ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Ехала в Москву. Поездом. Казалось, через всю Россию. Глядя в окно, я понимала — это всего лишь часть огромной, немыслимо широкой, протяженной и прекрасной Земли, узкую полосу которой она дарила мне каждое мгновенье, и я благодарно смотрела, любовалась ею. Ехала, вспоминала тот свой первый путь к Москве, сорок лет назад. Девочки в новых грубых шинелях, казавшихся нам какими-то очень надежными… Тогда была осень, октябрь, и сейчас был октябрь, лишь теплый, застоявшийся. Еще даже не сквозили чащи, и редко видно, где-нибудь в косогоре, на отшибе, растерявшее лист, ветрами раздетое дерево. Березы стайно хранили красоту, и поля зеленели пригожей кроткой озимью. Земля цвела последним цветеньем перед холодом, снегом и словно бы перед расставанием.

Целый день я смотрела в окно, пила чай, пыталась читать — сдуру, не иначе, взяла в дорогу книгу Мопассана — роман «Милый друг». Но чтение как-то совсем не оставляло во мне ничего, и я не схватывала даже давно знакомый сюжет, мысли бежали поверх книги, и если я думала о строчках романа, то лишь о том, как далек теперь, наверное, Мопассан и его герои от мира, в котором я живу, и зачем потащила в Москву эту книгу, разве что инстинктивно желая отвлечься от того, что как раз и не давало мне читать… Прошлое. Что выхватывает из него куски, картины, как из странного запасника, ставит их перед тобой, не дает забыть? Битый, гулкий товарный вагон-«телятник». Я и Платонова сидим в черном дверном проеме, свесив ноги, держась за стенки. Щека Платоновой нежно-розово-чистая и глаз по девичьи, если не по-детски, непорочно глядящий в мир, в будущее, которого у нее оставалось на одни сутки. Желто и красно полыхающие вагоны. Нарастающий стон пикировщика… Землянка, где от взрывов пластами валится со стен глина, сквозь накат сыплет песок и землю, а рядом кричит умирающий. Днепр, ало залитый кровью, в сполохах блескучих огней, голубых и зеленых трасс. И особый шум снарядов, похожий на чей-то жуткий вздох, когда взметается из глубины вода, дергает плот, на котором не то плыву, не то уж тону… Масленые снаряды, тяжелые, скользкие, которые я хватаю из укладки. Танк со сползшей башней. Нефтяной, толчками, дым-костер над его замершим безголовым корпусом. Дым. Запах горелой нефти и земли. Им была с кровью пропитана вся война..

Мартовский серый снег у крыльца, где стою с сыном на руках. Щелчок пистолета, четно ненужный, оставивший меня жить и страдать. Впрочем, взойди на ступень над собой! Ну, взойди, взберись, подтянись! Ну-ну! Неужели прав ОН — КТО-ТО, как бы ведущий мою жизнь? Все это вздор, никто не ведет, все лишь так складывается. А жизнь, наверное, стоит прожить даже так, как жила я, хоть нечему, наверное, тут завидовать, а повторять не захочет никто. Нет родителей. Нет любимого, не было настоящего мужа, нет сына. Есть только приемная дочь, до странности похожая. Подарок судьбы. Может быть, это закон конвергенции, когда совсем неродственные становятся со временем в совместной жизни похожими? Ведь даже растения далеких видов в сходных условиях уподобляются друг другу… Начинаю копаться в моих накопленных познаниях. Знания — не мудрость. Но почему так упорно, всю жизнь стремилась к ним? Хотя бы эти книги? Люблю книги. Теперь у меня и дочери целая стена занята ими. Но, думая о книгах, я часто вспоминаю и свой подвал, которого давно уж нет, как нет и школы, где я мыла полы, жила. На ее месте бетонная коробка новых этажей университета… Воспоминания непредсказуемы, как сны. Зачем я вижу, например, сейчас лицо Лобаевой, не той Лобаевой, с которой рассталась, а той, которую видела на садовой скамейке, жутко раскрашенную, распухшую, синебровую? Стакан блестит у нее в руке, граненый краденый стакан из кафетерия, и синяя бровь вздрагивает в такт впитывающим черную отраву глоткам. Господи, сколько воспоминаний, только тронь… Сын мой, мальчик, гладящий больную собаку. И его фото в газете, где он не похож на себя, а только на долг, который исполнил. Коля-пианист, молодой фрондер-гуляка, и солидный мужчина со стародворянским лицом в какой-то словно бы бекеше. Судьба меняет людей или они меняют судьбу?

Еду в Москву в роскошном вагоне немецкого производства… Пластик под дерево, все разникелировано, каждый винт закручен с педантичной аккуратностью. Прорези винтов строго вертикальны. Вагон называется СВ. Что такое СВ, я не знаю, только предполагаю — спецвагон, спальный вагон. Таких во всем составе — один. Вагон для генералов, для министров? Никогда в таких не ездила. Купе без привычных верхних полок. Хрустит гладкое постельное белье. Новые крахмальные занавесочки. Фирменная пепельница. Предупредительная проводница. СВ! Со мной едет старушка, мать большого дорожного начальника, однако очень простая, без меры словоохотливая. Все рассказывает про свое деревенское хозяйство где-то под Курском, про то, как надо выращивать гусят, про то, что гуси едят колорадских жуков, а жуков нынче было полно: «Окучиваешь картошку, а они прямо шумят в засохлых стеблях». Колорадский жук… Какой он? Что-то припоминаю желтое или оранжевое, полосатое. Откуда взялся? Что еще за напасть? Почему что ни погань, плодится без меры, ей везде хорошо? Машинально качаю головой, слушаю, но никак не могу освободиться от череды воспоминаний. Череда. Цепкие удлиненные сухие треугольнички болотного, канавного растения, они, как воспоминания, колют, прицепляются, впиваются, их не отчистишь, уйдут вместе со мной. Еду в столицу на вручение мне медали Международного Красного Креста. Медаль Флоренс Найтингейл. До последних лет я и слыхом не слыхала о такой награде. Со мной не было всезнающего словаря «Гранат». Позднее читала где-то в газетах, но внимание не остановилось. Медицинская сестра с такой наградой, фронтовичка вроде меня, рассказывала девочкам из медучилища о своих подвигах, и было почему-то неловко за сестру, ведь подвиги, если их совершила, хранят про себя, о них трудно, больно даже рассказывать, как будто грешно и стыдно. Не могу говорить о таком на людях и разочаровывала корреспондентов городской газеты. Все время мысль: «Зачем? Зачем? Вдруг перехвалишь себя? Не солжешь ли?» Теперь я знаю, Флоренс Найтингейл была тоже фронтовой сестрой, давно, больше века назад, участвовала в Крымской войне, под Севастополем, она англичанка и, следовательно, была в стане врагов, но спасала, выхаживала раненых и больных, а позднее, возвратясь в Англию, всю жизнь протестовала против войн, боролась как могла, основала госпиталь, работала в нем до глубокой старости. Заслужила ли я эту необычную медаль? Ею у нас награждено всего около сорока сестер, а тысячи, наверное, заслужили награду больше, чем я. Ведь я не знаю даже, скольких я вынесла из боя, выволокла, проводила в тыл, оказала помощь. Никогда не считала. Где там, на передовой, и какой подсчет! Знала лишь — много. И еще не ведала, сколько из них осталось жить. Стала ли я равнодушной ко всему? И к наградам? Вот везу в чемодане планку с колодочками. Ее надену на парадное платье, когда будут вручать медаль. Стала ли равнодушной? Нет. Просто наконец как будто усвоила, что долг и есть плата за жизнь, ее оправдание и, пожалуй, счастье, то самое, которое все ищут, жаждут, хотят, желают и, не испытав войны, не представляют, что счастье-то также и сама жизнь, в каждом ее дне, ночи, рассвете, закате, в снах, яви, вкусе времени, во всем, что можно чувственно охватить и понять.

Вот писала, что привыкла обостренно воспринимать время, дни и часы, периоды года, и потому, знать, глядя в вагонное окно на меняющуюся осень, наслаждалась ее красками, облаками. Уже позади остался Урал. Поезд, упруго качая, мчит по равнине. Кругом измоченные поздними дождями поля. Вода в колеях. Перелески в мокроржавой и желтой листве, и что-то лисье угадывается в тонах, лисье и предзимнее. Быстрое бегучее солнце вдруг выбеливает перелески трепещущим светом. Вот скрылось. Мокрая туча-стена сине закрыла горизонт до самого зенита, и поезд нырнул под нее, в ее мрак, капли бьют в окно, чертят плачущими штрихами, змейками. Пахнет этим поздним дождем прощально, предснежно. Ветер доносит влагу полей сквозь закрытые рамы. Подол тучи белеет от скрытого солнца, едва золотится.

— Эко, туча-то! Как при царе Горохе! — говорит старуха.

И мне радостно, как хорошо, точно сказала. Вот и подарок: «Как при царе Горохе!»

В Москве я никогда не была. Откуда мне такая возможность? Но перед поездкой все-таки хорошо перечитала о столице, что нашла в своих книгах. Как-то всегда стесняюсь назвать их библиотекой. Хотя будет уже, наверное, до тысячи. Все мое достояние и накопление. Читала о Москве-городе, а Москва прежде всего поразила нескончаемым поясом дач, дачных поселков, тянущихся предместий, когда невозможно понять, что это — уже город или все еще дачная зона. Лишь мелькнувшие названия, площадки электричек — Перово, Воиново — подтверждают: еще не Москва.

Но вот все-таки поезд втянулся в ее кирпично-бетонное многоэтажье, и наконец я вышла на мокрый перрон, сразу ощутив запах этого огромного города — мягко-осенний, теплый, проявленный только что пролившимся дождем. Октябрь здесь был иной, не жесткий, не уральский. Не дышало Севером, лесами и тундрой, копченым небом, металлом и словно бы жестью заморозков. Здесь пахло Европой, столицей и древне обжитой землей.

Не стану долго писать, как все было, как встречали, принимали в Центральном доме Обществ Красного Креста и Полумесяца, фотографировали, расспрашивали корреспонденты, как меня и еще двух сестер — одну совсем старенькую бабушку — поздравлял представитель Международного Красного Креста, вручали дипломы, аплодировали. И вот на моей груди еще одна медаль, редкая, похожая на овальный жетон, прикрепленный к колодочке с алым крестиком. Медаль Флоренс Найтингейл. Нас снова поздравляют, подносят цветы. И я, ощущая горький запах гвоздик, влажных и словно обрызганных слезами, думаю, что же такое судьба и зачем ей понадобилось столь долго испытывать меня горем, ранами, безысходностью и снова горем, чтоб теперь вот одарить славой, которая мне, наверное, уже и не очень нужна. Куда девать славу?! Ходить по улицам с гордо поднятой головой, как ходит в нашем городе один такой, немного тронутый и всегда пьяный, в усах, в военной фуражке, при всех регалиях, вплоть до гвардейского знака, и везде кричит: «Я воевал!» Всех учит. Лезет без очереди к прилавкам, стучит кулаком. Смешно. Жить в тихом наслаждении своей увенчанностью и награжденностью, повествовать о подвигах молодым и юным, которые смотрят на тебя с показным вниманием? Да, всякая награда должна быть вовремя и впору. Награды, по-моему, лишь учат жить и понимать жизнь. И хорошо, если учат… Я удержалась от слез при поздравлениях, но плакала, когда ехала обратно, в гостиницу. Мир троился, перекипал через край, будто и улицы были залиты слезами. Вспомнила сына, что значит вспомнила, если помнила всегда, все время, всегда он в моей памяти, но тут особо, потому что думала: все-все отдала бы только за то, чтоб его повидать. Только бы повидать, а ведь несбыточно. Почему-то не видела его даже во сне. Ни разу. Вытирала слезы, вздыхала, вышла из машины у подъезда гостиницы. На меня смотрели ко всему привычные милиционеры и швейцары. Я жила в огромной, поразившей меня «России», кажется, самой большой гостинице в Европе, жила в том блоке-стороне, что выходит на Москву-реку, и даже ночью здесь не затихал ровный гул, шелест машин, мчавшихся вдоль набережной и поперек нее через громадный, хорошо видный из моего номера мост.

День достаивал дымчатый, пасмурный. Небо угрюмилось. С лип под окнами сами собой опадали, сеялись по сырому газону яркие мокрые листья. Мокро-свинцово блестел куполок церквушки неподалеку от гостиницы, слева. Вдали маячил серый силуэт остроплечего высотного многоэтажника. Они стоят по городу, как замки фата-морганы, как знаки Москвы, и я рассматривала их с каким-то боязливым чувством. Этакая рукотворная гора, пик! Делать мне было нечего, потому что я решила не ходить на какой-то симфонический концерт в Колонный зал. Не было настроения. Я присела на подоконник эркера, где тихонько сипел через теплые отверстия воздух. Рассматривала реку с коричневой осенней водой, убегающий вдаль прочный гранит — парапеты набережных. Плавучий кран был причален тут. Напротив, на том берегу, парила трубами, должно быть, старая электростанция. Девять труб и надпись над крышей, слова Ленина об электрификации. Она походила на корабль. И кран, и электростанция жили особой безлюдно-целенаправленной жизнью, казались необитаемыми. Зато дорога вдоль реки не прекращала нескончаемый гон машин, с высоты они казались разноцветными игрушечками, бегущими по странной всевышней воле с непредсказуемой целью. У моста, на перекрестке, бег машин замирал, они останавливались всей стаей и словно перетаптывались в нетерпении, перемигивались яркими оранжевыми, красными глазками, пока воспаленное око светофора, давившее на них, не мигало, сменяясь на милостивый зеленый свет, и они уносились по набережной вдоль кирпичной стены Кремля с одиночными башенками, в богатырской задумчивости глядевшими на их вечную суету и вечное течение скованной каменными берегами реки. По-осеннему скоро темнело. Самый печальный час для приезжего, когда проклевывались и зажигались вдали точки-цепочки огней, желтые, голубые, белые блики ложились по воде, а кремлевский холм с лесистым садом наливался мглой, плотнел, желтая, оранжевая заря полосой прорезалась над стеной, за башнями, за уходящим в синеву и в бесконечность неровным многоэтажьем. Пролетал снег. Редкий, раздумчивый. А у меня вдруг сжимающе заломило сердце. Может быть, от пережитого, от одиночества. Я всегда испытываю его в новых местах, а здесь, в этой громаде гостинице среди тысяч номеров, заселенных незнакомыми людьми, оно показалось невыносимым. Я поднялась, налила стакан воды из хрипящего, булькающего сифона, выпила ее — легче не стало. Тогда я решила уйти из номера хоть куда, на улицу, на площадь, к набережной, лишь бы не сидеть в хорошо обставленной одиночной камере с коричневой стильной мебелью, креслом-модерн, коричневыми шторами, таким же покрывалом на кровати, цветным телевизором и дешевой линогравюрой над столом, где церковка на фоне безотрадных ветел усугубляла мое настроение. «Одиночка Одинцова», — привычно повторила себе, слоняясь по номеру, заходя в ванную, под потолок отделанную шикарной черной плиткой с белыми швами. Такую отделку ванной довелось видеть впервые, и она не обрадовала меня, показалась мрачной, но потом я поняла весь шарм, поняла, что солидное бело-розовожелтое тело моющейся тут женщины гляделось, наверное, куда эффектнее, чем на приевшемся и даже провинциальном белом плиточном фоне. За стеной слева кто-то громко включил телевизор. За стеной справа, похоже, давно шла обычная гостиничная пьянка, слышались акающие не по-русски громкие голоса. И припомнила: когда утром направлялась в буфет, из номера вышли двое мужчин с блестящими, вороного цвета головами, жадными взглядами они окатили меня и все трогали ими мою фигуру, косу, пока стояла в очереди за чаем и сосисками и сама рассматривала бойкую, властного вида буфетчицу, у которой было презрительное, прожированное кремами красиво-дородное лицо.

— Чтовам?! — быстро говорила она. — Чтоеще? Ска-рей-скарей! Чтоеще?!

«А пойду в ресторан! — вдруг решила чуть не вслух. — Неприличный поступок? Не по возрасту? Одна? В такие-то годы? Но могу же я, в конце концов, один раз в жизни поужинать в столичном ресторане, побыть в обществе, и вообще… У меня хорошее новое платье, вполне вечернее, сшито в ателье высшего разряда! Оно, правда, несколько тесновато в бедрах, полнота так и долит меня, но… Перед поездкой я слегка подкрасила волосы, и у меня совсем нет седины… Да, пойду! Пойду в ресторан!» Я накрасила губы. Тронула брови и ресницы, погладила щеки. «Что?» — спросила кого-то, может быть, зеркало. Может быть, здесь было просто сумеречно, потому что мне показалось, я вижу себя в нем молодой — грешно даже писать такое. Женщина глядела на меня из коричневой рамы. Женщина, а не старуха, слава богу, хоть здесь судьба не била меня.

Я наряжалась как будто на свадьбу. Господи? Зачем? За-чем? Но душа моя вдруг захотела радости, радости, радости! У вас не бывало такого? Хоть не часто? Когда хочется одеться во все новое, чистое, шелково-упругое, сбросить годы вместе с ношеной одеждой и засветиться какой-то умытой, резервной, таившейся молодостью? Вот все это я испытала в роскошной ванной с черной глянцевой плиткой, перед всеми этими зеркалами. Вымылась, умылась, так вычистила зубы, что рот дышал какой-то розовой, матовой свежестью, переплела косу, надела только что купленый голубой гарнитур и платье, на котором блестела овальная медаль. «Ладно, — сказала я себе. — В ресторан иду без всяких наград». Надеть платье, поправить чулки, еще раз оглядеть себя в зеркале у входа в ванную — оно во весь рост. Женщина, да еще, кажется, привлекательная, стояла, кося глазом на меня, клоня голову к плечу, отягченному даже и не женской, но все-таки идущей ей косой.

А… Пойду! Я спустилась в бесшумном лифте на нижний этаж и зачем-то задержалась в вестибюле, не могла так вот, сразу, идти в ресторан. Мне хотелось представить, что я кого-то жду. В вестибюле, среди пальм и колонн, мягких кресел, в которых курили приезжие, похожие на иностранцев, я ходила взад и вперед под недоуменные и чуть насмешливые взгляды стариков швейцаров в синих униформах и фуражках с позументами.

«Ждет кого-то! Как вырядилась!» — было во взглядах. Взгляды детально ходили по мне, и тогда я решительно направилась к широкому центральному входу, мимо будок с междугородными телефонами.

— Ишь какая!

— Я б… дак всю получку отдал! — долетело вслед. В ресторане, он был заполнен лишь наполовину, я прошла к креслу у окна, за пустой столик. Села. Небойкая, надменная официантка, с холодом во взоре, подошла особой походкой павы и соблазнительницы с большой амбицией.

— Добрый вечер. Что хотить заказать? — пропела она.

— Ужин. Салат. Что-нибудь мясное… И воду.

— Пить что будете?

—..?

— Пить?!

— Ах, да… Принесите, пожалуйста… Какой-нибудь коктейль… Или… Сухого вина.

«Да ты не совсем деревня», — прочитала во взгляде официантки, несколько смягчившейся к провинциалке: ведь то, что не Москва, — все провинция. Она записала, кажется, и коктейль, и сухое. Ладно, пусть. Пробуду здесь вечер, и хорошо бы одной. Но столик на четверых. Ладно, пусть..

А пока я оглядывала громадный высокий зал ресторана с помпезными золотыми колоннами. Долженствовали, очевидно, подчеркивать все русское богатство. Под колоннами пальмы, блестят уставленные конусами салфеток накрытые столы. Черные фраки официантов. Парни сплошь кровь с молоком. Синие платья упитанных официанток, переднички и кокошнички. Молодой метр с баронской внешностью и сытым взглядом напоминал породистого петуха в стае кур. Оркестр ленивенько пробовал мелодии, словно раскачивался вместе с заполняющимся залом, и вот, наконец решив, что пора, ударил-заиграл какую-то бойкую модную мелодию. Модный ритм. Ресторан зажил привычной жизнью временного счастья, отлетевших забот, того счастья, которым живут халифы на час, на два часа или на весь вечер и что вместе с вином, звуками музыки, блеском фужеров и женских глаз обращает жизнь в иллюзию беззаботной — гуляй, душа! — а может быть, тем именно и живет ресторан и человек, находящийся за столиком в нем, — все может быть.

Официантка поставила передо мной салат. Принесла коктейль с нейлоновой соломинкой. Бутылку сухого вина. «Куда же столько?!» — про себя ужаснулась, не зная, что сказать. Официантка открыла воду и ушла. Я потянула коктейль. Он был вкусный, пахнул апельсином и словно бы ананасом. Ну, что ж… Буду, так сказать, веселиться. Вина немного попробую. Должна же отметить высокую международную награду! Пила и ела потихоньку, но моя привычная наблюдательность не оставляла меня.

За соседний шестиместный стол весело ввалилась вольная московская ватага, парни в джинсах, в тертых курточках-кожанках, девочки из того разбора, который называют «девчушками», чтоб не назвать шлюхами. Молодые, тощие, всезнающие, с нездоровыми лицами, где молодость уже перебита бесстыдством, с раскрашенными порочными глазами. Парням под стать. Чувствовалось, что здесь они — дома, заказывают не скупо. Угощал некий Гоша, мальчик «из хорошей семьи», изначально, однако, беспутный, наверное, со школы, с первого курса. Гоша играл в благодетели, делал широкие жесты, острил, хамил. Девчушки надрывались от хохота. Был там еще какой-то непрерывно прыгающий, непоседливый Тимоша и еще один угрюмый тощий парень в желтых усах, мрачных прыщах. Дальше большой сдвоенный стол заняла стая девушек, по обличью продавщичек, явились праздновать чей-то день рождения. В общем, зал наполнялся. И к моему столику подошли те двое синеволосых мужчин с моего этажа. С ними была и женщина, тоже восточная, толстая, сладкая, в серебряном платье — жена, а скорее, подруга одного из них.

— Нэ занято? А, как харашё, — сказал тот, что был постарше, с проглядывающей сединой в висках, усах и крепкой шевелюре. — Как харашё… Армэн? Вот тебе и знакомство! Дарагая… Ми вас давно видэли. Ми з вами сасэди. Сасэди должен жить в дружбэй. Правда, Армэн?

Армен подтвердил, что правда.

Они уселись за стол, как садятся хозяева, и официантка, та же самая, но уже другой походкой, с иным выражением лица, с другой улыбкой, глазами, принимала у них заказ. Старший заказывал много, важно, одних салатов три, икру, осетрину заливную, подумав, сказал еще: «Вэтчинки!» Коньяк велел подать. «Толька нашь!» Официантка угодливо записывала. «Эще лед! И шямпанское!» — заключил старший орлом с вершины, подняв бровь, улыбаясь, одаривая щедрым взглядом свою женщину в серебряной парче. Официантка бойко ушла исполнять заказ.

— А что вы такой грустный? — обратился ко мне улыбчивый Армен. — В рэстаранэ… Нэльзя быть грустный! Тут нада вэселиться!

— Да я не грущу. Вам показалось..

— Тагда эще лучшей..

Они сидели в ожидании заказа, и мне было неудобно. Натянутое состояние.

— Пожалуйста, попрошу вас, налейте себе и мне. У меня слишком много вина. Я хочу вас угостить, — сказала я, может быть, не очень ловко.

— Спасиба! Какой разговор! Давайте. Выпьем… За нашу дружьбу, — сказал старший, улыбаясь и мигая Армену.

Так весь вечер я провела с новыми знакомыми. Теперь уже они угощали. Не было отбоя. И Армен приглашал. И я танцевала. А тот, старший, его звали Вазген, перемигиваясь со своей дамой, — конечно, это была не жена, — подмигивал и Армену, говорил, что он ему завидует. Армен в тон ему ухмылялся и отвечал: «У вас — своя щастья, у нас — своя щастья!»

«Щастья» продолжалось долго. Оркестр играл и играл. Армен тащил на бойкие современные танцы, которые я танцевать не умела, а точнее, не хотела. Учиться тут, по крайней мере для тесного ресторанного пятачка, нечему: скачи, кривляйся, верти бедрами, крути руками, попал не попал в такт — все равно. Так скакали рядом Гоша и Тимоша, их подруги в джинсах, вельветках, готовые вывернуться наизнанку, прыгали продавщички, которые за столом не столько ели-пили, сколько старательно, усиленно курили, словно бы затем и пришли сюда. Миленькие мордашки, девочки не москвички, а скорее всего, откуда-нибудь из области, из соседней Владимирщины, из тверской земли, они любовно осваивали вечернюю жизнь и, кажется, были счастливы.

В конце концов я устала и поняла, что надо немедленно уходить. Уйти вовремя — большое искусство. Подозвала официантку, которая опять презрительно подошла, сунула счет. В какой-то книге о правилах обслуживания и высокого тона читала, что счет должен подаваться на тарелочке, текстом вниз, тому подобное… Все это, конечно, официантка знала. Но… армяне вытаращивали глаза, удерживали мою руку, но я все-таки расплатилась, стараясь не ужасаться, что-то такое рублей пятнадцать. Но не пересчитывать же, бог с ней. Ведь у меня высокая международная награда, и я должна соответствовать ей. Я встала, попрощалась с соседями, Армен пошел провожать, рассчитывая, видимо, обо всем договориться в вестибюле. И опять под взгляды швейцаров я едва смогла отделаться от его жадных глаз, рук, сказала, что жду своих знакомых, что еще должна встретиться с друзьями, на что он, изобразив на лице мировую скорбь, в конце концов удалился, а я поднялась в номер, надела пальто, снова спустилась в вестибюль западного блока, вышла на осенний холод, в октябрьскую московскую ночь. Мне было почему-то дурно. Не от вина, не от табачного смрада, которым меня прокурили и соседи за столиком, и ненасытно курившие продавщички. Просто было дурно. Может быть, от нескончаемого одиночества, от него совсем не спас ресторан. И я вышла в эту ночь, надеясь, что на воздухе станет легче. Очень тяжело болело сердце, кружило голову. «Опять! — со страхом подумала. — Вот будет номер, если хлопнусь где-нибудь… Надо успокоиться… Надо походить, подышать глубоко». И я ходила вдоль западного лицевого блока гостиницы по мощеным цементным плиткам, напоминающим тетрадную разлиновку в клетку. Ходила от угла до угла. И мысли были сумбурные, разбросанные, словно разбегались во все стороны. Не могла их собрать, не могла сосредоточиться ни на чем. Со стороны была, наверное, похожа на сумасшедшую. А город и гостиница, связанная с ним, жили своей отчужденной и совместно-обособленной от меня жизнью. Подкатывали такси. Высаживались поздние гости. Жестикулировали иностранцы. Они как-то шумнее, чтоб не сказать развязнее наших людей. И не поймешь даже, кто здесь хозяева. Вот послышалась немецкая речь, и я даже вздрогнула: так давно уши не слышали это быстрое, гортанно-крикливое… Милиционеры, что перетаптывались у края тротуара, поглядывали на меня недоуменно. Из ресторана еще доносилась музыка. А поодаль, за освещенным многолуковичным храмом, высокая главная башня с известными миру часами, башенным боем считала время… За стеной спал кремлевский холм. Бессонно гудел машинами мост, ведущий в Замоскворечье, и плавился на ветру, горел и переливался на куполе за стеной главный, неспускаемый флаг.

Из ресторана вывалились все той же крикливой, гогочущей ордой мои невольные знакомцы. Парни в колпаках «Адидас», девчушки в шапчонках «чулок», натянутых на глаза, — они походили на поганки, кричали, искали такси. Такси не было. Тогда без церемоний они осадили какую-то длинную роскошную машину, может быть, «Чайку», толковали с шофером. Тот согласился. И вот уже ордой лезли, грузились. Девчушки орали. Гоша с Тимошей прыгали, кривлялись. Желтоусый безглазо стоял столбом, мрачно раздумывал.

— Мы ж любиться паехли! — донеслось мне.

Я дошла до низкого ограждения, края холма, на котором стояла гостиница. Дальше был глубокий обрыв, верхушки деревьев из нижнего сквера. За ним вдоль набережной, под мост потоком мчались машины. Река в неуютных берегах была серая, тяжелая. Оттуда несло холодом.

Какой-то мужчина стоял тут. Смотрел в мою сторону. Но вот к мужчине из гостиничной тени подошла женщина, той походкой, какой ходят в дубленках. На ней и была дубленка, не новая, чищеная, желтая.

— Как там, вода не замерзла? — спросила она.

— Нет, — ответил мужчина.

— Все равно… Холодно… Как-то, — сказала женщина.

— Холодно, — подтвердил мужчина.

— А вы проводите до метро? Согреетесь, — сказала она.

Мужчина помедлил, и они ушли. Милиционер в валенках с галошами прошел мимо. На полушубке хрипела рация. Взглянул. Отвернулся.

И, боже мой, какой одинокой, несчастной, не нужной никому почувствовала я себя вдруг в этот миг, с больной головой, с ломящим сердцем, с гнетущей душу тревогой. Зачем же мне все? Международная медаль… Вообще, вся моя жизнь, как будто уже истекшая… Зачем? Кому?

Гоше с Тимошей? Девочкам, которые помчались «любиться», официантке, что спокойно-нагло обсчитала и весь вечер давала мне понять, что я — деревня, молодящаяся старуха, инородное тело в храме денег, «деловых» и кабацкого «щастья». Зачем все? «Зачем?» — думала я. А сердце сжимало, сдавливало. Голова кружилась. И уже не хватало воздуха. Вот бы воды, что ли, глотнуть… Вот бы… воды..

Я захотела сесть на парапет спиной к гранитному обрыву и села. Но опять тот же милиционер подошел ко мне.

— Вы бы отошли, гражданка, — сказал он, вглядываясь в меня. — Сидеть тут нельзя. Свалитесь, убьетесь. Встаньте, пожалуйста, отойдите.

— Ну, а если… свалюсь-убьюсь… Что? — спросила я, через силу улыбаясь ему.

Он посмотрел.

— А я за вас буду в ответе.

— Вам плохо, что ли?

— Нет. Ничего. Уже проходит. Ничего..

— Вас, может, проводить? Вы из гостиницы?

— Да. Я из гостиницы. Спасибо за заботу. Не надо провожать. Сама..

Тихонько встала, пошла. Сердце болело ровнее. Пробило на башне двенадцать. Город затихал. Лишь шумел машинами мост. Спал холм за стеной. И спокойнее текла вдаль река. Да резко выносились луковицы пестрого храма со спящими в мутном небе крестами.

И ТОГДА ВДРУГ, как от чьего-то внятного гласа, я поняла: НЕТ! НЕ ЗРЯ! Ничто не бывает зря! И жизнь моя, прожитая и выстраданная, в лучшей ее части, наверное, БЫЛА НУЖНА, как тысячи тысяч других жизней, чтобы вот так спокойно засыпал этот город, стоял холм, шумел мост, текла в вечность река. И прыгали даже Гоша с Тимошей… Ведь по плану дьявола здесь должна была остаться лишь выгорелая пустыня. Лишь пустыня…

Вернулась в гостиницу, в свой номер. Разделась. Легла. Сердце болело уже тише, билось спокойнее. Но не могла уснуть, лежала, ворочалась, слушала, как засыпает гостиница. Где-то ходили и кричали. Где-то еще пили. Кто-то стучал мне в стену. Наверное, Армен. Слышались возбужденные голоса. Но постепенно и они стихли. Лишь трубили изредка водопроводные трубы и краны. Затихли и они. Я уснула. И тотчас, а может быть, не тотчас, я увидела: шел и шел куда-то во мглу, в осеннюю тьму поезд, нескончаемый эшелон, вагон за вагоном, вагон за вагоном. Он шел и шел, и вдруг с одной из его площадок спрыгнул, побежал ко мне худощавый человек в шинели. Я узнала сына! Это был он! Мой сын! Мой долгожданный! Он подбежал ко мне, и мы стояли, я вглядывалась в его лицо. Я не видела его уже пять лет! Ни разу. И вот сын стоял передо мной в шинели, в фуражке, с каким-то вещевым мешком на одном плече.

— Как ты? Как? Что? — жадно спрашивала я, глядела и радостно трепетала. Значит, жив, жив! — радость тепло заливала душу. Значит, он живой!

Что отвечал мне сын? Не помню. Вроде бы утешал, как обычно:

— Все хорошо. Ничего.

Но я чувствовала, я чувствовала, сейчас мы расстанемся. И опять надолго-надолго.

— Как ты? Как? Может быть, останешься? — вдруг пришла мне догадка. — Может быть, останешься?!

— Нет. Что ты… Вон… — кивнул на все идущий, идущий мимо в осеннюю тьму поезд… — Надо бежать! Повидались… Надо! — Он кивнул мне и вот уже бежал к эшелону, мелькнул, исчез…

Резкий звонок оборвал мой сон. Вскочила, непонимающая, в слезах. Где? Что? Кто звонит?

Верещал телефон у изголовья. Было серое утро. Едва светало. Звонила Оня.

— Мамочка! Дорогая! Я тебя разбудила? У нас уже давно утро. Светло. Мамочка! Я так по тебе соскучилась! Всю ночь не спала! Сидела. Приезжай, мама! Скорее приезжай! Вот сейчас позвонила. Не могу без тебя! Приезжай!

Вот и кончились мои московские дни. Обратно я тоже поехала поездом — еще раз погляжу Россию. Когда такое доведется снова? Был холодный и даже ледяной вечер, когда я приехала на Ярославский вокзал, нагруженная покупками и заказами, совсем недолго ждала свой поезд. Вот он подкатывает, словно бы родной, голубовато-зеленый «Урал». Носильщик довел меня до вагона. И я уже в купе в том самом вагоне без верхних полок и, похоже, поеду совсем одна. Второго пассажира не было. «Ну, что ж, — подумала, — буду читать, смотреть в окно». В Москве купила несколько книг, и «Милый друг» еще дожидался, когда я за него примусь. «Милый друг». Поезд вот-вот должен был тронуться, когда в купе по-хозяйски, шумно ввалился, даже без стука, не то чтобы парень, а молодой, здоровый мужчина до тридцати, с хорошо откормленным лицом и опасными темными глазами — не глаза разбойника, грабителя, хулигана — нет. Это просто глаза ни в чем не сомневающегося, беспредельно уверенного в себе и в своем нескончаемом благополучии человека. Следом за ним такой же высокий, здоровый, благополучный и тоже свято уверенный, что мир сделан только для него. Первый отличался от второго — был черноволос, с некоторой азиатчинкой в лице, но лишь некоторой, не дающей никакого основания причислить его к какой-либо из восточных народностей. «Стоит только немного поскрести всякого русского — выглянет татарин!» — вспомнила французскую пословицу. Добры молодцы — уже сказала, слово «парни» не подходило к ним, как не подходило и понятие «мужчины», — попахивали водкой, запах был не тот постоянный и ужасный горючий дух, перегар, каким дышат пьяницы, просто запах пшеничной, запах от принявших основательную «подорожную», а еще, быть может, «посошок». Не больше.

— Ну, что, бабушка? Может быть, вы пока выйдете? Нас тут много. А мы пока устроимся, — бросил мне один из них, продолжая втаскивать в купе сумки, чемоданы, рюкзаки, свертки, коробки, в то время как черноволосый уже вешал пальто на мою сторону.

— Простите! Но тут же все-таки занято! — возмутилась я, бледнея. Меня первый раз так нахально-бесцеремонно назвали бабушкой. Ничего себе! Еще бы «бабусей», и это было как удар хлыстом по лицу.

— А? Разве? Ну, это я пока… Потом уберу! — он так и не перевесил свое пальто. И они все втаскивали, втаскивали, втаскивали сумки-чемоданы. Клали их уже горой, грозя заполнить купе доверху.

Пришлось выйти. Пусть укладываются. К тому же надоело нюхать водочный дух. Укладывались с хохотом, с приговариванием, с тем смехом, каким смеются ничего не боящиеся, во всем уверенно-самоуверенные люди.

«Ну, вот! — подумала зло. — Отдохнула! Лучше бы самолетом. Сутки дороги с такими друзьями, ну, пусть, с одним. Другой же, наверное, из соседнего. Или не едет? У них еще, конечно, должен быть и магнитофон. Станут включать. Крутить радио. Таким оно обязательно нужно. И чтоб громко!» — интуиция моя трепыхалась.

Но вот один, тот, что был пошатенистее и произвел меня в бабушки, вытеснился из купе, черноволосый, кудрявый, пошел проводить. И я поняла: поедет он, а этот, похожий, как двоюродный брат, все-таки нет.

На перроне они с ходу знакомились с проводницами. Называли по именам: Света, Галя, Таня. Даже Танечка! Все что-то обещали, хохотали, выспрашивали. Поезд наконец тронулся, и черноволосый явился в купе, поднял с полу огромный рюкзак — он стоял поперек дороги, не давая зайти, — куда-то поволок. Мокрый кровистый след был за рюкзаком. Вез мясо. А потащил рюкзак в ящик, какие в днище вагона, и в него только что проводница отказалась положить сумку у пожилой пассажирки.

Назад явился без рюкзака. Подняв брови, обглядел меня с головы до ног.

— Вы уж пгостите (он чуть картавил), но, надеюсь, вы понимаете, что мне надо переодеться.

Не буду даже передавать его мягкое, волной, «рл».

Еще раз вышла. Изысканно как! «Надеюсь, понимаете!» — чувствовала, лицо у меня уже пятнами. Пятнами идет. Но что делать? «Пей чашу!» Учитель сказал: «Потому-то я и не люблю таких, как вы, бойких на язык». Конфуций. Вот, оказывается, зачем я помнила это долгие годы. А купе было закрыто и полчаса, и час. Пояс московских дач исчез, и «Урал» уже бодро мчал как будто по владимирской земле. Все-таки я решилась вернуться в купе, постучала, откатила дверь и обнаружила, что попутчик просто-напросто спит пластом. На столике же, на полу, в углах, на крючках — везде его сумки, связки, пакеты, чемоданы.

«Слава богу, спит», — подумала я, также укладываясь довольно поспешно. Очень устала. Хотелось наконец отдохнуть на упруго качающей вагонной постели. А любопытно, что будет дальше… Вот так экземплярчик попался для моей коллекции! Такого еще не видывала! И звать его, наверное, Валера, Сережа, какой-нибудь еще Славик, Владик или Дима.

Валера-Сережа-Дима всю ночь громко храпел. Вставал. Откупоривал какую-то воду, при этом он зажигал верхний свет, шмыгал, глотал, куда-то уходил, рывком дергал дверь. И снова храпел, сопел, вставал, пил воду.

Под утро заснула. Но проснулась скоро от громких звуков радио. Валера-Сережа-Дима уже встал, включил и сообщил мне: «Поезд идет в графике». «Что удивительно!»— добавил он. Попутно сообщил, зовут его Георгий — также Жора. Радио орало песни. Я морщилась. Жора-Георгий улыбался.

Нам принесли чай. И после него я хотела было приняться за чтение, достала книгу, положила на столик, но не успела раскрыть. Георгий-Жора уже держал ее в руках со словами:

— Позволите? Мопассанчика читаете?

— Да. Собираюсь..

— Простите… Только взгляну… — он раскрыл книгу и погрузился в чтение.

Прошло не менее часа — он читал, — я пораженно поглядывала, не зная, как быть. Возмутиться? Забрать книгу? Пошутить? Такого фрукта еще никогда не встречала. В конце концов решила — пусть читает. Молодой человек явно из непросвещенных и «Мопассанчика» знает, наверное, только по фамилии… Стерплю… Смотрела в окно на бегущие осенние перелески. Их уже порядочно изредило, обнажило за немногие дни. Лист летел, дул ветер, и окна были оплаканы дождем. Не долга осенняя краса, коротка, как последняя молодость. Бабушкой — назвали.

Наконец сосед положил книгу на свою койку, потянулся, зевнул и сказал, что пойдет в ресторан.

— Позавтракать, знаете, не мешает. Чай — чепуха. Его здесь и заваривать не умеют. У меня дома для этого такой чайник выделен. Пойду. А вы тут присмотрите, пожалуйста. — Последнее слово он как-то еле выговорил. Не хотелось. Вообще с момента появления человек сей смотрел на меня с высоты своего молодого откормленного превосходства, все время снисходил. Мне же было и противно, и забавно. Мысль внутри: «Ну-ка, что он еще выдаст? Любопытно. Потерпим».

Вернулся и, обнаружив, что я читаю, тотчас спросил:

— Ну, как? Идем в графике?

— Угу… Как будто..

— А знаете, чудесно ехать… Только в поезде, в дороге и отдохнешь. В Москве в командировке мотался… Маета. Десять дней! Заказы. То да се! Родственники… Жена… Знакомые… Ну, женщины, конечно… Мясо везу. Двадцать пять килограмм. Сейчас с мясом туго. Раньше я как? Зайду в магазин. Понимаете, конечно, с обратной стороны. Говорю рубщикам: «Ребята, кусочек надо!» Троячок наготове. И мне — лучшее… Заднюю часть. Одним куском. Раз-два. Теперь это закрылось. Контроли разные… Органы… В руки — два кило. Ну, я знакомых тут же приспособил. Профессор-психолог в соседнем номере жил. Сын с ним взрослый. Познакомился. Говорю: «Помогите… голодающим Поволжья». Как раз в последний день и познакомился, в буфете за завтраком… Пошли они в очередь со мной. Сын, правда, покосовырился… Профессор — ничего. Психолог. Ну, мне это — тьфу. Хоть министр, хоть Бармалей. Мне надо, чтоб они поработали. Одному-то двенадцать раз стоять надо. Ну заняли… Очередь… в ГУМе. Потом каждый к каждому подошел. Порядок. Четверть центнера везу. Один москвич, правда, там пузыриться начал. Ну, я ему: «Тихо, дедуля, тихо… Один так волновался — потом долго в больнице лежал». Вот везу. С проводницей договорился. А что? Семья. Кормить надо. Обязанность. Понимаете, надеюсь.

Повела бровью, читала: «Уверенной походкой вошел он в переднюю, освещенную высокими бронзовыми канделябрами, и привычным движением протянул пальто и тросточку двум подбежавшим к нему лакеям.

Все залы были ярко освещены. Госпожа Вальтер принимала гостей во втором, его она встретила очаровательной улыбкой».

— Как вы думаете? Здесь есть розетка?

— Что? А? Какая? Ах да, розетка? Вам побриться?

— Не-ет. Знаете, чтоб включать микрокомпрессор. Всю дорогу чтоб.

— Простите, зачем?

— Это я хочу в следующий раз рыб вести. Ну, аквариумных. А им аэрация нужна. Вы поняли? Иначе сдохнут.

— Так везите меньше.

«Она встретила его очаровательной…»

— А знаете, одна москвичка, мне рассказывали, разводит ореанду.

— Что-что? Кого разводит? «Она встретила его…»

— Это такой золотой карась. Ореанда. Рыба-красавица! Вся краснозолотая. Здесь наросты, — показал на лоб. — И вот москвичка аквариум выстроила. Восемьсот литров! Вода, понимаете, проточная. Даром. А одна рыба мечет, понимаете, три тысячи мальков! Потом на рынке… Птичий у них называют. По рублевочке, по две… Золотое дно! В следующий раз повезу. Договорился. Я всегда могу договориться. Проводница компрессор разрешит — и порядок. Правда, здесь напряжение дурацкое. Сто десять. Мотор перематывать надо. Ничего, договорюсь.

«Она встретила его очарова..»

— Дефицит везете, конечно?

— То есть… Какой дефицит? Что могла..

— Ну, это… Зачем зря ездить? Я, например, все достал. Все дни пробегал.

— Но вы же… в командировке?

— Эх… Чепуха… Договорился. Командировка у меня так, почти липа. Ну, послали достать то… се… Кого послать? Меня. Знают. Зав, например, говорит: «Без икры не приезжай!» Любит икру. Вы любите? Ну, вот. Я в магазины и не совался. Там — глухо. В буфетах такие бабы — бандерши, ворюги. «Нету!» А я поглядом вижу — есть. Отозвал одну — ни в какую. Другую — нет. Я уж знаю, в чем дело. Икру они разводят. Ее знаете чем надо разводить? Минералкой. Меня один мужик просветил. Рассказывал. Пригласили его к одному деловому. У делового стол — древнерусский. Столичная. Пшеничная. Икра в таких корытах. Хлеб черный. Огурчики, все! Высший класс. Водки, понятно, — залейся. Икру — ложками. Ну, а потом, говорит, захожу на кухню. Там у делового бочонок. Он в него, гляжу, минералку, «Боржоми», что ли, льет. Икра, которая подзасохла, на глазах пухнет. Понимаете, надеюсь? Вот эти бабы икру так и сдают. По крутому блату. Ну, я все равно нашел. В кафе на Калининском захожу. Швейцару рублевочку. Батя, помоги. То-се… Говорит: «Иди к шефу, я человек маленький». А сам моргает. Я туда. Ну, подождал. Баба у них там, деревня, бузила. Обсчитали на полтину. Вот — везу. По тяжелой, конечно, цене. Но — икра, крабы, колбаса финская. Все.

В середине дня он ушел обедать, посвятив меня далее в выгоды разведения хорьков, породистых собак, затем в то, как он договорился в отпуск ехать на Север, ловить соболей, потом еще что-то в том же роде, еще и еще.

«Вот так тип! — подумала. — Как-то не хочется его оборвать. Пусть, пускай треплется. В общем, интересен как явление. Но явление ли? Не хотелось бы обобщать. Таких, кажется, все же не было в дни моей молодости. Или все-таки были и тогда?» Память искала сравнения, аналогии — и не находила. Пока взгляд мой не упал, как писали в старых романах, на книгу «Милый друг». Господи, да его даже зовут точно так же. Тот был Жорж Дюруа! Значит, тип вечен? Не верится даже.

А Жора-Георгий вернулся сытый и довольный. С ходу начал:

— Хорошо в ресторане! Супчику похлебал. Ребята, говорю, супчику хочу! Ребята — обслуга. Все путем. Не люблю, когда ба… женщины. Пока обедал — еще с двумя… Электрики оказались. Ну, договорился. Они мне трансформатор намотают. На сто десять понижающий. Оказалось, и работают — завод рядом. Мне знаете — везет. От матери передалось. Мать у меня — ух! В войну с троими детьми прожила. Рассказывала: в очередь надо, а стоять, сами понимаете. Она — подушку на живот. И — без очереди. А отец вот не такой. С отцом у меня конфликт. Он такой весь партийный, знаете, несовременный. Старая закалка. То нельзя. Это — нельзя! Так — нехорошо. Этак — нехорошо! Мне свою машину даже не отдал. Сдал в комиссионку, по оценке. За гроши. Жена и сейчас пилит. Теща тоже… Кооперативку, правда, помог. Ну, с родителями жены, понятно… Четырехкомнатную сделал. Теперь я отдельно. Лучше, не конфликтую. А машина — пустяк. Все будет. Я бы тоже с машиной был, но с кооперативкой возился. Жилье — главное. Я вообще-то еще историей занимаюсь. Вот знаете, татаро-монгольское иго было? Надеюсь, изучали? Ну, это я так вам, популярно… Так вот, оно, если хотите, прогрессивную роль имело. Если б его не было, Россия бы заглохла начисто. А раз иго было — надо было думать, как освободиться, силы копить, объединяться. Вот вам и пожалуйста… Не будь ига — эти княжества, может, до сих пор бы враждовали. Это уж психология. Я вообще-то не гуманитарий — политехнический уклон. Но сейчас — увлекся. Книги собираю. К тому же книга теперь — вещь. Товарищ у меня в НИИ работает, так он вообще на этом такую копейку сделал! В НИИ — так, прикрышка. А на книгу у него нюх. Со школы собирает. В отпуск другие на море едут, в Сочи разные, а он, понимаете, в Молдавию, в Казахстан, в глубинку, а там всяких Дюма, Андерсенов, Кюри-Пюри, в жезеэлке — мешками. Он все это аккуратненько… Потом контейнер. И — по десять номиналов, пожалуйста!

— Это ведь называется спекуляция.

С сожалением посмотрел. С ласковым сожалением. Здоровый, цветущий даже, мальчик-мужчина, у которого в улыбке точно обозначена цена покупателя на все.

— Ну, а представьте… Вот вы сейчас едете, четвертную за билет отдали, даже больше. Так? А ведь железка-то на вас тоже наживается. Билет-то, наверное, пятерку всего!

— Допустим. Но ведь дорога получает прибыль от всех для всех. И это, надеюсь, вы поняли — это уж я вашими словами, не спекуляция, что же до вашего приятеля, то тут и доказывать не требуется. Он просто вор. Так точнее.

Посмотрел еще ласковее.

— Вы, мамаша, простите, точно как мой папа. Ну, я не обижаюсь. Другое поколение. Иные категории мышления. Как сказал кто-то, иной нравственный императив. Вы все от идей идете. А я — от жизни. Я практик. Прагматик. Не ясно?

— Да почему же? А понятие императив создано Кантом. Нравственность же включает в себя и честность. Я думаю, что большинство живет как раз по этому императиву. По закону совести внутри нас.

— Кант? Вы, оказывается..

— Да уж договаривайте. Ну, считали, неграмотная. Интеллект амебы. Протоплазма?

Однако Жора не сконфузился. Лишь поиграл красивыми бровями.

— Знаете. Кант Кантом. А живут… Иной всю жизнь корпит — себе квартиры приличной не выбьет. И всем, кто лучше живет, завидует. Кляузы пишет. Анонимки строчит. Ну, если ему так нравится — пусть живет. Разрешаю. Я же не против. И к тому же никто ведь не заставляет вас платить два чирика, ну, то есть две десятки за какого-нибудь двухрублевого «Декамерона». Их же добровольно платят?

— И товарищ ваш добровольно берет?

— А как иначе? Вы странная женщина. Вы думаете, ехать в Молдавию, мотаться там, везти сюда, искать, тратить нервы, отпуск — ничего не стоит? А зачем, скажем, купцы всякие, первопроходцы шли?

— Расскажите лучше о чем-нибудь другом?

— О другом? Пожалуйста. Сейчас, знаете, во всем главное — транспорт. А я вот решил дачу строить. Вы посмотрите, сколько кругом всего лежит? Кирпич. Стройматериалы… И вот я решил: покупаю пока грузовой мотороллер..

— Разве такие в частные руки продают?

Посмотрел сожалеюще.

— Продают! Грузоподъемность до пятисот! Обещали достать. Через одну организацию договорился. Ну, вот, а мотороллер будет — я дворец отгрохаю бесплатно. Вот пример. Недавно иду: гляжу — шифер на крыше меняют. Сбрасывают. А шифер еще вполне. Подхожу, спрашиваю. «Мне сдадите?» — «Сколько надо?» — «Ну, листов двести». — «Неси две бутылки». Я подумал. Дорого. А у меня рябиновое вино есть. Из рябины делаю. В парках рябины навалом. Рядом собираю. Говорю им: «Домашнее вино есть!» — «Неси». Ну, принес им бидончик. И мне полтораста листиков. Еще нового половина. Целенького. Заскладировал. У меня в доме такой полуподвальчик. Где лестница. Можно и мотороллер поставить, и то-се. Ниша большая. Ну, договорился. Кирпича натаскал. Досок… Стройка рядом… Двери мне готовые, с коробкой, принесли. Начал делать. Там только стенку выложить, дверь вставил — готово. Работаю. Смотрю. Две бабы подходят из этого же подъезда. И вот такую собаку на меня растворили: да кто позволил! Да кто разрешил! Да убирайся! Ну, а я спокойно. Я — тихо. Кричать не люблю. Говорю: «Все-все! Не буду, не буду. Успокойтесь. А если сами хотите — в соседнем подъезде такая же ниша, не занята. Стройте себе!» Орут. Я ушел. А сам зявление — председателю кооператива. Коньячок с собой — и пошел! Он мужик пьющий. Все подписал. «Не возражаю». А я еще с этой бумагой весь дом обошел — все другие подъезды. Им-то что, не в их — подписали. Вот у меня и большинство. Все законно. Вы, кстати, кем работаете? Не врачом? А то у вас значок такой занятный. Может, подарите? Или договоримся? У меня приятель один, в торговле. На значках помешанный. У него такого нет. Ну, что, договоримся? Мы вятские, ребята хватские.

В Кирове он выгрузился.

И на этот раз дальше я ехала одна во всем купе. От Жоры-Георгия у меня разболелась голова, даже знобило. Прилегла. Долго было дурно. Но понемногу успокоилась. Поезд мчался. Качал вагон. Я снова села, глядела в окно. Пошли овражистые места с полями и перелесками, и большой дуб, может быть, уж последний из взобравшихся на предгорья Урала, долго провожал меня. Он стоял, как осиротелый воин, чуть наклонившись, в раздумье, приспустив к земле огромные черно-могучие и узловатые сучья-руки, в полуоблетелой листве, подставив грудь ветрам. И он навел меня снова на мысль, что есть понятия, гораздо большие, чем Я и МОЕ. Гораздо большие, вот они — солнце, светящее всем нам, земля, которая столько раз спасала меня, кормила меня, учила меня, и даже, может быть, вот этот многостолетний дуб в чистом поле, который один остался от леса и терпит, живет, красуется, последний, не ссеченный нуждой и войной, есть то, что люди называют правда, — истина, всегда возвышающая человека, дающая ему силы и верить, и терпеть, и надеяться, когда все кажется разбитым, а жизнь невыносимой. И есть мужество, качество только человека, которым он может противостоять любому злу, самой судьбе. И чем больше я вдумывалась в эту суть, ясней понимала: жизнь не кончается вместе со мной, все продолжается, и ее понесут дальше такие же, как я, и лучше меня. И дай бог, чтобы человек на Земле остался Человеком, во всей славе своей и во всем лучшем своем, что призвано хранить, рождать и спасать… Об этом, кажется, и шепчут мои плачущие губы.

1980–1986 гг.

Загрузка...