Рассказы

Это было

(Рассказ странного человека)
I

Я прекрасно знаю, что это было.

Меня захватывало блаженством ужаса, крутил вихрь на грани безумия и смысла…

Случилось это во время прорыва под М… Кажется, тогда… Нет, я буду говорить определенно, – это дает уверенность: это случилось тогда. В тылу у нас очутилась немецкая кавалерия, – и фронт сломался.

А вот что раньше.

Месяца два перед тем меня засыпало взрывом немецкой мины. Двое суток пролежал я в земле, под счастливо скрестившимися надо мной бревнами, как в гробу. Откуда-то проникал воздух. Над моей головой ходили в атаки, прокалывали друг друга, поливали мою могилу кровью. Иногда мне казалось, что я слышу хрип немца: «тайфэль… майн готт…», рычание родной глотки, исступленно-гнусную брань и молитвенный стон…

Этот участок фронта, изрытый кротовьими ходами-гнездами, с подлой начинкой из нитров и толуолов, как сыр швейцарский ноздрями, раз пять переходил из рук в руки в эти два дня. Пьяная смерть разделывала надо мной канкан. Я приходил то в отчаяние, то в безумный ужас… пытался задавиться на ремешке от брюк и терял сознание… проклинал и молился… Я – молился! Кусал пальцы, рвал волосы… заводил часики на руке, кричал ура… До тошноты, до полного отупения, – чтобы не потерять рассудка, – твердил: «а плюс б в квадрате – равняется…» А надо мной топотали и топотали, ревели, рычали и кололи друг друга.

Это очень чудно – следить за войной из гроба! Приходят веселенькие мысли… Будь при мне «гнездышко» пудов на пять, – с каким бы восторгом взорвался я вместе с этими шимпанзе и гориллами! Я вспоминал моего милого сеттера, рыжего «Гомо», – увы, разорванного гранатой, – как он, с фляжкой на шее, разыскивал ночью раненых… Воистину, он был выше этих!

Из моего «гроба» я ценил глазами потустороннего…

Наконец, пляска кончилась. Наплясали гору человечьего навоза, выбили немцев… Ночью тихой услыхали мой стон, и… я поехал в продолжительный отпуск.

Два месяца! Славное было время… Чудесно провел я эти два месяца! Это был солнечный, тихий сон…

Я жил вне обычной жизни, я жил и – не жил, и… я был неопределимо счастлив. Такова жизнь блаженных…

Для меня уже не существовало женщин, словно я отдал земле всю силу. Пустынники понимают прекрасное…

Машинки в юбках, для выделывания болванов будущего! Раскрашенной канарейке, щебетавшей о чем угодно, от Фурье и Бергсона до футуристов и абортизма, – она прошла полтора факультета и санитарные курсы, – стороннице «свободной любви» я, помню, сказал серьезно:

– Таких же взглядов и мои молодцы-саперы! Они вас поймут. 35-й саперный, фронт…

Она… расплакалась!

Чудесное было время. Я жил цветами…

Бывало – вьюнок развесит тысячи колокольчиков, всех тонов, парадом встречает утро. А душистый горошек… этот – семейный, усатый, цепкий! подремывает себе на тычинах, выпустив пестрые стайки своих мотыльков – поиграть на солнце. С утра до ночи страстно полыхают огни, несгорающие костры настурций… Левкои покоят глаз девственной белизной, а резеда весь сад заливает неуловимым своим дыханьем – музыкой под сурдинку…

Мало еще знают цветы, таинственный их язык и – душу!

Слыхали ли вы, как органно звучат бархатные голоса георгин? как солнечно-звонко кричат красные маки и детски лепечут маргаритки?

Я целовал ласточек на лету, бабочек над цветами, столбики суетливой мошкары в тихом вечернем свете. Я завел кротких кур, важно покойных палевых кохинхин, этих себя уважающих дам в перьях, даривших мне чудесное – «всмятку». Разговаривал о философии жизни с уравновешенным петухом, отвечавшим мне вежливо:

– Все проходит, мой друг… все – пустяк.

Любовался озабоченными маменьками-индюшками, деловито поглядывавшими зеркальным глазком на небо, вывернув голову: – дождя не будет ли? Я узнал маленькие секреты этой удивительной мелюзги, их наивную простоту переживаний, покой и трепет солнечных радостей, их мистический страх в сумерки, когда они хотят и боятся отдаться ночи, вытягивая в темноту шейки. А ласки сколько, ласки и радости перед человеком-другом!

С отвращением вспоминал я рёв – рык, влажное – тррр… – от вспоротого брюха и топот подкованных орангутангов… животную вонь пота, шмыганье сопливых носов и зоологические «искания»…

Заглядевшегося на меня индюка я спрашивал:

– О чем, брат, думаешь? Че-ло-век… – это звучит… гордо?

Пыжился-багровел индюк, откатывался, словно на колесиках, кругами, возил по земле рулями-крыльями:

– Вот э-то… – гордо! Милый гордец!

Я целовал эти разноглазые птичьи головки, без грязных думок, все разные, все – знающие самые недра жизни. Их нюх, конечно, выше Бергсона.

Я ласкал глазами пегонькую телушку, зашедшую к вечеру на далекий бугор, раздумавшуюся от тугого брюха. Она задумчиво смотрит в потемневшие вдруг поля, осматривается пугливо-недоуменно – это что? ночь?.. – и детской еще трубой пускает ночи свои испуги.

Я слышу голос вечерней бабы:

– Милуша-Милуша-Милуш!.. Чево ты тама… иди, не бойся…

И чую я, как ласка животным шелком связывает обоих.

Но вот и конец. Меня призывают продолжать, говорят, что нервы мои в порядке, и я могу опять разделывать под орех.

Жаль, что я не маленькая зарянка, владелица чудесной квартирки на старой липе, с электрическим освещением в июльские ночи, когда небо играет пудовыми шарами. Почему не могу я сновать по садам на крыльях бесшумных, присаживаться на жасмине и спрашивать сумрачного человека на подоконнике:

– Я-не-та-ка-я?.. я-не-та-ка-я?..

Я прощаюсь, растроганный. Индюку говорю, что индюк – царь природы, и он кружит от гордости автомобилем. Петуху признаюсь, что теперь вполне разделяю его философию, – все проходит! Телушке советую не бояться ночных полей и вырасти в молочную гору. Сыплю всем пшена и гороху досыта и шепчу солнцу: Храни детей!

Говорю коротенькое словцо цветам-сироткам и смущенно сую под плащ глупую шашку. Прощай, тихое небо, прощай! И ты, вольное солнце, проснувшееся за лесом, прощай… Кто это – будто зовет меня? Ах, зарянка… Счастливая, будешь в тишине жить…

Меня провожает мудро-унылым глазом старуха – кобыла, с отвислой губой, – «Матрона» – словно хочет сказать: «эх, зря! оставайся-ка лучше с нами… столбунцы будем есть, сныть сладкую!..»

И знаете, что сказал я тогда этой мудрой старушке?

Я плотно сел в тарантас и сказал в тугую спину Антона:

– Но если я еще не дорос до вашей свободы, мадам! Если я до ужаса боюсь смерти, страха ее боюсь, и потому… лезу к ней в лапы! Вам, мадам, этого не понять: это звучит… гордо!

Вот закрою глаза – и так ясно слышу: сочно похрустывает кобыла, отфыркивает в довольстве… постукивает на колеях тарантас, прощально поет петух… Какие облачка стояли над головой, с золотисто-розовыми краями! А в длинной аллее, за липами, дремали еще в кустах тени последней ночи… Вот-вот проснутся…

Не воротишь.

II

Снова грохот колес, водовороты на станциях. Снова мешки и мешки, котелки и штыки, рёв и рык, и несмолкающий скрёб тысяч и тысяч ног, все отыскивающих верную дорогу. Грязные стаканы на липких столах, женщины, с блудливо-обещающими глазами и кровяными губами трепаных кукол. Ночлеги в логовах, с граммофонами там и сям, с гиком молодых лошаков, с визгами баб, потерявших солнце. Гроба и носилки полевых госпиталей; схватки обозных у переправ, казаки, с крадеными коврами на руке, с пузатой розовой вазой, втиснутой в торока с сеном; разрываемые на части станционные коменданты, посылающие всех к чертовой матери… – плеск и хлябь человечьего наводнения.

Запах кровавых полей проникает в меня до недр, и уснувшая было сила начинает шуметь и звать. Я вспоминаю болтливую канарейку и жалею, что ее нет со мной. Подхватывает меня… захлестывает волна кровавого прибоя: здесь скат…

Где-то задерживаюсь, кручусь в веселом саду, в пропыленных акациях, укрывающих голоту и бесстыдство туманной восточной женщины, сбежавшей с помоста из ящиков и бочонков, где она совала в себя змей-шипучек и обвивала жирной рукой в индийских браслетах позевывающую пасть бородатого тигра в клетке. Смеюсь, как на солнце после болезни, на колченогих скрипачей в рыжих фраках, наяривающих зудливое. Пью с подлецом-импресарио, от которого несет одеколоном и чесноком, и которого губы подозрительно сини. Вечером режусь «в железку» с интендантами и жидком, называющим себя почему-то Михель-и-Анджело. Он курит ноздрями, хлестко рассказывает анекдоты и разом выбрасывает четырех тузов пик. Выкручиваюсь в смертельной тоске, – с чего?! – частенько спрашиваю запыленное небо: – «а что-то теперь мои дамы в перьях?» – и мне до слез хочется поговорить с петухом.

Вспыхивает во мне огневая мысль, рвущая все слежавшиеся, вялые мысли, – и я кричу в эти рожи, лакающие пиво и бессарабское:

– Хрюкайте же, скоты! вставайте на четвереньки, ревите, лайте! Довольно в человеков играть! Или сумасшедшая мысль взорвет все! Мысль все порвет и сожжет!

Увы! Никакая мысль не могла бы сжечь их и этот проплеванный садишко. Они благодушно хлопали меня по плечу, чокались пьяно и, потирая пропотевшие лбы, зевали:

– Гроза будет… За девчонками, что ль, послать?..

Я с тоскою гляжу в запыленное, без звезд, небо и призываю сказку.

Я покупаю у оборванца-цыгана укротительнице-тигрице редкостное Распятие, из слоновой кости, в серебре чеканном, столетия благословенно дремавшее в родовом замке, обласканное мольбой голубых очей, обвеянное ароматами светлых волос красавицы польки, изнасилованной войной, – и на моих глазах, бесстыжая человечья машинка, эта мамзель Тюлю, родившаяся растленной, со смехом пьяной сучонки колет моим подарком орехи, как молотком!

Перед фронтом я отыскиваю в себе ошмётки веры. Рвавший людей в куски, я возмущен, взбешён, осыпаю мамзель Тюлю самой солдатской бранью, вырываю у ней Распятие и дарю Его… грязноносой дочке хозяина сада. Потом… – примирение, тигр, вдруг оказавшийся парикмахерским подмастерьем из Черновиц, – вот она, сказка-то! – безумства на мертвом тигре-ковре, среди резиновых змей-шипучек, – бред-обман убиваемой правды жизни…

А чего стоит она, линючая правда жизни!

Все это – подготовка к военному бремени, может быть – к повторению «гроба».

Но пена еще не кончилась.

До фронта еще верст семьдесят. Я вызываю со станции моего мальчугана-шофера Сашку с машиной. Он привозит веселенькие вести: немцы опять зарылись в моем «гробу», опять ведут ходы, пускают из миномётов «лещей», а вчера разорвало моих семерых бомбой с аэроплана…

– Опять выбьем! – говорит Сашка, краснорожий, сытый, шарящий по тылам «за пряниками».

Затылок у него крепкий, несокрушимо-уверенный, всегда успокаивающий меня.

– Не твоими боками только.

– Хочь и моими! Андеференто. Катим…

Перед поворотом на Б. – Сашка начинает ёрзать рулем и играть скулами, – скулы у него еще лучше затылка, с глянцем! Едем тише, на перебоях. Машина начинает покашливать. Сашка ругает масло, бензин, магнетто. Зеркало души его – затылок – как будто начинает потеть, бойко играют скулы…

– Да что такое?..

У поворота машина оседает с ворчаньем, Сашка слезает и начинает нырять под кожух. В промежутках я слышу, что в прошлый заезд забыли у казначея запасные части, и надо бы, вообще говоря, ремонт. Он кряхтит под машиной, лёжа на брюхе, стучит ключом и сопит. Я понимаю, что ему хочется в Б., где у него пряничная девчонка.

До Б. – верст тридцать, в сторону от большого тракта.

Манит и меня в Б., прохладный покой холостяка-приятеля, лет на двадцать старше меня: отоспаться на турецком диване, под «Пашой с кальяном», есть литовскую ветчину, пончики и хрусткий «хворост»; хочется золотистой старки из подвалов «самого Понятовского», ласкать пальцами пузатые потные кувшинчики со столетним медом, с бальзамами, с вытяжками, со знаменитым «детским дыханьем», от которого грезы наваливаются туманом, – и открывается мир нездешний. Старикан – казначей обязательно заколет тельца, а котлеты прикажет Зоське вымочить в сливках и обвалять в грецком орехе.

Я поглядел вокруг… Равнина-даль, с подымающимися синеющими лесами – к фронту. Дубы… Охватила тоска, предчувствие пляски смерти. Одинокий «фарман», как ворона над полем, – далеко, неслышен. И вдруг, на сиротливом кусту, пичужка – как будто спрашивает меня:

– Я-не-та-ка-я?.. я-не-та-ка-я?..

– Нет, ты не такая!

Вот тут до тоски захотелось уюта. С головой бы накрыться беличьим покрывалом – роскошью казначейской! Упиться «детским дыханьем», – и уйти в нирвану…

Я соблазнил себя казначейской ванной, – когда-то ее увидишь! – мягкими туфлями из ангорского кролика, в которых буду бродить целый день, – целых два дня! – выходить в белье на крылечко, кликать цесарок и корольков и швырять золотистый горох моченый…

О, если бы на пустынный остров! Тишины бы только…

– Уж ухлопаем мы машинку! – мрачно говорит Сашка.

Он отлично знает и мои колебания у сворота.

– А не повернуть ли, Сашка?..

Он старательно работает насосом – весь в деле, но скулы его играют.

– Андеференто!

– На Б.!

Машина – ревучий вихрь, рвет и сверлит воздух. Падают за нами столбы, стреляет щебнем… Играют желваки за ушами у Сашки. Поет мотор скоростями, позвякивает срывно… воет железо в вихре…

III

В обители казначейской закрутило меня бучило… Экзотика!

Представьте: Италия, Греция, Аргентина… – тут! в глухом и затхлом городишке литовском! Правда, – то же, что Турция над табачной лавкой, на вывеске какого-нибудь живописца-пропойцы, или Ямайка на ромовой бутылке… Но… старка! но… «детское дыханье»! Дети из лоскутков создают сказочные наряды.

О, хрупкая человечья машинка! Через гашиш она видит арабские сказки в помойной яме.

Какой силой волшебной нанесло их туда, трепаных и потертых, линючих детей экзотики, на старку пермяка-казначея?

Меня крутило… Я слышал чужую речь – певучую речь и гортанный говор. Цирк ли то был заблудший, факир ли из Индии дотащился до городка, чтобы открывать будущее, разорвать заказанную завесу?

Я видел рожи… Они плясали перед глазами, как бывает в кошмарном сне, – вздувались и опадали, расплывались в гримасы и улыбки. О, эти улыбки ряженых обезьян, пощелкивающие пасти!

Нет, не бред это был… Это бы-ло! Я и сейчас еще слышу запах человечьего стойла, едкого пота вочеловечившейся гориллы-пса, сладко томящий запах бананов и ванили… Тут нет ничего смешного. Да, гнусное стойло и… бананы!

Кто они были? какого племени? Не то поляки, не то… Итальянец, как будто, был… Да, сеньор Казилини… Еще бы без итальянца! Вечный город, сады Ватиканские, Капитолий и Колизей, форум Трояна и термы Каракаллы… пинии, арки и акведуки, холмы в колоннах, башня-замок св. Ангела… – выплыли для меня из красного галстуха в сальных пятнах, с зеленым жучком-булавкой, из тугого кривого носа и усов – черных щеточек-ёршиков, с этого шершаво-угристого лица коричневого шагреня. Лазурные волны заплескали в меня из горячих, но сонных, в истоме, глаз, с голубоватыми переливами от белков. Неаполитанской остерией полыхнуло от обшарпанного малинового жилета в бархатных шашечках, от гнусно болтающейся цепочки, с кучкой брелков-гремучек, с неизменной похабной панорамкой, – прокислым вином и прогорклым маслом и… сладким духом перезрелого апельсина…

Опять фантазия?.. А знакомы ли вам тонкие струйки вагонных купе в экспрессах, где теряют свой эпидермис человечьи сливки? только – сливки? Дыхание элегантных женщин, смешанное с симфониями духов Парижа и Лондона, неуловимая эманация бриллиантов и глаз, мелодия слов изящных, слабый запах увядших роз, ананаса и шоколада? Ароматы шампанского и шабли, шамбертена и сигарет самых тонких… – этот непередаваемый эсс-буке человечьего превосходства? И в этом «буке» стоит, все пропитывает собою, тоже неуловимый «буке»… человечьей гнили!

Грек еще был – топтался на мягких лапах, с повислым усом, невыспавшийся от века, чревовещатель и «рахат-лукумщик» для фронта. Подавал с потолка голос:

– Кали-мера!

Приближал ко мне выпуклые глаза-маслины и надувал вялые щеки, поплевывая фисташкой:

– Вазьмытэ напрымэрь… циво это?..

Пискляво-тонкий был его голосок, и полон был его дряблый рот фисташками, зеленоватой кашицей.

– Вазьмытэ напрымэрь…

И еще… Аргентинка! Чудесная человечья самка.

Высокая, роскошная в бюсте, тонкая в талии, в бедрах широкая, суживающаяся книзу в иглу, стройная, черноглазая, медноволосая, с носом-пуговкой и обжигающим взглядом вороньих глаз хищных, с усиками и родинками, где нужно. А носик – пуговкой! Кто бы мог подумать, что в этой пуговке был конец запутанного клубка! Потом поймете… Знайте одно, что забавница-жизнь неизмеримо богаче самого буйного фантазера, знайте. И не говорите: не может быть. Все может быть! Я знаю.

Да… Аргентинка. Белая шея-столб, в золотисто-розовой пудре, в бархатно-нежных складках, в кораллах, обвитых жемчужным золотом, с крестиком в изумрудах – в вырезе черного шелка.

Она ходила – играла, откидывая и свивая у ног черного шелка трен, в колесе-шляпе из султанского страуса, с ресницами и бровями, которые могут присниться только.

Она говорила – пела:

– О, кабаллеро!.. о, кабайеро!

Не могу передать игру этих слов щекотных, искрой пронизывающих нервы. Она умела! Даже старикан-казначей захлебывался в истоме и хрипел мне в ухо:

– Она меня… не могу… щекотно! О, кабайльерро!

Только это, одно это слово, – и сыпучий, и звонкий-звонкий, как мелкое серебро, смешок сиплый… Такой… не сиплый, нет… Нет такого в языке слова, чтобы передать звук этого смеха женщины, намекающего интимно. Не кольца ли это ее смеются, сверкающая броня на пальцах? Пахло бананами от нее, – бананами и душной ванилью. Было от нее знойно и влажно, как от нагретой палящим солнцем морской лагуны.

В дымке туманной сновали передо мной лица. Не призраки. Смотрите сюда… Видите на руке царапину, этот шрам беловатый? Это она, играя моей рукой, шутливо провела перстнем… запятую!

Схватила мою руку и сказала:

– О, кабаллеро! о, кабайеро!

И… черкнула. Черкнула, плотоядно стиснув мелкие зубки. А ее накрашенные губы, изогнутые негой! А переливающиеся, играющие складки шеи! Змея, питающаяся кровью… Романтика? Погодите – узнаете. Откуда, зачем они?

А не все ли равно – откуда! Война вытряхивает человечьи укладки, метет человечью пыль.

Когда раньше слыхали вы столько прозваний гнусных, человечьих меток?! Подлых и страшных меток! Я знаю теперь, что есть человек, который подписывался – Убей! И подписывался с чудесным росчерком! Я видел людей с отметками: Змий-Змиевич, Гнус, Гнида, Плевок-Божий!

Я не выдумываю. Я знаю.

– Откуда, зачем они, эти?!

Сияет казначейская лысина:

– Эх, дружище! Люблю диковинки!

Заявились вчера, сняли у меня антресоли на недельку. Представления будут делать, ка-ба-ли-сти-ку! Да где-то багаж застрял. Народец занятный, со всего света. О, кабайль… еро! Ффу-ты – ну-ты!

А она кто же, медноволосая Аргентинка? У ней вороньи глаза, и зубки, как мелкий жемчуг… Аргентинка, а носик… пуговкой!

– Что? Гадалка!

Да, она – гадалка. Она знает конец войны.

– Она, понимаешь, знает… зна-ет! – чмокает казначей загадочно. – Голова мутится… Прилипла и прилипла, навязалась: «я так уста-ла… – а у вас тут так ти-хо!» По-русски не понимает, а так, на пальцах… Наволокла ликеров… Говорит, шельма: «о, кабайеро! Ффу-ты – ну-ты!»

Петухом ходит казначей, даже розовым маслом пахнет. Показывает гостям пермские меха, про сибирское золото, про уральские камни плетет нескладно. Хватает Аргентинку за золотые пальцы:

– Поедем, мадам Кабайльеро, за золотом! Накупим в Ирбите соболей-горностаев, ффу-ты, ну-ты!

– О, кабайеро! О, кабаллеро!

Все крутилось… День, и еще день – в чаду. Они не уходили, эта экзотика. Или и уходили? Не знаю. Была старка, озорная старка «высокого букета». От нее яснеют глаза и видят дали. Она приводит с собой глушь и сырь дубовых лесов и пущ, старые замки, охоты-пиры панов, девичьи руки-ленты, турьи чаши, зовы рогов далеких, костры в черных ночах, золотом шитые кунтуши, береты в самоцветных камнях и перьях… и музыку!

И ее, конечно. Слышен хрипучий голос казначея:

– Играй-играй, Яшка… играй веселее!

Вон уж и музыканты сидят в углу… Представьте – те же, что в веселом саду, в пропыленных акациях! Колченогие, в рыжих фраках, с оттопыренными ушами, красными от натуги. Что же тут странного! Музыканты веселых домов и баров всегда, те же, под всеми широтами, как затертый трактирный пиджак, как похоронные молодцы в цилиндрах… – кабацкая терпкая подливка!

– Играй-играй, Мошка… играй веселее!..

Играют до визга весело. Черный страус летает под потолком, фалда казначейская хвостом вьется. Звякает Итальянец брелоками, кажет грязную рубаху из-под малинового жилета. Только Грек усом в стакане ловит.

– Гей-га! – визг цыганский голосом Аргентинки.

Валится казначей – не казначей, – хрипучая перина на диване:

– ффу-ты – ну-ты!.. 3-зу-ди! Маису!

Опять зудят-томят скрипки – несут душу в простор нездешний. Все плывет, все колышется в томных звуках «Молодого Маиса»…

Вы знаете этот танец… в страсти которого пахнет тленом? Танец похоти истонченной, не желающей достижений. Танец все испытавшей плоти, которая жаждет смерти, как наслажденья! Танец совокупившихся змей на трупе! Да, это гнусный танец бессилия и… неутолимой страсти, истомный вопль оголтевшего человечьего стада самцов и самок…

Они плясали, умирали от наслаждения, эти змеи… Теперь я до яркости сознаю, что томило-мутило меня тогда, шептало моей душе: «готовься, скоро». Но это томление покрывалось явью. Уже тогда я – знал! Знал – и орал вместе с лысиной казначейской:

– Зу-ди! брраво!

Аргентинка слилась с Итальянцем… свились, как змеи, в истомном, погружающем в негу танго… безоглядно несущем к смерти. О, этот сладостный гной касаний! Порою мне становилось жутко – до тошноты, я закрывал искушающие глаза, пытался забыть настоящее, порывался пропасть куда-то… И… пропадал. И тогда – тогда плыла на меня в этих томящих звуках панорама…

…Душно. Пахнет теплой лагуной, илом, апельсинной коркой. Подымаются небывающие пальмы в лианах, бананы-столбы с листьями в добрую лодку. Парная, душная от гниющих растений ночь. Душная Аргентина… Вереницы, вереницы людей нездешних. Это все хозяева стад тысячеголовых… От них навозом несет, степями. На пальцах – слепящие корунды, бриллианты, как чечевица. В красных галстухах – изумруды – змеиный глаз. Красной искрой вспыхивают сигары Гаваны. Висят туманные шары-жемчуга в деревьях… Похаживают в цилиндрах, важно, губастые широкобедрые негры в белофланелевых костюмах, с пунцовыми розами в петлицах, с золотыми набалдашинами на палках, водят – ищут сметанными белками, пахнут конюшнями и сигарой, – думают туго свое, ночное. И тысячи, тысячи Аргентинок выкручиваются под молочными шарами, змеями обвивают губастых негров, прижимаются к брюхам скотохозяев, заглядываясь мутнеющими, истомными глазами на бриллианты, захлестывая шелковыми хвостами, заливая удушьем бананов и ванили…..Вот оно, обезьянье семя, плевок Божий!

– О, кабаллеро, о, кабайеро!

Бред… Озорная старка! Она, или это вино в кувшине с печатью сургучной, это «детское дыханье», – вдвинули в комнату с красным, привычным полом приокеанскую Аргентину, с летающими огненными жуками, вспыхивающими от страсти – пфф-пфф?

Больше, больше цветных стекляшек, лоскутьев пестрых, цветистой фальши пьянеющего мозга! Заткните глазеющие дырья трезвеннице святой, проклятой жизни! Смотрит она в меня кровавыми глазами!

– Играй-играй, Йоська… играй веселее!

– Заткните дырья! – слышал я резкий, звенящий крик чей-то.

И вот, душистые пальцы в кольцах закрывают мне рот, с журчаньем:

– О, кабаллеро… о, кабайеро…

На меня смотрит, топит в себе – Аргентинка… Нет, – акула. По-собачьи смотрит, зубками-гвоздиками. Акульей пастью в крови – смотрит, – мелкой костяной пилкой. О, какие чарующие глаза – зеленоватых морских глубин! какое атласно-белое брюхо – шея! Сожри, распили костяною пилкой!

Она тянется, тянется вся ко мне, глазами пьянит меня, протягивает к губам бокальчик…

– Сами настояци… барлиант! – падает с потолка голос.

С неба – голос! Ах, это сонный чревовещатель… Что за милюга-парень! Прямо – дядюшка водевильный. Я вижу горящие глаза Итальянца, крутящиеся волосатые пальцы… Ого, ревнует? Это очень занятно… Отелло в пестром жилете, с похабной панорамкой! А кто же она, из какой пьесы, какого репертуара? Кармен… Юлия… Дездемона… или, как это… еще мировая склока?.. Прекрасная Елена! Маргарита!.. Все вместе же, черт возьми! все вместе! Бабий мираж тысячелетнего человечества, упершийся в… Аргентинку!

О, ты напоминаешь Клеопатру, Юнону, Беатриче… даже Минерву! Она ничего не знает! О, скромница! Она, артистка, – и не знает Беатриче! И лучше! Оставим наивность прошлого пустельгам-поэтам. Это они навязывали Пенелоп многоверных, ожидавших мужей годами… Это они болтали, что бывает любовь до смертного часу! Не понимали они толка в изумрудах и корундах, в ароматах бананов и ванили… Не знали они, младенцы, как чудесно воняет человечьим стойлом!

Она смеялась, прекрасная Жанна д'Арк… Я, конечно, тогда ошибся… Конечно же, Аргентинка! Говорил, что красота ее всемогуща, что она могла бы совершить величайший подвиг… например – Юдифи! или хоть Монны Ванны… Она могла бы сделать гораздо больше, чем все пушки мира… Если бы она была русской крови! Если бы я был поэтом – написал бы о ней величайшую поэму!

Как чудесно она смеялась! Мой язык казался мне мужичьим, а она так прекрасна!

Я пью – чокаюсь с нею, с Греком, с сеньором Казилини. Ведь мы все братья, бьемся общей рукой за правду…

Кричит-скрипит казначей:

– Брось, капитан, антимонию с маслом… Время – деньги!

Лысина казначея крутится над столом, – тасует карты! Что же тут настоящее? что не бред? Эта лысина – настоящее, это из Перми. И это зеленое сукно… А эти, эти?! И опять голос – с неба:

– Вазьмытэ, напрымэрь… циво это?

И эти, запропавшие, золотые у казначея – подлинные, его, или… как? И Грек высыпает золотые! Фу-ты, какая пышность! Почему же нет дожа венецианского? Что еще нужно, какого вина теперь, чтобы дож явился? Да где же суть? Почему Итальянец похож на пса, даже стучит зубами?

– О, кабаллеро… о, кабайеро!

Я вбирал в себя Аргентинку, ее атласно играющую шею, медные волосы и акульи зубки. Сожри! распили костяною пилкой!

Что я кричал?… Да, я кричал казначею, что все это ложь, сплошь подделка, марево, мгла, туман…

– Марево! марево! марево!

Они смеялись. Смеялась даже пермская лысина простака-болвана, у которого таяли золотые. Грек подслеповато мигал гладившей мою руку Аргентинке, тянул сонно:

– Сами настояци барлиант…

Казилини передернул карту, но его поймал казначей и – странно – не рассердился! Только загреб все золото под себя, стукнул кулаком и сказал твердо, молодчина:

– А теперь играй веселей!

И Казилини не рассердился. Всех размягчила старка.

– Я не катель вам наклядка! – кричал Итальянец. – Я катель показиль мадам Мари нови наклядка!

Да кто же они? – спрашивал я себя. – Пермь, лысина – это верное, наше… Но эти, эти?..

– Марево – и все тут! – весело хрипел казначей. – И война, капитан, и все твои ужасы – марево! Настращался в своем «гробу». А ты пей-плюй, не пужайся! Пей, главное дело… Мадам Кабайльеро, правильно?

И вдруг…

– Война скоро кончится, обязательно!

Она сказала? Аргентинка?! Она, так по-московски: «обя-за-тель-но»?! Так что же, наконец, это?! почему – Аргентинка, акульи зубки, духота бананов и ванили?!

Нет, я сброшу эту наваду! Я хватил по столу кулаком и крикнул в этот туман проклятый:

– Да кто же вы, наконец?! Здесь зачем, на красном полу, в паршивом городишке?! У вас бриллианты и золото! изумруды – змеиный глаз! К черту бананы и Аргентину, все ложь!

Они – смеялись! Она, прекрасная, щекотала мне шею теплой медью-шелком, шептала страстно:

– О, кабайеро!

Из ее морских глаз глядела на меня душная Аргентина, ночная тайна летающего огня, влекущая счастьем к смерти.

– Баришни… сладки товар… ряхат-лукум! – сказал Грек. – Война, а тут ты-хо… и ми тут… ты-хо!

И опять глухой голос – с неба:

– Война… скора… фи-фи!

И сонный Грек перекувырнул что-то пальцем. И Казилини сказал, потирая обезьяньи лапы:

– Фи-фи!

И резко свистнул.

Был это миг блаженства: глаза ЕЕ, льющие змеиные чары всех женщин мира! Такой она мне явилась…

Было ли это от ее «ликеров», которые стряпал дьявол, или это бурно вернулась из моего «гроба» покинутая там сила, – не знаю. Великий Соблазн выбрал себе личину – Аргентинку! Она разняла меня по суставам, ядом меня поила, и… странно, я чувствовал в ней родное. Кровь ее рвалась к моей крови, и тогда… тогда я почувствовал в себе – зверя. Она могла бы вести меня за собою на что угодно! Она могла бы стянуть в себя все бесценные камни мира, к ногам повалить все царства! Сгноить и растлить живущего в мире Бога!

Лихо кричала Аргентинка-вакханка:

– Гуляй, кавалер!., трын-трава!

И этот выкрик из публичного дома, этот бульварный вып-левок – «кавалер» – в ее губах, искривленных негой, был тогда для меня, как влюбленный шепот. Хотел бы я, чтобы это повторилось. Нет, не надо. То были впервые крикнувшие во мне «недра». Они вспучиваются в войне, в революции и… когда отравляет самка… Надо убить инстинкты, иначе все небо – к черту! Человеку надо уйти в пустыню и… вновь выйти!

– Гу-ляй! – орал ошалевший казначей, хватая ее за пальцы. – Она гадалка! Ей ни-чего не жалко!

Да, гадалка. Недавно нагадала она там где-то, и ловко мы погасили две батареи немцев и стерли три батальона стрелков-баварцев…

– Гей-га! Лихо?! Играли ее акульи зубки.

– Гуляй, кавалер! трын-трава!

И она выпила золоченый бокальчик старки.

– Все-то мы пор-рядочные скоты! – возгласил казначей, сгребая золотые, не считая. – А посему… прошу ужинать! Вот и солнце!

IV

А солнце уже покачивается над забором – вышло из-за тумана.

Стол, – умереть можно. Как работали акульи зубки! Как рвал мясо зубами Итальянец, и чавкал салат-оливье подбодрившийся Грек! Как сердито бурлил розовый мед в стопках, смачно булькало в глотках! славно играл хрусталь розовым солнцем утра! Как кричали петухи по всему городу, и, – странно, – тревожно лаяли собаки!

– Стойте… лают собаки!., во-ют… – настороженно сказал казначей. – Вы слышите?.. Как будто, гремят повозки?.. Гремят пополки…

И вдруг, в окне – вихрастая голова парнишки и рука с бумажкой:

– Телефонограмма! немцы!.. Как бомбу бросил!

Казначей – мешком в кресло, посинел, налился… Иностранцы икру в рот вмазывают, как-шпатлюют… А я… Прорвались немцы? Бред, марево! Пошутил парнишка…

И взорвалась бомба!

Ахнул казначей, рванул у ворота, хрипнул:

– Теле… фоно… «Эвакуироваться… немедленно?., направление…» Не понимаю… Что такое?..

Он тряс бумажкой, водил глазами, вздувался жилами…

И вдруг, выпучив глаза, крикнул:

– Про-дали! Измена!! Вон! вон!! вон, скоты!! все вон!!

И пустил салфеткой в глазевшего на него Грека.

– Сюма сасель… – развел Грек руками, повел усом.

– Ха-ха-ха-ха… – рассыпалась Аргентинка смехом.

Через марево мне блеснуло. Нюхом животного важное я постиг, – близкое смерти. Острием долгим-долгим, вытянувшимся оттуда, где плясали в крови, пронзило сердце… Я уже рвал проклятую паутину, пытался схватить скользившую от меня тень тайны. Она была здесь – я знал.

– Пьян… ничего не соображу… – путался казначей с салфеткой, тер кулаком глаза. – Капитан, что же это?!.

Я уже разорвал паутину, хватал ускользавшую от меня определенность… Казначей окатил голову из графина, графин – в окно.

– Капитан, действуй! Немцы в тылу, а у меня на руках миллионы, резерв!!.

Я впивался глазами в Аргентинку, вытягивал из нее тайну… Я поймал-таки заметавшийся мышью взгляд и крикнул этим, уж слишком спокойным комедиантам:

– Документы!!

Это был для них, очевидно, привычный окрик. Они поднялись с сознанием важности порученного им дела, как бы с сожалением к моей неосведомленности.

– Документы?!

У них были чудесные документы, с печатями всякого сорта, даже из легкоплавкого металла по холстинке: и высокой гарантии фотографические снимки, и специальные шифры, и несокрушимые аттестаты. У них было самое изысканное куррикулюм-витэ, у этой человечьей пены или… сути? Это были герои, мученики, подвижники… Они отдавали себя за… родину!

– Вы?!! мещанин города Минска?!! – крикнул я Итальянцу. – Города Минска, и… Итальянец?!!

Ну да, самый подлинный Итальянец, до грязных ногтей, в которых есть еще и теперь следы макарон с помидорами, пожиравшихся им в Неаполе, в самом настоящем Неаполе, на скате Монте Кальварио, где известная Виа Рома. Ну что?! Весь Неаполь у него в жилетном кармашке, на цепочке, где похабная панорамка. Вы понимаете, что я думаю? А этот профиль высокой крови! А это звучное имя: Чезарро-Джиузеппо-Паллавичини! Вы понимаете, что я думаю? Но если этого мало, – он – понимаете! – жертва. И да-с, жертва проклятых немцев, выходец с того света, восставший из гроба – «гамбургской плавучей тюрьмы», – если сеньор желает! Он, – сверх того – это вы поймете потом, – гражданин города Бостона, того Бостона, который пока по ту сторону океана! Вы понимаете, что я думаю?! Он умеет глотать и сажать – «куда нужно»! – шпаги, играть ножом, как кореец, ловит на веревку петлей, изготовлять страсбургские паштеты и служить обедни на выбор: в Москве, Неаполе и… в Берлине! Вы понимаете, что я думаю? Ну что?..

Он острил, как уличный мошенник, собирающий болтунов-зевак. И… он пугал меня, этот тугоносый итальянец неведомой крови, гражданин всего мира. Потомок Брута, Нерона, Пилата, Цезаря?.. Гарибальди, быть может, его же корня? Все может быть. Ветвисто человеческое древо… ох, ветвисто! Он смотрел помутневшими глазами, уставшими от тысячелетий мировой жизни. И галстух его устал, и жучок в галстухе…

Все имели первосортную броню – до крестика в изумрудах, подарка из… Ка-би-не-та!

А тот, с дремлющими усами? Этот, пожалуй, проще…

Чревовещатель и рахат-лукумщик для фронта. Яснее? Ну, поставщик сладкого товара… Еще яснее?! Но кто же не знает «сладкого товара»?! «живого барлианта»?!! Нет, не только. Он – импортер галлипольского масла, строитель храмов на Старом Афоне, житель Пирея, Тимос Чирикчиадис, почетный гражданин Кальвадоса, – а это у берегов Ламанша, – за то, что он полезный лошадник, а там известные нормандские лошадки, – почетный член Промышленной Палаты в Александрии, почетный член Армии Спасения в Бирмингеме, он же и корреспондент торгового отдела «Таймса», он же… Нет, не помню.

А она, одуряющая глазами и ванилью, Аргентинка? Она… Она дарила свои ночи… принцам!

– Это зе барлиант… розови барлиант, тисяца карат! Циво это?! – покачал пальцем Чирикчиадис.

Она была первосортного мяса, дочь Руси, натянувшая душную кожу Аргентинки. Она – великая гадалка-артистка – между прочим. Она дарит людям счастье.

– Ну да, из Тулы. А приятно сказать: о, кабаллеро! Это не воняет самоваром.

– О, конечно, сеньора!

Тула пустила ее на свет Божий заманчивым пряником с ванилью.

Меня словно встряхнуло «Тулой», и я нашел ускользавшую от меня определенность.

Казначей… Его потрясли эти печати и миссии «высокой цели». Он принялся подтягивать брюки, утончил голос и даже, чудак, засыкал. Он сунул Казилини телячью ногу и извинился, что теперь он уже не хозяин, что дела требуют от него, – сами видите, – величайшего отречения… Он едва стоял на ногах, хватал меня за руки и молил не покинуть его «в такое отчаянное мгновение ока». Плел что-то о депозитах, резервах и неотправленных в срок «критических запасах». Он метался по комнатам, плевался на ошалевших чиновников, погружавших на подводу связки бумаг и ящики, звонил в онемевший телефон…

Я искал Сашку гонцами по городу, – не было ни Сашки, ни машины. Наконец, удалось связаться. С «узловой» отвечают: гонят эшелон за эшелоном, и мои саперы еще ночью прошли на Д. В городе ни одной машины: в стороне от большого тракта, затишье, завод. Городишка жужжит, как разбитый улей. Два дня, как прорвались немцы, – и где-то близко!

Это уже не марево… Это подлинный пенный вал кровавого прибоя, и мы – на нем. Вон они, щепки!

Мимо окон несутся в гуле горы человечьего скарба, который еще кому-то нужен, – пузатые перины, ликующие на солнце самовары, звонко смеющееся стекло, гогочущие гуси, – их и теперь не хотят отпустить на волю. Все вместе – куда-то к черту! Ревут и свистят радостные мальчишки: – новое! Воют и причитают сорванные с уклада бабы, спасающие свое племя в тряпках. Сияют тазики, в зайчиках, ворчит железо в колесном грохоте, – все летит, движется и ползет, и только одни мудрые коровы тянут назад, упираясь рогами в камни. Все то же, – переселение народов… Пора привыкнуть.

Казначей-таки погрузил подводу. Пошатывается – вопит:

– Да где же твоя проклятая машина? Ты же пойми! При мне чемодан с миллионами! Не могу же я довериться подводе! Ведь я присягу…

Он, чудак, еще трепыхался на последних винтах, – его еще не сорвало! А мне… мне было странно покойно, безразлично. Не хочу никаких валов и скатов…

– Мне теперь все равно, казначей.

Не все ли равно, где видеть рожи! К чему мотаться? Стать гражданином хоть Ямайки, или уйти к Маори… Можно и там найти Тулу. Все – только призрак. Всюду есть тихие пичуги, и везде они спрашивают с укором: «я-не-та-ка-я?» И верные, хозяйственные индюшки, поглядывающие зеркальным глазком к небу: дождя не будет?

Хотелось крикнуть:

– Да пожжет вас серным дождем, обезьянье семя!

Удушьем стала для меня человечья осклизь – плевок Божий! Где-то еще остались чистые плотички… Что толку! Придет череда – разбухнут, натянут акулью шкуру, вправят в хайло костяную пилку и выправят – для хода – первосортную броню, с печатями – где нужно. Все – подлый призрак, все переливается в бред-правду…

– Теперь мне все равно, казначей.

Он не унимался, чудак; он даже топал и грозил кулаками:

– А родина?!! Это же преступно!..

– Родина есть – прекрасное слово, казначей! Она – в хрестоматиях и на устах поэтов! Какие же мы с тобой поэты? Родина… это – отдача жизни. Родина… это любовь до смерти!

– Но ты же герой! ты в «гробу» сидел за эту ро-дину! Я пьян, но чувствую долг… миллионы надо спасать, для родины!

– Родина-родина-родина! – крикнул я, готовый его ударить. – Что есть родина, казначей? Кто из нас знает это?! Это толь-ко сло-во! Молчи, я знаю! видел, казначей!! Там, и там! Что есть родина, казначей? Спроси-ка этих! Аргентина в Туле, Бостон в Минске, Неаполь в Гвадалквивире, а Кальвадос… в Самаре!

– Ты пьян, старина! – плакался казначей, размахивая чемоданом. – Это от «детского дыханья»… Ну, а эти что же? Милорды, а вы что же не в дорогу?!

А что «милордам»! Они уже закусили. Они – стальные. Они даже не дремали. Аргентинка с Греком играли на коленях в «двадцать одно», а Итальянец лежал на диване, как в пансионе, и курил гавану.

Шипел казначей мне в ухо:

– Да уж не мазурики ли они, капитан…

– А документики-то, «высокой цели»!

– Всякие документики бывают… Что-то они тово! Сняли у меня почему-то антресоли…

– Как у официального лица, казначея! Тут прочнее и… безопасней…

Казначей выпучил рачьи глаза, не понимая. Дались ему его миллионы!

– Не к миллионам ли подбирались, да сорвалось! Для меня это совершенно ясно! ясно!!

Я попытался нащупать его мысли:

– А если у них больше твоего, казначей? Если это торговцы самым ходким товаром… кровью?!

Казначей выпучил рачьи глаза, – не понял! – и сказал плаксиво:

– Нет, тебе надо проспаться… Стой! Теперь все ясно! Это их ловушка! это они нарочно угнали машину… тут нечисто!

И он кинулся на Итальянца:

– А вы что же?! С немцами в «железку» хотите, «новой наклядкой»?

– А-а-а… – зевнул в него Итальянец.

А Грек отмахнулся, сонный:

– Ми… истрюкци.

– Поезжай на подводе, казначей… спасай свои миллионы… – сказал я одуревшему казначею. – Не придет машина – останусь. Мне теперь все равно.

Для меня как бы не существовало сути. Не калейдоскоп ли все это, арабески из пустяков стеклянных? А ну, проверим!

Я прилег на кушетку и поманил к себе Аргентинку. Она подошла охотно.

– Ну… – сказала она томно, колыша грудью.

– Прекрасная Аргентинка! – сказал я ей, подавляя желание посадить ее на кушетку. – Вы – из Тулы… Тула есть родина! – крикнул я, овладевая собой.

– Как это… скучно! – протянула она игриво.

Тогда я в бешенстве крикнул:

– Для вас… что есть родина?!

– Тула! – сказала она задорно.

– К черту игру! – крикнул я, сдерживаясь, чтобы не ударить в накрашенные губы-поцелуи, и увидал наклонившуюся ко мне лысину казначея.

Он слушал, навострив ухо. Она впивалась в меня позеленевшими, решительными глазами. Я выдержал этот властный натиск, в котором была и отдающая себя страсть-ласка, и угроза… смертью.

– Я знаю… – Да, я знал это нюхом животного и поручился бы головою! – Я знаю, что вы… про-да-ете родину! Родину-продаете!! – крикнул я ей в лицо, выхватывая наган. – Я могу вас убить! и должен!!.

Я впивался в эти глаза зеленоватой воды… Они не моргнули, не загорелись, не погасли. Они… ласкали! Никто не пошевельнулся. Грек дремал над телячьей ногой. Итальянец курил сигару. Не бред ли это? и это ли я сказал? Это. Я видел по испугу казначея: он открыл рот и показал золотые зубы. А она, Аргентинка? Она смеялась акульими зубами!

Она сказала-швырнула:

– Проспись, мальчик!

Я завертелся на острие, куда швырнула она меня этим – «проспись, мальчик!» Этим цинизмом или… геройством?.. «Тула» выделала таку-ю!! Она убила меня. Смехом акульих зубов и злобой в глазах – убила.

Во мне шевельнулось, укусило меня сомнение.

Я не ошибся тогда. Я же видел, как она выла и извивалась под петлей, как болтался ее шелковый хвост акулий, хвост в клочьях! Это было потом. Но это было!

Да, сомнение меня укусило. И все же – я знал, кто это. В это время взрывались мосты на тылах нашего фронта.

Волной грязи хлестнуло в меня, и я крикнул:

– Прочь, человечья падаль!

Она смерила меня нагло:

– Тише, малёнчик!

Почему я не убил ее в этот миг?..

Во мне взметнулось два чувства: похоть и отвращение. Столкнулись с такою силой, что я обратился в нуль. Я лопнул, сложился, как шапокляк с удара.

– Пропадем! – кричал казначей, – что делать?!.

Он был положительно великолепен. То его вскидывало на гребень, и он закипал пеной: топал на невозмутимых «иностранцев», бил себя в грудь и отдавал кому-то распоряжения. То проваливался в пучину: падал в кресло и бешено растирал лысину салфеткой. Он даже облачился в мундир со шпагой, нацепил ордена и то и дело высовывался в окошко, словно ожидал невесту.

Шум в городке затихал. Пробило полдень. Но казначей не терял надежды: уложил в корзину закуски и бутылки и наказал Зоське хранить квартиру.

– На антресоли! – скомандовал он гостям лихо.

Они и не пошевелились.

– Мы сохраним вам берлогу, дурак лысый! – крикнула Аргентинка.

Казначей поперхнулся, присел и прикрыл лысину салфеткой. Все перевернулось вверх ногами. Сейчас наплюют нам в глаза…

– Вон отсюда, скоты!

Я их выгнал, пригрозив наганом. Этот язык они хорошо знали.

Слышим – идет машина, ревет сиреной, тревожно кашляет: клёк-клёк-клёк…

– Спасение! – завопил казначей, – ура!

Подкатил Сашка под окна, завыл сиреной. Круглая морда – свекла, фуражка на затылке, на груди бутоньерка с жасмином… Не шофер – шафер! Оправдывается-бормочет:

– Виноват, ваше вскородие… Невесту маленько сэвакуи-ровал…

Невесту! Эти, широкоскулые!.. Как мак, горит от стыда: всегда был исправный.

– Рвут мосты по тылам… торопиться надо…

А?!! Теперь – торопиться надо! Погрузил я своего казначея с чемоданом… И развезло же его, – как грязь! А фигура… – пузырь в мундире, при орденах. Крикнул Сашке:

– Вперед! час сроку!! И засверлили!..

V

С дороги! всё с дороги!! Гу-гу! клёк-клёк-клёк!..

Полетели возки в канаву. Коровьи хвосты, и визг, и ругань, и пыль такая – пожар! Несокрушим затылок, моя опора – успокоение, недвижны скулы: сиди покойно. Собака ли визгнет – тряпкой летит в канаву, воз ли повалится на крутом – кривом повороте, баба заверещит, прихватывая ребенка, – недвижны скулы, несокрушимо вдумчив затылок; разве только круто вскраснеют уши…

С дороги! всё с дороги!! Гу-гу-у!..

Казначей о бочок бьется, разинув рот: разжал ему золотые зубы вихрь-ветер. Задохся, козырек натягивает, взмолился:

– Пронеси, Господи…

В ногу мою вцепился, посинел с натуги…

Мчит меня бешеный вал на гребне, лих его гон железный, летят со щебнем думы за верстовые столбы… – все ясно. Вон оно, стадо пасется, не зная ни тех, ни этих. Вон она, кроткая даль, – всех принимает лаской. Мчится на нас придорожная береза… Прощай!.. Прощай, старик… Зажимает уши в ужасном реве…

С дороги! всё с дороги! Гу-гу-у-у-у…

Все позади осталось – переселение народов. Пустыня-даль впереди, вольный ветер…

Тревога? Затылок дрогнул… Ходу сбавляет Сашка, остановил машину…

Да что такое?!

Смотрит на меня – Сашка не Сашка: серое лицо бормочет:

– Бензин кончается…

Расстроился с опозданья – в квартире у казначея запасный бидон оставил! Словно ударил в сердце.

– Назад!

– Никак не хватит. Больше двадцати верст покрыли, а бензину и на десять не будет, без подъемов…

И машин позади нету. Что же делать? И вдруг казначей:

– Есть! Знаю!! Где-то госпиталь должен быть, поворот налево…

Смотрю на него: совсем пьяный, и глаза побелели. А он свое:

– В семи верстах, в сторону… госпиталь, как будто…

Путает что-то: ассигновки какие-то, доктор на машине приезжал, в карты звал…

– Есть поворот, – подтверждает и Сашка. – В леса поворот будет.

– Там-то и госпиталь! В лесах экономия… как ее?.. «Звиш-ки» либо… «Звашки»!

– А где госпиталь, там и бензин. А надо торопиться, – настаивает Сашка. – Кругом шпионы напущены. Штабные на станции говорили: важные какие-то усклизнули! Наши, будто, агенты были…

Ахнул казначей. Схватил меня за плечо, задохнулся:

– Вот… говорил!.. Ясно!.. Тихое-то место…

Для меня все теперь было безразлично. Мне открывалась тайна… Помогать жизни?.. Я теперь достаточно подготовлен, чтобы не творить иллюзий… А этот лысый…

– Предпринимай же! – орал на меня казначей. – Нельзя оставить!

Сашка смотрел болваном.

– Иди и возьми! – крикнул я казначею.

Постояли-пождали. Угол глухой, в стороне от большого тракта, леса. Ясно одно: надо достать бензину.

Доезжаем до поворота. Столб. Мощеная дорога в лес, и на столбу стрелка: «Завилишки».

– Вспомнил, – говорит казначей. – Это и есть то самое, «Завилишки». И там-то госпиталь!

Едем наудалую. А если эвакуирован? А не все ли равно! Длится, длится кошмар проклятый… ставит все новые декорации. Вот и они, какия-то таинственные «Завилишки»…

Лесом дорога, сосной. Сосны мачтовые, под небо, красавицы. Парк в природе. Сквозит коридорами палевый полумрак. Сойти с машины и идти, идти, пока сил хватит. Идти, не думая, забыть все. Лечь и уснуть в живом храме, под стуки дятлов, прислужников красноштанных, в траурных мантиях, под тихие золотые ленты солнца. Пахнет ладаном теплым, под сводом дремотно гудит орган, колокола чуть слышны… Зачем я не был здесь раньше! Прощайте, старые сосны… прощайте! последнюю песню играй, орган! последнее целование… Смерть идет к вам в огне.

Если бы там остаться! Тишина усыпляющими глазами ворожила моей душе, и тогда, тогда только почувствовал я до боли, что устал я смертельно, что я – не я.

Стоят дремотно-розовые колонны, а под ними густой-густой мох, бархатные зеленые подушки. Я жадно смотрел на них… Вот где тишину-то слышно!

Охватывало лаской Великого Покоя. О, лес волшебный, сонное царство сказки!

Всех охватило благостное безмолвие. Казначей снял фуражку и завздыхал:

– Воля Божья. Привелось напоследок такую красоту увидеть… Всю жизнь о лесе таком мечтал, и всю жизнь чужие деньги считал…

Едем тихо, дорога в ямах. Прохлада, свежесть.

– Клёк-клёк..! – вспугнул Сашка лесную глубину – тайну. Тревогой побежало в бору… – и я, и казначей, оба крикнули, словно от острой боли:

– Не надо!..

Глубь – тишина – тайна. Рябина горит в луче – улыбка бора. Сырость в лицо – овраг…

– Человек в канаве!..

Мчит машина – не разобрать! Эх, спросить бы… Время не ждет, летим. Втягивает глубина – тайна…

Стоп!.. – Сашка остановил машину.

Поперек дороги канава, свежая перекопка. Столбик с дощечкой – «охота воспрещается», а под дощечкой – бумажка.

Сошли, чтобы не поломать машину, – и я читаю: О. Л. – выведено крупно тушью, а внизу помельче:

«Воспрещаю дальнейшее следование на основании кодекса О. Л. Полковник…»

Подпись вытянулась в неразборчивую черту и росчерк.

– Что же это значит: О. Л.? – спросил я слепую подпись.

– Да Окружное Лесничество, это ясно! – сказал казначей уверенно. – Впрочем… Ну, конечно… Окружной Лазарет?!.

– Таких не бывает, казначей.

И вдруг казначей странно хрипнул, словно его сдавили, и показал пальцем:

– Полумесяц!.. Полумесяц сверху!!.

Да, вверху бумажки лихо был выведен тушью красивый полумесяц.

У казначея дрожали губы. Он впивался в мои глаза и шептал чуть слышно:

– Неужели турки, капитан?.. Ведь они с немцами, и это ихний полковник! Мы в плену… Конец, ясно.

Он как будто всплакнул и опустился у столбика.

– Ни шагу дальше… – бормотал он тревожно. – За себя не страшусь, но обязан исполнить долг… При мне казенные деньги! несу ответственность перед… законом! Их надо спрятать.

Он растрогал меня, чудак. Он взирал на меня с надеждой, что я укажу выход. А мне… мне стало странно легко, знакомо: ну вот, опять наплывает марево, волшебный лес начинает приоткрывать тайны… Ведь это же сон мой длится, а настоящая моя жизнь остановилась еще тогда, в те странные ночи «гроба». И я – вовсе не я. Да кто же? Ну да, я, прежний, остался, конечно, там, под этими бревнами, где плясали в крови и рёве. Я сказал:

– Как ты думаешь, казначей: я ли это, на самом деле? Что-то со мной творится, не понимаю…

Он посмотрел растерянно.

– Этого еще не хватало! – закричал он, в тревоге. – Нечего дурака валять! Выбираться, капитан, надо. Ты человек находчивый, я в тебя всегда верил…

Его уверенный тон подействовал. Я совладал с собой и почувствовал себя в жизни. Довольно проклятой мути! Все это – жизнь и суть. И какие тут, к черту, тайны!

– Бодрись, казначей! – крикнул я. – Нет никаких призрачных жизней, никаких тайн! Все очень просто и гнусно, друг! Какая тут, к черту, тайна? Смотри: почерк – идеально писарской, с росчерками, штабной самый! Я даже и рожу этого писаришки вижу… – угреватое рыло, косой пробор… Самая настоящая суть! Видишь, – «полковник» даже под рондо пущено, в знак почтительности к начальству! А полумесяц… такой-то веселый серп! Просто – игра ума!

– Все это, пожалуй, верно… – нерешительно сказал казначей. – Ну, поедем… Только что же такое эти О. Л. – то значат?

– А не все ли тебе равно? Охрана Лесов, Окружное Лесничество… или даже хоть бы и – Осел Лысый?! Что мы теперь теряем?!

– Казенные миллионы! – сказал казначей строго. – Но все равно.

Мне хотелось шутить. Я взял старикана под руку и потащил в машину.

– Во сне – так во сне! Выходи, все лесные тайны! Вперед!

Едем дальше. Только уж не мчит Сашка, а крутится. Дорогу будто нарочно коверкали: то пень лежит, то слега поперек, то яма. Сашка ворчит – потеет его затылок. Останавливает машину… Поперек дороги натянута веревка, а на ней… простыня с клеймами: – П. Г.

Смотрит на меня Сашка, играет скулами: что такое? Но теперь это было ясно, и казначей крикнул весело:

– Да это же белый флаг! Значит, не успели эвакуировать и дают знать, чтобы не стреляли. Эх, лучше бы красный крест! А П. Г. – Полевой Госпиталь!

– Теперь бы бензину только – через полчаса на узловой будем! – сказал Сашка. – Вон он, и госпиталь!

Впереди лес раздался, и я вижу: глухие, высокие ворота с каменными столбами, чугунные на них вазы, и двое – с ружьями. И тишина, сон… Прямо – волшебный замок.

Но… почему вдруг остановил Сашка? А казначей меня за руку:

– Луна!! Луна там… Господи… что такое… луна?!.

Смотрю и не понимаю. Вижу только: белое полотнище над воротами, как плакат. А казначей теребит меня за руку, не в себе:

– Есть или нет… луна? Что такое?!.

А я близорук, не вижу… но по голосу казначея понял, что что-то странное… Слышу – читает Сашка:

От-дел… Лу-ны!..

Повернул свою морду и глядит стеклянно… Да что такое? К черту! к черту этот мираж проклятый! Дурацкие шутки?..

Я командно крикнул:

– Открыть ворота!

Ни шёлоха. Стоят часовые – камни. Сашка в сирену взвыл, – завыло в бору, заклёкало. Стоят, как мертвые! Прямо – волшебный замок.

Я крикнул Сашке – вперед! Нащупываю наган, на случай… Черт!., у казначея оставил, на кушетке! Э, к черту! Крикнул сфинксам:

– Открыть ворота! Буду стрелять!!.

Тогда один из солдат крикнул что-то невнятное и вскинул винтовку на руку… Крик казначея, – и вдруг… словно сорвали калитку, – а забор высокий, глухой, – и появляется… великан!..

Сказка…

VI

Представьте: человек, без малого в сажень, и все – в пропорции. Матово-бледное лицо, черная борода-красавица, нос орлиный, запавшие, острые, огневые глаза-сверла. Страшно худое лицо – воск тонкий. Высокие сапоги, офицерские штаны, боевая кожаная куртка с полковничьими погонами, и по груди – высокие боевые ордена. Взгляд такой, что связывает волю и может приказать все, до смерти.

Я привстал отдать честь, – и сел, словно меня прихлопнуло. На голове полковника был… медный тазик! Да, вроде плевальницы! Как шлем. Подвязан ремешком у подбородка. В руке – наган! И этот наган двигался, нащупывал нас черным, неотвратимым зраком.

Секунды… или минуты? Это длилось…

Я смутно слышал, как стучал над головой дятел, как тяжело сопел казначей, скрипел кожей подушки, сползая в ноги… стрекотала, – потыркивала нетерпеливо машина…

А наган все нащупывал… Поискал – и медленно, нехотя, опустился. Раздумчиво как-то опустился, словно подумал: «мы еще поглядим»…

Я снова привстал. И только хотел Сказать, как резкий приказ наганом:

– Сидеть!

Острый, бешеный взгляд полковника связал мысли. Я опустил глаза. Как сквозь сон, видел я ужас на лице казначея. Он хотел испариться. Он весь словно сложился, сморщился, мутным глазом высматривая из-за чемодана, и отмахивался: назад! назад!!

– С руля!

Как сталь по камню. Сашка руки с руля; раз-два! Сидим, как связаны.

Смотрю, – из-за полковника высунулся, как грибок из-за пня, тощий, вертлявый, бритый… человек-обезьянка, с сероватым лицом в кулачок, в долгополом гороховом халате, с синей папкой и карандашиком. Адъютант! Досиня бритая голова, узкий, заросший лобик мартышки. Он впивается в нас мышьими глазками, водит носом, крысенок, нюхает воздух, преданный раб, готовый на все. Часовые, как истуканы. И тишина, тишина… Только дятел стучит-стучит да тяжело сопит казначей…

И вот, с наганом у шва, с вытянутой левой рукой, идет полковник к машине. Лицо – тревожно-восторженное, как бы озаренное открывшеюся нежданно мыслью. В глазах – радостная тайна, своя тайна. И отрывисто, через зубы:

– Ждал… признал по звуку… консонанс! – и щелкнул по тазику. – Влияния слабеют с утра… Их опыты… – подмигнул он кому-то через наши головы, – напор-ролись на контрвлияния системы полковника Ба-букина! Мы почти спасены… зависит от солидарности! Имейте это в виду! Враги не спят!! Прохоров!..

Его пристальный, липкий взгляд усыплял, связывал мою волю: ложилась на глаза сетка. Писарек вытянулся и зачеркал по папке.

– Так точно, ваше вскородие! «Враги… не спят»!

Я понял. Далеко, конечно, не все. По телу пробежало мурашками, и сознание полной безвыходности связало остатки воли.

– Что же молчите, как мочало?! – резко крикнул полковник, дернув наганом. – Рапортуйте же, наконец, не бабьтесь! Как и что? Связь налажена?… Данные мне подайте! Что луна? как?.. Я вас спрашиваю, сношения установлены, черт возьми?!.

Что сказать?.. Но сказать было нужно. Взгляд полковника требовал и грозил. Усилием воли я прорвал липкую сетку оцепенения, привстал и, руку под козырек, отрапортовал первое что попало:

– Связь налажена, господин полковник! С луны… дают консонанс!..

– Ка-кой консонанс?! – крикнул, передернув лицом, полковник. – Вы что-то путаете!..

– Консонанс, господин полковник… – нащупывал я колеи его мысли. – Для нас это совершенно ясно! С луны поданы знаки, и…

– Ага! Дело идет на лад… Главное, – там известно, что мною приняты меры! Это должно ободрить… Перелом уже наступил! Влияния слабеют с утра, и уже вчера свет был ярче! Им не удалось окончательно погасить её! Она оживает и дает знать… Они таки напор-ролись! Из Пулкова?..

– Так точно! из Пулкова, господин полковник! Сейчас же должны обратно, но нам нужен бензин. Жду ваших распоряжений.

Я, как будто, попал в колею его больной мысли. Всего я не понимал, но главное было ясно: он здесь командовал.

– Бензин!?! Странно… – тревожно-невнятно протянул он, подозрительно вглядываясь в меня. – Вы, очевидно, не в курсе дела…

– Господин полковник! – уже решительно сказал я. – Мы спешим в… Пулково! И бензин нам нужен дозарезу… – И тут мне пришло на мысль ударить тревогу: – Имейте в виду, что и Марс не совсем в порядке!

Я не ожидал такого эффекта: полковник досера побледнел и взметнулся:

– Марс?! Как, и Марс также?!. О, дьяволы!! – погрозил он наганом. – Я это упустил из виду… Но… быть может, не опыты здесь? может быть… кометы близко прошли или… Как у вас думают? Да говорите же, не тяните!..

Игра захватывала меня. Безумие заражает, и я поддался ему безвольно. Во мне бешено бился смех, смех над самим собой, над этой проклятой жизнью, которую называют сутью. Мне хотелось прорвать эту грязную оболочку ее, в которой томился я, за которой мне мог открыться – и открывался уже намеком – новый, чудесный мир сказок и сновидений, пусть хоть из пустяков стеклянных.

И я поддался:

– Вы угадали, полковник. Вы, очевидно, чудеснейший астроном. Кометы прошли, я имел случай их наблюдать: Италия, Греция, Аргентина… Возможно, что они оказали на Марс влияние…

– Капитан, опомнись! – дошел до меня сдавленный шепот казначея.

Полковник что-то обдумывал.

– Возможно… но в данном случае нечего опасаться. Это не опыты! Все дело – в луне! Жизнь жива лишь ее тихим светом! Значение Марса совершенно ничтожно, нуль!

Прохоров повторил, с карандашиком:

– Совершенно… ничтожно-с… нуль-с!

Но я продолжал бороться:

– Господин полковник, прикажите дать нам бензину! Мы спешим продолжать опыты!

– Кто вы?! – в бешенстве закричал полковник, хватив кулаком по кожуху машины. – Подлец или сумасшедший?! Или вы, несчастный, не знаете, кто сейчас делает эти опыты?! Враги! Враги жизни и человечества! Они поставили аппарат… аппарат крови!!..

Он высверливал меня взглядом, подавлял бешенством. У меня дрожал голос, в этой «игре», когда я выговорил невольно:

– Я обмолвился, господин полковник…

– Обмолвился?!.

– Я не так выразился, господин полковник. Мы спешим продолжать исследования луны… по вашей системе…

– Странно…

Полковник издал неопределенный звук носом, – что-то злобно-насмешливое, – перекосил рот и отошел от машины. Стоя вполоборота, он быстро поправил в нагане и скомандовал часовым:

– Стража, открыть ворота!

Часовые – у одного оказалась палка вместо ружья – сейчас же ворота настежь. Сашка продвинул медленно, косясь на наган полковника. Момент был жуткий: полковник оставался за нами, и ему ничего не стоило нас убить. Наконец, за нами раздался командный окрик:

– За-крыть ворота!

Ворота захлопнулись с оглушающим грохотом. Мы попали в кошмар.

VII

Перед нами была старинная, запущенная, когда-то богатая господская усадьба, обнесенная высокими стенами, – с бойницами, как в монастыре. Огромный двор-луг, приятный глазу ковер зеленый. За ним, под стенами, каменные службы, белые, с черными пятнами затворов, с гнездами аистов на коньке.

Высокий, в три яруса, с бельведером, дом-замок, с круглыми башнями на углах. Дом этот выходил глаголем: крыло смотрело на нас, к воротам; фасад, в высоких колоннах, тянулся справа. В колоннах – ступени, из мелового камня, широкие, как в соборах. Все было крашено в удручающе желтый цвет, и в этих желтых стенах – огромные, словно двери, окна в черных, траурных, переплетах.

За чугунной решеткой – заглохший вековой парк: дубы и липы. На середине луга-двора – исполинский дуб, с облупившимся, когда-то пестрым, Распятием и чугунной скамьей вокруг.

В таких замках бывают подземелья, истертые плиты; в стенах – ржавые кольца, – давно отшедшее.

На широких ступенях, между колоннами, кучка сизоголовых, в халатах, хлесталась картами и галдела. Один стоял на коленях, глядел в ведерко и часто-часто крестился: что-то он там видел. По всему лугу валялись скореженные железные койки, вспоротые сенники-матрасы и одеяла в клочьях. Опустив головы, блуждали люди в халатах. На скамье, под дубом, стояли иконки с банками от консервов, и какой-то высокий и тощий, голова редькой, окрутившись газетами, переступал с ноги на ногу и отпевал кого-то…

Сашка подал к колоннам, и мы услыхали полковника:

– Стоп! Смиррно!

Из выбитых окон дома совались головы, желтые пятна лиц. Мотали тряпками, простынями. Очевидно, встречали нас.

Сашка повернул голову, повел на меня, по-лошадиному, – косым глазом, словно пытал – что дальше? – и глухо ворчнул:

– Влипли.

Казначей… Казалось, что он уснул. Но он все так же сидел с своим чемоданом, как сполз, и пытался что-то сказать, высматривая полковника. Я разобрал одно слово: «вертится».

Полковник остановился недалеко от машины и, поматывая наганом, закричал на крышу:

– Сидоров! Музыкант! Как?! влияния есть?..

Я поднял голову. На самом карнизе, двое, в халатах и жестянках на голове, держались за телефонную проволоку и орали хрипло, наперебой:

– Оказывает, ваше вскородие! Их благородие, поручик Куроедов расчисляют!

Полковник задергал глазом и заметался:

– Признаки! Признаки мне давайте! Поручик, есть? есть влияние? рапортуйте же, черт возьми!

К самому краю, не боясь сорваться, подошел худой, бледный юноша, в черном халате и тазике, как у полковника. Свесил ноги, уселся и закурил. У меня захватило дух: закружится голова – сорвется! Но тот спокойно покуривал, а полковник метался, размахивая наганом:

– Извольте соблюдать дисциплину, а не курить! Рапортуйте-с!

Юноша поднялся, взял под тазик и сказал устало:

– Заметно слабей, господин полковник. Мы противопоставили контрвлияние. Провода подняты еще на пятнадцать, площадь защиты расширена. Щиты действуют хорошо. Идея в основе верна, но лучше бы шелковые…

– Перебиваете мои мысли! – замахал на него полковник, прислушиваясь внутри себя.

Поручик сел, упершись босыми ногами в желоб, и стал курить. Сидоров и Музыкант вытягивали один у другого простыню и гремели по крыше.

– Лучше бы шелковые, господин полковник!

Полковник дернулся и щелкнул по тазику раз десять – видимо, в раздражении:

– Я же приказывал достать шелку?! Под арест пойдете! Сейчас же командировать Музыканта, от моего имени! Обязаны дать!! Написать от моего имени Главному Интенданту, подлецу! Ерничество, кумовство! Дать им, наконец, взятку!! Дело идет о спасении России, человечества, а они высчитывают гроши! Моя система абсолютно верна! Это гениальнейшее открытие, и вот результат! – показал полковник на нас наганом. – Они из Пулкова! и привезли кон-со-нанс!! Мы спасены! Ур-ра-а!..

Все, на крыше и на крыльце, что было силы, закричали: ура-а-а!

Это давно не слышанное «ура» искрой пронизало меня, и я едва удержался, чтобы не закричать с ними.

Казначей выставил голову и пытался что-то сказать. Но я разобрал опять только одно слово: «вертится». Очевидно, с ним было плохо. Сашка сидел копной, и его тупо-стеклянный глаз пучился, силясь постичь – в чем дело?

Я… я не пытался постичь. Я уже все постиг. Самая суть, самая верная, «здравая» суть была столь гнусна, что я счастлив был бы ее лишиться. Пусть затопит ее сверкающий мир сумасшедшей сказки! Он творился во мне, этот чудесный мир, втягивал и манил в себя. Меня начинало захлестывать, мне начинало казаться, что там, на крыше, делают что-то важное. Тревожно-деловой тон полковника путал мысли:

– Добавить щитов с запада и с севера! Главное, с запада! Они пользуются магнитными возмущениями, чтобы сбить нас с толку… Не выгорит! Пони-маете… – строгим шепотом обратился ко мне полковник, – последние дни я постиг, наконец, их тайну! Луна… начала слабеть! вянуть!! Неужели вы там не замечали! Замечали?..

– Как же, как же, господин полковник… – поспешил я ответить на его жесткий взгляд. – Очень замечали и… недоумевали!

– Га! – подмигнул он самодовольно. – Можете быть покойны… Это их последнее напряжение! Бы-ло! Огромный аппарат опытов… – Это слово полковник произнес с величайшим презрением, как что-то в высшей степени омерзительное. – Я передам вам мои доклады и главный трактат – «Работа кровью». Это произведет полнейший переворот в психологии и гистологии нервных центров! Отвезете в Пулково и сейчас же опубликуете от моего имени! Дело не в Нобелевской премии, понятно… Перед этим бледнеет все! Я, полковник Николай Бабукин, нашел спасение человечеству! Ему грозило превратиться в зверей… Хуже! Оно должно было пожрать себя! Поняли?!!

– Слушаю, господин полковник. Но с этим надо спешить… Меня искушала мысль: сказать, что прорвались немцы?

Я не сказал. Почему? Я не мог уехать, не узнав, что же произошло здесь. Я не мог оставить этих несчастных счастливцев, – они же были счастливцы! – бросить на произвол, на милость бешеного врага. Я хорошо знал, что могло бы случиться с ними при встрече с первым кавалерийским отрядом. Я не мог покинуть полковника и этих сизоголовых: они не сумели бы даже сдаться! И еще: меня как будто захватывала игра. В этом хаосе перевернутой жизни притуплялась тревога. Перед желтым домом, за этими монастырскими стенами, гасла мысль, что где-то здесь бродят немцы и все еще где-то идет война. Все это было давно-давно. А здесь – лес волшебный, сверкающий мир сумасшедшей сказки…

– С этим надо спешить, господин полковник! – повторил я.

Полковник меня не слушал.

– Успеете! Не перебивайте меня!.. Вы должны все узнать и получить инструкции. Не перебивайте же мои мысли! Достаточно того, что здесь… – показал он на ухо, – они перехватывают мои планы! Вы еще не знаете всей гнусности, на какую способен человек, потерявший душу! Я один, один я борюсь за всех и принимаю страдания! Так вот… Они поставили дьявольской силы двигатель, радиодвигатель, работающий кровью! Кровью – это последнее слово их техники, их науки. Вы увидите чертежи… Два гигантских стальных цилиндра, две страшных башни – наполненные кровью! Кровь накачивают в них под страшным давлением! Свежую, горячую кровь, в которой еще плавают темные мысли и чувства… жгучие, человечьи, чувства! Страстные чувства плоти! Не человеческие, а человечьи! Не смешивать! Эту кровь они насыщают радием… понимаете, этой звериной силой, в которой сплотилась, слеглась от мириадов веков вся земнородная сила, духу враждебная! И вот начинает кипеть «радиокровь», черная сила, звероэнергия… Ее черные волны – они поглощают свет! – они бросают на нас и… – полковник ударил в грудь, – убивают ду-ши! Души мертвеют! Все светлое… – его голос дрогнул, – все ценнейшее, что есть в человеке, гаснет… Умирает божественное начало! Но еще остается спасение: лунный свет… тихий, кроткий небесный свет ночного стража земли! Друг поэтов – душ чутких! друг страдальцев, кому нестерпимо – волнующее страсти солнце! Когда месяц в небе, я ему тихо-тихо шепчу: «гуляй, тихий… гуляй, ночной…» Его ультразеленые волны – они еще неизвестны физикам, этим самоуверенным, узким матерьялистам, их отрицающим, – вдребезги разбивают, проглатывают волны черной «радиокрови»! Я создаю новую физику, – «психофизику»!.. Но последние дни они усилили опыты, и луна стала блекнуть! Они стали ее вы-са-сывать!! Волны невероятной силы! Нам грозило превратиться в машины, в покорнейшее орудие их воли! в двуногих зверей земли! Шла гибель! Во имя высокого назначения человека, во имя Бога, в человеке живущего, я взял на себя этот тяжкий подвиг. Свыше мне предуказано – спасти мир! И я принял. Я взял этот крест, на котором, начертано: «Сим победиши!» И я… я побеждаю! – крикнул полковник сдавленным голосом, приближая ко мне обезумевшее лицо. – Смерть человекоубийцам! смерть! смерть!! Крови у них довольно, но они… га! они таки напор-ролись на контрсистему полковника Бабукина!..

Взгляд полковника вливался в мой мозг и связывал мысли. Наплывало оцепенение, и гасла воля. Но я боролся. Я хватался за слово – бензин! Это был, как будто, устой в водовороте спутанных мыслей. И я крикнул, словно боялся пропасть, истаять:

– Дайте же нам бензину! бензину дайте!!

Полковник пожал плечами.

– А-а… пустяки вы болтаете! Бензин – бензин! Весь бензин приказал я вылить в канаву! Его нет ни капли. Бен-зин! Этот подлец-бензин отравлял!

Странно – меня это нисколько не удручило. Но казначей завозился и крепко сдавил мне ногу.

– Да выручай же… – прохрипел он.

Сашка заерзал скулами и сказал в пространство:

– Хоть бы керосину дали…

– Но как же нам быть, полковник?

– Подчиняться распоряжениям!

Тут я сделал попытку:

– Ну, а если немцы прорвали фронт, и нам надо спасать себя и… – вашу идею… вашу великую идею, полковник?

– Не забывайте, что я на посту, капитан! Только теперь и здесь идея моя в движении и творит! – раздраженно крикнул полковник, – Не болтайте же глупости и не бабьтесь! Им совсем не до этого, не до фронтов! Фронт – для отвода глаз! Им нужно порабощенье духа! Я знаю их со-ци-альные вертушки! их прикрышки! В основе-то шахер-махер! Законопатить душу и ездить на рабьих спинах! Не понимаете?.. Теперь они сбиты с толку! Их аппарат опытов стал шалить! Понимаете?! Они все ищут мою контрсистему, но… это не-уло-вимо! – хитровато подмигнул он. – Мы теперь в безопасности, и система в полном ходу. Самое вредное обезврежено! Оно – там! – указал полковник на службы, перед которыми висели простыни на веревках. – Удивлены? Га!! Дельце таки обделано. Они всюду имели шпионов! Здесь, понятно, особенно. Чуяли, где собака! И наш якобы доктор, якобы Михайла Семеныч, – Ми-ха-ил! Михайла!! – Богоносное, русское имя – святонародное имя! – на самом деле, это их берлинский агент Сименс-Гальске. Происками меня сняли с фронта и посадили в этот дом сумасшедших, где обманно томилось много невинных жертв, не желавших звериной жизни. Я посылал доклады – шпион перехватывал их. Я умолял, бился головой о стены… – шпион пожимал плечами! Я пытался покончить с собой – негодяй грозил запереть меня в изолятор! в и-зо-лятор!! Вы пони-ма-ете?! Тогда все пропало!., гибель грозила России! человечеству!! А мне требовался пустяк… щиты! Волны «радиокрови» они концентрировали на мне, чтобы поразить главный центр! У меня был один только щит – моя простыня!.. Я мог только спасти себя… И вот… они таки напо-ролись!..

У меня рябило в глазах от напряженного взгляда полковника. Его неподвижные, расширенные зрачки, в матово-жирном блеске кровянистых выкаченных белков, связывали мысли, усыпляли.

– Я решил действовать, – продолжал полковник, приближая лицо и фиксируя меня взглядом. – У меня были люди, люди – тончайшей душевной организации, готовые идти за мною на все! Когда я открыл им тайну грозящей гибели – их охватил ужас! Самый пылкий из них, самый нежный, величайший из математиков духа, – он создал систему, в сравнении с которой Коперник показался бы бездарью… таблицы духовных координат! – это капитан Токарёв! Он не вынес этого ужаса и перерезал жестянкой горло… Но будем смотреть спокойно… подвиг требует жертв! И вот… мои друзья – поручик Куроедов, этот скромный серый герой Прохоров, – показал наганом полковник на адъютанта, отвернувшегося стыдливо, – се че-ло-век! – еще… капитан Корин… сейчас он занят в комиссии… и трое еще… мы совершили!.. Мы свершили!! Мы взяли власть! Я разработал план. Ночью порвали телефон, захватили двух сторожей, сняли дежурных… – без капли крови! и вот… схватили шпиона в постели… и с ним… сестру! У негодяя хватало и на любовные мерзости! Каков мерзавец! Кто бы мог думать, что милая Аничка… Теперь все они обезврежены и изолированы вполне. Они – там!

Полковник наганом показал к службам.

– Пока. Комиссия спешно ведет работу.

– Что вы с ними хотите делать? – спросил я, стараясь казаться равнодушным.

Полковник с изумлением оглянул меня.

– Что за вопрос?! Они понесут заслуженное! За кровь ответят они!!

И его голос зазвенел сталью.

– Извольте сидеть! – крикнул он, предупреждая наганом мою попытку открыть дверцу машины. И понизив голос: – Этот широкорылый… хорошо вам известен?..

– О, да, господин полковник… вполне надежный, девственный, так сказать! – поспешил я успокоить тревожную подозрительность полковника и даже придал голосу некоторую таинственность: дескать, и мне понятно, почему должен быть надежен шофер.

Сашка, кажется, не совсем понял, что дело идет о нем. Но он был в возбуждении: надувал щеки, шевелил скулами, делая быстрый выдых, – обычный прием, когда сильно расстроится.

– Смо-трите… фигура странная! И эти… слишком мясные зубы… Да, так вот… И вот результат! Всего только сутки – и влияния ослабели! Как у вас там, поручик?

Поручик дремал на крыше. Он лениво поднялся и доложил:

– Все в порядке, господин полковник. Прикажите давать обед.

– Бросьте ребячества! – с укором сказал полковник. – Их еще хватает на пустяки! В момент возрождения человечества, когда из этой цитадели – указал он на желтый дом – потекут во весь мир животворящие токи моей системы, – они думают о еде! Ну, это скоро пройдет. Вчера прислали отравленный хлеб, но я захватил агента-подводчика. Сегодня уже не везут хлеба! Вы по-ни-маете?! И что же?! Сколько было вчера и сегодня на перекличке?

Прохоров вытянулся, отступил на четыре шага и доложил отчетливо:

– Ваше высокоблагородие! Вчерашнего числа, по вверенному мне Отделу сопротивления гибельного влияния… – он запнулся, растерянно моргая, как запуганный экзаменатором ученик, – волнений врагов человечества! налицо оказалось сто семнадцать нижних чинов, обер-офицеров два, штаб-офицер – один! Сегодняшнего числа: нижних чинов – тридцать один, обер-офицеров – два, штаб-офицер – один!

– Безнадежные откололись. Ну, погибнут! – крикнул полковник, и его глаза загорелись. – Сегодня один выбросился там… увидите результат. Впрочем, это все частности…

Я услыхал сдавленный шепот казначея:

– Ужас… ужас…

VIII

У меня путалось в мыслях…

Да что же, наконец, творится? Что это: марево или суть? И что это за разгром весь этот, и что такое эти борющиеся с призраками люди?

А может быть, это вовсе и не разгром? Там, в огне и в крови, в рёве и пляске штыков в живом мясе, в громе и свисте бешеного железа, – разгром или созидание? А здесь… все то же ли «марево», как в городишке, на фронте, в моем «гробу»?

Безумный полковник говорит такие слова, каких не слыхал я давно, не слыхал ни от одного человека на фронте:

– Человечество попало в тиски – и рвется. Столкнулись светлые тени будущего и теперешние скелеты… И вот, облечение новой плотью идет кроваво… Им нужна только плоть! Я… я дам новую душу – тихим, небесным, светом…

Почему же я должен признать полковника безумным? Он ведет облечение новою плотью, рвет старую плоть, и его душа истекает болью. Разве это – не суть? И какой еще «сути» нужно?

Начинало казаться мне – и было! – совсем реальным: идет борьба нарождающейся «новой сути» и старого «марева»… Это чудесно. Прорывается новорожденная мысль, рвет и ломает устоявшиеся пути привычного…. – и отсюда хаос, хаос… Идет эта борьба, и я в центре этого вихря, этого столкновения, и болезненно выдираюсь. Теряю сознание привычной «сути»….

Но эта привычная «суть» еще давала о себе знать, еще держала. Она успокаивала, как милая пичуга на кустике, как туфли из ангорского кролика, крашеный пол и чудесная старка казначея… Ах, где вы, мои тихие дамы в перьях, телунька на бугорке, пестрые колокольцы вьюнка в утреннем тихом садике… восходы и сумерки, – никому не мешающая, ничем не пугающая, такая понятная, чистая суть человеческой, моей жизни?.. Не хочу никаких новых рождений и «продираний».

Эта привычная «суть» еще давала о себе знать, и от этого было легче. Она оставалась для меня в казначее, в Сашке, в его верном, «успокоительном» затылке, за которым все просто, «андеференто», – пряничные девчонки, «выбьем», плевать!..

Полковник сделал наганом знак: сойти!

– В дом пока незачем… Да! Истукан этот, ваш шофер… вы уверены в нем? – шепнул мне баском полковник, тревожно-враждебно косясь на Сашку. – Это очень важно для нас! Вы уверены?

– Я уже имел честь, господин полковник…

– Такое… животное рыло!.. Скулы и румяная морда… морда! У них все – в морде! И тот негодяй, Гальске… проклятые розовые щеки! мя-со проклятое!! Только мясо! кровь черная!!. Я их распознаю чудесно. Вы поглядите – мои! Они утончились, облагородились… – и их признают боль-ны-ми! О, подлецы! Ну, идемте…

– Скажи ему про немцев, спасай положение! – хрипел казначей, выбираясь опасливо на сиденье. – Он заговорит всех, туманный…

– Хоть керосину нет ли… – испуганно кинул Сашка.

Говорить с полковником было бесполезно. У меня было другое в мыслях, я обдумывал один план… Но, спутанный призывом Сашки и казначея, я опять попытался:

– Господин полковник… о вашем великом подвиге мы должны немедленно уведомить Пулково и весь мир… Дайте же нам хотя бы… керосину!..

Я чуть не расхохотался. Этот проклятый смех бился во мне, смех надо всем – над этим циклоном «сути» и «марева». Человечество… и – керосин!

– Бросьте вы пустяки! Все уничтожено! – раздраженно сказал полковник – Бензин то же, что керосин… их формулы очень близки. Пока… вы необходимы мне здесь. Здесь – центр! Концентрируя силы, мы будем бить отсюда по периферии! Понимаете?! Прошу…

Он вдруг схватился за голову, не выпуская нагана, и застонал:

– Что они со мной делают! Они не хотят снять подлый микрофон! все еще эти ужасные голоса… Но все это скоро кончится. Живей, идемте…

Мы сошли с машины. Казначей засопел, стараясь вытянуть чемодан и тревожно мигая мне.

– Что такое?., что за чемодан?!. – тревожно крикнул полковник, отскочив в сторону.

Я не нашелся сразу, но казначей таки вывернулся удачно:

– А… а… а…

Он смотрел в ужасе на полковника, с разинутым ртом и вывороченными глазами. Он даже поднял фуражку, обнажив мокрую лысину, и беспомощно акал, как младенец, шевеля языком. Куда девалась чудесная его бойкость, на крашеном, верном, полу, с одуряющей Аргентинкой!

И вдруг – гениально-простая мысль вырвалась ласточкой:

– Ассигновки!., для помощи!..

– Ассигновки?!! – так и вспорхнул полковник. – Наконец-то! Чего ж вы молчали, друг?! Давайте, сейчас давайте!

Полковник схватился за чемодан, но… казначей ухватился крепко. Взметнулась его «стихия»!

– Я… ка… казначей, собственно… и буду выдавать по инструкции… пришлите формальные требования…

Это далось ему очень трудно. Но, должно быть, его измученное лицо, с натеками под глазами, пришлось по душе полковнику: лицо одухотворенное! Полковник выпустил чемодан и сказал приятно:

– Казначей?!! Чудесно! Это как раз мне и нужно! Какая предусмотрительность! – восторженно закричал полковник. – Назначаю вас старшим казначеем всего Отдела! Теперь карьера вам обеспечена… похоже, вы карьерист? Немножко?..

Какова сила ассигновок! Даже такого они сделали галантным.

– Не… множко… – выдавил из себя казначей, ворочая на меня глазами.

– Вам представляется возможность… необходимо реорганизовать финансовую систему! У меня гениальный план… Руководящие указания получите вы от… Прохорова и завтра же подадите доклад в комиссию капитана Корина. Идемте…

И поманил наганом.

Вы представляете физиономию казначея! Его посиневшее от волнения, страха и усилий лицо – он едва волочил чемодан – сплошь покрыло крупными каплями, словно его хватили из брандсбоя, он затрепыхался на месте, как подбитый, и потащился за нами, не издав ни звука.

Сашка хотел остаться в машине:

– Ваше вскобродие! Разнесут на клочья… – взмолился он, отмахиваясь от писаря.

Он показывал «мясные» зубы…

– Молчать! – гаркнул полковник так, что казначей выпустил чемодан, а толпившиеся, в гороховых халатах, рассыпались в птичьих криках. – За мной! К машине – стражу!

Сашка сделал губами – ф-фу! – и побрел покорно. Я чувствовал, что все дело во мне, что я должен собрать всю волю и отыскать выход, выход – во что? В то, во что я уже не верил?., что мне было совсем не нужно? И все же, я прикидывал, как овладеть полковником. Этот гигант с наганом был не по силам мне одному, но надежда на Сашку была слаба, а казначей едва стоял на ногах.

– Идемте, идемте! – торопил полковник. – Они сегодня не ели и потому немного возбуждены, – показал он на дом, откуда слышался вой. – Надо же поступаться во имя высшего! К тому же я все более убеждаюсь, что это дурная привычка – есть каждый день… Я уже другой день не ем – и чувствую себя превосходно. А дано знать в Севастополь и… Владивосток? Ага… Спасибо, спасибо! – сжал мне руку полковник. – Я всегда верил в Пулково… Мне нужны люди, да.

Он почти бежал на своих длинных ногах, верткий, упругий силач-спортсмен, увлекая движением. А, все равно… Жизнь давно стала на голову, и никто не мешает. Сейчас нас захватят немцы, свяжут полковника, нас… Ведь и нас коснулось разгулявшееся безумие… Почему же – безумие? Одно стоит другого! Там – в клочьях живое мясо… здесь… полковник Бабукин проводит свою «систему», по-своему! Одно стоит другого! Алло!..

Мы прошли за полковником в тихий парк, за чугунную бурую решетку. Чудесна она была, слитая из зверей, – медведей, волков, кабанов, рысей, лисиц и оленей в дебрях, за которыми гонится человек… Какая чудесная работа! Шутник художник показал таки силу человечью! Голый человек в дебрях порол брюхо кабану, давил за язык медведя, катался по земле с рысью, в обнимку плясал с волками… Чудесной силы была свитая из зверей решетка!

Вышли к боковому фасаду замка, в заросли бузины, сирени и волчьих ягод…

Полковник ткнул в куст наганом:

– Вот… Одинцов не преодолел – и выкинулся! – ткнул наганом полковник кверху. – Но… без жертв не обходится… Прибрать! А Гудёнку взяли из водоёма?

Прохоров задергал бровями:

– Никак нет, ваше высокоблагородие! Охотников не находится…

– Ослы! Что ж вы, настой из Гудёнки будете лопать? О-слы!.. Ослы не поймут того, что если один идиот отравленный вваливается в бассейн, то они все отравятся, если не вынуть вовремя! Два неприятных случая… Но что все это в сравнении с тем, что могло случиться!..

Я слышал его болтовню, но слова не доходили до недр. Я не мог отвести глаз от точки, в которую обратилась, к которой теперь свелась для меня вся жизнь: куст бузины, и в этом кусту… ноги! Синие, тощие, жилистые, с желваками и шишками, с кривыми ногтями, – ноги неведомого зверя… Они смотрели грязными пятками – в небо!

– Не преодолел Одинцов! – мрачно сказал полковник.

Подштанники сползли, и болтались тесемки. Голова застряла в кусту, у корня, под накрывшими полами халата. Казалось, что кто-то, шутя, полез за птичьим гнездом и для общей потехи стал в кусту на голову, болтая пятками. Но пятки были недвижны, мертвы. То был знак поставленной на голову жизни. И очень удачный знак!

– Почему же не помогли? оставили? – спросил я полковника спокойно.

– Не говорите чушь, капитан… Теменем, на острый пенек! Желал бы я вам попробовать!.. – что-то соображая, сказал полковник. – Следствие я закончил… Вон, из того окна!

– Вертится… – застонал казначей, – мне дурно…

Он сел в крапиву, на чемодан, и закрылся руками.

– Спокойствие! Подтяните нервы, небабиться! – крикнул полковник. – Готовьтесь к жертвам! Прибрать!

– Дура-а-ак!.. – раздался сверху злой и писклявый крик, похожий на птичий, и к нашим ногам упала жестянка от керосина.

Из верхнего этажа высматривало остренькое лицо, похожее на хорька, дразнилось, высовывая язык.

Полковник погрозил наганом, – и лицо спряталось.

– Неприятная частность, но, в общем, успех громадный! Все неспособное к жизни нового духа – отвеется… Останутся совершенные, которые пойдут… до конца! Стойте… он… опять это он, несчастный… – тревожно вдруг зашептал полковник, прислушиваясь, и его лицо посерело. – Умейте владеть собой… это он… слишком резко воспринимает идею… односторонне… ищет убить… Зверя! Начитался этого Апокалипсиса и… извращает мою систему… Придется положить из нагана…

Он поправил в нагане, – поставил «огонь», должно быть. Я схватил его за руку…

– Полковник…

Полковник рванулся, обжег глазами… и я услыхал режущий холодком, подкрадывающийся голосок за кустами:

– Могу по-брить… могу по-брить…… – и мелко-сыпучую, равнодушную, гнусную брань-бормотанье.

От этого мертвого голоска и равнодушной брани веяло жутким до тошноты: неотвратимым, постыдным.

К нам подбирался тропкой коротконогий, большеголовый, с водяночным лицом-волдырем и выкатившимися пустыми глазами. Глазастый нарыв какой-то. Он приседал, кривлялся, сыпал мелко похабной бранью, а глаза были неподвижны, как выпуклые стекляшки. Подкрадывался к нам с бритвой, с жестом привычного парикмахера.

– Дойду, достигну в душу… – через зубы, как сонный, сыпал-цедил волдырь.

Полковник заметался на месте, размахивая наганом:

– Скажите ему «мерси»! – в панике зашептал полковник. – Мешает… распугал всех… унес у этого негодяя… Галь-ске… тот раз… не могут отнять бритву…

– Могу по-брить… могу по-брить…….. – подкрадывался волдырь, водя по воздуху, как бы поддерживая двумя пальцами чей-то подбородок, а другой рукой, крадучись, подводил бритву.

Я отступил перед этим мертвым лицом в усмешке, перед слепою смертью. Она вежливо и упрямо искала жертву, – слепо и гнусно-вежливо… Позади меня шарахнулся казначей и упал со стоном в крапиву, – я слышал, не сводя глаз с поблескивающей холодком бритвы.

– Мерси!., мерси!!. – закричал я, стыдясь мучительно беспомощности ли своей или подлой насмешки над человеком…

Это было магическое слово, это «мерси»! Слово великой силы! Оно – творило! поставило, как бы, стену! Волдырь ткнулся об эту стену, подался, его синие губы раздвинулись в улыбку, в улыбку черепа, и… он присел, вытянув ногу назад, делая как бы реверанс.

– Не стоит благодарности из такой малости…

Он произнес это очень значительно, как Великий Жрец, Понтифекс Максимус, поклонился галантно, как парикмахер, и, стыдливо запахивая полы халата, задом ушел в кусты.

Сашкин голос шипел мне в ухо:

– Взять их, ваше высокобродие…

– На р-руку! – крикнул полковник подходившему к нам солдату, которого Прохоров толкал в спину. – Кто тебя снял? Прохоров?…

Солдат глядел исподлобья, тупо, суясь руками. Он был страшно худой, долговязый, – как говорится, растяпистый. Он бесцельно совал руками, вихлялся, как резиновый прут, и жевал пустым ртом: испортилась в нем машинка.

– Кто тебя снял? – повторил полковник.

– Сево-о?.. нисево… – шепеляво сказал солдат. – Себа не давай… Давай себа!..

Он смотрел на полковника, словно побитая собака. Испорченная машинка требовала себе хлеба!

О, проклятье! Кто, или что наложило печать гориллы на этом последнем звене природы? Где они, величавые мудрецы, вдохновенные творцы мысли? В какой страшной пучине бредут они, в чаще путей звериных! В кошмаре, меня кружившем, постигнул я терявшейся мыслью, как страшно и одиноко быть драгоценности человеческой, вдохновенным творцам божественной мысли. В пустынях бродят они, над безднами, не охраняемые ничем. Тысячи тысяч звериных лап, тысячи тысяч пастей стучат зубами… Как же нужно хранить, стальными стенами оберегать чудесные единицы человечьего стада, прорывающие звериную кожу, свершающие облечение плотью новой! Пустыню, бездну они призывают: в небо!

– На р-ру-ку! – бешено крикнул полковник, хватая за штык винтовки.

Солдат зацепил прикладом полу халата, показал волосатые ноги-кости и попытался взять – вспомнить – «на руку». Крикни ему полковник: коли! – он не задумался бы проткнуть любое. Смотрел на меня исподлобья, пугливо-злым взглядом идиота…

– Приходится охранять идею… – тревожно бросил полковник. – На пять шагов назад! – крикнул он Сашке. – Еще! еще! Прохоров, отведи назад этого красномордого! Вы в нем уверены? – понизил голос полковник до шепота. – Обратите внимание на скулы… Они его обработали! Зубы слишком белы, мясные…

– Это вполне надежный, простой и добрый парень, полковник…

– А как вы думаете? У них, у этих, что работают кровью, мало добрых парней?! Вот это полено… – ткнул он ногой в колоду, – злое?… А им можно расколотить черепа тысячи Аристотелей и… Ньютонов!! Добрые парни, с мясными зубами и красными мордами! Тебе говорят – десять шагов назад!.. Влияния еще не убиты… Этот Васильев, который всех распугал, немножко, конечно, тово… понимаете? Но я знаю, что он единодушно со мной отыскивает виновных… тех мерзавцев, которым нужно… которые дерзают убить живую человеческую душу! Вот почему он уважает – «мерси»! Он – чуткий! Математиков путают с психологами! А мы, психологи… А полномочия ваши?..

Было сказано неожиданно, но я нашелся. Полковник любил уверенный тон.

– Я их отправил почтой, чтобы не перехватили в пути, господин полковник!

– Почтой? А это умно, пожалуй… Ну, идемте… Прохоров, возьми ключ. За ним!

IX

Мы вышли во двор, сопровождаемые полковником и солдатом, и подошли за Прохоровым к длинному каменному сараю, сплошь завешанному простынями на веревках.

– Здесь… – значительно произнес полковник заметно волнуясь. – Осторожней!..

Мы остановились перед широким черным затвором, с тяжелым замком.

Полковника охватило сильнейшее беспокойство: он вертел наганом и дергался. Здесь был очень опасный пункт: сидел берлинский агент Сименс-Гальске с подручными.

– Возьмите платок и дышите, как через маску… – тревожно шептал полковник, прижимая платок к губам. – Сейчас вы услышите этих гадов… Прохоров, отпирай…

Прохоров отворил сарай, полный доверху всякого хлама: ящиков и кадушек, птичьих садков, коек, разбитой мебели… Пахнуло гнилой капустой. Потом, закрестившись, с усилием поднял дубовое творило подполья и отскочил в испуге. Еще острее пахнуло на нас гнилью.

– Слушайте… слушайте… – шипел за спиной полковник.

Я потянулся с порога – заглянуть в люк, увидал, что он затянут холстиной, как пчелы в улье, и сейчас же меня рвануло назад. Полковник дернул меня за френч.

– С ума вы сошли?! Слышите этот ужасающий запах гниющей крови?!! Этот ужас!.. Остатки проклятых опытов… Проклятые продолжают даже в яме! Чувствуете, как нижет!..

Прижимая платок к губам и ноздрям, он ворочал глазами в ужасе, нырял наганом то к подвальному люку, то в нас… Лицо его взмокло и посерело. Подвал мучил его и все же тянул к себе.

– Задержу следствие, пока не снимет он микрофон… – через платок закричал полковник, словно из-под земли. – Голодом заморю, заставлю! Хотят читать мои мысли! убить идею?! Убью я сам! Знайте, гады… я, я подымаю человечество, а вы хотите его приплюснуть, убить душу живую? стереть лик Божий?! Слышите?., слышите?!. – дергал меня полковник. – Они продолжают, гнусы!., гудят… пускают волны… Вы слышите?!. Смотрите, как оно дышит, дышит… яйцо гадючье…

Оно ходило, дышало, опадая и подымаясь плавно, это бельмо подвала, натянутая на люк холстина… Не холстина, – живая пленка.

Это было безумие…

Из глубины подвала тянулись тяжелые вздохи, шорохи… Это было безумие… Оно выползало оттуда в тяжком запахе человечьей гнили, в хрипе и вздохах, в заглушённом вое, в выкриках-писках, в воплях… Оно выползало, ширилось, выдавливало собою набитую холстину, начинало владеть и мною… Мысли мои мешались… То мне казалось, что в удушливой тьме подвала, в грязи, свалены в кучу, скручены так называемые здравые люди – доктор, сестры, солдаты… Здесь, наверху, безумие! И это безумие разгуливает с наганом! И мы, трое, – здравые же и мы люди! – были бессильны. То была жизнь-абсурд. Я сознавал отчетливо: двинься я – полковник не задумался бы с наганом, а солдат-идиот приколол бы меня штыком. Но мгновениями я терялся: там, в подвале, и есть настоящий ужас, пугающий жизнь, поражающий ее насмерть. Ужас полковника, захвативший меня безвольно. Ужас людей, творящих земное дело, творящих кровью… Они, сидящие там, в затхлой грязи и гнили, люди звериного лика, они убивают живую душу, рожденную тихим, небесным, светом… хватают и душат проблеск души свободной, давят ее человечьим мясом, топят в человечьей крови…

Проклятые…

Кто сказал это слово?… Я ли его сказал?..

– Проклятые… – глухо сказал полковник.

– Полковник… освободите!.. – различил я измученный женский голос. – Мы умираем… мы голодны… это бесчеловечно!.. У нас затекли ноги…

Да кто же, наконец, там, в дыре?!.

Лицо полковника повело злой усмешкой. Он слушал, слушал…

В дыре путались-бились жалобные, молящие, укоряющие голоса-стоны:

– Николай Васильич… стыдно!., больно за вас!..

– Помилосердуйте… ваше высоко…

– Найдите же в себе силу мысли! Коровкин уже помешался… Вы же интеллигентный человек…

– С нами, с вашими сестрами так… Мы все отдавали страдающему народу!..

– Слышите эти льстивые, змеиные голоса? – гудел за моей спиной голос полковника.

– Даю честное слово, полковник! – раздался мужской, бархатистый голос, – я предоставлю вам полную свободу… ваши доклады перешлю министру!.. Полковник, вдумайтесь же!..

– Сименс-Гальске… дает… честное слово! – хрипел голос полковника. – Перешлет мои доклады… ко-му?!.

– Ослобоните, ваше высокоблагородие! Ради детей-сирот…

– Фершал не в себе стал…

– Дико, дико… Николай Васильич! Культурный вы человек… и так дико!.. У нас Коровкин…

Кошмар… Они, знавшие, что такое полковник, которого они запирали в изолятор, они взывали к его силе мысли! Взывали от сердца, от всей души… Это был бред, кошмар…

Полковник слушал, как чудесную музыку. Пил наслаждение, муку, – было видно по его вытянувшемуся лицу в усмешке.

– Клянусь душой, мы разделяем ваши мечты, полковник! – истерично выкрикнул женский голос.

– Верую! верую!! согласна… Господи, я согласна!..

– Вы слышите, каков голосок сирен! – злорадно, дрожащим от наслаждения голосом гудел полковник у моего уха.

– Ради всего святого… у меня лихорадка… мы признаем… Коровкин заболел… фельдшер…

– Ага! Вы губили, проклятые, а я спасаю! спасу!!

– Так точно, ваше превосходительство! Губили-загубили… Принимаю спасение-крещение через вас! Изведите душу мою! Душу изведите, душу!! душу!! душу!! черт в душу!..

Это был голос гибнущего, теряющего рассудок.

– Слышите же… Никифор Иваныч заболел! Поймите же, полковник! Фельдшер Коровкин заболел здесь!., психически! потерял рассудок!.. – визжал надрывающийся женский голос. – Хоть его-то выпустите!

– Душу изведи, душу! душу! душу!., черт, черт в душу!!.

– Два дни не емши… Господи… ослобоните!..

– Вы умнейший, чудеснейший, Николай Васильич! У вас огромное сердце… я вас так чувствую!..

– Мы все чувствуем ваше влияние, полковник… – выделился надеждой бархатный баритон – должно быть – доктора. – Серьезно… заболел душевно Коровкин… Освободите же нас!

– Агент и шпион Сименс-Гальске! – придушенно закричал полковник. – Заочный суд скоро выведет вас… на чистую воду! Из моих теперь рук не вырвешься!.. Смерть человекоубийцам! смерть!

– Боже мой!., мы умрем… Полковник… лучше убейте сразу… вашу Аничку… как я за вами ходила!., убейте сразу!..

– Самая гнусная из… семя поганое!!.

– Господи…

Тут я не выдержал… Я крикнул, забыв всякую осторожность:

– Я свежий человек, господа… и помогу полковнику!..

У меня захватило дух: стальная рука полковника сдавила горло. Я вырвался из его клещей и увидел направленный на меня наган.

– Ни с места! С ума вы сошли?!!.

Его кровяные, бешеные глаза снова меня сковали. Помню зеленое лицо Сашки… казначея, сидевшего на своем чемодане, привалившегося лысой головой к стенке…

– Полковник… я хотел лишь… покончить с этой ужасной сценой… Довольно! – крикнул я в черный зрачок нагана, не владея собой.

Видавший на фронте смерть, с ней игравший, я оказался таким бессильным перед полковником…

– Закройте эту дыру! – крикнул я в ужасе, прямо в зрачок нагана. – Мне страшно слушать…

– Закрыть! – приказал полковник. – Ага… вы поняли, наконец? Да, страшно…

Он доверчиво заглянул мне в глаза и даже снисходительно улыбнулся.

Прохоров грохнул творилом и попрыгал, чтобы было плотней.

– Они хотят есть! – усмехнулся полковник, показав зубы. – Есть они все равно не могут… они хорошо спеленуты. Им, давать, чистый, хлеб!!. А скольких они уже отравили! – полковник приблизил ко мне истерзанное лицо, – Одинцов, Гудёнко… И это… си-стема-ти-чески! Они вливали в хлеб токи! Последнюю доставку я приказал свалить в отхожее место, а несчастные растаскали все! И вот результат: осталось всего три десятка! Остальные погибнут!

Полковник проверил замок, оправил «щиты» и показал мне на дом наганом:

– Инструкции получите там. За ним!

X

Мы прошли в дом в строгом порядке, как арестованные: Прохоров впереди, за ним деревянный Сашка и несчастный казначей с чемоданом, рядом со мной солдат, державший винтовку «на руку», и позади – полковник.

Я шел и настойчиво говорил себе: надо! надо кончить! Я не думал о немцах: их не было. В ушах звенели и выли голоса преисподней. Да, надо, надо! Но как?! Я утратил способность соображать. Являлась дерзкая мысль и гасла.

В приемном зале, под темный дуб, с рогами оленей и головою зубра над дверью, – когда-то здесь пировали крепкоголовые! – за длинным белым столом сидел в кожаном кресле тощий чернявый человечек, в парусиновом кителе и погонах артиллериста, с волосатым лицом, – жучок, – и старательно строчил что-то. Даже и головы не поднял. Перед чугунным камином-исполином, изображавшим берлогу, лежал грузный, раздутый водянкой рыжий солдат, в халате, лежал на полу брюхом, и быстро-быстро, словно мельница в бурю, листовал «Ниву» в переплете, – видимо, наслаждаясь делом.

– Следственная комиссия… – сказал полковник. – Как, капитан?

– К черту-с, к черту-с… – озабоченно бросил капитан, не поворотив головы и продолжая с жаром писать что-то.

То были нотные знаки, параболы, формулы, нотабене…

– Не ловчиться, капитан Корин, не ловчиться! Извольте кончать сегодня же! Вести из Пулкова!..

– К черту-с, к черту-с! – швырнул капитан в работе. – Без логарифмов я не могу-с, не циркуль-с… не машина-с…

– Гениальный чудак… – пожал полковник плечами, – но работает, как машина! Единственно правая рука… Сюда!

И показал мне – на лестницу.

Всюду были следы разгрома: обрывки и переплеты книг в золотых обрезах, распоротые кресла, солдатские кружки и манерки, солома, лоскутья, рваные одеяла, – и всюду плавал нежный, чудесный пух.

В верхней палате три огромных окна были завешаны простынями, и человек в розовой рубашке, с волосатыми ногами гориллы, старался завесить последнее. Очевидно, выполнял приказ о защите. У него не клеилось дело: он впустую стучал ножкой от койки и все попадал по пальцам.

– Не так, дуралей, не так! – бешено закричал полковник. – Не так, тебе говорят, не так! Щелей чтобы не было! щелей!! Выше, выше, осел!

Несчастный был совсем коротышка, едва доставал ножкой до переплета рамы.

– Не так! – зарычал полковник.

Он швырнул в азарте наган на койку и вспрыгнул на подоконник.

– Молоток, осел!..

Но «осел» был упрям и зол. Он не хотел отдать своей ножки, и на подоконнике началась борьба. Задребезжала рама… К счастью, она была заперта. Солдат с винтовкой безучастно смотрел на возню.

Я сейчас же схватил наган, вырвал у солдата винтовку и крикнул Сашке:

– Бери!..

Разом мы схватили полковника за ноги, стащили и навалились. Он ударился головой-шлемом. Простыней мы спутали ему ноги, связали руки ремнем и положили на койку. Он был без чувств. Ввалившиеся глаза были закрыты, на побелевших губах пузырилась пена, тяжело хрипело в груди…

– Теперь бензину… – осклабясь, промолвил-передохнул Сашка. – Больше часу проканителились…

Больше часу?!. Не знаю, я потерял время… Но… что же теперь?.. Я потерял и волю…

Я осмотрелся, – тихо. Итак, я стал командиром?..

– Слушать моей команды! – крикнул я… Прохорову. Он вытянулся у стенки. Его губы дрожали, и серое лицо-кулачок, лицо мартышки, выразило безумный ужас.

– К черту нервы! – закричал я на казначея. – Действовать надо, а не хныкать!

Казначей трясся на чемодане, закрыв руками лицо. Во мне кипело, как когда-то бывало там. Я готов был его ударить.

– Что же теперь?.. – спросил он меня покорно. – Что же надо?..

Что надо… Я не знал, что надо… Что, в самом деле, надо? Смотрел на меня Сашка с винтовкой…

– Бензину надо… – опять попытался он.

– Иди к черту! ищи… к черту!..

Во мне кипело. Я готов был размозжить ему башку, деревяшке! Он в самом деле пошел «екать. Голоногий солдат забился под койку, в угол.

Да… что же надо?

Я услыхал хрип полковника. Он пришел в себя и глядел мутным, отыскивающим взглядом. Я наклонился…

– Вы меня слышите, полковник?..

Он остановил на мне пустой взгляд, что-то во мне отыскивая, что-то, как будто, припоминая». Потом этот взгляд стал наполняться, затеплился, загорелся, вспомнил… нашел свое, – и на его мертвом лице вылился ужас и отвращение… Губы зашевелились, и я разобрал невнятное бормотанье:

– Про…лятые…

Я смотрел на него… Нас связывало великой болью. Эту боль носил я в себе, чувствовал в нем, в этом скрученном теле, в мутневших глазах и тяжелом хрипе. Я уже не мог удержать эту боль в себе. Я ее должен выкинуть… С нею жить невозможно, или что-то должно сломаться.

Я с тоскою и жалостью смотрел на его осунувшееся лицо – лицо аскета… Безумный… Здравый… Что же значит это почетное слово, это гордое слово – здравый?! Сломалось что-то в полковнике, сошло с накатанной подлой колеи… и бродит, и ищет новой… с болью великой ищет, разрывая привычное… Я тоже хочу искать…

Но что же делать? Да, адъютант этот…

Он все так же стоял у стенки, навытяжке, словно его поставили на часы. Мне его стало жалко. Я ласково поманил его и приказал состоять при мне адъютантом.

И он стал адъютантом!

– Прохоров, ключ!

Он суетливо подал. Но что же дальше? Да и зачем нужно – дальше?… Да, надо идти туда…

XI

Казначей смотрел на меня свинцовыми глазами уснувшей рыбы…

– Туда, казначей!..

Мне пришлось взять его за плечи и встряхнуть.

– Марево… – сказал он изменившимся голосом и… заплакал.

Он все сидел на своем чемодане, уставясь в невидимую точку.

– Спасай казенные миллионы! – крикнул я на него и – поставил на колею.

Под его ясной лысиной мозг был крутой и крепкий, без этих тонких извилин, которые легко рвутся. Он прихватил чемодан и покорно пошел за мною.

– Капитан Корин! – объявил я внизу «жучку», – занятия отменяются!

Он, упорный в своем, послал меня: к черту-с, к черту-с! А теперь – Сименс-Гальске с подручными! Мы сейчас же освободили здравых, – дрожащих, жалких… Истерично рыдали сестры:

– Христос Воскресе!.. Бо-же, Бо-же!..

Они хватались за головы, смотря на разгром, приходили в себя и опять закатывали истерики.

Истомленные, пошатывающиеся санитары растерянно оглядывали двор-луг, не зная, за что приняться. По-бабьи причитал-плакал крепыш повар:

– Света виденье, родимые мои-и… света виденье-е…

Крепче всех оказался доктор. Его тугие, тронутые сизой щетинкой щеки, даже не потеряли румянца-глянца. Его маленькая круглая головка бойко повертывалась туда и сюда, оглядывая разгром, и когда оглядела, ловко сложились губы, и он только свистнул:

– Здорово, под орех! Вот те и наградные…

По его лицу пробежало тучкой и сейчас же сплыло. Он побрился – у него нашлась запасная бритва – помылся, глотнул спирту, привел в чувство сестер, прикрикнул на санитаров и велел собирать больных. Он был странно спокоен, – будто ничего не было.

Я сообщил ему, что немцы прорвали фронт. Он только пожал плечами:

– Все возможно… Теперь все понятно: телефон порвали, про нас забыли. Дело обычное. Никто и не виноват! Этих было у нас… двести тридцать. Все, понятно, погибнут.

Я вспомнил те же слова полковника… Только тот говорил не так.

– Так что же нам теперь делать, доктор?

Доктор только пожал плечами. Сашка тоже смотрел спокойно: он все обшарил и примирился.

– Будем курить, капитан. Утро вечера мудренее.

Мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смотрело на нас облупившееся Распятие. Смотрело и на разгром, с нами. Вот она, жизнь, ставшая вверх ногами! Эти исковерканные койки, распоротые сенники-матрасы, сорванные с петель двери и окна, в солнце сверкающие осколки, – все, казалось, кричало нам:

«Бунт восставшего человечьего мозга!»

И тогда мне блеснуло… Я только намекнул доктору:

– Смотрите, они… смеются!

– О чем говорите, капитан… кто смеется? – не понял доктор.

– Все это… – вещи, деревья, камни… Глядите, как они разинули рты и пасти…

Он не понял. Он оглянул меня, как обычно оглядывал своих беспокойных пациентов.

– Из какой это оперы? – спросил он.

Я хлопнул его по ляжке, по плотной и звонкой ляжке, и посмеялся:

– Какой вы еще сдобняга, доктор!

Так мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смотрело на нас облупившееся Распятие с отвалившейся нижней губой из алебастра. Только теперь бросилось мне в глаза, что Его рот разинут, погасли облупившиеся глаза, ослепли, и Он страшно, немо кричит – от боли…

Этого я не сказал доктору: жалко было делиться тайной…

Так мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смеялись от солнца радужные стекла, века видавшие. Бледные сестры что-то налаживали, бродили. Санитары собирали осколки жизни, разыскивали больных. И вдруг, с крыши, – робкий, просящий голос:

– Доктор, позвольте слезть…

Этот робкий и нежный голос ударил меня в сердце. В душе я крикнул:

– С ними! хочу с ними!!

– Слезайте, поручик… – безучастно ответил доктор. – Этот совсем тихий.

Неподалеку от нас сидел на траве толстяк фельдшер, торопливо рвал лопухи и разговаривал сам с собой:

– Не так-то просто-с… Нет-с, полковник Бабукин знает… Не так-то-с просто-с…

– Нарождается новый номер… – сказал про него доктор. – Так вот и очищается человечество. Я верю в отбор.

Это был редкостный образец здравого человека, с удивительно чистыми глазами, с румянцем в меру, с гребеночкой в боковом кармашке. Это был вполне здравый, с крепкими белыми зубами, как у Сашки. Были даже и скульца, как у Сашки. Тот стоял у машины и закусывал из казначейской корзины. Казначей куда-то пропал, странно: должно быть, прятал казенные миллионы…

Доктор осведомился, как и что, когда и откуда прибыли, записал в книжечку – на случай, узнал про наши запасы и сказал удовлетворенно:

– Это теперь очень кстати. Если раньше не потревожат, закусим, вывесим белый флаг с красным крестом и скажем вежливо: «мы сдаемся». По-ихнему будет: «немен-зи-гефан-ген!» Значит, выпали из войны. Финита!

Потом… Я плохо помню подробности. Ну, полковника развязали, вспрыснули морфию, и он скоро уснул. Его оставили там, в верхней палате, в боковом флигеле. Я остался с ним ночевать… Много думал…

XII

Пала ночь. Все затихло. Что же нам скажет утро?..

Я сидел у окна, слушал голоса ночи. Она молчала. Далекие, редко, глухо, били орудия. Рядом – хрипло дышал полковник. Какие кошмары пришли к нему? какие демоны крючьями рвали сердце?..

Стоит ли мучиться, и во имя чего, кого? Не хочу и не буду мучить себя «во имя»! Слишком много знаю, видел и пережил… Хороша парковая решетка… художник понимал дело! Вон на дубу – Распятый, облупился, рот потерял от крика… Нет, не буду и не хочу с ними… Прав доктор: очищается человечество, великий отбор идет, смеются-зевают камни… Это они грохают так мерно, нащупывают «мясо»… Очищается человечество! Меньше и меньше будут мучить себя «во имя»… Скоро люди науки, люди трезвого смысла, давшие миру «толуолы», откроют величайший секрет – заряжать человека мозгом, тугим и крепким! Великое торжество близко. Страшно же, черт возьми, горилле давать хрупкую, человеческую, душу! Тогда, наконец, смело и гордо назовет себя человек – гориллой!..

В лунном свете, залившем двор и белые стены, грезились мне волнующиеся тени, тени… Что за тени? Там и там скользили они неслышно. Что за тени?.. Несчастные ли, в которых жила когда-то человеческая душа, хрупкая, слабенькая душа, смятая оболочкой зверя? Или это призраки чистых людей тихого света, еще не родившихся на земле?.. Не являюсь ли я счастливым свидетелем тайны тайн? Быть может, то зачинались в ночи неясными очертаниями теней скользящих прекрасные люди будущего?..

Я слышу тонкий; трусливый вой и яростное ворчанье… Нет, не грядущее обновленье это. Это они, бродящие по ночной пустыне. Нет еще на этой земле силы таких зачатий… В крови зачатое будет звериным крепко, не будет лопаться и дрожать, не будет мучить себя «во имя»…

Я слышу и храп, и соп. Это казначей спит – не грезит. На его гладкой лысине ясно играет месяц. Он спит спокойно: зарыл таки чемодан под щепой, в сарае.

И Сашка славно храпит, рядом с полковником, пожелав ему снов приятных. Сказал, укладываясь, вещее, свое, слово, – таки осилил:

– Эх, без ума не сойдешь с ума!..

Как и Сашка, полковник был теперь от этого застрахован. Он уже – факт и суть.

Я сидел у окна и слушал. Сидел и грезил… Полный месяц подымался выше, стерег землю. «Гуляй, тихий… гуляй, ночной!»

На заре, только-только стало подыматься солнце, услыхал я впросонках резкий сигнал трубой. Я вскочил и глянул за занавеску. И тут, наконец, поверил, что передо мной самая настоящая суть, как казначейская лысина.

Галопом влетел во двор кавалерийский отряд, человек в двадцать, на крепких рыжих конях, на медных конях, – в железе, сукне и коже. Впереди – мальчик, в серебряной каске, со свежим лицом, как румяное яблочко. Он взмахнул серебряной саблей к полотнищу над воротами и закричал кому-то:

– Что и кто здесь?! Я спрашиваю, что это?!. И показал саблей к полотнищу на воротах.

Из окна флигеля открывалась поразительная картина.

Солнце играло красным, ранним, огнем на серебре и меди, на тяжелых, взмокших конях, на ремнях, на ружьях, на тугих ляжках, на шпорах, на сапогах… На нижней плите крыльца стоял доктор, в накинутой шинели, с полотенцем на палке, и говорил своим голосом, очень четко:

– Нэмен-зи-гефанген! Мы сдаемся, господин лейтенант! Мы – под Красным Крестом!

– Чер-рт… я спрашиваю, что здесь?!. – кричал мальчишески-звонко немец. – Что такое… лу-на?!.

Доктор ответил, отчеканивая слова:

– Здесь, брошенный всеми, дом сумасшедших… Просим вашей отзывчивости.

И знаете, как отозвались на это люди в железе, сукне и коже, на крепких рыжих конях, на медных конях, всё круглоголовые свежие крепыши в касках?

Они хохотали… хохотали, как сумасшедшие… С ними хохотал бор, потерявший тайну, хохотали тихие недра, хохотали пустые сараи и разбитые чердаки. Хохотала настоящая жизнь, зычная, полная крови жизнь, не сбивающаяся на бред, не знающая сомнений. Знающая одно: я – жизнь!

И вдруг, в этот оглушительный грохот глоток й пустоты, к морде передового коня скользнула приземистая, серая тень… – и молнией полыснула бритвой…

Бац!.. Вахмистр-усач в упор положил ее. Завертелось в глазах… Копь1та вздыбленного коня, сверкнувшая сабля, каски, сабли, сабли… и на росистой траве, в лиловом серебре солнца, – серый, вздрагивающий комок… Копыта, лошади на дыбах, и сабли…

XIII

Тут наступает провал… Я почти ничего не помню. Как будто круглые лица, в касках., округленные глаза, в огне… тонкие голоса, – сестер!.. Да благословенна будет Рука, задвинувшая заслонку! Я ничего не помню…

Приходили ночи в окно, с огнем и громом. Должно быть, били орудия. Знакомое лицо… – Сашка? – являлось и уплывало… И кто-то, чужой, стоит и стоит с обнаженной саблей…

Прорывает мои потемки огонь и треск, будто рушится все кругом, и я отчетливо вспоминаю раскатистое – ур-ра-а-а… – сыплющееся в окно, с воли… Оно вырывает меня из тьмы.

Помню бородатое казачье лицо, сладкий коньячный дух и волосатую руку, протягивающую жестянку с мармеладом. Оно гладит мой лоб, курит трубку и говорит что-то очень веселое, чего я никак не могу понять. Я узнаю слова, но не могу понять смысла:

– …бросил наш корпус!., артиллерия хорошо крыла… угробили!.. мы ловко дыру заткнули… и крысы попали тепленькими! Веселенькая охота…

…Крысы… Какие крысы?

Вот, наконец, и Сашка: сияет его лицо.

– Немцы, ваше высокобродие… Наши казачки накрыли!

Я помню ласковую сестру, светлую русую головку. Милые, родные глаза, девушки русской… Помню чудесно сверкающие кристаллы в стаканчике, ледяные кристаллы. Они льются в меня, я вытягиваюсь, тончаю… весь я – звонкая, сверкающая струна…

И опять пробел…

Как будто город… вечерние улицы, огни. Высокие своды, портреты в золотых рамах, длинный стол, под зеленым сукном. За ним много военных, куча бумаги, ружья… Как будто, суд. Да, конечно. Что это, сон мой длится? Опять все тоже – Италия, Греция, Аргентина? Толпа казаков с лихими вихрами, огневыми глазами степных орлов… Казначейская лысина! Она трется у моего локтя и бормочет – шепчет: «конец, капитан… конец». Итальянец стучит себя в грудь, говорит-говорит-говорит… Аргентинка… Нет Аргентинки! Простоволосая баба кричит визгливо:

– Помилосердуйте… родненькие мои… Что это, сон мой длится?

Усатый старик, в боевых орденах, с черной заплаткой-повязкой, кривой и зоркий, высоко подымает бумагу с печатью, пальцем по ней стучит… Я слышу звериный вой:

– Помилуйте, родненькие мои!..

Потом… нет, не помню. Я видел петлю, и шелковый хвост в клочьях, и казачьи вихры лихие, и… веселую лысину довольного казначея. Это я хорошо помню. Неведомая рука открыла заслонку и показала. И опять закрыла…

Месяцы протекли или годы? Я часто путаю время. Я знаю, что были зимы, дожди и грозы, и – много страшного. Но – странная эта штука, память! Она у меня или необычайно ярка, или, местами, в дырьях. Я помню все минуты одного дня, а то – проваливаются годы… Доктора уверяют, что мне надо серьезно полечиться, тогда вернутся ко мне и провалившиеся годы, что со мной бывают, так называемые – «люцида момента»! Полечиться… уравнять память? Не желаю! Довольно с меня и – «люцида момента»!

Вот и опять я тот же, и могу бойко рассказывать. Я все сознаю, все помню… За исключением… но что об этом! Все складочки и пупырья на шее Сашки, все морщинки земляка – казначея, все слова, какие сказал я в жизни… за исключением! Но исхудал я страшно, как видите…

Давно отшумела война, и я в глубоком тылу, таком глубоком!.. И я ничего не знаю, не вижу жизни. Не знаю, не уясню, – в больнице ли меня держат или… еще где? Мне совсем не дают газет, а письма… мне не дают и писем! Впрочем, одно имею, – от казначея! Как попало оно ко мне, не помню… Я нашел его на столе, после ухода немого парня, который приносит мне иногда обед. Я пробовал с ним беседовать… Он иногда послушает, ухмыльнется, и – ничего не скажет. Впрочем, недавно сказал, но только одно слово:

– Скоро.

Он напоминает мне моего Сашку: такой же скуластый, плотный…

Да, на днях… меня повели по коридорам, провели вверх и вниз и оставили с глазу на глаз с неприятным человеком. На столе лежали два револьвера. Но разговор наш был до того необыкновенным, бессмысленным, что мне трудно рассказывать. Меня хотели заставить вспомнить, где и когда я был за все эти годы! И не был ли я на службе у генерала Эн? Что же я мог ответить! Я только и мог сказать, что ровно ничего не помню за эти годы. Тогда меня заставили написать все, что знаю… И вот я пишу это. Мне часто мешают господа, называющие себя докторами. Они садятся вокруг меня и задают неожиданно самые глупые вопросы, стараются поймать на чем-то… Пожимают плечами, что я ничего не знаю и не помню… А вчера один стукнул кулаком по столу и крикнул:

– Это все скоро кончится!

И прекрасно.

Итак, я – в глубоком тылу. Но где полковник Бабукин? Странно, никто не знает. Где хоть Сашка? И о нем не знают… Все вытряхнулось куда-то, кануло… Представление кончилось! Должно же хоть где-нибудь оставить след свой! Неужели только в этой неверной машинке, в моем мозгу? Для чего-то уверяют меня господа, которые приходят ко мне и читают мои записки, – доктора они или не доктора? – что это все моя симуляция и фантазия! что если я так отчетливо помню даже мельчайшие происшествия из того, что было, почему я так «глупо» настаиваю на том, что мне, будто бы, совершенно неизвестно о «самом важном», о… Но тут они говорили до того странное!.. Не сон ли это? Ничего не могу понять…

Уверяют, что это мое притворство, моя фантазия… что я должен знать очень многое! что было на самом деле! Или они за меня боятся? хотят меня успокоить?..

Нечего за меня бояться. Я перенес болезнь, и теперь, если будут кормить получше, оправлюсь быстро и опять поведу работу в университете: я же подававший надежды физик, бывший ассистент покойного Лебедева!

Вот чудаки: фан-та-зия! Я могу показать письмо самого правдоподобного человека, моего пермяка-казначея, с самой подлинной лысиной во весь череп! Впрочем, я сам начал было сомневаться… Но вот, получил письмо. Он, оказывается, уже не считает деньги, а… клеит пакеты и продает на базаре хлам! Вот чудак!.. Но и он не знает, где полковник Бабукин. Но не говорит, что никогда никакого Бабукина не было! Напротив, можете прочитать: «…лучше не думать обо всей этой чертовщине и о том черте с тазом на голове»!!!..

Сегодня я покажу им письмо. Пусть хоть спишутся с казначеем. Он им скажет, какая это фан-та-зия!

Неужели я видел казначея?! Он самый, самый! Только страшно обрюзг, и под глазами натеки висят мешками. И лысина та же, только, пожалуй, не так сияет…

Мы столкнулись у неприятного человека… И, глядя в глаза друг другу, вспомнили про былое. Полковник Бабукин был! Это подтвердил казначей и для чего-то добавил, что и тогда моя голова была не совсем в порядке!

Нам не пришлось побеседовать: его повели налево, меня – направо. Впрочем, неприятный человек заявил, что завтра опять увидимся.

Если бы и полковник Бабукин появился! Я был бы счастлив. А хотелось бы встретиться, поговорить по душам… Правда, в его системе многое хаотично и подсказано больным мозгом, но гипотеза интересна… «Ультразеленые волны» эти… Они неизвестны физике, и это, конечно, – нонсенс, но… надо, серьезно надо заняться этим вопросом. Влиять на нервные центры! Ведь это – мысль! Рассуждая логически… – мы знаем силы, убивающие нервные центры, – силы гасящие… Почему же не быть другим?! силам, которые заряжают души небесным светом! Только это может перевернуть «естественный» ход вещей. Я верю. Иначе – не стоит жить.


1919–1922

Из «Крымских рассказов»

Музыкальное утро

I

Время было тревожное.

С Севера гнало беженцев. За ними бежали страхи. С вольных степных просторов – с богатой хлебом и салом Харьковщины, с полтавского чернозема, с Кубани, с Дона…. – совсюду бежали безоглядно, чтобы уткнуться в море. Казалось, не будет страха на берегах: там море ласково шепчет, солнце любовно греет, и татары-ленивцы похаживают себе с корзинами груш и винограда.

Не было здесь ни груш, ни винограда. Стояла в Крыму зима, какую никто не помнил. Густые тучи завалили солнце, в горах сыпало снегом, на берегу лили ливни. Море было свинцово, строго, – швыряло пену. Грязью текли дороги, и сумрачные татары затаенно сидели у очагов, поджидая «султана с пилимотом».

Перешеек и Сиваши – единственная дорога к морю. Ее держала горсть смельчаков, годы не знавших крова: бились у Перемышля и на Стоходе, на Кубани и под Одессой, на степях Предкавказья, на путях шахт донецких… Сколько их было на Перекопе – неизвестно. Знали одно: бьются. И еще знали, что там морозы.

Эту весть несли вереницы уток. Голод сбил их с замерзших вод Сивашей, и они тянулись и днем, и ночью. Они гибли в метелях на перевале, в снежных лесах; бились в горных щелях о скалы, – и добивались моря. Их тянуло туда, откуда раньше светило солнце.

Эти жалкие стаи болотной птицы сказали ясно, что соленые Сиваши замерзли.

Сиваши замерзли!

Каждое утро приносило страхи:

– Красные прошли по льду!

– Наши отходят в горы!

Но каждое утро белая телефонограмма ободряла: «Сиваши замерзли. Герои держат».

За стаями диких уток несло снеговые тучи. Ревели в горах, в сугробах, автомобили, зовя на помощь. Потерявшая корм лесная птица спускалась с предгорий к морю, шныряла по голой гальке, билась ночами в окна, пугая робких. Дрозды, с оранжевыми носами, давались в руки, совались в пустые дачи. Голубые сойки шарахались по кипарисам. Жалобно блеяли отары, выли овчарки, и растерявшиеся чабаны жгли на горах костры.

Все в природе смешалось, потерялось. Люди с тоскою глядели в море, но оно было совсем пустое. Оно било валами, шипело пеной, швыряло грязью, и только одни бакланы скользили черной цепочкой, выискивая добычу.

А в этом хаосе, тоске и страхе, в неустанном ливне, с утра и до поздней ночи, стреляло-бухало там и там, по речкам и побережью: ба-бах… ба-бах!.. То – невесть откуда взявшиеся охотники били в пьяном азарте отяжелевших уток.

Но жизнь умирать не хочет. И хоть было невыносимо, и многие думали о смерти, лишь бы уйти от страха, в городке у моря плелась привычная сетка жизни: покупали и продавали, сидели по кофейням, писали в пространство письма, пробирались через снеговые перевалы, лечили в лазаретах, учили детей в школах…

Еще оставались в хаосе люди, думавшие о детях. Настоящее было страшно, а будущее?.. Это – дети.

И вот, чтобы детское сердце не очерствело, а ухо не привыкло к стонам, к грому железа и звериному вою жизни, в городке у моря учили детей и музыкальным звукам. Учительница-чудачка настойчиво твердила:

– Надо, надо оставаться человеком!

Не до музыки теперь было. И все же, с нотами в рваных папках, ходили дети по раскисшим дорогам к дому, на берегу, где помещалась школа. Там, в гулком зале, разыгрывали они нетвердыми зябкими руками гаммы, разучивали вальсы, тихие песни и молитвы. Еще не знающие вражды, – русские, греческие, еврейские и татарские дети. А чтобы связать их сердце с живой и жестокой жизнью, учительница решила дать «музыкальное утро», чтобы сами дети послужили своим искусством жизни.

И вот, на стеклянных дверях городского дома – «Ялы-Бахча» – появилась рукописная афиша:

МУЗЫКАЛЬНОЕ УТРО

ДЕТИ – ЖЕРТВАМ ВОЙНЫ – ДЕТЯМ

Но день для «Утра» выдался особенно ненастный. Дождь проливал потоки, море било валами в шторме, на улицах было пусто. Только бакланы тянули свои цепочки, да засла-бевшие, оглушенные утки метались в мути, в грохоте одуревших ружей.

– Ба-бах… ба-бах…

И падали тряпками в мутно-дождливой сети.

Но дети пришли, чтобы дать свое маленькое «Утро».

II

В этот день бродили по городку двое.

Кто они были?.. Отставшие ли от своей части, выписанные ли из лазарета и теперь пробиравшиеся к коменданту? или докатившиеся до моря, через горы, с полей российских, без цели и без причала, дезертиры, – кто скажет? Одно было в них ясно: это были русские солдаты.

На них были солдатские шинели, вещевые мешки, потертые серые папахи и крепко подкованные «броненосцы» – нерусской справки. На одном – пуговицы со львом и единорогом, на другом – с двуглавым орлом в короне. Лица их были молодые, тугие, выдубленные ветром, прожаренные солнцем. Кто их знает – с кем и за что бились они за этими горами? А они бились: у одного краснели на рукаве нашивки, у другого – пулевой след на шее.

Были они подлинно русской кости. Один – высокий и ловкий, с теплыми карими глазами, с Украины или Донской степи, с говором мягким, южным; другой – округлый, с бойкими серыми глазами ярославца, а, может, и орловца. У обоих были за плечом винтовки.

Кто они и зачем, – никто не скажет. Может быть, вышли из лесов крымских, выбитые снегами, – у моря отвести душу? ушли и от красных, и от белых, обменивая звезды на кокарды и кокарды на звезды? А может, и от самого Махно пробились – глотнуть моря: все возможно. За что они бились за горами? Что было дорогим их сердцу? Какому Босу они молились? И стоит ли их изба-хата под родимой кровлей, и жива ли их мать родная, и есть ли у них родное?..

Никто не скажет.

С зари их видели на базаре, как они валили в свои карманы вяленую кефаль, соленые помидоры, дымлянку-грушу и куски сала. Как жевали они овечью брынзу, тянули, задрав папахи, кислый катык из крынок, рвали шашлык зубами. Потом видали их в погребке у Хилиади, у подвала Подшивка, в кофейне Умерова-Гафара, на постое у Али Керима, где они торговали бурку. Меняли они за кольцо с камнями у Алиева, садовода, суконные портянки и кинжал черкесский; за бинокль, у аптекаря Минца, полотенце, гребень и кусок мыла… Видели их и на пустой дороге, у маяка: тянули они под ливнем из бутылок розовый аликанте, дорогое вино – не по солдатам, а бутылки били о придорожный камень, на котором расклеивались афиши. О себе они мало говорили: идут на этот… на Чусарак какой-то!..

Не знали на берегу никакого Чусарака.

– Може, вам на Хведосию надо?

– Нет, нам за горы подаваться надо! – говорил высокий. А сероглазый ругался:

– Чего нам… горы! Обязательно на… Чусарак надо!

– А може, вам, други, на Байдары… на Тушан-Базар? на Гурзуф, или еще на Судак надо?

– Знаю я, им на Карасу-Базар обязательно нужно! А то на Бахчисарай, може?

Задумывался сероглазый, слюнил затрепанную бумажку-книжку:

– Не… нам на этот, на Чусар-рак надо! Не знали на берегу никакого Чусарака.

В полдни видели их у моря, где они опять пили и хотели настойчиво купаться. Но было бурно, море швыряло камни. Потом они палили по бакланам, били по уткам пулей и били метко: хваткие были у них глаза и руки. Потом были они у моста, в ресторане «Веселая Прохлада»; а когда вынырнули к «Ялы-Бахча», их лица были словно после хорошей парки, и глаза застилало мутью. Они путали тяжелыми ногами, подавались вперед в обнимку, состукивались винтовками и головами, и выбрасывали из себя песню:

– Взвейся… с-соколы… орлами!..

На мосту глядели они долго в бурную, в пене, речку, ворочавшую камни, гоготали:

– Во, мельница-та… й-их ты-ы!

Их поливало ливнем, но они и не замечали. Они сели на перила моста и, покачиваясь в обнимку, затянули новую песню, слышанную, может быть, в Одессе:

Вчерась мы семечки лузгали,

Под вечер, в очень поздний час…

И вместе с шкурками летали

Огни из ваших чудных глаз!..

Старик татарин, гнавший осла с дровами, покачал на них головой, отошел подальше, остановил осла и пожалел их, крикнул:

– Башка разабъешь!

Они разом выкинули из глоток:

Он-на мне прря-ник… подар-ри-ла,

Спечен, как видно, на меде-е!..

Старик покрутил головой и погнал осла. Ему понеслось вдогонку:

Я не посмел его пошамать,

И за-ховал… себе-е… в груде…

Дождь припустил такой, что оборвал песню, и оба сердито поглядели в небо. Кругом палили.

– Пал-лят, едренать!.. – сказал сероглазый с сердцем. – На фронт их надоть… Счас махану!..

Но высокий не дал ему винтовку:

– Пашка… подаваться надо…

– Поспеем на погост…

– Чьи таки будэтэ, хлопци? – сторожко спытал их проезжавший дрогаль. – Товарышши, чи? Красные-то, бачуть, блызко? а?..

– Морские черти… к винцу прижухнулись! – сказал сероглазый, щурясь. – Сказывай, гинералов ай камисаров надоть?!. В-веку твоего… п-пять сикун!..

Потянул винтовку, но другой не дал.

– Хлебушка бы нам… – пугливо сказал дрогаль, – а то без надобности, шо будэ…

В пансионе на «Вилле Роз» колокол пробил раз, возвещая обед, и они двинулись к «Ялы-Бахча», рассчитывая, что в таком большом доме непременно должна быть кофейня или виноторговля. Но в «Ялы-Бахча» по случаю воскресенья лавки были закрыты, и чахоточный еврей Гельбрас, торговавший карандашами, сказал им оторопело:

– Ну и тут же гимназия! ну и никакого тут вина нету…

– Под Катеринославом не был? Махны не нюхал?!.

Они выругались и пригрозили. Гельбрас сейчас же запер и даже приставил ставни. Они остались в дожде, на пустой панели.

Теперь… куда же?..

– К горам подаваться надо… – призывал высокий. Мимо них шмыгнула в стеклянные двери барышня, и сероглазого качнуло к двери.

– My… зыка… а-а… – читал он, стараясь отколупнуть афишку, но она была за стеклом двери.

– Му-зы-ка?.. – дернулся высокий и навалился на сероглазого. – Айда… на музы-ку…

И, цепляя винтовками за косяк, громыхая подковами, они полезли на музыку.

III

Они ввалились в гулкие сени, громыхая железными ногами, заражая воздух перегаром. Сидевшая у столика дама в шубе схватила деньги.

– Нельзя!!. Нельзя!!.

Она махала на них руками, смотрела глазами, увидавшими привидение: дик был их вид и страшен.

– Игде тут… му-зыка?..

Музыка отозвалась сама: где-то играл рояль.

– Му-зыка!.. – сказал с удивлением высокий, и по лицу его поползла улыбка.

Дама смотрела в ужасе. Этих, пустить, к детям?! С этими… ружьями! И от них так ужасно пахнет!.. Это было немыслимо. Она пыталась им объяснить. Они настаивали:

– Извольте давать… билети!

– Уходите, уходите! – просила дама. – Дети боятся, и…

– Мы детёв не тронем… желаем му-зыку! Извольте выдавать билети!

– Да поймите же, – умоляла безнадежно дама. – Здесь только дети, де-ти! Они дают концерт для несчастных детей, сирот! Теперь столько сирот, от этой ужасной войны…

– А-а-а… си-роты! – взвыл сероглазый радостно. – В таком разе, извольте выдавать билети! По случаю, которые… си-роты… трребуем!

– Вы думаете… занарошку мы, мамаша? – вступился, наваливаясь, кареглазый. – Извините-с! Мы желаем… Пчем билети?…

Они напирали на стол, душили ее винным перегаром. Она видела огоньки их глаз, задернутые вином, усталостью, всем, что они видели и делали, – кровью, которую они, конечно, лили? Они разевали на нее рты, сверкавшие белыми зубами, а за плечом поматывались винтовки.

– Но для вас это же будет до-рого!.. – пробовала она настаивать.

– Для нас… ни-чего не дорого! Шесь билетев! – махнул сероглазый полой шинели и вытянул тугой сверток. – Получайте… по семь билетев!..

Были там желтенькие и зелено-красные керенки, розовые романовки и донские. И карбованцы, и трепаные австрийские, и с немецкими орлецами, и совсем еще новенькие, с молотком и серпом, здесь еще не известные.

– По десять билетев на душу… на си-рот!

– Как хотите, я не могу! Вы… нетрезвые, а там де-ти!..

– Вот дык-так! – попятился даже сероглазый. – Это я-то!.. Ды я, ежли я пьян?!. Андрёшка! Скажи ей, едренать… чего я могу, как я пьян! Я в Гуляй-Поле… о-ё-ё! Да я щас на сто шагов… В который вам глаз, скажите?!. Вот дык… пья-ный!..

Они настаивали, что сейчас они в самый раз, самая им пора музыку слушать, что они каждый день кровь проливали… за р-ро-дину!

Сероглазый совал в нос даме рукав шинели:

– Глядите-извините… кровь запечёна, не смываю… За это хресты вешали! Извольте по десять билетев, за си-рот! Желаем музыку!

Они сняли винтовки, показывали, что патрон «утоплен», что они – «ничего»… А музыка призывала, манила, нежила…

Они стучали прикладами и подковами, они грозили, и повторили не раз – буржуи!

– Да кто же вы, наконец?!. – выкрикнула она, теряясь. – Чьи вы?!.

– Свои… – сказал сероглазый вздохом, закидывая за плечо винтовку. – Куда ни придем – свои!..

– Свои?.. – повторила дама.

– Такая… наша дорожка выдалась… А что? Передалось ей что-то в этих словах, в этом усталом голосе.

– Хорошо, – сказала она, решившись. – Я вам верю. Вы будете слушать музыку. Но помните: там – де-ти! Вы будете вести себя тихо. Эти… ваши… вы оставите здесь.

– Невозможно… навсягды должны с нами!

– Я не пускаю! – сказала дама решительно.

– Ишь ты, хра-брая за забором! – усмехнулся оскалом сероглазый, но кареглазый сказал, мигая;

– Она… не укра-дет…

Дама приказала отнести ружья в комнату, в коридоре, и замкнула. Это сероглазому не показалось:

– Без ее не пойду! Давай винтовки!..

– Вы… бо-и-тесь?!. – чуть усмехнулась дама.

Он?!.. Это Пашка-то Лютый боится?!. Да пусть она спросит округ всего Гуляй-Поля, и в Каменке, и по Криворожью, про Пашку Лютого!

– Сам наш батько!..

Но тут кареглазый дал ему крепко в спину.

– А билети? Нет, не имеете права отказывать. Получите за двадцать штук. Как так – чьи?!. Какое кому дело, раз самые настоящие! За что плачено – на них не пишут.

Сероглазый выбрал «чистенькие». Почему такое, дешево, по десятке только?!. Дешевле хлеба! Тогда… полсотни билетов, никак не меньше!

Она не решалась брать. Но он сунул ей в руку пачку, выхваченную без счета, и она повела их по лестницам, упрашивая, чтобы не так стучали. Они старались. Музыка лилась к ним из гулких коридоров, катилась на них серебряными шарами.

Дама остановилась перед дверью и шепнула:

– Вы обещали мне! Помните, что здесь – дети. И они увидали музыку.

IV

Они вошли на носках, и все же шум пришел с ними, будто вкатили камень. К ним обернулись испуганные, показалось даме, детские лица… – и, не решаясь дойти до задней скамейки, стоявшей в огромном пустынном зале, – сделав два шумных шага, они чутко попятились и прислонились к стенке.

Смотрели на них светлые детские лица, – глаза…. глаза… И они смотрели… поверх этих глаз, вперед.

За этими ясными глазами, за темными и светлыми маленькими головами в розовых, голубых и белых ленточках, впереди, на помосте, стоял черный ящик рояля, с черным крылом над ним. На стуле, на стопке книг, сидела девочка в белом платье, свесив белые ножки в туфельках, и бегала-бегала тонкими ручками по черно-белой доске – делала музыку…

В папахах, хмуро смотрели они от стенки. Туманно, сонно глядели в огромный пустынный зал, глядели в ряды скамеек, на которых сидели дети. Бедно одетые, с худыми бледными лицами, дети-сироты, дети неведомо где, неведомо как погибших матерей и отцов, кинутые войной в пространство. Были и еще дети, не потерявшие крова, приведенные матерями и сестрами. И все смотрели на этих двоих у стены, с бурыми лицами…

Музыка продолжалась. Перестали смотреть глаза… Тихая музыка….

То была колыбельная песенка, простая, которую все знают, слышали в детстве все. Про котика-кота, про серого волчка и ракитовый кусточек, про сон-дремович… – забытое родное, без слов знакомое. Не могли и они не вспомнить… Когда-то и они засыпали у материнской груди…

Сказала ли им что эта родная песня? Закрыла ли дремою шумный разгул просторов, бездорожья? Звала ли с собой, куда-то?.. Никто не скажет.

Они опустили головы. Слушали, глядя в землю, под мерный рокот швырявшего за стеною моря…

Кончилось… – и они проснулись. Они вскинули головами, тревожно-бойко, – так вскидываются степные птицы. – и высокий толкнул плечом:

– Айда?..

– Айда!..

Опять смотрели на них глаза.

Стараясь не зашуметь, они продвинулись боком к двери.

– Куда же вы?.. Ведь еще же будет!.. – зашептала следившая за ними дама.

– Нет, будет.

По коридорам и лестницам, поматывая мешками, громыхая, словно катили бочку, они скатились в гулкие сени, схватили свои винтовки и вывалились на волю.

Лил дождь. Палили охотники по уткам.

– Куда?.. – спросил кареглазый, озираясь. – К горам, что ли, подаваться?..

Сероглазый окинул таившиеся в дожде дали, чуемые за ними заваленные снегом горы, прикинул что-то…

– К горам. А там… на степу ударим. В случае, в Саблах сомкнёмся.

И повернули к горам, спрашивая порою не знаемую никем дорогу – на Чусарак.


Февраль, 1923 г.

Париж

Свечка

(Рассказ управляющего)
I

Представляете вы себе экономию… – так называют у нас на юге, – ну, в десять тысяч десятин, сто квадратных верст? Так вот, наша Стар-Новка – сорок тысяч. Тридцать два хутора, сахарные заводы, конские, овчарни… Шесть тысяч пар волов, бывало, выедут пахать… – картина! Тысяч пятьдесят рабочих проходило за год, со всех концов России… Сколько недоразумений, мелочишек, а я – главноуправляющий, а экономия-то княжая!.. Представляете положение?!. Кругом – убийства, партизаны, банды… – каждый хулиган мог выдумать обиду и свести счеты… без риска! Ведь все они – герои, а я – пот-кровь сосал!.. Благоразумие толкало меня бежать. Но сознание ответственности за Стар-Новку, – это же наша гордость! – отчаянные просьбы управляющих, упрашивания рабочих… – многие из них здесь родились и Стар-Новку любили, как свою, гордились ею! – и, чувство долга… – еще мой отец и дед ею управляли, – все это вынудило меня остаться. Семью я вывез на Кавказ. Четыре раза брали меня «на мушку», сколько я раз скрывался, и только счастливый случай, уцелевшая в людях искра, – меня спасали. Самые отъявленные… – вдруг проявляли великодушие! Зверь Матяш, перетопивший в наших прудах больше пятисот хлеборобов гетманщины… Ну, об этом после, а вот – про… свечку.

При первых большевиках, – власть при мне сменилась восемь раз! – я очутился на советской службе: Стар-Новку решили сохранить, как образцовое хозяйство. Я же и писал доклад об этом. Ко мне приставили матроса Гайку. Понятно, он ничего не смыслил, был грубоват, но, присмотревшись, понял, что и я нужен – для чего-то. Он больше рыскал по подвалам, ревизовал бутылки, и все нашаривал, – да де-жь воны, червонци?!.. Все банды добивались, – куда я «поховал червонци?!» Легенд ходило о наших кладах..! Были комиссии, искали подземелье со стародавними червонцами, «от самого Мазепы»! «Червонци», конечно, были, – в недрах! – их можно было добывать трудом и знанием… Так и говорил я всем. Никто не верил.

Придет, бывало, Гайка в мой кабинет, развалится…

– А що наши дела, Лексей Семеныч… мабуть, шумять?..

– Проверьте, товарищ Гайка!..

Усмехнется, – понимает. Для прилику – за телефон…

– Подтяну их трошки… ще больше уважения вам будэ! – Давать мине хутор… – поищет на потолке, – удвадцать семь!.. – самые мои года… – Я тэбэ що кажу?! у-двад-цать… сем!! Расчухала… Хто дли тилихвона… товарищ управляющий?.. С вами говорит инструктор, товарищ Гайка!.. Що у вас там робють?.. ле…хция?!. що-о?!. си… лехция?.. Погодьте трошки… Що це бачить, Лексей Семеныч, – си-лехция?!. Ага… Слухаете?.. Значить, у вас нашшот… Семенов!.. Так. Що-о?.. Ну, в эфтим деле Лексей Семеныч распорядится, я на него вполне… располагаюсь! Ага… Що-о?!. А прочее там… все в порядке?.. Що-о?.. Ну, айда… сам завтра погляжу…

Ох, это – що-о! Так в ухе и засело, на все лады. Да Гайка… – самый невинный это. Ухмыльнется, потянется… – перекусить пойдет. Боровом у нас разъелся. Мой повар все завтраки ему готовил – галушки да котлеты!

И все-то, как саранча…

Бывало, – давали к празднику полиции, почтовым, по станциям… Становой знал свою сотнягу, урядник – красную… пустяк. А тут!.. То – корову, для приюта! – индюшек, кур – без счету… То – сливок по ведру, масла – пудами… «в ударном порядке» исполкому – пять штук баранов, сахару мешками… Саранча жрала-жрала… Экипажи растаскали, заводских лошадей облюбовали – кто повыше… Амазонки объявились, на отдых наезжают, – «после усиленной работы»! – капризы, требуют, мандаты эти свои суют, грозят!.. Тысячи властей явились… шваль такая, пшеницы от капусты отличить не может, – лезет жрать в Стар-Новку! Тут уж и рабочие познали… – так наглядно! уж и им обидно стало. Хоть и сдали они в работе, а все-таки тянули… а тут! И чтоб по-чет еще! Как-то остановил одну, попалась мне на глаза, – в цветник заехала! – представьте, еще кричит:

– Вы кто, товарищ, здесь будете?!.

– Я-то, – говорю, – хоть и не товарищ, а берегу народное добро, и главный я здесь механик. А вы вот – вы кто здесь будете?!. Не поняла!

– Ну, так и ступайте к своей машине, – говорит, – а не командуйте!

Родственница какого-то наркома, «с уполномочием от центра»!

А князья, бывало… – как в гости приезжали! Тихо-вежливо пройдутся, благодарят… Служащим, рабочим… – подарки, день отдыха, – посетят все школы, руку подают учителям, спрашивают – довольны ли? Во-спитанность какая! А в газетках-то, бывало, корреспонденты нас полощут: «эксплоататоры…!» А зна-ли, что все доходы в Стар-Новку мы валили! Клад собирали для поколений, для России… Досталось теперь… кому?! Из благородства, из чести так поступали… Ну, теперь зато «писатели»-то те пришли лущить, довольны, чавкают… Специалисты-иностранцы поражались, книги о нас писали… Рабочие гордились! «мы – стар-новцы!» Хуторяне богатели нами… – скот какой был по округе! Земство через нас гремело, не знало дефицитов!.. Взгляните, что – теперь! Я князьям, в приезд, давал обед. Они – ответный, мне… Нет, кошмар!.. Прознали про оранжереи, – персиков подай, белой сливы, шпанских вишен… – да при-ме-ров чтобы! Корзинами таскали. Про ананасы прочухали, – сейчас комиссию: «буржуазная затея, прикрыть!» Попробовали под коньячок, – «хорошо, центр запросим». Телеграмма… – «предмет экспорта, обратить внимание, для экспертизы выслать»!.. Ну, урок наглядный: отношение к России!

II

А мои князья застряли на Кавказе.

Слышу – крутить что-то начинают со Стар-Новкой!.. Яков Исаич прибежал, старый наш агент по хлебу, поэт своего дела и знаток. Стар-Новку любил как колыбель, – вырос на ней и детей поставил, работал честно…

– Что я вам скажу!., туча на нас идет!! Стар-Новку-то нашу смаклеровать хотят, крутят чего-то!..

И рассказал: составилась компания, – люди в наших местах известные, и с капитальцем, – и варят дельцо на хаосе… А уже были слухи, что немцы подвигаются… Иностранный капитал ввернулся – зацапать русский жемчуг. Сперва я не поверил. Он другой раз прибегает, чуть не плачет:

– До завтра мне не дожить, если я соврал! Запродажную на днях подпишут в Кисловодске!

Так мне тут больно стало!.. Неужели князья решатся?! Посылаю запрос, с нарочным. Только послал, – письмо от них, с нарочным! Князь пишет, что уезжает за границу, думает продать Стар-Новку хоть за что-нибудь… дают пять миллионов, но… – «без вас решиться не могу, ответьте!» Пять миллионов тогда… ну, тысяч триста, а наша Стар-Новка, уж плохо-плохо, – миллионов восемь, на прежние! Жемчужина… Соблазнили князя, что половину дают фунтами.

Ножом меня ударило!.. Поколениями ее создали, русской силой… и – иностранцам! В тот же день послал князьям ответ: умоляю – не делать, имею данные… – «сохраните честь Стар-Новки!» А документы у меня хранились. Князья мне благодарность: «горячо ценим преданность, были в расстройстве!..» Про мое вмешательство узнали, да и князь пошутил: «Наш Алексей Семеныч нам не разрешает…» И вот, ко мне явился представитель, адвокат:

– Пять тысяч фунтов?..

– Стар-Новка не продается.

– Десять..?!..

– Наша Стар-Новка не продается! можно разорить ее, но не купить.

– Пятнадцать… чек на Лондон… и – выезд за границу!?.. Бог дал мне силы.

– Не продается!.. – крикнул я в бешенстве. Тут он:

– Англичан вам жалко?! Сделка юридически порочна… при реставрации, конечно, Стар-Новка вернется, деньги князья вернут… куртаж тут только, и выход вам!..

Я показал ему на дверь, – слов не было…

Скоро явились немцы, князья мои уехали в Париж… Потом – все полетело, и гетман, и Петлюра… Столько пережито, что все романы – пустяк в сравнении… Большевики опять оставили меня в Стар-Новке. Гайка пропал, явился «ученый агроном», но без диплома. Этот совался всюду, а понимал не больше Гайки. И началась тут травля!.. Доносы за «саботаж», за связь с князьями, – имя берегу «яичко к празднику» – за… утайку документов!., за разложение рабочих… Яков Исаич прибегает, плачет:

– Хотят нас скушать, что сорвалось! Я знаю!.. Обыск вчера был у нас… но что я, маленький человек, могу знать?!

И я сказал, что наша Стар-Новка – наша, мы на ней родились и на ней умрем… и мы должны ее беречь, как хлеб!..

Я написал земкомиссару все откровенно. Он был сравнительно приличный, и агроном… А там свое ведут, «тройка» налетела:

– Где документы на экономию?..

– У владельцев…

– Сутки сроку, а там!..

Рабочие вступились, телеграмму: «Стар-Новка в опасности, просим охранить нашего старшего товарища!» За-гнули!!! Допросы, меня – в чека… Мои стар-новцы – делегатов!.. Тогда еще с рабочими считались. Меня отвоевали, встретили с цветами, с музыкой…

С месяц прошло, – в газетке появляется заметка – «Змея в Стар-Новке». Пишут: «Между рабочих прогрессирует упорный слух, что управляющий скрыл от рабоче-крестьянской власти фамильные драгоценности сановных крепостников на тридцать миллионов золотом! Пусть знает паразит аристократии, что мозольный кулак труда бьет верно!» Подписано, конечно, – «Старый рабочий»! У меня эти заметки «старых рабочих» сохранились… Показал рабочим. Говорят:

– Что ж, Алексей Семеныч… верите?..

– Вам – верю, – говорю, – а – «старому рабочему» не верю…

Посмеялись загадочно… Прислали депутацию ко мне: «подлог и клевета на нас!» Послали письмо в газетку. Не напечатала! Еду в исполком с заметкой…

– Без огня дыма не бывает! – говорят.

– А рабочим вы верите?..

– Смотря… каким…

– Тогда – отставьте!

– А, вы на этом сыграть хотите? саботаж?! Извольте ехать и дожидаться!

Тут и работай! На глазах все гибнет…

Представляете вы всю сложность руководства такой огромной экономией? У меня минуты на счету… тридцать хуторских докладов, ежедневные объезды… каждый час я должен знать, где что идет, – хозяйственный план сложный и тончайший, до волоска в хронометре, где соринка может вызвать остановку… А сколько заседаний, по отраслям! На завтрак мог я тратить только семь минут… засыпал в кресле, с газетой, чтобы через пять минут вскочить и ехать! Три машины стояли в главных пунктах наготове, на случай неисправности моей, центральной… а когда выходил к кофе, оно было уже налито, и бутерброды порезаны на ломтики… Это не шутка и не чудачество. Все рассчитано до четверти минуты, и подъезжал я к поезду, когда давали третий звонок. По дальним хуторам, где дороги хуже, стояли кони под седлом и тройки… Иначе я не мог бы охватить до корня все огромное, эту великую симфонию хозяйства!.. Даже Гайка, приглядевшись, сказал однажды: – «ну, вже и пе-кло вам!» Он сметкой понял и стал снимать фуражку и тянуться. Надо видеть!.. Это так же сложно, как править государством. Впрочем, иные думают, что надо только уметь болтать и отдавать приказы по телефону…

Через два дня – обыск. Разворотили полы в Дворце и в Главном Доме, у меня. У меня полы срывали раз пять, – просил уж: наложите хоть печати!

– С Княжого Двора – не отлучаться, под страхом…

– А как же на хутора мне выезжать?..

– Не волнуйтесь… – говорят, – можете и дальше выехать!

Перед вечером ко мне пробрался наш конторщик, коммунист карьерный:

– Алексей Семеныч, уезжайте… может быть налет!..

Горничная Глаша прибегает:

– Барин, барин… на вас хотят курячовцев напустить… хотят прикончить… миллионы вы, будто, заховали… С конного сейчас сказали, что курячовцы там, пьяные… кричат – клады ночью пойдем шукать с-пид пана-управителя!..

А Куряч у нас недавно объявился. Перед войной работал в кузнице, и его прогнали за поджог омета. Он пропадал, – и вот, недавно, заявляются ко мне, матросом, и выпивши:

– Что, Лексей Семеныч… признаете?… теперь вы уж в нашей власти!..

А я ему спокойно:

– Я и не убегал от вас! Это его – с коня долой.

– Знаю, что храбрые… Да на вас сердца мы не держим, меня не опасайтесь… Жалованья даже тогда не приказали удержать… через вас обиды мне не было! Я вас даже уважаю, по работе… и чердачок у вас!.. Ну, только то-чуть на вас зубы… моих сбивають!..

Поговорили мирно, и он ушел, – замял папироску об диван. И вот теперь?!. А позапрошлой ночью, на восьмом хуторе, где служил Куряч, убили управляющего, – с выбитыми глазами нашли за кузницей. Все говорило, что хотят прикончить втемную, чтобы не раздражить рабочих: налет бандитов, – власть ни при чем!

Надо было бежать. Сил уже не хватало.

III

К ночи верный мой кучер подал пролетку в парк, повар вызвался проводить.

Меня довезли до Ступенева, маленькой станции на перегон за нашей, – на Стар-Новке, всегда толпились из экономии. По округе меня хорошо знали, и на всякий случай я оделся под прасола. В Ступеневе повар взял мне билет до О., мы братски простились, и только подошел поезд, уже в темноте, я быстро вскочил в вагон. Это был старый вагон 2-го класса, совсем облезлый, – классов тогда, впрочем, не различали. Пассажиров, к счастью, было не так уж много, – поезд был не прямой, – и освещения ни малейшего. Храпели во тьме, а кто – невидно. Меня вряд ли могли узнать. Впрочем, да… Когда я проходил у станционного фонаря, мне показалось, что кто-то меня толкнул и пристально заглянул мне под нахлобученную шапку. Невольно я отшатнулся, почувствовав что-то гадливое, – в лице ли или в манере этого человека… будто увидел гадину, – оглянулся, и мне показалось, что тот быстро вошел в служебное помещение. Тогда я особенного значения этому не придал.

Поезд пошел. В О… я рассчитывал затеряться. Бороться дальше было бесцельно, а надежные знакомства у меня были. Я сидел в уголке и страшно завидовал храпевшим. Как будто солдат спал против меня, заняв всю лавку. Помню, как булькало у него во рту, и едко воняло самогоном и конюшней. Рядом со мной сидел кто-то, головастый, и все вздыхал. Тьма была полная. Думалось о семье… Она счастливо перебралась в Константинополь и, конечно, боялась за меня. Помню, разобрал я во вздохе моего соседа: «Господи, Боже наш…» Это меня укрепило, – родная душа рядом!

Перегона через три прошел с фонариком старичок кондуктор и все присматривался к углам. Он метнул мне в лицо фонариком и пригляделся. А может быть, мне и показалось. Против меня, действительно, сладко храпел солдат, лицом в диванчик, а рядом со мной дремал старенький батюшка, опустив голову в тяжелой шапке на грудь. Кондуктор пошел обратно, освещая углы фонариком. Около нас он приостановился, провел светом по сапогам солдата, со шпорами, перевел к голове, на серую папаху, и ловко метнул в меня… Я невольно вздрогнул и отшатнулся, а луч стрельнул по потолку, на сетки, упал назад, где торчали мешки, ноги и головы, и на мгновение осветил старческое усталое лицо кондуктора, лохматые седые брови… И тут я узнал его, старейшего по дистанции. Конечно, он тоже узнал меня. У меня был отдельный вагон-салон, – от экономии, – и, понятно, всегда с почетом, все из бригады знали… Старик опять пригляделся к храпевшему солдату, наклонился ко мне, шепнул: «перейдите-с…» – и поманил. Я понял, что он хочет получше меня устроить, и отказался. Тогда он значительно заморгал. В этом морганьи строгих бровей и в серьезном лице его я почувствовал что-то важное и осторожно пошел за ним.

В вагоне была полная тьма, а старик еще и прикрыл фонарик. Он провел меня к поперечной стенке, делившей вагон надвое, неслышно повернул отмычкой, протолкнул меня в темноту, вошел за мною и бесшумно запер.

– Поспокойнее вам тут будет, Алексей Семеныч… – сказал он шепотом и открыл фонарик.

Это была каютка, шага полтора в ширину, с окошком – его отделеньице, должно быть. В противоположной стенке была другая дверь.

– Только уж огоньку не зажигайте, а то в Пурикове ломиться как бы не стали!

Он влез на лавку, вынул из стенного фонаря свечку и сунул в карман.

– Сидите тихонько-тихонько… никак себя не оказывайте, хоть бы и стучаться стали! И от окошечка лучше подальше… и уж не курите-с!.. – шепнул он торопливо, вышел через другую дверь и замкнул без шума.

Я остался один во тьме. Ночь была черная, осенняя. Все произошло так быстро, что я даже и не поблагодарил за доставленное удобство. А растрогал меня старик. Ясной тревоги у меня не было. Осторожность его была понятна: стеснялся оказать внимание «буржую», – народ-то какой теперь! Мысли у меня были самые мрачные, а тьма еще больше удручала. Поезд чуть полз, до О… было еще неблизко. Я прилег на лавку, облокотился на кондукторский сундучок, но уснуть не мог, – всякое лезло в голову. Очень курить хотелось… Когда закуривал – приметил перед окошком на столике огарок, четверть вершка – не больше. Зажгу-ка, – думаю; – на минутку, приведу в порядок дневные записи, – это вошло в привычку, – только бы уйти от мыслей. Зажег, достал записную книжку, – и тут меня-стала одолевать дремота… Bee вдруг отяжелело во мне, словно свинцом налило, – последние ночи я совсем не спал, – и я заснул, как мертвый. Мелькнуло, помню: «А ведь надо потушить огарок…» – но сон ударил, и-я погрузился в небытие…

IV

Пожар испугал меня!..

Меня встряхнуло, как электрическим током, и ослепило. Я вскочил, увидал мелькнувший за окном огонек и услыхал громыханье стрелок… Огарок метнул последний синий язык и потух. Должно быть, это пыланье потухавшей свечки меня встряхнуло, нежданные взрывы овета… Ровно гори свеча, – вряд ли бы я проснулся. Сердце колотилось в непонятном страхе, как всегда – от внезапного пробуждения. Давило тьмой, и тяжко воняло гарью. А огоньки за окошком мелькали чаще, а стрелки стучали громче: поезд подходил к Пурикову.

Из темной щели, почему-то боясь окна, я увидел слабо освещенную беловатую станцию… Куда-то бежали и орали партизаны, – я их узнал сейчас же, – пьяный вооруженный сброд, в пулеметных лентах, с винтовками, с болтающимися гранатками, в папахах, в собачьих шапках, в полушубках и волчьих куртках… Грохот сапог и рев глоток… И вдруг, под самым моим окощком, вырвался сиплый окрик:

– Сзаду!.. сзаду там, оцепляй!.. Облава?! не меня ли?..

Этот подлый вопрос – всегда! Тогда всюду ловили по дорогам, вышаривали вагоны.

Голоса стали налетать отчетливо:

– В Ступеневе он садился… рыжая шапка!..

– Черти!., на заду глядите!..

Ясно, меня искали!.. И тут я вспомнил заглянувшего мне под шапку.

Я дальше подался от окошка – и заметил другое, между дверями. Вагон был странный, – очень, должно быть, старый. Я присел на полу, стараясь сообразить, что же теперь мне надо… – но мысли рвались и путались. И среди этой путаницы все же была одна совершенно цельная мысль – чувство… словно бы облегчение: «сейчас все кончится! скорее бы только…»

Вдруг, слышу, – сиплый свирепый рев:

– Товарищ кондуктор!.. старновскаго управителя – сволоча видал?., где?!.

И я разобрал голос кондуктора:

– Видал… в этом самом вагоне ехал!.. А может, что и сошел… за всеми не углядишь, сколько народу едут!..

Голос был деловой, усталый и недовольный.

– Фонарь дай!., дьявола тут увидишь… беспорядки!..

– А что я, товарищи, могу тут!., освещения не отпускают… – возвысил голос кондуктор. – Нам самим приятней, как…

Голос замер, – и тут же зашумели в конце вагона:

– Но-ги подбери!.. В рыжей шапке, высокий… не видали?..

– Да мы спа-ли, товарищи…

– В угле там… кто? Прими мешок!., но-ги подай! шукай под лавкой… Тут кто… поп?.. Товарищ поп, не видал, с черной бородкой, в рыжей шапке?..

Отозвался робеющий стариковский голос:

– Что-то я внимания не обратил, братцы… дремал, извините… ослаб… Был, думается, какой-то… да давно уж сошел, как помнится… да-вно!..

Рядом затопали, и дернулась ручка двери. Во мне все натянулось и замерло… – ну вот, кинусь и буду бить кулаками в дверь! Это ужасное состояние, как перед пропастью… сильнее только! И тошнота… То самое, когда водили меня на мушку. Слышу за дверью жесткий, с запалом, голос:

– Чего заперто?!. Кондуктор, чего у тебе заперто?! отпирай!.. – и ручка двери запрыгала и заскрежетала бешено.

– В другую эту половину, товарищи партизаны… – сказал спокойный голос кондуктора. – Только с другого уж вам конца придется, замок попорчен…

И ручка опять заерзала.

– Пу-скай, черт старый… счас сломаю!.. – услыхал я ругань и пыхтенье, дверь затрещала от удара, и ручка опять задергалась и заскрежетала.

– Ваша воля, ломайте… Раз не чинют!..

Грохнуло сапогом, прикладом, матерщиной, – но старая дверь держала: в старину крепко строили!

– Дьявол у вас тут… чинит!.. – хриплым запалом рвалось за дверью… – Штык… Хоменко?..

– Да я ж вам говорю… с того-то конца скорей!., там, думается, сидел!.. – заторопил кондуктор, и я услыхал, как заскрежетали железом в скважине. – Я еще им сказал… свечей нам не выдают…

– Сволочи!., штык испортил… – с облегчением услыхал я, и в скважине затихло.

– …а они обижаются, почему такое… в рабочем управлении, а свету не дают!.. Это, говорит…

– Будет ему зараз свет!.. – отозвался удаляющийся голос, а кондуктор за ним:

– Это, говорит, разве порядки?!. Я, говорит… – разобрал я тоже удаляющийся голос кондуктора и за ним брань:

– Будут ему… порядки!..

Скорей бы только!.. Сил уже не хватало. Будь со мной браунинг, – шесть в дверь, седьмую – себе! Вот как бы было… Слышу – уж с другого конца шумят… Опять:

– В рыжей шапке?., с бородкой?!

– Ну, чего спать людям не даете… чего тут в теми углядишь… ни каганца, ни алехтричества!..

– Чего там, за мешками?!.

– Да вы не шибко, товарищ… чего за ногу кобыняете?!. Що ж такэ… спартизан! Мы сами спартизаны, матяшинцы!.. Не вмеете вы ловить… Носовцы?..

– Ну, носовцы… а шо?..

– А вот… чубары гораздо! блох вам ловить!.. Пана якого?

– Старновский управитель все деньги с економии увез, двадцать милиенов, сволочь!., депешу дали… Курячовцы, черти, в кулак свистят… с бабами заигрались…

– Ну, его вам не поймать!.. Из-под нашего ушел…

Я слышал каждое слово. После я увидел под потолком отдушину-решетку. Голоса приближались… и вдруг, голос кондуктора:

– Стойте, товарищи… вспомнил! Тому три перегона, на площадке его видал… у третьем классе, и чемоданчик с ним… не так чтобы велик, а…

– Ну?!.

– В горку идем, 67-я верста, подъем… поезд-то чуть идет… он, пожалуй, и соскочил… места-то ему известны..

Брань, удар в дверь ногой, – и загремела другая ручка.

– Давешняя-то, говорил-то… замок испорчен!..

– Ладно, не втикет!..

– А может, еще в третьем хоронится… Я еще его спросил, – куда это вы, на ночь?.. Он – молчок… знает нашу железную бригаду, первая мы опора, – не доверяет!..

– Не втикеть от нас, запетлим… оцеплено!..

– Где уж! всякий его укажет… – сказал кондуктор, и голоса заглохли.

Я прижался к полу и ждал… Поезд стоял, стоял… стреляли где-то, орали, лазили под вагонами… и никому в голову не пришло – пересчитать окошки! Тогда бы они поймали ускользавшее и нащупали мою щель…

Колокол, наконец… вольные три удара! – и поезд двинулся.

V

Я присел, в изнеможении, на лавку… помню, прижался к сундучку, с какими ходят кондуктора… вспоминал встревоженное лицо, суровые седые брови… Так протянулись четыре перегона. Глухие, ночные станции, во тьме… нигде ни огонька. Ночь тянулась…

Вдруг, – слабое царапанье, гулкий за стенкой храп, – и вот, бесшумно открылась дверь и так же тихо замкнулась. Освещая сверху фонариком, стоял передо мной с хитроватой усмешкой старик кондуктор…

Я его молча обнял, а он шепнул:

– Теперь доедете. Слыхали?!. Беспокоить вас не хотел… а когда еще Сагуново проезжали, телеграфист шепнул… – депеша со Ступенева была, в Пуриково, носовскому отряду… взять вас живого-мертвого! Носовцы рва-ли!.. как уж мили-ёнов-то им хотелось!.. Куряча, говорят, купил! Куряч за него, а то бы давно прикончили!.. Так рва-ли!..

– А если бы меня нашли?.. – спросил я старика, – вам тогда?..

– Ну, сказал бы… хорошего человека пожалел! В шею бы, может, дали… только и всего. Вам бы вот нехорошо было. Да разве им догадаться, дурачью! – сказал он весело, – глаза-то разгорелись, тычутся, дьявола!..

За меня… Куряч!.. Но кто же депешу дал?!..

И тут я вспомнил вглядыванье под шапку и гадливость. Кто-то устроил провокацию, бросить меня хотел в расправу диким, не знавшим меня носовцам… Кто?.. По совести, – не знаю. Правда, мешал я многим… Стар-Новку берег. Сил не хватило…

Стало рассветать, когда мы подъезжали к О… В рассвете я увидал расплывшуюся пленку догоревшей свечки, с запекшимся черным фитилем. С этим беловатым пятном была связана моя жизны… и, быть может, с той свечкой, что убрал от меня кондуктор, и – с тем огоньком, который теплился в его душе… Где-то теперь старик?..

В О… я затерялся. Много было всего.

Теперь – на французском юге, с семьей. Здесь покойно. Но где же найти… размах?! Я двадцать лет огромное творил… Стар-Новка наша!., ах, была какая!., какие горизонты открывались… Я перестраивал ее на новое хозяйство, сокращал волов, тракторы вводились… А сколько было в нее засыпано!.. Уж как трепали, – а она жила! Теперь… – не знаю. И еще чего-то не хватает, – родного огонька не вижу. Столько за эти годы перевидал, народ наш знаю, соли пуды с ним съел… – и вот, скажу: злое в нем подняли и – затопили! Перед смертью не раз стоял – и сколько видел, как в самом даже безнадежном, в самом отпетом человеке… и вдруг, каким-то чудом, чистый огонек затеплится, засветит в нашей кошмарной ночи!.. Неужели и его погасят?!. Ну, тогда и Стар-Новки мне не надо…


Июль, 1924 г.

Ланды

Сила

(Рассказ спасенного)
I

Было уже решено и подписано, – и прощай, Вася! Сила меня спасла. Слыхали, может быть, про известного у нас, на юге, борца Ку-де-Пре? Нет, не француз. На афишах его так писали, а был он самый российский, по прозвищу «Куды-Прё»! Его-то я чуть было и не ввалил в могилу, хоть я и тощий, как видите.

Наши подходили к П., фланг уже завернули. «Товарищи» начали сматываться, тащить. Картина известная: по ночам повозки, после шести – не выходить, под страхом расстрела, вранье о разгроме «белогвардейской сволочи», загадочные лица обывателей, – словом, завтра служи молебен, сдирай декреты и подводи баланс.

Вдруг, перед вечером, прибегает ко мне дама, в слезах:

– Ради Бога, спасите!.. Мужа, офицера, арестовали, и еще двоих, грозит расстрел… забрал сам Антипкин к себе в поезд, а поезд вот-вот уйдет… Вы с Ку-де-Пре хороши, а он с самим Антипкиным обедал… Ради всего святого!..

А, действительно, Антипкин, прямо, в любви объяснялся Куды-Прё:

– Нас, – говорит, – только двое: я да ты!.. Через него кой-кого и спас Куды-Прё.

Шел в чеку прямо, с куртками – по-приятельски:

– Да, черти эдакие… человечка бы выручить, сродственника! Спокою не имею, на борьбу нет расположения!..

А то со здоровенной мухенцией ввалится:

– Самого Беспятого подавай!

Обожали! И развлечения доставлял: костыль в стену мизинцем вдавит, кулаком кирпич из угла высадит, – симпатию вызывал большую. Много было у него поклонников – матросов. Громадина, сивоусый, плечища, как ворота, тарелку рукой захватывал, а голос – бубен. С Дону родом. Из земли породился, как Святогор. Любого – на лопатки в две минуты. Самолюбие и задело у главного палача, – тоже из борцов был. Самому не охота, так он свою знаменитость выписал: страшный был человек, латыш, в Ялте потом прославился. Ну, и был парад. Мне еще раньше Куды-Прё признавался:

– Устрою ему бинифис!

И устроил. Сперва дался. Стал его тот под себя давить, голову зажал в локоть, глядим – про-пал наш Куды-Прё… Ниже да ниже, набочок погнулся, судья уж свисток к губе… а он как перехватит на бра-руле, на «мост» сразу поставил, да через голову, об землю, – на все четыре лопатки! Русскую славу поддержал. Наши ора-ли!.. Чуть до наганов не дошло. Антипкин публично расцеловал, матросы качали. Тут уж и все признали – нигде ничего подобного… в Америку везти можно. Тут Куды-Прё и загордел:

– Поеду по всему свету, капиталы наживу. Покажусь в Москву, для славы меня отпустят.

Все тут – не уезжай, незаменимый ты спец, запишись в партию, мы тебя сами в Москву представим, как продукт славы! А он хитрый:

– Грамоте обучусь – и запишусь! Фамилии подмахнуть не мог.

И пошла ему масленица. И сала, и ветчины ему шлют, и коньяку… Дамы ихние на автомобилях к нему катают, цветы посылают, – в «Грандотеле» он два номера занимал. Всегда у него конфеты шоколадные, горстями ел. Ходит куда угодно, рассуждает про все свободно, на патруль попадет, пьяный, – кроет! И ничего, смеются:

– А, Куды-Прё!..

Черкеску малиновую завел, папаху белую, пушистую, кинжал в серебре, шея шелковым шарфиком голубым замотана, газыри серебряные, лицо, как сырая говядина, сивые усы хвостами, – красота! Идет по улице, а за ним, как река, духами… И добрый был человек, бессребреник.

Мы с ним по душам сошлись. Я – цирковой гимнаст… По правде сказать, вовсе и не гимназист, а… обстоятельства времени. Влип через тиф, не успел из города драпануть, два месяца в подвале мокриц считал, и пришлось смыться: паспорт мне достали германского подданного Готтенштара. А я Иваньчиков, и три Георгия у меня, из подпрапоров производством. И по лошадям я специалист, – помощником тренера жил раньше у герцога Мекленбургского, в знаменитой Пурловке. На лошади мне – что коту на койке: могу на голову становиться и на карьере сажусь, как перышко. В цирк пристроили. Полковник там был Одинцов-Одиссейский, из конногвардейцев, по специальной части, под англичанина Биклея. С ним и работали. С «отдельщиками» он компанию водил, и всегда в курсе дел. По-английски чешет, и всегда с трубочкой, сладкий табак курил. В цирке мы и сдружились с Куды-Прё, братья стали. Пел я хорошо хохлацкие песни, этим его и взял. А по-немецки я хорошо умею: у нас, на заводе, ветеринаром вестфалец был, с ним взаимно и обучились. Вот дама и умоляет:

– Спасите, борец все может… слово только Антипкину… Как откажешься, если хоть какая-нибудь возмржность?

Побежал я к полковнику Одиссейскому, предупредить. Прибегаю в цирк, – афиши расклеены, представление-гала, «Пожар Европы». Завтра, думаю, «пожар» будет! В цирке пусто, только в кассе наша одна сидит, мадмуазель Алюэт, наездница с горящими обручами, дивной красоты! И что только она вытворяла… – из высшей аристократии! Один партиец из-за нее застрелился, от любви. Но как Мадонна! А по паспорту – «американка», не подъедешь! Про нее да про полковника фантастический роман написать можно. Вот она и говорит:

– Дядя у моста с птичками, идите скорей туда!

А улыбка… Подвигнет на смертельный подвиг. С какими птичками?..

Бегу к мосту. А через него путь отступления, на вокзал. Гляжу – рваный старик со снегирями: на палке клетка с билетиками и пара загаженных снегирьков, как полагается. Михрютки наши судьбу пытают, а он им закручивает! Покатываются. Ни за что бы не узнать: глаз кривой, руки в коросте, в рваных ботиках топчется – завалященький старичонка! А то, в цилиндре, грудь колесом, – лорд английский! А по мосту шумят уж. И из коршунья некоторые уж смываются. Контрольный пункт на мосту: следи, кто в городе затеряться думает, для специальной цели. Полковник наш всех их знал.

Повыждал я, как он поосвободился, – билет затребовал и в двух словах все. А ему уж известно, что казаки ожидаются ночью, с северного охвата, должны линию на К… закупорить.

– Действуйте, но с крайней осторожностью! – говорит. – Что-то они пронюхали, «нить» какую-то получили, нащупать только не могут. Решите с Куды-Прё и немедленно смывайтесь. Пароль такой-то.

Заколебался я тут: не смыться ли? Завтра финал торжественный, а ну-ка сыграешь в ящик?

– Попытайтесь. Если их до полуночи не угробят, может и выгореть. Впрочем, я вас не связываю.

Рискнул – погнал к силачу: не застану – руки умою. А сердце взмывает… Господи, завтра освобождение… только бы казаки не опоздали!..

Прибегаю в «Грандотель», а от него мадамочка в мехах выскочила, очень верткая, губы кровью накрашены, лицо в мушках, – и двое михрюток чемоданы за ней волокут. Ясно – крылышки подвязала, на отлете. А он сидит у себя, в дезабилье, в голубой шелковой рубахе, напудренный, как пекарь, до глаз, и коньяк дует под соленый горох.

– Сматываюсь и я… – говорит. – Моя цацынька слово с меня взяла, нипочем не отпускает, как репей! Влюбилась, стерва! Один уж чемодан отправил, пропадай моя голова!..

– Значит, – говорю, – изменником хочешь быть?

– Да я, – говорит, – у политике вашей не понимаю. Может, она и вредная, а любит меня ужасно, и красавица с огнем! Дом мне в Москве подарить обещалась… Всем вертит, по фамилии Лаката! Она меня в чемпионы мира произведет, чертом сейчас клялась на подушках, язва! Не могу без ее, никак! И коньяк пить умеет, шельма. За границу хочет везти, как я самородный… икзимпляр!

Сильно он был на взводе. Подумал – куда с таким? Да защемило что-то, о тех вспомнил. Говорю:

– Черт с тобой, изменяй России!.. Но невинных-то хоть спаси, героев! Пустяки тебе стоит, а за это тебе зачтется!

Стал ломаться:

– С меня нельзя строго спрашивать, я самород искусства… и радость всем доставляю беспартийно. Она мне все объяснила… и мы создаем новую хворму…

Совсем одурел, дурак. Говорю ему:

– И меня теперь предать можешь? Иди, доноси твоей… Зацепил его этим здорово.

– Я им не продался. Я возля их хожу, чтобы людей спасать!

– Вот и спасай… троих вот-вот угробят…

– Нет, этих не выпустят. Она мне по секрету говорила, что нить нашли, заговор идет. И в трубу к утру вылетают. Меня Антипкин еще намедни в поезд звал!

Стал я его умолять, во имя правды:

– Настоящая-то сила, когда людей от смерти спасают, а не бра-руле. Употреби на дело филантропическое!.. У них дети, матери, Россия… а ты с подлой бабенкой занимаешься! Ведь и ты православный, русский… и у тебя мать была… Вспомни, спаси, – и во всех газетах пропечатают, и на афишах, и за границей везде прославишься!..

Донял.

– Ладно, – говорит, – допью, и поедем. Только, чур, вместе, мне с тобой веселей.

Подумал-подумал – надо! Смываться время, а тут – в самое пекло, к ним. Допил, поехали.

II

У него казенный извозчик был. Приезжаем в гостиницу, где Антипкин квартировал, – выехал в неизвестном направлении! Туда, сюда, – нет, на линию отъехал! Пропускают, но уж не интересуются, крылья чистят. Учу его поумней как объясняться. Развития в нем мало, одно долдонит: невинных иду спасать! Ходит дерзко, кулаками машет:

– Ужасная во мне сила, хоть рельцы рвать! Это она меня так взбодрила, от любви!

Чуть винтовкой дорогу загородят, – пальцем отшвыривает. Все его знают, фамилия выдающая. Узнали: на третьих путях стоит поезд командарма, и те трое там, в товарном вагоне; нить найдена, вот-вот всю организацию накроют, а пока следствие, из центра важный руководитель. Хожу за ним бодро, а ноги… – будто по змеям ходишь! Махнули на вокзал. Один подлетел – назад!.. Куды-Прё ка-ак рыкнет:

– Ка-ак так, назад?!. Читай, товарищ!.. Прочитал, – винтом:

– Пожалуйста, товарищ Куды-Прё… только товарищ Лаката минут десять как отбыла в Москву…

А это был пропуск, личная ее карточка.

– Еду! Важное имею к командарму… мой секлетарь! Как в рыло плюнул. Прошли, а там у каждого столба стража. Все его знают, кричат – смеются:

– А, товарищ… Куды прё-о?!

Чуть что – бумагу к носу, а в ней: «Во всякое время дня и ночи, для личного доклада»! «Докладывали» они с Антипкиным. Я руки потираю, – в два счета освободим, а завтра Пасху петь будем.

– Не застану – по прямому проводу добьюсь! – кипит Куды-Прё, решительности набрался.

Хожу смело, у товарищей прикурить прошу, «данке зер» говорю, – больше доверия. Вышли на третий путь. Поезда под парами, со всяким добром, – кресла бархатные, сундуки, – трофеи эвакуируют. Из вагонов головы суются, хоть и зима, такой оживленный разговор… Дураки на фронте бараньими головами рай себе добывают, орудия близко бухают и пулеметы шьют, – а тут сахаром да мукой орудуют, грабельмейстеры на отлете.

– Поезд мне товарища командарма?! – орет Куды-Прё, бумагу к носу.

Солдатишки мотают – вон! Поезд легкий, и при нем два товарных вагона было. Подходим к одному. Двое, с винтовками, семечки лущат. Зубы заиграли:

– А, товарищ Куды-Прёшь! с нами?

– Натурально с вами, с чертями! Чего у вас тут, какие бралиянты?..

– Концанеры, офицерьё. Ночью с кульерским им.

А те слышат. Куды-Прё понял и говорит, чтобы духу им придать:

– За ними и пришел. В два счета выхвачу… приятели мои! Язык-то у него уж мокрый.

– Навряд отпустят, решенные. Некогда тут возиться с ними, в пути им пересадка будет.

– Навряд?! Раз чего захочу – горы повалятся!

А тут дрезина груженая стояла, пудов на тридцать. Лапой за передок и поднял!

– Налево аль направо… ну?!.

И напугал, и обрадовал. А там главного кого-то имущество было, мешочки с сахаром. А из вагона подкашливают: спасите!

– В минт ослобожу, раз плюнуть! Эх, – говорит, – ца-цынька моя отлетела, а то бы все замки посыпались! Я на ее прием знаю!

Прямо, – таким герольдом! Прет к вагону, где провода, как пауки в окошке. Часового повернул, как папироску…

– Узнаёшь, товарищ?.. – и слово загнул – знак восклицательный! – Как так – не приказано?! А я слово знаю!..

На ухо и шепнул. А это она ему секретный пропуск доверила. Только для особ первого ранга такой у них знак имелся: пропустят в самую экстренную минуту.

– Понимаю, и можете сажаться, а сюда нельзя. Товарищ командарм на позициях, а тут помзамком!

– А-а, подзамком? Его-то мне и надо! Я ему, коту, головомойку сейчас устрою!

Тот и рот разинул.

– Продул ему, собаке, пять тыщ в железку, пусть теперь живым товаром уплатит!

А солдатишка все упирается:

– Под страхом расстрела не могу, самолично товарищ помзамком наказали!

– У Сашки да позволения мне просить?!. – в раж вошел, глаза кровью налились. – Да я вас обоих с помзамком расстреляю! В Москву ей сейчас ахну, она!..

За кинжал хватается, напирает…

– Тут жизнь зависит!., чрезвычайная важность, под расстрел!..

Напором покорил. Шипит-шепчет, словно тайну какую знает.

– Проходите, коли так…

Шасть Куды-Прё на подножку, я за ним. А там звонки трещат, телефоны пищат… Идем, как первые комиссары, а в ногах ртуть, – унесло бы куда подальше! В пасть влезли в самую. А Куды толкается, кто навстречу… Знают его, поглядывают странно, а он все на ухо, морду крючит:

– Важное дело, к докладу… вопрос жизни!..

Плетет-хитрит, и глупо у него выходит. Человека четыре курили в первой половине, насторожились. Да раз часовые пропустили, значит, – особый пропуск имеется. А тот чисто подзатыльниками швыряет:

– Где у вас подзамком? Запрятали, чисто золото какое!

Знакомого матроса облапил, шепчет:

– В Америку с ней, с!.. Полны чемоданы бралиянтов!.. Как рыба в воде, а язык по зубам цепляется. В половине вагона стенка, а за ней оперативный кабинет. К дверям!

– Гляди, – говорит, – Васюка, что я с Сашкой сейчас устрою!..

И всей пятерней в дверь – ляп!..

III

Ляпнул настежь, – электричеством так и полыхнуло! Карты на стенах, провода-телефоны, стол под красным сукном, по стене китайцы или какие-то азиаты, как мумии… – в момент мелькнуло. А за столом, с телефонной трубкой, в черной коже… черт!!. Ну, бес или там чертенок… – только не человек!!

Искрой как вскочит, визгнет!.. Мать ты моя-а!.. В ушах вот сейчас стоит. Маленький, жигулястый, на шильце жильца, – скок! Трубкой об стол, – в куски!.. За наган! Глаза шариками, толстые губы в трубку, и такой страх в глазах… – нож вот словно ему воткнули! Усики – на губе две мухи, весь туго-натуго, – вот взорвется! Лицо гороховое, щеки в синьке, кожа на нем блестит… И так он заверещал…

Не приказано никого, и вдруг – махина, под потолок, да в папахе, да с кинжалом, и газыри – кубанец! Да с глоткой:

– Достал-таки тебя, черта!..

В дверям он гакнул. Только всего Куды-Прё и мог…

– Кто?! к-как?!.

Визжит-верезжит, – в голове у меня погасло. Наган схватил, рука ходенем, ка-ак по столу брякнет, – бах! – сорвалась собачка, в потолок!

– Взять! обыскать!..

Визгом залил! А глазами, как шильями, так и пришил на месте. Ничего подобного не видал, – страха такого и злости бешеной. Змея вот разве, когда от страха на человека прыгнет.

Рассказываю я долго, а всего момент было. Закаменил! Я – за Куды-Прё метнулся, – а я ли не повидал на войне! – а он – ни звука. Паралич наскрозь! Ну, задумались вы, идете… – и вдруг, собачонка – вввяк-вввяк-вввяк!.. – визгом ошпарит! Ну, и упало сердце!

В окошко, на стекло визгнул, как под ножом!

– Рота!., ко мне!!..

Ро-та! Азиаты, стража… – полон вагон. А тот дребезжит, – такую панику развел-поднял!..

– Кто? как? шпионы?!.

Такого страху нагнал со страху, а Куды-Прё – как умер. Карманы нам выворачивать. Нашли пропуск всемогущий, показывают…

– Подлог! – кричит, – нить у меня в руке! Организация!!. Опять нить! Объясняют, что известный это борец…

– От них!., покушение на меня уж было! Карточку Лакаты нашли, а тот свое:

– Краденая! Часовых под расстрел!.. Подкуплены! У меня нить! Осадное положение!..

Ну, онемели, как с электричества! Знают, чем пахнет. А Куды-Прё – ни меме. Усыпило, как магнетизмом… как в летургии! Я, было, начал: «Ми ошень прошли просиль… тафа-рисч Антипинт»…

Ку-да! Слова не дал сказать, засыпал дробью… – тра-та-та-тра-та-та… – в голову, в голову, до мути! Закачал!

– Антипкин за халатность убран!., сотру железной метлой!., я… я… я… всех… полномочия сверхъестественные!..

Покрыл! Верховные, что ли, хотел сказать. Уж после мы узнали, что утром только нового командарма назначили, на место Антипкина, а это его помощник, политком, товарищ Радий, для разделки при отступлении. А Радий – для красоты слова. А настоящее его имя – черт его знает кто! И самый-то завалященький из себя, человёнок, но злой змейски!

Его осторожно успокаивают, что, мол, знаменитый это русский борец, любимец, а я – любимый циркач-наездник, немецко-подданный! Ку-да! Никак не сдает. А, может, и самолюбие, – страх-то утих, как нас наганами обложили. Свое долдонит, словно скорлупу хряпает:

– Сорву маски! Дуракам головы морочат, меня на кривой объедет! В мой вагон… командарма., впускать шпионов!..

Страхом своим начуял! А полномо-чия у него были!.. Потому все и жались. Попади мы на человека, ну, обложил бы или в шею велел дать… генерал-то бы боевой или хоть Антипкин! А тут – на больной зуб попали.

– Караул – трибуналом, а этих – к тем!

Тут и произошло. Молчал-дышал Куды-Прё… – что уж там в нем варилось… – очнулся. Руку так поднял на того, в куртке, кулачище с графин, шаг ступил, – так с ним и колыхнулись, которые его держали. Как тот взвизгнет-завережжит, руки вскинул, позеленел… Схватили Куды-Прё, облепили, как мухи кость. Обмер – дался, а то всех бы пришиб с удару! А просто: хотел Куды-Прё объяснить, а у него так вышло, по привычке: все, бывало, кулаками сучит, когда мысли какие в нем возникнут. А ни слова так и не обнаружил, от сотрясения.

А тот залился!..

– Меня?!. Свидетели!..

Схватил карандаш, блокнот, – чиррк, – красным: «Обеих расстрелять!» Печатку свою из кармашка… блеснул кожей… – тук! Готово, на тот свет!

Не помню, что он еще скрипел. На губах пена пузырями… Затошнило меня, холодом по ногам, к затылку… – и поволокли они нас, как баранов. Ну, шевельнись Куды-Прё, – и все бы в панике полетело. Замешались бы в темноте, в составах. Уж и казаков ждали, все в расстройке… И потом любили все Куды-Прё, нарочно бы убежать дали.

Но онемел Куды-Прё, как бревно.

IV

Приволокли К вагону, где те сидели, и замкнули. А тот и у вагона вопит:

– Я вам не Антипкин! я вам покажу растяпку! Ночью!..

Сидим на полу, темно. Продушина закрыта, и в нее через щелку лучик только от фонаря. Пригляделся: сидят в углу трое, горемыки. Стали шепотком спрашивать, а Куды-Прё лег на полу во всем параде – и хоть бы слово. Тяжело так дышит, будто камни ворочает. Объяснил я, как дело было. А они мне:

– А мы-то надеялись. Теперь – конец. Из города вовремя не выбрались, на регистрацию офицеров не явились. Взяли нас, как шпионов.

И стали мы ждать смерти. Каждый в себя ушел. Не верилось, что вот, через час-другой… Мысли гонишь. Как опять это в голову… – в пот! Схватишься за лицо, трешь-трешь… – бежать! Ткнешься в стенку, а за ней:

– Сиди! Стрелять буду!..

Стал я Куды-Прё шевелить:

– В себя-то хоть приди… какое наше положение!..

Глупые, понятно, слова. Молчит, дышит. И те стали допрашивать, чтобы хоть отвлечь мысли:

– Как же это вы, Куды-Прё?.. И связи у вас, и сила… Недоразумение же вышло… что же вы молчали?!.

Растревожили его, очнулся.

– Визгом меня зашиб… никогда не пугался, а тут… всю силу из меня вынул, помрачил… Плевком бы перестегнул, а тут… голосом меня закричал-заворожил, очумил… У него глаз вредный, вот как у кобелька зуб бывает…

И повалился, ни слова.

С час прошло – орудия ближе забухали, пошла тревога. Поезда бесперечь уходят, шум-гомон. Чуть позатихло, как – опять его голос у вагона:

– В три часа утра… как отойдем в базу! Товарищ Сныга, караул сменить, троих назначьте из «отдела»!

Это уж – чтобы помучить больше.

Объясняю Куды-Прё, что вот, в три часа утра в исполнение приведут. Ни слова. Голову руками охватил, дышит. Один офицер и говорит душевно:

– Простите нас, братья! Из-за нас погибаете…

От этих горячих слов зарыдал я. Стал им руки пожимать, обнимать. Сбились все в кучку, как самые близкие, родные.

– Братья, – говорю и плачу, – наши сегодня в город войдут, все уж на отлете… и не привел Господь дождаться… Так встретим же смерть за Россию с честью!..

Такая скорбь, ужасное настроение! Не мог удержаться, зарыдал. В эту минуту они для меня ближе самого родного стали, хоть я и не видел их. Сидим, каждый свое таит, последнее на сем свете. Страх страшный молчание это было… А Самсон наш лежит одиноко, тоже своим чем-нибудь томится. И так мне его жалко стало! Как ребенок беспомощный, безответный. Какое в нем просвещение культуры?!. Со слов чумеет… И говорю от сердца:

– Петя, брат мой несчастный! Жизнь наша земная кончается, молиться надо… легче будет.

Вошло в него мое слово, отозвался:

– Ах, Вася… не умею я молиться… «Вотчу» всего и знал, да забыл. Ты уж за меня помолись. Жил я как в темноте… упустил время… И еще бы пожил, на море бы пошел, опять грузчиком… на солнушке бы…

Да как захлюпает!.. Схватил я его за плечо: молчи! не давай радоваться злодеям! Все мы его обступили, утешать. Совсем расклепался, ни-куда. Несколько обошелся, заговорил:

– Главного греха на мне нет. Раз только персюку в Новороссийске хребет повредил, да то давно было, как еще не умел по правилам французской борьбы. Курей не резал… Я крови боюсь, на войне обмирал, меня потом в обоз взяли.

Стали его жалеть:

– Сила какая – и так вы сдали! ни слова не сказали! Ну, мы – золотопогонники, за родину боролись…

– Да… визгом он меня зашвырял! У меня против этого силы нет. Я могу по честной борьбе, в открытую… или поднять чего… Смотреть на меня – и в силах я, глядеться, а – мирной! Я сперва грузчиком был у Новороссийске, там меня и прозвали Куды-Прё… там и напрактиковался мяться, и словам выучился… Стали меня там на заборах печатать – Пьер Кудипрё, будто я знатного роду… это уж как я в славе стал, настоящего француза положил! Для заманки стали, чтобы для публики… А то не признают!..

Помолились мы с ним. Прочитал я молитвы, какие мог, ему за собой говорить велел. Будто полегче стало. Слышим – опять суетня по линии. Орудия совсем близко, вагон дрожит, а пулеметы совсем у станции шьют-строчат. Слышим – кричат голоса по линии:

– Пары давай… Казаки в городе, у моста!

Тут нача-лось!.. Мелькнуло мне: ну на К. линию-то закупорят? Сказал я офицерам…

– Нам не легче, в последний момент прикончат. Но у нас уже решено – не сдаваться! Выхода нет… Как откроют – ахнем! Хватай винтовку у первого и… Ночь, паника… – удаться может. Куды-Прё, можете нам помочь?

– А как?.. – спрашивает. – А-а… Это я могу, не дамся лёгко… Стал я его горячить, как себя показать, когда вагон откроют. Приободрился:

– Ахну! – говорит. – Эх, его бы Господь нанес!.. Значит, я спереду пробью, за мной трафься. Под мост, в слободку, – там меня все покроют! Полоску бы мне какую или рельцы отрезочек?..

Решили момента ждать. Опять его голос, слышим:

– Не делать паники! Приказываю планомерный отход! Товарищ Сныга, помните… на первой остановке, на 27-й версте!..

И тут допекает! Куды-Прё так и вострепетал:

– Его бы Господь насунул… с собой бы его узял!

V

Знал я эту 27-ю версту, где полигон был раньше: гулять ездили с Куды-Прё, дубки у речки. Обсудили мы положение: там попробуем ахнуть, места пустынные.

К часу ночи было. Застукали наши вагончики, – к смерти едем. Стал опять горячить его:

– Спишь, что ли? – говорю Куды-Прё, – конец приближается!

– Нет, разное думаю. Не чую ничего, занемел…

Тут мне в голову вдруг вскочило…

– Стой! Может, ты нас спасешь?..

– А как?.. Чего от меня… указывай, а я без ума…

– Вагон пошатай, попробуй… доску не выдавишь?..

И офицеры ухватились:

– Попытайтесь, Куды-Прё… Все равно смерть, 99 процентов!

Задышал, слышу, заволновался. Подыматься начинает, сопит…

– Могу, – говорит. – А чего дальше будет?..

А поезд идет – гремит, голоса не расслышишь. Пошел Куды-Прё по стенке шарить. Дверь потрогал.

– Упору нет, а болток с нажиму бы вылетел! Знакомое дело, сколько отпирал, бывало. Ломок бы хоть самый плёвый…

Повозился-повозился у двери…

– Не за чего узяться…

Подошел к задней стенке, где стояки, а между ними досками забрано. Плечом нажал – затрещало. А за стенкой площадка тормозная, и караул на ней:

– Смирно, – орут, – стрелять будем!..

Стихло. Совет собрали. Рукой слышу, – дрожит Куды-Прё, как паровик на парах, сопит – шепчет:

– Сейчас меня допускайте, могу… с одного маху смою, не расстреляются… А там – спасайся!

Так и решили. Только офицеры настояли с передней стенки попробовать, где нет площадки и прыгать вперед удобней. А на Куды-Прё нашло:

– Враз с дьяволами смою… и винтовки у них возьму! Берусь!

Насилу уломали: риск, тревогу выстрелом поднять могут! Попробовали в переднюю стенку постукать – тихо. А поезд гремит-торкочет…

– Ну, берусь… – говорит Куды, – Господь бы на землю вынес!

Притиснулся ко мне, усами поцеловал накрепко.

– Ах, браток… опять в себе силу чую!.. Спасибо, родной, теперь уже мне ничего не страшно!..

Я ж его и всадил, а он – спасибо! А это – землю он под собой зачуял.

– Братишки, – говорит, – ручаюсь безотказно, ход дам… а какая кому судьба… уж простимся братски!..

До слез пронял. Обнялись мы все, руки пожали накрепко… – ужасно страшный момент, последний риск!

Чую – перекрестился. Пошел к передней стенке, где буфера…

– Крепчей за меня держись, как бы мне под вагон не вымахнуть… Под стоячок наддам – враз должна вылететь. За ногу прихватите… Да чтобы слобода мне…

Силу свою знал.

– Ну, час добрый… берись!..

Вцепились мы ему в ногу. Вот он примерился, покачался, замер… – да весь как у-хнет!.. мать ты моя-а!.. Трахнуло, как из пушки, стояки к черту, стены уж нет, ветром на нас морозным, звездами… – чуть его ухватили… На буфера грудью вымахнул, папаха под колеса – миг один! А поезд в горку, на 12-й версте было… Вскочил на буфера – рраз, под откос!..

Я – за ним! Свету невзвидел, как завертело меня с откосу, да в кусты, да через кусты. Ничего. Мягко, снегу было порядочно. Голову тру – цела, а красный огонек на хвосту – эн уж где!..

Чудеса, – никакой тревоги! Спали, что ли, или уж нам громом-то показалось, нервы-то натянулись?.. Чистая же была работа! Как пробку вышиб!!.

Затих поезд, ночь звёздная, в морозце. Стал я свистать легонько. Куды-Прё близко отзывается, бежит… Схватил меня на руки, расцеловал. Оба плачем… Свистать стали – отзываются. Да все помаленьку и собрались. Все целы, один плечо только вывихнул. В таких случаях человек на крыльях несется, ангелы все работают. А шапки, понятно, растеряли. Да тут уж и не до шапок. Глядим – снизу поездишка гремит, четыре вагона, без фонаря.

– Бегут!.. – как гаркнет Куды-Прё и кулаком погрозился. – Теперь, – кричит, – я по-нял!..

Признал я место. Повел на хутор, версты две было, – Пимона Щучки хутор. Ночевал, бывало, у него с охоты. Собаки залились, гляжу – хозяин, у двора дежурит, время тревожное. Объяснил я, что из города смылись, перемена власти, казаки линию закупоривают, до них бы продержаться, часа на два. А что с поезда убежали – не говорю. Поскреб в голове Щучка, повел нас в гаёчек, в клуню, завалил соломкой. Офицеры дозор поставили. И забыли мы, что шапки там наши, и следы на снегу – дорога верная. Да ночь глухая, да и спешат, линию как бы не перехватили. А то бы…

Часа три просидели – бежит дозорный:

– Кони и голоса!..

И уж слышим, к хате:

– Есть такой-растакой? Сказывай враз!..

А это разъезд казачий. Сейчас – объяснение, допрос. Дорогу на десятой версте перехватили, чуть черт-то тот проскочил. А город под утро заняли.

Ну, уж и праздник был! Куды-Прё на руках носили, представили начальству… Тут он и определил позицию: взял винтовку. Забыл, что курицы не мог зарезать. На совесть дрался. Вместе и Мелитополь брали, и на Сивашах стояли. Там меня ранило, эвакуировали в Ялту, а он бился. Потом о нем затерялось. Если остался там, знаю: живым уж теперь не дастся.


Сентябрь, 1924 г.

Ланды

Каменный век

I

Безрукий – правую свою руку он потерял еще в бытность слесарем, в Одессе, – перебрался на Южный берег и занялся более легким делом: водил приезжих по дачам и пансионам, показывал земельные участки, провожал на прогулках в горы, выискивал у татар разную старину, – оловянные кувшины, дедовское оружие, в серебре чеканном, ковры и чадры, – словом, кормился гулевой публикой. Хорошо научился по-татарски, был сметлив, услужлив, ловок и сделался для приезжих прямо необходимым человеком. Приезжавшие отдохнуть и погулять желали развлечений, а Безрукий умел потрафить. Да в иных делишках как-то и удобней было иметь с ним дело, – будто и не человек выходит: одна рука, и уж очень рыжий.

По округе его все знали и так и называли – Рыжий, за огненные бакенбарды, под англичанина, – а то и совсем приятельски: Рыжая Обезьяна. Правда, красотой он не отличался: был носастый, коротконогий и косолапый, уши торчали лопухами, челюсти сильно выпирали.

Такой был случай…

Как-то один профессор заспорил на веселой прогулке с батюшкой о теории Дарвина, вытащил Безрукого напоказ и при общем смехе – смеялся и сам Безрукий – определил:

– Ну, глядите!.. Явные черты почтенных предков!..

И все признали. И батюшка даже согласился:

– Ммдаа… признаться!..

А нагрузившийся архитектор, для которого наломал Безрукий сталактитов из пещеры, дал ему три рубля и расцеловал в утешение:

– Наплюй, Рыжая Обезьяна… В сущности говоря… все… скоты!

С того случая и установилась кличка.

И хоть был он уродлив и калека, а обзавелся семейством. Тройка у него детишек подрастала, все рыженькие – в него. И капитальцу сколько-то отложил, собирался собственный пансион наладить и даже имя ему придумал – «Веселый Век» – и выйти, как говорится, в люди. За войну и совсем окреп, совершил уже запродажную на домик, – как вдруг начавшаяся нежданно смута спутала все расчеты. Запродажная полетела, капиталец из банка не выдали, банки все сразу кончились, – словом, вся жизнь перекувырнулась и встала на голову. Веселая публика вдруг пропала, а заработать и с двумя руками стало негде. Он было сунулся за пособием к новому начальству, трудовому, – все-таки бывший слесарь, и без руки! – но его просто выгнали, как «позор пролетариата». Так ему и сказал заменивший полицейского пристава мальчишка с револьвером. А он, правду сказать, надеялся…

Пришлось цепляться за что попало. Он было взялся охранять дачу, брошенную сбежавшим хозяином, рассчитывая, что теперь затеряется хозяин, и дача станет его, повертелся с годик, выменял и проел, что уцелело в даче, до самой крыши, и до того, наконец, добился, что пришлось ловить кошек на западню, – слесарство-то пригодилось! – но и кошки скоро перевелись. Последнее, что у него осталось, – драповое пальто, он выменял на хлеб – детям и очутился к зиме в трепаном сюртуке, после хозяина-дачника, когда-то очень шикарном, и в шляпе-панаме, внушавшей, бывало, доверие приезжим, теперь тоже потрепанной и даже для него жуткой напоминанием о прошлом.

Пошли слухи, что уже помирают голодной смертью, но Безрукий не верил в такой конец. От веселых господ, с которыми ездил в горы на пикники, – а сколько было всяких профессоров! – он кое-чего набрался. Говорили душевно, начистоту, – под небом! Это когда еще голыми дикарями жили, в пещерах хоронились, – как вот под Чатыр-Дагом, Тысячеголовая Пещера, там и теперь человечьи кости и черепа находят и даже растаскивают их на память, – в древние времена, когда люди камнями бились и камням молились, – тогда, действительно, было страшно. Потому-то – «Каменный Век» и называется. А теперь – какая культурная цивилизация! Человеческий голос за тысячи верст слышен, про всякие звезды всё известно, и из одного воздуха все добывать можно, и даже сахар! А работать будут только одни машины. Многого понабрался Безрукий на прогулках, когда, на веселом огоньке, на кизиловом пруту, поджаривал шашлычки из молодого барашка, и, со стаканчиком красного, сам весь красный, довольный, что живет в такое славное время, с такими образованными людьми, подкидывал к общему тосту и свой рев-голос – во славу еще лучшего будущего.

Помереть с голоду ему и детям?!. Немыслимо. Не допустят. Совсем недавно какие знаменитые господа говорили отчетливо, что постигли теперь все тайны, покорили всю силу земли и скоро раскроют небо! Безрукий любил послушать, душа горела… И было это совсем недавно, даже вот самая та панама!..

И кругом было – как совсем недавно. Те же стояли горы, все ласковые, все разные: голубые, золотые, синеющие к ночи. Те же на них дремлющие леса, и орлы над ними. На яйле ходят барашки, в море гуляет рыба. И виноградники, и дачи, и дороги, – правда, теперь пустые…

Все это было. Но у Безрукого дошли последние запасы, и ему стало страшно. Он перезанимал у знакомых татар что можно, но круг сжимался, и, наконец, сдавило. Стало ясно, что смерть приходит.

Оставалось последнее – сходить в горы, к дорожному сторожу Григорию Сшибку. Правда, надежды на Сшибка было мало, как на камень, – от слез не треснет. Но бывает, что заговоришь и с камнем.

II

Со Сшибком у Безрукого было старое знакомство, дела-делишки. Возил, бывало, Безрукий веселых господ к «Торчку», к высокому камню на опушке, неподалеку от дорожной казармы, – «глядеть луну». У Сшибка брали вина и молодого барашка, были у него красавицы дочки, а может быть, и не дочки, – Безрукий в метрики не глядел, – наливали гостям в стаканчики… А в прохладной казарме было с приятностью ночевать на горном душистом сене и встретить в горах утро. В те времена немало, таки перепадало Сшибку. Знал Безрукий, кого повести ночевать в казарму, кому намекнуть про девочек-хохлушек, что вот, с неделю, приехали погостить к папаше «с-пид Катэрынослава». Понятно, гулять теперь на луну не ездят, и дочки куда-то сплыли. Но казарма и Сшибок – были.

Встретил как-то Безрукий Сшибка, на берегу, у моря. Вспомнили прежнее, поговорили…

Забирал Сшибок у татарина на базаре соль.

– Пищишь, Рыжий?.. – швырнул обычно, через плечо, Сшибок.

– Запищишь… другой месяц с детьми без хлеба… Быком поглядел Сшибок, как отмерил.

– Хлеба нема – соль лопай. Вот и покуповаю. Що?.. – повел он по-лошадиному, белками, – шляпа одна с тебэ осталась да букиньварды… як у кобеля хвист! С господишками бы тикал, а ты с дурнями скулить остался?..

Безрукий поостерегся спорить: все надумывал, как бы заговорить о хлебе.

– Что ж, с господишек и тебе перепадало… – сказал он робко, – каждому человеку надлежит питаться…

– То воно у старину було, у глупое время! А тэперь… каждый и шоб трудом… камнем а то колом! – усмехнулся усами Сшибок. – Лихо же твое дело, слесарь… Уси замки посбива-лы, а новых повесить не на чого!..

«Сыт, коли зубы скалит», – подумал в сердцах Безрукий, а сказал покорно:

– Главное, рука у меня одна…

– У волка и той нету, а воет весело!

– Все ты веселый, и шея, что у быка! От тебя все отскочит…

– Було, ще и бодался! А тэперь и сам на роги попался.

Безрукий оглянул его с бараньей шапки до сапог: все такой же, – верстовой столб, чугунный!

– Некому тут с тобой ровняться… – польстил он Сшибку, надумывая о хлебе. – И теперь на горах живешь, ни перед кем головы не клонишь…

Тут он вспомнил про важное и таинственно заморгал Сшибку.

– Еще чого?..

И прежде, бывало, не любил Безрукий, как выкатит тяжелые глаза Сшибок, а тут и совсем перепугался.

– Да так… болтают…

– А ты… добалтывай! Чего такое?..

Мигнул Безрукий: подальше отойти надо, татарин слышит.

– Из дружбы, Григорий, предупреждаю… На Перевале, будто… шибко обижать стали?..

– Ну?!.

– Ну… и тебя словно называют… зря, понятно… Повел Сшибок зубами, потер, как лошадь.

– На-зы-ва-ють?.. – сказал он глухо, метнув бровями, – подалась даже шапка. – Награбили с господишек, прожрали, дохнуть… а я – гра-блю?! Кто это тебэ говорил… я тэбэ уважу?

Понял Безрукий темное в глазах Сшибка. Дрогнула в нем душа, шепнула ему: не надо! Но Сшибок держал клещами:

– Кто тэбэ… говори! уважу?..

А голод сказал: даст хлеба! И сказал Безрукий, что говорил так про Сшибка старый печник Семен Турка. И понял, что губит человека.

– Семен Турка… Ладно! Вот, на Кузьму-Демьяна, последнего барана режу, солить буду! – объяснил про соль Сшибок. – Заходи у гости, Рыжий… поделюсь требушинкой. А там… подыхать будем!

– Конь па-дыхал, кароши чилавэк па-мирал… а твой деньга балшой, пашаница в камни ховал, наш турэцки золото татар мынял! – жилами закричал татарин, языком зацокал: – Це-це-це… па-дыхал?! Весь горы знают, какой правда!..

Зашумел Сшибок на весь базар. И пустой был базар, а ближний народ собрался. Поднял Сшибок черный кулак, как молот, и грохнул о прилавок, – запрыгали все гирьки.

– Горы знають?! А того знають, где кровные мои гуляють?! Уси капиталы девчонки-сучонки мои позабырали, с господиш-ками за море укатили!.. Зна-ють?! Тэпэрь с голоду подыхать приходить?..

– Издох мышь на мука, весь мышь плакал! – кричал татарин. – Па-гади… я тебе сказал!.. Пришел лигушк к маравей, га-лодни…

Не дал ему говорить Сшибок:

– Уси добрые люди знають, какие у мэнэ дочки… до последнего кругляка позабырали! Вот этот человек знает, Рыжий… Ну, какие у мэнэ были капиталы? Ну?!.

– Да какие ж у вас могуть капиталы… трудовые! И те в викуацию позабирали… – поддержал Безрукий.

– Па-гади, я тебе сказал… Пришел лигушк к маравей… Опять не дал говорить Сшибок:

– Какой мыш на мука подох? Татарский!.. Измору нашего ждете, коневья жила?! Мы с голоду подохнем, а гололобые в шиш-беш свой играть будут, нашими костяками у кофейнях? Я двадцать годов камень этими вот бил, дороги чертям чинил… а они теперь на моей крови кататься будут?..

А люди поддержали:

– Известно, теперь нас всякий татарин обидеть может!

– Йёххх!.. – крикнул татарин сердцем. – Ну, какой твой правда?! Все жил, руски жил, татар жил… Я видал, кто жил-обижал! Теперь стал-падыхал… татар обижал?! Йёххх!..

Понес соль Сшибок. Безрукий за ним поплелся.

– Есть у меня, Григорий, брюки замечательные, черного кастора… от старинного времени, когда еще с господишками гулять ездил…

– Подарить мне хотишь, чи що?

– На мучку бы посходнее выменял…

Круто остановился Сшибок, так и ударил взглядом.

– Ты чого мэнэ голову морочишь… ты що, смеешься?! Сказано тебэ, рыжий черт… во-от дошло! Шо я вам, дьяволам… мырошник сдался?!

– Да я по дружбе… – поник головой Безрукий, – хорошему бы человеку… Татары за ничто схватят! Понесу завтра Амиду, набивался…

Шагал и шагал Сшибок.

– Семен Турка?.. И люди были?..

– Которые тут слыхали… Ну, я ему… Сколько, говорю, годов я этого человека знаю… говорить так оскорбительно не годится! А которые грозились. Мы, говорит, с солдатами дознаем… коротким правом…

– Поглядим, у кого короче! Собаки-воры… Я ихних никаких правов теперь не знаю! Сидел на горах – и буду! Чего за хлебом ко мне на карачках ходят?.. Почему допрежде не голодали, собаки хлеба не поедали?.. Ку-да его; суки-ны сыны, прожрали?! Да их, проклятых!.. – скрипнул зубами Сшибок, – пущай уси до единого подыхають, як черви на дороги… Попи-ровалы, тепэрь у хряка лизать горазды! А, растереблю всю муру, на степу подамся, на родину… мне на степе вольней будеть. А ты, в случае чего… уважу.

– Да я… я, Григорий… от древнего времени… черного кастору… – обрадовался Безрукий, до слез проникся.

– Ладно, загляни на Кузьму-Демьяна. И брюки мне, пожалуй, необходимо важны, на родину не в чем ехать, оборвался… – сказал Сшибок, поигрывая глазами. – Заходи. Может ще и бутилочка найдется… на прощаньи! Бывало время…

Суров был Григорий Сшибок, душою темен, а видом – цыган цыганом: высокий, огнеглазый, черный, торчками брови, рука сухая. Знал Безрукий, что звонкое золото любил Сшибок, турецкое и наше; что ходили у него барашки с татарскими на яйле. Менивал у него на муку Безрукий всякого добра с хозяйской дачи, – Сшибок всему находил место. На берегу с голоду помирали, а он сидел на горах, и жалованья ему уже не платили, а он жил и жил бобылем в казарме. Расстались они дружно.

И хоть никаких штанов не было, и сказал про штаны Безрукий, только бы зацепиться, – все же пришла надежда. По старому-то знакомству хоть полпудика ячменьку даст Сшибок: и на родину уезжает, и обещал требушинкой поделиться…

Стало уж и совсем круто. С неделю жили одним пареным кизилом, и Безрукий почувствовал, что слабеет. Наконец, дождался: подошло первое число ноября, Кузьмы-Демьяна, – идти на поклон к Сшибку. Раз уж он поднимался к нему, на девятую казарму, на двадцать третью версту, за Перевалом, – и не захватил дома.

И вот, на Кузьму-Демьяна, когда собирался Сшибок барана резать, пустился Безрукий за требушинкой в горы.

Тому с неделю убили на Перевале старого печника Семена Турка: камнем убили в голову, ограбили и раздели. Нес он муку со степи.

Страшно было Безрукому идти к Сшибку, давило душу. Но голод гонит. И про брюки, черного кастора, вспомнил…

«Скажу… нес, да на Перевале отобрали…»

Подумал: да чего же на мучку выменять? – не даст так Сшибок. Не было ничего. И взял он для прилику, чтобы не совсем стыдно было, последнее, что у него осталось, – паяльник. Все лучше, чем с пустыми руками.

С голоду все темнеет. И в голове темнеет.

III

Вышел он до зари, – еще ярко горели звезды, еще и не начинало светлеть в море. От смутных, спутанных ночью гор – валило тугим и студеным ветром, мотало старые кипарисы. Надел на себя последнее, что осталось: хозяйский сюртук, замызганный и в заплатках, неизносную свою панаму, штаны дерюжные, – из сахарного мешка справил, – и когда-то шикарные, на шнурочках, когда-то оранжевые штиблеты, теперь разбитые до гвоздей и замотанные бечевками. Нес в мешке медный паяльник да крохотную ячменную лепешку. Навязала ему жена детскую долю, – а то заслабнет.

Трудно и зябко было идти в ночь, на ветер, прохватывало до кости и душило, а дороги за двадцать верст, и все – в гору. Но он подвигался твердо, отмеривал шаги счетом.

Чем выше взбирался он по белевшей извивами дороге, больше бледнели звезды, зеленело-яснело небо, ширилось и светлело море. Горы выходили из ночи и придвигались.

Прямо – дымный в рассвете Чатыр-Даг, великая каменная Гробница. Пустота – в глубине его. Слышно, когда кони стучат копытами. Знал ту гулкую пустоту Безрукий, – провалы в камне. Лежит в Гробнице каменный великан, вытянулся в полнеба, сложил на груди руки. Четко виден на озаренном небе. Все такой же. На голой груди его горели костры когда-то, дремали у ног отары. Страхом теперь от него тянуло, тоскою камня.

Правей – веселая Катерин-Гора. Всю дорогу будет она кружиться, показывать пышную грудь и гордую голову Царицы, с крутым челом, круглоликую, с пышными волосами, в диадеме. Всю дорогу будет она вертеться, мутить душу.

К морю – хребты Судакские. Синевато белеют жестью. Один за одним, – цепи.

На сумеречной, глухой дороге, перед неохватными горами, Безрукий почувствовал безнадежность. Даль какая!.. Не добраться. Камень, да пустота, да ветер. Человека не видно. Петухов по заре не слышно.

А день уже занимался.

Море начинало мерцать в тумане розовато-зеленым, рассветным, блеском. Стали оживать горы, играть тенями.

Любил горы Безрукий, но в это утро он уже ничего не видел. Одно видел: серую пыль дороги. Шагал и шагал на ветер, одно и одно думал: хватит ли сил до Сшибка. И все казалось: длинней и круче стала проклятая дорога. А глаз привычно хватал знакомое, в долинах и по высотам, где потрескивали костры когда-то и шипели куски баранины, – в бойком вершинном ветре.

На шестой версте Безрукий остановился. Шума…

По темным кручам пузырилась серым камнем, желтела глиной, лепилась гнездами Шума, татарская деревня. Несло от нее дымом, мучною гарью.

Пекут лепешки?., жарят баранье сало?.. Есть еще в Шуме богатые татары.

Тихо было в деревне, – только водой играло в многоводной Шуме. Не слышно было бойкого торкатанья осенних мельниц, раннего скрипа дровяной мажары. Тоской безлюдья тянуло с пустой дороги. Кое-где только, на плоских кровлях, маячили татары – на молитве. Тускло отблескивая зарей, пузато глазели в небо великие корчаги-печи. Ни одна не дымила, не курилась. Не пекли хлебы в многоводной Шуме.

Безрукий миновал притихшую в утре Шуму и сел у камня, у заколоченной кофейни, под орехом.

Знакомое было место: поили коней, бывало, и ели чебуреки…

Жестянка еще висела:

Кофейня Дюльбер Хаджи Мамут Асафа

   Шашлыки

      Чебуреки.

Трепало жестянку ветром.

Безрукий вспомнил, как был здесь совсем недавно, подымался на Перевал, к Сшибку, и не застал дома. Отдыхал и тогда у камня, под орехом, и вел беседу с почтенным хаджи Мамут Асафом, – про Сшибка и про пшеницу.

Или – не был?.. Или – во сне то было?..

Жаловался, будто, старый Мамут на Сшибка, повторял все – «жадный, рука сухая!» Жаловался, как ходил покупать у Сшибка мешок пшеницы, отдал последние турецкие золотые, – кровь жизни. Жаловался еще, что отняли у него пшеницу на Перевале, – последнюю кровь жизни. Жаловался еще, что опять с берега приезжали, золота добивались, убивать грозились, последнее позабрали, что осталось: и пару коней, и персидские седла, и серебряные уздечки, и кукурузу. Сидел, погнувшись, на порожке пустой кофейни, и все потирал у сердца. А с гор дуло.

– Шашлыки

   Чебуреки… –

Увидал Безрукий на жестянке, – и ему вспомнился крепкий чесночный запах шипящих в бараньем сале чебуреков. Вспомнился до того ярко, что от голода замутило и пошло драть по кишкам когтями. Потемнело, позеленело в глазах от боли, – он пригнулся и затих у камня…

Уснули боли, – и он увидал желтую сень ореха, а на пороге пустой кофейни – почтенного Мамут Асафа.

Скучный, в сером халате, сидел Мамут, руку держал у сердца. Пожелтел и больше подсох Мамут. А видел его Безрукий совсем недавно…

– Селям алекюм, хаджи… – ворочая языком, как камнем, проговорил Безрукий и приложил руку к сердцу.

– Алекюм селям, – печально сказал Мамут. – Куда ноги твои глядят? Дорога – камень. Камень крепкие ноги любит, слабые не пускает…

– Не дойти, заслаб… – дремотно сказал Безрукий. – А надо. Никак нельзя не идти… дети…

Стал говорить Мамут, как совсем недавно, когда шел Безрукий на Перевал, к Сшибку, а Мамут сидел на пороге своей кофейни и потирал у сердца. А с гор дуло.

– Плохо, плохо. Скучает сердце. Незачем отпирать кофейни. Ни товару, ни проезжих. Добрые люди не ездят по дорогам. Пришли волки, грызут до сердца. Злая вся жизнь стала. Коней взяли, барашков взяли, седла в серебре взяли, последний мешок кукурузы взяли. Кровь жизни взяли. Хлеба нет – ничего нет. И в Шуме плохо. В бедных домах лежат камнем, в богатых не спят, боятся. И татары ворами стали. Скоро убивать будут. Скоро всем смерть будет.

От слов Мамута Безрукому стало страшно, и он заторопился.

– Никак нельзя не идти… дети. А то лежал бы. Иду к Сшибку, на девятую казарму, на двадцать третью версту… Барашка обещал резать, требушинкой поделиться… Дал бы хоть трошки хлеба…

Поник головой Мамут, потер у сердца.

– Камень. Камень не дает хлеба. Сшибка все горы знают. Рука сухая. Знаю Сшибка, пшеницу запрятал в камни… Золото ему за хлеб носят. А чего ты несешь?..

– Несу…

И Безрукому стало стыдно.

Он пошарил в пустом мешке, вынул паяльник и стукнул клинком по камню.

– Вот, несу… Покачал головой Мамут.

– Железо ему несешь. Золото ему носят!..

– Паяльник это… – уныло сказал Безрукий. – Орудие для хозяйства. Еще с Одессы, от древнего времени, когда паяли… Рубль серебром стоил, на пуд хлеба!..

– Железо ему несешь… – повторил Мамут. – Зерна не бросит, рука сухая. Черный он теперь ходит, ищет… всю пшеницу забрали у него из камня… всё забрали…

– Все… забрали?! – в страхе вскричал Безрукий. – Кто тебе сказал, хаджи?

Отворотился Мамут, будто глядел на горы.

– Хаджи?!.

– Сам говорит… вон он!

К горам поглядел Безрукий. Пустые стояли горы. Не было нигде Сшибка.

Солнце встало над Судакскими цепями краснотуманным шаром. Улегся ветер. Бурлыкала вода в камне. Дремалось под золотым орехом…

– Надо… надо идти… – через силу сказал Безрукий. – Что-то как кости ломит… А надо… дети…

Он потянулся сладко и привалился к камню…

Подошел к нему Сшибок, высокий, в высокой бараньей шапке, лицом черный, худощавый, жесткий. Повел жутко, по-лошадиному, белками.

– Давай паяльник!

Взял паяльник и крепко ударил в камень. Брызнули в глаза искры, раздался камень, а там – насыпано и насыпано пшеницы! Затрясся Безрукий, запустил руку по плечо в сыпучую пшеницу, закрутил – закрутил дотуга… Потекла пшеница промеж пальцев, – перловая, золотая…

Ушел Сшибок в кофейню, за Мамутом. Из темной кофейни полыхало горячим чадом…

Хотел Безрукий пойти за ними, толкнулся и ушиб голову о камень. Осмотрелся…

Желтая сень ореха, за ней – синее, дневное небо. Не было на пороге Мамута. Закрыта была кофейня.

И не знал Безрукий: был ли Мамут и говорил ли, – или привиделся, как Сшибок и пшеница.

Солнце стояло высоко над морем, текло золотым потоком сквозь сень ореха, – струилось в камне, рябило в глазах от света. С Шумы тянуло густою гарью, будто пекли лепешки на бараньем сале или палили кости.

– По солнцу во-он бы теперь где быть! – оглянул Безрукий рыжие леса под Перевалом.

И поднялся.

Багряно-золотые чащи лесов под Чатыр-Дагом пылали на полном солнце. Сквозь дымку, дневная, солнечная, вся голая, нежилась сухим камнем веселая Катерин-Гора, еще не обернувшаяся царицей.

IV

Под высокой крутой скалой, рыжей на синем небе, в гуще кустов, к дороге, влажно шумел источник.

Знал Безрукий слова из золотых жилок на сером камне, – живые слова Корана. Спали слова на камне, и не вспомнил про них Безрукий. Припал К камню горячими губами. Пил сладко, долго…

И вдруг увидал в ажине: серая курица… глядит красноватым глазом!

Он поднял камень…

Глядел из ажины камень. Краснел ягодою шиповник… «В глазах рябится?» – оторопел Безрукий, приглядываясь к камню.

И его охватила слабость.

Он дотянулся рукой до камня: камень! И за ажиной – камень, стеной поднялся. Синело над нею небо.

Он присел у воды, подумал, – и съел лепешку. Сладко шумел источник…

В дреме шепнуло:

«А надо идти, надо…»

Не было сил подняться. Но он одолел слабость.

Ломило глаза яркой, сухой дорогой, – кололо солнцем. Кусты и камни манили прохладной тенью, но он подвигался, меряя шаги счетом. Все камни были похожи, все кочки щебня, поросшие колкой сушью, все серые вешки телеграфа, на ржавых рельсах. Кусты дубняка и граба – все были рыжи, шершавы, сухи, – томили сушью.

Катились на гальке ноги.

Ржаным караваем лежал при дороге камень. Признал Безрукий: смотрели отсюда море! Великой синью дремало оно на дали. Но он не взглянул на море, а заглянул вперед, кверху.

Чатыр-Даг мягко светился лоском осенних пастбищ. Россыпью редких камней серели по ним отары. Струилось марью над рыжими лесами, дымилось ладаном у Гробницы. Вправо – веселая, золотая, на синем небе, нежно курилась в солнце рождавшаяся из камня Гора-Царица. Перед нею парили орлы тенями.

Все камни глядели мягко.

Безрукий тащился по жаркой пыли, валился на острый щебень, поросший сухим бурьяном. Звенело в сухом бурьяне. Лежал и глядел на море. Осело оно, катилось туманной далью, синело в ветре.

Глядел на берег…

Белелись внизу скорлупки. Вывелись, улетели птицы, – одни скорлупки.

Туманный берег…

– Куда девалось?!.

К горам поглядел Безрукий… Даль, высота какая!..

– Не подняться…

Гора-Царица казала золотой гребень. Скоро, живая, взглянет. Вихры и щели, где когда-то жарились шашлыки, – пропали. Знал Безрукий извивы-петли, – много их будет по дороге! – и совсюду видна она, обманывающая близью. И за Перевалом – та же. Так же будет кружить-вертеться, манить и томить далью.

А люди – куда девались?

Одна дорога. Пустые петли. Ни единой букашки-точки. Ни постука. Ни звука. Леса.

С провалов, с глубоких балок, из золотистой глыби, где дна не видно, – тянулись буки. Гладкие их стволы казались – из серебра литыми, звонко сияли солнцем. Сквозь золоченые их короны синью дымилось море, серо глазели камни.

На перекрестке лесных дорог тропы сбегали в балки. Безрукий взглянул на солнце: пошло за полдень. Дорога томила сушью, тропы манили тенью. Тропами ближе…

И он повернул на тропы.

Тропы терялись в балках, ползли на взгорья, вползали в чащи. Чащи душили мятой, взгорья горели камнем, томили жаждой.

Безрукий валился в балки, всползал на взгорья. Тропы опять сползали…

С гребня открылось море – едва синело, курилось дымкой, пустело далью…

На золотистом, море широковерхих буков – на золотой порфире, Гора-Царица лежала грудью, – близко-близко. Знал Безрукий эту обманку камня. Великая до нее долина – провалы, леса, балки. Над ними орлы летают.

Помнилось: где-то вот тут – Ай-Балка, четыре версты до Перевала, а в ней – источник.

И он свернул поискать источник.

Опять и опять скатывался он в балки, всползал на взгорья, – не было нигде Ай-Балки.

Он взлез на высокий камень, откуда далеко видно. По рыжему дубняку синело. Полоска дыма?..

– Чабаны? – спросил он полоску дыма.

И понял, что там-то и есть Ай-Балка.

Он вспомнил глухую прорву, выбитую потоком в камне. Знали ее одни чабаны. Сюда он редко водил приезжих – смотреть «Три Камня». Покоем стояли камни. Шайтан поставил! – сказали ему чабаны.

«Чабаны… А где отара? Отары пасутся выше… а тут все чаща…»

Не было силы думать. Вода в Ай-Балке!

Опять он спускался в балки. Терялась полоска дыма. Всползал на взгорья – синела полоска дыма. Дикий кизил, ажина, цапкое держи-дерево, все обитатели горных балок рвали его за платье, выхватывали заплатки. Корни, пеньки и камни, спавшие в сухих листьях, путались под ногами, били. В ушах стучало гремучим треском, будто пропавшие на зиму цикады опять явились. И молодые орлы, сорвавшиеся с Царицы, швыряли веселый клекот. Совсюду блестело – красным, зеленым, желтым, – последним осенним блеском, – ходило в глазах волнами.

Безрукий остановился… Горько запахло дымом?.. Ноздри его зашевелились. Тянуло горелым салом?..

Он лег на взгорье.

Прямо из-под него, с таившейся за кустами балки, тянуло густой гарью, – горелым мясом?..

Чабаны… дадут кусочек… – принюхивался он к гари, – чабаны не откажут. Душу бы отвести – напиться… До Перевала теперь близко, а там и Сшибок…

Пугало его молчанье балки.

– Чабаны… а где ж овчарки?.. Овчарки должны бы чуять…

Безрукий дополз до гребня, вытянул за куст шею… Через сквозившие сучья граба обрыв на той стороне кручью своей напомнил, что это и есть Ай-Балка.

– Чабаны?..

В глухой глубине Ай-Балки, «Медвежьей щели», дымился костер у камня. Сидели двое, в бараньих шапках. Жарилось на огне баранье мясо, – сладко тянуло чадом.

Безрукий закрыл глаза… – баранье мясо!

– Уж не мерещится ли опять? – подумал.

Опять заглянул, – все то же: курился костер у камня, пахло горелым мясом, сидели двое – в бараньих шапках. Чабаны?..

– Не чабаны…

По одежде – то были не чабаны.

Не было бараньих курток, с серебряными застежками – гремками, круглыми и тяжелыми, как яйца, ни длинных, крюками, палок, – хватать баранов; ни цветастых рубах под кафтанами. Не лаяли чуткие овчарки. Не слышалось голосов отары.

В тревоге смотрел Безрукий… Не знал, – окликнуть?..

– Бандиты?.. Теперь по горам их много…

Смотрел – боялся. Тревожно взглянул на солнце: ушло далеко за полдень.

Подумал: а что – бандиты! еще накормят…

От сытного дыма замутило, – и он, хоронясь за грабом, робея, крикнул:

– Братцы!..

Сидевшие у костра вскочили.

Высокий, в бараньей безрукавке, схватил винтовку. Другой, с рукою на повязке, сверкнул кинжалом. Вытянув шеи, искали они по гребню балки…

«Чего-то берегутся?» – думал Безрукий, в страхе.

– Кто там? – тревожно отозвалось из балки.

Окликнул высокий глухо и вскинул ружье – на гребень.

– Свой… – ответил из-за куста Безрукий. – Меня все татары знают!

И показал на пустой рукав:

– Вот, глядите…

Знали его хорошо под Чатыр-Дагом: красно-рыжий, как садовый кизил, безрукий.

– Сходи… твою мать!.. – крикнул, виляя ружьем, татарин.

– Братцы!..

И Безрукий упал за грабом. Хлопнуло гулко снизу и раскатилось в балках. Срезанный сучок граба хлестнул по лицу с визгом.

– Сходи!..

– Братцы… не обидьте!.. – поднялся из-за кустов Безрукий.

– Сходи, собака!.. – крикнул другой татарин, грозя кинжалом.

Оба следили, как он валился кустами в балку. Сыпались за ним камни.

V

Сорвавшись с последнего уступа, Безрукий упал на гальку и, шатаясь, пошел к татарам. Высокий держал винтовку.

– Один? – спросил он с усмешкой.

– Один… безрукий…

– Чего тебе здесь дорога?!.

– Воды поискать свернул… Меня все татары знают.

– Куда идешь, шайтан?

– За хлебом, на девятую казарму… к Сшибку…

– К… Сшибку?!

– К нему…

– Йёйййй! – словно завыл татарин, блеснув глазами. – К собаке?!

Другой подошел вплотную, пряча за спиной руку, – готовился что-то сделать. Безрукий поймал его нехороший взгляд и закрылся мешком от страха.

– Не обижайте… – взмолился он, стараясь поймать их взгляды; но взгляды были неуловимы.

Но он понял: без слов решали его судьбу татары. Решил высокий:

– Погоди, узнаем.

Другой отошел покорно.

– К Сшибку? – спросил высокий. – Идешь… к Сшибку?

– Голод погнал… за хлебом…

– Хлеб с ним, собака, делишь?.. – прыгнул к нему татарин, взмахнув кинжалом.

Безрукий метнулся по-собачьи, упал и завыл от страха. Панама его свалилась.

– Падаль! – пнул татарин ногой и поднял камень.

– Постой, узнаем! – опять удержал высокий. Безрукий и не видал, что было.

Когда затихло, он поднял голову от земли, нашел и надел панаму. Страшное прошло мимо. Татары сидели у костра, курили. Шипело на углях мясо, дымок курился…

Безрукий потер глаза, – все то же: камень, татары, мясо…

Крепкие были парни. Высокий, с красивым лицом татарина генуэзской крови, – знал различать Безрукий, – загоревший до черного блеска меди, вертел над углями шомпол с кусками мяса. Через всю его щеку и по шее тянулся кровавый шрам, присыпанный чем-то серым, – порохом ли, золою. На нем была синяя куртка под безрукавкой, синие штаны в обтяжку, щеголеватые сапоги желтой кожи, с хлыстом за голенищем, и барашковая шапочка джигита. На руке, в которой он держал шомпол, сиял широкий золотой перстень, с бирюзой в голубиное яичко.

Этот широкий перстень напомнил что-то, и лицо татарина показалось Безрукому знакомым. Но где он его видел – не мог припомнить. А где-то видел?..

Другой, кряжистый, широкоплечий, был настоящий монгол, скуластый и косоглазый, с размятым, ноздрястым носом. Лохматая папаха, серого барана, задвинутая за выбритое темя, лихо сидела на затылке. На нем были нанковые штаны, зеленая, солдатская, рубаха, подтянутая уздечкой, в серебряном наборе, обмотки и горские постолы из сыромятной кожи. Он сидел, привалившись к камню, и все пожимал и гладил подвязанную руку: должно быть, сильно она у него болела.

Безрукий понял, с какими людьми столкнулся.

– Поранились, напоролись где-то…

Из-под куста, за камнем, выглядывали чьи-то ноги, босые, в раскрученных обмотках, и ерзали, как от боли. Слышалось, – будто стонет? Безрукий увидал ерзавшие ноги, ясно услыхал стоны и понял, что это ихний, – больной или раненый товарищ.

«Бандиты, – подумал он, – берегутся чего-то в балке». Татары сидели молча. Шипело на углях мясо. От острого его духа больше томила жажда.

– Попить бы… – с трудом выговорил Безрукий и сделал горлом, как будто его душило.

– В море поди попей… – сказал скуластый, ощерив зубы, и поглядел по-волчьи.

Татарин с перстнем тоже показал зубы, усмехнулся, достал из куста бутылку, налил вина в жестяную кружку – и неторопливо выпил.

– Поднес бы, да самим мало! – подмигнул татарин – и кого-то опять напомнил. – Много ты вина попил, знаю…

«Татарин, а вино дует!» – подумал завистливо Безрукий и поглядел на татарина с мольбою.

– Братцы…

Татарин блеснул зубами, налил еще и понес за камень. Ноги быстро заерзали, словно от жгучей боли, и послышалось, как глотает.

Ноздри Безрукого зашевелились, глотку его схватило спазмой, и он опять сделал горлом.

Татарин вернулся из-за камня, взглянул с усмешкой, налил еще – и протянул монголу. Тот пригубил и выплеснул за камень.

– Попить, братцы… – робко сказал Безрукий и приложил руку к сердцу, как делают татары, но татарин не захотел слушать.

– Что, Рыжая Обезьяна… – сказал он злобно, – все еще по горам гуляешь? с приятелем-то все дружишь?..

От его голоса у Безрукого зашлось сердце. Он понял, что татарин его знает; но кто он такой, – так и не мог вспомнить.

– Что у тебя в мешке? какие несешь подарки? Друзьями были! Молчи, знаю!..

– Никак нет… не были друзьями… – робея, сказал Безрукий. – Грабил он меня только… Спросите кого угодно, горе злое к нему погнало… голод…

– За хлебом к нему идешь?

– За хлебом…

– А хлеб он сеял?!.

Безрукий смолчал; не понял: к чему это спрашивает татарин?

– Ты отвечай!.. Хлеб он… се-ял?!.

– Да нет… запасцы у него, сказывали, были…

– Ты все знаешь… А знаешь, дорого ему хлеб-то достается? чем он за него платит?.. – через зубы сказал татарин. – Должно быть, дорого! Золотом за пшеницу получает… Не знаешь?

– Не знаю.

Татары засмеялись, и от этого смеха Безрукому стало жутко. Он отмахнулся головой, – да верно ли все, что видит? – в испуге вспомнил, что там его ждут, у моря, поднялся и попросил робко:

– Дозвольте идти… братцы… Дети! с голоду погибают!..

– Нет, уж ты посиди немножко, потолкуем… еще обедать будем… – мотнул татарин на шомпол с мясом. – Пришел в гости – садись к обеду! Так бывало.

– Братцы… – начал было Безрукий – и поперхнулся спазмой.

– Погоди, все будет. А ты как же… с пустым мешком да к нему за хлебом? С пустыми руками только к друзьям ходят. Как же, не друзья вы? Или золото несешь, в мешке-то?.. Покажи, посмотрим… Ну?!. – поднял татарин шомпол.

– Вот… последнее ему несу… – сказал, застыдясь, Безрукий и вытряхнул из мешка паяльник.

– Мо-ло-ток!.. – крикнул джигит монголу.

И оба засмеялись.

– Паяльник… – сказал Безрукий, – орудие для хозяйства. Нет у меня ничего больше, все проели…

Он сунул в мешок паяльник и заплакал. Высокий татарин усмехнулся:

– В голову молотком бить хочешь? Бей собаку!..

– Он и сам собака! – крикнул монгол. – На одну падаль ходят… Чего с ним думать?!

– А погоди, узнаем… Рыжий хорошо придумал, – в голову бить хочет! А знаешь, где золото он хоронит? Друг все говорит другу… А? не знаешь?..

– Разве у него узнаешь… – сказал Безрукий, стараясь свести разговор на шутку, но у него не вышло: губы разъехались, и он захныкал.

– Ревешь, баба? А хлеб когда делили… небось, смеялся?.. Ничего не знаешь? И золота сколько у него – не знаешь? На нас хватит? Опять не знаешь!.. А ты спроси-ка? Или и тебе не скажет?..

– Он нипочем не скажет… Да я с ним разве?

– Я тебе дам совет. Говорить не станет, – немножко его за горло… Можешь?

Татары засмеялись.

– С ним мне трудно, с одной рукой… – сказал, подлаживаясь, Безрукий, и у него захрипело в глотке. – Попить дозвольте… братцы… голова мутится…

Татары не слыхали.

– Трудно! С молотком не трудно.

– Сами, небось, слыхали, какой, рука сухая…

– А ты – молотком в затылок! да постукай! Скажет, собака, где у него зарыто!..

– У него, говорил… дочки все золото забрали… за море укатили…

– Дочки? В него, золото тоже любят… Небось, плачет? – засмеялся высокий, мигнул монголу. – А ты вот как… ты язык ему потяни, клещами!.. Ска-жет. А не скажет… – гвоздь загони в коленку, вот в это место… – показал татарин, – да не сразу! Скажет!! Вот мы к нему скоро побываем… Так ты к нему… за пшеницей?

– Хоть ячменьку бы… Братцы!..

– Проси пшеницы, у него пшеницы много. Сколько ему на Перевале уродилось… собирал мешками! Сыпать некуда стало-в камни валит! Как же ему с приятелем не поделиться?

Взглянул татарин, – и у Безрукого упало сердце.

– Никакой я ему приятель… кро-шки никогда так не дал! Голод к нему погнал… Не даст – подыхать придется…

– Подохнешь раньше! – сказал монгол. Не понял его Безрукий.

– Детей жалко… всю душу истомили…

Свет заволокло мутью, откачнуло, и Безрукому показалось, – дрогнула, будто, бурая кручь оврага и пошла на него стеною, а с неба скатилось солнце. Он вскрикнул и поднял руку – укрыться, что ли. Было это – одно мгновенье. Огненным шаром, швыряя пламя, солнце вскочило в небо, легло на рога граба; стала на место стена оврага. Синело дымком у камня. Каких-то двое, сидели в шапках…

Смотрел – и не понимал Безрукий: сон ли, явь ли?

Татары пошептались. Монгол кривился, поглаживая руку, – не соглашался с чем-то, махал кинжалом.

– После. Есть будем… – сказал высокий, снимая с углей шомпол.

Что-то соображая, он оглянул по гребню и тихо сказал монголу:

– Проводишь его из балки… после. А то… не найдет дороги.

И лицо его стало жестким.

Безрукий и не слыхал, что было. Валила его слабость, томила жажда. Он прилег на горячей гальке, глядел на огонь дремотно. Казалось ему, что он в дороге: яркие звезды в небе, хлещутся кипарисы в свисте, валит его с ног ветром; темные стоят горы, тянет от них горелым салом…

– Собака!.. Собака идет по следу!.. Надо! – крикнул монгол, споря опять о чем-то.

Безрукий от крика вздрогнул, открыл глаза, увидал – над костром струится, услыхал мясо, – узнал Ай-Балку. Солнце лежало на самом гребне, плющилось в рогах граба. Чернела под ним круча. Идет время…

– Братцы… идти надо… – жалобно попросил Безрукий. – Водицы найду, дозвольте… С самого утра во рту ни крошки…

Татары не слыхали.

VI

Высокий достал чурек, разломил надвое и дал монголу. Срезал с шомпола шашлыки.

Монгол забрал на кинжал и понес за камень. Ноги опять заерзали.

Потом татары принялись есть сами.

Безрукий жадно смотрел, как они смачно жевали мясо, закусывали чуреком, похрустывали сладким луком; как монгол ловко управлялся, одной рукой, шлепал дымящиеся куски ладонью, лязгал клинком по камню и кидал в рот с кинжала.

Смотрел на них по-собачьи. Рот его налился слюною.

– Ты по-нашему понимаешь, знаю… – почмокивая, сказал высокий.

– Понимаю. Сколько с татарами жил… бывало, водил приезжих, показывал пещеры…

– Татар обманывали, знаю!

– Нет, от меня татары доход имели… гостем принимали. Безрукого-Рыжего все горы знали. Спросите хоть в Шуме, у почтенного Мамут Асафа… Друзьями были…

– Врешь, собака!.. – вскричал монгол. – Хаджи Мамут!

– Молчи! – оборвал джигит, налил вина и понес за камень.

И опять Безрукому показалось, что где-то его он видел. Татары кончили есть и закурили. Солнце зашло за гребень, балку покрыло тенью.

– Идти мне надо!.. – опять попросил Безрукий. – Братцы!..

Татары не слыхали.

– Душа горит, попить отыщу… дозвольте!..

– Пойдешь к Сшибку? – спросил джигит.

– Некуда мне больше… помираем…

– Трудно тебе из Ай-Балки выйти! – сказал монгол. – Шайтан не пустит. Идем вместе!..

Он вытер кинжал о шапку и сунул в ножны. В страхе смотрел на него Безрукий: сузил монгол глаза, – поблескивало из них беловатой искрой.

Высокий татарин отвернулся, глядел за камень.

– Айда! – крикнул монгол, вставая.

У Безрукого похолодели ноги. Он с мольбой поглядел на джигита, – джигит не видел.

– Вставай, говорю! – кричал – торопил монгол, – до Перевала тебе не близко… далёко живет Сшибок!

– Попить дозвольте! – отчаянно закричал Безрукий, – сам отыщу… родничок я знаю!..

– Родник высох, – сказал монгол, – там сладкая тебе вода будет… досыта пить будешь!.. Вставай, живо!

– Погоди… – удержал высокий и подмигнул монголу. – Верно, родник высох. Вина не хочешь?..

– Дайте! – крикнул Безрукий и заплакал.

Он ткнулся в гальку, бился в нее лицом, крутился.

– Барашка хочет!.. – засмеялся монгол, встряхивая его за плечи. – Барашка… хочешь?..

Безрукий взглянул, не понимая… – снится?

– Барашка хочешь? – спросил высокий и показал пустой шомпол. – Гостя-то и забыли!.. А чурека… хочешь?..

И показал кусок белого чурека. Безрукий вытянул к огню шею…

– Дайте! – крикнул он не по-человечьи, приложил руку к сердцу и поклонился.

Голова закружилась, он качнулся и повалился навзничь. Татары засмеялись…

– Надо ему… в дорогу! – мигнул высокий.

Он пошарил и швырнул Безрукому кость с оставшимся на ней мясом.

– Грызи, собака!

Кость попала Безрукому в колени. Он жадно схватил ее, обнюхал, сдул приставший песок и мусор и стал обдирать зубами. Зубы у него были плохи и шатались, но тут окрепли. Он рвал жилы, давился и взглядывал по-собачьи, исподлобья. Татары смотрели на него с усмешкой, но он не видел. Он быстро оглодал кость, выгрыз хрящи и серую труху мослака и высосал костяное масло.

– И собачьему куску рад… – сказал он, обсасывая пальцы. – Кошек ели, – и тех не стало. Сразу всего решились… Ни правды, ни закона… Страшную жизнь узнали… Чего же теперь-то будет?.. Хуже зверя стали…

– И будем звери! – сказал татарин. – Вот, и будем! по своему закону! своим правом!.. Ну?! – крикнул он, вспомнив что-то, – идешь… к Сшибку?!

– Дозвольте сказать… На берегу меня встретил… требует, – достань мне новые брюки, на родину уеду…

– На родину уедет?! Так и сказал – на родину уеду?!.

Татары переглянулись что-то.

– Уеду… И говорит… последнего барашка для прощанья буду резать… хочу с тобой требушинкой поменяться… Чтобы доставал я брюки… Вот и пошел я к нему… мучки, думаю, выменяю… А Мамут Асафов мне… поразил… говорит нынче… всю пшеницу у него из камней забрали, будто… черный весь теперь ходит…

– Черный ходит?.. – повторил татарин. – Мамут Асафов?!. Говорил тебе… Мамут Асафов?!. Когда говорил тебе Мамут Асафов?.. – быстро спросил татарин.

– Да на заре сегодня… в Шуме видел… у самой его кофейни, под орехом?..

– Врешь, кривая душа!.. – крикнул монгол, выхватывая кинжал. – Умер хаджи, тихий ветер его душе!..

– Как, умер?! – оторопел Безрукий. – Нет… не умер… я его на заре видел… у самой его кофейни, в Шуме?

– Не мог ты видеть! – крикнул – вскочил высокий.

– Нет, видел… у самой его кофейни видел… – растерянно повторял Безрукий. – Говорил с Мамутом! Нет… не умер… Своими глазами видел!..

– А, собака! – вскричал монгол, тряхнул головой по-бычьи, схватил кинжал и бешено пырнул в землю.

– Почтенный хаджи Мамут от горя умер… – благоговейно сказал джигит, смотря мимо глаз Безрукого.

И вдруг, – побледнел до пепла, схватил винтовку…

– Твои!.. проклятые его убили!.. Псы ваши!

Безрукий смотрел в обезумевшее лицо джигита – ждал смерти. Винтовка медленно поднялась, ходила… чиркнула кверху, – лопнуло сухо, с визгом…

– Постойте!.. – вскрикнул Безрукий, стараясь схватить винтовку. – Не убили! видел!!. Не убивайте!., видел!..

– Не мог ты видеть! Почтенный Мамут умер!..

– Видел! Живой Мамут! Сам говорил мне сегодня… коней у него взяли!

– То раньше было! А после… последнее на Перевале взяли, бандиты ваши!..

Джигит опустил винтовку.

– Когда ты видел почтенного Мамута? Говори правду… или – пуля!..

И будто – страхом прошло по его лицу, тревогой.

– Вот, как перед Богом… Аллах видит… – давясь от страха, проговорил Безрукий. – Нынче, на заре видел! У самой кофейни… сидели, говорили?..

Словно спрашивая себя, говорил Безрукий, и с каждым словом уверенность его слабела.

– …Полный уж день был… под его орехом… ясно видел…

– Ты… ясно видел?.. – впивался в глаза татарин, – ясно видел!?.

– Да… как тебя вижу… ясно видел?!. – растерянно повторил Безрукий.

И вспомнил, что и Сшибка видел, и пшеницу… и серую курицу в ажине?

Да что же он верно видел?

Всполошный крик из-за камня вспугнул тишину Ай-Балки. Татары оглянулись. Крик перелился в стоны. Джигит поглядел за камень. Стихло…

Безрукий смотрел, как бились-крутились ноги. А это – верно?..

Смотрел на татарина, на камень, на кручу балки. Исподлобья глядел на него монгол, сонно дымились угли. А это – верно?..

Безрукий потер глаза, – лежала на глазах сетка. Или во сне – все это?

Опять стоял перед ним джигит, опять говорил тревожно:

– Ты… видел?!.

– Я тебя… вижу? – сбрасывая сонливость, слабость, спросил Безрукий странно глядевшего на него джигита. – Как… живого видел… Сидел на порожке, у кофейни… руку всё прижимал, к сердцу… Совсем живого… – как во сне бормотал Безрукий.

– Руку прижимал… к сердцу?!. – крикнул джигит, пугая.

Безрукого оглушило криком.

– Господи! Я же тебя… вижу? Ясно видел… руку держал, всё потирал у сердца… жаловался, что болит сердце…

– Болит сердце? – издалека, будто, сказал татарин. – А ты… почему ты знаешь… про сердце?!. Прижимал руку?.. Две недели, как хаджи умер… Лжешь ты! – крикнул татарин исступленно, – ты его не мог видеть!..

– Видел… – прошептал Безрукий, ощупывая камни. – Мамут умер?., что же это… душа его мне явилась?

Плыли на глаза пятна, сливались, накрывали. Безрукий быстро потер глаза… – все то же: балка, дымок, татары…

– Душа… явилась?! – всматриваясь в кого-то, тихо сказал татарин, и лицо его стало мягким. – Тебе… явилась?!

– Собаку слушай! – крикнул монгол, – айда!..

– Сиди!.. – крикнул ему татарин. – Ты… видел?!. – схватил он Безрукого за плечи, – как ты видел?.. Говори правду, нужно! Тебе нужно!.. Как ты видел?..

И он опустился рядом, скрестил ноги.

– Не трону тебя… скажи правду… видел?..

– Да я же… самую правду… видел!.. – во сне говорил Безрукий. – Как же ты говоришь… Мамут умер?

– Сейчас говори… видел?!..

Татарин вскочил и опять побледнел до пепла.

– Не мог ты видеть!..

– Я тебе говорю! – крикнул – вскочил монгол, – на Перевал ему надо!.. Оба они собаки!.. Идем!..

– За-чем?! – закричал, вне себя, Безрукий. – Зачем неправду!.. Я почитал хаджи, святого человека… такого по горам не знаю… Справедливый хаджи!.. На самой заре, у кофейни видел!., говорили! Да что же это… душа его мне явилась?

– Как с тобой говорил хаджи? какой был хаджи?..

И Безрукий сказал, как видел Мамута под орехом и о чем говорил с Мамутом.

– Как вот… живого видел!.. Постарел только шибко и похудал… и скучный…

– Скучный? – тревожно спросил татарин.

– Скорбный… – повторил Безрукий и увидал: голову преклонил татарин.

– Почтенный хаджи от черного горя помер… – тихо сказал монгол и тоже преклонил голову. – Черное горе сердце его убило…

Татары сидели молча, преклонив головы. В глухой тишине Ай-Балки явственно отдавались стоны, тянулись из-за камня; да в угасшем костре потрескивали угли.

– Всех убило… – сказал Безрукий.

– Молчи, падаль! – крикнул монгол, взрываясь. – Святой был хаджи… а ты – собака!..

Безрукий поник и поглядел на джигита. Лицо джигита угасло, потемнело, между бровями легла морщина, – и тут-то Безрукий вспомнил, на кого был похож татарин: на старого Мамута! И перстень Мамута вспомнил, с памятной бирюзой в яичко, и взгляд Мамута, и его усмешку. И понял, что Усеин это сын Мамута.

Знал его Безрукий еще мальчишкой, у отца в кофейне, брал его при конях в горы. Но это в давнее время было. Столько всего случилось! Ушел Усеин в солдаты, изменился. Был татарчонок, худой и рваный, – вырос теперь в джигита, – не узнаешь.

Признал Безрукий. Но что-то ему сказало, что узнавать не надо.

– Идешь к Сшибку… – нарушил молчание татарин, будто на свои мысли.

– Некуда мне больше… Чую, не даст он хлеба…

– Не даст хлеба? – усмехнулся нехорошо татарин. – Чуешь?.. Ну… даст мяса!

– Обещал… требушинкой поделиться…

– Требушинкой? А требушинки не даст?

– Не знаю… – растерянно поглядел Безрукий.

– Тогда… вытряхивай из него! вот, молотком-то! Бери за горло!..

– Закон не дозволяет…

– Бей! – бешено закричал татарин, ожег глазами. – Теперь никакого нет закона! Хлеба нет – закона нет, бей!..

– Йёйй! – вскрикнул дико монгол и провел по кинжалу пальцем. – Айда, на Перевал тебе надо!..

От его вскрика и от того, как провел монгол по кинжалу пальцем, Безрукого пронизало дрожью. Он с мольбой кинулся к джигиту, но джигит оттолкнул и погрозил монголу:

– Без тебя выйдет!

Монгол вздернул плечами, осмотрелся…

– Собака идет по следу!., убей собаку!.. – яростно закричал монгол и погрозил на море. – Из одной стаи падаль!..

Джигит думал.

– Знаю! – сказал он властно. – Сиди, знаю.

– И я знаю! – крикнул монгол, сжимая больную руку, и сел у камня.

Безрукий понял глаза монгола. Мысли его мутились. Он закрыл рукою глаза и попросил чуть слышно:

– Не мучьте… водицы дайте…

Джигит думал.

– На заре сегодня… ты говорил с Мамутом?

– Говорил…

– И хаджи сказал… – не даст тот хлеба? – с усмешкой спросил татарин. – Так и сказал, – камень?!.

– Сказал… камень не даст хлеба…

– Камень?!. И еще сказал?

– Да, камень. А еще… что сказал? Да… черный ходит, пшеницу у него всю…

– Так и сказал… – черный?!.

– Так и сказал…

– И – всю пшеницу?

– Все забрали…

– Святой хаджи!.. Помни! Святой хаджи!..

И лицо джигита посветлело.

Он взял из куста бутылку, отбил шомполом горло и налил в кружку.

– Пей. Святой хаджи!

Безрукий подполз к огню, – как и на пикниках когда-то, – и, расплескивая, взял кружку. Он хотел сказать что-то, но – с жадностью, залпом, выпил – и задохнулся.

– Пей! – налил еще татарин.

Безрукий выпил и закрутил головой, от наслажденья.

– Пей – и помни! Святой хаджи!.. – вылил ему последнее татарин.

Глядел на Безрукого монгол от камня, узил глаза, поглаживал – давил руку… Но Безрукий его не видел. Он ничего не видел. Рот его растянулся, глаза блуждали.

– Иди!.. – крикнул к горам татарин.

Безрукий сидел – не слышал. Вино унесло тревогу, связало ноги. Вино бодрило. Балку налило солнцем. Хотелось сидеть на людях. Хоть и ругались, а ничего – жалеют. Раньше в солдатах были, теперь – бандиты… Теперь уж и все – другие! Свои, из Шумы… Что-нибудь и еще уделят.

– Покурить бы, братцы? Но он ошибся.

Прыгнул к нему монгол и яро швырнул на землю. Безрукий видел, как рука сунулась за пояс, – и закрылся мешком от смерти… Высокий не дал: он пнул Безрукого сапогом и крикнул:

– Беги, падаль!..

Безрукий метнулся через кусты, не чуя за собой криков. С крутого откоса он сорвался и побежал вверх, по балке. Балка сходилась щелью, стены ее срывались. Он побежал по щели. Путались в ногах камни, намытый водою хворост. Узкая щель давила, кусты хлестались, цепляли, рвали. Щель, наконец, сомкнулась, вывернулась тропинкой. Тропинка юлила в чаще…

Безрукий и не заметил, как провалилась за ним Ай-Балка. Одно в нем билось – бежать и бежать надо. Он прорывался чащей, не разбирая, куда приведет тропинка, вскочил в забитое голышами русло спавшего до зимы потока, споткнулся, упал на камни… Как будто кричали сзади?

Он послушал: трещало в чаще? Страх погнал его дальше. Он поднялся с сыпучей гальки и явственно услыхал топот. Кусты рванулись, и на краю потока появился с ружьем татарин. Связало ноги, – и Безрукий остался на коленях.

– Стой! – крикнул татарин, целясь.

Безрукий стоял и ожидал удара. Путались в глазах пятна – плескавшееся за кустами солнце, желтые сапоги джигита… Они мелькнули, хряпнули голышами, побежали, остановились, вдавились в гальку…

– Ты! – запаленно крикнул, замахиваясь ружьем, татарин, – помни!., слово скажешь, что видел… живым зарою!..

– Что ты… Усеин… что ты… – забормотал Безрукий, немея от его взгляда.

– Убью! – зубами крикнул татарин и замахнулся камнем.

Безрукий ткнулся. Тяжелый камень стукнул по голышам, рядом.

– Валялся бы в балке… падаль! – услыхал Безрукий запаленный голос. – Ради отца только… помни!..

Ноги захряпали по гальке.

Когда затихло, Безрукий осмотрелся. Пусто, плещется за кустами солнце. Было?

Он схватился – и побежал по гремучей гальке. По каменному потоку длинно синели тени. Солнце тонуло за кустами. Застрявший в потоке пень корнями загородил дорогу, Безрукий ткнулся – и выбрался на откос, пугаясь рухавшего за ним камня.

VII

Скоро он вышел опять на тропы.

Вровень встала золотистая Катерин-Гора, снизу и по щелям уже охваченная тенью. Леса пылали теперь внизу. Влево – отступала громада Чатыр-Дага. Край Великой Гробницы затягивало мутью. Россыпью синих камней лежали под ней отары.

В зарослях дубняка и граба Безрукий приостановился, осмотрелся. Катерин-Гора показывала ему дорогу – на серые зубья Перевала. Когтями они висели на синем небе. Под ними леса желтели.

Он взял прямиком, на зубья, по дубняку и грабу.

Падали опять балки, вздымались взгорья, над ними вспыхивал там и там золотистый гребень Горы-Царицы, за серые камни крылся. Да где ж дорога?..

Лежал на пути великий камень, серым горбом вздыбался, – оброс дубняком и грабом, лежал в золотой постели. Безрукий припомнил камень: на пикники ездили, бывало, – Плевок-Камень. Сплюнул его Чатыр-Даг Великий, побил отару хвастливого чабана: «Моя отара весь Чатыр-Даг покроет!» Побил на глазах чабанов. Смеялись приезжие чабанской сказке, а старый чабан Бекир – нет мудрее его по Чатыр-Дагу! – не смеялся: на его глазах было.

И верно: даже ученые признали. Камень скатился сюда с Гробницы, вломился в чащу. Бешеный ход его все еще был заметен: протер по горам широкую дорогу.

Безрукий взлез на высокий камень – осмотрелся. Признал крутую дугу дороги, голую площадку Перевала и погнувшийся черный дуб, вытянувший на полдень побитую ветрами верхушку.

Это был Перевальный Дуб, – заветный, давний.

– Добрался!.. – с облегчением вздохнул Безрукий и лег на камне.

В голове мешалось.

Его давно мучили кошмары, сливались с явью. Верное – что же было? Он ощупал мешок, паяльник… Вспомнил, что идет к Сшибку, на девятую казарму, на двадцать третью версту, за требушинкой, за хлебом… Когда же из дому вышел? Вчера? сегодня?.. Не мог припомнить. Стал соображать время… – давно вышел! И ночь шел, и день – все шел. Ярко горели звезды, темные были горы, и дул ветер. Потом… – все солнце?.. Помнилась тихая деревня, на рассвете, Шума… Сидел под орехом, у кофейни, и говорил с Мамутом… А говорили, будто, что Мамут давно помер? Или – во сне все было?.: Помнилось, что сидел у костра, в Ай-Балке, и косоглазый, страшный, провел по кинжалу пальцем… Или – во сне все было? Бежал по щели?

Он еще чувствовал вкус вина, истомой томились ноги. Вспомнились желтые сапоги джигита и страшный голос: «Валялся бы в балке, падаль!..» Все вспомнил ярко. И понял, что ушел от смерти.

– Бандиты были… На Перевале грабят… Побоялись, что выдам… знаю… Живут в Шуме…

Стало страшно, – и он перестал думать.

– В горах еще хорошо живут… И хлеб, и барашка, и вино пьют… А – там?

Он посмотрел через леса, к низу.

Там – было мутно, сине, – как облака. Он дремотно глядел в туманно-сизую пустоту, где море мешалось с небом. И казалось ему: там – сны. Другая земля, не эта: – тот свет. Вспомнил, что там ждут дети, за этой мутью, – и сжалось тоскою сердце. И вдруг блеснуло: туда уже нет дороги…

И он перестал думать.

– Надо идти… – всполохнулся он, – солнце над Аю-Да-гом, часа четыре…

К дороге он вышел на самом Перевале. В него хлынуло свежим, перевальным, ветром. Всегда они здесь гуляли, – степной и – с моря.

На каменисто-голом, бесплодном месте стоял кривой перевальный дуб, побиваемый ветрами, заветный, давний. Редкие его сучья вытянуло на полдень и придавило, и сумерками казалось, что он, пригнувшись, бежит отсюда, закинув в ветер исхлестанные космы.

Здесь проходили степные орды…

За окаменевшие сучья дуба и ржавые гвозди-крючья, вбитые невесть кем, веками привязывали коней, веками раскладывали костры, – и уходили, оставив по себе память – с подножия принесенный камень. Тысячи их лежали на черном поле, – дымные камни походного огнища, омываемые дождями, заласканные ветром, – все нужные.

Ветер не позволял задерживаться здесь долго: к морю ли, в степь ли, куда-нибудь, – только не оставайся.

Безрукий не задержался.

Он сторонкой обошел дуб, место недавних веселых станов, оглядывая с жутью задымленные камни и головешки, раскиданные ветром. В этом черном кругу огнищ нашли недавно старого печника Семена Турка, убитого камнем в голову. Страхом тянуло с гари, давило душу…

У сгоревшей шоссейной будки, зиявшей пробоинами оконниц, на вершине, Безрукий приостановился: потянуло вглянуть на море.

Солнце уже прошло над морем и стояло теперь над Аю-Дагом, Медведь-Горою. Пригнулся Медведь на лапах – попить в море. Пил он, наставил ухо. Рыжая Кастель лежала под ним муравьиной кучкой, а темный, до неба, Бабуган тянулся за ним горбами, дремуче-дремучим лесом, откуда Медведь спустился.

Безрукий видел, что скоро начнет смеркаться, – дойти солнцу до Бабугана. Пятнышко полумесяца снежно белело над Судакскими цепями, к морю.

Спешить надо…

Дорога побежала книзу. Вечерняя Катерин-Гора близко горела медью. Розовая была на ней корона – высоким гребнем, округлые щеки ее пылали, голая грудь и шея дышали Тенью. Над золотившимися вечерними лесами дремотно глядела она в долины.

Безрукий ее не видел. Вертелась под ним дорога, бежала винтами книзу, в золотисто-прозрачной тени осенних буков.

Глушью глядела безлюдная дорога. Совались в нее ущелья, валились в прорву, вползали в горы. Клыками, зубьями лезли камни. Серые звери лежали за кустами – спали, – тугие бока, крутые спины. Каменными стадами стояли в сквозивших чащах. На острых горбах их, на грузных ногах, столбами, – жидко играло солнце. Пятнами, полосами, струились – бежали камни, грозили на заворотах, сверху, высокой стеной вздыбались. В прорывах – вдруг открывалось небо, пустело бездонной далью.

Башней выступил на дорогу камень.

Знакомое было место. В пологой балке – с дороги видно – лежала седая глыба. Выласкало ее дождями, и стала она похожа на могильный камень. Под глыбой бурлил источник.

Булькала вода звоном, кипела шумом. Эти живые звуки дошли до сердца, кинули в дни прогулок…

…Истомленные зноем кони сами бежали в балки, брызгали по воде, играли. В свежей тени орешин шумело веселым станом…

Безрукий напился в балке. Будто совсем недавно водил он сюда приезжих: осталась в кустах бумага, сияла в воде жестянка.

Глыба была все та же – могильный камень, с намазанными крестами – в память троих убитых.

Дорога пошла провалом, в высоких стенах камня. Черный мост мертво висел в ущелье: перебегала дорогу балка, – вправо, к подножию Царицы, влево – в долины, глушью.

Издалёка узнал Безрукий черные, в глубине, перила, черняво-золотые буки. Тянуло сырою глушью. Здесь проезжали молча. Прислушивались: шумит водою…

В это сухое лето не шумело.

Он узнал черные перила, вспомнил: трое где-то висят на буках, голые, черные, а кто – не знали.

Он тревожно спускался к мосту, прислушиваясь к шагам в ущелье, приглядываясь к букам. Темные, тихие, тянулись они из глыби, несли золоченые короны. Уронят, – только сорваться ветру.

Одни золотые листья…

И вдруг – увидел: висят на деревьях… тряпки?..

Тяжело висели. Затаивая шаги, он подошел ближе, увидал в тряпках ноги, темные головы, склонившиеся к дороге, разглядывающие на ней что-то…

Он пробежал под ними, поднялся в гору… Они висели, один за одним, как тряпки, в черняво-золотых буках.

И тут же забыл, за поворотом.

В прорыве падающих лесов открылся весь Бабуган на дали. Солнце катилось к его вершинам, леса по хребтам горели.

В сторону отошла глухая мажарная дорога, мигнуло над чащей камнем…

– Торчок! – увидал Безрукий.

Высокая глыба на опушке… Когда-то катали сюда на тройках, ночевали в казарме Сшибка…

В редевших буках белела стена казармы, чернело черепицей. Боковое окно, к закату, пылало солнцем.

– Добрался… – вздохнул Безрукий, завидя пылавшее окошко.

И сразу затяжелели ноги. А ну не застанет Сшибка?

В сквозившем лесу высокоствольных буков было до глуши тихо и золотисто-светло в этот осенний вечер. С глубоких балок тянуло усохшей мятой, прохладой, прелью. С нагретого за день камня струилось сухим жаром. Золотце на кустах сквозило.

Слева открылась луговина.

Облетевшие тополя стояли высокими столбами. Острые их верхушки пылали солнцем – над низкой белой казармой, с черными крестовинами окошек, над почерневшей крышей. На прибитой сухой куртине жидковато желтели мальвы, радостно-яркие, жаркие когда-то в забытое уже время, когда хлопотали здесь хохотушки-дочки и дарили их веселым гостям на память. Не слышно было Волкана, чуткой и злой овчарки, издалёка встречавшей лаем.

– Неужто опять ушел? – подумал встревоженно Безрукий, всматриваясь в тихую казарму.

Черная дверь казармы была приоткрыта щелью, пестрой стайкой стояли перед нею куры.

– Застал, дома!..

И Безрукий повернул к казарме.

VIII

– Берегется, заколотил окошки… – подумал он, подходя к казарме. – Один живет, в такой жути!..

Окна, – от двери по два, – были забраны изнутри досками. Куры пугливо побежали за казарму.

– А курей держит, кормов-то еще имеет… – обрадовался Безрукий курам: не так все плохо! – Волкан опять как бы? – поостерегся он, выглядывая овчарку: прошлый раз насилу отмахался.

Дверь была приоткрыта щелью. Старые постолы валялись на плоском камне.

– Его обувка… – признал огромные постолы Безрукий.

Он не решился войти в казарму, а вежливо постучался гостем.

Не было на стук ответа.

Он повыждал, глядя на тополя, послушал, – тихо. И опросил через щель, негромко:

– Дома, что ли… хозяин?!

В пустой казарме отзвякнуло горошком.

– Не за нуждой ли вышел…

Он потоптался у двери, постучал ноготком по скобке, выжидая…

– Главное дело, нет Волкана?

Зная Сшибка, он постеснялся войти в казарму, – в такое время: подумает чего Сшибок!

– Не за водой ли вышел… родничок тут неподалеку?..

Он раздумчиво погремел щеколдой, послушал и отошел к дороге.

– Да как же это?..

Поглядел туда и сюда, послушал…

В насторожившейся тишине не было ни звука слышно. В высоком ущелье, за дорогой, тянувшейся в горы, бесшумно полз по кустам огненный блеск заката, всползал на камни. Далекими медными стенами громоздились они к подножию Царицы.

– Да куда его унесло, черта? – с досадой сказал Безрукий, смотря, как тянулись в ущелье тени, а терявшие солнце камни начинали синеть и меркнуть.

Холодом потягивало с ущелья, осенней ночью. Застукало четко-четко, отбило по камню молоточком. Это чеканка, птичка, выбивала вечерний час. Выстукала свое – и смолкла.

Тревожно стало: вот уж и ночь подходит. И он повернул к казарме.

Она синела, глядела строже, черными пятнами окошек. Желтые мальвы гасли.

– Смеркается… – сильней затревожился Безрукий и посмотрел на небо.

Над головой небо голубело мягко, к закату зелено золотилось, но за ущельем, за серым камнем, синело по-ночному, густо. Над меркнувшими коронами черных буков облачный полумесяц начинал наливаться светом.

– Светлая ночь будет… – подумал Безрукий, соображая, что месяц теперь над морем. – До полночи светло будет.

Он подошел к двери, поглядел в черную полоску щели, но войти все же не решился: и раньше не доверялся Сшибок, а в такое время… Еще рассердишь.

Шорохом побежало сверху, испугало… Упавший с тополя лист крутился-шуршал по крыше.

– Листа пугаюсь! – с сердцем сказал Безрукий и подумал: да не пьян ли Сшибок?

Это за ним водилось.

– Уснул у себя в закутке – и не чует?

Он приотворил дверь пошире, просунул голову в темноту и крикнул:

– Эй… Григорий?!

Не было опять ответа.

С сумеречного света в казарме было до черноты мутно. Чуть мерцало из бокового оконца, сверху.

Безрукий взглянул направо, где за перегородкой была теплушка, – стрельнуло в него зелеными глазами. Он метнулся и хлопнул дверью, словно его швырнуло из казармы.

– Проклятая… напугала!..

Он понял, что это кошка, – но страх остался. Придерживая дверь за скобку, он глядел на темневшее ущелье.

Серые камни верха тонули в мути. Понизу, в глубине, чернело. Не было ни звука слышно: ни журчанья воды из балки, ни постука мажары, за версты слышной по вечерней заре в горах в такую сухую осень. Чуялась в тишине тревога. Давила жутью эта необычная тишина, беззвучная пустота, – тугая глухота камня. Ее и звери боятся – воют. Не любят и дикие чабаны: зачуяв ее, начинают травить собак.

– Жуть… – прошептал Безрукий, озираясь, – что-то и курей не видно?.. А были будто…

И не знал Безрукий, – не померещилось ли ему, как утром.

– Целую стайку видел? Покликать разве?..

Он покликал – и испугался звука. Пропали куры.

– Как же быть-то? – спросил он смутные тополя глазами. Чутко стояли они на светлом небе, прислушивались как будто, собрав свои ветви к ночи.

– Не спит ли уж на задворках?.. Пугаясь шагов, он стал обходить казарму.

Боковое окошко, к Перевалу, не пылало, а лишь тускло светилось отблесками садившегося за Бабуганом солнца.

На задворках чернел колючей горою хворост. Отблескивая зарю, торчал топор на обрубке, лежала грудка дровишек-суши, будто только что бросили работу. На закопченных камнях огнища чернел котелок с водою, – плавал на ней листочек. Брошены на сушняк черная рубаха и портянки, стиранные, в морщинках. Видно по всему было, что Сшибок наскоро отлучился: в такое время не бросят добра на воле.

Безрукий напился из котелка, пощупал под золой землю, – давно погасло. Заботливо осмотрел рубаху… – добротная, ни заплатки, ластик; на муку если, – фунтов восемь. Приметил – под сушняком белеет! Нашел коробку из-под печенья, с веселых времен осталась… Разобрал на крышке, на обрывке –

«Чайное печенье»

(Смесь)

– синие буквы, веселым вавилоном, виноград, а кругом пляшут штучки, румяные, бугорками, как живые! Осмотрелся по сторонам и поднял крышку… Чудесное пшено было, золотое, – такого теперь не сыщешь. Втянул губами… Рассыпчатое, как сахар. И отсыпал в карман немножко.

– Кулешик на ужин варить будет… не откажет…

Подумал, ждал его Сшибок на Кузьму-Демьяна…

– Не за пшеницей ли пошел в камни, для промена?.. Запасов теперь дома никто не держит. Должен сейчас вернуться, тёмно…

Про обещанные брюки он не раз за дорогу думал – и надумал: бандиты на Перевале отобрали!

Он представил, как будет плакать, рассказывать про татар-бандитов, как убивать хотели, – и вспомнил жуткие глаза Сшибка, – Не поверит, не даст пшеницы…

Показалось, будто собака лает?.. Он долго слушал. Не было ни звука слышно.

– В балке, может, чего заслышал… побег с Волканом?..

Думая о тяжелой встрече и о кулеше с салом, он присел на хворост, лицом к закату, и, пожевывая пшено, стал дожидаться Сшибка.

Здесь было веселее, чем – к дороге.

С задворков падал глубокий спуск, под ногами темнел дубняк, тускло светились камни, балки, дальше, валились одна за одной в долину. На светлой дали чернел Бабуган горбами, лесистый, мягкий. Багрово пылало за ним небо, сулило назавтра ветер. Глубокая, на версты, долина затягивалась мглою. Но еще видны были рыжие купы поросли, светлые ряды нив, темнели шашками виноградники, белели разводами дороги, крапинками яснели дачки. Светлая плавала мгла в долине, яснел и яснел месяц, ложились тени.

Меркнущая долина и строгий, мохнатый Бабуган тревожили близкой ночью. Слева, из-за округлых лесных вершин, выглядывал камень Чатыр-Дага, в медно-лиловом блеске невидного заката, теплый. Скоро блеск сполз, потух, – и камень сразу похолодал, стал синим.

– Ну, как же быть-то? – спросил Безрукий потухший камень.

Фыркнул – испугал ежик, темным клубком покатился в хворост. Сидеть стало неспокойно, и Безрукий пошел к казарме.

На краю обрыва темнел сарайчик.

– Не там ли куры?

Он заглянул в сарайчик, увидал на полке шампанские бутылки, пузатые, смоляные… – вспомнил, как инженер путейский учил откупоривать их Ганку…

Не было ни дверки, ни насестов. Это его смутило.

– Да где же куры?.. Здесь бы должны вертеться, пора садиться. Целую стайку видел?

Он оглянул задворки, рогатый хворост, чернеющий котелок, пустынный, – и стало еще тревожней. Быстро темнело, накрывало.

Он пошел задней стеной казармы, глухим бурьяном. Одиноко смотрело окошко на задворки, – закуток Сшибка, где спали когда-то дочки. И оно было забрано досками.

Шурша бурьяном, Безрукий добрался до окошка и пригляделся в щели. Так, мутилось…

– Была тут у них печка… пампушки пекли девчонки, вареники гостям крутили? Она, печка… И самый его самовар ведерный… к печке?.. Еще и самовар все держит! Надежду имеет, значит… А строго берегется, и тут заколотился!.. – присматривался Безрукий к белевшей печке. – Продухи только вверху оставил. Живет тут, в жути!

Он обошел казарму и опять вышел на дорогу. Пустая была дорога, темнела к ночи. Он долго стоял, все слушал. Ни шороха, ни звука. Поглядел туда и сюда, – пустая.

Оглянул казарму. Строже показалась она ему, синей и синей к ночи, с черными крестовинами окошек, под черным горбом крыши. Высокие тополя закутывались тенями, жались.

– Чего на дороге стоять, пойду прилягу… – решался войти Безрукий, – за что же ему браниться? устал человек с дороги… Все же люди!

Он решительно повернул к казарме и вдруг – запнулся… Пугливой стайкой бежали от двери куры.

– Да… откуда они, черт, ку-ры?!

Он ясно видел: черные, как одна, бежали за казарму куры. Как мыши, тихо.

– Куры?..

Он захотел проверить. Пошел, дошел до угла – и забоялся. Кусты за углом темнели.

– Откуда же они взялись?.. Не было на задворках… – подумал растерянно Безрукий. – Мерещится мне, что ли?

Два раза видел… И стало легче, когда придумал: конечно, куры, тогда убежали за казарму, а как пошел на задворки, вернулись к двери…

– В хате курей держит, вот и трутся…

Но он не вошел в казарму, а сел у двери, на камень. Широкий был камень плоский, совсем как жернов. Знакомый камень. Самовар раздувал Сшибок на этом камне. Нож, бывало, точил здесь Сшибок, когда заказывали господа барашка… И всегда сидела картинкой которая-нибудь из дочек, в расшитой цветной сорочке, в лентах, в звонких монистах-бусах, и вертко бежала в хату, завидя, что едут гости.

– Как же все хорошо было!.. – вспоминал, пожевывая пшено, Безрукий. – И все-то как сном пропало… Культура была какая, у всякого человека капиталы… И астрономы были! И медицина… и всякие товары, сколько хочешь… И все доходы получали, все с сахаром чай пили… А хлеба! Собаки не поедали!! Белый, рыхлый… пятак ситный?.. Последний самый, дармоед последний сало лопал! Нищие хлебом торговали… сам покупал, свиньям… Господи, да как же могло случиться? На горы иду… голый… за кусочком… И ни души единой…

В голове Безрукого замутилось, и он встряхнулся. Не сон ли снится?.. Зажгло в затылке, буравчиком засверлило, и побежали искры. Он встряхнулся, потер затылок… Дети!

И стало ясно, что это не сон снится, что ждут его погибающие дети, а он еще все в дороге. Когда же из дому вышел?

Горели звезды…

Он поглядел на небо. Начинали проклевываться звезды. На тех же местах, те же. Всегда были.

Поглядеть на камни. Камни гуще темнели за дорогой. Стал вспоминать дорогу. Одни камни…

Хлыстами чернели мальвы-рожи. Желтые на них пятна побелели. За Перевалом, вправо, месяц наливался ночным сиянием.

– Вот уж и ночь… – в тоске прошептал Безрукий.

Посвежело. Со степи, снизу холодом напирало, тугим, без ветра. Дальнее, над степями, небо казалось в туче.

– Кто это? – в страхе спросил Безрукий, заслышав шорох.

Клубком покатилось на дорогу. Ежик?.. Черный клубок приостановился, хрюкнул, черкнул дугою и потонул в ущелье. Безрукий слушал, как зашуршали листья, – тяжелое там возилось, громыхало. Или в ушах шумело? В темном ущелье мерцали тени, начинали ползти к дороге. Окликнул кто-то?..

– Кто там? – тихо спросил Безрукий.

Как будто топнул? Показалось, – кто-то остановился, топнул… Кто-то за казармой ходит?

Безрукий насторожился… Сшибок? И понял, что бьется сердце. Нет, крадется? За углом крадется… Он тихо поднялся с камня, слыша, как поползли мурашки. Крутится листок по черепице, упал на камень.

– Лучше войду в казарму… – решил Безрукий и поглядел к ущелью.

Он уже нашарил скобку, как вдруг сорвавшийся где-то камень с грохотом выкатился к дороге.

Безрукий вскочил в казарму и хлопнул дверью.

IX

Шипеньем прыснуло из-под ног, сверкнуло зеленой искрой.

Безрукий вскрикнул – и вспомнил, что это кошка. Она метнулась к окну, на доски, повисла и сорвалась когтями. Вспыхнули из угла холодные огоньки, мелькнули и погасли.

– Проклятая!

Безрукий топнул и замахнулся в угол. Мелькнуло к перегородке тенью. Пугала жутью невидимая кошка.

Скоро он пригляделся. Признал заднюю глухую стену, белесую перегородку, за ней – мутный на потолке отсвет, от заднего окошка. В это окошко он и смотрел с задворков, в теплушку Сшибка, где спали когда-то дочки. Сквозь щели досок-ставен и незабранные доверху окошки сумерки плыли мутью. Белелась закрытая дверь теплушки.

– Запер?!

Он увидал ясно – черный замок на двери. Его смутило…

– Ушел Сшибок?..

Он все еще прижимался к двери, словно боясь, что в нее толкнутся. Теперь уже не казарма его пугала, а темневшая дорога, тревожная мгла ущелья, чуткая тишина камня, – то, не знакомое никому, но чуемое всеми, что таится в молчании глухого места. В пустой казарме была все же живая тварь, кошка, которая и сама боялась. Она затаивалась в углах, прокрадывалась по стенке тенью, мерцала зелеными глазами, сторожила.

Темнела у задней стены скамейка, куча разваленной печурки. Дымовая труба свесилась с потолка глаголем. Было ясно, что Сшибок казарму бросил и перешел жить в теплушку. Только стол остался на своем прежнем месте, под окошком.

Безрукий глядел на стол… Лежала калабушка хлеба?

– Хлеб?!.

У него задрожали ноги, он метнулся – и вспомнил Сшибка. Но темная калабушка все закрыла. Он нащупал щеколду и задвинул, схватил чудесную калабушку, но она выскользнула из пальцев и стукнулась о кирпич пола.

– Ка-мень! – вскрикнул с отчаянием Безрукий.

Он потолкал ногою, – камень! Это был, похожий на калабушку, голыш-камень.

У него ослабели ноги, и острая боль схватила его когтями, как на дороге, утром. Он повалился на стол и замер. Но и сквозь боль помнилось ему что-то, смутно… Было на столе что-то? Он поднял голову, пригляделся – и увидал бутылку.

«А это… верно?..»

Он потянул руку, осторожно… Схватил бутылку. Не верил руке: бутылка?! Бутылка, и в ней тяжело плескалось, чудесным вином пахло… густым и крепким.

Он жадно глотнул, уже ничего не помня. Вино было сладкое, густое, – полная почти бутылка. Сразу утихли боли, ушла тревога.

– А, все равно подохну!.. Еще и еще выпил.

– И вино у него, и курей водит… и по дорогам грабит! Пшеница в камнях запрятана, мешками… Кто у него забрать может?..

Вино бодрило. Под ногу попала табуретка. Он поднял, но она упала, – было всего две ножки. Он присел на стол, взглянул на бутылку и еще выпил.

– Ну, ругайся!.. – сам с собой рассуждал Безрукий, – мне теперь ничего не страшно! Люди с голоду подыхают, а у него и аликанте, и барашка… За хлеб теперь любую душу купит! Как себя самоуверил, ничего не боится… пошел с дому, вино такое зазря покинул… Сейчас вернется, ну… скажу… ну, голову сыми, помирал от своей болезни…

Путалось в голове, – сон ли, явь ли?.. Слова подбирались сами, сыпались с языка, как спьяну. Мелькало, – что-то такое надо сделать, про Сшибка что-то, что-то про дверь нужно…

– Так и скажу: «Сколько тебе от меня перепадало? ты меня приглашал в гости, на Кузьму-Демьяна… полез к тебе через горы… ограбили на Перевале…»

Стало совсем спокойно: приглашал в гости, значит – муки уделит!

– Не может же насмеяться! Полез человек на горы… едва на ногах мотаюсь! А… Семен Турка?!. Я ему намекну деликатно, поймет, чего я знаю… А сколько я ему пользы всегда делал! Инженер путейский, которому Ганку сватал… с первого слова ему три красных, и за каждый приезд особо… Прямо – сыпал! И еще мыловарный заводчик, все лето с Маруськой занимался. Гостей рекомендовал самых ку-льтурных! Обязан и пуд отсыпать…

И ему показалось, что сейчас должен воротиться Сшибок, и нужно отнять щеколду. Вспомнилось темное лицо Сшибка, как трет зубами и как плечом поводит, а говорит – кулаками тычет, – и ему опять стало беспокойно.

– Не даст без променки Сшибок!

Шатаясь, пошел он к двери, чтобы отложить щеколду, – метнулось у стены тенью, резнуло искрой. Кошка!

А он и забыл про кошку.

Зеленые глаза мерцали, гасли. Он вгляделся: у переборки жмется, черное пятно на мути. Следили за ним две искры, тревожно мерцали, ждали…

В жути, он замахнулся, топнул… Кошка метнулась тенью, швырнулась на окошко и опять сорвалась когтями.

– А-ты, проклять!

Искры сверкнули к переборке, опять следили. Безрукий схватил камень. Они погасли, метнулись за печуркой. Он бешено бросил камнем. Они пропали, мигнули, – сторожили…

Не помня себя, он крикнул и бросился на искры. Ноги его скользнули… Его пронизало искрой, остановило жутью. Он вгляделся… Что-то у ног чернело. Он нагнулся, потрогал пальцем, – липкое что-то, как замазка… Его передернуло с отвращения и жути: пахло несвежей кровью. И вдруг он понял, почему здесь вертелась кошка…

Он старался оттереть палец, тер его о кирпич пола и с жутью глядел на лужу.

– Зачем лужа?

И вспомнил:

– Хотел на Кузьму-Демьяна барана резать!.. Здесь и резал, чтобы не увидали люди…

И ему стало ясно, зачем на столе камень: солил барана, а камень для гнетки нужен: и почему ушел Сшибок к ночи: понес прятать кадушку в камни, – теперь все прячут; и почему не видать Волкана: нажрался требушины, дрыхнет.

Он вспомнил, что надо отнять щеколду, пошел и остановился, замер… За дверью кто-то… шуршит по листьям?

– Ветер?

Ветер, сорвался с Перевала.

К ночи всегда поднимался ветер, менялся с денным – с моря.

Ветер валил с ущелья.

Тополя зашумели, запели щели. В черной трубе, глаголем, гудело, тарахтело. Тряхнуло дверью, задребезжало в окна, застучало, пошло холодом по казарме. Застукало по крыше черепицей.

Ветер ломился в двери, гремел щеколдой, – через казарму стремил в долину. Накатывало гулом – леса по горам шумели.

Безрукий слушал, как завывают щели и дребезжат окошки.

– На Перевале теперь захватит!

Студеный был ветер, зимний, похолодало сразу.

– Отпирать не надо… – решил Безрукий, прислушиваясь к ветру, – настежь расхлебестит, не удержишь…

Жуть на него напала. Прежде он не боялся ночи, не раз ночевал по балкам, а теперь боялся. Не людей боялся, а неизвестного, жути своей боялся.

Так и стоял у двери, прислушивался, как шумят тополя над крышей. Ступить боялся.

– Да чего ж это не идет-то?..

В казарме как будто посветлело. Стало хорошо видно, как качается на стене черная труба – глаголем. И развалившуюся печурку стало видно. И черный замок на переборке… И на потолке отсвет?

Безрукий взглянул на незабранный верх окошка – к Перевалу, и по светлому небу понял, что это месяц светит, – стоит, пожалуй, теперь над морем, к Аю-Дагу, – и времени теперь – часов восемь.

Он подошел к окошку у самой двери и пригляделся в щели.

Яснела на месяце дорога – бело. В зеленоватой дымке вставало за ней ущелье, смутно над ним, на дали, темнели камни. Все в ущелье струилось, волновалось, хлестались тени, мерцало, серебрилось. Листья несло через дорогу, на казарму, мышиные стаи мчались. Черные мальвы хлестали землю. Все за окном бесилось, трепалось, мчало, чертило небо…

Смотреть было беспокойно.

Он перешел к двери и стал напряженно слушать. Показалось, будто собака лает?

Он долго слушал, выслушивая шумы. Камни в горах стучали? леса валились? Долбило по казарме, в стены, трясло казарму. На миг стихало, и только шипели листья.

– Не идет-то что же?

Щелями дымились окна. Через верх бокового окошка, к Перевалу, месяц светил полоской. Стало видно в углу – горбатое корыто, мотыги, доски. У задней стены что-то чернело кучкой.

Безрукий подошел ближе, тронул ногой – и понял, что кирпичи выбраны из пола… Чернела ямка. Он сунул руку, пошарил в ямке… – гладкое место, как в печурке.

– Тайник?!

Его пронизало искрой…

– Золото свое прятал?!

Он перешарил в ямке, излазил вокруг печурки… – пусто. Вспомнил, как соль покупал Сшибок, как обещал требушинкой поделиться, звал к Кузьму-Демьяну, играл глазами… Вспомнил, как говорил Сшибок – на родину уеду!.. И его охватил ужас.

– На смех?.. Забрал капиталы и казарму бросил… велел заходить, на смех?! Нарочно и про бутылку?..

Он растерянно оглянул казарму, увидал кошачьи глаза…

– А… кровь-то?

Поглядел на дверь перегородки, подошел ближе. Побежали по спине мурашки, толкнуло в сердце… Он пригляделся к двери, тронул замок – и понял, что не заперта теплушка, что замок висит на одном пробое…

Он шатнулся, но дверь тянула. Он тихо приоткрыл дверь и остановился на пороге. Его толкнуло, и он сунул голову в темноту, зная, что здесь Сшибок…

X

Здесь был Сшибок.

Чернело на полу закутка, и Безрукий признал по росту, что черное и есть Сшибок. И только признал – спокойно принял, словно это было давно известно.

– Го-тов, Григорий…

Через незабранный верх окошка косая полоска света лежала на белой печке. Кудлатая голова чернелась, резко белели ноги.

– Го-тов… – повторил Безрукий, смотря на ноги. Вышел и притворил теплушку.

Но только вышел – толкнуло его сзади. Он побежал к двери, опять услыхал ветер, увидал дымные щели в окнах…

– Бежать надо?

Шумы опять проснулись, трясли казарму. Камни в горах стучали, леса валились, хлестало в окна.

Он вспомнил про дорогу, о Перевале вспомнил…

– Ничего не добуду детям!..

И вдруг открылось, что ждать никого не нужно, что теперь все его в казарме…

– Пшеницу надо!

И только вспомнил, что теперь все его в казарме, – увидал кошачьи глаза и метнулся к двери. Но только отвел щеколду – швырнуло его и задушило ветром, облило светом. Он навалился на дверь, захлопнул и заложил щеколдой. Под небом было еще страшнее.

Зимний ветер летел со степи, бился о Чатыр-Даг, крутился. Швырял его Чатыр-Даг камнями. Рухался он в долины, крутил лесами, – новый, летел со степи. Знал Безрукий этот ноябрьский ветер: один никогда не ходит – нагонит тучи; на Перевале застудит стужей, накроет снегом. И жуть напала: не Перевала теперь боялся, а неизвестного, страха теперь боялся.

– С ним придется… Пшеницу надо… перегожу до утра. Про бутылку вспомнил. Некого теперь бояться…

Вино его подбодрило.

Вспомнил, что пшено на задворках, рубаха, куры… самовар ведерный! Все забирать можно. Но теплушка мешала думать.

– Позвал в гости! На Кузьму-Демьяна…

То, что за дверью – Сшибок, мешало думать. Притягивал его Сшибок: хотелось лицо увидеть.

Он подошел к теплушке и послушал… Как будто утих ветер, возится за перегородкой что-то?

Он напряженно слушал… Блеснули из темноты искры, – и он убежал в теплушку.

У Сшибка казалось ему спокойней. Он даже притворил дверку: жутко было в пустой казарме, где сторожили искры.

Черное, длинное – манило. Он нагнулся и стал выглядывать лицо Сшибка. Теперь – какое?.. Разглядывал он жадно. Узнал шершавую голову, а лица все не видел. Пригляделся, – и у него зажгло под волосами, прошло морозом… Темное пятно было, торчало из рта, – тряпка?.. Хотелось глаза увидеть… И он увидел. Мутно смотрели они шарами. Выкатившимися белками смотрел на него Сшибок.

Безрукий отвел глаза, узнал изодранную рубаху, залитую будто дегтем, – почувствовал, что стоит в липком чем-то… Он отскочил, оттопал, – и все высматривал, где же руки? Руки были подсунуты под спину. Ноги? Нашел и ноги. Запутаны веревкой. Одна согнулась и выставила колено: чернелось оно на печке.

Безрукого затошнило, когда он увидал колено. В глазах мутилось… Гвоздь был забит в колено!.. Так непонятно было: гвоздь – в колено! Он встряхнулся, чтобы прогнать виденье, – оно осталось: гвоздь был забит в колено. Он вытянул руку и потрогал, – туго.

Все в нем окаменело.

Он только что знал, что нужно: надо забрать пшеницу, на задворках забрать рубаху… Но увидал колено – и позабыл, что нужно.

– Они это! – вспомнил он про татар в Ай-Балке. Вспомнил, что надо что-то?

– Закрыть надо!

Он увидал, что сенник свесился с кровати, и принялся натаскивать его на Сшибка. С одной рукой было не способно, но он-таки натащил на Сшибка.

Не стало видно.

– Что, Григорий… вот и самого убили! – сказал он тихо. И заторопился – вспомнил: надо забрать, что можно! Он перебежал в казарму, схватил бутылку…

Стало легче, – и он услыхал ветер. В двери ломились, – пугало, что прийти могут.

– Пшеницу надо!..

Он побежал в теплушку, перескочил через Сшибка, к печке, и начал шарить.

– Самовар… ведерный!.. Забрать надо… за пуд пшеницы… Он швырнул самовар на Сшибка. Задел на шестке миску, – борщом запахло… Он выхлебал остатки. Нашарил жестянку с солью, пучок луку, кошелку с кукурузой…

– Да где ж пшеница?!

Он полез на скамейку, чтобы обшарить полки, но оступился и упал на Сшибка. Вскочил и кинулся из теплушки.

– Пшеница… где пшеница? Проклятые… все забрали… Что, Гришка? – закричал он к теплушке, уже не слыша ветра, – убили?! И людям не досталось!.. Так и погниет все в камне!..

Вспомнил опять татар в Ай-Балке, как жарили барана.

– И барашка взяли?!.

Он расшвырял из угла мотыги, швырнул корыто, – пустые бутылки оказались…

– Вино у него было?!

Вспомнил, что держал Сшибок вино в подполье. А где подполье? Помнилось, что в закутке. Пошел в теплушку, завернул по дороге в угол. Валялись доски… Темнело за досками…

– Кадушка? Солил барашка!

Из кадушки остро воняло салом, на дне плескалось…

– И барашка взяли!..

Он нашаривал рукой в рассоле, поймал отонку, цедил рассол через пальцы, вылавливал кусочки…

– Проклятые, все забрали!..

Трясло его лихорадкой, выстукивали дробь зубы.

– Да где ж пшеница?..

Он бегал по казарме, не слыша ветра, натыкался на рассыпанную печку, стукался в дощатую перегородку, словно его швыряло.

– Пшено, куры… – бегали за ним мысли, – скорей забирать надо, сейчас захватят… И самовар ведерный…

Он побежал к двери, но что-то его остановило…

– А где пшеница?..

И вдруг – увидал пшеницу! Текла она по ногам волною, ядреная, золотая, – шелестела. И он утонул в потоке…

– Идут!.. – крикнул над головой голос.

Он очнулся и опять услыхал ветер. Огляделся…

– Убили Сшибка?

И опять заметался по казарме. Схватил мешок со стола, вытряхнул из мешка паяльник, – и позабыл, что надо? Стоял, раздумывая, а ноги бежали к двери.

– Соль надо… самовар ведерный…

Он разыскал отонку и кусочки, сунул в мешок и вспомнил, – что-то еще взять надо? Побежал в теплушку, принес лук, соль и кукурузу…

– Под хворостом все обшарить… прятал! Кур не найти, в кустах посели… светать будет, на пшено подманить надо!

Его уже не держали ноги. Он выпил вина – и вспомнил:

– Было у него вино в подполье!

Он опять побежал в теплушку, по стуку нашел подполье.

– А, проклятый!..

Как раз на твориле лежал Сшибок.

– И тут не даешь! – пнул он ногою Сшибка. – Ста-щим! Он упал на пол, уперся ногами в Сшибка, спиной в перегородку. Не шевельнулся Сшибок.

Мелькнуло – тело, нельзя так с телом!..

– Стерво… колода!.. – сказало ему другое, – сволочи те дознали… бросили, убежали… все дознали!., подыхать швырнули!

Он бешено пинал Сшибка. Не Сшибка, а тех, далеких, которые всё дознали.

– Гуляли, убежали… Подыхай, собака!.. Не подавался Сшибок.

– Чем бы его? – старался понять Безрукий, чем бы отвалить Сшибка. – Черт… улегся… И мертвый, а замучил… а-а, колода!

И вдруг ему осветило, что в подполье-то и лежит пшеница. И понял, чем отвалить колоду.

Он побежал в казарму и разыскал мотыгу.

– Теперь подашься!..

Он всунул мотыгу под колоду, сам подлез под мотыгу, напружил спину… Вывернулась из руки мотыга, и он опрокинулся на Сшибка.

– Не даешь, проклятый!

Он задвинул мотыгу глубже, подсунул под нее коленку, плечом уперся – и передвинул Сшибка. Колодой перевалился Сшибок.

И только теперь разобрал Безрукий, что месяц заглядывает через верх окошка, лежит полосой на печке. Он посмотрел на месяц, – и этот месяц в глубоком небе сказал ему светом что-то. Он поглядел на Сшибка, вспомнил его, живого, и стал креститься…

– Прости, Григорий… Господь видит…

Черным затылком кверху лежал Сшибок, сучил вздутые кулаки, крест-накрест. Яснели они на светлой печке.

Вздутые кулаки, налитые черной кровью, были страшны. Безрукий закрыл кулаки матрасом и стал поднимать творило. Но не за что было ухватиться.

– И кольцо вынул, чтобы неприметно… Ясно было, что здесь и лежит пшеница.

Он старался зацепить ногтями, но творило забухло, и только срывались ногти.

– За топором надо, на задворки?

И увидал мотыгу. Стал защеплять мотыгой. С одной рукой было не способно, мотыга не давалась. Наконец, защепил и поднял. Из черной дыры подполья понесло теплой гнилью.

Вгляделся – черно, ничего не видно. По краям ощупал, – и лесенки не оказалось.

– Огня надо…

Он пошарил в печурке спичек. Не было давно спичек, надо высекать кресалом. Не было ни камня, ни кресала.

– В кармане у него нет ли?

Он поглядел на Сшибка – и не решился. Лег на брюхо, спустил мотыгу, стал шарить по подполью. Переболтал всё подполье – пусто.

– И тут забрали!..

Он перещупал все дно подполья, зацепил за что-то и вытащил рваный войлок. Не было и тут пшеницы!

– Под хворостом… на задворках?

И ему показалось, что стучатся? Он долго слушал…

– Опять… в окошко? Ветер?..

Ломился ветер.

Безрукий закрыл творило.

– Бежать… захватят…

И услыхал сквозь ветер – мяучит кошка? Он и забыл про кошку. Опять охватило жутью.

– Как же теперь… что надо?

Полоска лунного света передвинулась с печки на пол. Черные кулаки опять сучились. Он выбежал из теплушки.

– Что же надо?..

Щелями дымились окна. По казарме носилось с воем, трогало за лицо, кружило. Черная труба качалась, скрежетала.

Стукнуло позади, скрипнуло с тонким писком…

Безрукий оглянулся и окаменел на месте.

Дверь теплушки приотворилась, запищала… стукнулась – и опять стала отворяться. В ее просвете мреяло что-то, шевелилось, – и вот кудлатая голова Сшибка высунулась в казарму…

– Ты?! Григорий!.. – в ужасе закричал Безрукий. Видение помутнело. Теплушка отрылась настежь, и на белесой печке выступил черный угол.

– Коленка! – узнал Безрукий.

Он покрестился и закрестил теплушку. Стало легче. И только теперь он понял, что дверь отворяло ветром. Пошел и старательно притворил покрепче.

– На задворки лучше пойду, в сарайчик… пересижу до света.

Он пошел за мешком, оглядываясь на дверь теплушки. Как будто опять возилось, цапалось по стене, потряхивало дверью…

– Ветер?

Он неотрывно смотрел к теплушке. Постукивало дверью. Кто-то за ней возился…

– Сшибок…

Замреяло в глазах мерцаньем, вспыхнули снизу искры, – и Безрукий понял, что это кошка цапается у двери, что оттуда рвется…

Он топнул и замахнулся в жути:

– У, ты… – по-гань!

Зеленые огоньки пропали, мелькнули за печуркой. Он кинулся к печурке, упал на разваленную груду и больно зашиб коленку.

– Убью, дьявол!..

И бросил кирпичом в искры. Кошка бешено заметалась, заурчала. Плясали ее глаза и гасли…

Безрукий схватил со стола паяльник, пригляделся – где кошка? Она таилась, но ее глаза сказали: опять у двери!

– У, проклять!..

Он подкрался к перегородке и изо всей силы швырнул паяльник. Звякнуло в доски с дребезгом и оглушило визгом. Тень побежала за корыто. Он увидал по тени, что подшиб ноги, нашел паяльник и стал подкрадываться к корыту. Кошка учуяла и заурчала злобно. Он подползал, затаивался и слушал. Она урчала протяжно, хрипло. Он швырнул кирпичом, послушал… – кошка таилась за корытом. Он подполз ближе, занес паяльник – и по удару понял, что попал удачно: молчала кошка. Он бросился к корыту и вскрикнул от страшной боли. Кошка вцепилась в руку. Он выдрал ее из-за корыта, ударил об пол и придавил ногою. Но она и под ногой вертелась, замерла на руке когтями. Он сорвал кошачьи глаза с руки и продолжал бить железом… Наконец, понял, что кошка лежит неподвижно, и отбросил ее ногой, как тряпку.

Сразу ему стало легче, словно убил свой ужас.

XI

Придя в себя, Безрукий опять услыхал ветер, – и опять поднялась тревога.

Он подошел к окошку и пригляделся в щели.

Черными столбами, до дороги, шатались тополя – тени, хлыстами хлестались мальвы. В дымном ущелье возились – мерцали камни, черно чертили по небу буки. Как сбитые птичьи стаи, кружились над ними листья.

– На Перевале теперь захватит!.. Кто теперь прийти может?..

И решил подождать рассвета.

Он допил вино, доел оставшееся пшено и бараньи крошки, – и стало валить дремотой.

– На столе лягу, лучше слышно…

В теплушке опять возилось, постукивало дверью. Ветром?.. Он вздрагивал, сваливал с себя давивший камень… Стук, показавшийся ему громом, свалил камень, он поглядел к теплушке: дверь отворило настежь, – и в ней мерцало.

– Не даст покою…

Он поднялся и запер на замок Сшибка. Стало легче. Подумал: как бы не захватили, – за ветром и не услышишь?..

Чтобы лучше слушать, он переволок от стены скамейку и поставил у самой двери. В дверь сильно дуло. Он повесил мешок на скобку, лег на скамейку и стал слушать…

Ветер, ветер…

Дрематься стало, думалось – как убивали Сшибка…

…Пришли, должно быть, утром, – ночью не допустил бы. Застали на задворках, за работой. Знакомые татары… пришли покупать пшеницу. Солнце уже стояло, рубаху сушить кинул… Пошли толковать в казарму, вина поставил… Тут-то и оглушили камнем…

Он представил себе, как бешено отбивался Сшибок. Вспомнил подвязанную руку у монгола, кровавый шрам Усеина, ерзавшие за камнем ноги.

…Не давался, бился. Печку разворотили… Табуреткой бился… Убивать сразу не хотели, дознавались. Про золото добивались, про пшеницу. В коленку забивали…

Глаза слипались, но он не сводил глаз с теплушки. Мреянием в глазах мерцало, тянулось по потолку, в мути…

И вот кудлатая голова гукнула раз о стенку и затрясла казарму… Полезла выше, под потолок, выставилась и легла на стенке… Выкатившимися мутными белками Сшибок смотрел в казарму…

Безрукий вскочил, вгляделся…

Ветер?.. Ходил по казарме ветер. Белелось на потолке мутно, потряхивало дверью…

– Не даст покою… лучше уйду в сарайчик…

Долго ему мерцало.

Путаные сны кружили. С кем-то сидел в кофейне, красное вино пили, лили… По темным чердакам лазил, кромсал сало… Сучил кулаками Сшибок, с татарами ругался… А надо было спешить куда-то, да потерялась шляпа… А кони за дверью пляшут…

«Скорей, Рыжий!» – торопил голос Сшибка… Стукнул под ухом выстрел?.. Безрукий вскочил на лавке…

Где он?.. Мутно дымились щели, по крыше топотали… Он понял, что это ветер, узнал на потолке отсвет, белевшую перегородку, – и вспомнил, что он у Сшибка… Донесло ветром выстрел?

И только подумал, что это по крыше, ветром… – отчетливо стукнул выстрел.

– Стреляют? От Перевала, будто…

Выстрел?

– Чабаны, может… Или… на кого напали?..

Он долго слушал…

Не доносило больше. Только дверь рвало со щеколды.

– Или… дверью?

Сильней бухало за стенами, – встряхивало коврами. Тополя не шумели, – выли. Визжало по казарме, дребезжало…

– Буря…

Он понял, что ветер перешел в бурю.

– На Перевале теперь творится! Кто теперь стрелять будет? Показалось…

И только прилег, – послышалось: будто, скачет? Четко несло, от Перевала. Стихло. И опять чокот, ближе…

– Сюда скачет?! От Перевала… – оторопел Безрукий. – Камнем глушит, на заворотах…

Отчетливо стало слышно: карьером гонит, часто секут подковы.

Безрукий вскочил, прильнул к окошку…

Белела на месяце дорога, хлестались мальвы. Чокот несся от Перевала, справа.

И только успел подумать – а ведь это по нем стреляли! – как из-за камня на завороте вылетел черный конь, занесся передними ногами, черным столбом взметнулся – и помчал на хлысты, к казарме.

Безрукий присел от страха…

Топотом накатило, храпом – и стукнуло в дверь два раза…

– Отчиняй… Григорий?!.

Конь топотал за дверью, храпел страхом… Стукнуло крепче, опять два раза:

– Да отчиняй!.. Григорий?!. Да я ж, Николай… с Тушан-Балки! – кричал запаленный голос.

Конь топотал за дверью, храпел, дыбился…

– Ушел… дьявол?!.

Щелкнуло крепко плетью, конь пересыпал дробью и взял галопом.

Безрукий прильнул к окошку.

Верховой вынесся к дороге, попридержал, послушал – к Перевалу, поднял коня и понесся книзу. Камень с души свалился.

Безрукий признал объездчика-лесника с Таушан-Балки, под Чатыр-Дагом.

– Вместе ночными делами занимались… На кого-то попал под Перевалом!..

И его придавило страхом:

– А ну, захватят?!. Бежать надо…

Осталось в глазах, как конь на казарму скачет.

Он сорвал мешок с двери, заметался…

– С Перевала наехать могут… В камни куда приткнуться?

Вспомнил, – пшено взять надо, рубаху на задворках, – швырнул скамейку, сорвал щеколду… Его отмахнуло ветром, хлестнуло светом. Он пригнулся и головой кинулся к задворкам. Ударило его о стену бурей…

За казармой было куда тише. Месяц стоял еще высоко над Бабуганом, но уже шел к закату. Хворост трепало ветром, черные его рога мотались, выли. Черным пятном стоял котелок на камне, сиял топор на обрубке. Подбитой птицей прыгала по сушняку рубаха, трепала рукавами. Портянки унесло ветром…

Безрукий схватил коробку, содрал с сушняка рубаху. Долго искал портянки, – не белелось. Подергал – покачал хворост, – не запрятана ли где пшеница? Ободрал только руки о колючки. Тяжелой путаною торою лежал хворост.

– А где же куры?

Казарма белела жутко. В черном окне теплушки пустынно светил месяц.

Безрукий обошел окошко, покосился… взглянул в сарайчик. В сарайчике было пусто. Пошел к обрыву, долго шумел кустами, – не закричат ли куры? Швырнул камнем. Ветер сорвал панаму и унес за кусты в балку. Безрукий кинулся было за панамой…

Круто валилась балка, струились верхушками деревья, мерцали, серебрились. Тускло светились камни. Долина курилась мутью, молочной мглою. За ней Бабуган дымился.

Безрукий поглядел в балку – и повернул к дороге.

Вышел, – и его повалило ветром. Он выставил спину ветру, увидал синюю казарму, черное жерло двери, – вспомнил про самовар ведерный…

– Нельзя оставить!..

И про паяльник вспомнил: нельзя оставить.

Переборол жуть и вошел в казарму, – швырнуло его в казарму ветром.

Черная труба качалась, тарахтела. Теплушка рвалась с запора. Ветер плясал в казарме, гонял бумажки.

Безрукого охватило жутью, словно попал в могилу.

– Самовар… у него… ведерный…

Подошел к двери, постоял, подумал…

– Не донести… В хворосте спрятать разве?

И не решился.

Он долго искал паяльник, весь пол обшарил. Не мог оставить. Нашел наконец, паяльник лежал на кошке. Мелькнуло в мыслях:

– Хоть чего-нибудь детям будет…

Оглядел при свете на пороге. Худящая была кошка, черная, плоская, как тряпка. Посомневался: брать ли?.. Сунул в мешок, растерянно поглядел к теплушке, – не подождать ли утра?.. Перекрестился, сказал теплушке:

– Прощай, Григорий!..

И головой побежал к дороге.

Его схватило и задушило ветром, швырнуло в камни. В страхе он поглядел к казарме… Уходить ли?.. Толкнула его от себя казарма – черная дыра, в ней ветер… Осеребрясь краями, тополя ходили над ней столбами, выли.

Он кинулся головою в ветер и зацарапался, шаг за шагом, по беспокойно мерцающей дороге, по ерзающим на ней деревьям, по неподвижным теням от камня.

Вино еще в нем бродило, будило мысли: куда-нибудь ткнуться в камни, дождаться утра.

XII

Его заливало, топило ветром, крутило за полы сюртука, швыряло от камня к камню. Он пригибался, тащился боком, старался забиться в камни. Но ветер низал и камни. Это был буйный ветер, степной, разлетный. Он бился о горы грудью, не знавшей камня, – швырял его Чатыр-Даг в долины. С разлету рухался он на камни и переплескивал с воем к морю.

Как мошка, сдуваемая ветром, цапался по камням Безрукий. Все чувства его окаменели, – и только одно мерцало: куда-нибудь схорониться, ткнуться.

На светлой от месяца дороге бились – метались тени. Стаями мчало листья; камни свистели, выли; с балок глушило ревом. Взбитые бурей чащи, сбросив свои покровы, плясали в гуле. Спавшие за кустами звери – серые камни-звери – вздымали крутые спины, ревели, ломились в чащах. Каменные стада проснулись, топотали. Все струилось, металось, мчало. И опускавшийся к Бабугану месяц тоже куда-то мчался. Нагоняла его степная туча, дымила серебряными горами, тяжелая, снеговая, с обвисшим брюхом: вот-вот ударит о Чатыр-Даг и лопнет, – накроет снегом.

Безрукий ее не видел.

Дорога тянула в горы, крутила петли. На заворотах чернели камни – стояли, ждали. Сбросив свои короны, черные буки качались в балках, из черного серебра литые.

За поворотом, на светлой стреле дороге, чернело что-то, жутко храпело зверем…

Швырнуло за камни страхом. Безрукий присел, послушал: ясно, храпело зверем? Выглянул из-за камня… Лошадь? Черная голова вздымалась, мчало по ветру гриву…

На дороге лежала лошадь.

– Это по ней стреляли… – вспомнил Безрукий верхового, кто-то еще с тем ехал…

Выступил из-за камня и стал обходить лошадь.

Она увидала человека. Она забилась, блеснула зубами в храпе и рухнула головой в дорогу. Он уловил ее взгляд молящий, застывший в вывернутом глазу ужас, черную лужу на дороге, блеск месяца на ребрах, – и побежал от нее на ветер. Его свалило. Он повернулся спиною к ветру и снова увидал лошадь: кивала она ему, мотала гривой. Как будто манила его, молила лошадь.

И долго еще он видел, как кивала она ему, пока не закрыло поворотом.

Дорога вступила в балку, – и стало тише.

Слева – ущелье входило в горы, и в его дальней пасти, на синеющей по-ночному дали, дымною тенью встала недвижная Катерин-Гора, – смутная, легкая, ночная. Всю дорогу будет следить дремотно.

Безрукий ее не видел.

Он миновал теснину, с железным мостом, – глухое место. Не вспомнил даже, что где-то на буках – трое. Они висели, покачивались в ветре.

Выступил башней камень.

Знакомое было место. В пологой балке – с дороги видно – лежала глыба. Выласкало ее дождем и ветром, и стала она похожа на могильный камень. Здесь, бывало, поили коней и отдыхали. Под глыбой бурлил источник. Была глыба – могильный камень: стояли на ней три крестика, черной краской.

Безрукий узнал глыбу.

– Пережду до утра, зароюсь в листья… Узнал и тропку.

Внизу, в дубняке и грабе, под сенью глухих орешин, было совсем спокойно. Месяц стоял над гребнем. В черной сетке лежала глыба, мерцали на ней деревья – тени.

Безрукий смотрел на глыбу…

…В солнечный, жаркий день, – все дни тогда были солнечные и жаркие, – спускались весело от пещер верхами и тут выезжали на дорогу. Под камнем бурлил источник. Шумели веселым станом в свежей тени орешин. Все становились на колени и припадали к струйке. Холодом обжигало губы, в груди ломило. А Безрукий, в чудесной своей панаме, покуривая сигарку, рассказывал приезжим, как против этого камня, на дороге, убили троих безвинно, – извозчика, почтальона и солдата, которые везли деньги. И, нюхом зная, что слушать об этом любят, шептал с подмигом:

– Ну, понятно… они это… для народного, как сказать, блага…

Слушатели загадочно молчали…

Он смотрел на черные крестики, как сонный. И вырвалось у него беззвучно:

– Проклятые… сбежали… подыхаем!..

Крестики показались ему – из дальней дали, загадочным сном мелькнули…

– Пировали тогда… Новая жизнь будет!.. Все открыли! Все убили!..

Было ли когда это?

Бульканьем из-под камня повторяло: было… было…

С ветра ли, от вина ли, – томила жажда. Он встал на колени, как бывало, и приник губами к бурливой струйке. Ему обожгло губы, как и раньше, и словно молнией осветило – восстало ярко, как весело пили эту воду, и так же в груди ломило…

Пил жадно, долго…

И вот встало над ним неслышно, вспыхнуло ярким светом, и погасло.

– Ты что за птица?!.

Крикнул командный голос.

Безрукий вскрикнул… Снова сверкнуло в струйке, озарило гнилые листья и чьи-то ноги… Крепкие сапоги мелькнули, – и погасло.

– Вставай! – крикнул суровый голос.

Вспыхнуло, ослепило… Безрукий узнал фонарик, приклад винтовки… Высокий стоял у камня, сильный…

– Красив молодчик! – сказал человек с винтовкой. – Ты кто такое? Откуда?..

Погас фонарик.

Безрукий молчал от страха. В глазах осталось: баранья куртка, баранья шапка, патроны, штаны с кантом…

– С тобой говорят, болван? Кто? откуда?..

– Попить… спустился… – стуча зубами, проговорил Безрукий.

И так и остался, на коленях.

– Нашел время!.. Бумаги? Не понимаешь, совсем младенец?., от вашей, болван, собачьей власти?.. Документы!..

Безрукий как будто понял, кто перед ним с винтовкой. Он протянул, было, руку, – просить о чем-то? – но человек крикнул строго:

– Бумаги, от собачьей власти… имеешь? Через горы боятся сами… вам, болванам, носить дают, собаки! Документы?!.

Теперь он понял.

– Будь они прокляты… – вытянул из нутра Безрукий, – всю жизнь убили…

– Поешь складно. В мешке чего у тебя?

– Ничего-с… глядите…

Рука осветила лампочкой, рванула мешок, встряхнула…

– Кошка?! Зачем – кошка?..

– Кошка… – уныло сказал Безрукий, смотря на кошку.

Прыгнуло пятно света, блеснули оскаленные зубы, выдутые глаза, как стекла, и тут увидал Безрукий, как исполосовал он кошку.

– А зачем это вам, товарищ, кошка?! – насмешливо спросил голос. – Ходили на охоту?..

– Детям добыл…

– На котлетки… Прекрасно. Пшено – не надо. Рубаха… – берем рубаху. Поручений собачьих не имеешь? Документы!..

– Законный имею пачпорт… царский…

– Имей. И кошку можешь. Рубаху покупаем. В раю рубахи не полагаются. Чей-то еще и сюртучок имеешь? – прыгнуло пятно света. – Хоть и однорукий, а реквизнул, мерзавец! Шелковые когда-то отвороты назывались!..

– Берите-с… – покорно сказал Безрукий и отложил рубаху.

– Ну, как… живется в раю сладко? Сколько, небось, просился-добивался… – таки впустили? С кошечками играешь… Ну, забирай свою блиманжу, и – марш! – ткнул невидимый человек в кошку.

– Я с ними… не имею!.. – выкрикнул из последних сил Безрукий. – Лучше бы уж убили… сразу…

– За-чем же сразу? Сразу, брат, не прочувствуешь. А ты поживи, прочувствуй… Лазаря поете, как подыхать настало?..

– Брось, Вахабин… – сказал другой голос, и из-за камня вышел еще, с винтовкой.

Месяц еще светил над гребнем, в набегавших тучках, и в свете его Безрукий признал погоны.

– Гляди, капитан, бобра! – сказал Вахабин и брызнул светом. – Хорош молодчик?.. А ты погляди на рожу! махровый самый!., самый что ни на есть… райский!..

– Нашел время… Замерз дурак, да еще безрукий! – устало сказал пришедший. – Пусти его, замерзнет…

– Изъятие излишков сделал, рассчитаться надо… – сказал Вахабин и свистнул трелью. – Рубаху нашему казаку добыли. Нет, каков, однако, мерзавец! Безрукий, а сюртучок себе рек-визнул, осилил! Кошек по горам ловит, а из рая уходить не хочет!..

Безрукий поглядел жалобными глазами.

– Ваше благородие… все неправда! Чего мы можем?.. Оружие поотняли… шайка…

– Молчи, кошатник! – выругался Вахабин, стреляя светом, и Безрукий видел, как передернуло его скулы. – Поотняли?! Камнями бейся… раз у тебя жизнь отняли! Падаль, сукины сыны, жрете, а подыхать все боитесь?.. В навоз, все равно, пойдете! Детей уж жрете!

– Кому говоришь! – сказал капитан с сердцем. – Сматываться пора. Теперь ни одна собака не поедет…

– Они все такие, панихида… а как грабить!..

– Ваше благородие! – крикнул с отчаянием Безрукий, – я всякую культуру понимаю… разорили! Дети… трое помирают…

– Брось, поручик. С третьего поста сняты?..

– Сейчас снимаю. Я отходную ему читаю… Ты чего меня «благородием» величаешь? Кончилось благородное! – через зубы сказал Вахабин и помотал у глаз пальцем. – Узнали зверье – по-другому теперь начнется! На зверье – кнут да палка, чтобы твою «куль-ту-ру» не растоптали, дерьмом не завалили! Стой, за рубаху будет… Верховой попался?..

– Видел, версты четыре…

– Что, веселый?

– На, поправься… – сказал капитан, вытаскивая из-за борта фляжку. – Замерзнешь, голый…

Он отвинтил серебряный стаканчик, налил…

– За…мерз… – выстукивая зубами, прошептал Безрукий и принял стаканчик горстью: уже не владели пальцы.

Как огнем обожгло глотку и побежало жгучей струей по телу.

– Ваше… благородие… – задохнулся Безрукий, поперхнулся, – ко…ньяк?!. Знаю… я всю культуру!..

– Понимает культуру, шельма! – сказал Вахабин. – И чего расточаешь бисер перед свиньею!..

– Всю культуру… с профессорами обходился… из древнего времени… всегда гуляли… культуру признавали… Знаменитая была куль… тура!., все хлеб имели…

– Пей, культура! – сказал капитан и налил другой стаканчик.

– Господи… из древнего времени!..

– Ай хорошего чего есть? – крикнуло из-за камня басом, и вышел бородатый казак в папахе.

– Да вот, купили тебе рубаху, Иван Коныч… теперь щеголяй на все! – сказал Вахабин, давая казаку рубаху. – Дашь ему чего… сала, хлеба!

– Живем! – усмехнулся казак, зевая. – Баловать их, сволочь… В боях, почтенный, потерял руку?

– Машиной оторвало, – сказал Безрукий, – из древнего времени, когда был слесарь…

– Сле-сарь?.. Знаю вас, сволочей… За слесарей вся завороха вышла, работать сукины сыны не захотели! – выругался казак и пошел за камень. – Дайте ему раза, ваше благородие! Са-ла… – услыхал Безрукий из-за камня.

– Слыхал? – с усмешкой спросил Вахабин. – Кто говорит? На-род говорит… казачья воля! Семью оставил, хозяйство бросил, не захотел жрать кошек!

– Ваше благородие!.. Что мы?!. Профессора одобряли… для удовлетворенья!.. Сбежали сами… Я с ними обращался… по всем горам гуляли… всего открыли!.. Господи!

Коньяк разогрел его. Стаканчик с походной фляжки распахнул перед ним дверь в прошлое. Недавно, на пикниках, бывало!..

Облокотившись на камень, стоял офицер, в приплюснутой фуражке, такой знакомой, в гороховой шинели, с биноклем на ремешке, – курил. Его заросшее бородой лицо, совсем еще молодое, на месяце было смертельно бледно, устало, грустно. Печально смотрели его глаза, и Безрукому показалось, что человек этот его жалеет. И он пожалел его. Вдруг открылось, – отомкнуло ему вино? – что связывает его что-то с ними, что-то такое… – не назвал бы словом. Давнее?.. Что это – у камня с тремя крестами – последнее от той жизни, – последнее прощанье. Вдруг осветилось ему в потемках, – и стало ему до острой боли жаль и себя, и этих, ушедших в горы, леса и камни, – и всё, ни за что погибшее. Впервые за эти годы, за эти страшные дни метанья постиг он бездонный ужас и понял, что все погибло. Это открылось ему не мыслью, а светом, из тьмы сверкнувшим. Вдруг подступило к горлу, хлестнуло в глаза правдой… Он вспомнил детей – у моря.;. – и зарыдал, заухал.

– Отставить! – крикнул, смеясь, Вахабин. – Так ты верхового встретил?..

– Так точно, видел…

– Ну, так скажи собакам, что болван со звездой в раю, под мостом, где «фонари» играют!.. Понимаешь?

– Понимаю… висят трое…

– Три собаки! И пусть лучше не посылают сволочь, которая нищих грабит… а махровые чтобы приходили, с собачьим документом! не прятались за болванов!.. По-нял?!.

– Понял…

– А семерых на автомобиле, с билетами… сам, скажи, поручик Вахабин… снял! Татарин, скажи, Вахабин! Они знают… И еще за ними остается! Хорошо запомнил?..

– Помню… Казак вернулся.

– За рубаху больше ему не стоит, ношеная… – сказал он грубо. – Я б ему ни хера не дал, балуете их только…

– Пойдет ему на поминки! – ткнул Вахабин Безрукому чурек и сало. – Вспоминай, как… в аду едали! В раю расскажешь…

– Все бы отдал! – вскрикнул Безрукий, хватая сало. – Последние вы… в горы ушли… за нашу Россию бьетесь!., за правду бьетесь…

– Да уж не за ваши сопли!

– Давай мешок, – сказал капитан, вынимая из пазухи ком бумажек, и бросил, как мусор, с маху. – Миллионером будешь, на собачьи собачьего хлеба купишь…

– Господи! – завопил Безрукий, хватая его руку, но тот отдернул.

– Сматываться, поручик!.. И все трое ушли за камень.

Безрукий глядел на глыбу, на светлое за ней небо. Хотел крикнуть… – не выскочило из глотки. Шумели над головой деревья, сновали по глыбе тени.

Было?..

Бурлил и бурлил источник: было… было…

– Эй! красавец! – донеслось ветром сверху. – Слушай, дурак… за-мерзнешь!.. За Перевалом… огонь!., чабаны!.. Скажи… по-ручик послал… мурзак, князь… Вахабин!..

Безрукий невнятно крикнул…

Месяц зашел за гребень, темнело в балке. Кресты померкли.

Было? И верил, и не верил. Шумели над ним деревья, бурлил и бурлил источник. Валялся мешок, чернело пятно… Кошка?..

Он забрал в мешок кошку, увидал сало и кусок чурека на бумажке… Было!.. Он схватил сало и обнюхал, впился зубами… О детях вспомнил, сунул в мешок и замотал потуже.

…За Перевалом огонь?., чабаны?..

Перекрестился и побежал из балки.

В ушах стояло:

– За Перевалом огонь! чабаны!

XIII

Ветер уже не бился о каменную плотину Чатыр-Дага: теперь он нашел дорогу и рвался за Перевал прорывом.

Безрукого гнало в спину, низало стужей, – несло на тугих крыльях. Мотавшийся за спиной мешок не мог защитить от стужи, рука застыла. Страшась уронить мешок, он вцепился в него зубами. Пугало его сомненье…

– А ну… не попадутся?..

Не набежит на огонь – замерзнет.

– С ними бы попроситься… дождаться утра… – вспоминалось ему о встрече. – Да нет, не верят… хоронятся где-нибудь в пещере… огонь разложат… Хорошо в пещерах, тихо… И всякие припасы… никто не доберется… Детей бы перетащить… жили бы себе да жили…

Мешались в голове мысли.

Да была ли встреча? Чувствовался во рту вкус сала. Зубами помнилось, как хрустело… И коньяком всё пахло. В ушах осталось: «За Перевалом огонь! чабаны!»

– И денег дали… два пуда купить можно? Несло на тугих крыльях.

В глазах осталось – прыгающий круг света, сверканье струйки, светлый стаканчик с фляжки, комок бумажек…

Была встреча!..

И все казалось, что это из давней жизни.

Черными полосами струились кусты и камни. Дорога меркла, – месяц ушел за горы. Сзади, из черноты, густо валила туча, клочья ее светились. Сеяло тонким снегом, но Безрукий его не слышал. Он даже и ног не слышал: несли его деревяшки, попрыгивали, как спьяну. Он засыпал на бегу, – и встряхивало его испугом:

– Мешок?

Мешок колотился в спину, терло дерюжкой губы. И вдруг проясняло мысли:

– Господи, что же это? Голый бегу… который уж день… все горы? Сейчас упаду, замерзну…

Стучало в ушах, как камни: огонь… чабаны!..

Кусты пропали, снегом блеснуло поле… Рвануло в гуле, – и Безрукий понял, что он на Перевале.

Ветер нашел просторы, рухался за плотину с ревом. Мчались по снегу камни великого огнища, выли. Пригнувшись, несся навстречу дуб, закинув в вихре исхлестанные ветви, – мелькнул чернотою в свисте…

И сбросило с Перевала вихрем.

– А где огонь?..

Дорога бежала книзу, черная пустота глотала, – и вот, глубоко во тьме, красновато мигнуло искрой.

– Огонь… чабаны!..

Черными полосами мчались кусты и камни. Искра мигала, гасла. В долины валились балки, чернело глубью. Качало небо великой тенью – смутной Горой-Царицей: дорога крутила петли.

Безрукий ее не видел.

Слева мигнула искра, мигнуло справа. Огонь вертелся, летел навстречу. Дымилось над ним сиянием.

– Огонь… чабаны…

Хлестало снегом, стегало глаза метелью, катило камнем. Казавшийся все далеким, огонь появился близко, у ног, в провале. Бурно над ним дымилось…

– Чабаны… на нижней петле!

Рвануло вперед надеждой. Невидный, смутный, стоял у дороги камень. Ударил камень – и Безрукий упал с разбегу.

Долго ли он лежал – не помнил. Крутило над ним метелью. Стегало воем.

– Огонь… чабаны… – сказало ему в метели.

Он поднялся, но его сбило ветром.

– Мешок свалился!

Опять его сбило ветром. Он пополз, обшаривая дорогу, но пальцы уже не могли нащупать.

– Сбросило ветром… в балку?

Ноги отяжелели, онемели. Он все же пополз на локте, выискивал, – где чернеет? Что-то чернелось на краю дороги? Куча щебня. Жужжало по ней бурьяном.

Безрукий дополз до края, заглянул в черноту провала. Гулом во тьме ходило – леса качались. Он поглядел на небо. Стояло на небе – тенью. Смотрела Гора-Царица, – темная, тихая, ночная. В небо за ней поглядел Безрукий, сказал беззвучно:

– Господи… погибаю…

Склонился к краю, – погнуло его ветром, – и увидал: у края, на снежку чернеет.

– Мешок?

Он потянулся, но не мог захватить рукою, – не схватывали пальцы. Он перегнулся в балку, схватил зубами… Зубы его нащупали дерюжку, впились, как в мясо, и, пятясь по-собачьи, он выволочил мешок из балки. Хотел подняться, но его повалило ветром.

– Огонь… чабаны…

Его задушило ветром. Он укрылся за кучей щебня, ткнулся губами в камень…

Хлестало, лепило снегом. Он смутно помнил, что где-то недалеко чабаны, и огонь совсем близко… что нельзя оставаться на дороге. Но его сковывало дремотой – камнем.

– Огонь!., чабаны!.. – крикнул над ухом голос.

Он вдруг рванулся, поднялся на колени. Близко, на нижней петле, над темными кустами, сияло огненное пятно, дымилось… Он крикнул в черную пустоту за светом, и огненное пятно пропало. Прошло замиравшей мыслью:

– Огонь… чабаны…

И этот огонь стал искрой. Она погасла. Его пробудило собачьим лаем. Лай по горам катился, с Гробницы Великана, гремел камнями.

– Овчарки? – прошло дремотно.

Сыпало, как камнями, – лаем, накатывало ближе, злобно.

– Разорвут… – пронизало искрой, под грудой камня. – Овчарки… злые… – подумал Безрукий безнадежно, чувствуя, что не сбросить камня.

Страх, что сейчас разорвут овчарки, вырвал его из мрака. Он знал овчарок. Чутье ли ему сказало – осталось от диких предков, или он вспомнил, что так учили его чабаны, – он втянул шею в плечи, подобрал под грудь руку и замер лицом в дорогу.

Словно сквозь сон он слышал, как яростно лаяли овчарки, драли когтями землю, прыгали у лица, дышали горячей псиной. И вот через лай донесся хриплый и жгучий чабаний выкрик, как будто защелкало бичами:

– Аррьчччь! Арьчь-арьчь-арьчь!

Лай оборвался визгом. Чабан выпрыгнул на дорогу, гикнул, как умеют одни чабаны, и яростно завертел палкой. Собаки отскочили с воем.

– Йёйййй!.. Покажи руки!

Лохматый, похожий на огромную овчарку, чабан подскочил ближе, втянул носом, вгляделся – и тронул долгой крю-кастой палкой, какой выхватывают баранов из отары.

– Йёййй, человек!., айда!.. Овчарки опять рванулись.

– Йёййй, шайтан!.. – крикнул чабан свирепо и дернул крюком за шею.

Овчарки рванулись с визгом. Чабан закрутил палкой, крикнул свое, понятное только овцам, и дернул опять за шею.

– Ач-ча-ча-ча! – вырвалось из него рычаньем, и он подошел вплотную.

За ним – овчарки.

– Йёййй, человек! Огонь!.. – взвыл он над самым ухом, нажал на шею, подумал – бросить? – и что-то сказал овчаркам.

Они швырнулись с свирепым лаем.

– Аррьччь!.. – прыгнул чабан к овчаркам, поднял лежавшего за плечи и поставил. – Айда!.. Не можешь?..

Безрукий забормотал невнятно.

Чабан, наконец, дознался, что человек ничего не может. Он отогнал от мешка овчарок, забрал мешок, взвалил Безрукого на плечо, как взваливают барана, и, попрыгивая, побежал легко книзу. Скоро он свернул прямиком по балке, приметной ему тропинкой, и кустами спустился в котловину. Послушные его свисту, рассыпались по местам овчарки.

XIV

Под каменистым обрывом, в тиши от ветра, жарко горел костер. У стенки, на груде веток, на войлоке, спал под тулупом старик чабан, надвинув на глаза шапку, – торчала седенькая бородка. В ногах у него лежала крупная овчарка, с крутым загорбком, похожая на волка. Заслышав шаги чабана, она вскочила, сделала торчком уши, втянула носом – и вдруг, с рычанием, вцепилась в мешок зубами.

– Гайть! – гикнул чабан, пиная ногою в морду.

Овчарка, рыча, пошла на место. Старый чабан проснулся.

– Что там, Алим? – спросил он в огонь, не видя.

Чабан свалил Безрукого у огня, подергал за полу сюртука, потрогал пустой рукав, тряхнул головой и засмеялся.

– Шайтан, без одной руки… голый! Собаки хотели рвать… Замерз, не чует!..

– С берега?

– С берега. Красная борода, как у шайтана! – смеялся чабан, толкая ногой Безрукого. – И шапки нет, потерял!..

– Знаю его, Безрукого… – сказал старый чабан, зевая. – Покупал прежде у меня барашков, водил с берега глядеть пещеры… А, волки!.. Прибавь-ка огня, Алим…

А потянул на голову овчины.

– Йёйй, ты! шайтан!.. – кричал, расталкивая, чабан. – Проснешься!..

Он взял горящую головешку и сунул к носу. Безрукий новел глазами, – узнал огонь. Зубы его ощерились улыбкой, он вспомнил что-то и завозился, ошаривая землю.

– Жив остался?.. – крикнул, смеясь, чабан, суя головешку к носу. – Шайтан красивый!

– Me…шок… – чуть слышно пробормотал Безрукий.

– Мешок ищешь?

Чабан вырвал из-под овчарки войлок, кинул Безрукому вголова мешок и накрыл с головою войлоком.

– С Перевала шел, а в мешке у него барашка… Чорх учуял!

– Бродят волки… – сердито сказал старик. – У себя все сожрали, к нам теперь на горы воровать ходят. Не отзывай собак, пусть их грызут до сердца!..

Чабан подкинул в костер сухого дуба, погрел на дыму руки и стал набивать трубку. Сидел на корточках, курил и плевал в огонь. Шуба завернулась на его груди крутыми волнами белого кудрявого барана, мохнатый воротник закрыл спину, шапка сливалась с ним. Казалось, – сидит у огня огромная кудлатая овчарка.

Ветер срывался с обрыва в котловину, крутил и хлестал снегом; порой ударял в костер, шибал дымом, взрывал золотым столбом, срывал и уносил искры. Летели они золотым роем, тянули во тьму огневые нити. Но все реже и реже встряхивал – затихал. Порой доносило визгливый лай. Чабан прислушивался, вкладывал в рот два пальца и пускал резким свистом. Собаки отзывались. Чабан подымался, задирал голову и, напружив горло, железной глоткой кричал – аррьччь-аррьччь! Собаки отзывались по-другому. Набегало запаленное дыханье; шуршало за кустами, пробегало глухою дробью. За светлым кругом мелькали тени, из темноты совалась острая, волчья, морда с торчащими ушами, с точками огоньков в глазах, вздыхала и пропадала в мути.

Безрукий уже ничего не слышал.

Жаркий огонь костра плясал по войлоку языками. Дымился войлок. Спал чабан под тулупом. Спала овчарка в его ногах. Потряхивало в камнях ветром.

Чабан докурил трубку, позвал собаку особым свистом и пошел не спеша к дороге. Овчарка повозилась, поглядела на старого чабана, к огню взглянула, зевнула – и осталась.

– Гайть! – крикнул чабан настойчиво и свистнул резче.

Овчарка нехотя поднялась, уставила голову по ветру, послушала, передернула рваными ушами, перетянулась с визгом и потрусила лениво за чабаном.

Скоро донесло жгучее, щелкающее – аррьччь-аррьччь! – и страстный заливный лай, будто гонят собаки зверя. И с другого края, от верха, из-за обрыва, с невидимой отары, отозвалось задорно:

– Арррьччь!.. аррьччь-аррьччь!.

Это чабаны перекликались в тревожной ночи. Овчарки вели дозоры.

Две рослые белые собаки набежали снизу и встали за светлым кругом, высунув волчьи морды. Их красные языки дрожали, глаза горели. Они поглядели на спавшего чабана, потянули к огню носами, остановились в дрожи… Впрыгнули в светлый круг и бешено ткнулись в войлок. Оторвал их призывный свист, – и они понеслись к дороге.

Новый чабан пришел снизу, ввалился из темноты зверем, в черной овчине, наружу шерстью, седой от снега. Он легко подбежал к огню, будто на мягких лапах, отбил постолы от снега, встряхнулся по-собачьи, сбросил бараньи рукавицы, задвинул на затылок белую баранью шапку, – и юное, свежее лицо его, в густом румянце, открылось пылающему огню бойкими бровями, жарким и влажным ртом, и засмеялось радостными, детскими глазами. Он протянул к огню руки, потянулся и позевал сладко. И вдруг – насторожился… Послышалось ему что-то?..

Он поглядел тревожно на старого чабана, всмотрелся через огонь, приметил войлок…

Слышались глухие стоны, тяжелое дыханье… Чабан подбежал, послушал – и поднял войлок.

– Ачь-чя-чя-чя! – вырвалось у него из горла.

Смутило его мертвенное лицо, чужое, с ввалившимися глазами, красная борода, как у шайтана. Он поглядел на спавшего чабана, подался и бросил войлок. Задумчиво отошел – и тут же забыл и замурлыкал песню.

– Гляди, огонь… – сказал старый чабан впросонках.

Чабан-мальчик заботливо оглядел костер, поправил головешки, подкинул сухого корня. Огонь проснулся. Чабан опять замурлыкал песню, сидел на корточках у огня, качался. Валило от него паром.

…Ур-ли… ур-ли…

Урли-юрли-юрли… гайть!

Джиль-джиль!..

Сонно журчала песенка. Красные языки огня поплясывали сонно.

Чабан стянул свою шкуру, остался в бараньей безрукавке. Шкуру расстелил вверх шерстью, попрыгал на коленях, играя перед огнем, как играют на месяце молодые зайцы, и повалился грудью, – принялся набивать трубку. Трубка его долго занимала. Он разглядывал на ней синий камень и медные разводы, и пестрый бисер на кожаном кисете. Разглядывал и дымок из трубки. Потом устроился поудобней, подпер голову кулаками, курил и думал. Черные глаза его неподвижно смотрели в пламя, слипались, спали. Угасшая трубка выпала, – он не чуял. Его голова поникла, свалилась шапка, закрыв огонь…

Снег валил хлопьями, сеял в костер дождем. Потише стало, и потеплело сильно. На кустах, за светом, налипли шапки, розовым от огня светились. Красные зайцы сидели под кустами. Последним валило снегом, – проглядывали звезды.

Потрескивало в костре, шипело. Стал засыпать огонь. Спал мальчик, – и старый чабан. Зимняя ночь тянулась…

Снизу, откуда пришел чабан, понуро вышла старая овчарка, встряхнулась перед огнем, перетянулась с визгом, вываливая язык, оборвала визг стоном, словно болели у ней все кости, лениво поискалась, поерзала на спине, к теплу, и пошла умащиваться в ногах чабана.

– Спи, старая… – впросонках сказал старик.

Она простонала тихо и сунула голову в овчины. Скоро вернулся первый чабан – с другого конца, снизу, бросил охапку суши.

Мальчик-чабан проснулся, заслышав вернувшуюся овчарку, надел свою шкуру, присел на корточки и опять заурлыкал песню. Без слов урлыкал, играя горлом.

– Злая ночь… – сказал пришедший чабан, приваливаясь к огню.

– Злая…

Урли… урли…

Урли-юрли-юрли – гайть…

Джиль-джиль…

Слушал – слушал другой, – и в его горле заклотала песня, бурливая, как прыгающий в камнях источник…

Ур-ли… ур-ли…

Урли-юрли-юрли – гайть…

Джиль-джиль…

Пел и огонек с ними, и уркающий ручей в балке, рожденный снегом.

– Были? – спросил мальчик.

– Два следа на дороге. Пошли книзу.

Сидели молча. Чабан стал набивать трубку.

– Кто пришел? – показал мальчик, смотря на войлок.

– Шайтан, греться…

– Кто, Алим?..

– Собаки нашли. Бекир знает.

Долго сидели молча.

– С овцой баловал опять!.. Скажу Бекиру.

– Доил я… – сказал виновато мальчик. – Бекир сказал.

– Видел… Скажу.

– И я видел…

– Молчи, хорек! Я не порчу… подбавь огня!

Метнулись красные языки, забило дымом. Песня опять журчала в затихшей ночи.

Давняя была песня эта. Знают ее чабаны, а слов не знают. Песня воды и камня, и песня ветра, и песня травы звенящей, и полыхающего костра – под ветром. Горлом играют ее чабаны – живой струною.

Ур-ли… ур-ли…

Урли-юрли-юрли – гайть…

Джиль-джиль…

И громче уркало и журчало в балках.

С невидимой отары, за кустами, и за обрывом, выше, доносило овечье меканье и трепетное ржание баранов. Когда совсем унимался ветер, слышалось топотанье метнувшейся отары, и за ним – беспокойный, назойный лай.

– Чуял, внизу как гнали?

– Чуял… – оборвал песню мальчик. – У Гайды морда в крови. Рвали…

– Кровь по следу. С берега, воры. Бекир сказал: не отзывай собак, пусть их грызут до сердца. Теперь можно. Бекир сказал. Собака грызет волка…

– След к потоку?

– К потоку.

– А много крови?.. Погляжу утром.

– Заметет снегом… – сказал старший. – Вечером двое на конях барашка захватили… знаю? С Таушан-Балки, лесной. Устерегу ночью.

– Бекир ружье не даст.

– Мне не надо. Камнем. Козла убил… И его убью. Это у тебя чья трубка?..

– Нашел в Ай-Балке, у Трех Камней… Те забыли…

– Это Амида трубка, я ее знаю… Курил, видел… показывал Бекиру. Отдай Бекиру! Все из Шумы ее знают…

– Знаю.

Дремали. Спали.

Донесло шорох, рокот… Камень катился в балку? Проснулись оба.

– Слышал?

– Слышал… к Дубовой Балке?

– Нет, к дороге. Ступай по кругу, через Чорохсу, где Большой Камень… Наперерез, балкой, Сухой Водою… Твой черед.

– Знаю… пойду.

Чабан-мальчик надел рукавицы, оправил нож и пошел своим кругом, в ночь.

Чабан подбросил в костер, стал дремать.

Кверху, с невидимой отары, яростно залились собаки. Старая овчарка дернула головой из-под овчины, поставила ухо, заворчала…

Чабан встряхнулся, послушал – и погрозил овчарке:

– Цааа!

Она вскочила, торчками уши, и затопталась, в дрожи… Чабан слушал…

– Ачь-ча-ча-ча… йяй-йяй! – тревожно сказал он ночи.

Собаки гнали.

Овчарка подняла лапу и застыла, выкинув вперед уши. Хвост ее натянулся, дрожал пружиной. Она поглядела на чабана, спросила нетерпеливым визгом…

– Ца!.. – погрозил чабан.

Он выбежал за круг света, послушал и засвистал протяжно. Собаки не отзывались – гнали. Бараны за обрывом тревожно ржали.

– Гайть! – крикнул чабан овчарке.

Овчарка выкинулась к дороге, повела шумно носом; глядела, словно звала чабана. Чабан выпытал темноту, гикнул и побежал книзу. Овчарка заерзала на месте, потопталась за светлым кругом, повела мордой кверху, визгнула и, что-то поняв, свое, яро метнулась за чабаном.

Ночь наполнилась голосами, свистом, – заполошилась. Шарахнулась топотом отара, бараны заревели…

Старый чабан проснулся, послушал, как заливаются внизу собаки, раскатисто свистнул в пальцы и загикал. Ему ответили сверху, снизу. И он ответил. Узнал, что нужно, накинул тяжелые овчины и сел к огоньку – слушал…

– А, злая сегодня ночь!.. – сказал он со вздохом в небо. Сидел, уставясь в огонь, недвижно.

Огонь приветно играл на его груди, расшитой шелками и каменьем, на серебре застежек мерлушчатого кафтана, в крупных, с яйцо, гремках, на чеканном серебре богатой опояски, на рукоятке ножа в коленях, на крепком глянце кожаного лица его, в черных и жарких еще глазах.

– А, злая ночь!..

Он набил черную, корневой черешни, выложенную затейливым серебром и лазоревыми камнями трубку, привешенную на звонкой цепочке к поясу, достал из огня голой рукою уголь и прикурил неспешно. Сидел и курил, нахмурив черневшие махрами брови, – сухой, горбоносый, зоркий. Смотрел на огонь и думал…

XV

Снизу пришел чабан-мальчик. За ним прибежали две овчарки: палевая, с подгаром, и – волчьей масти. Они поиграли, покрутились, метнулись к войлоку, вынюхали мешок и стали грызться.

Старый чабан кинул головешкой. Собаки отскочили с визгом.

– Положи на камень1 – крикнул он мальчику-чабану. – Барашки чуют. Волки-воры…

Мальчик положил мешок на выступ.

– Опять были? – мотнул чабан в темноту, книзу.

– Были. От Большого Камня собаки гнали… У Яя в крови морда…

– Куда гнали?

– Через Сухую Воду… Алим подозвал Чорха…

– Шайтан! Через Сухую Воду?!. Пустая голова твой Алим!.. Надо было на пересечку, заслать с Ай-Балки!..

– Чорх побежал с Ай-Балки, Алим подозвал, погнал на Сухую Воду…

– Мой Чорх умней пустой головы Алима… Помни, Чорха слушай… Мой Чорх до Палат-Горы услышит!.. Умней собаки быть хотите? Собака тебя старше… умней всей яйлы!..

Сидели и молчали. Сопела трубка.

– Волки, с берега… – сказал старый чабан огню. – Собака грызет волка. Бог велит…

Выстукав на ладони трубку, чабан сходил в куст, вымыл о снежок руки и посмотрел под войлок.

– Он, знакомый. Хороший был человек – волком ходит! На горы голый ходит… – покрутил головой чабан. – Пропали люди на берегу… про-пали!..

Поглядел на небо, как тучи бегут по звездам, и лег под свои овчины.

– Тепло будет. Завтра назад погоню, на яйлу… С шайтанами тут, с волками! Держи огонь. Да больше по верху слушай… переломился ветер… от верху будут!

И правда, начал ломаться ветер, – потянуло теплом, от моря.

Слышалось в затихшей ночи, как шлепало с кустов снегом, шорохами сползало с камня. Из-под войлока доносило хрипы, тревожное бормотанье. Слушал его дремотно мальчик, – сонное меканье в отаре, подкашливанье вожаков-баранов…

Лизавшиеся у огня овчарки насторожились, вытянулись за круг света. Сказало им в тишине что-то, – и они яро метнулись книзу.

Чабан-мальчик проснулся, схватил палку и побежал за обрыв, к отаре.

Старый чабан отвалил овчины и послушал. Брови его насторожились, заиграли. Уши выпытывали у ночи, ждали…

И вот, – острый, сверлящий посвист, – тревоги-спешки, – похожий на злобный клекот, донесся снизу…

Старый чабан отшвырнул овчины, вскочил, как мальчик, и выбежал за круг света. Совсюду били тревогу свисты. Чабан поднял над головою руку, провел ведомые ему дороги, как-будто мерил и ставил знаки, – тряхнул головой и обругался:

– А, злая ночь… шайтаны! ползут, волки!

Что-то наслушал, плечами передернул, метнул глазами. Ноздри его раздулись, втянулись сухие губы. Он бережно вытянул ружье из-под овчины, с выгнутым, как ступня, прикладом на вытянутой шейке, богато украшенное насечкой, широкотрубное, с долгим боем, старательно осмотрел при свете, поправил у замка что-то, вытянул из ствола затычку – пучок шерсти, побормотал у дула и, бережно взяв под мышку, тихо пошел к дороге.

Совсем с другой стороны, от низу, понесся пылкий собачий гомон. Собаки гнали. Лай оборвался визгом… На вскрик, похожий на человечий, ответил ярый чабаний выкрик – гойть-гойть!.. – древнейший выкрик чабаньей травли. Другой, визгливый, ответил выше… – и все покрыло звериным воем. Вой покатился влево, на низ, к дороге. Чабаны травили вперебивку, сверлили тревожным свистом.

Лай становился глуше, срывался, гаснул. Травля и свист затихли.

Стало слышно, как овцы пугливо звали. Бараны унимали коротким ревом. Слышалось – аррьччь-аррьчь-аррьчь!.. – приманивающее лаской, совсем другое, – глухое шараханье отары, топотанье, ворчливое тятяканье овчарки, сбивавшей к стаду.

Живые голоса затихли. Только звонко бурлила вода по камням да рухались снеговые комья.

И вот, к дороге, тяжело грохнул выстрел, и покатилось в балках. В насторожившейся тишине за ним, одним свистом спросил о чем-то… Другой – ответил.

И все затихло.

Старый чабан вернулся, принес барашка. Чабаньи глаза горели, шептали губы:

– А-а, шайтаны!

Он осмотрел у огня барашка, мотавшуюся его головку, – вынул кинжал и заколол у горла.

– Шайтаны-волки…

И подержал над огнем за ножки: следил – берет ли?.. Черная кровь стекала, огонь весело прыгал языками, – принял.

Барашки будут!

Кожаное лицо чабана посветлело, он вытер нож о барашка и убрал тушку в камни, чтобы не достать овчаркам. Потом заботливо осмотрел ружье, протер шерстью, всыпал пороху из бараньего рога на ладони, забил натуго шерстью, забил картечью, поцеловал у дула и бережно спрятал под овчины.

– Шайтаны-волки!

Он вытер о снежок руки, поел снежку, захватывая его в пригоршни, как святое, и сел у огня с трубкой. Суровое лицо его стало жестким, строже сдвигались брови, усы дрожали, – будто он спорил с кем-то или шептал молитву. Упорно смотря в огонь, он поднимал порой руку и грозил кому-то.

Выкатывая язык и бурно нося боками, пришла старая овчарка, ткнулась к огню и вытянулась с долгим стоном. Чабан поцокал. Она поднялась с трудом и ткнулась ему в ноги. Он осмотрел ей морду и потрепал загорбок…

– Ах, старый-старый… – ласково сказала он, закручивая ей ухо, – двенадцатую зиму носишь, трудно тебе! Лежи.

Овчарка куснула его рукав, лизнула в руку, потерлась о колени и улеглась со стоном. Он курил, почесывая ей за ухом. Она дремала, вскидывая порой глазом.

Подремывали оба.

Потрескивало за кустами… Старый чабан вгляделся: топталась в кустах овчарка.

– Це-це, Яя!.. Чего ты там стал… поди! И прошло по лицу тревогой.

Повизгивая, приковыляла рослая белая овчарка, ткнулась к огню и, изворачиваясь всем телом, стала зализывать у зада.

– Ать, Яя!.. – мягко позвал чабан.

Она поднялась, жалуясь на боль визгом, и ткнулась ему в колени. Он увидал страшный разрыв по заду, достал из огня уголь, размял в пальцах, перемешал слюною и накрепко вмазал в рану. Повизгивая, она глядела ему в глаза, старалась лизнуть в губы. Он строго грозил ей пальцем.

– Ступай, здоровый будешь!

Она лизнула его в бородку и покорно пошла на место. Она легла за огнем, вытянув морду в лапах, поерзала-повихляла задом, устроилась, чтобы не так болело, и, уставясь в огонь, задумалась.

– А-а злая ночь!.. – со вздохом сказал чабан.

Вечер совсем улегся. Чаще тукало по кустам мокрым снегом шорохами сползало с камня. Следы за костром чернели. Громче и громче бурлыкало по балкам. Теплой волной тянуло – с моря.

Подняли головы собаки… Шорохом набежало, и запыхавшийся голос крикнул:

– Яя… вернулся?..

Мягким лохматым комом прыгнул с уступа чабан-мальчик. Лицо его разгорелось, черные глаза сверкали.

– Ну? – строго спросил чабан.

– Двое было… – восторженно начал мальчик.

– Трое… – сказал чабан.

– Двое?

– Трое. Ишак четвертый. Говори дальше…

– …Подошел сверху…

– Ага?!. Тебе говорил – сверху будут?!. Переломился ветер!

– Сверху, от Долгой Балки… собаки его погнали…

– А ты? Побежал за ними, ишак?! Я говорил – сверху будут! Алим, голова-котел, тебя вызвал! Кого тебе слушать?.. Следов на снегу не видел?! От Долгой Балки на Кривой Камень следов не видел?.. Всю отару могли порезать!.. С берегу ветер, овчарки не могут слышать… Болтай дальше!..

– Алим вызвал… там другой полз снизу, схватил барашка, заколол барашка…

– Котлы пустые! Говори дальше…

– Яя не дал!.. Он ножом ударил Яя… Алим его камнем, в это!.. – на темя показал мальчик.

– Где Алим?..

– С ним возился… велел к тебе, по верху…

– Раньше надо по верху! – крикнул чабан, заерзав. – Трое было… Третий с Кривого Камня, у дороги. Тащил барашка. Окружили, волки, сманили собак книзу! Отбил… – мотнул чабан на уступ в обрыве. – Отару могли порезать! А, шайтаны!.. Дурак, сапоги надел, слышно было. В постолах бы… не услышал! Всю отару могли порезать…

– Стрелял ты… ушел?

– У-шел… А тот?

– Алим знает…

– А, злая ночь!.. – вскрикнул чабан, заерзал. – А твой, от Долгой Балки?..

– Собаки его погнали… крови по следу много. Травили долго… Алим отозвал после, чтобы к верху…

– Чорх сторожил по верху, котлы!.. Чорх того на меня выгнал!..

– Чорх? Чорх был на низу, с нами…

– Я говорю! После… я Чорха послал книзу! Травить велю до пустого! до… камня! Теперь пусть грызут до сердца… Собака грызет волка.

Пара волков-овчарок вернулась снизу, ткнулась к огню лизаться, но чабан гикнул – послал к отаре.

Они стали за светлым кругом, смотря на огонь, – просились. Он поднял палец и погрозил к отаре. Они пропали.

Снизу пришел чабан, принес заколотого барашка, бросил.

– Вот, шайтаны! – крикнул он виновато, хлопая себя по бедрам. – С берега, двое было…

– Трое… – сказал старый чабан, мотнул к уступу. – Всю отару могли порезать! Отбил.

– Ушел?

– Ночь знает. А тот?

Молодой чабан по-собачьи оскалил зубы.

– В балку упал, на камни.

– Мало собаки гнали! Я говорю! Не мешай овчаркам, овчарки знают!..

– Кровь по всему следу… в крови морды!

– Котлы! Не отзывать!! Палки хочешь? Отару у меня порежут, чем теперь жить будешь?! На берегу волки, всё сожрали! Закона теперь нет, закон сломали!., мой закон! Собака грызет волка… Бог велит.

Еще четыре овчарки пришли следом, жарко нося боками. Качая языками, они упали перед огнем и принялись лизаться. Старый чабан поднялся, потрепал овчарок, оглядел морды и вытер о снег руки.

– Шумит хорошо… – прислушался он к ручьям по балкам. – Сойдет к утру, следа не будет. Тепло будет.

Поглядел на небо. Прочищало, больше яснели звезды.

– Сниму до солнца. Опять погоню на яйлу, ну, их… До большого снегу.

И лег под свои овчины.

– Обойдете – и ложитесь. Не придут волки… Чабаны покурили, подремали – и пошли поглядеть отару.

Побежали овчарки с ними. Яя повел в темноту ухом – и остался, вытянув морду в лапах.

Храпел чабан. Храпела в его ногах старая овчарка, вздрагивала во сне с визгом.

XVI

Еще далеко до света, старый чабан поднялся.

Туманно, мягко светили звезды. Парило от земли, теплело. Гремели ручьи по балкам, катились к морю. Курились кусты туманом, красно в огне чернели. Белые шапки давно упали, шорохи на камнях затихли.

Дремали у огня чабаны, надвинув шапки, уронив головы, – каменным сном давило. Теперь лишь одни овчарки несли дозоры.

– Поспите! – крикнул чабан, – один управлюсь.

Чабаны, тычась, полезли под овчины.

Старый чабан прибавил огня, забрал бараний мешок и пошел за водой в балку. Проснувшаяся с ним овчарка села к огню – чесаться: одолевали блохи, – тепло будет. Ставила уши, поглядывала на войлок и ворчала: тревожили ее стоны.

Чабан принес воду, поставил котел на камни, бросил красного перцу, чесноку и луку, всыпал кукурузной крупы и соли. Потом стал свежевать барашков. Тушки он обернул в шкуры, а требушину сложил под камень. Когда в котле закипело, он положил варить ножки и головку, – другую у огня оставил, – бросил еще сердечину, почки и печенки и стал помешивать свежей дубовой веткой. Когда опять закипело, он сбросил пену, всыпал толченого кизила и покрошил брынзы. Забило розовой пеной, потянуло душистым паром.

Сварив похлебку, чабан накрыл котел бараньей шкурой, умылся снегом и стал поджидать рассвета.

Безрукий всю ночь метался. Всю ночь снились ему огонь да ветер. Носило его по балкам, по дорогам, душило ветром. Стреляли из костра искры, палило жаром. Он старался уйти от жара, – стегало его из ночи снегом. Он отворачивался от снега, искал согреться, – палило его огнем, душило дымом. Всю ночь метался, – и снились ему всю ночь огонь да ветер.

Ночь отшумела и затихла, а ему всё казалось, что его душит ветром. Он много раз просыпался, видел сидевшего у огня чабана и не понимал – кто это. Швыряло его в балку, и ему казалось, будто лежит он на остром камне, а сверху давит. Он вскидывался от острой боли, выцарапывался из черной балки и снова видел: сидит у огня лохматая собака… И не понимал – где он?..

Когда забелело в небе, Безрукий признал у костра чабана, признал овчарку, синевшие по обрыву камни, услыхал рев барана – и понял, что здесь чабаны, под Чатыр-Дагом. Вспомнил, как сбросило его с Перевала вихрем, как огонь в черноте вертелся… И все вспомнил: что он в дороге, и еще далеко до дому. Все тело его ломило, все кости ныли, кололо в боку ножами, трепала лихорадка. Увидал черные, мокрые деревья в рассветной мути, синеющий снег за светом…

– Идти надо… – подумал он в бессилье, – а весь разбился… не подняться… У них бы отлежаться…

Он передохнул со стоном.

– Жив, голый? – поглядел на него чабан.

– Жив… спасибо тебе… – через силу сказал Безрукий, – без тебя погиб бы…

– Благодари не меня… а Бога. Послал на тебя овчарок. Не разорвали! Овчарки теперь злые, волка чуют…

Синели холодом на рассвете камни, дымком синело. Черные, выступили кусты из мути. Синело за ними снегом.

– Зачем на горы ходишь голый?.. – спросил чабан, смотря на Безрукого с усмешкой. – Или тебе все лето?..

– Нужда погнала, за хлебом… одежи нет ничего, все съели… – выстукивая зубами, еле сказал Безрукий.

– Как же это у тебя – нет одежи?! был богатый, покупал у меня барашков, ходил мурзаком! Помню, пояс у меня купил бахчисарайский… ханский… пять золотых стоил! Я все помню… Богатые, сильные с тобой гуляли… У них бы и попросил одежи, хлеба!.. Знакомые твои были… Смотрели, как барашки мои гуляют… горькую травку щиплют, а мясо сладко! Я все помню… А меня называли бедным! Где они, головы бараньи? И почему – такое?.. Ученые, мудрые люди назывались… А почему – такое?..

– Все пропали… – сказал Безрукий. – Вся теперь земля пропала… погибаем…

Покачал головой чабан, зацокал…

– А-а, це-це-це! Мудрые были, богатые были, на мягкой земле жили… Почему волки стали?!. Ваши чабаны были! Почему волки стали?! Умный чабан знает, куда гонять отару… чабан умный сторожит отару!.. Каждого барашка знает… Больной барашка болезнь приводит – коли барашка! Волк ходит у отары – убей волка!.. Куда ваши чабаны делись? Волки почему стали?..

Говорил чабан – стучали камни.

– Пошел на горы, голый… А дадут тебе хлеба горы?.. На берегу все сожрали, приходите воровать барашка?..

– Я не ворую… – сказал Безрукий.

– Я все знаю. Кто с вороной пирует – у того нос грязный! А в мешке у тебя барашка?

– А мешок мой… где же? – вспомнил Безрукий и завозился.

– Вон твой мешок! – мотнул чабан на уступ в обрыве. – Ваших воров здесь не ходит. Откуда у тебя в мешке барашка?! Собаки мои чуют…

– Там у меня ошметки только… Это… кошку чуют…

– Ко-шку?! А зачем у тебя кошка?.. – поглядел на него чабан с усмешкой.

– Детям добыл… с голоду погибаем… Ходил за хлебом, на девятую казарму… не достал у Сшибка.

– Знаю волка. Крал у меня барашков! Ну… видал Сшибка? Здоров Сшибок? веселый смотрит?.. У него пшеницы много… натаскал в свою яму волчью!.. Видал волка?..

– Видал… убили его… – как во сне говорил Безрукий.

Будто в тумане сидел у огня чабан, качался. Качалась стена обрыва, – вот-вот завалит.

– Убили? Слышал и я, что убили. Убили волка!.. А ты не кидай языком, что знаешь! – погрозил чабан трубкой. – Ты помни: оставили тебе жизни! Ай-Балку помни… – понизил чабан голос. – Я все знаю. В горах камень на камне лежит – слышит.

Он набил трубку, прижег угольком, – сидел, нахмурясь, курил и думал…

– А-а, шайтаны волки! – крикнул он вдруг, как бы на свои мысли, и закачался, будто от острой боли. – Всякого у вас добра было! Куда девали?! Мягкая земля, хлеб давала… рыба в море, сады, виноградники, орехи, табак, кони… хорошую одежу ткали… все добро! Все сожрали?.. У меня – камни… а я живу! У меня собаки работают, а вы, волки, лазите по ночам воровать у меня барашков?!. Семьдесят зим живу, к вам не ходил… – чего вы ходите?! Ходит волк, убей волка! Бог велит. Камень траву ростит, барашка траву ест, чабан барашка бережет. Все барашка дает… Барашка не будет, – ничего не будет.

Стучало в ушах Безрукого, будто камнем по камню стучал чабан.

– Я все знаю. Я правду-закон знаю. Я человека рукой подыму из ямы, а волка за ноги в балку кину. Бог велит! Вчера двое с берега на конях были, барашка поймали в петлю. Знаю. Не жить волкам! Я все знаю. Вытянул ноги волк – знаю… Скажи на берегу всем волкам: бьем волков! Бог человеку барашка дал – жить, овчарку дал – барашка беречь, крепкие руки дал – волка убить. Стал человек волк, – убей волка, Бог велит!

И много еще говорил чабан.

– У человека шуба на плечах, шапка на голове, – зима велит. Дает ему барашка. Волк со своей кожей ходит, голый. Голый – не человек. Ты – голый. Какой ты человек?! Зачем на горы пришел, голый? Голому камень дадут горы. Смерть дадут горы!..

Небо светлело, голубело.

За черным кругом костра, за проталинами ночных следов, равно синело снегом. Со снега тянуло холодом. Снежно мерцали в туманах горы. Чернели леса под ними.

– Гей! – крикнул бодро чабан, – вставай!..

Чабаны завозились под овчиной, потягивались, мычали. Терли непроснувшиеся еще глаза, поеживали плечами, – сон ломали. Кололо глаза от снега, но уже улыбались лица. Все кругом было ново, светло, – белой зимой смеялось.

Старый чабан взял войлок и отошел на снежок, к сторонке. Он расстелил войлок, помылся снегом и принялся молиться. Кланялся и покачивался долго, – в туман, на море. Чабаны потерлись снегом, наскоро помотались к морю и пошли поглядеть отару. Утренним, звонким лаем отозвались овчарки. Гревшийся у огня Яя повел мордой к невидимой отаре, потянулся, визгнул, – и не пошел к собакам. Старая овчарка потянулась, встала – и осталась сидеть на месте: холодно, что ли, показалось. Поглядывала хмуро.

Пришли чабаны. С ними пришли овчарки. Ждали.

Старый чабан достал из-под камня требушину и дал собакам. Потащили они кишки по снегу, рычали, грызлись. Яя не пошел за ними. Чабан дал ему из котла ножку.

– Чорх!.. – позвал старый чабан овчарку.

Она подошла чинно, села рядом. Он достал из котла головку и погрозил – не трогай! Овчарка перебрала ногами и стала дожидаться, когда остынет.

– Садись! – приказал чабан.

Чабаны сели, скрестили ноги. Старый чабан пошептал молитву и роздал ложки. Валило из котла душистым паром. Чабан достал из сумы кукурузную лепешку, сломал над котлом, дал по куску чабанам. Черпнул первый. Стали по череду хлебать чабаны.

Когда поели похлебку, чабан отломил еще по куску лепешки.

– Бери и ты свою долю, – сказал он, давая Безрукому кусок лепешки. – Был и ты человеком раньше, делился хлебом. Пропали вы все, волками стали. Не говори, я знаю.

Есть Безрукому не хотелось, – томила его жажда, – но он не отказался: знал, что обидится татарин. Чабаны глядели исподлобья, жевали молча.

– Было время… – сказал старый чабан со вздохом, – гостей принимал, колол барашка. И язьмы было, и катыку, и брынзы. И светлого хлеба люди носили за барашка. Теперь ночью ползут, с ножами!..

Мутило сладким бараньим духом. Безрукому стало тошно и показалось, что валится на него стена обрыва. Плясало перед глазами дымом, качались в дыму чабаны, щелкали белыми зубами.

Старый чабан достал ножом из котла сердечину и печенки, покрошил на камне и разделил чабанам. Безрукому мяса не дал.

– Из-за волков-шайтанов… едим барашка! Сколько у меня порвали!.. У Шумы все отары погубили… До Корбеклы доходят… по всей яйле!..

Он посмотрел на кусок, покрутил головой и сказал, словно читал молитву:

– Все – от Бога. Сказал Бог: все человеку дает барашка!

Чабаны работали зубами, шумно жевали мясо. Безрукого мутило.

– Попить бы… – попросил он чуть слышно. Чабаны не слыхали.

Когда доели мясо, чабан отрезал овечьей брынзы.

– Бери и ты свою долю, – подал он на ноже брынзы. – Не хочешь. В горло не идет барашка…

– Попить бы… – простонал Безрукий.

Чабаны не слыхали.

– Я тебе скажу, как было… – сказал старый чабан, закуривая трубку. – Камни одни были. Сидел человек на камне, плакал. Сказал Бог: «Плачь, горькая трава будет!» Горькая трава стала. Ел человек горькую траву, плакал. Сказал Бог: «Не плачь, барашка будет, все будет!» Стал гулять по горам барашка. Не стал человек плакать. Пришел волк, резать-давить барашка. Стал человек плакать. Сказал Бог: «Не плачь, хорошо будет, овчарка будет!» Дал Бог человеку овчарку. Не стал волк барашка резать, не стал человек плакать. Забыл человек Бога, стал давить человека. Стал человек волком, шайтана слушал. Стал хороший человек плакать. Сказал Бог: «Не плачь! волк волка грызет, овчарка волка грызет, хороший человек волка бьет!» По-бьет! Вот как будет. Бог велит.

Небо светлело, синело в разрывах туч. Снежно, на мутной дали, встала зимняя Катерин-Гора, с черными полосами трещин. Холодом от нее тянуло… Над грязной стеной обрыва стоял Чатыр-Даг, зимний, – накрыло его покровом.

– Попить… – попросил Безрукий, укутываясь в войлок.

– Нет у меня воды, сходи в балку… – сказал чабан. – Снегу поешь. Снегу много.

Безрукий взглянул на снег, и его пуще забило дрожью.

За черным кругом костра, за грязными пятнами проталин, остро синело снегом, кололо глаза зарею. Вся пологая котловина колола блеском. И воздух колол – горьким духом сырого камня, мокрых кустов и дыма.

Безрукий отвалил войлок и поднялся. Сюртук его распахнулся, в дырья сквозило тело.

Чабаны засмеялись:

– Шайтан голый!

– Кожу ему погрызли волки! – усмехнулся старый.

Ломило глаза от снега. Пошатываясь, пошел Безрукий. Все перед ним плясало: кусты, камни, черные по снегу пятна и даль в тумане. Шумело вокруг, журчало. Потоки в балках – или в ушах от крови. Прямо – дымная Катерин-Гора синела матовым серебром с чернью, накрылась горностаевой порфирой, – вся зимняя. Синело холодом за ней небо. Вздрагивали на нем стрелки – солнце?

От снега обожгло губы, ломило скулы, но голове стало легче, дышать свободней, – даже теплее стало. Не колыхались камни: сидели крепко по снеговому полю. Горько и свеже пахло – дубами, камнем? Горной зимою пахло.

Безрукий залез под войлок, лежал и думал:

– У них бы отлежаться… у огонька… тихо… Не добраться… Ходило в глазах туманом. В тумане – берег…

– Гей!.. – крикнул старый чабан, – сбивай отару!

Чабаны побежали. Возившиеся в снегу овчарки рванулись с веселым лаем. Заблеяли по отаре овцы, бараны заревели.

– Давай… – сказал старый чабан, снимая войлок, – огонь тебе остается, грейся. И солнце с тобой будет.

Пришел мальчик, забрал котелок и сумку. Взвалил на плечо овчины, бараньи тушки.

– Айда, с нами! – посмеялся Безрукому зубами и резко засвистал в пальцы.

И Безрукий понял, что они совсем уходят.

Со снегового поля, за обрывом, накатывало лаем, свистом. Бараны ржали. Зашевелились по снегу камни, задвигались волною, – и стал снег бурым и серовато-желтым. Пополз кверху. Защелкало, покатилось, – как бичами:

– Аррьччь-аррьчь-аррьчь-аррьчь!

Старый чабан положил на плечо ружье, взял палку…

– Вон твой мешок!.. – показал он к уступу на обрыве. – И не приходи больше. Вот твоя доля… – ткнул он в баранью голову у огня. – Бог велит давать нищему головку. Стал ты нищий. Беднее вы камня стали!..

Он вдумчиво оглядел стоянку, – не забыли ли чего чабаны, – и стал подниматься по обрыву, наперерез отаре. На гребне остановился и поднял палку:

– Ты!.. Скажи на берегу волкам… Бекир говорит: не дам! На Чатыр-Даг загоню, в снега, в камни! до последнего всех порежу… – не дам!.. Пока камень могу держать… – не дам!..

И засвистал, загикал. Отозвались свистами чабаны. Овчарки загремели призывным лаем, бараны заревели. Заблеяла отара, снялась, пошла.

Остался гореть костер.


Сентябрь 1924 г.

Ланды

Яичко

Константину Дмитриевичу Бальмонту

Весна. А где же воздух, наш весенний воздух, снег плывучий, крик петухов раэливный, журчливые канавки под ледком, поутру? где радость, заливающая сердце, – радость ни с чего как будто?.. И в щебетанье воробьев в пустых деревьях, в блеске засочневших почек, и в блеске первых камушков на мостовой, и в первых лужах, и в будто потеплевшем звоне, тающем, весеннем.

Каштаны в «свечках» не заменят мне пушистой вербы, березки вольной, хлестающей по ветру. Жесткие деревья, плачут сажей. Весна? В дожде – как осень. Нет пробужденья, нет улыбки ясной, как у нас, –

Улыбкой ясною природа

Сквозь сон встречает утро года.

Ищу чего-то. Земля – чужая, небо… – и оно другое. Или мои глаза – другие?..

Из глубины душевной, где тени прошлого, я вызываю мое небо. Светлое, голубоватое, как полог над моей кроваткой, всегда в сиянье. Белых ли голубей в нем крылья, кресты ли колоколен в блеске… или это снежок сквозистый, облачка?.. Оно вливается потоком в окна, крепким, свежим, все заливает новым, даже глухие сени, где еще хмурый холодок зимы, где еще пахнет звездными ночами, мерзлым треском.

Мое родное, мое живое небо.

В витринах – груды яиц из шоколада, темных. Грузные они, повязанные лентами, немые. За окнами бистро, на стойках, залитых вином, я вижу розовые яйца в вазах. Чего-то отзвук? Позабыто.

Далекое мое, в осколках.

Свежий запах – будто сырой бумагой, шуршанье серенького платья няни. Праздничное, еще не мытое, оно трет щеки.

Воздух со двора, чудесный, свежий, перезвон веселый. Полог моей кроватки дрожит, отходит, и голубое небо смотрит в блеске. И в нем – яичко, на золотом колечке, на красной ленточке, живое!..

Сахарное яичко. Здесь оно, со мной. Не потускнело, не побилось, на золотом колечке, в сердце… Прозрачно-серенькое, как снежок сквозистый.

Уходит праздник. Весна проходит, лето. Приходят ночи, в бурях; хлещет в окна. Вот-вот погаснет огонек лампадки, и мои глаза, испуганные черной ночью, ищут… Где яичко?.. Вон оно, святое, у киота. И мне не страшно. Свет от него, и Ангел ласково глядит мне в сердце.

В детстве, когда бывало горе, я приходил к киоту, и смотрел.

За голубым и розовым бессмертником, в комочке моха, в глубине за стеклышком, я видел: светозарный, с блистающей хоругвью, воскресал Христос из Гроба. Я всматривался в эту панорамку до счастливых слез, – и заливало светом.

Помню, говорила няня:

– В стеклышко-то гляди, да хорошенько… и увидишь.

– А чего, няня?

– Ангелочка. До-лго гляди, вот и увидишь живого ангелочка.

Я глядел долго-долго. В глазах мерцало, цветочки оживали, и в глубине, за ними…

– Вижу… живого ангелочка вижу!..

В горькие минуты я приходил к киоту – и смотрел. Чудесное мое, далекое.


Апрель, 1925 г.

Париж

Чудесный билет

(Рассказ парижанина с Рогожской)

…Да сколько я здесь?.. Пять лет. Нет, разве привыкнешь… все как-то, знаете, не то. Да хоть бы вот… Шел сейчас по Шандемарсу, где Эйфелева башня. А со мной бывает: все забуду! Шел и все вспомнить старался фамилию агента одного английского, работал по яичкам с нами, по экспорту… человек хороший. На яичной бирже адрес укажут! Думаю и здесь пока заняться, перехватить кредитцу. А он бы мне устроил. Иду, прикидываю… – Аронсен или Муронсен? Гляжу на часы – 4! Пора к Бакастову! – трактир у нас, в Рогожской, в Москве. Больше сорока годов, каждый Божий день, как к четырем – к Бакастову. Глядь – она стоит! Да башня. В голову как кокнет!.. Не могу привыкнуть. Как меня грохнуло тогда, в мае восемнадцатого года, – так и не верю, сон все, будто. Шел я тогда в трактир, – без пяти четыре, помню, было – старший приказчик на лихаче нагнал, шепнул словечко… – да так с дороги, через Таганку да на Курский, в чем был… Сунул он мне мешочек с жениными пустяками, только и всего. Ну, это особая статья, как из Таганки в Парижах очутился. А разговор мой вот к чему… Я тоже мемуары излагаю, сочинение того, что видел. Многое теперь понятно, будто на горе я и все народы вижу, насквозь. Пишу про жизнь, чтобы научились наши дети.

Все читал газеты – и наши, и французские. Не смеюсь, а… выучился за год: племянница меня нашла тут, с мужем-офицером, – у них торговлишка была в Охотном, пухом торговали, пуховщики. Они меня наборзовали. И поговорить могу прилежно. Попугаев обучают-с, а я с двугривенного начал, четыре дома на Алексеевской, с Англией дела вертели, до миллиона обороту!.. А «сильвупле»-то или там – «команса-ва» – пара пустяков. Лавочкой опять занялся, селедка, крупка, то-се… – да, сказать правду, по «орлам» скучаю, как-то не всерьез гляжу на деньги эти, будто понарошку. Бывало-то, возьмешь целковый, звонкий, – орел-то пальцем слышишь, чекан! Ну, так вот к чему я…

Жил в России – очень думал хорошо о загранице. Образование! С горки поглядел… что говорить, живут с умом. Только мы от ихнего ума не разживемся, им ненужны. Разве что возьмут на упаковку. Ум элой-с, скажу вам. Об этом и пишу. Политиков не уважаю. Пишут о свободе, а вот режь ты на их глазах, – в небо поглядят и скажут «а, кель бо тан!» Ну, растряси ты Гроб Господень, и если керосинчиком не пахнет, – не вздохнут. С огнем играют. А – может ли кто взять себе огонь за пазуху, чтобы не прожгло рубаху? Соломоново слово! Значит, на Бога да на себя надежда наша. Вижу властителей политики… Да попросись ко мне в приказчики такой – даром не взял бы! Прогоришь. Как так – погибель наша? Это вы напрасно-с. Арихметику оставьте. Спасемся! Думаю так, что чудом. Верой-с. В самый наш народ-с. И никто не ожидает, как. А вот увидите. Губить пойдут, а мы спасемся. Ну, вот верю! Вот смотрю на образ Преподобного, а он мне так и дышит: «спасемся, братик, ничего, терпи… Мне тяжеле видеть, а я хожу там, взыскую… будет!» Иначе и быть неможет. Такое тесто-с. Не может не взойтить. Дрожжа-с.

Пишу я мемуары и размышляю. И вижу… – голова кружиться начинает! И вот, по простоте своей и вере, расскажу вам случай, как бы в притчу. В правду стучаться неудержимо надо! Сколько, небось, политиков смеялось, как мужичок один добрался в Ригу! «Хочу, говорит, все земли пройти, у всех властителей и государей и у парла-ментов просить защиты и распоряжения, чтобы обратили всеобщее внимание, народ огромный погибает, зло одолевает!» Ая и не смеялся. Это наша вера. Конечно, его не допускают или там слушают, вприщу-рок, а он свое долдонит. Шмыжит, добирается до правды. Кричи, вопи! Уши заткнули – вой! Смеются – в глаза им правду! И вот, вдруг что-то и произойдет. Из всеобщей грязи и произойдет! Вдруг и осветится. Я у здешнего Михал-Архан-гела частенько остановлюсь, у Санмишели, где басейна. Погляжу на Него и, прямо, говорю, по-русски: «ну, пора бы?…» А Он – на небо: сроки проверяет. Как-то ажан подходит, городовой, лицо приятное. «Се бон!» – говорит. Для него-то – монумент приятный, а у меня – тоска и скорби. А Он – то, ликом мне говорит: «се бон!». И вот поставить бы Лойджоржа или Лютера со Штреземаном, а перед ними мужичка из Вятки, ходока-то. Бьет тот мужичонка себя в грудь и плачет: «не из корысти я, а ради правды! Поглядите на наше горе, помогите!» А они – «пошел, дурак! в тонкую мы игру играем!» И прошибутся. Но… помимо них случится. И вот, хочу вам рассказать одну историйку, про это самое, как оно может обернуться.

Жила в наших рогожских палестинах, в Москве, одна старушка, глуховата, слеповата… ну, грыб лафертовский, как говорится. И так ей вышло, чтотулиласьстроими внучками, у пьяницы сапожника в канурке проживала, в уголочке. Сын-то тоже был сапожник, от вина сгорел, вдовец был. И хозяин вдовый, с тройкой тоже. Полное количество детенков. Ну, старушка на всех стирала, чугунки таскала, починки разносила. Запрет внучонков в закоулке, а сама на реку, на портомойню. Как уж она страдала – вам понятно. Скрючит ее, а умирать не хочет: не могу, внучатки у меня! Ну, вкатят в нее перцовки – опять полощет на Москварике, на портомойне, в мороз, пар из проруби, как с печки.

Подходит Рождество. Сапожник налакировался еще до свету, с жильцом, – наборщик у них жил, снимал каморку. Стали говорить про счастье, какой был случай. Это наборщик. Ихний хозяин десять тысяч вы и фал на билет, дом покупает. Старуха заинтересовалась:

– Вот бы мне Господь послал на внучков! Как бы и мне такой билетик?

Смех пошел, понятно. А она:

– Я Бога умолю, Он мне на сироток снизойдет, для счастья.

Вот наборщик и скажи:

– Можно. Выправлю тебе билет, ни копейки мне не стоит, все дело в счастье!

И дает ей лист – весь в билетах, с номерами. А он из типографии таскал бумагу на цигарки.

– Вот тебе сколько номеров, валяй на счастье!

А там не что иное, как квитанции или адресной конторы.

– А как мне выиграть-то, расскажи-ка… – спрашивает у него старушка: веру дала всамделе, уж поглупела.

И сапожник этим делом заинтересовался, стал ей объяснять. Дескать, вот на Святках тираж будет… иди, значит, на Кузнецкий Мост, в контору, после Нового года, хоть в Сочельник. Там, говорит, и получишь, коль будет счастье. Старушка посомневалась, видит – оба пьяны. А ей запало. Листок-то завязала в узелок, в укладочку, как драгоценность. Ну, засело и засело! Богомольная была, принялась молиться, к Иверской там, к Нечаянной Радости ходила, в Кремль, старалась. Подошел Сочельник крещенский. А тот разбойник опять с сапожником напировался, смеется:

– Ну, теперь пора, ступай за счастьем: может, вышли капиталы!

Та забоялась, жаться… А они оба за нее взялись, начали очаровывать словами: двести тысяч могут выпасть, всю Таганку купишь, нас осчастливишь, в магазин тебя посадим, внучкам тулупчики, теплую квартиру сымем… Очаровали. Старушка простосердечная, пошла.

– Только никому не сказывай, а то отымут! Там только билет покажешь.

Ну, пошла.

Приходит на Кузнецкий Мост, к Юнкеру или, может, к Джамгарову. Сами помните, какие дворцы-то были. Мимо швейцаров прошмыгнула, – за выигрышем, мол, надо. Повели ее с почетом: на чаишко перепадет с получки! А там – как священнослужение, – и блеск, и звон, певчих только не хватает. Зал в два света, золотом расписан с закорючкой, электрические тюльпаны в снегу пылают. Медь блестит, полировка – мореный дуб, стулья-кресла – ломовику не сдвинуть, из-под пола паром через решетки веет, поверху вентилятор продувает, дамы духами сеют… – располагайся. (За решетками, в окошечках, будто скворцы пощелкивают. Деньги звонят, – золото тогда ходило, а все отказывались: ради Бога, избавьте! – бумажки шелестят. А мы, бывало, получим – сидим, как в стойлицах, пачки с резинками пошвыриваем, в мокрую губку пальцем… Аа, что было!) Дамочки в соболях, господа в бобрах, ботиками шмурыжут-возят, на пальцах бриллианты крутят: «и что это как долго!» И представьте себе самую эту старушонку слезливую, затертую, – нос платком подпирает, запуталась. Глядит – все шепчут, будто в соборе на молитве: разговаривать-то не полагается. Рублик упадет – звон, как на колокольне.

Ну, подвели ее к прилавку, к молодому человеку. Все они, банковские, в хохолочках, расчесаны, манишки с галстухами-фуляр, усы в помаде, молодые люди один в один, как из лукошка. Вот один, с карандашиком за ушком, в руке блокнотик, нагнулся одним усом:

– Вам что, мадам, угодно?

– А вот, – говорит, – батюшка, за выигрышем пришла. Может, мне Господь на счастье…

– А какой ваш номер? Покажите…

Стала она развязывать, – в трех тряпках у ней хранился, за семью узелками. А руки не владают, с морозу, лихорадка вдруг открылась. Вынимает и подает, а за уголок-то держится – боится. Как он развернул, взглянул… – так его и завертело! Рот рукой зажал, – смеяться у них не полагается, все они Арихмеды там, – манит другого, третьего. Пучатся глазами, чихают-прыскают, пошептывают, – старушке и сомнительно тут стало, – чего-то они варганят! Пошептались-пошептались…

– Кто это вам билет такой сподобил? – спрашивают.

– А человек один, сирот моих жалеет, посоветовал держать до срока, – выиграю. Что, не послал Господь?

Ну, пошептались опять. Тот, с хохолочком, ей и говорит, серьезно:

– Сегодня, бабушка, не вышло. Наведайся к июлю месяцу, уж потерпи: может, и выпадет на счастье.

– А которого числа прикажете?

– Да так… третьего-четвертого.

И билет ей отдал, головой покачал, поулыбался. Им развлечение, понятно. А может так, что и пожалели, не стали разочаровывать, или от лишних разговоров… А она молодчика-то того приметила, – хохолок черноватый, на носу пружинка с ниточкой.

– Ну, – говорит, – я к тебе, батюшка, на Сергиев день приду, 5-го числа, никогда в такой праздник не работаю.

– Хорошо, – говорит, – приходи, а там, увидим. Ну, пошла. Не послал Господь счастья.

Пришла – рассказывает. Те… – кто их знает, пожалели что ли ее, или стыдно стало, – не стали ее разочаровывать, плачу не оберешься: видят, что она всурьез уже принимает.

– Что ж, – говорят, – доживешь до лета, – может, и выпадет. Веселей тебе теперь жить будет.

Она и приободрилась. Начнет мечтать, что кому подарит: всем детенкам, и сапожниковым, туфельки закажет, себе на зиму теплый салоп, то-се… А они, как урежут, – буторить начинают, как она всех облагодетельствует. Голову-то закрутили. В церковь ходит, счастья себе вымаливает, стучится. Дотянула до Сергиева дня. Таится, никому ни слова. Приходит опять в ту самую контору, разыскала с хохолочком, сует ему:

– Погляди-ка, не послал ли Господь на счастье?

Тот и забыл, понятно. Развернул бумагу – вспомнил. Так и завертенелся! Созвал соседей, в билет тот тычут, руками всякие телодвижения… Развлечение на редкость.

– Нет, – говорит, – еще не выиграл. Приходи после Нового года, тогда!

Видят, что полоумная, ну, тихо-мирно чтобы, без раздражений.

– В Сочельник опять?

– В Сочельник.

Гривенничек ей на конку сунул.

– Ладно, приду.

Домой приходит, расстроилась.

– Опять не выиграла. Может, они меня омманывают? себе забрали?

Те уж и забыли. Как узнали про поход-то ее, гогочут!

– Нет, там без обману, за это ответят. Теперь жди Рождества. Раз два раза не вышло, в третий наверняка!

Ну, поахала-повздыхала, – за работу. Обет дала: выиграет если, всем бедным на дворе по красной пожертвовать. А те ее буторят:

– Всех нас на тройке чтобы, в Стрельну пировать поедем! А старушка тоже размечталась.

– Нет, – говорит, – дам вам на угощенье, а сама к Сергию Преподобному проедусь, внучков свезу.

Трогательная была старушка!

– Мне самой ничего не надо, а чтобы бедным людям помочь, внучков на ноги поставить. А сама в монастырь укроюсь, за себя вклад внесу. Тысячу надо, я уж и справилась…

Уж на тысячи перекатила, как они ей все-то объяснили. Внучкам тулупчики посулила, наборщику – «за счастье» тройку новую, хозяину – часы серебряные. Верит: не может не быть! Да кому ж и выиграть-то, если не ей, при ее-то жизни?!

Хорошо-с. Подходит Рождество. Две недели провалялась, – ломало ее всю, от портомойни. Самая тут стирка, к Празднику, а – на вот! Ни гроша. Внучки сидят, поджамшись, как таракашки, в уголочке. Или в окошко смотрят, как елки везут-несут, поросят-гусей волочут: им из подвальчика-то видно. Корочки грызут, на дворик выйти не в чем, оборвались. Спасибо еще, сапожник кашей их все кормил. Пьяный, соберет всю шестерку, своих не различает, сунет по ложке, волокет каши чугунок…

– Вы, – говорит, – тоже люди, ешьте! Бабка помрет, я за себя вас возьму, каши хватит.

Ну, поедят, – опять тихонько в уголок, как тараканчики. Нужда-то забивает. И страшно – бабушка-то помирает!

Я, как ту историю узнал, с тех пор как Рождество, в Сочельник тревогу бью: дворников призываю со всех домов, приказ: которые в нужде, всем по десятку поленьев и по десятку яиц, и квартирной платой не тревожить, если без работы, до получки. Все мои планы расстроились. Думал на приюты кой-что оставить, а теперь – без рогов корова!

Хорошо-с. Сапожник ее опять перцовкой. Поднял. Святки проходят, смотрит – подымается старушка. А уж ее соборовать хотели. Вы-жила!

– Не могу я помереть до сроку, – внучки на ноги не стали!

А про билет все помнит. Тот мутила, наборщик, от них съехал, а сапожник уж не касается, понимает, что теперь тревожить не годится. А она как ребятенок малый стала.

– Тогда, – говорит, – новыми обоями оклеим, и везде побелим.

– Ладно, – говорит, – побелим.

– А ты мне тогда всем полсапожки пошей, а мне на мерлушке, а то ноги на мойке застывают, а сверху валенки надену.

– Ладно, только выигрывай.

Должен вам сказать, это в моем доме было, и я уж это после все разузнал: сапожник ко мне ввалился, пьяный, орал:

– Мы твой дом купим! Старушка моя двести тысяч на билет выиграет!

Новый год прошел. Старушка еще дня за два до крещенского Сочельника снялась – и на Кузнецкий. Приходит. Опять к тому, при хохолочке, да не нашла: в другое отделение перевели. К беленькому одному подходит, с золотым хохолочком, как петушок. Лист ему сует…

– Ты хошь погляди, не выи фал ли чего? не послал ли Господь мне счастья?

Тот, как взглянул… как на нее зыкнет!..

– Да ты что… в своем уме?!

– Как так? Шум подняла.

– Вы, – плачет, – хочете укрыться… Мне теперь обязательно выйти должен… я и сон такой видала!

Уж у ней, понимаете, в голове образовалась картина!

– Обманываете бедного человека, третий год все смеетесь!

Не отстает. Швейцара пригласили – уведите. Не желает. Ее просят честью, полтинник на извозчика дают.

– Нет, мне ваших полтинников не надо, мне выигрыш пожертвуйте!

Народ, день-то горячий, толпа. Сам директор, в мягких сапожках подкатился:

– Дайте ей три рубля… и занимайтесь делом.

Ну, скандал! С хохолочком тот прибежал, объясняет, что сумасшедшая. Ей – грозно:

– Уходите, гордовой возьмет… у вас билет фальшивый!

– Сами вы фальшивый! – кричит. – Зачем три года измывались над бедным человеком? Как я к внучкам теперь? Два года дышала… Господь пошлет…

Скандал, плачет, а ее под руки, – драма! Вдруг-с, такой инциндент…

Стоял человек, прекрасно одетый, в хорьковой шубе, в бобрах, как бы с меня ростом, выше всех головой. Заинтересовался самой этой драмой, объяснение спросил. К нему все с уважением, объясняют, какая пикантная история. Расспросил старушку.

– Покажите билет!

Показывают, смеются. Вскинул пенсне, лоб сморщил… из-за стеклышек на старушку смотрит, похмурился. А старушка плетет: и внучки, и портомойня, и белить надо, и всем бедным посулилась… – всю свою мечту расшевелила. Вот он и спрашивает, сурово так:

– И ты, бабушка, так и веришь, что… должна выиграть?

– Должна, батюшка, кому ж тогда и выиграть-то? Господь-то справедлив, а они не проникают, по-своему желают, укрывают правду.

Взял он тот билет, щелкнул по нем пенснем…

– А ведь твоя правда, бабушка… выиграл твой билет!

Так все и устремились. А надо вам сказать, что был он крупный оптовик – торговец и вкладчик в той конторе. И – вот что замечательно чудесно!.. – Как раз в то утро и узнал в банке, что выиграл 75 тысяч! А эти деньги ему, хоть и не лишни были, а вроде как бы и одиннадцатый палец.

– Выиграл твой билет!

Старушка на него креститься, слова забыла. А он им все их цифры-то и опрокинул! Разузнал досконально все, растеребил старушку. Вынул чековую книжку – чирк!

– Выиграл ее билет… 40 тысяч! Вот-с, занесите на ее текущий счет вкладом на срок, выдать ей проценты за полгода!

Так и ахнули!

– А билет свой бери и храни, он у тебя чудесный, верный. С таким билетом не пропадешь!

Старушку – под руки, в санки к нему внесли, деньги ей в пакетик. Он ее до места и доставил, самолично. Вечером приказчика прислал, почтенного. Тот им и навел порядок. Всем счастье вышло. И побелили, и квартирку расширили… Старушка к Пасхе отмаялась, похоронили честью. А внучки при попечителе остались… Как теперь – не знаю-с…

Вот какой случай вышел. Билет-то верный оказался, хоть и началось, с обмана. А вера и покрыла! Вот все и думаю. Надеяться – на что? На тех-с, что с хохолочками? или – на что? Вот на это-с, на Правду, без которой никакой жизни не бывать. Скажи горе: «двинься и ввергнись в море!» И ввергнется, при великой, конечно, вере. Я так и мемуары начинаю, от Соломона Премудрого:

«На пути Правды – жизнь, и на стезе ея нет смерти».


Декабрь, 1925 г.

Париж

Новый Год

(Святочный рассказ)
I

Васька, телеграфист с «Былёвки», теперь – ответственный работник, тов. Васькин, – должен был прочесть доклад – «Рабочая культура и крестьянство». Дав приказ по телефону собрать домохозяев и молодняк, он забрал портфель, двустволку, – на случай, зайчишка попадется, – взял лыжи и покатил через Раёво, в Липки. Так было дальше, но хотелось повидать Михайлу Алексеича, сговориться насчет сапог к весенней тяге, а главное – узнать про Настю. Говорили, что раёвский кучер получил посылку и письмо из-за границы.

Наст был твердый, лыжи легко бежали. Васькин гнал прямиком, полями, через елки, с косогоров. Мороз был крепкий, здорово щипало, резало глаза от снега. Малиновое солнце стояло низко над еловым лесом, где Раёво. Заячьи следки не занимали. Хрупанье лыж по насту, зеленоватое, с мороза, небо, черный лес, малиновое солнце, – влекли былое. Впервые за эти годы шел он зимой в Раёво, и казалось, что совсем недавно носил на Рождество депеши. Голубенькая Настя выбегала на крылечко, стучала каблучками. Угощала мадерой, пирожками. Инженер жал руку, вежливо дарил на праздник, – всем семейством приезжали из Москвы на Святки. Барышни давали книжек– Чехова, Толстого. Под Новый год устраивали елку. Всей «Былёвкой» катили в розвальнях на тройке, рядились медведями, чертями…

Дойдя до леса, Васькин присел на пенек поправить лыжу, закурил папироску и осмотрелся. Сколько порубили! В снежных елях шла просека в Раёво. Солнце пробивало розовые пятна, снег теплел. В тенях синело. С деревни летели галки, стучали криком.

Здесь, бывало, хлопали стаканчик, для раэгрева: к аристократам, танцевать придется! Лошадей не сдержишь, – мороз, и ряженых боятся. Звезды усатые, огромные, лежат на елках.

В гитару брякнешь, – звон на вес лес, хрустальный. Покойник Лапкин, начальник станции, – готов уж, тычется в сугробе, молит: «Путейцы, не роняйте чести… Аристокра-ты!» Держись!.. Снегом в морду, бубенцы, гармонья… – стон по лесу! Ворота настежь, с гиком, с треском, прямо на фонарь у кухни. Светятся оконца, запотели, пылает печка, дым столбом, под звезды. Лошади в морозе, фырчат, дымятся. Бегут из кухни. Садовник жарит на гармонье, толстая кухарка пляшет, сам почтенный Михайла Алексеич, кучер… хозяева так называли. Настя с крыльца сбегает, зазвенит, бывало: «ряженые к нам!» – сережки брякают на ушках. Михайла Алексеич весел, лошадей в попоны, овса без мерки, мужика в людскую, вдрызг напоят. В кухне жара, пахнет гусем, поросенком с кашей, щами. Настя перед плитой выстукивает каблучками, на щечках вишни, нагрудник в буфах, кружевная вся, на черных волосах наколка бабочкой, за ушком бантик. Глаза сияют, звонкая такая, сорвется – бежать-сказать, что ряженые прикатили…

Васькин вспомнил, как снег пищал под каблучками – пик-пик-пик… – тонко-тонко.

На кухне оправлялись. Дьячок рядился чертом – рога бычачьи, лошадиный хвост. Бодал кухарку в пузо, стегал хвостом под ляжки. Пончики прямо из кастрюли, не удержишь, жгутся. Настя звенела, как синичка: «господа просят!» – Васькин за ней по кухне волком, за щиколки… Визг, гогот. Духами от нее, сиренью…

Шли двором. На черно-синем небе, над снежным садом, – полумесяц. На елях – звезды. Снег скрипит. Крыльцо все в треске. Конторщик всех собак поднимет, воет. Лапкин умоляет, шепчет: «черти, не роняйте чести!» – Двери настежь, музыка, огни, Шаляпин в граммофоне… – «пррравит бал-бал!» – Елка до потолка, в сверканьях. Масса гостей, аплодисменты. Лапкин – разбойником, красная рубаха, смоляная борода до пуза, с кистенем, – в угол забьется, его тащат. Дьячок бодал старух, медведи пили…

«Все-таки была культура… интеллигентное понятие, и вообще… богатство»… – думал Васькин.

Всех дарили. Васькину Лермонтова, Бокля. Лапкину – ружье. Стрелочникам посылали на рубахи. Пели хором. Васькина просили сказать стихи. Кассир изображал губами курьерский, товаро-пассажирский. Ужин – за одним столом со всеми. Умывались, оказывались в сюртуках, воротнички под жабры, морды – как кирпич, все бравые, в одеколонах, как на свадьбе. Лапкина терли снегом, поили нашатырным спиртом. Сидел, как в храме, спич готовил. Ужин – царский: икра, балык, водки всех сортов, заливной поросенок, рябчики, индейка, разные пломбиры. У всех бокалы – Новый год с шампанским! Ждут, когда часы ударят. Часы огромные, прикатывали из гостиной. Все говорили спичи. Лапкина просили хором: Лапкин! Лапкин!.. Говорил торжественно, всегда одно: «Стрелки на севере! Двенадцать часов по ночам!!. Мы, путейцы… стрелки! Не уроним чести! Ура!!.» – Хороший был старик. За что погиб! Плюнул комиссару в морду: – «не марайте нашей чести!» – После спича сползал под стол…

Васькина просили – «два слова о культуре!» Выходило ловко: – «Культура, это – лак, которым покрывают продукт народов. Бокль сказал»… – Как хлопали! Говорил стихи экспромтом. Настя горела, ее глаза сияли, как рождественские звезды…

Малиновое солнце село, в просеке синело гуще. В ворота, далеко, виднелась кухня, под глыбой снега, пустота, сугробы. Васькин был здесь летом. Дом разворочен…

«Сами виноваты, все бросили. Мужики – свое: „советские все растащили, нам хоть матерьяльцу, хозяев нет!“ Если бы нас признали, я бы не допустил! – думал с досадой Васькин, катя к воротам. – Спецов мы ценим. Барышни могли бы в машинистки, или в пролеткульте, в губисполкоме, артистками. Я бы аттестовал! Товарищ Кук – культурный. Красавицы, можно бы карьеру сделать. Дал бы отзыв в Центр! Прознали, что арестуют… с английским консулом знакомы. И офицера… пошли бы в комсостав… дал бы отзыв! Все-таки, культурные нам нужны пока»…

Васькин подкатил к воротам. Столбы остались. Он поглядел на кирпичи и вспомнил, как лет шесть тому, под Новый год, на этом месте, в сугробе, остановились с Настей. Сверкали звезды, трещал мороз. Он жал ей руку и намекнул на чувства. Он только что сказал экспромт, все поразились. Она смотрела, как Венера, бледнела и краснела. У этого столба она сказала: «напишите, что вы сочинили… про ваше сердце!» – Он вырвал из служебной книжки телеграфный бланк, и на столбе, в морозе, при свете звезд, оставил ей – на память. Для всех осталось тайной, что значит – «тут» – одна она узнала. Экспромт он помнил. Как не помнить!

Первого января,

Тысяча девятьсот

Семнадцатого года.

Выразить нет слов,

Прекрасна как была погода!

В ту чудно-лунную ночь…

Как тогда вынул часы в брелочках, взглянул небрежно!..

В 12 часов и… 20 минут…

Стало – невмочь…

Сердце сказало: тут!

Ель над домом глядела прямо в залу, на сугробы. В проломе двери, через пустые окна, виднелся сад, в закате, розовато-золотистый, снежный. Кирпичи крыльца вздувались. К саду – разбитая веранда, в осколках, бок вырван, снегу нанесло – перины.

«И библиотеку растащили, – вспомнил Васькин, – все-таки набрал на полку».

Не все погибло: троечные сани и коляску в исполком забрали.

«Глупая, сбежала… – думал Васькин, пробираясь к кухне. – Как бы счастливо жили, новых бы людей творили… А теперь одна, вдали от родины. Буржуазия отравила, гнилой культурой! Ну, а что барсук? Старик каленый. Предлагал ему в губисполкоме, Кук оценил бы, лихую езду любит… Конным бы мог парком… сколько овса проходит»…

Окошки кухни были закутаны соломой, завалены навозом, как в деревне. Не снегу зола, помойка. Васькин бросил лыжи, нашарил в сенцах скобку. Прихватило крепко. Он подергал…

– Кого еще?.. – раздался недовольный оклик. – Спать ложусь…

Стукнул кол, крючок.

II

Дымило. Железная печурка стреляла искрами. Воняло самогоном.

– Как заря – и припирайся. Какие теперь гости…

Васькин пригляделся к дыму. Прежний стол, на нем загвазданные карты корытцами, чашка соленых огурцов, колодки, кожа. Михайла Алексеич, все тот же кряж, под потолочину, кудлатый, в серых кудрях, борода по грудь, кучерской армяк внакидку, лиловая фуфайка с желтой кромкой, – в размятых валенках, мягко ступал, котом. Дышал угаром, с самогона.

– Ну и мороз… градусов здорово за двадцать! – развязно крякнул Васькин. – Что, Михайла Алексеич… не ждали?

– Некого ждать теперь, гостей не ходит. А говорили… – кокнули тебя! а ты вон он!..

Кучер сел на липку перед печкой, стал набивать подметки. Васькин снял ружье, присел на лавку.

– То есть, как… за что же меня кокнуть? – спросил он тихо.

– Этих я делов не знаю. Вон, в Комарове одного хватили!.. Могут и тебя ухлопать. Всякого теперь ухлопать могут.

– Вот дак так!.. – недоуменно огляделся Васькин. – А за что меня-то?.. Я, как говорится, сознательный работник, по культуре… и политпросвет! Я просвещаю… Сейчас вот в Липки, в семь часов, доклад читаю… «Наша рабочая культура и крестьянство»! Вот дак раз!..

– Я этих делов не знаю, читателей… – кучер отплюнул в печку, – я и газет-то не читаю, а уж…

– Что же вы слышали? Так нельзя оставить. Кто вам сказал?

– А, может, это про комаровского болтали, спутал. Тоже был читатель, будто…

Васькин усмехнулся.

– Во-первых, надо различать. Солнцев был писатель, селькор… освещал прохвостов! А у меня другая миссия, культурная… Нет, так я не могу оставить, в воздух… Тут зависит… От кого слыхали?

– Галки принесли, не помню. С людями не бываю. Видишь – стучу вот, ремесло-то пригодилось. Сорок годов жил в яме, теперь в хоромах! Ну, жив – и… шляйся.

– То есть, как так – шляйся? Я по государственному делу…

– Ну, отстань ты, ради Бога… отстань! Я вас не касаюсь…

– Странно!.. – фыркнул Васькин, пожал плечами.

Его мутило: ты да ты! Да какого черта, все тыкает?!. А сам не смел: не выходило. С прошлого осталось – вы, Михайла Алексеич. Кучер внушал почтенье – и обращением, и ростом, и голосом, и как глядел, с усмешкой, сверху вниз, с прищуром. Осталась почтительность и робость: все почитают, дядя Насти… Словами не накроешь.

– Странных нонче нет: не подают. Все перемёрли. Были странные, остались… сам понимаешь, кто. Святые дни теперь, не хочу ругаться.

– В хоромах! Сами пожелали… Могли бы и у нас, я бы аттестовал! Или к себе, на родину…

Старик вколачивал гвоздочки.

– Кубарь я вам! Атестовал… Я тебе не лошадь, – атесто-вал IА дом мой, сорок годов, как заколочен. Строиться мне не с чем. Было четыре тысячи зажитых, на книжке, – вы сглотали! Ты меня давно атестовал. Свечку за тебя поставлю. Все твои ди-креты… – похлопал кучер под затылком.

– Странно!.. – встряхнулся Васькин. – Уклоны были, но… самосознание народа… борьба культуры…

– Отстань ты от меня… что ты, ей-Богу, привязался!..

Кучер отшвырнул починку, плюнул. Огляделся, отыскивая что-то. Достал из-под стола бутылку, налил в чашку, выпил. Хрустнул огурца.

– Самогон имею – и хозяин. Могу хоть за границу ехать.

– Сердитесь все, Михайла Алексеич… – сказал, заискивая, Васькин. Закурил. – А все друзьями были…

– Друзьями… Таких друзей… ночь подошла и припирайся. В окошки воют… – сказал кучер, прокалывая шилом кожу. – Ну, если ты с починкой, не возьмусь. Полон, вон, угол натащили.

– Нет, новые бы надо, к весне… охотничьи.

– Охотничьи? Ха-а… До весны не близко. А те-то, ай уж истрепал?

– Какие? – удивился Васькин.

– Какие… не знаешь! У Митьки отобрали… Сергей Андреичевы, вот какие.

– Как вам все известно! Те… отправлены шахтерам, – сказал, нахмурясь, Васькин.

– Знаем тех шахтеров. Дай-ка ружьецо-то, погляжу…

– То есть, вы думаете, что?..

– Дай, сейчас узнаю. Бензель-то стер?

– Это, во-первых, не его. Это об березу стукнуто.

– За это-то и стукнут. А за сапоги с тебя… Мне и на дьячкову долю надо, шестеро после него осталось, как вы угнали… за святое дело! – погрозил кучер шилом. – Молчи, я знаю. А то бы и шить не взялся. Матерьял твой будет? Муки… полтора пуда…

– Полтора?

– Полтора. Соли пять фунтов, сахару четыре, чаю настоящего четверку, махорки… пять осьмушек. Все.

– Значит, сколько же выходит?.. – попробовал прикинуть Васькин.

– Столько и выходит. Вот, как хочешь считай…

– А не дороговато будет, Михайла Алексеич?..

– Что вам дороговато!

– Ну, извольте. Мерочку сымите. Старик снял мерку.

– Деликатные носочки носишь… пильдекос? Бурочки на редкость тоже. Вот, стал богатый…

– Это мне… с Кавказа, один товарищ.

– Крадут теперь и на Кавказах. Где, скажи, не крадут?..

– Вы – пессимист, Михайла Алексеич!

– Кем был – таким остался. Пес или не пес…

– Ах, вы… Да… вас тут никто не беспокоит? Вы скажите, я распоряжусь…

– Будут беспокоить – сел на машину, и за границу. Место мне давно готово, зовут.

– Кто же это? Настасья Николаевна?

– Кто бы ни звал. Сергей Андреич и там качает, орудует. Именье опять купил, завел лошадок… Изобретатель! Там сразу оценили…

– И мы бы оценили…

– Да, уж оценили. Мне-то хоть не говори, не кройся. Арестантских рот не бойся… не церемонься. Я тебя с сопель знаю. Волком как ломался, за полтинник…

– Как вы все, в обидном смысле, некультурно… – сказал, обидясь, Васькин.

Помолчали. Гукнуло бревно с морозу.

– Письмо, я слышал, получили?

– Получил. И подарки, к празднику. Какаво и шиколат. Сосу. Выдрали из пакета половину. Мне все пишут, сколько посылали. Отписал, чтобы не слали больше… свиней кормить. Лучше сам приеду.

– Черт знает! Это все народ развратный. Мы казним за это, всячески искореняем пережитки…

– Тьфу! – плюнул с сердцем кучер.

Печка меркла, гуще засинели стекла. В когда-то светлой кухне, с начищенными образами, самоваром, кастрюлями, – копотью глядело. Пахло мастерской, подвалом. Промерзшие углы мерцали серебряным глазетом. Васькин осмотрелся, вспомнил Настю, как каблучки стучали, тряслись сережки… как пахло поросенком с кашей. Аппетит с прогулки разыгрался.

Кучер зажег бумажкой лампочку-коптилку.

– Бывало, «молния» горела! Теперь с «глазком»… Спиц нету, карасину не допросишь. И карасин-то сбег. Святки, а сиди без свету.

– Святки уж прошли, – очнулся Васькин. – Новый год давно. Тринадцатое число сегодня.

– Это по-вашему. А у нас все старый. Черт спутал, Рождество украсть желает. Я все дни считаю, не сбиваюсь. Нонешний-то день, бывало, гостей наедет… на Васильев Вечер, на елку! Привез с «Былёвки» – красная на чай!..

– Ка-ак?.. – удивился Васькин. – Завтра… Новый год?..

– Наш. А твой прошел, отпили. Как ты подгадал-то складно, старую дорожку вспомнил! – усмехнулся кучер. – Это уж тебя сама судьба… туркнула, как кутенка, мордой… Ты судьбе не веришь, а я верю. Мне твоя судьба-то… как вот на ладошке! – прихлопнул кучер. – Гляди вон, до чего добили! – мотнул к окошкам. – Волки в дом лазить стали!..

Васькин посчитал: тринадцатое января сегодня… да, как раз. Судьба… Как вышло!..

– Как попал-то, враз! – смеялся кучер.

Смех был нехороший. Стало неприятно, жутко. Костлявое лицо мигало, седые кудри копошились строго, запавшие глаза смущали.

– И попа-дешь, как пить. Я все причуствую!.. – закачал кучер пальцем, впиваясь взглядом. – Ка-нец!

Лампочка коптила, возились тени. Кучер достал бутылку, принес горбушку хлеба в полотенце, кислой капусты, соль в жестянке, головку луку. Покрестился.

– Вот, и ужин заработал. А масла нет, шабаш, пропало. Тебя не приглашаю, у тебя хлеб-соль свои, харчик ваш особый… Поросят везли намедни, гусей мороженых, – глядел я… а господ не видно! Кто ж это ест-то все? Новые какие господа?.. Зна-ем, кто ест-то, за углами. Ели и мы, а вот… ша-хте-рам, значит, подвалило счастье… А?.. По скольку поросятины-то раздаете? гу-сятины?

Васькин молчал. Было неприятно слушать, а не горело сердце. Не на людях, и кучер оставался все-таки своим и прежним. Строгие глаза смущали.

Кучер выпил крепко, похрустывал капустой.

– Во как… – сказал он вздохом, и по его лицу прошло улыбкой. – Видал? – мотнул он под иконы, – как образовали!

Васькин взглянул на рамочку из золотой бумаги, подошел поближе. Да неужели Настя? Похожа, но совсем другая. В шляпке, котелочком, с голыми руками и плечами, с открытой шеей, как артистка. Родинка на шее, знакомая, Строгие глаза, и рот серьезный, без улыбки. Красавица, совсем артистка. Да неужели это Настя?..

Кучер хрустел капустой. Волосы, в упругих кольцах, качались над глазами, темные еще усы ходили; лоб в морщинах думал.

– Ну… спать пора ложиться.

Васькин взглянул в окошко. В елочках мороза тускло расплывались звезды.

– Ну, прощайте, Михайла Алексеич, – уныло сказал Васькин. – Конечно, прежних отношений нам не вернуть…

– Отнесло… и слава Богу, – усмехнулся кучер.

– Эволюция социально разлагает, делает отбор…

– Че-го? Все отобрали. Еще чего?..

– Нет, я так. Мы разных направлений взглядов… А это кто же… Настасья Николаевна?!. – не удержался Васькин.

– Ка-ак образовалась! – сказал самодовольно кучер, расправил ус. – Из самаго Парижа, из-за границы. Все зовут – мамзель, по-благородному. Там не матюкают, не шандрычут. Тыщи женихов… Ну, дай Бог счастья.

Васькина кольнуло.

– Выходит замуж?..

– Там стро-ro. Там за это… головы секут! – кучер пристукнул ложкой. – Там все по-благородному… все шиколат едят!

– Знаем все, – ехидно усмехнулся Васькин, – эксплуатация… капиталистического империализма!..

– Чего-о? Ты мне не заливай, я тебе не дурак бесштан-ный… капитали-зма!.. Я тебе сейчас приставлю, как отличают!

Кучер достал на полке плитку шоколада, аккуратно положил на стол, накрыл ладонью.

– По-заграничному умеешь? Не умеешь! Четко как пропечатано, смотреть приятно! Золотые буквы… Тонкую фуфайку к празднику, не эту. Как помнят, настоящие-то люди!.. Сам Сергей Андреич мне написал, гляди!..

Кучер достал с полки чайную шкатулку, вынул из нее открытку, полюбовался:

– Видал, башня знаменитая какая! В руки не дам, сам умею. Вот, что пишут… – водил он пальцем: – «Старый друг наш, Михайла Алексеич… все мы тебя помним и жалеем…» Жа-ле-ют! «Если скучаешь по Насте, пиши… вышлем ви-зу!» Ви-зу!!. – постучал кучер пальцем, – «и денег на дорогу. Будешь опять в именье, не хуже прежнего… Есть лошадки!..»

Вот как благородные-то люди! «Дру-уг» Ночь не спал, плакал… как растроганно! Это вот оценили! Это не сволота. Мне это одно слово все побыло, чего я навидался. Стыдно, не уберег. За мукой поехал… и крышу сняли, и рамы… А кто учил?!. Н-ну! – стукнул кучер, боднул кудрями, – мотаться будут! Что-о?.. Боюсь тебя… спай, сказывай своим…

– Мне, Михайла Алексеич, обидно, – сказал Васькин. – Кажется, я вас не притеснял, а хулиганов везде много. Я стою за принцип! чтобы просвещать решительными мерами… А что Настасья Николаевна пишет?

– Много, не прочитаешь. Ишь, дворцы какие… мимо их гуляют!

Кучер вытаскивал открытки, тыкал пальцем. Васькин рассматривал с волненьем.

– Смотреть приятно. Семь картинок, а сколько растаскали, не дошло! Одну сам снял со стенки… милицейский завладел, Бочков. Насилу отдал. Мост с нашими орлами, сразу признал. Взглянешь – и повеселей, как будто, станет. Живут, как люди.

– А что Настасья Николаевна пишет? про нас не вспоминает?

– Как так не вспоминает? Вспоминает.

– Вспоминает?!.

Кучер вытянул из чайницы письмо с голубенькими марками, пощелкал по конверту.

– Машинкой напечатала, знает, что по-печатйому ловчее. Вот, как пишет: «Дорогой и любимый дяденька Михалисеич!..» Это еще махонькая была, так называла… – кучер потер у горла, крякнул. – «Живем мы очень хорошо. Были на океане и купались. Здесь купаются в костюме. Я не могу прислать вам карточку, а то рассердитесь. Но так здесь принято, что все закрыто». При-нято! Потому что не безобразники…

– Знаю, втрике и брюках, как акробаты, – сказал Васькин.

– Все ты знаешь. «Я вращаюсь в кругу света, на балах. Танцую с прекрасным обществом, даже художники». Художники! Видал? «А перед завтраком гуляем в разных парках. Везде статуи из мрамора, есть и золотые, даже на мосту». На мосту даже! золотые!!. А никто не тащит. «Здесь тоже самая республика, но безобразий нет, и можно ходить ночью, как днем, при всеобщем освещении». А вот ты у нас поди. Волки, никак?.. – послушал кучер. – И республика, а…

– И у нас будет культурное процветание! – сказал Васькин.

– Молчи. «Поднималась и сидела на башне Эйфель, посылаю в письме. Выше всего, даже жуть». Вот на этой самой. Видал?

– Знаю, в «Ниве». Да где же тут сидеть… вся в дырках!

– На скамейке, где! Вон, сколько жердочек. Сядет и сидит. «Вообще, трон… моей жизни»…

– Тро-он?.. как, трон?!.

– Трон! Значит, живут по-царски. На, читай… ты не хватай, а издаля читай… «трон моей жизни»!

– Да не – трон, погодите… «трен» – написано!

– А что такое? ну?

– Трен?.. Такого и слова нет…

– Всякие слова там есть, ничего-то ты не знаешь, вавася! А еще читатель! Значит – роскошной жизни! «Мне уже делали предложение два француза, контры… метры»…

– Как, как? контры-метры?!. Может быть… хронометры? Что-то непонятно.

– А чего тебе понятно! Значит, хорошей должности. Землемеры!

– Вот так ловко! Ну, дальше, дальше?..

– Дальше-то самый смак и будет. «Но я должна вам объявить, дорогой дяденька Михалисеич, что я давно люблю одного человека»…

Васькин затаился.

– «…нашего, русского, но сразу не могу сказать». Вот, – сразу не может!

– Но почему же? – взволновался Васькин. – Почему не может?!.

– Тут-то про тебя и есть.

– Про… меня?!.

– Сиди, не бейся, – сказал, отмахивая, кучер. – В руки не дам. «Здесь есть один механик, но благородного рода, часто меня катает на такси»?.. Так-си… Может, ероплан?!.

– Так-си?.. собаки такие есть, таксы! – криво усмехнулся Васькин. – Катает на собаках! Вот дак…

– Что ты понимаешь! Значит, по машинной части, чего-нибудь такое. «Он русский, хорошо играет на рояли. Он полковник»…

– Белый! – воскликнул Васькин. – Совратили!..

– Пусть, хоть серый, а полковник. Ты дальше слушай, – подмигнул-скосился кучер. – «Я его люблю безумно! И прошу вашего благословения. Свадьба наша решена на Пасхе». Ну, и дай Бог счастья. Может, и сам подъеду.

– Та-ак… – прошептал Васькин. – А… про меня?..

– Есть и про тебя. Вот: «Как мне противно теперь вспомнить, какая мразь паршивая… около меня вертелась, в Раёве. Увидите – так и скажите». Вот, и вспомянула. Получай.

– Покажите, покажите… может, не так написано?..

– Чище не напишешь! Издаля читай, в руки не дозволю. Эту вот стежку, ну? «мразь, паршивая, возле меня крутилась, в Раёве»!

– И почему же это про меня – мразь?!. – гордо закинув голову, воскликнул Васькин.

– Стало быть, про тебя. Кто ж тут такой, паршивый? Это уж без прошибки.

– Мало ли… – сказал уныло Васькин. – Екзема, например…

– Да после тебя все ру-ки мы-ли. Рожу-то, как черти драли! Ну, и… кончен был.

Кучер спрятал письма, чайницу убрал на полку. Пошатываясь, подкинул в печку. Заполыхало, зашевелилось по углам глазетом. Часики пробили ржаво – шесть.

– Уеду, надоело.

– С ними хотите, соблазняют? Только ведь могут и не пустить… – сказал не без ехидства Васькин. – Это очень трудно – получить…

– Кто это меня не пустит? ты, что ль? Или я рабенок малый? Деньги сглотали, хуже пса определили… крепостной вам дался? Я полноправный крестьянин! В красную вашу не запишешь, шестьдесят мне скоро. Пешком уйду, мне везде дорога.

– Ну, вас-то, пожалуй, пустят. Что ж, поезжайте.

– Тьфу! – плюнул кучер яро, схватил сапог и сел прилаживать заплатку.

Васькин что-то мялся.

– Михайла Алексеич, – спросил он тихо, – а верно это, что… хотели меня кокнуть?..

– Боишься? Говорили будто, а кто – не помню. Ходи с оглядкой… Волки, никак, вон воют?!.

Васькин послушал у окошка: собаки на деревне, от мороза? Подумал: три еще версты до Липок!

– Ну, прощайте. Месяц-то еще не вышел?

– Навряд.

Кучер головы не поднял, вколачивал гвоздочки…

III

Васькин взял двустволку, забрал портфель. В сенях обдало скрипом, кольнуло в ноздри: мороз брал крепче. Лыжи завизжали. За мерзлым скрипом грохнуло колом за дверью.

– Черт каленый!

Оглянулся: окошки полыхали, сновали тени. Над снеговым горбом, над кухней, синело дымом, вылетали искры.

Небо от звезд дымилось. В синей ночи мерцало смутно снегом.

Ныряя по сугробам, Васькин миновал ворота. Потемнело: две стены сходились, просека тянулась с версту. Васькин напал на след, пошел ходчее. В глазах слезилось, звезды растекались на ресницах, плющились усами, пропадали – и вспыхивали вдруг, хрустально-ярко, горели на верхушках елей. Звездная река дымилась.

С визгом и скрипом лыж мешалось завыванье. Собаки или – волки? Васькин впивался в темень. Чернелось что-то. Столб? Он остановился, затаился. Похрустывало снегом, кто-то шел. Остановился? Васькин разобрал: высокая фигура – мужик, в мохнатой шапке. Нащупал револьвер и крикнул:

– Стой! Кто там?..

Мужик взмахнул колом – на звездах видно! – и крикнул с жутью:

– Не подходи… оружье!..

Кол черкнул по звездам. Васькин вскрикнул:

– Стой… кто ты?..

– Свой. А ты кто? Близко не ходи, при мне оружье!.. Васькин по крику понял: мужик боится.

– Сдурел ты?., куда идешь?..

– Куда… к раёвскому кучеру… валенки подшить. Я с деревни, здешний… А ты кто? Стой, не подходи… у мене оружье!.. – пугал мужик, возя колом по звездам, – не отвечу…

– Тьфу ты, черт… – да проходи же! – сказал спокойней Васькин, – вот, ей-Богу!..

Стояли оба, выжидали.

– Не бойся, проходи… свой я… Васькин…

– Кто такой, Ва-ськин?.. Я тебя не знаю… Ва-ськин?..

– Ну, из райсполкома… по просвещению! Ну, иди же!..

– А-а… това-рищ? Я ничего… что ж, дело хорошее. Думается все, понятно…

Мужик топтался, визжал колом по снегу. Стоял и Васькин.

– Електричества бы дали!., обещали все просветить!.. Проволочки бы проклали, – говорил мужик – смеялся? – Жуть ходить ночное дело. На двоех волков сейчас насёкся… С кольями все ходим, самые теперь их свадьбы…

– Да, без оружия теперь опасно… – сказал, подрагивая, Васькин.

– Волки-то ничего бы, я с колом один на троех выду… а вот с оружьем какой… наскочишь! Опять вон близко нас убили, к Астафьеву…

– Как? кого убили?..

– Мальчишки давеча, в лозняках нашли, дли речки… голова отбита, следу нет… и не узнаешь. С полверсты всего отседа. – Волки, что ли?..

– Как?! кого?.. – допытывался Васькин. – Из наших?

– Так что признать не могут. Наши побегли там… Я не пошел, боюсь всех этих неприятностев! Мне хоть тыщи, ми-лиёнов дай, – нипочем глядеть не стану, робею…

– Так и неизвестно?

– Как же, дознались, по бумажкам. Видють, что из товарищей, член-хинаген… называли Свистакова, Свистулева?.. Я их делов не знаю…

– Как? Свищ, может быть? финагент? сборщик исполкома?

– Будто так, что Свищ… хинаген ихний… Я-то не касаюсь, этих делов не знаю. Мне хочь тыщи милиёнов дай… Думатся так, что волки, на свадьбу наскочил. Развелось волков у нас… Вы проходите, я подамся. Теперь не доверяешь человеку, понятно…

– Ты проходи вперед, не опасайся. Я не трону.

– А за что же меня трогать? Вам хорошо, у каждого машинка сбоку. Дай мне, я никому дороги не уступлю! – болтал мужик, а сам ни с места.

– Да проходи, чудак! Ну, я пойду… отойди в сторонку…

– Стойте, стойте! Не, я наперед пойду… а вы стойте! Вы стойте, стойте!.. – криком пугал мужик, шарахаясь через канаву, с колом к дороге. – Во, снегу ско-лько-о!..

Дал крутую петлю и вышел на дорогу, уже сзади.

– Вот и разошлись! – повеселел он, и заплясал со снега. – Строго стало, никак нельзя ручаться…

Васькин пошел с оглядкой. Мужик пустил вдогонку:

– Выходит, – сиди дома, не гуляй!., задом не виляй!.. Строго стало… бьют!..

Просека отстала. Кустики чернелись, а казалось – головы торчат из снега. По косогору, справа, пошло по насту ледяным сияньем: полумесяц за бугром поднялся. С деревни доносило подвыванье. Собаки – или волки?.. Васькин пустился полем, к лесу. Черные межи пугали. В морозе задымилось лесом, зачернелось. Пошла можжуха. Стояли мужики в снегу, белели шапки, груди. От месяца дымилось, все седело. Будто и огоньки мигали – к лесу.

– Черт понес к Раёво! Засветло бы надо, сам-друг. Теперь опасно.

Васькин постоял, подумал. Впереди овраг, у Липок. Все знают, что приедет… выследить могли: пошел в Раёво…

– Плевать! Скажу, что заболел…

И повернул в Раёво. Просека опять накрыла. Огонек виднелся – окошки кухни. Бросив лыжи, Васькин заглянул в окошко. Пылала печка. На ледяном окошке махались руки, головы мотались.

– Играют в карты? Войти – неловко… этот черт еще!..

Мужик стеснял: Михайла Алексеич начнет смеяться…

– Перегожу. Скажу, что ногу повредил на косогоре. Уйдет – тогда…

Постоял, помялся. Пошел к крыльцу у дома, нашел местечко. На дворе светлело, сугробы голубели мелкой искрой. Над кухней круто подымался столб, крутились искры: здорово раздули печку! В пролете двери, через окно, на сад, – сияли звезды.

– Черт принес!.. – поеживался Васькин, мерзли ноги. – Как раз…

Вспомнил про «судьбу». В кухню захотелось, к печке. Руки все махались, – конечно, в карты… Стало невтерпеж, пошел промяться. Вытоптал в сугробе стежку, как окопчик. «Пойдет – укроюсь». Глядел на дом, на звезды. Вспомнил… Взглянул под рукавом, на месяц: без четверти восемь. Вспомнил опять: самая пора, бывало, – подкатывали тройкой, с бубенцами… бежала Настя, граммофон играл, бутылки на столах сияли…

Васькин взглянул в дыру – сверкали звезды. От стен ложились голубые тени, ель смотрелась в залу. Васькин бегал, мотался по окопу. Поглядывал на кухню: все играли! А, черти!.. Настенька всплывала, красавица артистка, в золотенькой бумажке. «Мразь паршивая!» – а, что сказала!

«А когда-то… как жала руку, просила написать про сердце»…

В ту чудно лунную ночь,

В 12 часов и 20 минут,

Стало невмочь…

Становилось, действительно, невмочь: немели ноги. Васькин заглянул к окошкам. Ходили тени, но руки не махались. Грохнуло колом за дверью. Васькин присел в окопе. Сени заскрипели.

– Спасибо, Михайла Алексеич… на угощенье… – услышал Васькин. – К куму мне зайтить бы надо. Ничего, дойду… при мне оружье! Нет, ночую дома, спасибо.

– Смотри, брат, – говорил любовно кучер, – дойдешь ли?

– Я-та? Лучше раздышусь маленько, с яду… Я с ими умею обходиться, с волками… хочь будь пять штук… прямо, по ногам колом! С энтим вон встрелся… ну, маленько напугался, а… теперь встрену – прямо, колом!.. Я б е в о… вас вот только беспокоить, а попадись мне в поле… у-х-х!.. Мать честная, во, глы-бко… снегом хоть Господь порадовал…

– Правей по тропке! Ну, с Богом! – простился кучер и захлопнул дверь.

Васькин повыждал, потоптался под окошком. Постучал легонько по стеклу.

– Кто та-ам? Ты, Степан?.. – глухо отозвался кучер.

– Это я, Михайла Алексеич… пустите! Ногу повредил… замерз… Васькин я!

– Носит черта… – сконфуженно услышал Васькин и захромал к крылечку. Грохнул кол.

Кучер не сказал ни слова. Васькин дохромал до лавки.

– Позволите, уж заночую?..

– Вот, – показал на лавку кучер. – Нет у меня для тебя подушки. И сена нету. И накрыться нечем.

– Я уж так… погреюсь, послежу за печкой…

– Вот и ладно.

Не говорили больше. Кучер лег за печку, под тулуп. Васькин подкинул чурбачков и лег на лавке, в голова портфель. Часики пробили – 9,10, И… Васькин думал. Слышал – подвывают, будто. Как будто, ближе. Будто, во дворе, собака. Когда пробило полночь, Васькин уже спал, не слышал.


Декабрь, 1925 г.

Париж

Марево

(Рассказ бродяги)

…Вы угадали, я – бродяга. Не потому, что без причала, как мы все, а был и есмь бродяга, русской складки. Бродяжество у нас в крови. А наши идеалы, думы! Надумаем – и рвемся, а оно – ффык! – какмаревовстепи, пропало. Вот, в Монте-Карло мне явилось… Месяц прошел, а я все тру глаза. Ну, выпьем. Этот кабачок зовется «Queue de Chien»! Попали, значит, как бы псу под хвост.

Эх, нет у них органа. Смотришь на зубцы, уносит валом, заматывает душу. «Ему и больно, и смешно, а…» матери-то нет. Куда, бывало, ни заедешь, – трактир, орган. «Тройку», или «Не одна в поле дороженька», или – «На последнюю да на пятерку наймем с милой лошадей…» Словом, – «Эй, вы, други дорогие, мчитесь сокола быстрей!» И мчались…

Эту я песню в Монте-Карло всю ночь провыл, и гарсон даже извинялся: «извините, – говорит, – месье…» и так далее. Ну, выпьем для заряду. Вспрыскиваю один патентик, в вагоне изобрел из Монте-Карло, назвал «Purgatoire universel». J'ai fait mon purgatoire en ce monde! Уже запродал. У меня патентов этих!.. Но главного-то нет, – на место в мире. Прохожу – и только. Но, с начала.

Я, как вам известно, инженер. Был в Туркестане. Там-то и видел марево. «Вот уж в степи голубо-ой… город встает зо-ло-то-ой…!» Черт, нет у них органа… Потом, мыл золото на Бии. Два года в Аргентине. Оттуда донесло до Сан-Франциско, с одной циркачкой. Там я изобрел им двигатель один и продал. Циркачка улетела. Астрахань, на рыбном деле. Там – холодильники, и 30 ООО сгорели в две недели. Как – не важно. Засим, заводы, «продувная печь», патент, продажа. Дальше – тормоза, запродал. Затем – «проект орудия», бьет на сто километров в точку. Чертежи украли, но главного-то не было еще. Пылал тогда с венгеркой. Плюнул. Хватил бы тысяч сто, американцы дали бы и больше. Восстановить могу, конечно, но… к чему? Дождусь, когда Ро-дная позовет. Ей – или никому. Будь я какой-нибудь испанец даже, имел бы гациенду дель-Венадо, миллион пезет, жену с глазами в ложку, тройку футболистов, прекрасных сеньорит четыре штуки и титул гранда. А теперь я к делу.

В 1913 году мне было 36, мешочков этих не было. «Как денди лондонский», в кармане тысяч тридцать, полная свобода. В перспективе – тысяча проектов. И вот, меня махнуло в… Белоэерск! Вы представляете себе… снетки там, судаки? Там говорят – «судок»! «Баланц» сплавляют, швырок еловый, в Кенигсберг, на целлюлозу. Поехал на места проверить. Был план: «Компанию», по целлюлозе! Открыл я штучку, выбили бы немцев. Шексна, Молога, по каналам… И дернул на какую-то «Рыбчонку» – взгляну на Белоозеро, где Синеус когда-то… Подчалил, вижу – в самом деле, вода белесоватая, – от неба, что ли. Пески и валуны белеют. Кругом леса, болота, дороги непроезжие – дрема.

А почему заехал? В Рыбинске с одним столкнулся. Лет 45, красавец, подлинный ушкуйник, с Новгорода. Баланц сплавлял, хлеб, рыбу, лен, канаты… Вершков тринадцати, плечистый, в золотой бородке, в глазах – как пленка, как мечтанье, и синие, каксинька. Сокольи, что-то полевое в них, по далям. Таких я у мужчины не встречал. Влюбиться можно. И фами-льица – запомнил крепко – Разгуляев, под стать. Встретились случайно, на пристанях. За ухом карандашик, в высоких сапогах, пиджак свободно, чесучевый, с отвислыми карманами, картуз английский. Голос сочный. Он-то и захватил, кричит: «Хоть сдохни, а к вечеру погрузку кончить!» Разговорились о баланце, – смекнул с полслова. В трактир к Ширинкину, в Садки. Уха, понятно, расстегаи… Я ли уж не бывалый, а этот, черт его… откуда вылез! Все знает. Оказывается, его гнездо-то – Белоэерск, а Рыбинск, Череповец, Молога, Вологда там, Бологое… – налеты только. Ну, нашли друг дружку.

Выпили мы с ним честь честью, полили шампанским, а дела никакого, так.

– Знаете, – говорит, – у нас должно быть с вами дело! Вы не первый встречный, я вас ждал.

Загадками так, из-под брови.

– С вами делов накрутим. Прошу ко мне. Дня через четыре буду дома, жду. Дочь у меня хозяйка…

Ну, думаю, какая же у него дочь-то, если и в самого влюбился! Заинтересовало.

– Честно-е слово? Дал, заеду.

По речкам помотался, – и на «Рыбчонке», помню, подчалил к Белозерску.

Городок с ладошку, на плешинке. Площадь – вся золотая, от навоза. Сушь была, жара, хоть август. Тот год на Севере была жара, как Крым. Стою на площади – Сахара, золото сухое, навоз еще от Синеуса, земли не докопаешься, бугры. Из-за бугров – желтеет, соляные склады, времен Бориса Годунова, – снеток солили! – в землю уж вросли, а землю выперло, как тесто. Видно крыши, проржавое железо, арки. Направо – деревянные лабазы, жарит солнцем. Повсюду короба снетка. Соль, выступило крупкой, запах крепкий, снетком соленым. Аромат, жарища. Пить сразу захотелось, заломило скулья. Ни души нигде, и тихо так, что слышно, как дышат по лабазам, – чай, должно быть, дуют, играют в шашки, – слышно: чок-чок-чок… Сухие судачки висят на солнце, белеют солью. Знаете – су-док! Ух, крепкий запах! Не сгниешь вовеки. Четыре церкви, по углам, и все – на площадь. Изгрызенные коновязи, в блеске, седые, еще от Синеуса. Ударили при мне к вечерне, все четыре… – судакам, снеткам? Присел на валуне, – лежал еще до Синеуса! Вот глушь!.. Куда идти? Гляжу – попы бредут, по диагоналям, через площадь, распалзываются по церквам, к вечерням. Древняя старушка похрамывает по навозцу галкой. Не видно ни мальчишек, ни собак. Каланча, пустая, серая, на солнце. В тень бы, что ли… Акация – одни култышки, лошади объели, вся в мочалках. Прошелся по навозцу, мягко, как по торфянику. Вот, думаю, перина – городок! Ну, Пропалуйск, и только. Вспомнил Сан-Франциско, Нью-Йорк, Париж… – сон, марево? И этот Белоэерск, тысячелетнее, гнездище, – сказка? Чего же Разгуляеву-то тут? Откуда вылез!..

Старик какой-то, бородище по колени, голубая. Сам Сине-ус, ей-Богу! Кричу – не слышит. Пара судачков под мышкой, бутылка квасу, лук. Как увидал… – попрыгали тут судачки его от удивленья! Под козырек, – я был с портфелем. Оказывается – бутошник, с дарами от лабазов. Тут же и сообщает:

– Я, ваше высокородие, именинник нонче… бутошник я, Лаврентий. А другой париться пошел, баню у купцов топят.

Дал я ему целковый, с Ангелом поздравил. Сон! На чай целковый, Синеусу!

– Идите, – говорит, – все прямо. Сергея Артамоныча все почитают, очень имениты.

Имениты! язык-то!!!

– Самый их вышний дом, дикой… князем они у нас! Ей-Богу, так вот и сказал мне: князем! И – «вышний»!

Синеус…

– Эй, гарсон! завел бы, братец, – «Ехали бояре да из Нова-Города»!.. Не понимаете, почтенный? Дю блян анкор!

Па-ршивое вино. На Азорских я пил мадеру, в Аргентине дынную, ликер их славный. У Разгуляева я квас ел с судачком соленым… Она приготовляла нам ботвинью, и белорыбица была… А с судачком – по этикету. Пьян с той ботвиньи, плавали ее глаза в ней, ботвинья голубая… И платье было голубое. Звали Паша. Но я засекся, по порядку надо.

Нашел я Разгуляева. Дом с садом, вышний. Там сады плохие, песок, и бурями ломает. Цвели подсолнухи, малина еще в ягоде стояла. Зеленые качели. Двор – короба, корзины, – судок, снеток, – засмаливает глотку. Собака в конуре, понятно. Дом крепкий, бемские окошки, в петухах. Дернул колокольчик, – валдайский, звонкий. Отпер сам, в вышитой рубахе, городками, ворот настежь, шея с Геркулеса. Облапил на крыльце, кричит: «Пашута, гостя заморского встречай!» Так и зазвенело по сеням. Чистота, сосна, пол крашеный, дорожки, печи в изразцах с поливом, с павлинами. Образа в окладах, старого письма… И… Беккера рояль, концертный!

Слышу – шажки, неторопливо и серьезно. Подумал – не в женихи ли заманил сюда? Два часа знакомы, а сметлив: в расчете не ошибся. И отмахнулся, увидав глаза: без «задачника», открытые, как поле. Да и… что я ему? Сам в сотнях тысяч, а я весь – движимость. И вот, как увидал я Пашу, – сердце: царевна в сказке! Bof, Белоэерск, тысячелетний. С навоза золотого, с белых вод. Ну, белое, и золотое-голубое. Вот – русская, сама Россия! Голубое платье, простое ситцевое, даже не сарпинка. В отца вся, шея – от Юноны, голова Цереры, золотая. А цвет лица… – такого не видал по свету: нежность сливок, и розовое льется. Стан, гибкость линий, движения свободны, а лицо – от Леонардо что-то, «Бель Фероньер». Там – русское, неуловимо: и скромность, и скрытая задорность взгляда. Идет неслышно, но сила слышится. Вот именно – плывет. Здоровается без жеманства:

– Очень рады…

Хозяйски, сдержанно. Умна. Повидал всего, не мальчик. Мне было 36, ей – 19. И вдруг мне показалось, – сон чудесный: – в тысячелетье, в древнем! Княжна, царевна. Где-нибудь и мамка со шлыком. Тут – Синеус, на озере, Трувор – в Изборске, в Новгороде – Рюрик.

Окончила гимназию в Череповце, и думает – на курсы. Ну, понятно. Ведь три дороги только: курсы, консерватория и студия театра. Москва и Питер. Больше нет дорог. Ну, корь, понятно. Читала Ницше, Чехова, Андреева. Ибсена ужасно любит, сейчас читает «Гедду Габлер». Играет Скрябина и Грига…

Поужинали. Поиграла Грига. Отец сказал:

– А ну-ка, Паша, Глинку!

Улыбнулась мягко и сыграла.

– Спой, Пашук!

Повела плечом, взглянула на меня с вопросом. Глаза!.. Пропал и Белоэерск, и все. Под сердцем, в самой подоплеке у меня сказало: россыпи у ней, все – в глубине, весь мир! Сказала взглядом. И про отца, что славный, и его балуют; и что она умна, все понимает; что Белоэерск – г пока, и я ей, кажется, что нравлюсь… что она готова – далеко, и для нее весь мир – своя дорога…

Теперь – я знаю, что она сказала взглядом. Тогда осталось в чувствах, смутно. Я увидал глаза, с каким-то изумительным разрезом. Такие делают теперь иные, наводят негу, вызывают блеск и поволоку. Вот эта поволока, «думка» – от отца, сама рождалась. И вот, за ней-то, я угадал особенное, т о, чего ни у одной не встретил: живую беспредельность, целый мир! Подумаете – это от вина? Нет, верно.

– Спой, Паша.

Повела плечом.

– А вы поете? – мне.

– Пою.

– А что?

– Да так…

– Такого я не знаю – «так»! – так мило, близко.

И вот, я вижу на рояле Глинку – «Снова тучи надо мною собралися в тишине…» Снова тучи?.. А почему не… небо? – подумал я. «И, предчувствуя разлуку…»

– Это? – поняла она мое движенье.

– Пою… – сказал я и взглянул в глаза.

Отплыли, тихо. Унесли весь мир.

– Поете… – повторила она задумчиво, взяла с рояля ноты.

– Пою.

– Поете. Ну… споемте…

Мы говорили взглядами и этими словами только – «пою», «поете», и говорили так понятно, полно, – все.

Мы пели, – и как пели! У меня баритон был, небольшой, но сочный, а тогда, в тот вечер, – страстный. И был я белозерским… Баттистини. А она… Вы знаете романс, но вы не знаете, как его пели в Белозерске, в лето от Рождества Христова 1913, августа 10 дня, двое: Паша Разгуляева, 19 лет, и Степан Аполлинариевич Кадырин, 36!

И твое воспоминанье

Заменит душе моей

Силу, гордость, упованье

И отвагу юных дней!..

Эти последние слова она пропела – и куда-то, и – мне. На этом – «и твое воспоминанье…» – она чуть повернула лицо ко мне, и в ее глазах, в тончайших уголочках глаза, в этом изумительном разрезе, я увидел, как блеснуло и заструилось синью, – далеко, куда-то… – как рекой.

И твое воспоминанье!..

– Половой, поставь!..

А, черт… Услыхать бы хоть, как вал толкнется, перед песней!..

…Разгуляев хлопнул по коленям и зашагал по залу. Дрожали хрустали подвесок на стенничках, за розовой кисейкой. Ходил широкими шагами, бороду трепал в раздумье. Остановился, взглянул на образ, темный, и встряхнулся:

– Ловко… спелись!

Потом мы говорили с ним о целлюлозе. Все прощупал.

– Покуда… вложу сто тыщ! – смотрит мне в глаза и трет коленку, выбирает взглядом. – Варганьте, Степан Аполинарыч. Верю вам и делу. Честно-е слово. Два дня знакомы. Вот вам Бело-зерск! И не ошибся бы, в накладе не остался бы.

Два дня провел у них. Гуляли у воды, сидели, валуны глядели. Было дымно. Озеро совсем седое. Леса горели в это лето сильно. Я говорил о странствиях, о мире. Белозерск – и мир! Мир – за ее глазами видел…

Время ехать. Глаза ее так ясно-глубоки, и в них… Да, был о… в глубине, вопросом: «что же?..» Было.

Помню, на балкон мы вышли, к саду. Уже поздно было. Северная ночь погасла… И в ней, в этой погасшей ночи, тоже был вопрос: «ну, что же?..»

Молчали, оба.

Небо синело черно, и в этой черной сини, по бархату, – живое серебро, рублями, гривенничками, четвертачками, – так и блещет. И блещет, и звенит. Игра такая!.. Звенело. Кузнечики звенели, последние. Пахло и озером, и рыбой, живой и с солью, – снетками, судаками, жаром. Жар и свежесть. И табаком от сада, как… в Жанейро?.. – магнолией томило страстно. И здесь томило… ее? И кошки за забором раздирались. Она – тут, рядом, у колонки, плечо к плечу. Стояли и молчали… Слушали друг друга? Сердце билось.

Она, доверчиво так, слышу, – дышит. Ждет? Ну, время же – сказать!.. Мигают звезды: «ну же, говори! не встретишь лучшей! никогда не встретишь…» Весь мир тут, рядом. Судьба толкнула: не мотайся! Вот, в Белозерске где-то, в глушине, – тебе, родная… все – в ней!..

Что удержало?.. Что-то, мелочишка?.. Из Белозерска, курсы… и родня?., какой-то Разгуляев!.. Ну, будет «верная подруга и добродетельная мать…» Вспомнилась свобода, океаны, планы… «экзотика»! А тут – снеток, судак и… пресно? Вспомнилась ее мамаша из альбома, – как же без альбома! – была какая, а какая стала! Мелькнуло хитро: надо же проверить, нельзя же сразу. И – не сказал. Звезды, – и те мигали: «да говори же, надо! Отец – ушкуйник, его не удивишь ничем, 100 000 вкладывает в дело, покуда. Ведь, намек! Поверил с глазу!»

Черрт, смолчал!

Ну, постояли так, поговорили о Художественном театре! Можете себе представить – пошлость?! Тут – мир ломается, дороги намекают, жизнь дается, так мудро – просто, светлый путь открыт, она затихла… ждет, и вдруг – о… симфонических концертах, о личном… в идиотском Бранд-те! Черрт… Чуть ли не о политике!.. Проклятое самокопанье!..

Ночь я провел погано. Все отгораживал себя от… кров-ног о!.. В Германию поехать надо, исследовать про целлюлозу, не уйдет… Как смешно-то: заехали к Синеусу, на навозе-и предложенье, в две минуты! Подумаю, успею. А т а м, должно быть, синие глаза глядели в черноту и ждали, вопрошали звезды…

Утром, сердечно попрощались. Обещал писать! Понятно. Она хотела в сентябре в Москву. Отец похлопывал меня и звал – дружище!

– Заеду, всенепременно. Потолкуем о «Компании», дружище! Привезу ее. Все учредим, заварим кашу, – засверкает! Сотнягу это я – покуда!

Снетков мне навязал отборных, «царских», – Грозному такие посылали, «снеточком белозерским били», – в холщовом мешочке, фунтов пять.

– Такой наш белозерской провод. Можете хоть бросить, а везите!

Уехал, обещался. Какой-то землемер подвез меня куда-то на Шексну, на пристань. Помню, все по корням летели, по пескам. А там – глаза остались. Помню их прощальный, какой-то диковато-странный взгляд. Он будто спрашивал: «ну, как же? оценил? мы встретились так странно… роковая встреча, понял?»

Мчался по корням, и все – в тумане было голубом, как марево бывает: глаза и звезды. И вопрос из глаз: «ну, что же?» И странно – удивляющийся взгляд. Он говорил, как будто: «все же ясно, и все так просто, я – для тебя!» Да, все было слишком просто, как эти белозерские снетки, отборные… «Можете хоть бросить, а везите». И что за человек! Не скажет, а вобьет, как гвозди. Потом-то, я продумал, долго после: «можете хоть бросить, а везите». Он знал: увез бы, не мог бы бросить. Теперь… узнал и я. Но поздно: не увез.

Снетки оставил где-то на вокзале. Забыл, представьте! Ну да, у телеграфного оконца, в Рыбинске. Дал телеграмму:

И твое воспоминанье

Заменит душе моей

Силу, гордость, упованье

И отвагу юных дней!..

И не подписался. Смеялся паренек-телеграфист!

– Очень, говорит, шикарно вышло! Вы не Миша Кудрявый, в ярославских «ведомостях» стишки пускает?

В Питер, оттуда в Христианию махнул, читал доклад в Гидротехническом союзе. Продал патент, турбинный. Норвежка подвернулась, «Гедда Габлер». С ней – в Биарриц… А Бело-зерск – как марево, в туманах. Оттуда – в Монте-Карло. У Гедды Габлер капиталец был, с селедок. В рулетке покрутили. Я просадил остатки, она – свои. И разошлись друзьями. А на дворе и май, четырнадцатый годик. В Германию, по целлюлозе. Там я продал досуги Монте-Карло, турбогенератор мой. Схватили за полсотню тысяч. Стал в целлюлозе разбираться, – хлоп, война! Не выпустили, всю войну – как пломба. И наковеркал я проектов!.. А от «снетков» – ни звука. Гордые они, ни слова.

Ну, к главному подходим.

– Эй, анкор вина!

Смеется, глупенький. Смеяться надо не над этим.

В Россию не поехал пенки есть. Здесь продавал патенты. Тр-ри дер-ржавы спор-рили за честь иметь мои… электрораз-редители! Но это – впереди, прочтете скоро. А главное – сейчас. Мы с вами старые друзья, сидели в политехникуме рядом и оба от одной плоть-крови. И поймем себя.

Месяц тому был в Монте-Карло. Играл, и просадил 5000. Осталось у меня – «на конку». Пошел проветриться, концерт послушать. Пела «экзотика», из Вальпараисо, знаменитость. А я неравнодушен к сим вещам. По-итальянски, по-испански пела. Ну, фурор! Корзинами цветы, американцы, англичане, бразильянцы… – цветы международья. Но, странно… слушаю… и – Белоэерск! Вдруг хлынуло в меня «воспоминанье»… – и заныло. Смотрю я на певицу, тру глаза… – невероятно, а похожа! Читаю: «Лина-ди-Келетти»! Японец-обезьяна рядом, прошу бинокль. Те самые глаза! Роскошная фигура, плечи – мрамор, волосы кудрями, до плеча, «а ля гарсон», – но по-иному – нежно золотятся. Но глаза!.. Те самые, – из моря. И голос – тот, грудной, из глубины, захватывает страстью. И жжет, и обвивает лаской. И песни… что за песни! Жар и льды. И тут я понял, отчего все млеют, неистовствуют до истомы. Безмерность, беспредельность, глубина! Весь мир открылся – и охвачен ею!.. Все – берет!..

Японец вырвал у меня бинокль… дрожит, как хвостик. Непонятный голос… Смеется, обещает и ведет, и бьется… «Звезда из… Вальпараисо». Лина-ди-Келетти… и… Паша Разгуляева! Но… быть не может! Иду, как оглушенный, даю полсотни шустрому мерзавцу, добиваюсь. Антрепренер, как бочка, как министр.

– Вам что угодно?

– Лине-ди-Келетти… вот, карточка. Прошу сейчас же…

– Нельзя, последний выход…

– Требую сейчас же!

Крикнул грозно. Я с ними знаю… Пошел аллюром, а я… в ногах как угли. Ну, извинюсь… ну, совпадение такое… Умею по-испански. Вдруг – «просят»!

На бархатном лонгшезе, полулежит… Какой-то краснолицый вышел, оглядел быком. Я тоже оглядел… быком, не помню?

– Мосье?..

И смотрит просто. Вижу – Паша, из Белозерска Паша! Но – какая! Царица, королева. Онемел.

– А, здравствуйте. Читала про ваши подвиги. Ах, выходить мне… Здравствуйте и… до свиданья. Ах, да… зайдите к нам. Ну, хоть… завтра? к завтраку. А вот и муж мой…

Входит краснолицый. Знакомимся. Американец, какой-то Смит-Вессон, бульдожья морда. Что-то промычал. Пошла. Пошел и я. Ну, как… Онегин и Татьяна. Хуже!.. Келетти, международная певица. Паша… международной стала! Мир-то, тот, в глазах!..

Ночь я не спал. Ходил по набережной Ниццы. Подходил к отелю. Белоэерск, снетки, тот вечер, звезды… Запах тот так остро ощутил! И звезды, – только по-другому светят, и другие. И даже звон похожий: вместо кузнечиков – цикады, трясли гремушками и свиристели. А вместо белых вод – синело черное мировое море. И даже… кошки где-то раздирались, – совсем как белозерские, не отличить.

И я, бродяга, плакал. В первый раз.

Утром побрился, вымылся. Поехал в Монте-Карло, заложил часы. Ну, время замотать, до завтрака. Зашел в рулетку. Слышу – поверите ли?!

– 19!

Да, девят-надцать! Эту цифру помнил. Подумал… не подумал, а рванул из глыби: «36?» И бросил сотню. Смотрю на потолок, на завитушку… – будет?!. Крутился долго… щелкнул!..

– 36!

Как надо. Белоэерск смеялся. Я выбрал – 19. Ударов тридцать – мимо. Все по сотне. 36?.. Поставил.

– 19!

Нет, 36! Три раза ставил – мимо. Подумал: «Па-ша!» Выпало – зеро. Белоэерск смеялся! За пять минут до полдня, уходя, поставил… 19 + 12 = 31! Гляжу на завитушку: «дайся!» Крутился бесконечно, щелкнул с треском:

– 31!

Ее года!

Как пьяный, повернулся уходить…

– Мосье!..

Крупье глядел с улыбкой ангела из бездны. Сгреб я деньги, бросил 500 – кутите! Летел и знал, что – будет! Что? Ну, что… мое уж дело – что!..

Ровно в половине первого меня ввели. Апартаменты… – бывало, останавливался шах персидский. Так и называют – «персидские». Она – в лонгшезе, голубое платье. Мистер Смит-Вессон, как носорог, но добрый. Тиснул руку. Она приветлива – и наша, вся. Мистер Носорог счел долгом удалиться.

Поговорили. О том – ни слова. Я узнал: была в консерватории, открылся голос. «Случайно» вышла замуж, за певца. Отец сердился. Потом… отца, за помощь белым в Ярославле, расстреляли. Не потерпел ушкуйник! Я перекрестился. Она взглянула странно, горячо.

– Я его любил…

– Любили?..

Взгляд, далекий, «думка»…

Потом – этапы. Муж умер от сыпного тифа, на Дону. Затем – опять, этапы. Италия… Там ставили ей голос. Беглый взгляд, и – «думка»… Концерты и успехи. Американское турне, победы… мистер Смит-Вессон, по хлебу, – как радовался бы ушкуйник! – по хлебу, но джентльмен, спортсмен, владелец лошадей и банка, в сотне миллионов. Замужество. Весь мир стал – свой.

– И знаете… – сказала она мне, – он, право, кажется гораздо меньше, чем от Белозерска до Череповца! Бывало, – едешь, едешь…

Международной стала, – Лина-ди-Келетти, мистрисс Орчар и – Паша Разгуляева!

– А правда… в Белозерске, лучше было? – спросила с хитрою улыбкой, но я узнал глаза, те самые, что спрашивали в утро расставанья: «что же?..»

И я ответил, опустив глаза:

– Конечно, лучше.

Поняла она. Но мистера Орчара своего как будто любит. Он просит бросить сцену, она не хочет. Мир?.. Так пусть же будет!

Мы завтракали. Смит-Вессон сиял. Мы дружески поговорили. Он предложил мне «делать дело». За кофе Лина-Паша говорит:

– А помните… ту телеграмму?

– Помню.

И стала под сурдинку напевать:

И твое воспоминанье

Заменит душе моей…

И взглянула!..

– Что это… – спросил американец, – так приятно?

– Очень… – сказала Лина-Паша, – жаль, нет нот. Но… – и она взглянула… да, таким далеким взглядом, «белозерским», что у меня пропало сердце, – мы споем… потом?

– О, Боже мой, конечно!.. – задохнулся я.

– Трио… Мой Билли поет немножко, басом…

– Да, немножко… – с улыбкой подтвердил американец. И все. Простилась ласково и просто.

– Через час… мы едем в Вальпараисо. Будете за океаном – заходите. Ведь вы любитель… расстояний? И правда, мир, ведь, очень невелик…

Да, «будете за океаном…» Вот и все. Через час уехала, в train-bleu понятно… в Вальпараисо. А я – в рулетку. Мне повезло, увез с собою тысяч двадцать. Спустил на Boulevard Haussmann. Теперь, недели через две, пожалуй… в Вальпараисо, «делать дело». Мир, ведь, очень мал… не больше, чем от Череповца до Белозерска. Бывало, едешь-едешь…

– Эй, гарсон! Вы спите?!. Возьмете мне билет… на Вальпараисо!..

Спит…


Март, 1926 г.

Париж

Орел

Об этом говорили во всех судовых командах Лондонской гавани, по всем кабакам и всяким другим местечкам, где гуляют спущенные на берег матросы. И ныне всякий моряк, от Христиании до Мельбурна, расскажет на все лады, как русский матрос Джон Бе… – прозвище его черт упомнит! – и, понятное дело, bolchevik – здорово распотешил всех.

Историйка любопытная, и о ней стоит рассказать как следует.

Случилось это в 192… году. В Лондон пришел пароход «Россия» – табак и шерсть. Пароход шел из Константинополя, с командой довольно пестрой, и был как будто уже не русский, ибо Россия в то время устранилась, называясь мутно «РСФСР», – без гласных, как бред немого. На «России» имелся форменный русский флаг, – бело-сине-красная полоса, – но его, как будто, и не было. По крайней мере, как заявлял у судьи русский матрос Бебешин, 30 лет, – занесено в протокол лондонской морской стражи, – «ни одна собака, как говорится… ни одно судно не отсалютовало флагу, будто его и не было. И это меня очень огорчило!»

В разношерстной команде парохода большинство было русское, но настоящим матросом оказался только Иван Бебешин, названный в протоколе большевиком, что было отчасти верно.

Иван Бебешин, как он на суде признался, служил на том самом крейсере «Аврора», который в октябрьскую революцию бил по самому Зимнему дворцу. Он вошел победителем во Дворец, пил царское вино, плевал в зеркала, обдирал кресла и портьеры и всячески отводил душу. Был в красной армии и дрался на белом фронте. Потом – «Что-то не по себе стало. Объявили, что теперь Россия рабоче-крестьянской стала и советской, а русской власти и не видать, и никакого равенства, и против Бога. И даже не Россия, а какая-то „РСФСР“. Сукины дети, обманули. И это меня очень огорчило!» – рассказывал на суде Иван.

Под горячую руку он «ликвидировал» ихнего комиссара, – «пхнул ему, черту, в глотку собственный мой партейный билет – лопай!» Его повели расстреливать, но матросы выпустили дорогой, и он перебрался к белым. Служить не пошел: грудь у него была «в самой что ни есть татувировке, а по середке вытравлено – „ком. до гроба“, – не ототрешь».

«И стал я с Крыму как бы ни то, ни се, ни на том, ни на этом свете, ни коммунист, ни русский. А попадись на глаза – капут!»

Прогуляв все победное, что было, он нанялся в матросы на торговый пароход «Россия», ходивший от Константинополя до Крыма, – возил баранов. Эвакуация Крыма захватила его в Константинополе.

«И тут пароход наш стал, – рассказывал на суде Бебешин, – как бы ни то, ни се. И „Россия“, а флага не принимают! И решил я с „России“ не списываться покуда, а настанет опять Россия – ворочусь под своим флагом гордо, и будет все по-хорошему».

И стала для Ивана Бебешина «Россия» последнею пядью родины.

«При флаге я строго состоял! – говорил на суде Иван, – и за нашим Орлом следил. На груди „России“ раскинут Орел наш гордый! Золотым лаком подновлял, когда затусклится».

Проплавал Иван Бебешин по Средиземному морю с полгода, а дела все не веселели. Жалованьишко затягивали, плавали без ремонта, без отдыха, без причала. За фрахт получали, что положат: поди судись, консула-то не сыщешь, без государства-то! Накопилось на «России» долгу за то, за се. Пароходного общества, а хозяев ищи по свету.

«И стал наш пароход вроде как „Летучий Голландец“, как привидение! – показывал на суде Бебешин. – Больше мы по ночам ходили и без огней. Куда ни приди – грозятся, наложим печать за долг! Жалованье требует команда, а капитан съедет и пропадет. Три капитана у нас сбежало. Сами себе капитана нанимали на рейс-другой и жили помаленьку. Контрабандой, понятно, пробавлялись. Правда, и народ-то неподходящий, из бегунов. Учитель один был, поп забеглый, инженер электрический, акробат из цирка, двое офицеров. Природный-то я один. И вот, заявился грек. Добыл где-то форменные бумаги, все подписи, – стал хозяин, Пусть хоть и грек, а русский, – одесский паспорт. Только бы плавала „Россия“. И икона Николая Угодника на пароходе, самая наша, русская. Как праздник – поп нам и отработает, всенощную, бывало, жарит, – ну, маленько повеселей будто».

Время шло, а Россия не объявлялась, а все – буквы: «РСФСР». И затосковал Бебешин. И вот, когда принялся пить мертвую, пошли слухи, что «Россию»-то грек продал.

«Ладно, другой кто будет, а „Россия“ останется, по бумагам – правильная, крещеная, „Россия“!»

И вот, стали подходить к Лондону.

Накануне Иван Бебешин запасся во французском порте парой-другой бутылок, – французский коньяк отменный! – и отвел душу с русским солдатиком, застрявшим после войны во Франции, и вернулся на борт «России» в самом хорошем настроении, «пел песни». Рассказывали, что перед английским судьей пробовал он показать, какие у нас замечательные песни, – он и на суде был в хорошем настроении, с коньяку, – и затянул было – «Вниз по матушке по Волге», – но судья приказал молчать.

На заре пришли в Лондон. Тут наступают противоречия.

Иван Бебешин божился, что он самолично поднял самый природный российский флаг, бело-сине-красный, «но ни одна собака не приняла!» А хозяин грек заверял, что пароход уже часа три стоял на рейде, а Иван спал, как тыква, в машинном отделении за котлом.

«Это он во сне, может быть, свой флаг видел! – говорил грек. – Он первый большевик и только хотел скандала, а вовсе тут не обида. Вылез из угля чертом и сделал такой скандал!»

По Ивану же Бебешину было: верно, он спал в машине, на самом углю, но как раз к сроку выбежал.

«В душу меня толкнуло: к Лондону ведь подходим, к самому морскому сердцу! И поднял флаг, соблюдая все правила, по закону. Не мог я не поднять перед Лондоном! – ударял себя в грудь Бебешин. – Ежели англичане примут – на всех плевать! Весь рейд этого дожидался, не мог проспать! И ни одна собака… виноват!., не ответила на салют! И это меня страшно огорчило».

И тогда… «выскочил он, как черт страшный, из машины, – заявлял грек, – и порвал на себе фуфайку и стал царапать когтями грудь, как зверь, где у него непристойная картинка-татуировка, и набросился на меня, как лев!»

Иван Бебешин через переводчика объяснял так: «Я стал гулять по палубе в горьком чувстве, как по своей земле. Топну и говорю – Россия! Топну опять – Россия! Черт с вами, каплюжники, не салютуйте, а вот есть Россия! А обида меня горячит, как яд. И подхожу к борту, где шлюпка. Гляжу – нет „России“! На спасательном кругу имя ее замарано и написано черт знает что!»

«Написано не „черт знает что“, – перебил судья строго, – а написано по-английски „Иорк“!» – перевел Ивану переводчик.

«Это все равно, Ер… – сказал Бебешин, – мы на это неграмотны. Прочитал я чудное слово, и это меня ужасно огорчило! Почему наше замазано! Иду тихо грека отыскивать, а на носу он был. Гляжу… ма-жут! Висят на носу два сукина сына, с долотами и молотками, и долбят в буковки. Сбивают! „Россию“ сбивают, алебастр в воду шлепают. Загнулся я за борт, гляжу… опять на дощечке еще двое, над нашим Орлом стараются, нашего Орла сшибают! Крыло уж ему отшибли, к головке подбираются. Рраз!.. – готово, нет головы! Как такое?!. Я их через борт… спрашиваю вполне вежливо… А с кораблей смеются, – вот вы что, господин судья, рассмотрите!..»

«Нет, – заявил грек, – он их ударил „концом“ и сшиб одного в воду, а другому поломал ухо и по глазу, и того сшиб!»

«Может быть и так… – с сомнением заявил Бебешин. – Я был в ужасном волнении и хорошо не упомню. Плавали, будто… маленько искупались… Тогда я подхожу к самому этому человеку-греку и говорю осторожно: „позвольте вас спросить, по какому такому основанию вы сбиваете „Россию“ и нашего Орла?“ А он – грек – заскалился и крикнул вполне насмешливо: „вы давно сами все посбивали, а корабль продан с торгов и купил его какой-то… мистер Скотт!“ И вдруг подходит ко мне этот человек мистер… Скотт, вот они самые, я их по солидности запомнил очень хорошо. И они меня под это место, под зубы. Тут и произошло… недоразумение».

«Вы сами набросились на почтенного мистера Скотта и нанесли ему сильный удар в шею!» – сказал судья.

«Только и всего. Я дал им по шее… а они рассерчали и ушли. А этого человека-грека, действительно, я зацепил легонько…» – сказал Иван.

«Он меня ударял пять раз, и шесть раз, и даже семь! – показывал грек, куда ударял Иван. – И даже под самый живот ногой, но я отпрыгивал. И хотел вишвирнуть меня за борт».

«Он был, как черт из ада! – заявил мистер Скотт, – но все-таки я его прощаю».

«Он вас прощает», – перевел переводчик.

«Плевать на его прощение! – выругался Иван и плюнул. – А я ему не прощаю. Зачем краденый пароход купил, „Россию“ нашу? Хозяева незнамо где. Разве без хозяев так можно?»

«Вы дурака валяете! – покачал переводчик головой. – Я же вам помогаю випутаться, а вы…»

«Наплевать, не желаю, – сказал Бебешин, – это не суд, а комедия!»

«Что вас заставило оскорбить этих двух джентльменов?» – спросил судья.

Иван Бебешин набрал глубоко воздуху, вытянулся, как на параде, и сказал четко:

«Господин судья! Если бы вашу Англию продали, вы бы тоже не утерпели. Я был большевик и утек от них. Я русский матрос, Смоленской губернии, Дорогобужского уезду, природный. Плавал на „России“, и последнюю ее продали. Это меня очень огорчило. Замазали ей имя и разбили ее Орла. И тут я прочнулся, и пошла потеха. Можете штрафовать и арестовать, но… – тут Бебешин поднял руку и погрозил, – я свое отсижу, ворочусь в Россию, и тут буду знать, как что. И… – постучал он по барьеру ногтем, – придет время, увидите… завьется наш русский флаг, и Орел наш взовьется из-под земли на волю! И уж будет тогда салют!! А будет… другой разговор будет!»

«Он говорит, что сожалеет, и просит у джентльменов прощения»… – перевел многословно переводчик.

«Я русский матрос, и защищал русскую нашу честь!» – задохнувшись, сказал Иван, и лицо его стало черным.

«Вашу честь вы должны бы защищать раньше! – сказал судья, – там, у себя, а не безобразничать на территории Его Величества, Английского Короля».

«Это верно, господин судья, что раньше бы надо было… – через зубы сказал Иван. – Но только я на своей территории, на нашем корабле… на „России“!»

«Если даже по вашему международному праву рассуждать, – усмехнулся судья язвительно, – то корабль „Россия“ был уже продан и стал „Иорком“, и его территория… была уже территорией Его Величества, Английского Короля!»

«Английского Короля?!. – выговорил с удивлением Иван Бебешин, и по лицу его пробежало, как усмешкой. – Значит, виноват, ошибка вышла…» – и он закусил губы.

Больше он не сказал ни слова.

Приговор был не строгий: 10 фунтов, 7 дней тюрьмы и – в 24 часа покинуть пределы Англии.

Иван Бебешин не имел ни гроша и стал несостоятельным должником Английского Короля. Он отсидел свое – и в 24 часа оставил пределы Англии, на норвежской барке. Его провожала толпа матросов всякого роду-племени, провожала задушевно. Отъезжавший стоял с бутылкой и держал речь, которую, конечно, никто не понял, но все внимательно слушали и горячо одобряли. Заключительные слова его речи были:

«У каждого свой флаг и свой природный знак. И каждый должен дать в морду, ежели посмеют сшибать! У нас – Орел, царь птиц, у кого лев и кит!.. И он завьется! Не может того не быть! И вы все будете салютовать, друзья, как я вам, гордо! А кто не захочет – будет разговор! Ол райт!!.»

И он погрозил бутылкой.

Все кричали – гип-гип! ура!!


Август 1926 г.

Ланды

Христова всенощная

Я прочел в газетах:

«В Общежитии русских мальчиков (Шавиль, рю Мюльсо) квартет Н. Н. Кедрова будет петь всенощную, 29 января, в субботу, 7 ч. вечера».

Я люблю всенощную: она завершает день и утишает страсти. Придешь в церковь, станешь в полутемный уголок, – и тихие песнопения, в которых и грусть, и примирение, и усталь от дня сего, начинают баюкать душу. И чувствуешь, что за этой неспокойной, мелкой и подчас горькой жизнью творится иная, светлая, – Божья жизнь.

Господь на небеси уготова Престол Свой,

И Царство Его всеми обладает!

И я поехал.

Был черный-черный осенний вечер, с дождем; осеннее здесь всю зиму. Поезд шел из Севра, по высоте. В черных долинах, в редких и смутных огоньках невидных поселений, бежали золотые ниточки поездов и гасли. Я глядел в черное окошко. Какая тьма! Где-то тут, в черноте, Шавиль и рю Мюльсо: там наши подростки-мальчики получили недавно надзор и кров, – бедная юная Россия.

Я глядел в глубокие черные долины, на тихие огоньки в дожде. Чужое, темное… – и где-то тут будет всенощная, и чудесный русский квартет будет петь русским детям. Он сейчас едет где-то, подвигается в черноте к Шавилю.

Я вспоминаю этих скромных сердечных русских людей. Недавно они пели в Лондоне, Берлине, в Мадриде, в Женеве, в Париже, в Брюсселе, – по всей Европе. Поедут в Америку, в Австралию. Пели королям и лордам, великим мира сего, во дворцах и роскошных залах, в салонах миллиардеров, в соборах и под небом, десяткам и сотням тысяч, толпе и избранным, – очаровывали русской песней и молитвой, певучей душой русской. А сейчас отыскивают во мраке бедный русский приют, чтобы пропеть всенощную детям.

Тебе, Господи, воспою!

Вот и Шавиль. За станцией – темнота и грязь. Русское захолустье вспомнилось. Гнилые заборчики по скату, ноги скользят и вязнут. Где же тут… рю Мюльсо?

Кто-то тяжело шлепает за мною. Газовый рожок чуть светит. Я смутно вижу хромающего человека с сумкой. Одет он плохо. Должно быть, старик рабочий.

– Рю Мюльсо… – перебирает он в памяти. – Не слыхал я что-то… Мюльсо?.. Приют… убежище? Не слыхал.

Показывает дорогу в город: там укажут.

Он идет серединой улицы: так ровнее. Шлепает в темноте. Я пробираюсь тротуаром. Ямки, увязшие в грязи камни. Лучше по мостовой идти, как старик. Он оглядывается, тут ли я. Останавливается, поджидает: боится, что я собьюсь. Я благодарю его: «не утруждайте себя, пожалуйста… я найду!»

Он, наконец, уходит.

Иду и думаю: «Милый какой старик! с работы идет, устал, и старается, чтобы я нашел рю Мюльсо! Ну, что я ему?!»

Улица посветлее. Перекресток. Стоит на грязи старик, ждет меня. Действительно, рабочий: в копоти руки, инструменты торчат из сумки. Нарочно остановился, чтобы показать дорогу. Он уже справился, где Мюльсо.

– А, вспомнил! Под виадук, и потом направо.

Есть еще в людях ласковость. Что ему я, попавшийся ему в темноте?! Правда, он старый, прошлы й. Я хотел бы взять его руку в копоти и многое рассказать ему. И он бы понял. Я сказал бы ему, что на рю Мюльсо живут русские дети, подростки-мальчики, которые много претерпели в жизни; что у нас много-много таких, бездомных… что добро еще не ушло из жизни; что вот и он – добрый, душевный человек, и хорошо бы нам как-нибудь еще встретиться и поговорить по душе; что на этой рю Мюльсо сейчас будут петь всенощную, такую ночную службу, чудеснейшие молитвы прошлого; что сейчас едут сюда удивительные певцы, которых он никогда не слышал и не услышит… восхищение всех в Европе, душевные русские люди, и едут сюда они, в темный его Шавиль, чтобы петь всенощную детям. И старик все бы понял. Многое и без слов бы понял. А, русские?.. Кое-что слыхал. Старый человек, душевный, прошлый.

Вот и Мюльсо, и дом. Очертания его в темноте широки. Многие окна светятся, в этажах. Жмется у ворот кучка.

– Здесь, должно быть?.. Самое это, оно! Говорят, Кедровы будут петь…

– Да они же в Шатлэ сегодня, у них концерт…

– Это ничего не значит. Раз объявлено, что… Приедут.

Входим. На крыльце мальчики-подростки. В пиджачках, в воротничках, галстучках, – Европа. А лица наши.

В комнатах тесновато. Восьмой час. О. Георгий уже приехал из Парижа. Квартета еще нет. Понятно: сегодня дневной концерт у них, известный «концерт Колонна», в Шатлэ.

– Прямо с концерта обещали.

Половина восьмого. В комнатах тесновато, жмутся. Пришли из Шавиля и с окраин. Подъехали из Версаля, из Парижа. А вот, где будет всенощная.

Комната в три окна. У задней стены помостик. Вверху, под русскими лентами, – «Господи, спаси Россию», – золотые слова по голубому полю. Давняя, темная икона Николая Чудотворца, – за триста лет. Теплится зеленоватая лампада, ночная, грустная. Вот она, русская походная молельня, храм бедных, – во французском доме, при дороге.

Стяжал еси смирением высокая,

Нищетою – богатая!

За черными, словно сажей замазанными окнами, сверкают в грохоте поезда – Париж-Версаль. Вздрагивает огонек в лампаде, единственный здесь живой. Темный Никола меркнет, яснеет, меркнет.

Мальчики строятся рядами. А – квартет?

Здесь. Прямо из Шатлэ, с концерта.

Вдумчивый басок слышится. Широкая, плотная фигура: Н. Н. Кедров, сам головщик, глава. С ним – его: К. Н. Кедров, И. К. Денисов, Т. Ф. Казаков. Четверо, все: квартет. С дороги, из темноты, с дождя. Все – как надо, с парадного квартета, из Парижа: белоснежные воротнички и груди, черный парадный блеск. Лица… Ну, наши лица.

Смотрит на них Никола. Золотится из-под русской ленты –

Господи, спаси Россию!

Плечо к плечу. Четверо. Квартет. Встали. Листуют ноты. Смотрю на них. Приехали, славные наши, молодцы. Из многотысячного зала, с блеска, – в бедную эту комнату, к образу Николы, к России. Прямо – Париж, Шавиль, всенощная. Чудесно. Я знаю, что они любят тихое, святое, наше. Знаю, что ими восхищается Европа. Чудо песен несут они, поют Россию.

Господи, спаси Россию!

Только что блистающий Париж их слушал. И вот – Шавиль, тихая лампада, тесная комната, мальчики.

Бла-го-сло-ви ду-ше моя.

Го-о-о-о… спо-ди…

Всенощная идет.

Свете тихий

Святыя Сла-а-а-вы,

Бессме-ртного…

Всенощная идет, идет. Стою в уголку, зажмурясь. Идет всенощная. Россия, в Москве, в соборе… в Новгороде… Киев… Владимир… Суздаль…

Шестопсалмие. Читает К. Н. Кедров. Как читает!..

Обновится, яко орля,

Юность твоя…

Всенощная идет. Далекая Москва, далекое…

Открываю глаза. Какая простота, какая скудность! Грустная лампада, мальчики у черных окон. В каждом, у каждого из нас в недавнем – сколько! Дороги, одни дороги, – бездорожье. И все в дороге. Бездомные. И дети… Пока Мюльсо. А дальше?..

Хвалите Имя Господне,

Хвалите, раби Го-спода…

Тихий хорал квартета. Всенощная идет, возносит сердце.

Хвалите! Бедные русские дети, хвалите непрестанно. С вами – Господь. И бедная Россия – с вами – русские цвета на ленте. И Никола – с вами. В дороге, всегда в дороге. Ведет. И – доведет.

Яко благ…

Яко в век ми-и-лость Его!

Всенощная идет…

От Иоанна… Святаго Евангелия… Чтение.

И каждое слово – Свет. Не знамение ли это – дивное это Слово Иоанна, на новый день? на сей день?! Да, это, истинно, знамение, Евангелие на сей день, глава 21, от Иоанна. Это – Христос пришел.

Дети, еда что снедно имате? Отвечаша ему: ци.

Он же рече им: вверзите прежу одесную страну корабля…

Глагола ученик той, его же любляше Иисус, Петрови:

Господь есть!

И они узнали Его: «Господь есть!»

Сердце томится, ширится. Что со мною? Вижу тихо стоящих мальчиков, склоненные их головы, черные окошки, за ними бездорожье. Комната чужого дома, лампада светит.

«Из учеников же никто не смел спросить Его: „кто Ты?“, зная, что это Господь».

Он сошел в песнопениях и зовах. И это Его восторженно славит возглас:

Слава Тебе, показавшему нам Свет!

И это Ему, близкому, поют тихо, ночными голосами:

Хва-лим Тя, благосло-вим Тя…

Кла-няемся Ти, славословим Тя, благодари-им Тя…

Это уже не пение: это сладкий, благоговейный шепот, молитвенная беседа с Господом. Он – здесь, в этой комнате при дороге, – Храме: песнопение претворилось в Слово, в Бога Слово.

Это почувствовали они, чуткие песнопевцы наши. И пели – самому Христу, явившемуся здесь детям, при дороге, в чужом Шавиле.

И детям говорил Он, как когда-то, давно-давно говорил Он иным детям, при море Тивериадском.

Говорил обездоленным русским детям, в комнатке неведомого дома, при дороге:

Дети! еда что снедно имате?

И то, что почувствовали певцы, что почувствовал я и иные, здесь бывшие, это громко сказал, с Животворящим Крестом в руке, с радостию и верой, о. Георгий.

«Разве не почувствовали мы все, слыша это святое пение, этот дар, принесенный детям, что воистину сам Христос был с нами? Дети… пришел Он к вам. К кому же и прийти Ему – здесь?»…

Да. К кому же и прийти Ему – здесь?!.

Сияла лампада. Блистала лента:

Господи, спаси Россию!

И четверо – клир церковный, – новыми голосами пели:

Взбранной Воеводе

Победительная!..

Я был у Христовой Всенощной. Было чудо, ибо коснулся души Господь. Явился в звуках молитв чудесных, животворящих душу.

И передашь ли – чего передать нельзя? Это – в сердце: горение и трепет.


17/30 января 1927 г.

Севр

Гунны

Стояли первые дни апреля, светлые, мягкие и тихие-тихие – до грусти. В эту пору, за отшумевшими бурями, наступает в Крыму весна, задумчиво-белая весна расцвета, за неспокойной, миндально-розовой: тихое голубое море и голубое небо; тихая белая земля. Давно начавшие петь дрозды разливаются теперь полной трелью, целые дни поют; поют, при луне, и ночью – в перламутрово-дымном море мерцающего цвета яблонь.

В эту весну было до жути тихо. Пела-цвела она, но люди ее не замечали. Ползли и давили слухи: красные заливают Крым! Белые отступили к Ак-Манаю!.. По переставшим пылить дорогам торопились прохожие, пугали:

– Идут!., сила несосветимая!..

– Идут!.. На конях, и так… страшенная сила их…

– Да куда же им итить-то дальше?.. До самого дошли до моря, все покорили, пора бы уж успокоиться!..

– Говорят – пойдем дальше, на кораблях! Идут ходко.

– Встретился один, во всем оружии… Говорю – я бедный человек, не обижайте. Ну, он говорит – я вас обижать не буду, а идем свет покорять, и вы радуйтесь такому происшествию! Дан приказ, и теперь сразу отыграемся!.. Покурить дал. Табак у него первый сорт, полна сумка. Говорит – теперь нам глаза открыли! Антанта хотела Россию втихомол покорить, обманом! Мы ей помогали, а у ней план – немцы нас захватили, а она уж за ними, налегке! Немцев мы выгнали, черед за ней. И такое у нас могущество… до всех доберемся! Буржуи продать хотели, а народ сам и взялся! И все с нами – из Питера с заводов, и матросы, и вятские, и сибирские… – вся Россия!..

– Во когда поднялись-то!..

– Все, говорит, народы расшевелим!

– Раз такое дело заварили, надо шевелить.

Зашел вечерком Кожух, сосед. Боится, как бы не отобрали вина три бочки, которым он начал торговать.

– Идет несметная сила, вино беспременно отберут. Весь, будто, Крым на пропой отдан, по ихнему приказу! Катом катятся по горам, завтра уж у нас будут. Говорил сейчас один человек: двадцать миллионов подняли, свет покорять! Покорить не покорят, а нас разорят. А народ соблазнялся… Говорят – даром, что ли, такое накрутили! надо уж покорять!.. Прибег вчера Николай-маляр, сам слышал, в Симферополе матрос кричал: надо покорять, а то обидно!., у Европы победа, а мы – при чем?!. Все теперь затрещит, и все золото заберем, сразу поправимся! Записываются к ним много… из нужды, понятно! И позвольте вам дать совет: не выпущайте кур! Я своих в колодец спустил, покуда прояснится, а то навалятся – заберут!..

Кожух и корову куда-то сплавил, но за вино боится.

– Бочки, куда схоронишь?! Да Бог с ним, и с вином-то, если и всамделе прогремим… все воротим! На дело бы пошло… А то, прямо, обида, до чего довертели!..

Зашел растревоженный учитель.

– Слышали, всему свету объявим вызов?! Ловко они играют! У народа, как бы он там ни пал, есть своя честь и гордость. Говорят: «Все нас продали, а мы всех потрясем и отыграемся! думают, что Россия сгибла, а мы-то и покажем… всех запалим – и больше ничего!» Какой-то пафос!..

Всю ночь на горке у Кожуха возились, скатывали бочки в балку. И сладко и грустно пели дрозды при месяце. Отсвет лежал на море, бежали-играли струйки… Не струйки ли это пели?..

Я смотрел на море, к невидному на востоке Ак-Манаю. Сердце мое летело… А в это время катились через горы.

– Не спите?.. – окликнул меня Кожух, кончивший с бочками. – Слышите… по горам гремят?..

Не слышно. Дрозды поют…

– Ну, как не слышите!.. Ясно слышно, телеги ихние громыхают!..

Как будто громыхают?..

– И что им тут-то? – спрашивает себя Кожух. – Разве вот отдохнуть маленько… Им теперь прямая дорога… на Румынию! А там – на Берлин и на Париж. Тимка по карте глядел – совсем уж близко! А там уж все подготовлено, у французов тоже революцию подняли, – была телеграмма на заборах. Вот бы расколошматить-то, доказать! А вино я в балочку, под дубки скатил, хворостом завалил от греха…

Чудесное занималось утро! В первых лучах от Ак-Маная, стояли цветущие деревья – в розово-золотом сиянии. Наперебой сыпали дрозды. Такое утро, что надо бы молиться. Белого цвета за ночь вылилось еще больше, пошло к предгорьям.

– Пришли! – окликнул сосед-парнишка. – Всю ночь внизу речи говорили, по-гнали на Хведосию, за теми!.. Пехота по шоссе, двадцать тыщ! Сам видал, с песнями бегут, кричат, – «в последний бой пойдем и всех побьем!» Лохматые, как медведи, махонького росточку, – сибирские, говорят… И мордва с ними поднялась! Есть мальчишки, моих годов. А кавалерия берегом пошла, совсем необыкновенные…

– Идут!.. – заорал Кожух с горки и стал закрывать ставни.

Я надел трепаную куртку и вышел на бугорочек. Но за холмами, книзу, не было еще ничего видно.

– Ко-нные к нам идут!.. – опять закричал Кожух и покатился с горки. – Под нижним уж виноградником!.. Так горят на солнце!.. Теперь лучше от дому подальше быть!.. На Ялты они, что ли!.. Не шибко много, а сотни четыре есть. На шасу бы им, чем по балкам коней ломать… А ну-ка, с обыском?!

– Вон, вон они!..

Снизу, из-за бугра, показался отряд верхами. Человек сорок было.

– А виделось… сотни три! – разочарованно прошептал Кожух. – Значит, главные силы на Хведосию пошли. А эти для порядку…

Надвигалось мохнато-пестрое. Гудело, сверкало, брякало. По два коня тянулись. Впереди ехал видный, в белой папахе с красным, и весь сиял. На его груди, накрест, сверкало полосами, – кавказские пояса, как я увидал после. Серебряные бляхи, в блюдце, сияли по синей его черкеске. Болталась сабля, пара наганов торчала в шелковом алом поясе, винтовка за спиною, суконная красная звезда на шапке. Малый был бесшабашно лих, светлоусый и чернобровый, с лукавым взглядом.

– Эй, старики!.. – махнул он на нас нагайкой, – не бойсь! подходи ближе… не обидим!..

Вороной конь под ним был необычайно рослый – кавалергардский, мотал головой и расшвыривал хлопья пены.

– Подойдемте?.. – шепнул Кожух, – с лица словно ничего… приятный…

Мы подошли к дороге. На нас смеялись.

– Буржуи какие выползли!.. Епутаты!..

Малый поскреб в затылке, выругался, что и тут все горы, и колыхнул нагайкой.

– Есть тут – вина набрать? Дворцы у вас тут имеются… богатые буржуи?..

Кожух, в куртке без рукава, как нищий, сказал уныло:

– Здесь, товарищи, одна голытьба осталась. В Ялтах уж душу отведете, там подвалы… по тыще бочек! А тут вы только коней порежете, балками. Вы бы на шасу лучше, пять минут всего ходу, кустиками, – и стегай! По дороге и подвалы попадутся…

– Попадутся? Ладно. Кто в том дому живет?.. – махнул малый на Кожухов дом. – Есть чего там найтить?..

– Другой год заколочено… – отмахнулся Кожух и сплюнул. – Мелкие буржуи жили… померли от холеры враз… четверо душ! Дом заразный… конечно, опростали и велели заколотить…

– Так им, чертям, и надо! – весело сказал малый и потянул из фляги.

Потянули другие из запаса.

– Хорошее вино делаете!.. – крякнул, икая, малый и сплюнул струйкой. – Сливами отрыгает…

– Наше вино знаменитое! – подтвердил Кожух, – только нам далеко до Ялтов! Там грунт способней. Обязательно спрашивайте там – аликанте розовое.

– Эй, запиши, как ее… аликан-тыя!..

– Аликанте! – поправил его Кожух. – А покрепче желаете – мускат-александрия, розовый мускат, столовые хорошие есть… рислинг в Ореанде знаменитый! Я знаю, бочки в подвалах мыл…

Вид у кавалеристов был необычайно дикий. Выпущенные на глаз хохлы, папахи и малахаи, немецкие бескозырки-арестантки, приплюснутые офицерки, дьяконовские, лисьи, с какими-то хвостами. Бесшабашно лихие лица – от чистых и безусых до черноскуластых, каторжных. Теплынь, но все почти были в полушубках, иные – наружу шерстью; какой-то – в тужурке с генерала. Яркие пояса и бляхи, пулеметные ленты накрест, сабли, баклаги, трубы, винтовки, кинжалы, револьверы, красные ленты в бантах, конские хвосты у седел, бараньи шкуры. У иных – подвязанные к седлу барашки… орда, и только. Один был с пикой.

– Закуривай! – скомандовал им, в папахе. – Не слазь с коня, наша дирехтива… в Ялты к котлу поспеть!..

Загоготали.

– На дневку туда идем, девок пощекотать маленько! – засмеялся малый чудесный зубами. – Беленькие там скопо-шились… А там – на Ак-Манай, в бой опять! – сказал он горделиво, потянул из штанов бумагу и оторвал. – Где я нахожусь с моим взводом? – затверженно, как обучающий вахмистр, вопросил он себя, возя по бумажке пальцем. – Трехверстка нам олентирует! Ета карта… должна, как глаз! береги ее наместо проводника!..

Кожух, вывернув голову индюшкой, следил за пальцем.

– И горы, и леса!.. – будто бы удивился он.

– Все вы тут! – ляпнул по карте малый. – Где «кудри» – тут горы и леса… и дигонали!.. Миш, иди пунх отметь… где имеем олентировку?!.

Выбрался круглощекий парень, с черными усиками в колечках, в дьяковской шапке, и с инженерным знаком. Рыжая его кобыла не стояла, вертела задом. Миш треснул ее между ушами.

– Начальник моего штаба! – похвастал малый. – С землемерами ходил по планам! Ну, покажь нам олентировку!..

Миш стащил к себе на седло карту и долго водил пальцем.

– Ета карта негодящая… – раздумчиво сказал он, накручивая на палец усик; сверкал бриллиант на пальце. – Отправная точка не соответствует в масштабе. Берем на глаз… Значит, мы на высоте… триста восемь километров на уровне ноля!.. – сказал он веско и поглядел на море. – Кусты… самое наше место! Числится, печать стерта… Алым-Бурым… и… Чирхи-Бахча!..

Вспотел. И облегченно высморкался.

– Здорово угадал?! – спросил Кожуха малый.

– Что-то тут такого у нас и нет… – покачал головой Кожух. – Значит, с дороги вы сбились! Карта ваша неправдоподобная… Сук-Балка есть, Сук-Бахча тоже имеется непременно… вон, за теми кустиками… а Чирхи нет. А Ялты у вас прописаны?..

– Эх ты, лешая голова! – крикнул на Мишу малый, сгреб за шапку и потрепал. – Где тут чего?.. Су-да-цкий край это! Пропечатано внизу. Не ту товарищ Будяга дал, черт его!.. А еще ескадронным сделали! А с собой нашу захватил… Ладно, и так не заплутаемся.

– Да тут без карты слепой дойдет! – Вон… – отмахнул Кожух, – за кустиками на шасу, и тут тебе белая дорога!

– Знаю! Это я так, для прахтики. Я по компасу любую дорогу разберу. Пустыня у вас, больше ничего! Ни дворов, ни подвалов, а еще Крымым называетесь… Не вмеете вы встречать героев! Нас в Александровке с пирогами встречали, с барышнями танцевали… Непросвещенный ваш край… татарва паршивая! Тоже, русские называются. А ты чего, отец… немой, что ли? – мотнул мне малый.

– Он сроду такой… – усмехнувшись, сказал Кожух. – Такого народу еще нё видал, издивился! Винчишком бы, что ли, угостили?

– Разевай рот! – крикнул внезапно малый, выхватывая наган, и засмеялся. – Эх, какого бы ни то! – и хлопнул в небо. – А энто чего за дача? – показал он дымившимся наганом на торчавший из балки шпиль.

– Это не дача, а пустая хверма… германцы стояли, разорили… – поперхнувшись, сказал Кожух, смазывая со лба капли. – Коров поели, стекла побили и ушли.

– А вы глядели?.. Заодно и вас, виноградников, пришить! Скушно у вас здесь… пропадаете в камнях, как змеи какие! По мягкому ступить негде… Ну, покурили – и айда! Никакого разговору от вас нет. Ну, спроси меня хочь одно слово про… славные победы! Не антересуетесь?

– Боимся мы, а… антересуемся… – умильно сказал Кожух. – Что ж, я спрошу… Ну, дозвольте спросить… теперь вк всех победители, а дальше чего будет?..

– Да-альше?.. – выглянул из-за чуба малый и посмотрел на море. – Теперь нам везде дорога! Немцев вытряхнули, кадетов… растрепали… теперь хочь через все море!..

– Да-да-да… – мягко сказал Кожух, – всю Россию завоевали, теперь уж…

– Сами Россия! А теперь с цельным светом расправляться будем… и установим рижим, как гу-мны!..

– Гу-мны?.. – вдумчиво повторил Кожух.

– Значит, завоевали!

– Всех теперь покорим!.. – крикнул очутившийся возле, с пикой, похожий на волчонка, со щучьей мордой.

– И англичан, и французов, и всю кровавую антанту, называется империализм! – сказал громогласно малый, тряся нагайкой. – Подошел теперь им черед! Перебудоражим и установим рижим!.. – выругался он к морю.

– Вот это на-до!.. – сказал Кожух. – А то, оставили нас на произвол… немцев! Всех бы их растрясти, чтобы…

– Ра-ди!.. – яростно взвизгнул, с пикой, в полушубке наружу шерстью. – Думали… вот, под советами заслабеют, тогда прибегнем ташшить! Всех положим… Одна Россия – Совет будет!..

– И установим рижим! – повторил крепко малый. – Энти все, ду рол омы-черти!.. – махнул он к Ак-Манаю, общее наше дело гадают, не признают!.. И драться мастаки, и мозгловой апарат!.. – выругался он с сердцем.

– Ничего не мастаки… с английскими-то пушками! – сказал с пикой, а ближние сгрудились, молчали.

– Чего там… я природный кавалерист, понимаю дело! Я с ими с самого Дону дерусь, с чертями!..

– Ничего дерутся, – поддержали ближайшие. – Зацепи-сты, и опыт большой имеют. Ничего, хорошо дерутся!..

– Я к чему говорю? Заместо бы общей битвы, да вместе взяться… – да-к мы бы давно сквозь весь свет прошли бы! У нас, потому… отчаянность! Все обманули!..

– Самая бы пора, теперь все они устамши, пошли по домам добро делить, которое от немцев, и наше… а мы только-только теперь расходимся! – заговорили вдруг все с азартом. – Теперь уж нечего, нечего нам жалеть! На своих-то харчах и пустим! Голову под мышку, на… крышку – не проку-сишь!..

Загоготали.

– Эх, Суворова бы теперь… душу удержать!

– Сами Суворовы! – сказал коновод и тронул.

Забрякало, зазвенело. Пошли на шоссе кустами.

– Пронесло… – отдуваясь, сказал Кожух. – Вот, дураки-то!.. А все-таки… молодцы, глядеть приятно! Чего говорят-то, а? Значит, обида… на всех теперь злы стали! А как с окопов-то драли!.. А чего это он называл… гу-мны?..

– Гунны. Дикое племя, древнее.

Я объяснил ему. Он даже потер руки.

– А что, может такая история начаться! Духу у нас много, народу масса… Поправляться-то непременно надо. Сами уж начинают чувствовать… Эй, Степанка!.. – крикнул он игравшему в балочке младшему из пяти своих. – Сядь на бугорку тут и сиди – стереги безотлучно! Как от городу начнут какие подыматься, – греми в жестянку! Вон их валяется, камушков насыпь и греми тогда!..

Глухо, как вздох тяжелый, бухнуло в стороне невидимого Ак-Маная.

– Никак… стрельнуло?..

Подождало – и бухнуло.

– Антилерия?.. – насторожился Кожух. – К той стороне. А ведь это наши… добровольцы жарят?..

Бухнуло в третий раз – и замолчало до вечера.

Вечером, когда пели дрозды разливно, – опять, мерно и глухо бухало. И с моря, и за горами будто.

Я вышел на обрывчик и посмотрел к востоку. Далекий маяк уже не мигал. Мерно вздыхало – бухало в сладком от цвета воздухе, тихом, зеленовато-дымном. Была луна. Я долго слушал. Сердце мое сжимало. Общее было что-то – мерцало мне – в пенье ночных дроздов и в буханье лунной дали, смутное, как дрожавший воздух. Тоска?.. Метались звуки, словно искали что-то.

Небо сливало их.

Дня через два, поутру, окликнул меня Кожух.

– Был сейчас шасе с коровой… энтих видал, молодчиков! Из Ялтов, с песнями… пьяные, понятно. Кричат: «Прощай, старик! Идем в последний бой!» – Веселые, ничего. А я все гляжу и думаю: «И чему, дураки, радуетесь! на что идете?!» А те-то… головы замочили, а сами в Москве пируют! И империалисты, понятно, ради…

Я вспомнил «гуннов». С песнями шли на бой… За что?!. А через две недели – все полегли на Ак-Манае, до одного. Рванулись бесшабашно – и полегли. Так, просто.


Март, 1927 г.

Севр

Железный дед

I

Перед тем, как уехать из России, я захотел проститься с родной природой и поехал в именьице давних моих знакомых, недалеко от Москвы, в тихом лесном уезде. Оставались еще тихие местечки. Именьице это было как бы «идейное», созданное интеллигентом, решившим «осесть на землю»: повлиял на него Толстой. И, как ни странно, этот интеллигент оказался хозяином. Он изучил сыроварение, развел коров, толкнул мужиков на клевер, – и потекло богатство. Вишенская сыроварня поставляла московскому Бландову чудесные «верещагинские» сыры, а окрестные мужики, называвшие интеллигента – Сырной Барин, – поняли, наконец, что такое значит – «как сыр в масле»: за десять лет прибавили скотины и окрепли, а Сырной Барин стал уже изучать проспекты паровых маслобоек и грузовых автомобилей. Словом, «Вишенки» процветали. Хозяин писал мне как-то: «Пошлите его к черту, бумажный социализм! Спасение – в личной инициативе. Это неоспоримо!»

Но «бумажный социализм» накрыл, и Сырной Барин, с капиталом «за сотню тыщ», когда-то поклонник Лаврова и Михайловского, неожиданно превратился в конторщика при совхозе «Победа» и значился за каким-то таинственным учреждением, похожим на «мосселькуст», – что-то чухонское. Конторщиком его оставили по протекции: знали его сыры и некоторые товарищи из «вцика», и оставили при «Победе». Но толку из этого не вышло. Конторщик сидел в конторе, товарищ-сыровар применял какой-то «балтийский способ», и сыры рассыпались крупкой, коровы уклонялись от обгула и валились, мужики почесывали в затылке… – «„По-беда“… посиди без обеда!» – а знаменитый на всю округу бык «Гришка» с чего-то разъярился, закатал троих пастушат, перепугал до смерти какого-то «кринспектора», кинувшегося от него в пруд, – «так, со всеми портьхелями и влез по шейку!» – и быка моментально расстреляли.

«Да, – писал мне добрый интеллигент, – все у нас полетело к черту, глядеть больно… но полюбоваться стоит! Приезжайте, поплачем. Но, когда!.. – ах, что мы натворим тогда, мы, мы, знающие, по-знавшие!.. И будут уже не „Вишенки“, а „Вишни“… и сочнейшие, черт возьми!»

И я поехал. Конторщик ухитрился выслать за мной даже тарантасик на станцию, с босоногим мальчишкой в офицерской фуражке, заявившим мне весело: «а у нас теперь все ворами стали, никто не желает ничего!..»

Все полетело к черту… Но когда я отъехал от станции версты четыре и осмотрелся, – уже кончался август, – на меня пахнуло родным привольем, чудесным осенним хмелем. Этот родимый, крепкий, бодрящий, чуть горьковатый, – от осиновых рощиц, что ли? – единственный в мире воздух, в котором все: все запахи, от детства, – со всех полевых цветов, отцветших давно и скошенных, но ветру отдавших душу… – от кочек, от мочажин, от брусники, от хмурых чащ, с бурых торфяников, нагретых, от полевых раздолий, от птиц, косяками тянувших к югу!.. – но что же можно сказать о нем?.. Кто не дышал еще им, тому ничего не скажешь.

Небо было вечернее, косое солнце. От невидного за изволоком села – «в Клинцах это, версты четыре»… – сказал мальчишка, – доносило вечерний благовест, жидкий и бедный звон, такой же простой, как небо, зеленовато-бледное, такой же устало-грустный, как сжатые, затихающие поля. Стаи вылинявших ворон, бодрых от холодка и нови, стучали крепким, осенним криком, кружили «свадьбы», – и вдруг, словно что-то решив, пропадали за светлым взгорьем. А вот и горбина взгорья, и долгим раскатом поля побежали дальше, и стаи ворон над ними – черными точками, и на самой дали, на высоте, поникшая, залитая осенним золотцем, то прозрачная, как янтарь, то густая, как блеск червонца, – пышная сень берез стародавнего большака, ровного, как запруда, блистающая понизу и серебром, и чернью, с продвигающеюся ленивою телегой… – и багровое солнце плавится в золотом потоке за запрудой, – вот-вот прорвется. А вот он и сам, большак, давняя сеть порядка, – идет, идет… русская ширь дорожная. Сумеречно под ним, и золотисто… Постукивают колеса на колеях, бухают на колдобинах, на корневищах, мягко шуршат по травке. Мелькают-бегут березы, и далеко-далеко просвет, узкою золотистой щелью, пронизанною полосами солнца, с румяными пятнами по стволам… – и падают в тарантас листочки, легкие, золотистые, сухие, щекочут шею. Я остановил мальчишку.

Шуршит листочком… Господи, тишина какая!..

– Никак белый, на колее-то!.. – спрыгивая, говорит мальчишка, шарит по колеям, кладет и кладет в фуражку. – Да тут их… обору нет, семьями сидят… гдяди, гляди!.. Ну, чего с ими заниматься, у нас там тоже насыпано!..

Я глядел с тоскою и надеждой в золотой, без конца, просвет. Не увижу ли сухоликого странника с котомкой, вечного ходока, с сухой винтовой орешиной, с хитро-напевной речью…

Повстречался мужик с дровами, поглядел рысьим взглядом, чего-то ухмыльнулся. Прощай, золотая сень. Пошел проселок – казенным еловым лесом, густым и черным, где дремала такая глушь, что упавшая шишка гукала по игле, как в бубен. А вот и одиночные столбушки на лесных прогалах, меченные клеймеными орлами, – порядок чащ. Эта дрёмная чаща елей и эти черные выжженные орлы говорили мне хмуро – верь! И я поверил. Я поверил неменяющимся полям, немой, как и прежде, чаще, и накрепко врезанным орлам, и давнему-давнему большаку, с грибами и корнями на колеях, и стучащим вороньим стаям, и воздуху… Какая же тут – «Победа!»

И открылись мне Вишенки.

По красному глинистому склону краснели-золотились сквозившие вишневые сады, как раньше. И глинистый берег речки, в черных стрижиных дырках, и переезд по журчливой гальке, как по хрящам, и столбик с безликою иконкой у поворота на Протвино, и та же чайная лавка, с пустой перед ней телегой, годами ждущей, с вывеской над крылечком в склонившихся рябинах, с пьяными буковками –

Чяйная Встречя.

II

Сырного Барина я встретил у прудика. Он сидел с удочкой, лохматый, в драной солдатской кофте, из которой торчала вата, и смотрел хмуро на поплавок. Валялась двустволка рядом и пара дроздиков.

– Здесь слезайте пока… поговорим. За ужином вот охочусь. Живем в древнем периоде, охотой и рыболовством… – сыпалось из него трескуче, едко, и едко пахло перегорелым чем-то. – Рабочий день, восьмичасовой, закончен, и ни за что не отвечаю, благодать! Табак дают, водку из картошки гоним, поворовываем… Круговая порука! Деревня ворует яблоки и вишни, бабы молоко, мы баб, сыровар все ворует, заведыва-ющий грабит сыровара… – полное равноправие! Сами увидите, какая идет отделка. Удивляюсь на карася: не убывает! В корягах, подлец, отсиживается. Гранатками его били, – в ил зарывается, должно быть. Потише стало – погуливать стал опять. Карась – и тот применяется. Жарю на краденой сметане…

Я приглядывался к приятелю. Навеселе немножко! Всегда радостное лицо его приняло выражение хитрой злости, какой-то въедливой горечи. Я заметил, что Семен Аркадьич по-особенному вытягивает губы, словно для поцелуя, и губы азартно ходят. И, наконец, разобрал, что они шепчут ругательства. Да, он ругался, шипел-ругался, как ругаются крючники, – азартно, смачно.

– Там… – ткнул он к усадьбе и высморкался в пальцы, – живу в двух комнатках, где в мое время жил мой собственный сыровар. Рядом живет в трех комнатах «балтийский сыровар», и все слышно. Попьем чайку, но, по возможности, молча-с!.. А-а… – сложил он губы и зашептал шипуче: – Ко-нчено! И не только в мыслях, но даже расстрелял! «Вождей» и «идеологов»! Пример заразителен. Взял как-то в чудесный весенний день «священные реликвии поколения»… то есть, о-ко-ле-ния!.. – штук с десяток этих гордых портретиков со стеклышками и понес на горку, в цветущий «вишневый сад»… и с таким-то наслаждением я их зайчатником изрешетил!.. Сладость садизма понял. Жена – помните ее «катего-рич-ность»! – что-то лепечет про «падение», что я теряю «душевное равновесие»… А сама недавно плясала над одной «священной» книгой и трясла юбками. Правда, выпили мы тогда. А, плевать… на… плевать!.. – и его губы заерзали.

– Голеем… И, знаете, остротца приятная во всем этом, как… в гнилом сыре!.. Умываюсь только по воскресеньям, хожу вольно, в подштанниках, сапоги превратил в опорки, портянки лихо подвертываю, без рубчиков-с… Опрощаться надоть! к земле приникнуть!!. У всех у нас тут культ тела, да! На деревне ребята нагишом ходят и девок таких же водят. И мы за ними. «Балтиец» наш все лето черным буйволом проходил, только мешочек навешивал. Девки вишни сбирают, а мы все как стадо ломимся, рыкаем… Эллада прямо! И, знаете, поджигает!.. Анна Васильевна… знаете ее, скромнюха была всегда, в этом смысле, и уж сорок ей, – и вдруг и говорит мне: «а, знаешь, в этом что-то есть… естественное!» И пришлось мне… самопроизвольно вышло, интрижками занимаюсь, для отвлечения… Духовные-то «центры», – сделал он губы трубочкой, словно для поцелуя, и пустил шипом, – атрофировались! Семеро моих знакомых развелись в два счета и – «собачьим браком»! И жены тоже, у кого циферблат приличный. Один мне писал: «оголтелость отчаянности»! Все в кучу! Эманация духа – кончилась. Теперь – концентрация всех соков! Силу… – зашипел он, – крепи!.. Обновленное поколение грядет!

Он хмелел на моих глазах: недавно, должно быть, зарядился.

– И легче, как будто жить. Стой точки зрения, все это – величайшее, понятно, свинство… Но надо как-то перескочить через все это самое свинячье свинство и через всю пошлость, чтобы… оценить! Надо, чтобы вытошнило до потрохов! А то ведь мы «принципиально», духовно познавали только… подлость и свинство! Я два месяца в одной рубахе, для опыта, ходил, довел до «завода», до чесотки когтями, все тело изодрал… и что я испытал, как, сходив после искуса в баньку, вымывшись в щелоке, в свеженькую рубашку облекался!.. Что-то весеннее и пасхальное!.. То же и в «духовном» надо произвести… И производится. Любопытные вещички есть в народишке!.. Понаблюдайте. Есть тут старик, на лесном хуторе живет… четыре версты отсюда. Жил у меня, теперь ни у кого не живет, сам по себе, а места не покидает. Пасека была там. И вот, этот старик – зовут его мужики «Железный Дед», – он мне некоторое подтверждение доставил, что… Уж перестегнул через все свинячье и… несет укрепление! Только перерождение-то у него случилось с первых дней революции, без опоздания… Ну, пойдемте. Об этом и там можно, при всех «балтийцах»…

III

Мы пришли в темный флигелек – барский дом занимал управитель с гостившими «семьями из Москвы», и оттуда неслись ревы граммофонов, – и сели за чай и «картофельную», причем Анна Васильевна, чинная такая прежде, положительно потрясла меня невозможно коротким платьем, стриженой головой «под мальчика» и такими словечками, как – «плевать», «в два счета», «влюбленная сволочь» и тому подобное. Но, когда она стукнула зеленым стаканчиком по столу и сказала расхлябанно – «а ну, накапь, товарищ!» – меня охватила оторопь. Показалось, что и она делает губки трубочкой и выдавливает из них «словечки»! Пришел буйволовидный «балтийский сыровар», хватил «пару стакашек» и сказал Анне Васильевне, что едет в Протвино на танцульку: «спляшем?..» Та бойко тряхнула «мальчиком» и побежала приодеться.

– Равноправие… – пробурчал Семен Аркадьич. – Я могу с Палашкой и с Настюшкой, что и осуществляю. Знаю, что все это «надрыв» и свинство, но… плевать на все! Мы должны или сдохнуть, или… обратиться в скотов, иначе не выживем. А потом… воз-ро-ждение?.. а?!. Это же русская, черт ее подери, фи-фи-философия! И с религиозным надсадом! В мечтах было, теперь – есть! Голяком гуляем. Дернем?.. Можно на голове ходить! И если не удавимся на ремешке от штанов, – найдемся! Все повыедено, повыдрано… – стукнул он в грудь стаканчиком и выплеснул на рубаху, – цинизм стал культом! Но мы продолжаем копаться, анализировать, а… народ?.. Я в Железного верю. Бу-дет!..

– Ну, про Железного… Давно ходили о нем слухи, и страшные. Я даже его боялся. Сидел он при пасеке, – напоследок занялся, – а то лес стерег, охотой промышлял. Еще от прежнего владельца достался мне. Севастопольский солдат. Теперь ему за восемьдесят, но силища необыкновенная. Кулаком быка оглушал. Лет сорок в лесу живет, и только дважды в год заявлялся в Протвино – на праздники, закупить чего. А табак, водку, харчи – бабы ему носили, – за любовные утехи. Прельщал! И богатый был. Все готовое, продавал богатым мужикам лес, крал на глазах, а никогда – улики! За Севастополь ему с девятьсот шестого по десятке в месяц пенсии шло, да я пятерку. А бабы ему – все, как трешник мне за Гришку. За двадцать лет моего жительства здесь, найдено в лесах четыре трупа! Давились мужики на соснах!.. И он же первый приходит и докладывает в волость. И все богатые мужики, поторговывавшие леском. Но улик нет! Пропала Дуняшка, девчонка. Следа не нашли. Обыски были – ни-чего! Урядника одного нашли с пробитой головой. Пришел Железный в стан, заявил, что двое бродяг у него ночевали, оставили ему опорки: они и убили, не иначе! Бить его ходили деревней, и били жестоко, а не могли убить. Отольют водой, а он закрестится, покажет раны пулевые и застонет: «Севастопольского-то ги-ро-я?!. Меня Царь отличил, пять пуль во мне, по аттестату… за правду муки примаю!» Ведро им поставит, и песни начнут играть. Красоты звериной! Бабы сами мне говорили, что «глаз» на них знает: так и займешься! Как красивенькая девчонка по грибы пошла – мед у него сосет! И по округе мужиков с двадцать, как есть, в него, порода. Ну, корень здешний. Одна старуха Анне Васильевне каялась: «Сам мне рассказывал, что не настоящий он, а насланный… для гиблого часу чтобы»! И не глупый, но на слова тугой.

– Как началась революция – все к нему: начинай, как надо! Я так и предполагал, что вождем заделается. Крутой, глазищи, голос громовой, сомовье хайло… И что же вы думаете… как себя показал! «Пошли вы, – крикнул, – к дьяволу от меня! Не сметь ничего, строгое начальство сызнова будет, а вас всех на каторгу!» Ну, пошли, замялись. А он – из лесу ни ногой. Стали, было, у меня мужики коров отбирать, вышел он на мой призыв: «Не сметь шевелить!» Схватил головореза одного – оземь, через день помер! Сами замяли дело. А он им: «Идет светопреставление, молитесь Богу!» Крест велел поднимать… Из Протвина поп по его слову с запрестольным крестом по деревне ходил. И сам Железный крест нес, а кругом бабы с девками. И сам тем крестом народ благословлял. В пророки его и произвели! Но мало… Бабы – к нему в лес, «освятиться», а он их жердью! Девок самых красивых направили с дарами, с махоркой, с водкой, с бараниной… – каждую поцеловал, покрестил, а даров не взял: «На церковь подайте, и сиротам!» Плакали от умиления! Одна молодка, боец-бабенка, и хорошенькая, шелковенькой разоделась, – ее бабы сами определили «святого пожалеть», – пошла к нему в лес на ночь, постучалась в окошечко, доложилась, что так и так. Зарычал из берлоги, а принял. «Ложись, касаточка, на лавочку, разоблакайся, а я только на небо взгляну, душу поспрошаю!» Ну, она заробела, а легла, ждет. А он вышел. Приходит. Да как стал ее крапивой жигать-нашпаривать!.. Она в двери, а двери на запоре, а он ее жигает по чем попало, да и приговаривает: «Вот тебе, семя злое, шаталка-ведьма! Мало на вас креста?!.» Ноги ему стала целовать. Он ее поднял, поцеловал в губы и перекрестил. Бабы сами под окошком подглядывали. Тут его слава и закрепилась. Мужики – все по его слову. И было тихо. А он крест себе вытесал огромный и у сторожки своей поставил, и сидит.

– Пришли и к нам большевики. Солдаты воротились, исполком, комбед устроились. Стало невтерпеж самостоятельным. Пошли к нему. «Терпите!» – говорит. Пошел в комбед, стал калить, строгим начальством угрожать, каторгой. Прогнали его. Погрозился он, пообещал, что «крест будет». А через неделю одного комбедчика нашли на дороге в Протвино, голова – в лепешку. И в ту же ночь у комбедчиков изба сгорела! Пошли к Железному, стали пытать, на расстрел потащили. Руку ему пробили, мякоть. Не сознается. Лучиной жгли – ни слова не сказал, зубами только скрипел и «крест» сулил. Оставили в покое. А через неделю опять труп находят: комбедчик в лесу повесился. Тут на них страх напал. Окружили сторожку, и давай в нее из винтовок жарить. Да сами своего и ухлопали. Вошли к Железному, а его и духу нет, одни дырки в бревнах. Тут уж совсем перепугались. Прислали из Москвы какого-то лютого, допрашивал старика. Что они говорили – неизвестно, только этот лютый вышел и говорит: «Это, – говорит, – тип! Он за строгое начальство, за нас, значит!» А народ еще больше уверовал: чудо ясное! Вот, с неделю тому, опять у нас убийство: на самом броду главного нашего подлеца нашли, головы нет! И что главное, внучатным стариковым племянником оказался, и дня за три до того у старика был, золотые деньги у него вышаривал, с товарищами. А у старика деньги должны быть, пенсию получал сколько лет! Не нашли денег. Опять старика лучиной прижигали, руки крутили на воротяжке, а он им в морды плевался! Убить – народа опасались. И вот, держится за него народ. Говорят: «Защита наша, мы с ним крепше!» Чувствуют, что есть в нем сила какого-то порядка, последнего какого-то права, чего уж нельзя отдать. Последние человеческие устои… И в них эта сила живет и крепнет.

– Кто там?.. – оклинул Семен Аркадьич на шум в дверях.

IV

– А дед… грибков хозяйке твоей принес, Аркадьич… – хрипло отозвалось в дверях. – Да припоздал, в «совете» замотали…

В комнате было сумеречно. В белевших косяках двери стояла большая тень, головастая, мохнатая.

– Вот и он самый, Железный наш! – радостно и любовно даже сказал хозяин. – Садись, дед. Чаю, знаю, не пьешь, постишься.

– Боруснику пью. Хлебушка вот дай, затошшал я. Четыре часа муштровали кобели, следотель с Москвы прикатил. Поговорили, ничаво. Говорю: «пенсий давайте, я севастопольский гирой!» А, зубы им только полоскать. Говорю: «не уважаете службы, ничего у вас не будет, одна дыра!» – «Ты, – говорит, – убил знаменитого человека!» – Я ему говорю: «никак человека не могу убить, собаку могу, а не человека!» Показал ему раны. Свидетели все за меня, атестат! Другого следотеля пришлют, энтот не может понимать, сам сказывал. Говорю: «по закону меня нельзя судить, я заштрахован от смерти, за мной весь народ стоит, и атестат!» Показал ему руку: «как я могу убить, у меня рука пробита, жила не встает». Говорит: «Пришлю дохтура!» Пошел я от ево. Хлебушка-то дашь, домой время?..

Зажгли лампочку, Сидел лесовик, в седых космах, похожий на Бога Саваофа. Все окно закрыл. В руках здоровенная клюка-дубина. Рваный, вылинявший зипун, с оторванными крючками. Рот – пасть, с широкими желтыми зубами, ляскавшими, казалось мне. И пахло от него тяжко, – звериным духом.

– Третий раз хрудь мне палили… подавай золотые деньги! – Каки-таки? – «А сто кружков у тебя есть, давай!..» – Ищите! Жгли-жгли, завоняло палью. Бросили. Живот прищемлять стали, а я надулся. Я знаю это. Выдрали пчел, пер-давили. Я на их, за пчелу! Ну, зашиб одного маненько. Стали меня под ухо пистолетом бить, железкой, окровянили… вон, сережку вырвали, было… мотается. Стащили валены сапоги, хотели пришить. Я говорю… – я севастопольский гирой! А они свое: «как ты севастополец, у тебя за гиройство пенсий был, давай монеты золотые!» А я говорю: «вам меня не убить! меня сколько разов били, не могли, – за меня закон!» Ну, бросили. Говорит Лукавый, протвинский: «бросим, Богу он за нас по-молит!» Говорю: «Меня Бог проклянет… за вас, кобелей, Бог молитву не внимает. А буду молить, чтобы пришло строгое начальство, и вас на первом столбу повесило!» Вдарили в загорбок прикладом, ушли. Пополз я водицы испить… – стукнуло меня кровью. Гляжу – солнушко стало, а то ночь была, как били. Отошел маненько – бац! – четверо других, с ружьями. – «Давай золотые деньги!» – Нету. – Бац меня под печенки сапогом. Стали руки под хребет крутить… больно. Гляжу – месяц вышел… ушли, значит. Давай хлебушка, четыре версты итить… крови из мене много ушло. А нет, я не помру до начальства, Бог не велит. А деньги мои… – можно при них сказать? – мотнул на меня дед, – поп Виктор знает, где. Дал приметы. С начальства строгого получал, строгому и пойдет. Да я не помру до сроку, ей-Богу 1 Вот увидишь. Я таперь весь клйменый. Еще погляжу, как строгое начальство!.. – погрозил он, стукнул дубиной, сунул краюху за пазуху и, не простившись, вышел.

Семен Аркадьич потыкал в темноту пальцем:

– Вон он ка-кой… клей-меный! Весь из темноты, а… Потому-то я и говорю… что? Ничего! И все… клей-меные!.. – и его губы заерзали, он был уже совершенно пьян.

Почему-то вспомнились мне столбы на лесных прогалах, с выжженными орлами, – порядок чащ. И нетронутые сумрачные чащи, и небо, простое, светлое, и жидкий, и бедный благовест…

– Тяжело… – вырвалось у меня невольно.

– А-твра-тительно!.. – едва выговорил хозяин. – Грязь… и какие-то искры… и чувствую… зажги – и загорится! А, черт… Анна!.. Аню-та! С буйволом… наплевать! Разведусь и… за дроздами. Идем на деревню, к девкам… Теперь все можно, легко относятся… наплевать!..

Утром, рано, я выехал на том же тарантасе. В тополевой аллее на желтых листьях лежал розоватый иней, от розового солнца. Тени от тополей вытянулись иглами по жнивью. Жалкое стадо коровенок обгладывало пустое поле, бродило сонно. Было, должно быть, воскресенье: слышался жидкий благовест, – все тот же, неизменно зовущий к Богу. Стало совсем легко, когда выбрался тарантас на взгорье, и благовест стал певучим.


Ноябрь, 1927 г.

Ланды

Туман

Я спускался с нагорий к морю. Зачем? За виноградным жмыхом – за нашим хлебом. И еще за чем-то. На виноградниках, под Кастелью, у Голубевской дачи, оставался еще огромный чан с синеватыми выжимками, от которых шибало перегаром. В них позволяли рыться, выискивать комья посытнее.

Винодел обнадеживал с усмешкой:

– Если с ученой точки, то процентика два белков обязательно найти можно, а в зернышках и жирков несколько найдется. Но только вот несваримая оболочка для млекопи-тающегося желудка. И вот куры, ну, до чего жиреют с этого самого жмыху! Растирайте камнями и варите, и будет некоторая питательность. Как говорится, последний научный крик.

Я спускался с мешком, в рваной германской куртке, прикрываясь мешком от ливня. Под тряпкам, на груди, хранилось письмо – за горы. За горы не пускали. Прибыл товарищ Месяц-Райский с какой-то «тройкой» – «искоренять бандитов». На всех дорогах поставили заставы, к Перевалу. Приказ угрожал расстрелом за самовольный выезд, за неявку на регистрацию, – которую по счету? – и все прижались. Искали офицеров, полицейских, судейских, фабрикантов – всех, убежавших когда-то в Крым, ныне – в Крыму застрявших, «заклятых врагов народа». Товарищ Месяц шнырял по дачам, выхватывал и угонял на Ялту, где суд короткий. Кто отважится пронести письмо? Называли какого-то Семена Лычку, с дачи «Эльмаз», профессора Чернобабина, – под Кастелью где-то. Брал пустяки – рубаху. Не было у меня рубахи, и нес я ему подметки, оставшуюся редкость. Нес и тревожно думал: да возьмет ли кожу? и как я его найду, неведомого Лычку, в просторах под Кастелью? и кто я ему, Семену Лычке, что доставит он мое письмо? Возьмет – и бросит. И как он туда пробьется, за Перевал, в такую непогоду?..

Погода была ужасная: конец ноября, дожди. С Бабугана сползли тучи, полные киселя-тумана, разверзавшиеся в долине ливнем. Рваные клочья их дымно тащились по деревням, мутью сплывали с камня. За ними громыхало приглушенно странным каким-то громом, удушливым и теплым-тяжким. Молний не видно было. С моря, с теплотой еще воды, тянуло давящим паром, густым туманом, с редкими пятнами провалов, в которых мерцало чернью. Не было ни земли, ни неба; а между ними, где-то, плавали-колыхались глыбы, громады камня, потерявшие всякий вес, таявшие в тумане смутно, – темные льды воздушные, – не по-земному странно.

Я скатывался с горок на дощечках, – на деревянных сандалиях, скользя по умершей травке, по склизкому шиферу, по глине, схватываясь за сучья граба. Все налилось водою, – рытвины, тропы, ямы, – плескало, скрежетало. С отвесов неслись потоки, срывались водопадцы. В балках, заваленных туманом, шумели камни. Море ворчало, под туманом. Трудно было дышать: давило паром. Я шел и думал: так же, должно быть, и при начале мира, – туман и грохот, и Дух над бездной. Та же и ныне бездна, а над нею – товарищ Месяц, с винтовками, шныряет. Начало, конец… хаос.

Подкрадывались мысли, да что же это? Но я отгонял привычно: нельзя, не думай. Беги и гляди в туман. Направо, налево, – балки, крутым обрывом, не соскользни. Помни: узкий хребет, из шифера. Беги и слушай: и плеск, и грохот.

Вот, наконец, и море. Слышно глухое рокотанье. Какой туман! где же моя дорога?..

А вот и она: совсем незнакомая, строится. Где же дачи за кипарисами, на холмах? Все – туман. Бежит подо мной дорога, скрежечут камни. Шумит из туманных балок. А где поворот на дачу профессора Чернобабина, к Семену Лычке? За «Профессорским Уголком», к Кастели. А где – не видно. И «Черновских Камней» не видно.

Шумит впереди, в тумане. Прорвали промоины дорогу? Берег реки у ног! Никогда ее не было, теперь – есть; сбило потоком мостик. Я ныряю по рытвинам, прыгаю по камням в прорывах. Прет на меня коряжина рогами, плывет из тумана дерево, цепляет на него, и – в море. Несите, волны, в неведомое царство, в сказку!

Туча по небу плывет,

Бочка по морю плывет…

Туман и грохот.

На новой реке – остров. Я прыгаю на остров. Виден другой в тумане. Всматриваюсь в туман: чернеет высокая фигура! Сгинула – и опять чернеет. С черными крыльями, человек?! Вижу, как взмахивают крылья. Носящий Дух Хаоса? Бухает по воде, ко мне…

– Господи… где земля?! – слышу я голос человека.

– Идите сюда… на камни, на островок!..

Человек машет крыльями. Вскакивает ко мне, размахивая пледом. Мы теснимся на островке, молчим. Нас поливает ливнем. Он дышит свистом. Дрожит, – чувствую я плечом.

– Туман, кошмар… не вижу, куда идти. Скажите, дорога это? Была дорога!.. Ничего не вижу… а надо версты четыре в город. Экстренное дело… кошмар! Вы – постоянный, здешний? Ну, да… сразу, по голосу. Теперь по голосу отличишь. Трудно дышать, пары… и астма еще. Что же будет?! Слышите, странный какой-то гром, подземный? Что за кошмар!.. Плечи ломит от пледа… намок. Надо передохнуть. Среди хлябей с вами… Не отдышусь никак. Что? профессора Чернобабина? Бо-же мой, Алексея Афанасьевича? Знали? О, какой это был!.. Три года уж, как скончался, после первого обыска, ударом. Как же, соседи были… И замечательный гидрограф… Не раз говорил, что здесь размоет, и эти холмы сползут! Все ползет… А который час? Нет? украли? А у меня как раз сегодня, золотые часы… и все! Даже воротник оторвал, бобровый воротник… камчатский, восемьсот рублей в Харькове, с уступкой… оторвали! Кошмар!

Он был без шапки, повязана голова платочком.

– Дышать нечем, ффу… как под колпаком! Астма у меня. Но так не могу оставить… Лишить последнего права!.. Зверь – и тот имеет право на логово… jus bestiarum. Но у зверя клыки и когти, а… Co-рок лет стоять на охране пра-ва… и:.. Ко-шмар!..

Он встряхнул пледом, в который кутал плечи и голову, и я увидал осклизлые клочья ваты, где когда-то был воротник с бобром. Он был высокий, сухой, строгий, с лицом Мефистофеля в седой бородке, коротко остриженный под бобрик, в пенсне в роговой оправе.

– И шапку сняли, котиковую. Но тут не вещи, а… человек, субъект права! Бегу в угловую милицию, или… как там у них?.. Какое-нибудь, должно же быть право?! Как? никакого права?.. Значит, мы… только вещи?! Абсурд! У людоедов, у последних дикарей, есть! естественное право, jus naturale. У каннибалов… есть! У римлян было право рабов!.. Jus servorum. Император Юстиниан… право колонов! Глядите кодекс Юстиниана, о! У каторжников даже… свое, воеоразно-логичное, ка-торжное право! Хаоса и они страшатся… – ткнул он в поток, в туман. – Вот в этом, в этой проклятой мути… нет никакого права! Как-с?.. Профессора Чернобабина?.. Но он скончался! Ах, да… дача еще стоит. Так он… что? Предсказал давно, что эти холмы сползут. К нему как?.. Позвольте:., отсюда поворот… через две промоины, за балкой, где дача Варшева. Знаете его? Бывший народник, вегетарианец… кошмар! Уцепились за корову с женой, и теперь у них эта корова… в кабинете! от воров! И на нее взирают с одной стенки почтенный Златовратский, с другой – почтеннейший Михайловский и… всепочтеннейший Чернышевский! А она им… хвостом, понимаете… и именинные пироги!.. Ко-шмар!.. Увидите!.. Пьют молочко, кушают маслице и стонут, что их ограбили. Распродали по высокий цене участки, вырезали себе кусочек и ухитряются получать паек за… социалистическую шкурку-с! И их не грабят. Навестите, непременно навестите… И послушайте, как поют! А я… за право! и буду! Пусть все отнимут, последнюю рубаху снимут, но… пусть… пусть мне точно нормируют объем моих прав, хотя бы право последнего раба, право червя, но… пра-во строго хранимое!., чтобы я не был взвешен, как какая-то пылинка в вихре!.. Иначе… кошмар!..

Он резко сорвал пенсне и стал протирать привычно, кусочком пледа. Синие губы дергались, кривились едко.

– Нет, я обязан потребовать точно определенных норм. О-бя-зан!.. Как не хватает воздуха… у меня не хватает… фу. Я ждал, охранял первичное мое, мои вещи… И вот… Пусть издадут специальную новеллу хотя бы для изгоев! Вы же тоже изгой?! Прекрасно. Вчера вечером я колол дрова. Засветло еще было. Приходят трое, лица в тряпках, вымараны сажей… с ружьями. Ясно, кто. Хватают моих внучек… малюток трех и пяти лет… за волосы!., и грозят стукнуть головками друг о дружку!.. Ко-шмар!.. И требуют золотой портсигар! Прекрасно ориентированы каким-нибудь негодяем. У меня был портсигар в восемьдесят четыре золотника, девяносто шестой пробы, от друзей-сослуживцев, в день сорокалетия моей службы в магистратуре… как прокурор Палаты… юбилейный, на четвертый день. Выдал, после короткой реплики. И все, что было тщательно спрятано. Иначе грозили разбить головки Лидусе и Марочке!.. Вы представляете этот… кошмар?! Семь верст от города, в глубине балки… ну, что я мог?! Стащили с постели почтенную женщину, мою жену… нашу дорогую бабушку… – сжал он меня за плечи, и его синие губы запрыгали, – которая лежала в параличе, от всех этих потрясений… распороли перину и – все! Сколько-то выигрышных билетов… кажется, двадцать семь… экономия всей жизни… всех трех займов… семнадцать империалов, лично ее от экономии… давали на зубок нашим детям… с годами рождений!., понимаете?! ее приданые бриллиантовые сережки… свадебное колье дочери, известной артистки… она пела перед войной в Италии… и это муж, богатый итальянец, подарил ей… стоило двадцать тысяч… этих… лир, что ли? Мои золотые часы с монограммами, подарок корпорации… прокуратуры окружного суда, когда я получил назначение в Палату… бриллиантовые запонки, обручальные кольца, медальон матушки с прядью ее волос… У меня весь реестр «выемок»… Показал он на боковой карман, – на прежний счет на пятьдесят, не считая акций Азовско-Донского Банка!.. Было два обыска, пока, но бабушку не стаскивали официально, если так можно выразиться… и под ней все хранилось. Для меня, это место, в ее перине… было наисвященнейшее пристанище! Понимаете… это уж последнее право, право одра болезни, юс морби, что ли! Право лежать – больного человека! А они стащили на пол полуживого человека, почтенную женщину, сняли с нее сорочку, ошаривали все тело!., ко-шмар!.. Пусть их немедленно задержат и привлекут!! Одного я признал – солдат с кордона, ихний! Я уличу… и докажу, что нельзя лишать последнего человеческого права… права умереть спокойно! Даже у зверей, живущих стадно… например, гуси… Я им укажу на Брэма!.. Они издают декреты, и они должны…

– Как, вы хотите туда?! – перебил я его, стараясь овладеть мыслями.

Он вдруг запахнулся пледом и прыгнул в воду.

– Докажу!.. – крикнул он из тумана, чернея крыльями. – Co-рок лет на основе права!..

Мелькнули в тумане черные его крылья и пропали. Я крикнул:

– Постойте!., стойте!!

– Что?.. – крикнуло глухо из тумана, и я увидел смутную фигуру.

– Там же новая регистрация!.. – крикнул я, – товарищ Месяц грозит расстрелом!..

– Это к уголовной милиции. Производить дознания, и я в отставке! Два раза обыскивали… Пусть они оградят право своих рабов, которые вынуждены были… мое право! Если первичные нормы права разрушены… – хаос! Сорок лет я оберегал незыблемость закона, и не могу!.. Дело не в портсигаре, а…

И он провалился в муть.

Я долго искал дачу профессора Чернобабина. В плеске, ливне и грохоте крепко-трескуче билось в моих ушах: пра-во, прра-во! и я повторял его, это крепкое слово – право. Оно навязло на языке, завязло в мыслях, отдавалось в прыжках по лужам. Оно воплощалось, становилось чем-то, таинственным существом каким-то, вертелось со мной в тумане, вертелось со мной в тумане. Бобровый воротник, портсигар, бандиты, детские милые головки, людоеды, гуси, рабы, расстрелы… – вместе с ним вертелось, черными крыльями махало, и все – туман!

Я глядел в душную гущину тумана. Там разверзались хляби. Там разнималось, рушилось в пустоту.

Я нашел, наконец, дачу профессора Чернобабина, но – никакого Семена Лычки.

– Лычка? Лы-чка… – бессмысленно повторял чуть державшийся на ногах старик, варивший под навесом с другим таким же, татарином, лошадиные маслаки в котле, вонявшие кислым клеем. – Такого что-то и не было… Лычка!.. У меня брат был, Степан… Так он Ды-ч-ка… и я тоже, Никифор Дычка… с Пол-тавщины, давно здесь. Хороший садовник был, всякие розы умел ухаживать, при покойном Ликсей Опанасьиче. Другая неделя пошла, как помер. Мы с Якиром и закопали его, без покрова-погребения, в клунбе вон закопали… – показал старик на большую клумбу со свежим холмиком, засаженную голыми деревцами роз.

– Нема Степан… – отмахнул головой старик-татарин и заморгал на клумбу. – Ушла дале-ко

– А Лычки не было. Это вам про Степана нашего говорили: Степан Дычка, мол! Верно, Степан ходил до Симхверополя, носил добрым людям и письма. Вино носил, на муку выменивал. Так и жили. А теперь… коня дохлого варим, нашли в балке, кости уж… Побили нашего Степана за горами, шибко побили… кормильца нашего. И вино отняли. Насилу дополз до дачи… три дня все полз, помирать дома. Лег и не вставал… все жаловался… Сердце ему отбили. Четыре денька подышал. Это Степан Дычка. А Лы-чки… такого нет. И не было никогда. Что за Лы-чка?.. Такого не было.

– Зима прошел, ничего нема… – покивал татарин. – Голова болит стал… живот болит стал.

И тонко, жалобно, как ребенок, заплакал в руки. Я пошел от этих двух стариков. Долго бродил в тумане, искал дачу Варшева с молоком, с коровой.

К ночи пришел на горку ко мне сосед, рассказывал:

– А вот чего случилось, милицейский рассказывал. Прибежал к ним сумасшедший человек один. Оказывается, который из судебной палатыбыл, дача у него за Варшевым, «Свет-лодар». Жили тихо. На базар одежду носил, выменивал. И прибег жаловаться, ограбили его, быдто ночью. За беспорядки жаловался, законов у нас нет! Наш, в высокой шапке-то который, словно халдей какой… начальник розыска, как его… Семыкин! Ну, все записал, чего ограбили. На боле сто ми-лиенов! Так и ахнули! Как так, у вас столько раз леквизовали, и такой нашей власти убыток от вашего обмана? Вот и записали в протокол. И легистрацию велел подписать, какого происхождения. Выходит, про-курор! Сейчас его с милицейскими к Месяцу прямо в лапы! под расписку! А Месяц в автомобиль садится, в Ялту ехать. Подхватил его с собой, помчал. «Вот так орла поймали», – говорит. Смеялись там. Говорят там уж без разговору. Говорят, сколько тыщ народу от него страдали на каторге, самый для народа вредный был. А подручных Месяц послал на дачу, забрать всех, и в подвал, до его приезду, и все забрать. А тот их пушил! – Так разносил, ни-чего не боится! Раз сумасшедший, за себя уж не отвечает, на самого даже Месяца накричал!.. Ну, теперь уж без разговору…


Март, 1928 г.

Париж

Панорама

Ливень не прекращался, а предстояло четыре версты тяжелого подъема. Прикрывавший меня мешок набух от дождя, давил. Лепешка совсем раскисла, и я проглотил ее, как грязную замазку. Я напрасно спускался к морю, в этот ноябрьский ливень: не нашел я Семена Лычки. Не было никакого Лычки, а был Дычка, который, правда, нашивал письма за горы, проходил через все заставы, но его схватили и побили. Плохо теперь тем людям, которые посылали письма: и на свете, пожалуй, нет. Нет и Степана Дычки, доброго человека, который «всякие розы умел ухаживать» у профессора Чернобабина: закопали его в клумбе, под его розами. Плачут теперь над ним голые штамбики на дожде. И виноградных выжимок не нашел. Заглянул в пустые чаны лиловые, – шибануло из них угаром. Вышел под ливень сумрачный винодел в рогоже, махнул рукой:

– Были от особого отдела, черти… погнали баб, влезли в чаны и на жмых сделали. – «После нашего не поешь, а то с вашего жмыху дохнут!» – Наклали и повезли, курей кормить, говорят, начальнику. А сами шапками на базаре продавали, на котлеты. Тьфу!..

С моря валил туман. Я потащился галькой, под выплесками прибоя. Воняло прелью. Я нашел «морского кота», раздутого; по синеватому его брюху кишели черви. Меня охватила слабость. Вспомнился ограбленный прокурор, бежавший куда-то жаловаться. Он говорил, что у Варшева есть корова… Вспомнилась Панорама, прекрасная дача Варшева: с нее открывалась панорама холмов и моря: море синело чашей, сверкало парусами; по уступам чернели кипарисы, белели дачи, пышно сползали виноградники; когда высыпали звезды – проплывали недвижно пароходы, сияли, гасли; тусклое пятно месяца мерцало в море, струилось чешуею.

Я нашел варшевскую балку, забитую туманом; брел по садам диканки и синапа, теперь пустынным. Смутные тополя показывали дачу. Я нашел белую дощечку, с латинской прописью золотцем – Panorama; часто читали – Рапочата, – татарское? В черном окне белелось. Я прошел по гремучей гальке. Чья-то рука схватила с окна кувшин с молоком, хрустальный, – оно-то и белелось. На парадном была записка: «стучите, звонок не действует». Открыла Варшева, худая, стриженая старуха, в подоткнутой грязной юбке, – и меня задушило зловоние, даже отшатнулся.

– Корова у нас, – показала на дверь старуха, – пришлось поставить. Из сарая чуть было не свели.

Теперь я понял, почему так ужасно пахло. Я извинился: зашел только на минутку, передохнуть. Варшева поглядела ласковей, справилась даже о здоровье и приоткрыла дверь – в кабинет.

– До чего дожили!..

Величественный когда-то кабинет Варшева был совершенно преображен.

Великолепнейшее окно-фонарь, из которого открывалась Панорама, было наглухо заколочено. Ни портьер темного бархата, ни чудесной библиотеки по всем стенам, ни огромного письменного стола, загруженного ворохами журналов, газет и книг, ни коллекции «редкостных фотографий» на черном бархате, ни сурового бронзового Брута… Но висели еще портреты в рамах, чуть приметные в полутьме. Я нашел Михайловского, Чернышевского в красном плюше, чей-то еще, с залысиной. На месте письменного стола, под Чернышевским, стояла железная ванна с сеном. Но первое, что ударило по глазам, что закрыло весь кабинет своим широченным задом, была исполинская пегая корова. Она тянула из ванны сено и покачивала хвостом. Заслышав шаги, она завернула морду и тяжело вздохнула, отрыгая. Пол, уже без ковра, был весь тяжело заляпан, и всюду текли потеки.

– Вот, – как бы извиняясь, прошамкала старуха, отбрасывая с лица грязно-седые волосы, – черт знает что!.. Одна не справлюсь, Михаил слег, с почками у него… Просила соседа сторожа сходить за доктором… – как облагодетельствовали негодяя, воровал у нас виноград пудами… – и за такой пустяк потребовал де-сять бутылок молока! Эта корова только одно мученье. Все выпрашивают, завидуют… И интеллигенты тоже, знаете… а-а!..

Я стоял, потрясенный. Вдумчивый Михайловский, живописнейший Чернышевский, коровий зад, этот зловонный воздух… – не сон! Корова жевала вдумчиво, хвост ее изогнулся…

– Черт знает… – сплюнула Варшева, зажгла смятую папироску и жадно затянулась уголком рта. – Всю жизнь жили одной мечтой, работой для народа… шли на жертвы, Михаил надорвал здоровье… и – вот!.. Пройдемте к нему, будет рад. Не с кем ему и поговорить теперь, мысленно освежиться…

Варшев очень любил поговорить.

Совсем молодым, имея большие связи, попал в директора училищ в одной из южных губерний и там женился на дочери генерала. Она была пожилая и некрасивая, но он увлекся ее радикализмом, ее перепиской с Шелгуновым, ее вегетарианством и жаждой служить народу. У ней были обширные виноградники в Крыму. Он бросил службу и перешел на земство. Виноградники они разбили на участки и распродали людям избранным, больше профессорам, а для себя сохранили трудовую норму – «золотую долинку» с Панорамой. Здесь давались концерты, читали наезжие писатели, и устраивались вечеринки совсем интимные, когда таинственно заявлялся из-за границы некто. Перед первыми выборами в Думу Варшев выпустил острую брошюрку – «Освобождение от земли» – и хоть не попал в Думу, но прогремел речью на педагогических земских курсах. Курсы закрыли, арестовали десяток учителей, а Варшева вызвали в Петербург. Он принужден был расстаться с земством и, окончательно прогремев, засел за солидный труд – «Социальные предпосылки будущего». Тут его и застала революция. Друзья предлагали ему пост губернского комиссара просвещения, но он отклонил и потребовал пост ответственный. Но ответственные были уже расписаны. Оскорбленный в заветных чувствах, он засел прочно в Панораме и издал боевой памфлет – «Социальные предпосылки полезной личности». Веря, что пролетариат оценит, он дождался большевиков. Ему предложили в уезде «библиотечный фронт», и он уже начал пробовать, но кто-то донес, что свою библиотеку он не тронул, и его потащили на расправу. Благодаря знакомствам его только выругали и выгнали, отнявши паек в полфунта и библиотеку. Пригрозили отнять и Панораму, но он приписался к какой-то комиссии «по охране документов революции» и принес в дар коллекцию редких фотографий на черном бархате. И все же ему грозили, что отберут.

– О-о… – застонал он, узнав меня, и плавным движением руки показал на себя, простертого пухлой горкой под плюшевым одеялом, с полосками под тигра. – Поруган, ограблен, разбит физически и морально… – и за что?! Вот итог нашей жизни, сознательной и творящей личности. Горе побежденным!..

Он откинул на свежую подушку цыганскую свою голову, приставленную к широченным плечам без шеи, и поседевшие его кудри разметались. Он лежал на дорогой кровати с шарами по уголкам, в сорочке тонкого полотна, на которой резко чернелась широкая борода, жесткая, как из проволок. Под бородой у него лежала книга, заложенная бумажками.

– Так, пустяки… итоги «излишеств молодости», – сказал он на мой вопрос. – Если бы умереть тогда, в лучезарные мартовские дни, когда!.. Чем жить? за-чем жить?! И еще проклятые эти приступы, возня с этим гнусным инструментиком, – показал он тонкую трубочку, – а они всё прогадили, и даже в чудесной нашей земской, былой, аптеке нельзя достать катетера! Хорошо, еще был у меня в запасе!.. Доктора не дождешься, по лечебнику уж, – показал он на книгу под бородой, – кукурузными усиками, укропцем… Очень желтоват, а? отеки?.. – спрашивал он тревожно, щупая себя за щеки. – У, какой лимон… – испуганно прошептал он, заглянув в зеркальце. – Софи, что же ты мне отвару? Такое подлое время – и болеть! Софи, погляди ноги… как? Я чувствую, как меня что-то наливает…

– Гораздо меньше, – сказала Варшева, отвернув одеяло и ощупав.

– Только не золоти пилюль, про-шу тебя! – вскрикнул он в раздражении, стараясь увидеть ноги. – Ну, как же «меньше», когда бо-льше?! Это все результат завалов, от однообразия молочной пищи… Пошли за каломелью, прошу. Ну, дай этому негодяю еще десять бутылок, пусть его лопнет, черт… но не могу же я погибать! И ливень еще… Доктор один, народ гибнет от голода… О, какая мука сознавать в себе еще не исчерпанные силы – и!.. Народ… которому мы, соль земли, отдавали жертвенно всего себя, за кого так страдали… и вот, и он, и мы – у разбитого корыта! Власть упала к нашим ногам, как созревший плод, и… так пошло кончить! так бездарно!.. Причины?.. Они до того очевидны… Софи… кажется, стучат?.. Не доктор ли.

– Корова переступает! – крикнула с сердцем Варшева, и раздался свирепый рев, даже задребезжали стекла.

– А!.. – шлепнул Варшев по одеялу, – дожить до… ко-оро-вника в кабинете! Все сошлось, чтобы больней добить, морально раздавить. Уже две недели мои уши гудят от этого ужасного рева зверя, от этого – мементо мори! О, пы-тка!.. Но она дает молоко, а без молока мне гибель. И мы ее холим, достаем ей сена, выменивая последнее. Бедлам! Когда я решал вопрос, где же ее держать, чтобы не свели, сердце облилось кровью, когда я пришел к страшному выводу, что единственно – только в кабинете! Столовая рядом, меня и так душит зловонием, а кабинет все-таки подальше… другие комнаты неудобны для ее, узки, а она у нас, как дьявол!.. Да и к чему, в сущности, кабинет, если его уж и нет? Все ограблено: мой стол, за которым столько выстрадано, продумано бессонными ночами… библиотека с униками, два письма Чернышевского из ссылки, еще не опубликованных, очень важных… Писарев с автографом… мой «Брут», – я привез его из Фло-ренции, – он выговорил мягко: «Фло-рен-сии», – и страшно боялся, что его будут потрошить, так как в нем были письма одного из боевиков и масса «литературы»… – наконец, мои рукописи, итог всей моей трудовой жизни!.. Только мы, мы, писатели, можем понять, что такое ру-ко-писи, письменный стол, ка-би-нет. И я ввел ее. Уже не было сил убирать портреты когда-то чтимых. Не все ли равно? И я ввел ее. Реви, мычи, гадь, жуй свою жвачку, зверь… самый тупой, самый сонный, ка-ро-ва!.. – выкрикнул он с каким-то свирепым наслаждением, – а вы, вы, «властители дум и поколений», взирайте, как Митрофанушки наши всё обратили в навоз, в коровье стойло, в… – удушливо хрипнул он, налившись желто-багровой кровью.

– Михаи-ил!.. – окликнула его Варшева из другой комнаты, – вредно тебе так волноваться.

– Лучше яду, стрихнину какого-нибудь, чтобы только не… Что за пытка! – изнеможенно, уже детским каким-то голосом простонал Варшев, прикрывая глаза рукой.

Стало тихо, шуршал за окошком ливейь. Суров глядел со стены Толстой, напоминая прошлое. Должно быть, я задремал от слабости – и вздрогнул: Варшев стукнул по столику.

– Помните?.. – крикнул он, – в «Истории рационализма» Лекки есть замечательное место?.. Да заткни же ей глотку, этой гнусной трубе… архангела!! – подскочил на кровати Варшев, – она мне мешает мыслить!.. Что это я хотел… Да, у Шелгунова, в одном из его писем ко мне, есть удивительно верная идея, точно квалифицирующая соотношение сил мысли и инстинкта. Если, с одной стороны, мысль, – надо разуметь интеллект, личность деятеля сознательного, – есть продукт… О-о-о… – вдруг застонал он жалобно, – как иглы в почках, невыносимо… о-о… Софи, дай мне еще хоть подлого этого пойла из усиков… ччеррт!.. В моем памфлете я цитирую Шатобриана, из его «Гений и Христианство»… – «Царство сильного Хама станет венцом культуры!» Вот и Шатобриан, и я… мы согласно проводили мысль… Я писал, предостерегал, но наши верходумы и Митрофанушки, так самоуверенно схватившие «фрукт»… что говорить! С Михайловским мы несколько разошлись, я и ему доказывал… и он, если помните, – и это как раз после нашей с ним встречи в Петербурге!.. – он обмолвился словечком о Венере Милосской и мужике с топором? Мои предчувствия, мои «темные линии психики масс» блестяще подтвердились! Я удовлетворен. Я мучаюсь, но я у-до-вле-творен! Нет, кажется, опять лихорадит. Софи, дай градусник. Уж извините, неприятная операция… но под мышку ставить не рискую, боюсь раздавить, а термометров больше нет. Да, я удовлетворен. Софи, убери ты от меня эту ватрушку… от нее у меня завалы. Дай лучше простокваши, – после!..

Костлявая рука Варшевой быстро сняла со столика блюдечко с недоеденной ватрушкой. Варшев повел дремучими бровями, из-под которых остро блеснули его глаза, черные, как кусочки антрацита. Крепкая борода его встряхнулась, словно хлестнула прутьями.

– Так, прогноить, все! Я взывал: «по-мните аграрный вопрос, на нем будет дан бой»! Тщетно. Я подавал пример, продал задешево мужикам саратовское имение… и если бы эхо моих проектов… только э-хо! – отозвалось в Государственной Думе… – Он вынул из-под себя градусник, – 37 и четыре… не угодно ли! Стучат, кажется… нет? полвека трудов, исканий, самоограничений… Провел ряд педагогических курсов, выпустил сотни образцовых тружеников на ниве народной, в душу которых заронил этот неусыпающий протест против царящего зла, – и вот, заушаемые, ограбленные… О, как нас обманули эти «верхоплавки»!..

– Выпей валерьянки, – подала рюмку Варшева. – Ты поправишься и завершишь свой капитальный труд…

– «Опорные точки массовой психологии»?.. Но стоит ли? Впрочем, если за мной пойдет молодежь, самое ценное, что еще осталось от России, тогда стоит поработать. Мы, люди мысли и чуткой совести, соль земли… мы должны помнить о нашем долге, о нашем «стоянии на столпе», – даже в этих звериных условиях. Но в таком случае пусть же дадут нам хотя бы минимум существования! А они хотят отнять даже Панораму, выкинуть нас на улицу! Народу я готов отдать последние силы, как отдавал полвека, но пусть, пусть, пусть… У меня гаснет голос?..

– Ты все воображаешь, – сказала Варшева, торопливо вытаскивая из-под столика тарелку с комком сливочного масла. – Он, – обратилась она ко мне, – мучается чужими муками, как всегда. Каждый день к нам ходят голодные, – как он волнуется! Но мы уже бессильны. Мы даем лекарства, чего-нибудь… старые газеты, которые они выменивают, кажется…

– Сейчас бы организовать питательные пункты, развить широкую пропаганду, будить общество, бить в набат! Помню, со Львом Николаевичем, с Владимиром Галактионычем… как мы работали! как горели святым огнем! в нас билось всеми-ровое сердце. А теперь, чем жить?! Как ночь – ждем бандитов, обысков. Оружия нет, да если бы и было… ну, как я стану стрелять в человека! Я принципиально не могу убить! Пусть уж лучше меня убьют. Я прошу только одного: дай-те мне покоя! дай-те мне незаметно существовать, думать, мыслить, понять этот катаклизм, найти смысл! дайте же мне завершить мой труд, мои «Опорные точки»!.. Вы, кажется, очень устали?..

– Да, ходил по одному делу. Да, прокурора я встретил… высокий, в пенсне? Его ограбили этой ночью, бежал жаловаться, требовать «права»…

– Аркадий Николаич! – иронически усмехнулся Варшев. – Чудак… Да его там сейчас же арестуют! О нем забыли, и я ему советовал не появляться в городе. Что у него могли ограбить? Они давно нищие, всё у них выбрали обысками. Берут у нас, по знакомству, молоко детям… кажется, больше двухсот бутылок забрали! Да, вот интересный случай видеть, как это подействовало на сравнительно высокоразвитой интеллект! Он уже совершенно утратил даже первичное чувство… как это… такта, что ли! Каждый вечер он приходит и сидит, сидит, сидит… Пора спать, а он все сидит, сидит, мнется, ждет… Мы поняли, в чем дело. Когда надо скорей от него отделаться, иначе он заговорит своим «правом», Софи подает ему стакан молока, он жадно выпивает и сейчас же уходит. За человека страшно!.. Ну, скажи прямо… но эта мелкая «хитрость» приводит меня в бешенство! Зачем так унижать себя?! Мы должны гордо встречать эти гнусные удары… Что, не доктор?..

Под окном зашуршало гравием, и пробежала какая-то фигура.

– Она!.. – крикнула Варшева, заглянув в окно. – За молоком. Надо как-нибудь дать понять!.. Говорили всё о каком-то долге, который им должны прислать… – все сказки! – сказала она сердито и пошла отпереть.

В передней послышался задыхающийся, истерический голос.

– Да что такое у вас? идите, рассказывайте скорей, Лидия Аркадьевна! – оживился Варшев, одергивая одеяло. – Правда, ограбили вас?..

В комнату вбежала стройная, красивая брюнетка, с матово-бледным, «итальянским» лицом, тонким, но как бы закаменевшим. Мокрая шаль, белыми букетами по золотому полю, волочилась за ней с плеча. На ногах у ней были ночные красные туфли-шлепанки, ситцевый капот был на груди расстегнут, прекрасные ее волосы рассыпались по плечам и груди. Прижимая к себе, у сердца, зеленый кувшинчик, она стала однотонно выкрикивать, каким-то деревянным голосом, в одну точку на потолке:

– Мы погибли… моих малюток… Лидусю и Марочку стукали головками… требовали золота… папу били… мамочку, больную… сдернули с постели… и всё, всё… мое бриллиантовое колье, все наши империалы, золотые часы, все бумаги… кольца, серьги, папин золотой портсигар…

– Да что-о вы?! – привстал на постели Варшев, – и на много?..

Варшева спешно закуривала смятую папиросу, руки у нее дрожали.

– Ах, не знаю… всё, всё… – выкрикивала молодая женщина в какую-то одинокую точку в мыслях, прижимая кувшинчик к сердцу, – сбережения всей жизни, что удалось спрятать… Папа пошел жаловаться… Как они стукали головками!.. Я целовала им руки, ноги… не убивайте, возьмите всё… ужас, ужас, ужас… Дети голодные, просят молока… папа пропал с утра… я ничего не вижу, как… куда…

– Ка-ак?! – не своим голосом крикнула Варшева. Это «ка-ак» выкрикнули оба, Варшев и Варшева, и потом их слова перемешались:

– Ка-ак?! Такое было у вас богатство, такие миллионы!.. И вы, вы… притворялись нищими… так таились… Аркадий Николаевич приходил к нам, сидел и ждал, чтобы ему предложили стакан молока… каждый вечер… и вы имели такое богатство… и вы, вы, вы…

Я не помню, кто и какие слова кричал. Помню, как Варшева тыкала воздух папироской, которая у ней сломалась, и ее грязно-серые волосы прыгали по ее морщинам; как Варшев, откинув одеяло, с мохнатой грудью, видной из-за рубашки, тряс бородой-метлой, как дремучие его брови угрожающе двигались, а антрацитовые глаза сверлили. Помню окаменевшее лицо молодой женщины, ужас, на нем застывший. Она пятилась, выставив перед собой кувшинчик, словно хотела защититься.

– Что… что… что… – не то спрашивала она, не то просто произносила попавшееся ей слово, и вдруг, что-то поняв, неистово вскрикнула и кинулась вон из комнаты. Я видел, как мелькнула она в окне, размахивая кувшинчиком, и как волоклась за ней мокрая шаль с букетами.

– А-а-а… а-а-а?!. – задыхался Варшев, натаскивая к себе с полу одеяла. – Так, так низко… Так пасть… Я положительно не могу прийти… – удушливо шептал он, смотря на меня опешенно и все натягивая тяжелое одеяло. – О-о-о… – выдохнул он, изнемогая. – Софи, куда же ты ушла… дай нам сюда чаю и приди… я никак не могу.

Старуха гремела чем-то. Я отказался от чаю и убежал под ливнем. Сразу за мной пропала Панорама – туман проглотил ее. Он становился гуще и холодней. Не было ничего, нигде: туман – и в тумане шорох. И бывшее стало сном.


Август, 1928 г.

Ланды

Из «Крымских рассказов»

Стенька-рыбак

(Рассказ доктора)

…А вот, господа, был в моей практике преинтересный случай. Психологически интересный и как раз иллюстрация к нашему вопросу о звере в человеке, в частности – о «русском зверстве». Пришлось много и повидать, и испытать, опыт имею достаточный. И теперь еще удивляюсь, как жив остался.

Дело было в Крыму, на побережье, в маленьком городке. Приехал я туда совсем молодым врачом, без копейки денег, послали меня лечиться от чахотки, – профессор Остроумов меня отправил, как подающего надежды ассистента, дал своих триста рублей и рекомендации, – и я не только вылечился, но и навсегда там укрепился. Года четыре выслужил в земстве, приобрел практику, женился, выстроил чудесную у моря дачу, словом – стал обеспеченным буржуем. Как полагается врачу с общественными наклонностями, «передовому», читавшему «Речь» и «Русские Ведомости», бывшему земцу и в некотором роде почти народнику, записался в кадетскую партию и вел в городишке дружную группку либералов. До конституции старались освежать городское самоуправление, с переменным успехом вышибали крепкого богача татарина, монархиста, и мелких «зубров», потом, со свободами, победили решительно, привели городок в порядок, выстроили народный дом… Население относилось ко мне недурно, не отказывался ездить и по ночам в разные там слободки, где ютился рабочий люд, – копачи, рыбаки, дрогали… Ну, в сезон, когда курортные наезжали, манкировать приходилось, да и тяжелел с годками. Но, повторяю, недовольства ни в ком не замечал. И вот, как часто бывает, случился один пустяк, которому я не придал значения, но… посмотрите, во что он вылился.

Во мне всегда была слабость к садоводству, – наследственная, пожалуй: я из духовных, ярославцев, и предки мои любили это дело. Есть сорт яблок, «мироносицкая поповка», перекрест из мирончиков и еще каких-то, – отцовской выводки, в каталоги попали. Эта негрешная страстишка и к Крыму меня, пожалуй, прикрепила. На своей даче я завел образцовый виноградник… – сам Пастак с Сарибаном приезжали, славные наши крымчаки-садоводы, и восхищались садом и виноградником, – насадил груш и яблонь, развел розарий. И вот, удалось мне вывести один новый сорт – кальвиль, с «антоновскими» достоинствами: и аромат, и вкус чрезвычайно тонкий, и сочность редкостная, и, самое главное, плодовитость, устойчивость, выносливость. Лет десять над этим бился, выписывал с разных мест посадки, привез триста возов земли из-под Козьмодемьянска, особенной, какого-то «размыва», по совету дворцового садовода, – и, наконец, добился. И вот тут-то и начинается тот «пустяк».

Работали у меня по саду копачи, и так – парнишки. И был между этими парнишками некий Стенька, рыбачий сын, личность довольно сложная. Красивый мальчик, сильный, сухощавый, нервный; что-то как будто древнее было в его взгляде, степное, дикое. То посмотрит – совсем ра-сейский, из-под Орла, ласковость и задумчивость в сероватых глазах и облике… то, вдруг, так глазами и загорится, как черт в нем бьется, – что-то татарское-генуэзское, разбойное. В нашем Крыму, по побережью, всякая мешанина есть. И вот, этот парнишка, лентяй отчаянный, – лет пятнадцать было ему тогда, уж ходил с отцом в глубокое море «за белугой», – стал примерным работником. Прогнал я его как-то за бездельничанье и лень, гляжу – побелел, трясется, чуть не плачет: «Дозвольте опять приходить работать, буду вот как стараться!» Попробовал, оставил. Как шелковый, так и горит в руках. И что же, можете себе представить, оказалось: лю-бовь! В Риночку мою влюбился, в дочку мою Ириночку. Ей было лет двенадцать, но она казалась старше, – крымское созревание, в мать пошла. Она, понятно, ни сном ни духом, совсем ребенок, лазит по миндалям в белом своем платьишке, черная головка всегда, от солнца, повязана красным шелком, – все, бывало, любуются. Правда, я примечал, что уж очень услужлив Стенька. То сандалию ей поднимет, с ножки у ней соскочит, то какого-нибудь редкостного жучка отыщет, то… – чуть она позовет кого, что-нибудь ей помочь, он сломя голову летит. Сперва я не придавал значения. Как-то приходит в сад, в белой татарской куртке, обтянутый, брюки-диагональ, и розовенький платок на шее! Подумал – должно быть именинник, или в горы едет, – брали его когда приезжие, для услуг. А вечером Риночка маме и шепчет по секрету: «Мальчик Стеня ручки мне целовал, и змею при мне убил… и написал записочку про любовь». И показала записочку, в каракулях: «Я люблю вас, Риночка, больше жизни, и не могу без вас жить на свете». Побранили мы, зачем руки грязному мальчишке давала целовать, а она нам – «он нынче не грязный был, и сказал, что я первая принцесса, а он мой раб… это мы так играли». Ну, что с нее взять, ребенок. А утром, как он явился, я ему и прописал «раба». Уши ему нарвал, сгоряча, и – фить! – из сада. И чтобы больше и ни ногой. Пустяки, понятно, но у нас, на юге, всякие истории бывали, с этаких пустяков.

Прошло дня два, выхожу я на зорьке в сад, до визитации поработать, да так и ахнул! «Антоновские» мои кальвили, все шесть корней, самое драгоценное мое, – срезаны, как пилой, валяются, уж пожухли, а яблочки на них с грецкий орех уж были. В голос закричал, в сердце меня пронзило. Мерзавец, ясно! А следов нет. А он про эти кальвили знал, сам при мне чашки под ними очищал и всегда поливал при мне. И всегда Риночка тут вертелась, напевала: «вильки-кальвильки!» Ну, вызвал его отца, строгого мужика, из рыбаков, лечил у него не раз. Следов нет, а хулиганов много, – говорит: «знамо бы было, голову бы оторвал, а… как же тут дознаться!» Ну, он его все-таки отгладил. И, пропали мои кальвили. Пробовал повторить – не удалось, три года бился. Но с того дня начались для меня терзания. Поверить трудно, да и смешно как будто, а начались между мной, солидным человеком, и парнишкой война изводом. Да таким изводом, что я и сон потерял, и покой, и… чуть ли не до галлюцинаций со мной дошло. Да что там, до галлюцинаций… – до смертного ужаса дошло дело, как вы увидите.

Это случилось как раз в самый год войны. Дня через три после кальвильного погрома, только стал приходить в себя, встаю утром и вижу: все мои розы будто косой порезаны! И опять никаких следов. Сделал заявление в полицию. Безрезультатно. Стал сам караулить ночью. Сижу, как дурак, в кустах, поглядываю на звезды, лягушечек слушаю древесных, да сплюшки сплюкают. На садовника не надеюсь, да и ему спать нужно. А лишнего человека брать – и дорого, с войной все подорожало, да и не верится никому. Завел другую собаку, наша любила Стеньку, все, бывало, он с ней играл. Немного поуспокоился. И началась новая история.

Ездишь по визитам, а мальчишки из-за плетней и стенок кричат: «Я-б-лочки хороши!» Ну, глупость. Вида не подаю, а раздражает. Сам себя на мысли ловлю, что раздражаюсь, что этот дурацкий Стенька как-то в жизни моей замешан, что ничтожный пустяк может мне портить жизнь. Рыбачьей слободкой едешь – и опасаешься, гадости бы какой не сделал. И всегда что-нибудь да выйдет: то камень просвистит, то из рогатки щелкнет «гусятником», а про «яблочки», про «вильки-кальвильки» и говорить нечего. Как-то под утро – тррах… дзинн!.. Выбежали на веранду, собаки рвутся на стенку… глядим – вся наша веранда вдребезги, к соседской даче. А садовник бежит, кричит – все стекла в оранжерейке выбиты и пробный банан камнем перебит. И стал я как бы общим посмешищем. Пристав по виду сожалеет, а знаю, что ликует: полицию мы таки – подтянули, либералы. Говорит как-то подозрительно: «Очень странно, доктор, ни у кого не бьют, у вас только! конечно, мы строгие меры примем, а все-таки посоветую… одни по ночам избегайте ездить, не дай Бог худшее случится… неспокойный народ, пришлый». Глупейшее положение, чувствую – издевается. И знакомые стали осведомляться: «ну как, ничего ночью не было?» Только забудешься, поутихнет недельки две, – опять какая-нибудь гадость. На жену за Риночку страх напал, перестали в город одну пускать. И вдруг, получается письмо, не каракулями, а четко: «бойтесь возможного пожара», и подписано – «Морской черт». Глупо, а беспокоимся. А то стали изредка приходить ругательные открытки, пасквильные. Кто его обучал… но кто-то обучал. Жена стала получать самые грязные доносы, что у меня там-то было свидание, что видали меня в Ялте с гулящей девкой… всякие мерзости. Ну, прямо отравил и отравил жизнь. Так это с годик продолжалось. И вот, иду как-то в татарской части, улочки там узкие, кривые… и вдруг навстречу – Стенька, и с ним целая ватага таких же головорезов; шли с работы-, обивали урожай с орехов грецких, в половине октября было. Пошли мимо меня, Стенька и кричит: «ну, толстопузый, попомнишь Стеньку!» В мальчишке – и такое злопамятство. Серьезно говорю – отравил и отравил жизнь.

С год я служил в Севастополе, был призван. Без меня затихло. Открыли в нашем городке госпиталь, и мне удалось перевестись. И началась старая история. Стенькина отца мобилизовали, и стал он за него рыбачить.

Летом, в 16 году было. Прибежала Риночка из города и говорит: «Видела на берегу Стеньку в лодке, поклонился так вежливо и сказал, что напрасно это ваш папаша на меня думает, но я ради вас все ему прощаю, а вас буду всегда помнить». Каков артист! И стал уже настоящий парень, с рыбаками как равный кутит – пускает пыль. А тут стало у нас тревожней. Как убили Распутина, у нас рыбаки праздник устроили, позвали солдат из лазарета, перепились и стали «долой войну» кричать. Пристав арестовал Стеньку, главного крикуна, и отправил его в Ялту. Правду сказать, это меня как-то облегчило, революция ожидалась. Я ее ждал с большим даже нетерпением, планами вдохновлялся, и – смешно вам покажется, нет-нет, а и вспомнишь Стеньку: как же он развернется и в кого обернется! Первейший хулиган, нож за сапогом стал носить.

И пришла матушка-революция. Митинги пошли. Выступал и я, как представитель кадетской партии. И вдруг – требует себе слова… Стенька! Революция его освободила, с трубными звуками. Сильный парень, красавец, дурак, понятно, и че-шет!.. одно удовольствие товарищам. За два месяца в тюрьме здорово навострился, с политическими сидел. И что ни слово – проклятие и угроза: всем буржуям кишки повыпустить, все отобрать, а их «к рыбкам гулять отправить». И стал он у нас как бы атаманом банды. Говорил с огнем, со страстью, и недурно, общие места, конечно, но умел зацепить за нерв. Словом, большевиком заделался. Меня – то по плечу потреплет, как равный с равным, то, словно муха его укусит, – грозит «смести». Раз на берегу пьяный встретился, во главе ватаги, ухватил за пиджак, – «ну, говорит, придет час… кишки повыт-рясем!» А товарищи – га-га-га, «яблочки будешь помнить!».

Сами знаете, какое время было. В лазарете скандалы, на фронт не едут, явились дезертиры, сады по ночам трясут… весь у меня виноград сожрали. Риночку мы к тетке в Симферополь отправили, страх за нее напал. В первые большевистские дни пришлось скрываться, ночью бежали в Симферополь. Прожили там до немцев. Доходили вести, что Стенька меня искал, кем-то заделался у власти. Вернулись к себе, глядим – дом не разграбили, и в саду ничего особенного не натворили. Садовник сказал, что приходил раз Стенька, с какими-то, обошел комнаты и… над Риночкиной кроваткой красную розу приколол. И пригрозил: только пальцем кто тронет хоть пушинку – ухлопает на месте! Куда-то при немцах смылся. И что особенно интересно: ни арестовывал никого, ни грабил, как другие, только истошно надрывался и все обещал «правду показать».

В ноябре немцы смылись, и появился Стенька. Его не тронули. Ходил в море, не безобразничал. А Риночку мы брать из Симферополя боялись. Да и сами побаивались. Поползли слухи, что придут скоро большевики, и будет самая настоящая разделка, – с «кадетами». И решили с женой, на всякий случай, до лучших времен, при первой тревоге, смыться. Доходили с севера вести жуткие: «всех кадетов-буржуев к стенке!» В марте забрали Риночку и эвакуировались в Константинополь. В июне вернулись добровольцы, и мы вернулись. И тут самое интересное…

Прихожу в лазарет, а сестры и говорят: «а у нас Стенька-Рыбак лежит». И увидал я молодчика, в самом-то злейшем сыпняке, в беспамятстве, в пожаре. Уж и бредил!.. Весь тут характер его сказался. И ругался, и проклинал, и к чертям посылал, и плакал, и ласкался, и мамку звал, и кишки доктору выпустить хотел, и Богу молился, и Бога-то… И затомилось во мне, – и жалость, и грусть, и ласка. Это был чудеснейший экземпляр сильного и здорового парня, русского красавца, потерявшегося во всей этой беспардонности и хаосе нашем. Вдруг раскроет глаза и смотрит, дико и в ужасе, и будто вглядывается в меня, что-то ему мелькает. Глаза ввалились, стали из серых синими, в черноту… Я приказал, чтобы его не оставляли ни на минуту, чуть что – давали шприц. Давила меня тревога: надо его спасти! Спать спокойно не мог, вскакивал и бежал к морю, в лазарет. И вот, как-то, сидел я у его койки. Приподнялся он, – ночью было, – уставился на меня глазищами… как вскрикнет – «доктор!., ура-а!..» – и шарк, к окошку. А в сыпняке у нас были на 4-м этаже. Он уж на подоконник прыгнул, я его за рубаху сдернул, так он и грохнулся, подбородком об край окна.

Выздоровел. Помню, зашел я к нему, сел у него на койке. Смотрел – смотрел на меня, зажмурился… «Доктор… вы это меня спасли… мне сестрица сказала… выходили меня, и ночью приходили… и барыня ваша приходила…» Сказал ему – это уж наше дело, спасать. Так головой покивал, будто приглядывался. «Ты, – говорю, – парень славный, только дурак, бестолково-горяч… а славный». – «Славный?..» – недоверчиво так спросил, – и слезы у него наплыли, и стыдно ему слез своих. Но пересилил стыд. Схватил мою руку – и крепко поцеловал. «Ну, доктор…» – и подавился слезами, не мог сказать.

Выписали его. Поручился я за него, он этого не знал. Видит – не трогают, стал рыбачить. И еще на ногах шатался – вышел с друзьями в море. А тогда у нас с продовольствием туго стало. И вот, рано утром, в веранду – стук! Выбегаю – и вот, картина, стоят трое: впереди, еле на ногах, худой, желтый после болезни, Стенька, и у его ног круглая корзина, полна хамсы; а по бокам, отступя, – как адъютанты, двое и у каждого в руках такая же корзина. «Солите, доктор!» Отказать не мог. Тут уж и я… заморгал. Он меня так и продовольствовал: и кефалью, и камбалой, и скумбрией, и нипочем денег не берет. Эвакуация подошла. Пришел он ко мне, сказал: «не уезжайте от нас… не дозволим тронуть». Я остался. Правда, меня арестовали, но Стенька тут ни при чем, напротив… И пришло страшное, и в этом страшном… но об этом как-нибудь в другой раз.


Март, 1936 г.

Париж

Однажды ночью

(Рассказ доктора)

…Что сталось со Стенькой-Рыбаком, о котором я вам рассказывал, господа, узнаете. А сначала расскажу о самом страшном. Прошу извинить: в рассказе будет одно очень… как бы это сказать… ну, остренькое, что ли, место, но я постараюсь несколько смягчить эту оголенность моего «случая из практики».

От России оставался только Крым. Все чувствовали, что приближается развязка, и Врангелю в Крыму не удержаться, при всем его таланте выходить из трудных положений. И все же хотелось верить, что он наладит. Особенно, помню, окрылило, как он преобразил самое неуемное – рабочих севастопольского порта: они восторженно его встречали, чуть ли не качали. И вот, в некоем уповании на чудо, мы, группка интеллигентов, организовали «Общество возрождения России». Представьте: была даже секция – «религиозного обновления народа!» Опыт «великой и бескровной» открывал новые пути сознания. Устраивали собрания, говорили речи, развертывали перспективы будущей работы, «когда все это кончится». Стенька-Рыбак, представьте, слушал жадно, втискивал как-то в перевернутые свои мозги, орал – «правильно!» – и так бешено ерошил свои лохмы, словно хотел сейчас же приняться за работу – и возрождать. Как-то подходит и говорит: «вкатывайте и меня, буду расчищать авдеевы конюшни!» Вместо «авгиевы», понятно.

Меня избрали председателем. Ничего боевого в Обществе нашем не было: большевизм рассматривался, как «нравственная зараза», и изыскивались «светлые пути». Вот этот-то свет, кажется, особенно привлекал Стеньку, при всей его оголтелости… Словом, мы отмывали душу. Был в нашем Обществе некто, беженец, с севера, очень услужливый, все клонивший к острой непримиримости, предлагавший «дело», а не слова – вести списки «скрытых большевиков» – из населения – для будущего очищения от плевел. Но мы остались в рамках аполитичности.

После разгрома Врангелем конной армии Жлобы все как-то позатихло и стало путаться. Ликование вдруг увяло, и поползли слухи, что – «прорвутся». Помню, в конце сентября, к ночи, явился ко мне Стенька: «ветер крепчает, доктор… подтяните парус». В чем дело? Оказывается, «непримиримого беженца с севера» арестовали, уличили в работе на большевиков и отправили в Симферополь, а на Перекопе очень плохо; опасаться мне нечего, рыбаки и рабочие считают меня «великим борцом за трудовой народ» и не дадут в обиду, но… – «переберите всякие там бумажки и сожгите, „беженец“ этот из зловредных».

Сказать правду, я не тревожился. Необычайная преданность мне бывшего «врага», Стеньки, которого я вырвал у сыпняка, действовала как сильно успокоительное средство. Ну, придут, буду работать с народом, а не с теми, Стенька прямо меня прославил: в сердцах дрогалей и рыбаков получил я высокий титул – «друг народа». Едешь слободками – все дружески встречают, радостно улыбаясь, будто дал им на выпивку, предлагают рыбки или шматочек сала. Самые головорезы дергают картузы, кричат: «Михаил Степаныч, здоровеньки булы, как дела?» Говорили даже: «все бы такие были, нам и леворюции не надо!»

И вот, грохнула вдруг эвакуация! Помню, конец октября. Прибегает Стенька: «доктор, не уезжайте… с кем же мы-то останемся! поведем вместе светлые пути, будем очищать эти вот… агеевы конюшни! вы наш, народный, свой… головой поручусь, никто не посмеет тронуть!» И в голосе что-то, с дрожью. Я мог уехать. Но пораздумал: Риночка в гимназии в Симферополе, у тетки… да и жаль стало дачки, сада… жаль стало и милых дураков своих… Остались.

Пришли они. Помню – валило в улочках баранье стадо, в овчинах, в лохматых шапках… – дикари! Отку-да?! А над «дикарями» – эти, все бритые, с холодными глазами, с поджатыми губами, нечеловеческие лица. Чужие лица. Отку-да взялись?! У всех наганы, галифе, и злое, затаенное: «ну, теперь!..» Словом, дорвались. И началась разделка, «по системе»: обыски, аресты, изъятия, расстрелы! Помела «железная» метла, по телеграмме «военмора»! Рубила мясорубка. Вы знаете, Стенька стал у них кем-то… властью. Прибежал ко мне: «мы вас застраховали, доктор, вот бумажка». И налепил, с печатями, при входе: «под охраной ревкома, медицинский пункт». Угрожалось всем, кто посмеет вселять или выселять: «расстрел на месте!» С месяц меня не трогали.

И вдруг, – «беженец с севера», верхом, в сапогах со шпорами, с наганом. Член какой-то «тройки». С ним команда, наши дуроломы, с винтовками. И так важно: «именем рабоче-крестьянской власти, ордер чека… должен сделать обыск!» Вижу – Стенька, сзади. Бледный, злой, глаза сверкают. Кричит: «Товарищ Ярый, поосторожней! за доктора весь революционный пролетариат, вот телефонограмма…» Сунул какую-то бумажку. Тот прочитал. Ко мне: «а, гражданин председатель возрождения царской России! мы вас возродим!» Стенька ему: «товарищ Ярый, тут было светлое возрождение, а не контрлеворюция!» А тот, так это, через голову, на Стеньку: «по мандату, назначаю дачу под морской пункт, а гражданина возрождателя перевести под дачу!» И – ко мне: «знаю, Общество ликвидировано, но вы еще не ликвидированы… ну, нам покажет обыск». Стенька на него: «превышение мандата! наша ячейка сейчас снесется с губчекой, и я вам покажу!» Ноль внимания. Все перевернули: бумаги, книги… «Где список членов, с подписями?» Список я сжег, понятно. «Мы разыщем». Не арестовал. Велел перебираться в пристройку, где садовник, а того на наше место, охранять. Стенька мне крикнул: «доктор, не тревожьтесь! вас охраняет весь революционный пролетариат!» Пошли они, и всю дорогу, пока я слышал, Стенька его печатал.

Въехали к нам матросы, «морской пункт», – быки быками-Тут же забрали на пустыре корову, зарезали на винограднике, освежевали. Бабий визг, гармошки, привезли вина от Токмакова, пошел угар. Что было ценного, закопал я на винограднике. Матросы пили, жрали, наблюдали в бинокли с «морского пункта», с моего балкона. Помню, ночью, вышел я на виноградник, выкопал ценности, – золото, бриллиантики жены, серебряные ложки… Копаю и обливаюсь потом: ну, услышат! ждал ареста. Жена куда-то отнесла, на время.

Новый обыск. Опять тот, «беженец». Чего обыскивать, матросы всё перевернули. На рояле лежали у меня газеты, книги, – матросы рвали на цигарки. И, – черт ему помог, – цоп, какую-то книжонку – и нашел! Тот список. Сам я когда-то сунул и забыл. Помню, когда сжигал бумаги, сжег и список членов нашего Общества, а это оказался первый список, инициативный, – все подписи, и моя, в заголовке списка. «Вы арестованы!» – радостно так крикнул, даже в зобу дыханье сперлось. Поглядел я так… – чет Стеньки, моего заступника. Матросы смотрят равнодушно, быки быками. «О, попался-влопался, а еще до-ктор!» Один спросил того: «а вы, товарищ, по мандату?» – «Ну, понятно… а что, товарищ?» – «Ну, по мандату ежели… а то мы не дозволим, покажь мандат». А у меня с ними уже наладилось, ходили на прием, – понятно, «детские болезни». Кррову режут – нам обязательно кусище: «старайтесь, товарищ доктор, для народной власти». И смеются: будто это в шутку, про власть-то. Бывало, откровенничали, спьяну: «думали – так, игра… ан, вы-шло!» Стали глядеть мандат. «Тут про арест ле сказано., сперва принесите про арест, а доктор нам необходим… пшел к черту!» Отстояли. Прошло с неделю, не тревожат.

Как-то приходит Стенька, зачем-то ездил в Симферополь. И говорит: «эх, доктор… говорил я вам – сожгите все бумаги! а теперь мне трудно, попался список… ну, да уж потягаюсь». Очень был опечален. И вспомнил я тогда из сказки: «эх, Иван-Царевич, говорил тебе…» – как Серый Волк пенял, – «ну, да уж как-нибудь… то была службишка, а это – служба». Поговорил с матросами, – «это самый первый друг рабочего народа!» – я слышал. Матросы тоже за меня: «нам доктор до зарезу нужен!»

Дня через два – солдат, с бумажкой: «к товарищу Месяцу, в ревком». Псевдонимное такое – тов. Месяц, глава чеки. Матросы называли – «сволочь-лобуда». Пошел я. Тов. Месяц заеел в батюшкином доме, а батюшку угнали, в Ялту, на расправу. Дом прекрасный, на берегу, опутан колючей проволокой, стоят солдаты, охраняют, – от кого! Ни души народу. Ввели меня. Большая зала, вид на море. Узнал я – и не узнал. Бывало, играли в преферансик, обедали на именины. Пальмы погублены, иконы сняты, везде плакаты эти, против тифа, «с вошами», и весь синедрион-олимп: эти портреты-штампы, будто грязью. Тов. Месяц… и вправду, месяц: морда – шар, будто из красной меди, как полный месяц, летний, на восходе. Широченный, грузный, бокастый, в коже, – ну быкобоец, толстошея. Рыжий, глазища… что-то бурое, в наплывах. Не русский. Подумал – кто же он? Литвин, латыш, венгерец? Мешаный какой-то, без роду-племени, какой-то общий, вып-лав. Говорит – сипит. Коверкает слова. Выкатит глаза – что-то свинцовое, пустое. Только и разговору было: «а-а… до-ктор…» на «ор», – «а-а… ты у мена… я тэба… ту-да!..» – и к полу пальцем, медным, толстым, как сосиска. «У мэна… слова коротка… а-а… стэнка…» – на «ка». Я подумал – не чех ли, вспомнил гимназического «грека». Мешаный какой-то, жуткий.

Меня отвели в подвальный этаж дома, где была прачечная и чуланы. Там уже сидело пятеро: старик педагог, писавший о языке Ломоносова, дачевладелец; дрогаль, избивший чекиста за своих коней; винодел, не выдавший вина без ордера чекистам, и два старичка дачевладельца, не сдавшие оружия – дробовиков, пугать на винограднике дроздов. Только разговорились про свои горя, – крик с улицы: «до-ктора давай!» Голосов тридцать, зычных, будто таранят стены, в один голос: «доктора давай!» И все грозней. «Не уйдем, до-ктора нам отдай!..» И голос Стеньки, ярый, с взвизгом. Будто на митинге: «он первый друг рабочего пролетариата, отда-вай!..» И – понимаете – «печати». Уж на совесть. И слышим, тов. Месяц, как из бочки: «по-лью… из пуламота!» Погалдели – и отошли.

Повторялась эта история три дня. Тов. Месяц, слышим, объявляет: из Ялты ждет приказа. Стенька кричит: «выпусти, мне губчека застраховала доктора!..» Крик, гвалт, – будто пришел весь городишка. Вой прямо. Рыбаки, садовники, дрогали, со всех слободок: «разнесем чеку, до-ктора подай!» Месяц им свое: «из пуламота!» Отошли.

Ночью вызывают на допрос. Тов. Месяц, пьяный, в руке наган. Выкатил глазищи, сбычился, что-то свинцовое, тупое: «сво-лочь… мутишь народ! завтра тэба… выведу… в расход… ту-да!..» – и пальцем в землю.

Я знал: в подвале, к морю, выводили. Старичок, писавший о Ломоносове, старался утешать меня: «помолитесь… – он был костромич, все окал, – Месяц водил меня в подвал два раза, такая у него манера – помытарить… может быть и вас пугает… вы помолитесь!» Спросил, есть ли на мне крестик. Не было крестика на мне. Он снял с себя крестик, отцепил, себе образок оставил. Нашли мочалочку, надел я крестик… «Вам сразу будет легче». Правда, стало легче.

Утром пришли матросы с пункта: «доктора давай, нам он нужен! сами тебя из пулемета!..» Ну, и… «печати», крепко. Тов. Месяц испугался: матросы, с ними не поговоришь впустую. Слышим, говорит полегче: получил приказ, всех докторов направить в Ялту, на эпидемии. Требуют – «покажь бумагу!» Говорят: ладно, сами прикажем Ялте. Отошли.

Ночь была бурная, шумело море. Вошел солдат с винтовкой: «тов. доктора, с вещами». Стали меня крестить. Шепчут: «с вещами… Господи…» Слышу – стучит мотоциклетка. И вспомнил, как говорили про татарина, служившего у белых: «завели мотор, вывели „с вещами“ и прикончили, в подвале, к морю». Вышел я в темноту. Солдат толкает в спину – «теперь тебе не долго, не запинайся… сразу, не будет страшно». Долго меня кружило, или это мне показалось, что так долго. Помню, какое-то разбитое окошко, и ветер, с моря… и волей на меня пахнуло! Не забуду. Так захотелось жить, дышать… простором, морем. И вдруг, над ухом, хрипом: «дай его, я сам…» Тов. Месяц с фонариком, на каменном приступе, в руке наган. Помню, глаза в наплывах, тупые, оловянные. Стиснул за плечо и хрипнул: «сейчас, для испытания… ее узнаешь… ждет…» Все во мне застыло. Поднял к лицу фонарик: «а-а… бэ-лый… сейчас… освобожу… фить!..» – и наганом, к глазу, самой дыркой. Помню: будто тоннель, дале-кий, черный… канал нагана. Сдавил плечо и потянул куда-то, в черноту. – «Лезь!» Лестница куда-то… Опять спустились. Какие-то проходы, коридор, ступеньки. «Стой… сейчас… освобожу…» Во что-то ляпнул, – открылась дверь. Пахнуло перегаром, пивом. «Иди… гляди…» Месяц толкнул меня куда-то. Мигнуло светом… «Лезь!..» Месяц толкнул меня… под занавеску, наганом отпахнул пошире… – пестрая занавеска, помню. И я увидел… женщину! Она спала, без одеяла, на пуховике, – должно быть, пьяная. Я отшатнулся. Месяц удержал меня: «ты… ее… по ги… – иене, жи…вей!» Я не понимал. Я растерялся от кошмара. Перед глазами все качалось, в свете оплывавшей свечки. Я видел красные подушки, рыжую косу, розовую рубаху, тело. «Пьяная… корова… – хрипел над ухом Месяц, – по ги…иене, ее… обревизуй… черт ее знает… безопасно чтобы… живей!..» – и ткнул наганом в тело.

Что я мог? Я выполнил повинность. Да, я выполнил. Было и омерзительно и больно… больно за скотство, и страшно. Нет, не за скотство. Скотство – естественное состояние, природа. Здесь не скотское было, а… нет такого слова. Страшно… за человека? Нет. Здесь человека не было. Что-то – вне всего. Что-то… за-скотское, под-скотское… нет, неизмеримо гаже и страшней. Это не знает слова, нет такого слова в языке, и слово «Ужас» тут ничего не выражает: тут – предел всего. И вот что странно: я был, как автомат, врач-автомат. И всё исполнил, как обычно.

«Ну, как… в порядке?» – рявкнул под ухом. Я сказал: «насколько позволяет мне осмотр… в порядке». Помню, в голове вертелось слово «диагноз». Женщина зевнула, промычала: «бессты…жии…» Месяц задернул занавеску. Хрипнул: «обязан… для ги…иены, по-мни!» Я чего-то ждал. Месяц взял со стола бутылку. «Хочешь… угощу?» Я стоял и ждал. И получил свой гонорар: пинок во что-то и – свободу.

Вывели меня солдаты, под руки. Стучал мотор. Или в ушах стучало? Я остановился на дороге, на шоссе. Из-за стенки, под фонарем, окликнул кто-то: «доктор, вы?!.» Это был мой Стенька, голос его дрожал. Я упал к нему, схватился за него, плакал ему в плечо. Он что-то говорил и вел куда-то, торопил идти.

На пункте встретили меня матросы, была у них попойка. Помню, угощали спиртом. И я пил с ними… была жена и плакала, смеялась. Поднесли и ей. И она пила, от радости. И то всё это… было.


Апрель, 1936 г.

Париж

«Ентрыга»

После убийства Маши и разгрома фермы Пиньков совершенно одичал. На даче я его почти не видел: ранним утром он уходил на ферму, до самой ночи. Я почитывал Киплинга и смотрел на море. «Джунгли» отвлекали от настоящего, но оно лезло настойчиво на глаза. Пройдешься по веранде, забудешься, завернешь к закутку, – и белый, высокий крест вдруг так и полоснет по сердцу: «Маша Хлебникова… злодейски убита штыком в сердце…» Это «хождение по кресту» сделалось для меня потребностью, навязчивою пыткой. Я спросил Пинько-ва, почему он не уберет креста. Он мрачно сказал: «так… память». А сам убегал на ферму и перестал отдыхать в закутке.

С приходом немцев он опять принялся за свои краски, пробовал писать коров и Машу, по памяти и с этюдов, но ничего не вышло, и он оставил. Приходили из городка, просили уступить крест и давали мешок муки: трудно стало достать хороший дубовый крест, а в Ялте цены были невероятные. Пиньков отказывал, говорил: «нужен самому… за таком крест разве можно мешок муки… за него кровью надо!..» Торговавшие смущенно уходили.

Когда пустое море начинало меня томить, я тоже уходил на ферму. Там было полное запустение. Окошки домика были выбиты, рамы вырваны, коровники растасканы, только золотая гора навоза курилась сонно. От стада коров-красавиц уцелела одна Хорошка, любимица покойной Маши. Пиньков теперь пас ее по балкам, а к ночи пригонял на дачу, где стерегли ее ярые овчарки. Держал ее Пиньков ради памяти, и для сироток: пятилетка Лялька и четырехгодовалый Степка воспитались на молоке, а время подошло скудное, – Хорошка всех и вывозила. Для присмотра за ребятишками Пиньков взял пожилую польку Юзефу Ивановну, застрявшую в городке, – в те дни фронт не установился, и выбраться в Польшу было трудно, – и она кормила нас пончиками и клецками, благо у хозяина было еще муки с избытком.

Издали еще увидишь художника-пастуха в глубокой балке: сидит под шляпой-грибом, сутулый, постукивает палкой по камешку – все думает. В кустах мелкого граба краснеет широкая спина Хорошки, кормится одинокая красавица. Заслышит шаги, поднимет голову, поглядит вдумчиво, вытягивая слюну по грабу, отмахнется ухом и окунет голову в кусты: свой. Так и сидим, пасем, молча. О чем еще говорить, все известно.

– Да, библейские времена… – начинает Пиньков прерванные мысли, – но тогда, тысячи лет назад, было проще… сидел какой-нибудь Исаак и пас свою Хорошку, а амаликитянин подбирался к нему с пращей или с дубиной, и – по башке. А теперь всё это по бумажкам и с пулеметами. В те времена хоть «откровения» бывали, – «будешь, мол, благословен, потерпи только, вот – прииду». А теперь – придет, и… из пулемета! Искусство… конец искусству! Какого черта изображать радости и страдания «богоносца» Гришки Марчука, если отлично убедился, что радость для него – насиловать и всадить штык в спину, а страдание… – когда это не удалось! Или – красоту русской Маши, когда за всю ее хорошесть только и суждено, что… крест. Сгущаю краски?.. Да ну их к черту, пусть все засохнут! Искусство живет в тиши, когда поет и цветет душа.

Так мы беседовали. Иногда к нам спускался с искровой станции, на самой вышке, немецкий унтер и сообщал военные новости, но они умещались в двух-трех словах: «опять наша победа». Впрочем, раз сообщил под секретом, что убили в Киеве ихнего генерала. Потом, в ноябре, немцы ушли как-то незаметно, и потянулось ни то ни се, до самого конца марта.

Пришли большевики, но очень-то пока не нажимали – опасались, как бы их не закупорили на Перекопе, с Ак-Маная и Таврии. Пиньков сделался еще угрюмей. Все, бывало, постаивал над фермой, поглядывал, не поднимается ли кто из городка в тихую пустыню нашу. Мне думалось, не Гришку ли караулит, грозившего показать ему «за оклеветание убийства». Тихая весна стояла. Одинокие груши, остатки старых садов татарских, дымились в белом цветении по холмам, как робкие невесты. Хорошо пели зорями дрозды. Судаковская цепь золотилась на закате. Пиньков всматривался и ощупывал топырившийся карман штанов: там лежал браунинг, «на случай».

Мы не любили спускаться в городок, не читали бумажек о «поголовной мобилизации», о «явке офицеров», о «расстреле на месте», если найдут не сданное в срок оружие. Юзефа приносила эти приятные «сюрпризы», умоляла Семена Николаевича не носить «смерть» в кармане. Пиньков говорил мрачно, ероша седеющие кудри, давно не видавшие цирюльника: «если гадина приползет, я ее…» – и нащупывал в отдувавшемся кармане.

Но гадина все не приползала: выжидала срока более подходящего.

Как-то, в начале апреля, сидели мы у сарайчика. Юзефа доила Хорошку, Лялька и Степанка чавкали галушки и мазали рожицы сметаной. Стали загораться звезды. И вот, в чуткой тиши, посыпались камешки под горку, яростно кинулись овчарки, и ленивый басистый голос крикнул – «у, дьяволы!..» Пиньков схватился за свой карман. На темневшем небе выступила широкая тень, тяжело, с хромотцой, ступавшая.

– Кто идет? – крикнул Пиньков тревожно.

– Не узнали, Семен Миколаич!.. – сказала тень и приостановилась, закрыв все небо. – Да я, Федор… Хлебников-то… вот, за товарищами пробрался через фронты. Три месяца ждал, покуда наши прорвут ваш Крым. Ну, как, здоровеньки ли?.. – Тень добралась до нас, сбросила мешок на землю и стала совать нам руку-лапу. – Про Машу мою все знаю, в городе знакомые дрогали угостили радостью. Эх, не знал раньше… я ведь Марчука в наших краях, под Щиграми, встретил… только и сказал, паскуда… твоя Маша, говорит, с барином не скучает, только и сказал. А про главное, какая тут ентрыга вышла с Машей, ни слова, паскуда, не сказал… я б его обземь, прямо!..

Он говорил спокойно, лениво даже и называл то, страшное, каким-то дурацким словом – «ентрыга». Пиньков молчал. Детишки поглядывали, не понимая, дожевывали галушки и мазались сметаной. Федор сказал – «мои? ишь ты, какие стали… а ну-ка, погляжу…» и присел к ним на корточках. Они испугались и отодвинулись. Загоревшие их личики в сумерках совсем сливались, только сметанные губы чуть белели.

– На огню погляжу, каки-таки сиротки мои, в хату надо… – спокойно говорил Федор. – Ляльку по другому году оставил, а Степашку и не видал. Я уж покуда к вам, Семен Миколаич, кормите сироток. Эх, за Машей моей не доглядели, не сберегли… вот и приласкайте меня, три года меня в плену вошь точила, а теперь горе точит… ентрыга эта…

В мазанке, где жила Юзефа с детьми, Федор сел на постель Юзефы, покрытую вязаным белым одеялом, и посадил на колени ребятишек. Они ревели и отмахивались от страшного чужого дяди. А он был и на самом деле страшен. Огромный, плечистый, гора горой, с рыжими вихрами, с черным лицом, на котором от верхней губы до уха тянулся беловатый рубец от раны, с повислыми русыми усами. И на всю мазанку несло от него денатуратом. Глаза у него были светлые, какие-то пустые, с холодноватой синью, в набухших веках.

– Вы чего ж так глотку-то дерете, глу-пыи… я ж ваш па-пашка, с войны пришел… вошь меня сколько в плену точила… Как к вам-то рвутся, а! Ну, ступайте к барину, стал за папашу вам. Да как же так, Семен Миколич… сколько я писем гнал… хошь бы мне одну словечку Маша пустила, и на марку не надо тратиться… Неуж вы все письма мои ховали, а? Ну, отбивали Машу, ну… я на это… наплевать мне, ее воля, с ней теперь не поговоришь, раз такая ентрыга вышла… Хочь бы разок приласкали… вошь меня точила… дак вы хочь бы деток про папань-ку обучали… придет, мол, вы его приголубьте… они мои, кров моя… – он выговаривал круто – кров, – а они вон не признают, к вам так и кидаются… это нехорошо. И Машу мою на потеху отдали паскуде… Как вы ба-рин, обязаны защитить. Ну, не буду. Ну, ентрыга вышла, ну… Винцом хоть бы угостили?

Пиньков принес бутылку розового аликанте. Сидел – молчал. Юзефа уложила ребятишек и сготовила новые галушки. Федор ел жадно, почмокивал, черпал сметану, как похлебку, и запивал сладким аликанте. Рассказывал про жестокий плен, и как он выучился сапожному рукомеслу, теперь вся семья будет у него обута, и барину сошьет, и Юзефе Ивановне, всем сошьет. Качал головой на сметану с галушками, на соленую свинийу, на белый ситный, – какая господам сласть! И бабы у них, и всякое удовольствие. С аликанте его развезло пуще, и он, запалив жестокую папироску, повалился на белую постель Юзефы, как был, в бурых штанах и в пыльных тяжелых сапогах с гвоздями.

И вот с этого вечера начался кошмар.

Утром Федор ходил спокойный, даже как будто удрученный. Только подойдет тихо, осторожно, чтобы не испугать, и погладит детишек по головке. Первые дни, плотно закусив варениками в сметане и выпив бутылку аликанте, – аликанте очень пришлось ему по вкусу, и он уже не хотел другого, а требовал: «этого… деликатного давайте!» – уходил в городок, «доподлинно навести все справки про „ентрыгу“»! Юзефа его видала: сидит у ревкома, плачет, трет глаза грязной тряпкой. А кругом рыбаки и красноармейцы слушают и жалеют словно. К обеду приходил к нам и ел за пятерых «сладкий борщ», клецки в масле и жареную на сале соленую свинину. Порой и жаловался, что мяска вот что-то маловато. Лез лапами в папиросницу барина и загребал сразу по десятку. Сидел в холодке, палил. Потом заваливался в боковуше, у высокого белого креста. Крест ему очень нравился и наводил на мысли. Говорил Пинькову:

– Надо капиталы иметь большие. Мало вам креста, памятник какой загнули Машухе моей, в тыщу рублей! Ведь это целое хозяйство, корову купить, пару лошадок, дроги хорошие, волов пару… как Машу-то почитаете! Ну, имели удовольствие, понятно, баба-то была какая!.. – И начинал причитать. – А вот, не платили ей за удовольствие. Я книжку ее видал, на сберегательную… четыре сотни только, за четыре-то года…а? Образованные люди должны бы досмотреть все, про сироту. Довели до чего… все деньги лопнули. Да как же так не обменяли? Я все дознал, про ентрыгу… рыбачихи сказывали, он… про вас то… все в золото оборотил… все свои капиталы с молочка… золотые часы скупали, кресты-и, цепочки-и… и теперь у него столы ломятся, все масло со сметаной едят, а мы, грешные, трудящий… вот! Четыре сотни выданы мне от большевиков, на смех. На табак не хватит… а?! И вот, крест стоит… за все про все. Штыком в спину, сквозь душу. Это меня, штыком в сердце, Семен Миколаич. Ну, я не злопамятный. А как же, для хозяйства? какое сиротам наследство от покойной? Ведь заработала… день и ночь на вас работала. Мине говорят дрогали, выбирай с него, тащи, что надо… обязан! А то, прямо, иди в чеку, вели полный обыск, всё оружие, которое у вас… Я зна-ю, мне бабы сказывали. А я говорю, за чего я стану губить барина, он Машу мою любил, он меня не забудет, он сирот моих, кров мою, прикрыл… он меня вокипи-рует для полного хозяйства…

Поспав под крестом до четырех, Федор просил «чайкю». Выпивал кружек десять, просил еще аликанты – и курил на порожке, поглядывая на море, и потом шел в городок, плакаться у ревкома. Иногда садился на табурет и шил детям чувяки и башмачки из кожи, добытой для него Пиньковым. Пиньков ни слова ему не говорил, не оправдывался, не спорил. Я удивлялся силе его терпения. Он как будто решил, что всё, что ни говорил Федор, была самая истинная правда, против которой не поспоришь. Сказал мне как-то:

– А все-таки он мужик хороший. Каша и в душе, и в мозгах, но… он не виноват. А кто во всем этом виноват?.. Ведь мы, с вами все, кажется, понимаем, во всем разбираемся… а этого вопроса решить не можем. Или – не хотим? Скажите, кто же виноват во всей этой «ентрыге»? Одно остается нам, чтобы облегчить душу… крикнуть: черт виноват!

Так продолжалось до последних дней мая, когда поползли слухи, что большевики начинают сматываться, что белые обходят с севера.

Помню, при мне случился остренький разговор. Федор пошил всем обувку: и детям, на дорогу, и Семену Николаевичу, и Юзефе, за галушки и пончики. Сшил и себе хорошие сапоги. И вот, к вечеру, после последней бутылки аликанте, – действительно, последней из большого запаса, хранимого Пиньковым для оттяжки уныния в дни лихие, – сказал Федор:

– Пора домой. Заберу ребят, швейную машинку Машухи-ну, всё хрунье… Вы ей даже шелкового платьишка не подарили, за всё ее старанье, за любов… а настоящие господа как мадамов своих содержат!.. А потому, что не из благородных, а крестьянского сословия, и без защиты. Ну, кто старое помянет., ладно. А как же я всю муру поволоку под Щигры, а кто мне поможет хозяйство поставить на колодку, а? Вы барин, хороший, душевный… картинки пишете, Ма-шу мою прописали как живую… по самые груди написали, для показу за деньги… это я знаю, озорникам показывают и денежки какие огребают. Для памяти обя-заны ублаготворить…

– Конечно, Федор… – сказал покорно Пиньков. – Я обязан. Ты, конечно, не поверишь, что Маша твоя только твоя и была, что я до нее и пальцем не коснулся, смотрел только. Хорошая она была. Я ее звал на дачу, чтобы не ночевала одна на ферме, но она стыдилась… может быть, меня боялась. Твое дело, верь, не верь. Да, виноват я, деньги ее пропали, надо было, их обменять на золото. Да я, все равно, возместил бы ей трудовые ее…

– А что я говорил! – сказал Федор и стукнул по столу. – Вы, может, десяток часов – цепочек – крестов наменяли на себя! Я вам не в укор скажу, а рыбачихи чего домекают. Дело темное, вся ентрыга эта. Гришка убил! Гри-шка ей штык всадил! А дело темное. Я не желаю допустить, это немысленное дело, а говорят злые языки про вас… – может, он сам ее, ночным делом… Почему собаки допустили, а?.. Чужого не должны бы допустить, не захватил бы Машу?.. Пиньков только головой качнул.

– Ну, еще чего скажи… – сказал он тихо.

– А вот что… дело темное. А зачем он ей., крест с могилы вырыл, к себе поставил?! А для совести, говорят., ка-яться стал, сердце ему сосет. И па-мятник, огромадный камень навалил, из Ялтов! Ну, дуры. Всем говорю: от больших капиталов это он, для памяти. И штыка у него не было никогда, а у Гришки штык видали…

– Да, ты это верно: от капиталов я. Ну, так знай. Поедешь домой хозяйственно. Так мне Маша твоя велит.

– Да Го-споди! да разве я чего думаю! Я с тем и шел, одна у меня надежда была – добрый барин, понимающий, Семен Миколаич, господин Пиньков. Деток моих приласкал, Машу мою успокоил, вечную ей память поставил. Господь рассудит, про все ентрыгу нашу… и – делу конец.

Пиньков с неделю ходил с Федором по округе, торговал пару коней. Да, говорили верно: у него было на что купить. За пару коней отдал он уцелевшему помещику Варшеву двое золотых часов. Дроги у него были. Подарил Федору хорошее пальто, – Федору не годилось, но можно и обменять, – золотые часы, мешок муки, две кипы прессованного сена на дорогу. Выпросил у него Федор и «игрушку» опасный браунинг: «вам ни к чему, запрещено строго господам, а мне для лихого человека пригодится, дело дорожное, и все у меня мандаты при себе, от самой чеки имеются: „нашему товарищу Федору Хлебнику, вольный проход с детьми-сиротами“. Ляльку и Степашку обшили, купили им пальтишки – выменяли у голодавших дачников, – совсем не узнать детишек. Наварила им Юзефа клецок и галушек, дала полный горшок сметаны. Поставили на дроги, в сено, ножную швейную машинку, – мамочкино наследство. Федор расцеловался с Семеном Николаевичем, трижды, крест-накрест, прослезился даже. И тронулись они шагом, сперва в гору, к воротам, на мягкую дорогу, потом стали спускаться балками. Детишки не плакали, а всё ручкой: „площайте, площайте, балин!“ – долго кричали тонкие голоски. Федор на повороте приостановил коней: „Семен Миколаич! соскучитесь – приезжайте к нам, в новую хату! новая у меня баба будет, у нас девок теперь – на выбор… варениками кормить будем, с вишнями! не забуду доброты вашей, вот вам крест!..“ – и он перекрестился.

В самую пору выбрался. Через неделю отставших красных перехватили добровольцы.

Прошло с год, и дошли вести, что Федор прибыл благополучно, и теперь строится. Пиньков, должно быть, подарил ему не одни часы.

Помню, по отъезде Федора, сидели мы на веранде.

– Нет, ка-ков Федор-то! – говорил Пиньков. – Он был всегда рассудительный мужик, и добрый. А и его время покорежило. А всё же что-то осталось в нем. Теперь надо изворачиваться, и он выработал свои зацепки и защитки. Нет, ка-ков, а! Цепко и крепко племя человеческое. Но для чего и во имя чего все это?» вся эта живучесть, цепкость?.. Во имя чего-то высшего, или – так, просто так? И никакого «откровения». А? неужели всё это – так только, случайное прохождение явлений? Неужели всё, всё – только одна… ентрыга?.. Но чья же, чья?!.


Июнь, 1936 г.

Кровавый грех

(Рассказ сестры милосердия)

Привел меня Бог видеть злое дело, кровавый грех.

А. Пушкин

…Вспомнить не могу без содроганья. Много пришлось мне видеть на войне, но был и свет, какие души открывались, исповеди какие слышала. А тот кошмарный месяц, в сибирском поезде…

После ранения на фронте меня назначили сестрой на поезд Земского союза. Служить было приятно, и персонал попался дружный. Старший доктор был человек гуманный и тактичный. Революцию мы встретили, как радость и необходимость, и мечтали, что теперь настала светлая весна России. В первые дни революции мы доставили в Москву очередных раненых, готовились к отъезду, но получили распоряжение приготовить поезд «для миссии особенной»: в Восточную Сибирь вывезти освобожденных революцией борцов за освобождение России. Все приняли с восторгом. Я была счастлива хоть этим проявить участие в великом деле.

В десятых числах марта мы двинулись. К нам прикомандировали почетных делегатов от армии, человек двадцать – унтер-офицеров, ефрейторов и нижних чинов, новообмунди-рованных, в новеньких басонах и галунах, с красными бантами на груди, на шапках и даже на штыках винтовок. Ни одного офицера не было. Может быть, не нашлось охотников, а может быть, хотели придать «встрече» вполне демократический характер. Солдаты, фельдшера и мы, сестры, разубрали наш длинный поезд – чуть ли не из тридцати вагонов – елками, красными флагами, – не было ни одного российского! – полотнами с изречениями: тут были и «цепи рабства», и «кошмары тирании», и все «да здравствует» и «вперед». Тогда это казалось очень ярким. Доктор заморщился, увидя на груди паровоза щит из кумача с золотыми словами – «кто был ничем – тот будет всем», – посоветовал заменить более «сильным», – например, «Свобода», но машинист с кочегаром заявили, что в таком случае отказываются вести поезд. Предлагали поставить щиты и на вагонах, но убедились, что так не проедешь под мостами.

Начальник хозяйственной части постарался. Мы везли груду окороков, портвейн и коньяк, для ослабевших, пуды шоколада, конфект и мармелада, английского печенья, варенья и пастилы, икры, колбас, сыров, сардин… Мяса и масла в Сибири было вдоволь. Начальство пустило телефонограммы по пути, революционным комитетам, – призывать население проявить чувства признательности и жертвенности к великим борцам освобождения.

Но первые же версты показали, что нашему народу всё – «как с гуся вода». До Самары поезд наш получил только пук метел от плутоватого мужичка, сказавшего нам с ухмылочкой – «пригодится вам» и попросившего «прикламаций каких-нибудь, потоньше», – очевидно на курево. По поводу метел у нас острили, что «прутики березовые свеженькие», и музкичок «видно, не без ума». Дело в том, что началось разочарование. Военная делегация и кой-кто из санитаров везли горы «литературы», и когда доктор, ознакомившись с содержанием, возмутился, что «мы разлагаем армию», фельдшер из делегатов заявил: «ведите вашу санитарную часть, а политическая наша!»

В Самаре задержались. Как раз прибыла из Сибири «бабушка революции», Брешко-Брешковская, ее чествовали в театре, заставленном красными знаменами, лобызали в разрумянившиеся щеки и клялись в верности заветам революции. Я тоже ее приветствовала, и она потрепала меня по щеке, сказав: «почему бледненькая?» Я даже заплакала от счастья. На вокзале загулявший купец угощал нас шампанским, «под секретом», – было еще запрещено, – благодарил за «раненые труды» и обещал… «сорвать гидру-революцию» – напутал. Про эту «гидру» говорили на все лады. Мужик на заволжской станции, послушав ораторов, говоривших о «гидре самодержавия», раздирательно крикнул во весь поезд:

– Ша-баш! теперь уж начнут добираться… гидры!..

Перевалив Урал, мы не нашли ничего, что напоминало бы о свершившемся. Мужики хмуро и недоверчиво глазели. Не было приношений, даже метел. Только железнодорожники из депо махали флагом из кумача, да две трубы дудели что-то нетвердое. Пришлось заведывающему хозяйством закупать масло и говядину. На одной станции принес мужичок-охотник мешок рябчиков. Его спросили: «в дар борцам?». Он ответил: «сорок копеек пара, свеженькие». Мы прикупили, сложившись, для себя. Но тут явился армейский делегат и объявил, что «персонал должен быть в общем котлу, а потому рябчиков надо поделить». Доктор почесал нос и промычал: «слобо-да…» Взаимное непонимание начинало углубляться. «Армия» заявила, что нет равенства: персонал роскошничает на диванчиках, а делегаты должны протирать бока досками… – «и где это видано?». Стало грустно.

Однако и в Сибири начинала проявляться революция. Мальчишки бежали под поездом и орали – «азе-эт… а-зе-эт!..» Им швыряли кипы «литературы». Линейные сторожа редко выходили с флажком, а больше сидели в будках и попивали чаек. К поезду заявлялись неведомые люди, глядевшие исподлобья и называвшие себя «пострадавшими от царского режима», – просили «подвезти до городка». Это были пущенные революцией на волю уголовники. Они зорко поглядывали с откосов, высматривали на полустанках. Чаще встречались остовы слетевших с рельс поездов. Вспоминалось сибирское словечко: «пьяная весна настала».

В Иркутске мы погрузили человек семьсот освобожденных «политических каторжан». Встретили их восторгом и почетом. К нашему разочарованию, совсем не было ослабленных и больных. Были только нервно-развинченные и капризные. Одеты были прилично, хотя и разношерстно. На привезенное нами, пожертвованное в Москве, платье посмотрели обидчиво: «не нищие мы». Иные возмущались, почему прислан за ними какой-то санитарный поезд, а не «почетный»? Кто-то сострил, из персонала: «ждали, очевидно, царский». Между каторжанами слышалось: «штаб-каторжане», «сливочки революции», «иконы»… – намекали, очевидно, на «бабушку», на Марусю Спиридонову и прочих шефов, которые укатили в экстренных поездах, по личному вызову Керенского. Всё это были обиженные люди «вторых ролей». Но протесты стихли, когда тактичный доктор сказал красноречиво, что «вся Россия смотрит на вас, кровно с народом спаянных, и потому послала за вами этот поезд, где каждая дощечка пропитана кровью ее боевых сынов».

Мы повернули на Россию, – и началось испытание. Мы собирались в нашем вагон-салоне и поверяли друг другу впечатления. Что же это? Они даже заглядывают на кухню и проверяют, всем ли дают одно и то же. Протестуют, почему одних разместили по куне, а других «засунули под нары?» Зачем кричат они на всех станциях обгоняемым военным эшелонам, подвигающимся на фронт, – «расходитесь по домам!», «бросайте винтовки!», «отбирайте у бар землю!» Почему сеют только злобу и ненависть? как их унять? почему они вносят разлад в нашу дружную до сего санитарную семью? почему они так ненасытно говорят и спорят? почему никто не сказал о России ласкового слова, а всё только о пролетариате и «трудовом народе»?

Начали приоткрываться «ужасы». Один из них, ткач из Иваново-Вознесенска и бывший член Государственной Думы, купил в Иркутске пять фунтов зернистой икры – все получили «ассигновки» – и жрет ее ложками, закусывая сладкой плюшкой. И он же кричит на станциях солдатам и мужикам: «берите землю у помещиков-кровопивцев и ломайте ноги всем, котррые будут к вам иттить в шляпах и брюках!» Что это?! И помещиков-то не было никогда в Сибири. И почему – ломать непременно ноги всем, кто в брюках? А сам в брюках.

Мы приходили в ужас и возмущение. Кого же мы везем! И это – наше, родное, русское. Призывают брататься с немцами и обратить ружья против своих. После всего пережитого на войне, после жертвенности солдат, увидали мы узость, тупость и ненависть. Светлое, что встретилось нам в пути, было – совесть народная и народный разум. Ораторам иногда и отвечали:

– Мы, сибирские, были всегда свободные! не знаешь, чего плетешь!

– А ты нас не мути! Ты, в шляпе-то, нашего не понимаешь, чего на кровь воротишь? Мы ее знаем, красную… Про такое не годится слушать!..

Я слышала эти выкрики, но они утопали в реве. Я радовалась им, гордилась за наш народ, в котором живы вечные семена добра. Я видела их на фронте, в больном бреду, на ложе смерти. Мне было больно за нас: ведь эти, разжигавшие ненависть и злобу, были, какие ни на есть, а интеллигенты, наши. Сестры – не все, увы! – были подавлены, смущены, иногда плакали. Доктор боялся «внутреннего разрыва». Пошли слухи, что нас грозят выселить из купе, где месяцами мы жили в переездах, отдыхая короткие часы после тяжелых ночных дежурств. Мучила мысль, что мы везем этих… везем в Россию, в светлую, новую Россию, и вот, они понесут по городам и селам отраву. Они кричали: «вранье! революция только начинается! и ни-когда не кончится!» Ужас, ужас. «Мы всё разроем!» Бездонный ужас.

И вот захватила нас в дороге Пасха, – Пасха 17-го года.

Уже бесснежны, голы были сибирские просторы, – конец марта. Весенняя тишина дремала в тайге. Наступил вечер Великой Субботы, солнечной только что, вдруг померкшей, захмурившейся к ночи. Вдруг повалило снегом, и белая, зимняя, Сибирь побежала за окнами.

В салон-вагоне и по столовкам освобожденные разговлялись. И они – тоже, разговлялись. Должно быть, Пасха будила в них казавшееся давно отмершим. Сестры украсили их столы бумажными цветами, наделали пасох и куличей, – на станциях жертвовали «кооперативы», – накрасили яичек, – может быть, похристосуются. Но никто из них и не подумал. Притихли только. Мне было грустно. Я глядела, как они кокали яички, как жадно глотали пасху и тут же курили, курили беспрестанно. Мне было не по себе, что на пасхах выставлены кресты, на куличиках сахарно полито – Х. В. Это им было безразлично: вкусно, только. Доктор, еврей, христосовался с нами, сердцем понимая наше. А эти, кровные… – только ели. Правда, были и между ними не все еще растерявшие. Помню, один долго вертел яичко, и было в его лице что-то, светло жалеющее. Это был матерый революционер, эс-эр. Принимая от меня тарелочку с пасхой и куличом, спросил:

– Вы что, сестра, печальная такая… в наш праздник?

Меня передернуло, про какой он праздник? С горечью вырвалось у меня, из сердца:

– Больно, больно все это видеть, слышать… теперь у нас больше не будет Светлого Дня… я чувствую!

Он не понял. Сказал уверенно:

– Теперь… все дни будут светлые… мы воскресим народ.

– Как вы слепы! – крикнула я, в слезах, досадуя на себя за слабость. – Или сами себя обманываете? Если сеется только зло, откуда же быть свету?! Что вы делаете с народом, с добрым, мягким, доверчивым? Я знаю его, я столько видела светлого в нем, чудесного, истинно благородного, самоотверженного… всё мы видели на войне. Да, и другое было, но все вам скажут, что светлого было неизмеримо больше, перед чем нужно преклоняться, что выше, лучше, чище всего нашего, надуманного, фальшивого, интеллигентского! Вы отнимаете Бога у народа, вы его убиваете… народу не это надо!..

И я заплакала. Мне стало дурно. Меня увели в купе. Но я не могла лежать, мне было душно. Я вышла в коридор, прислонилась к окошку и все смотрела на бежавшую снежную Сибирь. Намело целые сугробы в тайге. Сторожки были занесены до окон. Ко мне подошел тот самый «старый революционер», взял меня за руку.

– Милая, успокойтесь. Вы слишком всё остро принимаете. Это молодое еще вино, вино революции, и оно шумно бродит. Есть между нами крайние, есть и прямые идиоты. Вы учтите разбитые жизни, личное… А сколько жертв! Большинство же идеалисты, а… только вот исковерканы.

Я молчала. Было ужасно тяжело, предчувствия сжимали сердце.

Утро. За окнами зима. Метель утихла, проглядывало солнце, какое-то больное, хладное. Снег плыл, валился с крыш. Наш поезд стоял на какой-то станции. Говорили за окнами – зима, зима! Я спросила, какая станция.

– Зима.

– Станция какая?..

– Да говорят вам – Зима!

Действительно, это была станция Зима, в глуши Сибири. Длинная, низенькая казарма, с поленницами дров, с голыми лиственницами, с мужиками в лохматых шапках и треухах. Я подумала: неужели и тут, сегодня, в Светлый День, будут кричать обычное, ужасное? И увидала, что из своего купе вышел «почетный», ткач иванововознесенец, что-то прожевывая. Неужели он опять про свое – «ломайте ноги»? Он спросил пробегавшего товарища: «начинать, что ль?» Тот удержал его: «нет соответствующего настроения толпы… что-то тут случилось, кого-то укокошили… до следующей остановки лучше».

Кто-то вбежал и крикнул:

– Слышали, какой ужас? Уголовные каторжане ночью вырезали целую семью! Ну да, на самой этой станции, вон, тот домик, красноватый… семеро душ хватили! Народ весь там, какие уж митинги.

Я слушала, потрясенная. Слышала: «вырезали, семеро душ, домик…» – и эти слова, без смысла, проскакивали в звоне, в пасхальном трезвоне-перезвоне. Этот звон показался мне страшным, кроваво-красным. Я бросилась из вагона, побежала в звоне… слышала – «всё залито… даже детей не пощадили…»

Случилось то, что сибирский мужик, на той же Зиме определил буквально по-пушкински: «грех кровавый». Так я и записала.

В метельную ночь, первую революционно-пасхальную ночь России, в конце марта 1917 года, в глуши Сибири, на станции Зима пущенные на волю каторжане вырезали семью товарного машиниста, семеро душ, считая с заночевавшим неизвестным солдатиком: молодую жену, подростка-свояченицу, мальчика и двух девочек и прапорщика-шурина. Вырезали двое болтавшихся с вечера «матерых», двое «волков из тайги». Зарезали, ограбили и пропали в метельной ночи.

Ходило по вагонам:

– Слышали, товарищ… вырезали семью… семеро душ…

Все слышали, многие даже видели, и вряд ли понимали, что случилось. Весь день тот я пролежала в своем купе. «Кровавый грех» представился мне ясным знаком, знаком в пути, – нашему поезду Свободы: «Вот смотрите!».

Не смотрел никто. Поезд в грохоте шел к России, к ее сердцу.


Апрель, 1937 г.

Париж

Загрузка...