ага… Конечно, понимаю! — прервал Хшановский. — Отлично, превосходно! Я сам рад послушать… Если я не прав, готов сознаться!.. Жаль только, что товарищ еще не совсем здоров и должен…
— Ничего… Я потому и пришел с полковником… Если надо будет, я кое-что дополню, — примирительно заметил Колачковский, довольный, что соперники не слишком петушатся, наоборот, даже склонны выказать взаимное великодушие.
Робкий по природе, усталый по годам, миролюбивый, добрый поляк, готовый на всякие уступки и сделки, лишь бы не возникло даже простой ссоры, тем более — революции или войны, Колачковский дружил со всеми, был хорошо принят в Бельведере у цесаревича и особенно у княгини Лович, дружил с ее сестрой пани Гутаковской, но оставался честным человеком, слугой отчизне, как и чем мог!
Теперь Колачковский уже собирался изложить Хшановскому те основания, по которым он вынужден согласиться с планами именно Прондзиньского, а не Хшановского, когда растворилась высокая дверь и на пороге обрисовалась стройная, выхоленная фигура генерала в домашней тужурке, с газетой в руке.
— Пожалуйте, пожалуйте, панове!.. Виноват, если заставил ждать. Знаете: моя подагра… Нет-нет да и дает себя знать!..
Он сделал легкий жест, указывая на ноги, и в то же время посторонился, чтобы пропустить в кабинет гостей.
Одна ступня генерала, маленькая, породистая, с высоким подъемом, почти женской формы и размеров, была одета в щегольской ботинок. А другую скрывал бархатный просторный сапог на мягкой подошве, какие обычно носят подагрики. В кабинете, ярко освещенном тремя большими окнами, можно было хорошо разглядеть, что цвет лица у генерала желтый, нездоровый, а под глазами легли синие тени, набежали дряблые складки.
Не успели все трое произнести первые приветствия и высказать свое соболезнование генералу, как он обратился к Прондзиньскому.
— Не ждал, но рад вас видеть. Очень кстати… Мы тут сейчас займемся делами… Но прежде мне интересно знать… Конечно, вы уже читали все, панове!
Он потряс листком газеты, которую держал в руке.
— Какая бомба! Мои враги не ждали, что я так прямо выложу карты на стол. Пусть теперь говорят, что хотят!.. Обвиняют меня, что я не испросил согласия у Ржонда… не вошел раньше в Сейм… Для чего, спрашивается? Чтобы тайные переговоры раньше времени стали известны на всех перекрестках!.. Хорошее дело. Я не так глуп. Что я сделал — то сделал. Пусть посмеют меня судить теперь! Ха-ха! Я погляжу… Ну, да Бог с ними. Враги мои побиты — и я не хочу их еще топтать в пыли. Это не в правилах генерала Скшинецкого!.. Да!.. Перейдем к делу… Я звал полковника Хшановского для окончательного выяснения… Для составления приказа по армии ввиду нашего выступления против российской гвардии. И мнение ваше, панове, — обратился он к Прондзиньскому и Колачковскому, — конечно, для нас ценно. Дело вот в чем… Впрочем, пане Хшановский, не желаете ли вы сами изложить?
— С большой охотой… если только это необходимо… Полковник Колачковский уже слышал… мы обсуждали не раз… Знает и пан Прондзиньский… Конечно, теперь введены кой-какие изменения… А главный план тот же… Из лагеря Дибича нам донесли, что он сам перенес свою главную квартиру в Рыки. Для демонстрации — два отряда посланы выше и ниже Варшавы, будто бы искать мест для перехода армии на левый берег… А на самом деле он дал приказ всей армии двигаться вдоль Вепржа, до его впадения в Вислу, и там, скорее всего, у Тырчина, против Козинец, где острова на Висле… где есть мели и броды, — там он думает перебросить свои полки на наш берег…
— Так… конечно, так!.. — хрипло подтвердил Прондзиньский, оживляясь по мере того, как Хшановский развивал положение неприятельской армии…
— Рад, что мы сходимся с паном полковником. Теперь дальше. Донесения шпионов подтвердились нашими разведками вчера и нынче утром. Прискакало несколько шляхтичей из тех мест, по которым движутся сейчас колонны россиян. Это, кажется, единственная война, в которой наш Главный штаб может узнавать каждый шаг неприятеля.
— Так же как и он узнает все о нас, — вставил Колачковский.
Но Хшановский, увлеченный своими мыслями, продолжал:
— Мы оставляем над Вислой два отдельных корпуса — графа Паца и генерала Серавского… Их будут подкреплять две дивизии: первая и четвертая… Всего около тридцати тысяч людей при сорока пяти орудиях. Этого довольно, чтобы выдержать первые натиски армии Дибича, если бы тот неожиданно повернулся назад.
— Вы так думаете, полковник? — послышался осторожный вопрос. Это робко прозвучал хриплый голос Прондзиньского, который весь насторожился и, казалось, даже оробел, слушая решительную, вескую речь Хшановского, своего вечного соперника в деле осуществления широких стратегических планов.
— Конечно. Иначе я бы не говорил этого! — досадливо кивнул Хшановский, уверенный в поддержке Скшинецкого, и поспешно закончил: — Остальное понятно. Мы идем форсированным маршем.
— По весенней распутице… — прозвучала опять осторожная вставка.
— По весенней распутице… Как шел ваш полководец Наполеон, когда люди теряли обувь в грязи и вязли пушки, тонули кони… А он нападал на отряды врагов поодиночке и разбивал их в пух!.. Это сделаем и мы! — уже совсем поднимая тон, заговорил Хшановский: — Пойдем форсированным маршем… обрушим пятьдесят тысяч войск на гвардейцев, которых не больше двадцати — двадцати двух тысяч…
— И двадцать шесть наберется, полковник, с ближними отрядами россиян…
— Двадцать шесть… Согласен! А нас будет пятьдесят… А мы видели здесь, под стенами Варшавы, на полях Грохова, что тридцать пять тысяч нашего войска выдержали удар армии минимум в шестьдесят тысяч штыков… И ничего, справились!..
— Ценою каких жертв… Это — пиррова победа, полковник! — послышалась опять хриплая отповедь. Чем резче возражал Хшановский, тем больше, казалось, пробуждалось энергии и мощи в небольшой, слегка склонной к полноте фигуре Прондзиньского, тем тверже и металличнее звучал его голос сквозь прежнюю болезненную хрипоту.
— Есть у россиян пословица: «Снявши голову по волосам не пла…» Нет, не то… Я хотел сказать: «В драке волос не жалеют». Мы ведем войну, а не шахматную партию! И надо возможно скорее достигать самых лучших результатов, не считаясь с тем, чего это может стоить! Разобьем гвардию… этих ленивых баричей, избалованных «паничей», которые возят за собой чуть ли не всю свою дворню и гаремы… С ними расправа будет легка.
— Ну, конечно, — заговорил оживленно Скшинецкий, — я видел, знаю этих «паничей» — гвардейцев. Им с нашими паненками впору воевать… Мы их так расчешем!..
— Пожалуй, верно! — неожиданно меняя тон и занятое положение, согласился Прондзиньский, лицо которого сейчас пылало, а голос стал звонок и силен, как всегда, только изредка вдруг прерываясь какими-то хриплыми перебоями. — Вижу, пан Хшановский прав. План его превосходен!.. — Слушающие в недоумении переглянулись. Не давая им опомниться или заговорить, Прондзиньский продолжал: — Расположились враги для нас превосходно! Дибич со всеми силами уходит к Лукову, к Радзину, к болотам Вепржа, где думает переправляться на эту сторону… Один Гейсмар под Варшавой и Розен у Седлеца будут сторожить нас… Но мы сумеем обмануть москалей. Конечно… Среди нас не найдется предателей, которые известят их, что армия пустилась в дальний путь, на князя Михаила… Что столица осталась под охраной косинеров Паца и Серавского и двух дивизий… Мы сделаем спокойно сто двадцать верст… Одолеем распутицу и непролазные дороги августовские… Нападем на «паничей»… Разобьем их своими превосходными силами. Возьмем богатую добычу… огромный обоз!.. А тут… тут не появится Дибич со своими еще более превосходными полчищами… не рассеет наших дивизий, не возьмет беззащитного города и потом не кинется на нас, не задушит своими двойными силами наши пятьдесят тысяч штыков, которые мы поведем на «паничей»…
Бурная речь Прондзинького, неотразимая по своей логике, полная жгучей, но благородной иронии, ошеломила слушателей.
Они молчали. Умолк и Прондзиньский. Приступ кашля овладел им и потрясал все его хрупкое тело. Он отнял ото рта платок, и общее сочувственное восклицание вырвалось у всех. На платке алело большое кровавое пятно.
— Ох, пане Игнатий… Ну, охота так волноваться и принимать к сердцу! — с искренним участием заговорил Скшинецкий. — Дело еще вовсе не решено… И если вы уж так думаете… что оно такое… неподходящее… такое опасное… Мы…
— О, нет… Я нисколько не нахожу его неподходящим… или опасным! — живо возразил Прондзиньский. — А вы, панове, не обращайте внимания на это… на эти пустяки… Там в горле остался рубец от нарыва… Будем продолжать нашу беседу, панове… Может быть, и я не прав… Жду возражений.
Наступившее молчание прервал первым Колачковский:
— Я всегда думал и говорил, вот как сейчас пан полковник…
— Позвольте… Да я еще недосказал, — снова оживляясь, довольный одержанной победой, тише, мягче прежнего заговорил Прондзиньский. — План полковника Хшановского — великолепный план… Да, да! По чести говорю. От чистого сердца! Их, этих лежебок, белоручек, гвардейских паничей, поколотить надо. Только — в свое время. Есть очередная, более насущная задача. Вот, прошу приглядеть, панове!
Смело, словно в собственном кабинете, Прондзиньский придвинулся ближе к тяжелому, большому письменному столу черного дерева, украшенному художественной резьбой, отодвинул наваленные здесь польские и иностранные газеты, последние книжки французских журналов, развернул большую карту, лежавшую тут же, и, указывая на ней точку за точкой, живо продолжал:
— В данную минуту обстоятельства складываются необыкновенно счастливо для нас! Сам Господь ослепил Дибича, отнял у него разум, и мы должны воспользоваться ошибкой врага. Вот здесь, за Наревом, — их гвардия… которая от нас не уйдет! Генерал Витт с резервами своими в Пулавах… Главная армия потянулась к Бобровникам по правому берегу Вепржа, по болотам и топям, по узким гатям и лесам. Против нас оставлен слабый корпус Гейсмара, растянутый от Ваврской корчмы до Гжибовой, до Кавенщизны… Дальше от Бельки Дембе до Минска стоит заслоном Розен со своей дивизией, охраняя их артиллерийские парки в Лукове и огромные склады россиян в Седлеце… Сюда мы и направим удар! Никому не говоря… даже самым надежным людям… у которых есть жены, сестры, экономки и близкие друзья… Не говоря даже пану президенту Чарторыскому.
— А тем более пану губернатору Круковецкому, — вставил Скшинецкий.
— Тем более ему… Мы соберем под столицей те же пятьдесят тысяч войска, о которых говорил пан Хшановский… Выступим ночью сегодня… лучше — завтра, когда их главная армия отойдет подальше отсюда… Чтобы она не услыхала… не поспела на гром орудий… Итак, завтра ночью — выводим людей… Идем в темноте… К рассвету наш левый фланг у Кавенщизны далеко обогнет правое крыло Гейсмара… Мы ударим с боков и в центр… В плен должен сдаться весь его корпус! Или… будет уничтожен! Правду сказал пан Хшановский, в драке волос не жалеют, особенно чужих. Не давая передышки, не позволяя опомниться, — навалимся на двадцать тысяч россиян, которые впереди, с Розеном… Конечно, им тоже сам Бог не поможет одолеть нашу армию, в два с половиной раза сильнейшую… А там…
— А там — и на гвардию! — воскликнул Скшинецкий, разгоревшийся от картин легкого, верного успеха, какие рисовал Прондзиньский.
— Нет, пане генерал!.. Сперва — на Дибича! Он не поспеет собрать в кулак свои колонны, свои пушки и эскадроны, растянутые вдоль Вепржа по болотам и лесам, а уж мы, захватив и Паца, и Серавского, и Дверницкого подозвав, если успеем… всех, до последнего человека, — обрушимся на россиян, на их фельдмаршала, на главную армию… Растреплем ее, отряд за отрядом, загоним в уголок между Вислой и Вепржем!.. Пусть выбирается оттуда мимо наших орудий и штыков… А если не понравится пану Дибичу такая задача, он поторопится уйти туда, к Бугу, подальше от пределов нашей бедной отчизны, от ее опустелых полей, залитых нашею и вражеской кровью!..
— Великолепно! Превосходно! — одновременно покрыли голоса Скшинецкого и Колачковского последние слова мечтателя-стратега, который заразил и увлек их силой своей мечты, яркостью рисуемых картин.
— Что ж, расчет довольно правильный и верный… если не будет каких-либо случайностей! — неохотно вынужден был согласиться и Хшановский. Его тоже увлекли планы Прондзиньского, но прямо согласиться мешало ложное самолюбие.
— Случайности возможны при всяких планах, и при твоих, пан полковник! — отозвался Колачковский, видя, что победа всецело на стороне Прондзиньского. — А уж ты, полковник, известный Spiritus contradictionis [19]! Во всем найдешь ошибки. Обо всем любишь спорить…
— Не спорю я вовсе, а так заметил… Не слушай ты старого ворчуна!.. — обратился к Прондзиньскому Хшановский, делая над собой усилие. — План — прекрасный, и я готов от души помогать тебе, чем могу!..
— Вот благодарю… от сердца! — пожимая протянутую руку, радостно воскликнул Прондзиньский. — Так если генерал позволит, займемся сейчас же составлением подробного плана, надо приготовить приказы… Времени очень мало…
— Прошу, прошу, панове… Займемся! — с широким жестом откликнулся Скшинецкий. — Но… я имею прескверную привычку — принимать пищу именно в этот час! Прошу сделать мне честь, разделить убогую трапезу. За столом потолкуем, потом вернемся сюда, все напишем, оформим…
Он позвонил. Вошел важный камердинер, теперь имеющий очень скромный, почтительный вид.
— Завтрак готов? Вели подавать! Идемте, панове!..
На другой день около полуночи генерал Круковецкий, военный губернатор Варшавы, приняв вечерние рапорты, сделав распоряжения на следующий день, из приемной комнаты прошел на свою половину, в кабинет, тесный мундир и сапоги сменил на удобный халатик на меху, на теплые туфли, обогрел тонкие старческие пальцы у камина и сел писать письмо своей жене, которую отправил к родным? подальше от осажденной столицы.
Раздался стук в двери. Вошел старый гайдук, служивший не одному поколению графов Круковецких, учивший и графа верховой езде, когда тот приезжал на каникулы домой в богатое поместье.
— Там этот ободранец… Куциньский пришел… Что приставлен смотреть за паном гетманом…
— Молчи, старый сыч! Кто тебя спрашивает об этом обо всем? Доложи и впусти, без лишних разговоров!..
— А на что же Пан Бог и язык дал людям, если не для разговора, — уходя, заворчал гайдук. — Или только панам можно говорить, а нам, холопам, нельзя…
Впустив в кабинет плохо одетого шляхтича, смахивающего на мелкого торгаша или мастерового, ворчун ушел.
— Докладывай, что там у тебя! — отрывисто кинул вошедшему Круковецкий и, чтобы казаться совсем незаинтересованным, продолжал водить по глянцевитому листку тонко очинённым гусиным пером, которое с легким скрипом выводило крупные, неровные буквы, вязало их в темные, внушительные по виду строки…
— Большой съезд сегодня у пана генерала… Все офицерство! Новый француз приехал, полковник… Рымарин звать его…
— Раморино, а не Рымарин…
— Вот-вот, мосце пане генерале!.. Рамаринов… Его принимает у себя пан генерал. Паны полковники Прондзиньский и Хшановский были у генерала в день… И другие офицеры… Все, як каждый день, ясновельможный пане графе!
— Ничего особенного не заметно? — пытливо глядя на агента, переспросил Круковецкий. — Нет никаких сборов?.. Не готовят экипажа, не выводили лошадей?.. И ты верно говоришь, вот сейчас — идет там пирушка?
— А провалиться мне на этом месте!.. Да разве ж посмею я обманывать яснейшего пана графа! Да пусть кости моего отца выйдут из гроба, если…
— Ну, хорошо, ступай! — оборвал его Круковецкий. — Вернись туда… И если что заметишь, бегом спеши, дай знать…
Низко поклонившись, вышел пан Куциньский.
— Может быть, это ошибка!.. И войска просто для того поставлены нынче под ружье, чтобы немного поднять настроение… И то уж начали ворчать солдаты… У этого… блазня… у бабьего прихвостня пирушка… Конечно, он не собирается в поход… А если?.. Гей, Стаc!
Вошел гайдук.
— Слушай! — негромко обратился к нему Круковецкий. — Мне надо проверить… Это очень важно… Понимаешь?.. Я бы иначе тебя не послал.
— Да пусть прямо приказывает пан граф. Разве ж я не старый Стаc для пана Яна? Что надо?
— Сейчас же возьми коня, проезжай мимо… ну, понимаешь… мимо его дома. Узнай, правда ли гости там пируют? И не готовится ли ночью ехать куда-нибудь… он… понимаешь?
— Мигом узнаю, панночку!
Старика не стало в кабинете.
А Круковецкий, сидя у стола, опустив голову на руку, погрузился в глубокое раздумье, в томительное ожидание…
Приказ всем войскам, стоящим в городе, стать под ружье после полуночи, о котором поминал Круковецкий, был дан секретно, поздним вечером, именно с тою целью, чтобы о нем не узнал никто до срока. Но губернатор Варшавы везде имел глаза и уши: в домах, в казармах, даже в храмах Божиих…
Однако если он и узнал, что затевается выступление, все же не мог узнать главного: куда и зачем собираются вести полки его начальники с верховным вождем во главе.
Не знал Круковецкий и того, что мост через Вислу около полуночи был покрыт толстым слоем соломы, как мягким ковром… В этом ковре тонули копыта коней, беззвучно опускаясь на солому… По этому ковру бесшумно прокатились одна за другой батареи… Только сбруя позвякивала на упряжных конях да оружие побрякивало на канонирах. А колеса без обычного грохота-рокота, беззвучно катятся по мосту… Как будто это призрачные орудия движутся, длинные, черные, поблескивающие изредка под луной, в прозрачной мгле весенней влажной ночи.
Еще не заалелась заря в Страстной четверг 31 марта, как загрохотали первые выстрелы от Зомбков, со стороны Кавенщизны.
Эскадроны генералов Клицкого и Дембинского, получившего недавно свои эполеты, лихо вынеслись вперед, готовясь к атаке.
Но Гейсмар, как будто предупрежденный кем-либо, был начеку. Зарычали российские орудия, затрещали ответные залпы…
Напрасно!
Хорошо обдуман был план Прондзиньского… Черными камнями отмечен был день 31 марта для россиян. Красные камни удачи и победы выкинули вещие богини Норны в этот день для поляков…
Мольбы к Распятому Искупителю Миротворцу неслись во всех костелах края в этот день покаяния и Страстей Господних… И после обычных гимнов миллионы людей добавляли:
— Милостивый Боже! Пошли нам победу… Дай поразить врагов! Яви милосердие Свое к людям, к рабам Твоим!..
Звон колоколов носился над Варшавой и смешивался с отголосками отдаленной канонады…
Эти глухие отголоски, казалось, новое пламя придавали всенародным мольбам. Стотысячное население словно слилось в одном желании: победа нашим, поражение врагам!
Первые победили… Дрогнули, побежали вторые… Правда, и силы слишком не равны! Здесь сорок тысяч, там только восемь!
Рыбиньский, зная, что за ним надежная поддержка, отважно ведет бой. По дороге к Милосне гонится за уходящими россиянами… Весь их 95-й полк вырублен или попал в плен. Взято две пушки, два знамени… 2000 пленных уже окружены кольцом конвоя… А Рыбиньский все продолжает теснить отступающих, рвется вперед и вперед, пока не увидал перед собою у деревни Бельки Дембе весь корпус Розена, развернутый в грозном боевом порядке, охраняемый жерлами пушек, очертания которых темнеют в небе на самой вершине холмов, господствующих над дорогой и всей равниной; а россияне стоят только в полугоре, как бы подзывая поляков…
В самой деревне, лежащей у Розена слева, тоже веют значки и знамена… ржут кони, сверкают стволы орудий; там за опустелыми домами укрыт сильный отряд русской пехоты и пушки при ней.
От недавних дождей поля по обеим сторонам шоссейной дороги обратились в топь, только по шоссе и можно подступить к деревне, к позициям Розена. А на этом шоссе все пушки россиян рыгнули огнем и железом.
Остановился Рыбиньский…
Остановились все отряды, следующие за ним. Вся польская армия.
— Генерал! — трепеща от волнения, заговорил Прондзиньский, обращаясь к Скпшнецкому, который в бинокль оглядывал поле будущего сражения. — Генерал, ради Бога! Надо торопиться! Уже четвертый час!.. До наступления темноты надо кончить дело, чтобы они не ушли от нас.
— Да, это бы хорошо! — цедит Скшинецкий, усталый, голодный, обозленный предстоящими трудностями нового боя, после того как легкая победа над Гейсмаром совершенно насытила мелкое славолюбие и честолюбие этого неудачника-генерала. — Недурно бы их разбить. Но — как?.. Вон слева непроходимое болото. Справа перед деревней, перепаханное поле, да еще размякшее от ливней. Артиллерию, конницу и думать нечего пустить по этим зажорам! А послать их на шоссе, под перекрестный огонь, на верную гибель? Конечно, и вы не захотите этого.
— Но, генерал, у нас такая чудная пехота. Тут кусты… прикрытия… Они превосходно могут, почти без потерь…
— Понимаю… все понимаю сам прекрасно… Конечно, пехоту мы двинем…
И по-французски обратился к новому своему адъютанту, французу, полковнику Раморино, которого чествовали вчера:
— Полковник, передайте Богуславскому, чтобы он с «чвартаками» своими постарался занять деревеньку… вон там… Она называется Бельки Дембе… Большие Дубы… Понимаете?.. А пана, — обратился он уже по-польски к графу Замойскому, — прошу генерала Венгерского. Пусть возьмет восьмой полк и подберется к Розену с правого крыла… Выбросить не сможет ли москалей из позиции?.. Не захватит ли пару пушек еще для завершения сегодняшнего счастливого дня?..
Вестники поскакали. Прондзиньский, видя, что Скшинецкий совершенно успокоился, сдержанно, но тревожно задал вопрос:
— И это… все, пане генерале?
— А что же вам еще, пан полковник?..
— Я думал… я полагал… Такая сильная позиция неприятеля… Столько пушек… Надо двинуть почти всю пехоту. Чтобы навалилась со всех сторон, карабкалась, бежала… Чтобы они не знали, куда им повернуться, куда направлять пушки и штыки, откуда ждать смертельного удара?.. А эти два полка… Надо еще послать, пан генерал…
— Надо и мне стать впереди ради удовольствия пана полковника Прондзиньского, не так ли? Ненасытный ты человек, пане Игнаций… Кажется, мы сегодня оправдали наше жалованье… Заслужили свой отдых… А тут черт нанес Розена… Мы его и так поколотим… Не бойся… Стоять он там на тычке долго не будет. Мы в обход пойдем… А он и раньше тягу даст… Вот мы его и настигнем…
— Но, генерал, что сделают эти два полка, посланные тобою? Что они могут против такой позиции?
— А вот мы посмотрим! Нужно будет, еще пошлем… Не забудь, полковник, «чвартаки» наши с Богуславским в дело пошли. Эти не выдадут. Ну, перестань грызть усы. Пойдем лучше, там мой повар привез-таки мне и сюда на позиции хороший завтрак. Перехватим немного. У меня сосет вот здесь… И у тебя губы пересохли, полковник. Идем!..
— Пойдем, пан генерал! — со вздохом согласился Прондзиньский.
За столом, накрытым в полуразрушенной, пустой клуне, Прондзиньский пытался подвинтить Скшинецкого, говорил ему о блестящей победе, о славе… Отяжелелый от еды, согретый несколькими стаканами хорошего вина, Скшинецкий впал в дремоту, сидя на скамье, прислонясь спиной к грязной плетеной стене сарая, служащего столовой гетману польской армии.
Стало уж темнеть, когда, окруженный своим штабом, Скшинецкий снова появился на холме, откуда было видно сражение.
Атака Венгерского была отбита с большими потерями, и остатки полка, отстреливаясь от россиян, залегли в кустах, словно не желая уходить, ожидая помощи. «Чвартаки» Богуславского более счастливо, почти без урона подобрались по колена в грязи к самому выгону деревеньки и осыпали из-за кустов градом свинца белые низенькие хатенки, откуда тоже, звеня и жужжа, сыпались пули…
Разглядевши все это, Скшинецкий обратился с брезгливой миной к Прондзиньскому и Хшановскому, которые стояли рядом и быстро переводили бинокли с одного места на другое.
— Из этого пива не будет дива! Я говорил вам, Панове… Они к нам не идут. Нам к ним — тоже не рука!.. Уж скоро ночь! Кони и те уморились… Что же чувствуют люди? Надо дать им роздых!
— Генерал, да можно ли? — начал было, не выдержав, Прондзиньский. Хшановский, тоже выходя из своего постоянного спокойствия, зашевелился, словно собираясь возражать.
— Панове, кажется, я по-польски говорю, не по-китайски… Или — не я здесь начальник и вождь?! — с подчеркнутой строгостью, желая предупредить всякие возражения, отчеканил Скшинецкий. — Венгерскому — послать приказ вернуться назад… А Богуславского…
Генерал еще раз направил бинокль на деревеньку, на густые кусты, за которыми залегли «чвартаки».
— Он там, кажется, хорошо устроился со своими молодцами. Пусть так и остается: сторожить москалей-дружков. Попробуют они ночью выйти, он их встретит. Захотят уйти — он их проводит и займет теплое местечко… Пожалуйста… Скачите!
Два офицера, к которым обратился вождь, поскакали.
Увязая в мокрой, вспаханной земле, ковыляя, добрался конь ординарца, посланного к Богуславскому, до середины открытого пространства, лежащего между штабом Скшинецкого и теми кустами, где в грязи, в воде залег храбрец полковник.
Тут пришлось ординарцу слезть и пойти пешком, ведя лошадь в поводу, перебегая от куста к кусту, чтобы не служить верной мишенью для русских пуль, летящих из-за хатенок, за которыми укрылись враги.
Кое-как добрался до полковника ординарец и передал Богуславскому приказание вождя.
С недоумением огляделся кругом добродушный седоусый храбрец.
— Ночевать… здесь… До утра?.. Вот тут, в болоте? А разве ж мы утки деревенские, а не люди?.. Нет, этого не можно! А ну-тко, крещеные, раздобудем себе получше квартиру… Штыки наперевес… За мной, вперед, братики!
Ниспадающая тьма обвеяла уже россиян в деревеньке. Усталые от боевого дня, они готовились пойти на покой, отдохнуть; не ожидали, что после первой вялой атаки, после нескольких часов бесплодной перестрелки поляки предпримут какие-нибудь решительные шаги.
Грозные крики «чвартаков», их боевая песнь ошеломили, словно зачаровали россиян… Они сразу дрогнули и после недолгого сопротивления очистили деревеньку, быстро уходя к главному ядру российского отряда, туда, на взгорье, под защиту пушек.
Мгновенно тревога пробежала по всему отряду Розена. Задвигались батальоны, стали перемещаться пушки, как будто ища более надежного места для себя. Одно общее впечатление быстро надвигающейся, неожиданной опасности испытал сам Розен и его полки, его эскадроны, когда услышали победные крики «чвартаков», увидали своих, выбитых из деревни, уходящих под напором врага дальше, дальше к холмам…
Заметили это смятение оба полковника, Прондзиньский и Хшановский. В последнем вспыхнула боевая искра, и он вместе с недавним соперником стал молить Скшинецкого:
— Генерал, победа сама дается в руки! Дайте знак к общему наступлению… Через Бельки Дембе… туда… туда… на них… Победа, слава нас ожидает… Не медлите, генерал!
— И не подумаю я рисковать всею армиею! Из-за чего?.. Чудак Богуславский с его безумцами ворвался в деревню, выбил оттуда горсть москалей. А панам полковникам уж видятся и лавры, и победы… Ни за что!
Бледный от отчаянья, с глазами, полными слез, отошел Прондзиньский. Но Хшановский, упорный и холодный, вдруг выпрямился, словно вырос, и твердо заговорил:
— Генерал, минута слишком грозная и важная… Я вынужден отложить в сторону обычные рамки… забыть, быть может, свое положение подчиненного и напомнить генералу день двадцать шестого февраля, когда генерал говорил о… о своей некоторой… неосведомленности в деле управления большими армиями… и просил ему помогать честно, по совести. Теперь я должен напомнить генералу его просьбу… и во имя ее А повторяю: минуты терять нельзя!.. Если не весь отряд…. Пошлите кавалерию… По шести в ряд успеют они по шоссе доскакать до деревни, где теперь не враги, теперь там наши… А остальное? Вы увидите! Генерал, моею жизнью… честью своею ручаюсь за полный успех!
— И я… и я!.. — хрипло выкрикнул Прондзиньский, одолеваемый приступом своего жестокого кашля.
— Ну, хорошо! Пусть по-вашему будет, — после короткого раздумья произнес нерешительный, трусливый вождь.
Оба полковника не стали ждать повторений. Приказания посыпались одно за другим. Поскакали ординарцы… Зазвучали трубы…
Вот уж кавалерийская дивизия генерала Скаржиньского зачернела на шоссе. Впереди — два эскадрона конных стрелков. За ними — карабинеры Шнайде и еще эскадроны… Все быстрее, чем ближе к деревеньке, к позициям россиян… Бурей налетели конные отряды. Первый батальон россиян, встреченный у деревни, окруженный лавиной всадников, сложил оружие. Четыре пушки, стоящие вправо от шоссе, замолкли и попали в руки карабинеров. Тут же взяты в плен генерал Левандовский, полковник Соколов, три артиллерийских офицера и вся прислуга при орудиях. Скаржиньский сам повел в атаку эскадроны на каре россиян, сломал, опрокинул его и взял еще четыре орудия. Тыл дали остальные отряды… Напрасно Розен пытается остановить бегущих, вести их на врага. Он сам, окруженный польским отрядом, мог очутиться в плену. Но явился на выручку Гейсмар, успевший собрать своих улан. Семь эскадронов врезались сбоку в сечу, напали на поляков. Карабинеры Шнайде, не ожидавшие ничего, хлопотавшие около пушек, занятые пленными, сначала приняли за своих летящие на них ряды улан. Но скоро и жестоко поплатились они за эту ошибку… Колют их уланы, гонят перед собою, сбросили в топь, лежащую вправо от шоссе. Ободренные успехом, дальше понеслись российские эскадроны с пиками наперевес. Но сбоку на них ударили, в свою очередь, шассеры майора Косиньского.
Поскакали без всадников уланские гнедые, статные кони, заалело, засияло шоссе и топь придорожная от мертвых тел, от уланских мундиров и рейтузов…
А за шассерами несется, как новая буря, 5-й полк польских улан с Дембинским… Эскадрон «майоров», познанских добровольцев с отважным Бжезинским во главе… Последнее сопротивление россиян сломлено даже без усилий…
Уносятся рассеянные всадники… Бегут батальоны и роты… Бегут рассыпанные ряды… Догоняют их польские эскадроны, обезоруживают, берут в плен…
Меньше половины корпуса отвел к Минску Розен… Полковники Шиндлер, Бутриков легли мертвыми… Генерал Унгбауер в отчаянии напрасно искал смерти, кидаясь в самую гущу боя… Он не нашел того, что искал, и, подавленный, обессиленный, окаменелый, ехал за Розеном…
11 000 пленных, 10 пушек, 6000 карабинов досталось полякам после этой для них самих неожиданной победы… Весь обоз Розена и артиллерийские ящики со снарядами тоже попали в их руки.
Красными камнями отметили вещие Норны день 31 марта для поляков и черными — для россиян…
Конные отряды, особенно эскадрон графа Владислава Замойского, всю ночь до утра гнались за убегающими, брали новых пленных, новые трофеи…
А когда около полудня 1 апреля по улицам Варшавы побежали мальчуганы-газетчики с листками и закричали:
— Победа над москалями!.. Великая победа у Бельки Дембе… 20 тысяч взято в плен и 70 пушек и сам Розен!..
Покачивая головой, варшавяне приняли это за обычную для 1 апреля газетную шутку… Недоверчиво брали, читали… Пленных, напечатано, всего около 11 тысяч… Пушек 20… И обоз… И победа.
«Ну, разумеется, шутка!» так сперва решили горожане.
Но вот возвращаются отряды польские.
— Правда! Все правда! — крикнули они густым толпам, наполняющим улицы.
Показались коляски… В первой — генерал Левандовский сидит; конечно, не по доброй воле едет он в столицу Польши. А в других экипажах — полковники российские. Трое их! А там — 16 офицеров. В крулевский замок их привезли… Полковой оркестр россиян, целиком взятый с трубами, идет и громко играет гимн…
Проехали взятые пушки, прошли длинной вереницей пленные солдаты! Нарочно их повели через весь город в Лазенки, где им приготовлены опустелые казармы, занятые раньше россиянами же…
Заликовала Варшава… Печальные напевы Страстной недели стали чередоваться с торжественным «Те Deum» [20].
Будь не эти печальные дни — петь, плясать принялась бы Варшава…
Но и это от нее не уйдет. Послезавтра — светлый день Воскресения Христова, праздник возрождения, радости и весны… Сегодня и завтра лишь надо подождать, попоститься, в горячей мольбе полежать, припадая грудью и лицом к холодному каменному полу храма…
Но и до той поры громче, торжественней зазвучали повсюду молитвенные гимны и напевы; в этих напевах и в молитве выливает свой восторг, свою радость народная душа.
Еще один и последний раз красными знаками был отмечен для поляков день последней их победы — воскресенье 10 апреля.
Нерешительный, склонный к полумерам, скоро устающий, Скшинецкий и слушать не стал, когда Прондзиньский предложил ему воспользоваться удачей, угнетением духа у россиян и приподнятым настроением польских батальонов. Когда он молил сейчас же кинуться по следам Розена, взять артиллерийские парки в Лукове, оставленные без защиты, захватить огромные склады в Седлеце или даже кинуться на Дибича, разбить его отряд за отрядом, пока они еще тянутся вдоль болотистых берегов Вепржа.
— Ну, еще бы! — лениво, безучастно возражал Скшинецкий. — Вы на все готовы! Хотите, чтобы я осрамил себя, завязав генеральную битву с фельдмаршалом… Чтобы разом поставил на карту судьбу армии и Польши!.. Нет! На это я не пойду. Докажите мне сперва, что победа нам обеспечена безусловно! Тогда, пожалуй, я и приму к исполнению все ваши планы, буду с вами строить воздушные замки…
Наконец, когда ушло самое благоприятное время, когда Дибич, встревоженный отчаянными рапортами Розена, сжег всю громаду лесных материалов, собранных в устье Вепржа для наведения моста через Вислу и кинул к Седлецу на помощь Литовскому корпусу, — только тогда согласился Скшинецкий опять выступить из лагеря, идти на Розена, взять Седлец.
Прондзиньский двинулся вперед с отрядом в 11 000 человек пехоты и конницы, с 16 полевыми орудиями под начальством неустрашимого капитана Бема, или, как его звали товарищи, капитана Бум.
Скшинецкий взялся сам позаботиться, чтобы кавалерийский отряд Лубеньского, двинувшись от речки Кострини, овладел переправой через тинистую реку Мухавец, помог Прондзиньскому в решительную минуту боя и потом, погнав неприятеля, занял Седлец, ворвавшись туда у россиян на плечах…
Слово дал Скшинецкий, что лично позаботится обо всем и с рассветом корпус Лубеньского двинется в путь…
Это было вечером 9 апреля…
На заре 10 числа, в субботу, отряд генерала Сиверса со своими гусарами и с татарской конницей преградил дорогу Прондзиньскому у села Доманиц. Завязался горячий бой. Натиск кавалерии под командой графа Мицельского решил участь схватки. Сивере быстро отступил, оставя в руках поляков около 200 татар пленными, не считая раненых и убитых.
Уверенный, что Скшинецкий и кавалерийская колонна Лубеньского уже двинулись ему на подмогу, как только услышали гул орудийной стрельбы, Прондзиньский быстро пошел вперед, через Зелихово на Иганы, где ожидал встретить Розена с его восьми или девятитысячным корпусом.
Неожиданное зрелище представилось тут полковнику.
В боевом порядке стояли россияне числом до 17 000 штыков и 5000 всадников… Их батальоны и конница темнели на обоих берегах Мухавца.
Спокойные и грозные, очевидно, уверенные, что в тылу, откуда должен был бы явиться Скшинецкий, не слышно ничего о приближении польских войск. Отряд Палена II подоспел на помощь Розену. А Скшинецкого и Лубеньского нет…
«Предал!.. Проспал, ленивый трус!» — молнией пронеслось в уме Прондзиньского. Но назад повернуть нельзя… 9000 человек, которые стоят за ним, конечно будут истреблены, расстреляны, изрублены, если хоть на шаг подадутся назад… Лучше уж вперед! Должны же прийти, наконец, когда-нибудь этот сурок Скшинецкий и вся конница!
Так решил полковник и послал в атаку свой передовой отряд…
Орудия россиян, 36 пушек крупного калибра, расположенные за рекой, на холме, осыпают ядрами поляков, бьют во фронт, разят с боков. Бема на помощь позвал Прондзиньский.
— Братики, за мной! — крикнул приземистый, широколицый, добродушный Бем, обожаемый своими артиллеристами.
Лихо выкатила батарея, одна, другая… Все 16 орудий вынеслись на позицию, поближе к реке, совсем против вражеских пушек… Нацелились темные жерла… Метнули дым, огонь и железо на тот берег…
Смятение там сразу началось… Поднимать на передки, спешат орудия, отступают с ним россияне… Еще залп дают пушки Бема. В дыму, под пулями стоит капитан, сам наводит, радуется каждому удачному выстрелу, шутит, смеется, словно он на Саксонском плацу, на ученье, а не на поле смерти… И его артиллеристы не отстают от командира. Падает один, его относят, другой становится на его место, спокойно наводит, твердо подносит к затравке горящий фитиль.
— Огонь! — командует Бем…
— Смерть! — отдается эхом в рядах россиян… Падают там люди, поражаемые железом и свинцом. Но их много… Очень много!.. Устали разить орудия Бема… Реже и реже ревут они, меньше железа и огня извергают на врагов…
В это самое время, пользуясь смятением неприятеля, произведенным бешеной атакой Бема, полковник Венгерский со своим 8-м полком пробился до самой деревни Иганы и засел среди полурасстрелянных хат, овладев пушками, стоящими на окраине деревни, и вырубив прислугу при них.
Как бы в ответ на этот смелый натиск, на высоком гребне плотины, перехватывающей глубокое русло Мухав-ца, показались, затемнели широкой, длинной лентой ряды за рядами, бегом кинулись в ответную атаку с ружьями наперевес два славных российских стрелковых полка: 13-й и 14-й, прозванные «варненскими львами». А за ними вся пехота российская, чтобы доконать врага! Вот первые ряды их уже на этом берегу… По той же высокой гребле бегут, спускаются к деревне, выбивают оттуда поляков, кидаются на другие отряды, какие видны вблизи, и с громкими криками — урра! — колют и гонят все перед собой…
— Бем… Что молчит Бем?.. Их надо остановить картечью! — трепеща от волнения, но спокойный на вид, приказывает Прондзиньский.
Но Бем сам прибежал к нему, тяжело дышит, весь закоптелый, растрепанный, бледный, и говорит, задыхаясь:
— Снарядов больше ни одного!..
И показывает на свои темные, молчаливые пушки, которые торопятся отъехать подальше теперь, когда они не могут защитить даже самих себя!..
Бледнеет Прондзиньский, но сдерживает раздражение и мрачные мысли, которые теснятся в мозгу. Зорко смотрит вокруг, нет ли помощи… Слушает, не зазвучат ли рожки кавалерии Лубеньского…
Нет. Молчит даль! Нет оттуда помощи!
Мучительно напрягается мысль, нельзя ли найти исход, спасти положение собственными силами…
И вдруг — словно прожгло что-то темноту, царившую в душе, в мозгу, в груди. Словно молния там сверкнула… Так! Спасение есть!..
Спокойно звучит его голос, которым он отдает ряд приказаний…
— Кицкому и Раморино передать: пусть отступают не. торопясь. Мы должны отодвинуть наше правое крыло! А ты, пан поручик, скажи первому полку: пусть люди залягут за околицей у деревни и держатся там во что бы то ни стало! Чтобы на них привлечь внимание россиян…
Поскакали гонцы. Сам полковник спешит к своему левому крылу, где 1-й пехотный полк стоит почти нетронутый, еще не выведенный в бой. И резервы последние зовет Прондзиньский.
Все три батальона 1-го полка развернулись мгновенно в широкий боевой строй и бегом кинулись к высокой гребле, по которой рядами, как река, катится российская пехота, стремится вперед… По шести, по восьми в ряд бегут солдаты по узкой гребле, иные срываются на бегу, падают в воду, выбираются снова на плотину и снова бегут, толкая тех, кто впереди, задерживая задних…
Это заметил Прондзиньский… Его батальоны бегут молча, без единого выстрела, со штыками наперевес. Добежали, врезались сбоку в длинную, растянутую, беспорядочно бегущую вперед колонну россиян. Два батальона он направил вправо, ударил в тыл россиянам, не ожидавшим ничего…
Другая половина польского отряда ринулась влево. Остановила остриями штыков набегающую волну российской пехоты… Оттуда тоже сверкают штыки. Но узкой лентой набегают россияне, наступающие на гребле. Широким поясом окружили их, перерезали им путь поляки. Вот уж к самому мосту пробились поляки!.. Недолго шла бешеная рукопашная схватка. Дрались, как львы, стрелки 13-го и 14-го полков… Валили их, кололи со всех сторон польские байонетты!.. Сдается в плен вместе с полковником, кладет оружие 98-й полк, из которого осталось всего 500 человек. Отрезанная от моста, бежит вдоль берега остальная пехота россиян, вязнут люди, тонут в тинистом побережье быстрого Мухавца… Больше 2000 пленных, пушки, знамена достались победителям. 700 жизней отдали они за победу… И 1600 человек выбыло у россиян, не считая пленных.
Сумерки уже спадают на поле битвы, покрытое телами. Трубы польских легионов созывают рассеянных кругом людей…
И только тогда за рекой от деревни Веселой зазвучали словно ответные трубы: показалась голова колонны Лубеньского…
Скшинецкий появился принять от своего полковника отчет о славной победе, одержанной над неприятелем, вдвое сильнейшим по числу штыков…
Сдержанно, сухо сделал свой доклад Прондзиньский.
Благодарит его Скшинецкий. Потом обращается к рядам утомленных, но сияющих войск:
— Кланяюсь вам, славное войско, и благодарю от имени отчизны!
Сказал и ждет ответа.
Громовый ответ прозвучал сейчас же:
— Виват, отчизна! Виват наш вождь Прондзиньский!.. Виват Прондзиньский!.. Виват Прондзиньский!..
Трижды прогремел этот клик. Три раза нож зависти и вражды повернулся в мелком, ничтожном сердце генерала-дипломата.
Он нахмурился и молча отъехал в сторону, пока Прондзиньский скомандовал разойтись на ночлег. Но еще не кончились испытания вождя… Офицеры и солдаты стали выступать из рядов, у каждого в руке — белые шарфы, снятые с убитых российских офицеров… Эти шарфы, как трофеи победы, они, на глазах Скшинецкого, словно по уговору, складывают на седло Прондзиньскому… Один, другой, десятый, двадцатый, сотый… Целая груда белых шарфов, говорящих о том, что разбиты, побеждены их прежние владельцы по воле этого небольшого человека с темными блестящими глазами и тонкими чертами лица…
— Виват, виват Прондзиньский! — звучат без конца восторженные клики.
Мрачнее и мрачнее становится лицо Скшинецкого. Сияет весь Прондзиньский, кланяется, благодарит…
И вдруг ему вспомнилось…
«Сон… Мой сон… Он вещий был! — почти вслух вырвалось у него. И тут же мелькнул в уме вопрос: — А страшное падение?.. Неужели сбудется и это? Нет… Господи, пусть то не сбудется! Благодарю тебя, что сбылось светлое предсказание. От печального избавь!..»
Если бы в эту минуту Прондзиньский видел, с какой ненавистью наблюдает за ним Скшинецкий, он, наверное, бы подумал: «Вот откуда ждет меня удар!»
Но удары, тяжкие удары неумолимой судьбы, ждали их обоих.
— Мене, текел, ферес.
Скшинецкий действительно проспал в этот раз дважды и потому опоздал явиться к Иганам. Не ночью, а утром только попал он к Лубеньскому, где не было ничего приготовлено для переправы через Костриню… Потом позавтракал, лег спать, не отдав никаких распоряжений, и его едва разбудили около часу дня, когда уж грохотало 60 пушек под Иганами… Пока эскадроны Лубеньского устроили переправу, пока перебрались через три брода, — настал и вечер.
Так было под Иганами, где случай и собственная гениальность дали Прондзиньскому победу и генеральские эполеты. Но с этой поры Скшинецкий упорно избегал поручать молодому генералу какой-либо самостоятельный отряд, чтобы тот не прибавил новые лавры к старым и не затмил самого вождя.
Прондзиньский видел это, выходил из себя, но сделать ничего не мог. Тем более что после 17 апреля, когда Крейц разбил наголову генерала Серавского у Вронова, настало полное затишье кругом.
Дибич и его генералы сами не нападали и явно уклонялись от боя.
В бездействии, в лагерной тоске и в ожидании будущих событий проходили дни…
Так было в польском войске. Варшава, правда, легче вздохнула, когда Дибич со своей огромной армией не стоял больше тут, у Праги, у самых ворот города… Но и там, среди окопов и временных твердынь укрепленного лагеря, раскинутого между реками Костриней и Мухавцом, — грозен и опасен был фельдмаршал, хотя и затаился он в своих окопах, затих, словно выжидает чего-то, собирается с силами перед последним, решительным ударом…
Все понимали и чуяли это, кроме вождя польской армии. Писал ему Хлопицкий из Кракова, говорили окружающие офицеры, штабные и армейские…
Из себя выходили, надрывались оба «стратега», Хшановский и Прондзиньский, доказывая, что только теперь можно и должно, ударить на россиян, когда они слабее даже численно… Когда холера ворвалась в их крепкий лагерь и уносит больше жертв, чем взяли их до сей поры самые кровопролитные стычки…
— А у нас нет холеры? — возражал Скшинецкий. — Тоже есть… Наше войско набралось от россиян!.. И каждая стычка усиливает заразу. Люди наши также смертельно измучены трехмесячными походами и боями… А вы меня подбиваете на безумные дела… Хотите, чтобы я повел людей на осаду укрепленного лагеря. Штурмом его еще не прикажете ли брать? Вы с ума сошли, панове!
— Не совсем, генерал… если позволено будет ему возразить, — начал сначала мягко, осторожно, по обыкновению, Прондзиньский. — Правда, холера и у нас очень слабая пока… Но к нам уже приехали врачи с разных концов Европы, известные ученые. Они заботятся о наших больных не хуже, чем польские доктора, которых тоже, достаточно. Есть для больных и лазареты, и лекарства… У россиян — ничего почти нет… Где и найдешь что-нибудь в чужом краю, среди лесов, в военном лагере? Им очень плохо. И мы должны воспользоваться минутой, пока не подоспели к ним новые полки, бригады. Целые, свежие дивизии готовятся выслать из России на нас. Царь приказал Дибичу торопиться с переправой и взять Варшаву! Пан же знает… Поход Дверницкого на Волынь не удался. Он ушел в Галицию с остатками своего отряда. И все батальоны, которые преследовали Дверницкого на Волыни, придут воевать против нас. Неужели же не видит этого сам уважаемый генерал? И мы с полковником Хшановским не предлагаем генералу брать укрепления Дибича. Мы нападем на россиян с тыла, где окопов нет!
Тихий, почти просительный сначала, теперь голос Прондзиньского звучит сильно, почти властно. Он слишком сознает свою правоту и потому откинул обычную мягкость и осторожность.
Опустив голову, задумался Скшинецкий. Не хотелось бы ему открыть свои карты сопернику, объяснить, что во все концы Европы, ко всем главнейшим дворам пишет письма польский генералиссимус, затевает дипломатические переговоры и надеется, что без крови в дальнейшем покончится спор между двумя народами-братьями… Конечно, кое-что знает и Прондзиньский. Но если даже все ему сказать, этот фанатик войны не поймет сложной дипломатии генерала… Оружием, по мнению Прондзиньского, надо решать спор, затеянный с оружием в руках…
Чтобы отвязаться, Скшинецкий, наконец, заговорил:
— Ну, хорошо… Я подумаю… Посоветуюсь еще с князем Чарторыским… Ржонд против рискованных предприятий… А вы, вацпаны, сообразите что-нибудь другое… Без далеких обходов круговых, которые редко удаются… Без штурма укрепленных позиций… Россияне славятся на целый свет своим уменьем отстаивать окопы, траншеи и насыпи. Полегче придумайте что-нибудь!.. Повернее. Тогда, конечно, я спорить не стану… Охотно с вами соглашусь!
Довольные полуобещанием, стали думать оба стратега и вернулись к прежнему плану Хшановского: к нападению на гвардию, стоящую у Снядова, над Наревом.
С готовым планом, обработанным во всех подробностях, явился 3 мая Прондзиньский к вождю.
Волнуясь и торопясь, он водил по карте карандашом и объяснял:
— Здесь для заслона Варшавы, для наблюдения за Дибичем остается генерал Уминьский с пятнадцатитысячным корпусом… Если бы Дибич оставил свой лагерь и двинулся на защиту гвардии, Уминьский соединяется с генералом Дзеконским и Хшановским, которые сторожат наш тыл. Получится корпус в 25 тысяч человек… О! Эта компания может хорошо пощипать с тылу пана фельдмаршала, не позволяя ему слишком ретиво нападать на нас. А мы, собрав сорокатысячную армию и сотню орудий, форсированным маршем идем к Сероцку, потом на Длугоседло, на Снядов, разбиваем «паничей»… К нам подходит корпус Дзеконского… Теперь за Неман, за Буг перенесется война!.. Заняв Августовское воеводство, мы отрежем Дибичу сообщение с Пруссией, откуда он получает и фураж, и продовольствие для войск… Не дадим ему перейти Вислу внизу близ устья, как он это решил… Если Бог поможет, разобьем и его в решительном сражении. Дело наше будет спасено. Войско сразу воспрянет духом. Не станет больше заниматься' осуждением начальства и политикой, как сейчас. Вот мой план, генерал!
— Гм… Что же, план… недурной… Если бы генерал не упустил одного… О чем сам раньше говорил… Пока мы будем искать гвардию, Дибич найдет Варшаву.
— Никогда! Правда, я опасался… говорил о подобной возможности… Но это было больше месяца тому назад, когда Дибич стоял тут, за порогом Варшавы, а не над Бугом, как теперь… За десятки верст от столицы. Мы два раза успеем вернуться и заслонить Варшаву, если бы в самом деле он решился… Но об этом и думать нечего. И, наконец, Дибич только тогда узнает, что мы ударили на гвардию, когда ее батальоны, разбитые нами, побегут под защиту пана фельдмаршала.
— Все это — воздушные замки. На мне лежит слишком большая и тяжелая ответственность. Твоих планов, пан генерал, я принять не могу!
Решительно звучат слова Скшинецкого. Упорный огонек, хорошо знакомый Прондзиньскому, засветился в холодных, ясных глазах вождя. Простился, ушел Прондзиньский, возмущенный, негодующий.
В тот же день он кинулся к Чарторыскому, к Баржиковскому, ко всем влиятельным членам правительства…
Те убедились, что он прав… Письма с уговорами и просьбами полетели в Калушин, где стоит армия, где штаб-квартира Скшинецкого…
Отписывается генерал-дипломат, призвав на помощь своего главного секретаря, пана Андрея Городиского… То насмешливые, то даже вызывающие, дерзкие ответы шлет Чарторыскому Скшинецкий.
Наконец, пришел обширный «мемориал», официальное послание от имени Народного Ржонда, настойчиво советующее вождю прервать свое бездействие и выполнить план, предложенный начальником Главного штаба генералом Прондзиньским, или создать и осуществить иной какой-нибудь план…
«Если уж так вынуждаете меня, делать нечего: двину войска!» — написал тогда президенту Ржонда князю Адаму Скшинецкий, и 12 мая первые отряды выступили из Ка-лушина, к ним по пути присоединялись другие, еще и еще, без конца! И через два дня больше 50 тысяч человек стояло лагерем у Сероцка, а 15 мая эта целая грозная армия, успевшая обмануть зоркого Дибича, не тревожимая никем, быстро двинулась на Свядово, против гвардии, тоже не ожидающей ничего, не ведающей, какая беда надвигается на нее от Сероцка. 18 мая один переход только отделял главные силы поляков от лагеря российской гвардии.
В Трошине единственное каменное здание местечка, дом местного ксендза, занято под штаб-квартиру, и ксендз-плебан принужден был переселиться к арендатору, холостому и набожному шляхтичу.
Во дворе и даже перед воротами дома видны оседланные кони, стоят нейтычанки, возки, экипажи… Снуют люди, военные и штатские, офицеры разных рангов, вестовые, денщики, конюхи… Мелькают фигуры евреев-поставщиков и мелких торгашей, помещиков и толпы шляхтичей, желающих также повыгоднее сбыть свои запасы фуража и зерна большой польской армии, так неожиданно нагрянувшей в это время… Шум, говор стоит кругом, вся картина напоминает не то военный лагерь, не то деревенскую людную ярмарку…
Одна половина дома отведена для канцелярии штаба, а другие две комнаты через сени лично Скшинецкому.
На половине, занятой штабом, первая, самая просторная комната была полна народом. Несколько писцов быстро скрипели перьями, переписывая бумаги… Командиры, полков и начальники отделов толковали между собою, осаждали юркого лысого майора Крушевского, начальника канцелярии, торговались с поставщиками, проникающими и сюда за ними для скорейшего окончания сделок…
Вторая комната, поменьше, соединенная дверью с другой половиной дома, служила рабочим кабинетом начальнику штаба, то есть генералу Прондзиньскому, который сидел и сейчас здесь один за простым столом и внимательно рассматривал карту Августовского повета, изучая местность, где придется вести бой.
Отделавшись от всех вопросов, в эту комнату вошел и майор Крушевский с ворохом бумаг в руке.
— Донесение от генерала Гелгуда, пане генерале! Выпустил этого толстого кабана Сакена!.. Не поспел к сроку!..
— Не может быть! — быстро пробегая поданную бумагу, воскликнул Прондзиньский. — Да! Так и есть! Дембинский начал с фронта нападение рано утром… А пан Гелгуд с тылу только к трем часам дня поспел… Конечно, Сакен не стал ждать, чтобы на него и сзади напали, как спереди. Оставил Остроленку и ушел… Проклятье!.. Обедал по дороге где-нибудь пан Гелгуд и почивал потом… Думал, россияне ждать его станут… Старый кнур!
— Да, любит поесть и поспать пан генерал Гелгуд… Со старших пример берет, — вполголоса, кивая на дверь, ведущую к Скшинецкому, дружески пошутил майор, зная, как негодует Прондзиньский на барство и лень вождя.
— А там что еще? — словно не расслышав намека, спросил Прондзиньский. — Приказы на завтрашний день… Переписал, готово! Прекрасно… Молодцы наши писаря. Так! Все верно… Три списка для трех дивизий. Ну, с Богом, пан майор! Неси в добрый час для подписи вождю.
Аккуратно сложив листы, майор оправил мундир, пригладил остатки волос, торчащих вокруг голого черепа, откашлялся и постучал в дверь.
— Войти прошу! — раздался звучный голос Скшинецкого.
Он сидел за большим столом, покрытым сукном. Бумаги, планы, книги, еще неразрезанные журналы и газеты, доставленные почтою, покрывали почти весь стол.
Развалясь удобно в старинном вольтеровском кресле, полуобернувшись к окну, у которого оно стояло, генерал был погружен в чтение свежего номера «Journal des Débats», особенно любимого Скшинецким.
— Пане генерале, вот я принес приказы для подписи! — доложил майор.
— Положи их тут, на столе, — не отрываясь от чтения, уронил вождь.
Положил листы Крушевский, постоял, помялся на месте, пожал плечами и вышел прямо во двор, где высмотрел в общей толчее трех известных ему надежных офицеров. Подозвал их и сказал:
— Приготовьтесь, панове! Приказы надо развезти в три дивизии… Бой на завтра… «паничей» российских будем колотить.
— А что нам готовиться! — радостно отозвался один из трех. — Кони — вот. Сели — и поскакали… Довезем аккуратно, пан майор! Будь покоен! Черту не отдадим бумаги, только нашим генералам!
Расхохотались все.
Вернулся к вождю майор. А тот сидит, читает газету. Как раз о Польше интересная статья… Такая сочувственная. Добрый знак!
Вдруг за спиной раздался сиплый, негромкий басок майора.
— Приди попозже, майор! — с явным неудовольствием отозвался Скшинецкий, не отрываясь от чтения.
Выждал снова больше часу Крушевский, опять появился перед начальником.
— Три офицера готовы… сидят на конях, ждут приказа! — докладывает он.
— Сказал я уж раз, чтобы майор попозднее пришел! — с явным гневом окидывая Крушевского, отчеканил Скшинецкий.
Смущенный, пунцовый от незаслуженной обиды, быстро вышел из комнаты майор и очутился перед Прондзинь-ским, который явился узнать об участи приказов.
— Велел попозднее прийти, — пролепетал Крушевский и вдруг, сжав кулаки, бормоча невнятно проклятия, выбежал на крыльцо, спустился во двор, чтобы объявить о неожиданной задержке трем офицерам-гонцам.
Вечер уже спустился, мрак сбежался над этим уголком земли… Соловьи защелкали в кустах у пруда… Огонь засветился в окне кабинета Скшинецкого… Ждет майор… Вот уже влажная майская ночь и чуткая тишь надвинулись на шумное местечко. Десятый час скоро. Собрался с духом майор, постучал в генеральскую дверь. Нет ответа. Приоткрыл ее — темно… Нет огня и в соседней комнате, в спальне вождя…
— Спит! Вот тебе и приказы! — протяжно свистнул майор, тихо притворив дверь, обернулся, чтобы уйти, и чуть не столкнулся носом с Прондзиньским, который явился узнать об участи бумаг.
— Спит! — только и сказал майор, выругался невнятно и вышел.
В нерешимости несколько мгновений стоял Прондзиньский, потом взял со стола зажженную свечу, оставленную майором, решительно распахнул дверь, прошел первую комнату и очутился во второй.
На высокой постели, на перинах и пуховиках, доставленных из дома арендатора, укрытый шелковым одеялом, спал Скшинецкий.
Шум раскрываемой двери и свет разбудили его.
— Что случилось?.. Кто там? — тревожным, напуганным голосом спросил вождь, поднимаясь, садясь на постели и протягивая руку к пистолету, лежащему на стуле, у самого изголовья. Но, узнав Прондзиньского, лицо которого было ярко озарено свечой, сразу успокоился и довольно приветливо заговорил:
— Пан генерал!.. Что такое случилось? Не явились ли москали?
— Нет, пане генерале… Мы должны завтра на заре? явиться перед ними, как это уже было решено… Вот три приказа… Генерал хотел их подписать… Ждать нельзя. Едва успеем доставить их Гелгуду и Дембинскому… и Лубеньскому. Подпиши же скорее, генерал! Вот перо… чернила… Вот… я захватил… И прошу простить, если потревожил… Но такое дело.
— Понимаю, понимаю… Не надо извиняться… Жаль, что генерал вечером не зашел. Мы бы потолковали… Видишь, мне все как-то не… понимаешь… не верится, что так и будет, как говорил пан генерал. А что, если подоспеет Дибич на помощь этим лежебокам «паничам» и сзади начнет нас жарить? И там мало ли что еще… Знаешь, подождем до утра. Обсудим хорошенько… Получим еще вести от графа Лубеньского… Узнаем, что Дибич!.. И тогда…
— Поздно будет тогда! Генералы Полешко и Бистром, которых наш авангард поколотил под Длугоседлом… Они уже кинулись к Михаилу… объяснили ему, что вся наша армия надвигается… Князь Михаил нас ждать не станет… Сегодня еще он был у Снядова, как доносят наши пикеты. А завтра уж ночь там его не застанет! Головой ручаюсь… Не медли же, генерал! Не губи всего дела. Подпиши приказы!
— И не думаю я губить! С чего ты взял? — с досадой отозвался Скшинецкий. — Уж если нельзя иначе, давай подпишу…
Лениво, с неохотой смочил перо польский вождь, перечитал текст, что-то поправил, приписал две-три строки в конце, небрежно вывел свою подпись на трех листах и отдал их Прондзиньскому.
— Доволен? Получай, посылай… Спеши!.. А я спать хочу. Я не такой железный… неугомонный, как ты, генерал… Доброй ночи!
— Доброй ночи! Доброй ночи! — радостно откликнулся Прондзиньский и со свечой в руке, сжимая другою приказы, двинулся к дверям.
Он уже взялся за ручку, когда услышал за собой голос Скшинецкого.
— А… погоди-ка на минутку, генерал!.. Приди сюда еще… что я хочу сказать… Дай посмотреть еще на приказы… Одну минутку… Да!..
Он взял в руки все три приказа у Прондзиньского, который в недоумении вернулся к кровати и подал бумаги вождю.
Для вида снова скользнул он глазами по строчкам и заявил решительно:
— А знаешь?.. Сейчас вот пришло мне на ум, что дело все-таки не очень спешное. Не посылай этого приказа… Утром еще потолкуем немного.
Судорогой исказилось на мгновенье лицо Прондзиньского. Он побледнел, потом кровь хлынула ему в лицо и зеленые круги, огненные пятна замелькали в глазах. Чтобы не ударить этого ненавистного человека, не выкрикнуть, как он презирает его, трусливого, глупого и ничтожного, — крепко стиснул зубы Прондзиньский, до боли сжал кулаки, так что ногти вошли в тело. И напряженным, рвущимся голосом, но сдержанно, вежливо заговорил:
— Помилуй, генерал! И так мы потеряли целые сутки! Чудо Божиег что россияне еще не ушли… Подумай, что их ждет?! Там — двадцать две тысячи… Нас — сорок! Мы ударяем в лоб… Гелгуд обойдет слева и налетит с тыла, Малаховский и Рыбиньский перейдут бродом Русь и налетят, как коршуны… Камнем могильным навалятся на этих белоручек-лежебоков!.. Им одно останется: уходить под нашими ударами по длинным, узким плотинам, через болота и реки, на Тыкоцин, на Ломжу или на Гати!.. Все, что есть с ним, — будет наше!.. Пушки, огромный обоз!.. Фортуна до сих пор улыбалась нам, а мы все медлим… И добыча ускользнет! Судьба не любит, если люди играют с нею… Генерал, умоляю, не откладывай ни минуты! Дай послать приказ…
— Нет, нет и нет!.. Я отлично знаю то, что говорит пан генерал… Но я еще кое-что знаю… Гвардия не дастся легко в руки. Они будут сражаться на глазах великого князя. Будут защищать Михаила… Если даже победа и будет на нашей стороне, она нам дорого обойдется, это раз. Второе — они от нас не уйдут и завтра! Перебраться через несколько речек, через болота и топи по этим дорогам, о которых ты сейчас говорил… да с таким огромным обозом, как у гвардии… На это недели мало! Так не мучь меня сегодня, генерал. Подождем до завтра…
— Завтра будет поздно!
— Наоборот, сегодня поздно. А завтра я встану рано! Обещаю тебе… Очень рано, и мы обсудим…
— Как может генерал шутить в такие минуты? — вырвалось с явной неприязнью у Прондзиньского.
Тон и слова задели самолюбивого вождя.
— Я — у себя дома и говорю, как считаю нужным, генерал Прондзиньский! — по-французски, внушительно, тоном начальника заговорил вождь. — И прошу ваше превосходительство помнить, что приказы давать здесь могу один я… И все будет делаться так, как я считаю правильным и необходимым, а не так, как желает ваше превосходительство. А теперь — прошу дать мне уснуть!
Сказал, рукой указал на дверь позднему незваному гостю, протянулся на постели и даже обернулся лицом к стене.
Зашатался от обиды, от негодования Прондзиньский… Пробормотал невнятное проклятие и кинулся из комнаты, сильно хлопнув дверью за собой.
После тяжелой, бессонной ночи, желтый, исхудавший сразу, сидел на другой день утром Прондзиньский в своем служебном кабинете и разбирал поступившие донесения.
Как он и думал, разведчики генерала Янковского из авангарда дали знать, что гвардия вчера вечером отправила вперед обозы, на Менженик, к Тыкоцину и дальше… И сама приготовилась к быстрому отступлению налегке, которое началось именно сегодня утром.
Губы кусает от досады молодой генерал, бормочет глухие проклятия, поминая трусливого вождя. И вдруг, словно откликаясь на призыв, появился на пороге Скшинецкий, в мундире, свежий, гладко выбритый и надушенный своей любимой «О'де Прэнс».
— С добрым днем, генерал! — весело, громко, идя с протянутой рукой, как ни в чем не бывало обратился он к Прондзиньскому.
Майор Крушевский, стоящий у стола, посвященный Прондзиньским в события вчерашней ночи, так и застыл на месте от изумления.
Остолбенел на мгновенье и Прондзиньский, не зная, как ему быть. Чувство деликатности и навык военной дисциплины не позволили оставить на весу протянутую руку вождя. Осторожно, как будто опасаясь обжечься, коснулся он своими пальцами пальцев Скшинецкого и пробормотал:
— День добрый, генерал.
— Здравствуй, майор… Вы кончили ваши дела? Я не помешал?..
— Как можно, пан генерал, чтобы генерал мог помешать… Мы уж… Я то есть все доложил генералу… Могу пойти, генерал? — обратился к Прондзиньскому майор, все еще чувствуя смущение.
— Да… Майор может идти…
Едва оба генерала остались одни, Скшинецкий дружеским, веселым по-прежнему тоном заговорил:
— Ну, как ночь поспалось, мой генерал? Хорошо… И великолепно. А я попрошу генерала написать приказ Гелгуду. Я надумал вот что. Ломжа совсем без защиты осталась… Небольшой гарнизон, как мне дают знать… Пусть выгонит москалей и займет город. Главное — склады, какие там есть…
— Теперь пане генерале думает отослать к Ломже Гел-гуда… Когда гвардия уходит из-под нашего удара и может раздавить наш корпус, который у Гелгуда… И кроме того, есть донесения… Дибич собирается в поход… Конечно, на нас, сюда… И Гелгуд в Ломже будет отрезан от нашей армии и от Варшавы… Такой урон…
— Урон… урон!.. Как только я сам придумаю хороший ход, мои помощники-генералы пророчат один урон! Завидно, должно быть, что не они только умеют планы составлять… Урон всегда возможен на войне, как и удача. Еще раз вынужден напомнить: приказы даю здесь я. Будет так, как я решаю. И поэтому прошу пана генерала, как начальника моего штаба, исполнить поручение. Вот и вся недолга.
Медленно поднялся с места Прондзиньский и, опираясь руками на край стола, крепко сжимая его пальцами, чтобы сдержать нервную дрожь, негромко, но сильно заговорил:
— Да, я не наемный писарь генерала, а начальник Главного штаба польской армии… И на мне лежит часть ответственности за военные действия наших вооруженных сил… Поэтому именно я не могу оказать своей помощи при составлении таких… вредных… безрассудных приказов, как выслушанный мною сейчас… Прошу это знать, генерал!
— О, я и не это знаю… Знаю, что генерал хотел бы сам раздавать приказы, подкопавшись под своего начальника, под вождя, поставленного народом. Да, знаешь, пане генерале, кому Бог крылья не дает?.. Ха-ха-ха. Не очень нуждаюсь в помощи, обойдусь и без нее. Сам напишу указ! Будет не хуже других!
С громким, деланным смехом вышел из комнаты Скшинецкий.
Утром 20 мая много раньше обыкновенного покинул вождь свою нагретую, мягкую постель.
Около 8 часов камердинер, сопутствующий генералу и в его походах, разбудил осторожно Скшинецкого и доложил:
— От генерала Дембинского эстафета… Очень спешная для вашей миссии. А пана генерала Прондзиньского нет… А пан майор говорит, что распечатать не смеет… А адъютант генерала Дембинского говорит: очень…
— Довольно… Открой ставни!.. Подай пакет…
В короткой записке Дембинский извещал, что к нему вечером вчера приехали президент Чарторыский и князь Генрих Любомирский, вернувшийся из Вены, где вел переговоры с Меттернихом относительно польских дел. Утром оба гостя выезжают к вождю, в Трощино. Едет Чарторыский с целью уладить рознь вождя с Прондзиньским. И Дембинский счел нужным предупредить генерала обо всем.
— Прекрасно! Гости дорогие едут. Скажи повару, чтобы обед был на славу. Чарторыский и Любомирский обедают у нас… Да, скажи, отчего это так тихо сегодня у нас на дворе? Никого почти не видно. Праздника нет никакого, кажется…
— Нет, ваша мосць, какой там праздник!.. Я слышал, толковали, что в погоню за москалями утром рано пошли все наши. Вот, должно быть…
— За москалями! — поднимаясь на ноги, протянул недоверчиво генерал. — Погоня?.. Какая там еще! Я ничего не приказывал… Ты путаешь, как всегда, глухая тетеря. Кофе скорей подавай… Да чтобы экипаж был готов. Я поеду к войскам…
Быстро закончил свой туалет генерал, большими глотками выпил ароматный кофе, не просмотрел даже газет и, томимый какой-то тревогой, предчувствием чего-то неприятного, кинулся на сиденье экипажа, который мягко покатил, баюкая Скшинецкого на своих превосходных рессорах.
Смотрит — и глазам не верит генералиссимус польской армии…
Пусто и тихо там, где вчера еще белели палатки без числа, стояли обозные фургоны бесконечными рядами, весело топтались у коновязей целые табуны коней, наполняя воздух звонким ржанием…
Только следы стоянки заметны на земле. Брошенные колья палаток, обрывки, обложки какие-то. Остатки костров, отбросы пищи…
Тихие и пустые деревеньки попутные и отдельные хутора, одинокие придорожные корчмы, вчера еще кипевшие толпами пехотинцев, кавалеристов, бравых артиллеристов в шапках набекрень…
Стыдно вождю, но приходится обратиться к робким селянам, стоящим у своих хат…
— Куда ушли полки?..
— Туда! — неопределенно машут вперед молодые и старые…
Разве они знают, куда ушли жолнеры? По дороге пошли… А куда повернули за лесом — направо, налево или прямо, — этого не видали они…
Вот корчма у распутья трех дорог…
— Жид! — зовет вождь. — Гей, поди сюда! Куда пошли батальоны, кавалерия и пушки?.. Говори скорее…
— Куда пошли?.. А разве же я, бедный еврей, могу знать, куда ходят такие бравые жолнеры? Они себе пошли так!.. А куда, разве я знаю?..
Топнул ногой от досады генерал, и весь экипаж заколыхался от этого.
— Жидовская морда! Дурака корчишь! По какой дороге, я спрашиваю!.. Понял? Ну, говори… А не то…
— Ай, вей-змир! Зачем вельможный пане генерале серчает? Я' же сказал вельможному пану генералу, вот этой дорогой все пошли… Которая на Снядово!.. Пан же сам польский генерал… И пан не знает, куда пошли польские жолнеры?.. Ццццц! — удивленно зацокал корчмарь.
Но польский генералиссимус не слушает уже, что бормочет бедняк еврей. Сделав удачную разведку у корчмаря, он крикнул кучеру:
— По. этой дороге! Живее… Гони во весь дух!..
Корчмарь не обманул генерала Скшинецкого. Часа через два вдали показались польские отряды, вступающие в Снядово, откуда россияне вышли еще ночью… Где-то вдали шла живая перестрелка, изредка доносились одиночные орудийные выстрелы… Кавалерии польской, далеко ушедшей вперед в погоню за гвардией, не было видно за лесами, обрамляющими бесконечную ленту ломжинского шоссе. Они там, нагоняют тыловые отряды россиян, вступают в небольшие схватки… Отбивают кой-какую добычу, берут пленных…
Но тяжелый, бесконечный обоз петербургских «паничей» отослан раньше, ушел далеко вперед и недоступен для польских отрядов…
Да и самый Гвардейский корпус так быстро стал уходить от погони, разрушая за собою плотины, сжигая мосты, что уже 22 мая утром добрался до Белостока…
А вождь, успевший разыскать свою армию, не глядит ни на кого, только торопит отряды, посылает адъютантов во все концы, чтобы настигли неприятеля и рассеяли его…
— Мудрый лях по школе, когда коня украли, он конюшню запер! — подтрунивают над таким рвением вождя все в войске, до последнего конюха. Знает войско, что без приказа вождя генералы сами погнались за россиянами… Что вождь помешал вовремя двинуться на врагов!.. И часто слышит за собой насмешливые голоса Скшинецкий, когда проезжает в своей венской коляске мимо войск.
— Соня лесная! Вахтер гвардейский!.. Войско потерял!.. На Литву пора идти, а не спать! На Литву! — такие крики, даже более резкие укоры несутся нередко вслед вождю, проспавшему выступление своего войска в погоню за врагом.
Презрением решил отвечать Скшинецкий на все укоры, которые слышит у себя за спиной.
Как глубоко набожный человек, молебен приказал служить вождь в полях Тыкоцина, где высоко поднимается памятник народному герою польскому, Стефану Чарнец-кому. Много поражений наносил он врагам земли, сам поражен в битве… Он знал всегда, где его враги-австрийцы и другие. Знал, где его войско… Шел впереди батальонов, а не догонял их в коляске. Но Скшинецкий счел нужным показать, что он чтит чужую доблесть, что он смиряется перед волей Божества.
Здесь, на полях Тыкоцина, нагнал Скшинецкого и войско князь Чарторыский, который не застал уже вождя в Трощине.
— Ну, пан генерал, тебя почтой надо догонять! — довольно резко обратился к Скшинецкому Чарторыский, раньше всегда очень любезный и ласковый с вождем. Дембинский успел ознакомить князя со всей позорной деятельностью Скшинецкого, и Чарторыский теперь сдерживал негодование только для того, чтобы не поднять разлада и раздора в войске, и так уже склонном к безначалию. Не время для этого теперь, когда вековые литовские леса зеленеют по той стороне Нарева.
Все-таки мягкий, умный князь Адам недаром явился в стан. Он успел ослабить острый разлад между начальником штаба польской армии и ее вождем… Причем последний как будто решил проявить усиленную деятельность. Еще из Снядова выслал он на Литву небольшой передовой отряд: 1000 человек с отважным генералом Дезидерием Хлаповским во главе. С ними пошло сто офицеров-инструкторов, которые должны помочь формированию народного войска на Жмуди, на Литве, где уже целый месяц пылает пламя восстания и все российские гарнизоны ушли из городов.
К Ломже, вперед от Тыкоцина отправил только Скшинецкий генерала Гелгуда с отрядом в 10 000 человек; а сам собирается со всем войском перейти верховья Нарева, потом за Неман! Пусть фельдмаршал кинется за ним туда, в пределы Литвы и Жмуди. Там должна теперь закипеть война! Но тут пришла роковая весть от Лубеньского.
Дибич, узнав об опасном положении, в которое попал великий князь Михаил, вышел из своего укрепленного лагеря, 22 мая перешел Буг, соединился с гвардией и быстро движется кратчайшим путем к Надборам, к Остроленке, навстречу польским войскам.
Сам граф Лубеньский со своим отрядом чуть было не попал в плен, и только отчаянная храбрость помогла польским батальонам прорвать железную стену кирасирских эскадронов генерала Каблукова, заслоняющих им путь, скрыться в ближних лесах и, таким образом, уйти от целой армии Дибича, настигающей их по пятам…
25 мая в Остроленке позвал Скшинецкий Прондзиньского на совет. Тот пришел мрачный, угрюмый, явно недовольный. Но положение он оценил хорошо, план действий уже был у него готов.
— Остроленка и весь левый берег реки нам не годится для обороны, для встречи с Дибичем, если эта встреча, наконец, должна состояться. Там легче нападать и трудно нести оборону… Надо сейчас же стянуть и переправить все отряды на правый берег Нарева, разрушить, сжечь за собою мосты, занять артиллерией холмы против переправы и ждать… Когда Дибич перебросит побольше людей на нашу сторону, под перекрестным вашим огнем мы, как под Иганами, — с боков ударим на растянутые колонны… Часть погоним назад, часть отрежем и побьем. Если так повторится раза два-три, от армии россиян останутся одни щепки!.. Или он поймет, в чем дело, и поворотит поскорее назад их, пан фельдмаршал! Жаль только, что наши артиллерийские парки пан генерал раньше времени отослал к Модлину. Ну, да, может, хватит нам ядер и картечей на завтрашний день!.. — оживился немного, излагая простой и верный план, Прондзиньский.
Но все же какая-то глубокая усталость видна у него в глазах, в лице, в каждом движении… Голос звучит слабо… Старается не глядеть на вождя начальник Главного штаба… Слишком тяжела для гордого Прондзиньского незаслуженная обида, полученная недавно от Скшинецкого…
— Прекрасно! Превосходно! Гениальный план, пане генерале! — с преувеличенным, фальшивым восторгом восклицает Скшинецкий. — Так мы и сделаем все!.. Сейчас велю писать приказы…
Широко раскрыв глаза, посмотрел на вождя его помощник и сейчас же потупился снова.
Разве не дело начальника штаба писать приказы?
Но вспомнил Прондзиньский, что он сам отказался от этой неблагодарной работы три дня тому назад, во время последней ссоры. Молча встал, поклонился и вышел.
Весь вечер просидел вождь, хмурился, морща лоб, потирая его своей тонкой, выхоленной рукой, сочиняя приказы. Наконец эта тяжелая для генерала работа была кончена. Черновики переданы Крушевскому с строжайшим внушением: переписать немедленно, хотя бы в десять рук… Через полчаса были готовы в десяти списках начисто перебеленные приказы: перевести все отряды на правый берег реки и там отдыхать. Вождь их подписал, ординарцы поскакали их развозить; а сам Скшинецкий, усталый, но довольный, улегся спать на этот раз много позже обыкновенного.
Совсем уже засыпая, Скшинецкий вдруг поморщился в полусне. Неприятная мысль прорезала его отуманенное полудремой сознание. Завтра может завязаться большое сражение… А Гелгуду в Ломжу забыл совсем послать приказ генералиссимус, не успел вовремя призвать лишних 10 000 людей на помощь для предстоящего боя. Да и поберечь бы их тоже надо. Генералу с целым корпусом грозит опасность быть отрезанным от главных польских сил войсками Дибича…
Но тут же явились другие, более успокоительные соображения.
Бригада Богуславского, часть пехотной дивизии Каменского и Лубеньский со своей конницей оставлены им на левом берегу Нарева. Правда, этим нарушен целый план Прондзиньского… Но зато первое столкновение с фельдмаршалом обрушится не на плечи самого вождя, а на эти отряды… Может быть, удастся даже таким образом избежать решительной битвы… Если, конечно, позволят обстоятельства… Чтобы люди не сказали: «Скшинецкий бежал!» Этого не желает самолюбивый вождь. Нет. Никогда!
А Гелгуд!.. И утром еще будет время послать ему приказ. Он успеет соединиться с армией. Наконец, если раньше вечера нагрянут россияне и завяжется стычка между Лубеньским и Дибичем?.. Не дурак же совсем этот славный парень, веселый Гелгуд, с которым Скшинецкий провел немало приятных часов за столом! Поесть и выпить любит Гелгуд, как и сам вождь… Но он не дурак!.. Отрезать себя не позволит… Нет!.. Сам поспешит к Остроленке… как только услышит гул пушек… Конечно…
Тут течение мыслей генерала словно оборвалось. Он заснул.
На другое утро, 26 мая, Скшинецкий сам явился наблюдать за переправой армии на правый берег Нарева и только около семи часов, покинув Остроленку, тоже переехал мост и перенес свою главную квартиру в Круки, на правый берег реки.
Утро было жаркое, душное, в воздухе парило, как это бывает перед грозой.
Понимая, как плохо чувствует себя войско, запыленное, усталое от ночной тревоги и марша, вождь дал приказ: «Послать к речке Омулевке на купанье солдат, а потом дать им роздых до обеда».
Сам он тоже искупался, выпил кофе и перед завтраком лег отдохнуть, чтобы наверстать те часы, которых недоспал минувшей ночью, полной забот и тревог…
Уж больше двух часов спал Скшинецкий.
Когда здоров, хорошо, крепко спит он всегда, как человек уравновешенный, с прекрасным пищеварением, и видит только приятные, красивые сны.
В это майское утро ему снилось много хорошего. Пригрезилось этому дипломату-вождю, что он лично беседует с австрийским императором, принятый в торжественной аудиенции, в присутствии Меттерниха и послов Германии, Англии и Франции. Император, выслушав блестящую речь Скшинецкого, подзывает эрцгерцога Карла и говорит:
— Охотно исполняя желание польского народа, даю разрешение моему эрцгерцогу принять корону Польши; завтра же поведет он мои войска на защиту вашей прекрасной земли от россиян, прогонит их и коронуется в Варшаве… Но — с одним условием: вы, генерал, прославленный воин и мудрый государственный деятель, должны до конца жизни помогать юному вашему королю своим советом и отвагой!
На колени склоняется Скшинецкий, целует руку монарха, которая золотою цепью высшего ордена империи Габсбургов украшает ему грудь… Приветственные клики раздаются вокруг, салют пушек гремит за высокими, стрельчатыми окнами Гофбурга…
Восхищенный, растроганный Скшинецкий кланяется низко, лепечет слова признательности, но они заглушаются новыми залпами, еще более громкими… Еще и еще удары… И наконец последний, как удар молнии, раздается совсем вблизи. Колеблются стены Гофбурга, бледнеют, расплываются яркие образы сна, испуганно раскрывает глаза генерал и чувствует, что необычайное что-то происходит за окнами его спальни.
Бледный, испуганный, в это самое мгновение вбежал в комнату камердинер.
— Спасайтесь, пане генерале!.. Картечи уж лопаются у нас под самым крыльцом! — крикнул он и почти насильно стал одевать Скшинецкого, ошеломленного неожиданным волнением и словами своего старого слуги.
На град вопросов, какими осыпал он слугу, тот мог только одно объяснить:
— Услыхал я пушки, побежал на горку, гляжу: москали на том берегу! Видимо-невидимо их… Аж черно на десять верст кругом… И пехота, и конные… Наши бегут перед ними… Большой мост и «плывак» аж погнулись, столько наших разом повалило на эту сторону… А там «чвартаки» одни за мостом среди горящих домов от москалей отбиваются. Смотреть даже страшно!.. А тут одна картечина ихняя — прямо к нам на двор залетела и на кусочки ее разнесло. Как я сам жив? Не знаю… Уходить надо отсюда, пане генерале!.. Я уж сказал, чтобы коляску подавали… Уедем скорее подальше куда…
— Болван! Что ты там бормочешь? Лошадь вели подавать. Я верхом выеду… Живее, не то!.. — сердито крикнул Скшинецкий, застегивая последние пуговицы мундира, надевая шпагу. — Я уж сам тут!.. Ну, скорей!
— Бегу, скажу… даю!..
Камердинер выбежал и скоро вернулся с докладом:
— Конь у крыльца, пане генерале!
Скшинецкий вышел, вскочил в седло и поскакал прямо к батарее Турского, расположенной на плоской вершине лесистого холма, на левом фланге польской армии, наискосок от двух мостов через Нарев, высокого проездного и низенького «плывака», предназначенного для пешеходов или для легких деревенских бричек и нейтычанок.
Печальную картину увидел вождь, пока добрался до цели.
Не ожидавшие нападения, не получившие подробной диспозиции, отряды не знали своих мест, торопливо строились к бою, меняли позиции без всякого основания, здесь — начинали бесполезную стрельбу, там — залпы смолкали не вовремя…
Паники не было, но чувствовался полный разброд.
Только орудия Белицкого, с вечера поставленные против моста, сдерживают напор многочисленных батальонов россиян, не дают им раздавить храбрецов «чвартаков», которые залегли на том берегу, у самого моста, среди зажженных гранатами, пылающих домов Остроленки, и штыками отбиваются от атак Астраханского и Суворовского полков, идущих напролом.
Двенадцать орудий Белицкого, одно за другим, посылая снаряды в ряды атакующих, задерживая гибельный напор, дали «чвартакам» возможность спуститься к мосту и пройти на свой правый берег…
Дивизия Паца, раненного в ногу, еще раньше успела миновать мост.
Раненный штыком Богуславский, награжденный генеральским чином после Иганов, по прежней привычке неразлучен со своими «вярусами», или «крещеными», как он их зовет… Шаг за шагом, отражая штыковые атаки, отстреливаясь от врага, отступают «чвартаки» со своим генералом, идущим среди тесных солдатских рядов…
Перешли мост «чвартаки», за ними повалили россияне… Без конца идут их ряды по мостам, заливая правый берег реки…
Вот уже охватили они полукругом батареи Белицкого, выбивают прислугу… С трудом унеслись прочь все пушки, едва вырвались из рук врага!
Видит все это Скшинецкий… Пылает его лицо от возбуждения, от стыда. Никто не прибежал к нему вовремя, не разбудил!.. Давно, еще под Иганами — словно порвалась ниточка, соединяющая вождя с его армией.
Вот уж пять дней с минуты, когда он «проспал» выступление войск, — совсем далеким, чужим чувствует себя генералиссимус среди многотысячных отрядов, над которыми он поставлен главой…
И сейчас — почти пусто вокруг него…
Несколько адъютантов, несколько офицеров штаба… Там идет бой, гибнут люди… И начальники отрядов каждый сам защищается, как может!.. Словно нет у них вождя…
До крови кусает губы в досаде Скшинецкий. Но постепенно боевое волнение наполнило ему грудь. Забытые ощущения, пережитые давно, когда генерал был просто капитаном под знаменами Великого Корсиканца, горячка, охватывающая людей на полях битвы, трепетание, опьянение, самозабвение боя охватило Скшинецкого.
— Надо остановить переправу москалей! — говорит он начальнику батареи Турскому. — Спуститься надо с холма, поближе к мосту подъехать со своими орудиями и пальнуть по этому стаду!.. Они тогда перестанут валить без конца! Наши успеют оправиться, и мы им покажем тогда!
Едва сдержал Турский бранное словцо, которым готов уже был ответить на такое нелепое распоряжение. Вспомнив, что это даже не простой генерал, а сам гетман польской рати, он сдержанно заговорил:
— Пане генерале, конечно, не может быть хорошо знаком с нашими артиллерийскими порядками… Пусть поглядит на тот берег пане генерале. Россияне поставили свои орудия в кустах на пригорке, как и мы… И осыпают оттуда нас ядрами… Не дают подойти к мосту, гонят от него наших, очищают дорогу своим… А наши пушки?.. Видишь, генерал, как ловко они попадают в московские ряды!.. Вот!.. Третье, дай огонь! — приказал он бомбардиру.
Фитиль коснулся затравки, сверкнуло пламя, вырвался клуб дыма, и через несколько мгновений было видно, как снаряд упал в гущу неприятельской колонны, разорвался там, внося смятение и смерть.
— Четвертое, огонь!.. Третье заряжай!.. Видишь, генерале! Мы бьем на выбор, без промаха… Отсюда долетают гостинцы хорошо! И здесь они, мои голубушки, — поглаживая ласково пушку, продолжал Турский, — они здесь в безопасности… А там нас живо…
От нетерпения, от гнева пятнами покраснело лицо Скшинецкого.
— Капитан Турский сюда балагурить пришел!.. Капитан забыл свой долг: повиноваться приказам!.. Тем более — моим, вождя польской армии! Я сказал, значит, надо исполнять, капитан… Немедленно и без разговоров… Сам вижу, что здесь… безопасно… Если не для пушек, то для капитана! А я приказываю двинуть ближе к мосту и остановить эти массы, бегущие на нас с того берега реки!
Огнем сверкнули глаза Турского при грубом намеке вождя на трусость капитана… Сдержался старый служака. Враг впереди. Не время споры затевать… Потом сочтется он с этим… сонливым сурком, проспавшим свое войско. Молча отошел от Скшинецкого капитан, скомандовал людям; подняты на передки орудия и рысью съезжают с холма, двинулись вперед и стали на открытом лугу, ближе к большому, первому мосту…
Недолго там раздавались выстрелы орудий Турского… Прислуга четыре раза сменялась у орудий и выбывала; валились люди, пораженные насмерть или раненые, осыпаемые градом, пуль из приречных кустов, где засели русские стрелки… Все пушки Дибича сосредоточили также свой огонь на одинокой батарее Турского, стоящей на открытом лугу… Когда некем было заменить больше выбитую прислугу, когда не стало лошадей, а стрелки-россияне все ближе и ближе оцепляли полукругом батарею, готовясь овладеть этими неугомонными пушками, упросил Турский генерала Каменского: тот, стоя со своей дивизией в резерве в ближней роще, дал коней Турскому; успел отвезти из сферы огня все десять пушек, капитан не позволил, чтобы его «голубушки» попали в руки врага.
Видит это Скшинецкий… Забыл он все блестящие планы, которые обсуждал накануне с Прондзиньским… Не помнит, что надо дать врагу дорогу, заманить его подальше от реки, слабо защищаясь, следует только увлекать наступающие колонны вперед и вперед, чтобы они растянулись подлиннее, оторвались от главного ядра, чтобы тем страшнее был для них неожиданный боковой удар польских батальонов и конницы.
Все это и даже личную безопасность забыл Скшинецкий. Он словно обезумел. Стоит под градом пуль на открытом холме, окруженный штабом, и жадно следит за боем. Одно слепое, дикое желание владеет им: остановить напор россиян, опрокинуть назад эти темные, бесконечные ряды, живую лавину людей, которые еще через час-другой зальют весь правый берег реки, как залит ими левый, и тогда сотрут они с лица земли армию польскую, конницу, пехоту, артиллерию и его самого, Скшинецкого… Сегодня, скоро, через два-три часа, когда он еще не думает умирать, а хочет жить и пользоваться благами жизни… Правда, можно бежать, уйти от смерти. Но тогда будет испорчена вся жизнь, которую он спасет ценой позора… Нет! Надо остановить россиян… Неужели этого не могут сделать все 40 000 войска, которое сейчас в распоряжении вождя?
Он решил, что другого выхода нет… И понеслись ординарцы, разнося приказы, один безрассудней другого…
Грохот, пыл битвы не позволяют рассуждать генералам, которые получают безумные распоряжения. Повиноваться надо слепо. Это — самая священная заповедь боя.
Первым повел свою бригаду на явную гибель и смерть полковник Венгерский… Падают люди от губительного огня пехоты, от залпов орудийных, которыми с того берега встречают подходящих батареи россиян… Но бегут вперед польские ряды… Редеют, тают… И небольшою горстью добежав до темной, живой скалы, опоясанной штыками, до российского каре, — разбиваются об него в безумном, последнем порыве и, отраженные, теснимые наступающим врагом, должны бежать обратно, укрываться в соседних рощах и кустах, где снова кое-как строятся разгромленные батальоны…
После Венгерского — бригады Лангермана, Малаховского, Рыбиньского — идут одна за другою, также на гибель и смерть, по следам первых товарищей…
Последние проблески сознания теряет Скшинецкий. Действует и говорит, как в бреду, стоя под пулями и ядрами…
Шесть часов длится эта нечеловеческая борьба, последняя битва, вернее, бойня отборных польских легионов, гибнет бесцельно цвет народа, его лучшая сила!..
Сам дважды водил в атаку батальоны Скшинецкий, но остановить россиян не удалось!
Пятый час пополудни. Солнце стало клониться к западу, одетое с утра темными тучами, предвещающими грозу… От орудийных залпов, от клубов дыма, сдается, темнеют эти тучи, становятся гуще, быстрее набегают на солнце и отнимают у земли его свет и тепло. Пот и кровь покрывают лица людей, которые без устали продолжают убивать друг друга… Но россияне явно берут перевес…
Еще полчаса — и они двинут на польские отряды столько штыков, что раздавят, разгонят армию польскую…
Бледный, с запекшимися губами, с блуждающим взором, хриплым голосом отдает приказ Скшинецкий:
— Кицкому генералу с уланами надо сильно ударить на россиян! А дивизия Каменского пусть идет за ними, в атаку… В штыки!..
Готов был уже пришпорить коня ординарец, но задержался по знаку генерала графа Солтыка, стоящего тут же.
— Пусть извинит меня пан генерал, — поспешно обратился к Скшинецкому Солтык, — кавалерия, что она может сделать там, на вязком берегу реки, да еще поросшей кустами?.. Затем, генерал, может быть, забыл, дивизия Каменского — наш последний резерв… До вечера еще далеко… Расстройство в армии полное… Офицеры выбиты на три четверти… Пал генерал Богуславский, Пац ранен дважды… Кицкому, Каменскому то же самое предстоит! А главное, если Каменский… если эта последняя дивизия будет разбита, в чем сомневаться нельзя, мы лишены тогда последнего прикрытия в момент отступления!.. Придется не отступать, а бежать… Плен грозит всей нашей армии… Вернее, той половине, которая еще цела… А другая половина?.. Вон они, устилают широкие луга перед мостами… Наши славные солдаты!.. Подумай, генерал… Не посылай улан! Не рискуй и последним резервом своим! Не трогай Каменского!
— Так сам иди к мостам, останови москалей! — грубо отрезал Скшинецкий. — Не можешь?.. Так не мешай мне делать мое дело!..
Сказал и строго обратился к ординарцу:
— Что? Мне дважды повторять мои приказания, поручик?..
Поскакал вестник смерти…
Выступили из тыловых позиций эскадроны улан… Два полка, увязая в болотистом грунте, понеслись в атаку… Но и до половины не успели пройти пространства, отделяющего их от врага, как град картечи и залпы стрелков расстроили их ряды… Та же участь ждала пехоту резервов… Мертвым пал генерал Кицкий, ранен граф Каменский. Скачет обратно польская конница… Отходят последние остатки польских батальонов от берега, быстро отступают! А по мостам, вплавь через реку и бродом уже переходит на правый берег российская конница, чтобы броситься по следам отступающих, преследовать их и разить!..
Но Рок не допустил до окончательного разгрома польскую армию.
Генерал Бем, как и другие, понял, как велика опасность, и решился на отчаянный подвиг, как бы желая дать боевое крещение своим генеральским эполетам, полученным так недавно.
Из-за рощи, где стояла его легкая батарея, ровным галопом, как на парад, вынесся он со всеми 16 орудиями к берегу и прежде, чем успели опомниться россияне и принять какие-нибудь меры, стоял уже на расстоянии двухсот шагов от моста, в самой гуще их батальонов, на шоссе, которое быстро очистили россияне, видя, что прямо на них несется ряд сверкающих на солнце пушек…
Став на место полукругом, начали посылать залп за залпом, осыпают картечью пушки Бема россиян, густые ряды которых сначала оцепенели от испуга, от неожиданности, а потом быстро кинулись, хлынули толпами назад, на мост, сбиваясь там еще теснее, чем на берегу… И туда, в самую гущу, с визгом врезаются картечи, рвутся, уносят десятки, сотни жизней, большие просветы оставляя в темной гуще людских рядов…
Дымом окуталась батарея, мгновенные огни, одни за другим, как молнии грозовую тучу, прорезают этот дым… А с другого берега грянули, словно эхо, орудия Дибича, направившие огонь на эту большую и близкую цель, на дымное облако, одевающее орудия Бема… Туда же шлют залпы без конца стрелковые цепи россиян, залегающие там, за мостом, и здесь, по обе стороны его…
Садиться стало солнце, и перед закатом лучи его прорвались сквозь полог тучи, словно желая в последний раз озарить поле кровавой бойни… В этот самый миг, сразу, как загремели, так же внезапно смолкли орудия Бема. Разорвалось дымное облако, уходящее ввысь, к небу… И увидели, поняли сразу россияне и поляки, отчего умолкла батарея генерала Бема…
С одним трубачом, с капитаном Яблоновским, отъезжает от орудий генерал Бем, чудом уцелевший под ураганом смерти, который пронесся над его головой.
Ни одного человека не осталось из прислуги. Все лежат вокруг орудий убитые или тяжело раненные… Кони также выбиты до одного, и тела их, сваленные одно на другое, служили прикрытием для прислуги, пока она еще была на ногах и посылала картечь за картечью врагам…
Пали храбрецы… Но этой жертвой спасли остатки польской армии.
Очистилось пространство по эту сторону моста от россиян. Поразила их неслыханная отвага людей Бема… Да и вечер уже стал опускаться над землей…
На левом берегу собрал Дибич все свои отряды…
Понемногу стали оправляться и собирать рассеянные ряды польские батальоны на правой стороне Нарева.
Легкая гроза, налетевшая после захода солнца, скоро пронеслась.
Ночь, тихая, теплая, одела поля, нагретые за день лучами солнца, политые потоками крови, истоптанные ногами людей и конскими копытами…
Дорого стоил фельдмаршалу этот день! Около 50 000 людей выбыло у него из строя и 170 офицеров…
Почти вдвое больший урон понесли поляки. От целой бригады графа Малаховского, в которую входил славный полк «чвартаков» и не менее отважный восьмой, осталось всего около 400 человек…
На двадцать верст от Остроленки деревни, почтовые станции были переполнены ранеными, которых только понемногу можно отправлять в лазареты Модлина, Плоцка или Варшавы…
Около одиннадцати часов ночи, когда размещены были на ночлег измученные, жалкие остатки польской армии, когда убедились поляки, что и на том берегу все тихо, все спит и не собирается Дибич сделать ночного нападения, — тогда только собрались к вождю на совет все уцелевшие генералы и начальники отрядов.
Их ожидал и принял не прежний моложавый, щеголеватый генерал с барской осанкой и важными манерами, а совсем опустившийся усатый старик с землистым, посерелым и дряблым лицом, с потухшим взглядом.
Избегает глядеть в глаза окружающим вождь, дрожит и рвется его ослабевший, глухой голос. Но он первый говорит то, что думают все, сидящие кругом.
— Битва была позорной! — по-французски начал он ради генерала Лангерманна, который по-польски не говорил. — Позорной — беспримерно, надо сознаться в этом!.. Кто в том виновен? Теперь не время разбирать. Но честь велит нам скорее здесь погибнуть, чем уступить. Так я думаю… Пехоты?.. Пехоты у нас больше нет… Хочу отстоять позицию с помощью кавалерии. Ее еще довольно… Потом… потом все сорок пушек поставим против мостов… И… Ну, а там — пусть будет все, как себе хочет! Лишь бы… только бы имя польское и… нашу честь нам отстоять!..
Сказал и умолк и ждет, что другие скажут.
Но все молчат, понурясь, усталые, бледные, еще больше подавленные стыдом, отчаянием, чем ужасом и трудами долгого боевого дня.
Конечно, честь дорога этим испытанным бойцам, прославленным во всей Европе. Но не об их чести заботится сейчас вождь польской армии, только о своей. Он один виноват в том, что битва была «позорной» и кончилась таким тяжелым поражением. Правда, он тоже под конец проявил мужество, стоял часами в огне, словно ища смерти… Но только это и оставалось вождю, который своим неумением и ленью довел до разгрома такую чудесную, отважную армию, по праву признанную одной из лучших в Европе, после легионов Бонапарта…
Теперь этот вождь ради личного самолюбия, ради обеления своего готов послать остатки армии на окончательную гибель… Этого не могут допустить люди, сидящие вокруг.
И молчание их, тяжелее всякого осуждения, дает понять вождю, что его план неприемлем… Понял вождь. Еще ниже опустилась его склоненная голова. Совсем потух усталый взор, словно спит наяву Скшинецкий.
Заговорил Прондзиньский. Жалко стало мягкому, доброму человеку видеть отчаяние, унижение того же Скшинецкого, который позволял себе еще вчера унижать самого Прондзиньского.
Правда, безумен план вождя… Но есть одно обстоятельство, говорящее в пользу этого плана. И о нем заговорил Прондзиньский.
— Битва, о которой мы слышали от нашего шефа… конечно, она почти безнадежна… Но, господа! У Ломжи Гелгуд с двенадцатитысячным свежим корпусом. Если мы его не подождем, он будет отрезан совершенно Дибичем и… может попасть в плен… Этого допустить нельзя… Я уже послал ему приказ! Если завтра продержимся хотя бы до вечера, Гелгуд поспеет непременно!.. Поможет нам выйти из ямы… И сам избежит петли… Как вы полагаете, господа?..
— Я совершенно не согласен с генералом! — живо отозвался герой минувшего дня генерал Бем. — Тут сказано было о пушках, выставленных против мостов для задержания россиян. А чем, каким чертом будут стрелять пушки, если нет амуниции? Нам и сегодня уж не хватило снарядов! Парки артиллерийские, изволите ли видеть, по умной дороге посланы в Модлин, а не стоят там, в обозе армии, чтобы нам было чем стрелять в неприятеля. Теперь пехота… Раз ее нет, так наши пушки через час будут взяты врагами за милую душу. Обойдут, обскачут со всех сторон и заберут. Кавалерия — не защита для пушек, это и дурак знает. Так скажите, о чем же толковать? Сегодня водили на бойню, как быков, пехоту нашу, артиллерию… Ничего не осталось! Завтра хотят и кавалерию послать под нож… И пушки подарить россиянам… Дудки! Наших пушек, голубушек моих, никому не отдам. Сейчас же увожу их подальше от этого проклятого места. Вот, я сказал. А там как желаете. Ваше дело, господа генералы!
— Конечно, о чем говорить!.. Бой невозможен… Надо отступать! — послышались дружные голоса всех участников совета.
Молчит, не поднимает головы Скшинецкий. И снова спросил Прондзиньский:
— А… как же с Гелгудом?
— Ну, тут еще есть выход, по-моему, — медленно, вдумчиво, по своему обыкновению, отозвался генерал Дембинский. — Ведь наш поход был на Литву.
— Да, да, — живо подхватил Прондзиньский. — И я даже предлагал генералу теперь не возвращаться в Варшаву, а перейти Нарев, вступить в пределы Литвы… Там соединимся с отрядами повстанцев, которые уже разлились по целому краю и гонят россиян. Пусть Дибич кинется туда за нами… Мы встретим его лицом к лицу, подкрепленные бандами князя Кароля Залусского и другими… Гелгуд сзади будет его тревожить… И еще долго мы потягаемся с фельдмаршалом… Даже после нынешнего черного дня!..
— Нет! На это я не дам согласия никогда! — решительно отозвался Скшинецкий. — Отсюда нам один путь — в Варшаву…
— Совершенно правильно! — опять спокойно и внушительно заговорил Дембинский. — Я предложу иной выход… Как мы знаем, генерал Хлаповский неделю тому назад выступил из Ксендзополя и у Мени перешел литовскую границу, двинулся на помощь нашим братьям — литвинам. Но с ним всего тысяча людей и сотня офицеров-инструкторов. Что это значит на весь Литовский край? Капля в море! А вот если войдет туда Гелгуд с отрядом в двенадцать тысяч человек! Почешутся тогда москали… Если мне дадут эскадрон познанских улан с храбрым полковником Бжезанским, — ручаюсь, что доберусь до Гелгуда благополучно, передам ему приказание — идти на Литву… Да и мы с познанцами там тоже постараемся оставить памятку россиянам…
Всем понравилось предложение Дембинского.
Он с эскадроном познанского «полка майоров», как их звали в армии, в ту же ночь пустился в путь…
А после полуночи тихо, без шума стали отступать от печальных берегов Нарева польские отряды… На Модзель, на Пултуск и дальше на Варшаву легкой рысью, в полной тишине движутся эскадроны, за ними торопливо шагают остатки пехотных войск…
Сдав начальствование над армией Лубеньскому, поручив ему собрать рассеянные отряды и вести их в укрепленный лагерь Праги, далеко опередив всех, покатил туда же Скшинецкий в своей легкой, изящной коляске с Про-ндзиньским вдвоем.
Воздух полей так ароматен и свеж после недавней легкой грозы! Майская чарующая ночь пронизана лунным сиянием, прозрачным полумраком одеты дали… Соловьи заливаются в темных придорожных кустах, в вишневых, осыпанных белым цветом садах, которыми окружены попутные хутора…
Ничего не слышит Скшинецкий, ничего не видит кругом.
Слезы, холодные, редкие, скатываются по исхудалым щекам. Потускнелые глаза впиваются в темноту ночи, словно там видят что-то пугающее. Пересохшие бледные губы нервно подергиваются, и часто слетают с них одни и те же слова:
— Так позорно проиграли битву! Теперь — всему конец! Finis Poloniae… Сгибла бедная отчизна! Польше — конец!..
Молчит Прондзиньский, не льет по-женски слез, не охает, не ударяет себя в грудь рукой… Но его горе, его тоска — много глубже, чем слезливая жалоба вождя…
Из Сероцка отчаянное письмо жене и еще более отчаянный, короткий доклад Народному правительству послал Скшинецкий о своем посрамлении под Остроленкой…
Как бы избегая на родном языке начертать жгучие, обидные для себя слова, по-французски написал он оба послания.
«Мы дали самое позорнейшее сражение! — так начинался доклад. — Finis Poloniae! Ничего больше не остается, как войти в соглашение с неприятелем, и Ржонд должен немедленно начать мирные переговоры. Армия уничтожена, не существует больше. Дело наше погибло!..»
Но прошло двое суток, успокоились нервы у генерала, он снова приобрел свой свежий цвет лица, свою осанку и уже совсем иное, более обширное донесение правительству послал 28 мая из Пултуска. Не о позорном поражении, о победе говорилось в этом докладе!.. Все было представлено в розовом свете, даже потери людьми, доходящие до 9000 человек убитых, раненых и попавших в плен.
«Несмотря на отчаянные усилия, неприятель не мог переправиться всеми своими силами на правый берег Нарева. К вечеру, измученный напрасными атаками, он отошел опять за реку, оставя лишь стрелковые цепи у самого моста… И мы остались полными хозяевами на поле битвы, господами положения. Но, считая нашу задачу выполненной с отправлением корпуса Гелгуда и отряда Хлаповского на Литву, я дал приказ войскам идти на Пултуск, и этот марш был выполнен удачно, без малейших помех со стороны неприятеля».
Так посмел закончить Скшинецкий свой вторичный, наглый и лживый доклад правительству…
А вернувшись в столицу, пустив в ход прежние интриги и новые происки, не только сумел обелить себя бездарный вождь, но еще убрал с пути своего целый ряд неугодных ему и опасных людей.
Удален был Прондзиньский из штаба… Круковецкому пришлось подать в отставку, и ничтожный служака генерал Ротти был назначен на важный пост губернатора Варшавы…
А в ней как раз в это время назревало широкое опасное брожение.
… И, томим святой любовью
К недоступной красоте, –
«Arno Matrem Dei!» — кровью
Начертал он на щите!
Вождь отважный в солдатском наряде, –
Не мужское он носит обличье.
Что за грудь! Сколько неги во взгляде!
И прекрасно лицо, как девичье…
То — Эмилия Платер, графиня,
Друг свободы, Литвы героиня.
Молитва — это любовный порыв восторженной души человеческой.
Любовные порывы — это восторженная молитва нашего тела, почуявшего Силу Творчества!
— Дни рабства — рождают детей Свободы!
Рано повеяло весною в этом 1831 году на Литве и в соседней с нею польской Ливонии.
В середине марта по новому стилю стала обнажаться земля от снегов. И только в пущах Беловежья и в ливонских лесах, на реках и озерах, одетых льдом, да в глубоких падях и оврагах лежит еще рыхлой пеленою глубокий снежный покров.
Но и там снег стал полупрозрачный, голубоватого, вешнего оттенка, а не такой искристый, сверкающий, ослепительно-белый, какой он был зимою.
А к концу этого месяца еще быстрее дело пошло.
Совсем весенним, теплым дождем брызжет порою из туч, набегающих с запада и клубящихся низко над Западной Двиной, над полями, над дальним сосновым бором. Темными, извилистыми лентами тянутся вдаль узкие проселочные пути и широкое шоссе, ведущее из Риги в Вильну, на запад, и к Смоленску, на юго-восток. Избитые ухабистые дороги эти покрыты талым снегом, который обратился в густое грязное месиво под ударами конских копыт, вязнущих в нем глубоко. Широкие лужи, целые зажорины разлились в низинах и в уклонах проезжих дорог.
Под лучами солнца, пригревающего к полудню довольно сильно, темнеет, синеет, вздувается ледяной покров Западной Двины, очищенный местами от снежного савана соединенными усилиями ветра, дождя и солнца…
Тающий на полях снег и почвенные воды бесчисленными ручейками незримо стекают в реку, поднимают ее уровень, точат снизу толщу льда, силятся поднять, взломать, разнести его, как силится порою заживо погребенный сорвать, в щепы изломать гробовую крышку, раньше срока прикрывшую его, отнимающую жизнь, воздух и свет.
Стоит днем сильнее повеять южному ветру, полному тепла и влаги, стоит крупному дождю сильнее пролиться с вечера до утра — и с треском разломится ледяная кора, начнется дружный ледоход, с шуршаньем и треском понесутся к морю льдины по мерно плещущим, говорливым речным волнам…
На возвышенном берегу речки Ликснянки, впадающей в Двину, недалеко от Динабурга, или Двинска, белеет обширный замок Ликсна, построенный в начале прошлого века баронами Вольф из Линденгаузена, затем перешедший к роду Зибергов и принадлежащий теперь пожилой, бездетной вдове шамбеляна Зиберга, урожденной баронессе Моль.
Огромный старинный парк в английском вкусе с причудливо подстриженными аллеями, с лабиринтами, каскадами и гротами, темнеет по скатам холма, на котором стоит замок. Справа виднеется вдали вековой сосновый бор, загадочно синеющий на горизонте. Налево, до самой крепости, на шестнадцать верст протянулись луга и поля, вперемежку с холмами, одетыми молодою порослью.
От ворот замка вьется отлогая дорога к Двине, через которую летом ходит паром к местечку Иллукште, на другом берегу реки; самое местечко широко раскинулось у подножья холма, на котором темнеют развалины старого замка Зибергов. А новый, Шлосберг, принадлежащий графу Михаилу Платеру, — возвышается чуть подальше от старого, на обрывистом речном берегу.
Земли былой польской Ливонии раскинулись направо по течению реки, а влево — тянется до Немана литовская земля и до песчаных берегов Балтийского моря — Жмудь Святая, как зовут этот край и сами жмудзины, и белорусы, и поляки, даже — потомки ливонских крестоносцев-баронов, старинные немецкие семьи, за ряд веков польского владычества в стране совершенно слившиеся с поляками, принявшие их веру, обычаи, даже язык.
К такой немецкой, совершенно ополяченной знати принадлежат и Марикони, и Гоштофты, и Зиберги, и очень многочисленный род Платеров, у которых везде разбросаны родовые земли: в Ливонии, в Литве, на Жмуди и за Вислой, в' пределах «Конгрессувки», как зовут новое Польское крулевство, основанное на Венском конгрессе в 1815 году.
За несколько веков соседства успели породниться между собою все знатные роды по обе стороны трех больших рек: Немана, Вислы и Двины. И хотя стояли сторожевые кордоны на грани между привислянской Польшей и русскими областями: Литвою, Жмудью, Ливонией, — но мазуры надвислянские, белорусы, литвины и жмудзи, и бывшие «крестоносцы» по-старому чувствовали себя одной тесной, дружной семьей.
В хмурое и теплое утро в середине марта по дороге, ведущей к Ликсненскому замку от реки, на породистом английском скакуне шагом поднималась стройная, худощавая девушка в длинной темной амазонке и мужском полуцилиндре.
На вид ей нельзя было дать больше 19–20 лет. И только задумчивый, даже печальный взгляд больших голубых глаз говорил о ряде прожитых годов, о тяжелых испытаниях, доставшихся на долю графини Эмилии Платер, которой в ноябре этого года исполнится 25 лет.
Пожилой сухощавый инженерный генерал русской службы, плотно усевшись в высоком казацком седле, сдерживает, не дает выноситься вперед своему горячему горбоносому киргизу, приноравливая широкий мах степняка к легкой, мерной поступи коня, несущего его спутницу. Сам он, не стесняясь, не сводит маленьких темных глаз с бледного, нежного личика девушки, изредка озаряемого, как лучом, слабой и ласковой улыбкой, при которой слегка раскрываются пухлые розовые губы ее небольшого, тонко очерченного рта, поблескивает два ряда ровных, красивых зубов.
Девушку не смущают явно влюбленные взгляды генерала. Она словно не замечает или привыкла к ним. Слегка склонив голову в сторону спутника, она внимательно слушает ею внушительную, самодовольную речь, которая льется тягуче и плавно, как будто не свое говорит, а по книге читает что-то влюбленный генерал.
Польской речью владеет он довольно хорошо, говорит правильно, только слишком по-русски звучат все звуки, и кажется, кроме того, что сперва на родном языке составляет в уме он фразу, а после уже переводит ее на польский и громко чеканит требуемые слова.
— Да, вот какое дело, панна графиня. Кажется, дело подходит к хорошему концу… Кроме тех газет иностранных, которые я привез панне графине, мною получена эстафета из Вильны от генерал-губернатора Храповицкого. Мы с ним давние приятели. И он, между прочим, пишет, что еще три недели тому назад, двадцать восьмого февраля, генералиссимус польский Скшинецкий просил мира у Дибича и восстание кончилось… Войско идет к Плоцку, Ржонд выразил полную покорность, и скоро часть наших войск опять через Литву вернется в Россию…
— Пан генерал говорит: двадцать восьмого февраля!.. Это, верно, по вашему, по российскому счету… А я читала, что, правда, фельдмаршал начал говорить о мире еще двенадцатого марта, по нашему… по европейскому счислению… А уже девятнадцатого все переговоры были прерваны, когда варшавский Ржонд услышал, что требует фельдмаршал…
— Это все вздор! Это французские листки революционные так сообщают, чтобы мутить мирных людей… Напрасно панна графиня им верит. Я правильно говорю… Или панне графине не хотелось бы мира?.. Ей приятно, что льется российская и польская кровь?.. Ведь это же два близких, родных народа… Так неужели?..
— Матерь Пречистая! Кто же бы хотел, чтобы лилась кровь… да еще родная!.. Но если уж люди пошли искать свободы, — как же иначе? Говорят, даром ничего не дается на земле!
— Какая глубокая философия!.. Кто бы мог подумать, что такая юная и прекрасная панна умеет так хорошо рассуждать… Но увидишь сама, панна графиня… Мир не за горами… Повеселее станет тогда и у панны на душе!.. Я же понимаю: панна графиня сочувствует своим… Я не такой варвар, чтобы этого не понять… Тем более что к панне Эмилии я отношусь совсем не так, как к другим… Я буду рад видеть, когда будет снято это траурное одеяние… Срок траура по усопшей матушке панны графини кончается скоро… Светлые цвета так должны пойти к этой очаровательной головке… И… кто знает, может, еще этой осенью белый флердоранж украсит эти шелковистые русые кудри, эту чудную головку…
— О, если пан генерал так желает увидеть подобное зрелище, ему надо желать и продолжения войны… Мало того… Надо сделать, чтобы война здесь близко началась… Или — меня отпустить за кордон, туда, к Висле, где льется братская кровь, как сказал пан генерал…
— Гм… Туда, за кордон… на войну!.. Вот этого я уж как будто и в толк взять не могу…
— А дело просто, генерал! — улыбаясь, сказала девушка. — Пан генерал не знает старого сарматского обычая. Сарматки, прабабки наши, воевали всегда рядом с мужчинами… И девушка не могла выйти замуж, пока не побывала на войне и не принесла под кровлю своей хижины хотя бы одну одежду, снятую с убитого ею врага!..
— Боже храни и помилуй от такой жены!.. Подумать надо прежде, чем взять такую жену…
— Да, очень подумать надо… Это верно, вацпан!
— Ну, панна графиня, — это всякий скажет, — нисколько не похожа на кровожадных сарматок, о которых она говорила… И каждый… Да я вот первый счел бы за счастье просить ее руки!..
Признание хотя и неожиданно прозвучало у генерала, но он сам давно готовился к нему, и девушка знала, что рано или поздно оно должно быть сказано. Даже сегодня, отправляясь на прогулку с генералом Каблуковым, — так его звали, — графиня Эмилия почему-то чувствовала, что именно сегодня должно все произойти.
Желая положить конец неопределенным отношениям, которые установились за последнее время между нею и генералом, девушка поехала с поклонником, не оборвала разговора, который завел Каблуков, и теперь, после прямых слов генерала, не смущаясь, подняла на него свои ясные, серьезные глаза.
— Как надо понимать, пан генерал, эти слова?
— Так точно, как они были сказаны. Я давно собирался… и как-то не выходило… Духу не хва… Впрочем, нет! Не то я хотел сказать… Не было подходящего… э… как бы то выразить… момента… А вот теперь… прямо говорю: имею честь предложить панне Эмилии свою руку и… сердце… и… как уж оно там водится… И прошу мне дать ответ…
Медленно отвела глаза Эмилия, устремила их вперед по дороге, чуть тронула коня, и быстрее понес он ее в гору, к широким воротам замка, уже белеющим невдалеке.
Выждав немного, генерал заговорил по-французски еще тверже и настойчивей:
— Графиня, вы слышали… Я имею честь просить вашей руки. Предлагаю вам свое сердце… свое имя… Я жду, что вы мне скажете на это.
— Я, к сожалению, вынуждена отказаться от этой чести, генерал, — негромко, почти ласково, но решительно прозвучал ответ Эмилии.
— Вы… вы отказываете мне, графиня, — с крайним удивлением, раскрыв насколько можно шире свои глаза, спросил пораженный Каблуков. — Да это… это… Я даже, извините, отказываюсь верить… Мне казалось, графине ясно все искреннее расположение… все обожание мое, какое… И если я решился, то не думал, чтобы можно было ожидать… Чтобы я получил такой ответ… Подумайте, графиня. Я не тороплю. Я буду ждать. Конечно, разница существует… Мои года…
— О нет, не то, генерал… Вы искренне говорите со мной… И я должна вам сказать… По-моему — мужу следует быть старше жены…
— О, в таком случае я еще не теряю надежды. Графиня знает не только мое служебное положение, мои чины… Я имею счастье пользоваться особенным расположением моего государя. И вас, графиня, ждет блестящая будущность при российском дворе.
— О… только не это. Я ценю всю честь, какую вы, генерал, оказали мне своим выбором. Но брак наш — невозможен. Я говорю это обдуманно, серьезно. Это — мой ответ раз навсегда!
— Невозможен!.. Разве я имел несчастие чем-либо заслужить вашу ненависть, ваше презрение?
— О, вы лично — ничем, мой генерал!
— Так, значит, ваше сердце…
— Совершенно свободно.
— Но тогда… тогда я окончательно не понимаю… Подумайте, умоляю вас, графиня. Я буду вам другом, слугой. Лучшей партии, Бог свидетель, вы не встретите!
— Возможно, генерал!
— Вы признаете… Так о чем же еще говорить, зачем колебаться? Никакой больше помехи нет и быть не может. И вы…
— Она есть… несокрушимая… Я — полька, мой генерал.
Тихо, просто сказала эти два слова Эмилия. Но в них звучало так много силы и значения, что Каблуков ни звука больше не сказал до самого замка.
И там он молча помог девушке соскочить с седла.
Эмилия пошла переодеваться к завтраку. Генерал направился в гостиную, где хозяйка замка, родная тетка Эмилии, сестра ее матери, сидела у камина в старинном кресле и раскладывала свой неизменный пасьянс. Полная, величественная, она казалась моложе своих 54 лет и напоминала манерами и важностью придворных дам прошлого века. После нескольких общих фраз о погоде, о совершенной прогулке, генерал, как человек решительный, прямо заговорил:
— Пани шамбелянша помнит, что я собирался сегодня говорить с графиней Эмилией…
— Как же! Как же!.. Ацан [21] говорил… Что сказала племянница ацану?
— Отказала… Да, так, просто отказала — и все… Но я понять не мог настоящей причины… Панна сказала: «Я — полька… и потому принять предложения не могу!» Да это ж!.. Тут и смысла нет… Разве ж я хочу, чтобы панна перестала быть полькой, став моей женой?
— Так она сказала? — задумчиво покачав головой, переспросила шамбелянша Зиберг.
— Точно такими словами… Понять не могу! Это же чистый вздор. Может, шановная пани шамбелянова поговорит с племянницей… Растолкует ей… что лучшей партии… Наконец, пани шамбелянша заменяет ей мать. И может внушить молодой панне… Не правда ли?.. А я буду…
— Извини, ацан… Прямо должна тебе сказать: за твое дело — не берусь. Ей с мужем жить — ее и воля. Конечно, замуж девушке надо… И пора уже… Года ее самые настоящие. Мы прежде замуж рано выходили. Но я покойнице сестре клятву дала, что по своей воле пойдет Эмилия замуж, без моего понуждения. Сестра целый век несчастной была оттого, что ее родные уговорили выйти за графа Ксаверия. И девочка, глядя на мать, — сколько муки перенесла. Так пусть же сама выбирает, сама решает. И я не буду виновата, если плохо сложится ее жизнь! Так, ацан. Уж не взыщи… Да ты что же это? Прощаться собрался… За шапку берешься… Вон уж доложить идут, что завтрак на столе… Неужели не сделаешь нам удовольствия?
— Прошу извинения, пани, мне нездоровится что-то! — хмурый, потемнелый от двойной неудачи, решительно заявил Каблуков, прикоснулся, по обычаю, к протянутой ему руке старухи и быстро вышел, чтобы не встретиться с Эмилией, шаги которой уже слышались в соседней комнате.
В обширной прихожей замка, когда Каблуков в шинели готовился выйти на крыльцо, появился второй инженерный офицер, помоложе, капитан Дельвиг, почтительно отдавший честь начальнику.
— А… Вот где привел Бог встретиться! — едва ответив на отданную ему честь, делая кислую мину, процедил Каблуков. — А я полагал поговорить с вами еще нынче относительно работы, которую поручил на днях. Но где уж там!.. Свои дела у капитана… И уроки к тому же… Панна Эмилия мне говорила, что вы вместе высшей математикой занимаетесь… Ха-ха… Теперь это так называется. А когда мы были моложе, это называлось иначе. Ну, надеюсь, завтра капитан мне все-таки представит чертежи новых бастионов.
— Так точно, ваше превосходительство. Они уже готовы… И я бы мог нынче вечером…
— Уж не в полночь ли?.. Шутник капитан… Он будет по гостям ездить, а я не спи, поджидай его, как суженая ждет своего суженого. Уж хоть завтра пожалуйте с чертежами… Пораньше!..
Кивнул головой небрежно и вышел быстро на крыльцо Каблуков.
После завтрака старуха Зиберг пошла, как всегда, часок соснуть, а Эмилия обратилась к гостю по-французски, так как по-польски Дельвиг не говорил:
— Monsieur le baron, надеюсь, вы к нам на целый день…
— С вашего разрешения… если еще не надоел…
— Ай, как не стыдно, барон! Неужели за столько лет вы не успели убедиться, как вам здесь все рады… А я в особенности… Идемте, если желаете, ко мне… Из Варшавы, из Парижа я получила много интересных книг… Дядя Людвиг сейчас в Париже с генералом Княжевичем по делам нашей бедной отчизны… И не забывает меня… А может быть, и поработаем немного?.. Если вы не устали… Мы так давно уж не занимались! Ваша ученица успела перезабыть половину из того, что успела пройти. Что с вами было? Отчего вас не видно целых девятнадцать дней? Нет, даже двадцать! Так друзья не делают…
Быстро засыпая вопросами гостя, девушка прошла с ним несколько больших покоев, и они очутились в уютной, светлой комнатке Эмилии, служившей ей и кабинетом, и спальней.
Вся комната сверкала белизной. Узкая девичья кровать под белым легким пологом, подхваченным голубыми лентами, стояла в одной из двух глубоких ниш, темнеющих одна против другой в этом своеобразном, высоком покое, помещенном в угловой башне замка. Ниша против постели была обращена в маленькую молельную. Там под большим Распятием на стене раскинут был коврик и стоял аналой для молитвы. Обе ниши были задернуты светлыми занавесками в тон стенам комнаты; неплотно сходясь, занавески чуть приоткрывали все, что находилось за ними.
Стены были без малейших украшений. Только между высокими узкими окнами висели хорошие гравюры, изображающие Жанну д'Арк, Бобелину, героиню греческого восстания в Миссолунги, Костюшко, Понятовского и еще трех-четырех героев и героинь, боровшихся за вольность, мечтавших о ней, — в Польше и в других краях.
Простая полированная мебель, гладкие светлые гардины и портьеры, шкаф и две полки с книгами, больше научные, по математике, по истории на польском, французском и немецком языках, — все это делало комнату похожей скорее на келью, на кабинет прилежного студента, чем на спальню молодой, красивой девушки — невесты из богатой родовитой семьи.
Пистолет, брошенный на столе, между книг, рапиры и легкая шпага, висящие в одном из простенков вместе с небольшим охотничьим ружьем превосходной работы, — еще больше придавали комнате вид студенческого угла.
— Ну вот? вы снова здесь, у меня, изменник! — полная радостного оживления, продолжала Эмилия, не давая спутнику времени ответить на ее вопросы. — Садитесь. Так, на ваше любимое место у окна! Правда, отсюда — лучший вид на нашу милую Ликсну?.. Эта даль… Иногда в ясные дни мне кажется, что я даже вижу валы и бастионы вашей крепости… Вы улыбаетесь! Конечно, пустяки? Но мне это кажется так ясно… Вы знаете, я умею видеть все, что захочу! И вот когда некий коварный наставник забывает надолго свою прилежную ученицу, она садится здесь, на вашем месте… И видит крепость… Веселое собрание, где нет времени вспомнить о бедной графине Эми-* лии, пропадающей от ничегонеделания и тоски… Вижу других учеников, учениц, с которыми, конечно, веселее, чем со мною!.. И думаю: «Неужели совсем забыл? Не вспомнит?» Тогда учитель чувствует, что тут по нем скучают… и является после долгих двадцати дней… Ай-ай-ай!.. Извольте сейчас говорить, что случилось? Больны вы не были, я справлялась.
Смущенный чем-то, крепко сжимая руки, сложенные на коленях, как бы желая сдержать внутреннее волнение, Дельвиг не сразу ответил девушке.
Вопросы были обычные, и не раз уже она задавала их ему за последние полгода.
Он сперва заслушался музыкой этого голоса, такого ласкающего, проникающего в душу, будящего там восторг и трепет. Часами хотел бы он слушать милое щебетанье этой очаровательной девушки, которую знал еще малюткой и сажал на колени, ласкал, как это делается с детьми…
На его глазах из милой девочки развернулась очаровательная девушка с большими, вечно грустными синими глазами и вьющимся каскадом русых, мягких кудрей… Незаметно прежнее тихое, почти отцовское чувство перешло у Дельвига в глубокую, нежную, но тем более робкую, затаенную привязанность, в безграничную любовь…
А она?
Не видит, не понимает этого?.. Или, не сочувствуя, делает вид, что ничего не замечает?.. И по-прежнему держит себя с ним не как девушка 24 лет с добрым знакомым мужчиной, а по-старому, как балованная девочка со своим любимым другом-наставником.
Конечно, она совершенно чиста, не подозревает, что таким непринужденным обращением усиливает любовь и страсть в «наставнике», который обратился в ее самого горячего поклонника.
Но чувство, владеющее им, слишком сильно и чисто, чтобы она могла не замечать ничего, эта серьезная, умная девушка, слишком рано узнавшая разные стороны жизни, все людские отношения, и хорошие, и дурные….
От него не таится Эмилия, хотя она не таится ни от кого… Но с другими она пряма, откровенна проста из гордости… Чтобы не подумали, что она, Эмилия Платер, желает казаться иною, чем есть!
А Дельвигу?.. Ему она совсем иначе и по другим побуждениям открывала свою душу и девочкой, и теперь. Совета, участия, даже отцовской ласки, которой лишила Эмилию судьба, — приходила она искать именно у него… Много знает о жизни девушка и о том, какие чувства влекут мужчин и женщин друг к другу…
Но, скорей всего, что именно в нем, в Дельвиге, девушка не предполагала тех неизбежных переживаний: влюбленности, увлечения и страсти, какие обычны для остальных людей.
Потому, может быть, что Эмилия считала его «лучшим», чем остальные мужчины, — была она так ласкова, откровенна и мила со своим «наставником». И если ей открыть правду, — она испугается, отойдет от него, от Дельвига, как инстинктивно избегает других мужчин эта вдумчивая девушка в черном простом платье, без малейшего украшения.
Последнее соображение заставило Дельвига еще плотнее сжимать уста; еще крепче поэтому старается он держать в руках свое потревоженное сердце.
А сейчас обожаемая девушка стоит так близко, ее платье почти касается колен Дельвига; она глядит доверчиво, ласково и спрашивает: почему он не был так долго!
Причин много. Главная, конечно, — его желание проверить и себя и девушку, насколько ему будет трудно не видеться в течение двух-трех недель, насколько сильно она почувствует это отсутствие, если только заметит это…
Но такое объяснение равносильно признанию, а его не хочет делать Дельвиг, находит преждевременным, даже невозможным. И потому он ограничился другой, внешней причиной.
— Я полагал, графиня, вы угадываете причину! — после легкого молчания заговорил он. — Дела было столько, справиться не мог!.. Теперь перестройки в крепости… Ждем войны… А начальство мое прямо рвет и мечет… Все ему мало!..
— О, барон, не ожидала таких формальных отговорок… Бывало у вас и прежде немало дела… А находили же время, урывали часок-другой, чтобы прискакать в Ликсну… Это — все пустое, что вы изволите говорить…
— Право, нет, графиня… Позвольте досказать. Правда, бывали полосы довольно трудные… Но дело шло нормально… И я мог еще вырваться туда, где мне… так приятно бывать… Но с некоторого времени… Прямо скажу: с последнего моего визита в Ликсну, когда я здесь столкнулся с начальником…
— Как и сегодня?.. Вы видели его?
— При выходе… И взбешенным — выше меры… Откровенно скажу… Знай я, что он здесь, — я отложил бы свое посещение на завтра…
— Вы боитесь начальника, барон? Вас ли я слышу!..
— Я не боюсь никого… За себя, по крайней мере… Но…
Он остановился.
— Что такое? Извольте досказывать, если уж начали…
— Я вам скажу, графиня… Но сперва позвольте спросить, что значит поспешный отъезд Каблукова? И его вид… Прямо не узнать моего почтенного генерала… Что-нибудь здесь случилось?
— Ничего особенного! — просто отвечала Эмилия, садясь против Дельвига у окна, откуда свет падал прямо на ее бледное, нежное лицо. — Генерал сделал предложение…
— И вы?!
— Конечно, отклонила эту честь. Ну-с, теперь говорите… все, все, все до ниточки: что, как и почему?..
У Дельвига перехватило дыхание при новости, объявленной Эмилией, хотя неожиданного в ней не было ничего. Теперь, снова свободно передохнув, он заговорил живее прежнего:
— Вот по милости вашего отверженного… претендента, графиня, я и не мог до сих пор явиться… Как я уже сказал, ему почему-то не понравилось мое… мои поездки в Ликсну… Внимание, которое уделяет мне ваша тетушка… и вы, графиня… Оно, конечно, не могло нравиться… вы понимаете?..
— Понимаю! Теперь понимаю… Он приревновал!.. Он думал, что я променяю вас на него?.. Какой глупый генерал!..
Девушка даже рассмеялась негромко, но гармонично, заразительно.
Просиял и Дельвиг.
— Да, он приревновал… И столько навалил на меня работы, так строго требовал исполнения… Буквально не хватало времени для сна, для еды…
— Бедный мой барон! Вы, правда, сильно исхудали… Так вот отчего?.. А я думала…
Она недосказала.
— Продолжайте, продолжайте! — прежним веселым тоном кинула Эмилия.
— Пока — все, графиня!.. Конечно, вы могли бы мне возразить, и очень основательно… что я не должен был «пугаться» начальства, что следовало прямо ему сказать… или даже не выполнить почти невозможного, чего он требовал без всякого права. Но… вы не забыли, конечно, графиня… Служба — это для меня вопрос… серьезный!.. Наши родовые земли в Саксонии… Мы лишены их. Давно я не только сам содержу себя. Есть и еще обязанности…
Серьезно, веско проговорил все это Дельвиг, глядя прямо в синие глаза девушки… И пока слова слетали у него с губ, он думал:
«Вот еще один, и очень важный повод: молчать о своих чувствах перед нею, если бы даже была надежда на взаимность… Она и сейчас богата… Два или три наследства, еще более значительных, ждут ее впереди… И вдруг, когда я заговорю о моей любви… Она вспомнит об этой разнице между ее состоянием… и моим — жалким окладом!..»
Эмилия словно почуяла что-то особенное в словах Дельвига о его зависимости от службы. Как будто и не расслышав или не придавая им никакого значения, она снова весело рассмеялась.
— Значит, барон находился двадцать дней под… домашним арестом! Так это называется, если не ошибаюсь! Ну, причина уважительная! Мир полный и навсегда! — протянула она ему руку и нервным, крепким пожатием, какого нельзя было ожидать от этой хрупкой с виду девушки, ответила на теплое, долгое пожатие друга.
— Мир! — так же весело подтвердил он и вдруг остановился.
— А… могу я спросить еще у вас, графиня?.. Это меня интересует как человека, который много лет… Ну, словом…
— Боже мой! Я сегодня не узнаю вас, барон! Или арест и пост так подействовали на вашу всегдашнюю решительность?.. Спрашивайте прямо все, что хотите! Я отвечу вам… как… лучшему моему другу!
— Что именно было сказано?.. Чем объясняется… Вернее, как был выражен отказ? Простите, графиня, мою нескромность. Но верьте, не простое любопытство вынуждает меня.
— Вижу, верю, понимаю, и совершенно нечего вам извиняться, мой старый, добрый друг. Я сама даже только что хотела вам все рассказать подробно… Причины отказа! Слишком мы не пара, я и этот российский генерал с красной лентой через плечо! Мы чужие по вере, по крови и… по воспитанию, по привычкам. По всему, по всему! Коротко и просто я это выразила ему, когда мой генерал стал уж очень неотвязен. Сказала только ему: «Я же кровная полька, генерал!»
Сказала Эмилия и остановилась, пожалела, что повторяла перед Дельвигом эти гордые слова, сказанные отвергнутому жениху.
Побледнел смертельно Дельвиг, машинально как-то весь подобрался и ушел в кресло, на котором сидел, словно хотел исчезнуть в нем.
Правая рука даже непроизвольно коснулась яркой выпушки на левом рукаве мундира, словно желая прикрыть ее от сверкающих глаз Эмилии.
А у девушки глаза сразу потускнели, покрылись тенью сострадания, глубокой жалости; она мягко, нежно заговорила, быстрее обыкновенного.
— Конечно, это была только… крайняя отговорка… Последний барьер, которого, как мне казалось, не одолеть даже вашему решительному начальнику… И правда — помогло! Он умолк, надулся… и даже уехал до завтрака, хотя тетя обещала ему его любимые колдуны по-литовски.
Затем, сразу переходя от ласково-шутливого к серьезному, дружески задушевному тону, она продолжала:
— Само собой понятно: дело не в русском или польском мундире… а в том, кто и как носит свой мундир… Вы же должны понять меня, дорогой друг!
Сделав громадное усилие над собой, Дельвиг выпрямился, даже улыбнулся, чтобы не догадалась Эмилия, какую боль причинила своими словами. Глядя ей доверчиво в глаза, он заговорил:
— Понимаю, понимаю, графиня. Разве не знаю я вас, вашей души… вашего ясного ума… Но… позволите сказать еще пару слов на эту… очевидно, наскучившую вам тему? Да! Благодарю вас… Мне думается… Не слишком ли поспешили вы с отказом?.. Позвольте, дайте мне договорить! Повторяю… Я знаю мою серьезную, умную… ученицу… Видел несколько лет подряд, как она была окружена самым блестящим обществом… Знатнейшими, красивыми юношами и зрелыми людьми… одной религии с нею… одного воспитания… одной расы!.. Они влюбляются, тоскуют… Рады на все, только бы услышать короткое «да!» из уст графини… И этого «да!» не услыхал никто. Я и подумал, имел даже основания полагать, что графиня Эмилия не похожа на других… на лучших дочерей своего народа… Они склонны к женским мягким чувствам и веселью, к семейной жизни, ищут поклонения и сами хотят любить. Они полны этим влечением, свойственным женщине… И вы мне казались совсем иною… Лучше, выше… Но все же вы не могли уйти от своего назначения… семьянинки, матери… жены!.. Я думал, что вы ищете не увлечения, а чего-то иного… Не красота, не юность влечет вашу душу, а более положительные и неизменные качества…
— Отчасти вы правы… Но не вполне… И все-таки я не понимаю…
— Сейчас, сейчас… Теперь — перейду к… к генералу. Он не молод, но его положение при дворе…
— Вот-вот. Он мне то же самое говорил…
— И если ваше сердце свободно…
— Это я от него тоже сегодня слышала…
— Мне кажется… простите… Но лучшей партии… Звонкий, веселый смех Эмилии помешал ему договорить.
— О, барон, прошу вас… Не глядите на меня такими большими глазами. Мне стыдно! Но, право, удержаться я не могла. Ну, вот слово в слово! Знаете, можно бы думать… что «начальство» просило вас выступить ходатаем за него… Как ни чудовищно такое предположение!
— Графиня, право, я не хотел… не думал…
— Все я понимаю, что вы хотели, что думали…
— Все?!
— Ну да, почти все… Чего вы так встревожились?.. Словно испугались. Разве вам неприятно, что ваш друг, ваша ученица понимает своего наставника? Вы заботитесь обо мне… Об моей участи… Вот как и тетя…
— Да, да. Конечно. Это вы верно поняли…
— Ну, разумеется… Вы оба любите меня. И я люблю вас, двоих… Больше всех на свете… И можете все мне говорить, как тетя, как говорила мне моя дорогая покойная мама. Как… говорил бы мой отец… если бы он был со мною… Если бы я могла… — Смахнув невольную слезинку, блеснувшую на глазах, Эмилия опять живо начала: — Верно все, что говорили вы и ваше «начальство»… О чем вчера так же осторожно толковала мне тетя, когда пришла записка от генерала, что он собирается нынче в Ликсну… Я сразу догадалась, зачем он едет… Слишком уж красноречиво он поглядывал на меня… Просто словно съесть хотел глазами за последние его посещения… Я же не ребенок… И если бы я любила?.. Нет, даже не то… Если бы допускала, что могу когда-нибудь полюбить этого… — Легкая брезгливая гримаска докончила мысль, недосказанную словами. — Ну, теперь все в порядке… Точки поставлены над I… Успокоились, наконец, мой милый опекун?
— Н… не совсем… Еще не кончено даже с первым вопросом, — словно решившись не отступать, возразил Дельвиг. — Вы сказали «чужой вам человек»… Но это — теперь… А если он, действительно, оценил такую девушку… Простите, я должен немного похвалить вас… Если он искренне, глубоко… Если его чувство настоящее, решающее, какое можно испытать только раз в жизни? Так он легко отречется от прежнего… И веру, и службу в чуждом для вас войске — все бросит!.. Возродится, переродится… И сумеет заслужить любовь… Повторяю: вы другая!.. Вы не загораетесь легко, как подруги… Но — вы девушка… Вы узнаете любовь. Когда придет время… Когда станете женой…
— Нет, нет и нет! Во-первых, не мужское это дело — отрекаться от прежней веры, от своих близких… от дела, которому служил столько лет… Скорее мы, женщины, полюбив, способны на самоотречение, способны оставить старое, пойти за своим любимым по новым путям… Даже Библия это говорит… И Святое Евангелие… «Да оставит отца и мать!» А мужчине не следует так… Это было бы слабостью… способной уменьшить чувство, а не вызвать женскую любовь!..
— Понимаю… понимаю…
— Еще я недосказала… Правда, легко я полюбить не могла бы, вот как другие мои подруги… Зато они скоро и меняют эту привязанность… Если бы я полюбила… Но не в том дело. Поймите же меня: без любви я замуж никогда, ни за кого бы не пошла… Даже… за самого круля Станислава!..
— Вот как!..
— Да! А как же иначе! Без любви нельзя… не понимаю даже, как можно пойти за человеком, отдать себя ему на целую жизнь, не испытывая любви!.. Вы не улыбайтесь, барон! Я хорошо понимаю, что значит это слово… Что вмещает в себе это понятие… И признания подруг, и окружающая жизнь, и книги, романы, философские рассуждения —. до Шопенгауэра включительно… Вот они, лежат на полках… и тут, в моем мозгу… Я — без любви — не могла бы стать женой… войти в такую… законную брачную сделку, как поступают почти все. Особенно в нашем кругу… Бедные девушки из народа… Они счастливее… Они знают хотя очарование юной страсти, обман, который им, доверчивым, неопытным, непросвещенным, кажется настоящей, вечной любовью… Конечно, проходит первый пыл… у нее… или у него… Иди даже у обоих… И они на время страдают, пока не создадут себе новый обман, новое призрачное счастье. Я этого не могу… И жаль… и хорошо, что это так…
— О, не печальтесь об этом, графиня! — тронутый тоном девушки, ее бледностью, тоской в голосе и словах, живо заговорил Дельвиг, совершенно забыв о себе. — Уверяю вас, вы ошибаетесь… Вас любит каждый, кто только знает вас. Придет пора… и вы изберете лучшего… самого прекрасного… Забудете свои теперешние мысли, свою преждевременную мудрость… даже этого старого болтуна… Шопенгауэра… Забудете все и полюбите, как только вы сумеете… как…
— Никогда! Я больше не полюблю никого… никогда…
— Больше… Значит? — снова холодея, спросил Дельвиг.
— Да. Я уже сделала выбор… Вот тот же, что и она… И эта! — указывая на Жанну д'Арк, на Бобелину, — проговорила Эмилия. — Край родной, подавленный народ мой… Его свобода!.. Вот кто мне дороже жизни… Кому я поклялась в душе посвятить себя… до конца!
Молча, как зачарованный, глядел Дельвиг на девушку. Он давно ожидал и боялся этого. А она продолжала:
— Слушайте… Я должна сказать. Вы один поймете лучше всех… хотя вы и не наш!.. Те — чувствуют, как я… Но этого мало… Хочется, чтобы понял меня близкий по духу, дорогой мне человек… Именно такой, как вы, барон. Говорю прямо. Слушайте… Вам я так обязана… Вы научили меня мыслить строго, стройно… Помогли разобраться в том хаосе мыслей, чувств и стремлений, какие поднялись в моей душе при столкновении с родным, страдающим, подавленным народом… при знакомстве с историей Литвы, Белоруссии, Польши… Что надо делать — я чуяла сердцем, надо помочь своим! Как это сделать — этому научили вы, сами того не замечая; научили ваши уроки, эти стройные, строгие истины математики, ее непреложные законы соотношений и счета… Даже основы и тайны военного искусства, стратегические и тактические задачи, которых немало решали вы со мной… Теперь моя работа мне ясна… Честь и сердце не велят больше сносить угнетения. Разум и наука говорят, что есть надежда на удачу… Не так уж мал и бессилен наш народ, все племена, входящие в него, говорящие одним родственным говором, верующие в одну церковь святую католическую нашу… Не так уж нас мало, не так беззащитны наши родные углы: леса Литвы и Жмуди, пинские топи, холмы Волыни и раздолье приднепровское, чтобы не могли мы вернуть себе волю, если захотим… Правда, много уж лет, как мы покорены… Но тогда — совсем темный был народ… Разрозненные и слабые, одна за другой, подпали наши земли под власть Москвы… Крули-предатели, как Лещинский… Злоба соседей, разрывающих с трех сторон былую Речь Посполитую, — вот что привело к рабству нынешних дней. Помните, я вам читала как-то, барон…
Лежит дорога у Креста,
Три Орла разрывают ей тело
Без помех, неустанно и смело…
Грудь клюют, не жалея!
Российский — суров и тяжел…
Австрийский — хитер он и зол…
Прусский — всех беспощадней и злее!..
— Да, я помню… Сильный образ…
— Для меня — это не «образ» поэта, а боль души!.. Давно, еще девочкой, я думала: чем бы помочь моему родному народу?.. Этим темным холопам, тихим белорусам с их вечной тоской и красивыми заунывными песнями… Что-то звало меня… Бродя по залам нашего замка, где стены увешаны старым оружием, слушая сказки моей няни о королевичах, громящих злых чародеев… Заставляя потом моего дядьку, Мураша, воина из полков Костюшки, в сотый раз повторять мне о славных боях «косиньеров» с врагом… наконец, перечитывая исторические хроники, где отмечены былые подвиги моих предков, крестоносцев и витязей старопольских, — я уже предчувствовала, куда должна направляться моя дорога в жизни…
— Я догадываюсь… Я давно видел, ожидал, опасался этого… Неужели же вы решились?..
— Бесповоротно! Это случилось недавно, двух лет еще нет… Когда мама повезла меня в Краков, к родным. Хотите, я вам расскажу?.. Если не надоела еще…
— О, графиня!..
— Ну, хорошо… Я никому не говорила до сих пор… Когда Ликсна осталась позади… и мелькнули печальные поля славной когда-то Литвы, — завидя берег светлой Вислы, я громко крикнула: «Прощай, задавленная Литва!» Я дрожала от мысли, что увижу столько нового!. Край лехов, сарматов и вольных доныне людей краковской земли… И я увидала! Каждый уголок на пути для меня был полон особого очарования, оживлялся тысячью былых образов, тенями людей, кости которых уже истлели в их славных могилах!.. На Рачинском поле под Варшавой — мне живо, до обмана, представился бой, в котором сорок тысяч швабов отступили под натиском героя Понятовского с его бессмертной дружиной из восьми тысяч храбрецов… Я, полная восторга и трепета, проходила по зале Вольного Сейма в крулевском замке Варшавы… Былым величием и славой веяло мне с этих стен… Тронный зал, где беломраморные, вечные стоят они, двадцать три героя Речи Посполитой… Где яркая кисть вдохновенного Баччиарели изобразила на стенах самые светлые и великие моменты из родной нашей истории… Величавый кафедральный костел, в котором пели хвалу Господу после побед Жолкевского над Москвой, Ходкевича под Кирхгольмом, Собеского над австрийцами и турками… Потом — Диканьская каплица, где покоился прах плененного Шуйского — царя… Пулавы на Висле, этот Пантеон родной земли… Там я поклонилась костям Владислава Великого… праху Коперника… Видела саблю победителя, Владислава Короткого… Жезл Чарнецкого, реликвии Замойского, Стефана Батория, заржавелые ключи Вены, павшей к ногам Собеского!.. Там стоит простой трон Казимира Великого, этого святого «круля холопов», как он зовется… Я увидела всю былую Польшу… И сравнила ее… с настоящей!.. Жгучие слезы обиды и стыда стояли здесь, в груди… но не катились из сухих моих глаз!..
— Вы и сейчас волнуетесь… Успокойтесь, графиня!..
— Нет… это — хорошо!.. Это — ничего… Теперь я вспоминаю с удовольствием… А что было тогда!.. Я металась, буквально как отравленная мыслью, что сделать, чем помочь, чтобы воскресить хотя тень былого… И не находила… Разум подсказывал, что я бессильна. А те, кто в силах… Кто мог бы?.. Те все сносят и молчат. И вот приехала я в Вавель… Там поклонилась темным гробницам наших славных крулей… Наконец, мы в Кракове… Здесь только случайно я поняла, куда зовут меня невнятные голоса, что мне надо делать…
— Случайно, графиня?
— Почти… Ведь тот же Рок… Так учит «теория случайностей». Конечно, я нашла то, что искала… но помимо своей воли. В крулевском замке, на краковской Песковой горе увидела я странный портрет девушки, красивой, с темными огненными глазами и высокой грудью… Но грудь эта была одета в броню воина… Блестящий рыцарский шлем покрывал черные кудри, подстриженные, как у юноши. Вот здесь — снимок с портрета, — указала Эмилия на одну гравюру. «Кто это?» — спросила я старика сторожа, водившего нас по замку. «Княжна Ве-лепольская! — ответил он. — Долгое время воевала она против неверных с мужиками заодно. Случайно открыли ее пол. Пришлось вернуться под отцовский кров и даже поступить в монастырь. Ксендзы нашли, что великий грех свершила княжна, одевши мужское одеяние, живя среди воинов и своей женской рукой проливая кровь. Только в келье недолго прожила бедная девушка. Захирела и скоро померла!» Он кончил, мы пошли дальше… А образ гордой девушки в одежде воина, с черными огненными глазами стоял передо мной. И… я решила пойти по ее следам… По следам другой еще защитницы родного края… Девы из Орлеана…
— Сражаться… убивать… хотя бы и врагов… но — людей!
— Убивать?.. Нет. Я слишком для этого слаба духом… Не то теперь время, чтобы девушки и жены поражали мечом… Но… помогать, воодушевлять братьев-воинов… Направлять их мечи, их удары… Это я сумею… и смогу!.. Родине, делу ее свободы и счастья посвятила я себя. И… если бы даже… привязалась к мужчине… поняла, что люблю его так, как надо любить, чтобы… стать подругой до смерти, женою?! Все равно я бы не дала воли моему сердцу! Укрыла бы это чувство… до той поры, пока не исполню свой долг… увижу вольными собратьев или… умру. А уж тогда… целый мир… и любовь — все станет далеко от моей успокоенной души.
— Но… ведь он… не забудет… Он… не утешится до конца своих дней, графиня. Он… не переживет! — словно против воли вырвалось у Дельвига шепотом. Но этот шепот потряс его самого и словно обжег слух и душу девушки.
Переведя с трудом дыхание, она так же негромко, с бесконечной грустью и лаской проговорила:
— Переживет… утешится… забудет!.. Человеческая любовь? Она стихийна, вечна, это правда… Но направляется часто к различным целям… Только не к могилам! А я?.. Я даже не имею права любить, как любят все здесь на земле… здоровые, радостные. Вы знаете, моя мама умерла отчего?.. Тот же недуг, он и у меня в груди. Врачи давно сказали… Вот я ездила лечиться на море. Все пустое! Долго мне не жить… Так надо короткий остаток дней посвятить тем, кто так нуждается в малейшем участии, в сострадании, в помощи!.. Своих детей я иметь не смею… не буду! Пусть же темные, слабые, задавленные увидят во мне помощницу и мать! Пусть гибнущие на моих руках перейдут в лучший мир… Вести борцов… облегчать их страдания, врачевать раны — это мой удел… Я ждала, когда пробьет час… И вот осенью минувшего года колокола варшавских храмов, гудевшие в грозную ночь двадцать девятого ноября, и мне прозвучали: «Эмилия, пора!»
При этих словах она поднялась со стула и стояла прекрасная, вдохновенная, словно неземная…
Затем, овладев собой, грустно-грустно, ласково, как бы желая кого-то утешить, повторила:
— А он… если бы он даже был?.. Переживет… утешится… забудет!..
Сделал движение Дельвиг, какое-то решительное слово рвалось из груди. Он задержался на минуту, на мгновение, чтобы еще обдумать… в последний раз… Он не решился сразу…
И в это мгновение раздался стук в дверь, прозвучал знакомый звонкий девичий голосок:
— Дорогая, это я. Можно?
— Входи, входи, Аннет! — как будто обрадовавшись этому голосу, приходу подруги, отозвалась Эмилия.
Дельвиг медленно поднялся, собираясь приветствовать входящую. Лицо его было хмуро и бледно. Какая-то неразрешенная мысль вызвала легкие складки на высоком, гладком лбу. Хмурились слегка брови, упорно в одну точку глядели светлые, мечтательные глаза.
— Сколько новостей я тебе навезла! И каких! — защебетала Аннета Прушинская, давнишняя подруга Эмилии, после первых приветствий с Дельвигом, поцелуев и объятий с графиней. — Ты и представить не можешь!.. Да вы куда же, барон? Вы нам не помешаете. Я верна пословице «друзья наших друзей»… От вас нет секретов…
— Очень признателен… Но… после завтрака, мадемуазель, перед обедом меня ждет баронесса с партией тарока. Неловко, если я заставлю ждать.
— О, тогда не смеем, конечно, задерживать рыцаря-барона!.. Выиграть вам не желаю… Догадываетесь почему?..
Звонко рассмеялась Прушинская. Барон сделал общий поклон и вышел, провожаемый печальным взором Эмилии.
Едва он скрылся за дверью, она подумала с тоской: «Зачем я отпустила его!..» — но сейчас же овладела собою и обратилась к подруге:
— Какие у тебя новости?! Выкладывай!
Дельвиг, переступив порог комнаты, остановился на мгновение, держа ручку дверей.
«Отчего я не сказал ей теперь последнего слова?!» Эта мысль загорелась у него в мозгу, отдалась в груди. Он готов был вернуться, тут же, при чужой девушке сказать это слово… И будь потом что будет!.. Но сейчас же заставил себя оторвать руку от дверей, повернулся, как во сне, и пошел по пустым, обширным покоям замка в гостиную, где обыкновенно сидела и ожидала его пани Зиберг.
А Прушинская уже сыпала своими «новостями». Ее обычно бледное незначительное и доброе личико порозовело, стало не таким детским, как всегда. Словно важность сообщаемых вестей и ей придавала большую серьезность и значительность.
— Да, да! Все-всешеньки верно, что я говорю… Из Вильны к отцу приехал кузен Стах… А он служит в канцелярии у этого… Храповицкого… И уж он за наверное узнал!.. Пять дней тому назад, тридцать первого марта, по-нашему, не по-москальски… была большая битва под Бельки Дембе… И от россиян ни клочка не осталось!.. Наши победили… Дибич ихний к самой Литве отступил… В свой край уходить собирается через наши места… Да наши не дадут… Примут его по-свойски… Потому что Скшинецкий все войско ведет сюда… То есть не в Ливонию, а в Литву и на Жмудь!.. Вот как маму люблю!.. Как Господа почитаю и Матерь Его Святую… Да что ты так смотришь на меня?..
— Не может быть?! Не верю… Такое счастье для меня… Для всех… Дальше, что дальше?..
— Что же ты еще хочешь?.. Комитет виленский, который всех прежде упрашивал: «Погодите да посмотрите!», — теперь, говорят, сам торопит… Отряды собираются… И у нас, и везде… Не сегодня-завтра поднимутся, как один человек… Стах говорил… Он все узнал дорогой… И, знаешь, он тоже пойдет… И, знаешь, я тоже хочу, если… Знаешь, мне будет не так страшно за себя… и за него, знаешь, если я буду поближе к Стаху. — Девушка вдруг заплакала и скрыла лицо на груди у Эмилии, продолжая сквозь слезы лепетать: — Ты возьмешь меня с собою, правда?.. Я не буду бояться. Я помогу тебе во всем. Мы теперь будем шить не одну чамарку, а две, для нас обеих. Да… да… правда?.. Ты возьмешь меня?
— Возьму, возьму, успокойся, милая, глупенькая моя. Так ради него — и ты хочешь идти?..
— Вовсе не ради него! С чего ты взяла? — отклоняя голову, еще не успокоясь, отирая глаза и покрасневший носик, обиженно возразила Прушинская. — Вот какая ты! Сказать тебе просто и словечка нельзя. Ты все поддеть готова! Я пойду… ради отчизны! А он?.. Конечно, и он мне брат, хоть и двоюродный. А мы должны любить своих близких! Так написано, даже… Разве ты не знаешь?
— Ну, уж если «написано»!.. Тогда извини! Я не права перед тобою. Ну, Анельца, утри еще свои мокрые глазки… Попудри носик… Так!.. И примемся за работу!
— Нет, постой! Какая я глупая, в самом деле! Знаешь, главное тебе я не сказала! Твой кузен Фред сказал моему кузену, чтобы ты была послезавтра же в Антуазове, если поспеешь… А не позже двадцать шестого… по здешнему счету, по-москальскому, знаешь!.. Через два дня, значит. Они с братом Люцианом возвращаются от родных в Динабург, в свою школу… Сюда, в Ликсну, говорят, им ехать неудобно. Зовут тебя в Антуазово…
— Конечно, я приеду. Я знаю, мы условились так… Чтобы тетя не тревожилась сама… и нам не помешала. Она меня любит… очень… Но мы не во всем сходимся с моей милой старушкой. Я буду! Что еще?
— Теперь больше ничего. Теперь — все! Как маму люблю! Давай работать, Эмильца, любовь моя!
Перед самым обедом, когда уже закат побагровел и золотом оделись края туч на западе, когда Дельвиг, большой любитель и знаток лошадей, с живым, румяным толстяком, управляющим и мажордомом замка паном Сональским, пошел взглянуть на венгерца — тяжеловоза, купленного недавно, способного легко катить в город ежедневно колымагу с маслом и сыром, которую вытягивали раньше две лошади, пани Зибергова, заглянув в девичью и даже на кухню, постучала в дверь Эмилии.
— Девчатки, живы ли вы?
— Здесь мы, здесь, — раздались два громких голоса, как будто взволнованных чем-то.
Удивленная тем, что племянница не сказала обычного: «Войди же, теточка!», старуха раскрыла дверь, вошла и остановилась в изумлении.
— Что это за маскарад?.. Как будто и не в пору! — вырвалось у нее.
Прушинская стояла на коленях перед подругой и оправляла, подкалывала на ней свободно сшитый чамар из простого синего солдатского сукна с амарантовыми выпушками. Конфедератка, опушенная барашком, с гранатовым верхом и темные шаровары лежали рядом на диванчике.
Прушинская смутилась при появлении старухи так, что даже не поднялась с колен. Эмилия, тоже взволнованная, но сохраняя наружное спокойствие, весело ответила:
— Это не маскарад, теточка! Это я для походов готовлю себе удобное платье, чтобы не отличаться от товарищей, не стеснять их и самой чувствовать себя лучше…
Замахала руками тетка:
— Святой Боже! Пресвятой Иисусе! Непорочная Дева Мария, Матерь Бога Распятого!.. Я уж думала, ты образумилась… Оставила свои безумные планы… А выходит…
— А выходит, тетя милая, что Господь все ведет к лучшему! Разбиты россияне в Польше, над Вислой… Сюда скоро их погонят наши, за российскую грань… Вся Литва, Жмудь, Волынь — готовы взяться за оружие.
— И тебя одной там недоставало, моей безумной племянницы, чтобы решить судьбу войны! Побойся Бога… Пожалей если не себя, так меня! Подумай: женское ли дело драться на войне?.. Резать людей! Что это, куры, что ли, или индюки, кормленные к празднику?.. Так и то ты не любишь видеть и думать, как их бьют… А тут!.. Эмильца, да что с тобой? Ты шутишь, да? Не пугай меня, старуху… Ты знаешь: одна у меня… И вдруг!.. И что задумала! Небывалое дело!..
— Бывалое, теточка… Уже в полку «кракусов» в Варшаве две краковянки-девушки служат… Дембинская и Дембицкая зовут их, тетуся! И первая даже так отличилась, что носит офицерские погоны… Командует целой ротой бравых жолнеров! Не все же девушки только замуж выходят, хозяйство смотрят и детей мужу рожают!
— Постыдись, Мильця! Что ты говоришь?
— Самое обычное дело, теточка. Неужто же я тебе не должна говорить того, что думаю, в чем убеждена? Неужто мне надо обманывать мою вторую маму?.. Мою милую…
— Но, но, лисичка, не лиси! Меня не умаслишь! Бог их знает, какие там краковянки-девицы. Может, им и место только в солдатской кошаре… Мало за какую храбрость чин им могли дать… те же их начальники? Есть и женщины такие, что хуже мужчин… А ты же — не Дембицкая никому не ведомая какая-то… Ты — графиня Эмилия Платер… Богатая невеста, первая в нашем краю… И вдруг! Вспомнить не могу! Подумать страшно! И зачем? И для чего? Все девичья дурь! Замуж давно пора, вот ты и чудишь… Больше ничего!
— А если и так, тетуся! Там я себе какого мужа найду! Героя! Прославленного во всей Польше!..
— Бунтовщика голоштанного… который позарится на твои монетки…
— Такого я не выберу, тетя! Ведь и я хочу славы добыть… вот как Жанна д'Арк… Вы же о ней хорошо знаете, тетя. Столько читали!
— Милочка, я считала тебя умнее! Это когда еще было! И не у нас! У французов у шальных! У них вон давно ли поручик — императором сделался… всей Европой помыкал, пока не послали на океан, на остров рыбу ловить!.. И она же была простая мужичка… да еще оверньятка, полоумная! И за короля воевала, а не против, как эти… варшавские сорвиголовы!.. И то — ее огнем сожгли, как ведьму! Подумай, Мильця… Какое сравнение…
— Правда, не совсем удачно для вас я выбрала, — ласково улыбаясь, согласилась Эмилия. — Ну, вот вспомним наших магнаток… Ту же княгиню Радзнвилл, которая, как верный паж, всюду за мужем на войну ходила… Александра-Катря Чернецкая, воевавшая рядом с отцом!.. А пани Хшановская, что отстояла Трембовлю от турок и мужа от них спасла?!
— Так то же с отцом… с мужем! Побойся Бога, Мильця… Не сведи меня раньше времени в могилу!
— Не хочу я этого, тетя… Видит Бог! Еще раз извиняюсь… Ты права! У меня — отец не идет защищать родину. Он… он и помнить не хочет о своей дочери, о своей отчизне! А мужа?.. Его тоже нет! Ну, тогда еще выше пойдем! Тебе больше, конечно, понравится, если я припомню славную Ядвигу, крулеву-красавицу, которая прогнала венгров, сама ведя войска!
— Милочка, побойся Бога! Это было полторы тысячи лет почти назад! Я же еще не забыла польской старины…
— Ну, а крулевы Елена, Лижбета?.. А… Да что перечислять! Я — полька. И чувствую, что надо идти… и пойду… И вернусь к вам счастливой… И умру вблизи вас… вы похороните меня около моей мамы… Но я не буду жалеть, что рано умерла. Что-нибудь для людей, для родины и я совершу за те дни, какие мне еще остались.
Просто говорит Эмилия, как будто не о себе. Но говорит правду. Чахотка, рано убившая ее мать, тронула и грудь девушки, высокую, нежную, — своей губительной рукой… Знает это хорошо старуха… Оттого больше и боится отпустить от себя племянницу, хотя не говорит ей о своих опасениях… Но теперь — она не выдержала…
Частые-частые слезы, как бывают у детей, тихо, беззвучно покатились у величественной пани шамбелянши, по щекам, еще полным, румяным, но уже покрытым частой сетью мелких старческих морщинок…
Ничего не говоря, она прижала к груди голову девушки, покрыла поцелуями ее лоб, щеки, шепнула:
— Разве мне сговорить с тобою, маленькая упрямица!
И медленно пошла из комнаты, тяжело вздыхая, отирая слезы тонким батистовым платком с крупной меткой под короной.
Почти у самого порога она остановилась и осторожно заговорила:
— Ты об одном еще не подумала, Эмилия… Если что случится?.. Знаешь, какие теперь законы!.. Осадное положение!.. И новые указы… Ты будешь лишена земель… И… я… тоже, на старости лет… могу остаться без крова… Я не в укор тебе… Напоминаю только… Мне много ли надо, старухе?.. Кто-нибудь из родни приютит и прокормит до смерти. А ты же знаешь, сколько бедных людей я поддерживаю. Даю и в костелы, и в монастыри… в память моего покойника и твоей мамы. И для спасения своей и твоей души… Кто им поможет тогда?.. Я не в укор… Только подумай, Эмильца, раньше, чем…
Недосказала, сдержав подступающие рыдания, вышла старуха.
Неподвижно, как изваяние, стояла несколько мгновений Эмилия, глядя вслед старухе, опершись напряженной рукой о плечо Прушинской, которая так и застыла, сидя на полу, у ног подруги, напуганная, даже притаившая дыхание.
Медленно сняв руку с плеча подруги, проведя по глазам, как делает это человек после сна, Эмилия, наконец, проговорила:
— Анельця… Поди утешь ее… Если я приду, она больше расплачется. Поди.
Как-то странно звучит голос Эмилии. Словно пустой он; словно не из живой груди он вышел, а прозвучал в воздухе без выражения какой-то инструмент, способный хорошо, до обмана, подражать человеческой речи. И конечно, этот странный звук, а не простые слова Эмилии так напугали Прушинскую, что она быстро вскочила и, ничего не сказав, выбежала из комнаты.
Этого ждала Эмилия.
Заперев дверь на ключ, она отдернула занавески молельни, опустилась на колени перед Распятием и стала тихо, почти беззвучно молить;
— Научи, Распятый за нас! Что делать?.. Как поступить?! Я опять сбилась с пути. Не знаю, что делать?! Жалеть ли близких, которые тут?.. Или — всех?.. И кто более несчастен?.. Кому я лучше помогу? Кому больше нужна?.. Научи… просвети… помоги! И ты, Пресвятая Дева, наша женская поборница и помощница!
Так молилась или, вернее, — мысленно обращалась Эмилия к Божеству. Потом ее губы стали шевелиться… шепот стал внятнее… Почти вслух стала она читать молитву, которую польки твердили в эти дни.
— Тебя молю, о Дева Пречистая! — шептала она. — Дай народу моему, родной земле пошли победу!.. Под охраной Святого Евангелия — да процветает снова Польша, так часто и отважно служившая опорой всему христианству долгий ряд веков! Да сбережет она миру мир и вольность народов!.. Дева Святая… Еще молю! Если за все былые и настоящие муки не ждет радость и награда мою отчизну… Если Творец Всемогущий присудил нашему бедному краю претерпеть муки, как Сын Твой их терпел на кресте… И должна отчизна умереть, поруганная… молю, Пресвятая! Сделай так, чтобы слава ее слилась со славою целого мира до скончания веков!.. И ныне… и присно… и вовеки!.. Аминь!..
Помолчала, снова зашептала девушка не то молитвы, не то жалобы на судьбу, на личную горькую долю и сиротство.
Все сильнее ударяет она по груди напряженной рукой… Поклоны делает все чаще… Наконец — упала на пол, припала телом и лицом к ковру, крестом раскинула руки и так замерла, продолжая шептать молитвы, часто содрогаясь всем юным телом… Жар молитвы и пламя вдруг вспыхнувшей лихорадки в крови слился в одно, вызывая яркие пятна большого румянца на бледное лицо, заставляя сохнуть нежные, розовые губы…
И вдруг показалось Эмилии, что стены молельной раздвинулись. Их не стало, как не стало и всей комнаты кругом…
Она видит поле битвы… Бой идет к концу… Враги бегут… Один из вождей, самый прекрасный, подъезжает к ней и говорит:
— Ты спасла Отчизну… едем… Теперь ты же должна быть при моем короновании…
Она видит древний храм Варшавы… Корону Пястов и Ягеллонов возлагает архипастырь на главу избранника народа… И он ее, Эмилию, ставит рядом с собою… тоже велит увенчать короной…
Потом исчезло все при восторженных кликах толпы, при звуках музыки и залпах орудий…
Все исчезло, все стихло… кроме пушечных залпов… Они уже не звучат торжественным салютом с бастионов Варшавы… Это — пушечная перестрелка в разгаре битвы…
Эмилия ведет свой полк… Ее знамя высоко реет над людьми… Крепко держит его знаменосец…
Вот мчится вдали им навстречу конница неприятельская.
— Залпами остановим их! — говорит Эмилия своим воинам. — Дружными залпами снимем с коней. Не дадим доскакать близко. Не тратьте, берегите, жалейте патроны! Ради отчизны! Если уж не двоих, так одного неприятеля должна уложить каждая пуля. Откуси патрон… Подсыпь пороху!.. Огонь… Не теряй ни минуты… Заряжай снова!..
Гремят залпы… падают всадники… Но часть их уцелела… Доскакала… Пики опущены… направлены на ее воинов… Те отбиваются, рубят саблями, колют штыками… И вдруг одно железное жало впилось ей в грудь… слева… над сосцом… Зажгло, заныло… Она почувствовала, что умирает… И в эту минуту увидала снова свою комнату… Распятие на стене… Оно стало большим… Изваянный на нем Спаситель, словно ожив, зашевелился, сошел с креста, по воздуху реет к ней!.. Как странно! Его скорбное лицо изменилось… стало похоже на лицо ее отца, который не захотел принять к себе Эмилию после смерти матери. И еще на одно лицо, на Дельвига походит Он, Кто приближается к ней… Кто склоняется тихо и дает ей долгий, нежный, блаженство дарующий поцелуй…
Боль в груди стала еще острее… Уже подошла к плечу… Кровь начинает подниматься из груди… наполняет рот…
Слегка застонав, лишилась чувств Эмилия… А тонкая струйка алой, пенистой крови на самом деле показалась изо рта, темным пятном сбежала на ковер…
Когда минут через десять Прушинская постучала в дверь и позвала обедать подругу, Эмилия только стала приходить в себя.
Медленно поднялась, добралась до двери, опираясь о стены, отперла и опустилась тут же на стул.
— Иезус-Мария! Что с тобою, Эмиличка! — вскрикнула напуганная Прушинская.
— Ничего… Молчи! Слышишь… Помоги переодеться… Молчи… Не спрашивай… помоги умыться… Скорее… Чтобы не заставить всех ждать. И помни: молчи. Это — так… У меня бывает кровь!.. Никому… ни тете… никому, молчи…
Опираясь на руку подруги, вышла к столу Эмилия.
Все заметили, как она выглядит, какие черные тени у нее залегли под глазами. Но никто не проронил ни звука. Да и другие выглядели тоже довольно плохо.
От слез нос и веки припухли у пани Зиберг. Бледен, угрюм Дельвиг… Совсем убитая, несчастная, сидит и ничего не ест панна Аннета, хотя и любит покушать, а стол пани Зиберг уставлен отборными деликатесами…
Почти в молчании проходит обед. Только мажордом в ливрее вполголоса отдает приказания лакеям, стоящим за каждым стулом и меняющим блюда. Обронит слово-другое хозяйка, ответит ей гость. И опять молчание.
После обеда скоро собрался домой Дельвиг. Эмилия, как всегда, провожала его…
Остановясь в одной из комнат перед самой прихожей, Дельвиг заговорил:
— Не провожайте дальше, графиня. Вы же… не совсем здоровы, как видно, сейчас… А все-таки… я должен вам кое-что сказать…
— Прошу вас… Говорите!
Усталым, чужим каким-то голосом сказала это Эмилия.
— Я… глубоко ценю откровенность, которою вы удостоили меня сегодня, графиня… И должен отплатить тем же… Я ведь должен проститься с вами… и с баронессой! Я уезжаю… перевожусь в Бобруйск… Постараюсь забыть все дурное и хорошее, что пережил здесь. Постараюсь даже утешиться, как, по вашим словам, неизбежно для людей. Так лучше!
— Да… так лучше, вероятно! — словно печальное, слабое эхо раздалось в ответ.
— Вот и вы говорите… Я, конечно, перед самым отъездом еще загляну… А сегодня… есть одна важная весть… Я не мог написать… не мог никому поручить… Вы не волнуйтесь… Еще ничего опасного нет… Но уже дали знать из Овсейевского бора… Что там собираются холопы… и люди из соседних местечек и хуторов… много людей… Что там слышна стрельба… Идет какое-то военное ученье… И что видели вас там… Вы приезжали… уезжали… Если можно, поберегите себя… и других… Власти собираются сделать наезд. Будьте готовы… Я узнал это не по службе. И считаю себя вправе… Ну, словом, все равно! Вы должны меня понять…
— О, конечно! Благодарю вас, барон. И по возможности постараюсь исполнить ваш… последний… дружеский совет…
— Последний? Кто знает… Но… может быть, и так! Простите! Прощайте.
Крепко прижались его сухие губы к пылающей руке девушки, и он вышел, даже не ощутив прикосновения губ девушки к его волосам, до того оно было легко и мимолетно…
«Зачем я отпустила его?» — снова мелькнуло в уме Эмилии, когда смолкнул шум твердых, быстрых шагов.
«Зачем… зачем я говорил так с нею?.. Зачем не сказал другого?.. Как я мог ее оставить?» — в сотый раз повторял себе Дельвиг, пока конь его ровной, размашистой рысью подвигался к Динабургу. Но каждый раз, не находя ответа, только давал шпоры коню, подбирал туже повода, и конь после порывистого скачка на некоторое время менял прежний ровный бег на быстрый, широкий галоп…
Радостные вести сообщили Эмилии ее двоюродные братья Фердинанд и Люциан Платер в Антуазове, у дяди Гаспара, куда она приехала к вечеру, 26 марта по старому стилю, а по новому 10 апреля, вместе с теткой, побоявшейся отпустить больную еще девушку одну.
После ужина целая маленькая сходка собралась в комнате, отведенной для Эмилии. Явились сюда ее кузены Фердинанд, Люциан и даже Владислав, мальчик 13 лет. С ними пришел еще один ученик школы подхорунжих в Динабурге, Александр Рыпиньский, не меньше всех трех кузенов давно и безнадежно влюбленный в Эмилию. Десятилетняя Магда Платер тоже, как мышка, притаилась в уголке большого турецкого дивана и с пылающим личиком жадно ловила каждое слово долгой оживленной беседы.
Братья, спеша, перебивая друг друга, сообщили, что уже вчера утром отважный молодой Юзеф Грушевский и Бенедикт Калиновский, не дождавшись из Либавы предводителя, Станевича, который поехал закупить оружие, опасаясь, что всех арестуют ввиду доноса, посланного Храповицкому, — подняли знамя восстания в Россиенах, по примеру шляхтича Борисовича и кмета Гидрима. 200 человек российских гусар, весь гарнизон города вместе с капитаном Бартоломеи перешел за прусскую границу, спасаясь от плена. Отряды и вожди везде готовы. Херубович и Шемиот в Шавлях, Яцевич в Тельшеве назначили общий сбор отрядам через два дня, на воскресенье… Вот и вся Самогития готова! В Тельшеве уже устраивается школа инструкторов, чтобы подготовить руководителей для народных легионов. В Ворнях будет пороховой завод и литейный — для пушек. Не хватит меди — ксендзы обещали отдать все колокола из костелов… Викарный, Петрулевич из Вильно, член Тайного Комитета, вместе с другими, с Пшедлавским, с Волловичем, Непокойчицким и Залесским — дают средства, сообщили также, что на днях в Полангене пристанет большое английское судно с оружием для «партизан». Юзеф Заливский перед отъездом к своим отрядам и эмиссар из Варшавы Ян Гротковский поручились, что шхуна уже вышла в путь.
При помощи банкира Гранмана полковник пан Жерминьский устроил все дело… Литва тоже не отстает. Виленские отряды собрались под знаменами капитана Гицевича, Парчевского и князя Огинского Гавриила, с которым идет на бой и его княгиня Габриэла… Они поднимут Троки и всю округу кругом!..
— Княгиня идет? — спросила только Эмилия, слушавшая рассказы братьев, снова умолкла и продолжала слушать, вся оживая, розовея от желанных вестей.
— Да, и княгиня!.. Ковно, Свенцяны, Видзь — все сразу запылает, как в огне! Полковник Пшездецкий поклялся: жив не будет или в тот же день овладеет Ошмянами… Там большие склады патронов и казна войсковая россиян. А в Поневеже — граф Потоцкий и Кароль Залусский соберут временное правление. У Залусского уже шесть тысяч людей наготове. Перед началом дела! Что же будет потом… Он собирается напасть на Безобразова в Вилькомире. Там их главная сила…
— А в Беловежье — пан Ронко уже образовал целую «лесную гвардию» из своих сторожей. Оружие у них отборное, от россиян! — перебил Фердинанд. — Как станет Дибич отступать из-под Варшавы, они ему испортят много крови… А из-за Немана скоро придет большой корпус коронных регулярных войск нам на помощь! Вильна, Ковно, Гродно, все магазины и склады россиян заберут… Тогда…
— А что же ваши товарищи? Как они решили? — спросила Эмилия, все время занятая одною мыслью. — Что вы сами, милые кузены, намерены теперь делать?
— Школа наша, как один, все сто восемьдесят человек, готовы… хоть завтра в бой! Конечно, следить за нами стали. Да мы тоже умеем обмануть начальство. И если только нас, как всех офицеров-поляков Литовского корпуса, не вывезут в Россию… Знаешь, более тысячи их услали.
— Не вывезут! — перебил Фердинанда младший брат. — Мы раньше сами уйдем… Для того и возвращаемся теперь в школу, чтобы собрать всех и вести к Залусскому…
— А не лучше ли, кузены, — вдруг решительно заговорила Эмилия, — завладеть Динабургом, взять в плен гарнизон и отдать крепость своим, как первый дар отчизне и свободе?
— Овладеть крепостью? Ты шутишь, кузина! Раньше еще, пожалуй! Но теперь, когда россияне начеку… Караулы давно усилены. А после истории в Россиенах… как только слух дойдет к Данилову, к коменданту нашему… Он сам станет везде караулить, не то…
— Вздор! Слухи не скоро дойдут. А караулы у вас уже не везде такие строгие. Вот ворота у цитадели, где пороховой погреб… При нем — всего один часовой! Арсенал деревянный — даже не в стенах крепостных, на воле… И у него тоже нет патрулей, а два часовых. С этого и начать…
— Сестричка, да ты знаешь лучше, чем мы сами. Если так? Конечно, надо попытаться. Но если будет удача… кому мы сдадим крепость?
— Цезарю с его отрядом. Я знаю, к нему придет душ пятьсот… Кстати, будет он здесь?
— Нет, сестричка, — своим женским голосом отозвался Владислав. — Цезарь меня нарочно прислал… В воскресенье мы в Дусятах начинаем тоже! Цезарь был в Лужках, у мамы. Оттуда прямо домой и поехал, чтобы приготовиться. И если ты хочешь, мы поедем вместе.
— Если хочу? Какой вопрос! Едем завтра. Я тоже буду помогать Цезарю. Только знамя мое еще не готово… Оружие мне надо.
— Оружие? А мы кой-что привезли для тебя, сестричка, — объявил Люциан, — сейчас принесу.
Он быстро вышел.
Рыпиньский, не сводивший влюбленных глаз с Эмилии и молчавший во все время беседы, сразу побледнел, потом стал пунцовым, сжал крепко свои полные, пухлые губы, словно стараясь удержать слова, готовые сорваться, и вдруг громче всех заговорил:
— Графиня Эмилия… тоже решила сама?.. То есть хочет самолично?.. Собственной особой… и даже… с оружием?..
— Нет, пане Рыпиньский! — ласково улыбаясь, ответила Эмилия. — Я возьму прялку, веретено и кудель, сяду верхом, буду следовать за вами и прясть ниткУ, пока вы будете сражаться и умирать. Хорошо?
— И… эт-то… не совсем!.. — заикаясь больше обыкновенного, очевидно теряясь, но так же громко возразил Рыпиньский. — Наше дело… мужчин — драться… и умирать! А для пани и паненок… Для особ женского, нежного пола — есть иное… Им нельзя умирать.
— Некому будет новое поколение давать Польше, кормить девочек и благонравных, смирных мальчиков? — с явной иронией уже бросила девушка.
Рыпиньский почувствовал укол, вспыхнул еще больше.
— Я не забочусь о «смирных… мальчиках»… и наше дело кончится нашей гибелью… Но я иду… готов пойти на явную гибель! И буду рад, если от э… этого хоть немножко легче… лучше будет моей родине!.. Но гибнуть молодым… о-оо-со-обам? Это зачем же! Да еще — зря!
— Вот как? Пан идет без веры в успех дела? Идет на бесплодную жертву и — оберегает меня! Благодарна пану! — совершенно серьезно заговорила Эмилия. — Но… я просила бы пана сказать, на чем он основал свое такое решение? Интересно.
— На… н-на-а че-ем?.. На том, на че-ем и многие, которые не увлекаются слишком сильно… а смо-отрят на вещи ясно! Польша… д-ааже со всеми старыми провинциями, с Волынью, Литвой и другими… Это с одной стороны… С другой — Россия! Надо ли объяснять!.. Сорок лет уже лежит на нас рука победителя… И мы ничего не могли поделать… Три раза разрывали, делили Речь Посполитую… И каждая ее попытка помочь себе — вела только к худшему… Почему же можно ду-умать, что теперь будет лучше?..
Одушевясь, Рыпиньский говорил убедительно, даже почти не заикаясь.
— Ах, вот о чем пан!.. Ну, тогда и я позволю себе порыться в учебниках истории… Пан помнит, что Италия больше тысячи лет была под властью мелких швабских династий, прежде чем вернула себе свободу. Десять веков мавры были господами в христианской Испании… Три века турки держали в ярме греков… И женщины наравне с мужчинами помогли ее освобождению… Столько же… почти больше двухсот лет торгаши-англичане хозяйничали в Америке… Да что тут? Даже наши теперешние господа, россияне!.. Разве они не были двести лет в самом тяжком рабстве, под игом нестройной татарской орды? А теперь — что мы видим?! Народы, которые верят, что они должны освободить себя от чужой власти, — всегда освобождаются… хотя бы и не скоро… Но и жизнь целых народов меряется не годами, как юная жизнь нетерпеливого пана Рыпиньского, как вообще человеческая жизнь! Тут счет идет на века!.. И никто никогда не знает, сейчас ли зазвучит благовест свободы или через двести — триста лет?.. И кто именно своей жизнью, своей жертвой может ускорить желанный, святой этот миг? Вот отчего я пойду — теперь… И пойду с полной верой в успех, а не как жертва под нож мясника!..
Рыпиньский молчал. Заговорили все другие, в том числе и Люциан, пришедший с небольшим, чудной работы ружьем в руках.
— Сестричка, милая! Как ты верно сказала… Умница наша…
— Мы то же самое думали… Вот выразить не умели…
— Сестричка, дай… я поцелую тебя! — робко, вся рдея, шепнула Магда, подобравшись к Эмилии из своего укромного уголка.
— Магдуся! — крепко целуя девочку, воскликнула Эмилия. — Ты ещё здесь?.. Напрасно. Спать пора, деточка…
— Нет, сестричка… Я еще немножко!.. Завтра же нет у меня ученья… Моя мисс нездорова…
И быстро спаслась опять девочка в свой укромный уголок.
— Вот, сестричка, — взяв ружье у брата, сказал Фердинанд. — Наш тебе подарок. Оно небольшое — но бьет далеко и верно!.. И так как ты твердо решила вступить в наши братские ряды, — мы посвятим тебя, как оно водилось встарь! Опояшем тебя, и ты будешь «рыцарь-девица», защитница отчизны и вольности!..
— Охотно принимаю посвящение! — опускаясь на колени, серьезно отозвалась Эмилия и, подняв правую руку, продолжала: — Принимаю обет служения отчизне и воле!.. Клянусь защищать слабых и права человеческие до последнего вздоха моего!
— И мы клянемся! — став рядом с нею, так же торжественно произнесли молодые люди, — И я… и я клянусь! — стоя на диване на коленях, как нежное эхо, отозвалась Магда. В ее голосе звенели слезы, личико было не по-детски строго и бледно…
В воскресенье 29 марта (10 апреля н.с.) в местечке Дусятах, лежащем при замке братьев Цезаря и Владислава Платеров, по случаю праздника рано началась служба в местном костеле.
Но еще задолго до этой службы костел, его ограда, весь луг перед ним были залиты народом: мещанами, селянами, мелкими шляхтичами, арендаторами и хуторянами, словом — всяким окрестным людом, пришедшим и съехавшимся сюда со всех околиц, лежащих верст на 40–50 вокруг.
Эмилия Платер явилась сюда в пятницу, 27 числа, вместе с Цезарем, с Юзефом Страшевичем и Прушинской, стала объезжать окрестные деревни и выселки, фольварки и хутора. Платеров все знали, любили… Но и без того сошелся бы этот люд, потому что дивные вести разнеслись по земле.
— Землю и волю нам дают сами паны! — говорили друг другу холопы. — А мы только должны помочь себе же и вместе со шляхтой воевать против россиян.
Гудела, колыхалась, как огромное озеро в бурю, площадь перед костелом, залитая людьми.
Началась, отошла служба… Невероятное усилие сделала толпа, наполняющая стены храма сплошным материком, и пропустила на паперть ксендза-пробоща в белом облачении, предшествуемого двумя служками, колокольчики которых, слабые, звонкие, словно чудом были слышны, прорезая гул и говор толпы. Распятие колебалось над головами в руках служки… Реял дым кадила, неслись звуки органа… Потом стихли.
Короткое задушевное слово сказал ксендз о том же, о чем шел раньше говор в толпе: о воле, об отчизне, о жертве, которая будет сторицей вознаграждена — вечным блаженством на небе для павших, свободой на земле для живых… Потому что сам Бог велит стоять за веру святую, за родной край…
Опять зазвучал орган. Все, кто был в церкви, запели священный гимн. На паперти, на площади подхватили торжественный напев — и он разнесся широко во все концы, трогательный и простой, как печаль рабов-холопов, как природа этого края неволи и нужды…
Словно отзываясь гимну, от дусятского леса послышался звук военных труб, рокот барабанов, бьющих поход.
Показался на опушке отряд человек в 200 конных и пеших. Ружья, кинжалы или тесаки и сабли были у всадников, одетых в чамары с желтыми газырями, в конфедератки с кокардами белого и золотистого цвета. Пистолеты блестели у иных за поясом. Несколько десятков пеших имели карабины или старые картечные ружья. А у остальных сверкали остро отточенные косы, прилаженные на довольно длинную рукоять, вроде рогатины. И у всех — кокарды цветов Литвы: белого с амарантовым.
Граф Цезарь и Эмилия, одетая по-мужски, ехали впереди отряда. Большую шелковую хоругвь с вышитым на ней шелками изображением Матери Божьей Остробрамской держал в руках всадник, следующий позади Эмилии. Тут же и Прушинская, одетая тоже по-мужски.
У костела шествие остановилось, миновав широкий проход, который быстро очистила толпа в своих тесных рядах.
Графиня, граф, весь отряд, стоящий кругом, преклонили колени. Ксендз взял ковчег с Дарами Святыми и осенил им крестообразно толпу, отдал Дары ключарю, приняв взамен кропило, погрузил его в сосуд со святой водой и окропил хоругвь, воинов, юных вождей, сестру и брата, и весь народ.
Снова зазвучал орган. Ксендз вернулся в храм. Отряд направился к замку, где расположился бивуаком во дворе и под деревьями парка.
Эмилия, поднявшись на ступени паперти, обратилась по-литовски к толпе:
— Люди добрые! Верные слуги Христовы! Мне ли, живущей в покое и холе, говорить вам о нужде и недоле?.. Мне ли сосчитать пролитые вами слезы, капли вашего жаркого пота, упавшие на чужие нивы от непосильного подневольного труда?.. Вы их знаете и сочли давно… Вы помните, вы слышали, что было еще при ваших отцах… Старики видели сами, как жилось раньше: не был прикован селянин к тощей, чужой земле, как убийца на каторге к стенам своей кельи… Он платил за нее хозяину, сам был хозяин в своем углу, а не в крепях, не раб… не быдло, которое годно лишь влачить барское тягдоК. Миллиона людей нет в наших краях селян и шляхты. А на каждую сотню людей одна школа приходилась… десять тысяч семьсот семьдесят семь школ принимали и детей пахаря, и шляхетских… А теперь что стало! Не буду говорить, чтобы не прибавить лишней горечи воспоминания к тому горькому житью, которое вы несете… Вы задавлены поборами, податями… Тьма вечная — удел крестьянских детей. Потому что дорога в школу закрыта для них навсегда! Малюток отрывают от материнской груди, делают кантонистами. Можно ли терпеть все это дольше, люди крещеные?!
— Нет, графинюшка наша!.. Нет, Эмиличка!.. — зарокотала площадь.
Особенно выделялись звонкие женские голоса, напря-: женные, трепетные, как боевой клич, тревожные и сверкающие на фоне низких, густых крестьянских голосов, сплетенных в один общий гул.
— Что делать, научи!.. Тебе поверим! — дрожат тоскливо и нервно женские выклики жен и матерей, которым напомнили о детях, отнятых у них навеки!
— Научи-и-и-и! — гудит крестьянская громада; расстилается звук по земле. Отзывается земля тоске детей своих… Гудит и она отзвучно.
— Мне ли учить! Уж нам даны примеры! Помог Иисус Польше… Поможет и нам… если мы сами захотим помочь общему делу…
— Хотим… Хоти-им!..
— Ну, так за дело! И да поможет нам Матерь Пресвятая!.. Честь вере! Отчизне слава!.. Да живет Литва!
— Виси вира эйкэм! Живи Лийтувай! Все заодно, — повторила ее клич целая громада люду крестьянского, мещане, арендаторы, даже несколько евреев, прибежавших издали поглядеть, что делают без них холопы с панами дусятскими?..
— Живи, Эвмилия! Антамжу ажженуйю! — снова загремело по рядам, отдалось в гулких, старых стенах костела… Народ слал привет своей заступнице, помощнице постоянной, утешительнице в горькие часы.
Девушки, бабы прорвались вперед, подхватили Эмилию и с кликами понесли ее к палацу. Пошел за ними Цезарь, говоривший с народом на другом конце луга. По пути зазвучала старинная стройная песня прежней вольной Литвы:
Лэхи, Жмудь, Литва — за дело!
На врага ударим смело!
Слава вере, слава Богу.
Нам дадут они подмогу!
Рек священных берега
Мы очистим от врага.
Неман, Висла, Днепр, Двина —
Это все семья одна…
Еще не затихла песня за широкими воротами замка, как целое местечко Дусяты обратилось в большой военный лагерь…
Кузнец, не глядя на праздник, открыл свою кузню. Десятки помощников даровых явились туда. Одни отбивали и точили косы, другие строгали рукоятки, насаживали готовые лезвия… А сам кузнец со своим подручным быстро готовил косы, прилаживая на широком их конце петли железные для насадки на древко…
Когда на следующее утро отряд Платеров выступил в поход, за ним шел второй, крестьянский… На триста кос еще увеличилась вчерашняя банда в 100 человек, пришедшая из леса дусятского…
Далеко за околицу провожали девушки, молодцы, старухи своих сыновей, своих мужей, братьев, женихов. Молча шли они, бледные, с горящими глазами…
Прижимали к себе детей, сидящих на руках… Посылали уходящим прощальные приветы рукой… Долго… долго…
И только когда скрылся отряд вдали, за крутым поворотом лесной дороги, горький протяжный плач, причитанья и стоны вырвались у всех, как из одной страдающей груди… Раньше не смели заплакать они, покинутые… Не смели издать ни звука, ни жалобы!..
Через неделю целый край, кроме Вильны, был захвачен повстанцами. Они очистили города от слабых гарнизонов, состоящих по большей части из инвалидных команд, но обычаю той поры.
Динабурга не удалось захватить тамошним подхорунжим и Эмилии, хотя она прямо направилась к этой крепости со своим небольшим, растущим по пути отрядом.
Из 180 учеников — всего 18 пришло под знамена повстанцев. Остальных успели вовремя под конвоем отправить в Вильну, где все-таки было около 6–7 тысяч гарнизона.
Убедясь, что Динабург ускользнул, Эмилия со своим отрядом двинулась в сторону Поневежа, на соединение с графом Каролем Залусским, главным вождем, вокруг которого, как говорили, уже собралось целое народное ополчение.
По пути пришлось столкнуться Эмилии с небольшим российским отрядом у Довгел и рассеять врага; но при второй схватке близ Иезьориц дело, сначала сулившее удачу повстанцам, принесло им полное поражение, когда не хватило свинца и пороха; пришлось спасаться в лесу от погони россиян…
Под Смильгой застала Эмилия Залусского, у которого, правда, собралось больше 7 тысяч ополчения, но из них 5000 «косиньеров», без ружей, с одними косами.
Рыхлый, слабовольный, далекий от малейшего понятия о войне, тем более — народной, граф принял Эмилию в тесной хате, как на паркетном полу своего роскошного палаца, рассыпался в любезностях и похвалах мужеству и решимости такой юной и прекрасной особы…
Сразу, решительно прервала его Эмилия.
— Забудем мой пол, и лета… и наружность, граф! Графу известно ли, что я надела этот простой наряд воина не ради светской причуды… И прошу принять меня простым рядовым в отряд графа.
— Что говорит графиня! — с неподдельным удивлением и ужасом произнес Залусский. — Рядовым в мой отряд!.. Еще я понимаю: офицером… Тем более что графиня Эмилия выказала и свое воинское дарование, и мужество… Да, да, повторяю: мы слышали…
— Все равно, как хотите. Постараюсь хорошо вести своих солдат… Граф может быть спокоен. Я знакома и с теорией войны… И с народными способами вести борьбу… И я…
— Боже мой! Панна графиня не так меня поняла, к сожалению… Я бы готов… но вакансий сейчас нет никаких… Офицеров, к сожалению, чуть ли не больше, чем жолнеров у меня… Да, да. Это первое… Второе…
— Ах, есть еще и второе? — уже начиная горячиться, спросила Эмилия.
— И очень важное. Я слыхал, как панна графиня делила с воинами труды и усталость походов… Я слыхал…
— Оставим, что слыхал граф Кароль. Что он мне хочет сказать по делу?
— Что панна графиня долго не выдержит… Это грубое сукно… — слегка коснулся он рукава чамары Эмилии. — Вот, оно еще влажно от сырости. Эти сапоги… Скачка верхом по целым часам… Не говоря об опасностях боя… Хрупкое здоровье панны графини… Я слышал о нем… Оно надорвется… не вынесет… Не правда ли, пане Страшевич? — обратился граф к Страшевичу, который и сюда, как повсюду, явился с Эмилией.
Молчит Страшевич, боится сказать «да»… Хотя каждое слово Залусского находило живейший отклик в его душе.
— Панна графиня улыбается, — с легкой досадой, не получив ответа, продолжал Залусский. — Но… есть еще одна опасность, о которой мне даже неловко говорить с такой молодой и прелестной особой… А приходится…
— Пожалуйста. Я не девочка… Мне уж почти двадцать пять лет…
— Тем более… Вы поймете легко… и… ужаснетесь… Казаки… Все знают, что они делают с хлопскими девчинами и бабами… А тут на поле битвы, если панна графиня попадет в плен…
— Этого никогда не будет, — вдруг серьезно, сильно заговорила Эмилия. — Пусть теперь граф Кароль разрешит и мне два слова…
— Слушаю… все внимание… Служу графине Эмилии… Слушаю. Но раньше позволю себе молить графиню: пусть она прислушается к моим словам… Пусть вернется к занятиям, ей пристойным, обычным для девиц ее воспитания и круга… Наконец, святое поприще сестры милосердия…
— Где-нибудь, в Ковно, в Гродно, за сто верст от мест, где гибнут мои братья за родину! Когда же, наконец, я могу сказать… Я слушаю терпеливо… И возражу немного… Правда, я слаба здоровьем и силами… Но усталь и нужду сумею переносить не хуже вас, мужчин, граф увидит… Оружие, которое на мне… Оно негодно для нападения, слишком легкое… Почти — ребяческое… Опасность, на которую намекал граф Кароль… она страшна, нестерпима… Особенно — для меня… Но этот кинжал — защитит меня… пригодится, чтобы живой не отдаться на поругание казакам, черкесам, все равно кому…
— Графиня Эмилия!..
— Дай досказать, граф!.. Пусть я мало помогу в битвах… Но… — слабая улыбка озарила лицо Эмилии. — Я все-таки женщина!.. Я — любопытна. Каюсь в своей слабости. Я хочу видеть, как воюют мужчины, хочу восхищаться вашей доблестью…
Пухлое маловыразительное лицо графа расплылось совершенно от самодовольной улыбки.
Находчивая девушка, видя, что стрела попала в цель, заговорила еще решительней.
— Быть сестрой милосердия?.. Довольно и без меня маленьких, робких пани и паненок повсюду… А я не для того приучилась скакать без устали верхом… Попадаю в гвоздь на двадцать шагов… Фехтую, как Maitre darme… Все это для того, чтобы киснуть у постели больных в лазаретах?! Я хочу помогать вам, воинам, там, где вас настигла вражеская пуля, удар копья, штыка… Неужели и это — не мое дело?..
Задумался Залусский. Нерешительный, понять он не может, как это вдруг у него будет под начальством офицер-девушка, хорошенькая, да еще из знатнейшей семьи Платеров!.. Желая отложить дело, смущающее его, он наконец сказал:
— Ну, хорошо. Я не гоню пока графиню Эмилию… и ее войско… Но — ничего обещать теперь не могу… Посмотрим, как покажут обстоятельства… Недели через три мы выступаем к Пшистовянам… Там — поговорим.
Эмилия поблагодарила за такую полууступку и вышла со Страшевичем.
— Видал ты такую пареную булку, Юзеф, когда-нибудь в жизни? — не то гневно, не то весело спросила Эмилия.
— Видал… то есть нет! — растерянно забормотал неизменный обожатель, думавший сейчас совершенно о другом. — А собственно говоря, Эмилия, с одной стороны, если взять… Немного правды было в его словах… А если с другой стороны взять…
— А тебя, если со всех сторон взять, Юзя, — ты не воин, а мокрая курица… Мягче этой булки — Залусского… И — прочь с глаз моих! — сердито кинула ему Эмилия и быстро ушла…
Постоял в нерешительности Страшевич, глядя вслед кузине восхищенными влажными глазами, вздохнул, махнул рукою и быстро, почти бегом зашагал за нею вслед, стараясь не потерять ее в толпе военных, снующих взад и вперед по улицам местечка…
В Пшистовяны пришли утром 4 мая. Здесь стоял на биваке небольшой отряд «партизан», «вольных стрелков Вилькомира».
Не поладив никак с Залусским, прямо к их палаткам подъехала Эмилия. Страшевич и Прушинская за нею неотступно.
Группа «стрелков» лежала на траве, готовясь позавтракать.
— Что это за компания? Шляхтич с двумя мальчиками направляются к нам, посмотрите! — крикнул один из «стрелков».
— Бог на помощь, товарищи! — обратилась к ним громко Эмилия.
— Милости просим вацпана к нашему… если не столу, так… ковру… Закусить чем Бог послал, выпить, что продал Гершко шинкарь за пятерную цену, Иуда треклятый!..
— Благодарствую… Вот мой товарищ Юзеф Страшевич. Панна Прушинская, отважная полька… А я…
— Товарищи… Да это ж Эмилия Платерувна, наша графиня-воин!.. Я ее узнал! — крикнул один из «стрелков».
Все вскочили на ноги, окружили Эмилию.
— Ну, конечно, она! Платерувна! Наша светлая Валькирия!.. Просим милости! Братьями, слугами будем мы для героини Литвы!..
— Но, но, но! Товарищи… Так не годится между братьями! Я вас не зову героями… хотя вся страна об этом говорит… Я щажу вашу скромность… Щадите мою!
— Пусть так… Виват, наш новый товарищ… Виват, Эмилия Платерувна!..
Живой разговор, обмен новостями служит чудной приправой к скромному завтраку «стрелков»… Но едва он начался, в лагере поднялась тревога. Запели трубы, словно выговаривают быстро, настойчиво:
— На ко-ней!.. На ко-ней… По-ско-рей!.. Затрещали барабаны… Забегали люди, пронеслись какие-то всадники.
Один из них задержался у палаток «стрелков».
— Москали из соснового бора выдвигаются… С вашей стороны, на левом крыле… Сулима… Малиновский… Двенадцать пушек… Целая бригада!
Кинул эту грозную весть — и поскакал дальше…
Мигом убрали завтрак свой «стрелки». Изготовились, приникли за деревьями, выглядывают на короткую прямую просеку, в конце которой — прогалина и затем синеет сосновый дальний бор… Из него показались колонны.
Держа ружье наготове, сосед Эмилии, смеясь, говорит ей:
— Невежи эти россияне! Испортили такую милую пирушку… не дали угостить милого нового товарища…
— Наоборот, они придали больший интерес нашей встрече… И дают нам случай доказать, что мы умеем делать в бою…
Вот уж 500 шагов отделяют россиян от «стрелков»… Молчит лес… Бегут со штыками наперевес ряды россиян… И вдруг, как один выстрел, грохнул широкий залп, стократным эхом отдаваясь и повторяясь в лесу… Пали первые ряды россиян… Другие надбегают…
Время надо, чтобы откусить патрон, забить пулю, надеть пистон свежий и стрелять… Но быстро делают свое дело стрелки. На смены разделились. Пока гремит половина ружей и пробивает просветы в рядах россиян, другие заряжают… Выстрелили первые, вторые уже готовы дать новый залп… И так идет дело колесом… За сто шагов заколебались набегающие ряды… Передние — припадают за прикрытиями… Задние — остановились… Тоже укрываются… Сломлена атака… Не будет рукопашной резни… Но… отчего же реже звучат залпы, которыми отвечают «стрелки» на выстрелы россиян?.. Правда, и вторая атака удачно отбита… Но можно ждать третью… Отчего же слабеет огонь из-за стволов, где укрылись меткие «стрелки»?.. Грозная весть перебежала от человека к человеку.
— Патроны на исходе… И взять негде… Так и во всех других отрядах… Надо скорее отступать…
Лучшие стрелки, бьющие без промаха, собрали к себе остаток патронов; одни забрались на деревья, другие — залегли в траве… Бьют на выбор надвигающихся россиян, офицеров выводят из строя, этим расстраивают ряды… Солдаты остаются без начальника, растерянные, отступают к тылу, своим же мешают подходящим свежим взводам… Этим воспользовались «стрелки», ушли, хотя и с большими потерями…
Хорошо еще, что пан Прозор сбоку ударил с уланами… Ушла вся польская пехота от плена, от истребления, рассеялась в лесу…
На лошадь почти силой посадили товарищи Эмилию… Скачет она… Проехала рощу… Страшевич с ней и двое еще товарищей…
А на поляне — заметили их казаки… Погоня началась…
Хороший скакун спас девушку… Уж настигали враги, но до леса раньше них домчалась она… Коня оставила, конь понесся дальше, ломая сучья по пути. Казаки кинулись на этот топот и треск, полагая, что там и поляки… А Эмилия, пройдя шагов двести в лесной тьме и глуши, вдруг зашаталась, как подкошенная свалилась на мягкий лесной ковер трав и старой листвы…
Очнулась она в избушке лесника, куда на руках отнесли ее Страшевич и товарищи…
После недолгого успеха плохо пришлось «партизанам».
Дибич в начале июня написал Николаю, что восстание в Литве лишило его подвоза провианта, грозит его складам и путям сообщения с Брест-Литовском. Поэтому он сам от Варшавы идет к границам Литвы, а туда посылает сильный корпус, чтобы задушить восстание.
Правда, генералы Пален, Ширман, князь Хилков, Сулима, Малиновский, Майер, Набоков, Отрощенко, Каховский и Опперман наводнили страну небольшими отрядами по две, три и до четырех тысяч человек в каждом… Бартоломеи — сжег Дусяты при реквизиции… Ренегат Вер-цуллин — со своими черкесами — вырезал в Ошмянах все, что там было живого: стариков, детей, женщин. Черкесы, надругавшись раньше над молодыми, после подвергали их пыткам. С кусками тела вырывали серьги из ушей, вырезывали груди девушкам и молодицам, пробивали черепа гвоздями, выжигали глаза беззащитным рассвирепелые азиаты…
Троки с древним замком Гедимина, Свенцяны, Видзь — все опять вернулось в распоряжение россиян. Начались следствия, розыски…
Только те, кто еще укрывался в лесах, терпели, правда, нужду, но были уверены, что их не схватят, не увезут Бог весть куда.
Этьен Гедройц, арцибискуп Самогитии, из Петербурга, где он жил у графа Палена, писал грозные послания своим духовным детям, призывая их смириться, принести повинную… Ксендзам он советовал влиять в том же духе на народ… Призывал кару Неба на бунтовщиков!
Стихло, на вид по крайней мере, опасное брожение.
В это время, как раз 26 мая, разыгралась битва под Остроленкой, имевшая большое значение для партизанских отрядов Литвы и Жмуди, которые еще укрывались кое-где, особенно около Вильны и в Беловежской девственной пуще.
Оборванные, голодающие порою, отряды эти выносили стойко лишения… Их поддерживали слухи, что идет на помощь из Мазовии целый корпус…
Отряд Парчевского в Виленской округе особенно хорошо держался… И туда двинулась Эмилия, когда ее товарищи «стрелки» вернулись под родные кровли Вилькомира…
Gegen der Dummheit den Menschen!
Die Götter selbst kämpfen fergebens.
Дурак закинет камень –
десять мудрых не найдут
.
9/21 мая у Мени проскользнул на Литву небольшой отряд генерала Хлаповского, всего 750 человек и 100 офицеров-инструкторов с пятью легкими пушками, под командою князя Четвертинского и Каченовского.
А уже через неделю весь край наполнился громкими вестями о большом корпусе коронных войск с пушками и пехотой, который овладел Вельском, где ему сдалось в плен 1000 человек, Зельвой, Оранами, снова отбил Троки у россиян. Под Гайновщизной разбил генерала Линдена, отнял пушку и взял в плен 500 человек. В Лиде взял еще две пушки и заставил сдаться весь гарнизон.
Плодились и росли самые невероятные вести… Хлаповского с его «авангардом главной армии», как он называл свой отряд, видели чуть ли не в одно и то же время в разных местах, отстоящих одно от другого на десятки, на сотни верст.
Население снова зашевелилось. Отовсюду стали стекаться партизаны к польскому генералу в одиночку и целыми бандами.
Подходя к Слониму, Хлаповский узнал, что там стоит большой отряд гвардии с цесаревичем Константином.
Желая избежать боя, грозившего уничтожением его маленьким силам, Хлаповский решил взять хитростью. Княгине Ловицкой, сестре своей жены, он написал самое вежливое и почтительное письмо, в котором по-родственному предупреждал, что идет в авангарде целого польского корпуса и очень бы не желал причинить лично неприятность ей, княгине, и ее августейшему супругу. Почему предлагал принять меры, чтобы избежать кровавого столкновения.
Хитрость удалась. Цесаревич отвел гвардию к Минску, и Хлаповский со своею тысячью храбрецов быстро миновал это опасное место…
Когда россияне узнали об обмане, — он был уже далеко. При Узугоще одержал новую победу над небольшим отдельным отрядом россиян.
Склады снарядов, амуниции и съестных припасов, заготовленные россиянами в городах, «завоеванных» на ходу Хлопицким, он не уничтожал, а словно по секрету сообщал обывателям:
— Все это надо беречь для нашего корпуса в тридцать тысяч штыков, который идет за мною…
Конечно, его слова быстро переносились в русские ближайшие отряды, и начальники их не только не гнались за «легионом» Хлаповского, но еще быстрее уходили подальше от этих мест.
Вообще, Хлаповский старался, чтобы и свои, местные обыватели, точно не знали, сколько у него в отряде людей. Он шел лесами, ночью, делая быстрые переходы… Местные крестьяне водили его дорогами, не известными российским генералам, через болота и лесные заросли… Никто из русских не мог предвидеть, где покажется отряд «летучего генерала» Хлаповского… А он знал о каждом шаге неприятеля, мог перечесть количество людей, лошадей и фур в каждом отряде, стоящем на его пути или где-нибудь поблизости… Где не было сомнения в победе, там налетал, как ястреб, Хлаповский, отбивал обозы, брал оружие, патроны, уводил пленных. Но сомнительных стычек избегал…
Напрасно русские генералы, пересылаясь между собою, сливая отряды, строили планы окружить и уничтожить Хлаповского. Он шел, как при ясном свете, зная каждый шаг врагов. А россияне, даже за золото, которое сыпали щедро разведчикам-бурлакам, евреям и литвинам, не могли точного узнать ничего…
Уже до 3000 человек насчитывал у себя Хлаповский, когда у Китовишек, всего в 3–4 милях от Вильны, к нему пришел храбрец Яцевич, крывший в лесах с апреля, и пан Рунге со своими «лесными гвардейцами» из Беловежья, где их, благодаря предательству одного товарища, стали теснить войска. Явился сюда и сам князь Габриэль Огинский со своей отважной женой. Он привел кроме своих хорошо вооруженных пятисот партизан еще около двухсот человек студентов из Вильны под начальством профессора Горно-стайского… Артиллерия тоже пополнилась взятыми пушками и теми, какие имелись у Огинского, у Яцевича…
Как и везде, в Китовишках устроен был Хлаповскому восторженный прием. Звонили колокола. Ксендзы в пасхальном облачении кропили знамена, орудия, воинов… Говорили искренние, горячие речи.
— Привет тебе, храбрый генерал! — говорил оратор, не отрывая глаз от адреса, с которого читал свою речь. — Ты не побоялся ничего, рискнул жизнью своей и своих воинов, пришел к нам на помощь… Доверие твое к нам будет оправдано. Исполним все, что прикажешь, для освобождения родной земли. Напиши Народному правительству и гетману польских сил, если желаешь изобразить нашу преданность отчизне, — скажи, что наши силы и мужество, способности и самую жизнь мы принесем в жертву для общего блага и счастья, для сохранения польского имени своего. И не требуем ничего взамен, ни вознаграждения, ни чинов, ни самой славы!..
Принял адрес Хлаповский, благодарит, обнимает оратора и кланяется дамам, простым женщинам, которые осыпают цветами его и даже ряды воинов, которые гирляндами убрали орудия и древка знамен…
Потом обращается к представителям и властям города:
— Есть ли у вас партизаны, желающие примкнуть к отряду, и сколько человек?.. И какие средства может город уделить на общее дело?
Кончив деловые переговоры, устроив на ночь отряд, осмотрев стоянки, проверя караул, Хлаповский вечером принял приглашение Огинских, явился к ним в небольшой домик, занятый нераздельной отважной парой. Отсутствие блеска и роскоши в обстановке, в столе выкупали любезность молодой «партизанки» — княгини Габриэлы и радушие ее мужа, загоревшего, обветренного от частых походов и пребывания в лесах…
— Смешно и грустно! — говорит Хлаповский, когда ему пришлось поведать о своих «подвигах», как выразилась княгиня. — Мне, например, доносят, что генерал российский ищет меня. А как только я обнаружу свое пребывание вблизи от него, — он спешит скорее убраться с дороги, думает, что я уж очень силен, если так вызывающе себя веду… Вечная история. Если хочешь, чтобы тебя все боялись, не бойся никого и ничего!
— Верно, верно! — с восторгом лепечет княгиня. Она любит своего героя-мужа, пошла за ним на опасности, на нужду… Но женщина — остается всегда верна своей натуре: «искать сильнейшего».
И теперь, видя нового, более яркого героя, она обдает его лучами своих прекрасных, сверкающих очей, тянется к нему, как растение к теплу и свету… Невинно, без всякой дурной цели, но явно выказывает ему особое предпочтение, словом, кокетничает, как самая обыкновенная красивая пани, желающая иметь еще лишнего, интересного поклонника.
Конечно, Хлаповский, избалованный женщинами, видит, все. Но теперь не время для флирта. Да и настроение у него иное. Грустно засветились его глаза, когда он заговорил:
— А в деревнях!.. Там ужас что такое… Холеру занесли российские войска… Тут в городах умеют уберечься от нее. А там!.. Грязь, тьма… Нет помощи… Целые села, еще не выжженные, вымирают. Пришел я в одну деревню. Никого. Старик дряхлый сидит на завалинке. Я к нему по-польски: «Здравствуйте, дед! А где же люди?» «А тут! — говорит и указывает на небольшое кладбище, близко от хат. — Там их хоронили, когда было кому… А последних, которые лежали и помирали, я уж сам около хат хоронил… Вот!» Гляжу, у хат — холмики свежие, вроде могильных. А он шамкает: «Не хватает у меня, старого, силы на кладбище нести… Так я тут!» Оказалось, холерой всех унесло… Я говорю: «То москали, не наши вам смерть занесли!» А он: «Не наши! А какие же? Теперь не разберешь. Горе одно от жолнеров, какие сюда ни придут… Москали говорят: „Вы — наши, мы — ваши…“ И обижают, обирают… Я думал, и ты, пане, москалей привел. Очень у вас мундиры похожи… А другие, повстанцы, придут, тоже говорят: „Мы — ваши, вы — наши“. Голодные, оборванные, еду забирают, одежду… Только что хат не жгут. И уходят, как и те… А мы — остаемся, да холера… Кара Божия остается с нами… И не стало нас… Один я… Уж не знаю, зачем остался… Видно, для того Бог дал лишнего веку, чтобы было кому похоронить людей!»
Умолк Хлаповский. Молчат и другие. Даже княгиня, резвая раньше, словно кошечка, притихла, слезы на глазах.
— Война! — вырвалось с тихим вздохом у Огинского.
— Война! — повторил грустно Хлаповский и сразу переменил тон. — А что дальше делать будем? С кем воевать? Еще когда из Польши большие корпуса подойдут… Не сидеть же и ждать, сложа руки, от погони ускользая…
— Конечно! — живо отозвался Огинский. — Есть дело. Подумать надо. Вильна под рукой… Гарнизону в ней мало. Одно время совсем его не было, даже Храповицкий оставил свой палац губернаторский, убежал… Теперь — тысячи четыре наберется. Ну, это не сила! И люди в городе за нас. Стоит знак подать, кинутся на этот гарнизон с одной стороны, мы с другой… И… как думаешь, генерал?..
— Заманчивая штука, князь коханый… Слыхал я, запасы там богатейшие… И пушек немало, нам годных… Но ты верно сказал: подумать надо. И капитану Заливскому в Августово не мешает весть послать, пусть подходит сюда… Мы и потолкуем сообща. Тысячи полторы людей у него… отборных. Хвастун он, противный… А воин — славный! Умеет сам биться и других делу учить. Подумаем…
Долго длилась беседа. Уходя, целуя полную, теплую ручку княгини, ответившей ему крепким-крепким пожатием, Хлаповский подумал:
«Эх, будь ты не жена товарища-соратника!.. Не ушла бы…»
Еще раз отдал поклон хозяевам, провожающим дорогого гостя, и вышел.
А княгиня в эту ночь была со своим мужем особенно нежна и ласкова, охваченная давно забытым супругами пылом…
Константин Парчевский тоже пришел из виленских лесов к Хлаповскому. С ним явилась Эмилия Платер. Но кроме Страшевича еще одна, новая подруга-воин была у графини на этот раз.
Смуглая, темноволосая, румяная, с круглым, живым личиком, двадцатилетняя панна Мария Рачанович сначала, по слухам, увлеклась подвигами Эмилии Платерувны и добилась поступления в партизанский отряд. А потом, встре-тясь с Эмилией, стала уже с ней неразлучна, даже спала с ней часто на одной постели. И не только подражала ей слепо в одежде, в речах, но невольно переняла ее манеры, ее интонации. И только в одном не изменилась панна Ма-рыся. Молчаливая, грустная обычно, редко тихо улыбается Эмилия, как яркое осеннее солнце Литвы, глядящее порою из разорванных вечерних туч и озаряющее сразу все кругом.
А Марыся всегда смеется громко, заразительно. Шутит здорово. А уж если смеяться нельзя, или нечему, или некогда, как во время боевых схваток, — все-таки широкой улыбкой безотчетно раздвигаются ее пунцовые, полные губки, обнажая крупные, блестящие зубы девушки. А панна Прушинская, — она увезла своего раненого Стаха в Вильну, чтобы там вылечить и женить его на себе.
Хлаповский сначала холодно принял Эмилию.
— Теперь, панна графиня, как сама можешь видеть, «партизантка» прежняя берет конец. Ее не удалось разлить по целому краю, перекинуть к пинчукам, на Волынь, в Подолию… Начинается регулярная война. А панна графиня должна согласиться: довольно необычно будет видеть офицером в регулярных полках даже самую храбрую девушку. Позвольте мне, панна графиня, как другу, дать совет: вернись домой с верой, спокойно жди исхода дела.
— Я уже слыхала это, генерал. Не ожидала только и здесь слышать эти слова… Пусть же и генерал услышит, что я скажу. Поклялась я быть воином, защищать отчизну до смерти — и выполню мою клятву! А теперь — решай, как тебе подскажет твое отважное сердце, твоя душа, которую я вижу в твоих глазах, генерал…
Молча клонит голову Хлаповский.
— Ну… уж если в самом деле… изменить ничего нельзя… пусть графиня Эмилия остается. Я дам ей роту!
Сияя лицом, с глазами, которые от восторга, от расширенных зрачков стали совсем черные, поднялась Эмилия… Схватила руку вождя, сжала ее до боли — крепко… Первым движением ее было даже поднести эту руку к губам… Но природная застенчивость помешала… Да и слишком молодое лицо, красивое, с задорными усиками впилось в нее глазами в этот миг, белея над темным генеральским мундиром, над оранжевым воротником, над блестящими орденами и крестами героя-генерала…
Сдерживая слезы восторга, Эмилия только могла сказать:
— Благодарю!
И быстро вышла из палатки.
«Гм… Так вот она какая! — пронеслось в уме Хлаповского. — А мне болтали… Мерзавцы! Нет, с нею не позавтракаешь!»
Так реально и просто решив вопрос, генерал принялся разбирать бумаги, которыми был занят при появлении Эмилии.
Конечно, Хлаповский не знал, что делалось под Остроленкой, что случилось с Гелгудом. Но его слова о появлении «большого» корпуса скоро сбылись.
Дембинский со своими познанцами успел проскочить мимо отрядов Михаила Павловича, стоявших на его пути.
Уже 17/29 мая, то есть на третий день после разгрома поляков под Остроленкой, он подходил осторожно к Райгроду, где, он знал, стоит сильный отряд гренадер Остен-Сакена, конница, артиллерия, всего до двенадцати тысяч людей, — и вдруг услыхал вдали канонаду и частые залпы горячего боя…
Высланные на разведку люди быстро вернулись.
— Бой идет между Гелгудом и Сакеном! — задыхаясь от волнения и быстрой скачки, докладывает сам полковник Бжезанский, который нашел нужным лично сделать разведку. — Напирают россияне, обходят наших, стараются мостом овладеть, отрезать от речки, окружить… плохо Гел-гуду.
— Как же нам быть, полковник? Помочь — мало надежды!.. Но и отступить нельзя…
— Отчего же? Москали вон, я сам видел… Как заметят, что какому-нибудь отряду ихнему плохо, — торопятся уйти подобру-поздорову. Говорят: «Мы не можем помочь, так хоть сами целы останемся!»
Нахмурился Дембинский.
— Я тебя не о россиянах спрашиваю, полковник, а желал слышать твое мнение.
— У меня — мнения никакого… Мой палаш, моя грудь — да мои уланы-детки!.. Вот и все мое мнение… Поможем не поможем, а умирать вместе всегда веселее людям. Вон толкуют: «За компанию ксендз оженился, жид окрестился, цыган удавился».
Улыбнулся Дембинский.
— С тобою трудно говорить серьезно, полковник… Такая минута…
— Что ни минуты тратить нельзя, а коням шпоры дать… И гайда! «Бог и вера!» Вот весь разговор! Сзади на них налететь… Да вцепиться им в загривок так, чтобы отцепиться не могли. А там, что будет, увидим!.. Не наше это дело, Божья воля!
— Пожалуй, ты и прав, полковник. Вели трубить!
Бурей налетели познанцы, надеялись со славой умереть, помогая своим, и — одержали победу! Почти весь отряд, шестнадцать офицеров, подполковник Мелихов, пушки, знамена — все досталось в добычу полякам. Не ожидавшие сзади нападения россияне были поражены появлением всадников, которые врезались в их ряды, рубили, кололи, убивали из пистолетов… Ряды гренадер смешались…
Ободрились батальоны Гелгуда… Сам он, грузный, большой, на сильном коне, повел вперед поляков, полагая, как и россияне, что сильная помощь ждет из лесу, вслед за первым отрядом повстанцев.
Дергает себя за длинные седые усы Кейстутович — Гелгуд, потомок древних князей… Шпорит коня, поворачивает свой здоровый глаз то к своим, крича по-литовски:
— Виси вира! Вперед! Бог и вера!.. — то к полякам обращает вставной стеклянный неподвижный глаз, зрячим боком глядит на дрогнувшие, бегущие батальоны Сакена, грозит кулаком, кричит: — Стойте! Куда вы!.. Я вам покажу, как воевать с Кейстутовичем, с Гелгудом из Гелгудишек!..
И опьяненный боем не меньше, чем опьяняется часто столетней «старкой» — водкой и венгерским, — мчится, забывая личную безопасность, в самый пыл боя седой задорный литвин…
Недолго длилась стычка… Тут же в поле, под шатрами, шумно отпраздновал победу, доставленную ему Дембинским и «повстанцами», храбрый генерал.
Дорого обошлась эта победа. Но — «даром ничего не дается!» — возгласил Гелгуд, выслушав доклад, что не стало лучших бойцов, что ранены и выбыли из строя самые отважные: Мицельский, Шанецкий, Кочаровский, Потворовский…
Повезли лечить раненых… Хоронить убитых… Пирует, радостно справляет победу Гелгуд…
Поздно на другое утро поднялся он и все, кто пировал с вождем Кейстутовичем… Мрачен Гелгуд. Болит голова… Вспомнил он ссору, затеянную с пьяных глаз с квартирмейстером, храбрым полковником Коссом, тоже любящим спрыснуть победу… Смертельно обидел его в споре Косе. Сказал, что у них в Галиции таких Гелгудов три на грош дают, и то не берут!..
— Я ему покажу… Я ему!.. — грозит Гелгуд… Потом садится на коня, догоняет отряд, который уже успел сняться и тронуться в путь.
Гордо красуясь на коне, едет Кейстутович, Гелгуд, освобождать Литву, Жмудь Святую от россиян…
— Ежегодно я могу посылать двести тысяч людей на смерть, как пушечное мясо. И в этом — кроется моя сила!
— Высшая Справедливость уничтожает все человеческие права и обязанности. Ее символ — острие штыка!
Вперед, на Ковно послал Гелгуд Дембинского на помощь капитану Заливскому, давшему знать, что он хочет овладеть громадными запасами россиян, сложенными в этом городе. А сам пошел на свои ррдовые Гелгудишки.
— Непристойно Гелгуду, Кейстутовичу прирожденному, вступать в свой, Литовский край иначе как через свои дедовские земли.
И только 7 июня нового стиля, потеряв десять дней, вступил в свои Гелгудишки «круль самогитский», как полушутя, полусерьезно он сам называл себя и звали его другие. Оттуда дальше двинулся. Но к Вильне поспел только еще через неделю и 17 июня пришел в Зейны.
Тут, как и всюду, блестящую встречу устроили Кейстутовичу. А кстати, его день рождения подошел. Начал по-своему справлять праздник Гелгуд. Весь штаб, Зейны целые и отряд до последнего человека — не остались трезвы….
А на другое утро пушки загремели от Вильны.
За голову схватился сначала Гелгуд. Он и забыл, что на сегодняшний день назначил приступ к Вильне…
Все отговаривали, объясняли, что время ушло. В городе уже собралось 20 000 гарнизону вместо пяти, как было десять дней назад… Курута с большим корпусом торопился тоже на помощь своим…
— Ничего. Кейстутович не считает своих врагов, а спрашивает: «Где они?» — вспомнив уроки юности, выпалил Гелгуд…
Наступление началось по его приказу. На Поныри, на самое сильное место города, велел вождь направить главный удар… Все отряды, посланные в обход города, чтобы рассеять силы неприятеля нападением с разных концов, были уже на местах… По расписанию — начали на заре 18 июня нападение…
А Гелгуд поспел только 19-го!..
Напрасны были бешеные приступы польской пехоты и безумные атаки конницы…
Крепостные пушки, выставленные в самых опасных местах, косили нападающих, сметали их целыми рядами, дороги и поля устланы были поляками… Уланы польские успели побывать у самых стен и окопов города, заклепали несколько пушек… Но едва сорок человек их вернулось из целого полка…
Вдруг тревога, новый ужас разлился по рядам поляков… Пылит дорога, ведущая в Троки… Еще отряд большой подходит… Россияне, конечно. Они сбоку ударят, совсем размечут Кейстутовича со всем его корпусом… Уже отчаянные познанцы готовились ценою жизни отразить удар… Уже несколько польских пушек громыхнуло, выпустило снаряды в сторону «врага»… и вдруг появился оттуда всадник, мчится во весь опор, белым чем-то машет!
— Стойте! Свои идут! — кричит. — Мы из Ковно. За-ливского вольные партизаны из Плоцка и Августова!..
Радость охватила людей, недавно покрытых потом смертельного ужаса… Помощь знатная… Стали на позицию подошедшие войска. Опять идет бой… Но Курута подошел на помощь Вильне… Ударил на Гелгуда… Тот трезв был на этот раз; видит: слишком неравны силы! Отступать приказал… Быстрое отступление, почти бегство началось. Только всадники Хлаповского прикрывают отступающих, бьются, как обреченные… И успели уйти из-под Вильны легионы Гелгуда. Только потрепали их порядком россияне. Заливскому досталось сильнее других. Стоит он, залпы посылает в город, не знает ничего, не видит, что отступили уже главные силы поляков… И вдруг — повалили на его небольшой отряд почти все батальоны Куруты…
Едва по старой сноровке партизанской рассыпным строем, оставя обоз, в лесу спаслись люди Заливского от плена, от смерти…
Эмилия со всеми в огне была… И отступила со всеми… Но страдала, наверное, больше всех.
Силу свою почуяли россияне… Кольцом, понемногу, окружают корпус Гелгуда, силы которого теперь известны, ум которого теперь взвешен.
— Храбрый индюк! — так отозвался о нем хитрый грек Курута…
Правда, быстро, за неделю, пополнил повстанцами свои регулярные полки Гелгуд. Но тем только испортил хуже дело.
Первая стычка показала его ошибку. Вооруженные разным оружием, дальнобойными мушкетами и обывательскими карабинами, или пищалями, бьющими близко и слабо, стрелки потеряли силу залпа, линия огня «сломалась» во вред стреляющим.
На военном совете Заливский и Дембинский с Хлапов-ским предложили Гелгуду:
— Отпустим вольных людей в их леса. Там они станут хорошими партизанами, не будут портить своей компанией наших солдат, которые и без того распустились, забыли дисциплину и строй!
Вспыхнул Гелгуд.
— Забыли дисциплину… у меня! Мои войска!.. Да если я сейчас прикажу, — каждый один на пушку полезет… Тысячу дьяблов…
— Пьяный человек и на черта полезет, не то на пушку! — проворчал Косе, сам еще сидящий в угаре после ночной попойки. — А правду сказать, солдаты наши теперь больше пьют, чем врага бьют!..
Зверем поглядел Гелгуд, но сейчас же, будто и не слышал слов ненавистного капитана, обратился к Заливскому:
— Пан привык к «лесной войне»… А настоящему, регулярному жолнеру она не идет! Да и не шляхетское дело, по-моему, подобно трусам, крыться по лесам, стрелять из-за кустов… Вести эту «партизантку», как вы, панове, называете… То ли дело грудь с грудью, в открытом поле, в честном бою помериться силами… Отвечать на пулю пулей, ударом на удар…
— И быть битым на каждом шагу, и сигать, подобно зайцам, от российских хортов! Хорошее дело! — обозлясь в свою очередь, кинул желчный Заливский. — Пусть там кто как желает… Хоть на кулачки с медведями литовскими дерется, если умный человек… А я ухожу своей дорогой, в лес… где каждое дерево — пополняет мои жидкие ряды, где за неимением пуль я могу в ямы волчьи ловить врага!
— Я тоже ухожу «вести партизантку»! — подал голос Езекиил Станевич. — Хоть умру не от пушечного ядра, зная, что и я насолил тем, кто пошлет меня на свидание с моей бабушкой…
— Вольному воля, спасенному рай! — угрюмо отозвался Гелгуд.
— А у нас в Галиции еще прибавляют: «А дурневи — дудка!» — не вытерпел, съязвил Косе.
Запыхтел даже от ярости Гелгуд, но сдержался.
— Как кому мило! — повторил он. — А мы на Шавли идем…
— На Шавли? — раздался общий крик изумления.
— Зачем на Шавли? — не выдержал, спросил сдержанный, вечно холодный, чопорный Хлаповский. — Что нам там делать?
— Брать город, гнать россиян. А если пану генералу больше нравится оставаться здесь, пробовать, какая материя на лифе у местных красоток, — я не препятствую.
— Ни лифов у мещанок, ни полных рюмок, ни пустых слов я не люблю, храбрый пан генерал! — едко отозвался Хлаповский. — Уж все равно сидим в дегте, не отчистимся легко… Умирать, так умирать и в Шавлях можно… Чем плохой город?.. Пойдем в Шавли, если больше умных путей не видно!
— Вот люблю за отвагу генерала! — похвалил Гелгуд. — Разумного человека приятно и послушать. Пусть трубят выступление…
В Цитованах был этот военный совет, после поражения под Плембургом, там, где Гелгуд, позавтракав плотно, с вином, лег в поле под деревом отдыхать во время жаркого боя, а проснулся и ускакал, уж когда казаки показались из ближней рощи…
Много жертв унесла битва при Плембурге!
А по пути в Шавли еще немало дурных вестей дошло до польского отряда… Из Ковно выбили россияне Ролланда… Три больших отряда с трех сторон обходить стали самого Гелгуда…
— Ничего, засядем в Шавлях, покажем зубы этим… лайдакам! — ворчит Кейстутович…
— Но там и обороны нет… Палисад старый, пушек почти никаких!..
— Тем лучше. Легче нам теперь войти туда…
— Да зато сидеть потом будет плохо…
— Как кому! Меня Бог наградил телесами. На нож сяду — не почую! — шутит по-солдатски Гелгуд.
К Шавлям пришли. Там всего 3000 россиян. У Гелгуда и все 15 тысяч наберется. Кинуть бы сразу эту лавину со всех сторон на приступ… и через час сдался бы гарнизон…
Но Гелгуд потерял всякое соображение за последние дни, когда ночное пьянство сменялось тяжелыми дневными переходами и спешкой, к которой не привык важный генерал.
Как под Остроленкой его друг и застольник Скшинецкий, так и под Шавлями Гелгуд — батальон за батальоном, один эскадрон за другим, поодиночке шлет на приступ, на избиение, на гибель и верную смерть…
Всю силу свою сам разбил Гелгуд о старые палисады Шавель!..
Плоцкие пикинеры, словно завидуя славе братьев улан, погибших под Вильной, ворвались в город… Но полковник Крюков, старый кавказец, такой прием приготовил незваным гостям, что из полка только 20 человек на конях вернулись к своим!..
Ксендз Лога, капеллан познанцев, пополненных литвинами, недавно раненный в руку под Вильной, тут же шел со своими батальонами, впереди людей, с Распятием в руке… Поднимает раненых, относит к стороне, перевязывает — и снова в огонь!
И вдруг увидел, что один жолнер притворился раненым, лег на землю, отполз назад, уходить хочет… Ковыляет, будто в ногу ранен.
Остановил его ксендз-воитель:
— Стой! Ты куда? Не стыдно тебе, сын мой! Оставляешь братьев, предаешь родину, веру, святое дело свободы…
— Болен я, святой отец! — лепечет трус… — Нога вот…
— Душа больна у тебя, пронизана тлением и гнилью… Ты не достоин носить имени воина, солдата, если ложью ответил на мои слова. Дай ружье! Я заменю тебя в рядах… А ты — беги, презренный!
Молча, подавляя восклицание радости, отдал ружье солдат, быстро скрылся за кустами…
В ряды вошел ксендз Лога с ружьем наперевес, как все другие, как хаживал на врага его отец покойный, соратник Костюшки…
Пуля остановила отважного, ударила в грудь, где сердце… Он пал… И уже холодеющего — отнесли его солдаты, положили под деревом на густую, высокую траву.
Это было уже под вечер 8 июля, когда в бойне под Шавлями, устроенной ошалелым Кейстутовичем, выбыло больше 52 офицеров и треть людей польского отряда…
Офицеры, старые и молодые, подъезжают к вождю, кричат ему:
— Что делает генерал?.. Это безумие… Бойня, не сражение. Надо ударить разом, всею силой!..
— Я знаю, что надо делать с такими солдатами, которые не могут взять старой бани… С офицерами, которые смеют учить вождя! В Пруссию надо уходить — и конец! — вырвалось у Гелгуда в пылу спора. Затаенная мысль вышла наружу.
Поднял седую голову полковник калишан, храбрец Злотвинский, молчавший до тех пор, громко заговорил:
— В Пру-сси-ю!.. Сложить меч у немцев… Когда еще столько сильных, крепких рук держит ружья и палаши!.. Ге-ге!.. Хорошо говорит Кейстутович… Недостойно ведешь ты себя, генерал! Литву губишь, Польшу губишь, дело народное… Смертельный удар ему наносишь, глубже, чем до этих пор разили враги!.. Мараешь лучшие страницы нашей истории… Стыдись! Фуй!..
Багровый сидит в своей коляске, вращает здоровым глазом Гелгуд и вдруг хрипло выкрикнул:
— Сме…ешь мне! Под арест… Все под арест!.. Презрительно поглядел, кинул шпагу в коляску вождю и молча отъехал Злотвинский. Махнув безнадежно рукой, последовали за ним другие…
А бой идет… Солдаты громко кричат, проходя мимо Гелгуда на убой к стенам шавельской цитадели:
— Мясник! Убийца!
Устали россияне разить, их пушки даже словно охрипли от своего грохота и рева. Еще напор, и войдут поляки в город. Но кто-то сказал Гелгуду, что подходят россияне на помощь шавельскому гарнизону.
И затрещали барабаны, зазвенели тревожно трубы, заговорили:
— На-зад… на-зад… назад!
Отступать дан приказ… После таких жертв… почти перед победой.
Мрачные, озлобленные, отходят полки.
Ночью на бивуаке к Хлаповскому кинулись офицеры, все почти, кроме тех, кто сейчас с Гелгудом заливал горе вином.
— Генерал, побойся Бога! Уж после Вильны мы просили: возьми начальство над корпусом, избавь нас от этого безумца! Сгибнуть, так хоть со славой, а не с позором, как он нас принудит, этот…
Жгучие слова срываются с губ, самые позорные названия…
— Там ты говорил, что все устроится… что есть надежда на его просветление. Теперь — сам видишь: он безнадежен. Мы придем, скажем этому индюку, что ты избран вождем, а он может… отправляться! К дьяволу!.. Или в Гелгудишки свои прекрасные…
— Это значит военный переворот, бунт на поле битвы! Отнять власть у начальника! Что вы, панове! Что скажут на Литве, в Польше? Что Европа подумает об нас? — холодно отвечает Хлаповский. — Пусть лучше гибнет дело святое наше, чем целому миру показать разлад, подтачивающий польскую армию… Я иначе мыслю! Если даже настоящему восстанию суждено потерпеть неудачу, оно должно оставить след нашего единения и дружбы, а не розни и вражды! Предложения вашего я принять не могу!
Ушли офицеры, угрюмые, печальные. Молодежь восторженно повторяет между собою:
— Какой характер! Какая сила! Римлянин из бронзы наш генерал.
А Хлаповский думал в это самое время:
— Навязать себе на шею мешок с камнями, куда еще Гелгуд напустил скорпионов и змей! Слуга покорный. Он заварил пиво, пусть его и допивает сам…
И Гелгуд допил чашу до конца!
Налево пойдешь — сам пропадешь. Направо — коня потеряешь. Прямая дорога — обоим конец.
Отступает к Куршанам корпус Гелгуда. Со всеми идет и Эмилия Платерувна. Но больше всех страдает хрупкая девушка.
Душа страдает от унижения, от разлада, который царит во всем отряде… Тело измучено походами, лишениями, непосильным трудом боевой жизни. Лихорадка сжигает ее. Тени не осталось от прежней высокогрудой графини-красавицы.
Кровь чаще и чаще показывается из горла.
Плачет Рачанович, видя, как тает любимая подруга, даже улыбаться стала меньше, не шутит, песенок не поес, которые певала раньше.
Страшевич — тоже извелся.
А Эмилия, тихая, бледная, утром, едва поднявшись на седло, ведет свою роту. А вечером сваливается на постель, и лежит, без еды, почти без сна, снова до зари…
Утром 9 июля в Куршанах остановился отряд. А отовсюду вести идут, что уж близко сильные российские корпуса. Окружить хотят поляков.
Опять совет собрался: пять генералов, шесть полковников.
Тут уж против воли они заставили Хлаповского принять начальство, отняли команду у Гелгуда. Потом стали совещаться о делах.
— Да что тут толковать? — заговорил решительно Дембинский. — Все ясно и просто, как латинская азбука! Военных припасов нет, запасов нет… Кони — хоть ночью могут брать на лугу. А солдата травой не покормишь! Такое войско, при огромном обозе офицерском, не может ни нападать скоро, ни уходить хорошо. Разойтись нам надо во все стороны, водою пролиться мимо врага… И на Польшу утечь! Там хоть поможем своим еще немного отбиваться от Дибича. Или — нет! Умер он. Холеру схватил, вместо очередной награды… Так сейчас же Паскевич через Пруссию явился к Висле, ему на смену. Этот — еще позабористей, чем покойник. Помочь надо нашим мазурам и Варшаве. Туда идем!..
— Дойдешь, как же! — хрипло отзывается весь отекший Гелгуд. Он даже свой глаз вставной потерял где-то и теперь морщит пустую впадину глазную, совсем стариком выглядит. — А не лучше ли попросить прусского короля вступиться за нас?.. Да поскорее самим…
— Туда, за прусский кордон броситься? — подхватил насмешливо Дембинский. — Славно будет! Честь нам великая! Э! Да что там о славе, о чести толковать. Слепой не видит солнца… Глухой не спляшет и под лучшую музыку… А кто решится войску сказать: «Идем к пруссакам!» И что будет из того? Знаете, паны генералы.
— Да, опасно, что и говорить! Заплюют… Кулаками заколотят…
— То-то… А моя мысль такая: избрать сейчас полного, неограниченного вождя для войска и для всей Литвы и Жмуди… Диктатора, проще говоря…
— Вот тебя, генерал! — буркнул Косе, завистливый и грубый.
— Кого? Об этом после речь поведем… И собрать еще народу побольше, пробиться из этого угла, облаву разорвать… Опять на Литве поднять пожар большой… Нас и сейчас немало: двенадцать тысяч. А тогда втрое…
— Двенадцать тысяч! — забрюзжал Гелгуд, весь негодующий после своего смещения и теперь ищущий, чем бы всем досадить.
— Двенадцать тысяч! Громкая цифра… Кого двенадцать тысяч? Солдат? Нет, сброду всякого! Дисциплины не стало… Измучены, напуганы все… Три сотни казаков пусть явятся, гикнут — и разбегутся все ваши двенадцать тысяч, пан генерал!
— Твои, генерал, не наши! — зазвучали негодующие голоса. — Ты их так починил… А они были как новые… еще перед Вильной, перед Шавлями! А ты нас корить смеешь? Кейстутович!..
— Стойте, паны генералы! Время ли! — остановил Дембинский загорающуюся опасную свару. — Спасать себя, людей надо! Честь свою выручить. Если не здесь воевать с врагом… Еще есть дорога, и не одна, несколько даже, как я раньше помянул: на Вислу, домой!.. Поделим громаду на части — ив путь!.. Кто каким путем желает, но к одной цели: на Варшаву!..
Странным молчанием, смущением ответили все на предложение Дембинского… Наконец подал голос Хлаповский:
— Не дойти нам туда, генерал… Людей загубим… и себя… а пользы никакой… Та же шавельская бойня повторится! — глядя в лицо Гелгуду, спокойно, холодно кинул обиду Хлаповский, словно по лицу ударил виноватого. И продолжает так же спокойно: — Насколько я выяснил себе настроение товарищей… Они больше за то, чтобы… сложить оружие за прусской границей и добираться потом домой. Разделить корпус надо… Хоть на три части… И…
— Опозорить оружие и славу польскую…
— А если нас окружат россияне и мы сдадим им, победителям, это оружие? Славе легче от этого? — холодно, четко возражает Хлаповский Дембинскому, у которого лицо пылает и глаза горят.
— Ну, кто как хочет, а я свое сделаю! — крикнул тогда Дембинский. — Если хоть десяток солдат останется со мною, в Польшу их поведу.
— И доведешь, генерал?..
— И доведу! Бог порукой… и моя честь!.. А вот я послушаю, что вы скажете младшим офицерам и своим солдатам? — Он указал на окно, за которым собрались поручики, подпоручики и больше половины отряда, желая скорее узнать, что теперь будет.
— Ничего им не скажем… И сами мы не знаем, что будет! — ответил Хлаповский уже не так уверенно, как раньше. — Скомандуем «вперед»! Пойдут… А там?.. Увидим… Что Бог даст!..
— Ну, пусть же Он вам, генералы, даст лучше, чем вы… сами того хотите! — со сдержанным негодованием вырвалось у Дембинского.
— Не собираешься ли ты, генерал, сказать этому стаду обо всем, что здесь говорилось и решалось? — с тревогой спросил Гелгуд.
Брезгливо поморщился, глядя на него, Дембинский.
— Нет, успокойся. Я — бойню не люблю. Мясником, даже для свиньи для жирной — не был и не буду, не то что для людей. Пусть Бог им поможет. А я им ничего не скажу!
Быстро столковались теперь генералы и полковники. Три отряда выйдет из целого корпуса. Один ведет Хлаповский, второй — Ролланд, третий — Дембинский. И каждый отвечает за себя. Даже отдельные офицеры могут брать команды и вести, куда хотят, если пойдут за ними люди…
— А я же с кем? А штаб куда? — задал тревожный вопрос Гелгуд.
— С кем хочешь, с тем иди! — ответили ему.
Не дослушав до конца всех толков и речей, первый вышел из хаты Хлаповский.
Восторженными кликами встретили его младшие офицеры и солдаты. Кто-то догадался пустить слух, что «домой», на Варшаву решено вести людей…
Молча сел на коня Хлаповский, стал во главе своей колонны, построенной уже по его приказанию в походный порядок, и дал знак в выступлению.
К вечеру Гелгуд в коляске со всеми своими собутыльниками, с «пьяным-собором», как называли его штаб, догнал Хлаповского и поехал за отрядом по мягким проселочным путям…
Утром на другой день пушки послышались в той стороне, куда ушел Ролланд со вторым отрядом, порученным ему. Россияне на него наткнулись — и пустились преследовать, думая, что это весь отряд Гелгуда… Такая ошибка позволила два дня спокойно идти отряду Хлаповского.
— На родину! В Польшу идем! — радостно толковали солдаты. — Уж лучше будем биться до последнего патрона, а не сдадимся и оружия у пруссаков не сложим, как изменники тут толковали иные!..
Слышит это Хлаповский, и все мрачнее становится он.
— Гелгуд — изменник! — открыто говорят и офицеры. Особенно волнуется поручик Яскульский, 7-го линейного полка.
— Мы все на жертву принесли… Я невесту бросил… мать-старуху… А он? Как вел он войну? Позорно. В Вильну — опоздал… Силы свои разбросал перед боем. Приступ начал от Каплицы, где и без боя ущельем легко не пройдешь. Прямо с умыслом губил нашу силу. А Шавли? Российский генерал хуже не посылал бы нас на убой, как свой. Кейстутович — предатель! Мясник! Судить его надо, когда вернемся домой… Изменник!
— Дурак просто! — отзывают иные.
— Нет! Так глуп не может быть даже одноглазый Гелгуд, круль самогитский. Это измена, а не глупость!
Другие, — не зная, куда ведет людей Хлаповский, — успокаивают недовольных:
— Потерпим еще немного!.. Столько вынесли, — снесем и эту последнюю муку. Дома зато отдохнем…
Бледнеет, хмурится Хлаповский и молчит! Ни слова и Гелгуд, которому в лицо кидают жгучие обиды даже солдаты!
На третий день, 12 июля нового стиля, от Полангена — к Юрбургу повернул Хлаповский, вдоль самой прусской границы. Не знают путей солдаты. Им — все дороги здесь чужие. Все — ведут домой…
А тут прискакали к Хлаповскому два офицера, которых он еще вчера посылал куда-то. Пошептались с генералом и заняли места в своих отрядах. Лесной дорогой идут. Канава какая-то вдоль.
Неглубокая, но конца ей нет…
В раздумье едет Хлаповский. От Повендена, слышно, — пушки бухают…
Ролланд там от нападений отбивается.
Час, другой едет молча, вдоль рокового пограничного рва Хлаповский. Наконец зазвучала команда.
— На отдых… Стой… Привал!..
Всадники спешились, пешие сняли с себя походную амуницию…
А Хлаповский неожиданно созывает всех офицеров. И солдаты, весь трехтысячный отряд, сбежались кругом, хотят слышать, что скажет генерал.
Четко, сильно звучит речь Хлаповского:
— Выхода нет, паны офицеры! И вы, солдаты! Позади — тридцать тысяч вражеских штыков, гибель и плен. Перед нами?.. Вон дорога, мост и орлы прусские! Там хоть стыда не узнаем… Решайте, сами скажите, что делать? Еще сказать вам должен. Десятого апреля издал эдикт прусский король: защиту нам обещал. В Европе назревает общая революция. Наше дело еще не потеряно. Мы еще воскреснем тогда. А… как быть теперь? Скажите!
— Ты — вождь! Веди нас, как вел! — глухо откликаются многие офицеры…
Молчат солдаты…
Перешел ров Хлаповский, огляделся, вынул шпагу свою — и далеко откинул ее, подал первый всем пример: что остается делать теперь?
Явился патруль прусских улан с майором Будденброком во главе.
— Что это значит? Почему польские войска перешли границу, бросают оружие? Гонятся россияне за вами? — спрашивает бравый пруссак.
— Нет, мы сами решили, — глухо отвечает Хлаповский. — Мы прекращаем борьбу. И вот…
Не может досказать. Умолк… Горло перехватило от стыда и горя.
— А кто в отряде старший? — спросил в недоумении Будденброк.
— Я, — подал голос Гелгуд. — Да, генерал en chef Гелгуд.
— А, так ты опять — старший? — неожиданно прозвучал голос поручика Яскульского. — Предал нас, привел к позору. Сдал было власть в тяжкую минуту! А когда опасность больше не грозит, снова — старший стал! Так получай же заслуженную награду, изменник отчизны!
Никто опомниться не успел. Грянул пистолетный выстрел, сделанный в упор.
Мешком рухнул Гелгуд на траву. Мозг и кровь брызнули из раздробленного черепа…
Убрали труп. В себя пришли все, кто стоял кругом… Оглянулись и увидели Яскульского, снова по той стороне пограничной канавы на коне скачущего вдаль по лесной дороге.
Никто не погнался за убийцей!..
— У вас там, в России и в Литве, холера… В карантин я должен вас отвести прежде всего, — заявил пруссак.
И под конвоем 200 прусских улан двинулся отряд в 2508 человек к Штуттенской крепости, где уже заранее было приготовлено и отведено им место для отбытия карантина.
Далеко не все, впрочем, люди, потянувшиеся за Хлаповским на запад от Куршан, перешли на чужую землю, ради спасения жизни оставляя борьбу.
Князь Четвертинский со своею пешей батареей повернул обратно, надеясь проскользнуть в Польшу, и цели этой достиг. У самой границы два подпоручика — пан Юльян Ясюк и Владек Скотшщкий — также кликнули клич:
— Кто не хочет покидать родной земли, просить милости у пруссаков, злодеев Польши? Кто желает за нами, на Литву, а там и на Варшаву? Выходи!..
Как один человек, выступил батальон беловежских «стрелков»; все стали за своим поручиком, за Ясюком. А к пану Скотницкому подъехало человек пятьдесят улан первого полка, все, что осталось после Вильны, после Шавель…
— Виси вира!.. — раздался клич. — Все заодно! Погибать, так хоть не на чужбине!..
Пока собирались в обратный поход от прусской границы оба маленьких отряда, пока вся остальная масса людей перешла пограничный ров и строилась там кое-как, партизаны Литвы из кметов, из «мещухов», или — мещан, и мелкой шляхты, — поодиночке, как тени, скользнули с поляны, где остановился на отдых отряд, — и скрылись под навесом литовских лесов в их свежем, зеленом сумраке.
Домой, по деревням, по местечкам и фольваркам — разошлись они и притихли, словно никогда не уходили из дома, не бродили по полям и лесам с ружьем и пикой, «с косою рогатиной». Как будто — сами не гибли и не губили врага!
Эмилия Платер тоже не пошла за Хлаповским.
— Прощай, пан генерал! — не скрывая презрения, сказала она ему. — Я и все эти бедняки верили тебе… Мы ждали, что ты поведешь нас на родину или на бой, на честную смерть! А ты избрал позорный путь… Ищешь спасение ценою унижения, стыда. Кара твоя — в твоей душе!.. Да простит тебя Бог.
Отошла, села на коня и примкнула к Скотницкому; мимо российских отрядов, лесными топями, окольными трудными путями пустилась с ними искать какой-нибудь партизанский отряд позначительнее, чтобы продолжать борьбу.
С ней в отряд пошла и Рачанович, здесь же, конечно, очутились Цезарь Платер и Страшевич. Они зорко оберегали девушку, которая совсем извелась…
— Оставьте меня… Все погибло! Я хочу умереть… Нет сил биться, так на что мне жизнь? — часто повторяла Эмилия своим друзьям.
— На Вислу, на Варшаву мы идем, сестричка! Там и ты воскреснешь… И борьба еще там длится… Крепись, любимая…
Крепилась, но не долго Эмилия. На третий день после утомительных быстрых переходов, после ночлегов на сырой земле, в глухом лесу, изнурительная лихорадка огнем наполнила жилы девушки, мутилось сознание порой и тело ныло, болело так, что едва сдерживала стоны Эмилия. Чтобы не упасть с коня, она ехала между обоими кузенами, которые тесно прижимали своих коней к скакуну Эмилии, тоже истощавшему, похудевшему…
Наконец выехали из бора, узнав от встречных людей, что россиян близко нет.
В маленькой лесной деревушке, затерянной у берега небольшого, чистого озера, сделали передышку беглецы.
Последнее, что нашлось у бедных селян, снесли они в те избы, где расположился небольшой отряд.
Жадно едят люди, из деревянных жбанов пьют слабое пиво, и оно кажется им, измученным, голодным, лучше старых венгерских вин. Ничего не ест, не пьет Эмилия. В забытьи лежит в одной из хат почище… Бредит порою… и опять забывается.
— Проспит ночь — легче ей станет! — шепчет Рачанович Страшевичу и Цезарю, желая успокоить их тревогу, облегчить муку.
А сама и не улыбается… Тоже исхудала, побледнели даже ее румяные, ярко рдеющие вечно щеки… Только глаза кажутся еще темнее и больше.
И этих глаз она почти не сводит с пана Страшевича. Сейчас бы, кажется, руку отрубить дала, чтобы поднялась Эмилия, улыбнулась своему верному рыцарю, чтобы и он повеселел… А если бы они поженились, — она бы совсем была рада. Плясала бы на их свадьбе. Весело, много! А потом?.. Потом ночью тихо подошла бы к глубокому озеру и — тихо, неслышно… утопилась бы!
Так думает печальная девушка, сидя у постели больной подруги.
Утро настало… Но Эмилии еще хуже. Нельзя брать с собою больную. Но и отряду дольше оставаться тут нельзя.
Сломя голову прибежал пастушок с дальних полян при дороге. Казаки ночью ехали мимо… Уж он едва успел, песню пьяную услыхавши, коней подальше в лес угнал, а то забрали бы последних.
Потолковали, погоревали в отряде. Каждый подошел к раскрытому оконцу избы, поклонился «поручику-девице», богатырке Эмилии, как часто называли ее солдаты. Сели на коней и уехали все, кроме Рачанович.
— Мы скоро вернемся, если… живы будем! — сказали оба кузена. — Тут оставлять ее нельзя.
— Возвращайтесь скорее. А Эмильця к тому времени поправится… и возьмете нас… здоровых, веселых…
Улыбнуться друзьям старается девушка.
Но отвернулись скорее… поскакали за отрядом оба… Слезы сдавили им горло от этой улыбки. А мужчинам — стыдно плакать, кто же не знает этого!
Свой походный наряд, доспехи и вещи Эмилии закопала ее подруга. Одела больную в простое платье и сама обрядилась селянкой… Ходит за больною, лечит ее, как умеет… Бабка-знахарка близко в лесу нашлась… Много лет живет на свете старуха, разные травы знает. Подняла на ноги и панну. Совсем оживила красавицу! Только крови унять не может, которая порою у нее из горла идет. Никакие наговоры не помогают…
А Эмилия совсем притихла. И говорит мало. Сидит у окошечка или на завалинке, глядит на дорогу… Порою спросит подругу:
— Как думаешь, Марысю, живы они?..
— Живы, живехоньки, кохане мое? Я нынче и сон про них такой чудесный видела! Как Бог на небе — все живы…
— А скоро они приедут за нами?
— О! Уж теперь — совсем скоро! Увидишь! — как ребенка уговаривает больную Маруся. — Сама знаешь, прямо сюда им вернуться нельзя. Колесить кругом надо. Оттого и время идет! Пять дней уже минуло. Теперь — скоро!
Слабо улыбнулась Эмилия и снова молчит. Не напрасны были утешения Маруси. Этою же ночью постучали в оконце избы, где проживали обе девушки…
— Панна Маруся, — слышен женский голос, — не пугайтесь… К вам гости… Хорошие…
Вскочила Маруся с широкой лавки, на которой лежала, а Эмилия уже рядом с нею, хотя и в другой светелке спала.
— Они… они приехали… Одеваться скорее… Где оружие, где мундир? Оденемся… за нами приехали… Зови, впусти их!..
Маруся уже успела накинуть на себя платье, двери пошла отворять, огонь раздула кой-как на шестке, каганец засветила, впустила желанных гостей…
Два молодых парубка вошли, совсем простые… И руки в дегте, в грязи, чтобы не видно было, что очень барские…
А Эмилия, в светелке своей тоже одеться успевши, так им навстречу кинулась… Слов даже нет у нее… Плачет и смеется…
— Сестричка, здорова! Панна Маруся, как живете? Вот и мы…
— За нами, опять за дело, да? Сейчас! Едем… Я готова. И Маруся! Да где же мое все? — нетерпеливо спрашивает Эмилия. Даже ногою топнула.
— На дело… на дело! — успокаивает ее Цезарь. — Только не сразу. Выбраться надо прежде нам отсюда. Россияне кругом. Мы на левый берег Немана переправимся. А там…
— Ночь переждем, утром и в путь! — заговорил Страшевич, осторожно касаясь исхудалой руки Эмилии, словно желая утушить огонь нетерпения, которым охвачена она.
А самому даже страшно стало: так исхудала девушка…
— У нас и телега тут… пара волов… Все, как надо. Лошадей отнимут еще. А волов, да таких плохих, как у нас, — и не тронут.
Но она умолкла, поняв, что иначе нельзя… Что все делается для ее же спасения…
Благополучно на левом берегу очутилась через два дня вся компания. Но Эмилия снова ослабела, бредить стала…
На двор панский, к пану Игнацию Абламовичу в Юль-янов заехал воз, на котором сидела больная, склонясь головой на грудь к своей верной Марусе.
Вышел пан узнать, что нужно добрым людям… Подошел к высокому крыльцу парень постарше и вдруг, озираясь, не слышит ли кто, спросил на чистом французском языке:
— Владельца Юльянова имею честь видеть? Граф Цезарь Броель-Платер… если слыхали.
Вздрогнул Абламович, но сдержался… Для виду о чем-то громко потолковал с холопом, позвал жену, сам ей что-то шепнул не по-польски, а потом громко и говорит:
— Вот в город везли больную… к лекарю… Да ей совсем стало плохо дорогой… Позволь где-нибудь приютиться у нас в доме.
Нашлась чистая комнатка под крышей. Там положили больную чужие парни, сами со второй дивчиной уехали…
А скоро не стало больной крестьянки в доме. Прислуга верная у пана Абламовича… Поняли люди, в чем дело. Да молчат! Кто в Литве не знает Эмилии Платерувны? Кто не молился горячо в тиши ночной за эту отважную поборницу свободы, за героиню Литвы!..
Все почти газеты Варшавы повестили своих читателей 17/29 июля, что Варшаву посетила для лечения «польская Жанна д'Арк, отважная Валькирия Литвы Эмилия Платерувна».
Взрыв энтузиазма, восторга народного, жадное любопытство, свойственное людям даже в самые трудные часы жизни, — широкие связи рода Платеров со всеми первыми родами Польши, — все это доставило Эмилии несколько первых минут потрясения и радости, когда она увидала себя окруженной людьми, ей чужими, но желающими выразить ей, как они чтут ее, как любили заглазно, как восторгаются, видя наконец перед собой «героиню Литвы». Люди сменялись ежечасно, одна толпа уступала место другой. Ее окружали в костеле, на улице, когда она выходила от врача, поджидали у дверей палаца… И во всех очах, которые устремлялись на девушку, не только мужских, даже детских и женских, — она читала одну любовь. В них светилось обожание, смешанное с любопытством. Но не того ждала, не за тем ехала сюда больная девушка. Врачи, правда, помогли ей, в союзе с молодым, сильным организмом Эмилии. Болезнь как будто уступила, затаилась, если не ушла.
Но духом осталась по-прежнему подавлена Эмилия. Восторги толпы быстро надоели, стали в тягость, и она уклонялась даже от свиданий с близкими людьми. А надежды на возрождение восстания в Литве — не было никакой. Варшава и целая Польша завислянская — готовилась сама к последней борьбе с полчищами Паскевича, который еще 25 июня прибыл к войскам, в Пултуск… С тоскою шепнула Страшевичу и Цезарю девушка:
— Едем на родину… Там умереть хочу… на Литве!.. И в конце июля пан Игнаций из Вильны привез в Юльяново бледную, тихую панну Квицинскую, гувернантку для старшей своей дочери, панны Зоей, и для сорванца — Пиотруся, мальчика лет десяти.
Комнатку ей отвели хорошенькую, светлую, окнами в сад. Панна Зося уступила наставнице свою спаленку.
Гостям и чужим людям говорили, покачивая головой:
— Неудача какая! Выписали из Вильны гувернантку, а она еще дорогой захворала, тут совсем свалилась. Лечить надо, а пользы от нее еще когда увидим…
Жалеют соседи добрых Абламовичей. Так кругом и знать стали, что-гувернантка новая в Юльянове, и больная…
А с этой гувернанткой лучше, чем с родной, обходятся все в доме до последнего конюха.
Дети в саду тише кричат, смех погашают, случайно очутясь под оконцами «гувернантки». Когда получше ей, хватает сил выйти к столу — первый кусок ей подают, самый лучший…
А если хворь свалит тихую, кроткую, молча страдающую девушку, весь дом на цыпочках ходит. Конюхи на коней в конюшне не кричат, в людских смутно становится… Пани, молодая и старая, все паненки и даже пан Абламович раза по два, по три на день к «гувернантке» заглянут, справляются: лучше ли ей?.. А пан доктор, старый, важный, который и к самому Огинскому не всегда едет, если непогода либо жара, — сюда к больной каждый день заглядывает, так лечит и заботится о ней, будто это особа крулевской крови!
Обрадовалась «гувернантка», когда «случайно», конечно, заехал к Абламовичам пан Страшевич по пути… И рассказал он много хорошего, отрадного для «гувернантки»… Ясюк и Скотницкий уже в Беловежье… Вести прислали оттуда… Скоро и до Вислы доберутся.
А борьба еще идет и на Литве… По лесам еще немало людей укрывается… Большими и малыми бандами бродяг они нападают на российские обозы, на маленькие отряды, с которыми могут справиться… Ждут еще чего-то…
— Поправляйся скорей! — шепчет гость. — И вместе опять туда…
Грустно качает головой «гувернантка».
— Нет, я уж не поправлюсь… Умираю, братику!..
— Пустое. Вон доктор говорит…
— Что доктор?.. Моя жизнь — для родины была… для воли людской, для счастья… А нет этого ничего, и мне умереть пора. Скорее бы только… И не лечили бы меня лучше… И…
Недоговорила. Увидала две слезы в глазах у пана Стра-шевича. Не сдержал он их, хотя и знает, что стыдно пла-* кать мужчине… да еще перед девушками…
Пока Хлаповский первый на восток повел людей — сложить оружие на прусской земле, а Ролланд двинулся с отрядом к западу с тою же благою целью, — Дембинский прямо на юг указал путь своим эскадронам и пехоте. Даже шесть пушек отдали ему. Только снарядов мало: около пятисот. Остальные Хлаповский с собою повез и все взорвал их при переходе границы…
— Ничего, и этим обойдемся! — шутит Дембинский, обходя солдат, осматривая их снаряжение, обувь, оглядывая орудия… — Не в силе Бог, в правде! Так Он нам и поможет добраться до Вислы либо куда там надо. Мы еще померекаем. Денег на путь тоже хватит. Сто злотых нам из войсковой казны уделили! Целая фортуна!..
Возмущаются офицеры Дембинского.
— Да мы же знаем: там и снарядов уйма, и денег много было… На что им столько?.. Особенно если правда, что не домой, а в Пруссию пойдут наши паны генералы?
— Увидите! А не увидите, так услышите! — отвечает генерал. — А деньги, конечно, им в Пруссии нужнее, чем нам в своем краю… Тут не выдаст «виси вира»… Прокормимся как-никак… Ну, а снаряды? Ничего! И этих хватит. В поход…
Двинулись. Больше четырех часов шли, только на отдых хотели остановиться, — выстрелы загремели на востоке.
Это разъезды россиян, надвигаясь от Шавлей, нащупали жмудскую конницу, оберегающую тыл Ролланда, завязали стычку, подзывая главный свой отряд…
— Плохое дело, — говорит Дембинский своим. — Так и нас они почуют. Тогда — не уйти! Вот что… Полковник! — обратился он к седому усачу, командиру 26-го полка. — Залечь тебе надо тут с людьми… Если захотят по нашему следу кинуться паны москали, не пускай. Понял? Одно слово: не пускай!
— Не пустим, хоть все тут ляжем! — басит полковник, посасывая свою неразлучную трубочку.
— Ну, этого бы не надо. Все — много чересчур! Жирно для этих… будет! Потери, конечно, не избежать… А к вечеру, когда мы уйдем подальше, можешь тоже отступление начать.
— А в какую сторону? Уж не в ту же ж, куда ты потянешь, генерал?
— Верно. Умно, старый кряж… А хоть туда… хоть сюда… Куда хочешь… А потом, ночью — нас догоняй. Путь наш знаешь. Россияне, как видно, из Шавель вышли, на Куршаны кинулись… А мы — на их место… Как во французской кадрили: местами меняются кавалеры.
Смеется Дембинский… Вторит ему усач-полковник…
Он со своими остался на позиции, а лагерь целый — дальше двинулся.
Трудно пришлось полковнику, но выполнил он слово. Далеко на восток отвел он генерала Завоина, отступая медленно с боем… Только когда россияне занялись отрядом Ролланда, бывшим на пути, — повернул в леса полковник и к вечеру другого дня под Мешкуцанами догнал Дембинского…
— Как потери? — спросил только генерал, пожимая руку полковнику.
— Порядочно… Только убитых мало… Больше раненые. Всех с собой привел, — угрюмо ответил старик и пошел к своему месту.
14 июля на заре неожиданно ударил Дембинский на Мешкуцаны, узнав от крестьян, что там рота солдат стоит, охраняя казну Завоина и запасы патронов.
Почти без выстрела богатая пожива досталась генералу. Около 10 000 патронов, 500 новеньких червонцев, много амуниции, обуви.
— Вот это денег дороже! — обрадовался Дембинский, увидя сапоги. — Гей, вира! — обратился он к своим литовцам-новобранцам, вооруженным косами, плохо одетым, обутым в лапти большею частью. — Гей, гайда сюды!.. Снимай лапти, сапоги обувайте!..
Весело, живо, с прибаутками, шутками, толкая дру] друга, шумно, как дети, исполнили люди приказ. Всем почти хватило обуви. Но некоторые, не получившие сапог, — отходили опечаленные, понурые…
— Но, не вешать головы! Еще обоз возьмем, — получите и вы сапоги. Не хочу голодранцев на Вислу веста Наряжу вас, как лялечек…
Улыбаются бородатые воины и огорчение забыли. Верят они: так и будет, как сказал их генерал — «батько»…
В Шавли пришли, но недолго там постоять пришлось. Узнал Завоин, за генералом погнался… А Дембинский — в Поневеж прошел, почти скрестились оба отряда на пути… Только россияне по битой дороге шли, по шоссе, а партизанский отряд — тихо подвигался лесными путями в противоположном направлении. Так и разминулись они… В Поневеже военный совет состоялся, как полагается.
— Что делать, товарищи? — задал вопрос Дембинский. — Здесь ли нам встретиться, «партизантку» дальше вести?.. Или — на Вислу пробиваться, соединиться с главной армией и, как следует солдатам, воевать!
Всех четырнадцать было на совете.
— На Вислу! — крикнуло восемь голосов.
— Здесь бить врага! — решили пятеро.
— Я тоже за Вислу! Девятеро против пяти! Толковать нечего. На Вислу идем!.. — решил Дембинский.
Опять пошли, быстро, лесами… Со всех сторон им вести дают, берегут их люди, россиян с толку сбивают…
Полковник Литвинов из Курляндии на помощь Завоину пришел. С двух концов россияне охоту повели. Кусок лакомый…
Но Дембинский спокоен, как у себя в поместье, где цветами занимался да лучших тиролек-коров разводил.
— Из-под Вильны я ушел, из-под Шавель ушел… Из Куршан ушел. А от этих панов и подавно уйду! — вспомня народную сказочку, шутит генерал.
И правда, ловко уходить стал.
Ночью, на первом привале, послал людей в лес. Набрали они жердей тонких, мастерить что-то стали. Амуниции много есть лишней у генерала: шинели, шапки… И коней тоже немало.
Чучел навязали люди, одели их в шинели, в конфедератки… На коней приладили этих-«всадников без головы»… При первой же стычке они службу сослужили.
Стал нагонять генерал Завоин. Под Малатами это случилось.
Двухсот стрелков оставил в тылу Дембинский да «безголовых» около трехсот.
Стреляют живые… А «безголовые» прикрытием служат для них. Лошадей связали по две, по три поляки, перед тем как «безголовых» на них сажать… И один настоящий всадник этой шеренгой управлял. Куда он лошадь направит, туда и остальные бегут…
Стреляют россияне и даже страх их берет: заколдованы поляки: ни один с коня не повалится, хотя залпы за залпами посылают они в повстанцев…
Отбившись в Малатах, ночью проселками лесными далеко ушел Дембинский… Под Интурками только перешли поляки мост и гать на непроходимом болоте. Длиною гать пятнадцать саженей, а сзади, на другом конце гати, россияне показались. Да уж догорал мост, зажженный генералом за собою… Так и спаслись поляки.
На Подбродзье кинулся Дембинский, там еще лучший приз захватил: обозы и склады богатые, 50 000 злотых серебряных, 40 000 патронов… Водки, сухарей, всего взял вдоволь и дальше пошел.
По пути к нему отряды примыкают новые. Всех принимает генерал. А «безголовых» почти тысячу кукол одел… Они разными путями, под управлением небольших команд разъезжают, чтобы видели люди.
Слухи разнеслись, что большой новый корпус откуда-то явился. Генерал Дохтуров в Свенцянах, даже гарнизон в Вильне — к обороне изготовляться стали… Храповицкий снова приказал уже дорожный свой дормез готовить…
А Дембинский теми же тропинками, проселками, лесами, по ночам, все ближе и ближе к Вилии, к Неману подбирается. Их стоит перейти, попасть в пущи Беловежские — и там спасенье…
Днем, словно напоказ, к Свенцянам направился отряд, а ночью свернул и 19 июля у Данишева уже Вилию перешел…
Еще через три дня Ольшаны миновал Дембинский… А Завоин на след успел напасть. У Ошмян показались его разъезды.
Когда прискакал к Дембинскому гайдук, посланный с этой вестью, нахмурился генерал. А потом рукой махнул.
— Ничего! Мы еще впереди панов москалей! Пусть погоняются. Не нагонят. Ночь всю идти будем… Уйдем!..
Наутро, миновав Трабы, Ивье, — у Збойска над Неманом привал уже делали поляки.
Всю ночь на плотах переправлялись на высокий левый берег.
Только половина отряда успела переправиться, пикеты прискакали:
— Россияне верстах в трех показались. Сильный отряд и быстро идут.
Бледный стоит Дембинский, торопит, сам на плоты людей сажает… Конные, у кого лошади получше, вплавь через Неман пустились… Но еще много народу здесь… под ударами врага…
Вдруг подошел седой холоп к Дембинскому, отдал низкий поклон, чинно заговорил:
— А не поспеют холопы панские на тот берег… Плотов мало… Люду много… Эка беда!
Некогда тут толковать; повел плечом генерал, но все же ответил:
— Не поспеют, твоя правда, диду! Да что им в нашей жалости! Не перенесем их словами на тот берег…
— Сами перейдут… Я тут восемь десятков лет живу… Каждый бугорок знаю… Брод есть тут… Мало кому и ведом… Повыше — где лесок… Пусти людей туда. Живо перейдут.
Просиял Дембинский. Послал первый отряд: быстро все перешли. Кинулись толпами люди за первыми… Мигом берег опустел.
Горсть серебра кинул деду генерал, кланяется ласково:
— Спасибо, диду!
И последним перешел брод… Строятся поляки на просторе, на левом высоком берегу… А на правом, на низком, россияне показались.
Грохнули пушки их легкие. Залпы затрещали… Да недалеко хватают!
А начать переправу, ближе подойти — боятся. Метко, на выбор бьют стрелки, оставленные генералом на берегу… И весь отряд быстро скрылся в ближнем лесу, на глазах россиян.
Сжигая мосты за собою, почти не давая людям роздых ради их же спасения, далеко опередил Дембинский погоню… Новогрудские повстанцы с паном Мержвинским, Слонимские с Кашицей явились, просят взять с собою… Взял, ведет людей Дембинский…
Узнав, что под Белицей генерал Станкевич стоит на пути, обошел Белицу Дембинский.
25 июля уже реку Шарую у местечка Воли миновали поляки… По бездонной топи, гатями, по пяти мостам прошли они, сжигая мосты за собой.
В Деречино еще патронов, белья, упряжи, денег — всего добыл Дембинский из магазинов, устроенных здесь россиянами и оставленных без сильной охраны.
Миновали Зельву и 27 июля уже леса Беловежья увидали впереди обрадованные повстанцы. Туда войти — и они спасены. Оттуда легко пробраться через польскую границу в Ломжинское воеводство.
И дома будут все!
Усталь забыли, чуть не бегом бежать готовы люди. Но вдруг остановку сделать приказал Дембинский, хотя и не время для отдыха.
Офицеров на совет позвали.
Загудел целый стан:
— Что случилось? Не беда ли какая?..
Окружили хату, где совет идет. Дрожат бородатые, седоусые жолнеры, как бабочки на ветру. Лихорадка их бьет. О чем генерал с капитанами совет так долго держит?
А Дембинский недобрую весть объявил:
— Плохо наше дело! Назад идти — значит Завоину в карман сядем. А вперед…
— Вперед надо! — вырвалось у многих.
— Вперед — тоже нельзя. В Рудне, в Наревце, россиян тьма. Сейчас мне знать дали верные люди. Один путь — на мост, на руднинский, и в Наревец потом. И на Польшу потом… А — нельзя… Раздавят нас россияне, если бой затеять. Пушки у них, войско свежее, не усталое, не заморенное, как наши «вярусы»! Что делать? Скажите! Я не придумаю!
— Чего думать! — среди общего тяжелого молчания резко вдруг прозвучал голос майора Лемпицкого. — Выходит, плыли-плыли… Славу добрую себе добыли… А теперь нас, как баранов, под нож подвели… Гибнуть остается… тонуть у самого берега! Все можно одолеть, только не измену.
— Какую измену? О какой измене говоришь, пан Лемпицкий? Кто мог изменить? До сих пор — миновал Господь! Россиянам давали ложные вести… А нас хранил народ по пути…
— Не о народе я говорю… О тех, кому выгодно предать такой большой отряд. И за это от россиян хорошую награду получить! — нагло глядя в глаза генералу, говорит Лемпицкий, давно невзлюбивший строгого начальника. А теперь как раз представился случай и его ранить побольнее.
Понял, побледнел Дембинский… Уже поднялся во весь рост… Уже к палашу потянулась рука… Но сдержался.
4000 жизней у него на ответственности. Не время думать о личной обиде. Окинул гадливым взором Леммпицкого генерал, обратился к остальным:
— Время не терпит. Как быть? Тут оставаться нельзя.
— А нельзя, так вперед пойдем. Что Бог даст! — бубнит по своей привычке полковник Бразинский…
— Так если вперед, надо охотников выслать, российский патруль у моста снять… Да потише…
— Мои «детки» справятся… Сами россияне не услышат, как будут связаны, на коней уложены, сюда привезены… — заявил Бразинский.
Так и случилось.
Перешли мост… А им навстречу парень в серой чамарке, в смушковой шапке белым чем-то машет.
— Дэ ваш анарал? Покажите мени! До него пысулька…
Подскакал Дембинский, вырвал, прочел… И сразу словно на десять лет помолодел, если не на все двадцать, каким был, когда в службу военную вступил девятнадцатилетним юношей.
— Хвала Господу! Ведет Он своих детей! Наши это в Наревце, не россияне… Туда идем…
Листья на деревьях дрогнули, птица зеленая вылетела из гнезда, таким криком восторга ответил отряд на слова вождя.
Все знали, что впереди предстоят бой и гибель. Шли бодро, но свинец был у людей в ногах, жгучий огонь тоски в груди…
Стоят тут, на рубеже родного края, пережив столько мук ради одной мечты — вернуться под свой кров…
И уж раньше вместо спасения найти гибель!..
Но судьба на этот раз не пожелала сшутить обычной шутки своей над этими затравленными людьми.
Весело, с говором двинулись ряды. В Наревец вошли с широкой песней, с музыкой…
А навстречу Дембинскому выехал со своими офицерами полковник Самуил Ружницкий, которому поручил Скшинецкий вести вспомогательный отряд в Литву, для Гелгуда…
Почти до утра не заснули и солдаты, и офицеры в обоих отрядах.
Слышались из шатров веселые возгласы, рассказы сыпались без конца.
Впервые за семнадцать дней в эту ночь Дембинский разделся и уснул спокойно.
Наутро отряд, уверенный, что никто уж не станет ему на пути, быстро двинулся дальше: на Вислу, на Варшаву.
Победителей не судят…
— До третьего и до седьмого колена взыщу на детях Я — грехи отцов.
Laschiate ogni speranza voi qu'entrate.
Несмотря на все невзгоды, весело, шумно пролетел в Варшаве «веселый месяц май!»
Правда, сорокалетнюю годовщину Конституции 3 мая скромно, в своих домах, без шумных сборищ отпраздновали варшавяне, вопреки обыкновению. Но об этом настоятельно просил Ржонд и представители городского самоуправления. В прокламациях, расклеенных по углам улиц, на стенах домов, всюду, — приглашали обывателей воздержаться от больших уличных сборищ, ведущих к усилению страшной азиатской холеры, впервые пожаловавшей на Запад. Российские войска из Закавказья получили от турок страшный удар и привели его теперь в Польшу…
«И без того, — гласили афиши, — мор уносит много жертв.
Так не надо ради минутного веселья рисковать еще больше своею и чужою жизнью».
По домам сидели варшавяне в этот важный день. Но зато уж в «зеленый праздник», на Троицу — не утерпели, высыпали туда, на просторные луга и поляны, рассыпались толпами в тени ярко зеленеющих деревьев и кустов урочища Беляны, где еще так недавно был создан тайный союз «Народных масонов» отцами настоящей революции: Уминьским, Прондзиньским, Маевским, Плихтой, Крыжа-новским, Лукасиньским и другими. Пили их здоровье, поминали их муки… Поднимались чарки и за Скшинецкого, за «героя ольшинки», где полегло 3 000 польских воинов, отражая врага… Теперь особенно хорошо относилась столица к вождю, когда узнала, что он идет навстречу Дибичу, отведя его от Варшавы к самым граням Литвы, куда и сам войдет, разбив россиян…
— Там пускай разгорится война… С нас и холеры довольно! — мрачно подшучивали иные…
До темноты звучала музыка на полянах, в тени деревьев, где польки беззаветно веселились, лихо отплясывая народные танцы и со штатскими кавалерами, а уж с военными — так прямо не щадили ни сил, ни башмаков. Даже песенку такую сложили:
Танцуйте, вальсуйце,
Чшевички папсуйте!
Мам брата — камрат:
Чшевички налата!
То есть:
Гей! Танцуйте, вальсируйте,
Разбивайте башмачки!
У меня есть брат — камрад;
Он их правит от руки!..
Много дырок пришлось чинить после этих танцев в Троицын день на Белянах… Немало и свадеб сыграли скоро потом…
Дамы высшего общества, вместо того чтобы в светлых праздничных нарядах с утра наполнить аллеи над Вислой, — сперва, одетые во все темное, помолились в храмах, а потом все-таки увлекли своих отцов, мужей и братьев на лоно природы. А вечером — все сады и театры были переполнены.
Так и дальше шло, пока не прилетела первая черная весть: поход Дверницкого на Волынь кончился полной неудачей и отряд вынужден был даже перейти в Галицию, чтобы не попасть в плен.
Стихла столица, словно предчувствуя, что одна беда не ходит!
Но прилив сил, какой чувствовали люди с самого 29 ноября прошлого года, широкий размах жизни, установленной новою, желанною для людей свободою, — это кипение не могло сразу смириться и только приняло другие, более вредные и нежелательные, потаенные формы. Страсть к крупной карточной игре охватила все слои обывателей столицы. Появились явные и тайные игорные дома, увеличилось число сомнительных приютов веселья и… разврата. Даже в частых отношениях, особенно между мужчинами и женщинами, проявилась повышенная яркость, лихорадочная жажда смены ощущений. И чем чаще эта смена, чем острее ощущения, тем лучше, хотя бы они разрушали последние искры нравственности или условной морали, свойственной большинству.
Печальные предчувствия столицы сбылись так, как не ожидали самые мрачные предсказатели. 16/28 мая пришла в столицу ошеломляющая весть о полном поражении армии под Остроленкой, о бегстве ее остатков, о наступлении Дибича со своими полчищами на беззащитную столицу. Момент безумного страха, как в день Грохова, овладел Варшавой. Многие поспешно собрались, уехали. Те, кто не мог уйти, высыпали на улицу… Толковали, обсуждали… Иные, по чувству противоречия или желая успокоить себя, говорили, что бояться нечего. Поражения не было… Наоборот, поляки уничтожили россиян и даже Дибича взяли в плен. Эти «оптимисты» утверждали, что от самого Скшинецкого пришел подробный доклад о битве самого утешительного свойства.
Как ни нелепо было подобное сообщение, ему хотели верить, его сеяли вокруг, даже не веря. А вечером столица узнала, что Скшинецкий уже вернулся к себе в Прагу, где главная квартира его и армии…
Увидели, как проехали на Прагу некоторые члены Ржонда, затем — граф Ант. Островский, сенатор Глищинский…
Стали ждать появления отрядов, бывших под Остроленкой, чтобы от очевидцев узнать истину… Далеко вперед на дорогу выходили толпы.
Но войско так скоро не возвращается… Особенно — с полей поражения!..
Сейм как раз собрался на свое очередное заседание, когда явился посланный от вождя, передал графу Антонию и сенатору Глищинскому приглашение: пожаловать в главную квартиру.
— Мы едем, панове! Привезем вам новые вести от вождя! — объявил Островский, покидая замок…
В ожидании представителей Ржонда и Сейма Скшинецкий сидел вдвоем с депутатом Сейма от Эйджеева, с графом Ледуховским, своим другом и родным по жене, которому раньше всех дал знать, что он уже приехал и ждет графа Яна безотлагательно.
— Что, погубили меня здесь мои злодеи? — был первый вопрос вождя. — Предатель Круковецкий с компанией… И калишане, и якобинцы Патриотического Союза?! Вот поистине противоестественный союз коня с зеленой жабой! Кровные магнаты якшаются с подонками столицы, с журналистами-клеветниками, с этими жалкими писаками. Вот уж они меня потрепали и еще потреплют… Эти собаки цепные… Да что они! С жидами даже ради политики стали водиться такие люди, как Баржиковский, как наши сенаторы и генералы! Подлое время… Ну, выкладывай, Яню, не жалей. Я должен знать все, чтобы принять меры.
— Да, меры надо принимать, и поскорее, Янек! Тут — целая адская мина! Заговор идет против тебя. В замке у пана Циховского собирается их компания! Не один Круковецкий и Немоевские со своими конституционалистами, калшпанами… Уминьского они завербовали, многих сенаторов, членов Сейма из нашего круга… Работа кипела, пока тебя не было. А как случилась эта беда под Остроленкой…
— Какая беда? — перебил почти резко вождь. — Мало ли что почудится после боевого дня, когда нервы взвинчены до… до последнего… когда в глазах мутится, троится… Ну, и напишешь глупость. А я же второй, более подробный и правильный доклад прислал… Ты же знаешь… Поражения нет… Как не было и под Гроховым… Да, да! Не опускай глаза, старый друг. Можешь не краснеть за меня.
— Рад душой… Но слушай!.. Как бы ни было, этим воспользовались. Круковецкий получил большое письмо от Прондзиньского.
— Ага! Вот откуда буря… Не из тучи… Ну, дальше!..
— Генерал уверяет, что его план был превосходен и победа покрыла бы польское оружие, Дибич, разбитый, должен был бежать или сдаться.
— Ну, конечно!.. По планам пана Прондзиньского выходило, что Дибич уже восемь раз разбит, бежал — двенадцать, а пятнадцать раз сдавался в плен! Ха-ха-ха! Бездарная тупица… Трус, идиот…
— Он именно тебя обвиняет в… как бы сказать… в излишней опасливости перед врагом… в растерянности… Когда пошли на нас россияне, надо было выдержать, дать им зарваться — и потом сломить…
— Это он писал!.. Хорошо…
— Да. А ты будто… словом, он так пишет: от… неуверенности, от страха… Извини, Янек… Ты растерялся и стал кидать на железную стену россиян батальоны и полки по одному… и разбил сам своими руками всю нашу прекрасную армию… упустил победу… Сгубил дело, покрыл позором польское имя и войско…
— Он… так пишет? — побледневшими губами злобно переспросил вождь.
— Да, Круковецкому так он написал… Приложил планы, подробности, вычисления… Всю битву расписал по минутам… Круковецкий читал кой-кому из Сейма, из Сената… Мне и передали…
— Проклятая подкусная змея… Это пока он сидел и ехал в моей коляске… Делил со мной хлеб и соль… Утешал меня… У, гадина. Ну, я же…
— Слушай дальше! Круковецкий, имея в руках такое сообщение, подал Ржонду рапорт, в котором… Ну, словом, целый обвинительный акт против тебя за Остроленку… И просит, чтобы ему было дозволено устно, с документами в руках, доказать свои обвинения, пополнить их еще другими…
— Ага… Это ему тоже приготовил друг — Прондзиньский… То-то он спешил со мной вместе попасть сюда!.. Каналья…
— Слушай, Янек… Скоро явятся приглашенные тобою. Мне надо уйти до них. А есть еще кое-что… Когда я отправился сюда, так Прондзиньский подъехал к палацу Круковецкого. Они медлить не станут. Торопись и ты, братику… И скажи, что я могу сделать тебе в помощь.
— Вот истый друг и брат! — с трепетом и слезой в голосе воскликнул вождь, любящий всегда сыграть красивую роль. — Только с моею смертью я забуду подобную преданность!
— Нет, Янек! Должен тебе прямо сказать: тут не в одной дружбе дело! — заговорил поспешно откровенный, порывистый Ледуховский. — За тебя лично, конечно, я бы тоже заступился… Но уж не стал бы отвергать того, что для многих кажется истиной.
— Яню! И ты?
— Дай досказать. Время не терпит… Я ничего пока не знаю… Верю тебе. Но еще больше — не хочу верить этим… голоштанцам, которые забирают волю в Варшаве, во всей Польше!.. Эти — якобинцы, демократы, чертям браты, как их там еще зовут?.. «Конституция» ихняя и социальная республика… Это хорошо для других, а не для нас. Вон холопы и то уж зашевелились… На Подлясье, в Рыках, у нас, в Мазовии, в Ломже и повсюду!.. Не хотят, подлые, на панщину выходить. «Чинш, аренду будем платить панам!» — кричат. Это же разорение! И поджигают их те же руки, что тебе роют яму! Ты — наш. Что ни случится, ты с нами. А они хотят посадить «своего», заговорщика Уминьского или иного… Вот почему я и многие другие в Сейме и в Сенате будут стоять за тебя до последнего. Мы, старая шляхта, не уступим так скоро места революционистам, всяким прохвостам. Хотя и у них большая сила теперь… После переворота и благодаря войне… Приходится ладить как-нибудь. Вот и должен я знать: что мне им говорить в твое оправдание?
— Только правду! — принимая гордый вид, подхватил вождь. — Поражения не было. Поле осталось за нами. Если у нас выбыло из строя одиннадцать тысяч людей, так у Дибича потеря в пятнадцать тысяч, если не больше! Как Пан Бог в небе! Мне в пути отдали рапорт, перехваченный у русского курьера… Оттого и не кинулся Дибич за нами, что он разбит.
— Кинулся за вами… Значит?..
— Ничего не значит. Мы сочли нужным отступить. А он, если бы победил, должен был нас преследовать. Этого не было… Только вчера тронулся осторожно Витт за нами. У нас не хватило снарядов. Но и у них под конец орудия слабо уж палили… Парки их опустели, ящики зарядные — тоже… Словом, дело ясно…
— Хорошо… Но почему ты сам не остался при войске? Отчего оно идет в беспорядке, как тут говорят? Отчего?
— Отчего… Отчего!.. Конечно, я бы не оставил войско, сам собрал бы отсталых. Словом, не явился бы сюда, если бы уж и там ко мне не дошли вести об отчаянии в столице… о всех подлых кознях, которые тут затеяны против честного солдата, слуги родины и долга! О, я им отпою, пусть января… Успокоить столицу и защитить мое чистое имя поспешил я… Ясно, кажется!
— Довольно убедительно… Я теперь понял… Конечно, неприятно для меня, как для истинного патриота, что в такую грозную пору — и полный разлад в Сейме, в Ржонде, в войске, везде… Но, может быть, благодаря этой розни и удастся кое-что… Надо будет стравить между собою враждебные нам партии. И тогда поодиночке мы их…
— Стой! Другая, еще более хорошая мысль явилась у меня сейчас… А что, граф, если так повести игру… В последней битве я убедился, что дисциплина подорвана… Войско никуда не годно!
— Наше войско… Эти герои, которые так отважно идут на явную смерть?
— Да. Верь, если я говорю, вождь армии! Старые солдаты — еще ничего. Хотя и они, особенно ихнее офицерство, слишком занялись политикой и критикой моих распоряжений… Ослы! А новые батальоны. Это… Лучше бы не было этих мужиков… Тут, в столице, тоже, как ты сам признаешь, полная разруха. Европейские державы даже не знают, с кем им приходится иметь дело. И вот если бы нашелся человек, отмеченный боевыми успехами на протяжении десятков лет… И своими дипломатическими способностями… о которых ты мне сам говорил не раз, слушая мои письма разным министрам и государям… Вот если бы такому человеку в руки сдать власть, конечно, под надзором того же Сейма, а не безответственно, как требовал бурбон Хлопицкий… Как это и было сделано!.. Что, если повести такую линию? А, Янек?..
— Воскресить хочешь Наполеона… и день восемнадцатого Брюмера? Нет, — покачивая головой, ответил Ледуховский, — по-моему, ничего не выйдет… Лучше и не начинать. И то уже Чарторыский начал звать сюда Хлопицкого обратно! Берегись, не подводи себя.
— Под-во-дить се-бя?.. Это зачем же? Я — Скшинецкий! А не боевая лошадь Хлопицкий! Вот увидишь, так все будет, как я сказал. И ты — мой министр внутренних дел! Слово чести, Яню.
— Ну, там, что будет, увидим. Вон, кажется, уж подъезжают… Я партию нашу подготовлю… Пока — будь здоров!
Едва Ледуховский отъехал от дома вождя, туда подъехало несколько экипажей и, кроме званых — Островского и Глищинского, явилась к вождю целая депутация от Ржонда, желающего знать точно положение дел.
Лелевель, Баржиковский и Теофил Моравский составляли депутацию. Первый заговорил Баржиковский, когда все заняли места по приглашению хозяина:
— Извиняемся за беспокойство… Но присланные донесения были так неполны… и даже… слегка… противоречивы, что Сейм желал бы…
— Понимаю, готов все пояснить панам делегатам… И прошу так передать, как я скажу… Поражения никакого… Напротив, мы победили…
Разгорячаясь все более, вождь и этим слушателям, только еще ярче, повторил то, что слышал Ледуховский полчаса тому назад.
— Что же значит тогда, — пожимая плечами, осторожно начал Лелевель, — первая отчаянная депеша генерала?..
— Э, пан. профессор, вы же не военный! Что значит отчаянная? Поди, первая мысль, которую вы оглашаете на лекции, тоже не всегда бывает самая удачная, особенно если вы волнуетесь… А я — волновался, понятно… после такого дня! Это было сражение в стиле моего великого учителя Наполеона… Понимаете?.. Ну, и… естественно… двадцать пять тысяч людей с обеих сторон легло на поле, выбыло из строя… Тут уж трудно сохранить спокойствие, выдерживать стиль, подбирать слова. Пишешь, что под руку подвернется… Глупость сморозишь порою… Понимаете?
— Глупость! Понимаю! — мягче прежнего уронил Лелевель и умолк.
Кончив свой доклад о «победе» под Остроленкой, вождь огляделся кругом.
Почти все сидели, поникнув головой, никто не заговорил.
— Паны не возражают, значит, им все ясно и понятно! Так прошу передать и Ржонду. А теперь от себя — прошу еще кое-что… Конечно, я бы мог своей волей… Мог бы даже арестовать немедля… отнять шпагу и предать военному суду этого предателя… но я…
— Предателя?.. Шпагу!.. Под суд? Кого?.. У кого? За что? — раздался один общий возглас.
— Круковецкого и… Нет, впрочем, пока — одного Круковецкого… Уминьского прямо отрешу своей властью за низкое поведение под Сероцком. А Круковецкого, который нашел себе сильную защиту, — я отдам под суд… если Ржонд немедленно не сместит его с губернаторства… Не велит подать в отставку… И без пенсии… И без мундира! Обязательно без мундира… чтобы этот интриган, предатель, заговорщик не марал мундира польской армии!.. Да-с. Вот мое последнее слово!
Молчат, поражены члены Ржонда. Лелевель, вообще осторожный с военными, состроил страдальческую гримасу, словно у него неожиданно заныл зуб. Моравский, поэтический, мечтательный, изящный, широко раскрыл глаза… Баржиковский, постарше, сохранил больше всех хладнокровие и спокойствие духа. Только думает: «Что это с нашим „генералом-куклой“? Никогда он еще не был так зол и нагл…»
Но громко, очень вежливо обращаясь к генералу, Баржиковский спросил:
— Не позволено ли будет узнать, в чем обвиняет вождь генерал-губернатора Варшавы?..
— Во всем!.. Он ведет переговоры с россиянами… Это мне доподлинно известно… Здесь, в столице, он умышленно проявляет излишнюю строгость, чтобы вызвать взрыв и, устранив законное правительство, сделаться диктатором… Да только не вроде Хлопицкого, а вторым Кромвелем или Робеспьером!.. Да-с, панове! Конечно, у меня есть и доказательства… но я их пока не имею права огласить.
— Тогда, значит, надо предать его суду.
— Суду! — сразу меняя тон, в раздумье заговорил вождь. — Пожалуй, судить публично этого предателя теперь… не совсем подходящая пора… И в столице тревога… И холопы вон бунтуют… И холера. Нет, судить его не надо. Просто сместить! Отставить… Выгнать из края… как собаку…
— Но за что? Чем объяснить?
— О, причин довольно… И вы их знаете, панове… Он осмелился внести в Ржонд донос… лживый, конечно, на меня… На вождя народной силы, стоящего на страже, спасающего отечество! За это одно он достоин кары. Наконец, даже сегодня, когда я послал за ним, он ответил мне, что ему некогда… Что он «занят»! Такое непослушание… Забвение долга!
— Ах, вот что… Конечно, это должно быть неприятно пану генералу… Но что касается остального, — тверже заговорил Баржиковский, уяснивший себе, в чем дело, — в остальном — нельзя упрека ни малейшего послать губернатору… В один месяц он вернул спокойствие столице, где бурлил целый водоворот… Самого же пана генерала немало обливали грязью газетки дурного тона. Теперь этого не стало… Он вешает без пощады шпионов, где их ни откроет! Отставных военных, которые по трактирам и кофейням торчали целый день и осуждали каждый шаг армии и самого вождя, — он их выслал в отряды! Он снаряжает новые батальоны, высылает трусов и лентяев из города, очищая его от темного люда… Лазареты, базары, заговоры — все это не уходит от его взора… Он устали не знает, этот железный старик. Порою — не считается с самим Сеймом, не говоря уж о нас. Но делает это для блага общего. Его боятся, не любят, но слушают! И мы1 теперь его должны… Я не приятель Круковецкого. Он жесток, груб, зол и завистлив… Он интриган, это верно… Но — честный поляк и губернатор — образцовый. Таково мое мнение…
— И мое! — подтвердил Моравский. Лелевель промолчал.
— Ну, конечно! — едко рассмеялся Скишнецкий. — При такой защите предатель может спать спокойно. Но я скоро доставлю доказательства. Изменник через Львов, через Галицию относится с россиянами… Но пока я иначе ставлю вопрос. Пусть Ржонд выбирает: он или я. И если Ржонд изберет его… Что же, тогда еще остается Сейм, этот высший приют святой справедливости! — обращаясь к Глищинскому и Островскому, громко проговорил вождь.
— Уж если так, лучше Ржонду подать в отставку! — возразил Лелевель.
Смущенные, простились с генералом делегаты. Провожая затем Островского и Глищинского, вождь обратился к ним, поднимая руки к небу:
— Сам Бог привел вас ко мне в эту минуту. Вы были свидетелями… Вы слышали… Передайте Сейму… В ваши руки кладу я свое честное имя… свою жизнь! Сложите их к ногам избранников народа и скажите, что я не могу жить, если не будет с меня снято пятно… Если не уберут также этого… Круковецкого…
В тот же день, конечно, узнал Круковецкий все, что происходило у Скшинецкого. Узнал и то, что Ржонд не видит, кем бы успешно заменить Скшинецкого. И потому даже против воли, но придется уступить его требованию.
— Лжет негодяй! Он меня не отставит! Я сам уйду! Ни минуты не хочу служить с такой собакой! — прорычал старше и почти в тех же выражениях написал просьбу о немедленной отставке, которая была Ржондом принята. На место Круковецкого назначили бесцветного, ограниченного генерала Рутти.
На другой же день в Сейме Ледуховский и его партия добилась еще большей победы для вождя, пораженного под Остроленкой. Эту битву приравняли к несчастию, постигшему Варрона при Каннах и почтенному римским Сенатом, хотя он был и разбит.
Сейм поддался уговорам, натиску — и 31 мая постановил выразить доверие вождю, отрядив для того особую депутацию.
— Победа близка! — шепнул Скшинецкий Ледуховскому, провожая эту депутацию. И через три дня уже в Сейме начались споры между «реформистами»-демократами и «антиреформистами» партии Ледуховского о том, возможно ли сдать власть Скшинецкому, одному, без Ржонда…
— Поторопитесь! — крикнул Лелевель. — И как в Сен-Клу, штыками вас выпроводит отсюда новый «очень маленький» консул…
Это напоминание помогло. После долгих споров 9 июня предложение Ледуховского голосовалось и было отвергнуто 42 голосами против 35.
— А все-таки я до этой минуты не знал, сколько у нас в Сейме круглых дураков, — съязвил Лелевель. — Оказывается, число не круглое… 35… И это еще при неполном составе, когда половина депутатов разбежалась из столицы, напуганная «победами» нашего Варрона!
— Вернее, вороны! — подхватил Круковецкий, торжествующий при виде провала врага. — Он Иганы проворонил… Вельки Дембе проспал… Армию потерял, гвардию проворонил! А его хотели сделать диктатором! Обжегся, продажный человек, муж богатой жены, старый актер… комедиант!..
И залился довольным хохотом Круковецкий.
Раненые, привезенные в Варшаву, так обрисовали своего шального вождя, что враг его мог еще больше порадоваться.
Подоспел еще удар. 9 июня н.с. в Клечеве, под Витебском, где была главная квартира, фельдмаршал Дибич почувствовал первые приступы холеры, а на другой день его не стало…
В том же Витебске 14/26 июня заболел холерой цесаревич Константин и дожил только до утра 15/27 июня…
Обе эти смерти произвели большое впечатление на Литве, в Польше и особенно в Варшаве.
Очень многие жалели рано скончавшегося Константина… Но смерть фельдмаршала только придала бодрости и обывателям столицы, и Ржонду, и даже вождю.
Хотя в Польше знали, что новый генералиссимус граф Паскевич-Эриванский еще 17/29 мая выехал морем, чтобы через Пруссию явиться к российской армии, взамен Дибича, «слишком медлительного, чересчур осторожного», как полагал Николай, но все-таки этот момент, когда россияне остались без главнокомандующего, можно и должно было использовать польским силам. Ждали, что «сурок» — Скшинецкий — проспится наконец… Этого же опасались и в Петербурге, потому что 17/29 июня оттуда было послано письмо, в котором пресловутый Ружнецкий предлагал Скшинецкому войти в тайную переписку, повлиять на сдачу Варшавы и войска, за что его, конечно, ждут большие милости и награды.
Письмо это, полученное через надежные руки, Скшинецкий все-таки передал Ржонду, опасаясь ловушки. Но сам не проявлял готовности использовать момент. Только под давлением со всех сторон поручил он ограниченному генералу Янковскому ударить на генерала Рюдигера, по своей оплошности попавшего, как в мешок, между польскими войсками…
Толль на это ответил ложной попыткой переправиться на левый берег Наревы, будто бы желая идти на Прагу… Скшинецкий, испугавшись, отозвал назад Янковского, Рюдигер ушел, время было даром упущено. Вся экспедиция велась так вяло, небрежно, что даже солдаты видели ошибки своих начальников, и слово «измена» громко стало звучать в их рядах.
Отдалось оно еще громче в Варшаве.
Сам вождь, желая утопить Круковецкого и других своих врагов, при помощи выгнанного из польской армии проходимца Инес де Кастро затеял грязную проделку… И сам при этом пострадал.
Инее де Кастро, заподозренный в шпионстве, бежал из Польши в Галицию, где во Львове жила его родственница пани Цыбульская.
29 июня н.с. появился в Варшаве пан Жарчиньковский, член подольского революционного комитета. Он привез и отдал Скпшнецкому, минуя Ржонд, обширный донос от пани Цыбульской, в доме которой, по ее словам, происходили собрания и совещания российских эмиссаров-шпионов и представителей большого тайного заговора, существующего в Варшаве. Цель заговора: свергнуть Ржонд, арестовать Сейм, вождя… Подавив восстание, Польшу решили передать снова на милость императора Николая… Главами заговора названы были генерал Гуртиг, бывший командиром Замостья генерал Салацкий, дочь которого, живя в Кракове, служит посредницей в переговорах с россиянами. Затем упоминались Круковецкий, как будущий «наместник» Варшавы; Янковский и кондитер Лесли, казначей этого рискованного предприятия. Были названы и еще имена мужчин, даже женщин, заговорщиц…
Ничего не сообщив Ржонду, своею властью Скшинецкий дал приказ губернатору Рутти арестовать всех обвиненных в письме, кроме Круковецкого, тронуть которого поопасался.
Рутти точно исполнил приказ. 29 июня н. с, в день Петра и Павла, когда улицы были полны народом, показались арестованные, под конвоем сопровождаемые через весь город в замок, где им были уже приговорены кельи рядом с Янковским и Буковским, арестованными и отданными под суд еще раньше за неудачу с Рюдигером…
Толпа сначала с любопытством смотрела, следуя за странным шествием. Генерал Гуртиг, известный всем, шел как преступник, хотя и старался держать голову высоко. С ним рядом — престарелый генерал Салацкий и хорошо одетые дамы из общества — пани Мархоцка и Парисова, укутанные вуалями, россиянка Базанова, оставшаяся в Варшаве после удаления цесаревича, шла с ними. Затем шел кондитер Лесли, которого знала даже детвора столицы. Пан Слупецкий и еще несколько второстепенных «изменников» замыкали печальный ряд…
Толки начались без конца, росли, крепли… Явились какие-то подробно осведомленные люди и начали говорить о письме из Галиции, о предательстве.
Уже и перед этим столица затревожилась, зароилась, получив накануне известие, что Паскевич 25 июня прибыл к армии и двинулся в поход. Уже на углах улиц белели везде призывы правительства, созывающего Всенародное ополчение, зовущего на работу к окопам Праги и Воли… Потому что никто не знал наперед, откуда ударит Паскевич…
«К нашим чудо-богатырям, к защитникам родины, к населению прекрасного, обширного города, к целой Варшаве, стяжавшей себе всемирную, историческую славу мужеством, воинственным пылом и любовью к отчизне, к ней вынуждены мы обратиться в силу обстоятельств, известных всем!
За оружие, братья! На последнюю борьбу!
В течение трех дней должен каждый обыватель столицы, без различия возраста, чина, состояния, хотя бы уже был записан и в ряды Народной гвардии, словом, каждый истый, верный и добрый поляк, должен записаться и быть готовым по призыву своего начальства явиться на означенное место. Если своего оружия не будет, таким выдадут косу, пику, либо иное холодное оружие.
А если бы кто от настоящего призыва уклонился, то помимо пятна, какое падет на имя этого человека, не любящего своей отчизны, виновный будет также подвергнут каре, согласно постановлениям Ржонда».
Так гласило воззвание.
Один этот призыв наполнил гулом, говором и страхом Варшаву. А тут по улице ведут заведомых шпионов…
— Гуртиг! Мучитель Лукасиньского! — прокричал чей-то голос. — Чего там еще судить этого заведомого врага Отчизны? На виселицу его!.. Камнями побить!..
Полетел камень… Но в тесноте ударил в своих, а не в генерала, который еле шел, бледный, втянув голову в плечи, закрыв теперь руками лицо. Слезы пробивались сквозь пальцы и падали на мостовую.
Но толпе нет дела до слез предателя. Знак был дан… Протянулись руки мужчин, женщин, даже детей. Конвойных почти оттерли от арестованных. Гуртига стали толкать, бить… оборвали на нем мундир и уже хотели тащить к фонарю. Кто-то успел раздобыть и веревку, когда появился отряд Народной гвардии, с трудом отбил генерала и других, помог конвойным довести их до замка, разгоняя толпы, которые все ширились и росли, разливаясь до самых ворот замка, которые захлопнулись за арестованными.
Но и тут толпа не стихла.
— Письмо пришло! — раздались здесь и там голоса людей, посланных Круковецким, проведавшим об интригах врага. — Это хорошо, что дело открылось. Про это письмо вождь правду сказал Ржонду. А про другое молчит, которое сам от Иуды Ружецкого из Петербурга получил. В котором обещано десять миллионов золотых генералу Скшинецкому, если Польшу предаст Паскевичу. А так и будет… Паскевич к Висле идет. А вождь и не думает ему наперерез кинуться. Дорогу уступает. На Праге сидит, греет свой живот… Обещал Ржонду, что выступит еще позавчера… А сам и не думает! Вот кто главный предатель: генерал Скшинецкий!
— Скшинецкий предатель! Вешать Скшинецкого! — подхватили голоса.
— Повесить его среди сорока тысяч солдат!.. К суду его надо, а потом и повесить! Он Остроленку нарочно устроил. И еще устроит!
— Под суд вождя! — снова звучали голоса.
Но отряды Народной гвардии стали действовать решительней и рассеяли понемногу толпу.
Час спустя Чарторыский, узнав, что совершилось, поспешил на Прагу к вождю, у которого застал и генерала Рутти.
— На милость Бога! Что это такое? — вне себя заговорил князь Адам. — Почтенных людей хватают, сажают… Толпа собирается, чуть не убила Гуртига.
— Это — изменник, а не почтенный человек! — начал было вождь.
— Ну, пан генерал! Кого у нас теперь не зовут изменником? Вон и тебя сегодня… Хотели на фонарь… Орут, что ты предал Польшу. Что ты еще двадцать седьмого обещал выступить с войском на Паскевича, а уже ныне двадцать девятое и…
— Вот как! — с трудом оправясь от страха, который овладел им при словах князя, ответил вождь. — Я — изменник!.. Меня на суд! На виселицу! Ну, хорошо же… Я уж доказывал миру… и еще докажу… Князь! — принимая одну из своих самых величественных постатей, поднимая руку, громко заговорил вождь. — Иди, передай Ржонду, пусть прикажет звонить в колокола во всех храмах Божьих. Пусть люд на коленях воссылает к небу свои горячие мольбы. Пусть ксендзы повсюду служат молебны. А мы — я и мое войско — идем биться во славу отчизны и веры нашей святой!
Затем, спустив тон, вождь ознакомил президента Ржонда с письмом Цыбульской.
— Хорошо. Раз дело сделано, назначим суд, — вздохнув, сказал Чарторыский. — Завтра же начнем следствие…
Следствие ничего не открыло. Но заподозренных не выпускали из замка. И сами они просили держать их здесь, под охраной.
— Если мы вернемся теперь домой, все равно не поверят люди, что мы правы… Нас повесят!.. — говорили они. — Лучше здесь посидим, за крепкими стенами и под стражей.
Но даже стены не спасли этих невинно обреченных!
Скшинецкий, хотя и обещал торжественно «двинуться немедленно», однако лишь 2 августа покинул Прагу, перенес свою главную квартиру в Сохачев, после того как Паскевич со своей армией без малейших препятствий 21 июля перешел на левый берег Вислы и двинулся на Варшаву. Лишь после того, когда безвольный, мягкий Чарторыский вместе с Ржондом и целый Сейм послали вождю «напоминание», полное укоров, даже угроз.
— Они ничего не понимают! — заметил Скшинецкий, прочитав бумагу — У меня наполеоновская тактика! Смерть найдет Паскевича и его войска под стенами Варшавы!.. Тридцать тысяч людей похоронит он при первом же приступе! А остальных тридцать тысяч я с моими «вярусами» в пыль изотру. Нас все-таки останется пятьдесят тысяч. Ха-ха-ха!..
Грустно покачивает головой, печально улыбается генерал Колачковский, которому говорит все это вождь.
Старик вспомнил, что и Хлаповский перед Гроховым говорил почти то же самое…
Но ни о чем печальном не думает вождь. Он уверен, что протекция и случай вывезут его, как всегда вывозили.
Может быть, он бы и не ошибся. Но большая радость выпала в последние горькие часы на долю Варшавы… И эта народная радость действительно стала «могилой» для вождя Скшинецкого, свергнув его с незаслуженной высоты, на которой генерал находился около полугода.
Глас мирской — Божий!
Мир — велик человек, — да голова мала!
Разъяренная толпа — это бешеный тигр с тысячью смертоносных пастей!..
Мягко колыхаясь, катилась по шоссе утром, 3 августа, дорожная коляска, баюкая полулежащего в ней Скшинецкого, усталого, недовольного, почти не спавшего эту ночь, а теперь вынужденного объезжать свои отряды.
Глупы люди кругом, право!
Он только неделю тому назад получил хорошие вести из Парижа, вернее, из Версаля… Там намерены сделать представление российскому двору насчет Польши. Англия — тоже, наверное, не отстанет. И из Вены получено такое хорошее, многообещающее известие. Посол французский при австрийском дворе прислал очень любезный ответ на послание вождя и закончил его обещанием «обратить особенные старания и заняться вопросом о Польше прежде всего».
«Вот, может быть, все и кончится благополучно в две-три недели. А эти безумцы торопят ехать в армию, начинать бои, лить кровь. Не надоело еще… Им хорошо сидеть в Варшаве… А я должен тревожиться, подвергать себя опасности. И даже неизвестно, будет ли за это настоящая награда! А тут еще подагра проклятая начинает разыгрываться… Э, будь вы все про…»
Течение мыслей генерала остановилось. Он увидел впереди довольно длинный обоз, быстро приближающийся к Варшаве, или, вернее, к ее предместью Праге, которую вчера лишь покинул генерал-дипломат.
Сначала тревога охватила его. Похоже на телеги с ранеными, как это было после Остроленки… Но ведь битвы не было… Должно быть, просто крестьяне едут с продуктами в столицу. Или даже переселенцы из мест, занятых неприятелем. Немало теперь их и в Праге, и в самой Варшаве.
Но чем больше приближался поезд, тем больше убеждался генерал, что первое впечатление не обмануло. Это были повозки с больными, ранеными, слабосильными…
«Неужели Дембинский уже явился? — мелькнуло у Скшинецкого в мозгу. — Были слухи, что он подходит… Что вырвался благополучно из лесов и болот Литвы… Счастливчики! Да, это мундиры его полков… И российские… Странно. Почему бы это?..»
— Гей, «вярус»! — обратился вождь к усатому улану, сидящему на передке первой телеги, поравнявшейся с коляской. — Чьи вы? Откуда? С Литвы? Дембинского?
— Так есть, мосце генерале! — ответил улан, бросил вожжи, которые держал правой рукой, и откозырял по уставу. Левая рука у него висела на перевязке, окутанная чем-то, потерявшим цвет от пыли и засохшей крови…
По знаку вождя он тронул коней и покатил, а за ним — и весь длинный обоз, тоже остановившийся, когда стала передняя телега.
— Будь здрав, пане генерале! — бойко выкрикивали солдаты, мимо которых катилась коляска вождя. Те же, кто лежал на дне телег, тяжелобольные и раненые, поднимали голову, желая тоже посмотреть, какой первый генерал попался им навстречу так рано под Варшавой.
Скрылся в пыли обоз, разъехавшийся с коляской вождя, а уже впереди видно другое, еще более широкое облако пыли, долетает ржание коней, гул большого, медленно идущего людского табора.
Иначе нельзя было назвать то, что увидел вождь.
Впереди медленно подвигались всадники на разномастных конях, самой различной породы и величины. На конях пестрели фигуры всадников в мундирах польских и русских или в смешанной форме: мундир был русский, пехотный или гусарский, а конфедератка и рейтузы — польского образца… Были тут и паны в бекешах, в сюртуках, в чамарах. Причем городские, обывательские лица, носы, украшенные очками, щеки, поросшие длинной растительностью, совершенно не вязались с вооружением, надетым на каждом из всадников. Вооружение это тоже было сборное: карабины, мушкеты, охотничьи картечницы, дорогие ружья последнего выпуска английских мастеров и дедовские мушкетоны, чуть ли не кремневики… А у иных просто косы на ручке или охотничьи ножи и кинжалы.
Но вид у всех такой бодрый, молодцеватый… Ничего, что иной вставил в стремена босые ноги… Посадка — легкая, смелая — выкупает недостатки одежды и вооружения.
За «кавалерией» двигалась пехота, ни в чем не уступающая первой. Затем тянулся довольно внушительный обоз, за ним, как полагается, опять конный конвой, да еще толпа пленных россиян среди этого конвоя.
Презрительная гримаса показалась на губах у вождя при виде огромной «банды», как он окрестил идущий отряд. Но выражение встречных лиц проникло даже в ленивую душу Скшинецкого, и словно что-то зашевелилось там теплое, дружелюбное. Он охотно кивал головою на приветы «войска оборванцев». Даже улыбался им милостиво. Но вот показалась кучка офицеров и штатских всадников, одетых получше, человек двести… Появились и более европейские экипажи, в которых сидели жены и дети знатных литовских и жмудзинских панов, решивших оставить родину вместе с Дембинским.
Он сам, бронзовый от загара, обветренный, запыленный, ехал среди своего штаба в летнем кителе, заношенном, затрепанном, полурасстегнутом и теперь, несмотря на утреннюю свежесть.
— Дембинский! — крикнул радостно вождь.
— Друг, благодетель! — подскакивая на коне к дверцам коляски, отозвался генерал.
Он наклонился с седла, и оба приятеля крепко трижды расцеловались. Поезд, послав громкие приветствия вождю, двинулся своей дорогой, а оба генерала, не отрывая рук одна от другой, вели быструю, порывистую беседу.
— Вернулся! Слава Иисусу! Я уже ждал не дождался тебя, Генрих. Едем в армию… Будем воевать. Являйся скорее. Дела много. Я рассчитываю на тебя, генерал… Сердце радуется, как ты сумел выйти из беды и таких молодцов привел нам на помощь… Тысячи три их!
— С лишним четыре! — конфузливо улыбаясь, ответил Дембинский. — И денег есть в запасе тысяч пятьдесят! Насчет того… обмундировки, надо признаться, дело у нас швах… Но зато дух…
— Не говори, молчи! Хотел бы я, чтобы у меня хоть отборных два полка выглядели в целой армии, как эти твои молодцы. Я бы тогда с ними целый мир покорил… А то слыхал, как здешние сурки, офицеры, генералы и солдаты, проигрывают бои, срамят и отчизну, и польское войско, и меня, их вождя!..
— Слыхал кое-что, — хмурясь отвечает Дембинский. — Буковский, Янковский — под судом, арестованы… И Салацкий… и Гуртит…
— Ну, об этих изменниках и говорить нечего… Но я тебя не задерживаю… Мне надо к своей армии… А ты — догоняй свою! Слава храброму! Дай еще обниму от души!
— Да, поезжай, поезжай! — серьезно вдруг заговорил Дембинский. — Без тебя там плохо… Вот уж солнце как высоко… Я подъехал к Болимову… Был в лагере. Спит он как мертвый… Словно пани молодая после первой брачной ночи! Разве можно! Враг близко. А разъездов кругом нет… Можно внезапно ударить на заре — и взять весь лагерь, целый обоз. Нехорошо там без тебя! Поезжай с Богом.
От сердца, просто сказал это Дембинский. Но самолюбивый, мелочный вождь почувствовал умышленный укол, обиду. Он принял холодный вид и небрежно уронил:
— Благодарствую за донесение… Конечно, без вождя могут быть и недосмотры небольшие. Но у меня в армии все в порядке. Ты с налету поглядел. Приедешь на дело, сам увидишь… сам увидишь… А я постараюсь и вперед помогать тебе, генерал, и быть полезным, как раньше.
Теперь поморщился Дембинский. Напоминание о протекции, которую всегда вождь оказывал приятелю, прозвучало совсем некстати в такую минуту. Но, сдержав недовольство, генерал сердечным тоном ответил:
— Помню твою дружбу и помощь… Прошу Бога, чтобы он дал мне случай чем-нибудь отслужить… Прощай… До свиданья, вернее!..
Случай этот очень скоро представился…
Пол-Варшавы в лучших нарядах, миновав мост и Прагу, столпились за Шмулевской заставой около 7 часов вечера того же дня, когда сюда стали приближаться возы с ранеными отряда Дембинского.
Толпа рванулась навстречу поезду, особенно женщины.
Матери, невесты, сестры и жены солдат, которые ушли в Литву, опередили всех, держа в руках детей… Они перебегали от повозки к повозке, и потрясающие сцены разыгрывались в тот миг, когда среди раненых какая-нибудь женщина находила своего близкого человека, которого уж не чаяла и видеть.
Слезы жалости смешивались с выражениями радости, восторга, и это трогало самых холодных людей…
Такие же сцены повторялись, когда подошла «армия» Дембинского. Народ приветствовал воинов кликами… Женщины смеялись и плакали… Дети, узнавая отцов, радостно хлопали ручонками, выкрикивая:
— Тату!.. Тату!.. Иди ко мне! Где ты был? Много вас побито? Как добрались до дому?
Но, обняв ребенка, жену, поцеловавши руку старухи матери или отца, воины снова становились в ряды, готовясь идти дальше по приказу своего обожаемого генерала.
Наконец показался и он со своими офицерами.
Клики восторга, казалось, всколыхнут даже осеннее ясное небо, развернувшееся над головой толпы, окрашенное на западе пурпурными и золотистыми красками заката.
Генерала сняли с коня, понесли и поставили перед президентом Ржонда, который в сопровождении графа Антония Островского и губернатора явился почтить героя от имени Ржонда и целой Варшавы. Начались речи, взаимные приветы… Дальнейшее шествие генерала было сплошным народным торжеством.
Под Прагой, в укрепленном лагере, были отпущены воины Дембинского в казармы, а местные — по домам.
Варшавяне, варшавянки, стоя на окопах, слали приветствия, осыпали цветами генерала и его солдат.
Дальше, через мост, Дембинский двинулся только со своим штабом и важнейшими из вождей и выходцев с Литвы. Тут ехал храбрец и красавец Матушевич, отважный Пушет, Рущевский, Страшевич и многие другие.
Около восьми часов вечера прибыл поезд в Краковское предместье и остановился у дворца Радзивиллов, где заседало Народное правительство.
Ржонд в целом своем составе встретил генерала у входа с Винцентием Немоевским во главе.
— Генерал! — сказал Немоевский. — Приветствую тебя от имени Ржонда и всей земли польской! Счастье изменило вам, это правда. Но ты и твои воины не изменили святому делу народа! Вы честно послужили отчизне! Слава вам, храброе воинство! Да живет генерал Дембинский! Да живет его храброе воинство!..
Громом откликов ответила толпа на этот клич.
— Привет и вам, отцы отечества! — громко прозвучал голос Дембинского. — Вы бы так скоро не увидели нас дома, если бы не низкая, подлая измена…
— Измена! — глухим рокотом прокатилось кругом, словно отзвук дальнего грома.
— Среди многих опасностей я провел сюда моих храбрецов! Могли мы и готовы были все победить или умереть… Но измена связала нам руки, отняла силы. Там, в чужой земле, остались теперь три четверти армии, посланной народом польским для помощи и освобождения братии. А мы решили еще сберечь нашу жизнь и предложить ее вам и отчизне! Для нее готовы пролить последнюю каплю нашей крови!
Снова клики и восторг без конца!.. А у крулевского замка Сейм выслал делегатов для приветствия вождя и пригласил его на следующий день на торжественное заседание, устроенное в честь героя народного…
Тогда же Дембинский получил чин дивизионного генерала и Золотой крест… Имя его и солдат целого корпуса Сейм постановил вписать в особую книгу на поучение грядущим, поколениям, на память об этом втором Анабазисе, более блестящем, чем ксенофонтовский, потому что враг был сильнее и многочисленней, чем у греческого вождя.
Адреса, подарки со всей страны посыпались в тот же день! Кроме всего — Дембинского назначили генерал-губернатором столицы, сменив слишком усердного, не по разуму, Рутти.
А вечером, собравшись на заседание Ржонда, члены его радостно переглядывались, и даже сдержанный Чарторыский произнес:
— Ну, теперь у нас есть кем заменить неукротимого «победителя» Остроленки!..
И все ответили дружным, веселым смехом на шутку вечно серьезного президента своего…
Сейм тоже не стал долго ожидать.
9 августа н.с. уже было постановлено: избрать депутацию из 11 человек с неограниченными полномочиями и послать ее в лагерь при Болимове, чтобы узнать положение дела и поступить сообразно обстоятельствам.
Кроме семи депутатов и двух сенаторов в комиссию вошли Чарторыский и В. Немоевский.
Делегаты в тот же день выехали в Болямово, куда прибыли уже под вечер.
Тихая деревенька была неузнаваема. Между хатами, занятыми высшим начальством, теснились младшие офицеры и солдаты… Вся армия высыпала из своих шатров, как только пришла первая весть о «смене вождя»…
Заслуженные генералы старались собрать вокруг себя партию позначительней, предвидя голосование и выборы… Офицеры громко разбирали все промахи вождя и сравнивали шансы и достоинства новых претендентов на важный пост…
Скшинецкий, скрыв злобу и обиду, решил отомстить. Он с приветливым лицом ходил между толпами офицеров, солдат… Слушал толки, выносил самую суровую критику, отражал обвинения, незаметно и умно стараясь показать, что не его промахи, а интриги «будуарных политиков», бездельных аристократов и предателей приводили к ряду поражений, понесенных армией под управлением его, Скшинецкого…
Так, осторожно сея смуту, генерал приблизился к группе молодых офицеров, в которой находился поручик 10-го полка Гельтман, человек лет 32, преждевременно состарившийся в казармах Литовского батальона, где служил солдатом, сосланный туда за участие в заговоре еще в 1828 году; рядом стоял Мирославский, юный, полный огня подпрапорщик 18 лет, сын поляка и француженки, в прошлом году поступивший в 5-й линейный полк. Еще несколько офицеров 10-го полка дополняли кружок.
— Это — прямая измена! — желчно, горячо звучали слова Гельтмана. — Целый ряд непростительных промахов! Упустить столько счастливых моментов, когда можно было поймать врага на его ошибках!.. Самому испортить ряд великолепных планов! Лично я не люблю Прондзиньского: осторожная, трусливая, холодная лягушка. Но голова у него — гениальная. Планы он создавал превосходные. Поход на Михаила…
— Это план Хшановского! — спокойно поправил Мирославский.
— Гениально исправленный Прондзиньским! — парировал Гельтман. — Потом — Бельки Дембе… Иганы… Даже — Остроленка! Если бы вождь не испортил плана своей дотошливостью… А поход на Рюдигера? Знаете, что отвечал вождь, когда ему Каменский предложил послать туда Прондзиньского как автора плана? «Дать моему злейшему врагу возможность отличиться! За кого ты меня считаешь?..» Это разве ответ честного человека, хорошего вождя? А лень, а пропуск без боя россиян на левый берег Вислы? А их подступ к столице без помех?.. Что это такое? Измена…
— Нет, просто глупость человеческая! — так же спокойно начал снова Мирославский. — Чего захотели, чтобы важный генерал был и умный человек, и военный гений, и герой добродетели… Да ему бы тогда место в тюрьмах Сибири, как Крижановскому, как Лукасиньскому… А преуспевают только посредственности вроде нашего вождя!.. Он жалкая посредственность. А для спасения Польши нужен был гений вроде Наполеона. Да! Просто — умные и честные люди, они гибнут. Выживают и ведут за собою целый народ — только гении, даже такие «кровавые», как Корсиканец!..
— Ну, ты опять со своими гениями! — послышались голоса.
— И опять! Вы верите в Бога. Для меня — это слишком почтенный и большой образ старца, который не вмещается в моем человеческом мозгу. Я верю в то, что вижу… и понимаю… И вижу, что Наполеоны, даже погибая, спасают народы, дают им толчок: искать вольность. А благоденствующие Скшинецкие топят по свойству своей натуры, своего узкого умишка все, к чему прикоснутся. Так за что их винить? Виноват ли клоп, что он так дурно пахнет?.. Нет… Скорее виноваты те, кто клопа посадил на святыню народа, кто ему дал право поганить армию… Виноваты наши «отцы отечества»… Наш слепой, трусливый, близорукий Ржонд…
— Виновата вся история наша! — перебил Гельтман. — Мы — народ-шляхта, вместо того чтобы быть просто польским народом! Мы платим за ошибки наших отцов, за века угнетения и рабства, которому подчинены у нас хлеборобы… Мы платим за «роскошь» наших старых Сеймов, за неурядицу и развал в современном строе крулевства! Мир идет вперед! Знаете мой припев… А Польша стоит на месте, одетая в запыленные доспехи средних веков, поржавелые, избитые… Теперь любая пуля пробьет лучший шишак… А наши паны-магнаты, одетые в дедовские доспехи многовековых привилегий и прав, ныне всюду уничтоженных, желают жить, как жили их деды… И побеждать… Они не знают, что новая жизнь закипает в народе… Что новая Польша народилась и скоро заменит старую… Нет, они ничего знать не хотят ни о свободе, ни о равенстве, ни о братстве народов и сословий… И выбирают себе в вожди и слуги Скшинецких… Либо в лучшем случае — тупоголовых, но храбрых и прямых Хлопицких… О, если бы Константин не увел с собою в казематы Петропавловска нашего Лукасиньского. Этот был бы народным вождем… Мы были бы полными господами у себя давно… А россияне где-то там, далеко за Бугом, уходили бы восвояси… Рок или Провидение, которое ведает судьбу людей, не пожелало этого…
— Зачем же винить мошку Скшинецкого за ошибки самого Рока!..
Не выдержал вождь. Эта защита Мирославского показалась ему больнее самых резких нападок Гельтмана. Он выступил вперед из тени, в которой стоял раньше, позади всей толпы.
— Благодарен, пан подхорунжий, за защиту. Сквитаемся, надеюсь, еще когда-нибудь. Но от громких слов до дела — очень далеко…
— О, мы знаем: пан генерал не любит громких слов! — иронически откликнулся Мирославский. — Какого же дела ждет от меня пан генерал?
— Не угодно ли ясно, подробно указать мне мои ошибки, ну, хотя бы под Остроленкой… Где все было поставлено на карту, а враг неожиданно напал и развернул огромные силы… Ну, угодно ли? Я напомню положение…
Подробно изложил генерал диспозицию обоих войск, изобразил главнейшие моменты боя до самого его окончания.
— Вот теперь — прошу разобраться! — заранее предвкушая успех, вызывающе кинул заслуженный генерал, вождь армии, безусому юнцу.
И тут произошло нечто неожиданное.
Спокойно, словно решая задачу, Мирославский начал сыпать положениями, цифрами, отрывками из классических руководств по стратегии и тактике, цитировал Наполеона, Густава Адольфа, даже Тюренна и Морица Саксонского… Рисовал концом сломленной ветки точнейшие планы разных битв, приводил сравнения; от Остро-ленки перешел к Паскевичу, к его переправе через Вислу… Наглядно доказал, что всю армию неприятеля можно было разбить, рассеять двумя дивизиями, а не целой армией польской…
Юнец так загонял, обезоружил генерала, что тот уже собирался молча уйти или прибегнуть к резкому окрику на мальчишку, когда подошел его адъютант, полковник Дзялынский.
— Делегация от Сейма явилась и давно ищет пана генерала.
— Ну, мы еще поспорим, пан подхорунжий… Память у тебя крепкая! — радуясь своему избавлению от стыда, крикнул Скшинецкий и быстро пошел навстречу делегации.
Немало поразило делегатов то, что увидели и услышали они, очутившись среди болимовского стана.
— Да это собрание союза патриотов, сходка заговорщиков-якобинов, а не военный стан! — воскликнул Немоевский.
— О, успокойся, пан. Сегодня только вслух говорится то, что давно думает армия! — отозвался Уминьский, сопровождающий по лагерю делегатов в поисках за вождем.
Появился наконец и вождь. Сухо принял он посланников народа, недолог был их разговор.
— Повторяю: наступательная война против Паскевича, по-моему, безумие! Она немыслима… А подманив его под валы Варшавы, я там ручаюсь приготовить огромную могилу ему и всему войску россиян…
— Это не удовлетворяет Сейма, пан генерал! Сейм уже слышал это, обсудил, отверг и послал нас услышать что-либо новое.
— Я — стародавний человек… «Антиреформист», как называют нас молодые… петухи-горланы, разрушители всего святого… Я нового ни панам, ни Сейму сказать не могу… А если Сейм мною недоволен, готов сложить немедля власть в более достойные руки… по мнению Сейма, конечно, который берет на себя решать важнейшие вопросы войны и тактики… Ха-ха-ха!
Деланный смех покоробил делегатов.
— Сейм не берет на себя ничего, ему не свойственного! — почти резко возразил Немоевский. — Мы соберем большой Военный совет. Пусть армия сама решает. Все войско, конечно, кроме солдат.
— Отчего же? Их не мешает спросить! — с явной иронией откликнулся генерал, нервно кусая тонкие, побледневшие сразу губы.
Ответа он не получил. Делегаты простились с ним и вышли.
— Ну, мы еще сочтемся, панове! — задыхаясь от бессильной ярости, погрозил им вслед Скшинецкий.
На другое утро делегация призывала по группам генералов и штаб-офицеров армии, всего больше трехсот человек, и каждому предлагалось ответить на целый ряд заранее составленных вопросов, письменно, на особых листах.
Эти вопросы гласили: «Что думает вопрошаемый о настоящем положении войска и дел военных?», «Какого мнение о вожде?», «Есть ли необходимость заменить его другим?..» и т. д.
Общий голос был против Скшинецкого…
Пока здесь шла официальная работа, весь лагерь, офицеры и солдаты, как и вчера, поделились на кучки, устраивали малые сеймики, спорили, толковали о политике, выставляли своих кандидатов в гетманы, словом, творили полный «рокош», как во дни Речи Посполитой, благо случай и Сейм подали им для этого повод.
Последние остатки дисциплины, еще сохранявшиеся в войске, рухнули в этот день. В лагере, кроме делегатов, появились члены Патриотического Союза и других радикальных клубов.
Речи произносились самые бурные, и только надо было удивляться, что все кончилось сравнительно благополучно.
После учиненного «повального обыска» делегаты решили все-таки пойти избитым путем. Были созваны на Военный совет генералы, важнейшие начальники частей, всего 67 человек.
К общему изумлению, 22 голоса было подано здесь все-таки за Скшинецкого. Потом шли: Круковецкий, Уминьский, Малаховский, Любеньский, Прондзиньский, даже Бем и Владислав Замойский.
За Дембинского подали сравнительно немного голосов. Но его именно делегация объявила избранным, придав ему в товарищи Любенского и Прондзиньского.
Не особенно охотно на вид принял избрание Дембинский. Он прямо заявил:
— Не знаю, чего ждет от меня Сейм, правительство, паны делегаты и войско… Я видел это последнее нынче… И желал бы его видеть совсем иным… Но вперед говорю: намерен идти по следам моего предшественника… Его действия я считаю вполне правильными. И если, конечно, Сейму это не понравится, объявляю заранее: принимаю выбор всего на шестьдесят часов, пока паны делегаты успеют вернуться, доложить мои слова, пока Сейм изберет другого вождя, более согласного с его взглядами и волей!..
Признательным взглядом поблагодарил Скшинецкий товарища за эту минуту своего торжества. Но тот готовил ему еще кой-что лучшее.
По обычаю, они вдвоем объехали фронт армии. Старый вождь сдал булаву новому, который вместо обычной речи произнес самую горячую похвалу своему предшественнику.
Это уж было слишком. Даже солдаты поняли бестактность поступка и ответили гробовым молчанием, когда Скшинецкий крикнул:
— Виват вождю генералу Дембинскому!..
Это происходило 10 августа н. с, всего за четыре недели перед взятием столицы… Все немедленно разнеслось по Варшаве с прибавлениями, преувеличениями…
— Дело рушится! — крикнул в негодовании Гельтман после исторической комедии смотра 10 августа. — У нас нет Сейма, Ржонда, нет вождя и армии… Не станет скоро и народа, и нас!.. Терпение Божества истощилось! Кара близко… И Он, Непреклонный, рассеет нас по чужим краям, как рассеял племена строптивого Израиля!..
Многие слышали это пророчество, но только потом, тоскуя, влачась в изгнании на чуждых плитах парижской мостовой, вспоминали его…
Но еще одна ужасная очередная страница была вписана рукою Рока в кровавую летопись гибнущей Польши 3/15 и 4/15 августа 1831 года.
Злое семя, брошенное доносом Цыбульской, арестом Гуртига и его товарищей, росло и дало богатые, кровавые плоды!..
После «сеймика военного» в Болимове на короткое время настало затишье… Целые дни были открыты храмы, наполненные молящимися, особенно — женщинами… Религиозные процессии ходили по улицам, часто встречаясь с вереницами гробов, увозимых на простых дрогах поскорее прочь из города.
Это хоронили павших от холеры, начинающей намечать себе жертвы не только среди простого люда, живущего грязно и плохо питающегося… Умер от холеры редактор Жуковский, судья Ильницкий, прокурор Козловский и другие чиновники и зажиточные обыватели… Кладбища Варшавы так переполнились, что стали уже искать новых мест для этого города мертвых…
Рано по утрам город буквально пустел. Чернь, купечество, чиновники, министры, члены Сейма и Совета, войска, стоящие в столице, дети и прислуга, ксендзы и монахи — все шли к окопам на «Воле» или в Повонзках, спешно заканчивали их ввиду приближения россиян.
А по вечерам горели огни в ресторанах, кофейни наполнялись народом, театры давали веселье пьесы или патриотические спектакли для поднятия мужества в массах народа.
Студенты Варшавы братались со своими виленскими коллегами, пришедшими сюда с Дембинским, ходили на валы, отбывали службу, как и все. Университет был закрыт.
Газеты наполнялись самыми горячими призывами к мужеству, к жертвам. Все серебро, какое только имелось в обиходе у варшавян, было сдано на нужды войны…
Бурные, шумные сходки по-прежнему происходили в залах «Редутов», устраиваемые Патриотическим Союзом…
Его главари хотели довести переворот до логического конца, до оглашения социальной республики по заветам Франции 1789 года. Народ волновался… Темные личности, вроде консула Шмидта, Адама Гуровского, впоследствии попавшего в чиновники к Паскевичу, и пресловутый пан Александр Крысиньский с товарищами — они подлили масла в огонь, действуя ради своих особых целей…
Все спуталось в один роковой узел: доброе и злое. Народ слушал, волновался, и, наконец, прозвучал 15 августа н.с. последний аккорд. По улицам столицы пронеслась весть:
— Москали окружили Варшаву… На двадцать девятое августа назначен штурм.
— Погибли! Всех вырежут черкесы, старых и больных, как резали на Литве. Предали нас! Пустили россиян к городу! Измена…
— Месть предателям… Вешать изменников! На фонарь их!
Это было вечером, после сходки в «Редутах», где Ян-Болеслав Островский громил аристократов, Сейм, правительство и так закончил свою речь:
— Как же это, братья-поляки? Мы имели вождя, под властью которого пошли прахом все огромные жертвы, принесенные народом, вся пролитая в боях его кровь! Столько близких наших сгибло даже не славной смертью храбрых, а от ненужных походов, от болезни, от нужды!.. Миллионы народных денег развеяны по ветру, разворованы чиновниками… Не принесли нам пользы лавры, заслуженные на полях Вавра, Бельки Дембе и под Иганами… Литва, Волынь, Подолия, Украина несут тяжкую кару за желание слиться с нами. Неприятель мимо сильной крепости, мимо Модлина прошел к Висле, без выстрела переправился и теперь без сопротивления железным кольцом батарей охватил нашу столицу. От Праги тоже грозит обложение… голод, позор!.. Долго ли мы будем сносить бездействие Ржонда и Сейма, терпеть халатность и предательство генералов, аристократов, вельмож, живущих трудом и потом нашим? Идемте требовать ответа от Ржонда! Если не карать, так прочь должны мы прогнать всех предателей святого дела! Дембинский тоже с ними. На восемнадцатое число задумал он переворот. Сдает город россиянам…
— Ответ требовать от Ржонда! На веревку предателей! — заревели тысячи голосов.
Толпа кинулась к дворцу Радзивилла, где заседал Ржонд. На площади у Колонны Жигимонта еще толпа черни и военных присоединилась к первым толпам.
Едва успокоил Чарторыский делегатов, вломившихся в зал заседания, и поспешил к замку, предчувствуя недоброе. Но там толпа так бушевала, что князь велел кучеру скорее ехать домой.
А за его каретой следом кинулись к замку толпы, пришедшие с делегатами «судить» Ржонд…
— Смерть предателям! Вешать шпионов!
Этот крик разлился в толпе. Люди двинулись ломать ворота замка… Неожиданно на площади показался Круковецкий, верхом, в полном парадном мундире. Он один решился броситься в этот водоворот бунтующей черни.
— Поляки! — крикнул он. — Не стыдно ли вам? Враг у ворот! Мор губит нас… А вы что затеяли?.. Опомнитесь! Смиритесь! Не время теперь для бунта!
— Самое время, добрый генерал, наш коханый! Истый друг народа! — послышались из толпы громкие голоса его же приспешников, снующих в толпе. — Мы только решили извести шпионов! Они в эти страшные дни предают город, и Польшу… и нас! А судьи-предатели тоже закуплены врагами… потакают виновным… Не вешают собак! Так сам народ их рассудит! Виват, наш Круковецкий! Ты должен быть губернатором… Виват губернатор генерал Круковецкий!.. А народ — идет судить!..
И народ «рассудил»…
Ворвавшись в замок, чернь замучила, забила до смерти Гуртига, Буковского, Янковского, Салацкого, Базанову… Всех, здесь заключенных… Терзали, кололи, рубили как безумные…
Даже женщины из толпы рвали, терзали руками несчастных, как звери….
И при этом была еще проделана комедия «суда Линча».
— В Работном доме, за Вольской рогаткой сидят самые злые шпионы бельведерские! — крикнули коноводы, когда здесь работа была покончена. — Туда идем!..
Толпа бросилась за ними к Вольским рогаткам, где в древней Пороховой башне, снаружи обвешанной галереями и пристройками, были заперты шпионы Новосильцева…
Там повторилась прежняя сцена… Но по пути, опрокидывая рогатки, поставленные на всех улицах, расталкивая ряды Народной гвардии, заглянула чернь и на Банковскую площадь. Тронуть банк не дали все-таки народные гвардейцы… Здесь только повесили провокатора Кавецкого, переодетого женщиной, и мимоходом разгромили кондитерскую Лесли, уже замученного в замке.
Кинулись в палац графов Любенских, но здесь не нашли графа Генриха, которого искали… Круковецкий, как провозглашенный народом, затем утвержденный Ржондом, занял немеденно пост губернатора, взял отряд и поехал по городу… У самой кондитерской застал он нескольких саперов, которые соблазнились легкой добычей и, войдя в разгромленный магазин Лесли, стали шарить, подбирать остатки…
— Это «защита народная», славное воинство наше занимается грабежом! — возмутился Круковецкий. — К стене первого!.. Расстрелять!.. Остальных — в тюрьму.
Приказ немедленно был исполнен на глазах тысячной толпы, снующей по всем улицам. Впечатление было грозное. Здесь сразу все утихло. Но за заставой повторилась кровавая расправа. Несколько шпионов, сидящих по кельям тюрьмы, было повешено.
По пути убит барон Кетлер, пленный русский офицер, и пан Ганькевич, как заподозренные в шпионстве…
На другое утро разыскали двух самых ненавистных шпионов — Макрота и Бирнбаума… Их повесили… При этом после Макрота нашли 50 томиков, переплетенных в зеленый сафьян. Это были копии почти 13 000 «докладов», доносов и рапортов, которые пресловутый шпион и прокуратор берег с первого дня, с 1819 года!..
Убийство этих двух негодяев явилось последней вспышкой народного безумия. Все сразу стихло, словно по чьему-то властному приказу…
И только залп, данный через неделю, когда расстреляли у стены нескольких уличных коноводов этой страшной ночи, послужил ее последним, умирающим в пустоте отголоском…
Несколько трупов свалилось на грязную землю — и все было кончено.
Разве страж я брату моему Авелю?
Будет некогда день, –
И погибнет священная Троя.
Гнет неволи тяжек, но свобода — бессмертна!..
Кто в бою погиб отважно, — Слава вечная тому!
Забытое поражение — ведет за собою ряд новых потерь.
Много переполоха и в столице, и в рядах войск наделала кровавая ночь 3/15 августа.
В то самое время, когда, по приказу Дембинского, генерал Шнейде мчался от Праги по мосту, гремя колесами четырех пушек, сопровождаемых шестью эскадронами улан, чтобы остановить кровавую расправу, разогнать сборища хотя бы картечью, когда и Народная гвардия вышла из своего бездействия, стала хватать зачинщиков, угрожая оружием толпам, — паника царила среди магнатов, еще не покинувших Варшаву, в Сейме и особенно среди членов Ржонда. Ему особенно угрожали толпы, слали проклятия, и только военный отряд, подоспевший вовремя, спас от насилия представителей высшей власти.
Около полуночи, утвердив Круковецкого, как избранного народом, в должности генерал-губернатора, Ржонд подал в отставку. В ту же минуту пришло прошение Скшинецкого о полной его отставке из военной службы…
Он спрятался первый. Князь Чарторыский, надев мундир юного друга своего, полковника Владислава Замойского, верхом поскакал на Прагу, под защиту войска. Граф Густав Малаховский, Свидзиньский и многие другие магнаты последовали за ним.
А 23-го числа с отрядом Раморино они и совсем покинули столицу.
Наутро Сейм назначил Круковецкого президентом Ржонда и утвердил список остальных членов Народного правительства, представленный немедленно новым его главой. Безличный, недалекий Бонавентура Немоевский избран был вице-президентом. Журналист, профессор К. Гарбинский, каштелян Левиньский, генерал Моровский, Дембовский получили министерские портфели. Теодор Моравский остался министром иностранных дел. Все ответственные должности Круковецкий поручил членам Патриотического Союза, как бы в благодарность за совершенный ими переворот…
Вождем Сейма назначил ограниченного, но честного генерала графа Казимира Малаховского, вместо Дембинского, который, не стесняясь, готовился захватить верховную власть, распустить Сейм, Сенат, выйти с войском из Варшавы, сдав ее Паскевичу. А затем, перенеся войну в Литву или на Волынь, там собирался довести до конца неравную борьбу…
— Мы еще одолеем москалей! — горячо уверял членов Сейма этот безумный мечтатель, словно воскресший облик из времен «Барской Конфедерации». — Вы увидите! — говорил он депутатам. — Восстание разольется с новой силой в забранных провинциях… Россияне уступят… И дадут нам волю… А если нет… Двинемся на Краков, вступим в Галицию, подожжем пожар европейской войны. Все едино погибать…
Эти планы стали известны Сейму. И за Дембинского не было подано ни одного голоса из числа 100 лиц, присутствующих на собрании. Только 22 из них голосовали за президента Сейма графа Вл. Островского.
Генерал-губернатором назначен был Хшановский. Губернатором Ксаверий Бронниковский; начальником Народной гвардии — граф П. Лубеньский.
Из числа 30–40 зачинщиков, изловленных после «кровавой ночи», нескольких суд приговорил расстрелять… Двух-трех заключил в тюрьму… Два ксендза, ярый народный коновод Казимир-Александр Пулавский и отец Игнаций Шиньглярский, были отпущены «за неимением явных улик», равно как и остальные… Круковецкий всеми силами помогал этому мягкому приговору…
Казнь совершилась 22 августа… В этот же день казацкие разъезды были видны уже в Горцах, за Маримонтом, в Пирах, в Вилланове и под Вавром, на другом берегу Вислы.
Главную квартиру свою Паскевич расположил в Блоне. Ночью на Висле показались две большие барки, плывущие по течению, прямо на мост, соединяющий столицу с Прагой. Оба судна пылали, как два гигантских факела. Наполненные горючим материалом и подожженные россиянами, они должны были навалиться на мост, сжечь его и прервать сообщение между столицей и военным лагерем на Праге. Но оба трандера наткнулись на отмель, там стали и долго догорали, наполняя воздух багровым сверканием и светом, кидая мириады искр и клубы багрового дыма в тихую бездну осенней черной ночи…
А в это же время улицы столицы были еще освещены непотушенными фонарями, и публика, выходя гурьбою из театров, из кафе, кинулась к Висле полюбоваться красивым и грозным зрелищем…
Веселая Варшава, «Великая Сарматия» даже в тисках осады не сдавалась, не падала духом!
Газеты выходили, как и раньше. Только за недостатком запасов многие печатались на плохой бумаге. Внешних известий и новостей было мало. Столица почти отрезана от мира. А внутри все то же… Работа на окопах, молитва и… веселье по вечерам, кто еще мог веселиться…
1 сентября с башен столицы можно было уже разглядеть в зрительные трубки передвижения россиян в стороне Слу-жева и Рашина. Тяжелые орудия катились по направлению к Варшаве… Сверкали огни, взвивался дым выстрелов. Первые гранаты разорвались над городом без вреда. Мародеры появились за Прагой… Как гиены, чуящие близкую поживу…
Стычка, довольно крупная, разыгралась в Межиречье, под Рогозницей… Убито 1200 россиян, 800 взято в плен.
В столицу привезли самого главного пленника — генерала Верпаховского и около десяти офицеров россиян. Всколыхнулась немного жизнь и опять замерла на одном, напряженная, словно завороженная чернокнижною силой войны и осады…
Голод еще не показал над городом своего костлявого, темного лика, уносящего жизнь, но рука его, рука скелета, уже опускалась на лачуги бедняков, на безработный люд… Правда, зажиточная часть населения старалась помочь беде… Однако горя было гораздо больше, чем утешителей.
Чтобы отогнать от столицы этот страшный призрак с пустыми глазницами, чтобы отбросить Розена, мешающего подвозу припасов, необходимых для осажденных горожан и для войска, Круковецкий выслал на правый берег сильный корпус, свыше 20 000 человек, который легко мог разбить Головина и Рюдигера и освободить Сандомирское воеводство, принудив и полки россиян перейти на правый берег Вислы. Тогда подвоз припасов Варшаве был бы обест печен, а в тылу Розена стояла бы грозой сила в 20 000 штыков, отвлекая пол-армии Паскевича от осады и удара на Варшаву с запада.
Так посоветовал Прондзиньский, так решил Круковецкий…
Но Рок опрокинул все расчеты людские, такие стройные, незыблемые на взгляд…
Начальство над корпусом Круковецкий поручил генералу Раморино, тому самому, прибытие которого шумно справлял Скшинецкий 30 марта, в ночь выступления против Гейсмара к Вельки Дембе…
С опасностью жизни отважный француз миновал границу австрийской Галиции, вступил в ряды армии и все время выказывал незаурядную отвагу и преданность делу польского народа.
— Война, женщины и карты! Вот что я чту больше всего после чести! — так часто повторял Раморино.
Солдаты, хотя и плохо понимали польский лепет француза, но чтили храбрость иноземца и называли его не иначе как «наша кохана Марына».
За день до выхода отряда явился к генералу скромный человечек с бегающими глазками и на плохом французском языке заговорил:
— Имею честь представиться — Старанькевич. Мать моя — русская… И только поэтому я был заподозрен в шпионстве. Меня долго держали в тюрьме. Морили несчастного, невинного человека… Наконец Бог сжалился… Генерал Круковецкий внял моей мольбе. Вот приказ мне: оставить столицу. Но это можно сделать только при обозе вашего высокопревосходительства. И я припадаю к ногам…
Человечек в самом деле кинулся, обхватил своими тощими, цепкими руками колени Раморино.
Тот был очень не в духе. Вчера проигрался в пух… И уже хотел оттолкнуть, прогнать просителя… Но тот смотрел так жалобно и в то же время как-то особенно… словно в душу хотел проникнуть к генералу…
— Хорошо. Можешь… Скажи там — я позволил! — кинул генерал.
Человечек силой схватил руку француза, поцеловал, вторично облобызал плечо его, пошел к дверям и вдруг остановился.
— Прошу прощения… Я тут случайно от знакомого офицера слышал, что вчера была большая игра… И генерал проиграл немного. Конечно, ваше высокопревосходительств во имеете успех в ином. Я слышал. И потому немудрено… Прошу прощения, светлейший гетман. Я к тому, что у меня есть человек… Он охотно ссудит генералу… Сколько угодно…
Сказал и сверлит своими глазками нервное лицо француза, на котором можно читать каждую мимолетную мысль.
— Ты… что мне предлагаешь? А? — повышая тон, спросил Раморино.
— Денег… сколько угодно его светлости, — едва пролепетал человечек и весь съежился, как пес в ожидании удара.
— Прочь, пока я не приказал тебя повесить, дьявольская рожа! Ступай в обоз… и… не показывайся мне на глаза…
Еще не затихло последнее слово, как человечка уже не стало.
Едва вышли полки Раморино за Прагу, исчез куда-то на несколько часов Старанькевич… Очутился в грязной подорожной корчме… Пошептался с корчмарем и догнал обоз, медленно ползущий по дороге. Но не к Минску, где надо ударить на Головина с его слабыми силами, а правее, к Зелехову; туда двинулся Раморино. Сам едет задумчивый, угрюмый…
На другой день, 24 августа, Старанькевич, снова побывав в одной попутной деревеньке, там шептался с каким-то мазуром, который басил не по-польски, а совсем по-русски…
Вечером он явился к Раморино. Генерал сам позвал предателя.
— А… сколько же мог бы ты мне… достать денег? — не глядя на посредника, красный от внутреннего волнения и стыда, спросил генерал.
— Сколько угодно… Десять… Пятнадцать тысяч хороших, полных рублей… Сколько угодно…
— А если мне надо… пятьдесят тысяч? Мгновенное колебание пронеслось по лицу Старанькевича, но он сейчас же подхватил громко, уверенно:
— Можно и пятьдесят… Только я должен раньше поговорить с генера… То есть с тем, кто даст денег…
Он недоговорил, отскочил, увидя входящего адъютанта.
— Простите, генерал! — заговорил тот. — Я помешал… но особое обстоятельство. Полковник Ле Галлуа просит принять его немедленно. Ему удалось бежать из русского плена. Пан гетман дозволил полковнику догнать наш отряд… и полковник…
— Хорошо, пусть войдет! — досадливо произнес Раморино.
Адъютант вышел.
— Ваша светлость! Времени терять нельзя… Я просил бы… — начал шпион.
— Молчи… знаю без тебя… Я его не задержу… Войди туда!
Старанькевич исчез за занавеской двери, ведущей в спальню генерала.
Вошел Ле Галлуа.
Он был в штатском. Исхудал, казался измученным. Но встреча была живая, радостная.
— Бежал, дорогой друг? Лихо… Как? Когда? Ты ведь взят был семнадцатого…
— Да, милейшим генералом Виттом. Для поляков — я бежал. Для тебя — отпущен на волю… под известным условием.
Раморино сделал было невольное движение: удержать, остановить откровенность товарища-француза, сказать ему, что есть посторонний свидетель. Но тут же будто шепнул ему кто, что секреты Ле Галлуа имеют полную связь с предложениями Старанькевича. И он стал слушать.
— Что, удивлен, дорогой товарищ? А это так… И прямо скажу… Времени терять нельзя. Эти условия касаются тебя…
— Меня?
— Да. Паскевич узнал немедленно о твоем походе, оценил твою храбрость, ум… Взвесил опасность, которая грозит его армии от этой диверсии польских войск… и…
— И?..
— Мне предложили на выбор: немедленно помчаться в Россию и дальше за Урал, в Сибирь, на Камчатку… Или… дать честное слово, что я явлюсь и передам тебе…
— Что?.. Что?..
— Несколько слов… «Мы — втрое сильнее поляков сейчас. Через месяц наши силы еще удвоятся… Падение Варшавы и всего польского дела неизбежно».
— Верно… все верно! Вчера еще сам князь Чарторыский говорил то же о возможности возродить крулевство под властью великого князя Михаила Павловича… Но продолжай… Я слушаю!
— «И потому предложите генералу, — сказал Паскевич, — только не… не мешать нам! Пусть отойдет от столицы… нападает для вида на наши отряды. Этим ускорится весь грязный ход событий, уменьшится число невинных жертв и с нашей, и с польской стороны… Падет не шестьдесят тысяч… а только десять или пятнадцать… Француз-стратег, гуманный человек, каким все знают генерала, поймет меня!» Вот что сказал Паскевич.
— И за это? — вызывающе глядя в лицо товарищу, вдруг почти выкрикнул Раморино.
— Двадцать тысяч дукатов? — глухо ответил бывший сподвижник Лафайета Ле Галлуа. Потом живо добавил: — Конечно, я понимаю… Это обида для тебя. Но прости меня… Выбор слишком был тяжел. И я дал слово… Я сказал тебе. Теперь делай как хочешь. А я… извини, я должен уйти. Ты так глядишь… Мне стыдно… Лучше брани, ударь меня. Но не гляди так… презрительно… Я же не советую тебе… И я бы сам никогда на твоем месте… Нет… Я не могу! Прощай!
Быстро выбежал Ле Галлуа.
— Эй, ты… поди сюда! — крикнул Раморино спрятанному шпиону, набрасывая несколько слов на листке бумаги. — Вот тебе пропуск на все стороны. Уходи, возвращайся… Но — скорее… И помни — я не торгуюсь!.
— Пятьдесят тысяч… конечно… Это же еще мало для такого храброго генерала… И не за измену… за пустую услугу… Бегу… Лечу… К вечеру дам ответ!
Убегая, плут не удержался, глумливо захихикал и подумал: «Пятьдесят тысяч! Такому ослу! Рублевки ломаной, не получишь, когда отслужишь россиянам. Разве же я не знаю пана Паскевича?.. Хе-хе!»
Он не ошибся, многоопытный пан Старанькевич.
Раморино предал свое новое отечество, вопреки нескольким строжайшим приказаниям вождя и Круковецкого не явился к стенам Варшавы, когда было это нужно… Варшава пала…
Но ни единого гроша за свою «услугу» не получил Раморино.
К 18/30 августа около 90 000 людей и больше 300 орудий выставил Паскевич против осажденной столицы польской. Но приступа не было.
Граф еще медлил отчего-то…
Рано утром 4 сентября н.с. граф Эриванский сидел за своим рабочим столом, ожидая Толля и Нейдгардта, позванных на совет, и, как делал это нередко покойный Дибич, в десятый раз перечитывал письмо императора Николая, полученное вчера ночью. Как будто не все сразу сказал ему отчетливый, твердый узор букв, выведенных властной рукой… Словно иной, тайный смысл, еще более важный, чем явный, зримый, таили в себе заветные строки.
И чем больше он вглядывался, тем шире и глубже становился этот смысл, тем больше сомнение, тревога, предчувствие чего-то большого, непоправимого, грозного, росло в груди… И не знал граф: письмо ему говорит обо всем этом или взволнованная, чуящая веянье Рока, его смятенная душа?
Приступ… Штурм города с населением в 120 000 людей, окаймленного тройной линией окопов и валов, с ожерельем из 290 орудий, с гарнизоном в 30 с лишком тысяч штыков!..
А улицы этого города тоже минированы, как это давно стало известно графу. Баррикады возведены повсюду… Вторая Сарагоса ждет русских, если даже и войдут они в столицу Польши…
Есть о чем подумать! Опять начал в двадцатый раз перечитывать большой плотный листок, лежащий перед ним, граф Иван Федорович. Его хохлацкое умное, слегка полное лицо даже побледнело от усиленной мысли… Шевеля непроизвольно и равномерно пальцами выхоленной руки, словно выбивая такт своим мыслям и словам письма, почти заученным наизусть, — снова перечитывает их Паскевич…
Вошли оба генерала, поздоровались, заняли места.
— Ничего нового? — обратился он к обоим.
— Нет… все то же! — отозвались генералы в один голос.
— К штурму мы совершенно готовы… Не за этим ли вы нас призвали, ваше сиятельство? — не скрывая нервного нетерпения, спросил Толль.
— Пока — нет… Потолкуем прежде…
«Еще не столковались!» — подумал Толль, но удержался, не произнес этого вслух.
А Паскевич, коснувшись листка, лежащего перед ним, заговорил по-французски, но с легким южным говором, с растяжкой, несмотря на десятки лет, проведенных при дворе, под туманным пологом небес Ингерманландии.
— Письмо от государя… Вот я вам, господа, прочту главное.
Поправив очки, он медленно, отчетливо прочел: «Как мне выразить тебе мою тревогу, вызванную твоим письмом, и все, что я сейчас переживаю… Что еще переживу, ожидая добрых вестей, которые, по твоим словам, придут дня через 4–5… Бесконечными покажутся мне эти дни, когда с надеждой и боязнью я буду ждать рокового известия об исходе последней, решающей дело борьбы!»
Умолк, слегка отодвинул листок, глядит на обоих.
— Мне кажется, государь, по свойственной ему впечатлительности и не видя сам близко дела, слишком… мрачно глядит, и потому эти ненужные волнения, — решительно начал Толль. — Варшаву мы возьмем… Жаль, что с небольшим опозданием. Вчера исполнилось ровно пять лет со дня его коронования… Ну, все равно… Подарок заслуживает внимания, хотя бы поданный и не в срок! Силы наши и поляков слишком неравны. Мы — сильнее вдвое… Следовательно…
Молча покачивает только головой Паскевич. Заговорил более осторожный, даже боязливый Нейдгардт, генерал-квартирмейстер армии.
— Мне кажется, генерал слишком легко смотрит на наше положение, вообще недостаточно оценивает важность предстоящих событий, силы врага и, наконец, сводит все к простому штурму. Удастся — хорошо… Не удастся — тоже неплохо. Поляки существенно ослабеют, а мы наши ряды пополним снова и снова пойдем брать Варшаву…
— А если бы даже и так! Что же тут неверного, генерал? — задетый, спросил Толль.
— Многое, если не все! — уже решительней заговорил Нейдгардт, чуя, что Паскевич — с ним, а не со своим начальником штаба. — Первое: государь о положении нашем знает столько же, сколько и мы… Знает и то, какие резервы еще остались на родине, которые могут быстро явиться на помощь… Таких мало… Второе… Если там людей треплет лихорадка, вдали… Что же мы должны испытывать, стоя перед этим огромным городом, окруженным на протяжении двенадцати верст тройной защитой, сильными орудиями?.. Не считая пятидесяти тысяч отборного войска, силу которого уже мы испытали в стольких кровавых боях.
— Только тридцать тысяч сейчас в Варшаве, — отчеканил Толль. — Раморино там нет… Позвольте, дайте договорить… И он туда ко дню штурма… не вернется!
Последние слова были сказаны так многозначительно, что Нейдгардт вопросительно поглядел на графа.
— Продолжайте! — кивнув ему утвердительно, сказал только Паскевич.
— Пусть так. Дело меняется не намного. Нападающих должно быть, по крайней мере, в четыре, в пять раз больше, чем защищающих позицию. Это же азбука… Даже если бы не польские храбрецы, а заурядные трусы рядовые, вроде австрийцев, защищали город…
— Без настоящей линии укреплений, без…
— Дайте досказать, генерал… Положим, войско отступит перед нами… даст нам дорогу в город… Знаете ли для чего? Чтобы там похоронить всех до последнего солдата!.. Улицы изрыты подкопами, начинены порохом…
— Жиды и немцы, которых шестьдесят тысяч в городе, будут взрываться с нами на воздух?
— Нет! Они убегут. Взрывать будут остальные шестьдесят тысяч поляков. Но и это не все. Войско по мосту перейдет на этот берег. Отрежет нашей наполовину уничтоженной армии отступление на родину. Поляки окружат, может быть, запрут нас в той же Варшаве, как некогда их гетманы были заперты в Московском Кремле… В лучшем случае мы прорвемся домой без единой пушки… И придется России подписать унизительный мир… потерять уважение Европы, и так презирающей наше «варварское государство»… Ропот начнется в стране… Восстание посерьезнее здешнего… Вот что значит этот «неудачный штурм»… Отчего такой тревогой дышат строки, слышанные нами!
— Пустое! Сказки! Ваша… опасливость рисует вам такие темные картины. На войне решается все силой. А сила — за нами…
— Отвага — тоже огромная сила… А у поляков, защищающих свой родной угол, свой очаг, ее, конечно, будет больше. Мы здесь чужие. Мы нападаем… Защита — много легче. И еще не забывайте, генерал: случай чаще всего решал самые умно задуманные битвы. И решал их совершенно не так, как ожидали люди.
— Во многом вы правы… Почти во всем! — заговорил неожиданно Паскевич, даже помешав Толлю сказать что-то. — Но что же делать, если все так? Неужели?..
— Отступить! — решительно вырвалось у Нейдгардта. — Да! Все же лучше, чем погубить Россию неосторожным движением. Вернее: не отступить… а… уступить. Переговоры с Ржондом затеяны. Если государь не высказался против… если у вас, граф, есть полномочия… передайте их Данненбергу… так, слегка… И… кончим все почетным примирением…
— Я подумаю… — в нерешительности покачивая головой, отозвался граф. — Хотя нет! Надежды мало… Слишком заносчивы, неумеренны поляки… И если еще заметят в нас колебания… Они того потребуют, что… только и останется умирать! Или — взять Варшаву!
— Я тоже так думаю, — угрюмо, упорно прозвучало замечание Толля…
— А в таком случае… Как поведем приступ?! Ваше мнение, господа?
— Конечно, со стороны Мокотова, — доставая точный план варшавских укреплений, ответил первый Толль. — Работа нашего неизменного Шмидта! — разворачивая чертеж, улыбнулся бледный остзеец. — Вот, сюда надо направить всю силу орудий… Потом…
— Минутку! — остановил его Паскевич. — Правда, чертеж прекрасный. Но он «мертв». Его сняли, когда не было расставлено орудий… Не размещен был гарнизон… А вот у меня — есть другой…
Небольшой листок на руках графа со старательно выполненным планом пестрел мелкими цифрами и буквами.
Оба генерала переглянулись в недоумении, а граф, словно ничего не замечая, начал читать:
— «Воля». Начнем отсюда… «Редуты. Номера пятьдесят четыре и пятьдесят пять. Гарнизон — две роты пеших стрелков».
— Только!
— Да, да… Этому списку можно доверять. От человека надежного… Слишком надеются на крепость самой позиции. В польском штабе I говорили: «Не решится Паскевич брать быка за рога!» Ха-ха. Они правы. Этого я не решусь… Но ихнюю «Волю» — ухвачу за горло крепко!
Сам смеется, довольный своей шуткой! Улыбаются и генералы.
— Дальше, однако. «Редут „Воля“, у часовни двенадцать тысяч людей. Начальник генерал Совиньский».
— Старая рухлядь! Безногий инвалид. Знаю его! — презрительно заметил Толь.
Граф продолжал.
— «Орудия изношенные, среднего калибра… Редут номер пятьдесят семь. Майор Красиньский и двести пятьдесят людей восьмого полка…»
Долго еще читал граф, кончил, умолк.
— Что же, если ваше сиятельство так уверены, — начал менее решительным тоном Толль. — Начнем с «Воли»… А что делать с Уминьским, который, как видно, стоит со своими восемнадцатью тысячами людей на левом фланге? Он не позволит нам атаковать редутов…, — Ему, конечно, не будет времени. Надо послать на демонстрацию хороший отряд… Тысяч пять-шесть… Они отвлекут внимание Уминьского, пока мы прорвем их центр… То же и на правом их крыле, где Дембинский.
— Великолепно! — искренно вырвалось у Нейдгардта, словно позабывшего прежние опасения при виде спокойной уверенности Паскевича. — Все гениально… Но эти драгоценные сведения, граф…
— Откуда они у меня? Мой секрет. Могу только сказать, вы не ошиблись: они драгоценны!
Все рассмеялись новому каламбуру.
— Недаром говорят, граф, самые высокие стены возьмет осел с золотом! — сразу вырвалось у Толля. Но, поняв, что в его словах тоже кроется двойной смысл, обидный для начальника, умолк и даже покраснел.
Словно не расслышав ничего, граф продолжал излагать своим советникам планы предстоящего штурма, спрашивал советов, спорил или соглашался с ними, пока все не было обсуждено…
Вечером того же дня на Сохачевской дороге, в корчме, завязались первые переговоры между генералом Данненбергом и Прондзиньским, получившими полномочия от своих властей — выяснить только, возможно ли соглашение и приблизительно на каких общих основаниях?
Переговоры эти не привели ни к чему, только вызвали еще больший разлад в среде защитников Варшавы.
Но Ржонд, Сейм, вся столица успокоились все-таки.
— Если затеяли переговоры россияне, значит, чувствуют свою слабость, оттягивают время и штурмовать города скоро не начнут!
Они ошиблись. И не ошибся Паскевич в своих главнейших расчетах.
На заре 6 сентября варшавяне были разбужены громом канонады, которой совершенно не ожидали так скоро. Не ждали нападения и многие боевые начальники, как Бем и другие. Храбрец генерал веселился вечером, поздно лег, спал так крепко, что даже не проснулся при гуле 300 орудий, завывающих под Варшавой, при громе польских батарей, посылающих свой ответ на российский привет. Его с трудом разбудили, и он прибыл к своим пушкам уже слишком поздно!
Крыши, башни города зачернели от люда, желающего видеть, как решается судьба города. Настроение было бодрое, ждали победы… Но вот постепенно ужас стал охватывать сердца…
Черными рядами двигались российские батальоны, вдали окутанные утренней осенней мглой… И все больше их подходило, все ближе подвигались они…
Уминьский, опасаясь обхода слева, растянул свою пехоту далеко по Люблинской дороге. Справа — то же сделал Дембинский…
А «Воля» и весь центр остались почти беззащитны. Не было кому подумать о близкой опасности…
Два часа шла канонада. Россияне подготовляли для себя приступ. Главный огонь из 170 орудий сосредоточен был на укреплениях «Воли». Польские орудия, подбитые, лишенные прислуги и офицеров, постепенно стали замолкать.
Тогда зашевелились батальоны, мерно и быстро двинулись вперед!
Люди почти бежали, поеживаясь, вздрагивая от утренней свежести, стараясь согреться движением.
«Охотники-гвардейцы» шли на челе обеих штурмующих колонн.
Вот уже и редут № 55… Там не слышно никого… Без выстрела овладели ельцы и белозерцы оставленной позицией. Один батальон остался здесь. Остальные 16 кинулись влево, к № 54.
Две роты, конечно, не могли противиться такой лавине, которая свалилась на них, лезла на валы, заклепывала последние пушки, прикалывала последних защитников…
Бьются отчаянно храбрецы, ободряемые своим капитаном-поручиком Ордоном.
— Умрем со славой за Отчизну! — звучит его голос.
Бьются стрелки, защищаются как бешеные. Сгибаются штыки, ломаются в щепки приклады от ударов. Но — все меньше и меньше поляков. Россияне, как муравьи, набегают со всех сторон.
Идет последний бой… И никто не заметил, что поручик Новосельский, раненый, уже теряя силы, подполз к пороховому складу, с трудом взвел курок пистолета… Грянул выстрел, сверкнул огонек… Пронесся глухой гул, задрожала земля… Й вдруг все поднялось на воздух… Камни, пушки, куски человеческих тел, дым и пламя…
Чудом уцелел только один Ордон. Поляки и около 600 россиян взлетели на воздух… Тяжелую рану получил генерал Гейсмар и оставил битву.
Погибли офицеры, шедшие с батальонами на приступ… Смятение началось в рядах россиян…
А зрители боя в ужасе, с воплями и криками кинулись прочь, разбежались по своим углам, ожидая, что вот-вот и вся Варшава взлетит на воздух, погребет их под своими развалинами.
Много жертв унес редут No 55. Но у Паскевича еще немало жизней человеческих в запасе, чтобы продолжать игру и выиграть!
Новый отчаянный бой закипел вокруг невысокого холма, на котором расположен редут № 57, совсем недалеко стоящий впереди «Воли».
И здесь повторилась прежняя картина. 250 человек защитников было задавлено численностью россиян. Там в окопах остались почти все, глядя мертвыми стеклянными очами в небо, с глубокими штыковыми ранами на челе, на груди. Только десятка два успели уйти от гибели, унося с собою своего начальника, тяжело раненного майора Красиньского…
Теперь настал черед для «Воли». Не пришла вовремя помощь, собственными силами должен был защищаться маленький, одинокий форт. А его начали уже громить ядра восьмидесяти орудий Паскевича, подвезенные на самую близкую дистанцию.
Отвечает «Воля» из своих пушек. Гремят залпы тысячи двухсот ружей… Но что значит это против пудовых кар-течей и ядер!
Из первых окопов гарнизон перешел во вторые.
Смолкают орудия «Воли»… Выбита почти вся прислуга… Нет канониров… Сам седой, могучий еще генерал Совиньский ковыляет от орудия к орудию, при помощи ездовых — заряжает, палит…
Мало осталось снарядов… И патроны на исходе!
— Откуси патрон!.. Заряжай… Огонь! — только и слышен голос старого воина. Волосы его разметались… Кровь сочится из небольшой раны на лбу… Он ничего не замечает. Выбита половина гарнизона. «Есть ли время думать о себе!» Вдруг — радость! Грохнули 12 орудий легкой батареи, не впереди, сзади… Свои!
Это Бем наконец явился чуть ли не к концу боя!
Сразу легко стало на душе у старика. Да и вздохнуть хоть можно. Смутились неожиданным отпором россияне, отъезжают, прервали на время адский огонь…
А тут — вторая радость. Бегом взбежал на холм, бурей влетел к Совиньскому на помощь сам капитан Петр Высоцкий, отец всего переворота, осуществивший с товарищами давнишнюю мечту народа в морозную, мглистую ночь 29 ноября минувшего года. Целый батальон стрелков 10-го полка привел он за собою.
— О! И пан Петр у нас на «Воле»! Добрый знак! — крикнул старик, стараясь пересилить гром орудий, треск залпов. — Значит, «Воля» не падет! Да живет польская воля!
— Да живет! — нашли еще в себе бодрости выкрикнуть осужденные на смерть люди…
И излюбленная песнь зазвучала из тысячи грудей:
Еще Польска не згинела!
Но конец был не далек!..
Со всех сторон пошли на приступ россияне. Упорно защищаются осажденные. Но их так мало! Вот уж раненый Высоцкий опустился на землю… Перед ним — закраина люнета. Внизу — ров.
Туда, чтобы спастись от неволи, прыгнул он… Тяжело упал, нога заныла… Он лишился чувств и был взят в плен.
В Сибири умер Петр Высоцкий, душа того, что свершилось в ночь 29 ноября.
Спасая жизнь, бежал постыдно майор Доброгойский. Один седовласый старец на деревяшке установил свое последнее орудие у задней стены Каплицы, чтобы обеспечить себя от нападения с тыла. Сам заряжает, стреляет… Командует последним четырем ротам 1-го полка, оставшимся на бастионе:
— Заряжай! Огонь!.. До последнего патрона… А потом — в штыки! Не выдавай, ребята! Честь — дороже жизни! Один раз умирать! Одна Мать-Отчизна у поляка!
По трупам своих убитых товарищей рвутся вперед россияне.
Их уж довело до ярости такое упорное сопротивление.
— Сдайтесь! — кричит горсти храбрецов русский полковник, пораженный этим мужеством.
— Коли их… Вперед! — отвечает на предложение громкий голос старика генерала…
Он и сам бы кинулся вперед, да деревяшка мешает. Слишком много трупов навалено везде… И, прислонясь спиной к своей последней пушке, со штыком наперевес ждет смерти старик, глядит ей прямо в глаза.
Она пришла быстро… Двоих только нападающих успел заколоть штыком своим Совиньский, когда со всех сторон семь-восемь блестящих жал вонзилось в его грудь, в бока, и снова появились они на свет дневной, обагренные кровью…
Не дрогнул, откинулся на пушку свою старик, так и застыл. Пораженные силой этого духа, остановились на миг и нападающие. Глядят, словно зачарованные, в это побледнелое, красивое лицо, гордое и после смерти. Словно чаруют их тусклые глаза трупа.
И чудо совершилось в миг падения «Воли»…
Как один сняли шапку солдаты российские, возбужденные боем и обычной двойной «чаркой», отпускаемой перед сражением. Как один осенили себя все крестом, шепча заупокойную молитву.
А ближайший, бравый, седой, со многими нашивками, гренадер благоговейно смежил ресницы мертвецу и вполголоса обратился к своим:
— Храбрая душа… Настоящий был енерал! Мир праху его!..
Было уже два часа дня. Редуты пылали кругом… «Воля» очутилась в руках россиян. В Каплице, где укрылось около 300 женщин, стариков, детей, шла резня…
Главное было сделано. Осталось уже более легкое на череду… Уже Толль, дрожа от боевой лихорадки и нетерпения, стал молить Паскевича двинуться на последний приступ, обрушить на Варшаву все полки и взять ее нынче же…
Паскевич, осторожный, сдержанный, не теряющий головы даже от успехов, отказал решительно.
— Я не сошел еще с ума, генерал! — отрезал он, сидя в коляске у «Воли», куда приказал везти себя после взятия этого редута. — У нас истощились снаряды… Люди падают от усталости… А вы хотите… Завтра еще посмотрим…
Великий князь Михаил Павлович тоже согласен был с Паскевичем.
В это время новая схватка завязалась между гренадерами князя Шаховского и эскадронами кракусов, которых подкрепляла польская пехота — 4-й и 8-й полки.
Россияне опрокинули поляков, которые стали быстро отступать к Чистой. Российская конница всею массой, широко развернув эскадроны на Вольской равнине, кинулась было вослед, но почти носом к носу столкнулась с 36 орудиями Бема, решившего хоть чем-нибудь искупить свою ужасную вину этого дня…
Грянули пушки Бема… За ними — орудия Рыбиньского… Легкая батарея Яблоновского… Загудели крепостные громады на валах…
И нападающие, понеся большие потери, ринулись обратно, под защиту своих батарей.
Упала темнота… Стихло на полях под Варшавой…
Только тысячи лагерных костров сверкали в темноте. И догорали деревянные домики Чистой, зажженные гранатами.
Печально было заседание Сейма на другое утро, 7 сентября. Мало явилось депутатов и сенаторов. Растерянность царила полная. Спорили, горячились, одни настаивали, что нельзя ждать ни минуты и «для спасения жизни обывателей, чтобы избавить их от новых „ужасов Праги“, надо войти в соглашение с Паскевичем».
Другие, ударяя себя в грудь, выкрикивали громкие фразы о мужестве, о величии Древнего Рима…
Около 10 часов утра появился Прондзиньский и попросил слова.
— Целое утро нынче, — сказал он, — я был вместе с президентом Ржонда генералом Круковецким у Паскевича. Беседа велась в присутствии великого князя Михаила. Как очевидец всего, что происходило вчера, как военный, — говорю прямо: защищаться больше нельзя. Это — напрасное пролитие крови. Надо войти в соглашение, тем более что оно не будет для нас позорным. Вот приблизительно его основы: сохранение нашей конституции и прежних прав, полная амнистия всем участникам борьбы… А мы должны выйти из Варшавы, сдать ее Паскевичу и ожидать дальнейших соглашений с Петербургом. Для ответа — дано перемирие, которое окончится ровно в час дня. Теперь решайте!
Шум поднялся после этих слов… Сначала все восстали против соглашения вообще. Но стрелка близилась к роковой черте. Вот уже перешла ее… И, словно по ее воле, — загудели оружия россиян, им стали отвечать польские мортиры. Снова начался пир смерти… Первая граната разорвалась на площади перед Народным банком.
Эти отголоски боя изменили настроение Сейма. Он уполномочил Круковецкого вести и подписать переговоры, совершить капитуляцию. Затем была выбрана особая комиссия для наблюдения за этим важным делом, и Прондзиньский поехал снова среди кипящей битвы, рискуя собственной жизнью, туда, к «Воле», к Паскевичу, чтобы сообщить ему условия сдачи.
Вместо Паскевича его принял Михаил.
— Граф ранен в первые же минуты сражения! — объяснил он удивленному генералу. — Но я говорю с вами от его имени, со всеми его полномочиями. Что вы привезли?
Выслушав Прондзиньского, сделав кой-какие изменения, Михаил принял условия и послал с Прондзиньским генерала Берга.
В Варшаве неожиданная новость ждала обоих.
«Партия войны» взяла снова верх… Известия о ране, полученной Паскевичем, о великолепной артиллерийской атаке Бема, о поражении российской конницы подняли общий дух. Круковецкий был отставлен, заменен Бонавен-турой Немоевским.
Уже кончился день… Стихала вторая битва… Больше 20 000 убитых и раненых унесли оба кровавых дня, А Сейм все кипел рознью, враждой. Препирались и спорили депутаты…
Наконец, Дембинский, поставленный вождем вместо Круковецкого, предложил Паскевичу «военное, а не всенародное соглашение», помимо Сейма. Оно было принято.
Польская армия очистила свои позиции, перешла через мост в Прагу. Сейм последовал за ней. И Ржонд, и министры… И тысячи варшавян, не пожелавших оставаться в городе, занятом россиянами. Большинство из них кончило жизнь в изгнании, во Франции, на камнях парижской мостовой. К ним мы еще вернемся в одной из следующих книг.
Печальное зрелище представляло бесконечное шествие войск и народа, покидающего родную землю…
Еще по мосту тянулись отступающие войска и толпы людей с мешками на плечах, с посохами в руке…
А со стороны «Воли» — россияне с музыкой, с развернутыми знаменами вступали в покоренную столицу…
Трагедия была кончена!
Сули пали, Кафа пала,
Всюду флаг турецкий вьется.
Только Деспо в Башне Смерти
Заперлась — и не сдается!
Доля народа, счастье его –
Свет и свобода — прежде всего!
Побежден лишь тот,
Кто сам признал себя побежденным!
Тише! О жизни — покончен вопрос.
Больше не нужно ни песен, ни слез!..
Ночь настала и пронеслась… Сгустился мрак перед зарею.
Спят Варшава и Прага. Стихли два лагеря, вчера еще враждебные, нынче просто чуждые друг другу.
Там, за рогатками Вольскими, Мокотовскими и Маримонта, ярко еще сверкают огни российских лагерных костров…
Поляки в предрассветных сумерках выступили на Модлин, на Плоцк… на изгнание, на тоску и нужду…
Догорают оставленные ими у окопов Праги последние бивуачные костры…
Прошло еще около месяца.
Тихая, теплая осень стоит на Литве в этом печальном году… «Бабье лето», как называют крестьяне…
Уже 29 сентября по российскому стилю, т. е. 11 октября по-европейски, а окна почти все настежь в дому Абламовича в его Юльянове, в обширном дедовском поместье…
Большой праздничный день здесь нынче: день рождения самого пана Игнация. А ни один из торжественных дней в году не справляется так весело и широко в этом гостеприимном доме, как день рождения хозяина.
Так уж заведено в роду у Абламовичей. А почему? Никто не знает, даже старая бабушка пана Игнация, почти столетняя, но еще бодрая, чистенькая такая… А она чего-чего не помнит!
Полны комнаты гостей. Из своих усадеб, отстоящих за 80, за 100 верст, не поленились приехать добрые люди… И радостно принимают их хозяева… Всем есть место и почет…
— А вот ночлег… Не взыщите — амбары велел прибрать. Там придется уложить панов мужчин. А пани и паненки уж как-нибудь в доме поместятся. Кто — на постелях, на диванах… А кто — и на полу…
Довольны все… Весело бывать на именинах пана Игнация.
Но сам он что-то грустен… И пани, жена его, и дети…
— Больная у нас в доме, — говорят хозяева тем, кто замечает их расстройство… — Хоть и чужая, да лучше родной…
Иным они шепчут имя больной… Другим — нет…
Не все люди одинаковы. Дружба дружбой… А осторожность не мешает…
Полон смеха и веселья дом.
Только в комнатке, где лежит больная «гувернантка», Эмилия Платерувна, — тишь и покой…
Изредка лишь осторожно скрипнет дверь, появится пани Абламович или пан Игнаций, не то кто-нибудь из дочек подойдет к большому креслу у окна, в котором на подушках полусидя покоится больная, исхудалая, восковая…
Глаза у девушки закрыты, но сквозь истончалые веки как будто проблескивает синее пламя этих чудных, лихорадочно мерцающих глаз.
Вот хозяин дома заглянул в тихую комнатку.
— Что, как? — шепотом обращается посетитель к старухе няне, почти безотлучно теперь сидящей при больной.
— Вот спит… либо — в забытьи… А бредить перестала. Так бредила жалобно, слушать даже тяжело. То литовскую песенку запоет тихонько… то нашу, белорусскую… И откуда она их только знает! А просить кого-то о чем-то начнет… Не по-нашему, не понять мне! Вот… Вот…
Больная шевельнулась, слегка застонала, как раненая птица, и вдруг тихо, мелодично запела, вернее, запричитала по-белорусски жалобу девушки, потерявшей жениха, убитого на войне… Потом, передохнув, сделала усилие раскрыть глаза… Не смогла и снова тихо запела по-литовски:
Джурью тэн, джурью сэн…
Ньер мано бернилэ!..
— Ишь, по женихе тоскует! — заговорила снова старуха. По-польски это значит: «Сюда гляну, туда гляну: нет милого друга! И вовек не будет!»
Отирая слезы, вышел гость… А старуха снова стала дремать, ковыряя спицы вечного своего чулка.
Прошло около получаса…
Старушка совсем задремала, а больная открыла глаза.
Косые красноватые лучи заходящего солнца, пронизав стекла, золотили стены комнатки, рисуя на них узор гардин и тень занавески, висящей на окне.
Оглядевшись, девушка осторожно взяла со столика рядом питье, сделала глоток, посмотрела на дремлющую старушку и потом засмотрелась в сад, где уже деревья оделись в пурпур и золото осенней поры.
Ее внимание скоро привлек разговор двух мужчин, сидящих в саду на скамье, недалеко от ее окна.
Это был ксендз Гелльман, ее духовник, и еще какой-то приезжий пан. Говорил последний, и голос его, сильный, звучный, отчетливо доносился до обостренного слуха девушки.
— Да, надежды больше нет! — говорил приезжий. — Вы, конечно, знаете, как сдали Варшаву… Как пятнадцать тысяч россиян и десять тысяч наших полегло под стенами старой столицы… И все напрасно! Измена сгубила польское дело! В Модлин пошли войска, и Сейм, и Ржонд… Да и там неурядица не стихла… По городам, как слепец с поводырем, бродили они… На горе себе, на позор… На помех целому миру…
— И не было больше битв?! Наших — около сорока тысяч войска… И не пробовали вернуть себе волю и долю? — спросил ксендз.
— Где там! Магнаты наши прежде всех лагерь покинули. В Париже все почти теперь. А войско… Меняли, меняли начальников… И наконец, последний… Рыбиньский… перешел со всеми границу. Оружие сложил…
Легкий стон вырвался из груди Эмилии, которая, вся дрожа, ловила каждое слово.
Ей не говорили истины… Утешали… обманывали… А выходит?..
Слезы полились по исхудалым щекам.
А приезжий в то самое время, когда слабый печальный звук прорезал тишину, обратился к ксендзу:
— Не слыхал, святой отец, будто застонал кто близко?
— Нет, пане Феликс… Это просто шулик прокричал… Эта птица всегда так нежно и жалобно стонет, когда за добычей гонится… Когда жертва кровью истекает у нее в когтях…
— А… Это и люди такие бывают… Так вот какие дела, пан оТец! В Броднице грань перешел генерал. Там все сложили оружие! Тяжело было, говорят. Старые солдаты, как малые дети, плакали, рвали на себе волосы, одежду… А что поделаешь… Денег с ними было шесть миллионов! В Торне банку отдали, чтобы вернуть их в польскую казну. А сами…
Недосказал… вздохнул только…
Настало короткое молчание. Оба сморкались, словно и у них слезы подступили к горлу.
— Да, великую муку перетерпела Польша и наш край за эти девять месяцев. Правда, ошибок много сделано. Дурного было много! — заговорил, наконец, ксендз Гелльман. — Но и кара тяжела! Не по силам человеческим!.. Польша… Она ровно Мария Магдалина между другими народами… Все свои ошибки и грехи, все преступления искупила великим, безмерным страданием. Что ждет ее в будущем?
— То же, что и другие народы, жившие в неволе, пане ксендз, если сама не похоронит себя она… Страданием — она купит просветление… Прилив новых сил и возрождение ждут нашу милую родину!
— Дай Бог! Дай Бог! — повторил ксендз. Оба поднялись и пошли, продолжая беседу. Проснулась нянька, кинула взгляд на больную и обмерла.
Алая кровь заливала ей грудь, подол белого пеньюара, ноги, поставленные на высокую скамеечку… Лицо горело… Пересохшие губы с трудом шевелились… Одно и то же слетало с них, едва слышно:
— Сгибла… сгибла… сгибла Польша…
Кинулась старуха к пану Игнацию… Явился доктор, на счастье еще не уехавший домой…
Он посмотрел, велел дать льду и, опечаленный, отошел понуря голову.
Пришел черед ксендза Гелльмана.
Тихо прочел он отпускную молитву после немой исповеди, видя, что умирающая не приходит в себя.
— Absolvo te in Nominem Dei Patri et Filii et Spiriti Sancti! [22]
А Эмилия, смолкнув на минуту, пока творилось таинство, словно сознавая окружающее, — после исповеди снова зашептала:
— Сгибла Польша…
Семья Абламовичей, в слезах, стоит вдали по углам комнаты, чтобы не отнять воздуха у больной, окружая ее постель.
И вдруг прояснилось лицо умирающей, словно чудное что-то увидала она перед собой.
Раскрыла глаза, оглядела всех с ясной, сознательной улыбкой. Повернула голову, будто прислушиваясь к далекому-далекому голосу и так внятно проговорила:
— Воскреснет еще она!.. После этого наступила агония…
Тайно похоронили Эмилию Платер, героиню Литвы, на тихом кладбище в Копцеве… Хранит Литва память своей защитницы и поборницы воли и счастья людского — народного.