Другие редакции

С того берега

<А mon fils Alexandre>*

Cher Sacha.

Je veux te dédier ce livre – parce que je n'ai rien écrit de mieux et que très probablement je n'écrirai rien de mieux – parce que je l'aime comme souvenir d'une lutte douloureuse, dans laquelle j'ai beaucoup perdu, mais non le courage de connaître la vérité – parce qu'enfin je ne crains pas de donner dans tes mains adolescentes cette protestation personnelle, parfois audacieuse, contre un système entier de mensonge et d'hypocrisie, qui domine le monde, contre des idoles appartenant à d'autres temps et qui restent debout, absurdes, dénuées de sens, en nous troublant, en nous faisant peur.

Je ne veux par te tromper – connais la vérité – comme je la connais; tu n'as pas besoin de l'acquérir, celle-là, par des souffrances et par des erreurs – tu peux l'avoir par le droit d'héritage. Dans ta vie – sois en sûr – viendront d'autres questions, se présenteront d'autres collisions… tu ne manqueras ni de douleurs, ni de travail.

Agé de 15 ans – tu as déjà passé par les plus horribles malheurs… C'est un grand baptême.

Ne cherche pas de solutions dans ces feuilles – il n'y en a pas, ni dans le livre, ni autre part. Ce qui est résolu est terminé et, la révolution ne fait que commencer. Nous ne bâtissons pas – nous démolissons, nous déblayons le terrain. Nous ne proclamons pas de nouvelles révélations, nous détruisons de vieilles erreurs.

L'homme contemporain – triste pontifex maximus, lui aussi, – ne fait que jeter les pontons. Le grand inconnu… le futur У passera… Tu le verras peut-être… et alors tu le suivras. Car il est mieux de périr avec la révolution, que de se sauver dans l'hospice de la réaction.

La religion de la Révolution, de la grande métempsycose sociale, est la seule que je te lègue. Religion – sans rémunération, sans récompense – hors de la conscience même.

Va la prêcher un jour chez nous à la maison, on y a aimé ma voix, on s'y souviendra peut-être… et je te bénis dans cet apostolat au nom de la raison humaine, de la liberté individuelle et de l'amour du prochain.

Ton père.

Twickenham

5 décembre

23 novembre 1854

<Сыну моему Александру>*

Дорогой Саша.

Я хочу посвятить тебе эту книгу, потому что я ничего не писал лучшего и, весьма вероятно, ничего лучшего не напишу, – потому что я люблю ее как воспоминание о мучительной борьбе, в которой я многое утратил, но не отвагу знания истины; потому, наконец, что я не боюсь дать в твои отроческне руки этот личный, местами дерзкий протест против целой системы лжи и лицемерия, властвующей над миром, против идолов, которые принадлежат иным временам и все еще живут, нелепые, бессмыслепные, смущая нас, пугая.

Я не хочу тебя обманывать – знай истину, как я ее знаю, тебе нет необходимости добиваться ее, этой истины, путем страданий и ошибок – ты можешь получить ее по праву наследства. В твоей жизни – будь в этом уверен – придут иные вопросы, явятся иные столкновения… в страданиях, в труде недостатка тебе не будет.

Тебе 15 лет – и ты уже прошел через ужаснейшие несчастья… Это великое крещение.

Не ищи решений на этих страницах – их нет ни в этой книге, ни в другом месте. То, что решено, то кончено, а революция только что начинается. Мы не строим – мы ломаем, мы устраняем препятствия. Мы не возвещаем новых откровений, мы уничтожаем старые ошибки.

Современный человек – печальный pontifex maximus – наводит только понтоны. Великий незнакомец… будущий пройдет по нему… Ты, может, увидишь его… и тогда ты последуешь за ним. Ибо лучше погибнуть с революцией, чем спастись в богадельне реакции.

Религия Революции, великого общественного перевоплощения – единственная религия, которую я завещаю тебе. Религия – без вознаграждения, без воздаяния – кроме собственной совести.

Иди в свое время проповедовать ее к нам, домой, там любили мой голос и там, может, вспомнят о нем… и я благословляю тебя на это апостольство во имя человеческого разума, личной свободы и любви к ближнему.

Твой отец

Твикнем

5 декабря

23 ноября 1854 г.

Addio![119]*

Наша разлука продолжится еще долго – может, всегда. Теперь я не хочу возвратиться – потом не знаю, будет ли это возможно. Вы ждали меня, ждете теперь – надобно же объяснить вам, в чем дело; одним вам повинен я отчетом в моем отсутствии, в моих действиях. Непреодолимое отвращение, сильный, непобедимый внутренний голос не позволяют мне переступить границу России в то время, когда самодержавие, озлобленное и испуганное всем, что делается в Европе, задавило всякое умственное движение, отрезало от освобождающегося человечества 60 миллионов человек и загородило свет, скудно падавший на малое число из них, своей черной железной рукой, на которой запеклась польская кровь. – Нет, друзья мои, я не могу переступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замиранья, гибели без вести, мучений с платком во рту – до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденным противудействием, не при знает чего-нибудь достойным уважения в русском человеке. До тех пор я подожду. Пожалуйста, не ошибитесь – не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь – да и не знаю, кто может находить теперь в Европе радость и отдых – отдых во время землетрясения, радость во время отчаянной борьбы насмерть. Вы видели грусть в каждой строке моих писем: жизнь здесь очень тяжела – ядовитая злоба примешивается к любви, желчь к слезе, лихорадочное беспокойство точит весь организм. Время прежних обманов, упований миновало; я ни во что не верю, кроме в кучку людей, в небольшое число мыслей да в невозможность остановить движение. Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего: ни цивилизации, ни свободных учреждений – я ничего не люблю в этом мире, кроме того, что он преследует; ничего не уважаю, кроме того, что он казнит, и остаюсь – остаюсь страдать вдвойне, страдать от своего горя и от его горя, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которым он несется на всех парусах. Зачем же я остаюсь? Остаюсь затем, что борьба здесь, – что, несмотря на кровь и слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что страдания здесь болезненны, жгучи, но человечественны: они здесь гласны, борьба открытая – никто не прячется. Горе побежденным, но они не побеждены прежде боя, не лишены языка прежде, чем вымолвили слово; велико насилие, но и протест громок; бойцы свободы, будущего часто идут на галеры, скованные по рукам и ногам, но с поднятой головой, с свободной речью. Где не погибло слово, там и дело еще не погибло. За эту открытую борьбу, за эту речь, за эту гласность – я остаюсь здесь; за нее я отдаю все – я вас отдаю за нее, часть своего достоянья и, может быть, отдам и жизнь в рядах энергического меньшинства «гонимых, но не низлагаемых». За эту речь я переломил или, лучше сказать, заглушил на время мою кровную связь с народом, в котором находил так много отзывов на светлые и темные стороны моей души, которого песнь и язык – моя песнь и мой язык, и остаюсь с народом, в жизни которого я глубоко сочувствую одному горькому плачу пролетария и его отчаянному мужеству. Дорого мне стоило решиться – вы знаете меня: я заглушил внутреннюю боль, я перестрадал борьбу и, отдавая все, стяжал право вдвойне страдать, но страдать по-человечески, погибнуть, но в открытом бою; я решился не как негодующий юноша, а как человек, спокойно обдумавший, что делает, сколько теряет. Месяцы целые думал я, взвешивал, колебался и, наконец, принес все на жертву человеческому достоинству, свободной речи. До последствий мне нет дела: они не в моей власти – они во власти своевольного каприза, который забылся до того, что очертил произвольным циркулем не токмо наши слова, но и наши движенья. В моей власти было не слушаться, и я не послушался.

Повиноваться против своего убеждения, когда есть возможность не повиноватьья, – безнравственность. Наконец, покорность становится почти невозможной. Я присутствовал при двух переворотах, я слишком жил свободным человеком, чтоб снова позволить оковать себя; я испытал народные волненья, упоение свободной речи, площадь и клуб. Я не могу сделаться вновь крепостным, ни даже для того, чтоб страдать с вами. Если бы еще надо было умерить себя для общего дела – может, силы нашлись бы; но где на сию минуту наше общее дело? У вас нет почвы, на которой может стоять свободный человек; можете ли вы после этого звать? На борьбу – идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчанье, на повиновенье – ни под каким видом. Требуйте от меня все, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного – уважьте во мне свободу человека.

Свобода лица независимо от всех отношений – великое дело; на ней, и только на ней, может вырасти действительная свобода общины. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее как в ближнем, как в целом народе. Если вы в этом убеждены, то вы согласитесь, что остаться теперь здесь – мое право, мой долг. Это единственный протест, который может у нас сделать личность: эту жертву она должна принести своему человеческому достоинству. Ежели вы не назовете моего удаления бегством потому только, что извините меня вашей любовью, а не согласитесь со мной пониманьем, сочувствием, – это будет значить, что вы не совершенно еще свободны. Но этого не будет с вашей стороны. Я все знаю, что можно мне возразить с точки зрения романтического патриотизма и цивической натянутости; я не могу допустить этих религиозных воззрений – я их пережил, я вышел из них и именно против них и борюсь всю жизнь. Эти подогретые остатки римских и христианских понятий мешают больше всего водворению истинных понятий о свободе, – понятий здоровых, светлых, возмужалых; вся эпоха либерализма, развившаяся под их влиянием, ничего не освободила, так, как эпоха протестантизма, а только приготовила пути. Она, правда, освобождала все на свете: сословия и занятия, народы и землю, науку и торговлю, но не отдельного человека, не каждого человека, не лицо – и потому, в сущности, ничего не освобождала. Личность попрежнему жертвовалась при каждом столкновении с общим, бледнела перед государством, оставалась подданною. Против этого и восстал социализм; он осмелился, наконец, сказать, что государство – для людей, а не люди для государства, и за это был осыпан проклятиями и обвинениями. По счастию, в Европе нравы и долгое развитие поправляли правительственные теории и нелепое законодательство. Люди, живущие на европейской почве, живут на почве, удобренной двумя цивилизациями; путь, пройденный жизнию и мыслями в продолжение двух с половиною тысячелетий, не был напрасен – много человеческого выработалось независимо от внешнего устройства и официального порядка, в противуположность даже теоретическому знанию и религиозному учению; долгая историческая жизнь осаждает на дне души какое-то несознанное, не писанное ни в каком уложении нравственное начало, которое, как все не вполне сознанное, иногда меркнет, тонет, но упорно снова всплывает и существует как что-то естественное, бесспорное, привычное, даже обязательное, потому что превратилось в инстинкт, в поведение. Уважение к личности, к слову, к мысли пробивалось сквозь все формы, сквозь все фазы европейской жизни, не имея прав гражданства, записанных в кодексе, но имея силу общественного мнения, признанного факта. Римское понятие о гражданине, христианское – омонахе, феодальное – о рыцаре приучили власть признавать какую-нибудь состоятельность людей перед собою. Вскоре, рядом с привилегиями каст, талант потребовал признанья, и гениальные натуры сделались властию. Посмотрите, каких хлопот доставил Савонарола Александру Борджиа, Лютер – всему католичеству; во все времена европейской жизни, даже в самые худшие, вы встречаете эти сильные личности, которых не смеют отправить тотчас же на поселение. Почему не уняли Спинозу, Лессинга маленькие немецкие тираны, которые тогда были самодержавны? Потому что не смели. В этом соглашении, в этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности лежит один из великих революционных принципов европейской жизни, и если он не спасет ее в будущем, то заслужит благословение ее прошедшему и завещает истинную свободу грядущим поколеньям.

У нас не было ничего подобного; у нас лицо всегда было задавлено, поглощено: оно даже не стремится выступить, а если и выступит, то князем Курбским, оставляющим родину. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу; человек, поглощенный общиной, распускался в ней; патриархальное перенесение всех прав личности на главу общины, на князя, находит еще и теперь защитников между писателями, в откровенности которых я не сомневаюсь. Наша община – великое приданое наше, с которым мы входили в русло истории; я вполне ценю ее, я проповедую здесь; о ней больше двух лет, но в ней недостает, так же, как в коммунизме, личного начала – этой вечной закваски деятельности, развития, свободы. Оттого-то она и не развилась, а дождалась в своем застое колоссальной личности, которая, негодуя, вступила с ней в борьбу «и сокрушила мощной рукой своей и дурное и хорошее старого устройства. Переворот Петра I заменил застарелое, помещичье управление Русью – европейским канцелярским порядком: все, что можно было переписать из шведских и немецких законодательств, все, что можно было перенести из муниципально-свободной Голландии в страну общинно-самодержавную, – все было перенесено; но неписанное, нравственно обуздывавшее власть, инстинктуальное признание прав лица, прав мысли, истины не могло перейти и не перешло. Рабство у нас увеличивалось с образованием: государство росло, улучшалось, но лицо не выигрывало; напротив, чем сильнее становилось государство, тем слабее лицо. – Европейские формы администрации и суда, военного и гражданского устройства – развились у нас в какой-то чудовищный деспотизм. Если б Россия не была так велика, если б чужеземное устройство власти не было так смутно устроено и так беспорядочно выполнено, то без преувеличения можно сказать, что в России нельзя было бы жить ни одному человеку, понимающему свое достоинство. Трудным воспитанием надобно проходить русскому, чтоб проснуться от косности, от уступчивости, от покорности, к которой приучает общинное житье. Императорская власть в России далеко оставила за собой римскую и византийскую, хотя и сохранила военный характер первой и восточно-царский – второй. Избалованность власти, не встречавшей никакого противудействия, доходила несколько раз до необузданности, не имеющей ничего себе подобного ни в какой истории. Вы знаете ей меру из рассказов о поэте своего ремесла, об императоре Павле, который действовал 50 лет тому назад; отнимите капризное, фантастическое у Павла, и вы увидите, что он вовсе не оригинален, что принцип, вдохновлявший его, один и тот же не токмо во всех царствованиях, но и в каждом губернаторе, в каждом квартальном, в каждом помещике, – это истинно ужасно! Опьянение самовластием овладевает всеми степенями знаменитой иерархии в 14 ступеней; во всех действиях власти проглядывает бесстыдство – я не могу иначе назвать отсутствие покрывала, которое, из уважения к лицам, набрасывали европейские правительства на свои дела, – наглое хвастовство своей бессовестностью, оскорбительное сознание, что лицо все вынесет: тройной набор, закон о заграничных пассах, исправительные розги в инженерном институте, так, как Малороссия вынесла крепостное состояние в XVIII веке, так, как вся Русь, наконец, поверила и вынесла, что людей продавали, перепродавали, и никогда никто не спросил, на каком законном основании все это делалось. Власть у нас, уверенная в себе, свободнее, нежели в Турции; ее ничто не останавливает: никакое прошедшее – от своего она отказалась, до европейского ей дела нет; народность она не уважает, гуманности не знает, с настоящим она борется. Прежде правительство стыдилось соседей – при Екатерине, при Александре; теперь оно считает себя призванным служить примером для всех притеснительных правительств – оно поучает.

Но вы слишком хорошо знаете все это. Мы с вами видели самое грубое, самое страшное развитие императорства; мы видели его первую борьбу со свободой, оно показалось тут во всей красе. Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы сломились под неслыханным гнетом; мы видели своими глазами, как эта власть, не зная более никаких пределов, дошла до того, что написала на своем знамени: «Самодержавие» – как будто самодержавие – вся цель русского народа. Наше счастие, что мы не предались отчаянию, что мы спаслись от удушающего влияния; но этого становится мало: пора развязать себе руки и слово для действия, для примера; пора, наконец, показать этой власти, что и мы требуем своего самодержавья; пора разбудить дремлющее сознанье, а разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Пора тем, которые случайно или по удельному весу стали в первых рядах, показать на деле, что они хотят свободы, что они готовы жертвовать всем, чтобы развязать веревку, которая связывает их. Мы довольно уступали – что же, лучше стало? А можете ли вы не уступать, окруженные лазутчиками, без малейшего права суда, защиты, гласности? – Открытые, откровенные действия необходимы. Отчего 14 декабря потрясло так сильно всю молодую Русь? Оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь и соединение невозможны, но столько же невозможны и книгопечатание и кафедра – остается личный труд в тиши или личный протест издали; у нас одна трибуна – это трибуна вне России. Я остаюсь здесь не только потому, что мне противно, переехав через границу, снова надеть колодки, – но и для того, чтоб работать. Жить сложа руки можно везде, – здесь мне нет другого дела, кроме нашего дела. Я далек от отчаяния; совсем напротив: я никогда больше не веровал в будущее России – она не пала от дряхлости под ноги деспотизму, она терпит его от юности; но долго это не продолжится – мы можем судить по себе. Русская эмиграция началась – это великий признак, это не случайность, это не исключение. Наша мысль не может больше выносить цепей узкой ценсуры; я первый начинаю печать в Европе – увидят, буду ли я последний. Кто больше 20 лет проносил в груди своей одну мысль, кто страдал за нее и жил ею, скитался по тюрьмам и ссылкам, кто ею приобрел лучшие минуты жизни, самые светлые встречи, тот ее не оставит, тот ее не приведет в зависимость внешней необходимости и географическому градусу широты и долготы. Совсем напротив: я здесь полезнее – я здесь оеспенсурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш представитель. Все это кажется новым и странным только нам; в сущности, тут ничего нет беспримерного. Во всех странах, при начале переворота, когда мысль еще была слаба, а материальная власть необузданна, люди преданные и деятельные отъезжали: их свободная речь раздавалась издали, и самое это издали при-вало словам их силу и власть, потому что за словами видие-сь действия, жертвы; мощь их речей росла с расстоянием, как сила вержения растет в камне, пущенном с высокой башни. Эмиграция – первый признак приближающегося переворота.

Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает; она знает наше правительство и больше ничего. Для этого знакомства обстоятельства превосходны; ей теперь как-то нейдет гордиться и величаво завертываться в мантию пренебрегающего незнания; теперь это будет не чувство превосходства, а пошлая ограниченность, комическое высокомерие кастильского гидальго, у которого сапоги без подметок и плащ в лохмотьях. Европе не к лицу das vornehme Ignorieren России с тех пор, как она испытала мещанскую республику и алжирских казаков, с тех пор, как от Дуная до Атлантического океана она побывала в осадном положении, с тех пор, как тюрьмы, галеры полны гонимыми за убеждения. Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оцепила в бою, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в 50 миллионов, который так крепко и удивительно разросся, не утратив общинного начала, и первый перенес его через начальные перевороты государственного развития, – о народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским, – который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся; надобно им знать, чего они боятся, знать, что слово казак – вовсе не антитезис слову свободный человек, – что наш естественный, полудикий быт встречается с их ожидаемым идеалом, – что последнее слово, до которого они выработывались, – первое слово, с которого мы начинаем, – что мы идем навстречу социализму, как германцы шли навстречу христианизму. До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая свое тяжелое положение, забывали все хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь. Мы дождались немца для того, чтоб рекомендоваться Европе, – не стыдно ли?

Вот все, что я вам хотел сказать на этот раз. Теперь прощайте надолго… Давайте ваши руки, вашу помощь – мне нужно и то и другое. А там – кто знает, чего мы не видали в последнее время – быть может, и не так-то далеко, как кажется, тот день, в который мы соберемся, как бывало, в Москве и безбоязненно сдвинем наши чаши при крике: «За вольность и братство!» – Сердце отказывается верить, что этот день не придет, замирает при мысли вечной разлуки – будто я не увижу этих улиц, по которым я так часто ходил, этих домов, сроднившихся с лучшими воспоминаниями наших русских деревень, наших мужичков – не может быть! – Ну, а если – тогда я завещаю этот тост моим детям и, умирая на чужбине, сохраню веру в будущность русского народа!

Париж

1 марта 1849 г.

Перед грозой*

…Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже, – но принять его не могу. Мне кажется, это дело организации. У вас не будет много прозелитов, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах.

– Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться: вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.

– Только наверное не для того, чтобы успокоиться, отделаться от страданий, смотреть, в безучастном созерцании, с высоты олимпийского величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося остановиться.

– Вы становитесь злы; но ко мне это не относится. Если я старался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели; мне хотелось что-нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше. Все слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противуречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаянья, – и это потому, что был молод; теперь же я всякое мимолетное утешение, всякую минуту радости ценю дорого: их остается все меньше и меньше. Я искал только истины, посильного пониманья; много ли уразумел, много ли понял – не знаю; не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешителен, но я стал покойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать. Вот все, выработанное мною.

– Я с своей стороны не хочу перестать ни сердиться, ни страдать: это такое человеческое право, что я и не думаю поступиться им. Мое негодование – мой протест; я не хочу мириться – да и не с кем.

– Вы говорите, что не хотите перестать страдать; это значит, что вы не хотите принять истины так, как она раскрывается вашей собственной мыслию; вы отрекаетесь от собственной логики, – вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия, – это опять тот же англичанин, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В упорном желании оставаться в разрыве с миром надобно ловить себя не токмо на непоследовательности и суетности (человек любит эффект, ролю – особенно трагическую: страдать хорошо, благородно, предполагает несчастие), но и – не сердитесь за слово – на трудности, на боязни перед истиной. Вот отчего многие предпочитают страдание разбору; страдание отвлекает, занимает, утешает – да, да, утешает, а главное, как всякое занятие, мешает человеку углубляться в себя, в жизнь. Паскаль говорит, что люди играют в карты для того, чтоб не оставаться с собой, боясь какого-то внутреннего голоса; мы постоянно ищем таких или других карт, чтобы не видать истины и занять себя внешним. Жизнь человека – постоянное бегство от себя: точно угрызение совести его гонит, пугает; как только человек стал на ноги, он начинает кричать, чтоб не слыхать речей, раздающихся внутри; грустно ему – он бежит рассеяться; нечего ему делать – он выдумывает занятье; от ненависти к одиночеству он дружится со всеми, женится на скорую руку, – тут гавань: семейный мир и семейная война не дадут много места мысли; семейному, основательному человеку как-то просто неприлично думать. А кому эта жизнь не удалась, тот напивается допьяна всем на свете: вином, нумизматикой, картами, ботаникой, охотой, сказками, – ударяется в мистику, идет в езуиты, налагает на себя чудовищные труды – и они кажутся ему все-таки легче какой-то угрожающей истины. И в этой боязни исследовать, чтоб не увидать вздор исследуемого, и в этом искусственном недосуге, в этих поддельных несчастиях, усложняя каждый шаг вымышленными путами, – мы проходим по жизни спросонья, не пришедши хорошенько в себя, и умираем в чаду нелепости и пустяков. – Фарс сыгран – опускайте занавес! Во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно – совсем другая метода, другой прием. Не смешно ли, не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжеле, – все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться. Если б люди продолжали изучать природу в человеке, если б они могли понять себя в природе, природу в себе, свою нераздельность с нею, – смеясь сошли бы они с своих пьедесталей и курульных кресел, взглянули бы на жизнь проще, перестали бы выходить из себя за то, что жизнь не исполняет их гордые приказы и эгоистические фантазии! Вы ждали от жизни совсем не то, что она вам дала, и вместо того чтоб оценить то, что она дала, – вы негодуете. Это хорошо: негодование – острая закваска, влекущая человека вперед; но ведь это начало, нельзя же только негодовать, проводить всю жизнь в оплакивании неудач, в борьбе и досаде. Скажите откровенно, чем вы искали убедиться, что требования ваши истинны?

– Я их не выдумывал; они родились в моей груди: чем больше я размышлял о них, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность – вот мои доказательства. Притом это не уродство, не помешательство: тысячи других, все наше поколение страдает почти так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития. Если исключить несчастных людей, до того задавленных материальным гнетом, что им даже и страдать по-человечески недосуг, – да золотую посредственность, которую Харон равно отталкивает от берегов рая и ада, то самая резкая характеристика нашего времени – повсюдная сорбь, тяжелая скука, налегшая на душу современного человека, и какое-то сознание нравственного бессилия. Я на вас смотрю как на исключение, да, сверх того, и ваше равнодушие мне подозрительно; оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадежность. Это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом психическом явлении скорби, тягости: всеобщность его дает ему некоторое право; сознайтесь, что именно с вашей точки зрения трудно возражать на это.

– На что же непременно возражать? Я ничего лучше не прошу, как согласиться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите, – очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и еще более на то, чтоб сыскать выход из него. Боль, страдание есть вызов на борьбу: это сторожевой крик, обращающий внимание на опасность, а иногда и на близость кончины. То же самое в истории. Мир, в котором мы живем, умирает; никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно похоронить его, а мы непременно хотим его вылечить. – Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий: отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела нейдут. Смерть больного облегчает душу оставшихся: льются слезы, но нет более этого убийственного ожиданья; несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды; жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. То же, в других только размерах, бывает накануне переломов, потрясающих организм общественный, – переломов, в которые одна сторона отмирает, а другая вступает во владение. Мы живем во время такого перелома и стараемся ставить подпорки там, где надобно ломать; как же не впасть в тоску и отчаяние? К тому же предшествовавшие века воспитали в нас грусть, печаль, неестественное, болезненное томление, – воспитали в нас романтизм. Все живое было подавлено, мысль едва осмеливалась протестовать, а положение было похоже на положение жидов в средних веках: лукавое по необходимости, робкое, озирающееся. Под этими влияниями сложился наш ум – он вырос, возмужал, освободился внутри этой нездоровой сферы; от католического мистицизма перешел в немецкий идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызение обманутой совести, подобострастное уважение к отвлечениям, всеобщностям, заменившим разные идолы, и со всем этим остался при разладе с жизнию, при романтических страданиях, при очень реальной тоске (от неспетости быта) и при совершенном неведении средств. Давно ли мы, застращешше, забитые с детства, перестали с ужасом отказываться от самых невинных побуждений души; многие ли из нас и теперь еще поняли, что на своем месте гордость – не преступление; что без эгоизма нет любви; что в ином случае быть смиренным – подло; что желать наслаждения – совершенно справедливо; давно ли мы перестали содрогаться, находя внутри своей души страстные порывы, исполненные силы, – свидетельствующие о богатстве личности, но не взошедшие в каталог романтического тарифа? Такая неестественность жизни сама уже по себе влечет за собою грустную разорванность, а дряхлое общественное устройство – это беспрестанное хрипение умирающего – довершает ее. Вы давеча сказали, что мучащие вас требования развились естественно – оно и так и нет. Все естественно: и золотуха очень естественно происходит от дурного питанья и скверного климата. Однако же с точки зрения организма мы считаем болезни отклонением, чем-то привитым, внесенным в него. В нравственном отношении то же: воспитание поступает с нами, как отец Аннибала ссвоим сыном, – оно берет обет прежде сознания, опутывает нас нравственной кабалой, которую мы считаем обязательством – долею по ложной деликатности, долею по трудности отделаться от того, что привито так рано, – наконец, от лени разобрать, в чем дело. Воспитание обманывает нас, прежде нежели мы придем в состояние понимать, уверяет детей в невозможном, отрезывает им свободное и прямое отношение к предмету. Подрастая, мы видим, что как-то все не ладится: ни мысль, ни быт; что то, на что нас учили опираться, гнило, а от чего предостерегали нас, как от яда, – целебно; забитые и одураченные, приученные к авторитету и указке, мы вдруг делаемся на воле – каждый своими силами добирается до истины, борясь, ошибаясь, ломаясь страдая; томимые желанием знать, мы подслушиваем у дверей стараемся разглядеть в щелку, кривя душой, притворяясь считая правду за порок, а презрение ко лжи – за дерзость. Мудрено ли после этого, что мы не умеем уладить ни внутреннего, ни внешнего быта, лишнее требуем, лишнее жертвуем, пренебрегаем возможным и негодуем за то, что невозможное, так сказать, пренебрегает нами, возмущаемся против естественных условий жизни и покоряемся всякому вздору. Вся наша цивилизация такова: она выросла в нравственном междоусобии, в разных неестественностях; из школ и монастырей она не вышла в жизнь, а прогулялась по ней, как Фауст, чтоб посмотреть, порефлектировать и потом удалиться от грубой толпы в гостиные и салоны, в аудитории и академии. Она совершила весь свой путь с двумя знаменами в руках: романтизм для сердца – было написано на одном, идеализм для ума – на другом. Отсюда все искусственные мучения, доля всего неустройства в жизни, о котором мы говорим. Мы не любим простого, мы не уважаем природу по преданию, хотим распоряжаться ею, хотим лечить заговариванием и удивляемся, что больному не легче. Физика оскорбляет нас своей независимой самобытностью – нам хочется алхимии, магии; нас оскорбляет наше собственное тело, мы им унижены, а жизнь и природа равнодушно идут своим чередом, покоряясь человеку по мере того, как он выучивается действовать их же средствами.

– Вы, кажется, считаете меня немецким поэтом, да еще прошлой эпохи, – которые сердились за то, что у них есть тело, за то, что они едят, и искали неземных дев, – eine andere Natur, eine bessere Sonne[120]. Я учился в Германии, но в душе остался тосканцем. Натура итальянца, развитая природой и пластическим искусством, – по преимуществу реальная; мы знаем, что ни природы лучше нашей нет, ни женщин красивее, ни солнца светлее. Я вовсе не хочу ни магии, ни мистерий; мне только хочется выйти из того состояния души, которое вы в десять раз резче меня представили, – выйти из нравственного бессилия, из жалкой неприлагаемости убеждений, из хаоса, в котором мы перестали, наконец, понимать, кто враг, кто друг; выйти куда бы то ни было – из мира, в котором куда ни взглянешь – видишь или пытаемых, или пытающих. Какое тут колдовство, какой идеализм – лишь бы заставить людей понять, отчего им скверно жить, растолковать им такие вещи – ну, не знаю, например: что нехорошо грабить у нищего, что противно объедаться возле умирающего с голода, что убийство равно отвратительно как ночью на большой дороге тайком, – так и днем открыто на большой площади; что одно говорить, а другое делать – подло; словом: все те новые истины, которые говорятся, пишутся, печатаются со времен семи греческих мудрецов – да и тогда были очень стары. Для чего это говорят, повторяют – я не знаю… Право, можно сойти с ума. Поговорите с первым встречным на улице – он вам расскажет целую теорию нравственности, социализма…

– Столько же нелепую, как и практическая среда, в которой он живет, так что по совести нечего жалеть, что он ее не исполняет. Беда в том, что мысль наша забежала далеко вперед и коснулась переворота, который совершить, видно, не в силах. Наши утопии принадлежат малому числу избранных – народ так же мало знает их, как и они его. Теперь мы спохватились, стали кричать отставшим, махать, звать их, но поздно: слишком далеко, голос не достает, да и язык не тот.

– Что ж, не посоветуете ли идти назад? Нет? Что же делать?

– Ничего, пока мы будем бояться неприятных истин или даже таких, к которым мы не привыкли. Нам больно сознаться, что мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведенья, чтоб подняться на высоту собственной своей мысли; нам жаль его, и мы вследствие этого сожаленья поддерживаем его и своп убежденья, которых первая йота – его смертный приговор. Я согласен – люди, общество приняли склад, от которого им трудно отделаться, особенно когда старые формы перед глазами: пока мы к ним привыкли, как к своему платью, хотя они рассчитаны совсем не по нашей мерке, а по прошлой; очень трудно – самый мозг у людей образовался под влиянием предшествовавших обстоятельств: он многого не осиливает, многое видит под ложным углом; люди с таким трудом добились и до современного быта, он кажется им такой счастливой пристанью, после пестрого безумия феодальных веков и монотонного гнета, следовавшего за ним, что они хранят его, боятся изменять: они в нем отяжелели, обжились, привычка заменила привязанность, горизонт сжался, размах мысли мал, воля слаба…

– Прекрасная картина; добавьте только, что возле этих satisfaits[121], которым современный порядок по плечу, с одной стороны – бедный, неразвитый народ, отсталый, одичалый, голодный, в безвыходной борьбе, в тяжкой работе, а с другой – мы, забежавшие, какие-то землемеры, вбивающие вехи нового мира. От всех упований, от всей жизни, которая прошла между рук, да еще как прошла! осталось одно – вера, что когда-нибудь, долго после нашей смерти, дом выстроится и будет в нем удобно и хорошо другим.

– Хоть, впрочем, и нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану.

Молодой человек сделал невольное движение головой и посмотрел с минуту на море. Совершеннейший штиль продолжался; тяжелая туча повисла над головами так низко, что, казалось, мачта достает ее; море почернело, воздух не освежался.

– Послушайте, – сказал молодой человек через несколько минут, улыбаясь, – вы бандит, а я путешественник. Ограбивши у меня все, вам кажется все мало, вы добираетесь до моих волос; вы грабите у меня будущее, надежды…

– А я думал, что я больше похож на хирурга, который вырезывает дикое мясо.

– Пожалуй, это все равно, да еще и лучше: хирург режет прочь большую часть тела, не заменяя ее здоровой.

– И по дороге спасает человека, освобождая его от тяжелых уз застарелой болезни.

– Знаем мы ваше освобождение; вы отворяете двери темницы и хотите вытолкнуть работника в пустую степь, уверяя его, что он свободен; вы ломаете бастилью, но не воздвигаете ничего в замену острога, – остается пустое место.

– Это было бы чудесно, если б было так, как вы говорите; худо то, что развалины, мусор мешают на каждом шагу.

– Чему мешают? Где в самом деле наше призвание, дело? где наше знамя? во что мы верим?

– Верим во все – не верим в себя. Вы ищете найти знамя, а я ищу потерять его, вы хотите указку, но в известный возраст стыдно читать с указкой… Впрочем, что же я вам говорю: вы сейчас сказали, что мы вбиваем вехи новому миру…

– И их у нас вырывает дух отрицанья и разбора. Вы несравненно мрачнее меня смотрите на мир и утешаете только для того, чтоб еще ужаснее выразить современную тягость. Помилуйте, если и будущее не наше, тогда вся наша цивилизация – ложь, мечта пятнадцатилетней девочки, над которой она сама смеется в двадцать пять лет; наши труды – вздор, наши усилия жалки или смешны, наши упования похожи на ожидание дунайского мужика. Да, может быть, вы и то хотите сказать, чтоб мы бросили нашу цивилизацию, чтоб мы отказались от нее?

– Нет, отказаться от развития невозможно. Как сделать, чтоб я не знал того, что знаю, чтоб я был вне своего времени? Наша цивилизация – лучший цвет современной жизни; да сверх того я и не поступлюсь моим развитием ни за что в свете: это мое драгоценнейшее достояние. Но какое же это имеет отношение к осуществлению наших идеалов? где лежит необимость, чтобы будущее разыгрывало придуманную программу?

– Стало быть, наша мысль привела нас к несбыточным надеждам, к нелепым ожиданиям, и с ними, как с последним плодом, мы захвачены волнами на корабле, который тонет, будущее не наше, – в настоящем нам нет дела, спасаться некуда: остается сложа руки ждать, пока вода зальет; а кому скучно, кто поотважнее – броситься в воду.

…Le monde fait naufrage –

Vieux bâtiment, usé par tous les flots,

Il s'engloutit… sauvons-nous à la nage!

– Я лучше не прошу, но только есть разница между спасаться вплавь и топиться. Судьба молодых людей, которых вы напомнили этой песнью, страшна: сугубые страдальцы, мученики без веры, – смерть их пусть надет на страшную среду, в которой они жили, пусть обличает ее, позорит; но кто же вам сказал, что, кроме смерти, нет другого выхода, другого спасенья из этого мира старчества и агонии? Вы оскорбляете жизнь. Оставьте мир, к которому вы принадлежите, если вы действительно чувствуете, что он чужд вам. Его не спасешь – спасите себя от угрожающих развалин. Что вы имеете общего с этим миром – его цивилизацию? Но ведь она принадлежит теперь вам, а не ему. Он произвел ее, или, лучше сказать, из него произвели ее, – но он не грешен в пониманье ее. Его образ жизни – вы его ненавидите, да и трудно, по правде, любить дикую нелепость. Ваших страданий он и не подозревает, ваши радости незнакомы ему. Вы молоды – он стар; посмотрите на черты этого дряхлого, феодального мира, как он осунулся в своей изношенной ливрее, особенно после тридцатого года, – лицо подернулось матовой землистостью: это faciès hypocralica, по которому доктора узнают, что смерть занесла уже косу; бессильно напрягается он иногда еще раз схватить жизнь, еще овладеть ею, отделаться от болезни – и не может, и снова впадает в тяжкий полусон. – Тут толкуют о фаланстерах, демократиях, социализме – он слушает и ничего не понимает; иногда улыбается таким речам, покачивая головою и вспоминая мечты, которым и он верил когда-то, потом взошел в разум и давно не верит в возможность здоровья. Он равнодушно смотрит на езуитов и коммунистов, на пасторов и якобинцев, на Ротшильда и умирающих с голода, судорожно зажавши в кулак несколько франков, за которые готов умереть или сделаться убийцей. Оставьте старика доживать, как знает, в богадельне!

– Оставить, бежать! Да и это не так-то легко, не говоря уже о том, что оно противно. Куда бежать? Где эта новая Пенсильвания, готовая…

– Для старых построек из нового кирпича. Вильям Пенн вез с собою старый мир на новую почву: Пенсильвания – исправленное издание старого текста – не более. А христиане в Риме перестали быть римлянами, – этот внутренний отъезд полезнее.

– Мысль сосредоточиться в себе, оторвать, так сказать пуповину, связующую нас с родиной, с современностью, проповедуется давно, но плохо осуществляется. Она является у людей после каждой неудачи, после каждой утраченной веры; на ней строились монастыри: мистики и масоны, философы и иллюминаты – все указывали на этот внутренний отъезд, и никто не уехал. Руссо? Да и тот отворачивался от мира, потому что страстно любил его; он отрывался от него, потому что негодовал на него и стремился пересоздать нелепую жизнь, его окружавшую. Лучшая комментария на него – его ученики в Конвенте, которые боролись, мучились, снесли головы на плаху – но не отвернулись, не ушли ни вон из Франции, ни вон из кипевшей деятельности.

– Их время нисколько не было похоже на наше. У них была впереди бездна упований. Руссо и его ученики воображали, что если их идеи братства не осуществляются, то это оттого, что везде материальные препятствия: там слово сковано, тут – действие. Они совершенно последовательно пошли против всего мешавшего их идее; задача была страшная, гигантская, но они победили: все созданное силой может рушиться силой. Теперь-то, теперь-то – но теперь-то их повели на гильотину; они умерли с полной верой, их унесла бурная волна среди труда, восторгов, опьяненья: они были уверены – придет же когда-нибудь штиль, и тогда их идеал осуществится, без них, но осуществится. Наконец, он пришел, этот штиль, и какое счастие, что все эти энтузиасты давно схоронены: им бы пришлось увидеть, что дело их не подвинулось ни на волос, что их идеалы остались идеалами, что недостаточно разобрать по камушку Бастилию, чтоб сделать колодников свободными людьми. Вы сравниваете нас с ними после того, как мы знаем события пятидесяти лет, прошедших после их смерти; после того, как мы были свидетелями, как все упования теоретических умов были осмеяны, как демоническое начало истории нахохоталось над нашей наукой, мыслью, теорией; как оно из республики сделало Наполеона, как из революции тридцатого года сделало современную Францию. Свидетели всего бывшего, мы не можем иметь их надежд. Глубже изучившие социальные вопросы, мы требуем теперь и больше и шире того, что они требовали, а и их-то требования остались тою же неприлагаемостью, как были. С одной стороны вы видите логическую последовательность мысли, ее успехи; с другой – ее полное бессилие над миром глухим, немым, бессильным схватить мысль спасения – так, как она высказывается ему. Может, потому, что она дурно высказывается, или что она только и имеет теоретическое значение, как, например, римская философия в первые века христианства.

– Этот вывод последователен с тем, что вы сказали несколько минут тому назад. Но кто же, по-вашему, прав: мысль ли теоретическая, которая точно так же развилась и сложилась более, нежели исторически, но сознательно, или факт современного мира, отвергающий мысль и представляющий, как она, необходимый результат прошедшего?

– Оба совершенно правы. Вся эта запутанность выходит из того, что жизнь имеет свою диалектику, не совпадающую с диалектикой «Чистого разума» – если хотите. Возьмите древний мир – вместо того чтоб осуществлять республику Платона и политику Аристотеля – он осуществляет Римскую республику и политику их завоевателей; вместо утопий Цицерона и Сенеки – лангобардские графства и германское право.

– Вы, кажется, пророчите нашей цивилизации такую же гибель, как римской? – смелая мысль и прекрасная перспектива.

– Не прекрасная да и не дурная. Римская цивилизация не погибла; разве она не жива для нас, несмотря на то, что точно так, как наша, она вытянулась далеко за пределы окружавшей жизни; может быть, от этого она и расцвела так пышно, так великолепно. Она принесла свое миру современному, но фактическое будущее прозябало инде, на более скромных пажитях – в катакомбах, где прятались гонимые христиане, в лесах, где кочевали дикие германы.

– Как же это в природе всё так целеобразно, а цивилизация, высшее усилие, венец эпохи, выходит из нее, выпадает из действительности, увядает наконец; человечество отступает назад, бросается в сторону и начинает сызнова тянуться, чтоб окончить таким же махровым цветом – пышным, но лишенным семян? В этой философии истории есть что-то возмущающее душу. Для чего эти усилия? Жизнь народов становится праздной игрой: лепят, лепят по песчинке, по камушку, – а тут вдруг опять все рухнет наземь, и люди снова начинают расчищать место да строить из развалин хижины, и долгими трудами достигают мало-помалу падения. Недаром Шекспир сказал, что история – скучная сказка, рассказываемая дураком.

– Чувствительные моралисты давно не могут вспомнить без слез, что люди родятся для того, чтоб умереть. Смотреть на конец, а не на самое дело – величайшая ошибка. На что растенью этот яркий, пышный венчик, на что этот упоительный запах – совсем не нужно; но природа на каждой точке достигает всего, чего может достигнуть донельзя: до того, что все очень развитое нежно, близко к смерти. Но кто же станет негодовать на природу за то, что цветы утром распускаются, а вечером вянут, что она розе и лилее не умеет придавать прочности камня? Какой это бедный, прозаический взгляд, – а мы хотим перенести его в исторический мир. Кто ограничил цивилизацию одним прилагаемым, где у ней забор? – она бесконечна, как мысль, как искусство; она чертит идеалы жизни, апотеозу своего собственного быта, но на жизни не лежит обязанность исполнять ее яркие фантазии, тем более, что это было бы только улучшенное издание того же, а жизнь любит новое. Цивилизация Рима была гораздо выше и гуманнее, нежели варварский порядок, водворенный лангобардами, но в его нестройности были зародыши развития тех сторон, которых вовсе не было в римской цивилизации, – и новый порядок восторжествовал, несмотря ни на Corpus juris civilis, ни на мудрый, человеческий взгляд на жизнь римской философии Лукреция и Сенеки. Природа просто любит начинать вновь и вновь: она рада достигнутому и домогается высшего; она не хочет обижать существующее – пусть живет, пока есть сила, – а новое подрастает, окрепает, пока прежнее доживает. Оттого-то и трудно вытянуть произведения природы в прямую линию; природа ненавидит фрунт, она бросается во все стороны и никогда нейдет правильным маршем вперед: развитое животное низших классов вдесятеро совершеннее неразвитого животного высшего порядка. Дикие германы были в своей непосредственности выше образованных римлян.

– Я начинаю подозревать, что вы ждете варварских нашествий, переселения народов.

– Я гадать не мастер; будущего нет: его образуют совокупности тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая, придающая нежданные драматические столкновения и развязки. Впрочем, природа не любит повторяться: она импровизирует, пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот – кто знает, которые отопрутся?

– И вот мы, долго мудрствуя, пришли опять к беличьему колесу, опять к старым corsi и ricorsi Вико. История опять возвратилась к греческому мифу: к Рее, беспрестанно, в страшных муках разрожающейся детьми, возле Сатурна, пожирающего их. Она только стала подобросовестнее и не подменивает уже новорожденных каменьями. Какая цель всего этого? Стоит же детям родиться для того, чтоб отец съел их, да и вообще – стоит ли игра свеч?

– Как не стоит? Вас смущает, что все игры доигрываются, – но без этого они были бы нестерпимо скучны. Давным-давно Гёте толковал, что красота проходит потому, что только проходящее и может быть красиво, – это ужасно обижает людей. У человека есть инстинктивная любовь к сохранению всего, что ему нравится: родился – так хочет жить во всю вечность; влюбился – так хочет любить и быть любимым, как в минуту первого признанья. Он сердится на жизнь, видя, что в сорок лет нет той свежести чувств, той звонкости их, как в двадцать. Но такая неподвижная стоячесть противна духу жизни, природы; она ничего личного, индивидуального не готовит впрок: она всякий раз вся изливается в настоящую минуту и, щедро наделяя людей блаженством и наслаждением, не страхует ни того, ни другого, не отвечает за их продолжение. В этом беспрерывном движении всего живого, в этих повсюдных переменах – природа обновляется, живет, ими она вечно молода. Каждый исторический миг прекрасен, как всякий год с осенью и летом, с бурями и хорошей погодой. Он сам в себе носит свое благо, но будущее не его. Вам это досадно?

– Да, досадно. Человек ищет с тоскливым беспокойством цели всех этих начинаний, усилий…

– Цели? Какая цель песни, которую поет певица? – Звуки, звуки, вырывающиеся из ее груди, звуки, умирающие в ту минуту, как раздались. Если вы, кроме наслаждения ими, будете искать что-нибудь, выжидать иной цели, – вы дождетесь, когда перестанут петь, и у вас останется воспоминание и раскаяние, что вместо того чтоб слушать, вы ждали чего-то. Нас сбивают категории, которые дурно уловляют жизнь. Вы подумайте хорошенько: что же эта цель – программа, что ли, или приказ; кто его составлял, кому прочтен, обязателен он или нет? Если да, то что мы – куклы или люди, в самом деле; нравственно свободные существа или колеса в машине? Жизнь и историю для меня легче считать за достигнутую цель, нежели за средство достижения.

– То есть: просто-напросто цель природы и истории – мы с вами, не правда ли?

– Отчасти, то есть: плюс настоящее всей вселенной! Тут все входит: и наследие всех прошлых усилий, и вдохновенный труд артиста, и энергия гражданских подвигов, и упоение искусством, и наслаждение юноши, который в эту самую минуту пробирается к заветной беседке, где его ждет подруга, робкая и трепещущая при каждом шорохе, – и удовольствие рыбы, которая плещется на месячном свете, и гармония всей солнечной системы, всей вселенной – словом, я, как после феодальных титулов, смело могу поставить три etc, etc, etc.

– Относительно природы вы правы, относительно истории вы забыли одно, что через все ее пульсации прошла красная нитка, которая связует ее в одно целое, и эта нитка – прогресс. Или, может быть, вы не принимаете и прогресса?

– Прогресс – неотъемлемое свойство сознательного развития. Это деятельная память и физиологическое усовершение людей, образованной общественности. Конечно, не весь человеческий род участвует в нем, но вообще выход из патриархального семейного быта обусловливает совершенствование; оно нейдет так сухо, прямолинейно, так жалко правильно, как думают; но отрицать его невозможно; это премия тем, которые после нас являются.

– Неужели же вы и тут не видите цели?

– Последствие, а не цель. Если прогресс – цель, то для кого мы работаем, кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, – вместо награды – пятится; а в утешение изнуренным и обреченным на гибель толпам, которые кричат ему: «Morituri te salutant!», только и умеет ответить: «После вашей смерти будет прекрасно на земле»? Неужели и вы обрекаете людей на жалкую участь кариатид, поддерживающих террасу, на которой когда-то другие будут танцевать; на то, чтоб быть несчастными работниками, которые, по колено в грязи, тащат барку с таинственным рулем и с смиренной надписью «Прогресс в будущем» на флаге? Утомленные падают на дороге, другие, со свежими силами, принимаются за веревки, а дороги остается столько же, как и при начале. Прогресс бесконечен; уже и это одно должно было насторожить людей: цель, бесконечно далекая, – не цель, а если хотите – гениальная уловка; цель должна быть ближе, по крайней мере заработная плата или наслаждение в работе. Каждая эпоха, каждое поколение, каждая жизнь имели, имеют свою полноту; по дороге развиваются новые требования, новые средства – отношение остается почти то же; по дороге усовершается мозг, – что вы улыбаетесь? – да, да, усовершается мозг… Как все естественное становится ребром, удивляет: точно как некогда рыцари удивлялись, что и вилланы хотят человеческих прав. Гёте, когда был в Италии, сравнивая выкопанный череп древнего быка с нашим, нашел, что у нашего кость тоньше, а вместилище для больших полушарий мозга – больше, так что тот был очевидно сильнее, а наш развился в своем подчинении человеку. За что же вы лишите людей этого развития организма? Это, так сказать, родовой рост; конечно, это не цель, если вы хотите, чтоб я непременно употребил эту категорию; цель одна – поставить человека на ноги, ввести его во владение своей средой, привить ему ее развитие, поставить его à même[122] понимать, чувствовать, действовать и наслаждаться. Природа не только не делает поколений для достижения будущего, но она вовсе о нем и не заботится; она готова, как Клеопатра, распустить в вине лучшую жемчужину – лишь бы потешиться в настоящем: у нее натура вакханки и баядеры.

– И, бедная, не может осуществить своего призвания. Вакханка на диете и баядера в трауре! По крайней мере в наше время она скорее похожа на кающуюся Магдалину. Или, может быть, мозг выделался как-нибудь в сторону.

– Вы вместо насмешки сказали вещь, которая, в сущности, вовсе не смешна. Одностороннее развитие всегда влечет за собой avortement других забытых, изъятых сторон. Дети, слишком развитые в психическом отношении, дурно растут, слабы. Мы веками неестественной жизни, устремленной в одну сторону, воспитали себя в искусственную сферу, в идеализм – и разрушили равновесие. Мы были велики и сильны, даже счастливы в своей отчужденности, в своем теоретическом блаженстве, а теперь перешли эту степень, и теперь она для нас невыносима. Между тем разрыв с практическими сферами сделался страшный. На кого пенять: и тут нет виноватых, кроме природы, – но и та права. Природа натянула все мышцы, чтоб перешагнуть в человеке зверя, чтоб дать ему силы освободиться от опеки, а он так перешагнул, что одной ногой совсем вышел из естественного быта. Он это сделал, потому что свободен. Мы столько толкуем о воле, так гордимся ею – и в то же время досадуем на то, что нас никто не ведет за руку, что оступаемся, несем последствия своих дел. Я готов повторить ваши слова, что мозг выделался в сторону идеализма; скорбный результат этой односторонности теперь заметили многие, и люди пойдут в другую сторону и вылечатся от идеализма, так, как вылечивались от разных исторических болезней: от рыцарства, от езуитизма, пуританизма, деизма…

– Странный путь развития болезнями, отклонениями!

– Да ведь путь и не назначен. Природа слегка, самыми общими формами намекнула свои виды. Стремленье жить вместе, стремленье улучшить свой быт, не успокоиваться, пока всем не будет хорошо, развивать все, что есть в душе, – действовать, сообщать другим и через все это достигать до братского единения, полного любви и деятельного обмена, все это бродит в человеке, ко всему этому он стремится даже тогда, когда, повидимому, преследует цели частные, низшие. Но как достигнуть, какими путями, совершенно зависит от людей: в их воле индивидуально вовсе нейти, а прозябать, подобно грибам, жить одним питанием, подобно устрицам, или идти в ряды войска, в ряды трудящихся. Ряды эти всегда будут; в этом опять природа; но как они пойдут, какие встретят препятствия – зависит от всего многоразличия внешних влияний да столько же иногда от воли одного человека, одной увлекательной мысли. В этом-то весь драматический характер отклонений. Если б не было ни страшных отклонений, ни нежданных поправок – в чем же бы состоял действительный интерес истории? Тогда истории не было бы, а была бы логика. Человечество явилось бы готовым в непосредственно устроенном statu quo – как животные. Какой скачок от орангутангов, и какое тупое положение! Страшная нелепость! Дается инстинкт – разум выработывается, и выработывается трудно; его нет ни для природы, ни для человека: его надобно достигать, а это трудно, особенно когда нет libretto. А если б был libretto, тогда история не нужна, тогда она шалость. Подумайте, как смешны будут и мрачная горесть Тацита, и восторг Колумба: все превратится в гаерство, великие люди сойдут на одну доску с театральными героями, которые, худо ли, хорошо ли играют, – всё идут к одной развязке. Нет! У истории все импровизация, все ex tempore, вперед – границ нет; даны усло-вия, огонь жизни и деятельность, святое беспокойство; достигнута личность – бойцы, пробуйте силу, идите куда хотите, куда только есть дорога из прошедшего, а где ее нет – гений проложит новую – Колумб или Петр Первый.

– А если на беду гения не найдется?

– Они почти всегда находятся; впрочем, в них нет необходимости: народы дойдут после, дойдут иной дорогой. Гений – щегольство истории, ее роскошь. Неужели вы думаете, что судьбы Европы были бы не те, если б Наполеона вовсе не было, – хотя во внешних обстоятельствах перемена была бы большая?

– Все это хорошо; но при такой неопределенности, распущенности история может продолжаться во веки веков – или завтра окончиться.

– Без сомнения. Вероятно, впрочем, при дальнейшем развитии люди натолкнутся на некоторые пределы, лежащие в самой натуре человека, на такие ограничивающие условия, далее которых нельзя идти, оставаясь человеком. Недостатка в деле, в занятье, пока будет длиться история, я не могу себе представить. С другой стороны, я ничего не имею против окончания истории завтра же. Мало ли что может быть: энкиевская комета наедет, геологический катаклизм приостановит на минуту органическую жизнь…

– Фу, какие ужасы! Вы меня стращаете, как маленьких детей; но я вас уверяю, что этого не будет. Стоило бы очень развиваться три тысячи лет с приятной будущностью задохнуться от какого-нибудь серно-аммониального испарения из земли. Как же вы не видите, что это нелепость?

– А я вас спрошу, как вы до сих пор не привыкнете к естественным путям явления? В природе, так, как в душе человека, дремлет бесконечное множество сил, возможности; как только соберутся условия, нужные для того, чтоб их возбудить, – они развиваются и будут развиваться донельзя; они готовы наполнить собою мир, но они могут запутаться на полдороге, принять иное направление, быть, наконец, остановлены. Какой гений устоит против цикуты? Природа так богата, что ей это ничего, ее не убудет от этого; ей же все равно: из нее ничего не вынешь – всё в ней, как ни меняй.

– Для людей однакож и для живых существ это далеко не все равно. И Александр Македонский, я думаю, нисколько не был бы рад, узнавши, что он пошел на замазку, как говорит Гамлет.

– Насчет Александра Македонского я вас успокою: он этого никогда не узнает. Я совершенно с вами согласен, что для человека совсем не все равно, жить или не жить; из этого я делаю заключение, что надо пользоваться жизнию, настоящим: недаром природа всеми языками беспрерывно шепчет и повторяет: «Vivere memento».

– Напрасный труд. Мы помним, что мы живем, по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов, – потому, наконец, что жажда деятельности нас снедает – в мире, которому она не нужна. Наслаждаться! – когда, по вашим словам, весь мир, нас окружающий, скоро рухнется и, стало быть, где-нибудь да задавит же. Еще хуже, нас с вами и не задавит; стены сотни лет стоят с трещинами, а пошлая действительность, нас окружающая, и трещины не давала: она так прочна, так прочна… я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания, но была и вера; можно было погибнуть, но нельзя было дойти до отчаяния: нам не для чего умирать, и не для чего жить.

– А вы думаете – в падающем Риме было легче?

– Конечно, легче, потому что его падение было так же очевидно, как и замена.

– Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию; а именно эти-то периоды – немые, серые – и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись в бесцветных сумерках, под облаками пыли от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой – читайте, они остались.

– А христиане?

– Они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невозможным, а жертвы были перед глазами.

– Но вера их оправдалась.

– И на другой день после торжества явилась ересь. Языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад ко временам гонений и благословлял святые воспоминания, читая мартиролог.

– Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так скверно, как теперь.

– Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополия страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива; ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, а жизнь не довольствуется отвлеченностями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих. Но чтобы опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить: отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и здоров?..

Давно уж тяжелые и крупные капли дождя падали на нас и глухие раскаты грома становились сильнее, а молния ярче. Тут дождь полился как из ведра. Все бросились в каюту – пароход скрипел, качка была невыносимая – разговор не продолжался.

После грозы*

Женщины плачут, чтоб облегчить душу, – мы не умеем плакать, я хочу для этого писать. Не описывать, не объяснять страшные события, а просто говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, спокойно рассуждать? В ушах еще раздаются выстрелы – топот несущейся кавалерии, густой звук лафетных колес по мертвым улицам – мелькают отдельные подробности: раненый на носилках, фуры трупов, – пленные с связанными руками, – лагерь у Porte St. Denis, бивуаки на Place de la Concorde… и мрачное, ночное «Sentinelle, prenez garde à vous». – Нет еще, мозг слишком воспален, кровь слишком остра. Время негодования громкого, открытого – настало, время истории еще не пришло.

Сидеть у себя в комнате сложа руки, когда возле льется кровь, когда возле режут, и не иметь возможности ни покинуть город, ни даже выйти из дому – от этого можно с ума сойти, умереть. Я не умер, но я состарелся, но я слаб, как после тяжкой болезни. Быть свидетелем преступления гораздо мучительнее, нежели участником.

Первые дни прошли в каком-то смутном хаосе – дым, шум, кровь… я помню 26 июня отрывистые, небольшие, правильные залпы, с небольшими расстановками. Мы все взглянули друг на друга – у всех слезы были на глазах, у всех лица были зеленые. «Ведь это расстреливают», – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга… Но после бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина, мирное осадное положение, – ни одного экипажа, ни одного гуляющего, – испуганные жители бродили около жилищ своих, надменная Национальная гвардия стояла у домов, на площадях пушки и кавалерия; ликующие толпы мобили ходили по бульварам с песнями – дети 16, 17 лет, запачканные кровью, хвастались ею, им выносили вино, на них бросали цветы. Мещанки выбегали из-за прилавков, чтоб приветствовать победителей. Буржуази торжествовала, а угольный дом в предместии св. Антония еще дымился, палатки были разбиты по бульварам, лошади глодали прекрасные деревья Елисейских Полей, везде сено солома, кирасирские латы, седлы – в Тюльерийском саду готовили суп за очажком… и этот вид стал меняться, начали мести, сыпать песок, из-под которого кровь все-таки проступала… к Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали… движенье появилось на улицах, праздношатающиеся облепили кофейные, буржуа появились на бульварах. – Тогда только стало уясняться прошедшее. Помните у Байрона описание ночной битвы – и потом рассвет, приходящий обличить все страшное и дикое борьбы, все скрытое мглою, – руку, судорожно копающую песок, окровавленную чалму… Вот этот-то рассвет наставал теперь внутри души, страшное опустошение обличалось им, половина надежд, половина верований была убита – мысли отрицанья, отчаяния бродили в голове, старались укорениться. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, теорий, испытаний современной негацией и неверующей критикой, оставалось так много истребленного – религиозного – и так дорогого.

После таких сильных потрясений живой человек не остается по-старому. Или душа его становится еще религиознее, бросается в ожесточенный фанатизм, с злым упорством находит в самом отчаянии утешение, и он вновь зеленеет, обожженный грозой, нося смерть в груди, или он грустно, но мужественно отдает еще строй верований и упований, становится трезвее и трезвее – и не удерживает последние слабые листья, которые уносит резкий осенний ветер. Что лучше?

Одно ведет к блаженству безумия.

Другое – к самоотвержению знания.

Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что оно отнимает всё. Другое ничем не обеспечено – потому что оно многое дает.

Внутри души человеческой, в которой возбуждена мысль, есть постоянный революционный трибунал, есть беспощадный Фукье-Тенвиль – и, главное, есть гильотина. Иногда судья засыпает, гильотина ржавеет, ложное, прошедшее, романтическое, слабое поднимает голову – и вдруг какой-нибудь дикий удар будит суд и палача – начинается свирепая расправа Или казнить и идти вперед, или упасть на дороге, малейшая уступка, пощада, сожаление – ведет к реакции, ведет к прошедшему, оставляет цепи. А их-то снять – в этом вся задачи трибунала.

Первый шаг мышления, – говорил умирающий Дидро, – неверие. Это-то и есть страшный суд разума, о котором я говорю. Нелегко достаются эти казни, эти расставанья с мыслями, которые нам были святы но преданью, с которыми мы сжились, которые нас лелеяли, утешали, которые нам доставили минуты счастья и блаженства. Какая страшная неблагодарность – пожертвовать ими! Да. Но на той выси, на которой стоит трибунал, там нет благодарности, там неизвестно святотатство – и если революция, как Сатурн, ест своих детей, то мы, дети ее, как Нерон, убиваем нашу мать – лишь бы отделаться от прошедшего. Кто не помнит своего логического романа? Кто не помнит; как в его душу падала первая скептическая мысль, первая бодрость исследования – и как она захватывала более и более и подтачивала самые дорогие достояния юной души? Церковь и государство, семейные отношения, национальные предрассудки, добро и зло – являются последовательно перед здоровой критикой, но юноша, подвергая все суду и осуждению, стремится спасти клочки, отрывки, – отказываясь от христианства, он бережет бессмертие души, платоническую любовь, заприродность, романтизм, идеализм – и пуще всего Дух – провидение. Но остановиться невозможно, как я сказал, или замереть неподвижно и глупо на дороге, как верстовой столб, или предать суду и последнюю ношу, спасенную из прошедшего. И вот верховное бытие, абсолютный дух является на лавке подсудимых. Разум беспощаден, как Конвент, настает свое 21 января. Добрый и кроткий король приговорен к гильотине. Это первый пробный камень: все слабое, все половинчатое бежит, отворачивается, не подает голоса и идет назад, – другие, как жирондисты, произносят приговор, жалея подсудимого, воображая, что, казнивши его, нечего будет казнить, что 22 января республика готова и счастлива. Фейербах был accusateur publique[123]. Мы казнили бога. Казалось, все кончено – consomatum est. Как будто достаточно атеизма, чтоб не иметь религии.

Вспомните, террор именно начался после казни короля. Смотрите, вот являются на помосте благородные отроки революции – жирондисты, блестящие, красноречивые, самоотверженные. У вас текут слезы, опускаются руки – вам жаль их, но спасти невозможно, и окровавленные головы их показывает палач… Погодите отворачиваться – вот и голова Дантона, и за ним идет на ступени баловень революции Камилл Дюмулен… Ну, теперь, говорите вы с ужасом, теперь кончено, – извините – святые палачи идеи, Робеспьер и Сен-Жюст, будут казнены за то, что они верили в возможность демократии во Франции пятьдесять пять лет тому назад, – казнены, как Анахарсис Клооц, мечтавший о братстве народов, за несколько дней до Наполеоновской эпохи. – То же во внутреннем процессе. Отделавшись от крупных, очевидных представителей прошедшего, мы стали встречать на каждом шагу, в каждом чувстве, в каждом понятии что-нибудь христианское, религиозное, – казнивши царя, мы сделали царей из всякой всячины, так велика потребность рабства в нас, – поставивши статую разума, мы впали было в идолопоклонство перед нею. Мы сделались рабами отвлеченной законности, свободы, государства, – после грозного чудовищного опыта нельзя продолжать эту фантасмагорию. Кого же тащить на гильотину? Кто новые обвиняемые?

– Республика. – Suffrage universel…[124]

– Францию – да по дороге и всю Европу.

Казней много – неужели за этим останавливаться? Близким, дорогим надобно пожертвовать – мудрено ли жертвовать ненавистным, в том-то и дело, чтоб отдать дорогое. Я не остановлюсь, я знаю, что не будет миру свободы, пока все религиозное не превратится в человеческое, простое, подлежащее критике и отрицанью. Истина канонизированная, подавляющая человека, истина неприкосновенная – ошейник рабства на разуме. Разум не требует уничтожения, он, собственно, только расстригает из ангельского чина в людской, он превращает священные таинства в простые истины, неземных дев – в женщин. Если республика выдает себя за такое же божественное право, как монархия, если она свои капризы делает мне святым законом, то я ее презираю так же, как монархию. Нет, гораздо больше. Монархия в Европе – дело совершенно прошедшее, если она и существует кой-как – то у ней нет будущего. Она никогда не поправится от удара, нанесенного ей 24-м февраля. Республика не в том положении, от одного имени ее сильнее бьется наше сердце, мы влюблены в нее, республика – наш религиозный догмат. К ней надобно быть гораздо строже – пощады ей ждать невозможно, она ничего не щадила, эта Клеопатра, эта Лукреция Борджиа, у ней нет религиозных, поэтических, феодальных отговорок монархии, она с нами стоит на одном terrain[125]– какие ей уступки? Мы не уважили короны – пора перестать уважать и фригийскую шапку. Отсутствие царя еще не есть свобода. Монархическая власть не менее притеснительна в руках Собрания – только менее откровенна. Лудвиг-Филипп никогда не осмелился бы принять каваньяковских мер, он знал, что религия монархии прошла. – Во имя святости suffrage universel и самодержавья Собранья бомбардировал он Париж. Как же не разбить этот кумир? Пора перестать быть детьми. Не будем слабы – вспомним лучше Шиллера, как он вырвал Лауру из своего сердца:

Ich riß sie blutend aus dein wunden Herzen

Und weinte laut und gab sie ihr[126].

И пусть великим результатом страшных дней останется пониманье, что Французская республика очень далеко от того, чтобы удовлетворить потребности современного человека на свободу. Последний подвиг Франции – 24-е февраля – велик и колоссален, она дала программу новой эры, она поставила всемирно-исторический вопрос, она второй раз указала миру идеалы, к которым надобно стремиться, она второй раз имела святую дерзость осуществить то, о чем едва смеют мечтать. И погибла во второй раз за свою гениальную опрометчивость. Она, как Христос, распинается нашего ради спасения, – она, исходя кровью, умирая от голоду и насилия, завещает миру республику демократическую и социальную, – пример самоотвержения и мужества. Но ее минует и на этот раз плод, выработанный ею. Где почва во Франции для социальной республики? – Она только и может быть республикой мещанской, монархической, солдатской, притеснительной, давящей. Кучка самоотверженных, героических провозвестителей будущего, толпа, полная сил, свежести, мысли, – это работники больших городов. Они действительно граждане будущей республики. Все остальное против них и против истинной республики. Невежественный, тупой земледелец с свирепой злобой говорит о «коммунистах»; ограниченный, развращенный мещанин, мелкий эписье[127] и богатый банкир ненавидят их из корысти; распутная литература не понимает их. Тут армия и узкое законодательство не могут без скрежета зубов видеть что б то ни было свободное, недисциплинированное – для них мысль, не укладывающаяся в их формы, – беспорядок, человек, не идущий во фронт и нога в ногу, – мятежник. Где же место, простор свободе в этом мире, выращенном на крови, на неправде и нравственном растлении? Он был велик в прошлой борьбе, он был обманут, увлечен 24 февраля, – но теперь спохватился – и объявил état de siège[128], т. е. варшавский порядок. Франции 24 февраля нет. Францией июньских дней осталась она, буржуази налегла жабой на грудь побежденных и все подавила: свободную речь, право собираться, личное обеспеченье. Фонды поднялись на другой день после резни!

Но имя республики буржуа не предали, они поняли, что в республике первое место им, воля им, – и горе непокорным, в подвалы их, где вода по колено, в депортацию их. Франция осталась Францией Варфоломеевской ночи, Лудвига XIV, Наполеона. Старая Франция – ее ничто не изменит, кроме смерти.

Уж разрушался бы скорее этот мир, что сидеть над клюкой расслабленному и впавшему в ребячество старику, – пора костям на место – пора обновиться сыновьями. А где сыновья? – Не в Австрии ли, не в Пруссии ли? – Что-то плохо верится. А где были христиане в Риме? – в катакомбах, в пещерах – так и теперь ищите сыновей в душных мастерских, в переулках, в которых не осталось целого окна, не осталось стены, не облитой кровью, – там растет новое поколение, бледное, голодное, худое, отлученное от всех даров мира сего и от этого без всякой связи с ним. Им нечего жалеть ни цивилизацию, которая их оставила без образования, ни государство, которое им не дает куска хлеба, ни республику, которая им посылает фразы, обещанья – и ядры, если они осмеливаются просить исполнения. Эти люди неутомимо подкапывают под фундамент старого здания, они работают день и ночь, уловить, остановить их невозможно. Их называют чартистами в седой Англии, социалистами в седой Франции. Им и мы, дальние братья, можем протянуть руку – потому что они умеют отвечать симпатично. В них, как и в нас, нет той удушливой ограниченности, которая поражает в образованных европейцах. У нас, как и у них, нет ноши, мы не ломимся под тяжестью исторического наследия. У нас нет твердых правил этой каменной болезни мозга, мы не знаем застарелого безумья феодализма и римского права – и мы и они не имеем ни прошедшего, ни настоящего, – но будущее – наше.

Да, будущее – наше, нами сделается возможным братство народов, нами сделаются возможными социальная республика и торжественная федерализация всего мира. Говоря нами, я говорю о наших детях, внучатах. Где нам, начинающим седеть в бою, где нам видеть будущее? Нам еще шагу свободно сделать нельзя – с одной стороны мир прошедшего, гниющий, но громадный, сильный, с другой – мир будущий, незрелый, дальний, слабый. Что же для нас в настоящем? Наше настоящее там, где отчаянная борьба, там, где страданье. Кто теперь не страдает, кто теперь успокоивается воспоминанием и надеждой – тот не человек. Неужели только страдать? – О, нет – просто в страданье есть что-то женское, даже детское, – наше стра-данье должно быть деятельно, мы не призваны собирать плод, мы не призваны наслаждаться, хотя и нам достались великие минуты счастья, – и их мы не забудем! Мы призваны на другое – быть палачами прошедшего, казнить, преследовать с злобой. с неутомимостью восторжествовавшего врага, мы должны узнавать его везде, во всех одеждах, во всех формах, обличать, тащить к суду разума и приносить на жертву светлому. Работать, работать всю жизнь для того, чтоб выломить хоть один камень из тяжелого свода, – а там вались он себе на нашу голову – но, главное, без пощады, без уступок. Трехцветное знамя и желание примирения убили 24 февраля.

Какая тут пощада… кого щадить – Париж? Гибель ему. Его час настал, oн дальше не пойдет. Кончина его славы – 24 февраля; двинутый им, он шел целый месяц вперед и обличил свою неспособность, у него сделалась одышка, он стал отставать, а с 15 мая стоял, ожидая страшного поражения. Пускай он идет со сцены, старый развратник с юношескими мечтами, – ему для житья нужны варфоломеевские ночи, сентябрьские дни, июньские сутки – кто же станет поить своей кровью этого дряхлого вампира? Нет, он свое сделал – пусть разлагается вместе с буржуазной республикой, oн не знает, что такое равенство, что такое свобода, он не понимает братства – он думает, что все сделает кровью, убийством, храбростью, – пусть же он тонет в крови праведников, лишь бы потонул.

Буржуази пирует, царствует в Париже. А вот уже месяц, как он в осадном положении, вот уже месяц, как гражданин боится гражданина. Месяц с тех пор, как ежедневно водят арестантов, как женщины трепещут в домах своих, как все подвалы набиты людьми баррикад. Буржуази довольна, она домы свои осветила. 27 числа, и огонь плошек играл и отсвечивался в крови их братии. Вся власть в руках буржуази, и она собралась венком, гирляндой около Тьера. Да будет он президентом. Фигаро – президент республики, – что может быть забавнее? Пусть вместе с ним царствуют эти жирные лбы, отвислые щеки, маленькие глазки; пусть царствуют люди, которым жизнь за прилавком, жизнь, проведенная в обмеривании и обвешивании, положила клеймо отвержения на лице. Пусть это нечистое животное о восьмистах головах позорит трон – позорит власть, – после него никто не захочет занять место, они из трона сделали позорный столб. Какое собрание портретов можно сделать и подарить какому-нибудь патологическому кабинету для поучения юношеству, для показания им, до чего может пасть образ человеческий – от мирного разврата, от благоразумного стяжания, от сытости, скупости и любви к порядку! Только зачем же Париж умирает так позорно, зачем судьба отказала ему в честной кончине? Жаль его. Он так умел смеяться над другими – и так пошло-смешно оканчивает свою карьеру. Что же делать? – Разве не он вытерпел, позволил укорениться контрреволюции после 24 февраля, разве не он сложа руки сидел после 17 апреля, разве не он призвал дикие орды африканцев против братии своих, чтоб не делиться с ними, и зарезал их бездушной рукой убийцы по ремеслу? Неси же казнь, Каин-буржуа, скучный ритор, лжец, неси логическое последствие, падай глупо, падай преступно, падай позорно…

Все элементы разрушающейся веси, все то, на чем этот дряхлый и половинчатый мир основывал свою славу, свое величие, является теперь во всей гнусности, во всей нелепости. Вот верный признак смерти.

La grande armée[129]…она взяла не хуже союзных войск Париж; нет, лучше, она взяла улицу за улицей, квартал за кварталом, оставляя груды трупов. Париж любит играть в солдаты, он посадил императором своего маленького капрала, этого солдата в душе и мещанина по приемам, Париж Робеспьера вытянулся во фронт и не смел ни думать, ни дышать перед своим императором. Париж рукоплескал злодействам, которые называют победами, он воздвигал статуи, колонны… он пятнадцать лет плакал о железной руке, он переносил его мощи – он не постыдился после 24 февраля кричать: «Vive Louis Bonaparte!»[130]– пусть же он насладится казарменным управлением и справедливостью кордегардии.

La grande armée… слава Франции, Рейн, Moscova[131] – вот она вам. Солдат – не гражданин. Цезарь, вы помните, не нашел ничего оскорбительнее для наказания крамольного легиона, как название граждан. Армия – государство в государстве. Государство с другими нравами. Все солдатское не идет к человеку, все человеческое не идет к солдату. Солдат, который рассуждает, – опасен, гражданин, который не рассуждает, – презрителен. Обязанность солдата убивать, он иначе одет, чтоб не мешаться с толпою, он не работает, не производит, он вооружен и ждет, когда ему велят резать, – тогда он режет алжирца или своего брата. Словом, что общего между нашей цивилизацией и той, которая издала на днях прокламацию, в которой Ла-Морисьер делает выговор какому-то батальону за то, что они щадили кровь – «пощада – преступление для военного, у него должна быть одна религия, честь знамени». – Да, это совсем иная религия.

Le suffrage universel… вот вам и suffrage universel, не опертый ни на какое общее социальное воспитание, ни на какую мысль, а механический, арифметический, холодный, тупой, бесхарактерный suffrage universel.

Узкость пониманья, отсталость, тупоумье Национального собрания – поражают, разрушающийся мир заговаривается этими семьюстами ртами. Три месяца эти люди ничего не делали. Как все посредственные натуры, они бросились в мелочи, в подробности – и стали во весь рост 23 июня, чтоб показать миру зрелище невиданное – 700 человек, действующих, как один злодей, как один изверг. – Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, сожаленья, самый страшный террор – это террор трусости. Консидеран, Косидьер предлагали мирные слова, но их предложения были покрыты воплем негодования. Все великодушное, все благородное, доблестное неизвестно этому Калигуле о 700 головах, этому товарищу неаполитанского короля. Они не хотели понять последних слов умирающего Аффра, они не позволили прочесть письмо епископа Халкидонского. Национальная гвардия – эта «охранительница свободы и прав» поняла их, elle a bien mérité de la patrie[132] – она расстреливала безоружных, она убивала пленных. Свирепейшим мальчишкам мобили раздавали кресты – и Франция не поняла непристойности этой награды.

Но, скажут, в опьянении борьбы, крови, опасности человек сходит с ума… – хоть это и не извиняет ничего, тем не менее и этой защиты нет. Больше месяца прошло после победы, пора уходиться, – нет, то же преследование, холодное, злое, беспощадное. Процесс, в котором сорок тысяч виноватых, десять тысяч колодников, – процесс инквизиторский, секретный, беззаконный.

В первые дни янычары Национальной гвардии тащили расстреливать Луи Блана за мечту об организации работ, а Ла-гранжа за баррикады 24 февраля! При крике «Vive la République!» Точно то же делает теперь следственная комиссия – она во имя республики хочет уничтожить Барбеса, даже Временное правительство.

Какая шекспировская ирония у истории… Бесстыдные жрецы, кующие в цепи людей, оскорбивших, как они говорят, великую революцию, республику – эти люди, купленные претендентами. Какой разврат, какое паденье в этом двоедушии! Они шаг за шагом уничтожают во имя республики все, провозглашенное республикой, все, составляющее жизнь и возможность этой общественной формы.

Февральская республика вооружила народ – реакция обезоружила его. Ружье в руках у блузника – преступление в глазах буржуази. Свободные граждане французские не могут собираться на улице – буржуази издала закон об attroupements[133], они не могут собираться и в комнате, она закрыла клубы; нет свободы книгопечатания, нет личной свободы – радикальные писатели бежали – Торе, Кабе скрылись – Ж. Санд хотели тащить в тюрьму. Одиннадцать журналов запретили. – Рабство, ярмо неслыханное после Наполеона. Оппозиция молчит. Complicité du silence![134] Народ ходит унылый, удивленный, испуганный – будто это не тот народ, который жил до июньских дней. – Буржуази домашним советом обезоруживает тех людей, принадлежащих Национальной гвардии, которые известны радикализмом. – Прибавлю одно. Несколько граждан, которые принесли свои ружья в легионы, говоря, что они их отдают, ибо не имеют силы стрелять в французов, – были брошены в тюрьму; убийство сделалось святой обязанностью. Кто не отмочил себе руки в плебейской крови, становился подозрителен для мещанина.

Один мужественный плач, одно великое негодование, одно мрачное проклятие и раздалось этим каннибалам из уст Ламенне. – Старика будут судить.

Им не уйти от его проклятия. – Да, не уйти и тем слабым, жалким, которые хотели скорлупу республики без ее зерна, которые осмелились на всех перекрестках солгать, солгать страшными словами:

Liberté, Egalité, Fraternité[135].

Это огненные слова Даниила, это смертный приговор – без апелляции, без помилования.

Казнь будет – кровь, кровь, кровь польется страшная. Ну, что же выйдет из этой крови? – Смерть, распадение старому миру… Это будет торжество притесненных, праздник мести… анархия – оргия крови… ну, а дальше – я не знаю. Идея социалистов не созрела столько же, сколько идея мещан сгнила. У них больше предчувствия, нежели знания; больше пониманья современного зла, нежели будущего блага… на таких носящихся (schwebende) идеях не удаются революции, но истребление удается – будет такая Жакри, такая Варфоломеевская ночь, перед которой ужасы июньских дней покажутся отеческим исправлением, детской игрой, и в этом море крови, огня, бешенства, гнева, мести – погибнет гниющий, разрушающийся мир, – и это прекрасно – Vive la mort…

– Да здравствует хаос, экстерминация!..

– Vive la mort!..

И да наступит будущее.

Париж, 27 июля 1848

Donoso Cortès, marquis De Valdegamas, et Julien, Empereur Romain*

Ils ont des yeux, les conservateurs, et ils ne voient pas; plus sceptiques encore que ne le fut Saint Thomas, ils touchent la plaie et ne croient pas à sa profondeur.

«Voilà, – disent-ils, – les progrès de la gangrène sociale; voilà l'esprit de négation qui souffle la destruction, voilà le démon de la révolution qui ébranle les derniers soutiens du vénérable édifice politique; c'est clair, notre monde court à sa perte, entraînant avec lui la civilisation, les institutions; il a déjà un pied dans la tombe…» Et ils ajoutent: «Doublez la force des gouvernements, ramenez les hommes aux croyances qu'ils n'ont plus, appuyez l'autorité sur les armées permanentes, il y va du salut d'un monde entier!»

Sauver un monde par des réminiscences, par des mesures coercitives? – Quelle démence! Ou le sauve par une bonne nouvelle, et non par une religion réchauffée, on le sauve par un verbe qui porte en germe un nouveau monde, et non par la restauration d'un ordre de choses vieillies. – Chrétiens, vous le savez!.

Est-ce obstination de la part des conservateurs, ou manque d'intelligence; est-ce la peur d'un avenir sombre qui trouble leur entendement, parce qu'ils ne voient que ce qui succombe, parce qu'ils ne s'attachent qu'au passé et ne s'appuient que sur des ruines, prêtes à s'écrouler? C'est aussi le résultat de la confusion complète des idées, à laquelle nous sommes parvenus à force de révolutions incomplètes et de restaurations aveugles, à force d'inconséquences, de replâtrages, cette confusion nous rend extrêmement difficile à saisir toute notion claire, simple, naturelle.

Cette confusion préexiste pour nous comme un héritage; nous la trouvons établie dans notre âme au nom de l'autorité. Le réveil des facultés intellectuelles, la fonction logique est paralysée, déviée de sa route. Le rapport naturel de l'homme à l'extérieur est troublé. L'éducation rend les hommes fous avant qu'ils aient eu le temps d'avoir de l'esprit.

Au moins, dans le passé il y avait plus d'unité; une folie épidémique n'était presque pas remarquée; tout le monde était dans l'erreur, mais tout le monde était d'accord sur les généralités. A présent, figurez-vous ce chaos qui obscurcit la pensée de la génération contemporaine. Préjugés du monde romain; préjugés du moyen-âge; préjugés de l'Evangile; préjugés des encyclopédistes; le catholicisme et l'économie politique, Voltaire et Loyola, l'idéalisme dans les théories et le matérialisme dans la vie, une moralité abstraite, rhétorique dans la bouche et une conduite qui n'a rien de commun avec elle.

Cette masse hétérogène s'établit dans notre esprit sans contrôle, sans coordination quelconque, ni analyse. Une fois arrivés à l'âge mûr, nous sommes trop occupés, trop paresseux et trop lâches pour citer un à un tous ces dogmes devant le tribunal de la critique et c'est ainsi que nous ne parvenons presque jamais à la clarté lucide du réalisme.

Cette confusion n'existe nulle part à un tel degré qu'en France. Les Français, ne vous en scandalisez pas, privés en général d'une éducation philosophique, comprennent avec une grande sagacité les résultats, mais ils les saisissent d'une manière abstraite, et ces résultats restent isolés, manquant d'ensemble, de méthode. De là vient nécessairement le vague de toutes les idées, des contradictions à chaque pas.

On est forcé, en France, de répéter les vérités les plus élémentaires, de revenir sur des principes qui n'étaient pas nouveaux du temps d'un Bacon ou d'un Spinoza. Il n'y a rien d'acquis chez vous, comme par exemple en Allemagne, sous le point de vue scientifique, en Angleterre sous le point de vue du droit. De là cette légèreté de changement dont nous sommes les continuels témoins. Une génération de révolutionnaires devient absolutiste. Après trois révolutions on en est encore à la question de la censure, de la prison préventive, de la transportation sans jugement, parce qu'il n'y a rien de gagné définitivement. Cette confusion s'est produite dans la science même par l'éclectisme de M. Cousin, qui lui a donné une organisation systématique.

Cette confusion règne dans tous les camps, chez les démocrates comme chez les absolutistes, à plus forte raison chez les modérés qui ne savent ce qu'ils veulent, ni ce qu'ils ne veulent pas[136].

Permettez-moi de vous citer un exemple récent de ce vague dans les idées de nos adversaires; je me propose, pour une autre fois, de prendre mon exemple au sein de la famille.

Les journaux royalistes et ultramontains ont cité avec enthousiasme un discours de M. Donoso Cortès. C'est un discours très remarquable sous beaucoup de rapports. L'orateur a profondément apprécié la terrible position de l'Europe actuelle, qui est à la veille d'un cataclysme inévitable, fatal. Le tableau qu'il en fait est palpitant de vérité. Il représente l'Europe désorganisée, impuissante, entraînée à sa perte, mourant de faiblesse, et le monde slave se ruant sur le monde germano-romain, pour se promener l'arme au bras par toute l'Europe.

Il dit: «Ne croyez pas que les catastrophes finissent là; les races slaves ne sont pas aux peuples de l'Occident ce que les races allemandes étaient au peuple romain. Non, les races slaves sont, depuis longtemps, en contact avec la civilisation… La Russie, placée au milieu de l'Europe conquise et prosternée à ses pieds, absorbera par tous les pores le poison qu'elle a bu et qui la tue. La Russie ne tardera pas à tomber en putréfaction. J'ignore le remède universel que Dieu tiendra prêt pour cette universelle pourriture».

Eh bien! En attendant cette panacée divine, savez-vous ce que propose cet homme qui a tracé ces paroles de Daniel?

Nous sommes honteux de le dire, il pense sauver le monde en faisant l'Angleterre catholique et en laissant le soin du salut continental aux armées permanentes et à l'autorité monarchique. Il veut détourner le terrible avenir en allant vers un passé qui n'existe presque plus.

Nous ne croyons pas à la pathologie du marquis de Valdegamas. Ou le danger n'est pas si grand, ou le remède est trop faible. – L'autorité royale est bien restaurée, ses armées permanentes ont le dessus, l'église triomphe, M. Thiers lui-même est devenu très catholique, la réaction ne laisse rien à désirer, – et pourtant le salut ne vient pas. – Est-ce parce que l'Angleterre persiste dans le schisme?

On accuse tous les jours les socialistes de n'être fort que dans la critique, dans la constatation du mal, dans la négation. Et vous-mêmes, messieurs les antisocialistes?

Pour comble de confusion, la rédaction d'un journal blanc poudre de perle a inséré dans la même feuille, où elle se répand en compliments pour M. Donoso Cortès, les fragments d'une compilation historique (assez médiocre). On y raconte sur les premiers siècles de la chrétienté des faits qui réfutent complètement le point de vue de M. Cortès.

M. Cortès se place exactement sur le terrain des conservateurs romains, tels que Pline, Trajan, Dioclétien, Julien etc. Il voit comme eux le voyaient, par rapport à Rome, la dissolution de l'état actuel del'Europe, – il en frémit, ce qui est très naturel, car il y a de quoi frémir, – et désire sauver, à tout prix, cette société mourante. Pour la sauver, il cherche les moyens d'arrêter l'avenir.

Dans son raisonnement il part (comme les romains) d'une donnée fausse, d'une supposition sans preuve, d'une opinion exclusive. Il pense que les formes actuelles de l'existence sociale, telles qu'elles ont été élaborées par l'action mutuelle des trois éléments de l'histoire européenne: l'élément romain, chrétien et germanique, – sont les seules possibles. Pourtant nous voyons dans l'histoire ancienne et dans l'Orient contemporain des bases sociales toutes différentes, peut-être inférieures, mais d'une énorme solidité.

M. Cortès suppose que la civilisation ne peut se développer que dans les formes politiques de l'Europe actuelle. Et pourtant la Grèce et Rome sont là pour prouver le contraire. Il est facile de dire (comme l'a fait l'orateur) que le monde ancien a été cultivé et non civilisé. C'est de la scolastique, de pareilles distinctions n'ont de succès qu'en théologie. La civilisation du monde antique a été une civilisation de minorité, comme la nôtre. Comme la nôtre, pour être possible, elle avait besoin d'antropo-phagie. Mais il ne s'ensuit pas encore qu'on ait le droit de donner la préférance au monde moderne, si préférance il y a, sous ces dénominations de culture et de civilisation. Le monde qui a commencé par l'Iliade, qui a produit Phydias, qui s'est résumé dans un Aristote, et qui, vers son déclin, terminait sa belle carrière par Horace, était bien cultivé et bien civilisé. M. Cortès n'a pas même remarqué qu'en disant lui-même que la seule source de notre civilisation est le christianisme, il en a reconnu le caractère historique, c'est-à-dire temporel. Loin de voir l'aube matinale d'une nouvelle journée, d'une civilisation beaucoup plus humaine encore que la civilisation chrétienne, M. Cortès, toujours tourné vers le passé, ne voit que la dissolution des formes absolues pour lui, et au delà la barbarie et l'invasion russe.

Frappé de cette lugubre perspective, il cherche des moyens de salut; mais où trouver un point d'appui, quelque chose de stable dans ce monde agonisant? Tout est «pourriture», tout se décompose… Poussé par le désespoir, il s'adresse à la mort morale et à la mort physique; il veut s'appuyer sur le soldat et sur le prêtre.

Quelle est donc cette organisation sociale qui demande de pareils moyens de salut?

Et quelle qu'elle soit, vaut-elle la peine d'être conservée à ce prix?

Nous sommes d'accord avec M. Cortès, l'Europe telle qu'elle est à présent, s'en va. Le socialisme, dès sa première apparition, depuis le saint-simonisme, l'a dit; sur ce point toutes les écoles socialistes ont été d'accord.

La grande différence entre les révolutionnaires politiques et les socialistes consiste en ce que les hommes politiques voulaient faire des réformes et des améliorations en restant sur le même terrain que le monde catholique. Le socialisme, au contraire, a proclamé la négation la plus complète de l'ordre des choses existant, il a nié la monarchie et la représentation souveraine, les tribunaux et les droits, le code civil et le code criminel, il a nié l'Europe féodale, catholique, comme le faisaient, par rapport à Rome, Saint Paul ou Saint Augustin, ces hommes qui disaient en face aux Romains: «Pour nous, vos vertus sont des vices, votre sagesse est folie; comme il en est pour vous de notre sainte foi».

Une pareille négation, si elle s'enracine et se répand, si elle agite toute une génération, n'est pas un caprice d'une imagination maladive, elle n'est pas le cri individuel d'une âme froissée par le monde, mais bien un arrêt de mort prononcé contre un monde décrépit et qui ne tardera pas à être exécuté.

L'Europe actuelle tombera sous la protestation du socialisme, non seulement parce que son iniquité est devenue manifeste, mais encore parce qu'elle a épuisé toutes ses forces vitales, absorbé son propre sang, sa pulpe nerveuse; parce qu'enfin elle n'est plus capable de continuer son développement: elle n'a rien à faire, rien à dire, rien à produire; elle se jette dans le passé pour fuir l'avenir; elle réduit son activité au conservatisme; elle n'agit pas: elle garde sa place!

Vous voulez arrêter l'accomplissement des événements que vous prévoyez! Mais que conservez-vous donc avec tant de zèle, avec tant d'obstination?.. Vous pouvez réussir pour un temps quelconque, je ne dis pas le contraire.

Telle est la part du lion de la volonté humaine dans les affaires d'histoire; l'histoire n'a nullement ce caractère de prédestination forcée qu'on enseigne dans les écoles catholiques et qu'on prêche dans les églises philosophiques. Elle a un élément très variable dans sa formule; c'est l'élément de la volonté subjective. L'homme improvise, il crée. Mais naturellement, cet élément a ses bornes et ses conditions; et ce n'est pas une révolution universelle qui pourrait être arrêtée pour longtemps par des regrets et par des violences.

On peut encore concevoir qu'en donnant le change aux esprits, en les éblouissant, en les trompant, par un but fantastique, on rend impossible la résistance. Napoléon l'a prouvé. Mais est-ce par des moyens pareils que procède la réaction?

Les deux moyens de M. Cortès sont le retour à l'autorité monarchique et à la foi catholique, c'est-à-dire à la superstition et à la terreur.

Mais en premier lieu, nous demanderons à M. Cortès comment nous ferons pour avoir une foi que nous n'avons plus, pour ne pas douter là, où nous doutons, ne pas savoir ce que nous connaissons? Cette question n'est pas nouvelle, Byron lʹа déjà posée à une dame piétiste qui voulait le convertir au schisme de l'église anglicane.

Donc, il ne reste que la terreur.

On pardonne beaucoup en faveur du progrès, et pourtant la terreur, lorsqu'elle se fit, même au nom du progrès et de la liberté, souleva avec raison tous les cœurs généreux.

Et la réaction demande la terreur comme moyen de répression, pour maintenir un statu quo, dont la décrépitude et l'impuissance ont été constatées avec tant d'énergie par notre orateur. Elle veut la terreur pour reculer, elle veut consacrer l'enfance pour nourrir le père cacochyme.

Avez-vous sérieusement pensé au sang qu'il vous faudra répandre pour retourner aux temps heureux de l'édit de Nantes et de l'inquisition? Remarquez-le bien, je ne dis pas que cela soit impossible, je connais trop le genre humain pour en douter; mais cela ne sera possible que lorsqu'on se permettra des Saint-Barthélémy et des massacres de Septembre. Il vous faudra, pour cela, assassiner tout ce qu'il y a d'énergique dans notre génération, déporter, décimer tout ce qui pense, écrit, agit; il vous faudra enfoncer le Peuple encore plus dans l'ignorance et le spolier complètement pour augmenter ses armées permanentes, il vous faudra passer par un infanticide moral de toute la génération suivante… et tout cela pour sauver une forme sociale épuisée, qui ne suffit plus ni à vous, ni à nous, pour se préserver de la barbarie et de l'invasion russe, au nom de la civilisation.

Mais où est, de grâce, la différence entre l'invasion russe, la barbarie et votre civilisation catholique?

Sacrifier des hommes, des générations, le développement d'une époque entière à l'état actuel. Y pensez-vous, philanthropes chrétiens? Mais est-ce qu'en général ce Moloch d'Etat est le but de l'homme; autant vaudrait dire que le gant est le but de la main ou le toit le but de la maison. Quant à moi, je ne connais aucune forme d'existence sociale, aucune question politique, patriotique ou théologique, pour laquelle je voulusse donner la bénédiction à l'assassinat, pour laquelle je voulusse proposer de sacrifier un seul être humain. L'homme a bien le droit de se dévouer, de se sacrifier lui-même. Mais, en vérité, l'héroïsme de l'abnégation pour les autres est trop facile pour être une vertu. Il arrive, par malheur, qu'au milieu des orages populaires, les passions longtemps comprimées se déchaînent, sanguinaires et implacables, sans ménagements et miséricorde; nous pouvons les comprendre, les accepter, en nous couvrant la tête, mais les élever à la hauteur d'une théorie, les recommander comme moyen, jamais!

Et n'est-ce pas cela que fait M. Cortès en se faisant le panégyriste du soldat discipliné de l'armée permanente?

Vous dites que le prêtre et le soldat sont beaucoup plus près (l'un de l'autre) qu'on ne le pense; aveu sinistre! – Ce sont les deux extrémités qui se rapprochent, comme ces deux ennemis restés seuls sur la terre dans «Les Ténèbres» de Byron, lorsque tout ce qui était entre eux a péri. C'est sur les ruines du vieux monde que les derniers représentants de l'esclavage moral et de l'esclavage physique se donnent la main pour le sauver.

L'église chrétienne s'est servie des soldats dès le jour où elle devint religion d'Etat. C'est vrai, mais jamais elle n'osa avouer cette apostasie; elle sentait bien ce que cette alliance avait de mensonger, d'hypocrite; c'était une des mille concessions qu'elle faisait au temporel, tant méprisé par elle. N'en voulons pas à l'Eglise pour cela, c'était une nécessité dictée par la force des choses, et qui tenait à l'essence même de la doctrine chrétienne, éminemment transcendantale, utopique. L'étique abstraite de l'Evangile ne fut jamais qu'un noble rêve, sans aucune chance de se réaliser.

Eh bien! ce que l'Eglise n'a jamais osé, a été fait par M. Cortès. Il a eu l'audace de mettre le soldat à côté du prêtre, l'autel à côté du corps de garde, l'Eglise à côté de la caserne, l'Evangile qui pardonne à côté du code militaire qui fusille les frères.

Messieurs, chantons un De profundis ou un Te Deum si vous le voulez; c'en est fait de l'Eglise et de l'armée!

Enfin, les masques sont tombés, on s'est reconnu. Oui, le prêtre et le soldat sont des frères; ils sont les malheureux enfants de la confusion morale, du dualisme dans lequel l'humanité se débat. Et celui qui dit: «Aime ton prochain et obéis à l'autorité», dit la même chose que l'autre qui répète: «Obéis à l'autorité et fais feù sur ton prochain».

L'abnégation chrétienne est aussi contraire à la nature que l'assassinat par obéissance. Il fallait dépraver, pervertir toutes les notions les plus simples dans la conscience de l'homme pour lui faire accepter une démence pareille comme vérité, comme devoir. Une fois ceci accepté, qu'il faut détester la terre et honorer le ciel, qu'il faut mépriser le temporel, le seul bien que l'on a, et chercher l'éternel, qui n'existe que dans notre faculté d'abstraction, on parvient aisément à accepter aussi que n'est rien, que l'Etat est tout, que le «salus populi supremo, lex est», que «pereat mundus et fiat justitia», et toutes les autres maximes qui sentent la chaire brûlée, qui rappellent la torture, le triomphe, l'ordre.

Mais pourquoi donc M. Cortès a-t-il oublié le troisième membre conservateur, l'ange-gardien des sociétés qui s'écroulent, – le bourreau?

Est-ce parce que le bourreau se confond de plus en plus avec le soldat, grâce à la noblesse d'âme des chefs et à la rigueur de l'obéissance passive?

Dans le bourreau brillent au suprême degré toutes les vertus qu'honore M. Cortès: la vénération de l'autorité, l'obéissance passive, l'abnégation de soi-même. Il n'a pas besoin de la foi d'un prêtre, ni de l'enthousiasme du danger qui anime le soldat. Il tue avec sang-froid, impassible comme la loi, comme le couteau; il tue pour venger la société; il tue au nom de l'ordre; il entre en concurrence avec tous les scélérats, et sort victorieux, appuyé sur la société. Moins fier que le prêtre et le soldat, il n'attend aucune récompense ni des dieux, ni des hommes; il ne cherche pas la gloire, il abdique son honneur, sa dignité d'homme, le tout pour le triomphe de l'ordre.

Justice donc à l'homme de la justice vengeresse. Nous disons aussi à la manière de Cortès: «Le bourreau est beaucoup plus près du prêtre qu'on ne pense».

Oh! le bourreau joue un grand rôle chaque fois qu'on crucifie un monde nouveau – ou qu'on guillotine un vieux spectre!

Et à propos du Calvaire et des bourreaux, passons aux persécutions des chrétiens, passons aux fragments de M. Capefigue, si vous n'avez pas une bonne histoire des premiers siècles sous main. Ou, ce qui est bien mieux, ouvrons Tertullien et les premiers Pères, d'un côté, et les écrits des défenseurs de l'ordre, des conservateurs romains, de l'autre. Même lutte, même acharnement, même énergie, exprimés dans les mêmes termes. Les chrétiens sont traités par Celse ou Julien comme des rêveurs, des utopistes, comme des visionnaires; ils sont flétris parle nom d'ennemis de l'Etat, de la famille, de la propriété, comme assassins d'enfants. – On croit lire un premier-Paris enragé du Constitutionnel, ou de l'Assemblée Nationale.

Si les amis de l'ordre romain ne provoquaient pas à des massacres, c'est que le paganisme était plus humain, plus tolérant que les conservateurs hauts bourgeois et orthodoxes, c'est que Rome antique ne connaissait pas encore l'expédient catholique des Saint-Barthélémy, glorifié jusqu'à nos jours par les fresques du Vatican. L'esprit est le même; s'il y a une différence, elle n'existe que dans les calculs et les individualités; c'est la différence entre le rapporteur Bauchard et le rapporteur Pline, entre la clémence de César Trajan, son horreur des dénonciations, et la clémence de César Cavaignac, qui ne partageait pas cette susceptibilité, et notez bien que cette différence est un véritable progrès: le pouvoir a tellement baissé, qu'un Pline ou un Trajan devient aujourd'hui impossible, à la tête d'un Etat ou d'une comission d'enquête.

Les moyens de répression eux-mêmes se ressemblent parfaitement. On fermait les clubs chrétiens, on défendait leurs banquets fraternels; on jugeait ces sectaires, on les condamnait sans les entendre. Tertullien proteste comme Michel (de Bourges), avec indignation, contre cette iniquité, dans sa célèbre lettre au sénat romain.

Les chrétiens sont mis hors la loi; on les tracasse, on les maltraite, on les emprisonne, on les jette aux bêtes féroces, quelque chose, à Rome, dans le genre des sergents de ville… Cela ne suffit pas… la propagande va son train; les condamnés ne sont pas flétris; au contraire, ils sont fêtés par leurs co-religionnaires, comme les condamnés de Bourges. Alors, le plus grand représentant de l'ordre antique, Dioclétien, frappe le grand coup: il organise une persécution générale, une véritable extermination.

Eh bien! En dernier résultat, qu'a fait Rome avec sa civilisation, avec ses légions, avec sa «tabula», ses bourreaux, ses bêtes féroces, ses pamphlétaires et ses massacres?

Elle a prouvé jusqu'à quel point de cruauté peut aller, chez le conservateur, le soldat qui ne sait qu'obéir, le juge qui se confond avec le bourreau, et en même temps elle a prouvé l'insuffisance de ces moyens contre le verbe, contre la propagande et la conviction.

Remarquez-le bien, le vieux monde avait quelquefois raison contre les chrétiens qui en sapaient les bases au nom d'une doctrine utopique et irréalisable. Les conservateurs peuvent quelquefois aussi avoir raison contre les socialistes.

Mais à quoi cela a-t-il servi?

Le temps de Rome était passé; le temps de l'Evangile était venu.

A quoi ont abouti toutes ces férocités, toutes ces persécutions, ces réactions, le cri de rage et de désespoir de l'empereur Julien, le plus heureux des restaurateurs? Au cri que vous connaissez: Tu as vaincu, Galiléen!

Cologne, le 10 mars 1850

Долг прежде всего*

(Повесть эта не была нигде напечатана)

«Я считал бы себя преступным, если б не исполнил и в сей настоящий год, как в многие прошлые, священного долга моего и не принес бы вашему превосходительству наиусерднейшее поздравление с наступающим высокоторжественным праздником, – ничто в мире не может отвлечь меня от обязанностей, исполнять которые я привык от младых дней моих».

Декабрьское письмо, № 41, 518.

Пролог, т. е. часть, предшествующая первой части

I

Сыну Михаила Степановича Столыгина было лет четырнадцать… Но с этого начать невозможно; для того чтоб принять участие в сыне, надобно узнать отца, надобно даже сколько-нибудь узнать почтенное и доблестное семейство Столыгиных. – Мне хотелось бы основательно вас познакомить с этим семейством, но я не знал, как это лучше сделать. – Мне приходило в голову начать с исторических преданий их знаменитого рода, с того, как Трифон Столыгин успел в две недели три раза присягнуть, раз Владиславу, раз Тушинскому вору, раз не помню кому, и всем изменил; я хотел описать их богатые достояния, их села, в которых церкви были пышно украшены смиренными и благочестивыми приношениями помещиков, повиди-мому, не столь смиренных в светских отношениях, что доказывали полуразвалившиеся, кривые, худо крытые и подпертые шестами избы… Но, боясь утомить ваше внимание, я скромно решился начать не дальше, как за воротами большого дома Михайла Степановича Столыгина, что на Яузе. Ограда около дома каменная, ворота толстого дерева, с одной стороны калитка истинная, а с другой ложная, в ней вставлена доска в должности скамьи – на доске сидит обтерханный старик, по видимому нищий. Наружность обманчива – старик был вовсе не нищий, а дворник Михаила Степановича. Пятьдесят второй год пошёл с тех пор, как красивый, русый юноша Ефимка вышел в первый раз за эти ворота с метлою в руках и с горькими слезами на глазах, – он тогда только был взят из деревни. Дядя Михайла Степановича, объезжая свои поместья, привез его из Симбирска, не потому, что ему нужен был мальчик, а так, ему понравился добрый вид Ефимки, он и решился устроить его судьбу. Устроил он ее прочно, как видите. Ефимка мел юношей, мел с пробивающимся усом, мел с обкладистой бородой, мел с проседью, мел совсем седой и теперь метет с пожелтевшей бородой, с ногами, которые подгибаются, с глазами, которые плохо видят. Одно сберег он от юности – его вся дворня звала Ефимкой; впрочем, страшнее этого патриархального названия было то, что он действительно не развился в Ефимы. По мере того как он свыкался с своей одинокой жизнию, по мере того, как страсть ко двору и к улице у него делалась сильнее, так что он вставал раза два-три ночью и осматривал двор с пытливым любопытством собаки, несмотря на то, что ворота были заперты и две настоящих собаки спущены с цепи, – в нем пропадала и живость и развязность, круг его понятий становился уже и уже, мысли смутнее, тусклее. Раз, лет за двадцать до нашего рассказа, ему взошла в голову дурь жениться на кучеровой дочери; она была и не прочь, но барин сказал, что это вздор, что он с ума сошел, с какой стати ему жениться, – тем дело и кончилось. Ефимка тосковал, никому не говорил ни слова, стал попивать и приметно тупеть; к старости он сделался кротким, тихим зверем, страдавшим от холода и от боли в пояснице, веселившимся от сивухи и нюхательного табаку, который ему поставлял соседний лавочник за то, чтоб он мел улицу перед лавочкой; других сильных страстей у него не было, если мы не примем за страсть его безусловной послушливости всем, кто хотел приказывать, и безграничного идолопоклонства, исполненного страха и трепета, к Михаилу Степановичу. – По песчастию, эта благоговейная преданность утрачивается у дворников, только двадцать лет метущих улицу, и у прочих слуг нового, испорченного поколения. – Нельзя, впрочем, сказать, чтоб сношения Ефимки с Михаилом Степановичем были особенно часты или важны; они ограничивались строгими выговорами, сопряженными с сильными угрозами, за то, что мостовая портится, за то, что тротуарные столбы гниют, за то, что за них зацепляются телеги и сани… Ефимка чувствовал свою вину и со вздохом поминал то блаженное время, когда улиц не мостили, а тротуаров не чинили, по очень простой причине – потому что их не было. Сношение другого рода, более приятное и торжественное, повторялось всякий год один раз; в Светлое воскресение вся дворня приходила христосоваться с барином. Причем Михайло Степанович, обыкновенно угрюмый и раздраженный, менял гнев на милость и дарил своих слуг ласковым словом, – отчасти в предупреждение других подарков.

– А помнишь, – говорил ежегодно Михайло Степанович Ефимке, обтирая губы после христосования, – помнишь, как ты меня возил на салазках и делал снеговую гору!

Сердце прыгало от радости у старика при этих словах, и он торопился отвечать:

– Как же, батюшко, кормилец ты наш, мне-то не помнить, оно ведь еще при покойном дядюшке вашей милости, при Льве Степановиче, было; помню, вот словно вчера было, так помню.

– Ну, оно вчера не вчера было, – прибавлял Михайло Степанович, улыбаясь, – а небось пятый десяток есть. Ну, смотри же, Ефимка, праздник праздником, а улицу мети, да пьяных теперь много шляется; как смеркнется, ворота запри, да смотри, чтоб булыжник не крали.

– Словно глаз свой берегу, батюшко, – отвечал дворник, и барин давал знать, чтоб он шел с красным яйцом, данным ему на обмен.

Сим периодическим разговором ограничивались личные сношения этих ровесников, живших лет пятьдесят под одной крышей. Ефимка бывал очень доволен аристократическими воспоминаниями и обыкновенно вечером в первый праздник, не совсем трезвый, рассказывал кому-нибудь в черной и душной кучерской:

– Ведь подумаешь, какая память у Михайла-то Степановича, – помнит что?.. А ведь это сущая правда, бывало меня заложит в салазки, а я вожу, а он-то знай кнутиком погоняет – ей-богу! – сколько годов, подумаешь ион, качая головою, развязывал лапти, снимал онучи и засыпал на печи, подложивши свой армяк (постели он еще не успел завести) и думая, вероятно, о суете жизни человеческой и о прочности некоторых общественных положений, например дворника…

Итак, Ефимка сидел у ворот. Сначала он медленно и больше для наслаждения, нежели для пользы подгонял грязную воду по канавке метлою, потом понюхал табаку, посидел, посмотрел, посмотрел и задремал, сидя на лавке. Вероятно, он довольно долго бы проспал в товариществе дворной собаки плебейского происхождения, – черной с белыми пятнами, длинной, жесткой шерстью и изгрызенным ухом, которого сторонки она беспрестанно приподнимала, чтоб сгонять мух, – если б их обоих не разбудила женщина средних лет. Женщина эта, тщательно закутанная, в шляпке с опущенным вуалем, давно показалась на улице; она медленно шла по противоположному тротуару. Приближаясь к дому Столыгина, она приостановилась немного у фонарного столба и с очевидным беспокойством стала вглядываться, что делается на дворе Столыгина. – Казачок в сенях пощелкивал орехи; кучер возле сарая чистил хомут и курил из крошечной трубочки. Вероятно, этого довольно было, чтоб отстращать ее, – она прошла мимо. Через четверть часа она явилась на том тротуаре, на котором все спал Ефим; на дворе в это время не было никого. Проходя мимо Ефима, она шепнула что-то, не останавливаясь и не оборачивая головы, – но Ефим спал; проснулась одна собака, заворчала было, но вдруг бросилась к женщине со всеми собачьими изъявлениями искренней радости; она испугалась ее ласк и отошла как можно скорее. Осмотревши еще раз из-за угла, что делается на дворе, она решилась подойти к Ефиму и позвать его.

– Ась, – пробормотал Ефим, просыпаясь, – чего вам?

Он не был так счастлив, как его приятель, и не узнал, кто с ним говорит.

– Ефим, – продолжала незнакомка, – вызови сюда Настасью Кирилловну.

– А на что вам ее? – спросил дворник, что-то заминаясь.

– Да ты меня разве не узнаешь, Ефим?

– Ах ты, мать пресвятая богородица, – отвечал он, отплевываясь на сторону и вставая со скамьи, – глаза-то какие стали, матушка! Эх я, чего не спознал! Простите старому дураку, из ума выжил, матушка, – да как это господь…

– Послушай, Ефим, мне некогда, коли можешь, поскорее вызови Настасью.

– Слушаю, матушка, слушаю, привел же бог опять увидеть тебя… я сейчас… того бы – сбегал за Настасьей Кирилловной – да вот, матушка, – и старик чесал пожелтелые волосы свои – да как бы Тит-то Трофимович…

Женщина посмотрела на него с глубоким состраданием и молчала… Старик продолжал:

– Боюсь, смертельно боюсь, матушка! Кости старые, лета какие, а ведь у нас кучер Сергей не приведи бог какая тяжелая рука, так в конюшне богу душу и отдашь. Христианский долг не исполню…

Он еще не окончил своей речи, как из ворот выскочила старушонка, худощавая, подслепая, в белом чепчике и темном ситцевом капоте. Ефим побледнел сначала, как полотно, но, разглядев Настасью, успокоился.

– Ах, матушка, Марья Валерьяновна, не извольте слушать, что вам этот старый сыч напевает, в нем никакого чувствия нет, пожалуйте ко мне, я проведу вас, – из окна узнала вас, матушка, так сердце-то и забилось. – Ей-богу, ведь это наша барыня идет, шепчу я сама себе, да на половину к Анатолию Михайловичу бегу, а тут попался казачок Ванюшка – преядовитый у нас он, такой шпионишка мерзкий, – я его спросила: «Что, барин спит?» – «Спит еще». – Чтоб ему тут! – право, не при вас буди сказано.

Все это она так проворно говорила с пресильной мимикой, что Марья Валерьяновна не успела раскрыть рта.

– Да что, Настасья, здоров ли?..

– Анатоль-то Михайлович, наш золотой-то барин, – ничего, кажется, – худ только, оченно худ – какое житье!., ведь аспид-то на то и взял его, чтоб было еще над кем зло изливать – человеку ненавистник! – т. е., матушка ржа, которая, на что железо, и то поедом есть! – У Анатоля Михайловича, изволите знать, какой нрав, – не то что наш холопский, – выйдешь за дверь да самого его обругаешь вдвое, прости господи, – ну а они всё к сердцу принимают, особенно когда вами, матушка, начнет попрекать.

Марья Валерьяновна отерла слезы и шепнула:

– Пойдем же, Настасьюшка!

И Настасья наказала строго-настрого дворнику, если Тит подошлет казачка спросить, с кем она шла, сказать, что со швеей, мол, Ольгой Петровной, что на Маросейке живет, – и повела Марью Валерьяновну по узенькой и совершенно темной лестнице, которую вряд мели ли когда-нибудь после отстройки дома. Лестница эта шла в каморку, отведенную Настасье; эта каморка была цель ее желаний, предмет домогательств ее в продолжение пятнадцати лет. Ни у кого в доме не было особой комнаты, кроме у Тита; Михаило Степанович наконец дозволил ей занять ее с условием не считать ее своею, никогда в ней не сидеть, а так покаместь положить свои пожитки. В этой маленькой комнатке стоял небольшой деревянный, окрашенный временем стол; на нем стоял самоварчик, покрытый полотенцем, и две опрокинутые чашки, носившие кое-где признаки бывшей позолоты; на стенах висели две головки, рисованные черным карандашом, одна изображала поврежденную женщину, которая смотрела с картины страшно вытаращив глаза, вместо кудрей у нее были черви, под ней было написано Méduse[137]; другая представляла какого-то жандарма в каске, вероятно, выходившего из воды, – судя по голому плечу; лицо у него было отвратительно правильно, нос вроде ионийской колонны, опрокинутой капителью вниз, голову он держал крепко на сторону, под ним значилось: Alexandre, fils de Philippe, и под обеими: Dess. par Anatole Stolygin[138] – с росчерком детской руки. – Это были несомненные атрибуты няни.

– Не встретить бы кого, – заметила вполголоса Марья Валерьяновна, надвигая шляпу на лицо.

– Ничего, матушка, – не бойтесь ничего, – фискала-то нашего дома нет. Вишь, староста приехал, да обоз с дровами пришел, так и пошел в трахтир принимать – ведь он преалчный, никакой совести нет, чаю пары две выпьет с французской, как следует, да требует бутылку белого с рыбой, да икры паюсной. – Как чрево выносит! Небось, больше восьми десятков живет… да ведь что, матушка, какой неочестливый, и сына-то своего приведет – ну, да тот не спасется от красной шапки. Покуда старый-то пес жив, так все шито и крыто, а после мы выведем и как синенькая бумажка в филипповке у кучера пропала, и…

Ее длинная речь in Titum осталась неоконченного; молодой человек лет около четырнадцати, худой и очень бледный от внутреннего движения, бросился в объятия Марии Валерьяновны, он спрятал голову на ее груди, она целовала его волосы и плакала…

– Дружок мой, какой ты худенький, – говорила она ему, – здоров ли ты?

– Я здоров, маменька, – отвечал молодой человек, – совершенно здоров. Как вы, маменька, с дороги? – и он целовал ее руки.

Мать рассматривала, вглядывалась в своего сына; видно было, что его благородные отроческие черты стерли разом все ее горести, что она была безмерно счастлива на эту минуту. Однако молодой человек, несмотря на радость свидания, был под тяжелым влиянием какой-то мысли, его улыбка была грустна. Эти лета еще не умеют скрывать таких мыслей. Он опустил глаза и сказал:

– Ну а если папаша узнает?

– Он не узнает, мой друг.

– А как спросит у меня?

– И, батюшка! – вмешалась старуха няня. – Что это, уж такой умник и не сумеет ответ держать! Ведь, правду-то сказать, это только ваш папаша воображает, что его в свете никто не проведет, а его вся дворня надувает.

Молодой человек не отвечал, но сделал движение, которое делают все нервные люди, когда ножик свистит по тарелке. – В это время вбежала в комнату молодая девка и торопливо сказала старухе няне:

– Проснулся, ходит по гостиной. – Анатоль Михайлович, пожалуйте, батюшка, вниз.

Молодой человек покраснел до ушей. Марья Валерьяновна простилась с ним, он вышел вон сконфуженный; она долго смотрела ему вслед, утирая слезы и покачивая головой. – Для того однако, чтобы объяснить происходившее, мне должно еще раз отступить.

II

Ефимка возил в салазках Михаила Степановича при жизни «дяденьки», – чего же лучше, как начать с него. – Лёв Степанович уже потому заслуживает это, что, несмотря на всю патриархальную дикость свою, он первый ручной представитель Столыгиных. Этим он обязан слепой любви родителей к его меньшому брату: Степушку никогда бы не решились отправить на службу, отдать в чужие руки; Левушку родители не жалели и, как только он кончил курс своего воспитания, т. е. научился на «о» читать по-русски и писать вопреки всем правилам орфографии, его отправили в Петербург. – Послуживши лет десять в гвардии, он перешел в гражданскую службу, был советнком, был президентом какой-то коллегии и очень близким человеком какого-то вельможи. Патрон его, долго умевший искусно удержаться в силе в классическое время быстрых перемен, потерял наконец равновесие и исчез в своих малороссийских вотчинах. Лёв Степанович премудро и во-время умел отделить свою судьбу от судьбы патрона, премудро успел жениться на какой-то племяннице, которую не знали куда девать и в которой кто-то принимал участие, наконец, – что премудрее всего вместе – Лёв Степанович, послужив еще до превосходительного чина, вышел в отставку и отправился в Москву для устройства имения, уважаемый всеми как честный, добрый, солидный и деловой человек. – Не надобно думать, чтобы в его удалении был один расчет или одна дипломация; нет, причина гораздо сильнейшая звала его воротиться к более родной среде: в Петербурге, несмотря на успехи по службе, ему все было что-то неловко, точно в гостях, ему захотелось почетного раздолья помещичьей жизни, своей воли; родители его давно умерли, Степушка был отделен, имение, доставшееся Льву Степановичу, было одно из богатейших под Москвою. Как же ему было не ехать в свои березовые и липовые рощи, в свой старый отцовский дом, где подобострастная дворня и село готовы были его встретить земными поклонами и подойти к ручке! В Москве он остался недолго, заложил на Яузе вместо деревянного дома каменные палаты и уехал в Липовку, изредка наезжая присмотреть за постройкой. За хозяйство Лёв Степанович принялся усердно, он и на службе своего имения не расстроил, а, напротив, к родовым полутора тысячам душам прикупил еще тысячу, но теперь, не вдаваясь в агрономические рассуждения, он разом сделался смышленым помещиком с тою легкостию, с которою из гвардейских офицеров в год времени стал настоящим советником коллегии. Он не токмо удвоил свои доходы, но значительно улучшил состояние крестьян; в последнем отношении он был неподражаемо патриархален: и хлебом мужику поможет, и овса на посев даст, и корову или лошадь даст взамен падшей, – ну, да после ухо держи востро. Вдруг, никто не думает не гадает, – барин со старостой и с десятскими (которые провожали обыкновенно Льва Степановича, по древнему обычаю, «с ваиями» в руках) на двор.

– Эй ты, Акулина, покажи-ка горшки для молока.

Не вымыты, тут бабе и расправа.

– А ты, Нефед, покажи соху, покажи борону, выведи лошадь, покормлена ли? чиста ли?.. Словом, поучал их, как неразумных детей. И мужички рассказывали долго после его смерти «о порядках старого барина», прибавляя:

– Точно, бывало, спуску не даст, ну а только умница был, все знал наше крестьянское дело досконально и право. го не тронет, то есть учитель был.

Дворовых он держал без числа и меры, у него были мальчики, единственно употребляемые днем, чтоб чистить клетки соловьев, а ночью ходить по двору, чтоб собаки не лаяли близь господского дома; у него были девочки, которых все назначение состояло в том, чтоб зимой стирать воду с оконниц, а летом носить уголья и тазики для варенья. Нельзя сказать, чтоб такое количество прислуги его вводило в особенно важные траты: все, начиная с самих субъектов, было домашнее, рожь и гречиха, горох и капуста; и не одна пища, – умрет корова, выделают кожу, сапожник сошьет портному сапоги, в то время как портной ему кроит куртку из домашнего сукна цвета marengo clair[139] и широкие панталоны из небеленого холста. Притом у Льва Степановича был неотъемлемый талант воспитывать дворню, – талант, совершенно утраченный в наше время; он вселял с юных лет такой страх и послушание, что даже его фаворит и лазутчик – камердинер и дворецкий Тит Трофимов, гроза всей дворни, не всегда обращавший внимание на приказы барыни, – сам сознался в минуты откровенности и сердечных излияний, что ни разу не входил в спальню барина без невольного чувства страха, особенно утром, не зная, в каком расположении Лёв Степанович. Дивиться нечему. Выгоды и почет барского фавора очень недаром доставались Титу, – к несчастью, он часто попадался на глаза; Лёв Степанович был человек характерный, сдерживать себя не считал нужным, и, когда утром он выходил к чаю с красными глазами, сама Марфа Петровна долго не смела начать разговора. В эти несоциабельные минуты сильно доставалось Титу – побьет его, бывало, да и пошлет к барыне:

– Поди, говорит, к барыне, покажи ей свою рожу и скажи: вот, мол, как дураков учат, людей делают из скотов.

Для Марфы Петровны, в ее скучной и однообразной жизни, подобные случаи служили развлечением, даже она находила своего рода удовольствие в унижении гордого и высокомерного Тита. Действительно, развлечений в ее жизни было мало, особенно светских. Детей им бог не дал. Пыталась она и ворожить, и заговариваться, и пить всякую дрянь, и к Троице-Сергию ходила пешком, и Титову сестру посылала в Киево-Печерскую лавру, откуда она ей принесла колечко с раки Варвары Мученицы, – но детей все не было. Нельзя сказать, чтоб Лёв Степанович был несчастен оттого, что не было детей, однако он сердился за это как за беспорядок и упрекал в минуты досады свою жену довольно оригинальным образом, говоря:

– Мне жену бог даровал глупее таракана – что такое таракан? – нечистота, а детей выводит…

При этом видно было гордое сознание, что он с своей стороны себя в этом не винил; да, и в самом деле, без вопиющей несправедливости мудрено было винить Льва Степановича, взяв во внимание хоть одно разительное сходство с ним поваровых детей. Главное, что сердило Льва Степановича, – это отсутствие цели в хозяйстве и устройстве имения.

– Я, – говаривал он, – денно и нощно хлопочу, и запашку удвоил, и порядок завел, и лес берегу, и денег не трачу, а подумаю на что, сам не знаю, – точно управляющий братнина сына, и тот возьмет всё да и спасибо не скажет, – старый, мол, дурак уладил мне именьице, нагрел место; оно конечно, это мой долг, на то я богом и поставлен помещиком, чтобы хозяйничать, на том свете с меня спросится, а все-таки лучше, если б был истинный наследник, так бы с молодых лет его и приучал.

И Лёв Степанович грустно качал головою, сидя на жестких креслах, обитых черной кожей, приколоченной медными гвоздочками. Марфа Петровна горько плакивала от подобных разговоров и за светские лишения прибегала к духовным утешениям. Возле самого господского дома иждивением Льва Степановича была воздвигнута каменная церковь о трех приделах. Спальня выходила окнами к колокольне. При первом благовесте Марфа Петровна поспешно одевалась и являлась ранее всех в храм божий. Лёв Степанович приходил позже, и то по большим праздникам и в воскресные дни. Марфа же Петровна являлась при всех богослужениях, на похоронах, крестинах, бракосочетаниях. Лёв Степанович становился впереди, помогал клиросу в пении и бдительным оком смотрел за порядком, сам драл за уши и за волосы шаливших мальчишек и через старосту показывал миру, когда надобно креститься и когда класть: земные поклоны. – В пятнадцати верстах от главной усадьбы был монастырь. Лёв Степанович посылал туда не столько богатые, сколько постоянные приношения: возов десять прошлогоднего сена, овес, не годный на семена, сырые дрова и т. п. Марфа Петровна с своей стороны делала приношения тоже более ценные по усердию, нежели по чему иному: она посылала розовую и мятную воду, муравьиный спирт, сушеную малину, которую иноки, не зная, что с нею делать, употребляли для настаивания вином; несколько банок белых грибов в уксусе, искусно уложенных, так что с которой стороны ни посмотришь, все видны одни белые грибы, а как ложкой ни возьмешь, все вынешь или березовик, или масленок, а если и попадется белый, то огромной величины шлюпик. Иноки иногда посещали благочестивый дом прибежного к храму божию помещика и всегда находили радушный прием Марфы Петровны, рассказывая ей длинные повествования о Соловецком монастыре и о Саровской пустыни, где всенощное бдение продолжалось до рассвета. – Гостей почти не являлось в усадьбе Льва Степановича; впрочем, у него в доме были постоянные гости.

Ехавши из Петербурга, Лёв Степанович дозволил Марфе Петровне пригласить к себе на житье ее дядю, не главного, а так, дядю-старика, оконтуженного в голову во время турецкой кампании, вследствие чего он потерял память, ум и глаза. Настоящий дядя, не зная, куда его деть, намекнул Льву Степановичу, и Лёв Степанович согласился на просьбу Марфы Петровны принять их в дом. Слепой старик был женат на молдаванке, у которой в доме лежал раненый; она была не в первой молодости и, несмотря на большие римские глаза, отличалась великим смирением духа. Месяцев через шесть после приезда Льва Степановича приехал дядя с женой. Марфа Петровна, призревая их, твердо была уверена, что она этим загладит все свои грехи, а может быть, сделает доступнее молитвы о даровании детей. Обращение, сложившееся между хозяевами и гостями, было довольно странно. Марфа Петровна называла старика дядей, но жену его не только не называла теткой, но говорила ей «ты» и в иных случаях позволяла ей целовать у себя руку. Лёв Степанович говорил обоим «ты» и обращался с ними так, как следует обращаться с людьми, вполне зависящими от нас, – с холодным презрением и с оскорбительным выказыванием своего превосходства. Он их трактовал как мебель, как вещь не очень нужную, но к которой привык и против которой действительно ничего не имел. В редкие минуты, когда Лёв Степанович был весел, слепой старик служил предметом всех шуток и любезностей Льва Степановича.

– А, добро пожаловать, – кричал он, – добро пожаловать, отец Ксенофонтий! – Эй, – продолжал он, – Василии (так называл он дядю), не видишь, что ли? Отец Ксенофонтий идет тебя благословить.

– Не вижу, государь мой, – отвечал слепой.

– Да вот с правой-то стороны.

И он посылал Тита благословлять старика, и тот ловил его руку. Лёв Степанович хохотал до слез, не догадываясь, что самое пикантное этой комедии состояло в том, что выживший из ума старик с тою остротой слуха, которая обща всем слепым, очень хорошо знал, что отец Ксенофонтий не входил и представлял только для удовольствия патрона, что обманут. – Но верх наслаждения для Льва Степановича состояло в том, чтоб накласть на тарелку старику что-нибудь скоромного в постный день, и, когда тот со спокойной совестью съедал, он его спрашивал:

– Что ты, на старости-то лет, в Молдавии в турецкую, что ли, перешел? В какой день скоромное ешь?

У старика делались спазмы, он плакал, полоскал рот, делался больным – это очень забавляло Льва Степановича.

Лёв Степанович был бы сильно обижен, если б старик уехал от него. Лёв Степанович не позволил бы никому его оскорбить, даже иногда баловал его подарочком – старым камзолом, протертым шейным платком, но за все это вознаграждал себя беспрерывным преследованием старика. – Утро слепой обыкновенно проводил в своей комнате во флигеле, где курил сушеный вишневый лист, перемешанный с венгерскими корешками. В половине второго девка, приставленная за ним, надевала на него длинный синий сюртук, повязывала белый галстух и приводила в столовую. Здесь он дожидался, сидя в углу на особенных креслах, торжественного выхода Льва Степановича, и горе бывало старику, если опоздает и Лёв Степанович придет в столовую прежде: тут доставалось ему, и Таньке, служившей при нем корнаком, и молдаванке, и – я почти уверен, что и Титу доставалось по дороге. – Старику подвязывали салфетку и сажали его за стол, где он смиренно дожидался, пока Лёв Степанович ему пришлет рюмку настойки, в которую сам Лёв Степанович всегда подливал воды. За столом старик не смел ничего просить, да не смел ни от чего и отказаться, даже больше двух стаканов квасу с мятой ему не дозволялось пить. Подадут ли дыню, Лёв Степанович вырежет лучшую часть, а корки положит ему на тарелку. – Марфа Петровна делала то же с зрячей молдаванкой, прибавляя, что это сущий вздор, будто только мягкую закраину дыни можно употреблять во снедь. – Иногда Лёв Степанович будил в старике что-то похожее на чувство человеческого достоинства, и он дрожащим голосом напоминал Льву Степановичу, что ему грешно обижать слепца и что он все-таки дворянин и премьер-майор по чину.

– Премьер-майор, – отвечал Лёв Степанович, у которого кровь бросалась в лицо от такой дерзкой оппозиции, – да ты бы ехал в полк – ха, ха, ха – ну что же делать, не по нраву я тебе пришелся, – прости великодушно, а уж переучиваться мне не под лета – ведь я тебя не на веревочке держу, ступай опять хоть в Молдавию.

– Не забывайте, Лёв Степанович, – робко прибавляла Марфа Петровна, – что все же он мой дядя и вам, стало, сродник.

– Вот! В самом деле? – возражал еще более разъяренный Лёв Степанович, – скажите на милость! Научили глупого старика – ха, ха, ха, – а я ведь и не знал. Спасибо вам, матушка Марфа Петровна. А знаешь ли ты, что кабы он не твой дядя был, так и не сидел бы не то что за столом у меня, а и под столом. – Майорством меня пригрозить хочет, слепая дура! Испуганная майорша дергала за рукав мужа в этих случаях и начинала плакать, прося простить неразумного слепца, выжившего из ума и не умеющего ценить благодеяния. У старика текли по щекам тоже слезы, но как-то очень жалкие; Он походил на беспомощнного ребенка, обижаемого грубой толпой, без всяких средств обороны.

После обеда все ложились спать. Пока Лёв Степанович отдыхал, Тит должен быть стоять у дверей и, когда Лёв Степанович ударит в ладоши, Тит должен был входить с кувшином кислых щей. – Иногда в это время Тит бегал в девичью и приказывал, по именному назначению, той или другой горничной налить ромашки и подать барину, что «де на животе не хорошо»; и та с трепетом бежала к Агафье Ивановне за ромашкой, и Агафья Ивановна, <ворча> сквозь зубы, сыпала вонючую траву в чайничек. – Марфа Петровна никогда не посещала мужа во время частых припадков его, ограничивая свое участие разведыванием, кто именно носил ромашку, для того чтоб при случае припомнить такую услугу и такое предпочтение. – Лёв Степанович, запивши сон кислыми щами или ромашкой, отправлялся по полям и часов в шесть являлся в чайную комнату, где у стены уже сидел на больших креслах слепой майор и вязал чулок, – единственное умственное занятие, которое осталось у него. Иногда старик засыпал; Лёв Степанович не мог этого выносить и тотчас кричал горничной Таньке: «Не зевай!» – и Танька будила старика, который, проснувшись, уверял, что он и не думал спать, что он и по ночам плохо спит от поясницы. После чая приходил староста и земский с работ. После старосты Лёв Степанович вынимал довольно неновую колоду карт и играл в дурачки с женой и молдаванкой. Когда он бывал в особенно хорошем расположении, то середь игры рассказывал в тысячный раз отрывки из аристократических воспоминаний своих: как покойник граф его любил, как ему доверял, как советовался с ним, и «однако дружба дружбой, а служба службой, бывало, задаст такую баню – стоишь себе повеся голову, а он-то в гневе бумаги побросает на пол, кричит: «Да что у тебя в голове, сено накладено, что ли? Как, столько служишь при мне, и не знаешь моего нраву! Езоп эдакой!» – Иной раз и чувствуешь, что правехонек, ну да уж и не отвечаешь, надо дать место гневу; он же терпеть не мог, когда отвечают. Тогда было жутко, бывало – грешный человек – и посетуешь, а теперь с благодарностию вспоминаю, как граф поучал». – Всего же более он любил останавливаться с большими подробностями на том, как граф его посылал однажды с бумагой к князю Григорию Григорьевичу. «Утром стал в пять часов. Тит тогда мальчишкой был, не разъедался еще, как теперь, что гадко смотреть – ходит, с ноги на ногу переваливается, я-де дворецкий; тогда был полегче, а такой дае лентяй и преглупый. Выхожу в переднюю, а он еще спит. Я его растолкал да скорее за парикмахером. Причесали меня, – тогда вот эдак три пукли носили, одна под другой, – я надел мундир, взял шляпу с плюмажем, – еду к князю. Вхожу в переднюю, говорю человеку, что вот-де по такому делу от графа. Человек посмотрел на меня, видит, что с двумя лакеями приехал: «Раненько изволили приехать, говорит, князь не встает раньше десяти часов, а теперь восьми нет; после десяти я, мол, доложу камердинеру». – «А можно, любезнейший, – говорю я ему, – здесь подождать где-нибудь?» – «Как не можно, комнат у нас довольно; вот пожалуйте в залу». – Я взошел в залу, люди полы метут да с окон пыль сметают, я сел в уголок и сижу. Часика через два вышел секретарь, что ли, или камердинер и прямо ко мне. «Вы от графа?» – «Я, государь мой», – отвечал я, вставая. – «Пожалуйте к его светлости в гардеробную». – Вхожу. – Князь изволит в пудермантеле сидеть, и один парикмахер в шитом французском кафтане причесывает, а другой держит на серебряном блюде помаду, пудру и гребенки. – Князь взял бумагу, да таким громким голосом мне и молвил: «Благодари графа, – я сегодня же доложу об этом деле. Мне граф о тебе говорил, что ты деловой и усердный чиновник; старайся вперед заслуживать такой же отзыв». – «Светлейший, мол, князь, кажется, жизнь свою готов положить на службе». – «Хорошо, хорошо! – сказал князь и изволил со стола взять табакерку золотую. – Вот за твое усердие государыня тебя жалует». – Как он это сказал, у меня слезы в три ручья. Я хотел было руку поцеловать у светлейшего, он ее отдернул, я в плечо его. Князь взглянул на меня да как изволит рассмеяться, а сам пальчиком парикмахеру указал, и тот на меня взглянул да и давай хохотать. «Что за притча!» – думаю. – «Ну ступай, ступай, мой милый!» – сказал князь, так ласково кивнув головкой. Я, целуя в плечо князя, весь вымарался в пудре. – Князь потом за столом у государыни изволил об этом рассказывать. Ей-богу!..» И во всем лице Льва Степановича распространялась гордая радость.

Но большею частию, вместо аристократических рассказов и воспоминаний, Лёв Степанович, угрюмый и «гневный», как выражалась молдаванка, притеснял ее и жену за игрой всевозможными мелочами и капризами: бранил, бросал, сдавая, карты на пол, дразнил их, и так добивал вечер до ужина. В десятом часу Лёв Степанович отправлялся в опочивальню, замечая: «Слава богу, вот день-то и прошел».

Перед спальней была образная, маленькая комната, которой восточный угол был уставлен большими и драгоценными иконами. Перед ними вечно теплилась лампадка из деревянного масла. Лёв Степанович усердно и долго молился, кладя в нужных случаях земные поклоны или по крайней мере касаясь перстом до земли. – Тут он отпускал Тита и отправлялся в спальню. А Тит, пользуясь единственным свободным временем, шел в гости или к Исаю-рыбаку или к обручнику Никифору, людям зажиточным и гостеприимным, а всего чаще к старосте, который постоянно покупал на мирской счет сивуху для дворни. Тит брал с собою по выбору кого-либо из старейшин передней, особенно же Митьку-цирюльника, потому что тот лихо играл на гитаре.

Долго жил так доблестный помещик Лёв Степанович, бог знает для чего устроивая и улучшая свое имение, усугубляя свои доходы и не пользуясь ими. Дом его и с селом составлял какой-то особый мир, которого центром был Лёв Степанович, – мир, совершенно разобщенный со всем остальным миром чертою, проведенною генеральным межеванием. Даже газеты не получались в Линовке; войны раздирали Европу, миры заключались, торжествовались победы, совершались великие события, а в Липовке все шло нынче, как вчера, вечером игра в дурачки, утром сельские работы, Тит все так же стоял у дверей с квасом после обеда, – и никто не токмо не говорил, но и не знал и не желал знать о всемирных событиях. – Но так как всему временному есть конец, то пришел конец и Льву Степановичу, и конец весьма крутой. Однажды после обеда, употребив довольно много борщу, буженины, жареной индейки с моченой брусникой и смочив все это квасом, – ибо Лёв Степанович почти никогда вина не употреблял, хотя и пил перед обедом рюмку водки, иногда после обеда рюмку наливки и в редких случаях с чаем ром, – Лёв Степанович перешел в гостиную закусить обед арбузом, который он остроумно называл красным сахарцем, так, как чай постоянно именовал китайской водицей. Освежившись красным сахарцем, он было пошел в кабинет, да по дороге встретил Настьку, говорившую с известным уже нам музыкантом и цирюльником Митькой. Лёв Степанович был чрезвычайно ревнив во всем, что касалось до горничных; ему что-то померещилось не совсем хорошее в выражении Мптькина лица. Он закричал на Митьку и схватил в углу стоявшую палку. Митька – горячая голова, как все артисты, – ударился бежать; Лёв Степанович за ним, со всем грузом буженины и кваса под арбузом; Митька от него, он за ним, тот на верх, на чердак. На крик барина явился Тит, прибежала вся дворня. Барин, багровый от гнева, велел поймать Митьку. Его на чердаке не нашли. Барин велел сыскать хоть под землею и посадить в колодку, пока он решит судьбу инсургента, а сам, усталый, запыхавшись и дрожа от гнева, пошел в кабинет уснуть. – Случай этот распространил ужас и беспокойство в доме, в людских, в кухне, в конюшне и даже в избах. Агафья Ивановна ходила служить молебен и затеплила свечку в девичьей перед иконой Всех скорбящих заступницы. Марфа Петровна ходила по комнатам, не зная, что начать. Молдаванка, несколько сбивавшаяся на поврежденную, поминала царя Давида и всю кротость его и читала «свят, свят, свят», как читают во время грозы. – Тит с двумя десятскими нашел Митьку в питейном доме; он громко кричал, что хочет в солдаты, что если его не отдадут, то сделает над собою грех, и решительно» отказывался идти.

– Митрий, а Митрий! Ты не горлань, – говорил ему Тит, – барина рука – длинная, везде достанет, а ты не горлань, а ступай лучше со мной.

И Митька пошел и пел всю дорогу «Барыню» с разными вариантами. – Посадив своего друга в колодку, неумытный Тит побежал к двери с кислыми щами и с еще более кислым лицом, прислушиваясь к каждому шороху. – В пять часов Марфа Петровна прислала босую горничную узнать, изволили ли барин проснуться. Тит молча помахал рукой и приложил палец к губам. В шесть пришла сама Марфа Петровна к дверям.

– Кажется, еще не изволили просыпаться, – отвечал шопотом Тит, – вот с час было слышно, изволили храпеть.

Марфа Петровна взошла в кабинет и вдруг закричала, – Тит уронил от испуга кувшин с кислыми щами.

Закричать было немудрено: старый барин лежал растянувшись возле кровати, один глаз был прищурен, а другой совершенно открыт, с тупым и мутным выражением, рот немного перекосился, и несколько капель кровавой пены текло по губам. – С минуту продолжалась совершенная тишина, но вдруг, откуда ни возьмись, хлынула в комнату вся дворня, и грозный Тит не препятствовал, а стоял как вкопанный. Однако, более сильный характер, он первый пришел в себя и снова с тем повелительным голосом, которым говорил лет двадцать, сказал:

– Сенька, что тут зевать! Внесите сюда корыто. А ты, Ларька, скорей за батюшкой сбегай. – Да нет ли у вас, Агафья Ивановна, пятака? На правый-то глаз надобно положить. Марфу Петровну вынесли в обмороке. Молдаванка взбежала в комнату с каким-то неестественным хныканием и, поскользнувшись в луже кислых щей, чуть не сломила себе ногу. – Освобожденный арестант Митька, без всякой rancune[140] приготовлялся, как записной грамотей, ночью читать, взапуски с земским и с дьячком, псалтырь и для этого просил у молдаванки подарить нюхательного табаку, чтоб не уснуть. – Дворня была испугана и сконфужена. Они доставались человеку неизвестному; нрав старого барина они знали и применились к нему, теперь приходилось начинать вновь службу… и как, что будет? Кто останется, кто нет, на каком положении? – Все это волновало умы и заставляло жалеть о покойнике. – Через два дня Тит написал к будущему обладателю следующее письмо:

«Все – Милостивейший Государь

Государь, батюшка и единственный заступник наш Михаил Степанович!

По приказанию Тетушки Вашей а нашей Госпожи Марфы Петровны. Приемлю смелость начертать Вам батюшка Михайло Степанович сии строки так как по большому огорчению оне саме писать сил не чувствуют богу же угодно было посетить их великим несчастием утратою их и нашего отца и благодетеля о упокоении души коего должны мы до скончания дней наших молить Господа и Дядиньки Вашего в бозе почившего Льва Степановича то есть скончавшегося сего месяца в двадцать третие число в 6 часов по полудни. О чем слезно имеет счастие уведомить Вашу Милость через меня раба Вашего. Так как по известности мы Ваши то батюшко и все Милостивейший Государь Михайло Степанович могите не оставить недостойных подданных Ваших. Чувствуем как обязаны Вашему здоровью до конца нашей жизни усердствовать что Дядюшке то и Вам. Как вся дворня так и выборный Трофим Кузьмин с миром.

Нижайший раб Ваш

Тит – если изволите помнить что при покойном Дядюшке Камердынером находился.


Село Липовка Июня 25-го дня 1794 года».

(Т. е. около 9-го термидора. Переворот в Липовке совпал с переворотом во Франции).

III

Михайло Степанович был сын брата Льва Степановича, Степана Степановича. B то время как Лёв Степанович посвящал дни свои блестящей гражданской деятельности, получал высокие знаки милости и одобрения, карьера меньшого брата его, Степана Степановича, разыгрывалась на ином поприще. Любимец родителей, баловень и «неженка», как выражалась дворня, он оставался в деревне. В двенадцать лет старуха няня мыла его еще каждую субботу в корыте и приносила ему с села лепешки, чтоб он хорошенько позволил промылить голову и не кричал на весь дом, когда мыльная вода попадет в глаза. Лет четырнадцати признаки раннего совершеннолетия начали ясно оказываться в отношениях Степушки к девичьей. Матушка его, не слышавшая в нем души, не токмо не препятствовала развитию его ранних способностей, но со слезами умиления смотрела на нежное сердце сына и во многом помогала ему, – что при ее средствах и гражданских отношениях к девичьей и не представляло непреоборимых трудностей. Нежные чувства, питаемые с такого нежного возраста, вскоре поглотили всего Степушку; вероятно, как выражаются нежные поэты, любовь была единственным призванием его; он с четырнадцати лет и до кончины своей был верен избранному пути буколического помещика. – Степушка недолго пользовался покровительством родителей, недолго жил под крылышком своей матушки: ему было 18 лет, когда он ее лишился, а через четыре года умер и отец его. Лёв Степанович сам приезжал из Петербурга насчет раздела. Смерть родителей и честное предание их тела земли не доставило Степану Степановичу столько беспокойства и сердечной муки, как приезд брата; он его боялся, советовался с своими подданными, что ему делать, и не мог без содрогания вздумать, как они будут делить дворовых, к числу которых принадлежала и девичья. – Степан Степанович взял свои меры: всех горничных велел запереть в поваровой комнате, оставив налицо только таких, которые имели значительные недостатки в лице: сильную шадровитость, косые глаза и т. п. Лёв Степанович все понял, обделил неопытного брата, закупив его пустыми уступками, предоставил ему почти весь прекрасный пол и, благословляемый им, уехал назад. Проводивши брата, Степан Степанович, потирая руки от удовольствия, что тот не догадался о его спрятанных сокровищах, деятельно принялся за устройство имения. Он купил двух музыкантов и приказал им учить дворовых девок петь. Хоры составились славные, учители играли один на торбане, Другой на кларнете. В праздничные дни сгоняли с утра крестьянских девок и баб на лужок перед домом, для хороводов. Степан Степанович после обеда выходил к ним – да вы, пожалуйста, не ошибитесь, это все-таки значило: утром часу во втором. Он обыкновенно садился в сенях, в халате нараспашку; около него стояли лучшие представительницы девичьей, обмахивая мух и приготовляя чай, который Степан Степанович употреблял в большом количестве, больше как благопристойного друга французской водки, нежели за внутренние достоинства. Степан Степанович сам угощал гостей цареградскими стручками, пряниками, брагой и грошовыми серьгами, сам участвовал в танцах и к вечеру так напивался чаем, что две грации отводили его домой. – Материальной частию хозяйства Степан Степанович, как все сентиментальные натуры, заниматься не любил; староста и повар управляли довольно самодержавно всею вотчиною, до барина доступ был не легок, да кому и случалось с ним молвить слово, остерегался проболтаться – особенно с тех пор, как одна крестьянка с большими и черными глазами пожаловалась барину на старосту, а барин велел старосту на конюшне наказать, не давши себе труда разобрать, что баба была совершенно неправа. Староста обмылся пенничком и кротко вынес наказание, не думая оправдываться; но желание мести сильно запало в его душу. Спустя неделю-другую, староста через повара доложил барину, что такая-то баба балуется и, несмотря на приказ, в очень близких сношениях с своим мужем, что ей было запрещено. Поступок этот, так грубо неблагодарный, огорчил Степана Степановича; он велел ее без очереди назначать в работу. – Худая и состарившаяся через год, она на себе носила доказательства, что приказ его был исполнен в точности.

Веселая жизнь Степана Степановича стала скоро известной в околодке; явились соседи, одни с целью его женить на дочери, другие – обыграть, третьи, более скромные, познакомились потому только, что им казалось пить чужое вино и чужой пунш выгоднее своего. Он поддавался всему, весьма вероятно, что его бы женили и обыграли, но – нежное сердце его спасло. – Посещая одного из своих соседей, он увидел у него горничную, Акулину – и влюбился, да ведь как! – Есть перестал, а пить стал вдвое больше. Подумал он после дома, подумал, видит, что такой страсти переломить невозможно; опостылела ему девичья, и если он иногда дозволял себе кой-какие шалости, то это больше, чтоб не отставать от привычек, нежели из удовольствия. Мучился он, мучился, да и пристал к соседу: продай Акульку. Сосед поломался, потом согласился продать, но с условием, чтоб Степан Степанович купил всю семью: «Я, – говорит, – не хочу разлучать что бог соединил». Степан Степанович на все согласился и заплатил ему 3500 рублей; по тогдашним ценам на такую сумму можно было купить десять Акулек и столько же Дуняшек с их отцами, братьями, сестрами и матерями.

Сельская Брунегильда поняла, именно по сумме, заплаченной за нее, ширь своей власти и в полгода привела нашего Меровинга в полнейшую покорность. Померкло влияние повара, ослабла сила старосты! Отец Акулины Андреевны был сделан дворецким, мать ключницей, да она и им потачки не давала, а держала их в страхе и повиновении. И всего этого было ей мало; более близкая по характеру к Наполеону, нежели к Кромвелю, она захотела быть помещицей, она стала питать династические интересы. И Степан Степанович поехал в четвероместной карете покойного родителя своего в церковь и обвенчался.

Брак их – не так, как брак Льва Степановича – не остался бесплодным. В сенях господского дома, когда они возвратились, сперва подошли к ручке и поздравили новую барыню ее родители, а потом поднесла кормилица сынка десяти месяцев – нашего Михаила Степановича. – После свадьбы барин сделался миф. Акулина Андреевна приняла бразды правления. Она с глубоким и основательным политическим тактом взяла все меры, чтоб упрочить свое самовластие; но – как всегда бывает – взявши все меры, она все-таки упустила из виду одну из возможных причин переворота. Мало знакомая с физиологией и патологией, она не знала, что организм человеческий только до известной степени противодействует алкоголю. Лет через семь после бракосочетания синий Степан Степанович, хромой от паралича и толстый от водяной, отдал богу душу. – Это было в самое то время, когда Лёв Степанович отделывал свой дом на Яузе.

Получивши весть о смерти брата, Лёв Степанович в первые минуты горести попробовал было опровергнуть брак покойника и законность его сына, но чиновник, которому он поручил разведать, убедил его, что Акулина Андреевна взяла все меры еще при жизни ее мужа и что четырнадцатую часть ей выделят во всяком случае, да еще его заставят заплатить протори. Больно было Льву Степановичу, но он покорился несправедливой судьбе и, как настоящий практический человек, тотчас придумал иной образ действия. Он написал к вдове письмо, полное родственного участия, и звал ее в Москву для окончания дела и для того, чтоб показать ему наследника его брата, а может, и его собственного, пещись о котором он считал священнейшею обязанностью, ибо судьбою и богом назначен ему в опекуны. – Весьма вероятно, что Акулина Андреевна не повезла бы своего сына по письму дяди, но после смерти Степана Степановича люди стали что-то грубо поговаривать, а иногда даже и перечить с таким видом, что Акулине Андреевне показалось безопаснее переехать в Москву. – Лёв Степанович плакал при свидании с Мишей, благословил его образом, в припадке семейных чувств выделил отличную часть имения Акулине Андреевне и взял на себя все хлопоты по опеке над племянником, устранив всякое влияние матери. – Оно вскоре устранилось и другим образом. Своей четырнадцатою частью прельстила Акулина Андреевна одного поручика из ординарцев при московском главнокомандующем – и сама прельстилась его ростом и его дебелой и свирепой красотой, совершенно противоположной рыхлой наружности аркадского покойника. Она не могла удержаться, чтоб не выйти за него замуж. Роли переменились. Поручик с четвертого дня начал бить жену, – жену, которая «ада и небес едва не досягала!» Акулина Андреевна с горя стала попивать подслащенные наливки; не знаю, что с ней сталось потом; через год поручик, сделавшись капитаном, получил хорошее место по кригс-комиссариатской части где-то на Черном море, куда увез и супругу свою. – Лёв Степанович требовал, чтоб племянник его остался в Москве. После легких прений мать согласилась, и вотчим тоже, основываясь на том, что он место долею получил за некоторые дружеские пожертвования, а частию по ходатайству Льва Степановича, – вследствие чего берег дружбу его на черный день.

IV

Мише было лет десять. Воспитание его не было сложно: простое, патриархальное, деревенское воспитание того времени; оно ограничивалось с физической стороны развитием непобедимого пищеварения, с нравственной – укоренением высокого мнения насчет столбового происхождения и верного взгляда на отношения помещика к дворовым. Воспитание это не столько было отвлеченно и книжно, как практично, en action[141], и по тому самому имело несомненный успех; воображение десятилетнего мальчика гораздо сильнее поражалось таким преподаванием, нежели всяким школьным. Его окружала толпа оборванных, грязных и босых мальчиков, которых он щипал и бил, которых нежная родительница его секла, если он жаловался. Один более свободный товарищ его игр был сын сельского священника, отличавшийся белыми волосами, до того редкими, что они не совсем покрывали череп, и способностию в двенадцать лет выпивать чайную чашку сивухи не пьянея. Иногда сын священника осмеливался делать кой-какие грубости Мише: не позволял ему себя тотчас поймать в горелках, когда Мише приходилось гореть, обгонял его взапуски, сам ел найденные ягоды. Мишу это чрезвычайно оскорбляло; разумеется, и Акулина Андреевна не могла оставаться равнодушною к такому нарушению приличий; она подзывала к себе сына священника и поучала его следующим образом:

– Ты, толоконный лоб, помни у меня и чувствуй, что я тебе с кем позволяю играть. Ты воображаешь, что это дьячков сын. – Дурачок, с ровней, что ли, играешь? – ты должен уступить помещику, – неуч!

Матушка попадья, бывало, как услышит подобное слово, тотчас, не вступая в дальнейшее разбирательство дела, поймает сына за бедные волосенки, как-то приправленные на масле, приносимом для лампады Тихвинской божией матери, и довольно ловко представляла вид, будто бесщадно дерет его за волосы, – приговаривает:

– Ах ты, грубиян эдакой поганый, – вот истинно дурья порода – Простите, матушка Акулина Андреевна, изволите сами, матушка, знать, какой ум в наших детях, – так, мужики, никаких обращений. А ты благодари барыню, что изволит обучать!

И она наклоняла его голову и сама кланялась. – Миша после напоминал своему приятелю, торжествуя над ним, но тот, обиженный в свою очередь, присовокуплял:

– Ведь все врет мать-то, только так горячку порет – для господ.

Разумеется, все это вместе способствовало к прочному развитию не столько любезного, сколько столбового характера.

Странно показалось Мише после такой привольной жизни в доме у дяди, – но он и не долго прожил в нем. Двоюродная тетка Льва Степановича выпросила его к себе, чтоб воспитывать с своим сыном, который – говорила она – был один и скучал. Лёв Степанович побаивался княгини и согласился. Побаивался он ее потому, что она сильно любила болтать и имела большие связи в Петербурге. Что она могла ему сделать болтовней и связями – не знаю, да и он не знал, – а трусил. Княгиня была богата, держала большой дом, ничего не делала, кроме важных визитов, и не находила времени присмотреть за детьми; оно же и не вовсе было нужно. Она взяла для сына гувернера; рекомендованный самим Вольтером Шувалову во время его путешествия, Шуваловым княгине Дашковой, Дашковою – нашей княгине, он самодержавно управлял делом воспитания. Гувернер был неглупый человек, с легким, но блестящим образованием и со всеми недостатками француза, из которых половина была очень мила; он был blagueur[142], он был высокомерен, дерзок, но зато остери весел; с улыбкой превосходства смотрел он на все русское, отроду не слыхал, что есть немецкая литература и английские поэты, как следует знал на память Корнеля и Расина, знал энциклопедистов и Вольтера, даже понимал несколько древние языки, даже любил поразить стихом из Вергилия или Горация.

Наш гувернер был поклонник Гельвециевой философии и учений Жан-Жака; он с жаром толковал о равенстве, несмотря на то, назывался chevalier[143] и никогда не забывал ставить «де» перед своей звучной фамилией: Дрейяк. Он с улыбкой сожаления говорил о католицизме и проповедовал какую-то религию собственного изобретения, состоявшую из поклонения закону тяготения, потому что без него был бы хаос, что им поддерживается «великий порядок», в котором только человеку открывается «великий художник». При развитии этих глубоких истин он всегда присовокуплял, не знаю для чего, что Платон высшее бытие называл геометром, а Ньютон снимал шляпу при имени бога. Сверх своей религии тяготения, он упорно не хотел суда на том свете, – хотя против бессмертия души ничего не имел. Говорят, что сверх должности гувернера он исполнял многие обязанности покойного князя, – но я этому никогда не верил. – Учение шло весело и легко. Дрейяк заставлял учеников декламировать, читать вслух, а больше всего болтал с ними. Он мог всегда говорить без различия предмета, без различия пола и возраста беседовавших, – и потому Миша и князь отлично выучились слушать по-французски, а потом и довольно хорошо говорить.

Миша долго грустил в доме княгини; он был похож на дикого зверка, посаженного в клетку, смотрел к лесу и тайком утирал слезы, вспоминая о своей жизни в Липовке. Сметливый от природы, он хорошо заметил, что первая роль не ему принадлежит, он был «братец», он был «cher cousin», в то время как князь был самим собою. Он равно видел это различие и в обращении княгини, и в обращении постоянных гостей ее, даже в обращении дядьки: старик без возражения исполнял приказы князя, а Мише часто говорил, что ему некогда, что у него не шесть ног, что можно послать кого-нибудь помоложе. Глубоко оскорбляемый всем этим, Миша дулся, сидел в углу и смотрел исподлобья. Дрейяк это относил к дикости, другие и не замечали. – Видя безуспешность своих протестаций, Миша переломил себя, стал ласков, послушен и мало-помалу сделался любимцем не токмо Дрейяка, но даже всей дворни. Княгиня не могла надивиться, какой он смирненький и неглупый мальчик. Но смирненький мальчик в одиннадцать лет, подчиняясь всем и всех слушаясь, ставил на своем и с ловкостию дипломата достигал всего, чего хотел. – Князь не любил учиться, он был рассеян, скучал за уроками – Миша понял это, и с той минуты сделался прилежен. Дрейяк не мог надивиться способностям «маленького дикаря» и пророчил ему блестящую будущность. Начав учиться из зависти и из затаенного желания унизить соперника, он втянулся в самом деле не столько в науку, как в чтение; шестнадцати лет он перечитал всю библиотеку гувернера. Дрейяк чуть не плакал, слушая, как Миша цитировал ко всему на свете места из «Pucelle», из «Кандида», из «Жака-Фаталиста». Мало-помалу воспитание молодых людей пришло к концу. Они писали французские записочки правильнее русских, при всей лени даже князь знал мифологию и французскую и римскую историю – больше и не требовалось в то время от русских. Тогда еще русской литературы не выдумывали, о русских журналах и не снилось никому, разве одному Новикову; русской истории тоже еще не было открыто, – знали только, что царствовал мудрый правитель Олег, о котором сама императрица изволила написать драму «Олег вещий», и великий преобразователь Петр, о котором даже Вольтер написал целую книгу. – Взяв это во внимание, не покажется странным, что наши юноши окончили свое воспитание, никогда не бравши в руки ни одной русской книги, несмотря на то, что у княгини было собрание сочинений Сумарокова, «Россиада» Хераскова и «Камень веры» Стефана Яворского. – Княгиня сама повезла «детей» в гвардию и определила в один полк. Кряхтя, высылал Лёв Степанович племяннику часть доходов с имения, объясняя всякий раз княгине, что имение покойного брата расстроено, доходов мало, урожаи плохи и всходы больших надежд не подают.

Служба была тогда легкая. Изредка приходилось надеть мундир, в кои веки доставалось побывать в карауле, – это даже нравилось как разнообразие. Остальное время – кроме родственных визитов, визитов к важным людям, обедни по воскресеньям в домовой церкви княгинина брата – было в полном распоряжении молодых людей. Князь бросился в светскую и разгульную жизнь со всем пылом юности, окрыленной богатством; беззаботный, отроду не останавливавшийся ни на чем и отроду ни на чем не останавливаемый, он был вспыльчив, дерзок, несколько раз проигрывался в карты, имел истории, – и при всем этом был славный товарищ, благородный, открытый и даже по-своему гордый человек. Столыгин был неразлучен с князем и играл довольно странную роль. Он участвовал во всех шалостях молодого человека, наводил его на такие, которые бы ему не пришли в голову, – и потом почти всегда был ими недоволен. Он с каким-то снисхождением, даже с покровительством гулял на счет своего товарища, он как будто нехотя и внутри порицая все, что делалось, во всем брал долю. Столыгин так умел себя держать, что из всех историй выходил совершенно чистым, а между тем в сущности не только не отставал от товарищей, но был гораздо основательнее их испорчен; его разврат не бросался в глаза именно потому, что он был обдуманнее и хладнокровнее, нежели у увлекавшегося князя.

Князь верил в его дружбу, знал его превосходство и с детским простодушием прибегал во всяком трудном случае к Мише за советом. Полагаю, что и Миша любил князя, но на том условии, что тот никогда не забывал своей зависимости.

Князь был хорош собой и имел успехи у женщин, особенно у сангвинических девиц, у молодых вдов. Столыгин, бравший не столько красотой, сколько дерзкой речью, нескромностью желания и сладострастным взглядом, не мог простить своему другу его высокий рост и его красивые черты и старался всякий раз затмить его остротами, умом, колкостями.

Поволочившись года три за женщинами всех слоев общества, от барских палат до швей у модисток, – причем князь имел две-три драки, – поигравши в азартные игры, – в которые князь проиграл довольно большие суммы, для скрытия которых от матери надавал двойных векселей, – словом, поделавши все, что называлось тогда службою в лейб-гвардии, – молодым людям захотелось съездить в Париж. Столыгин подбил князя. Княгиня долго не соглашалась, но потом сама отпросила их в отпуск, и они отправились в Париж. Надзор за детьми был снова поручен Дрейяку, который успел в антракте образовать еще двух русских помещиков греческой мифологией и французскою историей.

В Париже все их поразило. Улицы кипели народом, там-сям стояли отдельные группы, что-то читая, что-то слушая; крик и песни, громкий разговор, грозные возгласы и движения – все показывало ту лихорадочную возбужденность, ту удвоенную жизнь, то судорожное и страстное настроение, в котором был Париж того времени; казалось, у камней бил пульс, казалось, в воздухе была примешана электрическая струя, наводившая беспокойство и злобу на душу, охоту борьбы, потрясений, страшных вопросов и отчаянных, разрешений, всего, чем были полны писатели XVIII века, проповедники эгоизма – вызвавшие столько самоотвержения, поборники отрицания – возбудившие фанатическую веру… – И все это выговорилось, заявилось, выказалось, окружило путников прежде, нежели запыленный тяжелый дормез остановился у отели в улице Сент-Оноре, прежде, нежели двое, крепостных слуг успели отстегнуть пряжки у вашей.

Дебют в Париже и в Версале был чрезвычайно удачен благодаря пуку рекомендательных писем, которые шевалье де-Дрейяк славно осветил ослепительными лучами богатства, вести о котором он распустил с достодолжного рельефностью, не останавливаясь, разумеется, на прозаической истине. – Михаил Степанович, напудренный, раздушенный, в шитом кафтане, с крошечной шпажкой, с подвязанными икрами, весь в кружевах и цепочках, сделался фрондером и чуть не опасным умом. Он толковал об tiers-état[144], превозносил Неккера и пугал старых маркиз революцией. Его заметили; несколько колкостей, удачно им сказанных, повторялись.

– Знаете ли, что меня всего более удивляет в этом marquis hyperboréen? – сказал раз, сдавая карты, пожилой аббат с сухим и строгим лицом. – Не столько его ум, – умом, слава богу, нас трудно удивить, – а его способность все понимать и ни в чем не принимать истинного участия; для него жизнь, кипящая возле, имеет тот же интерес, как весть о Сезострисе – это какой-то посторонний всему.

– Скиф в Афинах, – заметил кто-то.

– Совсем нет, – возразил аббат, – у скифа было бы что-нибудь свое, дикое, а он с виду и с речи похож на меня с вами. Признаюсь вам, я в состоянии ненавидеть такого человека; это болезненное произведение цивилизации, привитой к корню, не нуждавшемуся в ней.

– Помилуйте, из него выйдет отличный дипломат; он даже лицом похож на Кауница, – сказал какой-то посольский советник,

– В самом деле! – подхватили многие, и гиперборейский маркиз был забыт.

Путешествие князя и Столыгина окончилось гораздо прежде, нежели они предполагали. Виною тому был Дрейяк. – Chevalier, одобрительно и скромно улыбавшийся «успехам и торжеству разума над предрассудками», имел обыкновение, общее многим мыслителям, особенно тем, у которых пищеварение расстроено, прогуливаться, вставши с постели. Только что он вышел однажды на бульвары, как услышал за сбой какой-то нестройный гул. Он остановился и, сделав из руки зонтик от света, начал всматриваться; сначала он увидел облако пыли, потом блеск пик, ружей; наконец вырезалась нестройная, пестрая масса людей. Дрейяк никак не мог догадаться, что это за люди, но ему недолго пришлось ломать головы; высокий, плечистый мужчина без сюртука, с засученными рукавами, с тяжелым железным ломом, повязанный красным платком, поровнявшись с ним, спросил его громовым голосом, пристально глядя ему в глаза:

– Ты с нами?

Дрейяк, бледный и трепещущий, не мог сообразить, какое может иметь последствие отказ, и потому медлил с ответом; но новый знакомец взял его за шиворот и, сообщив его телу движение, далекое от того, чтоб быть приятным, повторил вопрос. Шевалье вместо ответа уронил свою трость. Учтивая дама, случившаяся возле, подняла ее и, показывая более и более густевшей массе народа, заметила:

– Это аристократ и аккапарист; посмотрите, какой набалдашник золотой, да еще с камнем, – на фонарь его.

– На фонарь, – сказали несколько голосов спокойным, подтверждающим тоном, исполненным наивного убеждения, что действительно его необходимо повесить на фонарь, что это просто аксиома.

– Помилуйте, – сказал Дрейяк, – да я с вами, разумеется, с вами, как же не с вами!..

И остановившаяся кучка двинулась вперед, грозно и мрачно, принимая новые толпы из всех переулков и улиц и братаясь с ними. – Дрейяку удалось завернуть (под самым суетным предлогом) в переулок; вылучив там счастливую минуту, он дал стречка и пришед домой более мертвый, нежели живой. Дома он лег в постель, велел налить какой-то тизаны и в первый раз признался, что дорого бы дал, если б был на величественных, но спокойных берегах Невы. Тизана помогла ему, он начал успокоиваться, но вдруг раздался залп ружейных выстрелов – а там еще выстрелы вразбивку, пушка прогремела, и потом будто перестрелка ближе – слышался барабан, слышался какой-то дальний, но страшный гул – и опять проклятые выстрелы… Время от времени мимо окон бежали блузники, работники с криком: «A la Bastille! A la Bastille!»

– Grand Dieu! Grand Dieu! Ayez pitié de moi![145]– повторял Дрейяк, забывши закон тяготения, и холодный пот выступал у него на лбу, когда он припоминал свое аристократическое значение; он даже с досадой запретил трактирному слуге себя звать chevalier.

– Мы все люди, – говорил он ему, – все равны и отличаемся только добродетелями.

Михаил Степанович сам бегал смотреть, как осаждают Бастилью; Дрейяк был уверен, что его убыот, и уже несколько утешался в его отсутствии тем, что нашел славную турнюру, как известить об этом княгиню, когда возвратился Столыгин, ругая на чем свет стоит нелепую защиту и помирая со смеху при мысли, как удивятся его версальские приятели такой новости. Дрейяк объявил, что дольше в Париже он не останется, и, несмотря на все споры и просьбы, он, опираясь на полномочие княгини, отстоял свое мнение с мужеством, которое может дать один сильный страх. Делать было нечего – они возвратились. Столыгин начал в Петербурге продолжать прежнюю жизнь, как вдруг одно нежданное обстоятельство изменило ее.

Князь влюбился в Париже в одну маленькую француженку; добрая от природы, она его не заставила долго страдать, жаль было князю ее покинуть, он предложил ей ехать в Петербург. Маленькая француженка согласилась с восхищением, она была сильно аристократических мнений, и ей что-то очень начинало не нравиться демократическое безденежье, распространявшееся в мире виконтов и маркизов. – Не успел князь уладить для нее квартиру в Петербурге, устроить мебель и украшения, как застал однажды Михаила Степановича в слишком огненном разговоре с нею. На этот раз князь не вынес, рассердился, начал говорить колкости. В другом случае Столыгин, может быть, и уступил бы, по крайней мере своротил бы на шутку, но, по несчастию, он взглянул на прекрасные глаза француженки и увидел в них злую насмешку и ясный вопрос: «Так вы позволяете так с собой обходиться?» – Взгляд этот сильно кольнул его, и он дал себе волю; ссора разгоралась более и более, князь, не помня себя, выбросил Столыгина за дверь и прокричал ему вслед, что он будет ждать его там-то и тогда-то. – Они дрались на шпагах. Дуэль кончилась ничем, Столыгин ранил князя в щеку, – это подражание Цезаревым солдатам в Фарсальской битве вряд было ли случайно, – оно ему не прошло даром, рану на щеке невозможно было скрыть. – Княгиня узнала через людей о дуэли и приказала сказать Столыгину, чтоб он оставил ее дом. – Столыгин попытался объясниться с нею, – она его не пустила к себе; он написал письмо, – княгиня отослала его нераспечатанным. Делать было нечего – он переехал и тотчас написал нежное и мягкое послание к князю, в котором кудрявыми французскими фразами просил примириться, описывал свое несчастие, говорил, что он сам не хотел после горестного события оставаться долее в их доме, но что он убит гневом женщины, которая была для него более, нежели мать, которой он всем обязан, и проч. – Разумеется, князь на другой же день забыл обиду и уговаривал мать простить Михаила Степановича, слагая всю вину дуэли на себя, – но переехать назад княгиня не позволила. Итак, Столыгин явился в первый раз на собственных ногах, – ему было лет под тридцать.

Как нарочно у него не было денег. Он написал к дяде; в ожидании ответа жить было нечем; дорого стоило Михаилу Степановичу попросить взаймы у князя, он с неделю переламывал себя и, наконец, шуточно взял у него несколько сот рублей; обстоятельство это сильно потрясло его. Оно навело его на ряд мыслей, доселе мало его занимавших. Живя на счет княгини, ему за глаза довольно было денег, присылаемых дядей, – теперь было не то. Как он ни вертел, как ни считал, а более 4000 получить было невозможно, – доход прекрасный для одинокого человека в то время, – но Столыгин привык к жизни в барском доме, к огромным палатам, к толпе прислуги, к пышным экипажам, а всего более к тому, чтоб не знать, чего это стоит; теперь, пораздумавши, он себе показался жалким, несчастным, нищим. Он содрогнулся, уничтожился перед этой мыслию, на этот раз он страдал действительно, не был посторонний к делу, потому что страдал о себе. Он дни и ночи проводил в придумывании, как бы сделаться богаче, одна надежда и была – смерть дяди, но старик был здоров, почерк его писем так оскорбительно тверд – делать было нечего, и Столыгин скрепя сердце, глубоко оскорбленный и раздраженный, решился отказаться от прежней жизни. Он заморил в себе желания, он стал расчетлив, скуп, он сделался желт в лице, заперся в четырех стенах; словом, он так был устрашен мыслию о будущей нужде, что чуть не слег в постель, хотя ничего опасного еще не было в виду. – Дядя писал ему несколько раз, чтоб он или сам приехал, или прислал кого-нибудь в подмосковную, что ему и с своим имением управляться не под силу. – Столыгин чувствовал, что сам мало смыслил в сельском хозяйстве, и принялся искать управляющего. Месяца через три он получил письмо от Акулины Андреевны с одним морским офицером. – Надобно сказать, что у него с нею сношения были весьма редки, он вообще не любил, когда его спрашивали об матери, месяцев через шесть он писал ей несколько строк и посылал небольшие подарки, – тем и окончи-вались его сношения с нею. – Из этого вы можете заключить, что он принял моряка чрезвычайно сухо, мать его умоляла похлопотать о каком-то деле подателя письма, выхваляла его доблести и честность; Михайло Степанович обещал ему сделать все, что может, и ничего не делал; но моряк привык выжидать погоды, он всякий день стал ходить к Михаилу Степановичу, наконец тот вышел из терпения и через княгиню обделал его дело.

– Чем вы намерены теперь заниматься? – спросил он его, перебивая длинное и скучное изъявление благодарности.

– Искать частной службы по части управления имением. Михайло Степанович посмотрел на него и внутренно признал в нем искомого человека. – Он не ошибся. Моряк как нарочно отчасти уцелел для благосостояния хозяйства Столыгина; он летал на воздух при взрыве какого-то судна под Чесмой, он был весь изранен, но несмотря на пристегнутый рукав вместо левой руки, на отсутствие уха и на подвязанную челюсть, эта анатомическая редкость сохранила здоровье, неутомимую деятельность, беспрерывно разлитую желчь и сморщившееся от худобы и злобы лицо. Он был исполнителен, честен, он никого бы не обманул, тем паче человека, которому он был обязан важной услугой, но многим именно эта честность и эта исполнительность показались бы хуже всякого плутовства. Михайло Степанович предложил ему ехать осмотреть свои имения – он согласился с радостью, и с того дня у моряка не было другого закона, как воля Столыгина; он, как вольнонаемный бандит, не входил в вопрос, худо ли или хорошо ли делает, а исполнял с спокойной совестью и с величайшим рвением чужую волю. Человек этот был просто клад для Столыгина.

V

Столыгин ждал моряка с часу на час со всеми его проектами и планами, когда вместо него получил письмо Тита. Он его прочел раз пять. У него дух сперся в груди; бледный, как полотно, с кружением в голове, вышел он на улицу, чтоб несколько привести в порядок свои мысли… Две тысячи пятьсот душ отлично устроенного имения, дом в Москве, да, вероятно, билеты… Рядом с этими утешительными надеждами его душою овладело жестокое беспокойство, страшные опасения, нет ли каких особенных распоряжений, не надавал ли старик векселей. Он немедленно поскакал в Москву. В Москве его ожидала новая весть, которой он не мог и предполагать. Тит Трофимов и староста, приехавшие поклониться новому барину, известили его о смерти Марфы Петровны.

– А что, есть завещание? – спросил Михайло Степанович. – Письмо изволили оставить к вашей милости, – отвечал Тит. – Где оно?

– У меня, батюшка, – отвечал Тит, вынимая из бокового кармана портфель, который в юности был красного цвета.

– Ты бы, дурак, с этого начал, – заметил Михайло Степанович, торопливо вырывая у него письмо.

Едва заметная улыбка пробежала у него по лицу при чтении; он видел ясно, что смерть таким сюрпризом подкосила стариков, что они не успели сделать никаких «глупых распоряжений».

– Кто же при доме в деревне остался? За коим чортом оба приехали?

– Агафья Петрова, ключница, и покойной барыни дядюшка с супругою.

– Они-то первые и растащат все. – Да где же бумаги?

– Спальня запечатана вотчинной печатью, и двое десятских караулят.

– Я собираюсь завтра в Липовку.

– Лошади, батюшка Михайло Степанович, дожидаются: моих тройка на вашем дворе, да крестьянских из вашей вотчины еще две придут в Роговскую, – отвечал староста.

– Хорошо. А теперь, эй Тит! Сейчас с Ильей Антипычем принять здесь в доме все и переписать. Ильей Антипычем назывались остатки морского офицера, задержанные в Москве вестию о кончине Льва Степановича и супруги его.

На другой день барин и первый министр его отправились в подмосковную. – Михаил Степанович наслаждался, упивался вводом во владение; мысль, что все это его, его собственное, производила в нем какое-то особенно приятное волнение и в то же время беспокоила его.

На границе липовской земли ждали Михаила Степановича часть дворовых людей и депутация от крестьян с хлебом и солью. – Староста и Тит Трофимов ехали впереди в телеге; они остановили дормез и доложили Михаилу Степановичу, что эвтот большой камень и эвта большая яма означают in basso и in taglio[146] границу его владения; он вышел из кареты. Подданные повалились в ноги. Михайло Степанович указал Титу, чтоб он взял хлеб, и сказал крестьянам резким голосом, что благодарит их за хлеб, за соль, но надеется, что они усердие свое докажут на деле, что он любит порядок, что покойник дядюшка по старости лет многое запустил, но что он примет их в руки.

– Есть ли на оброчных недоимка? – спросил он старосту.

– Есть небольшая, – отвечал староста.

– А ты чего смотришь, староста?.. А вот я тебя научу, что значит быть старостой. У меня чтоб слова «недоимка» не было. Слышишь? Это просто ни на что не похоже. Какой оброк платят! – стыдно сказать. Я чай, православные, вам перед соседями совестно так мало платить!

– Они легко могут платить еще по десяти рублей с тягла, – заметил моряк.

– Еще бы! Подмосковные мужики! – Слышите, что ли?

– Как вашей милости взгодно будет, мы ваши, как изволите, батюшко, установить, наше крестьянское дело – исполнять, – отвечал староста, и с этим словом он поклонился в землю, и мужички опять повалились в ноги, благодаря, вероятно, за доброе намерение лишить их стыда так мало платить.

– Об этом я поговорю завтра, собери утром на барский двор стариков!

– Эки рожи какие, – продолжал Михайло Степанович, обращая приветствие к дворовым, – откуда это покойник набрал их, один Тит на человека похож. Это кто, вон в засаленном нанковом сюртуке, направо?

– Земский Василий Никитин, – отвечал староста, – т. е. он, батюшко, по ревизии записан Львом, да покойный дядюшка, взямши во двор, изволили Васильем назвать.

– Сюда вином от него пахнет, отек весь – я пьяниц не люблю, у меня вы забудете дорогу к кабаку.

После этой речи он быстрыми шагами пошел по дороге с моряком, который шел возле без фуражки; староста и Тит шли несколько отступя, а за ними дворовые и крестьяне; дормез и телега ехали шагом; – никто почти ничего не говорил, на сердце у всех было тяжело, неловко. Когда они шли по селу, старики дряхлые, старухи выходили из изб и земно кланялись, дети с криком и плачем прятались за ворота, молодые бабы с ужасом выглядывали в окна… одна собака, смелая и даже рассерженная процессией, выбежала с лаем на дорогу, но Тит и староста бросились на нее с таким остервенением, что она, поджавши хвост, пустилась во весь опор и успокоилась, только забившись под крышу последнего овина. – Так достигли господского дома. Тут дожидались священник с женою и с сотами (от пчелок своих), принесенными на поклон, причетники, слепой майор и молдаванка. Михайло Степанович учтиво обошелся с ними со всеми, спросил майора о здоровье, спросил священника, всякий ли год крестьяне говеют, и, наконец, попросивши его отслужить молебен с водосвященьем, отправился в запечатанный кабинет и там, запершись на ключ, осмотрел с моряком все бумаги, нашел и ломбардные билеты и деньги в целости; говорят, что он нашел еще записку, в которой дядюшка изъявлял желание отпустить на волю дворовых, но он справедливо заметил моряку, что, стало быть, дядя раздумал, если сам не написал или отпустил, и что, стало быть, отпустить их было бы противно желанию покойника, – сжег эту записку на свече.

На другой день Михайло Степанович возвестил майору и его супруге, что, свято исполняя волю покойной тетушки, поручившей ему не оставить их, он им жалует 2000 рублей. Причем и вручил им билет (единственный из всех, по которому проценты были взяты). С тем вместе объявил, что он сколько ни желал бы, но не может по разным соображениям оставить за ними комнаты, что он вообще советует им не оставаться в Липовке, а ехать в Москву.

– Кириллу Васильевичу часто может быть нужна медицинская помощь, ему непременно надобно жить в Москве. Я велю посылать вам какие случатся припасы и дрова.

Молдаванка хотела было попросить Михаила Степановича дозволить им остаться, хоть в людской избе, где была пустая каморка, но, встретив холодные глаза с рыжеватыми ресницами и улыбку Михаилы Степановича, она не смела вымолвить ни слова и стала укладываться. – Осмотрев прочие имения и повелев слушать беспрекословно моряка, он уехал в Петербург. Настали другие времена, военная служба стала труднее. – Это худо согласовалось с желаниями Михаилы Степановича, непривычного нести какую бы то ни было обязанность, – он вышел в отставку и опять уехал в чужие края. – Года через четыре он приехал в Москву. Моряк подал ему отчеты; другие проживаются в путешествии, Михайло Степанович нашел во всем приращение, и без того чтоб он трудился, напротив – в то время, как он наслаждался жизнию туриста, и без особых жертв, – он очень мало давал моряку. Даже теперь, возвратившись из путешествия, он отделался золотыми нортоновскими часами, которые купил по случаю и о которых рассказал моряку, чтоб поднять их цену, что они принадлежали адмиралу Эльфингстону. Михайло Степанович жил один-одинехонек в огромном и запустелом доме на Яузе. Что-то страшно угрюмое было в его существовании, он почти ни с кем не знался, редко выезжал, ничего не поправлял в доме, вылинялый штоф на стенах местами продрался, позолота давно почернела, старинная мебель – тяжелая и жесткая – стояла в какой-то неподвижности годы целые; печальные, дурно одетые слуги проходили на цыпочках обтирать ее; богатство его не только не сняло с него его заботливую боязнь о состоянии, но развило болезненную подозрительность и скряжничество. Каждую неделю приезжал из Липовки моряк, и Михайло Степанович иногда оставлял его дня на два под предлогом разных дел, а в сущности из потребности видеть живого человека; он целые вечера рассказывал ему о своих путешествиях, о своих встречах, жаловался на лишения, которым должен подвергаться в Москве, на глупость прислуги; моряк никогда не возражал, всему удивлялся, а всего более Михаилу Степановичу – такого-то собеседника и надобно было Столыгину. – Сначала ему пришла было мысль служить по дипломатической части – он чрезвычайно высоко ценил свои способности и хотел сразу запять какое-нибудь значительное место. Так как это было совершенно противно порядку нашей службы, основанной на летах и на чинах, вместо которых он предлагал таланты, то, само собою разумеется, ему не удалось. – Он съездил в Петербург и воротился в Москву, представляя себя жертвою страшных несправедливостей и интриг. – Что же он делал в Москве? – На это отвечать трудно. Любя стяжание, он тем не менее серьезно имением не занимался; иногда он врывался в управление моряка для того, чтоб показать свою власть или насладиться ею, распространял ужас и трепет, брил лбы, наказывал, брал во двор, придирался к мелочам, обременял совершенно ненужными работами, там дорогу велит проложить, тут сарай перенести с места на место… Но большей частью он предоставлял моряку управление крестьянами. Несравненно более занимался он устройством дома и дворней, у него все в воображении носился дом княгини, и он хотел достигнуть чего-то подобного не тратя денег. Задача была невозможная; на каждом шагу он видел, что ему не удается, бесился и вымещал это на несчастной дворне. Бедные слуги были совершенно потерянны, они не знали, как примениться к нраву барина; ни точность исполнения, ни величайшее раболепство, – которое он любил больше всего, – ни честность, ни трезвость не могли спасти от его гнева, который всегда сопровождался жестокими наказаниями. Его камердинер, молодой трезвый малый, – повесился, двое лакеев – бежали. Эти примеры не только не разбудили чего-либо вроде угрызения совести, но послужили поводом к новым преследованиям и гонениям. – Одно рассеяние вне дома у него и было: почти всякий день ездил он к менялам, променивал старые вещи дяди, делал опыты надуть купцов и всякий раз был надут ими. Несмотря на свою скупость, он часто покупал вещи совершенно ненужные, какую-нибудь вазу, которую некуда было поставить, какой-нибудь разрозненный канделябр. Через месяц ему надоедали они, он их опять променивал, брал китайские занавеси, персидское ружье; две комнаты были завалены этими случайными покупками. Через менял Михайло Степанович помещал свои деньги за большие проценты; самому ему не хотелось выступить ростовщиком; по большей части антики и стертые картины в почернелых рамах только прикрывают сделки несравненно выгоднейшие, нежели куртаж за безносого Адониса и за поддельные камеи Пиклера, которые лежат лет пять-шесть на одном и том же месте в лавке.

Так шла жизнь Михаила Степановича, и, вероятно, продлилась бы так лет сорок еще, если б он… что вы думаете? – «если б он – не женился. – В Москве все женятся; но, конечно, в Москве с знаменитого кутежа, по случаю которого в первый раз упоминается о ней в летописи, и до торжественного празднования его шестисотлетия никогда не было человека, менее способного к семейной жизни. Он сам это знал, всегда смеялся над брачными узами и, несмотря на это, – женился, – женился, как говорят в сказках, сколько волею, а вдвое того неволею. – У Столыгина завязался запутанный процесс с одним из кредиторов; он знал, что его дело не совсем чисто, а потому адресовался к известному тогда в Москве стряпчему, отставному статскому советнику Валерьяну Андреевичу. Надобно же было, как нарочно, этому старому юсу иметь прехорошенькую премолоденькую дочь. Михайло Степанович увидел ее и решился во что бы то ни стало добраться до нее. Он через Титову жену подкупил кухарку, начал дальние апроши[147] по Вобановой системе – а от них перешел к ближним. Простая, бесхитростная девушка, воспитанная под суровым гнетом старика отца, отроду не видавшая порядочного человека, не нашла в себе сил Сарагоссы и сдавалась. Близость их шла далее и далее и зашла даже так далеко, что Михайло Степанович начал с особенным биением сердца поглядывать на жену хлебника-немца, жившего недалеко от него. Кухарка статского советника, помогавшая Михаилу Степановичу за беленькую бумажку и за золотые серьги, которые он обещал, долго не получая их, испугалась последствий, могущих быть из этой связи, и сделала донос отцу. Старик убедился разом в справедливости доноса и в том, что предупреждать поздно – но поправить самое время. Внутри он даже обрадовался неожиданному случаю, который уже разрастался в его голове целым процессом, выигрышем, – но он тщательно скрыл это и явился, как следует, раздраженным, карающим отцом. Сначала он разбранил бедную девушку, потом избил ее и оттаскал за косу, потом запер в темную комнату на мезонине; словом, сделал все, что требовала оскорбленная любовь родителя. Исполнив тяжелую обязанность, он снова сделался чем был – стряпчим, юристом – и принялся за повальный обыск в комнате дочери. Нетрудно было найти то, чего он искал, пук писем, перевязанных розовой ленточкой и хранившихся в красивом ларчике. Старик надел очки и внимательно прочитал все письма от доски до доски; казалось, что общий вывод из прочтенного доставил ему удовольствие. Он взял письма к себе и сел за стол сам писать, писал долго, перемарывал, дополнял, сокращал, наконец, был доволен редакцией, – переписал сам набело и, взяв свечу, отправился к дочери. Бедная девушка, оскорбленная, испуганная, стыдящаяся, с опухшими глазами и с синими пятнами на лице, задрожала всем телом, когда услышала шаги отца, и прижалась в угол, сама не зная зачем. Старик поставил свечу и грубым, жестким голосом сказал дочери:

– Что забилась туда? Скромница какая! – Небось, умела на свиданья бегать – страху не было – а от отца прячешься, – поди сюда… – Возьми перо и пиши – ну же!

И он диктовал:

– Дочь статского советника Мария Валерияновна Трегубская.

Девушка писала в лихорадке, в безумии, дрожа от страха и без малейшего сознания, что делает. Отец прочитал подпись, хотел идти, – Марья Валерьяновна бросилась к ногам его и, рыдая, шептала:

– Батюшка! простите меня, простите!

– Хныкать теперь, срамница! – закричал почтенный старец. – Скучно назаперти сидеть – не послать ли за полюбовником твоим? Седины мои опозорила!.. – и, оттолкнув ее, он с негодованием вышел вон.

На другой день Михайло Степанович получил весьма учтивое письмо от статского советника, который сообщал ему, что он поражен в самое сердце вестью о том, что Михайло Степанович, опутав коварными обещаниями, успел сделать на всю жизнь несчастною его дочь, лишил его и последней опоры и последнего утешения, что, наконец, положение жертвы его соблазна он находит сомнительным, а потому надеется на него, что он захочет наверное свой проступок покрыть божиим благословением чрез брак, коим возвратить ей честь, а себе спокойствие совести, которое превыше всех благ земных. Буде же (чего боже сохрани) Михаилу Степановичу это не угодно, то он с прискорбием должен будет сему делу дать гласность и просить защиты у недремлющего закона и у высоких особ, богом поставленных невинному в защиту, а сильному в обуздание; в подкрепление же просьбы, сверх свидетельств домашних, он с душевным прискорбием приведет разные документы, собственною Михаила Степановича рукою писанные. – В заключение оскорбленный отец счел себя обязанным присовокупить, что преступная дочь его есть его единственная наследница как дома, что в Хамовнической части, так и капитала, имеющего ей достаться, когда господу богу угодно будет прекратить грешные дни его.

В первую минуту досады Михайло Степанович написал предерзкое письмо к Трегубскому, оскорбленный смелостию предложить ему, Столыгину, жениться на дочери человека, который «вырос из чернильницы». Но потом – мы знаем, что он умел себя обуздывать там, где сила была не с его стороны, – он одумался, изодрал написанное и написал письмо умеренное: удивлялся, с чего могли прийти Валерьяну Андреевичу такие мысли, просил его не торопиться и уверял, что все это клевета, которую он рассеет, что это козни его врагов, распускающих об нем всякие слухи, завидуя его тихой и уединенной жизни. – Но Валерьян Андреевич был недаром лет сорок стряпчим, он видел, что Столыгин выигрывает время, что, следственно, ему терять его не должно. Между разными делами, вверенными Трегубскому, у него на руках был огромный процесс о горных заводах одного графа, находившегося в большой силе. Он отправился к нему и вдруг, докладывая ему о течении процесса, подобрал нижнюю губу, опустил щеки, сделал пресмешное лицо и начал капать слезами. Граф, разумеется, очень удивился и стал расспрашивать Валерьяна Андреевича; тот рассказал ему историю, показал письма и ответ, наконец вручил просьбу дочери. Графу в самом деле стало жаль старика, он же был необходим ему по делу о заводах.

– Какой это Столыгин? Не тот ли, что воспитывался у княгини N?..

– Тот самый.

– Я его видал – давно, он всегда был на довольно дурном счету, у него еще была дуэль с сыном княгини – и в Париже он с жакобин[148] был знаком. – Это ему не пройдет даром, я тебя уверяю – оставь письмо дочери здесь и успокойся. Да кстати, апелляционную записку по моему делу окончи поскорее.

Старик утешился.

Через несколько дней предводитель дворянства пригласил к себе Михаила Степановича и, затворив двери кабинета, спросил его, как он намерен окончить неосторожный пассаж с девицей Трегубской, – присовокупляя, что ему поручено посоветовать Михаилу Степановичу кончить это дело, как следует дворянину и христианину. – Михайло Степанович пустился в ряд объяснений. Предводитель с большим вниманием выслушал его и, заметив, что все это очень справедливо, прибавил, что тем не менее он уверен, что Михайло Степанович оправдает доверие и поступит как христианин и дворянин, что, впрочем, он его просит дать себе труд прочесть одну бумагу. – Михаил Степанович прочел ее и молча, бледный как полотно, положил ее на стол.

– Не угодно ли вам будет, – спросил его предводитель, – теперь подписать вот эту? Позвольте, кажется, это перо нехорошо, вот это гораздо лучше, – и он подал ему лучшее перо.

Думать надобно, что первая бумага была очень красноречива и убеждала вполне в необходимости подписать вторую, ибо Михайло Степанович, не говоря ни слова, взял перо и подписал. Предводитель сказал ему, прощаясь, что он истинно душевно рад, что дело кончилось так келейно и что он так прекрасно решился поправить свой поступок. – Через неделю Михайло Степанович был женат. Мария Валерьяновна сначала не имела понятия, как она сделалась женою Столыгина, – она думала, что он попросил ее руки, чтоб спасти ее от преследований отца.

Разумеется, оскорбительная правда не могла не открыться впоследствии бедной женщине. Она без того кротко покорялась всем требованиям мужа, но, узнав о проделках отца, ей показалось, что она неправа, что она украла свое место, унизила собою Столыгина, и, не зная, чем вознаградить его, совершенно отдалась во власть мужа, сделалась его рабой. Это развило еще более притеснительное властолюбие Михаила Степановича; он не только воспользовался ее жертвой, никогда не подумавши о том, чего она стоит этому существу, доброму. полному преданности и любви, – но становился все требовательнее. В положении Марии Валерьяновны было что-то неловкое: перейдя из затворничества, в котором ее держал старый писарь, в затворничество чужого дома, в котором не было в ней нужды, в котором не было ей дела, в котором ничего не переменилось от ее появления, – ей трудно было найтиться. Михайло Степанович требовал, чтоб Марья Валерьяновна занималась хозяйством, осыпал ее упреками, как она в доме у отца даже не научилась домашней экономии, и сам мешался во все мелочи и приказывал слушаться одного себя. Он не давал ей денег, сердился за каждый рубль и требовал, чтоб она хорошо одевалась, говоря, что все это зависит от ловкости, вкуса и уменья, а не от денег. У ней не было ни одной знакомой; Столыгин запретил жене принимать каких-то родственниц, раза два явившихся позавидовать ее счастью; она с своей стороны сама не хотела делить досуги с племянницей моряка, которую, кажется, Михайло Степанович хотел ввести по части супружеской тайной полиции. Знакомых у Столыгина было очень мало, из них двух-трех он представил жене, другие знали только по слуху, что он женат. Изредка Михайло Степанович предлагал жене проехаться в карете и думал, что этих прогулок совершенно достаточно для увеселения молодой женщины. – Молодая женщина эта, впрочем, мало горевала о рассеяниях, которых никогда не знала, но она никак не могла равнодушно выносить беспрерывного негодования мужа; она, по женской манере рассуждать, считала его глубоко несчастным, тогда как он был только глубоко капризен; он оскорблял раздражительной избалованностию своею все стороны ее женского сердца – а она винила себя, что не умеет сделать его счастливым. Марья Валерьяновна бывала целые дни на верху блаженства, когда Михайло Степанович скажет ласковое слово, обойдется с ней по-человечески, подарит какую-нибудь вещицу, вымененную на какую-нибудь ненужность; но редки бывали эти дни. И не думайте, чтоб он гнал свою жену по злобе, по чувству мести и воспоминанию о свидании с предводителем. Нет. Сначала, правда, он будировал ее, но впоследствии остался только при постоянной ненависти к старику отцу. Поведение его не имело другого начала, как в распущенной строптивости, в отсутствии всяких чувств, кроме ревнивого себялюбия. Он хотел как-то незаслуженно и насильственно срывать даже и те плоды жизни, которые достаются только наградой или последствием истинных чувств; он требовал внимания, преданности, не поступаясь ни малейшим капризом, не отдаваясь нисколько. Он убивал холодной неприступностию, отталкивающей беспощадностию всякое нежное проявление – и жаловался, скорбел, что не находил их более. Притесняя все вокруг, он себя всегда и во всем представлял жертвой и несчастным. Может, дерзость его эгоизма нигде не выражалась так ярко, как в этих жалобах, в истине которых он долею был убежден. Когда у этого человека не было решительно никакого предлога жаловаться на ближних, он жаловался на аневризм, которого, впрочем повидимому, у него не было.

Через несколько месяцев родился у нашей четы сын. Ребенок был разительно похож на отца. Это сходство привело в восторг Столыгина; он до того расходился в первые минуты радости, что с благосклонной улыбкой спрашивал Тита: «Ты видел маленького?» – и когда Тит отвечал, что не сподобился еще счастия, Михайло Степанович велел кормилице показать маленького барина Титу. Тит подошел к ножке новорожденного и со слезами умиления три раза повторил:

– Настоящий папенька – вылитый папенька – папенькин патрет.

Михайло Степанович отдал тут же Титу приказ, чтоб люди не смели садиться, когда кормилица с ребенком в комнате, а кормилице разрешил сидеть даже в своем присутствии, чего, впрочем, она никогда не делала, повинуясь инструкции моряка. Кормилица была из Линовки. За две недели до родов Марьи Валерьяновны приказал Михайло Степанович моряку выслать для выбора двух-трех очень здоровых и недавно родивших баб с их детьми. Моряк выслал шесть, и мера эта оказалась вовсе не излишней: от сильного мороза и слабых тулупов две лучшие кормилицы, отправленные на пятый день после родов, простудились, и так основательно, что потом сколько их старуха птичница ни окуривала калганом и сабуром, все-таки водяная сделалась; да у третьей на дороге с ребенком родимчик приключился, – вероятно, от дурного глаза, – и несмотря на чистый воздух и все удобства для больных детей в санной езде, он умер, не доезжая до Репиловки, где обыкновенно липовские кормили. У матери молоко поднялось от этого в голову, она оказалась неспособною кормить грудью. Остались три, как Михайло Степанович приказывал. Из них он сам с повивальной бабкой избрал женщину, действительно замечательную, – замечательную, во-первых, потому, что, будучи второй год замужем, она не утратила ни красоты, ни здоровья и была то, что называется кровь с молоком, – я даже сказал бы: со сливками. На организм, который не только безнаказанно, но так торжественно вынес бедность, работу, отца, мать, жнитво, мужа, двух снох, старосту, свекровь и барщину, – можно было смело! положиться. – К тому же Михайло Степанович велел ей производить ежедневно селедку и бутылку пива. При помощи таких средств, без работы, защищаемая вначале довольно успешно «от барского гнева и от барской любви» Марьей Валерьяновной, кормилица в два месяца стала вдвое толще и румянее, так что свекровь, приходившая иногда из деревни, не могла без ненависти видеть ее и каждый раз бормотала, выходя из ворот:

– Вишь, разъелась на барских чаях-то, дай-ка воротиться домой – я спущу с нее жир в неделю.

Говорят даже, что почтенная старушка добросовестно сдержала обещание.

Марья Валерьяновна радовалась от всей души, видя, что муж ее любит ребенка; его раздражительной заботливости, капризной мнительности не было границ. Эта любовь была у Столыгина какою-то болезнию, лихорадкой; минутами он даже бывал нежен с малюткой, – так много противоречий прячется в груди человеческой. Но и эта любовь не могла исправить Столыгина: он слишком сложился. – Для дворни малютка сделался новым источником гонений и несчастий. Малейший шорох, стук во время его сна, открытое окно, сквозной ветер, отворенная дверь – все это выводило из себя Столыгина. Что выне сла бедная няня, та самая Настасья, которая послужи ла невольной причиной смерти Льва Степановича, мудрено себе представить; надобно было непременно железное здоровье и вечно несовершеннолетний нрав, удовлетворяющийся болтовней и ворчаньем, чтоб выдержать десять первых лет жизни Анатоля. Михайло Степанович часто приходил ночью в детскую. Кормилице дозволял он иногда спать, Настасье никогда, она раздевалась только в бане – два раза в месяц, – и подите, исследуйте тайны сердца! Настасья любила до безумия ребенка, существованием которого отравлялась вся ее жизнь, за которого она вынесла столько физических страданий и физической боли. Марья Валерьяновна, сколько могла, вознаграждала ее и лаской и подарками, но сама чувствовала, какую бедную замену она ей дает за лишение всякого покоя, за вечный страх и, наконец, за синие пятна на лице и теле. Настасье было приказано, чтоб летом не было мух в детской, и горе ей, если Михайло Степанович находил муху; Настасья отвечала за то, если малютка, начиная ходить, падал; она отвечала за царапину на его руке, за насморк, который происходил от прорезывания зубов, за его плач и крик… Не только чувство сострадания никогда не пробуждалось в душе Михаила Степановича, но даже в нем не было терпения рассудить о том, что няня не могла ни предупредить, ни отвратить чего-нибудь, – ему казалось легче обрушивать на нее свой гнев, – это же состояло в его воле.

Пока ребенок был совершенно глуп, нечто вроде зверка, баловству со стороны Михаила Степановича не было пределов. Долго это не могло так оставаться. Михайло Степанович был человек, не способный выносить что бы то ни было одаренное волею; чем больше развивался Анатоль, тем больше он начинал «мешать ему», как отец выражался, и любовь его переходила мало-помалу в жестокое преследование, которое он называл воспитанием. Он продолжал его баловать, но вдруг за какой-нибудь вздор, за какое-нибудь невинное, детское проявление характера, силы, воли, Столыгин с жестокостью нападал на ребенка. Ребенок, с своей стороны, не приученный к послушанию, капризничал и раздражал безумное желание сломать в нем всякое свободное движение. Михайло Степанович таскал его за волосы, кричал на него диким голосом, ставил на колени, – у нервного ребенка делались судороги, обмороки. – Мать, уступавшая во всем, не могла уступить в этом; ребенок делался свидетелем страшных сцен. Иногда Михайло Степанович выгонял их обоих вон с угрозами и ругательствами; Анатоль, посинелый от страха, судорожно хватался за платье матери и прятался за нее, потом ночью вздрагивал и, проснувшись, шопотом спрашивал у няни: «Папаша ушел? Папаши нет?» – Марья Валерьяновна, при всем кротком самоотвержении своем, стала уважать в себе мать Анатоля, в ней явилась удивительная твердость, – после любви ничто так не развивает женщину, как воспитание детей. Эту оппозицию тотчас заметил Михайло Степанович – он удвоил свои преследования. Однажды после обеда сидела Марья Валерьяновна, грустная и печальная, в гостиной, возле нее играл Анатоль, у дверей стояла Настасья, Михайло Степанович ходил по комнате взбешенный и угрюмый.

– Здорова ли? – спросил он, насмешливо улыбаясь, жену.

– Здорова, – отвечала она чрезвычайно сухо.

– Слава богу, а то у тебя такой вид, что можно подумать или что ты больна, или что какое-нибудь несчастие случилось с тобою.

Это был вызов на ссору. Марья Валерьяновна не отвечала.

– Вам, кажется, не угодно разговаривать, – заметил, низко кланяясь, Михайло Степанович, – извините! – и стал опять ходить.

В гостиной стояла горка, на которой была поставлена всякая всячина, купленная им у менял. Анатоль, тысячу раз игравший этими вещами, подошел к горке и взял какую-то фарфоровую куклу.

– Не тронь! – закричал отец.

Анатоль посмотрел с испугом на отца, отошел и через минуту опять подошел к горке. – Этого было довольно для Михайла Степановича. Он подошел к нему, схватил за руку и отдернул его с такой силой, что ребенок грянулся об пол; кровь полилась у него из носу, мать и няня бросились к нему.

– Оставьте его! Это вздор, капризы! – закричал отец. Нянька приостановилась в недоумении, но мать, не обращая никакого внимания на слова мужа, подняла ребенка.

– Пойдем, – говорила она ему, – в детскую, – папаша болен.

– Да ты слышала ли или нет, что я сказал? – спросил Михайло Степанович. – Оставь его.

– Ни под каким видом, – отвечала мать, – как можно оставить ребенка с человеком в припадке безумия!

Михайло Степанович еще никогда не слыхал ни от кого ничего подобного; у него глаза засверкали.

– Это что значит? – спросил он дрожащим голосом.

– То, – отвечала жена, – что есть же всему мера, – пора положить предел вашему безумию, и если вы в самом деле сумасшедший…

Михайло Степанович не дал ей кончить, он ее ударил. – Она вышла, он не смел идти за ней. – Пришедши в спальню, она стала молиться перед образом, потом велела Анатолю приложиться, одела его, накинула на себя шаль, выслала Настасью за чем-то, удалила другую горничную и, почти никем не замеченная, вышла из ворот. На дворе смеркалось, – она никогда не выходила вечером на улицу, – ей было страшно и жутко. По счастью, вскоре извозчик, ехавший без седока, предложил ей свои услуги; она кое-как уселась, взяла на колени Анатоля и отправилась к отцу в дом. Выходя из саней, она сунула извозчику в руки целковый и хотела взойти в ворота, но извозчик остановил ее. Он думал, что она дала ему пятак и сказал:

– Нет, барыня, постой! Как можно?.. – и, разглядев, что это не пятак, а целковый, продолжал тем же тоном и нисколько не потерявшись: – Как можно целковый взять? С двоих, матушка, надобно синенькую!..

Она бросила еще что-то извозчику и взошла в ту несчастную калитку, из-за которой пять или шесть лет тому назад она вышла на первое свидание с человеком, которого судьба избрала на то, чтоб мучить ее целую жизнь.

Когда Михайло Степанович, который заперся у себя в кабинете, пришел в себя, он понял, что переступил несколько границы. «Ну да что же делать! – подумал он. – У меня нрав такой, пора в самом деле привыкнуть! Сердит меня как нарочно – наконец, elle devient impertinente, я у себя в доме последний человек, не могу ничего по своей воле делать, не могу воспитывать моего сына по моим идеям. – Излишняя снисходительность всегда так оканчивается»… Утешив себя такими рассуждениями, он отправился в гостиную. Однако на лице было видно, что как ни убедительны они были, но совесть не совсем была спокойна. Большая гостиная была пуста и мрачна, две сальные свечи горели на столе. Он посидел на диване, – пусто, нехорошо.

– Сенька! – закричал он.

Мальчик лет двенадцати, стоявший у дверей в изодранных сапогах и в толстом казакине, взошел.

– Что ты не снимаешь со свечей? Дурак! Казачок принес щипцы, снял и хотел идти.

– Постой! – Куда побежал? Поправь, дурак, светильню, так и оставил набок!

Казачок поправил светильню.

– Эй! Скажи Наське, чтоб привела Анатоля Михайловича! Казачок вышел, но долго не возвращался. Слышны были голоса, шопот, беготня, – Тит, бледный, как смерть, стоял в дверях, Настасья объясняла ему что-то вполголоса. – Через несколько минут казачок взошел с докладом:

– Анатоля Михайловича дома нет, с барыней изволили пойти.

– Что-о-о?

Казачок повторил.

– Что ты врешь? Пошли Наську и старого дурака Тита.

Взошла старуха, дрожа всем телом.

– Куда барыня пошла?

– Не могу доложить, – отвечала старуха, – меня изволили послать за водой, изволили шаль желтую надеть, я думала, что так – от холоду… а оне изволили…

– Молчи! И отвечай только на то, что я спрашиваю. – Ты что, старый разбойник, смотрел, а? Тит Трофимович, домоправитель! – покорнейше благодарю… Кто пошел за барыней?..

– Я, – виноват, батюшка Михайло Степанович, – не видал, как изволили пойти.

Михайло Степанович передразнил Тита:

– Виноват, батюшка… Ну, спросите, Тит Трофимович, Ефимку.

Тит побежал к Ефимке и воротился с ответом, что барыня изволила одна выйти из ворот направо.

Бешенство Михаила Степановича достигло высшей степени.

– Позови Кузьку, Оську, да и дурака Ефимку – в гардеробную – да чтоб взошли двое кучеров! – Нет, кончено! – прибавил он слабым, прерывающимся голосом. – Аминь, больше не стану терпеть от этих беспорядков.

Люди переглянулись с ужасом друг на друга, все знали, что значило приглашение кучеров.

В тот же вечер Тит, Настасья и двое лакеев валялись в ногах у Марьи Валерьяновны, утирая слезы и умоляя ее спасти их. Михайло Степанович велел им привести барыню с сыном или готовиться завтра в смирительный дом. Седой и толстый Тит ревел, как ребенок, приговаривая:

– Сгубит он нас, матушка! со света божьего сгонит!

– Матушка Марья Валерьяновна! – говорила Настасья, – спаси ты нас, заступница наша! Или уж оставь меня здесь – что с нами будет, если воротимся без тебя!

– Я домой не дойду, – прибавил старик, – с Каменного моста брошусь, – один конец!

Анатоль, обрадованный сначала, что увидел знакомые лица, и разогорченный потом их плачем, тоже принялся плакать и просить. – Марья Валерьяновна долго молчала; видно было, что сердце у нее разрывалось; наконец, она встала и сказала грустным голосом:

– Так и быть! Я еду, но бог свидетель, что я это делаю только для вас.

Карета ждала внизу. Она всю дорогу проплакала, но к Михаилу Степановичу явилась не как виновная и беглая жена, а с полным сознанием его неправоты; она ему сказала, что после нанесенного ей оскорбления она решительно хотела бросить его дом и возвратилась теперь для того, чтоб спасти совершенно невинных людей от его бешенства.

– Ох! – говорил Михайло Степанович, перепугавшийся и притворившийся больным, – ох, ma chère, зачем это ты употребляешь такие слова! Мое ухо не привыкло к таким выражениям. – Всё эти праздные мерзавцы слышат и оттого меня в грош не ставят. Ах, голубушка, у меня от заботы и болезни бывают иногда такие черные мысли! – ну я могу и забыться – надобно кротостью, добрым словом остановить, посоветовать, а не раздражать нарочно, – я сам оплакиваю несчастный случай этот. Но как в голову может прийти оставить дом, больного мужа, взять моего сына? – Ох, страшно вздумать!. притом вечером, – я боюсь всего, – думаю: и простудитесь, и задавят… Ох! – если б вы знали, сколько я на сердце ношу, – многое бы простили мне. Поди сюда, Анатоль, – тебя хотели взять у меня…

…И он показывал, будто, задавленный сильным чувством, не может говорить.

После этой истории Михайло Степанович стал себя попристойнее держать, посдерживаться, – но оскорбление, но смелость жены он не забыл; он стал еще капризнее и привязчивее. Он не таскал больше за волосы Анатоля, но в минуты гнева осыпал его ругательствами и отравлял методически каждый шаг ребенка. Решительный переворот скучным и тяжелым отношениям супругов положил Наполеон. – В 1812 году Михайло Степанович отправил жену в деревню, а сам поехал в Петербург. Все были заняты тогда войною. Несчастная година была с тем вместе торжественной годиной; Русь, разбуженная пальбой и московским пожаром, проснулась, – люди, жившие целый век в лени и бездействии, отращивали усы и шли в милицию, отставные просили место в рядах войска, слуги повязывали старые сабли, и загорелая рука крестьянина оставляла соху и чистила суконкой какую-нибудь старую фузею, промышляя боевой патрон на сопостата. – На Михаила Степановича это подействовало не более взятия Бастильи. Он так занят был собой, одним собой, своими делами, что и не подумал о службе, – сверх того и аневризм не позволял ему подвергнуться трудам и лишениям бивачной жизни. В Петербурге он купил за полцены с аукциона дом на Литейной и зимой выписал туда жену с Анатолем. Сам же отправился поправлять, сгоревший дом. – Прошло года два, но поправка, повидимому, не приходила к концу, он каждый месяц писал жене, говорил о своем желании их видеть в Москве, прибавлял разные любезности Анатолю и во всяком письме надеялся, что работы скоро окончатся. Между тем на половине Марьи Валерьяновны жила уже француженка, которая, как он сам писал к жене, читает ему книги. «Глаза у меня слабеют, читать почти не могу, и в этом одиночестве всё такие мрачные фантазии приходят об вас. Надобно чем-нибудь развлекаться. Нашел дитя, – сиротка – француженка, прекрасно читает. Истинное счастие. Я дал ей кусок хлеба и уголок. Такая скромная и не скучная, всякий вздор читает больному старику». – Через год скромное дитя, должно быть, все прочла, ибо съехала от Михаила Степановича, бросивши ему в лицо том записок герцога Сен-Симона, оставивший продолжительное, хотя и внешнее, впечатление на Михаиле Степановиче. – Стращая беспрерывно приездом в Петербург, Михайло Степанович внутренно был очень доволен, что разъехался с женою, хотя иногда ему и бывало скучно по Анатолю. Он долго бы не собрался в путь, если б его не подвинула к тому смерть доброго Валерьяна Андреевича. – Старик оставался в 1812 году в Москве, довольно счастливо скупил в это время множество золотых и серебряных вещей долею у французов, долею у казаков; после неприятеля он подавал просьбу о денежном вспоможении на поправление дома, сожженного богопротивным врагом во время нашествия галлов и с ними дванадесят язык. Помощи этой он (к истинному удивлению) не получил. Это его так сильно огорчило, что он помаячил еще года три, да и умер, оставив Марье Валерьяновне дом, золотые и серебряные вещи и сто тысяч билетами.

Михайло Степанович по справедливости считал эти билеты своими. Золотые и серебряные вещи он уже в день похорон старика перевез к себе и писал об этом: «Разные безделицы en orfèvrerie[149], оставшиеся от твоего родителя, я поставил до твоего приезда у себя, вроде игрушек, для развлечения и занятия в разлуке».

Марья Валерьяновна промолчала о вещах, но билеты потребовала к себе. Последнее время Столыгин так мало высылал денег в Петербург, что об воспитании Анатоля нечего было и думать. Марья Валерьяновна решилась отцовское наследие употребить на ученье сына. – Это ее окончательно поссорило с мужем.

Прикидываясь больным и огорченным и несмотря на аневризм, для которого дорога очень вредна, Столыгин поехал в Петербург. Там он представлял Марье Валерьяновне, как безнравственно и грешно делить именье мужа и жены, говорил, что он ничего в гроб не возьмет, что все оставит Анатолю, что бережет эти деньги для того, чтоб спасти от нелепого употребления. Несмотря на это красноречие, Марья Валерьяновна оставила билеты у себя.

Тогда он нанес бедной женщине самый сильный удар. Он объявил ей, чтоб она готовилась ехать в Москву, куда он едет завтра и берет с собой сына, – что пока в его доме ей места нет, но что она может несколько дней пожить в старом доме отца.

В Москве он рассказывал, что спас Анатоля от этой несчастной женщины, «которой характер до того эгрирован, что она просто погубила бы ребенка». Разумеется, ему никто не верил, кроме моряка, который еще здравствовал в Липовке; да и тот более верил из дисциплины и подчиненности, нежели из убеждения; он защищал Михаила Степановича, впрочем, следующим выразительным аргументом: «Все же ведь как там угодно, а она жена Михаила Степановича, а Михайло Степанович, как бы то ни было, ее муж».

Спустя недели три, поехала и Марья Валерьяновна в Москву и остановилась в своем доме в Хамовниках.

Когда Тит вечером доложил Михаилу Степановичу о приезде барыни, Михайло Степанович приказал ему утром сходить к ней и спросить ее о здоровий и как-де с дороги себя чувствуют, а о себе мол велел доложить, что со всяким днем разрушаюсь, мол, от несчетных болезней, забот и горестей.

– Да у нее людишки мерзкие, так ты скажи Ефимке, чтоб на двор ко мне никого не пускал. Слышишь? – прибавил разрушающийся старец таким голосом, что Тит кашлянул и переступил с ноги на ногу, прежде нежели сказал густым голосом: «Слушаюсь».

На другой день Михайло Степанович учредил кордонную линию около Анатоля. – Марья Валерьяновна написала ему письмо, в котором говорила ему, что, если он ее не хочет видеть, пусть отпустит сына к ней. Он находил ее просьбу справедливою, но писал, что Анатоль несколько простужен.

Анатоль со слезами просился у него к матери, – он хвалил его за это и прибавлял, что пустит после, что она женщина слабая, нервная, что ей с дороги надобно отдохнуть… «il faut la ménager»[150].

Так прошло дней пять: Марья Валерьяновна не вытерпела и увиделась, как мы знаем, с сыном, у Настасьи в каморке…


P. S. Вместо продолжения, помещаем письмо г. Г. к переводчику.

Письмо автора к Г. Вольфзону

(Вместо продолжения повести «Долг прежде всего»)

Исполняя Ваше желание, посылаю Вам первую часть моей повести «Долг прежде всего»; окончить ее не могу. Нет больше ни того настроения, ни того юмора, в котором она была начата. События далеко раздвинули 1847 и 1851 год; перебросить нить повести через них и снова поймать мне кажется невозможным.

Я посылал эту часть в начале 1848 года в Петербург, но ценсура ее не пропустила. – Отчего? – Я не понимаю; вероятно, и Вы не поймете.

Тогда именно начиналась в России та поэтическая эпоха ценсуры, которая ныне расцвела так пышно и роскошно. Сверх гражданской ценсуры, была тогда учреждена другая, военная; она разбирала те же книги, но книги и ценсоров вместе, она была составлена из генерал-адъютантов, генерал-лейтенантов, генерал-интендантов, начальников штаба, артиллеристов, инженеров, плац-майоров, одного татарского князя и двух православных монахов. – Эта высшая судная ценсура, руководствуясь воинским регламентом Петра I и Номоканоном, очень справедливо запретила печатать что бы то ни было писанное мною, хотя бы то было слово о пользе тайной полиции и явного самодержавия или переписка с друзьями о выгодах крепостного состояния, телесных наказаний и рекрутских наборов.

Я, с своей стороны, благодарен марциальным[151] ценсур-генералам за эту справедливую меру; она напомнила мне, что русским пора писать и печатать в Европе, что нам нечего сказать такого, чего бы могла пропустить осадная ценсура.

Сколько было моих сил, я старался оправдать доверие ценсурного штаба и напечатать те брошюры, которые Вы знаете. Не имея духа продолжать повесть, которой avorton[152] Вам посылаю, я расскажу что помню и как помню из ее плана. – План этот я был намерен исказить, урезать, затемнить настолько, насколько каудинские фуркулы прежней русской ценсуры этого требовали. Само собою разумеется, что я, писавши к Вам, снял все эти китайские башмаки и отечественные колодки.

Мне хотелось в маленьком Анатоле, едва являющемся на сцене, но который должен был сделаться героем рассказа, представить человека, полного сил, энергии, благородства, готовности на деятельность, которого жизнь пуста, тягостна, безотрадна, оттого чтo он постоянно в борьбе с долгом. Человек этот усиливается и успевает мирить свою мятежную волю с тем, что он принимает за долг, – и вся его сила утрачивается на эту борьбу. Он совершает героические акты самоотвержения, тушит страсти, жертвует влечениями и всем этим достигает того равнодушно-косного состояния, в котором находится всякий встречный, всякая вялая натура, словом, он весь идет на борьбу с собою за долг.

Вы видите в отрывке Анатоля уже втянутого в то столкновение, в котором он должен нравственно сломаться и погибнуть. Перед ним, в страшной нелепости, является родительская власть и долг сына. Его чистая, отроческая натура гнушается старым эгоистом, возмущается против его отношений к матери, но чувство обязанности говорит, что это безнравственное существо – его отец, что он должен его любить и уважать. И он старается заглушить верный голос сердца, затемнить юное чувство справедливости и негодования, и он натягивает покорность и оправдание отцу.

Лет двенадцати Анатоль, бледное, заморенное растение, не по летам развитое и печальное, встречается с бедной девушкой, наивной, чистой, романтической, как все девушки в 16 лет. Девушка эта жила последнее время у его матери; на похоронах ее он ближе познакомился с нею и полюбил ее. Одна она непритворно грустила о Марии Валерьяновне, Анатоль хоронил с матерью все, что у него было теплого и симпатического на свете.

Старик Столыгин узнал о любви сына, и новый ряд преследований обрушился на голову юноши. Как все люди, состарившиеся в разврате, он не понимал робкой, девственной любви сына и старался, сам не зная зачем, грязнить его чувство оскорбительными и грубыми выражениями. Начались страшные сцены. Мысли самоубийства бродили в голове юноши. Одно облегчение, одна отрада и была для Анатоля – он убегал, когда мог, из острога – родительского дома, где все дышало тяжелым рабством и старчески капризным гнетом, к Оленьке, она делила его печаль, она плакала с ним, она утирала его слезы, и он привязывался к ней более и более.

Так прошли четыре длинные года. Наконец, Столыгин, – к неописанной радости дворовых, – умер.

Анатоль, как Онегин,

Ярем он барщины старинной

Оброком легким заменил,

Мужик судьбу благословил.

А семидесятипятилетний моряк скончался от этого «дебоша», как он выражался. Грустно качая головою, повторял он еще перед смертью:

– Библейское общество!.. все это библейское общество.

Около года Анатоль был совершенно поглощен уничтожением всего, что завел его отец и моряк с 1796 года. Он много переменился в этот год; богатая натура его расправила свои крылья на воле. Но он не повеселел, напротив, подчас казалось, что он был печальнее прежнего.

Анатоль начинал чувствовать усталь от своей любви; ему было тесно с Оленькой, ее вечный детский лепет утомлял его, ее мечтаний он не мог больше разделять. – Горе тому чувству, которое знает свой предел; бесконечная даль так же нужна любви и дружбе, как изящному виду. Анатоль пробовал привести Оленьку к одному уровню с собою; существо милое, но неглубокое и неразвивающееся, она не могла идти с ним рука в руку. Она охотно, жадно слушала его, – но оставляла на полдороге. Анатоль мучался и с ужасом ловил себя на радости, когда он мог под каким-нибудь предлогом скорее уйти от Оленьки – к которой с таким упоением он бегал украдкой от отца.

Заметила перемену в нем и бедная девушка; ей становилось страшно, сердце замирало, она искала вины своей, не находила, и часто слезы ее лились по канве, на которой она вышивала Для Анатоля бедуина верхом в белом бурнусе и с огромными стременами. – Все это долго бродило бы по душе молодых людей, если б не тетка. Старуха, с жестокосердием пожилой вдовы, сказала однажды Оленьке, что Анатоль гордец, что он хочет отлынять, что он просто стыдится жениться на ней. Удар тетки ловко пришелся. Оленька радовалась по-детски и не скрываясь, что она будет богата, но об разнице общественного положения своего с Анатолем никогда и не думала. Униженная, глубоко оскорбленная в первый раз от роду, Оленька в тот вечер написала Анатолю письмо. Она благородно, откровенно отказывалась от его руки, говорила, чтоб он об ней не думал, и просила, чтоб вспоминал ее, говорила, что она счастлива будет былым, и молилась о нем… Словом, писала со всею риторикой юности, которая нам кажется натянутою и кудреватою, а в молодых летах так свято добросовестна.

Оленька, отдав письмо тетке, заперлась в своей комнате. Горько ей было. Она бросилась одетая на постель, ее утешала одна мысль, что она не переживет этой ночи. Она была так уверена в смерти, что с вечера выпустила в окно своего щегленка и взяла в постель все вещицы, подаренные ей Анатолем, и его силуэт, чтоб с ними умереть.

В слезах и лихорадочном состоянии заснула Оленька, и когда раскрыла глаза, опухшие и воспаленные, она увидела Анатоля на коленях у кровати. Он смотрел на нее с прежней любовью, так нежно, с такою добротой, что она забыла о близкой смерти, о своем горе и, невольно улыбаясь, протянула Анатолю свою руку, разъеденную горчичником.

Анатоль был в отчаянии от письма Оленьки, он ужаснулся своего поведения. – «Как, – думал он, – когда я был несчастен, гоним, я не находил другой отрады, как это любящее дитя; я не жалел ее груди, когда сбрасывал половину своих несчастий; я не находил тогда, что она недостаточно развита, а теперь хочу любить по экзамену, выдумываю нелепые требования».

Через две недели они были женаты.

Через два года они были несчастны.

Людские отношения, основанные на чем-нибудь вне вольного сочувствия, не прочны или должны оставаться поверхностными. Легко любить ни за что, и очень трудно любить за что-нибудь. Близость лиц – психологический факт; быть близким из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мне отец, а тот – брат, – без личной симпатии – нелепость.

Брак не надолго скрыл от Анатоля то, что он знал прежде. Совсем напротив, Анатоль стал свободнее; то, что требовал долг, было совершено, и он еще яснее увидел, нежели прежде, что он быстро расходится с Оленькой. Упрекая себя в невозможных желаниях, он усиливался ее больше любить и этим губил остальное нежное чувство к ней, хранившееся в его сердце. Он был так добр, так внимателен к Оленьке, предупреждал охотно ее желания, был ласков, даже весел, но чего-то недоставало во всем этом; минутами он был так черно грустен, иногда не думая случалось высказывать слова унылые, свидетельствовавшие о борьбе, об устали, о неудачной жизни, – так что Оленька слушала с ужасом и сердце ее начинало замирать. Ей казалось, что, если б он был не так внимателен, если б он перечил иногда ей, да зато был бы… ну, был бы не так, – все бы стало лучше. Вместо того, чтоб рвануться вперед, расширить мысль и сердце, стараться догнать Анатоля, понять его грусть, – Оленька сосредоточивалась на трепетном страхе, на воспоминании былого счастия, на плаче о жизни, о своей судьбе.

В свою очередь Анатоль видел, что при всех своих усилиях он не может сделать счастливою свою жену, и уж это мучило его просто как угрызение совести. Он ухаживал за ней, он утешал ее, но выбивался из сил – тем более что ее печальное настроение приняло хронический характер; что он ни говорил и как они ни соглашались, но на другой день повторяла она все прежнее.

Все можно было спасти, и жизнь их могла еще принять здоровое pli[153], – стоило им выйти из своего лиризма на белый свет. Любовь, о которой мечтал Анатоль, любовь, которую хотела Оленька, была невозможна для них, но они могли бы обойтись без нее. Вообще для брака не так важна любовь, как понятие о любви, которое вносят в него, а может, и того важнее одинаков понятие о любви и браке мужа и жены. Главное несчастие наших молодых супругов было в трудности выйти из той сосредоточенности на личных интересах, в которой они разъедали друг друга.

Жизнь, окружавшая их в Москве, мало вызывала их со двора. Русская жизнь, точно тихий омут, мертва, застоялась и позеленела; она лишена всяких интересов, кроме ненасытного честолюбия; им только она и может отвлечь человека от карт, от водки и от сна. Разве какое несчастие вдруг обрушится на голову русскому человеку и разбудит его. Но у Анатоля все шло благополучно.

Года через полтора Анатоль увидел перед собой если не выход, то перемену.

Я забыл сказать, что Анатоль, после окончания своего университетского курса, был записан отцом в военную службу. Нельзя сказать, чтоб Анатоль показал когда-нибудь хоть малейшую склонность к военному званию. Но Михаил Степанович принадлежал еще к тому поколению, которое веровало, что молодой человек не может сделаться годным на что-нибудь, не пройдя через казармы или конюшню. – Для того чтоб поместить Анатоля на службу, он обратился к князю, своему двоюродному брату, с которым, как помните, он был воспитан. Князь командовал какою-то кавалерийскою дивизией, стоявшею близь Москвы, и иногда заезжал к Столыгину. Его жизнь прошла совершенно противоположно жизни его двоюродного брата. Лихой наездник смолоду, храбрый офицер, он отличился в 1812 году с своим полком, был весь обвешан крестами всех немецких государей, введенных казаками во владение, и усыпан русскими звездами; он был прострелен двумя пулями и кругом в долгах. Плохо держался князь на ногах, мало видел, не совершенно ясно слышал, но все еще с некоторым шиком зачесывал седые волосы à la Titus, прыскался духами, красил усы, подтягивал мундир, волочился за барышнями, и бог знает для чего, – кажется, из приличия, – держал французскую актрису на содержании.

Это лицо хотелось мне в особенности отделать. Оно принадлежит к типу, который утрачивается и который должно сохранить в памяти, – к типу русского генерала 1812 года.

Надобно Вам сказать, что русское общество с Петра I раза четыре изменило нравы. Последние, без сомнения, самые худшие. Об екатерининских стариках говорили очень много, но люди александровского времени будто забыты, так и сгинули с лица земли. Оттого ли, что они ближе к нам, или от чего другого, но их мало выводят на сцену, несмотря на то, что они совсем не похожи на современных актеров «Памятной книжки» и действующих лиц «Адрес-календаря».

При Екатерине сложилась в высшем петербургском обществе не аристократия, а какое-то служилое вельможничество, надменное, гордое и недавно сделанное ручным. С 1725 и до 1762 года эти люди участвовали во всех низвержениях, возведениях на престол, задушениях, отравлениях и распоряжались, как своим добром, русскою короной, упавшей на финскую грязь. Они имели случай узнать, что ножки трона петербургского не так-то крепки и что не только Шлюссельбург и Петропавловская крепость, но и самая Сибирь не так-то далеки от дворца. Крамольная горсть богатых сановников с участием гвардейских офицеров, двух-трех немецких интригантов, храня наружный вид рабского подобострастия и преданности, сажала кого хотела на царское место – давая знать о том к сведению другим городам империи. – Так в сущности мало было дела народу до Петербурга, так безразлично было для его бедной спины имя палача, который держит кнут.

Ангальт-Цербстская принцесса, произведенная Орловыми в чин императрицы всероссийской, умела с лукавой хитростью женщины обстричь волосы буйным олигархам и усыпить их дикие порывы – важным почетом, милостивою улыбкой и крестьянскими душами. Из них-то и образовалось к половине ее царствования вельможничество, о котором мы говорили. В этих людях были смешаны русское патриархальное барство с версальским царедворством, западно-аристократическая не приступная морга с казачьей атаманской удалью, Кауниц с Тценком Пандуром. Люди эти были спесивы по-русски и дерзки по-французски; они обходились учтиво с одними иностранцами, с русскими они были иногда ласковы, но всем по полковничьего чина говорили «ты». Тираны своих мужиков асвоей дворни, они не были однакож так далеки от них, как их дети и внучата; они понимали крестьянские нужды и не разоряли их дотла. Их притеснение было сноснее холодного грабежа и правильной эксплуатации поколений, следовавших за ними. Ограниченные и надутые собою, вельможи эти хранили какое-то чувство собственного достоинства, любили «матушку императрицу и святую Русь». Екатерина щадила их и слушала милостиво их советы, не считая нужным исполнять их. – Тяжелый и важный век этих старых ворчунов, обсыпанных пудрою, сенаторов и кавалеров ордена св. Владимира 1-й степени, с тростью в руках и гайдуками за каретой, всех этих стариков, говоривших громко, смело и несколько в нос, – был разом подрезан воцарением Павла I.

Павел Петрович в первые двадцать четыре часа после смерти матери сделал из роскошного, пышного, сладострастного мужского сераля, называвшегося Зимним дворцом, казарму, кордегардию, острог, экзерциргауз и полицейский дом. Павел был человек одичалый в Гатчине, едва сохранивший какие-то смутные рыцарские порывы от прежнего состояния; это был бенгальский тигр с сентиментальными выходками, угрюмый, курносый, безжалостный, вечно раздраженный и поэтически влюбленный в Лопухину; он наверное попал бы в сумасшедший дом, если б не попал прежде на трон.

Перевернул он старых вельмож, привыкших при Екатерине к покою и уважению. Ему не нужны были ни государственные люди, ни сенаторы; ему нужны были штык-юнкеры и каптенармусы. Недаром учил он на своей печальной даче лет двадцать каких-то троглодитов новому артикулу и выкидыванию эспонтоном – он хотел ввести гатчинское управление в управление Российскою империею, царствовать по темпам. Это было не так легко, как делать в три темпа на караул и в двенадцать заряжать ружье. Трудность эту он принимал за оппозицию и свирепел более и более.

В такой простой, в такой гадкой и отвратительной форме деспотизм еще ни разу не являлся в России, как при этом прокаженном капрале. Его марсомания, которую он передал всем своим детям, доходила до смешного, до презрительного, и в то же время в ней было что-то трагическое. Солдатизм на троне идет от прусских королей; никогда ни французские короли, ни английские, ни даже австрийские императоры не предавались с таким неистовством страсти быть вахмистрами, как русский императорский дом, начиная с Павла. – Не оттого ли это происходит, что ни прусский, ни петербургский трон не имеет никакого исторического, народного значения; что, однажды сложившись, им не на чем держаться, кроме армии, что они погибли без солдат? – Пьяное самовластие Павла не имело никаких границ, никакого смысла. Тирания Иоанна Грозного, Петра I могут оправдаться государственными целями; деспотизм Павла был бессмысленный, горячечный, ненужный, кого пытал он и ссылал с своим генерал-прокурором Обольяниновым – и за что? – никто не знает. – Но вельмож он приструнил; струсили они и вспомнили теперь, что они такие же крепостные холопы, как их слуги. С ужасом смотрели они на необузданное безумие императора и втихомолку укладывались и тащились на крестьянских лошадях в тяжелых колымагах и рыдванах в Москву и в свои жалованные отчины.

Там их и оставил Александр после кончины Павла, – которого он позволил убить, только не до смерти. Он не счел нужным вызывать из их деревень маститых государственных людей; благо они засели, обленились и задремали, учреждая в своих поместьях небольшие дворики вроде екатерининских, так, как немецкие князья XVIII века устроивали свои «Дрианон» и «Ферзал». – Александр окружил себя новым поколением.

Поколение, захваченное в гвардии павловским ураганом, пройдя через его закал, было расторопнее и живее своих предшественников. События, ожидавшие этих людей, довоспитали их. Шуточное ли дело Аустерлиц, Эйлау, Тильзит и борьба 1812, 13 и 14 годов! – Молодые офицеры павловского времени возвращались победоносными генералами из Парижа. Опасности, война, поражение, победы, соприкосновение с армиею Наполеона и с Францией – все это сделало из них людей с особым характером, довольно замечательным. – Смелые, добродушные и очень недальние, с религиею дисциплины и застегнутых крючков, но и с религиею point d'honneur'a, они владели Россиею до тех пор, пока подросло николаевское поколение военных чиновников и статских солдат.

Люди эти занимали не только все военные места, но и девять десятых высших гражданских должностей, не имея ни малейшего понятия о делах, удивляясь гражданским формам, не понимая их, и подписывая не читавши бумаги. Они любили солдат и – били их не на живот, а на смерть, оттого что им ни разу не пришло в голову, что можно выучить солдата не бивши его палкой. Они тратили страшные деньги, любили поиграть и выпить и, не имея своих денег, тратили казенные, брали глупо и неосторожно взятки, – но не были систематическими ворами. Полицейских должностей они терпеть не могли, доносить всякий вздор они считали ниже своего достоинства, какого-то доброго инстинкта они часто смягчали участь подсудимых, которым, впрочем, всегда грубили и читали морали. На приступ Варшавы пошел бы каждый из них – на казнь Польши, на истязание народа, ежедневное, мелкое, инквизиторское, беспощадное, на войну с детьми и с женщинам – не нашелся бы ни один.

Долею к этим людям принадлежит Паскевич…, я говорю: долею, потому что он был совершенно неизвестен до турецкой кампании 1828 года. Паскевич, один из дюжинных полковников 1812 года, вызван на сцену не Александром, но Николаем. Тем не менее Паскевич не дикий исполнитель царской воли; насколько он может, настолько он отводит бездушную, ненасытную месть Николая. Беда Польше, если Николай переживет Паскевича и на его место назначит одного из своих петербуржцев.

Есть что-то таинственное, роковое в судьбе полнейшего представителя поколения, о котором я говорю, – в судьбе графа Милорадовича. Храбрый, блестящий, лихой, пышный, беззаботный, благородный, десять раз выкупленный Александром из долгов, волокита, мот, болтун, любезнейший в мире человек, идол солдат, управлявший несколько лет Петербургом, не зная ни одного закона, – граф Милорадович был убит в первый день воцарения Николая.

Этому прозаическому человеку не нужно было таких людей, как Милорадович: они неловки, неудобны, слишком надеются на себя, – они, правда, готовы лить свою кровь, сидеть на поле брани, но – они иногда возражают, шумят, громко хохочут, пьют много, дурно стоят во фрунте, – Николаю нужны люди, которые, входя к нему ежедневно два-три раза в продолжение двадцати лет, каждый раз бледнеют, как Бенкендорф. Ему нужны агенты – а не помощники, исполнители – а не советники. Он никогда не мог придумать, что сделать из умнейшего всех русских генералов, из Ермолова, – он его оставил доживать век в Москве.

Николай – это Павел, вылеченный от безумия, но не поумневший, Павел без добрых порывов и без бешеных поступков. У отца была белая горячка самовластия, delirium tyrannorum; у сына она перешла в хроническую fièvre lente. Павел душил из всех сил и в четыре года свернул шею – не России, а себе, Николай затягивает двадцать шестой год понемногу петлю России – с немецкой выдержкой и аккуратностию.

Живую связь между Павлом и Николаем составляло худое, желтое, иссохнувшее, гнусное привидение, существо с ядом и желчью в жилах, неусыпное, во все мешающееся, вечно злое, мертвящее, – существо, заставившее русский народ проклинать Александра, лучшего из ряда царей после Петра, – существо, заклейменное стихами Пушкина «Холоп венчанного солдата». Николай его терпеть не мог – он чувствовал в нем соперника. Двух Аракчеевых было много для России.

При Николае характер генералов 1812 г. изменяется, школа Аракчеева растет, школа писарей и аудиторов, дельцов ифлигельманов, школа людей бездарных, но – точных, людей бездушных – но с ненасытным честолюбием, людей посредственных – но способных доносить, пытать, засекать, людей, знающих все уловки, все законы, ворующих систематически, грабящих по правилам политической экономии. Несколько потерянных стариков являются там-сям в Государственном совете; чуждые, отсталые, они стараются догнать холодных злодеев и боятся признаться, что у них есть сердце; двум-трем удалось переродиться.

Вы уже видите теперь, какой тип я хотел представить в моем князе-кавалеристе.

Корнет Анатоль был взят князем к себе в адъютанты. Эта должность, наименее военная из всех в мирное время, оставляла Анатолю полный досуг разъедать свою жизнь теми печальными отношениями к жене, о которых мы говорили.

Но вдруг, когда всего менее кто-либо в России ждал похода, восстала Польша. Князь получил приказ выступить с своей дивизиею и присоединиться к армии Дибича. Все засуетилось, князь ожил и забыл свои лета, офицеры радовались отличиям и быстрому повышению, солдаты радовались, что во время похода не будет учений и беспрерывных смотров. Один Анатоль был печальнее прежнего. Товарищи смеялись над ним и говорили ему стихами партизана Давыдова:

Нет, братцы, нет! полусолдат

Тот, у кого есть печь с лежанкой,

Жена, полдюжина ребят,

Да щи, да чарка с запеканкой…

Даже князь, очень любивший его и вообще ничего не замечавший, разглядел наконец, что адъютант его очень невесел, и, весьма недовольный, сказал ему раз, что «военная служба состоит не в том, чтоб носить мундир и аксельбанты в Москве, и что надобно было прежде думать о невыгодах военного звания, а что теперь, во-первых, нельзя идти в отставку, а во-вторых, это значило бы навсегда покрыть позором свое имя» – и, смягчая свой тон, старик прибавил, трепля его по плечу:

– Tout cela, mon cher, c'est très bien – d'aimer sa femme, mais, enfin, sacré nom de Dieu! Des femmes, on en trouve partout – Un jeune homme – bah! – Enfin, je ne doute pas de votre courage.

– Vous le verrez, mon prince,[154] – отвечал ему Анатоль, вспыхнув в лице и голосом более одушевленным, нежели дисциплина дозволяет.

– A la bonne heure[155], – отвечал старик. – Ну же, любезнейший, за дело, а бабиться потом.

Анатоль принялся с отчаянным усердием за службу; в груди у него была смертельная тоска; он старался заглушить ее беспрерывной деятельностию, но успевал плохо.

С детских лет Анатоль развил в себе непреодолимое отвращение ко всякому насилию. На него сильно подействовало страшное обращение с дворовыми отца и с крестьянами – моряка. С биением сердца и со слезами на глазах смотрел он на состарившихся в отчаянной безнадежности, обтерханных, едва сытых слуг, когда отец его с своей необузданной раздражительностию осыпал их бранью, а иногда и ударами трости; с глубокой горестью смотрел он на печальных мужиков, приходивших жаловаться и просить милости, когда Столыгин свирепо и грубо принимал тех, которым удавалось добраться до барских очей, и отсылал и просьбу и мужика к моряку, на которого была жалоба.

Поставленный вне общества, отрезанный от всего мира оградою столыгинского дома, Анатоль только и мог почерпать живые мысли из книг небольшой библиотеки, составленной еще по советам Дрейяка. По счастию, нашел он Руссо и Волнея. Они воспитали еще более и уяснили ему его ненависть к притеснению. Недоставало только вести о 14-м декабре, чтоб окончательно раскрыть глаза юноше.

Анатоль был тогда студентом Московского университета. В те счастливые времена профессора не носили форменных фраков, студенты не носили мундиров, не были обязаны стричь волосы, попечителем был добрейший старик, плохо знавший грамоте, а университета не знавший вовсе, – старик, писавший до конца жизни: вторник с «ф», и «княсь» вместо «князь». Профессора тогда были или дикие семинаристы, произносившие французское «I» как греческую «λ» и пившие в семь часов утра водку, или смиренные духом немцы, которые вводили униженный клиентизм и понятие о науке как о куске насущного хлеба. Никто не заботился о том, что преподавали эти немцы и не-немцы; никто не учился тогда, не следил серьезно за лекциями, кроме медиков, – но почти все становились людьми и выходили5 из университета в жизнь с горячими сердцами. Смелый Полежаев читал тогда в аудитории свои стихи, которыми бичевал царскую власть; «Думы» Рылеева, «Полярная звезда» и тетрадка пушкинских запрещенных стихов не выходили из рук. И кто же в те времена не шептал на ухо своим друзьям сжимая крепко руку, известные стихи Пушкина из послания к Чаадаеву:

Товарищ, верь, она взойдет,

Заря пленительного счастия,

. . . . . . . . . . . . . . .

И на обломках самовластия

Напишут наши имена.

Террор после 14-го декабря не мог разом пришибить все эти молодые силы, все эти свежие ростки. Надобно было воспитать поколение шпионов и наушников, развратить до корня чиновничество и прочно устроить корпус жандармов, чтоб достигнуть до той степени совершенства и виртуозности, до которой дошло русское правительство теперь.

Да, износил, истер, передушил всех этих людей, хранивших веру в близкую будущность Руси, жернов николаевской мельницы, – целую Польшу смолол, – а сам все еще мелет.

Анатоль, вышедши из университета, свято хранил «вольнолюбивые мечты» и, как все мы, по несчастию, удовлетворялся собственным одобрением за биение своего сердца при каждом злодейском поступке правительства – и грустным молчанием. Мы обыкновенно, не изменяя нашим убеждениям, сводим их на христианские молитвы и упования, – которые горячо и добросовестно повторяются без всякого серьезного влияния на жизнь и без того, чтоб ожидали их исполнения.

Война с Польшей разбудила его. – Нужно ли говорить, с какой стороны были все его симпатии? Но выбора не было. Как идти в отставку в военное время! – И несчастный Анатоль, увлекаемый своим злобным гением, отправился бить поляков. Долг военного не мог поколебать в нем человеческое сердце. И он с первого сражения совался в огонь, думая, что рана или смерть спасет его от участия в этой каиновской войне. – Но пули обходили его с той иронией, которая составляет один из основных тонов всемирной гармонии; а храбрость его была замечена, и князь привязал уже ему георгиевский крест в петлицу. Товарищи завидовали. Наконец одно событие положило предел его военной службе.

На приступе Варшавы, когда был взят первый бастион, граф Толь, страшный и кровавый вождь в роде Тилли, подъехал с князем к бастиону. Он поцеловал майора, начальствовавшего отрядом, поздравил его с чином и крестом и потом спросил его, указывая на толпу пленных:

– Кто же у вас их беречь будет?

Майор, державший платок на ране, молчал и смотрел с испугом в глаза генерала.

– На приступе каждый человек нужен. Если все офицеры будут брать столько пленных, нам с ними некуда деваться…

Понимаете?

Майор понимал, но не говорил ни слова. – Толь обернулся к Анатолю, подозвал его и сказал ему вполголоса:

– Г. адъютант, майор, кажется, ослаб от раны – скажите старшему капитану – il laut en finir avec les prisonniers.

Анатоль стоял как вкопанный, рука его приросла к шляпе.

– Что же вы? Какой вы неповоротливый! – заметил Толь и с досадой поехал шагом прочь, указывая князю трубкою какие-то осадные работы.

– Ради стараться, – отвечал старший капитан с малороссийским выговором, когда ему Анатоль пробормотал мертвым голосом приказ Толя. – А впрочем, охотнее полез бы еще раз на бастион, нежели бить, как баранов, безоружных людей… все-таки образ и подобие божие.

Раненый майор, стоявший все это время в каком-то оцепенении, сказал капитану, выжимая свою кровь из платка:

– Жаль, что проклятый поляк слабо владел штыком – ну да ведь не мы отвечаем.

– Того служба требует, – заметил, качая головой, капитан и закричал: – Хведосеев!

– Здесь, ваше высокоблагородие, – отвечал густым голосом старый унтер-офицер, с щетиною под носом.

– Выведи к стене пленных!

Анатоль повернул лошадь и хотел поскакать. Но отряд охотников шел с криком и песнями на приступ. Ему нельзя было двинуться. Гром пушек, дым, барабан и крик этих несчастных храбрецов, шедших на смерть, не зная за что, все это казалось Анатолю каким-то окончанием мира, хаосом, разнузданным безумием. Вдруг, середь общего гама и шума, он услышал за собой резкое «Шай-пли», и ружейный залп грянул почти в то же время. – Анатоль обернулся. – Человек двадцать пленных лежали в крови, одни мертвые, другие в судо рогах. Столько же живых стояло у стены. Одни, обезумевшие от страха, кричали, хохотали судорожно и плакали; два-три человека громко читали по-латыни молитву; третьи, бледные, стиснув зубы, с гордостью смотрели на палачей. У солдат дрожали руки, они отворачивались; сам унтер-офицер Федосеев, хотя он для поддержания чести и говорил: «Эк живучи эти поляки!», утирал толстым рукавом шинели нос, чтоб не показать, что утирает глаза.

– Вторая шеренга вперед, шай-клац! – командовал капитан. Ружья склонились и брякнули.

У Анатоля потемнело в глазах, он покачнулся и дал шпоры лошади. На дороге осколок русской бомбы раздробил ему правое плечо. Он упал замертво.

Недель через шесть Анатоль выздоравливал в лазарете от раны, но история с пленными не проходила так скоро. Она решительно расстроила его ум. Все время своей болезни он бредил о каких-то двух голубых глазах, которые на пего смотрели в то время, как капитан командовал: «Вторая шеренга вперед». Больной спрашивал, где этот человек, белокурый, молодой, и за что он на него посмотрел с таким презрением, с таким укором… И потом опять начинал бредить, звал Хведосеева и повторял его слова: «Как поляки живучи».

Князь, жалевший очень своего адъютанта, выхлопотал ему за отличие при взятии Варшавы чин ротмистра.

Анатоль подал в отставку. – В Москву он не поехал, а остался в Варшаве дожидаться жены, чтоб ехать за границу. Он рвался теперь в чужие края, он не мог без ужаса подумать о возвращении в Москву, он ненавидел Россию. – Ничто в мире не могло больше развить эту ненависть и оправдать, как то, что делалось в Варшаве.

Жена его нашла в нем совсем другого человека. Вопрос о любви и семейной гармонии не так мучительно занимал его, он возмужал, стал серьезнее, какая-то скрытая злоба пережигала его, и в душе его кипели новые страсти.

На предпоследней русской станции Столыгину пришлось ждать лошадей. Он отправился побродить по бедной жидовской деревне, нечистой до отвратительной степени. Обор ванные мальчишки облепили его, крикливо прося подаяния; слепой жид играл на гуслях; женщины с нечесаными волосами ругались около шинка. – Столыгину так противна показалась эта последняя русско-жидовская картина, что он своротил в переулок и пошел за домами проселочной дорогой.

Дорога была пуста; один только человек тихо переступал с ноги на ногу. Путник этот, завернутый в изодранную шинель и с нахлобученной фуражкой на голове, сел на бревно, как человек выбившийся из сил, и опустил голову на руки. Проходя мимо, Анатоль взглянул на него и ужаснулся – это был облик смерти, щеки его ввалились, нос выдался, около глаз, лихорадочно блиставших, лоснился синий круг, губы были бледные, и – что всего ужаснее – видно было, что этот человек едва вышел из первой юности.

– Вы больны! – сказал ему по-польски Анатоль.

Молодой человек поднял голову и, как бы пораженный видом хищного зверя, отпрянул назад; но тотчас же собравшись, он осмотрелся кругом и, видя, что никого нет, сжал рукою в кармане пистолет, потом, уставив пытливый взгляд на Анатоля, отвечал:

– Болен.

– Не могу ли я вам быть чем-нибудь полезен? – спросил Анатоль.

– Вы русский офицер? – заметил поляк, и голубые глаза его напомнили Анатолю те два страшные глаза, которые перед смертью бросили на него презрительный взгляд, полный укора.

– Я в отставке, – торопился Анатоль отвечать покрасневши. – Это у меня старая шинель.

Поляк улыбнулся, опустил пистолет и сказал:

– Вы можете меня очень обязать, давши мне рублей десять денег.

Анатоль подал ему золотой. Поляк грустно посмотрел на деньги; его худая, но красивая рука, кажется, больше привыкла бросать золото, нежели брать подаяние.

– Дай бог, – сказал он, – чтоб вы никогда не испытывали той благодарности, с которою я беру ваши деньги… Сделайте одолжение, – прибавил он, – разменяйте мне золотой, мне это очень трудно сделать.

Анатоль разменял деньги и, пожав руку незнакомцу, сказал ему:

– Счастливый путь.

– Да будет воля его, – пробормотал поляк.

На следующий день они встретились по ту сторону границы. – При въезде в какую-то деревеньку, под водоемом, в нише стояла дурно высеченная из камня статуэтка богородицы в раззолоченной короне с Христом на руках. Перед этим изображением горячо молился человек. Столыгин узнал его и бросился к нему, как к старому другу.

Русский, переезжая границу, делается другим человеком; десять лет с костей долой, он юнеет, становится добрее, храбрее, – невозможно описать то радостное чувство, с которым мы покидаем отечество – благодаря немецким Романовым. Мы вознаграждаем себя за дрожь, осторожность и притворство целой жизни, мы делаемся болтливы и опрометчивы; нам кажется, что, оставив за собой последний зеленый мундир и последнего казака у шлагбаума, мы делаемся вольны, как птицы небесные. Поляк только за несколько часов перешел границу. Он был сильно взволнован и одушевлен.

– Без ваших денег, – сказал он, – я или сидел бы в брест-литовском остроге или должен бы был убить казацкого урядника – он предпочел очень умно три рубля серебром одной свинцовой пуле.

– Куда вы теперь? – спросил Анатоль.

– Буду пробираться в Берлин, там у меня много знакомых, но пока отдохну где-нибудь. Наконец, у меня нет ни сил, ни средств, я ранен в грудь и очень изнурился, скрываясь по лесам. Я пробуду где-нибудь в Познани, пока получу ответ.

– Послушайте, – перебил Анатоль, – у нас есть место, и мы едем прямо в Берлин – я буду очень рад, и вы доедете покойно.

– Что вы это? – заметил поляк. – Помилуйте, да если узнают.

– Кто узнает?

– Как кто! Мало у вашего царя шпионов! Когда вы возвратитесь…

– Я никогда не возвращусь, – быстро ответил Анатоль, и сам удивился. Он ни разу еще не думал об этом, но сказавши, ему казалось так просто и ясно, что он не возвратится, что он еще раз повторил: – Никогда.

Поляк посмотрел на него с удивлением.

– Или, – прибавил Анатоль шутя, – с вами вместе, а это, кажется, будет не так-то скоро.

– Да, – сказал поляк, грустно качая головой, – долго не увижу я леса моей Литвы…

Столыгину не было жаль ни лесов, ни полей своего Звенигородского уезда; ему стало даже совестно.

– В таком случае я принимаю ваше предложение. Однако вы должны знать, кого вы так много одолжаете. Мое имя – граф Ксаверий X.

– Не в вашем ли именье стояли мы с армией до взятия Варшавы? Большое село.

– Это наше родовое имение, им владел мой старший брат после того, как наш отец был сослан в каторжную работу в начале царствования Николая. Брат мой убит под Остроленкой, я эмигрировал. Теперь это имение ничье. Николай подарит его своим холопам, может быть своей жене, как Софьёвку.

…Анатоль с каким-то благочестием слушал мартиролог графа Ксаверия. Тот, догадываясь, что происходило в душе его, прибавил:

– Польша – мученица, распинаемая за свои прежние грехи и за ваши, Авель между народами. Тяжела доля для ее детей… Отец в рудниках, сын нищий на чужбине, и между ними – едва остывшее тело убитого русскою пулей. Но – поверьте, – воскресение Польши ближе, нежели кажется.

«Удивительные люди, удивительная страна! – думал Столыгин, – да, jeszcze Polska nie zginęla!»[156]

В графе Ксаверии хотелось мне представить один из самых доэтических типов современной жизни – тип польского выходца.

В Вашей скучной Европе тридцатых годов, педантски мещанской в Германии и экономически мещанской во Франции, каким-то оправданием века холодного и вялого, укором ему и искуплением, являются поляки, эти мученики героического патриотизма. Подавленные в неровном бое, побежденные, они величаво проходили действительными победителями по Европе. Их не сломило поражение. Напротив, они еще прямее подняли голову, еще гордее смотрели, родина их была с ними, они взяли с собою ее душу и богатые имения свои бросили царю на разграбление. Надежда их на будущее была непоколебима; фанатики-энтузиасты, они не изнемогали под бременем сомнений, они верили во второе пришествие польской свободы и скорее предавались ультрамонтизму, мессианизму, панславизму, бонапартизму, чем отчаянию. Народы, устыженные своим рабством, с любовью и уважением смотрели на проходивших выходцев; правительства, стиснув зубы, склонялись перед ними, приказывая своим войскам расступиться и дать почетный путь этим сильным бойцам.

Где бы ни поднималось знамя независимости, в Колумбии или в Испании, в Италии или на Кавказе, – непременно являлся белокурый поляк и становился в первых рядах и падал первый, завещая своим братьям и детям освобождение Польши.

Как ни преследует теперь реакция поляков, как грязная правительственная пресса ни ругается над ними, но высоко поэтический нимб, окружавший их благородный облик, не потускнет, и ярким и светлым перейдет он в потомство на удивление векам. – При слове «поляк» всякое юное сердце вздрогнет и сильнее забьется, вспоминая геройский бой с царем этих крестоносцев свободы и патриотизма, этих бездомных скитальцев, утративших все, кроме веры и отваги, этих вои нов, для которых слово «Польша» смешивалось с словом «вольность» и всякая борьба за Свободу казалась борьбою за Польшу.

Столыгин был не менее образован, нежели граф Ксаверий, он даже был многостороннее и полнее развит. Но вскоре граф приобрел большое влияние над ним: у него был определенный и испытанный характер, у Анатоля – неустоявшаяся способность. У Ксаверия в внутренней жизни все было кончено, решено; он шел путем твердо, не возвращаясь беспрерывно к точке отправления, не подвергая ее беспрерывной критике – и потому не сбиваясь с него. У Анатоля были прекрасные симпатии, но не было ни направления, ни цели; его стремления больше определялись отрицательно, он лучше знал, к чему он чувствовал отвращение, нежели к чему влекло его сердце. В образе мыслей графа была непоследовательность, перелом, но это нисколько не мешало его энергической деятельности. Аристократ и революционер, светский человек нашего времени и настоящий породистый поляк, блестящее образование его не скрывало непокорный задор литовского магната, и неукротимая гордость праотцев престранно как-то совмещалась с смиренной покорностью религии, с безропотным отданием себя воле божией. Он был фаталист и ревностный католик. Вера его отцов, гонимая свирепыми врагами, едва смеющая вполголоса молиться о народе и робко скрывающая слезы свои о его страданиях, царила безусловно в его сердце, придавая свою торжественную и мрачную библейскую поэзию всем мыслям и фантазиям его.

Прибавьте, что этот человек, отважный, твердый, фанатик чести, надежный заговорщик, был бесхитростен и беззаботен, как дитя, и Вы увидите, что жизнь его, при всей тягости, шла легче, стройнее, нежели жизнь Анатоля, у которого никакого внешнего несчастия не было.

Анатоль никогда не имел ни сильных верований, ни сильной связи с каким-нибудь общим делом. Религиозного воспитания в России нет, за цивическое ссылают в Сибирь, – скептицизм и рабство – вот нравственные скалы, между которых мы развиваемся и бьемся. Теперь завели какое-то искусственное, притеснительное и обязательное религиозное учение. Но в те времена, когда Анатоль воспитывался в доме своего отца, старого вольтерианца, в России не было ни православных славянофилов, ни полицейского православия, ни Бурачка, ни накожного обращения униатов, ни крещения исправниками чухонцев, ни мощей Митрофана Воронежского, ни «Путешествия к святым местам России» Муравьева, ни духовного прозрения Гоголя; Языков писал тогда еще застольные песни, а ирмосов и кондаков не только не писали, но и не читали; словом, туманное пятно подогретого православия не затемняло еще тогда последние лучи света, проникающего в полицейские щели на бедную Русь.

Анатоль с жадностью искал к чему-нибудь прислониться, спастись из хаотического брожения, в которое его увлекал скептицизм, получить определение, дело, цель. Граф Ксаверий часто рассказывал ему об одном удивительном человеке, который в эмиграции пользовался общим уважением святого. С ним советовались, искали у него утешения. Это был старый ксендз, живший в одном бельгийском монастыре. Некогда и он играл роль в политическом мире, лил свою кровь вместе с Костюшкой, потом он обратился к иным орудиям, отдался богу, был ксендзом, монахом и занимался теперь, сверх молитвы, собиранием хроник. – «Вот человек, – говорил он, – который мог бы вас призвать к новой жизни, разбудить вас к деятельности. Заезжайте к нему, когда поедете в Париж. Я ему напишу вперед». – Анатоль согласился.

Он согласился не потому, чтоб он ожидал в самом деле что-нибудь необыкновенное от ксендза. Но, праздный и готовый на все, ему любопытно было видеть, что это за человек, о котором так много говорил Ксаверий. Ему даже хотелось поспорить с фанатическим аскетом, с католиком ученым и, вероятно, не отличающимся терпимостию.

Вместо сурового монаха и гордого теолога в трапезу, где Анатоля заставили ждать, взошел болезненный, исхудалый старичок, без волос, с нежным восковым лицом. Он скорыми шагами подошел к Анатолю, взял обе руки его с горячностию, сжал их и, несколько тронутый, сказал тихим голосом:

– Я могу повторить слова св. Симеона: nunc demittes (ныне отпущаеши…) – я увидел русского эмигранта!.. Поздравляю вас в нашей гонимой семье, от души поздравляю. Вы приносите нам отрадную весть из враждебного стана, как голубица, прилетевшая с оливой к Ною. Боже мой, – продолжал он, усевшись с гостем, – как истина всегда торжествует! Выбежите от победы, как другие бегут от поражения; вы чувствуете, что она не ваша. За то она вам и отпустится легко. Очень, очень важно, что молодые русские отпадают от царя, – и оно должно так быть. В царской власти нет достаточно любви, ни теплоты, что<бы> надолго удержать народ, отторгнутый их себялюбием, от единого нераздельного братства. Царь не пастырь, отдающий себя стаду, а надменный Луцифер, ставящий себя, в противоположность богу, главою церкви. Около его эгоизма, около его порочной пустоты, к которой тяготят Души, находящиеся под его влиянием, нет ни света, ни милосердия. Это нравственная Сибирь; в ней не могут оставаться живые души, отчужденные от человечества.

Потом старик расспрашивал его о судьбе сосланных, о Варшаве после ее взятия. С грустию слушал он рассказы об ужасах и безумиях победившего самовластия; но ни одним словом не оскорбил он Анатоля. Напротив, он удивил его своею деликатностию. Заключая разговор, ксендз прослезился и крепко обнял Анатоля.

– Я ждал вас, – сказал он, – давно носилось в моей душеупование, что я увижу начало обновления России. Внутренний голос влечет людей на единый истинный путь, раскрытый богом от начала веков и преемственно дошедший до нас. Двух путей к цели нет. Который же истинный путь? Путь ли рас пятия, мученичества, апостольства, Польши – или путь Каифы Иуды, палачей, царя? Может ли тут быть спор? Слава вам если господь обратил на вас на первых внимание. Но вы не последний – это мне говорит сердце.

Свидание с старцем оставило что-то успокоивающее на душе Анатоля. Как ясно и безмятежно в самой грусти своей о родине оканчивалось это существование! – Анатоль вспоминал его добрую наружность, слезы, которыми он омочил его щеки, и огонь веры, струившийся из его глаз, скоро долженствующих закрыться.

Анатоль остался на несколько месяцев в Брюсселе.

Довольно часто навещал он ксендза в его монастыре. Всегда кроткий, покойный, всегда готовый на беседу, он удивлял Анатоля своими сведениями по исторической части. Часто разговоры их касались религии. Впрочем, ксендз не натягивал их. Долгая жизнь его и большая опытность оставили ему такой огромный запас фактов и заметок об людях и событиях, что недостатка в предметах разговора не было.

Возражения он слушал спокойно, внимательно, взвешивал их и старался опровергать довольно оригинально.

Когда Анатоль говорил ему о своем скептицизме, о невозможности верования, старик не убеждал его, а говорил, что невозможность верования – великое несчастие, что вера есть высокий дар, что дать веру нельзя, так, как нельзя дать поэзию, талант, но что душа человека достигает до нее смирением и опытом, убеждающим в суетности всего остального. – «Наука вам точно так же, – говорил он, – не может доказать своего начала. Откуда бы вы ни пошли, она возводит вас к факту, неподсудимому вам, который она втесняет, который вы должны принять; перед логикой и разумением есть материальный мир и мир духовный; – перед обоими человек должен смириться. Но один подавляет, а другой освобождает; в одном человеке терзается, в другом находит себя».

Для Анатоля эта метода была нова. Он ясно видел, что науку отвергать есть столько же справедливости, как отвергать религию, и что собственно борьба – не между знанием и откровением, а между сомнением и принятием на веру. – По всему характеру своему и по развитию он склонялся гораздо более к скептицизму. Но с пустотою, которая делалась ему тягостнее и тягостнее в жизни, он сладить не мог. Скептицизм в науке странным образом наводил его на мистицизм, – он углубился в схоластиков, ксендз сам выбирал ему книги.

Среди этих занятий одно событие нежданно потрясло его жизнь.

Столыгин ожидал в первый раз сделаться отцом. Жена его, очень расстроившая свое здоровье беспрерывною грустью, потом беспокойством во время войны, была слаба, но очень поправилась в несколько месяцев путешествия. Все шло хорошо, и у них родилась дочь. Анатоль был чрезвычайно рад новорожденной; жизнь его расширялась, делалась необходима и начинала получать цель. Но радость эта скоро померкла; через неделю родильница вдруг захворала, потом больше и больше разнемогалась, воспаление сожгло ее в три дня. Она умерла в страшных мучениях на руках Анатоля.

Смерть этой женщины, которая не могла сделать Анатоля совершенно счастливым, но с которой он так сжился, с которой было связано все былое его, поразила его; она слишком тесно была вплетена во всю ткань его жизни. Когда Анатоль, удрученный горем, без слез, без ясного понимания, механически, сам не зная для чего, отошел от покойницы и отворил дверь спальни, он встретил в ближней комнате старого ксендза, который читал молитвенник. Увидя Анатоля, он встал, горячо прижал его к груди и сказал ему:

– Сын мой, я пришел вместе плакать, вместе молиться.

Анатоль, рыдая, спрятал голову свою на груди старика.

Это было на рассвете. Старик всю ночь молился. Извещенный об опасности жены Анатоля, он оставил свой монастырь, чтоб утешить молодого друга своего.

Жизнь Анатоля приняла более мрачный, серьезный и странный вид. Он и новорожденная в колыбели, он и старик, близкий к гробу, вот и все, – четвертого не было; Ксаверий давно уехал в Париж.

Старик хотел сам окрестить дочь Анатоля и окрестил ее по западному ритуалу. Ее назвали Вероникой.

Месяца через три и Анатоль перешел в католическую веру. Ксендз был на верху счастия. Но для Анатоля и это казалось теперь недостаточным; он просил, чтоб его приняли в братство Иисуса. Ксендз поздравлял его с этим желанием, но советовал не торопиться, подождать, изведать свои силы. Он познакомил его с настоятелем иезуитского монастыря, молодым монахом, холодным фанатиком, вроде Сен-Жюста, который был того же мнения,

Настоятель сказал Анатолю, что он берет его обет условно, что этот обет нисколько не должен связывать, что ближе полугода он не примет его окончательно.

– Возвратитесь в мир, – говорил он, – посмотрите снова на кипящую жизнь, на большие города, на светские интересы и если они влекут вас, если вам жаль будет их оставить не вступайте лучше в эту передовую фалангу церкви; трудна в ней, много преданности требует наша служба; кто идет с нами, тот отказывается от всего, даже от воли.

Анатоль возражал. – Настоятель был непреклонен.

Побродил Анатоль шесть месяцев по свету, побывал в Париже – и свет ему опротивел еще больше. Это было в самое то время, когда Людвиг-Филипп и его мещане окончательно восторжествовали над вредными страстями, когда кровь лилась реками в Лионе, в Клуатре Сен-Мери и Бюжо, приготовляясь к Трансноненской улице, свидетельствовал беременность герцогини Берийской.

Анатоль еще более готовым явился к настоятелю. – Его приняли.

Новые братья нашли тотчас банкира, который взялся продать его имение в России и вперед принял вексель Столыгина. Большую часть достояния он отдал братству, остальное положил на имя дочери.

С ревностию вновь убежденного, с покорной твердостью человека, давно искавшего определенное дело и внешний толчок, вынес он томительные месяцы искуса. Они ему даже показались легки. Внешний труд, труд обязательный, периодический, почти столько же развлекает и врачует больную душу, как болезнь тела. Все католические журналы Бельгии и Франции гремели наперерыв о славном обращении «d'un boyard russe»[157], о его блестящем искусе и полном принятии в орден под именем брата Венцеслава. Св. отец прислал ему благословение, Ротган написал письмо.

Когда Анатоль успокоился и перестал дивиться новой жизни своей, когда и ему перестали дивиться братия, а стали с ним обращаться, как с своим, – он с ужасом стал ощущать еще томительнейшую пустоту, нежели прежде.

Настоящая вера его отлетела; прежний, родной, знакомый скептицизм возвращался. Напрасно прибегал он к молитве и к исполнению обрядов – молитва стыла на устах его, обряды казались бессмысленным, аутоматическим повторением; уму и сердцу становилось от них теснее.

Новый мир, строгий, стройный в своем единстве и иерархии, успокоивающий, обнадеживающий, который так мощно влек к себе Анатоля, стал ему казаться совсем иным с тех пор, как он стоял по другую сторону декораций. Он нашел в нем прежний мир с теми же страстями, но иначе выраженными, менее откровенными и прикрывающимися видом величавым и строгим.

Он погибал – но через его рот не перешло ни одно слово. Он ненавидел себя за эту шаткость и хотел разом сломить нолю и разум; он лучше готов был все на свете перенести, нежели изменить обету, добровольно данному им вчера. – Он молчал, он становился мрачнее, худел, дичал – но строго исполнял все обязанности своего звания.

Инквизиторский глаз настоятеля разглядел через некоторое время подозрительное погружение в самого себя и сосредоточенную душу Венцеслава. Он понял его внутреннюю борьбу и окружил его лазутчиками. Но поведение, слова, вид Венцеслава были безукоризненны, покорность беспредельна. И при всем этом от него веяло чем-то опасным для верующих душ, чем-то наводящим страх. Дело показалось настоятелю до того важным, что он поверг его на рассмотрение Ротгана.

Через месяц настоятель позвал к себе Венцеслава и сказал ему с видом торжественно-радостным, подавая письмо:

– Ваша жизнь, ваше усердие нашли признание нашего отца – я душевно рад, что выбор его пал на вас.

Венцеслав развернул письмо, в котором генерал ордена назначал его проповедником в Монтевидео.

– Я готов, – смиренно отвечал Венцеслав.

– Я был в этом уверен, – заметил настоятель, опуская глаза.

На первом корабле отправился наследник Степан-Степановичей и Михаил-Степановичей, обладатель поместий в Звенигородском и Можайском уездах и дома на Яузе, – в Монтевидео проповедовать религию, в которую не верил.

Как особенную беспримерную милость орден позволил ему взять с собою малютку, ограничившись только третью из оставленного в пользу ее достояния.

С тех пор не было больше слухов о Столыгине. – В монастыре говорили, что он свято исполнял свой долг.

* * *

Вот все, любезный Вольфзон, что я помню из плана повести, которая меня занимала около двух лет.

Может быть, когда-нибудь, при совершенно иных обстоятельствах, я попытаюсь отделать – если не все, то некоторые части ее. Только не теперь.

Отрывок, который я посылаю Вам, особенно ценен для меня. – осенью 1847 читал я его в Париже нашему славному другу Белинскому. Он был очень болен: чахота, разъедавшая его грудь, уже отметила на лице его близкую смерть. Это было перед его и моим отъездом, он отправлялся в Петербург, я в Рим. Вечером, возле дивана, на котором лежал Белинский читал я ему начало повести. С другой стороны стола, на больших креслах, сидел высокий молодой мужчина, сгорбленный с лицом печальным, выражавшим необыкновенную силу мышления и отвагу; он делал сигаретки и смеялся, – то был Бакунин. – Больной наш тоже одушевился, говорил с энергией, с увлечением, редко посещавшим его в последнее время.

Из нас трех в живых остался один я.

Прощайте; жму Вашу руку.


Александр Герцен

Ницца. 13 октября 1851.

Загрузка...