Лет тридцать с лишком тому назад я провел два месяца, с конца сентября до конца ноября, поблизости полюса, – северного конечно. Это – в Якутске, откуда до полюса рукой подать. Я писал об этом областном городе в очерках своего кругосветного плавания – и не угрожаю читателю возвращаться к новому описанию.
Правду сказать, и нечего описывать. Природа… можно сказать – никакой природы там нет. Вся она обозначена в семи следующих стихах, которыми начинается известная поэма Рылеева «Войнаровский»:
На берегу широкой Лены
Чернеет длинный ряд домов
И юрт бревенчатые стены.
Кругом сосновый частокол
Поднялся из снегов глубоких,
И с гордостью на дикий дол
Глядят верхи церквей высоких.
И только.
Напрасно я в своих очерках путешествия силился описывать Якутск, – я полагаю, что силился. А навести справку, заглянуть в книгу, да еще свою, – меня на это нехватает. Стоило бы привести эти семь стихов – и вот верный фотографический снимок и с Якутска и с якутской природы.
– Да это и в Петербурге все есть, – скажет читатель, – и широкая река, снегу – вдоволь, сосен – сколько хочешь, церквей тоже у нас здесь не мало. А если заглянуть на Петербургскую или Выборгскую стороны, то, пожалуй, найдешь что-нибудь похожее и на юрты. О гордости и говорить уж нечего!
Для полноты картины нехватает в Петербурге якутских морозов, а в Якутске – петербургских оттепелей.
Петербург, пожалуй, может еще похвастаться, что иногда отмораживает щеки извозчиков и убеляет снегом их бороды, – но куда до Якутска. Зато уже Якутск пасс перед Петербургом насчет оттепелей.
И то и другое весьма естественно: Якутск лежит под 62° северной широты, и Петербург недалеко ушел от него: он расположен под 61°.
Но я изменяю обещанию не описывать якутской природы. Если я в путешествии моем вдался в какое-либо описание, а не привел, для краткости, вышеозначенных изобразительных стихов, то это вовсе не оттого, что я не знал или не помнил этого начала поэмы. Напротив, я помню, что, подъезжая к городу, я декламировал эти стихи; а не привел их, как принято выражаться в печати, – «по независящим от автора обстоятельствам». Приводить что-нибудь из Рылеева, – даже такое простое описание природы, – тогда было неудобно.
Но бог с ней, с мертвою, ледяною природой! Обращусь к живым людям, каких я там нашел.
Сколько холодна и сурова природа, столько же добры и мягки там люди. Меня охватили ласка, радушие, желание каждого жителя наперерыв быть чем-нибудь приятным, любезным.
Я не успел разобраться со своим спутником с корабля, как со всех сторон от каждого жителя получил какой-нибудь знак внимания, доброты. Я широко всем этим пользовался, не потому, чтобы нуждался в чем-нибудь. Собственно для моих нужд и даже прихотей совершенно достаточно было двух моих чемоданов-сундуков и моего спутника: omnia mecum portabam[162]. Но я так же тепло принимал все эти знаки радушия, как тепло они предлагались. Я видел, что им самим нужнее было одолжить меня, чем мне принимать одолжение, – и это меня радовало, как их радовало одолжать.
В самом деле, сибирские природные жители добрые люди. Сперанский1 будто бы говаривал, что там и медведи добрее зауральских, то есть европейских. Не знаю, как медведи, а люди в самом деле добрые.
Я в день, в два перезнакомился со всеми жителями, то есть с обществом, и в первый раз увидел настоящих сибиряков в их собственном гнезде: в Сибири родившихся и никогда ни за Уральским хребтом с одной стороны, ни за морем с другой – не бывших. Петербург, Москва и Европа были им известны по слухам от приезжих «сверху» чиновников, торговцев и другого люда, как Америка, Восточный и Южный океаны с островами известны были им от наших моряков, возвращавшихся Сибирью или «берегом» (как говорят моряки) домой, «за хребет», то есть в Европу.
Итак, весь люд составляло общество, всего человек, сколько помнится, тридцать, начиная с архиерея и губернатора и кончая чиновниками и купцами. Все это составляло компактный круг, в котором я, хотя и проезжий с моря – по застигшим меня морозам и частию по болезни ног, – занял на два месяца прочное положение и не знал, когда выеду.
Поневоле пришлось вглядываться в эту кучку новых для меня лиц и в каждое лицо отдельно.
Но не природных сибиряков было всего три-четыре человека, приехавших из Европы, то есть из Петербурга: это губернатор да еще, может быть, несколько чиновников – и только. Архиерей был урожденный сибиряк.
Остальные духовные лица, чиновники и купцы тоже все сибиряки, частью местные, частью приезжие сверху, из Иркутска. Все это составляло сибирскую буржуазию, там на месте урожденную, выросшую и созревшую или, скорее, застывшую в своих природных формах и оттого имеющую свой сибирский отпечаток: со своим оригинальным свободным взглядом на мир божий вообще и свой независимый характер, безо всякой печати крепостного права, хотя в то же время к «предержащим властям» почтительную, скромную, но носящую в себе свое достоинство.
Припоминаю, что в путевых своих очерках («Фрегат „Паллада“») я слегка говорил о якутском обществе огулом, не сказав лично почти ни о ком. Протекло с тех пор тридцать лет с лишком: я перезабыл имена, но не забыл добрые, ласковые лица, радушие и баловство, оказываемое ежедневно мне, как и невольному путешественнику, нечаянно, по болезни и по милости замерзавшей реки, двухмесячному гостю.
Значит, у меня «память сердца» сильнее «рассудка памяти печальной»2. Что ж, это, надеюсь, хорошо!
Зачем помнить имена, когда предо мной целая галлерея полных жизни лиц, как будто я гляжу на них и они все на меня? Я забыл сказать, что я застал тут своих спутников с фрегата. Они торопились и уехали до того, как река стала. То же радушие, то же гостеприимство было оказано и им, и кстати или некстати и мне.
Из не сибиряков упомяну о гражданском губернаторе, управлявшем Якутскою областью с тех пор, как она, незадолго до нашего приезда туда, отделена была от иркутского гражданского управления. Но главным шефом и военной и гражданской части оставался все-таки генерал-губернатор Восточной Сибири, известный впоследствии под именем графа Амурского, Николай Николаевич Муравьев.
Губернатором же был – назову его Петром Петрович Игоревым3 (настоящих имен я принял за правило не приводить: не в именах дело) – бывший до Якутска губернатором в одной из губерний Европейской России, где как-то неумело поступил с какими-то посланными в ту губернию на житье поляками – и будто бы за это «на некое был послан послушанье»4 в отдаленный край. Стало быть, он в своем роде был почетный ссыльный.
Лично любезный, тонкий, пожалуй образованный… чиновник. Чиновник – от головы до пят, как Лир был король от головы до пят.
И все почти тогда такие были: «Grattez un russe, – говорит старый Наполеон, – et vous trouverez un tartare»5; он прибавил бы: «ou un tchinovnik»[163], если бы знал нас покороче.
Сибирь не видала крепостного права, но вкусила чиновничьего – чуть ли не горшего – ига. Сибирская летопись изобилует такими ужасами, начиная с знаменитого6 Гагарина и кончая… не знаю кем. Чиновники не перевелись и теперь там. Если медведи в Сибири, по словам Сперанского, добрее зауральских, зато чиновники сибирские исправляли их должность и отличались нередко свирепостью.
Вглядываясь поближе в губернатора, я не мог надивиться, как могли назначить на такой пост петербургского, пожалуй умного, тонкого редактора докладов, отношений, донесений, словом примерного правителя любой канцелярии, в глухой край, требующий энергии, силы воли, железного характера, вечной бодрости, крепости, свежести лет и здоровья, словом такой личности, как был генерал-губернатор H. H. Муравьев. Он, кажется, нарочно создан для совершения переворотов в пустом, безлюдном крае! Он и совершил их не мало. Об этом скажет история, «но мы истории не пишем…»7 – повторю вслед за нашим баснописцем.
Этот Петр Петрович был довольно дряблый старичок, с приятным, но значительно подержанным лицом, не без морщин, с подагрическим румянцем, с умными, тонко, отчасти лукаво смотревшими из-за золотых очков глазами, – маленький, кругленький, с брюшком.
Это начальник края, раскинувшегося с Ледовитого моря с одной стороны, до Восточного океана с другой и до подножия Станового хребта с третьей. И ничего: дела шли себе ни валко, ни шатко, ни на сторону. Это и можно объяснить только тем, что в этой ледяной пустыне было больше зверей, чем людей, так что, собственно, губернатор был бы не нужен. А со зверями купцы распоряжались отлично.
«Тут бы такого же молодца военного, думалось мне, как генерал-губернатор, которого я успел несколько покороче рассмотреть в устьях Амура, куда он приезжал посмотреть нашу эскадру и в свите которого я плыл с Амура по Охотскому морю на нашей шкуне „Восток“ и провел несколько дней в местечке Аяне, нашем крайнем пункте на этом море».
В беседах с ним я успел вглядеться в него, наслушаться его мыслей, намерений, целей!
Какая энергия! Какая широта горизонтов, быстрота соображений, неугасающий огонь во всей его организации, воля, боровшаяся с препятствиями, с «bâtons dans les roues»[164], как он выражался, которыми тормозили его ретивый пыл! Да это отважный, предприимчивый янки! Небольшого роста, нервный, подвижной. Ни усталого взгляда, ни вялого движения я ни разу не видал у него. Это и боевой отважный борец, полный внутреннего огня и кипучести в речи, в движениях.
Его угадал император Николай Павлович, и из гражданского губернатора Тулы призвал на пост генерал-губернатора Восточной Сибири. Ни тот, ни другой не были чиновниками и поняли друг друга.
И вдруг такому деятелю, в своем роде титану, как Муравьев, дали в помощники чиновника, дельца, редактора докладов, донесений и отношений! «Да ведь вы не на своем месте!» – хотелось мне сказать после первых свиданий и разговоров с губернатором. У меня еще так свеж был в памяти образ настоящего пионера-бойца с природой, с людьми на месте – с инородцами, разными тунгусами, орочами, соседними с Сибирью китайцами, чтоб отвоевать от них Амур8, – и в то же время бороться за хребтом с графом Нессельроде, о котором он не мог говорить хладнокровно, и обо всех, кто кидал ему «bâtons dans les roues» – в Петербурге с одной стороны, с другой, там на месте, он одолевал природу, оживлял, обрабатывал и населял бесконечные пустыни.
Но его, в свою очередь, одолевали чиновники, между прочим и якутский губернатор, на которого он постоянно косился и также на других, приезжих из-за хребта петербургских чиновников.
Чиновники не разделяли его пыла, упирались, смотрели на все его затеи, задумчиво ковыряя в носу, и писали доклады, донесения, тоже подкидывали исподтишка, где могли, своему шефу «bâtons dans les roues».
Пылкий, предприимчивый дух этого энергического борца возмущался: человек не выдерживал, скрежетал зубами, и из обыкновенно ласкового, обходительного, приличного и любезного он превращался на мгновение в рыкающего льва. И тогда плохо было нарушителю закона. Я видел его и ласковым, любезным, и тоже рыкающим. Он со мной на Амуре был откровенен, не стеснялся в беседах, как с лицом посторонним тамошним делам.
Впрочем, это я видел после в Иркутске… А теперь я увлекся воспоминанием о Муравьеве и отвлекся от якутского губернатора. Но кто не увлекался этою яркою личностью, кто сколько-нибудь знал ее: только враги ее!
Когда я, разобравшись на своей квартире, пришел к губернатору Игореву и отдал человеку карточку, Игорев почти выбежал ко мне в залу, протянул ласково руку и провел прямо в кабинет, к письменному столу, заваленному бумагами, пакетами, газетами и частью книгами.
– Милости просим, мы давно ждали вас, – сказал он, оглядывая меня зорко из-за очков.
– Каким образом? Разве вы знали обо мне что-нибудь? – спросил я не без удивления.
Я ожидал, что он отпустит мне комплимент насчет литературы: «Вон у него книги, думал я, газеты, может быть есть „Современник“, где я печатал свои труды»9. Я уж поднял голову, стал играть брелоками: «Вот, мол, каково: от моря и до моря, от чухон до чукчей и якутов…» Но он быстро разочаровал меня.
– Как же, – сказал он, – ведь вы с Николаем Николаевичем ехали по Охотскому морю. Он недавно проехал и сказывал… рекомендовал…
Я упал с облаков. Он наслаждался моим смущением и лукаво смотрел на меня сквозь очки.
– Откушать, откушать милости прошу ко мне, – наконец заговорил он, – Вы наш гость… на нас лежит обязанность… Вам где отвели квартиру? Хорошо ли, удобно ли?
– У мещанина Соловьева: очень удобно, – сказал я. – Две большие комнаты, просто, но прилично меблированные. Я и насчет стола уговорился с хозяевами…
– Ну, какой у них стол! Языки оленьи да пельмени, пельмени да языки… Сегодня откушаете у меня и завтра у меня. Я попрошу и его преосвященство. Вы были у него?
– Вот сейчас еду…
– Так поедемте вместе – вот и кстати. У меня повар, я вам скажу, порядочный, конечно из Петербурга. Пробовал я приучать из здешних… да куда!..
Тут он вдался в кулинарные подробности, напоминал отчасти гоголевского Петуха10, – потом превратился опять в лощеного, чистенького, светского петербургского чиновника-маркиза и представил меня архиепископу Иннокентию, которому суждено было впоследствии занять кафедру московского митрополита.
Я уже писал в своем путешествии об этой почтенной своеобразной личности, о которой теперь есть полная, прекрасная книга (Барсукова)11, и не стану ни повторять своего, ни заимствовать из чужой книги.
Он – тоже крупная историческая личность. О нем писали и пишут много и много будут писать – и чем дальше населяется, оживляется и гуманизируется Сибирь, тем выше и яснее станет эта апостольская фигура.
Личное мое впечатление было самое счастливое. Вот природный сибиряк, самим господом богом для Сибири ниспосланный апостол-миссионер!
– А что за душа! Что за характер! – хвалил его губернатор, когда мы ехали к нему. – Вы только представьте себе, что он сотворил в наших американских колониях12 – именно «сотворил», – повторил он с ударением. – А нашу Якутскую область он, представьте, искрестил вдоль и поперек. Где только он не был!.. На Алеутских островах жил с алеутами, учил их и молиться и жить по-человечески, есть не одну рыбу да белок, а с хлебом. Теперь, как его сделали архиереем, он еще учительствует между двухсот тысяч якутов… Он верхом первый открыл вместо Охотска Аян, более удобный пункт для переезда через прежнее Семигорье…
Мы в это время подъехали к архиерейскому дому.
Я слышал и читал много и сам о преосвященном: как он претворял диких инородцев в людей, как разделял их жизнь и прочее. Я все-таки представлял себе владыку сибирской паствы подобным зауральским иерархам: важным, серьезным, смиренного вида.
Доложили архиерею о нас. Он вышел нам навстречу. Да, действительно, это апостол, миссионер!.. Каким маленьким, дрябленьким старичком показался мне любезный, приятный, вежливый маркиз-губернатор пред этою мощною фигурой, в синевато-серебристых сединах, с нависшими бровями и светящимися из-под них умными ласковыми глазами и доброю улыбкой.
Он осенил меня широким крестом и обнял.
– Добро пожаловать, мы вас давно ждали…
Я испугался. «И он! Да что это такое…»
– Николай Николаевич так много сказал нам доброго и хорошего о вас, что мы с нетерпением ждали, хотели познакомиться. Мы рады такому гостю.
– Ах, этот Николай Николаевич! – сорвалось у меня, – оценил меня в рубль и не дал заслужить пред вами самому хоть на гривенник.
Владыка закатился таким добрым и сердечным хохотом, что заразил и губернатора и меня.
– Прошу садиться. Пожалуйте, пожалуйте в мою келью! – усаживал он нас на диван и присел сам, продолжая ласково смотреть на меня.
Мы стали беседовать. Преосвященный расспрашивал меня подробно о моем путешествии и всей эскадры тоже. Оказалось, однако, что и суша и море были одинаково знакомы владыке с того времени, когда он еще в сане протоиерея Вениаминова жил с дикарями, учил их веровать в бога, жить по-человечески и написал об этом известные всему ученому свету книги. Архиерей питал глубокое уважение и к московскому митрополиту Филарету, о жизни и познаниях которого говорил с большим увлечением. Долго мы беседовали, но пора было уходить, и тогда только Игорев приступил со своею просьбой к преосвященному.
– Я к вашему преосвященству с покорнейшею просьбой, – сказал губернатор.
– Слушаю, ваше превосходительство, и исполню приказание! – шутил архиерей.
– Вот наш приезжий гость обещал сегодня у меня обедать… так не удостоите ли, ваше преосвященство, разделить мою убогую трапезу.
Они не переставали титуловать друг друга – преосвященством и превосходительством.
– Его превосходительство «без просьбы» к убогой трапезе не пригласит! – не без иронии заметил архиерей. – Я, ваше превосходительство, со своей стороны, готов исполнить приказание, но надо доложить архиерею: не знаю, какую резолюцию он положит, позволит ли монаху Иннокентию отлучиться из кельи – хоть бы и «на убогую трапезу» к игемону Петру…13
Он опять закатился смехом, мы тоже. Поговорив еще кое о чем, мы, приняв его благословение и обещание «разделить убогую трапезу», которая была назначена в четыре часа, – уехали.
Я отправился к себе все еще устраиваться, а губернатор сказал, что ему надо написать несколько бумаг в Иркутск к генерал-губернатору и, между прочим, уведомить его также о моем прибытии.
– Зачем? – с удивлением спросил я.
– Да он так рекомендовал вас его преосвященству и мне: видно, что он очень благоволит вам: ему будет небезинтересно узнать, что вы благополучно доехали.
Обед или «убогая трапеза» у губернатора совершилась очень прилично. Кроме архиерея, обедал еще один чиновник, служащий у губернатора. Была уха, жаркое – рыба для архиерея и дичь для меня. Пирожное не помню какое.
Время между тем шло да шло. Советники областного правления, другие чиновники и купцы перебывали у меня все. Тут были и Акинф Иванович, и Павел Петрович, и разные другие. Все объявляли, что приходят ко мне как к заезжему гостю и как к человеку, которого очень хвалил, слышь, Николай Николаевич преосвященному и губернатору.
Так незаметно подкралась зима со своими 20, 25° мороза. Все облеклись в медвежьи шубы и подпоясались кушаками.
В один хороший зимний день, то есть когда морозу было всего градусов двадцать, к крыльцу моему подъехал на своей лошади и вошел ко мне Иван Иванович Андреев.
– Осторожней, осторожней! – услышал я его голос еще из передней. Он принял от кучера две бутыли, поставил их на стулья и вошел в комнату своеобразно, свободно, с шиком, свойственным сибирякам.
Это был плотный человек высокого роста, коренастый, с красноватым здоровым лицом, такими же руками и шеей. Одним словом, он блистал здоровьем, как лучами. Я уже знал его, потому что прежде виделся с ним у него, на его обедах, и у других.
Бутыли обратили мое внимание.
– Что это такое? – спросил я.
– А водка-с!
– Я не пью водки, ведь вы знаете! – сказал я засмеявшись.
– Знаем, знаем – не в первый раз мы это видали… Но вы никого не потчуете!.. Мы сами выпьем.
Он с любовью посмотрел на бутыли и все не мог успокоиться и приговаривал:
– Как же не пить водки!
– Я не пью не от добродетели, – заметил я, – а потому что нервы мои не позволяют.
Он задумался и налил себе рюмку.
– Нервы! – повторил он и от удивления захлопал глазами.
– Точно вы не слыхали никогда о нервах: ведь они и у вас есть, – сказал я.
Он задумчиво смотрел на меня, точно я говорил ему о предмете, ему вовсе неизвестном.
– Как не слышать, – сказал он и поставил рюмку на стол. – Слыхать-то слыхал, – проговорил он наконец. – За хребтом, говорят, много женщин есть, нервами страдают. И здесь есть одна: все нервы да нервы!
– Поверьте, они и у вас есть… да только вы не нервный. Мне вредно пить, оттого я и не пью, – прибавил я.
– И мне и всем, говорят, вредно, да вот мы пьем же.
И он задумался.
– А впрочем, кто их знает, они, пожалуй, и у меня есть, – сказал он потом. – Вот, когда пожалуете откушать ко мне… Я за тем и приехал, чтобы просить вас… Так если пожалуете за полчаса до обеда, я расскажу вам о случае со мной и с архиереем. Покажу вам письмо его…
– Хорошо, я буду у вас за полчаса до обеда.
Он выпил рюмку своей же водки и уехал.
Дня через два я явился к Ивану Ивановичу за полчаса до обеда.
Маленький слон уже ждал меня.
– Милости просим, пожалуйте!
И он увлек меня к себе в кабинет. Домашние его были заняты хозяйством в ожидании приезда других гостей.
– Вот, изволите видеть, – начал Иван Иванович, садясь сам и усаживая меня, – здесь письмо архиерея. А вот что было со мной. Надо вам доложить, что ко мне приходят разные лица по винному управлению и с каждым я выпиваю по стаканчику – это утром – водки. А потом уж пойдет чай и все другое прочее. Водка стоит у меня на столе. Всякий войдет и прямо к столу…
– А вы, Иван Иванович?
– И я: без меня никто не пьет. Закусим чем бог послал: икры, нельмовых пупков, селедки… У нас везде, знаете, закуска своя и чужая, из-за хребта… Ну-с, закусим и выпьем. А там и за дело. Придет, бывало, еще и доктор Добротворский; он тоже не глуп выпить водки, но где ему против меня! Он на двенадцатой, много, много на пятнадцатой рюмке отстает, а я продолжаю. Потом позовут на обед, то у того, то у другого: опять водка…
– Сколько же рюмок в день на вашу долю придется, Иван Иванович? – широко раскрывая глаза, спросил я.
– Да рюмок тридцать, сорок. Ведь после обеда ужин: опять водка! Так в день-то и наберется…
Я смотрел на него если не с уважением, то с удивлением и не знал, что сказать. А он весело смотрел на меня своими ясными, светлосерыми глазами.
– Ну вот, точь-в-точь так и архиерей смотрел на меня, как вы смотрите… Лекаря Добротворского куда-то услали на следствие, – продолжал он, помолчав. – Я по обыкновению выпивал свои тридцать, сорок рюмок в день, ничтоже сумняшеся, – и ничего. Как вдруг получаю от преосвященного вот это самое письмо…
И он подал мне письмо. Я забыл теперь точную редакцию его, но содержание было следующее: «До меня постоянно доходят слухи, да и сам я нередко бываю свидетелем, как вы, почтеннейший Иван Иванович, злоупотребляете спиртными напитками. Не в качестве какого-нибудь нравоучителя, а в качестве друга вашего и вашего семейства я предостерегаю вас, что последнее может лишиться отца, если вы не сделаетесь умереннее в употреблении горячих напитков. Поэтому прошу вас, – я не говорю совсем прекратить, а только уменьшите количество потребляемых вами спиртных напитков, и вы сохраните вашей семье отца…» и так далее в том же тоне.
Я медленно свернул письмо и отдал ему.
– И что же, только? – спросил я.
– Нет-с, не только… Я прочел это самое письмо… и затосковал. Когда на другой, на третий день ко мне приехали по винному откупу с отчетами, я выпил, это правда, только меньше прежнего; на второй, на третий день еще меньше, а на четвертый я ни с кем не выпил определенного стаканчика. Напрасно ко мне приступают, чтоб я пил: ни-ни! Я только все больше да больше задумываюсь и повторяю: «Не могу!» – «Да почему не можете?» – добиваются. «Нутро болит!» – отвечаю я. Дальше все то же, становлюсь задумчивее и к архиерею не еду: совестно владыки-то. День за днем, я тоскую, худею, никуда не показываюсь. Знакомые уговаривают пить, а я все свое: «Нутро болит!» Владыко не раз обо мне спрашивает: «А что это не видать Ивана Ивановича? Что с ним?» Говорят ему: «У него нутро болит. Он не пьет водки и от всех прячется». А архиерей только смеется. Так прошло месяца полтора. Я тоскую, худею, молчу, совсем зачах…
Тут великан вздохнул на всю комнату.
– …На меня уж рукой махнули и пьют водку без меня. Я вздыхаю да задумываюсь. У меня для всех и на все один ответ: «Нутро болит!» Вот, вдруг говорят, приехал со следствия лекарь Добротворский. Он, на радостях, чуть не прямо с дороги – ко мне. Вбежал и остановился, так и шарахнулся даже назад и все глядит на меня, словно никогда не видал. «Что с тобой? – наконец закричал в изумлении. – Ты на себя не похож! Что у тебя болит? Говори!» Я только взглянул на него и головой покачал. Велел подать закуску, водки, налил ему: «А ты что ж?» – говорит. Я опять только смотрю на него да головой качаю. Так лекарь и уехал, ничего не добился. По всем домам только и звону, что я водки не пью, стало быть нездоров. Наконец он заставил-таки меня заговорить. Я рассказал ему все, что и вам докладываю, и показал письмо архиерея. Он слушал меня, слушал, а когда я кончил, руками всплеснул и закричал: «Дурак ты, ах ты дурак!» Схватил рюмку, налил в нее водки и, наступая на меня, приказывал: «Пей!» – «Нутро болит», – говорю я. «Врешь, ничего у тебя не болит. Пей!» Ну… мы вот и выпили. Я рюмки три: больше он не дал. «Довольно, говорит, будет с тебя сегодня». На другой день я выпил четыре, на третий, четвертый – тоже. И так… недели в три… дошел до своего счета. И вот теперь, слава богу, пью попрежнему и здоров попрежнему. Когда я владыке все это рассказал, он засмеялся и только рукой махнул. «Делайте, говорит, как знаете!»
– Что ж это значит: к чему этот рассказ? – спросил я.
– Вот это и значит, что у меня нервы, должно быть, есть. Они мне эту болезнь и дали, хворость-то!..
Он замолчал и задумался. Я засмеялся, как архиерей. Да что и было другого делать?
– Ну, вот и гости пожаловали, – сказал Иван Иванович, – милости просим откушать!
Тут гостеприимные хозяева и приехавшие гости сели за стол: всех человек пятнадцать. Пошли кулебяки и разные разности. Перед обедом все мужчины выпили и закусили. За обедом ели с большим аппетитом и говорили с одушевлением.
После обеда гости разъехались, а хозяева легли спать. Я тоже ушел домой, но вечером, по настойчивому приглашению хозяев, опять вернулся, и другие вслед за мной. Все уселись за бостон, кроме меня. Я не умел играть в эту устаревшую игру и подсаживался от нечего делать то к одному, то к другому из играющих. И опять то тот, то другой выйдут из-за карточного стола – и к водке.
– Вот какие вы в ваши лета, – сказал мне один гость, – кровь с молоком! А я моложе вас, да весь серый стал…
– Отчего же, – спросил я, – от сибирских морозов, должно быть…
– Нет-с, не от морозов; что нам морозы, а все от водочки! – сказал он, выпив уж не знаю которую рюмку.
С наступлением зимы началось катанье на бешеных лошадях. Других там и не было. Хорошая упряжь была только у одного советника. Другие, опоясавшись кушаками, мчались в чем попало и как попало, – и всегда на бешеных лошадях.
Так проводили мы время в Якутске. Я дома приводил в порядок свои путевые записки и обедал то у того, то у другого из жителей города, редко дома, между прочим изредка у губернатора.
Другая «убогая трапеза» состоялась опять у него. Однажды зимой он пришел ко мне в медвежьей шубе, в очках, со своими подагрическими пятнами на щеках, любезный по обыкновению: маркиз маркизом. Его сопровождали два казака с пиками, чтоб отгонять собак. На дворе было всего градусов двадцать морозу. Всего! Excusez du peu![165] Игорев для моциона не ездил на лошадях, а ходил пешком. Впрочем, до меня было недалеко.
– Нынче я получил нельму, – начал он, – вон какую, – и он показал какую. – Что с ней делать? Как приготовить?
Я подумал немного.
– Так легкомысленно нельзя решать. Надо спросить у архиерея, – отвечал я с улыбкой, усаживая Игорева в кресло. Казаки остались в прихожей.
– И в самом деле нельзя: я же хотел просить и его преосвященство к обеду. От вас я прямо к нему. А вы тоже не пойдете ли со мной? – сказал губернатор.
– Пожалуй, хоть я недавно был у него, – отвечал я.
Немного спустя мы отправились ко владыке. Он с обычною добротой и веселостью встретил нас обоих и усадил в своих покоях.
Игорев «изложил ему свою просьбу» в виде нового приглашения на новую «убогую трапезу».
– У меня нельма, – объявил он и ему, – вот какая! – Он показал какая. – Что из нее сделать?
Архиерей ласково посмотрел на него, на меня, подумал с минуту и коротко отвечал: «Ботвинье!»
Мы все засмеялись, преосвященный первый.
– Ботвинье, так ботвинье и сделаем, – сказал Игорев.
Ботвинье и сделали, да еще со льдом. А вместо пирожного подали мороженое. И это при двадцати градусах морозу! Запили всё глотком рому или коньяку из-за хребта, уж не помню, и я вернулся домой в одном пальто с бобровым воротником. И ничего!
Преосвященный не звал никогда к себе обедать. Он держался строгой монашеской жизни: ел уху да молочное, а по постным дням соблюдал положенный пост. А светским людям, по его мнению, необходимо было за обедом мясо.
Кроме того, губернатор полагал, что и оклад преосвященного был умеренный, и не позволял ему особых расходов на стол. Но преосвященный любил, чтоб я ездил к нему на вечерний чай. Он выставлял тогда целый арсенал монашеского, как он называл, угощения. Кроме чаю, тут появлялись чернослив, изюм, миндаль и т. д. – но вдобавок ко всему вино. Преосвященному хотелось угостить меня на славу. Сам он выпивал, по-монашески, одну рюмку, а я, увы! ни одной, особенно вечером.
За обедом, тогда и после, я еще мог выпить рюмку мадеры; пивал также и наливку из чудесных сибирских ягод: мамуры, морошки и других. Но вечером ничего не мог пить, не исключая и мадеры, в чем и сознался откровенно архиерею.
– Так я знаю, чем вас угостить! – сказал он ласково и велел подать лафиту.
Служка поставил бутылку красного вина, которого я в рот не беру, два стаканчика и с поклоном вышел.
Не помню, как я отделался от красного вина в этот вечер. Но в следующие дни я ездил к архиерею не один, а привозил с собою молодого прокурора, который, выпив свой стаканчик, выпивал и мой, чуть преосвященный отвернется в сторону.
– Ведь это для вас особенной жертвы не составит? – осторожно осведомился я.
– Ни малейшей! – весело сказал прокурор, – напротив…
И он продолжал осушать стаканчик за стаканчиком.
Видя вообще воздержный, чисто монашеский образ жизни владыки, я дивился, конечно про себя, встречая его на обедах, на которых приводилось быть мне самому. Он точно угадал мою мысль и однажды задумчиво заметил мне:
– Вот вы меня нередко встречаете на обедах у здешних жителей, начиная с губернатора, областных чиновников и до купцов. Все они составляют здесь одно общество, из которого выдаемся разве только мы с губернатором. Приняв раз приглашение у кого-нибудь из них – ну, хотя бы на именины хозяина, – на каком основании откажу я другому?.. Вот я поневоле и езжу ко всем; но везде меня угощают моими монастырскими кушаньями. Я приеду, благословлю трапезу, прослушаю певчих, едва прикоснусь к блюдам и уезжаю, предоставляя другим оканчивать обед по-своему.
И архиерей добродушно засмеялся.
На этих вечерних беседах у преосвященного говорилось обо всем, – всего более о царствовавшем тогда императоре Николае Павловиче. Преосвященный любил рассказывать о приеме его государем, о разговоре их, о расспросах императора о суровом крае Восточной Сибири. Между прочим, преосвященный рассказал мне о своем назначении, когда в Петербурге узнал о смерти своей жены, сначала в архимандриты и вслед за тем на кафедру Якутского, Алеутского и Курильского архиепископа.
– На Курильских островах и церкви нет, – заметил докладывающий.
– Выстроят, – сказал государь и продолжал писать.
Я теперь забыл, была ли на этих островах выстроена церковь, может быть преосвященный и сказал мне, да я забыл. Знаю только, что преосвященный Иннокентий, по высочайшему повелению, именовался Якутским, Алеутским и Курильским архиепископом.
Так проходило время и близилось к моему отъезду. Между тем в городе случилось происшествие. Как-то ночью из острога отлучились арестанты, да не одни, а с сторожившими их казаками. В ту же ночь был убит один якут.
Не будь этого последнего обстоятельства, никто не стал бы наводить справки о том, отлучались ли арестанты одни, или вместе с казаками.
Город всполошился, особенно вследствие предполагаемого участия казаков в попойке арестантов и в убийстве якута. Все общество разделилось на две партии: одна доказывала, что арестанты уходили из острога тайком, через подкоп; другая, напротив, стояла на том, что дело не обошлось без содействия и участия казаков.
В интересах губернатора было утверждать первое, тогда как архиерей поддерживал второе мнение.
Я в это время уже собирался ехать в Иркутск, где мне предстояло свидание с генерал-губернатором, и обе партии старались наперерыв заинтересовать меня – каждая в свою пользу.
Я только усмехался про себя, положив ни слова не говорить об этом генерал-губернатору. Судьба, однако, решила иначе.
Но вот настало и двадцать седьмое ноября, день моего отъезда из Якутскаг. Я приступил к прощальным визитам, объездил всех: и областных чиновников и купцов. Архиерей на прощанье опять осенил меня широким благословением, обнял и расцеловал, сопроводил добрыми напутствиями и целою приветственною речью к генерал-губернатору.
От него поехал я к губернатору, но, к удивлению, не застал его. Его даже в городе не оказалось: он уехал объезжать область, сказали его домашние.
Прощальный обед мне состоялся у Ивана Ивановича, куда собрался меня провожать почти весь город.
Угощение было, что называется, на славу, – чисто сибирское. Наливка лилась рекой. Не было забыто и «холодненькое» (шампанское) из-за хребта. Оно там стоило семь рублей бутылка – это правда: но там нет ни театров, ни других увеселительных мест, ни тех дам… которые стоят мужчинам больших расходов, так что денег было тратить некуда.
На этом обеде дело еще не кончилось. Прямо из-за стола все поехали меня провожать за город до какой-то церкви, в двух, если не ошибаюсь, верстах от Якутска.
Там опять из саней вынырнуло «холодненькое», и ему снова была оказана немалая честь. И на мою долю пришлась еще пара стаканов. По словам одного из тогдашних жителей Сибири, которого я иногда вижу и теперь, я, держа этот последний стакан в руках, обратился к присутствующим с речью:
– Вы, господа, думаете, что я ничего не пью, но я все притворялся. Я горький пьяница и только от вас прятался.
– Знаем, какой вы пьяница! – со смехом отвечали мне из толпы, – нас не проведете!
Так мне рассказывал о моем отъезде из Якутска и о моих последних словах мой знакомый.
От него же слышал я следующее сказание о преосвященном Иннокентии. «Были мы в светлое воскресение в соборе, – говорил мой знакомый, – губернатор, все наши чиновники, купцы… Народу собралось видимо-невидимо. Служил владыко с нашим духовенством. После обедни его преосвященство благословил всех нас, со всеми похристосовался. „Ну, говорит, а теперь прошу за мной!“ Губернатор, чиновники, купцы и все мы недоумевали, куда он нас везет, и с разинутыми ртами последовали за ним. Смотрим, а он из церкви прямо в острог, христосуется с заключенными и каждого дарит на праздник от скудных средств своих. И что за лицо у него было при этом: ясное, тихое, покойное! Невольно и мы за ним полезли в карманы и повытаскали оттуда кто что мог. Раскошелились и купцы – пуще всех Иван Иванович. В общем набралось много денег, которые все и пошли в пользу арестантов. Тогда только владыко, еще раз благословив всех, отпустил нас по домам».
Но возвращаюсь к рассказу о моем отъезде из Якутска. Объявив присутствующим о том, что я горький пьяница, я расцеловался со всеми и повалился в свою повозку.
Станции три я проспал. Мой Тимофей расплачивался с ямщиками. На четвертой, открыв глаза, я увидел возок. Спрашиваю: кто тут?
– Губернатор Игорев, – говорят.
– Как, губернатор! – невольно повторил я. – Я хотел с ним проститься в Якутске, да мне у него дома сказали, что он уехал в объезд своей области.
– Да он и объезжает ее, – отвечали мне.
Я вошел в станционную избу.
– Ба, ба, ба! – воскликнул Игорев, делая вид, что удивился. – Я и не знал, что вы уезжаете от нас…
Я смотрел на него, как смотрят все с похмелья и, должно быть, с недоверчивою улыбкой на лице.
– Право, так, – продолжал он. – А я, вот видите, делаю объезд своей области. Да как же вы-то уехали, не дождавшись моего возвращения? Вы теперь в Иркутск ведь? Да?
– Да, в Иркутск, – заметил я смеясь.
Мы напились вместе чаю: у него был дорожный несессер. Он много говорил об объезде Якутской области, о происшествии в городе, об убитом якуте, о том, что арестанты уходили по ночам через подкоп одни, а что казаки, сторожившие их, в попойке и драке не участвовали: ни-ни! И прочее. Словом, все противное тому, что пред моим отъездом говорила мне другая партия, в надежде, что я разделю то или другое мнение и соответственно тому донесу обо всем генерал-губернатору в Иркутске.
В моих печатных записках, «Фрегат „Паллада“», я упоминал, кажется, что приехал в Иркутск с сильно отмороженным лицом, в самый праздник рождества Христова. Я позвал доктора.
Эскулап спросил:
– Скоро ли вам надо поправиться?
– Да к новому году. С недельку, так и быть, посижу дома.
Он велел прикладывать к опухоли винную ягоду да теплого молока. Через день все лицо вздулось, но зато через неделю опухоль значительно опала, и в первый день 1855 года я мог явиться к генерал-губернатору Восточной Сибири с поздравлением.
Его зала была полна генералами, чиновниками, купцами. Николай Николаевич Муравьев в мундире и орденах с большим достоинством принимал поздравления. Я явился к нему на этот раз в полном параде – в черном фраке и белом галстуке. Сначала он очень обрадовался мне. Потом вдруг отступил и, обыкновенно обходительный и любезный, обратился ко мне, как строгий начальник, с сердитым лицом и побелевшим носом.
– Отчего это нет почты из Аяна? – спросил он у меня сурово.
– Да… теперь им там не до почты, – отвечал я, невольно изменяя своему плану вследствие этой внезапной суровости генерал-губернатора. – Весь город, губернатор и архиерей заняты тем, что убили якута и…
– Странно, – перебил меня Муравьев, – они все там заняты тем, что всякий день везде случается, и никто не заботится о том, чего нигде не бывает, то есть что почта не приходит. – Отчего же ее нет из Аяна? – строго допрашивал он меня.
Я и тут нашелся.
– Ваше превосходительство, – заметил я, – почта не могла притти, потому что снега нынче очень глубоки. Олени не могут отрывать мох, который служит им пищей, и дохнут во множестве. Оттого и почта не пришла.
На мое замечание, что губернатор занят теперь объездом своей области, генерал-губернатор спросил, почему я это знаю и где я его встретил? Выслушав мой ответ, он только улыбнулся и не сказал ничего.
Николай Николаевич Муравьев немедленно отправил офицеров: одного в Камчатку, снять там пост после геройского отбития англичан от этого полуострова14, а другого в Аян, откуда не приходила почта.
После того он опять сделался гуманен, обходителен, приглашал меня каждый день обедать у него, и, как я ни порывался ехать дальше, в Европу, он старался удержать меня до какого-то бала, который должен быть у него в скором времени.
Подоспевший командир нашего фрегата успел-таки до этого бала уехать в Европейскую Россию, подозревая почему-то, что генерал-губернатор нарочно задерживает нас для того, чтоб его письменные донесения пришли в Петербург прежде наших словесных объяснений. Во всяком случае не моих объяснений: я, по возвращении, несколько дней, кроме друзей, ни с кем не виделся. Другое дело командир фрегата.
За обедом у себя генерал-губернатор всячески старался быть нам приятным и потчевал нас тропическими блюдами. Чего-чего не подавали у него! Между прочим, в десерте фигурировали маринованные ананасы, в своем соку разумеется.
– У вас есть лучше угощение, – сказал я однажды, – это нам и в Индии надоело: там каждый день возили ананасы, как картофель, на лодках…
– Какое же? – спросил Николай Николаевич.
– А огурцы и квас, каких нигде нет, – сказал я смеясь.
С тех пор огурцы и квас стали появляться на столе генерал-губернатора.
Жена Николая Николаевича, француженка, не меньше его отличалась гуманностью, добротой и простотой. Она избегала пользоваться его выдающимся положением в Сибири и со своей стороны не заявляла никаких претензий на исключительное внимание к себе подвластных мужу лиц. Раз как-то она заметила мне, что боится ходить по улицам Иркутска пешком от бродячих коров. Я вспомнил якутского губернатора Игорева, который шествовал по Якутску с двумя казаками, вооруженными пиками, для защиты его от собак, и сказал супруге Николая Николаевича, что она может составить себе охрану и не из двух казаков.
Она возразила, что предпочитает вовсе не ходить по улицам, чем лично для себя пользоваться услугами солдат и других лиц, зависящих от ее мужа.
Точно так же поступила она и муж ее с одним заседателем, который не выставил ей каких-то лошадей на станции. Между тем генерал-губернатор очень распек того же заседателя, который вздумал сделать это с каким-то проезжим. Может быть, этого требовала сибирская политика?.. И то может быть!
Со всеми в городе Е. Н. Муравьева была очень внимательна и обходительна и нередко посещала, даже вне Иркутска, например Трубецких, чего сам Николай Николаевич не мог делать по своему положению.
Но я, в качестве свободного гражданина, широко пользовался своим правом посещать и тех, и других, и третьих, не стесняясь никакими служебными или другими соображениями.
Так, по приглашению С[вербеева], я перебывал у всех декабристов15, у Волконских, у Трубецких, у Якушкина и других. Они, правда, жили вне города, в избах. Но что это были за избы? Крыты они чем-то вроде соломы или зимой, пожалуй, снега, внутри сложены из бревен, с паклей в пазах, и тому подобное. Но подавали там все на серебре, у князя (так продолжали величать там разжалованных декабристов князей) была своя половина, у княгини своя; людей было множество. Когда я спросил князя-декабриста, как это он сделал, что дети его родились в Сибири, а между тем в их манерах заметны все признаки утонченного воспитания, – вот что он ответил: «А вот, когда будете на половине (слышите: „на половине“!) моей жены, то потрудитесь спросить у нее: это ее дело».
И точно. Глядя на лицо княгини, на изящные черты ее, на величие, сохранившееся в этих чертах, я понял, что такая женщина могла дать тонкое воспитание своим детям.
Я тогда не застал уже в Иркутске молодого князя М. С. Волконского (ныне обер-гофмейстера и товарища министра просвещения), который так ласково приютил меня на пустынном берегу Аяна. Я встретил его16, после крайнего Востока, на крайнем Западе, именно в Вильдбаде, когда он шел рядом с колясочкой больного ногами своего отца.
Другой княгини-декабристки я не застал уже в живых. Зато тут же познакомился с декабристами: Якушкиным и недавно женившимся Поджио.
Между тем тот же князь-декабрист В[олконский] ходил в нагольном тулупе по базарам, перебранивался со ссыльными на поселение или просто с жителями.
Для него, как для китайца, весь мир заключался в той среде, в которой он вращался, и не разбавленное другим миросозерцание было основою всей его жизни.
Он наделил меня письмами в Москву и Петербург, потому-де, что будто письма от декабристов в Казани на почте вскрываются. Это, может быть, была и правда.
Говорят, не знаю, правда ли, что какой-то чиновник, приехавший из Иркутска в Петербург с какими-то донесениями к государю, очень хотел накидать «bâtons dans les roues» генерал-губернатору. Представляя свои донесения императору, он, между прочим, сказал, что Н. Н. Муравьев, где встретит, очень ласково обращается с поселенными вне Иркутска декабристами, никакою работой их не занимает, что хотя по положению своему сам не бывает у них, но что супруга его посещает декабристов и т. д.
Император будто бы выслушал чиновника и заметил: «Стало быть, Муравьев понял, чего я хотел».
Но это я привожу в виде анекдота, не ручаясь за правду его.
Кстати, теперь же приведу другое сказание, которое слышал от самого Н. Н. Муравьева, когда мы плыли еще вместе по Охотскому морю на шкуне «Восток». Однажды вечером мы вдвоем ходили по палубе, и речь зашла о государственных преступниках, которых у него было не мало, между прочим о П[етрашевском]. На вопрос мой, где он находится, Муравьев сказал мне, но я теперь забыл. Я прибавил только, что видал его где-то мельком, но что знакомые мои говорили, что он – сумасшедший, что он собирал в своей квартире рабочих, раздавал им деньги, учил их не повиноваться своим хозяевам и прочее17. Те брали у него деньги и смеялись над ним. Словом, все считали его за сумасшедшего. Муравьев внимательно выслушал меня и потом заметил: «Вы мне открываете глаза на этого человека: я считал его в здравом уме и, получив о нем важную бумагу, как о серьезном преступнике, счел нужным сам поехать к нему. Я едва вошел к нему в тюрьму, как он начал бомбардировать меня жалобами… как вы думаете, на кого и на что? на сенат, на государя, что его не так судили… и бог знает понес какую ахинею, точно приехал из-за тридевяти земель! Я счел необходимым предупредить его, что я приехал, чтоб облегчить его положение, а он делает все, чтоб отягчить его, потому что все, что он теперь мне скажет, я, по обязанности своей, вследствие данной мне о нем инструкции, обязан донести правительству. Поэтому нет ли чего-нибудь такого в его положении, чем я, как генерал-губернатор, мог бы облегчить его участь. Тогда он стал жаловаться, что приставленный к нему унтер-офицер стесняет его… Я не дал ему договорить: „Вот это мое прямое дело“, – сказал я и приставил к нему другого унтер-офицера». «Что ж он, работает?» – спросил я. «Славны бубны за горами, – сказал Муравьев. – Какое работает, ничего не делает! Но вы открыли мне на него глаза. Он, точно, сумасшедший».
Так, кажется, Муравьев и поступал со всеми ссыльными.
Другой княгини, Трубецкой, декабристки, как я сказал, я уже не застал в живых. Но дочери ее были уже просватаны – одна за москвича Свербеева, другая за моего петербургского приятеля, кяхтинского градоначальника Ребиндера, и даже чуть ли уже не была за ним замужем: я теперь забыл. Обе они тогда носили траур и были очень интересны, особенно младшая.
Вдруг явилась там княгиня Волконская, супруга фельдмаршала, князя П. М. Волконского. Где она только не бывала? В Париже и в Чите, в Петербурге и в Египте. Свербеев рассказывал мне о ней баснословные вещи. В Иркутске она явилась просто повидаться со своим родным братом С. Г. Волконским. Свербеев убеждал меня, что и мне следует к ней явиться.
– Зачем же? – спросил я.
– Да как же? все перебывали у нее, а вы нет! Поедемте! – и повез меня.
У нее был круг кресел – вроде как были табуретки при французском дворе, – и она сама председательствовала на диване. Это была очень живая, подвижная старушка и безумолку говорила то с тем, то с другим посетителем. Представление меня она сочла должным и сейчас же заговорила со мной по-французски. Потом обратилась к Свербееву, потом к новому посетителю и так далее.
– Sans adieu![166] – сказала она мне на прощанье. И таким образом визит мой кончился.
Я тут перезнакомился со многими другими, между прочим с гражданским губернатором, военным генералом Венцелем, которого очень хвалили все, начиная с генерал-губернатора, за его мягкость, гуманность, – с инженером Клейменовым, с адъютантами генерал-губернатора, из которых один, его родной племянник, был потом сам генерал-губернатором Восточной Сибири, когда дядя его уволился с этого поста и был назначен, кажется, членом Государственного совета.
Делать больше в Иркутске было нечего. Я стал уставать и от путешествия по Сибири, как устал от путешествия по морям. Мне хотелось скорей в Европу, за Уральский хребет, где… у меня ничего не было. Брат мой был женат, сестры были замужем, одна из них вдова. Все они были заняты своими интересами. В Петербурге тоже я был один, свободен, как ветер.
Не помню, дождался ли я пресловутого бала у генерал-губернатора: думаю, что нет, иначе бы я помнил его.
Знаю только, что 14 января 1855 года я покинул Иркутск и погряз в пространной Барабинской степи, простирающейся чуть не до Екатеринбурга.
Жидки это «воспоминания о Якутске», – скажет читатель. Что делать? В свое время я написал, что мог, что написано в печатной книге. Остальное пишу на память, сквозь туман прошлого: не мудрено, что вышло туманно…