Господи боже ты мой! и так много всякой дряни на свете, а ты еще жинок наплодил!1
Шел в комнату – попал в другую.2
Однажды зимой в сумерки… Да! позвольте прежде спросить, любите ли вы сумерки? – Я «слышу молчание», а молчание есть знак согласия: стало быть, любите. Да и как не любить сумерек? кто их не любит? Разве только заблудившийся путник с ужасом замечает наступление их, расчетливый купец, неудачно или удачно торговавший целый день, с ворчаньем запирает лавку, еще – живописец, не успевший передать полотну заветную мечту, с досадой бросает кисть, да поэт, житель чердака, грозит в сумерки проклятиями Аполлона лавочнику, который не отпускает в долг свечей. Все прочие любят это время, не говоря уже о простом народе, мастеровых, работниках, которые, снедая в поте лица хлеб свой, покладывают руки от тяжкого труда, наконец магазинщицах, которые, зевая за иглой при божьем свете, с детской радостью надевают шляпки и спешат предаться увеселениям. Но то существенная, прозаическая радость, а в сумерках таятся поэтические наслаждения.
Благословен и тьмы приход!3 –
сказал Пушкин. Но есть ли это время нежной, мечтательной грусти, – не той грубой, неприятной грусти, которая изливается днем, при всех, горючими слезами, причины которой так тривиальны – крайняя бедность, потеря родственников и прочее; грусти, например, от невнимания любимой особы, от невозможности быть там, где она, от препятствий видеться с нею, от ревности? Не есть ли это, краснея скажу, время сладостного шопота, робкого признания, пожимания рук и… мало ли еще чего? – А сколько радостных надежд и трепетных ожиданий таится под покровом сумерек! сколько приготовлений совершается к наступающему вечеру! – О, как я люблю сумерки, особенно когда переношусь мысленно в прошедшее! Где ты, золотое время? воротишься ли опять? скоро ли?..
Посмотрите зимой в сумерки на улицу: свет борется со тьмою; иногда крупный снег вступает в посредничество, угождая свету своею белизною и увеличивая мрак своим облаком. Но человек остается праздным свидетелем этой борьбы: он приумолкает, приостанавливается; нет движения; улица пуста; домы, как великаны, притаились во тьме; нигде ни огонька; все предметы смешались в каком-то неопределенном цвете; ничто не нарушает безмолвия, ни одна карета не простучит по мостовой: только сани, как будто украдкою, продолжают сновать вечную основу по Невскому проспекту. Одним словом, кажется, настала минута осторожности… а в самом деле эта минута есть, может быть, самая неосторожная в целом дне: зимой в сумерки совершается важный, а для некоторых наиважнейший, процесс нашей жизни – обед; у первых он состоит в наполнении, у вторых в переполнении желудков и нагревании черепов искусственными парами – сообразите следствия от этих двух последних обстоятельств.
Теперь войдемте в любой дом. – Вот общество, собравшееся в гостиной: все тихо, безмолвно; никто не шевелится; разговор медленно вяжется слово за слово, поминутно перерываясь и не останавливаясь на одном предмете. Вглядитесь в физиономии: это самая лучшая, самая удобная минута для изучения настоящего характера и образа мыслей людей. Посмотрите, как в сумерки свободно глаза высказывают то, что задумала голова, как непринужденно гуляют взоры: они то зажигаются страстью, то замирают презрением, то оживляются насмешкой. Тут подчиненный смело меряет глазами начальника с ног до головы; влюбленный смело пожирает взорами красоту возлюбленной и дерзает на признание; взяточник, хотя шопотом, однако без ужимок объявляет, какую благодарность и в каком количестве чаял бы он получить за дельцо; – сколько доверенностей рождается в потемках! сколько неосторожных слов излетает! Но вот несут свечи: вдруг все оживилось; мужчины выпрямились, дамы оправились; разговор, медленно катившийся до тех пор, как ручеек по камешкам, завязывается снова, вступает, подобно могучей реке, в берега, делается шумнее, громче. А какая перемена в людях! подчиненный уж смотрится в лакированные сапоги начальника, влюбленный стоит почтительно за стулом возлюбленной, взяточник кланяется и приговаривает: «Что вы! что вы! какая благодарность! это мой долг!» – неосторожные раскаиваются в своей доверенности, и взоры перестают страстно глядеть; место презрения заступает сухое почтение или страх. – О! будьте только сумеречным наблюдателем… «Но наблюдать, – скажут мне, – в сумерки неудобно, темно». – Ах, в самом деле! ваша правда. «Да как же вы упустили это из виду? забыли?» – Нет-с, не догадался.
Однажды зимой, в сумерки, сопровождаемые всеми вышеизложенными обстоятельствами, то есть падением снега и безмолвием на улицах – не то из Садовой, не то из Караванной выскочил на Невский проспект, как будто сорвавшись с цепи, лихой серый рысак, запряженный в маленькие санки, в которых сидел молодой человек. Далеко вперед закидывало стройные ноги благородное животное, гордо крутило шею, быстро неслось по улице; но седок все был недоволен. «Пошел!» – кричал он кучеру. Напрасно сей вытягивал руки во всю длину, ослаблял вожжи и привставал с места, понукая рысака. «Пошел!» – кричал седок. Но ехать скорее было невозможно: и так пешеходы, которые пускались, как вброд, поперек улицы, при грозном оклике кучера, вздрагивая, пятились назад, а по миновании опасности, плюнув, с досадой приговаривали: «Вот сумасшедший-то! эка сорвиголова! провал бы тебя взял! напугал до смерти!»
С Невского кучер поворотил в Морскую и после минутной езды остановился у двухэтажного дома аристократической наружности, с балконом и большим подъездом. Молодой человек вошел в сени. Нигде в доме не было еще огня: сумерки царствовали, начиная с сеней. Там швейцар, сидя перед огромной печью, по временам помешивал кочергой жар и напевал вполголоса унылую песенку. В стороне тянулась лестница с позлащенными перилами.
– Дома господа? – спросил молодой человек.
– Должно быть, что дома-с, – отвечал швейцар. – Вот я позвоню.
– Не нужно! – сказал тот и опрометью, как на приступ, бросился на лестницу.
В передней сумерки были еще ощутительнее: из углов, где царствовала настоящая, прямая темнота, неслось храпенье; лакеи спали, вознаграждая себя вперед за предстоящие труды и вечернюю суматоху. Молодой человек остановился перед тремя дверьми, в нерешимости, в которую итти. «Отдамся на волю сердца: оно не обманет и поведет прямо к ней», – подумал он и отворил среднюю дверь. Прошедши залу и диванную, он пропал в коридоре, из которого лесенка в четыре ступеньки вела вверх.
С трепетом в сердце, на цыпочках, подкрался он к библиотеке, и вдруг этот теплый, сердечный трепет превратился в холодный, лихорадочный озноб, когда он вошел в комнату. Там на мраморном столике чуть теплилась лампа и освещала лица двух стариков, которые, сидя в вольтеровских креслах друг против друга, сначала, вероятно, беседовали и потом утопили свою беседу в сладкой дремоте.
Не только молодого человека, который ожидал встречи пламенных черных глаз, но всякого охватил бы озноб при взгляде на одного из спавших стариков. Вообразите огромную лысину, которая по бокам была вооружена двумя хохолками редких, седых, стоячих волос, очень похожими на обгоревший кустарник; вскоре после лысины следовал нос: то был конус значительной величины, в который упиралась верхняя губа, помещенная у самого его основания, а нижняя, не находя преграды, уходила далеко вперед, оставляя рот отворенным настежь; по бокам носа и рта бежали две глубокие морщины и терялись в бесчисленных складках под глазами. Сверх того, все лицо было испещрено самыми затейливыми арабесками. Таков был действительный тайный советник барон Карл Осипович Нейлейн, владетель этого дома. Другого старика не знаю; вероятно, приятель барона; физиономия его была, однакож, гораздо благопристойнее. Оба они покоились сном праведника, хотя лицо первого пристало бы самому отчаянному грешнику.
– Вот поди, вверяйся сердцу, куда оно заведет! – с досадой сказал молодой человек и, повернув назад, вошел в маленькую диванную. Там, свесив одну ногу, а другую поджав под себя, сидела на богатом оттомане и также дремала, запрокинув голову, супруга барона. Подле нее лежала моська, которая, при появлении молодого человека, заворчала. Он, чтоб не возбудить тревоги, поспешно отправился назад.
«Что за встречи! Где же Елена? – подумал он и остановился в нерешимости также, куда итти. – Здесь все сидят попарно. Поспешу сыскать ее для симметрии: нас будет также пара». – В эту самую минуту в соседней комнате раздался звучный аккорд на фортепиано, и молодой человек бросился как будто на призыв.
Пора, однако, сказать, кто таков был он, зачем пожаловал в такую пору в чужой дом, почему так своевольно расхаживает и чего отыскивает. – Звали его Егор Петрович; он происходил из знаменитого рода Адуевых и был отдаленнейший родственник барона Нейлейн; приехал в дом к нему по двум причинам – одной обыкновенной, другой необыкновенной: первая – родство, как выше сказано, а вторая – любовь к прелестной восьмнадцатилетней дочери барона Елене, милой, стройной, пламенной брюнетке, которую он и отыскивал в потемках.
Он уже намекал ее родителям о своем намерении жениться на ней, а они намекнули ему, что они рады такому союзу, потому что Адуев – разумеется, они этого не сказали ему – имел три тысячи душ и другие весьма удовлетворительные качества жениха и мужа, и вдобавок привлекательную наружность – обстоятельство, заметим мимоходом, весьма важное для Елены. Из этих обоюдных намеков возникло дело довольно ясное, приведенное в бо́льшую ясность молодыми людьми.
При всем том Егор Петрович иногда жаловался, что он совсем не так счастлив в любви, как бы ему того хотелось. Сам он любил пламенно, со всею силою мечтательного сердца; даже думал, что любовь его к Елене есть окончательный расчет его с молодостью, что сердце, истомленное мелочными связями без любви, ожесточенное изменами, собрало, наконец, после неудачных поисков предмета по себе, последние силы, сосредоточило всю энергию и ринулось на отчаянную борьбу, из которой, как казалось ему, оно выйдет после неудачи разбитое, уничтоженное и неспособное более к электрическому трепету сладостного чувства. Что же бы оставалось ему в жизни после этой невозвратимой утраты? Любя Елену и будучи любим ею, он смотрел, при этих условиях, на жизнь, как на цветущий сад, на любовь к Елене, как на последнюю купу роскошных дерев и гряду блестящих цветов, растущих у самой ограды: без этого жизнь представлялась ему пустым, необработанным полем, без зелени, без цветов… Адуев жаловался не напрасно: на любовь его Елена отвечала едва приметным вниманием, мучила своенравием и капризами, которые не испортили бы характера какого-нибудь азиатского деспота; сверх того… но об этом будет говорено ниже, особо. Впрочем, она позволила себе такие поступки тогда, когда уже измерила степень, до которой достигла любовь Адуева к ней, когда уверилась, что обратный путь был для него невозможен и что он находится между двумя крайностями – страданием и блаженством. Не злодеяние ли это? на вас пошлюсь, mesdames.
После всего этого чего бы, кажется, искать ему? зачем унижать себя страстью, которой не поймут и не разделят? – Зачем! какие вы смешные! Спросите у влюбленных. Ослепление: вот все, что можно сказать в оправдание им! Одни только они могут утешаться там, где, при другом расположении духа, следовало бы прийти в отчаяние; зато бывает и наоборот. Егору Петровичу, например, иногда казалось, – а может быть, и в самом деле так было, – что когда взор Елены покоился на нем, то сверкал искрой чудного пламени, потом подергивался нежною томностию; а щеки разгорались румянцем; или порой, склонив прелестную головку к плечу, она с меланхолическою улыбкою внимала бурным излияниям кипучей страсти, выражавшейся языком, который сначала, своею дикостию и необузданностию, не согласовался с ее, хотя прихотливым, избалованным, однако все-таки чистым, скромным, девическим характером. Впоследствии же, когда она разгадала степень его привязанности, то увидела, что и этим восторженным языком он не в состоянии передать и половины того чувства, которое бушевало в нем. Егор Петрович утешался, видя это, но, к несчастию, он видел и то, что она так же прилежно внимала таинственному шопоту камер-юнкера князя Каратыжкина, так же неподвижно останавливала взор на пестром мундире ротмистра Збруева: разница была только та, что они не давали ей задуматься ни на минуту, а иногда все три голоса их сливались в дружный хохот. Он не мог выносить этого адского трио и бежал прочь, с горечью в душе.
Все это доводило иногда Адуева до раздражительности. «Зачем она так нежно смотрит на меня? – думал он, – зачем, ну зачем ей так смотреть?» – а потом мысленно сам же отвечал: «Зачем! смешной вопрос! затем, что любит; ну да, конечно, любит! Она сама говорила это». Вслед за этим ему слышались другие вопросы: «А зачем она пристально посматривает на князя Каратыжкина и Збруева? зачем все им улыбается и никогда на них не сердится, как, например, на него? и что она шепчет им?» На последний вопрос Егор Петрович не находил ответа и сердился.
В самом деле, каким именем назвать это поведение Елены? Адуев, в припадке бешенства, называл – заметьте, пожалуйста, mesdames: Адуев, а не я, – называл… позвольте, как бишь?.. эх, девичья память! из ума вон… такое мудреное, нерусское слово… ко… ко… так и вертится на языке… да, да! – кокетством! кокетством! Насилу вспомнил. Кажется, так, mesdames, эта добродетель вашего милого пола – окружать себя толпою праздных молодых людей и – из жалости к их бездействию – задавать им различные занятия. Это, как называл их опять тот же Адуев (он иногда страдал желчью), род подписчиков на внимание избранной женщины: подписавшиеся платят трудом, беготней, суматохой и получают взамен робкие, чувствительные, пламенные, страстные взоры, хотя, конечно, искусственные, но нисколько не уступающие своею добротою природным. Иным достаются даже милые щелчки по носу веером, позволение поцеловать ручку, танцевать два раза в вечер, приехать не в приемный час; но чтобы заслужить это, надобно особенное усердие и постоянство.
Бежать от Елены, скрыться от своей любви, заплатить за охлаждение презрением – Егор Петрович был, как сказано выше, не в состоянии. Сверх того, в нем еще тлелась, искра надежды на счастие: он изучал ее характер в ожидании, что ей надоест суетность, наскучат со временем бесплодные торжества самолюбия; что чувство истинной любви возьмет верх, и попрежнему, а может быть, и сильнее заговорит в его пользу: оттого единственно он и откладывал требование ее руки.
Со страхом испытать какой-нибудь новый каприз и с надеждою застать Елену одну – вступил он в комнату, где раздались звуки фортепиано; но увы! и там была пара. Подле Елены сидела рыжая англичанка и вязала шарф двумя костяными спицами непомерной длины. Вскоре, однакож, дуэнью вызвали по хозяйству, и она более не возвращалась. Какое счастие! Он наедине с нею.
Елена Карловна была мила и любезна, Егор Петрович любезен и мил: мудрено ли, что судьба свела их в маленькой зале? кому же после того и сходиться, как не им? ужели старому барону с женою? фи! как это можно! они сами чувствовали все неприличие, всю гнусность такого поведения и оставались каждый на своей половине, а если сходились, то только за обедом, да при гостях, и то в приличном друг от друга расстоянии, как следует благоразумным и степенным супругам.
Елена мельком взглянула на Адуева, едва отвечала на грациозный поклон и начала сильнее и чаще прежнего брать аккорды, показывая вид, что вполне предалась музыке. Он молча с восторгом смотрел на нее.
– Отчего вы не пошли к папеньке, а прямо явились ко мне? – спросила она сухо.
– Hélène! – отвечал Егор Петрович голосом, в котором выражался нежный упрек.
– Mademoiselle Hélène, или Елена Карловна, если вам угодно! Вы становитесь слишком фамильярны: скоро станете звать меня Аленушкой.
– Не́-lè-ne! – с трепетом в сердце и в голосе проговорил молодой человек.
– Егор Петрович, – спокойно отвечала она, смягченная избытком нежности, невольно изменявшей голосу и взорам Адуева.
– Итак? – тоскливо произнес он после долгого молчания.
– Итак! – насмешливо повторила она, живо перебирая клавиши.
– Вы шутите, Елена Карловна.
– Совсем нет! я стараюсь подделаться под расположение вашего духа и под ваш тон, чтоб угодить вам. Кажется, нельзя требовать большего внимания.
– Если б я не был уверен, что это шутка, то…
– То?..
– Удалился бы давно.
– Ах, это новое! – с колкостью заметила Елена, – я еще не испытала. Чем же, однако, вы недовольны? Я всегда рада свиданию с вами: вы, я думаю, по моим глазам видите это. К вам я внимательнее, нежели к другим; с другими я стараюсь, для приличия, быть только любезной.
– Только из приличия!.. Стараться быть любезной – нельзя, баронесса: это дар неприобретаемый. Кто любезен, тот – поверьте! – не старается; притом же есть границы истинной любезности, а ваше обращение с князем Каратыжкиным и Збруевым…
– А!.. вот что! так вам не нравится мое обращение сними? да отчего же! – Напротив, вы, кажется, должны радоваться их вниманию ко мне: это живой аттестат моим достоинствам, справедливая дань, как говорят они…
– Слушайте их!
– Что ж? разве не правда? Вы, я думаю, одного мнения с ними: по крайней мере любовь ваша доказывает это.
Адуев закусил губу.
– Но ваша холодность, странное обращение со мной становятся несносны! – сказал он.
– Не сносите.
– Скажите мне с прежнею искренностью, которой я не вижу в вас более, – любите вы меня?
– Как это скучно! одно и то же! Ответ вы давно знаете.
– Но с тех пор многое могло перемениться, и переменилось! – Он вздохнул.
И она вздохнула.
– Баронесса, меня никто, никогда не считал ни глупцом, ни ребенком. Ваша насмешка – первая в моей жизни. Еще пяти минут подобного разговора – и я…
– И вы?
– Оставлю вас сию минуту, и навсегда!
– Как грозно!
Адуев не мог сносить более насмешливого тона Елены: он вспыхнул.
– Да! удалюсь, постараюсь забыть эту суетную женщину, пред которой я так долго бесплодно пресмыкался! – с гневом и скороговоркою начал говорить Егор Петрович. – Боже! та ли это, пред которой я благоговел, в чистоту чувств которой так слепо веровал, не считал себя достойным счастия обладать ею?.. И вот она! Едва успела сказать «люблю» в первый раз в жизни, и уже забывает святость своих обещаний, данное обязательство, сбирает дань лести ничтожных волокит!..
– Каких обязательств! разве я ваша невеста?
– Но могу ли требовать вашей руки, при этом обращении со мною и с другими, не будучи уверен в вашем чувстве? А своенравие, а капризы – какую будущность готовит мне это?.. Вы молчите?
Елена сложила руки вместе, потупила глаза и склонила голову вперед.
– Я ожидаю ваших приказаний, – сказала она.
– А! вы решились оскорблять меня! Прощайте, баронесса. – Он взял шляпу.
– Куда ж вы? Разве не хотите пить с нами чай? – насмешливо сказала она. – Маменька и папенька будут рады видеть вас.
Адуев молчал несколько минут.
– Благодарю вас, – сказал он наконец, – вы открыли мне глаза. Я приехал с тем, чтоб объясниться решительно, выведать от вашего сердца, которое давно уже сделалось тайною и загадкою для меня, попрежнему ли оно принадлежит мне, потребовать отчета в вашем обращении со мной, и если оно происходит от легкомыслия, то хотел просить вашей руки, в надежде, что со временем строгие обязанности супруги изменят ветреный характер… Но теперь, после этого разговора, мне не нужно никаких объяснений; более надеяться мне нечего; вы меня не любите!
– Вы находите? а!
– Смейтесь!.. Но вы увидите, что я не ребенок! Я готовился посвятить вам жизнь, быть вашим мужем, когда видел, что мог составить ваше и свое счастье, когда знал, что взаимность скрепит наш союз; но вести вас к алтарю без любви, холодно, как жертву приличий, по принятому обычаю, – я не могу и увольняю вас от данного слова!
– Как это сильно сказано!
Адуев не обратил внимания на ее слова и продолжал: «Признаюсь, до сих пор я существовал только любовью к вам и любимою моею мечтою была – ваша любовь. Не думайте, однакож, чтобы я так же легко вверился опытной женщине: нет! ваша молодость, чувство, которое вы обнаруживали вначале, – все ручалось мне за чистоту и искренность вашего сердца; кто бы мог подозревать тогда?..»
– Что подозревать?
– Сколько лукавства, притворства, кокетства…
– Вы забываетесь, monsieur Адуев! – сказала она гордо и с гневом.
– Таковы ли вы были прежде? И теперь, в ту минуту, когда воспоминания о прежнем столпятся в голове моей, – в глазах еще родится слеза умиления. Несмотря на явную холодность, на оскорбления, я бы все простил вам, в память прошедшего, если б заметил хоть тень того чувства. Но, повторяю, я не ребенок и знаю, что надежды на счастье нет: оно прошло, как все проходит своим чередом!..
Адуев задумался. Елена поглядела на часы.
– А помните ли, – начал он опять, – кто породил во мне эту страсть, кто раздул пламя пожара? – Как в вас достало столько хитрости? Так молоды, а коварство уже успело закрасться в сердце, которое, казалось, дышало одною искренностью, простосердечием! – Когда я воротился из чужих краев, усталый, недовольный ничем, – когда утомленная душа моя искала одиночества, – кто приветно улыбнулся мне и озарил будущность блестящими и – как я вижу теперь – несбыточными мечтами? – Вы, Елена! вы, очаровательною улыбкою, вызвали меня на сцену света, на участие в этом вихре жизни, в котором кружились сами. Я кинулся вслед за вами…
Елена зевнула.
– Помните ли, как, просиживая со мною по целым часам, вот здесь, на этом самом месте, или на даче в саду, вы забывали свет, не хотели никого видеть, кроме меня? Когда я, томимый нравственным недугом, медленно угасал, не вы ли, как ангел-утешитель, сказали мне: «Живи для любви»?
– Кажется, я не говорила этого.
– Тогда вы как будто разрешили за меня задачу счастия. Я жадно вслушивался в утешительные слова, впивался взорами в ваши глаза, и в них сиял теплый луч не одного сострадания, а взаимности, нежного участия; вы, кажется, говорили ими: «Люби меня, и тебе откроется целый мир блаженства, я создам тебе счастие и разделю его с тобою». Помните ли вы?
– Ну, можно ли помнить такой вздор! Это так давно было! неужели вы все еще помните?
– Я закрыл глаза. Вот где счастье! – подумал я, бросился за призраком и – очутился в бездне. – А как я любил вас!.. как любил!.. Теперь стыжусь признаться в этом самому себе. Это последняя дань сердца, последний отголосок чувства, которое вы уничтожаете так безжалостно!
Елена небрежно играла локоном и, повидимому, рассматривала висевшую на стене картину, но если бы кто вникнул в выражение, которое то появлялось, то исчезало в глазах ее, тот – о! тот погрозил бы ей лукаво пальцем и назвал притворщицей.
– Какая непостижимая перемена! – начал опять Адуев. – Холодность, насмешки, капризы… не этим ли вы хотите заставить меня полюбить жизнь! это ли награда за преданность? А внимательность, даже нежность, вы расточаете бог знает кому! и для чего? чтоб об вас говорили невыгодно в толпе негодяев!.. чтоб ваше драгоценное, святое для меня имя произносилось хором повес!.. чтобы поступкам вашим давали двусмысленный толк!.. Может быть, со временем вы вспомните обо мне и так же вздохнете, но только не притворно, не иронически, а прямо из души – даже когда будете замужем. – Прощайте, Елена Карловна! я все сказал.
– Все?.. Ну, слава богу! Я думаю, вы устали?
– Унижаться долее не стану. Благодарю судьбу, что остановился во-время.
Он слегка поклонился ей; она встала и сделала ему грациозный и церемонный кникс.
– О! как свет испортил ваше сердце, до какой степени заглушил все доброе! Теперь, в эту горькую для меня минуту, вместо того чтоб подать в утешение руку, кинуть взор хотя простого, дружеского участия, взамен блаженства, которое так легкомысленно обещали и которого дать не можете, – вы обнаруживаете такое язвительное пренебрежение! Вы не понимаете, какие глубокие раны наносите и без того растерзанному сердцу. В последний раз я в вашем доме!
– Зачем же вы хотите лишить нас вашего приятного общества? Мы принимаем по вторникам и пятницам. Надеюсь, что вы не откажетесь быть в числе наших гостей и…
Адуев не дослушал и с отчаянием в душе скорыми шагами вышел из комнаты.
А она? – Она еще продолжала перебирать клавиши, прислушиваясь к шуму шагов его, и когда они потерялись в отдалении, она облокотилась на флигель4, закрыв обеими руками лицо, и зарыдала… Как! эта гордая Елена, эта аристократка, девица-деспот – зарыдала? Возможно ли? да не она ли сама, за минуту пред тем, так холодно и равнодушно, даже с насмешкой, отказалась от человека, любившего ее пламенно, преданного ей глубоко? Прошу, после этого, разгадать сердце! – Что же говорило в Елене тогда и что заговорило после? Какой демон отвечал за нее сарказмами на объяснение Адуева? какой ангел заставил ее теперь плакать? Зачем, гордая красавица, не заплакала ты минутою прежде? Знаешь ли, неопытное дитя, что одна твоя слеза прожгла бы насквозь сердце юноши; что он, виновник ее, пал бы, как преступник, к твоим ногам! Одна слеза была бы лучшим проводником чувства, красноречивым оправданием чистоты сердца!.. Но гордость сгубила тебя. Теперь уже поздно: он не видит слез твоих. По его сердцу, вместо благоговейного трепета любви к тебе, пробежал холод; в душу залегло горе, в голове кипит замысел бежать далеко, скрыть обманутое чувство, истребить его новыми впечатлениями… И подумай!.. одна бы слеза могла удвоить его привязанность, сделать совершенным рабом… Ну, что бы тебе хоть притвориться… Но теперь уже поздно.
Впрочем, выключая гордости, которая помешала Елене поступить прямо, чистосердечно, исключая капризов, происходивших от властолюбия, свойственного хорошенькой девушке, – виновата ли Елена?
Она девушка с душой, образованным умом; сердце ее чисто и благородно; поведение же, вооружавшее против нее Егора Петровича, происходило от особого рода жизни. На ней лежал отпечаток той школы, в которой она довершила светское воспитание, того круга, в котором жила с малолетства. Будучи еще ребенком, она замечала, что – например – ее маменька глядела на своего возлюбленного супруга так, просто, как глядят все люди друг на друга, а на молодых людей как-то иначе, как не всегда глядят: вот уж у ней родилось понятие о взглядах двух родов; видала также, что княгиня Z. говорила с поклонником А. при всех и о погоде, и о театре, и даже о маневрах вслух, а когда они сидели поодаль от других, то разговор как-то переменялся, делался живее, лица обоих одушевлялись, голоса, с приближением посторонних, понижались: из этого она заключила, что и разговоры бывают двоякие. Когда же она выросла, то стала внимательнее, хотя все еще глядела просто и говорила одно и то же всем вообще и каждому порознь. Она видела, например, что у графини Р. ложа всегда битком набита молодыми людьми, а при разъезде те же самые молодые люди чуть не дерутся за то, чтоб вырвать салоп у человека и подать ей; а на бале – на бале и доступу к ней нет! Что бы все это значило? Долго красавица думала над задачею; наконец одна же из этих графинь, которым она удивлялась, разрешила. «Ты очень мила, – сказала ей однажды блистательная дама, – но не умеешь нравиться. Ты так неприступна! от тебя так и веет холодом! один взгляд твой разгонит толпу самых любезных молодых людей. Посмотри, как интересно глядит на тебя Ладов, как приветливо встречает Сурков; всюду за тобой – суетятся, толпятся около тебя; а ты краснеешь, как институтка, и кланяешься, как попадья…»
Попадья!.. Ужас!.. Елена ахнула. – О! постой же, графиня! у тебя в ложе будет просторнее! – Не знаю, что дальше говорила ей графиня: только на другой день после урока подле Елены все вертелся двоюродный ее брат, юнкер какого-то гвардейского полка, а на первом бале после разговора она до крайности утомилась: от кавалеров не было отбою… Так и пошло. Одним словом, девушка узнала свои силы, узнала, какими магическими средствами обладает она, и, очертив около себя волшебный круг, начала действовать теми чарами, которыми наделили ее природа и воспитание. Этот волшебный круг был – девическая непорочность, чистота нравственности; а волшебство было для нее не более, как только забавою, весьма употребительною в свете. Она не совсем подражала графиням.
Ну, а сердце?
Оно долго оставалось холодно и спокойно и забилось только с появлением Адуева – забилось для него, сильно и часто. Елена охотно уступила действию прекрасного, нового для нее чувства; она месяца на полтора перестала быть светской блистательной девушкой, стала прежнею очаровательною Еленою, явилась со всею простотой неподдельной прелести, погрузилась на время в самое себя, открыла в душе сокровища, которыми была наделена, и, отличив Адуева от толпы поклонников, оценив его ум, благородство души, силу характера и воли, а главное, предузнав, по какому-то женскому инстинкту, какого рода чувство и в какой степени способен он питать, угадав в нем человека, который один только мог сделать ее счастливою, что одного его могла она любить так, как любила, потому что он ближе всех подходил к ее идеалу, олицетворения которого напрасно искала она между светскими любезниками, – угадав и рассчитав все это, – заметьте: девушки не только рассчитывают, но и обсчитывают, – итак, рассчитав все это и полюбив его как нельзя больше, она стала действовать на него уже не теми чарами, какими действовала на прочих, но обнаружила сокровища ума, сердца, души и покорила. Он вверился пленительной надежде на счастье, увлекся прекрасной идеей будущности и предался совершенно очаровательнице. Уверясь в его чувстве, освятив его взаимностию, а главное, свыкнувшись с мыслию о своем счастии, Елена не сочла грехом обратиться к прежним привычкам, которые у нее нисколько не мешали любви и от которых ей бы и трудно было отстать, потому что тогда от нее отстали бы все светские мотыльки, а это повредило бы, в глазах света, репутации ее любезности и, может быть, – таков человек! – породило бы предубеждение насчет ее красоты, уронило бы в глазах соперниц, вырвало бы пальму первенства в свете, и… мало ли что еще могло бы случиться! Посмотрите, и так сколько зол, сколько горьких следствий произвело бы это: как же можно быть ей прекрасною в глазах только одного человека? Никак нельзя! Она права: ссылаюсь на суд моих читательниц.
Стало быть, виноват Егор Петрович? – Нет, и его винить нельзя. Он родился под другой звездой, которая рано оторвала его от света и указала путь в другую область, хотя он и принадлежал по рождению к тому же кругу. Добрые и умные родители, заботясь одинаково как о существенных, так и о нравственных его пользах, дали ему отличное воспитание и по окончании им университетского курса отправили в чужие краи, а сами умерли. Молодой человек, путешествуя с пользой для ума и сердца, нагляделся на людей, посмотрел на жизнь во всем ее просторе, со всех сторон, видел свет в широкой рамке Европы, испытал много; но опыт принес ему горькие плоды – недоверчивость к людям и иронический взгляд на жизнь. Он перестал надеяться на счастье, не ожидал ни одной радости и равнодушно переходил поле, отмежеванное ему судьбою. У него было нечто вроде «горя от ума». Другой, на его месте и с его средствами, блаженствовал бы – жил бы спокойно, сладко ел, много спал, гулял бы по Невскому проспекту и читал «Библиотеку для чтения»; но его – его тяготило мертвое спокойствие, без тревог и бурь, потрясающих душу. Такое состояние он называл сном, прозябанием, а не жизнию. Эдакой чудак!
Когда предстала ему Елена, он, в свою очередь, также оценил ее и понял, сколько счастия заключалось в обладании ею – счастия, которого, может быть, достало бы ему на всю жизнь. Он вышел из усыпления, вызвал жизнь из глубины души, облекся в свои достоинства и пошел на бой с сердцем девушки. Оно уступило; он достиг цели, наслаждался, гордился, не заметив господствующей слабости, потому что Елена, как мы видели выше, на время покинула ее.
Составив себе строгую идею о ней, с трепетом любви преклоняясь пред ее достоинствами, он пророчил себе чистое блаженство в будущем, радовался, что есть чувство в груди его, которое может помирить его с жизнию, что есть посредница между ним и светом, что есть состояние, которое он может назвать счастьем. «Вот и я начинаю жить!» – думал он, и вдруг… А он воображал ее так чистою, чуждою суетности; возвышаясь понятиями и благородством души над толпою молодых людей, он сам никогда не расточал лести перед женщинами, не ловил их минутной внимательности, был слишком опытен, чтоб поддаться обману, и не льстился наградами, за которыми жадно гонялись прочие.
Бегая от… язык не поворачивается выговорить!.. от кокеток, – надобно же, наконец, назвать их своим именем, – он составил себе строгое понятие о той женщине, которую готовился назвать своею, – понятие, может быть, несколько устарелое, романическое, отзывающееся варварством. Любя сильно, страстно, он думал, что женщина должна совершенно посвятить себя одному ему, так, как он посвящал себя ей; не расточать знаков внимательности и нежности другим, а приносить их, как драгоценные дары, в сокровищницу любви; не знать удовольствия, которое не относилось бы к нему, считать его горе своим и прочее. Виноват ли он, что, при этих понятиях, ему не нравилось поведение Елены?
Сущий варвар! – скажут читательницы. Но я ссылаюсь на суд читателей.
Кто же виноват? – По-моему, никто. Если б судьба их зависела от меня, я бы разлучил их навсегда и здесь кончил бы свой рассказ. Но посмотрим, что будет далее.
Они расстались – может быть, и в самом деле навсегда. Гордость не позволила Елене обнаружить настоящего чувства. Теперь она проливает слезы, и, вероятно, решилась бы на пожертвование в пользу любви, лишь бы возвратился он, который был целью ее жизни, ее счастием. Она тогда только узнала всю цену ему и то, как она его любит; но он не воротится: в нем также проснулось ужасное чувство, убивающее любовь, – гордость, спесь мужчины, долго томившегося страстью и отвергнутого. Он сбросил цепи бесполезного рабства, гордо поднял голову и запел песнь свободы… Бедная Елена! – Но полно, так ли? А вот, увидим.
Сумерки уже кончились. Все комнаты освещены; люди засуетились; в кабинете барона послышался говор; старики потребовали зельтерской воды и возобновили беседу, прерванную сном; в комнате супруги барона раздался звон колокольчика; все пришло в движение; настал вечер, а Елена все еще неподвижно сидела на том же месте, повесив голову. Хотя она не плакала более, но место слез заступила бледность, в глазах изображалось чуть-чуть не отчаяние. То не была уже светская, гордая девушка, царица зал, повелительница толпы поклонников, всегда спокойная, всегда величавая, с надменностью во взоре, с улыбкою торжества. Нет! с нее спала мишура; горе сравняло ее со всеми, и никто, увидев ее в этом положении, не сказал бы, что это блистательная девушка высшего круга: всякий сказал бы, что это просто несчастная девушка.
Мне скажут, что ее горе есть горе мечтательное, не заслуживающее сострадания, что причина так ничтожна… По-моему, какая бы ни была причина горя, но если человек страдает, то он и несчастлив. От расстройства ли нерв страдает он, от воображения ли, или от какой-нибудь существенной потери – все равно. Для измерения несчастия нет общего масштаба: о злополучии должно судить в отношении к тому человеку, над которым оно совершилось, а не в отношении ко всем вообще; должно поставить себя в круг его обстоятельств, вникнуть в его характер и отношения.
Да! Елена была несчастлива, и к тому же горе ее не есть мечтательное горе. Любовь Елены к Адуеву не была просто вспышка: она также любила его глубоко, от всей души, в первый и – может быть – в последний раз. Умом и душою она была выше своей настоящей сферы. Отпраздновав днем на празднике суеты, удовлетворив самолюбию и собрав обильную дань поклонения своей красоте и любезности, – о чем мечтала она вечером, оставаясь одна? Все о счастии быть любимой, о будущей своей жизни, которую расположилась провести с Адуевым. Свет не наполнял пустоты ее сердца; суетность ошибкой втеснилась в душу; она сама нетерпеливо ждала, когда кончится период девичества и настанет эпоха супружества, эпоха, с которой она будет принадлежать одному человеку. И вдруг все надежды исчезли! он не любит ее более, потерял уважение к ней… Какое мучение! – Будущее, с удалением молодого человека, закрылось бесцветной пеленой; она осталась одна навсегда. Лишась предмета, избранного сердцем, она должна отдать теперь участь свою в распоряжение случая. Бог знает, кто будет ее мужем; может быть, она сделается жертвою дипломатических расчетов своего отца!.. О! как в эту минуту опротивел ей свет с своими любезниками!
…Да, она истинно несчастлива! – Она не слыхала, как отворилась дверь, как вошла рыжая англичанка, и тогда только узнала об ее присутствии, когда та пролаяла по-своему, что парикмахер ждет ее в уборной и что маменька приказала напомнить о бале.
– Бал!.. Боже, этого только недоставало Я не поеду на бал, – сказала она также по-английски, – слышите ли? скажите маменьке, парикмахеру, скажите целому свету! я не хочу, не могу. – Елена говорила это с выражением совершенного отчаяния и если бы была мужчиною, то непременно прибавила бы – «god damn»![172]
Однако не ехать на бал нельзя; или ей надобно притвориться больной недели на две, а то – что скажет свет? И она, как жертва, со вздохом повлеклась с своей компаньонкой в уборную.
Чудо уборная! – Какая роскошь! сколько вкуса! – Я видел все эти вещи и прежде, в магазинах Гамбса, Юнкера, Плинке; но там они не производили на меня такого впечатления, как здесь. Отчего же это? Оттого, что здесь каждая из них гармонически отвечает целому, что здесь они в храме богини, на них лежит печать ее присутствия; они как будто живут своею особенною жизнию. – Ну что, например, занимательного в этом бронзовом подсвечнике с транспарантом, если посмотришь на него в магазине? но когда увидишь в нем остаток свечи, подле развернутую книгу и оставленный платок с шифром красавицы; если вообразишь, как она сидит за этой книгою и читает, – то какую магическую прелесть получит и подсвечник, и платок, и даже самая книга, – будь она хоть сочинения Фиглярина5! (которых, впрочем, Елена никогда не читала: боже ее сохрани!) – Ну что особенного в этом туалете? Стол с зеркалом – больше ничего! Но вот на нем лежит ее перчатка, вывороченная наизнанку, – крошечная и пахнет амброй. Воображение никак не хочет приписать этого запаха французским духам, а непременно ручке, которая носит ее. Диван – прекрасная мебель, и все тут! Но красавица переменяла на нем башмаки, и один миниатюрный башмачок забыт горничною. Как небрежно свесились ленточки! – так и тянет к нему! – Оглядываешься, нет ли кого – особенно Адуева; хватаешь сокровище и целуешь: нельзя утерпеть!
Теперь Елена сидит в креслах перед трюмо и едва понимает, что происходит около нее; а около нее хлопочут парикмахер и три горничные. Как хороша Елена теперь! Она так гораздо лучше, нежели на каком-нибудь рауте. Там она вооружается особыми приемами, особыми взглядами, особою речью; а теперь горе убрало ее по-своему, но как хорошо! Зачем она не понимает, что она гораздо лучше, когда ею управляет какое-нибудь сильное непритворное чувство? Она небрежно сидит и даже, против обыкновения, не смотрит в зеркало; черные, всегда живые, блестящие молниеносные глаза подернулись туманом грустной задумчивости; в них дрожит слеза; на щеках румянец спорит с бледностью, то выступая, то пропадая опять; уста полуоткрыты; голова склонилась к левому плечу. Она не почувствовала, как куафер отнял с одной стороны шпильки и как волосы роскошных кудрей прянули на щеку и, играя, вдруг рассыпались кругом по плечу; не заметила, как горничные, примеривая бальную обувь, сняли башмачок с ножки, подложили под нее бархатную подушку, на которой так резко оттенялась эта чудная, восхитительная ножка.
Я постигаю теперь, отчего между парикмахерами нет ни одного угрюмого, задумчивого человека, отчего они веселы и болтливы: иначе и быть не может. Каким бы холодным ни создала природа куафера, но одно уже прикосновение к голове красавицы должно действовать на него магнетически. Изящное действует на самые грубые души, особенно же, я думаю, изящное в виде Елениной головы. – Как он деспотически распоряжается прекрасною головкою Елены! то наклоняет, то поднимает ее, поворачивает то в одну, то в другую сторону, как будто рассматривает с видом знатока. Как свободно святотатственные взоры гуляют от маковки к затылку и обратно! Он то нагнется к ней, будто подышать ее атмосферою, то откинется назад, будто полюбоваться издали, как художник любуется своим произведением; вот, вот захватил одною рукою целую прядь волос, а другою… Сколько прелестей открывается с каждым движением! Нет, терпенья недостает. Напрасно глядишь на распятие из слоновой кости, стоящее на столике; напрасно силишься благочестивыми размышлениями заглушить волнение: не помогает! В голове жар, в глазах мутно; кровь то прильет, то отхлынет от сердца… Отвращаешь взоры – и видишь… новое искушение! на диване раскинулось в пленительном беспорядке роскошное газовое платье, готовое заключить красавицу, обнять, стиснуть ее стройный стан, пышные формы… платье до того легкое, воздушное, эфирное, что если бы мы с вами, почтеннейший читатель, вдвоем дунули на него, то оно перелетело бы на другое место.
Нет! больше никогда не пойду в такие места. Лучше посмотреть, что делает Егор Петрович.
Он уж не так бойко спустился с лестницы, как взошел на нее; останавливался на каждой ступеньке, как будто о чем-то размышлял; ноги его подкашивались, точно как, по выражению Гюго, на каждой ноге у него было по две коленки.
Покидая порог дома, в котором он был так жестоко оскорблен и в который не имел намерения возвращаться, ему бы следовало отрясти прах от ног своих; но он, вероятно, забыл сделать это и тихо побрел по тротуару, а кучеру велел ехать вслед за собой. Какая разница между приездом и отъездом! За час он летел еще с надеждой обладать Еленой, с правом на ее сердце и руку; теперь она не существовала для него более. Он шел тихо, как ходят все несчастные, склонив голову на грудь, потупив взоры в землю; не слыхал и не чувствовал ничего. Так он добрел домой. Если б слуга не догадался снять с него почти насильно шинели, то он в ней вошел бы в залу; но он вошел только в шляпе, сел на такое место, на которое никогда не садился прежде, и тихо, про себя, начал говорить следующее: «Вот жизнь! – За час я еще назывался счастливым, а теперь!.. Глупец! ребенок! к чему послужила мне опытность? положился на счастье!.. Что пользы, что я узнал жизнь вдоль и поперек, что испытал сам и видел, как другие спотыкаются на каждом шагу и все-таки делаются жертвой нового обмана? Знал и – попался!.. Стыд!.. Но кто ж бы устоял против обольщения? Жизнь моя и так не красна; и так я долго крепился; а ведь я человек!.. Как больно обмануться в последней надежде! как грустно отказаться от лучшей мечты!..»
Он погрузился в задумчивость; потом встал и скорыми шагами начал ходить по комнате.
– Что начать?.. Куда я денусь со своей тоской?.. – Он задумался. Наконец вдруг глаза его приняли совершенно другое выражение: они заблистали гневом; губы судорожно сжались. «Нет! – воскликнул он, – я не поддамся горю, не стану томиться под бременем тоски! нет! клянусь честью, нет! У меня достанет твердости отказаться от несбыточной мечты, забыть ее… Я найду чем рассеяться. Чтение, множество покинутых занятий; не поможет – пущусь странствовать по свету; опять в Германию, на жатву новых знаний, под благословенное небо Италии, Греции. Говорят, путешествие всего спасительнее для сумасшедших этого рода. Да мало ли занятий! Вот, например, я целый месяц не видал в глаза своего управителя и не знаю, что делается в моих деревнях; а от меня зависит судьба трех тысяч человек, от них мое благосостояние! Нечего медлить! сейчас же и займусь. – О! я возвращу утраченное спокойствие; недаром я мужчина!»
– Эй! – закричал он. Явился человек. – Позвать управителя ко мне в кабинет!
Через пять минут в кабинет вошел, с кипой бумаг, управляющий Егора Петровича, низенький старик, чрезвычайно плешивый, в гороховом сюртуке. Он низко поклонился и стал у порога.
– Давно мы не видались с тобой, Яков! Что ты нынче не ходишь ко мне с делами?
– Я хожу, батюшка Егор Петрович, каждый день, как и прежде, да мне все говорят, что вы изволите уезжать к барону Карлу Осиповичу.
– Сегодня это в последний раз сказали тебе. Начиная с нынешнего дня докладывай мне обо всем, показывай каждую бумагу. Я сам хочу все видеть и знать.
– Слушаю-с, – сказал старик и низко поклонился.
– Что же у тебя есть?
– Да вот, сударь, архитектор из воронежской вотчины пишет, чтобы изволили назначить срок, когда дом в Ельцах должен поспеть: еще осталось довольно работы, а весна близко. Да садовник просит выписать семян для цветника, что вы приказали разбить; реестр прислал, да не по-нашему писано.
– Врут они оба! – с сердцем прервал Адуев, – ничегоне нужно. Оставить стройку и отпустить архитектора; в саду тоже никаких затей не нужно. Я не поеду туда.
– Слушаю-с, – и старик низко поклонился.
Недаром рассердился Адуев: все частные планы, о переделке деревенского дома и о переменах в саду, входили в один общий план его женитьбы. Он уже мысленно нарек Елену своею и, составив теорию будущего счастия, начал практически приводить ее в исполнение. Воронежскую свою деревню, имевшую прекрасное местоположение, назначил он будущим жилищем и тамошний старый, мрачный, некрасивый дедовский дом задумал преобразить в светлый храм любви, там он предположил свой Эльдорадо. Он изучил вкус Елены до мельчайших подробностей, искусно выведал будущие ее желания и, соединив их с своими, начал делать, сообразно этому, перемены в деревенском доме и саду: пригласил архитектора и выслал из Петербурга планы для переделки дома, садовнику тоже надавал множество приказаний. Он уже помышлял о покупке мебели и разных вещей для украшения дома, уже мысленно распределил занятия в деревне, расположил свой будущий семейный быт, заботился о дополнении библиотеки любимыми авторами Елены; часто задумывался о том, как введет милую хозяйку в дедовский приют и начнет новую эпоху жизни. Хозяин, благодетель своих подданных, муж, обладатель прелестной женщины и потом – вероятно, отец… какая будущность! И вдруг – кто бы мог подумать?.. Демон бешенства овладел им, когда управитель напомнил ему о планах, которые превратились теперь в воздушные замки и никуда не годились.
Он начал опять ходить по комнате.
– Что у тебя еще есть? – сердито спросил он.
– Староста ярославской вотчины пишет, – с трепетом начал Яков, – не будет ли вашей милости помочь как-нибудь двум парням: им пришел черед в рекрутчину; у одного-то осенью отец ногу порубил; сидит на печи, поклавши руки, а он с сыном только и работали на всю семью; остались бабы да малолетки, – хоть по миру итти; другой сосватал было невесту, сироту – девка работящая, клад для семьи. Такие горемыки, пишет староста, что сердце ноет, глядя на них.
Адуев нахмурился. «Что?.. невесту?.. Я ему дам невесту! Сумасшедший, вздумал жениться! Вздор! обоих в солдаты, а девку на фабрику; если староста еще будет писать, так и его туда же! Я не люблю шутить! Слышишь ты?»
– Слышу, батюшка Егор Петрович; завтра приготовлю ответ.
– Дальше!
– Из курской деревни мужички челобитье прислали, крепко жалуются на неурожай, просят, не отсрочите ли недоимки еще на годок: больно худо пришло.
– Вздор! чтобы нынешний же год все до копейки было взыскано, а не то… понимаешь?
– Ваша барская воля, сударь. Завтра напишу, – отвечал старик и низко поклонился.
– Все ли?
– Все, сударь.
– Ну ступай же; да смотри, докладывай мне обо всем самому.
Управитель вышел из кабинета в переднюю, где ожидал его другой старик, Елисей, дядька и камердинер Адуева.
– Что, батюшка Яков Тихоныч, подеялось с Егором Петровичем? Поведай. Ума не приложу: никогда и не видывал его таким.
Яков махнул рукой и рассказал, что произошло между ними – как барин принял челобитную мужиков, как отвечал на просьбу рекрут. «Видно, в покойника барина пошел! – так заключил Яков свой рассказ, – человек, подумаешь!»
– Что ты говоришь, Яков Тихоныч!
– Ей-богу, право.
Старики попотчевали друг друга табаком и разошлись.
Между тем Адуев ходил в сильном волнении по комнате.
– Ну вот, я теперь и спокоен! – говорил он, судорожно отрывая одной рукой пуговицу у сюртука, а другой царапая чуть не до крови ухо, – совершенно спокоен! Одно дело кончил, теперь займусь другим… О! я забуду ее!..
В это самое время лукавый напомнил ему про доклад управителя о перестройке деревенского дома; воображение начало развивать картину утраченного блаженства; он представил себе поэтический приют – дом, чудо удобства, вкуса и роскоши, прелестный сад, где искусство спорило с природой; о том, как бы они вдвоем с Еленой заперлись там от глупых соседей, от целого мира; там он с волшебным зеркалом лежал бы у ног своей Армиды.
…И все погибло! великолепное здание мечтаний рушилось! – Он совсем оторвал пуговицу и до крови расцарапал ухо.
– Нет! это низость, малодушие! – вскричал он. – Прочь лукавые мысли! прочь обольстительные мечты! полно вам тешить меня! я вытесню вас из памяти, запишусь под знамена какого-нибудь развратного корифея буйных шалунов, пристану к их хору и среди оргий истреблю память о ней, буйным криком перекричу голос сердца… Завтра же начну новую жизнь!
Он схватил перо, лист бумаги и начал писать. Через пять минут он кликнул Елисея.
– Завтра у меня будут обедать эти двадцать человек, которые здесь записаны. Разошли к ним людей с приглашениями, а на тебя возлагаю заботы о столе. Смотри же! роскошный обед, шампанского вдоволь, да были бы карты!..
– Помилуйте, сударь, ведь уж ночь: когда успеешь?..
– Успей, когда хочешь! – закричал Егор Петрович, – я ничего знать не хочу! чтоб было! – Старый чорт, умничать стал – вон!..
Старик сначала с удивлением, потом с грустью посмотрел на Адуева.
– Старый чорт! – шептал он, покачивая головой, – каково махнул? отродясь не слыхивал себе такого счастья! Чего я дождался от вас, Егор Петрович, дожив до седых волос! вынянчил вас, тридцать лет служил вашему батюшке, под Туречину с ним ходил, а и от него не слыхивал такого нехорошего слова.
Адуев молча показал ему рукою на дверь. Старик отер ладонью слезу, поднял с пола реестр, написанный Адуевым, и тихо, печально, с поникшей головой побрел вон.
– Боже! – воскликнул Адуев с тоской, – куда завлекла меня страсть? что я делаю? – я потерял рассудок… – Он закрыл лицо платком и зарыдал глухо, без слез. Его страшно было слушать: он был жалок и ужасен. Ему стало душно, жарко, несносно; он с трудом переводил дыхание; признаки душевной бури и физического недуга уже легли на лице, которое, еще за два часа перед тем свежее, прекрасное и цветущее, теперь совсем изменилось; глаза потеряли блеск, будто после продолжительной болезни, щеки опустились, все черты были искажены, волосы в беспорядке. Наконец мало-помалу бешеная тоска впала в тихую грусть; он наружно стал спокойнее. Одной рукой облокотясь на стол, другой он машинально вертел лежавший на столе какой-то билет; наконец, бросив на него случайно взгляд, он прочел: «Билет для входа на бал в Коммерческом клубе».
– Откуда взялся этот билет? – спросил он, кликнув слугу.
– Какой-то барин завез и приказал сказать, что надеется вас непременно видеть на бале.
– А! Сама судьба посылает мне средство к развлечению! Пойду, куда она влечет меня; может быть, неожиданно буду счастлив.
– Давай же одеваться! – сказал он слуге, – и вели закладывать карету.
– Знаешь ли, где Коммерческий клуб? – спросил он кучера.
– Никак нет-с.
– Где-то на Английской набережной; надо спросить.
– А! Знаю-с!
– Ну, так пошел туда!
Все бытописатели, которым приходилось писать о бале, не забывали никогда упоминать о самом ничтожном и само собою разумеющемся обстоятельстве, что подъезд и окна бывают ярко освещены, а улица перед домами заперта экипажами. Да разве может обойтись без того один съезд порядочных людей? Конечно, описать эти мелочи, как описал Пушкин в «Онегине», другое дело! Туда мы и отсылаем любопытных по этой части и упоминать более об этом не станем, потому что не намерены изображать картины бала, который нам нужен только для одного обстоятельства, имевшего большое влияние на судьбу Егора Петровича.
Адуев вошел в сени, сунул билет свой в руки богато одетого швейцара и с удивлением стал подниматься на лестницу, которую облепил дорогой ковер, сделавший бы честь не одному кабинету; по бокам тянулся ряд померанцевых и лимонных дерев; она упиралась в двери с золотой резьбой, с хрустальными стеклами. В передней толпились официанты, одетые в бархат, облитые золотом. Одним; словом, все было так, как бы пристало какому-нибудь аристократическому балу.
«На публичном бале – и такая роскошь! – подумал Адуев, – странно!»
Двери отворились, и ему представилась амфилада ярко освещенных комнат. Остановившись на минуту в дверях залы, он через лорнет вперил взоры в толпу и с удивлением увидел, что тут собралась вся петербургская аристократия, «сливки общества». Перед глазами у него беспрестанно мелькали звезды, ленты, все существующие на свете мундиры, потому что тут находились представители всех держав. Тут были и те молодые люди, которые наружными качествами отличались бы всюду, даже на страшном суде, когда вся толпа человечества предстанет вместе. Тон, приемы, костюмы, доведенные до высшей степени изящности и совершенства, простоты и естественности, под которые нельзя подделаться, обличали в них первоклассных денди, людей, на которых воспитание, чуть ли не сама природа, набрасывает особый отпечаток.
«Эти как попали сюда? – подумал Адуев, – я никогда не слыхивал от них ни слова о Коммерческом клубе». И, отошедши к зеркалу, он бросил испытующий взор на свой костюм, потом вошел в залу.
Недалеко от дверей стоял старик почтенной наружности, в иностранном мундире. Он раскланялся с Адуевым и сказал ему какое-то приветствие.
«Здесь собрано все, чтоб сделать этот бал непохожим на публичный, – подумал Егор Петрович, – какой-то старик встречает меня, как будто хозяин! Верно, бывает у барона и видал меня».
Он вежливо отвечал на поклон и отправился далее.
Наконец, добравшись до того места, где совершалась первая часть бала – танцы, он остановился. Там собрались блистательные дамы, от которых Адуев по возможности бегал, которые зимой, по вечерам, живою гирляндой обвивают бельэтаж Михайловского театра, а по утрам Невский проспект, которые летом украшают балконы каменноостровских дач. Они, как звезды первой величины петербургского общества, разливали вокруг себя радужный свет. Какая утонченная изысканность! сколько изящества и вкуса в нарядах! На Адуева так и повеяло холодом приличий, так и обдало той атмосферой, в которой бывает тесно, несвободно дышать мыслящему человеку. Он внутренно проклял Вронского, который привез ему билет. «Повеса! – ворчал он. – И не предупредил меня! Верно, хотел сделать сюрприз. Признаюсь, ему удалось как нельзя лучше. – Да где же он сам? отчего по сю пору не едет?»
В это время одно из блистательнейших светил, протекая мимо его, остановилось.
– И вы здесь, monsieur Адуев? – сказала она, – редкое явление – вы такой нелюдим! Через кого вы здесь?
– Через Вронского, княгиня.
– А я думала, через барона, – сказала она и потекла далее, влача за собой маленькую, коротенькую княжну, как корабль влачит лодочку.
«Да, как не так! – подумал Егор Петрович, пробираясь далее, – поедет барон в Коммерческий клуб, несмотря даже, что и ваше сиятельство здесь! Впрочем, все его товарищи по службе и по висту приехали же сюда; стало быть, и он мог бы приехать».
– A! bonjour, cher George![173] – вскричал молоденький гвардейский офицер, схватив его за руку, – как ты попал? Ну, очень рад, что ты одумался и, наконец, разрешил показаться в свет. А ведь прежде ты терпеть не мог. Неправда ли, что здесь очень мило? magnifique, n’est ce pas?[174] Пойдем, я познакомлю тебя с Раутовым, Световым, Баловым. Премилые ребята! они заочно любят тебя и бранят давно, что ты прячешься от людей. С твоими достоинствами надо итти вперед. Пойдем!.. Да! Кстати! будешь ли в пятницу у австрийского посла?
– У австрийского посла! В уме ли ты? Будто это одно и то же!
– Да почти, mon cher[175], все те же лица будут там; разве императорская фамилия…
– Полно вздор говорить! Лучше скажи, будешь ли завтра у меня обедать? Я послал к тебе приглашение.
– Что у тебя? сюрприз готовишь? уж не наследство ли получил? Да постой! ты что-то бледен, расстроен… Ну, так и есть! бьюсь об заклад, что наследство; ты из приличия делаешь кислую мину… В таком случае не следовало бы приезжать; а то – что скажут в свете? – серьезно шепнул он ему на ухо и бросился навстречу входящей даме с девицей; а Адуев пошел далее, беспрестанно сталкиваясь по пути с знакомыми и с неизбежными вопросами: «Ах, и ты здесь?», «Каким образом вы попали сюда?», «Ба! вот сюрприз! браво!», «И вы в свете?»
Наконец это надоело ему, и он вышел из залы в следующие комнаты, частию пустые, частию наполненные играющими в карты. «Все это слишком богато для публичного бала, – думал, он, – куда ни обернешься, везде мрамор, бронза. Какая мебель! точно как будто еще вчера здесь жил какой-нибудь вельможа: расположение и уборка комнат ясно показывают это. Вот и картинная галлерея!» – И, направляя лорнет на картины, он ахнул: тут были произведения итальянской кисти всех школ, почти всех знаменитых художников, в оригиналах. «Что это значит?» – воскликнул он. Между прочим, тут были портреты государя и государыни, превосходной работы, и подле них портрет какого-то генерала в иностранном мундире. Он искал взорами знакомых, чтобы спросить, чей он; но знакомых тут не случилось, и он стал рассматривать группы изваяний. Опытный взор его тотчас увидел превосходный резец. Тут также были бюсты государя императора и государыни императрицы, поставленные на возвышении, а с противуположной стороны, на таком же возвышении, стоял бюст того же генерала.
– Чей это бюст? – спросил он мимо проходившего знакомого англичанина.
– Неаполитанского короля, – отвечал тот и исчез в толпе.
– Что за влечение Коммерческого клуба к неаполитанскому королю? уж скорей бы к английскому: по крайней мере торговая нация. Странно!
– А! – воскликнул он почти вслух, – понимаю! верно, клуб нанимает дом, и хозяин оставил все в своем виде… ну, теперь понимаю!
Между тем отдаленные звуки музыки, доносившиеся из залы, привлекали, а толпа, суетившаяся около него, увлекала его туда. В дверях ему попался тот же старик и опять обратился к нему с учтивым вопросом, отчего он не танцует.
– Покорно благодарю; я никогда не танцую, – отвечал он сухо.
– Что он пристает ко мне? – бормотал Егор Петрович, отходя прочь, – верно, я понравился ему. Да нет, вон он и за другими ухаживает. Так… добрый человек. Ведь есть этакие старики, что ко всякому лезут. Чудак должен быть; уж не помешанный ли? в публичных местах иногда являются такие. Надо спросить, кто это такой.
Но тут опять не было знакомых, а между тем кончился контрданс, и Адуев, прислонясь спиною к мраморной колонне, случайно переносил задумчивые взоры на все предметы, без выражения, без смысла. Тоска глубже впилась в его сердце, червь отчаяния сильнее шевелился в груди, среди чада великолепного бала; молодой человек сильнее чувствовал свое одиночество, потому что душа его была слишком чужда беспечного ликования, бессмысленной радости без всякой цели; обаяние бала поглотило всех: только его не коснулось очарование; он был похож на зрителя, который постигает фокусы шарлатана и не разделяет удивления с толпою. «Бал! бал! – думал Адуев, – и это может занимать людей целую неделю! Если б их ожидало что-нибудь новое, невиданное, неслыханное, тогда ждать бала – было бы только любопытство, свойственное человеку. Но за неделю взвесить сумму наслаждений, рассчитать каждое мгновение этого события, тысячу раз повторенного и столько же раз имеющего повториться, и все-таки ждать – это просто ничтожество!» Адуев не понимал радости, суеты молодых людей и был прав, так точно, как они не поняли бы его тоски, если б знали о ней, захохотали бы над его горем и тоже были бы правы.
Но посмотрите, что с ним сделалось! Взоры его, блуждая до сих пор рассеянно, вдруг сделались неподвижны, – с жадностью, с изумлением устремились на один предмет. Он остолбенел, дыхание у него замерло… Какой же предмет, кажется, мог бы увлечь все его внимание, взволновать? и где же? на бале! Одна только Елена действовала на него таким образом. А разве я говорю, что и теперь не она подействовала на него? Именно она, бледная, печальная, сидела подле этрусской вазы, едва отвечая на любезности трех денди. «Елена!.. Что это значит? В Коммерческом клубе? зачем? И так грустна… Боже, она несчастлива!» Вот вопросы, молнией мелькнувшие в голове Егора Петровича, а в сердце раздался вопль проснувшейся страсти, голос участия заговорил сильнее, нежели прежде, потому что он не видал ее несчастною. Он видит, что три любезника отпорхнули от нее, не узнав в ней обыкновенной Елены, всегда приветливой, всегда любезной, и повлеклись за графинею Z., как хвост за кометой. Она одна; глаза ее не горят попрежнему торжеством победы и самоуверенности; из них готова капнуть слеза; она с отвращением смотрит на толпу; ей досадна, противна суетность; не то ей нужно теперь: ей нужны объятия и утешительные слова дружбы, горячее сердце матери, которому бы она поверила тоску. Но где мать? Она сидит среди блистательных старух и так же занята балом, так же не понимает ее горя, как другие, а подруги носятся в бальном чаду, от которого очнутся, может быть, только на третий день после бала. Где же взор участия? – Одно только и было существо, которое понимало ее, которого сердце билось для нее одной – и какое сердце! Теперь оно, это единственное сердце, оскорблено ею же. О, как несносно!.. Она машинально обратила глаза на толпу, задумчиво глядела на все окружающее; наконец смотр толпы кончен; она подняла взоры вверх, как будто считая колонны; вот дошла до последней: больше не на что смотреть… Ба! что это такое? С нею то же сделалось, что прежде с Егором Петровичем. – Отчего эти грустные, задумчивые взоры вдруг сверкнули опять молнией? отчего слезы внезапно выкатились и стали, как два алмаза, на ресницах? Она чуть не вскрикнула; приличие едва заглушило радостный вопль. Что это значит?.. А это значит то, что она увидела Адуева.
Мысль, что он не разлюбил ее, что, забыв принятые им правила, победив отвращение к шумным сборищам света, к этим шабашам, приехал сюда видеть ее, искать примирения, с надеждой возвратить утраченное, – мысль эта вдруг облила лицо ее светом радости, какой она никогда не чувствовала, торжествуя свои победы. Вот отчего показались слезы; вот отчего она забыла и свет, и толпу, и приличия и устремила страстный, умоляющий взор на молодого человека.
Он видел и понял все. Нужно ли ему еще доказательств, что он любим? Бледность, печаль, отважный, по его мнению, поступок – приезд в клуб – говорили слишком красноречиво, а взор довершил только победу, победу самую блистательную не над сахарным сердцем паркетного мотылька, но над сердцем, оскорбленным ею. Торжествуй, красавица! «Нарочно для меня приехала сюда! – в восторге думал также Егор Петрович. – И как она узнала? вероятно, посылала осведомиться у людей. Так печальна!.. О, она любит меня, нет сомнения!» Он подошел к ней с выражением полного счастия на лице.
– Я виновата, George! – сказала она тихо, – кругом виновата! Простите меня; забудьте, что я говорила и делала; не верьте словам моим: они были внушены досадой и оскорбленным самолюбием. Я люблю вас, как никогда не любила до сих пор, но сама не знала о том. Я еще никогда не лишалась любимого предмета, не испытывала разлуки. Простите меня! Мучительно оскорбить человека, и вдобавок человека, которого любишь, и страдать без прощения, ежеминутно сознавая вину… О! если вы простите меня, как я буду уметь любить вас, беречь свое счастие, которое разрушила по легкомыслию! Вы дали мне урок, научили уважать себя…
Елена отвернулась в сторону, чтобы скрыть слезы, которые появились во множестве и готовы были брызнуть без церемонии, как у всякой женщины в подобном случае. Она говорила скоро, прерывистым голосом. Не понимая ни своего, ни чужого сердца, она то боялась, то надеялась и не смела угадать ответ. Она была просто женщина, но женщина-ребенок: настоящая женщина поступила бы иначе на ее месте, хотя следствия были бы одни и те же. На все надобно сноровку, Елена Карловна. Вы еще молоды, сударыня! спросили бы опять у графини: та бы научила вас.
Адуев побледнел: он едва перенес горе, но неожиданный переход, оглушающий удар счастия был не по силам ему.
– Ни слова более!.. Пощадите меня, Елена! я не перенесу, мне дурно… силы покидают меня! – И, сказав это, он тихо опустился подле нее на стул. Елена теперь только угадала ответ и хотела бросить взор на небо, но он встретил потолок, расписанный альфреско – небо для бала очень хорошее, особенно для тех, которые там были: они бы не желали и сами лучшего – с целым миром мифологических богов. Между ними Амур, казалось, улыбнулся ей и будто хотел опустить из рук миртовый венок на ее голову, в знак торжества своего могущества.
Счастливец Адуев! – В каком упоительном состоянии он теперь! чувство восторга втеснилось в грудь его и мешает ему говорить, думать, даже дышать. Он сидит неподвижен, бледен, еще не может мысленно измерить своего блаженства… мысли цепенеют в голове и сливаются в одну необъятную, отрадную идею: «она любит!» Язык его онемел. Опять досадный, помешанный старик подошел с вопросом, не дурно ли ему, не нужно ли ему воздуха, fleur d’orange, des sels?..[176]
– Нет-с, мне теперь ничего не нужно! – сказал он, собравшись с силами. – Елена, – шепнул он ей, – этой минутой вы выкупили бы кровную обиду. Я, я один виноват во всем; я опытнее вас, должен бы был поступить иначе, а не горячиться, как семнадцатилетний мальчик. Теперь обращайтесь со мной вдвое холоднее, будьте вдесятеро капризней, причудливей: я все снесу! – Он встал.
– Куда вы?
– К барону, просить вашей руки.
– Теперь?.. Возможно ли! на нас и так обратили внимание.
– Уговорите по крайней мере вашу маменьку ехать поскорее домой.
Барона насилу оттащили от виста, а баронессу от старух. Адуев посадил их в карету и у их крыльца высадил опять, и вошел к ним.
– Отдайте мне Елену, барон: только вашего согласия недостает для моего счастья.
– Ба! что это тебе вздумалось теперь! – чего ты смотрел прежде? Отложи хотя до утра. И так ты нашу игру расстроил. А какой вистик! Я был в выигрыше. Представь: у меня был туз, король сам-третей, у адмирала…
– Не откладывайте моего счастья ни на минуту! Я хочу уехать с мыслию, что Елена моя.
– Пожалуй! я люблю тебя как сына и давно готов, жена тоже; да что скажет Елена?
– Papá! – сказала она умоляющим голосом, – faites ce qu’il demande: je le veux bien![177]
– Вон она что говорит! как это ты угадал ее мысли? Ну – быть так!..
Отец и мать благословили дочь. Молодые люди очутились вдвоем в той же комнате, у того же флигеля, где за несколько часов Адуев претерпел поражение; но кто старое помянет, тому глаз вон! Однако Егор Петрович помянул.
– Я так много страдал, – сказал он, взяв ее за руку, – вы так долго мучили меня, что… на этом месте, где легкомысленно оскорбили меня… О! вам так легко загладить оскорбление! – Он подвинулся ближе; она взглянула на него и, улыбаясь, в смущении опустила тотчас взоры в землю; краска разлилась по лицу. У обоих сердца бились сильно, оба едва переводили дыхание. Наконец он наклонил несколько голову, хотел коснуться устами пылавшей щеки ее, но она отвернулась, и роскошные, благоуханные кудри осенили лицо молодого человека… обернулась опять, как будто играя; уста его еще на том же месте, еще жаждут награды; она уже не отворачивалась, а глядела на него в какой-то нерешимости, в недоумении, с улыбкою. У обоих из глаз выглядывало счастие; недолго оставались они в бездействии, невидимая электрическая нить, проведенная от взоров ко взорам, укорачивалась… они зажмурились, а уста сошлись… Он обомлел и, замирая, с трепетом, преклонил колена и осыпал пламенными поцелуями руки ее.
– Ну, на первый раз довольно! – сказал барон, стоявший в дверях. – Теперь пойдемте ужинать.
Молодые люди отскочили друг от друга, как два голубя, испуганные выстрелом.
– Нет… мы… так-с, барон! – пролепетал Адуев и стоял, как школьник, почесывая голову, а Елена начала рыться в нотах. – Ужинать! – плаксиво сказал он. – Да неужели вам хочется ужинать?
– А как же нет? И тебе советую. Ты расстроил уже вистик, когда у адмирала… о! я этого никогда не забуду!.. да еще без ужина хочешь оставить? Слуга покорный!
Прочитав еще раз ярко написанное выражение счастия в глазах Елены, осыпав еще раз поцелуями руки ее, Адуев помчался домой – не берусь описывать, в каком положении: женихом не был, но должно полагать, что ему было приятно.
Он опять вошел в шляпе прямо в кабинет, где застал своего камердинера Елисея. Старик был все еще не в духе от «нехорошего слова», сказанного барином. Егор Петрович заметил это.
– Елисей, – сказал он, – я тебя обидел сегодня. Виноват! не сердись на меня. Даю тебе честное слово, что вперед этого не будет.
Елисей сначала выпучил глаза на барина, потом вдруг повалился ему в ноги и поцеловал руку.
– Батюшка, Егор Петрович! – начал он. – Ведь я холоп ваш; тридцать лет служил вашему батюшке, под Туречину ходил с ним, много господ видал на своем веку, а этакой диковины не слыхивал, чтобы барин у холопа прощенья просил!
– Да разве стыдно сознаться в своей вине и стараться загладить ее? И притом ты больше не холоп: я отпускаю тебя на волю и даю пенсию.
– На волю!.. За что, сударь, прогневались на меня? на что мне, безродному, воля? куда на старости преклоню дряхлую голову? Век жил в вашем доме; в нем хотел бы и умереть, если не откажете в куске хлеба старику. За милость благодарен; только бог с ней!.. Я вынянчил вас, тридцать лет служил покойному барину, под Туречину…
– Живи и делай, что хочешь. Только не пора ли тебе отдохнуть от трудов? Служба твоя кончена. На вот, возьми это.
Он подал ему бумажник с деньгами. Елисей посмотрел на него с одной стороны, обернул на другую, покачал головой и положил на стол.
– И! батюшка Егор Петрович! да на что мне! Нужды мы, по божьей да вашей милости, не видим: сыты, одеты, обуты; а сколько бедных без куска хлеба! лучше пожалуйте им. От себя не отсылайте. Пока силы есть, пока ноги таскают, не перестану служить вам. Ну, где молодому парню за порядком смотреть да угодить вам! Я вынянчил вас, тридцать лет служил батюшке, под Туречину с ним ходил…
– Ты честный человек, Елисей! Бог наградит тебя. – Ну, теперь послушай: я тебе новость скажу, старый…
– Что, сударь, старый? – спросил он торопливо.
– Старый мой пестун!..
– Ух! отошло от сердца! А уж я думал опять, прости господи, старый чорт скажете.
– Добрая весть! Порадуйся: я женюсь на Елене Карловне.
– Ах ты, господи! воистину радость сказали. Привел бог дожить до такого счастья!
Старик перекрестился со слезами на глазах, потом опять поклонился в ноги Адуеву и поцеловал его руку. «Поздравляю, батюшка! Кабы покойный барин, батюшка ваш, да покойница барыня, матушка ваша, были живы, царство им небесное! – Старик опять набожно перекрестился и взглянул на образ. – То-то бы радости-то было! то-то бы благодарили бога за милость! Да не привел господь их дожить до такого счастья, а меня, грешного, удостоил. – Поздравляю, батюшка! Побегу рассказать дворне!» – Старик обтер ладонью слезу и, спотыкаясь, побежал из комнаты.
Адуев почти не спал ночь, а поутру, раньше обыкновенного, начал одеваться, чтобы лететь туда, куда влекло его сердце, где его ждало другое. Кончив свой туалет, он взял шляпу и вышел в переднюю. Перед крыльцом серый рысак едва стоит на месте, храпит и роет копытом снег, как будто предчувствуя нетерпение своего господина. Человек набросил на Егора Петровича шубу и отворил уже дверь, но вдруг, как гриб вырос из земли, явился плешивый управитель с пребольшой кипой бумаг. Он низко поклонился и стал у порога.
– Что ты, Яков?
– Да к вам-с, с делами.
– С какими делами?
– Вы вчера наказывали ходить всякий раз к вам с докладом.
– Я наказывал?.. Что-то, брат, не помню. – Он подвинулся к дверям.
– Как же, сударь! вы изволили сказать: «показывай мне каждую бумагу: я хочу сам все видеть и знать».
– Будто так и сказал?.. Да нельзя ли отложить?
– Никак нельзя-с. Вот я приготовил ответ на челобитье мужичков, что недоимки-де сроку не терпят – и тем, что черед в рекруты пришел…
– А! помню, помню! – сказал Егор Петрович. – Эти ответы не годятся. Напиши, что недоимки я прощаю совсем…
– Что вы, сударь, да ведь там восьмнадцать тысяч! – с испугом вскричал управитель.
– Нужды нет, – спокойно отвечал Егор Петрович. Елисей с Яковом покачали головами. – Сверх того, из своих отпускаю десять тысяч на помощь самым бедным; а за рекрут деньги внести; одному дать тысячу рублей, на свадьбу и на разживу, а другому столько же на поддержку семьи. Садовнику я сам куплю семян, а архитектору написать, чтобы дом совсем отделать к июню месяцу; я мебель и все пришлю.
Проговорив это, Адуев пошел проворно к дверям.
– Вот-с… вот-с позвольте, сударь! Еще из орловской вотчины пишут, что хлеб весь расхватали: требование большое. Не прикажете ли почать запасный? Староста пишет… Да вот я прочту, что он пишет…
Яков вздел на нос медные очки и стал рыться в бумагах, наконец достал замасленное письмо и, откашлянувшись, начал: «Желаю здравствовать многие лета милостивому нашему батюшке Егору Петровичу, а и уведомляю, что Фомка да Гараська Лапчуки, да Горшенков Фадей, да Мишка Трофимов с отцем, с Трофимом Евдокимовым, на десяти подводах…»
– Полно тебе, Яков Тихоныч, людей-то смешить! – сказал Елисей, – посмотри-ко, где Егор-то Петрович! – Он показал ему в окно на улицу, вдоль которой мчался Адуев.
Егор Петрович, видя приготовления Якова к чтению письма, каковая операция угрожала продолжиться с добрые полчаса, ускользнул в двери и – был таков! Серый рысак по-вчерашнему выбивался из сил и летел, как стрела, по Невскому проспекту. «Пошел!» – кричал опять поминутно Адуев. «Эка сорви-голова! провал бы тебя взял!» – опять ворчали прохожие, глядя ему вслед.
– Ну, что скажешь, Елисей Петрович? Шутка! восьмнадцать тысяч недоимки простил да десять от себя впридачу дал – выходит двадцать восемь! На выкуп парней из рекрутчины что пойдет! Две тысячи им отпустить велел так, ни за что ни про что! – Двадцать тысяч с лишком, подумай сам, в минуту махнул – что табаку понюхал! – Не в покойника, нечего сказать! – Человек, подумаешь!
– Что ты говоришь, Яков Тихоныч?
– Ей-богу, право.
Старики попотчевали друг друга табаком и разошлись.
Адуев явился к себе домой после всех гостей, названных накануне. Между ними был и Бронский, доставивший билет в Коммерческий клуб.
– Хорош! – сказал ему Адуев, – а обещал быть вклубе! – Где протаскался, повеса? говори! и зачем не предупредил меня об этом бале? Я, признаюсь, такой роскоши не ожидал.
– Помилуй! – отвечал тот, – не я ли целый вечер прождал тебя у дверей залы? – Отчего ты не изволил явиться? Как бы, кажется, не свидеться там? я бы уж не прозевал. – Да что тебе там особенно роскошно показалось? В твоей передней, право, не хуже.
– Помилуй! прислуга в бархате, в золоте! все блестит, везде мрамор, бронза! какое освещение! какая мебель! целая картинная галлерея! – А общество! а тон! а приличие, вкус в нарядах! – Меня все с толку сбило. Хоть бы у посланника, так…
– Прислуга в бархате?.. мрамор… бронза… тон… приличие… общество? – с изумлением, протяжно повторял Бронский. – Помилуй! в уме ли ты? И что там за общество? придворных, что ли, ты там видел? или дипломатический корпус?
– Весь, братец! – А графиня Z.? а Р.? а все денди?.. Да вот спроси у Дружевского. И он был там. Не правда ли, Дружевский, что вчера на бале были все посланники и вся петербургская знать?
– Да, все были.
– Да на каком бале? позвольте спросить, – сказал Бронский.
– На том, где мы были вчера с Адуевым; у неаполитанского посланника.
– Поздравляем! – закричали все с хохотом, – ты из одной крайности перешел в другую: бывало, никто не дозовется тебя, а тут без зову пожаловал!
И молодые люди пустились хохотать и острить. Адуев призвал кучера и спросил, куда он вчера возил его.
– Да куда вы приказывали: на бал на Английскую набережную. У того дома всегда видимо-невидимо карет стоит, а в окошках огни горят, когда ни поедешь. Я и смекнул, что, должно быть, там.
Адуев расхохотался вместе с прочими при этом наивном объяснении, особенно когда узнал, что «помешанный» старик, пристававший к нему, был сам хозяин, неаполитанский посланник.
Поднимая первый стакан шампанского… Заметьте: я сказал, не бокал; это был бы анахронизм; в обществе молодых и холостых людей шампанское из бокалов не пьют…[178] Поднимая первый стакан шампанского, Егор Петрович предложил тост за здоровье баронессы Елены Карловны Нейлейн, своей невесты. Молодежь встрепенулась, шумно вскочила на стулья и хором поздравила счастливца. Дурачеств было наделано немало в тот день.
К посланнику Егор Петрович отправился с извинением, и как тот знал барона, то охотно познакомился и с ним и обещал, в благодарность за приезд его на бал, быть у него на свадьбе, на которую я приглашаю моих читательниц и читателей.
Лет двенадцать тому назад, в конце мая, я собрался поехать от Твери по Волге до Нижнего, до Самары, и если станет охоты, то и далее: словом, куда глаза глядят. Не то чтобы мне было нужно ехать туда или сюда, а просто нужно было уехать куда-нибудь, потому что наставала пора, когда в Петербурге становилось тепло, светло, хорошо, когда в нем можно жить – и когда никто в нем не живет.
Перед отъездом я съездил проститься с некоторыми знакомыми и однажды, в тихий и ясный вечер, возвращался на пароходе из Петергофа. На палубе сидели и толпились пассажиры обоего пола всяких званий. Снизу из каюты и буфета слышался говор и смех многих голосов. Я только было нагнулся, чтобы с трапа посмотреть, кто там есть, не найду ли знакомых, как оттуда навстречу мне выпрыгнул господин. Я еще не успел разглядеть его, как он назвал меня по имени и схватил за обе руки.
– Иван Иваныч! – сказал и я, с удовольствием отвечая на его радостный привет.
– Вы были в Петергофе – и я тоже, – заговорил он и в то же время бросал зоркие взгляды кругом, в толпе, – как досадно, что я не видал вас. Какие там есть прелестные места – я и не знал. Я бы показал вам. Я нарочно поеду туда и возьму с собой кисти. Там можно кое-что срисовать – сейчас раскупят, здешние же, мне уж намекали, почти заказали… А это кто?
Он вдруг оборвал речь, оставил меня и бросился к ближайшей группе дам, сидевших отдельно от других пассажиров. Две пожилые женщины и одна молодая – и сколько позволяла видеть приспущенная зеленая вуаль – очень красивая. Все три одеты были просто, но с строгим вкусом.
Иван Иваныч потолкался там около них, делая вид, будто смотрит на море, потом сунулся назад ко мне.
– Одна прехорошенькая, – сказал он, как будто сделал находку, – как хороша!
– Ну так что ж?
– Как «что ж»: я сейчас опять пойду, пойдемте, сядем подле них, может быть, удастся заговорить, познакомиться!..
Он опять ушел без меня, опять потолкался, потолкался, присел около них, встал и воротился ко мне. Ни одна из них даже не обернулась к нему.
– Пробовал зацепить, да никак нельзя, – сказал он, – все вон туда отворачиваются: что это там: Лахта, что ли?
Иван Иваныч Хотьков – художник, талантливейший живописец и приятнейший из людей – наблюдательный, всегда веселый, резвого, кипучего ума и такого же характера. Встреча с ним – настоящий праздник. На все он отзовется, все поймет, всему посочувствует, печально задумается над вашим горем – и поможет, если (в рифму) может, но он редко может, – зато непременно разделит ваше удовольствие. Когда он подойдет и поговорит с вами минут пять, вы чувствуете, что как будто и не расставались с ним, а когда он уйдет – и все с ним уйдет, как будто никогда не знавали его. Пользуйтесь им, когда он тут, берите от него все, что можете, он все отдаст – и сам возьмет все, что может, у вас, у другого. Но не надейтесь, что он сохранит и вас самих и все, что вы дали, – в памяти, – он растеряет все тут же по дороге. Друзей у него не бывает, но приятели все: вы отойдете, думая, что вот он, разделив, унес с собой какую-нибудь вашу мысль, намерение или дал обещание, или взял с вас, что вы обеспечили его себе прочно, что мысль и обещание пустят в нем корни – нет: все это до встречи – с другим. Этот другой сейчас заменит вас. Кажется, сколько мне удалось вскользь заметить, к женщинам он относится так же весело, любезно, как и к приятелям, и – как истинный, впечатлительный художник – сверх того, был с ними любезен и игрив, и также непрочен. На беду он хорош собой – и потому на женской половине его знакомства нрав его обрисовывается рельефнее. Это в нем ни худо, ни хорошо, тут нет никакого принципа, никаких убеждений, а просто натура, темперамент: нервный, чуткий и тонкий организм художника, никогда почти не остающийся в покое. Говорит с кем-нибудь, а сам переступает с ноги на ногу, глаза бегают вокруг, как будто ищут кого или что – нарисовать.
Мастерская его выражает вполне его живой и впечатлительный темперамент. Чего там нет: заглядишься, залюбуешься, тронешься до умиления или засмеешься, глядя на его бесчисленные, едва начатые или полуоконченные, редко конченные картины, эскизы, наброски кистью, акварелью, en pastel[179], карандашом – в рамах, на мольбертах, на стенах, на окнах, на полу. Не знаешь, куда глядеть, на чем остановиться, тянет подойти к той стене, посмотреть характерную голову какого-то героя или мифологического полубога, а по дороге остановит улыбающийся ребенок или старуха за прялкой, а из-за нее глядит группа нищих, – и какие знакомые лица! Тут прелестная голова итальянской красавицы, сколько блеску, роскоши, как колоритно. А рядом <голова> купца и подле роскошный южный пейзаж, далее Прометей, еще далее огромный эскиз плафона – потом вакханка – потом святой и т. д.
Но не ищите глубин жизни – измученного мыслью лица или убитого отчаянием горя, или головы гения, или психической черты – Иван Иваныч морщится от одних намеков на эти сюжеты, затопчет живо ногами и запоет из «Севильского цирюльника»1, из «Don Pasquale»2, а то так и из «Прекрасной Елены»3 ее ответ.
Беспечный, веселый – он беспечно и весело смотрит на жизнь и природу, почти всегда смеется и почти не огорчается, а только ненадолго морщится при неудачах и так называемых «треволнениях». Хозяйство у него в голове и в сердце, в кармане и в квартире – в хаотическом состоянии. И с искусством своим он обращается так же беспечно. Любимые его задачи – женские головы. Он смотрит на женщину как мужчина и как художник – в одно и то же время. Вглядываясь в красавицу в салоне, в блестящей обстановке, он прежде всего мучится желанием написать ее, а потом что бог даст. Точно так же, встретив какую-нибудь замарашку-девчонку на улице, на кухне, в деревне, он – в грязи и лохмотьях – заметит черты, просящиеся на полотно, и где можно – там или тут – добудет себе натуру, путем любезности, ухаживанья в первом случае и – просто деньгами во втором.
С этюдами женских голов, вообще тела, он возится с любовью. К другим сюжетам он равнодушнее. Придет любитель в его мастерскую, заметит ту или другую картину в углу, в пыли, заброшенную, и пожелает иметь. Он сейчас вытащит ее, вытрет, сам хорошенько вглядится, как будто в первый раз видит, и если в эту минуту у него нет денег или подвернулась женская «натура», а любитель предложит порядочный куш и тут же даст задаток, – И<ван> Иван<ович> все остальное забудет и бросится на труд с жаром, с увлечением, напишет скоро и блистательно. Тут и надо ловить его. Если любитель замедлит, охладеет на время, – охладеет и он. Всех денег не надо отдавать вперед, – тоже охладеет…
Таков мой и многих-многих других приятель Иван Иваныч Хотьков. Когда встретишься с ним, как будто в жаркий летний день утолишь жажду стаканом шампанского – свежо, игриво, приятно; а расстанешься – некоторое время газ еще играет, будто продолжаешь видеть не то ряд картин, слышишь музыку, точно стоишь в толпе среди живого говора и смеха.
Побольше бы таких людей, веселее и легче было бы жить на свете!
– А вы знаете, я еду в Испанию! – вдруг обратился он ко мне. Я молчал. – Что ж вы молчите: вам все равно?
– В самом деле все равно.
– Экой вы какой! А я еще думал забежать к вам…
– И не забежали. А я заходил и не застал вас! Это прежде всего неправда, я думаю, ваша Испания… – начал я.
– Ах, почем вы знаете, уж решено!
– А если правда, – продолжал я, – то мы видимся так редко, что вы для меня всегда как будто в Испании… От этого и все равно. Я думаю, и вам тоже.
– Ах, нет: я думаю часто о вас!
Я поглядел на него. Он засмеялся.
– Что смеетесь: я правду говорю! А вот вы обо мне не думаете, а обязаны думать: да-с!
– Я люблю думать о вас, как обо всем, что приятно, но обязан…
– Обязаны, должны! – подтвердил он.
– Еще и должен!
– Да, на вас такой же священный долг против меня, как в картах: вам ли и мне напоминать о долгах?
Он сказал это почти серьезно, так что и я серьезно стал припоминать и вдруг вспомнил об этом «долге».
– Давность прошла! – сказал я.
Хотьков однажды, в минуту артистического отдыха, на даче предложил мне сделать мой портрет. Я решительно уклонился, не желая занимать его собою и не зная, что делать с своим портретом. «Ну, так я без спросу сделаю!» – заметил он вскользь, и я забыл этот разговор. Недели через две после того он вдруг однажды утром принес мне мой портрет, превосходно набросанный им, украдкой от меня, разноцветными карандашами в два сеанса и обделанный в хорошенькую рамку с надписью. Это был день моих именин, следовательно о каком-нибудь контрпрезенте и думать нельзя.
– Однакож, – сказал я ему за обедом, – вы дали мне портрет на память о себе; мне хотелось бы тоже оставить вам память и о себе: на это я имею право. Но какую? Портретов я рисовать не умею…
– А вы попробуйте, пером! – подсказал он.
– Не умею, никогда не рисовал.
– Начните вот хоть мой, – и расквитаемся…
Я молчал.
– Идет? Выпьем шампанского!
Мы чокнулись бокалами.
– Когда хотите, я вас не стесняю! Только не забудьте, за вами долг!
– Хорошо! – сорвалось у меня.
И вот об этом именно долге напомнил мне Хотьков при встрече на пароходе, напоминал и прежде, и потом мы забывали оба, считая его шуткой.
– Когда же начнете? – прибавил он шутя.
– Сейчас же! – шутя и я отвечал. – Меня удивляет не каприз ваш, чтоб я сделал ваш портрет пером: выражая в свое время этот каприз, вы только хотели любезно отклонить всякую благодарность за ваш подарок.
Он замотал головой:
– Ах, нет, нет, – я требую портрета непременно! Обещали, так делайте!
– А я удивляюсь, что вы с вашим характером могли вспомнить что-нибудь.
– Так спустимтесь вниз и выпьем опять шампанского, как тогда, и возобновим договор! Теперь жарко, мне пить хочется – и поговорим.
– С зельтерской водой, пожалуй, – сказал я, – да и некогда: мы через полчаса приедем…
– Однако все-таки… – говорил он, уже сбегая с лестницы. У буфета мы продолжали разговор. Тут приходили и уходили разные лица: кто спрашивал лимонад-газёз, кто пива, больше водки. Хотьков, как всегда, быстро вонзит глаза в идущего вверх – вниз, в каждого, схватит какую-нибудь выдающуюся или смешную черту и, как штрихом карандаша, одним словом назовет его: или только «нос-нос», или «ноги», взгляните «глазки-глазки!» и отмечал уродливость или красоту; невольно засмеешься, прибавишь сам что-нибудь – да к этому еще он подливал шампанское в стаканы, дал выпить глоток чужой девочке, шедшей мимо, и живо смотрел кругом, нет ли чего заметить, зацепить, – сделать что-нибудь.
– Кто бы это такая была, хорошенькая, там наверху? Я дознаюсь, – говорил он, – когда будем сходить с парохода.
– Оставьте ее, а скажите лучше, что вы теперь делаете? – спросил я, – вы знаете, как меня интересуют ваши работы?
– Спасибо вам, знаю, – сказал [он], положив мне обе руки на плеча и весело, дружески глядя мне в глаза. – Я пропасть наработал, приходите посмотреть. Я расскажу вам. Вот прежде всего в Испании: там надо купить несколько картин и снять копии с трех больших. Граф Г. дом отделывает на набережной; он там был и видел, одна в Эскуриале4, а две в Мадрите, и хочет заказать. Славно, если б удалось, – поездка даром, – да тысяч шесть-семь за работу. А я между тем посмотрю там, погляжу типов, поработаю с натуры. У меня родилась мысль написать большую картину – бой быков.
Я махнул рукой.
– Право! Денег кучу привезу, вот тогда… – Он закачал ногой и запел живой мотив. – Поедемте-ка, – прибавил он, – в самом деле, а?
– Нет, мне незачем туда, я на Волгу… – сказал я.
Хотьков так и встрепенулся:
– На Волгу? Вы не шутите? в самом деле? – да нет, вы так только…
– Вот вы, может быть, с Испанией шутите, – заметил я, – а я нет…
– И я нет: вот только граф воротится из Москвы, я сейчас же… через неделю и паспорт возьму. Я уж готовлюсь… А вы – на Волгу! Правда это?
– Конечно, правда: я на той неделе в четверг.
– В четверг, а сегодня у нас вторник, – рассчитывал он про себя. – Значит, через девять дней. Ведь и меня звали на Волгу…
– Ну вот: я знал – вас куда кто потянет, – перебил я, – вот вам и Испания! Хотите, я угадаю программу вашего лета: я думаю, что вы узнаете, кто та красавица наверху, и если познакомитесь с ней, то и будете искать Эскуриала в Павловске или напишите бодающихся коров на Обуховском шоссе вместо боя быков.
– Как же это: и от графа и по Волге – задаток взял, да на Черную речку…
– Задаток можно возвратить, передать другому, – почти про себя говорил я, – что и бывало не раз, а?
– Вот еще! Что мне красота: натура, больше ничего! Главное – поездить, поработать, нажить побольше денег…
– Что это вы все о деньгах: послушать вас, вы как будто только для денег и работаете. Что за жадность?
– Век, век такой! – припрыгивая, оправдывался он. – Это в ваше время работали просто «для звуков чистых и молитв», а теперь таких дураков не найдешь…
– Спасибо, молодое поколение.
Мы оба засмеялись.
– Деньги, конечно, нужны, – сказал я, – и все их любят – но у вас, милый Иван Иваныч, деньги как-то чудятся вам на палитре, в виде краски, и вы слабостью к ним страх как похожи на… Рембрандта…
– Спасибо, старое поколение! – сказал он, – неправда однако. Вы знаете, что у меня никогда денег нет, – прибавил он и с подавленной скромностью, как девушка, потупил глаза, – вот как я их люблю! Смотрите! – Он выворотил пустые карманы.
– А долги есть?
– Всегда! – Он вздохнул с сокрушением. И я тоже.
– А у вас нет?
– Нет.
– Как это вы делаете?
– Что?
– Как это вы долгов не делаете?
– Не умею. – Он опять вздохнул.
– Хотите я вас научу – но прежде пойдемте вверх, посмотреть, что делает красавица, – сказал он и вдруг оживился, запел.
– Вот, например, – дорогой говорил он, – посмотреть, познакомиться с ней – это ничего не стоит, дешево, а потом, когда сойдетесь покороче, понадобится, например, поехать на острова вместе, ведь экипаж понадобится: как же вы сделаете?
– Никак! Не возьму, – сказал я.
– А потом, если дело окажется подходящее… в театр, что ли ехать: ложу тоже не возьмете?
– Не возьму, – сказал я.
– А она захочет пикник устроить, за город или летом в Финляндию съездить на Иматру? А то, пожалуй, и за границу: осмотреть, например, вместе галлереи Дрезденскую, Луврскую, Антверпенскую? Или в Италию? Вы не поедете? Не всегда же в руках наготове держать кучу? Как же без долга? По-вашему, не ехать?
– Не ехать, – сказал я.
– А если у ней… положим, еще ближе сойдетесь… явится у ней желание порядочно одеваться, понравится ей какой-нибудь браслет…
– Потом карета, – подсказал я.
– И лошадь, грум… Как же без долга?
Мы вышли на палубу. Пароход входил в Неву. Хотьков пошел к дамам, потолкался опять около и опять ко мне.
– На Волге мне заказано запрестольный образ написать в церковь, а может, закажут и еще. Я еще в апреле триста рублей получил задатку, а ответа не написал, когда приеду. А вот теперь и напишу и с вами уеду в четверг. Где вы там будете?
– Я заеду на родину, а потом поезжу, так, где случится, посмотрю…
– Так вот вместе, отлично: идет? И я с вами на родину, а потом вы туда, со мной… И поживем, да? – Он обнял меня за плечи рукой.
– Да полноте, милый Иван Иваныч: ведь вы сами знаете, что не попадете ни в Испанию, ни на Волгу, а куда-нибудь в третье место, как бывает всегда!
Хотьков не дослушал меня и бросился к выходу, к которому подбирались все пассажиры. Пароход подходил к пристани, Мы были сзади всех, я там и остался, а Хотьков через минуту был уже впереди всех и втерся почти в группу трех дам. Он совался вперед. «Позвольте, позвольте!» – отстранял его матрос.
Наконец, вышли. У самой пристани стояла карета и дожидался лакей. Дамы прямо шагнули в нее и поехали.
Я с парохода видел, как Хотьков сел и поехал за коляской. Он отыскал в толпе глазами меня и кивнул.
– Не забудьте же мой портрет! – крикнул он мне, сложив руки трубочкой около губ, и поехал. В толпе на меня оглядывались с любопытством, принимая меня за живописца.
«Не делайте долгу!» – хотел я крикнуть, но удержался.
Я далеко видел, как тряслась его маленькая кокетливая шляпа, как силилась извозчичья лошаденка догонять карету и все отставала, и, наконец, все скрылось за углом дома.
Через десять дней, именно в четверг, я с чемоданом и ручным мешком подъехал к станции Николаевской железной дороги. Первое лицо, столкнувшееся со мной в дверях, был Хотьков. Я и удивился, и обрадовался, и почти испугался. А Хотьков со своей улыбкой, с веселыми глазами протягивал мне руку и схватил мой мешок.
– Я уж давно поджидаю вас, я все выбегал на улицу, – сказал он.
– Вы ли это, Иван Иваныч? Непохоже на вас! Да как вы вспомнили о четверге и обо мне?
– Вот видите: а вы все на меня нападаете! Вы меня еще не знаете! У меня столько энергии…
– Суеты, – поправил я.
– Ну, суеты. Все же я живой человек, живу и чувствую, а не…
– Не такой мешок…
– Который я несу в руках, – добавил он, кладя мой мешок на скамью и лукаво глядя на меня. – Я как расстался с вами… Где, бишь, это? да, на пароходе… Я как расстался тогда с вами…
– А красавица? – вдруг вспомнил я, – ведь вы увязались за ней!
Глаза у него забегали на секунду, он припоминал.
– Ах! – Он махнул рукой. – Отстали посреди площади: у моей лошади седелка и шлея слезли набок, мы остановились, другого извозчика поблизости не случилось, и карета уехала!
– Да вы что здесь делаете: ужели проводить меня пришли? – спросил я и хотел уже заплакать от умиления.
– Как проводить? я с вами на Волгу…
– Не морочьте меня, милый Иван Иваныч… неправда! где же вещи ваши? – Я оглянулся. Около него ничего не было. – И потом на вас то же самое, что и тогда было…
– Вещи я сдал прямо до Нижнего: у меня там платье, белье, холсты, ящик, краски, палитра, кисти – все уже это еще вчера уехало, – а я вот как – налегке, по-дорожному, видите? – Он поворачивался передо мной: та же бархатная жакетка, клетчатые брюки, но на голове вместо шляпы была надета шотландская шапочка с двумя лентами позади да на плече перекинут был тот же плед. – И вот еще!
Тут только я под пледом увидал замшевый мешок на перевязи через другое плечо – с замком, исполинское porte-monnaie, с каким впору ехать банкиру какому-нибудь с сотней-другой тысяч и какие возят многие в дорогу, как будто говорят ворам: «У меня тут все мои деньги, отрежьте, пожалуйста, это так легко!»
– Разбогатели вы, должно быть: ведь тут тысяч двадцать, тридцать уложатся. Сколько казны везете вы?
– А вот! – Он отщелкнул замок и показал мне – там одно отделение было набито турецким табаком с пачкой гильзов, в другом футляр с карандашами, с резинкой, растушка, кусочки акварельных красок, маленькие кисти и карандаши и книжка-carnet[180], в другом – маленькие ножницы, гребенки, два-три тонких носовых платка, маленькое зеркальце, и в самом крошечном карманчике сбоку что-то завернутое в бумажке.
– А вот и казна, – говорил он, указывая на бумажку, – триста рублей да вот здесь мелочь… Пойдем брать билеты!
– Триста рублей! – Я испугался. В эту минуту ударил звонок.
Мы бросились к кассе. «Это первый звонок, не торопитесь!» – успокоивал он меня.
Я взял билет, сдал вещи и тогда уже покойно вернулся к нему.
– Триста рублей! – повторял я, – это мало.
– Теперь уже меньше: билет взял. Двести с чем-то! – равнодушно сказал он, запирая деньги в мешок.
– Послушайте, если вам не хватит, я не дам! – строго заметил я.
– До Нижнего и даже до места станет, а там возьму у Угарова.
– У какого Угарова?
– А тот, к кому еду писать образа́.
– Скажите же, как это все случилось, что вы бросили Испанию и вдруг на Волгу? Не для меня же в самом деле?..
– А я на другой день после встречи с вами послал туда, на Волгу, телеграмму спросить, когда приехать, и получил письмо, что меня ждут, что этот Угаров, помещик теперь в Нижнем и что я проездом найду его там. Мы условимся – et me voilà![181]
– А Испанию, стало быть, побоку?
– Как можно, оттуда и в Испанию… А теперь пока с вами на Волгу, погуляем, поработаем, возьмем кучу денег, отлично, превосходно…
Он весело затопал, почти запрыгал и запел. И мне стало страх весело. Он вдруг придал яркий колорит всей моей поездке, перспектива впереди была легкая, веселая, беспечная, артистическая.
Я с любовью оглядывал его с ног до головы и вдруг увидал еще какой-то пояс на нем и за поясом что-то блестящее. «А это что?» – спросил я.
– А это вот! – Он вытащил из-за пояса маленький и хорошенький, как игрушка, револьвер и поднес мне почти к самому носу: – Какова прелесть! А вот еще что! – Он показал мне на другом боку висевшую на шнурке зрительную трубочку: – виды вдаль смотреть! – сказал он. – И, наконец, вот! – Еще маленький, отделанный в бархат с серебром, кинжал, вроде ножа для фруктов или для разрезывания книг.
– Виды смотреть – это я понимаю и жалею, что сам не захватил трубочки. А кинжал, а револьвер – это зачем? Особенно револьвер?
– Как же в дорогу… без этого?
– Нынче ездят не в дорогу, а на дорогу. Ну, зачем вам? прямой вы артист! А ведь, поди, чай, рублей сто или больше? Вот и долг!
– Да, около того. Нет, это не в долг: я заплатил. Посмотрите зато, какой!
Он щелкал замком у самого уха.
– Да спрячьте! – со страхом сказал я, оглядываясь и указывая ему на жандармов, инженеров, кондукторов, которые стояли и ходили около. – И добро бы он не стрелял, а то, пожалуй, выстрелите да еще того гляди себе же в карман!
– Ничего, там на месте пригодится – постреляем хоть ворон. Только, представьте, я дома коробочку с зарядами забыл.
– И прекрасно! Я понимаю, что можно, например, взять с собой в вагон жареную курицу или пару котлет, а пистолеты…
– Ах-ах-ах… забыл, забыл! Вы заговорили о съестном. Где же мои апельсины, апельсины? Я их там на скамье оставил.
Он побежал в первую залу, а между тем пробил второй звонок, и нас пустили на платформу. Через две минуты Хотьков бегом воротился с корзиной апельсинов, которые, сказал он на бегу, сторож уже спрятал под скамью, «чтоб не украли», и насилу отдал.
Пока мы усаживались в двух креслах против друг друга и раскладывали по местам свои вещи, Хотьков успел разглядеть всех пассажиров нашего купе, потом выскочил вон, заглянул в соседние вагоны – и пустился было вдоль всего поезда, но почти насильно был возвращен кондуктором на свое место. И тут он до половины высунулся из окна и уселся, только когда поезд совсем выехал из города, принявшись немедленно чистить апельсины себе и мне.
Нам обоим было хорошо. Мы болтали, менялись беглыми наблюдениями и заметками над окружающим нас, хохотали, курили, весело обедали. Через час он уже говорил со всеми нашими спутниками, двум спутницам дал по апельсину и принес взамен от них конфект, даже, разговорясь, обещал по возвращении быть у них и взял их адрес.
После обеда на одной какой-то станции он выскочил из вагона, – что делал при каждой остановке, – и не вернулся, когда поезд начал трогаться. Я к кондуктору, умоляю подождать: «сейчас, мол, придет!» – «Да он тут где-то: вон он! – сказал кондуктор, показывая мне пальцем. – Это, должно быть, они вам машут!»
Я высунулся из окна вагона, и у меня отлегло от сердца. Иван Иваныч махал мне шляпой из другого вагона, давая знать, чтобы я не беспокоился за него.
Станции через две он прибежал и вскочил на подножку у моего окна.
– Знакомых нашел: славные барыни! Хотите познакомиться? Они очень рады… вместе поедем… Пойдемте!
– Бог с ними! – отмахивался я. – Вот чаю напьемся да и спать: а вы с барынями! Смотрите, не наделайте там долгов!
– Я на ночь ворочусь… – бросил он мне в ответ, спрыгнул с подножки и был таков. Меня зло взяло. Я надулся и просидел так до чаю. Я знал почти вперед, что и как будет делать Хотьков, но скука сидеть одному сделала меня эгоистом.
На станции, в зале, где пили чай, он подтащил-таки меня к своим «дамам».
Он назвал меня им, а их – мне, но так, что я не расслушал имен. Тут были две молодые женщины. Одна – полная, с черными глазами, ярким, здоровым румянцем на смуглом, красивом, с крупными чертами <лице>, вот все, что я мог разглядеть… лицо как будто южное. Другая – худенькая, невзрачная, с жидкими, светлыми волосами и робким взглядом, совсем северное лицо. С ними какой-то старик – муж ли, отец, или что другое, или просто знакомый – не знаю, но он имел вид совсем равнодушного, как будто не состоявшего ни при какой должности при этих дамах лица. Но, к удивлению моему, Хотьков ухаживал больше за стариком, нежели за красавицей. «Верно, усыпить хочет!» – подумал я. Я присел, – и мы все сказали друг другу несколько общих фраз. Вскоре я поклонился и ушел.
На следующей станции Хотьков пришел, наконец, назад и все заговаривал со мной заискивающим, почти нежным голосом, пробуя взять за руку.
– Подите, я вас знать не хочу, – сердито отвечал я, выдергивая у него руку.
– Пожалуйста, голубчик, не сердитесь! Вы сердитесь?
– Нет, омерзение чувствую.
– У меня есть к вам просьба, – сказал он.
Я молчал.
– Какая еще просьба? – сердито отозвался я.
– Вот это билет на мои вещи… – нежно и робко зашептал он голосом, каким просят денег взаймы.
Я смотрел в окно.
– Когда приедете в Нижний… предъявите мой билет!
Я вдруг обернулся от окна к нему так быстро, что он отшатнулся от меня.
– А вы разве не едете в Нижний? – спросил я. – Да, впрочем, что с вами говорить: разумеется, не едете!
– Нет, я еду в Нижний, еду, еду, еду…
– Что же вы пристаете с этим билетом?
– А вот когда приедете в Нижний, там, пожалуй, мои вещи выложат на берег, где-нибудь на пристани, в конторе… Они еще вчера должны прийти туда…
– Ну?
– Так вы прикажите перетащить их на ваш пароход и что нужно заплатите…
– Вы же сами едете, зачем же я?
– Еду, еду, еду – только теперь я не в Тверь с вами… а… а…
Он замялся и совестился говорить.
– А в Испанию? Это испанка, что ли, брюнетка?
– Нет, пока в Москву, на один день: вот этот старик, что вы видели, очень просит…
Смех прогнал у меня досаду.
– Свой портрет сделать? – спросил я.
– Нет, не свой, а вот Марьи Петровны, брюнетки…
– В один день?
– Нет, мы только условимся, когда начать. Они воротятся в Петербург… а я с Волги приеду и, перед тем как ехать в Испанию…
– Полноте! разве нельзя это теперь в двух словах решить!..
– Душечка, голубчик. Они в первый раз в Москве и просили меня показать ее им. Я ему… старику… должен немного… – шептал он, хотя никого кругом нас не было.
– Ну-с?
– Ну так я сам не рад, что встретил его: вот вы возьмите мне билет в Нижнем и призрите мои вещи!
Я понял, отчего он так нежен был со стариком. «Должен!» Да, это, может быть, и правда! Красавица и долг – два магнита или два полюса, положительный и отрицательный.
– А теперь прощайте, до свидания, до свидания, до свидания!
Он нежно тряс мне руки, когда поезд подходил к станции.
– Кажется, еще тут есть апельсины? – добавил он, шаря рукой: – да, шесть: четыре я возьму туда им, а два вам оставлю. Итак, до Твери – может быть, там на минутку я вас увижу, а не то так в Нижнем…
– Прощайте навсегда: ни в этом веке, ни в будущем! – с досадой простился я с ним.
Он насильно обнял меня и исчез.
Помню, как рано утром, почти ночью, в Твери трясся я, не знаю и сам на каком экипаже до пристани, как сел на небольшой пароход, который побежал по небольшой еще там реке Волге, между малонаселенными, почти безлюдными берегами, как мы по временам причаливали к берегу, получали дрова, ночевали и опять пускались и суток через трое, к сумеркам, пришли в Нижний, где должны были пересесть на другой, большой пароход и утром отправиться дальше.
Пароход только что причалил, как с пристани сквозь толпу протискалась какая-то личность на пароход с письмом в руках и выкрикивала мою фамилию:
– От господина Хотькова, – сказал он, когда я назвал себя. – Они со вчерашнего вечера здесь и приказали взять ваши вещи и везти их в наши номера. – Он назвал фамилию содержателя номеров. В записке повторялось то же самое, с прибавлением, что Иван Иваныч теперь побежал в театр, а после будет со мной ужинать.
– Веди и меня в театр! – сказал я той же самой личности, которая принесла записку, сдав в номере свои вещи и едва взглянув на свою комнату. – А где же его комната?
– Напротив, вон в той гостинице… – был ответ, – там, говорят, не случилось порожней горницы для вас…
Я удивился, что он стеснялся поместиться в одной комнате со мной.
Я взял билет в партер, чтобы скорее увидеться с ним. Играли какой-то водевиль, я теперь забыл какой, но я на сцену мало обратил внимания, а искал глазами Хотькова.
Только во втором антракте открыл я его в слабоосвещенной зале, и то больше узнал по догадке, зная хорошо его фигуру, – он сидел в тесной толпе, впереди его сидели две женщины, с боков тоже, с которыми он, кажется, беседовал. «Уже успел познакомиться», – подумал я. Я видел, что мне не удастся дать ему о себе знать. В зале было жарко, я ушел бродить по городу. Я был доволен тем, что он приехал, только удивлялся, что он в трое суток успел отделаться в Москве.
В десять часов я был дома, но ужинал один после одиннадцати часов, потому что Хотькова не было. Он прибежал ко мне в четверть первого. «Задержали, заставили ужинать, виноват, виноват!» И он бросился ко мне, жал руки, обнимал и ничего не сказал, кто удержал, с кем и где он ужинал. А я не сказал ему, что был в театре.
Утром, гораздо ранее часа отхода, мы оба были на пристани, присмотрели за погрузкой своих вещей на другой большой пароход и заняли два места в большой каюте первого класса. Я разместил свои вещи в отведенном мне уголке, а Хотьков, положив свой саквояж и еще какой-то узелок в другой угол, рядом с моим, ушел наверх. Тут же валялись и его револьвер с кинжалом и зрительная трубочка. Револьвер и кинжал я сунул под его саквояж, а трубочку надел себе через плечо и вышел полюбоваться видом города и реки. Я поднялся наверх: на палубе теснота, давка. Таскали дрова, прибывали пассажиры с вещами, а больше без вещей: последние – мужики, бабы, с котомками, узлами, овчинными тулупами, босиком и с сапогами в руках, перевязанными вместе с калачами, ковригой хлеба, баранками. На пристани дрожки, тарантасы, телеги, возы, сваленные в кучу кули, мешки, бочонки. Татары, русские, армяне, чуваши – с разноголосными и разноязычными криками – вешали кули на пристани, таскали на палубу, спускали в трюм, ругались, сморкались. А пароход должен был уйти через час. Я смотрел, где Хотьков: нет его да и только. На пристань глядел, тоже нет.
Мало-помалу пароход поглотил и товары, и дрова, и публику и дал свисток.
– Все ли тут? – слышались вопросы, – скоро отчаливать, – сейчас второй свисток!
Я начал страдать за Хотькова, то есть за себя, что вот он пропадет, мне будет скучно да еще смотри за его вещами… «Ах ты, бегун, бегун!» – думал я злобно и вдруг издали увидел: с горы спускалась к пристани коляска, я навел трубку, – не он ли?
Он, с ним две дамы, я узнал его фигуру. Коляска приближалась, при колебании ее трудно было разглядеть лица, но они показались мне как будто знакомы. Коляска стала поодаль от пристани, но в трубку видно, как в двух шагах.
Да, да, он и они! Те самые дамы: испанка и белокурая. Старика нет. «Ужели и они с нами, – с унынием подумал я. – Тогда прощай, Иван Иваныч!»
Дамы вышли за ним. У меня отлегло от сердца. Они прощались и, очевидно, договаривали последние слова, трубочка передавала мне их лица. Белокурая спутница стояла немного поодаль и чертила зонтиком по песку, а те близко друг к другу горячо говорили. Я перестал страдать и только наслаждался, следя за ним в трубочку. Вдруг свисток. Группа встрепенулась; он бросился целовать у испанки руки, потом, – мне видно было, – головы их сблизились. Мне стало смешно, я отвернулся, ушел в рубку и сел на скамью. Вскоре он влетел как ни в чем не бывало. «Ах, вы тут!» – сказал он, заглянув в рубку.
– Где это вы пропадали? – спросил я равнодушно.
– А вот белую фуражку ездил покупать, от жара, – он положил на стол завернутую в бумагу фуражку.
– Пойдемте посмотреть, как будут отчаливать, что здесь сидеть?
Мы вышли. Он направил взгляд к коляске: дамы сидели и дожидались, повидимому, когда мы отвалим. Обе они были под вуалью. Да и без вуали сквозь толпу, среди множества всяких экипажей, их трудно было различить простыми глазами.
– Я сейчас сбегаю вниз за трубкой, – сказал Хотьков и хотел идти.
– Да вот она, возьмите!..
Он поглядел на трубочку, на меня, – весь покраснел и залился смехом.
– Что же, заплатили долг старику? – спросил я.
Он потряс отрицательно головой.
– Он мне еще дал… вот! – Он указал на карман. – Вы напугали меня, что мало денег, я и попросил. А вы, верно, думаете, что я за Марьей Петровной! Как же! В сентябре ворочусь и напишу портрет, большой, во весь рост… полторы тысячи… Здесь триста; да двести с чем [то] было, и того… поживем! А до Марьи Петровны мне столько же дела, сколько… до этого татарина…
Он говорил это, не сводя трубочки с коляски.
– Эй! Татарин, татарин, князь, постой…
Он втащил проходившего татарина в рубку, с необычайной быстротой вытащил из своей памятной книжки листок, написал карандашом три строки, вынул из кармана гривенник, отдал татарину и велел отнести записку барыням в коляску. «Ну, теперь все… ах, забыл еще, ну, да где-нибудь в Казани, что ли, бутылочки две шампанского надо бы взять… Здесь, пожалуй, не достанешь…»
Наконец пароход засвистал последний раз, зашипел, выпустил огромный клуб дыма и тронулся. Хотьков вскочил на кожух, на мостик, не слушая никого, и платком махал, пока мы скрылись из вида.
Мы осмотрелись, с кем ехали. В первом классе было всего человек восемь да во втором два-три семейства, всего около пятнадцати лиц обоего пола. Зато палуба – или третий класс – была буквально завалена народом, так что между сидящими, лежащими или стоящими мужиками, бабами не было прохода – и пройти с одного конца парохода на другой был подвиг, который совершал, и очень часто, один только Иван Иваныч.
Он в каютах первого и второго класса нашел кое-кого: знакомого помещика, еще приказчика магазина, где покупал холст для картин, буфетчик, служивший прежде в каком-то клубе, тоже узнал его, а со всеми остальными перезнакомился в течение двух-трех часов, даже и с генералом, занимавшим особую каюту и не подававшимся на знакомства, и был общею отрадою плавателей, особенно за столом или за чаем, когда все были в сборе.
На палубу, в народ, он ходил отыскивать «натур», «типов», дорылся до своего чемодана, вытащил бумагу, карандаши, водяные краски и рисовал, говорил, пел и почти плясал. Отыскал на палубе желтоволосого мальчишку и силой притащил в столовую. Тот барахтался, вопил: «Мамка, мамка!»
– Не замай, пусти его! – уговаривала беременная баба в тулупе, стоя у входа. Но Хотьков буквально заткнул мальчишке рот миндальным пирожным, захваченным мимоходом в буфете, и накидывал этот «тип», с грязными ручьями слез. Тут же сделал очерк бабы и татарина. Упрашивал одного купца раздеться в отдельной каюте. «Бахуса, – говорит, – мне надо, у него, я думаю, тело складками висит, как у рубенсовых фигур». Купец рассердился и стал избегать его. Мужики тоже, сидя на полу, подбирали под себя ноги и прятали бороды в колени, когда он начинал в них вглядываться.
На другой день отыскал в куче у самой трубы еле-еле живую старуху – маленькую, сгорбленную, с мутными, впадшими глазами и незакрывающимся ртом без зубов, всю в морщинах. «Садись, садись, бабушка, посиди немножко, часок, я тебе сейчас кофейку велю подать».
Старуха, войдя, перекрестилась. «Куда ты это, родимый, привел меня?» – говорила она, пристально поглядев на раскрашенную переборку рубки, на малиновый трип на скамьях и на яркие малиновые же занавески у окон. – «В церковь, что ли?» Она опять перекрестилась.
– Садись, садись: чего хочешь, кофе или чаю?
– Не пью, родимый, нынче петровки. Ужо хлебца поем, – шамкала она. – А ты дай сахарок-то, я в тряпочку заверну, ужо разговеюсь… Где Дуня-то у меня? Дуня, а Дуня!
Между тем, Хотьков рассказал ее историю: Она ехала из деревни на родину, где не была лет двадцать, искать родных, не приютит ли кто? У ней умерли дочь, зять, сноха и осталась только внучка, а на родине были другие внучата, уж большие.
– Да не знаю, живы ли? Куда деться-то с внукой – о, ох, ох! – заключила она.
Мы обступили ее, пока Хотьков готовил бумагу и карандаши.
– Который год тебе? – спрашивали ее.
– Ась? Годов-то сколько? Да вот сколько попу Никите. Мы погодки, он сказывал. Ему шесть десятков было, как я из Ключихи-то к зятю ушла… Муж-то умер, сын… того… ушел на промысел да с низу не бывал назад… Я в Белево и ушла… к зятю-то… А теперича зять-то умер и сноха…
– Как же ты едешь в Ключиху, не знаешь, есть ли кто? К кому же ты пойдешь?
– О, ох, ох! – был ответ.
– Есть ли у тебя на дорогу деньги?
– Ась?
Хотьков повторил вопрос.
– Деньги-то? А вот тут завязано – три гривны… в узелке-то… да у Дуни два пятака… Дуня! подь сюда, где ты?
Она водила глазами вокруг. Хотьков встал и отыскал на палубе девочку лет семи, в платке, завязанном на голове, как у баб, а из-под платка сзади торчали в стороны длинные космы волос, похожих на овечью шерсть.
– Поди сюда, шайтан эдакой! Я вот клюкой тебя! Где у меня клюка-то?
Девчонка прильнула к старухе боком, стараясь не глядеть ни на кого. За ней приплелся какой-то мужичонко, назвавшийся земляком, из одной деревни. Хотьков привел его к старухе.
– Вот земляк: знаешь его? – спросил он старуху. – Как тебя зовут? – обратился он к мужику.
– Кузьмой.
– Знаешь, бабушка, Кузьму? – спросил Ив[ан] Иван[ыч] старуху. – Вот этого?
Старуха поглядела в другой угол.
– Кузьму? – повторила она. – Коли не знать? Ты, чай, у Прохора, у мельника, в работниках жил? – прошамкала она.
– Эха! – отозвался мужик. – Да тот уж десятка два лет помер…
Старуха сделала крупный крест.
– Дай бог душеньке его! Прохор-то был хороший мужик, а вот ты все перечил ему… – путала старуха.
– Да я не тот, я Егоров сын! Помнишь Егора?
– У купца Тяпкина, у Антипа Иваныча жил, помню.
– Да не тот, баушка! Тяпкинский Егорка утонул давно…
Старуха опять сделала крупный крест и шамкала про себя:
– Ты на постоялом дворе не гонял ли лошадей? Егором прозывался…
– Эх, горемышный спился и помер давно! – Опять крест. – Я не Егор, слышь ты, а Кузьма!
– У Терентьевны ребятишки-то где? Слышь ты: Кузька-то у нее был, тебе семой годок пошел, как я к снохе-то в Белево пошла…
– Терентьевна ноги ознобила, теперь на печи третий год мается, не слезает, а Кузьма-то шестой год в солдатах…
Старуха перекрестилась:
– О, ох!
Хотьков усердно работал, накидывая ее и Дуню. Мы с любопытством заглядывали в рисунок.
– Как же она дойдет одна? И где будет жить? – спросила одна из пассажирок.
– Дойдет, тут всего девяносто верст. Где подвезут, где поплетется на своих на двоих… – говорил ее земляк.
– А кто примет ее там?
– Возьмут свои! Вот девчонку заставят ребят нянчить али капусту полоть… Прокормятся! Зять тоже есть. Кабы деньжонок рублев пятнадцать принесла, так нешто: стало бы… Долго ли ей прожить-то?
– Пятнадцать рублей! – сказал Хотьков, бросил карандаши, схватил свою фуражку, вынул из кармана пять рублей и бросил туда. Я последовал его примеру, еще двое или трое дали по рублю, другие двое быстро шагнули из рубки наружу. Хотьков за ними. Он заглянул и к генералу и, наконец, пошел по палубе к народу. Там ему клали в фуражку кто грош, кто два: другие, узнав, для кого сбирает, дали краюху хлеба, связку баранок и три печеные яйца. Все это Хотьков принес в столовую и сложил перед старухой. Денег оказалось двадцать один рубль и восемьдесят копеек.
– Вот теперь важно, вот заживет! – сказал мужик.
Старухе насилу растолковали – какие это деньги, и не могли растолковать – сколько. Она крестилась.
– Как звать-то тебя, кормилец? – спросила она и стала близко вглядываться в Хотькова. – Ах, да какой ты красавец, родимый! Ты не попович ли? Не попа ли Никиты сынок: такой рыжий да дородный!
– Нет, баушка, у меня отец был Василий, кузнец…
– Григорий, что ли? Кузница-то сгорела ономнясь. Дуня, Дуня, где у тебя два пятака? Смотри, я клюкой…
Хотьков спрятал деньги в конверт, запечатал, надписал имя старухи, название ее села и растолковал ей, чтоб она, как придет домой, никому не давала бы пакета, а подала бы его при священнике в контору или правление спрятать.
– Кого мне поминать в молитвах? – спросила старуха, крестясь и пряча пакет в исподницу. Хотьков записал ей имена всех жертвователей. Старуха завязала бумажку в тряпку с медными деньгами.
– Дуня, Дуня, куда ты провалилась, шелопутная, где клюка-то у меня? – Старуха то крестилась, то искала клюки, потом погружалась в какое-то забытье, никуда не глядя. Слышалось только: – О-ох! Спрячу сахарок-то в тряпочку.
Наконец, Хотьков старался уловить, сколько мог при быстром беге парохода, очерки берегов. Волга была уже настоящая, величественная, широкая Волга, по берегам являлись села, по реке движение, пейзажи бесконечные и разнообразные. Хотьков работал быстро и отлично, когда уходил в работу, но здесь работа уходила от него. Едва делал он очерк горы, леса, бухты, – через четверть часа все бледнело, он с досадой бросал карандаш или кисть: трудно решить, как он прожил бы эти три-четыре дня на тесном пространстве, где ему не было места разбежаться, если бы не… Анна Ивановна и Марья Ивановна.
Это были две примадонны: одна первого, другая второго класса, то есть примадонны нашего общества и первоклассных кают. Мы не знали и не спрашивали, кто они, куда и зачем едут, а слышали только их голоса. Марья Ивановна занимала место в первом, Анна Ивановна во втором классе, и старались быть неразлучны. То Анна Ивановна сидит полдня у нас, то Марья Ивановна другие полдня уйдет во второй класс, на палубе они всегда были вместе. Но на другой день они были уже втроем: Анна Ивановна, Марья Ивановна и Хотьков.
То и дело слышишь голос:
– Марья Ивановна, вы здесь?
– Здесь, приходите сюда!
Или Марья Ивановна скажет:
– Анна Ивановна, подите сюда!
– Марья Ивановна, пароход навстречу! – И бегут смотреть.
– Анна Ивановна, идите скорей вверх, какой вид открылся!
И бегут. Или книжку, читают вместе, или пьют кофе, лакомятся – все вместе. С другого дня к этому говору присоединилось имя «Иван Иваныч», и его голос кликал то Марью Ивановну, то Анну Ивановну.
Обе были неопределенной наружности, но молодые и недурны собой. И вот образовалось трио: Хотьков узнал, что они соседки и родственницы, что Марья Ивановна имеет землю и усадьбу, а Анна Ивановна живет у дяди, что Марья Ивановна едет с горничной и везет с собой бонбоньерку с конфектами и угощает Анну Ивановну и его, а у Анны только финики и изюм, что Анна Ивановна образованнее, лучше и умнее говорит, а Марья Ивановна играет на фортепиано, наконец Марья Ивановна красивее. Были и еще женщины, но непривлекательные: одна с детьми, с нянькой, с своей провизией; чиновник, адъютант, оба знакомые Хотькова, два армянина, ни слова ни с кем не говорившие, да генерал, редко выходивший из своей отдельной каюты, купцы и два-три лица неопределенного звания, не то поверенные или управляющие имениями, между ними поляк и два немца.
Это были постоянные пассажиры. Простой народ почти на каждой станции менялся: одни мужики отправлялись на работу, другие возвращались «с верха» по домам или просто переезжали на какие-нибудь пятьдесят или тридцать копеек сотню верст по делу, тогда как прежде этот люд измерял своими стопами эти большие и краткие пространства, тратя время, деньги и обувь или «отхаживая ноги».
Про генерала Хотьков сообщил, что он едет инспектировать резервные войска.
В Казани, где пароход ночевал, Иван Иванович, само собою разумеется, пропал и вернулся на рассвете. «Хотел, говорит, в театр пойти, да театра нет. Кажется, сгорел, не помню».
Наконец, мы съехали на моей родине на берег.
Расставание Хотькова с пароходом было трогательное: все сокрушались о нем, а Марья Ивановна под руку с ним сошли на берег, и долго втроем говорили они, кажется, все трое вдруг, долго жали друг другу руки и чуть не поцеловались.
– Прощайте! – в голос сказали обе.
– Нет, нет, до свидания! скажите: до свидания! – твердил он.
– Ну, хорошо, хорошо, – полусмеясь, полупечально отзывались они. – Приезжайте к нам, какой у нас сад, густой, запущенный, роща, какие подсолнечники, крыжовник!
– Приеду, приеду.
– А у меня оранжереи, – говорила Марья Ивановна.
– Приеду, приеду. Я загляну, непременно загляну, – уходя, договаривал он.
На родине моей пробыли мы дней пять. Хотьков и тут со всеми перезнакомился, кто попадал под руку, успел побывать в гостях в двух-трех семействах и всюду успевал. У одних обедал, там на рыбную ловлю отправлялся, набросал какие-то два, три эскиза и между прочим рублей сто проиграл в карты.
Он и тут заметил одну барыню, которую уверил, что видел ее в Петербурге, в опере или в концерте, уж не знаю, где, и успел заглянуть к ней два раза с утренним визитом, а на третье достал холст и стал набрасывать ее портрет. Но времени оставалось немного, и притом мне было уже все равно, куда ехать, то я не тревожился за остановку.
Однако мы собрались на пятый день ехать дальше и наняли тарантас. Выехать хотели после обеда, когда спадет жара, но с утра Хотьков исчез. Я послал людей спросить, где он, и напомнить ему об отъезде. А сам в дрожках поехал к ближайшему соседу за пять верст поговорить о деле. Недалеко до него я увидел пробирающиеся в леску две фигуры верхом: одну, я сей[час же] признал, это именно quasi-петербургская знакомая Хотькова, других наездниц и не было по соседству. Но кто бы это был с ней?
Разумеется, Иван Иваныч. Я закричал им и остановился. Они обернулись и нехотя, показалось мне, медленно подъехали ко мне.
– Как это, Александра Петровна, вы за пять верст от вас попали сюда?
– Мы хотели проехать на мельницу, а оттуда к дяде завернуть (это именно куда я ехал), – сказала она.
– А потом?
– А потом ведь вы оба к нам обедать? Муж ждет, и брат хотел быть. Проводим вас.
Я поглядел на Хотькова. Он нагнулся и поправлял что-то у лошади.
– Иван Иваныч, ведь мы сегодня едем, тарантас на дворе, в пять часов приведут лошадей, вы это знаете?
– Успеете, ах боже мой!
– Успеем! – оба закричали мне.
Надо было поневоле согласиться, иначе мы не уехали бы в тот день. И то мы уехали, вместо пяти или шести, только в девять часов вечера.