Светлый морозный день занялся над престольной Москвой, над Кремлем великокняжеским.
Круглым багровым щитом из-за зубчатых далей заречного бора показалось зимнее солнце. В пурпур и золото одело оно шатры пушистого инея, покрывающего вершины деревьев и кустов.
Косые красноватые лучи, первые вестники короткого, безрадостного дня оставляют в сизом тумане, в густой тени, бегущей от векового бора по самой земле, все посады и пригороды, какими широко раскинулся на семи холмах этот огромный людской муравейник.
На самом высоком из холмов белеет Кремль. И легкие стрелы лучей раньше всего проникают в узкие бойницы его, словно пронизывая надежные стены и башни, охраняющие сон и покой московских храмов, палат и теремов великокняжеских.
Пробиваются алые лучи и в небольшие оконца великокняжеского дворца, хотя слюдяные оконницы в них наполовину затянуты льдистыми узорами, полузанесены снегом.
Только одно окно в самом обширном покое дворцовом совсем раскрыто настежь, несмотря на сильный мороз.
Невысокая, но большая горница полна народу. Людно и шумно в соседних покоях. Слышен говор и топот, и снуют челядинцы по всем лесенкам и переходам дворцовым. В женских теремах, несмотря на ранний час, тоже заметно особенное движение, словно переполох какой или ожидание чего-либо особенного, важного.
В обширном покое, полном людей, на постели под парчовым пологом умирает Василий Иваныч, великий князь и царь московский и всея Руси, как он стал себя величать по примеру отца, Иоанна III.
Месяца два с половиной тому назад, 22 сентября 1533 года, выехал Василий из Москвы на охоту к Волоку-Ламскому. Дней через пять появился у него на левом бедре небольшой нарыв, который стал быстро углубляться. Скоро открылся «антонов огонь». Ни разрезы, ни прижигания не могли остановить страшной «порчи». Наконец, врачи, день и ночь не отходившие от царя, увидели первые признаки заражения крови, первые знамения близкого конца.
С пути, конечно, Василий поспешил на Москву.
И вот лежит он исхудалый, потемнелый лицом, с пересохшими губами и ждет смерти. Настежь раскрыто одно из окон покоя, обращенного в опочивальню для больного. Сам Василий меховыми одеялами, периной и двумя шубами прикрыт. Но и под ними весь дрожит порою от внутреннего озноба, которым сменяются приступы горячечного жара.
Другие, сидящие и стоящие здесь, все — в шубах, в теплых охабнях и меховых кафтанах. Кто имеет право, тот не снимает горлатных шапок. Духовенство — в скуфьях и клобуках. На восточных царевичах и беках, которых немало проживает при московском князе, — их чалмы, тюбетейки и мурмолки. На стариках боярах тапочки, вроде ермолок, как они и дома ходят.
Тепло одета и молодая жена умирающего Василия, красавица литвинка Елена Глинская. Подавляя рыдания, прислонилась она к изголовью больного.
Старший сын, княжич Иван, хорошенький, темноглазый мальчик трех лет, в собольем кафтанчике, в шапочке с дорогим пером, — стоит позади матери, совсем прижавшись к коленам своей мамушки — Аграфены, Челядниной по мужу, а из роду князей Оболенских. Она — сестра родная тому самому князю Ивану Овчине-Телепню, которого дворцовая молва давно уже нарекла ближним любимцем и князя и княгини.
Этот молодой, высокий красавец князь стоит тут же, у самого ложа Василия, как его постельничий.
У ног князя в широком, удобном кресле сидит митрополит Даниил в мантии, в белом своем клобуке, во всем облачении, так как предстоит, может быть, тут же посхимить Василия в миг его кончины.
Хотя и довольно тесно в покое, но все же бояре, князья и воеводы, наполняющие его, разбились как бы на стаи. Оба брата Василия, Юрий Димитровский и Андрей Старицкий, удельные князья, Михаил Юрьев Захарьин, ближний советник Василия, затем печатник (канцлер) и наперсник великокняжеский, Иван Юрьич Поджогин, да Михаил Глинский, дядя Елены, — эти пятеро сгрудились у самой постели больного.
За ними, ближе к окнам, второй кучкой, видны князь Федор Мстиславский, князь Иван Кубенский, князь Вельский Иван, Вельский Димитрий Федорович, — все близкие по крови и по свойству Василию; за ними бояре, братья родные Василий и Даниил Воронцовы, князь Дорогобужский, боярин Владимир Головин, хранитель большой государевой казны Михаил Поджогин, брат Шигони, да еще два ближних дьяка царских, Потата и Рак Феодорик. У стены, за пологом, стоят в тени, хмурые, словно напуганные чем-то, два иноземца-лекаря, Феофил и Николка Люев. Третий, гетман Ян, с казацким чубом, покручивая длинный ус, — тоже закручинился и прислонился к резному столбу, который поддерживает полог над кроватью больного.
Все силы истощили лекари, испробовали все средства. Болезнь победила. Державный больной умирает. И, может статься, как в старину рабов на тризне, как раньше коней резали, зарежут после смерти Василия и его врачей, не сумевших доказать, что они — сильнее природы и смерти. Давно ли так был зарезан отцом Василия лекарь, не сумевший спасти приезжего принца, гостившего при московском дворе…
Два брата, князья Шуйские, Иван и Василий Васильич, сторонники князя, стоят за плечом княгини.
Отделясь от великокняжеской стаи, своим гнездом сгрудились других два брата Шуйских, Андрей и Иван Михайлович, строптивые, крамольные бояре, «бегавшие» на поклоны к Юрию в Дмитровск, недавно только вызванные на Москву, вместе с Михаилом Семеновичем Воронцовым, стоящим тут же. Теснятся к ним и бояре, князья из свиты обоих удельных князей, Юрия и Андрея: братья Вельские, Семен и Иван Федорович, князь Иван Михайлович Воротынский, князь Ляцкий, того же роду Кошкиных, что и первосоветник Василия, Михаил Юрьевич, но по духу не схожий с смирным, прямым стариком.
Князь Димитрий Палецкий, князь Пронский Федор Григорьевич, князь Юрий Андреевич Ленинский, роду Оболенских, только из Старицы, воевода удельного князя Андрея, с братом Иваном и еще несколько бояр и воевод не так знатных родом — стоят особой стаей, в глубине покоя, ближе к выходу, переговариваются негромким шепотом, поглядывают то на Василия, то на дверь, где в соседнем покое видны еще группы дворцовых ближних людей, боярыни, сопровождающие из терема на царскую мужскую половину княгиню Елену, мамки, няньки и мелкая челядь дворцовая, монахи-богомольцы из кремлевских обителей и попы.
Вот Василий, лежавший в легком забытьи, пришел в себя.
— Не изопьешь ли? Легче станет, — осторожно склоняясь к больному, предложил Люев, принимая чарку с лекарством от Феофила, державшего ее наготове.
— О-о-ох… все едино… Силы бы маненько… О-стан-ный… час… мой… Надоть еще… при… казы… дать, — невнятно пробормотал больной.
— Выпей, сил прибудет, государь!
Елена, уловив движение больного, осторожно приподняла ему голову, и с трудом, расплескав часть напитка, проглотил Василий лекарство Люева.
По всему покою прошел сильный запах индийского мускуса и еще каких-то пахучих снадобий. Неподвижный, слабо, но порывисто дыша, молча пролежал князь несколько мгновений. Наконец, дыхание стало ровнее. Глаза раскрылись. Полное сознание светило в них. Мощная, привычная к вечной работе мысль словно не мирилась с омертвением тела и властно и жадно хотела жить.
— Пить! — спокойнее и более внятно, чем раньше, потребовал больной. Жадно сделал несколько глотков из золотой чарки с освежающим питьем, которую тоже держал наготове лекарь. Затем с благодарностью и любовью перевел глаза на Елену, которая осторожно и ловко помогала ему оторвать голову с подушки, чтобы сделать несколько глотков.
— Все ли тута? — обратился затем Василий к Шигоне. Толстый, неуклюжий боярин весь как-то подобрался, мягко изогнулся и не резко, но очень внятно и покорливо заговорил:
— Как же не всем быть, коли ты приказывал, государь-милостливец! Почитай все опальные съехались… И Михалко Воронец, и княжич Вельский с братаном. Рази кто уж в больно дальних волостях заслан сидит. Да и те не нонче-завтра подоспеют.
— Нет уж… Ныне конец… Видение мне было…
— Видение? — эхом отозвалась первая Елена. И перекатилось по всей вдруг насторожившейся толпе одно это слово: «Видение…»
А Василий сразу, широко раскрыв глаза, устремил их перед собой, словно силился опять вызвать образы, созданные в мозгу игрой горячечного воображения и принятые суеверным князем за весть из другого мира.
— Какое видение, княже? Давно ли оно осенило тебя? — с живым интересом спросил митрополит, склоняясь к больному всем своим сухим, высоким и сильным, несмотря на года, станом.
— Не теперя… После… Дело надоть… А там доспею — скажу, — нетерпеливо ответил больной и, передохнув, позвал: — Аленушка!..
Княгиня поняла, осторожно, с помощью лекаря, приподняла больного и положила подушки так, что он принял подусидячее положение.
Передохнув от такого незначительного движения, Василий довольно внятно заговорил:
— Братья мои… Вы, Шуйские князья… И Вельские… Ляцкий… Все супротивники наши… ближе идите. Слово скажу…
Вся стая «супротивных» князей и бояр, нежданно-негаданно вызванная из разных городов, где они тосковали в ссылке и в опале, — все, собранные у постели умирающего господина, подошли с сильно бьющимися сердцами, желая отгадать: что скажет им этот властный, суровый и лукавый всю свою жизнь повелитель? Не для того ли привезены они сюда, чтобы можно было покончить с ними разом и обезопасить ребенка, будущего князя, от опаснейших врагов владычного московского дома?
— Слушайте все! — торжественно, голосом крепнущим, быстро обратился к ним Василий. — Вот, призвали мы вас… по своему изволению и по поводу молитвенника и заступника неустанного, владыки митрополита… Позабыть велим все старые прорухи наши, все затеи негожие. И шатанье ваше великое, и клятвы преступления, и измену крестному целованию. Последний час пришел нам. И пусть Господь простит нам так грехи многие наши, яко мы от чистого сердца прощаем всем врагам нашим.
Смолк и тяжело дышит от внутреннего напряжения Василий.
Легко вздохнули все опальные. Не смерть им грозит. Наоборот, мириться хочет перед смертью тиран. И опущенные за миг перед этим к земле глаза, рабски согнутые шеи — сразу поднялись, выпрямились.
— Вы же, бояре, и ты, брат Юраш… и Андрей… клятву на кресте святом, на мощах нетленных дать повинны, — передохнув, продолжал Василий. — Великое слово нам подайте и руку на листах приложите: после часа кончины нашей — волю мою господарскую поисполните.
— Волим, брате-господине! — первым отозвался князь Андрей Старицкий.
Моложавый лицом, сорокалетний, могучий и статный, он невольно располагает всех к себе ясным выражением больших голубых глаз и доброй улыбкой, в какую часто складываются его полные губы.
Князь Юрий Димитровский, средний брат, крупный по фигуре, как и все Рюриковичи, походит на обоих братьев лицом. Только очень тучный, обрюзглый, он кажется неповоротливым. Глаза недовольно-сонливо выглядывают из-под густых бровей, щеки и подбородок, покрытые кудреватой бородой, отвисают. Короткая жирная шея в складках мало выделяется из воротника кафтана и шубы. Общее впечатление не в пользу Юрия. А когда порою его полусонные глаза загораются и блестят каким-то хищным огнем от наплыва честолюбивых дум, в минуты злобной, затаенной зависти, князь Димитровский становится страшен.
И сейчас, словно бересту на огне, повело Юрия. Но он сдержался и продолжал стоять молча, как бы выжидая: что дальше будет?
Не сразу заговорили и опальные, только что прощенные князья и бояре.
Согласиться — выгода невелика для них. Воспротивиться?.. Так та же стража, те же пристава, которые явились за ними и свезли всех на Москву, мгновенно развезут по старым местам, а то и в такое место угодишь, откуда нет возврата.
Эта одна мысль пронеслась в голове и у опальных, и у всех остальных, кто слышал речь Василия.
И, ударив челом князю, степенно заговорил первым поводырь «крамольной» партии, Андрей Шуйский, вместе с князем Семеном Вельским давно отмеченный как запевала той кучки бояр и князей, которая всеми силами борется с новшествами на Москве, исходящими от дворца великокняжеского, особенно когда эти новшества ведут к умалению власти боярской в земле, к ослаблению силы перводружников при великокняжеском престоле, в земской и государевой думе.
— Поизволь слово молвить, великий княже-господине! И когда Василий утвердительно кивнул головой, князь Шуйский так же степенно продолжал: — Клятву долго ль дати? Попы на местах. Каноны на листах. Вон на налое и кресты заготовлены… Дадим, государь великий. Недуга твово ради — потешим твое сердце господарское. Дай Бог жити еще князю и господарю нашему, свет Василью Ивановичу, многая лета…
— Многая лета! — подхватили рядом стоявшие. И рокотом прокатилось пожелание по обширному покою.
— Вот, все со мной же одно мыслят! — продолжал князь. — Воедино дума моя такая. Не поизволишь ли объявить: о чем присяга буде? На что клятву давать, крест целовать с рукоприкладством указуешь, государь! Повести. Тогда — и клятва крепче будет. А мы — твои слуги, государь!
И, снова добив челом, Шуйский замолк и отступил на прежнее место.
«Лукавая лиса!» — это привычное название, которое Василий часто бросал в лицо обоим братьям Шуйским, Андрею и Ивану, сейчас тоже едва не сорвалось было с губ. Но больной нашел еще в себе самообладания настолько, что дал кончить князю, не прервав увертливой речи, и довольно спокойно заговорил:
— Али позабыты дела давние, печали лютые? Не при деде ли при нашем, при Василье [23], так же сродники жадные да бояровья, князевья буйные, непокорливые крамолу завели? А что вышло? Горе земли, разорение людям. Того ли снова видеть нам охота? Могу ли ждать, что дети мои, малолетки, не только на волостях своих наследных пребудут, а и живы станут ли? И вот ныне смерть над душой моей витающа, — говорю тебе, князь Михайло, слушай заповедь, смертное слово мое великое, душевное…
Князь Глинский, к которому внезапно обратился Василий, выступил вперед из-за племянницы, великой княгини, за плечом которой стоял.
— Видишь, княже, как на смертном одре рабы владыку своего исконного, Богом данного, пытают. Но ин так. Пусть нам помирать. Ты — жив и здоров. Рать наша присяжная, вся дворня и дружина нам покорствуют. Воеводы — не продали души своей ворогам нашим… Послушают, что моим именем сказано буде… А говорю я: ты бы, князь, за моего сына, великого князя Ивана, за мою великую княгиню Елену да за молодшего сына, княжича Юрия, кровь свою бы пролил и тело на раздробление дал? Клятву даешь ли?
— Пьять разов даю, не то цо еден раз! — с ясным литовским говором, поспешно и громко ответил князь, победоносно взглядывая на кучку коренных русских князей и бояр, которые этим приказанием умирающего повелителя как бы поступали к нему под начало.
Без звука переглянулись толькр все князья и бояре. Еще больше потемнело и насупилось лицо князя Юрия Димитровского. Даже открытое чело князя Андрея словно омрачилось легкой тенью.
— Вот, слыхали ль? А и сызнова я пытаю вас: присягу нам, на исполнение воли нашей, даете ли?
— Даем… Вестимо, даем!.. Как не дать?.. Все волим. Все крест целуем! — сначала отрывистыми возгласами, потом общим согласным звуком вырвалось у толпы, наполняющей покой.
— Ну, ин добро!.. На моих глазах пусть святое дело совершится… С вас починать! — обратился к обоим удельным князьям больной, видимо сразу успокоенный.
— Приступим, чада мои! — медленно подымаясь со своего места, заговорил митрополит Даниил.
По его знаку на середину покоя был выставлен небольшой аналой и выдвинут стол с письменным прибором.
Шигоня принял у Штаты небольшой ларец, раскрыл его и из трех-четырех свертков пергамента вынул один, поменьше, развернул его, уложил на столе, подведя верхние концы под тяжелый каламарь (чернильницу), а на нижние концы положил небольшой ножик с тяжелой ручкой, которым чинились гусиные перья.
Пергамент наполовину был исписан кудреватым, четким письмом, текстом присяги, остальная половина была оставлена для подписей.
Содержание присяги гласило, что оба дяди, удельные князья князь Юрий Димитровский на Яхроме и князь Андрей Старицкий, обещаются довольствоваться своими уделами, в пределы власти и владений племянника и великого князя своего в грядущем, Ивана Васильевича, не вступаться; до совершенных лет его оберегать землю и власть государя московского, порухи ему не чинить, от злых замыслов охранять, самим на него не умышлять и опекать до вступления в полный возраст, а именно до совершения ему пятнадцати лет; после — чтить и слушать, не глядя на молодые годы, как главу рода и владыку земли. Все же права удельных князей и их безопасность остаются неприкосновенны, за что отвечает и великий князь Василий, и наследник его Иван, и все, кому поручено будет, кроме дядей, блюсти детство и юность будущего государя московского.
Нового ничего не было в присяге. Давно уже, еще дедом Василия, был порушен старый уклад, прежний порядок престолонаследия на Москве, когда власть получал не старший сын умирающего князя, а старший во всем роде, то есть следующий из братьев государя.
Но до сих пор братья плохо мирились с таким новшеством. Обидно казалось дядьям присягать на верность и подданство родным племянникам.
Даниил прочел молитву, благословил предстоящих на великое дело: на присягу и креста целование.
Попы и монахи, окружившие во время молитвы владыку, отступили. Первым по старшинству подошел Юрий.
Он уже взялся было за перо, но Василий, который как будто оживал с каждой минутой, видя, как благополучно все идет, — приказал:
— Шигоня… чти вслух присягу.
Звонко, отчетливо прочел Шигоня текст, который самолюбивый Юрий предпочел бы подписать втемную, не оглашая.
Едва кончилось оглашение, торопливо, крупными, неровными буквами вывел он под текстом: «Юри, кнезь Димит…» и закончил резким росчерком. «Андрий, княжа на Старице», ровно, старательно вывел другой брат. Сложил перо на край каламаря и отошел к больному брату.
— Послухами Шуйские да Вельские руку приложить волят, — пожелал Василий.
Двое Вельских и четверо Шуйских один за другим расписались на листе как свидетели.
— Ну, ин ладно! — совсем довольный, почти радостно объявил Василий. — Памятуйте же, братове мои, что ныне творили. Ради смертного часу моего, ради спасения душ ваших не рушьте присяги… Сотворите по обету. И Господь Благой воздаст нам по делам вашим. Теперя крест целуйте! Митрополит поднял над головой крест, заключающий в себе частицу святого Древа Господня, осенил им всю толпу, упавшую на колени, и подал целовать обоим удельным.
— Во, и крест же святой, чудотворный вами поцелован. Памятуйте же! — еще раз не удержался и напомнил Василий. — Теперя дале!
Прочитан текст второй, общей присяги, где для «крамольных», а теперь возвращенных и прощенных бояр было сказано, что «все князья да боляре, на коих вины объявилися и измены или уходы ко удельным и всяким иным владыкам и потентатам крещеным, а наипаче — к некрещеным, — таковым прощенье являет государь за себя и за сына своего. Но таковые обещают и клятву дают вдругое не бегать, не изменивать присяге, верою и правдою служити осударю, великому князю московскому, хоша бы и малолетнему, до его совершенного возраста, как по старине. А по совершенных его летах, как он повелит. И лиха никакого не умышлять, сговора не делать, шатанья не творить».
Один за другим подписали лист Вельские, Шуйские, Ленинские, все Оболенские, и Васильевой, и Юрьевой свиты, словом, все главные князья и бояре, собранные здесь И крест на своем обещанье целовали.
Еще не затих гул голосов присяжников, еще тянулась вереница целующих крест, которые протискивались в тесноте, прикладывались, по вызову дьяка, и снова уходили в толпу, а Василий, видимо потрясенный, с глазами, полными слез, воскликнул:
— Слава тебе, Господи! Хвала и слава! Помру спокойно. Сыне, Ивасик… Ко мне его… Стань тута!
По знаку отца мамка Челяднина подняла и поставила трехлетнего царевича на край постели царской.
Головы ребенка и умирающего оказались почти на одном уровне, одна против другой.
Даниил перешел к изголовью больного и, не выпуская из руки, подал Василию чудотворный крест так, что худые, бессильные пальцы его охватили нижний край святыни.
И, трижды осенив крестом Ивана, Василий торжественно, внятно произнес:
— Во имя Отца и Сына и Духа Свята!.. Волим и приказуем, благословляем тя сим крестом Мономашьим… И вторым крестом, Петра-Чудотворца, заступника и строителя земли! — меняя первый крест на другой, такой же чтимый и принадлежавший митрополиту Петру, вторично, при помощи Даниила, благословил сына Василий. И продолжал: — Буди на тебе и на детях твоих милость Божия из роду в род! Святые два креста сии да принесут тебе на врагов одоление. И все кресты, и все царства, и державы мои тебе, сын мой и наследник мой, отдаю. А по статьям то в нашей духовной записи писано. И наше, и владыки митрополита, да иных с ним послухов, рукоприкладство дадено… Слышали ль, боярове и князи, и вси иные люди наши?
— Слышали… В добрый час! — зашумели голоса. И сразу гулко прорезало общий говор обычное приветствие новопоставленному князю:
— Здрав буди! Живи на многая лета, господин великий княже наш свет Иван Васильевич.
И, как колосья по ветру, преклонились все, на глазах умирающего отца, перед его преемником-малюткой.
Иван все время с живым вниманием приглядывался к тому, что творится в покое.
Никогда не видел он столько народу. И, бледный от бессознательного волнения, подавленный быстрой сменой впечатлений, молча глядит он на все, исполняет, что велят, слушает, что скажут. И сейчас, видя, как все склонились и провозглашают его имя, мальчик, радостно улыбаясь, с порозовевшими снова щечками, стал торопливо кланяться и, лепеча, повторять, как учила его мамушка:
— Спаси вас Бог… Благодарствуйте, бояре… Судорожным движением больной прильнул к головке сына и спрятал в кудрях его свое измученное, влажное от слез лицо.
В покое постепенно восстановилась тишина.
— Не увести ль младенца-то? — осторожно спросила Елена.
— Ладно, ведите… берите… — беспомощно откидываясь на подушке, словно окончательно истощенный этим порывом, согласился Василий.
Челяднина поманила Ваню.
Он сначала привычным движением потянулся к ней. Но, уже очутившись на руках мамушки, вдруг обернулся к отцу и залепетал:
— Худо тяте… Ваню к тяте… Не волю я, мамушка, в терем. К тяте пусти! Любый тятя… мой тятя… Худо ему… Больно, слышь, ему…
— Нишкни, нишкни, красавчик… Леденчика дам….забавку нову… лошадку, — стала негромко уговаривать птенца своего Челяднина.
— Слышь, Груша! — обратился к ней Василий. Челяднина, уже готовая уйти, остановилась и приблизилась к самой постели больного.
— Ты гляди! Богом клянись беречь наследника моего.
— Клянуся да крест на том целую, государь! — поспешно приложив правую руку к кресту, подтвердила кормилица, приложилась к распятию, отдала поклон и, что-то шепча, словно убаюкивая ребенка, вынесла его из покоя сквозь толпу, которая почтительно расступалась перед ними.
Среди сравнительной тишины, наставшей в это мгновение, раздался слабый детский плач.
Это по знаку Елены из соседнего покоя приближалась вторая мамка с младшим сыном Юрием на руках.
Пухлый, бледный ребенок с большой не по возрасту головой пищал тихо, жалобно.
Елена склонилась на колени перед мужем и негромко заговорила:
— Младшего сына своего поблагословить не поизво-лишь ли?.. Да и что ему в наследье идет, не поукажешь ли? Лучше, коли на людях. После не скажут, что воля твоя поиначена.
Поглядев на Юрия, великий князь сухо произнес:
— Доля ж его в записи поназначена. Не отымут, небось. Углич да Поле ему… Благослови Бог малого… и мое над ним благословение…
Торопливо унесла мамка Юрия.
— Да и всем молодшим людям повыйти бы! — распорядился Василий. — Ближние пусть поостанутся, да бояре старшие с князьями.
Исполняя приказ, дьяки прошли по покою, вытеснили, кого надо, заперли двери.
Осталось человек двадцать первых людей.
— О том скажу, как царству быть… Писано у нас, да и сказать не худо: тверже буде. Править боярам, и князьям и воеводам по старине. И думе нашей по земской пошлине быти… И боярам думским на доклад по делам по всяким государским ходить ко великой княгине, к Елене!
Все бояре ударили челом литвинке, назначаемой теперь, до совершеннолетия сына, опекуншей ему, правительницей царству.
— А доклады вести главнее всего трем боярам! — продолжал Василий, как будто торопясь использовать прилив сил и энергии, конечно, последний в этой земной жизни. — И те трое… князь Михайло Глинский… ты, Михаил Юрь-ич… да Шигоня с вами. Мастак он на все дела.
— С княжеской милостью! челом бьем! — отвешивая поклон трем счастливцам, проговорили остальные бояре, кланяясь Захарьину, Глинскому и Шигоне.
Оба удельных князя тоже отвесили им молча по поклону.
— Челом бьем государю на милости! — в один голос заговорили три правителя и кланялись до земли перед Василием. — По совести да по разуму послужим сыну твоему, господарю нашему, как и тебе служивали.
— Верю, знаю. Да буде, Аленушка, чего плакать-то. Кинь! — обратился он жене. — Слышь, что сказывать стану.
Княгиня, крепившаяся все время, наконец не осилила себя. Рыдания, давно подступавшие к горлу, прорвались, и она, закрыв лицо рукавом, громко стала всхлипывать.
Но, заслыша повелительный голос мужа, сразу отерла глаза, прикусила полные, пунцовые губы и смолкла снова.
— Вот и ладно. Дело скажу. На поминках успеешь наплакаться, наголоситься вдосталь. Ты бояр береги, советов слушай их доброхотных. И они тебя поберегут. И сама ума своего не теряй, что на пользу Ване да царству подойдет. Граде наше стольный укрепил я довольно. Почитай весь каменный он стал. Так и вершите. Ты ныне. Сын потом. Маните мастеров на Москву заморских, украшайте стольную. И посады. Особливо торговый. Церквами да торговыми рядами наша земля, московская вотчина, искони красна да сильна была. Торговыми людьми, как и ратными, земля тверже стоит. Э-эх, рано смерть подошла. Задумано-почато не малое дело у меня. Круг посадов не хуже, что и круг города, — стены каменные поставить… Шигоня, тебе ведомо… Митя, — обращаясь к казначею Головину, сказал Василий, — чай, у тебя столбцы все подсчитаны: много ль рублев серебра на дело надобно?.. Вот и разберете… И тогда уж, за четверной стеной, за каменной, за молитвами угодников Божиих, ни един враг граду Москве, царству нашему не страшен станет! Да звонницу ту великую, новую, что в прошлый год я закладал, — довершите… на помин души моей грешной. Знатные колокола для ней изготовлены. Хоть фрязинский в полтысячи пуд. Да в тысячу пуд евонный же… Фрязина Петра. Пусть недаром от всех народов православных наш стольный град, Москва, аки третий Рим наречется и почитается… яко непроходящий вовеки и царственный град христианский. Вырастет Ваня, все ему то поведайте, что ноне сказал… Да… на берег… на берег царства… на Оку [24]… добрых воевод туды… Тебя бы хоша, Симской… али Мстиславского… Да, сторожу до… брую… да…
Но тут внезапное забытье овладело больным. Он, тяжело дыша, умолк.
Елена вскрикнула, громко разрыдалась, и ее поспешили увести в другой покой, где ждали боярыни. Почти на руках унесли они княгиню на женскую половину.
Видно, пришла пора посхимить умирающего.
Удаленные было перед этим попы и монахи вошли опять в покой. Митрополит приступил к обряду.
День быстро угас. Свечи заколебались, засверкали тонкими красноватыми языками пламени.
Творит молебны священный клир. Принесли мантию, рясу, возложили на Василия. Звонко поют молодые голоса монахов и певчих митрополита. Вылетают из кадильниц и уносятся в окно с паром дыхания клубы дыму от ладана…
Посреди обряда пришел в себя Василий, очнулся. Чувствует, у него Евангелие и схима на груди. Рад государь. Умереть иноком — это последнее желание его. Протяжный, заунывный звон доносится в раскрытое окно.
— Что за звон? Кое время? — спросил он окружающих.
— К вечерням время близко.
— И мое время приспело… Последние звоны слышу… Утреннее видение… Владимир, сам Мономах явился… Произрек: последние звоны услышу ввечеру церковные… Святая Божья воля!
Перекреститься хочет обычным жестом умирающий. Рука отнялась, словно свинцовая лежит.
Шигоня понял желание царя, поднял руку, Василий перекрестился с его помощью.
Через полчаса, в ночь с 3 на 4 декабря 1533 года, не стало великого князя московского Василия Иоанновича, царя всея Руси.
На своей теремной половине княгиня Елена ночью и не услыхала воплей, причитаний богомолок да плакальщиц, допущенных к покойнику, после того как сам митрополит омыл тело и монахи облачили усопшего в одежды великокняжеские.
Утром рано проснулась она, когда еще и не светало. Вскочила на ноги, стала прислушиваться.
Размеренный, заунывный благовест, мягкие, редкие удары тяжелого языка о стены «Бойца-колокола» возвестили вдове печальную весть.
— Почто не разбудили меня?.. Как могли? — напустилась было княгиня на свою постельницу.
Но вдруг зарыдала и умолкла. Новая мысль затем охватила ее.
— Где Ваня? Встал ли великий князь-государь? Телу отца кланяться ходил ли?
— Надо быть, нет… Тихо в опочивальне. И Аграфена Федоровна выходить не изволила. Покликать прикажешь?
— Кличь… А мне — наряд печальный подавайте.
Не успели прислужницы принести вдовий наряд княгине, заранее уже припасенный, как за дверью прозвучал голос Челядниной:
— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй ты!
— Аминь, аминь. Входи, Аграфенушка! — громко отозвалась Елена и даже поднялась навстречу боярыне.
Пока Челяднина отдала поклон княгине, та уже засыпала ее вопросами:
— Как спал Ванюшка? Добр-здоров ли? Встал ли? Отцу поклониться сбирается ль?
— Почитай и готов. Брат мой, князь Иван, у его. Слышь, ноне и на царство постанов творить положено. И ты, государыня, изготовляйся. Матушке твоей, княгине Анне, знать дадено.
— Почитай изготовилась, видишь, Аграфенушка… Горе горькое, какие часы приспели! — запричитала было княгиня. — На кого ты нас оставил, государь мой, князь милостивый, солнышко мое красное?.. Сиротами покинул…
— Поудержалась бы, княгинюшка, покуль. Дите встревожишь. Малое оно, неразумное у нас. Трудно будет в соборе на царство становиться. Негоже, коли там что прилучится. Уж потерпи. А после — наплачешься, нажало-бишься вволю.
— И то, правда твоя! — как-то сразу оборвав плач и причитанье, согласилась Елена и, опережая Челяднину, поспешила через сенцы в опочивальню княжича Вани. Юрий спал с кормилкой и мамушками в другой комнате, соседней с опочивальней самой Елены. О нем и не вспомнила сейчас княгиня-правительница, всецело охваченная заботой о первенце — великом князе.
— Матушка! — завидя княгиню, залепетал Ваня.
Он, еще полуодетый, сидел на коленях у Ивана Овчины-Телепня, который присел было на кровать к ребенку. Соскочив с колен своего пестуна и любимца, княжич хотел было бежать босыми ножками навстречу матери.
Но могучий красавец боярин осторожно и ловко подхватил ребенка и поднес к Елене.
— Милый! Дитятко мое! Хорошо ли почивал? Что плохо снаряжаешься? Гляди, скоро и бояре придут, звать тебя с отцом прощаться.
Низко наклонившись княгине, Овчина заговорил:
— Одет уж почитай был князенька наш… Да мыслю я: получше бы что надо. День больно значимый… Вот и ждем, пока принесут наряд самый нам отменный…
— Да! Какой поладнее! — вмешался Ваня. — Во, штанцы-кафтанцы… словно у Вани, у Овчинушки у моего. И мне… И мамину сыну, Ванюшке! — ласкаясь, словно котенок, к матери, объяснял ребенок, указывая на блестящий наряд молодого боярина.
— Ишь ты, твоя одёжа ему полюбилась! — приветливо обращаясь к Овчине, с невольной улыбкой заметила мать. — Ну наряжайте мне его не мешкая да к матушке приводите. Там я буду. Оттуда все и на поклон к государю нашему пойдем…
Крепко обняв и расцеловав ребенка, Елена пошла на половину матери своей, Анны Глинской, как обычно делала каждое утро, навещая болезненную старушку.
Между тем Челяднина, вышедшая из покоя на минуту, ввела в опочивальню княжича двух прислужниц с целым ворохом праздничных нарядов.
Брат и сестра выбрали наряд, где все подходило одно к другому: голубой с золотом да с белыми шнурами. Цветные сапожки с красными каблучками и шапочка с дорогим пером от райской птицы, укрепленным у тульи крупным изумрудом, довершали наряд.
С темными сверкающими глазками, со светлыми золотистыми кудерьками над высоким, красивым лбом, ребенок в этой слабоосвещенной сводчатой небольшой опочивальне казался ангелочком, слетевшим с небес.
— Гляди, Ваня! — заметила брату Челяднина. — Каков пригож наш князенька.
— А поглядишь на нас в соборе… Там, где осияет светом нашего юного князеньку! — ответил Овчина. — Вот и все скажут: «Хорош наш государь, живет на многие лета…» Правда, Ванечка?..
— Вестимо, вестимо, государь я… Всем государь… — принимая забавно-осанистый вид, ответил ребенок и от удовольствия, от радости стал шлепать ручонками по широкой груди сидящего Овчины, который совсем нагнулся к княжичу, смеясь, ловил его руки и целовал их.
— Ну, будет вам. Старый да малый связались. Слыхал, чай, княгинюшка вести куды приказать изволила? Ступай. Тебе негоже к старице. Я одна сведу, вот с Орефьевной! — указывая на одну из старых нянек, помогавших при обряжении княжича, заметила Челяднина.
— Ладно. Недолго вам еще моего государя на помочах водить. Пятый годочек пойдет, в наши, в мужские руки перейдет государь. Ладно ли, Ванюшка?
— Ладно, вестимо, ладно. Люблю тебя! — кивая Овчине, ответил княжич. И все кланялся, пока вместе с нянькой, взявшей его на руки, не скрылся за низенькой дверью, в которую ушла перед этим и княгиня Елена.
Между тем печальный перезвон колоколов продолжал разноситься над Кремлем, надо всей Москвой. И задолго еще до полного рассвета потянулся народ толпами без конца к собору Архангельскому, где на возвышении возлежало тело Василия, чтобы все могли проститься с усопшим и дать ему последнее целование.
Но, кроме народа, на той же кремлевской площади, рано утром 4 декабря 1533 года, как разноцветные волны, колебались ряды строевых дружин великокняжеских в разноцветных кафтанах, в блестящем вооружении.
Над «передовым» полком, одетым в белое, колыхались белые хоругвь и знамя.
А дальше — и зеленые, и ярко-малиновые, и лазоревого цвета кафтаны, знамена и хоругви, смотря по полку. И колпаки блестящие, и сверкающие полированными стволами тяжелые пищали.
На хоругвях разные изображения видны: вытканы святые иконы, чудно вышит византийский орел, перенесенный на Русь, в виде приданого, греческой царевной Софией Палеолог, родной бабушкой малолетнего царя Ивана [25].
И восточные огнистые драконы, всякие чудовища и страшила также скалят зубы с высоты, нарисованные на реющих по ветру знаменах.
Стройно подходят и равняются полки, занимая пространство перед соборным храмом во имя Пречистыя Богородицы, что в Кремле.
Установились полки. И сейчас же длинной двойной вереницей, с топориками на плече, прошли в собор рынды царские в высоких шапках, в белых парчовых кафтанах, словно снегом блестящим облитые.
Наконец, окруженный первыми боярами, всей блестящей свитой, показался из Архангельского собора малолетний великий князь московский, царь всей Руси, вместе с великой княгиней-правительницей. И князь Андрей Старицкий здесь же.
Вместе совершили они обряды последнего прощания с усопшим государем.
Бледен ребенок-царь, глаза его сильно расширились, потемнели. Целый ряд жгучих вопросов шевелится в его детском мозгу: отчего так крепко спит отец, что даже не ответил на поцелуй любимца сына? Отчего он такой холодный? Почему лежит не в опочивальне, а в соборе, в пышных бармах и в царской шапке? Никогда не спал так раньше отец. Почему все подходили и целовали руку ему или край ризы царской?
Многое хотел бы спросить Иван, впервые увидавший покойника, да еще — родного отца.
Но ребенок знает, что они «на выходе», на большом. Народу показываются. Идут в собор, где будут его, Ивана, нарекать царем. И не годится теперь обращаться с вопросами, даже самыми важными, хотя бы и к матери. Молча идет ребенок.
Вошли под своды храма. Митрополит поставил ребенка на царское место, на помост, покрытый пурпурным ковром. Один. Все, даже мать и мамка Челяднина, отступя от помоста, пониже стоят. И кивают любимцу своему, улыбаются, шепча:
— Гляди, не заплачь. Не можно. Гляди, стой чинно! Шепчут. А у самих — так слезы на глазах и дрожат.
В храме черно от народа. Митрополит в самом блестящем одеянии, окруженный всем соборным и кремлевским главным причтом в пасхальных ризах, правит службу.
Торжественно осеняет чудотворным крестом Даниил младенца-царя и громко, раздельно возглашает:
— Бог, Держатель мира, благословляет Своей милостью тебя, по воле усопшего родителя твоего, государь великий князь Иван Васильевич, володимирской, московской, новгородской, псковской, тверской, югорской, пермской, болгарской, смоленской и иных земель многих царь и государь всея Руси! Добр, здоров буди на великом княжении на столе отца своего.
И старец приложил холодный блестящий крест к горячим губам малютки.
В то же мгновение, подобно сонму ангелов, многоголосый, стройный хор митрополичьей стайки грянул «Многая лета!». К первым звукам звонких детских голосов присоединились гудящие октавы басов. Стекла дрогнули, огни замерцали в паникадилах и в многосвечниках…
Ребенок-царь окончательно растерялся.
А тут еще бесконечной вереницей потянулись перед ним разные люди, важные, нарядные, послы иностранные, царевичи и цари восточные, которые проживают на Москве, вельможи, бояре первые, в парче, в шелку, в соболях и в рытого бархата шубах. Первым подошел дядя, удельный князь Старицкий. Князя Юрия не видно. Он не явился под предлогом нездоровья, чтобы избежать участия в торжестве малолетнего племянника.
Приветствуют все его и «здравствуют на царстве», бьют челом, целуют руку. А к ногам то и дело складывают меха дорогие, кованые сосуды, оружие, ларцы изукрашенные, одежды богатые, сбрую, усаженную каменьями… Кто что может. Прислужники едва поспевают убирать груды дорогих даров. Все четыре казначея не поспевают все переписать да приглядеть, чтобы сохранно осталось царское добро и дошло до дворцовых кладовых.
Долго тянется церемония. Ребенок едва стоит. Княгиня-правительница рядом с ним. Аграфена — позади. И Овчина тут же. Он только и выручает царя. Стал перед Иваном боярин сбоку на одно колено, словно поддержать хочет ребенка. А сам просто-напросто усадил мальчика на другое колено. И легче, удобнее стало малютке. Только устал он. От массы впечатлений, лиц и красок голова кружится… От ярких огней рябит в глазах, и они слипаются сами собою.
— Не спи, постой, желанный. Недолго уж, — говорит ему мать.
— Подожди, касатик! Не спи. Вот леденчик знатный. Погрызи, — шепчет Челяднина и сует что-то в руку.
Но ребенок уж дремлет, припав головкой к широкой груди дяди Вани.
Торопливо проходят последние поздравители.
А из ворот первопрестольной Москвы во все стороны царства скачут гонцы, бирючи и вестовщики по городам, по селам; присягу отбирать надо и клич кликать, весть подать, что воцарился на Руси новый великий князь и царь, Иван, четвертый по ряду, Васильевич по отчеству. Грозный по прозванию в грядущих веках.
Все без помехи, своим чередом, чинно и торжественно прошло в этот великий для Ивана день.
Короток он был, холодный, зимний, хотя и озаренный лучами негреющего солнца. Быстро темнота развернулась и одела весь край.
После благословения в соборе и часу не дали подремать ребенку в постельке, куда отнес его все тот же Овчина. Разбудили, одели в новую рубашечку, шумящую, с рубинами вместо пуговиц, нарядили в другой, белоснежный кафтанчик из тяжелой среброкованой парчи, с высоким воротником. И повели на пир, на столованье великое царское. Там — опять поздравления, подарки. Сам Иван, по указанию матери и дяди Андрея, посылает блюда и кубки почетным гостям, послам, вельможам… Дарит шубами, мехами, кубками, и конями, и целыми вотчинами, кого надо.
Дьяк возглашает дар царя. Одаренный подходит, бьет челом и получает подарок в руки, если это кубок, блюдо серебряное или чара златокованая, насыпанная доверху рублями, а то и червонцами, глядя по значению гостя. На земли и вотчины вручаются тут же грамоты, наскоро приготовленные.
Без конца несут блюда с яствами, без остановки опорожняются и вновь наполняются фляги, сулеи и ендовы с винами заморскими, с медами, в своих погребах сыченными…
Полусонного, совсем побледневшего унесли Ивана с пира. А гости остались сидеть. И до утра тянется шумная тризна, пир и веселый, и печальный в одно и то же время: на помин души усопшего князя, за здравие да на многие лета новому царю и государю…
Крепко спит в своей кроватке Иван. Елена и старшие вельможи Глинский, Шигоня, князь Михаил Захарьин удалились из главных палат, где стоят столы. А гостям предоставлена полная свобода.
И они спешат воспользоваться ею. Шумно, безудержно веселится московская знать в палатах кремлевских. Еще шумнее и неудержнее веселятся простые люди, челядь боярская, во дворах и в сенях кремлевского двора, где им тоже приготовлено вдоволь вина, пива, хлеба и мяса. В монастырях и на дворах первых бояр, в пределах Кремля, в подворьях монастырских, на заезжих дворах и в кабаках городских и посадских — везде стоном стоит гул от веселых, нетрезвых голосов простого люда, который и за свой счет, и на подачку от царской казны тоже справляет этот особенный день.
Поздней ночью горит огонь на половине княгини-правительницы.
Только не весельем там заняты.
Кутаясь в соболью душегрею, хотя в низеньком покое и жарко натоплено, вся взволнованная, сидит на скамье за столом Елена и слушает, что ей говорит Шигоня — печатник (канцлер).
Михаил Юрьич Захарьин, поглаживая бороду, уселся чуть поодаль, на крестце, на стуле складном, выгнутом в виде буквы X. Князь Михаил Глинский, на правах дяди, ссылаясь на года и на усталость, а скорее — под влиянием нескольких лишних кубков мальвазии, осушенных на пиру, полуразлегся на скамье, поодаль от Елены, подложив под локоть свернутую шубу вместо подушки, опершись на руку отяжелелой головой.
Но и он внимательно слушает Шигоню. Отяжелелые веки порою сразу широко раскрываются, и тогда его нерусское лицо, весь горбоносый профиль напоминает насторожившегося ястреба или орла.
Все трое вельмож изредка поглядывают на князя Ивана Овчину-Телепня. Пришел было молодой боярин, как постельничий царский, доложить, что уснул молодой государь. Но Елена не отпустила его сейчас же. Велела остаться. Уселся князь Оболенский поодаль скромненько и тоже слушает очень внимательно.
— Не нынче ихняя, Шуйских, крамола пошла, — жирным, убедительным баском своим чеканит слово за словом Шигоня. — И вертать-то бы их на Москву не след. Жили бы подале, в сосланье. То бы и покойнее было. А вот вернули. Теперя не миновать свары да переполоху. Не мимо пословка молвится: «Не жди во Кремле добра от Шуйских от двора».
— Да как же было не вернуть, Шигонюшка? Княжая на то воля была, покойничка. И сам владыко митрополит молил о том, и брата оба, и бояре многие.
— Многие, ведаю, — бросая, словно мимоходом, взгляд на Захарьина, подтвердил Шигоня. — То же и я толкую. Зря оно, не след бы. Сами слыхали: что вышло? Еще тело царя землею не покрыто, а они уже свою песенку завели стародавнюю.
— Да так ли, Шигонюшка?
— Не селезень я дворовый, чтобы такать да перетаки-вать! — невольно не сдержав нетерпения, отозвался Шигоня. Он привык, чтобы сам великий князь московский доверял его словам и советам. А теперь надо с бабой советы держать, с литвинкой.
Почтителен в каждом движении и в каждом слове хитрый советник, искушенный «дьяк» — царедворец. Но не может вконец обезличить себя.
Понимает это и Елена. И очень осторожно, мягко спешит она успокоить умного, необходимого ей помощника, главного заправилу в делах правления:
— Верую, верую тебе, Шигонюшка. Ровно отцу родному. Зря спросилося. Как же быть теперя?
— Известно, корысти ради князек донос доносил. А сказ его таков: в ночи еще, бает Горбатый, как шея^де он, по успении государя, кремлевскими дворами до колымаги до своей, на площадь, — видит, и Шуйский, князь Андрей, давний приятель его, тут же. Толковать стали, по старому делу: как теперь, при новом, юном хозяине житье пойдет? А Андрей и поотвел-де Горбатого от остальных, кто поблизу шел, да и сказывает: «Едем вместе. Велико дело скажу, авось и тебе пригодное». Послушал Бориско Горбатый, Сели в колымагу в Шуйского вдвоем. И почала старая лиса блазнить князя. Слышь: немало народу ноне от Москвы в отъезде к удельному, на Дмитров, на Яхрому-реку плыть сбираются. «А почто?» — пытает Горбатый. «Да того дела ради, что здесь служить — ничего не выслужишь. Князь великий еще молод. Княгиня да дядевья литовские с иными блазнями волю возьмут. Своих тянуть на первые места станут. А ноне слух слывет: Юрий князь, по старине — как старшой в роду, — сам не прочь на столе сесть. За жим — не пропадешь». А Горбатый будто бы на ответ: «Как же это, князе: дня нет, как мы крест целовали и покойному государю, и новому князю великому, отроку. А ты на измену зовешь? Ладно ли?» На таки слова Борискины ни словечушка не отповедал Шуйский. Понахмурился только и бает: «Пытал я тебя, друга милого. Вижу: верный ты слуга государям своим. Так о тебе знать и молвить стану». Не доехал и до дворов Шуйского Бориска, из колымаги вышел, в свои сани сел да не домой, а ко мне завернул. Все и выложил мне. Отпустил я его. А чуть рано поутру новые вести пришли: пересылы от двора князя Юрия к Шуйским и наобратно были. Дьяк князь Юрия, Тишков, Третьяк, раз ли, два ли понаведался к Андрею. И от Вельского Семена в обе стороны посылы были. А ноне после наречения царского — из собора кучкой бояре на хлеб, на соль поехали ко князю Юрию, навестить недужного. В собинном покое беседа была. Одначе и послухи у меня сыскались… О том же речи шли: самому Юрию на стол сести, тебя, княгинюшка, со князем великим и со всей родней твоей заточивши… Нешто дело не видимое?
И Шигоня окинул всех взором, в котором ясно сквозила уверенность в своей правоте и непогрешимости.
— Ох, Господи! — всполошилась княгиня-правительница. — Денечка покойно не пробыть! Не остыл еще покойный, а тут тако дело. Что ж нам? Как же нам?
— Да постой, племянная. Не мучь себя попусту. Не все досказал Юрьевич. Как по его: можно ли крамолу осилить? Велика ль опаска нужна? Али неважное дело все? Вот что след нам разобрать теперь.
— Как сказать, княже? — в раздумье ответил на косвенный вопрос Шигоня. — Оно глядя: как и что? Выведать надоть бы наперед, велика ли сила за князем Юрием стоять собирается. Только к нему поболе людей перейдет, — и почнет он под нашим великим князем подыскивать, государства себе добывать на Москве. Не поять нам теперь князь Юрия Ивановича, не опутать руки, то и великого князя Ивана Васильича государству не быть, и нам всем целыми не стоять.
— Пожалуй, и так. Видимо дело: не в Шуйском вся беда.
— Что же дале? — опять спросил Глинский, с которого дремота совсем соскочила теперь.
— Что нам да как? Поведай, дай совета, Шигонюшка! — отозвалась и Елена.
— Да само дело кажет, как ему вестись. Сыск почнем. Доводчиков на допрос. А там — и всех, кого оговорят они. Прослышим, далеко ль наметка кинута? А там, как дело укажет. Лих, чтобы царство не шаталось, не грех и дядю государева присадить.
— Оно вестимо. Мне бы с Ванюшкой худа какого не было?! — опасливо перебила снова Елена.
— Будь покойна, государыня княгинюшка. Волосочка твоего не колыхнем. Еще у нас концы есть. Мастер твой золотошвейный, немчин Яганов, сильно дружен с единым из сыновей боярских князь Юрья Иваныча, с Мещериным с Яшкой. И тот Яшка к себе в Дмитровск Ягана позывал, там ему по тайности весть подал о сговоре злодейском между княж Юрьевых детей боярских многих: как бы им Юрия на стол навести, а нашего великого князя со свету сжить.
— Господи, сил! И ты ни слова не баял досель, Шигонюшка! — всплеснув руками, видимо совсем напуганная, воскликнула Елена.
— Не пора была — и не баял. А ноне — и Юрий сам, и дворня его на Москве. И тот Мещерин, Яшка, и наш Яган. Вот мы всех на очи поманеньку и поставим, великий клубок завьем. А как развивать станем, тут все и пооткроется.
— Добре! Добре, Шигонюшка! — не утерпел, похвалил ловкого царедворца Глинский.
Видимо, успокоясь, он снова развалился на лавке, принял прежнюю беспечную позу.
— А что ж ты все гласу не подаешь, вельможный боярин? — спросил он у Захарьина, по спокойному лицу которого трудно было угадать, согласен он со всем, что говорит первосоветник-печатник, или не согласен.
— Двум на едином коне не скакать, княже. А и то скажу, — степенно ответил боярин, — слышим мы покуль, что Ивану Юрьевичу нашему метится. Поглядим да послухаем, чего иного еще люди не поведают ли. Вот с разных концов дело и обглядим. Тогда стену городить станем. Тогда и я свое слово скажу, как мне совесть велит, как Бог на душу положит.
— Верное слово боярин сказывает! — поддержал сам Шигоня своего «встречника». Ловкий, угодливый, он с друзьями и с недругами старался быть одинаково податлив и согласен на вид, в то же время поджигая всех на вражду и свару, за что даже открыто был прозван Поджогиным. — Верное слово! Мы не по словам, по делам дело рассудим, обмерекаем. А еще…
Но дьяк не успел кончить.
— Во имя Отца и Сына и Духа Свята, — раздался за приоткрытой дверью голос придверницы, дежурящей по соседству с покоем, где происходил совет бояр с княгиней Еленой.
— Аминь! — торопливо отозвалась, невольно вздрогнув, правительница. — Входи, Федосьюшка. Что там? Кто там?
— Да князь, слышь, Андрей, слышно, сам Михайлыч Шуйских! — протирая глаза, неуверенно доложила придверница.
— Шуйский? Андрей сам?! Князь пожаловал?! — так и вырвалось у всех сидящих с Еленой.
Княгиня ничего не сказала. Она сильно побледнела, как будто ожидая большой беды.
— О… один он? Без народу? Без челяди? — наконец спросила она.
— Надо быть, что один. Савелыч наш, дворецкий, с им заявился в терему. Боярин князь и говорит: «Доложи княгине. Ежели спит, побудила бы. Дело больно спешное».
— Так он не сведал, что бояре у меня? Не сказала ты али Савелыч? — видимо ободряясь, допытывалась Елена.
— Его ли то дело, кто у тебя на совете, государыня княгинюшка? Откуда ему сведать, что в покоях твоих деется. Не мужское оно и дело.
— Так… постой… погоди… Мы… сейчас. Ну, как мыслите: допущать его али нет, бояре?
— Ну, известно, пущай, — угадав опасения племянницы, первый подал голос Глинский. — Когда б он с худом, — в тот час без доводу зашел бы до покою, не доложил бы… А мы… мы в тот покой пойдем. Послухаем, он тебе что скаже? Правда? — не то спросил, не то прямо решил князь, обращаясь к остальным.
— Так ладно будет! — отозвался Шигоня.
— Пойдем. Что ж, и я со всеми! — подымаясь, отозвался Захарьин.
И все четверо, с молчаливым, по-прежнему, Овчиной, перешли они в соседний покой, куда через приоткрытую дверь было слышно все, что говорится рядом, у княгини.
— Челом бью матушке-государыне, великой княгине и владычице нашей! — остановясь почти у самого порога, отдал поклон Елене Шуйский, немедленно введенный в покой тою же придверницей, Федосьей Цыплятевой.
— Храни тебя Господь, боярин, князь Андрей Михайлыч. Садиться прошу милости. Что поведаешь? Видно, великая спешка пришла, что в столь позднюю пору потревожил свою княжескую милость, сам заявился, никого не дослал! — указывая место князю, ласково спросила правительница, овладевая своею тревогой и невольным страхом.
— Спешно — не спешно, а потайность великая. Ты, лих, не пугайся, по женскому обычаю, княгинюшка. По-куль оно все еще так, брехня одна. Все же сказать надоть. Сама с ближними советниками со своими по-разберешь апосля! — оглядевшись, вкрадчиво, мягко произнес Шуйский.
— Вся на слуху, боярин! Что прилучилося?
— А вот попросту скажу, как оно и дело было. И пяти ден нет, как из опалы, из засылу вернулся я. Дня не завершилось, как я со всеми присягу принимал, креста целование совершил на верность малолетнему великому князю, царю и государю, и тебе, великой княгине. А уж люди блазнят, на измену подбивают, на худое дело зовут меня, князя Андрея Шуйского.
— Да что ты, князенька? Негоже. Стыда нет на людях. Да кто же? Поведай, коли за тем пришел.
— Кто?! Зовет-то малый никчемный: Бориско, Горбатый князек, роду Суздальских. Шалыган ведомый… Да на таковских, слышь, людей заметывает, что и сказать — жуть да оторопь берет!
— На кого? И невдомек мне, бабе глупой! Не обыкла я в делах ваших боярских. Уже не оставь ты меня, князь. Подмоги. Научи. Ближе всех почту тебя. Превыше всех станешь. Выручи, подсоби державу за Ванюшкой закрепить, князь-милостивец. Твоя сила и на Москве. Она же надо всем Новгородом. Уж повыручи!
И со смиренным видом Елена приподнялась и отвесила поклон князю Андрею.
Зорко поглядел на нее лукавый боярин. Потом еще раз огляделся, даже носом потянул воздух, словно в нем почуял что-то знакомое. Потом откашлялся слегка и снова заговорил в тон Елене, так же мягко и смиренно:
— Где же нам дела вершить… Прошли времена, миновали денечки красные. Покойный государь-царь всем крыла-то поотшиб. Да и поделом. Руси на пользу единого владыку ведать, единому хозяину под рукой лежать. Вот того дела ради и я к тебе со своей речью пришел. Вижу, верю: от сердца говоришь. Авось, хоша и небольшим, — а попомнишь слугу твоего верного, как царство за малолетним сыном да за собою добре закрепишь.
— Попомню, видит Бог, попомню! — как бы скрепляя именем Божиим осторожный торг, подтвердила Елена.
— Ну, слухай: от самого, от княж Юрия, от дяди государева… так Бориско баял, — позыв был ко мне.
— Ахти мнечушки?! Что ты? Да слыхано ль? Да еще авчерась…
— И я то же Бориске сказывал: не вчерась ли день мы крест целовали племяннику? Можно ль мне ныне за дядю стать?.. На это мне Горбатый: «Как сам знаешь! — молвил. — А, лих, у князя Юрия тебе бы за отца быть, коли поможешь ему. А при малогоднем царьке — евонные родичи тебя и со свету сживут, не то честей дождешься». Так, ехида, сказывал. Плюнул я и прогнал его!
— И добро сделал. Нешто я не знаю, что одной родней земли мне не склеить? А как мыслишь: направду от князя Юрия подсыл был? Али так, брехал Горбатый.
При этом простом, как казалось, и естественном вопросе Шуйский весь насторожился и на миг как бы задумался. Потом быстро, таинственным шепотом заговорил:
— Толковать-то можно ль без опаски? Уж я все. Уж куды ни шло… Уж пущай там после и голова долой.
— Говори… все говори! Безо всякой опаски!
— Уж как попу на духу… Как ты — люду всему и царству целому матерь родная. Слышь, не один Бориска. Еще мне подсыл был, уже явно от князь Юрья. Дьяк тута есть княжой, Тишков, сын Третьяк.
— Третьяк Тишков, баешь?
— Он, он самый. Лихой человечишка. И прихаживал он ко мне все с речами улестными: к князю Юрью бы на службу шел, на Дмитров бы с им сбирался. Покуль великий князь мал, — и сила-де мочь боярская старину поновить: старшого в роде на стол посадить. А зато и постановщикам всем, которые тому помочь явят, нехудо будет же. Многие старые вольготы князь Юрий своим пособникам и велькомочным людям подаст и новых добавит. А угодья, да земли, да поминки — то не в счет. Я сказываю Тишкову: «Вечор мы крест целовали, и с удельным твоим. А ноне на сговор на лихой идти? Гоже ли?» А Тишков на ответ: «Как князем крест целован? Нешто по своей воле? Все входы-выходы дворцовые стражей переняты были. Не присягни, так и жив не выйдешь. Такова присяга — не крепка слывет. И поп за такую невольну присягу разрешит. И Бог простит, коли не держать ее». Немало такого все прибирал улестник. Все к князю на совет звал.
— Ты же не пошел, вестимо? — опять с самым прямым взглядом, со спокойным выражением лица спросила, словно мимоходом, Елена.
Пытливым взором так и пронизал ее всю Шуйский.
«Дурой ли она прикинулась али взаправду еще не донесли ей покудова? Не ведает дела?»
Такая мысль мелькнула в мозгу у старого заговорщика.
Колебаться долго нельзя было. И он решил сыграть вовсю.
— Грешен, княгишошка-матушка! Не утерпел, пошел. Нынче же и был, словно недужного навестить собрался. В больных князь сказывается. Только бы к юному царю на поклон не пойти.
— Знаю. Сама догадалась. Что ж он тебе?..
— Да все то ж, что и послы его: к нему бы ехать. И все иное-прочее. Я и ему молвил: «Лепо ли?» А он уж на присягу на подневольную и наметывать не стал, одно говорит: «Брата Василия не стало, — и наш черед близко. Его извели. И нам за ним дорога обоим: мне да Юрию… Так неужто ждать смерти неминучей да шею под обух нести?» Я ему: «Что ты, княже? Нетто племянник государь на дядей на родных что помыслит?» А Юрий князь мне: «Не племянник, а те, кто и брата извел, и племянного изведет с маткой, со княгиней его. Сам потом на стол сядет… Землю поганым предаст».
— Кто же это да кто? — нетерпеливо спросила Елена, начиная ощущать безотчетное беспокойство. Хотя она и понимала, что Шуйский — враг ее и сына, что он лукавит, стращает ее… Но леденящий душу призрак «порчи» дворцовой слишком часто проходил здесь по всем переходам и покоям… Слишком много жертв унес он, чтобы не вздрогнуть даже при одном имени этого чудовища…
— Кто? Не чужой тебе человек… Кто и в других краях у людей ведуном слывет… На кого и в Литве поклеп был, словно он круля Лександра извел, сам короны домогаючись. Будто для того же он и Василия свет Ивановича испортил… боль огневую да гнилую навел… Уж не взыщи; на дядю на твоего, на Михаила Глинских, Юрий накидывал: он де сбирается…
— Врешь! Брехня то все! — не утерпев, крикнул старик Глинский, появляясь на пороге. — Брешет твой князь Юрий. И порчу сами на всех пущаете. Я докажу. Вы слыхали? — обращаясь к Захарьину, Шигоне и Овчине, тоже вошедшим в покой, сказал Глинский. — Злодейство они со своим князем Юрьем удумали против великого князя и государя. В тюрьму его… Зови, кто там есть, Овчина… Я скажу, куды вести крамольника…
И Шуйский, и Елена были поражены этим приказанием, нежданным появлением Глинского и бояр из соседней комнаты.
Но Шуйский скоро овладел собой.
Криво улыбаясь, он заговорил:
— То-то, как вошел я, словно мне в нос твоим тютюном знакомым так и ударило… Челом бью и тебе, князь, и вам, бояре первосоветники. Что ж, коли приказ ваш и воля княгини нашей, — берите меня, худого человечишку, князя Андрея, Шуйских роду, волостеля новгородского, ни за что ни про что в оковы, за колодки сажайте, киньте в мешок темничный… Всего я на веку видывал. А правое ли то дело, — Бог да совесть пускай вам скажут. А что я княгине толковал, вы же слышали.
— Слышали, слышали! — подтвердил Шигоня. — Что же, как прикажешь, матушка-княгиня? Пустить ли князя? Али, по слову князь Михаила, за заставы посадить, пока дело не прояснилось, пока за удельного Димитровского. и за самого Шуйского Андрея его пособники, нахлебники да доброхоты горой не встали?.. Гляди, в те поры — и не взять в руки никого. На Бога одна надежда будет.
Елена, нерешительно смотревшая то на бояр, то на Овчину, который у дверей ждал только приказа, медленно, как бы оправдываясь в чем-то, проговорила:
— Что уж, бояре… Где уж мне? Я и то — не москвичка. Нешто я знаю, как да что тут водится? Делайте, как надо лучше сыну бы моему, государю вашему поспокойнее было.
— А коли так, иди, Овчина! Зови сторожу! — подтвердил и Шигоня приказание Глинского.
Захарьин, опустя глаза, молчал.
Шуйский, услыша приказ Шигони, окинул взором молчащего Захарьина, поглядел на Глинского, на Шигоню и словно про себя пробормотал:
— Сам виною… Сам и казнись… И будь по-вашему, коли не бывать по-Божьему. Челом бью, великая княгиня, что ласкова была со мной, на правду показывала, обещала заступку сильную, говорил бы по душе, как мыслю.
— Я что же?! Я, как бояре, — не выдержав волнения, задетая укоризной князя, проговорила княгиня и, словно не желая дальше видеть, что тут произойдет, отдав всем поклон, вышла из покоя.
Прошло пять дней с этой ночи.
Сыск о «воровском изменном деле», затеянном князьями Шуйскими и Вельскими вместе еще со многими другими, рос и разрастался, как сказочное тысячерукое чудовище, захватывая в свои когти все больше и больше лиц. Конечно, привлекались те, кто когда-либо проявил себя недоброхотом Глинским, выскочке Шигоне и их приспешникам. Захарьин неизменно оставался в стороне, не мешая, но и не одобряя действий правительницы и двух своих сотоварищей.
Сначала захваты и аресты производились осторожно, оглядчиво. Хватали больше незначительных людей по оговорам наемных и добровольных доказчиков вроде Яганова, Яшки Мещерина и других.
Когда же выяснилось, что часть Шуйских, Вельских, Воронцовых, с самым крамольным Михаилом Семенычем во главе, Оболенские почти все и многие другие открыто стоят за малолетнего царя, надеясь если не захватить всю власть, то поделить ее с Еленой и тремя первосоветниками, тогда последние осмелели. Особенно придало им решимости вторичное торжественное обещание князя Андрея Старицкого в общую свару не мешаться и ни за кого не стоять.
Вот почему 11 декабря, вместе с главнейшими боярами, со всей ближней думой государевой сидит и князь Андрей в одной из более обширных палат нового кремлевского белокаменного дворца. Начатый при Иване III итальянскими мастерами, в 1499 году, он был достроен фрязином Алевизом Медиоланским (Миланским), только в 1508 году, уже при царе Василии [26].
Обделанная по наружным стенам на итальянский лад, «гранями», палата эта называлась Грановитою.
Расписанная, изукрашенная, очень высокая по тому времени, палата переполнена народом. В сенях и пристройках тоже с трудом можно пройти. Только тут не бояре, не дьяки, не обвиняемые с послухами видны, а стоят наготове рядами отряды ратных людей. Другие — сидят вокруг костров на внутренних небольших дворах кремлевских, держа наготове, в поводу, оседланных коней.
Сильные конные отряды гарцуют и по всем площадям кремлевским, хотя последние почти пусты, несмотря на праздничный воскресный день.
Ворота Кремля заперты не только для конных и проезжающих, как всегда, — даже пешеходов не пускают. На Ивановской площади, где обычно в праздник кипень кипит от людской толпы, пусто и тихо сейчас.
Кто зван на сегодня в Кремль, у кого повестки и пропуск, те, даже самые знатные, — не въезжают, как обычно, в первые ворота, а вынуждены выйти из саней, из каптанок и до самого дворца идти пешком, сквозь ряды ратной охраны, рассеянной внутри, новых крепких стен кремлевских.
Тихо, пусто внутри Кремля. Но вокруг, у ворот, у всех мостов, на всех откосах, по берегам оледенелой Москвы-реки и Неглинки, которые летом, сливаясь, как бы живым водяным кольцом огибают стены, — черно от народу.
Крыши ближайших посадских домов, колокольни церквей, близких к Кремлю, площадь у Фроловских (теперь Спасских) ворот с Лобным местом на ней — все это унизано людскими головами.
Проведала Москва, что затеяна новая измена боярская против государя московского. Опять мелкие уделы со своими князьями задумали тягаться с первопрестольным градом.
И нахлынула стотысячная толпа поближе к месту, где суд да ряда идет, где снова тяжба затеяна: кому на Руси первое место? Москве или иным городам: Новгороду, Пскову, Дмитрову и прочим?
Прорезывает морозный воздух ржание степных коней, которые целыми косяками приведены для продажи на рынок у Фроловских и Никольских ворот.
Но говор и гул толпы порою заглушает даже это протяжное звонкое ржание, как тонут в бурю, в лесу, тяжкие, гулкие удары топора по стволам, среди шелеста листьев, треска ветвей, в шуме и свисте ветра.
Гул и говор стоит также в Грановитой палате. Давно собрались там все, кто обязан был явиться на царский суд, на разбор мятежного дела.
И первосоветники тут, и митрополит, и архимандрит Крутицкого монастыря, первый по чину после Даниила на Москве.
Князь Андрей сидит вместе с думными боярами. Тут же, поодаль, угрюмый, совсем пожелтелый лицом от досады и обиды, занял место Юрий Димитровский. Шуйские, Андрей и Иван, хотя и под стражу были взяты, здесь, на виду, свободно сидят, в стороне лишь от других бояр.
Ближайшие из свиты обоих удельных князей толпятся у входа в палату, стоя, жмутся к стенам.
Вдоль стен палаты, как изваяния, расставлены пищальники, телохранители государевы. От входных дверей, почти до середины палаты, двойной стеной тоже выстроились ряды алебардщиков. У другой, почти незаметной дверки, откуда приходит в палату государь, — снова стража.
Наконец, раскрылась эта дверца, за которой, как узкое жерло, чернеет внутренность перехода крытого, ведущего из дворцовых покоев в Грановитую палату.
Пара за парой показались и прошли к царскому месту рынды молодые с топориками на плече. Полукругом встали они за царским местом, еще больше отделив его от остальной части покоя.
Показался оружейник царский, молодой Мстиславский.
Потом — Иван Овчина и наконец Елена с юным государем.
Отвечая поклоном на общий гул приветствий, заняли они два кресла, приготовленные для матери и сына на царском месте. Ближние боярыни Елены Анастасия Мстиславская, Аграфена Челяднина и золовка ее Елена, Феодосья Шигонина, Аграфена Шуйская, жена князя Василия, и многие другие, проводив правительницу до дверей, сами по небольшой лесенке поднялись в покой, пристроенный сбоку Грановитой палаты. Там уже сидела бабка Ивана, княгиня Анна. Довольно большое потаенное оконце, замаскированное из палаты витой решеткой, завешенное изнутри, позволяло видеть, что творится в палате. И два десятка глаз прильнуло к разным просветам в оконце, желая поглядеть, как идет суд.
Поднялся Шигоня, отдал поклон и спросил:
— Изволит ли царь-государь милостивый, Иван Васильевич, великий князь, и ты, матушка-государыня, великая княгиня Елена Юрьевна, повелите ли судному делу быти?
Елена медленно склонила голову в знак согласия.
Малютка Иван, все поглядывавший на мать, срывающимся своим детским голоском звонко и отчетливо подтвердил:
— Вчинай суд!
— Читай, Михайло! — обратился Поджогин к своему младшему брату, которому поручил в этом важном судбище видную роль дьяка-докладчика.
Голосом, сходным с голосом печатника, певучим, бархатистым, внушительным, стал читать Михаила Поджогин все, что выплыло по делу в речах и доносах князька Горбатого-Суздальского, в навете Андрея Шуйского. Огласил показания Яшки Мещерина, Тишки Третьяка, который, выгораживая господина, ото всего отрекся, даже на пытке выдержав и плети и дыбу.
«А что до оговору мастера-немчина Ягана, — то все речи его на боярских детей Димитровских — поклепом вышли и с его никем не сняты (не подтверждены). Поелику той Яган батожьем бит, виру донесть за бесчестие да за охулку, шестьнадесять рублев, повинен и ввержен за приставы, пока те рубли не взыщутся».
Так, между прочим, читал дьяк-докладчик. И этой чертой кажущегося беспристрастия как бы хотели придать в глазах людей большую силу и право суровому приговору над лицами, более видными, замешанными в деле, участь которых, конечно, была решена задолго до суда.
Едва закончилось чтение, как князь Юрий удельный поднялся с места, сильно взволнованный, теперь уже не желтый, а зеленовато-бледный от сдержанной бессильной ярости.
— Слово подозвольте молвить, племянник, великий князь, и великая княгиня-сестрица, и вся дума государева! — сдавленным шипящим звуком едва вырвалось у князя.
— Говори, князь-господарь, Юрья Васильич! — поспешно отозвался Глинский, которому негромко что-то сказала раньше Елена. — Великий князь, царь Иван Васильевич, господарыня княгиня великая и вся дума господарская слушают тебя…
— Короток будет мой сказ. Не подьячий я, не Шуйский — оборотень да пролазень. Мономахович, Рюрикович кровный. Малогоднему государю — дядя родной. И уж давече более трех разов пытался я княгиню видеть или кого из первосоветников: им бы сказать, что к делу надлежит. Да, слышь, все не поспевал. Ноне, почитай, силком объезд ко мне на двор вломился великий… Сюда, лих, что не волоком волокли за крепкою за сторожею. Ровно кабальный закуп, позван я на суд царский, приводом приведен, аки тать или колодник беглый. Пущай… И на то, видать, воля Божия да царская. Про навет слово скажу, ответ держать стану. Были подсылы ко мне. И не один, а многие. От кого, какие — не скажу. Не доводчик я. И боярски сынки, и бояре значные… Тем людям, добрым советникам, я ответ давал: «Приехал я по зову к государю, великому князю Василию. А государь болен прилучился, а там — и помер в одночасье. Я ему да сыну его, великому же князю Ивану, крест целовал. Как же мне то крестное целование рушить?» И ни единого не звал на свой удел, никого не улещивал, не сманивал… А многие мне на ответ: «Эй, беги! Пока ты на воле — бояре да сродники княгини, литовцы, смирные будут… А посадят тебя — и житья на Москве никому не станет. Хуже прежнего правителя бояре да воеводы руки порасправят…» Я и на то не внял. «Земля Божья, — толкую, — да государева. И воля в земле творится Божья да государская». Вот и вся крамола, все оговоры, вся измена моя. А по той моей правде я и смерть принять готов. Вот на ней и крест святой целую!
Достав из-за рубахи золотой нательный крест, осыпанный каменьями, Юрий перекрестился и набожно приложился к распятию.
Эта речь и жест, которым заключил ее злобный, раздражительный, но сметливый князь Юрий, видимо, повлияли на всех, кто был в палате. Глинский, в свою очередь задетый намеками Юрия на «литовскую родню» Елены, уже стремился встать и возразить что-то. Но его предупредил Шигоня:
— Чего бы лучше, коли так оно, княже. Честь тебе и спасибо великое от нас за князя великого, государя Ивана Васильича, за матерь его владычную. А слышал, что чли нам тута? Черным на бело писано есть. Да и сами послухи не отрекутся. Хоша ты — князь, высокой крови державной, цесарской, а придется тебе на очи послухов ставить.
— Что?! Мне?! Со смердами, с закупами моими и чужими становиться на очи! Мне? — вырвалось с неудержимым негодованием у Юрия. И бледное раньше лицо побагровело.
— Вот, бояре, до чего мы дожили! — неожиданно поднял голос Андрей Шуйский среди тяжелой воцарившейся в палате тишины. — Только землей покрыли господина, волостеля старого! Вижу, спета моя песенка. Чую, как суд правый рассудит… Так хоть правду реку напоследок. Нетто гоже первых князей да бояр — на очи со смердами ставить? Убейте нас, затопчите нас… пытайте… Да чести порухи не делайте! Над честью, над родом да именем, что веками строились, от прадеда к правнуку идут, — и Бог не волен, не то что великий князь. А как я правду сказал, — послухи мне наши, единые, несменные: София Святая да государь великий Новгород, что много раней Москвы на всей Руси ведом был!..
И, словно помолодевший, со сверкающим взором, с разлетевшейся от сильных движений окладистой бородой, князь челом ударил всей думе и, не опускаясь на место, вызывающе стал оглядывать всех, ожидая, что будет после его слов.
Искрой пробежали слова князя по всем сердцам.
Прямые сторонники удельного и Шуйских заволновались, так и забегали глазами, ища какого-нибудь оружия. Скрытые единомышленники, среди думцев и тех, кто был допущен в палату послушать суд, — эти все сразу заговорили:
— Правду молвит князь… Негоже… Что за новина нескладная да негожая? Слово княжое — ста холопей дороже, десятка бояр стоит. Не бывать тому, что и не слыхано досель!..
Прямые сторонники Елены, Ивана и Глинских, которых было раз в десять больше, чем первых, сначала молчали. Их ошеломила речь и вдохновенный вид Андрея Шуйского. Правда, храбрый он был воевода. Но на Москве, в палатах дворцовых всегда сдержанный, хотя на вид и суровый немного. И вдруг, на глазах, — переродился князь. Всем по душе ударили эти слова, этот голос.
Но расчетливые, уравновешенные московские царедворцы, княжие приспешники скоро овладели приливом добрых чувств, некстати нахлынувших на них, и громче кого-либо иного нагло заголосили:
— Молчать, крамольники! Али не дума здесь! Не суд государев?! Предатели, залетни! На словах — чисты, а на деле — Русь губите, крошите, врагам предаете сварой межусобной, непокорством государям своим!.. Нишкните, окаянные!
От окриков к взаимной перебранке перешли и те и другие. Вдруг, неизвестно откуда добытые, засверкали ножи поясные, кинжалы, а у воевод — и мечи зазвенели, выскакивая из коротких ножен… Вскочили с места, сгрудились среди палаты, смешались все.
Быстро поднялся тогда и митрополит, который до сих пор сидел бледный, нерешительный, с печальным лицом. Его обычно скользящий, уклончивый взор тоже загорелся внутренним огнем. Не мог вынести святитель московский, чтобы в самой думе государевой до свалки, до кровопролития между боярами дело дошло.
Забыв обычную осторожность, владыко очутился среди самой гущи, в толпе, громко восклицая:
— Христос среди вас, дети мои?! Почто распять хотите Его сызнова? Почто родную кровь христианскую пролить тщитеся!.. Стойте, чада! Христос с вами и среди вас!
И золотое нагрудное свое распятие, которое держал в протянутой руке, стал прямо подносить к губам тех, кто стоял, как враг, один против другого, только-только готовясь нанести удар.
— Ахти мне!.. Бунт… Кровопролитие! — закрыв лицо руками, вскрикнула Елена и хотела кинуться прочь [27].
Ребенок-царь при словах Шуйского уже начал сильно волноваться. Не столько смысл их, сколько звук самого голоса и вид боярина повлияли на чуткую душу младенца. Правда и скорбь глядели из глаз, звенели в этом голосе.
Когда же началась ругань и сверкнула сталь, Иван дико вскрикнул, кинулся на грудь Овчине-Телепню и забился в судорожном плаче.
Так и унес его быстро из палаты Овчина.
Елену переняли и остановили Глинский и Шигоня.
— Успокойся, государыня-матушка. Гляди, что буде. Все надумано! — внушительно, хотя и негромко заверил ее печатник.
Она оглянулась.
Бояре, готовые раньше кинуться друг на друга с ножами, безотчетно, по привычке целовали крест митрополичий, и прикосновение холодного металла к разгоряченным лицам словно отрезвляло их. Руки невольно опускались, пальцы разжимались, ножи укрывались в ножнах под полами кафтанов и шуб, откуда были добыты.
Но в то же время стража, руководимая Михайлой Шигоней, князьями Димитрием Вельским да Никитой Оболенским-хромым, втесалась в кучки противников, не успевших занять еще свои места. Ратники, сторожившие вход, тесным кольцом оцепили всю дворню, всех, кто пришел за удельными князьями и за Шуйскими и проник в палату.
По указанию москвичей были отделены и выхвачены, оттиснуты к выходу, в общую кучу и те из думцев, кто себя сейчас так неосторожно выказал сторонником князя Юрия и Шуйских.
Как затравленные волки, с понурыми головами, растрепанные, бледные стояли они, нежданно-негаданно из судей попав в подсудимые.
А «москвичи» снова заняли места на скамьях, где стало гораздо свободнее теперь.
И с нескрываемым злорадством глядели победители на побежденных, забывая, что завтра может прийти и их черед в той великой игре, которую давно задумали и повели против всей земли «собиратели земли», князья и государи московские.
При виде такой картины Елена совершенно успокоилась. Даже, против воли, глумливая, злорадная улыбка промелькнула у нее на губах. Она снова заняла свое место.
А Шигоня уже как ни в чем не бывало дальше «суд» повел.
— Вот, князья и бояре, дума ближняя государева! Сами видели: без огня пожар занимается, без ветру Русь шатается. А все — князь-болярин Шуйский со присными да князь Юрий удельный ни при чем. Ваша бы кровь пролилась, им на утеху, государям великим нашим, всей земле на скорбь да убыль. Того ли волим? Пока не взяты за поруки за крепкие, за приставы Шуйские со друзьями со своими и сам князь Юрий, то и тиху не быть по царству. Как же постановите, князья-боярове честные? Быть али не быть по сему?
— Быть! Быть! — зашумели, сливая голоса, все «москвичи», вскакивая даже с мест и махая руками.
— Так вот, господарыня великая княгиня, сама слышать думское порешение изволишь. Как твоя воля на то? — обратился по чину печатник и к великой княгине, в отсутствие Ивана получившей решающий голос.
Елена поднялась, отвесила поясной поклон советникам и громко, уверенно, хотя и в смиренном тоне, заговорила:
— Бояре, князья и вся дума ближняя государева. Не вчера ли вы крест целовали — сыну моему на том, что станете служить ему и во всем добра хотеть! Так вы по тому, как присягали, и делайте. Ежели зло какое является, в силу ему войти не давайте. Как вы постановили, так и мы волим: сын мой, великий князь московский да и прочих, царь всея Руси, и я, матерь его родная, на правление государское от покойного государя вашего ставленная…
Снова отдала поклон и медленно удалилась через те же небольшие двери, из которых пришла, окруженная рындами и ближними боярами.
А стража густыми рядами, как железной стеной, обошла теперь и князя Юрия, и Шуйских, и всех, кто из ближних к ним еще не схвачены были.
— Прости, брат! — смущенно отвесил поклон Юрию князь Андрей, не ушедший за Еленой, и тоже двинулся прочь.
— Прощевай, брате. Спаси тя Бог за заступку да за выручку, какую ноне брату родному явил. Так и тебя Господь не оставит! — вызывающе, глумливой насмешкой кинул вслед уходящему Юрий. — До свиданья… Гляди, скоро свидимся!
И пророчески прозвучали эти слова под сводами палаты, где жаркий воздух после борьбы был наполнен запахом тления и злобы…
Месяцев пять прошло со времени ареста Шуйских и князя Димитровского, Юрия.
Стоит середина апреля 1534 года. Да такая веселая, дружная весна наступила после тяжелой, долгой зимы. Дни ясные, теплые, солнечные. На глазах трава из земли пробирается, зеленеет-кудрявится. Почки везде на деревьях еще к Страстной налились. А на Пасху — только-только не лопаются, последними усилиями сдерживая в своих коричневатых блестящих скорлупках бледно-зеленые клейкие первые листочки. Земля отдыхает после зимней стужи и нежится в лучах, в тепле солнечном, которое и отдает по зорям обратно воздуху.
Отстояла вечерню в своей дворцовой церковке княгиня Елена и засветло еще с великим князем, с ближними боярынями и прислужницами вышла в сад, разбитый затейливо при женских кремлевских теремах. Сквозь сеть безлистых еще ветвей темнеют и проглядывают высокие, толстые стены, немногим только уступающие наружным кремлевским стенам и охраняющие этот уголок царского нового дворца.
Прямо в любимую хмелевую беседку прошла правительница и государь-ребенок с нею. Боярыня и девушки сенные разбрелись кто куда по саду.
После затхлого воздуха душных темных покоев, где натоплено жарко, где пахнет травами да куреньем, приятно теремным затворницам погулять на просторе, подышать вешним прохладным и нежащим, истому наводящим воздухом.
Беседка стояла на искусственном холме. Сидя в ней, можно было видеть и Неглинку-реку, и верхи кремлевских соборов и дворцов. А Троицкое подворье, расположенное рядом, совсем хорошо было видно из беседки.
Только уселась Елена, окинула взглядом знакомую, любимую картину, как от сеней теремных показалась мужская стройная фигура, направляясь прямо к беседке.
— Матушка, дядя Ваня идет! — радостно объявил царь-ребенок и побежал навстречу своему пестуну, любимому боярину Овчине-Телепню, четко отбивая подковками по хрустящему крупному песку, которым заботливо усыпаны все дорожки.
Через две-три минуты Овчина появился на пороге беседки, держа на одном плече ребенка, который подпрыгивал и гарцевал, словно бы сидел на добром коньке-иноходце.
Осторожно придерживая царственную ношу, Овчина отдал низкий поклон княгине:
— Буди здрава на многая лета, государыня княгинюшка ласковая.
— Храни тя Христос! С тобою мир да лад навеки. Не взыщи, что в покоях твоего приходу на доклады не дождалася. С чем пришел? А ты, сынок, побегай, коли охота.
— Не, мамушка, Ваня про царские дела сдоложит. Кой же тут мне бег, коли слушать надо? Про царство я все ведать желаю. Сама ты сказывала: навыкать мне надоть, — с самым серьезным видом заявил ребенок и чинно уселся рядком с матерью; Овчина — против них.
— Ведаю я, — с обычной своей ласковой, чарующей улыбкой произнесла Елена, — многие косо глядят, как это я почитай с глазу на глаз с бояриным с молодым речи веду, да о делах о земских, не в палате особливой, а вот хоша бы тут беседую. И пускай. Дума моя — так довести, чтобы женки московские, не похуже чем в иных землях хороших, на полной воле своей жили, как и вы, мужики тутошние. Простой люд умен у вас, баб взаперти не томит, а бояре — те по-бусурмански жен кроют да томят в неволе. Ну, да те дела не в первый кон. Поважнее, чай, есть. Говори, что?
— Всякого жита по лопате наберется. Дурно и хорошо припас. С чего починать волишь, государыня?
— Да сыпь вперемежку. Одно одним и покроется, княже.
— И то. Так, в перву стать… хоша бы про новые кремли, про детинцы да стены крепостные поведаю. Слышь, немало их позарубано да позакладано из камня. Ино, слышь, и государю покойному не уступим. В Перьми-городке кремль муровать-кончать стали. В Устюге деревянна крепость срубана. Крепкий городок, Мурунзой звать, на Москве-реке нагородили. На Балахне — земляные стены повывели, поселье обнадежили. А там, сама видела, и в Москве-матушке каменные стены вкруг Китай-города повел-начал наш фрязин дошлый Петра Малый… Чуть из земли повыйдет — и молебны будем петь да рублевики с червонцами в первый угол закладывать, крепче бы дело было.
— Положим, положим, Иван Федорович. Не жаль. В старые годы, слышь, под городские углы и людей живых закладали. В народе слыло: так крепче стены стоят…
— Всего бывало, государыня… Далее слушай. К деньгам слово подошло. По воле усопшего государя да по твоему приказу [28], почитай по всей, земле, по всем местам-городам торговым старые, порченые, воровские рублевики, полтины с гривнами все отобраны. Перелито серебро. Новые, полновесные рубли да деньги чеканены. Году не минет — нигде, глядишь, дурного алтына не сыщется. Торговый люд тебе челом ударит, молить станет Бога за твое здравие. А то срам и молвить: пол на пол от порченой деньги люди убытку несли. Нечто можно? Москва торгом сильна да богата. Теперь и сладится все.
— Дай Господи, княже! И спаси тя Христос за подмогу. Благодарствуй, боярин.
— Не на чем, княгиня милостивая. Далей чего скажу, выслушай. Новые города, чу, зачинаются. На Проне-реке — Пронской, Буй-городок — в Костромском повете. В Нове-городе в Великом — нацелено кременец-детинец поновить. Притихли новоградчане. А для их шатости и стены досель там не поровнены. Случаем мятеж взметется, не было бы им за чем хорониться. А от Литвы, слышь, да от люторов вести больно худые идут. Вот и надо для опаски Нов-городок покрепить малость! И Вологодский городок тут же. Глядишь, с того краю, с северского, ни подступить к нам, ни подъехать, как известно бывало. А как еще Господь допоможет литовскую грань в повете по Себежу городками крепкими обставить, от других ворогов исконных, от ляхов да…
Но Овчина недоговорил, вспомнив, что сама Елена, дочь того «враждебного» народа, имя которого было у него на языке. И густой краской покрылось белое и румяное обычно лицо красивого боярина.
Но за него договорила Елена:
— От лях да от Литвы?! Твое слово правое. Толкуй начисто, боярин. Пусть я родом и литвинка, да веру приняла вашу же, русскую, православную. Дите мое — московский великий князь, царь всея Руси. Какая ж я теперь литвинка стала? Зла не могу своим желать. Да и от них зла для Руси, для наследья сына моего, не пожелаю… Говори, княже… не оговаривай себя, без оглядки безо всякой. За то и люб ты мне, что прямая, смелая душа твоя.
— Уж не повзыщи, государыня княгинюшка. Привычны мы так на Москве… Ляхи да Литва, хошь по крови и родня с Москвой, да горше чужих с нею сварятся, всякие нам зацепки чинили. А може, Бог подаст, не всегда оно так останется… И мир крепкий станет промеж всею Русью, и нашей, и тамошней, и Малая, и Белая, и Великая Русь воедино оберутся…
— Вот-вот… И покойный князь Василий о том же порою мне сказывал. Какие еще вести по царству?
— Да вот из той же из Литвы. По приказу по твоему писано стрыю твоему вельможному. И отписка от него пришла. Сговорил он, гляди, сто три добрых мастеров. Ладят они переехать на Москву надолго, со своим со всем гнездом: с чадью и домочадцами. Всею семьей… Едино теперь, насчет кормов да вольгот толки идут… да какое положить им жалованьишко.
— Торгуетесь? — с невольной улыбкой не удержалась от легкой иронии Елена. — Вестимо дело, Москва любит взять подороже, дать подешевле… Тем и стоит. Ну, торгуйтесь, лих, не тяни долго. Много тут надо чего поновить у нас и по домашнему, во дворцах, и по царству.
— Ладно уж. Не прижмем! А и кусков лишних кидать не след чужим людям. За гранью, слышь, так слывет: «На Москву ехать — золото лопатой грести». Так нешто оно можно? Людей нам надо навыкших, знающих. Да, слышь, и золото же у нас не куры клюют. На что надо, и не вечно есть. Первое дело. Второе: кому бережется все? Твоему же сыну, великому князю наследье. Сама ведаешь.
— Ведаю уж, ведаю… не ворчи. Далее. Пугал ты, что у тебя всяких вестей припасено. А пока одни добрые. Все, как быть, и ладно у нас?
— Ладно, да не больно. Акромя доброго и злое есть… Слышь, пожарами лютыми города попалило. Да города все значные: Ярославль, слышь, да Владимир Клязьменский, да Тверь ближнюю. Та, слышь, недавно и погорела совсем. А в иных городах по осени великие пожары были. Так вот города и сносит. А про деревнюшки и слов нет. Ровно языком слизнет, как найдет Божье попущение… И что поделать, не придумаешь. Людям — разорение. Казне — убытки великие. Вот оно, дело-то каково.
— Что же, пожоги? Али от себя? Как люди бают? Овчина в нерешительности развел руками.
— Разно, слышь, толкуют. Вот поместные дворяне, боярские сынки, коих в думу в государеву призвано для вестей всяких для совету [29], — те одно ладят: строено в ихних городах по-старому, тесно, опасно. Срубы деревянные. Стоят долго. По летам, по жарким, высыхают, словно трут. Где загорится, в людской ли избе, на сеновале ли… да ветер… вот и пойдет косить. С усадьбы на усадьбу, ровно кот прыгает, огонь перекидывает… Так селить бы всех, приказ дать, подале двор от двора. Да садами перемежать… вот…
— Конечно, так бы ладно. Да не везде можно. А не думские люди что? Как местные? Земские что толкуют?
— Те иное сказывают. Вражда да свара промеж бояр да земских людей. Иные за старый строй, иные за наше, за новое стоят. И палят друг дружку со злости. А потом от одного двора целые посады погорают.
— Гляди, что ихняя правда тоже: и так бывает! — в тяжелом раздумье отозвалась княгиня. — Что же? Как же быть? Гляди, за той пожогой бездомных да голодных сколько! Помочь им надо дать.
— Даем, княгиня милостивая. Поманеньку давать приказано. Из запасов, из казны. Зерна да мучицы. И леску на домишки из лесу из государского. Черным людям, пахотным да промышленным, грамоты уставны поновляются, вольготы новые даются, стародавние дачи подтверждаются. А и торговому люду, и местным служилым людям тоже поблажки чиним. Без того нельзя. Тем и земля стоит. Земле хорошо — ив казне гуще. Отколь же набрать казну, как не из кошеля из земского? Не можно тому кошелю пустовать давать.
— Так, так… Слушай, Ванечка! Запомни, что князь говорит. Охо-хо!.. А все, как ни кинь, плохо это, боярин.
— Ну, плохо, да не больно! — сразу повышая тон, словно желая отвлечь Елену от грустных мыслей, подхватил Овчина. — От Заболоцкого, слышь, от Тимошки добрые вести пришли.
— От посла от нашего? Из Литвы? Что там, сказывай, сказывай, боярин!
— Да, видно, Жигимонт взаправду мира ищет. Шлет опасну грамоту на наших послов, к себе их подзывает до Вильны… Напугали старого круля наши полки, которые на литовские грани посланы… Пригонил, слышь, гонцов при той же посольской грамоте, челядинец один, Андрюшка Горбач. У брата он, у Федора, давний слуга.
— Который в плену на Литве?
— У него у самого… И пишет мне Федор: «Сам-де князь Радзивилл, гетман крулевский, ему сказывал: круль престарелый от миру не прочь. И паны многие радные. А по той причине, что им думалось: не хватит у Москвы рати и на Литву наступать, и от крымцев боронитися. А как видят паны радные, что полки московские посланы и на Себеж супротив их, и на Коломну боронить берегов царства от татарской орды, — тут иначе зашумели. На мир клонятся». Так брат пишет.
— Ну, значит, можно и веру дать. Дай, Господи, миру! Земля поотдышится. Все тебе челом бить надо, боярин. Твои советы. И откуда столько ратных людей у нас приспело?
— Набрали, государыня княгиня. Немало и те полки пригодились, что Старицкий удельный по твоему слову на Коломну выслал.
— Значит, все ладно!
— Ну, ладно, да не очень…
Иван, несмотря на дремоту, которая одолевала его, внимательно слушал всю беседу. Тут вдруг он весело рассмеялся, и даже дрема слетела с блестящих темных глаз ребенка.
— Ванечка, ты что? — обратилась к нему Елена.
— Да, слышь, мамушка, у вас, словно в побасенке. Ты ему: «Ладно», — а он на ответ: «Ладно, да не очень!» Ты ему: «Худо»! А он свое ладит: «Худо, да не больно».
И ребенок, совсем было прикорнувший под локтем у матери, завернувшись в край ее телогреи, с улыбкой потянулся к Ивану Овчине.
— Верши, боярин, что почал. О чем дале речь будет?
— Да, слышь, о князе об удельном, об Андрее Старицком. От имени его тот же челядинец Горбач сказывал — князьки Ивашка Ляцкой Кошкиных да Сенька Вельской с литовским крулем переговоры ведут. Сами сбежать на Литву сбираются, там помочь собирать для Андрея супротив тебя и государя нашего.
— Да слыхать и я слыхивала. Князь Михайло день и ночь твердит: перехватать всех надо. Только, слышь, не верится. Андрей-то Иваныч неужто супротив родного племянника пойдет? Сколько раз уж он присягу давал?! Как же нам не верить ему да хватать людей?
— Вестимо, хватать зря не след. Только лишних недругов разводить по царству. Да поглядим. Мы тоже настороже. То я и сбирался сказать тебе, государыня княгинюшка. Дружок есть у нас при дворе княж-Андреевом. Звать его Петька, прозвищем Голубой, князек Ростовских роду. И прибежал он на рассвете нынче ко мне. Клянется-божится: удумал-де удельный князь во скорях на Литву бежать.
— Вот беда-то… Сызнова бои да свары пойдут. И спокою нам не знать с сыном моим с малым.
— Да не кручинься, государыня. Выслушай. На Литву не пустим удельного. На Волок на Ламский уж брата Никиту-хромого с полками я снарядил. Ворон не пролетит за литовский за рубеж, серый волк не проскочит! Не то что Старицкий князь с цельной дружиной протянет куды. А надо будет, — и сам выйду в поле. Знаешь: татар бивали, Литву громили. Князька захудалого удельного с его ратью малой — и голыми руками возьмем!
Смело звучит речь князя. Горят глаза. Удальски потряхивает он золотистыми кудрями.
У входа в беседку послышались шаги, голоса. Возник какой-то переполох.
— Что там? — поднимаясь, спросила Елена.
Ваня, совсем уж было задремавший, проснулся и, протирая глазки, тоже насторожился.
— Государыня княгиня! — с поклоном доложила, появляясь в дверях беседки, Феодосья Шуйская, — дяденька твой, князь Михайло, в горницах дожидает. Видеть очи твои волит, челом бьет. Спешка, бает, больно велика.
— Идем, идем! — двинувшись к выходу, отвечала княгиня. — Бери Ванюшку. Спать, чай, пора.
— Не, не хочу, — отмахиваясь от боярыни, заявил решительно Ваня. — Я с вами, к дедусе к Михайлушке. Что-то он принес мне? Он всегда носит. А еще и ты, Ваня, байку не сказал. Обещал ведь. Бери, неси меня. Там и скажешь.
— Изволь, изволь, князенька! — с глубокой лаской отозвался Овчина, взял ребенка и понес за княгиней.
— Федосьюшка! — на ходу приказала Елена. — Скажи вечерние столы крыть. Пора, чай, и за трапезу.
— Сказано, государыня. Все наготове! Провожатые Елены раньше, чтобы не мешать докладу боярина, держались поодаль от беседки. Старушки сидели, калякали. Молодые гуляли по саду или бегали по дальним аллейкам.
Теперь же все они чинно стали по парам, пропустив вперед княгиню с Овчиной, молча пошли следом, укутав фатами свои раскрасневшиеся, пылающие от жары и от движения лица.
В покое, где Глинский ожидал племянницу, вошли только Елена с Овчиной, который нес Ивана на руках.
После обмена первых приветствий княгиня спросила:
— Чем потчевать прикажешь, дядя?
— Э, не до того, княгинюшка племянная. Вот, послушай, чем нас потчуют из Старицы. Гляди, не поморщиться бы.
И из широкого своего кафтана, шитого на литовский лад, он стал доставать из кармана свернутый кусок пергамента за восковой печатью.
— От Старицкого? Писуля? Что пишет князь Андрей? Приедет ли, как мы писали ему? Надо бы совет держать с ним о походе о великом, как на. Казань идти. Будет ли?
— А вот послухай. С Пронским с Федькой ответ нам дан. На мое имя писано. Вот слушай.
Вполголоса пробежав вступительные фразы, князь Глинский стал громко читать:
— «А и кнезю великому московскому, государю, передать сам изволишь: бьет-де челом ему, государю, холоп и сродник его князь Андрей на Старице, его ж дядя родной».
— Ишь, как прихиляется. Холопом уж себя величает государю, сыну нашему. А сам ничего по государскому делу и не творит! — не вытерпев, сразу перебила княгиня. — Трижды ему знать дано. Трое послов за ним послано. От самого от владыки Даниила грамоты да увещанья были. Дана ему наша грамота опасная, — и все зря. Не едет на Москву. Глядь, и впрямь зло удумал. Сказывает: болен. А наши люди из Старицы весть дают: пустое все… Вон сам лекарь Феофилка ездил, глядел. Бает: болезнь не тяжкая. А он все не едет… Почему?!
— А вот послушай. «Да еще передай ему же от меня такое: „Вот ты, государь, приказывал нам с великим запрещением: быть бы нам непременно к тебе на Москву как ни на есть. Нам, государь, скорбь да кручина великая, что не веришь нашей болести, лекарей своих шлешь да за нами присылаешь неотложно, ровно бы за наемным слугою. А и прежние годы, по старине, николи, государь, того не бывало и не слыхано, чтобы нас, князей, к вам, государям, на носилках волочили. И я от болезни да от беды, от кручины, с немилости твоей — отбыл ума и мысли. Так ты бы, государь, на то взглянулся, пожаловал, показал милости наместо гнева. Согрел бы сердце и живот холопу своему, дяде родному, своим государским жалованьем, чтобы холопу твоему и впредь можно было и надежно жить твоим жалованьем бесскорбно, и быть без кручины, как тебе Бог положит на сердце, ворогов моих, советчиков твоих плохих государских не слухая…“» Чуете али нет, каково запел удельный?! Больно жалостливо. Только — брехня то все! — отбрасывая сверток на стол, решительно заявил Глинский, кончив чтение.
— Обман, мыслишь, все, дядя? — в раздумье спросила Елена, которую, как женщину, подкупил приниженный, жалобливый тон послания князя Старицкого.
— А как же инако? Сам же бежать до Жигимонта замыслил неотложно.
— Слыхала, дядя. Князь Иван Федорович в сей час тоже баял.
Узнав, что его весть уже не является неожиданной, что его предупредил молокосос князек, любимец правительницы и малолетнего государя, Глинский едва сдержался, чтобы не произнести какого-нибудь грубого словца или проклятия, какими в изобилии уснащалась речь и простых, и первых людей того времени. По усатому с бритым двойным подбородком лицу старика словно тень пробежала. Передохнув глубоко, он, ровно и не слышал замечания Елены, продолжал:
— Вот и треба помешать тому изменнику то робить, что он замыслил.
Овчина незаметно, но пристально наблюдавший за стариком, самым опасным соперником юного честолюбца при московском дворе, — видел, что делается с Глинским.
Вся сила была на стороне того, кто умел лучше наладить систему сыска, шпионства, предупреждая заговоры, открывая ходы всех людей, опасных для государя. Таким образом и внушалось повелителю доверие к тому, кто умел охранить особу и власть государя от малейшего покушения, и сама власть понемногу переходила обычным путем в руки охранителя, доставляя последнему и почет, и силу, и богатство.
Если б Овчина только пользовался симпатией князя и его матери, Глинский ничего не имел бы против этого. Но старый хитрец чуял, что юный, простоватый на вид Овчина, весельчак и балагур, понемногу сбивает с позиции его самого, испытанного дипломата, искусившегося при западных дворах.
И глухая, скрытая пока борьба, затаенная ненависть возникла между этими двумя князьями.
Находя, должно быть, что еще не время выступать на открытую борьбу, Овчина подхватил последнюю мысль Глинского и опередил Елену, опасаясь, что правительница снова скажет что-нибудь некстати.
— А как же вельможный князь мыслит? Что бы начать тут следовало? Прости, Бога для, что в дело государево путаюсь. Да чту тебя, аки отца родного. Вот и взял смелость спросить тебя.
— Гм… — покручивая ус, проговорил старик, с ясным недоверием поглядывая на князя. — Чтишь? То — добре. А что робить с тем князем? Переимать его. Послать ратных людей на Волок, да и…
Елена уже готовилась снова похвалить предусмотрительность Овчины, объявив, что войско послано, но князь успел предупредить ее быстрым вопросом:
— Войска? На Волок? Благой совет… Просто золотые слова! А кого же бы послать?.. Уж докончи мудрую речь… Укажи: кому бегуна ловить?..
Елена в недоумении сперва поглядела на Овчину, но, должно быть, сама сообразила, чем руководится Иван Федорович в своих вопросах, и поддержала любимца:
— Да уж, дядя… Дал добрый совет — укажи и на воеводу. Который раз ты выручаешь и меня, и землю. Чтобы мы без тебя, родимый, и делали, — сгадать боюся…
Старый хитрец был обманут такой прямой, грубой лестью. Самодовольно хмурясь, он небрежно проговорил:
— Ну, посылайте, кого хотите. Ратны люди — то ж до тебя, княже, надлежит. Вот хоть брата своего посылай! — очевидно, желая заплатить любезностью за любезность, сказал Глинский.
— Брата? Что ж, коли княгиня-государыня поволит да государь великий князь приказывает… Пошлю братана… — А, лих, и то, поизволь, выслушай, что на ум пришло мне, государыня княгиня, и ты, вельможный княже.
— Сказывай, Иван Федорыч! — разрешила Елена.
— Что, коли бы нынче ж на Старицу до князя Андрея дослать трех святителей, молитвенников иноков: Крутицкого владыку, отца протопопа Спасского погоста да архимандрита от Симоновой обители честной. Пускай-де князя поостановят… Пускай-де скажут ему: «Слух де прошел на Москве, собрался ты, княже, оставить землю свою исконную, покинуть благословение отца своего, гробы честные родительские, святое отечество кидаешь, жалованье да сбереженье великих князей. А молит тебя владыка митрополит, и княгиня Елена, и великий князь, отрок: жил бы вместе, по-родному с государем — племянным своим. Присягу бы соблюл без всякой хитрости. И ехал бы на Москву без всякого сумления. Государи да владыка тебе слово дают и поруки ручают: не тронут и живу тебе быти». Може, так бы ладнее дело вышло. Как мыслишь, государыня? И ты, вельможный княже?
— Гляди, правда твоя, — живо отозвалась Елена. И даже вся просветлела лицом. Ей очень не по душе пришлась необходимость начать междоусобицу с дядей родным ее сына.
— А коли так, — довольный поддержкой, быстро подхватил Овчина, не дожидаясь одобрения от Глинского, — коли государыня волит и государь прикажет, — нынче ж владыке Даниилу передано будет. В ночь и выедут старцы. Гляди, може, до крови дело и не дойдет! Неохота родную-то кровь проливать, хоша и крамолу они затеяли.
— Неохота? Кровь лить? — сразу вспыхнув, заворчал Глинский. Он как-то инстинктивно почуял, что сыграл дурака, что его перехитрил в чем-то этот молодой проныpa. — То у вас, у москалей, бараны в люди проходят! — грубо намекая на прозвище Овчины, отрезал Глинский. — Когда б у вас люди были. А то Бог знает что! У вас в Московии брат брата губит и не похмурится. Разве ж можно других жаловать, коли никто тебя не пожалует? Так, мол, думка. А не хотите, то и балакать мне с вами нечего. Спать пойду. Прощайте!
И грузный князь порывисто поднялся со скамьи.
— Дядя любый, не серчай. Что же сказал князь? Нетто…
— Челом бью, прошу: прости, Бога для, коли нехотя обидел чем тебя! — кланяясь, сказал и Овчина. — И на уме не было перечить али на спор идти с тобою, вельможный княже. Так сказалося…
— Э, что мне до того, что у тебя сказалося… В наши годы, в старые, таки хлопцы, як ты, княже, при старшем при ком и сесть не смели бы…
— Да будет, дядя любый! Не гневайся. Краше, пойдем, за стол милости прошу.
— Не хочу… Без меня тут ешьте, пейте да веселы будьте! — отрезал старик, поклонился внуку, племяннице и, окинув надменным взглядом Овчину, быстро вышел из горницы.
— И что он так не любит тебя? — после небольшого молчания спросила в раздумье Елена.
— Гм… Не любит? Надо быть, чует, что я его… больно люблю… — с вынужденной улыбкой ответил Овчина.
— Ну, Господь с ним. Авось все наладится… Хлеба-соли откушать прошу с нами, боярин.
— Да, да, с нами, Ванюшка! — опять, встрепенувшись, вмешался Ваня, притихший было совсем, когда дедушка Михайло рассердился да стал громко говорить, словно бранил и мать, и Овчину.
Мальчик кивнул милостиво головой князю, взял за руку мать, и все трое перешли в соседнюю комнату, где было накрыто три-четыре стола по стенам, у лавок.
В переднем углу небольшой стол на два прибора был накрыт для Елены и ребенка-государя.
За соседним столом сидели боярыни постарше да породовитей. Подальше за двумя столами разместились боярыни и боярышни помоложе, из «дворни» теремной.
Литвинка Елена и при покойном муже завела много новшеств в жизни теремных затворниц, походившей скорее на монастырскую, чем на светскую. А по смерти Василия правительница сразу круто изменила строгие распорядки, царившие в стенах московских теремов.
Фату почти и не носили теперь обитательницы терема царского. Появились здесь и мужчины. Да не старые монахи и бояре, как раньше, а всякий люд, кому было дело до княгини.
Раньше и близкие родичи не могли навещать женщин, попавших в свиту государыни. Теперь — братья, родные и двоюродные, дяди и другие близкие мужчины могли бывать у своих родственниц, когда те по службе дежурили целыми неделями в покоях великой княгини.
Овчину усадили за столом, соседним с тем, где сидела Елена и Ваня.
Трапеза длилась недолго. Очередная чтица не успела закончить чтение из рукописного сборника «Жития святых», главу, которая приходилась на этот день, как уже пришлось начать вечернюю молитву после трапезы.
После молитвы Елена простилась со всеми и в сопровождении боярынь Шуйской и Мстиславской пошла в свою опочивальню.
Княжича, которого мать поцеловала и благословила на ночь, Овчина и мамка Аграфена Челяднина повели в особую опочивальню.
В белой кроватке под легким пологом раскидался раздетый и уложенный ребенок. Овчина уселся тут же и, исполняя обещание, начал свою сказку…
Минул причудливый, переменчивый апрель. Светлый май настал, веселый, любимый месяц у всех славянских племен и народностей, разбросанных от Балтики до Днепра-реки, от Каменного пояса до темных вершин Карпатского горного кряжа, отраженного в истоках Дуная-реки.
Песни хороводные звучат на всех зеленеющих свежей травой луговых просторах, на всех полянках лесных, под свежей, кудрявой листвою, где белеются тонкие стволы березок в свежей, ароматной мгле оживших с весною рощ и лесов.
Ой, Ладо, деда-Ладо!
Ты, Ладо, Лель-лели!
Так поют на заре вечерней звонкие девичьи голоса. И откликается им из прибрежных темных кустов переливчатая, томящая сердце трель соловьиная…
Веселье и радость принесла с собой весна-красна, любимица народная.
Только смутны люди на Москве, в столице великокняжеской. Печаль и горе в Старицком городке, во всех вотчинах и городах удельного князя Андрея.
Не успел миновать желанного западного рубежа Андрей Иванович. Перерезали ему дорогу московские полки.
Нерешительный князь не знал, что и делать. Людей ратных мало. Последних заслал на «берег царства», к Коломне да к Серпухову, как было из Москвы приказано.
А сам без полков остался. В бега князь уж пустился, на Москву не поехал по зову. Значит: повороту на мир быть не может. Прийти с повинной — так и жив не будешь: запытают враги на Москве, живого замучают!
Знает это хорошо Андрей и не решается: как ему тут быть?
— На Северские земли да на Новгород путь поверни! — советуют ему ближайшие его друзья и пособники, непримиримые враги Глинских: князья Воротынский Иван Федорович, и Вельский Иван Михайлович, и Пенинские оба брата, Иван и Юрий. Роду они Оболенских, только и слышать не могут об Овчине-Телепне, о родиче своем младшем, который им дорогу перешел и первым на Москве человеком стал. Пронский князь, Федор Григорьевич, старик боярин, советчик лучший Андрея, тоже говорит:
— Крутеньку кашу заварили мы, княже. Надоть и расхлебывать, как-никак. Айда на новгородские поветы, на северские волости. Люди там вольны живут. Гляди, к нам не пристанут ли супротив Москвы. Захватить бы Новгород нам посчастливило. Тогда бы…
— В те поры ладно бы, что и толковать! — воспрянув духом, согласился нерешительный от природы князь и 2 мая выступил в поход.
А за день до того вперед послал гонцов с грамотами ко всем окольным своим и новгородским людям на погосты, в усадьбы и по городкам по всяким по ближним.
Свободолюбивые, буйные обитатели новгородских пятин и волостей, помещики, дети боярские с погостов и из городов, из усадеб и выселков и тяглые люди побойчее — сразу тысячи народу откликнулись на зов князя и стали стекаться в сборные пункты, формируя отряды ратных людей, запасаясь оружием и боевым припасом.
Всем казалось, что нетрудно будет напасть на незащищенные изнутри области московские и крупно поживиться у ненавистной, гордой захватчицы, у этой недоброй соседки.
Однако расчеты не оправдались.
На Зерезне-реке, у самого Заячьего Яму, у перегона конского, недалеко от поселка Тухольского, две сильных рати сошлись: московская и удельного князя Старицкого.
На три полета стрелы стан от стана раскинулся. В тихие часы, ночью и по зорям, слышно из стана в стан, если голос погромче подать. И ржание коней, и крик вьючных осликов, и переклички часовых — все доносится.
Первыми явились андреевцы. А через день, к вечеру, и москвичи подвалили.
Шум, суета в обоих лагерях. Коней чистят, оружие в порядок приводят. Кто может — молится горячо. Минет ночь, и, может быть, бой завяжется. Передовые разъезды и то вступали уж в легкие схватки еще несколько дней тому назад и в самый вечер, когда подвалили москвичи, которых и на глаз много больше, чем андреевцев.
У Андрея Старицкого все силы с собою, какие он только мог собрать и привести на место встречи с врагом.
А к войскам московским, во главе которых стоит сам князь Овчина-Телепень, все время подваливают с разных сторон, с разных дорог все новые и новые отряды: пешие и конные. Есть у него и пищальники, иноземцы наемные, и свои пушкари. Единороги легкие в обозе у него тоже припасены на случай осады.
И так видно, что не устоять князю Андрею с его сборными, плохо вооруженными отрядами против стройных, выученных, испытанных московских ратей.
Но Москва любит добычу свою наверняка брать, без всякого риска. Ей мало — победить в бою. Еще лучше — раздавить без боя противника, не потеряв ни одного коня, не получив ни единой царапины.
И больше суток стоит московская рать, пополняясь и пополняясь, наводя тоску и уныние своей грозной неподвижностью на слабые андреевские дружины…
Третью ночь подряд проводит князь Андрей без сна. Погибло его дело, в том и сомнений не осталось ни у самого Андрея, ни у всех окружающих его давнишних друзей и случайных приверженцев. Немало народу пристало к старицкому князю в надежде поживиться в общей смуте или просто по внушению своего беспокойного духа, ищущего борьбы и победы.
И все видят, что игра проиграна, ставка бита наверняка.
Наступило утро третьего дня с той поры, как обе рати стали станом друг против друга.
В просторной, разубранной ставке, на зеленеющем обширном лугу сидит у походного стола князь Оболенский и читает письмо от Елены. Это ответ на его последнее донесение о встрече с войсками Андрея, о будущих планах и намерениях.
«А што пишешь ты нам, княже: не есть ли дело миром свару завершить, то и мы так же мыслим. Первое дело — худой мир — милей доброй свары. И убытков меньше. А коли князь Андрейко с оружием в поле встал да видит, что не устоять ему, — поди, более дивиться не станет, мирно да тихо на уделе поведет-си. А нам. и любо: не свершится христианской крови пролитие. В том, по делу, как лепо, тако и твори. Дана тебе власть воеводская не зря от нас и от великого князя, государя, сына нашего. А нам, коли по чести удельный мириться волит, не то любо с ним в ладу жить, а, гляди, и вотчины его повеличить, подаровать ему можем доброго дела земского, миру ради».
Так и в том же роде дальше писали Овчине из Москвы. Дочитав письмо, задумался глубоко молодой воевода.
С одной стороны, легкая победа манила его, уже испытанного в боях и с татарами, и с Литвой, как манит каждая чарка доброго пьяницу.
Но и хорошие человеческие чувства, еще не заглохшие окончательно в сердце честолюбивого князя, тревожили совесть, не давали с легким сердцем принять первое попавшееся, самое легкое решение вопроса: мириться с бессильным врагом или уничтожить его бесповоротно?
Живое воображение Овчины рисовало одну картину за другой.
Вот враги разбиты наголову, бегут. Конница московская их ловит целыми косяками и забирает в плен.
Сам князь Андрей, униженный, военнопленник, ждет от воеводы-победителя решения своей участи.
Князь проявляет великодушие, ведет Андрея к себе в шатер, везет на Москву. И там, при торжественном въезде победителя, родной дядя государя московского оттеняет своим униженным видом весь блеск выступающего с торжеством его, Ивана Федоровича Телепня-Овчины, спасателя земли от происков удельного честолюбца.
Восторженные клики толпы, встреча духовенства, благодарные взгляды Елены, княжич Иван целует… Поздравления надменных, завистливых бояр… Награды, неограниченная власть над землей и царством…
Все это должна принести за собою одна легкая победа над ничтожным врагом у этой незаметной речушки, которая также станет с той поры незабвенной в памяти всего народа…
Все это так ярко встало перед умственным взором воеводы, что он даже вскочил с места, словно собираясь дать знак к наступлению.
Но тут же и остановился.
Лагерь не готов. Надо созвать воевод от других полков, распределить всем места, назначить дело, решить вопрос о времени…
Князь уже готовился позвать кого-нибудь, чтобы послать к воеводам, звать их на совет.
В это время за тонкой стенкой шатра послышались знакомые голоса.
Страж, охраняющий вход, поднял полу шатра, и вошел пожилой боярин и воевода, князь Стригин-Оболенский, родич Овчины, стоящий во главе отрядов «левой руки» [30].
За ним виднелась знакомая высокая, сутуловатая фигура другого Оболенского, князя Ивана Андреевича Пенинского, думного боярина при удельном Старицком.
Эта линия рода Оболенских всегда стояла далеко от Москвы и от ее государей.
— Челом бью любезному князю-братцу! Вот, дорогого, гостя веду тебе, — обнимая и целуя Овчину, сказал Стригин.
Обменявшись поклонами, Овчина расцеловался и с Пенинским. Родовая связь, узы крови всегда чтились в старой Руси, хотя бы случайно отдельным представителям рода приходилось выступать в качестве врагов друг против друга.
— Чем потчевать прикажете, гости дорогие? Уж не взыщите, великих запасов не найти на поле. Что Бог послал…
Позвав челядинца, он велел подать вина, меду и перекусить чего-нибудь.
— Да ты не тревожь себя, княже Иване! — степенно поглаживая длинную, узкую, седеющую бороду, проговорил сиплым тенорком Ленинский. — Не надолго я… ответу попытаю. А там и назад вернуться надо.
— Всему время сыщется. А от хлеба-соли не отказываться же, княже Иване! — возразил Овчина. — Пока что толкуй, говори: с чем послан?
— Толк не велик, да молчать не велит. Охо-хо-хо… Сам, чу, знаешь: круто приспело моему князю Андрею. В то влетел, во что и не чаял. Словно супротив агарян неверных, стоим вот ратью друг супротив дружки, — все христиане православные. Свои родичи почитай все… Брат на брата…
— Да что ж виною, князь-боярин?
— Ну его, вины разбирать! Луканька бесхвостый — вот кто виновен. Вестимо, нудно ему, что мир в христианской земле. Вот он и замутил. А ты — не поддавайся! — вдруг внушительно обратился к Овчине Ленинский, словно желая сразу убедить его в своей правоте и подчинить своей воле.
Овчина невольно слегка улыбнулся.
— Не мое это дело и разбирать, правда: кто да что? Послан я от государей моих и привел рать. Бой начнем. А там, как Господь рассудит.
— Ну вот, Господь?! Все Его, Милостивца, поминают. А сами лихо робят люди, и правы нешто? А почему Господь нам свой разум дал? И порассудить самому надо. Вот… Оно что говорить, твоя рука сильнее. Быть нам битыми, как Бог свят. Так нешто иначе не может? Подумай то, княже Иване, кого громить собираешься, кого на поток-то берешь? Не грех ли?
— Оно, коли правду сказать, и то, ко греху близко! — раздумчиво, негромко заметил. Стригин, видя, что Овчина не отвечает, как бы поддаваясь убеждениям Ленинского.
А князь Иван между тем даже не особенно хорошо вслушивался в убедительные причитанья своего родича.
Одно выражение этой речи — «брат на брата!» — поразило почему-то Овчину.
И только что он его вспомнил, как Стригин, продолжая свою речь, тихо, грустно заговорил:
— То бы хоть помыслил… Ну, воинам вечная слава, кои пали в бою. А дети-сироты… жены… Матери-старухи… Тут крови столько не хлынет, сколь много слез прольет земля русская, все едино, ваша ли, наша ли одолеет.
Сказал Стригин и замолк.
Глубокое молчание ненадолго воцарилось в шатре.
— Ин, ладно… Может, я бы… Да ты напрямки скажи: с чем пришел? — вдруг, глядя в глаза Ленинскому, спросил Овчина.
— С чем пришел? Ежели б, княже Иване… Повидать бы тебе… Вам бы свидеться.
— С князем Андреем, что ли? — нетерпеливо докончил за нерешительного Ленинского Овчина.
— Во, во! Я только и мыслил про это сказать. А ты сам догадался. Не зря люди хвалят, что больно ты смышлен, княже.
— Ладно уж, княже… А как же нам свидеться? Думано ли? Ко мне, что ли, просим милости пожаловать, коли не брезгуете нами, худородными боярами? — не удержался, чтобы слегка не уязвить отсутствующего удельного Овчина.
— Ну, мыслимое ли дело, княже? Нешто в пасть ко льву — дорога ягненку слабому? Попади сюда удельный наш, гляди, и в свой лагерь пути бы не сыскать.
— Ягненок, видно, не из хоробрых… Ин, ладно: я к вам в лагерь явлюсь.
— И то негоже. Будет, не будет что из договору вашего… А вокруг князя тоже немало люду ненадежного. Тебе что опритчится там от злых людишек, а всем нам — и с головою, с чадью и домочадцами ответ держать придется перед Москвою…
— Это уж вестимо дело. За каждый мой волос по голове слетит, а то и по три… Ну, сам мерекай: как же нам? Где встречу иметь?
— А погостец тут, за нашим станом, невелик. Однодворец-старик проживает. И челяди всего двое, либо трое. Туда попозднее, как луна взойдет, с малой дружинкой не наедешь ли? И наш князь также с пятью-шестью провожатыми заявится. Вот и потолкуете на свободе.
— Ладно… И так живет! — согласился Овчина, очевидно, решивший пойти на всякие уступки. — А теперь милости прошу, пригубь медку, княже, да отведай чего Бог послал!
И хозяин сам напенил большой, тяжелый кубок медом.
— Что же, при добром конце беседы и хлеба-соли вкусить можно. Отказаться грех… Твое здоровье, хозяин ласковый! Дай Бог доброму делу, миру в русской земле стати!
— Аминь! — отозвались оба другие, чокаясь с Ленинским.
В назначенном месте, в небольшой избе однодворца-посельщика, в низенькой, темной горнице с новыми бревенчатыми стенами сошлись и толковали оба князя: Андрей Старицкий и Овчина-Оболенский.
После обмена первыми фразами стеснение и ледок, который чуялся между обоими собеседниками, понемногу растаял.
Доброжелательный, искренний Овчина слушал, что говорит ему торопливо, горячо, видимо волнуясь, этот крупный пожилой человек, первый по сану после великого князя.
Добрые, ясные глаза сейчас горят огнем негодования и скорби. Рот, привычный к ласковой, милостивой улыбке, которая очень красила лицо удельного, сейчас то и дело искривляется гримасой, похожей и на злую усмешку, и на попытку удержать рыдание.
— Нет, сам помысли, княже! — говорит Андрей. — Нешто моя одна вина? Хоть бы и так скажем: обидели меня после брата. Иным боярам захудалым, дьякам ближним лучше поминки выдали, нежели нам, князю удельному. Не корысть велика, память дорога… Так ежели и помянул я про то, а лихи людишки на Москву довели, — неужели и тащить нас на допросы по многу раз? Ровно бы не князь я, не Рюрикович, коего слово — жизни дороже. А чуть, и темница, горница крепкая готовится, нас со всем гнездом поукрыть, как и Юру, брата, замуровали… и других многих. Это ли правда московская?!
— Да что ты, княже-господине… Да николи…
— Нет, уж почал, так довершить дай. А тамо, слышь, и совсем добрые вести пришли: рать на нас, на Старицу, снаряжается великая, ровно барсука в норе изловить бы, в железах, гляди, на Москву пригонит, крещенному люду на погляденье, литовскому отродью, смутьянам набеглым — на потеху. Так нет, не бывать тому! В бою в открытом краше голову сложу.
Горькая правда и скорбь, которою дышали речи Андрея, очевидно, повлияли на Овчину. Он заговорил очень мягко и примирительно.
— Слышь, княже, господине, не тягаться мы сюда о правде да кривде твоей либо московской съехались. Надо дело вершить великое, да поскорее. Вот и писанье ко мне дошло ныне: сама княгиня великая со всеми боярами, да и не без Глинских же, на мир тянут. Давай же ладить: как бы миру быть? Городов тебе прибавится. Гнева на тебя иметь не будет ни княгиня с сыном-государем, ни кто иной. Словно бы и не было старой свары. Любо, по-соседски заживем, заново.
— Ты говоришь… А лучше покажь: не припасено ли нам грамоты охранной? Да чтобы митрополичья рука на ей была, окромя великой княгини и бояр-советников. Тогда поверю. А то, гляди, подайся на балачку на твою, загляни в Москву, в лисье логово, — оттуда и не выпустить.
— Да что ты, княже… Клятву дам тебе великую. Сам супротив всех стану, не дам тебя в обиду. Вот, святым распятием, ликом Христа, именем Божием свидетельствую. При людях клятву повторю. Нешто могу я до того довести, чтобы тут договор договорить, а на Москве бы порушили его?.. Сам ведаешь, княже: мало есть кто на Москве, кого бы государыня с государем, как моих советов, слушали, так…
Недоговорил Овчина. Спохватился, но поздно, что сказал лишнее.
Нахмурился князь Андрей. Тяжелое раздумье овладело им. Наконец он, подымаясь с места, сказал:
— Ин, добро. При людях — клятву нам дашь и за себя… и за тех, кто тебя больно слушает. Чтобы нам безопасными быть в Москве. Да семью бы мою не трогали, как она в Горицком монастыре кроется… Договор наш в Москве и решим вчистую. А теперь, в добрый час, мир людям дадим! Бог слышит! — крестясь на иконы, висящие в переднем углу, торжественно заявил Андрей.
— Мир да будет промеж нас и всем людям. Бог да слышит! — подтвердил клятву и Овчина.
— Зови моих и своих. При них кресты поцелуем.
— Изволь, княже… Челом тебе бью за твое слово доброе, за согласие! — кланяясь в пояс, сказал Овчина.
Андрей ответил поклоном, и оба поцеловались. По зову боярина свита его и удельного вошла в горницу.
Радостно всколыхнулись оба лагеря, когда разнеслась весть, что мир заключен и можно по домам без драки разойтись.
Утром оповестили десятники о мире, а к вечеру от всего лагеря удельного князя и пятой части не осталось. Земские люди, которых он под знамена кое-как собрал, так и хлынули прочь, растянулись по всем окрестным путям отрядами, обозами и конными ордами.
Домой все так и потянули, куда кому ближе.
Московский лагерь тоже понемногу таять стал. Только белели палатки постоянных полков московских, шатры рейтаров и пищальников и обозы торговых людей, которые целым табором тянулись за богатою ратью московской, словно шакалы, которые толпой за львом бегут, когда тот выходит на добычу.
На рассвете второго дня снялись рати московские, выступили на Москву обратно, с веющими знаменами, с песнями.
И князь Андрей, окруженный своей свитой, рядом с Овчиной, в богатом одеянии, как почетный гость, не как пленник, едет туда же, на Москву.
Но очень невесело выглядит «гость». Вздыхает да сумрачно оглядывает ратников, которые, помахивая щетиной копий, звеня оружием, тянутся длинными, запыленными рядами, конные и пешие, по извилистой дороге, ведущей туда, в могучую, недружелюбную Москву…
Что ждет там удельного?
Одна и та же неотвязная дума жжет душу князя Андрея.
А кругом говор, лязг оружия, ржание коней, песни разносятся залихватские, которые так любят распевать на походах московские ратники…
Темное предчувствие не обмануло князя Андрея.
В четверг, накануне Троицы, прибыл он в Москву. Приняли его не особенно торжественно и дружелюбно, но с почетом, какой приличен дяде государя.
А в субботу вечером, не допустив даже до свидания с Еленой, Глинский и другие бояре-первосоветники порешили, что надо обезопасить малолетнего Ивана от притязаний Андрея раз и навсегда.
Бесшумно, в глубокую полночь сильный отряд окружил избу, где остановился со всей свитой князь Андрей. Всех схватили, кинули в колымаги. Советники удельного князя и приверженцы его были посажены под стражу на Судном дворе, где приказы. Самого Андрея заперли в крепком покое, в отдельном кремлевском срубе, где до него сидели и Димитрий Углицкий, и другие узники.
Как ни тихо творилось дело, но сейчас же, ранним утром, разнеслась по Москве весть, какая участь постигла князя Старицкого.
Узнал тогда же обо всем и Овчина, которого умышленно не позвали на совет вчера, опасаясь, что он воспротивится такому решению.
И правда, как только услышал князь Иван, что схватили Андрея, которому он, Оболенский, с клятвой ручался в полной безопасности, бросился воевода к Елене.
Порывисто переступил он порог светлицы, где в этот ранний час правительница сидела со старушкой матерью и обоими сыновьями, Иваном и Юрием.
С сумрачным видом отвесил всем уставные поклоны воевода и, не распрямляя нахмуренных бровей, негодующим, хотя и сдержанным еще голосом заговорил:
— Государыня великая княгиня, потолковать бы с тобою надо. О делах государевых. Не улучишь ли часок, чтобы с глазу да на глаз…
Старуха сразу смекнула, что не с приятными разговорами пришел боярин. Елена тоже видела и знала, что творится с ее первым другом и помощником.
— Ладно, боярин! — спокойно и ласково, по обыкновению, ответила она. — Матушка, не прогневайся, возьми внучаток-то с собою. Ко мне в опочивальню пройдите на часок.
Кряхтя и ворча, поднялась бабушка, полная, живая, бодрая еще старушка, высокого роста и горбоносая, как все Глинские.
Едва успели они переступить порог, как гневно заговорил боярин:
— Ты… как же так смогла, княгиня…
— Потише, боярин… Нишкни. Все в сей час скажу… Узнаешь… Успокойся, лих…
И с этими словами Елена осторожно, ласково положила на плечо князю свою белую, мягкую руку, словно желая укротить бурю, разыгравшуюся в груди любимца воеводы.
Добряк Овчина сразу поддался дружескому внушению. Грозно нахмуренные брови распрямились. Кровь сразу прилила к лицу, от которого раньше отхлынула было целиком к сердцу.
— Да ты ведаешь ли, о чем я, государыня княгиня?
— Ну как не догадаться? О княж Андрее, поди…
— Ага, знаешь… Да не о нем одном. Слышь, и по княгиню его с детками ныне послано, чтобы их тоже заточить… Так как же ты могла?! Ведаешь: клятву я давал…
— Постой же, — холодным, властным тоном заговорила в свою очередь княгиня. — А ты сносился ль с нами раней, чем за меня да за государя великого князя ручаться, да клятвы великие с посулами давать? А?!
— Нет, не сносился. Время ли было? Бой не ждет. Писанье твое же у меня было. Ты же о мире мне писала. А не поклянись я — сотни, тысячи душ христианских смертную бы чашу испили. Братья на братьев бы. Не трус я, ведаешь, государыня, а тут — жаль великая в душу запала. На своих рука не поднялась… Так плохая ли то служба моя, коли без крови и брани врага я смирил, вам, государям, на верность крест его целовать заставил? При людях дело было, сама ведаешь… А ты…
Но он недоговорил.
Елена неожиданно разразилась долгим и звонким смехом.
Князь так и опешил от неожиданной выходки.
А Елена, пользуясь этим, вкрадчиво, мягко заговорила:
— Добрый ты, боярин. Прямая душа. Витязь отважный, лихой да жалостливый! Да больно доверчив. А скажи ты мне на милость, который это раз князь Андрей крест «на верность» нам целовал? Не попомнишь ли? Не то в третий, не то в четвертый раз. И с таким коренным крамольником, с таким-то злодеем ты по чести жить задумал?! Эээх, Овчина ты мой милый. Не мимо люди слово молвили. Метко у вас, у русских, прозванья да присловки дают.
— Подожди! — хотя уже и сбитый окончательно со своего пути, все-таки пытался боярин довести спор до конца. — Я, Телепнев, князь Оболенский, твой ближний воевода и боярин, клятву на деле дал. И должна та клятва свято блюстись. А ты со своими приспешниками потайно от меня, слова единого не сказавши, такое дело затеяла. На весь свет меня опозорили изменою. «Князь, — люди скажут, — конюший он царский, вождь полка большого! Как же! Вор и клятволомец он! Присягу порушил!» Русь вся скажет. В чужих краях и то загудет, ровно в вечевой большой колокол. Из рода в род покоры да стыд на мою голову падут. Как же ты того не помнила, государыня княгиня?
— Думала, княже, крепко думала. Оттого и творилось все от тебя потайно. Все это знают. Вот и можешь на голос кричать, меня бранить и всю думу государеву. К суду нас позывай, хошь к митрополичьему, хошь — самого великого князя нашего. Как хочешь обеляй себя. А и мы правы выйдем. Добрый ты, умный, да на государстве много не сиживал. Царства для малолетнего сына не оберегал, вот как мне сейчас приходится. У тебя своя правда: воеводская, боярская. У нас с думой с царской, — не с приспешниками моими, — своя правда оказалась, государская, всеземельная. Сотворили мы, как царю малолетнему, как всей земле получше, поспокойнее будет. И пускай судят нас, кто понять не может. Хвалишься ты: царя-младенца любишь. Да, видать, не очень. Кабы любил ты его, вот как я, литвинка, сына-государя люблю, и в мыслях бы у тебя не было, что там про тебя потом говорить станут. Усилится держава наша русская — и тебе почету прибавится от всех. Чужеземные послы к тебе же за войной и за миром придут, как и ныне хаживают. Толкуешь, боярин, жаль тебе стало, что за распрю за княжую тысячу христиан, братьев по крови и по вере, смерти друг дружке предадут. И мне их жаль. Так надлежит змею главу самую отсечь! Крамолу с корнем вырвать надо. Десяток коноводов казни предадим — тысячи спасем! Понял ли, боярин?
И, глядя ему прямо в глаза своими сверкающими, темными глазами, ждала ответа Елена Глинская.
Помолчал, подумал Овчина и негромко, но твердо ответил:
— Нет, что-то не то душа говорит.
Отвесил поклон и хотел уже уйти. Но дверь отворилась, и прислужница доложила о приходе Михаила Глинского и Михаила Юрьевича Захарьина.
— Милости прошу. И ты останься, Иван Федорович. Гляди, о княж Андрее толк пойдет. Вот и послушай, посоветуй…
Молча поклонился Овчина и отошел в сторону. Вошли первосоветники. После общих поклонов заняли места.
— Что поведаете, бояре? Какие вести, дядя?
— Пришли все про то же доложить. Как с удельным быть? В Москве ль его держать али за крепкими приставами послать на Белоозеро? Чтобы в Москве соблазну не сотворилось. Разный люд тута. Подбить на худое нетрудно. Вот и решим, племянница, как лучше? — Затем, обращаясь в сторону Овчины, Глинский продолжал: — Заодно и князя попытать хотелось: не больно ли серчает, что его не спросили, Андрея присадили? Смуту одним разом прикончили?
Явно глумливый тон сквозил в речах Глинского. Затаенное недоброжелательство к молодому воеводе то и дело прорывалось у старика. Он один хотел править делами царства. А Овчина стоял на дороге.
Теперь, когда удалось совершить такой смелый и выгодный ход, убрать с государственной шахматной доски опасного соперника, Андрея Старицкого, литвин-дипломат воспрянул духом, в нем усилилась надежда убрать прочь и второго соперника, князя Овчину.
Овчина собирался резко осадить старика. Но помешала Елена.
— Что боярина пытать? Он такой же слуга государев, как и мы все. А куда Андрея садить, это порассудим. Как мыслишь, Михаил Юрич?
— Да и моя дума такая: прочь из Москвы — оно бы и лучше, тревоги меньше. Там и сберечь можно удельного. А под боком живучи, все будет он тебя да государя тревожить… А и помрет ежели, — кабы не сказали люди: мы-де извели… Толки начнутся. Увезти-то и ладно.
— Так. А твоя дума как, Иван Федорович?
— Что моя дума? Мои думы неразумные все да непригодные, — напряженным, глухим голосом заговорил Овчина. — На врага в поле выступить — мое дело. Землю боронить — я же готов. А в твоих советах — наше дело малое: молчать да слушать, что* старики скажут. Правда, коли я не боялся князя Андрея на поле ратном, стану ль бояться князя в келье заточенного? Стану ли думать, что московские люди против государя своего, за врага государева встанут? По мне — пустить бы на волю князя Андрея страх не велик. Слышь, на Белоозеро удельного. А в народе и то слывет: кого на Белоозеро пошлют, ровно в воду канет. Живым уж не возвращаются ссыльники оттуда. И на царя-малолетка хула ляжет, что дядю родного обманом заманил в полон, да на смерть послал, на Белоозеро. По-божески, не засылаючи родича на край света, здесь его держать надо бы, где храмы Божий, где град стольный… Вот дума моя неразумная какова.
— Что же, ты прав! — вдруг решительно проговорила Елена, не обращая внимания на явный протест, который выразился на лицах у обоих советников-бояр.
Княгиня чувствовала, что виновата перед Овчиной, и решила всячески загладить вину, примириться со своим любимцем.
— Будет так, как говоришь. В Москве оставим удельного. И княгиню сюда же привезти скажите. И с детками. Что еще скажете, бояре?
Оба старика тоже успели сообразить, что руководит правительницей, и не стали настаивать на своем первом предложении.
— Еще надо бы одно дельце обсудить. От папежа из Риму посланец, легат рекомый, прибыть сбирается. Добро бы обе церкви воедино слить: вселенску и римску, державную… Единым бы разом государство Московское со всеми западными потентами в ряд стало, гляди, и обошло бы многих. И ученых, и мастеров в ту пору бы из Риму нам было послано, сколько ни спросим… Только волю бы дать вере римской у нас равно с православною…
— Да нам ли о том решать в первую голову? — уклончиво отозвалась Елена. — Владыку митрополита надо бы… А после и мы…
— Что владыка? — нетерпеливо перебил Глинский. — Стар. он. Нешто поймет, как земле процвести можно получше? Ты за сына правишь. Государи в земле — первые владыки… Тебе и властное слово надо сказать. А там — бояре, дума государева по концам все разберут: как да что?
— А там, — не утерпев, вмешался опять Овчина с кривой, злобной усмешкой, но сдержанно на вид, — там — народ прослышит, что в малолетие государя родичи его зарубежные замыслили в схизму православный люд повернуть… Да возьмутся, кто за что поспеет… Да учнется такая свара, что и нам всем не уцелеть; не то — разумникам-советчикам… Ну, не взыщи, государыня княгиня. Такие речи в твоем совете пошли, что мне и слушать не лепо… Челом бью!
И, отдав поклон, Овчина быстро вышел из покоя, чувствуя, что он теряет последнее самообладание и может наделать то, чего и не поправишь потом.
— Ого-го! — с явной злобой проговорил Глинский, едва скрылся за дверью боярин. — Каково заговорил князек. Разбаловала ты малого, племянная. В руках бы держала крепче, лучше бы было. И то в Москве толки идут, среди бояр и в народе: не ты, не мы правим, а конюший государев, князь Овчина Иван Федорович.
— Дела мне нет, кто что мелет! — оскорбленная, поднимаясь, отрезала Елена. — Коли прав человек, мне все едино, кто бы ни был. По его и скажу. Не время о том толковать, дядя, о чем почал. Да и неможется мне что-то. Как порешили, так и сотворите, бояре. А на том не взыщите… С Богом.
И, поклоном отпустив бояр, Елена быстро прошла в свою горницу, где Челяднина, старуха Глинская и две нянюшки калякали о чем-то, наблюдая, как тут же резвились оба княжича.
— Аграфенушка, в сад пойдем с детьми. Душно в горницах. Дворецкому сказала бы: на Воробьевы не пора ли, на летнее жилье собираться?
И Елена, взволнованная, с горящими глазами, перешла в сад. И там, все оглядываясь, словно ожидая чего-то, стала бегать по дорожкам с детьми, покрывая их беззаботный, звонкий смех своим грудным, веселым смехом, совсем напоминающим девичий. Его не отняли у Елены ни годы, ни горе и заботы по царству.
Больше двух месяцев томится и хиреет в неволе князь Андрей Старицкий.
В Покровском монастыре пострижена и заточена и жена его под именем старицы Евфросиньи.
Дети ко двору взяты: будут вместе с обоими царевичами воспитываться и жить. Это сблизит их и, может быть, помешает в будущем возникновению новой распри между царствующим кольцом и ближними сродниками великого князя московского.
За два месяца немало событий пронеслось над Русью. Война завязывается и на востоке, и на западной грани царства: с Крымом и с Литвою.
Елена, как умеет, справляется с делами, умеряя жадность и честолюбие князей и бояр, заносчивых и грубых порою; но, кроме Овчины, мало кто бескорыстно помогает ей в этом.
Чувствует Елена, что одна мысль у всех окружающих трон вельмож, воевод и служилых людей: ослабить за время малолетства великокняжескую власть и снова воскресить то время, когда ватага сильных людей рвала Русь на куски, себе на пользу, всему государству на погибель.
И поэтому, умея ладить со всеми, стараясь никого не раздражать, правительница больше всех слушает князя Телепня-Оболенского.
Не по душе это другим, особенно — старым боярам. Но, уступая им во многом, здесь Елена непреклонна. Не слушает наветов, открывает козни против князя ему самому. И многие уж поплатились опалой и ссылкой за попытки повалить с высоты, уничтожить как-нибудь влияние Овчины на дела царства.
Особенно старался об этом, конечно, Глинский.
И вот теперь, в середине августа, под вечер явился он, ликующий, словно помолодевший, к Елене:
— Ну, сердце Еленцю, дотанцевалась ты со своим Овчинкой. Як уж и беду сбыть, не ведаю.
— Беду? Что там еще за беда? Господи! Часу спокойного не можно пробыть… Не томи, скажи скорее.
— Перво дело: сговорились многие значные боярове вызволить с неволи удельного князя Андрея. Хотят его на твое место к хлопчику к нашему, к Ивасю приставить.
— Ни за что! Разрази меня Господь, умру — не позволю. Да нешто мыслимо? Двух дней не проживет мой сыночек, если под рукой у дяди будет… Какие бояре в сговоре?.. Скажи скорее… Пошлю Овчину, перехватить велю!
— Постой, подожди… Разве бы я такой веселый был, коли б тебе либо внучку беда настоящая грозила? Все мы знаем; кого треба, нынче захватим и сами, без твоего Овчинки. А тут иное дело. Старшие бояре все, князья да воеводы говорят, что помогать тебе и Ивасю станут, только б убрала ты Овчину. Очень он всем поперек горла стал. Не сдашь на то, не прогонишь Телепня — и мы все отшатнемся. Вот и челобитье у нас припасено…
В длинных мягких породистых пальцах Глинского забелел внушительный свиток, при котором на шнурах темнело много разных печатей.
— Добро, добро. Давай. Все сделаю по-вашему. Что ж, ежели правда! — лихорадочно хватая столбец, сказала Елена. — Ну, а теперь скажи, дядя: кто же задумал Андрея освободить? Какие бояре?
— Кому другому? Все Пенинских гнездо. Двоих мы присадили, которые с Андреем пойманы были. Так остальные за их и злобствуют… Да Палецкий Петька и брат его, Володька… Добре, что Дмитраш Палецкий мой дружок. Он и сказал мне. Да не бойся: всех перехватим… Только пока мал Иван, пока ты все дела ведешь да пока жив Андрей — все будет охота злыдням всяким смуту подымать. Вот коли б меня послушали… не дали жить удельному, — шепотом закончил старый честолюбец.
Елена поежилась, словно холод у нее пробежал по спине, но ничего не сказала.
— Ну, то после будет. Требуется в сей час перехватить сговорщиков и Овчину куда убрать. Не хочешь его в яму сажать, — пошли куда подале, хоть против Крыму…
— Овчину? Мы, дядя, это после. Челобитную я разберу… Теперь перехватать надо тех, кто за Андрея. Теперь…
Княгине не удалось окончить…
До молодого чуткого слуха Елены долетел какой-то особый гул. Не то — рокот подземный, отдаленный, не то — клич неистовый, изданный тысячегрудой, взволнованной народной толпой.
Вздрогнула Елена. Оборвала речь на полуслове.
Шум толпы никогда почти не достигал за высокие стены, которыми, словно тройным кольцом, обведены теремные здания. Только перезвон кремлевских колоколов или перекличка часовых на стенах по ночам доносятся, словно отголоски внешней кипучей жизни, до тихого обиталища московских государынь.
Пугающее предчувствие чего-то опасного овладело робкой женской душой.
Не подстроил ли дядя? Не науськал ли чернь против единственного ее верного друга, против Телепня? И, быть может, подвалили уже опьянелые, напоенные боярами, подкупленные толпы. Орут там, далеко, у наружных стен дворца? Наверно. Отголоски таких воплей, раскаты рева народного докатились сейчас до слуха правительницы, переплеснув через все стены, пронизав все запутанное, густое, зеленое кружево древесной заросли, наполняющее дворцовые сады…
Слышала Елена и сама видела, на что способна московская чернь, если расколыхать ее.
Вот почему в смертельном ужасе расширились темные зрачки княгини и перехватило у нее голос.
Но князь Михаил, кроме того что, по старости, туг на ухо, слишком занят своими мыслями. Чересчур твердо понадеялся, что приспела минута свергнуть в ничтожество ненавистного ему временщика. А Елена, конечно, не станет спорить, узнав, что все на Овчину. Дядя знал хорошо мягкую, робкую, податливую душу княгини.
И неожиданно его расчеты не оправдались. Смирная женщина, хотя и слабо, но посмела сопротивляться…
Пораженный, возмущенный этим неожиданным отпором, Глинский уже не слышал ничего вокруг. Громко, раздражительно заговорил он, спеша перебить племянницу.
— Теперь…. теперь… Ничего не теперь. В эту пору требуется Овчину прогнать. А ворогов других мы сами перехватим… А как не прогонишь Телепня, гляди!
Но Елена и не слышит, что говорит Глинский.
Шум растет. Все ближе. Неужели стрельцы, пищальники не встретили бунтарей? Не слышно было свалки, не гремели выстрелы. Значит, все погибло… И стража изменила. И его нет, Овчины… Он в такую минуту не поспешил на помощь ей, сыну — государю своему… Надо самой взять Ивана, скрыться, бежать куда-нибудь… Под Неглинкой-рекой, подводным ходом выйти вовсе из Кремля…
И, повинуясь безотчетному страху, Елена кинулась к дверям, ведущим в спальню сыновей.
— Куда ты? — пораженный, крикнул только Глинский. Но тут и до него долетел гул народной толпы, как раскаты далекого грома, который набегает все ближе и ближе.
Глинский тоже побледнел и вздрогнул. Неясное предчувствие беды сдавило и его старческую грудь.
Елена уже стояла у самых дверей, ведущих в детские покои, когда распахнулась противоположная дверца и без доклада появился князь Телепнев.
В пролете дверей, в тесном, полутемном коридорчике виднелись еще очертания людей, побрякивало оружие.
— Челом бью, великая княгиня-матушка!.. И тебе, князь вельможный, доброхот мой да милостивец, привет да почет! — как-то слишком раболепно, с явной глумливой улыбкой отвесил Глинскому Овчина земной поклон.
— Иван Федорович! Пришел-таки! — кидаясь навстречу воеводе, едва могла проговорить Елена.
Слезы неожиданно брызнули у нее из глаз. Схватив воеводу за рукав легкой шубы, словно ища защиты, она торопливо спросила:
— Что там? Бунт? На кого народ? Тебя ищут?.. Или на нас с сыном?
— Да что ты? Христос с тобою, государыня княгинюшка. Кто на вас, на государей? Вся земля, весь люд московский, целый народ русский за ваше здравие каждому горло перервет, — спокойно, уверенно, с улыбкой даже ответил Овчина. — Присесть изволь, государыня, да послушай меня.
Осторожно подводя Елену к скамье и усаживая, продолжал воевода:
— На неправду народ поднялся. Не терпят лукавства души крещеные. И черные люди, и торговый люд, и все. Слышь, говорят: измена на Москве проявилась. В царском тереме, в палатах великокняжеских гнездо вьет. Проведали люди. На суд лиходея позывают… и способников этих всех. Не то, грозятся, — сами расправу над ними учинят.
— Так кого же им надо? — теряясь, переспросила Елена.
— Уж не взыщи… Дело близко тебя касается… Глуп, темен народ… Дядю твоего вельможного, княж Михаила в измене винят. Он-де и покойного государя извел. И на Литве за то же не поддержали, слышь, князя, что слухи прошли, будто он круля Александра опоил, испортил зельем… И нашего словно государя Василия свет Иваныча также со свету сжил… Слышно, и тот лекарь повинился, который на иглу наговаривал, которой иглой поцарапано было тело покойному государю… В седло, слышь, игла была ткнута. Накололся на нее князь Василий и не почуял. А от той иглы огневица и смерть государю приключилась… Такие сказы в народе пошли…
— Брехня то! На что мне было Василия изводить? Чтобы тебя себе на шею взять?! — не сдерживая больше гнева, крикнул Глинский. — Ты мог в постель ему что сунуть. У его ж кровати спал. А я…
— А ты, княже, сам роду высокого. И лететь думал высоко, не то мы, люди малые. Недаром с Жигимонтом дружбу вел… Письма твои к нему, вот они… Бог допомог нам их выдать… Твоя ли рука? — Неожиданно доставая два письма, свернутых, запечатанных и надписанных рукою Глинского, глядя в упор на князя, спросил Телепнев.
Ничего не ответил старик. Из багрового лицо его побледнело. Судорожным движением разорвал он ворот рубахи, чтобы облегчить шею и грудь.
— Молчит князь. Ответу не дает. Сама можешь уразуметь, государыня, правду ли я толкую. Слышь, латинскую ересь сбирался князь на Руси заводить. А за это, коли бы государя Ивана Васильевича не стала, — обещано князю помочь подать, на московский стол бы сесть ему… Ловко, как скажешь, княгинюшка милостивая?
Елена молча слушала. Полные слез глаза ее выражали тоску и ужас.
Изменник — дядя!.. Враг младенцу-государю — его же дед двоюродный.
Елена очень уважала князя Михаила. Он приютил ее мать-вдову. Он сильно способствовал сближению покойного царя Василия с нею, с бедной литовской княжной. И теперь оказывается, что все это было сделано не по благородству, не по доброте сердечной, а из тонкого политического расчета.
Хитрая, уклончивая литвинка, попав в московский великокняжеский дворец, она нагляделась на всякое притворство и предательство, да и сама умела и гнуться и лицемерить, когда надо. Но игра старика Глинского даже ей показалась слишком недостойной и отталкивающей.
— Да мало того… С боярами с крамольными в дружбу вошел вельможный князь. Попытались бы удельного князя вызволить! И время уже приспело. Лиха беда: Шуйские два князя, Василь с Григорием, да Димитрий. Палецкий Бога вспомнили. Совести своей не сгубили. Все мне выдали. И людей всех указали, кого вельможный князь на то лихое дело подговаривал. Перехватал я их. А народ как взмятется. «Надо, — орут, — и зачинщика на суд!» Вот и сбежались ко дворцу. Приказа твоего ждут да государь великий князь бы соизволил, разрешил князя Михаилу Глинского к суду позывать… Как скажешь, государыня княгиня?
И совсем уничтожающим, глумливым взглядом окинул в последний раз Овчина старого князя смертельного врага своего.
Молча стоит Глинский, губы кусает чуть не до крови. Кулаки сжал так сильно, что ногти в тело впиваются.
Заговорить хочет — и ни звука не вылетает из горла.
В тяжелом мучительном раздумье сидит Елена, скорбная, как мраморное изваяние. Только высокая грудь судорожно вздымается и опадает под парчовой душегрейкой, опушенной темным соболем.
— Что же, государыня? Время не терпит. Слышь, народ уж и близко. Кабы сам не вломился за ограду. Хуже будет… Не то князю и другим многим по пути достанется. Решай, государыня…
— Мама, мамушка! — вдруг, вбегая в комнату, бледный, испуганный, крикнул ребенок-государь, кидаясь к матери. — Мамушка, что там делается? Смерды как орут… Лихо какое приключилось? Мятеж? Овчина, Ванюшка! Зови ратных! Разгони посадских-то… Чего им! Как смеют в нашем Кремле бушевать!
— Ничего, государь. Не со злом они. За твою милость посадские-то встали. Лиходея твоего открыли. Вот и галдят, на суд бы его.
— Лиходея? Кого же?
— Молчи, Овчина! — вмешалась Елена. — Не пытай, Ваня. Не боись. Нам лиха не будет. Иди к мамке… Аграфена! — обратилась она к Челядниной, которая, запыхавшись, тоже показалась вслед за княжичем. — Бери государя, уведи его…
— Не пойду. Да, не пойду. Сама сказываешь: государь я! Как же мне не узнать: каков на нас злодей объявился? Сказывай, Ваня! Я волю знать, слышь! — топнув даже ножкой, обратился княжич к Овчине.
— Дда… больно молод ты, государь, чтобы так все разом… А и то молвить, узнаешь, не от меня, от иных… Слышь, князя вельможного самого корят… Михаила Львовича… будто он…
— Дедушка?! Не… не… Быть того не может… Дедушка любит меня и мамушку. Правда, дедушка?
— Правда, правда, внучек любый! Бо, Сам Бог дитячими устами правду сказать хочет! — хрипло сорвалось у старика Глинского. Озираясь, как затравленный кабан, он быстро заговорил: — Кому веру даете — Шуйскому, врагам моим клятым? И ваши они враги. Только сперва хотят меня со свету сбыть. А после и за вас возьмутся. Палецкий — пьяница. А что там народ голосует?.. Выйду я, кину им кипу грошей — и станут меня хвалить, как клянут в сей час… Не слушай его, государь. Не давай деда в обиду. Не верь, что я против тебя иду. Гей, Еленцю, и ты не теряй разума! Я один близкий тебе. Литвинка ты между москалями… Меня не станет — и тебя скоренько не станет! Помяни мое? слово! — сильно, пророчески даже произнес Глинский и двинулся было к дверям, чтобы уйти, пользуясь тем впечатлением, которое его речь произвела на княгиню.
Но по знаку Овчины вооруженные люди, стоявшие за дверью, загородили дорогу князю.
— Гей, вы, хамы… я вас, — хватаясь за свою кривую саблю, крикнул Глинский.
Елена вскрикнула и, схватив на руки сына, кинулась из покоя.
Овчина тоже обнажил свой меч и приказал страже, быстро заполнившей почти половину покоя:
— Берите князя… Полегче, лих… Саблю отберите… Так… Теперь ведите за мною… Покажем народу, что ни один ворог государев, будь хоть самый ближний, не уйдет от Божьего суда и от людского не укроется.
Схваченный сильными руками, обезоруженный, тяжело дыша, вынужден был старый боец, как опутанный сетями медведь, идти за своим ненавистным соперником по царству на дворцовое крыльцо, где шумела и гремела, как море, взволнованная народная толпа, заливающая все площади и переулки перед дворцом.
Никто не знал, ни один человек не сумел бы сказать, откуда впервые пронесся слух, что надо идти в Кремль, требовать суда над изменником, над литовским еретиком князем Михаилом Глинским, который не только покойного государя Василия извел, но и сына его, и вдову-княгиню, родную племянницу, сгубить собрался, чтобы самому занять трон и обратить всех православных людей в католическую ересь.
Сразу, должно быть, во всех концах Москвы и на людных посадах, ее окружающих, зародилась эта весть, заронилась кем-нибудь в кружалах, на постоялых дворах, на монастырских подворьях… А там быстро выросла всенародная молва, прокатилась по площадям и улицам с переулками, докатилась до широкой кремлевской Ивановской площади, где столько всякого люду, — и тут загремела, застонала тысячами голосов.
Все эти голоса понемногу слились в один клич:
— На суд пускай поставят литвина, князя Михаила Глинского!
Немало в толпе шныряет людей из ближней челяди Ивана Овчины и его родственников, иных князей Оболенских. Решив повалить опасного, сильного врага, род Оболенских все средства пустил в ход. По кабакам собирали голытьбу всякую, подпаивали, еще угощенья сулили, только бы поддержали их, русских бояр, против литовского выходца. Закупам многим, кабальным людям свободу обещали, ручались, что внесут выкупы за них, дадут на подмогу, чтобы могли они торг или хозяйство повести.
Где были люди, обиженные самим Глинским или многочисленной надменной родней его, — всех постарались собрать к этому дню на дворцовую площадь.
А затем — дело само собой пошло. Народ, что волна. Поднимается первый вал, и на необозримое пространство вся гладь морская заколышется, заволнуется, грянет нежданной грозою.
В каких-нибудь три-четыре часа, стекаясь небольшими кучками, толпа в несколько десятков тысяч человек разлилась перед дворцовыми воротами великокняжескими и, то утихая, то горланя во весь дух, — одно вопит:
— На суд Глинского!
Вдруг за воротами, ведущими из дворцового двора на площадь, послышалось какое-то движение.
Часовые, стоящие снаружи у ворот, стали осаживать толпу, слишком тесно обступившую их.
Ворота распахнулись.
Впереди всех на коне показался Овчина-Телепень.
Конница и строй пеших воинов развернулись за ним, поблескивая оружием, шашками и латами.
Держа на палках шапки, два бирюча пронзительными, звонкими голосами, покрывая гул народный, завели по-обычному, нараспев:
— Слушайте, послушайте, люди государевы, христиане православные! Боярин главный, князь Иван Федорович Оболенский-Телепнев слово скажет, речь держать будет ко всему миру крещеному, люду московскому и посадскому, и к торговым наезжим гостям, и всякого звания людям!
— Слушайте… Тише вы, черти! Идолы, слушай, что боярин скажет! Пасть-то заткни! — утишая друг друга, сразу загалдела было толпа. Но понемногу восстановилась тишина.
Только не стихал гомон. И доносились отголоски народного гула от других концов Кремля, с других меньших площадей, с Житной улицы, с Никольской площади, отовсюду, где клубились волны народные.
Громко, внятно заговорил Овчина, и во время боя привыкший отдавать приказания, и не раз выступавший перед толпой.
— Люди государевы, христиане православные! Не зря по Москве весть прошла про измену великую, про лихость князя, первого боярина Михаила Львовича Глинских. Послухи нашлись, что доносы сняли с доносчиков (подтвердили донос). Да кроме того — и письма перехвачены, кои в улику измене и злодейству княжескому. А посему — сам государь великий князь Иван Васильевич и государыня великая княгиня Елена Юрьевна повелели и первые бояре приговорили: суд нарядить, то дело разобрать. А пока суд будет, — за крепкие заставы посадить того лиходея приказ был. Вот и ведем мы его! — указывая назад, закончил Овчина. — Того для ради смирненько по домам ступайте, люди добрые. Не будет зла государям нашим на многие лета!
— На многие лета! — подхватили ратники, стоящие за воеводой.
Тот же клич повторила и толпа и понемногу стала таять… расходиться во все стороны.
Только стоящие у самых ворот подымали головы, вытягивали шеи, чтобы посмотреть внутрь двора.
Там, на крыльце, против самых ворот, окруженный стражей, в шапке, низко надвинутой на глаза, понурив голову, стоял могучий раньше родной дядя княгини-правительницы, а теперь уличенный и схваченный преступник, князь Михаил Глинский, потомок Гедиминичей и Ольгердовичей, родной многих державных государей Запада.
Лица не видно было толпе. Прятал его князь.
Но от всей сгорбленной фигуры, от шубы с длинными откидными рукавами, теперь кое-как наброшенной на плечи старику, измятой, запачканной в борьбе, от этих рук, висящих, словно плети, вдоль тела, веяло безнадежным отчаянием и грустью.
Даже у тупой, жестокосердой толпы что-то зашевелилось в груди при виде этого опозоренного, раздавленного человека.
И с негромким клекотом, с невнятными переговорами стали расходиться все по своим делам.
Со скрипом захлопнулись снова дворцовые ворота.
А княгиня Елена в это время, уложив перепуганного Ивана-княжича в постельку, сидела около нее, стараясь убаюкать первенца.
Тихо мурлычет она любимую колыбельную песенку мальчика… песенку далекой родины Литвы…
Грустно звучит монотонный, усыпляющий напев. И тяжелая дума давит мозг княгине.
«Что я сделала? Согласие дала заточить родного дядю… Своего благодетеля… Говорят: для царства так надо, предатель он… А если неправда? Тогда нет мне прощения ни на этом, ни на том свете? Господи Боже! Научи, помоги, просвети, как быть?!»
Увидав, что княжич задремал, она знаком подозвала Челяднину, чтобы та заняла ее место, а сама быстро прошла на половину к старухе, Анне Глинской.
Та словно поджидала дочку. Ничего не сказала, ничего не спросила, только шепнула по-литовски, как это бывало, когда они оставались наедине:
— Может, помолиться хочешь?
Елена кивнула головой и одна прошла дальше, в самую заднюю комнатку, в опочивальню старухи, куда и не входил никто, кроме дочери и итальянца-врача, постоянно лечившего княгиню Анну.
Здесь на стене, обычно прикрытое шелковой занавесью, белело распятие слоновой кости с изображением Спасителя и был устроен род маленького католического жертвенника.
Распластавшись перед крестом, горячо стала молиться великая княгиня московская Елена, чтобы Господь ее просветил: грех сотворила она, предав родного дядю в руки недругов, или подвиг это, необходимый для блага земли, для спасения престола ее сыну, горячо любимому Ивану, государю московскому, повелителю всей Русской земли?..
Быстро мчится время. События набегают одно за другим.
И полугода не выжил в заточении князь Андрей Старицкий. Здоровый, сильный на вид, он носил в сердце задатки тяжелого недуга. Скорбь, лишение свободы, тоска душевная и старания враждебных удельному московских тюремщиков быстро сделали свое дело.
В ноябре того же 1535 года князя не стало.
В предсмертном бреду он срывал с себя всю одежду и все повторял хриплым, рвущимся голосом:
— Душно… на волю… На волю…
С этим воплем он и освободился от неволи — вместе с жизнью.
Без воплей и стонов, но тоже страшно страдая, угас вскоре после Андрея и князь Глинский.
Кроме Глинского, не стало в Москве еще многих иных недругов князя Овчины: одни — умерли, другие — были убраны с дороги разными способами. Третьи, спасаясь от удара ножом, от отравы на веселом пиру, бежали на Литву или даже к татарам, как князь Семен Федорович Вельский.
Правда, последний и там крамольничал против Москвы, науськивая Орду против нее, добивался для себя восстановления удела не только в прежних владениях князей Вельских, но и всю Рязанскую вотчину считал своею, так как родная мать князя, племянница Иоанна III, была владетельной рязанской княжной…
Но дальние враги мало тревожили Овчину.
А с ближними соперниками, с прежними недругами своими личными и родовыми, как, например, с Шуйскими, с Палецкими, с Суздальскими, — князь Телепнев умел поладить, уделив им часть неограниченной власти, предоставленной воеводе княгиней-правительницей.
Растет понемногу ребенок, великий князь. Но и он смотрит только из рук любимого своего Ванюшки-Овчинушки, который балует юного государя, как может, но в то же время держит в полном послушании.
Когда минуло пять лет мальчику и, по обычаю, настала пора приставить к нему дядьку, женский уход заменить мужским, в пестуны Ивану были выбраны и поставлены Овчиной или его же близкие родичи, или люди, преданные ему и вполне зависящие от наперсника великой княгини, от воспитателя и любимца будущего повелителя Московского великого княжества и всех иных земель.
А в эту пору явилась надежда поприбавить крупные куски к прежним русским коренным владениям.
Война с Литвой шла с переменным счастьем. Но все-таки чаша весов как будто бы клонилась в сторону войск великокняжеских, хотя у круля Жигимонта были и наемные западные рейтары, и пищальники, и довольно сильная артиллерия, осадная и полевая.
В Крыму, у царя Саине-Гирея, завязалась распря с новым охотником занять престол, с близким родичем царским, Ислам-Гиреем.
В Казани тоже закипела междоусобица.
Преданный Москве, закупленный ею царь Джан-Али, или Еналей, как выговаривали русские, был убит сторонниками крымских владык. Один из крымских царевичей, Сафа-Гирей, был призван на царство и уже успел войти в Казань, но московские сторонники не поддались. Они посоветовали Елене и боярам выпустить из заключения царевича казанского Ших-Алея, имевшего все права на корону.
Послушала Москва умного совета. Были посланы гонцы на Белоозеро, где сидел под охраной Ших-Алей.
В марте 1537 года большой прием назначен у великого князя, княгини-правительницы в самый канун Благовещенья; прием крымских послов, литовских посланцев и, наконец, самого Ших-Алея, будущего царя казанского.
Только утро рассвело, а уже вся почти дума великокняжеская, бояре, воеводы, боярские дети и приказные, дьяки, толмачи и посольские пристава собрались в Грановитой палате и в обширных сенях, примыкающих к ней с двух концов.
В обширной горнице, поближе к задней стене, поставлено два трона: для правительницы и для великого князя-ребенка.
Прямо, как изваяние, сидит Елена в парчовом блестящем одеянии, вся залитая драгоценными камнями. Кика ее просто унизана жемчугом и самоцветами. Сверкающие камни прикреплены на тонких пружинных ножках, и такие «переперы» колышутся, играют разными огнями над головным убором княгини. За креслом Елены стоят ближние боярыни, укрывая прозрачной фатой свои набеленные и резко нарумяненные лица. Брови у всех густо подведены, ресницы подкрашены, как велит обычай. Дорогие кики украшены каменьями. Кокошники на девушках тоже сверкают драгоценностями, а жемчужные сетки-поднизи ниспадают до самых бровей.
Сквозь легкие складки полупрозрачных покрывал, сквозь фату каждое такое женское лицо кажется не живым, а грубо намалеванным, словно у какой-нибудь куклы.
От этих застывших фигур женской свиты, стоящих как раскрашенные ряды буддийских изваяний, резко отличается мужская половина присутствующей здесь свиты.
У большинства из них темные, загорелые лица, прически примасленные, но бороды — не совсем приглаженные, как будто слегка взъерошенные у иных. Смирно сидят все бояре, дьяки, стоят, не шевельнутся пристава посольские, стража и другие, кто допущен в палату. Но, очевидно, напряжены они очень сильно, а не застыли бесстрастно, как женщины.
Великий князь, усевшись на широком сиденье прадедовского трона, так и потонул в нем.
Висят на воздухе крошечные ножки, обутые в сафьяновые, тисненные разными узорами сапожки на медных подковках. Поверх голубой шелковой косоворотки, застегнутой жемчугами и лалами вместо пуговок, надет богатый терлик, весь расшитый шелками, унизанный по борту самоцветами да шнурами золотыми с кистями украшенный.
Невысокая, опушенная соболем шапочка тоже ушита крупным жемчугом. А сбоку — дрожит и переливается бриллиантовыми искорками султанчик из тонких, упругих перьев райской птицы. Вместо пряжки прикреплен султан внизу редкой величины пурпурно-красным рубином, который особенно выделяется на темном собольем меху.
Два князя-воеводы с оружием в руках стоят по бокам малолетнего государя, оберегая его особу. А по бокам «стольного места» оба трона окружены стражей из молодых рынд, одетых в белоснежные парчовые кафтаны, с серебряными топориками на плечах, с высокими белыми шапками на голове.
По знаку Овчины — первым ввели родного пана, полоцкого воеводу Яна Глебовича, за которым следовала целая посольская свита, все стройные, загорелые литвины-паны, в блестящих кунтушах, с кривыми саблями на боку.
— Великий князь московский Иван Васильевич, государь всей Руси Великой, и Малой, и Белой, и иных, сын наш, шлет привет брату Жигимонту и велит слышать: чего от нас ждет круль Жигимонт? — обратилась к Клигговскому Елена.
— Да живет на многие лета великий князь московский Иван Васильевич с его вельможной яснейшей родительницей, великой княгиней и государыней Еленой Васильевной! — отдав поклон, заговорил Глебович. — Круль и повелитель мой, Жигимонт, на Литве и Жмуди и иных земель властитель, желая остановить пролитие крови христианской если не миром, то долголетним перемирием, — шлет великому князю Ивану Васильевичу и матери его, княгине Елене Васильевне, сию грамоту за своим великомочным рукоприкладством и волит: да встанет замиренье от завтра, марта месяца 25 дня, року 1537 и впредь на пять годов, до того же дня, року 1542-го. А на чем твои думные бояре и посольские люди с нами пристали, — тому запись дана! Свою державную руку к той записи да волят приложить державный государь и ты, великая княгиня.
— Волим. Да будет так! — произнесла княгиня.
— Мы волим. Да будет так! — повторил малютка государь и протянул крошечную ручонку, прикасаясь к мирной записи, которую, вынув из шелкового чехла, ему поднес дьяк Путята Меньшой.
— Да живет великий князь Иван Васильевич! — воскликнул Клиповский. — Да живет круль Жигимонт на многие лета.
Общий клич повторил пожелания Глебовича. Отдав еще раз поклон, он занял — место неподалеку от трона, слева от великого князя.
Ввели крымского посла Темешь-бея.
Татарин, посланный Ислам-Гиреем, не отличался знатностью рода и богатством. Московские бояре даже раздобыли у восточных царевичей, живущих в Кремле, наряд побогаче и дорогое оружие, чтобы посол в более пышном виде предстал перед князем и княгиней московскими, на глазах у всей думы, у послов иных государств, которые тоже явились на прием — поглядеть и послушать, что будет здесь происходить.
С этим послом церемония не затянулась.
После обычного челобитья Темешь объявил:
— Государь и повелитель мой Ислам-Гирей, царь Крымский и всех племен ногайских, шлет братский привет великому князю московскому. И сказать повелел: если волит Москва с Крымом в мире жить, пусть бы великий князь, как и покойный государь, его отец, делывал, добрые поминки послал бы. Не слал бы ворогу Ислама и недругу московскому Саину. Все бы Исламу слал. Тогда на многие годы пришлет царь Ислам шертную (мирную) грамоту Москве.
— Волим! Так и будет! — прислушиваясь к подсказу Елены, произнес Иван Васильевич.
Входя в роль, ребенок совсем серьезно исполнял все, что требуется от повелителя. Вот подал он знак. Поднесли стопу меду. Приняв ее, Иван протянул кубок Темешу и сказал:
— Откушай, посол, за наше здравие и для крепости, чтобы долго миру стоять между Москвой и Крымом. Пей и ешь в доме моем, Темешь-бей. Буду видеть, что другом пришел к нам, а не недругом. Так ваш закон гласит.
— Правда… правда! — качая головой, сказал Темешь, когда ему толмач передал слова ребенка. — Так у нас: к другу пришел — пить, есть надо…
Приняв чарку, татарин сделал «селям» и возгласил:
— За здравие московского государя и моего царя, милостью Аллаха!
Затем медленно, до дна осушил чарку.
— Стопку не вертай, себе бери, посол! — снова звонким голоском заговорил Иван. — На память о нас да о часе об этом.
— И на том — челом бью! — снимая колпак и становясь на колени, возгласил польщенный крымчак.
Своей бритой головой, на которой только темнела расшитая шелками тюбетейка, он коснулся ковра, покрывающего ступени тронного места.
Затем встал, отдал, поклон Елене, всей думе великокняжеской и отошел на указанное ему место.
За входными дверьми послышались голоса, движение.
Это приближался вызванный с Белоозера пленный царь казанский Ших-Алей, которого Москва снова думала возвести на престол в Казани, чтобы вытеснить ненавистного ей Сафа-Гирея.
Иван, предупрежденный заранее, сошел с трона, встретил Ших-Алея у дверей, довел до тронного места и, указав на кресло, стоящее рядом со своим, снова взобрался на чересчур высокое для него сиденье отцовского трона.
Прежде чем занять указанное ему место, Ших-Алей осторожно стал склоняться на колени, чтобы отдать земной поклон Ивану и княгине Елене. Непривычно, тяжело самовластному хану проделывать унизительный обряд, да ничего не поможет: сила и солому ломит.
С помощью своих двух провожатых только мог он подняться после земного поклона, отер вспотевшее лицо и, заняв указанное ему место, стал оглядываться понемногу.
Жарко в большой, хотя и невысокой палате. В касимоских и казанских дворцах нет таких больших покоев.
Медные чеканные люстры свесились с потолка. В них вставлены восковые разноцветные свечи, сверкающие сотнями огоньков, когда их зажгут.
Лампады и сейчас звездочками теплятся в переднем углу покоя, перед божницей, уставленной старинными иконами в драгоценных, златокованых, низанных жемчугами, украшенных самоцветами киотах.
«Богата Москва! — думается татарину. — Вон на своих богов сколько добра понавесили они! Сильна Москва! Я — хан, потомок царей Золотой Орды, вынужден перед молокососом-мальчишкой да перед нечистой гяурской бабой челом бить!.. Плохие времена пришли».
Думает так, а сам раскрывает свои толстые, слегка отвислые губы и начинает говорить заранее натверженное приветствие.
— Государыня великая княгиня! И ты, великий князь и государь Иван Васильевич московских и иных земель! Челом вам бью. Жаловал меня покойный государь Василий, великий князь. А я веры не сдержал, изменил его милости…
Говорит царевич-татарин. Толмач повторяет по-русски слова его. Пристав Посольского приказа, пристроясь с писцовой книгой на коленях, быстро вписывает в нее речь Шах-Алея.
Бесстрастным, тягучим голосом продолжает татарин:
— И покарал меня Аллах. С царства казанского ссадили меня мои люди. А великий князь Василий, прознав про измену про мою, — в заточение послал. И вы, государи мои, гнев на милость сменили, слугу своего простить позволили. На том я челом вторично бью и верным быть по гроб обещаю. Аллах меня слышит!
— Господь пусть слышит! — подтвердили княгиня и княжич.
Два советника Ших-Алеевых, стоящих поодаль, подали ему свиток Корана в парчовом футляре.
Положив руку на свиток, татарин произнес присягу на верность.
— Присягнул татарин, авось не соврет! — шепчет негромко Михаил Юрьевич Захарьин князю Суздальскому.
— А и соврет — корысти ему не будет! Стальными рублевиками разочтемся! — кладя руку на рукоять сабли, отвечает воевода.
Глядит и ребенок-государь на Ших-Алея да думает: «Какой же он царь?! Совсем баба! Толстый, пухлый. Губы распустил. Большой какой. А почитай и бороды не видать. И усы мочалкой. Я, когда вырасту, — борода у меня будет курчавая, как у Овчинки… И усы. И уж я челом бить не стану ни перед кем на свете! Все иные цари придут да предо мной на колени станут… Вон как перед Соломоном-царем становились».
Важно сидел ребенок, а при этой мысли совсем надменно откинул назад свою кудрявую головку. Даже брови нахмурил.
Но вот заговорила Елена. И личико Ивана просияло, смышленые глазки ребенка так и впились в красиво очерченные губы матери, ловя каждый звук ее приятного грудного голоса.
— Царь Ших-Алей! — говорит Елена, повторяя также ранее заученное приветствие. — Великий князь Василий Иванович на тебя опалу положил. А мы с сыном нашим, великим князем Иваном Васильевичем, тебя жалуем, на Касимовское царство ставим. Очи свои тебе видеть дали. И на казанский трон возвести велим. Так и ты бы прежнее свое забыл. По правде живи наперед. А мы будем великое жалованье и береженье к тебе держать. Аминь! Мир тебе в доме и в земле нашей. А поминки, какие, мы приказали, прими, не побрезгуй!
Еще раз ударил челом татарин, занял место, и ему стали подносить разные подарки, шубы, кубки и оружие, груду золотых монет на блюде и много другого.
— Ишь, тысячу алтын отсыпать пришлось татарину, — шепчет казначей Головин князю Шуйскому, — да всего прочего, гляди, рублев на два ста!
И бережливый боярин даже в затылке почесал.
— Ништо! — успокаивает его умный князь. — Не тужи, Петр. За нонешние поминки Казань вскорости много больше Москве отдарит, не охотой, так неволей… Здорового воробья пустим мы под застреху казанцам.
— Где — воробья! Индюка целого! — невольно улыбаясь, отвечает Головин.
Окончился прием. До передней горницы проводил снова Иван татарина.
До коляски до самой проводили его первые бояре. Грузно ввалился в нее будущий царь казанский. Застоявшиеся кони дернули, заскрипели колеса по песку…
Усталые, но довольные расходились бояре из дворца по домам. Много хорошего для земли свершилось сегодня.
Усталая Елена, уходя вечером на покой, крепко расцеловала княжича:
— Разумником ты был сегодня, Ванюшка! Настоящий царь.
Сдала его дядькам и к себе ушла.
— Настоящий царь я! — шептал все, засыпая, впечатлительный ребенок.
И чудесные сны грезились ему в эту ночь.
Ликовала и княгиня Елена.
Лежа в своей опочивальне, она мысленно перебирала все, что пришлось пережить за три года со дня смерти мужа.
Русь быстро крепла. В самой Москве весь Китай-город обведен каменной стеной в пять верст длины. На всех берегах (охранных) царства крепкие сторожевые города поставлены, рать послана. С прежними врагами, Литвой и Казанью, пока мир заключен. Крым — тоже не тревожит так сильно, как раньше. Народу в царстве прибавилось, не так много людей бежит в степи. Легче стало казну собирать и подати меньше на людей наложено.
Судебное дело, раньше совершенно неустроенное, приходит в порядок. Нет прежней поговорки, которая ходила из уст в уста: «Чем идти к судье, лучше лежать в земле». Денежные неурядицы, изобилие фальшивых и обрезанных рублей — тоже сократились. Торг лучше пошел. А от большого торга и держава крепнет.
Вспоминает все это Елена и думается ей: «Годик-другой еще побьемся… Овчина поможет нам с Ванюшкой. А там и в покое зажить можно будет… Ваня подрастет… Сам за державу возьмется… А все же нам, Овчине да мне, спасибо скажет… Скоро все наладится… Вот-то камень с груди спадет… Подышу легко…»
Так в полудреме гадает княгиня Елена.
И не чует, что гибель уже сторожит ее, молодую, прекрасную, полную сил и светлых надежд.
Четыре года прошло уже со смерти князя Василия.
Последние противники, казалось, были устранены с пути Елены и ее любимца князя Овчины-Телепнева.
Пали Вельские, Воронцов Михаил, смирились Шуйские. Чисто стало вокруг трона московского, не видно мятежных, надменных стародавних боярских родов.
А если и остались старинные князья и бояре, так нравом посмирнее или очень гибкие, лукавые, умеющие прятать волчьи зубы и заметать следы лисьим хвостом.
И надо всем возвышался один любимый, вернейший слуга Елены и княжича — Овчина Иван Федорович.
Радуясь за себя, гордясь за друга, литвинка ликовала, упиваясь своей победой.
Но радость была преждевременной. Крамола не стихла. А личная ненависть в тишине и во тьме готовила свой смертельный удар.
Двенадцать лет тому назад Василий развелся со своей первой женой, бездетной княгиней Соломонией, чтобы жениться на красавице Елене.
Соломонию постригли и под именем старицы Софьи заточили в келье, за крепкими стенами Покровского девичьего монастыря в далекой Суздали.
Не то — как затворница, как схимница, не то — как почетная узница живет здесь бывшая великая княгиня.
Впрочем, при ней оставлены прислужницы, девки, бабы — работницы. В ее распоряжение отдал Василий все доходы с богатого села Вышеславского.
Изредка посещают опальную княгиню прежние друзья, знакомые и боярыни, кто посмелее, кто не боится также попасть в опалу за участие к постриженной Соломонии.
Двенадцать лет томится в неволе гордая княгиня, по крови происходящая от знатных татарских князей. Тоска и месть неустанно точат властную, сильную душу обиженной, поруганной женщины.
И вот весной 1538 года сидит насильно постриженная княгиня в своей полутемной келье. Постарела, изменилась былая красавица княгиня. Черные как вороново крыло косы поседели, лицо обрюзгло. От сидячей жизни вся она, когда-то стройная, сильная, одрябла, ослабела. Долгие годы бесконечной душевной пытки пронеслись над нею как разрушительный ураган. Только глаза ее, заплаканные, полуослепшие уже от слез, порою еще загораются прежним огнем. Сверкают мрачно эти выразительные большие глаза, едва припомнит княгиня о той хитрой, низкой литвинке, которая лишила ее и царства, и мужа, и воли, и всего-всего. Сколько казней, сколько мук мысленно заставляет старуха переносить эту ненавистную женщину. И с каждым днем только сильнее разгорается жажда мести в груди у затворницы-княгини.
Долго выжидала, жила одной своей ненавистью и надеждой на мщение Соломония. Жадно ловила она каждую дурную весть о делах царства, каждую худую молву о сопернице. Выжидала, искала случая… Сберегала каждый пенязь, попадающий к ней в руки. Все копила деньги для одной, никому не ведомой, заветной цели.
И наконец дождалась.
Ночь настала. Разошлись по кельям сестры. Уснули почти все. Душно в кельях. Оконца еще не раскрываются, хотя в саду зазеленели побеги.
И, разметавшись на жестком ложе, томятся от духоты, от весенних снов молодые послушницы и монахини.
Не спит одна Соломония.
Лицо у нее разгорелось, покрыто пятнами лихорадочного румянца. Глаза сверкают былым молодым огнем.
На своем ложе сидит она, простоволосая, полуодетая. И страшной кажется старуха в том припадке кровожадной радости, который охватил ее сейчас.
На низенькой, обитой кожей подножной скамеечке присела у кровати женщина лет сорока, тоже в монашеском одеянии. Полная, благообразная на вид, она только поражает каждого своим ласковым, но трусливо, бегающим взглядом маленьких, заплывших, маслянистых глаз.
Зовут ее сестрой Досифеей.
Приподняв голову, вытянув короткую шею, впиваясь взором в старицу, слушает она, что говорит ей полушепотом Соломония:
— Верно тебе сказываю: приспело мне время. Все супротив них. И Шуйские, и Вельские, и сам Захарьин… все! Молчат лишь. Помогает колдунье литовской сам дьявол, второй пособник ее после Овчины. Свою же родную Литву попустила чуть не дотла разорить… Теперь — на Крым, на Казань воевать собираются. Коли дело сладится, они что натворят с Овчиной! Глупого мальчонку, поди, со свету сживут! Обвенчаются. Овчина — царем, она — царицей станет. И всем еще горше придется от них! Только, слышь, не бывать тому… Клялась ты мне… Еще поклянись: ежели и пытать станут, — не выдать никогда!
— Матушка, княгинюшка! Да как же уж и клясться? Слышь, и на мощах на святых заклиналась… Вся твоя раба… Как не оставляешь ты меня… и дочку мою…
— Не оставлю. Много получила ты. В десять разов более дам. Все, что есть, отдам! Видела, сколь много припасла я за все годы? Сорочку продам, сниму с себя… Только послужи…
— Господи! Твоя раба! А и ты попомни. Ежели захватят меня, запытают, убьют ли… дочке моей все. Одна у меня дочка на свете. Для нее и грех на душу беру.
— Клялась и я тебе. Слово мной дадено. Только зелье-то твое не плохое ли?
— И, государыня! Десять лет пущай хоть в воде, хоть в огне пролежит… Дай человеку — и в день его не станет.
— Ладно. А ты не бойся ничего. Гляди: вот столбчики, цидулы тебе. Все к первым боярам писаны… Гляди… Доступ ко всем получишь. И от всего тебя укроют. Видишь? Бери, спрячь.
Бережно взяла Досифея три свитка, припечатанных восковой печатью.
Подойдя к большой неугасимой лампаде перед ликом Божьей Матери всех скорбящих, монахиня стала разбирать четко выведенные буквы, имена и прозвания тех, кому посылались письма.
— Ленинские… Свои против своих! Тоже, чай, Оболенских роду… Шуйские. Нда… люди все значные, — пробормотала Досифея, завертывая письма в платок и пряча их на груди.
— Видишь! Без опаски поезжай. Когда мыслишь в путь, с Божьей помощью?
— Да хошь завтра.
— Так, ладно… И не сказывай в пути, что в нашу обитель заезжала… С Богом, на покой иди… Гляди…
Ранняя Пасха приспела в этом году.
Радостно гудят колокола над державной Москвой. Подвешены они на новой колокольне, начатой Василием и только недавно достроенной.
Поют их медные зевы под ударами тяжких языков хвалу Светлому Празднику, хвалу Тому, Кто воскрес из мертвых.
Отошла пасхальная служба в соборах и церквах кремлевских. Опустели улицы и площади, где всю ночь черно было от народа. Только дозорные темнеют на стенах да звонко перекликаются от времени до времени.
Тихо на кремлевских площадях. Но необычное оживление царит в эту ночную пору в ярко освещенных новых каменных палатах дворцовых.
Великий князь Иван Васильевич разговляется, по обычаю, окруженный ближними боярами, дворней, стрельцами и прочей челядью, христосуется со всеми, дарами одаряет. И Елена тут же.
К концу уже приходит трапеза. Руки омыл княжич. Глазки сами слипаются у него.
— Мамушка, спать хочу больно… Устал, слышь. Можно ли? — негромко спрашивает он.
— С Господом, сынок! Можно. Прощайся да отпущай бояр!
Прощаться начал со всеми ребенок.
В это время подошла к Елене Челяднина.
— Пожалуй, государыня-матушка…
— Что надо? Сказывай.
— Богомолица одна тут… Старица Досифея. Из Вознесенского, из обители.
— Знаю, помню… видывала ее. Чего же ей? Послано будет в обитель, как водится…
— Не то, слышь, господарыня. На Сионе была она. До святого града, до Ерусалиму, добрести сподобилась… Памятку оттуда, говорит, принесла тебе. Просфора при гробе Господнем свячена. Да яичко красное… Не побрезгуй, дозволь ей челом ударить…
— Нешто можно такой святыней да брезговать? Подведи к нам. Где она?
— Недалечко… кликну в сей час… Плещеева боярина женка о ней и поведала мне. С ней и в покои прошла старица та благочестивая.
— Ну, веди, веди. Отдарю, чем есть, доброхотную.
И Челяднина сама, ничего не зная, подвела отравительницу к Елене.
Набожно, на чистую ширинку (платок) приняла святую дань обруселая уже княгиня московская.
А Досифея поклоны отбивает да сладенько приговаривает:
— Сподобил Господь… Вкуси, как оно подобает: натощак завтра рано. Краше да здоровей станешь, чем и есть, княгинюшка-красавица, господарыня моя милостивая.
— Спаси тя Бог. Уж вестимо… сама знаю. Отдарила Елена монахиню, чем пришлось, и та удалилась, исчезла из виду так же незаметно, как пришла.
Сдавши на руки боярину-приставнику ребенка-государя, ушла к себе Елена.
Под иконы, за киотный занавесь положила она дар Досифеи.
Челяднина стала на ночь расчесывать волосы княгине и вдруг заметила две одинокие слезинки, которые неожиданно выкатились из глаз и повисли на длинных ресницах Елены.
— Что с тобой, желанная? — участливо, без обычного раболепства спросила Челяднина.
— Сама не знаю. Что-то сердце давит… Может, оттого, что сон плохой видела этой ночью.
— Что за сон? Скажи! Может, и не так плох, как думаешь?
— Ох, нет. Вещий то, плохой сон, Грушенька.
— Все одно, скажи… Может, легче станет…
— Вот слушай… Снилось мне ночью, в саду я сижу. Вдруг засияло все небо. Гляжу: четыре солнца выкатилось, четыре луны под ними в ряд стало. Постояли малость и стали вниз катиться… А земля словно пасть раскрыла и в той пасти солнца все и четыре тех луны скрылись.
— Мудреный сон, — качая в раздумье головой, негромко произнесла Челяднина.
— Стой. Не все еще. Посидела я малость, гляжу: из глуби, из чащи садовой вышли четыре льва. И ко мне подошли, ровно кошки ластятся. А за ними — четыре девы вышли. За теми львами стали, ровно их вести хотят. И откуда взялся из травы черный, ядовитый змей. Подполз тихо-тихо и ужалил…
— Тебя, милая?
— Нет. Тех львов и девушек. И пали они мертвы. А я гляжу и плачу… И на меня змея та зашипела. Да тут и проснулась… Видишь, Грушенька, каков сон лихой…
— Э, милая! Грозен сон, да милостив Бог! Поела чего на ночь не в меру, вот и грезится. Ложись, родимая. Я тут лягу, близехонько. Постерегу… Христос с тобою…
И заботливо уложила, как ребенка, взволнованную Елену в кровать ее подруга и помощница, перекрестила и вышла в соседний покой, где тоже скоро улеглась.
На другой день, 31 марта, поздно поднялась Елена. Сейчас же оделась, стала бояр и боярынь принимать, которые на поклон сошлись.
И забыла она про вчерашнее подношение Досифеи.
Только на второй день Пасхи, утром 1 апреля, подойдя к божнице, развернула ширинку, увидала подарки, вспомнила.
«Грех какой. Уж поела я. Завтра не забыть бы с утра разговеться»! — про себя подумала княгиня.
И только во вторник рано, встав с первой утренней молитвы, бережно отделила Елена кусок просфоры, освященной самим Иерусалимским патриархом, съела часть с молитвой и запила святой водой, что стояла тут же, в киоте, в чеканной сулейке.
И яйцо освященное очистила, разрезала на части и съела вместо раннего завтрака.
В это самое время вбежал к Елене Ваня, ведя за руку Юрия.
— Мама, что ешь? Дай нам, — поцеловав мать, стал просить Ваня.
— Да уж нечего. Видишь, яичко доедаю… Досифеино! — обращаясь к Челядниной, заметила Елена. — А вот разве просфоры… Хочешь?
— Дай, дай… И Юре… и мне…
— А натощак ли вы, деточки?
— Не, матушка-княгиня. Молочком уж, вестимо, теплым поены у меня, и с калачиком, — отозвалась Челяднина.
— Ну, так не можно. Другой раз. Вот это лучше берите! — И, подойдя к небольшой укладке, вынула и подала обоим мальчикам по писаному прянику.
Обрадованные дети шумно двинулись обратно в свои покои.
Здесь принялись разбирать игрушки, литые фигурки, да кораблики со снастями, да яйца раскрывные. Солдатиками занялся один Ваня. Юрий, опустясь у печки на ковер, сосредоточенно сосал свой пряник.
Оставшись с Челядниной, Елена присела к зеркалу и предоставила свои волосы искусным ее рукам.
Вдруг княгиня поморщилась и подумала:
«Что за притча… Какая горечь особенно у меня во рту? Не хворь ли какая пришла? Надо у матушки лекаря ее спросить».
Челяднина между тем мягко, осторожно перебирала и расчесывала густые, блестящие пряди волос Елены.
Неожиданно княгиня вскрикнула.
— Что с тобой, княгинюшка? — задрожав от неожиданности, спросила Челяднина. — Али дернула за волоски? Так уж не взыщи. Бога ради.
И отвесила поклон.
Но, поднимая голову и заглянув в лицо Елены, она и сама вскрикнула.
— Государыня, матушка… Да что с тобою?..
Елена сидела, откинувшись, бледная, с неестественно расширенными зрачками горящих глаз…
Губы ее вздрагивали, словно она силилась что-то сказать, но не могла.
Наконец княгиня еле пролепетала:
— Матушку… лекаря… За Овчиной, скорее… Челяднина стрелой кинулась. Минут трех не прошло, как покой княгини наполнился встревоженным, бледным, напуганным людом, все больше женской дворцовой прислугой.
Явилась и Анна Глинская, взглянула на дочку и вся затряслась.
— Что с ней? Говори скорее! Не мучь! — обратилась она к своему итальянцу-лекарю, успевшему поверхностно осмотреть больную.
— Сейчас скажу. Прикажите всем уйти. Надо раздеть княгиню.
Все вышли по приказу старухи.
Челяднина кинулась к детям, чуя недоброе и желая охранить их от неведомой еще беды. Бурей ворвался в покои Овчина.
— Что приключилось? Кто сгубил ее? — позабыв этикет и всякую осторожность, подбегая к постели, вскричал воевода.
— Сгубили — верно. А кто — не знаю! — пожимая плечами, отозвался итальянец. — Что ела она сегодня?
Пока звали постельницу Елены, чтобы разузнать, князь Овчина, склонясь к изголовью Елены, лежавшей словно в столбняке, обливал ее руки слезами и тихо уговаривал:
— Очнись, княгиня… Приди в себя… Скажи, что с тобой? Хоть глазком укажи: кто злодей?! На части разорву своими руками!
И словно услыхала его больная, узнала верного слугу своего.
Еле вздрогнули веки. Слезы сверкнули в углах глаз и остановились, застыли там, как и вся, застывшая, лежала Елена.
— Не иначе, как индийский яд тут один! — тихо произнес, ни к кому не обращаясь, итальянец. — В чем только дали?
Случайно взор его упал на небольшой поддон, покрытый белым платочком. На нем лежала просфора, освященная не в Иерусалиме, а в келье Соломонии. Краснела и скорлупа яйца, пропитанного тем же ядом, что и просфора.
Приказав делать припарки горячие и класть их к ногам княгини, да обложить ее всю нагретыми кирпичами, обернув их сукном, чтобы не жгли тела, он кинулся к себе в лабораторию.
Ясно как день стало там лекарю, что в просфоре и в яйце заключался сильнейший яд, так называемый «столбняковый».
— Не дожить княгине и до вечера! — объявил он боярам и Овчине.
Малолетнего государя не пустили ни к матери, ни на совет боярский, который собрался сейчас же, как только пронеслась весть о болезни княгини.
Порывался княжич к матери, но ему сказали, что мать больна, просит не тревожить ее.
Когда Челяднина узнала, что сама же подводила отравительницу к своей любимой княгине, — чуть с ума не сошла. Волосы на себе рвала, в ноги брату и всем боярам кинулась.
— Моя вина!.. Я виновата, окаянная! — заголосила. И рассказала, как было дело.
Стали искать Досифею, но той и не видели нигде от самой Светлой заутрени. Словно сквозь землю баба провалилась, хотя Овчина и другие бояре Москву вверх дном поставили.
На другой же день, как сказал врач, 3 апреля, почти не приходя в сознание, скончалась Елена Глинская, полонянка-литвинка, умевшая полюбить Русь и охранять ее около пяти тревожных, долгих лет, хотя и при помощи боярской.
Чутье матери помогало правительнице.
Но порча, мстительная и беспощадная, вечный гость московских царских теремов, настигла ее в тот миг, когда уже, казалось, все было так хорошо и настает время пожать плоды неустанной, тяжелой работы, неусыпных забот.
Когда привели сыновей прощаться к умирающей матери, впервые за сутки шевельнула она рукой, словно желая благословить малюток.
Юрий тупо глядел на мать, на всех стоящих вокруг и не выпускал конца телогреи Челядниной, которая привела детей.
Иван, сильно побледневший, напуганный видом больной матери, поцеловал ей руку, как ему сказали, прижался лицом к Аграфене, которая, припав у постели, целовала ноги у княгини, и стоял.
Смутно вспоминалась ему иная пора: зимний день, бояре. На постели его отец. И тоже лицо страшное у него. И что-то силились сказать глаза больного. Рука тяжелая, холодная, вот как у матери сейчас, касается волос.
И вдруг, в непонятном ему самому ужасе, ребенок вскрикнул и затрепетал.
Быстро схватила Челяднина на руки выкормыша и помчалась прочь, уложила его в кроватку, прикрыла черным платом, все лампадки у образов зажгла. Крест с мощами поставила в изголовье кроватки.
И сама кинулась к иконам и, до крови ударяя лбом о помост, громко стала взывать:
— Прости, Господи! Помилуй, Господи! Отпусти все прегрешения мои вольные и невольные!.. Спаси, защити и помилуй!
А над телом усопшей княгини черный клир собирался петь отходную…
Только колокола кремлевские не отозвались сейчас же на печаль в царском доме.
Ликующий пасхальный перезвон, дрожа в весеннем воздухе, словно твердил:
«Нет смерти в мире! Только жизнь вечная под разными видами. И сама смерть ведет к жизни вечной…»
Порча властна над телом, но бессильна над душой, если страдала и любила на земле эта бессмертная душа.