КНИГА ПЕРВАЯ

Автобуса не было, и народ столпился на остановке, на скамьях около въездной площадки. Женщины с детьми, старухи с кошелками, сумками, сетками, где сваленным натюрмортом гляделись бутылка молока, притиснутая красными помидорами, глянцевый перец, пучок небрежно согнутого укропа. Пенсионер в летней шляпе с огромным узбеком-арбузом в сетке, на который он то поглядывал с сомнением, то приподнимал, как бы пробуя вес, то осторожно опускал и придерживал, как тяжесть, готовую взорваться. Арбуз тревожил душу владельца, и все отражалось на уныло-хмуром, удлиненном и резком лице пенсионера: купил сгоряча этакую «дуру», истратил деньги, а он вдруг — белый, невкусный, как кочерыга. И тяжеленный..[1] Да вдруг лифт еще не работает… Пенсионер явно был из отставных служивых, из тех, кто хлебнул жизни, воевал, командовал, был, вероятно, и крут, и жесток, и даже сейчас, когда время осадило, морщины и немощи съели прошлое, сделали человека мирным, как его шляпа, как садоводный этот загар на носу и лбу, по впалым щекам, от неизбывной военной выправки что-то осталось, проглядывало и говорило в дополнение к широкой орденской колодке с цветной рябью ленточек и к давнему, когда-то бугристому, а теперь глянцево-гладкому шраму, точно проведенному утюгом поперек морщин на пенсионерском лбу. Живы были и глаза этого пожилого мужчины, чтобы не сказать — старика. Уже порядком обезличенные временем, водянисто-кисельные, они все-таки прицельно трогали женщин, пробегали без остановки по старухам и снова с ожиданием высматривали из-под шляпы даль улицы.

Не было автобуса. И толпа уже переполнялась раздраженным томлением, готовым выйти из берегов.

Прошел под лавками хмурый, облезлый к осени кот. Кот был стар, равнодушен, открыто презирал толпящихся двуногих всем своим мужским, не теряющим веры хладнокровием. Он хромал на переднюю лапу — был бит, дран, царапан, палевая шерсть на боках отвисала, был бездомен, несчастен, по крайней мере, казался таким, если б не взгляд, по-котовому дерзкий, выдающий решительную, опасливую и непреклонную натуру.

Этим взглядом кот и нацелился вдруг на невысокую женщину, что стояла несколько поодаль у края дороги, не доходя на шаг до забрызганного грязью поребрика. В нагло-зеленом котовом взоре мелькнуло нечто раздумчивое. Приостановившись, кот изменил маршрут, вышел из-под скамейки и, не таясь, направился к женщине, остановился у полноватых ее ног в светлых чулках, в коротких ботинках-ботиках на полувысоком каблуке. Такие ботики на полувысоком носят чаще женщины-одиночки, не желающие сдаваться возрасту и потому, возможно, долго сохраняющие неведомую замужним однолеткам независимую статность. Кот дважды повел носом. Он явно ждал, что его заметят, быть может, инстинктом животного угадывал в этой женщине какую-то особую душу. И женщина тотчас заметила его и поняла, как он голоден, потому что открыла свою сумку, вытащила завернутый в бумагу бутерброд с колбасой и, отломив половину, положила ее перед котом. Кот, галантно задрав хвост, изобразил благодарность, взглянул на женщину и стал есть с той осторожной жадностью, с какой едят только кошки и донельзя воспитанные голодные люди. Женщина глядела на кота. Она даже отступила еще от поребрика легким, почти танцевальным шагом. Без сомнения, это была одиночка: семейные женщины имеют обычно другое оперение.

Вдруг кот отскочил. Рядом с поребриком визгнула, зашуршала, останавливаясь, черная в голубых сполохах новая «Волга». Задняя дверка машины раскрылась, из нее довольно неловко выставилась полная женская нога в черном прозрачном чулке, а за ногой выбралась и вся женщина — грузная, крупная, немолодая, в блестящем, облегающем крутые формы платье зеленого трикотина. Женщина была ярко подкрашена, в прошлом брюнетка, из разряда вызывающе красивых плотской, бесовской красотой, увялой теперь до степени той благопристойности, через которую она, красота, просвечивает былой и вульгарной истиной. На секунду женщина приостановилась, не отрываясь от дверки машины, и, чуть прикусив полную, в шоколадной помаде губу, смотрела на ту невысокую в голубоватом плащике, что стояла поблизости. Женщина как бы сомневалась или догадывалась о чем-то. Но вот на лице ее обозначилась уверенность, она захлопнула дверку машины, не то позвала, не то крикнула:

— Лида? Лида?!

Женщина в голубом плащике, погруженная в свое ожидание, испуганно-недоуменно подняла взгляд. Она не узнавала какое-то мгновение. Всего мгновение, потому что через секунду взгляд ее озарился и заблестел.

— Валя?! — так же полудогадливо вырвалось у нее. И обе двинулись навстречу друг другу, охваченные уже чем-то тянущим, дальним, неведомым тем людям, что стояли на остановке и смотрели на них. Женщины обнялись, прижимаясь щеками, целуясь, как целуются сестры или родные после долгой разлуки, всхлипывая и вытирая слезы.

Женщины отошли в сторону, потому что автобус наконец появился и как будто сдвинул их, сдул, отделяя от прихлынувшей толпы. Но и когда он ушел, женщины все стояли, разглядывая друг друга через слезы, через что-то большее, чем простое любопытство давно не встречавшихся, хоть некогда дружных знакомых.

— Ну, Лидка! Я же тебя сразу узнала! На ходу! Из машины. Заворачивали медленно, и я вижу: стоишь ты. Ты?! Это как в сказке! Я тебя сразу узнала. Ты будто не меняешься и как сорок лет назад… Сорок! Понимаешь ты… Нет, тридцать девять… Ну, что там! Сорок лет! И ты так сохранилась… Лицо… Фигура… Даже седины нет. Мало. Незаметно. А я уж крашусь, крашусь… Ничего не помогает. Старуха стала… Лидка, ну, как ты? Где? Как живешь? — всхлипывая и несколько в нос говорила полная.

— А ты? — вопросом ответила светловолосая, улыбаясь и тоже стряхивая слезы. — Ты как вишня… И осенью цветешь.

— Я… Да вот, знаешь, домохозяйка. Возраст. Да и дети… Дважды бабушка. Сын. Дочь. Оба женаты. Сын уже второй раз успел. Не везет ему..

Да и сам — золото самоварное. Гуляка. Пьет… А-а… — потрясла крашеной коричневой сединой. Задрожали щеки, и, может быть, посыпалась пудра. — Ой, я тебя выпачкала. В помаде… Дай уберу… — щелкнула сумкой, достала надушенный платок, провела ей по щеке, вытерлась сама. — Наверно, и я… — Достала зеркальце. — Боже! Лидка, что ты молчишь… На кого я… Ресницы потекли! Держи сумку… — начала стирать тушь, лишь размазала, втерла в морщины, глаза сделались несчастно старыми. — Ужас! Ой! Ну, ладно… Дома… А ты не красишься? Нет? У тебя химическая?

— Никакой..

— Ну диво… И все-таки кто ты? Где? Не молчи!

— Сестра, — ответила невысокая. — Все там же, сестра милосердия, — усмехнулась.

— Неужели до сих пор?

— До сих пор… Работаю в госпитале инвалидов. Патронажной сестрой..

— Но ведь ты же должна быть давно на пенсии? Фронтовичка! — Брюнетка круглила запачканные тушью ресницы.

— Должна… Но… Не хочу быть пенсионеркой..

— Узнаю тебя… Это ты, ты..

— Конечно — я.

— Ну, а семья? Личная жизнь..

— У тебя не сложилась? Неужели одна?

— Сложилась… Есть дочь. Сын… — она не договорила.

— Так ты все-таки замужем?

— Нет.

— Разошлись?

— Нет.

— Ничего не понимаю.

— И не надо понимать.

— Ты вдова?

— Нет.

— Господи… Но как же?

— А так… Спроси что-нибудь полегче.

— Да-да… Прости… Наверное, я..

Светловолосая отрицательно и, как могло показаться со стороны, горьковато качнула головой. Луч низкого солнца из-за крыши пал ей на лицо, и стало видно, если глянуть близко и пристально, что женщина немолода, с морщинами у переносья, как у людей, привыкших к частой сладости или постоянной боли. И это же было у нее в глазах, похожих на отраженное в них небо теплого городского сентября, где голубизна отошедшего лета еще спорила с осенней холодной зеленью. Но солнце так же внезапно потухло, и стало ясно — глаза ее зелено-серые, с желтовато-песчаным дном, а не голубые.

— Неужели с тех пор все одна?

— Расскажи лучше о себе.

— О себе… Ну, что… Я… я — генеральша, — сказала полная, при этом лицо ее несколько изменилось — не то чтобы стало строгим и важным, хотя чаще всего, обращенное ко всем людям, оно, видимо, таким и было, но просто с этими словами женщине вспомнилось и вернулось ее собственное положение вместе с нежеланием как-то оттолкнуть или унизить встреченную, но все-таки с тайной, далеко припрятанной гордостью за это звание, хотя, быть может, в этот момент ей хотелось спрятать гордость и еще поглубже.

— Вот так, Лидочка… Но как я рада, что тебя нашла, встретила, увидела. Сколько воды утекло. Слез… Жизни улетело… А я где только не была. Куда нас не заносило… И в Германии жили, и на Сахалине, и на Таймыре. Правда… Моего все переводили. Туда-сюда… Служба… И я с ним, с ребятами… Тоже маялась, таскалась… Всю красоту растеряла. А ты? Будто я с молодостью встретилась… Право… Ах, молодость… Чего там! Счастливая ты… Так выглядишь. Конечно, следишь за собой?

— …Только этим и занимаюсь.

— Нет, правда? Лидка! Лидуша… Милая… Фу, чего он сигналит?! Да, сейчас… Он на службе… Сейчас! Лида! Заходи к нам. А может, поедем? Сейчас? Моему на службу. А там… Шофер довезет. И к нам… Познакомлю с мужем. Идем! — Привычка важных офицерских жен все решать на ходу.

— Что ты? Я же на работе.

— Лидочка, едем! Вот машина! — убеждала генеральша.

— Не могу, Валя. Что ты? В другой раз. Выберусь к тебе сама. Сейчас еду навестить больного.

— В Комсомольский? Там же новостройка. Грязюка… Ну, хочешь я тебя довезу?

— Да что ты..

— Лидка, поедем. Сказано, довезу… Вот еще..

— Нет-нет, — оборонялась светловолосая. — Сейчас будет автобус. Народу немного. Да на машине там и не проехать. Грязи по колено. Осень..

— Ах, какая ты! — брюнетка поежилась… — Даже холодно… Нет, ты не изменилась. Как была несговорчивая… Так и есть. На номер, телефон. Звони. Надо встретиться. Нельзя же так… Квартиру посмотришь. Мы в городке, за штабом округа сразу. Дом пятнадцать, квартира семь. Запомнишь? А ты где, не в Комсомольском ли?

— Нет. В Юго-Западном.

— Квартира какая?

— Однокомнатная. Нам хватает.

— Нн… Хватает… Но как это я тебя заметила! Сорок лет — и я узнала… Ты так сохранилась..

— Спасибо тебе.

— А помнишь наш класс? Уже, наверное, половины в живых нет. Особенно ребят. У нас ведь тогда и выпускного не было.

— Да. Нет многих. Я узнавала. И Миша Пирогов погиб, и Алеша Золотов..

— Постой, постой. Какой Пирогов?

— Ну, Пирогов. Миша… Мишка… Ну, твой же. — Глаза и губы светловолосой выразили удивление, такое удивление, что толстая женщина задумалась.

— Мишка? А-а… Ну, да… Но… Ведь за мной… За нами то есть… Вся школа бегала. Да… Мишка, Мишка… Пирогов… Теперь помню. Такой был худой, высокий, черненький? Да?

— Да не высокий он был. Как раз из-за этого ты его и не любила, кажется.

— Ну, может быть… Время, Лидка… Время… Все спуталось… А помнишь, нас «две ягодки» звали? Это из-за моей фамилии, наверное. Теперь уж я ее почти забыла. На себя не похожа стала. А уж про вес не говорю. Худею, худею — ничего не получается. Мой даже ругает: «Фу, какая ты толстая!»

Из «Волги», стоявшей неподалеку, опять раздался сигнал.

— Ну, какой! — раздраженно сказала генеральша. — Не может подождать… Ты извини, Лидуша. На службе он. Надо ехать. А то еще командующий… Надо. Ну, как я тебе рада, Лидка! Звони… Приходи. Ради бога, приходи. Не исчезай!

Они расцеловались.

— Ой, опять тебя вымазала, — сказала генеральша.

— Ничего..

Женщина, махнув, заспешила к машине, подрагивая круглыми объемистыми бедрами. Усаживаясь в машину, еще раз махнула. «Волга» резво взяла с места.

Длинный оранжевый «Икарус», «безразмерный», опять подкатил к остановке. И накопившаяся снова толпа хлынула, как на абордаж, но автобус был пустой, всосал всех и даже не заполнился. В числе последних поднялась на ступеньку женщина в голубом плаще.

Вслед ей с мрачным раздумьем глядел из-под скамейки заброшенный кот.

В жилом районе осень. Над новыми крышами стаей кружились голуби. Цвенькали, перелетали синицы-новоселки. Редкие, по ранжиру посаженные липки стояли печально желтые, иные облетели. Круглые листья-червонцы лежали, прилипнув к асфальту дорожек, и в колеях около отражалось бездонно и ветрено просквоженное грядущим холодом окраинное небо. Листья желтели и по обочине канавы, через которую был брошен мосток-времянка — две хлипкие, гнучие доски. Во дворах со стенами многоэтажья неизбежно блажило чье-то радио — назойливое зло коллективного бытия; кое-где мыли окна, перед тем как заклеивать; кучки старух у подъездов грелись на позднем солнце. Безнадежный шатун-ветер бродил вдоль бетонных стен, путался в балконах и лоджиях, колыхал цветные женские штаны, мужские рубахи, простыни и полотенца. Микрорайон жил своей объединенной повседневностью, многолюдьем и отчуждением, пресыщением и одиночеством. Мозаика окон, балконов, лоджий затопляла и закрывала даль трезвой фантазией холодного чертежника, настроенного на вечную бесконечность жизни. И бесконечность эта объединяла как будто в одно целое всех новоселов — счастливцев и горюнов, молодоженов и обреченных, тех, кто, лоснясь от счастья, еще только подвозил фургоны со стенками, зеркалами и гарнитурами, ошалело таскал подушки и книги, по-хозяйски удерживал лифт, и тех, кто уже никуда не спешил и не рвался, покоренно курил, уставясь безличным взглядом в новодельный газон под стеной, зеленеющий по ровному торфу редкими необжилыми травинками, меж которых желтели замоклые окурки.

Сестра медленно шла вдоль нескончаемых подъездов. Ее голубенький плащик и светлая сумка были здесь летним пятном. Она остановилась возле новехонькой, только что возведенной шестнадцатиэтажки и сверилась с номером. Район явно был знаком ей, но этот дом вырос, как гигантский сетчатый гриб, и еще не вписался в ее участок, был для нее новостью. Она что-то прикидывала, не то высчитывала этаж, не то сомневалась, но вот, явно приняв решение, пошла по ступенькам в те двери, где был вход не в лифт, а на лестницу. По лестнице она поднималась так же, как шла, неторопливо, с терпением выносливой женщины, и не просто женщины, а медицинской сестры, и не просто сестры, но сестры с огромным, сорокалетним стажем, который, глядя на нее со стороны, никак не возможно было предположить. Никто не поверил бы, что этой красивой, пусть уже осенней красотой, женщине в плаще, в светлых чулках и ботиках на полноватых стройных ногах уже почти шестьдесят, что она была трижды тяжело ранена осколками в плечо и в грудь, что под правой грудью, наискось к животу, у нее большой, в две ладошки длиной, белый шрам, а одна из этих ног, со спокойной неторопливостью ступающих вверх по лестнице, хранит на нежной и пухлой поверхности много выше колена гладенькую воронку-вмятину, теперь уж, пожалуй, даже красивую, а некогда страшную, развернуто-черную, из которой толчками плыла кровь. Этого не знал никто, как не знал и того, что женщина не любила лифты и даже боялась их. Падающая пустота лифтной шахты, глухая безнадежность кабины, которая, будто считая пульс, несла вверх или опускала, всегда доставляла ей самые неприятные моменты, до одышки и сердечных перебоев, и, как-то едва пережив часы в битком набитом остановившемся лифте, где не было чем дышать от запаха табачных ртов, водочного гарева и псины (в кабине оказалась женщина с большим терьером и двое пьяниц), она никогда больше не входила в лифт, а поднималась пешком. Она не забыла тот случай и всегда вспоминала, что среди мата, стука, криков спокойнее всего, рассудительнее словно, оказалась собака, которая сперва поскулила, а потом просто легла под ноги и ждала. И может быть, эта собака, ее тепло в ногах помогли тогда не потерять сознание и дождаться освобождения… Может быть, вспоминая об этом сейчас, сестра даже прошла лишний этаж, выше. Опомнившись, тряхнув головой, она вернулась, миновала входную лоджию, отворачиваясь от воняющего помойкой мусоропровода, зашла в коридор и остановилась перед дверью в тупичке. Еще раз сверилась. Позвонила.

— Не закрыто! — раздался резкий, повелительного тона старческий голос.

Она вошла.

Это была типичная однокомнатная одинокого человека. Опрятная кухонька. Ковер. Телевизор в большой комнате. Телевизор, который, как видно, никогда не выключался, — вот и сейчас там бегали-мельтешили какие-то футболисты, взлетал и катился колобком неунывающий мяч. Пенсионер, худой и седой мужчина, тот самый, что был с арбузом на остановке, теперь, только уже без своей палевой шляпы и без пиджака, лежал на тахте, страдальчески полуоткрыв рот с коронками металлических зубов, холодно глядя на сестру из-под принахмуренной прицельной брови. Табуретка со стаканом, каплями, таблетками, куском едва розового недоеденного арбуза стояла у тахты. Арбуз все-таки оказался неспелым, ерундовым.

— Что же вы так долго?! — упрекающе-жестким голосом сказал старик. — Ждать надоело!

Он чуть приподнялся, опираясь на локоть и морщась.

Сестра молчала.

Он не приглашал ее ни раздеться, ни сесть. И она сама сняла плащ, поискав взглядом, повесила на ручку двери, сняла ботики и, подняв свою сумку, прошла в комнату.

— Садитесь! — наконец буркнул пенсионер.

И она присела к столу, где лежали какие-то бумаги, неоконченная рукопись, книги с закладками, достала карточку.

— Ваша фамилия Полещук? — спросила она.

— Полещук… Михаил Митрофаныч, — ответил он.

— Михаил… Митрофанович? — она оторвала взгляд от карточки и медленно, точно во сне или пытаясь что-то припомнить спросонья, перевела взгляд на тахту.

Пенсионер уже сидел на ней, сгорбленный, насупленный, удрученный, он прислушивался к своей боли.

— Ну, что? — по-своему истолковав ее вопрос и взгляд, резко переспросил он: — Никогда такого имени не слыхали?

— Нет… Слышала… — ответила сестра, становясь вдруг белее известки. Ручка выпала у нее, покатилась по ковру..

— Что это вы? — кряхтя, сказал пенсионер все с тем же раздражением, поднял ручку, положил на стол. — Да оставьте вы вашу канцелярию… Потом. Болит… Сил нету… Я уж вас жду, жду..

— Сейчас, — ответила она… Достала из сумки коробку с ампулами, коробку со шприцем. Подошла к окну. Пенсионер приглушил телевизор. В тишине стало слышно, как хрустит стекло.

После укола старик прилег, боль, должно быть, отпустила его, и он уже мягче смотрел на сестру, как она записывала в карточку. Белый шрам на лбу пенсионера зарозовел, пересекся морщинами припоминания.

— Где-то я вас видел?

— Нет, — ответила она. — Вы ошиблись. Мы не встречались.

Она явно торопилась уйти, нервно черкая в карточке.

— Да как же «нет»? — не согласился он, поворачиваясь и приподнимаясь, пытаясь сбоку вглядеться в ее лицо… — Как будто… Нет… Вы..

Но она уже встала, торопливо укладывала в сумку свои инструменты, отворачиваясь от него, а он все смотрел, ошаривая взглядом ее фигуру, с видом озадаченной ошеломленности, неверия, припоминания и, может быть, даже боязни. Он явно соображал, что еще сказать, спросить, но его сестра уже вышла в коридор, стала надевать плащ, путаясь в рукавах. Теперь она очень торопилась.

Больной сел, нащупывая ногами шлепанцы, с сомнением кривился.

— Как вас звать? — не вставая, спросил он с той резкостью, какая выделяет мужчин, долго бывших на командных должностях, связанных с беспрекословным подчинением и ему, и кому-то. — Как?

Сестра еще путалась с рукавом плаща.

— Ну, что же вы?

— Лидия Петровна, — наконец сказала она.

— А фамилия?

— До свиданья, — обронила она с порога и, закрыв дверь, быстро пошла по коридору к лестнице. Скорее. Скорее..

Пенсионер встал, потом медленно сел, глядя в безмолвно мельтешащий телевизор. Кажется, там забили гол, потому что футболисты прыгали, обнимались кучей. Старик провел по худой, впалой щеке, будто у него открылась зубная боль, медленно убрал руку, уронил ее на колени. Казалось, он что-то вспоминал или вспомнил и словно бы боялся этого воспоминания или уверенности в нем.

Сестра уже вышла на лестницу, быстро спустилась на два пролета, но чем ниже, тем медленнее она спускалась, и, когда наконец вышла из бетонных недр шестнадцатиэтажки, сошла с высокого крыльца, она была совсем не похожа на ту спокойно-уверенную женщину, которая входила в этот дом полчаса назад. С потерянным, слепым лицом она шла, как ходят только тяжелобольные с нарушенной координацией движений, пытаясь все-таки не упасть, и на нее с понимающим недоброжелательством глядели и провожали взглядом старухи со скамей.

«Напилась! Эко чо! Эко чо!» — было в осуждающем любопытстве, во взглядах, которые втыкались в нее и висли на ней.

Все тем же шагом женщина добрела до пустой скамьи. Села. Сперва уронила, а потом подняла и поставила рядом сумку. Так она сидела, пока к ней не подошла какая-то из старух.

— Тебе чо? Плохо, чо ли? — по-деревенски спросила старуха. — Ась? С лица-то ты, баба, бель-беле-хонькя… Занемогла, дак, может, «скору помочь» позвать?

— Не стоит… Не беспокойтесь… Пройдет… — Женщина отрицательно покачала головой, пытаясь, видимо, справиться, даже улыбнуться. Она явно

не хотела ничего объяснять.

Старуха, поглядев, постояв, двинулась обратно, качаясь уткой и еще полуоборачиваясь, посматривая на женщину, которая сидела, как сидят оглушенные ударом, наткнувшиеся с разлету на провода, на стены или стекла птицы, и не ведомо, не понятно никому, смогут ли они снова подняться и улететь..

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДВА ГОДА

I

Мать совалась по комнате, как безумная, и все повторяла:

— Нет… Не-ет! Это невозможно… Не-ет… Невозможно это! Это не так… Не так… что-то… Ведь он же писал — никакой опасности. Войны не будет. Все тихо. Нет! Это какая-то ошибка… Господи, господи… Откуда? Почему это? Лида? Неужели его уже нет? Лидка-а? Папы нашего… Па-пы! На-ше-го-о… О-хо-хо-о… а-а… — Она заходилась рыданием, грузно опустясь на стул, катала голову по рукам, а то поднимала мокрое красное лицо и безумно смотрела, бормотала: — Папы… нашего… Папы-ы… О-хо-хо-о-о. Господи, господи… Гос-по-ди! Спаси его, господи… Ничего не надо! Ни-чего! Только спаси! Только спаси… Спаси его, господи..

И крестилась куда-то за окно, на запад. Раньше она никогда не обращалась к богу и не крестилась. Я плакала у окошка, сжав кулаки, глядя на нее. Мне было ее очень жаль, а про отца я думала, что он жив. Конечно, он должен быть жив, как же иначе… Он такой сильный и крепкий. Наш папа… А проплакавшись, мы обе смотрели на черный матовый конус репродуктора в простенке, но репродуктор молчал, будто насмешливо знал, таил что-то свое, а пробуждаясь, начинал марши. Марши гремели в нашей как будто враз пустой, с остановившимся временем комнате.

И недвижно стоял за окном мирный и солнечный день. Яркая клеклая жара. Был июнь. Бабочка мелькала там кукольным платочком, и не шевелились, блестели потоками глянцевой листвы старые тополя, будто млели в блаженной улыбке. В окно пахло летом и травой. И не верилось, что началась война. Идет сюда. Катится по нашей земле. ИДЕТ СЮДА…

А вечером в улицах было непривычно оживленно, будто бы даже празднично… Собирались и в нашем дворе, у щелястого, непамятно кем поставленного к забору дивана, раньше тут с утра и до темноты совами сидели старухи да пробавлялся никогда не бывавший трезвым однорукий инвалид дя-Вася по прозвищу Я с Чапаевым. Он действительно, когда напивался, наособицу, ступнисто шкандыбал по двору, кричал: «Я… С Чапаевым служил!» — и грозил кому-то, как бы всем вместе и каждому в отдельности, обрубком-культяпкой. Его никто не боялся, никто ему не верил.

Сегодня дя-Вася был весел, махал здоровой рукой, топал и все повторял: «Победа будет за нами! А я боролся… И буду бороться..» Сегодня его слушали, хотя говорил он, как всегда, несвязно, отрывочно, вразнобой: «За нами победа… Я знаю. Немцам теперь… Зарвались… И Сталин знает… А я боролся и буду бороться… Теперь их попрут. Знаю… Терчасти подойдут и… Кранты им… Шалишь, Гитлер… Сталин знает..» И действительно, в толпе вроде никто не горевал. Скорее, многие были веселы, как-то по-новому возбуждены. Говорили: война через неделю-две кончится. Что, может, все к лучшему: обозначился враг и теперь ему дадут..

— Да-ду-ут! — подтверждал и Я с Чапаевым. — Полевые части… Знаю… Эта война скорая будет… Война… Хе… Победа за нами…

Все мы много слышали о войне. Обсуждали ее. Ведь она шла уже давно. Годы. Шла она где-то там, в Польше, в Бельгии. Во Франции. Газеты печатали карты с черными стрелами. Германия в них была похожа на собачью голову. Голову овчарки. А мать, когда все мы втроем собирались за поздним обедом, накладывала в тарелку отцу макароны с котлетами или серую гречневую кашу, которую он всегда любил, спрашивала: «А что это, Петя, все говорят, война будет, война?» — «Да вряд ли… — отзывался отец.

— Пакт подписан. Немцы связаны на западе. Исключено, пожалуй». — «А говорят». — «Мало ли что болтают». — «А вдруг все-таки война!» — раздумчиво не соглашалась мать, тревожно оглядывала отца и умолкала. А я ела вкусные масленые макароны и тоже думала о войне, как-то совсем без страха. Слово это слишком часто слышалось тогда, было и в песнях. И только так почему-то, с бойкой победной песней, воспринимал его мой полудетский ум. «Если завтра война, если враг нападет, если темная сила нагрянет… — бухало и звенело, как в первомайском оркестре, отдавалось в душе четким ритмом: — Как один человек, весь советский народ за свободную Ро-дину вста-нет! На земле, в не-бесах и на м о-р е! — Трам-та-там..»

— стояла в ушах, била ритмом грозная певучая музыка, буханье барабанов и звук труб, от которых улыбалась, светлела, сверкала и замирала в восторге душа, вспыхивала счастьем, как эта золотая медь слепящими бликами. Виделось в цветах, в трепещущих флагах лицо Сталина, такое знакомое, истинно родное, с лучащейся улыбкой всезнания в аккуратные сталинские усы… «Если завтра война… Если завтра в поход… — шли в колоннах молодые, веселые, все в улыбках. — Если завтра война…»

Как это было недавно, было вчера, но и сегодня в нашем тыловом дворе никто, кажется, не тревожился и не горевал из-за войны так, кроме нас с матерью. Зареванные и словно отчужденные, стояли мы в толпе соседей и каких-то пришлых людей, и кто-то даже успокаивал, стыдил нас:

— Да что вы! Голубушка, разве так можно! И муж ваш, конечно, жив-здоров. Разве можно так… Разве можно!!

У нас одних отец был ТАМ.

II

Ушел он на летний военный сбор в конце мая. На такие сборы его призывали часто, чуть не каждый год. Но раньше служил он недалеко от города — наверное, это был поселок, и мать иногда брала меня, совсем маленькую, навестить отца. Я запомнила серые длинные казармы в унылом высоком сосняке за зеленым забором. Мне все хотелось заглянуть за этот забор, и, когда мать поднимала меня на руках, я видела только долгие, бесконечные крыши. Помнила я еще молодых красноармейцев, глядевших на меня и на мать с каким-то жадным изумлением, отца, который приходил к нам из-за этого забора после долгого-долгого ожидания. Отец был непохожий, незнакомый, темный от загара, даже почти чужой, весь скованный какой-то непринадлежностью и будто непричастностью к нам. Он словно весь принадлежал этому унылому забору, будке, из которой вышел и через которую опять должен был уйти от меня и от матери — туда. Прощаясь, мать плакала навзрыд, отец гладил ее по плечу с непонятным для него выражением беспомощности. Мы уходили. А я навсегда сохранила тяжелую неприязнь к зеленым казенным заборам, баракам и этому равнодушно-скучному сосняку с длинными, без веток, высокими стволами, освещенному — так всегда в моей памяти — по макушкам и верху стволов неприятно-желтым вечерним солнцем. Я жалела отца. Мне казалось, что за зелеными заборами живет глухая тоска и люди, такие, как отец, окованные ею, маются там, как души в подземном царстве. Может быть, и мать думала так же, потому что всю обратную дорогу, притиснутая ко мне в тряском, фырчливом и тесном автобусе «фордике», который ходил отсюда часа через два-три, стояла окаменело и так же каменно глядела в окно. И за окном все рябил тоскливо высокий сосняк.

Зато не было счастливее дней, когда отец возвращался, все еще такой же, не наш, принадлежащий тем заборам и армии, в шинели с кубиками в малиновых петлицах, в аккуратном шлеме или в фуражке со звездой, весь пропахший ремнями, сукном, особым шинельным запахом, и я радостно ходила с ним за руку по двору и на улице, гордясь своим военным отцом. Через день-два жизнь входила в привычное русло, отец опять становился моим мирным папой, в белой парусиновой рубашке с вышивкой елочками по вороту, в брюках галифе и хромовых сапогах, которые он носил зимой и летом. И только темный тот загар долго не сходил с его смуглого черноглазого лица, лишь постепенно слабея к осени…

Но в сорок первом все получилось по-другому. Отец собрался в один день по бумажке-повестке. Господи, как моя мать и я не любили, боялись этих повесток, которые приносили днем, иногда и ночью, чужие, донельзя чужие люди. Успел только сказать, что их направляют на сбор в Белоруссию, видимо, строить укрепления на новой границе. С дороги и оттуда прислал пять писем. Писал: жив и здоров, «работаем», — значит, правда, что-то там они строили. Отец мой был человеком самой мирной профессии — строитель, и брали его сапером. Потом он писал, что, может быть, задержат до августа, а там обязательно вернется. Письма были длинные, основательные, мать читала и перечитывала их молча, обливаясь слезами, хоть это были слезы вроде бы радости, сжимала губы, светлела глазами, всхлипывала, прятала письма под подушку, и подушка ее была всегда в синих чернильных пятнах. Я тоже тосковала по отцу, хотя и не так, наверное, как мать. Я даже сердилась — все время плачет! Но мать всхлипывала, не слушала меня, лишь иногда говорила с долгим каким-то вздохом-выдохом: «Тяжело как-то, Лида… Тяжело на душе… Зачем это все так? Тяжело… Вырастешь — поймешь…»

С виду мать женщина не из слабых, крупная, полнотелая, с молодым круглым лицом, светловатыми, но не очень густыми, легкими волосами в тон к розовому и свежему цвету ее щек, к светло-голубым нежным глазам. Отец очень любил ее полноту, не отходил от матери, когда бывал дома, часто обнимал, целовал, прислонялся, гладил, шутя звал то «булочкой», то «пышкой», сам же он скорее походил на грузина, чем на русского, хотя русским был до десятого колена и удивлялся, когда на улицах его окликали грузины, подходили цыгане.

А я была, наверное, похожа на мать, лишь мельче ростом и тоньше, но с детства стыдилась своих толстых, как мне казалось, даже безобразно толстых ног. На них все время смотрели и оборачивались на улицах, во дворе, в школе. С ногами этими я мучилась. Считала себя уродиной.

В ту ночь я почти не спала, едва засыпала, пробуждалась от рыданий матери и сама плакала… Ночь была долгая. Долго не темнело. Потом стало безотрадно-черным. Я вскочила от первых слов репродуктора: «Говорит радиостанция имени Коминтерна… Говорит Москва…» Мне казалось, вот сейчас и объявят о победе, и, стоя босая, полуголая на холодном крашеном полу, перед черным репродуктором, я вслушивалась в слова диктора, как-то вдруг и постепенно теряя надежду, покрываясь гусиным ознобом. Диктор говорил, что по всей границе идут «ожесточенные бои», что «в ряде мест противник вклинился на нашу территорию», что где-то он «остановлен и отброшен за государственную границу», что «войска Красной Армии получили приказ начать контрнаступление и уничтожить…».

Слушая этот голос, угадывая в нем то, что он не мог сообщить и, видимо, не знал сам, а только предполагал и представлял так же, как я, я словно бы с холодом в лице понимала: война эта не то, что было у озера Хасан, не так, как на Халхин-Голе, и даже не так, как с финнами. На финскую отец был мобилизован, но не успел уехать — она кончилась. А была та война длинная, какая-то глухая, всю зиму стояли морозы, и она помнилась мерзлыми доверху серыми окнами и еще тем, что в девятой школе, за плотиной, в самом центре нашего города, был госпиталь, где, говорили, обмороженных больше, чем раненых. Пасмурная, жестокоморозная зима кончилась прорывом линии Маннергейма, осталась в памяти как тяжелая и долгая. Но куда дольше, словно обозначалась теперь война из слов диктора: «образована ставка», «объявлена мобилизация», «противник вклинился»… «Как же так мог он вклиниться?» — мысль ломила праздничную победную память.

III

Память моя опять перескакивает на другое, яркое и четкое, и я вижу себя в белом халате, на курсах медсестер. Мы учимся ставить уколы. А я боюсь шприца. Он такой неприятный, больно-игольчатый. Я стесняюсь всех этих клизм, о которых бойко, без тени смущения объясняют нам на уроках наторелые преподавательницы. Уколы мы ставим в подушку, а также друг другу. Большинство девочек при этом ойкают, боязливо щурятся. Мне тоже не по себе втыкать шприц даже в исколотую подушку, а моя подруга Валя Вишнякова бойко тычет иглу, давит на шток и даже улыбается. Вот так! Мы пошли с ней на курсы медсестер по комсомольскому призыву. Туда же шли многие девочки из нашего района, из школы, и мы не хотели отставать, да и просто нельзя было: как бы все на нас посмотрели?

Все лето мы с матерью ждали писем отца. Каждый день не один раз я бегала к почтовому ящику и про себя твердила: «Хоть бы не… Хоть бы не…» Я не могла произнести этого страшного, что предполагала, мне казалось — скажи я это, даже мысленно, и отца убьют или уже убили. Но в почтовом ящике были только газеты, или он был пуст, и это печалило и радовало одновременно. А мать вообще не подходила к почтовому ящику, она ждала меня и всякий раз, угадывая мое состояние, белея, как перед обмороком, спрашивала: «Нет?!»

— Нет… — отвечала я.

Лицо матери на мгновение пуще белело ознобной белизной, глаза останавливались и словно превращались в голубой нетающий лед, но, справившись, она всегда вздыхала, будто что-то с нее сваливалось, и начинала грузно ходить взад и вперед, от двери к столу, от стола к двери. Она была одновременно и полная, и статная, я не люблю слово «фигуристая», но у нее была именно такая приятная глазу полнота. Мать казалась мне очень красивой. А особенно ее глаза постоянно меняющегося цвета: светлоголубые, они могли быть и серыми, и зелеными, а иногда и черными, может быть, от удивительно расширенных зрачков. Вот с такими черными глазами она всегда слушала теперь радио, утреннюю и вечернюю сводку с фронта, или ждала меня, бегущую с газетой, или когда очень гневалась; помню, уже давно, было мне тогда лет десять, мать, зашивая какой-то шов на брюках отца, обнаружила выпавшее из кармана письмо. Некая женщина объяснялась отцу в любви. И вот тогда я впервые увидела ЭТИ и ТАКИЕ материны глаза. С отцом она не разговаривала, может быть, целый месяц, плакала, худела, убивалась не меньше, чем сейчас, хотя отец все уговаривал ее и в самом деле, по-моему, был ни в чем не виноват, разве что не порвал, не выбросил то письмо. Впрочем, ничего не знаю… Родительская любовь как-то не доходила до моего понимания в ту пору.

С черными глазами мать приняла и мое радостно-гордое сообщение с порога, что я пошла в школу медсестер. Я не советовалась с ней, пожалуй, из опасения, что мать ни за что не пустит, но я казалась себе взрослой, мне было семнадцать, шел восемнадцатый, и в душе я считала себя — о, вечное, вечное заблуждение, вечная глупость юности! — и старше, и крепче, и опытнее, и — стыдно сказать, но скажу — умнее своей матери. Она не ругала меня, но и не радовалась, она только долго смотрела черными глазами, а потом медленно отвернулась, встала у окна и тихонько, обращаясь не ко мне, а словно к себе и внутрь себя, повторяла: «Зачем? Зачем… Что ты наделала…» Так она стояла долго, не оборачиваясь ко мне и отталкивая меня, пытающуюся ее обнять. С ней было и просто, и сложно жить. С улыбкой она отмахивалась, казалось бы, иногда от тяжелой намети, а плакала от одного предчувствия, похожего на блажь и пустяк. Лучше всего понимал, уговаривал, а случалось, и усмирял ее только отец — его она любила удивительно, и когда говорила с ним, и когда подавала ему на стол, наливала чай, сидела с ним рядом, глаза у нее всегда были голубые и цветущие.

Я помнила весь тот тревожный скорый июль и август, долгий, сухой солнечный, бездождевой, с пыльными тягучими ветрами и красными дымными закатами. Все было вроде бы так, как было и всегда в моей жизни: солнце утром, запах пырея и росы, картофельной ботвы из соседских огородов, мяуканье нашей старой доверчивой Муськи, которая до этого лета исправно рожала нам выводки серых котят, и они вырастали в бойких, полосатых и ушастых смешных зверьков, пока не забирали их добрые люди или котята сами не убегали и терялись куда-то. Мать никому не позволяла их топить, возилась с ними, играла, тискала, стояла на коленях перед ящиком, величественная, как богиня. Припоминая ее сейчас, я думаю, в ней правда была что-то, только не от Венеры, а от других греческих или римских богинь, Геры, Юноны, Деметры — такое же в профиль лицо, стан, что-то в походке, наклоне головы и шеи. И вот именно это счастливо-божественное, что было в ней, сейчас вдруг исчезло, погасло и пропало, — мать старилась на глазах, худела, не спала или тяжело стонала во сне… А было все вроде бы так, как всегда: теплый ветер, сушивший поутру росу, и шум старых-престарых тополей в нашей улице, перед домом, шум уже предосенний, жесткий, обещавший обильный желтый листопад, и даже вечерняя белая звезда над закатом в фиолетовой сини неба горела так же лучисто и ясно, как всегда. Я очень любила эту звезду и еще маленькая поняла ее как бы из своей точеной деревянной кроватки с перильцами. Окна в доме, где мы жили, занимая две комнаты, выходили на юг и на запад, и звезда сияла всегда там, будто родилась вместе со мной. Это была моя звезда, мой постоянный небесный огонек, которому я что-то шептала, маленькая, будто молилась, помню даже, когда я плакала, звезда эта плакала вместе со мной…

А в школе, на курсах, мы изучали кости, мышцы… Нас водили в ужасно воняющую тленом и формалином анатомичку, где женщина вроде бы даже красивая, но с какой-то бело-муляжной, отстраненной от обычного женского облика сутью резала при нас жуткие, донельзя неодушевленные тела старух и мужчин — и это было самое страшное, леденящее, хотя многие девочки и та же моя подружка Валя Вишнякова уходили с этих занятий как ни в чем не бывало, уже за дверями анатомички начинали хихикать, изображая, какое у меня было лицо. Я же думала, как права моя мать, зачем я пошла в эту школу, и как может та женщина в белой шапочке и в зеленых анатомических перчатках спокойно и даже словно бы с любовью крошить скальпелем какое-нибудь легкое, как крошат свеклу, и демонстрировать нам, толпящимся вокруг ее цинкового стола, затихшим, кто от ужаса, кто от отвращения, кто от любопытства, эти мясные красные и дырчатые куски человеческой тайны. После занятий анатомией меня долго мутило, все хотелось мыть и мыть руки, ощущался на себе тот запах, и„доведенная им, даже воображаемым, до тянущей лихоты, я иногда бежала на пустырь по соседству с нашей улицей. Пустырь зарос матовым серебром полыни, репьями, кустистой лебедой и жестким пахучим клоповником. Пустырь спасал меня, потому что здесь пахло только сухой землей, словно бы солнцем, небом и полынью. Тут бегали и прятались по трещинкам в земле медно-золотые остренькие жуки, кружились бабочки над лопушистыми, малиново цветущими репьями, над колоколенками лилового пустырника, и мир был прост, бессмысленно ясен, как просто, бессмысленно и отрешенно от человека и его суеты и полно великой вечной сути небо, плывущее над пустырем, надо мной, над городом и, наверное, даже над идущей где-то непонятно жестокой войной.

Здесь я отходила от страха анатомички, набиралась новой силы и храбрости. Надолго ли? Но, к счастью, занятия эти ужасные скоро кончились, мы сдали анатомию и стали практиковаться в больницах, в госпиталях — там было как-то все по-другому, на людях и с живыми людьми, а я вдруг почувствовала себя нужной, работу свою, если она такая, интересной. Главное, повторю, здесь были живые люди, и я должна была им помогать остаться живыми, стать здоровыми и, может быть, всеми моими силами спасти их от комнаты с цинковым столом и от той женщины.

Кажется, я оказалась на практике в числе лучших, получала только «отл.» — отлично, ни одного «хор.». Ни одного «посредственно» — ни разу. Руководила нашей практикой уже седая, но моложавая, толстенькая, на удивление бойкая Софья Алексеевна, которая все успевала: успевала проверить нас, дать наставления, поправить ошибку, похлопать по плечу, накричать, улыбнуться, зайти вместе с тобой в палату и там тоже кого-то ободрить, кого-то приподнять, кому-то посоветовать, посочувствовать; она умела есть на ходу, не стеснялась за едой заниматься с нами, угощала, чем могла, и мы ответно любили ее, доверяли ей беспрекословно, ходили за ней, как цыплята за наседкой, и у нее искали утешения; она и звала нас «молодочками», «молодками» и «молодушками». «Эх, вы, молодочки мои, несчастные, бедненькие», — приговаривала она, могла и расцеловать, и потискать, и ругала так же, с улыбкой, а иных иногда и шлепала ниже спины. Может быть, благодаря Софье Алексеевне я так скоро забыла ту проклятую комнату с белыми, никогда не открываемыми занавесками и тот цинковый стол, хотя забыть полностью не могла никогда.

Валя Вишнякова училась плохо. Пропускала, сбегала, успела подружиться и раздружиться с единственным в нашей группе мальчишкой Сережей Хожаловым, тощим, как удочка, но красивеньким мальчиком с редкими усиками и бархатного тона ласковыми глазками. Сережа Хожалов был из мальчиков, сердце которых полно необъятной, ненасытной любовью к девочкам и вообще к женщине. Он был хром на правую ногу, говорил, что в детстве повредил колено, и эта его беда обостряла, как видно, чрезмерную, ненасытную тягу к нам, из-за этого, может, он и был единственным парнем в нашем женском училище. Он все время толокся среди нас, его худые руки-щупальца беспокойно и беспрестанно тянулись к нашим платьям, плечам и другим частям тела, когда он был в девичьей куче, на его бледном лице появлялось подобие улыбки блаженного, он был, кажется, именно счастлив среди запахов нашего пота, духов, дешевого одеколона, пудры, его тянуло к нам, как бабочку к цветам, а «цветы» не отталкивали его, если уж не лез чрезмерно. Почему-то я не любила Сережу, старалась не замечать, хотя лип он и ко мне и взгляд его, где бы мы ни находились, не отлипал от моих ног, зато Валя освоилась с Сережей сразу, можно сказать, с первого дня, конечно, не она нашла его, а он ее, но Валя могла это сделать легко — то есть чтобы он нашел, — ее заметная красота, яркая, как мак или тюльпан, пышная и безошибочная, била наверняка. Может быть, в самом деле, когда творилась красота, она создавалась по одному рецепту и для тюльпана, и для Вали, их были должны обязательно замечать, для того была их яркость, форма, цвет, у них даже не было слишком приятного запаха, он был им ни к чему — все чрезмерно красивые цветы не пахнут либо уж обладают изысканно тонким ароматом. Я думаю так сейчас, спустя многие годы, а тогда я ничего не думала, я просто знала, что раз это единственный парень в группе и чуть не во всей нашей наспех набранной, скороспешной школе — он будет Валин, и больше ничей, и Валя сама думала и считала так, она никогда не сомневалась в своей неотразимости и даже бравировала ею. Неотразимость была ее сутью. И хотя Сережа не мог до конца преодолеть свою натуру, которая рвалась, кажется, ко всему, что было женского рода, и его аксамитовые глазки с золотой искоркой вечного ожидания гладили всех девочек, не исключая огромной, чудовищной в своей полноте молочнонежного тела Кати Земцовой, словно бы родившейся от сказочной великанши, — все-таки Валя сделала Сережу рабом, хоть рабство это было непродолжительным. Бедный Сережа! Словно бы собрав с него всю идущую в дело пыльцу, Валя оставила его — так шмель покидает измятый цветок. А я, Валина подруга с первого класса, немного даже позлорадствовала, заранее предвидев всю эту историю. Я-то знала, как могла быть спокойна, чтоб не сказать безжалостна, Валя в этом своем отталкивании всех, почему-либо ставших ненужными ей. И у нас с ней бывали долгие, холодные размолвки, но Валя, всегда первая зачинщица их, первая и возвращалась, у ней был странный расчетливо-незлобивый нрав, и я привыкла к нему за школьные годы, лучше сказать, притерпелась. Брошенный Сережа страдал: у Вали нашелся в замену ему какой-то новый кавалер, много старше ее, из прибывших в город эвакуированных инженеров, — однако и Сережа никак не мог принадлежать к породе однолюбов, и скоро он утешился, обосновавшись рядом с огромной Катей, видимо решив количеством заменить качество. Девчонки потешались втихомолку над Сережиным выбором. Позднее я с удивлением замечала, что мужчинам, нет, не всем, а некоторым, нравится даже любая женская полнота — необъятные торсы, талии и бедра. Женщины, похожие на китих, слоних и других подобных представителей мира природы, исправно выходят замуж, имеют и любовников, желающих их тяжеловесной прелести. Сережа и был, должно быть, из таких, ведь, если разобраться, и Валя далеко не худая девочка, хотя и намного тоньше Кати. Но тогда Сережин выбор казался мне похожим на диво.

IV

Я вспоминаю все не так, как было, не так, наверное, потому, что суть идущей тогда жизни везде и во всем, в каждом мгновении крылась, как серой облачной тенью, войной. Мы жили еще далеко от войны, от истинно адова ее черного и горючего нефтяного дыхания. На Урал еще только начали докатываться первые страхи, жуть и правда, так не похожая на сводки Информбюро, успокаивающе краткие, обнадеживающие коль не близкой победой, то хотя бы какой-то ее предполагаемой частью. «По всему фронту ожесточенные бои. Наши войска, сдерживая натиск гитлеровцев, нанесли им крупные потери в живой силе и технике. За минувший день на всех фронтах уничтожено столько-то танков, сбито… самолетов. По предварительным итогам, противник потерял… убитыми и ранеными». Цифры были огромные. Иногда они наводили на мысль: да сколько же у них, у проклятых, этих танков… самолетов, этой «живой силы и техники»? В чем-то город наш, как по инерции, жил еще довоенным временем, на Первомайской, в саду Вайнера, вечерами гремела музыка — работала танцплощадка, в магазинах бесперебойно был хлеб, сахар, печенье, даже новые рижские конфеты, казавшиеся необычайно вкусными из-за своих золотых и радужных упаковок. На плотине, у пруда, по-прежнему вечерами шло гулянье, болтались завсегдатаи, «плотинные старосты», как звали этих ребят в брюках морской клеш и девочек в коротких юбках и синих спортивных тапочках. Все, кого еще не задела война, у кого не было там ни близких, ни убитых, жили в ожидании скорой победы. Всем казалось, вот-вот победа начнется,

Красная Армия, в могуществе которой никто не сомневался, должна перейти в наступление, опрокинуть этих фашистов, что представлялись отсюда кучкой сумасшедших черно-коричневого цвета, которые непонятно почему и как осмелились на нас напасть. Ведь это же было так ясно, ведь Германия на школьном нашем глобусе казалась всего только маленьким коричневым пятнышком, похожим на собачью голову, в сравнении с вольным размахом красного полотнища с буквами СССР, распахнутого по двум материкам.

Дя-Вася и теперь напивался по выходным, но уже не кричал, что служил с Чапаевым. Клоня голову в прокуренном ежике арестантских волос и усов, толковал что-то насчет «полевых частей, которые все еще не подошли», но его уже не слушали, и он затихал, горестно уставясь сквозь дым самокрутки в исплеванную землю, будто видел там нечто необычайно важное и нужное и понятное только ему.

Неожиданно как-то вдруг выяснилось: сдан Минск, бои идут под Смоленском, у самого Ленинграда, по радио выступил Сталин, он говорил: «Дорогие соотечественники, братья и сестры!» Я слушала Сталина, стоя у окна, — была дома, выступал он утром, часов в одиннадцать или в двенадцать, говорил тихо, неторопливо, с грузинским нажимом на шипящие, прерываясь, пил воду, и я думала: «Волнуется». Слушала, затаив дыхание, — он говорил правду, горькую, ожидаемую, подразумеваемую правду. Теперь было ясно: война тяжелая и все впереди.

В августе магазины оскудели, правда, в них еще горами стояли голубые с красным банки крабов «Снатка», но исчезли крупа, сахар, чай. За хлебом с утра стояли очереди. Давали по одной булке. Перед осенью всем нам выдали карточки: сиреневые и желтые бумажки с надписью на талончиках: «400 гр.». Это была пайковая норма «иждивенцев» и «служащих». Школы одна за другой освобождались под госпитали. В сосняках за городом разгружались бесконечные эшелоны. Появилось множество людей с хакающим, казавшимся каким-то исковерканно-смешным произношением, особенно когда эти люди говорили, что они: «З Адесы» или «С Хомили».. Исчезло мороженое. Некоторое время вместо него продавали стаканчиками странный жидкий продукт с незнакомым названием суфле. Он был приторно-сладок и часто отдавал прокисшим, точно напоминал, что жизнь испортилась, как это растаявшее мороженое, что теперь грядут суровые дни, к которым мы, как там ни кинь, ни брось, не были ни готовы, ни обучены. Мнилось, Россия и беду перемогает по-русски и ничего не изменилось ни со времен Батыев, ни со времен Бонапартов… Исчезло и суфле. Дома мы клеили из газеты бумажные шторы-затемнение. Заклеивали стекла полосками бумаги. Старуха активистка из уличного комитета проверяла, есть ли ведра с песком. По ночам в городе отключали свет — все погружалось в плотную темноту, будто вымирало. Иногда днем голосили сирены учебной воздушной тревоги. Диктор равномерно повторял: «Внимание-внимание! Воздушная тревога, воздушная тревога… Всем перейти в укрытие. Воздушная тревога». Было, в общем, даже смешно. Какие укрытия? Где? Может, где-то они и были, только не в нашей улице. Прятаться здесь было, беги не беги, некуда. И мы, девчонки и подростки, торчали во дворе, следя, как проносилась над крышами стайка двукрылых стрекочущих самолетов и по ним, под все еще не стихший вой сирен и гавканье собак, будто не всерьез, стукали где-то зенитки.

К осени в городе ввели лимит на электричество. Свет зажигался на час-полтора. В ход вошли керосиновые коптилки из одеколонных пузырьков, плоские фанерные спички с красными головками, а то и просто обходились без спичек, для этого служил белый камень кварц и обломок стального напильника, которым высекали искру на обожженный, свернутый в виде кишки ватно-марлевый «трут». Нам же объявили, что вместо года учиться мы будем шесть месяцев вместе с практикой, получим свидетельство медсестры, а потом, когда аттестуют, звание сержанта медицинской службы. Кто-то говорил даже, должны дать лейтенантов. Звания звучали торжественно — «сержант», «лейтенант», хотя я их тогда никак не различала, они были для меня какими-то одинаковыми, не все равно… Но уже через день нас рассовали по госпиталям и ученье как-то само собой словно бы кончилось, потому что вместе с Валей мы стали ходить на службу по тихой ветхозаветной улице, где стояла за углом, возвышаясь над серым и коричневым одноэтажьем старых домишек, желтая четырехэтажная школа-десятилетка — теперь эвакогоспиталь 3679.

Школу только что обнесли высоким некрашеным забором, во дворе горами лежали парты, окна еще будто грустили по ребячьим голосам, шуму и звонкам, но в заборе уже стояла тюремного вида будка-проходная, сидел строгий инвалид с наганом, а нам выдали картонные пропуска, на которые надлежало срочно сфотографироваться.

Почему я так помню, как вместе с Валей мы пошли за этим важным делом в фотографию-моменталку у моста через Исеть? Тогда там стоял двухэтажный черный дом, очевидно купленный у прежних владельцев бойкими людьми, наспех превратившими его в фотографию. На фронтоне белая вывеска: «ФОТОАТЕЛЬЕ». Ниже заверение: «Сегодня снялись — а завтра готово!» Мы, по крайней мере я, еще никогда не фотографировались в «ателье», робко поднимались по высокой, однако с обычным жилым духом лестнице, пока не открыли обитую клеенкой дверь на втором этаже и попали в подобие прихожей, где принимала заказы женщина с беспокойным взглядом воровки, прячущей свое прошлое. Быстро оглядев нас, прикинув что-то свое, она выписала квитанции, сунула деньги в кованный железом сундук и турнула нас в комнату с окнами-решеткой. Лысый, барсучьего вида мужчина, в подтяжках, быстро усадил нас обеих на один стул перед сургучного цвета ящиком на треноге. Помню, что сбоку ящика свисал шнур с приспособленной к нему резиновой клизмой. Обстоятельство нас рассмешило, и мы никак не могли унять смех, а мужчина, сердито поглядывая и покрикивая, все приказывал глядеть куда-то выше ящика; передвинул какую-то рамку, сунул-спрятал лысую голову под черное покрывало и, назойливо призывая нас к вниманию, щелкая пальцами, в конце концов нажал на клизму.

— Зайдите через неделю, — сказала женщина-воровка.

— Но… У вас же там написано — «завтра готово…»

— Мало что написано! Бумаги нет… — тявкнула она.

Ушли скрипучей, холодной, перекошенной лестницей. Карточки получили через месяц; на них ужасно: две дурочки с вытаращенными глазами. Подавая продукцию, мастер тут же расстриг нас ножницами. Процедура была противная — ножницы хрупнули, и мы навсегда оказались по обе стороны от их лезвий, справа и слева. Сколько раз потом я вспоминала ножницы лысого барсука.

V

Нас назначили младшими палатными сестрами — нечто вроде нянечек-сиделок, — пока еще без званий, без обмундирования и довольствия. Мы именовались «вольнонаемные» — такое казенное слово. В этой школе мы когда-то учились с Валей классе в пятом, шестом, помню, от дома было далеко, не по району, и все-таки где-то наша парта лежала теперь в огромной груде парт и столов, не свезенных со двора. На дверях тоже еще висели таблички: «Завуч», «Учительская» и номера классов, которые стали теперь номерами палат. И все еще стоял в коридоре крашенный белилами гипс: Сталин с пионерами. Но классы, где синели чернильные кляксы, висели неснятые доски, уже густо были заставлены кроватями, а госпиталь быстро заполнялся ранеными. Это слово, в общем-то странное и трагическое еще месяцы назад, теперь прочно вошло в обиход, превращалось в обычное существительное, хотя по форме полагалось называть этих красноармейцев еще хуже, казеннее — «ранбольной», но мы меж собой, в обиходе, всегда звали их просто — «раненые».

Госпиталь был «тяжелый», может быть, потому, что помещался вблизи вокзала и в первую очередь к нам направляли самых нетранспортабельных. Обычно приемка была вечером или ночами, тогда весь госпитальный состав — в приказе он назывался «персонал» — делился на тех, кто ехал принимать раненых с товарной площадки, куда прибывали санитарные поезда, и тех, кто выгружал раненых во дворе из машин и подвод, принимал, обрабатывал, мыл, тащил носилки по этажам, размещал по палатам. В такие приемные дни или ночи работали все, включая хозяйственников, финчасть, вахтеров, всегда был на месте и сам начальник госпиталя майор медицинской службы Неверов, и комиссар, капитан Дашевич, тощий мужчина с длинным лицом, впалыми глазами и нескончаемым лбом, он походил на виданную мной где-то гравюру — шведский король Карл Двенадцатый, — про себя я его так и звала.

Поезда прибывали и прибывали. То страшное, что творилось где-то на Западе, не видное нам ТАМ, выталкивало их сюда, как незавершенные отходы некоего жуткого «производства». Искалеченные куски жизни, недобранные войной, ускользнувшие из ее лап, они были страшны и непонятны, как те сводки Информбюро, которые становились все более тягостно краткими, однообразно неясными. Но мы, госпитальные, наверное, яснее других понимали, что дело плохо, — раненые были уже из-под Киева, Калинина, Вязьмы, было ясно, что немцы идут к Москве.

Чаще всего санпоезда подкатывали самой глухой ночью или на рассвете. Они были и сами как люди, усталые, забрызганные грязью, иногда с пробоинами, с выбитыми стеклами, с окнами, кое-как заделанными фанерой, завешанными простынями, заткнутыми шинелями. Их приводил такой же усталый, черный, будто обугленный, паровоз без огней. Он дымился впереди, вздыхал, как избитый великан. После всяких формальностей, даже перебранки и криков, начиналась приемка, выгрузка раненых — самое трудное дело, потому что вагоны были разные, в большинстве неприспособленные, тяжелых выносили на руках, подавали в окна, иные при этом дико кричали, матерились от боли, охали, кругом стоял смрад бинтов, загнившей крови, немытых, запачканных тел: ведь многие в дороге ходили под себя, не могли пошевелиться, их укладывали на носилки, на одеяла, на шинелях несли к автобусам, а то и просто к грузовикам, в телеги — грузовиков было мало. Госпиталь заполнялся в считанные дни, а раненые все прибывали — их размещали теперь уже в коридорах, в спортзале и даже на лестничных площадках, где находилось хоть сколько-нибудь свободного места.

Самые тяжелые умирали у нас на глазах. Я даже представить себе не могла таких ранений, когда распорота грудная клетка, вырвана вместе с плечом рука, оторваны ноги, снесена челюсть или все лицо — одно полузасохшее, кроваво-черное булькающее нечто… Как жили эти люди? Как дотерпели до такого глубокого тыла и, «дотерпев», точно уже окончательно убедившись, что и здесь им не помогут, быстро умирали в гораздо лучших по сравнению с поездом условиях госпиталя. Уже тогда я поняла, что человек держится надеждой. Позднее, в другие годы войны, когда на всех фронтах развернулись полевые госпитали первой и второй линии, таких тяжелых не отправляли в тыл, меж нами, медиками, они назывались «осадочниками», их лечили, как могли, на месте. Но в первые месяцы войны в тыл отправляли всех. И многие жили, может быть, потому, что еще несколько дней, недель назад были крепкие, здоровые, молодые, и эти молодость и здоровье давали силы терпеть самые немыслимые раны.

Меня и Валю определили в челюстно-лицевую группу отделения, где были почти сплошь тяжелые — раненые, у которых разбито лицо, оторван язык, снесены зубы, зияли черные дыры вместо носа и рта. Раненые не могли говорить, не могли есть и пить, иные и ничего не видели. Я кормила их из шприца Жане кашицей из сырых яиц, молока, растертого хлеба, они писали мне записки корявыми каракулями, ужасно мычали, силясь произнести хоть слово — у них была отнята судьбой и войной даже такая простейшая возможность. Не видеть, не говорить, не иметь никаких надежд среди бесконечной оглушающей боли! После каждой такой кормежки я была облита непроизвольными извержениями желудков, жидкой пищей, кровью, и первые дни меня шатало, когда выходила из палаты, сама похожая на этих людей, вся забрызганная и в крови, шла мыть фартук, менять халат. А иногда я плакала вместе с этими потерявшими человеческий облик людьми, и, странно, мой плач утешал их, они переставали биться, а кто-то даже начинал меня гладить по рукам и по плечу.

Плакала я от жалости к ним, к отцу, от которого по-прежнему не было никаких вестей, который, может, так же вот где-нибудь лежит истерзан, искалечен, и мои слезы, должно быть, сливались с невидимыми горчайшими слезами этих самых несчастных, на долгую муку, быть может, оставшихся живыми, ни в чем не повинных людей, которых искалечила война. ВОЙНА. Вот теперь только, здесь еще, но уже среди крови, стонов и мук, дурных запахов, едва стало мне обозначаться видение и значение этого слова, куда более страшного, чем ад и смерть, оно было, как видно, несравнимо жесточе, ужаснее, беспощаднее. И я невольно вспоминала свою бабушку, ветхую уже старушку, мать отца, которая недолго жила с нами. «Ой, девки, — говорила она, обращаясь ни к кому, иногда улыбаясь сквозь какие-то бессильные слезы, — сколь жить-то на свете хорошо, сколь хорошо, только войны бы вот не было. Нет хуже ничего войны, нет хуже… А то-то вот все об ей поют, будто призывают. Ума нету у людей, вот и зовут ее. Безумье, видать, господь временами на людей насылает, за грехи, знать, это…»

Тогда слова ее не доходили до меня, не доходили ни до матери, ни до отца, — а впрочем, ни до кого, наверное, не доходили, кроме переживших. Бабушка потеряла на прошлой войне, Гражданской, и мужа, и двух сыновей. Мой отец был самым младшим, последним ее сыном.

Иные из раненых нашей группы отказывались есть. Требовали бумагу. Писали одно и то же: «Убейте! Убейте!», «Не сообщайте родным». Иные держались стойко. Но чувствовалось, каких сил, какой дрожи, не выдаваемой ничем, кроме как редким безнадежным стоном, стоило-давалось это терпение и что ждало впереди, если даже раны эти как-то заживут, как быть дальше, кто поймет и примет, хотя, конечно, и примут, и поймут. А вдруг и мой папа вот так же, не пишет нам, потому что боится напугать? Боится… От этих дум, особенно на ночных дежурствах, раскалывалась голова, ломило сердце, иногда хотелось, зажав и глаза, и уши, броситься отсюда с криком вон и бежать, бежать, бежать куда-то даже прочь от города, в луга или в поле, в лес, к каким-то чистым, спокойным рекам, туда, где нет ничего такого — крови, слез, тяготы умирания, ни этого ужасного мычащего стона, ни этих стен, где бьется крик, госпиталей, войны, — ничего, упасть бы лицом в траву и слиться с простотой, тишиной и безмятежностью жизни, от века идущей там…

Так было особенно в первые недели, пока я не привыкла, лучше сказать, не пригляделась и притерпелась, потому что привыкнуть к такому невозможно, а выхода нет. Впрочем, не знаю, ничего я не знаю, вот уже потом, много-много лет спустя, после войны, когда я была старшей сестрой в урологическом отделении, я узнала старуху Анну Семеновну, санитарку, которая трудилась тут пятьдесят третий год. Полвека, с девочек, и все среди стонов, боли, крови, мочи, жалующихся и страдающих. И даже спросила ее, почему не идет на пенсию. «Зачем? — ответила старуха. — При пенсии-то я — никто, никому не нужна, кроме себя, а здесь… Я ведь человек. Т олько здесь и живу…» Как далеко мне было тогда до нее. Как далеко… Тогда..

Хуже всего с теми, кто отказывался есть. Самые тяжелые случаи. О них не хочется и говорить. Но про один скажу. Был совсем молодой солдат. Не помню сейчас точно по фамилии. Какая-то из очень простых: Иванов, Петров, Сидоров? Был он ранен в верхнюю часть лица, потерял оба глаза и нос, но речь, хотя и невнятную, сохранил. Есть он тоже мог нормально, и первое время хлопот с ним не было. Но вот как-то узнал, что у него нет носа (может быть, он его все время чувствовал, как чувствуют, и долго, несуществующую руку, ноги), и перестал есть. Придя в палату, видела, что завтрак стоит нетронутым, а сам он лежит, отвернувшись к стене, сквозь бинты был виден черный, колко обработанный затылок. Я думала, раненый спит, но и в обед он не притронулся к еде. Отказался и от ужина. Этого Иванова или Петрова пытались уговаривать все: начмед, завотделением, врач, мы, даже раненые, соседи по койкам, а он молчал и лежал не шевелясь.

Так прошло дня три, раненый слабел, ему вводили глюкозу, но он по-прежнему есть отказывался и не пил.

— Послушайте, ранбольной, ну, Петров, ну, милый, что вы делаете? Со мной? С собой! Ну, я же прошу вас, прошу, — причитала я ночью вполголоса.

Петров или Иванов молчал.

— Поешьте, ради бога, ну ради меня… Поешьте!

— Зачем? — вдруг раздалось из бинтов.

— Вы должны жить. Выздороветь!

— Возздорово… Не смейся… Кому нуэн? Без носа.

— Да у вас еще все сложится. Все! Все! — убеждала я, пересаживаясь к нему на койку, радуясь, что он хоть заговорил.

Он снова замолчал.

— Ну, милый мой, родной, дорогой! — Как и откуда взяла я эти слова? Я их никогда никому не говорила. — Поешьте! Бросьте все это!

— Суушай, сестра… А ты..

— Что? Что?

— Можешь?

— Что? Что? Говорите! Говори..

— Можешь ты меня… По… Поцеээо-вать..

— Да! — сказала я, придвигаясь к нему.

— Пра-авда?

— Правда.

Вдруг его рука легла мне на колено. Я замерла, не зная, как мне поступить, а он быстро-быстро провел рукой по колену, сдвинул юбку, и я почувствовала с жаром стыда, как рука его гладит мой чулок и круглую резинку на нем.

Я сидела не шевелясь. Но рука не двинулась дальше. Она только бережно-бережно трогала мою ногу и резинку чулка. Потом он вздохнул и отвел руку. Молчал. Молчала и я.

— Принесите… мне пить, — сказал раненый. На другой день он стал есть.

Самыми тяжелыми были ночные дежурства. Ночью обостряются страхи и боли, ночью теряется мужество. Большинство тяжелых умирало ночью, незадолго перед рассветом. Рассвет был как выздоровление, а его не успевали дождаться. Может быть, он включал новое мужество и новые силы.

Я еще не умела бодрствовать ночью. Ночью я по-детски хотела спать, а здесь все время надо быть на ногах: поить, подать судно, помочь кому-то, у кого раны начинают вдруг кровоточить, помочь сесть, помочь лечь. Днем, когда я уходила домой, сон не шел, и я редко спала днем больше двух-трех часов — зато в палате он наваливался своей оглушающей, магнитнонеподдающейся воле силой. Я засыпала сидя, иногда на ходу, меня бросало на стены, а бывало, засыпала у своего столика и один раз даже свалилась со стула. Стоило мне сесть, я просто «отключалась» и через какое-то мгновение обнаруживала, что лежу головой на столе. Во сне я часто видела отца, говорила с ним, радовалась, что он пришел, жив, со мной, с нами. Это и было самое полное осязание счастья. Я радовалась, а мать плакала сквозь улыбку — она умела беззвучно странно-улыбчиво плакать и казалась тогда особенно красивой. Во сне я думала: «Как же так, вот его нет, и мы знаем, наверное, он убит, погиб, хотя и надеемся на что-то. Эту последнюю надежду мы обе боялись потерять. А отец вот он, приехал или словно вообще никуда не уезжал, а был где-то здесь, как в соседней комнате, а мы не знали этого, переживали и мучались. Он говорит с нами и смеется».

Я хотела побыть с ним дольше, но кто-то жестким, крикливым голосом звал меня, даже кричал, называя по фамилии: «Одинцова! Одинцова!»

Просыпалась, вскакивала. Передо мной стоял сам начальник госпиталя Иосиф Мартынович и, грозно глядя сквозь большие очки, поджимал нижнюю презрительную губу.

На следующий день на черной доске приказов в вестибюле мне вывешивался выговор. А секретарша начальника, кругловатая женщина, ходившая как-то странно, как может ходить коза, встав на задние копыта, знакомила меня с приказом под расписку и так же, как начальник, кривя губы, говорила, что меня скоро придется отправить в штрафную часть на фронт.

Смены мои с Валей совпадали редко, но скоро мы опять стали встречаться чаще, когда я дежурила днем. Валю перевели в диетсестры, потому что она уже в третий раз упала в обморок на перевязке. Ох уж эти Валины обмороки! Кто бы знал, как отлично умела она их разыгрывать, еще когда мы учились в школе. Надо укол, например, ставить — это еще в первом классе, во втором — или не знает урок — спросят, и Валя, вдруг побелев, шатаясь, молча выходит из-за парты, с замороженным взглядом идет вдоль стены, трогает дверь, будто слепая, и не может найти выход, учительница бросается к ней, класс замирает, Валю выводят в коридор. Минут через пятнадцать она возвращается с улыбкой мученицы, томная и страдающая. Она могла так разыграть кого угодно и, кажется, сама верила в свои обмороки. А иногда смеялась и говорила мне по секрету: «Ловко я вывернулась? Ха-ха… Ну и дураки… А ведь все поверили, даже ты..» И предупреждала: «Смотри, Лидка, никому! Я ведь правда плохо себя почувствовала. Да-да! — И кивала с убежденностью в лукавых карих глазах. — Да-да!»

Такая она была. Но было в ней и много-много хорошего: нежадная, участливая, могла помочь, когда и не просили, плакала вместе со мной, старалась утешить, была она очень способна и легко решала любые самые трудные задачи по алгебре, по физике, свои и мои, дома у Вали были хорошие книги, и она всегда давала мне их читать, она умела кроить и шить и еще приносила в школу тайком толстые книги «Половой вопрос» и «Что надо знать, чтобы стать счастливыми в супружеской жизни». Книги она приносила мальчишкам, я стыдилась их даже открывать. Валя хохотала надо мной, звала «весталкой». И наконец, Валя была красавица, настоящая красавица — это признавали все: ученики, одноклассники, учителя, даже директор школы Игорь Корнилович, строгий мужчина с орденом Красного Знамени за Гражданскую войну.

Валю любили за красоту, за ум, за веселость, за то, что она нежадная, и любили как-то особенно — снизу вверх, как любят и обожают королев. Она и была такая школьная королева красоты. И здесь, в госпитале, она словно еще ярче расцвела, халат и шапочка шли ей удивительно, подчеркивали и оттеняли ее матово-нежный, яблочного тона румянец, спелую полноту губ, ясность взгляда. Не девушка — малина, а то и вишня в самом спелом июльском соку. Даже фамилия ее — Вишнякова — была ей как раз впору. И в госпитале, как по праву первенства, она заняла трон красавицы, ей приветливо улыбались самые суровые хирурги, начмед Оганесян, южного типа синеволосый мужчина, и тощий комиссар Дашевич, и сам начальник госпиталя Неверов — все, кроме разве секретарши начальника Нины Тарасовны, чувствовавшей, как видно, в Вале превосходящего противника.

Но особенно восторгался моей подругой начпрод Виктор Павлович, высокий мужчина с благородно выпученными глазами вельможи и благодетеля. В это трудное, голодное время начпрод был в госпитале важной фигурой. В силу новой своей должности Валя теперь паслась у него постоянно, вход в недра склада был ей открыт беспрепятственно, и не раз, приходя ко мне на пост или встретив в коридоре, она молча совала мне в карман то обломок толстой плитки американского несладкого шоколада, то хорошие яблоки, каких я и до войны не видала.

— Откуда у тебя?

— Ешь, не спрашивай, — улыбалась она. — От верблюда! Знаешь, что он мне сказал недавно? — шептала на ухо какую-то жаркую скоромную пошлость и спокойно улыбалась при этом улыбкой пай-девочки. Валя умела бледнеть, умела и не краснеть, принимать что требуется, как сама говорила, на «ха-ха-ха».

— Не хочу я твоего шоколаду!

— Ну, это ты брось. Вот еще, дурочка. Я ж с тобой как сестра. Не дури, Лидка.

— Да как ты можешь? Он же старик. Женатый..

— Ну, это ты брось… Никакой не старик. Мужчина средних лет. Представительный. Глаза… Седина. Ну, а потрогал… что мне — жалко? Пусть потешится. Спать неделю не будет. Ха-ха-ха!

Поворачивалась передо мной. Поводила бровью.

— Знаешь, какой он смешной? Гладит меня… А сам дрожит, как кролик. Вот ей-богу! Или как вор. И глаза — такие кроличьи. А я думаю, вот бы крикнуть: «Жена!» Он бы, наверно, под стол полез. Ха-ха-ха! Ну, не дуйся, весталочка. Чего ты? Подумаешь… Ха-ха-ха!

Уходила красивая, соблазнительная, спелая, как вишня. Ходячие раненые тянули шеи, заигрывали, зазывали к себе, ковыляли следом. Но здесь она могла быть и строгой, и даже очень строгой. Могла остановиться и посмотреть таким ледяным, спешивающим взглядом, что пропадало всякое желание ее преследовать, говорить ей все то, что говорят девушкам и женщинам в надежде на дешевый успех. И опять я только знала, что и здесь Валя играет, была она на диво любвеобильной, еще и в начальной школе дня не могла прожить без записочек и неумело-робких проявлений того чувства, которое она вызывала, может быть, даже еще с дошкольного возраста.

Меня тоже не обходили вниманием все эти молодые мужчины и парни, тоже звали и привечали, пытались знакомиться, но звали и спрашивали меня как-то по-другому, смотрели — тоже. Мы были с Валей подруги, одногодки, пришли сюда с одной парты, но даже когда мы стояли рядом, ходили по городу, фотографировались, я казалась какой-то юной девочкой, подростком, а Валя молодой, знающей жизнь женщиной. Может быть, дело в росте, в полноте, но Валя была почти одного роста со мной, чуть-чуть выше и плотней, правда, хотя и я не принадлежала к худеньким, не говоря уж про свои ужасно толстые ноги, которых стеснялась. Нет, я никак не могла понять ту разницу в отношении к себе и к ней. Эта разница подчас даже обижала.

«Неужели у меня слишком детский вид?» — эта мысль постоянно не давала мне жить, и всякий раз, оглядывая себя в зеркале, я пыталась разыскать в своем облике эту детскость. Да вроде и не было ее. Ну, вот что тут? Девчонка. Лицо круглое, нос немного привздернут, торчит кончиком вверх. Отец почему-то очень любил этот мой нос, не похожий ни на его, ни на материн. У матери был красивый, классический, немного удлиненный, как у богини. Отец, бывало, тянул меня за нос и хохотал. Он был смешливый, веселый. В остальном я похожа на мать: волосы — вот они — светлые, как солома, за лето выгорают прядями до белизны, глаза серо-голубые, рот — да чего его описывать? А брови у меня немного темнее волос, и еще в начальной школе меня дразнили, что я их крашу. Обычное мое лицо, наверное, не противное, но и не красивое, наверное, тоже. И детского в нем было — совсем ничего. Впрочем, может быть, я ошибалась. Все может быть…

VI

В сентябре до самого конца его тянулось лето. Стояли пасмурные теплые дни. Или это война так нависала, не давала видеть солнце, как видят и чувствуют его всегда свободные от забот и тягот, незаметно и попросту счастливые и ждущие счастья люди? А в город все прибывали и прибывали беженцы с запада — эвакуированные, — исхудалые, почернелые, обугленные войной женщины, старики, дети. В глазах многих как будто жил постоянный, несброшенный страх. В доме напротив поселились евреи из Одессы. Очень толстая черная женщина, говорливая и крикливая, с пятью детьми, необычно общительная, готовая всем помогать, соболезновать и ждущая такой же, видимо, ответной помощи и соболезнования. Она очень сожалела, что город наш не у моря. Нет рыбы. И все сокрушалась, какие в Одессе были дешевые бычки, какая скумбрия и кефаль. А вечно голодные, но веселые и проказливые ее дети стали притчей во языцех нашей улицы. Их звали Додя, Мотя, Яша, Саул и девочка, которую сама мать звала то Сара, то Хайсора. Из двора напротив теперь слышался то крик, то визг, то гневный как будто голос матери: «Сара, ты где есть? Хайсора, сейчас же войди в дом!» Моя мать отдала им все мои старые платья, туфли и ботинки, помогла что-то перешить, и женщина постоянно утешала ее, приходила коротать вечера, когда мать оставалась одна, и я была очень ей благодарна, ведь сама я никак не могла уговорить мать, отвлечь хоть на сколько-то от тягостных мыслей.

В газетах писали, что немцы расстреливают евреев в первую очередь, везут в концлагеря. Ходили и вовсе жуткие слухи: людей живьем травят газом. Такому не верили сперва. Были слухи и вовсе нелепые, например, что летчик Леваневский не погиб, а перелетел к немцам, что немцы забросили в наш город шпионов и вредителей, — шпионов ищут и ловят и уже поймали «сорок человек». Передавали все это шепотом, с оглядкой, потому что «паникеров» и «трусов» забирали в милицию, которая сделалась наполовину женской, остальные милиционеры сплошь какие-то старики, инвалиды.

Из школ по-прежнему выгружали парты, учеников переводили на три смены. Все бы терпимо, если б хлеб… Хлеба не было. Карточный казался насмешкой — четыре тоненьких кусочка, столь же обильны по карточкам «крупа», «мясо», «жиры». Выкупленного за месяц не хватало на неделю. К тому же у нас не оказалось никаких запасов. Мать несла на базар отрезы матерьяла, платья — подарки отца. Продавала и покупала картошку, редьку, стакан-другой зерна — овса или пшеницы. Пшеницу мололи на кофейной мельничке, заваривали из полученной муки клейкую болтушку. К ней мать иногда прикупала пузырек льняного масла, отдающего олифой. Есть его можно было с трудом. Спасала нас еще будка-закусочная за пустырем возле набережной, до войны здесь торговали фруктовой водой, бутербродами с колбасой, сыром, икрой. Была тут и водка. У закусочной околачивались пьянчужки, блудливые женщины, парни с повадками карманников, разного рода захожий и прохожий люд. На полянке около располагались с пивом, с водкой шли подальше на пустырь. Кто-то спал неподалеку в тени, у забора. До войны я старалась быстрее проходить мимо злачного места. Ходить в закусочную считалось почти верхом падения. Всего лишь один раз, в воскресную жару, отец подвел нас с матерью к прилавку вертепа, чтоб напоить очень вкусной смородиновой водой. Теперь же в закусочной еще без карточек продавали ломтики хлеба с сыром и даже с икрой, словно по инерции переехавшей сюда из того спокойного и солнечного прошлого. Как же далеко оно отошло, отодвинулось в какую временную глубь всего за несколько месяцев войны! Очередь за бутербродами теперь занимали с ночи. В руки давали по пять истончившихся, точно так же исхудалых, как стоявшие за ними люди, кусочков-квадратиков, и приходилось ухитряться, занимать не по одному разу, искать знакомых, врать торговкам что-то жалкое. Мать не пускала меня ночевать у будки, ходила стоять одна. Я же все равно не спала, слушала лай редких собак и ночные скрипы нашего старого коммунального дома, он назывался еще «жактовский». Две наши комнаты с окнами во двор и на улицу были с отдельным парадным входом и маленьким коридорчиком. Из-за этого отдельного входа нам завидовали, потому что другие две трети дома и полуподвал с окошками на уровне земли были населены, как ковчег, — там жили старухи пенсионерки, молодожены, квартиранты у квартирантов, дя-Вася Я с Чапаевым и еще какие-то жильцы, которые быстро менялись, уезжали, приезжали, исчезали — их невозможно было запомнить.

Едва начинало светать, я бежала к матери сменить ее в очереди, но мать уходила не всегда, а чаще оставалась, сидела где-то неподалеку на камне, на сваленных в кучу, проросших лебедой гнилых досках. Так она сидела теперь и дома: пожелтелая, худая, непривычно неприбранная, с лицом, погруженным в бесконечную тоску. Я как сейчас вижу мать такой окаменелой на фоне дальней набережной, где плескала в тесаный камень такая же безнадежно зеленая и серая, безжизненная вода. Мать была из людей, не умеющих переносить горе, — позднее я поняла это. Вот где-то читала, что когда терпят кораблекрушение и остаются в шлюпках посреди океана, многие умирают вовсе не от голода, не от жажды — умирают от страха, от безнадежности и тоски. А тогда я не понимала этого, сердилась на мать, даже повышала голос, и мать недоуменно смотрела на меня, молчала и только говорила: «Лида, Лида..» Качала головой. С фронта по-прежнему ничего: пустой ящик, глухое молчание, невнятно краткие сводки Информбюро. А мать и в мирное время с трудом переносила разлуки с отцом, отъезды его на месяц-два казались ей бесконечными. Каждый день почти она писала ему письма, получала сама. Худела и бледнела. Вот есть, говорят, у птиц такие, которых называют «неразлучниками», и мои родители, как видно, были из таких.

Даже эти купленные ценой бессонной ночи кусочки не радовали мать. Даже когда с помощью семейства тети Еси, то есть Додика, Моти, Яши, Саула и Сары-Хайсоры, встававших к нам в очередь, покупали много, могли без беды прожить неделю, она не оживлялась, а, придя домой, устало и углубленно в себя сидела за столом, пила горячую воду без заварки — чаю давно уже не было, — нехотя съедала крохотный кусочек хлеба и уходила на работу. Платье висело на ней, пальто болталось, она выглядела старой шестидесятилетней женщиной. Меня мать словно не слышала, никакие упреки, уговоры до нее не доходили. Господи, а я сердилась на нее!

Пока мы учились на курсах, практиковались по госпиталям, нас словно бы постепенно приучали к ранениям. Сперва это были раны пулевые и осколочные — коричнево-синие дыры с черным дном на воспаленном теле. Почти все они трудно зарастали, сочились гноем, опоясывались фиолетовобагровым ореолом, вечерами раненых трясло в лихорадке, поднималась температура. Почему-то я думала, что ранения пулей не так опасны, как осколочные, заживают в момент, лечатся легко. Оказалось — все наоборот, осколочные раны, если не были задеты полости, заживали лучше пулевых.

У большинства раненных пулями и осколками сохранялся хоть человеческий вид. Люди казались просто больными в своих серых и синих халатах, в больничной одежде и неизбежных шлепанцах. Это были ходячие и выздоравливающие. От них нас довольно быстро переводили в операционные. Здесь выдерживали уже не все. Иные девочки на первой же операции валились в обморок от вида текущей крови, а особенно розово-желто-белых костей, которые спиливались этими ужасными никелированными пилами. Дурнота долила от запаха хлороформа, а пуще всего от вида ампутированных конечностей, которые бросали в тазы, и всегда к тому же конечностей раздутых, изуродованных гангреной, всех этих голеней, стоп, кистей, хотя бы пальцев. Какая б ни была раненая рука или нога при теле, она не внушает страха, она все-таки живая, как-то живет — ампутированная, она тотчас превращается в ужас войны, в отрицание жизни и всякой живой сути.

Валя, конечно, избежала операционных. Ее вывели под руки. Я дотерпела всю практику до конца. Сознаюсь — дотерпела, потому что старшие сестры иногда отпаивали меня, давали нюхать нашатырный спирт. Тогда я думала — страшнее операционной ничего нет. Ничего нет страшнее операционной…

Моя челюстно-лицевая опрокинула эти представления, оказалось, что нет ужаснее человека без лица… То, что было лицом, главной сутью этого человека, как бы его воплощенной душой, здесь было забинтовано, закрыто салфетками, и я даже не знала, кого лечу, кого кормлю. Кто эти люди? Что можно было понять, приподнимая салфетку над кровавой раной, где лишь черно-красные дыры, размозженное, пузырящееся нечто обозначало то, что было ртом, носом, лицом. Зачем это я вспоминаю? Потому что просто не могу забыть. Иногда как бы отодвигаю от себя эти воспоминания, стараюсь заслонить другими, спрятать подальше, и вроде бы это получается, но стоит лишь ненадолго дать себе волю, как все это возвращается опять перед глазами, как несменяемый тягучий кошмар. Это была самая суть войны, несхожая даже с понятиями «жестокость», «страх», «преступление». Слова слишком маленькие, приземленно-короткие.

Закончив смену среди хрипов и стонов, отмывшись от крови, потоков жидкой пищи, сменив и оставив халат, я одевалась, выходила во двор, за проходную и почти никогда не шла сразу домой. Мне надо было хоть несколько минут отдышаться, отсидеться, прийти в себя на таком пахучем, снежном уже, осеннем воздухе, и я сидела на скамейке у чьих-то ворот, недалеко от госпиталя или в сквере, идущем к вокзалу.

Город был темный и тихий. Не горели фонари. В окнах противолежащей стороны едва теплились желтые блики коптилок. Где-то не очень далеко равнодушно хлопали выстрелы, раздавался трескучий стукоток пулеметной очереди, за окраиной редко бухали пушки. К этим звукам я уже привыкла — на заводских стрельбищах испытывали оружие, и это машинное «па-па-пах..» не казалось мне страшнее стука трамвайных колес на вокзальном круге. Иногда мимо сквера к товарным площадкам с какой-то похоронной медлительностью тянулись, цокали по булыжникам старой мостовой обозы с гнедыми военными лошадьми. Один раз я увидела пять огромных мрачно-высоких танков, которые как бы сами собой, со звенящим скрежетом кромсая гусеницами камень, по-слоновому урча, заполняя воздух тошно-горючим нефтяным выдыхом, проплыли туда же. Я глядела в их черные, окантованные поручнями затылки. Таких танков-громадин никогда еще я не видела. Узнала потом: назывались КВ — Клим Ворошилов! И танки тогда еще были для меня просто военными машинами, чуть страшноватыми, но машинами, да и только… Много-много лет спустя, может быть даже сорок, я стояла поздним вечером на тротуаре — возвращалась с дежурства из госпиталя инвалидов войны, — стояла, ждала, пока пройдут транспортеры и танки, изготовившиеся к ночной репетиции парада. Было позднее время, но на перекрестке толпился народ, восторженно смотрели, — для большинства, видимо, новенькие зеленые машины были, как для меня тогда танки КВ на вокзальной улице, просто военная техника. А два парня в джинсах, со что-то баландающим транзистором, даже ухарски бросили, проходя мимо: «Какие «тачки» страшные…» И расхохотались.

— Да, — подумала я вслух, — счастливые: ТАЧКИ эти в бою вы не видели, не видели, какие они страшные… И дай бог вам никогда этого не увидеть.

Дома мигала, грозила потухнуть керосиновая коптилка-лампада. Мать ждала меня, сидя на кровати. Принималась выговаривать, все пугала: могут ограбить, раздеть, изнасиловать — по городу плыли такие слухи, но я не верила им, не верила матери, я словно потеряла всякое ощущение страха за себя. Ежедневное созерцание в госпитале того, что не представлялось мыслимым видеть и пережить, делало меня тупо-равнодушной к себе и отчасти, может быть, даже к матери. И в то же время, господи, господи, как я жалела этих людей раненых, парней и мужчин, навсегда лишенных даже человеческого облика, даже голоса, даже крика.

К началу зимы обстановка на фронте, видимо, стала ужасной. Даже обычные скромно-оптимистические сводки Информбюро сдержанны: «Наши войска вели ожесточенные оборонительные бои с превосходящими силами противника. Уничтожено танков… Сбито самолетов… Убито и ранено… тысяч солдат и офицеров противника..», «Наши войска с боями оставили город..». А дальше: «Москва объявлена на осадном положении..» В сводках уже Наро-Фоминск, Можайск. В городе появилось много столично «акающих» москвичей. Эвакуированные из Москвы… Неужели Москву? Мысль казалась невероятной. Давила душу. Раненые говорили, не таясь: «Немцы под самой Москвой. Осадили Тулу. Захватили Ясную Поляну..»

И все сверлило, жгло: «Да что же это такое?! Откуда у этой проклятой Германии столько силы? Неужели не остановят?» Не верилось. Нет-нет. Не может быть! Ведь все мы привыкли знать: Красная Армия всех сильней! Так пели в песнях. Тому были свидетельства: Хасан, Халхин-Гол, линия Маннергейма. Как же так? Особенно тяжело, внезапно обрушилось, когда в сентябре еще сдали Киев. Это было как выстрел в упор: Киев? Как же — Киев? Казалось — немцы были от него далыце, чем от Москвы. И вот «с боями оставили…». Не укладывалось в голове. Казалось, что-то там напутали, объявили по ошибке… Мать теперь все больше молчала. Она не плакала и не причитала — молчала, и это было еще хуже, страшнее. Какое-то безысходно мерзлое, неживое выражение ее лица пугало меня. Она ходила, как ходят тени, похудела вполовину, и я ничем не могла ей помочь. Она не понимала, казалось, никаких, ни разумных, ни неразумных, доводов.

Хлеб на рынке стоил триста рублей буханка. Триста рублей за серочерную булку свежего, нестерпимо вкусного хлеба! На всю материну зарплату можно было купить теперь две с половиной булки. Вспоминалось недавнее, — тот же хлебный магазин, те же полки, продавщицы, весы с утиными носиками, хлеб, которого было вдосталь, завались, про который ворчали, если брали не теплый, не горячий… Теперь за него отдавали все: вещи, часы, деньги, снимали с себя последнее. Рынок черной шевелящейся тучей затопил окрестные улицы, вышел из берегов. И все продавали, продавали, продавали. Продавцов в этом торжище было в сто раз больше покупателей. Хорошо брали только новое, ценное, платили хлебом, карточными талонами. Беда выплеснула на поверхность донную людскую жижу. Бойкие люди жадно скупали золото, кольца, меха, ковры, столовое серебро. Вонючий закуток возле уборных назывался теперь «карточное бюро» — тут покупали, продавали, меняли карточки — у кого-то были они в избытке. Все это вспоминалось и осталось как глухой, бесконечно пасмурный, темный день. Тогда долго не приходила зима. Кисла нерассветная, слякотная осень. Лишь в ноябре вдруг ударил мороз, повалил снег, зима встала сразу на все свои пушистые лапы. С севера дышало морозными льдами. Дя-Вася кричал во дворе, что немцы теперь вымерзнут, как тараканы! Кто-то и впрямь радовался, будто холод мог остановить наступление врага. А в госпиталь прибыла партия обмороженных.

Осадное положение в Москве. Бои на окраинах, на подступах… Чудилось-мнилось — город отбивается, как при Батые, со стен льют кипяток, сбивают лезущих врагов баграми… Хотя все было не так, и конечно, не так, — было жесточе, страшнее..

Седьмого ноября неожиданно для всех — парад. Выступление Сталина слушала, впитывая каждое слово. В репродукторе хрипело, щелкало. Сталин говорил с обычной уверенной простотой, мешал лишь его сильный грузинский акцент, казавшийся особенно странным, когда Сталин произносил так, как и пишутся, «жизнь», «фашисты». Какие-то слова его я запомнила навсегда:

«У нас есть теперь союзники… Мы имеем теперь… сочувствие… и поддержку… всех народов Европы… попавших под иго… гитлеровской тирании..»

«Развэ можно сомневаться в том… что мы можем… и должны… победить… немецких захватчиков..»

«Враг нэ так силен… как изображают… его… некоторые пэрепуганные интэллигентики…»

«Пусть вдохновляет вас в этой… войне мужественный образ наших вэликих предков — Александра Нэвского… Дмитрия Донского… Кузьмы Минина… Дмитрия Пожарского… Александра Суворова… Михаила Кутузова!» — с характерными расстановками перечислял Сталин.

«Эще несколько месяцев, эще полгода, может быть — годик… И гитлеровская Гэрмания… должна лопнуть под тяжестью своих пэреступлений..» — он так и сказал: «пэреступлений».

Я помнила эти слова, помню и сейчас. «Еще несколько месяцев, еще полгода…» — их повторяли все, везде, всюду. Их спешно написали на красном полотнище в вестибюле нашего госпиталя. И хотя победы еще не было, хотя ТАМ шли бои, жуткую беспощадность которых я видела и понимала, когда каждый день бинтовала раны, кормила этих людей, видела, как некоторых из них навсегда увозят ранним утром за город на воинское кладбище, я верила Сталину, как верили все, и ждала победу.

Эту победу, первую и такую важную, мы услышали поздним декабрьским вечером. В этот день мать ходила после работы на базар «продавать» и, вернувшись оттуда, принесла лишь большую черную редьку.

Редьку мы искрошили в глубокую сковороду, в которой раньше, до войны, мать всегда делала мясо с картошкой, залили водой, посолили, добавили несколько капель оливкового масла и, когда редька сварилась, упрела до состояния, что можно было есть без хруста, похлебали этого варева. Больше есть нечего, хлеб выбрали по карточкам вперед за несколько дней.

Поели, ощущая тяжелую дурноту от этой пищи, и обе сидели за столом, в темноте, — не хотелось вставать, зажигать коптилку. В комнате было тепло, парно, пахло этой вонючей пареной редькой. Радио передавало музыку. Вдруг музыка прервалась, голос диктора, непривычно торжественный, произнес: «Сейчас будет передано важное сообщение. Сейчас будет передано важное сообщение..

ОТ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО. 6 декабря войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление… В результате наступления немецко-фашистские войска разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери..» После перечисления побед и трофеев диктор сказал, что наступление продолжается.

Слова эти были как самая громкая музыка. Она звучала, гремела, кричала нам: «Ну, все! Теперь будет только победа, по-бе-да, ПОБЕДА! И конечно, Сталин знал об этой победе, когда говорил: «Еще несколько месяцев, еще полгодика». И может быть, жив наш папа, война все-таки скоро кончится, он придет, и мы вернемся к той жизни, которая была словно давным-давно и будто бы в счастливом голубом сне.

Я собралась на дежурство в госпиталь, а мать впервые, кажется, успокоенно легла спать. Я шла по темной пустой улице к вокзалу и все продолжала повторять как-то внутри себя и голосом этого диктора: «Наступление продолжается… Наступление продолжается..» Черная бродячая собака подкатилась мне под ноги. Она была голодная, тряслась с поджатым хвостом. «Что ты? Что?» — спросила я ее. Собака дрожала и взвизгивала, она совсем ошалела от голода. Тогда я вспомнила, что мать дала мне с собой кусок хлеба, как-то сбереженный ею. Глядя на это трясущееся, несчастное существо, я не могла оттолкнуть его, чтобы пойти дальше, достала хлеб, разломила пополам, отдала половину собаке. Она проглотила его не жуя и вылизала мне руки.

— Наступление продолжается! — как чумовая, бормотала я, гладя ее. — Наступление продолжается…

А она все пыталась лизнуть меня в лицо, а потом долго бежала следом.

VII

Наступление — значит, новые раненые. Их прибывало так много, что опять закрывались школы. Теперь почти каждая большая десятилетка была госпиталь, а в нашем — уплотнили палаты, заняли коридоры, койки справа и слева, узкий проход посередине. Не хватает кроватей. Раненые лежат на раскладушках, на топчанах. Не хватает матрацев, подушек, одеял, ваты, бинтов. Бинтов и ваты особенно… Дежурим сутками, не выходя из госпиталя. Спим где придется. Новых надо принять, вымыть, перевязать, устроить — только тогда лечить. Домой теперь приходила раз в два-три дня. Мать тоже работала в две смены. И жизнь напоминала какой-то беспросветный, тягучий сон, в котором уже все равно, кто ты, где ты, сыт, голоден, обут, одет, не поймешь и неважно совсем, какое стоит время года. Нет ничего! Есть только госпиталь, раненые, койки, перевязки, стоны, костыли, судна с мочой и кровью, запах ран и тусклый свет лампочек по вечерам — не хватает энергии, приказано везде экономить. Запах госпиталя, близкий к смертному тлену, пропитал, кажется, все. Это был запах войны.

В один из таких вечеров с еле теплящимися лампочками меня вызвали в проходную. Поняла — раз вызывают, что-то случилось, и пока спускалась по лестницам, бежала через вестибюль и темным двором, передумала все. В будке, на лавке, сидела мать, красноармеец-дежурный из выздоравливающих поил ее из кружки. По одному виду матери поняла: случилось непоправимое.

Кинулась с расспросами. Мать только слепо подала мне мусоленый треугольник — письмо было написано химическим карандашом.

«..Ваш муж и отец… Погиб… Во время бомбежки. В отступлении у Витебска. Наказал передать, когда был жив… — строчки кричали, мешались получернильные эти, полукарандашные каракули, видно, писал, слюнявил палец или даже макал в рот. — Передаю от него весть… Человек он был храбрый, погиб как настоящий солдат… Похоронен… Не знаю. Простите такую весть… Писать тяжело… Сослуживец Одинцова сержант Погодин».

Письмо это я помню наизусть, сейчас вижу каракули на листке в синюю косую линейку.

Я отпросилась тогда. Увела мать домой. Вела как неживую. Пугало: мать не плачет, не жалуется, молчит.

С того дня она словно бы онемела. Говорила и со мной редко. Только самое необходимое. Молчание ее было страшное. Часто сидела на кровати полуодетая, непричесанная, уставясь куда-то далеко ничего не выражающими, застылыми глазами, — воплощенная окаменелая тоска.

Когда я пыталась ее уговаривать, утешать — и самой-то каково? — мать только болезненно морщилась.

— Не мешай… Не мешай мне вспоминать…

Я понимала, что ей надо бы хоть какую-то надежду, и, стараясь отвлечь ее, все доказывала, что отец жив, иначе бы пришла похоронная, что он, наверное, ранен, может, в плену, в тылу у немцев, в партизанах…

Мать даже кивала, слушая меня, а лицо по-прежнему было немо и безразлично. К весне она как будто справилась с собой, ходила на работу, стояла в очередях, готовила наш немудреный обед — хорошо, если мучная каша, хорошо, если вместо вареной редьки картошка, хорошо, если хоть морковный чай, — но сколько можно так? Неужели война бесконечна?

Дотянули до весны. Продали уже что можно было снести на базар и что брали. Давно и, как видно, навсегда закрылась фанерная будка-закусочная, где стояли мы ночами за ломтиками-бутербродами. Какие это были очереди! Какие люди стояли в них: тетя Еся с выводком большеглазых ушастых ребят, женщины-ленинградки из эвакуированных, еще более тощие и бледные, чем мы, старый актер музкомедии, все укрывавший тощую шею по-особенному благородно, по-актерски завязанным шарфом, и в ботинках с прюнелевым верхом, с «буржуйскими» кнопками на боках, высохшие, ветхие старухи сплошь в морщинах, из таких же хибарок за пустырем, женщины с фабрики, только что со смены, с черными подглазьями бессонницы на желтых лицах, подростки-мальчишки, которые никак не умели стоять в очередях, и дети-дошкольники, которых брали «для счету» и которые покорно ждали с каким-то обреченным недетским терпением. Вспоминая все это, я думаю: нет, это можно пережить только один раз, на второй и на третий не хватит — лопнет сердце, взорвется душа, а как знать, может, так только кажется…

Теперь мы по-настоящему голодали, а в госпитале я числилась «вольнонаемной», значит, без довольствия. Кое-как кормили только в авральные приемные сутки. Часто вечером, чтоб не лечь на пустой желудок — голодному-то и не спится, — предлагала матери: «Давай сварим хоть крапивы?» Мать нехотя соглашалась, я шла на пустырь, выискивала яркие, жгучие кустики, едва еще лезущие из земли, рвала их, приносила домой. Крапиву мыли, ошпаривали кипятком, резали и варили с солью. Варево пахло пустырем, было безвкусное, травяного зеленого цвета. И через голод оно не лезло в рот, отзывалось чем-то коровьим, ели, потому что было «надо», главным образом я. А мать, хлебнув ложку-другую, отодвигала тарелку. В мае на пустыре не стало и крапивы: не одни мы включали ее в ужины. Тогда, совсем уж от горя, приходилось рвать молодую, будто обсыпанную тальком лебеду, которую варили так же, как крапиву, но есть ее было почти невозможно, и часто нас обеих мучительно выворачивало до зелени в глазах.

Немцы теперь наступали на Дону, на Кубани, шли к Кавказу и в Поволжье. Война горела по всей земле, какая-то особенно кровавая, беспощадно-безумная. Работу ее я видела воочию каждый день. Страшные, бессмысленные раны. Казалось, кто-то дико жестокий нарочно глумился над всем человеческим — рубил, сек, кромсал, жег все, что было совсем недавно молодым, крепким, не знающим усталости, даже юным и цветущим мужским телом, всем тем, чем мы, женщины — санитарки, сестры, врачи, — могли бы, возможно, и любоваться, а здесь видели только изможденным, рассеченным, гноящимся, кровавым, пропоротым иногда будто тройными-четверными вилами. И я уже теперь знала точно: это из винтовки, это из автомата, здесь — осколками. Очень редко были и раненные штыком. Колотая рана была какой-то особенно зверской.

Вспоминала свои недальние детские годы, когда вечерами играла с мальчишками, девчонками с улицы на пустыре. Кидали мячик, сшибали «чижики», прятались в лебеде, а рядом, на вытоптанной по пустырю площади, большие парни — новобранцы, а правильнее сказать, видимо, допризывники — обучались строю и ходьбе, поворотам, стойке «вольно» и «смирно». Учили их и штыковому бою, и мы часто подолгу глядели, как долговязые эти — почему-то все они казались нам очень глупыми — бежали под команду с винтовками наперевес к деревянным двуногим стойкам с пучками метелок, привязанных к ним. Иногда они бегали по очереди. Получив команду «Коли!», «В атаку!» — парень с криком «Ура-а-а!» ошалело, с разгону совал штык в метелки и, выдернув, пробегал мимо. Иногда у стойки столбом торчал другой допризывник, и прежде чем ткнуть в метелки, надо было отбить в сторону его деревянную винтовку. Игра даже нам, мелкоте, не казалась военной и серьезной. Стойка с метелками. Деревянные винтовки. И все приходило на ум, что и война, грянувшая вполне ожиданно, хоть вроде и внезапно, поначалу представлялась кому-то такой вот игрой на пустыре.

Теперь, бинтуя раны, снимая салфетки и повязки, перекатывая бесконечные желтые бинты, — белых мы уже давно не видели, а получали на перевязки автоклавные, желто-коричневые, они казались все равно нечистыми, — я едва не теряла сознание от гнилого запаха крови, гноя, воспаленного тела — запаха войны. Им пахли, несмотря ни на какую уборку, все палаты, бывшие классы, пахли коридоры, лестницы, вестибюль, раздевалка, ординаторские, кухня — от него было некуда деться.

Однажды, закончив бинтовать очень тяжелого больного, я вдруг почувствовала, что меня накрывает бело-зеленое морозное облако. Облако густело, нестерпимо заморозило мне лоб и виски. Я успела еще отодвинуться от кровати раненого. Очнулась от резкого мочевого запаха нашатырного спирта, увидела около себя врача и несколько ранбольных из числа ходячих.

— Лидочка! Лида?! Что с вами? — спрашивал хирург.

— Да голодный обморок у нее, товарищ военврач, — сказал кто-то из раненых. Он попал в точку. Я и вправду сегодня еще ничего не ела. Дома есть было просто нечего. Продавать — тоже.

После этого случая раненые стали все время подсовывать мне хлеб, печенье, еще какую-нибудь снедь из посылок. И я не знала, куда мне деваться, как быть: брать было совестно, не брать — уговаривали, обижались. Стала брать, ела, иногда лишний кусок несла матери.

Лето сорок второго было жарко-сухое. С мая бездождье. Всякий день похож на другой: каленое солнце, зной, безветрие, небо как на старых картинах. Чудился в памяти Шишкин: «Рожь», «Сосны». Город тонул в тоскливом безлюдье, вскипая лишь по утрам и к вечеру, когда на медленно ползущих трамваях-«деревяшках» цепями висели люди, мужчины, парни, женщины. Ездить на окнах, на сцепках меж вагонами, не говоря уж про подножки, считалось обычным, привычным делом. В городе раскопали все пустыри, газоны, дворы — везде бело и розово цвела теперь картошка, будто цветок голода и войны.

Она вошла в мою память объединенно с невзгодами, а именовалась вторым хлебом, спасительницей. «Хлеба» этого, даже его очисток, а больше всего вареного, печеного и жженного в золе, в кострах и в пепелищах, я наелась потом на всю жизнь, так что и не могу глядеть на него иногда без тошнотной тяготы, но пока, в то знойное лето, картошка ждалась с упованием и надеждой. Хоть бы ее было досыта.

Мы раскопали с матерью длинную полосу затоптанной, неподатливой земли вдоль двора. На посадку копили «срезки» — верхушки с драгоценных базарных клубней с ямками-глазками, да еще какие-то дальние родственники в обмен на кусок шелка, последний подарок отца, дали матери ведро мелочи, объяснив, что это «самая посадочная». Мать вздыхала, перебирая клеклую морщинистую дрянь с чахлыми ростками. Мне было до слез жаль серый крепдешин, который пришлось отдать благодетелям. Я заметила, в войну родственники часто оказывались хуже чужих людей. У матери было много родни, но теперь все нас словно забыли, тогда как раньше бывали часто, гостили неделями. Вот и сейчас обобрали, сунули эту «посадочную», которую и даром бы отдать грех, а мать не решилась даже отвергнуть.

Чувствовала себя виноватой я. Мысль посадить картошку, раскопать двор была моей, да и копала тоже я, вечерами, иногда и ночью: в мае долго светло, а когда луна — копай хоть до утра. Мать сомневалась: что может родиться тут, если не могла расти даже пахучая дворовая ромашка, но я настойчиво копала и копала, билась над тупой лопатой, и в конце концов мать тоже стала помогать, осилили, взрыхлили, посадили эту полосу. В июне я даже носила воду поливать картошку, — лето стояло, как назло, без гроз, без долгих дождей. Но картошка поднялась, да такая здоровая, что к июлю уже совсем закрыла землю и вскоре дружно зацвела белыми, малиновыми цветками с веселым зрачком. Видела я ее больше ранним утром, когда уходила в госпиталь. Вся в ясной росе, она будто улыбалась, сулила сытую зиму. Мне было как-то легче жить, легче идти на службу, когда представляла — у нас будет урожай, снимем мешков пять, — на минуты даже отдалялась, хоть и не забывалась, война. Все было мирно здесь, в глубоком уральском тылу, а утро и подавно — сине-розовое спокойное марево висело над крышами, над дворами и далями, обещало жаркий безмятежный день. Детский день с легкими ветерками, с облачками, бездумно накрывающими горячее солнце, с облачной этой тенью, когда на миг-другой блаженно вздыхает душа, день с бабочками, кузнечиками, красными, синими стрекозками и даже редким и тающим где-то в истоме петушиным криком. Иногда я уходила в это состояние с головой и боялась стряхнуть, шла так, будто бы в школу, маленькой девочкой, когда надо мной еще не было никаких несчастий и даже не ждалось их, вот разве что возможное «плохо» за контрольную по арифметике. Но и она, эта будущая двойка, не так уж тяготила мою вечно ясную душу: может, еще и не будет, может, я правильно решила, — я просто шла, несла в себе очарование этого ясного утра и дня, с дальними петухами и с предощущением всего долгого и бесконечно счастливого, что зовется лето, каникулы, новые книги, которые мать и отец всегда дарили мне, когда я приносила переводный табель, иногда и грамоту с Лениным и Сталиным. Я не стряхивала это ощущение, даже когда появлялось из-за поворота вдали высокое здание нашей четырехэтажной школы — то же самое, мирное, довоенное, где и сейчас виднелись на лепных ордерах и карнизах под крышей облупившиеся символы мирного ученья — раскрытая книга, ручка, кисть в обрамлении неизбежных колосьев, и, только свернув еще раз за угол, упиралась взглядом в желтый тесовый забор с будкой-проходной, и забор возвращал меня к войне, к моей палате и к моим несчастьям. Здесь я брела уже медленно, припоминала, кто из «моих» пошел на поправку, кто плох, кто безнадежен, застану ли его сегодня, кто мучается в бреду и ему уже ничем не поможешь. В мозгу перелетали фамилии: Крюков, Мингазеев, Столбов, Пряничкин, Карапетов, Зобнин… Нет, Зобнина уже… Позавчера увезли. Мои раненые были почти без лиц, в лучшем случае — глаза, многие не могли говорить. И это мычащее или безмолвное, иногда глухо стонущее, забинтованное до макушки обозначалось одной из тех фамилий. Может быть, то была самая страшная палата в госпитале, самая тяжелая группа с таким незначительным вроде названием — челюстно-лицевая. Пожалуй, она точнее всего выражала, копировала лицо войны. И чем ближе подходила я к проходной, неподатливее шли мои ноги, казалось, вот-вот я остановлюсь под действием какого-то неведомого, но всесильного магнита, парализующего и мою волю, и мои движения. Стряхивала, сбрасывала эту тяготу, что-то твердила себе такое, вроде: надо! надо! — подразумевала это слово-приказ и отворяла дверь проходной.

Картошку мы уже попробовали, подкопали несколько гнезд сбоку и вырыли с десяток новорожденных картофелин в слабой и нежной шелухе, которая сдиралась, чуть тронь, обнажала промытую в воде и еще более нежную розово-белую плоть. Молодая картошка! Это была и не картошка — грубое слово, — было вкуснейшее чудо, пресно и сладко таявшее во рту. Мы варили ее с укропом и, поев раз-другой, решили, подождем: слишком расточительно подкапывать, жаль кусты, пусть подрастет. Жалко..

А через день я проснулась раным-рано от причитаний. Вскинулась. Первой мыслью, которая обожгла кипятком от пяток до волос: отец? Неужели страшная серая бумажка, где казенно, казенней некуда, сообщалось, что такой-то, ваш отец, муж, брат — там снизу так и было подписано, вроде как выбирай, соответствующее подчеркнуть. Господи, кто придумывал форму, цвет даже этой бумаги! А дальше просто: у б и т, и тогда-то. Эти бумаги я видела. Их писали у нас в канцелярии, крохотной комнатке с единым зарешеченным окном, раньше там жила техничка. В канцелярии трудились две неразговорчивые женщины — младший и старший лейтенанты, обе с мужскими лицами, стрижками и походками. Они казались выходцами из другого, без меры жесткого, холодного мира, где все на замках, в сейфах, в сургучных печатях, которыми они ежедневно, мне казалось, совершенно ни к чему, припечатывали свои двери, а по утрам снимали печать. Бумагу эту мы не хотели даже представить, не ждали, и словно бы все время она все-таки приближалась к нам после того письма сержанта Погодина.

— Папа?? — крикнула я, бросаясь к матери и обнимая ее, полураздетую, стоящую у окна. Но мать только покачала головой и показала в окно.

— Картошка… — устало сказала она, идя к кровати и опускаясь на ее край.

Я увидела серую истоптанную полосу дворовой земли с разбросанной по ней еще зеленой и мятой ботвой.

Картошки не было. Ночью кто-то выкопал-разорил всю нашу полосу.

Кое-как я оделась, торопливо выбежала, будто могла что-то поправить, кого-то нагнать, обошла весь участок. Теперь я тоже плакала. На земле валялись лишь легкие белые горошинки, да такие же были на корнях наспех вырванных, обобранных кустов. С горя я принялась даже поднимать, садить обратно какие-то кучки ботвы, подумала: «Может, отрастут?» Но тут же поняла и глупость, и тщету своей выдумки и, махнув, что-то причитая, пошла домой.

Сколько на Руси святой рубили голов за воровство, за пьяную лень, за разбой? Сколько драли кнутом, батожьем, садили в тюрьмы, отправляли на лесозаготовки — воровство, как парша, не выводилось никогда. Воровали дворяне, чиновники, купцы, мещане, крестьяне, работная голь, что жила по окраинам и слободкам. Воровство входило в суть жизни, считалось доходным делом, удачей, промыслом, чуть ли не смыслом жизни. Так было раньше — учили мы по истории, читали у Горького. Булочники, мещане, «Челкаш», «Городок Окуров».. А вот в нашей близково-кзальной улице воры жили чуть не через дом: Пашковы, Петуховы, Паршуковы, Двойниковы, Быковы, Сродных, Земляковы — господи, сколько? Как это до сих пор не приходило мне в голову? С ребятами из этих семей и дворов я училась в школе, и в школе они уже крали ручки, пеналы, резинки, галоши, шарили по карманам в раздевалке, подрастая, воровали по кладовым, дровяникам.

Становились старше, получали специализацию, были в околотке нашем карманники, домушники, вроде Плешковых и Скрыгиных; Земляковы вообще ничего не боялись, раздевали прохожих. И теперь думаю-вспоминаю: что заставляло этих ребят воровать? Нужда? Ну, допустим, голод. А до войны-то что? До войны продуктов было — завались, и жили, кто работал, не худо. Что тогда? А шли словно торной дорогой, от пятаков на вешалке к разбою, к временным исчезновениям с наших улиц, а там и вовсе из памяти живых. На смену исчезнувшим подрастали новые и той же чередой к первому и последнему сроку. Кто поймет, объяснит? Да по совести, без всяких там… Объяснит кто?

Теперь вот их не останавливала и война.

Я размазывала злые слезы бессилия. Хотела сама искать следы жуликов. Говорила: «Надо заявить в милицию». А мать не пустила никуда. Была она удивительна во всепрощении, в своей блаженной, вселенской доброте. Проплакалась и твердо сказала: «Брось. Забудь. Как-нибудь переживем». В военкомате на запрос нам сообщили, что отец «пропал без вести». Это значило, что нам не положены ни аттестат, ни пособие, как семье погибшего. А мы радовались даже и такому объяснению. Все-таки отец словно бы оставался жив. Не обрывалась надежда. Он был жив в нашей памяти и в этой безвестности, и это было, пожалуй, самое главное, чего мы хотели и ждали.

А под осень прошел слух: картошку нашу выкопали братья Проскуряковы! Кто-то видел их с мешками, братья бежали от нашего двора. Проскуряковы — их было трое — напоминали одинаковые игрушки мал мала меньше: все большеголовые худыри со странно обтянутыми лицами, так что на висках, под тонкой кожей, обозначались голубые жилки и швы на костях черепа, остренькие скулы и подбородок крючком дополняли облик каждого, и у всех были одинаково бегающие, недоверчиво-хитрые, погруженные в себя и в свою несложную, но все время мерекающую, как бы что натворить, бойкую суть глаза. С Проскуряковым-младшим я училась в первом и во втором классе, пока он не остался там безнадежно на второй и на третий год. Несколько недель он сидел со мной даже за одной партой, и все время его тощие руки-лапки лезли то в мою сумку, то в парту, в мой карман. А мне было даже любопытно, чем занята его большая в сравнении с телом тонкогубая голова с зеленовато-рыжими горящими зверьковым интересом гляделками. В первый же день, как пересадили за мою парту, он вытащил у меня кошелек с мелочью, которую мать давала на завтрак. Украл спокойно, точно так и надо было сделать. Потом таскал все, что не успевала убрать: платки, карандаши, куски хлеба с сахарным песком.

Он никогда не сознавался. У него можно было только отнять украденное, но и тогда он упирался, сопротивлялся, улыбаясь при этом какой-то скелетной, мышиной ли улыбкой, и молчал.

Все вспоминается иногда в неподходящий час. Зачем? А зачем-то живет… Едко засело в памяти, осталось, наверное, навсегда, как облики других соседей по улице, ну вот хоть еще одних, которых за черноту звали «цыгане», хотя никогда они цыганами не были, а были просто черные, грязные, немытые черти, рожденные такой же черной бабой-чертовкой. Лица у них даже зимой, у пеленочных, были в каком-то июньском загаре. Возле их двора я старалась ходить побыстрее. Запросто мог прилететь в голову камень, в спину — кирпич, могли обрызнуть какой-нибудь поганью, ни за что обозвать, а вот уж совсем недавно я, взрослая, шла мимо «цыганских» ворот, и тут же выбежало из них нечто черноголовое, одетое в ремки, с круглой соской-пустышкой во рту, не тушуясь, ткнуло меня кулаком, убежало, путаясь в мокрых штанах. Что за люди? Как выживали в любую невзгоду? А выживали и даже размножались. Позднее, на фронте, я тоже сталкивалась с воровством, но там все это было редко, каралось без пощады. В нашей части боец, забежав в землянку, застав вора, потрошившего вещевой мешок, полоснул его из автомата. Солдата отправили в штрафную, а вора никто не хотел хоронить, он остался за блиндажами до забот похоронной команды. Кажется, фамилия солдата была Зыков. А в Польше расстреляли какого-то старшину, набравшего целую коллекцию часов, штук тридцать. Часы мародера бросили в реку.

Война шла уже больше года. Сводки из-под Сталинграда. Были они все беспокойнее, тревожнее. Но победа под Москвой как-то настолько укрепила всех, что верилось, и под Сталинградом все это временно: временное отступление, временные эти фашистские успехи, все временно, даже несмотря на то, что бои идут в самом городе, а раненые оттуда в голос утверждали: таких боев еще не бывало, немцы осатанелые, Сталинград горит, весь разрушен, засыпан бомбами. Немцы бомбят днем и ночью, «каруселью», — тогда еще не знала, что это такое, где-то они уже прорвались к Волге, и сама Волга в огне — пылает нефть, бензин с потопленных барж. Со Сталинградского фронта поступали обгорелые, изувеченные даже не пулями-осколками, а камнями и перекрытиями падающих домов. К госпиталю за лето слепили шлакоблочную пристройку, открыли еще одно отделение для нервнобольных и контуженых. Из челюстно-лицевой меня перевели туда на приемку. Госпиталь был переполнен, и брали только в новое отделение.

Сначала я даже грешно обрадовалась: думала, здесь будет легче, чем с моими людьми без лиц, думала, контузия все-таки не ранение, — вроде бы человек с виду цел и почти здоров, оказалось, все не так, — направляли к нам только тяжело-контуженых, которые бывали и хуже раненых, — ничего не понимали, месяцами не говорили, не принимали пищу, внезапно умирали, поправлялись медленно, иногда превращались в тихих или буйно помешанных.

Вот такой случай. Одного контуженого привезли с конвоирами, и пока он ждал, сидел тихо, как сидят оцепенелые пойманные птицы, а когда я с другой сестрой вышла из приемника взять документы, он вдруг с криком рванул у конвойного автомат и дал по нам очередь, — я и сейчас не знаю, как он нас не убил, очередь прошла над моей головой, может быть, инстинктом я успела пригнуться, да и рост невелик, а вторая сестра упала в обморок.

Перепуганные конвойные выскочили за дверь. Боец стоял с автоматом напротив меня, то поднимая, то опуская ствол. Странное что-то произошло со мной, так было, может, всего раза два в моей жизни — у меня выключался страх, голова была ясная и звенящая, я стояла, смотрела в лицо больного, на ствол автомата и как можно спокойнее — так мне тогда казалось — говорила: «Дай автомат! Дай автомат!» Как будто понимая, он чуть-чуть поднимал оружие, но едва я хотела взять, отдергивал. Той же звенящей от чистоты головой я понимала: в любую секунду он может убить меня, пересечь пополам и надо что-то сделать, как-то схватить это оружие. Скошенное дуло дырчатого кожуха то останавливалось на уровне моего живота, то опускалось к ногам. В это время во дворе послышался шум, контуженый повернул голову к дверям, а я с каким-то внезапным, отчаянным прыжком вцепилась в автомат. Сумасшедший начал таскать меня по вестибюлю, автомат, к счастью, молчал, и тогда на помощь бросились опомнившиеся красноармейцы-конвоиры. Оружие отобрали, контуженого увезла куда-то появившаяся комендантская команда. Это ее шум, может быть, и спас меня. Патроны в автомате были. За «боевое крещение» получила благодарность в приказе по госпиталю, прослыла героиней, дали трехдневный отпуск-отгул. Не хочу рассказывать, как после «подвига» меня отпаивали валерьянкой, чаем, в сопровождении Вали отправили домой.

От прибывающих контуженых мы получали синяки, нас крыли истерическим матом, кусали, злобно отмалчивались, будто на допросе, — о том не стоит говорить. Но почему-то помню я еще одного контуженого: этот тихий сержант, как бы погруженный в неотвязные воспоминания, все время, пока его мыли, стригли, одевали, вели в палату, повторял: «Н а том стояла, стоит и стоять будет… На том стояла, стоит и стоять б у д е т… На том стояла, стоит и стоять б у д е т…» Ему подсказывали: «Русская земля!» Сержант радостно кивал, но улыбка всеведения оставалась на его лице, и опять он начинал повторять: «На том стояла, стоит..» — слова из сталинского выступления.

Третий контуженый вдруг узнал во мне то ли сестру, то ли жену, бросился, обнял, тискал и кричал: «Люся! Люся!» Его едва оторвали, едва увели, а он цеплялся за скобку, вырвал с гвоздями, повторял: «Люся! Лю-ся-а-а!!» — дико смотрел на меня.

Дома в комнату, которая считалась моей, вселили эвакуированных. Молоденькая, смазливого вида женщина в шестимесячных кудряшках, с ясельной девчонкой на руках, поначалу понравилась своей тишиной, вроде бы робостью и подавленностью. Говорила: муж — пограничник, бегут от самой заставы, когда началась война, женщин-детей успели эвакуировать в тыл, но в Свердловск добрались только к весне, жили табором в спортзале, теперь вот определились на квартиру. Мать отдала женщине отцову койку, табуретки, стол, посуду, помогла устроиться. Женщина благодарила: «Спасибо! Спасибо!» Ходила тихая и переживающая, но очень скоро она устроилась на службу в пожарную часть, облачилась в гимнастерку, шинель, синюю юбку и хромовые сапожки, определила девочку в ясли-интернат, обновила свою шестимесячную, накрасилась и стала вдруг неузнаваемо бойка, хамлива, глядела на нас как на слуг: «Вы, тут, в тылу!» По-хозяйски хлопала дверью. Зачастили подруги — все такие же бойкие и развязные женщины-«девочки» с не ведающими стыда глазами, появились друзья — мужчины-тыловики, разновозрастные, но какие-то и одинаковые шкодливыми взглядами выпивох, бездельников при деле, чем-то где-то и как-то защищенных, знающих свою маленькую власть и свою, скорей всего, плохо припрятанную подленькую сущность. Мы не знакомились с этими людьми, но потихоньку само узнавалось: кладовщики, весовщики, завбазами, магазинами, интенданты из тех же пожарников и тыловых частей — их было много. В годы войны люди такого сорта, как крабы, цеплялись за любую возможность быть дальше от фронта, ближе к пайкам и хлебу. Господи, как они отличались от моего отца! Как отличались вообще от всех добрых, честных людей, каких я встречала на своем веку потом, как отличались…

Наверное, я слишком сурово взглядывала на эту постоянно меняющуюся в нашей квартире публику, сталкиваясь с ней в коридоре, на крыльце, в нашей маленькой кухне. Публика и со мной пыталась шутить, заигрывать, иногда, видимо, по ошибке меня принимая за подругу беженки, особенно если приходилось отворять дверь, и мне отвешивали хамские прибауточки, шарили слюнявыми глазами. В коридоре и на кухне теперь все время пахло табаком, спиртом, чужими людьми, какой-то расстегнутой тягучей пошлостью.

Вскоре у беженки появился даже патефон. Заезженные хрипучие пластинки. Чуть вечер, сбиралось, гудело голосами веселье. За полночь компанией укладывались отдыхать, через тонкую стену слышалось все, о чем не принято писать и говорить.

Квартирантка цвела, обзавелась шелковым платьем, туфлями, чулками. О муже-пограничнике не вспоминала. Да и был ли уж он? Она не бедствовала с продуктами. Друзья щедро несли хлеб, сыр, лярд, тушенку. В комнату к нам доносило запах жареного мяса и густого супа.

Приходя из госпиталя со смены, я долго не могла уснуть, когда гульба расходилась. Тяжело было слышать в такое время, да еще в моей комнате, от которой никак не отвыкла, помнила и жалела, эти наглого тона пьяным-пьяные голоса, хохот девочек — всех подружек беженки звали как-то одинаково: Ася, Тася, Тося, саму квартирантку — Юлия. Правда, пластинок у компании оставалось все меньше, пока не осталась одна, зато любимая, вот эта, где «утом-ленное солнце нежно с морем про-ща-лось..». В этом месте пластинка всегда щелкала, заедала, повторяя: «Прощалось… прощалось… прощалось…», и я уже знала — сейчас последуют крики, шум, толчок и патефон продолжит петь механически-петушиным голосом все о том, что «р-а-с-с-т а-в а-а-а-я с ь, мы… не будем п л а-а-к а т ь. В-и-н о-в-а-т ы в этом ты и я… Немножко в з г р у с т н у-у-л о с ь… ат таски, ат печа-а-л и…».

— «От печали», — вздыхала мать. — Гарцуют… Что им… — Сгорбленная, темная, сидела на голой почти кровати — семидесятилетняя старуха. Ей не исполнилось еще сорока.

И я думала, слушая патефон, глядя на равнодушно подмигивающий огонек коптилки — глаз тьмы и войны, кто же, кто писал такие приторные, пахнущие тройным одеколоном и фанерными эстрадами парков культуры, прокуренными сутенерскими бильярдными слова об «утомленном солнце» и о том, как «немножко взгрустнулось». Кто? Да, наверное, такой же, как люди за стеной, не вылезавший из этих курортов-отдыхов, с этого не виденного мной открыточного моря, где «ки-па-ри-сы и ро-о-зы!» и «нет любви».. «Немножко взгрустнулось!» — расходясь, базарно вещал патефон под взрывы хохота, видно, кто-то что-то изображал или задирал подол, судя по визгу, а я думала: «Вот она — жизнь! Вот — война… Вот недавняя моя «челюстно-лицевая», где и сейчас маются умирающие, лежат без надежд, или кто-то там заживо горит в Сталинграде, отходит от ран в санитарных поездах, томится под немцами, роется в золе пепелищ, рыдает над карточками убитых, достаивает фронтовую смену. Вот моя мать, которая извелась с тоски, потеряла человеческий облик, и вот люди за стеной, женщина, что также ничего не знает о своем муже и не плачет, не сетует лишне, живет, точно бабочка, и плевать ей, им на все на то, что где-то умирают, убивают, пухнут с голоду, на кругом разлитое горе… «Н емножко взгрустну-у-лось».. Ничего не взгрустнулось этим тусклоглазым, хрипатым, сумевшим отвертеться, этим завитым сукам, что торопятся жить, брать у жизни, что можно взять и успеть. И все это — ВОЙНА. Высшая несправедливость, высшая мера подлости, высшая бесчеловечность. Высшая, высшая… ВЫСШАЯ-А-А!!»

Может быть, кричала моя душа..

VIII

В октябре нас внезапно обмундировали, поставили на армейское довольствие, мы приняли присягу, и вот я облачилась не без трепета в серую шинель, которая была мне длинна, и пришлось ее обрезать, в шапку-ушанку, гимнастерку с ремнем, юбку, сапоги — нам дали даже хромовые, «командирские». Я без меры гордилась двумя треугольничками в моих петлицах. Я радовалась этому своему совсем новому облику, военной сопричастности, а мать глядела и плакала, причитала: «Лида! Лида-а!» — будто прощалась со мной. Я утешала, уговаривала, а она все твердила это: «Лида, Лида-а».. — и вздыхала, смотря на меня, как перед расставаньем.

Как бы там ни было, новое мое положение сказалось в лучшую сторону, потому что я стала приносить домой котелок с кашей или супом — обедом, который обычно не съедала, и дома, разбавив эту кашу-суп чем придется, мы могли поесть. Мать стыдила меня за этот котелок, отказывалась есть, но я не слушала, врала, что это сверх нормы, в госпитале все сыты, я обедала, врала и видела — мать не верит, но хоть все-таки ест, и этого было мне достаточно.

Валю, уже сказала, назначили диетсестрой — самое теплое, легкое место в госпитале, после кухни и хлеборезки. Ей надлежало следить за пищеблоком, за столом раненых, снимать пробы и прочее такое… Дружили мы с ней по-прежнему, хоть виделись реже, чем могли, мне было некогда, а Валю все занимали сердечные дела и встречи. Все вечера у нее были заняты, она куда-то шла или торопилась, кажется, не могла дня и часа обходиться без обожателей — постоянно с кем-то встречалась, знакомилась, получала приглашения в театры и в кино. Ее явно домогались, льстили, были сплошь ласковы все, даже грубый, крикливо-надменный начмед Оганесян, даже сам начальник госпиталя, теперь уже подполковник, Неверов, казавшийся сурово-неприступным. Начальника я по-детски боялась и боялась даже его важной, напыщенной секретарши.

Изредка, бывало, Валя дожидалась меня до конца дежурства, и поздно мы шли домой — так она отделывалась от очередного ухажера из врачей, иногда, задерживаясь из-за кухни, боялась идти одна привокзальными улицами.

Мы шли. Я с котелком в руке, Валя с набитой сумкой, оживленная, кажется, даже в сумраке осенней ночи пышущая своим здоровьем и румянцем, торопливо говорила:

— А хромой-то черт, Виктор Павлович, знаешь что вчера? Значит, зашла я к нему выписку проверить, а он меня сразу за стол. Яблоки… Вот такие!! Кандиль… Синап… И вино у него откуда-то, такое, сладкое… Не вино, а этот, как его… А, ликер «Абрикотин»! Вкусный-вкусный! Ну и сыр там, консервы… А сам дверь на крюк и меня лапать. Я его, конечно, отталкиваю… Немного… Ну, когда чересчур… Смеюсь… По рукам даже… А он не отстает. Потом, когда выпили… Бух передо мной на одно колено. Другая-то у него нога, знаешь, не сгибается. И говорит: Валечка, мол, милая, родная, любимая… Все такое… Ужас! Хоть что, говорит, делай. Хоть убей. Иди за меня, говорит. Ну, в общем, замуж. Сватает… На руках, говорит, буду носить, кофе в постель подавать. Все такое… А сам, по правде… Губы трясутся. Смешной такой… С женой, говорит, разойдусь немедленно. Он и так с ней, говорят, не живет. Квартиру найду. Все у нас будет. О деньгах, говорит, даже не думай. Все будет. Черт… Хромой… А денег у него..

Рассказ ее походил на правду. Она любила говорить на такие темы, от которых я краснела, хотя и не пыталась ее унимать или не слушать. В ее рассказах было что-то жутковато-бесстыдное, взрослое, томившее запредельной тайной. По сравнению с Валей я была дикаркой. Меня никогда не целовали, не тискали, и только один раз — это было в десятом — мы ходили в кино, и Витя Новоселов, наш одноклассник, вдруг взял меня под руку, как женщину. Помню, как я запылала каким-то неведомым жаром, кажется, до самых пяток покраснела и быстро освободилась от Витиной руки, а второй раз вот было то, в госпитале, в моей челюстно-лицевой, и здесь я не могла не простить того раненого, который не иначе как с горя, с потерянной надежды лез под мою юбку. Да и было все это совсем по-иному. Жизнь Вали, ее познания там, где для меня был словно обрыв, пропасть и недоступность, потрясали меня, я, кажется, не могла ей верить, пожалуй, и не верила и чаще просто молчала, слушала ее возбужденный голос или шепот. И в то же время я знала — Валя не хвастает, не наговаривает на себя, она просто «делится» от избытка.

Заглядывала мне в глаза ночным взглядом прекрасной, неотразимой блудницы. Я это чувствовала. В Вале была какая-то магнитная женская власть.

— Лидка? Что мне делать? — спрашивала Валя, пытаясь разбить мое молчание.

— Всерьез, что ли, ты? — вопросом отвечала я, наверное, так матери спрашивают непутевых дочек.

— А почему бы и нет?

— Ты с ума сошла! Да он же старик против тебя, старик. Сколько ему?

— Ну, какой старик… Лет на двадцать пять. Мужчина он сильный. Это я чувствую… Подумаешь — старше… Зато заживем!

— Валька! Что ты говоришь? Дура. Что?

Она молчала недолгое мгновение.

— Неужели правда пойдешь?

— Подумаю…

— Да ты?! Ты же его не любишь! Это же… Это же — расчет… По расчету..

— А-а! Ты?! Ты-ы, моралистка… Расчет. Ах-ах… А может… А если… Что, если я его люблю?! Да, вот этого старого долговязого дурака. Что-то в нем, Лидка, есть, есть… Тебе не понять… Сколько мне предлагали, предлагают, между прочим. Даже… Только ты молчи. Ни-ни. Даже начмед. Даже… Неверов предлагал, — понизила голос. — Это — как? Ну? Все одинаковы они. Хе… мужчины… Коты! А этот чем-то… Лучше… Понимаешь? Когда… Когда меня по-настоящему… Это я чувствую. Чувствую! Поняла?! Ничего ты не поняла! Эх, ты, Девственница. Орлеанская.

— Перестань.

— Ну, прости… Прости… А знаешь, Лидка, я платья хочу… Бархатные, вечерние! Разные! Такие, знаешь, с жемчугом. С настоящим бы! Из тонкого-тонкого бархата или из креп-сатина… И в театры хочу… И в рестораны хочу! И чтобы..

— Какие сейчас рестораны.

— Дурочка! Есть и сейчас! Я знаю. Англичан кормят в «Большом Урале». Ну, всяких там… УДП, СПБ… Мне вот чулки, и то проблема. Живем сейчас разве так… Ну, мама еще ладно. Она в торговле… То-се… А папа… Такая бедность стала. Ужас! А у этого Виктора Павловича де-нег! Лидка… Вот прямо, вот пачку достает и пожалуйста. Он мне их в руки сует. На, бери… Да я не беру. Не такая уж я… Ой, до чего дошел… Так меня еще никогда никто не любил. На коленях. Лидка… Ноги, вот здесь, целовал. Правда… Вот это мужчина. Не то что эти, псы. Им бы только…

— Ворует же, наверное! Откуда деньги? Попадется — и все!

— Этот не попадется… Это тебе не мелкая сошка. Он в госпиталь откуда? Не знаешь? Директором самой большой базы был. Снабсбыта. У него и здесь все в ажуре. Учить не надо. У него все тут в кулаке. И начальник, и начмед, и завскладом. Все вот — тут! Шоколаду хочешь?

— От кого?

— От кого больше? С неба, что ли? На вот — бери, — совала мне в карман шинели тяжелую толстую плитку. — Хлеба надо? У меня сейчас булка есть. Лишняя, Лидка. Право! Взяла ни к чему. Дома есть. С хлебом не бедствуем. Давай забирай…

— Что ты? Нет! Не возьму! — сопротивлялась я, не могла взять.

— От меня?!

— Не от тебя! От тебя взяла бы!

— Да мой это хлеб. Понятно? Мой!

— Не возьму..

— Возьмешь!

— Нет.

— Ну, тогда… Тогда — я его выброшу!

— Валя! Что ты делаешь, Валька? Хлеб же!!

— А почему не берешь?

— От него не хочу!

— Да от меня! От подруги… Лида, милая. Глупая. Ну, и возьми от меня! Я же тебе помочь хочу. Ты же синяя вот стала..

Помню, как она сунула мне эту булку в руки и побежала прочь своей тяжелой женской побежкой.

Я не успела отдать. Стояла. Глядела вслед. Бежать за ней? Бросить? Хлеб?!

Валя была уже далеко. Вот скрылась в темноте за углом.

Что мне было делать? Хлеб был хлеб. Я поднесла его к носу. Свежий, будто благоухающий чистым полем, ночным ветром, жизнью, довоенным счастьем. Хлеб… Кажется, я заплакала. У меня дрожали ноги. Я хотела есть. Мучительно хотела есть, до спазм, до боли в пустом желудке под ложечкой, до набегающей слюны… Около одного из темных домов — я знала — была низкая лавка. Раньше в доме жил старый-престарый, весь белый еврей с черноглазым мальчиком, внучком, а может, и правнуком. Теперь я уже давно не видела старика, а лавка заросла лебедой. Я подошла и села как-то машинально, не помня себя, не понимая, что делаю. Я отломила уголок булки, поднесла ко рту и не удержалась… Хлеб бы исполнен тянущей, неудержимо благоухающей сладости — я даже не ела, не жевала его, а сосала этот кусочек-уголок с твердоватой вкуснейшей коркой, пока он не растаял. Потом безвольно отщипнула еще. Сознание ясно говорило мне, что я вроде преступницы, я что-то разрушала, ломала и портила в своей душе. Я не должна была ни брать, ни есть этот хлеб, даже смотреть на него, и — не смогла… Не смогла бросить этот хлеб…

Сейчас мне сложно вспоминать. Сейчас все мыслится уже по-иному, не так, как было со мной, восемнадцатилетней и голодной, как я не голодала словно бы и потом. Кто поймет меня из людей, привыкших к сытости всю жизнь, равнодушных даже к мягкому, белому, копеечному постоянному хлебу? Кто поверит, что в ту осень сорок второго, на том самом рынке булка его дошла уже до четырехсот рублей — это сорок по нынешним деньгам. Сорок… Помню твердо лишь, что была не рада. Нет. Но и бросить, уйти гордо не могла. Я чувствовала, что не сошла бы с этого места, что все равно подняла бы хлеб.

Медленно встала, медленно побрела к дому — здесь было уже недалеко.

А дома вроде бы праздник. Мать ходила по комнате непривычно возбужденная. На столе хлеб, белый американский жир — лярд, банка открытой тушенки, от которой пахло сводящим скулы ароматом отлично приготовленного мяса. Мать блестела глазами. Улыбалась. Давно не помнила ее такой.

— Откуда это? Что ты продала? — спросила я, сбрасывая шинель, с недоумением оглядывая полный счастья стол.

— Ничего, — ответила мать. — Просто я стала сдавать кровь. Для раненых. А это паек, донорский… Выкупила сегодня…

И вот тут-то я впервые, кажется, расплакалась по-настоящему. Я упала на кровать и рыдала в три ручья. Мать трясла меня, бегала за водой. А я плакала, будто вся моя боль, горечь, неисходная тоска этой проклятой жизни, войны, всех наших напастей прорвалась сквозь давно воздвигнутую мной и сдерживающую плотину и теперь это все слилось в один поток и уносило меня вместе с собой. Так я плакала, кажется, раза два в жизни..

Мать едва уговорила, успокоила меня. Наплакалась сама. Потом мы нехотя поели — не лезло в рот ничего: ни этот хлеб, ни сало, ни тушенка..

Заплаканные, разбитые, мы легли спать. Потушили коптилку. Черная поздняя осенняя ночь давила в окна. Я не могла заснуть, лежала, ворочалась. Сегодня в окне не было даже моей звезды. Да и откуда? Небо в тучах. В стекла постукивает дождь. Беспросветная мокрая октябрьская ночь была над землей. Я думала, сколько же еще будет длиться безвременье, вся эта пасмурная кровавая жуть с ранеными, с автоклавными желтыми бинтами, с карточками, с военными заводами, госпиталями на месте ребячьего крика, даже вот с этой «тушенкой», которой пахло в комнате и за которую надо платить кровью, — до войны ведь не было этого слова «тушенка», оно родилось недавно, его привезли эвакуированные. И кажется, только сегодня, вот в эту ночь, под стон спящей матери, гудки паровозов вдали, ненастную тьму в окне, и поняла, что все это еще только начало, будет долго, что Сталин ошибся, а отец действительно убит и не придет никогда, никогда, потому что его просто нет, нет ни здесь, ни где-то ТАМ, и никогда мне с ним ни здесь, в этом, ни в том — ТАМ — уже не свидеться, как не свидеться и матери, и ему самому… Я зарыдала от этой мысли еще сильней, но слез уже не было, и я только тряслась, давилась и задыхалась, утыкаясь лицом в подушку, боясь, как бы мать не услышала, не проснулась. И так, задыхаясь от нахлынувшей, беспощадно ясной и необъятной тоски, я вдруг словно провалилась в сон, упала в то четвертое, пятое измерение, в ту фантастическую жизнь, которой живем мы, не признавая за ней права реальной сути, но эта жизнь иногда спасает нас, дает все то, что невозможно и чем мы обделены, дает хоть на миг, на мгновение пережить счастье свидеться с теми, кого не встретишь, и говорить с ними, и знать, что жизнь может обернуться чудом всеведения и воскресения.

Сон был ясный, как майский день. Помню: все было светлое, чистое, цвели яблони и словно бы в отдалении стояли, глядели на меня с улыбками отец и мать. Мне чудилось, они куда-то провожают… Они провожают меня, и рады, и беспокоятся, а я и Валя, обе в белых, будто свадебных, платьях стояли на пригорке, глядели, как мать и отец все удаляются, оборачиваются, машут нам. И вот они уже исчезли, растворились в той светлой дали, ушли в нее, а к нам, хромая, подходил Виктор Павлович и просил нас обеих стать его женой. Нам было смешно. Как же так? Ведь мы все-таки разные, а он все доказывал, что мы можем быть одной его женой, и мы хохотали над этой неясностью, а Виктор Павлович просил, и молил, и падал на одно колено.

Железный черный поезд вдруг возник вдалеке. Он рос, надвигался на нас, разделяя нас с Виктором Павловичем, и вот он уже остался где-то по ту сторону полотна, а мимо нас мелькали, мелькали вагоны, и в них раненые, раненые, раненые без лиц..

Утром я со страхом увидела, что мать поседела; белые полосы целыми прядями выделялись даже на ее светлых волосах, и я не решилась сказать ей об этом. Моей матери было тридцать девять лет.

Еще через неделю, стоя у окна — как часто теперь она стояла у окна утрами и вечерами, будто на молитве, глядя на запад, за закатный горизонт! — она вдруг неестественно странно повернулась, взглянула на меня диким, непонимающим взглядом. Лицо ее исказилось неведомой мне гримасой, и она осела, повалилась на пол, дергаясь в судорогах, стукаясь головой о пол.

— Мама?! Что с тобой?! Что?? — спрашивала я, ползая возле на коленях, но мать не отвечала, билась по-прежнему, опрокинула стул, оттолкнула поднесенный мною стакан.

Я бросилась за «скорой помощью», опрометью бежала два квартала туда, где был телефон, вызвала, бегом вернулась.

Мать сидела на полу, глядя на меня замутненным, безумным взглядом. На полу пролитый стакан, опрокинутый стул.

— Мама! Ма-ма-а! Ты меня слышишь? Понимаешь?? — кричала я, трясясь от страха и горя. — Понимаешь??

Мать продолжала безучастно смотреть. Наконец, опираясь на меня чужими, холодными руками, она встала, шагнула к кровати, легла. Не узнавала меня, только спрашивала изредка: «Что? Что?» Теперь она очень походила на моих ранбольных, контуженных войной. Мать отвернулась от меня и легла, как ложатся тяжело раненные животные, — не знаю, почему поразило меня это сравнение.

Послышалось фырчанье машины, голоса. «Скорая» приехала. Вместе с сестрой, молоденькой девочкой, вошел будто бы Дед Мороз и доктор Айболит в одном лице. Это был старый-престарый, даже дряхлый врач, наверное лет восьмидесяти. Быстро оглядев мать, выслушав мое сбивчивое объяснение, он, кряхтя, уселся за стол, уже не вникая в мое повторяющееся: «Наверное, у нее припадок? Сердечный приступ?» Он, казалось, и не хотел слушать. Достал карточку, что-то писал, потом окликнул мать, но она спала, и он не стал ее будить, а только спросил, где я работаю или учусь. Узнав, что в госпитале, сестрой, поглядел на меня внимательнее и словно бы брезгливо..

— Что же с ней? Почему? Почему вы ничего не сделаете ей? Укол… Может быть..

Старичок смотрел уже с укоризной.

— Что ж вы, милая? Что вы за сестра, если не можете определить такой случай? Эпилепсия у вашей мамочки. Да-с! Эпилептический припадок. Раньше не было? Ни разу?

Я сказала, что никогда раньше такого не было. Мать была очень здоровая женщина, никогда не болела. Ничем не болела.

— Да, — сказал он и повторил: — «Очень здоровая». Прискорбно… Хотя эпилепсия, как говорили древние, болезнь богов, богинь и героев. Болел Юрий Цезарь. Болели чуть не все великие… Достоевский, например… Не будите мамочку. Проснется сама. Болезнь, к сожалению, пока неизлечимая. Прогноз неважный, главное, непредсказуем. Может быть, все обойдется одним припадком, а иногда, — он развел руками, — бывает и по нескольку раз в день. Будьте наготове. Оберегайте мамочку от случайностей, тяжелых переживаний. Всегда держите наготове ложечку, обмотанную бинтом. Столовую ложечку. Больная может серьезно поранить себя, прикусить язык. Остальное — вопрос времени и — здоровья… Ну-с, вот она и просыпается.

Все это он мне уже говорил зря, все это я знала, воочию видела, когда принимала контуженых, эпилепсия у них была через одного.

И точно так же, как они, эти мои ранбольные, мать села на кровати. Опять что-то спрашивала, как спрашивают внезапно разбуженные после глубокого сна, невпопад. Невпопад отвечала. Мало-помалу самочувствие ее улучшалось.

— Ничего не помню, — говорила она. — Ничего не помню. Был припадок, говоришь? А как это? Ничего не помню… Ох как болит голова… Как болит… Ничего не помню… А ведь надо… Ну, это… Как это… — она встала.

— Куда ты?

— Ну, это… На работу… Надо..

Я думала, старичок Айболит оставит матери хотя бы больничный. Но на столе ничего не было. Машина уехала. А мать пошла на работу.

Я провожала ее до угла. Потом еще следила, как мать идет к трамвайной остановке. Лицо ее после припадка побелело матовой алебастровой белизной, еще как-то изменилось, точно легла на него печать неведомой прежде посвященности. И я вспомнила слова врача. Лицо матери и впрямь опять остро и снова напомнило мне лицо какой-то греческой, римской ли статуи богини. Я и раньше мучилась этой догадкой. Знала, что мать красива, — но кого же, кого напоминала ее красота? Венеру? Нет… Афину — нет… И прошло много лет, прежде чем я все-таки нашла это сравнение. Она напоминала, скорее всего, Диану. А тогда я так и ушла, мучаясь загадкой, тревожась за мать. Ведь я-то, может быть, лучше этого старичка из «скорой» знала на практике, на виду, что такое «болезнь богов». У нас их было три палаты.

На дежурство я шла вечером, а хотела только одного: спать, спать, спать. Ткнуться бы куда-нибудь и заснуть. Но спать в эту ночь никому не пришлось. Прибыл эшелон из-под Сталинграда. Приемка продолжалась до утра.

Я иду на дежурство темной рассветной улицей. Дует западный тугой и холодный ветер. Меня знобит. Когда не выспишься, почему-то особенно зябнешь, леденеют колени, мороз так и ходит по бедрам, по спине, трогает даже щеки и затылок. Ветер заворачивает полы шинели, и я придерживаю их, стараюсь сцепить. Синий, нерассветный стоит октябрь. Уже не раз порошило снегом. Он выпадал ночами, белил землю, а днем таял слякотной стынью. С тополей срывало последние жесткие листья. Каркало над вокзалами воронье — не то собирались в отлет грачи.

Я торопилась к проходной, хотелось скорей согреться, но у поворота меня догнала, окликнула старшая сестра Вера Федоровна Горюнова — женщина с озабоченным материнским лицом, когда я глядела на нее, мне всегда представлялось — она все обдумывает, чем накормить большую семью, хотя не знала, есть ли такая семья у Веры Федоровны.

Вера Федоровна и в лейтенантской шинели выглядела как повязанная платком.

— Ой, Одинцова, ой, новость-то! Новость-то какая! — заглядывая мне в лицо, с той же заботой заговорила она. — На фронт ведь нас отправляют! На фронт!! Вчерась вечером по секрету узнала.

— Ну и что… На фронт… — как-то почти равнодушно отозвалась я, удерживая рвущиеся из руки полы шинели. Может быть, я ответила не равнодушно, однако без ожидаемого Верой Федоровной страха или удивления. И в самом деле, я, наверное, уже разучилась удивляться, ждать хоть чего-то светлого. Жизнь громоздила ежедневные горести, боль, тоску, и в последний месяц я впала в подобие отупения, в котором и жила, даже не стараясь из него вырваться.

— Ты не поняла, что ли, Одинцова? Проснись! На фро-онт! — протянула Вера Федоровна удручающе горячим шепотом. — Виктор Павлыч сказал мне вчера. А это уж точно! Он знает, около начальства всегда. Нас отправят, а здесь другой госпиталь будет, только для психов. Он так и сказал…

Я молча шагала рядом с ней, понимая, что сообщение, конечно, важное, что опять перемена судьбы, может, даже моя близкая гибель, но после всего, что подбросила жизнь и война за этот год, за эти долгие месяцы, мне казалось, хуже не будет. Просто не может быть… На фронт? Пускай на фронт… Там, говорят, не голодают. Раненые говорили. Убьют? Это уж от судьбы… От нее не уйдешь. Да я и не верила, что меня убьют, как не верят в ранение до первой пули. Не верят, пока живы. Это других только ранят, убивают… Другие умирают. Да и госпиталь, наверное, все-таки не на самой передовой будет. Не страшна новость… Чего она? Нет, не страшна. Зря полошится Вера Федоровна. Может быть, все к лучшему. Только вот как с матерью? С матерью как быть? Как она, больная, останется без меня? Мысль озаботила, будто блеск дальней молнии в синей, темнеющей дали, когда еще непонятно, что это — гроза, не гроза? — когда ждешь подтверждения — дальнего грома. Но ведь даже и когда видишь совсем уже реальную грозу, чувствуешь, как приближается, растет ее синева, грозовой запах и холод, все, кажется, может, снесет в сторону неведомым ветром, отодвинет тучу, и опять будет светло промытое небо и дальние громы уходящего мрака. Сколько бывало, гроза страшнейшая, с клубящейся сизо-аспидной наволокой вблизи разрешалась едва капающим дождем, и гром уходил куда-то вдаль, вдали сотрясая небо и землю. «Еще несколько месяцев: еще полгодика, может быть, годик..» ОН знает… ЕМУ виднее… Война все равно когда-нибудь кончится, и я вернусь домой с орденом или с медалью «За отвагу»! Редкая, славная, тяжелая медаль… Я всегда с тихим восхищением глядела на тех, кто прибывал с ней. Таких было мало. На весь наш госпиталь двое: танкист, обгорелый до неузнаваемости, из челюстнолицевой, и один младший командир, сержант Русанов, из раненых второго отделения, там лежали с оторванными или с ампутированными конечностями.

Я все молчала, не вслушиваясь в то, что озабоченно тараторила Вера Федоровна, уже не надеясь, как видно, на созвучный ответ. Перед самой проходной она упрекнула:

— Деревянная ты, Одинцова, проснись!

А я думала тайно, с детской еще глупинкой, вдруг там, на фронте, встречу отца, почему-то мне совсем по-детски казалось, на фронте все друг друга знают, должны знать. И вдруг он не погиб тогда? Ведь и здесь я видела ранбольных, с виду совсем мертвых, которые оживали спустя недели, лежали в шоке, не приходили в себя после операций. Ведь этот Погодин не хоронил отца, только видел убитым. Ну и что? Может, отец был контужен? Вот, говорят, недавно пришел домой раненый, а похоронная на него была еще в первый месяц войны. Таких вестей-слухов ходило много. И я ответила уже за порогом, за дверью проходной, где нас шутливо приветствовали двое дежурных из выздоравливающих.

— Ну, что ж… Поехать, и поедем. Повоюем!

Вера Федоровна сбоку посмотрела, вздохнула. Больше она ничего не сказала, торопливо пересекая двор.

Собрание было долгое, необычное, с речами. Взволнованно, потрясая приказом, говорил комиссар капитан Дашевич. Лысина его была малиновой, даже фиолетовой, на висках вздулись склеротические вены.

Мирный, тихий человек. Ему бы где-нибудь в бухгалтерии костяшки на счетах кидать, заведовать складом… Выступал и начальник госпиталя, и начмед Оганесян, и какая-то незнакомая властная женщина, военврач из округа, в яркой, чуть не клоунской косметике — красные губы, в синеву черные волосы, черно-синие брови. Говорила: «Давно пора быть на фронте! Бить проклятых фрицев!» Что фронт надо расценивать как высшее доверие Родины, высшую награду. Слова были правильные. На нее, отечески лучась в усы, смотрел с большого портрета Сталин, грозно и гордо глядел с другой стороны, тоже с портрета, Клим Ворошилов — первый маршал, боевой нарком, которого все знали, любили от мала до велика. Слова были правильные, но как-то не так они звучали, не от этой бы раскрашенной женщины их слышать, хотелось, чтоб сказал кто-то проще, доверчивее, ближе к душе, и я уж думала, не выступить ли, попросить слова… Я сказала бы, что поеду на фронт с радостью, что здесь для меня все — мука, что там мы, конечно, действительно нужнее — больше спасем, больше успеем, — ведь к нам привозили и мертвых. Каждый раз на приемке, на выгрузке ранбольных после всех к опустелым вагонам подавали черную машину вроде «ворона» и туда уже без всяких носилок, на простынях, на старых одеялах и без всякой уже осторожности выгружали безмолвных, тех, кто не доехал, не дожил и кому было уже все равно, где и на чем лежать. На них писался отдельный документ. Двери захлопывали, и машина увозила их на Загородную, где при тракте, называвшемся в одну сторону Московским, а в другую — Сибирским, в длинных печальных сосняках, словно вечно шумящих, вечно гнущихся, было и ждало их последнее пристанище — ямы в палевом тощем суглинке во глубине России. Я видела и этот суглинок, и эти могилы, сперва отдельные, а к сорок второму и братские, куда привозили каждый день из всех госпиталей даже и не на машинах, на лошадях, как возил от нас безносый почти, с одним остреньким клювиком возчик Кузьма, молчаливый, будто глухонемой, старик, который либо возил мертвых, либо колол дрова для автоклавной, и никогда я не видела, чтоб хоть с кем-нибудь он говорил.

Все это плыло в голове, пока собиралась с мыслями, робела, удерживала себя, да и кто дал бы мне слово, какой-то девчонке, младшей сестре… Собрание кончилось, надо было идти по своим отделениям, палатам, этажам.

Я захотела пить, побежала в вестибюль, где еще по-школьному стоял на табуретке бачок под сборчатой марлевой накидкой, и столкнулась тут с красивой сестрой из первого отделения Зиной Лобаевой. Лобаева была брюнетка с крупным, волнистым носом, сочными губами навыворот и прилипчивым, что-то откровенно обещающим взглядом. Говорили, она уже была на фронте. Зина пила воду из эмалированной рябенькой кружки, прицепленной к баку на брякающей собачьей цепочке. Пила крупными, долгими глотками. Скосив на меня глаза со странными продолговатыми зрачками, она оторвалась от кружки, вытерла губы мягкой, пухло-белой рукой и сказала:

— Будь оно все проклято… Опять на фронт. Вот беда-то. — И, уловив мой взгляд, его выражение и осуждение, добавила: — Эх ты, му-у-ра… Чего пялишься, дурочка? Да я этого фронта наелась — во… На всю жизнь..

Полгода моталась, маялась… В окружении под Смоленском была, под Вязьмой. Едва вырвалась… Раненых на себе тащили… У нас командиры — стрелялись. Зелень..

— Как же ты… вы… здесь? — пробормотала я, стесняясь, что Лобаева точно угадала мои мысли.

— А меня — ранило, — усмехаясь своими губищами, повела бровью Зина. — В это место. — Бесстыдно показала куда. И, оглядывая меня глазами плачущей, смеющейся ли овцы, добавила: — Погоди, испытаешь и ты… Там нашего брата любят. Особенно таких булочек-дурочек… Не отобьешься..

Не закончив, толкнула недопитую кружку, лихо пошла по коридору, виляя бедрами. А я подумала: чем она напоминает нашу соседку, эвакуированную пожарницу?

IX

Провожать к эшелону никого не пускали. Только на площади, у старого кирпичного вокзала с фигурными башенками прошлого века, что с мирным недоумением глядел стрельчатыми окнами, мельтешила, сходясь-распадаясь на двойки, тройки, пятерки, густая толпа. Кто-то противно, не в лад и по-пьяному завираясь, пилил-рявкал на сиплой, трезвучной гармошке, кто-то из женщин кликушно кричал новые частушки про Гитлера, про фрицев — как им худо было под Москвой. Рыжий, гололицый, скуластый и будто безглазый мужик — говорили, наш повар — ходил вприпляс, наговаривал:

Эх, у меня матани нет,

Чо же я поделаю?

Пойду во двор, возьму топор,

Из полена сделаю..

Перед ним тряслась сестра в короткой шинельке. Но частушки сами собой глохли в шуме говора, рыданий-причитаний, ненужных наказов, слез и деланного, из последних сил, смеха. Мать все прижимала меня к себе, боялась отпустить, гладила шинель, треугольнички в петлицах, приникала горестным незнакомо-старым лицом, отрываясь, глядела ничего не видящим взглядом, а я думала — вот оно, худшее, о чем и не представлялось, — прощание с последним родным человеком, и, как ни крепилась, не могла выдержать этой мысли — слезы текли, губы кривились не моей волей. Кое-как совладала с собой. Да еще, спасибо, подошла Валя. Ее провожали отец, мать, бабушка, брат и сестра, какой-то еще черноглазый молодец в шинели с двумя синими кубиками. Мелькнуло поодаль бледное лицо Виктора Павловича. Провожал Валю издали, оставался дома, инвалид, ему ничего не грозило.

Спасала меня и шинель, берет со звездочкой, вся моя новая армейская форма, все еще пахнущая военным складом и мужеством, спасали сапоги, хоть были не впору, размера на два больше. Может быть, в этой форме я казалась и матери взрослее, неуязвимее (вечное заблуждение всех — и кто носит шинель, и кто смотрит со стороны). Да и кругом были такие же, как я, в шинелях, в беретах, в ушанках, в сапогах: девчонки, женщины, военврачи, всех кто-нибудь провожал, все пытались держаться, повторяли почти одно.

— Береги себя, — говорила мать. — Береги… Ты у меня одна… Понимаешь? Одна… Береги себя… А мне пиши… Хоть два слова. Жива-здорова… Все время пиши. Без писем я… Понимаешь? А главное, береги себя… Береги…

Моя мать не умела выносить невзгоды. Не так я сказала… Лучше бы, возможно, не хотела выносить. И опять не так… Ну — жгла себя, таяла… Она была нежного, домашнего воспитания. Красавица. Единственная дочь родителей, которые рано ушли, отдав ее, как драгоценность, моему отцу. И он берег ее, холил, как мог. Они жили бы долго и счастливо, если бы не эта война. И вместе с ними так же долго и счастливо жила бы и я… Да что об этом мечтать… Теперь мать оставалась одна. И я не знала даже, как она выживет без меня. Все продано в нашей квартире. Все ушло на рынок за хлеб. Кто теперь принесет ей хоть тот же мутный госпитальный суп, кто станет водиться — случись припадок..

Прощаться долго нам не дали, и это к лучшему. На войну, наверное, надо уходить как можно проще, не травить душу себе, никому, может, вообще так надо уходить… Либо уж обстоятельно, по-крестьянски, как пошел, рассказывали, мой дед, не вернувшийся с первой большой войны. Он обо всем позаботился, обо всем распорядился, все приказал, даже вещи свои сказал кому отдать, если не придет. От деда лежали тяжелые серебряные часы с крышками да была еще большая старая шуба, на которой играла я в раннем младенчестве: шуба пахла табаком, овчиной, нафталином — дальней далью прошедшего времени, и запах этот как-то соединялся с запахом и видом старинных твердых фотографий с орлами — медалями на оборотной стороне. На коричневых в желтизну карточках неведомый дед то молодецки опирался на саблю — был в бескозырке, с кокардой, — то сидел в кругу семьи, с дородной круглоглазой женщиной — опиралась ему на плечо, — моей неведомой бабушкой (такой ее просто не могла представить, а помнила старушкой, сухонькой, согбенной и маленькой) с тоже круглоглазыми девочками и мальчиками, один из которых был мой отец.

Зачем все это приходило, когда мы грузились в вагоны знакомого нам состава, — ведь два дня я работала здесь до полуночи, таскали оборудование, снаряжение, продовольствие, кое-как приспосабливали к дороге битый войной товарный вагон, темный, сквозящий дырами в дощатых боках и железной крыше, пропахший сеном, навозом, конской мочой и солдатскими портянками. В вагоне до нас уже кто-то сделал нары, была коновязь — жердь, изгрызенная лошадьми, лежалая солома, которой мы набили наматрацники, кое-как вычистили, отскребли пол, втащили большой ящик вместо стола, сколотили лесенку, потому что забираться сюда в юбках было хоть плачь или уж задирайся до пояса… В таких же вагонах размещался пищеблок, младший персонал. Валя попала в комсоставский пассажирский вагон, их было два, для военврачей и командования госпиталя, а еще в составе было три белых специальных вагона с красными крестами, их называли кригеровскими; в одном из них размещалась операционная. Я никогда не ездила в товарных вагонах, и поначалу он мне даже понравился — свободно, просторно, светло, по крайней мере в центральной части, когда откачена дверь, можно стоять в ней, надежно опираясь на балку, вдвинутою в скобы поперек входа. Погрузились мы быстро, втащили лесенку, но эшелон еще долго стоял — ждали паровоз. Дважды он зачем-то прокатил мимо — длинный, матово-черный и запыленный, как бы донельзя усталый. ФД — Феликс Дзержинский. В окошечке и в дверях кабины копченые лица машинистов казались частями этой вздыхающей, отпыхивающейся живой машины, которая будто знала и горевала по-своему, что вот, мол, опять, никуда не денешься, не отдохнешь, надо везти этих людей на войну.

Старший среди нас — военфельдшер Вера Федоровна. Ей, наверное, всего лет тридцать пять, но нам и в госпитале казалась она пожилой, озабоченной женщиной, а здесь и подавно, чуть не старухой. Остальные — девочки моего возраста и словно бы еще моложе да разбитная сестра-фронтовичка Зина Лобаева, она тоже попала в наш вагон. Девочки только что с курсов РОКК, из училища, их призвали и включили в наш эшелон, и они, даже по сравнению со мной, вовсе не имели и того госпитального опыта войны, какой был у меня, казались напуганными, обо всем спрашивали, обращались ко мне как к старшей, и я поневоле осваивалась с новым своим положением и званием. Фамилии девочек были Вершинина, Филатова, Платонова, Кручинина, Голякова, Семенчук, Слепухина, и еще две-три уже не помню… Все они небойкие, уревелись на проводах, хоть в вагоне уже успокоились, даже смеялись, шутили. Задумчиво-неразговорчивой оставалась одна Слепухина, странная девушка, похожая на татарку, черноволосая, с худым кругло-скулым лицом, с устремленными куда-то внутрь, испуганными глазами. От девчонок, еще на погрузке, я узнала: Слепухина ехала не то от мужа, не то от жениха, который остался, — работал по брони на военном заводе или еще почему-то, что она очень переживает и вообще за ней надо присматривать. Она и в училище раз такое отмочила: выпила ртуть из нескольких градусников — хотела отравиться, едва спасли. Нет-нет я и взглядывала на эту Слепухину, которая, словно не замечая никого, ходила по вагону, как ходят пойманные, посаженные в клетку животные, от стены к стене, или, присаживаясь на нары, замирала, как задумчивая большая птица. «Непутевая какая-то», — отметила я про себя.

Перед отправлением был завтрак. Мы принесли из вагона-кухни котелки с кашей, термосы с чаем, хлеб, большую банку благоухающей американской тушенки; вместо сахара даже конфеты — довоенные «подушечки».

Такая еда как-то заставила позабыть тревоги, хотя места за нашим столом-ящиком не хватало, было за ним неудобно и все устроились как могли: по нарам, на полу, на соломе, на шинелях.

Военные девчонки, военные женщины… Как это было странно, вроде бы даже нелепо. Военные женщины… Может, и были когда-то амазонки, воительницы, скакали на конях, в доспехах, сражались мечом… Да когда это было и было ли? Мечта, сказка, миф… А вот темный вагон-телятник (поначалу он показался светлым) и наши новые шинели, петлицы, сапоги, головы у кого на пробор, у кого с короткой от школы стрижкой, у кого с косичками в виде уздечек, у Платоновой даже огромная, скрученная в спираль коса ерзает по воротнику, выделяются только бывалыми шестимесячными кудряшками Лобаева да Вера Федоровна со своей домохозяйской прической. Военные женщины. Амазонки. Может, будь я художником, когда-нибудь написала бы такую горькую картину.

А каша пшенная с комбижиром была хоть куда, ели даже с шутками, донимали ладную Платонову, которой все мешала коса, — обстриги! Куда с таким хвостом! Поехала! Парней приманивать! Аля тихо улыбалась улыбкой, обещающей счастье, поводила головой, стараясь поудобнее пристроить свернутую на затылке тяжесть. Среди нас, мелкоты, она была самая видная, самая здоровая, налитая румянцем. Не горожанка, из дальней, лесной деревни за Тавдой. Я хлебала кашу, а сама все поглядывала то на девчонок, то на эту сестру-красавицу. Думала: «С таких вот Некрасов и писал: «Коня на скаку остановит… Посмотрит — рублем подарит». Даже волосы у нее были какого-то крестьянского, женского, основательного и спелого цвета. А зубы, губы, щеки, глаза, с постоянной тихой лаской сиявшие на широковатом румяном лице! Она глядела, словно впрямь ласкала каждого, к кому обращался ее взгляд-взор. Сквозило в нем словно бы даже извинение — уж простите, такая вот я, такая родилась… И удивительные были у нее руки, где нежным совершенством был каждый палец, выточенный от основания до розового ноготка словно бы без меры талантливым скульптором. Руки, которыми она с осторожной уверенностью брала хлеб, разламывала как-то по-матерински и по-женски, подносила ко рту. Все остальные девочки были, что называется, так себе: худенькие и в теле, мелковатые и разноликие, добрые и злобненькие, но одинаковые в своей некрасивости, невыразительной простоте. И невольно думалось: природа лепила нас приблизительно, как многое рядовое, назначенное к обычной жизни. Платонову же она создавала по каким-то особым мерам и, может быть, для особой какой-то цели… Эта мысль заела меня. Хотелось уже и на себя взглянуть попристальнее, сравнить и себя с ней — я понимала, куда мне, а все-таки: вот бы сейчас зеркало, не маленький карманный кругляшок — такой у меня и у всех был, — а хорошее бы, большое зеркало, о котором я и дома мечтала, — не было у нас такого… А потом я подумала про себя: вот дура, зеркало ей еще понадобилось в этом нашем «телячьем», с запахом соломы и конюшни, который мы будто хлебали вместе с походной кашей.

Команда «по вагонам!» была давно. Прошла перекличкой проверка, которую почему-то называли по-военному и нелепо недоделанно: «поверка». Мы все еще томительно стояли, пока вдруг вдали и будто бы не наш паровоз закричал тоскливо-проголосным криком, и катящийся гул добежал к нам, толкнул и сдвинул вагон с железным лязгом. Все в нас тоже качнулось и вздрогнуло, поплыло…

— Поехали… девочки… — сказал кто-то.

И по-детски кто-то задышал, кто-то сузил глаза. Все крепились друг от друга. ПОЕХАЛИ…

Думала: «Только бы не разреветься — я здесь вроде старшая после Веры Федоровны и Лобаевой, у той больше на один треугольник». Вера Федоровна сидела от нас отдельно, все еще пила чай в темноватом углу на нарах, но, приглядевшись к ней, все мы понимали: ревет наш командир, хлебает чай вприкуску со слезами. Дома у нее осталась дочь. Ей было тяжелее.

Состав долго выбирался из кольца пригородных станций, приостанавливался, пропускал непрерывно идущие друг за другом встречные. Иногда это были все еще эшелоны эвакуированных: серые люди в стеганках, платформы с машинами, станками, в загородках коровы, лошади, самоварные трубы чадят в окошках теплушек. Люди смотрят на нас молча, без интереса, редко кто-нибудь машет или кричит. Иногда навстречу такой же, как наш, санитарный, с крестами, в окнах желтые лица раненых, разбитые стекла заткнуты шинелями, заделаны фанерами, завешаны белым… Когда поезд стоял, нас обгоняли воинские эшелоны из Сибири, с солдатами, с задранными к небу пушками, то с платформами молчаливо-голых, как бы литых зеленых танков. Говорили, что это «тридцатьчетверки». Новые танки не походили на те танки-слоны, какие я видела когда-то в городе, позднее я научилась узнавать «тридцатьчетверки» по кургузому корпусу, небольшой верткой башне с тонкой пушкой, задранной тоже вверх, и тяжелым каткам, казавшимся нелепыми колесами. Танки плыли мимо в молчаливой отрешенности, точно ждали своего часа, знали что-то такое свое, сосредоточенное и в то же время обреченно-тоскливое. Это были дети ВОЙНЫ. Ее уродливые чудища. Когда-то, много позднее, я жила в одной квартире с художником и видела в репродукциях картины модернистов: Брака, Пикассо, Дали и еще одного модного художника — не могу сейчас вспомнить фамилию, может быть Эрнст, — там были тоже чудища на голубом, на сумасшедше-желтом фоне, искромсанные человеческие тела и муляжи, и тогда уже, глядя на эти репродукции, я всегда вспоминала бесконечные танковые вереницы, этот бледный, глухой день холодной осени сорок второго, желтую даль немощного, невидного солнца, раненых, палевый цвет лиц и бинтов, разобранные станки и черные длинные паровозы — живые машины, которые везли нас под жерла и гусеницы, под крики, грохот и вой других убивающих, кромсающих машин.

Так я думаю сейчас, а тогда все мы, девочки-сестры, просто глазели на плывущие, обгоняющие нас танки, смотрели радостно. Наши танки! Они казались ничем не сокрушимыми, ничто не сможет, конечно, пробить эту литую броню, мы просто не знали, сколько придется увидеть этих танков — обгорелых, чадящих, со свернутыми или отброшенными башнями, раскатившимися колесами, распавшимися гусеницами, с копотью черных пробоин, танков, улитых кровью, с кусками человеческих внутренностей, с ужасным запахом сгорелых человеческих душ..

Эшелон с танками уходил, скрывался за пасмурной далью. И почти тотчас простуженно голосил наш ФД — «Федя», грохотало, передавалось по цепи его первое движение с далеко слышной пробуксовкой колес. «Поехали!» — всегда говорил кто-то, поезд плыл, набирая скорость, мимо теплушек и составов, станционных строений, будок, где стояли, выставив флажок, закутанные до бровей печальные бабы. Эшелоны, вагоны, пока поезд наконец не вырвался на открытый лесной простор..

Утренняя мгла рассеялась. Стоял холодный, ясный, безнадежно солнечный день. Октябрь. И весь Урал золотился и трепетал полуоблетелыми березами. По склонам холмов и гор сквозило тощим и скорбно-святым сиянием. Там, где склоны переходили в еловые лога-распадки, дневной свет гас, сменяясь пасмурно-мрачной ровенью, в облетной зеленой глубине синел туман, угадывались речки, от века, наверное, текущие куда-то в молчании камней, еловых крон и слезно-чистого ложа. И думалось: наверное, там всегда так — мирно и отсоединенно от всякой напасти и войны.

Когда эшелон одолел полосу хребтов, пошли овражные увалы Предуралья, дали сделались похожими на вышивку крестом, желтым и голубым, по зелени и синеве. Урал оставался позади, состав ощутимо спускался, катился по европейской колее, и ощущение отставания, удаления родных мест опять защипало, затревожило душу. Девчонки отошли в глубь вагона, сидели по нарам, стих дурной, нервный смех, кто-то даже и всхлипнул, хотя все мы держались пока хорошо, даже слишком хорошо, временами казалось, не на войну, не на фронт, а куда-то вроде бы на прогулку, на экскурсию, что ли, едем. Если б еще не шинели. Но шинели мы тут же и оценили, в вагоне холодно, с открытой дверью вихрят-гуляют сквозняки, шинель же греет, в ней надежно, ею можно закутаться.

Возле меня, свесив полные ноги, полуопустив голову с русопепельными, теперь домашне и по-бабьи распущенными по плечу и по ветру волосами, сидела Платонова, молчала, но ее зелено-серый, облачного тона и с голубинкой внутри ясный глаз кротко мерцал, от волос пахло ветровой свежестью, и меня тянуло обнять Платонову, прислониться к ее продолговато-округлой щеке, вместе с ней облегченно вздохнуть от ее родной и надежной близости. Чем-то она напоминала мать, может быть, своей стройной полнотой, добротой постоянного молчания и взгляда. А над нами, опираясь на балку, стояла тощая, шалая Слепухина, и когда я поднимала голову, видела ее остановившееся, белое через желтизну лицо, глаза, вдавленные кругляшками в татарские скулы. Слепухина казалась мне сумасшедшей, все время что-то шептала..

Мелькнул разъезд. Домик. Тополь в грачиных гнездах. Огород с разоренной ботвой. И опять березнички по косогорам, воронье в небе, дороги, залитые словно вечной водой, — слезный тракт «дороги в никуда». Старик с мешком на мочальных лямках бредет по дороге. Вот остановился, уставил бороду на медленно ползущий эшелон, потом снял шапку, поклонился и стал крестить нас широкими кержацкими крестами. Слепухина вдруг отскочила в глубину вагона, Платонова только горестно дрогнула губой, повернула ко мне свое милое широкое русское лицо. Она умела говорить без слов.

За Пермью, кажется под Глазовом, на одной из долгих стоянок, прошел слух: к поезду прицепят военный эшелон. Начальник госпиталя категорически возражал, кричал, его поддерживали начмед, высыпавшие из вагонов врачи. Все они окружили растерянного железнодорожника, который стоял как столб, а рядом с ним крутился невысокий военный в фуражке с синим верхом, с одной шпалой в петлицах, с жестким, прицельным взглядом. Опустив бровь, собрав морщинами свое нестарое, донельзя грозное, какое-то охранное лицо, капитан хрипло кричал:

— Вы мне вредительство не разводите, товарищ военврач второго ранга! Вы мне… У меня предписание! Приказ… Тяги нет! А я обязан быть на фронте. Обя-зан!!

— Из-за вашего эшелона немцы могут нас бомбить! — выкатывал глаза начальник.

— Мы санитарный поезд Красного Креста. Поймите: са-ни-тар-ный.

— А то немцы вас пощадят? Они бомбят все..

— Это самоуправство!

— Мы не позволим!

В числе орущих на военного и железнодорожника увидела Валю. Она даже наступала на капитана в синей фуражке.

— Если кто сунется мешать сцепке — буду стрелять без предупреждения! — рявкнул он и, хлопнув по нагану, уже не слушая никого, побежал к своим вагонам, привычно придерживая обшарпанную кобуру. Вся военная амуниция: полевая сумка, ремни, фуражка — сидела на нем, была пригнана с вечной, въевшейся сутью, неотделима, бежал капитан, вроде бы небыстро переставляя кривоватые, кавалерийские ноги, однако неутомимо, уверенно, как бегают в погоню с собакой… Поравнявшись со мной и Платоновой, зорко царапнул косым, цепляющим взглядом. Мы тоже разглядели его: лицо некрасиво худое, длинное, подбородок торчит, уши тоже. Помню, почему-то я долго смотрела на эти удаляющиеся уши-сочни под синеверхой фуражкой и думала, до чего нахрапистый, жесткий, должно быть, человек.

Воинский эшелон все-таки прицепили, и, наверное, оттого поезд пошел медленнее. В Кирове сутки простояли на запасных путях. И это было хуже, чем ехать. Приказ: из вагонов ни шагу! Сиди томись, слушай галочий крик. Почему-то здесь были тучи галок и такие же крикливые женщины — обходчицы, не то стрелочницы, все время перекликавшиеся певучими голосами: «Ну, Мань, у тя там чаво?» — «Да в порядке все, ничаво. Марозику б нанясло, а то дажжит..» И хотя торопиться было некуда — впереди незнаемо что, — все извелись от этой долгой стоянки, ныли, ругались. Так уж, наверное, устроен человек, всегда тянет к какой-то определенности, неизвестность томит и пугает. Куда направляют наш госпиталь, никому словно не было ясно, никто ничего не знал. Похоже, и начальство не знало. Сообща решили: под Москву, в крайнем случае к Ленинграду, вдруг там начнется наступление или опять под Москвой. То зимнее, прошлогоднее, которое мы с матерью, да и все, наверное, кто был в тылу, приняли за полный разгром немцев, за скорый конец войны, как-то непонятно, незаметно остановилось к марту. Война будто притихла, а к лету снова запылала, как раздутая ветром, и в сводках было: Сталинград, Сталинград, Кавказ, «ожесточенные бои на Сталинградском направлении» сменялись «боями в районе Сталинграда». Сейчас я даже не понимаю, почему мы все решили: едем под Москву. Может быть, нас специально дезориентировали. Выходить на остановках без приказа запрещалось, и первый еще день пути все мы мучились — в вагоне не было никакой уборной. Сами недодумались. Все скрывали нужду друг от друга, пока кто-то, кажется Лобаева, не простонала:

— Ой, девки, живот счас лопнет. Больше не могу!

Выяснилось, «не могут» все. Посоветовавшись, определили угол, поставили ведро, кое-как отгородили простыней, потому что делать это на глазах у всех большинство просто не могло. Договорились только содержимое ведра сразу выплескивать в открытую дверь — иного выхода не было, правда, кто-то предложил пропилить пол. Это было бы, пожалуй, самое лучшее — да где взять пилу? В дороге выяснилось: не предусмотрели самого необходимого, например, ни у кого не оказалось ножа, не взяли спичек — спички тогда были проблемой, были самоделки из фанерных щепочек или огонь добывали кресалом из кварцевого камня, если бы еще фонарь, хоть крошечный огарок свечи, — ничего не было, как не было, например, воды, — один чайник на всех. Вера Федоровна, старшая над нами, оказалась удивительно не способный ни к какому командованию и руководству, раскисла больше всех, все ныла, вспоминала о дочке: как она, что… Вместо нее — само так получилось — распоряжаться стала Лобаева, все-таки единственная настоящая военная сестра, хоть мы ее и не любили за постоянную грубую насмешливость, шестимесячную завивку и даже за то, что она одна в вагоне курила папиросы, махорку. В любом сообществе, и в женском тоже, очень быстро образуются какие-то извечные причинно-подчинительные связи, и связи эти, отношения в первый же день пути образовались и у нас.

Вера Федоровна осуществляла, так сказать, официальное руководство, а повседневное и постоянное перешло к Лобаевой и ко мне. Мы с Платоновой отвечали за питание и снаряжение, остальные вроде не у дел, но и не мешали нам.

Ночью, ворочаясь на жестко хрустящей соломе, сквозь которую все равно проступало еще более твердое дерево нар, я укрывалась своей пахучей новой шинелью, пыталась и не могла заснуть. Все было слишком непривычно: темный гулкий ящик-вагон, запах военного быта, соломы, лошадиного навоза и какой-то еще химической дурноты, перестук колес, бивший в ухо, — я подстилала под ухо берет, подкладывала вещевой мешок вместо подушки — все без толку. Вагон качало, трясло неуемной дрожью, точно и он боялся чего-то, и все дрожало, скрипело, бренчало, брякало, тряслось, как тряслись наши тела, все-таки в основном круглые, не высосанные еще войной.

— У-у-э-э-хх-у-ы-ы-ы-ы, — кричал далеко впереди паровоз. Его живой крик мы уже научились отличать от всех гудков. — У-у-э-э-х-у-ы-ы-ы — так могло кричать только большое, страшноватое и чуткое в своем предвиденье животное, вроде вещей сирены. И в крике, к которому я прислушивалась, словно пытаясь его понять, было как будто все из моих, из наших дум: мы едем на войну, на фронт, может быть, там нас и меня убьют, ранят, обездолят. Может быть, мы останемся живы, конечно, не все, некоторые… А вдруг все? Хорошо бы, если все… Нет, останутся некоторые. И о них, которые не вернутся, знает этот паровоз, плачет и голосит. У-у-э-э-э-х… У-ы-ы-ы… — что это он раскричался? Наверное, мать сейчас не спит, ходит по комнате. Она боялась за меня, когда я поздно возвращалась из госпиталя… Такой растерянной и непонимающей я оставила ее. Я ОСТАВИЛА? Нет, не я… Я бы не оставила ее никогда. Оставила война. Кому-то надо было ехать, быть там. Но ведь если разобраться — я единственная дочь. Мать больна. Она могла бы пойти в военкомат, что-то там доказать, принести справки… И меня, возможно, не взяли бы на фронт. Но мать никуда не пошла. Осталась одна. И только сейчас я, кажется, поняла, зачем она сдавала кровь. Я-то думала, из-за хлеба. Я ругала ее… Ах, как все… Как все поздно приходит и понимается! Вдруг сейчас ей плохо? Вдруг припадок — и никто ей не поможет. Соседка? Но соседка, наверное, спит с очередным ухажером. Или еще того хуже — «гарцует». Господи, господи! Если ты есть, спаси маму, спаси ее, господи! Ведь она верующая… Из такой семьи. Ее даже не отдавали за отца без венчанья… В кармане у меня маленькая овальная иконка-медальон. Мать чуть не силой сунула мне ее на вокзале в карман шинели. Зачем я ее взяла? Вдруг она помогла бы матери?

Чего не подумается ночью? Я молодая и здоровая, а мать отдала ее мне… Сказала, что эта икона сохранит меня. Отдала мне… Господи, господи… Кажется, я уже молюсь, трясусь, плачу. Не за себя. Нет. Ну, перестань, ну, замолчи, молчи, зажми рот, дура! Ну, как-нибудь все обойдется… Слышишь ты? Перестань, перестань сейчас же! Может быть хуже, ведь пока здорова, не ранена, не убита. И мать жива. И может, еще жив отец. «У-у-э-э-э-х», — стращает паровоз. Кажется мне, знает он что-то и про моего отца..

Отец уходил на работу к восьми. Часто мы шли вместе, моя школа была по дороге. Я провожала отца до трамвая, глядела, как он, уверенный, сильный, броском поднимается на подножку, втискивается в тесноту, он и тут успевал мне махнуть, улыбнуться. У него были теплые карие глаза, а улыбка какая-то очень простая — не могу подобрать другого слова, — ведь улыбки бывают всякие: хитрые, глупые, противные, у него была добрая и всегда одинаковая в этой простоте и доброте. Его улыбку я гордо несла в себе, легко шла в школу, сама улыбалась всем. Мне было спокойно и счастливо, надежно на земле. Отец всегда и везде словно распространял вокруг себя спокойную уверенность, покой. Вечером, когда он приходил домой, всегда обнимал мать, гладил ее крутую глубокую талию, иногда целовал, шутливо хлопал по бедрам. И мать краснела, вишневела, цвела. Я видела — они счастливы, даже очень счастливы этой словно навеки соединяющей их общностью, казалось, ничем не расторжимой жизнью.

Иногда они куда-нибудь уходили вечером, в кино, в гости, возвращались поздно. Я всегда ждала их, грела самовар, пили чай с разными гастрономовскими вкусностями, которые они приносили: отец любил икру, шпроты, мать — сыр, конфеты, пирожное; сыр оца умела выбрать острый, ломящий десны, со слезинками в сырных дырочках, приносили вкусно пахучей колбасы, нарезанной тонко и ровно на гастрономической машинке. Ох, какая хорошая, какая… была жизнь… А ночью, просыпаясь иногда, я слышала из соседней комнаты их счастливый шепот, смех, вздохи и стон кровати.

Вспоминала, как расстались с отцом в последний раз. Провожали его майским утром до конца улицы, где стояли нелепые, покосившиеся ворота без створ. И створы, и забор, когда-то новый, давно растащили на дрова, остались одни ворота, изрезанные надписями, перекошенные, с них лупилась тусклая зеленая краска — наша триумфальная арка. Отец не позволял провожать дальше. Обнимал нас и уходил, но все-таки оборачивался еще не раз, оставляя нам свою улыбку..

— У-у-ы-ы-х! — кричал паровоз.

Утром на первой остановке по вагонам передали команду, и мы с Платоновой, Вершининой и Голяковой бежали к продвагону с котелками, подавали их и получали обратно с нежной пахучей пшенной кашей с жиром, щедро разлившимся по краям, кидали в мешок буханки черного хлеба, другие несли термос и госпитальные чайники. В кухонном вагоне заправлял всем рыжий, лучше сказать, оранжевый, котовой масти, карикатурного вида мужчина — повар Степан Анисимович. Как описать рыже-малиновое, без бровей, голое лицо, с толстыми веками и даже будто бы губами в засеве веснушек? Не нахожу сравнения, разве что с готовым, всеми виданным случайно — вот на заборах, на каких-нибудь стенах рисуют как попало круглую рожу, с боков уши, глаза — две точки, рот, во рту зубы — решетка. Это и есть Степан Анисимович. Повар новый, не госпитальный, но все уже знали: работал раньше в ресторане «Ялта». И правда, каша, суп, чай у него были вкусные. Самая обычная пшенка не трещала на зубах, перловая, которую в госпитале и раненые звали дробью, елась как рисовая, чай пахнул чаем, а не вываренным котлом. Прежний повар, еще кой-какая продуктовая, складская челядь на фронт не поехали — опекал всесильный Виктор Павлович. За вкусную еду повара сразу полюбили и будто не замечали его комический вид, да еще в колпаке грибом. Кто придумал поварам такие колпаки? Зачем? Но не раз убеждались в жизни, сколько есть некрасивых мужчин, женщин, и они отнюдь не тяготятся своей внешностью, не ноют, не плачут, и никто тогда этой неказистости их будто не замечает. Важно, видно, самому не печалиться. А плачут полукрасивые и красивенькие..

— Степан Анисимыч! Ну, подбросьте еще черпачок! Какая каша вкусная!

— А придешь вечером картошку чистить?

Девчонки-сестры толкались у вагона, хохотали. Иные — вот диво — глазки строили этому старику. Все старше тридцати казались мне тогда стариками.

— На! Не жалко… Подставляй котелок. Давай масла плесну. — Щедро кидал жир маленькой чумичкой. — Можешь и не приходить — раз жадная… Эшь, какая!

— Как это?

— А все вы, девки-бабы, жадюги..

— Вот еще…

— Конечно… За каждую свою конопушку с мужика стрясти норовите. А я вот ничо не беру! Конопушек-то у меня вона сколь: решетом сеяно!

— Ну ты, Василиса (это Платоновой)! Подставляй котелок. Ух, какая ты добрая! Из деревни, чай? Видать. На ржаном хлебушке, на молочке росла? Гляди не оголодай. Ишь, справная какая… На еще… Корми своих, сама ешь. Ешьте, милые девки. Наводите красоту… Она у вас вся в одном месте… сосредоточена.

— В каком? В чем? — «не понимали» сестры.

— Еще растолковывать имя… — грел рыжим взглядом «красное солнышко». Молчал со значением. Улыбка до ушей.

— Как же?

— Вона ваша красота… С той стороны, пониже спины, где круглея, — ххо-хо…

— Хо-ха-ха..

— Ну, придешь? — глаза полыхали, и верно, кот, не мужик, хоть и старый.

— Ни за что… Ха-ха-ха… Вот еще!

— А… Не ходи. В другой раз каши не проси. — У Степана Анисимовича будто и зубы в веснушках. — А вот, девки, анекдот. Приходит, это, женщина к врачу. Ну, такая, в общем, доска, на доске два соска… Ххо-хо..

Вот и жалуется ему. Как бы это, говорит, доктор, мне талею, а то я со всех сторон поглядеть — ровная… И так, говорит, по неделям ничо не ем, а талии все нету, фигуры, значит. Доктор оглядел ее и пишет рецепт: каши овсяной, каши рисовой, каши пшенной. Принимать три раза в день. По глубокой тарелке… Она на его: вы, дескать, что?? Смеяться решили надо мной?! А он и говорит: «Что вы, женчина? Тонкая талия, говорит, от широкой задницы… образуется..» Хо-хо.

Анекдоты эти он, кажется, тут же на ходу изобретал.

Чистить картошку к Степану Анисимовичу все-таки ходили. А возвращаясь на следующей стоянке, сообщали чуть ли не с обидой: действительно, чистили, повар даже и не думал лапать, лезть с приставаниями. Только без удержу сыпал свои случаи, анекдоты, их повторяли в вагоне, за обедом, большинство я, конечно, не запомнила, кроме одного, как повару заказали уху из стерлядей высокие начальники, а он сварил куриный бульон, под конец положил туда стерлядь, плеснул сколько-то водки и сам подал на стол. Начальство осталось в диком восторге, записало благодарность, осыпало милостями. Эта куриная уха походила на правду, хоть слышала я о ней потом не раз и не от Степана Анисимовича.

Днем в вагонах появлялся комиссар капитан Дашевич с политруком Семеновым, черным маленьким мужичком, на котором вся военная форма как бы с чужого плеча: ремень криво, худая шея из широкого ворота гимнастерки и большой кадык на этой петушиной шее. Комиссар читал инструкцию по противовоздушной обороне. Семенов показывал листы с силуэтами немецких самолетов, и я, кажется, легко и прочно усвоила, какой самолет пикировщик «Юнкерс-87», какой «хейнкель», какой транспортный «юнкере», какой истребитель «мессершмитт». Самолеты на схемах не казались ни страшными, ни опасными. Никто вроде не думал, что с ними встретится. Ну, «юнкерс» и «юнкерс». 87 и 87. Еще 88. Кажется, у первого не убирались шасси, у второго убирались. «Мессершмитт» хотелось переводить по-детски и перевиром, шептали: «Мистер Шмидт». Ха-ха… А там еще у немцев был какой-то «дорнье» — Борнье… «фокке-вульф». Собачьи названия! Дашевич читал инструкцию скучно, тихим, занудливым голосом; за грохотом колес мы многое не расслышали, ждали только, когда кончит. Надоело. Никто из нас не представлял, что такое ПВО, никто не умел и не собирался стрелять, сбивать эти самолеты, — мы госпиталь, мы под защитой Красного Креста? Комиссар Дашевич участвовал в финской, говорил, у финнов были эти самые «юнкерсы» и что даже летали на них немецкие летчики, но зенитчики наши, самолеты-истребители сбивали их моментально… Только и всего! Потом, правда, следовало, что делать по тревоге, как укрываться, какой глубины и формы должна быть «щель для укрытия», как транспортировать и укрывать раненых. Как защищаться от ОВ и виды этих ОВ: капельные, газовые, чем пахнут. Запомнила: иприт пахнет сеном, люизит — гнилыми яблоками. Противогазы нам всем были выданы в день отъезда, кучей висели по крючкам, по стене. Иногда мы дурачились, надевали их, стаскивали друг с друга, шалили, как дети.

Когда поезд останавливался и комиссар с политруком уходили в другой вагон, все облегченно вздыхали, начинали судить и рядить. Я брякнула, что Дашевич похож на Карла Двенадцатого, и сравнение сразу приняли, только почему-то стали звать его просто «двенадцатый» и «наш двенадцатый». Вообще, на второй день в вагоне уже текла обычная женская жизнь, кто-то шушукался, кому-то расчесывали волосы, чаще всего Платоновой, заплетали косы, кто-то писал письма (додумались их выбрасывать на ходу, на полустанках, где поезд шел тише и были люди), я тоже писала, просила мать не беспокоиться. Жива, здорова. Никто уже не плакал, — одна Слепухина сидела на нарах, как немая, и ничем ее не могли разговорить, а Лобаева даже зло рявкнула: «Ну, ты, чо сидишь, квасишься, как мымра? Тоску только наводишь… Пе-ре-жи-вает она! У меня, может, тоже осталось об ком пере-жи-вать!» Слепухина ничего не ответила.

Впрочем, Лобаева на всех рычала, изощрялась в своих шуточках, даже про смирного Дашевича.

— Про «хейнкели» рассказывал, а сам только под подолы и глядел. Вон Альку дак облизал всю глазами! А ты чо его приманиваешь? Думаешь, к себе возьмет? Пригреет! Ишь, расселась. Погоди вот, узнаешь на фронте, какие они кобеля! Тебя-то уж точно не обойдут. Образуют — в первый день… — Было в Лобаевой что-то блатное, тюремное в манере выражаться и во взгляде, в развинченной напоказ походке. О прошлом она никогда не говорила. Однажды я попала вместе с ней в душевую. Было это полгода назад. Лобаева удивила меня липким, прицельным взглядом, которым она будто еще раз раздела меня, уже раздетую. Я мылась, отвернувшись от нее, а когда Зина пошла одеваться, вдруг увидела на ее круглых белых и пухлых ягодицах синюю наколотую бабочку. Когда Лобаева шла, бабочка то складывала, то раскладывала голубоватые крылья.

Мне всегда казалось, что Зина меня не любит, презирает, как презирала она с усмешечкой вроде бы всех. Во взгляде ее словно не иссякал насмешливый вопрос: «Да кто ты такая? Кто ты такой?!» В запале, легко ввязываясь в любую свару и ссору, она действительно начинала с этих слов, могла и грязно, с особым каким-то переверченным смыслом выматериться, могла ткнуть кулаком.

И вторую вагонную ночь я не спала. Лежала, слушала стук колес, ночной крик паровоза. Колеса же будто твердили: убьют — убьют… убьют — убьют… убьют — убьют… Боялась ли я? Нет. Ничего не боялась… Боятся, может быть, или совсем маленькие, или совсем старые, дорожащие жизнью… Впрочем, не знаю. Было только нестерпимо чего-то жаль. Жалела мать, отца, прошлую жизнь. Даже недавнюю. Вот проклинала страшную работу в челюстно-лицевой палате, кляла голодуху, рынок, ларек-закусочную, — теперь выходило, и то была вроде бы райская жизнь. Садили картошку, копали землю в своем дворе, я была дома, с матерью. Как она теперь? Мысль и днем не оставляла меня, ночью же становилась невыносимой, жгла каленым угольком. Наверное, она сейчас не спит, ходит по комнате или даже по двору, — когда ей было слишком уж тяжело, мать не могла находиться в комнате, уходила на улицу, и я видела, как она бродит взад и вперед по площади двора, взад и вперед, от ворот до крыльца.

Ее всегда преследовал страх одиночества, и она не умела быть одна, до войны никогда не оставалась, не могла одна спать. Как же она теперь? Я видела сейчас, как мать в короткой рубашке сидит на кровати, похожая на большую толстую девочку, ждет рассвета, с рассветом она засыпала, могла немного уснуть. Как же она теперь будет жить? А я, бывало, на нее сердилась. Считала материну болезнь прихотью. И опять лишь сейчас, ночью, в этом черном вагоне, поняла, что людям таким, как она, живется всегда донельзя трудно, больно, и никуда они не могут уйти, деться от своей души, чувствительности и боли. НИКУДА..

А потом меня мучила уже совсем сумасшедшая мысль: «Что, если все: темный, трясущийся в грохоте вагон, жесткие нары, солома, неприятно долетающее до меня дыхание Лобаевой и даже ВОЙНА — все жуткий, дикий, беспросветный сон, потому что наяву просто не может и не должно быть такого, как не может быть людей без лиц, без ног и рук, не может быть челюстн о-л и ц е в о й, танков, вереницами плывущих убивать и на убой, ничего такого не может быть — это сон, кошмар и — надо только вскочить, изо всей силы грохнуться головой о стену, лучше всего о балку, чтоб больнее, — и все это враз исчезнет, как наваждение, исчезнет, и я проснусь наконец в своей комнате, в своей мягкой постели, дома, услышу из соседней комнаты родные голоса матери и отца. Мысль была сумасшедшая, и все-таки я всерьез обдумывала ее, пока не поняла, что если и возможно, то лишь нечто обратное — уснуть и все это светлое увидеть и ощутить во сне.

А спать не могла. Болели бока, ныли руки, в вагоне гуляли сквозняки. Тогда я встала, приоткатила дверь. Запредельная ночь была над сумрачными равнинами и лесами, нигде ни огонька. Ручкой вниз висела Медведица. Хороводом призраков мельтешил и бежал от поезда ближний лес, а дальше под равнодушно-спокойной тьмой было само молчание. Может быть, в этот момент я почувствовала все бесконечное, неохватное, не подвластное никому безучастие природы. Может быть… Хотя и не верила, не могла поверить до конца и сейчас в ее безразличие к нам, к нашей судьбе и сущности. Приглядевшись, я обнаружила над бегущим лесом едва-едва прочеркнутый месяц. Такого тонкого, слабого месяца я не видела никогда. Он был как начало чьей-то жизни, судьбы. Теперь месяц двигался вместе с поездом, и тусклая красная звездочка гналась за ним — не могла догнать. Мне подумалось, что это, наверное, Марс. Он был неведом мне, я только знала, что он красный. И еще знала: это планета. А Марс — бог войны. Звездочка была в самом деле воспаленная, зловещая, как выпавший уголь. Я подумала — вдруг и там, на этом Марсе, идет такая же всемирно жестокая война: мыслящие существа грызут, истребляют друг друга ради неясного, оголтелого желания захватывать, подчинять, утверждать господство, а может быть, просто упиваться по-злодейски чьим-то горем и чьим-то страданием? Красная звездочка мерцала, будто там вспыхивал, притухал и опять накалялся-горел всепланетный пожар. Да, ее не зря окрестили именем бога войны… Может быть, все это я думала не так и не столь определенно. Может быть. Но уже тогда, двигаясь в стучащем вагоне, в длинном эшелоне, навстречу войне, осязала: война — преступление, может быть, самое тяжкое, какое способен совершить человек, и самый большой преступник тот, кто ее начал, благословил, преступник, в миллионы раз больший, чем жалкий душегуб, кто такой вот, едва месячной, ночью выходил на дорогу с шиповатым кистенем, с топором за опояской..

Глухо качало. Кренило на поворотах. И все тем же хороводом призраков перебегали в едва видном свете месяца березы и сосны — вели свои тайные ночные игры, тоскливым басом вопил и стенал впереди всезнающий паровоз ФД, будто изнемогал от крика.

Э-э-э-ху-ы-ы-ы… А дальше слышалось его учащенное, торопливое дыхание.

Окаменелая, холодная от ветра, с мокрым лицом — я не замечала, что плакала, — легла на нары, заползла поглубже, шелестя и хрустя соломой, укладывалась, укрывалась шинелью. Слышался злой шепот Лобаевой: «Чего шляешься? Прижми задницу — и спи!» Сама она спала еще хуже меня, вставала по десять раз за ночь. Говорила всем — простыла на погрузке, мучается циститом. Но сестры на ушко еще в госпитале передавали, что Лобаева «привезла» с фронта и никак не может разделаться, а может, добавляет по гулянкам. У Зины везде были какие-то подруги, с которыми она, плача, лобзалась на перроне. Кто их сюда пустил, как — непонятно. Я не любила Лобаеву с ее вывернутым ртом, прилипчивыми глазами. Я часто ощущала на себе этот жадный взгляд, не могла его понять. Лобаеву вообще понять трудно: то всем хамит, ругается, кроет матом, то вдруг добрее доброй, и все: на, возьми — ничего не жаль. Говорили, детдомовка. Да мало ли что… Вот однажды подошла ко мне — я стояла в коридоре у окна, еще там, в госпитале, — ни с того ни с сего, крепко обняв, погладила со словами: «Какой у тебя задок кругленький!» Уставилась на нее. Она улыбалась, сжав зубы, змеиной улыбкой, оглядела с ног до головы и ушла. Еще помню, встретив в вестибюле, на лестнице, останавливала, звала «на вечерок», обещала с кем-то «познакомить». Меня она почему-то звала то «Мура», то «Кошечка».

Совсем уже засыпала, когда услышала скрежет сдвинутой двери. В проеме смутный силуэт. Кто? Скорее всего, Слепухина. Поезд шел, должно быть, по какой-то насыпи перед рекой, передние вагоны уже грохотали по мосту, когда силуэт с тонким криком перевесился через балку, исчез..

— Де-воч-ки-и! — закричала я, взлетая с нар.

Подскочили к двери.

Далеко внизу что-то все еще падало, катилось, явно разбитое, неживое… Это была Слепухина.

Наутро все узнали новое слово «чепе». Его назойливо повторяли по эшелону. В вагон явился сам начальник госпиталя подполковник Неверов, комиссар Дашевич, начмед Оганесян, какой-то еще неизвестный лейтенант с планшеткой. Нас опрашивали и словно судили. Растерянно тряслась Вера Федоровна: «Ой, что это? Как она могла! Как это?!» Капитан Дашевич произнес обвинительную речь. Она у него как-то не получалась. Мирный, добрый, спокойный человек, он не умел обвинять, хотя слова были: «Не воспитали! Недоглядели! Проявили политическую близорукость!» Зато начальник грозно дополнял, блестел очками, стучал по ящику. Глаза за толстыми линзами очков казались сырыми, угрожающе огромными: «Прошляпили! Не увидели дезертира! Неизгладимый позор для всей части! Черное пятно на весь персонал!»

Перепуганные, изруганные, стояли навытяжку. Никто не оправдывался. В самом деле, видимо, «недоглядели», «не воспитали». Не смолчала только Лобаева.

— А вы, товарищ начальник, может, зря Слепухину завинили! — брякнула она, когда Неверов остановился набрать новую порцию обвинений.

— Что такое?!

— Говорю, может, она просто с катушек слетела… А вы..

— Защищаете дезертира!!

— Никакой она, Слепухина, не дезертир. Дезертиры готовятся к побегу. Может, сухари сушат… То-се… А она — вон, шинель валяется, все тряпки тут…

— Старший сержант Лобаева! Это уже слишком! Стыдно вас слушать..

— А что? Товарищ подполковник, и мне, может, приходила такая мысль… Брошусь вот под откос, и все. Не майся… Только мне не восемнадцать. Я на фронте была. Тормоза есть. А у Слепухиной, может, не было… Или просто лопнул тормоз. По-вашему, не бывает такое?

Комиссар Дашевич, забывшись, сочувственно кивал. Начальник кипятился:

— За такие слова вас!..

— А чо я? Я правду сказала..

Правда Лобаевой не помогла никому. Следствием «побега» Слепухиной был грозный приказ. Веру Федоровну предупредили, что разжалуют в рядовые. Нам всем по строгому выговору. Вагоны на ночь было приказано запирать снаружи. Чуть не целый день у нас сидел тот незнакомый лейтенант, скучно, дотошно расспрашивал всех о Слепухиной, писал какие-то бумаги, подложив планшетку, ненадолго исчезал на очередной остановке, являлся снова.

— Посеять даже не дает особотделец-то, — ерничала Лобаева. — Такой весь из себя, ханурик. Не подступись.

Лейтенант был впрямь каменный, закрытый, на замок. Не улыбался, не отвечал на наши женские шуточки-подходы, на развязно-прямые, с издевочкой вопросы Лобаевой: «А вы женаты? А сколько у вас детей?»

Мы стеснялись этого угрюмого парня с оловянным взглядом большой рыбы — сома не сома, акулы не акулы, но рыбы.

Ночью теперь было некуда выплеснуть даже это проклятое ведро. Им пахло до утра. Все возмущались, пробовали жаловаться Дашевичу. Он только разводил руками, еще больше становился похожим на Карла Двенадцатого, говорил, приказ в армии не обсуждается, а он, комиссар, не может отменить. Запирали наш вагон солдаты из эшелона, которыми командовал капитан в синеверхой фуражке. Наверное, наш начальник с ним поладил.

Утром следующего дня, когда несли котелки с кашей, я получше разглядела этого человека. Капитан в своих неснимаемых ремнях, с наганом в милицейской кобуре, прохаживался вдоль состава. Утомленное лицо никогда не высыпающегося человека, жесткое, несколько лоснящееся постным блеском, худое, со впалыми глазами, с запавшими в прямую черту губами, отчего подбородок сильно выдавался, будто капитан все время обиженно досадовал или что-то напряженно соображал, но скорее досадовал. Все бы ничего, если бы не уши, они были отогнутые вперед, противно слушающие. По всему виду он был из заядлых вояк. Давно кадровый. Может, служил с рядовых. Командовал резким, привычным к командам старшинским голосом: «Ппээ-ва-гонам!» И еще чем-то напоминал он мне прибывших в госпиталь в прошлом году четырех раненых пограничников. Они отличались от обычных бойцов худыми, остроскулыми, сугубо военными лицами. Фамилия капитана — Полещук. Фамилию узнали на другой день от красноармейцев его батальона, которые все старались хоть как-нибудь пообщаться с нами, сестрами, — не по этой ли причине он бродил на стыке наших эшелонов, явно препятствуя такому общению. Меня он тоже изучал, нет-нет и зыркнет, я чувствовала его взгляд спиной, и всегда мне казалось, что у капитана должны в этот момент шевелиться уши, как у сторожевой овчарки.

От бойцов батальона узнали: вернее всего направляемся в Сталинград. Действительно, до Москвы не добрались. Поезд свернул на одноколейку, потом еще и еще, и все наконец поняли: едем на юг. Новость обсуждали. У кого-то нашлась карта. Когда проехали Михайлов и Мичуринск — стало ясно: к Сталинграду — больше некуда. Из бойцов эшелона кто-то сказал, что выгружаться будем на Филоново или за Волгой, потому что немцы разбомбили все станции к северу от Сталинграда километров на сто, может, и больше. Но доехать и до этого Филоново не пришлось…

X

Ночью вдруг проснулась от толчка. Кто-то свалился с нар. Кто-то ударился головой. Впереди с истошной безнадежностью выл наш ФД.

— Девки! Тревога! Воздушная тревога! — кричала в темноте Лобаева. В вагоне как в ящике. Тьма. Ничего не видно. Скакали с нар, сшибались, падали, хватали шинели, путались в них… Так же неожиданно, как встал, поезд рванулся, и мы покатились друг на друга. Эшелон летел, набирая скорость, а над нами и где-то сбоку послышался прерывистый ноющий гул самолетов. Он приближался, приближался..

— Бомбить будут! — причитала Лобаева. — Девки! Спасайся! Дверь! Дверь вышибай!! — Она оказалась рядом со мной, рванула за руку, толкала к двери.

— Молчи ты! Чего паникуешь! Может, наши?! — крикнула я, вырываясь.

— Это наши, девочки! Наши! — кричала Вера Федоровна.

— Конечно, наши…

— До Сталинграда далеко!

— Наши!

— Да заткнитесь вы, мать вашу… дуры! Немцы это! Пикировщики! Слышу я! Будь все проклято! Счас начнет. Бомбить будут!! Дверь!! — Лобаева колотила ногами, хрипела.

Сбившись в кучу, держась друг за друга, прислушивались к нудному, уже нависшему гулу. Эшелон мчал на всех парах и вдруг опять начал тормозить так резко, безудержно, что мы снова кучей покатились на стену. Трещало дерево. Паровоз вопил — дикое раненое существо. Он задыхался, изнемогал от крика. Предупреждал и вдруг умолк, потерялся в грохоте. В реденькую синеву единственного окошечка вверху ворвался с воем врастающий в уши свист. Удар!!! И новый свист. Всплески света в окошечко. Гул самолетов точно накрыл нас. А через секунду все вздрогнуло, дернулось, прыгнуло от грохота. Лопалось дерево, металл, воздух…

— Девочки! Караул!! Налет!! Бомбя-ят!! — с визгом кричала Вера Федоровна. — Кара-у-у-у… Спа-си-те-е-е!

Наступая друг на друга, мы бились в дверь, кричали, расшибали кулаки. Кому-то удалось выколотить доску, но что доска — кто-то лез в окошечко, кажется, застрял. И эшелон и вагон дергались, как живые, впереди, справа и слева свистело, выло, грохотало, гудело.

Стучали чем могли. Кричали. Кто-то рыдал: «Да откройте же! От-крой-те-е!! Ма-а-ама-а!!»

Нас не слышал никто. А по эшелону молотили гигантским цепом, что-то с треском рушилось, рвалось. Слышались крики, словно по живому рубили топором, так кричат горящие заживо. Плеснуло огнем. Два удара в дверь. Отпрянули. Дверь вдруг сдвинулась. В горящем проеме багровый силуэт. Кто-то узнал: «Повар! Степан Анисимович!»

— Жи-вы? Девки? Беги-и-и! Бе-ги-и!! — страшно крикнул он, как-то странно приседая, метнулся к другому вагону. Исчез.

И когда мы кубарем, кто как мог и успел, валились на жесткую насыпь, расшибая колени и локти, над нами возник тот же вжимающий в землю свист. Помню… Я помню, как кинулась под откос, взрыв и там достал меня, великаньей лапой двинуло в спину и по затылку. Я оглохла, ослепла, показалось — нет головы! А когда зрение вернулось, не увидела ни соседнего, ни нашего вагона, их будто сдуло, не то сбросило и развалило по ту сторону низкой насыпи. По другую сторону вставали облака земли и огня. Огонь вспыхивал едко и ярко. И так же ярко, как на показном пожаре, пластало пламенем передние вагоны, не вагоны — костры.

Показалось: налет кончился и — тишина. Я стояла на коленях, будто молилась, зажимала рот и нос — ручьем текло — и, вытираясь, не могла вытереть залитые кровью руки. В голове вдруг что-то щелкнуло, точно включилось, я услышала хряский гул пламени, крики, храпящий гром самолетов, который отходил за насыпь. Дернула головой, переводя взгляд, и увидела почти рядом Платонову — свернута, запрокинута голова, задрано согнутое колено; по неестественной позе, ко всему уже безучастной, по оторванной косе, разваленной, перелитой кровью, поняла: Аля убита. Наповал. И еще одна девочка-сестра. И еще, еще! Лежали дальше.

— Вон они! Вон они!! — закричала, приподнимаясь и падая, какая-то женщина.

На красном от зари и огня небе снижались со стремительно навевающим рокотом черные распластанные кресты. Свист и грохот накрыл меня. Валилась земля, камни, мгла… Дунуло паленым ветром, обжигая руки.

— Ма-ма-а-а!! — кажется, кричала я и бросилась прочь от насыпи, от эшелона, отбежав сколько-то, упала, наверное, инстинктивно, потому что новая волна крестов была уже над головой. Где-то там, наверху, они опрокидывались, сваливали свой ужасный воющий стон и свист прямо на меня. Земля прыгала, будто я прижималась к скачущей лошади. Все сливалось в обвальный грохот, а когда я, не знаю даже как, на долю секунды поднимала голову, видела, как по насыпи вставали дыбом горящие вагоны, взлетали, как лестницы, рельсы, спичками летели шпалы. По рукам, по спине било, обсыпало, и, закрыв голову, вжимаясь в землю кровяным лицом, сводя плечи, я только ждала: вот сейчас, сейчас… СЕЙ-ЧА-А-А-АС!!

Гул самолетов опять ушел, я снова поднялась, безумно глядела на остатки эшелона. В лицо ударило горячей пылью, дымом, землей, перехватывало, заткнуло дыхание. Гром самолетов перекатывался где-то близко. «Как быть? Куда бежать? Где все?» — это я сейчас задаю вопросы, тогда был один инстинкт — к людям! Только бы к людям! К живым… Впереди, вдали от насыпи, ходил по небу голубой луч. Чудились остатки черных строений. Там же примерещились силуэты людей. И уже не размышляя ни о чем, я вскочила, бросилась туда сломя голову. Была без шинели, в гимнастерке, в одном сапоге, в разорванной юбке. «Неужели все погибли? Неужели все… Неужели все… Все-е?? Неужели все… — кажется, это твердила или причитала на бегу. — Неужели все… Неужели все… Неужели все??»

Я бежала к людям, а гул самолетов опять заворачивал, откуда-то возник, приблизился. Это придало мне силы, я бежала так, как не бегала, не могла бегать никогда. Мне казалось, за мной гонится сама смерть, и я успела, выскочила к этим людям, увидела — солдаты, НАШИ, в касках, в шинелях, они суетились у трех маленьких тонкостволых пушек и большого нелепого пулемета на какой-то карусели. У пулемета были четыре толстых, в ряд, ствола. Все они молчали. Неподалеку свернутая взрывом еще одна пушка.

Никто не глядел на меня. Не замечал. Пушки крутились, выцеливая стволами небо. Я слышала, но не понимала команды. Гул самолетов глушил.

И вдруг все пушки заблестели огнем, задергались с сухим грохотом, кивая стволами.

— По пикировщикам!! — поняла я наконец слова. И тотчас заблестела огнем, страшно загрохотала пулеметная стойка, у которой крутились трое-четверо солдат. Я упала, закрылась ладонями. Но вид стреляющих пушек, их частый грохот и гул пулеметной стойки будто отрезвили меня. Лежа на земле, держась за голову, я стала смотреть в небо. Видела, как черные самолеты сворачивали в сторону, уходили вбок, ни один из них не падал, не шел к земле, хотя пушки стучали наперебой, в облаках прыгали желто-белые росчерки. Самолеты явно удалялись.

— Отбой! — слышалась команда.

Спотыкаясь о груды звякающих гильз, меня окружили красноармейцы.

— Откуда? Кто такая? С эшелона? — меня спрашивали, а я молчала, зажимаясь, глядела и ничего не могла понять: солдаты-то, солдаты, в касках, в шинелях, но это были не мужчины, а девушки, женщины.

Тогда я еще не знала, что по дальним станциям, на обороне в глубинке, на подвижных батареях часто стояли женские зенитные дивизионы и женские расчеты на малокалиберных пушках.

Молчала, таращилась на странных солдат.

— Девочки!! Косорукова, Щапова, поднимите ее! В блиндаж… Перевяжите, умойте. Кажется, она ранена или контужена. Вся в крови… — Подошел командир. Был в каске, надетой на бинты. Лицо я видела плохо, что-то черное, будто грачиное.

— Ранена? — спросил он, наклоняясь надо мной.

Мотала головой.

— Что молчите? Как вас? — У него были черные брови из-под бинтов. Глаза показались татарскими.

— Нет… Кажется… Нет… — бормотала я, пытаясь сцепить свою разорванную кровяную юбку. Вот уставился..

— Ведите! Ведите! — приказал он и отвернулся,

— Встать можешь? — Девчонки-солдаты помогли мне, взяв под руки. Повели за позицию к подобию норы из шпал, укрытых дерном. Светало. Ноги меня не слушались, и вот стыд — была вся мокрая..

В землянке помогли умыться, руки у меня тряслись, все было в ссадинах, колени разбиты. Мазали йодом, перевязали, дали белье. Потом посадили к столу. Голова сильно болела, кружилась, поташнивало. Пришел тот командир, лейтенант. Я попыталась встать, он велел сидеть и быстро стал спрашивать: кто я, откуда. Объяснила с трудом, через боль, путалась, косноязычила, в конце концов подала ему свой пластмассовый медальон, к счастью, был в кармане гимнастерки, документы остались в шинели.

Потом те же девушки накормили меня, показали, где лечь, укрыли шинелями. Сразу провалилась, как в обморок, в оглушающий, больной, беспокойный сон. Проснулась. Вскочила в темноте. Не могла понять, где я и даже кто я. Едва пришла в себя. Помогли те же девушки, которые кормили и перевязывали. Все тело у меня ныло, голова кружилась. Катя и Соня — так звали зенитчиц — сказали, что спала больше суток, кричала, вскакивала. А я ничего не помню, кроме какого-то качания. Катя и Соня качались передо мной вверх и вниз. Вверх и вниз качался котелок на столе, фонарь «летучая мышь», стены землянки. Потом все стало кружиться, поворачиваться… Понемногу отошло. Я выбралась из землянки. Вздрогнула, озираясь. Холодная, пустая степь кругом, бурые, горелые постройки станции — больше ничего. Вдали, где железная дорога, еще стелило дымом, чадило и горело. Наш эшелон. Виднелся остов паровоза и два-три перекореженных вагона.

Худой, черноскулый, закопченный дымом лейтенант стоял неподалеку, смотрел в бинокль.

— Товарищ лейтенант! Раз… Разве… Разрешите… — косноязыко сказала я. Язык чужой, едва ворочался и болел — прикусила, когда падала. — Неужели… Мой госпиталь… Все… Неужели погиб… Неужели все… — смотрела на него дурным взглядом.

— Меня зовут Алексей. Алексей Дмитриевич Стрельцов, — сказал лейтенант. И, помолчав, вглядываясь, добавил: — К сожалению, Одинцова, госпиталь ваш… Госпиталь… Сильно пострадал… Это — война… Война… А они, — махнул вверх, — варвары.

— Это нас из-за эшелона… Из-за того, что прицепили военный эшелон. К нам… Мы были бы под защитой Красного Креста… Под защитой..

Лейтенант усмехнулся:

— Вы наивная девочка. Какой там Красный Крест… Бомбят все, сплошь. Кстати, первые бомбы были по паровозу, по вашим белым вагонам… Мы видели.

— Но ведь хоть кто-нибудь… Может быть… Не одна же я? Кто-нибудь… должен остаться?.. — Смотрела, будто молилась.

— Кто-нибудь, может, и остался. Видимо, ушли с воинской частью, которая была с вами. Придете в себя — будете искать. Утром там работала похоронная команда. Схоронили много. Говорили, сплошь женщины, девушки. Иные сгорели. Почему вагоны были закрыты? Как так?

Рассказала, как было.

Лейтенант хмурился, оглядывая меня, вроде не верил.

— Должностное преступление, — сказал он. — Но, кажется, погиб и ваш начальник госпиталя. Там было несколько убитых командиров, один подполковник…

— Это он! — вырвалось у меня.

— Возможно… Спрятался под колесами, его просто придавило.

— Товарищ лейтенант, разрешите мне… туда?

— Зачем? — морщась, сказал он. — Там никого уже нет. Погиб ваш эшелон, погиб, Одинцова. Поймите. И даже мы ничем не могли помочь. Он был еще далеко от зоны достигающего огня. Немцы разбомбили вас как раз за километр от огневой. Из наших пушек туда не достать.

— Что же мне делать теперь? — чуть не плача, тряслась я. — Что?

Глядела на его черное, копченое лицо с острыми скулами, лейтенант казался слишком, до противного спокойным. Погиб эшелон! Госпиталь! Сотни людей, мои подруги, Валя, Платонова, девочки, Вера Федоровна, Степан Анисимович — все погибли, а он посматривает себе в бинокль.

Я ждала ответа. Лейтенант молчал, крутил окуляры бинокля.

— А нечего делать… — наконец сказал он. — Придите в себя. День-другой. Зачислим в расчет… Если согласны.

— Но я же… Я ничего не умею… Я — сестра..

— А это… В первом же бою научитесь, — лейтенант усмехнулся и сморщился. Бинт у него был в крови.

— Меня не сочтут дезертиром? (Этого я боялась больше всего.)

— В такой ситуации — лишний вопрос, — сказал он, мрачно усмехаясь, опуская бинокль, видимо понимая мое состояние или сам испытав такое. — Идите, Одинцова… Сутки вам еще на то, чтоб прийти в себя… Идите..

Так я стала зенитчицей.

XI

Я и не знала, что в армии, в артиллерии, есть такая огневая профессия — подавальщица снарядов. Название смешное, нелепое, а специальность важная. Работать надо было споро и точно, потому что мелкие снаряды наших тридцатисемимиллиметровых пушек набивались в обоймы и тогда уж подавались в казенники пушек. Пушки на батарее были скорострельные, могли вести плотный заградительный и беглый, залповый, поражающий огонь. По низко летящим самолетам и пикировщикам били из счетверенки, которая, как я поняла потом, здорово грохотала, а толку от ее пулеметов было мало. Немцы, разбомбив дорогу, теперь появлялись реже, всегда ночами, словно знали, что у нас был только один исправный прожектор. Теперь, на батарее, среди пушек и бойцов, я поняла, что немцы горазды бомбить безоружные эшелоны и станции, устраивать тот ад, который я пережила. В зону же огня они совались редко. Обычно, навесив осветительные бомбы-«люстры», как звали их у нас, «хейнкели» сбрасывали бомбовый груз в стороне или кидали бомбы с самой большой высоты, откуда точность была невелика. Охотно бомбили они и наши ложные позиции, которые мы постоянно устраивали, а пушки, сменив место, окапывали и маскировали. Настоящий фронт был от нас далеко, мы его даже не слышали. Просто знали, что он был и там шел словно бы нескончаемый бой.

На батарее жизнь налаженная: ночные тревоги, тренировка, чистка пушек, занятия теорией. Главным образом с дальномерщицами, с наводчицами и заряжающими. Заряжающими на батарее были мужчины. Вообще, в армии, если приглядеться, есть много смешного, допотопного и просто неясного. Вот, например, служба с названием ВНОС. И девчонки-«вносовки» — слово заменило как-то и вытеснило простое и понятное «разведчицы», хотя и эта «разведка» была далека от истинного понятия — разведчицы просто опознавали немецкие и наши самолеты по гулу, по силуэтам.

Помимо всяких военных занятий на батарее надо было заниматься и самым обычным женским делом: готовить, стирать, сушить, штопать. А еще писали письма, когда было время, причесывались, прихорашивались — никуда от этого не денешься, — иногда читали случайные книжки. Как я вспоминала, жалела теперь свои книги. Книг у меня было немного, но все хорошие: Жюль Верн, Дюма, Пушкин, Островский, Арсеньев. Кто-то их теперь читает — книги пришлось продать на хлеб. Думала о матери, которой писала через день и ничего не получала в ответ, как не получали, впрочем, и другие. Почта словно проглатывала письма. Мимо нашей батареи ночами шли танковые колонны. Танки были выкрашены в белый цвет и казались в ночи страшными, как призраки. Неостановимо шли колонны пехоты, артиллерия на конной и самоходной тяге. [2]

Днем всякое движение замирало. Войска словно исчезали. А ночью все начиналось снова. Из редких сообщений мы знали, что Сталинград по-прежнему держится, бои в городе, и больше ничего. Мы не знали, что вот-вот начнется наступление, хотя командир батареи и говорил, что должны нас снять с охраны, может быть, пошлют на переформирование или в зенитный полк. Ничего этого не случилось. Дни шли за днями. Немцы совсем перестали налетать. Только один раз — было это уже под Новый год, в декабре, — в зону огня завернул явно заблудившийся немецкий транспортник — трехмоторный «Юнкерс-52». Мы сбили его вторым залпом и прыгали, кричали «Ура-а-а!», обнимались, когда он, выметнув желточерный дым, покачнулся, пошел на снижение и грохнул в степь. Там что-то долго чадило и горело.

Сталинградская битва, видимо, кончалась. Неслышная нам отсюда, она чувствовалась во всем. В движении тылов, новых танковых групп, которые теперь шли уже не таясь, днем. В том, как воздух все время гремел от нашей авиации, — прекратились тревоги. А мы перестали менять позиции. В феврале узнали: кончилась! Кончилась битва. Паулюс в плену. Разбита его ударная шестая армия. Спустя неделю мимо нас уже тянулись в тыл грязные, серо-зеленые колонны пленных. Шли и брели жалкие, больные с виду, истощенные привидения, заросшие бородами, замотанные платками. Отдельно шли румыны в лохматых шапках, итальянцы. Не верилось, глядя на них, что еще месяц-другой назад это была сокрушительная сила, неудержимо прущая на восток. Не верилось, что вот эти унылые, хромающие, волочащие ноги люди, в особых, противных нам фуражках, в дрянных серо-зеленых шинелях, погонах с обводкой, — враги, волки, душегубы. Глядела на них, а все стояли в памяти, в глазах картины той бомбежки, убитая Аля с оторванной косой, сестры — девочки, не доехавшие до войны. Серые, бредущие меж снегов под пронзительным ветром колонны. Лайный, чужой, гортанный крик. Командовали пленными их же офицеры. Вдоль обочин на конях красноармейцы-автоматчики. Иногда в колоннах немцев кто-то валился, его поднимали, несли на руках.

Наша батарея высыпала смотреть, и пленные, проходя мимо, таращились, иные пытались улыбаться. Слышалось: «Хо-о, вайбе… Вайбе… Фраузольдат… Русмаша…»

Больше всего эти пленные походили на огромные разоруженные шайки разбойников, грабителей — меньше всего напоминали солдат.

И, глядя на это многодневное шествие, поражаясь ему, я думала: «Война должна кончиться. Неужели немцы не понимают — они проиграли ее с самого начала, с того первого дня..» И еще понимала, что я не вложила в эту грядущую и, наверное, скорую уже победу своей лепты, своих сил. Слишком спокойной казалась мне теперь жизнь на батарее, я чувствовала, многие были этим довольны, но сама постоянно ощущала себя словно бы лишней.

Я подала рапорт с просьбой отчислить меня и направить во фронтовой госпиталь по специальности медсестры.

Рапорт мой был принят, тем более что дивизион снимали с бесполезной теперь охраны дорог. Он шел на соединение с зенитным полком, а поговаривали, теперь формируют где-то целые истребительно-зенитные дивизии особого назначения.

Как бы там ни было, я получила приказ выехать в штаб армии за новым назначением, и это меня удивило больше всего. Штаб армии представлялся мне таким же неведомым, непонятно-недоступным местом, как, допустим, рай или какой-нибудь Гонконг. Почему меня вызывали туда? Так далеко? Какое я имела отношение к штабу? Все было непонятно, кроме приказа прибыть. Сейчас я никак не могу вспомнить название того населенного пункта, куда мне надлежало ехать. Помню только — километров за восемьдесят от нашей позиции, и я решила добираться туда попутной санитарной машиной, которая должна была возвращаться, — отвозила до ближней действующей станции какого-то важного заболевшего начальника. Шофер велел мне ждать его к вечеру за разбомбленным, обгорелым зданием станции у круглого каменного колодца, где все время останавливались проезжающие машины.

Распрощалась с девчонками, собралась — что у меня было собирать? Краюху хлеба, котелок, трофейную фляжку — ее подарил мне командир батареи. Все это имущество сложила в противогазную сумку. Стрельцов неожиданно пошел меня провожать, хотя в спину я слышала смешки, ощущала какие-то взгляды, краснела, но все-таки молчала, делала вид, что ничего не замечаю. Так мы ушли с батареи, от землянки — я впереди, он на шаг-два сзади, и оба мы торопились, хотя торопиться совсем было некуда. Я стеснялась, что командир с чего-то вдруг пошел за мной. Правда, замечала, особенно в последний месяц на батарее, что лейтенант ко мне вроде бы как-то благоволит, посматривает, иногда о чем-нибудь спросит и даже покраснеет, фляжку вот подарил, но, с другой стороны, часто он был хмур, резок, бывало, и кричал на меня, когда я не справлялась с подачей, казался холоден — не подступись, а тут вот пошел за мной, совсем как, бывало, ходили ребята там, в школе, до войны… Я, кажется, никогда никого еще не любила. В школе ребята, как это называлось тогда, «мазали» за мной, вроде бы ухаживали, а на самом деле просто старались пихнуть, толкнуть, как-нибудь неловко прижать и обнять в тесноте раздевалки или на выходе из класса — только и всего. Да еще, когда училась в восьмом, за мной стал ходить ученик из десятого — Мехоношин. Я даже не знаю, как его звали, только фамилию. Этот Мехоношин был огромным парнем с глубокими, спрятанными под лоб черно-белыми глазами, молчаливый и страшноватый. Я его просто побаивалась. Временами он напоминал мне слепого. Обычно он ждал меня за углом школы и потом шел за мной, как Волк за Красной Шапочкой, а я только косилась на него, быстро шла до угла нашей улицы — знала, тут Мехоношин отстанет, повернет обратно. Так же, ни слова не говоря, он встречал меня у этого же углового дома утрами и шел позади до школьного крыльца.

В середине года он исчез. Кто-то сказал — уехал, кто-то говорил,

Мехоношина положили в больницу с какой-то странной тяжелой болезнью…

И сейчас я подумала, что лейтенант идет за мной точно так, как шел-ходил тот парень, и я почему-то улыбнулась, хотя на душе было муторно. Все эти месяцы регулярно писала домой и не получила в ответ ни одного письма, мучилась тоской по дому в этой снежной окаянной степи, где, словно в пустыне, было только небо, снег, полусгорелые стены станционных бараков, наши норы-землянки, пушки, дорога и — война… Как здоровье матери? Почему она не пишет? Неизвестность разрывала душу. Из-за нее я теперь не спала по ночам, стоило только раздуматься — слушай до утра храп и стоны девчонок… Письмо. Хоть бы одну строчку от матери.

— Ну, что, Одинцова, — спросил лейтенант, нагоняя меня. — У колодца… простимся… Как в песне.

Опять попыталась улыбнуться. Не получалась улыбка. Мне бы лучше заплакать. Убежать от него. Зачем идет?

Лицо у него было темное, смущенное и слепое, как у того Мехоношина.

— Эх, и посидеть-то негде, — пробормотал он. — Ни доски, ничего… Степь проклятая… Погоди, может, на станции чего найду… — Пошел к обгорелым стенам барака, где все мы добывали топливо для печек в землянках. Если бы не этот барак, вообще непонятно, чем здесь топить. Говорили, кизяком. Лейтенант исчез в разломе стены, а я все смотрела и сравнивала его с парнем из десятого. Правда, был чем-то похож. Не внешне, а так, в манере держаться. Вот он уже идет обратно, несет какой-то обломыш горелого бревна.

— Скорей бы отсюда, — сказал он, бросая на землю бревно, отряхивая руки и шинель. — Степь… Надоело… Тоска белая — больше ничего… Садитесь… Садись… Посидим.

Сели на это бревно. Стрельцов молчал. Я тоже. Он стеснялся — понимала это и храбрилась, хотела что-то сказать, а молчала. Не могла. Хотела сказать, что не рада… Уезжаю, не знаю зачем. Куда — неизвестно.

Остаться бы на батарее до победы. Теперь, после Сталинграда, Победа будет. Хотела еще сказать что-то, смотрела сбоку на худое, копченное орудийным дымом лицо лейтенанта, видела: тоже молчит, мается. «Два дурака. Школьники..» — это так думаю и представляю сейчас. Тогда так не думала, просто молчала, чувствовала, как алеет, наливается огнем щека, та, что была к лейтенанту.

Он вытащил пачку папирос. Закурил (хорошо ему, курит, может, это помогает). Затянулся, выдувая дым, топорщил бровь, глядел куда-то на сапоги, наконец сказал:

— Холодно… Февраль какой… Вьюги здесь, ветры, а снегу… Жалко, Стрельцова, уезжаешь..

— Я Одинцова.

— Ой, а я сказал?

— Извини. Фамилия похожая.

— А я ведь тоже рапорт подал.

— Какой рапорт?

— Не могу больше. Прошусь во фронтовую артиллерию или в пехоту, вот..

— Зачем же? Вы так хорошо командуете..

— Да понимаешь, Стрель… Что это я. Понимаешь, Одинцова..

— Зовите меня Лида.

— Можно? Понимаешь, Лида, надоело над бабами командовать. Не могу. Не умею. Понимаешь? Хорошо обращаешься — сразу начинается: глазки… То-се. Фигли-мигли… Ножки-сапожки. Накоротке — вовсе никуда. Там чулочек подтянут, там еще что… Эх… Так и хомутают… А строго — опять нехорош… Дуются, куксятся, артачатся… Стоит, понимаешь, такая цаца, бровками подведенными поигрывает. Будь моя воля — ни одну бы из вас близко к войне не пустил. Не ваше это… Нет. Ваше дело — жизнь, дети… Вот и думаешь: влепить наряд-другой вне очереди, сейчас треп: «На бабах злость вымещает, горе-командир». Вот так и суюсь. Тебе жалуюсь. Уезжаешь. И не такая ты какая-то. Нет в тебе этого… Хорошо..

— Чего?

— Ну, этих, бабьих штучек.

— А я и не баба..

— Ну, прости, Лида, так… Ты меня понимаешь. Ну, нравишься мне… По-товарищески. С тобой как-то просто. А с этими — не могу. Пять месяцев ими командую — четыре рапорта подал. И стыдно как-то.

— Что вам стыдиться. И тут командовать надо. Командир вы хороший..

— Нет, с меня хватит.

Молчали.

— Понимаешь, Одинцова, понимаешь, Лида. Это… Ну..

Видела: краснел, темным пунцовым румянцем. Бросил папиросу.

— Хочу сказать… Это… Ну… Да… Все вижу, как ты тогда на батарею прибежала. В одном сапоге. Вся в кровище. Нос разбит, а сидит и юбку порванную зажимает. Смехота.

— Вам смехота, а я чуть богу душу..

— Да я не к тому, а… Вот бы нам вместе опять служить.

— Я бы не отказалась. Привыкла к вам.

— Говори и мне «ты». Я тебя на два года всего.

— Не получится.

— Ну, как хочешь. А хорошо бы… Да только… Сейчас тебя в штаб возьмут. Девочка ты красивая. Комполка приезжал и то заметил.

— Зачем меня в штаб. Я — сестра..

— Там найдут. Недаром высоко вызывают.

— Не пойду я ни в какой штаб..

Он вздохнул. Снял шапку. Надел снова. Казалось мне, что-то все хотел спросить или сказать. И я ждала. Мне нравился он, хоть, может, и не так, как нравятся, когда влюбляются. Да и откуда я знала, как влюбляются?

Вид у него был неброский. Хотя я понимала, наверное, он красивый, этот лейтенант, который изо всех сил старался быть взрослым, суровым. Вся красота его была в глазах, мягкая, заботливая душа просвечивала там. Вот так же, как у моего отца, хотя ничем он его не напоминал больше, был тонок, прыщеват на висках, с длинными, худыми руками, с тонкими ногами, которые нелепо высоко выставлялись над широкими голенищами кирзовых сапог. И еще у лейтенанта были красивые ровные зубы. Когда он улыбался, словно забывшись, совсем не походил на военного, больше всего лицо его напоминало какого-то молодого художника.

— Слушай, Одинцова..

— Машина вон. Кажется, та… — перебила я его.

— А? Машина… Правда. Ну, тогда… — Он совсем побагровел, вставая с бревна, глядел в сторону.

Крытая трехтонка-санитарка с тентом притормозила около нас.

— Лезь давай! — кивнул, открывая кабину, шофер.

— Ну, прощайте, — сказала я. — Не поминайте лихом. — И боязливо подняла глаза.

Лицо Стрельцова теперь зажелтело какой-то острой, восковой желтизной.

— Прощай… — глухо сказал он.

Когда я села в кабину, видела, как он уходит. Было мне почему-то щемяще тяжело, гадко. Что это я? Так вдруг. Так холодно, так не по-людски. Чуть не выскочила из кабины, не побежала за ним. Догнать бы… Остановить..

Шофер со скрежетом перевел рычаг. Машина зафыркала, тронулась. Видела еще… как лейтенант остановился. Смотрел. Выскочить бы… Или бы хоть рукой махнуть? Катится машина. Вот и не видно уже никого. Чуть не реву. Кусаю губы. Как тяжело быть женщиной. А я и не женщина. Девочка я. И никто этого не понимает. Не могу привыкнуть, что все здесь считают меня женщиной. Виновата моя фигура. Ноги эти. Да еще… Вот смешно и стыдно писать, на фронте, на батарее то есть, я поправилась за эти месяцы, раздалась, посвежела. Все во мне как будто налилось. Да и в последний этот месяц отоспались, пришли в себя. Немцы не налетали. А у пушек учеба — это просто, не сложнее моей огневой специальности. Разве только наводчикам да заряжающему тяжело. Теперь я могла зарядить пушку, научилась быстро окапываться, греть мерзлую землю. Знала все немецкие самолеты на слух, даже стреляла из счетверенки, пробовала, испытывала сосущее желание сбить падающий черный «юнкерс», мечущийся в мишени прицела. Так я представляла, конечно. А в том сбитом трехмоторном были и мои снаряды.

Но все-таки уехать я решила твердо. Как ни странно, тянул госпиталь, моя главная профессия. Хотелось снова быть на своем месте: перевязывать, утешать, хотя кошмар челюстно-лицевой все еще красным, кровавым стоял в памяти, бывало, и снился. На батарее я — так само получилось — тоже исполняла обязанности сестры, парила из привезенной хвои настой, проверяла на вшивость — что делать? Приказ. Кто-то должен. Мазала йодом царапины, перевязывала, хотя тяжелых, да и вообще всерьез раненных, на батарее не было, но были больные, девчонки ручались ангинами, животом, изжогами, а к концу моего пребывания здесь ко мне бежали даже советоваться из-за задержки месячных, будто я заправский доктор. Никто не верил, что кончила всего-навсего краткосрочные курсы, что я такая же, как они, и даже младше их. К лейтенанту Стрельцову я привыкла с первых дней, хотя не старалась лезть ему на глаза, находила себе дело. И не подумала почему-то, что будет мне теперь так тяжело.

Машина повернула, и еще на секунду я увидела вдали, у черных строений, маленькую одинокую черточку: он все еще стоял там.

XII

Вижу себя в большом селе вблизи Волги, с хатами из самана, соломенными крышами, которые казались мне дивом; у нас, на Урале, нигде не было ни саманных строений, ни таких кровель. Название села стерлось в моей памяти, зато хорошо помню, как нас, таких, как я, вновь прибывших медсестер, собрали на сельской площади, выстроили в шеренгу и подполковник с тремя «шпалами» в петлицах шинели, сопровождающий седоватого грузного человека, — не знаю, в каком он был звании, потому что одет не по форме: в кожаном коричневом пальто-реглане с меховым воротником, но, видимо, в большом, очень большом, — стали обходить строй, медленно шли, останавливались возле отдельных девушек и, вызвав на шаг вперед, что-то спрашивали, может быть, год рождения, специальность, и записывали, вернее, записывал подполковник, а важный военный только властно смотрел и почти ничего не говорил. Переводя взгляд с этих командиров на шеренгу девушек в шинелях, я вдруг чуть не закричала, не выскочила из строя, потому что справа от меня, человек через десять, стояла моя подруга Валя Вишнякова, живая и здоровая. Не знаю, как я удержалась на месте. Валя здесь! Валя жива! Неужели мы снова окажемся вместе..

Подполковник и начальник в реглане подошли как раз к ней, и я слышала, как она отвечает, слышала только голос, а не слова.

Подошли они и ко мне.

— Фамилия? — спросил подполковник.

— Сержант медицинской службы Одинцова, — ответила я по всей форме, и мой четкий ответ, видимо, понравился им обоим.

Командир в кожане смотрел на меня, как смотрят где-нибудь на выставке на манекен. Я тоже пристально глядела на этого кожаного, совсем не военного человека. У него было старое, вислое лицо, тщательно выбритое и наодеколоненное, под глазами полумесяцы коричневых сумок. Серые усы квадратами под крупным вялым носом — такие усы, помнится, назывались «наркомовские». Старик напоминал старого, безучастного ко всему сенбернара, может быть, все это из-за щек, из-за уныло-кислых глаз в подпалинах. Люди вообще часто напоминают собак. А еще он походил на того старика режиссера или актера — французского буржуа, с которым мы часто стояли в очередь за тощими кусочками бескарточного хлеба. Только у «буржуа» были ботинки с кнопками на боку, а этот военный был обут в белые бурки с отворотами.

Я так обрадовалась, увидев Валю, что отвечала невпопад, глупо и счастливо улыбалась, но и это опять странным образом понравилось обоим командирам.

— Кем служили?

— Младшая палатная сестра эвакогоспиталя. После бомбежки — в зенитном дивизионе.

— Печатать умеете? — перебил подполковник.

Не поняла, глупо смотрела на него.

— То есть как? Что?

— Обыкновенно. На машинке, — усмехнулся он.

— Никак нет.

Подполковник полуобернулся к кожаному пальто.

— Научим… Оставить при штабе… — медленно сказал тот, и в глазах его, старых и равнодушных, мелькнула зеленая искорка.

— Я не останусь! — не знаю почему, вдруг ляпнула я. Душа моя все еще до сих пор болела с того расставания.

— Сержант… Одинцова… вы обсуждаете приказ?

— Это не приказ, — сказала я. — А я не машинистка.

— Ого! — подполковник снова полуобернулся к старшему. Командир в реглане ожидал согласия, благодарных улыбок, может быть, даже «глазок», сердито сопнул.

— Не умеете печатать… Дадим другую работу.

— Никак нет. Я хочу в госпиталь. На фронт..

— Но фронт же здесь.

— Хочу служить в госпитале по своей специальности..

— Н-ну… что ж… — сказал старший, как-то словно бы все еще с раздумьем, и не закончил.

Подполковник вопросительно косился на него, на меня, потом сказал:

— Девушка, вас же хотят оставить здесь. Навоеваться там вы еще успеете. Вы еще очень молоды. Вас просто жаль..

— Я не останусь, товарищ подполковник. Не надо меня жалеть.

— Вот как? Ну, что ж… — сказал тогда старший. — Отправьте на передовую. В санроту или в батальон. Вы… этого хотели? — сказал начальник тихо и с какой-то трудноулавливаемой тяжелой угрозой. — Этого вы хотите, сержант… Э-э… Одинцова?

— Так точно.

Подполковник что-то черкнул в блокноте, и они пошли дальше, минуя девушек, стоявших рядом со мной. Я стала в строй.

— Молодец! — сказала рядом со мной белесая толстая рыжуха в шинели пузырем.

— Героиня… — с иронией послышалось дальше. Когда «смотр» этот закончился, ко мне бросилась Валя. Оказалось, и она усмотрела меня. Обнялись, целовались, плакали.

— Сестры, что ли, встретились, — сказал кто-то, но тут же и осадил себя: — А не похожи… Ишь какие разные..

Действительно, даже в шинелях, в ушанках мы были разные. Черная, черноглазая Валя словно еще подросла за это время, набрала вес, была на полголовы меня выше. Едва отстранившись, она тут же запричитала:

— Лидка?! Ты, кажется, отказалась? Что ты наделала! Что ты наделала, дура несчастная! Что наделала? Тебя же убьют там в первом бою! Вот дура ненормальная выискалась! Вы посмотрите на нее? Героиня нашлась. Жанна д'Арк! Весталка несчастная. Ну… Ну, хочешь, побегу сейчас, упрошу этого, чтоб тебя оставили? Скажу, передумала. Лидка? А? Ты с ума сошла. На передовую. Только встретились и… Как же я здесь без тебя?

Да. Я поняла, что тут, пожалуй, была сказана правда. Со мной ей и здесь было бы легче, проще, спокойнее. Так ведь было всегда, со школы, со второго класса, когда за парту вместе со мной посадили бойкую чернявую девочку-булочку с красивыми полными ножками, с пышным наглаженным белым бантом в коричнево-черных волосах. В первый же день она спокойно списала у меня решение примеров, подсунула свою тетрадку проверить ошибки в диктанте, а дальше вообще я безмолвно подчинялась ей, чувствовала, что эта новая красивая девочка, даже списывая у меня, словно делала мне большое одолжение, навсегда отвела мне вторую, зависимую и неравную роль. Вначале это бесило меня. Я грубила ей, не давала тетрадки, вообще говорила под горячую руку: «Убирайся с моей парты!» Но она, эта новенькая, умела как-то не принимать мою грубость всерьез, умела легко меня обойти, иной раз и надуться, напустить слезы на свои вишневые южные глазки, и мне становилось совестно: зачем я ее обидела? Мы мирились, и все опять становилось на место. Опять я была подругой и — помощницей, а Валя повелевающей стороной. Я была для нее отдушиной. На мне срывалось раздражение, мне поверялись ее беспрерывные тайны, ее секреты и мечтания, часто даже такие откровенные, от которых я немела и краснела, а Валя только ухмылялась улыбкой сладострастницы, досматривающей с открытыми глазами приятный сон. В чем, в чем, в этом она была удивительный человек — могла спокойно рассказывать и говорить о таком, о чем у меня не повертывался язык, и тогда, видя мое смущение, очень довольная, она хохотала, целовала меня и называла то весталкой, то Орлеанской Девственницей.

И сейчас, вытаращив свои ошалелые зазывные глаза, она убеждала:

— Ты же там про-па-дешь! Мужики. Солдаты. Немцы! Ведь это пе-ре-до-вая! Все время под огнем. Нет, я не хочу, не могу допустить, чтоб тебя убили! Знаешь, сколько я из-за тебя переплакала! Дура несчастная! А если попадешь в плен? Знаешь, что с тобой сделают? И ни поесть, ни поспать… Туда вон какие здоровые бабы идут, а оттуда… Погоди. Я все устрою. Попрошу. Ну, будешь в штабе, познакомишься с кем-нибудь путным. Устроишь жизнь. Война кончится. Что ты? Что ты? Первая? Последняя?

Она оттащила меня в сторону, подальше от любопытных, обняла и опять что-то горячо, убеждающе шептала. А я словно окаменела, ненавидела ее за этот шепот, за то, что она тискала и оглаживала меня, как сваха товар.

— Да, Лидка! — Валя вытаращила глаза, задышала. — Тебя ведь все убитой считали! И я — тоже. Когда начался налет — все сиганули из вагона, кто в степь, кто в овраги, кто куда… Кого накрыло. Начальник госпиталя погиб. Знаешь куда сунулся со страху? Под вагон! И сразу его там. И Оганесяна! Дашевича ранило и еще многих, кто был у вагонов. В паровоз прямое попадание… В один кригеровский тоже..

— А наш был? Закрытый!

— Да, Лидка! До того ли? Как хоть ты выбралась?

— Господь бог вынес! Повар открыл. А я — одна. Остальных, кажется, всех..

— И ту, красавицу? Помнишь? Была у вас..

— И ее. Рядом со мной.

— Да-а… А мы — в степь. О-ой, страху было. С теми солдатами потом добрались до частей. В запасном полку была… А тебя правда убитой все считали. И домой, кажется, кто-то писал.

Мороз пробежал у меня по спине, по щекам, и Валя заметила это.

— Ты что?

— Как вы смели писать? Ведь не знали! Неужели сообщили матери?

— Да, нет… Ну… Только… Ну, может… От командования… — Валя мялась. И я поняла — сообщили…

— Да ты пойми… Тебя же не было. А там убитых… сгорелых. Хоронили, говорят, сплошь девчонок. Пищеблок весь… Перевязочников — всех! У нас — треть врачей. Кто ранен. Кто убит. Вот так, Лидка! Господи! Как я рада, что ты жива!

Она глядела. А дурной озноб все ходил по моей спине, по лицу. Я представила, как мать получила на меня ту серую, страшную бумажку. Я не раз их видела. Серая бумага, типографская строка, подстрочник-пояснение, что «ваш сын, муж, брат»… и дальше прописью: убит. О, русские люди! Даже в этом не смогли обойтись без казенщины..

Как же мать получила ту бумагу? Там ведь под строчкой нет соответственного обозначения… Я не понимала, что еще тараторит Валя. Я видела мать с этой бумажкой в руках… Мысли путались, мешались, в голове гудело, в груди жгло. Утешилась только: я ведь писала матери, все время писала. Она должна была получить мои письма..

Валя все еще что-то наговаривала мне, пока совсем уж резко я не сказала ей:

— Брось! Я поеду на передовую. Я сестра — и должна быть там. Поняла ты? Должна!! — Видимо, я говорила с такой убежденностью, что Валя замолчала, только смотрела на меня как на безнадежно больную, сумасшедшую, вдруг объявившую себя непонятно кем, ну, допустим, той же Жанной д’Арк. Я же укрепилась в мысли, что теперь мне все равно, без отца, — что, если уже и без матери? Нет писем… Хотя я гнала эту мысль. Утешалась, может быть, мать в больнице, или шел слух, что письма под Сталинград специально задерживали, для конспирации. Нет у меня и Стрельцова, оборвана еще одна совсем какая-то внезапно вспыхнувшая да тут же и погасшая горькая надежда. Ничего нет. И эта мысль все дальше отталкивала меня от подруги, отгораживала, как будто уже навсегда. И Валя поняла — была чуткая, слишком даже чуткая..

Она замолчала. Потом сказала: надо идти оформляться по новому назначению. Кажется, ее брали в штаб армии — не знаю уж кем, она не сказала. Спросила, где я ночую, обещала даже помочь устроиться, найти и ушла. Я глядела ей вслед на ее плотную, статную фигуру — все так красиво сидело на ней, словно бы и шинель, и ушанка были модной женской одеждой. Стройно-полная нога в шелковом чулке мелькала в разрезе шинели. Вот Валя обернулась и помахала мне с ясной улыбкой. Она не умела надолго огорчаться. И, глядя на нее, уходящую от меня, я понимала: это совсем, расходятся наши дороги, уже с первых самостоятельных дней, там еще, в госпитале, клонившие в разные стороны. И может быть, еще резче, острее ощутила я, как жажду быть ТАМ, на передовой, в боях, где, может быть, ждали меня и голод, и холод, и пули, но растворилось бы мое одиночество, ставшее из-за потери этого моего Стрельцова еще более невыносимым. Может быть, на передовой я еще встречусь… Ведь бывает же чудо! А если и убьют, раз уж считали убитой, пусть, все равно..

Я была еще слишком молодой, чтоб бояться смерти, понять возможность исчезновения навсегда, еще верила в чудо и в какую-то обязательную как бы справедливость, с которой родилась, жила, росла, ходила в школу, ждала отца, не считала его убитым, опекала мать, не верила ни в какую, что этой справедливости может не быть, и даже первый ужас отрезвления, Алю, без лица, с вывернутой мертвой ногой и содранной юбкой, все-таки числила в страшной случайности, не могла понять, что случайности этой слишком много для всех девчонок, засыпанных вместе с Алей где-нибудь в подкопанной воронке командой пожилых, ко всему, казалось, равнодушных солдат-тыловиков. Девчонки на батарее звали их еще злее, беспощаднее — придурки, — словно они и были виноваты во всем сущем.

Наверное, тот начальник хорошо запомнил меня, потому что на другой день я уже отправилась в санитарную роту при 717-м стрелковом полку вновь сформированной Н-ской дивизии. Ехала на передовую с двумя сестрами. Первая была толстуха в шинели пузырем, моя соседка по строю. Огромная, в распоротых по икры сапогах. Кажется, по имени Настя. Ее розово-белые глазки из обесцвеченных ресниц глядели на мир и на меня с каким-то поросячьим смеющимся равнодушием. И, две минуты поговорив, я поняла: Насте все трын-трава, и похвалила она меня тогда всего за то, что я оказалась рядом, — так же легко могла и обругать, материлась она по-мужицки, через слово, с шофером, который должен был нас доставить в дивизию, тотчас перебросилась какими-то грубыми шутками, толкнула его и, не глядя на меня, полезла в кабину. Все у нее решалось просто.

Другая сестра, точнее, военфельдшер с одним кубиком могла бы на правах старшей послать толстуху ехать в кузове, но почему-то не сделала этого, вслед за мной влезла в кузов трехтонки под брезент. Шапка у военфельдшера была нахлобучена, щека повязана, и лицо ее показалось немного знакомым. Но я ждала Валю и не смотрела на попутчицу. Валя, Валя… Вот так. Встретились, а даже не простились. Днем не могла ее найти, к штабу не подпускали часовые, а теперь… Да чему удивлялась? Все так ведь и было, почти всегда — и в госпитале, и в школе, и в эшелоне: она в командирском — я на соломе. Знала, и слезы подруги дешево стоят, тут же могут смениться смехом. Отец Вали до войны заведовал рестораном «Ялта». Потом его арестовали, и Валя плакала, говорила, отец посажен ни за что… В тридцать девятом году он вернулся и не был больше директором, а работал в мясном отделе продавцом. В торговле работала и мать Вали, большая, статная женщина с черными усиками и яркими, всегда сочно накрашенными губами. Мать Вали почему-то напоминала мне испанку, хотя я не знала точно, какие бывают испанки, никогда их не видела, но все-таки про себя звала ее испанкой.

Не было Вали. Шофер долго не мог завести мотор, крутил ручку, трехтонка недовольно всхрапывала, не заводилась, наконец, после особенно сильной прокрутки, под матерщину, она завелась, загудела. Шофер хлопнул дверкой, и машина тронулась, качаясь по накатанному ухабами зимнику, скрипя кузовом. Поселок остался позади, а Валя не пришла.

Вечерело. Садилось солнце. Особенно грустный час в мартовской синей степи, где во все стороны нелюдимая даль.

— Чего горюешь? — хрипловато прервала мои мысли военфельдшер, сдвигая в сторону повязку с припухлой щеки, приподымая шапку. — Ну, не узнала, подруга?

Я даже вздрогнула — рядом со мной сидела Лобаева.

— Зина?! Господи! Ты-ы?

— А кто же? Эх ты, му-у-ра! Я, конечно… Не узнала? А и правда не узнаешь — морду вон у меня перекосило. Флюс..

— Значит, жива??

— Да жива, жива… Малость пришибло меня тогда. Валялась как мертвая, похоронщики вытащили. Ну, отлежалась… Переаттестовали еще… Подлечили. Кубаря вон дали. В начальницы теперь вышла. А на передовую опять… Теперь, может, добьют. Бог троицу любит. Я ведь третий раз на фронт еду. Простыла вот. В бане тут мылась… Не баня — г… Что тут за люди, б…. живут. Баню с трубой не поставят. Мылась по-черному, то боком, б…. то задницей в сажу. Пока отмывалась, и простыла. Ты как уцелела?

В двух словах рассказала ей.

— Да-а, — тянула Зина. — Кому калым, кому Колыма… Ну, ничо… Живая, и терпи. Обсидишься… Есть хочешь?

Я машинально кивнула. Тогда она полезла в свой туго набитый вещмешок, развязала, достала банку американской колбасы-консервов, хлеб, сухарь, какие-то карамельки. Из кармана шинели вынула большой перочинный нож с довоенной перламутровой ручкой. Небрежно, хотя вроде бы ловко, начала взрезывать банку, морщась и матюгаясь, когда кузов бросало на ухабах. Шапка-ушанка слетела с нее, и я увидела, что вместо шестимесячных кудряшек Зина теперь острижена по-мужски, под польку, и только кой-где волосы еще все-таки кудрявятся. В лице ее теперь стало меньше женского, руки, кромсавшие банку, были жилисты. Вообще, вся она похудела и подурнела. Она все-таки порезалась немного, выругалась и, посасывая палец, исподлобья глядя на меня своими прицельными глазами, сказала:

— Давай ешь… А то отрастила мордашку и враз оголодаешь. Ешь вот, — отрезала большой неровный ломоть колбасы, вывернула из банки на сухарь. — Грызи! У тебя зубы-то, куда мне. Я их все на сладком проела… Да в окружении когда была… Всего я, Лидуха, нанюхалась. А мужиков особенно… Будь они прокляты. Такая же вот, как ты, когда-то была… булочка… Ну, чего смотришь? Ешь… Ты мне всегда нравилась. Эх, запить нечем. А колбаса на большой! Мировая… Чуешь, пахнет как? Чикаго. «Второй фронт» ее зовут. Не открывают, сволочи. Тушенкой отделываются. Самих бы их… — она не закончила. Ела не жадно. Кривилась от боли. И теперь мне понравилась. Сквозь обычную ее грубость просвечивало словно что-то иное, жалкое, перебитое, не красила ее и новая мужская стрижка. Заметила я, что Зина снаряжена по-фронтовому, в ватных брюках. Поев, она вытащила пачку «Красной звезды», трофейную зажигалку-щелкушку, закурила и протянула пачку мне.

— Не курю я..

— Чо, правда, что ли?

— Не курю, спасибо.

— Ну, ты да-ешь, мура… На передовую едет и не курит.

— И не пробовала. Никогда не пробовала. Не хочу.

— Хм? За-бавно… — сказала она, затягиваясь до ям на впалых, пожелтелых щеках, играя бровью. — Забавная ты, Одинцова… Трудно тебе будет. Булочка пшеничная… Ишь вот, в юбочке едешь. У тебя там, поди, и панталончики с кружевами? — говоря это, она вдруг бесстыдно дернула меня за юбку и захохотала, закашлялась так, что из папиросы летели искры.

Я смутилась и отодвинулась от нее.

— Ну, милая! Ну, мордашка. Ну, чо ты? — кашляла Лобаева. — Я же шутя, подруга. Ты на меня не обижайся..

Она придвинулась ко мне и, швырнув папиросу за борт, проследив за ее полетом, все еще дыша табаком, забормотала:

— Ох, я рада тебе, знаешь. Как родню встретила. А то я, знаешь, измучилась. Я ведь детдомовка… В детдоме воспитывалась… И в колонии была… А-а… Долго… Объяснять не хочу… Знаешь — измучилась… Как собака бездомная… И все-то всем от меня надо… Б..! Надо… Надо! Устала. Темнеет вот. Давай поспим. Дорога еще… Далеко. А мужиков я ненавижу… Ненавижу… Прости меня..

Через мгновение она уже спала. Ушанка опять съехала у нее с головы, и лицо Лобаевой, похуделое, желтовато-бледное, в сумерках показалось мне еще более усталым и несчастным. Повязка делала его еще и странно детским, беспризорным. Я придвинулась к ней, обняла, кое-как приспособила шапку. Лобаева спала обморочным фронтовым сном, видно, намучилась с зубами. Было в ней теперь что-то будто изломанное, искалеченное и несчастное, как бы истоптанное, и опять я с острой болью внезапного осознания или прозрения подумала: да должна ли женщина быть на войне, и вообще, что такое война? Зачем человечество, столь разумное, тем будто бы и отличающееся от неразумного животного мира, без конца и без края ведет войны… Наш учитель истории Владимир Борисович Мошков говорил на уроках, что человечество и дня не прожило без войны. Войны уходят в самую глубь истории, в то, что невнятно отделено как бы минусовым знаком и считается вглубь. Были Цезари и Помпеи, Александры и Филиппы, Ксерксы, Митридаты и Дарий, Рамзесы и Хуфу. Были всякие там псы-рыцари, крестоносцы, монголы, гунны. И вот миновала еще тысяча лет, а машина трясется, мчит нас навстречу опять каким-то «псам». И почему одним народам словно судьбой даровано вечное право нападать, другим — вечное право защищаться и восстанавливать зыбкие весы справедливости… Не так, наверное, я думала тогда, на фронтовой дороге в степи, ночью, под рокот пролетающих над нами самолетов. Это были, к счастью, уже наши, хотя и теперь все в душе напрягалось, уши ждали волновой гул бомбардировщика, мерный вой истребителей. Нет. Сейчас над дорогой пролетали У-2 — «ночные бомбардировщики». Я их хорошо знала, двукрылые, допотопного вида самолетики, равномерно стрекочущие, знала, что немцы зовут их презрительно «рус-фанер», не знала только, что на этих самолетах могли быть летчиками девчонки вроде меня.

Много я передумала в эту полубессонную ночь по дороге на передовую. Теперь я еще приблизилась к войне, но передовая не пугала меня. Мне думалось, после пережитых бомбежек, сгоревшего эшелона вряд ли может быть что-то более страшное. И под утро я тоже уснула.

XIII

Я на передовой. Так называется вправо и влево убегающая полоса траншей, окопов, ям, землянок, ходов сообщения. Земля и грязь, трава, засыпанная глиной, исполосованная, исковерканная, задымленная земля, в которой прячется жизнь и смерть. Жизнь — это все, что может укрыться тут, окопаться, зарыться, спрятаться под защиту брустверов и накатов, лечь на дно в жидкую, измешенную сапогами грязь, незаметно проскочить, вечно пригибаясь в полусогнуто-настороженном движении, с ознобом в спине. Смерть — это то, что в любой момент, а чаще неожиданно может заполоскать бледным, блекучим грохочущим огоньком из таких же бугров, прилететь с живым или потусторонним визгом и калечить той же землей, камнями, осколками, может и прочирикать птичкой-невидимкой «фить-вить» — слава богу, мимо… Жизнь — это травка, которая всходит зеленым плотным засевом по израненным смертью буграм и на братских могилах под первым дождем, под апрельским хмелевым солнцем. Жизнь — жаворонок, невесть откуда он взялся, набирает высоту с довольным говорливым пением и с мяуканьем спускается то к нам, то к немцам, на ничейной полосе и на минном поле, безбоязно и бестрепетно. Жизнь — долгоногие зеленого и черноватого цвета жуки, хлопочущие взад и вперед по своим, неведомым людям делам. Жизнь — солнце, такое прекрасное, мерзло-розовое, в росе и в тумане по утрам, свежее, птичье, ничье. Воздух без гари, мерцающие ночами звезды — здесь, в степи, в оврагах и балках, они кажутся крупнее и ярче, живее и ближе. Жизнь — голоса солдат из землянок, даже треньканье на грошовой балалайке:

Ты калина, ты калина,

Ты калина-ягода.

Ты почто, моя калина,

Не целуешь никогда..

Смерть — изломанные, обсеченные, выдернутые деревья, чей-то черный, безжизненный сад, стена, где дырой сияет изумленное небо, печи — долгошеие идолы — безмолвный кошмар былого жилья, серые фигурки, иногда мечущиеся и пропадающие — ТАМ, запах дыма, сгорелого хлеба, сгорелой земли, стали, взрывчатки, острый в проникающей химической кислоте, отравно-ненужный, ненужно-предупреждающий, смерть — громы и сполохи то в правой, то в левой стороне, ни дать ни взять — дальняя гроза, глазами ищешь, предугадываешь тучу, опомнившись, начинаешь понимать, никакая там не гроза — это смерть, ее голос чудится даже в скрипении губных гармошек, в отдельных криках чужой речи, особенно по вечерам и когда ветер дует с запада. Дует с запада…

Пока на передовой затишье — «бои местного значения», то просто изнуряющая, с подлым однообразием, рассчитанной злобностью перестрелка. Начинают почти всегда немцы и почти всегда перед тем, как уснуть, когда клонит и валит в сон. Вдруг загрохочут пулеметы — издалека, не видать. Завизжит, ахнет, свистнет настильным осколком одна-другая мина, задудит крупнокалиберный, прошивая ночной закат строчками зеленожелтых пуль. Ракеты повиснут: одна, другая — ядовитый, мертвецкий, капающий свет. Громыхнет артиллерия с закрытых позиций, и снарядный шелест, пригибающий этот шорох, перекроется громким ночным взрывом. Часам к двенадцати обстрел гаснет — немцам пора спать. Концерт окончен часов до восьми, хоть мы иногда их «будим» в отместку и, бывает, «будят» нас. Иногда же на передовой вообще виснет томящая, отвратительная тишина. Странно даже писать так о тишине, а бывает именно отвратительная, выворачивающая душу. От такой тишины, как и от грохота, можно сойти с ума, и сходили — бывали случаи. Нервы напряжены, уши устали от ожидания, ломит виски и скулы, где-то внутри, повыше желудка, копится, рождает тошнотную слюну шерстяной ком, кажется, еще немного — и что-то лопнет в тебе, порвется, иных, особенно из пополнения, тошнило пустой, выворачивающей изнанку рвотой. В таких случаях надо отвлекаться, смотреть, как бегают жуки, как устроены травинки, начать обустраивать окоп, пожевать что-нибудь, хоть соломинку, постараться уйти в себя, в воспоминания, если удастся, даже можно читать, иные для этого только таскали замученные грязные книжки. Читаешь, не соображая, читаешь, чтобы отвлечься, забыть тянущую душу тишину. Странно, что даже выстрелы с той ли, с этой ли стороны давали облегчение — иногда для этого только и стреляли.

Раненых в период затишья почти нет — кого-то ушибло камнем, кого-то оглушило, насыпало в глаза и в уши земли, — зато есть убитые. Стреляют снайперы. Зовут их «кукушками», видимо, еще с финской, никто из снайперов не «кукует», и где они — непонятно, — увидеть снайпера, залегшего где-нибудь на огневой с ночи, а то и чуть не за километр от наших окопов, мудрено. Едва я появилась в роте, как при мне убили командира первого взвода, молоденького парня со странной фамилией Немых. Он был даже в каске, но снайпер попал ему в голову точно ниже края. Кто-то охал, кто-то сокрушался, кто-то просто молчал, и кто-то даже ляпнул утешающе: «Легкая смерть», а смерть была глупая — хуже некуда, не в бою, не в атаке, не под бомбами, хотя и тогда, что об этом… Немых убили, когда он встал помочиться, не мог делать этого на коленях, а был высокого роста… БЫЛ. Я не могла глядеть. Без каски он лежал абсолютно спокойный, даже с подобием легкой улыбки, точно спал и во сне решал какую-то несложную задачку. Вот нашел уже и решил, сложил все в уме. Теперь только записать… Без каски, даже в шинели, не походил на военного, тем более на командира… Тонкая шея из жесткого ворота, не по ногам сапоги. Вспомнила, как в нашей школе — господи, как давно! До войны! — играли пьесу, и мальчишки там, на фанерной сцене, одетые в отцовские гимнастерки и шинели, изображали бой. За сценой кто-то старательно грохотал по железному листу. Мальчишки были вот такие точно, как этот Немых, которому теперь уже никто не мог помочь, не могла и я, хотя суетилась, вытащила пакет, бинт, пыталась щупать пульс.

— Батальонный идет! Комбат! — раздались голоса.

В траншее появился комбат, которого я еще и не видела: когда прибыла, его вызывали куда-то в штаб. Мое удивление было велико, я, наверное, стояла, раскрыв рот, вытаращив глаза: командиром нашего батальона оказался тот самый капитан, что командовал прицепленным эшелоном, только теперь он был не в фуражке с синим верхом, а в каске, отчего лицо его стало еще более резким, военным, морщины в краях щек и рта казались черными, проведенными тушью, а глаза будто еще более пожелтели или побелели, и я подумала: какие страшные, бешеные, птичьи они — глаза не знающих пощады больших хищных птиц.

Батальонный нагнулся, тронул лежащего на шинели Немых, будто хотел в чем-то удостовериться, потом снял каску. Без нее лицо у него было хуже, длинное, с запавшими губами, с каким-то хохолком на затылке. И опять эти большие, вперед сочнями уши. Теперь он напомнил мне какого-то милиционера, давно, в отделении, где я получала свой первый временный паспорт-бумажку. Там, за столом у загородки, сидел такой же, длиннолицый и ушастый, и долго расспрашивал, рассматривал то меня, то эту бумажку-паспорт, которую я жаждала получить, а он не торопился мне отдать, все разглядывал и расспрашивал.

— Эх, кого шьют! — сказал комбат, так же по-милиционерски сжимая губы. Потом надел каску, лицо опять сделалось военным. — Как так? Не уберегли!

— Так ведь случай, товарищ капитан! — сказал кто-то, кажется, командир нашей роты старший лейтенант Глухов.

— Случай, случай… На войне должно быть поменьше таких случаев. Почему был без каски? Сколько вам говорить?..

— Товарищ капитан. Разрешите… Он был в каске. Вот она..

Капитан, поджав губы, смотрел. Или всегда у него такие губы? Вдруг он заметил меня. Во взгляде я уловила что-то припоминающее.

— А вы, сержант, откуда?

— Сержант медслужбы Одинцова, направлена в вашу часть санинструктором роты.

— Санинструктором роты, а в таком звании, — буркнул он, приглядываясь. — Где это я вас видел?

— Так точно. Была в одном эшелоне. В санпоезде-госпитале. Эшелон погиб под..

— А-а! — не дал он договорить и поморщился. — Зайдите ко мне на командный, сегодня-завтра. Лучше к вечеру… Нога у меня… Там посмотрите..

Сурово зыркнув по лицам, приказал командование взводом передать старшине. Еще раз как бы в задумчивости посмотрел на убитого Немых. Жесткие морщины у краев губ залегли резче. Не понять было: скорбит, гневается, презирает кого-то? Потом он тронул каску и пошел прочь по траншее и ходу сообщения, за ним политрук и ординарец с немецким автоматом на шее.

Мы смотрели им вслед, и я запомнила крепкие яловые сапоги комбата на кривоватых цепких ногах. Чем он был мне неприятен? Не знаю. Почему внушал страх, хотя перед мужчинами его я как-то не испытывала обычно? Вот хотя бы те двое — подполковник с тремя шпалами и важный командир в кожаном меховом снаряжении, человек с седыми квадратными усиками в армейском тылу. Уж наверняка этот капитан тянулся бы перед ними в струнку, а я нисколько не сробела, чувствовала к обоим, когда отвечала, какую-то молодецкую, колющую злость: «Нате вам, смотрины устроили, осчастливить захотели..» Здесь же было все по-иному, здесь я испытывала страх, испуг. Даже по спине, по бедрам, к коленям сбежал дурной, нервный мороз.

— Ты чего, Одинцова? — заметил мое волнение ротный. — Худо тебе? Держись… Война. — Он понял мое состояние по-своему.

Весь остаток дня, всю ночь и на другое утро думала над приказанием комбата. И к вечеру собралась идти. Утешалась: может, и вправду у него что-нибудь с ногой. Но ведь он не хромал даже? Тогда что? Расспросила, где найти командный пункт, нехотя пошла по ходу сообщения влево, в полосу обороны. Ход был прорыт глубокий, при моем небольшом росте можно было идти почти не пригибаясь, но я даже не думала об этом, занятая мыслью — что такое может быть с ногой у комбата, зачем он меня позвал? Может быть, просто стер или намозолил?

Комбат в землянке пил чай. Ординарец топил подобие печурки из какого-то обрезка трубы, обложенного кирпичами.

— Прибыла по вашему приказанию, — доложила я.

Комбат ответил не сразу, сперва посмотрел на ординарца, и тот немедленно поднялся, отряхнул колени, вышел.

— Заходи, садись, — неуставно предложил комбат, показывая на чурбак возле стола. — Почему вчера не пришла?

— Вы сказали сегодня-завтра. Перевязывала..

— Чай пить будешь?

— Нет. Спасибо, — ответила я, пораженная таким разговором человека, который казался мне воплощением военной субординации. Казалось, он может говорить только приказами, отрывисто и резко.

— Все равно садись, — теперь уже явно приказал он, все разглядывая меня своими светло-желтыми, как бы светившимися, а в полумраке землянки показавшимися мне зелеными глазами. Взгляд был пригибающий. Я опять почувствовала тот озноб в коленях и бедрах.

— Садись, садись, — повторил он.

Я села, инстинктивно поправляя волосы, как делают все женщины, когда на них пристально, изучающе смотрят.

— Звать как? Клавдия? — спросил он.

— Нет. Лидия.

— А-а… Ну, это еще лучше. Хорошее имя. Красивое..

— Я… Я хотела посмотреть… Что у вас с ногой, — спросила я, подозревая, что говорю глупости.

— С ногой? — удивился он.

— Вы сказали…

— А-а… Точно… Нога ничего, уже хорошо. Уже все. Зажило.

Молчала, соображая, как бы мне теперь поприличнее выбраться отсюда.

А он усмехался и смотрел на меня, как смотрят владельцы на новую вещь, допустим, гитару, прикидывая при этом, в порядке ли струны, хорошо ли будет играть. Потом он, отклоняясь и все не сводя с меня своего взгляда и улыбки, полез в карман, достал портсигар, раскрыл, вынул толстую папиросу, протянул портсигар мне.

— Что вы? Я не… некурящая.

Дернув бровью, он как-то коротко хохотнул, защелкнул портсигар и положил на стол. Портсигар был серебряный, видно, тяжелый, с гравированной надписью на крышке. Я подумала, что такой портсигар тяжело, неудобно носить в кармане. Закурив, комбат встал и пошел к выходу.

Я тоже поднялась, намереваясь идти, но комбат досадливо махнул мне, как бы приказывая сесть и оставаться на месте, высунулся из землянки и что-то не то сказал, не то, так показалось мне, пригрозил ординарцу.

И уже совсем улыбаясь, он вернулся к столу, сапогом подвинул ящик, на котором только что сидел, ко мне, сел и вдруг, ни слова не говоря, обхватил меня будто железными крепкими руками, притиснул, стал больно, жестко целовать в щеки, в лицо, в шею, пытался поймать мои губы, а я перепуганно вертелась, хрипела, отстранялась и вырывалась, как пойманная кошка. Почему-то я боялась кричать, звать на помощь, руки капитана тискали меня, лезли под подол, задирали юбку. Какое-то время продолжалась эта борьба, пока что-то вдруг не придало мне силы, я вскочила, буквально поднимая комбата на себя, и, выдернув одну руку, изо всех сил ударила его по лицу. Когда он опешенно отпустил меня, толкнула в грудь, схватила сумку и выскочила из землянки. Солдат-ординарец что-то кричал мне вслед, а я бежала по траншее, запнулась, упала, скатилась в ход сообщения и только тут, прислушиваясь и озираясь, поняла, что за мной никто не гонится.

Сердце стучало. Щеки горели. На руках чувствовала охватные тиски его пальцев и как будто прилипшее ко мне смрадно-табачное дыхание. Какой гад… Хам… Вот еще?! Еще командир..

Тогда я заплакала, причитая что-то, как маленькая девочка, и пошла по ходу сообщения, не пригибаясь, волоча свою сумку, в роту, к своим..

Меня встретил, будто ждал, сам лейтенант Глухов. Беспокойно оглядев, спросил:

— Где пилотка?

Пилотку я оставила в землянке комбата, удивляюсь до сих пор, как сумела не забыть свою санитарную сумку.

— Потеряла! — отрезала, отворачиваясь, ненавидя всех…

— Да-а, — понимающе протянул он. Глухов был в роте новый, из запасников, и уже после госпиталя. Старый для своего звания, казавшийся мне старше моего отца, и к нему я не чувствовала ни страха, ни недоверия. Подняла глаза. Шмыгнула.

— Лапал? — понимающе опять спросил он.

Что мне было говорить… Молчала, потом спросила дурным голосом:

— Где же мне теперь… ее..

— Что? Кого — ее?

— Ну, пилотку..

— Аа-а, — протянул он. — Пилотку я тебе сейчас… И сумку бы нашел. Пойдем… — взял у меня сумку, пошел вперед. — Цела хоть? — спросил через некоторое время, полуоборачиваясь.

Кивнула. И он, сразу повеселев, повел меня в свою землянку, вытащил откуда-то новую пилотку, велел умыться, прибраться. Только сейчас я поняла: волосы растрепаны, лицо поцарапано, руки тоже..

XIV

Как-то в начале июня к нам в роту прислали пятерых разведчиков под командой огромного мордастого парня-старшины. Этого старшину солдаты знали, раньше служил здесь, был взят в отдельную разведроту. Его посылали на самые трудные задания, когда надо было брать «языков», «контрольных пленных» перед нашим или немецким наступлением. Видимо, задание группа выполняла, потому что у всех разведчиков были медали «За отвагу». У старшины на гимнастерке даже две такие медали и орден Красной Звезды. Звали старшину Иван Бокотько. Я глядела на него во все глаза, пока он устраивался со своими разведчиками обедать в нашей землянке, все что-то рассказывал и хохотал звучным, взахлеб, беззаботным хохотом. Говорил он страшно громко, «хакал», мешая украинскую речь с русской, к месту и не к месту применяя и вплетая малознакомое, хотя и всегда почти понятное украинское слово. Лицо у Бокотько было еще занятнее, он не походил ни на русского, ни на украинца, а уж если сравнивать, скорее на татарина, на узбека. Круглое розовое лицо, узкие глаза, красные скуластые щеки, черные, сросшиеся над переносьем брови, а губы какие-то женские, девичьи. Раз увидишь — никогда не забудешь.

— От, яка у вас харна диучина! — тотчас по-своему истолковал и понял он мой неотрывный взгляд. — Яка харна! Що же ты тут робышь? Така невелычка-птычка?

— А вот погоди, Бокотько, может, ей еще тебя тащить придется, бугая… — смеялись солдаты.

— Хо-хо! — хохотал он. — Ну ж, насмешили… Хо-хо! Така пуховичка! Це ж молекула, и усе..

— Ладно, Бокотько! Давайте к делу! — прервали его Глухов и замполит батальона, пришедший с разведчиками, незнакомый мне старший лейтенант. Из разговора я поняла, что немцы, должно быть, готовятся здесь к наступлению, так же, как, впрочем, усиленно готовились и мы, хотя нам говорили, к обороне, и похоже было — верно, к обороне. Мы зачем-то оставили передовые позиции, там теперь было минное поле, саперы тянули колючку, закладывали фугасы, на новой позиции мы без конца рыли траншеи, рвы, целые дни уходили на это, копали командно и ночами. Сперва все недоумевали: зачем? Почему? Неужели немцы опять так сильны, после Сталинграда? Опять попрут? Иначе к чему такая оборона? Из тылов было слышно: строят, копают и там, чуть не за тридцать, за пятьдесят километров от нас в глубине. Ничего не было понятно, кроме одного — готовимся обороняться, стоять накрепко, насмерть. От лопаты и у меня первое время болели руки, живот. Могла и не копать, но работала со всеми — так было легче жить и ждать. И вот теперь этого Бокотько посылали за «языком».

Из разговора я поняла, что разведчикам надо пройти через заминированные полосы точно по саперному ориентиру и оставленному проходу. Командованию было известно, что недалеко от передовой у немцев есть какие-то склады, постоянное движение по дорогам и в траншеях. Где-нибудь там и можно было караулить и взять этого «контрольного». Я глядела на веселого старшину и понять не могла, как этот огромный парень ходил на такие опасные дела, притаскивал, как волк, полузадушенных немцев, и все это через полосы их и нашей обороны. Не укладывалось в голове — слишком мягкий, невоенный, несерьезный вид у него был. Даже медали «За отвагу» не придавали ему никакой воинственности.

Поздно вечером группа Бокотько сидела в траншее. Сам он был уже без медалей, в серой защитной куртке поверх гимнастерки. У всех ножи, автоматы, у Бокотько пистолет ТТ, на какой-то лямке, надетой через голову. Ждали темноты, а темнело, как назло, медленно, слабо, ночь в июне — не ночь, долго и ясно светит закат, заря. Солдаты то и дело выглядывали за бруствер, ругались, курили, неподалеку сидел лейтенант Глухов. Бокотько, заметив меня, хохотнул: «Ты, сестричка, не з нами? Тильки дорогу не перебежь — не буде удачи».

Наконец все-таки стемнело, засинело в поле, заря угасла, и Глухов, выглянув за бруствер, долго приглядывался, прислушивался, потом сказал: «Пора… Пошли».

Первые разведчики уже перелезли бруствер, когда Глухов, приобняв

Бокотько, сказал: «Деревню обойдите дальше. Вдруг остались собаки? Залают, выдадут… Слышишь?» Бокотько не согласился: «Яки таки собаки, лейтенант? Деревня — никого нема. А миж руин лёгше..»

Я видела, как ротный хмурился, качал головой, потом снял даже пилотку, прислушивался.

Страшно, когда в неизвестность, в темноту уползают люди и ты, хочешь не хочешь, остро, до головной боли, до озноба в ногах должна ждать. Временами от этого ожидания начинает трясти. Слух перенапрягается. Все нервы — тоже. Сидишь, вздрагиваешь от каждого шороха. Думаешь: вот сейчас, вот сейчас… Резнет гулкая ночная очередь, засипит набирающая высь ракета, одна, другая, третья, повиснут, изливая свой клонящий, прижимающий свет, — и начнется..

— Иди спи! — сказал ротный. — Ты им ничем не поможешь. Если еще с полчаса будет тихо — значит, прошли. Пронесло. Только бы на своей не подорвались. Саперы саперами, а мины минами. Да и темно..

Опять осторожно поднявшись, глядел за бруствер. Ночь была тихая. Я уже подходила к землянке, когда на той стороне и, показалось, далеко, загремела перестрелка, полетели ракеты.

«Напоролись!» — так и оборвалось что-то в душе. Побежала обратно. За полосой, как раз в стороне сожженной деревни, шел бой. Слышно было, как с тупым, «тукающим» звуком рвутся мины.

— Накрыли! Будь прокляты… Накрыли! — ругался лейтенант.

Постепенно стрельба стихла. За нашими спинами начало сереть, розоветь. Начинался новый день. Творился тихий, сонный рассвет, и с такими же тихими, сонными, серыми лицами сидели мы все. Чего-то ждали. Никто из пяти бойцов и сам Бокотько не возвращались.

Неужели все убиты?

Весь этот тягостно долгий, глумливо ясный и жаркий день мы гадали, где разведчики. Одни говорили, может, прошли, прорвались к немцам в тыл, где-нибудь лежат, затаились. Но большинство не соглашалось: слишком скоро немцы обнаружили разведку, по времени солдаты едва только миновали бывшую нашу передовую, теперь заминированную, да еще ничейная, да столько же до деревни… Скорее всего, убиты или ранены — лежат на ничейной.

День запомнился бесконечным солнцем. Казалось, оно никогда не зайдет. А жара дурила. К вечеру все становилось еще безотраднее, и я уже всерьез суеверно обдумывала, может, накликала им беду. Ведь Бокотько смеялся: «Не провожай!» Дурная, глупая мысль точила меня: ведь вот в прошлые разы они ходили на такие задания и — возвращались.

Лейтенант Глухов будто понимал мое состояние, когда опять мы сидели в той же траншее, откуда ушли разведчики. Чего-то ждали, беспокойно, безнадежно. Темнело, и в степи кричали перепела, а в ближней балке пробовал голос коростель: «Крэк-крэк… Крэк-крэк..» Он и вчера там кричал.

— Боем надо было отвлечь фрицев с фланга, — сетовал ротный. — Я же докладывал капитану. Уперся, как… А его — учить… Не в духе, видать… — Вольно или невольно он глянул на меня.

И опять мысль, что я, пусть косвенная, причина неудачи, а может, и гибели этих бойцов, полоснула меня.

Кричали во тьме перепела. Точил коростель. Трещал где-то ночной самолет У-2.

— Товарищ лейтенант, — обратилась я к ротному.

— Чего ты там? — небрежно отозвался он, занятый своей думой.

— Алексей Фролович… Можно — я туда сползаю? Может, они раненые лежат. Может, близко.

— Никуда! — жестко оборвал он. — Чего выдумала? Спасать будет! Идите спать… Спасительница..

В это время кто-то из бойцов охранения заметил ползущего. Он полз медленно, как передвигаются только раненые, теряющие силы, но полз.

Хотела перелезть ему навстречу — лейтенант дернул за ремень.

— Никуда!! — еще жестче осадил он.

Боец (это был один из разведчиков) дополз до траншеи, его втащили через бруствер. Был он весь в крови, громко дышал, стонал. Оказался раненным в ногу и в бок, но, по-моему, не опасно. Ногу он перевязал, а в боку рана была неглубокая, без проникновения в полости. Потерял кровь. Пока я его перевязывала, осматривала, утешала, он с трудом приходил в себя. Поили чаем. Уложили на шинелях. Он то впадал в забытье, то бормотал бредовое, несвязное… Потом вдруг, будто опомнившись, сказал связно:

— Бокотько там, живой… Раненый… Лежит в воронке… У самой… У самой..

После этого он потерял сознание или уснул.

— У деревни он! — сказала я Глухову. — Надо его спасать.

Лейтенант поднялся.

Теперь я уже не просила. Теперь это была моя обязанность спасать раненого.

Глухов дал мне в сопровождающие двух солдат из пополнения: Котова и Непею. Оба они были какие-то ненадежные, как мне показалось, пошли за мной неохотно. Особенно этот Непея, маленький, почти с меня, солдатик с черными глазами хитруна и лодыря. Мы перелезли бруствер, довольно быстро перебрались через минное заграждение, о котором Глухов строго-настрого предупредил: держаться на ориентир — не завернуть влево, как обычно бывает у неопытных ползунов, потому что правая рука и нога работают сильнее и ползущий, как и пловец, без ориентира может сделать даже круг. В первый раз я ползла так, ночью, не знаю куда, отбрасывая словно какой-то внутренней силой колющую, ознобную мысль: вдруг сейчас попаду к немцам. Этого я боялась больше всего. Утешало только, что с собой у меня граната. Ее мне дал ротный неделю назад. Я просила у него пистолет. Но пистолета не было, и он дал гранату, когда я, чуть не плача, объяснила: «Боюсь, что ночью немцы устроят вылазку и я попадусь им! Из-за того не могу спать!» Теперь, засыпая, я клала гранату всегда с собой. Граната была в сумке. И я даже с облегчением ощущала ее тяжесть. Ползли мы тихо, медленно. Солдаты впереди, я несколько отставая от них, но когда миновали полосу заграждений, как-то так получилось, что впереди оказалась я, а Котов и Непея уже сзади. До деревни должно было оставаться около километра, а раненый Бокотько где-то на полосе. Но где? Как его искать? Что, если мы заползем прямо к немцам? Теперь я ползла с еще большей осторожностью, замирала при каждом шорохе, прислушивалась. Где ты, Бокотько? Где? Ничего не было ни видно, ни слышно. Молчала степь, овраги, небо, темнота, немецкая передовая — все молчало ужасной всевидящей тишиной. Где — где? где — где? где — где? — казалось, повторяло мое сердце. Я едва дышала от напряжения. Я почему-то не думала, что немцы накроют нас огнем, я только думала, не свалюсь ли к ним в окоп. Так было не знаю сколько. Я ползла, и руки мои упирались то в нежную молодую траву, то во что-то жесткое, подобное жнивью, и то же самое чувствовали мои колени и локти, они уже болели, отказывались двигаться. Вдруг я вздрогнула и ткнулась щекой в траву, к земле. Надо мной, над нами, шелестя шипящим хвостом, возносилась и трепетала молниевидным светом зелено-белая ракета.

«Заметили!» — закрывая глаза и съеживаясь, подумала я и ждала: сейчас загрохочет.

Но ракета сгорела и погасла. Все было тихо. Не верилось, что нас не обнаружили. Я лежала, боясь пошевелиться, и вслушивалась, казалось, всей кожей, не только ушами. И я услышала, мне почудилось, что слышу не то стон, не то хрип. Что-то хрипело не очень далеко справа, то затихая, то усиливаясь. Или показалось? Все-таки полной тишины этой ночью не было. Где-то в стороне шел бой, погромыхивало, и, может быть, это отвлекало врага, его сторожевое охранение, видимо, для порядка пускало время от времени эти ракеты.

— Котов! Непея! — прошептала я. — Где вы?

Но солдаты точно исчезли.

— Где вы?

Тишина.

И тогда я поползла в направлении предполагаемого звука. Скоро он стал яснее. Я услышала стон. Это был ясный живой, как бы кровоточащий звук. Это раненый. Чего-чего, а стонов-то я слышала всяких. Страх мой вдруг словно пропал, я поползла быстрее. И вот я нашла Бокотько! Это был он. Лежал в воронке, полузасыпанный землей. Был он без сознания, и, обшаривая его огромное тело, я с ужасом думала, как я его поверну, как вытащу наверх из ямы. Суетясь возле, я что-то шептала, повторяла, причитала, видимо, просто про себя. Повернуть раненого на спину мне удалось легко, да и в яме я чувствовала себя безопаснее. Но вот как вытащить его? Бокотько тихо стонал, и, может быть, то, что он был без сознания, помогло мне. Откуда взялись силы — я вытащила раненого из ямы. Плащ-палатка у меня была не простая, а с лямками из солдатских обмоток. Так я оборудовала ее по совету сестер на формировке, да еще подсказала Лобаева. В яме же валялся и автомат Бокотько, и пистолет ТТ, который он надевал на шею. Пистолет я надела на себя. Но как быть с автоматом? Бросить? Нельзя. Ни в коем случае! Автомат — драгоценность… Автомат — его личное оружие. Подумав, надела на себя и автомат. Теперь… Прислушалась. Хорошо, что бой вдали еще шел. Теперь тяну… Но что такое? Палатка ни с места? Тяну изо всех сил. Слышу треск. Оторвалась одна лямка. Палатка ни с места. Господи? Что же это? Почему? Обшариваю раненого. Везде кровь. Липкая, черная. И сразу нахожу: оказывается, палатка зацепилась за какой-то толстый острый корень. Я на ощупь — дыра. Вот еще незадача. Отцепила, потянула на одной лямке. Есть! Сдвинулся. Еще! Есть. Еще!! Есть. Медленно, медленно, тяну, ползу, изгибаюсь всем телом, как будто гусеница. Откидываюсь, напрягаю все тело, спину, ноги, живот. Тяну, есть. Тяну — есть… Сколько же хватит моих сил? Тяну — есть… Тяну, есть… Проклятый автомат все время сползает, мешает, прихватываю его ремень зубами. Тяну, тяну… Не знаю, сколько тяну. Светает. Сереет небо… И понимаю я — не дотащить. Нет сил. Лежу сама, как пришибленная. Во всем теле боль. В животе будто все порвано. Где же Котов и Непея? Где они, сволочи, трусы, гады! Мелькает дурная мысль, может, оставить Бокотько, ползти за подмогой? Да и не стонет он уже, а только едва хрипит. Оставь! Брось! Все равно умрет. Что толку тащить? Сейчас рассветает, и тебе будет пуля. Снайпер… Отбрасываю дурную мысль. Вроде отдохнула. Надо скорей, пока не стало светло. Скорей. И тяну, тяну, тяну-у… Слава богу, над землей легкий туман, сумрак еще. Может быть, дотащу хоть до заграждений..

Тело Бокотько как колода. Плащ-палатка вытаскивается из-под него. Зацепляю как-то. Слушаю. Дышит. Жив. Мысль: хоть бы живого… А восток все светлее. Не успею. Не успеть… Господи. Пот заливает глаза, колени и локти, наверное, сплошная ссадина — так болят. Ну-у, еще… Еще!! Еще!!! Еще метр! Еще… Метр..

Вдруг слышу:

— Сестра! Ты?? Здесь мы.

Дотащить Бокотько до траншеи мне уже помогли. Солдаты прятали глаза, говорили — потеряли меня… Сами искали Бокотько. Поняла — прятались. Отлеживались в темноте. Позднее узнала, оба были из «досроч-ников», не то воры, не то хулиганье. Из таких, говорили, была где-то на фланге целая бригада. Правда, про тех был слух, воюют хорошо.

В траншею мы вернулись вовремя. Немцы, видимо, нас заметили, начался обстрел. Мы были уже в безопасности.

Это был мой первый спасенный раненый. Первый, которого я вытащила. Ранен оказался тяжело: в ноги, в грудь, в живот. Минными осколками. И когда я отправила его дальше, в санроту, думала, Бокотько не доживет. В сознание он не приходил. Эта мысль гасила радость, отравляла мое гордое чувство, что я все-таки почти одна сползала туда, нашла и вытащила этого великана старшину, даже не забыла его автомат и пистолет — за это меня особо благодарил командир роты. Теперь с трудом верилось: вот я здесь, у своих, целая, невредимая, если не считать синяков и ссадин, сплошной коросты на коленях и локтях, на пальцах рук. Все это нестерпимо болело, болело в животе и в груди, но все-таки болело через радость. Может быть, я его спасла. Испытала себя..

— К медали представлю, Одинцова. «За отвагу», — пообещал ротный. — С оружием вынесла..

Когда свалилась в траншею, обнимали, целовали, хвалили, тянулись ко мне. Будто совершила невесть какой подвиг. А я плакала от радости, от счастья, от тепла этих не очень знакомых мне даже мужчин, солдат.

XV

Комбат теперь явно избегал меня. Точнее, избегали встречаться мы оба. Едва я видела его где-то вдалеке, слышала голос — старалась убраться подальше, заслониться чьими-то спинами. Даже пряталась, приседала где-нибудь, как маленькая девочка, чтоб не увидел. Когда спрятаться не удавалось, держалась поближе к ротному, старалась быть подчеркнуто официальной. Помню, как Глухов доложил при мне батальонному, что я вынесла Бокотько, помню, как Полещук лишь косо глянул в мою сторону. Опять заходил своими морщинами-засечинами.

Вечером, однако, прислал за мной ординарца. Шла к батальонному как на казнь.

Когда зашла в какую-то саманную хату — здесь был теперь командный пункт батальона, — капитан сидел за столом у единственного полуразбитого окошка. На столе стояли два открытых котелка с рисовой кашей, в снятых крышках, — судя по виду и запаху, жареное мясо.

Доложила опять по форме — старалась делать вид: между нами ничего не произошло…

— Садитесь! — Показалось мне, строго кивнул, подбородком указал на табуретку, опять как бы приглядываясь ко мне своими волчьими глазами.

Села.

Несколько времени рассматривал меня, будто видел по-новому и прощая, показалось даже, прятал далекое смущение. Потом спросил:

— Есть хотите?

— Никак нет, — ответила я. — Уже поужинала. — Хотела встать.

— Сидите! — приказал он.

Сегодня капитан говорил со мной на «вы», и это несколько ободрило меня. А может, после всего пережитого я сделалась просто храбрее… Не знаю..

Капитан подвинул котелок, подал ложку.

— Ну, не ломайтесь, нехорошо! — увещевающе сказал он, как-то словно бы по-иному, не так хищно, как раньше. И первый принялся за еду.

Я не хотела есть, но все-таки зачем-то стала. Тянула ложку. Глядела в эту кашу. Мне было дурно. А каша была белая, вкусная, разваристая, с американским лярдом. Ела и молчала.

— Эх, хороша кашка! — буркнул капитан. — Мала чашка… А ты не из разговорчивых, Одинцова. Сердишься, что ли? Стесняешься? Что? — опять перешел он на «ты», полез куда-то под стол, достал трофейную фляжку, обшитую немецким сукном. Тряхнул. Во фляжке булькнуло.

— Спирт пила?

— Да что вы? Товарищ капитан! Какой спирт? Я и вино-то не..

— Рассказывай, Одинцова! Так я и поверил! Фронтовая сестра. Ну, не строй… Не ломайся, Глафира… Фу, Лида… Что это я. Хочу выпить за твой подвиг. Молодец. Такого бугая вытянула.

— Товарищ капитан! Я не могу. Никогда не пила спирт. Я боюсь..

Комбат посмотрел. В глазах его, беспощадных и цепких, уловила иронию. Поняла — не отстанет.

— Тогда… учись. — Открутил крышку фляги, нюхнул, сморщился, достал с окна две жестянки-манерки, зеленой кружкой из-под стола черпнул воды. Как-то особенно дохнул, влил спирт в рот и тотчас же четко запил из кружки.

— Х-хах, — отхакнулся он и подмигнул. — Ух, харра-шо-о… Ну? Видела? Выдохни и — давай! Вся дела! Теперь давай вместе. За тебя!

— Товарищ капитан! Увольте меня. Не пила и не буду. Я не ломаюсь. Не могу… Не могу пить спирт.

Глаза капитана знакомо сузились.

— Да ты что?! Как ты смеешь отказываться? «Не могу».. «Не хочу»! Фронтовая сестра? Стыдно! Стыдно, Одинцова… Ну, будешь?

— Нет! — сказала я.

Он плеснул спирту. Выпил так же ловко. Глотнул из кружки. Отдуваясь, глядел на меня, как бы прикидывая, какое наказание мне дать.

— Ну, ты, цве-то-чек! — протянул он. — Вот не ожидал! Жених, что ли, есть? А? Или с Глуховым? Со стариком? А? Сестра Одинцова… Глаша… Глафира? Фу, что это я… Лида?

— Разрешите идти! — встала я, понимая, что уйти нельзя.

— Не раз-ре-шаю! — рявкнул он, пригибаясь, и так хватил кулаком по столу, что подпрыгнули кружки-котелки.

— А я уйду.

— Что-о-о? Уйдешь?

Я повернулась. И тут он опять схватил меня.

Жесткие, ужасно жесткие руки ломали меня, тискали, тащили к себе и вниз, к какой-то кровати. Я отбивалась как могла, пыталась вырваться, но он крепко держал меня в обхват за талию, за живот, и я только дергалась, как рыба, и молчала, чувствовала: не справлюсь, ослабею, еще немного, и он повалит меня.

— Дура! Тише ты! Сбесилась! — шептал он, дышал спиртом, тискал меня, пытаясь оттащить к кровати. — Перестань, дура! К звезде представлю… Ну? Ы-ых… Ты..

Дверь хаты распахнулась. Влетел ординарец.

— Товарищ капитан?! Ох… Разре… шите… Налет! Воздух!

Капитан отпустил меня. Снаружи слышался нарастающий гул. Ординарец бросился вон. Я кинулась за ним. Скатилась в траншею.

Вверху уже выло, свистело опрокидывающим, давящим душу воем. Дергалась, сотрясалась земля..

Нашу дивизию отвели во второй эшелон. Прошел слух — приедет генерал вручать награды.

Полк, выстроенный в поле, напоминал батальон, батальон — роту. Вручал награды начальник штаба дивизии полковник — фамилию не помню. Я знала, что меня представили к медали «За отвагу». Я даже словно видела, как надену эту медаль, буду носить ее, не снимая. «За отвагу»!

Полковник, надев очки, читал список награжденных. Названные выходили из строя. Получали коробочки с орденами или медалями. Я все ждала. Думала: вот-вот… Смотрела, как в строй возвращаются счастливые, сияющие. Но вот список зачитан до конца. Полковник снимает очки. Еще раз поздравляет с наградами. Звучит как положено: «Служим Советскому Союзу». Служим. Меня в списке нет. А я все еще жду чего-то. Команда «Вольно!». Полковник идет к штабной «эмке». Команда «Разойдись!». А я все еще чего-то глупо, совсем уже по-детски жду.

Почему я так ждала эту награду? Не заслужила? Может быть… Не спасла? Или Бокотько умер?

Роты расходились. А я все стояла на месте, склонив голову, разглядывала избитые кирзовые сапоги. На меня оглядывались, подшучивали.

— Сестренка! Чего потеряла?

— Давай найдем вместе!

Скорым шагом подошел лейтенант Глухов. Был взволнован не меньше меня, лицо красное:

— Что это такое, Одинцова? Я же… Я все подробно описал, представил тебя. Отдельно доложил комбату. Как так? Не понимаю… — смотрел на меня растерянно, будто спрашивал и извинялся. Впервые видела флегматичного лейтенанта таким растерянным.

— Значит, не достойна… — подавляя рыдание, кое-как пробормотала я и пошла прочь. Что-то будто душило меня, давило горло, солью ощущалось в глазах. Горе — нет! Несвершившаяся мечта? И тоже, пожалуй, нет. Ну не дали — и что ж? Этой «За отвагу» не кидаются. Но у меня до сих пор будто что-то порвано в животе, болит, не дает дыхнуть… И вот так — оказывается, я ничего не сделала.

— Слушай, Одинцова… Лида! — догнал ротный. — Не вешай нос! Поняла? Это несправедливость… И я все выясню… Ты — потерпи… Не узнаю у комбата, пойду выше, в полк. Слышишь? Успокойся… Не вешай нос, говорю.

Вечером, совсем растерянный, сбитый с толку, мрачный до сизой крови, он опять нашел меня. Сказал, что выяснил, почему не наградили. Комбат разъяснил: будто бы есть приказ или указание не награждать орденами и медалями медработников, санинструкторов, тыловиков, представление будто бы отменили вверху. Полещук ни при чем. «Не верю я, — сводя брови, закончил ротный. — Не верю. Не может быть такого указа. Терпи! Добьемся правды. Понимаешь? Добьемся..»

Все я понимала. Все… А точнее, ничего не понимала, не могла взять в толк, что люди и здесь остаются людьми. И что здесь тоже есть нелюди… И еще убедилась — беда не ходит одна. Утром прибыла почта. И я получила, наконец-то получила письмо из дому! Оно было написано не материнской рукой и даже без обратного адреса. Все это удивило меня, предчувствие заставило вздрогнуть.

Руки мои тряслись, колени подгибались. Письмо обжигало пальцы. Что там? Что? Я боялась открыть, держала треугольник в руке. Только собравшись с духом, наконец развернула — треугольник из школьной мусоленой бумаги в линейку. Писала квартирантка. Эвакуированная беженка. Ровненький малограмотный почерк. Страшные слова. «Уважаемая Лида, извещаю о скорбном случае. Ваша мать..» Дальше строчки запрыгали, земля заходила, зашевелилась подо мной. Я бросила письмо, будто держала пальцами извивающуюся змею, и вот она изловчилась… и сейчас я побегу, побегу, не знаю куда, знаю только, что побегу… Куда мне бежать? КУДА БЕЖАТЬ? МНЕ от себя… от этого обрушившегося горя… Я хорошо помню, что бросилась куда-то без оглядки, как бегала в раннем детстве от внезапной тучи, от грозы… Я швырнула это письмо. Но, отбежав несколько, опомнилась, вернулась и как бы в забытьи подобрала.

Беженка сообщала, что мать скончалась в больнице, была подобрана на улице во время очередного припадка. Мать не узнала, что я жива. Получила на меня похоронную. А писем отсюда не было четыре месяца. Потом пришли кучей, но матери уже не застали. Квартирантка писала, что вещи, какие были, взяла материна двоюродная сестра, а комната осталась пока за ней, так как «плотить некому».

Так осталась я без отца, без матери и даже без своего угла. Война взяла у меня все.

Помню, как шла куда-то прочь, прочь, дальше от поселка, где расположилась часть, шла, пока двигались ноги, и остановилась перед каким-то бугром, заросшим по гребню и склону сорняком и высоким бурьяном. Я села тут опустошенно, обессиленно, сидела, сбросив пилотку, вытирая рукавом мокрое, в испарине лицо. Горькая, щемящая где-то в глазах и в груди тяжесть заполняла все мое тело, отдавалась в руках, в согнутых коленях. Звенело, давило в ушах, пересохло во рту. День стоял знойный, по-июньски безучастный и белый. В бурьяне роились, кружились бабочки. По цветам, синим, желтым, голубеньким и малиновым, ползали пчелы и шмели. И если б не грохот, временами долетающий с линии горизонта, — все было бы, казалось, мирно, спокойно. Природа не знает горя.

Коричневая, вымазанная в чем-то пушистом, оранжевом, пчела лезла в голубую юбочку цветка, довольно жужжа, выбиралась, нагруженная нектаром, повисала перед другим цветком, погружаясь в него еще и еще, и вот, видимо решив, что хватит, довольно летела куда-то в небо, в его голубую суть, — исчезала. Как просто все было в этом мире. Как просто и понятно. И как сложно, до жути неясно, нелепо было в мире моем, в том ужасном измерении, в которое я попала, не ведая, что оно может быть без подготовки, без предупреждения… Впрочем, сердце или шестое чувство без конца говорили мне о какой-то тревоге, подсказывали давно, что с матерью что-то случилось. Но что, что? Я была отрезана, отброшена от нее войной. Я видела мать во сне. Видела и говорила с ней. Вот, недавно. Мать была веселая, довоенная, молодая… Помню, ждали к обеду отца. Я перетирала тарелки, накрывала на стол, а она стояла в легком летнем платье у двери, полная, красивая в этой своей полноте, и улыбалась мне своими губами богини. Вдруг тарелка прыгнула в моих руках, выскользнула и разбилась. Это была ее любимая тарелка, с гирляндой цветочков под золоченым краем. Я глядела на белые черепки, подняла глаза к двери. Но матери не было. Дверь сияла пустой небесной синевой..

Вот сейчас вспомнила этот сон и поняла — мать теперь так и останется в моей памяти. А встречаться мы будем во сне..

Почему у меня не было слез? Не знаю. Лучше бы отплакаться, отрыдаться. Но слез не было. И душу давило, гнуло меня, будто кто-то накладывал на меня камни.

Я сначала сидела, а потом прилегла на этом бугре. Солнце жгло меня. Жундели, пищали осы и пчелы. Какая-то бабочка все вилась надо мной и даже садилась на плечо и на голову. «Вдруг это материна душа?» — подумала я, когда бабочка улетела.

А еще я думала: что же теперь? Как быть? И додумалась только до одного — теперь мне все равно, никому, никому я не нужна, никто не ждет меня, и большего горя, чем у меня, уже не может быть. Теперь я — сирота. Даже круглая сирота. Вот как… Круглая. И потому — делать нечего… Буду воевать, буду перевязывать… Может быть, меня убьют. Не страшно, теперь не страшно. Не пугает. Ранит? Только бы не в лицо и не в ноги. А если в грудь, в живот — все равно не выживу. А потом, потом… У меня есть граната… Есть граната… Граната… А что? А что, если… — мысль заставила меня сесть, словно спросонок, я озиралась, словно бы ободренная и озадаченная: «У меня же есть граната!» Она лежит в моей сумке, а сумка висит в избе, где я ночевала. Зачем же я оставила гранату там, у неизвестных людей?

Я схватила пилотку, вскочила и побежала с бугра. Бежала и думала — вдруг в сумку залез кто-то из мальчишек (в семье двое подростков лет пятнадцати и тринадцати, которым я, видимо, понравилась, и они неотступно глазели на меня еще вчера, старались подсмотреть, как я разденусь, и вообще все время надоедно приглядывали за мной).

Я бежала, и этот бег как-то сорвал, забил вглубь мое горе, освежил душу. Но когда, запыхавшись, как загнанная, влетела во двор, кинулась в комнатушку, где спала и где висела моя сумка, была близка к обмороку.

Сумка на месте. Вот она, под шинелью. Граната в ней. Граната… Я вытащила холодный рубчатый тяжелый кругляш, в насечке которого было что-то шоколадное, плиточное. Граната оттягивала ладонь. О чем думала я тогда, стоя, держа ее на весу… Забылось. Но помню — мне было почти приятно держать этот словно бы успокаивающий душу холод. Страшно даже писать об этом. А было так. Ведь держа ее, я знала — все теперь в моих руках, вот в этой рубчатой ловкой тяжести, и стоит мне только захотеть, вдвинуть палец в кольцо — и она снимет с меня все, уберет мое горе и даже эту нескончаемую, какую-то не укладывающуюся по протяженности беду и войну. Помню, палец сам вдвинулся в кольцо… Я только размышляла с недобрым спокойствием, куда бы мне уйти. Может, за те бугры? Туда?

— Тетенька! А вы — не боитесь? — раздалось у меня за спиной.

Я обернулась. Младший подросток, стриженый и ушастый, смотрел на меня со страхом и любопытством в озорных мартовских глазах.

Первый раз меня назвали «тетенькой». Первый раз! Господи..

— Не боюсь… — сказала я.

— Можно, я ее посмотрю?

— Можно, — ответила я. — Только без вот этой штуки. — Я вынула, выкрутила запал.

Теперь граната безопасна. Положила ее на стол. Он осторожно подошел к столу. Боязливо потрогал. Даже немного покатал ее по столу.

— Все равно страшно… — сказал он, взглядывая на меня.

— Все равно, — подтвердила я и погладила его по ежиковой, ступенями стриженной ножницами макушке.

— А вам она зачем? От немцев отбиваться? Да?

— …От немцев.

— Я так и подумал. Вы — храбрая..

— Правда?

Он молча помотал головой, подтверждая.

— Откуда же ты узнал?

Он не ответил, краснел. Не смотрел на меня.

— А еще вы… красивая, — сказал он быстро и так же быстро, краснея, вышел из комнаты.

— Красивая… — повторила я. — Красивая… — И тут вдруг губы мои дернулись, покривились, я брякнулась на железную жалкую койку у стола и плакала, вжимая голову в тощую подушку, повторяя: — Красивая… Красивая… Кра-си-ва-я-а-а..

Может быть, этот мальчишка невольно и спас меня.

XVI

Такого жаркого лета я не знала. В этой степистой местности с чахлыми перелесками и оврагами солнце пекло уже утром, едва поднявшись. Оно казалось мне огромным и донельзя равнодушным, почему-то на фронте часто приходила мысль об этом равнодушии солнца, луны, звезд ко всему, что творилось здесь, на земле. Зато землю я полюбила как единственную спасительницу, она была воистину мать, в ней укрывались, к ней прижимались, в ней находили вечный покой те, кого она не уберегла. Даже от зноя прятались в землю. Когда стоит этот пеклый, загнетный зной, душит запах горючего дыма, сгорелых хлебов, селений, просто облитой нефтью сожженной земли, очень хочется пить, донимает жажда. Здесь же, на этой Орловщине, будто вымерли все реки, ручьи, родники, есть только редкие колодцы, но и они ненадежны, в иных вода тухлая, отдающая солью, в других вообще опасно пить. Колодцы мы копали сами, в иных местах, в оврагах, за полдня добирались до воды — этим спасались. Жди, когда тыловики подвезут бочку, тем более термосы. Воды все время не хватало, а особенно мне, ведь я должна была поить раненых, мыть руки, да мало ли где еще нужна была вода. Не расставалась с фляжкой, подарком Стрельцова. Где он? Не знала ничего. Проклинала себя за то глупое расставание. Оправдывалась только тем — сама не знала, где буду.

На передовой все время ждали немецкого наступления. Готовились уже не один месяц. И все перекатывался по переднему краю слух: «Сегодня начнут! Ночью!» Может быть, эти слухи проникали от самих немцев. Они были мастера играть на нервах, нападать на рассвете, когда долил и клонил головы всепобеждающий фронтовой сон.

Видимо, немцы все-таки здорово готовились, копили силы. Ходил слух, у них появились какие-то новые непробиваемые танки, самолеты-двухфюзеляжники, еще какая-то необыкновенная техника. И по тому, как на оставленных нами позициях ползали саперы и минеры, по тому, как готовились запасные линии обороны, по тому, как мы копали и копали, было ясно — с обеих сторон готовится что-то необыкновенное.

Раненых было мало, только случайные во время бомбежки и редкого обстрела, зато много больных: дизентерия, несколько с брюшным тифом. Рассказывали также, что немцы сбрасывают бомбы с какими-то заразными букашками, со вшами, — отделить правду от вымысла было трудно. Да и вообще что такое фронтовая правда? Убедилась, иногда в ней и капли истины нет, иногда же подлинно верно такое, чего не выдумает самый помутившийся рассудок. Ходили слухи — убит такой-то, а через день его видела живым, невредимым; живой, невредимый через секунды мог лежать где-нибудь в тени, и перед ним стаскивали пилотки.

Что-то творилось, накапливалось в эти каленые дни, накапливалось даже внутри нас, как копится где-то грозовое напряжение, донимает духотой, стесненным дыханием и сердцем, и хочется грозы, дождя, с громом, с молниями, с освежающим землю и душу шумом. А здесь, на Орловщине, мы мечтали о дожде и ненастье, будто от него пришло бы снимающее тяготу с души освежение. Дождя безнадежно не было, и громы возникали рукотворные, грозили сыпануть осколочным и пулевым дождем.

Комбат организовал постоянную учебу противотанковых групп. Нас снабдили большими танковыми гранатами, учили их связывать, были и несерьезного вида бутылки с горючей смесью, опасные и ненадежные хотя бы потому, что для них рыли специальные погреба, хранили как снаряды. В роте появились дополнительные расчеты бронебойщиков с длинными нелепыми ружьями, похожими на отрезки водопроводных труб. Танков у нас не было, зато солдаты из пополнения, из запасных полков, говорили, что позади нашей обороны стоит целая танковая армия. Ночами мы слушали гул моторов. Рокотали танки и с немецкой стороны.

Однажды, когда я, отправив нескольких раненых и больных дизентерией в санроту, возвращалась на передовую (ехала в пароконном тарантасе с ездовым и санитаром), у деревни со смешным названием Самоду-ровка увидела дивизион зенитных пушек. Солдаты окапывали их, готовили позицию. Пушки были какие-то совсем непохожие на знакомые мне маленькие и сложные тридцатисемимиллиметровки. У этих пушек были устрашающе длинные дула, длинные утолщения пламегасителей, дульных тормозов; глядели они вызывающе грозно, некоторые стояли, прикрытые большими броневыми щитами.

— Восьмидесятипятимиллиметровки, — покуривая махру, сказал ездовой. — Под Москвой у нас в обороне такие стояли сплошь… Серьезные пушечки..

Солдаты у крайнего орудия перестали копать, бросили ломы и лопаты, глядели в нашу сторону. Кто-то даже в бинокль.

— Сестренка-а! К на-ам! — долетело. — Сюда! Эй, вы, вдвоем на одну! Растянете!

Я уж привыкла к таком юмору. Но тут вдруг от группы артиллеристов отделился один, тот, что смотрел в бинокль, и побежал к подводе.

— Ли-да-а! Одинцо-ва-а! — услышала я крик и вздрогнула, вглядываясь, толкнула ездового.

— Чо ты, девка? — недоуменно потянул он вожжи. Но я уже спрыгнула с подводы. Я поняла, кто бежит сюда. Это был он, мой лейтенант Стрельцов. Алеша… Как тайно звала я его про себя еще и тогда, на батарее.

— Вот ты где?! Жива? Цела?? — запыхавшись, кричал он, подбегая, хватая меня за плечи, оглядывая с такой жадностью, что я потупилась, не могла смотреть. — Живая… Здоровая… Лида… Лидка?

— Жива..

— А я тебя… искал, искал… Уехала тогда… и ни адреса… ни следа… Вот… дураки… И я — тоже… Хорош… Ну, как ты? — улыбался, не отрывая глаз.

— Воюю… Раненых отвозила..

— Где ты?

— А вот, по соседству. Километра два отсюда… Может, три… — махнула туда.

Отвечала, а сама пылала, боялась на него смотреть, боялась поверить. Ведь не надеялась встретить. Где там! Где встретишься на войне, безотлучно при батальоне в этой каше постоянно меняющихся, новых незнакомых людей, когда части тасовали, как карты, чья-то властная воля то снимала нас с подготовленной, обустроенной позиции, то отводила во вторую линию, то передавала другому соединению. Говорили, что Сталин и командующих фронтами меняет чуть не каждый месяц. Да мы и не знали этих командующих. Много лет спустя уже я узнала, что нами тогда командовал Рокоссовский.

— Ой, как хорошо, что мы встретились! Что я тебя нашел! — говорил Стрельцов. — Теперь уж не потеряю… Шалишь, не уйдешь, Одинцова. Тогда убежала от меня, как лиса.

Я молчала, и, смущенный этим, он как-то притих, разглядывая меня, спросил виновато:

— Ты за это время, случаем, замуж не вышла? Не определилась… в пэпэже[3]?

И я поняла: если бы вдруг сказала «да», причинила бы ему очень сильную боль.

— Не вышла, — по детски как-то ответила я. И ответной радостной дрожью дрогнула все еще державшая меня рука.

— Слушай, скажи… Как тебя найти? Где? Я бы вечером прибежал… Можно? — он ждал ответа с такой робкой надеждой, что у меня забилось, затрепыхалось, затроило от радости сердце. Неужели счастье улыбнется хоть сколько-нибудь? Нашелся мой Стрельцов. Ведь это же — чудо. Вот оно — чудо. Ждала, мечтала, ни на что не надеялась. Плакала про себя… А вот он — стоит передо мной и ждет моего слова.

— Приходи! — сказала я. — Отсюда, наверное, если бегом, минут двадцать, вон до тех бугров, видишь?

— Вижу, — сказал он. — Только… Как вырвусь — не знаю… Приказ… Не отходить от пушек… Но я… Я все равно… Часов в десять..

— Нет, — сказала я, — тогда сама прибегу. Ну вот сюда, вон к траншее.

— Лида! Милая… Господи! А не?..

Но я уже махнула ему и побежала догонять подводу.

— Ишь, как он на тебя спикировал, — сказал, прижмуриваясь, старик ездовой. — Знакомый, чай? Али со школы?

— Служили вместе, — ответила я, запрыгивая на грядушку тарантаса, обливаясь потом, вытирала лицо рукавом гимнастерки. — Не могли подождать… Фу… Запыхалась… Как… Догоняла.

— Дак кто тебя знает, девка. Может, у тебя дело какое, сердечное. А пробежалась — ничо. Молодая…

Никогда, наверное, не ждала я так вечера, как в тот знойный день четвертого июля. Немцы в этот день затихли, точно их и не было. Не слышалось ни стрельбы, ни криков, даже самолеты-разведчики — «рамы» — не кружили, как кружили они постоянно вблизи передовой. Весь июнь они бросали листовки: «Русские солдаты! Сдавайтесь к нам в плен! Жиды и коммунисты ведут вас к гибели. Штык в землю!» На иных листовках Сталин с огромным носом. Листовки мы рвали, жгли, сдавали ротному или старшине, и он отправлял их куда-то в особотдел.

— Затевают фрицы что-то. За-те-ва-ют… — Лейтенант Глухов сидел у трофейной стереотрубы, разглядывал далекие немецкие позиции. Оборона немцев казалась вымершей. — Неужели ночью отвели войска с передовой? — бормотал Глухов. — Ох, хитры..

Ротный был опытный, по моим понятиям, совсем пожилой человек, а для его звания особенно. Был старше комбата. Воевал в Гражданскую. Правда, тогда, говорил, был совсем молодым. Старший сын у него служил в авиации, воевал под Ленинградом, дома еще двое детей, сын и дочь. Жена, о которой он любил рассказывать, как она готовит, стряпает пироги. Показывал фотографию. С нее ревниво глядела дородная щекастая женщина-матрона. По жене Глухов тосковал, часто писал письма. А я, глядя на него, на его седоватую, никак не подходившую к лейтенантским звездочкам голову, грузную фигуру, всегда думала: таким бы уж и не надо воевать. Но солдаты любили его, слушались беспрекословно, он старался никогда без дела не рисковать, не тратить патроны, и, может быть, из-за его постоянной осмотрительности в нашей роте было меньше убитых и раненых.

— Не-ет… Неспроста они притихли, — повторил ротный. — Надо сегодня охранение удвоить… ребят рассредоточить… А ты что, Одинцова, раскраснелась, как яблоко? Не больна ли? — И себе ответил: — Не больна..

Цветешь… А ты тоже смотри, приготовьсь, чтоб все у тебя было в ажуре..

К вечеру я, не жалея воды, трижды умылась, раз на десять причесала свои загустевшие волосы, на концах они совсем выгорели до белесого мочального цвета. Подштопала гимнастерку, натерла травой пропыленные сапоги. Вечер все не приходил. Солнце сегодня клонилось к горизонту почему-то с замедлением.

Стрельцов пришел уже тогда, когда я перестала ждать.

— Еле вырвался… Боялся, уйдешь… Понимаешь — не сам хозяин… И тебя еле нашел. Тут этих ходов-переходов нарыли, как кроты.

Он сел на край хода сообщения. Мы были далеко от передовой. И наконец стемнело.

— Знаешь, Одинцова, — куда-то в сторону глухо сказал он, — когда ты уехала, я ведь чуть за машиной не побежал… Побежал бы, если б знал — догоню… Как глупо расстались тогда… Ни я тебе… Ни ты мне… А может… — покосился на меня, в сумерках глаза были совсем черные. — Может… Зря я к тебе лезу… Тут ведь у тебя женихов, наверное. А? Что молчишь? Лида..

—..Не зря, — краснея, пробормотала я.

— Ну, слава богу, — он вздохнул.

— Как хоть ты целая-то? — спросил с каким-то тайным намеком.

— Я маленькая… Не попадают… — постаралась отвести этот намек я.

— А меня ведь опять, знаешь, осколком цепляло. Легко, правда, в руку. Ну, обошлось. В санбат даже не ходил… Зажило уже. Получил вот еще звездочку.

Только теперь, взглянув на его новенькие погоны, я заметила, что Стрельцов старший лейтенант.

— Поздравляю… — сказала я, чувствуя: не то, совсем не то говорю.

Некоторое время молчали. Стало совсем темно. Потянуло ночным холодком, свежестью росы.

— Знаешь, — сказал Стрельцов. — Со дня на день должно начаться. Их наступление. И сегодня предупреждали… — Он опять вздохнул и взял меня за руку. Рука моя была холодная, его — теплая, даже горячая, сильная мужская рука, крепкая ладонь, пальцы, которые в обхват и осторожно взяли мои, — нет, совсем не те, не такие, не клещи, которые тискали меня недавно. Это была рука, от которой по всему моему телу прошел томный и сладостный ток — неведомый мне, никогда еще не пережитый… Что это? Я даже попыталась отнять руку, но он не дал, прижал ее к траве, к земле. Я молчала, сидела съежившись.

— Что ты? — спросил он.

—..Что?

— Дрожишь?

— Не знаю… Это я… Меня… Знобит..

Чувствовала, говорю чушь.

И тогда он обнял меня, прислонился щекой.

Да, меня в самом деле знобило, трясло каким-то горячечным, колющим, стегающим ознобом. Что-то подобное я испытала на миг давно, когда меня впервые взяли под руку, как взрослую. А сейчас это было сильней, горячей, невыносимее. Сейчас, я чувствовала, меня впервые обняли любящие, нежные и чистые мужские руки.

Я это чувствовала: они были чистые…

Он прижался ко мне, и так мы сидели, боясь шелохнуться, объединенные и согласные, как одно, переполненное счастьем нечто. Двое в одном, кажется, с одними мыслями и одним чувством. Звездная ночь стояла кругом. Низкие степные звезды. Гул самолетов вдали и дальний рокот моторов — голос войны. Но мы, кажется, забыли и об этом, забыли, что на войне, что мы на передовой, что вот-вот и надо расставаться. Его ждут, меня могут хватиться. Его — особенно.

— Идти надо… — стоном пробормотал он. — Я время… по звездам.

Идти.

— Что же делать-то? — прошептала я.

Он молчал.

— Ну, что? Не горюй… Встретимся снова… Завтра… Послезавтра..

— Послезавтра, — вздохнул, в темноте усмехнулся он… — Послезавтра может не быть… Даже завтра может не быть… Война.

— Да что же делать-то?

— Ничего… Дай поцелую тебя.

— …Я… Нет… Не..

— Ну?

Он снова обнял меня и поцеловал как-то неловко в нижнюю губу, в подбородок, в щеку и сам был неловкий. Я ответила ему. И тогда он стал целовать меня жадно, как изголодавшийся, изжаждавшийся пьет воду. И я отвечала, отвечала, отвечала ему до помутившегося сознания.

Так было не знаю сколько, пока он не оторвался от меня с каким-то стоном:

— Господи. Какая ты… Какая ты… сладкая… Дай еще… Еще! — И целовал снова.

Потом он бежал от меня, на ходу крикнув:

— Завтра! Или послезавтра. Приходи…

И бежала, с колотящимся сердцем, вся в поту, задыхаясь, я, пока не началась наша полоса. В землянку я пробралась точно вор. И едва отворила дверь, засверкало, загрохотало, завыло, засвистело. Все небо покрылось полосами огненного света. И секунды спустя затряслась, качнулась, ходуном заходила земля. Дикая сила взрывов мешала огонь, землю и воздух. Это началась наша контрподготовка. В только что тихой, спокойной ночи забушевала, разгораясь, свирепая многодневная битва. Тогда она еще не называлась Орловско-Курской. Позднее пришло и название — дуга.

А в три часа тридцать минут немцы перешли в наступление…

XVII

Исчезло, перестало восприниматься время. Оно растворилось в сплошном грохоте, визге летящей стали, в дыму, в нефтяном огне, который день превращал в ночь, а ночью все дрожало желтым пожарным светом, пылало словно еще сильнее, и не понять было: что это — утро, заря, вечер… Если люди придумали ад — здесь было его воплощение, апокалипсис, когда казалось, земля разверзается и погибнут все, провалятся в этот огонь и дым, в грохот и вой, в ту самую геенну огненную — вот она, когда пылает сама земля и корчатся в ней правые и виноватые, святые и грешники, обреченные и торжествующие хотя бы на краткий и зыбкий миг победы, — все. Люди, люди, люди! Что вы тут сделали, на что способен ваш ум и руки? Люди? Что творилось тут под населенным пунктом Самодуровка. Населенным… Я и сейчас не могу этого точно описать, осмыслить, что видела и пережила. В памяти и в представлении один черный, серый дым, грохот, мгла… Иногда память моя выбрасывает кусками, как из сплошного пожара, из этого горючего дыма то груду убитых, то каски, подсумки, сапоги без ног, то пелену маслено-черного, расширяющегося к небу мрака, то груду изрытой земли и в ней ствол миномета, опять чьи-то ноги, рука, обугленный головней затылок, кислый будто бы вкус тола, взрывчатки ИХ снарядов, жар и копоть, в которой мы задыхались, когда бросались лицом в землю, пытаясь хоть как-то дышать, спастись, найти в земле, от земли силы держаться.

Земля же здесь напоминала нас, живых: она тряслась, ахала, вздрагивала, стонала. Она была мечущейся жизнью, по которой в истошном шабаше колотила смерть. И, послушные этой смерти, ее празднику, из горящего нефтяного чада, как бы гонимые дьявольской силой, катились на нас стада упорных, ужасных в этом упорстве хоботных машин. Они казались злобно слепыми, когда издали уже, по-слоновому урча, переваливаясь и покачиваясь, быстро приближались с переходящим в звон зловещим гулом и начинали поблескивать, грохотать короткими бегучими огоньками.

Не знаю, что их останавливало: мины, огонь наших противотанковых пушек, громкие выстрелы бронебойщиков. Время от времени, приподнимая голову над бруствером, я видела, танки откатывались, уходили, оставляли посреди поля уже неподвижные искалеченные остовы, по которым ходил огонь, а иные из них все еще возились, кружа, как кружатся смертельно раненные чудовища, и крик горящих заживо долетал сюда, казался криком этих машин. Он тонул в грохоте артиллерии и взрывов, во всем этом пульсирующем: обо — обо — обо — обо! — что уже заменяло выстрелы, сливалось иногда в сплошной, нескончаемый, сдавливающий голову гул. В уши точно бьет тяжелыми клиньями. И — куда деться? Закрываешь, зажимаешь голову. Сам собой открывается рот — так легче переносить звук. Но и это еще не все, не конец света, страшнее разверзается земной ад, когда звеньями, волнами, сотрясая воздух и твердь, неслась с неба ревущая крылатая смерть, от которой, казалось, нет спасенья, куда ни кинься, как ни сожмись, настигнет, найдет, а свист бомб, грохот взрывов, истошный вой падающих пикировщиков мешали в единое свет, тьму, огонь и землю. И тогда представлялось: нет больше ничего, все погибли, всех накрыло. Комком сжимаясь на дне траншеи, закрыв голову, ждала: вот она! В меня! Сейчас!!

Взрывом меня осыпало, бывало, и тяжело заваливало, закапывало заживо рушащейся с краев и с брустверов землей. Никаких креплений боков траншей у нас просто не было, когда тут, да и не из чего в этой степистой овражной местности. После налета вылезаешь из земли, как из могилы, и прежде всего глазами ищешь живых, слышишь, где кричат. Отходит сердце: «Не одна!» Временами я будто теряла рассудок, он словно отключался, была только некая и вроде не принадлежащая мне сущность, и сущность эта жалась к боку траншеи, вздрагивала, что-то кричала, не пытаясь даже определить и понять, жива или исчезла, перешла за грань бытия, как переходят в нечто непознаваемое и непривычно простое. Тут уж не было страха, ни твоего «я», а только отшибленное в вечность спокойствие этой простоты… Из такого состояния можно и не вернуться — и не возвращались. Седели… Теряли речь..

Стихал налет, и тогда, точно колющий луч, боль не боль, мысль не мысль, но подобие ее, то, что было выше моей женской сущности, назову неподходящим вроде тут словом: долг или не долг, но желание сопротивления и возвращения к жизни — заставляло вырваться из владеющего тобой страха, из его мутного плена, руки сами упирались в землю, поднималась голова, поправлялась каска, возвращался слух, и надо было только, кривясь от напряжения, понять: где кричат, где зовут или стонут? А кричали, стонали и звали часто везде: справа и слева, вблизи и вдали. Я нужна была всем, как спасение, хоть как жалкое подобие его, и, быть может, постоянное осознание этой нужности давало мне силы. Теперь я перебегала, передвигалась на коленях и ползком, откапывала вместе с бойцами заваленных, перевязывала раненых, и все это было уже не на знакомой, исползанной передовой. Батальоны отступили на несколько сотен метров, где-то и на километр-два в глубь обороны, на запасные позиции. Лучше бы сказать, мы отползли. Все, что осталось от нас. А по всей линии нашей передовой, на минном поле, в прозванных заграждениях, танковых ямах и ловушках, подорвавшиеся на фугасах, горели, кадили, чернели, иногда еще грохались нежданным взрывом остовы подбитых, уничтоженных танков. Иные из них походили на железные костры. Танки не прорвались, но и наших пэтээровцев не осталось никого, погибла от танкового огня и батарея маленьких пушек. Горели и наши танки Т-70, последние оставшиеся, закопанные в обороне, погибли девочки-связистки, под огнем пытавшиеся наводить связь, от роты не осталось и человек тридцати — меньше взвода, — кто не был ранен или задет несильно. Меня ранило осколком в руку, прорвало гимнастерку, снесло лишь кусок кожи, и я быстро остановила кровь. На такую рану не приходилось обращать внимания, и многих все-таки — не знаю сколько, где там считать! — я успела перевязать, вытащить на закорках или с санитарами из роты, проводила в глубь обороны, если шел или полз сам, отправляла в санбат. Всякий раз я возвращалась, сдав раненых, — опять перевязывать, раздавать пакеты, поить, что-то бормотать и причитать утешающее, гладить лица и руки умиравших, безнадежно тяжелых. Кто-то из них, раненный в грудь и в живот, умирая, прохрипел: «Хорошо… хоть ты-ы…» Я долго не могла разжать его руку — так держался он за меня.

Бой затихал на какие-то невнятные короткие периоды, и тут же непроизвольно я сваливалась в сон, но просыпалась тотчас, как начинался вой и грохот новой бомбежки, толчки земли. Понимала только — светопреставление продолжается.

До стягивающей сухоты хотелось пить. Голова кружилась. За все эти двое, трое или четверо суток — я и сейчас не знаю сколько, — помню, съела один сухарь и один раз попила из фляжки, остальное выпили раненые. Не могла ни умыться, ни прибраться, была, наверное, ужасна, как ведьма, вся в крови, в кишках, с руками, перемазанными свежей и черной запекшейся человеческой кровью, со спутанными волосами, землей в них — где-то давно потеряла каску. Но сумка с гранатой была у меня с собой, был теперь у меня и пистолет — ротный отдал мне ТТ того раненого Бокотько, но я как-то мало надеялась на этот пистолет, боялась стрелять из него, и он только мешал, оттягивая ремень. Что-то болело в животе, но думать о боли некогда. Все-таки и непостижимо, как я осталась жива в этом аду, не была даже ранена.

Новое утро начиналось новой атакой. Немцы будто взбесились. Такого непрерывного натиска не было никогда. Серые приземистые танки с огромными пушками, с плитами квадратной лобовой брони казались непробиваемыми, несокрушимыми, шли быстро, а за ними, тяжело выползая из-за горизонта, показались еще более жуткие, длиннорылые, широкобашенные чудовища. Чем остановить их? У нас не было даже жалких сорокапятимиллиметровок, и что могли сделать эти мелкие пушечки против танковых орудий, которые издали уже начали поблескивать длинным молниевым огнем, и тотчас, вслед за грохотом, тряхнуло, вздыбило, ударило взрывами впереди, справа, слева..

— «Тигры-ы»! «Тигры» идут!! — послышался крик, в полосе обстрела замелькали гимнастерки, каски. Люди бежали. А я крутилась на коленях в мелком, недорытом окопе, не зная, что мне делать, как быть: вскочить или оставаться тут… «Паника!» — подумала я. В это время в мой полуокоп кто-то прыгнул и тотчас вскочил, оскользнулся, больно ударил меня каблуком в плечо, поднимаясь с четверенек, матерясь, кричал: «Ку-да-а?! Назад! Мать вашу! Назад! Стоять! К оружию! Гранаты! Гранаты к бою!!»

Люди бежали. Я узнала комбата. Его голос. Высунувшись, увидела, как он с пистолетом в руке стреляет то ли вверх, то ли прямо в бегущих. Останавливались, поворачивались, кто-то вскинул на него автомат, но тут же свалился, то ли автомат не стрелял, то ли комбат не промахнулся. Паника улеглась. В это время через нас по танкам ударила тяжелая артиллерия. И сразу на пути длиннорылых машин стали подниматься гигантские взрывы. Тяжелые снаряды рвутся не так, как легкие: они глубоко и бугристо вспахивают землю. Но артиллерия била издалека, по площадям, и танки мало страдали от ее огня. Кто это сказал-написал про танки, что они ползут в бою? По-моему, они никогда не ползут, они катятся, мчатся иногда, как гончие собаки, если подходит такое сравнение. И стрелять по ним… Возле меня, справа и слева, опять бронебойщики, пэтээровцы, по двое перетаскивают свои длинные ружья. За ними тащат патронные коробки. Правее нашей обороны загрохотали пушки. Я знала, что танки может остановить, и то ненадолго, ров-траншея, вырытый саперами. На него теперь была вся надежда. Пушки справа били часто, похоже, противотанковые — такой же сухой, звонкий, лопающий звук, только гораздо громче. А танки были уже близко, я видела широкие утолщения на дулах их пушек. «Тигры» казались неуязвимыми. Только когда приблизился головной, с него прямым попаданием тяжелого снаряда сняло башню, и он взорвался, замер пылающим широким костром, остальные катились, блестя огнем, их было не меньше пятнадцати, и теперь они перенесли огонь на батареи справа. У нас перестали рваться снаряды, зато на фланге огонь заходил сплошными неопадающими взрывами. Там был ад. И пушки замолкали, стреляли все реже. Удержит ли «тигров» ров! На ров была вся надежда. Когда немцы подошли ближе, снаряды пушек, видимо, стали пробивать их броню, и длиннорылые танки начали останавливаться. Один. Второй. Третий!! Вот задымился и, дернувшись, встал еще один, а пятый вдруг подпрыгнул в черном разрыве, и, когда опала земля, я увидела танк опрокинутым — налетел на заложенный саперами фугас.

— Попал!! Попал на фугас! — закричала я. Видела, как из горящих машин черными муравьями выкидывались танкисты. «Эсэсовцы!» — почему-то подумала я, но, может быть, и вправду это были они.

Танки, должно быть обнаружив ров, стали рассредоточиваться. Но пушки справа стреляли все реже.

«А вдруг это не противотанковые? Вдруг это те, зенитные? — пришла, обожгла меня страшная внезапная мысль. — Зенитки, значит, он там! Стрельцов. Мой Стрельцов?! Алеша… Как же я? Что же я? Господи? Может, он уже убит? Ранен? Что же я?» И, уже ничего не соображая больше, я выскочила из окопа, пригибаясь, кинулась туда, где грохотал бой, бежала, падала, снова бежала и ползла. Не думала, что нарушаю долг, что бросила роту. Ведь близко. Не убьют — вернусь..

Я думала только: «Хоть бы мне успеть, успеть!» Куда и зачем, я, кажется, не осознавала вполне, не соображала. В бою многое не представляется разумным, разум приходит потом, когда кончится бой, и, думается, часто такая «неразумность» спасает, несмотря ни на что.

Длинные дула зенитных пушек, повернутые параллельно земле, непривычно низко, дергались. Пушки стреляли. Но и вокруг них ходили взрывы, летела земля. Я ползла к пушкам, чувствуя, вот сейчас, вот сейчас меня тоже рванет, накроет снарядной волной. Убьет! Убьет!! — я чувствовала это спиной, плечами, шеей, вжималась в траву, сваливалась в воронки и продолжала ползти и перебегать.

Когда добралась до крайней батареи, пушек осталось всего две, вернее, стреляла только одна, вторая не то разбита, не то выбило всю прислугу, дальше колеса, крестовины, разнесенные остатки платформ, убитые артиллеристы..

У последней стреляющей пушки суетились двое. Один заряжал, другой наводил, третий, забинтованный, как чучело, в промокшие кровью бинты, полулежал-полусидел. Пушка была прикрыта каким-то нелепым броневым щитом, но все-таки он, должно быть, спасал огневиков.

— Перевяжи! — прохрипел раненый, увидев меня. — Сестру убило… Нашу! Вон она!

Увидела мертвую женщину с измазанным кровью лицом, будто взглянула на себя. Поняла, что командир перевязывался сам, неумело намотал бинтов.

— Лейтенант… Старший… Стрельцов! Где Стрельцов? — крикнула я, падая рядом с раненым, морщась от взрывов и страшного грохота пушки.

— Там! — раненый махнул в сторону разбитых орудий.

Короткий свист и гул приближающегося снаряда положил нас всех. Рвануло. Осыпало землей. Ощупала себя.

— Цела? — хрипел раненый.

— Прицел разбило-о! Прицел! Мать твою! Прицела нет!

— Наводи… через ствол! — стонал раненый. — В бок давай его! В бо-ок, жги!

— Эй! Снаряды подавать можешь? — крикнул один из пушкарей. И, не дождавшись ответа, заорал:

— Снаряды давай! Мать твою! Дура! Чего стоишь? Раззява! Снаряды!

Я кинулась к ящику, стала хватать снаряды. Они были огромные, тяжелые в сравнении с теми, какими стреляли мы из малокалиберных там, под Сталинградом. Сгибаясь, я кое-как вытащила, подала снаряд. Вытащила, подала второй. Отскочила.

Пушка загрохотала.

Буц! Буц! — под ноги летели гильзы. Глотала синий дым. Подавала снаряды.

— Еще один! Е-есть! — заорал тот, что наводил по стволу. — Еще один! «Тигра»! Есть!

— В бок их… По тракам… — стонал раненый. — В бо-о-ок!

Но танки, видимо, перешли ров. Снарядов в ящике больше не было. Взгляд мой бегал по гильзам: где еще? Где… «Еще где-е-е?!!» — кричала я.

И тут произошло что-то, чего я никак не могу описать. Я увидела землю над головой, меня куда-то рвануло, дернуло, а потом ударило и сдавило с невероятной силой. Я провалилась в глубокий затихающий звон, и звон этот продолжался, то слабея, то усиливаясь; так было в самом раннем детстве, по воскресным утрам и на праздники ночью.

Очнулась я оттого, что меня кто-то тащит. Была боль во всем теле. Немой язык. Кое-как я открыла глаза. Меня несли на носилках двое. Солдаты. Они говорили по-русски, а я ничего не могла понять. Что они говорят? Смысл слов ускользал от меня.

Наконец я поняла.

— Шивелится! — сказал один. — Гылядит.

— Отходит, чай? — это второй.

— Да нет, оживаит, живой.

— Ну, слава богу. Не зря тащим. Живучая.

— Эй, девка. Говорить можешь?

Они опустили носилки.

— Эй, харошь Машь? Живой?

Увидела небритые пожилые лица. Русский и татарин. Санитары санбата.

А я снова оказалась жива.

XVIII

Полевой госпиталь первой линии. Сюда меня привезли из санбата. Я была жива в общем и невредима. Ссадины, синяки, ушибы, боль в голове и в спине не в счет. Я все слышала, все понимала, но говорить не могла. Жесткая заслонка где-то там, словно в середине темени, отгородила мой язык от чего-то важного, без чего язык не повиновался, пытаясь сказать, я до слез, до тошноты напрягалась, а слышала одно жалкое подобие глухонемого стона: «А-а-э…а-э-ы-ых, а-а-ы..» — больше ничего. Язык не повиновался, чувствовала, он словно отсечен от какого-то мощного провода. Произошел обрыв, когда меня бросило, закопало взрывной волной.

Госпиталь размещался в сельской одноэтажной школе. Я лежала в одной палате с еще несколькими девушками, почти все связистки, прачки и одна докторша из этого же госпиталя, попавшая под бомбежку. Были еще две девушки-санинструкторы, очень тяжелые, раненные в голову, в грудь и в живот. Обе умерли почти одновременно на рассвете душного июльского дня, не приходя в сознание. На их место опять положили связисток. Мне было даже совестно лежать в этой палате, — я была как бы здоровая среди больных. Через неделю боль от ушибов прошла, умерился звон и качание в голове, от которого я не могла ходить, валилась на стены, присохли ссадины на руках и коленях. А речь не возвращалась. Я стала вставать, выходить в коридор. Голова тихо кружилась и болела приступами с тем сжимающим звоном, как было после взрыва на батарее. Иногда из носа ручейком бежала кровь. Я ложилась, но тогда донимали приступы тошноты, и приходилось вскакивать, шатаясь, выбегать из палаты, а вернувшись, видеть даже не сочувствующие взгляды. В них было: «Симулянтка! Ишь, старается!

Притворяется, лишь бы дольше пролежать. Ах ты, стерва! Все видим! За-тош-ни-ло ее. Знаем, отчего тошнит!» Вот такое читала почти в каждом взгляде. Никто ничего не говорил со мной. Да и как говорить? Ответить я не могла. Врачи лучше понимали меня, для них случай был не единичный. Я писала им на бумажке, как себя чувствую, где болит. Мне был предписан полный покой. И наверное, этот режим, о котором говорилось вслух, особенно раздражал остальных. Полный покой для человека, который может двигаться, вставать, ходить, у которого ни одной раны! Да, меня могли, имели право ненавидеть. Да и что за покой в палате среди стонов, криков, бреда, рыданий умирающих, среди людей, которым гораздо больше не повезло, чем тебе, ведь я просто на время — не знаю только какое (врачи утешали: месяц-два — речь обязательно вернется) — сделалась немой, а все остальные были раненые, и почти все тяжело, в полости, в лицо, в ноги. Это были «осадочники» нетранспортабельные, таких теперь лечили во фронтовых полевых госпиталях, отправлять в тыл бесполезно — не доедут. Женщины, раненные в лицо и в ноги… Таких было в палате трое, и все связистки — попали под обстрел с самолета, и «мессер» — как звали сплошь эти страшные, верткие самолеты, летающие то совсем низко, на бреющем, то недосягаемо высоко, — прошил их, лежащих, шеренгой пуль. У двоих девочек ноги были пересечены, у третьей пулевые ранения в бедра из крупнокалиберного пулемета. Я знала этот проклятый пулемет — раны от них были почти сплошь смертельны, зияли кровавыми дырами. Все девчонки переживали тяжело. Ноги! Изуродованы ноги! А красота женщин начинается с ног — кто это сказал? Когда? Наверное, в те времена, когда женщины не ползали по передовой и в них не строчили из пулеметов…

Днем еще так-сяк, крепились, держались, стонали и ругались, кто-нибудь обязательно что-то рассказывал, — главная тема про дом, про родных, про парней. Болтать любили все. Кроме врачихи из госпиталя, уже не помню ее фамилию, но хорошо помню в лицо: белое, такая важная, степенная брюнетка, с усами, — кроме нее, все были незамужние. А разговоры переходили и на непристойное, как бывает у женщин в своем кругу, когда одни, вдали от мужских ушей и глаз. Похабщиной часто глушат тоску, боль, храбрятся.

— Вот кому я теперь нужна, даже пускай поправлюсь, — начинала одна связистка, по имени Люда. Ранение и сейчас не согнало румянца с ее полноватых щек. — Ни чулки шелковые не надень, ни юбочку короткую. «Мессер» проклятый! Мессер, девчонки, по-немецки, кажется, — нож!

— Ты, грамотная… — отзывалась другая, девчонка с грубым, нахалистым лицом. — Нож! Вошь! Вот он и пластнул нас… О-ой б… Ноги мои, ножки… Тоже оттанцевались, видать, оттопались… М-м-м. Б… А я, бывало, на танцы приду — все парни на мои ноги, как кобеля. Подставочки! Все такое… Вот теперь хоть вешайся… Ходить, может, буду, и то спасибо. А-а… Б… С-суки… фрицы…

— Да хватит тебе! Одна ты, что ли? — унимала та, что была ранена в бедра. — Заныла.

— Молчи ты! У тебя-то не видно будет.

— Не видно… Мужик-то что, слепой? Он и слепой найдет!

— Ну, не показывай, пока печать в паспорт не поставит. Не давайся..

— Нашла дурней кого. Счас девок с пробой берут..

— А ты — в темноте! Х-ха… Ой..

— И в темноте найдет. У меня бы добро где на спине, а он вон где: три дыры сделал. Ни сесть, ни лечь..

— Вот, в потемках-то и сойдет. Не ошибется, по крайней мере! — похабничала связистка.

— С тобой говорить — горох молотить. Ботало. Я уж весь живот и бок отлежала. Не могу на спине-то. О-ой.

— Другой раз задницу им не подставляй.

— Девочки! — увещевающе строго вступалась дотоль молчаливая врачиха.

— А я все думаю: отправят нас в тыловой или здесь долечивать будут? — говорила-спрашивала Люда.

— Может, и отправят. Может, и здесь зароют. Как зарастать будет. Да и фронт — вот он! Налетят, и крышка нам. Куда побежишь? О-о-ох. О-ой, до чо болит.

— У меня вот, девочки, гной идет и идет. Прямо как из прорвы. Думаю, может, пули у них какие отравленные?

— Отравленные… Сама ты отравленная. Все красоту наводишь, а ты каши больше ешь. Зарастет.

— Галина Борисовна! Вы вот доктор. Наверное, знаете, сколько нам с такими ранами лежать? Скажите хоть. Утешьте!

Галина Борисовна умела всех слушать молча. Она и раненая, в постели, не теряла достоинства красивой, культурной женщины. В кровати даже лежала как-то особо, будто в привычном месте.

— Ну-у… Если ни сепсиса, ни периостита… Прогноз может быть благоприятный.

— Вы бы нам попроще. Дуры мы… Время какое? Сколько?

— Ну-у… Если все хорошо — месяца через три будете танцевать.

— Танцевать. Хоть бы сидеть, на спине полежать.

— А я вот на судно это проклятое не могу, хоть убей. Не для моей ж… сделано. Встать бы… а?

Через неделю я написала врачу, что не могу больше лежать, прошу разрешить ходить. Что-нибудь делать. Хоть бы картошку чистить.

Вставать мне запретили. Но что можно запретить в полевом госпитале, откуда словно бы слышно фронтовую канонаду, где стекла дребезжат от постоянно пролетающих «Илов» и Пе-2 и душа сжимается. Думаешь только: слава богу, наши. А ухо все ждет стенающий, тошнотворный гул «юнкерсов»-пикировщиков, особенно когда не спится или на рассвете.

Правда, фронт все более удалялся. Сообщения были: немцев жмут. Наступление продолжается, а еще была новость: при госпитале открылось отделение для раненых пленных. Новость потрясла. Как? Рядом с нами? Эти душегубы, изверги, с кем мы только что дрались не на жизнь, а на смерть?

— Госпиталь им?! Я бы их… — стонала раненная в бедра, ей было худо, температурила. Ночами она бредила, кричала.

— Точно! Я бы их всех — под автомат! — соглашалась связистка, та, что была бойчее.

— Девочки! Да ведь они тоже люди. Ну, гонят их, заставляют воевать. Позади, говорят, у них пулеметы стоят. Эсэсовцы… Вот и воюют.

— Сдавались бы..

— Они и есть пленные.

— Раненые? Это ты брось. Это не пленные. Я бы их по-другому как называла. Одно дело сдался. Другое — взяли. Их взятыми надо рвать и стрелять без пощады.

— Девочки! Вы не правы! Мы — Красный Крест. Мы обязаны их лечить.

— А что они с нашими делают? Они их лечат? Жалеют?

Спор часто доходил до ругани, до обид. А я, самовольно начав ходить, как-то забрела в отделение для немцев. Это была пристройка к школе, не то бывший хозяйственный блок, теперь забитый топчанами и койками, на которых рядами лежали забинтованные люди, изможденные, страдающие, умирающие. Слышалась чужая речь. И было странно, что за немцами ходят их же солдаты-санитары. Наши были только врачи. Я стояла у растворенных дверей. Перед ними на белой крашеной табуретке сидел пожилой солдат из тыловиков, с автоматом, домашне лежащим на коленях, курил махру.

Он о чем-то меня спрашивал, но я молчала, ответить не могла, а все слушала эту чужую невнятную речь — речь врагов и стоны. Стонали они все по-русски: «О-о-ох… А-а-а… М-м-м… О-о-ой!»

Вместе с выздоровлением на меня навалилась бессонница. Бессонница? На фронте? Кто бы это мне сказал на передовой, когда мечтала хоть бы раз, хоть бы где-то бы спокойно выспаться. Спать долго, бесконечно, в счастливой отдыхающей истоме. А вот здесь, в госпитале, все перевернулось: днем я еще придремывала под хохот, стоны, крики своих соседей по палате, ночью же сон куда-то исчезал, его будто снимало чьим-то дуновением, я лежала с ясной, трезвой головой, лежала и думала. Как мне теперь быть, если судьба навеки оставит меня немой или какой-нибудь страшно заикающейся, как была у нас в первом и во втором классе вся перекошенная, будто бы переломанная и собранная из непослушных частей, девочка Аня Мальшакова. Рот у ней был скошен на одну сторону, левый глаз страшно торчал белком, и, вдобавок ко всему, Мальшакова еще заикалась, едва говорила. Тянула гласные и согласные, так что ей мучительно хотелось подсказать. Над ней даже никто не смеялся — такой страшной была она во многом своем увечье. По госпиталю я знала: контуженые еще часто глохнут, глухота остается на всю жизнь — лечись не лечись. Но я скорее предпочла бы глухоту моему теперешнему невладению языком: ведь я даже боялась теперь говорить — изо рта вылетало пугающее, невразумительное мычание, больше ничего. Почему мозг мой ясно и правильно говорил все слова, а язык отказывался их произносить? Иногда я совсем тряслась. Что за мука? Быть немой! Лучше бы уж погибнуть, не вернуться, растаять в том звоне или бы хоть спать. Со сном у меня получалось то же, что с языком: хотела спать, дальним каким-то чувством изнывала от тяжести бессонницы и — не могла уйти в этот сон, как в последнее спасение, облегчение моих страданий, моей немоты, молча тряслась на койке, заливала слезами тощую госпитальную подушку. Я ведь не могла даже позвать, да и не хотела никого звать, лишний раз беспокоить. Слишком замотанный, серый, усталый вид был здесь у всех врачей и сестер.

То ли считая меня глухонемой, то ли по другой какой причине, врачи прямо у моей койки устраивали консилиум. Спорили, доказывали противоположное, говоря обо мне как о неодушевленном предмете. Стыд слушать.

— Тяжелый случай! — говорил старший врач, мужчина лет пятидесяти, лысый, изможденный, с ямами щек и обликом язвенника. — Потеря речи с сохранением остальных функций. Не зафиксировано в диагностике.

— Но как же так? У нас же был случай… — возражал молодой врач-невропатолог.

— Да-а. Но-о… с потерей памяти! Я помню, прекрасно… С потерей памяти.

— А здесь… Думаю, что ранбольная должна быть госпитализирована в тыловом стационаре.

— Послушайте, Одинцова! Давайте попытаемся… Ну, сделайте усилие. Отвлекитесь от своей болезни. Ну, повторяйте за мной: а-а-а..

— Ыэ-э… Эы-ы… — нечленораздельно тянула я, напрягаясь до боли в затылке, до озноба.

— Нет-нет. Слушайте, повторяйте: а-а-а..

— Эы-ы, — слетало с моего непослушного языка.

— Теперь сожмите губы: м-м-м — повторяйте!

— Эвы-вы-ы, — страшно тянула я. Пот катился с виска, со лба.

Мне было жутко. От этих звуков по спине ходил мороз. Нет, это не я. Это будто бы кто-то во мне издавал звуки немого сумасшедшего. Замечала, что вся палата затихает, следя за моими попытками. Переставали даже стонать и охать. И ловила на себе чересчур пристальный взгляд Галины Борисовны, во взгляде врачихи было жесткое любопытство.

Дня через два, слоняясь по госпитальному коридору, я случайно услышала свою фамилию. Ее повторяли в ординаторской. Слух мой за время немоты как будто даже усилился, обострился, может быть компенсируя эту мою немоту. Я слышала в коридоре, как главный говорил:

— Случай с Одинцовой уникальный! Немота при полном сохранении слуха. (Вот уж правда-то!) Надо оформлять ее в тыловой госпиталь. Здесь мы бессильны.

— А по-моему, она просто ловкая симулянтка! — кто-то из врачей, может быть, тот молодой капитал-невропатолог.

— Ну, зачем же… Я убежден. Уверен… Это тяжелая контузия.

— Нет. Симулянтка… Игорь Данилович. Вы еще не знаете, какие они, женщины, симулянтки.

— Обязательно женщины?! — раздраженный женский голос.

— Не обязательно. Пардон. Но..

— Ну зачем же так.

— И все-таки я проверил бы ее под гипнозом.

— Ее нужно, быть может, лечить гипнозом?

— Или окликнуть во сне?

— А-а… Ну, что ж… Я при своем мнении… Окликайте. Может быть, она заговорит.

Что мне делать? Мороз ходил у меня по лицу. МНЕ не доверяют. МНЕ НЕ ВЕРЯТ! Меня подозревают! Считают СИМУЛЯНТКОЙ! Да. Они были. И симулянты, и самострелы… Были. И я однажды сама провожала такого, с неразгибающейся ногой, на вокзал. А он, напоследок сунув мне костыли, уже с подножки вагона, из тамбура, хищно-весело улыбаясь, пригрозил: «Смотри, не вякни!» Твердо стоял на обеих ногах. Но это был настоящий симулянт. А я? За что же они меня?

Я кинулась в палату. Схватила бумагу, на которой писала врачам, оторвала чистый лист и, присев на койку, торопливо нацарапала:

«Товарищ начальник госпиталя!

Прошу немедленно выписать меня на фронт, в свою часть. Могу исполнять обязанности санинструктора или сестры санбата. Прошу не задерживать, иначе покину госпиталь без приказа.

Старший сержант Одинцова».

Я взяла эту бумагу и пошла в ординаторскую. Начальника госпиталя там не было. Не было и главного врача. Ушли в соседний блок выздоравливающих. Я бросилась туда, именно бросилась, побежала, пересекла двор — школа была построена в виде длинной большой буквы «П». Я влетела в темные торцовые сени, из них в коридор и пошла, прислушиваясь, надеясь тотчас услышать голос начальника. На меня недоуменно посматривали те, кто стоял у окон, люди с костылями и без них, в халатах, надетых на нижнее белье. Кто-то заигрывал, спрашивал, кого я ищу. Не его ли? В одной из палат в конце коридора мне послышался голос начальника, но в это время из соседней, опираясь на один костыль, вышел… Не верила глазам. Замерла на месте. В дверях палаты, держась рукой за скобку, стоял старший лейтенант Стрельцов.

Смотрели друг на друга. У меня похолодели ноги, лицо. Еще мгновение, и я бы брякнулась в обморок.

— Лида?! Лида-а-а! — закричал он, отбрасывая костыль и со стоном шагая ко мне.

И в этот момент что-то словно бы хрупнуло во мне, в голове, в том месте, где стояла заслонка.

— Я… Это я… — медленно сказал мой язык.

Ко мне вернулась речь. Вернулась речь, и почти погасло сознание, когда руки, ЕГО руки, обняли, тискали, гладили меня, а губы прижимались ко мне, целовали мое лицо, волосы, брови, глаза, шею, все, куда они попадали. Я чувствовала, на нас смотрят, может быть, стоят за нашими спинами, и так же, не глядя и не оглядываясь, я поняла, что потом люди стали расходиться, оставили нас одних, слишком хорошо сознавая что-то не свое, деликатное, на что нельзя ни обижаться, ни торчать за спиной.

Кажется, оба мы плакали. Я уж — точно.

И весь следующий час мы говорили, говорили, говорили, полусидя на подоконнике, держась за руки, боясь отпуститься. Я то плакала, то смеялась, то вздрагивала. А он гладил меня, утешал, говорил какие-то необычные, неслыханные для меня слова: «Родная, милая, золотая..»

На свете бывают чудеса. Бывает счастье. Бывает! Бывает. БЫВАЕТ! В ту ночь я крепко заснула. Спала глубоким, провальным, неисходным сном, но он запомнился мне на всю жизнь. Я помню его и сейчас. Странный цветной сон. Он был в одной синей и фиолетовой гамме. Синие тучи. Предгрозовой город. Налет. Поднимающиеся в тучах самолеты. Силуэты падающих людей. Странно. Это были не люди, а только их тени, из пепла. А самолеты на тучах все поднимались ввысь и ввысь, неся странный реверсный след. Я бежала, прячась от этой грозы, своими переулками, вот скоро мой дом, и в нем я укроюсь от грозы и войны, от этих все поднимающихся на тучах самолетов. И вдруг я увидела: с фиолетового неба в переулок падают, медленно кувыркаясь, две утки, самка и селезень. Они были пепельно-серые, плоские, как силуэты и тени, и, не долетев до земли, рассыпались, потому что были из этого плоского полупрозрачного пепла.

Кто-то настойчиво звал, будил меня:

— Одинцова! Одинцова! Проснитесь!

Я проснулась.

— Назовите ваше имя? — сказал мужской голос.

— Лидия! — сказала я, садясь на кровати, протирая глаза.

— Видите! Я была права! — с торжеством женский голос.

Перед моей койкой, казалось, стоит целый взвод врачей.

— Ни в чем вы не правы, — зло крикнула я. — Заговорила вчера… Палата подтвердит.

В госпитале пробыла еще две недели. Может быть, меня выписали бы раньше, — заболела сестра на сортировке прибывающих, и меня попросили помогать там.

Каждый вечер я шла теперь к Стрельцову. Он ждал меня, и под завистливые взгляды, под горько-веселые словечки мы уходили куда-нибудь подальше от глаз, в угол, в сени, на скамейки во дворе, в ближнюю улицу со старыми, обломанными взрывами тополями. Счастливые часы, когда он рассказывал мне все: свои мысли, детство, прошлое, школу, артиллерийское училище, дни войны… И как он искал меня. Как боялся, что не найдет. Как радовался, когда нашел в тот первый раз. Рассказывал про тот бой, когда я искала его, а он уже был ранен, отполз в тыл. Его, как и меня, подобрали тыловики танковой армии, которая перешла в наступление, опрокинула немцев.

Меня он считал убитой. Так же, как я его.

— Думал, правда, может, и ранило, — говорил он, поглаживая меня по плечу, любуясь мной. — Написал в твою часть. Ответ не получил. Узнал от раненых, ваш полк выбит чуть не до состава роты. О тебе никаких вестей. Да и где тут. Понимаешь сама. Где тут… Говорят, держались вы здорово. Все, кто уцелел, представлены, и ты, конечно, вернешься к ордену..

— Да… Меня уж представляли… Знаю как… — рассказывала свою жизнь.

Молчал, слушал, оглядываясь, целовал меня в волосы, в щеки, гладил мои руки.

Большего счастья я не знала. Господи, господи! Какие это были необъятно счастливые дни, вечера. И казалось мне, навсегда отступил, потерял значение страшный, неведомый закон — плати за всякое счастье, плати горем вдвойне, втройне, в непонятной степени. Закон этот я только начала познавать, я все еще надеялась на его случайность.

— Может быть, мы поженимся? — спрашивал он. — Хочу, чтобы ты стала моей женой! Моей! Лида? Милая. Родная моя. Жаль, не могу еще… Встать на колени. Ну на коленях тебя прошу. Лида? Слышишь?

Зачем я упрямилась? Зачем? Не знаю. Не объясню и сейчас. Я сказала, что люблю его, что он у меня единственный. Но замуж не выйду, пока не кончится война. Зачем? Все на волоске… Вдруг убьют. Искалечат… Страх челюстно-лицевой и здесь не оставлял меня. Кому я буду нужна… Без рук или без ног… Кого тогда винить и спрашивать?

— Не хочешь связывать себя?

— Не хочу… Хочу быть твоей женой. Вдовой — не хочу.

— Но ведь… — Он чуть не плакал. Я видела это. Дура! Последняя дура и дрянь, и все равно я зачем-то упиралась.

— Лида! Поженимся. Прошу тебя.

Откуда во мне взялось столько твердости, зачем?

— Нет, — отвечала я. — Кончится война, и я буду твоей. Во всем. Навсегда. На всю жизнь! Поклянись только, что и ты не изменишь мне.

— Да что ты? — сказал он, мрачнея. — Лида, Лида… Как я хотел… Вот, чувствую, ничего не будет… Ничего. Вот, думал, меня никогда не ранят. А ранило уже третий раз… Думаю, что не убьют, а…

— Ой, перестань, перестань! Родной мой, перестань! — заливалась я слезами, целовала, прятала голову у него на груди. Чувствовала — нет его ближе, родней… теперь и навсегда. — Не говори даже об этом. Ведь я уже один раз пережила все это… Не хочу больше! Слышать не хочу, не хочу-у..

— Ну, что ж, тогда помни, — сказал он.

И была еще одна сумасшедшая, невыносимая ночь, когда мы целовались до самого рассвета в палисаднике, у школы. Алеша не отпускал меня. Не давал уйти. Не то я пишу, говорю… Губы мои болели. Глаза распухли от слез, а душа будто ожила, как почка под весенним дождем. И в первый раз я испугалась фронта… В первый раз содрогнулась, когда вспомнила-поняла: завтра снова туда, на передовую, под пули, осколки, под бомбы. Опять бои, опять раненые, убитые, кровь, трупы, траншеи, землянки, бессонные ночи и тяжкие дни. Но было надо. Тяжкое фронтовое — надо!

XIX

Опять вижу себя на передовой. Уже далеко от тех орловских мест. Далеко. Фронт подкатывался к Днепру, и вместе со всеми шел и шел с боями наш полк, на три четверти новый, незнакомый мне. Остались в ротах кое-кто из командиров, легкораненые, те, что не шли в санроту или вернулись, да еще счастливчики, кого чудом не задело, обнесло, — «заговоренные», и они сами уже верили: так будет всегда. Странно, что и сама я видела эту руку судьбы над ними. Вот сержант Обоянов, большой красивый мужчина из сибиряков-переселенцев, откуда-то из-под Омска. Громаден, мясист, метра два росту, лихие кудри, как бы в постоянной завивке-укладке, знать, предки откуда-то с юга, с Украины. Обоянов даже когда ползет — гора. Воюет с первых дней, а ни одна пуля в него не попадала, не задело ни одним осколком. Болтали: знает «слово», талисман от пуль носит. Иные напрямик спрашивали. Обоянов покатывался, ржал на такие вопросы. Он именно ржал каким-то жеребцовым хохотом: и-го-го-го… и-го-го-го! — обнажал крепкие, с костной желтизной зубы. «Есть! Айда в сторону, покажу! И-го-го-го-го». Окапывался он всегда лучше всех, даже лопатка была у него какая-то особенная, шире, мощнее обычных, не саперная. Говорили, привез ее из дому, из Сибири. С лопаткой не расставался, холил, носил постоянно спереди, на бедре, для чего пришил к брюкам специальный ремень. Один край лопаты был заточен — чини карандаши, им же резал хлеб, рубил ветки, тесал что надо, — сталь у лопаты словно не тупилась. Окапывался же, как крот, мощными бросками, с какой-то удивительной сноровкой, раза в три опережая других по времени, да и окоп ему требовался не маленький — в полтора профиля. Бывало, и мне помогал рыть ячейку. Пока солдаты долбят, ругаются — он уже сделал дело, сидит в ячейке, подправляет лопату напильником.

— Предмет этот — главный солдату, — говорил он мне, любовно оглаживая железное орудие. — Да я лучше без винтовки останусь, чем без лопатки! Верно, девка… И в атаку могу без винтовки пойти. Была бы лопата!

Меня он звал «девка», но как-то так, не обидно, просто, по-отцовскому, как зовут в сибирских семьях: «Здорово, девка! Ну, что, девка? Как жизнь, девка?» В одном рукопашном бою, когда прыгали в траншеи, он зарубил лопатой такого же немца-бугая, нанес ему всего один, но страшный удар сплеча в шею, и лопатка же спасла его от минного осколка, осколок ударил в бедро, попал в лопату, посадил на ней вмятину, но не пробил, Обоянов остался цел. После этого случая всем лопату показывал, целовал, только что не молился.

Обоянов мне первый помощник. Надо погрузить раненых — прошу его. Надо дров — достанет из-под земли, устроиться в землянке — опять он тут. Было у него одно качество, редкостное для мужчины, да еще на фронте. Он удивительно равнодушен к женщинам, и, может быть, именно потому я к Обоянову обращалась, даже тяготела, хоть был старше меня раза в два. Он не раздевает меня глазами, не подглядывает, куда, зачем иду. Иногда от других хоть сквозь землю проваливайся, гони (и гнала!), не помогало. Обоянов не пытался обнимать, толкнуть, хватнуть, не лезет с нежностями, не стелет шелком, не ждет и благодарностей. Помог устроиться, подкопал окоп, подтащил укладку с йодом, бинтами, пакетами, самодельными шинами, которые я научилась делать из любых палок-щепок, — раз, помню, использовала для этой цели ухват, перевязывала раненную в ноги женщину в какой-то безымянной разоренной деревне, — и один у Обоянова на все ответ: «Айда, девка, шлепай дальше!» Помог, и уж нет его, не торчит с ожиданием улыбок и еще каких-нибудь подобных милостей. В общем, улыбок-то не жалко. Да начни улыбаться, только начни тому-другому — и затокуют, не отвертишься. Начинают липнуть, обхаживать, караулят каждый шаг. Понимаю, мужчины, я — одна на всех, всем хочется, чтобы я была с ними. Тоскуют, с ума сходят без женщины, обходятся кто как, глупости творят — чего не увидишь, не услышишь. В вещмешке убитого старшины Загорова нашли женскую рубашку и панталоны, видимо, с жены, с ними он спал, не расставался. Осудить, осмеять — легче всего… Об этой странности Загорова знали, может, только не верили, потому и полезли в вещмешок. Таскали и у меня что попадет, чаще такое, что мужчинам вовсе вроде ни к чему… Не хочется об этом вспоминать, а помнится. Фронт. Иная, непохожая, вывернутая словно бы всей изнанкой жизнь — подобие жизни, так было во всем: подобие сна, подобие отдыха, подобие работы, когда копали укрытия, строили землянки и блиндажи, подобие удобств — коптилка из пэтээровской гильзы, снарядного стакана, хорошо, если свеча или немецкая осветительная плошка, штык вместо ножа, консервная банка взамен кружки, подобие еды — то густо, то пусто. Только раны, кровь и смерть были настоящие, и смерть прилетала в виде самом реальном: пуля, осколок, рваный металл, какая-нибудь, бывало, совсем невзрачная, невеликая коржавина-закорючка. Убивало и просто взрывной волной, вышвыривало из траншей — ни царапины, а убит.

Вот часто слышала вопрос: «Тяжело женщине на фронте?» Как можно ответить: «Да, тяжело, очень тяжело, может, вдвойне, втройне, чем солдату — мужчине. Храбрость, мужество — вроде бы тоже не женские понятия…» Можно ответить и противоположно: «Легко! Все тебя понимают, все помогают, уважают, любят, захочешь — на руках будут носить, здесь и не до красоты особой (с красотой, наверное, вообще не дай бог!), здесь лишь бы женщина, не старуха..» Вспоминается, к случаю, рыже-белесая сестра-толстуха, что прибыла в санроту вместе со мной. Здоровенная, неопрятная, рядом стоишь — пахнет, грубая до наглости. Солдаты звали Настюхой. Была санинструктором в соседней роте. О Настюхе рассказывали не таясь. Молва на весь полк. Что тянуло к этой противной, ругливой девке? Неряха, дрянь, растопыра — меряю, может, беспощадно, по-женски. А шли, не брезговали, знали заранее — не откажет никому. Грешная мысль грызет: может, так и надо было? ЕЕ правда — вот в этой как бы жизни, когда у меня, медика, под ногтями ничем не отмываемая, въевшаяся в тело окопная грязь, голос простужен, колени и локти в мозольной коже, огрубело, очерствело на ветрах и морозах лицо, может, ее правда, когда живешь, не знаешь, будешь ли завтра хлебать из котелка, пришивать какую-нибудь оторванную пуговицу, считать оставшиеся бинты. Да что там завтра — для огневой это слишком долгий срок.

Фронт, передовая — здесь было все: умирали зря, подрывались на собственных гранатах, трусили, лгали, подставляли под пулю другого, чтоб не попасть самому, не выполняли приказ — бросили же меня те солдаты, — да и приказ-то ведь всегда пахнет жертвой, кровью, все эти: «Взять! Подавить! Обезвредить! В атаку!» Но думаешь трезво: «Да если б только на том одном держалось — на подлости, на трусости, на страхе, — разве бы одолели? Нет, держалось все на долге, на храбрости, может быть, на отчаянии, на честном, святом, на совести, помощи, сострадании, вообще на всем, чем сильны человек и правда». Не пишутся как-то такие строчки, читаю, кажутся выспренними, а все-таки: так и было. ТАК И БЫЛО.

Поздний вечер… Ноябрь… Темнеет скоро. Кровавая заря светит впереди, за большой рекой. Река эта — Днепр. Свистят, ухают где-то на том берегу наши снаряды. Свистит и поблескивает оттуда. Днепр. Вот ты какой! Страшная, налитая алой кровью вода. А почему-то лезут, вспоминаются школьные, гоголевские сравнения, строки: «Чуден Днепр при тихой погоде…» Вот она и погода, может быть, тихая. Тучи. Заря. Только вдали и повсюду грохот орудий, над рекой то там, то тут гул и плеск. Пашет, буровит дальний берег тяжелая артиллерия, передовые части полка уже у воды. У берега даже и не разглядишь реку, не поймешь в темноте, как широка. Стух закат, и вода наливается масляной чернотой. Жуткая, идущая из тьмы и во тьму текучая масса воды в дикого вида берегах, в темноте осенней холодной ночи. Блещут, освещают небо и воду вспышки, но тем страшней, безотрадней эта вода, на миг-другой подтверждает свою гибельную суть. «Чуден Днепр при тихой погоде…» Приказ: «Форсировать с ходу!» Где-то левее нас уже, видать, форсировали: полыхает и светит, рябит вспышками, воют и плещут, бухаясь в воду, мины. «Чуден Днепр…» А лучше бы сейчас в землянке, в траншее, даже пусть бы здесь, под обстрелом на левом берегу, но все-таки на земле, а не там, на правом, куда еще предстоит добраться — добраться и мне, только не знаю как. Зло, нестерпимо блестит оттуда огонь, снаряды шьют воздух, мины сюда вроде не долетают, не рвутся в реке, не достает и ружейный огонь. Но ведь надо — туда. Слева от нас полыхает и грохочет: не поймешь уже, бьют ли наши, огрызаются ли немцы? Ручейки трассирующих, взрывы, пулеметные точки полощут смертельным цветком. Минометные батареи мигают, как чей-то едкий глаз. Миг, миг, миг! — и, уж знаю, сейчас запоет, заноет, завизжит, подлетая: «Тья-у! Тья-у! Тья-у!» Падай. Ложись. Успевай… Не успел… Осколки стелют над самой водой, крошат пологий берег. «Миг-миг-миг!» Опять: «Тья-у», «Тья-у», «Тья-у». Повизгивает там смерть, есть ей, ненасытной, добыча. Батальоны идут. Рота за ротой.

Скатываюсь с пологого пригорка к берегу, пытаюсь вскочить, стукаюсь коленом обо что-то, вроде какая-то разбитая, брошенная техника, звенит под ногой чья-то каска, спотыкаюсь о труп, другой, вроде немцы — некогда смотреть. Мое дело — живые. Наша рота уже начала переправу, заранее готовились, несли к берегу, прикрываясь, — глядь, и спасет! — доски, щиты, бочонки из-под яичного порошка — все, что могло плавать. У воды перевязываю какого-то сержанта, не из наших. Ранен в руку, легко, сам перевязаться не может, рука правая. Перевязываю. Спрашивает: «Сестренка! Как мне теперь плыть? А? Как?» Успокаиваю, что плыть не надо. Сама думаю: «Этого хоть не тащить..» А может, лучше бы и тащить, пока что, а Днепр уже взяли бы, переплыли. Вот, пишу откровенно, и такая мысль вертелась. Чего уж! Живая… Да и не обязана плыть с первыми. Должны бы переправить, помочь… Но давишь эти мысли, давишь, загонишь подальше страх. Кругом люди, бойцы, наши. Лейтенант Глухов уже с передовыми плывут. И я должна быть с ними! Должна… Только как? Нет, я умею плавать. Умею, к счастью. Отец учил. Но учил-то где? В мелкой речке за городом. Мелкая речка. Везде и посередине будет до пояса, в самом глубоком месте — под горло. Теплое лето. Песок под ногами, теплая рябь, быстрина. Треск стрекоз. Отец отплыл до мостика. Стоит. Ждет меня. Манит. Я плыву, задыхаюсь, бухаю ногами. Волосы по спине. Мокрая голова. Наверное, похожа на собаку. Доплыла. Держусь за отца. Счастлива. Сияю. Там — речка в двадцать шагов… Здесь не река — речища, холодная, глубокая, неостановимо властная, в сполохах смертных огней, в опадающей тьме. Там был отец, с которым не умей плавать — не утонешь. Здесь… Кто мне поможет? Господи, господи… Тут ширина и не полкилометра, не километр — словно бы все десять. С нашего берега начинают бить «катюши». Страшными блескучими полосами полыхает небо. Восторженно орут бойцы. На том берегу адский свет. На секунды светло. Бушует кромешный ад. А я вижу, как с берега длинными рыбами прыгают в воду… Что это? Не могу понять. Живое, жуткое. Догадка потом — неразорвавшиеся снаряды «катюш». Говорят, они бегают и по земле. «Катюши»! Небо опять озаряется. Слышится будто бы тонкий сверлящий писк. За ним: «Шов-шов-шов-шов! Шов-шов-шов-шов!» За ним грохот, сминающий, торжествующий. Что-то мелькает, взлетает и падает в гаснущем огне. Страшно. Орут солдаты. Плещут взрывы… Свистит, вилькает над головой. И опять черными рыбами прыгают несколько снарядов. Свет… Свет… Свет… Облака огня на том берегу.

Говорили, Сталин приказал сосредоточить на Днепре всю возможную артиллерию, авиацию. Где теперь мой Алеша? Мой, господи… В этом вот аду. Может, уж не мой. Господи? Нет-нет! Не думала так. Нет. Мой. Жив. Должен быть жив. У него даже больше сейчас шансов уцелеть. Вот и хорошо. Пусть он останется. Пусть живой, невредимый.

Лежу за камнем у кромки воды, вижу, как на правом берегу смешиваются свет и тьма. Кажется мне, теперь не осталось там не только живой души, нет живой мыши, травинки, ничего нет, кроме дыма, пепла. Начали переправу другие роты. На плотах, на заборах, на бочонках, надували вещмешки, держались за бревна. Я совалась вдоль берега, пока не увидела моего спасителя. Обоянов волок какой-то обломок, звено ли дощатого забора, тащил ко мне, отбиваясь от пристающего солдатика, из новых.

— Не для тебя… Иди ты… Бог подаст. Сам ищи! Лидка, девка? Поехали!

Бросил плот в воду. Стягивал сапоги. Автомат на шее.

— Плавать умеешь? Сюда шинель, сапоги, сумку… Лишнее все сымай! Юбку давай! Да ну тебя к черту! Не штаны ведь! Юбку, говорю, снимай! Потонешь в юбке. Ну, отвернусь… Утонешь в юбке, говорю. Ноги сведет. Каску сюда! Держись за плот. Грудью навались, ноги чтоб свободно в воде. Ногами толкай, сколько сможешь… Я остальное… Плывем..

«Чуден Днепр при тихой погоде…» А вода ледяная. Сперва будто до сердца доходит. Потом вроде бы обвыклась — даже жарко… Плывем. «Чуден Днепр..» Далось же… Там, на немецком берегу, все-таки есть жизнь. Опять мяукают, жахают по берегу мины. Плещет-летит что-то: не знаю, вода или осколки. Дергает плот. Бьет их артиллерия. Колеблется плот. Светает как будто уже над Днепром. Брезжит. Слышу сейчас только плеск, шумное дыхание Обоянова. Бью ногами, промокла до грудей, ломит, каменеет в воде тело. И плот отяжелел, будто погружается. Судорога сводит ногу в икре. Рядом пыхтит Обоянов.

— Плывем, девка! Ничего… Скоро уж… Половину одолели… Сносит река… Быстрина тут… Держись..

Господи?! Неужели только половину? Берег и впрямь почти не приблизился. Или кажется? Теперь я по грудь в воде. Плот будто тянет вниз. «Чуден Днепр…»

Цепляется рядом кто-то. Крик:

— Ба-а… Ба-а-тцы!

— Держись, с-сука… Держись! — ругается Обоянов… — Держись, ты… Но тот, кто цепляется, висит недолго. Видимо, окоченел, ослаб. Не то отстал. Уже нет никого, только плеск позади, видимо, плывет.

У меня уже нет тела. Все оно слилось с этой тяжелой, холодной рекой. И ничего мне уже не страшно. Утону. Останусь. Убьют..

— Ничего. Держись, девка! — хрипит Обоянов. Толкает плот. Медведь. Милый. Что бы я без тебя?

Приблизился берег. Навис чернотой. Вдруг напарник мой встал в воде. Дно-о!

Отпустилась от плота. И сразу с головой. Хлебаю воду. Забыла, что он под два метра. Слышу его руки. Вытаскивают меня, волокут к берегу. Не могу переставлять ноги, а он идет, толкает плот, меня держит, как куклу. На берегу солдаты собрали миномет. Кто-то разводит под крутояром огонь — сушиться. Все мокрые, но в шинелях. Я, можно сказать, голая, в гимнастерке, в измокших бабьих штанах.

— Грейся! — Обоянов сует шинель, юбку. Юбка чудом сухая. — Надень! Штаны сними… Без них сойдет! Под берег давай. От воды… — Схватил автомат. Убежал.

Над нами сыплют трассы. Начинают ахать и наши минометы. Один, другой, третий. Немцы выходят на фланг. Бойцы ложатся. Кто-то матерится. Кто-то кричит. Кто-то охает. Где-то там, вверху, идет бой, туда лезут, исчезают, падают, снова лезут, скрываются за дернистым обрывом.

Мимо кто-то бежит. Наш комбат.

— Чего улеглась! — узнает. — Дура! Под берег! Под берег!!

Хватаю шинель, вскакиваю, бегу под обрыв, вижу, как справа впереди полощется желто-белая звездочка. Шьет трассу. Это немецкий пулеметчик.

Откуда? По тому месту, где только что был комбат и я, щелкают пули. Мокрая, трясущаяся, лежу под обрывом. Соображаю, как надеть юбку… Грохот боя растет. Пулемет заглох. Осекся. Вдруг мне словно бы послышалась немецкая речь. Неужели немцы подходят? Неужели все, кто взобрался на обрыв, погибли?! А Обоянов? И капитан?? Где моя сумка с гранатой? Я же… оставила ее на берегу. Сумка! А в сумке пистолет, граната без запала. Запал — вот он, в кармане гимнастерки. Слышу, как наверху грохают гранаты. Стучит пулемет. Не могу надеть юбку! Руки трясутся. Этот вроде — наш. У немца другой звук. Вроде бы наш! Наш!! Не могу надеть юбку..

Светает, а к берегу новые, новые, новые плоты, лодки (откуда они?). Прыгают в воду, с плеском бегут солдаты. Волна за волной рвут воздух, мелькают черные «Илы».

Юбка надета. Сбрасываю шинель. Вскакиваю, бегу к сумке, хватаю ее. Теперь снова шинель, каска… Лезу к обрыву. Там кричат. Надо быть там. В мрачном свете ноябрьского утра река темная, снеговая, отсюда и не широка. Что так долго мы плыли?! Светает… чуть рдеет в тучах. «Чуден Днепр…» Гуляют по нему фонтаны. А к берегу уже плывут понтоны, пехота, пушки…

Говорили: первым за Днепр Сталин приказал давать Звезды Героев. Кто получил их в нашей роте? Не знаю и теперь. Не видела больше ни ротного, ни Обоянова. Когда переправила на левый берег раненых, оставили в санбате операционной сестрой. Сказали — временно, пока батальон не получит пополнение. Позднее узнала, ранен комбат, ранен старший лейтенант Глухов. Обоянова эвакуировали в другую санроту, получил осколочное. Еще один «заговоренный»..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. И ЕЩЕ ДВА ГОДА…

В мире были и столетние войны. Может быть, человечество никогда не прекращало воевать с тех пор, как человек вошел в стадо, составил стаю… Или это было еще раньше: война во имя защиты, во имя пропитания… Открылось недавно — человек жил пять миллионов лет назад! Следы показали: пять миллионов лет человекоподобный с дубиной гонялся за маленьким предком современной, теперь вымирающей лошади. Предок лошади бежал с детенышем, предок человека — с камнем. Остались следы. А раньше того? Что было раньше? Немо молчит загадочная наука палеонтология — повесть о древних костях, следах былой жизни под этим солнцем. Чьей волей эти двое, СОЛНЦЕ И ЗЕМЛЯ, родили миру всех живых и заповедали им закон жизни — самоутверждение на воде, на суше, в воздухе… Немо молчит антропология — наука о прошлой жизни существ рода «хомо». Знаем, был питекантроп, синантроп, австралопитек, были гиганты, были пигмеи… Явился миру и хомо сапиенс. Человек разумный. И недолго было назвать его сапиенс, да вот не поторопились ли…

Война горела по всему эллипсу планеты, как дикий, раздуваемый всеми ветрами пожар. Горела на суше, грохотала в воздухе, горела на воде. Высаживались солдаты на Новой Гвинее, на коралловых кольцах, в знойных песках, умирали в русском — мирнее не может быть — поле, клали голову в русском лесу, где только бы петь дроздам, шелестеть ветру. Линкоры и крейсеры на водной хляби плевали пламенем чудовищных пушек. На лифтах вздымалась, вкатывалась в казенники неподъемно-тупая, нерассуждающая смерть. С плоских палуб диковинных гигантов срывались начиненные смертью сигары. Тупорылые чудища, посверкивая красным дьявольским огоньком, взмывали в воздух с полигонов Нормандии единственно затем, чтобы, набрав высоту, плавно склонить нерассуждающую дюралевую голову, рухнуть на очередной людской муравейник взрывом и гибелью тысяч неждавших, оправдывая хищную волю-мечту маньяка, попивающего кофе с пирожным в подземном недосягаемом убежище, под защитой стальноголовых нерассуждающих автоматов.

А где-то на тайных полигонах, в секрете секретов, уже колдовали люди в пиджаках и цивильных галстуках, отнюдь не похожие на слуг сатаны, а всего лишь с головами, аномально набитыми цифирью и формулами, — готовили на свет нового монстра, дитя смерти, и еще в пеленках он губил и своих нянек дыханием невидимого, непредсказуемого.

Все это было там, где-то, неизвестно, невидимо и неприсуще этим суглинкам и черноземам, иссеченным садам, разваленным хатам, этим рыдальческим небесам, где прицельно кружило воронье, и этой стране, где война шла со всей возможной ожесточенностью. Злобной ожесточенностью одних и безмерной жертвенностью других. И хомо сапиенс, маленький, самый маленький, выслеживал и брал на прицел другого. Хомо сапиенс! ХОМО САПИЕНС… Хомо… Сапиенс?!

Снайперы укрылись в полуокопе за невысоким бугром, по которому рос редкий бурьян, полынь и татарник. Их было двое: старший фельдфебель, рыжеусый здоровый бугай с фиолетовым шрамом вдоль щеки, хранящим еще дырочки — дорожку швов, с двумя железными крестами, тихо звякающими над карманом френча, в каске и маскхалате внакидку, и совсем молодой парнишка, голубоглазый, беспечный, снаряженный так же, но совсем не подходивший к этому снаряжению: лягушачьей накидке, каске, винтовке с геймовским зорким прицелом. Вздумайте надеть каску на белоголового дошкольного малыша — увидите выражение лица этого снайпера. Было утро, очень раннее утро, когда над полями еще едва встало розовое полусолнце и жаворонки вещали долгий жаркий день, весенний день, а здесь, на Украине, как летний. Оба снайпера-немца полночи провели на позиции, пока нашли место, окопались, наладили маскировку. У старшего даже каска была обвязана лопушковыми листьями и сухой полынью. Ею терпко пахло, убаюкивало, и младший снайпер-ефрейтор готов был хоть сейчас уснуть, пригреваемый солнышком, как котенок, которого он сильно напоминал. Фельдфебель тоже клевал каской, обвязанной полынью и сухой травой, но все же суровый, опытный глаз его успевал обозревать местность, заметить в ней малейшее движение. Все было спокойно. Все громче пели жаворонки, поднимаясь в поднебесье, выше всходило солнце, каска с травой клонилась, стукала в землю и не давала уснуть.

— O-o! Was ist es? Es ist ein Vunder! Teufel! Ein Weid! Otto? Siest du! Eine Frau[4].

Они видели вдали ползущую медсестру. Женщина была в бушлате, без каски, а передвигалась как-то странно, боком, часто приподнимаясь и замирая после очередного броска вперед.

В пьяновато-холодных и водянистых глазах фельдфебеля мелькнула, словно бы становясь на место, круглая льдинка. Секунду он еще смотрел, как хищник смотрит на ползущую дичь, потом потянул обвязанную лопушками винтовку.

— Was? Was sie? Es ist eine Frau? Das ist roten Kreiz![5]

— Замолчать! Какое мне дело? — бормотал фельдфебель, выискивая цель.

— Господин старший фельдфебель! Что вы? Женщина! Это же — женщина!

— Замолчать, Отто! Сейчас ты увидишь, как я положу эту птицу. Можешь не присоединяться. Только смотри…

— Господин старший фельдфебель!! Не надо! Не стреляйте, — бормотал мальчишка, цепляясь за руку старшего.

— Ты сошел с ума! Младенец! Тебе жаль эту русскую суку? Если сейчас я ее не убью, она спасет десяток Иванов, а Иван убьет тебя или меня! Понял?! Ты, сопляк! Не мешать! Лучше смотри. Теперь она от нас никуда не уйдет. Эх, если бы эта дура приподнялась повыше. Это было бы красиво…

И, словно угадывая его желание, женщина в бушлате, с сумкой через плечо, привстала на коленях, словно готовясь вскочить и перебежать. Теперь было видно, что в руках у нее каска. Женщина явно несла в ней воду и боялась расплескать. Вот почему она так странно ползла. Видимо, женщина так устала, что не могла больше ползти, а себя считала в некоторой безопасности от автоматного и прицельного огня. Но не от снайпера… В окуляр было видно ее лицо с растрепанными волосами, миловидное, курносое, юное. Крестик прицела замер на этом лице, потом, пораздумав, как бы спустился ниже, на грудь, еще ниже, там, где был живот. Здесь дуло остановилось. Мушка вошла в крест прицела.

Ефрейтор, бросив винтовку, уткнулся в землю, все еще бормоча свое:

— SchieBen Sie nicht! Bitte! SchiBen Sie nicht![6]

Выстрела не было, и тогда ефрейтор, подняв голову, увидел, что фельдфебель все еще целится с застывшей смертоносной усмешкой. Может быть, так улыбаются змеи перед тем, как ужалить. Теперь ефрейтор смотрел на палец фельдфебеля, который лежал на спуске. Вот винтовка перестала дрожать, плечи фельдфебеля закаменели и льдинка в глазу встала твердо и накрепко.

В этот момент ефрейтор толкнул руку фельдфебеля.

Выстрел грохнул. Женщина упала как подрубленная.

— Сопляк! Дурак! Что ты наделал! — ругался фельдфебель, с изумлением глядя на молодого солдата.

А в это время женщина вскочила и, припадая на одну ногу, попыталась бежать.

Снайпер снова схватил винтовку. Видимо, странный, ныряющий бег женщины мешал ему прицелиться, и выстрелы были мимо. Еще раз! Еще!

— Ах ты!

Но в этот момент женщина упала, и фельдфебель удовлетворенно опустил карабин.

Он увидел дрожащие плечи ефрейтора.

— О-о! Глупец! Нюня! Что с тобой? Пожалел эту суку? Ну, реви! Шлют на фронт сосунков! Я доложу, чтоб тебя разжаловали в рядовые. Дураки! — Фельдфебель морщился.

Он опять приложился, смотрел в прицел. Женщина не шевелилась. Было видно край ее бедра, ногу. Фельдфебель приник к прикладу, перевел винтовку в надежное положение, но раздумал. Женщина не шевелилась, а снайпер должен стрелять редко. Итак истратил целых три патрона точного боя, пол-обоймы на эту даму. Видимо, все-таки положил ее с первого выстрела. Баба бежала сдуру, как бежит курица без головы. О, эти русские бабы — скифки… Говорят, они страшно живучи. Еще посмотрел в прицел. Женщина не шевелилась.

XX

Я отвезла раненых в санбат, возвращалась на передовую пешком вместе с новой сестрой, инструктором из санроты, которую направили к нам в батальон взамен выбывшей известной всем Настюхи. С Настюхой случилось неизбежное при ее образе жизни, не самое худшее. Забеременела. И вот уезжала вместе со мной, вместе с ранеными. Нахальная, всезнающая, не пробиваемая ничем Настюха.

От тылового пункта, куда за ранеными пришла старая трехтонка-газогенераторка, до санбата километра три, но Настюха и не вздумала одолеть это расстояние пешим порядком. В кабине она теперь не умещалась, но, не раздумывая, полезла в кузов, кое-как взобралась с помощью хохочущих солдат хозвзвода, перекинула через борт свои окорока, из кузова улыбалась старикам хозвзводовцам:

— Ну, ничо, ребятушки, терпите! Воюйте без меня… Вот рожу Ваньку — может, прибуду… Обрадуемся! Командиру кланяйтесь. За заботу спасибо… А чуть не порвалась, залезала!

Погрузили раненых. Ехала, будто не замечала ни стонов, ни ругани, ни дорожных толчков. Курила, поплевывала за борт. Лениво-сонный взгляд из полуопущенных век с белыми поросячьими ресницами копился на мне.

— Ну, что, Лидка-телочка, все бережешься, мимоза? — со значением растягивая широкий рот, спросила она. И, не получив моего ответа, сотворив ямочки бровей, деланно зевнула, швырнула самокрутку, по-мужицки харкнула вслед за борт газогенераторки.

Я молчала. Машину трясло на ухабах. Скрипел кузов, стонали раненые. Мне была противна эта распухшая неряха, — она и здесь сидела как-то по-лягушачьи, задрав юбчонку на толстенные белые ляжки. Грязное белье. Пустой взгляд. Женщина… Но ведь, какая ни есть, тоже ползала под огнем, выносила раненых, жила рядом со смертью… В санбате первой полезла через борт, чуть не обломив его, не дожидаясь, когда шофер откроет. Не помогла и мне. Свободных санитаров не оказалось, и мы вдвоем с шофером кое-как сняли из кузова на носилки троих тяжелораненых, кое-как уложили стонущих, горящих последним жаром людей, — раны у всех, по-моему, были безнадежные. За эти годы я, кажется, научилась угадывать судьбу людей. Страшное знание, постепенно отравляющее душу. И нет хуже для медика, для сестры, для врача вот этих случаев, когда бинтуешь, утешаешь, тащишь, везешь в санбат, наверное, и оперируешь, заранее зная — не перехитришь смерть и чудо не поможет, да чудо и живет больше в рассказах, переходит молвой, чем на деле: где там, нет чудес, а так хочется, чтоб были… Да нет их.

Во время этих раздумий, пока ждали приемки, к нам подошла тощенькая, некрасивая девчонка, — дрянная шинель третьего срока, шапка-ушанка, которые называли на «рыбьем меху», брезентовый ремень, только обмоток еще нет, а в первый год бывали и в обмотках! Погоны младшего сержанта (я к этому времени уже стала старшиной). Девчонка только спросила про нашу часть и молча стала помогать нам носить раненых в большую двухмачтовую палатку в разоренном саду с расщепанными осколками яблонями.

Она и оказалась направленной на смену Настюхе.

Обратно шли вместе. Новая сестра показалась до предела молчуньей. Замкнутое личико, ничего не выражающий взгляд. Никакого сходства с предшественницей. Шла, стуча каблуками, хлопая голенищами дрянных, не с первого раненого, а может, убитого, жестких, залубенелых кирзовиков. Ступ-хлоп… Ступ-хлоп..

— Ну и обмундировали тебя! — не выдержала я. — В таком наряде хоть раскрасавицей будь. Ремень-то! Ремень! Выброси эту портянку, придем — новый дам, комсоставский! Лишний у меня. Не пожалели тебя в каптерке!

— А я всю жизнь такая обездоленная, — быстро сказала девушка, исподлобья глянули зеленые, ясного тона глаза. Глаза были чистые, горные, в них светилась недоверчивая, упрямая душа. И этот взгляд по-иному показал мне девчонку, расположил к себе.

— Что уж ты так? Зачем? Зовут-то тебя?

— Зовут Нина, а фамилия моя Рябченко. — И опять молчание. Стучат, подкатываются сапоги.

— Ты с Украины, что ли? — спросила, чтобы хоть что-то спросить.

— Из Ленинграда..

— Ого!

Нина молчала. И я, приняв это ее молчание за пренебрежение, надулась, замолчала тоже.

Шли заснеженной дорогой, изрытой выбоинами, с объездами воронок, истолченной, измешенной танковыми траками. Снег кругом был белый, непривычный для передовой. Он выпал вчера и еще не успел почернеть. Справа и слева в этом снегу мертвые, разнесенные немецкие грузовики, длинные, дурной величины машины, огромные широколобые кабины глядят страшными глазницами погибших гигантов. Свежий снежок на трупах, там рука, голова без каски, заледенелое, ненужное, мертвее мертвого. Кто? Неизвестно. Скорей всего, немцы, а может, и наши, свои. Сюда еще не добрались, видать, ни трофейные, ни похоронные команды. Здесь месяцами шли бои, как называют в сводках, «с переменным успехом». А это значит, земля и снег не на один раз политы и нашей, и немецкой кровью, это значит, здесь все разбито, разрушено, перемолото техникой, нет ни деревень, ни поселков — все сгорело, разбито, одни яблони, — черные коряжистые скелеты торчат там, где от жилья остались груды глины и пепла. Теперь кое-как все закрыто снегом. Мне приходит дурная мысль, что весной яблони пусть не все, но зацветут белыми восковыми цветами, и это будет еще страшнее: цветы над пепелищами. Природа сильнее человека, выше человека, выше судьбы. Случись хоть что, человек погибнет, она останется жить. Будет светить солнце. Всходить луна. Вон и сейчас ее видно куском талого льда.

Идем днем, и в это время движения к передовой почти нет. Нас никто не обгоняет. Снабжение на передовую пойдет ночью, с темнотой.

— Как бы под обстрел не попасть в этой степи, — вслух думаю я. Передовая приблизилась.

— А сюда достанет? — спрашивает Нина.

— Еще как! До санбата, наверное, может достать. Артиллерией. А здесь скоро зона ружейного обстрела.

Как бы в ответ и в подтверждение издали бухнул выстрел, запел снаряд.

— Ложись! — крикнула я, дергая девчонку за руку, и вовремя — снаряд лег недалеко, по нам ударило комьями мерзлой земли.

И началось: «Ти-ю-ю!.. Буц! Ти-ю-ю… Буц! Ти-ю-ю… Буц!» Лежу, про себя ругаюсь, вздрагиваю, где тут привыкнешь! К такому не привыкают. Да еще, как назло, никуда не укроешься. Степь… «Тю-ю-ю! Буц!»

Но обстрел недолог. Покидав с пяток снарядов, батарея замолчала. Поднимаюсь. Новая сестра лежит ничком, руки на шапке.

— Ты что? Ранило?! — испугалась я.

— Нет. Не знаю… Страшно, — не поднимая головы.

— Вставай! Ничего… Это он по нам решил. Может, за офицеров принял. Или наблюдатель где… Давай сейчас подбежим. Скоро уже! Траншеи скоро. Ну?!

— Может… Ползти?

— Ползти тут далеко. Наползаешься. Да и незачем. Ружейным досюда еще не достанут.

Сестра поднялась, и мы припустили перебежками до линии тыловых траншей. В первую же и благополучно нырнули.

— Ну, все! — запыхавшись, оглядываю спутницу. — Здесь не бойся! Безопасно. Если только налет и прямое попадание — тогда… А это редко. Проскочили..

Нина молчит, тяжело дышит, голова ищет землю. Поняла — у нее первый, долго не отпускающий душу страх. Как у меня после бомбежки, там, перед Сталинградом. Душа оледенела, все сковано и будто заколочено гвоздями. Колет руки, ноги, спину, шьет вдоль позвоночника механическими строчками. Так было со мной, было не один раз. Страх. Первый настоящий страх. Шоковый…

Вдруг она начинает смеяться. Смеется, запрокидывая голову, кликушно клоня ее к плечу, смеется лающим, дергающимся, лисьим смехом: «Ха… ха… ха… Эых ха… ха… ха..» Это жутко. Трудно смотреть. Это у каждого бывает по-своему. Что-то вроде истерики. Бывает и у мужчин.

— Перестань! — ору я. — Пе! Ре! Стань!

Смех оборвался. Поняла сама: истерика. Смехом выходил из души скопившийся, заполонивший ее ужас. Я ждала, пока новая сестра поднимется. Но она сидела, сжавшись, опустив голову в жиденьком проборе волос, точно рассматривала землю со снегом на дне траншеи. Шапка слетела, валялась рядом.

— Это пройдет, — ободрила я. Подняла шапку. Надела, как на живой манекен. — Пойдем! До землянок рукой…

Ответом молчание.

«Уж все ли ладно с ней? — беспокойно прикинула я и подумала: — Эх, малолетка! Шлют таких на передовую!» — это думала я, будто была куда как старше, взрослее и опытнее. Да так и было. Год передовой надо считать за пять.

— Пойдем! Живо!

— Нет. Оставь меня тут.

— Еще чего?

— Не могу я..

— Что «не могу»?

— Идти..

— Контузило?? — догадываюсь я.

— Нет.

— Что тогда?!

— Господи… Да мокрая я, — бормочет она.

О таком не пишут, такое не видят в фильмах. А мне до горечи, до родной какой-то боли, до набежавшей слюны во рту стало жаль эту девчонку. Что там греха таить — такое бывало и со мной. Такое не забывается. Не забывается..

Много позднее меня спрашивали: «На фронте было страшно?» Отвечала: «Страшно». — «Всегда?» Отвечала: «Всегда!»

В этих ответах, наверное, не заключалась вся правда. Страх ведь тоже бывает разный: панический, обездвиживающий, трясущий, знобящий, — кто его систематизировал и зачем? Страх ощущался здесь просто как вечный гнет, висящий где-то на спине, словно бы от затылка. Были и на передовой дни, когда тягота эта слабела, но никогда она не спадала совсем, даже в блиндажах, под двойным накатом. Страх просто оттеснялся на дальний план, забивался в глубину души, тихо тлел там, сжигал потихоньку душу, наподобие торфяного пожара, от которого остаются страшные провальные ямы. От страха умирали и потом, годы спустя, вернувшись домой, когда он, словно ощутив нежданный вольный ветер, вспыхивал.

Были дни, когда почти не было пожаров на горизонте, стрельбы, стояла не то чтобы тишина, а подобие ее, и было странно, дико осмысливать: вот полоса земли, разделяющая две армады людей, две армии, два мира, и там, на той стороне, дымки кухонь, ветер доносит запах жареного мяса, супа. Там вроде бы такие же люди — пьют, едят, спят, пишут письма родным, беспокоятся о семьях, о детях, боятся шальной пули, и не только шальной, хотят жить и дожить до конца войны, до своей победы. А ведь это было бы ужасно: их победа. Значит, гибель всем нам, бойцам, мне, комбату, которого я по-прежнему не могу терпеть, стараюсь не попадаться на глаза даже его связным и телефонистам; их победа — это значит печи по всей России, проволока-колючка, иго — куда татарскому, иго для всех, кто за нашей спиной, там, далеко, а в сущности, близко. Лопни вот только наша оборона, прорвись, проломись линия, и туда, на восток, саранчой потекут, хлынут люди в серо-зеленом — неостановимая гусеничная орда. Люди? Такие же? Не может быть… Я не верю словно, что они могут быть добрыми, играть с детьми, ходить в гости, сидеть на берегу с удочкой, нянчить младенцев, пахать землю. Разум подсказывает, что я неправа. Они, конечно, все-таки люди. Хомо сапиенс… Тогда почему они пришли сюда? Что их привело? Эти простые вопросы предполагают и простой ответ. Но почему-то он мучит меня странной неразрешенностью. Ведь вот, скажем, у меня, у моего отца, у матери, у многих-многих, кого я знала, никогда не было и мысли не то что убивать, идти куда-то в чужой дом, чужую землю — а тронуть кого-то хоть пальцем. Значит, все-таки они не люди? Не решался такой вопрос. Хомо сапиенс? Нет, тут что-то другое… Что-то не так… Но о чем только не думалось в периоды затишья, когда не было раненых и время начинало тянуться с невыносимой, выматывающей душу безысходностью. Ты никуда не можешь уйти. Ты привязана к клочку изрытой земли, ты должна находиться здесь неизвестно сколько, ты можешь еще и остаться в этой земле навсегда. Вот, наверное, отдаленное подобие такого испытывают те, кто ждет на вокзалах, сутками в аэропортах, ждут погоды, самолета, и это кажется выше сил человеческих — ждать сутки, двое. Как же было ждать здесь: ждать неизбежности, несправедливости, непредсказуемой долготы, непонятного безвременья или гибели. Во время затишья сходили с ума, бросались куда-то на верную смерть, с криком, с автоматом в руке, просто вылезали из траншеи за бруствер. По таким немцы стреляли как по врагу, свои — как по перебежчику. Кажется, у снайперов была даже такая команда: «По перебежчику!» А это были чаще не выдержавшие тишины. Отчаявшиеся. Не чужие и не свои. Когда-то об этом напишут полнее. Разберутся.

В затишье о чем только не передумаешь, кого не вспомнишь, чем не позабавишься: тайком мусолили карты, подстраивали кому-то дурные шутки, лезли с воспоминаниями, врали, писали письма незнакомым девушкам, спорили, мерились силой, бывало — и дрались. Люди везде остаются людьми.

Скованная энергия лезла в пустяки, в глупость, но все-таки, как там ни обдумывай, затишье лучше боя, обстрела, бомбежки, налета, когда все кувырком, когда оглушает, брызжет землей и камнем. Каждый снаряд летит в тебя, бомба в твой окоп, в твою голову, и не веришь после всего этого, что убитых нет (бывало и такое), что цела сама, ни царапины, только сердце перепуганно двоит-троит, в ушах звон, во рту земля, песок скрипит в зубах, иногда с кровью — со страху перекусала губы, десны. Да еще долит тошнота. Ею я мучилась два первых года. Бывало, после огневого налета меня гнуло, валило на колени, выворачивало наизнанку до тяжелых спазм, когда слезы из глаз, а из разинутого рта ничего, кроме тягучей пустой слюны. Спрячешься куда-нибудь и гнешься.

В дни затишья особенно боялась снайперов. Сколько раз из-за них погибали нелепо. Попала под снайпера и я. Надо было перебежать в соседнюю землянку, там снайпер ранил кого-то из бойцов, и я уже бросилась к выходу, когда старшина-старик Пехтерев, временный командир взвода, остановил меня и велел надеть каску. Я было даже вывернулась: «Нет каски!» — «Возьми мою!» — подал, я со смехом надела. Так же усмехаясь, вылезла из землянки и не стала пригибаться. «Вот тебе! Раз заставил..» Тут же я повалилась от удара по голове. Показалось, с маху хватили железным прутом. Пуля сдвинула каску едва не поперек, но не пробила, срикошетила, осадив в металле полурваную вмятину. Все это я установила уже в траншее, сидя на дне, ощупывая то голову, то каску, то снова голову. Ломило затылок и лоб. Большая старшинская каска спасла меня, будь без нее или даже в своей, снайпер попал бы мне точно в глаз, в переносицу, ниже лба — верная смерть.

Не легче было в затишье и ночами. Спалось тревожно. И по-прежнему я боялась внезапной атаки и плена. Даже гнала эту мысль: «Плен? Что они тогда со мной сделают?» Лучше не думать, не представлять.

Как-то нигде не говорится, что и немцы ходили к нам в тыл, забрасывали разведчиков, ударные группы, снимали и боевое охранение. С чьей-то легкой руки, с бойкого пера шло-пошло. Немцы — трусы. Фрицы — дураки. А они до самого конца войны были отчаянные и злобные солдаты, гораздые на выдумку и на подлость. Немцы были всякие, но опаснее всего раненые и эсэсовцы, сопротивлявшиеся, как маньяки. Во втором батальоне на допрос привели пленного. Здоровенный немец, легко раненный и связанный. На допросе отказался отвечать, пока не развяжут. Развязали. Начал давать показания, неожиданным ударом сбил стоявшего за ним часового, мальчишку из пополнения, вырвал автомат, едва не положил всех, если б особотделец не успел выстрелить из пистолета.

Случаев всяких по фронту и передовой — не счесть. Анекдоты мешались с правдой, явь с враньем. В каждой роте-батальоне объявлялись свои Мюнхгаузены, их слушали, вроде бы верили, дополняли сами отчаянным, сладким, дурным враньем. Ходила, например, такая сказка. Некая, чья-то молодая красивая жена до того истосковалась по мужу, купила на толчке военную форму, пристроилась к эшелону, добралась до фронта, нашла часть, определилась при муже санинструктором — да мало ли чего еще… Сказкой затравливали ноющую душу.

Бывало, вечерами в землянках кто-то вспоминал про свой день рождения, и все начинали счастливо суетиться, искали, чем порадовать именинника, обязательно дарили что могли: трофейную фляжку, зажигалку-щелкушку, трубку, сигареты, мундштук, ножик. Собирали какую можно собрать снедь. В ход шло домашнее сало, немецкие галеты, раздобывали тушенку, иной раз находился и спирт. Жертвовала и я, когда был. Мне давали крохи. Спирт на фронте драгоценность, и его либо уж пили сколько могли (редко такое), либо крохоборили, держали до случая. На «стограммы» шел лютый спор и любой заклад, как и на табак.

Собирались в землянке потеснее, разливали по кружкам сколько было. Кто не мог пить так, разводили водой, снегом. Отчаянные махали спирт залпом, чтобы потом, с видом проглотившего змею, выдыхать или захлебывать из кружки. Пили за именинника, за победу и словно бы обязательно за меня. Господи, сколько бы я прожила, сколько счастья у меня было, сколько здоровья, если б сбылись эти фронтовые земляночные пожелания. И сколько бы я выпила! Держалась как могла. А было мне нелегко.

— Лидочка! Сестренка! Уважь!

— Лидуша. Ну? Родная?

— Не могу.

— Ну хоть губки приложи!

— Вот так!

— Ну еще глоточек? За нас? За победу!

Вот тут и попробуй не выпей. Всякий раз еще как-то так получалось, будто я была именинницей. Ко мне тянулись с поздравлениями, мне улыбались, мне подкладывали лучший кусок. Меня хором упрашивали выпить. И от меня все ждали чего-то, что словно хранилось у меня в избытке, избытком этим я должна была оделить каждого, кто тянулся ко мне с кружкой и с улыбкой. Как могла, я раздавала это «что-то» — что, не знала сама, но чувствовала: оно очень им нужно, этим людям, солдатам, мужчинам.

Захмелясь немного, всегда пели. Бывало, и под гитару, под чью-нибудь битую, хрипучую гармошку, под гребенку, а чаше просто так — какая и где на передовой музыка. Пели песни, которые ходили тогда: «Землянку», бывало, и «Катюшу», и «Мой костер», и «Синий платочек».

Особенно любили петь солдаты-казаки. Таких в нашей роте после дуги оказалось трое, все вместе из пополнения, откуда-то с верхнего Дона: Агапов, Федькин и Глазастый. Агапов и Федькин — молодые. Невысокие, крепкие в плечах, хваткие и нахальные, Агапов даже с чубом-начесом на лоб, Глазастый вдвое старше, годен им в отцы, пулеметчик, воевал даже в Гражданскую. Усы, глаза и впрямь навыкат, на казака, на лихого тем более, ничем не похож, скорее напоминал украинского мужичка-хлебороба, тихого, спокойного, себе на уме. Начинал же всегда Глазастый, моргал своим крупным веком: «А ну? Казаки…» — открывал запорожский желтозубый рот:

— Па-а До-о-ну гу-ля-ет!

— Па-а До-ну гуля-ает, — встряхивает чубом Агапов.

— Па-а До-о-ну гуля-ает, — радостно хватает Федькин.

И землянка вздрагивает от хора.

— Ка-зак мо-ло-до-ой!

Песня бесконечная, пели до хрипоты, до замирания души. Уходит тревога, увлажняется душа, спадает будто с каждым куплетом томящая тягота. Вот кончили, и — молчание. Всяк в себе и в своей думе, но казаки не унимаются, и опять Глазастый уж не так лихо, а раздумчиво, клоня в крупной проседи черную голову, заводил:

По-ехал казак… на чужбину далеко,

Далеко на доб-ром… коне во-ро-ном.

Оставил-спокинул родную краину,

Ему не вер-нуться… в отеческий дом, —

подхватывают Агапов и Федькин.

Другие песню не знают, молчат, слушают. Сияют глазами.

Напрасно ка-зачка ехо мо-ло-дая

И утро, и ве-чор… на си-вер хлядит, —

басом ведет Глазастый.

Все ждет-поджидает с полночного краю,

Кохда ж иё ми-лой… казак при-летит.

Поют казаки. В хмеле глаза. Поют. Эту песню не могла слушать — выскакивала, бывало, из землянки, пряталась в траншее, давала себе волю, уливалась слезами. Вот — я, та казачка, все гляжу, каждый вечер гляжу туда, где распята в северном синь-синем небе яркая белозвездная Медведица, там, под ней будто, где-то в Белоруссии, воюет мой казак, от которого то месяц-два ни письма, то целая пачка сразу, и я реву, дрожу над этими письмами, мочу их слезами, потом сую в гимнастерку, в укромное место, поближе к груди. Думаю об Алеше, иногда казню себя: ласковей надо было, добрей быть, огорчила тогда его… — так вот всегда, запоздалое раскаянье… Запоздалые слезы.

Возвращалась в землянку, а там все еще поют. Из военных любила песню «Я уходил тогда в поход…», кажется, Долматовского. Терпеть не могла «На позицию девушка»… Господи! Какие слова! Фальшь на фальши.

И врага-а не-навистного Крепче бьет паре-не-ек!

Пели на эту песню пакостные пародии, конечно, не при мне, но слыхала:

На пози-цию де-вушка,

А с по-зиции — ма-ать…

На по-зи-цию честная-а,

А с пози-ции —…

И еще ходили по землянкам, окопам вовсе уж какие-то топорнопозорные — кто их сочинял? — песни-отзывы и на «Синий платочек», который «больше не падает с плеч», и даже на «Катюшу»: «Отцвели те яблони и груши…»

Вспоминается, вспоминается и этот сор, и пели, бывало, да не трогал души… Иногда душат воспоминания, многие годы спустя вдруг так напомнит резко. Вот как-то, тогда я работала в школе, на учительской вечеринке под гитару запели «В полях, за Вислой темной…». Песня тогда была новая, а пронзила меня правдой, и, когда услышала «Девчонки, их подружки, всё замужем давно», разрыдалась, не вынесла. На меня смотрели как на дуру. Никто из этих учителей ничего не знал, не ведал обо мне. Ничего не говорила и я, тогда больше молчали, привыкли так, кого было удивлять, что ты воевал.

Черная, сырая яма-землянка. Черный накат… Ходит в печурке из какого-то мятого железа — огонь. Стол — ящик. На столе распоротые банки, обкусанные кружки, хлеб, клеклые военные сухари. Чадит-дрожит от духоты свеча. Махорочный дым течет в лаз. Вспыхивают затяжки-огоньки, освещают на миг скулы, лоб и глаза, глаза, глаза. Глаза тянутся ко мне, смотрят на меня, гладят меня, жалеют, желают…

И всегда кто-то вздыхает: «Вот бы, славяне, аккордеон! У немцев бы разжиться, а?» Аккордеон на фронте был самый дорогой трофей. Губными гармошками брезговали. Играть на них не умели и не хотели.

И всегда последнюю наливали за победу. Господи, когда она будет? Шли к ней. Теперь уж явно шли. А она будто отступала, отдалялась, говорят, так же блазнит в степях мираж. Допивали, а разговор все еще тлел около победы.

— Ну, когда хоть это, братва? А?

— Спроси у Сталина. Он знает…

— Говорил, полгодика, годик…

— И он не бог. — Пехтерев сидит насупясь.

— Ну, ну, ты поосторожнее…

— А ты чо? Особотдел?

— Союзники, сволочи. Тянут. Второй фронт хде? Хде он? — вопрошает Глазастый.

— В п…! Им чего… Над имя не каплет! На нашей крове отсидеться хотят. Умные.

— Не матерись! Дурак! Лида, прости его.

— Да уж — вон пшенка-тушенка. Их фронт. Сало шлют и — спасибо!

— А обещались в прошлом еще…

— Обещанного три года ждут. Вот и разумей, к сорок пятому в аккурат и будет… — Пехтерев все знает.

— До того времени сто раз сдохнешь.

— Эх, дожить бы, дотерпеть… Ребята?

— Дотерпим..

— Кто дотерпит… Кому завтра уж укладываться.

— Не ной! Старшина..

— Но-но. Я, как именинник, воспрещаю.

— Да я так, к слову.

— На Дону у нас, поди-ка, пашут..

— Рано еще. Земля не обсохла. Холодняя земля пахать..

— Да… Второй фронт бы. И поперли бы мы их… То-то бы Гитлер-сука закрутился. Мать его в душу!

— Не матерись при сестренке! Что ты?

— Да я — так… Простите..

Со вторым фронтом было туго. Сперва, узнав, что он будет, радовались. Ждали. Выступал Черчилль. Выступал Рузвельт. Опять ждали, надеялись. Скоро. Союзники и высаживались, но где-то все не там: в Африке, в Тунисе, в Сицилии. И опять ждали, судили-рядили. Фронт этот даже и не походил на мираж. Его просто не было.

Самое главное на передовой — умение терпеть. Может быть, вообще это главное качество в жизни. Наиглавнейшее… Но здесь оно преобладало над всеми — над мужеством, над храбростью, боевой выучкой. Нетерпеливого клевала шалая пуля, нетерпеливый напарывался на мину, нетерпеливый напарывался на снайпера, нетерпеливые не выдерживали, надрывались, сходили с ума, пополняли штрафные роты. А преимущество в терпении было за нами, женщинами, — так я думаю сейчас, мы умели лучше терпеть. Мало уступали нам только солдаты-старики, так звали поначалу тех, кто пришел с пополнением в сорок третьем. Приходили люди, и впрямь казавшиеся стариками, старше, куда старше моего отца, усатые, морщинистые, с проседью, хитрые, казавшиеся поначалу и сгоряча даже трусливыми, а на деле живучие, стойкие, умелые — куда бывать ребятам-школьникам. Старики реже попадали под пули, сами перевязывались, окапывались надежно, были запасливые — что хлеб, что табак, — у них был жизненный опыт. И как-то так получалось, в первых же боях на одного раненого из пожилых было по пять — семь молодых солдат — хорошо, если не убитых. Больше гибло молодых по нелепым случаям: подрывались на своих гранатах. Один бросил — не упал, второй-третий еще смотрели, как далеко, — все забыли: осколки летят и к себе, осколку, как и гранате, все равно, свой, чужой. Ленились рыть окоп в полный профиль… Собирались кучей под обстрелом, бежали под бомбежкой… Смерть не прощала ничего.

Были и совсем нелепые случаи. В обороне, не помню, за каким населенным пунктом, на неделю остались без табаку. Искурили все запасы, вытряхнули-вывернули все карманы, подбирали брошенные цигарки, толкли, мешали с травой. Кто-то пробовал курить кисет — не пошло. Слишком вонюч тряпочный дым. Искурили цибик чаю — кто-то сказал, заменяет табак. Оборона полка была на выступе, немцы справа, немцы слева, позади — сгорелое поле подсолнухов, выжженное огнем «катюш». В светлое время через поле стелют косым фланговым огнем, рвутся мины. Стреляют и ночью, но реже, ночью нам и подбрасывают продовольствие и боеприпасы. А табачку все нет. Курильщики решили послать за табаком в деревню, которую мы прошли, осталась километрах в трех. Но и до деревни все равно через поле. Черно-серое, жуткое, откуда тянуло тленом сгоревшей земли и ходили сажные вихорьки. Пошел за табаком ночью парень из пополнения, лихой, хулиганистый, круглоглазый. Помню его руки в синих наколках, помню фамилию — Канюков. В роте поговаривали, Канюков из бывших заключенных, чуть ли не из воров. Держался он независимо, нагловато. В первый же день полез ко мне, ночью, прямо в землянке. Пришлось смазать по наглой роже — выхода не было. Сунулся днем — и с тем же успехом. Пригрозил «не забыть». Но я и сейчас вспоминаю, боюсь: не из-за меня ли решил доказать Канюков свою лихость. Ушел он ночью, почти самовольно. Старшина Пехтерев сказал только: «Ничего не знаю, ничего не видел!» Понимал, Канюков и так бы ушел. Ни ночью, ни утром он не вернулся.

— По бабам рванул, — обсуждали его новые друзья-казаки Агапов и Федькин.

— Ну, точно… Энтот не откажется! Хват.

— Хрен с им, подождем, табаку бы принес.

— Ух, курить хочется, печенки выворачивает… Как бы вот пить все время..

— Этим бы придуркам, хозвзводовцам, у… Х-лопцы! Славяне!! Не придет он. — Пулеметчик Глазастый, осторожно и долго приглядывавшийся к полю, сполз с бруствера.

— Чего-о? Почему!!

— Не придет. Вон он. Лежит… Глядите сами! Я-то далеко вроде вижу… Да и фамиль моя.

— Не высовываться! Не высовываться! Мать вашу! — хрипел Пехтерев.

— Да не-ет… Кочка это..

— Сам кочка… Я дальнозоркий. Лежит.

Достали откуда-то, сбегали, бинокль. Солдат лежал на поле метрах в семистах от линии окопов. В бинокль было видно светлую голову — Канюков и каску не надел, рядом набитый чем-то вещевой мешок. Конечно, табак.

— Эх, Канюков, Канюков! Дорого встал тебе этот табак. Куда полез, дура. Как это..

— Когда его? Ночью, что ли?

— Ночью не могли. Ночью вряд ли.

— Не все равно? Лежит.

— Может, раненый?

Молчали, высматривали.

— Нет, ребята, — сказал опять тот же Глазастый. — Кабы раненый был, хоть бы малость ворохался. Мертво лежит. На снайпера напоролся.

Кто-то припомнил, слышал на рассвете одинокий выстрел.

Скорее всего Канюков запоздал. Не рассчитал, что на поле рассвет наступает раньше, видно яснее, а на черном был виден с первыми проблесками зари. Шел, наверное, в рост или бежал, кому охота ползти по пеплу и саже.

— Э-эх, Витька, Витька! — Агапов и Федькин, что прибыли вместе с Канюковым, о чем-то совещались. Сперва обсуждали вполголоса, потом оба вдруг перелезли край окопа, поползли.

— Куда-а? Назад! Назад!! — орал, обнаружив их, старшина Пехтерев.

Но они уже ползли далеко, быстро, неловко вихляясь, как ползают неумелые. И тотчас почти щелкнули выстрелы: тах… тах… Агапов — он был впереди — уткнулся в землю, ноги его тянулись, будто устал, делал гимнастику. Федькин же зачем-то вскочил, кинулся обратно. И снова это короткое «тах!» бросило, воткнуло его в землю у самого бруствера.

Старшина Пехтерев сидел, обхватив пилотку руками.

Ночью принесли и Канюкова, и Агапова. Федькина втащили в траншею сразу. Он был ранен через позвоночник в живот и умер в траншее.

Ночью же привезли нам табак. В вещмешке Канюкова оказалась совсем не махорка, был набит сырыми кукурузными початками.

Кукуруза мне памятна еще и тем, как двое молодых солдат полезли за ней на поле и напоролись на прыгающие «шпрингмины», — оба они погибли.

С молодыми были и комические истории. Один солдат, пробавляясь возле кухни, уронил в самодельную трубу топки чуть ли не противотанковую или обычную гранату. С воплем кинулся бежать. Кричал: «Гра-на-та! В кухне! Взорвет!!» Все кругом мгновенно залегли. Ждали взрыва. Взрыва не было. Из печи валил мирный сизо-белый дым. Лежали долго. Взрыва не было.

— Точно уронил? — лежа кричал лейтенант.

— Точно. В трубу..

— С запалом?

— Нет. Запал у меня.

— Чтоб тебя… — и так далее.

Без запала черт с ней, с гранатой. Тол выгорит — и все.

За Канюкова и тех ребят-казаков старшину Пехтерева хотели отправить в штрафную. Спасло только общее показание: солдаты ушли самовольно. Вот оно: «Не видел, не слышал». Хитер оказался старшина.

А вечером другого дня к нам прибыл знаменитый на весь полк, на дивизию снайпер Кремнев. Я увидела его, когда вернулась к ужину в землянку, уж простите, проверяла солдат на вшивость! Надоедная и противная обязанность — да что делать? Кремнев сидел перед котелком, неторопливо хлебал суп. Поразило меня, что сержант был совсем не грозного вида, среднего роста, с круглым, парнишечьего склада лицом и каким-то странным, неподвижным взглядом, которым он смотрел в котелок. Присев неподалеку со своим котелком, я присмотрелась к снайперу и поняла наконец, что он — одноглазый! Живой глаз у него был серый, внимательный и добрый, вставной же, голубой-голубой, поглядывал как бы в какую-то дальнюю даль, был беспощадно жесткий и — веселый.

На гимнастерке сержанта орден Красной Звезды, давний, высветленный, с облупленным, без эмали, одним нижним лучом. Слева тихо переговаривались три медали «За отвагу». Три «За отвагу»! У стены стояла его винтовка, показавшаяся мне короче обычной, может быть, из-за трубы прицела.

На меня Кремнев не обратил никакого внимания. Спокойно доел суп. Так же внимательно выбрал из крышки подставленную кашу. Достал немецкий термос, отвинтил крышку, налил чаю. Потом так же аккуратно завинтил, закрыл и защелкнул крышку котелка. Закурил, тряхнув пачкой, угостил ребят. Курил он папиросы с невиданным названием — «Краснофлотские». Потом снайпер подробно расспросил ребят, откуда примерно стреляли, как лежали убитые Канюков и Агапов. Взял винтовку и шагнул из землянки. Кто-то из солдат почтительно кивнул Кремневу вслед, сказал, что сержант убил не то семьдесят, не то восемьдесят немцев, сам попал под снайпера, вернулся в строй. Чувствовалось, уважали этого Кремнева.

Кремнев вернулся часа через два и сразу стал устраиваться спать, постелил шинель, достал какое-то подобие маленькой подушечки.

— С ночи пойдешь в секрет? — спросил кто-то.

— Спать хочу! — сказал снайпер и отвернулся.

Его не тревожили. Даже не шумели. Говорили шепотом. Велика слава человека с тремя серебряными кругляшками «За отвагу».

На рассвете я проснулась и увидела, что Кремнева на месте нет. Не было и его винтовки. За землянкой росный сентябрьский рассвет. Желтая ветровая заря светила на востоке. Было еще вроде далеко до солнца. И земля пахла мирной осенней свежестью. Я подумала почему-то, как прекрасен рассвет без стрельбы. Просто один рассвет. Ранняя рань, когда и глина на бруствере сияла жемчужной роской… Меня томила мысль, где снайпер, и тихо-тихо я стала пробираться, переходя за выступы траншеи, пока не увидела Кремнева. О женское любопытство! Снайпер сидел на корточках и словно дремал. Он как будто совсем не собирался стрелять. Повернул голову на мои шаги, безразлично посмотрел и только помаячил рукой: «Дальше не ходи!»

Я остановилась, думая, что сержант погонит меня, но он даже не смотрел больше в мою сторону и опять словно задремал. В это время солнце взошло над степью и край бруствера, обращенный внутрь, озолотился влажной песчаной глиной. И тотчас Кремнев встал, надел каску, осторожно поднял винтовку, тихо-тихо уложил ее в подготовленную заранее ложбинку-выемку. В движениях его было что-то охотничье, профессиональное. Так, может быть, готовятся, ждут уток на перелете, какую-то другую крупную дичь, которая вот-вот должна появиться. Солнце поднималось. И вдруг Кремнев легко встал на заранее отрытый приступок, приник к прикладу. Через секунду гулко хлестнул выстрел. С полосы послышался крик. Все смолкло. Я напялила каску, осторожно выглянула за бруствер, но ничего не увидела, кроме травяного, кой-где взрытого пространства с бугорками и кустиками полыни, освещенного сильным настильным солнцем. Кремнев снова припал к прикладу, словно хотел стрелять еще, но не выстрелил, а, поглядев, медленно опустил винтовку в траншею, слез с выступа, стал чистить запачканные песчаной глиной сапоги и колени.

— Убил?! — не то крикнула, не то прошептала я.

Он ничего не ответил, только поморщился и, подойдя, чуть отстранив, протиснулся мимо. И опять запомнилось, как радостно-изумленно светился его не знающий ни пощады, ни сомнения голубой глаз.

Снайпер-немец больше не стрелял.

XXI

С Ниной, инструктором из второй роты, мы сдружились не сразу. Слишком дикой, независимой, упорно молчаливой оказалась тощенькая эта девчонка — тонконогая пигалица в болтающихся сапогах. Сапоги болтались, несмотря на ватные брюки. Таких хлипких, ледащих девчонок я не видала на передовой, хотя здесь и вообще женщины встречались редко. На правах старшей по возрасту, званию, фронтовому опыту я пыталась ей помогать, подсказывать, но скоро отказалась от затеи. «Сама!» — было главное Нинино слово. «Сама я..» И тут как хочешь, ничего не докажешь, не будешь ведь кричать, что этого самого опыта, горького, кровяного, выползанного и выстраданного, не заменишь никакой спесью, самоуверенностью, никакими кубиками, «шпалами», а теперь вот новыми еще погонами. Да и не хотелось мне доказывать какой-то, по-русски если сказать и по-фронтовому, з…, что за плечами у меня уже двухлетняя с лишним война, и не где-то по тылам, штабам и обозам, хоть война и там — война, не хотелось говорить, что сидит во мне, как вбитая навек, и эта Курская, Орловская, и Днепр, и, как там ни крути, Сталинград — первое крещение под «юнкерсами», что где-то там, внутри меня, госпиталь, челюстно-лицевая, та годовая голодуха, эшелон, без меня умершая мать, которую я даже не повидала. Два с половиной года? Много это или мало для человеческой, девичьей жизни? А раскинешь умом, и получалось много, господи, как много, будто не одна прожита жизнь. Иным на веку и десятой доли такого хватит. Много. Господи, как много… Вспоминаю имя Божие, была крещеной, росла неверующей, такой, наверное, и оставалась, а не раз молилась неосознанно эти годы кому-то, спаси, сохрани, не дай свершиться… Просила и теперь. Где-то далеко, в Белоруссии, полевая почта 73176, воевал единственный теперь для меня мой родной человек. Мой! Так звала его про себя — Алеша. Алешенька! Мой, я не знала, сколько, насколько. Знала, м о й и, точнее сказать, всегда будет со мной, на всю жизнь теперь, а душа выгорала, болела, тревожилась, трепыхалась пойманным воробушком. Детство. Золотые дни. Темная застреха, куда лазали за птичьими яичками, заставали рукой теплое, в дрожь вгоняющее… Пачкала чернилами грудь и бюстгальтер, лила счастливые слезы на треугольнички полевой почты. Почта. Полевая. Фронтовая. Кто получал? Вспомни. Строчки еще вымазаны, зачерканы. Штамп цензуры. Понимаешь — неизбежность. А душа бунтует, может, там самое главное хотел он сказать, и кто-то читал, черкал, может, насмешливый, злой, равнодушный.

Отвечала на каждое письмо, посылала тоже пачками, как приходили. А писала-то чепуху, стыдно вспомнить, потому что знала, будут читать эти, кто ставит штамп. Разве так надо было писать?.. Жарче. Теплее… Роднее… Лезли из-под пера казенные строки. И ничего бы я не хотела, как оказаться с ним, на его батарее, — теперь он командовал дивизионом, получил капитана, орден Красной Звезды за тот бой. Но если бы даже не дивизионом, допустим, полком, дивизией, разве мог он взять меня к себе — такое только в кино, в книгах про войну, в солдатских байках. Да и сама не могла вот так легко уйти-уехать из батальона, из полка, в котором воевала второй год. Думала-мечтала, хоть бы встретиться, на день, если бы на неделю! Если бы хоть как-нибудь случайно. Да где они такие встречи на войне, на передовой? Как тогда?? Но ведь мы были даже в составе одной армии. И то — случай.

К весне мне и Нине из санроты дали постоянных помощников — санитаров-узбеков. И пока стояли в обороне, мы вырыли свою землянку на двоих. Надоело спать в общих, надоело загораживаться шинелью, плащ-палаткой. Надоело, надоело, надоело-о! Солдаты помогли нам устроиться отдельно, а проще говоря, прикопали к землянке яму, сделали перекрытие из горелых бревен; получилось — днем медпункт, ночью жилье. В общем, даже уютно. Нары на двоих, столик, какой-то драный сенник, набили сухой травой — набрали на буграх. Даже и траву эту собирали ночью. Любой снаряд, конечно, пробил, разнес бы наше убежище, но все-таки нам казалось в нем безопасно — работал древний инстинкт пещерных тысячелетий.

В своей землянке лучше спалось, отмякли, выстирали белье, привели себя в более нормальный женский вид. Почувствовали это сразу по усилившимся взглядам, комплиментам, причем Нина словно бы взревновала меня и к бойцам, — что греха таить, мне этих взглядов, словечек, льстивых похвал доставалось больше.

— Опять тебя кричат! Слышишь, зовут? Везучая какая-то… Всем нужна. Только и везде: Лида! Лидочка!

— Ты просто новая. К тебе не привыкли. А я..

— Да ладно уж! Новая! Всю жизнь так..

Звали в землянку на очередного именинника. Пришла, воспитала, что одну звать нехорошо. Двое нас. Солдаты, конечно, загалдели. Просили позвать Нину.

Вернулась. Нина лежала на нарах, укрылась своей шинелькой. Злой, брезгливый взгляд. Сжатое лицо.

— Пойдем? Тебя зовут тоже! За тобой пришла.

— Тоже… Нет уж… — через молчание.

— Да пойдем, посидим. Не дуйся. Приглашали, правда. Все просили.

— Нет.

— Почему?

— Тоже — это уже не то. Это ты за меня выпросила.

— Нина?! Ничего я… Сказала только, что мы вдвоем.

— Вот-вот… Никуда… Не надо было. Не пойду.

Пыталась уговорить. Нет. Молчит. Даже отвечать перестала. Отвернулась. В конце концов я рассердилась. Что я — нянька? Сколько можно уговаривать! Цаца нашлась. Коза упрямая. На бал, что ли, зовут? Ушла. Возвратилась поздно. Ночь. Темно. На ощупь хотела лечь. Тихонько стянула сапоги. В землянке натоплено. Тепло. Сняла и гимнастерку. Юбку не стала. Спала всегда в юбке. Мало ли что. Без гимнастерки — выскочишь. Без юбки — никуда. Почувствовала — Нина не спит. Только отодвинулась к стене.

— Есть хочешь? — спросила я напряженно.

— Нет.

— Хлеб есть. Вот сала принесла. Галеты… Шоколаду кусочек..

— Да ты что? Чего недотрогу корчишь! (Сколько раз мне самой такое говорили!) Ну? Здесь фронт! Передовая! — разозлилась я. — Ну-ка, давай встань. Я тебе приказываю! И ешь! Зачем я несла? Кому?

— И не надо было.

— Ну и… — тут уж я не сдержалась.

Легла. Пистолет под сенной подушкой. Сумка над головой. Укрылась бушлатом. Молчали. Тьма, как в яме. Да это и есть яма. Пахнет глиной, дымом, йодом. Едва различается вход-лаз. Завешан половинкой разодранной маскпалатки. Тянет оттуда холодом, ночной свежестью. А так воздух у нас чистый, не накурено, не воняет портяночным духом, спертой вокзальномахорочной вонью. Бьет-садит вдали тяжелая артиллерия. Трещит самолетик — «русфанер». Где-то что-то творится. У нас молчание. А начать могут в любой момент.

Зафырчит дрожащим огнем, опишет дугу ракета. Повиснет другая, третья. И заполощет отовсюду цветным светлячковым огнем, завизжит, подлетая, смерть. Нет. Вроде бы сегодня спокойно. Спят немцы… И мне бы уснуть… да не могу. Разнервничалась с этой…

— Отвернись! Чего ты такое пила? От тебя водкой-табаком, как от пьяного мужика! От кабака несет! — злой шепот.

— Еще чего? Дворянка… Я и пила-то каплю. Не водку — ром… Только пригубила.

— Табачищем — дышать нельзя..

— Да это они меня прокурили!

— Все равно — гадость.

— Из каких это ты сюда попала?

— Да уж не из таких.

— Ладно… Обижай, — по-детски, наверное, сказала я. — У меня ведь ни отца, ни матери… Заступиться некому..

— Что? — помолчав, отозвалась Нина.

— Что слышала..

— Ты правда сирота? Правда нет родителей? — она сбросила шинель, села в темноте.

— Такое не врут…

Тогда она вдруг склонилась ко мне. Почувствовала, как ее тонкие пальцы гладят мои волосы.

— Оба погибли?

— Отец, видимо, на фронте. Мать умерла… У тебя?

— У меня… — Нина вздохнула. — Так же. Только мать от бомбы. Мы из Ленинграда. Питерские..

— Ну, значит… Обе мы сироты.

— Прости меня! Ради бога, прости, — вдруг задышала мне в ухо. — Я ведь не знала… Я — злая… Прости, а?

— Что там… — пробормотала я сквозь слезы.

— Давай встанем! Зажгем свечку. Поедим. А? — шептала она, обнимая меня.

— Давай! — согласилась я, тронутая этой горячностью.

Зажгли свечу. Сели на нарах. Зареванные, взлохмаченные, в заношенных рубашках… Две фронтовые ведьмы. Толстая и тонкая.

Теперь Нина ела. Ела жадно. Временами по-детски шмыгая. Виновато взглядывая на меня. Глаза тоже по-детски блестели. Она даже похорошела в этой сутеми. Была какая-то неузнаваемая. Совсем не противная, замкнутая на семь замков злючка, какую знала я уже второй месяц.

Потом сидели прислонясь.

— Как ты здесь?

— А что? Мне все равно… Только бы не снился этот наш дом. Лестница. Мать была дома. И бомба… Мать не успела. На лестнице… Отец у меня композитор. На оборонных работах умер. Наверно, от голода. Я его не могла найти. До весны пробилась у тетки. Тетка у меня двоюродная. Тепличницей работала. На окраине… Там болота… Весной лягушек ели… Правда. Выкапывали вместе со льдом — и варили… А я до того дошла — зубы выпадывают, вся опухла. Ноги… Лицо. Меня вывезли. А тетка осталась. Не знаю, жива, нет. Не отвечает. А нас на Урал привезли. Хотели еще дальше. В Среднюю Азию.

— Ой? Не в Свердловск?

— А ты свердловчанка? Нет. Свердловск мы проезжали. Большой город. А мы жили в Каменске. Такой городок. Горы. И степь рядом. Заводы там. Огромные. Тоже — голод… Но нас-то, дистрофиков, кормили. А так и звали… Я, правда, быстро поправилась. А жить не знаю как… На завод? Куда мне. Слаба. Я ведь пианисткой собиралась… В музыкальной училась… Тогда решилась. Пойду на курсы. Там раньше курсы РОКК были. А теперь краткосрочные, санинструкторов. И вот меня в госпиталь..

«Надо же! — думала я. — Повторяет мою судьбу..»

— В госпитале долго не пробыла. Подала рапорт… Хочу на фронт. Я очень хотела сюда. Думала: отомщу за маму, за отца… За тетку. За всех… Вот я здесь. А только — чего я тут? Перевязывать? Чувствую — не моя работа. Я и в госпитале так. Потому, может, и не задержали. Плохая я сестра была. Злая… Не о ранбольных думала, а как бы мне. Ну… Вот, говорят, школы снайперов есть. Туда бы мне. Вот обживусь, подам рапорт. Хотя — боюсь. Не отпустят, наверное. И снайпером быть… Ой, не знаю… Ведь убивать, убивать..

Гладила ее по плечу. Худенькое, костлявое плечико. Плечико кузнечика… Какой ты снайпер… А ведь не права я. Не трус она и не злая… Пережила столько.

А дальше рассказывала я.

Нина молчала, только по-детски тискала, сжимала мои руки худыми пальцами. Кажется, я обретала подругу.

— Давай-ка спать, — сказала я, обнимая ее. — Успеешь ты еще везде… Успеешь.

Легли, укрылись шинелями. Под голову бушлаты. И помнится, уснули вдруг обе так крепко, отчаянно, детским провальным сном, каким не спали, наверное, обе давным-давно.

Прошло несколько дней, и нашу дивизию начали выводить на переформировку. Радовались этому, как малые дети. Только и слышалось: «Ну, славяне, отоспимся-а, отожремся-а!» Вот оно, фронтовое солдатское счастье. Ночью оставляли позиции, их занимала дивизия сибиряков, крепкая, нерастраченная, хлебная, пахнущая новыми шинелями, полушубками, обутая и одетая, — куда нам. Отходил наш полк, всё, что осталось от него, — все, кто остались после многомесячного движения и обороны. Впрочем, «остались» — не то слово, отходили в тыл живые, оставались тут те, кто неподалеку, меж сожженным полем и деревней в братских могилах, как их называют вроде бы тепло и нестрашно. В роте выбыла треть состава — раненые, контуженые, убитые. В роте у Нины не меньше, а говорили, наш батальон крепкий, в других потери тяжелее.

Расквартировали нас в большом украинском селе Солоничи, которое, на удивление, мало пострадало от войны и пожаров. Были, конечно, хаты без кровель, задымленные стены, иссеченные сады, но немцы здесь отступили поспешно, не успели похозяйничать. Здесь же был и санбат, мое начальство, с которым общалась я, лишь когда привозила раненых, писала карточки, получала бинты, пакеты, медикаменты, отчитывалась, работала на сортировке раненых и операционной сестрой.

На переформировке дали новое обмундирование — сапоги, гимнастерки, юбки, белье, и наконец-то мы пошли в настоящую баню. Что там было за мытье на передовой, да еще в наступлении, зимой — курам на смех. Бывало, и не умывались неделями. На Украине вода — вечная проблема. Вода — главное для нас, медиков. Попробуйте обойтись без нее! Поить раненых, мыть руки, стирать. Оборачивались кто как мог и умел, а боялись еще воды отравленной, зараженной. В отступлении немцы часто травили колодцы, лили бензин, бросали трупы, каждой проточной, текучей воде, речке мы были рады не знаю как и в наступлении, и в обороне. А тут — баня. Настоящая. Впрочем, настоящей она была условно. Что такое фронтовая баня? Даже самая лучшая? Какое-нибудь строение, в котором тыловики налаживали котел, проводили трубы отопления, ставили бак для холодной воды, лавки для мытья. Неподалеку всегда была прачечная, «вошебойка», автоклавная для бинтов санбатов. Мирная, хотя вроде бы, с другой стороны поглядеть, сугубо военная жизнь: лошади-водовозки, фуры с бельем, кухни, склады, машины с ящиками и мешками, солдаты, одним своим видом-одеяньем напоминающие — нестроевщина, инвалидная команда, звали их и грубее, чего уж… Тыловых профессий несть числа, тут и шорники, и сапожники, оружейники-ремонтники, слесари, шоферы, женщины — швеи и прачки, телефонистки, на которых все поглядывает, заигрывает загорелая и бравая фронтовая братва. Фронтовиков видно сразу, здесь они — герои, ордена, медали, у иного рука на перевязи, забинтованная голова, этих и вовсе голой рукой не тронь — самые форсистые. К бане и к прачечным их тянет магнитом.

В натопленном, воняющем портянками и потом, фронтовой грязью и землянками предбаннике, где мы раздевались, окна забелены известью, горит тусклая лампочка. Раздевались, стесняясь друг друга. Драные чулки, портянки, заношенные, не приведи господь, бюстгальтеры, рубашки застираны до чего-то желто-серого. Нина оказалась такой худой — не ожидала я, ахнула. Позвонки на тощей, тонкой спине, на шее бегут буграми, бедра двенадцатилетней девочки, ноги — тоже, и груди у нее — господи, не было ничего. Торчали припухшие большие соски на едва обозначенных возвышенностях.

— Никак не растут, — заметив мой взгляд, усмехнулась Нина, — прямо наказанье.

— Ничего… Так, может, лучше. Ползать по земле… Не мешают. Я вот маюсь — больно… Еще, говорят, модно… маленькая грудь.

— Скажешь! — вишневела, косила темным взглядом из-под татарской пряди. Почему-то сейчас, обнаженная, походила на девочку-татарку. — Я из-за этого со школы страдаю. Все девчонки как девчонки. У меня… Одна я такая. Палка. Доска..

— Были бы кости — мясо будет.

— Мне — не «мясо», хоть бы на женщину походить. Тебе хорошо. Ты вон какая. — Она посмотрела на меня влажными глазами оленьей стати.

В предбаннике было и зеркало. Высокое, коричневая резная рама под потолок, старое, желто-задымленное временем стекло. Подошла к нему и увидела себя так, как не видела многие месяцы, годы. У нас и дома не было такого зеркала, где могла бы я увидеть себя со стороны, с головы до ног. Кажется, узнавала и не узнавала себя. Это была, конечно, я и в то же время не я. Здесь на меня прошлую, на меня во мне, глядела из рамы здоровая светловолосая женщина с по-бабьи распущенными густыми, ждущими мыла волосами, упругая, крепкая и какая-то донельзя голая. Мороз побежал по мне. Я?! Это я? Не может быть. Толстые ноги, живот низком вперед и даже вверх, большими чашками груди — мои? Где же я — девочка, которая была еще в госпитале, девочка, которая уходила на фронт, ехала в эшелоне? Разве что осталось лицо? Нет, и в лице я теперь видела те же перемены. Задубелая круглая бабья рожа, нос кверху, волосы растрепаны, самоуверенный взгляд… О, как я не понравилась сама себе, как огорчилась! По сравнению с мальчишеской, детской худобой Нины я была действительно взрослая и по-женски, уверенно, взросло нагая… Открытие потрясло, смутило меня, хотя где-то далеко, на донышке души, было и приятно — я чувствовала свою новую суть, новую силу. Я — женщина? Как это так?

Вспомнила. Что-то подобное было уже со мной однажды. Еще давно. В седьмом я училась? Или в шестом? Нет, в седьмом… Мать послала меня в поздний августовский день купить арбуз. Их всегда продавали недалеко от нашей улицы, в овощном загончике, у ларька, где горой громоздились эти по-азиатски полосатые и таинственно зеленые, с палевой желтизной круглые ядра, звонко накачанные, холодно-глянцевые несмотря на жаркий предосенний день. У загончика толклись женщины, старухи, мужчины с пожилыми перекислыми лицами. Катали, выбирали арбузы, брали на руки, как бы взвешивая, подносили к уху, жали, стукали, напряженно прислушиваясь — что там можно услышать? Я не умела выбирать арбузы, а так не хотелось принести домой белый, стояла, слушала, глядела во все глаза, как выбирают, пыталась понять.

— Та не бери ж ты этот! Не бери! Цэ ж — каун! Кауни-цу бери! — южным певучим голосом учила черная впроседь круглобрюхая тетка, сладко поглядывая на толпившихся дяденек.

— От она, кауница, побачьте сюды! От! У ея мачатка-то тттирттте. Кауница усягда слаже кауна, як женшчина мужика… — поигрывала плутовой бровью.

— Это еще, тетка, проверить надо! — не соглашались дяденьки.

— Ну, чаго? Поглядь, побачь, ты, видать, в цьем деле ще малый! — ух, не тетка, старая блудница.

Очередь хохотала.

Перекатывая арбузы, я наклонилась низко и вдруг ощутила незнакомый мне, колкий и ласкающий меня стыд-холодок, который бежал по ногам и выше. Обернулась. Незнакомый пожилой, лет за тридцать, мужик смотрел на меня в упор, как голодные смотрят на хлеб, но безнадежно, когда знают — хлеб взять нельзя. Ничего не дадут. Я одернула юбку, краснея до жара, и вспомнила, что вчера, перед близкой школой, мать купила мне новое платье и трикотажные женские трусы, которых я никогда еще не носила, носила шитые, какие попадут. Я надела их после бани, и вот надо же — забылась, заголилась, наверное, перед этим мужиком, как привычно нагибалась и раньше, никогда не раздумывая, что на меня будет кто-то смотреть. И зачем?

Очень рассердилась на этого нахала, дурака… Присела и уже не выбирала арбузы, а просто трогала их, как валуны. Взяла, какой был тяжелее, и, все оглядываясь и одергиваясь, потащила на весы, где бойко кидала гири, брякала медными чашками золотозубая продавщица.

Дома арбуз оказался едва розовый, пресный, вкусом — кочерыжка. Я плакала. Мать утешала. Отец смеялся, ел арбуз. Но страдала я, кажется, не из-за этого арбуза, в конце концов его все-таки можно было есть, я сердито недоумевала на того тридцатилетнего, из-за которого, наверное, ничего не нашла, поторопилась и со взглядом которого словно бы потеряла что-то донельзя свое, детское и такое нужное мне, а заменившееся чем-то другим, тоже нужным, лишь гораздо тяжелее было его понять, ощутить, нести и носить.

На следующий день, собираясь в школу, — долго-долго стояла у зеркала (не потому ли вспомнила все это сейчас? Хотя зеркало было у нас не такое, вполовину меньше). Я трогала брови, сжимала и выпячивала губы, всматривалась в свои глаза. Потом с воровской осторожностью выдвинула ящички подзеркальника, нашла среди пуговиц и бумажек материн карандаш для бровей — она никогда почти им не красилась — и тихонько, с той же воровской осторожностью тронула свои золотившиеся от лета, от моей девичьей младости-дурости брови. Брови и волосы мать у меня называла крестьянскими. Вообще, часто она звала меня «крестьянка» или «крестьяночка», «матрешка», любила, когда я носила косынку, платок, зимой пуховую кроличью шаль, — говорила, что это мне идет.

Подкрасила брови, тронула и ресницы. Они стали темнее, красивее, но вдруг, будто от непредсказанного колдовства, изменилось и мое лицо — стало старше, увереннее, глубже в незнакомой мне женской сути, и я испугалась этого нового своего лица, торопливо принялась стирать карандаш с бровей и ресниц. Он никак не исчезал, становясь слабее, все-таки оставался, и, даже когда я кинулась на кухню, вымыла лицо и глаза, крепко, до боли вытерла полотенцем, оно не стало прежним моим лицом — новое выражение все лежало на нем, и тот же озноб-жар, что пробежал по мне вчера у лотка с арбузами, простегал меня снова от пяток до затылка.

Вот и теперь в желтом зеркале фронтовой бани отражалась другая Я, опять новая — Я..

Медленно отошла от зеркала. Медленно отворила дверь в мыльную. «Что это со мной?» — не то думала, не то прошептала.

Там, на лавках, мылся целый взвод девушек-связисток, едко пахло потом, банным паром, мыльной водой и женским телом. Девчонки терли друг другу спины, лягались, пинались, окатывались водой, шлепались, орали, визжали, хохотали. Мы с Ниной было потерялись в их толпе, но скоро, так же дружно, как мылись, девушки чуть не строем ушли. Мы остались одни и набрали тазы горячей воды. Горячая вода! В бане было жарко сверху, но холод по ногам, скользкие скамьи и пол, забеленные, как в раздевалке, окна здесь потекли желтыми разводами, придающими всему помещению унылый, помойный вид. Тускло горела в радуге пара желтая лампочка. Но что это было все-таки за наслаждение — мыться горячей водой, драть мочалкой, ногтями заросшую грязью, не отмывавшуюся без этой воды голову, намыливаться и смывать соленый пот и словно бы даже верхнюю часть кожи со всей этой фронтовой, окопной, траншейной грязью-коростой. Что за наслаждение так мыться! Кажется, я стонала от удовольствия, от счастья возвращающейся чистоты. Как сравнишь баню с ручьями, с речками, ямами, где доводилось мыться на походе и в обороне, разве сравнишь мыло с глинистым песком, которым я часто, за неимением ничего другого, терла руки — отмывались вроде бы, — а вот лицо пробовала — больше не захотела..

— Ой! — вскрикнула вдруг Нина, толкнула меня. Вытаращенные глаза. Закрывается ладошкой.

— Что?!

— Смотрят!

— Где? — тут и сама увидела. В закоптелом, с потеками извести окошечке жадные, будто светящиеся глаза. Их было две, а то и три пары. «Эх, коты? А куда денешься?» Погрозила кулаком, отвернулась. Мысль первая: «Убежать!» Другая мысль: «Не домывшись?» Третья: «Да пусть, смотрите! Защищена я от вас своей новой сутью, своей чистотой. Смотрите — а я даже не взгляну на вас, не вижу вас, не знаю, и в этом моя сила, мое превосходство».

Нина стояла все там же, скорчившись, прикрываясь ладошкой. Голое видение ужаса.

— Мойся! — сурово приказала ей. — Не обращай внимания. Что с них? Ну, хочешь, заслоню.

Продолжали мыться, не оборачиваясь, не глядя на окна, а когда все-таки решились взглянуть — никого не было..

Из бани вышли со счастливым звоном, с холодком в ушах. Новые, чистые, легкие, невесомо рассолоделые, со сладкой болью в каждом суставе. И впервые, может быть, за многие, многие дни опять почувствовала — ЖИВУ! Я опять живу на Земле, а то, что там, на передовой, — это не было жизнью, лишь промежуточным состоянием, так примерно люди живут в бреду, с высокой температурой, в отчаянии, в безысходности, когда не видят ни лета, ни осени, ни зимы, ни весны, когда забываются числа и дни и нет ничего, кроме тяготы, страха и горя, одного только долга, который живет в тебе, поднимает тебя, но тяжел, как глыба. Здесь словно бы сошло все это. На какое-то время свалилась с плеч опасная плита, которую привычно носишь, но знаешь: оступись — и задавит. И хотелось, хотелось вздрогнуть, передернуть плечами, окончательно сбросить и забыть это мешающее, и не вздрагивалось, а только хотелось. Звено бомбардировщиков Пе-2 с вертикальными открылками на хвосте пронеслось, напоминая о реальности видом и грохотом. Стихал их гром и как будто сливался вдали с тем, неслышимым, который снова ждал нас…

Дальше опять, даже не вспоминаются — видятся, и все в одно: пыльные дороги, окопы, бои, все как один тягостный бой, — раны, раны, раны, кровь, кровь, кровь, алая и темная, коричневая, запекшаяся и совсем свежая, самая страшная, мои руки в этой крови, бинтующие, бинтующие, и слова утешения, которые я бормочу ошалелому, ничего не понимающему от боли и отчаяния человеку.

XXII

Наступление. Странное слово и понятие. Наступление. Я пережила его уже не один раз — волновалась так, что трясло лихорадкой — вот разорвется сердце, — так колотилось, трепыхалось, билось, когда земля и небо наполнялись жизнью ли, смертью ли, но все дрожало, содрогалось, метало огонь и полыхало огнем, а грохот орудий, свистящий гром и шелест эрэсов — реактивных снарядов, мигание торжествующего света перекрывал вой низких черных призраков, на мгновение мелькнувших над тобой и пропавших там, в аду дыма, земли, грохота и какого-то скачущего, живого пламени, которое металось под этим дымом, а возвращалось оттуда снова огнем, взвитой, взнесенной землей и поющими, всяк по-своему, свистящими, шваркающими, чаще всего истошно воющими осколками. Картину эту видишь урывками, а то лишь ощущаешь, потому что голова уткнута в колени, в руки и грудь и сама пытаешься сжаться, сделаться как можно меньше, прижимаясь к западной стенке траншеи, где-нибудь за выступом, чувствуешь только, как трясется земля, сыплет, кидает на спину. Так ждешь, пока стихнет огонь, трясешься вместе с воздухом и землей.

Наступление начиналось, и дальше было и проще, и страшнее: самое главное — это когда умолкали «катюши», отрывочно била артиллерия и приходила пора танков, за ними пехоты — наша пора. В кино, в документальных кадрах, наступление — бегущие с криком «Ура-а!» прямо за танками автоматчики, парадные красивые цепи, редко падение раненых, сбитых пулей. Такого наступления я не видела ни разу. Были танки, шли через нашу оборону, через нас: тяжеленное чудовище с грохотом-звоном накрывало траншею, летела в стороны, оседала земля, разлетались бревешки креплений, а танк уже буровил впереди, оставив полосу маслянистой гари и синего чада, мчался туда, где лопались мины. Было и наше движение за танками, но всегда бросками, перебежками, а то и ползком, с боем за каждую траншею, высоту, овраг, сгорелую деревню. Вперед! Это мины, на которых подрывались первые; всегда неожиданный, невесть откуда пулемет, иногда кинжальным, чуть не в упор… Вперед! Это и падающие от своих гранат, собственных бомб, скошенные ошалелыми выстрелами бегущих. В бою, особенно новички, часто без всякой нужды, со страху жмут на спусковые крючки автоматов — и по своим! Вперед! Это иногда и без боя, хорошо на танках, на санях, хуже в походной колонне — все на себе: минометные плиты, пулеметные стволы, ломы-бронебойки на плечах, на горбу катушки с кабелем; все на себе: скатки, каски, мешки, укладки боезапаса, кирзовые подсумки, кирзовые «непромокаемые» «хляп-чмок» по измешенной, избитой земле. Пот. Ругань. Махорочный чад. Команды. Качание пилоток и плеч. Танковые колонны обгоняют с гремучей синей гарью. В небе точки-полосы далекого воздушного боя; в небо поглядывай, берегись — оттуда вмиг может налететь гроза.

А чаще все-таки «вперед!» было ползком: по глине, чернозему, холодной грязи и в ледяном снегу. Знать бы, сколько я проползла за эти годы. Все мои колени-локти иссечены, в коростах, в шрамах, вечно болят, особенно летом. Добро бы только локти-колени. Напарывалась и грудью, и животом. Наступление. Наступление.

С детства жило во мне, мыслилось понятие о женщине в белой косынке с красным крестиком как о святой. Старые бабушкины журналы «Нива» с ангелами на обложке. «Сестры милосердия на русско-японской войне». «Сестра милосердия перевязывает раненого». «Сестра милосердия». Бой. Атака. Штыки. Солдаты в бескозырках с винтовками наперевес… Полковой священник с подъятым распятием впереди солдат. Среди них женщина в белой косынке. «Госпиталь ея Императорского величества царицы Марии Федоровны». Санитарный поезд того же имени. И милые, кроткие женщины в черных платьях, белых передниках, белых платках-покрывалах. Безгрешные, чистые, неприкосновенные. Несли спасение, казалось, одной святостью, одной своей ангельской красотой.

Листала журналы беловолосая наивная девочка. Как нравились эти женщины в длинных платьях, белых передниках! Кроила косынку, точно такую! Вышивала красным наивный крестик. Надевала с дрожью. Вертелась перед зеркалом. Вот оно, счастье! Мечтала — вырасту, будут такой! Сбылась мечта..

В прошлом году, осенью, в наступлении вышли на поляну в дубовом лесу. Бежал ручеек в осоке, было сыро. В измятой, истоптанной траве вразброс десятка три наших раненых, вернее, уже убитых, мертвых. А на согнутом молодом дубке ногами вверх висела голая, страшно исполосованная ножами, штыками женщина — сестра милосердия. Роем жужжали и ползали мухи. Более жуткой картины я никогда не видела, бойцы отвели меня, заслонили, не могла даже пить, сидела у ручья, в траве, и не могла понять, совместить этот спокойный солнечный день, резную листву дубов, зелень сырой травы, цветы и бабочки над ней — и трупный запах, жужжание этих всенаходящих синих и золотых мух и в глазах белое, остановленное временем тело с фиолетовыми полосами ран, с потеками черной, мертвой крови.

Я еще как-то выдержала зрелище, — другую сестру унесли замертво. Жалели больше меня. Мы не знали, что это за раненые, чья часть, чья медсестра. Лишь позднее дошел слух, фамилия ее была Петрова, с автоматом в руках она пыталась защитить раненых…

Самое трудное в наступлении было для меня даже не в бою, бой — это и есть бой, там все складывается само: перевязываешь, оттаскиваешь в укрытие, прячешься сама, и как-то это у меня получалось, привыкла. Но никак не могла приспособиться, когда фронт все время уходил, передовая сдвигалась, иногда стремительно, особенно если там шли танки ударной армии, и я всегда отставала. Подобрать раненых, обработать, написать карточки, отправить в санбат, который тоже не поспевал за фронтом, так что, казалось, нарочно медлят, дело нелегкое. Вечно я догоняла свой полк, батальон в незнакомой местности, на перекрестках непонятных дорог, где пешком, где попуткой, хорошо, если санитарной машиной, — всего не опишешь, да и зачем… Одно только приставание шоферов… Или вот только хотя бы: где ночевать, когда идет наступление? Где приткнуться, пусть летом, не говорю уж зимой — сырой украинской зимой, когда то мокрый снег, то просто холодный дождь, ломит такой же ледяной, выдувающий душу ветер. Как согреться, если давно вдрызг сапоги, как губка шинель, гимнастерка и вообще все, что может промокнуть, кроме тела, а кажется, и оно промокает, становится холодным, тяжелым, резиново-непослушным. Сейчас уже не могу представить, как умудрялась спать, держаться на ногах, если наступление длилось месяц, пока не останавливалось, затихало словно само собой, — отставали тылы, без пуль валились люди, замирала техника, кончались боеприпасы, и надо было опять держаться, потому что немцы словно чуяли, когда наступление выдыхалось и начинались эти «ожесточенные бои местного значения». Все-таки и сейчас я понимаю: воевали немцы умело, никакой промах не обходился нам даром. Просчет оплачивали тяжелой солдатской кровью и потерями, как опять же простенько писалось тогда, «живой силы и техники».

Это было уже в Белоруссии. Несколько дней не переставая шли бои. Немцы укрепились здесь заранее, зарылись в землю, пристрелялись, подтянули резервы, и, когда все-таки мы прорвали их оборону, раненых было донельзя много, сплошь и рядом тяжелые: в лицо, в живот, в грудь. Медсанбат отстал во время прорыва, и мы вместе с другими сестрами и санитарами организовали, как тогда называлось, осадочный пункт для нетранспортабельных, да и вообще деться некуда, санбат неизвестно где, повозочных не то убило, не то отсиживаются. Тыловики вообще народ был всякий. Недалеко от разрушенной, взорванной железной дороги мы нашли пустой барак, чудом целый, необгоревший, лишь с выбитыми окнами. Здесь и решили разместить раненых до подхода санбата. Счастье, казалось, вот оно — у барака замаскированный, забросанный досками колодец с чистой водой!

Я, Нина, еще четыре санинструктора и пожилая женщина-военфельдшер, лейтенант из санбата, несколько санитаров из нестроевых сбились с ног, — перевязывали, кормили, поили, утешали человек до ста тяжелых раненых, которых мы собрали здесь под крышу барака. В беленных синькой комнатах стоял сплошной стон, ругань, хрип. Раненые требовали, чтобы мы их оперировали, везли в санбат, а мы ничем не могли помочь, кроме уговоров и кой-какой первой помощи. То ли нас потеряли, то ли санбат свернул в сторону — у нас не было ни машин, ни подвод, ни продовольствия, ни связи. Фронт грохотал близко, временами казалось, грохот не отдаляется, а становится ближе. Над нами и в нашу сторону прошло несколько тупорылых больших трехмоторных «юнкерсов»-транспортов. Куда они? Неужели к окруженным? А вот и «юнкерсы»-пикировщики. Тотчас послышался вой бомб, совсем близко подпрыгнула земля, дрогнул воздух, камни ударили по листьям тополей у барака. Кричали раненые, иные вставали, пытались ползти к дверям, но пикировщики пролетели дальше, не сочли нужным бомбить барак. Едва мы успокоились, как увидели на дальнем бугре бегущие фигурки солдат. Без касок, без пилоток, они отчаянно бежали в нашу сторону, к насыпи железной дороги, из-за бугра их настигали разрывы. Двое солдат тащили ружье ПТР, добежав почти до наших тополей, бросили его, вскарабкались на насыпь, исчезли. Другие продолжали бежать к насыпи и мимо барака. Серые лица, вытаращенные глаза. В глазах безумие. Белый страх. Что это были за бойцы? Что за часть? Судя по обмундировке — тыловики, хозвзвод, поставленный под ружье, или еще какие из пополнения, из запасного полка. В сорок четвертом уже нелепо было видеть вот так бегущих.

— Стойте!! Остановитесь! Стойте!! — орали мы, но бегущие перекатывали насыпь, исчезали, не обращая внимания.

— Кажется, немцы идут! — сказала я, тревожно оглядываясь на барак, вспоминая, где моя сумка с гранатой. Правда, у нас было полно оружия, сложенного прямо в сенях: автоматы, винтовки, гранаты, и даже противотанковые. Я и женщина-военфельдшер имели по пистолету ТТ. Но что мы могли сделать, не умеющие даже как следует стрелять? Мы, девчонки, и несколько стариков санитаров, которые тоже куда-то делись.

На бугре же выросли башни двух танков: большой приземистый с короткой пушкой и еще более огромный с длинным мощным орудием.

«Тигр»! — сразу узнала я. «Тигр», которого не берет и противотанковая пушка! Его могут остановить только тяжелые снаряды! Все мелькнуло в голове, пока танки, за лесом на бугре, будто в раздумье, двинулись сюда, к бараку, к которому так же инстинктивно, спиной, как к единственной защите, пятились мы..

— Нина!! Валерия! Ольга! Девоч-ки!! — заорала я. — К оружию! Берите оружие! — Сталкиваясь, мы бросились в коридор барака, хватали кто что: автоматы, гранаты, винтовки. И когда выскочили — танки были уже близко, точнее, близко был один, тот огромный коробчатый, с ужасной длинной пушкой. Второй танк стоял в отдалении. Может быть, его успели подбить и он потерял ход. Из барака к нам выползло несколько раненых.

— Занять оборону! — хрипел совсем молоденький парнишка-лейтенант. Подбежала к брошенному пэтэ-эровцами ружью. Тяжелое. Кое-как подняла, поставила на сошки. Как оно заряжается? Где? Торопливо дернула подобие затвора. В казеннике ружья был только один патрон. И что это против бронированной махины! К тому — нет патронов! Танк приближался, он двигался медленно, может, что-то в нем было неисправно. И так же неторопливо поворачивалось его орудие. Танк не стрелял. Но вот он приостановился, и пушка полыхнула облаком длинного огня, снаряд с визгом ударил по крыше барака, пробил, и где-то дальше ударил взрыв.

— Спа-си-ите-е! — закричала женщина-фельдшер, бросилась к насыпи, за барак.

Я припала к прикладу тяжеленного ружья и никак не могла навести его на танк. Он терялся из прицела, словно прыгал, и я не решалась нажать на спуск. У меня один патрон. Один патрон! Наконец вроде поймала в прицел гусеницу и, зажмурясь, давнула спуск. Ружье ударило в лицо, в плечо, как поленом. Танк продолжал катиться. И тогда я схватилась за автомат, прекрасно понимая: что автомат против этой на глазах вырастающей стальной горы, которая ревела уже близко, надвигаясь неотвратимо! Очередью его пулемета резануло по тополям.

Рядом со мной внезапно оказалась Нина.

— Что ты? Что ты? — как зачарованная, не сводя глаз с танка, спрашивала я. — Что ты?

— Я его не пущу! — услышала я ее тонкий изменившийся голос. — Вот! — ткнула она меня, я увидела, что Нина подталкивает мне связку из двух противотанковых гранат. — Это тебе! Тебе!! — быстро бормотала она. — Скорей!

— Что ты?!

— Молчи! — крикнула она. — Если я его не… Тогда ты!

Позади хрипел раненый лейтенант:

— Чеку-у! Чеку… Вы-дер-ни!

Новым снарядом нас забросало землей. Ссекло вершину тополя. Жутко урча, танк был уже на расстоянии каких-то ста метров. Слепой, неостановимый, приближающийся. Слоновым хоботом качалась его пушка с широким круглым надульником. Танк не стрелял, поворачивая пушку назад. Танкисты поняли, что перед ними санчасть, решили, видимо, просто раздавить барак.

А впереди мелькала навстречу узкая зеленая спина в гимнастерке, тощая юбочка.

Я прижала тяжелые гранаты к себе, и мне стало легче, хотя душа тряслась за подругу.

— Нина! Нин-а, — повторяла я. Неужели танкисты не заметят? Не видят?! Загрохотал танковый пулемет.

И последнее, что увидела: зеленую струнку, метнувшуюся к гусеницам.

Взрыв бросил меня на землю. Что-то страшно лопнуло там. А когда я подняла голову — танк стоял с повернутой башней, из него, расширяясь, выбрасывало дым.

…Мы нашли Нину. Все, что осталось. Об этом я не могу писать. Не могу даже вспоминать без дрожи, без слез. Страшно видеть мертвых, изуродованных людей, страшно — лошадей, машины, но всего страшнее выглядят убитые дети и девушки. Под Орлом в наш полк прислали тридцать девять совсем молоденьких девочек-связисток. Все в линялом бэу, в огромных сапогах. Девчонки ползали в зоне боев, наводили проводную связь, и через месяц их осталось шестеро, остальные убиты, подорвались на минах, тяжело ранены, погибли под бомбами. Я вынесла из боя четырех этих девчонок, выносить их было не в пример легче, а запомнила только одну, у которой осколком был распорот живот. Она не стонала, но в больших зеленосерых глазах ее стекленело какое-то вселенское, нечеловеческое страдание. Она повторяла, глотая кровь, давясь ею, дергая головой и роняя на меня кровяные брызги и капли: «Как они теперь? Как… теперь!»

— Кто они? Родная моя! Кто они? — спрашивала я, пытаясь уложить девочку поудобнее, кусая губы от жалости. Она не отвечала, только держалась за свой расползающийся живот, который ничем уж было не собрать, повторяла: «Как же они… Теперь..»

Ее не успели даже принять санитары, и последние слова ее были: «Как же… Они..»

Вот и сейчас, и раньше я часто вспоминаю ее. Кто она? Чья дочь? Чьи родители — отец, мать — получили скорбную серую бумажку? Раненых было тогда так много, что, оставив мертвую девочку, я опять поползла в бой, ничего не узнала о ней. Но думала: кто же такие, о ком она так горестно заботилась в свои последние минуты? Проще всего ответ: они — родители, родные, может, брат, сестры. А ведь можно понять и глубже, может быть, они — это ее неродившиеся, исчезнувшие вместе с ней дети, будущее, будущее, за которое она уже, как женщина, тревожась, переживала больше себя, тогда…

Не стало Нины. Сколько, господи, сколько за эти годы видела я ранений, смертей, внезапных исчезновений, но это поразило меня своей безмерной, так не хочется говорить казенным словом — беспримерной жертвенностью. Девочка Нина… Это была не месть, месть — иное и, может быть, черное слово. Это была справедливость, купленная ценой жизни. И когда уже потом вспоминала подругу, оплакивала ее, припоминала каждый ее шаг, движение, поступок, улыбку, хмурый взгляд, оленьи глаза, я поняла наконец, что Нина не просто обиженная несчастьями девушка-неудачница. Совсем нет — это была как бы вечно и незаметно живущая меж людьми сама справедливость. Думала: «Мало их, но всегда, видно, есть средь людей такие, они и воплощают — овеществляют в себе лучшее, высшее: есть доброта, есть справедливость, есть жертвенность, есть правда. Есть и будут такие, как Нина, светят миру, несут человеческое человечеству, и, пока не иссякнут, будет жить в людях совесть, честь, истина, никакому фашизму, никакому вранью их не одолеть». Может быть, с гибелью Нины я поняла и что-то самое главное: война кончится, кончится скоро, ей уж ничто не мешает кончиться, и, как знать, может быть у Победы, у той самой, крылатой, все-таки было лицо, прекрасное лицо, похожее на мою подругу.

XXIII

Близилась победа. А война шла. Хотя и закатная, ожесточенная, подлая, как и вначале. И если мощнее, неостановимее становилось наше наступление, беспощаднее защищался враг, так защищаются раненые, обреченные.

Вспомнился мне один бой весной сорок четвертого на Украине, уже близко к границам. Шел бой. Впереди с тошным мяуканьем шваркались мины. Садил их шестиствольный миномет «ишак». Он действительно издавал сначала несколько коротких звуков вроде: «Иша-иша-иша-иша-иша!» Потом начинали рваться мины. Шестиствольных у немцев в конце войны появилось много, и бойцы их ненавидели. Мины садил «ишак» плотно. Попадешь под серию — гибель наверняка. Теперь я уже хорошо слышала, понимала бой. Вот это наши батальонные минометы. Это строчат «шмайссеры» немцев, это — наши ППШ, они прощелкивают очереди отчетливее. Но всех перекрывает немецкий крупнокалиберный. Он грохочет, как хорошо налаженная машина. Он и есть машина. Машина Смерти. «Машиненгевер»! — вспоминаю название. Раны от этого пулемета всегда тяжелые, кровяные. Размышляю, по кому он так садит, не жалеет патронов? С боеприпасами у немцев всегда было хорошо, особенно в первые годы войны. Они их не жалели. Теперь вроде не то время. А ишь как колотит! Пули у него поют громко: «Юг-юг-ю-г…»

Думаю так и вдруг вижу волчицу. Это степная некрупная волчица с желтоватой снизу шерстью, неопрятная, линяющая, бахромой висит брюхо. Она появилась так внезапно, что я подумала сперва: собака, немецкая овчарка. У немцев в армии было много собак. Я видела их убитыми или несущимися по полю. Солдаты всегда стреляли по ним, как по немцам. Но это была волчица-мать, потому что тащила в зубах волчонка. Вскоре она скрылась за бугром, а потом появилась снова, метнулась в кустарник и опять оказалась неподалеку от места с новым щенком в зубах. Мать перетаскивала детенышей куда-то подальше в безопасное место. А тем временем стрельба поутихла, только в стороне дальней реки, до которой мы еще не дошли, слышался гул самолетов, взрывы, там же часто колотили зенитки, не наши, немецкие, защищали переправу. Стало тихо, но одновременно и ясно: бой не кончился, все это лишь разведка сил, обе стороны готовятся начать его с новым ожесточением. Я же пока старалась понять, как мне действовать, куда укрывать раненых, откуда легче их вывезти, — это первая забота сестры в бою, и я уже, кажется, на всю жизнь приобрела привычку приглядываться к местности, оценивать каждый бугорок, ложбину, воронку, кустарник, где можно спрятать раненых, откуда лучше отправить в санбат. Я подумала, волчица лучше знает эту местность — и не поможет ли это ее знание найти мне удобное место? Перебежками кинулась, куда она скрылась. Ее я нисколько не боялась, даже не думала, что это зверь, хищник, может на меня броситься. Война отучила бояться животных, хоть самых хищных, любой зверь казался теперь таким безобидным, как из сказки. Перебегая, услышала нежное чоканье пуль. Это были пули на излете, но вполне достаточные, чтобы убить и ранить. Подумала, как далеко они летят, ведь бой опять возобновился почти в километре отсюда. Оглядываясь на пули, я вдруг будто поскользнулась, испуганно ойкнув, полетела вниз и треснулась не слишком больно — показалось, в какую-то яму. Ударилась небольно, зато чуть не пополам распластнула юбку. А когда огляделась, поняла: это овраг, заросший кустами, с обрывом с той стороны, откуда я свалилась, и более пологий справа. На дне оврага блестел тощий ручеек, прятался в яркой молодой осоке. Сюда заглядывало солнце, и в нем, блестя крыльями, перелетали голубые и золотые стрекозки. Тихо сочилась вода. Чакала какая-то птичка. Кусты стояли в мелкой светлой листве. Это было как дивное диво, потому что вверху грохотало, щелкали пули. Я пошла вдоль оврага под обрывом и увидела следы войны: убитую корову, дальше ее у воды раненая лошадь, которая на мои шаги едва подняла голову и захрипела. Почему-то мне сделалось страшно этой коровы, этой лошади. Странно, что здесь не было людей. Они здесь были, но куда-то все исчезли. Валялась в траве не то брошенная, не то оброненная саперная лопатка. Я подняла ее, думая, что она пригодится, у меня была и своя лопата, но эта, немецкая, показалась удобнее и ловчее. Вообще, у немцев вещи из амуниции — что носилки, что ранцы, лопаты, фляжки, зажигалки, фонарики, осветительные плошки — были как-то удобнее и практичнее наших, продуманней были ложки-вилки-котелки, и мы помаленьку все обзаводились этим трофейным добром.

Пока я раздумывала, как быть с лопатой и не начать ли ею копать ступени, чтоб выбраться из овражной ямы, послышался топот, и в овраг, чуть не на голову мне, стали прыгать солдаты, слава богу, наши, вроде даже из нашего батальона. Все они были грязные, перемазанные копотью, в криво надетых касках, а один без каски, он стонал, зажимая рассеченную щеку, сквозь пальцы сочилась кровь.

Солдаты опешили, увидев меня. Потом один из них плачуще заорал:

— Чего смотришь? Перевязывай!

Я достала пакет. Рана была пустяковая, но боец весь трясся, стучал зубами, и я поняла: все пятеро сбежали из боя, бросили позицию. И теперь не рады, что встретились со мной. Такие встречи неизвестно чем кончаются.

— Ой, бьет! Ой, бьет! — возбужденно причитал тот, что кричал на меня. Высокий, большеглазый, с какими-то небесно-пустыми, белыми глазами. — Танки, видать, пошли…

— Да не было танков у них, — пробормотал вдруг раненый, отнимая руки от повязки, убеждаясь, что крови нет. — Спасибо, сестричка!

— А я вам не сестричка, а старшина медслужбы! — зло сказала я. — Трусы несчастные!

— Ну-ну! Ты, девка, легче! — вякнул кто-то из них. — Сама тут чего?

— А вот вас ждала! — сказала я и полезла на обрыв. Глина осыпалась у меня под коленями, под сапогами. Я помогала себе лопаткой.

— Куда ты, черт! — крикнул мне тот, что причитал: «Ой, бьет! Ой, бьет!»

— Туда! — Я лезла упорно, я не могла быть тут, косвенно чувствовала себя причастной к этим трусам и вот, ухватившись за какой-то куст, за корень его, подтянулась и вылезла из оврага.

— Ну, убьют! — крикнул кто-то снизу, но я уже не слушала их, бежала туда, где шел бой, а когда по веткам уже начали стричь пули, упала и поползла. Ползла я долго. Бой отдалялся. Но пули посвистывали, и мне все казалось, стреляют сзади. До зоны боя добралась как-то внезапно. И сразу натолкнулась на троих раненых; один, с оторванной рукой, уже умирал, двое были ранены в живот и, увидев меня, пытались ползти. Я перевязала обоих, указала направление на овраг. Третьему помощь была уже не нужна. А дальше я не знаю, не помню, кого и сколько перевязала, оттащила к оврагу, кто умирал у меня на руках, а я ничего не могла, кроме жалких слов, к которым тянулись, как дети, эти взрослые и словно терявшие вместе с ранами свою взрослость мужчины.

А бой шел по-прежнему ужасный, нескончаемый, от взрывов летела земля, падали деревья, косило кусты, над головой с режущим звуком проносились самолеты, чьи — не поймешь — так быстро. Дважды меня бросало взрывной волной, осколки свистели рядом, один черкнул по плечу, вырвал ткань, ожег тело — я оставалась целой. Оставалась целой.

Почему вспоминаю именно этот бой в перелесках на подступах к безымянной реке? Это ведь был ничем не примечательный бой, я пережила их десятки. Все были похожи и несхожи одновременно. Может быть, из-за той волчицы? Может быть, я сравнивала себя с ней? Ничего не знаю. Война вся уже помнится как одна бесконечная тягота, и только куски ее, неведомо как, отчего вросшие в память, представляются вдруг ярко и свежо, будто прожитые вчера. Вот я и сейчас вижу тот овраг, куда сползались раненые, куда тащила, вела их я. Многие умерли там, но многие все-таки уцелели, потому что в овраг не попал ни один снаряд, ни одна мина, ни одна пуля. Было в нем и самое нужное в эту весеннюю жару — вода.

После боя оказалось, что за два дня я вынесла сорок девять бойцов. Как так? Не знаю сама. За эти двойные сутки я не спала, не ела, только пила из ручья, и, когда бой затих, не то уснула, не то потеряла сознание тут же, среди раненых, от которых меня было не отличить, улитую, измазанную кровью, в изорванной юбке. Привели в чувство санитары санбата, приняв меня сперва за убитую.

Это был обычный бой, для меня даже счастливый, — осталась цела, тогда как в других ротах санинструкторы были убиты. И снова меня представили к медали «За отвагу». И снова не получила я эту заветную медаль, серебряный веский кружок с красными буквами. Через неделю, когда несла раненым воду в своей каске, меня тяжело ранило снайперской пулей в ногу. Когда везли в санбат, почему-то думала почти безразлично, с одинокой неотступной болью: «Вот и прощай, награда. Пока лежу в госпитале, глядишь, и кончится война. А может, и кончилась она уже для меня, как для тех ратных сестер и женщины-лейтенанта, которые остались здесь. Их ведь тоже не наградили ничем».

XXIV

«Сквозное пулевое ранение верхней части бедра» — с таким диагнозом поступила в санбат, где еще долго томилась в битком набитой ранеными палатке. Видеть такие палатки мне приходилось сотни раз. Но одно дело, когда сдаешь сюда раненых, совсем другое — лежишь тут наравне и вместе со стонущими, истерзанными людьми, превозмогающими боль и страх кто как: руганью, стоном, криком, молчанием. Молчат обычно самые тяжелые, раненные безнадежно, смертельно, либо уж они кричат, ни на кого не обращая внимания, криком выталкивая остатки жизни, и, выкричав, обморочно замирают, иные навсегда.

Да теперь мне было не до наблюдений. Лежала не шевелясь, старалась не стонать, хотя ногу жгло, будто в бедро всадили раскаленный вертел и время от времени проворачивали щипцами, так что отдавалось в животе, в голове. Сжимала зубы, кулаки, боль прокатывалась тяжелой, ниспадающей волной, жаркий пот выступал на висках, на верхней губе, на лбу, сменяясь дурным, подступающим к сердцу ознобом. Сколько видела раненых, скольких перевязывала, лечила, кормила, помогала мыть, обрабатывала раны, таскала из зоны боя, думала — знаю, что такое ранение, ранбольной… Оказалось, почти ничего не знаю, теперь, когда испытала это на себе. Очередь в операционную палату будто не двигалась. Санитары по своему выбору уносили одних, других, третьих, меня словно забыли или решили там: рана не опасна — подождет. К вечеру и я решила — оставляют до утра. К ночи у меня поднялась температура, знобило сильнее, но боль как-то поуменьшилась, стояла в теле ровной, наполняющей меня тяжестью. И все спокойнее, все безучастнее становилось сознание, думать не хотелось, не моглось, странная немота овладевала мною, она сливалась с наступающей в палатке темнотой, и внутри меня словно так же холодело, темнело, хотя я все шептала, уговаривала и утешала себя: «Ничего… Это зарастет… Это не опасно. Я останусь жива… Останусь жива..» А понимала, что это начинается шок. Шоковое сумеречное состояние. Но не могла просить. Или не хотела? Мне было все равно… Где-то далеко-далеко осталась жизнь, фронт, война — все, с чем сутки назад я была накрепко связана, чем болела, что переживала, к чему была привязана сутью и душой. Теперь все это казалось странной, малопонятной тщетой. Зачем, почему, отчего это так — один за другим погибали вопросы, соединявшие меня с жизнью. Я чувствовала, как леденеет мой лоб, деревенеет лицо и словно бы усыхают губы, все это превращалось в невесомость, невещественность, неодушевленность, и скоро — я понимала это — сама я вот так же одеревенею, превращаясь в тот неодушевленный предмет, который мы проходили давно… давно… в первом классе. Неодушевленный предмет… Он отвечает на вопрос «что».

Если бы где-то перед ночью, поздно, меня не понесли в операционную палатку, я бы вряд ли осталась жива к утру. Я не чувствовала, что рана не переставая кровоточила, что незаметно для себя я подплывала кровью, так что, когда снимали с носилок, оказалось, лежала в сплошной кровяной луже.

— Что такое?! Почему столько крови? — как бы с укором, а мне казалось, даже брезгливо и злобно кричал незнакомый военврач, старший из хирургов. — Снять повязку! Бинты? Э-э! Черт… Да скорее..

Они ворочали меня, давили ногу, я слышала теперь, как кровь толчками вытекает из меня. Вытекала жизнь.

— А, черт! — ругался старший. — Угораздило… Очевидно, задета вена. А? Задета вена. А? Тут кровь не остановить. Высоко! Надо немедленно остановить кровь, и переливание… Сестра! Девушка! Очнитесь… Вы меня слышите? Кто так долго ее держал в палатке? Олухи! Мать-перемать! — последнее, что я слышала и поняла.

А дальше я еще что-то слышала, звуки, голоса, но уже они не доходили до меркнущего сознания, потому что леденящий сибирский мороз задышал мне в лицо, я увидела будто березовую рощу, вечереющую, всю в снегу, всю в инее, в морозных разводах, или то было окно в мороз, вдаль, в синеву ночи, и там роились, перебегали, делились и троились радужные огни-снежинки, становясь все реже, темнее, пока не стали черными. «Почему они… черные?» — кажется, вслух сказала я и исчезла.

…Очнулась как будто тотчас же: отчего это мне так больно? Ломит ногу, отдает в поясницу, в грудь, в живот, ломит затылок. О-о, какая боль. Потом я услышала свой голос, будто отделенный от меня. Голос мой, и я знаю, что кричу и что кричать не надо, а кричу. Не помню, сколько времени прошло, когда я доняла, что надо замолчать. Сквозь редеющую красную тьму обнаружила, что лежу на операционном столе и нога у меня закаменела в боли, в ней сидит что-то острое, нестерпимо острое и жгучее — тот раскаленный прут, только теперь он расширился и жжет мой живот.

— Все! — сказал кто-то. — А? Она пришла в себя. Вы меня слышите? Сестра? Как вас зовут? Да-да? Слышите? Раненая, отвечайте! Одинцова? Одинцова? Одинцова?! Отвечайте?! Вы слышите?!

— Слышу… Зачем… Вы… кричите… — едва шевелились мои деревенелые губы.

— Отвечайте?! Больно?

— О-о… О-оль-но-о..

— Так… Ну, жить будете… Живите… Венку мы вам сшили. Точно он вам, подлец, попал. Еще и кость задел… Мог и хуже… Несите… Следующего… Петр Филиппович! Смените… Не могу. Руки. Закурить дайте. Закурю. Нет-нет. Сейчас подойду..

Это последнее я четко, на всю жизнь запомнила.

Через два дня меня отвезли в полевой госпиталь на сортировку. А там неожиданно узнала — отправят в тыл.

Думала ли, гадала… Еду в тыл, да не просто в тыл, а домой, на Урал, в Свердловск. Когда узнала маршрут поезда, чуть не кричала. До-мой! До-мой! Ведь не была дома почти два года. Два года на передовой — бесконечность неосознаваемого, неодушевленного, неисповедимо тягучего времени. И не было будто ни лета, ни весен, ни осеней. Больше всего помнилась зима, да и то ее слякоть, грязь, снег, степные ветры. Все смешалось и спуталось в вереницу дней, месяцев, сгрудилось во времени и в пространстве. Сколько это будет два года войны в пересчете на обыкновенное мирное человеческое время… Помню, вопрос донимал, долил неразрешимой безысходностью. Глупый вопрос. Но когда ты ранена, все не кажется глупым, глупостью кажется и само здоровье, и вообще понятие «жизнь».

Поезд был очень хороший, настоящий, санитарный. Кригеровские вагоны с ярусными койками во всю длину, свет, чистота. Внимательные врачи, сестры, няни. В вагоне на ярусах мужчины, нас, женщин, двое. Мы лежим друг над другом, у двери. Немного отгорожены свисающей простынкой. Еду домой. Мне завидуют. Одна я здесь такая. Домой. А я молчу. Радость, едва вспыхнув, погасла. Домой-то домой. А к кому? Нет отца. Нет матери. Нет даже нашей квартиры… Все взяла война. Есть, правда, тетка, материна двоюродная сестра. Да что она? Чужие ближе. Может быть, вернусь, квартиру отдадут, хоть комнату. Да как я в ней? Одна? Еще в соседях с той гулякой беженкой? К кому еду? Плачу. Не видно за простыней. Легче не становится — пуще болит нога. Рана. Что там такое? Ведь всего-то вроде пулевое ранение. Сквозная дырка? Нет. Никакая она не сквозная. Сине-багровая, отечная. Видела. В ране желтый фитиль с риванолом. Нога ноет нестерпимо. Толчками ходит-тычет боль. К вечеру жар. Пышет лицо. Сохнут губы. Пить, пить… Как хочется пить! Температурный столбик лезет и лезет. Колют морфий. Засыпаю. Отдаляется боль. Не уходит, только отдаляется. Стоит настороже, чтоб снова прихлынуть. Качает вагон. Весь он — одна сплошная боль… Она не расплескивается, только качается, как вода в стакане. А колеса стучат: «Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой..»

Госпиталь на такой знакомой Первомайской улице. Госпиталь — школа, большая, новая, довоенная, в четыре этажа. За школой близко железная дорога. И с нашего верхнего, четвертого, ходячие говорят, видно поезда. Рана моя не заживает, похоже, гниет кость… Лихорадит меня. Мокнет повязка. Из нее течет и течет. Откуда в человеке может быть столько всякой дряни? Ходить не могу, ослабела, сидеть с трудом поднимаюсь на локтях. Дрожат руки. А за окном лето. Жара. В окна ветер бросает сухой пылью. Шуршат-шелестят, вскипают шумом госпитальные, а прежде школьные, вольные тополя. Мне кажется, что война меняет даже деревья. Вот раньше, наверное, когда здесь была школа, в тополях гнездились и пели птички. Пели, несмотря на ребячий гвалт, крики и смех, школьные звонки. Теперь звонок в школе забелен, окна закрашены белым, белые больничные занавески и у нас, а тополя грустно шуршат предосенней листвой — лето идет к концу. Ночами, непроглядно темными, августовскими, в шуме этом слышится что-то жуткое, безнадежное, соединенное с ночью и тьмой.

В палате нас четверо, и все тяжелые. Женское отделение госпиталя — отгороженный от общей мужской части коридор — несколько палат. Да и непонятно, зачем отгорожены. Спрашиваем сестру Антонину Сергеевну. Объясняет: «Все-таки вы — женщины..» Ах, объяснение! Это после фронта-то! После землянок! И двор, говорят, даже отгорожен особым забором. Глупость на Руси неуемна. Ей постоянно нужна пища. Женщины в палате куда тяжелее меня: двое без обеих ног и одна совсем без рук и без ног. Воевала в танкистах, обгорела, обмерзла, осталась жива… Таких раненых в войну называли бесстыдно-странным названием «самовар». Но что делать? Война беспощадна. Женщина без рук и ног молодая, лицо пострадало меньше всего, и она красивая, с тяжелой фигурой, белозубая, из породы неунывающих, хотя и плачет ночами. Зовут Зоя. Бабы подобрались куда какие разные, две, что без ног, как две противоположности. Одна — Фиса, молчунья, все хочет отравиться, повеситься, часто отказывается от еды, капризничает, никому ничего не прощает. Вторая — Люба, хоть бы что, только иногда пожалуется на боль в отнятых ногах. Мечтает, когда выпишут. По профессии она швея и на фронте была швеей, попала под бомбы. Говорит бойко:

— Ну — не пропаду! Руки целы. И мужика найду. Иные, говорят, калеченых баб куда как любят. У нас в мастерской была девка с одним глазом, дак отбою не было. Правду сказать, было у ней за чо взяться, а мужику это главное. Себя, слава богу, обслужить тоже могу. А там протезы — проживем, девки..

На меня в палате — вот наказанье — опять смотрят с завистью. У меня ведь и руки, и ноги есть. А бедро разносит, вся нога уже синяя, боюсь гангрены. Страшное что-то творится в моей ноге. Смотрел уже и завотделением, и консультант, главный хирург, профессор Липский, пожилой и важный, с лицом, исполненным чеканного просвещенного всезнания. Не зная, что я все-таки медик, бросил по латыни: «Гангрена несомненная… Ампутация бедра. Единственное для нее спасение..»

— Может быть, пенициллин?

— Где же мы его возьмем? И вообще, пенициллин… Новое средство. Но-о… Газовая гангрена… Эффект вряд ли… За пенициллин теперь все хватаются.

Господи, господи! Почему-то всю жизнь, и дальше, и потом, я боялась профессоров, их холодного всезнания. Боялась даже консультаций. Так все просто. Без апелляций. Решила: буду сопротивляться. Ампутировать ногу не дам. Нет. Куда я без ноги? Да и не поможет никакая ампутация. Если гангрена… Так высоко. Вот оно сквозное — пулевое… Из раны течет стаканами, нога, как бревно, не моя, жуткая, фиолетовая ступня, черные пальцы, ногти, похожие на желтые зубы. Тут-то профессор и доктор правы. Да я об этом, кажется, еще месяц назад догадывалась… Не поможет мне никакой риванол, которым спринцуют рану, никакой ихтиол, от которого, скорей всего, и гниет.

Как-то под утро, когда, измученная болью и жаром, я все-таки заснула, меня разбудил звонкий знакомый голос:

— Вот она где! Вот она!

Разлепила веки. Вгляделась. Вздрогнула, отдалось во всем теле. Передо мной в белом халате поверх военной формы Валя. Валя Вишнякова, моя давняя дорогая подруга, которую не видела два года. Валя..

— Лидка?! — она плакала. — Лидка-а! Неужели это ты? А я узнала. Случайно… Гляжу списки тяж… Ну, список — и там твоя фамилия! Спрашиваю, когда поступила, говорят, уже месяц! А я не знала! Лидка! — Она опустилась перед кроватью, прижалась лицом.

Лицо холодное, свежее, пахнет яблоками, сладкими, неизвестными мне духами.

— Как ты здесь? — спросила я тоже сквозь слезы, оглядывая ее, когда она присела рядом. В распахнутый халат увидела на гимнастерке орден Красной Звезды, медаль «За боевые заслуги».

— Ого! — сказала я. — И ты повоевала?!

Валя небрежно одернула халат.

— Все было, — чуть алея, сказала она. — Я здесь уже месяца полтора. Мой отправил. Я ведь замужем. Там вышла. На фронте. За начотдела. Ну, хороший мужик попался, спокойный… Старше, правда..

Это была опять прежняя Валя.

— Как же тебя… сюда. Война же..

— А я… Ну, сама понимаешь… Буду рожать… Не скоро еще, правда… Но… В общем… Отправили в тыл… Ой, Лидка! Какое счастье, что я тебя нашла! Ведь разбежались тогда. Потерялись. Ни писем, ничего… А я к тебе еще ночью заглянула. Смотрю, спишь, ты, не ты — не могу понять. Изменилась, изменилась… Бедненькая моя девочка! Ну, ничего. Терпи… Поправишься. Я сама за тобой ходить буду. Лидка, милая, вот я тебе принесла. Ешь! — протянула госпитальную наволочку — ранние яблочки, конфеты в обертках. — Ешь! А я сейчас поговорю, нельзя ли тебя перевести…

— Никуда меня не надо! Нормально здесь. Хорошо… — Было неудобно перед всеми, глазели, слушали.

Но Валя оставалась Валей, ее уже не было в палате.

— Из пэпэже, сразу видать, — заметила Зоя, криво усмехаясь.

— Да, баба-палач. Такая-то нигде не пропадет, — поддержала Люба. — Красивая… Глазки-то… И фигура есть…

— Кому война, кому мать родна… Ишь, ордена-медали. Ты-то как ее знала?

— В школе учились. Подруга. Вместе на фронт уходили.

— А-а… Ну, это..

— Только вы, видать, в разных местах воевали. Ты на холоде, она — в тепле, — говорит Фиса.

— Ладно, девчонки! Не сплетничайте. Кому как повезет!

— Вот я и говорю: кому — молоко, кому — кринка. — Фиса опять разнервничалась.

На следующее утро был консилиум, и мне сообщили: ногу ампутировать непременно. Нет времени на раздумья. Максимум сутки-двое. Под мою ответственность. Ампутация страшная. Все бедро. В народе называется «по пах».

— Ну, как, Одинцова? Все в ваших руках. Спасти может только чудо или… то, что мы предлагаем. Но, поверьте мне, — говорил Липский. — Я сорок лет в медицине и за сорок лет чуда, пожалуй, не видел. Был, правда, один случай, но отношу к неверной диагностике. В вашем случае — исключено. Гангрена. Это тяжело признать… И прогрессирующая. Во фронтовых условиях рана была обработана плохо..

— Может быть, пенициллин… — пробормотала я, стараясь не глядеть на его всезнающее лицо.

— Пенициллин? А он у вас имеется? Нет? У нас, к сожалению, — тоже. Во всем городе. Да при гангрене, Одинцова, он и не изучен. Сегодня, скорее, это… Э-э… Фетиш… Вы меня понимаете? Ну, популярно… Это — а… Как бы… Панацея..

— Я все поняла.

— Ах, поняли? — взглянул на меня с удивлением. Лицо старого галльского петуха. Где-то я видела в книгах отца карикатуру «Галльский петух». Полуприкрыл крупные веки.

— То есть средство от всех болезней.

— Да-а. Но — это миф. Хотя, если б пенициллин был… Можно было бы попробовать. Провести курс терапии… Но нет… Нет! Английское средство. Антибиотик. А мы и сульфамидами подчас не располагаем.

— Я уже говорил с начальником аптеки, — вмешался палатный. — Но… Нет. Нет… В общем, Одинцова, мы настоятельно просим. Ставка — жизнь. Поймите нас.

— Выбора нет. Вы должны решаться. Я понимаю… Вы молодая женщина… Но… Может оказаться так, что через неделю и мы уже не будем в состоянии помочь. Решайте… Решайте..

Липский зачем-то погладил меня по голове, как маленькую девочку, и вышел. Полы халата, развеваясь, задели дверь. Следом вытеснились завотделением, врачи и сестра.

В палате тишина.

Посапывают. Обдумывают. Молчат.

— Ничего. Присоединяйся… Проживешь, Лида. Что ты? Одну ногу. Жаль, конечно. Нога. Ну, а жизнь дороже… На меня смотри. Мне как? Ничего не оставили… — Это Зоя. — А жить надо. Жизнь дороже.

— Дороже… Кому надо нас, таких-то? Кому мы? Милостыньку по углам собирать? По вокзалам ползать? Видала… Я бы счас, кабы могла, к окошку бы и..

— Тут не убьешься… Еще больше окалечишься. Глупая ты, Фиса.

— Один черт мне. Не хочу быть такой. Вон, железка-то… Рядом. Подползу и башку под поезд. Только вот выпишут..

— Да перестаньте вы! Что вы завелись! Под поезд! Под поезд! Эко храбрости! Выжить надо! Назло всему! А ей решиться… Человеку решиться надо, дуры! — Это Люба, неунывающая.

— Ты не дрейфь, Одинцова. Жизнь все равно надо прожить, раз Бог дал. Не дрейфь! Как будет, так и будь. Может, еще медицина дойдет потом — руки-ноги нашему брату пришивать станут. Дойдет медицина… Я в это верю. Протезы мне вон для рук хорошие обещают. А руки будут — и вовсе хорошо. Не бойся, девка. Не бойся! Прямись. Страшнее бывает — гляди на меня! — Это Зоя.

— Да. Медицина… Покамест хорошо только пластают. Нет чтоб лечить. Пластать-то легче… Небось… — Это Фиса.

Вечером меня неожиданно перевезли в одиночную палату. В общем-то, я знала ее тяжелую известность. И у нас в госпитале была такая — угловая комната, переделанная из бывшей уборной. Туда клали умирающих. Из нее был только один путь — к безносому возчику Кузьме. Тогда еще не было и понятия «реанимация». Одиночка, однако, оказалась повеселее, выходила одним окном в школьный сад, за другим была железная дорога. Здесь было, конечно, лучше, чем в общей: чище воздух, ни стонов, ни ругани, но, с другой стороны, там ты все-таки не одна, общая боль помогает терпеть, здесь один на один со стенами. Видно, положение мое совсем плохо, думала я, вытирая слезы, крепилась. Да и нога не давала размышлять.

К вечеру ко мне явилась Валя, опять с кульком какой-то провизии, и уже с порога, возбужденно оглядываясь, заговорила:

— Ну, вот и славно! Лидка! Это я упросила начмеда, чтоб тебя сюда. Неудобно там, в палате. Бабы эти… Все слушают. Суды-пересуды. Лидка, милая! Я все знаю… Но подожди до завтра. Я нажала на все педали. Пенициллин ищут. А еще я одну старуху знаю, мама знает, травницу… Она ее лечила. И хорошо лечила. Завтра приведу… тихонько… Скажу, что родственница. Старуха капризная. И, говорят, из мертвых поднимала. Держись, Лидка! Держись! Приведу.

— Где это все берешь? — указала глазами на яблоки, свежие помидоры (опять были в кульке, те, вчерашние, мы палатой съели).

Валя усмехалась уголком губ. Вот когда она стала красавица! Красивей, чем была! Раздалась в бедрах, пополнела приятной женской полнотой. Щеки цвели тонким розовым, как на фарфоре. Над слегка припухшими ее губами, сделав их еще чувственнее, неотрывнее, глянула женская коричневая кайма. Это была женщина в самом первом своем цветении, и, несмотря на всю жалкую суть своего положения, боль и безысходность, я минуту-другую молча любовалась ею. Валя-красавица. Валя-вишня!

— Где все берешь… Зачем? — повторила я.

— Бог да добрые люди! — засияла голубой плутовской улыбкой. — Виктор Павлович здесь! Поняла?! Он меня сюда и устроил. Пока… что… Я только прибыла, приехала… Ну, позвонила ему. Просто так. Не делай большие глаза… Просто узнать… А он, знаешь, на «ЗИСе» за мной прикатил. Все устроил. Ходит как за писаной торбой! Я ему — нет! Честно сказала: «Замужем!» И про это — тоже… А он хоть бы что. Для меня, говорит, есть ты, и больше знать ничего не знаю! Каков? Я уж просто… Ну, ладно, Лида, милая… Держись. Думаю, он достанет все. Все лекарства. Связи — ого! А старуху приведу утром. Ну, побежала. Не куксись, Лидка. Поднимем..

Утром Валя принесла пенициллин — белые небольшие пузыречки, — и мне сделали первый укол. На операцию я все равно не соглашалась. Про себя решила: что ногу, что жизнь… Пусть. А после обхода в палате вместе с Валей появилась сухая, сморщенная, дальше некуда, старуха. Лицо темное и напоминало какой-то сухофрукт. Так она мне показалась на первый взгляд. Приглядевшись, поняла — не старуха, а очень пожилая женщина с зоркими, колючими глазами. В глазах этих, несмотря на общее доброе выражение темного лица, таился волчий, собачий ли, кошачий — не понять — огонек, и, когда она, откинув простыню, стала ощупывать мою ногу — Валя стояла в дверях на страже, — мне показалось, щупают колючими, когтистыми лапами.

— Да-а, матушка-девка, неладно у тебя, неладно-о-о, — тянула она. — Эко чо изладили, нога-то бревно бревном. Жизни в ей капля… Н-на-а… Не знаю, что присоветовать. Шибко запущенная рана-то. Раньше бы, раньше хоть на нядилю… А? Жалко ногу-то, чай? Как не жалко. Нога ведь… Молодая ты… молодка-девка.

Замолчала. Забросила простыню. Окаменела рядом с кроватью. Закрыла глаза. Казалось, возле меня сидит мумия. Потом женщина-мумия открыла глаза. Жуткий блеск по-прежнему играл, плескался в них. Испытующе глядела на меня, так, что по мне побежал озноб, а нога заныла нестерпимой кромсающей болью.

— Ну, доверишься если, что никому ничо не скажешь, как хужее будет, попробую помогу. Может, и с ногой останешься. Только не ручаюсь я, как ручаться! Сама, девка-матушка, видишь. Антонов огонь — не шутка. А и то я тебе скажу — резать ногу мало помочи будет. Шибко у тебя плохая нога. Ох, доктора-лекаря. Ничо-то вы, ничо не знаете, таких-то, как мы, за мышей считаете. Значит, так! Дам тебе траву, сбор из травы. Завари его. Вели вот хоть ей, — указала на Валю. — Вскипяти не больше минуты — сила у травы уйдет. И не настаивай, сразу процеди. Будет такое, как чай густой. Пей по треть стакана. Не больше. Три раза в день начиная с семи часов. Не больше, гляди… Нельзя перву нядилю… Втору нядилю по полустакана пей… Строго. Толькё, девка, после двенадцати ночи не вздумай и утром-то до шести. После бесовского-то часу. Враз помереть можешь, а так пей, не бойся. Слабая ты, вот. Оператцию не соглашайся или как знаешь… Если через две нядили улучшения не будет — и не я, и не Бог… Там уж как знаешь… Все… Прощай, девка-матушка. Оздоравливай. Встанешь, Бог даст. Встанешь..

Через две недели с ноги спала опухоль, улеглась боль. Правда, нога была все еще синяя, будто не моя, но я чувствовала, как она оживает. Сама бинтовалась, приподнималась на кровати. Я и сегодня не знаю, что помогло: пенициллин — тогда необычайное всемогущее средство — или в самом деле трава, которую я пила как эликсир жизни. Отвар был сладко-горький, странный на вид, вяжущий, от него пахло лесом и болотом. В сентябре научилась сидеть. В октябре встала, сперва с костылями. Осторожно приступая на ногу, не верила — иду! Профессор Липский сказал, что это настоящее чудо! Диагноз был несомненный. Врачи прославляли пенициллин. Про траву я молчала, как было наказано.

К ноябрьским праздникам я оставила и костыли. Валя выводила меня за проходную, мы гуляли по улице, недалеко от госпиталя, заходили даже посидеть в парке. Осень была долгая, теплая. На тополях и березах еще и в ноябре кой-где висел желтый и красный лист. Долбились по старым деревьям дятлы. Синее пасмурное небо только грозилось теплым снежком. Как я радовалась, что хожу, что все обошлось, как благодарила-целовала Валю, вспоминала ту старуху, все хотела к ней пойти, да Валя отговаривала. «Не любит она, не надо… Живет далеко, на загородной, у леса..» Радость заслонила на время все мои прошлые беды. Теперь я стала часто вспоминать свой дом. Ведь он был здесь, в этом городе, и не так далеко отсюда. Дом, где я родилась, мой дом. Мой? Нет отца, нет матери, нет моей комнаты, квартиры, мебели — ничего нет. Это было как идти на пустую могилу, на пепелище. Долго я не решалась, хотя режим госпиталя для меня благодаря Вале был совсем не в тягость. После праздников, не в силах больше отлеживаться в своей одиночке, я напросилась на работу, катала бинты, помогала в отделении сестрам, дежурила в палате, где лежала раньше, где женщины глядели на меня недобрыми глазами — давила зависть. Я понимала их: выскочила, уцелела, спаслась и даже с ногой! Ведь для них это было несбыточное, немыслимое счастье.

— Ох, везучая ты, Одинцова! — не таясь, завидовала Фиса. — Мне бы такую везучесть, я бы всем богам помолилась. Кому теперь с культяпками-то. Жить не хочу, — плакала злыми, холодными слезами.

— Опять за свое! — возражала Люба. — Надо же кому-то и выиграть, раз другие проиграли. И хорошо, что Лидушка с ногой. Что тебе, легче б стало еще одну безногую… Э-эх, дуреха..

А Зоя, та, что была без рук и без ног, которую я теперь опекала особенно, кормила, мыла, причесывала, смеялась во все свои отличные, свежие зубы.

— Ах, Лидка, как хорошо! Гляжу на тебя, радуюсь. Выскочила! А каркали: гангрена, гангрена… Небось и меня вот там, на фронте, обкорнали ни к чему. Ну, ничо. Ни-че-во-о..

Накормив, напоив чаем или молоком, я укладывала ее поудобнее, укрывала одеялом. И тогда на меня с кровати смотрела на диво красивая русская баба — рыже-русая, круглощекая, курносая, с губами сочного малинового цвета, с голубыми ласковыми глазами. И вспоминала я другую такую же красавицу, Алю, из эшелона, убитую той, первой, бомбежкой. Судьба, что ли, метит красавиц? За что их так? Аля Платонова была даже покраше, моложе.

— А я, девки, еще замуж выйду. Ребят нарожу, сколько смогу. Правда! Они ведь у меня с руками, с ногами будут. Назло ей вот отомщу! Парень у меня есть. Счас он дома. Инвалид тоже. А вот пишет: «Ни об чем не думай, приезжай», — и смеялась и плакала Зоя.

Горькая была эта палата, полная слез, смеха сквозь слезы, причитаний и вздохов, а я думала: да неужели этим людям не вернется радость встать, ходить на своих ногах? Ведь вот, учила по биологии, у каких-то лягушек, тритонов, у ящериц отрастают хвосты, конечности, даже может появиться новый глаз взамен утраченного. Новый глаз! А человек так несовершенен! Нет. Не может этого быть! Человек должен, обязан… Должен. Обязан быть совершенным. А он еще воюет. Хомо сапиенс! Еще не дорос до понимания полного отрицания войны. Еще живы гитлеры, гимлеры… Мы знали, на Гитлера в июле было покушение и злодей этот уцелел! Непостижимо! И вот лежат обездоленные им — крохотная капля людского горя.

— Ты, Одинцова, за всех нас отлюбить должна. Тебе счастье, вот и пользуйся, — поучала Фиса.

— С завтрашнего дня начну.

— А ты со своей подружки пример бери. Вот баба. Не клади палец в рот. И воевала она так же. Знаем. Видали..

Я читала палате книги. Подбирала больше такие, где человек побеждал. Старалась отвлекать девчонок, как могла. А вечером появлялась Валя, опять что-нибудь притаскивала: конфеты, яблоки, пастилу, американский шоколад, сигареты для Фисы. Фиса понемногу курила. Казалось мне, что и Валя тоже, хотя та всегда делала большие глаза: «Нет, нет! Что ты?! Я же понимаю…» Ах, Валя! Беременность, еще небольшая, на диво шла ей, превращала в какой-то чудный южный цветок, фрукт ли, все более спелый, наливающийся здоровым соком. Теперь, на склоне войны, редко было встретить-увидеть такую женщину. Народ в городе исхудал, обносился, гляделся неказисто, хотя жизнь шла вроде легче тех первых лет. Обвыклись, обтерпелись, приспособились… И война была уже не та. Здесь, в тылу, вроде бы и вовсе не страшная.

Однажды я все-таки отпросилась из госпиталя навестить дом. Ехала в переполненном трамвае, где пахло мазутом, машинным маслом и телогрейками. Сошла на знакомой остановке Дзержинского, не сразу узнала свою улицу. Пустырь загорожен проволокой, видать, раскопан под картошку. Стоят на нем новые столбы высоковольтной линии. За пустырем ветшалые заборы, совсем развалившиеся за войну дома и домишки. Хозяев тут не было и до войны. Теперь, как видно, не стало совсем.

Дом наш в соседнем переулке с тополями цел. Тоже изменился, глядит по-чужому. Стал будто ниже, нет парадного крыльца, которым ходили мы в свою квартиру. Вместо парадного какие-то лесенки-ступеньки. Вот наши окна. Моя комната. М о я… Нет, не моя, и не наши это окна. Чужие шторы, чужой угол кровати в окне. Там, где мы жили с матерью. Наш только цветок — аспарагус. Аспарагус был пушистый, темно-зеленый, и в нем всегда бегали мелкие веселые мошки. Стояла. Смотрела. Не знала, как быть. Зайти? Постучаться? Примут? Ну, примут, конечно. Откроют. Куда деться. Я ведь имею право на это жилье. Но люди, живущие тут, давно уверовали, что меня нет, я исчезла, погибла или погибну, и сто раз им наплевать на меня, живую, скорее и лучше бы для них, чтоб я не вернулась. Так будет проще. И может, они даже желают мне этого.

Молодая женщина в шали поверх перманента, в новом пальто, домашнем халатишке, в ладных сапожках на холеных ногах отворила дверь, спустилась с крыльца. В руках ведра, коромысло. Халатишко бесстыдно расстегнут, недостегнут, мелькают штаны, пальтишко прет на бедрах, на губах довольство сытой, здоровой бабы. Эвакуированная лиса. Зыркнула по мне: «Что стоишь? Смотришь?» Не узнала, пошла по улице, помахивая ведрами.

Смотрела ей вслед. Нет. Не мой это дом. Не станет моим никогда. Чужая жизнь укрепилась и разрослась в нем за эти годы, и хотелось только забрать наш аспарагус. Он был тут явно не их, лишний. Он, может быть, и страдал, и ждал меня. Почему-то, уходя, я усмехнулась, зло подумала: «Вернусь, заберу цветок, все равно заберу, а не будут отдавать?.. Выбью окна и унесу! Вот так, по-хулигански — выбью..» Я ведь была фронтовичка. Я ведь изменилась, наверное, тоже.

Побывала и у тетки, которая все испуганно глядела на меня, видно, боялась, спрошу про материны вещи. Но я поняла, не спросила. Зачем? Единственная дорогая мне материна вещь — иконка-медальон — и то погибла тогда под бомбежкой. А тетка все жаловалась, как дорого встали похороны. Не напоила даже чаем. «Какой теперь чай! Пьем воду да «морковную заварку..»

Я вернулась в госпиталь с решимостью — поправлюсь, поеду на фронт, в свою часть. На фронт. Там я… Теперь, когда здоровье возвращалось, я часто думала об Алеше. За месяц до моего ранения он замолчал, перестал посылать письма, и я не знала, что случилось, — опять почта, опять получу сразу с десяток писем или… Какая и в чем может быть уверенность на войне? Я ждала. Не было писем. А когда попала сюда, лежала, не зная даже: выживу, останусь безногой? О чем писать, и я не писала… Поймите. Не могла я об этом писать! Мучилась, плакала, хваталась за бумагу, рвала написанное. Теперь еще перед праздниками послала сразу несколько писем, все-все..

Ждала каждый день, всякое утро, спускалась в вестибюль к дневальным, разбирала кучу мусоленых, проштампованных треугольников. Ничего не было…

В Белоруссии, уже на границах Польши, шло наступление. И я знала, он там, в зенитной дивизии. А в Белоруссии шло наступление…

Как-то под вечер меня вызвали к начальнику госпиталя. Начальник — пожилая женщина с новехонькими узкими погонами подполковника медицинской службы — была грозой госпиталя. Я видела ее редко, лишь во время важных обходов или комиссий, знала, зовут Мария Семеновна, и недоумевала, зачем могла понадобиться столь высокому начальству.

— Старшина медслужбы Одинцова прибыла по вашему приказанию, — четко оттарабанила с порога.

Начальница велела мне сесть. Стала расспрашивать, кто я и откуда. Где служила. Потом спросила, сколько мне лет.

— Двадцать один. Не исполнилось еще.

— Двадцать один… Девочка, и ты уже так навоевалась? — мягко сказала начальница, разглядывая меня. У нее было морщинистое лицо вековухи или домохозяйки-вдовы.

В конце концов она предложила мне остаться в госпитале палатной сестрой. Ждала, должно быть, радости, полной готовности остаться и очень удивилась, когда я напрямик отказалась, объявила, что поеду на фронт, в полк. Такой решительный отказ озадачил женщину, на лице ее на секунду мелькнула тревога, даже растерянность. Как же так? И я поняла: за меня кто-то просил, ходатайствовал, заранее решив, что я останусь и буду благодарна. Очень благодарна. Непонимающее лицо начальницы сделалось привычно служебным, она сухо отпустила меня, предложив напоследок еще подумать. Мария Семеновна была из женщин, не терпящих возражений, что при ее должности, звании и, может быть, жизни лишь подкрепляло врожденный характер. О строгости ее ходили госпитальные легенды: отправила на фронт заворовавшегося повара, лично проверяла закладку в котлы, персонал тянулся перед ней в струнку, замполит не имел своего слова, благоволила она, по словам Вали, только к начфину да еще к Виктору Павловичу, в хозяйстве которого по всем документам и ревизиям был образцовый порядок.

Лишь возвращаясь в свою палату, я поняла, откуда свалилась неожиданная милость. Валя стояла у окна с радостным выражением, сияющими глазами.

— Оставляют?! — Она даже не спросила, как и что.

— Оставляют… — устало ответила я. — Только я… не согласилась, потому что поеду на фронт.

С лица Вали медленно сошел румянец. Оно сделалось бело-пятнистым. Она молчала, глядела на меня, как глядят на только что сошедшего с ума, на неожиданную, непредсказуемую дуру. Может быть, я была близка к этому определению. Конец войны. Ранение. И простая логика жизни.

— …И ты… это… сказала ей?

— Сказала.

Валя отвернулась к синему темному стеклу.

— Боже мой, боже мой! — запричитала она. — Боже мой, какая глупость, глупость, глупость! Я так старалась. Столько просила. Унижалась! Уни-жа-лась. У-у… — Она едва сдерживала рыдание. Мне стало не по себе. Стало горько жаль ее. Себя. И в самом деле, что я за человек! Что за дура неблагодарная, непонятная, ведь обязана ей, может быть, жизнью, спасенной ногой. Я обняла ее. Валя и вправду плакала, рыдала редкими, злыми слезами, перемежая их бормотаньем: «Что опять ты наделала! Что ты наделала! Дура! Ненормальная! Хм… Не-нормальна-я-а..»

В декабре я выздоровела, поправилась окончательно и подала рапорт о выписке в часть. И палата смотрела на меня как на сумасшедшую. Как-то стороной узнали, что меня предполагалось оставить. Жалели. Ругали. Хвалили, как хвалят отчаянных. А Валя то дулась, то плакала, то принималась обнимать и уговаривать. Я ждала только одного — писем оттуда, с Первого Белорусского фронта, из гвардейской зенитной дивизии.

Полевая почта 73176. Ждала. А писем не было. Не было и резолюции на моем рапорте. Марии Семеновне я, видимо, понравилась.

Перед Новым годом Валя пригласила меня встретить праздник у Виктора Павловича.

— По-че-му? — страшно удивилась я. — У Виктора Павловича?

Валя молчала, краснела, потом зло, по-школьному ответила одним словом:

— ПОТОМУ!

Я догадывалась, что Виктор Павлович по-прежнему благоволит Вале, по-прежнему опекает, снабжает и холит. Но как это было понять: беременная, замужняя женщина — муж на фронте — и какая-то странная, ни в какие рамки не укладывающаяся любовь, привязанность ли к пожилому, хромому, в общем, не противному, но и не красивому мужчине с выпуклыми глазами и осанкой средневекового барона. Ничего не поймешь в людях, в их чувствах. Запуталась. Живу, как видно, по другим, несвойственным большинству нормам-законам… Или так живут они? Где правда? Кто прав? Я? Они? И чтобы не огорчать Валю, да и этого Виктора Павловича, согласилась, изобразила даже потом какое-то радостное удивление, нетерпение. О себе думала: надо быть уж совсем бесчувственной скотиной, никак не ответить на доброту, заботу, пусть через Валю, но все-таки. Виктор Павлович ведь и палату нашу баловал. Сколько доставалось нам этих его подарков, несвойственных в общем-то военной и госпитальной жизни, где раненых держали на строгой дисциплине, с этими заборами, проходной и суровыми приказами всевластной Марии Семеновны.

XXV

Иду на Новый год в гости к Виктору Павловичу. Новый год. 1945-й! Что, что принесет он мне? Может быть, это мой последний год. Может, убьют или опять ранят, искалечат. Не хочу о таком думать, а думается. Но все-таки должна в этом году кончиться война, и возможно, что я уцелею, переживу ее… Господи, хоть бы кончилась! Хоть бы кончилась… А вдруг будет чудо: найдется отец и я выйду замуж, за Алешу… Выйду замуж… За Алешу и буду его жена — Стрельцова. Его стрельчиха… Недаром он путал наши фамилии еще в тот первый наш разговор. Одинцова… Стрельцова… Так должно быть! Должно… А от него уже месяцы — ничего. Ни письма, ни весточки. Правда, шло наступление… Во время наступления, сама знаю, какие письма, какая почта? Это я утешаю себя. Нет писем от Алеши… Нет. А я вот иду встречать Новый год. Иду знакомыми улицами. Кузнечная, Первомайская, Луначарского… Знакомый, родной, а все-таки будто бы почужелый, отдалившийся от меня город. У высокой подковы магазина «Динамо» выхожу на улицу Ленина. Главная улица ярко освещена. Торопятся прохожие. Мягкая предновогодняя ночь. Луна и снежок. Голубые крупные плоские хлопья. К Новому году и природа как будто принаряжается: снежинки, елки, месяц, цветное небо, влажный ветер, пахнет жизнью и счастьем. Дико вспомнить: в такую ночь где-то грохочет война. На немецких открытках как часто я видела такую рождественскую ночь. Елки. Домики в снегах. Веселые будочники у железной дороги. И немецкий Дед Мороз, такой похожий на русского, добрый, смешной. Открытки оказывались в блиндажах, валялись возле убитых. И думалось: как так — вот вмерзший в снег, окоченелый до безличия бывший человек теперь уже как мерзлая земля. И эта цветная весточка… Война и тут не дает спокойно жить, подсовывает свои картины. Иду мимо длинного желтоватого корпуса издательства «Уральский рабочий». В открытые форточки полуэтажа запах краски, щелканье типографских машин. Сколько раз проходила я здесь с отцом и с матерью. Бывало, помнится, и за ручку. Маленькая девочка. Лепилась к окнам, тянулась смотреть, как крутятся огромные рулоны, бежит бумажная полоса-дорога, машина отбрасывает свежие листы. Пахнет краской, новой газетой… Когда это было? И было ли? Было ли. Кино «МЮД» с блистающими на эстраде саксофонами, тромбонами музыкантов, с певичками, поющими перед толпой, ждущей в фойе. Магазин «Рыба», где тычутся острыми носами в мутное стекло живые стерляди. Гастроном на углу Ленина и Толмачева — выпуклые пирамиды банок с красными глянцевыми крабами, повторяется непонятное слово: «Снатка», «Снатка», «Снатка». Один раз пробовала эту «Снатку». Купила мать. Крабы пресно-сладко-соленые и будто с морской водой сластили на вкус. А стены из голубых банок! Сгущенное молоко! Штабеля шпрот. Стеклянные бочонки с красной, рубиновой икрой. Поленницы черно-коричневых колбас в инее желтой сухой соли. Металлические грудастые кассы. И машина-автомат, что кроит аккуратными пластами ветчину, пахучую, вкуснее не бывает, колбасу. Подумать только! Была в е т ч и н н о-р у б л е н а я колбаса! Ее часто покупал отец, а мама любила хорошие конфеты. «Мишка на Севере». Большие, благородные как бы конфеты, с белым медведем на льдине. Что это я так размечталась, развспоминалась! Есть хочу, наверное. Теперь, после выздоровления, все время хочу есть. Да и гастроном, вот он, на углу, теперь обычный карточный магазин, пустые витрины. Заходи не заходи. Война. И не сон ли это — вся прошлая довоенная жизнь? Как часто тревожит такая мысль. Было ли? Была ли даже эта вот улица, некогда вся во флагах, в цветах, в портретах. С улыбающимся Сталиным с девочкой на руках. С песнями братьев Покрасс. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. Просыпается с рассветом вся советская земля!» — это поет мне моя память, мое детство, моя ничем не омраченная юность. Шла вот тут, стояла с папой у почтамта, на гранитных ступенях, бело-рыженькая, лохматая девочка, тянулась на носки — мала ростом. Росту мне вечно не хватало. Глядела на плывущее половодье знамен. Сияли мои детские глаза.

А вот идет мимо почтамта кругловатая, плотная женщина в новой шинели, с погонами старшины, в новой ушанке, новых хромовых сапогах, ремень с портупеей. (Опять старания Вали и Виктора Павловича.) Курносая женщина со светлой косой челкой. И эта женщина, ей даже словно как-то совестно называть себя девушкой, девочкой, видела столько крови, столько смерти и сама еще, по инерции, что ли, иногда прихрамывает, — эта женщина — я. Я. Я..

А и этот суровый город сейчас все-таки новогодний. Кое-где тащат елку. Что так поздно? Принаряженные прохожие. Военные. Приходится козырять. Слышу даже дежурные поздравления: «С Новым годом, курносая!» (Терпеть не могу, когда так называют. Я, в общем, и не курносая, так, чуть-чуть нос вверх. А называют. И сама называю иногда.) «С Новым, сестренка!» — «С Новым..»

Квартира Виктора Павловича. Вот адрес. По Банковскому переулку. Так оно словно и должно быть. Такие должны жить именно в Банковском. Здесь еще в тридцатые годы вырос четырехугольник, квадрига новых домов, которые тогда называли с почтением — благоустроенные! Новый тогда стиль архитектора Корбюзье (так называл его отец). Новые дома «городка чекистов», и еще какие-то «госпромураловские», «инорсовские», и вот по Банковскому переулку. С застекленными верандами, глухими балконами (тогда не было слова «лоджия»), с круглыми окнами-иллюминаторами лифтных шахт. О таких домах до войны ходили легенды, говорили: паровое отопление и будто бы круглосуточно горячая вода, холодная само собой, лей, залейся. А еще будто кафельные кухни, ванны с душем, комнатки для домработниц. В таких домах не густо жили инженеры, врачи, юристы, знаменитые актеры, баритон из оперы. Я знала эти дома, хотя никогда не бывала в них внутри. А отец мой их строил.

За войну дом по Банковскому пооблупился, несколько обнищал снаружи, вплоть до того, что где-то вверху, у крыши, торчала, коптила в небо железная труба «буржуйки». Но все-таки и при всем при том он, казалось, хранил достоинство былого недавнего времени, и я не без трепета (зачем это я здесь?) зашла во двор, свернула в левый от входа подъезд. Здесь, как подробно объясняла Валя, и жил Виктор Павлович. Здесь, в подъезде с лифтом, пахло едой, духами, устойчивой прежней и мирной жизнью. Виктор Павлович жил на третьем, но лифт, должно быть, не работал, да я и не поехала бы в нем — всегда боялась этих неприятных, грохочущих железных клеток. Потихоньку поднялась на этаж, нога еще давала себя знать на подъеме, и совсем уже оробела, когда нажала у обитой солидным дерматином двери кнопку звонка. Глухой перезвон. Шаркающие шаги. Дверь отворилась. На пороге во всю высоту сам Виктор Павлович с любезной притворностью. Выпученные глаза, кремовая рубашка с плойкой, черные брюки, белый передничек поверх них — видать, хлопотал на кухне.

— О-о! Лидочка! Дорогая… Героиня! Вот так славно! Проходи, раздевайся, — гудел надо мной, помогал отстегнуть портупею, снять шинель. Я была в форме — ведь ни платья, ничего другого штатского у меня попросту не было. Валино не подошло бы, да я и не стала б надевать. Виктор Павлович, кряхтя, подал мне мягкие, опушенные мехом туфли, и я поспешила снять сапоги, порадовалась, что в шелковых чулках, — тоже Валин подарок. Скольким я ей была обязана. Сама Валя, улыбающаяся, грузная, пунцовая, в крепдешиновом сером платье с белым воротничком и в таком же, как у Виктора Павловича, передничке поверх круглого живота, стояла в дверях гостиной, с улыбкой глядела. Не Валя — картина. Волосы по-гречески подняты на затылке кудрявым узлом, губы раскрыты, брови вразлет.

— Ну, проходи, проходи, — тоном хозяйки приглашала она. — Проходи, садись, отдыхай.

Я проследовала в комнату, большую, высокую, и обомлела от ковров, люстр, мебели красного дерева — все дорогое, добротное, добротнее не бывает, изысканное и роскошное. Робко села в упруго спружинившее кресло. Вот это гостиная! Громадная картина в золотом широком багете была на стене справа. Нагая женщина с жемчужным телом спала там, бесстыдно раскрытая меж атласных подушек и красных шелков. На черном пианино с замысловатой бронзой белые фарфоровые слоны, белые и черные женщины, изогнутые и манящие, как Сирены. Венера! Настоящая мраморная Венера снимала котурны-сандалии с изящно приподнятой ноги. Это была, конечно, копия, но очень дорогая копия, и, глядя на нее, я силилась, не могла вспомнить, какая это Венера, нет, не Милосская, не то Книдская, не то еще какая. Изображение помнила по книгам отца. До войны у него были очень хорошие книги по архитектуре, скульптуре и там репродукции этих Венер. Статуя стояла на мраморном с бронзой столике-постаменте.

Конечно, я предполагала, что Виктор Павлович живет не бедно, но мне и в голову не приходило представить такую роскошь, — одних ковров только в этой комнате на полу, по стенам, на диване было штук пять, и ковров дорогих, огромных, не каких-нибудь вроде нашего узенького дрянного, что висел у родительской кровати, а помнился мне только тем, что время от времени в нем заводились клопы и мать уничтожала их во время генеральных уборок с великим отвращением на лице.

Может быть, здесь лежали, висели настоящие персидские ковры. В конце концов, я в них ничего не понимала. В открытую дверь слева виднелся угол празднично накрытого стола, оттуда пахло елкой, блестел хрусталь, сиял фарфор. Дальше через комнату была спальня, и опять вся в коврах, картинах с женщинами.

Мысли мои путались, как у провинциалки, вдруг оказавшейся во дворце, в пещере Али-Бабы. Как же война? Где ее дыхание тут? Или это была еще одна суть войны? Еще одна ее страшная несправедливость? Как мог обыкновенный бывший кладовщик, ну пусть теперь начхоз или начпрод, купить-накопить все это? Откуда? Может быть, все это у него по наследству, от прежней жизни! Но вещи, их новизна, яркость, изысканность тотчас отбрасывали мои оправдательные доводы, едва я переводила взгляд на какую-нибудь пепельницу или золоченую деву-светильник, пейзаж в резной раме, где чувствовалась рука неведомого, но великого мастера, — конечно, подлинник. Может быть, я даже сидела с раскрытым ртом, все может быть, пока в прихожей не раздался трезвон, появились новые гости. Мужчина-коротышка, лысый, тучный, мордастый, за ним другой, совсем непохожий, плоский, тощий, сухой, как палка, как жук-богомол, в сером, очень достойном костюме, великолепном галстуке, штучных ботинках, две девицы, Нюра и Фрося, как представила их Валя, внесли запах пряных духов; Нюра — рыже-гнедая большая кошка с сыплющими искры зелеными глазами, с косой до бедра, Фрося — без меры фигуристо выпуклая шатенка с круглым лицом, в прическе под куколку, с губами-бантом; последним — грузный сановный полковник, встреченный с особым почтением. Сопел, кашлял, солидно кряхтел, целовал Вале руку — было видно, передал Виктору Павловичу какой-то саквояжик. Отдуваясь, зашел в гостиную, и все словно сразу повытянулись, и меня так тянуло встать, едва удержалась. На меня полковник глянул явно с недоумением: что еще за маскарад, откуда? Но ничего не спросил, а подошел к Нюре, передал ей тоже какую-то коробочку, оказалось, подарок, кольцо, которое кошка тут же и надела, чмокнула полковника в щеку. Кукла Фрося завистливо покосилась: «Покажи!» Было затем недолгое томление. Гости слишком разные, но явились Валя и Виктор Павлович — приглашали за стол. И вот я уже за столом в теплой, уютной комнате под шелковой люстрой. На стене картина какого-то старого мастера. Фрукты, дичь, рыбы, фужеры с вином. Такие картины, даже рамы, мыслились только в музеях, в галереях… А тут на стене, над столом.

А на столе… Не берусь даже описывать, что было на этом столе! Благоухали открытые консервы, дышали ароматом яблоки, колбасы, нарезанные и настроганные, желтел сыр, которого я не видела с начала войны. Ветчина, икра! Вот шпроты, которые я только что вспоминала, шла мимо бывшего гастронома. Золотые копченые рыбки, так связанные памятью с моим отцом. Он любил эти консервы, покупал часто. Горькое воспоминание — довоенные шпроты и едва освещенная огнями улица, которой я недавно шла, пустые витрины «карточного» гастронома. Почему-то по мне заходил дурной нервный мороз. Хотелось ткнуть, щипнуть себя. Полно? Не сплю ли? Вот сейчас пробужусь, и будет наша тяжелая женская палата, невыветриваемый запах крови, мочи, бинтов, стоны и плач, Зоя без рук и ног, оптимистка Люба-швея и Фиса, мечтающая доползти до железнодорожного полотна. И я ущипнула себя, больно, за ту самую правую ногу. Нет! Все явь. Ничего не снится. Все настоящее. Этот стол. Закуски. Бутылки с винами. Картина с плодами и рыбами — все настоящее, подлинное, как эти шелковые разодетые девки. Как-то уж так получилось, что распределились за столом по явно составленному сценарию. Рядом со мной мужчина-коротышка с поросячьим профилем, надутый спесью, с другой стороны этот кощей с Фросей, Виктор Павлович с Валей в торце. На почетном месте, в возглавии стола, полковник с рыже-гнедой кошкой. Тут она сразу почувствовала себя главной, зыркала и фыркала, а может быть, со своей косой толще руки, зелеными глазами, прущим из яркого шелка бюстом была и самой красивой, затмевающей даже Валю. Виктор Павлович с Валей выглядели счастливой четой. Мой сосед слева деятельно откупоривал бутылки. Тут было все: водка, коньяк, которого я сроду не пробовала, вина.

— Ну-с! Всем налить! — командовал полковник. — Всем до дна! За уходящий! — Налил Нюре, себе, передал бутылку, воззрился на мои погоны. — А вы, старшина, почему отстаете? Не с фронта? — это он спросил как-то особо, с намеком, скрытым презрением, маленьким любопытством и даже как будто с опасением. Кошка Нюра явно царапалась, прищурила на меня майской зелени шалые глаза.

— Это Лида, Егор Петрович, моя подруга, — смущаясь как будто за меня, — только что из госпиталя, — представила Валя.

— Фронтовичка… — уточнил он.

— Да, фронтовичка, — подтвердила я с каким-то если не вызовом, то упрямством. Перед высокими чинами я не робела.

— Н-ну… — неопределенно сказал полковник. И еще раз посмотрел. Может быть, понял мой взгляд-ответ.

«Крыса тыловая, — про себя сказала я. — Хорохоришься тут. Герой».

Выпили за год уходящий. Да, был он для меня страшный и все-таки милостивый. Уцелела. У-це-ле-ла? Вот сижу за новогодним столом, а могла бы… От выпитой рюмки кипятком жгло в груди, в животе, голова тихо кружилась. Чувствовала себя лишней за столом с этими противными мне, чужими-чужими, кроме Вали, людьми. Чувствовала — я здесь ни к чему, меня лишь терпят, а девки так просто в открытую презирают. Презирают мою гимнастерку, старшинские погоны, госпитальную стрижку. Я вносила чуждую ноту, дискомфорт в теплую спетую и спитую компанию. Была как ласточка, сдуру залетевшая в курятник. Почему-то я подумала, что все за столом похожи на каких-то домашних птиц. Вот петух — Виктор Павлович, индюк — полковник… Или нет… Все они напоминали еще каких-то собак, кто сенбернара, кто добермана, кто бульдога, и я, наверное, не исключение. Шавка, дрянь, дерьмо. Сижу тут. Обрадовалась… Что мне было делать, скажите? Встать? Убежать? Бросить Валю, огорчить этого Виктора Павловича, людей, которые выхаживали меня? Испортить им праздник! Господи, да как сложна жизнь! Как все непросто… Нет, надо терпеть. Терпеть до конца.

Постепенно познакомились. Поняла, кто тут кто. Мой лысый мягкий сосед, мне он представился: «Вольдемар… Вольдемар Захарович!» — заведующий какой-то огромной базой. «У меня — все!» — внушительно. И даже с подмигом. «Все!» — метнул носом на стол. Тощий Александр Иванович — Виктор Павлович звал его по-дружески то Саня, то Сано — директор ресторана «Ялта». Нюра-Фрося — его официантки, полковник — какой-то продовольственный начальник, очень большой, какой — не помню.

Перед самым Новым годом, минут за десять, он мигнул Виктору Павловичу, подшлепнул Нюру — знай наших, погоди, — потом оба, полковник и Виктор Павлович, пошли на кухню и тотчас вернулись — в руках серебряные ведерки со снегом, в снегу головки-горлышки. «Шампанское!» Полковник помахивал свободной рукой, с удальством, как бы мчал на тройке. Э-эх, ре-бята-а!

«Ур-ра-а!» — закричали девки. «Ур-ра-а-а!» — ненатурально

подхватила Валя, так что я вздрогнула за нее от стыда. «Время! Время!!» — кричал мой сосед, Вольдемар, Вольдемар Захарович!

Виктор Павлович, вздев бровь, солидно, с салфеткой, откручивал проволоку. Полковник действовал нахрапистей.

«Бац!» — грохнула его бутылка. Пробка хлестнула в потолок, запрыгала на столе. Девки опять взвизгнули.

Виктор Павлович открыл с солидным артистическим хлопком. Повел лишь сановной бровью, разливая в подставленные фужеры шипучее вино. Полковник лил через край, на скатерть. Но тут закуковала, выскочив из резного домика, деревянная кукушка. И вот я в первый раз в жизни пью ледяное, колющее в горле, в носу шампанское. За новый, СОРОК ПЯТЫЙ! Пью. А горькая мысль, что должна я, несомненно, должна расплатиться и за это шампанское, и за это неправедное торжество, — стучит у меня в голове. Пью шампанское в 1945-м! Может быть, с непривычки от выпитого вина мне стало немного легче, спокойнее, но все равно не перестала себя чувствовать белой вороной в этой квартире Аладдина, в этой компании, в своей форме, в ремне с портупеей, в чужих, мягко опушенных туфлях и даже в дареных, Валиного размера чулках, которые мне велики, сползают, и я как можно незаметнее пытаюсь их подтягивать через юбку. Давит горло тесный, жесткий пластмассовый подворотничок, давит жесткий новый ремень, ем, пью, и еда не лезет в горло. Не то, как бывало там, в землянках, под самолетный гул, под дальний грохот. Да разве такая была еда? Какая-нибудь каша, сало, праздник — если тушенка. А вот праздник настоящий, и я на нем лишняя: кукла, дура, дрянь..

Лысый Вольдемар, видимо, четко решил — я для него. Так и положено по сценарию. Вот зачем я здесь… Ухаживает, льет вино, прислоняется. Будто невзначай кладет руку мне на бедро. Противная широкая лапа, пальцы-сардельки.

Смотрю на него строго. Убирает. Решил, видимо, — еще не время.

Полковник и Виктор Павлович попеременно провозглашают тосты. Как водится, за женщин. «За наших прекрасных девушек! За наших милых подруг!» — торжественно говорит Виктор Павлович. Он раскраснелся, глаза так и гладят Валю, и меня, и Фросю, только на рыжую-гнедую не слишком косит, а видно, и она по душе. Сказать правду, коль не брать себя в расчет, женщины за столом высший сорт, все молодые, на двадцать, на тридцать моложе кавалеров. А описывала, описывала — не знаю, кто лучше. Все разные и даже, как нарочно, четырех типов: брюнетка Валя, рыжая Нюра, шатенка Фрося и я, коли уж так — блондинка, ближе к блондинке.

— А вы мне, Лида, очень нравитесь, — шепчет Вольдемар. (Господи, Воль-де-мар!) — О-чень! Я беленьких обожаю… А вы такая… пышечка, курносенькая… За такую девушку — душу не жалко.

«Вот, — думаю, — щедрый… Ух, какой липкий. И еще Вольдемар! Каль-мар».

Встает полковник, он красен от выпитого, грозен, поднятая рука — не рука, а какая-то как бы десница.

— Предлагаю тост! Внимание!! Пьем… За Сталина! За нашу Победу! Пьем стоя! До дна! — важно поглядел по сторонам, кольнул меня взглядом. — До-о дна!!

Пьем стоя. Пьем до дна.

За Сталина. За нашу Победу!

Думаю: «Знал бы, видел вас Сталин, были бы вы где-нибудь в другом месте, и я заодно с вами». Как это легко говорить высокие слова, пить за победу в такой вот комнате, с голландскими картинами, часами с кукушкой, коврами — откуда их столько у этого Виктора Павловича?! Как в комиссионном. В каком-то ломбарде..

После тостов потянуло танцевать. Перешли в гостиную. Явился патефон. Виктор Павлович торжественно установил его. Патефон, конечно, какой-то не наш, весь в никеле, и такие же иностранные ящики-альбомы с пластинками: фокстроты, австрийские вальсы, аргентинские танго. Патефон был громкий. Пришлось танцевать, хотя я разучилась, танцевала куда как плохо, но лысый поклонник не отставал ни на шаг, и я, негодуя в душе, все играла эту дурацкую роль, танцевала, старалась не прикасаться к его круглому животу, а Вольдемар все притискивал меня, лез к уху пьяными, пахнущими вином и какой-то дрянью губами. Виктор Павлович танцевал со всеми, приглашал и меня. Танцевать он мог только медленно из-за своей хромоты. Полковник не отпускал свою задастую фыркающую кошку, Александр Иваныч — Сано — величаво курил, рядом с Фросей, которая курила тоже, кривя как-то набок свой губной бант, так что под розовой круглой щекой, чуть ниже края губ, рождалась эффектная вороночка.

К середине ночи все устали. Яркая Валя побелела, сидела в кресле с видом прекрасной грешницы. Но неугомонный Виктор Павлович явился с графином какого-то красного, с фужерами и, раздав их гостям, наливал. Кричал: «За Новый, московский!! Пей, душа! За Новый, московский!» И когда все выпили, хлестнул свой фужер в угол, совсем ухарем, басом вскричал: «Сано?! Сде-лай! Пра-ашу! Душа горит! Сано?! Уважь!!»

Сано, то есть Александр Иваныч, отставив бокал, послушно поплелся к пианино, сел, открыл крышку, с послушной любезностью глянул на хозяина, склонил голову в реденьком проборе. Все явно ждали.

— Сано! Нашу! Да-ва-ай! — возопил Виктор Павлович, глянув на всех орлом.

И Сано, согнув под углом свой плоский стан, как-то нежданно артистично ударил худыми пальцами по клавишам, заиграл нечто ухарское, расплясное. Эх, пляши, душа!

И тотчас рыжая кошка с привизгом пошла, мотая косой, задирая подол. Мелькали пухлые белые ляжки, трещали каблуки, извивалось, блестело зеленое платье. Давно не видала я так самозабвенно, отчаянно пляшущей женщины и даже сквозь отвращение к ней почувствовала что-то вроде зависти. А кошка плясала. Светила глазами. Разнеженный, стоял полковник. Хлопал, топал здоровой ногой Виктор Павлович. Томно улыбалась Валя. Кукла Фрося, закинув плотную ногу на ногу, так что всем на виду кружево рубашки, курила, с прищуром водила головой. Рыжая плясала и плясала, пока Сано — Александр Иваныч — не завершил оглушительным бегущим аккордом.

— Н-ну, уважили… Эх, лихо! — хлопал Виктор Павлович. В ход опять пошел графин. Потом Сано играл что-то медленное, и танцевали все, кроме Фроси. Потом почему-то погас свет, и тотчас этот проклятый Вольдемар, видимо, решив: пора! — кинулся обнимать, облизывать, лез под подол. Я молча ожесточенно сопротивлялась, он был примерно одного со мной роста, разве что чуть выше, и в конце концов смазала его по роже, оттолкнула, так что он полетел на ковер, ушла на кухню.

Здесь увидела Виктора Павловича. Он сидел на табуретке у кухонного с грязной посудой стола и рыдал.

— Виктор Павлович? Что? Что с вами? — спросила я, останавливаясь, недоумевая.

Театрально вытер глаза. Театрально взглянул. «Все-таки актер, и порядочный актер», — подумала я.

— Ах… Лида… Лидочка… Не спрашивайте.

— Да что с вами?

— Ах, Лида, Лида… Я несчастен… — сказал он, пьяно вытаращивая глаза. — Я всю жизнь… Так одинок… Единственная женщина… Девушка. И… Вы понимаете? Ведь она — не моя… Ведь я… так ждал ее. Ах, Лидочка! — Он снова упал головой на стол, катая ее среди корок и тарелок. — Ну, я понимаю… Война! Фронт… Ее можно понять… Простить… Но я… Как же я теперь? Ах, Лида.

Позади меня послышался шорох. Я обернулась. В дверях кухни стояла Валя. Я указала на рыдающего влюбленного.

Валя поморщилась, как морщатся женщины с тем значением: «Да что ты берешь близко к сердцу? Ну, блажь! Поревет — перестанет. Утешу..» Она увела меня в какую-то еще небольшую комнату рядом с кухней. В комнате тоже были ковры и картины, стоял диван. Но все было попроще, беднее. Не эта ли — для домработниц? — вспомнилось мне.

— Ну? — спросила Валя, садясь на диван. — Зачем ты прогнала этого.. Вольдемара Захаровича? Эх ты… Ты-ы… Отпустила такого бобра… Ведь он… Да что с тобой говорить..

Я молчала.

— Что, теперь уж ты окончательно презираешь меня? — в глазах у Вали все давно знакомое мне.

Молчала. Не знала, ей-богу, что сказать ей. Обидеть? Валю? Выложить все, что я думаю?! Так бывает только в каких-нибудь фильмах, где герои говорят написанные за них речи. А здесь была жизнь. Не такая, может быть, и сложная. Это как кому взять, как рассудить. Но скорее все-таки сложная, перепутавшаяся, и ничего я в ней не могла разобрать… Где добро, а где добродетель, где порок. Все эти слова хороши не здесь, не в такой обстановке.

— Конечно, Вольдемар — мужик дерьмо, с Виктором Павловичем не сравнишь. Но что тебе с ним, ребят не крестить..

— Неужели ты сейчас живешь с ним? С Виктором Павловичем? — спросила я зачем-то.

Теперь молчала Валя. Вздохнула, поморгала красивыми ресницами. Потом зло посмотрела на меня, как будто ударила. И этот взгляд ее я знала. Видала.

— А что? Ты — всегда правильная? Что? Я, по-твоему, должна голодать? Сидеть на пайке? На карточках? Жрать, как лошадь, этот овес? А если… Я не хочу, не могу так жить? Не могу и не хочу?! Тогда что? Ну, считай как хочешь! Потаскуха, б… сука… Считай как хочешь, а я буду жить так, как могу. Не всем быть такими, как ты… Не всем! Поняла?! Жанна д’Арк!

Потом, глядя в пол, с видом кающейся блудницы прошептала совсем тихо:

— Ты… забываешь… Он все-таки… мой первый муж, если разобраться.

В прихожей хлопнула дверь.

— Уходят… — пробормотала Валя, поднимаясь. — Сейчас я..

В гостиной горел свет. Лысого завбазой не было. Обиделся и ушел.

Полковник с кошкой тоже собирались. Валя притворно удерживала, но кошка уже вела ухажера в коридор, начала одеваться: «Нет! Нет… Нам пора..»

«Нам»! — подумала я. — Как все, оказывается, просто. «Нам пора».

Кукла Фрося по-прежнему курила, сидя в кресле в той же лихой позе. Иногда она мрачно косилась в сторону. Александр Иваныч, сложась циркулем, мирно спал там на бархатной красной кушетке.

— Чай! Кофе! — возгласил Виктор Павлович, появляясь с двумя никелированными кофейниками. — Сано? Фрося! А где же? Ах, черт… Ну — ладно. Чай! Кофе! Есть ликер! Валя, родная, стаканчики… Ликер! Са-но! Да проснись же! Черт! Фрося! Поднимай его.

После кофе я объявила, что пойду в госпиталь.

Но Виктор Павлович и Валя сказали, что я сумасшедшая, и чуть не силой повели спать в ту самую комнатку… «Для домработниц», — думала я, раздеваясь, сбрасывая этот проклятый военный ремень, эту гимнастерку с погонами.

Я уснула с трудом. То ли от кофе, то ли от непривычного вида комнаты. Тонкий въедливый запах нафталина шел от ковра на диване, где была моя постель. Мешала ли его пружинная горбоватость? Это мне-то, привыкшей спать под открытым небом, в окопах, в траншеях, вообще бог знает где? Не гремит артиллерия, не стучат пулеметы, не гудит и не может гудеть здесь вражеский самолет. Ничего такого. Глубокий тыл. Тишина. Безопасность. Я в родном городе. И все мне здесь чужое, не мое, предоставленное из любезности, а может, и из милости. А скорее всего, не давало спать чувство своей вины, сопричастности всему этому подлому, краденому счастью-веселью, в котором я волей-неволей участвовала, волей-неволей его испортила, а значит, была повинна вдвойне.

Утром ни гостей, ни Виктора Павловича не было. Проспала я долго, и меня за хозяйку провожала Валя. Она ничего не спрашивала, ни о чем не напоминала, только смотрела, как я натягиваю сапоги, одеваюсь перед огромным купеческим зеркалом, поправила мне портупею, завела ремень за хлястик шинели. На широком подзеркальнике, среди статуэток и флаконов с духами, лежала моя ушанка, я потянулась за ней и вдруг увидела граненый хрустальный шар, который лежал рядом. Точно такой шар был у нас до войны. Я играла им с детства и очень любила его. Когда светило солнце, достаточно было поставить шар в его луч, и вся комната тотчас озарялась трехцветными радужными огоньками, а если начать шар крутить, по стенам комнаты бушевала вьюга солнечных зайчиков. Я глядела в этот шар, и весь видимый мир распадался на сотни радужных миров, и, глядя через шар в зеркало, видела сотни моих детских глаз. Шар был волшебный. Мать продала его за хлеб весной сорок второго, кажется, всего за четверть булки. И вот такой шар лежит на подзеркальнике в квартире Виктора Павловича.

— Какой шар! — сказала я, поднимая его. Он был тяжелый, холодил руку. У нашего на одной из граней была щербинка — когда-то я выронила его из рук. Машинально я покрутила шар, и пальцы мои тотчас нашли эту щербину, похожую на раковинку. Это был он — радужный шар моего детства.

Не помню, как захлопнулась дверь, как выбежала я из этого подъезда, из двора, из Банковского переулка…

Через две недели я была на фронте, в Польше. Догоняла свой полк.

XXVI

На фронт в сорок пятом ехала совсем не так, как когда-то. По крайней мере, до Москвы в обычном спальном вагоне, а дальше хоть и в воинском, но быстро, без задержек, без долгих стоянок неведомо где. В сорок пятом была уж совсем не та война. Близился ее конец, и неудержимо, безостановочно, с отлаженной неукротимостью шли и шли к западу эшелоны зеленых танков, стояли на платформах страшные самоходки ИСУ-152 — «зверобои» и те машины, укрытые брезентами, под двойной охраной, «катюши». Артиллерия и танки словно бы подавляли всю другую и прочую массу войск, бросались в глаза своей многочисленностью. Пехота казалась бросовой, незаметной. «Что она может?!» — сказал бы не ведавший сути войны. В сорок пятом была другая война: уверенная, неукротимо победная — такой она, наверное, представлялась по песням в сороковом довоенном… Может быть, так начинали ее немцы. Все повертывалось, все менялось местами… «Победителей» везли в эшелонах с охраной на Урал и в Сибирь. Они же тянулись на восток арестантскими колоннами. Им кричали, грозили, матерились: «Эй, фрицы, шагай веселей! Чего носы повесили, арий-цы!» И думалось, даже со злорадством: вот вам «нах остен»! Вот вам Россия, меряйте! Жалкие дураки, нация, позволившая себя околпачить кучке самодовольных дьяволов. Как-то не думалось тогда, что многие из этих бредущих вдоль полотна людей в серо-зеленых холодных шинелишках, в ненавистных нам швейковских шапках, хромающих, перевязанных, заросших неприятными бородами, были на грани отчаяния, кляли судьбу, просто отупело брели с дальней утешающей мыслью: отмучились, отвоевались, целы, а там будь что будет! Они были в тон сожженным развалинам городов, станций, испаханной взрывами земле, кое-как прикрытой снегом, остовам сгорелых машин, уткнувшихся в землю, обгорелым, обломанным лесам и казались их живым воплощением, вытекающими остатками военной жизни. Издали колонны пленных напоминали медленно ползущих гусениц.

Через границу Польши переехали ночью, не знала даже когда, — спала. Эшелон шел в сторону Ченстохова, но вскоре остановился: то ли взорвано, то ли разобрано — восстанавливается на нашу колею полотно. Дальше добирайся как можешь, и, мне такое не впервой, напросилась в автомобильную часть, идущую в том же направлении. Как на грех, в январе в Польше стоял сильный мороз, конечно, не уральский, но все-таки градусов десять — пятнадцать было. Дул ледяной западный ветер, несло снегом, и, пока я ехала в кузове, среди каких-то ящиков, было тоже не тепло, но вот машина остановилась, водитель постучал, чтоб я выбиралась, указал дорогу к Ченстохову, и колонна этих машин «студебеккеров» ушла вправо. Влево и прямо двигался кой-какой транспорт, но теперь надо было добираться уже целенаправленно, в свою часть, а это куда сложнее, чем просто ехать в приблизительном направлении. Никто как будто ничего не знал — обычная прифронтовая неразбериха, когда идет наступление, фронт катится вперед, а ты на «ничейной», необжитой как бы, необустроенной земле, где ни целого населенного пункта, ни комендатур — вообще ничего жилого, — население угнано или попряталось, войска были и стремительно ушли, тылы частью с ними, частью отстали, и вот идешь как бы жутким, нелепо бесконечным кладбищем, развороченным бомбами и снарядами, с мертвыми танками и занесенными снегом трупами возле них, которые даже не воспринимаются трупами людей, а так, будто нечто причастное и никогда не бывшее одушевленным. Я старалась даже не глядеть по сторонам, больше поглядывала в небо да вдоль дороги в вечной въевшейся прикидке, куда сунуться, если налет… Но никаких самолетов не слышалось, и я шла, надеясь, вот-вот будет наконец какой-нибудь городок, село и тогда точно узнаю, где моя дивизия, а там и полк, и санбат. К вечеру добралась до полусожженного поселка. Комендатуры здесь не было, но стояла зенитная артиллерийская часть, и мне сообщили, что фронт километрах в сорока отсюда, а дивизия наша должна быть вблизи Ченстохова. Я задевалась хотя бы тому, что артиллеристы из нашей 13-й армии. Утром в сторону фронта уходил десяток «студебеккеров» с боеприпасами, и меня брали с собой, обещали добросить до самой дивизии или где-то поблизости.

Выехали, как водится по-русски, не утром, а в полдень. Километров десять машины рубили перебуровленную взрывами снежную целину. «Студебеккеры» эти на диво справлялись с бездорожьем, хотя сердце мое замирало, когда машина с ревом садилась в воронку, водитель, натужась и словно бы сам припрягаясь к двигателю, толкал рычаги, и «студебеккер» полз вверх, одолевая, крошил мерзлую землю и снег, — ехали дальше, пока не вышли на шоссе, и здесь опять открылась картина только что минувшей войны: искореженные машины, закопанные в оборону сгорелые танки, орудия, разбитые станины и колеса, лошади в снегу, все застылое как бы навечно, и средь этого царства смерти текла, пульсировала только дорога: машины всех мастей, даже и длинные немецкие грузовики, отдельные танки — идут из ремонта, тягачи с огромными гаубицами резерва, санитарные машины — эти навстречу, оттуда.

Вдали уже словно бы слышалось глухое бормотание фронта. Туда летели тяжелые бомбардировщики, тройками, пятерками, летели даже без сопровождения истребителей. Именно это обстоятельство — летят свободно, как на параде, — говорило мне — видимо, немцы бегут, сопротивление сломлено, и дивизия, конечно, движется быстро.

Меня высадили возле пустой деревушки. Сказали, тылы дивизии были здесь два дня назад. Вдали грохотала артиллерия.

— Теперь доберешься! Рукой подать! Да осторожнее, гляди, целиной не вздумай! — учил, закуривая, шофер. — Покури на дорожку? Не куришь? Ишь, строгая… Ну, ладно, бывай, по дороге, по колеям лучше держись. Бывай! Курносая! Ох ты какая…

Первые же встреченные на дороге тыловики подтвердили — дивизия наша. Но наступление идет быстро, и передовая теперь, должно быть, уже километров за двадцать отсюда.

Я пошла по дороге, рассчитывая, что часа через три-четыре, конечно, приду в расположение полка, доберусь до санбата. Сначала бодро шла, придерживаясь приблизительного направления, которое указали солдаты, вдоль неторного проселка, шла час, другой, третий и хватилась, что, видимо, фронт дальше или движется с такой же скоростью: он грохотал все так же далеко, на дороге ни души, в полях — никого. Меркнет, темнеет короткий январский день. Может быть, я вообще сбилась с пути, взяла направо или еще в какую-то ненужную сторону. Сказывалось, должно быть, и мое ранение. Я страшно ослабела, хотелось есть, пить, присев где-то в яму у обочины, съела сухарь, заедала пресным ледяным снегом. Снег был тут черный, серый, пахнул порохом и мазутом. Что мне было делать? Ждать на пустой малоезжей дороге? На ветру, что становился к ночи словно бы ледянее и ледянее? Идти вперед — хотя ноги уже просто подламываются? Вернуться назад? Но куда? Где я? В этой Польше, оказывается, можно заблудиться в чистом поле. Решила: сколько держат ноги — вперед. Вперед! Авось хоть подобие жилья, хоть какое-нибудь укрытие, но наступила темнота, и меня вдруг стало трясти в ознобе, стучали зубы, будто все смерзлось во мне, внутри. Наверное, от этого съеденного снега, который и не напоил — жажда осталась, — и только выхолодил все изнутри. Может быть, сдуру, в отчаянии я попыталась еще бежать, но очень скоро выдохлась, упала в какую-то воронку, полную замерзших трупов, с криком выскочила из нее, подвихнула ногу, потеряла шапку и брела уже в полной темноте на гул фронта, что-то бормоча, наверное, была похожа на помешанную. Может, до передовой осталось близко, но силы мои кончились, дороги я не видела, опять оступилась, свалилась в траншею и уже не смогла выбраться, в траншее хотя бы не дуло этим ледяным ветром, от которого у меня закоченели колени, ноги, одеревенело лицо. Лишь убедилась, что в яме нет трупов, втиснулась под нависший край оснеженного дерна, поджала ноги, подняла, натянула на голову воротник шинели, вместо шапки достала, надела берет. Думала: полежу немного так, отдохну, согреюсь своим дыханием, все-таки здесь за ветром, а потом вылезу и пойду дальше. Сперва было холодно и неудобно. Однако, сжимаясь в комочек, подтянув колени к груди, я все-таки словно бы грелась, дышала на грудь, засунула ноющие руки в рукава. Только ноги, поджатые под шинель, никак не согревались, не переставали мерзнуть.

Я уснула, впала в забытье. Мне было тепло. Снилась летняя гроза. На горизонте собиралась мрачная синяя туча. Падали молнии. Гремело. Отец и мать, празднично одетые, стояли со мной на улице, у парадного крыльца. Вроде бы мы собрались в парк — был выходной — и совещалась, идти или остаться дома. Я хотела в парк и отец вроде бы тоже, но мать сопротивлялась, сердилась, указывала на тучу, которая не придвигалась и не удалялась, а лишь грохотала. И все падали там зубчатые, змеистые молнии. Тогда я заплакала, и мать вдруг стала дергать меня за руки, больно трясти.

Очнулась оттого, что меня раздевают, больно трут руки, ноги, лицо и особенно уши. Пахло спиртом, табаком. Я закричала, пытаясь вырваться, но все тело мое было сплошная неподвижная боль, не повиновалось мне, а меня терли и дергали, пока я не поняла, что это солдаты, наши. Оказалось, уже почти окоченевшую меня нашли утром солдаты хозвзвода и похоронная команда.

Искали в траншеях топливо, сносили сюда убитых. Так и наткнулись на меня, нашли даже мою шапку.

В кухонной избе укрыли шинелями, принесли котелок чаю, заставляли пить, хотя все во мне смерзлось, ломило, и, ошалев от боли, я кое-как пила чай. Он казался невероятно горячим и холодным одновременно, как если бы я глотала горячее мороженое. После чая я снова впадала не то в сон, не то в бред, перемежаемый какими-то мыслями, стыдом, что вот меня чуть не догола раздевали, растирали незнакомые мужики. Я и лежала в чьей-то мужской рубахе. Потом думала: уж хорошо, что незнакомые, так лучше. Опять уснула и проспала до полудня, до жара в оттаявшем теле. Теперь не знала, куда деться от этой жары.

В полдень принесли поесть. Обморозилась сильно. Нос, щеки, уши — уши особенно — нестерпимо жгло, они распухали. Руки я спасла потому, что засунула их в рукава. Ноги же, видимо, ознобились сильно — пальцы крутило, кололо, точно выворачивало длинной ломучей болью. Потихоньку я даже стонала, вытирала слезы..

Еду принес сам повар — толстый, рыжий, пожилой старшина. Должно быть, хотел посмотреть на меня. А я сразу узнала: вот он! Да это же он? Господи? Жив! Круглая, на заборах рисуют, рожа. Глазки — точки! Рот до ушей! Вспомнилось: эшелон, едем на фронт, к Сталинграду. И еще: это же лицо в проеме вагонной двери и крик: «Беги, девки, бе-ги-и-и!» Наш спаситель тогда. Он открыл дверь. Вот только забыла, как зовут. Степан… Анисимович? Он. Точно он. Только еще больше взматерел, порыжел, округлился на фронтовых харчах-кашах. Да, конечно, он. Жив!

— Вы ведь… из Свердловска! — полуспросила я. — Степан Анисимо..

Поставил котелок. Вгляделся.

— Откуда знаешь?

— Да я с вами… С госпиталем… В эшелоне ехала… Тогда…

— Да неуж? Ты? Как тебя? Такая махонькая была, булочка подовая? Ты? С Валькой-диетсестрой подружки?

Назвала себя. Он тотчас сел рядом.

— Ох ты, девка моя! Землячка еще, значит?.. Ты, говорят, из госпиталя, с выписки?

Объяснила. Рассказала и про город. Слушал, будто мед пил. Потом спросил про ресторан «Ялту». Сказала, что «Ялта» вроде бы жива-здорова, стоит на месте, только не знаю, кого теперь там кормят. Все рестораны-кафе закрыты для спецобслуживания.

— Ну-у, это понятно. Для «эс-пе», всяких «эс-пе-бе», — это понятно. Свято пусто не стоит. Кормят народ и счас. Кто вот только на моем месте поварит-то? Директором кто? — сказал он, закуривая махры. — Директор у нас Сан Иваныч, шибко деловой был. А сам ничо не ел почти. Язвенник. Кишка-то у его, это, как ее, многоперстная-то, с язвой… А так деляга мужик. Жог!

Промолчала. Не рассказывать же — вот она жизнь, ее чудеса! — что с директором этим две недели назад встречала Новый год у Виктора Павловича.

Когда я отставила котелок и крышку — управилась со всем, — повар поглядел.

— Добавки, может, требуется?

— Спасибо. Сыта — во!

— Ну, ладно. А крепко ознобилась-то? Нос-от, гляди, как разнесло? Небось отвалится. А уши-то!! Уши! Как пельмени вареные! Болят? Не дотронешься?

— Угу… — пробормотала, думая, где бы взять зеркало. Помнится, в вещмешке было, да только где мешок? Не знаю где.

— Мешок твой, — угадывая мысль и движение, сказал Степан Анисимович, — цел. У меня стоит. Принести?

— Зеркало бы мне… — попросила я, радуясь, что мешок, а значит, и все мое немудрое добришко не пропало, есть там и зеркальце.

— Тебе счас только зеркала и не хватает, — захохотал во всю зубастую пасть. — Ладно, принесу мешок. Только совет — лучше счас не глядись. Шибко красивая. Эх ты, бабочка-беляночка. Знаешь хоть, чем лечить кра-соту-то? Уши-те? Не знаешь? То-то… Еще старшина. В одном званье мы с тобой. Дак вот, я в Гражданскую служил-воевал, обмораживался страшно и, может, сам бы вот этакой был без ушей и безо всего. Старушка меня, баушка научила. Обмороженье-то перво дело морковью тертой лечат. Моркови надо на ночь натереть-привязать. Поможет обязательно. Жар-от вытянет. Ну, кожу, конечно, не спасешь, слезет кожа, и то должна тоненько так, как луковая скорлупа. Да это уж куда ни шло… Нарастет… Ноги-то покажи. Да не бойся… Э-э-э… Ноги-то — ужас у тебя. Аж синие. Эх ты, девка моя, девка… Ну, ладно… Терпи… Счас я. — Забрал котелок и ушел, а я преисполнилась благодарности к этому, как ни гляди, безобразному мужику, почувствовала греющее душу уважение.

Пришел он скоро. Принес зеркало и мешок.

Гляделась и охала. Господи, на кого похожа! Круглая рожа, нос, как редиска, распух, уши малиново-багровые лезут из-под волос, на щеках красные клоунские пятна. Чуть не бросила зеркало. Заревела. Именно так, не плакала — ревела, как говорят, белугой, с какими-то причитаниями.

А он сидел, гладил меня тихонько по спине, бормотал:

— Эх, сколько вас, девок, зря понасбирали… Безжалостно ведь, если разобраться. Ну, война войной, а все-таки, так думаю, какие вы вояки? Кровь кругом, устрашение… И девочек таких вот — в бой? Чем это думают? Каким местом? Кто ето все решил? Души у его нету. Да еще мужиков на себе таскать! А? У меня вот дочки, навроде тебя, слава богу, дома. А ведь чем ты грешнее? Ой, господи, не разбери-поймешь, чо творится с этой войной. Давай отдыхай, отлеживайся. Поспи еще. Сон, после врача, второй лекарь… Морковки я тебе к вечеру найду, может. Нету овощей, на крупе, на дроби сидим. Да картошка эта сушеная, американка, провались она. Однако у поляков пошарю. Спи. Вот тряпки мокрые принес, приложи. Полегче станет..

Повар ушел, а я уснула, сытая, благодарная этому человеку. Спала. Но боль все время чувствовала и сквозь сон, не давала повернуть голову. Уши, нос горели, как будто к ним прикладывали уголь, и, просыпаясь, я со страхом думала: вдруг останусь без носа, без ушей, без ног… У нас в госпитале ведь было отделение обмороженных. Там я не работала, но знала, обморозившиеся ничем не лучше раненых, лечится это трудно, гниет, переходит в гангрену. Этого мне еще не хватало.

Вечером он принес ужин и валенки.

— Ухажером заделался! — хохотал, присаживаясь ко мне на топчан. — Раньше-то я давно уж на девок и глазу не клал. Да у нас в ресторане-то одно бабье… Кругом, извини, конечно, кругом в задницах ваших на кухне-то вертишься. Бабы сами заигрывали. Толкнут да чо да… Ну, и я врежу, бывало, по толстой… Чо там стесняться. Свои. А теперь вот, за три-то года, оценил, в каком добре был. Только когда на вас гляжу, душа-то и отходит.

Мужики кругом, провалиться им, да еще у нас дураков всяких, недоумков навалом… Стосковался я по хорошим бабам. Правду говорю… На девок и вовсе бы молился. А ты давай ешь, не стесняйся. В ремне потом нову дырочку проткнешь — все дела. Ремень-от у солдат знаешь зачем? Чтоб, когда солдат наестся на неделю вперед, пузо не лопнуло. А когда жрать нечо — утянул, чтоб не просило. Сама главная штука солдату — ремень. Да вот, знашь, недавно запасников к нам пригнали, из запасного полку, откуда-то с Волги, из Саратова, чо ли. Голод-ние! Ужас… Дак оне у меня в первой день жмых у лошадешки-водовозки весь выгребли, во как! Я понять ничо не могу. Лошадешка на меня, как на бога, смотрит и ржет. Чо, мол, ты? А она опять за свое. Поглядел в яслях — ничо нету. До крошки. Она сроду у меня этот колоб не выедала. А потом гляжу, солдаты-то его мусолят. Да чо вы, говорю, робята, чо я вам каши, супу не дам? Вот какая бывает чуда. В запасном-то харчами, видать, не балуют. Давай ешь, не стесняйся. Обмороженному еда впрок. Мяска тебе раздобыл, поджарил. Хлеб вот, белый. Пальцы-те как? Давай еще погляжу.

Ноги болели. Уши, нос — не дотронешься. Никогда и не думала — так обморозиться. Ну, бывало, прихватит нос, щеку, потрешь снегом, варежкой… И все. А теперь было, видимо, куда серьезнее.

— Вот и морковь тебе достал. Выпросил у панов. Натер. Терки-то нету. Ножом скоблил. Давай бинт, или тряпка у тебя есть, и обвяжемся. — Гладил меня по голове. Отец, да и только.

Бинт был в вещмешке, и повар, усадив меня, как маленькую девочку, стал обкладывать уши прохладной влажной морковью, потом бинтовал.

— Давай и к сакуле-то, к носишку-то, привяжем. Ни-чо-о! Не стесняйся! Отвалится, дан хуже будет. Сакулька-то у тебя шибко славная, как у лисички, кверху глядит. Вот и давай спасем ее. — Прикладывал морковь и бинтовал. Остались только глаза и рот. Хохотал.

— Нн-о-о! Красавица теперь! Ну, ничо-о. Терпи! А моркови-то и поешь. К ногам давай привяжем. Привяжем… Это средство верное. На себе пытано. Я в Гражданскую в траншеях-то славно пообогревался. На Волочаевке был. Знаешь песню? Вот там песня нам была… Мороз-то калит. А если ты в траншее, может, замерзать станешь или в окопе, печку делай. Это просто. Лопаткой подкопал, вроде как печурка, кверху дыру продолбил, хоть штыком. Все… Клади щепки, чо попадет, затопляй и грейся. Дым-от кверху, как в трубу, хорошо тянет, и ты все-таки обогреваешься. Ой, скорей бы, скорей кончалася эта война, дожить бы хоть. Опять бы я тогда к бабам, в свой ресторан.

XXVII

Морковь помогла. Дней через пять я была уже в своей части, живая и здоровая, только ноги, пальцы, еще побаливали с месяц.

В роте встретили как именинницу. Кричали «ура!», тискали, целовали, пытались качать — не могла отбиться. А больше всех усердствовал Бокотько. Он снова прибыл к нам.

— Медали не бачу! Хиба ж тебе ничьего? Лидо? Ничьего нема? Та не может быть? Як же так? Иди до комбата. Почему — не можу? Який такий стыд? Тоби ж героя дать надо! Тодысь сам иду..

И кажется, ходил к новому комбату, капитану Смольникову, к ротному, совсем молоденькому лейтенанту Савенко. И лейтенант, и капитан обещали выяснить. Доложить командиру полка. Но… Командиром полка был наш бывший комбат, майор — теперь уже подполковник — Полещук, а бывший комполка стал командиром дивизии. Война стремительно меняла положение людей: прежние подчиненные становились начальниками, здоровые — увечными, живые — погибшими, лейтенанты — майорами, безвестные мужички — героями с Золотой Звездой, но были и такие, кого не догнала ни почесть, ни орден, ни слава. Не знаю уж, что там, кому докладывали. Но вскоре меня вызвали в санбат, поздравили с новым званием. Теперь я становилась офицером — военфельдшером, присвоено звание младший лейтенант медицинской службы. Поздравляли и в батальоне. Я благодарила комбата, как полагается, по-строевому. А он сказал, что погоны получу скоро и, может быть, от самого командира полка. Обрадовал… Не знала тогда, что погоны эти, узенькие, серебристые, с маленькой звездочкой, я запомню на всю жизнь.

Но пока приходилось думать не о них, не о погонах, а о раненых, о том, где и как устроиться на ночлег, как связаться с санбатом, лечить и доставлять больных. Шло наступление. Мы знали — недалеко Берлин. Шли уже по немецкой земле, форсировали немецкую реку Одер. Странное название — Одер. Ведь это же союз в немецком языке. Обозначает «или». А что — или? Или конец войне?

Вот не пишу в этих воспоминаниях, какое у меня было настроение, состояние в те февральские, мартовские дни. А было — ужасное. Не хотелось жить. Все валилось из рук. Ведь писем от капитана Алексея Дмитриевича Стрельцова мне больше не было. НЕ БЫЛО! Не было. Не было… Я писала в часть, в ту самую полевую почту. Письма мои и не возвращались, и словно не доходили. Жив Стрельцов, ранен, погиб — не знаю и сейчас. Не было мне ответа, и, кажется, после пятого безнадежного, безответного письма я перестала писать…

Наша армия двигалась к Берлину. В апреле началось общее наступление, и я помню ночь перед рассветом, когда все выло, грохотало, дрожало, летело кувырком и там, впереди, за линией какой-то реки, ходил сплошной огонь, точно дымилась полоса страшных вулканов, выбрасывающих пламя, дым, камни, балки строений. От воя снарядов, грохота пушек, рева несущихся на бреющем штурмовиков невозможно было опомниться, и, зажимая уши, я лежала в узком полуокопчике, изредка приподнимала голову. Когда идет артиллерийская подготовка, лучше всего укрыться и лежать. Но здесь, у Берлина, не рыли окопы, тем более траншеи, лежали, укрывались, кто где. Огонь же артиллерии и «катюш» был неописуем, его не выдержала бы никакая армия, никакая оборона. И когда мы переправились через Шпрее, обходя город Котбус, его даже не было видно из-за сплошных огненных туч. Впереди нас, обходя немцев далеко справа и слева, шли танковые армии, оставляли в тылу порядочно в котлах, и было так, что позади нас, идущих к Берлину, грохотал еще какой-то внутренний фронт.

За четыре дня мы уже под Берлином, впереди и справа Цоссен, предместье, расположенное на высотах и прикрытое, как говорилось в приказе, мощной линией долговременных укреплений. Странно, что здесь были и болота, и лес, которого совсем не ждала я увидеть в Германии. Польша, по сравнению с ней, была совсем безлесная земля. Лес лесом, но кругом и городки, деревни, ничем не отличающиеся от городков, каменные виллы, каменные и кирпичные стены коровников и сараев, столетиями заселенная, возделанная, ухоженная с немецкой старательностью земля. Поместья с парками, где все строения — кирпич, камень и черепица, вековые липы и дубы, уже начавшие зеленеть. И все это дышало огнем, огрызалось, строчило внезапным металлом. Здесь прятались фаустники, снайперы и просто оголтелые мальчишки, фанатики, посланные умирать и умиравшие с недетской решительностью и глупостью.

Чем ближе к Берлину — страшнее становилась смерть, ранение, — победа вот она, вот-вот грянет. И цепи не вставали в атаку, даже самые отчаянные предпочитали залечь, бесстрашные еще полгода назад, становились здесь осторожными. Понимая это, не желая губить лишние жизни, командование до предела усиливало артиллерию, огонь «катюш» и эрэсов, а рядом с нами в боевых порядках шли танки, самоходки, воздух дрожал от бомбардировщиков и штурмовиков.

Дым, гарь, лязганье танковых гусениц по каткам — вот все, что хранит моя память, мое зрение, обоняние, рассудок, — это непрерывное движение вперед и раненые, раненые, раненые, не считая убитых.

После краткой остановки под Цоссеном мы должны были идти на Потсдам, за Берлин, обходя его с юга. Впрочем, сведения эти неточны. Знали только: Берлин вот он, близко. Это он, наверное, вдалеке — серые, красные крыши домов, в черных масляных столбах дыма. Туда волна за волной летят «Илы», бомбардировщики Пе-2. Всякий населенный пункт нам казался окраиной Берлина, да так оно, наверное, и было в действительности.

Вечером двадцать третьего апреля, когда мы остановились в каком-то поместье, через связных мне передали приказ явиться к командиру полка.

«Ну, вот оно! Опять!» — подумала я с какой-то противной внутренней дрожью, какая бывает, когда надо сделать что-то самое неприятное, требующее напряжения всех душевных сил и оттого все-таки не делающееся лучшим и легким. Но я быстро собралась, захватила-надела зачем-то и свою сумку, пораздумав, сняла ее, почистилась, обтерла хромовые сапоги, не забыла и поглядеться в зеркальце. Глянула оттуда здоровая деваха — именно так, иначе не скажешь, щеки с облупленной кожей, из-под берета выгоревшие, выцветшие на ветрах волосы. Нос уже набрал загара, даже и глаза стали какие-то другие — вот открытие, раньше я не замечала, — другие у меня сделались глаза, после ранения, что ли, а может быть… Нет, ничего «не может быть», если жила теперь в постоянной печали, все валилось из рук, все, и даже война, к которой я притерпелась, не казалась уже бесконечной. Глаза у меня были замученные, истосковавшиеся и безразличные одновременно. Они не ладили со здоровым цветом лица, с загаром… «Как с лесозаготовок приехала», — сказала себе, пряча зеркальце, продолжая при этом размышлять, зачем я понадобилась подполковнику Полещуку, теперь я видела его совсем редко, лишь случайно попадалась ему на глаза, но всякий раз и спиной, и затылком ощущала его трогающий, неприятный взгляд. «Опять начнет приставать!» — подумала-решила я, и в этой своей женской убежденности, предположительности почему-то не было теперь робости, того страха, с каким обычно шла, ходила к нему, когда Полещук был еще комбатом. «Да, подумаешь?! Ну, в крайнем случае, полезет — дам по морде как следует — да что я, раба, что ли? Вот еще!»

Штаб полка был в глубине усадьбы, в помещичьем доме, половина которого была разбита, развалена, а другая странно уцелела, лишь везде почти вылетели стекла. У связных, у охраны спросила, где комполка, и мне показали по лестнице наверх и влево. Это был типичный старинный особняк с высокими потолками, узкими коридорами и окнами в виде решеток в таких же узких высоких проемах.

Дверь одной комнаты в углу была приоткрыта, в боковом коридорчике у телефонов сидели не то радисты, не то телефонисты, слышался зуммер.

— К подполковнику? — вопросом сказала я, и телефонисты махнули-указали на дальнюю открытую дверь. Заглянув туда, я увидела командира полка. Он сидел за огромным столом, накрытым к ужину, и что-то писал.

— Входи, Одинцова! — сказал он, увидев меня. — Входи… Садись… — досадно махнул, когда я захотела представиться официально.

Присев на краешке стула, я поняла, что он не писал, а рассматривал какой-то альбом с открытками или с марками. «Вот, — протянул альбом мне, — ишь, фриц-то, хозяин, видать, коллекционер был. Марочник. Как это по-научному-то? Фило… как-то. Фила…» — «Филателист», — сказала я… «А… Да. Знаешь? Был у нас на Севере, тогда я в Воркуте служил, главный врач один… Тоже такой, обалделый. Марки собирал — хлебом не корми… Со всей зэковской почты отклеивал, дурак. Дынин, помню, фамилия была… Фило? Как там? Фило-телист… Ха-ха…»

В альбоме аккуратно, сериями, закрытые целлофаном, марки со свастиками. Парады. Солдаты со зверскими лицами. Танки. Самолеты. «Юнкерсы». «Мессеры». И — Гитлер, Гитлер, Гитлер. Гитлер в машине, Гитлер с фолькс-штурмовцами. Гитлер с девочкой, гладит ее по головке. Гитлер с собакой. Марки к дню рождения фюрера. Видимо, выпускались каждый год.

— Занятно? — спросил Полещук.

— Не знаю… Не очень… — ответила я.

— А ты, Одинцова, все такая же, — сказал он, как бы с сожалением и попутно удивляясь.

— Какая уж есть, товарищ подполковник, — попыталась улыбнуться, чтобы сгладить официальный ответ.

— Ладно… Я тебя… Не за этим вызвал. Вот! — достал из планшетки пару узких серебряных погон. — Поздравляю! С первым офицерским. Не хотели еще давать. Мол, фельдшерское не кончила… — Он поднялся. Встала и я.

— Может, и больше звездочек надо было… Да уж больно строптива, — улыбнулся во все свои желтые зубы. Желтые глаза глядели в упор.

«Как у волка», — подумала я про эту улыбку с острыми клыками.

— Получай, примеривай, товарищ младший лейтенант. — И смотрел все с этой пугающей меня улыбкой.

Старалась улыбнуться и не могла, так неприятен был этот человек, но кое-как пересилила себя, улыбнулась.

— А это вот — личное офицерское оружие. — Он протянул мне откуда-то со стула кобуру с пистолетом. Кобура была новенькая, блестевшая добротной кожей.

— «Вальтер». Трофейный. Дарю. Это уж от себя. Цветов бы надо… Да где их возьмешь… Да цветы что… Завянут… А эта штука полезная, пригодится в бою.

— Благодарю.

— Ну, носи, не теряй. А теперь садись, Одинцова. Давай выпьем. Звание обмыть надо. Положено.

Села. Все пыталась улыбаться, хотя где-то в душе, может, действительно была рада по-детски. Я — офицер. Ну, пусть самый маленький, пусть первый или, наоборот, последний, а все-таки офицер. Называть командиров офицерами стали два года назад, но слово все еще было новинкой. Его ценили. Но поначалу хмыкали, таращились: «Ваше благородие… Господин… Хм. Офицер!»

На столе у подполковника была водка, немецкий ром, коньяк, какое-то вино с красивыми наклейками.

— Что будешь пить?

— Лучше бы ничего, — вздохнула я. — Но… раз уж положено… Что послабее…

Налил мне полный стакан темного густого вина. Себе — стакан водки.

— Ну, строптивая, давай… По-фронтовому, а? За твою звезду! — сказал со значением.

Водку он пил, запрокинув голову, как воду, выпил, сморщился, тряся головой, полуприкрыв веки, хватнул каких-то консервов на хлеб. Закусил. Ел и глядел на меня теми же хищными глазами.

Я только пригубила, вино было вкусное, терпко-сладкое, хорошо пахло.

— Ну-у! Так нельзя, младший лейтенант… Одинцова… Лидия ведь? Лида?! Нельзя так… — сказал Полещук, укоряя взглядом. — За звезду пьют до дна.

И я выпила до дна. Не устояла. Впервые в жизни я выпила так много, сразу целый стакан; узкий высокий немецкий стакан, наверное, был больше нашего.

— Вот это — дело! — похвалил подполковник. — Закуси. Рыба вот… Какие-то еще омары-кармары… Ничего на вкус. Крабы вроде. Те вкуснее, правда..

И вдруг вместе с распускающей душу теплотой я почувствовала блаженное расслабление во всем моем сжато-напряженном теле, в руках, ногах, груди, даже словно бы в губах, которые до этого улыбались принужденно-напряженно, а теперь сами потянулись в улыбку. Мне стало вдруг хорошо и легко — самая подлая стадия опьянения, не лучшая часть. Человек с полосатыми погодами, с зелеными звездами на них, узколицый и ушастый, уже не казался мне таким противным, холодно-чужим.

Все-таки он командир полка, наш комбат, которого я знаю давно, с которым провоевала два года. К тому же он храбрый, уж тут ничего не скажешь, храбрее офицеров я, пожалуй, не видела. В бой поднимался, трусов не жаловал. Раненый из боя не уходил и даже меня не звал, говорили, перевязывался сам. На кителе подполковника два ордена Красной Звезды, медали… Нет, с теми, у Виктора Павловича, не сравнишь..

— Ну, теперь давай-ка за мою! — уловил мой взгляд. — Я ведь тоже недавно звезду получил, — предложил он, наливая и мне, и себе.

Затрещал телефон в коридоре. Послышалось: «Товарищ подполковник! Извините! Первый на проводе!»

Досадливо махнув, Полещук поднялся, вышел. Слышала, как он там что-то кричал, доказывал, даже ругался. Потом его не стало слышно из-за грохота канонады. Справа гудели, пролетая, наши тяжелые бомбардировщики, и было даже чудно сидеть вот так, за столом, с горящими свечами в шандалах, в комнате, убранной коврами и ружьями, — это я заметила как-то лишь сейчас, видимо, все мое внимание сосредоточивалось на этом неприятном мне человеке, — на стенах были еще рога оленей, маленькие рожки косуль, кабанья голова, глядевшая на меня со стеклянным остановившимся вниманием. Если бы не дрожали полувыбитые стекла, не ходили сквозняки, вытягивая пламя свечей, не гул и грохот вдали — ничто не напоминало бы в этой комнате о войне, жестокой войне, все еще идущей кругом. Кабанья голова не сводила с меня стеклянных глаз.

А я охмелела. Опьянела так, что, когда, страшась этого непонятного мне состояния, попыталась встать, ноги едва слушались, были как чужие, и я плюхнулась на стул. Первая мысль: «Все-таки надо уйти, уйти немедленно! Пусть держась за стены, как-нибудь. Но разве можно уйти без позволения от командира полка? Из-за стола?» Мысли эти настороженно плавали в моем пьяном сознании, то всплывая на тревожащую поверхность, то погружаясь в мутную глубину, где, на самом дне, было малознакомое мне приятное ощущение собственной значительности. Вот я — офицер медицинской службы, со мной по-дружески, даже как бы заискивая, пьет командир полка, тот, кого, даже когда он был комбатом, как огня боялись ротные и взводные, с которым почтителен сам командир дивизии полковник Трефилов, — это я видела, правда, всего один раз, — дивизионное начальство куда как высоко, даже на фронте…

Подполковник вернулся с малиновым гневным лицом, белый шрам на лбу стал еще белее, заметнее, и этот гнев как будто исправил холодное, охранное, безжалостное лицо, придал ему оттенок страдания.

— Завтра с утра опять! — махнул в сторону Берлина. — Приказ… Передали. А с чем я… Ни огурцов… Тьфу… Ни снарядов, ни патронов. Ничего! Никто понимать не хочет… Вперед! Вперед! С чем я наступать?! Штыками? Кое-как выпросил танковую поддержку. А-а… Мать твою… — он выругался, плеснул водки в стакан и, взглянув на меня, осекся.

— Давай еще? Одинцова?

— Не могу больше..

— Да что ты заладила?! Не могу, не могу… — цокнул горлышком в мой стакан.

И снова пила. Что-то потом ему рассказывала, смеялась, хохотала, наверное, даже строила глазки. Не знаю. Он сел со мной рядом, обнял. У него были сухие, горячие, очень умелые руки. И хотя я пробовала не даваться ему, уклонялась от его губ, колючего лица, водочного дыхания, а точнее, наверное, просто сжималась, сжимала колени — все это молча и я, и он, — долго я так вытерпеть не могла, и вот помню себя уже на постели, куда он отнес, бросил меня, раздевал, делал со мной что-то невозможно бесстыдное, а я лишь, как сквозь липкую мглу, не то кричала, не то плакала, не то смеялась, стонала от боли или от этого невыносимого стыда, непонятных мне и тоже нестерпимых ощущений, а потом вдруг уснула, как провалилась, ушла в тепло и забвение, в мягкую розовую темноту, немоту.

Проснулась я от тех же ощущений, поняла, что он снова подчиняет своей воле, своим жестким рукам, своему табачно-водочному дыханию и запаху резкого мышиного пота. Сейчас мне уже было больно, стыдно, страшно, неудобно и незнакомо, но я молчала, сжимала зубы, чтоб не стонать, и отворачивалась. Я просто не знала, что мне теперь делать. И снова была тьма и забытье. Но перед утром, когда в комнату уже сочился серый, непроспавшийся свет, я не то вырвалась, не то вывернулась из его рук. Села на постели, с ужасом понимая, что я совсем нагая, и тотчас вспомнила все. Я сидела, захватив груди руками, соображая, как же стану одеваться. Юбка моя валялась на полу, я схватила ее и, уже не думая ни о чем, а только о том, как бы скорее, быстрее одеться, стала ее натягивать, дергая, быстро дыша, как загнанная, и слышала, что там, у стены, щелкнула зажигалка. Он закурил. Запах немецкой сигареты был тошен.

А когда я все так же, не поворачиваясь к нему и не глядя на него, надела гимнастерку, он вдруг сел.

— Ну, ладно… Куда ты? Я же… Не знал, — хрипло сказал он. — Не знал, что ты… Как это ты умудрилась? А? Девка… Ах ты, черт полосатый! Ну, ладно. Женюсь. Слышишь? Обещаю… Ты только… Не плачь, не нюнь… Слышишь, Одинцова? Лида? Я тебя сейчас… Подожди… Куда ты… А?

Но я уже выскочила в коридор, под сонные, но понимающие взгляды ординарцев и телефонистов, быстро пошла по коридору и вниз по лестнице. А там, позади меня, опять затрещал, зазуммерил телефон.

Странно, что я все-таки не забыла в поспешности забрать свои погоны и даже этот пистолет «вальтер» с ремнем.

Опомнилась, уже когда миновала парк, выскочила за его разбитую кирпичную ограду. Чугунные решетчатые ворота валялись тут же, вырванные взрывом, искореженные и смятые, в известковой пыли и кирпичном крошеве. Может быть, они были даже бронзовые, на изломах золотом тлел металл. Я споткнулась о них и остановилась. Мирная розовая заря. Небо. Силуэты дубов. И над всем этим, пропарывая зарю стремительными возрастающими точками, с воем неслись в сторону Берлина звенья штурмовиков. Оживало в моем сознании гулкое грохотание фронта. Я присела на обломки основания ворот и только тогда заметила, что держу пистолет вместе с ремнями, опустила и бросила его. Сидела так, распояской, не зная, что мне теперь делать, куда идти… Единственное, что всегда и свято жило-было во мне и со мной, кажется, даже давало силы и защищенность, способность сопротивления, составляло, может быть, основу моей гордости, честности и правоты, — все это, непонятное мне, лишь ощущаемое как нечто, как основа и опора, это непонятное было во мне сломлено, смято, как вот эти воротные створы с распавшейся решеткой, рассыпанными чугунными, бронзовыми ли цветами-завитками. Я нагнулась, подобрала кобуру, расстегнула и вынула вороненый, новый пистолет. От него пахло смазкой. Он был совсем не страшный, ловко-весомо ложился в руку, весомо холодил ее всё могущей тяжестью. И эта тяжесть, сходная с тяжестью той моей гранаты, которая годы спасала меня от страха и которой теперь у меня не было, хоть я все время носила ее в памяти, — эта тяжесть напомнила мне, что моя жизнь снова в моих руках, и сейчас я могу, могу наконец с ней расстаться, расстаться с войной, со своим одиночеством, с этой растерянностью, со всем, даже с подполковником Полещуком.

Я выдвинула обойму. Семь никелевых головок были на месте. Вдвинула снова и оттянула упругоподатливый кожух ствола..

«Решайся! — подумала я. — Теперь уже вовсе нечего терять. Все взяла у меня война… Все… И она все равно вот-вот кончится. Будет победа. Будет без меня? Пусть… Разве я не вложила в нее свои силы, свою кровь… И пусть будет в ней, в победе, и моя жизнь… Пусть..»

Я подняла пистолет ко лбу и, жмурясь, ощутив давящий холод ствола, нажала на спуск..

Выстрела не было.

— Дура!! — раздалось за моей спиной. Кто-то одним прыжком вывернул у меня руку, вышиб пистолет.

— Ду-ра! Спятила?! Стреляться?! Да я тебя! Под трибунал! Под трибу-нал!! — орал Полещук.

Это был он, в расстегнутом кителе, без фуражки.

Может быть, целую минуту мы смотрели друг на друга: я — растрепанная, в гимнастерке без ремня, с офицерскими погонами, торчащими из нагрудного кармана, он — растерянный, с зажатым злобным недоумением в лице. Так мы смотрели эту долгую, долгую, долгую минуту. Пряча пистолет, он опустил свой совиный, ястребиный взгляд, сказал другим голосом:

— Слушай, Одинцова..

Но я уже повернулась и, перешагивая через эти сломанные створы ворот, пошла прочь. Больше мне ничего не хотелось. Я была разбита, брела, как больная, с сумраком в голове, не выбирая дорогу, и только боль в руке, которую он рванул, наводила на очень спокойную мысль: почему же не выстрелил этот «вальтер» — осечка? Или, может быть, я не сдвинула предохранитель…

XXVIII

И опять я не видела, что это за Цоссен, где Берлин. С утра впереди грохотал танковый бой. Какими-то золотыми ведьмиными хвостами выскакивали, грохались там фаустпатроны. Горели и останавливались наши танки. Через головы летели, судя по гулу, сплошные тяжелые снаряды, и грохот разрывов перекрывался новым грохотом. Что там творилось, в немецкой обороне, если и здесь все время визжал металл, прыгала и содрогалась земля, летели камни, валились стены, подпрыгивая, падали вверх корнями вырванные дубы.

А мне надо было ползать в этом аду, находить, перевязывать, перевертывать и обнимать убитых, которые казались живыми, и живых, казавшихся мертвыми, оглушенных, закиданных землей. Бросало и меня, ударило чем-то по голове, вроде камнем, но я оставалась целой, хотя в голове путалось, землей поцарапало лицо, из носа шла кровь, но, проглатывая ее, утираясь рукавом, обрывком бинта, я продолжала перевязывать, передавать ползавшим за мной санитарам тяжело раненных, раненым легко совала пакеты, перебегала дальше. Бой явно застопорился, мы наткнулись на глухую, отчаянную и, похоже, уже круговую оборону немцев, засевших на холмах, за обломками зданий и стен. Видимо, была здесь их подготовленная долговременная оборона с пулеметными гнездами дзотов, укрытыми минометами, истребителями танков — фаустниками.

Страшно было видеть свои огнем пылавшие танки, танки, где все экипажи, может быть, до одного погибли.

Тяжелая артиллерия затихла, но позади послышался гул, и новая волна танков, огромных, с приземисто-круглыми башнями, длинными пушками, рванулась через наши порядки, а позади танков шли страшные самоходки «зверобои». Я поняла, сейчас бой возобновится с новым критическим ожесточением — танки промчались с воем и звоном, впереди них словно расступалась от взрывов земля. С брони осыпались автоматчики, которых я сперва не заметила, это была не наша, ударная часть танковой армии. А дальше помню сплошное «А-а-а-а!», прерываемое визгом мин, свистом и грохотом. Из каменной кладки, за которой я укрылась, перетянув туда какого-то сержанта, тяжело раненного в живот, летели осколки. Пули стучали по камню, рикошетили, вгрызались в швы. Звука их я не слышала. Звук пуль слышишь, когда не грохочет артиллерия, и звук этот разный: пули взвизгивают, чирикают, стонут на излете, с разным звуком бьют в живое и в мертвое тело, в дерево, землю и камень. Несколько танков, ушедших вперед, немцы снова подбили фаустпатронами, но самоходки сделали свое дело, и земля уже не так дергалась от разрывов. Пехота поднялась, мимо мелькали шинели, бушлаты, каски. И вдруг я увидела самого подполковника… Узнала, хоть каска на носу, в руках автомат. «Впе-ре-ед!! — скорее догадалась, чем услышала по его перекошенному рту. — Впере-ед! В мать, перемать…» За ним и опережая цепью автоматчики. Полещук и комбатом ходил в атаки, иногда даже с ручным пулеметом. А здесь, видимо, так поднял бойцов. Вспомнила, как он останавливал бегущих там, на дуге. Цепь пробежала. Потом их закрыло взрывом, а когда я приподнялась, увидела: подполковник и бойцы бегут дальше. Мелькают кривые ноги, кто-то падает. И вдруг что-то жуткое, невыносимо тяжелое, раздавливающее будто обрушилось, село на меня, я задохнулась, одновременно придавленная, проколотая и оглушенная лопнувшим грохотом. Черным дымом ударило по глазам, перевернуло, швырнуло, и в наступающей тишине я услышала:

— Полковника убило! Сестру-у!

«Почему полковника?» — была моя последняя мысль.

Комната с высоким, страшно высоким потолком. Там белая, шаром, люстра. Или… Это луна? Нет. Это люстра… И вокруг нее кружатся мухи. Кругами… Кругами… А вдруг это луна? Или такое белое остановившееся солнце. А мухи — не мухи, а «мессеры»? Там, вверху, идет бой, воздушный бой… Нет… Это люстра… Но… почему она в поле? В бою… Ведь только что я слышала крик… Меня звали: «Сестра! Сестру-у..» И я должна… Должна туда… На крик..

Голова моя повернута, и я вижу шторы. Белые, белые шторы. Значит… «Я в плену?!!» — с ужасом дернулась, закричала, и тотчас прожгло болью в груди и в спине, обрезало мой крик-храп, забулькало в горле и помутилось в голове. Ко мне словно свалилась откуда-то медсестра.

— Что? Что?! — кричала она, растопырив надо мной руки. — Что? Пришли в себя? Да-да!! Вы в госпитале! В госпитале… Тише! Тише! Вы ранены. Не шевелитесь!! Не говорите. Вам нельзя..

Хотела спросить, куда я ранена. Но не могла. Рот заполнило словно бы масляно-соленое, пресное одновременно. Поняла — кровь… «Значит — в легкие… В живот! — обожгла мысль. — Значит — не жить». Повернула голову и почувствовала, кровь бежит по щеке, под шею, хотела крикнуть, вздохнуть, в горле клокотало, булькало, изо рта кровавые пузыри, решила — умираю. Проглотила кровь, чуть полегчало, удалось вздохнуть, говорить не могла, только хрипела. Белым пятном пришел врач, со мной что-то делали, клали повыше. Потом я как будто уснула, или все это был один нескончаемый в своем мучении день, когда я приходила в себя, силилась спросить, хрипела и снова будто исчезала и воскресала.

Кажется, на третий день мне стало чуть лучше. Третий или пятый — не знаю. Сестра сказала, что я ранена осколками в живот и в грудь. В живот ранение неопасное, полость цела, только скользом длинная рана, с потерей крови. А в грудь — задето легкое. Пять дней я лежала в санбате без памяти, числилась в безнадежных, но выжила и теперь здесь. Узнала, что лежу в Потсдаме, что война вот-вот кончится, уже, кажется, не стреляют. Берлин взят. Берлин взят! С этой мыслью я, кажется, опять уснула и видела, хорошо помню, Берлин — кучу черных и белых детских кубиков, разбросанных по какому-то подобию также черного и белого пространства. Над ним стелился черный и белый дым. Проплывали черные и белые облака. Берлин взят… Но проснулась от стрельбы, криков. В палату вбежала сестра и закричала: «По-бе-да-а! Победа-а-а-а!» Кинулась к моей кровати, упала на колени.

— Милая! Лидия! Лида! Лидия Петровна! По-бе-да-а! Сейчас передали… Что на улицах-то! На улицах-то творится! Стреляют! Кричат! Обнимаются. Автоматы бросают! Победа! Только вы не волнуйтесь… Лежите тихо… Нельзя волноваться. Слышите? Ну, я — сейчас! Сейчас.

И она выскочила за высокие двери палаты.

А за окном, за ветками зеленеющей липы, которые я видела, запрокинув голову, было серое с проголубью небо, вечное и далеко-близкое, с ним как-то не ладил многоголосый крик, треск автоматных очередей, пушечные выстрелы. «Зенитки..» — привычно определила я. Потом все стихло, успокоилось, редко возникал чей-то возбужденный голос, хлопал одиночный запоздалый выстрел. Победа.

Я лежала, и через ходивший по мне волнами озноб — он начинался с пяток, шел по ногам и бедрам, животу, груди, растекался по рукам, леденил щеки и лоб и дурнотно пропадал, чтоб начаться снова, — думала, что же такое победа. Смысл слова, какая-то тайна его ускользала от меня. По-беда… Победа… И вдруг с какой-то сквозной и звенящей ясностью поняла: Победа — это два слова! Беда и — торжество над этой бедой. Победа! Победа!

Теперь стало ясно, и, словно радуясь этому странному и простому открытию, я облегчающе заплакала. Слезы горячо и щекотно бежали вдоль щек, задерживались в пазушке у рта, попадали на губы, и я их просто слизывала украдкой, другие тонули в подушке, скатывались за висок. Плакала так, исходила слезами моя больная, израненная и в самом деле теперь пробитая душа… После слез становилось легче, свободней дышалось, каждый вздох, всякий выдох давался мне теперь через острую, тычущую боль в боку.

Победа… Крылатая богиня… Сколько сил, сколько жизней, сколько ран, крови, геройства и подлости сложено в твоем изножье. Мучений, голода, слез, потерь. Кто возместит и кто поймет? Кто поднимет тех, наспех зарытых в траншеях и в братских могилах, оставленных без креста и в безвестности. Чей суд возвестит архангельской трубой: «Вставайте, живые и мертвые!» Кто утешит тех, кому еще долго страдать, жить, носить на себе и в себе знаки войны, ее неизбывное горе, ее развеянный дым? Смотрит-глядит на меня через раму, через ее евангельский крест, серый и голубой майский день. Тянет яркий лист за окном старая немецкая липа. Кто развеет горе, утрет слезы здесь и там? Вернет матери — сына, жене — мужа, детям — отца… Не придут, не воротятся, не встретят… Видела, как зарастают травой воронки, глохнут окопы и оживает иссеченный пулями лес… Только душа не рубцует потери, только в душе не сохнут раны. Кто их залечит, кто? Разве одно только время…

Вот память перескочила в совсем недавние дни. День Победы. Теплый майский вечер. Розовое, в безмятежности розовое небо. Толпы разряженных, молодых, смеющихся — новое поколение, выросшее без войны, знающее о ней понаслышке. И средь бушующего, ликующего, ждущего, когда грохнут зенитки, рассыпая над закатом пачки золотых и серебряных звезд, средь всего этого просто праздничного редкие уже, странные в обилии, звоне наград, значков, кажущиеся чудаками пожилые люди. Мирные донельзя, сконфуженные, редко увидишь гордое, реже еще — заносчивое лицо. Увидишь если, поймешь: дурак. Были и такие… Но думаешь, нет, это уж не понять никому, ни тем, кто сейчас, запрокинув голову, просто ждет золотого салюта, ни тем, кто пытается распрямить плечи, стряхнуть годы, собрать в памяти часы того настоящего дня, мая сорок пятого. Меня он застал распластанную и плачущую в одиночной палате.

— Что за слезы! Что такое?! — притворно сердито кричал, заглянув, дежурный хирург. — Одинцова? Стыдно. Радоваться надо! А вы… Плачете? Ай-яй-яй… Радоваться надо… Все-все прекрасно! Как дышится? Нет-нет… Глубоко нельзя. Нельзя еще… Так. Ну-с… Температура? Так. Лежите-лежите… Все-все прекрасно. Война кончилась, сестра. Война кончилась. Теперь все будет замечательно. Главное — вы живы!

Да. Главное — была жива. Боролось и жило мое пробитое, просеченное осколками тело, и, подчиняясь ему, мало-помалу приходила в себя растерянная и больная душа.

В Потсдаме я лежала около месяца. Раны заживали, но плохо, особенно рана в груди. Два-три дня — ничего, два-три дня снова кровь изо рта, температура, боль, хрип, кровавый кашель, клокотание в правом боку. Но надежда тешит: через месяц-другой начну вставать, пересилю и эти раны, ведь война кончилась. НЕТ ВОЙНЫ — и теперь, конечно, все будет зарастать, заживать быстрее.

В открытые окна уже словно пахнет чем-то цветущим, сиренью ли, ландышами, залетают бабочки и пчелы. Лист на липе молодо загустел. Слышится живой шум города. И ухо не ловит больше выстрелов, хлопу-чих автоматных очередей, пулеметной дроби. Вдруг спешно было объявлено — госпиталь эвакуируют. В коридорах появились офицеры, незнакомо властные, требовательные. Что-то здесь готовилось, и нас выселяли в спешном порядке, словно выпроваживали. Скорей, скорей! Были слухи — в Потсдаме готовится важное совещание. Через неделю госпиталь был расформирован, а меня отправили санитарным поездом снова в Свердловск.

Кажется, за Минском поезд неожиданно остановился в пути. В каждый вагон, и в наш тоже, зашли военные, встали у окон. Переполошенным раненым объяснили: «Не волнуйтесь. Так нужно!» Было странно тихо. Даже тяжелые перестали стонать. Поезд стоял. Наконец издалека послышался шум идущего встречного. Он прошел медленно, едва мигая тусклыми, глухими окнами. И лишь когда миновал, мелькнул последний вагон, смолк, удаляясь, гул, военные вышли из вагона.

Поезд тронулся медленно, как в глубоком раздумье… Впоследствии я поняла, что встречалась в пути с поездом, где ехал на конференцию глав в Потсдам великий вождь и учитель, прославленный полководец всех времен и народов И.В. Сталин — так его именовали тогда все газеты.

Свердловск встретил сухим, солнечным июньским днем. Меня привезли в госпиталь почти по соседству с тем, где я уже была, только не на Первомайской, а на улице Мичурина, — такая же четырехэтажная школа, такой же забор из успевших потемнеть досок. Ворота. Будка проходной, палата-класс женского отделения, забитая койками. Вечный запах войны, крови, присохлых бинтов, воспаленных ран. И женщины, женщины, девушки, все с полостными ранениями — одна такая палата на весь госпиталь.

Здесь я стала приподниматься. К августу уже сидела на койке, училась ходить, держалась за спинки кроватей. Кружилась голова. Не держали ноги. И что-то странное, совсем незнакомое и не связанное как будто с моими ранами творилось со мной: болели груди, опухли соски, больно чувствительными сделались губы и само лицо временами тянуло несильной обтягивающей болью. Я стала плохо спать. Мучили дурные, тяжелые сны. Просыпалась. Сидела на кровати и все время прислушивалась, точно пыталась услышать что-то такое, очень важное, нужное мне. Спал город. Бредили и стонали раненые девчонки. Где-то близко жил и дышал, стучал никогда не засыпающий подшипниковый завод. И совсем уж бессонно, непрерывно жила ночью железная дорога. Здесь она была еще ближе, из окна палаты виднелись бегущие составы, эшелоны, встречные поезда. Но теперь уже не на запад, на восток и на восток в два ряда неудержимо катились воинские потоки. Танки, пушки, самоходки, «катюши» под брезентами, товарняки с солдатской братвой. Грозовым гулом сотрясались ночами небеса. Казалось, и не кончилась война, лишь дала передышку.

«Что-то будет. Опять что-то будет… — думала я, слушая бесконечный грохот близких составов, гудки паровозов… — Что-то будет..»

А днем всей палатой обсуждали уже будущую войну с Японией, в которую как-то и верили, и не верили. Ну, пусть. Ну, ладно. Ну, с Японией… Но ведь ОПЯТЬ ВОЙНА! И сколько она будет длиться? Попаду ли я на нее? Неужели таков мой удел: воевать и воевать, воевать и воевать, пока не убьют? Так думалось, когда слушали паровозные гудки и тот громовой небесный гул, от которого содрогались, тонко звенели окна палаты, надоедно дрожали они и от проходящих поездов.

6 августа на Японию упала та первая ужасная бомба. Снова всей палатой с остановившимися, испуганными глазами судили-рядили: «Неужели всего одна — и нет целого города?» Разум отказывался воспринимать, отказывался верить. Мысль томила неразрешенностью: «Одна бомба — и… Не может быть. Как же тогда со всей жизнью? С небом, лесами, птицами, с самой Землей?» И томила-грызла загадка: если бомба такая сделана, какой станет война? Разум отказывался верить. А девятого упала вторая бомба. И в тот же день наши войска перешли границу.

Доктора на обходе были озабочены. Хмурилась женщина-профессор — сегодня был ее день, ее обход. Черная, толстая, с мужским суровым лицом, мужскими бровями, глазами в подпалинах, она ходила, однако, величавой женской походкой и, как бы вытесняя все и вся, заполняла узкое пространство между койками, едва поворачивалась в нем, сухо шурша чулками на огромных ногах.

В числе последних была моя койка в углу, у окна. В числе последних профессорша осматривала меня, слушала почтительный отчет палатного хирурга. Подняв рубашку, она, как показалось мне, бегло осмотрела мои раны, зато потом взглянула на меня остро-внимательно, как бы прикидывая что-то и оценивая про себя. Я смутилась под ее взглядом: чего она на самом деле? Пытаясь скрыть смущение, я спросила:

— Доктор, как мне с выпиской? — И, осмелившись, добавила: — Успею еще на эту войну?

— На эту? — повторила она, приглядываясь снова. — На эту, милая, уже не успеете. Который месяц?

— Какой месяц? Что? — не поняла, переспросила я. — Какой…

— Вы что? Разыгрываете меня, ранбольная? Я спрашиваю вас, который месяц вы беременны… — она смотрела на меня с прозрением все понимающей и сострадающей как бы моему проступку, опытной пожилой, всезнающей женщины.

Загрузка...